-------
| bookZ.ru collection
|-------
|  Виктор Гюго
|
|  Сочинения
 -------

   Виктор Гюго
   Сочинения


   Девяносто третий год


   Книга первая. В море


   Часть первая


   Книга первая. Содрейский лес

   В последних числах мая 1793 года один из парижских батальонов, отправленных в Бретань под началом Сантерра, [1 - Сантерр Антуан-Жозеф (1752–1809) – деятель французской революции, якобинец, пользовавшийся большой популярностью в Сент-Антуанском предместье, принимал активное участие в борьбе против вандейских мятежников.] вел разведку в грозном Содрейском лесу близ Астилле. Около трехсот человек насчитывал теперь этот отряд, больше чем наполовину растаявший в горниле суровой войны. То было после боев под Аргонном, Жемапом, [2 - Жемап – бельгийский город; в битве при Жемапе 6 ноября 1792 года французские республиканские войска одержали блестящую победу над австрийскими войсками, следствием чего явилось занятие французскими войсками всей Бельгии.] и Вальми [3 - Вальми – французское село; в битве при Вальми 20 сентября 1792 года австро-прусские войска, шедшие на Париж с целью задушить революцию, были отброшены французскими революционными войсками и вынуждены были начать отступление. Битва при Вальми означала перелом в войне между революционной Францией и коалицией европейских монархов.] когда в первом парижском батальоне из шестисот волонтеров осталось всего двадцать семь человек, во втором – тридцать три и в третьем – пятьдесят семь человек. Памятная година героических битв.
   Во всех батальонах, посланных из Парижа в Вандею, было девятьсот двенадцать человек. Каждому батальону придали по три орудия. Сформировали их в спешном порядке. 25 апреля, в бытность Гойе [4 - Гойе Луи-Жером (1746–1830) – французский политический деятель и адвокат, член Законодательного собрания, член правительства Директории, после переворота 18 брюмера отошел от политической деятельности.] министром юстиции и Бушотта [5 - Бушотт Жан-Батист-Ноэль (1754–1840) – деятель французской революции, якобинец, военный министр в 1793–1794 годах. Проявил большую энергию в организации дела снабжения революционных войск продовольствием и боеприпасами.] военным министром, секция Бон-Консейль предложила послать в Вандею несколько батальонов волонтеров; член коммуны Любен сделал соответствующее представление; первого мая Сантерр уже мог направить к месту назначения двенадцать тысяч солдат, тридцать полевых орудий и батальон канониров. Построение этих батальонов, возникших молниеносно, оказалось столь разумным, что и посейчас еще служит образцом при определении состава линейных рот; именно тогда впервые изменилось традиционное соотношение между числом солдат и числом унтер-офицеров.
   28 апреля Коммуна города Парижа дала своим волонтерам краткий наказ: «Ни пощады, ни снисхождения!» К концу мая из двенадцати тысяч человек, покинувших Париж, восемь тысяч пали в бою.
   Батальон, углубившийся в Содрейский лес, готов был к любым неожиданностям. Продвигались не торопясь. Зорко смотрели по сторонам направо и налево, вперед и назад; недаром Клебер [6 - Клебер Жан-Батист (1753–1800) – французский генерал, участник войн конца XVIII века; участвовал в борьбе с вандейцами. Был убит в Египте во время переговоров об эвакуации оттуда французских войск.] говорил: «У солдата и на затылке глаза есть». Шли уже давно. Сколько могло быть времени? День сейчас или ночь? Неизвестно, ибо в таких глухих чащах безраздельно господствует вечерняя мгла и в Содрейском лесу вечно разлит полумрак.
   Трагическую славу стяжал себе Содрейский лес. Здесь, среди лесных зарослей, в ноябре 1792 года свершилось первое злодеяние гражданской войны. Из гибельных дебрей Содрея вышел свирепый хромец Мускетон; длинный список убийств, совершенных в здешних лесах и перелесках, вызывает невольную дрожь. Нет на всем свете места страшнее. Углубляясь в чащу, солдаты держались настороже. Все кругом было в цветенье; приходилось пробираться сквозь трепещущую завесу ветвей, изливавших сладостную свежесть молодой листвы; солнечные лучи с трудом пробивались сквозь зеленую мглу; под ногой шпажник, касатик, полевые нарциссы, весенний шафран, безыменные цветочки – предвестники тепла, словно шелковыми нитями и позументом расцвечивали пышный ковер трав, куда вплетался разнообразным узором мох; здесь он рассыпал свои звездочки, там извивался зелеными червячками. Солдаты шагали медленно в полном молчании, с опаской раздвигая кустарник. Над остриями штыков щебетали птицы.
   В гуще Содрейского леса некогда, в мирные времена, устраивались охоты на пернатых, ныне здесь шла охота на людей.
   Стеной стояли березы, вязы и дубы; под ногой расстилалась ровная земля; густая трава и мох поглощали шум человеческих шагов; ни тропинки, а если и встречалась случайная тропка, то тут же пропадала; заросли остролиста, терновника, папоротника, шпалеры колючего кустарника, и в десяти шагах невозможно разглядеть человека. Пролетавшая иногда над шатром ветвей цапля или водяная курочка указывали на близость болота.
   А люди все шли. Шли навстречу неизвестности, страшась и с тревогой поджидая появления того, кого искали сами.
   Время от времени попадались следы привала – выжженная земля, примятая трава, наспех сбитый из палок крест, груда окровавленных ветвей. Вот там готовили ужин, тут служили мессу, там перевязывали раненых. Но люди, побывавшие здесь, исчезли бесследно. Где они сейчас? Может быть, уже далеко? Может быть, совсем рядом, залегли в засаде с ружьем в руке? Лес словно вымер. Батальон двигался вперед с удвоенной осмотрительностью. Безлюдье – верный знак опасности. Не видно никого, тем больше оснований остерегаться. Недаром о Содрейском лесе ходила дурная слава.
   В таких местах всегда возможна засада.
   Тридцать гренадеров, отряженные в разведку под командой сержанта, ушли далеко от основной части отряда. С ними отправилась и батальонная маркитантка. Маркитантки вообще охотно следуют за головным отрядом. Пусть на каждом шагу подстерегает опасность, зато чего только не насмотришься… Любопытство – одно из проявлений женской храбрости.
   Вдруг солдаты маленького передового отряда почувствовали тот знакомый охотнику трепет, который предупреждает его о близости звериного логова. Будто слабое дуновение пронеслось по ветвям кустарника, и, казалось, что-то шевельнулось в листве. Идущие впереди подали знак остальным.
   Офицеру не для чего командовать действиями разведчика, в которых выслеживание сочетается с поиском; то, что должно быть сделано, делается само собой.
   В мгновение ока подозрительное место было окружено и замкнуто в кольцо вскинутых ружей: черную глубь чащи взяли на прицел со всех четырех сторон, и солдаты, держа палец на курке, не отрывая глаз от цели, ждали лишь команды сержанта.
   Но маркитантка отважно заглянула под шатер ветвей, и, когда сержант уже готов был отдать команду: «Пли!», раздался ее крик: «Стой!»
   Затем, повернувшись к солдатам, она добавила: «Не стреляйте, братцы!»
   Она бросилась в кустарник. Солдаты последовали за ней.
   И впрямь там кто-то был.
   В самой гуще кустарника на краю круглой ямы, где лесорубы, как в печи, пережигают на уголь старые корневища, в просвете расступившихся ветвей, словно в зеленой горнице, полускрытой, как альков, завесою листвы, сидела на мху женщина; к ее обнаженной груди припал младенец, а на коленях у нее покоились две белокурые головки спящих детей постарше.
   Это и была засада!
   – Что вы здесь делаете? – воскликнула маркитантка.
   Женщина молча подняла голову.
   – Да вы, видно, с ума сошли, что сюда забрались! – добавила маркитантка.
   И заключила:
   – Еще минута, и вас бы на месте убили!..
   Повернувшись к солдатам, она пояснила:
   – Это женщина!
   – Будто сами не видим! – сказал кто-то из гренадеров.
   – Пойти вот так в лес, чтобы тебя тут же убили, – не унималась маркитантка, – надо ведь такую глупость придумать!
   Женщина, оцепенев от страха, с изумлением, словно спросонья, глядела на ружья, сабли, штыки, на страшные лица.
   Дети проснулись и захныкали.
   – Мне есть хочется, – сказал один.
   – Мне страшно, – сказал второй.
   Лишь младенец продолжал спокойно сосать материнскую грудь.
   Глядя на него, маркитантка проговорила:
   – Только ты один не растерялся.
   Мать онемела от ужаса.
   – Да не бойтесь вы, – крикнул ей сержант, – мы из батальона Красный Колпак!
   Женщина задрожала всем телом. Она робко взглянула на сержанта и не увидела на его обветренном лице ничего, кроме густых усов, густых бровей и пылавших, как уголья, глаз.
   – Бывший батальон Красный Крест, – пояснила маркитантка.
   А сержант добавил:
   – Ты кто такая, сударыня, будешь?
   Женщина, застыв от ужаса, не спускала с него глаз. Она была худенькая, бледная, еще молодая, в жалком рубище; на голову она, как все бретонские крестьянки, накинула огромный капюшон, а на плечи шерстяное одеяло, подвязанное у шеи веревкой. С равнодушием дикарки она даже не потрудилась прикрыть голую грудь. На избитых в кровь ногах не было ни чулок, ни обуви.
   – Нищенка, что ли? – спросил сержант.
   В разговор снова вмешалась маркитантка:
   – Как звать-то?
   Вопрос прозвучал по-солдатски грубо, но в нем чувствовалась чисто женская мягкость.
   Женщина невнятно пробормотала в ответ:
   – Мишель Флешар.
   А маркитантка тем временем ласково гладила шершавой ладонью головку младенца.
   – Сколько же нам времени? – спросила она.
   Мать не поняла вопроса. Маркитантка повторила:
   – Я спрашиваю, сколько ему лет?
   – А, – ответила мать. – Полтора годика.
   – Смотрите, какие мы взрослые, – воскликнула маркитантка. – Стыдно такому сосать. Придется, видно, мне отучать его от груди. Мы ему супу дадим.
   Мать немного успокоилась. Двое старших ребятишек, которые тем временем уже успели окончательно проснуться, смотрели вокруг с любопытством и, казалось, даже не испугались. Уж очень были пышны плюмажи у гренадеров.
   – Ах, – вздохнула мать, – они совсем изголодались.
   И добавила:
   – Молоко у меня пропало.
   – Еды им сейчас дадут, – закричал сержант, – да и тебе тоже. Не о том речь. Ты скажи нам, какие у тебя политические убеждения?
   Женщина молча смотрела на сержанта.
   – Ты что, не слышишь, что ли?
   Она пробормотала:
   – Меня совсем молодой в монастырь отдали, а потом я вышла замуж, я не монахиня. Святые сестры научили меня говорить по-французски. Нашу деревню сожгли. Вот мы и убежали в чем были, я даже башмаков надеть не успела.
   – Я тебя спрашиваю, каковы твои политические убеждения?
   – Не знаю.
   Но сержант не унимался:
   – Пойми ты, сейчас много шпионок развелось. А шпионок, брат, расстреливают. Поняла? Потому отвечай. Ты не цыганка? Где твоя родина?
   Женщина глядела на сержанта, будто не понимая его слов. Сержант повторил:
   – Где твоя родина?
   – Не знаю, – ответила женщина.
   – Как так не знаешь! Не знаешь, откуда ты родом?
   – Где родилась? Знаю.
   – Ну, так и говори, где родилась.
   Женщина ответила:
   – На ферме Сискуаньяр в приходе Азэ.
   Туг пришла очередь удивляться сержанту. Он на минуту задумался. Потом переспросил:
   – Как ты сказала?
   – Сискуаньяр.
   – Так разве твой Сискуаньяр – родина?
   – Да, это мой край.
   Она нахмурила брови и сказала:
   – Теперь я поняла, сударь. Вы из Франции, а я из Бретани.
   – Ну и что?
   – Это ведь разные края.
   – Но родина-то у нас одна, – закричал сержант.
   Женщина упрямо повторила:
   – Мы сискуаньярские.
   – Ну, ладно, Сискуаньяр так Сискуаньяр! Твоя семья оттуда?
   – Да!
   – А что делают твои родные?
   – Умерли все! У меня никого нет.
   Сержант, человек красноречивый и любитель поговорить, продолжал допрос:
   – У всех есть родные или были, черт возьми. Ты кто такая? А ну, говори скорее.
   Женщина слушала, оцепенев, эти окрики, похожие более на звериное рычанье, чем на человеческую речь.
   Маркитантка поняла, что пришло время снова вмешаться в беседу. Она погладила головку грудного младенца и ласково похлопала по щечкам двух старших.
   – Как зовут крошку? – спросила она. – По-моему, она у нас девица.
   Мать ответила:
   – Жоржетта.
   – А старшего? Этот сорванец, видать, кавалер.
   – Рене-Жан.
   – А младшего? Ведь и он тоже настоящий мужчина, гляди какой щекастый.
   – Гро-Алэн, – ответила мать.
   – Хорошенькие детки, – одобрила маркитантка, – посмотрите только, прямо взрослые.
   Но сержант не унимался:
   – Отвечай-ка, сударыня. Дом у тебя есть?
   – Был дом.
   – Где был?
   – В Азэ.
   – А почему ты дома не сидишь?
   – Потому что его сожгли.
   – Кто сжег?
   – Не знаю. Война сожгла.
   – Откуда ты идешь?
   – Оттуда.
   – А куда идешь?
   – Не знаю.
   – Говори толком. Кто ты?
   – Не знаю.
   – Не знаешь, кто ты?
   – Да просто бежим мы, спасаемся.
   – А какой партии ты сочувствуешь?
   – Не знаю.
   – Ты синяя? Белая? С кем ты?
   – С детьми.
   Наступило молчание. Его нарушила маркитантка.
   – А вот у меня детей нет, – вздохнула она. – Все некогда было.
   Сержант снова приступил к допросу.
   – А родители твои? А ну-ка, сударыня, доложи нам о твоих родителях. Меня вот, к примеру, звать Радуб, сам я сержант, я с улицы Шерш-Миди, мать и отец у меня были, я могу сказать, кто такие мои родители. А ты о своих скажи. Говори, кто были твои родители?
   – Флешары. Просто Флешары.
   – Флешары – это Флешары, а Радубы – это Радубы. Но ведь у человека не только фамилия есть. Чем они занимались, твои родители? Что делали? Что сейчас поделывают? Что они такого нафлешарничали твои Флешары?
   – Они пахари. Отец был калека, он не мог работать, после того как сеньор приказал избить его палками; так приказал его сеньор, наш сеньор; он, сеньор, у нас добрый, велел избить отца за то, что отец подстрелил кролика, а ведь за это полагается смерть, но сеньор наш помиловал отца, он сказал: «Хватит с него ста палок», и мой отец с тех пор и стал калекой.
   – Ну, а еще что?
   – Дед мой был гугенотом. Господин кюре сослал его на галеры. Я тогда еще совсем маленькая была.
   – Дальше?
   – Свекор мой контрабандой занимался – соль продавал. Король велел его повесить.
   – А твой муж чем занимался?
   – Воевал.
   – За кого?
   – За короля.
   – А еще за кого?
   – Конечно, за своего сеньора.
   – А еще за кого?
   – Конечно, за господина кюре.
   – Чтобы вас всех громом порасшибало! – вдруг заорал один из гренадеров.
   Женщина подскочила от страха.
   – Видите ли, сударыня, мы парижане, – любезно пояснила маркитантка.
   Женщина в испуге сложила руки и воскликнула:
   – О господи Иисусе!
   – Ну-ну, без суеверий! – прикрикнул сержант.
   Маркитантка опустилась рядом с женщиной на траву и усадила к себе на колени старших детей, которые охотно к ней пошли. У ребенка переход от страха к полному доверию совершается в мгновение ока и без всяких видимых причин. Тут действует какое-то непогрешимое чутье.
   – Бедняжка вы моя, бретоночка, детки у вас такие милые, просто прелесть. Сейчас скажу, сколько им лет. Вот тому, что побольше, – четыре годочка, а младшему – три. А девица эта, смотри, как сосет, сразу видать – знатная обжора. Ах ты, чудовище этакое! Ты так свою мамашу совсем скушаешь. Вот что, сударыня, вы ничего не бойтесь. Вступайте в наш батальон. Будете вроде меня. Зовут меня Гусарша. Это мое прозвище. Но по мне уж лучше Гусаршей зовите, чем мамзель Двурогой, как мою матушку. Я – маркитантка, а занятье наше маркитантское такое – разноси себе воду, пусть кругом стреляют и убивают. Хоть тут все на свете перевернись. У нас с вами одинаковая нога, я вам свои башмаки подарю. Десятого августа я была в Париже и подавала напиться самому Вестерману. [7 - Вестерман – французский генерал, участник войн против европейской коалиции и борьбы против вандейских мятежников.] Ну, доложу я вам, было дело! Видела своими глазами, как гильотинировали Людовика Шестнадцатого, Луи Капета, его теперь так называют. Ух, и не хотелось же ему помирать! Да слушайте вы меня, черт возьми! Подумать только, еще тринадцатого января жарили ему каштаны, а он сидел со своим семейством да посмеивался! Когда его силком уложили «на доску», как у нас в Париже говорят, он был без сюртука и туфель, только в сорочке, в пикейном жилете, в серых шерстяных штанах и в серых шелковых чулках. Своими глазами видела… Карета, в которой его везли, была выкрашена в зеленый цвет. Послушайтесь меня, идите с нами. У нас в батальоне все славные ребята, будете маркитанткой номер второй, я вас живо делу научу. Нет ничего проще, – дадут тебе большую флягу и колокольчик, а ты расхаживай себе спокойно, ступай в самое пекло. Пули летают, пушки ухают, шум стоит адский, а ты знай кричи: «А ну, сынки, кому пить охота, а ну?» Говорю вам, дело немудреное. Я, например, всем подряд пить подаю. Ей-богу, правда. И синим и белым, хотя сама-то я синяя. И самая настоящая синяя. А пить вот всем подаю. Ведь каждому раненому пить охота. Умирают-то все, и синие и белые, без различия убеждений. Перед смертью людям надо бы помириться. Нелепое это занятие – драться. Идите с нами. Если меня убьют, дело к вам перейдет. Вы не смотрите, что у меня такой вид, я женщина не злая, и солдат из меня неплохой бы вышел. Не бойтесь ничего.
   Когда маркитантка закончила свою речь, женщина пробормотала:
   – Нашу соседку звали Мари-Жанна, а нашу служанку звали Мари-Клод.
   Тем временем сержант Радуб отчитывал гренадера:
   – Молчал бы ты! Видишь, даму совсем напугал. Разве при дамах можно чертыхаться?
   – Да ведь честному человеку такие слова слушать – прямо нож в сердце, – оправдывался гренадер, – легче на месте помереть, чем на этих самых чудищ заморских глядеть: отца сеньор искалечил, дедушку из-за кюре сослали на галеры, свекра король повесил, а они, дурьи башки, сражаются, устраивают мятежи, готовы дать себя уложить ради своего сеньора, кюре и короля!
   Сержант скомандовал:
   – В строю не разговаривать!
   – Мы и так не разговариваем, сержант, – ответил гренадер, – да все равно с души воротит смотреть, как такая миленькая женщина сама лезет под пули в угоду какому-нибудь попу!
   – Гренадер, – оборвал его сержант, – мы здесь не в клубе секции Пик. Не разглагольствуйте.
   Он снова повернулся к женщине:
   – А где твой муж, сударыня? Что он поделывает? Что с ним сталось?
   – Ничего не сталось, потому что его убили.
   – Где убили?
   – В лесу.
   – Когда убили?
   – Третьего дня.
   – Кто убил?
   – Не знаю.
   – Не знаешь, кто твоего мужа убил?
   – Нет, не знаю.
   – Синие убили? Белые убили?
   – Ружье убило.
   – Третьего дня, говоришь?
   – Да.
   – А где?
   – Около Эрне. Мой муж упал. Вот и все.
   – А когда твоего мужа убили, ты что стала делать?
   – Пошла с детьми.
   – Куда?
   – Куда глаза глядят.
   – Где спишь?
   – На земле.
   – Что ешь?
   – Ничего.
   Сержант скорчил непередаваемо свирепую гримасу, вздернув пышные усы к самому носу.
   – Совсем ничего?
   – Ежевику рвали, терн прошлогодний, он еще кое-где на кустах уцелел, чернику ели, побеги папоротника.
   – Да это все равно, что ничего.
   Старший мальчик, поняв, очевидно, о чем идет речь, повторил: «Есть хочу».
   Сержант вытащил из кармана краюху хлеба – свое дневное довольствие – и протянул ее женщине. Она разломила краюху пополам и дала по куску старшим детям. Они с жадностью принялись уплетать хлеб.
   – А себе не оставила, – проворчал сержант.
   – Потому что не голодна, – сказал солдат.
   – Потому что мать, – сказал сержант.
   Мальчики перестали жевать.
   – Пить хочу! – сказал один.
   – Пить хочу! – сказал другой.
   Маркитантка сняла медную чарку, висевшую у нее на поясе рядом с колокольчиком, отвернула крышку жбана, который она носила через плечо, нацедила несколько капель и поднесла чарку к губам ребенка.
   Старший выпил и скорчил гримасу.
   Младший выпил и сплюнул.
   – А ведь какая вкусная, – сказала маркитантка.
   – Ты чем их попотчевала, водкой, что ли? – осведомился сержант.
   – И еще какой, самой лучшей! Да разве деревенские понимают!
   И она сердито вытерла чарку.
   Сержант снова приступил к делу:
   – Значит, сударыня, спасаешься?
   – Пришлось.
   – Бежишь, стало быть, прямиком через поля?
   – Сперва я бежала, сколько хватило сил, потом пошла, а потом свалилась.
   – Ох вы, бедняжка, – вздохнула маркитантка.
   – Люди все дерутся, – пробормотала женщина. – Кругом, куда ни погляди, всюду стреляют. А я не знаю, чего кто хочет. Вот теперь мужа моего убили. Ничего я не понимаю.
   Сержант звучно ударил прикладом о землю и сердито прокричал:
   – Да будь она проклята, эта война!
   – Прошлую ночь мы в дуплине спали.
   – Все четверо?
   – Все четверо.
   – Стоя, значит, спали?
   – Стоя.
   – Да, – повторил сержант, – стоя спали…
   И повернулся к солдатам.
   – Товарищи, здешние дикари называют дуплиной большое такое дуплистое дерево, куда человек может втиснуться, словно в ножны. Да с них какой спрос. Ведь не парижане.
   – Спать в дупле, – повторила маркитантка, – и еще с тремя ребятишками!
   – Да, – промолвил сержант, – когда малыши рев поднимали, вот прохожие, должно быть, дивились, ничего не могли понять, – стоит дерево и кричит: «Папа, мама».
   – Слава богу, сейчас хоть лето, – произнесла женщина.
   Она опустила долу покорный взгляд, и в глазах ее отразилось огромное удивление перед непостижимым бременем бед.
   Солдаты молча стояли вокруг маркитантки.
   Несчастная вдова, трое маленьких сироток, бегство, растерянность, одиночество, война, с грозным рыком обложившая весь горизонт, голод, жажда, единственная пища – трава, единственный кров – небо!
   Сержант подошел поближе к женщине и поглядел на девочку, прижавшуюся к материнской груди. Малютка выпустила изо рта сосок, повернула головку, уставилась красивыми синими глазками на страшную мохнатую физиономию, склонившуюся над ней, и вдруг улыбнулась.
   Сержант быстро выпрямился, крупная слеза проползла по его щеке и, словно жемчужина, повисла на кончике уса.
   – Товарищи, – сказал он громогласно, – из всего вышесказанного выходит, что батальону не миновать стать отцом. Как же мы поступим? Возьмем да и усыновим трех малышей.
   – Да здравствует Республика! – прокричали гренадеры.
   – Решено, – заключил сержант.
   И он простер обе руки над матерью и детьми.
   – Значит, – сказал он, – отныне это дети батальона Красный Колпак.
   Маркитантка даже подпрыгнула от радости.
   – Под одним колпаком три головки, – прокричала она.
   Потом вдруг зарыдала в голос, поцеловала бедняжку вдову и проговорила:
   – А маленькая-то уже и сейчас, видать, шалунья!
   – Да здравствует Республика! – снова крикнули гренадеры.
   Сержант повернулся к матери:
   – Пойдемте, гражданка.


   Книга вторая. Корвет «Клеймор»


   I. Англия и Франция в смешении

   Весной 1793 года, в те дни, когда враги яростно рвались к границам Франции, а сама Франция находила трагическую усладу в падении жирондистов, вот что происходило в Ламаншском архипелаге.
   1 июня, приблизительно за час до захода солнца, на острове Джерсей, в маленькой пустынной бухточке Боннюи, готовился к отплытию корвет под прикрытием тумана, столь же верного покровителя беглецов, сколь опасного врага мирных мореплавателей. Судно это, обслуживаемое французским экипажем, числилось в составе английской флотилии, которая несла службу охраны у восточной оконечности острова. Английской флотилией командовал принц Латур Оверньский, из рода герцогов Бульонских, и именно по его приказу корвет был отряжен для выполнения важного и спешного поручения.
   Этот корабль, значившийся в списках английского морского ведомства под названием «Клеймор», на первый взгляд казался обычным транспортным судном, хотя в действительности являлся военным корветом. По виду это было прочное, тяжеловесное торговое судно, но горе тому, кто доверился бы внешним приметам. При постройке «Клеймора» преследовалась двоякая цель – хитрость и сила: если возможно – обмануть, если необходимо – драться. Чтобы успешно справиться с предстоящей задачей, обычный груз заменили тридцатью крупнокалиберными каронадами, занявшими все межпалубное пространство. В предвидении непогоды, а вернее, стремясь придать корвету мирное обличье торгового судна, все тридцать орудий принайтовили, или, проще говоря, прикрепили тройными цепями, причем жерла их упирались в закрытые ставни портов; самый зоркий глаз не обнаружил бы ничего подозрительного, тем более что окна и люки тоже были задраены; корвет словно надел на себя маску. Каронады были на лафетах с бронзовыми колесами старинного образца – со спицами. Как правило, на военных корветах орудия размещаются лишь на верхней палубе, однако «Клеймор», предназначенный для внезапных нападений и засад, не имел открытой батареи, но, как мы уже говорили, мог нести целую батарею на нижней палубе. При своих внушительных размерах и относительной тяжеловесности «Клеймор» был достаточно быстроходен и среди всех прочих судов английского флота славился прочностью корпуса, так что в бою стоил целого фрегата, хотя его низкая бизань-мачта несла только одну бизань. Руль, редкой по тем временам, замысловатой закругленной формы, – творение саутгемптонских верфей, – обошелся в пятьдесят фунтов стерлингов.
   Экипаж «Клеймора» состоял из французских офицеров-эмигрантов и французских матросов-дезертиров. Людей отбирали тщательно: каждый принятый на борт корвета должен был быть хорошим моряком, хорошим воином и хорошим роялистом. Каждый был трижды фанатиком – фанатически преданным корвету, шпаге и королю. На случай высадки экипажу корвета придали полубатальон морской пехоты.
   Корветом командовал граф дю Буабертло, один из лучших офицеров старого королевского флота, кавалер ордена Святого Людовика; его старшим помощником был шевалье де Ла Вьевиль, который командовал той самой гвардейской ротой, где Гош начинал свою службу в качестве сержанта; лоцманом был самый опытный из всех лоцманов Джерсея – Филипп Гакуаль.
   По всей видимости, корвету предстояло совершить незаурядные дела. Недаром «Клеймор» принял на борт человека, один вид которого говорил, что его стихия – риск и приключения. То был высокий, еще крепкий старик, не согбенный годами, с суровым лицом, которое казалось и юным и старческим одновременно, что затрудняло определение его возраста; пусть такому человеку много лет, зато у него много сил, пусть поседели виски, зато глаза мечут молнии; сорок – по богатырскому сложению и восемьдесят – по уверенной в себе властности. В ту минуту, когда новый пассажир вступил на палубу, ветер отогнул край его плаща и открыл взорам широкие штаны, гетры и куртку из козьей шкуры всклокоченным мехом внутрь, расшитую по коже позументом, – традиционный наряд бретонского крестьянина. Такие куртки в Бретани раньше носили и в будни и в праздники, смотря по надобности, выворачивая наружу то мехом, то расшитой стороной, так что простая овчина становилась в воскресенье праздничным нарядом. Чтобы довершить сходство с крестьянской одеждой, костюм старика был с умыслом потерт на локтях и коленях и выглядел заношенным, а плащ из грубой ткани походил на обычное рубище рыбака. Голову старика венчала круглая по моде того времени шляпа с высокой тульей и широкими полями; при желании ее можно было носить и на крестьянский и на военный манер – в первом случае поля опускались, а во втором достаточно было приподнять один край и пристегнуть к тулье петлицей с кокардой. Сейчас шляпа была надета на крестьянский лад, без кокарды и петлицы.
   Лорд Балькаррас, губернатор острова, и принц де Латур Оверньский лично сопровождали старика на корабль. Тайный агент эмигрантской знати, некто Желамбр, состоявший прежде в охране графа д'Артуа, [8 - Граф д'Артуа (1757–1836) – французский принц из династии Бурбонов, брат Людовика XVI. Через два дня после падения Бастилии бежал за границу; руководил изменническими действиями дворян-эмигрантов. В 1814 году, после свержения наполеоновской империи, возвратился во Францию. В 1824 году, после смерти своего брата Людовика XVI, стал королем Франции под именем Карла X. Проводил политику защиты интересов наиболее реакционных слоев дворянства и высшего католического духовенства. Такая политика вызвала рост общественного недовольства в стране. Июльская революция 1830 года свергла Карла X. Он бежал за границу, где и умер.] самолично следил за уборкой каюты для нового пассажира и, пренебрегши своим благородным происхождением, простер внимание и заботливость до того, что сам нес за стариком его баул. Отбывая обратно на сушу, г-н де Желамбр склонился перед мнимым крестьянином в низком поклоне; лорд Балькаррас сказал ему: «Желаю успеха, генерал», а принц Оверньский добавил: «До скорой встречи, кузен!»
   Матросы «Клеймора» тут же окрестили нового пассажира «Мужиком», и эта кличка то и дело повторялась в тех обрывистых фразах, которые заменяют морякам беседу, но кто он, откуда взялся и зачем попал на судно, оставалось для них загадкой; однако они быстро поняли, что этот «Мужик» такой же мужик, как корвет – торговое судно.
   Ветра почти не было. «Клеймор» вышел из бухты Боннюи, миновал Булэй-Бэй и некоторое время, прежде чем взять курс в открытое море, шел в виду берега; затем, постепенно уменьшаясь в размерах, судно исчезло во мраке.
   Час спустя, вернувшись к себе в Сент-Элье, Желамбр отправил с саутгемптонским курьером в штаб-квартиру герцога Йоркского [9 - Герцог Йоркский (1763–1827) – второй сын английского короля Георга III. Во время войны европейской коалиции против революционной Франции командовал английскими войсками в Голландии; потерпел поражение и в 1794 году отплыл обратно в Англию. Неудачей окончились и действия английских войск под его командованием в 1799 году. Бездарный полководец, но весьма честолюбивый и корыстолюбивый человек.] следующие строки, адресованные графу д'Артуа:

   «Ваше высочество, отъезд состоялся. Успех обеспечен. Через неделю все побережье от Гранвиля до Сен-Мало будет объято пламенем».

   А за четыре дня до того тайный эмиссар вручил депутату от Марны гражданину Приеру, [10 - Приер (из департамента Марны) Пьер-Луи (1756–1827) – деятель французской революции XVIII века, якобинец; был членом Учредительного собрания, членом Конвента и Комитета общественного спасения; в качестве комиссара Конвента проявил большую энергию в борьбе с вандейскими мятежниками.] прикомандированному с особыми полномочиями к Шербургской береговой армии и квартирующему в Гранвиле, послание, написанное той же рукой, что и первое, и гласившее:

   «Гражданин депутат, 1 июня, с началом прилива, снимется с якоря корвет «Клеймор», несущий на себе батарею, скрытую на нижней палубе, цель его плавания – высадить на французский берег некоего человека, чьи приметы приводятся ниже: рост высокий, возраст пожилой, волосы седые, одежда крестьянская, руки аристократические. Завтра постараюсь сообщить более точные сведения. Высадка намечена на утро 2 июня. Поставьте в известность эскадру, захватите корвет, прикажите гильотинировать вышеозначенного человека».



   II. Корабль и пассажир, скрытые во мраке

   Вместо того чтобы идти на юг и держать путь на Сент-Катрин, корвет взял курс на север, потом повернул на запад и смело вошел в пролив между Серком и Джерсеем, известный под именем «Пролив бедствий». Ни на левом, ни на правом берегу в те времена маяков не было.
   Солнце давно уже село; ночь выдалась темная, темнее, чем обычно; вот-вот должна была появиться луна, но тяжелые тучи – редкое явление в период солнцестояния и частое в дни равноденствия – затянули небосвод, и, судя по всем признакам, луна должна была проглянуть, уже склонившись к горизонту, лишь перед самым заходом. Тучи нависали все ниже, обволакивая морскую гладь пеленой тумана.
   Эта темень как нельзя более благоприятствовала «Клеймору».
   В намерения лоцмана Гакуаля входило оставить Джерсей слева, а Гернсей справа и, смелым маневром пройдя между Гануа и Дуврами, достичь любой бухты на побережье Сен-Мало, другими словами, он избрал путь хотя и более длинный, чем на Менкье, зато и более безопасный, ибо французская эскадра, следуя приказу, особенно зорко охраняла берега между Сент-Элье и Гранвилем.
   При попутном ветре, если ничего не произойдет, если можно будет поставить все паруса, Гакуаль надеялся достичь французского берега еще на рассвете.
   Все шло благополучно, корвет обогнул мыс Гро-Нэ; однако к девяти часам вечера погодка, по выражению моряков, зашалила: начался ветер, и поднялась волна; но ветер был попутный, а волна хоть и разгулялась, но не бушевала. Все же, при особенно сильном ударе о нос корвета, волны хлестали за борт.
   «Мужик», коего лорд Балькаррас именовал «генералом», а принц Оверньский «кузеном», обладал, что называется, «морскими ногами»; он спокойно и важно, будто не замечая качки, расхаживал по палубе. Время от времени он вынимал из кармана куртки плитку шоколада, отламывал кусочек и клал в рот; этот седовласый старец сохранил все зубы до единого.
   Он ни с кем не вступал в беседу, только изредка бросал вполголоса и отрывисто несколько слов капитану, который выслушивал его замечания с почтительным видом, словно не он, капитан, а загадочный пассажир был подлинным командиром корабля.
   Подчиняясь руке опытного лоцмана, «Клеймор» прошел незамеченным в тумане вдоль длинного крутого северного берега Джерсея, держась как можно ближе к суше, чтобы не натолкнуться на грозный риф Пьер-де-Лик, лежащий в самой середине пролива между Джерсеем и Серком. Гакуаль, не покидая руля, время от времени выкрикивал названия оставшихся позади рифов – Грев-де-Лик, Гро-Нэ, Племон – и вел корвет среди разветвленной их гряды почти ощупью, но уверенно, будто находился у себя дома, будто ему были открыты все тайны океана. Фонаря на носу корвета не зажгли, опасаясь обнаружить свое присутствие в этих зорко охраняемых водах. Все благословляли туман. Уже миновали Гранд-Этап, но сквозь туманную пелену еле обозначался высокий силуэт Пинакля. На колокольне Сент-Уэн пробило десять, и на корвете отчетливо прозвучал каждый удар – верный знак того, что ветер дует в корму. Все по прежнему шло хорошо, только волнение усилилось, как и обычно вблизи Корбьера.
   В начале одиннадцатого часа граф дю Буабертло и шевалье де Ла Вьевиль проводили старика в крестьянском наряде до его каюты, вернее до капитанской каюты, которую тот предоставил к услугам гостя. Уже приоткрыв дверь, старик вдруг остановился и сказал вполголоса:
   – Надеюсь, господа, вам не нужно напоминать, что тайна должна быть сохранена свято. Полное молчание до той минуты, пока не произойдет окончательный взрыв. Лишь вам одним известно мое имя.
   – Мы унесем его с собой в могилу, – ответил дю Буабертло.
   – А я, – прервал старик, – не открою его даже в свой смертный час.
   И дверь каюты затворилась.


   III. Знать и простолюдины в смешении

   Капитан и его помощник поднялись на палубу и зашагали рядом, о чем-то беседуя. Видимо, они говорили о пассажире, и вот каков был этот ночной разговор, заглушаемый ветром.
   Дю Буабертло вполголоса сказал Ла Вьевилю:
   – Скоро мы увидим, каков он в роли вождя.
   Ла Вьевиль возразил:
   – Что бы там ни было, он – принц.
   – Как сказать!
   – Во Франции – дворянин, в Бретани – принц.
   – Точно так же, как Тремуйли [11 - Тремуйль Антуан-Филипп, князь де Тальмон – французский генерал, выходец из старинного дворянского рода, в начале революции эмигрировал, затем возвратился во Францию и присоединился к вандейцам. В 1794 году был арестован и казнен.] и Роганы [12 - Роганы – старинный французский дворянский род, владевший огромными поместьями в Бретани. Представители фамилии Роганов носили княжеский титул и находились в родстве с французской королевской династией Бурбонов.].
   – Кстати, он с ними в свойстве.
   Буабертло продолжал:
   – Во Франции и на выездах у короля он маркиз, как я – граф и как вы – шевалье.
   – Где теперь эти выезды! – воскликнул Ла Вьевиль. – Началось с кареты, а кончилось повозкой палача.
   Наступило молчание.
   Первым нарушил его Буабертло.
   – За неимением французского принца приходится довольствоваться принцем бретонским.
   – За неимением орла… и ворон хорош.
   – Мне куда больше был бы по душе ястреб, – возразил Буабертло.
   На что Ла Вьевиль ответил:
   – Еще бы! Клюв и когти.
   – Увидим.
   – Да, – произнес Ла Вьевиль, – давно пора подумать о вожде. Я лично вполне разделяю девиз Тентениака: «Вождя и пороха!» Так вот, капитан, я знаю приблизительно всех кандидатов в вожди, как пригодных для этой цели, так и вовсе непригодных, знаю вождей вчерашних, сегодняшних и завтрашних, и ни в одном нет настоящей военной жилки, а она-то нам как раз и нужна. Что требуется для этой дьявольской Вандеи? Чтобы генерал был одновременно и испытанным крючкотвором: пусть изводит врага, пусть оттягает сегодня мельницу, завтра куст, послезавтра ров, простые булыжники и те пусть оттягает, пусть ставит ловушки, пусть все оборачивает себе на пользу, пусть крушит всех и вся, пусть примерно карает, пусть не знает ни сна, ни жалости. Сейчас в их мужицком воинстве есть герои, но вождей нет. Д'Эльбе. [13 - Д'Эльбе – один из предводителей вандейских мятежников.] – полнейшее ничтожество, Лескюр [14 - Лескюр, де – один из главных руководителей вандейских мятежников.] – болен, Боншан [15 - Боншан Шарль, де – один из главных руководителей вандейских мятежников; умер от ран, полученных в бою (1793).] – миндальничает; он добряк, что уж совсем глупо. Ларошжаклен [16 - Ларошжаклен Анри, де – крупный помещик-дворянин в Бретани; был одним из предводителей вандейских мятежников.] незаменим на вторых ролях; Сильз хорош лишь для регулярных действий и негоден для партизанской войны; Катлино [17 - Катлино – один из предводителей вандейских мятежников.] – простодушный ломовик; Стоффле [18 - Стоффле Никола (1751–1796) – один из главных предводителей вандейских мятежников; отличался зверской жестокостью в обращении с пленными республиканцами; был расстрелян по приговору военного суда.] – хитрый лесной сторож, Берар – бездарен, Буленвилье – шут гороховый, Шаретт [19 - Шаретт де ла Контри, Франсуа-Атаназ (1763–1796) – один из главных руководителей вандейского мятежа; крайне жестоко расправлялся с пленными республиканцами; был взят в плен и расстрелян.] – страшен. Я не говорю уже о нашем цирюльнике Гастоне [20 - Гастон – один из предводителей вандейских мятежников.] В самом деле, не понимаю, почему мы в конце концов поносим революцию, так ли уж велико различие между республиканцами и нами, коль скоро у нас дворянами командуют господа брадобреи?
   – А все потому, что эта проклятая революция и нас самих тоже портит.
   – Да, тело Франции изъедено проказой.
   – Проказой третьего сословия, – подхватил дю Буабертло. – Одна надежда на помощь Англии.
   – И она поможет, не сомневайтесь, капитан.
   – Поможет завтра, а худо-то уже сегодня.
   – Согласен, изо всех углов лезет смерд; раз монархия назначает главнокомандующим Стоффле, лесника господина де Молеврие, нам нет никаких оснований завидовать республике, где в министрах сидит Паш, [21 - Паш Жан-Никола (1746–1823) – деятель французской революции конца XVIII века, жирондист, а позже якобинец, одно время был военным министром, затем мэром Парижа, сыграл видную роль в установлении якобинской диктатуры. После ее крушения отошел от политической деятельности.] сын швейцара герцога де Кастри. Да, в Вандейской войне будут презабавные встречи, – с одной стороны – пивовар Сантерр, с другой – цирюльник Гастон.
   – А знаете, дорогой Вьевиль, я ценю Гастона, он неплохо показал себя, когда командовал войсками при Гименэ. Без дальних слов велел расстрелять триста синих да еще приказал им предварительно вырыть себе братскую могилу.
   – Что ж, в добрый час, но и я бы с этим делом не хуже его справился.
   – Конечно, справились бы. Да и я тоже.
   – Видите ли, – продолжал Ла Вьевиль, – великие военные деяния требуют в качестве исполнителя человека благородной крови. Такие деяния по плечу рыцарям, а не цирюльникам.
   – Однакож и в третьем сословии встречаются приличные люди, – возразил дю Буабертло. – Вспомните хотя бы часовщика Жоли. [22 - Жоли – один из предводителей вандейских мятежников.] Во Фландрском полку он был простым сержантом, а сейчас он вождь вандейцев, командует одним из береговых отрядов, у него сын республиканец; отец служит у белых, сын у синих. Встречаются. Дерутся. И вот отец берет сына в плен и стреляет в него в упор.
   – Да, это хорошо, – подтвердил Ла Вьевиль.
   – Настоящий Брут, [23 - Брут Марк Юний (85–42 гг. до н. э.) – древнеримский политический деятель, защитник интересов земельной аристократии, руководил заговором против Цезаря и его убийством (в 44 г.).] Брут-роялист, – сказал дю Буабертло.
   – И все-таки тяжело идти в бой под командованием разных Кокро, [24 - Кокро – один из вожаков вандейских мятежников.] Жан-Жанов, каких-то Муленов, Фокаров, Бужю, Шуппов.
   – То же чувство, дражайший шевалье, испытывают и в другом лагере. В наших рядах сотни буржуа, в их рядах сотни дворян. Неужели вы полагаете, что санкюлоты, [25 - Санкюлоты – термин, служивший для обозначения активных участников французской революции конца XVIII века, выходцев из простого народа. Слово санкюлот происходит от французских слов sans (без) и culotte (короткие бархатные штаны, которые носили только дворяне и богачи; бедняки носили длинные панталоны из грубой материи).] в восторге от того, что ими командует граф де Канкло [26 - Граф де Канкло – французский генерал, участник войн конца XVIII века между Францией и европейской коалицией.] виконт де Миранда, [27 - Виконт де Миранда – французский генерал, участник войн конца XVIII века между Францией и европейской коалицией.] виконт де Богарне, [28 - Виконт де Богарне – французский генерал, участник войн конца XVIII века между Францией и европейской коалицией; был казней в 1793 году по обвинению в измене.] граф де Валанс, [29 - Валанс Сирюс-Мари-Александр, граф, де (1757–1822) – французский генерал, участвовал в войне революционной Франции против европейской коалиции, но в 1793 году эмигрировал. Возвратившись во Францию в 1800 году, принял участие во многих наполеоновских походах. В период реставрации Бурбонов был членом палаты пэров.] маркиз де Кюстин. [30 - Маркиз де Кюстин – французский генерал, участник войн конца XVIII века, был казнен в 1793 году по обвинению в сдаче крепости Майнц войскам коалиции.] и герцог Бирон [31 - Герцог де Бирон – французский генерал, участник войн конца XVIII века между Францией и европейской коалицией.].
   – Да, путаница изрядная.
   – Не забудьте еще герцога Шартрского! [32 - Герцог Шартрский Луи-Филипп (1776–1850) – старший сын герцога Филиппа Орлеанского, родственника короля Людовика XVI; в первые годы французской революции прикидывался из честолюбивых побуждений сторонником революции, отрекся от своего титула и принял фамилию Эгалитэ (то есть Равенство), участвовал в сражениях французской республиканской армии против войск европейской коалиции. В 1793 году принял участие в контрреволюционном заговоре генерала-изменника Дюмурье; после разоблачения этого заговора бежал за границу; в 1814 году возвратился во Францию. После июльской революции 1830 года стал королем под именем Луи-Филиппа. Февральская революция 1848 года свергла его с престола.]
   – Сына Филиппа Эгалитэ. [33 - Эгалитэ Филипп (1744–1794) – отец предыдущего, герцог Филипп Орлеанский, принявший фамилию Эгалитэ (то есть Равенство), вступивший в Якобинский клуб и ставший членом Конвента. Прикидывался убежденным якобинцем, голосовал за казнь Людовика XVI. Впоследствии истинное лицо Филиппа Эгалитэ и его честолюбивые замыслы были разоблачены, и он был казнен по приговору Революционного трибунала.] Когда Филипп, по-вашему мнению, станет королем?
   – Никогда.
   – А все же он подымается к трону. Его возносят его собственные преступления и тянут вниз собственные пороки, – добавил дю Буабертло.
   Вновь воцарилось молчание, которое прервал капитан:
   – А ведь он был бы весьма не прочь пойти на мировую. Приезжал нарочно повидаться с королем. Я как раз находился в Версале, когда ему плюнули вслед.
   – С главной лестницы?
   – Да.
   – И хорошо сделали.
   – У нас его прозвали «Бурбон-Бубон».
   – Очень метко, плешивый, прыщавый, цареубийца, фу, пакость какая!
   И добавил:
   – Мне довелось быть с ним в бою при Уэссане.
   – На корвете «Святой дух»?
   – Да.
   – Если бы он держался на ветре, следуя сигналу адмирала д'Орвилье, англичане ни за что бы не прорвались.
   – Совершенно справедливо.
   – А правда, что он со страха забился в трюм?
   – Болтовня. Но такой слух распространить не вредно.
   И Ла Вьевиль громко расхохотался.
   – Есть еще на свете дураки, – продолжал капитан. – Возьмите хотя бы того же Буленвилье, о котором вы сейчас говорили. Я его знал, хорошо знал. Сначала крестьяне были вооружены пиками, а он забрал себе в голову превратить их в отряды копейщиков. Решил обучить их действовать пикой по всем правилам, как положено в воинских уставах. Мечтал превратить дикарей в регулярное войско. Старался научить их всем видам построения батальонных каре. Обучал их старинному военному языку: вместо командира отделения говорил «капдэскадр», как называли капралов во времена Людовика Четырнадцатого. Уверял, что создаст регулярную часть – из этих-то браконьеров; сформировал роты, и сержантам полагалось каждый вечер становиться в кружок; сержант шефской роты сообщал на ухо сержанту второй роты пароль и отзыв, тот передавал их тем же путем соседу, тот следующему и так далее. Он разжаловал офицера за то, что тот, получая от сержанта пароль, не встал и не снял шляпу. Судите сами, что там творилось. Этот дуралей никак не мог понять одного: мужики хотят, чтобы ими и командовали по-мужичьи, и что нельзя приучить к казарме того, кто привык жить в лесу. Поверьте, я знаю вашего Буленвилье.
   Они молча сделали несколько шагов, думая каждый о своем.
   Затем разговор возобновился.
   – Кстати, подтвердились слухи о том, что Дампьер [34 - Дампьер Огюст-Анри-Мари, де (1756–1793) – французский генерал, участник войн революционной Франции против коалиции европейских монархов; был убит в бою.] убит?
   – Подтвердились, капитан.
   – На подступах к Конде?
   – В лагере Памар. Пушечным ядром.
   Дю Буабертло вздохнул:
   – Граф Дампьер. Вот еще один из наших, который перешел на их сторону.
   – Ну и черт с ним! – сказал Ла Вьевиль.
   – А где их высочества принцессы?
   – В Триесте.
   – Все еще в Триесте?
   – Да.
   И Ла Вьевиль воскликнул:
   – Ах, эта республика! Сколько бед! Было бы из-за чего! И подумать только, что революция началась из-за какого-то дефицита в несколько несчастных миллионов!
   – Ничтожные причины самые опасные, – возразил Буабертло.
   – Все идет к черту, – сказал Ла Вьевиль.
   – Согласен. Ларуари, [35 - Де Ларуари, маркиз – один из главных вожаков вандейских мятежников.] умер, дю Дрене [36 - Дю Дрене – один из предводителей вандейских мятежников.] – совершенный дурак. А возьмите наших пастырей Печального Образа, всех этих зачинщиков, всех этих Куси [37 - Куси – епископ Ла Рошели, один из предводителей вандейских мятежников.] епископа Рошельского, возьмите Бопуаля Сент-Олэра, [38 - Бопуаль Сент-Олэр – епископ Пуатье, один из предводителей вандейских мятежников.] епископа Пуатье, Мерси, [39 - Мерси – епископ Люсона, один из предводителей вандейских мятежников.] епископа Люсонского, любовника госпожи де Лэшасери…
   – Которая, да было бы вам известно, зовется Серванто. [40 - Серван Жозеф (1741–1808) – французский генерал и политический деятель; в начале революции был одно время военным министром; после перехода власти в руки якобинцев был арестован и заключен в тюрьму за близость к жирондистам. Впоследствии был восстановлен в звании генерала и занимал ряд видных постов в военном ведомстве.] Лэшасери – название ее поместий.
   – А этот лжеепископ из Агры, этот кюре неизвестно даже какого прихода.
   – Прихода Доль. А звать его Гийо де Фольвиль. [41 - Гийо де Фольвиль – епископ Дольский, один из предводителей вандейских мятежников.] Он, кстати сказать, человек очень храбрый и хорошо дерется.
   – Нам нужны солдаты, зачем нам попы! Да еще епископы, которые вовсе и не епископы даже! И генералы, которые вовсе и не генералы!
   Ла Вьевиль прервал капитана:
   – Есть у вас в каюте последний номер «Монитера»? [42 - «Монитер» – так называлась французская правительственная газета, издававшаяся с 1789 по 1868 год. Позже она была переименована в «Журналь офисьель».]
   – Есть.
   – Интересно, что нынче дают в Париже?
   – «Адель и Полэн» и «Пещеру».
   – Вот бы посмотреть!
   – Еще посмотрите. Через месяц мы будем в Париже.
   И после минутного раздумья дю Буабертло добавил:
   – Или чуть позднее. Господин Уиндхэм [43 - Уиндхэм Уильям (1750–1810) – английский политический деятель, принадлежал к партии вигов и одно время был сторонником парламентской реформы. В дальнейшем перешел в лагерь крайней реакции, был военным министром в кабинете Питта-младшего, ярого врага революционной Франции.] сказал это лорду Гуду [44 - Гуд Самюэль (1724–1810) – английский адмирал, с 1786 года лорд адмиралтейства; во время войны с революционной Францией командовал английским флотом в Средиземном море, захватил Тулон, вообще активно поддерживал французскую контрреволюцию.].
   – Значит, капитан, наши дела не так еще плохи?
   – Все идет превосходно, черт возьми, только в Вандее надо воевать лучше.
   Ла Вьевиль покачал головой.
   – Скажите, капитан, – спросил он, – высадим мы морскую пехоту?
   – Высадим, если побережье за нас, и не высадим, если оно нам враждебно. Ведя войну, иной раз надо вламываться прямо в двери, а другой раз полезнее для дела проскользнуть бочком в щелку. Когда в стране идет гражданская война, необходимо держать наготове отмычку. Постараемся сделать все, что возможно. Но главное – вождь.
   И задумчиво добавил:
   – Скажите, Ла Вьевиль, что вы думаете о Дьези? [45 - Дьези, де, шевалье (младший) – один из предводителей вандейских мятежников.]
   – О младшем?
   – Да.
   – В качестве военачальника?
   – Да.
   – Он годен лишь для регулярных действий и открытого боя. А здешние дебри признают только крестьянина.
   – Следовательно, придется вам довольствоваться генералами Стоффле и Катлино.
   Подумав с минуту, Ла Вьевиль сказал:
   – Тут нужен принц. Французский принц, принц крови. Словом, настоящий принц.
   – Почему же? Раз принц…
   – Значит, трус. Знаю, знаю, капитан. Но все равно принц необходим, хотя бы для того, чтобы поразить воображение этого мужичья.
   – Но, дорогой шевалье, принцы что-то не спешат.
   – Обойдемся и без них.
   Дю Буабертло машинально потер ладонью лоб, словно это помогало пробиться наружу нужной мысли.
   – Что ж, придется испытать нашего генерала, – произнес он.
   – Во всяком случае, он чистокровный дворянин.
   – Значит, по-вашему, он подойдет?
   – Если только окажется хорош, – ответил Ла Вьевиль.
   – То есть беспощаден, – уточнил дю Буабертло.
   Граф и шевалье переглянулись.
   – Господин дю Буабертло, вы сказали сейчас настоящее слово. Беспощадный, именно это нам и требуется. Наша война не ведает жалости. Пришел час кровожадных. Цареубийцы отрубили голову Людовику Шестнадцатому, мы четвертуем цареубийц. Да, нам нужен генерал, генерал Палач. В Анжу и в верхнем Пуату командиры играют в добряков, по уши увязли в великодушии, и, как видите, толку никакого. А в Марэ и в Ретце командиры умели быть жестокосердными, и все идет отлично. Только потому, что Шаретт жесток, он держится против Паррена. [46 - Паррен – французский генерал, принимал участие в борьбе против вандейских мятежников.] Одна гиена стоит другой.
   Буабертло не успел ответить. Последние слова Ла Вьевиля заглушил отчаянный крик, сопровождаемый шумом, не похожим на все существующие шумы. Крики и шум доносились с нижней палубы.
   Капитан и помощник бросились туда, но не смогли пробиться. Орудийная прислуга в ужасе лезла наверх по трапу.
   Произошло нечто ужасное.


   IV. Tormentum belli [47 - Орудие войны (лат.)]

   Одна из каронад, входящих в состав батареи – двадцатичетырехфунтовое орудие, сорвалось с цепей.
   Не может быть на море катастрофы грознее. И не может быть бедствия ужаснее для военного судна, идущего полным ходом в открытое море.
   Пушка, освободившаяся от оков, в мгновение ока превращается в сказочного зверя. Мертвая вещь становится чудовищем. Эта махина скользит на колесах, приобретая вдруг сходство с биллиардным шаром, кренится в ритм бортовой качки, ныряет в ритм качки килевой, бросается вперед, откатывается назад, замирает на месте и, словно подумав с минуту, вновь приходит в движение; подобно стреле, она проносится от борта к борту корабля, кружится, подкрадывается, снова убегает, становится на дыбы, сметает все на своем пути, крушит, разит, несет смерть и разрушение. Это таран, который бьет в стену по собственной прихоти. Добавьте к тому же – таран чугунный, а стена деревянная. Это освобождает себя материя, это мстит человеку его извечный раб, будто вся злоба, что живет в «неодушевленных», как мы говорим, предметах, разом вырывается наружу. Это она, слепая материя, мрачно берет реванш, и нет ничего беспощаднее ее гнева. Эта осатаневшая глыба вдруг приобретает гибкость пантеры, она тяжеловесна, как слон, проворна, как мышь, неумолима, как взмах топора, изменчива, как морская зыбь, неожиданна, как зигзаг молнии, глуха, как могильный склеп. Весу в ней десять тысяч фунтов, а скачет она с легкостью детского мяча. Вихревое круговращение и резкие повороты под прямым углом. Что делать? Как с ней справиться? Буря утихнет, циклон пронесется мимо, ветер уляжется, взамен сломанной мачты вырастет новая, пробоину, куда хлещет вода, задраят, пламя потушат, но как обуздать этого бронзового хищника? Как к нему подступиться? Можно лаской уговорить свирепого пса, можно ошеломить быка, усыпить удава, обратить в бегство тигра, смягчить гнев льва; но все бессильно против этого чудовища – против сорвавшейся с цепей пушки. Убить вы ее не можете – она и так мертва. И в то же время она живет. Живет своей зловещей жизнью, которая дана ей необузданностью стихий. Пол ей не опора, он лишь подбрасывает ее. Ее раскачивает корабль, корабль раскачивают волны, а волны раскачивает ветер. Она убийца и в то же время игрушка в чужих руках. Она сама во власти корабля, волн, ветра, у них заимствует она свое наводящее ужас бытие. Как разъять звенья этой цепи? Как обуздать этот чудовищный механизм катастрофы? Как предугадать кривую бега, повороты, резкие остановки, внезапные удары? Каждый такой удар по борту может стать причиной крушения. Как разгадать хитрости каронады? Ведь это словно выпущенный из жерла снаряд, который заупрямился, задумал что-то свое и ежесекундно меняет на ходу данное ему первоначально направление. Как же остановить его, если нельзя к нему приблизиться? Страшное орудие бесчинствует, бросается напролом, отступает вспять, разит налево, разит направо, бежит, проносится мимо, путает все расчеты, сметает все препятствия, давит людей, как мух. И трагизм положения усугубляется еще тем, что пол ни на минуту не остается в покое. Как вести бой на наклонной плоскости, которая норовит еще ускользнуть из-под ваших ног? Представьте, что в чреве судна заточена молния, ищущая выхода, гром, гремящий в минуту землетрясения.
   Через секунду весь экипаж был на ногах. Виновником происшествия оказался канонир, который небрежно завинтил гайку пушечной цепи и не закрепил как следует четыре колеса; вследствие этого подушка ездила по раме, станок расшатался, и в конце концов брус ослаб. Пушка неустойчиво держалась на лафете, и канат лопнул. В ту пору еще не вошел в употребление постоянный брюк, тормозящий откат орудия. В ставень порты ударила волна, плохо прикрепленная каронада откатилась, порвала цепь и грозно двинулась по нижней палубе.
   Чтобы лучше представить себе это удивительное скольжение, вспомните, какой извилистый путь пролагает себе на оконном стекле дождевая капля.
   В ту минуту, когда лопнула цепь, все канониры находились при батарее. Кучками по нескольку человек или в одиночку они выполняли ту работу, которая требуется от каждого моряка в предвидении боевой тревоги. Повинуясь килевой качке, каронада ворвалась в толпу людей и первым же ударом убила четырех человек, потом, послушная боковой качке, отпрянула назад, перерезала, пополам пятую жертву и сбила с лафета одно из орудий левого борта. Вот почему на верхней палубе Буабертло и Ла Вьевиль услышали такой отчаянный крик. Вся прислуга бросилась к трапу. Батарея сразу опустела.
   Огромное орудие осталось одно. Осталось на свободе. Оно стало само себе господином, а также господином всего корабля, оно могло сделать с ним все, что заблагорассудится. Экипаж «Клеймора», с улыбкой встречавший вражеские ядра, задрожал от страха. Невозможно передать ужас, охвативший все судно.
   Капитан дю Буабертло и его помощник Ла Вьевиль – два отважных воина – остановились на верхней ступеньке трапа и, побледнев как полотно, молча смотрели вниз, не решаясь действовать. Вдруг кто-то, отстранив их резким движением локтя, спустился на батарейную палубу.
   Это был пассажир, прозванный «Мужиком», о котором они говорили за минуту до происшествия.
   Добравшись до последней ступеньки трапа, он тоже остановился.


   V. Vis et vir [48 - Сила и мужество (лат.)]

   Пушка беспрепятственно разгуливала по нижней палубе. Невольно приходила на мысль апокалиптическая колесница. Фонарь, раскачивавшийся под одним из бимсов, еще усугублял фантастичность этой картины головокружительной сменой света и тени. Пушка то попадала в полосу света, вся ярко черная, то скрывалась во мраке, тускло и белесо поблескивая оттуда, и вихревой бег скрадывал ее очертания.
   Каронада продолжала расправляться с кораблем. Она разбила еще четыре орудия и в двух местах повредила обшивку корабля, к счастью выше ватерлинии, но при шквальном ветре в пробоины могла хлынуть вода. С какой-то неестественной яростью обрушивалась каронада на корпус судна. Тимберсы еще держались, так как изогнутое дерево обладает редкой прочностью, но даже и они начали предательски трещать, словно под ударами исполинской дубины, которая била направо, налево, во все стороны одновременно, являя собой удивительный образ вездесущности. Представьте себе дробинку, которую трясут в пустой бутылке: даже выписываемые ею кривые и те уступали в своей быстроте и неожиданности прыжкам чудовища. Четыре колеса каронады многократно прошлись по телам убитых ею людей, рассекли их на части, измололи, искромсали на десятки кусков, которые перекатывались по нижней палубе; казалось, мертвые головы вопят; ручейки крови то и дело меняли свое направление в зависимости от качки. Внутренняя обшивка корвета, поврежденная во многих местах, начинала поддаваться. Все судно сверху донизу наполнял дьявольский грохот.
   Капитан быстро обрел свое обычное хладнокровие, и по его приказанию через люк стали швырять вниз все, что могло задержать или хотя бы замедлить бешеный бег каронады, – матрацы, койки, запасные паруса, бухты тросов, матросские мешки, кипы с фальшивыми ассигнатами, которыми были завалены все трюмы корвета, ибо эта подлая выдумка англичан считалась законным приемом войны.
   Но какую пользу могло принести все это тряпье, если ни один человек не решался спуститься и разместить, как надо, сброшенные вниз предметы? Через несколько минут вся нижняя палуба белела, словно ее усеяли мельчайшие обрывки корпии.
   Море волновалось ровно настолько, чтобы усугубить размеры бедствия. Сильная буря пришлась бы кстати; налетевший ураган мог бы перевернуть пушку колесами вверх, а тогда уже не составило бы труда укротить ее.
   Тем временем разрушения становились все серьезнее. Уже треснули и надломились мачты, которые, опираясь о киль корабля, проходят через все палубы, наподобие толстых и круглых колонн. Под судорожными ударами пушки фок-мачта дала трещину и начала поддаваться грот-мачта. Батарея пришла в полное расстройство. Десять орудий из тридцати выбыли из строя; с каждой минутой увеличивалось число пробоин в обшивке корвета, и он дал течь.
   Старик пассажир застыл на нижней ступеньке трапа, словно каменное изваяние. Суровым взглядом следил он за разрушениями. Но не двигался с места. Казалось, было выше сил человека сделать хоть шаг по батарейной палубе.
   Каждый поворот непокорной каронады приближал гибель судна. Еще минута, другая, и кораблекрушение неминуемо.
   Приходилось или погибнуть, или предотвратить катастрофу, что-то предпринять. Но что?
   Перед человеком был могучий противник – пушка.
   Требовалось остановить эту обезумевшую глыбу металла.
   Требовалось схватить на лету эту молнию.
   Требовалось обуздать этот шквал.
   Буабертло обратился к Ла Вьевилю:
   – Вы верите в бога, шевалье?
   Ла Вьевиль ответил:
   – Да. Нет. Иногда верю.
   – Во время бури?
   – Да. И в такие вот минуты – тоже.
   – Вы правы. Только господь бог может нас спасти, – промолвил Буабертло.
   Все молча следили за лязгающей и гремящей каронадой.
   Волны били в борт корабля, – на каждый удар пушки отвечало ударом море. Словно два молота состязались в силе.
   Вдруг на этой неприступной арене, где на свободе металась пушка, появился человек с металлическим брусом в руках. Это был виновник катастрофы, канонир, повинный в небрежности, приведшей к бедствию, хозяин каронады. Содеяв зло, он решил исправить его. Зажав в одной руке ганшпуг, а в другой конец с затяжной петлей, он ловко соскочил в люк, прямо на нижнюю палубу.
   И вот начался страшный поединок – зрелище поистине титаническое: борьба пушки со своим канониром, битва материи и разума, бой неодушевленного предмета с человеком.
   Человек притаился в углу, держа наготове ганшпуг и конец; прислонившись спиной к тимберсу, прочно стоя на крепких, словно стальных, ногах, смертельно бледный, трагически спокойный, словно вросший в палубу, он ждал.
   Он ждал, чтобы пушка пронеслась мимо него.
   Канонир знал свою каронаду, и, как казалось ему, она также должна его знать. Долгое время прожил он с нею рядом. Десятки раз вкладывал он руку ей в пасть! Хоть пушка зверь, но зверь ручной. И он заговорил с нею, словно подзывая собаку: «Иди, иди сюда», – повторял он. Может быть, он даже любил ее.
   Казалось, он желал, чтобы она подошла к нему.
   Но подойти к нему, значило пойти на него. И тогда ему конец. Как избежать смерти под ее колесами? Вот в чем заключалась вся трудность. Присутствующие, оцепенев от ужаса, не спускали глаз с канонира. Дыхание спирало у каждого в груди, и, быть может, только старик пассажир – мрачный секундант ужасного поединка, – стоя на палубе, дышал ровно, как всегда.
   Его тоже могла раздавить пушка. Но он даже не пошевелился.
   А под их ногами слепая стихия сама руководила боем.
   В ту минуту, когда канонир, решив вступить в грозную рукопашную схватку, бросил вызов своей каронаде, морское волнение случайно затихло, и каронада на миг остановилась, словно в недоуменном раздумье. «Поди ко мне», – говорил ей человек. И пушка будто прислушивалась.
   Вдруг она ринулась на человека. Человек отпрянул и избежал удара.
   Завязалась борьба. Неслыханная борьба. Хрупкая плоть схватилась с неуязвимым металлом. Человек-укротитель пошел на стального зверя. На одной стороне была сила, на другой – душа.
   Битва происходила в полумраке. Там возникало едва различимое сверхъестественное видение.
   Как ни странно, но казалось, что у пушки тоже была своя душа, правда, душа, исполненная ненависти и злобы. Незрячая бронза будто обладала парой глаз. И словно подстерегала человека. Можно было подумать, что у этой махины имелись свои коварные замыслы. Она тоже ждала своего часа. Неведомое доселе огромное чугунное насекомое было наделено сатанинской волей. Временами этот гигантский кузнечик, подпрыгнув, задевал низкий потолок палубы, потом прядал на все четыре колеса, как тигр после прыжка опускается на все четыре лапы, и кидался в погоню за человеком. А человек, изворотливый, проворный, ловкий, скользил змеей, стараясь избежать удара молнии. Ему удавалось уклониться от опасных встреч, но удары, предназначенные канониру, доставались злосчастному кораблю, и разрушение продолжалось.
   За пушкой волочился обрывок порванной цепи. Цепь непонятным образом обмоталась вокруг винта казенной части. Один конец цепи оказался закрепленным на лафете, а другой, свободный конец вращался, как бешеный, вокруг пушки и усиливал ее яростную мощь. Винт держал этот обрывок плотно зажатым, словно в кулаке, каждый удар тарана-пушки сопровождался ударом бича-цепи; вокруг пушки крутился страшный вихрь, будто железная плеть в медной длани; битва от этого становилась еще опаснее и труднее.
   И все же человек упорно боролся. Минутами не пушка нападала на человека, а человек переходил в наступление; он крался вдоль борта, держа в руке брус и конец троса, но пушка словно разгадывала его замысел и, почуяв засаду, ускользала. А человек, ужасный в пылу битвы, бросался за ней следом.
   Так не могло длиться вечно. Пушка вдруг точно решила: «Довольно! Пора кончать!» – и остановилась. Зрители поняли, что развязка близится. Каронада застыла на мгновение, как бы в нерешительности, и вдруг приняла жестокое решение, ибо в глазах всех она стала одушевленным существом. Она вдруг бросилась на канонира. Канонир ловко увернулся от удара, пропустил ее мимо себя и, смеясь, крикнул ей вслед: «Не вышло, разиня!» В ярости пушка подбила еще одну из каронад левого борта, затем снова, как пущенная из невидимой пращи, метнулась к правому борту, но человеку вновь удалось избежать опасности. Зато рухнули под ее мощным ударом еще три каронады; потом, слепая, не зная, на что еще решиться, она повернулась и покатилась назад, подсекла форштевень и пробила борт в носу корвета. Человек, ища защиты, укрылся возле трапа, в нескольких шагах от старика секунданта. Канонир держал наготове ганшпуг. Пушка, очевидно, заметила его маневр и, даже не дав себе труда повернуться, ринулась задом на человека, быстрая, как взмах топора. Человек, прижавшийся к борту, был обречен. Все присутствующие испустили громкий крик.
   Но старик пассажир, стоявший до этой минуты, как каменное изваяние, вдруг бросился вперед, опередив соперничающих в быстроте человека и металл. Он схватил тюк с фальшивыми ассигнатами и, пренебрегая опасностью, ловко бросил его между колес каронады. Это движение, которое могло стоить ему жизни, решило исход битвы; даже человек, вполне усвоивший все приемы, которые предписываются Дюрозелем в его книге «Служба при судовых орудиях», и тот не мог бы действовать более точно и умело, чем самый старый пассажир «Клеймора».
   Брошенный тюк сыграл роль буфера. Незаметный камешек предотвращает падение глыбы, веточка иной раз задерживает лавину. Каронаду пошатнуло. Тогда канонир в свою очередь воспользовался этой грозной заминкой и всунул железный брус между спицами одного из задних колес. Пушка замерла на месте.
   Она накренилась. Действуя брусом, как рычагом, человек налег всей своей тяжестью на свободный конец. Махина тяжело перевернулась, прогудев на прощание, как рухнувший с колокольни колокол, а человек, обливаясь потом, забросил затяжную петлю на глотку поверженной к его ногам бездыханной бронзе.
   Все было кончено. Победителем вышел человек. Муравей одолел мастодонта, пигмей полонил громы небесные.
   Солдаты и матросы захлопали в ладоши.
   Весь экипаж бросился к орудию с тросами и цепями, и в мгновение ока его принайтовили.
   Канонир склонился перед пассажиром.
   – Сударь, – сказал он, – вы спасли мне жизнь.
   Но старик снова замкнулся в своем невозмутимом спокойствии и ничего не ответил.


   VI. На чаше весов

   Победил человек, но победила и пушка. Правда, непосредственная опасность кораблекрушения миновала, но, однакож, корвет не был окончательно спасен.
   Вряд ли представлялось возможным исправить нанесенные повреждения. В борту насчитывалось пять пробоин, при этом самая большая – в носовой части судна; из тридцати каронад двадцать лежали на лафетах мертвой грудой металла. Да и сама укрощенная и вновь посаженная на цепь пушка тоже вышла из строя: ее подъемный винт был погнут, из-за чего стала невозможной точная наводка. Батарея теперь состояла всего из девяти действующих орудий. В трюм набралась вода. Необходимо было принять срочные меры для спасения корабля и пустить в ход насосы.
   Нижняя палуба, доступная теперь для осмотра, являла поистине плачевное зрелище. Взбесившийся слон и тот не мог бы так изломать свою клетку.
   Как ни важно было для корвета пройти незамеченным, еще важнее было предотвратить неминуемое крушение. Пришлось осветить палубу, прикрепив фонари к борту.
   Когда длилась трагическая борьба, от исхода которой зависела жизнь и смерть экипажа, никто не обращал внимания на то, что творилось в море. Тем временем сгустился туман, погода резко переменилась, ветер свободно играл кораблем; выйдя из-под прикрытия Джерсея и Гернсея, судно отклонилось от курса и оказалось значительно южнее, чем следовало; теперь корвет находился лицом к лицу с разбушевавшейся стихией. Огромные валы лизали зияющие раны корабля, и как страшна была эта грозная ласка! Баюкающая зыбь таила в себе опасность. Ветер крепчал. Нахмурившийся горизонт сулил шторм, а быть может, и ураган. Взор различал в потемках лишь ближайшие гребни волн.
   Пока весь экипаж спешно исправлял наиболее серьезные повреждения на нижней палубе, пока заделывали пробоины, расставляли по местам уцелевшие орудия, старик пассажир поджидал на верхней палубе.
   Он стоял неподвижно, прислонившись к грот-мачте.
   Погруженный в свои думы, он не замечал движения, начавшегося на судне. Шевалье Ла Вьевиль приказал солдатам морской пехоты выстроиться в две шеренги по обе стороны грот-мачты; услышав свисток боцмана, матросы, рассыпавшиеся по реям, бросили работу и застыли на местах.
   Граф дю Буабертло подошел к пассажиру.
   Вслед за капитаном шагал какой-то человек в порванной одежде, растерянный, задыхающийся и все же довольный.
   То был канонир, который только что и весьма кстати показал себя искусным укротителем чудовищ и одолел взбесившуюся пушку.
   Граф отдал старику в крестьянской одежде честь и произнес:
   – Господин генерал, вот он.
   Канонир стоял по уставу на вытяжку, опустив глаза.
   Граф дю Буабертло добавил:
   – Генерал, не считаете ли вы, что командиры должны отметить чем-нибудь поступок этого человека?
   – Считаю, – сказал старец.
   – Соблаговолите отдать соответствующие распоряжения, – продолжал дю Буабертло.
   – Командир здесь вы. Ведь вы капитан.
   – А вы – генерал, – возразил дю Буабертло.
   Старик бросил на канонира быстрый взгляд.
   – Подойди сюда, – приказал он.
   Канонир сделал шаг вперед.
   Старик повернулся к графу дю Буабертло, снял с груди капитана крест Святого Людовика и прикрепил его к куртке канонира.
   – Урра! – прокричали матросы.
   Солдаты морской пехоты взяли на караул.
   Но старый пассажир, указав пальцем на задыхавшегося от счастья канонира, добавил:
   – А теперь расстрелять его.
   Радостные клики вдруг смолкли, уступив место угрюмому оцепенению.
   Тогда среди воцарившейся мертвой тишины старик заговорил громким и отчетливым голосом:
   – Из-за небрежности одного человека судну грозит опасность. Кто знает, удастся ли спасти его от крушения. Быть в открытом море, значит быть лицом к лицу с врагом. Корабль в плавании подобен армии в бою. Буря притаилась, но она всегда рядом. Море – огромная ловушка. И смертной казни заслуживает тот, кто совершил ошибку перед лицом врага. Всякая ошибка непоправима. Мужество достойно вознаграждения, а небрежность достойна кары.
   Слова старика падали в тишине медленно и веско, с той неумолимой размеренностью, с которой топор удар за ударом врезается в ствол дуба.
   И, властно взглянув на солдат, он добавил:
   – Выполняйте приказ.
   Человек, на лацкане куртки которого блестел крест Святого Людовика, потупил голову.
   По знаку графа дю Буабертло два матроса спустились на нижнюю палубу и принесли оттуда морской саван; корабельный священник, который с момента прибытия на судно не выходил из кают-компании, где он читал молитвы, шел за ними следом; сержант вызвал из рядов двенадцать человек и построил их по шестеро в две шеренги, канонир молча стал между ними. Священник, держа распятие в руке, выступил вперед и подошел к капитану. «Шагом марш», – скомандовал сержант. Взвод медленно двинулся к носу корабля, два матроса, несшие саван, замыкали шествие.
   На корвете наступила гробовая тишина. Слышались только далекие завывания бури.
   Через несколько мгновений раздался залп, блеснул во мраке огонь выстрелов, потом все смолкло, и лишь всплеск воды, принявшей в свое лоно труп расстрелянного канонира, нарушил тишину.
   Старик пассажир по прежнему стоял в раздумье, прислонясь к грот-мачте и скрестив на груди руки.
   Буабертло указал на него пальцем и, обращаясь к Ла Вьевилю, вполголоса произнес:
   – Отныне у Вандеи есть глава.


   VII. Поднявший парус бросает жребий

   Но какая участь ожидала корвет?
   Тучи, уже давно льнувшие к волнам, теперь почти слились с водой и заслонили весь горизонт, окутав море плотной завесой. Куда ни кинешь взгляд – всюду туман. Даже для неповрежденного корабля такое положение чревато опасностями.
   К туману присоединилось волнение.
   На корвете не теряли зря времени; судно постарались облегчить, выбросив за борт все, что удалось собрать после разгрома, учиненного каронадой, – поврежденные орудия, разбитые лафеты, смятые или оторванные тимберсы, бесформенные обломки дерева и металла; орудийные порты открыли и, приставив к ним доски, опустили в бушующее море искалеченные трупы, завернутые в парусину.
   Море становилось все грознее. Не то чтобы неминуемо должна была разразиться буря; наоборот, казалось, где-то далеко за горизонтом стихает ураган и шквал пронесется севернее; но по прежнему высоко вздымались валы, верный признак неровного дна, и не такому израненному судну, как «Клеймор», было устоять против напора волн; любая могла стать причиной его гибели.
   Гакуаль задумчиво стоял у руля.
   Бестрепетно смотреть в лицо опасности – таков обычай капитанов.
   Ла Вьевиль, человек от природы веселого нрава, подошел к Гакуалю.
   – Ну что, лоцман, – сказал он, – ураган, как видно, не состоялся. Как ни тужился, чихнуть не смог. Теперь мы выкарабкаемся. Ветер, конечно, будет. Но не более того.
   Гакуаль серьезно ответил:
   – Где ветер, там и волна.
   Ни улыбки, ни тревоги, – таков уж истинный моряк. Однако смысл его слов вселял беспокойство. Судно, давшее течь, боится волны, ибо она может затопить корабль. Как бы желая придать больше веса своему предсказанию, Гакуаль слегка нахмурил брови. Должно быть, в душе он считал, что после трагического происшествия с пушкой и канониром Ла Вьевиль слишком рано заговорил в таком небрежном, даже легкомысленном тоне. Есть слова, приносящие в плавании беду. У моря свои тайны, и кто знает, что заблагорассудится ему сотворить через минуту.
   Ла Вьевиль почувствовал, что надо переменить тон.
   – А где мы сейчас, лоцман? – спросил он серьезно.
   На что лоцман ответил:
   – В руце божией.
   Лоцман – хозяин на корабле; надо всегда предоставлять ему свободу действовать, а иногда и свободу говорить. Впрочем, лоцманская братия не многоречива. И Ла Вьевиль счел за благо отойти прочь.
   Ла Вьевиль задал вопрос лоцману, а ответ ему дал сам горизонт.
   Море вдруг очистилось.
   Пелена тумана, цеплявшегося за волны, разодралась, все темное взбаламученное море стало доступно глазу, и вот что увидел экипаж «Клеймора» в предрассветных сумерках.
   Небеса прикрыло облачным сводом; но облака теперь не касались поверхности вод, восток прочертила бледная полоска, предвестница близкой зари, и точно такая же полоска появилась на западе, где заходила луна. И оба эти белесые просвета, блеснувшие друг против друга, узенькими тусклосветящимися ленточками протянулись между нахмурившимся морем и сумрачным небом.
   И на фоне этих уже побелевших полосок неба прямо и недвижно вырисовывались черные силуэты.
   На западе, освещенном последними лучами луны, вздымались три скалы, похожие на кельтские дольмены.
   На востоке, на бледном предрассветном горизонте, виднелись восемь парусных судов, выстроенных в боевом порядке, и в самом их расположении чувствовался грозный умысел.
   Три скалы были вершиною рифа, восемь парусов – французской эскадрой.
   Итак, позади лежал Менкье, риф, пользующийся у моряков недоброй славой, а впереди ждал французский флот. На западе – морская пучина, на востоке – кровавая резня; кораблекрушение или битва – иного выбора не было.
   Для борьбы с рифом корвет располагал лишь продырявленным корпусом, пришедшими в негодность снастями и расшатанными в основании мачтами; для боя в его распоряжении были девять уцелевших орудий, вместо тридцати прежних, к тому же самые опытные канониры погибли.
   Заря чуть брезжила на горизонте, и вокруг корвета по прежнему лежала ночная мгла. Еще не скоро суждено было ей рассеяться, особенно теперь, когда густые тучи поднялись высоко, заполонив все небо и несокрушимо плотным сводом встав над корветом.
   Ветер, уносивший вдаль последние клочья тумана, гнал корабль прямо на Менкье.
   Потрепанный и полуразрушенный корвет почти не слушался руля, он уже не скользил по поверхности вод, а нырял и, подгоняемый волной, покорно отдавался ее воле.
   Менкье – зловещий риф – в те времена представлял собой еще большую опасность, чем в наши дни. Ныне море – неутомимый пильщик – срезало большинство башен этой естественной морской цитадели; очертания скал и сейчас еще меняются, ведь не случайно по-французски слово «волна» имеет второй смысл – «лезвие»; каждый морской прибой равносилен надрезу пилы. В те времена наскочить на Менкье – значило погибнуть.
   А восемь кораблей были той самой эскадрой Канкаля, что прославилась впоследствии под командованием капитана Дюшена, которого Лекиньо в шутку окрестил «Отцом Дюшеном». [49 - «Отец Дюшен» (иначе «Пэр Дюшен») – название одной из самых популярных демократических газет, издававшихся во время французской революции. Газета выходила с 1790 по 1794 год под редакцией левого якобинца Эбера (всего вышло 385 номеров).]
   Положение становилось критическим. Пока буйствовала сорвавшаяся с цепи каронада, корвет незаметно сбился с курса и шел теперь ближе к Гранвилю, чем к Сен-Мало. Если даже судно и не потеряло пловучести и могло идти под парусами, скалы Менкье все равно преграждали обратный путь на Джерсей, а вражеская эскадра преграждала путь во Францию.
   Впрочем, буря так и не разыгралась. Зато, как и предсказал лоцман, разыгралась волна. Сердитый ветер гнал по морю крупные валы, угрюмо перекатывая их над неровным дном.
   Море никогда сразу не выдает человеку своих намерений. Оно способно на все – даже на каверзу. Можно подумать, что ему знакомы иные тайны крючкотворства: оно наступает и отступает, оно щедро на посулы и легко отрекается от них, оно подготовляет шквал и отменяет его, оно заманивает в бездну и не разверзает бездны, оно грозит с севера, а наносит удар с юга. Всю ночь «Клеймор» шел в тумане под угрозой урагана; море отказалось от своего первоначального замысла, но отказалось весьма жестоко: посулив бурю, оно преподнесло вместо нее скалы. Оно заменило один способ кораблекрушения другим.
   Надо было или погибнуть в бурунах, или пасть в бою. Один враг споспешествовал другому.
   Ла Вьевиль вдруг беспечно рассмеялся.
   – Здесь кораблекрушение – там бой, – воскликнул он. – С обеих сторон шах и мат.


   VIII. 9 = 380

   «Клеймор» являл собой лишь жалкое подобие былого корвета.
   В мертвенном рассеянном свете встающего дня, в громаде черных туч, в зыбкой дымке, окутавшей горизонт, в таинственном гуле морских валов – во всем была какая-то кладбищенская торжественность. Лишь ветер, злобно завывая, нарушал тишину. Катастрофа вставала из бездны во всем своем величии. Она подымалась в личине призрака, а не с открытым забралом бойца. Ничто не мелькнуло среди рифов, ничто не шелохнулось на кораблях. Всеобъемлющая, всеподавляющая тишина. Неужели все это действительность, а не просто мираж, проносящийся над водами? Казалось, ожили видения старинных легенд и корвет очутился между демоном-рифом и флотилией-призраком.
   Граф дю Буабертло вполголоса отдал необходимые распоряжения Ла Вьевилю, который немедленно спустился в батарею, а сам капитан взял подзорную трубу и встал рядом с лоцманом.
   Все усилия Гакуаля были направлены на то, чтобы идти против волны, ибо, если бы ветер и волны обрушились на судно сбоку, оно неминуемо бы опрокинулось.
   – Лоцман, – спросил капитан, – где мы находимся?
   – У Менкье.
   – А с какой стороны?
   – С самой опасной.
   – Каково здесь дно?
   – Сплошной камень.
   – Можно стать на шпринг?
   – Умереть всегда можно.
   Капитан направил подзорную трубу на запад и оглядел скалы Менкье, потом повернулся к востоку и стал рассматривать видневшиеся на горизонте паруса.
   А лоцман продолжал вполголоса, словно говоря сам с собой:
   – Вот они, Менкье. Здесь отдыхает и белая чайка, летящая из Голландии, и альбатрос.
   Тем временем капитан молча считал паруса.
   Восемь кораблей, построенных в боевом порядке, виднелись на востоке, силуэты их грозно рисовались над водой. В центре можно было различить высокий корпус трехпалубного судна.
   – Можете узнать отсюда эти корабли? – спросил капитан лоцмана.
   – Еще бы не узнать, – ответил Гакуаль.
   – Что это там такое?
   – Эскадра.
   – Французская?
   – Чертова!
   Воцарилось минутное молчание. Капитан заговорил первым:
   – Что же, вся их эскадра здесь?
   – Нет, не вся.
   Он не ошибся. Второго апреля Валазе [50 - Валазе Шарль-Элеонор (1751–1793) – деятель французской революции, член Конвента, жирондист, во время якобинской диктатуры был казнен по приговору Революционного трибунала.] доложил Конвенту, что в водах Ламанша крейсируют десять фрегатов и шесть линейных кораблей. Но капитан только сейчас вспомнил об этом.
   – Ваша правда, – сказал он. – Ведь в их эскадре шестнадцать судов. А здесь только восемь.
   – Все остальные, – заявил Гакуаль, – кружат возле берега и шпионят.
   Не отрывая глаз от подзорной трубы, капитан пробормотал:
   – Трехпалубный корабль, два фрегата первого ранга, пять второго ранга.
   – Но я тоже, – проговорил сквозь зубы Гакуаль, – за ними шпионил.
   – Недурные суда, – похвалил капитан. – Я сам командовал такими.
   – А я, – заметил Гакуаль, – видел их все, как вас вижу. Как-нибудь одно от другого отличу. С закрытыми глазами узнаю.
   Капитан передал подзорную трубу лоцману:
   – Лоцман, а вы узнаете это судно, вон то с высокими бортами?
   – Как же, капитан. Это «Кот д'Ор».
   – Переименовали, значит, – сказал капитан. – Раньше он назывался «Бургундские штаты». Совсем новенькое судно. Сто двадцать восемь орудий.
   Он вынул из кармана записную книжку и карандаш и проставил на страничке цифру 128.
   – Лоцман, – произнес он затем, – а как называется судно по левую сторону от «Кот д'Ор»?
   – Это «Опытный».
   – Фрегат первого ранга. Пятьдесят два орудия. Два месяца тому назад его вооружили в Бресте.
   И капитан записал цифру 52.
   – Лоцман, – продолжал он, – а второе судно слева?
   – «Дриада».
   – Фрегат первого ранга. Сорок восемнадцатифунтовых орудий. Ходил раньше в Индию. Славное у него боевое прошлое.
   Под цифрой 52 он подписал цифру 40, потом поднял голову и спросил:
   – Ну, а направо?
   – Там, капитан, фрегаты второго ранга. Всего пять.
   – Какое судно идет первым?
   – «Решительный».
   – Тридцать два восемнадцатифунтовых орудия. А второй?
   – «Ришмон».
   – То же вооружение. Дальше?
   – «Атеист». [51 - «Архивы морского министерства». Состояние флота на март месяц 1793 года.]
   – Странное имя! С таким опасно пускаться в плавание. Дальше?
   – «Калипсо».
   – Дальше?
   – «Ловец».
   – Итого пять фрегатов по тридцать два орудия каждое.
   Под прежними цифрами капитан подписал цифру 160.
   – Лоцман, – сказал он, – вы действительно узнаете их с первого взгляда.
   – А вы, – возразил Гакуаль, – знаете их назубок. Узнать – полдела, вот знать – это поважнее.
   Капитан пристально глядел на листок записной книжки и, бормоча что-то про себя, подсчитывал:
   – Сто двадцать восемь, пятьдесят два, сорок, сто шестьдесят.
   В эту минуту на палубу поднялся Ла Вьевиль.
   – Шевалье, – крикнул ему капитан, – против нас триста восемьдесят орудий.
   – Превосходно, – ответил Ла Вьевиль.
   – Вы осмотрели батарею, – сколько у нас орудий, годных к бою?
   – Девять.
   – Превосходно! – в тон ему ответил дю Буабертло.
   Он взял из рук лоцмана подзорную трубу и стал всматриваться в горизонт.
   Казалось, что восемь черных кораблей, откуда не доносилось ни звука, стоят на месте, и все же они неотвратимо увеличивались в размерах.
   Эскадра незаметно приближалась к корвету.
   Ла Вьевиль отдал честь.
   – Капитан, – заговорил он, – разрешите доложить. Я с первой же минуты не доверял нашему «Клеймору». И нет, по-моему, ничего хуже, как внезапно очутиться на судне, к которому ты не привык или которое тебя не любит. Судно английское – значит для нас, французов, предательское. Тому доказательство хотя бы эта чертова каронада. Я все осмотрел. Якори крепкие, металл хороший, без раковин, якорные кольца надежные. Канаты превосходные, отдавать их легко, длина обычная – сто двадцать сажен. Ядер и прочего – достаточно. Шесть канониров убито, на каждую пушку приходится сто семьдесят один выстрел.
   – Только потому, что у нас всего девять орудий, – пробормотал капитан.
   Он навел подзорную трубу на горизонт. Эскадра по прежнему медленно приближалась.
   У каронады есть свои преимущества: она требует всего трех человек прислуги; но у нее есть и недостатки – стреляет она на меньшее расстояние и поражает цель не так метко, как обычная пушка. Следовательно, по необходимости приходилось подпустить вражескую эскадру на расстояние выстрела из каронады.
   Капитан вполголоса отдавал приказания. На корвете воцарилась тишина. Боевой тревоги не пробили, но все готовились к бою. Корвет был в такой же мере не пригоден к битве с людьми, как и со стихиями. Однако все, что можно сделать, было сделано, дабы придать боеспособность этой тени военного корабля. Команда собрала у ростр на шкафуте все запасные перлини и кабельтовы, чтобы в случае необходимости укрепить рангоут. Привели в порядок лазарет. По тогдашним морским обычаям на судне устанавливались защитные заслоны, что предохраняло против пуль, но отнюдь не против ядер. Принесли даже прибор для проверки калибра ядер, хотя сейчас уже вряд ли стоило проверять калибровку; но никто не мог предвидеть подобного поворота событий. Каждый матрос получил подсумок и засунул за пояс пару пистолетов и кинжал. Койки были скатаны, пушки наведены, заряжены мушкетоны, разложены по местам топоры и кошки; крюйт-камера и бомбовый погреб открыты. Люди заняли свои места. Все делалось бесшумно, словно у одра умирающего. Быстро и мрачно.
   Корвет поставили на якоря. На «Клейморе», как и на фрегатах, имелось шесть якорей. Их отдали все шесть: становой якорь бросили с носа, стоп-анкер – с кормы, один из больших верпов – со стороны открытого моря, другой – со стороны бурунов, второй становой якорь – с штирборта, запасной якорь – с бакборта.
   Девять уцелевших каронад выстроили в боевом порядке, все девять на одном борту, в сторону врага.
   Эскадра тоже бесшумно закончила свой маневр. Восемь судов выстроились полукругом, хорду которого составляли скалы Менкье. «Клеймор», запертый в этом полукольце и к тому же связанный собственными якорями, был почти прижат к скалам, другими словами, прижат к стене.
   Так свора гончих наседает на кабана, не подавая голоса, но уже ощерив страшные зубы.
   Казалось, противники выжидали, кто начнет первым.
   Канониры «Клеймора» припали к орудиям.
   Буабертло повернулся к Ла Вьевилю.
   – Я хотел бы первым открыть огонь, – произнес он.
   – Прихоть, достойная кокетки, – ответил Ла Вьевиль.


   IX. Некто спасается

   Старик пассажир не покидал палубы, невозмутимо наблюдая за всем происходящим.
   Буабертло подошел к нему.
   – Сударь, все приготовления к бою закончены, – сказал он. – Мы прикованы к нашей могиле, и пусть попробуют оторвать нас от нее. Мы – пленники вражеской эскадры или рифов. Сдаться врагу или погибнуть в бурунах – другого выбора нет. У нас единственный выход – смерть. Лучше вступить в бой, нежели разбиться об утесы и пойти ко дну. Я предпочитаю картечь пучине; умирать – так в огне, а не в воде. Впрочем, смерть это наше дело, но отнюдь не ваше. На вас пал выбор королевских особ, на вас возложена высокая миссия – возглавить вандейскую войну. Не будет вас, не станет и монархии; следовательно, вы должны жить. Наша честь повелевает нам остаться на судне, а ваша – покинуть судно. Посему, генерал, вам придется немедленно расстаться с корветом. Я дам вам провожатого и шлюпку. Еще не рассвело. Попытайтесь добраться до берега окольным путем. Волна сейчас высокая, на море темно, вам удастся проскользнуть незамеченным. Есть такие положения, когда бегство с поля боя равносильно победе.
   Старик утвердительно склонил свое суровое чело.
   Граф дю Буабертло возвысил голос.
   – Солдаты и матросы! – громко крикнул он.
   Все вдруг разом замерло на корабле от палубы до трюма, и все лица повернулись к капитану.
   А он продолжал:
   – Человек, который находится на борту корвета, – представитель короля. Его жизнь доверили нам, и наш долг спасти его. Он нужен престолу Франции; ввиду отсутствия принца он будет, по крайней мере мы надеемся, что будет, главой Вандеи. Это старый опытный военачальник. Он должен был высадиться на французский берег вместе с нами, теперь он высадится без нас. Спасти голову – значит, спасти все.
   – Верно! – троекратно прокричали солдаты и матросы.
   – И его тоже подстерегают впереди немалые опасности, – продолжал капитан. – Достичь берега не так-то легко. Для того чтобы пуститься сейчас, во время прилива, в открытое море, нужна большая лодка, но ускользнуть от вражеской эскадры можно лишь на маленькой шлюпке. Следовательно, необходимо достичь берега в каком-нибудь безопасном месте, и желательно ближе к Фужеру, чем к Кутансу. Для этой цели требуется искусный моряк, добрый гребец и добрый пловец, уроженец здешних мест, знающий каждый проливчик. Еще темно, и шлюпка может отвалить от корвета незамеченной. Да и порохового дыму будет достаточно. Благодаря своим малым размерам шлюпка не боится мелководья. Там, где не проберется пантера, пролезет хорек. Для нас с вами нет выхода, для него выход есть. Шлюпка на веслах может уйти далеко, ее с неприятельских кораблей не заметят, да и мы тем временем постараемся отвлечь внимание врага. Ну как, верно?
   – Верно! – снова троекратно прокричали присутствующие.
   – Дорога каждая минута, – продолжал капитан. – Есть добровольцы?
   Какой-то матрос, неразличимый в полумраке, шагнул вперед из рядов и произнес:
   – Есть!


   X. Спасется ли?

   Через несколько минут маленькая шлюпка, называемая в матросском обиходе «гичка» и находящаяся в личном распоряжении капитана, отвалила от корабля. В гичке поместились два человека, старик пассажир сидел на руле, а матрос-доброволец на веслах. Ночной мрак еще не рассеялся. Следуя приказу капитана, матрос яростно греб по направлению к скалам Менкье. Иного пути не было.
   На дно гички сбросили с борта корвета немного провизии: мешок с галетами, копченый говяжий окорок и бочонок с пресной водой.
   В ту самую минуту, когда гичка отошла от корвета, неунывавший даже перед лицом смерти весельчак Ла Вьевиль перегнулся через ахтерштевень и бросил вслед отъезжающим:
   – На такой гичке спастись, конечно, легко, а утонуть и того легче.
   – Сударь, – прервал его лоцман, – не время шутить.
   Через минуту гичка была уже далеко. Ветер и волна помогали гребцу, и гичка быстро неслась в темноте, временами исчезая между высоких валов.
   Над необъятными морскими просторами нависло зловещее ожидание.
   Вдруг безгласный ропот океана прорезал чей-то голос, которому почти нечеловеческую силу придавал металлический рупор, – казалось, что сквозь медную маску вещает античный лицедей.
   Говорил капитан дю Буабертло.
   – Королевские матросы, – возгласил он, – подымите на грот-мачте белый стяг. Сейчас пред нами в последний раз встанет солнце.
   И с корвета раздался оглушительный пушечный выстрел.
   – Да здравствует король! – закричали матросы.
   Тогда из глубин горизонта, словно эхо, раздался другой крик, все покрывающий, отдаленный, неясный, но все же донесший слова:
   – Да здравствует Республика!
   И грохот, подобный одновременному удару трехсот громов, раздался над глубинами океана.
   Битва началась.
   Дым и огонь заволокли море.
   Там, где в воду падало ядро, по всему гребню волны вскипали крошечные фонтанчики пены.
   «Клеймор» изрыгал пламя, пушки его били по восьми вражеским кораблям.
   В то же время эскадра, расположившись полумесяцем вокруг корвета, открыла огонь из всех своих батарей. Небо запылало. Словно расплавленная лава забила из хлябей морских. Ветер яростно свивал и скручивал пурпурное пламя битвы, то открывая, то застилая корабли-призраки. А впереди на фоне багряного неба четко вырисовывался темный остов «Клеймора».
   Видно было, как на верхушке грот-мачты полощется по ветру стяг с королевскими лилиями.
   Два человека, сидевшие в гичке, молчали.
   Треугольное основание рифа Менкье, образующее под водой как бы усеченный конус, занимает большее пространство, чем весь остров Джерсей; море покрывает его, но до края его плоской вершины даже в штормовые дни не доходят волны прибоя. На северо-восток тянется гряда из шести огромных утесов, выстроившихся по прямой линии, – издали они кажутся высокой стеной, обвалившейся в двух-трех местах. Через узенький пролив, отделяющий главную вершину от шести утесов, можно пробраться только на лодке, да и то имеющей мелкую осадку. По ту сторону пролива снова расстилается морская гладь.
   Матрос, которому доверили судьбу гички, направил ее как раз в этот пролив. Таким образом, скалы Менкье защищали беглецов от превратностей боя. Гребец искусно вел гичку через узенький пролив, ловко избегая подводных камней с правого и левого борта. По мере удаления от «Клеймора» все бледнее становились вспышки пламени на горизонте, все глуше доносился бешеный вой орудий; но по упорству взрывов можно было судить, что корвет держится стойко и мужественно и что там твердо решили с толком истратить все сто семьдесят ядер.
   Вскоре гичка очутилась в открытом море, вдали от рифов, вдали от боя, вне предела досягаемости ядер.
   Мало-помалу поверхность вод посветлела; сверкающие полосы, на которые еще набегала ночная мгла, стали шире, взбаламученная пена весело рассыпалась брызгами, и в первых лучах зари по барашкам волн пробежали беловатые отсветы. Вставал день.
   Гичка ушла далеко от врага, но впереди ее поджидала еще более грозная опасность. Она спаслась от картечи, но в любую минуту ее могли поглотить волны. Неприметная скорлупка пустилась в плавание без парусов, без мачты, без компаса, и вся сила этой молекулы, отдавшей себя на милость двух колоссов – океана и бури, – заключалась лишь в паре весел.
   Тогда, среди бескрайних просторов моря, среди окружающего безмолвия, человек, сидевший на веслах, вскинул бледное в предрассветном сумраке лицо и, пристально посмотрев на человека, сидящего на корме, произнес:
   – Я брат канонира, которого расстреляли по вашему приказу.



   Книга третья. Гальмало


   I. Слово есть глагол

   Старик медленно поднял голову.
   Тому, кто произнес эти слова, было около тридцати лет. На лбу его лежала полоска морского загара; и странен был его взгляд – в простодушных глазах крестьянина светилась проницательность матроса. В мощных руках весла казались двумя перышками. Вид у него был незлобивый.
   За матросским поясом виднелся кинжал и пара пистолетов рядом с четками.
   – Кто вы? – переспросил старик.
   – Я же вам сказал.
   – Что вы от меня хотите?
   Матрос бросил весла, скрестил на груди руки и ответил:
   – Я хочу вас убить.
   – Как вам угодно, – бросил старик.
   Матрос возвысил голос:
   – Готовьтесь.
   – К чему готовиться?
   – К смерти.
   – Почему к смерти? – спросил старик.
   Воцарилось молчание. Матрос словно опешил от такого вопроса и ничего не ответил. Потом он промолвил:
   – Я же сказал, что хочу вас убить.
   – А я спрашиваю, почему?
   Глаза матроса метнули молнию.
   – Потому что вы убили моего брата.
   – Но ведь до этого я спас ему жизнь.
   – Верно. Сначала спасли, а потом убили.
   – Нет, не я его убил.
   – А кто же?
   – Его собственная вина.
   Матрос, разинув рот, молча смотрел на старика, потом его брови снова грозно нахмурились.
   – Как вас зовут? – спросил старик.
   – Зовут меня Гальмало, впрочем вам вовсе не обязательно знать имя того, кто вас убьет!
   Как раз в эту минуту над горизонтом поднялось солнце. Первый луч упал прямо на лицо матроса, подчеркивая дикарскую выразительность черт. Старик внимательно вглядывался в своего спутника.
   Пушки все еще грохотали за рифом; залпы теперь следовали друг за другом в каком-то судорожном беспорядке, рывками, словно в агонии. Клубы дыма заволокли все небо. Гичка, не управляемая ударами весел, неслась по прихоти волн.
   Матрос выхватил из-за пояса пистолет и взял в левую руку четки.
   Старец поднялся во весь свой рост.
   – Ты веришь в бога? – спросил он.
   – Отче наш иже еси на небесех, – пробормотал матрос.
   И он осенил себя крестным знамением.
   – Есть у тебя мать?
   – Есть.
   Он снова осенил себя крестным знамением. Потом добавил:
   – Решено. Даю вам всего одну минуту, ваша светлость.
   И он взвел курок.
   – Почему ты так меня величаешь?
   – Потому что вы сеньор. Это сразу видать.
   – А у тебя-то самого есть сеньор?
   – Есть. Да еще какой важный. Как же без сеньора жить!
   – А где он сейчас?
   – Не знаю. Уехал куда-то из наших краев. Звали его маркиз де Лантенак, виконт де Фонтенэ, принц Бретани; он всем Семилесьем владел. Хоть я его никогда в глаза не видал, а все-таки он мой хозяин.
   – Ну, а если бы ты его увидел, повиновался бы ты ему или нет?
   – Разумеется. Я ведь не нехристь какой-нибудь, как же не повиноваться. Прежде всего мы должны повиноваться господу богу, потом королю, потому что король вроде бога на земле, потом сеньору, потому что сеньор для нас почти что король. Да все это к делу не относится, вы убили моего брата, значит я должен вас убить.
   Старик ответил.
   – Я убил твоего брата и тем сделал доброе дело.
   Матрос судорожно сжал рукоятку пистолета.
   – Готовьтесь! – сказал он.
   – Я готов, – ответил старик.
   И спокойно добавил:
   – А где же священник?
   Матрос удивленно поднял на него глаза:
   – Священник?
   – Да, священник. Я ведь позвал к твоему брату священника! Стало быть, и ты должен позвать.
   – Где же я его возьму? – ответил матрос.
   И добавил:
   – Да разве в открытом море найдешь священника?
   Издали доносились отрывистые отзвуки боя, становившиеся все тише.
   – У тех, кто умирает там, есть священник, – произнес старик.
   – Что верно, то верно, – пробормотал матрос. – У них есть господин кюре.
   Старик спокойно продолжал:
   – Вот ты хочешь погубить мою душу, а ведь это грех.
   Матрос в раздумье потупил голову.
   – И губя мою душу, – добавил старик, – ты тем самым губишь и свою душу. Слушай. Мне жаль тебя. Ты волен поступать так, как тебе заблагорассудится. А я выполнил свой долг – я спас сначала жизнь твоему брату, потом отнял у него жизнь, и сейчас я выполняю свой долг, стараясь спасти твою душу. Подумай хорошенько. Ведь дело идет о тебе самом. Слышишь выстрелы? Там на корвете в эту минуту гибнут люди, там они стонут в предсмертных муках, там мужья, которые никогда больше не увидят своих жен, там отцы, которые никогда больше не увидят своих детей, братья, которые, подобно тебе, не увидят своего брата. А по чьей вине? По вине твоего собственного брата. Ты веруешь в бога? Так знай же, что бог скорбит сейчас, бог скорбит о сыне своем христианнейшем короле Франции, который страдает в тюрьме Тампль столь же безвинно, как сын божий Иисус Христос; бог скорбит о своей святой бретонской церкви; бог скорбит о поруганных своих храмах, об уничтоженных священных книгах, об оскверненных домах молитвы; бог скорбит об убиенных пастырях церкви. А мы, что мы делали на том судне, которое борется сейчас с гибелью? Мы старались помочь нашему господу. Если бы брат твой был добрый слуга, если бы он верно нес свою службу, как положено человеку разумному и полезному для нашего общего дела, не произошло бы несчастья с каронадой, корвет не был бы искалечен, не сбился бы с пути, миновал бы эту гибельную эскадру и мы бы сейчас – а ведь нас немало, – мы, доблестные солдаты и доблестные моряки, счастливо высадились бы на французский берег и с мечом в руке, с гордо развевающимся белым стягом, радостно помогали бы отважным вандейским крестьянам спасти Францию, спасти короля, спасти бога. Вот, что мы сделали, вот, что мы могли бы сделать. И вот то, что я, единственно оставшийся в живых, буду делать. Но ты противишься этому. В борьбе нечестивцев против священников, в борьбе цареубийц против короля, в борьбе сатаны против бога ты держишь руку сатаны. Брат твой был первым пособником дьявола, а ты второй его пособник. Он начал черное дело, а ты довершишь начатое. Ты вместе с цареубийцами против престола, ты вместе с нечестивцами против церкви. Ты хочешь лишить господа бога последнего его оплота. Ибо, если я, я, представляющий ныне короля, не попаду на французскую землю, не перестанут полыхать в огне хижины, стенать осиротевшие семьи, проливать свою кровь священнослужители, страдать Бретань, король пребудет в узилище, а Иисус Христос в скорби. И кто тому будет виной? Ты. Что ж, действуй, если желаешь. Я надеялся на тебя. Видно, я ошибся. Ах да, правда, я убил твоего брата. Твой брат оказался храбрым, и я наградил его; он оказался виноватым, и я покарал его. Он изменил своему долгу, но я не изменил своему. И, приведись еще раз, я поступил бы точно так же. Клянусь святой Анной Орейской, что смотрит на нас с небес: так же, как я приказал расстрелять твоего брата, я приказал бы расстрелять и своего собственного сына. А теперь ты волен поступать, как знаешь. Да, мне жаль тебя, ты солгал своему командиру. У тебя, христианина, нет веры, у тебя, бретонца, нет чести. Меня передали в руки верного человека, а я оказался в руках изменника; ты обещал сохранить мне жизнь, а несешь мне смерть. А знаешь ли ты, кого ты губишь? Себя самого. Ты отнимаешь мою бренную жизнь у короля и вручаешь свою бессмертную душу сатане. Что ж, твори свое черное дело, твори. Недорого же ты ценишь свое место в раю. С твоей помощью победит дьявол, с твоей помощью падут храмы, с твоей помощью безбожники будут по прежнему лить из колоколов пушки, и то, что должно служить спасению души человека, обратится в смертоносное орудие против него. И вот сейчас, в ту самую минуту, когда я с тобой говорю, медь колокола, который благовестил на твоих крестинах, может быть, убила твою родную мать. Что ж, торопись, помогай дьяволу, не медли. Да, я покарал твоего брата, но знай, я лишь орудие в руце божьей. Ого, да ты, как видно, берешься судить пути господни, ты, чего доброго, будешь осуждать и гром, который разит с небес. Он падет на твою голову, несчастный. Но берегись. А знаешь ли ты, что на мне почиет милость божья? Не знаешь? Так действуй. Сверши свой замысел. Что ж! Ты волен ввергнуть меня, да и себя самого в ад. В твоей власти погубить в геенне огненной наши бессмертные души. Но отвечать перед господом будешь ты один. Здесь нет никого, кроме нас с тобой да морской пучины. Что ж, начинай, действуй, рази. Я стар, а ты молод, я без оружия, а ты вооружен, так убей же меня.
   Старик говорил, стоя во весь рост, и голос его покрывал рокот моря; в лад с ударами волны о днище гички высокая фигура попадала то в полосу света, то в полосу тени; матрос побледнел, как мертвец, крупные капли пота струились по его лбу, он дрожал, словно осиновый лист, и время от времени благоговейно подносил к губам свои четки; когда старик замолк, он отбросил в сторону пистолет и упал на колени.
   – Смилуйтесь, ваша светлость! простите меня! – вскричал он. – Сам господь бог глаголет вашими устами. Я виновен. И брат мой был виновен. Я все сделаю, лишь бы искупить свою вину. Располагайте мной. Приказывайте. Я ваш слуга.
   – Прощаю тебя, – произнес старец.


   II. Мужицкая память стоит знаний полководца

   Провизия, сброшенная с корабля на дно гички, весьма пригодилась.
   После вынужденного блуждания по морю беглецам удалось добраться до берега лишь на вторые сутки. Ночь они провели в открытом море; правда, ночь выдалась на славу, пожалуй даже слишком лунная, особенно если требуется проскользнуть незамеченным.
   Сначала гичке пришлось отойти от французского берега и держаться открытого моря в направлении острова Джерсей.
   Беглецы слышали последний залп разбитого врагами корвета, разнесшийся вокруг, подобно предсмертному рычанию льва, которого настигла в лесной чаще пуля охотника. Затем на море спустилась тишина.
   Корвет «Клеймор» принял ту же смерть, что и «Мститель», но слава обошла его. Нельзя быть героем, сражаясь против отчизны.
   Гальмало оказался на редкость опытным моряком. Он совершал чудеса ловкости и сообразительности; только вдохновенный мастер мог прочертить утлым челном извилистый и безопасный путь сквозь рифы и валы, под самым носом у неприятеля. Ветер утих, и плавание теперь не представляло больших опасностей.
   Гальмало благополучно миновал скалы Менкье, обогнул Бычий Вал и укрылся в бухточке с северной его стороны, чтобы немного передохнуть, потом снова взял курс на юг, пробрался между Гранвилем и островами Шосси, благополучно обошел дозорные посты у Шосси и у Гранвиля. Так он достиг бухты Сен-Мишель, что уже само по себе было весьма дерзким маневром, ввиду близости Канкаля, где стояла на якоре французская эскадра.
   К вечеру второго дня, приблизительно через час после захода солнца, гичка обогнула гору Сен-Мишель и пристала к берегу, куда не ступает нога человека, ибо смельчака подстерегает здесь опасность увязнуть в зыбучих песках.
   К счастью, в это время начался прилив.
   Гальмало подгреб как можно ближе к берегу, ощупал веслом песок и, убедившись, что он способен выдержать тяжесть человека, врезался носом гички прямо в берег и выскочил первым.
   Вслед за ним вышел старик и внимательно огляделся вокруг.
   – Ваша светлость, – сказал Гальмало, – мы с вами находимся в устье реки Куэнон. Вон там по левому борту Бовуар, а по правому – Гюинь. А вон там прямо, видите, колокольню, так это Ардевон.
   Старик нагнулся, взял одну галету, сунул ее в карман и приказал Гальмало:
   – Остальное возьми себе.
   Гальмало положил в мешок остаток окорока и остаток галет и взвалил мешок на плечо. Затем он сказал:
   – Ваша светлость, мне вести вас или идти за вами?
   – Ни то, ни другое.
   Гальмало удивленно уставился на старика.
   А тот продолжал:
   – Сейчас, Гальмало, нам приходится расставаться. Два человека – это ничто. Тут нужно идти или с тысячным отрядом, или одному.
   Не докончив фразы, старик вытащил из кармана зеленый шелковый бант, напоминавший кокарду, с вышитой посредине золотой лилией.
   – Ты читать умеешь? – спросил он.
   – Нет.
   – Тем лучше. Грамота – лишняя обуза. А память у тебя хорошая?
   – Да.
   – Вот это отлично. Слушай меня, Гальмало. Ты пойдешь вправо, а я влево; я направлюсь в сторону Фужера, а ты в сторону Базужа. Не бросай мешок, так легче сойдешь за крестьянина. Оружие спрячь. Вырежь себе в кустах палку. Пробирайся через рожь, она нынче высока. Крадись вдоль изгородей. Минуя околицы, иди напрямик полем. Прохожих сторонись. Избегай проезжих дорог и мостов. Не вздумай заходить в Понторсон. Ах да, путь тебе преграждает река Куэнон. Как ты через нее переберешься?
   – Вплавь.
   – Отлично. Впрочем, ее можно перейти и вброд. Знаешь, где брод?
   – Между Ансе и Вьевилем.
   – Отлично. Теперь я вижу, что ты действительно местный уроженец.
   – Но ведь ночь на дворе. Где же вы будете ночевать, ваша светлость?
   – Обо мне не беспокойся. А вот ты где думаешь переночевать?
   – Где-нибудь на мху. Ведь до матросской службы я был крестьянином.
   – Да, кстати, выбрось матросскую шапку, а то тебя по ней опознают. А крестьянский головной убор ты легко найдешь.
   – Ну за этим дело не станет. Любой рыбак с охотой продаст мне свою шапку.
   – Отлично. А теперь слушай. Ты здешние места знаешь?
   – Все до единого.
   – По всей округе знаешь?
   – От Нуармутье до самого Лаваля.
   – А как они называются, тоже знаешь?
   – И леса знаю, и как они называются, знаю, все знаю.
   – И все запомнишь, что я тебе скажу?
   – Запомню.
   – Отлично. А теперь слушай внимательно. Сколько лье ты можешь пройти за день?
   – Ну десять, пятнадцать, восемнадцать. А если понадобится – и все двадцать.
   – Может понадобиться. Запомни каждое мое слово. Пойдешь отсюда прямо в Сент-Обэнский лес.
   – Тот, что рядом с Ламбалем? [52 - Ламбаль Мария-Терезия-Луиза, принцесса, де (1749–1792) – родственница французской королевской семьи, приближенная королевы Марии-Антуанетты; после свержения монархии была арестована за участие в контрреволюционных заговорах и связь с иностранными дворами и казнена.]
   – Да. На краю оврага, который идет между Сен-Риэлем и Пледелиаком, растет высокий каштан. Там ты и остановишься. И никого не увидишь.
   – А все равно там кто-нибудь да есть. Знаю, знаю.
   – Ты подашь сигнал. Умеешь подавать сигналы?
   Гальмало надул щеки, повернулся лицом к морю и несколько раз ухнул по-совиному.
   Казалось, что звук идет из самой ночной мглы. Неотличимо похожее и зловещее ухание.
   – Отлично, – произнес старик. – Молодец.
   И он протянул Гальмало зеленый шелковый бант.
   – Вот моя кокарда. Возьми ее. Неважно, что имени моего здесь никто не знает. Вполне достаточно этой кокарды. Смотри, вот эту лилию вышивала в тюрьме Тампль сама королева.
   Гальмало преклонил колена. С священным трепетом он принял из рук старца вышитую кокарду и приблизил ее было к губам, но тут же отдернул руку, убоявшись такого святотатства.
   – Смею ли я? – спросил он.
   – Конечно, ведь целуешь же ты распятие!
   Гальмало коснулся губами золотой лилии.
   – Встань, – приказал старик.
   Гальмало встал с колен и засунул бант за пазуху.
   А старик продолжал:
   – Слушай меня хорошенько. Запомни пароль: «Подымайтесь. Будьте беспощадны». Итак, добравшись до каштана, что на краю оврага, подашь сигнал. Трижды подашь. На третий раз из-под земли выйдет человек.
   – Из ямы, что под корнями. Знаю.
   – Человек этот некто Планшено, его прозвали также «Королевское Сердце». Покажешь ему кокарду. Он все поймет. Затем пойдешь в Астиллейский лес по любой дороге, которая тебе приглянется; там ты встретишь колченогого человека, который зовется Мускетон и не дает спуску никому. Скажи ему, что я его помню и люблю и что пора ему подымать все окрестные приходы. Оттуда иди в Куэсбонский лес, он всего в одном лье от Плэрмеля. Там прокричишь по-совиному, из берлоги выйдет человек, это господин Тюо, сенешал Плэрмеля, бывший член так называемого Учредительного собрания, но придерживается он наших убеждений. Скажешь ему, что пора подготовить к штурму замок Куэсбон, который принадлежит маркизу Гюэ, ныне эмигрировавшему. Местность там пересеченная, овраги, перелески – словом, самая для нас подходящая. Господин Тюо – человек решительный и умный. Оттуда пойдешь в Сент-Уэн-ле-Туа и поговоришь с Жаном Шуаном, который, по моему мнению, подлинный вождь. Оттуда пойдешь в Виль-Англозский лес, увидишь там Гитте, его зовут также Святитель Мартен, и скажешь ему, чтобы он зорко следил за неким Курменилем, зятем старика Гупиль де Префельна, [53 - Гупиль де Префельн (умер в 1801 г.) – французский политический деятель, депутат Генеральных Штатов, умеренный либерал. В 1795 году был избран членом Совета старейшин, позже был его председателем.] который возглавляет в Аржентане якобинскую секцию. Запомни все хорошенько. Я ничего не записываю, потому что писать ничего нельзя. Ларуари написал несколько строк, и это его погубило. Оттуда ты пойдешь в Ружфейский лес, где встретишь Миэлета, он умеет прыгать через овраги, опираясь на длинный шест.
   – У нас такой шест зовется жердиной.
   – Ты тоже умеешь ею пользоваться?
   – Еще бы, неужто я не бретонец, неужто я не крестьянин? Да у нас жердь первый друг, с нею и руки крепче и ноги длиннее.
   – Другими словами, с нею враг слабее и расстояние короче. Хорошая штука.
   – Раз как-то я со своей жердиной отбился от трех жандармов, а у них были сабли.
   – Когда же это?
   – Лет десять тому назад.
   – При короле?
   – Ну да.
   – Значит, ты сражался еще при короле?
   – Ну да.
   – Против кого сражался?
   – Хоть убей, не знаю. Я соль тайком привозил.
   – Отлично.
   – У нас это называлось бороться против соляных налогов. Да разве соляные налоги и король одно и то же?
   – Да. Нет. Впрочем, тебе это знать необязательно.
   – Прошу прощения, что осмелился задать вашей светлости вопрос!
   – Хорошо, слушай дальше. Ты знаешь Ла Тург?
   – Это я-то? Да я сам оттуда.
   – Как так?
   – Да так, я ведь родом из Паринье.
   – Правильно, Тург рядом с Паринье.
   – Знаю ли я Тург – да это же родовой замок моих господ, большой такой, с круглой башней. Старое здание от нового отделено крепкой железной дверью, ее и пушкой не прошибешь. В новом замке хранится книга про святого Варфоломея, многие нарочно приезжали в Тург поглядеть эту книжку. А лягушек там вокруг – пропасть. Сколько я их мальчишкой переловил. И подземный ход там тоже есть. Может, кроме меня, никто этого хода и не знает.
   – Какой подземный ход? О чем это ты? Ничего не понимаю.
   – Старинный ход, его еще в те времена прорыли, когда враг осадил Тург. Те, что сидели в замке, спаслись только потому, что прошли подземным ходом, а ход выводит прямо в лес.
   – Такой подземный ход есть в замке Жюпельер, это верно, есть ход в замке Юнодэй и в Кампеонской башне тоже, но в Турге никакого хода нет.
   – Да есть, ваша светлость, есть. Вот о тех ходах, что вы сейчас говорили, никогда не слыхивал. Знаю только один ход – в Турге, потому что я сам из тех краев. Кроме меня, об этом ходе ни одна живая душа не знает. Да никто о нем никогда и не заикался. Запрещено было, потому что этим ходом пользовались во времена войн, которые вел господин Роган. Мой отец знал про этот ход и мне показывал. И я знаю, как войти и как выйти. Из лесу я могу попасть прямо в башню, а из башни прямо в лес. И никто меня не увидит. Враг ворвется, а там пусто. Вот он какой наш Тург. Я-то его хорошо знаю.
   Старик стоял в раздумье.
   – Да нет, ты, должно быть, ошибаешься, будь в Турге такой ход, мне было бы это известно.
   – Уж поверьте совести, ваша светлость. Там еще камень такой есть, который поворачивается.
   – Так бы и сказал! Ведь вы, мужики, во что только не верите; у вас и камни вращаются, да еще поют, и ночью на водопой к ручью ходят. Словом, басни и басни.
   – Да я сам видел, как этот камень поворачивается.
   – А другие сами слышали, как камни поют. Слушай, приятель, Тург – хорошая, надежная крепость и защищать ее легко; но тот, кто станет рассчитывать на ваши подземные ходы, тот жестоко просчитается.
   – Да как же, ваша светлость…
   Старик нетерпеливо пожал плечами.
   – Не будем терять зря времени. Поговорим о делах.
   Слова эти были произнесены столь решительным тоном, что Гальмало перестал настаивать на существовании подземного хода.
   А старик продолжал:
   – Итак, слушай дальше. Из Ружфе пойдешь в лес Моншеврие, где верховодит Бенедиктус, командир Двенадцати. Он тоже славный малый. Читает «Benedicite», пока по его приказу расстреливают людей. На войне не до сентиментов. Из Моншеврие пойдешь…
   Он не докончил фразы.
   – Да, я забыл о деньгах.
   Старик вынул из кармана кошелек и бумажник и протянул их Гальмало.
   – В этом бумажнике тридцать тысяч франков в ассигнатах, что составляет приблизительно три ливра десять су; надо сказать, ассигнаты; [54 - Ассигнаты – бумажные деньги, выпускавшиеся во время французской революции и быстро падавшие в цене вследствие спекуляции и нехватки товаров.] фальшивые, впрочем и настоящие стоят не дороже; а в кошельке – смотри хорошенько – сто золотых. Отдаю тебе все, что у меня есть. Мне ничего не нужно. Впрочем, это и к лучшему, по крайней мере при мне не найдут денег. Продолжаю: из Моншеврие пойдешь в Антрэн и встретишься там с господином Фротте [55 - Фротте Луи, граф, де (1755–1800) – французский помещик-монархист, один из главных вожаков контрреволюционных мятежников в Нормандии в конце XVIII века; был взят в плен, предан суду и расстрелян.] из Антрэна иди в Жюпельер, где увидишься с господином Рошкоттом; [56 - Рошкотт Фортюне-Гюйом, граф, де (1769–1798) – французский помещик-монархист, командовал одним из отрядов вандейских мятежников; был арестован, предан суду и казнен.] из Жюпельера отправляйся в Нуарье, где повидаешь аббата Бодуэна. Запомнил?
   – Как «Отче наш».
   – Встретишься с господином Дюбуа-Ги [57 - Дюбуа-Ги – один из вожаков вандейских мятежников.] в Сен-Брикан-Коле, с господином Тюрпэном [58 - Тюрпэн – один из вожаков вандейских мятежников.] в Моранне, – Моранн это укрепленный городок, – а в Шато-Гонтье отыщешь принца Тальмона.
   – Неужели принц станет со мной говорить?
   – Я же с тобой говорю.
   Гальмало почтительно обнажил голову.
   – Тебе повсюду обеспечен хороший прием, раз у тебя лилия, вышитая руками самой королевы. Не забудь еще вот что: выбирай такие места, где живут горцы и мужики потемней. Переоденься. Это нетрудно. Республиканцы – болваны: в синем мундире и треуголке с трехцветной кокардой можно пройти повсюду беспрепятственно. Сейчас нет ни полков, ни единой формы; армии и те не имеют номеров, каждый надевает на себя любое тряпье, по своему вкусу. Непременно побывай в Сен-Мерве. Там повидайся с Голье, или, как его называют иначе, с Пьером Большим. Пойдешь в лагерь Парне, где тебе придется иметь дело с черномазыми. Дело в том, что они кладут в ружье двойную порцию пороха да еще добавляют песку, чтобы выстрел был погромче; что ж, молодцы. Скажешь им одно: убивать, убивать и убивать. Пойдешь в лагерь «Черная Корова», который расположен на возвышенности посреди Шарнийского леса, потом в «Овсяный лагерь», потом в «Зеленый», а оттуда в «Муравейник». Пойдешь в Гран-Бордаж, который иначе зовется О-де-Пре, там живет вдова, на дочери которой женился некто Третон, прозванный «Англичанином». Гран-Бордаж – один из приходов Келена. Непременно загляни к Эпине-ле-Шеврейль, Силле-ле-Гильом, к Парану и ко всем тем, что прячутся по лесам. Словом, друзей ты заведешь немало и пошлешь их к границе Верхнего и Нижнего Мэна; ты встретишься с Жаном Третоном в приходе Вэж, с Беспечальным – в Биньоне, с Шамбором – в Бошампе, с братьями Корбэн – в Мэзонселле и с Бесстрашным Малышом – в Сен-Жан-сюр-Эрв. Иначе его зовут Бурдуазо. Проделав все это, пройдя повсюду с лозунгом: «Подымайтесь, будьте беспощадны», ты присоединишься к великой армии, армии католической и королевской, где бы она ни находилась. Ты увидишься с господами д'Эльбе, Лескюром, Ларошжакленом, словом, со всеми вождями, которые еще будут живы к тому времени. Предъявляй им мою кокарду. Они сразу поймут, в чем дело. Ты простой матрос, но ведь и Катлино тоже простой ломовик. Скажешь им от моего имени следующее: «Пришел час вести разом две войны: войну большую и войну малую. От большой войны большой шум, от малой большие хлопоты. Вандейская война – хороша, шуанская хуже, но в годину гражданских междуусобиц худшее подчас становится лучшим. Война тем лучше, чем больше зла она причиняет».
   Старик помолчал немного.
   – Я не зря тебе все это говорю, Гальмало. Пусть ты не поймешь моих слов, зато поймешь суть дела. Я поверил в тебя, когда ты так искусно вел гичку; геометрии ты не знаешь, зато умеешь отгадывать капризы моря и пользоваться ими, а кто умеет править лодкой, тот сумеет направлять мятеж; и уж по одному тому, как ты ловко управлялся в море, обходя все его ловушки, я понял, что ты отлично справишься с моими поручениями. Продолжаю. Всем вандейским вождям ты передашь вот что, конечно, не этими самыми словами, а как сумеешь, и то слава богу: я отдаю все преимущества войне лесной перед войной в открытом поле; я вовсе не намерен подставлять стотысячную крестьянскую армию под картечь и пушки господина Карно; [59 - Карно Лазар (1753–1823) – видный деятель французской революции XVIII века; член Законодательного собрания, член Конвента и Комитета общественного спасения. Проявил огромную активность в деле обороны революционной Франции от войск интервентов (современники прозвали его «организатором победы»). В 1815 году после второй реставрации Бурбонов он был изгнан из Франции; умер в Магдебурге (в Пруссии).] через месяц, а то и раньше, мне необходимо иметь пятьсот тысяч надежных убийц, залегших в лесной чаще. Республиканская армия – это моя дичь. Браконьерствовать – значит воевать. Я – стратег лесных зарослей. Опять трудное слово, неважно, если ты его и не поймешь, улови хотя бы смысл: действовать беспощадно, и засады, повсюду и везде засады! Я хочу, чтобы дрались по-шуански, а не по-вандейски. Добавишь еще, что англичане с нами. Зажмем республику меж двух огней. Европа нам помогает. Покончим с революцией. Короли ведут с ней войну королей, а мы поведем с ней войну прихожан. Скажи им это. Понял ты меня?
   – Понял. Все надо предать огню и мечу.
   – Совершенно верно.
   – Не щадить.
   – Никого. Совершенно верно.
   – Всех обойду.
   – Только будь осторожен. Ибо в этом краю не так-то уж трудно стать мертвецом.
   – А что мне смерть? Тот, кто делает свой первый шаг, уже снашивает свои последние башмаки.
   – Ты храбрый малый.
   – А если меня спросят, как вас звать, ваша светлость?
   – Пока еще никто не должен знать моего имени. Скажешь, что не знаешь, и не солжешь.
   – А где я увижусь с вами, ваша светлость?
   – Там, где я буду.
   – А как я узнаю?
   – Все узнают, и ты тоже. Через неделю повсюду заговорят обо мне, я первый подам вам всем пример, я отомщу за короля и нашу веру, и ты догадаешься, что говорят обо мне.
   – Понимаю.
   – Смотри не забудь ничего.
   – Будьте спокойны.
   – Ну, а теперь в путь. Да хранит тебя бог. Иди.
   – Я сделаю все, что вы мне приказали. Я пойду. Я скажу. Не выйду из повиновения. Передам приказ.
   – Отлично.
   – И если все мне удастся…
   – Я награжу тебя орденом Святого Людовика.
   – Как моего брата. Ну, а если мне не удастся, вы прикажете меня расстрелять?
   – Как твоего брата.
   – Хорошо, ваша светлость.
   Старец уронил голову на грудь и вновь ушел в свои суровые думы. Когда он вскинул глаза, никого уже не было. Лишь вдалеке смутно виднелась какая-то черная точка.
   Солнце только что скрылось.
   Чайки и альбатросы возвращались на берег: как-никак море – не родное гнездо.
   В воздухе была разлита смутная тревога, предвестница наступающей ночи; лягушки пронзительно квакали, кулички со свистом взлетали с мочежин, чайки, чирки, грачи, скворцы подняли обычный вечерний гомон, звонко перекликались болотные птицы, только человеческий голос не участвовал в этом хоре природы. Полное безлюдие! Ни паруса в море, ни крестьянина в поле. Куда ни кинешь взор, всюду пустынные просторы. Огромные чертополохи мерно вздрагивали под порывами ветра. Бесцветное сумеречное небо заливало всю землю мертвенным светом. Озерца, разбросанные по темной равнине, издали казались аккуратно разложенными оловянными монетками. С моря дул ветер.


   III. С вершины дюны

   Старик подождал, пока вдали исчезнет фигура Гальмало, затем плотнее закутался в матросский плащ и двинулся в путь. Шагал он медленно, задумчиво. Он направлялся в сторону Гюина, а Гальмало тем временем пробирался к Бовуару.
   Позади возвышалась огромным черным треугольником знаменитая гора Сен-Мишель, Хеопсова пирамида пустыни, именуемой океаном. У горы Сен-Мишель есть своя тиара – собор и своя броня – крепость с двумя высокими башнями – круглой и квадратной, – которая принимает на себя тяжесть каменных церковных стен и деревенских домов.
   В бухточке, лежащей у подошвы Сен-Мишеля, идет непрестанное движение зыбучих песков, то и дело вырастают и рассыпаются дюны. В ту пору между Гюином и Ардевоном особенно славилась высокая дюна, исчезнувшая ныне с лица земли. Дюна эта, которую как-то в дни равноденствия до основания смыли волны, насчитывала, – что редкость для дюн, – не один век, и на вершине ее красовался каменный верстовой столб, воздвигнутый еще в XII веке в память собора, осудившего в Авранше убийц святого Фомы Кентерберийского. Отсюда открывалась как на ладони вся округа, что позволяло без труда ориентироваться в местности.
   Старик направился к дюне и стал взбираться на вершину.
   Достигнув цели, он присел на одну из четырех каменных тумб, стоявших по углам верстового столба, прислонился к столбу и стал внимательно изучать географическую карту, разостланную у его ног самой природой. Казалось, он силится припомнить дорогу среди некогда знакомых мест. В беспредельно огромной панораме, уже затянутой сумерками, ясно вырисовывалась только линия горизонта, черная линия на бледном фоне неба.
   Отчетливо были видны сбившиеся в кучу крыши одиннадцати селений и деревень; врезали в небо свои шпили далекие колокольни, которые здесь, как и во всех прибрежных селениях, с умыслом строили значительно выше обычного: плавающие могли по ним, как по маяку, определять курс судна.
   Через несколько минут старик, очевидно, обнаружил то, что искал в полумраке: он не отрывал теперь взора от купы деревьев, осенявших крыши и ограду мызы, затерявшейся среди перелесков и лугов; он удовлетворенно качнул головой, будто подтверждая верность своей догадки: «Ага, вот оно!» – и, вытянув указательный палец, прочертил в воздухе извилистую линию – кратчайший путь между живых изгородей и нив. Время от времени он пристально вглядывался в какой-то бесформенный и неразличимый предмет, раскачивавшийся над крышей самого крупного строения мызы, и словно мысленно пытался разрешить загадку – что это такое? Однако темнота скрадывала очертания и цвет загадочного предмета; флюгером это быть не могло, хотя и вертелось во все стороны, а флаг водружать здесь было незачем.
   Старик долго не вставал с тумбы, отдаваясь тому смутному полузабытью, которое в первую минуту охватывает утомленного путника, присевшего отдохнуть.
   Есть в сутках час, который справедливо зовут часом безмолвия – безмятежный час, час предвечерний. И этот час наступил. Путник вкушал блаженство этого часа, он вглядывался, он вслушивался – вслушивался в тишину. Даже на самых жестоких людей находит своя минута меланхолии. Вдруг эту тишину не то, чтобы нарушили, а еще резче подчеркнули близкие голоса. Два женских голоса и детский голосок. Так иногда в ночную мглу нежданно ворвется веселый перезвон колоколов. Густой кустарник скрывал говоривших, но ясно было, что они пробираются у самого подножия дюны, в сторону равнины и леса. Свежие и чистые голоса легко доходили до погруженного в свои думы старца и звучали так явственно, что можно было расслышать каждое слово.
   Женский голос произнес:
   – Поторопитесь, Флешардша. Сюда, что ли, идти?
   – Нет, сюда.
   И два голоса, один погрубей, другой помягче, продолжали беседу.
   – Как зовется та ферма, где мы сейчас стоим?
   – «Соломинка».
   – А это далеко?
   – Минут пятнадцать, не меньше.
   – Пойдемте быстрей, тогда, может, и поспеем к ужину.
   – Верно. Мы сильно запоздали.
   – Бегом бы поспели. Да малышей, гляди, совсем разморило. Куда же нам двоим на себе трех ребят тащить. И так вы, Флешардша, ее с рук не спускаете. А она прямо как свинец. Отняли ее, обжору, от груди, а с рук она у вас все равно не слезает. Привыкнет, сами будете жалеть. Пускай сама ходит. Ну ладно, и холодного супа похлебаем.
   – А какие вы мне башмаки хорошие подарили. Совсем впору, словно по заказу сделаны.
   – Какие ни на есть, а все лучше, чем босиком шлепать.
   – Прибавь шагу, Рене-Жан.
   – Из-за него-то мы и опоздали. Ни одной девицы в деревне не пропустит, с каждой ему, видите ли, надо поговорить. Настоящий мужчина растет.
   – А как же иначе? Ведь пятый годок пошел.
   – Отвечай-ка, Рене-Жан, почему ты разговорился с той девчонкой в деревне, а?
   Детский, вернее мальчишеский, голосок ответил:
   – Потому что я ее знаю.
   Женский голос подхватил:
   – Господи боже мой, да откуда же ты ее знаешь?
   – А как же не знать, – удивленно произнес мальчик, – ведь она мне утром разных зверушек дала.
   – Ну и парень, – воскликнула женщина, – трех дней нет, как сюда прибыли, а этот клоп уже завел себе милую!
   Голоса затихли вдали. Все смолкло.


   IV. Aures habet et non audiet [60 - Имеет уши, но не услышит (лат.)]

   Старик не пошевелился. Он не думал ни о чем, вряд ли даже мечтал. Вокруг него разливался вечерний покой: все дышало доверчивой дремой, одиночеством. На вершине дюны еще лежали последние лучи догоравшего дня, равнину окутывал полумрак, а в лесах уже сгустилась ночная тень. На востоке медленно всходила луна. Сияние первых звезд пробивалось сквозь бледноголубое в зените небо. И старик, весь поглощенный мыслью о будущих жестоких трудах, как бы растворялся душою в невыразимой благости бесконечного. Пока это было лишь неясное просветление, схожее с надеждой, если только можно применить слово «надежда» к чаяниям гражданской войны. Порой ему казалось, что, счастливо избегнув козней неумолимого моря и ступив на твердую землю, он миновал все опасности. Никто не знает его имени, он один, вдалеке от врагов, он не оставил после себя следа, ибо морская гладь стирает все следы, и здесь он надежно скрыт, никому неведом, никто не подозревает об его присутствии. Его охватило блаженное умиротворение. Еще минута, и он бы спокойно уснул.
   Глубокое безмолвие, царившее на земле и в небе, придавало незабываемую прелесть этим мирным мгновениям, случайно выпавшим на долю человека, над головой и в душе которого пронеслось столько бурь.
   Слышен был только вой ветра с моря, но ветер, этот неумолчно рокочущий бас, став привычным, почти перестает быть звуком.
   Вдруг старик вскочил на ноги.
   Что-то внезапно привлекло его внимание; он впился глазами в горизонт. Его взгляд сразу приобрел сверхъестественную зоркость.
   Теперь он глядел на колокольню Кормере, которая стояла в долине прямо напротив дюны. Там действительно творилось что-то странное.
   На фоне неба четко вырисовывался силуэт колокольни, с дюны ясно была видна башня с островерхой крышей и расположенная между башней и крышей квадратная, без навесов, сквозная звонница, открытая, по бретонскому обычаю, со всех четырех сторон.
   Отсюда, с дюны, казалось, что звонница то открывается, то закрывается: через ровные промежутки времени ее просветы то обозначались белыми квадратами, то заполнялись тьмою; сквозь них то виднелось, то переставало виднеться небо; свет сменялся чернотой, будто его заслоняли гигантской ладонью, а потом отводили ее с размеренностью молота, бьющего по наковальне.
   Колокольня Кормере, стоявшая против дюны, находилась на расстоянии приблизительно двух лье; старик посмотрел направо, на колокольню Баге-Пикан, приютившуюся в правом углу панорамы; звонница и этой колокольни так же равномерно светлела и темнела.
   Он посмотрел налево, на колокольню Танис, и ее звонница мерно открывалась и закрывалась, как на колокольне Баге-Пикан.
   Старик постепенно, одну за другой, оглядел все колокольни, видимые в округе: по левую руку – колокольни Куртиля, Пресэ, Кроллона и Круа-Авраншена; по правую руку – колокольни Ра-сюр-Куэнон, Мордре, Депа; прямо – колокольню Понторсона. Звонницы всех колоколен последовательно то становились прозрачными, то заполнялись чернотой.
   Что это могло означать?
   Это означало, что звонили на всех колокольнях, звонили во все колокола.
   Просветы потому и появлялись и исчезали, что кто-то яростно раскачивал колокола.
   Что же это могло быть? по видимому, набат.
   Да, набат, неистовый набатный звон повсюду, со всех колоколен, во всех приходах, во всех деревнях. И ничего не было слышно.
   Объяснялось это дальностью расстояния, скрадывавшего звук, а также и тем, что ветер дул сейчас с противоположной стороны и уносил все шумы земли куда-то вдаль, к самой линии горизонта.
   Зловещая минута – круговой, бешеный трезвон колоколов и ничем не нарушаемая тишина.
   Старик смотрел и слушал.
   Он не слышал набата, он видел его. Странное чувство – видеть набат.
   На кого же так прогневались колокола?
   О чем предупреждал набат?


   V. Когда бывает полезен крупный шрифт

   Кого-то выслеживали.
   Но кого?
   Трепет охватил этого поистине железного старца.
   Нет, конечно, не его. Никто не мог догадаться о его прибытии сюда. И нелепо даже предполагать, что уже успели известить представителей Конвента; ведь он только что ступил на сушу. Корвет пошел ко дну раньше, чем кто-нибудь успел спастись. Да и на самом корвете только дю Буабертло и Ла Вьевиль знали его подлинное имя.
   А колокола надрывались в яростном перезвоне. Он снова оглядел все колокольни и даже машинально пересчитал их, не в силах ни на чем сосредоточить мысль, отбрасывая одну догадку за другой, в том состоянии смятения чувств, когда глубочайшая уверенность вдруг сменяется пугающей неизвестностью. Но ведь бить в набат можно по разным причинам, и старик мало-помалу успокоился, твердя вполголоса: «В конце концов никто не знает о моем прибытии, никто не знает моего имени».
   Вот уже несколько минут откуда-то сверху доносился легкий шорох. Словно на потревоженном ветром дереве зашуршал лист. Сначала старик даже не поглядел в ту сторону, но так как шорох не смолкал, а будто нарочно старался привлечь к себе внимание, он обернулся. Действительно, это был лист, но только лист бумаги. Ветер пытался сорвать с дорожного столба большое объявление. По всей видимости, его приклеили лишь недавно, так как бумага еще не успела просохнуть, и ветер, играя, отогнул ее край.
   Старик подымался на дюну с противоположной стороны и поэтому раньше не заметил объявления.
   Он влез на тумбу, где только что спокойно отдыхал, и прихлопнул ладонью угол объявления, которое отдувало ветром. Июньские сумерки не сразу сменяет ночная мгла, и по-вечернему светлое небо лило свой бледный свет на вершину дюны, подножье которой уже окутала ночь; почти весь текст объявления был набран крупным шрифтом, еще различимым в наступивших потемках. Старик прочел следующее:

   «Французская республика, единая и неделимая.
   Мы, Призер из Марны, представитель народа, в качестве комиссара при береговой Шербургской республиканской армии, приказываем: бывшего маркиза де Лантенака, виконта де Фонтенэ, именующего себя бретонским принцем, высадившегося тайком на землю Франции близ Гранвиля, объявить вне закона. Голова его оценена. Доставивший его мертвым или живым получит шестьдесят тысяч ливров. Названная сумма выплачивается не в ассигнатах, а в золоте. Один из батальонов Шербургской береговой армии незамедлительно отрядить на поимку бывшего маркиза де Лантенака. Предлагаем сельским общинам оказывать войскам всяческое содействие. Дано в Гранвиле 2 сего июня 1793 года. Подписано
 Приер из Марны».

   Ниже этого имени стояла вторая подпись, набранная мелким шрифтом, и разобрать ее при угасающем свете дня не представлялось возможным.
   Старик нахлобучил на глаза шляпу, закутался до самого подбородка в матросский плащ и поспешно спустился вниз. Мешкать здесь на освещенной вершине дюны было более чем бесполезно.
   Возможно, он и так уж слишком задержался, ведь верхний склон дюны был последней светлой точкой во всем пейзаже.
   Внизу темнота сразу поглотила путника, и он зашагал медленнее.
   Он направился в сторону фермы, следуя намеченному еще на дюне маршруту, который он, очевидно, считал наиболее безопасным.
   На пути он не встретил никого. В этот час люди предпочитают сидеть по домам.
   Войдя в густую заросль кустарника, старик остановился, снял плащ, вывернул куртку мехом вверх, снова накинул плащ, только подвязал его теперь у шеи веревочкой, отчего тот сразу приобрел нищенский вид, и снова зашагал вперед.
   Светила луна.
   Старик дошел до перекрестка двух дорог, где стоял древний каменный крест. У подножья креста смутно виднелся какой-то белый квадрат – судя по виду, все то же объявление, которое он только что прочел. Старик подошел поближе.
   – Куда вы идете? – раздался вдруг вопрос.
   Старик обернулся.
   По ту сторону зеленой изгороди стоял человек; ростом он был не ниже старика, годами не моложе его, волосом так же сед, только, пожалуй, рубище у пришельца было чуть поновее. Почти двойник.
   Подпирался он длинной палкой.
   – Я вас спрашиваю, куда вы идете? – продолжал незнакомец.
   – Скажите прежде, где я нахожусь, – ответил старик спокойно, почти высокомерно.
   Незнакомец ответил:
   – Находитесь вы в сеньории Танис, я здешний нищий, а вы здешний сеньор.
   – Я?
   – Да, вы, маркиз де Лантенак.


   VI. Нищеброд

   Маркиз де Лантенак, впредь мы так и будем его именовать, сурово вымолвил:
   – Что ж! Идите и сообщите обо мне.
   Но незнакомец продолжал:
   – Мы тут с вами оба дома, вы у себя в замке, я у себя в лесу.
   – Довольно. Идите. Сообщите обо мне, – повторил маркиз.
   Незнакомец спросил:
   – Вы, я вижу, держите путь на ферму «Соломинка». Так?
   – Да.
   – Не советую туда ходить.
   – Почему?
   – Потому что там синие.
   – Сколько дней?
   – Уже три дня.
   – Жители фермы оказали им сопротивление?
   – Какое там. Отперли перед ними все двери.
   – Ах так! – сказал маркиз.
   Незнакомец показал пальцем в сторону фермы, крыша которой еле виднелась из-за купы деревьев.
   – Вот она, крыша, видите?
   – Вижу.
   – А видите, что там такое наверху?
   – Что-то вьется.
   – Да.
   – Флаг вьется.
   – Трехцветный, – заключил незнакомец.
   Еще с вершины дюны маркиз обратил внимание на этот предмет, вблизи оказавшийся флагом.
   – Что это, кажется, в набат бьют?
   – Да, бьют.
   – А что тому причиной?
   – Вы, должно быть.
   – А почему ничего не слышно?
   – Ветер относит.
   Незнакомец спросил:
   – Объявление видели?
   – Видел.
   – Вас разыскивают.
   Затем, бросив беглый взгляд в сторону фермы, добавил:
   – Там целый полубатальон.
   – Республиканцев?
   – Парижан.
   – Ну что ж, – ответил маркиз, – идем.
   И сделал шаг по направлению фермы.
   Нищий схватил его за руку.
   – Не ходите туда!
   – А куда же, по-вашему, я должен идти?
   – Ко мне.
   Маркиз молча взглянул на нищего.
   – Послушайте-ка меня, господин маркиз. У меня не сказать чтобы очень богато, зато надежно. Землянка не высока, вроде погреба. Вместо кровати сухие водоросли. Вместо кровли ветки и трава. Идем ко мне. На ферме вас расстреляют. А у меня вы спокойно отдохнете. Вы, должно быть, устали; завтра утром синие уйдут, и можете идти куда вам угодно.
   Маркиз по прежнему глядел на незнакомца.
   – А вы-то на чьей стороне? – спросил он. – Вы что – республиканец? роялист?
   – Я – нищий.
   – Не республиканец, не роялист?
   – Как-то не думал об этом.
   – За короля вы или против?
   – Времени не было решить.
   – А что вы думаете о происходящих событиях?
   – Думаю, что жить мне не на что.
   – Однакож вы решили спасти меня.
   – Я узнал, что вас объявили вне закона. А что такое закон, раз можно быть вне его? Никак в толк не возьму. Вот я, что я – вне закона? Или наоборот? Ничего не понимаю. С голоду помереть это по закону выходит или нет?
   – Вы давно уж так бедствуете?
   – Всю жизнь.
   – И все-таки решили меня спасти?
   – Решил.
   – Почему?
   – Потому, что я подумал: вот человек, которому еще хуже, чем мне. Я хоть имею право дышать, а он и того права не имеет.
   – Это верно. И вы хотите меня спасти?
   – Конечно. Мы ведь теперь с вами братья, ваша светлость. Я прошу кусок хлеба, вы просите жизни. Оба мы теперь нищие.
   – А вы знаете, что моя голова оценена?
   – Знаю.
   – А как вы об этом узнали?
   – Объявление прочел.
   – Вы умеете читать?
   – Умею. И писать тоже умею. Почему же я должен неграмотным скотом быть?
   – Раз вы умеете читать и раз вы прочитали объявление, вы должны знать, что тот, кто меня выдаст, получит шестьдесят тысяч франков!
   – Знаю.
   – И не в ассигнатах.
   – Знаю, в золоте.
   – А знаете ли вы, что шестьдесят тысяч – это целое состояние?
   – Да.
   – И следовательно, тот, кто меня выдаст, станет богачом?
   – Знаю, ну и что?
   – Богачом!
   – Как раз я об этом и подумал. Увидел вас и сразу сообразил: тот, кто выдаст этого человека, получит шестьдесят тысяч франков и станет богачом, Значит, придется его спрятать да побыстрее.
   Маркиз молча последовал за нищим.
   Они углубились в чащу. Здесь и помещалась землянка нищего. Огромный старый дуб пустил к себе человека, устроившего под его сенью свое жилье; под мощными корнями была вырыта землянка, прикрытая сверху густыми ветвями. Землянка была темная, низкая, надежно укрытая от глаз. В ней могли поместиться двое.
   – Словно я знал, что мне придется принимать гостей, – сказал нищий.
   Такие землянки гораздо чаще попадаются в Бретани, чем принято думать, и зовутся на местном диалекте «пещерка». Тем же словом здесь называют тайники, которые устраивают в толще стен.
   Все убранство такой пещерки обычно составляют несколько горшков, ложе из соломы или из промытых и высушенных на солнце морских водорослей, дерюга вместо одеяла, два-три светильника, наполненных животным жиром, и десяток сухих стебельков в замену спичек.
   Согнувшись, почти на четвереньках, вползли они в пещерку, перерезанную толстыми корнями дуба на крохотные каморки, и уселись на кучу сухих водорослей, заменявших кровать. Меж двух корней, образующих узкий вход, в пещерку проникал слабый свет. Спускалась ночь, но человеческий глаз приспособляется к любому освещению и в конце концов даже в полном мраке сумеет отыскать светлую точку. Лунный луч бледным пятном лежал у входа. В углу виднелся кувшин с водой, лепешка из гречневой муки и кучка каштанов.
   – Давайте поужинаем, – предложил нищий.
   Они поделили каштаны, маркиз вынул из кармана матросскую галету, они откусывали от одного куска и пили по очереди из одного кувшина.
   Завязался разговор.
   Маркиз начал первым.
   – Следовательно, – спросил он, – случаются ли какие-нибудь события, или вовсе ничего не случается, вам все равно?
   – Пожалуй, что и так. Вы – господа, вы другое дело. Это уж ваша забота.
   – Но ведь то, что сейчас происходит…
   – Происходит – наверху.
   И нищий добавил:
   – А многое происходит еще выше: вот солнце, к примеру, подымается, или месяц на убыль идет, или полнолунье наступит, вот это мне не все равно.
   Он отхлебнул глоток из кувшина и произнес:
   – Хороша вода, свежая.
   И добавил:
   – А вам она по вкусу ли, ваша светлость?
   – Как вас зовут? – спросил маркиз.
   – Зовут меня Тельмарш, а кличут «Нищеброд».
   – Слыхал такое слово. В здешних местах так говорят.
   – Нищеброд – значит нищий. И еще одно прозвище у меня есть – «Старик».
   Он продолжал:
   – Вот уже сорок лет как меня «Стариком» величают.
   – Сорок лет! да вы тогда были еще совсем молодым человеком.
   – Никогда я молодым не был. Вот вы, маркиз, всегда были молоды. У вас и сейчас ноги, как у двадцатилетнего, смотрите, как легко вы на дюну взобрались; а я еле двигаюсь, пройду четверть лье, и конец, из сил выбился. А ведь мы с вами однолетки; ну да у богатых против нас есть одно преимущество – каждый день едят. А еда человека сохраняет.
   Помолчав немного, нищий снова заговорил:
   – Бедняки, богачи – страшное дело. Отсюда все беды и идут. По крайней мере так на мой взгляд выходит. Бедные хотят стать богатыми, а богачи не хотят стать бедными. В этом-то весь корень зла, по моему разумению. Только мое дело сторона. События они и есть события. По мне что кредитор, что должник – все едино. Знаю только, что раз есть долги, их надо платить. Вот и все. Было бы лучше, если бы короля не убивали, а почему – сказать не могу. Мне на это возражают: «В прежние времена господа ни за что ни про что людей на сук вздергивали». Что и говорить, я своими глазами видел, как один бедняга подстрелил в недобрый час королевскую косулю, за что его и повесили, а у него осталась жена и семеро ребятишек. Так что тут надвое можно сказать.
   Он помолчал и снова заговорил:
   – Поверьте, никак я в толк не возьму. Одни приходят, другие уходят, события разные случаются, а я вот сижу на отшибе да гляжу на звезды.
   Тельмарш погрузился в глубокое раздумье, потом произнес:
   – Я, видите ли, немножко костоправ, немножко лекарь, в травах разбираюсь, знаю, какая на пользу человеку идет, а здешние жители заметят, что я гляжу на что-нибудь задумавшись, ну и говорят, будто я колдун. Я просто размышляю, а они считают, что мне невесть что открыто.
   – Вы местный житель? – спросил маркиз.
   – Всю жизнь здесь прожил.
   – А меня вы знаете?
   – Как же не знать. В последний раз я вас видел два года тому назад, в последний ваш приезд. А отсюда вы в Англию отправились. А вот сейчас заметил какого-то человека на вершине дюны. Смотрю, человек высокого роста. А высокие здесь в диковину; в Бретани народ все мелкий, низкорослый. Пригляделся получше, прочел объявление и подумал: «Гляди-ка ты!» А когда вы спустились, тут уж луна взошла, я вас сразу же и признал.
   – Однако я вас не знаю.
   – Вы меня видели и не видели.
   И Тельмарш-Нищеброд пояснил:
   – Я-то вас видел. Прохожий и нищий по-разному друг на друга глядят.
   – Стало быть, я вас и раньше встречал?
   – Частенько, ведь я здешний, значит как бы ваш нищий. Я просил милостыню на той дороге, что ведет к вашему замку. При случае вы мне тоже подавали; но тот, кто милостыню подает, не смотрит, а тот, кто получает, все заметит, все оглядит. Нищий, говорят, тот же соглядатай. Хоть мне подчас и горько приходится, однако я стараюсь, чтобы мое соглядатайство во зло никому не пошло. Я протягивал руку, вы только мою руку и видели; бросите проходя монету, а она мне как раз утром нужна, чтобы дотянуть до вечера и не умереть с голоду. Иной раз круглые сутки маковой росинки во рту не бывает. А когда есть грош – значит еще жив. Выходит, я вам обязан жизнью, а теперь только заплатил долг.
   – Совершенно верно, вы меня спасли.
   – Да, я вас спас, ваша светлость.
   В голосе Тельмарша прозвучали торжественные ноты.
   – Только при одном условии.
   – Каком условии?
   – При том, что вы явились сюда не ради зла.
   – Я явился сюда ради добра, – ответил маркиз.
   – Ну, пора спать, – сказал нищий.
   Они устроились рядом на ложе из водорослей. Нищий тут же заснул. А маркиз, несмотря на сильную усталость, с минуту еще думал о чем-то, потом взглянул на лежащего с ним рядом в потемках Тельмарша и лег. Спать на нищенском ложе, значит спать прямо на голой земле; воспользовавшись этим обстоятельством, маркиз припал ухом к земле и стал слушать. Оттуда доносился глухой шум – как известно, звук быстро распространяется под землей; и маркиз различил далекий перезвон колоколов.
   По прежнему били в набат.
   Маркиз уснул.


   VII. Подписано: «Говэн»

   Когда он проснулся, уже брезжил свет.
   Нищий стоял не в землянке, так как в землянке невозможно было выпрямиться во весь рост, а у порога своей пещерки. Он опирался на палку. На лице его играли солнечные лучи.
   – Ваша светлость, – начал Тельмарш, – на колокольне Танис уже пробило четыре часа; ветер переменился, теперь он с суши дует. А кругом тихо, ни звука, стало быть в набат больше не бьют. Все спокойно и на ферме и на мызе «Соломинка». Синие или еще спят, или уже ушли. Теперь опасности нет, разумнее всего нам с вами распрощаться. В этот час я обычно ухожу из дому.
   Он указал куда-то вдаль:
   – Вот туда я и пойду.
   Затем показал в обратную сторону:
   – А вы вот туда идите.
   И нищий важно махнул рукой на прощание.
   Потом указал на остатки вчерашнего ужина:
   – Если вы голодны, можете взять себе каштаны.
   Через мгновение он уже скрылся в чаще.
   Маркиз поднялся со своего ложа и пошел в направлении, указанном Тельмаршем.
   Был тот восхитительный час, который в старину нормандские крестьяне именовали «птичьи пересуды». Со всех сторон доносился пересвист щеглов и воробьиное чирикание. Маркиз шагал по тропинке, по которой он шел вчера в сопровождении нищего. Он выбрался из лесной чащи и направился к перекрестку дорог, где стоял каменный крест. Объявление по прежнему было здесь, в лучах восходящего солнца оно выглядело каким-то нарядным и особенно белым. Маркиз вспомнил, что внизу объявления имеется строчка, которую он не мог прочитать накануне. Он подошел к подножью креста. И действительно, ниже подписи «Приер из Марны», две строчки, набранные мелким шрифтом, гласили:
   «В случае установления личности маркиза де Лантенака он будет немедленно расстрелян». Подписано: «Командир батальона, начальник экспедиционного отряда Говэн».
   – Говэн! – промолвил маркиз.
   С минуту он стоял неподвижно, не отрывая глаз от объявления.
   – Говэн! – повторил он.
   Он зашагал вперед, потом вдруг обернулся, взглянул на крест, повернул обратно и прочел объявление еще раз.
   Затем он медленно отошел прочь. И повстречайся с ним в эту минуту прохожий, он услышал бы, как маркиз вполголоса твердит про себя: «Говэн!»
   Высокий обрывистый откос дороги, по которой он шел, загораживал крыши фермы, оставшейся по левую руку. Путь маркиза лежал мимо крутого холма, покрытого цветущим терновником. Вершину пригорка венчал голый земляной выступ, именовавшийся в здешних краях «Кабанья Голова». Подножье пригорка густо поросло кустарником, и взгляд терялся в зеленой чаще. Листва словно вбирала в себя солнечный свет. Вся природа дышала безмятежной радостью утра.
   Вдруг этот мирный пейзаж стал страшен. Перемена была внезапной, как нападение из засады.
   Лавина диких криков и ружейных залпов внезапно обрушилась на эти леса и нивы, залитые солнцем; над фермой и мызой поднялся огромный клуб дыма, пронизанный языками огня, словно там заполыхал стог соломы. Как зловещ и скор был этот переход от безмятежного спокойствия к ярости, эта вспышка адского пламени на фоне розовеющей зари, этот внезапно родившийся ужас! Бой шел возле фермы «Соломинка». Маркиз остановился.
   Нет человека, который в подобных обстоятельствах не поддался бы чувству жгучего любопытства, чувству более сильному, нежели чувство самосохранения. Старик взошел на холм, у подножия которого пролегала дорога. Пусть отсюда будет видно его самого, зато он сам увидит все. Через несколько минут он достиг Кабаньей Головы. И огляделся по сторонам.
   Да, там раздавались выстрелы, там разгорался пожар. Сюда наверх доносились крики, отсюда видно было пламя. Ферма оказалась в центре какой-то непонятной катастрофы. Какой именно? Неужели «Соломинка» подверглась нападению? Но кто же напал на нее? Да и бой ли это? Вероятнее всего, это просто карательная экспедиция. Нередко синие, во исполнение революционного декрета, карали мятежные деревни и фермы, предавая их огню; чтобы другим не повадно было, они сжигали каждый хутор и каждую хижину, не сделавших в лесу вырубки, как то от них требовалось, или же своевременно не расчистивших прохода в чаще для следования республиканской кавалерии. Совсем недавно подобная экзекуция была совершена в приходе Бургон, неподалеку от Эрне. Неужели и «Соломинка» подверглась такой каре? Даже простым глазом было видно, что среди кустарника и лесов, окружавших Танис и «Соломинку», никто не позаботился, вопреки требованию декрета, проложить стратегической просеки. Значит, расправа обрушилась и на «Соломинку»? Уж не получили ли занявшие ферму солдаты соответствующего приказа? И уж не входит ли этот авангардный батальон в состав карательных отрядов, именуемых «адскими колоннами»?
   К пригорку, с которого маркиз обозревал округу, со всех четырех сторон подступал густой, почти непроходимый перелесок. Известный больше под именем рощи, но вполне достойный по своим размерам зваться бором, перелесок этот тянулся вплоть до фермы «Соломинка» и, подобно всем бретонским чащам, скрывал глубокие складки оврагов, лабиринты тропинок и дорог, где сутками блуждали в поисках пути республиканские армии.
   Экзекуция, если только это действительно была экзекуция, должно быть, обрушилась на мирную ферму со всей жестокостью, ибо длилась она всего несколько минут. Как и любое насилие, она совершилась мгновенно. Гражданские войны приемлют такие расправы. Пока маркиз терялся в догадках, не зная, спуститься ли ему вниз, или оставаться здесь, на холме, пока он вслушивался и вглядывался, шум побоища утих, или, вернее, рассеялся. Маркиз догадался, что теперь среди густого кустарника растеклась во всех направлениях яростная и торжествующая орда. Под сенью дерев кишел человеческий муравейник. Расправившись с фермой, все бросились в лес. Барабаны били сигнал атаки. Выстрелы смолкли; бой затих, но началась облава, словно люди преследовали, выслеживали кого-то, гнались за кем-то. Ясно было, что начался поиск; кругом стоял глухой и раскатистый шум; слышались вперемежку крики гнева и ликования, из общего гула вдруг вырывался радостный возглас, но слов нельзя было различить. Подобно тому как сквозь густой дым вдруг начинают вырисовываться очертания предметов, так и сквозь этот гам пробилось одно четко и раздельно произнесенное слово, вернее имя, имя, повторенное тысячью глоток, и маркиз различил: «Лантенак! Лантенак! Маркиз де Лантенак!»
   Стало быть, искали именно его.


   VIII. Превратности гражданской войны

   И внезапно вокруг маркиза, разом со всех сторон, перелесок ощетинился дулами ружей, штыками и саблями; в пороховом дыму заплескалось трехцветное знамя, крики «Лантенак!» явственно достигли слуха маркиза, а у ног его, между колючек, терний и веток, показались свирепые физиономии.
   Одинокая фигура маркиза, стоявшего неподвижно на вершине пригорка, была заметна из каждого уголка леса. Хотя сам он с трудом различал тех, кто выкликал его имя, его было видно отовсюду. Если в лесу имелась тысяча ружей, то он, стоя здесь, на вершине пригорка, являл собою превосходную мишень для каждого. В густом кустарнике виднелись лишь горящие зрачки.
   Маркиз снял шляпу, отогнул поля, сорвал с терновника длинную сухую колючку, вытащил из кармана белую кокарду и приколол ее колючкой вместе с поднятым бортом к тулье, надел шляпу, так что кокарда сразу же бросалась в глаза, и произнес громким голосом, как бы требуя внимания от лесной чащи:
   – Я тот, кого вы ищете. Да, я маркиз де Лантенак, виконт де Фонтенэ, бретонский принц, генерал-лейтенант королевских армий. Кончайте быстрее! Целься! Огонь!
   И, схватившись обеими руками за отвороты своей козьей куртки, он широко распахнул ее, подставив под дула голую грудь.
   Опустив глаза долу, он искал взглядом нацеленные на него ружья, а увидел коленопреклоненную толпу.
   Громогласный крик единодушно вырвался из сотен глоток: «Да здравствует Лантенак! Да здравствует его светлость! Да здравствует наш генерал!»
   Над деревьями замелькали брошенные в воздух шляпы, весело закружились над головами клинки сабель, и над зеленым кустарником поднялся частокол палок, с нацепленными на них коричневыми вязаными колпаками.
   Люди, толпившиеся вкруг Лантенака, оказались отрядом вандейцев.
   Увидев его, вандейцы преклонили колена.
   Старинная легенда гласит, что некогда в тюрингских лесах жили удивительные существа, из породы великанов, похожие на людей и вместе с тем не совсем люди, коих римлянин почитал дикими зверьми, а германец – богами во плоти, и в зависимости от того, кто попадался на пути такого бога-зверя, его ждал смертоносный удар или слепое преклонение.
   В эту минуту маркиз ощутил нечто подобное тому, что должны были испытывать те сказочные существа, – он ожидал, как зверь, удара, и вдруг ему, как божеству, воздаются почести.
   Сотни глаз, горевших грозным огнем, впились в маркиза с выражением дикарского обожания.
   Весь этот сброд был вооружен карабинами, саблями, косами, мотыгами, палками; у каждого на широкополой войлочной шляпе или на коричневом вязаном колпаке рядом с белой кокардой красовалась целая гроздь амулетов и четок, на всех были широкие штаны, не доходившие до колен, плащи, кожаные гетры, открывавшие голые лодыжки, космы волос падали на плечи; у многих был свирепый вид, но во всех взглядах светилось простодушие.
   Какой-то молодой человек с красивым лицом растолкал толпу коленопреклоненных вандейцев и твердым шагом направился к маркизу. Голову его украшала простая войлочная шляпа с белой кокардой на приподнятом крае, одет он был, как и все прочие, в плащ из грубой шерсти, но руки выделялись белизной, а сорочка качеством полотна; под распахнутой на груди курткой виднелась белая шелковая перевязь, служившая портупеей для шпаги с золотым эфесом.
   Добравшись до верха Кабаньей Головы, молодой человек швырнул наземь шляпу, отцепил перевязь и, опустившись на колени, протянул ее маркизу вместе со шпагой.
   – Да, мы искали вас, – сказал он, – и мы вас нашли. Разрешите вручить вам шпагу командующего. Все эти люди отныне в полном вашем распоряжении. Я был их командиром, теперь я получил повышение в чине: я ваш солдат. Примите, ваша светлость, наше глубочайшее почтение. Мы ждем ваших приказаний, господин генерал.
   Он махнул рукой, и из леса показались люди, несущие трехцветное знамя. Они тоже подошли к маркизу и опустили знамя к его ногам. Именно это знамя заметил маркиз тогда среди деревьев и кустов.
   – Господин генерал, – продолжал молодой человек, сложивший к ногам маркиза свою шпагу с перевязью, – мы только что отбили это знамя у синих, засевших на ферме «Соломинка». Имя мое Гавар. Я служил под началом маркиза де Ларуари.
   – Что ж, чудесно, – ответил старик.
   Уверенным и спокойным движением он перепоясал себя шарфом.
   Потом выхватил из ножен шпагу и, потрясая ею над головой, воскликнул:
   – Встать! Да здравствует король!
   Коленопреклоненная толпа поднялась.
   И в мрачной чаще леса прокатился глухой ликующий крик: «Да здравствует наш король! Да здравствует наш маркиз! Да здравствует Лантенак!»
   Маркиз повернулся к Гавару:
   – Сколько вас?
   – Семь тысяч.
   И, спускаясь с пригорка за Лантенаком, перед которым услужливые руки крестьян торопливо раздвигали колючие ветки, Гавар добавил:
   – Нет ничего проще, ваша светлость. Сейчас я вам все объясню в двух словах. Мы ждали лишь первой искры. Узнав из объявления республиканцев о вашем прибытии, мы призвали всю округу встать за короля. К тому же нас тайком известил мэр Гранвиля – наш человек, тот самый, что спас аббата Оливье. Нынче ночью ударили в набат.
   – Ради чего?
   – Ради вас.
   – А!.. – произнес маркиз.
   – И вот мы здесь, – подхватил Гавар.
   – Вас семь тысяч?
   – Сегодня всего семь. А завтра будет пятнадцать. Да и эти пятнадцать – дань лишь одной округи. Когда господин Анри Ларошжаклен отбывал в католическую армию, мы тоже ударили в набат, и в одну ночь шесть приходов – Изернэ, Коркэ, Эшобруань, Обье, Сент-Обэн и Нюэль выставили десять тысяч человек. Не было боевых припасов, – у какого-то каменотеса обнаружилось шестьдесят фунтов пороха, и господин Ларошжаклен двинулся в поход. Мы предполагали, что вы должны находиться где-нибудь поблизости в здешних лесах, и отправились на поиски.
   – Значит, это вы перебили синих на ферме «Соломинка»?
   – Ветром унесло колокольный звон в другую сторону, и они не слышали набата. Потому-то они и не поостереглись; жители фермы – безмозглое мужичье – встретили их с распростертыми объятиями. Сегодня утром, пока синие еще мирно почивали, мы окружили ферму и покончили с ними в одну минуту. У меня есть лошадь. Разрешите предложить ее вам, господин генерал?
   – Хорошо.
   Какой-то крестьянин подвел к генералу белую лошадь под кавалерийским седлом. Маркиз, словно не заметив подставленной руки Гавара, без посторонней помощи вскочил на коня.
   – Ур-ра! – крикнули крестьяне. Возглас «ура», как и многие другие английские словечки, широко распространены на бретонско-нормандском берегу, издавна связанном с островами Ламанша.
   Гавар отдал честь и спросил:
   – Где изволите выбрать себе штаб-квартиру, господин генерал?
   – Пока в Фужерском лесу.
   – В одном из семи принадлежащих вам лесов, маркиз?
   – Нам необходим священник.
   – Есть один на примете.
   – Кто же?
   – Викарий из прихода Шапель-Эрбре.
   – Знаю. Если не ошибаюсь, он бывал на Джерсее.
   Из рядов выступил священник.
   – Трижды, – подтвердил он.
   Маркиз обернулся на голос:
   – Добрый день, господин викарий. Хлопот у вас будет по горло.
   – Тем лучше, ваша светлость.
   – Вам придется исповедовать сотни людей. Но только тех, кто изъявит желание. Насильно никого.
   – Маркиз, – возразил священник, – Гастон в Геменэ насильно гонит республиканцев на исповедь.
   – На то он и цирюльник, – ответил маркиз. – В смертный час нельзя никого неволить.
   Гавар, который тем временем давал солдатам последние распоряжения, выступил вперед.
   – Жду ваших приказаний, господин генерал.
   – Прежде всего встреча состоится в Фужерском лесу. Пусть пробираются туда поодиночке.
   – Приказ уже дан.
   – Помнится, вы говорили, что жители «Соломинки» встретили синих с распростертыми объятьями?
   – Да, господин генерал.
   – Вы сожгли ферму?
   – Да.
   – А мызу сожгли?
   – Нет.
   – Сжечь немедленно.
   – Синие пытались сопротивляться, но их было всего сто пятьдесят человек, а нас семь тысяч.
   – Что это за синие?
   – Из армии Сантерра.
   – А, того самого, что командовал барабанщиками во время казни короля? Значит, это парижский батальон?
   – Вернее, полбатальона.
   – А как он называется?
   – У них на знамени написано: «Батальон Красный Колпак».
   – Зверье!
   – Как прикажете поступить с ранеными?
   – Добить.
   – А с пленными?
   – Расстрелять.
   – Их человек восемьдесят.
   – Расстрелять.
   – Среди них две женщины.
   – Расстрелять.
   – И трое детей.
   – Захватите с собой. Там посмотрим.
   И маркиз дал шпоры коню.


   XIX. Не миловать (девиз Коммуны), пощады не давать (девиз принцев)

   В то время как все эти события разыгрывались возле Таниса, нищий брел по дороге в Кроллон. Он спускался в овраги, исчезал порой под широколиственными кронами дерев, то не замечая ничего, то замечая что-то вовсе недостойное внимания, ибо, как он сам сказал недавно, он был не мыслитель, а мечтатель; мыслитель, тот во всем имеет определенную цель, а мечтатель не имеет никакой, и поэтому Тельмарш шел куда глаза глядят, сворачивал в сторону, вдруг останавливался, срывал на ходу пучок конского щавеля, жевал свежие его листочки, то, припав к ручью, пил прохладную воду, то, заслышав вдруг отдаленный гул, удивленно вскидывал голову, потом вновь подпадал под колдовские чары природы; солнце пропекало его лохмотья, до слуха его, быть может, доносились голоса людей, но он внимал лишь пенью птиц.
   Он был стар и медлителен; дальние прогулки стали ему не под силу; как он сам объяснил маркизу де Лантенаку, уже через четверть лье у него начиналась одышка; поэтому он обогнул кратчайшим путем Круа-Авраншен и к вечеру вернулся к тому перекрестку дорог, откуда начал путь.
   Чуть подальше Масэ тропка вывела его на голый безлесный холм, откуда было видно далеко во все четыре стороны; на западе открывался бескрайний простор небес, сливавшийся с морем.
   Вдруг запах дыма привлек его внимание.
   Нет ничего слаще дыма, но нет ничего и страшнее его. Дым бывает домашний, мирный, и бывает дым-убийца. Дым разнится от дыма густотой своих клубов и цветом их окраски, и разница эта та же, что между миром и войной, между братской любовью и ненавистью, между гостеприимным кровом и мрачным склепом, между жизнью и смертью. Дым, вьющийся над кроной деревьев, может означать самое дорогое на свете – домашний очаг и самое страшное – пожар; и все счастье человека, равно как и все его горе, заключено подчас в этой субстанции, послушной воле ветра.
   Дым, который заметил с пригорка Тельмарш, вселял тревогу.
   В густой его черноте пробегали быстрые красные язычки, словно пожар то набирался новых сил, то затихал. Дым подымался над фермой «Соломинка».
   Тельмарш ускорил шаг и направился туда, откуда шел дым. Он очень устал, но ему не терпелось узнать, что там происходит.
   Нищий взобрался на пригорок, к подножью которого прилепились ферма и мыза.
   Но ни фермы, ни мызы не существовало более.
   Тесно сбитые в ряд пылающие хижины, вот что осталось от «Соломинки».
   Если существует на. свете зрелище более печальное, чем горящий замок, то это зрелище горящей хижины. Охваченная пожаром хижина невольно вызывает слезы. Есть какая-то удручающая и нелепая несообразность в бедствии, обрушившемся на нищету, в коршуне, раздирающем земляного червя.
   По библейскому преданию, всякое живое существо, смотрящее на пожар, обращается в каменную статую; и Тельмарш тоже на минуту застыл, как изваяние. Он замер на месте при виде открывшегося перед ним зрелища. Огонь творил свое дело в полном безмолвии. Ни человеческого крика не доносилось с фермы, ни человеческого вздоха не летело вслед уплывающим клубам; пламя в сосредоточенном молчании пожирало остатки фермы, и лишь временами слышался треск балок и тревожный шорох горящей соломы. Минутами ветер раздирал клубы дыма, и тогда сквозь рухнувшие крыши виднелись черные провалы горниц; горящие угли являли взору всю россыпь своих рубинов; окрашенное в багрец тряпье и жалкая утварь, одетая пурпуром, на мгновение возникали среди разрумяненных огнем стен, так что Тельмарш невольно прикрыл глаза перед зловещим великолепием бедствия.
   Каштаны, росшие возле хижин, уже занялись и пылали.
   Тельмарш напряженно прислушивался, стараясь уловить хоть звук человеческого голоса, хоть призыв о помощи, хоть стон; но все было недвижно, кроме языков пламени, все молчало, кроме ревущего огня. Следовательно, люди успели разбежаться?
   Куда делось все живое, что населяло «Соломинку» и трудилось здесь? Что сталось с горсткой ее жителей?
   Тельмарш зашагал с пригорка вниз.
   Он старался разгадать страшную тайну. Он шел не торопясь, зорко глядя вокруг. Медленно, словно тень, подходил он к этим руинам и сам себе казался призраком, посетившим безмолвную могилу.
   Он подошел к воротам фермы, вернее к тому, что было раньше ее воротами, и заглянул во двор: ограды уже не существовало и ничто не отделяло его от хижины.
   Все увиденное им прежде было ничто. Он видел лишь страшное, теперь пред ним предстал сам ужас.
   Посреди двора чернела какая-то груда, еле очерченная с одной стороны отсветом зарева, а с другой – сиянием луны; эта груда была грудой человеческих тел, и люди эти были мертвы.
   Вокруг натекла лужа, над которой подымался дымок, отблески огня играли на ее поверхности, но не они окрашивали ее в красный цвет; то была лужа крови.
   Тельмарш приблизился. Он начал осматривать лежащие перед ним тела, – тут были только трупы.
   Луна лила свой свет, пожарище бросало свой.
   То были трупы солдат. Все они лежали босые; кто-то поторопился снять с них сапоги, кто-то поторопился унести их оружие. Но на них уцелели мундиры – синие мундиры; в груде мертвых тел и отрубленных голов валялись простреленные каски с трехцветными кокардами. То были республиканцы, которые еще вчера, живые и здоровые, расположились на ночлег на ферме «Соломинка». Этих людей предали мучительной смерти, о чем свидетельствовала аккуратно сложенная гора трупов; людей убили на месте и убили обдуманно. Все были мертвы. Из груды тел не доносилось даже предсмертного хрипа.
   Тельмарш провел смотр этим мертвецам, не пропустив ни одного; всех изрешетили пули.
   Те, кто выполнял приказ о расстреле, по всей видимости, поспешили уйти и не позаботились похоронить мертвецов.
   Уже собираясь уходить, Тельмарш бросил последний взгляд на низенький частокол, чудом уцелевший посреди двора, и заметил две пары ног, торчащих из-за угла.
   Ноги эти были обуты и казались меньше, чем все прочие; Тельмарш подошел поближе. То были женские ноги.
   По ту сторону частокола лежали две женщины, их тоже расстреляли.
   Тельмарш нагнулся. На одной женщине была солдатская форма, возле нее валялась продырявленная пулей пустая фляга. Это оказалась маркитантка. Череп ее пробили четыре пули. Она уже скончалась.
   Тельмарш осмотрел ту, что лежала с ней рядом. Это была простая крестьянка. Бледное лицо, оскаленный рот, глаза плотно прикрыты веками. Но раны на голове Тельмарш не обнаружил, Платье, превратившееся от долгой носки в лохмотья, разорвалось при падении и открывало почти всю грудь. Тельмарш раздвинул лохмотья и увидел на плече круглую пулевую ранку, – очевидно, была перебита ключица. Старик взглянул на безжизненно посиневшую грудь.
   – Мать-кормилица, – прошептал он.
   Он дотронулся до тела женщины. И ощутил живое тепло.
   Других повреждений, кроме перелома ключицы и раны в плече, он не заметил.
   Тельмарш положил руку на сердце женщины и уловил робкое биение. Значит, она еще жива.
   Он выпрямился во весь рост и прокричал страшным голосом:
   – Эй, кто тут есть? Выходи.
   – Да это никак ты, Нищеброд, – тут же отозвался голос, но прозвучал он приглушенно.
   И в ту же минуту между двух рухнувших балок просунулась чья-то физиономия.
   Следом из-за угла хижины выглянуло еще чье-то лицо.
   Два крестьянина успели во-время спрятаться, только им двоим и удалось спастись от пуль.
   Услышав знакомый голос Тельмарша, они приободрились и рискнули выбраться на свет божий.
   Их обоих до сих пор била дрожь.
   Тельмарш мог только кричать, говорить он уже не мог; таково действие глубоких душевных потрясений.
   Он молча показал пальцем на тело женщины, распростертое на земле.
   – Неужели жива? – спросил крестьянин.
   Тельмарш утвердительно кивнул головой.
   – А другая тоже жива? – осведомился второй крестьянин.
   Тельмарш отрицательно покачал головой.
   Тот крестьянин, что выбрался из своего укрытия первым, заговорил:
   – Стало быть, все прочие померли? Видел я все, своими глазами видел. Сидел в погребе. Вот в такую минуту и поблагодаришь господа, что нет у тебя семьи. Домишко-то мой сожгли. Боже мой, господи, всех поубивали. А у этой вот женщины дети были. Трое детишек! Мал мала меньше. Уж как ребятки кричали: «Мама! Мама!» А мать кричала: «Дети мои!» Мать, значит, убили, а детей увели. Сам своими глазами видел. Господи Иисусе! Господи Иисусе! Те, что всех здесь перебили, ушли потом. Да еще радовались. Маленьких, говорю, увели, а мать убили. Да она жива, скажи, жива ведь? Как, по-твоему, удастся тебе ее спасти? Хочешь, мы тебе поможем перенести ее в твою пещерку?
   Тельмарш утвердительно кивнул головой.
   Лес подступал к самой ферме. Не мешкая зря, крестьяне смастерили из веток и папоротника носилки. На носилки положили женщину, по прежнему не подававшую признаков жизни, один крестьянин впрягся в носилки в головах, другой в ногах, а Тельмарш шагал рядом и держал руку раненой, стараясь нащупать пульс. По дороге крестьяне продолжали беседовать, и их испуганные голоса как-то странно звучали над израненным телом женщины, которая в лучах луны казалась еще бледнее.
   – Всех поубивали.
   – Все сожгли.
   – Святые угодники, что-то теперь будет?
   – А все это длинный старик натворил.
   – Да, это он всем командовал.
   – Я что-то его не заметил, когда расстрел шел. Разве он был тут?
   – Не было его. Уже уехал. Но все равно, все делалось по его приказу.
   – Значит, он всему виной.
   – А как же, ведь это он приказал: «Убивайте, жгите, никого не милуйте».
   – Говорят, он маркиз.
   – Маркиз и есть. Наш маркиз.
   – Как его звать-то?
   – Да это же господин де Лантенак.
   Тельмарш поднял глаза к небесам и прошептал сквозь судорожно стиснутые зубы:
   – Если б я знал!


   X. Улицы Парижа тех времен

   Вся жизнь протекала на людях. Столы вытаскивали на улицу и обедали тут же перед дверьми; на ступеньках церковной паперти женщины щипали корпию, распевая марсельезу; парк Монсо и Люксембургский сад стали плацем, где новобранцев обучали воинским артикулам; на каждом перекрестке работали полным ходом оружейные мастерские, здесь готовили ружья, и прохожие восхищенно хлопали в ладоши; одно было у всех на устах: «Терпение. Этого требует революция». И улыбались героически. Зрелища привлекли огромные толпы, как в Афинах во время Пелопонесской войны; на каждом углу пестрели афиши: «Осада Тионвиля», «Мать семейства, спасенная из пламени», «Клуб беспечных», «Папесса Иоанна», «Солдаты-философы», «Сельское искусство любви». Немцы стояли у ворот столицы; ходил слух, будто прусский король приказал оставить для него ложу в Опере. Все было страшно, но никто не ведал страха. Зловещий «закон о подозрительных», [61 - «Закон о подозрительных» – был принят Конвентом 17 сентября 1793 года. Этот закон предписывал местным органам власти следить за действиями людей, ненадежных в политическом отношении, заключать их в тюрьму и предавать суду Революционного трибунала. Этот закон, изданный по требованию народных масс, сыграл большую роль в борьбе против контрреволюционных элементов.] который останется на совести Мерлена из Дуэ, вздымал над каждой головой зримый призрак гильотины. Некто Сэран, прокурор, узнав, что на него поступил донос, сидел в ожидании ареста у окна в халате и ночных туфлях и играл на флейте. Всем было недосуг. Все торопились. На каждой шляпе красовалась кокарда. Женщины говорили: «Нам к лицу красный колпак». Казалось, весь Париж переезжал с квартиры на квартиру. Лавчонки старьевщиков уже не вмещали корон, митр, позолоченных деревянных скипетров и геральдических лилий – всякого старья из королевских дворцов. Отжившая свой век монархия шла на слом. Ветошники бойко торговали церковным облачением. У Поршерона и Рампоно люди, наряженные в стихари и епитрахили, важно восседая на ослах, покрытых вместо чепраков ризами, протягивали разливавшим вино кабатчикам священные дароносицы. На улице Сен-Жак босоногие каменщики властным жестом останавливали тачку разносчика, торговавшего обувью, покупали вскладчину пятнадцать пар сапог и тут же отправляли в Конвент в дар нашим воинам. На каждом шагу красовались бюсты Франклина, [62 - Франклин Вениамин (1706–1790) – видный американский публицист, политический деятель и ученый (физик), принимал активное участие в войне за независимость в Северной Америке (1775–1783), был дипломатическим представителем США в Париже и добился заключения союза между Францией и США против Англии.] Руссо, [63 - Руссо Жан-Жак (1712–1778) – французский писатель и философ, один из виднейших просветителей XVIII века, идеолог мелкой буржуазии, выдвигавший в своих трудах («Об общественном договоре» и др.) идею народовластия. Демократические теории Руссо сыграли крупную роль в идейной подготовке французской революции XVIII века.] Брута и Марата; [64 - Марат Жан-Поль (1743–1793) – один из виднейших деятелей французской революции, врач и публицист; член Конвента, один из руководителей Якобинского клуба, редактор газеты «Друг народа»; пользовался огромной популярностью в народных массах. 13 июля 1793 года был злодейски убит контрреволюционными заговорщиками.] под одним из бюстов Марата на улице Клош-Перс была прибита в застекленной черной рамке обвинительная речь против Малуэ; [65 - Малуэ Пьер-Виктор (1740–1814) – французский политический деятель. Во время революции конца XVIII века основал монархический «Клуб беспристрастных». После свержения монархии эмигрировал. Возвратился во Францию в период Консульства. В 1814 году, после реставрации Бурбонов, был назначен морским министром.] с полным перечнем улик и припиской сбоку: «Все эти подробности сообщены мне любовницей Сильвэна Байи – доброй патриоткой, не раз доказывавшей мне свое сердечное расположение. На подлинном подпись: «Марат». На площади Пале-Рояль прежняя надпись на фонтане: «Quantos effundit in usus!» [66 - Многим на пользу бьет его струя! (лат.)] – исчезла под двумя огромными полотнищами – на одном был изображен темперой Кайе де Жервилль, открывающий Национальному собранию пароль арльских «тряпичников», а на другом – Людовик XVI, возвращающийся под конвоем из Варенна [67 - Возвращение короля из Варенна. – Имеется в виду задержание Людовика XVI и его семьи, бежавших из Парижа 21 июня 1791 года с целью возглавить контрреволюционные войска и отряды эмигрантов и повести их на Париж для восстановления дореволюционных порядков. Заговор потерпел неудачу вследствие бдительности народных масс. В г. Варенне (недалеко от границы) король был узнан, задержан и возвращен в Париж. Но Учредительное собрание отвергло требование революционных групп и демократических клубов о низложении Людовика XVI, а республиканская демонстрация на Марсовом поле была расстреляна войсками.] снизу к королевской карете была привязана длинная доска, и по обеим выступающим ее концам стояли два гренадера с ружьями наперевес. Большинство лавок не торговало; женщины развозили по улицам тележки с галантерейными товарами и разной мелочью; вечерами торговля шла при свечах, и оплывающее сало падало на разложенные сокровища; на улицах, под открытым небом, держали ларьки бывшие монахини в светлых париках; штопальщицей чулок, устроившейся в углу темной лавчонки, оказывалась графиня, портниха оказывалась маркизой; госпожа де Буфле перебралась на чердак, откуда могла любоваться своим собственным особняком. С криком сновали мальчишки, предлагая прохожим «листки со свежими известиями». Тех, кто щеголял в высоких галстуках, обзывали «зобастыми». Весь город кишел бродячими певцами. Толпа улюлюкала вслед песеннику-роялисту Питу, [68 - Питу Луи-Анж (1769–1828) – французский писатель-монархист, автор песенок контрреволюционного содержания; не раз подвергался аресту и ссылке.] человеку, впрочем, мужественному, ибо его сажали за решетку двадцать два раза и, наконец, предали революционному суду за то, что, произнося слова «гражданские добродетели», он щелкнул себя по мягкому месту; видя, что ему грозит гильотина, Питу воскликнул: «Уж если рубить мне что-нибудь, так не голову! Она-то здесь ни при чем», – и, рассмешив судей, спас свою жизнь. Этот самый Питу высмеивал моду на греческие и латинские имена; охотнее прочих он распевал песенку о некоем сапожнике, который именовал себя Цезарем, а супругу свою Цесаркой. На улицах плясали карманьолу; никто не называл даму дамой, а кавалера – кавалером, говорили просто «гражданка» и «гражданин». В разоренных монастырях устраивали танцы; украсив алтарь лампионами, плясали под сенью двух палок, сбитых крестом, с четырьмя свечами по концам и лихо пристукивали каблуками по могильным плитам. В моде были синие камзолы «а ля тиран». В галстук втыкали булавку, известную под названием «Колпак Свободы», в которой последовательно перемежались белые, синие и красные камешки. Улицу Ришелье, [69 - Ришелье Луи-Франсуа-Арман, герцог, де (1696–1788) – французский генерал (племянник знаменитого кардинала Ришелье), участвовал в войне Франции с Англией (так называемой Ганноверской войне) в XVIII веке.] переименовали в улицу Закона, предместье Сент-Антуан – в предместье Славы; на площади Бастилии водрузили статую Природы. Любимцами уличных зевак были в ту пору Шатле, Дидье, Никола и Гарнье-Делонэ, дежурившие у дверей дома столяра Дюпле [70 - Дюпле Морис (1738–1820) – владелец столярной мастерской в Париже, на улице Сент-Оноре, член Якобинского клуба, горячий сторонник Робеспьера, который жил в доме Дюпле во время революции и был помолвлен с его дочерью. После контрреволюционного переворота 9 термидора Дюпле был арестован и предан суду, но оправдан.] и Вуллан, [71 - Вуллан Жан-Анри (1751–1801) – деятель французской революции, адвокат. Был членом Учредительного собрания и членом Конвента; явился одним из организаторов контрреволюционного переворота 9 термидора.] который не пропускал ни одной казни и провожал каждую телегу, везущую осужденных на смерть, вплоть до самой гильотины, называя свои прогулки посещением «красной обедни»; известностью пользовался также Монфлабер, [72 - Монфлабер, маркиз, де – французский политический деятель конца XVIII века, прикидывавшийся убежденным республиканцем и присвоивший себе прозвище «Десятое августа» (день свержения монархии во Франции в результате народного восстания 10 августа 1792 г.).] маркиз и революционный присяжный, который требовал, чтобы его называли «Десятое августа». [73 - 10-е августа. – Имеется в виду народное восстание в Париже 10 августа 1792 года, приведшее к свержению монархии и провозглашению Республики.] Прохожие любовались на маршировавших по улицам учеников Военной школы, переименованных декретом Конвента в «воспитанников школы Марса», а народной молвой в «робеспьеровых пажей». Зачитывались прокламациями Фрерона, [74 - Фрерон Станислав-Луи-Мари (1754–1802) – французский политический деятель и публицист, член Конвента; будучи комиссаром в Тулоне, он совершил много излишних жестокостей; одновременно нажил большое состояние взятками и хищениями; опасаясь разоблачений, способствовал свержению якобинской диктатуры, позже был одним из вожаков термидорианской реакции.] разоблачавшего заподозренных в негоциантизме, то есть в спекуляции. Мюскадены торчали у дверей мэрии, высмеивая церемонию гражданского брака, они улюлюканием встречали молодоженов и кричали им вслед: «Муниципальные супруги». В Доме инвалидов на статуи святых и королей нацепили фригийские колпаки. На каждом перекрестке картежники дулись в карты, но и в игральную колоду ворвался вихрь революции: королей заменили «гениями», дам – «свободами», валетов – «равенствами», а тузов – «законами». Перепахивали публичные парки: в Тюильри пустили плуг. При всем том, особенно у приверженцев побежденных партий, чувствовалось какое-то презрительное утомление жизнью. Фукье-Тенвиль, [75 - Фукье-Тенвиль (1746–1795) – деятель французской революции, якобинец, был общественным обвинителем при Революционном трибунале в Париже; после переворота 9 термидора был арестован, а затем казнен.] получил от кого-то следующее письмо:

   «…Будьте любезны, освободите меня от бремени жизни. Адрес свой при сем прилагаю».

   Шансене был арестован за то, что крикнул на весь Пале-Рояль: «А когда начнется революция в Порте? Хорошо бы республику турнуть в Турцию!» И повсюду газеты. Пока подмастерья цирюльника на глазах зрителей завивали дамские парики, хозяин читал им вслух «Монитер», а рядом, разбившись на кучки, люди слушали и, взволнованно размахивая руками, комментировали статьи из газеты «Согласие», издаваемой Дюбуа-Крансэ [76 - Дюбуа-Крансэ (1747–1814) – деятель французской революции, был членом Учредительного собрания и членом Конвента, якобинец; в качестве комиссара Конвента проявил большую энергию в борьбе с контрреволюционными мятежниками и иностранными интервентами.] или из «Трубача дядюшки Бельроза». Нередко цирюльники совмещали свое ремесло с торговлей колбасами, и рядом с манекенами в золотых локонах в окне выставлялись окорока и связки сосисок. Торговцы предлагали на площадях «эмигрантские вина»; один даже хвалился в объявлении, что у него имеются вина «пятидесяти двух марок»; другие пускали в продажу часы в форме лиры и кушетки «а ля дюшесе»; один брадобрей намалевал на своей вывеске: «Брею духовенство, стригу дворянство, прихорашиваю третье сословие». Охотно посещали гадальщика Мартена, проживавшего в доме № 173 по улице Анжу, бывшей Дофиновой. Хлеба не хватало, угля не хватало, мыла не хватало; по улицам гнали целые гурты молочных коров, закупленных в провинции. В Балле фунт баранины стоил пятнадцать франков. Объявление Коммуны гласило, что каждый едок получает на декаду фунт мяса. У лавок выстраивались очереди; одна из них прославилась своей невиданной протяженностью – начиналась она у дверей бакалейщика на улице Пти-Карро и тянулась до середины улицы Монторгейль. Стоять в очереди называлось тогда «держать веревочку», так как каждый, стоя в затылок переднему, держался правой рукой за длинную веревку. Женщины среди этих бед и лишений вели себя мужественно и кротко. Целые ночи дежурили они у булочной, дожидаясь своей очереди войти в лавку. Крайние меры удавались революции; она стремилась вытащить страну из нищеты двумя рискованными средствами: с помощью ассигнатов и максимума; ассигнаты служили рычагом, а максимум – точкой опоры. Этот здравый подход и спас Францию. Враг – враг из Кобленца, в той же мере, что и враг из Лондона, устраивал ажиотаж с ассигнатами. Развязные девицы, бродя по улицам, для вида предлагали прохожим лавандовую воду, подвязки и фальшивые косы, а на самом деле вели из-под полы финансовые операции; торговали ассигнатами и темные личности с улицы Вивьен в стоптанных башмаках, прикрывавшие свои сальные космы меховыми шапками, увенчанными лисьим хвостом, а также и менялы с улицы Валуа, щеголявшие в начищенных до блеска сапогах, с зубочисткой в зубах, в плюшевых шляпах, видимо близкие приятели уличных девиц, ибо те обращались к ним на «ты». Народ преследовал их, как и воров, которых роялисты ехидно называли «сверхактивными гражданами». Впрочем, воровство стало явлением редким. Среди жесточайших лишений царила стоическая честность. Оборванцы, живые скелеты, проходили, сурово потупив глаза, мимо сверкающих витрин ювелиров в Пале-Эгалитэ. Во время обыска у Бомарше, проводившегося секцией Антуан, какая-то женщина сорвала в саду цветок; ей надавали пощечин. Вязанка дров стоила четыреста франков серебром, и нередко можно было видеть на улице, как какой-нибудь гражданин распиливал на топливо собственную кровать; зимой все фонтаны замерзли; за два ведра воды просили двадцать су; все парижане стали водоносами. Луидор стоил три тысячи девятьсот пятьдесят франков. Поездка на фиакре обходилась в шестьсот франков за один конец. Нередко седок, нанимавший экипаж на целый день, к вечеру спрашивал кучера: «Сколько с меня?» – «Шесть тысяч ливров». Торговка-зеленщица выручала за день двадцать тысяч франков. Нищий, протягивая руку за милостыней, канючил: «Подайте, люди добрые, совсем обносился, двести тридцать ливров нехватает, чтобы башмаки купить!» У мостов высились вырезанные из дерева колоссы, разрисованные Давидом, [77 - Давид Жак-Луи (1748–1825) – знаменитый французский художник, участник революции конца XVIII века, одно время близко стоявший к якобинцам. Широкую известность получила его картина, изображающая убитого Марата в ванне. Впоследствии Давид перешел на сторону Наполеона, получил от него титул барона и звание придворного художника.] которых Мерсье [78 - Мерсье Луи-Себастьян (1740–1814) – французский писатель, публицист и драматург буржуазно-демократического направления; незадолго до революции опубликовал «Картины Парижа» (в 12-ти томах), в которых ярко изобразил быт и нравы парижского общества, нищету трудящихся масс.] презрительно именовал: «Деревянные петрушки». Фигуры эти долженствовали изображать поверженные в прах Федерализм и Коалицию. Ни малейших признаков упадка духа в народе. И угрюмая радость от того, что раз навсегда свергнуты троны. Лавиной шли добровольцы, предлагавшие родине свою жизнь. Каждая улица выставляла батальон. Над головой проплывали знамена округов, на каждом был начертан свой девиз. На знамени округа Капуцинов значилось: «Нас голыми руками не возьмешь!» На другом: «Благородным должно быть лишь сердце!» На всех стенах афиши и объявления – большие, маленькие, белые, желтые, зеленые, красные, отпечатанные в типографии и написанные от руки – провозглашали: «Да здравствует Республика!» Крохотные ребятишки лепетали: «a ira».
   В этих ребятишках жило неизмеримо огромное будущее.
   Позже на смену трагическому городу пришел город циничный: парижские улицы в годы революции являли собой два совершенно различных облика: один – до, другой – после 9 термидора; Париж Сен-Жюста; [79 - Сен-Жюст Луи-Антуан Флорель, де (1767–1794) – один из виднейших деятелей французской революции XVIII века, член Конвента и Комитета общественного спасения, друг Робеспьера; после контрреволюционного переворота 9 термидора был казнен.] сменился Парижем Тальена [80 - Тальен Жан-Ламбер (1767–1820) – деятель французской революции, член Конвента; будучи комиссаром в Бордо, нажил огромное состояние взятками и хищениями; был одним из организаторов контрреволюционного переворота 9 термидора.] такова извечная антитеза Творца: Синай и вслед за ним – Золотой телец.
   Повальное безумие не такая уж редкость. Нечто подобное было еще за восемьдесят лет до описываемых событий. После Людовика XIV, как и после Робеспьера, захотелось вздохнуть полной грудью; вот почему век начался Регентством. [81 - Регентство – период управления Францией герцогом Филиппом Орлеанским (1715–1723), ставшим регентом после смерти короля Людовика XIV (до совершеннолетия Людовика XV). Распущенность и расточительность двора, а также неудачные банковские операции привели к полному расстройству государственных финансов и совершенно дискредитировали регента, а вместе с ним и всю династию Бурбонов.] и закончился Директорией [82 - Директория – правительство французской республики, заменившее Конвент после его роспуска в октябре 1795 года; состояло из 5 членов (директоров) и существовало с ноября 1795 года по ноябрь 1799 года; выражало интересы крупной буржуазии («новых богачей», биржевых дельцов). Директория вела реакционную внутреннюю и захватническую внешнюю политику. Государственный переворот 18 брюмера покончил с режимом Директории и установил бонапартистский режим.] Тогда и теперь – террор, сменившийся разгулом. Когда Франция вырвалась на волю из пуританского затворничества, как прежде из затворничества монархии, ею овладела радость спасшейся от гибели нации.
   После 9 термидора Париж веселился, но каким-то исступленным весельем. Его охватило тлетворное ликование. Готовность отдать свою жизнь сменилась бешеной жаждой жить любой ценой, и величье померкло. В Париже появился свой Тримальхион. [83 - Тримальхион – главный персонаж сатирического произведения древнеримского писателя Петрония «Пир у Тримальхиона», тип богатого выскочки, обжоры и циника.] в лице Гримо де ла Реньера; увидел свет «Альманах гурманов». Вошли в моду обеды на антресолях Пале-Рояля под бравурные звуки оркестра, где женщины-музыканты били в барабаны и трубили в трубы; смычок скрипача управлял движением толпы; в ресторации Мео ужинали «по-восточному» среди курильниц с благовониями. Живописец Боз написал двух своих шестнадцатилетних дочек – двух невинных, чарующих красоток – в «гильотинном» уборе, то есть в красных рубашечках с обнаженными шейками. Миновало время неистовых плясок в разоренных церквах; на смену им пришли балы у Руджиери, Люке, Венцеля, Модюи и госпожи Монтанзье; на смену гражданкам, степенно щипавшим корпию, пришли маскарадные султанши, дикарки, нимфы; на смену солдатам с босыми ногами, покрытыми кровью, грязью и пылью, пришли красотки с голыми ножками, покрытыми бриллиантами; одновременно с распутством вернулось бесчестье всякого рода: наверху орудовали поставщики, а внизу – мелкие воришки. Париж наводнили жулики всех рангов, и рекомендовалось зорко следить за своим бумажником; любимым развлечением парижан было ходить на заседания окружного суда – смотреть воровок, которых сажали на высокие табуреты, связав им из соображений скромности юбки; выходившим из театров «гражданам» и «гражданкам» мальчишки предлагали занять места в кабриолете «на двоих»; газетчики уже не выкрикивали «Старый Кордельер» [84 - «Старый Кордельер» – газета, которую издавал в Париже Камилл Демулен, представитель правого крыла якобинцев (дантонистов); после казни дантонистов газета была закрыта.] и «Друг народа», а бойко торговали «Письмами Полишинеля» и «Петицией сорванцов»; в секции Пик на Вандомской площади председательствовал маркиз де Сад. Реакция веселилась и свирепствовала; «Драгуны свободы» 92 года возродились под кличкой «Рыцари кинжала». На подмостках появился простофиля – Жокрис [85 - Жокрис – литературный персонаж, тип глупца, выведенный во французских комедиях конца XVIII и начала XIX века.] «Несравненные» и «ослепительные» щеголяли последними модами. Вместо «честного слова» говорили: «даю суово жегтвы», или клялись в непристойных выражениях. От Мирабо. [86 - Мирабо Оноре-Габриэль, граф (1749–1791) – знаменитый французский политический деятель и публицист, выдающийся оратор, один из вожаков «третьего сословия» в Генеральных Штатах 1789 года. Впоследствии был подкуплен королевским двором.] сползли к Бобешу [87 - Бобеш – французский уличный актер и певец начала XIX века.] Таков Париж, вся жизнь его – приливы и отливы; он гигантский маятник цивилизации, который касается то одного полюса, то другого, – и широта его размаха от Фермопил [88 - Фермопилы – горный проход из Фессалии в среднюю Грецию. Здесь в 480 году до нашей эры семь тысяч греков под командой царя Спарты Леонида героически оборонялись против стотысячного персидского войска.] до Гоморры. После 93 года революция прошла через какое-то странное затмение; казалось, век забыл завершить то, что начал. Оргия вмешалась в его ход и вылезла на передний план, оттеснив апокалиптические ужасы, заслонив гигантскую панораму минувших лет, и, натерпевшись страха, хохотала напропалую; трагедия превратилась в пародию, и лик Медузы, еще видневшийся на горизонте, затянуло дымом карнавальных факелов.
   Но в описываемое нами время, в 93 году, парижские улицы хранили величественный и суровый облик начальной поры. У парижан были свои уличные ораторы, как, например, Варле, [89 - Варле Жан (родился в 1764 г., год смерти неизвестен) – деятель французской революции, один из руководителей группы «бешеных», выражавшей интересы трудящейся бедноты; принимал активное участие в борьбе против жирондистов, критиковал политику якобинцев, пропагандировал эгалитарные (уравнительные) идеи.] который разъезжал по всему городу в фургоне и держал оттуда речи перед толпой; были свои герои, одного из которых прозвали «капитаном молодцов с железным посохом»; были свои любимцы, как, например, Гюффруа, [90 - Гюффруа Арман-Бенуа-Жозеф (1742–1801) – французский политический деятель и публицист, член Конвента.] автор памфлета «Рюжиф». Одни из этих знаменитостей сеяли зло, другие очищали души. И среди них был некто, проживший роковую и поистине славную жизнь, – Симурдэн.


   XI. Симурдэн

   Симурдэн был совестью, совестью ничем не запятнанной, но суровой. В нем обрело себя абсолютное. Он был священником, а это никогда не проходит даром. Душа человека, подобно небу, может стать безоблачно мрачной, для этого достаточно соприкосновения с тьмой. Иерейство погрузило во мрак сердце Симурдэна. Тот, кто был священником, останется им до конца своих дней.
   Душа, пройдя через ночь, хранит след не только мрака, но и след Млечного Пути. Симурдэн был полон добродетелей и достоинств, но сверкали они во тьме.
   Историю его жизни можно рассказать в двух словах. Он был священником в безвестном селении и наставником в знатной семье; потом подоспело небольшое наследство, и он стал свободным человеком.
   Прежде всего он был упрямец. Он пользовался мыслью, как другой пользуется тисками; уж если какая-нибудь мысль западала ему в голову, он считал своим долгом всесторонне обдумать ее и лишь после этого отбрасывал прочь; он мыслил даже с каким-то ожесточением. Он владел всеми европейскими языками и знал еще два-три языка. Он учился беспрестанно и день и ночь, что помогало ему нести бремя целомудрия; но постоянное обуздание чувств таит в себе огромную опасность.
   Будучи священником, он из гордыни ли, в силу ли стечения обстоятельств, или из благородства души ни разу не нарушил данных обетов; но веру сохранить не сумел. Знания подточили веру, и догмы рухнули сами собой. Тогда, строгим оком заглянув в свою душу, он почувствовал себя нравственным калекой и решил, что, раз уж невозможно убить в себе священника, нужно возродить в себе человека; но средства для этого он избрал самые суровые; его лишили семьи – он сделал своей семьей родину, ему отказано было в супруге – он отдал свою любовь человечеству. Но под такой всеобъемлющей оболочкой зияет иной раз всепоглощающая пустота.
   Его родители, простые крестьяне, отдав сына в духовную семинарию, мечтали отторгнуть его от народа, – он возвратился в народные недра.
   И, возвратившись, отдал народу всю силу своей страстной души. Он взирал на людские страдания с каким-то грозным сочувствием. Священник стал философом, а философ – могучим борцом. Еще при жизни Людовика XV Симурдэн уже был республиканцем. Какая республика грезилась ему? Быть может, республика Платона, [91 - Платон (ок. 427 – ок. 347 гг. до н. э.) – древнегреческий философ-идеалист, живший в Афинах в период крушения рабовладельческой демократии, автор многочисленных произведений, написанных в защиту рабовладельческого строя.] а быть может, республика Дракона.
   Раз ему запретили любить, он стал ненавидеть. Он ненавидел всяческую ложь, ненавидел самодержавие, власть церкви, свое священническое облачение, ненавидел настоящее и громко призывал будущее; он предчувствовал грозное завтра, провидел его, угадывал его ужасный и великолепный облик; он понимал, что конец прискорбной драме человеческих бедствий положит некий мститель, который явится в то же время и освободителем. Уже сегодня он возлюбил грядущую катастрофу.
   В 1789 году катастрофа, наконец, пришла, и он встретил ее в полной готовности. Симурдэн отдался высокому делу обновления человечества со всей присущей ему логикой, что у человека такой закалки означает: со всей неумолимостью. Логика не знает жалости. Он прожил великие годы революции, всем существом отзываясь на каждое ее дуновение: восемьдесят девятый год – взятие Бастилии, конец мукам народным; девяностый год, 19 июня, – конец феодализма; девяносто первый – Варенн, конец монархии; девяносто второй – установление Республики. Он видел, как поднималась революция; но не таким он был человеком, чтобы испугаться пробудившегося гиганта, – напротив, сила его сказочного могущества и роста влила в жилы Симурдэна новую жизнь; и он, почти старик, – в ту пору ему минуло пятьдесят лет, а священник старится вдвое быстрее, чем прочие люди, – он тоже начал расти. На его глазах год от года все выше вздымалась волна событий, и он сам как бы становился выше. Вначале он опасался, что революция потерпит поражение; он зорко наблюдал за ней: на ее стороне был разум и право, а он требовал, чтобы на ее стороне был и успех; чем грознее становилась ее поступь, тем спокойнее становилось у него на душе. Он хотел, чтобы эта Минерва, в венце из звезд грядущего, обратилась в Палладу и вооружилась щитом с головой Медузы. Он хотел, чтобы божественное ее око сжигало демонов адским пламенем, хотел воздать им террором за террор.
   Так настал 93 год.
   93 год – это война Европы против Франции, и война Франции против Парижа. Чем же была революция? Победой Франции над Европой и победой Парижа над Францией. Именно в этом весь необъятный смысл грозной минуты – 93 года, затмившего своим величием все прочие годы столетия.
   Что может быть трагичнее, – Европа, обрушившаяся на Францию, и Франция, обрушившаяся на Париж? Драма поистине эпического размаха.
   93 год – год неслыханной напряженности, схожий с грозою своим гневом и своим величием. Симурдэн дышал полной грудью. Эта дикая, исступленная и великолепная стихия соответствовала его масштабам. Он был подобен морскому орлу, – глубочайшее внутреннее спокойствие и жажда опасностей. Иные окрыленные существа, суровые и невозмутимые, как бы созданы для могучих порывов ветра. Да, да, бывают такие грозовые души.
   От природы Симурдэн был жалостлив, но только к обездоленным. Самое отталкивающее страдание находило в нем самоотверженного целителя. И тут уж ничто не вызывало в нем омерзения. Такова была отличительная черта его доброты. Как врачевателя, его боготворили, но отворачивались от него с брезгливостью. Он искал язвы, чтобы лобызать их. Труднее всего даются прекрасные поступки, вызывающие в зрителях дрожь отвращения; он предпочитал именно такие. Однажды в больнице для бедных умирал человек, – его душила опухоль в горле, зловонный и страшный с виду нарыв. Болезнь была, по всей видимости, заразной; требовалось удалить гной немедленно. Симурдэн, оказавшийся при больном, прижал губы к опухоли, рот его наполнился гноем, который он высасывал, пока не очистилась рана, – человек был спасен. Так как он в ту пору еще не расстался со священнической рясой, кто-то сказал: «Если бы вы решились сделать это для короля, – быть бы вам епископом». – «Я не сделал бы этого для короля», – ответил Симурдэн. Этот поступок и эти слова прославили Симурдэна в мрачных кварталах парижской бедноты.
   С тех пор все страждущие, все обездоленные, все недовольные беспрекословно выполняли его волю. В дни народного гнева против спекуляторов, вспышки которого нередко приводили к прискорбным ошибкам, не кто иной, как Симурдэн, одним-единственным словом остановил у пристани Сен-Никола людей, расхищавших груз мыла с прибывшего судна, и он же рассеял разъяренную толпу, задерживавшую возы у заставы Сен-Лазар.
   И он же, через полторы недели после 10 августа, повел народ сбрасывать статуи королей. Падая с пьедестала, они убивали. Так на Вандомской площади некая Рэн Виоле, накинув на шею Людовику XIV веревку, яростно тащила его вниз и погибла под тяжестью рухнувшего монумента. Кстати, этот памятник простоял ровно сто лет; его воздвигли 12 августа 1692 года, а сбросили 12 августа 1792 года; на площади Согласия у подножья статуи Людовика XV толпа растерзала некоего Генгерло, обозвавшего «сволочью» тех, кто дерзновенно поднял руку на короля. Статую эту разбили на куски. Позднее из нее начеканили мелкую монету. Уцелела лишь одна рука, правая, – та, которую Людовик XV простирал вперед жестом римского императора. По ходатайству Симурдэна, народная депутация торжественно вручила эту руку Латюду, томившемуся целых тридцать семь лет в Бастилии. Когда Латюд с железным ошейником вокруг шеи, с цепью, врезавшейся ему в бока, заживо гнил в подземном каземате по приказу короля, чья статуя горделиво возвышалась надо всем Парижем, мог ли он даже в мечтах представить себе, что стены его темницы падут, что падет статуя, а сам он выйдет из склепа, куда будет ввергнута монархия, и что он, жалкий узник, получит в собственность бронзовую руку, подписавшую приказ о его заточении, а от этого деспота останется лишь эта рука.
   Симурдэн принадлежал к числу тех людей, в чьей душе немолчно звучит некий голос, к которому они прислушиваются. Такие люди, на первый взгляд, могут показаться рассеянными, – ничуть не бывало, они, напротив того, сосредоточенны.
   Симурдэн познал все и не знал ничего. Он познал все науки и не знал жизни. Отсюда и его непреклонность. Он, словно гомеровская Фемида, носил на глазах повязку. Он устремлялся вперед со слепой уверенностью стрелы, которая видит лишь цель и летит только к цели. В революции нет ничего опаснее слишком прямых линий. Так неотвратимо влекся вперед и Симурдэн.
   Симурдэн верил, что при рождении нового социального строя, только крайности – надежная опора, заблуждение, увы, свойственное тому, кто подменяет разум чистой логикой. Он не удовольствовался Конвентом, он не удовольствовался Коммуной, он вступил в члены Епископата. [92 - Епископат – организация левых якобинцев, тесно связанная с плебейскими массами Парижа; помещалась в бывшем здании парижского епископства.]
   Собрания этого общества, происходившие в одной из зал бывшего епископского дворца, откуда и пошло само название, меньше всего напоминали обычные собрания политических клубов, это было пестрое сборище людей. Так же как и на собраниях Коммуны, здесь присутствовали те безмолвные, но весьма внушительные личности, у которых, по меткому выражению Тара, «в каждом кармане было по пистолету».
   Странную смесь являли сборища в Епископате: смесь парижского с всемирным, что, впрочем, и понятно, ибо в Париже билось тогда сердце всех народов мира. Здесь добела накалялись страсти плебеев. По сравнению с Епископатом Конвент казался холодным, а Коммуна чуть теплой. Епископат принадлежал к числу тех революционных образований, что подобны образованиям вулканическим; в нем было всего понемногу – невежества, глупости, честности, героизма, гнева – и полицейских. Герцог Брауншвейгский, [93 - Герцог Брауншвейгский – немецкий владетельный князь и одновременно генерал прусской армии. В 1792 году был главнокомандующим австро-прусских войск, вторгшихся во Францию с целью восстановления в ней дореволюционных порядков. В битве при Вальми (20 сентября) интервенты были разбиты и отброшены.] держал там своих агентов. Там собирались люди, достойные украсить собою Спарту [94 - Спарта – одно из рабовладельческих государств древней Греции.] и люди, достойные украсить собой каторжные галеры. Но большинство составляли честные безумцы. Жиронда, [95 - Жиронда – партия буржуазных республиканцев во время французской революции, выражавшая интересы крупной торгово-промышленной буржуазии; название ее объясняется тем, что наиболее видные представители этой партии были выбраны в Законодательное собрание, а затем в Конвент от департамента Жиронды. Жирондисты занимали господствующее положение в Конвенте до народного выступления 31 мая – 2 июня 1793 года, которое привело к власти якобинцев.] устами Инара, [96 - Инар Анри-Максимен (1758–1825) – деятель французской революции, член Законодательного собрания и член Конвента, жирондист; впоследствии получил от Наполеона титул барона.] тогдашнего председателя Конвента, бросила страшное пророчество: «Берегитесь, парижане. От вашего города не останется камня на камне, и тщетно наши потомки будут искать то место, где стоял некогда Париж». В ответ на эти слова и возник Епископат. Люди, и как мы только что сказали, люди всех национальностей, ощутили потребность плотнее сплотиться вокруг Парижа. Симурдэн примкнул к их числу.
   Группа эта боролась с реакционерами. Ее породила та общественная потребность в насилии, которая является одной из самых грозных и самых загадочных сторон революций. Сильный этой силой, Епископат сразу же занял вполне определенное место. В годину потрясений, колебавших почву Парижа, из пушек стреляла Коммуна, а в набат били люди Епископата.
   Симурдэн верил со всем своим безжалостным простодушием, что все, совершающееся во имя торжества истины, есть благо; в силу этого он очень подходил для роли вожака крайних партий. Мошенники видели, что он честен, и радовались этому. Любому преступлению лестно, когда его направляет рука добродетели. Хоть и стеснительно, да приятно. Архитектор Паллуа, тот самый, что нажился на разрушении Бастилии, продавая в свою пользу камни из ее стен, а будучи уполномочен окрасить стены узилища Людовика XVI, переусердствовал, покрыв их изображениями решеток, цепей и наручников; Гоншон, [97 - Гоншон Антуан – французский генерал, участвовавший в борьбе против вандейских мятежников; умер в 1794 году.] подозрительный оратор Сент-Антуанского предместья, денежные расписки которого были впоследствии обнаружены; Фурнье, [98 - Фурнье Клод, по прозвищу Фурнье-американец (1745–1823) – деятель французской революции, якобинец; не раз подвергался аресту и ссылке.] – американец, который 17 июля стрелял в Лафайета из пистолета, купленного, по слухам, на деньги самого Лафайета; Анрио [99 - Анрио Франсуа (1761–1794) – деятель французской революции, якобинец; был начальником парижской национальной гвардии; принимал активное участие в борьбе против жирондистов. После переворота 9 термидора был казнен вместе с Робеспьером.] – питомец Бисетра, который побывал и лакеем и уличным гаером, воришкой и шпионом, прежде чем стать генералом и обратить пушки против Конвента; Ларейни [100 - Ларейни Никола-Габриэль, де (1625–1709) – французский государственный деятель, начальник полиции при Людовике XIV, отличался большой жестокостью.] бывший викарий Шартрского собора, сменивший требник на «Отца Дюшена», – всех этих людей Симурдэн держал в узде; в иные минуты, когда слабые душонки готовы были предать, их останавливало зрелище грозной и непоколебимой чистоты. Так, при виде Сен-Жюста замирал в ужасе Шнейдер. [101 - Шнейдер Эйлож (1756–1794) – деятель французской революции XVIII века, родом из Германии, епископ, снявший с себя сан. На посту общественного обвинителя при Революционном трибунале департамента Нижнего Рейна проявлял излишнюю жестокость, за что был смещен, арестован и казнен.] Однако большинство Епископата составляли бедняки – горячие головы и добрые сердца, которые свято верили Симурдэну и шли за ним. В качестве викария, или, если угодно, в качестве адъютанта, при Симурдэне состоял тоже священник-республиканец Данжу, [102 - Данжу Жан-Пьер (1760–1832) – деятель французской революции XVIII века, член Конвента, якобинец.] которого в народе любили за огромный рост и прозвали «Аббат-Шестифут». За Симурдэном пошел бы в огонь и в воду бесстрашный вожак, по прозвищу «Генерал-Пика», и отважный Никола Трюшон, по кличке «Верзила»; этот Верзила задумал спасти госпожу де Ламбаль и уже перевел ее было через гору трупов, но затея эта не увенчалась успехом из-за жестокой шутки цирюльника Шарле.
   Коммуна следила за Конвентом. Епископат следил за Коммуной. Прямодушный Симурдэн, ненавидевший всяческие интриги, не однажды разрушал козни, которые исподтишка плел Паш, прозванный Бернонвилем. [103 - Бернонвиль Пьер, маркиз, де (1752–1821) – французский генерал, в 1793 году был военным министром; впоследствии был сенатором и графом наполеоновской империи; после реставрации Бурбонов получил звание маршала и титул маркиза.] «черный человек». В Епископате Симурдэн был со всеми на равной ноге. Он выслушивал советы Добсана и Моморо [104 - Моморо Антуан-Франсуа (1756–1794) – деятель французской революции, книготорговец и типограф, член клуба Кордельеров, примыкал к левому крылу якобинцев (эбертисты), был казнен по приговору Революционного трибунала.] Он говорил по-испански с Гусманом, [105 - Гусман (1752–1794) – деятель французской революции, испанец по происхождению; играл видную роль в борьбе против жирондистов; был казнен вместе с Дантоном и дантонистами.] по-итальянски с Пио, по-английски с Артуром, по-голландски с Перейра, по-немецки с австрийцем Проли, побочным сыном какого-то принца. Его стараниями разноголосица превращалась в согласие. Поэтому положение его было не то что очень высоким, но прочным. Сам Эбер [106 - Эбер Жак-Рене (1757–1794) – деятель французской революции, левый якобинец, в 1790–1794 годах издавал газету «Отец Дюшен», которая пользовалась большой популярностью среди мелких ремесленников и бедноты парижских предместий. Добивался усиления революционного террора, более решительной борьбы со спекулянтами, закрытия всех церквей. Против Эбера и его сторонников (эбертистов) выступили и робеспьеристы и дантонисты. 24 марта Эбер и некоторые другие левые якобинцы были казнены по обвинению в заговоре против якобинского революционного правительства.] побаивался Симурдэна.
   Симурдэн обладал властью, которая в те дни и в той трагической по духу среде давалась именно неумолимым. Он был праведник и сам считал себя непогрешимым. Никто ни разу не видел, чтобы глаза его увлажнили слезы. Вершина добродетели, недоступная и леденящая. Он был справедлив и страшен в своей справедливости.
   Для священника в революции нет середины. Превратности революции могут привлечь к себе священника лишь из самых низких либо из самых высоких побуждений; он или гнусен, или велик. Симурдэн был велик, но это величие замкнулось в себе, ютилось на недосягаемых кручах, в негостеприимно мертвенных сферах: величие, окруженное безднами. Так зловеще чисты бывают иные горные вершины.
   Внешность у Симурдэна была самая заурядная. Одевался он небрежно, даже бедно. В молодости ему выбрили тонзуру, к старости тонзуру сменила плешь. Редкие волосы поседели. На высоком его челе внимательный взор прозрел бы особую мету. Говорил Симурдэн отрывисто, торжественно и страстно, непререкаемым тоном; в углах его рта лежала горькая, печальная складка, взгляд был светлый и пронзительный, а лицо поражало своим гневным выражением.
   Таков был Симурдэн.
   Ныне никто не помнит его имени. Сколько безвестных и грозных героев погребла в своих недрах история!


   XII. То, чего не смыли воды Стикса

   Да был ли этот человек человеком? Мог ли этот верный служитель всего человеческого рода иметь какие-нибудь привязанности? И быть может, эта открытая всем душа не оставляла места сердцу? Способны ли объятия, готовые принять всех и вся, заключить одного? Мог ли Симурдэн любить? Ответим на этот вопрос утвердительно. Да, мог.
   В дни молодости он жил в одном весьма аристократическом семействе в качестве воспитателя; воспитанник его был у родителей единственным сыном и наследником. Симурдэн любил этого мальчика. Но ведь так легко любить ребенка. Чего только не простишь дитяти? Ему прощается даже то, что он аристократ, что он принц, что он король. Невинность юного отпрыска заставляет забывать все преступления его рода; хрупкое крошечное существо заставляет забывать все крайности привилегий, даруемые его рангом. Оно так мало, что ему прощают самое высокое положение. Раб прощает ему, что он его господин. Старик негр боготворит белого мальчугана. Симурдэн страстно привязался к своему ученику. Детство уж потому так неизъяснимо прекрасно, что на него можно излить все силы любви. Весь запас любви, жившей в его душе, Симурдэн обрушил, если так можно выразиться, на этого ребенка; беззащитное существо стало, пожалуй, даже добычей для этого сердца, обреченного на одиночество. Симурдэн любил мальчика со всей, какая только существует, нежностью, любил его, как отец, как брат, как друг, как творец. Это был его сын; сын не по плоти, а по духу. Симурдэн не был его отцом, не он родил его; но он был подлинным художником, и мальчик стал лучшим его творением. Из маленького аристократа он сделал человека. И кто знает, быть может, даже великого человека. Ибо об этом он мечтал. Не ставя в известность родных (да и требуется ли разрешение тому, кто решил выковать ум, волю и прямодушие?), Симурдэн передал юному виконту, своему воспитаннику, все лучшее, что жило в нем самом; он привил ребенку грозный недуг добродетели; он влил в его жилы свою веру, свою совесть, свой идеал; в эту аристократическую голову он вложил душу народа.
   Дух питает человека, к разуму можно припасть, как к материнским сосцам. Между кормилицей, вскармливающей младенца своим молоком, и наставником, вскармливающим его своей мыслью, несомненно, существует сходство. Иной раз воспитатель – больше отец, чем родной отец, подобно тому, как кормилица нередко больше мать, чем сама мать, родившая ребенка.
   Глубокое духовное отцовство привязало Симурдэна к его ученику. При виде этого ребенка он всякий раз умилялся душой.
   Добавим еще: заменить отца было тем легче, что ребенок рос сиротой, его отец скончался, скончалась и мать; мальчик остался на попечении старой слепой бабки и двоюродного деда, который не появлялся на сцене. Бабка умерла, дед, глава семьи, прирожденный военный, знатный вельможа, призываемый службой ко двору, покинул родные пенаты, поселился в Версале, участвовал в походах и оставил сиротку одного в огромном опустевшем замке. Таким образом, учитель стал воспитателем в полном значении этого слова.
   Добавим к тому же: ученик Симурдэна родился у него на глазах. В младенчестве сиротка тяжело заболел. Смерть витала над его изголовьем, и Симурдэн бодрствовал возле ребенка день и ночь; пусть от болезни лечит врач, но выхаживает больного сиделка. Симурдэн выходил дитя. Ученик был обязан своему учителю не только воспитанием, образованием, обширными знаниями; он был обязан ему также выздоровлением и здоровьем; он был обязан ему не только способностью мыслить; он был обязан ему жизнью. Мы боготворим тех, кто всем обязан нам; и Симурдэн боготворил этого ребенка.
   Но жизнь, как то нередко бывает, развела их в разные стороны. Воспитание было закончено, и Симурдэну пришлось расстаться со своим учеником, теперь уже взрослым юношей. Сколько холодной и бессознательной жестокости скрыто в подобных разлуках! С каким равнодушием рассчитывают родители человека, отдавшего их ребенку сокровища своей мысли, и кормилицу, передавшую ему частицу своей жизненной силы. Симурдэну заплатили сполна все причитающиеся ему деньги и вежливо выпроводили прочь; так он покинул верхи общества и возвратился в низы; дверца между великими мира сего и сирыми захлопнулась; молодой виконт, записанный с детства в полк и получивший чин капитана, уехал в отдаленный гарнизон; безвестный воспитатель, в тайниках души уже восстававший против своего сана, спустился в полутемную прихожую католической церкви, именуемую низшим духовенством, и потерял из виду воспитанника.
   Тут началась революция; воспоминания о том, кого он сделал человеком, по прежнему жили в тайниках души Симурдэна, – их не мог развеять даже вихрь великих событий.
   Прекрасно изваять статую и вдохнуть в нее жизнь, – но куда прекраснее вылепить сознание и вдохнуть в него истину. Симурдэн был Пигмалионом, создавшим человеческую душу.
   Дух тоже может родить чадо.
   Итак, этот ученик, этот ребенок, этот сирота был единственным на земле существом, которого любил Симурдэн.
   Но, любя так нежно, стал ли он уязвим в своей привязанности?
   Это будет видно из дальнейшего.





   Книга вторая


   I. Минос, Эак и Радамант

   Был на Павлиньей улице кабачок, который почему-то называли кафе. Имевшееся при кафе заднее помещение давно стало исторической достопримечательностью. Здесь время от времени встречались, почти тайком от всех, люди, наделенные таким могуществом власти, являвшиеся предметом такого тщательного надзора, что беседовать друг с другом публично они не решались. Здесь 23 октября 1792 года Гора [107 - Гора – партия монтаньяров (якобинцев) в Конвенте 1792–1795 годов; название этой партии объясняется тем, что ее члены сидели на верхних скамьях зала заседаний.] и Жиронда обменялись знаменитым поцелуем. Сюда Тара, хотя он и оспаривает этот факт в своих «Мемуарах», явился за сведениями в ту зловещую ночь, когда, отвезя Клавьера в безопасное место на улицу Бон, он остановил карету на Королевском мосту, прислушиваясь к тревожному гулу набата.
   28 июня 1793 года в этой знаменитой комнате вокруг стола сидели три человека. Они занимали три стороны стола, таким образом четвертая сторона пустовала. Было около восьми часов вечера; на улице еще не стемнело, но в комнате стоял полумрак, так как свисавший с потолка кенкет – роскошь по тем временам – освещал только стол.
   Первый из трех сидящих был бледен, молод, важен, губы у него были тонкие, а взгляд холодный. Щеку подергивал нервный тик, и улыбка поэтому получалась кривой. Он был в пудреных волосах, тщательно причесан, приглажен, застегнут на все пуговицы, в свежих перчатках. Светло-голубой кафтан сидел на нем как влитой. Он носил нанковые панталоны, белые чулки, высокий галстук, плиссированное жабо, туфли с серебряными пряжками. Второй, сидевший за столом, был почти гигант, а третий – почти карлик. На высоком был небрежно надет ярко-красный суконный кафтан; развязавшийся галстук, с повисшими ниже жабо концами, открывал голую шею, на расстегнутом камзоле не хватало половины пуговиц, обут он был в высокие сапоги с отворотами, а волосы торчали во все стороны, хотя, видимо, их недавно расчесали и даже напомадили; гребень не брал эту львиную гриву. Лицо его было в рябинах, между бровями залегла гневная складка, но морщина в углу толстогубого рта с крупными зубами говорила о доброте, он сжимал огромные, как у грузчика, кулаки, и глаза его блестели. Третий, низкорослый желтолицый человек, в сидячем положении казался горбуном; голову с низким лбом он держал закинутой назад, вращая налитыми кровью глазами; лицо его безобразили синеватые пятна, жирные прямые волосы он повязал носовым платком, огромный рот был страшен в своем оскале. Он носил длинные панталоны со штрипками, большие, не по мерке, башмаки, жилет некогда белого атласа, поверх жилета какую-то кацавейку, под складками которой вырисовывались резкие и прямые очертания кинжала.
   Имя первого из сидящих было Робеспьер, второго – Дантон, [108 - Дантон Жорж-Жак (1759–1794) – один из виднейших деятелей французской революции XVIII века, талантливый оратор. Сыграл выдающуюся роль в 1792 году в борьбе против нашествия австро-прусских интервентов. Был членом Конвента. Впоследствии возглавил правое крыло якобинцев, выражавших интересы «новых богачей». Был казнен по приговору Революционного трибунала.] третьего – Марат.
   Кроме них, в комнате никого не было. Перед Дантоном стояли запыленная бутылка вина и стакан, похожий на знаменитую кружку Лютера, [109 - Лютер Мартин (1483–1546) – немецкий богослов, основатель протестантизма (лютеранства) в Германии, выразитель интересов бюргерства и либеральной части дворянства; к движению народных масс относился отрицательно.] перед Маратом – чашка кофе, перед Робеспьером лежали бумаги.
   Рядом с бумагами виднелась тяжелая круглая свинцовая чернильница с волнистыми краями, вроде тех, какими еще на нашей памяти пользовались школьники. Возле валялось брошенное перо. Бумаги были придавлены большой медной печаткой, представлявшей собою точную копию Бастилии, сбоку была выгравирована надпись «Palloy fecit». [110 - Работы Паллуа (лат.)] Середину стола занимала разостланная карта Франции.
   За дверью дежурил известный Лоран Басс – сторожевой пес Марата, – рассыльный из дома № 18 по улице Кордельер; именно ему 13 июля, приблизительно через две недели после описанного дня, суждено было оглушить ударом стула девицу, именовавшуюся Шарлотта Корде, [111 - Шарлотта Корде (1773–1793) – французская дворянка, связанная с жирондистами. 13 июля 1793 года из политических побуждений вероломно убила Марата. Была казнена по приговору Революционного трибунала.] которая в этот летний вечер находилась еще в Кане и лишь вынашивала свои замыслы. Тот же Лоран Басс разносил корректурные листы «Друга народа». Нынче вечером, проводив своего хозяина в кафе на Павлинью улицу, он получил строгий приказ охранять двери комнаты, где находились Марат, Дантон и Робеспьер, и не пропускать никого, за исключением некоторых членов Комитета общественного спасения, Коммуны или Епископата.
   Робеспьер не желал закрывать дверей от Сен-Жюста, Дантон не желал закрывать дверей от Паша, Марат не желал закрывать дверей от Гусмана.
   Совещание началось уже давно. Предметом обсуждения являлись лежавшие на столе бумаги, которые Робеспьер прочитал вслух. Голоса начали звучать громче. В них слышались теперь гневные ноты. Временами какое-нибудь восклицание доносилось даже на улицу. В ту пору все так привыкли слушать речи, произносимые с публичной трибуны, что каждый считал себя вправе прислушиваться к тому, что говорят. Ведь не случайно секретарь суда Фабриций Пари подглядывал в замочную скважину за тем, что делалось в Комитете общественного спасения. Заметим кстати, что это занятие оказалось небесполезным, ибо тот же Пари предупредил Дантона в ночь с 30 на 31 марта 1794 года. Лоран Басс приник ухом к двери комнаты, где сидели Дантон, Марат и Робеспьер. Басс честно служил Марату, но сам принадлежал к членам Епископата.


   II. Magna testantur voce per umbras [112 - Громогласно клянутся тенями (лат.)]

   Дантон вскочил с места, резко отодвинув стул.
   – Послушайте меня, – закричал он. – Важно лишь одно – Республика в опасности. Перед нами одна задача – освободить Францию от врага. Для этого все средства хороши. Все, все и все! Когда я сталкиваюсь со смертельной опасностью, я прибегаю к любому средству, когда я боюсь всего, я иду на все. Моя мысль разъярена, как львица. Никаких полумер, революция не белоручка. Немезида не жеманница. Будем сеять спасительный страх. Разве слон смотрит, куда ступает? Раздавим врага.
   Робеспьер ответил кротким голосом:
   – И я хочу того же.
   И добавил:
   – Только надо узнать, где враг.
   – Он за пределами Франции, и я изгнал его, – сказал Дантон.
   – Он в пределах Франции, и я слежу за ним, – сказал Робеспьер.
   – Я и его изгоню, – воскликнул Дантон.
   – Внутреннего врага не изгонишь.
   – Что же с ним делать?
   – Уничтожить.
   – Согласен, – сказал Дантон.
   И добавил:
   – Повторяю, Робеспьер, враг за пределами страны.
   – Повторяю, Дантон, враг внутри страны.
   – Он на границе, Робеспьер.
   – Он в Вандее, Дантон.
   – Успокойтесь, – раздался вдруг третий голос, – враг повсюду, и вы погибли.
   Это заговорил Марат.
   Робеспьер взглянул на Марата и спокойно добавил:
   – Общие места! Повторяю еще раз. Факты перед вами.
   – Педант, – проворчал Марат.
   Робеспьер положил руку на разбросанные по столу бумаги и продолжал:
   – Я только что прочитал вам депешу, присланную Приером из Марны. Я только что сообщил вам сведения, доставленные Желамбром. Дантон, послушайте меня, война с чужеземными государствами – ничто, гражданская война – все. Война с чужеземными государствами – пустяковая царапина на локте, гражданская война – язва, разъедающая внутренности. Из всего, что я вам прочел, следует одно: силы Вандеи, до сего дня раздробленные под властью десятка вожаков, сейчас объединяются. Отныне у нее будет единый командир…
   – Единый разбойник, – буркнул Дантон.
   – Этот человек, – продолжал Робеспьер, – высадился второго июня возле Понторсона. Из моих слов вы знаете, каков он. Заметьте, что высадка этого человека совпадает с арестом в Байэ наших представителей: Приера из Кот д'Ор и Ромма. [113 - Ромм Жильбер (1750–1795) – французский философ-просветитель; одно время жил в России в качестве воспитателя молодого графа П. А. Строганова; был членом Законодательного собрания и членом Конвента; после подавления народного восстания в Париже в мае 1795 года был приговорен к смертной казни и покончил с собой ударом ножа.] Оба арестованы в один и тот же день – второго июня. Предательский округ Кальвадос.
   – И перевезли их в Канский замок, – вставил Дантон.
   – Итак, что же следует из депеши, – продолжал Робеспьер. – Лесная война готовится с широким размахом. Одновременно ожидается и высадка англичан. Вандейцы и англичане – это уже Бретань плюс Британия. Финистерские дикари говорят на одном языке с корнуэльским сбродом. Я вам показывал перехваченное письмо Пюизэ, [114 - Пюизэ Жозеф, граф, де (1784–1827) – французский офицер-монархист, один из главных руководителей вандейского мятежа, оставил мемуары.] где черным по белому написано:

   «Распределите двадцать тысяч человек в красных мундирах среди инсургентов, и завтра подымется сто тысяч человек».

   Когда крестьянское восстание охватит всю Вандею, состоится высадка англичан. Вот их замысел. А теперь потрудитесь взглянуть на карту.
   Водя пальцем по карте, Робеспьер продолжал:
   – У англичан богатый выбор мест для высадки от Канкаля до Пэмполя. По слухам, Крэг склоняется к бухте Сен-Бриек, Корнваллис – к бухте Сен-Каст. Но это не столь существенно. Левый берег Луары удерживает армия вандейских мятежников, а что касается открытой местности от Ансениса до Понторсона, протяжением в двадцать восемь лье, то в случае надобности сорок нормандских приходов обещали свою помощь. Высадка состоится в трех пунктах: в Плерене, Ифиньяке и Пленефе; из Плерена они направятся на Сен-Бриек, а из Пленефа на Ламбаль; на второй же день они достигнут Динана, где содержится девятьсот пленных англичан, в то же время они захватят Сен-Жуан и Сен-Мэен и разместят там свою кавалерию; на третий день две колонны пойдут – одна из Жуана на Бодэ, вторая из Динана на Бешерель; Бешерель, как известно, – естественная цитадель, и там неприятель установит две батареи; на четвертый день он будет уже в Ренне. А Ренн – это ключ ко всей Бретани. В чьих руках Ренн, у того победа. Если будет взят Ренн, падут Шатонеф [115 - Шатонеф – деятель французской революции, член Конвента.] и Сен-Мало. В Ренне у нас миллион патронов и пятьдесят полевых орудий.
   – Которые они и зацапают, – пробурчал Дантон.
   Робеспьер продолжал:
   – Разрешите кончить. Из Ренна одна колонна пойдет на Фужер, вторая – на Витре и третья – на Редон. Мосты повсюду разрушены, но, как видно из этого донесения, неприятель сможет навести понтонные мосты и сбить плоты, кроме того, проводники укажут кавалерийским частям подходящее место для переправы вброд. Из Фужера они направятся на Авранш, из Редона – на Ансенис, из Витре – на Лаваль. Нант сдастся, Брест сдастся. Из Редона открывается дорога по всему течению Вилены, из Фужера на Нормандию, из Витре на Париж. Через две недели в рядах разбойничьей армии будет триста тысяч человек, и вся Бретань окажется в руках французского короля.
   – То есть английского, – уточнил Дантон.
   – Нет, французского.
   И Робеспьер добавил:
   – Французский король хуже английского. Прогнать иноземцев можно в две недели, а чтобы подорвать монархию, понадобилось восемнадцать столетий.
   Дантон тем временем уселся, положил локти на стол и, подперев подбородок кулаком, задумался.
   – Вы сами теперь видите, как велика опасность, – проговорил Робеспьер. – Из Витре англичанам открыта дорога на Париж.
   Дантон поднял голову и хватил огромными кулаками по карте, словно по наковальне.
   – Скажите, Робеспьер, а разве из Вердена пруссакам не открывалась дорога на Париж?
   – Ну и что с того?
   – Как ну и что? Прогнали пруссаков, прогоним и англичан.
   И Дантон вскочил со стула.
   Робеспьер положил холодную ладонь на пылавшую, как в лихорадке, руку Дантона.
   – Поймите, Дантон, Шампань не стояла за пруссаков, а Бретань стоит за англичан. Отбить Верден – значит вести обычную войну; взять Витре – значит начать войну гражданскую.
   Понизив голос, Робеспьер сказал холодно и многозначительно:
   – Разница огромная.
   И тут же добавил:
   – Сядьте, Дантон, и поглядите лучше на карту, совершенно незачем молотить по ней кулаками.
   Но Дантон даже не слушал.
   – Это уж чересчур! – воскликнул он. – Ждать катастрофы с запада, когда она грозит с востока! Я согласен с вами, Робеспьер, Англия может подняться из-за океана, но ведь из-за Пиренеев подымается Испания, но ведь из-за Альп подымается Италия, но ведь из-за Рейна подымается Германия. А там вдали – могучий русский медведь. Робеспьер, опасность охватывает нас кольцом. Вне страны – коалиция, внутри – измена. На юге Серван пытается открыть врата Франции испанскому королю, на севере Дюмурье. [116 - Дюмурье Шарль-Франсуа (1739–1823) – французский генерал, участник Семилетней войны, в 1792 году командовал центральной армией, действовавшей против войск коалиции, и одержал ряд побед. Но в апреле 1793 года составил заговор с целью восстановления монархии. Заговор был раскрыт, после чего Дюмурье, изменив родине, бежал в Австрию, а оттуда в Англию, где и поселился, живя на средства английского правительства.] переходит на сторону врага. Впрочем, он всегда угрожал не столько Голландии, сколько Парижу. Нервинд [117 - Нервинд – село в Бельгии, близ которого 18 марта 1793 года французские войска под начальством Дюмурье были разбиты австрийскими войсками, которыми командовал герцог Кобургский. Это поражение имело тяжелые последствия для революционной Франции.] зачеркивает Жемап и Вальми. Философ Рабо Сент-Этьен [118 - Рабо Сент-Этьен, Жан-Поль (1743–1793) – французский политический деятель, публицист, священник (протестантский пастор в Ниме), член Учредительного собрания, а затем член Конвента, жирондист; был казнен по приговору Революционного трибунала.] – изменник, да и чего еще ждать от протестанта. Он переписывается с царедворцем Монтескью [119 - Монтескью, герцог, де (1756–1832) – французский политический деятель, конституционный монархист, был членом Учредительного собрания, затем эмигрировал; после падения наполеоновской империи в 1814 году был членом Временного правительства и содействовал реставрации Бурбонов.] Ряды армии редеют. В любом батальоне сейчас насчитывается не более четырехсот человек; от доблестного Депонского полка осталось всего-навсего пятьсот человек; Памарский лагерь сдан; в Живэ имеется лишь пятьсот мешков муки; мы отступаем на Ландау; Вюрмсер, [120 - Вюрмсер Дагоберт-Сигизмунд (1724–1797) – австрийский генерал, родом из Эльзаса, сначала служил во французской армии, потом перешел на службу Австрии. Участвовал в Семилетней войне; в 1793–1796 годах участвовал в войнах против Франции. Потерпел сокрушительное поражение в Италии в 1796 году в боях против французских войск, которыми командовал Наполеон Бонапарт.] теснит Клебера; Майнц пал, но защищался он доблестно, а Конде подло сдался, равно как и Валансьен. Однакож это не помешало Шанселю, защитнику Валансьена, и старику Феро [121 - Феро Жан-Бертран (1759–1795) – деятель французской революции, член Конвента, комиссар в ряде департаментов; был убит во время народного восстания в мае 1795 года.] защитнику Конде, прослыть героями наравне с Менье [122 - Менье – французский генерал, участник войн революционной Франции против европейской коалиции, отличился при обороне Майнца в 1793 году.] – защитником Майнца. Но все прочие просто изменники. Дарвиль [123 - Дарвиль – французский генерал времен революции конца XVIII века; демократы подозревали его в измене.] изменяет в Экс-ла-Шапель, Мутон [124 - Мутон – французский генерал, участник войн конца XVIII века и начала XIX века.] изменяет в Брюсселе, Валанс изменяет в Бреда, Нейи [125 - Нейи, граф, де – французский генерал времен революции XVIII века; демократы подозревали его в измене.] изменяет в Лимбурге, Миранда изменяет в Мейстрихте; Стенжель [126 - Стенжель Анри – французский генерал, участник войн конца XVIII века, принимал участие в борьбе против вандейских мятежников, был убит в сражении при Мондови (1796) в Италии.] – изменник, Лану [127 - Лану Рене-Жозеф, де (1740–1793) – французский генерал. В 1793 году был казнен по приговору Революционного трибунала, по обвинению в измене (в связи с поражением, которое понесли его войска в бою с войсками коалиции).] – изменник, Лигонье [128 - Лигонье – французский генерал, участник войн конца XVIII века, был казнен по приговору Революционного трибунала, по обвинению в измене.] – изменник, Мену [129 - Мену Жак-Франсуа, де (1750–1810) – французский генерал и политический деятель, участник войн против Вандеи, подавил народное восстание в Париже в мае 1795 года, участвовал в египетском походе Наполеона. В период империи был французским наместником в Пьемонте, а затем в Венеции.] – изменник, Диллон [130 - Диллон Артюр, граф (1750–1794) – французский генерал, участник войн конца XVIII века, монархист, был казнен по подозрению в измене.] – изменник; все они паршивые овцы, расплодившиеся с легкой руки Дюмурье. Не угодно ли еще примеров? Мне подозрительны манеры Кюстина, я считаю, что Кюстин предпочитает взять, выгоды ради, Франкфурт, нежели, ради пользы дела, Кобленц. Франкфурт, видите ли, может выложить четыре миллиона контрибуции. Но ведь это же ничто по сравнению с той пользой, которую принесет разгром эмигрантского гнезда, Утверждаю – это измена. Менье умер тринадцатого июня. Клебер, таким образом, остался один. А пока что герцог Брауншвейгский накапливает силы, переходит в наступление и водружает немецкий флаг во всех взятых им французских городах. Маркграф Бранденбургский ныне вершит делами во всей Европе, он прикарманивает наши провинции; вот посмотрите, он еще приберет к рукам Бельгию, похоже, что мы стараемся для Берлина. Если так будет продолжаться и впредь, если мы немедленно же не наведем порядок, французская революция пойдет на пользу Потсдаму, ибо единственным ее результатом будет то, что Фридрих Второй [131 - Фридрих Второй (1740–1786) – прусский король. Вел политику так называемого «просвещенного абсолютизма»: защищая интересы помещиков-крепостников, проводил и некоторые, впрочем, весьма ограниченные, реформы, не затрагивавшие феодальных порядков. В области внешней политики проводил захватнические войны, направленные на расширение территории Пруссии за счет других немецких государств; во время Семилетней войны (1756–1763) потерпел ряд тяжелых поражений, в результате которых русские войска заняли Берлин (1760 г.).] округлит свои скромные владения, и получится, что мы убили французского короля ради чего… ради выгоды короля прусского.
   И Дантон, грозный Дантон, расхохотался.
   Марат улыбнулся, услышав смех Дантона.
   – У каждого из вас свой конек, у вас, Дантон, – Пруссия, у вас, Робеспьер – Вандея. Разрешите же и мне высказаться. Вы оба не видите подлинной опасности, а она здесь, в этих кафе и в этих притонах. Кафе Шуазель – сборище якобинцев, кафе Патэн – сборище роялистов, в кафе Свиданий нападают на национальную гвардию, а в кафе Порт-Сен-Мартен, [132 - Сен-Мартен Франсуа-Жером (1744–1814) – деятель французской революции, член Учредительного собрания и член Конвента; позже член Совета пятисот, депутат Законодательного корпуса наполеоновской империи.] ее защищают, кафе Регентство против Бриссо [133 - Бриссо Жан-Пьер (1754–1793) – деятель французской революции, вождь партии жирондистов, издавал газету «Французский патриот», член Законодательного собрания. В Конвенте боролся против якобинцев, добивался роспуска Парижской Коммуны, отвергал требования масс о борьбе против спекуляции. Был казнен по приговору Революционного трибунала.] кафе Корацца – за него; в кафе Прокоп клянутся Дидро, [134 - Дидро Дени (1713–1784) – крупнейший французский философ-материалист, писатель и теоретик искусства, просветитель, глава энциклопедистов.] в кафе Французского театра клянутся Вольтером, в кафе Ротонда рвут на клочья ассигнаты, в кафе Сен-Марсо негодуют по этому поводу, кафе Манури раздувает вопрос о муке, в кафе Фуа идут драки и кутежи, в кафе Перрон слетаются трутни, то бишь господа финансисты. Вот это серьезная опасность.
   Дантон больше не смеялся. Зато Марат продолжал улыбаться. Улыбка карлика страшнее смеха великана.
   – Вы что же это насмехаетесь, Марат? – проворчал Дантон.
   По ляжке Марата прошла нервическая дрожь – его знаменитая судорога. Улыбка сбежала с его губ.
   – Узнаю вас, гражданин Дантон. Ведь, если не ошибаюсь, именно вы назвали меня перед всем Конвентом «субъект, именуемый Маратом». Так слушайте же. Я прощаю вас. Мы переживаем сейчас нелепейший момент. Так, по-вашему, я насмехаюсь! Еще бы, кто я такой? Это я обличил Шазо, [135 - Шазо Жан-Франсуа-Симон (1747–1818) – деятель французской революции, член Законодательного собрания и член Конвента.] я обличил Петиона, [136 - Петион Жером (1756–1794) – деятель французской революции, член Учредительного собрания и член Конвента, один из вожаков партии жирондистов; после событий 31 мая – 2 июня 1793 года был исключен из состава Конвента, бежал в провинцию и там покончил жизнь самоубийством.] я обличил Керсэна, [137 - Керсэн Арман-Гюи-Симон, граф, де (1742–1793) – французский политический деятель и морской офицер; был членом Законодательного собрания и членом Конвента; арестован и казнен по обвинению в тайных связях с королевским двором.] я обличил Мортона, [138 - Моретон-Шабрийян Жак-Анри, де (1750–1793) – французский генерал, участник войны за независимость в Северной Америке и войны революционной Франции против коалиции европейских монархов; умер на посту коменданта крепости Дуэ.] я обличил Дюфриш-Валазе, [139 - Дюфриш-Валазе Шарль (1751–1793) – деятель французской революции, член Конвента, жирондист, был приговорен к смертной казни Революционным трибуналом, покончил жизнь самоубийством.] я обличил Лигонье, я обличил Мену, я обличил Банвиля, [140 - Банвиль, де – французский генерал, участник войн конца XVIII века, был казнен по обвинению в измене (1794 г.).] я обличил Жансоннэ, [141 - Жансоннэ Арман (1758–1793) – деятель французской революции, член Законодательного собрания и член Конвента, жирондист, был арестован и казнен по приговору Революционного трибунала.] я обличил Бирона, я обличил Лидона. [142 - Лидон Бернар-Франсуа (1752–1793) – деятель французской революции, член Конвента, близкий к жирондистам; был арестован и покончил жизнь самоубийством.] и Шамбона [143 - Шамбон Антуан-Бенуа – деятель французской революции, член Конвента, жирондист; после перехода власти в руки якобинцев бежал из Парижа; в 1793 году был убит.] Прав я был или нет? Я издали чую в изменнике измену, и, на мой взгляд, куда полезнее изобличить преступника, пока он еще не совершил преступления. Я имею привычку говорить накануне то, что вы все скажете еще только завтра. Не угодно ли вспомнить, что уже совершено мною? Не кто иной, как я, предложил Собранию подробно разработанный проект уголовного законодательства. Что я сделал до сих пор? Я потребовал, чтобы секции были достаточно просвещены и тем самым лучше служили революции, я велел снять печати с тридцати двух папок тайных документов, я приказал изъять хранившиеся у Ролана [144 - Ролан Жак-Мари (1734–1793) – член Конвента, жирондист, один из главарей этой партии; после событий 31 мая – 2 июня 1793 года бежал из Парижа и покончил жизнь самоубийством.] бриллианты, я доказал, что бриссотинцы выдавали Комитету общественной безопасности пустые бланки на аресты, я первый указал на пробелы в докладе Лендэ [145 - Лендэ Жан-Батист-Робер (1749–1825) – видный деятель французской революции XVIII века, член Законодательного собрания, а потом Конвента, якобинец; был членом Комитета общественного спасения, в котором руководил продовольственным делом. За участие в заговоре Бабефа был арестован, но затем оправдан. После захвата власти Наполеоном отказался от политической деятельности; во время реставрации Бурбонов был изгнан из Франции.] о преступлениях Капета, я голосовал за казнь тирана и потребовал исполнения приговора в двадцать четыре часа, я защищал батальон Моконсейль и батальон Республики, я воспрепятствовал оглашению письма Нарбонна [146 - Нарбонн (точнее Нарбонн-Лар) Луи, граф, де (1755–1813) – французский генерал и политический деятель, в начале революции был некоторое время военным министром. После свержения монархии эмигрировал в Англию. Возвратился во Францию после переворота 18 брюмера; исполнял ряд дипломатических поручений правительства Наполеона.] и Малуэ; я первый заговорил о помощи раненым солдатам, я добился упразднения Комиссии Шести; я первый почувствовал в поражении под Монсом измену Дюмурье; я потребовал, чтобы взяли сто тысяч родственников эмигрантов в качестве заложников за наших комиссаров, выданных врагу; я предложил объявить изменником каждого представителя, который осмелится выйти за заставу, я увидел руку Ролана в марсельских беспорядках, я настоял, чтобы назначили награду за голову сына принца Эгалитэ; я защищал Бушотта, я потребовал открытого голосования, дабы сбросить Инара с председательского кресла; благодаря мне было объявлено о выдающихся заслугах парижан перед отечеством. И вот поэтому-то Лувье обозвал меня паяцем, департамент Финистер требует, чтобы меня исключили из состава депутатов, город Луден желает, чтобы меня изгнали из Франции, город Амьен хочет, чтобы мне заткнули рот. Кобур г мечтает, чтобы меня арестовали, а Лекуант-Пюираво [147 - Лекуант-Пюираво Мишель-Матье (1764–1827) – деятель французской революции, член Законодательного собрания и член Конвента, был комиссаром Конвента в Вандее и в некоторых других департаментах; был членом Совета пятисот; занимал некоторые посты в период консульства и империи; после второй реставрации Бурбонов был изгнан.] предлагает Конвенту объявить меня сумасшедшим. А вы, гражданин Дантон, разве вы не за тем позвали меня на ваше тайное свидание, чтобы выслушать мое мнение? Разве я напрашивался? Отнюдь нет! У меня нет ни малейшей охоты беседовать по душам с контрреволюционерами, я имею в виду Робеспьера и вас. Как и следовало ожидать, ни вы, ни Робеспьер меня не поняли. Где же здесь государственные мужи? Вам еще надо зубрить да зубрить азбуку революции, вам надо все разжевывать и в рот класть. Короче, я вот что хочу сказать: вы оба ошибаетесь. Опасность не в Лондоне, как полагает Робеспьер, и не в Берлине, как полагает Дантон; опасность в самом Париже. И опасность эта в отсутствии единства, в том, что каждый, начиная с вас двоих, оставляет за собой право тянуть в свою сторону, опасность в разброде умов и в анархии воли…
   – Анархии? – прервал его Дантон. – А откуда идет анархия, как не от вас?
   Марат даже не взглянул на него.
   – Робеспьер, Дантон, опасность в другом – в этих расплодившихся без счета кафе, игорных домах, клубах. Судите сами – клуб Черных, клуб Федераций, Дамский клуб, клуб Беспристрастных, который обязан своим возникновением Клермон-Тоннеру, [148 - Клермон-Тоннер Станислав, граф, де (1747–1792) – французский политический деятель, член Учредительного собрания, конституционный монархист, основатель «Клуба беспристрастных». Выступал против демократического движения и в день свержения монархии (10 августа 1792 г.) был убит.] и который в тысяча семьсот девяностом году был просто-напросто клубом монархистов… Затем «Социальный кружок» – изобретение попа Клода Фоше [149 - Клод Фоше (1744–1793) – деятель французской революции XVIII века, демократический публицист, один из руководителей «Социального кружка»; впоследствии сблизился с жирондистами и был казнен по приговору Революционного трибунала.] клуб «Шерстяных Колпаков», основанный газетчиком Прюдомом, [150 - Прюдом Луи-Мари (1752–1830) – французский журналист буржуазно-демократического направления, автор многочисленных политических памфлетов и брошюр, редактор влиятельной газеты «Парижские революции».] et caetera, [151 - И так далее (лат.)] не говоря уже о вашем Якобинском клубе, Робеспьер, и о вашем клубе Кордельеров, Дантон. Опасность в голоде, из-за которого грузчик Блэн вздернул на фонаре около ратуши булочника Франсуа Дени, торговавшего на рынке Палю, и опасность в нашем правосудии, которое повесило грузчика Блэна за то, что он повесил булочника Дени. Опасность в бумажных деньгах, которые обесцениваются с каждым днем. На улице Тампль кто-то обронил ассигнацию в сто франков, и прохожий, человек из народа, сказал: «За ней и нагибаться не стоит». Спекуляция и скупка ассигнатов – вот где опасность. На ратуше вы водрузили черный флаг – ну и что из того? Вы арестовали барона де Тренка [152 - Тренк Фридрих, барон (1726–1794) – прусский офицер, перешедший затем на службу России, потом Австрии, провел десять лет в тюрьме, куда он был заточен по приказу Фридриха II; типичный авантюрист, он переезжал из одной страны в другую, предлагая свои услуги то одному, то другому правительству. В 1793 году он был арестован в Париже по подозрению в шпионаже (в пользу Пруссии) и в 1794 году казнен.] да разве этого достаточно? Нет, вы сверните шею этому старому тюремному интригану. Вы воображаете, что все сложные вопросы решены, раз председатель Конвента увенчал венком за гражданские доблести чело Лабертеша, получившего под Жемапом сорок один сабельный удар, а теперь с этим Лабертешем носится Шенье. [153 - Шенье Андре (1762–1794) – французский поэт и публицист, был казнен по приговору Революционного трибунала за свою контрреволюционную деятельность (за прославление Шарлотты Корде, убийцы Марата, за связь с монархистами).] Все это комедия и фиглярство! Да, вы не видите Парижа! Вы ищете опасность где-то далеко, а она тут, совсем рядом. Ну скажите, Робеспьер, на что годна ваша полиция? Ведь я знаю, у вас имеются свои шпионы: Пайан [154 - Пайан – деятель французской революции, якобинец, после крушения якобинской диктатуры был казнен.] – в Коммуне, Кофингаль [155 - Кофингаль Жан-Батист (1754–1794) – деятель французской революции, якобинец, заместитель председателя Революционного трибунала; после крушения якобинской диктатуры был казнен.] – в Революционном трибунале, Давид – в Комитете общественной безопасности, Кутон [156 - Кутон Жорж-Огюст (1755–1794) – деятель французской революции, член Законодательного собрания, член Конвента и Комитета общественного спасения, якобинец; после переворота 9 термидора был казнен.] – в Комитете общественного спасения. Как видите, я достаточно хорошо осведомлен. Так вот запомните, опасность повсюду – над вашей головой и под вашими ногами, кругом заговоры, заговоры, заговоры! Прохожие читают на улицах вслух газеты и многозначительно покачивают головой. Шесть тысяч человек, не имеющих свидетельства о благонадежности, возвратившиеся эмигранты, мюскадены и шпионы укрылись в погребах, на чердаках и в галереях Пале-Рояля; у булочных – очереди; у каждого порога бедные женщины молитвенно складывают руки и спрашивают: «Когда же нам дадут покой?» И зря вы запираетесь в залах Исполнительного совета в надежде, что вас никто не услышит, – каждое ваше слово известно всем. И вот доказательство – не далее как вчера, вы, Робеспьер, сказали Сен-Жюсту: «Барбару [157 - Барбару Шарль-Жак (1767–1794) – деятель французской революции, член Конвента, жирондист; после событий 31 мая – 2 июня 1793 года бежал из Парижа в провинцию, где пытался поднять контрреволюционный мятеж.] отрастил себе брюшко, а при побеге оно обременительно». Да, опасность повсюду, и в первую очередь она здесь – в сердце страны, в самом Париже. Бывшие люди затевают заговоры, добрые патриоты ходят босиком, аристократы, арестованные девятого марта, уже разгуливают на свободе; великолепные лошади, которых давно пора перегнать к границе и запрячь в пушки, обрызгивают нас на парижских улицах грязью; четырехфунтовый каравай хлеба стоит три франка двенадцать су; в театрах играют похабные пьесы… И скоро Робеспьер пошлет Дантона на гильотину.
   – Как бы не так! – сказал Дантон.
   Робеспьер внимательно разглядывал разостланную на столе карту.
   – Спасение только в одном, – вдруг воскликнул Марат, – спасение в диктаторе. Вы знаете, Робеспьер, что я требую диктатора.
   Робеспьер поднял голову.
   – Знаю, Марат, им должен быть вы или я.
   – Я или вы, – сказал Марат.
   А Дантон буркнул сквозь зубы:
   – Диктатура? Только попробуйте!
   Марат заметил, как гневно насупились брови Дантона.
   – Что ж, – сказал он. – Попытаемся в последний раз. Может быть, удастся прийти к соглашению. Положение таково, что стоит постараться. Ведь удалось же нам достичь согласия тридцать первого мая. [158 - 31-е мая. – Имеется в виду выступление народных масс Парижа 31 мая – 2 июня 1793 года, окруживших здание Конвента и потребовавших исключения и ареста депутатов-жирондистов. Под давлением вооруженного народа Конвент принял соответствующие решения. С этого момента власть перешла в руки якобинцев.] А теперь речь идет о главном вопросе, который куда серьезнее, чем жирондизм, являющийся по сути дела вопросом частным. В том, что вы говорите, есть доля истины; но вся истина, настоящая, подлинная истина, в моих словах. На юге – федерализм, на западе – роялизм, в Париже-поединок между Конвентом и Коммуной; на границах – отступление Кюстина и измена Дюмурье. Что все это означает? Разлад. А что нам требуется? Единство. Ибо спасение в нем одном. Но надо спешить. Необходимо иметь в Париже революционное правительство. Ежели мы упустим хотя бы один час, вандейцы завтра же войдут в Орлеан, а пруссаки – в Париж. Я согласен в этом с вами, Дантон, я присоединяюсь к вашему мнению, Робеспьер. Будь по-вашему. Итак, единственный выход – диктатура. Значит – пусть будет диктатура. Мы трое представляем революцию. Мы подобны трем головам Цербера. Одна говорит, – это вы, Робеспьер; другая рычит, – это вы, Дантон…
   – А третья кусается, – прервал Дантон, – и это вы, Марат.
   – Все три кусаются, – уточнил Робеспьер.
   Воцарилось молчание. Потом снова началась беседа, полная грозных подземных толчков.
   – Послушайте, Марат, прежде чем вступить в брачный союз, нареченным не мешает поближе познакомиться. Откуда вы узнали, что я вчера говорил Сен-Жюсту?
   – Это уж мое дело, Робеспьер.
   – Марат!
   – Моя обязанность все знать, а как я получаю сведения – это уж никого не касается.
   – Марат!
   – Я люблю все знать.
   – Марат!
   – Да, Робеспьер, я знаю то, что вы сказали Сен-Жюсту, знаю также, что Дантон говорил Лакруа, [159 - Лакруа Жан-Мишель (1751–1820) – деятель французской революции, член Конвента, близкий к жирондистам; был арестован за протест против событий 31 мая – 2 июня 1793 года; после переворота 9 термидора был освобожден и возвращен в Конвент.] я знаю, что творится на набережной Театэн, в особняке де Лабрифа, в притоне, где встречаются сирены эмиграции; я знаю также, что происходит в доме Тилле, в доме, принадлежавшем Вальмеранжу, бывшему начальнику почт, – там раньше бывали Мори, [160 - Мори Жан-Сифрен (1746–1817) – французский политический деятель, ярый реакционер, аббат и депутат от духовенства в Генеральных Штатах 1789 года; в 1791 году эмигрировал, в 1794 году получил от папы звание кардинала. В 1804 году примкнул к Наполеону, в 1810–1814 годах управлял парижской епархией. После реставрации Бурбонов эмигрировал.] и Казалес [161 - Казалес Жак-Антуан-Мари, де (1758–1805) – французский политический деятель, ярый монархист, член Учредительного собрания, эмигрировал в 1791 году, служил в английском флоте; возвратившись во Францию, отошел от политической деятельности.] затем Сийес, [162 - Сийес Эмманюэль-Жозеф (1748–1836) – французский политический деятель, член Учредительного собрания, играл видную роль в начале революции, как один из главных вожаков «третьего сословия». Был членом правительства Директории, способствовал перевороту 18 брюмера; во время империи стал сенатором и получил звание графа. Во время реставрации Бурбонов был изгнан из Франции; вернулся лишь после июльской революции 1830 года.] и Верньо [163 - Верньо Пьер-Викторньен (1753–1793) – деятель французской революции, член Законодательного собрания и член Конвента, жирондист; был казнен по приговору Революционного трибунала.] а нынче раз в неделю туда заглядывает еще кое-кто.
   При слове «кое-кто» Марат взглянул на Дантона.
   – Будь у меня власти хоть на два гроша, я бы показал! – воскликнул Дантон.
   – Я знаю, – продолжал Марат, – что сказали вы, Робеспьер, так же, как я знаю, что происходило в тюрьме Тампль, знаю, как там откармливали, словно на убой, Людовика Шестнадцатого, знаю, что за один сентябрь месяц волк, волчица и волчата сожрали восемьдесят шесть корзин персиков, а народ тем временем голодал. Я знаю также, что Ролан прятался в укромном флигеле на заднем дворе по улице Ла-Гарп; я знаю также, что шестьсот пик, пущенных в дело четырнадцатого июля, были изготовлены Фором, слесарем герцога Орлеанского; я знаю также, что происходит у госпожи Сент-Илер, любовницы Силлери; [164 - Силлери Шарль-Алексис, маркиз, де (1737–1793) – французский генерал и политический деятель, был членом Учредительного собрания и членом Конвента; был арестован и казнен за связь с герцогом Орлеанским (Эгалитэ) и другими контрреволюционными заговорщиками.] в дни балов старик Силлери сам натирает паркет в желтом салоне на улице Нев-де-Матюрен; Бюзо, [165 - Бюзо Франсуа-Никола-Леонор (1760–1794) – деятель французской революции, член Учредительного собрания и член Конвента, жирондист; после перехода власти в руки якобинцев бежал из Парижа, поднял контрреволюционный мятеж в департаменте Эр; после подавления мятежа покончил жизнь самоубийством.] и Керсэн там обедали. Двадцать седьмого августа там обедал Саладэн [166 - Саладэн Жан-Батист-Мишель (умер в 1813 г.) – деятель французской революции, адвокат и судья; был членом Законодательного собрания и членом Конвента; был арестован во время якобинской диктатуры; после переворота 9 термидора был освобожден. В последующие годы примыкал к монархистам. После переворота 18 брюмера отошел от политической деятельности.] и с кем же? С вашим другом Ласурсом [167 - Ласурс Марк-Давид (1763–1793) – деятель французской революции, член Законодательного собрания и член Конвента, жирондист; казнен по приговору Революционного трибунала.] Робеспьер!
   – Вздор, – пробормотал Робеспьер, – Ласурс мни вовсе не друг.
   И задумчиво добавил:
   – А пока что в Лондоне восемнадцать фабрик выпускают фальшивые ассигнаты.
   Марат продолжал все также спокойно, но с легкой дрожью в голосе, от которой кровь застывала в жилах.
   – Все привилегированные связаны круговой порукой, и вы тоже. Да, я знаю все, знаю и то, что Сен-Жюст именует государственной тайной.
   Последние слова Марат произнес с расстановкой и, кинув на Робеспьера быстрый взгляд, продолжал:
   – Я знаю все, что говорится за вашим столом в те дни, когда Леба. [168 - Леба Филипп-Франсуа-Жозеф (1764–1794) – деятель французской революции, якобинец, член Конвента и комиссар, близким друг Сен-Жюста; был казнен после переворота 9 термидора.] приглашает Давида отведать пирогов, которые печет Элизабет Дюпле, ваша будущая свояченица, Робеспьер. Я око народа и вижу все из своего подвала. Да, я вижу, да, я слышу, да, я знаю. Вы довольствуетесь малым. Вы восхищаетесь сами собой и друг другом. Робеспьер щеголяет перед своей мадам де Шалабр, дочерью того самого маркиза де Шалабра, который играл в вист с Людовиком Пятнадцатым в день казни Дамьена [169 - Дамьен Робер-Франсуа (1715–1757) – покушался на короля Людовика XV, желая отомстить ему за бедственное положение народных масс. Был подвергнут жестоким пыткам и казнен.] О, вы научились задирать голову. Сен-Жюста из-за галстука и не видно. Лежандр [170 - Лежандр Луи (1752–1797) – деятель французской революции, член Конвента, якобинец; впоследствии был одним из вожаков термидорианской контрреволюции.] всегда одет с иголочки – новый сюртук, белый жилет, а жабо-то, жабо! Молодчик из кожи лезет вон, чтобы забыли те времена, когда он разгуливал в фартуке. Робеспьер воображает, что история отметит оливковый камзол, в котором его видело Учредительное собрание, и небесно-голубой фрак, которым он пленяет Конвент. Да у него по всей спальне развешаны его собственные портреты…
   – Зато ваши портреты, Марат, валяются во всех сточных канавах, – сказал Робеспьер, и голос его звучал еще спокойнее и ровнее, чем голос Марата.
   Их беседа со стороны могла показаться безобидным пререканием, если бы не медлительность речей, подчеркивавшая ярость реплик, намеков и окрашивавшая иронией взаимные угрозы.
   – Если не ошибаюсь, Робеспьер, вы, кажется, называли тех, кто хотел свергнуть монархию, «дон Кихотами рода человеческого».
   – А вы, Марат, после четвертого августа [171 - 4-е августа. – Имеется в виду ночное заседание Учредительного собрания 4 августа 1789 года, на котором было принято решение о ликвидации феодальных повинностей; решение это было принято с целью остановить дальнейшее развитие крестьянских восстаний; на деле отменены были тогда только личные повинности крестьян, а так называемые реальные повинности, наиболее тяжелые, подлежали выкупу (на крайне невыгодных для крестьян условиях). Полностью и притом безвозмездно феодальные повинности были отменены лишь якобинским Конвентом (по закону 17 июля 1793 г.).] в номере пятьсот пятьдесят девятом вашего «Друга народа», – да, да, представьте, я запомнил номер, всегда может пригодиться, – так вот вы требовали, чтобы дворянам вернули титулы. Помните, вы тогда заявляли: «Герцог всегда останется герцогом».
   – А вы, Робеспьер, на заседании седьмого декабря защищали госпожу Ролан против Виара.
   – Точно так же, как вас, Марат, защищал мой родной брат, когда на вас обрушились в клубе Якобинцев, Что это доказывает? Ровно ничего.
   – Робеспьер, известно даже, в каком из кабинетов Тюильри вы сказали Гара: [172 - Гара Доминик-Жозеф (1749–1833) – деятель французской революции, член Учредительного собрания и член Конвента, был министром иностранных дел, а затем министром внутренних дел; во время якобинской диктатуры был дважды арестован. Был сенатором и графом наполеоновской империи; после реставрации Бурбонов отошел от политической деятельности.] «Я устал от революции».
   – А вы, Марат, здесь, в этом самом кафе, двадцать девятого октября облобызали Барбару.
   – А вы, Робеспьер, сказали Бюзо: «Республика? Что это такое?»
   – А вы, Марат, в этом самом кабачке угощали завтраком марсельцев, по три человека от каждой роты.
   – А вы, Робеспьер, взяли себе в телохранители рыночного силача, вооруженного дубиной.
   – А вы, Марат, накануне десятого августа умоляли Бюзо помочь вам бежать в Марсель и даже собирались для этого случая нарядиться жокеем.
   – Во время сентябрьских событий [173 - Сентябрьские события. – Имеется в виду казнь нескольких тысяч заключенных в тюрьмах контрреволюционеров (преимущественно дворян и священников), совершенная в начале сентября 1792 года народными массами, которыми руководили левые якобинцы. Казнь эта была совершена с целью расстроить заговор контрреволюционеров, рассчитывавших на помощь австро-прусских войск, которые приближались в то время к Парижу.] вы просто спрятались, Робеспьер.
   – А вы, Марат, слишком уж старались быть на виду.
   – Робеспьер, вы швырнули на пол красный колпак.
   – Швырнул, когда его надел изменник. То, что украшает Дюмурье, марает Робеспьера.
   – Робеспьер, вы запретили накрыть покрывалом голову Людовика Шестнадцатого, когда мимо проходили солдаты Шатовье.
   – Зато я сделал нечто более важное, я ее отрубил.
   Дантон счел нужным вмешаться в разговор, но только подлил масла в огонь.
   – Робеспьер, Марат, – сказал он, – да успокойтесь вы!
   Марат не терпел, когда его имя произносилось вторым. Он резко повернулся к Дантону.
   – При чем тут Дантон? – спросил он.
   Дантон вскочил со стула.
   – При чем? Вот при чем. При том, что не должно быть братоубийства, не должно быть борьбы между двумя людьми, которые оба служат народу. Довольно с нас войны с иностранными державами, довольно с нас гражданской войны, недостает нам еще домашних войн. Я делал революцию и не позволю с нею разделаться. Вот почему я вмешиваюсь.
   Марат ответил ему, даже не повысив голоса:
   – Представьте лучше отчеты о своих действиях, тогда и вмешивайтесь.
   – Отчеты? – завопил Дантон. – Идите спрашивайте их у Аргонских ущелий, у освобожденной Шампани, у покоренной Бельгии, у армий, где я четырежды подставлял грудь под пули, идите спрашивайте их у площади Революции, у эшафота, воздвигнутого двадцать первого января, [174 - 21-е января. – Имеется в виду день 21 января 1793 года, когда по приговору Конвента был казнен свергнутый и уличенный в измене король Людовик XVI.] у повергнутого трона, у гильотины, у этой вдовы…
   Марат прервал Дантона:
   – Гильотина не вдова, а девица; на нее ложатся, но ее не оплодотворяют.
   – Вам-то откуда знать? – отрезал Дантон. – Я вот ее оплодотворю.
   – Что ж, посмотрим, – ответил Марат.
   И улыбнулся.
   Дантон заметил эту улыбку.
   – Марат, – вскричал он, – вы человек подвалов, а я живу под открытым небом и при свете дня. Ненавижу гадючью жизнь. Быть мокрицей – покорно благодарю! Вы живете в подвале. Я живу на улице. Вы не общаетесь ни с кем, а меня видит любой, и любой может обратиться ко мне.
   – Еще бы!.. «Мальчик, пойдем?..» – буркнул Марат. И, стерев с лица следы улыбки, он заговорил властным тоном:-Дантон, потрудитесь дать отчет в истраченной вами сумме в тридцать три тысячи экю звонкой монетой, каковую вам вручил Монморен [175 - Монморен Арман-Марк, граф, де (1746–1792) – французский политический деятель, был министром иностранных дел в 1789–1791 годах, ярый враг революции; в 1792 году был арестован и казнен.] от имени короля якобы за то, что вы исполняли в Шатле должность прокурора.
   – За меня отчитывается четырнадцатое июля, – высокомерно ответил Дантон.
   – А дворцовые кладовые? А бриллианты короны?
   – За меня отчитывается шестое октября. [176 - 6-е октября. – Имеется в виду народное выступление 6 октября 1789 года, вылившееся в поход на Версаль, расстроившее планы контрреволюции и заставившее королевский двор перебраться в Париж.]
   – А хищения в Бельгии вашего неразлучного Лакруа?
   – За меня отчитывается двадцатое июня. [177 - 20-е июня. – Имеется в виду демонстрация 20 июня 1792 года в Париже, организованная жирондистами с целью предотвратить революционное восстание и свержение монархии. Демонстрация эта лишь ненадолго отсрочила падение монархии, которое произошло в результате восстания 10 августа 1792 года.]
   – А ссуды, выданные вами госпоже Монтанзье?
   – Я подымал народ в день возвращения короля из Варенна.
   – А не на ваши ли средства построен зал в Опере?
   – Я вооружил парижские секции.
   – А сто тысяч ливров из секретных фондов министерства юстиции?
   – Я осуществил десятое августа.
   – А два миллиона, негласно израсходованные Собранием, из которых вы присвоили себе четверть?
   – Я остановил наступление врага и преградил путь коалиции королей.
   – Продажная тварь! – бросил Марат.
   Дантон вскочил со стула, он был страшен.
   – Да, – закричал он, – я публичная девка, я продавался, но я спас мир.
   Робеспьер молча грыз ногти. Он не умел хохотать, не умел улыбаться. Он не знал ни смеха, которым, как громом, разил Дантон, ни улыбки, которой жалил Марат.
   А Дантон продолжал греметь:
   – Я подобен океану, и у меня тоже есть свои приливы и отливы. Когда море отступает, всем видно дно моей души, а в час прибоя валами вздымаются мои деяния.
   – Вернее, пеной, – сказал Марат.
   – Нет, штормом, – сказал Дантон.
   Но и Марат теперь поднялся со стула. Он тоже вспылил. Уж внезапно превратился в дракона.
   – Эй! – закричал он. – Эй, Робеспьер, эй, Дантон! Вы не хотите меня слушать! Так смею заверить вас – оба вы пропали. Ваша политика зашла в тупик, перед ней нет пути, у вас обоих нет выхода, и своими собственными действиями вы захлопываете перед собой все двери, кроме дверей склепа.
   – В этом-то наше величие, – ответил Дантон.
   И он презрительно пожал плечами.
   А Марат продолжал:
   – Берегись, Дантон. У Верньо тоже был огромный губастый рот, и в гневе он тоже хмурил чело. Верньо тоже был рябой, как ты и Мирабо, однако тридцать первое мая совершилось. Не пожимай плечами, Дантон, как бы голова не отвалилась. Твой громовой голос, твой небрежно повязанный галстук, твои мягкие сапожки, твои слишком тонкие ужины и слишком широкие карманы – все это прямой дорогой ведет к Луизетте.
   Луизеттой Марат в приливе нежности прозвал гильотину.
   – А ты, Робеспьер, – продолжал он, – ты хоть и умеренный, но это тебя не спасет. Что ж, пудрись, взбивай букли, счищай пылинки, щеголяй, меняй каждый день сорочки, тешься, франти, рядись – все равно тебе не миновать Гревской площади; прочти-ка декларацию: в глазах герцога Брауншвейгского ты – второй Дамьен и цареубийца; одевайся с иголочки, все равно тебе отрубят голову топором.
   – Эхо Кобленца, – процедил сквозь зубы Робеспьер.
   – Нет, Робеспьер, я не эхо, я голос народа. Вы оба еще молоды. Сколько тебе лет, Дантон? Тридцать четыре? Сколько тебе лет, Робеспьер? Тридцать три? Ну, а я жил вечно, я – извечное страдание человеческое, мне шесть тысяч лет.
   – Верно сказано, – подхватил Дантон, – шесть тысяч лет Каин, нетленный в своей злобе, просидел жив и невредим, как жаба под камнем, и вдруг разверзлась земля, Каин выскочил на свет божий и Каин этот – Марат.
   – Дантон! – крикнул Марат. И в его глазах зажглось тусклое пламя.
   – Что прикажете? – ответил Дантон.
   Так беседовали три великих и грозных человека. Так в небесах сшибаются грозовые тучи.


   III. Содрогаются тайные струны

   Разговор умолк; каждый из трех титанов погрузился в свои думы.
   Львы отступают перед змеей. Робеспьер побледнел, а Дантон весь побагровел. Оба задрожали. Злобный блеск вдруг погас в зрачках Марата; спокойствие, властное спокойствие сковало лицо этого человека, грозного даже для грозных.
   Дантон почувствовал, что потерпел поражение, но не желал сдаваться. Он первым нарушил молчание.
   – Марат весьма громогласно вещает о диктатуре и единстве, но силен лишь в одном искусстве – всех разъединять.
   Нехотя разжав тонкие губы, Робеспьер добавил:
   – Я лично придерживаюсь мнения Анахарсиса Клотца [178 - Клотц Анахарсис (1755–1794) – деятель французской революции, философ и публицист, выходец из Германии; был членом Конвента, примыкал к левому крылу якобинцев; выдвигал авантюристский план продолжения войны до полной победы республиканских принципов во всей Европе. Был предан суду Революционного трибунала по подозрению в связях с агентами иностранных держав и казнен.] и повторю вслед за ним: ни Ролан, ни Марат.
   – А я, – ответил Марат, – повторяю: ни Дантон, ни Робеспьер.
   И, пристально поглядев на обоих своих собеседников, произнес:
   – Разрешите дать вам один совет, Дантон. Вы влюблены, вы намереваетесь сочетаться законным браком, так не вмешивайтесь же в политику, храните благоразумие.
   Сделав два шага к двери, он поклонился и зловеще сказал:
   – Прощайте, господа.
   Дантон и Робеспьер вздрогнули.
   Вдруг чей-то голос прозвучал из глубины комнаты:
   – Ты неправ, Марат.
   Все трое оглянулись. Во время гневной вспышки Марата кто-то незаметно проник в комнату через заднюю дверь.
   – А, это ты, гражданин Симурдэн, – сказал Марат. – Ну, здравствуй.
   Действительно, вошедший оказался Симурдэном.
   – Я говорю, что ты неправ, Марат, – повторил он.
   Марат позеленел. В тех случаях, когда другие бледнеют, он зеленел.
   А Симурдэн продолжал:
   – Ты принес много пользы, но и без Робеспьера и Дантона тоже не обойтись. Зачем же им грозить? Единение, единение, народ требует единения.
   Приход Симурдэна произвел на присутствующих действие холодного душа, и, подобно тому как присутствие постороннего лица кладет конец семейной ссоры, распря утихла если не в подспудных своих глубинах, то во всяком случае на поверхности.
   Симурдэн подошел к столу.
   Дантон и Робеспьер тоже знали его в лицо. Они не раз замечали в Конвенте на скамьях для публики рослого незнакомца, которого приветствовал народ. Однако законник Робеспьер не удержался и спросил:
   – Каким образом, гражданин, вы сюда попали?
   – Он из Епископата, – ответил Марат, и голос его прозвучал даже как-то робко.
   Марат бросал вызов Конвенту, вел за собой Коммуну и боялся Епископата.
   Это своего рода закон.
   На определенной глубине Мирабо начинает чувствовать, как колеблет почву подымающийся Робеспьер, – Робеспьер так же чувствует подымающегося Марата, Марат чувствует подымающегося Эбера, Эбер – Бабефа. [179 - Бабеф Гракх (1760–1797) – видный деятель французской революции, организатор и теоретик «Заговора равных», ставившего своей целью свержение реакционного правительства Директории и создание революционного правительства, которое должно было осуществить переход к новому общественному строю – коммунизму. Коммунизм Бабефа и его сторонников (бабувистов) был утопическим: Бабеф не понимал ведущей роли рабочего класса в социальной революции и уделял главное внимание аграрному вопросу. Заговор не получил поддержки широких масс, и Бабеф был казнен.] Пока подземные пласты находятся в состоянии покоя, политический деятель может шагать смело; но самый отважный революционер знает, что под ним существует подпочва, и даже наиболее храбрые останавливаются в тревоге, когда чувствуют под своими ногами движение, которое они сами родили себе на погибель.
   Уметь отличать подспудное движение, порожденное личными притязаниями, от движения, порожденного силою принципов, – сломить одно и помочь другому – в этом гений и добродетель великих революционеров.
   От Дантона не укрылось смущение Марата.
   – Гражданин Симурдэн здесь отнюдь не лишний, – сказал он. И добавил: – Давайте же, черт побери, объясним суть дела гражданину Симурдэну. Он пришел как нельзя более кстати. Я представляю Гору, Робеспьер представляет Комитет общественного спасения, Марат представляет Коммуну, а Симурдэн представляет Епископат. Пусть он нас и рассудит.
   – Что ж, – просто и серьезно ответил Симурдэн. – О чем шла речь?
   – О Вандее, – ответил Робеспьер.
   – О Вандее? – повторил Симурдэн. И тут же сказал: – Это серьезная угроза. Если революция погибнет, то погибнет она по вине Вандеи. Вандея страшнее, чем десять Германий. Для того чтобы осталась жива Франция, нужно убить Вандею.
   Этими немногими словами Симурдэн завоевал сердце Робеспьера.
   Тем не менее Робеспьер осведомился:
   – Вы, если не ошибаюсь, бывший священник?
   Робеспьер безошибочно определял по внешнему виду людей, носивших духовный сан. Он замечал в других то, что было скрыто в нем самом.
   – Да, гражданин, – ответил Симурдэн.
   – Ну и что тут такого? – вскричал Дантон. – Если священник хорош, так уж хорош по-настоящему, не в пример прочим. В годину революции священники, так сказать, переплавляются в граждан, подобно тому, как колокола переплавляют в монету и в пушки. Данжу – священник, Дону, [180 - Дону Пьер-Клод-Франсуа (1761–1840) – деятель французской революции, член Конвента; был арестован за протест против исключения жирондистов; после переворота 9 термидора был освобожден и возвращен в Конвент. В период Директории был депутатом; во время консульства и империи стоял в стороне от политической жизни; во время Реставрации и Июльской монархии был членом палаты депутатов, в которой примыкал к умеренным либералам.] – священник, Тома Лендэ [181 - Лендэ Робер-Тома (1743–1823) – деятель французской революции, священник, а позже епископ, член Учредительного собрания и член Конвента, якобинец. Позже был членом Совета старейшин; впоследствии отошел от политической деятельности.] – эврский епископ. Да вы сами, Робеспьер, сидите в Конвенте рядом с Масье [182 - Масье Жан-Батист (1743–1818) – деятель французской революции, епископ, был членом Учредительного собрания и членом Конвента, сложил с себя духовный сан; был комиссаром Конвента в ряде департаментов.] епископом из Бове. Главный викарий Вожуа, [183 - Вожуа – деятель французской революции, выходец из духовенства (старший викарий парижского архиепископа); был членом революционного комитета, руководившего восстанием 10 августа 1792 года.] десятого августа состоял в комитете, руководившем восстанием. Шабо [184 - Шабо Франсуа (1756–1794) – деятель французской революции, бывший монах, член Законодательного собрания и член Конвента, якобинец, был казнен по обвинению в финансовых спекуляциях.] – монах-капуцин. Не кто иной, как преподобный отец Жерль [185 - Жерль (иначе Дом Жерль) Кристоф-Антуан (1740–1805) – французский политический деятель, монах; был депутатом Генеральных Штатов; впоследствии возглавлял одну религиозную секту.] приводил к присяге в Зале для игры в мяч; [186 - «Зал для игры в мяч» – в здании манежа в Версале. Здесь 17 июня 1789 года депутаты Генеральных Штатов, принадлежавшие к третьему сословию, провозгласили себя Национальным собранием и постановили не расходиться до тех пор, пока не выработают конституции.] не кто иной, как аббат Одран, [187 - Одран Ив-Мари (1741–1800) – деятель французской революции, аббат, был членом Законодательного собрания и членом Конвента; убит бандой роялистов.] потребовал, чтобы власть Национального собрания поставили выше власти короля, не кто иной, как аббат Гутт, настоял в Законодательном собрании, чтобы с кресел Людовика Шестнадцатого сняли балдахин; не кто иной, как аббат Грегуар, [188 - Грегуар Анри (1750–1831) – французский политический деятель, священник, а позже епископ. В Конвенте одним из первых внес предложение о провозглашении Республики, был членом Совета пятисот, затем членом Законодательного корпуса и сенатором наполеоновской империи. Во время Реставрации был членом палаты депутатов и примыкал к умеренному крылу либеральной оппозиции.] поднял вопрос об упразднении королевской власти.
   – При поддержке этого шута горохового Колло д'Эрбуа, [189 - Колло д'Эрбуа Жан-Мари (1749–1796) – деятель французской революции, актер и драматург, член Конвента, якобинец, был комиссаром в ряде департаментов. Содействовал перевороту 9 термидора, но во время термидорианской реакции был арестован и сослан; умер в ссылке.] – ядовито заметил Марат, – они трудились сообща: священник опрокинул трон, а лицедей столкнул с него короля.
   – Вернемся к вопросу о Вандее, – предложил Робеспьер.
   – В чем же дело? – спросил Симурдэн. – Что там такое случилось? Что она натворила, эта Вандея?
   На этот вопрос ответил Робеспьер:
   – Дело вот в чем: отныне в Вандее есть вождь. И она становится грозной силой.
   – Что же это за вождь, гражданин Робеспьер?
   – Это бывший маркиз де Лантенак, который именует себя принцем бретонским.
   Симурдэн сделал невольное движение.
   – Я знаю Лантенака, – сказал он. – Я был священником в его приходе.
   Он подумал с минуту и добавил:
   – Прежде чем стать служителем Марса, он был поклонником Венеры.
   – Как и Бирон, который не уступал Лозену, – бросил Дантон.
   Симурдэн раздумчиво произнес:
   – Да, этот Лантенак пожил в свое удовольствие. Сейчас он, должно быть, просто страшен.
   – Скажите: ужасен, – подхватил Робеспьер. – Он жжет деревни, приканчивает раненых, убивает пленных, расстреливает женщин.
   – Женщин?
   – Да, представьте. Вместе со всеми прочими он приказал расстрелять одну женщину – мать троих детей. Что сталось с детьми – неизвестно. Кроме того, он военный. И умеет воевать.
   – Умеет, – согласился Симурдэн. – В ганноверскую кампанию солдаты даже сложили поговорку: «Ришелье предполагает, а Лантенак располагает». Лантенак и был тогда настоящим командиром. Спросите-ка о нем у вашего коллеги Дюссо. [190 - Дюссо Жан-Жозеф (1769–1824) – французский публицист и историк либерально-буржуазного направления.]
   Робеспьер, погруженный в свои думы, не ответил, потом снова обратился к Симурдэну:
   – Так вот, гражданин Симурдэн, этот человек находится сейчас в Вандее.
   – И давно?
   – Уже три недели.
   – Надо объявить его вне закона.
   – Объявлен.
   – Надо оценить его голову.
   – Оценена.
   – Надо пообещать за его поимку много денег.
   – Обещано.
   – И не в ассигнатах.
   – Сделано.
   – В золоте.
   – Сделано.
   – Надо его гильотинировать.
   – Гильотинируем!
   – А кто же?
   – Вы!
   – Я?
   – Да, вы. Комитет общественного спасения направляет вас туда с самыми широкими полномочиями.
   – Согласен, – ответил Симурдэн.
   Робеспьер был скор в выборе людей, – еще одно ценное качество для государственного деятеля. Он вытащил из папки, лежавшей на столе, листок чистой бумаги с отпечатанным вверху штампом: «Французская республика, единая и неделимая. Комитет общественного спасения».
   Симурдэн продолжал:
   – Да, я согласен. Устрашение против устрашения. Лантенак жесток, что ж, и я буду жестоким. Объявим этому человеку войну не на жизнь, а на смерть. Я освобожу от него Республику, если на то будет воля божья.
   Он помолчал, затем заговорил снова:
   – Я – священник, и я верю в бога.
   – Бог нынче устарел, – заявил Дантон.
   – Я верю в бога, – невозмутимо повторил Симурдэн.
   Робеспьер мрачно и одобрительно кивнул головой.
   – А к кому меня решено прикомандировать?
   – К командиру экспедиционного отряда, направленного против Лантенака, – ответил Робеспьер. – Только предупреждаю вас, он аристократ.
   – Ну и что такого? – воскликнул Дантон. – Подумаешь, беда какая. То, что мы сейчас говорили о священниках, применимо и к аристократам. Когда аристократ хорош, то уж лучше и не надо. Преклонение перед дворянством – предрассудок, так же как предрассудок и уничтожение его, я против и того и другого. Робеспьер, да разве ваш Сен-Жюст не аристократ? Слава богу, Флорель де Сен-Жюст! Анахарсис Клотц – барон. Наш друг Карл Гесс, [191 - Гесс Карл – немецкий князь (из рода герцогов Гессенских); одно время поселился в Париже и разыгрывал из себя якобинца.] который не пропускает ни одного заседания в клубе Кордельеров, – принц и брат ныне правящего ландграфа Гессен-Ротенбургского. Монто, [192 - Монто Луи-Мари-Бон, маркиз, де (1754–1824) – деятель французской революции, член Законодательного собрания и член Конвента, якобинец; во время термидорианской реакции был подвергнут преследованиям; после реставрации Бурбонов был изгнан из Франции, но позже амнистирован.] ближайший друг Марата, на самом деле маркиз де Монто. Наконец, в числе присяжных Революционного трибунала имеется священник Вилат [193 - Вилат Иоахим (1768–1795) – деятель французской революции, якобинец, член Революционного трибунала; после контрреволюционного переворота 9 термидора был казнен.] и аристократ Леруа, маркиз де Монфлабер. И оба люди вполне надежные.
   – Вы забыли, – добавил Робеспьер, – еще председателя Революционного трибунала.
   – Антоннеля? [194 - Антоннель Пьер-Антуан, маркиз (1747–1817) – французский политический деятель, буржуазно-демократический публицист и экономист; был членом Законодательного собрания и Революционного трибунала; участвовал в заговоре Бабефа, был судим, но оправдан.]
   – Да, маркиза Антоннеля, – уточнил Робеспьер.
   Дантон снова заговорил:
   – Аристократ также и Дампьер, который недавно при Конде пал за республику смертью храбрых, и аристократ также Борепэр, [195 - Борепэр – французский генерал, участник войн между Францией и европейской коалицией, застрелившийся при сдаче крепости Верден прусским войскам в 1792 году.] который предпочел пустить себе пулю в лоб, но не открыл пруссакам ворота Вердена.
   – Однакож, – проворчал Марат, – однакож, когда Кондорсе [196 - Кондорсе Марк-Жан-Антуан-Никола, маркиз, де (1743–1794) – деятель французской революции, видный ученый (математик), философ-просветитель и публицист, член Законодательного собрания и член Конвента, жирондист; был арестован и покончил жизнь самоубийством.] сказал: «Гракхи [197 - Гракхи Тиберий (163–132 гг. до н. э.) и Гай (153–121 гг. до н. э.) – политические деятели древнего Рима, пытались провести аграрную реформу, имевшую целью наделение мелких крестьян государственной землей. Законопроект, составленный в этом духе Тиберием Гракхом, встретил ожесточенное сопротивление со стороны аристократической партии; группа сенаторов убила Тиберия. Его младший брат Гай Гракх провел некоторые демократические реформы в интересах городских и сельских плебеев. Во время восстания он был убит. При всей ограниченности братьев Гракхов их проекты и реформы имели прогрессивное значение.] были аристократами», это не помешало тому же Дантону крикнуть с места: «Все аристократы – изменники, начиная с Мирабо и кончая тобой».
   Раздался спокойный и важный голос Симурдэна:
   – Гражданин Дантон, гражданин Робеспьер, может быть, вы оба и правы, доверяя аристократам, но народ им не доверяет и хорошо делает, что не доверяет. Когда священнику поручают следить за аристократом, то на плечи священника ложится двойная ответственность, и священник должен быть непреклонен.
   – Совершенно справедливо, – подтвердил Робеспьер.
   А Симурдэн добавил:
   – И неумолим.
   – Прекрасно сказано, гражданин Симурдэн, – подхватил Робеспьер. – Вам придется иметь дело с молодым человеком. Будучи старше его вдвое, вы можете оказать на него благотворное влияние. Его надо направлять, но надо его и щадить. по видимому, он талантливый военачальник, во всяком случае все донесения свидетельствуют об этом. Его отряд входит в корпус, который выделили из Рейнской армии и перебросили в Вандею. Он прибыл с границы, где отличился и умом и отвагой. Он умело командует экспедиционным отрядом. Вот уже две недели он не дает передышки старому маркизу де Лантенаку. Теснит и гонит его. В конце концов он окончательно оттеснит маркиза и сбросит его в море. Лантенак обладает хитростью старого вояки, а он отвагой молодого полководца. У этого молодого человека уже есть враги и завистники. В частности, ему завидует и с ним соперничает генерал Лешель. [198 - Лешель – французский генерал, участвовал в войне против вандейских мятежников, одержал ряд побед над ними, позже был взят в плен вандейцами и умер в тюрьме.]
   – Уж этот мне Лешель, – прервал Дантон, – вбил себе в голову, что должен быть генерал-аншефом. Недаром про него сложили каламбур: «Il faut L chelle pour monter sur Charette». [199 - Нужен Лешель (лестница), чтобы прыгнуть на Шаретта (повозка). Игра слов, основанная на созвучии фамилии Лешель со словом «лестница» и фамилии Шаретт со словом «повозка» – имеется в виду «повозка палача»] А пока что Шаретт его бьет.
   – И Лешель желает, – продолжал Робеспьер, – чтобы честь победы над Лантенаком выпала только ему и никому другому. Все беды Вандейской войны в этом соперничестве. Если угодно знать, наши солдаты – герои, но сражаются они под началом скверных командиров. Простой гусарский капитан Шамбон подходит к Сомюру под звуки фанфар и пение «a ira» и берет Сомюр; он мог бы развить операцию и взять Шоле, но, не получая ниоткуда приказов, не двигается с места. В Вандее необходимо сменить всех офицеров. Там зря дробят войска, зря распыляют силы, а ведь рассредоточенная армия – это армия парализованная; была крепкая глыба, а ее превратили в пыль. В Парамейском лагере остались пустые палатки. Между Трегье и Динаном без всякой пользы для дела разбросаны сто мелких постов, а их следовало бы объединить в дивизион и прикрыть все побережье. Лешель, с благословения Парена, обнажил северное побережье под тем предлогом, что необходимо-де защищать южное, и таким образом открыл англичанам путь вглубь страны. План Лантенака сводится к следующему: полмиллиона восставших крестьян плюс высадка англичан на французскую землю. А наш молодой командир экспедиционного отряда гонится по пятам за Лантенаком, настигает и бьет его, не дожидаясь разрешения Лешеля, начальника Лешеля, вот Лешель и доносит на своего подчиненного. Относительно этого молодого человека мнения разделились. Лешель хочет его расстрелять. А Приер из Марны хочет произвести его в генерал-адъютанты.
   – Поскольку могу судить, – сказал Симурдэн, – этот молодой человек обладает незаурядными достоинствами.
   – Однако у него есть недостаток!
   Это замечание сделал Марат.
   – Какой же? – осведомился Симурдэн.
   – Мягкосердечие, – произнес Марат.
   И продолжал:
   – В бою мы, видите ли, тверды, а вне его – слабы. Милуем, прощаем, щадим, берем под покровительство благочестивых монахинь, спасаем жен и дочерей аристократов, освобождаем пленных, выпускаем на свободу священников.
   – Серьезная ошибка, – пробормотал Симурдэн.
   – Нет, преступление, – сказал Марат.
   – Иной раз – да, – сказал Дантон.
   – Часто, – сказал Робеспьер.
   – Почти всегда, – заметил Марат.
   – Если имеешь дело с врагами родины – всегда, – сказал Симурдэн.
   Марат повернулся к Симурдэну:
   – А что ты сделаешь с республиканским вождем, который выпустит на свободу вожака монархистов?
   – В данном случае я придерживаюсь мнения Лешеля, я бы его расстрелял.
   – Или гильотинировал, – сказал Марат.
   – То или другое на выбор, – подтвердил Симурдэн.
   Дантон расхохотался.
   – По мне и то и другое хорошо, – сказал он.
   – Не беспокойся, тебе уготовано не одно, так другое, – буркнул Марат.
   И, отведя взгляд от Дантона, он обратился к Симурдэну:
   – Значит, гражданин Симурдэн, если республиканский вождь совершит ошибку, ты велишь отрубить ему голову?
   – В двадцать четыре часа.
   – Что ж, – продолжал Марат, – я согласен с Робеспьером, пошлем гражданина Симурдэна в качестве комиссара Комитета общественного спасения при командующем экспедиционным отрядом береговой армии. А как он зовется, этот командир?
   Робеспьер ответил:
   – Он из бывших, аристократ.
   И стал рыться в бумагах.
   – Пошлем священника следить за аристократом, – воскликнул Дантон. – Я лично не очень-то доверяю священнику, действующему в одиночку, так же как и аристократу в подобных обстоятельствах, но когда они действуют совместно, – я спокоен: один следит за другим, и все идет прекрасно.
   Гневная складка, залегшая между бровями Симурдэна, стала еще резче, но, очевидно, он счел замечание справедливым, ибо даже не оглянулся в сторону Дантона, и только суровый его голос прозвучал громче обычного:
   – Если республиканский командир, который доверен моему наблюдению, сделает ложный шаг, его ждет смертная казнь.
   Робеспьер, не поднимая глаз от бумаг, произнес:
   – Нашел, гражданин Симурдэн… Командир, в отношении которого вы облечены всей полнотой власти, – бывший виконт. Зовут его Говэн.
   Симурдэн побледнел.
   – Говэн! – воскликнул он.
   От взора Марата не укрылась бледность Симурдэна.
   – Виконт Говэн! – повторил Симурдэн.
   – Да, – подтвердил Робеспьер.
   – Итак? – спросил Марат, не спуская с Симурдэна глаз.
   Наступило молчание. Марат заговорил первым:
   – Гражданин Симурдэн, вы согласились на условиях, которые только что указали сами, принять должность комиссара при командире Говэне. Решено?
   – Решено, – ответил Симурдэн.
   Он побледнел еще больше.
   Робеспьер взял перо, лежавшее рядом с бумагами, не спеша вывел четким почерком четыре строчки на бланке, в углу которого значилось: «Комитет общественного спасения», поставил свою подпись и протянул листок Дантону; Дантон подмахнул бумагу, и Марат, не спускавший глаз с мертвенно-бледного лица Симурдэна, подписался ниже подписи Дантона.
   Робеспьер снова взял листок, поставил число и протянул бумагу Симурдэну, который прочел следующее:

   «II год Республики.
   Сим даются неограниченные полномочия гражданину Симурдэну, специальному комиссару Комитета общественного спасения, прикомандированному к гражданину Говэну, командиру экспедиционного отряда береговой армии.
 Робеспьер. – Дантон. – Марат».

   И ниже подписей дата:

   «28 июня 1793 года».

   Революционный календарь, именуемый также гражданским календарем, не получил еще в ту пору официального распространения и был принят Конвентом по предложению Ромма лишь 5 октября 1793 года.
   Пока Симурдэн перечитывал бумагу, Марат пристально глядел на него.
   Потом он заговорил вполголоса, как бы обращаясь к самому себе:
   – Необходимо принять соответствующий декрет в Конвенте или решение в Комитете общественного спасения. Кое-что придется добавить и уточнить.
   – Гражданин Симурдэн, – спросил Робеспьер, – а где вы живете?
   – На Торговом дворе.
   – Значит, соседи, – сказал Дантон, – я тоже там живу.
   – Нельзя терять ни минуты, – продолжал Робеспьер. – Завтра вы получите приказ о вашем назначении за подписью всех членов Комитета общественного спасения. Это и будет официальным подтверждением ваших полномочий для наших представителей: Филиппо, [200 - Филиппо Пьер-Никола (1756–1794) – деятель французской революции, был членом Конвента и его комиссаром в ряде департаментов; был казнен вместе о Дантоном и некоторыми другими дантонистами.] Приера из Марны, Лекуантра, Алькье [201 - Алькье Шарль-Жан-Мари (1752–1826) – деятель французской революции, был членом Учредительного собрания и членом Конвента; в период Директории был членом Совета старейшин; позже занимал дипломатические посты в различных странах.] и других. Мы вас знаем. Вам даются неограниченные полномочия. В вашей власти сделать Говэна генералом или послать его на плаху. Приказ будет у вас завтра в три часа. Когда вы намереваетесь выехать?
   – В четыре часа, – ответил Симурдэн.
   Собеседники разошлись по домам.
   Вернувшись к себе, Марат предупредил Симонну Эврар, [202 - Симонна Эврар – молодая парижская работница, подруга Марата, деятельно помогавшая ему в издании и распространении его газеты «Друг народа». В период бонапартистского режима подвергалась полицейским преследованиям (одно время была арестована).] что завтра он идет в Конвент.



   Книга третья. Конвент


   Часть первая


   I. Конвент

   Мы приближаемся к высочайшей из вершин.
   Перед нами Конвент.
   Такая вершина невольно приковывает взор.
   Еще впервые поднялась подобная громада на горизонте, доступном обозрению человека.
   Есть Конвент, как есть Гималаи.
   Быть может, Конвент – кульминационный пункт истории.
   При жизни Конвента, – ибо собрание людей это нечто живое, – не отдавали себе отчета в его значении. От современников ускользнуло самое главное – величие Конвента; как ни было оно блистательно, страх затуманивал взоры. Все, что слишком высоко, вызывает священный ужас. Восхищаться посредственностью и невысокими пригорками – по плечу любому; но то, что слишком высоко, – будь то человеческий гений или утес, собрание людей или совершеннейшее произведение искусства, – всегда внушает страх, особенно на близком расстоянии. Любая вершина кажется тут неестественно огромной. А восхождение утомительно. Задыхаешься на крутых подъемах, скользишь на спусках, сбиваешь ноги о выступы утесов, а ведь в них и есть красота; водопад, ревущий в дымке пены, предвещает разверзшуюся пропасть, облака окутывают острые пики вершин; подъем пугает не менее, чем падение. Поэтому-то страх пересиливает восторги. И невольно проникаешься нелепым чувством – отвращением к великому. Видишь бездны, но не замечаешь великолепия; видишь ужасы, но не замечаешь чудесного. Именно так судили поначалу о Конвенте. Конвент впору было созерцать орлам, а его мерили своей меркой близорукие люди.
   Ныне он виден нам в перспективе десятилетий, и на фоне бескрайних небес, в безоблачно-чистой и трагической дали вырисовывается гигантский очерк французской революции.


   II

   14 июля – освобождение.
   10 августа – гроза.
   21 сентября – заложение основ. [203 - 21-е сентября. – Имеется в виду 21 сентября 1792 года – день провозглашения Республики Национальным Конвентом.]
   21 сентября – равноденствие, равновесие. Libra [204 - Знак Зодиака (лат.)] – Весы. По меткому замечанию Ромма, французская революция была провозглашена под знаком Равенства и Правосудия. Ее пришествие было возвещено самим созвездием.
   Конвент – первоплощение народа. С Конвентом была открыта новая великая страница, с него началась летопись будущего.
   Каждая идея нуждается во внешнем выражении, каждому принципу нужна зримая оболочка; церковь не что иное, как идея бога, заключенная в четырех стенах: каждый догмат требует храмины. Когда на свет появился Конвент, необходимо было прежде всего разрешить важнейшую задачу, найти Конвенту подходящее помещение.
   Сначала заняли здание Манежа, потом дворец Тюильри. Там, в Тюильри, установили раму, декорацию, огромную гризайль работы Давида, расположили симметрично скамьи, воздвигли квадратную трибуну, наставили в два ряда пилястры с цоколями, похожими на чурбаны, нагородили прямоугольных тесных клетушек и назвали их трибунами для публики, натянули матерчатый навес, как у римлян, повесили греческие драпировки и среди этих прямых углов, среди этих прямых линий поместила Конвент; в геометрическую фигуру втиснули ураган. Фригийский колпак на трибуне выкрасили в серый цвет. Роялисты поначалу насмехались над этим серым, то бишь красным колпаком, над этими театральными декорациями, над монументами из папье-маше, над этим картонным святилищем, над этим пантеоном в грязи и плевках. Нет, всей этой роскоши долго не продержаться! Колонны понаделали из бочарной клепки, своды из дранок, барельефы из глины, карнизы из еловых досок, статуи из гипса, стены из холста, а мрамор просто нарисовали, но в этой недолговечной оболочке Франция творила вечное.
   Все стены зала Манежа, когда там заседал Конвент, были увешаны афишами, которые красовались по всему Парижу в дни возвращения короля из Варенна. Одна из них гласила: «Король возвращается! Бейте дубинками того, кто ему рукоплещет, вешайте тех, кто его оскорбляет». Другая: «Смирно. Шапок не снимать. Сейчас он предстанет перед судьями». Еще одна: «Король долгое время держал на мушке всю французскую нацию. Слишком долго держал. Теперь пришел черед нации взяться за оружье». И еще следующая: «Закон! Закон!» В этих стенах Конвент судил Людовика XVI.
   С 10 мая 1793 года Конвент стал заседать в Тюильри, который называли тогда Национальным дворцом; зал заседаний занимал все пространство между бывшим павильоном Часов, переименованным в павильон Единства, и павильоном Марсан, переименованным в павильон Свободы. Павильон Флоры назвали павильоном Равенства. Сюда, в зал заседаний, подымались по главной лестнице работы Жана Бюллана. Весь второй этаж был занят Конвентом, а в первом этаже во всю длину дворца в огромных залах устроили караульное помещение, – здесь стояли ружья в козлах, походные койки и толпились солдаты всех родов оружия, оберегавшие Конвент. Собрание охранялось специальным почетным караулом, носившим название «гренадеров Конвента».
   От сада, где свободно расхаживал народ, дворец отделяла лишь трехцветная лента.


   III

   Что еще сказать о зале заседаний Конвента? Все в этом грозном месте заслуживает нашего внимания.
   Первое, что бросалось в глаза каждому входящему, – это большая статуя Свободы, помещавшаяся в простенке между двух высоких окон.
   Сорок два метра в длину, десять метров в ширину и одиннадцать метров в высоту – таковы были размеры бывшего королевского театра, который стал театром революции. Изящная и пышная зала, построенная Вигарани для придворных развлечений, совсем исчезла под уродливым помостом, который в девяносто третьем году выносил на себе огромную тяжесть – народные толпы. Любопытно отметить, что этот помост, где устроили трибуны для публики, имел в качестве опоры всего один-единственный столб. Столб этот вытесали из дерева, имевшего в обхвате десять метров. Не всякая кариатида могла потягаться с таким столбом; в течение нескольких лет он с честью выдерживал неистовый натиск революции. Он вынес все – крики восторга, ликование, проклятия, шум, ропот, невообразимую бурю гнева и возмущения. И не погнулся. Вслед за Конвентом он видел Совет старейшин. [205 - Совет старейшин – верхняя палата Законодательного корпуса во Франции в период Директории (1795–1799); название объясняется тем, что членом Совета старейшин мог быть только человек, достигший 40 лет. Нижняя палата называлась Советом пятисот (он насчитывал 500 членов).] 18 брюмера [206 - 18-е брюмера. – Имеется в виду государственный переворот 18 брюмера (9 ноября 1799 г.), положивший конец правительству Директории и приведший к установлению режима военно-буржуазной диктатуры Наполеона. Переворот был организован крупной буржуазией, стремившейся к установлению твердой власти, и совершен войсками, участвовавшими в захватнических походах в Египет и в Италию.] его убрали.
   Персье [207 - Персье – французский архитектор конца XVIII века.] тогда заменил деревянный столб мраморными колоннами, но и они просуществовали недолго.
   Подчас идеал, к которому стремится зодчий, весьма своеобразен; зодчий, прокладывавший улицу Риволи, бесспорно взял себе за образец траекторию полета пушечного ядра; строитель Карлсруэ в качестве образца избрал развернутый веер; гигантский ящик комода – вот каков, по видимому, был идеал зодчего, построившего залу, где начал заседать Конвент 10 мая 1793 года, – это было нечто продолговатое, высокое и скучное. Одна из длинных сторон этого ящика примыкала к обширному полукругу; здесь для представителей народа стояли амфитеатром скамьи, – ни столов, ни пюпитров не полагалось; Гаран-Кулон, [208 - Гаран-Кулон Жан-Филипп (1748–1816) – деятель французской революции, член Законодательного собрания и член Конвента, позже был членом Совета пятисот, получил от Наполеона звание сенатора и титул графа.] любитель записывать речи ораторов, клал бумагу на собственное колено; напротив скамей – трибуна, перед трибуной бюст Лепеллетье Сен-Фаржо; [209 - Лепеллетье де Сен-Фаржо Луи-Мишель (1760–1793) – деятель французской революции, член Учредительного собрания и член Конвента, якобинец; был убит 20 января 1793 года роялистом Пари за то, что голосовал за казнь Людовика XVI.] за трибуной кресло председателя.
   Мраморная голова Лепеллетье слегка выдавалась над краем трибуны; по этой причине бюст позже убрали.
   Амфитеатр состоял из девятнадцати рядов скамей, идущих полукругом один над другим; по обоим краям амфитеатра стояли еще скамьи покороче.
   Внизу амфитеатра, образующего как бы подкову, у подножия трибуны, стояли приставы.
   По одну сторону трибуны висела в черной деревянной раме доска вышиной в девять футов, разделенная посередине скипетром, и на ней в две колонки была начертана «Декларация прав человека»; [210 - «Декларация прав человека» – один из важнейших документов французской революции – была принята Учредительным собранием 27 августа 1789 года. Декларация провозглашала, что каждый человек имеет право на свободу, собственность, безопасность и сопротивление угнетению. Буржуазно-демократические принципы Декларации были нарушены Учредительным собранием, которое выработало в 1791 году конституцию, лишавшую широкие слои населения избирательных прав.] по другую сторону на стене было пустое пространство, которое позже заняли такой же рамой с текстом Конституции II года, две колонки ее были разделены мечом. Над трибуной, а следовательно и над головой оратора, реяли почти горизонтально три огромных трехцветных знамени, которые выходили из глубокой и разгороженной на два отделения ложи, где вечно теснился народ; древки знамен опирались на алтарь с надписью «Закон». Позади этого алтаря возвышался – на страже свободного слова – ликторский пучок, [211 - Ликторский пучок – эмблема ликторов, служителей высших должностных лиц в древнем Риме; ликторы несли перед ними пучки прутьев и топор.] длиной с колонну. Гигантские статуи, вытянувшиеся вдоль стены, стояли как раз напротив мест, отведенных для представителей народа. Справа от председательского места красовался Ликург [212 - Ликург – легендарный царь и законодатель, которому древние писатели приписывают реформы, определившие общественно-политический строй Спарты.] слева Солон, [213 - Солон (ок. 638 – ок. 558 гг. до н. э.) – древнегреческий политический деятель, реформатор. В 595 году до нашей эры провел важные реформы, видоизменившие общественно-политический строй Афин (уничтожение долговых обязательств, кодификация гражданского права, разделение граждан на четыре класса и т. д.). Реформы Солона были направлены против засилья древних аристократических родов.] над скамьями Горы была статуя Платона.
   Пьедесталом статуй служили простые каменные постаменты, и расставлены они были на длинной балюстраде, опоясывающей всю залу и отделяющей публику от членов Конвента. Зрители обычно опирались на эту балюстраду.
   Черная деревянная рама, окаймлявшая «Декларацию прав человека», доходила до балюстрады, перерезая рисунки на стене и нарушая прямоту линий, чем был весьма недоволен Шабо. «Ну и уродство», – жаловался он Вадье. [214 - Вадье Марк-Гильом-Алексис (1736–1828) – деятель французской революции, был членом Законодательного собрания, членом Конвента и Комитета общественной безопасности; принял участие в перевороте 9 термидора; после второй реставрации Бурбонов был изгнан из Франции и умер за границей (в Бельгии).]
   Чело статуй украшали венки из дубовых листьев и из лавра.
   От балюстрады спускалась длинными прямыми складками зеленая ткань, на которой зеленым же, но только более густого оттенка, были нарисованы такие же венки; эта драпировка огибала весь низ залы, отведенной для членов Конвента, а над нею холодно поблескивала пустая белая стена. Пробитые в этой толстой стене, шли в два яруса, без всяких архитектурных украшений, трибуны для публики: внизу – квадратные, а в верхнем ярусе – полукруглые. В те времена Витрувий еще царил в умах, и согласно его правилам архивольты должны были соответствовать архитравам. С каждой длинной стороны залы шли в ряд десять трибун, а в конце каждого ряда помещались по две огромных ложи – всего, следовательно, двадцать четыре трибуны. В ложах всегда теснился народ.
   Зрители трибун нижнего яруса, не помещаясь на отведенных им местах, взлезали на все выступы, жались на карнизах, пользуясь любой возможностью, предоставленной архитектурой залы. Вдоль верхнего яруса трибун вместо несуществующих перил шел длинный и толстый железный брус, предохранявший зрителей от падения, если задние напирали уж чересчур сильно. Какой-то зритель все же ухитрился свалиться вниз; он рухнул прямо на Масье, бывшего епископа из Бове, и, к счастью, не убившись, воскликнул: «Смотри-ка, и поп на что-нибудь годится».
   Зала Конвента могла вместить две тысячи человек, а в дни народных волнений и три тысячи.
   В Конвенте происходило по два заседания в день – утреннее и вечернее.
   Спинка председательского кресла была полукруглая, с золочеными гвоздиками. Стол поддерживали четыре крылатые одноногие чудовища; они будто сошли со страниц Апокалипсиса, дабы стать свидетелями революции. Казалось, их выпрягли из колесницы Езекииля, чтобы запрячь в повозку Сансона.
   На председательском столе стоял большой колокольчик, вернее колокол, огромная медная чернильница и переплетенный в кожу фолиант для протоколов.
   Случалось, что этот стол окропляла кровь, стекавшая с отрубленных голов, которые поддевали на пики и приносили в Конвент.
   На трибуну подымались по лестнице в девять ступеней. Ступени были высокие, крутые, и взбираться по ним было нелегко; однажды Жансоннэ, направлявшийся к трибуне, споткнулся. «Да это же настоящая лестница на эшафот!» – проворчал он. «Что ж! Попрактикуйся пока!» – крикнул ему с места Каррье. [215 - Каррье Жан-Батист (1756–1794) – деятель французской революции, член Конвента, якобинец, исполнял обязанности комиссара в ряде департаментов; за излишнюю жестокость, проявленную им в расправе с контрреволюционными элементами, он был отозван якобинским правительством; впоследствии был комиссаром Конвента в Бресте, принимал участие в борьбе против вандейцев, после переворота 9 термидора был арестован, но затем освобожден.]
   Там, где стены выглядели слишком голыми, зодчий, желая украсить их, поставил в углах ликторские пучки с торчавшей из них секирой.
   Справа и слева от трибуны возвышались на цоколях два канделябра, в двенадцать футов вышиной, несущие по четыре пары кенкетов. В ложах были такие же канделябры. Цоколи под канделябрами скульптор украсил венчиками, которые в народе называли «гильотинные ожерелья».
   Скамьи для членов Конвента подымались в амфитеатре почти к самым трибунам для публики; депутаты и народ могли обмениваться репликами.
   Из трибун попадали в путаный лабиринт коридоров, где временами стоял неистовый шум.
   Распространившись по всему дворцу, Конвент переплеснулся и в соседние особняки, в отель Лонгвиль, в отель Куаньи. Именно в отель Куаньи после 10 августа, если верить письму лорда Бредфорда, перенесли всю обстановку из королевских покоев. Потребовалось целых два месяца, чтобы очистить от нее Тюильри.
   Комитеты были расположены поблизости от залы заседания: в павильоне Равенства – законодательный, земледельческий и торговли; в павильоне Свободы – морской, колоний, финансов, ассигнатов, а также Комитет общественного спасения; в павильоне Единства – военный комитет.
   Комитет общественной безопасности сообщался с Комитетом общественного спасения темным длинным коридором, где днем и ночью горел фонарь и где толклись шпионы всех партий. Говорили там полушепотом.
   Барьер в Конвенте несколько раз переносили с места на место. Обычно он помещался справа от председателя.
   Переборки, которые закрывали справа и слева полукружье амфитеатра, оставляли между скамьями и стеной два тесных, похожих на ущелье коридорчика, упиравшихся в две низенькие дверцы самого мрачного вида. Здесь был вход и выход для публики.
   Депутаты попадали прямо в зал через дверь, выходящую на террасу Фельянов.
   В этой зале, которую почти не освещали днем подслеповатые окна и плохо освещали в сумерках тусклые кенкеты, было что-то от царства ночи. Полумрак сливался с вечерней мглой, и заседания, проходившие при свете ламп, производили зловещее впечатление. Сосед не различал соседа; с одного конца залы до другого, слева направо, проступала неясная вереница голов, неслись в темноте оскорбительные выкрики. Даже сталкиваясь нос к носу, люди не узнавали друг друга. Однажды Леньело, [216 - Леньело Жозеф-Франсуа (1752–1829) – деятель французской революции, член Конвента, якобинец, был комиссаром в Бресте, принимал участие в борьбе против вандейцев; после переворота 9 термидора был арестован, но затем освобожден.] взбегая на трибуну, толкнул какого-то человека, спускавшегося вниз… «Прости, Робеспьер», – сказал Леньело. «За кого это ты меня принимаешь?» – раздался хриплый голос. «Прости, Марат!» – поправился Леньело.
   Внизу, слева и справа от председательского места, две ближние трибуны запрещалось занимать, ибо, как ни странно, но и в Конвенте имелись привилегированные зрители. Только эти две трибуны были украшены драпировками. Посреди архитрава драпировка подхватывалась витым шнуром с золотыми кистями. Трибуны для народа никаких украшений не имели. Все тут было исполнено ярости, дикарства и симметрии. Строгость и неистовство – в этом, пожалуй, вся революция. Зал Конвента являл собой наиболее яркий образчик того стиля, который позже в среде художников стал именоваться «мессидорская архитектура». Все было одновременно и массивным и хрупким. Тогдашние строители основой прекрасного считали симметрию. Последнее слово в духе Возрождения было сказано в царствование Людовика XV, а затем началась реакция. Чрезмерная забота о благородстве и чистоте линий привела к пресному и сухому стилю, нагонявшему зевоту. И зодчество тоже подвержено недугу ложной стыдливости. После великолепных пиршеств формы и разгула красок, отметивших восемнадцатый век, искусство вдруг село на диету и разрешало себе лишь прямые линии. Но подобный прогресс приводит к уродству. Искусство превращается в скелет, таков парадокс. И такова же оборотная сторона благоразумной сдержанности, – до того пекутся о строгости стиля, что в конце концов он чахнет.
   Не говоря уж о политических страстях, бушевавших в стенах этой залы, один ее вид, одна лишь ее архитектура приводила зрителя в невольный трепет. Еще вспоминали, как смутное видение, прежний театр: ложи, украшенные лепными гирляндами, плафон, расписанный лазурью и пурпуром, люстру с гранеными подвесками, жирандоли, отливавшие алмазным блеском, переливчатые, словно голубиная шейка, обои, изобилье амуров и нимф на занавесках и драпировках, – вспоминали идиллию самодержавия и галантного века, запечатленную в красках, в скульптуре, в позолоте, некогда щедро заливавшую своей улыбкой эту суровую ныне залу, где взгляд повсюду натыкался на строгие прямые углы, на холодные и жесткие, словно сталь, линии; представьте себе нечто вроде Буше, гильотинированного Давидом.


   IV

   Кто следил за ходом заседаний Конвента, забывал о внешнем виде залы. Кто следил за драмой, не думал о театре. Невиданная дотоле смесь самого возвышенного с самым уродливым. Когорта героев, стадо трусов. Благородные хищники на вершине и пресмыкающиеся в болоте. Там кишели, толкались, подстрекали друг друга, грозили друг другу, сражались и жили борцы, ставшие ныне лишь тенями.
   Нескончаемо-огромный список.
   Справа Жиронда – легион мыслителей, слева Гора – отряд борцов. С одной стороны – Бриссо, которому были вручены ключи от Бастилии; Барбару, которого не решались ослушаться марсельцы; Кервелеган, [217 - Кервелеган Огюстен-Бернар-Франсуа (1748–1825) – деятель французской революции, член Учредительного собрания и член Конвента, жирондист, был арестован 2 июня 1793 года, но бежал в Бретань; после переворота 9 термидора был возвращен в Конвент, участвовал в подавлении народного восстания в Париже в мае 1795 года; позже был членом Совета старейшин, а затем членом Законодательного корпуса наполеоновской империи.] державший в боевой готовности Брестский батальон, расквартированный в предместье Сен-Марсо; Жансоннэ, который добился признания первенства депутатов перед военачальниками; роковой Гюадэ, [218 - Гюадэ Маргерит-Эли (1755–1794) – деятель французской революции, член Законодательного собрания и член Конвента, жирондист; 2 июня 1793 года бежал из Парижа, был арестован и казнен.] которому в Тюильри королева показала однажды ночью спящего дофина; Гюадэ поцеловал в лобик спящего ребенка, но потребовал, чтобы отрубили голову его отцу; Салль, [219 - Салль Жан-Батист (1759–1794) – деятель французской революции, член Учредительного собрания и член Конвента, жирондист; 2 июня 1793 года бежал из Парижа в Бретань, а затем в Бордо; был арестован и казнен.] разоблачитель несуществующих заигрываний Горы с Австрией; Силлери, хромой калека с правых скамей, подобно тому как Кутон был безногим калекой – левых скамей; Лоз-Дюперре, [220 - Лоз-Дюперре – деятель французской революции, член Конвента, жирондист.] который, будучи оскорблен одним газетчиком, назвавшим его «негодяй», пригласил оскорбителя отобедать и заявил: «Я знаю, что «негодяй» означает просто «инакомыслящий»; Рабо-Сент-Этьен, открывший свой альманах 1790 года словами: «Революция окончена!»; Кинет, [221 - Кинет Никола-Мари (1762–1821) – деятель французской революции, член Законодательного собрания и член Конвента, был близок к якобинцам, исполнял обязанности комиссара в ряде департаментов; был арестован и провел несколько лет в тюрьме в Австрии; позже был членом Совета пятисот, министром внутренних дел; получил звание барона наполеоновской империи; был членом Временного правительства 1815 года; позже был изгнан из Франции (за то, что в 1793 году голосовал за казнь Людовика XVI), эмигрировал в США; умер в Бельгии.] один из тех, кто низложил Людовика XVI; янсенист Камюс, [222 - Камюс Арман-Гастон (1740–1804) – деятель французской революции, член Учредительного собрания и член Конвента, был арестован изменником-генералом Дюмурье, выдан австрийским властям и заключен в тюрьму; позже был членом Совета пятисот, отказался присягнуть наполеоновскому режиму.] составитель проекта гражданского устройства духовенства, человек, который свято верил в чудеса диакона Париса, [223 - Парис Франсуа, де (1690–1727) – французский церковный деятель, известный своей благотворительностью; ему приписывались всевозможные чудеса.] и все ночи напролет лежал, распростершись перед распятием саженной высоты, прибитым к стене его спальни; Фоше – священник, вместе с Камиллом Демуленом [224 - Демулен Камилл (1760–1794) – деятель французской революции, активный участник штурма Бастилии, член Конвента, дантонист, требовал ослабления революционного террора, был казнен вместе с Дантоном.] руководивший восстанием 14 июля; Инар, который совершил преступление, сказав: «Париж будет разрушен», в тот самый момент, когда герцог Брауншвейгский заявил: «Париж будет сожжен»; Жакоб Дюпон [225 - Дюпон Жак-Луи, по прозвищу Жакоб (1755–1823) – деятель французской революции, священник и преподаватель; был членом Законодательного собрания и членом Конвента, вышел в отставку в 1794 году по болезни.] первым крикнувший: «Я атеист», на что Робеспьер ответил ему: «Атеизм – забава аристократов»; Ланжюинэ, [226 - Ланжюинэ Жан-Дени (1755–1827) – французский политический деятель, член Учредительного собрания и член Конвента, жирондист, в период якобинской диктатуры скрывался, впоследствии был возвращен в Конвент; был членом Совета старейшин, затем сенатором и графом наполеоновской империи; в период Реставрации был членом палаты пэров, в которой примыкал к умеренно-либеральной оппозиции.] непреклонный, проницательный и доблестный бретонец; Дюкос; [227 - Дюкос Жан-Франсуа (1765–1793) – деятель французской революции, член Законодательного собрания и член Конвента, жирондист; был казнен за то, что протестовал против исключения жирондистов.] – Эвриал при Буайе-Фонфреде [228 - Буайе-Фонфред Жан-Батист (1766–1793) – деятель французской революции, член Конвента, жирондист, был казнен по приговору Революционного трибунала.] Ребекки, [229 - Ребекки Франсуа-Трофим (1744–1794) – деятель французской революции, член Конвента, жирондист; после перехода власти в руки якобинцев бежал в Марсель и там покончил жизнь самоубийством.] – Пилад при Барбару, тот самый Ребекки, который сложил с себя депутатские полномочия, потому что еще не гильотинировали Робеспьера; Ришо [230 - Ришо Гиацинт (1757–1822) – деятель французской революции, член Конвента, был комиссаром в ряде департаментов; позже был членом Совета пятисот; в дальнейшем большой политической роли не играл.] который боролся против несменяемости секций; Ласурс, автор злобного афоризма «Горе благодарным народам!», который у ступеней эшафота отверг свои же собственные слова, гордо бросив в лицо монтаньярам: «Мы умираем оттого, что народ спит, но вы умрете оттого, что народ проснется!»; Бирото, [231 - Бирото Жан-Бонавантюр-Блэз-Иларион (1758–1793) – деятель французской революции, член Конвента, жирондист; был арестован 2 июня 1793 года, но бежал в Лион, а затем в Бордо, где присоединился к контрреволюционному мятежу; был арестован и казнен.] который на свою беду добился отмены неприкосновенности личности депутатов, ибо таким образом отточил нож гильотины и воздвиг плаху для самого себя; Шарль Виллет, который для очистки совести время от времени возглашал: «Не желаю голосовать под угрозой ножа»; Луве, [232 - Луве де Кувре, Жан-Батист (1760–1797) – французский писатель, автор знаменитого в свое время романа «Похождения кавалера Фоблаза». Во время революции был членом Законодательного собрания, а затем Конвента, примыкал к жирондистам. После перехода власти в руки якобинцев бежал из Парижа; вернулся в Конвент после крушения якобинской диктатуры.] автор «Фоблаза», в конце жизненного пути ставший книгопродавцем в Пале-Рояле, где за прилавком восседала Лодоиска; Мерсье, автор «Парижских картин», который писал: «Все короли на собственной шее почувствовали двадцать первое января»; Марек, который пекся об «охране бывших границ»; журналист Карра, [233 - Карра Жан-Луи (1743–1793) – деятель французской революции, член Конвента, примыкал к жирондистам, был казнен по приговору Революционного трибунала.] который, взойдя на эшафот, сказал палачу: «До чего же досадно умирать! Так хотелось бы досмотреть продолжение»; Виже, [234 - Виже Луи-Жан-Батист-Этьенн (1768–1820) – французский поэт и драматург, автор ряда бытовых комедий.] который именовал себя «гренадером второго батальона Майенна и Луары» и который в ответ на угрозы публики крикнул: «Требую, чтобы при первом же ропоте трибун мы, депутаты, ушли отсюда все до одного и двинулись бы на Версаль с саблями наголо!»; Бюзо, которому суждено было умереть с голоду; Валазе, принявший смерть от собственной руки; Кондорсе, которому судьба уготовила кончину в Бург-ла-Рен, переименованном в Бург-Эгалитэ, причем убийственной уликой послужил обнаруженный в его кармане томик Горация; [235 - Гораций (65-8 гг. до н. э.) – знаменитый древнеримский поэт, автор многочисленных од и сатир.] Петион, который в девяносто втором году был кумиром толпы, а в девяносто четвертом погиб, растерзанный волчьими клыками; и еще двадцать человек, среди коих: Понтекулан, [236 - Понтекулан Луи-Гюстав, граф, де (1764–1853) – французский политический деятель, член Конвента, в котором примыкал к жирондистам, затем член Совета пятисот, префект и сенатор наполеоновской империи, член палаты пэров в период Реставрации; после революции 1848 года отошел от политической деятельности.] Марбоз, [237 - Марбоз Франсуа (1739–1825) – деятель французской революции, епископ, был членом Конвента, из которого был исключен за то, что подписал протест против осуждения жирондистов, после переворота 9 термидора был возвращен в Конвент; позже был членом Совета пятисот.] Лидон, Сен-Мартен, Дюссо, переводчик Ювенала, проделавший ганноверскую кампанию; Буало, [238 - Буало Жак (1751–1793) – деятель французской революции, член Конвента, жирондист; был казнен по приговору Революционного трибунала.] Бертран, [239 - Бертран Антуан (1749–1816) – деятель французской революции, член Конвента, член Совета старейшин, а затем Совета пятисот.] Лестер-Бове, [240 - Лестер-Бове Бенуа (1750–1793) – деятель французской революции, член Конвента; подписал протест против исключения жирондистов; принял участие в контрреволюционном мятеже на юге Франции; был казнен по приговору Революционного трибунала.] Лесаж, [241 - Лесаж Дени-Туссен (1758–1796) – деятель французской революции, член Конвента, жирондист, в период якобинской диктатуры скрывался; после переворота 9 термидора был возвращен в Конвент.] Гомэр, [242 - Гомэр Жан-Эмэ (1745–1805) – деятель французской революции, священник; был членом Конвента; был арестован вместе с жирондистами, но затем освобожден; позже был членом Совета пятисот.] Гардьен, [243 - Гардьен Жан-Франсуа-Мартен (1755–1793) – деятель французской революции, член Конвента, примыкал к фракции Равнины; был казнен по приговору Революционного трибунала.] Мэнвьель, [244 - Мэнвьель Пьер (1764–1793) – деятель французской революции, член Конвента, близкий к жирондистам; был казнен по приговору Революционного трибунала.] Дюплантье, [245 - Дюплантье Жак-Поль (1764–1814) – деятель французской революции, член Конвента, близкий к жирондистам; после их исключения из Конвента вышел в отставку; позже был членом Совета пятисот; после переворота 18 брюмера отошел от политической деятельности.] Лаказ, [246 - Лаказ Жак (1752–1793) – деятель французской революции, член Конвента, подписал протест против исключения жирондистов и был казнен по приговору Революционного трибунала.] Антибуль [247 - Антибуль Шарль-Луи (1752–1793) – деятель французской революции, член Конвента, близкий к жирондистам; был казнен вместе с ними.] и во главе их второй Барнав, который звался Верньо.
   С другой стороны – Антуан-Луи-Леон Флорель де Сен-Жюст, бледный, двадцатитрехлетний юноша, с безупречным профилем, загадочным взором, с печатью глубокой грусти на челе; Мерлен, [248 - Мерлен (из г. Тионвиля) Антуан Кристоф (1762–1833) – деятель французской революции, был членом Законодательного собрания и членом Конвента, якобинец; исполнял обязанности комиссара в борьбе с войсками коалиции и с вандейскими мятежниками. Впоследствии примкнул к заговору против якобинской диктатуры. В период термидорианской реакции был членом Совета пятисот, но вскоре отошел от политической деятельности.] из Тионвиля, которого немцы прозвали «Feuer-Teufel», «огненный дьявол»; Мерлен из Дуэ, преступный автор закона о подозрительных; Субрани [249 - Субрани Пьер-Амабль, де (1752–1795) – деятель французской революции, член Законодательного собрания и член Конвента, левый якобинец, после подавления народного восстания в Париже в мае 1795 года был приговорен к смертной казни и покончил жизнь самоубийством.] которого народ Парижа 1 прериаля потребовал назначить своим полководцем; бывший кюре Лебон, [250 - Лебон Гюисман-Франсуа-Жозеф (1765–1795) – деятель французской революции, член Конвента, якобинец, после крушения якобинской диктатуры был казнен.] чья рука, кропившая ранее прихожан святой водой, держала теперь саблю; Билло-Варенн, [251 - Билло-Варенн Жак-Никола (1756–1819) – деятель французской революции, член Конвента, якобинец; после контрреволюционного переворота 9 термидора был сослан в Кайенну; умер в изгнании.] который предвидел магистратуру будущего, где место судей займут посредники; Фабр д'Эглантин, [252 - Фабр д'Эглантин Филипп-Франсуа-Назар (1750–1794) – французский поэт, драматург, политический деятель, член Конвента, якобинец; автор нового, республиканского календаря, введенного в октябре 1793 года; примыкал к группе дантонистов; был казнен вместе с Дантоном.] которого только однажды, подобно Руже де Лиллю, [253 - Руже де Лилль Клод-Жозеф (1760–1836) – французский офицер и поэт, создатель патриотического гимна Марсельеза (1792) и множества революционных и военных песен.] создавшему марсельезу, осенило вдохновение, и он создал тогда республиканский календарь, но, – увы! – вторично муза не посетила ни того, ни другого; Манюэль, [254 - Манюэль Луи-Пьер (1751–1793) – деятель французской революции, был прокурором Парижской Коммуны, а затем членом Конвента, из которого вышел в знак протеста против казни бывшего короля. Был казнен по приговору Революционного трибунала.] прокурор Коммуны, который заявил: «Когда умирает король, это не значит, что стало одним человеком меньше»; Гужон, [255 - Гужон Жак-Мари-Клод-Александр (1766–1795) – деятель французской революции, член Конвента, якобинец. После подавления народного восстания в Париже в мае 1795 года был (вместе с другими «последними якобинцами») арестован и приговорен к смертной казни; покончил жизнь самоубийством.] который взял Трипштадт, Нейштадт и Шпейер и обратил в бегство пруссаков; Лакруа, из адвоката превратившийся в генерала и пожалованный орденом Святого Людовика за неделю до 10 августа; Фрерон-Терсит, сын Фрерона-Зоила; Рюль, [256 - Рюль Филипп-Жак (1737–1795) – деятель французской революции, член Законодательного собрания и член Конвента, якобинец; во время термидорианской реакции был арестован и покончил жизнь самоубийством.] гроза банкирских железных сундуков, непреклонный республиканец, трагически покончивший с собой в день гибели республики; Фуше, [257 - Фуше Жозеф (1759–1820) – французский политический деятель, беспринципный и аморальный карьерист. Был членом Конвента и его комиссаром в ряде департаментов, где проявил крайнюю жестокость, за что был отозван и исключен из Якобинского клуба. Принял участие в подготовке переворота 9 термидора. Будучи министром полиции при Директории, предал это правительство и содействовал установлению бонапартистской диктатуры. Получил от Наполеона звание сенатора, титул герцога Отрантского и пост министра полиции. Изменил Наполеону и способствовал реставрации Бурбонов. Умер в изгнании.] с душой демона и лицом трупа; друг отца Дюшена, Камбулас [258 - Камбулас – деятель французской революции, член Конвента, левый якобинец.] который сказал Гильотену: [259 - Гильотен Жозеф-Иньяс (1738–1814) – французский политический деятель и врач, член Учредительного собрания, якобинец, изобрел гильотину.] «Сам ты из клуба Фельянов, [260 - Клуб фельянов – один из политических клубов времен французской революции, заседал в здании бывшего монастыря ордена фельянов, или фельянтинцев (отсюда его название). Клуб этот был организацией умеренной либеральной буржуазии.] а дочка твоя – из Якобинского клуба»; Жаго, [261 - Жаго Грегуар-Мари (1750–1838) – деятель французской революции, член Законодательного собрания и член Конвента, якобинец, во время Директории был арестован, но затем освобожден; после переворота 18 брюмера отошел от политической деятельности.] ответивший тому, кто жаловался, что узников держат полунагими: «Ничего, темница одела их камнем»; Жавог, [262 - Жавог Клод (1759–1796) – деятель французской революции, член Конвента, левый якобинец, был комиссаром в ряде департаментов; после раскрытия заговора Бабефа был арестован и казнен.] зловещий осквернитель гробниц в усыпальнице Сен-Дени; Осселэн, [263 - Осселэн Шарль-Никола (1754–1794) – деятель французской революции, член Конвента, примыкал к якобинцам. В 1794 году был арестован и казнен по обвинению в укрывательстве контрреволюционеров.] изгонявший подозрительных и скрывавший у себя осужденную на изгнание госпожу Шарри; Бантаболь, [264 - Бантаболь Пьер-Луи (1756–1798) – деятель французской революции, член Конвента, а затем член Совета пятисот; сначала примыкал к якобинцам, но впоследствии отошел от них.] который, председательствуя на заседаниях Конвента, знаками показывал трибунам, рукоплескать им или улюлюкать; журналист Робер, [265 - Робер Пьер-Франсуа-Жозеф (1762–1826) – деятель французской революции, демократический публицист, член клуба кордельеров. Был членом Конвента; умер в изгнании.] супруг мадмуазель Кералио, [266 - Кералио Луиза-Фелисите (1758–1821) – французская писательница либерального направления, жена Робера.] писавшей: «Ни Робеспьер, ни Марат ко мне не ходят; Робеспьер может явиться в мой дом, когда захочет, а Марат – никогда»; Гаран-Кулон, который гордо сказал, когда Испания осмелилась вмешаться в ход процесса над Людовиком XVI, что Собрание не уронит себя чтением письма короля, предстательствующего за другого короля; Грегуар, по началу пастырь, достойный первых времен христианства, а при Империи добившийся титула графа Грегуар, дабы стереть даже воспоминание о Грегуаре-республиканце; Амар, [267 - Амар Жан-Пьер-Андре (1755–1816) – деятель французской революции, якобинец, член Конвента, комиссар Конвента в ряде департаментов, член Комитета общественной безопасности; во время термидорианской реакции был арестован, но затем освобожден; арестованный позже по делу Бабефа, был освобожден. В дальнейшем отошел от политической деятельности.] сказавший: «Весь шар земной осудил Людовика XVI. К кому же апеллировать? К небесным светилам?»; Руйе, [268 - Руйе Жан-Паскаль (1761–1819) – деятель французской революции, член Законодательного собрания и член Конвента, был комиссаром в ряде департаментов, был одним из вожаков термидорианской реакции, позже членом Совета пятисот. Во время реставрации Бурбонов был изгнан из Франции.] который 21 января протестовал против пушечной стрельбы с Нового Моста, ибо, как он заявил: «Голова короля при падении должна производить не больше шума, чем голова любого смертного»; Шенье, [269 - Шенье Мари-Жозеф (1764–1811) – автор ряда революционных песен, деятель французской революции, поэт и драматург, член Конвента, якобинец; после переворота 9 термидора превратился в реакционера; был членом Совета пятисот. Сначала одобрил переворот 18 брюмера, но вскоре перешел в оппозицию к бонапартистскому режиму.] брат Андре Шенье; Вадье, один из тех ораторов, что, произнося речь, клали перед собой заряженный пистолет; Танис, [270 - Танис – деятель французской революции, член Конвента.] который сказал Моморо: «Я хотел бы, чтобы Марат и Робеспьер дружески обнялись за моим столом». – «А где ты живешь?» – «В Шарантоне». [271 - Шарантон – больница для умалишенных близ Парижа.] – «Оно и видно», – ответил Моморо; Лежандр, который стал мясником французской революции, подобно тому как Прайд, [272 - Прайд – деятель английской революции XVII века, полковник английской армии, руководил по приказу Кромвеля чисткой Долгого парламента (6 декабря 1648 г.) от реакционно-монархических элементов. За этим последовали казнь Карла I и провозглашение Республики.] был мясником революции английской; «Подойди сюда, я тебя пришибу», – закричал он Ланжюинэ, на что последний ответил: «Добейся сначала декрета, объявляющего меня быком»; Колло д'Эрбуа, зловещий лицедей, скрывший свое подлинное лицо под античной двуликой маской, одна половина которой говорила «да», а другая «нет», одна одобряла то, на что изрыгала хулу другая, бичевавший Каррье в Нанте и превозносивший Шалье [273 - Шалье Мари-Жозеф (1747–1793) – деятель французской революции, левый якобинец, вождь рабочих и бедноты Лиона, был казнен во время контрреволюционного переворота в Лионе.] в Лионе, пославший Робеспьера на эшафот, а Марата в Пантеон; Женисье [274 - Женисье – деятель французской революции, член Конвента.] который требовал смертной казни для всякого, на ком будет обнаружен образок с надписью: «Мученик Людовик XVI»; Леонар Бурдон, [275 - Бурдон Леонар (1754–1807) – деятель французской революции, играл видную роль в восстании 10 августа 1792 года, член Конвента, якобинец, был комиссаром Конвента в Орлеане; участвовал в перевороте 9 термидора; однако после переворота был арестован, но затем освобожден. При Директории занимал некоторые второстепенные посты; в период империи был начальником военных госпиталей.] школьный учитель, предложивший свой дом старцу Юрских гор; моряк Топсан, [276 - Топсан – деятель французской революции, член Конвента, морской офицер.] адвокат Гупильо, [277 - Гупильо де Фонтенэ Жан-Франсуа (1755–1823) – деятель французской революции, член Законодательного собрания и член Конвента, был комиссаром Конвента в Вандее; в 1816 году был изгнан из Франции реакционным правительством Бурбонов; умер в изгнании.] Лоран Лекуантр, [278 - Лоран Лекуантр (1742–1805) – деятель французской революции, член Законодательного собрания и член Конвента, был одним из организаторов переворота 9 термидора, позже был арестован, затем освобожден; был членом Совета пятисот, после переворота 18 брюмера отошел от политической деятельности.] – купец, Дюгем [279 - Дюгем Пьер-Жозеф (1758–1807) – деятель французской революции, врач, член Законодательного собрания и член Конвента, якобинец, был комиссаром Конвента в ряде департаментов и членом Комитета общественной безопасности; содействовал перевороту 9 термидора, но затем подвергся преследованиям. Позже занимал медицинские посты в армии.] – врач, Сержан [280 - Сержан Антуан-Франсуа (1751–1847) – деятель французской революции, скульптор; был членом Конвента и членом его Комитета народного просвещения; после переворота 18 брюмера был арестован; впоследствии отошел от политической деятельности.] – скульптор, Давид – художник, Жозеф Эгалитэ – принц крови. И еще – Лекуант-Пюираво, который требовал, чтобы Марата особым декретом объявили «находящимся в состоянии помешательства»; неугомонный Робер Лендэ [281 - Лендэ Жан-Батист-Робер (1746–1825) – деятель французской революции, член Законодательного собрания и член Конвента, якобинец, член Комитета общественного спасения, был комиссаром Конвента в ряде департаментов, где проявил большую энергию; во время термидорианской реакции был арестован; был членом Совета пятисот; после переворота 9 термидора отошел от политической деятельности.] родитель некоего спрута, головой которого был Комитет общественной безопасности, а бесчисленные щупальцы, охватившие всю Францию, именовались революционными комитетами; Лебеф, [282 - Лебеф – деятель французской революции, член Конвента.] которому Жире-Дюпре посвятил в своем «Пиршестве лжепатриотов» следующую строку: «Лебеф, [283 - «Лебеф» созвучно с франц. «le boeuf» – бык.] увидев раз Лежандра, замычал». Томас Пэйн [284 - Пэйн Томас (1737–1809) – английский публицист и политический деятель буржуазно-радикального направления. В 1776 году опубликовал брошюру «Здравый смысл», которая сыграла большую роль в войне за независимость США. В 1791–1792 годах издал книгу «Права человека», в которой восхвалял идеи французской революции. Переехал во Францию, где был избран членом Конвента.] американец и человек гуманный; Анахарсис Клотц, немец, барон, миллионер, безбожник, эбертист, существо весьма простодушное; неподкупный Леба, друг семьи Дюпле; Ровер, [285 - Ровер Жозеф (1748–1798) – деятель французской революции, выходец из дворянской аристократии, человек беспринципный и неустойчивый; член Законодательного собрания, затем член Конвента и Комитета общественной безопасности. Будучи комиссаром Конвента в провинции, преследовал демократов и занимался хищениями; участвовал в подготовке переворота 9 термидора; был арестован за связь с роялистами; позднее был членом Совета пятисот.] яркий экземпляр любителя зла ради зла, ибо искусство для искусства существует гораздо чаще, чем принято думать; Шарлье, [286 - Шарлье Луи-Жозеф (1754–1797) – деятель французской революции, член Конвента.] требовавший, чтобы к аристократам непременно обращались на «вы»; Тальен, [287 - Тальен Жак-Ламбер (1767–1820) – деятель французской революции, член Конвента; будучи комиссаром Конвента в Бордо, использовал служебное положение для личного обогащения, за что был исключен из Якобинского клуба. Принимал активное участие в перевороте 9 термидора; был одним из вожаков термидорианской реакции. В последние годы жизни отошел от политической деятельности.] чувствительный и свирепый, которого любовь к женщине сделала термидорианцем; [288 - Термидорианец – участник переворота 9 термидора; 9 термидора (27 июля 1794 г.) – день контрреволюционного переворота, который положил конец существованию якобинской диктатуры и привел к казни вождей якобинцев. Буржуазная контрреволюция, которая началась в этот день, известна в истории под названием термидорианской (июль 1794 г. – октябрь 1795 г.). После роспуска термидорианского Конвента власть перешла к правительству Директории.] Камбасерес, [289 - Камбасерес Жан-Жак-Режи (1753–1824) – французский политический деятель, член Конвента, впоследствии был вторым консулом, а затем архиканцлером и князем наполеоновской империи.] прокурор, ставший впоследствии принцем; Каррье, прокурор, ставший впоследствии тигром; Лапланш, [290 - Лапланш – деятель французской революции конца XVIII века, член Конвента.] который в один прекрасный день воскликнул: «Я требую приоритета для пушки, дающей сигнал тревоги»; Тюрьо, [291 - Тюрьо – деятель французской революции, член Конвента, якобинец.] который предложил открытое голосование для судей Революционного трибунала; Бурдон из Уазы, [292 - Бурдон из Уазы Франсуа-Луи (умер в 1797 г.) – деятель французской революции, член Конвента, якобинец, позже примкнул к противникам якобинской диктатуры и был одним из вожаков переворота 9 термидора (современники обвиняли его в том, что он нажил большое состояние на спекуляциях). В 1797 году был арестован за контрреволюционную деятельность и сослан; умер в ссылке.] который вызвал на дуэль Шамбона, донес на Пэйна и сам был разоблачен Эбером; Фэйо, [293 - Фэйо – деятель французской революции, член Конвента, якобинец.] который предлагал послать в Вандею «армию поджигателей»; Таво, [294 - Таво Луи-Жозеф (1767–1830) – деятель французской революции, был членом Конвента, а позже членом Трибунала и Законодательного корпуса. После реставрации Бурбонов был изгнан из Франции.] который 13 апреля был чем-то вроде посредника между Жирондой и Горой; Вернье, [295 - Вернье – деятель французской революции конца XVIII века, член Конвента.] который считал необходимым, чтобы вожди жирондистов, равно как и вожди монтаньяров, пошли в армию простыми солдатами; Ревбель, [296 - Ревбель Жан-Франсуа (1747–1807) – деятель французской революции, был членом Учредительного собрания, членом Конвента, членом Директории и членом Совета пятисот. В период наполеоновского господства подвергался преследованиям за свои республиканские убеждения.] который заперся в Майнце; Бурбот, [297 - Бурбот Пьер (1763–1795) – деятель французской революции, член Конвента, левый якобинец, исполнял обязанности комиссара в Вандее. После подавления прериальского восстания (май 1795 г.) был приговорен к смертной казни и пытался покончить жизнь самоубийством.] под которым при взятии Сомюра убили коня; Гимберто, [298 - Гимберто – деятель французской революции, член Конвента.] который командовал армией на Шербургском побережье; Жард-Панвилье, [299 - Жард-Панвилье – деятель французской революции, член Конвента.] который командовал армией на побережье Ларошель; Лекарпантье, [300 - Лекарпантье Жан-Батист (1760–1828) – деятель французской революции, член Конвента, якобинец, принимал активное участие в качестве комиссара Конвента в борьбе против вандейского мятежа. После крушения якобинской диктатуры был арестован, позже освобожден. В 1819 году был заключен в тюрьму, где и умер.] который командовал эскадрой в Канкале; Робержо, [301 - Робержо Клод (1753–1799) – французский политический деятель, был членом Конвента, затем членом Совета пятисот и послом Французской республики в Гамбурге. Во время конгресса в Раштадте, созванного для переговоров о мире между Францией и Австрией, был вероломно убит (вместе с другим французским делегатом – Бонье) австрийскими солдатами.] которого подстерегала в Роштадте ловушка; Приер Марнский, надевавший при инспекторской поездке по войскам свои старые эполеты командира эскадрона; Левассер, [302 - Левассер (из департамента Сарты) Рене (1747–1834) – деятель французской революции конца XVIII века, член Конвента, якобинец. Оставил исторические мемуары, которые были изданы в эмиграции (в Бельгии). Эти мемуары использовал К. Маркс в статье «Борьба якобинцев с жирондистами» (К. Маркс и Ф. Энгельс, Соч., т. III, стр. 599–611). После июльской революции 1830 года Левассер возвратился во Францию.] Сартский, который одним-единственным словом обрек на гибель Серрана, командира батальона в Сент-Амане; Ревершон [303 - Ревершон Жак (1746–1828) – деятель французской революции, был членом Законодательного собрания, членом Конвента, членом Совета пятисот и членом Совета старейшин. Был одно время председателем Клуба якобинцев и секретарем Комитета общественной безопасности. После крушения якобинской диктатуры примкнул к термидорианцам. В период наполеоновского господства отошел от политической деятельности. После реставрации Бурбонов был изгнан из Франции; умер в Швейцарии.] Мор, [304 - Мор (1761–1795) – деятель французской революции, член Конвента, якобинец, исполнял обязанности комиссара в Шампани; после подавления прериальского восстания покончил с собой, чтобы избежать суда.] Бернар де Сент, [305 - Бернар де Сент Адриан-Антуан (1750–1819) – деятель французской революции, член Законодательного собрания и член Конвента, якобинец, исполнял обязанности комиссара в ряде департаментов; в 1795 году был арестован; в 1816 году изгнан из Франции.] Шарль Ришар, [306 - Шарль Ришар – деятель французской революции, был членом Конвента, в котором примыкал к правому крылу якобинцев (дантонистам).] Лекинио, [307 - Лекинио Жозеф-Мари (1740–1813) – деятель французской революции, член Конвента, якобинец, проявил большую энергию на посту комиссара в Вандее; после контрреволюционного переворота 9 термидора был арестован, но затем освобожден.] и во главе этой группы – новоявленный Мирабо, именуемый Дантоном.
   Вне этих двух лагерей стоял человек, державший оба эти лагеря в узде, и человек этот звался Робеспьер.


   V

   Внизу стлался ужас, который может быть благородным, и страх, который всегда низок. Вверху шумели бури страстей, героизма, самопожертвования, ярости, а ниже притаилась суетливая толпа безликих. Дно этого собрания именовалось «Равниной». Сюда скатывалось все шаткое, все колеблющееся, все маловеры, все выжидатели, все медлители, все соглядатаи, и каждый кого-нибудь да боялся. Гора была местом избранных, Жиронда была местом избранных; Равнина была толпой. Дух Равнины был воплощен и сосредоточен в Сийесе.
   Сийес был человеком глубокомысленным, чье глубокомыслие обернулось пустотой. Он застрял в третьем сословии и не сумел подняться до народа. Иные умы словно нарочно созданы для того, чтобы застревать на полпути. Сийес звал Робеспьера тигром, а тот величал его кротом. Этот метафизик пришел в конце концов не к разуму, а к благоразумию. Он был придворным революции, а не ее слугой. Он брал лопату и шел вместе с народом перекапывать Марсово поле, но шел в одной упряжке с Александром Богарне. На каждом шагу он проповедовал энергию, но не знал ее сам. Он говорил жирондистам: «Привлеките на вашу сторону пушки». Есть мыслители-ратоборцы; такие, подобно Кондорсе, шли за Верньо или, подобно Камиллу Демулену, шли за Дантоном. Но есть и такие мыслители, которые стремятся лишь к одному – выжить любой ценой; такие шли за Сийесом.
   На дно бочки с самым добрым вином выпадает мутный осадок. Под «Равниной» помещалось «Болото». [308 - Болото – так именовали современники ту фракцию Конвента, которая составляла его большинство и поддерживала сначала жирондистов, потом якобинцев; фракция эта выражала интересы средних слоев буржуазии и зажиточного крестьянства; название «болото» укрепилось за этой фракцией оттого, что члены ее сидели на нижних скамьях зала заседаний.] Сквозь мерзкий отстой явственно просвечивало себялюбие. Здесь молча выжидали, щелкая от страха зубами, немотствующие трусы. Нет зрелища гаже. Готовность принять любой позор и ни капли стыда; затаенная злоба; недовольство, скрытое личиной раболепства. Все они были напуганы и циничны; всеми двигала отвага, исходящая из безудержной трусости; предпочитали в душе Жиронду, а присоединялись к Горе; от их слова зависела развязка; они держали руку того, кого ждал успех; они предали Людовика XVI – Верньо, Верньо – Дантону, Дантона – Робеспьеру, Робеспьера – Тальену. При жизни они клеймили Марата, после смерти обожествляли его. Они поддерживали все вплоть до того дня, пока не опрокидывали все. Они чутьем угадывали, что зашаталось, и стремились нанести последний удар.
   В их глазах, – ибо они брались служить любому, лишь бы тот сидел прочно, – пошатнуться – значило предать их. Они были числом, силой, страхом. Отсюда-то их смелость – смелость подлецов.
   Отсюда 31 мая, 11 жерминаля, 9 термидора – трагедии, завязка которых была в руках гигантов, а развязка в руках пигмеев.


   VI

   Бок о бок с людьми, одержимыми страстью, сидели люди, одержимые мечтой. Утопия была представлена здесь во всех своих разветвлениях: утопия воинствующая, признающая эшафот, и утопия наивная, отвергающая смертную казнь; грозный призрак для тронов и добрый гений для народа. В противовес умам ратоборствующим здесь имелись умы созидающие. Одни думали только о войне, другие думали только о мире; в мозгу Карно родилась вся организация четырнадцати армий, в мозгу Жана Дебри, [309 - Дебри Жан-Антуан-Жозеф (1760–1834) – деятель французской революции, член Законодательного собрания, а затем член Конвента, якобинец; впоследствии примкнул к лагерю реакции, был префектом первой империи; в 1816 году был изгнан из Франции правительством Реставрации; после июльской революции 1830 года возвратился на родину.] родилась мечта о всемирной демократической Федерации. Среди неукротимого красноречия, среди воя и рокота голосов таилось плодотворное молчание. Лаканаль [310 - Лаканаль Жозеф (1762–1845) – деятель французской революции, член Конвента и председатель его «комитета просвещения»; проявил большую энергию в реорганизации дела народного образования. После второй реставрации был изгнан из Франции; вернулся на родину в 1832 году.] молчал, но обдумывал проект народного просвещения; Лантенас [311 - Лантенас – деятель французской революции, член Конвента, занимавшийся вопросами начального обучения в школах.] молчал и создавал начальные школы; молчал и Ревельер-Лепо [312 - Ревельер-Лепо Луи-Мари (1753–1824) – французский политический деятель и ученый (ботаник). Был членом Учредительного собрания и членом Конвента, примыкал к жирондистам; позже был членом правительства Директории.] но в мечтах старался придать философии значение религии. Прочие занимались второстепенными вопросами, пеклись о мелких, но существенных делах. Гюитон-Морво, [313 - Гюитон-Морво Луи-Бернар (1737–1816) – видный французский ученый (химик) и политический деятель; был членом Законодательного собрания, а затем членом Конвента и Комитета общественного спасения; содействовал своими научными знаниями укреплению обороноспособности революционной Франции в ее борьбе против европейской коалиции.] занимался вопросом улучшения больниц. Мэр хлопотал об уничтожении крепостных податей. Жан-Бон-Сент-Андре [314 - Жан-Бон-Сент-Андре (1749–1813) – деятель французской революции, член Конвента, якобинец, руководил в Комитете общественного спасения реорганизацией флота. В период Директории выполнял разные дипломатические поручения; был префектом ряда департаментов в период консульства и империи.] добивался отмены ареста за долги и упразднения долговых тюрем. Ромм отстаивал предложение Шаппа [315 - Шапп – французский инженер, разработавший проект использования привязных аэростатов для целей военной разведки.] Дюбоэ, [316 - Дюбоэ – деятель французской революции, член Конвента, занимавшийся приведением в порядок архивов.] наводил порядок в архивах, Коран-Фюстье [317 - Коран-Фюстье – деятель французской революции, член Конвента, разрабатывавший проекты создания анатомического кабинета и музея естествознания.] создал анатомический кабинет и музей естествознания, Гюйомар [318 - Гюйомар – деятель французской революции, член Конвента, занимавшийся разработкой плана речного судоходства и постройки плотин на реке Шельде.] разработал план речного судоходства и постройки плотины на Шельде. Искусство также имело своих фанатиков и своих одержимых; 21 января, в тот самый час, когда на площади Революции скатилась голова монархии, Безар [319 - Безар – деятель французской революции, член Конвента.] депутат Уазы, пошел смотреть обнаруженную где-то на чердаке в доме по улице Сен-Лазар картину Рубенса. [320 - Рубенс Петер-Пауль (1577–1640) – знаменитый фламандский художник.] Художники, ораторы, пророки, люди-колоссы, как Дантон, и люди-дети, как Анахарсис Клотц, ратоборцы и философы – все шли к единой цели, к прогрессу. Никогда они не опускали рук. В том-то и величье Конвента – он находил зерно реального там, где люди видят только неосуществимое. На одном полюсе был Робеспьер, видевший лишь «право», на другом – Кондорсе, видевший лишь «долг».
   Кондорсе был человеком мечты и света; Робеспьер был человеком свершений; а иногда в периоды агонии одряхлевшего общества свершение равносильно искоренению. У революции, как и у горы, есть свои подъемы и спуски, и на разных уровнях ее склонов можно видеть все разнообразие природы, от вечных льдов до весеннего цветка. Каждая зона творит людей себе на потребу, и таких, что живы солнцем, и таких, что живы громами.


   VII

   Посетители Конвента указывали друг другу на один из поворотов левого коридора, где Робеспьер шепнул Гара, приятелю Клавьера, грозные слова: «У Клавьера что разговор, то заговор». В том же углу, как будто нарочно созданном для сторонних бесед и заглушаемого гнева, Фабр д'Эглантин пенял Ромму, упрекая его за то, что тот посмел переименовать «фервидор» в «термидор» и тем испортил его календарь. Показывали угол залы, где сидели бок о бок семь представителей Верхней Гаронны, которым первым пришлось выносить приговор Людовику XVI и которые провозгласили один за другим – Майль: [321 - Майль, Дельмас, Прожан, Калес, Эйраль, Жюльен, Дезаси – деятели французской революции, члены Конвента от департамента Верхней Гаронны, которые первыми произнесли приговор Людовику XVI; все они высказались за казнь свергнутого короля.] «Смерть», Дельмас: «Смерть», Прожан: «Смерть», Калес: «Смерть», Эйраль: «Смерть», Жюльен: «Смерть», Дезаси: «Смерть». Извечная перекличка, ибо, с тех пор как существует человеческое правосудие, под сводами судилища гулко отдается эхо гробниц. В волнующемся море голов указывали на тех, чьи голоса слились в нестройный и трагический хор приговора; вот они: Паганель, [322 - Паганель Пьер (1745–1826) – деятель французской революции, член Конвента.] сказавший: «Смерть. Король полезен только одним – своей смертью»; Мийо, [323 - Мийо – деятель французской революции, член Конвента.] сказавший: «Если бы смерти не существовало, ныне ее нужно было бы изобрести»; старик Рафрон дю Труйе, [324 - Рафрон дю Труйе Никола (1723–1801) – французский политический деятель, член Конвента, якобинец, после переворота 9 термидора примкнул к термидорианцам.] сказавший; «Смерть, и немедля!»; Гупильо, который закричал: «Скорее на эшафот. Промедление усиливает эхо смерти!»; Сийес, который с мрачной краткостью произнес: «Смерть!»; Тюрьо, который отверг предложение Бюзо, советовавшего воззвать к народу: «Как! еще народные собрания? Как! еще сорок четыре тысячи трибуналов? Процесс никогда не окончится. Да голова Людовика XVI успеет поседеть, прежде чем скатится с плеч!»; Огюстен-Бон Робеспьер, [325 - Огюстен-Бон Робеспьер (1763–1794) – младший брат знаменитого вождя якобинцев, член Конвента; после переворота 9 термидора был казнен.] который воскликнул вслед за братом: «Я не признаю человечности, которая уничтожает народы и мирволит деспотам. Смерть! Требовать отсрочки – значит взывать не к народу, а к тиранам!»; Фусседуар, [326 - Фусседуар – деятель французской революции, член Конвента.] заместитель Бернардена де Сен-Пьера, [327 - Бернарден де Сен-Пьер Жак-Анри (1737–1814) – французский писатель, естествоиспытатель и политический деятель. В литературе принадлежал к школе так называемого сентиментализма. Большой популярностью в буржуазно-демократических кругах пользовался его роман «Павел и Виргиния», написанный под влиянием идей Руссо.] сказавший: «Мне отвратительно пролитие человеческой крови, но кровь короля – это не человеческая кровь. Смерть!»; Жан-Бон-Сент-Андре, который заявил: «Народ не может быть свободен, пока жив тиран»; Лавиконтри, [328 - Лавиконтри Луи-Тома (1746–1809) – деятель французской революции, член Конвента, якобинец, одно время был членом Комитета общественной безопасности; после переворота 9 термидора отошел от политической деятельности.] который провозгласил как аксиому: «Пока дышит тиран, задыхается свобода. Смерть!»; Шатонеф-Рандон, [329 - Шатонеф-Рандон – деятель французской революции, член Конвента.] который крикнул: «Смерть Людовику последнему!»; Гийярден, [330 - Гийярден Луи (1758–1816) – деятель французской революции, член Учредительного собрания и член Конвента; был комиссаром Конвента при Мозельской и Рейнской армиях, а затем в западных областях Франции. В период Директории, консульства и империи не играл большой политической роли. В 1816 году был изгнан из Франции, умер в изгнании.] который высказал следующее пожелание: «Пусть казнят, раз барьер опрокинут», намекая на барьер вокруг трона; Телье, который сказал: «Пускай отольют пушку калибром с голову Людовика XVI и стреляют из нее по врагу». Указывали и на тех, что проявили милосердие. Среди них был Жантиль, [331 - Жантиль – деятель французской революции, член Конвента.] сказавший: «Я голосую за пожизненное заключение. Вслед за Карлом I, [332 - Карл I – английский король из династии Стюартов; во время буржуазной революции XVII века был свергнут и казнен (30 января 1649 г.).] следует Кромвель [333 - Кромвель Оливер (1599–1658) – вождь английской буржуазной революции XVII века, выдвинулся как генерал во время гражданской войны; в декабре 1653 года был провозглашен лордом-протектором Англии и с этого времени правил фактически как диктатор; выражал интересы крупной буржуазии и нового дворянства; сурово подавлял революционные выступления народных масс.]»; Банкаль [334 - Банкаль (дез Иссар) Жак-Анри (1750–1826) – деятель французской революции, член Конвента, примыкал к фракции Болота; два года провел в плену в Австрии; позже был членом Совета пятисот.] который заявил: «Изгнание. Я хочу, чтобы впервые в мире король занялся каким-нибудь ремеслом и зарабатывал в поте лица хлеб свой»; Альбуис, [335 - Альбуис – деятель французской революции, член Конвента.] который сказал: «Каторга. Пускай живой его призрак бродит вокруг тронов»; Занджиакоми [336 - Занджиакоми – деятель французской революции, член Конвента.] сказал: «Лишение свободы. Сохраним Капета в качестве пугала»; Шайон [337 - Шайон – деятель французской революции, член Конвента.] сказал: «Пусть живет. Зачем нам мертвец, которого Рим превратит в святого?» Пока все эти слова срывались с суровых уст и одно за другим исчезали в далях истории, на трибунах разряженные, декольтированные дамы подсчитывали голоса, отмечая булавкой на листе каждый поданный голос.
   Там, где побывала трагедия, там надолго остаются ужас и сострадание.
   Видеть Конвент в любой час его властвования, значило видеть суд над последним Капетом; легенда 21 января примешивалась ко всем деяниям Конвента; от этого грозного Собрания неизменно подымался роковой вихрь, который, коснувшись древнего факела монархии, зажженного восемнадцать веков тому назад, потушил его; окончательный, не подлежащий обжалованию, приговор над всеми королями в лице одного стал как бы отправной точкой, откуда Конвент повел великую войну с прошлым; какому бы вопросу ни было посвящено заседание Конвента, в глубине незримо подымалась тень, отбрасываемая эшафотом Людовика XVI. Зрители рассказывали друг другу об отставке Керсэна, об отставке Ролана, о Дюшателе, [338 - Дюшатель – деятель французской революции, член Конвента, жирондист.] депутате от Де-Севра, который, прикованный к постели недугом, велел принести себя в Конвент и, умирая, проголосовал за сохранение жизни, чем вызвал смех Марата; зрители искали взглядом депутата (история не сохранила его имени), который, утомившись заседанием, длившимся тридцать семь часов подряд, заснул на скамье, и, когда пристав разбудил его для подачи голоса, он с трудом приоткрыл глаза, крикнул: «Смерть!» – и снова уснул.
   Когда Конвент выносил смертный приговор Людовику XVI, Робеспьеру оставалось жить восемнадцать месяцев, Дантону – пятнадцать месяцев, Верньо – девять месяцев, Марату – пять месяцев и три недели, Лепеллетье Сен-Фаршо – один день. Как коротко и страшно дыхание человеческих уст.


   VIII

   Народ глядел на Конвент через свое собственное открытое окно – трибуны для публики, но когда это окно оказывалось слишком узким, он распахивал дверь, и в зал вливалась улица. Такие вторжения толпы в сенат – одна из самых примечательных минут истории. Обычно народ врывался в Конвент с дружелюбными намерениями. Курульное кресло браталось с уличным перекрестком. Но дружелюбие народа, который в один прекрасный день в течение трех часов захватил: сорок тысяч карабинов и пушки, стоявшие у Дома инвалидов, – дружелюбие такого народа чревато угрозами. Каждую минуту какое-нибудь шествие прерывало ход заседания – являлись делегации с петициями, подношениями, адресами. То женщины Сент-Антуанского предместья подносили членам Конвента почетную пику. То англичане предлагали двадцать тысяч пар сапог, чтобы обуть наших босых солдат. «Гражданин Арну, – писала газета «Монитер», – обиньянский кюре, командир Дромского батальона, просит отправить его на границу, а также сохранить за ним его приход». То врывались делегаты секций и приносили на носилках церковную утварь: блюда, чаши, дискосы, ковчежцы, золото и серебро – дар родине от толпы оборванцев, – и в награду просили только одного – разрешения сплясать карманьолу перед Конвентом. Шенар, [339 - Шенар, Нарбонн, Вальер – французские артисты (певцы) времен французской революции.] Нарбонн и Вальер приходили сюда спеть свои куплеты в честь Горы. Секция Монблан торжественно вручала Конвенту бюст Лепеллетье; какая-то женщина надела красный колпак на голову председателя, который тут же расцеловал дарительницу; «гражданки секции Майль» забрасывали «законодателей» цветами; «воспитанницы родины» с оркестром во главе приходили поблагодарить Конвент за то, что он «подготовил благоденствие века»; женщины из секции Французской гвардии подносили депутатам розы; женщины из секции Елисейских полей подносили депутатам венки из дубовых листьев; женщины из секции Тампль давали клятву в том, что «каждая из них свяжет свою судьбу лишь с истинным республиканцем»; секция Мольера подарила Конвенту медаль с изображением Франклина, которую особым декретом решено было подвесить к венцу, украшавшему чело статуи Свободы; подкидыши, отныне именовавшиеся «детьми республики», дефилировали перед Конвентом в национальных мундирчиках; заглядывали в Конвент и молодые девушки из секции «Девяносто второго года», все в длинных белых одеяниях, и на следующий день «Монитер» в таких тонах описывал это событие: «Председатель получил букет из невинных ручек юной красавицы». Ораторы приветствовали толпу, а иногда и льстили ей; они говорили народу: «Ты безупречен, ты непогрешим, ты божество», а народ, как ребенок, любит сладкое. Иногда сам мятеж врывался в двери Конвента и выходил оттуда умиротворенный, – так Рона вливает свои илистые воды в Женевское озеро и выливается оттуда лазурью.
   Впрочем, иной раз не все обходилось так мирно, и Анрио в таких случаях приказывал ставить у входа в Тюильрийский дворец жаровни, на которых накаливали пушечные ядра.


   IX

   Очищая революцию, Конвент одновременно выковывал цивилизацию. Да, очистительное горнило, но также и горн. В том самом котле, где кипел террор, сгущалось также бродило прогресса. Сквозь хаос мрака, сквозь стремительный бег туч пробивались мощные лучи света, равные силой извечным законам природы. Лучи, и поныне освещающие горизонт, сияли и будут сиять во веки веков на небосводе народов, и один такой луч зовется справедливостью, а другие – терпимостью, добром, разумом, истиной, любовью. Конвент провозгласил аксиому: «Свобода одного гражданина кончается там, где начинается свобода другого»; в одной этой фразе заключены все условия совместного существования людей. Конвент объявил священной бедность; священным он объявил убожество, взяв на попечение государства слепца и глухонемого; он освятил материнство, поддерживая и утешая девушку-мать; он освятил детство, усыновляя сирот и дав им в матери родину; он освятил справедливость, оправдывая по суду и вознаграждая оклеветанного. Он бичевал торговлю неграми; он упразднил рабство. Он провозгласил гражданскую солидарность. Он декретировал бесплатное обучение. Он упорядочил национальное образование, учредив в Париже Нормальную школу, центральные школы в крупных провинциальных городах и начальные школы в сельских общинах. Он открывал консерватории и музеи. Он издал декрет, которым устанавливалось единство кодекса законов для всей страны, единство мер и весов и единое исчисление по десятичной системе. Он навел порядок в финансах государства, и на смену долгого банкротства монархии пришел общественный кредит. Он дал населению телеграфную связь, неимущей старости – бесплатные богадельни, недужным – больницы, очистив их от вековой заразы, учащимся – Политехническую школу, науке – Бюро долгот, человеческому разуму – Академию. Не теряя своих национальных черт, он в то же время был межнационален. Из одиннадцати тысяч двухсот десяти декретов, изданных Конвентом, лишь одна треть касалась непосредственно вопросов политики, а две трети – вопросов общего блага. Он провозгласил всеобщие правила нравственности основой общества и голос совести – основой закона. И освобождая раба, провозглашая братство, поощряя человечность, врачуя искалеченное человеческое сознание, превращая тяжкий закон о труде в благодетельное право на труд, упрочивая национальное богатство, опекая и просвещая детство, развивая искусства и науки, неся свет на все вершины, помогая во всех бедах, распространяя свои принципы, предпринимая все эти труды, Конвент действовал, терзаемый изнутри страшной гидрой – Вандеей и слыша над своим ухом грозное рычание тигров – коалиции монархов.


   X

   Необозримое поле действия. Представители всех пород: человеческой, нечеловеческой и сверхчеловеческой. Невиданное в истории скопище противоположностей: Гильотен, сторонившийся Давида, Базир, [340 - Базир Клод (1764–1794) – деятель французской революции, член Законодательного собрания и член Конвента, примыкал к правому крылу якобинцев, возглавлявшемуся Дантоном, и был казнен вместе с ним (по обвинению в связях с крупными спекулянтами).] оскорбляющий Шабо, Гюадэ, высмеивающий Сен-Жюста, Верньо, презирающий Дантона, Луве, нападающий на Робеспьера, Бюзо, разоблачающий Филиппа Эгалитэ, Шамбон, бичующий Паша, и все они ненавидели Марата. А сколько еще имен мы не назвали, хотя и следовало бы их назвать. Армонвиль, [341 - Армонвиль Жан-Батист (1756–1808) – деятель французской революции, член Конвента (единственный рабочий среди его членов), якобинец. После свержения якобинской диктатуры вернулся к своей профессии ткача.] по прозвищу «Красный Колпак», ибо на каждом заседании он появлялся в фригийском колпаке, друг Робеспьера, требовавший, чтобы равновесия ради «вслед за Людовиком XVI гильотинировали Робеспьера»; Масье, приятель и двойник добряка Ламуретта, [342 - Ламуретт – деятель французской революции, конституционный монархист, епископ, добивавшийся примирения враждующих партий на основе взаимного всепрощения и братания («Ламуреттов поцелуй»).] епископа, который прославил свое имя лишь тем, что оно так мило сердцу влюбленных; Легарди, [343 - Легарди (из департамента Морбигана) – деятель французской революции, член Конвента.] из Морбигана, клеймивший бретонских священников; Барер [344 - Барер Бертран (1755–1841) – деятель французской революции, член Конвента, якобинец, после переворота 9 термидора был осужден на изгнание, но затем помилован. Во время реставрации Бурбонов снова был изгнан из Франции. Революция 1830 года дала ему возможность вернуться во Францию.] сторонник любого большинства, председательствовавший в день суда над Людовиком XVI и ставший для Памелы тем, чем был Луве для Лодоиски; Дону, член Оратории, [345 - Оратория – один из политических клубов времен французской революции, объединявший умеренных либералов.] заявивший: «Главное – выиграть время»; Дюбуа-Крансэ, доверенный Марата; маркиз де Шатонеф, Лакло, [346 - Лакло – Имеется в виду французский писатель, публицист и политический деятель времен французской революции Шодерло де Лакло, автор нашумевшего в свое время романа «Опасные связи».] Эро де Сешель, [347 - Эро де Сешель Мари Жан (1760–1794) – деятель французской революции, член Законодательного собрания, член Конвента, член Комитета общественного спасения, автор конституции 1793 года. Примыкал к правому крылу якобинцев, возглавлявшемуся Дантоном, и был казнен вместе с ним.] отступивший перед Анрио, когда тот скомандовал: «Канониры, к пушкам»; Жюльен, сравнивавший Гору с Фермопилами; Гамон, [348 - Гамон Франсуа-Жозеф – деятель французской революции, член Законодательного собрания и член Конвента, близкий к жирондистам; уехал в Швейцарию, чтобы избежать преследований со стороны якобинских властей; в период термидорианской реакции возвратился во Францию и снова занял свое место в Конвенте. В последующие годы большой политической роли не играл.] который требовал, чтобы для женщин выделили особую трибуну; Лалуа, [349 - Лалуа – деятель французской революции, член Конвента.] предложивший на заседании Конвента почтить епископа Гобеля, который, явившись в Конвент, скинул митру и надел красный колпак; Леконт, [350 - Леконт Пьер (1745–1831) – французский политический деятель, член Конвента, после переворота 9 термидора превратился в ярого реакционера, впоследствии отошел от политической деятельности.] воскликнувший: «А ну, попы, торопитесь в расстриги»; Феро, перед отрубленной головой коего склонился Буасси д'Англа [351 - Буасси д'Англа Франсуа-Антуан (1756–1826) – французский политический деятель, адвокат и литератор, член Учредительного собрания и член Конвента, в котором примыкал к Болоту. Был одним из вожаков термидорианской контрреволюции. Впоследствии был сенатором наполеоновской империи и получил титул графа. После реставрации Бурбонов стал членом палаты пэров.] и тем задал историкам неразрешимый вопрос: склонился ли он, Буасси д'Англа, перед головой, то есть перед жертвой, или же перед пикой, то есть перед убийцами? Два брата Дюпра [352 - Дюпра Жан (1760–1793) – деятель французской революции, член Конвента, жирондист, был арестован и казнен. Его брат, Луи Дюпра, поссорился с ним и обвинил его в покушении на его жизнь.] – один монтаньяр, другой жирондист, ненавидевшие друг друга столь же яростно, как братья Шенье.
   С этой трибуны произносились кружившие голову бурные речи, и иной раз в них без ведома самого оратора звучал вещий глас революций, и не успевал он еще отзвучать, как вдруг события проникались людским недовольством и людскими страстями, будто их слух был оскорблен этими речами; все, что происходило, являлось как бы гневным откликом на то, что говорилось, и, точно их подстегнуло слово человека, разражались одна за другой страшные катастрофы. Так иной раз крик путника вызывает в горах обвал. Одно неосторожное слово может привести к бедствию. Если бы слово это не было произнесено, ничего бы не произошло. Кажется подчас, что можно рассердить события.
   Именно так, из-за случайно оброненного оратором и не понятого другими слова, скатилась на плахе голова принцессы Елизаветы.
   Невоздержанность на язык была в обычае Конвента.
   Во время жарких споров угрозы носились в воздухе, словно горящие головни на пожаре. Петион: «Робеспьер, ближе к делу». Робеспьер: «…Все дело в вас, Петион. Не беспокойтесь, я перейду к делу, и тогда вам несдобровать». Чей-то голос: «Смерть Марату!» Марат: «В тот день, когда умрет Марат, не станет более Парижа, а когда погибнет Париж, погибнет и Республика». Билло-Варенн (подымается с места): «Мы желаем…» Барер (прерывая его): «Уж слишком ты по-королевски заговорил…» Как-то на заседании Филиппо сказал: «…Один из депутатов обнажил против меня шпагу». Одуэн: [353 - Одуэн Жан-Пьер (1764–1808) – деятель французской революции, член Конвента, якобинец, член Совета пятисот, позже занимал различные административные и дипломатические посты.] «Председатель, призовите к порядку убийцу». Председатель: «Все в свое время». Панис: [354 - Панис Этьен-Жан (1757–1832) – деятель французской революции, якобинец, член Конвента, примыкал к дантонистам; после переворота 9 термидора был арестован, но затем освобожден, после чего отошел от политической деятельности.] «Тогда, председатель, я призываю к порядку вас». Нередко стены Конвента сотрясал громовый смех. Лекуантр: «Кюре из Шан-де-Бу приносит жалобу на своего епископа Фоше, что тот запрещает ему жениться». Чей-то голос: «Никак не пойму, почему Фоше, у которого двадцать любовниц, не желает, чтобы у другого была одна-единственная жена». Второй голос: «Ничего, поп, не робей, бери себе жену». Публика с трибун вмешивалась во все споры и разговоры. Она обращалась к членам Собрания без чинов, на «ты». Как-то депутат Рюан [355 - Рюан Пьер-Шарль (1750–1808) – деятель французской революции, член Конвента, якобинец, был комиссаром в ряде департаментов; после подавления народного восстания в Париже в апреле 1795 года был арестован, но затем освобожден. После этого он отошел от политической деятельности.] выходит на трибуну. А славился он тем, что одна ягодица у него была заметно пухлее другой. Кто-то из публики крикнул: «Эй, повернись-ка толстой стороной к правым скамьям, потому что твоя, извините за выражение, «щека» совсем в духе Давида». Такие вольности усвоил народ в отношении Конвента. Впрочем, как-то во время чересчур бурного заседания 11 апреля 1793 года председатель велел арестовать одного из нарушителей порядка.
   Однажды, по свидетельству старика Буонаротти, [356 - Буонаротти Филипп (1761–1837) – итальянский и французский революционер, уроженец Корсики, в 1792 году переселился во Францию; якобинец, активный участник заговора Бабефа и его историк (в 1828 г. он опубликовал книгу «История заговора равных»).] Робеспьер взял слово и говорил два часа подряд, не отрывая глаз от Дантона, – он то смотрел пристально, что не предвещало ничего доброго, то скользил по нему рассеянным взглядом, что было еще хуже. Наконец, он начал громить Дантона и закончил свою речь негодующими, зловещими словами: «Мы знаем, где интриганы, мы знаем, где взяточники и развратники, мы знаем, где изменники. Они здесь, на этом собрании. Они слышат нас, мы видим их, мы не спускаем с них глаз. Пусть поглядят они наверх, – над их головой висит меч закона. Пусть заглянут они в свою душу, – в их душе гнездится подлость. Так пусть же они поберегутся!» Когда Робеспьер кончил, Дантон, который сидел в небрежной позе, запрокинув голову, глядя в потолок полузакрытыми глазами и охватив рукой спинку скамьи, затянул вдруг песенку:
   Сносить Русселя речь нет мочи!
   И самая короткая должна бы быть короче.
   На оскорбления отвечали оскорблениями: «Заговорщик! – Убийца! – Мошенник! – Мятежник! – Умеренный!» Слова взаимного обличения произносились под бюстом Брута. Поток восклицаний, проклятий, бранных слов. Дуэль гневных взглядов. Рука сжималась в кулак, грозила пистолетом, выхватывала из ножен кинжал. Пламя страстей перекидывалось на трибуны. Иные говорили так, будто над ними уже навис нож гильотины. В полумраке обозначалась волнообразная линия голов, испуганных и страшных. Монтаньяры, жирондисты, фельяны, [357 - Фельяны (иначе: фельянтинцы) – политическая партия во время французской революции, выражавшая интересы умеренно-либеральной верхушки буржуазии; название этой партии объясняется тем, что ее главной опорой являлся клуб, заседавший в бывшем монастыре ордена фельянов (или фельянтинцев).] модерантисты, [358 - Модерантисты (умеренные) – так называли во время французской революции жирондистов и других представителей правых партий.] террористы, [359 - Террористы – так контрреволюционеры называли якобинцев.] якобинцы, кордельеры и восемнадцать иереев-цареубийц.
   Таковы были эти люди! Словно клубы дыма, которыми играет ветер.


   XI

   Пусть эти умы были добычей ветра.
   Но то был ветер-чудодей.
   Быть членом Конвента значило быть волною океана. И это было верно даже в отношении самых великих. Первый толчок давался сверху. В Конвенте жила воля, которая была волей всех и не была ничьей волей в частности. Этой волей была идея, идея неукротимая и необъятно огромная, которая, как дуновение с небес, проносилась в этом мраке. Мы зовем ее Революцией. Когда эта идея вскипала подобно волне, она сшибала одних и возносила других; вот этого уносит вглубь моря пенящийся вал, вот того разбивает о подводные камни. Идея эта знала выбранный ею путь, она сама прозревала свои бездны. Приписывать революцию человеческой воле все равно, что приписывать прибой силе волн.
   Революция есть дело Неведомого. Можете называть это дело прекрасным или плохим, в зависимости от того, чаете ли вы грядущего, или влечетесь к прошлому, но не отторгайте ее от ее творца. На первый взгляд может показаться, что она – совместное творение великих событий и великих умов, на деле же она лишь равнодействующая событий. События транжирят, а расплачиваются люди. События диктуют, а люди лишь скрепляют написанное своей подписью. 14 июля скрепил своей подписью Камилл Демулен, 10 августа скрепил своей подписью Дантон, 2 сентября скрепил своей подписью Марат, 21 сентября скрепил своей подписью Грегуар, 21 января скрепил своей подписью Робеспьер; но Демулен, Дантон, Марат, Грегуар и Робеспьер лишь писцы Истории. Могущественный и зловещий сочинитель этих незабываемых строк имеет имя, и имя это бог, а личина его Рок. Робеспьер верил в бога, что и не удивительно.
   Революция есть по сути дела одна из форм того имманентного явления, которое теснит нас со всех сторон и которое мы зовем Необходимостью.
   И перед лицом этого загадочного переплетения благодеяний и мук История настойчиво задает вопрос: Почему?
   Потому – ответит тот, кто ничего не знает, и таков же ответ того, кто знает все.
   Наблюдая эти стихийные катастрофы, которые разрушают и обновляют цивилизацию, не следует слишком опрометчиво судить о делах второстепенных. Хулить или превозносить людей за результат их действий – это все равно, что хулить или превозносить слагаемые за то, что получилась та или иная сумма. То, чему положено свершиться, – свершится, то, что должно разразиться, – разразится. Но извечно безоблачная синева тверди не страшится таких ураганов. Над революциями, как звездное небо над грозами, сияют Истина и Справедливость.


   XII

   Таков был этот Конвент, к которому приложима своя особая мера, этот воинский стан человечества, атакуемый всеми темными силами, сторожевой огонь осажденной армии идей, великий бивуак умов, раскинувшийся на краю бездны. Ничто в истории несравнимо с этим собранием людей: оно – сенат и чернь, конклав и улица, ареопаг и площадь, верховный суд и подсудимый.
   Конвент склонялся под ветром, но ветер этот исходил от тысячеустого дыхания народа и был дыханием божьим.
   И ныне, после восьмидесяти лет, всякий раз, когда перед человеком, – историк ли он, или философ, – встанет вдруг образ Конвента, человек этот бросает все и застывает в раздумье. Нельзя взирать рассеянным оком на великое шествие теней.


   XIII. Марат за кулисами

   На следующий день, после свидания на Павлиньей улице, Марат, как он и объявил накануне Симонне Эврар, отправился в Конвент.
   Среди членов Конвента имелся некий маркиз Луи де Монто, страстный приверженец Марата; именно он поднес Собранию десятичные часы, увенчанные бюстом своего кумира.
   В ту самую минуту, когда Марат входил в здание Конвента, Шабо подошел к Монто.
   – Эй, бывший, – начал он.
   Монто поднял глаза.
   – Почему ты величаешь меня бывшим?
   – Потому что ты бывший.
   – Я бывший?
   – Да, ты, ты ведь был маркизом.
   – Никогда не был.
   – Рассказывай!
   – Мой отец был простой солдат, а дед был ткачом.
   – Ну, завел шарманку, Монто!
   – Меня вовсе и не зовут Монто.
   – А как же тебя зовут?
   – Меня зовут Марибон.
   – Хотя бы и Марибон, – сказал Шабо, – мне-то что за дело?
   И прошипел сквозь зубы:
   – Куда только все маркизы подевались?
   Марат остановился в левом коридоре и молча смотрел на Монто и Шабо.
   Всякий раз, когда Марат появлялся в Конвенте, по залу проходил шопот, но шопот отдаленный. Вокруг него все молчало. Марат даже не замечал этого. Он презирал «квакуш из болота».
   Скамьи, стоявшие внизу, скрадывал полумрак, и сидевшие там в ряд Компе из Уазы, Прюнель, [360 - Прюнель (Прюнель-Льер) Лемар-Жозеф (1748–1828) – деятель французской революции, член Конвента.] Виллар, [361 - Виллар Ноэль-Габриэль-Люк (1748–1826) – деятель французской революции, член Конвента, епископ, сложивший свой сан в 1793 году; позже был сенатором наполеоновской империи.] епископ, впоследствии ставший членом Французской академии, Бутру, [362 - Бутру Лоран (1757–1816) – деятель французской революции, член Конвента, позже член Совета пятисот.] Пти, Плэшар, Боне, Тибодо, [363 - Тибодо Антуан-Клэр (1765–1854) – французский политический деятель, член Конвента, примыкал к Болоту; позже был членом Совета пятисот; во время наполеоновского режима был префектом, членом Государственного совета; после реставрации Бурбонов был изгнан из Франции; после июльской революции возвратился на родину; во время Второй империи получил звание сенатора.] Вальдрюш бесцеремонно показывали на Марата пальцем.
   – Смотрите-ка – Марат!
   – Разве он не болен?
   – Как видно, болен, – явился в халате.
   – Как так в халате?
   – Да в халате же, говорю.
   – Слишком уж много себе разрешает.
   – Смеет в таком виде являться в Конвент!
   – Что ж удивительного, ведь приходил он сюда в лавровом венке, почему бы не прийти в халате?
   – Медный лоб, да и зубы словно покрыты окисью меди.
   – А халат-то, глядите, новый.
   – Из какой материи?
   – Из репса.
   – В полоску.
   – Посмотрите лучше, какие отвороты!
   – Из меха.
   – Тигрового?
   – Нет, горностаевого.
   – Ну, горностай-то поддельный.
   – Да на нем чулки!
   – Странно, как это он в чулках!
   – И туфли с пряжками.
   – Серебряными.
   – Ого, что-то скажут на это деревянные сабо нашего Камбуласа!
   На других скамьях делали вид, что вообще не замечают Марата. Говорили о посторонних предметах. Сантона подошел к Дюссо.
   – Дюссо, вы знаете?
   – Кого знаю?
   – Бывшего графа де Бриенн.
   – Которого посадили в тюрьму Форс вместе с бывшим герцогом Вильруа?
   – Да.
   – Обоих знавал в свое время. А что?
   – Они до того перетрусили, что за версту раскланивались, завидя красный колпак тюремного надзирателя, а как-то даже отказались играть в пикет, потому что им подали карты с королями и дамами.
   – Ну и что?
   – Вчера гильотинировали.
   – Обоих?
   – Обоих.
   – А как они держались в тюрьме?
   – Как трусы.
   – А на эшафоте?
   – Как храбрецы.
   И Дюссо добавил:
   – Да, умирать, видно, легче, чем жить.
   Барер между тем зачитывал донесение, касающееся положения дел в Вандее. Девятьсот человек выступили из Морбигана, имея полевые орудия, и отправились на выручку Нанта. Редон под угрозой сдачи – крестьяне наседают. Пэмбеф атакован. Перед Мендрэном крейсировала эскадра, чтобы помешать высадке. Весь левый берег Луары от Энгранда до Мора ощетинился роялистскими батареями. Три тысячи крестьян овладели Порником. Они кричали: «Да здравствуют англичане!» Письмо Сантерра, адресованное Конвенту, которое оглашал Барер, кончалось словами: «Семь тысяч крестьян атаковали Ванн. Мы отбросили их и захватили четыре пушки…»
   – А сколько пленных? – прервал Барера чей-то голос.
   Барер продолжал:
   – Тут имеется приписка: «Пленных нет, так как пленных мы теперь не берем». [364 - «Монитер», т. XIX, стр. 81.]
   Марат сидел не шевелясь и, казалось, ничего не слышал, – он весь был поглощен суровыми заботами.
   Он вертел в пальцах бумажку, и тот, кто развернул бы ее, прочел бы несколько строк, написанных почерком Моморо и, очевидно, служивших ответом на какой-то вопрос Марата.
   «Мы бессильны против всемогущества уполномоченных комиссаров, особенно против уполномоченных Комитета общественного спасения. И хотя Женисье заявил на заседании 6 мая: «Любой комиссар стал сильнее короля», – ничего не переменилось. Они карают и милуют. Массад в Анжере, Трюллар в Сент-Амане, Нион при генерале Марсе, Паррен при Сабльской армии, Мильер [365 - Массад, Трюллар, Нион, Марсе, Паррен, Мильер – комиссары Конвента в провинции, принимавшие участие в борьбе против контрреволюционных мятежей в 1793–1794 годах.] при Ниорской армии, – все они поистине всемогущи. Клуб якобинцев дошел до того, что назначил Паррена бригадным генералом. Обстоятельства оправдывают все. Делегат Комитета общественного спасения держит в руках любого генерал-аншефа».
   Марат по прежнему теребил бумажку, затем сунул ее в карман и не спеша подошел к Монто и Шабо, которые продолжали разговаривать, ничего не замечая вокруг.
   – Как там тебя, Марибон или Монто, – говорил Шабо, – знай, я только что был в Комитете общественного спасения.
   – Ну и что ж там делается?
   – Поручили одному попу следить за дворянином.
   – А!
   – За дворянином вроде тебя.
   – Я не дворянин, – возразил Монто.
   – Священнику…
   – Вроде тебя.
   – Я не священник, – воскликнул Шабо.
   И оба расхохотались.
   – А ну-ка расскажи подробнее.
   – Вот как обстоит дело. Некий поп, по имени Симурдэн, делегирован с чрезвычайными полномочиями к некоему виконту, по имени Говэн; этот виконт командует экспедиционным отрядом береговой армии. Следовательно, надо помешать дворянину вести двойную игру, а попу изменять.
   – Все это очень просто, – сказал Монто. – Придется вывести на сцену третье действующее лицо – Смерть.
   – Это я возьму на себя, – сказал Марат.
   Собеседники оглянулись.
   – Здравствуй, Марат, – сказал Шабо, – что-то ты редко стал посещать заседания.
   – Врач не пускает, прописал мне ванны, – ответил Марат.
   – Бойся ванн, – изрек Шабо, – Сенека [366 - Сенека Луций-Анней (родился ок. 54 г. до н. э. – умер ок. 39 г. н. э.) – знаменитый древнеримский философ, историк и литератор; покончил с собой по приказу императора Нерона, заподозрившего его в заговоре против правительства.] умер в ванне.
   Марат улыбнулся.
   – Здесь, Шабо, нет Неронов.
   – Зато есть ты, – произнес чей-то рыкающий голос.
   Это бросил на ходу Дантон, пробираясь к своей скамье. Марат даже не оглянулся.
   Наклонившись к Монто и Шабо, он сказал шопотом:
   – Слушайте меня оба. Я пришел сюда по важному делу. Необходимо, чтобы кто-нибудь из нас троих предложил Конвенту проект декрета.
   – Только не я, – живо отказался Монто, – меня не слушают, я ведь маркиз.
   – И не я, – подхватил Шабо, – меня не слушают, я ведь капуцин.
   – И меня тоже, – сказал Марат, – я ведь Марат.
   Воцарилось молчание.
   Когда Марат задумывался, обращаться к нему с вопросами было небезопасно. Однако Монто рискнул:
   – А какой декрет ты хочешь предложить?
   – Декрет, который карает смертью любого военачальника, выпустившего на свободу пленного мятежника.
   – Такой декрет уже существует, – прервал Марата Шабо. – Его приняли еще в конце апреля.
   – Принять-то приняли, но на деле он не существует, – ответил Марат. – Повсюду в Вандее участились побеги пленных, а пособники беглецов не несут никакой кары.
   – Значит, Марат, декрет вышел из употребления.
   – Значит, Шабо, надо вновь ввести его в силу.
   – Само собой разумеется.
   – Об этом-то и требуется заявить в Конвенте.
   – Совершенно необязательно привлекать к этому делу весь Конвент, достаточно Комитета общественного спасения.
   – Мы вполне достигнем цели, – добавил Монто, – если Комитет общественного спасения прикажет вывесить декрет во всех коммунах Вандеи и накажет для острастки двух-трех виновных.
   – И при том не мелкую сошку, – подхватил Шабо, – а генералов.
   – Пожалуй, этого хватит, – произнес вполголоса Марат.
   – Марат, – снова заговорил Шабо, – а ты сам скажи об этом в Комитете общественного спасения.
   Марат посмотрел на него таким взглядом, что даже Шабо поежился.
   – Шабо, – сказал он, – Комитет общественного спасения – это Робеспьер. А я не хожу к Робеспьеру.
   – Тогда пойду я, – предложил Монто.
   – Хорошо, – ответил Марат.
   На следующий же день соответствующий декрет Комитета общественного спасения был разослан повсюду; властям вменялось в обязанность расклеить его по всем городам и селам Вандеи и выполнять неукоснительно, то есть предавать смертной казни всякого, кто причастен к побегу разбойников и пленных мятежников.
   Декрет этот был лишь первым шагом. Конвенту пришлось сделать и второй шаг. Через несколько месяцев, 11 брюмера II года (ноябрь 1793 года), после того как город Лаваль открыл свои ворота вандейским беглецам, Конвент издал новый декрет, согласно которому каждый город, предоставивший убежище мятежникам, должен был быть разрушен до основания.
   Со своей стороны европейские монархи объявили, что каждый француз, захваченный с оружием в руках, будет расстрелян на месте, и если хоть один волос упадет с головы короля, Париж будет снесен с лица земли; все это излагалось в манифесте за подписью герцога Брауншвейгского, подсказан этот манифест был эмигрантами, а составлен маркизом де Линноном, управляющим герцога Орлеанского. Так жестокость мерялась с варварством.



   Часть вторая. В Вандее


   Книга первая


   I. Леса

   В ту пору в Бретани насчитывалось семь грозных лесов. Вандея – это мятеж духовенства. И пособником мятежа был лес. Тьма помогала тьме.
   В число семи прославленных бретонских лесов входили: Фужерский лес, который преграждал путь между Долем и Авраншем; Пренсейский лес, имевший восемь лье в окружности; Пэмпонский лес, весь изрытый оврагами и руслами ручьев, почти непроходимый со стороны Бэньона и весьма удобный для отступления на Конкорне – гнездо роялистов; Реннский лес, по чащам которого гулко разносился набат республиканских приходов (обычно республиканцы тяготели к городам), здесь Пюизэ наголову разбил Фокара; [367 - Фокар – один из предводителей вандейских мятежников.] Машкульский лес, где, словно волк, устроил свое логово Шаретт; Гарнашский лес, принадлежавший семействам Тремуйлей, Говэнов и Роганов, и Бросельяндский лес, принадлежавший только феям.
   Один из дворян Бретани именовался «Хозяином Семилесья». Этот почетный титул носил виконт де Фонтенэ, принц бретонский.
   Ибо помимо французского принца существует принц бретонский. Так, Роганы были бретонскими принцами. Гарнье де Сент в своем донесении Конвенту от 15 нивоза II года окрестил принца Тальмона «Капетом разбойников, владыкой Мэна и всея Нормандии».
   История бретонских лесов в период между 1792 и 1800 годами могла бы стать темой специального исследования: но она на правах легенды вошла в обширную летопись Вандеи.
   У истории своя правда, а у легенд – своя. Правда легенд по самой своей природе совсем иная, нежели правда историческая. Правда легенд – это вымысел, стремящийся подвести итог явлениям действительности. Впрочем, и легенда и история обе идут к одной и той же цели – в образе преходящего человека представить вечночеловеческое.
   Нельзя полностью понять Вандею, если не дополнить историю легендой; история помогает увидеть всю картину в целом, а легенда – подробности.
   Признаемся же, что Вандея стоит такого труда. Ибо Вандея своего рода чудо.
   Война темных людей, война нелепая и величественная, отвратительная и великолепная, подкосила Францию, но и стала ее гордостью. Вандея – рана, но есть раны, приносящие славу.
   В иные свои часы человеческое общество ставит историю перед загадкой, и для мудреца разгадка ее – свет, а для невежды – мрак, насилье и варварство. Философ поостережется вынести обвинительный приговор. Он не сбросит со счета трудности, которые затемняют общую картину. Трудности подобны проплывающим тучам – и те и другие на миг погружают землю в полумрак.
   Если вы хотите понять вандейское восстание, представьте себе отчетливо двух антагонистов – с одной стороны французскую революцию, с другой – бретонского крестьянина. Стремительно развертываются великие, небывалые события; благодетельные перемены, хлынувшие все разом бурным потоком, оборачиваются угрозой, цивилизация движется вперед гневными рывками, неистовый, неукротимый натиск прогресса несет с собой неслыханные и непонятные улучшения, и на все это с невозмутимой важностью взирает дикарь, странный светлоглазый, длинноволосый человек, вся пища которого – молоко да каштаны, весь горизонт – стены его хижины, живая изгородь да межа его поля; он знает наизусть голос каждого колокола на любой колокольне в окрестных приходах, воду он употребляет лишь для питья, не расстается с кожаной курткой, расшитой шелковым узором, словно татуировкой покрывающим всю одежду, как предок его, кельт, покрывал татуировкой все лицо; почитает в своем палаче своего господина; говорит он на мертвом языке, тем самым замуровывая свою мысль в склепе прошлого, и умеет делать лишь одно – запрячь волов, наточить косу, выполоть ржаное поле, замесить гречневые лепешки; чтит прежде всего свою соху, а потом уж свою бабку; верит и в святую деву Марию и в Белую даму, молитвенно преклоняет колена перед святым алтарем и перед таинственным высоким камнем, торчащим в пустынных ландах; в долине он хлебопашец, на берегу реки – рыбак, в лесной чаще – браконьер; он любит своих королей, своих сеньоров, своих попов и своих вшей; он несколько часов подряд может не шелохнувшись простоять на плоском пустынном берегу, угрюмый слушатель моря.
   И теперь судите сами, способен ли был такой слепец принять благословенный свет?


   II. Люди

   У нашего крестьянина два надежных друга: поле, которое его кормит, и лес, который его укрывает.
   Трудно даже представить в наши дни тогдашние бретонские леса, – это были настоящие города. Глухо, пустынно и дико; не продерешься через сплетение колючих ветвей, кустов, зеленых зарослей, и на первый взгляд в этих непролазных чащах не найдешь ни одной живой души; безмолвие, какого нет и в могиле, подлинное пристанище мертвых; но если бы вдруг одним взмахом, как порывом бури, можно бы было снести все эти деревья, то стало бы видно, как под густой их сенью копошится людской муравейник.
   Узкие круглые колодцы, скрытые под завалами из камней и сучьев, колодцы, которые идут сначала вертикально, а потом дают ответвления в сторону под прямым углом, расширяются наподобие воронки и выводят в полумрак пещер, – вот какое подземное царство обнаружил Камбиз [368 - Камбиз – второй царь древней Персии (Ирана), сын Кира, покорил Африку. С дикой жестокостью расправлялся со своими врагами. Покончил жизнь самоубийством.] в Египте, а Вестерман обнаружил в Бретани: там – пустыня, здесь – леса; в пещерах Египта лежали мертвецы, а в пещерах Бретани ютились живые люди. Одна из самых заброшенных просек Мидонского леса, сплошь изрезанная подземными галереями и пещерами, где сновали невидимые люди, так и звалась «Большой город». Другая просека, столь же пустынная на поверхности и столь же заселенная в глубине, была известна под названием «Королевская площадь».
   Эта подземная жизнь началась в Бретани с незапамятных времен. Человеку здесь всегда приходилось убегать от человека. Потому-то и возникали тайники, укрытые, как змеиные норы под корнями деревьев. Так повелось еще со времен друидов, [369 - Друиды – название жрецов у древних кельтов.] и некоторые из этих склепов ровесники дольменам. И злые духи легенд и чудовища истории – все они прошли по этой черной земле: Тевтат, [370 - Тевтат – один из главных богов у древних кельтов (бог войны).] Цезарь, [371 - Цезарь Кай-Юлий (100-44 гг. до н. э.) – политический деятель, полководец и историк в древнем Риме; захватив государственную власть, правил в качестве диктатора; был убит группой заговорщиков-сенаторов, выражавших интересы высшей земельной знати.] Гоэль, Неомен, Готфрид Английский, Алэн Железная Перчатка, Пьер Моклерк, [372 - Моклерк Пьер – герцог бретонский (1213–1237), неоднократно восстававший против королевской власти ради сохранения политической автономии Бретани. Потерпев поражение, вынужден был передать управление Бретанью своему сыну. Участвовал в крестовом походе Людовика IX и был вместе с ним взят в плен. Умер в 1250 году.] французский род Блуа, [373 - Блуа – древний французский графский род, владевший большими землями в Бретани; впоследствии владения этого рода перешли к роду герцогов Шатильон; последний потомок этого рода продал свои владения герцогу Людовику Орлеанскому (1391). При короле Людовике XII территория Блуа была присоединена к землям короны.] и английский род Монфоров [374 - Монфор Симон, де (1206–1265) – английский политический деятель, в 1263–1265 годах правил Англией в качестве протектора. При нем впервые в Англии был создан парламент, в который были допущены и представители городов.] короли и герцоги, девять бретонских баронов, судьи Великих Дней, графы Нантские, враждовавшие с графами Рейнскими, бродяги, разбойники, купцы, Рене II, виконт де Роган, [375 - Рене II, виконт де Роган (1550–1586) – французский аристократ, участник гражданских войн XVI века, командовал войсками гугенотов в крепости Ла Рошель.] наместники короля, «добрый герцог Шонский», вешавший крестьян на деревьях под окнами госпожи де Севинье; [376 - Севинье Мари, маркиза, де (1626–1696) – известная французская писательница; ее письма к дочери представляют собой ценный исторический источник.] в XV веке – резня сеньоров, в XVI–XVII веках – религиозные войны, в XVIII веке – тридцать тысяч псов, натасканных на охоту за людьми; заслышав издали этот грозный топот, народ спешил скрыться, исчезнуть. Итак, троглодиты, [377 - Троглодиты – общее название народов и племен древности, стоявших на крайне низком культурном уровне, живших в землянках и пещерах.] спасающиеся от кельтов, кельты, [378 - Кельты – группа племен, близких друг к другу по языку и материальной культуре, обитавших в течение долгого времени в Западной Европе, на территории от среднего течения Рейна и верховьев Дуная до Роны. Впоследствии они переселились во Францию и заняли Бретань и Бельгию, северную часть Испании, Англию и Ирландию, позже – часть Италии и некоторые другие области Европы, а также Малой Азии. Во всех занятых ими областях кельты постепенно сливались с жившими там народами. В Северной Италии, северной Испании и Галлии (Франции и Бельгии), после покорения этих областей римлянами, кельты романизировались и утратили свой язык.] спасающиеся от римлян, бретонцы, спасающиеся от нормандцев, гугеноты [379 - Гугеноты – название протестантов (кальвинистов) во Франции, утвердившееся с 50-х годов XVI века; главной опорой их являлись некоторые группы дворянства и некоторые слои торговой буржуазии, а также часть крестьянства (особенно на юге). Борясь за свободу вероисповедания, гугеноты боролись и против королевского абсолютизма, жестоко расправлявшегося с ними.] – от католиков, контрабандисты – от таможенников, – все они поочередно искали убежища сначала в лесах, а потом и под землей. Самозащита зверя. Вот до чего тирания доводит народы. В течение двух тысячелетий деспотизм во всех своих проявлениях – завоевания, феодализм, фанатизм, поборы – травил несчастную загнанную Бретань, и любая безжалостная облава кончалась лишь затем, чтобы вновь начаться на новый лад. И люди уходили под землю.
   Ужас, который сродни гневу, уже гнездился в душах, уже гнездились в подземных логовах люди, как вдруг во Франции вспыхнула революция. И Бретань поднялась против нее – насильственное освобождение показалось ей новым гнетом. Извечная ошибка раба.


   III. Сообщничество людей и лесов

   Трагические леса Бретани теперь, как и встарь, стали пособниками и прислужниками нового мятежа.
   Земля в таком лесу напоминала разветвленную веточку звездчатого коралла, – во всех направлениях шла целая система неведомых врагу сообщений и ходов, пещерок и галерей. В каждой такой глухой пещерке жило пять-шесть человек. Недостаток воздуха – вот в чем заключалась главная трудность. Несколько цифр дадут представление о могущественной организации этого неслыханного по размерам крестьянского мятежа. В Иль-э-Вилэн, в Пертрском лесу, где укрывался принц Тальмон, не слышно было дыхания человека, не видно было следа его ноги, и тем не менее там ютилось шесть тысяч человек во главе с Фокаром; в Морбигане, в Мелакском лесу, прохожий не встретил бы ни души, а там укрывалось восемь тысяч человек. А ведь эти два леса – Пертрский и Мелакский – еще не самые крупные в семье бретонских лесных великанов. Страшно было углубиться в их чащу. Эти обманчивые дебри, где в подземных лабиринтах теснились бойцы, напоминали огромные, недоступные человеческому глазу губки, из которых под тяжелой пятой гиганта, под пятой революции, вырывался фонтан гражданской войны.
   Незримые батальоны подстерегали врага. Тайные армии змеей проползали под ногами республиканских армий, вдруг появлялись, вдруг снова уходили под землю; вездесущие и невидимые, они обрушивались лавиной и рассыпались, они были подобны колоссу, наделенному способностью превращения в карлика: колоссы – в бою, карлики – в норе. Ягуары, ведущие жизнь кротов.
   Кроме огромных прославленных лесов, в Бретани имелось еще множество перелесков и рощ. Подобно тому как города переходят в села, вековой бор переходил в заросли кустарника. Леса были связаны между собой целой сетью густолиственных зеленых лабиринтов. Старинные замки, они же крепости, поселки, они же лагери; фермы, превращенные в ловушки и западни, мызы, обнесенные рвами и обсаженные деревьями, – из этих бесчисленных петель плелась огромная сеть, в которой запутывались республиканские войска.
   Все это вместе взятое носило название «Дубрава».
   В нее входил Мидонский лес с озером в центре, – лес этот служил штаб-квартирой Жану Шуану, лес Жэнн – штаб-квартира Тайефера; [380 - Тайефер – один из вожаков вандейских мятежников.] Гюиссерийский лес – штаб-квартира Гуж-ле-Брюана; [381 - Гуж-ле-Брюан – один из предводителей вандейских мятежников.] лес Шарни – штаб-квартира Куртилье, [382 - Куртилье – один из вожаков вандейских мятежников.] Батарда, прозванного Апостолом Павлом, начальника укрепленного лагеря «Черная Корова»; Бюргольский лес – штаб-квартира таинственного господина Жака [383 - «Господин Жак» – прозвище одного из предводителей вандейских мятежников.] которому судьба судила умереть загадочной смертью в подземельях Жювардейля; был там также лес Шарро, где Пимусс и Пти-Прэнс, во время стычки с гарнизоном Шатонефа, хватали в охапку гренадеров и утаскивали их в плен; лес Эрэзри– свидетель поражения гарнизона Лонг-Фэ; Онский лес – весьма удобный для наблюдения за дорогой из Ренна в Лаваль; Гравельский лес, который принц де ла Тремуйль некогда получил в собственность после удачной партии в мяч; Лоржский лес, расположенный в департаменте Кот-де-Нор, где после Бернара де Вильнев; [384 - Бернар де Вильнев – один из предводителей вандейских мятежников.] хозяйничал Шарль де Буагарди [385 - Шарль де Буагарди – один из предводителей вандейских мятежников.] Баньярский лес близ Фонтенэ, где Лескюр напал на Шальбоса [386 - Шальбос – один из предводителей вандейских мятежников.] и тот принял бой, хотя враг превосходил его численностью в пять раз; лес Дюронде, который некогда оспаривали друг у друга Алэн де Редрю и Эрипу, сын Карла Лысого; лес Кроклу, к самой опушке которого подходили ланды, где Кокро приканчивал пленных; лес Круа-Батайль, под сенью которого Серебряная Нога изрыгал подлинно гомеровскую хулу на голову Морьера, а Морьер отвечал тем же Серебряной Ноге; Содрейский лес, чащи которого, как мы уже видели, обшаривал один из парижских батальонов. И еще много других.
   В большинстве этих лесов и рощ имелись не только подземные жилища, расположенные вокруг пещеры вождя; были там и настоящие поселения с низенькими хибарками, укрытыми древесной листвой, и подчас их насчитывалось такое множество, что они заполняли буквально все уголки леса. Часто их местоположение выдавал только дым. Два таких лесных поселка в Мидонском лесу завоевали громкую славу: один – Лоррьер близ Летана, и близ Сент-Уэн-ле-Туа – десяток хижин, известных под названием Рю-де-Бо.
   Женщины жили в хижинах, мужчины – под землей, в склепах. Для военных целей они пользовались «гротами фей» и древними ходами, вырытыми еще кельтами. Жены и дочери носили пищу ушедшим под землю мужьям и отцам. А бывало и так – забудут о человеке, и он погибает в своем убежище с голода. Впрочем, такая участь постигала лишь тех, кто по неловкости или неумению не мог поднять крышку, закрывавшую выходной колодец. Обычно крышку подземного тайника маскировали мхом и ветвями и так искусно, что ее почти невозможно было обнаружить среди густой травы, но зато очень легко было открывать и закрывать изнутри. Тайники эти рыли с большими предосторожностями, вынутую землю потихоньку уносили и бросали в соседний пруд. Стенки и пол подземелья устилали мхом и папоротником. Именовалось такое подземное убежище «конуркой». Жить там было можно, если можно жить без света, без огня, без хлеба и свежего воздуха.
   Было неосторожно не во-время выглянуть на свет божий, покинуть подземное жилье в недобрый час. Того гляди неожиданно очутишься под ногами марширующего республиканского отряда. Грозные леса: что ни лес – двойной капкан. Синие не решались войти в лес, белые не решались выйти из леса.


   IV. Их жизнь под землей

   Люди, забившиеся в звериные норы, томились от скуки. Иной раз ночью, махнув рукой на все опасности, они вылезали наружу и отправлялись в ланды поплясать немного. Иные молились, надеясь скоротать долгие часы. «С утра до ночи, – вспоминает Бурдуазо, – Жан Шуан заставлял нас перебирать четки».
   Немалых трудов стоило удержать под землей жителей Нижнего Мэна, когда в их краю наступал праздник Жатвы. Некоторым приходили в голову самые невероятные фантазии. Так Дени, иначе Пробей-Гора, переодевшись в женское платье, пробирался в Лаваль посмотреть спектакль, потом снова заползал в свою «конурку».
   В один прекрасный день они уходили на смертный бой, сменив мрак звериной норы на мрак могилы.
   Иногда, приподняв крышку тайника, они жадно прислушивались, не началась ли схватка, настороженно следили за ходом сражения. Республиканцы стреляли равномерно, залп за залпом, роялисты вели беспорядочный огонь, и это помогало разбираться в боевой обстановке. Если повзводная стрельба вдруг прекращалась, значит роялистов одолели, если одиночные выстрелы еще долго слышались вдали, значит побеждали белые. Белые всякий раз преследовали неприятеля, а синие – никогда, так как Вандея была против них.
   Подземное воинство прекрасно знало, что творится на поверхности земли. Вести передавались по лесу со сказочной быстротой и неведомыми путями. Вандейцы разрушили все мосты, сняли колеса со всех повозок и телег и тем не менее находили способ передавать друг другу необходимые сведения и осведомлять друг друга обо всем, что происходило окрест. Сеть дозорных постов, расставленных повсюду, передавала сведения из леса в лес, из деревни в деревню, от мызы к мызе, от куста к кусту.
   Какой-нибудь безобидный мужлан, глуповато улыбаясь, брел по дороге, но в выдолбленной палке он нес депешу.
   Бывший член Учредительного собрания Боэтиду [387 - Боэтиду – один из предводителей вандейских мятежников.] снабжал мятежников республиканскими пропусками нового образца, позволявшими беспрепятственно передвигаться из одного конца Бретани в другой. На таком пропуске оставалось лишь поставить свое имя, а изменник выкрал не одну сотню пропусков. И невозможно было изловить ни одного вандейца. «Тайны, в которые были посвящены более четырехсот тысяч человек, сохранялись свято», – пишет Пюизэ. [388 - Пюизэ, т. II, стр. 35]
   Казалось, что этот огромный четырехугольник, образованный на юге линией Сабль-Туар, на востоке линией Туар-Сомюр, а также рекой Туэ, на севере водами Луары и на западе берегом океана, наделен единой нервной системой, и толчок в любой его точке сотрясал одновременно весь организм. В мгновение ока новость из Нуармутье долетала до Люсона, и в лагере Луэ знали в подробностях то, что делается в лагере Круа-Морино. Словно птицы помогали переносить вести. Седьмого мессидора III года Гош писал: «Можно подумать, что у них есть телеграф».
   В этом крае были свои кланы, подобные шотландским кланам. Каждый приход имел своего военачальника. В этой войне участвовал мой родной отец, и я вправе говорить о ней.


   V. Их жизнь на войне

   Многие из них были вооружены только пиками. Однако имелись в изобилии и добрые охотничьи карабины. Браконьеры Дубравы и контрабандисты Лору – непревзойденные стрелки. Странное это было воинство – ужасное и отважное. Когда прошел слух о наборе по декрету трехсоттысячного ополчения, во всех приходах Вандеи забили в набат, всполошив шестьсот деревень. Пожар мятежа запылал со всех концов сразу. Пуату и Анжу выступили в один и тот же день. Добавим, что первые раскаты грозы послышались в ландах Кербадер еще 8 июля 1792 года, за месяц до 10 августа. Предшественником Ларошжаклена и Жана Шуана был ныне забытый Алэн Ределер. [389 - Ределер (Ален) – один из предводителей вандейских мятежников.] Под страхом смертной казни роялисты забирали в свои отряды всех мужчин, способных носить оружие, реквизировали повозки, съестные припасы. В мгновение ока Сапино, [390 - Сапино, де (1736–1793) – один из главных предводителей вандейских мятежников, был убит в бою; среди руководителей мятежа был и его племянник, Шарль-Анри де Сапино (1760–1829).] сформировал отряд в три тысячи солдат, Катлино набрал десять тысяч человек, Стоффле – двадцать тысяч, а Шаретт стал хозяином Нуармутье. Виконт де Сепо [391 - Сепо Мари-Поль-Александр, виконт, де (1769–1821) – один из главных руководителей вандейских мятежников.] поднял мятеж в Верхнем Анжу, шевалье де Дьези – в Антр-Вилэн-э-Луар, Тристан-Отшельник [392 - Тристан-Отшельник – один из вожаков вандейских мятежников.] – в Нижнем Мэне, цирюльник Гастон – в городе Геменэ, а аббат Бернье [393 - Бернье, аббат – один из вожаков вандейских мятежников.] – по всему остальному краю. Впрочем, расшевелить эту массу не составляло особого труда. В дарохранительницу какого-нибудь присягнувшего республике священника, по местному выражению «попа-клятвенника», сажали черного кота, который внезапно выскакивал в самый разгар обедни. «Дьявол! Дьявол!» – кричали крестьяне, и вся округа подымалась, как один человек. В исповедальнях тлело пламя мятежа. Бретонское воинство было вооружено палками длиной в пятнадцать футов, так называемыми «жердинами», и это орудие, равно пригодное в бою и при отступлении, служило для неожиданных атак на синих и помогало в головоломных прыжках через рвы. В разгар самых жарких схваток, когда бретонские крестьяне с ожесточением рвались на республиканские каре, стоило им заметить поблизости часовенку или распятие, как они тут же, на поле боя, преклоняли колена и под свист картечи читали молитву; закончив молиться, оставшиеся в живых вскакивали на ноги и устремлялись на врага. Они славились умением заряжать на ходу ружья. Их можно было уверить в чем угодно; священники показывали им своего собрата по ремеслу, которому предварительно веревкой стягивали докрасна шею, и объявляли собравшимся: «Смотрите, вот он воскрес после гильотинирования!» Им не был чужд дух рыцарства: так, они с воинскими почестями похоронили Феска, республиканского знаменосца, который был изрублен саблями, но не выпустил из рук полкового стяга. Они были остры на язык, про республиканских священников, вступивших в брак, они язвительно говорили: «Сначала скуфью скинул, а потом и штаны». Поначалу они боялись пушек, а потом бросались на орудия с палками и захватывали их. Так они забрали великолепную бронзовую пушку и назвали ее «Миссионер»; вслед за «Миссионером» захватили старинное орудие, помнившее еще религиозные войны, – на нем были отлиты герб Ришелье и лик девы Марии; эту пушку они прозвали «Мари-Жанна». Когда их выбили из Фонтенэ, они потеряли и «Мари-Жанну», при защите которой не дрогнув полегли шестьсот крестьян. Потом они снова захватили Фонтенэ, именно с целью отбить свою «Мари-Жанну», и торжественно провезли ее по селениям, покрыв знаменами с королевскими лилиями и цветочными гирляндами, причем заставляли всех встречных женщин лобзать пушку. Но двух пушек было маловато. «Мари-Жанну» взял себе Стоффле; тогда снедаемый завистью Катлино выступил из Пэн-ан-Мож, атаковал Жаллэ [394 - Жалиб д'Аржан – один из вожаков вандейских мятежников.] и захватил третье орудие; Форэ [395 - Форэ – один из вожаков вандейских мятежников.] атаковал Сен-Флорэн и взял четвертое. Два других вожака, Шуп [396 - Шуп – один из вожаков вандейских мятежников.] и Сен-Поль, поступили проще: дубовые бревна обрядили под стволы пушек, понаделали чучел, долженствующих изображать орудийную прислугу, и с этой-то артиллерией, над которой весело потешались сами, обратили в бегство синих под Марейлем. То была их лучшая пора. Позднее, когда Шальбо разбил наголову Ламарсоньера, крестьянские батальоны позорно бежали, оставив на поле боя тридцать два английских орудия. В те времена Англия выплачивала французским принцам субсидию и посылала «определенное содержание его высочеству, – как писал 10 мая 1794 года некий Нансиа [397 - Нансиа – один из агентов французской дворянской эмиграции конца XVIII и начала XIX века.] – ибо господина Питта уверили, что этого требуют приличия». Мелине. [398 - Мелине Франсуа (1738–1793) – французский политический деятель и промышленник, был членом Конвента, в котором примыкал к жирондистам.] в донесении от 31 марта сообщает: «Мятежники идут в бой с криком: «Да здравствуют англичане!» Крестьяне задерживались там, где могли пограбить. Святоши превратились в воров. И дикарь не без порока. Играя именно на этой его слабой струнке, его приобщают к цивилизации. Пюизэ пишет во II томе на странице 187: «Я несколько раз спасал Плелан от грабежа». И дальше, на странице 434, он объясняет, почему обошел стороной Монфор: «Я нарочно пошел в обход, чтобы не допустить разграбления якобинских жилищ». Мятежники обобрали Шолле; они обчистили Шаллан. Так как им не удалось поживиться в Гранвиле, они обрушились на Виль-Дье. Крестьян, примкнувших к синим, они обзывали «якобинским отребьем» и уничтожали их в первую очередь. Они любили бой, как солдаты, и обожали убийство, как разбойники. Они с удовольствием расстреливали буржуа, этих, по их выражению, «брюхачей»; «разговелись мы», – говорили они в таких случаях. В Фонтенэ один из священников, кюре Барботэн, зарубил саблей старика. В Сен-Жермен-сюр-Илль [399 - Пюизэ, т. II, стр. 35] какой-то вандейский командир, дворянин по происхождению, застрелил из ружья прокурора Коммуны и взял себе его часы. В Машкуле республиканцев уничтожали систематически по тридцати человек в день – избиение продолжалось целых пять недель; каждая партия из тридцати человек называлась «цепочкой». Такую цепочку ставили у края вырытой могилы – спиной к яме – и расстреливали; нередко республиканцы падали в яму еще живыми, но их засыпали землей. Впрочем, мы сами еще недавно наблюдали подобные нравы. Жуберу, главе округа, отпилили кисти обеих рук. На синих, попавших в плен, надевали наручники, впивавшиеся в тело и выкованные нарочно для такой цели. Убивали республиканцев на площади при всем народе и под звуки охотничьих рогов. Шаретт, который подписывался: «Братство; Кавалер Шаретт» – и повязывал голову, наподобие Марата, носовым платком, делая узел спереди, над бровями, сжег город Порник со всеми жителями, заперев их в домах. Правда, и Каррье не миловал вандейцев. На террор отвечали террором. Бретонский мятежник обликом своим напоминал греческого повстанца: короткая куртка, ружье на перевязи, гетры, широкие штаны; бретонский «молодец» походил на клефта. Анри де Ларошжаклен, имея от роду двадцать один год, отправился на войну с палкой в руке и парой пистолетов за поясом. Вандейская армия насчитывала сто пятьдесят четыре дивизии. Они проводили регулярные осады городов, в течение трех дней они держали в осаде Брессюир. Десять тысяч крестьян в страстную пятницу бомбардировали город Сабль раскаленными ядрами. Как-то раз они ухитрились за один день разгромить четырнадцать республиканских лагерей между Монтинье и Курбвейлем. В Тюаре можно было слышать следующий блистательный диалог между Ларошжакленом и каким-то парнем – оба стояли под стенами города: «Шарль!» – «Здесь». – «Подставь плечи, я попробую взобраться». – «Подставил». – «Дай твое ружье». – «Дал». Ларошжаклен взобрался на стену, спрыгнул вниз, и мятежники овладели без помощи осадных лестниц башнями, которые безуспешно осаждал сам Дюгесклен [400 - Дюгесклен Бертран (1314–1380) – видный французский военачальник, выходец из бретонского дворянства, отличился своей храбростью во время Столетней войны между Францией и Англией.] Пуля им была дороже червонца. Они плакали горючими слезами, когда вдали скрывалась колокольня родного села. Бегство от неприятеля считалось самым обыденным делом; в таких случаях их вожак командовал: «Башмаки долой, ружья не бросать!» Когда не хватало зарядов, они, прочитав молитву, отправлялись добывать порох из запасов республиканских армий; позднее д'Эльбе обращался за порохом и пулями к англичанам. Когда синие наседали, вандейцы перетаскивали своих раненых в высокую рожь или в заросли папоротника и по окончании схватки уносили с собой. Военной формы у них не имелось. Одежда постепенно приходила в ветхость. Мужики и дворяне носили первое попавшееся тряпье, – так Роже Мулинье, [401 - Роже Мулинье – один из вожаков вандейских мятежников.] щеголял в тюрбане и доломане, которые он прихватил из театральной костюмерной в городе Флеш; шевалье де Бовилье [402 - Бовилье, де, шевалье – один из вожаков вандейских мятежников.] накидывал на плечи прокурорскую мантию, а поверх шерстяного колпака надевал дамскую шляпку. Зато каждый носил белую перевязь и белый пояс; чины различались по цвету бантов, Стоффле ходил с красным бантом, Ларошжаклен с черным; Вимпфен [403 - Вимпфен Феликс, барон, де (1745–1814) – французский генерал и политический деятель, участник войн второй половины XVIII века. Во время гражданской войны 1793–1794 годов командовал армией, созданной жирондистами для борьбы против якобинской диктатуры. После того как эта армия была разбита войсками Конвента, Вимпфен скрывался вплоть до переворота 18 брюмера.] наполовину жирондист, впрочем ни разу не покидавший пределов Нормандии, разгуливал с нарукавной повязкой. В рядах вандейцев были и женщины – например, госпожа де Лескюр, позже ставшая госпожой де Ларошжаклен; Тереза де Мольен, любовница де Ларуари, которая сожгла список главарей приходов; юная красавица госпожа де Ларошфуко, которая, выхватив из ножен саблю, вместе с крестьянами пошла на штурм башни замка Пюи-Руссо, и, наконец, знаменитая Антуанетта Адамс, прозванная «Кавалер Адамс», столь прославившаяся своей отвагой, что, когда она попалась в руки синим, ее расстреляли, из уважения к ее воинской доблести, стоя. Эти легендарные времена не знали снисхождения. Иные люди превращались в бесноватых. Та же госпожа Лескюр нарочно пускала в галоп своего коня по телам республиканцев, павших в бою; по мертвецам – утверждает она; возможно, и по живым, по раненым – скажем мы. Мужчины, случалось, изменяли общему делу, женщины – никогда. Мадмуазель Флери из Французского театра перешла от Ларуари к Марату, но перешла послушная велению сердца. Военачальники иной раз были такими же грамотеями, как и их солдаты, – например, господин Сапино, не особенно ладивший с орфографией, писал: «На нашей стороне имеитца…» Вандейские вожаки ненавидели друг друга; орудовавшие в болотистых низинах орали: «Долой разбойников из горных мест!» Кавалерия у вандейцев была малочисленная, да и сформировать кавалерийские части стоило немалого труда; Пюизэ пишет: «Крестьянин с легкой душой отдает мне двух сыновей, но, попроси я у него одну лошаденку, он сразу помрачнеет». Вилы, косы, старые и новые ружья, браконьерские ножи, вертела, дубинки обыкновенные и дубинки с шипом на конце – вот их вооружение; кое-кто носил крест, сделанный из двух перекрещенных человеческих костей. На врага они бросались с громкими криками, возникали сразу отовсюду, выбегали из чащи леса, из-за холма, из-за кучи хвороста, из-за дорожного откоса, рассыпались полукругом, убивали, истребляли, разили и исчезали. Проходя через республиканский город, они срубали дерево Свободы, сжигали его и плясали вокруг костра. У них были повадки ночных хищников. Правило вандейца – нападать внезапно. Они проделывали по пятнадцати лье без малейшего шума, даже не примяв на пути травинки. Вечером предводители, сойдясь на военный совет, определяли место завтрашнего нападения на республиканские посты; вандейцы тут же заряжали карабины, потом, пробормотав молитву, снимали деревянные сабо и длинной вереницей шли через лес, шагая босыми ногами по вереску и мху, и из-под шатра сплетенных ветвей не доносилось ни звука, ни слова, ни вздоха. Так в темноте осторожно крадется кошка.


   VI. Душа земли вселяется в человека

   Мятежная Вандея насчитывала (по самому скромному счету) пятьсот тысяч человек – мужчин, женщин и детей. Полмиллиона бойцов – такую цифру называет Тюффен де Ларуари.
   Федералисты [404 - Федералисты – так якобинцы называли жирондистов за то, что они стремились ослабить политическую централизацию Франции и противопоставляли Парижу, центру революции, провинциальные города (особенно Южной и Западной Франции), на которые они стремились опереться в борьбе против якобинской диктатуры.] помогали ей; сообщницей Вандеи была Жиронда. Ла Лозер [405 - Ла Лозер – деятель французской революции, член Конвента, жирондист.] направил в Дубраву тридцать тысяч человек. Для совместных действий объединились восемь департаментов – пять в Бретани и три в Нормандии. Город Эвре, побратавшийся с Каном, был представлен в лагере мятежников Шомоном – своим мэром и Гардемба – своим нотаблем. Бюзо, Горса [406 - Горс Антуан-Жозеф (1751–1793) – деятель французской революции, публицист; был членом Конвента, примыкал к жирондистам; вел ожесточенную борьбу против Марата; пытался поднять Нормандию и Бретань против якобинской диктатуры; был казнен по приговору Революционного трибунала.] и Барбару – в Кане, Бриссо – в Мулене, Шассан – в Лионе, Рабо-Сент-Этьен – в Ниме, Мейян [407 - Мейян – деятель французской революции, член Конвента, жирондист.] и Дюшатель [408 - Дюшатель – деятель французской революции, член Конвента.] – в Бретани, все они дружно раздували пламя мятежа.
   Было две Вандеи: большая Вандея, которая вела лесную войну, и Вандея малая, которая воевала по кустарникам; именно этот оттенок и отличает Шаретта от Жана Шуана. Малая Вандея действовала в простоте душевной, большая прогнила насквозь; малая все же была лучше. Шаретт получил титул маркиза, чин генерал-лейтенанта королевских войск и большой крест Святого Людовика, а Жан Шуан как был, так и остался Жаном Шуаном. Шаретт сродни бандиту, Жан Шуан – рыцарю.
   А такие вожаки, как Боншан, Лескюр, Ларошжаклен – люди большой души, – просто-напросто заблуждались. Создание «великой католической армии» оказалось нелепостью; она была обречена на неудачу. Можно ли представить себе мятежный крестьянский шквал в качестве силы, атакующей Париж, коалицию деревенщины, осаждающую Пантеон, гнусавый хор рождественских псалмов и песнопений, заглушающий звуки марсельезы, гвардию разума, растоптанную ордой деревянных башмаков. Под Мансом и Савенэ это безумие получило по заслугам. Вандея запнулась о Луару. Она могла все, но не могла перешагнуть через эту преграду. В гражданской войне завоевания опасны. Переход через Рейн довершает славу Цезаря и множит триумфы Наполеона, переход через Луару убивает Ларошжаклена.
   Истинная Вандея – это Вандея в пределах своего дома; здесь она неуязвима, более того – неуловима. Вандеец у себя в Вандее – контрабандист, землепашец, солдат, погонщик волов, пастух, браконьер, франтирер, гуртоправ, звонарь, крестьянин, шпион, убийца, пономарь, лесной зверь…
   Ларошжаклен только Ахилл, Жан Шуан – Протей.
   Вандея потерпела неудачу. Многие восстания увенчивались успехом, примером тому может служить Швейцария. Но между мятежником-горцем, каким являлся швейцарец, и лесным мятежником-вандейцем есть существенная разница: подчиняясь роковому воздействию природной среды, первый борется за идеалы, второй – за предрассудки. Один парит, другой ползает. Один сражается за всех людей, другой за свое безлюдье; один хочет жить свободно, другой – отгораживается от мира; один защищает человеческую общину, другой – свой приход. «Общины! Общины!» – кричали герои Мора. Один привык переходить через бездны, другой – через рытвины. Один – дитя горных пенящихся потоков, другой – стоячих болот, откуда крадется лихорадка; у одного над головой лазурь, у другого – сплетение ветвей; один царит на вершинах, другой хоронится в тени.
   А вершина и низина по-разному воспитывают человека.
   Гора – это цитадель, лес – это засада; гора вдохновляет на отважные подвиги, лес – на коварные поступки. Недаром древние греки поселили своих богов на вершины гор, а сатиров в лесную чащу. Сатир – это дикарь, получеловек, полузверь. В свободных странах есть Апеннины, Альпы, Пиренеи, Олимп. Парнас – это гора, гора Монблан была гигантским соратником Вильгельма Телля; [409 - Вильгельм Телль – согласно народной легенде начала XIV века, швейцарский крестьянин, отказавшийся поклониться шляпе австрийского эрцгерцога, повешенной на площади города Альторфа. В наказание за это императорский наместник Гесслер приказал ему стрелять в яблоко, положенное на голову его сына; Вильгельм Телль сбил яблоко, не задев головы сына. Заключенный в тюрьму, он бежал из нее, подстерег Гесслера и убил его.] в поэмах Индии, пронизанных духом победоносной борьбы разума с темными силами, сквозь это борение проступает силуэт Гималаев. Символ Греции, Испании, Италии, Гельвеции – гора; символ Кимерии, Германии или Бретани – лес. А лес – он варвар.
   Не раз характер местности подсказывал человеку многие его поступки. Природа чаще, чем полагают, бывает соучастницей наших деяний. Вглядываясь в хмурый пейзаж, хочется порой оправдать человека и обвинить природу, исподтишка подстрекающую здесь на все дурное; пустыня подчас может оказать пагубное воздействие на человеческую совесть, особенно совесть человека непросвещенного; совесть может быть гигантом, и тогда появляются Сократ [410 - Сократ (ок. 469–399 гг. до н. э.) – древнегреческий философ-идеалист, считавший, что главной задачей познания является самопознание и признававший тремя основными добродетелями умеренность (знание, как обуздывать страсти), храбрость (знание, как преодолевать опасность) и справедливость (знание, как соблюдать божественные и человеческие законы).] и Иисус; она может быть карликом – тогда появляются Атрей и Иуда. Совесть-карлик легко превращается в пресмыкающееся; не дай ей бог попасть в мрачные дебри, в объятия колючек и терний, в болота, гниющие под навесом ветвей; здесь она открыта всем дурным и таинственным внушениям. Оптический обман, непонятные миражи, нечистое место, зловещий час суток, навевающий тревогу, – все это повергает человека в полумистический, полуживотный страх, из коего в мирные дни рождаются суеверия, а в грозную годину – зверская жестокость. Галлюцинация своим факелом освещает путь убийству. В разбое есть что-то хмельное. В чудесах природы скрыт двойной смысл – она восхищает взор истинно просвещенных людей и ослепляет душу дикаря. Для человека невежественного пустыня населена призраками, ночной мрак усиливает мрак ума, и в душе человека разверзаются бездны. Какая-нибудь скала, какой-нибудь овраг, какая-нибудь лесная поросль, игра света и тени между деревьев – все это может толкнуть на дикий и жестокий поступок. Словно в самом деле существуют в природе зловещие места.
   Сколько трагедий перевидал на своем веку мрачный холм, поднимающийся между Бэньоном и Плеланом!
   Широкие горизонты внушают душе человека широкие общие идеи; горизонты ограниченные порождают лишь узкие, частные идеи; и порой человек большой души всю жизнь живет в кругу своих узких мыслей, свидетельством тому – Жан Шуан.
   Общие идеи ненавистны идеям частным; отсюда-то и начало борьбы против прогресса.
   Родной край и отечество – в этих двух словах заключена вся сущность вандейской войны; вражда идеи местной с идеей всеобщей. Крестьянин против патриота.


   VII. Вандея прикончила Бретань

   Бретань – завзятая мятежница. Но всякий раз, когда в течение двух тысяч лет она подымалась, правда была на ее стороне; но на сей раз она впервые оказалась неправа. И, однако, боролась ли она против революции, или против монархии, против делегатов Конвента или против своих хозяев – герцогов и пэров, против выпуска ассигнатов или против соляного налога, бралась ли она за оружие под водительством Никола Рапэна, [411 - Никола Рапэн (1540–1608) – французский поэт и политический деятель, одно время был правителем Бретани и отстаивал ее самостоятельность от центральной (королевской) власти.] Франсуа де Лану, [412 - Лану Франсуа, де (1531–1591) – французский военачальник и политический деятель; один из руководителей партии гугенотов; участник гражданских войн XVI века; выходец из Бретани, пользовался большим влиянием в этой провинции.] капитана Плювио или госпожи де Ла Гарнаш, Стоффле, Кокеро или Лешанделье де Пьервиль, шла ли она за Роганом против короля или с Ларошжакленом за короля, – Бретань всегда вела одну и ту же войну, противопоставляла себя центральной власти.
   Старинные бретонские провинции можно уподобить пруду: стоячие воды не желали течь; дыхание ветра не освежало, а лишь будоражило их поверхность. Для бретонцев Финистером кончалась Франция, им замыкался мир, отведенный человеку, тут прекращался разбег поколений. «Стой!» – кричал океан земле, а варварство – цивилизации. Каждый раз, как из центра, из Парижа шел толчок, – исходил ли он от монархии, или от республики, был ли он на руку деспотизму, или свободе, – все равно это оказывалось новшеством, и вся Бретань злобно ощетинивалась. Оставьте нас в покое! Что вам от нас нужно? И жители равнины брались за вилы, а жители Дубравы – за карабин. Все наши начинания, наши первые шаги в законодательстве и просвещении, наши энциклопедии, наши философы, наши гении, наша слава разлетались в прах, натолкнувшись у подступов к Бретани на Гуру; набат в Базуже возвещает угрозу французской революции; забытая богом пустошь Гау подымается против наших шумливых площадей, а колокол в О-де-Пре объявляет войну башням Лувра.
   Трагическая глухота.
   Вандейский мятеж был зловещим недоразумением.
   Стычка колоссов, свара титанов, неслыханный по своим масштабам мятеж, коему суждено было оставить в истории лишь одно имя: Вандея – знаменитое, но черное имя; Вандея готова была кончить самоубийством ради того, что уже кончилось. Вандея – приносившая себя в жертву ради заядлых эгоистов, отдававшая свою беззаветную отвагу ради трусов, не имевшая в войне ни стратегии, ни тактики, ни плана, ни цели, ни вождя, ни ответственности. Вандея, показавшая, в какой мере воля может стать бессилием; рыцарственная и дикая, нелепая в своем разнузданном зверстве, воздвигавшая против света преграду тьмы; невежество, целые годы оказывающее глупое и спесивое сопротивление истине, справедливости, праву, разуму, свободе; пугало, страшившее страну целых восемь лет; опустошение четырнадцати провинций; вытоптанные нивы, сожженные села, разрушенные, разграбленные города и жилища, убийство женщин и детей; горящий факел, сунутый в солому; меч, вонзенный в сердце, угроза цивилизации, вся надежда господина Питта – вот какова была эта война, это бессознательное покушение на отцеубийство.
   В итоге же Вандея послужила делу прогресса, ибо доказала, что необходимо рассеять древний бретонский мрак, пронизать эти джунгли всеми стрелами света. Катастрофы имеют странное свойство – делать на свой зловещий лад добро.



   Книга вторая
   Трое детей


   I. Plus quam civilia bella [413 - Больше, чем гражданская война (лат.)]

   Лето 1792 года выдалось на редкость дождливое, а лето 1793 года – на редкость жаркое. Гражданская война в Бретани уничтожила все существовавшие дороги. Однако люди разъезжали по всему краю, пользуясь прекрасной погодой. Сухая земля лучше любой дороги.
   К концу ясного июльского дня, приблизительно через час после захода солнца, какой-то человек, направлявшийся из Авранша, подскакал к маленькой харчевне под названием «Круа-Браншар», что стояла у входа в Понторсон, и осадил коня перед вывеской, какие еще совсем недавно можно было видеть в тех местах: «Потчуем холодным сидром прямо из бочонка». Весь день стояла жара, но к ночи поднялся ветер.
   Путешественник был закутан в широкий плащ, покрывавший своими складками круп лошади. На голове его красовалась широкополая шляпа с трехцветной кокардой, что свидетельствовало об отваге путника, ибо в этом краю, где каждая изгородь стала засадой, трехцветная кокарда считалась прекрасной мишенью. Широкий плащ, застегнутый у горла и расходившийся спереди, не стеснял движений и не скрывал трехцветного пояса, из-за которого торчали рукоятки двух пистолетов. Полу плаща сзади приподымала сабля.
   Когда всадник осадил коня, дверь харчевни отворилась и на пороге показался хозяин с фонарем в руке. Было то неопределенное время дня, когда на дворе еще светло, а в комнатах уже сгущается тьма.
   Хозяин взглянул на трехцветную кокарду.
   – Гражданин, – спросил он, – вы у нас остановитесь?
   – Нет.
   – Куда изволите путь держать?
   – В Доль.
   – Тогда послушайтесь меня, возвращайтесь лучше обратно в Авранш, а то заночуйте в Понторсоне.
   – Почему?
   – Потому что в Доле идет сражение.
   – Ах, так, – произнес всадник и добавил: – Засыпьте-ка моему коню овса.
   Хозяин притащил колоду, высыпал в нее мешок овса и разнуздал лошадь; та, шумно фыркнув, принялась за еду.
   Разговор между тем продолжался.
   – Гражданин, конь у вас реквизированный?
   – Нет.
   – Значит, ваш собственный?
   – Да, мой. Я его купил и заплатил наличными.
   – А сами откуда будете?
   – Из Парижа.
   – Так прямо из Парижа и едете?
   – Нет.
   – Куда там прямо, все дороги перекрыты. А вот почта пока еще ходит.
   – Только до Алансона. Поэтому я из Алансона еду верхом.
   – Скоро по всей Франции почта не будет ходить. Лошади перевелись. Коню красная цена триста франков, а за него просят шестьсот, к овсу лучше и не подступайся. Сам почтовых лошадей держал, а теперь, видите, держу харчевню. Нас, начальников почты, было тысяча триста тринадцать человек, да двести уже подали в отставку. А с вас, гражданин, по новому тарифу брали?
   – Да, с первого мая.
   – Значит, платили по двадцать су с мили за место в карете, двенадцать су – за место в кабриолете и пять су – за место в повозке. Лошадку-то в Алансоне приобрели?
   – Да.
   – Целый день нынче ехали?
   – Да, с самого рассвета.
   – А вчера?
   – И вчера и позавчера так же.
   – Сразу видно. Вы через Донфорон и Мортэн ехали?
   – И через Авранш.
   – Послушайте меня, гражданин, остановитесь у нас, отдохните. И вы устали, и лошадка притомилась.
   – Лошадь имеет право устать, человек – нет.
   При этих словах хозяин внимательно посмотрел на приезжего и увидел строгое, суровое, спокойное лицо в рамке седых волос. Оглянувшись на пустынную дорогу, он спросил:
   – Так одни и путешествуете?
   – Нет, с охраной.
   – Какая же охрана?
   – Сабля и пистолеты.
   Трактирщик притащил ведро воды и поднес лошади; пока лошадь пила, он не спускал глаз с приезжего и думал: «Хоть десяток сабель прицепи, все равно попа узнаешь».
   – Так вы говорите, что в Доле сражаются? – начал приезжий.
   – Да. Должно быть, сейчас там битва в самом разгаре.
   – А кто же сражается?
   – Бывший с бывшим.
   – Как? Как вы сказали?
   – Один бывший перешел на сторону республиканцев и сражается против другого бывшего, – тот, как был, так и остался за короля.
   – Но короля-то уже нет.
   – А малолетний? И потеха какая – оба эти бывшие родня между собой.
   Путник внимательно слушал слова хозяина.
   А тот продолжал:
   – Один – молодой, а другой – старик. Внучатный племянник на своего двоюродного деда поднял руку. Дед – роялист, а внук – патриот. Дед командует белыми, а внук – синими. Ну, от этих пощады не жди. Оба ведут войну не на живот, а на смерть.
   – На смерть?
   – Да, гражданин, на смерть. Вот полюбуйтесь, какими они обмениваются любезностями. Прочтите-ка объявление, – старик ухитрился такие объявления развесить повсюду, на всех домах, во всех деревнях, даже мне на дверь нацепили.
   Он приблизил фонарь к квадратному куску бумаги, приклеенному к створке входной двери, и путник, пригнувшись с седла, разобрал написанный крупными литерами текст:
   «Маркиз де Лантенак имеет честь известить своего внучатного племянника виконта де Говэна, что, ежели маркизу по счастливой случайности попадется в руки вышеупомянутый виконт, маркиз с превеликим удовольствием подвергнет его расстрелу».
   – А вот поглядите и ответ, – добавил хозяин.
   Он повернулся и осветил другое объявление, приклеенное к левой створке двери. Всадник прочел:
   «Говэн предупреждает Лантенака, что, если этот последний попадется в плен, он будет расстрелян».
   – Вчера, – пояснил хозяин, – старик повесил объявление, а сегодня, глядите, и внук за ним. Недолго ответа ждали.
   Путешественник вполголоса, словно говоря с самим собой, произнес несколько слов, которые хозяин хоть и расслышал, но не понял.
   – Да, это уже больше, чем междоусобная война, – это война семейная. Что ж, пусть так, это к лучшему. Великое обновление народов покупается лишь такой ценой.
   И, не отрывая глаз от второго объявления, всадник поднес руку к шляпе и почтительно отдал честь клочку бумаги.
   А хозяин тем временем продолжал:
   – Сами видите, гражданин, что получается. Города и крупные селения – за революцию, а деревни – против; иначе сказать, города – французские, а деревни – бретонские. Значит, войну ведут горожанин с крестьянином. Нас они зовут «брюхачами», ну, а мы их величаем «сиволапыми». А дворяне и попы все на их стороне.
   – Ну, положим, не все, – заметил путник.
   – Конечно, гражданин, не все, раз, вон видите, виконт против маркиза пошел.
   И добавил про себя:
   «Да и сам ты, гражданин, видать, поп».
   – А кто из них двоих одерживает верх?
   – Пока что виконт. Но ему трудно приходится. Старик упорный. Оба они из рода Говэнов – здешние дворяне. Их род разделился на две ветви: у старшей ветви глава маркиз де Лантенак, ну а глава младшей – виконт де Говэн. А нынче обе ветви сшиблись. У деревьев такого не бывает, а вот у людей случается. Маркиз де Лантенак – глава всей Бретани. Мужики его иначе как принцем не называют. Только он высадился, к нему сразу пришло восемь тысяч человек; за одну неделю поднялись триста приходов. Если бы ему удалось захватить хоть полоску побережья, англичане сразу бы высадились. К счастью, здесь оказался Говэн, его внук. Чудеса, да и только! Он командует республиканскими войсками и уже образумил деда. Потом случилось так, что Лантенак сразу же по приезде приказал уничтожить всех пленных, среди них попались две женщины, а у одной было трое ребятишек, которых решил усыновить парижский батальон. Теперь этот батальон спуску белым не дает. Зовется он «Красный Колпак». Парижан, правда, в нем осталось немного, зато каждый за пятерых дерется. Вот они все и влились в отряд Говэна. Белых так и метут. Хотят отомстить за тех женщин и отобрать ребятишек. Что с маленькими сталось, куда их старик запрятал – никто не знает. Парижские гренадеры совсем разъярились. Не случись здесь этих ребятишек, может быть, и война по-другому повернулась бы. А виконт – славный и храбрый молодой человек. Зато старик маркиз – сущий людоед. Крестьяне говорят, что это, мол, Михаил-архангел сражается с Вельзевулом. Вы, может быть, не слыхали, Михаил-архангел – здешний покровитель. Даже одна гора его именем называется – та, что посреди залива. Здешние жители верят, что архангел Михаил укокошил дьявола и похоронил его под другой горой и зовется та гора Томбелен.
   – Да, – пробормотал путник, – Tumba Belini, могила Беленуса, Белюса, Бела, Белиала, Вельзевула.
   – Вы, как я погляжу, человек сведущий.
   И хозяин снова шепнул про себя:
   «Ну, понятно, священник, – вон как по-латыни говорит!»
   А вслух сказал:
   – Так вот, гражданин, по крестьянскому представлению выходит, что снова началась старая война. Если их послушать, то получается, что Михаил-архангел – это генерал-роялист, а Вельзевул – это республиканский командир. Но уж если есть на свете дьявол, так это наверняка Лантенак, а если имеются божьи ангелы – так это как раз Говэн. Перекусить, гражданин, не желаете?
   – Нет, у меня с собою фляга с вином и краюха хлеба. А вы мне так и не сказали, что делается в Доле.
   – Сейчас расскажу. Говэн командует береговым экспедиционным отрядом. А Лантенак решил поднять Нижнюю Бретань и Нижнюю Нормандию, открыть двери Питту и усилить вандейскую армию – влить в нее двадцать тысяч англичан и двести тысяч крестьян. А Говэн взял и разрушил этот план. Он держит в своих руках все побережье, теснит Лантенака вглубь страны, а англичан – к морю. Еще недавно здесь был Лантенак, а Говэн его отогнал, отобрал у него Понт-о-Бо, выбил его из Авранша, выбил его из Вильдье, преградил ему путь на Гранвиль. А теперь предпринял такой маневр, чтобы загнать Лантенака в Фужерский лес и там окружить. Все шло хорошо. Вчера еще здесь был Говэн со своим отрядом. Вдруг тревога. Старик – стреляный воробей, взял да и пошел в обход, – говорят, пошел на Доль. Если он овладеет Долем да установит на Мон-Доль хоть одну батарею, – а пушки у него есть, – значит, здесь, на нашем участке побережья, смогут высадиться англичане, и тогда пиши пропало. Вот поэтому-то и нельзя мешкать. Говэн, упрямая голова, не спросил ни у кого совета, никаких распоряжений не стал ждать, скомандовал: «По коням!», велел двинуть артиллерию, собрал свое войско, выхватил саблю и двинулся в путь. Лантенак бросился на Доль, а Говэн на Лантенака. Вот в этом самом Доле и сшибутся два бретонских лба. Сильный получится удар! Теперь они уже в Доле.
   – А сколько отсюда до Доля?
   – Отряд с повозками часа за три доберется. Но они уже дошли.
   Всадник прислушался и сказал:
   – И в самом деле, будто слышна канонада.
   Хозяин тоже прислушался.
   – Верно, гражданин. И из ружей тоже палят. Слышите, словно полотно рвут. Заночуйте-ка здесь. Сейчас туда не стоит спешить.
   – Нет, я не могу задерживаться. Мне пора.
   – Напрасно, гражданин. Конечно, я ваших дел не знаю, да уж очень велик риск, если, конечно, речь не идет о самом дорогом для вас на свете…
   – Именно об этом и идет речь, – ответил всадник.
   – Ну, скажем, о вашем сыне…
   – Почти о сыне, – сказал всадник.
   Хозяин, задрав голову, посмотрел на него и прошептал про себя:
   «Вот поди ж ты, а я-то считал, что он поп».
   Но, подумав, решил:
   «Что ж, и у попов бывают дети».
   – Взнуздайте моего коня, – сказал путник. – Сколько я вам должен?
   И он расплатился.
   Хозяин оттащил колоду и ведро к стене и подошел к всаднику.
   – Раз уж вы решили ехать, послушайтесь моего совета. Вы в Сен-Мало направляетесь? Ну так незачем вам забираться в Доль. Туда есть два пути – один на Доль, другой по берегу моря. Что тут ехать, что там – разница невелика. Берегом моря дорога идет на Сен-Жорж-де-Бреэнь, на Шерье и на Гирель-ле-Вивье. Значит, Доль останется у вас с юга, а Канкаль с севера. В конце нашей улицы, гражданин, увидите две дороги: левая пойдет в Доль, а правая – в Сен-Жорж. Послушайте меня, зачем вам в Доль ездить, попадете прямо в самое пекло. Поэтому налево не сворачивайте, а берите направо.
   – Спасибо, – сказал путник.
   И он дал шпоры коню.
   Стало уже совсем темно, всадник мгновенно исчез во мраке.
   Трактирщик сразу же потерял его из вида.
   Когда всадник доскакал до перекрестка, до него донесся еле слышный возглас трактирщика:
   – Направо берите!
   Он взял налево.


   II. Доль

   Доль, «испанский город Франции в Бретани», как значится в старинных грамотах, вовсе не город, а одна-единственная улица. По ее обе стороны стоят в беспорядке дома с деревянными колоннами, и поэтому широкая средневековая улица образует десятки узких закоулков и неожиданных поворотов. Остальная часть города представляет лабиринт уличек, отходящих от главной улицы или вливающихся в нее, как ручейки в речку. Доль не обнесен крепостной стеной, не имеет крепостных ворот, он открыт со всех четырех сторон и расположен у подножья горы Мон-Доль; город, само собой разумеется, не может выдержать осады; зато осаду может выдержать его главная улица. Выступающие вперед фасады домов – такие можно было видеть еще полвека тому назад – и галереи, образованные колоннами, были вполне пригодны для длительного сопротивления. Что ни здание, то крепость, и неприятелю пришлось бы брать с бою каждый дом. Рынок находился почти в середине городка.
   Трактирщик из Круа-Браншар не солгал, – пока он вел беседу с приезжим, в Доле шла неистовая схватка. Между белыми, пришедшими сюда поутру, и подоспевшими к вечеру синими внезапно завязался ночной поединок. Силы были неравны: белых насчитывалось шесть тысяч человек, а синих всего полторы тысячи, зато противники были равны яростью. Достойно упоминания то обстоятельство, что нападение вели именно синие.
   С одной стороны – беспорядочная толпа, с другой – железный строй. С одной стороны – шесть тысяч крестьян, в кожаных куртках с вышитым на груди Иисусовым сердцем, с белыми лентами на круглых шляпах, с евангельскими изречениями на нарукавных повязках и с четками за поясом; у большинства вилы, а меньшинство с саблями или с карабинами без штыков; они волочили за собою на веревках пушки, были плохо обмундированы, плохо дисциплинированы, плохо вооружены, но сущие дьяволы в бою. С другой стороны – полторы тысячи солдат в треуголках, с трехцветной кокардой, в длиннополых мундирах с широкими отворотами, в портупеях, перекрещивающихся на груди, вооруженные тесаками с медной рукоятью и ружьями с длинным штыком; хорошо обученные, хорошо держащие строй, послушные солдаты и неустрашимые бойцы, строго повинующиеся командиру и при случае сами способные командовать, тоже все добровольцы, но добровольцы, защищающие родину, все в лохмотьях и без сапог; за монархию – мужики-рыцари, за революцию – босоногие герои; оба отряда, столкнувшиеся в Доле, воодушевляли их командиры: роялистов – старец, а республиканцев – человек в расцвете молодости. С одной стороны Лантенак, с другой – Говэн.
   Два образа героев являла революция: молодые гиганты, какими были Дантон, Сен-Жюст и Робеспьер, и молодые солдаты идеала, подобные Гошу и Марсо. Говэн принадлежал к числу последних.
   Говэну исполнилось тридцать лет; стан у него был, как у Геркулеса, взор строгий, как у пророка, а смех, как у ребенка. Он не курил, не пил, не сквернословил. Даже в походах он не расставался с дорожным несессером, заботливо отделывал ногти, каждый день чистил зубы, тщательно причесывал свои роскошные каштановые кудри; на привале сам аккуратно вытряхивал свой капитанский мундир, пробитый пулями и побелевший от пыли. Он, как одержимый, врывался в самую сечу, но ни разу не был ранен. В его голосе, обычно мягком, порой слышались властные раскаты. Он первый подавал пример своим людям, спал прямо на земле, завернувшись в плащ и положив красивую голову на камень, не обращая внимания на ветер, на дождь и снег. Героическая и невинная душа. Взяв саблю в руку, он весь преображался. Наружность у него была немного женственная, что на поле битвы внушает особый ужас.
   И вместе с тем это был мыслитель, философ, молодой мудрец. «Алкивиад», – говорили, увидев его; «Сократ», – говорили, услышав его речи.
   В той великой импровизации, которая именуется французской революцией, молодой воин сразу же вырос в полководца.
   Он сам сформировал отряд, который, по образцу римского легиона, являлся маленькой армией, имевшей все виды оружия; в отряд входили пехота и кавалерия, а также разведчики, саперы, понтонеры; и подобно тому, как римский легион имел свои катапульты, в отряде были свои пушки. Три орудия в конной упряжке усиливали отряд, не сковывая притом его подвижности.
   Лантенак тоже был полководцем, пожалуй, даже еще более грозным. Он превосходил внука в обдуманности и дерзости ударов. Убеленные сединами вояки куда хладнокровнее юных героев, ибо для них уже давно угасла утренняя заря, и куда смелее, ибо смерть их уже близка. Что им терять? Ничего или так мало! Поэтому-то действия Лантенака отличались не только дерзостью, но и мудростью. Однако почти всегда в этом упорном единоборстве старости и молодости Говэн одерживал верх. Объяснялось это, пожалуй, больше всего удачей. Все виды человеческого счастья, даже грозное боевое счастье, – удел молодости. Победа все-таки женщина.
   Лантенак возненавидел Говэна прежде всего потому, что Говэн побеждал, и потому, что Говэн приходился ему родственником. Как это ему взбрело в голову стать якобинцем? Нет, подумайте только – Говэн стал якобинцем! Сорванец Говэн! Прямой наследник Лантенака, ибо у маркиза детей не было, его внучатный племянник, почти внук! «Ах, – говорил этот любящий дедушка, – попадись он мне в руки, я его убью, как собаку».
   Впрочем, республика совершенно справедливо опасалась Лантенака. Едва только он ступил на французский берег, как все пришло в трепет. Имя его, словно огонь по пороховому шнуру, пробежало по всей Вандее, и он сразу же стал средоточием восстания. В таких мятежах, где столь сильно взаимное соперничество и где каждый укрывается в своих кустах или в своем овраге, человек, посланный «из высших сфер», обычно объединяет разрозненные действия равноправных главарей. Почти все лесные вожаки, и ближние и далекие, присоединились к Лантенаку и признали его главой.
   Лишь один человек покинул Лантенака и как раз тот, кто первым присоединился к нему, – а именно Гавар. Почему? Да потому, что Гавар до сих пор был первым доверенным лицом у вандейцев. Он был в курсе всех их тайных замыслов и признавал старые приемы гражданской войны, которые Лантенак явился отвергнуть и заменить новыми. Доверенное лицо не передается по наследству; башмак де Ларуари явно не пришелся по ноге Лантенаку. И Гавар ушел к Боншану.
   Лантенак в военном искусстве принадлежал к школе Фридриха II; он старался сочетать большую войну с малой. Он и слышать не желал о том «пестром сброде», которым являлась «Великая католическая и роялистская армия» – вернее, толпа, обреченная на гибель; но он не признавал и мелких стычек малочисленными отрядами, рассыпавшимися по чащам и перелескам, годными лишь для того, чтобы беспокоить врага, но не способными уничтожить его. Нерегулярные войны не приводят ни к чему, а если и приводят, то к худшему; поначалу грозят сразить республику, а кончают грабежом на больших дорогах; Лантенак не признавал ни этой бретонской войны, ни приемов Ларошжаклена, сражавшегося только в открытом поле, ни способов «лесной войны» Жана Шуана; он не хотел воевать ни по-вандейски, ни по-шуански; он намеревался вести настоящую войну – пользоваться мужиками, но опираться на солдат. Для стратегии ему требовались банды, а для тактики полки. По его мнению, это мужицкое воинство было незаменимо для внезапных атак, засад и тому подобных сюрпризов; никто не мог сравняться с ними в умении мгновенно собрать свои силы в кулак и тут же рассыпаться по кустам, но он понимал, что главная их беда – текучесть, они, словно вода, уходили сквозь его пальцы; он стремился создать внутри этой чересчур подвижной и рассеянной по всей округе армии прочное ядро; он хотел укрепить это дикое лесное воинство регулярными частями, которые явились бы стержнем операций. Мысль верная и чреватая страшными последствиями; удайся Лантенаку его план, Вандея стала бы непобедимой.
   Но где взять эти регулярные войска? Где взять солдат? Где взять полки? Где взять готовую армию? В Англии. Вот почему Лантенак бредил высадкой англичан. Так сторонники той или иной партии теряют совесть: за белой кокардой Лантенак уже не видел красных мундиров. Лантенак мечтал лишь об одном – овладеть хоть малой полоской берега и расчистить путь Питту. Вот поэтому-то, узнав, что в Доле нет республиканских войск, он бросился туда в расчете захватить город и гору Мон-Доль, а затем и побережье.
   Место было выбрано удачно. Артиллерия, установленная на горе Мон-Доль, снесла бы с лица земли Френуа, лежащий направо, и Сен-Брелад, лежащий налево; держала бы на почтительном расстоянии канкальскую эскадру и очистила бы для английского десанта все побережье от Ра-Сюр-Куэнон до Сен-Мелуар-дез-Онд.
   Чтобы обеспечить успех этой решающей вылазки, Лантенак повел за собой более шести тысяч человек – все, что было самого надежного в руководимых им бандах, а также всю свою артиллерию – десять шестнадцатифунтовых кулеврин, одну восьмифунтовую пушку и одно полевое четырехфунтовое орудие. Он рассчитывал установить на Мон-Доле сильную батарею, исходя из того, что тысяча выстрелов из десяти орудий оказывает больше действия, нежели полторы тысячи выстрелов из пяти орудий.
   Успех казался несомненным. В распоряжении Лантенака имелось шесть тысяч человек. Опасность грозила лишь со стороны Авранша, где стоял Говэн со своим отрядом в полторы тысячи человек, и со стороны Динана, где стоял Лешель. Правда, у Лешеля было двадцать пять тысяч человек, но зато он находился на расстоянии двадцати лье. Поэтому Лантенак ничего не опасался, – пусть у Лешеля больше сил, зато он далеко, а Говэн хоть и близко, но отряд его невелик. Добавим, что Лешель был бестолковый человек и позднее погубил весь свой двадцатипятитысячный отряд, уничтоженный неприятелем в ландах Круа-Батайль, – за это поражение он заплатил самоубийством.
   Лантенак, таким образом, был более чем уверен в успехе. Доль он захватил внезапно и без боя. Имя маркиза де Лантенака окружала мрачная слава, окрестные жители знали, что от него нечего ждать пощады. Поэтому никто даже не пытался сопротивляться. Перепуганные горожане попрятались в домах, закрыв ставни и двери. Шесть тысяч вандейцев расположились на бивуаке в чисто деревенском беспорядке, словно пришли на ярмарку; фуражиров не назначили, о расквартировании никто не позаботился; разместились где попало, варили обед прямо под открытым небом, разбрелись по церквам, сменив ружья на четки. Сам Лантенак, с группой артиллерийских офицеров, спешно направился осматривать гору Мон-Доль, поручив командование Гуж-ле-Брюану, которого маркиз называл своим полевым адъютантом.
   Гуж-ле-Брюан оставил по себе в истории лишь смутный след. Он был известен под двумя кличками: «Синебой» – за его расправы над патриотами, или «Иманус», ибо во всем его обличье было нечто невыразимо ужасное. Слово «иманус» происходит от древнего нижненормандского «иманис», и означает оно нечеловеческое и чуть ли не божественно-грозное и уродливое существо – вроде демона, сатира, людоеда. В одной старинной рукописи говорится: «d'mes daeux iers j'vis l'im nus». [414 - Своими глазами видел вчера дьявола (старо-франц.)] Сейчас даже старики в Дубраве уже не помнят Гуж-ле-Брюана, не понимают значения слова «Синебой», но смутно представляют себе «Имануса». Образ Имануса вошел в местные легенды и суеверия. В Тремореле и Плюмога еще и в наши дни говорят об Иманусе, так как в этих двух селениях Гуж-ле-Брюан оставил кровавый отпечаток своей пяты. Вандейцы были дикари, а Гуж-ле-Брюан был среди них варваром. Он напоминал кацика, весь с ног до головы в сложном узоре татуировки, где переплетались кресты и королевские лилии; на лице его с отвратительными, почти неестественно безобразными чертами запечатлелась гнусная душа, мало чем похожая на человеческую душу. В бою он превосходил отвагой и самого сатану, а после боя становился по-сатанински жесток. Сердце его было вместилищем всех крайностей, оно млело в собачьей преданности и пылало лютой яростью. Думал ли он, мог ли он размышлять? Да, он размышлял, но ход его мысли был подобен спиральному извиву змеи. Он начинал с героизма, а кончал как убийца. Невозможно было угадать, откуда берутся у него решения, подчас даже величественные именно в силу своей чудовищности. Он был способен на самые страшные и притом неожиданные поступки. И он был легендарно свиреп.
   Отсюда и это страшное прозвище «Иманус».
   Маркиз де Лантенак полагался на его жестокость.
   И верно, в жестокости Иманус не знал соперников; но в области стратегии и тактики он был куда слабее, и, возможно, маркиз совершил ошибку, назначив его своим помощником. Как бы то ни было, маркиз поручил Иманусу замещать его и вести за лагерем наблюдение.
   Гуж-ле-Брюан, скорее вояка, нежели воин, был скорее способен вырезать целое племя, чем охранять город. Все же он расставил кругом сильные посты.
   Вечером, когда маркиз де Лантенак, осмотрев предполагаемое местоположение батареи, возвращался в Доль, он вдруг услышал пушечный выстрел. Он огляделся. Над главной улицей поднялось багровое зарево. Случилась беда, нежданное вторжение неприятеля, штурм; в городе шел бой.
   И хотя Лантенака трудно было удивить, он остолбенел. Он не мог ожидать ничего подобного. Что это такое? Одно ясно – это не Говэн. Никто не рискнет пойти в атаку, когда на стороне врага столь явное численное превосходство – четыре против одного. Значит, это Лешель? Но как же он успел подтянуть свои войска? Нет, появление Лешеля невероятно, а появление Говэна – невозможно.
   Лантенак дал шпоры коню; навстречу ему тянулись по дороге беглецы из Доля; он обратился с вопросом к одному, другому, но обезумевшие от страха люди вопили только: «Синие! Синие!» Когда Лантенак подскакал к Долю, положение было серьезное.
   Вот что там произошло.


   III. Малые армии и большие битвы

   По прибытии в Доль крестьянское воинство, как мы уже говорили, разбрелось по всему городку, решив воспользоваться ночным досугом сообразно своим вкусам и наклонностям, что неизбежно, когда боец, по выражению вандейцев, повинуется начальнику лишь по дружбе. Такое своеобразное повиновение способно породить героев, но оно отнюдь не воспитывает солдат. Все орудия вместе с войсковым имуществом вандейцы завели под своды старого рынка, а сами, изрядно выпив, сытно поужинав и перебрав на ночь четки, легли спать вповалку, прямо на улице, перегородив ее грудой своих тел и не думая об охране. Спускалась ночь, и добрая половина вандейцев сладко храпела, подложив под голову мешок; рядом с некоторыми спали их жены, так как нередко бретонские крестьянки сопровождали мужей в походе; бывало и так, что какая-нибудь беременная крестьянка несла обязанности лазутчицы. Стояла теплая июльская ночь, в темной бездонной синеве небес сверкали созвездия. Весь бивуак спал, напоминая остановившийся на ночлег караван, а не военный лагерь. Вдруг те, что лежали еще с открытыми глазами, различили в ночном мраке силуэты трех орудий, загородивших верхний конец улицы.
   Это был Говэн. Он снял часовых, вошел в городок и занял со своим отрядом начало улицы.
   Какой-то вандеец вскочил с криком: «Кто идет?» – и выстрелил из ружья; ему ответил пушечный выстрел. Тотчас заговорили ружья. Погруженная в сон орда сразу же поднялась. Жестокая встряска. Заснуть под звездами, а проснуться под картечью.
   Первый миг пробуждения был ужасен. Нет зрелища страшнее, чем кишение толпы, заметавшейся под пушечными ядрами. Вандейцы схватились за оружие. Люди вопили во всю глотку, куда-то бежали, многие падали. В растерянности иные, не помня себя, стреляли по своим. Из домов выскакивали испуганные горожане, устремлялись обратно, снова выбегали на улицу и, ошалев, сновали в самой гуще свалки. Родители звали детей, мужья искали жен. Зловещий бой, бой, в который втянуты женщины и дети. Пули, летавшие во всех направлениях, со свистом рассекали ночной мрак. Стреляли в темноте из каждого угла. Везде дым и сумятица. В беспорядке сбились повозки и фургоны. Перепуганные кони ржали и брыкались. Никто не разбирал дороги, люди шагали по раненым, и от земли поднимались дикие вопли. Одни метались в страхе, другие оцепенели. Бойцы искали своих командиров, а командиры скликали бойцов. И бок о бок с этим ужасом – угрюмое равнодушие. Вот возле дома сидит женщина и кормит грудью младенца, тут же рядом к стене прислонился ее муж; из перебитой ноги ручьем течет кровь, а он хладнокровно заряжает свой карабин и посылает куда-то в ночную мглу несущие смерть пули. А вот другой, забравшись под телегу, палит из-за колеса. Временами человеческие крики сливались в протяжный вой. Но все перекрывал рокочущий бас пушек. Страшная картина.
   Казалось, здесь валят лес и, подрубленные под корень, падают друг на друга деревья. Отряд Говэна из-за укрытия стрелял наверняка и поэтому понес лишь незначительные потери.
   Однако крестьянское воинство, отважное даже в минуты растерянности, оправилось и перешло к обороне; вандейцы стянулись к рынку, просторному мрачному помещению, крышу которого поддерживал целый лес каменных столбов. Очутившись под прикрытием, повстанцы совсем ободрились; все, что хотя бы отдаленно напоминало лес, вселяло в них уверенность. Иманус старался, как умел, заменить отсутствующего Лантенака. У вандейцев были орудия, но, к великому удивлению Говэна, они молчали; объяснялось это тем, что офицеры-артиллеристы отправились вместе с маркизом на рекогносцировку к Мон-Долю, а крестьяне не знали, как подступиться к кулевринам и пушкам; зато они осыпали синих градом пуль в ответ на их пушечные ядра. На картечь крестьяне отвечали бешеной ружейной пальбой. Теперь в укрытии оказались вандейцы. Они натаскали отовсюду дроги, повозки, телеги, прикатили с рынка бочки и соорудили высокую баррикаду с бойницами для карабинов. Из этих бойниц они и открыли убийственный огонь. Все было сделано молниеносно. Через четверть часа рынок стал неприступной крепостью.
   Положение Говэна осложнилось. Слишком неожиданно превратился мирный рынок в надежную цитадель. Вандейцы крепко засели в ней всей своей массой. Говэн сумел внезапно атаковать, но не сумел разгромить неприятеля. Он спрыгнул с коня и стоял на батарее, освещенный горевшим факелом; скрестив на груди руки, он зорко вглядывался в темноту. В полосе света его высокая фигура была отчетливо видна защитникам баррикады. Но он даже не думал, что служит прекрасной мишенью, не замечал, что пули, летевшие из бойниц, жужжат вокруг него.
   Он размышлял. Против вандейских карабинов у него есть пушки. А перевес всегда останется за картечью. У кого орудия, у того победа. Батарея в руках умелых пушкарей обеспечивала превосходство.
   Вдруг словно молния вырвалась из темной громады рынка, затем прорычал гром, и ядро пробило фасад дома над головой Говэна.
   На пушечный выстрел баррикада ответила пушечным выстрелом.
   Как же так? Значит, что-то произошло. Артиллерия теперь имеется у обеих сторон.
   Вслед за первым ядром вылетело второе и разворотило стену рядом с Говэном. При третьем выстреле с него сорвало шляпу.
   Все ядра были крупного калибра. Били из шестнадцатифунтового орудия.
   – В вас целятся, командир, – закричали пушкари.
   И они потушили факел. Говэн неторопливо нагнулся и поднял с земли шляпу. Пушкари не ошиблись – в Говэна кто-то целился, в него целился Лантенак.
   Маркиз только что подъехал к рынку с противоположной стороны.
   Иманус бросился к нему.
   – Ваша светлость, на нас напали.
   – Кто?
   – Не знаю.
   – Дорога на Динан свободна?
   – По-моему, свободна.
   – Пора начинать отступление.
   – Уже началось. Многие бежали.
   – Я сказал – отступление, а не бегство. Почему у вас бездействует артиллерия?
   – Мы тут сначала голову потеряли, да и офицеров не было.
   – Я сам пойду на батарею.
   – Ваша светлость, я отправил на Фужер все, что можно: ненужный груз, женщин, все лишнее. А как прикажете поступить с тремя пленными детишками?
   – С теми?
   – Да.
   – Они наши заложники. Отправьте их в Тург.
   Отдав распоряжения, маркиз зашагал к баррикаде. С появлением командира все преобразилось. Баррикада была не приспособлена для артиллерийского огня, там могло поместиться только две пушки; маркиз велел поставить рядом два шестнадцатифунтовых орудия, для которых тут же устроили амбразуру. Маркиз пригнулся к пушке, стараясь разглядеть вражескую батарею, и вдруг заметил Говэна.
   – Это он! – воскликнул маркиз.
   И, не торопясь, он взял банник, сам забил снаряд, навел пушку и выстрелил.
   Трижды целился он в Говэна и все три раза промахнулся. Последним выстрелом ему удалось сбить с Говэна шляпу.
   – Какая досада, – буркнул он. – Возьми я чуть ниже, ему снесло бы голову.
   Вдруг факел на вражеской батарее потух, и маркиз уже не мог ничего разглядеть в сгустившемся мраке.
   – Ну, погоди! – проворчал он.
   И, обернувшись к своим пушкарям-крестьянам, скомандовал:
   – Картечь!
   Говэн в свою очередь тоже был озабочен. Положение осложнилось. Бой вступил в новую стадию. Теперь баррикада бьет из орудий. Кто знает, не перейдет ли враг от обороны к наступлению? Против него, за вычетом убитых и бежавших с поля битвы, было не меньше пяти тысяч человек, а в его распоряжении осталось всего тысяча двести солдат. Что станется с республиканцами, если враг заметит, как ничтожно их число? Тогда роли могут перемениться. Из атакующего республиканский отряд превратится в атакуемого. Если вандейцы предпримут вылазку, тогда всему конец.
   Что же делать? Нечего и думать штурмовать баррикаду в лоб; идти на приступ было химерой – тысяча двести человек не могут выбить из укрепления пять тысяч. Штурм – бессмыслица, промедление – гибель. Необходимо принять решение. Но какое?
   Говэн был уроженцем Бретани и не раз заглядывал в Доль. Он знал, что к старому рынку, где засели вандейцы, примыкает целый лабиринт узеньких кривых уличек.
   Он обернулся к своему помощнику, доблестному капитану Гешану, который впоследствии прославился тем, что очистил от мятежников Консизский лес, где родился Жан Шуан, преградил вандейцам дорогу к Шэнскому озеру и тем самым спас от падения Бурнеф.
   – Гешан, передаю вам командование боем, – сказал он. – Ведите все время огонь. Разбейте баррикаду пушечными выстрелами, отвлеките всю эту банду.
   – Понимаю, – ответил Гешан.
   – Весь отряд собрать, ружья зарядить, подготовиться к атаке.
   И, пригнувшись к уху Гешана, он шепнул ему несколько слов.
   – Решено, – ответил Гешан.
   Говэн продолжал:
   – Все наши барабанщики живы?
   – Все.
   – У нас их девять человек. Оставьте себе двоих, а семеро пойдут со мной.
   Семеро барабанщиков молча подошли и выстроились перед Говэном.
   Тогда Говэн прокричал громовым голосом:
   – Батальон Красный Колпак, за мной!
   Одиннадцать человек под началом сержанта выступили из рядов.
   – Я вызывал весь батальон, – сказал Говэн.
   – Батальон в полном составе, – ответил сержант.
   – Как! Вас всего двенадцать человек?
   – Осталось двенадцать.
   – Пусть будет так, – сказал Говэн.
   Сержант, выступивший вперед, был славный и храбрый вояка Радуб, тот самый Радуб, который от имени батальона усыновил троих ребятишек, найденных в Содрейском лесу.
   Добрая половина батальона, если читатель помнит, была перебита на ферме «Соломинка», но Радуб по счастливой случайности уцелел.
   Неподалеку стояла телега с фуражом. Говэн указал на нее сержанту.
   – Пусть ваши люди наделают соломенных жгутов, велите обмотать ружья, чтобы ни одно не звякнуло на ходу.
   Через минуту приказ был выполнен в полном молчании и в полной темноте.
   – Готово, – доложил сержант.
   – Солдаты, сапоги снять, – скомандовал Говэн.
   – Нет у нас сапог, – ответил сержант.
   Вместе с семью барабанщиками составился отряд из девятнадцати человек. Говэн был двадцатым.
   – В колонну по одному стройсь! – скомандовал он. – За мной! Барабанщики, вперед, весь батальон за ними. Сержант, командование поручаю вам.
   Он пошел в голове колонны, и, пока орудия били с обеих сторон, двадцать человек, скользя как тени, углубились в пустынные улички.
   Некоторое время они шли, держась у стен. Городок, казалось, вымер; жители забились в погреба. Все двери на запоре, на всех окнах – ставни. Нигде ни огонька.
   Вокруг была тишина и тем сильнее доносился грохот с главной улицы; орудийный бой продолжался, батарея республиканцев и баррикада роялистов яростно осыпали друг друга картечью.
   Минут двадцать Говэн уверенно вел свой отряд в темноте по кривым переходам и, наконец, вышел на главную улицу, позади рынка.
   Позицию вандейцев обошли. По ту сторону рынка не было никаких укреплений; вследствие неисправимой беспечности строителей баррикад рынок с тыла оставался открытым и незащищенным, поэтому не составляло труда войти под каменные своды, куда свезли несколько повозок с войсковым имуществом и в полной упряжке. Теперь Говэну и его двенадцати бойцам противостояло пять тысяч вандейцев, но с тыла.
   Говэн шопотом отдал сержанту приказ; солдаты размотали солому, накрученную вокруг ружей; двенадцать гренадеров построились за углом улички в полном боевом порядке, и семь барабанщиков, подняв палочки, ждали только команды.
   Орудийные выстрелы следовали один за другим через известные промежутки. Воспользовавшись минутой затишья между двумя залпами, Говэн вдруг выхватил шпагу и голосом, прозвучавшим в тишине как пронзительный призыв трубы, прокричал:
   – Двести человек вправо, двести влево, остальные вперед!
   Грянул залп из двенадцати ружей, семь барабанщиков забили «в атаку».
   А Говэн бросил грозный клич синих:
   – В штыки! За мной!
   Началось нечто неслыханное.
   Вандейское воинство вообразило, что его обошли и что с тыла подступают целые полчища врага. В ту же самую минуту, услышав барабанный бой, республиканский отряд под командованием Гешана, занимавший верхнюю часть улицы, двинулся вперед, – оставшиеся при нем барабанщики тоже забили «в атаку», – и быстрым шагом приблизился к баррикаде; вандейцы очутились между двух огней; паника склонна все преувеличивать: в момент паники ружейный выстрел кажется орудийным залпом, крик – загробным гласом, лай собаки – львиным рыком. Добавим, что страх вообще охватывает крестьян с такой же быстротой, как пламя – стог соломы, и с такой же быстротой, с какою от горящего стога пламя перекидывается на ближайшие предметы, крестьянин в страхе кидается в бегство. Бегство вандейцев было поистине паническим.
   Через несколько минут рынок опустел, крестьяне словно испарились в воздухе, оставив офицеров в растерянности. Хотя Иманус и убил двух или трех беглецов, ничто не помогало, – вандейцы с криком: «Спасайся, кто может!» – растеклись по городу, будто вода сквозь сито, и исчезли в полях стремительно, как тучи, подхваченные ураганным ветром. Одни бежали по направлению к Шатонефу, другие – к Плерге, третьи – к Антрэну.
   Маркиз де Лантенак молча следил за разбегавшимися воинами. Он собственноручно заклепал орудия и, уходя последним спокойной, размеренной поступью, холодно бросил: «Нет, на крестьянина надежда плоха. Без англичан нам не обойтись».


   IV. Во второй раз

   Республиканцы одержали полную победу.
   Говэн повернулся к гренадерам батальона Красный Колпак и сказал:
   – Вас всего двенадцать, а стоите вы тысячи!
   Для солдата тех времен похвала командира была почетной наградой.
   Гешан, по приказу Говэна, преследовал беглецов за пределами Доля и взял много пленных.
   Солдаты зажгли факелы и стали осматривать город.
   Не успевшие убежать вандейцы сдались на милость победителя. Главную улицу осветили плошками. Ее усеивали вперемежку убитые и раненые. Как и обычно в конце каждого сражения, кучки самых отчаянных смельчаков, окруженные неприятелем, еще отбивались, но и им пришлось сложить оружие.
   В беспорядочном потоке беглецов внимание Говэна привлек один храбрец; ловкий и проворный, как фавн, он прикрывал бегство товарищей, а сам и не собирался бежать. Этот крестьянин, мастерски владея карабином, то стрелял, то глушил врага прикладом и действовал с такой силой, что приклад, наконец, сломался; тогда вандеец вооружился пистолетом, а другой рукой схватил саблю. Никто не решался подступиться к нему. Вдруг Говэн заметил, что вандеец пошатнулся и оперся спиной о столб. Должно быть, его ранило. Но он все еще орудовал саблей и пистолетом. Взяв шпагу подмышку, Говэн подошел к нему.
   – Сдавайся, – сказал он.
   Вандеец пристально взглянул на говорившего. Кровь, бежавшая из раны, пропитала куртку и лужей расплывалась у его ног.
   – Ты мой пленник, – повторил Говэн.
   Вандеец молчал.
   – Как тебя звать?
   – Звать «Пляши в тени».
   – Ты храбрый малый, – сказал Говэн.
   И протянул вандейцу руку.
   Но тот воскликнул:
   – Да здравствует король!
   Собрав последние силы, он быстро вскинул обе руки, нажал курок, намереваясь всадить Говэну в сердце пулю, и одновременно взмахнул над его головой саблей.
   Он действовал с проворством тигра, но кто-то оказался еще проворнее. То был всадник, подскакавший к полю битвы всего несколько секунд тому назад и никем не замеченный. Видя, что вандеец поднял пистолет и занес саблю, незнакомец бросился между ним и Говэном. Не подоспей он, лежать бы Говэну в могиле. Пуля попала в лошадь, а удар сабли пришелся по всаднику, и лошадь и всадник рухнули наземь. Все это произошло с молниеносной быстротой.
   Вандеец тоже свалился на землю.
   Удар сабли рассек лицо незнакомца, упавшего без чувств. Лошадь была убита наповал.
   Говэн подошел к лежащему.
   – Кто этот человек? – спросил он.
   Он нагнулся и посмотрел на незнакомца. Кровь, струившаяся из раны, залила все лицо и застыла красной маской. Видны были лишь седые волосы.
   – Этот человек спас мне жизнь, – продолжал Говэн. – Кто-нибудь знает его? Откуда он явился?
   – Командир, – ответил один из солдат. – Он только что въехал в город, я сам видел. А прискакал он по дороге из Понторсона.
   Полковой хирург со своей сумкой поспешил на помощь. Раненый по прежнему лежал без сознания. Хирург осмотрел его и заключил:
   – Пустяки. Опасности нет. Зашьем рану, и через неделю он будет на ногах. Великолепный сабельный удар.
   На раненом был плащ, трехцветный пояс, пара пистолетов и сабля. Его положили на носилки. Раздели. Кто-то принес ведро свежей воды, и хирург промыл рану: из-под кровавой маски показалось лицо. Говэн присматривался к незнакомцу с глубоким вниманием.
   – Есть при нем бумаги? – спросил он.
   Хирург нащупал в боковом кармане раненого бумажник, вытащил его и протянул Говэну.
   Меж тем от холодной примочки раненый пришел в себя. Его веки слабо дрогнули.
   Говэн перебирал бумаги незнакомца; вдруг он обнаружил листок, сложенный вчетверо, развернул его и прочел:
   «Комитет общественного спасения. Гражданин Симурдэн…»
   Он закричал:
   – Симурдэн!
   Этот крик достиг слуха раненого, и он открыл глаза.
   Говэн задыхался от волнения.
   – Симурдэн! Это вы! Во второй раз вы спасаете мне жизнь.
   Симурдэн посмотрел на Говэна. Непередаваемая радость озарила его окровавленное лицо.
   Говэн упал на колени возле раненого и воскликнул:
   – Мой учитель!
   – Твой отец, – промолвил Симурдэн.


   V. Капля холодной воды

   Они не виделись много лет, но сердца их не разлучались ни на минуту; они признали друг друга, будто расстались только вчера.
   В городской ратуше на скорую руку устроили походный лазарет. Симурдэна уложили в маленькой комнатке, примыкавшей к просторному залу, где разместили раненых солдат. Хирург зашил рану и пресек взаимные излияния друзей, заявив, что больному необходим покой. Впрочем, и самого Говэна требовали десятки неотложных дел, которые составляют долг и заботу победителя. Симурдэн остался один, но не мог уснуть; его мучила лихорадка, он дрожал от озноба и от радостного волнения.
   Он не спал, но ему казалось, что он грезит. Неужели это явь? Свершилась его мечта. Симурдэн, по самому складу характера, не верил в свою счастливую звезду, и вот она взошла. Он нашел своего Говэна. Он оставил ребенка, а увидел взрослого мужчину, грозного, отважного воина. Увидел его в минуту победы и победы, одержанной во имя народа. Говэн являл собой в Вандее опору революции, и это он, Симурдэн, своими собственными руками, создал этот столп республики. Этот победитель – его, Симурдэна, ученик. Он видел, как молодое лицо, быть может предназначенное украсить собой Пантеон Революции, озарялось отблеском мысли, и это также была его, симурдэнова, мысль; его ученик, детище его духа, уже и сейчас вправе называться героем, и, кто знает, в скором времени он, быть может, прославит свою отчизну; Симурдэну казалось, что он узнает свою собственную душу в оболочке гения. Он только что любовался Говэном в бою, как Хирон Ахиллесом. Между священником и кентавром существует таинственное сходство, ибо и священник – человек только наполовину.
   Недавнее ранение и бессонница – следствие сабельного удара – наполняли душу Симурдэна каким-то блаженным опьянением. Он видел, как, блистательный и великолепный, растет молодой герой, и радость была еще полнее от сознания своей власти над его судьбою; еще одна такая победа, и тогда Симурдэну достаточно будет сказать слово, чтобы республика поручила Говэну командование целой армией. Когда все чаяния человека сбываются, он как бы слепнет на миг от изумления. В ту пору каждый бредил воинской славой, каждый желал создать своего полководца: Дантон выдвинул Вестермана, Марат – Россиньоля, Эбер – Ронсана, а Робеспьер желал со всеми ними разделаться. «Почему бы и не Говэн?» – думалось Симурдэну, и он погружался в мечты. Ничто их не стесняло, Симурдэн переходил от одной грезы к другой; сами собой рушились все помехи; стоит только начать грезить, и уже трудно остановиться на полпути, впереди бесконечно высокая лестница, – и, поднимаясь со ступеньки на ступеньку, восходишь к звездам. Великий генерал руководит лишь в сфере военной; великий полководец руководит также и в сфере идей. Симурдэн мечтал о Говэне-полководце. Он уже видел, – ведь мечта быстрокрыла, – как Говэн разбивает на море англичан, как на Рейне он карает северных монархов, как в Пиренеях теснит испанцев, в Альпах призывает Рим к восстанию. В Симурдэне жило два человека – один с нежной душой, а другой – суровый, и оба были ныне равно удовлетворены, ибо, подчиняясь своему идеалу непреклонности, он рисовал себе будущность Говэна столь же великолепной, сколь и грозной. Симурдэн думал обо всем, что придется разрушить, прежде чем строить новое, и говорил про себя: «Сейчас не время миндальничать». Говэн, как тогда говорили, «достигнет высот». И Симурдэну представлялся Говэн в светозарных латах, со сверкающей на челе звездою; попирая мрак, возносится он на мощных крыльях идеала – справедливости, разума и прогресса, а в руке сжимает обнаженный меч; он ангел, но ангел с карающей десницей.
   Когда Симурдэн, размечтавшись, дошел почти до экстаза, он вдруг услышал через полуоткрытую дверь разговор в зале, превращенной в лазарет и примыкавшей к его комнатке; он сразу же узнал голос Говэна; все долгие годы разлуки этот голос звучал в ушах Симурдэна, и теперь в мужественных его раскатах ему чудился мальчишеский голосок. Симурдэн прислушался. Раздались шаги, затем заговорили наперебой солдаты:
   – Вот, командир, тот самый человек, который в вас стрелял. Он спрятался в погреб. Но мы его отыскали. А ну-ка, покажись.
   И Симурдэн услышал следующий диалог между Говэном и покушавшимся на его жизнь вандейцем:
   – Ты ранен?
   – У меня достаточно сил для того, чтобы пойти на расстрел.
   – Уложите этого человека в постель. Перевяжите его раны, ухаживайте за ним, вылечите его.
   – Я хочу умереть.
   – Ты будешь жить. Ты хотел убить меня во славу короля, я дарую тебе жизнь во славу республики.
   Тень омрачила чело Симурдэна. Он словно внезапно очнулся от сна и уныло пробормотал:
   – Стало быть, он и вправду милосерден.


   VI. Зажившая рана и кровоточащее сердце

   Сабельный удар заживает быстро; но еще не зажили раны более глубокие, чем у Симурдэна. Мы говорим о расстрелянной женщине, которую на ферме «Соломинка» подобрал в луже крови старый нищий Тельмарш.
   Тельмарш и не подозревал, что состояние Мишели Флешар куда серьезнее, чем ему показалось вначале. Пуля пробила ей грудь и вышла через лопатку, вторая пуля раздробила ключицу, а третья – плечевую кость; но поскольку легкое не было задето, оставалась надежда на выздоровление. Недаром крестьяне называли Тельмарша «философом», подразумевая под этим словом: немножко лекарь, немножко костоправ и немножко колдун. Он перенес раненую в свою нору, ухаживал за ней, уступил ей свое ложе из сухих водорослей, пользовал ее таинственными средствами, именуемыми обычно «простонародными», и благодаря ему она выжила.
   Ключица срослась, раны в груди и на плече затянулись, и через несколько недель Мишель стала выздоравливать.
   Как-то утром она, с помощью Тельмарша, выбралась из «пещерки» и присела на солнышке под деревом. Тельмарш мало что знал о своей гостье; при ранении в грудь предписывается полное молчание, да и сама раненая, бывшая почти при смерти, едва произносила несколько слов. А когда она пыталась заговорить с хозяином «пещерки», он всякий раз приказывал ей замолчать; но от старика не ускользнуло, что его гостья находится во власти каких-то неотвязных дум, и подмечал порой, как в глазах ее загорались и таяли мучительные воспоминания. В это утро она чувствовала себя лучше: она могла даже пройти несколько шагов без посторонней помощи; целитель – это почти отец, и Тельмарш с радостью глядел на свое детище. Добрый старик улыбнулся ей и завел разговор:
   – Ну вот, мы и поправились. Теперь у нас все зажило.
   – Только сердце не зажило, – ответила Мишель.
   И добавила:
   – Значит, вы совсем не знаете, где они?
   – Кто они? – удивился Тельмарш.
   – Мои дети.
   Это «значит» заключало в себе целый мир мыслей; оно выражало: «Раз вы со мной о них не говорите, раз вы просидели у моего изголовья столько дней и даже ни разу не заикнулись о них, раз вы велите мне молчать, когда я пытаюсь расспросить вас, раз вы боитесь, что я о них спрошу, значит вам нечего мне ответить». Нередко в часы бреда, лихорадки, болезненного полузабытья она звала своих детей, и она заметила, – ибо в бреду человек по-своему наблюдателен, – что старик не отвечает на ее вопросы.
   Но Тельмарш и в самом деле не мог ничего ей сказать. Не так-то легко говорить с матерью о ее пропавших детях. Да и что он знал? Ничего. Знал только, что какую-то женщину расстреляли, он сам нашел ее распростертою на земле, подобрал почти бездыханной, знал также, что она мать троих детей и что маркиз де Лантенак, приказав расстрелять мать, увел с собою детей. Этим и исчерпывались все его сведения. Что сталось с детьми? Живы они или нет? Узнал он из расспросов и то, что увели двух мальчиков и девочку, недавно отнятую от груди. И ничего больше. Он сам ломал голову над судьбой злосчастных малюток и терялся в догадках. В ответ на все его расспросы крестьяне молча покачивали головой. Не такой был человек господин де Лантенак, чтобы зря судачить о нем.
   Да, в округе неохотно говорили о Лантенаке и так же неохотно говорили и с Тельмаршем. Крестьяне – народ подозрительный. Они не любили Тельмарша. Тельмарш-Нищеброд внушал им какую-то тревогу. С чего это он вечно смотрит на небо? Что он делает, о чем думает, когда полдня торчит в лесу, как пень, и не шелохнется? Ясно – все это неспроста. В здешнем краю, охваченном войной, смутой и огнем пожарищ, где у каждого была одна забота – уничтожать и одно занятие – резать, где все наперегонки старались поджечь дом, перебить семью, заколоть вражеский караул, разграбить поселок, где каждый думал лишь о том, как бы устроить другому засаду, завлечь в ловушку и убить недруга, пока он тебя не убил, – этот отшельник, этот созерцатель природы, сливавшийся душой с необъятным покоем всего сущего, этот собиратель трав и кореньев, этот друг цветка, птицы и звезды был, само собой разумеется, человеком весьма опасным. Сразу видно, что он не в своем уме: не выслеживает врага, притаившись за кустом, ни в кого не стреляет… Немудрено, что он внушал крестьянам страх.
   – Умом повредился, – говорили прохожие.
   Тельмарш жил на положении человека не только одинокого среди людей, но избегаемого людьми.
   К нему не обращались с вопросами, и на его вопросы не отвечали. Так что при всем желании он не мог бы много разузнать. Война ушла из их округи в соседние, теперь люди бились где-то далеко, маркиз де Лантенак исчез с горизонта, а такой человек, как Тельмарш, замечает войну лишь тогда, когда она придавит его своей пятою.
   Услышав слова «мои дети», Тельмарш перестал улыбаться, а мать углубилась в свои думы. Что происходило в ее душе? Она словно пребывала на дне пропасти. Вдруг она подняла на Тельмарша взор и снова воскликнула – на этот раз почти гневно:
   – Мои дети!
   Тельмарш опустил голову, точно виноватый.
   Он думал о маркизе де Лантенаке, который, конечно, не думал о нем и, вероятно, даже забыл о его существовании. Тельмарш понимал это и твердил про себя: «Когда господа в опасности, они вас отлично знают; когда опасность миновала, они с вами и не знакомы».
   Он спрашивал себя: «Зачем же в таком случае я спас маркиза?»
   И отвечал себе: «Потому что он человек».
   Он думал и думал, и снова перед ним возникал вопрос: «Да полно, человек ли он?»
   И вновь он повторял про себя горькие слова: «Если бы я только знал!»
   Случившееся угнетало его, ибо все, что он совершил тогда, стало для него самого неразрешимой загадкой. Он мучительно думал. Значит, добрый поступок может оказаться дурным поступком. Кто спасает волка, – убивает ягнят. Кто выхаживает коршуна с подбитым крылом, тот сам оттачивает его когти.
   Он почувствовал себя и впрямь виноватым. Эта мать, в своем неразумном гневе, права.
   Однако он спас ей жизнь, и это в какой-то мере извиняло его в том, что он спас жизнь маркиза.
   А дети?
   Мать тоже задумалась. И хотя оба молчали, мысли их текли в одном направлении, и, быть может, им суждено было встретиться где-то там, в глубине их общего тяжелого раздумья.
   Но вот она снова подняла на Тельмарша темный, как ночь, взгляд.
   – Что же это такое делается? – воскликнула она.
   – Тс! – сказал Тельмарш, приложив палец к губам.
   Но она продолжала:
   – Напрасно вы меня спасли, я на вас в обиде. Лучше бы мне умереть, тогда бы я хоть оттуда видела их. Я знала бы, где они. Они бы меня не видели, но я бы все время была с ними. Мертвая, я бы им стала заступницей.
   Тельмарш взял ее за руку и пощупал пульс.
   – Успокойтесь, не то снова лихорадка начнется.
   Она спросила его почти сурово:
   – Когда я могу уйти?
   – Уйти?
   – Ну да. Прочь уйти.
   – Никогда, если не будете вести себя благоразумно. А если будете умницей – завтра же.
   – А что значит быть умницей?
   – Во всем полагаться на бога.
   – На бога! А куда он дел моих детей?
   Она была словно в бреду. И заговорила тихим голосом:
   – Поймите, не могу я оставаться здесь. У вас нет детей, а у меня были. А это разница. Нельзя судить о том, чего сам не испытал. Ведь нет у вас детей, нет?
   – Нет, – ответил Тельмарш.
   – А у меня только и было что дети. Что я такое без детей? Да объясните мне хоть кто-нибудь, почему нет моих детей? Чувствую, что-то случилось, а понять не могу. Мужа моего убили, меня расстреляли, – и все-таки я ничего не пойму.
   – Ну вот, опять лихорадка началась, – сказал Тельмарш. – Вам вредно так много говорить.
   Она взглянула на него и замолчала.
   С этого дня она вообще перестала говорить.
   Тельмарш уже не рад был, что велел ей молчать. Целые часы она в оцепенении сидела, скорчившись, у старого дуба. Она думала о чем-то и молчала. Молчание – прибежище простых душ, вступивших в зловещие недра скорби. Казалось, она не желает ничего понимать. Дойдя до известной глубины отчаянья, отчаявшийся уже не сознает этой глубины.
   Тельмарш с волнением следил за ней. Перед лицом такого страдания душе старика открылась душа матери. «Да, – думал он, – уста ее безмолвны, но глаза говорят: я понимаю, какая мысль неотвязно мучит ее. Быть матерью и перестать быть ею! Кормить младенца и перестать кормить! Нет, не может она смириться. Она думает о малютке, которую еще так недавно отняла от груди. О ней она думает, о ней, о ней. И в самом деле, как должно быть сладостно чувствовать у своей груди крохотные розовые губки и с радостью отдавать вместе с материнским молоком всю себя, отдавать свою жизнь, чтобы младенцу жить и крепнуть».
   И Тельмарш тоже молчал, он понял, как бессильны перед такой смертельной тоской все людские слова. Одержимый страшен своей молчаливостью. И можно ли заставить одержимую горем мать прислушаться к голосу рассудка? Материнство замкнуто в самом себе; с ним нельзя спорить. Мать чем-то близка к животному, и потому она так возвышенно прекрасна. Материнский инстинкт есть инстинкт в самом божественном смысле этого слова. Мать уже не женщина, мать – это самка.
   Дети – это детеныши.
   Потому-то в каждой матери есть нечто, что ниже рассудка и в то же время выше его. Мать наделена особым чутьем. В ней живет могучая и неосознанная воля к созиданию, и эта воля ведет ее. В слепоте матери есть что-то от ясновиденья.
   Теперь уже сам Тельмарш старался вызвать бедняжку на разговор; но все его попытки были тщетны. Однажды он сказал:
   – К несчастью, я старик и не могу много ходить. Я устаю, когда и уставать-то не от чего. Иной раз походишь с четверть часа, и ноги уже не слушаются; хочешь не хочешь, приходится присесть отдохнуть, а то я бы непременно пошел с вами. Впрочем, может быть, моя немощь и к лучшему. От меня вам, пожалуй, будет больше вреда, чем пользы; здесь ко мне притерпелись; но синие относятся ко мне с подозрением – мужик, мол, а крестьяне считают колдуном.
   Он ждал ответа. Но она даже не взглянула в его сторону.
   Навязчивая мысль приводит или к безумию, или к героизму. Но какой героический поступок способна совершить крестьянка? Увы, никакой. Она может быть лишь матерью, и только матерью. С каждым днем она все больше уходила в себя. А Тельмарш наблюдал за ней.
   Он пытался развлечь ее; он принес ей ниток, иголку, наперсток, и, желая доставить удовольствие бедному старику, она взялась за шитье; она по прежнему была погружена в свои мысли, но работала – верный признак выздоровления; силы мало-помалу возвращались к ней; она перештопала свое белье, зачинила платье и башмаки, но глаза ее глядели стеклянным, невидящим взглядом. Иногда за работой она потихоньку напевала какие-то песенки, бормотала какие-то имена, должно быть имена своих детей, но Тельмарш ничего не мог разобрать. Временами она бросала шить и прислушивалась к пению птиц, словно надеясь, что они прощебечут ей долгожданную весть. Она смотрела на небо, не идут ли тучи, не будет ли непогоды. Губы ее беззвучно шевелились. Она о чем-то тихонько говорила сама с собой. Она сшила мешок и доверху набила его каштанами. Однажды утром Тельмарш увидел, что она тронулась в путь, глядя неподвижным взором в лесную чащу.
   – Куда вы? – крикнул он.
   – Иду за ними, – ответила она.
   Он не пытался ее удержать.


   VII. Два полюса истины

   По прошествии нескольких недель, полных превратностей гражданской войны, во всем Фужерском краю только и было разговоров о том, как два человека, разные во всем, творили одно и то же дело, иначе сказать бились бок о бок в великой революционной битве.
   Еще длился кровавый вандейский поединок, но под ногами вандейцев уже горела земля. В Иль-э-Вилэне после победы молодого полководца, столь умело противопоставившего в городке Доль отваге шести тысяч роялистов отвагу полутора тысяч патриотов, восстание если не совсем утихло, то во всяком случае действовало на сузившемся и ограниченном пространстве. Вслед за дольским ударом воспоследовали другие военные удачи, и благодаря этому сложилась новая ситуация.
   Обстановка резко изменилась, но одновременно возникло и своеобразное осложнение.
   Во всей этой части Вандеи республика взяла верх – в этом не могло быть ни малейшего сомнения. Но какая республика? В свете близкой уже победы обрисовывались две формы республики: республика террора и республика милосердия, одна стремилась победить суровостью, а другая кротостью. Какая же возобладает? Обе эти формы – примирение и беспощадность – были представлены двумя людьми, причем каждый пользовался и влиянием и авторитетом: один – военачальник, второй – гражданский делегат; какому из двух суждено было восторжествовать? Один из них – делегат, имел могучую и страшную поддержку; он привез грозный наказ Коммуны Парижа батальонам Сантерра: «Ни пощады, ни снисхождения!» Для вящего авторитета ему был дан декрет Конвента, гласивший: «Смертная казнь каждому, кто отпустит на свободу или будет способствовать бегству одного из пленных вождей мятежников»; он был облечен полномочиями Комитета общественного спасения и приказом за тремя подписями: Робеспьер, Дантон, Марат. На стороне другого была лишь сила милосердия.
   За него были только его рука, разящая врагов, и сердце, милующее их. Победитель, он считал себя вправе щадить побежденного.
   Так начался скрытый, но глубокий разлад между этими двумя людьми. Оба они парили каждый в своей сфере, оба они подавляли мятеж, и каждый карал его своим мечом – один победоносно на поле боя, другой – террором.
   По всей Дубраве только и говорили о них; и устремленные отовсюду взоры следили за их действиями с тем большей тревогой, что два эти человека, столь различные во всем, были в то же время связаны неразрывными узами. Эти два противника были и двумя друзьями. Никогда чувство, более возвышенное и глубокое, не соединяло двух сердец; беспощадный спас жизнь милосердному и поплатился за это рубцом на лице. Эти два человека воплощали: один – смерть, второй – жизнь; один олицетворял принцип устрашения, второй – принцип примирения, и оба любили друг друга. Странное противоречие! Вообразите себе милосердного Ореста и беспощадного Пилада. Вообразите Аримана родным братом Ормузда.
   Добавим, что тот, кого именовали «жестоким», был также и самым мягкосердечным из людей; он собственноручно перевязывал раненых, выхаживал недужных, сутками не выходил из походных госпиталей и лазаретов; не мог без слез видеть какого-нибудь босоногого мальчонку и ничего не имел, так как раздавал бедным все, что у него было. Когда начиналась битва, он первым бросался в бой, он шел впереди солдат, кидался в самую гущу схватки, вооруженный двумя пистолетами и саблей и в то же время безоружный, ибо никто ни разу не видел, чтобы он вытащил саблю из ножен или выстрелил из пистолета. Он смело встречал удары, но не возвращал их. Ходил слух, что он был священником.
   Один из них был Говэн, другой – Симурдэн.
   Дружба царила меж этими двумя людьми, но меж двумя принципами не унималась вражда, как если бы единую душу рассекли надвое и разъединили навеки; и действительно, Симурдэн словно отдал Говэну половину души – ту, что являла собой кротость. Светлый ее луч почил на Говэне, а черный луч, если только бывают черные лучи, Симурдэн оставил себе. Отсюда глубокий разлад. Эта тайная война рано или поздно должна была стать явной. И в одно прекрасное утро битва началась.
   Симурдэн спросил:
   – Каково положение дел?
   Говэн ответил:
   – Вы знаете это не хуже меня. Я рассеял шайки Лантенака. При нем теперь всего горстка людей. Мы загнали их в Фужерский лес. И через неделю окружим.
   – А через две недели?
   – Возьмем его в плен.
   – А потом?
   – Вы читали мое объявление?
   – Читал. Ну и что же?
   – Он будет расстрелян.
   – Опять милосердие! Лантенак должен быть гильотинирован.
   – Я за воинскую казнь, – возразил Говэн.
   – А я, – возразил Симурдэн, – за казнь революционную.
   Он взглянул в глаза Говэну и добавил:
   – Почему ты отпустил на свободу монахинь из обители Сен-Мар-ле-Блан?
   – Я не воюю с женщинами, – ответил Говэн.
   – Однакож эти женщины ненавидят народ. А в ненависти женщина стоит двадцати мужчин. Почему ты отказался отправить в Революционный трибунал всю эту свору – старых фанатиков попов, захваченных при Лувинье?
   – Я не воюю со стариками.
   – Старый священник хуже молодого. Мятежи еще опаснее, когда к ним призывают седовласые старцы. Седины внушают доверие. Остерегайся ложного милосердия, Говэн. Цареубийцы суть освободители. Зорко следи за башней тюрьмы Тампль.
   – Следи! Будь моя воля – я выпустил бы дофина на свободу. Я не воюю с детьми.
   Взгляд Симурдэна стал суровым.
   – Знай, Говэн, надо воевать с женщиной, когда она зовется Мария-Антуанетта, со старцем, когда он зовется папа Пий Шестой, и с ребенком, когда он зовется Луи Капет.
   – Учитель, я человек далекий от политики.
   – Смотри, как бы ты не стал человеком опасным для нас. Почему при штурме Коссе, когда мятежник Жан Третон, окруженный, чуя гибель, бросился с саблей наголо один против всего твоего отряда, почему ты закричал солдатам: «Ряды разомкни. Пропустить его».
   – Потому что не ведут в бой полторы тысячи человек, чтобы убить одного.
   – А почему в Кайэтри д'Астилле, когда ты увидел, что твои солдаты собираются добить раненого вандейца Жозефа Безье, уже упавшего на землю, почему ты тогда крикнул: «Вперед! Я сам займусь им!» – и выстрелил в воздух.
   – Потому что не убивают лежачего.
   – Ты неправ. Оба пощаженные тобой стали главарями банд: Жозеф Безье зовется теперь «Усач», а Жан Третон – «Серебряная Нога». Ты спас двух человек, а дал республике двух врагов.
   – Я хотел приобрести для нее друзей, а не давать ей врагов.
   – Почему после победы под Ландеаном ты не приказал расстрелять триста пленных крестьян?
   – Потому что Боншан пощадил пленных республиканцев, и мне хотелось, чтобы повсюду говорили: республика щадит пленных роялистов.
   – Значит, если ты захватишь Лантенака, ты пощадишь его?
   – Нет.
   – Почему же нет? Ведь пощадил же ты триста крестьян.
   – Крестьяне не ведают, что творят, а Лантенак знает.
   – Но Лантенак тебе сродни.
   – Франция – наш великий родич.
   – Лантенак – старик.
   – Лантенак не имеет возраста. Лантенак – чужой. Лантенак призывает англичан. Лантенак – это иноземное вторжение. Лантенак – враг родины. Наш поединок с ним может кончиться лишь его или моей смертью.
   – Запомни, Говэн, эти слова.
   – Ведь это мои слова.
   Последовало молчание; они смотрели друг на друга.
   Говэн заговорил первым:
   – Кровавой датой войдет в историю нынешний, девяносто третий год.
   – Берегись, – воскликнул Симурдэн. – Да, существует страшный долг. Не обвиняй того, на ком не может быть вины. С каких это пор врач стал виновником болезни? Да, ты прав, этот великий год войдет в историю, как год, не знающий милосердия. Почему? Да потому, что это великая революционная година. Нынешний год олицетворяет революцию. У революции есть враг – старый мир, и она не знает милосердия в отношении его, точно так же как для хирурга гангрена – враг, и он не знает милосердия в отношении ее. Революция искореняет монархию в лице короля, аристократию в лице дворянина, деспотизм в лице солдата, суеверие в лице попа, варварство в лице судьи – словом, искореняет всю и всяческую тиранию в лице всех и всяческих тиранов. Операция страшная, но революция совершает ее твердой рукой. Ну, а если при том прихвачено немного и здорового мяса, спроси-ка на сей счет мнение нашего Бергава. Разве удаление злокачественной опухоли обходится без потери крови? Разве не тушат пожара огнем? Кровь и огонь – необходимые и грозные предпосылки успеха. Хирург походит на мясника, целитель может иной раз показаться палачом. Революция свято выполняет свой роковой долг. Пусть она калечит, зато она спасает. А вы, вы просите у нее милосердия для вредоносных бацилл. Вы хотите, чтобы она щадила заразу? Она не склонит к вам слух. Прошлое в ее руках. Она добьет его. Она делает глубокий надрез на теле цивилизации, чтобы открыть путь будущему здоровому человечеству. Вам больно? Ничего не поделаешь. Сколько времени это продлится? Столько, сколько продлится операция. Зато вы останетесь в живых. Революция отсекает старый мир. И отсюда кровь, отсюда девяносто третий год.
   – Хирург не теряет хладнокровия, – возразил Говэн, – а вокруг нас все ожесточились.
   – Труженики революции должны быть беспощадны, – ответил Симурдэн. – Она отталкивает руку, охваченную дрожью. Она верит лишь непоколебимым. Дантон – страшен, Робеспьер – непреклонен, Сен-Жюст – непримирим, Марат – неумолим. Берегись, Говэн! Не пренебрегай этими именами. Для нас они стоят целых армий. Они сумеют устрашить Европу.
   – А может быть, и будущее, – заметил Говэн.
   Помолчав, он заговорил:
   – Впрочем, вы заблуждаетесь, учитель. Я никого не обвиняю. По моему мнению, с точки зрения революции правильнее всего говорить о безответственности. Нет невиновных, нет виноватых. Людовик Шестнадцатый – баран, попавший в стаю львов. Он хочет убежать, хочет спастись, он пытается защищаться; будь у него зубы, он укусил бы. Но не всякому дано быть львом. Такое поползновение было зачтено ему в вину. Как, баран в гневе посмел ощерить зубы! «Изменник!» – кричат львы. И они пожирают его. А затем грызутся между собой.
   – Баран – животное.
   – А львы, по-вашему, кто?
   Симурдэн задумался. Потом вскинул голову и сказал:
   – Львы – это совесть, львы – это идеи, львы – это принципы.
   – А действуют они с помощью террора.
   – Придет время, когда в революции увидят оправдание террора.
   – Смотрите, как бы террор не стал позором революции.
   И Говэн добавил:
   – Свобода, Равенство, Братство – догматы мира и всеобщей гармонии. Зачем же превращать их в какие-то чудища? Чего мы хотим? Приобщить народы к всемирной республике. Так зачем же отпугивать их? К чему устрашать? Народы, как и птиц, не приманишь пугалом. Не надо творить зла, чтобы творить добро. Низвергают трон не для того, чтобы воздвигнуть на его месте эшафот. Смерть королям, и да живут народы. Снесем короны и пощадим головы. Революция – это согласие, а не ужас. Жестокосердные люди не могут верно служить великодушным идеям. Слово «прощение» для меня самое прекрасное из всех человеческих слов. Я могу проливать чужую кровь лишь при том условии, что может пролиться и моя. Впрочем, я умею только воевать, я всего лишь солдат. Но если нельзя прощать, то и побеждать не стоит. Будем же в час битвы врагами наших врагов и братьями их после победы.
   – Берегись, – повторил Симурдэн в третий раз. – Ты, Говэн, мне дороже, чем родной сын. Берегись!
   И он задумчиво добавил:
   – В такие времена, как наши, милосердие может стать одним из обликов измены.
   Если бы кто-нибудь услышал этот спор, он сравнил бы его с диалогом топора и шпаги.


   VIII. Dolorosa [415 - Скорбящая (лат.)]

   А тем временем мать искала своих малюток.
   Она шла куда глаза глядят. Чем только была она жива? Трудно сказать. Она и сама бы не ответила на этот вопрос. Она шла дни и ночи; она просила подаяние, ела дикие травы, спала прямо на земле, под открытым небом, забившись под куст; иной раз над нею мерцали звезды, иной раз – ее мочил дождь и пробирал до костей холодный ветер.
   Она брела от деревни к деревне, от фермы к ферме, расспрашивая о судьбе своих детей. Она робко останавливалась на пороге. Платье ее превратилось в лохмотья. Иногда ей давали приют, иногда ее гнали прочь. Когда ее не пускали в дом, она шла в лес.
   В здешние края она попала впервые, да и вообще-то не знала ничего, кроме своего Сискуаньяра и прихода Азэ, никто не указывал ей дороги, она шла, потом возвращалась обратно, снова начинала тот же путь, делая ненужные крюки. То шла она по мощеной мостовой, то по проселочным колеям, то по тропке, вьющейся среди кустарника. От бродячей жизни вся ее одежда пришла в окончательную ветхость. Сначала она шла в башмаках, затем босая и под конец едва ступала израненными ногами.
   Она шла сквозь войну, сквозь ружейные залпы, ничего не слыша, ничего не видя, не думая об опасности, – она искала своих детей. Весь край был взбудоражен, не стало больше ни сельских стражников, ни мэров, ни властей. Ей попадались только случайные прохожие.
   Она обращалась к ним. Она спрашивала:
   – Не видели ли вы троих маленьких детей?
   Прохожий оборачивался на голос.
   – Двух мальчиков и девочку, – поясняла она.
   И продолжала:
   – Рене-Жана, Гро-Алэна, Жоржетту? Не встречали?
   И добавляла:
   – Старшему четыре с половиной, маленькой год восемь месяцев.
   Она допытывалась:
   – Вы не знаете, где они? Их у меня отняли.
   Прохожий глядел на нее, не отвечая.
   Видя, что ее не понимают, она пускалась в объяснения:
   – Это мои дети. Вот я и спрашиваю про них.
   Люди шли своей дорогой. Тогда она останавливалась и, молча, раздирала ногтями себе грудь.
   Как-то раз один крестьянин терпеливо выслушал ее. Добряк старался что-то припомнить.
   – Подождите-ка, – сказал он. – Трое ребятишек?
   – Да.
   – Двое мальчиков?
   – И девочка.
   – Вы их ищете?
   – Да.
   – Слыхал я, как говорили, что какой-то сеньор забрал троих ребятишек и держит их при себе.
   – Где этот человек? – воскликнула она. – Где мои дети?
   Крестьянин ответил:
   – Идите в Ла Тург.
   – Значит, там я найду своих детей?
   – Может, и найдете.
   – Как вы сказали?..
   – Ла Тург.
   – А что это – Ла Тург?
   – Место такое.
   – Это село? Замок? Ферма?
   – Никогда там не бывал.
   – А это далеко?
   – Не близко.
   – А где?
   – В сторону Фужера.
   – Как туда попасть?
   – Сейчас мы с вами в Ванторте, – пояснил крестьянин, – идите на Лоршан, так, чтобы у вас по левую руку оставался Эрне, а по правую – Коксель, а там пройдете через Леру.
   И крестьянин указал рукой куда-то на запад.
   – Так и идите все прямо и прямо, вон туда, где солнце садится.
   Не успел крестьянин опустить руку, как мать уже отправилась в путь.
   Крестьянин крикнул ей вслед:
   – Смотрите, будьте осторожнее. Там сражаются.
   Она не ответила на его слова, даже не обернулась, и продолжала идти на запад.


   IX. Провинциальная Бастилия

 //-- 1. Ла Тург --// 
   Еще лет сорок тому назад путник, проникший в Фужерский лес со стороны Леньеле и направляющийся к Паринье, невольно остановился бы на опушке бора, пораженный мрачным зрелищем. Там, где кончались заросли, перед ним внезапно возникал замок Ла Тург.
   Но не живой Тург, а лишь прах Турга. Тург полуразрушенный, весь в трещинах, в пробоинах, в рубцах. Здание и его руины – это то же, что человек и его призрак. Тург вставал перед путником пугающим видением. Первой бросалась в глаза высокая круглая башня, стоявшая одиноко на опушке леса, словно ночной тать. Башня, возведенная на самом краю обрывистой скалы, напоминала основательностью и строгостью линий творения римской архитектуры, да и вся эта громада воплощала в себе идею величия в такой же мере, как и идею упадка. Впрочем, не случайно она походила на римские башни, ибо была башней романской. Заложили ее в девятом веке, а достроили в двенадцатом, после третьего крестового похода. Импосты оконных проемов свидетельствовали об ее возрасте. Путник подходил ближе, подымался по крутому откосу, замечал пролом и, если у него хватало духу проникнуть внутрь, входил и, войдя, убеждался, что башня пуста. Она напоминала гигантскую каменную трубу, поставленную горнистом прямо на землю. Сверху донизу ни одного перекрытия, ни крыши, ни потолка, ни пола, только остатки сводов и очагов, бойницы и амбразуры для лебедок на различной высоте, гранитные выступы и несколько поперечных балок, обозначавших прежнее деление на этажи и побелевших от помета ночных птиц; могучие стены пятнадцати футов толщиной в нижней части и двенадцати в верхней, кое-где провалы и дыры, бывшие двери, через которые виднелись темные лестницы, высеченные в толще стен. А вечером путник услышал бы уханье сов, крик цапли, кваканье жаб, писк летучих мышей, разглядел бы под ногами среди колючих растений и камней гадов, а над головой звездное небо, как бы заключенное в черный каменный круг, словно в устье огромного колодца.
   По местному обычаю, на верхних этажах башни имелись потайные двери, вроде тех, что встречаются в гробницах иудейских царей: огромный камень поворачивается вокруг своей оси, открывает проход, затем закрывается – и снова перед вашим взором сплошная стена; эта архитектурная традиция была занесена во Францию крестоносцами вместе с восточной огивой. Двери эти нельзя было обнаружить – так плотно прилегали они к камням стены. И в наши дни можно еще видеть такие двери в таинственных селениях Антиливана, уцелевших от землетрясения, которое уничтожило в царствование Тиберия двенадцать городов.
 //-- 2. Пролом --// 
   Пролом, через который попадали внутрь башни, образовался вследствие подкопа и взрыва мины. Человек, знакомый с трудами Эррара, Сарди и Пагана, признал бы, что мина в свое время была подведена с величайшим искусством. Пороховая камера конической формы по своим размерам вполне соответствовала массивности башни, которую предстояло взорвать. В эту камеру входило по меньшей мере два квинтала пороха. Туда вел змеевидный ход, который намного практичнее, нежели прямой; после взрыва мины в толще треснувшего камня стал ясно виден этот ход, диаметром в куриное яйцо. Башне была нанесена глубокая рана, и через этот пролом осаждающие, должно быть, и проникли внутрь. По видимости, башня эта выдержала в различные эпохи не одну регулярную осаду; всю ее иссекло ядрами; и следы их относились к разному времени; каждое ядро клеймит на свой лад, каждое ядро оставило на крепостной стене свой шрам – от каменных ядер четырнадцатого века до чугунных восемнадцатого столетия.
   Через этот пролом можно было попасть туда, где раньше, надо полагать, помещался нижний этаж. Напротив пролома прямо в стене открывалась дверца в склеп, который был высечен в скале и тянулся под полом залы нижнего этажа.
   Этот склеп, на три четверти засыпанный землей, был расчищен в 1835 году стараниями бернейского антиквара господина Огюста Ле Прево.
 //-- 3. Каземат --// 
   Склеп служил казематом. Такой каземат имелся в ту пору в каждой башне. Склеп, как и большинство подземных узилищ, был устроен в два этажа. Первый его этаж, куда попадали через узкую дверцу, представлял собой довольно обширное помещение со сводчатым потолком и находился на одном уровне с нижним этажом башни. На двух противоположных стенах склепа виднелись две параллельные полосы, которые шли вверх по потолку, и там их след был особенно четок, напоминая две глубокие колеи. Это и впрямь были колеи. И даже проложены они были колесами. В стародавние феодальные времена в этом помещении четвертовали людей по способу, менее шумному, чем казнь с помощью четырех лошадей. Для этой цели употреблялись два колеса, столь большие и массивные, что они касались одновременно и стен и свода. Преступника привязывали за руку и ногу к каждому колесу, потом колеса вращали в противоположном направлении, и человека разрывало на части. Эта операция требовала немалых усилий; поэтому-то в стене и остались две колеи, выщербленные там, где колеса соприкасались с каменной кладкой. Подобное помещение можно видеть еще и ныне в Виандене.
   Под этой комнатой находилась другая. Это и был каземат в собственном смысле слова. Попадали в него не через дверь, а через отверстие в полу. Узника, раздетого донага, подвязывали подмышки веревкой и опускали в склеп через люк, проделанный среди каменных плит пола верхнего помещения. Если человек по случайности оставался жив, ему бросали через отверстие еду. Подобные отверстия можно видеть еще и ныне в Буйоне.
   Через это отверстие поступал воздух. Помещение, вырытое под полом нижнего этажа башни, представляло собой скорее колодец, нежели комнату. В нее проникала вода, по ней разгуливал ледяной ветер. Ветер, приносивший верную смерть узнику нижнего каземата, нес жизнь заключенному на верхнем этаже. Иначе человек задохся бы. Тот, кто был заключен наверху и продвигался лишь ощупью по своей сводчатой темнице, мог дышать только благодаря этому отверстию. Впрочем, тот, кто попадал туда, на своих ли ногах, или сброшенным на веревке, уже не выходил отсюда живым. В этой кромешной тьме узнику приходилось все время быть начеку. Один неверный шаг – и узник верхнего каземата становился узником нижнего. Впрочем, выбор был за ним. Если он цеплялся за жизнь, он остерегался этого отверстия; если жизнь становилась ему невмоготу, искал в нем спасения. Верх был тюрьмой, низ – могилой. Так же примерно было устроено и тогдашнее общество.
   Наши предки называли такие узилища «каменным мешком». Исчезли каменные мешки, и самое выражение утратило для нас первоначальный смысл. Благодаря революции мы можем произносить это слово с полным спокойствием.
   Снаружи, над проломом, который сорок лет тому назад служил единственным входом в башню, виднелась амбразура более широкая, чем остальные бойницы; с нее свисала железная решетка, вывороченная из своего ложа и погнутая.
 //-- 4. Замок на мосту --// 
   Со стороны, противоположной пролому, непосредственно к башне примыкал пощаженный временем каменный трехарочный мост. Раньше на этом мосту стояло здание, от коего остались лишь руины. Это здание, с явными следами пожара, представляло собой почерневший остов, сквозной костяк, через который свободно проходил дневной свет; башня и замок стояли рядом, словно скелет рядом с призраком.
   Ныне эти руины окончательно рассыпались, и от них не осталось ничего. То, что воздвигалось многими веками и многими монархами, пало от руки одного крестьянина и в один день.
   Ла Тург на здешнем крестьянском языке, склонном сливать слова, означает Ла Тур Говэн, точно так же, как Жюпель означает Жюпельер, равно как имя одного из вожаков вандейских банд горбуна Пэнсон-Череп должно было значить Пэнсон-Черепаха.
   Тург, сорок лет тому назад бывший руиною, а ныне ставший призраком, был в девяносто третьем году крепостью. Эта фортеция, принадлежавшая роду Говэнов, преграждала с запада подход к Фужерскому лесу, который в наши дни не заслуживает названия даже перелеска.
   Цитадель возвели на одной из сланцевых скал, которых такое множество между Майенном и Динаном; они в беспорядке нагромождены среди зарослей кустарника и вереска, и кажется, что титаны в гневе швыряли эти глыбы друг в друга.
   Вся крепость в сущности и состояла из одной башни; она возвышалась на скале, у подножья скалы протекал ручей, в январе – полноводный, как горный поток, и пересыхающий в июне.
   Сведенная ныне к одной только башне, крепость была в средние века почти неприступна. Единственным уязвимым ее местом являлся мост. Средневековые Говэны построили крепость без моста. В нее попадали через висячие мостки, которые ничего не стоило разрушить одним ударом топора. Пока Говэны носили титул виконтов, такая крепость их вполне удовлетворяла, даже ласкала их взор; но, ставши маркизами и покинув свое гнездо ради королевского двора, они перекинули через поток трехарочный мост, чем открыли к себе путь из долины, а себе открыли путь к королю. Господа маркизы в семнадцатом веке и госпожи маркизы в восемнадцатом уже не дорожили неприступностью. Все подражали Версалю, как прежде примеру предков.
   Напротив башни с западной ее стороны простиралось довольно высокое плоскогорье, которое постепенно переходило в равнину; оно почти достигало подножья башни и отделялось от нее лишь крутым оврагом, по дну которого протекала речка, приток Куэнона. Мост, единственное связующее звено между крепостью и плоскогорьем, покоился на высоких устоях; на них-то и стояло, как в Шенонсо, здание в стиле Мансара, более пригодное для жилья, нежели башня. Но тогдашние нравы еще отличались суровостью; сеньоры предпочитали ютиться в каморках башни, похожих на тайники. Через все строение, стоявшее на мосту и представлявшее собой небольшой замок, шел длинный коридор, служивший одновременно прихожей и называвшийся кордегардией; над кордегардией помещалась библиотека, а над библиотекой чердак. Высокие узкие окна, богемские стекла в частом свинцовом переплете, пилястры в простенках, скульптурные медальоны по стенам; три этажа: в нижнем – алебарды и мушкетоны, в среднем – книги, в верхнем – мешки с овсом, – во всем облике замка было что-то варварское, но вместе с тем и благородное.
   Стоявшая рядом башня казалась дикаркой.
   Своей мрачной громадой она подавляла кокетливое строеньице. С ее плоской крыши ничего не стоило уничтожить мост.
   Столь близкое соседство двух зданий – одного грубого, другого изящного – скорее коробило, чем радовало глаз гармонией. По стилю они не подходили друг к другу: хотя два полукружья, казалось бы, всегда одинаковы, тем не менее округлая романская арка ничем не похожа на классический архивольт. Башня, достойная сестра пустынных лесов, окружавших ее, была весьма неподходящей соседкой для моста, достойного украсить версальские сады. Представьте себе Алэна-Бородача под руку с Людовиком XIV. Страшный союз. И тут и там величие, но в сочетании – варварство.
   С точки зрения военной, мост, повторяем, отнюдь не служил башне защитой. Он украшал ее и обезоруживал; выигрывая в красоте, крепость проигрывала в силе. Мост низводил ее на один уровень с плоскогорьем. по прежнему неприступная со стороны леса, она стала уязвимой со стороны равнины. В былые времена башня господствовала над плоскогорьем, теперь плоскогорье господствовало над ней. Враг, овладевший плоскогорьем, быстро овладел бы и мостом. Библиотека и чердачное помещение становились пособниками осаждающих и обращались против крепости. Библиотека и чердак схожи в том отношении, что бумага и солома – горючий материал. Для осаждающего, который прибегает к помощи огня, безразлично: сжечь ли Гомера, или охапку сена – лишь бы хорошо горело, что французы и доказали немцам, спалив Гейдельбергскую библиотеку, а немцы доказали французам, спалив библиотеку Страсбургскую. Итак, этот мост, пристроенный к башне, был ошибкой с точки зрения стратегической; но в семнадцатом веке, при Кольбере и Лувуа, принцы Говэны, так же как и принцы Роганы или принцы Тремуйли, и думать забыли об осадах. Строители моста все же приняли кое-какие меры предосторожности. Прежде всего они предусмотрели возможность пожара; под окнами, обращенными в сторону рва, подвесили на крюках, которые можно было видеть еще полвека тому назад, надежную спасательную лестницу, доходившую до второго этажа и превосходившую высотой три обычных этажа; предусмотрели и возможность осады: мост отделили от башни посредством тяжелой низкой сводчатой двери, обитой железом; запиралась она огромным ключом, который хранился в тайнике, известном одному лишь хозяину; будучи на запоре, дверь эта не боялась никакого тарана и, пожалуй, устояла бы и перед пушечным ядром.
   Чтобы добраться до двери, надо было пройти через мост, и надо было пройти через дверь, чтобы попасть в башню. Иного входа не имелось.
 //-- 5. Железная дверь --// 
   Второй этаж замка, благодаря тому, что здание стояло на мосту, соответствовал третьему этажу башни; на этом-то уровне, для вящей безопасности, и пробили железную дверь.
   Со стороны моста дверь выходила в библиотеку, а со стороны башни в большую залу, своды которой поддерживала посредине мощная колонна. Зала, как мы уже говорили, помещалась на третьем этаже башни. Она была круглая, как и сама башня; свет туда проникал сквозь узкие бойницы, из которых открывался вид на всю округу. Неоштукатуренные стены обнажали кладку, камни которой были пригнаны, впрочем, с большим искусством. В залу вела винтовая лестница, устроенная прямо в стене, что весьма легко сделать, когда толщина стен достигает пятнадцати футов. В средние века город брали улицу за улицей, улицу – дом за домом, а дом – комнату за комнатой. В крепости осаждали этаж за этажом. В этом отношении Тург был построен весьма умело; взять его представлялось делом сложным и нелегким. Из этажа в этаж подымались по спиральной лестнице, что затрудняло продвижение, а дверные проемы, расположенные наискось, были ниже человеческого роста, так что при входе приходилось наклонять голову, а, как известно, нагнувший голову подставляет ее под удар; за каждой дверью осаждающего поджидал осажденный.
   Под круглой залой с колонной были расположены две такие же залы, составлявшие второй и первый этажи, а наверху шли друг над другом еще три такие же залы; эти шесть ярусов, занимавшие весь корпус башни, увенчивались каменной крышей – площадкой, куда попадали через сторожевую вышку.
   Для того чтобы устроить железную дверь, пришлось пробить всю толщу пятнадцатифутовой стены; в середине образовавшегося прохода и навесили дверь; поэтому, чтобы добраться до двери со стороны моста или со стороны башни, нужно было углубиться в проход на шесть-семь футов; когда дверь отпирали, оба прохода образовывали один длинный сводчатый коридор.
   Со стороны моста в толще стены в коридоре имелась еще низенькая потайная дверца, через которую выходили на винтовую лестницу, выводящую в кордегардию, расположенную в нижнем этаже замка, прямо под библиотекой, что тоже затрудняло действия неприятеля. К плоскогорью замок был повернут глухой стеной, и здесь кончался мост. Подъемный мост, примыкавший к низкой двери, соединял замок с плоскогорьем, а поскольку плоскогорье лежало выше моста, то мост, будучи опущен, находился в наклонном положении; он вел прямо в длинный коридор, называвшийся кордегардией. Но, даже завладев этим помещением, неприятель не мог достичь железной двери, не взяв живой силой винтовую лестницу, соединявшую два этажа.
 //-- 6. Библиотека --// 
   Библиотека, комната удлиненной формы, по размеру соответствовавшая ширине и длине моста, имела единственный выход – все ту же железную дверь. Потайная дверь, обитая зеленым сукном и поддававшаяся простому толчку, маскировала сводчатый проход, который приводил к железной двери. Стены библиотеки до самого потолка были заставлены застекленными шкафами, представлявшими собой прекрасный образец искусства резьбы по дереву семнадцатого века. Свет проникал сюда через шесть широких окон, пробитых над арками – по три с каждой стороны. Внутренность библиотеки была видна с плоскогорья. В простенках между окнами на резных дубовых консолях стояли шесть мраморных бюстов – Ермолая Византийского, навкратического грамматика Афинея, Свиды, Казабона, французского короля Хлодвига и его канцлера Анахалуса, который, заметим в скобках, был такой же канцлер, как Хлодвиг король.
   В шкафах библиотеки хранилось изрядное количество книг. Один из увражей был известен во всем христианском мире. Мы имеем в виду древний фолиант in quarto с эстампами, на чьем заглавном листе крупными буквами значилось «Святой Варфоломей», а ниже: «От святого Варфоломея евангелие, коему предпослан трактат христианского философа Пантения, разъясняющий вопрос, следует ли почитать сие евангелие апокрифическим и есть ли основания признавать тождество святого Варфоломея с Нафанаилом». Эта книга, признанная единственным сохранившимся экземпляром, лежала на отдельном пюпитре посреди библиотеки. Еще в минувшем веке посмотреть ее съезжались любопытствующие.
 //-- 7. Чердак --// 
   Чердак, построенный по образцу библиотеки, то есть вытянутый, следуя форме моста, в сущности был образован двумя скатами крыши. Это обширное помещение было завалено сеном и соломой и освещалось шестью окошками. Единственным его украшением являлась высеченная на двери фигура святого Варнавы и ниже надпись:
   «Barnabus sanctus falcem jubet ire per herbam». [416 - Святой Варнава повелел серпу жать траву (лат.)]
   Итак, высокая, просторная шестиэтажная башня с пробитыми там и сям бойницами – единственным своим входом и выходом – имела железную дверь, сообщавшуюся с замком, стоявшим на мосту, который в свою очередь заканчивался подъемным мостом; позади башни лес; перед ней плоскогорье, покрытое вереском, край которого возвышался над мостом, но был ниже самой башни; под мостом между башней и плоскогорьем глубокий, узкий, густо поросший кустарником овраг, зимой – грозный поток, весной – просто ручеек, каменистый ров – летом, – вот каким был Тур-Говэн, в просторечии Тург.


   X. Заложники

   Миновал июль, шел август месяц, по всей Франции пронеслось героическое и грозное дыхание, две тени промелькнули на горизонте – Марат с кинжалом в боку и обезглавленная Шарлотта Корде; гроза все нарастала. А Вандея, проигравшая большую войну, исподтишка вела малую, еще более опасную, как мы уже говорили; теперь война превратилась в непрерывное сражение, раздробленное на мелкие лесные стычки; великая, читай роялистская и католическая, армия начала терпеть поражение за поражением; вся майнцская армия особым декретом была переброшена в Вандею; восемь тысяч вандейцев погибли под Ансени; вандейцев оттеснили от Нанта, выбили из Монтэгю, вышвырнули из Туара, прогнали из Нуармутье, опрокинули под Шолле, у Мортани и Сомюра, они очистили Партенэ, оставили Клиссон, отошли от Шатийона, потеряли знамя в бою при Сент-Илере; они были разбиты наголову под Порником, Саблем, Фонтенэ, Дуэ, Шато-д'О, Пон-де-Сэ; они потерпели поражение под Люсоном, отступили от Шатеньерэ, в беспорядке отхлынули от Рош-сюр-Ион; однако они угрожали Ла Рошели, а в водах Гернсея бросил якорь под командованием Крэга английский флот, экипаж которого, состоявший из отборных морских офицеров-французов и многочисленных английских полков, ожидал для высадки лишь сигнала от маркиза де Лантенака. Высадка могла вновь принести победу роялистским мятежникам. Питт был злоумышленником у кормила власти; предательство является частью политики, как кинжал – частью рыцарского вооружения. Питт поражал кинжалом нашу страну и предавал свою; позорить свое отечество – значит предавать его; при нем и под его руководством Англия вела пуническую войну. Она шпионила, мошенничала, лгала. Браконьерство, подлог – она не брезговала ничем. Она опускалась до самых низких проявлений ненависти. Она скупала во Франции сало, дошедшее до пяти франков за фунт. В Лилле у одного англичанина нашли письмо от Приджера, агента Питта в Вандее, гласившее:

   «В деньгах можете не стесняться. Надеемся, что убийства будут совершаться с осторожностью. Старайтесь привлечь для этой цели переодетых священников и женщин. Перешлите шестьдесят тысяч ливров в Руан и пятьдесят тысяч в Кан».

   Письмо это Барер первого августа огласил в Конвенте. В ответ на эти коварные действия воспоследовали кровавые расправы Паррена, а затем жестокие меры Каррье. Республиканцы Меца и республиканцы Юга просили, чтобы их отправили на усмирение мятежа. Особым декретом было сформировано двадцать четыре саперные полка, получившие приказ жечь изгороди и плетни по всей лесной Бретани. Напряжение достигло предела. Война прекращалась в одном пункте, чтобы тут же возгореться в другом. «Никого не миловать! Пленных не брать!» – таков был наказ с обеих сторон. История полнилась ужасным мраком.
   Этим августом замок Тург был осажден.
   Однажды вечером, когда замерцали первые звезды, в тишине летних сумерек, не нарушаемой ни шорохом листвы, ни шелестом трав, внезапно раздался пронзительный звук трубы. Он шел с вышки башни.
   Трубе ответил рожок, звук которого шел снизу, с равнины.
   На вышке стоял вооруженный человек; внизу, под сенью леса, расположился целый лагерь.
   В сумерках можно было еще различить, как вокруг Тур-Говэна движутся какие-то черные тени. Это кишел бивуак. В лесу под деревьями и среди вереска на плоскогорье там и сям загорались огоньки, и эти беспорядочно разбросанные сверкающие точки прорезали темноту, словно земля, не желая уступить небу, решила одновременно с ним засиять звездами. Зловещие звезды войны! Бивуак со стороны плоскогорья спускался до самой равнины, а со стороны леса уходил вглубь чащи. Тург был окружен со всех сторон.
   Самые размеры бивуака свидетельствовали о многочисленности осаждающих.
   Лагерь тесно опоясал крепость и со стороны башни подходил вплотную к скале, а со стороны моста – вплотную к оврагу.
   Во второй раз послышалась труба, а за ней вторично – рожок.
   Труба спрашивала, рожок отвечал.
   Голосом трубы башня обращалась к лагерю: «Можно ли с вами говорить?», и лагерь голосом рожка отвечал: «Да».
   В те времена Конвент не рассматривал вандейских мятежников как воюющую сторону, и специальным декретом было запрещено обмениваться с лагерем «разбойников» парламентариями; поэтому при переговорах с противником, допускаемых в обычной войне и запрещенных в войне гражданской, обеим сторонам приходилось всячески изощряться. По этой причине и начался диалог между трубой-деревенщиной и военным рожком. Первый сигнал явился как бы вступлением к дальнейшим переговорам, второй в упор ставил вопрос: «Хотите нас слушать?» Если бы на второй зов трубы рожок промолчал, это означало бы отказ; если рожок ответил, следовательно он соглашался. Это означало: начинается краткое перемирие.
   Рожок ответил на второй зов трубы; человек, стоявший на вышке башни, заговорил:
   – Люди, вы, что слушаете меня сейчас, я Гуж-ле-Брюан, по прозвищу «Синебой», ибо я уложил немало ваших, прозванный также «Иманусом», ибо я еще убью их вдесятеро больше, чем убил до сего дня; во время атаки Гранвиля вы ударом сабли отрубили мне указательный палец, лежавший на курке, в Лавале вы гильотинировали моего отца, мать и мою сестру Жаклину, а ей было всего восемнадцать лет от роду. Вот кто я таков.
   Я говорю с вами от имени маркиза Говэна де Лантенака, виконта де Фонтенэ, бретонского принца, хозяина Семилесья и моего господина.
   Так знайте же, что прежде чем запереться в этой башне, которую вы осадили, маркиз возложил военное командование на шестерых вождей, своих помощников: Дельеру он доверил всю округу между Брестской и Эрнейской дорогой; Третону – местность между Роэ и Лавалем; Жакэ, именуемому «Железной Пятой», – опушку Верхне-Мэнского леса; Голье, по прозвищу «Большой Пьер», – Шато-Гонтье; Леконту – Краон; Фужерский лес – господину Дюбуа-Ги; и Майенн – господину Рошамбо; так что можете взять эту крепость, ничего вы этим не выиграете. Если даже нашему маркизу суждено погибнуть, Вандея – господа нашего и короля – не погибнет.
   Говорю я все это, чтобы вас предупредить. Маркиз де Лантенак находится здесь, рядом со мной. Я лишь уста, передающие его речь. Люди, осаждающие нас, не шумите.
   Слушайте и разумейте.
   Помните, что война, которую вы ведете против нас, неправая война. Мы – здешние жители, и мы деремся честно, мы – люди простые и чистые сердцем, и воля божья для нас, что божья роса для травинки. Это вы, это республика напала на нас; она пришла сюда мутить наши села, жечь наши дома и наши нивы, разбивать картечью наши фермы; это из-за вас наши жены и дети вынуждены были босые бежать в леса, когда еще пела зимняя малиновка.
   Вы, люди, пришедшие сюда и слушающие мои слова, вы преследовали нас в лесу; вы осадили нас в этой башне; вы перебили или рассеяли наших союзников; у вас есть пушки; вы пополнили свой отряд гарнизонами Мортэна, Барантона, Тейеля, Ландиви, Эврана, Тэнтениака и Витре, а это значит, что вас, нападающих, четыре тысячи пятьсот человек, нас же, защищающихся, всего девятнадцать.
   Но у нас достаточно пуль и пороха и хватит продовольствия. Вам удалось подвести мину и взорвать часть нашей скалы и часть стены.
   Внизу башни образовалась брешь, и вы можете даже ворваться через нее, хотя башня все еще стоит крепко и сводом своим надежно прикрывает брешь.
   Теперь вы готовитесь к штурму.
   А мы, и первый среди нас – его светлость маркиз, бретонский принц и светский приор аббатства Лантенакской божьей матери, где ежедневно служат обедню, как установлено было еще королевой Жанной, а затем и все остальные защитники башни, в числе их господин аббат Тюрмо, именуемый в войске Гран-Франкер; мой соратник Гинуазо – командир Зеленого лагеря, мой соратник Зяблик – командир Овсяного лагеря, мой соратник Мюзетт – начальник Муравьиного лагеря, и я, простой мужик, уроженец местечка Дан, где протекает ручей Мориандр, – мы желаем объявить вам следующее.
   Люди, стоящие под башней, слушайте меня.
   В наших руках находятся трое пленников, иначе говоря трое детей. Детей этих усыновил один из ваших батальонов, и потому они ваши. Мы предлагаем выдать вам этих детей.
   Но вот на каких условиях.
   Дайте нам выйти из башни.
   Если вы ответите отказом, – слушайте меня хорошенько, вам остается одно из двух: напасть на нас либо со стороны леса через брешь, либо через мост со стороны плоскогорья. В замке, стоящем на мосту, три этажа: в нижнем этаже я, Иманус, тот, кто говорит с вами, самолично припас шесть бочек смолы и сто снопов сухого вереска, в третьем этаже сложена солома, в среднем имеются книги и бумаги; железная дверь, которая соединяет замок с башней, заперта, и ключ от нее находится у его светлости маркиза де Лантенака; я собственноручно пробил под дверью дыру и протянул через нее шнур, пропитанный серой, один конец которого опущен в бочку со смолой, а другой – здесь с этой стороны двери, то есть в башне; от меня зависит поджечь его в любую минуту. Если вы откажетесь выпустить нас на волю, мы поместим троих детей во втором этаже замка между тем этажом, куда проходит пропитанный серой шнур и стоят бочки со смолой, и чердаком, где сложена солома, а железную дверь я запру своими руками. Если вы пойдете штурмом со стороны моста – вы сами подожжете замок; если вы нападете на нас со стороны леса – подожжем замок мы; если вы нападете на нас сразу и через мост и через пролом – значит, подожжем мы с вами одновременно. И дети в любом случае погибнут.
   А теперь решайте: согласны вы на наши условия или нет.
   Если согласны – мы уйдем.
   Если отказываетесь – дети умрут.
   Я кончил.
   Человек, говоривший с вышки, замолк.
   Чей-то голос крикнул снизу:
   – Мы не согласны.
   Голос прозвучал сурово и резко. Другой голос, менее суровый, но столь же твердый, добавил:
   – Даю вам двадцать четыре часа на размышление, – сдавайтесь без всяких условий.
   Воцарилось молчание, затем тот же голос произнес:
   – Завтра, в этот же час, если вы не сдадитесь, мы начнем штурм.
   А первый голос добавил:
   – Но уж тогда никакой пощады!
   На этот устрашающий возглас ответили с башни. При ярком сиянии звезд стоящие внизу увидели, как между двух бойниц склонилась чья-то фигура, и все узнали грозного маркиза де Лантенака, а маркиз пристально рассматривал бивуак, как бы ища кого-то взором, и вдруг воскликнул:
   – Ага, да это ты, иерей!
   – Да, это я, злодей! – ответил снизу суровый голос.


   XI. По-древнему грозный

   Суровый голос действительно принадлежал Симурдэну; голос более юный и не столь властный принадлежал Говэну.
   Маркиз де Лантенак не ошибся, окликнув Симурдэна.
   В короткий срок в этом краю, залитом кровью гражданской войны, имя Симурдэна, как мы говорили, приобрело грозную славу; пожалуй, редко, на чью долю выпадает столь страшная известность; о нем говорили: «В Париже Марат, в Лионе Шалье, в Вандее Симурдэн». Всеобщее уважение, которым пользовался раньше Симурдэн, обернулось теперь всеобщим порицанием; таково неизбежное следствие снятия с себя духовного сана. Симурдэн внушал ужас. Люди мрачные – обычно несчастливцы; их осуждают за их поступки, но если кто-нибудь заглянул бы им в душу, то, быть может, и отпустил такому человеку все его грехи. Непонятый Ликург покажется Тиберием. Так или иначе, два человека – маркиз де Лантенак и аббат Симурдэн – весили одинаково на весах ненависти; проклятия, которые обрушивали роялисты на голову Симурдэна, являлись как бы противовесом той брани, которой республиканцы осыпали Лантенака. Каждого из них в противостоящем лагере почитали чудовищем; именно в силу этого и произошел знаменательнейший факт – в то время как Приер Марнский оценивал в Гранвиле голову Лантенака, Шаретт в Нуармутье оценивал голову Симурдэна.
   Признаемся, что эти два человека – маркиз и священник – были в каком-то отношении как бы одним существом. Бронзовая маска гражданской войны двулика – одной своей стороной она обращена к прошлому, другой – к будущему, но оба лика ее в равной степени трагичны. Лантенак был первым, а Симурдэн – вторым ликом; но горькая усмешка Лантенака была скрыта ночной мглой, а на роковом челе Симурдэна лежал отблеск встающей зари.
   Тем временем осажденные в Турге получили отсрочку.
   Благодаря вмешательству Говэна условились о передышке на двадцать четыре часа.
   Впрочем, Иманус и впрямь был хорошо осведомлен; благодаря настойчивым требованиям Симурдэна Говэн имел под ружьем четыре с половиной тысячи человек: частично солдат национальной гвардии, частично из линейных полков; с этим отрядом он окружил Лантенака в Турге и мог выставить против него двенадцать орудий: шесть со стороны башни, на опушке леса, и шесть на плоскогорье, против замка. Кроме того, осаждавшие подвели мину, и в нижней части башни образовалась после взрыва брешь.
   Итак, с окончанием суточной передышки штурм должен был начаться в описываемой ниже обстановке.
   На плоскогорье и в лесу имелось четыре тысячи пятьсот человек.
   В башне – девятнадцать.
   Имена этих девятнадцати осажденных история сохранила в списках лиц, объявленных вне закона. Нам, возможно, придется еще встретиться с ними.
   Когда Говэна поставили во главе четырех с половиной тысяч человек – почти целой армии, – Симурдэн решил добиться для своего питомца чина генерал-адъютанта. Но Говэн отказался; он заявил: «Сначала захватим Лантенака, а там посмотрим. Пока же у меня еще нет достаточно заслуг».
   Впрочем, руководство крупными воинскими соединениями при небольших чинах было вполне в духе республиканских нравов. Позже Бонапарт был одновременно командиром артиллерийского эскадрона и генерал-аншефом Итальянской армии.
   Странная судьба выпала на долю Тур-Говэна; один Говэн шел на нее штурмом, другой Говэн ее защищал. Поэтому нападающие действовали с известной осторожностью, чего нельзя было сказать об осажденных, так как не в натуре господина де Лантенака было щадить кого-либо и что-либо; кроме того, прожив всю жизнь в Версале, он не питал никакого пристрастия к Тургу, да и вряд ли помнил свое родное гнездо. Он укрылся в Турге просто потому, что поблизости не оказалось более подходящего убежища, но не моргнув глазом он мог бы разрушить его до основания. Говэн же относился к родным местам с большей почтительностью.
   Наиболее уязвимым местом крепости был мост; но в библиотеке, которая помещалась в замке, хранились все семейные архивы; если начать штурм со стороны моста, неизбежен пожар, а Говэну казалось, что сжечь семейные архивы все равно, что убить своих предков. Тург был фамильным замком Говэнов; из этой башни управлялись все их бретонские лены, точно так же как все лены Франции управлялись из Луврской башни; все семейные воспоминания Говэна связывались с Тургом, да и сам он родился тут; хитросплетения судеб привели Говэна к взрастившей его башне, и теперь ему, взрослому, предстояло штурмовать эти чтимые стены, под сенью которых он играл ребенком. Неужели он святотатственно подымет на нее руку, предаст огню? Может быть, там, в углу чердака или библиотеки, еще стоит его колыбелька. Порой размышления – те же чувства. Видя перед собой старинное семейное гнездо, Говэн испытывал волнение. Поэтому-то он решил пощадить мост. Он ограничился тем, что приказал зорко охранять все входы и выходы, дабы ни один беглец не мог проскользнуть незамеченным, а также держать мост под угрозой обстрела; для штурма же он избрал противоположную сторону. По его приказу под основание башни и подвели мину.
   Симурдэн не препятствовал действиям Говэна, но упрекал себя за слабость, ибо его суровое сердце не испытывало ни малейшего умиления перед стариной, и он был так же не склонен щадить здания, как и людей. Пощадить замок – это уже начало милосердия. А милосердие было слабой стороной Говэна; Симурдэн не спускал глаз со своего питомца и старался удержать Говэна на этом пагубном, по мнению Симурдэна, пути. Но и сам он не мог глядеть на Тург без какого-то внутреннего трепета, хотя гневно корил себя; сердце его невольно смягчалось при виде библиотеки, где еще хранились книги, которые по его указанию прочел маленький Говэн; он был священником в соседнем селении Паринье; сам он, Симурдэн, жил на верхнем этаже замка; в этих комнатах, поставив между колен крошку Говэна, слушал он, как тот складывает слога; здесь, меж этих древних стен, у него на глазах его возлюбленный ученик, чадо его души, становился взрослым человеком, здесь зрел его разум. Неужели же придется разрушить и сжечь эту библиотеку, этот замок, эти стены, видевшие не раз, как он благословлял отрока Говэна? И он пощадил их. Пощадил скрепя сердце.
   Он не возражал против плана Говэна – повести штурм со стороны леса. Тург как бы делился на две части: варварскую – башню и цивилизованную – библиотеку. И Симурдэн согласился с тем, что Говэн нанесет удар лишь по этой варварской части.
   Итак, осажденная одним Говэном и защищаемая другим Говэном, старинная крепость в самый разгар французской революции возвращалась к своим феодальным привычкам. Вся история средних веков повествует о войнах между родичами; Этеоклы и Полиники не только греки, но также и готы, а Гамлет в Эльсиноре совершил то же, что совершил Орест в Аргосе.


   XII. Надежда па спасение

   Всю ночь обе стороны неутомимо готовились к бою.
   Как только окончились зловещие переговоры, Говэн первым делом позвал своего лейтенанта.
   Надо сказать, что Гешан, человек заурядный, но честный и мужественный, был как бы создан для вторых ролей, – образцовый солдат, однако посредственный военачальник, смышленый, впрочем лишь до того предела, за которым долг повелевает ничего не видеть и не слышать, ни разу в жизни ничему не умилившийся, ни разу не поддавшийся позорной слабости, в чем бы таковая ни проявлялась, в подкупе ли, совращающем совесть человека, в сострадании ли, совращающем человека со стези справедливости. Он как бы отгородил от жизни свою душу и сердце дисциплиной и повиновением и, подобно коню в шорах, шел, не глядя по сторонам. Его шаг был тверд, но дорога узка.
   При всем том он был человек надежный, – непреклонный командир, исполнительный солдат.
   Говэн обратился к подошедшему к нему лейтенанту:
   – Гешан, нужна лестница.
   – У нас нет лестницы, командир.
   – Нужно достать.
   – Для штурма?
   – Нет, для спасения.
   Гешан подумал и ответил:
   – Понимаю. Но для этого требуется очень длинная лестница.
   – На три этажа, не меньше.
   – Да, короче не дойдет.
   – Нужно даже чуть подлиннее, чтоб не было неудачи.
   – Безусловно.
   – Как же могло случиться, что у нас нет лестницы?
   – Но ведь, командир, вы сами рассудили, что удобнее штурмовать Тург не с плоскогорья, и решили обложить его только с этой стороны; вы хотели штурмовать не мост, а башню. Поэтому все сейчас заняты подкопом и отказались от мысли взять замок приступом. Вот почему у нас нет лестницы.
   – Прикажите сколотить лестницу на месте.
   – Лестницу, чтобы хватило на три этажа, так сразу не сколотишь.
   – Прикажите составить несколько коротких лестниц.
   – Для этого нужно иметь короткие лестницы.
   – Разыщите их.
   – Где же тут разыскать? Крестьяне во всей округе порубили лестницы, точно так же как разобрали все повозки и разрушили все мосты.
   – Это верно, они хотят связать действия республики.
   – Они хотят, чтобы мы ни на повозках не ездили, ни через реку не перебрались, ни через стену не перелезли.
   – Однако мне нужна лестница.
   – Я вот что думаю, командир. В Жавенэ, неподалеку от Фужера, есть большая плотничья мастерская. Там можно раздобыть лестницу.
   – Нельзя терять ни минуты.
   – А когда вам нужна лестница?
   – Завтра в этот же час – самое позднее.
   – Сейчас я пошлю в Жавенэ верхового. Дам приказ, чтобы там срочно изготовили лестницу. В Жавенэ расквартирован кавалерийский пост, они и доставят нам лестницу под охраной. Значит, мы будем иметь ее здесь завтра еще до захода солнца.
   – Прекрасно, – сказал Говэн. – Идите. Поскорее отдайте распоряжения.
   Через десять минут Гешан подошел к Говэну и доложил:
   – Командир, нарочный отправлен в Жавенэ.
   Говэн поднялся на плоскогорье, он долго и пристально глядел на замок, отделенный рвом. По ту сторону крутого обрыва возвышалась глухая стена замка, от крыши до фундамента в ней не было ни окон, ни дверей, если не считать низенькой дверцы, прикрытой сейчас подъемным мостом. Чтобы добраться с плоскогорья до подножья мостовых устоев, надо было спуститься вниз по крутому склону обрыва, что, впрочем, не представляло трудностей, так как густой кустарник облегчал спуск. Но, оказавшись на дне обрыва, нападающий становился мишенью для ядер, которые можно было метать из всех трех этажей замка. Говэн лишний раз убедился, что при подобном положении вещей штурм разумнее всего вести лишь через пролом в башне.
   Он принял все меры, чтобы предотвратить любую попытку к бегству: еще ближе подтянул к башне свои войска, обложившие Тург, еще теснее сжал сеть своих батальонов, чтобы ни один беглец не мог проскользнуть незамеченным. Говэн и Симурдэн поделили между собой командование предстоящим штурмом – Говэн взял на себя действия со стороны леса и предоставил Симурдэну плоскогорье. Было условлено, что пока Говэн с Гешаном атакуют башню через пролом, Симурдэн будет держать под наблюдением мост и ров, имея под рукой заряженные и готовые к залпу орудия.


   XIII. Что делает маркиз

   В то время как снаружи шли приготовления к штурму, внутри башни шли приготовления к обороне.
   Неспроста башню сравнивают с бочкой; между ними существует то сходство, что иной раз башню можно пробить с помощью мины, как бочку с помощью пробойника. Из стены словно вынимают втулку. Как раз это и произошло в Турге.
   Мощный удар пробойника, иначе говоря взрыв двух-трех квинталов пороха, продырявил стену в нескольких местах. У подножья башни в самой толще стены образовалась сквозная брешь, и это отверстие в нижнем этаже напоминало неправильную арку. Осаждающие пустили в пролом несколько ядер с целью расширить его и сделать проходимым.
   Весь нижний этаж башни, куда вел пролом, был занят огромной залой, совершенно пустой, с мощной колонной, поддерживающей свод. Эта зала, самое просторное помещение во всем Турге, насчитывала по меньшей мере сорок футов в диаметре. В каждом этаже башни имелись такие же круглые залы, суживающиеся по мере удаления от фундамента, с бойницами и амбразурами. В самой нижней зале не имелось ни амбразур, ни отдушин, ни окон; света и воздуха в ней было не больше, чем в могиле.
   Именно из этой залы вела в подземную темницу дверь, окованная железом. Другая дверь выводила на лестницу, по которой можно было попасть на верхние этажи. Все лестницы в башне были высечены в толще ее стен.
   Осаждающие могли пробраться в залу через пролом. Овладев залой, они должны были еще овладеть всей башней.
   В этой зале с низко нависшими сводами всегда спирало дыхание. Провести в ней сутки – значило задохнуться. Теперь же благодаря пролому там стало легче дышать.
   Вот потому-то осажденные и решили не закрывать бреши.
   Да и к чему бы это привело? Все равно ядро разрушило бы любой заслон.
   Осажденные вбили в стену железную скобу, вставили в нее факел и таким образом осветили помещение.
   Но как выдержать атаку?
   Заложить пролом не составило бы труда, но и не принесло бы пользы. Куда разумнее устроить редюит с входящим углом, что позволит открыть по неприятелю сосредоточенный огонь и, оставив брешь снаружи открытой, прикрыть ее таким образом изнутри. Материалов для постройки редюита хватало, и редюит возвели, оставив отверстия для ружейных дул. Угол редюита упирался в колонну, стоявшую посреди зала; оба его крыла доходили до двух противоположных стен. Теперь предстояло только заложить фугасы в наиболее подходящих местах.
   Всеми работами руководил сам маркиз. Вдохновитель, начальник, глава и вождь, Лантенак был страшен!
   Лантенак принадлежал к той породе военачальников восемнадцатого века, которые и восьмидесятилетними стариками отстаивали от врагов города. Он напоминал графа Альберта, который чуть ли не столетним старцем отбросил от стен Риги польского короля.
   – Мужайтесь, друзья, – говорил маркиз, – в начале нашего века, в тысяча семьсот тринадцатом году, шведский король Карл Двенадцатый засел в Бендерах в одном из домов и, имея в своем распоряжении всего триста солдат, выдержал осаду против двадцати тысяч турок.
   Быстро забаррикадировали два нижних этажа, укрепили комнаты, устроили в нишах бойницы, заложили двери брусьями, вбив их в пол деревянным молотком, так что получился как бы ряд контрфорсов; лишь подходы к винтовым лестницам, соединяющим все ярусы башни, пришлось оставить свободными, так как надо было передвигаться; закрыть этот проход от нападающих означало закрыть его от самих осажденных. У каждой осажденной крепости имеется своя уязвимая сторона.
   Лантенак, неутомимый, крепкий, как юноша, сам таскал балки, подносил камни; он показывал пример прочим, брался за любое дело, давал распоряжения, помогал и, снисходя до этой свирепой шайки, обращался к ней с шуткой, сам смеялся вместе с прочими и все же оставался сеньором – высокородным, простым, изящным, жестоким.
   Избави бог ослушаться его. Он говорил: «Если половина из вас осмелится не повиноваться мне, я прикажу другой половине расстрелять бунтовщиков и буду защищать крепость с горсткой оставшихся людей». Такие слова лишь усугубляют обожание вождя.


   XIV. Что делает Иманус

   В то время как маркиз занимался проломом и башней, Иманус занимался замком, стоявшим на мосту. С начала осады спасательная лестница, висящая вдоль стены под окнами второго этажа, была по приказанию маркиза убрана, и Иманус втащил ее в библиотеку. по видимому, Говэн хотел заменить именно эту лестницу. Окна нижнего этажа, иначе говоря помещения для кордегардии, были забраны тройными рядами железных прутьев, вделанных в каменную стену, так что через них нельзя было ни выйти, ни войти.
   Правда, в библиотеке на окнах не имелось решеток, зато расположены они были на значительной высоте.
   Иманус взял с собой трех человек, таких же головорезов, как и он сам, и так же, как он, способных на все. Это были Уанар, иначе Золотая Ветка, и два брата, известные под кличкой Деревянные Копья. Иманус захватил потайной фонарь, отпер железную дверь и тщательнейшим образом осмотрел все три этажа замка. Уанар, с тех пор как у него убили брата, не уступал в жестокости самому Иманусу.
   Сначала Иманус обошел верхний этаж, заваленный соломой и мешками с овсом, потом нижний и велел принести сюда несколько чугунных горшков, которые и поставил рядом с бочками смолы; затем он распорядился подтащить пучки вереска к бочкам и проверил, правильно ли лежит пропитанный серой шнур, один конец которого находился в замке, а другой в башне. Вокруг бочек он налил целую лужу смолы и окунул в нее конец шнура; потом по его приказу в библиотеку, находящуюся между нижним этажом, где стояли бочки со смолой, и чердаком, где лежала солома, принесли три колыбельки, в них спали крепким сном Рене-Жан, Гро-Алэн и Жоржетта. Колыбельки несли осторожно, чтобы не разбудить малюток.
   Впрочем, это были и не колыбельки даже, а просто низенькие ясельцы на манер ивовых корзин, которые ставятся прямо на землю, так что ребенок может выбраться оттуда без посторонней помощи. Возле каждой такой кроватки Иманус велел поставить мисочку с супом и положить деревянную ложку. Спасательную лестницу, снятую с крючьев, поставили на ребро вдоль стены, а колыбельки разместили в противоположном конце, как раз напротив лестницы. Потом, решив, что в подобных случаях ветер – надежный пособник, Иманус распахнул все шесть огромных окон библиотеки. За окнами стояла ночь – летняя, теплая, светлая.
   Иманус приказал братьям Деревянные Копья распахнуть все окна также и в нижнем и в верхнем этаже. Он заметил, что весь восточный фасад замка от земли до самой крыши обвит иссохшим и серым, как трут, плющом, ветки которого заглядывают в окна всех трех этажей. Иманус рассудил, что и плющ не помешает. Он бросил вокруг последний взгляд, затем все четверо покинули замок и вернулись в башню. Иманус запер тяжелую железную дверь на два поворота ключа, внимательно осмотрел огромный, страшный запор и еще раз, удовлетворенно кивнув головой, проверил шнур, который выходил через проделанное для него отверстие и служил отныне единственным связующим звеном между замком и башней. Начало этот шнур брал в круглой зале, проходил под железной дверью, шел вдоль сводчатого прохода, извивался вместе с поворотами винтовой лестницы, тянулся по полу нижнего этажа замка и заканчивался в луже смолы у кучи сухих пучков вереска. Иманус высчитал, что потребуется приблизительно четверть часа для того, чтобы огонь по шнуру, подожженному в башне, дошел до лужи смолы, разлитой под библиотекой. Закончив последние приготовления и оглядев все в последний раз, он вручил ключ от железной двери маркизу, который и положил его в карман.
   Надо было зорко следить за каждым движением врага. Иманус, с пастушьей трубой за поясом, поднялся на сторожевой пост на вершину башни. Он положил в одну из амбразур пороховницу, холщовый мешочек с пулями и пачку старых газет и, не спуская глаз с леса и плоскогорья, стал ловко вертеть пыжи.
   Когда взошло солнце, оно озарило три батальона, расположенные на опушке леса: солдаты, с саблями на боку, с патронташами через плечо, с примкнутыми штыками, уже были готовы к штурму; на плоскогорье стояла батарея, зарядные ящики, полные ядер, и зарядные картузы; лучи, проникшие в башню, осветили девятнадцать человек, заряжавших ружья, мушкеты, пистолеты и мушкетоны, а также три колыбельки, где спали трое малюток.




   Часть третья. Казнь святого Варфоломея


   I

   Дети проснулись.
   Первой проснулась крошка Жоржетта.
   Когда просыпается ребенок, словно открывается венчик цветка; кажется, от весенне-свежей души исходит благоухание.
   Жоржетта, девица года и восьми месяцев, самая младшая из троих ребятишек, которая еще в мае сосала материнскую грудь, подняла головку, уселась, взглянула на свои ножки и защебетала.
   Солнечный луч скользнул по колыбельке: и казалось, даже розовая заря блекнет по сравнению с розовыми ножками Жоржетты.
   Двое старших еще спали – мужчины тяжелы на подъем.
   А Жоржетта весело и невозмутимо щебетала.
   Рене-Жан был брюнет, Гро-Алэн – шатен, а Жоржетта – блондинка. Оттенок волос у детей может измениться по мере того, как идут годы. Рене-Жан казался настоящим Геркулесом в младенчестве; спал он ничком, уткнувшись лицом в сжатые кулачки. Гро-Алэн во сне свесил с постели ноги.
   Все трое были в лохмотьях; батальон Красный Колпак обмундировал своих питомцев, но платьица и белье успели с тех пор превратиться в тряпье; рубашонки потеряли первоначальный вид, – мальчики были почти голые, а Жоржетта щеголяла в юбке, вернее, в какой-то тряпице, державшейся на одной шлейке. Кто заботился о малышах? Трудно ответить на этот вопрос, матери у них не было. Одичавшие вояки-крестьяне, таскавшие за собой ребятишек по всему Семилесью, честно делились с ними солдатской похлебкой. Вот и все. Так малыши и жили – как могли. У них были сотни хозяев, но не было отца. Но от детских лохмотьев всегда исходит свет. Все трое были прелестны.
   Жоржетта лепетала.
   Птица – поет, ребенок – лепечет. И то и другое – гимн. Невнятный, нечленораздельный, проникновенный. Но только птице не сужден тот печальный человеческий удел, что ждет ребенка. Вот почему взрослые с грустью слушают то, о чем так радостно щебечет ребенок. Нет на земле возвышенней песни, чем неясное лепетание человеческой души, вещающей устами младенца. В этом сбивчивом шопоте мысли, даже не мысли еще, а изначального инстинкта, слышится неосознанный призыв к вечной справедливости; быть может, душа возмущается, не желая переступить порог жизни; смиренное и трогательное до слез возмущение; эта улыбка неведения, обращенная к бесконечности, словно обвиняет все сущее, обличает удел, уготованный слабому и беззащитному. Послать ему беды, значит злоупотребить его доверьем.
   Лепет ребенка это и больше, чем слово, и меньше, чем слово; он не содержит музыкальных звуков, но он – песня; он не состоит из слогов, но он речь; лепет этот начался еще на небесах, и ему не будет конца на земле; он предшествовал рождению ребенка и звучит сейчас; это продолжение. В этой невнятице заключено то, что говорило дитя, будучи ангелом, и то, что скажет оно, став взрослым; колыбель имеет свое Вчера, как могильный склеп свое Завтра; это Вчера и это Завтра сливают в таинственном щебете свое двойное неведение; и ничто не доказывает столь бесспорно существование бога, вечности, закономерности, двойственности рока, как грозная тень грядущего, омрачающая розовую, словно заря, душу младенца.
   Но, видно, Жоржетта лепетала о чем-то таком, что не омрачало души, так как все ее кроткое личико улыбалось. Улыбались губки, глаза, улыбались ямочки на щеках. И эта улыбка была приятием занимавшегося дня. Душа верит свету. Небо было безоблачно-сине, воздух теплый, погода прекрасная. И это хрупкое создание, ничего не знающее, ничего не ведающее, ничего не понимающее, баюкаемое мечтой, которая еще не стала мыслью, смело вверяло себя природе, благодатной сени дубрав, простодушной зелени, чистым и мирным долинам, хлопотливым птицам у гнезд, ручейку, мошкаре, листьям, всему, над чем сияло солнце во всей своей торжествующей непорочности.
   Вслед за Жоржеттой проснулся старший – Рене-Жан, которому – не шутка – шел уже пятый год. Он встал во весь рост, храбро перешагнул через край корзины, заметил миску с супом и, ничуть не удивившись, уселся прямо на пол и принялся за еду.
   Лепет Жоржетты не разбудил Гро-Алэна, но, услышав сквозь сон мерный стук ложки о миску, он открыл глаза. Гро-Алэну было три года. Он тоже увидел еду и, не долго раздумывая, нагнулся, схватил миску и, усевшись поудобнее, поставил ее на колени, в правую руку взял ложку и последовал примеру Рене-Жана.
   Жоржетта ничего не слыхала, и переливы ее голоса, казалось, следовали ладу ее колыбельных грез. Ее широко раскрытые глаза были устремлены ввысь, взгляд их был божественно чист; даже когда над головой ребенка нависает низкий свод или потолок, в зрачках его отражается небо.
   Рене-Жан кончил есть, поскреб ложкой по донышку миски, вздохнул и степенно заметил:
   – Весь суп съел.
   Эти слова вывели Жоржетту из задумчивости.
   – Суп съей, – повторила она.
   И, увидев, что Рене-Жан поел, а Гро-Алэн ест, она подтянула свою мисочку к кроватке и принялась за еду; не скроем, что при этом ложку она чаще подносила к уху, чем ко рту.
   Подчас она отбрасывала прочь навыки цивилизации и запускала в миску всю пятерню.
   Гро-Алэн в подражание Рене-Жану тоже поскреб ложкой по донышку миски, потом вскочил с постели и побежал вслед за старшим братом.


   II

   Вдруг откуда-то снизу, со стороны леса, донеслось пение рожка, – требовательный и властный зов. И на призыв рожка с вершины башни ответила труба.
   На сей раз спрашивал рожок, а отвечала труба.
   Вторично заиграл рожок, и вторично отозвалась труба.
   Потом на опушке леса раздался приглушенный расстоянием голос, однако каждое слово звучало ясно:
   – Эй, разбойники! Сдавайтесь. Если вы не сдадитесь на милость победителя до захода солнца, мы начнем штурм.
   И с башенной вышки отозвался громовой голос:
   – Штурмуйте!
   Голос снизу продолжал:
   – За полчаса до начала штурма мы выстрелим из пушки, и это будет наше последнее предупреждение.
   Голос сверху повторил:
   – Штурмуйте!
   Дети не могли слышать этих голосов, но звуки рожка и трубы, более звонкие и сильные, проникли в библиотеку; Жоржетта при первом звуке рожка вытянула шею и перестала есть; когда рожку ответила труба, она отложила в сторону ложку; когда снова заиграл рожок, она подняла правую ручонку и стала медленно водить вверх и вниз указательным пальчиком, следуя ритму рожка, которому вторила труба; когда же рожок и труба замолкли, она, не опуская пальчика, задумчиво пролепетала:
   – Музика!
   Надо полагать, что она хотела сказать «музыка».
   Двое старших, Рене-Жан и Гро-Алэн, не обратили внимания ни на рожок, ни на трубу; они были всецело захвачены другим: по полу ползла мокрица.
   Гро-Алэн первый заметил ее и закричал:
   – Зверь!
   Рене-Жан подбежал к брату.
   – Укусит! – предупредил Гро-Алэн.
   – Не обижай его! – приказал Рене-Жан.
   И оба стали рассматривать забредшую в библиотеку странницу.
   Жоржетта тем временем покончила с супом; она обернулась, ища братьев. Рене-Жан и Гро-Алэн, забившись в проем окна, присели на корточки и с озабоченным видом рассматривали мокрицу; касаясь друг друга головой, смешав свои черные и каштановые локоны, они боялись громко дохнуть и с восхищением следили за зверем, который застыл на месте и не шевелился, отнюдь не польщенный таким вниманием.
   Жоржетта заметила, что братья чем-то занялись, ей тоже захотелось посмотреть; хотя добраться до окна было делом нелегким, она все же решилась; предстоявшее ей путешествие было чревато опасностями; на полу валялись стулья, опрокинутые табуретки, кучи каких-то бумаг, какие-то пустые ящики, сундуки, груды хлама, и требовалось обогнуть весь этот архипелаг подводных рифов! Но Жоржетта все-таки рискнула. Первым делом она вылезла из кроватки; потом миновала первые рифы, проскользнула в пролив, оттолкнув по дороге табуретку, потом прошмыгнула между двух ящиков, взобралась на связку бумаг и съехала на пол, с милой беззастенчивостью показав при этом свое голое розовое тельце, и, наконец, достигла того, что моряк назвал бы открытым морем, то есть довольно обширного пространства, ничем не заставленного, где уже ничто не грозило путнице; тут она снова пустилась в путь, быстро, как котенок, пересекла на четвереньках наискось почти всю библиотеку и достигла окна, где ее ждало новое грозное препятствие; длинная лестница, стоявшая на ребре вдоль стены, не только доходила до окна, но даже выдавалась за угол проема; таким образом, Жоржетту отделял от братьев мыс, и его нужно было обогнуть; Жоржетта остановилась и призадумалась; на минуту углубившись в себя, она, наконец, решилась: смело уцепилась розовыми пальчиками за перекладину лестницы, стоящей на боку, благодаря чему перекладины шли не в горизонтальном, а в вертикальном направлении, и попыталась подняться на ноги, но пошатнулась и села; она повторила свою попытку; два раза она шлепалась, и только в третий раз ей удалось встать во весь рост и выпрямиться; тогда, перехватывая ручонками ступеньку за ступенькой, она двинулась вдоль лестницы; но когда добралась до мыса, ступеньки кончились; тут, лишившись опоры, она зашаталась, однако успела во-время удержаться за огромное ребро лестницы, выпрямилась, обогнула мыс, взглянула на Рене-Жана и Гро-Алэна и засмеялась.


   III

   Как раз в эту минуту Рене-Жан, досыта налюбовавшийся мокрицей, поднял голову и заявил:
   – Это самка.
   Услышав смех Жоржетты, засмеялся и Рене-Жан, а услышав смех Рене-Жана, засмеялся и Гро-Алэн.
   Жоржетта благополучно присоединилась к братьям, и все трое уселись в кружок прямо на полу.
   Но мокрица исчезла.
   Воспользовавшись весельем детей, она уползла в щель.
   Зато вслед за мокрицей начались новые происшествия.
   Сначала прилетели ласточки.
   Должно быть, они свили себе гнездо над выступом стены. Встревоженные появлением детей, они летали под окном, описывая в воздухе широкие круги, и нежно, по-весеннему щебетали.
   Дети повернулись к окну, и мокрица была забыта.
   Жоржетта ткнула пальчиком в сторону ласточек и крикнула:
   – Петусек!
   Но Рене-Жан тут же осадил сестру:
   – Эх ты, какой же это петушок, надо говорить: птички.
   – Птицьки, – повторила Жоржетта.
   И все трое начали следить за полетом ласточек.
   Потом появилась пчела.
   Пчелу с полным правом можно сравнить с душой человека. Подобно тому как душа перелетает со звезды на звезду, так и пчела перелетает с цветка на цветок и несет с собой мед, как душа приносит с собой свет.
   Пчела появилась с шумом, она жужжала во весь голос и всем своим видом хотела сказать: «Вот и я! Я обжужжала все розы, а сейчас желаю посмотреть на детей. Что тут происходит?»
   Пчела – рачительная хозяйка, и, даже напевая свою песенку, она не может не брюзжать.
   Пока пчела летала по комнате, дети не спускали с нее глаз.
   Пчела деловито обследовала всю библиотеку, заглянула в каждый уголок, словно находилась у себя дома, в собственном своем улье, и с мелодичным жужжанием, трепеща крылышками, медленно полетела вдоль всех шкафов, заглядывая через стекла на корешки книг, легкая, будто дух.
   Закончив осмотр библиотеки, она удалилась.
   – Домой пошла, – сказал Рене-Жан.
   – Это зверь! – сказал Гро-Алэн.
   – Нет, – возразил Рене-Жан, – это мушка.
   – Муська, – повторила Жоржетта.
   Тут Гро-Алэн обнаружил на полу веревку с узелком на конце и, крепко зажав другой конец между большим и указательным пальцем, стал ее вращать, с глубоким вниманием глядя на описываемые ею круги.
   Жоржетта, снова предпочтя более надежный способ передвижения, на манер четвероногих, оползала во всех направлениях залу и обнаружила нечто достойное внимания – почтенное старое кресло, побитое молью, из-под обивки которого вылезал конский волос. Жоржетта остановилась возле кресла. Она раздирала пальчиком дыры и с озабоченным видом вытаскивала оттуда волос.
   Вдруг она подняла пальчик, что означало: «Слушайте!»
   Оба ее брата обернулись.
   Снаружи доносился глухой и неясный шум: должно быть, готовясь к штурму, перестраивались части, расквартированные на опушке леса; ржали кони, слышалась дробь барабанов, с грохотом передвигались снарядные ящики, лязгали цепи, перекликались рожки трубачей, и все эти разрозненные грозные шумы казались издали даже гармоничными: дети слушали, как зачарованные.
   – Это божемоинька гремит, – сказал Рене-Жан.


   IV

   Шум прекратился.
   Рене-Жан вдруг загрустил.
   Кто знает, почему и как в крохотном мозгу возникают и исчезают мысли. Какими таинственными путями идет работа памяти, столь еще шаткой и короткой? И в головке притихшего, задумавшегося ребенка смешались в одно: «божемоинька», молитва, сложенные руки, чье-то лицо, которое с нежной улыбкой склонялось над ним когда-то, а потом исчезло, и Рене-Жан тихо прошептал: «Мама».
   – Мама, – повторил Гро-Алэн.
   – Мам, – повторила Жоржетта.
   И вдруг Рене-Жан запрыгал.
   Увидев это, Гро-Алэн тоже запрыгал.
   Гро-Алэн повторял все жесты и движения Рене-Жана. Жоржетта тоже повторяла, но не так свято. В три года нельзя не подражать четырехлетним, но в год восемь месяцев можно позволить себе большую самостоятельность.
   Жоржетта осталась сидеть на полу, время от времени произнося какое-нибудь слово. Жоржетта не умела еще складывать фраз. Как истый мыслитель, она говорила афоризмами и при том односложными.
   Однако немного погодя пример братьев заразил и ее, она присоединилась к их игре, и три пары босых детских ножонок заплясали, забегали, затопали по пыльному дубовому паркету, под строгим взглядом мраморных бюстов, на которые то и дело боязливо поглядывала Жоржетта, шепча себе под нос: «Дядядьки».
   На языке Жоржетты слово «дядядька» обозначало все, что похоже на человека, но в то же время и не совсем человек. Живые существа смешаны в представлении ребенка с призраками.
   Жоржетта следовала по залу за братьями, но она была не особенно тверда на ногах и посему предпочитала передвигаться на четвереньках.
   Вдруг Рене-Жан, подойдя к окну, поднял голову, потом опустил ее на грудь и забился в угол. Он заметил, что кто-то на него смотрит. Это был «синий», солдат из лагеря, расположенного на плоскогорье; пользуясь перемирием, а, может быть, отчасти и нарушая его, он отважился добраться до крутого склона обрыва, откуда была видна внутренность библиотеки. Заметив, что Рене-Жан спрятался, Гро-Алэн спрятался тоже, забившись в угол рядом с братом, а Жоржетта спряталась за них обоих. Так они стояли, не двигаясь, не произнося ни слова, а Жоржетта даже приложила пальчик к губам. Немного спустя Рене-Жан осмелел и высунул голову: солдат по прежнему был тут. Рене-Жан быстро отпрянул от окна, и трое крошек не смели теперь даже дышать. Это длилось довольно долго. Наконец, Жоржетте наскучило бояться, она расхрабрилась и выглянула в окно. Солдат ушел. Ребятишки снова принялись резвиться и играть.
   Хотя Гро-Алэн был подражателем и почитателем Рене-Жана, у него имелась своя специальность – находки. Брат и сестра вдруг заметили, что Гро-Алэн бодро гарцует по комнате, таща за собой маленькую четырехколесную тележку, которую он где-то откопал.
   Эта кукольная тележка, забытая неизвестно кем и когда, десятки лет провалялась здесь в пыли по соседству с творениями гениев и мраморными бюстами. Быть может, этой тележкой играл в детстве Говэн.
   Не долго думая, Гро-Алэн превратил свою бечевку в кнут и начал громко хлопать; он был очень доволен собою. Таковы уж изобретатели. За неимением Америки неплохо открыть маленькую тележку. Это ведь тоже не пустяк.
   Но пришлось делиться своим открытием. Рене-Жан захотел превратиться в коня, а Жоржетта – в пассажира.
   Не без труда она уселась в тележку. Рене-Жан впрягся в упряжку. Гро-Алэну досталась должность кучера.
   Но оказалось, что кучер не особенно силен в своем деле, и коню пришлось обучать его кучерскому искусству.
   Рене-Жан крикнул Гро-Алэну:
   – Скажи – но-о!
   – Но-о! – повторил Гро-Алэн.
   Тележка опрокинулась. Жоржетта упала на пол. И ангелы тоже кричат. Жоржетта закричала.
   Потом ей захотелось немножко поплакать.
   – Мадмуазель, – сказал Рене-Жан, – вы уже взрослая.
   – Взйосяя, – повторила Жоржетта.
   И сознание, что она взрослая, смягчило боль падения.
   Карнизы, проходившие под окнами, были очень широки; мало-помалу там скопился занесенный с верескового плоскогорья слой пыли, дожди превратили эту пыль в землю, ветер принес семена, и, уцепившись за жалкий клочок почвы, пробился первый росток ежевики. Ежевика оказалась из живучих, называемая в народе «лисьей». Сейчас, в августе, куст ежевики покрылся ягодами, а одна ветка вползла в окно библиотеки. Ветка свешивалась почти до самого пола.
   Гро-Алэн, уже открывший бечевку, открывший затем тележку, открыл и ежевику. Он подошел к ветке.
   Он сорвал ягодку и съел.
   – Есть хочу, – сказал Рене-Жан.
   Тут подоспела и Жоржетта, быстро продвигавшаяся с помощью колен и ладошек.
   Втроем они обобрали и съели все ягоды. Дети опьянели от ежевики, измазались ее соком, и теперь три херувимчика, с яркокрасными пятнами на щеках и на подбородках, вдруг превратились в трех маленьких фавнов, что, несомненно, смутило бы Данте и восхитило Вергилия. Дети громко хохотали.
   Иной раз колючки ежевики кололи им пальцы. Ничто не достается даром.
   Жоржетта протянула Рене-Жану пальчик, на кончике которого алела капелька крови, и сказала, указывая на ежевику:
   – Укусийа.
   Гро-Алэн, тоже пострадавший от шипов, подозрительно взглянул на ветку и сказал:
   – Это зверь!
   – Нет, – возразил Рене-Жан, – это палка.
   – Палки злые, – сказал Гро-Алэн. Жоржетте опять захотелось плакать, но она засмеялась.


   V

   Тем временем Рене-Жан, возможно позавидовав открытиям младшего брата Гро-Алэна, замыслил поистине грандиозное предприятие. Обрывая ягоды с опасностью для пальцев, он время от времени поглядывал на аналой, или, вернее, пюпитр, возвышавшийся посреди библиотеки одиноко, как монумент. На этом аналое лежал экземпляр знаменитого «Евангелия от Варфоломея».
   Это было великолепное и редчайшее in quarto. «Евангелие от Варфоломея» вышло в 1682 году в Кельне в типографии славного Блева, по-латыни Цезиуса, издателя библии. «Варфоломей» появился на свет с помощью деревянных прессов и воловьих жил, отпечатали его не на голландской, а на чудесной арабской бумаге, которой так восхищался Эдризи и которая делается из шелка и хлопка и никогда не желтеет; переплели его в золоченую кожу и украсили серебряными застежками; заглавный лист и чистый лист в конце книги были из того пергамента, который парижские переплетчики поклялись покупать в зале Сен-Матюрена и «нигде более». В книге имелось множество гравюр на дереве и на меди, а также географические карты нескольких стран; в начале был помещен протест гильдии печатников, грамота от торговцев и типографщиков против эдикта 1635 года, обложившего налогом «кожи, пиво, морскую рыбу и бумагу», а на обороте фронтисписа можно было прочесть посвящение Грифам, которые в Лионе были тем же, чем Эльзевиры в Амстердаме. Словом, в силу всех этих обстоятельств «Евангелие от Варфоломея» являлось столь же знаменитым и почти столь же редкостным, как московский «Апостол».
   Книга и впрямь была красивая; вот почему Рене-Жан поглядывал на нее, пожалуй, чересчур пристально. Том был раскрыт как раз на той странице, где помещался большой эстамп, изображавший святого Варфоломея, несущего в руках содранную с него собственную кожу. Снизу картинку тоже можно было рассмотреть. Когда вся ежевика была съедена, Рене-Жан уставился на книгу глазенками, исполненными погибельной любви, и Жоржетта, проследив направление его взгляда, тоже заметила гравюру и пролепетала: «Кайтинка!»
   Это слово окончательно подвигло Рене-Жана. И к величайшему изумлению Гро-Алэна, он совершил нечто необыкновенное.
   В углу библиотеки стоял тяжелый дубовый стул; Рене-Жан направился к стулу, схватил его и, толкая перед собой, дотащил до аналоя. Когда стул очутился возле самого аналоя, он вскарабкался на сидение и положил два крепких кулачка на открытую страницу.
   Оказавшись на таких высотах, он почувствовал необходимость увековечить себя; он взял «кайтинку» за верхний угол и аккуратно разорвал; святой Варфоломей разодрался вкось, но Рене-Жан был в этом неповинен; в книге осталась вся левая часть гравюры с одним глазом старого апокрифического евангелиста и кусочком ореола над его головой; другую половину Варфоломея вместе с его святой кожей брат преподнес Жоржетте. Жоржетта взяла святого и шепнула: «Дядядька».
   – А мне? – вдруг завопил Гро-Алэн.
   Первая вырванная страница подобна первой капле пролитой крови. Истребление уже неминуемо.
   Рене-Жан перевернул страницу: за изображением святого следовал портрет его комментатора Пантениуса; Рене-Жан милостиво одарил Пантениусом Гро-Алэна.
   Тем временем Жоржетта разорвала половинку святого на две половинки поменьше, потом обе маленькие половинки еще на четыре части; итак, историки с полным правом могут добавить, что со святого Варфоломея сначала содрали кожу в Армении, а затем его четвертовали в Бретани.


   VI

   Покончив с четвертованием, Жоржетта протянула к Рене-Жану ручонку и потребовала: «Еще!»
   Вслед за святым и комментатором пошли богомерзкие портреты – портреты истолкователей. Первым по счету оказался Гавантус; Рене-Жан вырвал картинку и вручил Жоржетте Гавантуса.
   За Гавантусом последовали все прочие истолкователи святого Варфоломея.
   Одаривать – значит быть выше одариваемого. И Рене-Жан не оставил себе ничего. Гро-Алэн и Жоржетта смотрели на него снизу вверх; с него этого было достаточно; он удовольствовался восхищением зрителей.
   Рене-Жан, великодушный и неутомимый даритель, дал Гро-Алэну Фабрицио Пиньятелли, а Жоржетте – преподобного отца Стилтинга; он протянул Гро-Алэну Альфонса Тоста, а Жоржетте Cornelius a Lapide; Гро-Алэн получил Анри Аммона, а Жоржетта – преподобного отца Роберти и впридачу город Дуэ, где в 1619 году Аммон увидел свет. Гро-Алэну достался протест бумаготорговцев, а Жоржетта стала обладательницей посвящения Грифам. Оставались еще географические карты. Рене-Жан раздал и их. Эфиопию он преподнес Гро-Алэну, а Ликаонию – Жоржетте. После чего он сбросил книгу на пол.
   Страшная минута! Гро-Алэн и Жоржетта вдруг увидели, с восторгом и ужасом, как Рене-Жан, нахмурив брови, напружинился, сжал кулачонки и столкнул с аналоя огромный том. Трагическое зрелище являет собою великолепная старинная книга, сброшенная с высоты пьедестала. Тяжелый том, потеряв равновесие, повис на мгновение в воздухе, потом закачался, рухнул и распластался на полу – жалкий, разорванный, смятый, вывалившийся из переплета, с погнувшимися застежками. Счастье еще, что он не упал на ребятишек.
   Они были ошеломлены, но невредимы. Не всегда подвиги завоевателей проходят столь гладко.
   Такова судьба всякой славы – сначала много шуму, затем туча пыли.
   Низвергнув книгу, Рене-Жан слез со стула.
   Тут наступил миг ужаса и тишины; победа устрашает не только побежденного. Дети схватились за руки и стали поодаль, созерцая огромный растерзанный том.
   Но после короткого раздумья Гро-Алэн решительно подошел и пнул книгу ногой.
   Это было начало конца. Вкус к разрушению, несомненно, существует. Рене-Жан тоже пнул книгу ногой, Жоржетта тоже пнула, но от усилия не устояла на ногах и упала; вернее села на пол: она воспользовалась этим, чтобы накинуться на святого Варфоломея снизу; последние остатки благоговения рассеялись; на книгу налетел Рене-Жан, на нее наскочил Гро-Алэн и, забыв все на свете, радостно смеясь, торжествующие, беспощадные, розовощекие ангелочки-разрушители, пустив в ход ноги, руки, ногти, зубы, втроем набросились на беззащитного святого, кромсая страницы, с мясом вырывая закладки, царапая переплет, отдирая золоченую кожу, выковыривая серебряные застежки, комкая пергамент, истребляя царственные письмена.
   Они уничтожили Армению, Иудею, Беневент, где покоятся останки святого, уничтожили Нафанаила, который, может быть, тот же святой Варфоломей, папу Желаза, который объявил апокрифическим евангелие от Варфоломея, или Нафанаила, уничтожили все гравюры, все географические карты, и эта безжалостная расправа так увлекла их внимание, что они даже не заметили прошмыгнувшей мимо мышки.
   Это было полное истребление.
   Разодрать на части историю, легенду, науку, чудеса, подлинные и мнимые, церковную латынь, предрассудки, фанатизм, тайны, разорвать в клочья целую религию – такая работа под силу трем гигантам или даже троим детям; за этим занятием прошло несколько часов, но цель была достигнута: от апостола Варфоломея не осталось и следа.
   Когда все было кончено, когда была вырвана последняя страница, когда последний эстамп валялся во прахе, когда от книги остались лишь обрывки листов и гравюр, прилепившиеся к скелету переплета, Рене-Жан выпрямился во весь рост, оглядел пол, засыпанный лоскутами бумаги, и забил в ладоши.
   Гро-Алэн тоже забил в ладоши.
   Жоржетта подобрала с полу страничку, встала на цыпочки, оперлась на подоконник, приходившийся на уровне ее подбородка, и принялась разрывать лист на мелкие кусочки и бросать их за окно.
   Рене-Жан и Гро-Алэн поспешили последовать ее примеру. Они подбирали с полу и рвали, снова подбирали и снова рвали страницы, в подражание Жоржетте; и старинная книга, которую истерзали страница за страницей крохотные, неугомонные пальчики, была уничтожена и развеяна по ветру. Жоржетта задумчиво смотрела, как кружатся в воздухе и улетают подхваченные ветром рои маленьких белых бумажек, и сказала:
   – Бабоцьки!
   И казнь закончилась исчезновением в небесной лазури.


   VII

   Так вторично был предан смерти святой Варфоломей, который уже однажды принял мученическую кончину в 49 году по рождестве Христовом.
   Под вечер жара стала невыносимой, самый воздух клонил ко сну, у Жоржетты начали слипаться глаза; Рене-Жан подошел к своей кроватке, вытащил набитый сеном мешок, заменявший матрасик, дотащил его по полу до окна, лег сам и сказал: «Ляжем».
   Гро-Алэн положил голову на Рене-Жана, Жоржетта положила голову на Гро-Алэна, и трое святотатцев заснули.
   В открытые окна вливалось теплое дуновение; аромат полевых цветов, доносившийся из оврагов и холмов, смешивался с дыханием вечера; мирные просторы звали к милосердию, все сияло, все умиротворяло, все любило, солнце посылало всему сущему свою ласку – свой свет; люди всеми фибрами души впивали гармонию, источаемую беспредельным благоволением природы; в бесконечности вещей было что-то материнское; окружающий мир есть извечно цветущее чудо, его огромность дополняется его же благостью; казалось, кто-то невидимый таинственными путями старается оградить слабые существа в их грозной борьбе с более сильными; в то же время все кругом было прекрасным; великодушие природы равнялось ее красоте. По дремавшим лугам и рекам роскошным атласом переливались свет и тени; дымка плыла вверх, становясь облаком, подобно тому как мечты становятся видениями; над Тургом, разрезая воздух крыльями, носились стаи птиц; ласточки заглядывали в окна библиотеки, будто прилетели сюда убедиться, не нарушает ли что-нибудь мирный сон детей. А они – полуголые амурчики – спали, прижавшись друг к другу, застыв в прелестных позах; от них веяло чистотой и невинностью – всем троим не было и девяти лет; им грезились райские сны, губы сами собой складывались в еле заметную улыбку, может быть сам бог шептал им что-то на ушко: недаром на всех человеческих языках их зовут слабыми и благословенными созданиями и чтут их невинность; все кругом затихло, будто дыхание их нежных грудок было делом всей вселенной, и к нему прислушивалась сама природа; не трепетал лист, не шуршала былинка; казалось, безбрежный звездный мир замер, боясь смутить сон этих трех ангелочков; и возвышеннее всего было безмерное уважение самой природы к подобной малости.
   Солнце заходило и уже почти коснулось линии горизонта. Вдруг этот покой нарушила вырвавшаяся из леса молния, за которой последовал страшный гром. Это выстрелили из пушки. Эхо подхватило грохот. Передаваясь от холма к холму, он превратился в грозные раскаты. И они разбудили Жоржетту.
   Она присела, подняла пальчик, прислушалась и сказала:
   – Бум!
   Грохот стих, и снова воцарилась тишина. Жоржетта опустила головку на плечо Гро-Алэна и мирно заснула.




   Книга четвертая. Мать


   I. Смерть везут

   Весь этот день брела куда-то по дорогам мать, даже не присев до самого вечера. Так проходили все ее дни, – она шла куда глаза глядят, не останавливаясь, не отдыхая. Ибо короткий сон, вернее забытье, в первом попавшемся углу не приносил отдыха, а те крохи, которые она проглатывала на ходу, наспех, как птица небесная, не утоляли голода. Она ела и спала лишь для того, чтобы не упасть замертво тут же на дороге.
   Последнюю ночь она провела в заброшенном сарае; развалины – одна из примет гражданской войны; в пустынном поле она заметила четыре стены, за распахнутой настежь дверью кучу соломы, как раз в том углу, где еще сохранилась часть крыши. Она легла на эту солому, под этой крышей; она слышала, как под соломой возятся крысы, и видела, как между стропилами загораются звезды. Проспала она всего несколько часов, проснулась посреди ночи и снова пустилась в дорогу, чтобы успеть до жары пройти как можно больше. Тому, кто путешествует пешком в летнюю пору, полночь благоприятнее, чем полдень.
   Она старалась не сбиться с маршрута, который указал ей крестьянин в Ванторте, то есть по возможности держалась запада. Если бы кто-нибудь дал себе труд прислушаться к ее неясному бормотанию, тот разобрал бы слово «Тург». Слово «Тург» да имена своих детей – больше она ничего теперь не помнила.
   Бредя по дорогам, она размышляла. Думала о всех тех злоключениях, которые ей пришлось пережить; думала о тех муках, которыми ей пришлось перестрадать, о том, что пришлось безропотно перенести, о встречах, о подлости, об унижениях, о быстрой и бездумной сделке то ради ночлега, то ради куска хлеба, то просто ради того, чтобы указали дорогу. Бездомная женщина несчастнее бездомного мужчины хотя бы потому, что служит орудием наслаждения. Страшный путь и страшные блуждания! Впрочем, все ей было безразлично, лишь бы найти своих детей.
   В тот день дорога вывела ее к какой-то деревеньке; заря только занималась; ночной мрак еще висел над домами; однако то там, то тут хлопала дверь, и из окон выглядывали любопытные лица. Вся деревня волновалась, словно потревоженный улей. И причиной этого был приближающийся грохот колес и лязг металла.
   На деревенской площади, возле церкви, стояла в остолбенении кучка людей; они пристально глядели на дорогу, круто спускающуюся с холма. Пять лошадей тащили на цепях вместо обычных постромков большую четырехколесную повозку. На повозке виднелась груда длинных балок, а посреди возвышалось что-то бесформенное, прикрытое сверху, словно саваном, куском парусины. Десять всадников ехали перед повозкой, десять других замыкали шествие. На всадниках были треуголки, и над плечом у каждого чуть поблескивало острие, по всей видимости, обнаженная сабля. Кортеж продвигался медленно, выделяясь на горизонте резким черным силуэтом. Черной казалась повозка, черными казались кони, черными казались всадники. А позади них чуть брезжила заря.
   Процессия въехала в деревню и направилась к площади.
   Тем временем уже рассвело, и можно было разглядеть спустившуюся с горы повозку и сопровождающих ее людей; кортеж напоминал шествие теней, ибо все молчало.
   Всадники оказались жандармами. И за их плечами действительно торчали обнаженные сабли. Парусина была черная.
   Несчастная скиталица-мать тоже вошла в деревню; она присоединилась к группе крестьян как раз тогда, когда на площадь вступили жандармы, охраняющие повозку. Люди шушукались, о чем-то спрашивали друг друга, шопотом отвечали на вопросы:
   – Что же это такое?
   – Гильотину везут.
   – А откуда везут?
   – Из Фужера.
   – А куда везут?
   – Не знаю. Говорят, в какой-то замок рядом с Паринье.
   – Паринье?
   – Пусть себе везут куда угодно, лишь бы тут не задерживались.
   Большая повозка со своим грузом, укрытым саваном, упряжка, жандармы, лязг цепей, молчание толпы, предрассветный сумрак – все это казалось призрачным.
   Процессия пересекла площадь и выехала за околицу; деревушка лежала в лощине меж двух склонов; через четверть часа крестьяне, застывшие на площади, как каменные изваяния, вновь увидели зловещую повозку на вершине западного склона. Колеса подпрыгивали в колеях, цепи упряжки, раскачиваемые ветром, лязгали, блестели сабли; солнце поднималось над горизонтом. Но дорога круто свернула в сторону, и видение исчезло.
   Как раз в это самое время Жоржетта проснулась в библиотеке рядом со спящими братьями и пролепетала «доброе утро» своим розовым ножкам.


   II. Смерть говорит

   Мать видела, как мимо нее промелькнул и исчез этот черный силуэт, но она ничего не поняла и даже не пыталась понять, ибо перед мысленным ее взором вставало иное видение – ее дети, исчезнувшие во тьме.
   Она тоже вышла из деревни, почти что вслед за проехавшей процессией, и пошла по той же дороге на некотором расстоянии от всадников, ехавших позади повозки. Вдруг она вспомнила, как кто-то сказал «гильотина»; «гильотина» – подумала она: дикарка Мишель Флешар не знала, что это такое, но внутреннее чутье подсказало ей истину; сама не понимая почему, она задрожала всем телом; ей показалось вдруг немыслимо страшным идти следом за этим, и она свернула влево, сошла с проселочной дороги и углубилась в чащу Фужерского заповедника.
   Проблуждав некоторое время по лесу, она заметила на опушке колокольню, крыши деревни и направилась туда. Ее мучил голод.
   В этой деревне, как и в ряде других, был расквартирован республиканский сторожевой отряд.
   Она добралась до площади, где возвышалось здание мэрии.
   И в этом селении тоже царила тревога и страх. Перед входом в мэрию, около каменного крыльца, толкался народ. На крыльце какой-то человек, под эскортом солдат, держал в руках огромный развернутый лист бумаги. Справа от этого человека стоял барабанщик, а слева расклейщик объявлений, с горшком клея и кистью.
   На балкончик, расположенный над крыльцом, вышел мэр в трехцветном шарфе, повязанном поверх крестьянской одежды.
   Человек с объявлением в руках был глашатай.
   К его перевязи была прикреплена сумка, знак того, что ему вменяется в обязанность обходить село за селом с различными оповещениями.
   В ту минуту, когда Мишель Флешар пробралась к крыльцу, глашатай развернул объявление и начал читать. Он громко провозгласил:
   – «Французская республика единая и неделимая».
   Тут барабанщик отбил дробь. По толпе прошло движение. Кто-то снял с головы колпак; кто-то еще глубже нахлобучил на лоб шляпу. В те времена и в тех краях не составляло особого труда определить политические взгляды человека по его головному убору: в шляпе – роялист, в колпаке – республиканец. Невнятный ропот толпы смолк, все прислушались, и глашатай стал читать дальше:
   – «…В силу приказов и полномочий, данных нам, делегатам, Комитетом общественного спасения…»
   Снова раздалась барабанная дробь. Глашатай продолжал:
   – «…и во исполнение декрета, изданного Конвентом и объявляющего вне закона всех мятежников, захваченных с оружием в руках, и карающего высшею мерой всякого, кто укрывает мятежников или способствует их побегу…»
   Какой-то крестьянин вполголоса спросил соседа:
   – Что это такое: высшая мера?
   И сосед ответил:
   – Не знаю!
   Глашатай взмахнул бумагой и продолжал:
   – «…Согласно статье семнадцатой закона от тридцатого апреля, облекающего неограниченной властью делегатов и их помощников, борющихся с мятежниками, объявляются вне закона…»
   Он выдержал паузу и продолжал:
   – «…лица, имена и клички коих приводятся ниже…»
   Все прислушались.
   Голос глашатая гремел теперь как гром:
   – «…Лантенак, разбойник».
   – Да это наш сеньор, – прошептал кто-то из крестьян.
   И по толпе прошел шопот:
   – Наш сеньор!
   Глашатай продолжал:
   – «…Лантенак, бывший маркиз, разбойник. Иманус, разбойник».
   Двое крестьян исподтишка переглянулись.
   – Гуж-ле-Брюан.
   – Да, это Синебой.
   Глашатай читал дальше:
   – «Гран-Франкер, разбойник…»
   Снова раздался шопот:
   – Священник.
   – Да, господин аббат Тюрмо.
   – Приход его тут недалеко, около Шапеля; он священник.
   – И разбойник, – добавил какой-то человек в колпаке.
   А глашатай читал:
   – «Буануво, разбойник. Два брата Деревянные Копья, разбойники. Узар, разбойник…»
   – Это господин де Келен, – пояснил какой-то крестьянин.
   – «Панье, разбойник…»
   – Это господин Сефер.
   – «…Плас-Нетт, разбойник…»
   – Это господин Жамуа.
   Глашатай продолжал чтение, не обращая внимания на комментарии слушателей.
   – «…Гинуазо, разбойник. Шатенэ, кличка Роби, разбойник…»
   Какой-то крестьянин шепнул другому:
   – Гинуазо – еще его зовут «Белобрысый», а Шатенэ из Сент-Уэна.
   – «…Уанар, разбойник», – выкрикивал глашатай.
   В толпе зашумели.
   – Он из Рюйе.
   – Правильно, это Золотая Ветка.
   – У него еще брата убили при Понторсоне.
   – Того звали Уанар-Малоньер.
   – Хороший был парень, всего девятнадцать минуло.
   – А ну, тише! – крикнул глашатай. – Скоро уж конец. «Бельвинь, разбойник. Ла Мюзет, разбойник. Круши-всех, разбойник. Любовинка, разбойник».
   Какой-то парень подтолкнул девушку локтем под бок. Девушка улыбнулась.
   Глашатай заканчивал список:
   – «Зяблик, разбойник. Кот, разбойник…»
   Крестьянин в толпе пояснил:
   – Это Мулар.
   – «…Табуз, разбойник…»
   Другой добавил:
   – А это Гоффр.
   – Их, Гоффров, двое, – заметила женщина.
   – Два сапога пара, – буркнул ей в ответ парень.
   Глашатай тряхнул бумагой, а барабанщик пробил дробь.
   Глашатай продолжал:
   – «…Где бы ни были обнаружены все вышепоименованные, после установления их личности, они будут немедленно преданы смертной казни…»
   По толпе снова прошло движение.
   А глашатай дочитал последние строки:
   – «…Всякий, кто предоставит им убежище или поможет их бегству, будет предан военно-полевому суду и приговорен к смертной казни. Подписано…»
   Толпа затаила дыхание.
   – «…подписано: делегат Комитета общественного спасения Симурдэн».
   – Священник, – сказал кто-то из крестьян.
   – Бывший кюре из Паринье, – подтвердил другой.
   А какой-то буржуа заметил:
   – Вот вам, пожалуйста, Тюрмо и Симурдэн. Белый священник и синий священник.
   – Оба черные, – сказал другой буржуа.
   Мэр, стоявший на балкончике, приподнял шляпу и прокричал:
   – Да здравствует республика!
   Барабанная дробь известила слушателей, что чтение еще не окончено. И в самом деле, глашатай поднял руку.
   – Внимание, – крикнул он. – Вот еще последние четыре строчки правительственного объявления. Подписаны они командиром экспедиционного отряда Северного побережья, то есть командиром Говэном.
   – Слушайте! – пронеслось по толпе.
   И глашатай прочел:
   – «…Под страхом смертной казни…»
   Толпа притихла.
   – «…запрещается оказывать согласно вышеприведенному приказу содействие и помощь девятнадцати вышепоименованным мятежникам, которые в настоящее время захвачены и осаждены в башне Тург».
   – Как? – раздался голос.
   То был женский голос. Голос матери.


   III. Крестьяне ропщут

   Мишель Флешар смешалась с толпой. Она не слушала глашатая, но иногда и не слушая слышишь. Она услыхала слово: «Тург» – и встрепенулась.
   – Как? – спросила она. – В Турге?
   На нее оглянулись. Вид у нее был растерянный. Она была в рубище. Кто-то охнул:
   – Вот уж и впрямь разбойница.
   Какая-то крестьянка, державшая в руке корзину с лепешками из гречневой муки, подошла к Мишели и шепнула:
   – Замолчите.
   Мишель Флешар растерянно взглянула на крестьянку. Она опять ничего не поняла. Слово «Тург» молнией озарило ее сознание, и вновь все заволоклось мраком. Разве она не имеет права спросить? И почему все на нее так уставились?
   Между тем барабанщик в последний раз отбил дробь, расклейщик приклеил к стене объявление, мэр удалился с балкончика, глашатай отправился в соседнее селение, и толпа разбрелась по домам.
   Только несколько человек задержалось перед объявлением. Мишель Флешар присоединилась к ним.
   Говорили о людях, чьи имена были в списке объявленных вне закона.
   Перед объявлением стояли крестьяне и буржуа, иначе говоря – белые и синие.
   Разглагольствовал какой-то крестьянин:
   – Все равно всех не переловишь. Девятнадцать это и будет девятнадцать. Приу они не поймали, Бенжамена Мулена не поймали, Гупиля из прихода Андуйе не поймали.
   – И Лориеля из Монжана не поймали, – подхватил другой.
   Тут заговорили все разом:
   – И Бриса Дени тоже.
   – И Франсуа Дюдуэ.
   – Да, он из Лаваля.
   – И Гю из Лонэ-Вилье.
   – И Грежи.
   – И Пилона.
   – И Фийеля.
   – И Менисана.
   – И Гегарре.
   – И трех братьев Ложре.
   – И господина Лешанделье из Пьервиля.
   – Дурачье! – вдруг возмутился какой-то седовласый старик. – Поймали Лантенака, считай всех поймали.
   – Да они и Лантенака-то пока не поймали, – пробормотал кто-то из парней.
   Старик возразил:
   – Возьмут Лантенака, значит саму душу взяли. Умрет Лантенак, всей Вандее конец.
   – Кто это такой Лантенак? – спросил один из буржуа.
   – Так, из бывших, – ответил другой.
   А еще кто-то добавил:
   – Из тех, кто женщин расстреливает.
   Мишель Флешар услышала эти слова и сказала:
   – Верно!
   Все оглянулись в ее сторону.
   А она добавила:
   – Меня вот он расстрелял.
   Это прозвучало странно; будто живая выдавала себя за мертвую. Все смотрели теперь на нее, но не слишком доброжелательно.
   Действительно, вид ее внушал беспокойство; эта дрожь, трепет, звериный страх – она была так напугана, что вчуже вызывала испуг. В отчаянии женщины страшит именно ее беспомощность. Словно сама судьба толкает ее к краю бездны. Но крестьяне смотрят на все много проще. Кто-то в толпе буркнул:
   – Уж не шпионка ли она?
   – Да замолчите вы и уходите подобру-поздорову, – шепнула Мишели все та же крестьянка с корзинкой.
   Мишель Флешар ответила:
   – Я ведь ничего плохого не делаю. Я только своих детей ищу.
   Добрая крестьянка оглядела тех, кто глядел на Мишель Флешар, показала пальцем на лоб и, подмигнув ближайшим соседям, сказала:
   – Разве не видите – юродивая.
   Потом она отвела Мишель Флешар в сторону и дала ей гречневую лепешку.
   Мишель, не поблагодарив, жадно начала есть.
   – И впрямь юродивая, – рассудили крестьяне. – Ест, что твой зверь.
   И толпа разбрелась. Люди расходились поодиночке.
   Когда Мишель Флешар расправилась с лепешкой, она сказала крестьянке:
   – Вот и хорошо, теперь я сыта. А где Тург?
   – Опять она за свое! – воскликнула крестьянка.
   – Мне непременно надо в Тург. Скажите, как пройти в Тург?
   – Ни за что не скажу, – ответила крестьянка. – Чтобы вас там убили, так, что ли? Да я и сама толком не знаю. А у вас и правда не все дома! Послушайте меня, бедняжка вы, вы ведь еле на ногах стоите. Пойдемте ко мне, хоть отдохнете, а?
   – Я не отдыхаю, – ответила мать.
   – Ноги-то все в кровь разбила, – прошептала крестьянка.
   А Мишель Флешар продолжала:
   – Я ведь вам говорю, что у меня украли детей. Девочку и двух мальчиков. Я из леса иду, из землянки. Справьтесь обо мне у бродяги Тельмарша-Нищеброда или у человека, которого я в поле встретила. Он меня и вылечил. У меня, говорят, кость какая-то сломалась. Все, что я сказала, правда, все так и было. А потом есть еще сержант Радуб. Можете у него спросить. Он скажет. Это он нас в лесу нашел. Троих. Я ведь вам говорю – трое детей. Старшенького зовут Рене-Жан. Я могу все доказать. Второго зовут Гро-Алэн, а младшую Жоржетта. Муж мой помер. Убили его. Он был батраком в Сискуаньяре. Вот я вижу, – вы добрая женщина. Покажите мне дорогу. Не сумасшедшая я, я мать. Я детей потеряла. Я ищу их. Вот и все. Откуда я иду – сама не знаю. Эту ночь в сарае спала, на соломе. А иду я в Тург – вот куда. Я не воровка. Сами видите, я правду говорю. Неужели же мне так никто и не поможет отыскать детей? Я не здешняя. Меня расстреляли, а где – я не знаю.
   Крестьянка покачала головой и сказала:
   – Послушайте меня, странница. Сейчас революция, времена такие, что не нужно зря болтать чего не понимаешь. А то, гляди, вас арестуют.
   – Где Тург? – воскликнула мать. – Сударыня, ради младенца Христа и пресвятой райской девы, прошу вас, сударыня, умоляю вас, заклинаю всем святым, скажите мне: как пройти в Тург?
   Крестьянка рассердилась.
   – Да не знаю я! А если бы и знала, не сказала бы. Плохое там место. Нельзя туда ходить.
   – А я пойду, – ответила мать.
   И она зашагала по дороге.
   Крестьянка посмотрела ей вслед и проворчала:
   – Есть-то ей надо.
   Она догнала Мишель Флешар и сунула ей в руку гречневую лепешку.
   – Хоть вечером перекусите.
   Мишель Флешар молча взяла лепешку и пошла вперед, даже не обернувшись.
   Она вышла за околицу. У последних домов деревни она увидела трех босоногих, оборванных ребятишек. Она подбежала к ним.
   – Две девочки и мальчик, – вздохнула она.
   И, заметив, что ребятишки жадно смотрят на лепешку, она протянула ее им.
   Дети взяли лепешку и бросились испуганно прочь.
   Мишель Флешар углубилась в лес.


   IV. Ошибка

   В тот же самый день, еще до восхода солнца, в полумраке леса, на проселочной дороге, что ведет от Жавенэ в Лекусс, произошло следующее.
   Как и все прочие дороги в Дубраве, дорога из Жавенэ в Лекусс идет меж двух высоких откосов, и так на всем своем протяжении. К тому же она извилистая: скорее овраг, нежели настоящая дорога. Она ведет из Витрэ, это ей выпала честь трясти на своих ухабах карету госпожи де Севиньи. По обеим сторонам стеной подымается живая изгородь. Нет лучшего места для засады.
   Этим утром, за час до того, как Мишель Флешар появилась на опушке леса и мимо нее промелькнула, словно зловещее видение, повозка под охраной жандармов, там, где жавенэйский проселок ответвляется от моста через Куэнон, в лесной чаще копошились какие-то люди. Густой шатер ветвей укрывал их. Люди эти были крестьяне в широких пастушечьих плащах из грубой шерсти, в каковую облекались в шестом веке бретонские короли, а в восемнадцатом – бретонские крестьяне. Люди эти были вооружены – кто карабином, кто дрекольем. Дреколыцики натаскали на полянку груду хвороста и сухого кругляка, так что в секунду можно было развести огонь. Карабинщики залегли в ожидании по обеим сторонам дороги. Тот, кто заглянул бы под густую листву, увидел бы дула карабинов, которые торчали сквозь природные бойницы, образованные сеткой сплетшихся ветвей. Это была засада. Дула смотрели в сторону дороги, которая смутно белела в свете зари.
   В предрассветной мгле перекликались грубые голоса:
   – А точно ли ты знаешь?
   – Да ведь говорят.
   – Стало быть, именно здесь и провезут?
   – Говорят, она где-то поблизости.
   – Ничего, здесь и останется, дальше не уедет.
   – Сжечь ее!
   – А как же иначе, зря, что ли, нас три деревни собралось?
   – А с охраной как быть?
   – Охрану прикончим.
   – Да этой ли дорогой она пойдет?
   – Слыхать, этой.
   – Стало быть, она из Витрэ идет?
   – А почему бы и не из Витрэ?
   – Ведь говорили из Фужера.
   – Из Фужера ли, из Витрэ ли, все едино, – от самого дьявола она едет.
   – Что верно, то верно.
   – Пускай обратно к дьяволу и убирается.
   – Верно.
   – Значит, она в Паринье едет?
   – Выходит, что так.
   – Не доехать ей.
   – Не доехать.
   – Ни за что не доехать!
   – Потише вы! Замолчите:.
   И действительно, пора было замолчать, ибо уже совсем рассвело.
   Вдруг сидевшие в засаде крестьяне затаили дыхание: до их слуха донесся грохот колес и ржание лошадей. Осторожно раздвинув кусты, они увидели между высокими откосами дороги длинную повозку и вокруг нее конных стражников; на повозке лежало что-то громоздкое; весь отряд двигался прямо в лапы засаде.
   – Она! – произнес какой-то крестьянин, по всей видимости начальник.
   – Она самая! – подтвердил один из дозорных. – И верховые при ней.
   – Сколько их?
   – Двенадцать.
   – А говорили, будто двадцать.
   – Дюжина или два десятка – все равно всех убьем.
   – Подождем, пока они поближе подъедут.
   Вскоре из-за поворота показалась повозка, окруженная верховыми стражниками.
   – Да здравствует король! – закричал вожак крестьянского отряда.
   Раздался залп из сотни ружей.
   Когда дым рассеялся, оказалось, что рассеялась и стража. Семь всадников лежали на земле, пять успели скрыться. Крестьяне бросились к повозке.
   – Черт! – крикнул вожак. – Да никакая это не гильотина. Обыкновенная лестница.
   И в самом деле, на повозке лежала длинная лестница.
   Обе лошади были ранены, возчик убит шальной пулей.
   – Ну, да все равно, – продолжал вожак, – раз лестницу под такой охраной везут, значит тут что-то неспроста. И везли ее в сторону Паринье. Видно, для осады Турга.
   – Сжечь лестницу! – завопили крестьяне.
   И они сожгли лестницу.
   А зловещая повозка, которую они поджидали здесь, проехала другой дорогой и находилась сейчас впереди в двух милях, в той самой деревушке, где при первых лучах солнца ее увидела Мишель Флешар.


   V. Vox in deserto [417 - Глас в пустыне(лат.)]

   Отдав ребятишкам последний кусок хлеба, Мишель Флешар тронулась в путь, – она шла куда глаза глядят, прямо через лес.
   Раз никто не желал показать ей дорогу, что ж – она сама ее отыщет! Временами Мишель садилась отдохнуть, потом с трудом подымалась, потом снова садилась. Ее охватывала та смертельная усталость, которая сначала гнездится в каждом мускуле тела, затем поражает кости – извечная усталость раба. Она и была рабой. Рабой своих пропавших детей. Их надо было отыскать во что бы то ни стало. Каждая упущенная минута могла грозить им гибелью; тот, на ком лежит подобная обязанность, не имеет никаких прав; даже перевести дыхание и то запрещено. Но мать слишком устала! Есть такая степень изнеможения, когда при каждом следующем шаге спрашиваешь себя: шагну, не шагну? Она шла с самой зари; теперь ей уже не попадались ни деревни, ни даже одинокие хижины. Сначала она направилась по верной дороге, потом сбилась с пути и в конце концов заплуталась среди зеленого лабиринта неотличимо схожих друг с другом кустов. Приближалась ли она к цели? Скоро ли конец крестному ее пути? Она шла тернистой тропой и ощущала нечеловеческую усталость, предвестницу конца странствований. Ужели она упадет прямо на землю и испустит дух? Вдруг ей показалось, что она не сделает больше ни шага; солнце клонилось к закату, в лесу сгущались тени, тропинку поглотила густая трава, и мать остановилась в нерешительности. Только один у нее остался защитник – господь бог. Она крикнула, но никто не отозвался.
   Она оглянулась вокруг, заметила среди ветвей просвет, направилась в ту сторону и вдруг очутилась на опушке леса.
   Перед ней лежала узкая, как ров, теснина, на дне которой по каменистому ложу бежал прозрачный ручеек. Тут только она поняла, что ее мучит жажда. Она спустилась к ручейку, стала на колени и напилась.
   А раз опустившись на колени, она уж заодно помолилась богу.
   Поднявшись, она огляделась в надежде увидеть дорогу.
   Она перебралась через ручей.
   За тесниной, насколько хватал глаз, расстилалось поросшее мелким кустарником плоскогорье, которое отлого подымалось по ту сторону ручейка и загораживало весь горизонт. Лес был уединением, а плоскогорье это – пустыней. В лесу за каждым кустом можно встретить живое существо; на плоскогорье взгляд напрасно искал хоть каких-нибудь признаков жизни. Только птицы, словно вспугнутые, выпархивали из вересковых зарослей.
   Тогда, со страхом озирая бескрайнюю пустынную даль, чувствуя, что у нее мутится рассудок и подгибаются колени, обезумевшая от горя мать крикнула, обращаясь к пустыне, и странен был ее крик:
   – Есть здесь кто-нибудь?
   Она ждала ответа.
   И ей ответили.
   Раздался глухой и утробный глас; он шел откуда-то издалека, его подхватило и донесло сюда эхо; будто внезапно ухнул гром, а может быть пушка, и, казалось, голос этот ответил на вопрос несчастной матери: «Да».
   Потом снова воцарилось безмолвие.
   Мать поднялась, она словно ожила, значит здесь есть живое существо; отныне она сможет обращаться к нему, говорить с ним; она напилась из ручья и помолилась; силы возвращались к ней, и теперь она стала взбираться вверх – туда, откуда раздался глухой, но могучий зов.
   Вдруг в самой дальней точке горизонта возникла высокая башня. Только эта башня и возвышалась среди одичалых полей; закатный багровый луч осветил ее. До башни оставалось еще не менее одного лье. А позади нее в предвечерней дымке смутным зеленым пятном вставал Фужерский лес.
   Башня стояла как раз в той стороне, откуда до слуха матери донесся голос, прозвучавший как зов. Не из башни ли шел этот гром?
   Мишель Флешар добралась до вершины плоскогорья; теперь перед ней расстилалась равнина.
   Мать зашагала по направлению к башне.


   VI. Положение дел

   Час настал.
   Неумолимая сила держала в своих руках силу безжалостную.
   Лантенак был в руках Симурдэна.
   Старый роялист-мятежник попался в своем логове; он уже не мог ускользнуть; и Симурдэн решил, что маркиз будет казнен в своем же собственном замке, тут же на месте, на собственной своей земле и даже в своем собственном доме, дабы стены феодального жилища стали свидетелями того, как слетит с плеч голова феодала, и дабы урок этот запечатлелся бы в памяти людской.
   Потому-то он и послал в Фужер за гильотиной. Мы только что видели ее в пути.
   Убить Лантенака значило убить Вандею; убить Вандею значило спасти Францию. Симурдэн не колебался. Этот человек был в своей стихии, когда следовал жестоким велениям долга.
   Маркиз обречен; на этот счет Симурдэн был спокоен, его тревожило другое. Его людей ждет, разумеется, кровавая схватка; ее возглавит Говэн и, чего доброго, бросится в самую ее гущу; в этом молодом полководце живет душа солдата; такие люди первыми кидаются врукопашную; а вдруг его убьют? Убьют Говэна, убьют его дитя! единственное, что любит он, Симурдэн, на этой земле. До сего дня Говэну сопутствовала удача, но удача своенравна. Симурдэн трепетал. Странный выпал ему удел – он находился меж двух Говэнов, он жаждал смерти для одного и жаждал жизни для другого.
   Пушечный выстрел, разбудивший Жоржетту в ее колыбельке и призвавший мать из глубин ее одиночества, имел не только эти последствия. То ли по случайности, то ли по прихоти наводчика ядро, которое должно было лишь предупредить врага, ударило в железную решетку, прикрывавшую и маскировавшую бойницу во втором ярусе башни, исковеркало ее и вырвало из стены. Осажденные не успели заделать эту брешь.
   Вандейцы зря хвалились – боевых припасов у них оставалось в обрез. Положение их, повторяем, было куда плачевнее, чем предполагали нападающие. Будь у осажденных достаточно пороха, они взорвали бы Тург, сами взлетели бы на воздух, но погубили бы и врага, – такова по крайней мере была их мечта; но все их запасы пришли к концу. На каждого стрелка приходилось патронов по тридцати, если не меньше. Ружей, мушкетонов и пистолетов имелось в избытке, зато пуль не хватало. Вандейцы зарядили все ружья, чтобы вести непрерывный огонь; но как долго придется его вести? Требовалось одновременно поддерживать огонь и помнить, что уже нечем его поддерживать. В этом-то и заключалась вся трудность. К счастью, – если только бывает гибельное счастье, – бой неминуемо перейдет в рукопашную; сабля и кинжал заменит ружье. Придется колоть, а не стрелять. Придется действовать холодным оружием; только на этом и покоились все их надежды.
   Изнутри башня казалась неуязвимой. В нижней зале, куда вела брешь, устроили редюит, вернее баррикаду, возведением которой искусно руководил сам Лантенак; баррикада эта преграждала вход врагу. Позади редюита, на длинном столе, разложили заблаговременно заряженное оружие– пищали, мушкетоны, карабины, а также сабли, топоры и кинжалы.
   Так как не представлялось возможным воспользоваться для взрыва башни подземной темницей, маркиз приказал загородить дверь, ведущую в подвал. На втором ярусе башни, прямо над нижней залой, была расположена огромная круглая комната, куда попадали по узенькой винтовой лестнице; и здесь, как и в зале, стоял стол, весь заваленный оружием, так что стоило только протянуть руку и взять любое на выбор, – свет падал сюда из большой бойницы, с которой ядром только что сорвало железную решетку; из этой комнаты другая винтовая лестница вела в такую же круглую залу на третьем этаже, где находилась дверь, соединяющая башню с замком на мосту. Эту залу обычно называли «залой с железной дверью», или «зеркальной», ибо здесь по голым каменным стенам на ржавых гвоздях висели зеркала – причудливая уступка варварства изяществу. Верхние залы защищать было бесполезно, так что «зеркальная» являлась, следуя Манессону-Малле, непререкаемому авторитету в области фортификации, «последним убежищем, где осажденные сдаются врагу». Как мы уже говорили, задача заключалась в том, чтобы любой ценой помешать неприятелю сюда проникнуть.
   Зала третьего этажа освещалась через бойницы; однако и сюда тоже внесли факел. Факел этот, вставленный в железную скобу, точно такую же, как и в нижнем помещении, собственноручно зажег Иманус, он же заботливо прикрепил рядом с факелом конец пропитанного серой шнура. Страшные приготовления.
   В глубине нижней залы, на длинных козлах, расставили еду, словно в пещере Полифема, – огромные блюда с вареным рисом, похлебку из ржаной муки, рубленую телятину, пироги, вареные яблоки и кувшины с сидром. Ешь и пей сколько душе угодно.
   Пушечный выстрел поднял всех на ноги. Времени оставалось всего полчаса.
   Взобравшись на верх башни, Иманус зорко следил за передвижением неприятеля. Лантенак приказал не открывать пока огня и дать штурмующим возможность подойти ближе. Он заключил:
   – Их четыре с половиной тысячи человек. Убивать их на подступах к башне бесполезно. Убивайте их только здесь. Здесь мы добьемся равенства сил.
   И добавил со смехом:
   – Равенство, Братство.
   Условлено было, что, когда начнется движение противника, Иманус даст сигнал на трубе.
   Осажденные молча ждали; кто стоял позади редюита, кто занял позицию на ступеньках винтовой лестницы, положив одну руку на курок мушкетона и зажав в другой четки.
   Положение теперь прояснилось и сводилось к следующему:
   Нападающим надлежало проникнуть под градом пуль в пролом, под градом пуль опрокинуть редюит, взять с боя три расположенные друг над другом залы, отвоевать ступеньку за ступенькой две винтовые лестницы; осажденным надлежало умереть.


   VII. Переговоры

   Готовился к штурму башни и Говэн. Он отдавал последние распоряжения Симурдэну, который, как мы уже говорили, не принимал участия в деле, имея поручение охранять плоскогорье, равно как и Гешану, которому передали командование над главной массой войск, остававшихся пока на опушке леса. Было решено, что и нижняя батарея, установленная в лесу, и верхняя, установленная на плоскогорье, откроют огонь лишь в том случае, если осажденные решатся на вылазку или предпримут попытку к бегству. За собой Говэн оставил командование отрядом, идущим на штурм. Это-то и тревожило Симурдэна.
   Солнце только что закатилось.
   Башня, возвышающаяся среди пустынных пространств, подобна кораблю в открытом море. Поэтому штурм ее напоминает морской бой. Это скорее абордаж, нежели атака. Пушки безмолвствуют. Ничего лишнего. Что даст обстрел стен в пятнадцать футов толщины? Борт пробит, одни пытаются пробраться в брешь, другие ее защищают, и тут уж в ход идут топоры, ножи, пистолеты, кулаки и зубы. Таков в подобных обстоятельствах бой.
   Говэн чувствовал, что иначе Тургом не овладеть. Нет кровопролитнее боя, чем рукопашная. И Говэн знал, как неприступна башня, ибо жил здесь ребенком.
   Он погрузился в глубокое раздумье.
   Между тем Гешан, стоявший в нескольких шагах от командира, пристально глядел в подзорную трубу в сторону Паринье. Вдруг он воскликнул:
   – А! Наконец-то!
   Говэн встрепенулся.
   – Что там такое, Гешан?
   – Лестницу везут, командир.
   – Спасательную лестницу?
   – Да.
   – Неужели до сих пор ее не привезли?
   – Нет, командир. Я и сам уж забеспокоился. Нарочный, которого я отрядил в Жавенэ, давно возвратился.
   – Знаю.
   – Он сообщил, что обнаружил в Жавенэ лестницу нужной длины, что он ее реквизировал, велел погрузить на повозку, приставил к ней стражу – двенадцать верховых – и самолично убедился, что повозка, верховые и лестница отбыли в Паринье. После чего он прискакал сюда.
   – И доложил нам о своих действиях. Он добавил, что в повозку впрягли добрых коней и выехали в два часа утра, следовательно должны быть здесь к заходу солнца. Все это я знаю. Ну, а дальше что?
   – А дальше то, командир, что солнце садится, а повозки с лестницей еще нет.
   – Да как же так? Ведь пора начинать штурм. Уже время. Если мы замешкаемся, осажденные решат, что мы струсили.
   – Можно начинать, командир.
   – Но ведь нужна лестница.
   – Конечно, нужна.
   – А у нас ее нет.
   – Она есть.
   – Как так?
   – Не зря же я закричал: наконец-то! Вижу, повозки все нет и нет; тогда я взял подзорную трубу и стал смотреть на дорогу из Паринье в Тург и, к великой своей радости, заметил повозку и стражников при ней. Вот она спускается с откоса. Хотите посмотреть?
   Говэн взял из рук Гешана подзорную трубу и поднес ее к глазам.
   – Верно. Вот она. Правда, уже темнеет и плохо видно. Но охрану я вижу. Только знаете, Гешан, что-то людей больше, чем вы говорили.
   – Да, что-то многовато.
   – Они приблизительно за четверть лье отсюда.
   – Лестница, командир, будет через четверть часа.
   – Можно начинать штурм.
   И в самом деле, по дороге двигалась повозка, но не та, которую с таким нетерпением ждали в Турге.
   Говэн обернулся и заметил сержанта Радуба, который стоял, вытянувшись по всей форме, опустив, как и положено по уставу, глаза.
   – Что вам, сержант Радуб?
   – Гражданин командир, мы, то есть солдаты батальона Красный Колпак, хотим вас просить об одной милости.
   – О какой милости?
   – Разрешите сложить голову в бою.
   – А! – произнес Говэн.
   – Что ж, будет на то ваша милость?
   – Это… смотря по обстоятельствам, – ответил Говэн.
   – Да как же так, гражданин командир. После Дольского дела уж слишком вы нас бережете. А нас ведь еще двенадцать человек.
   – Ну и что?
   – Унизительно это для нас.
   – Вы находитесь в резерве.
   – А нам бы желательно находиться впереди.
   – Но вы понадобитесь мне позже, в конце операции, для решительного удара. Поэтому я вас и берегу.
   – Слишком уж бережете.
   – Ведь это все равно. Вы в строю. И вы тоже пойдете на штурм.
   – Пойдем, да сзади. А парижане вправе идти впереди.
   – Я подумаю, сержант Радуб.
   – Подумайте сейчас, гражданин командир. Случай уж очень подходящий. Нынче самый раз – свою голову сложить или чужую с плеч долой снести. Дело будет горячее. К башне Тург так просто не притронешься, руки обожжешь. Окажите милость – пустите нас первыми.
   Сержант помолчал, покрутил ус и добавил взволнованным голосом:
   – А кроме того, гражданин командир, в этой башне наши ребятки. Там наши дети, батальонные, трое наших малюток. И эта гнусная харя Грибуй – «в зад-меня-поцелуй», он же Синебой, он же Иманус, ну, словом, этот самый Гуж-ле-Брюан, этот Буж-ле-Грюан, этот Фуж-ле-Трюан, эта сатана треклятая, грозится наших детей погубить. Наших детей, наших крошек, командир. Да пусть хоть все громы небесные грянут, не допустим мы, чтобы с ними беда приключилась. Верьте, командир, не допустим. Вот сейчас, пока еще тихо, я взобрался на откос и посмотрел на них через окошко; они и верно там, их хорошо видно с плоскогорья, я их видел и, представьте, напугал малюток. Так вот, командир, если с ангельских их головенок хоть один волос упадет, клянусь вам всем святым, я, сержант Радуб, доберусь до потрохов отца предвечного. И вот что наш батальон заявляет: «Мы желаем спасти ребятишек или умрем все до одного». Это наше право, черт побери, наше право – умереть. А засим – привет и уважение.
   Говэн протянул Радубу руку и сказал:
   – Вы молодцы. Вы пойдете в первых рядах штурмующих. Я разделю вас на две группы. Шесть человек прикомандирую к передовому отряду, чтобы вести остальных, а пятерых к арьергарду, чтобы никто не смел отступить.
   – Всеми двенадцатью командовать буду по прежнему я?
   – Конечно.
   – Ну, спасибо, командир. Стало быть, я пойду впереди.
   Радуб отдал честь и вернулся в строй.
   Говэн вынул из кармана часы, шепнул несколько слов на ухо Гешану, и колонна нападающих начала строиться в боевом порядке.


   VIII. Речь и рык

   Тем временем Симурдэн, который еще не занял своего поста на плоскогорье и не отходил от Говэна, вдруг подошел к горнисту.
   – Подай сигнал! – скомандовал он.
   Горнист заиграл, ему ответила труба.
   И снова рожок и труба обменялись сигналами.
   – Что такое? – спросил Говэн Гешана. – Что это Симурдэн задумал?
   А Симурдэн уже шел к башне с белым платком в руках.
   Приблизившись к ее подножью, он крикнул:
   – Люди, засевшие в башне, знаете вы меня?
   С вышки ответил чей-то голос – голос Имануса:
   – Знаем.
   Началась беседа, голос снизу спрашивал, сверху отвечал.
   – Я посланец Республики.
   – Ты бывший кюре из Паринье.
   – Я делегат Комитета общественного спасения.
   – Ты священник.
   – Я представитель закона.
   – Ты предатель.
   – Я революционный комиссар.
   – Ты расстрига.
   – Я Симурдэн.
   – Ты сатана.
   – Вы меня знаете?
   – Мы тебя ненавидим.
   – Вам хотелось, чтобы я попался к вам в руки?
   – Да мы все восемнадцать голову сложим, лишь бы твою с плеч снять.
   – Вот и прекрасно, предаюсь в ваши руки.
   На верху башни раздался дикий хохот и возглас:
   – Иди!
   В лагере воцарилась глубочайшая тишина – тишина ожидания.
   Симурдэн продолжал:
   – Но лишь при одном условии.
   – Каком?
   – Слушайте.
   – Говори.
   – Вы меня ненавидите?
   – Ненавидим.
   – А я вас люблю. Я ваш брат.
   – Да, ты Каин.
   Симурдэн продолжал голосом громким и в то же время мягким:
   – Оскорбляй, но выслушай. Я пришел к вам в качестве парламентария. Да, вы мои братья. Вы несчастные, заблудшие люди. Я ваш друг. Я несу вам свет и взываю к вашему невежеству. А свет – он и есть братство. Да разве мы с вами – не дети одной матери – нашей родины? Так слушайте же. Придет время, и вы поймете, или ваши дети поймут, или дети ваших детей поймут, что все, что творится ныне, свершается во имя законов, данных свыше, и что в революции проявляет себя воля божья. И пока не наступит то время, когда все умы, даже ваши, уразумеют истину и всяческий фанатизм, даже ваш, исчезнет с лица земли, пока, повторяю, не воссияет этот великий свет, кто сжалится над вашей темнотой? Я сам пришел к вам, я предлагаю вам свою голову; больше того, протягиваю вам руку. Я как милости прошу: отнимите у меня жизнь, ибо я хочу спасти вас. Я наделен широкими полномочиями и могу выполнить то, что пообещаю. Наступила решительная минута; я делаю последнюю попытку. Да, с вами говорит гражданин, но в этом гражданине – тут вы не ошиблись – жив священнослужитель. Гражданин воюет с вами, а священник молит вас. Выслушайте меня. У многих из вас жены и дети. Я беру на себя охрану ваших детей и жен. Я защищаю их от вас же самих. О братья мои…
   – А ну-ка попроповедуй еще! – насмешливо крикнул Иманус.
   Симурдэн продолжал:
   – Братья мои, не допустите, чтобы пробил час кровопролития. Близится миг страшной схватки. Многие из нас, что стоят здесь перед вами, не увидят завтрашнего рассвета; да, многие из нас погибнут, но вы, вы умрете все. Так пощадите же самих себя. К чему проливать втуне столько крови? К чему убивать стольких людей, когда можно убить всего двух?
   – Двух? – переспросил Иманус.
   – Да, двух.
   – А кого?
   – Лантенака и меня.
   Симурдэн повысил голос:
   – Два человека здесь лишние: Лантенак для нас, я для вас. Так вот что я вам предлагаю, и это спасет вашу жизнь: выдайте нам Лантенака и возьмите меня. Лантенак будет гильотинирован, а со мной сделаете все, что вам будет угодно.
   – Поп, – заревел Иманус, – попадись только нам в руки, мы тебя живьем зажарим.
   – Согласен, – ответил Симурдэн.
   И продолжал:
   – Вы обречены на смерть в этой башне, а я предлагаю вам жизнь и свободу. Я несу вам спасение. Соглашайтесь.
   Иманус захохотал.
   – Ты не только негодяй, но и сумасшедший. Зачем ты нас беспокоишь зря? Кто тебя просил с нами разговаривать! Чтобы мы выдали маркиза? Чего ты хочешь?
   – Его голову. А вам предлагаю…
   – Свою шкуру. Ведь мы с тебя, как с паршивого пса, шкуру спустим, кюре Симурдэн. Но нет, не выйдет, твоя шкура против его головы не потянет. Убирайся.
   – Бой будет ужасен. В последний раз говорю: подумайте хорошенько.
   Пока шла эта страшная беседа, каждое слово которой четко слышалось и внутри башни и в лесу, спускалась ночь. Маркиз де Лантенак молчал, предоставляя действовать другим. Военачальникам свойственен этот зловещий эгоизм. Это право тех, на ком лежит ответственность.
   Иманус заговорил, заглушая слова Симурдэна:
   – Люди, идущие на нас штурмом! Мы сообщили вам свои условия, они вам известны, и ничего мы менять не будем. Примите их, иначе раскаетесь. Согласны? Мы отдаем вам троих детей, которые находятся в замке, а вы выпускаете нас всех целыми и невредимыми.
   – Всех, согласен, – ответил Симурдэн. – За исключением одного.
   – Кого же?
   – Лантенака!
   – Нашего маркиза! Выдать вам маркиза! Ни за что на свете!
   – Нам нужен Лантенак.
   – Ни за что.
   – Мы можем вести переговоры лишь при этом условии.
   – Тогда начинайте штурм.
   Наступила тишина.
   Иманус, протрубив сигнал сбора, сошел вниз; Лантенак обнажил шпагу; все девятнадцать человек в молчании зашли за редюит и опустились на колени; до них доносился мерный шаг передового отряда, продвигавшегося в темноте к башне. Шум все приближался; вдруг вандейцы угадали, что враг достиг самого пролома. Тогда мятежники, не подымаясь с колен, припали к бойницам, оставленным в редюите, вскинули к плечу ружья и мушкетоны, а Гран-Франкер, он же священник Тюрмо, выпрямился во весь свой рост и, держа в правой руке саблю, а в левой распятие, торжественно провозгласил:
   – Во имя отца и сына и святого духа!
   Осажденные дали залп, и бой начался.


   IX. Титаны против гигантов

   Началось нечто неописуемо страшное.
   Рукопашная под Тургом превосходила все, что может представить себе человеческое воображение.
   Дабы дать о ней хотя бы слабое представление, пришлось бы обратиться к великим схваткам эсхиловских трагедий или к резне феодальных времен, к тем побоищам «нож к ножу», которые происходили еще в XVII веке, когда наступающие проникали в крепость через проломы, вспомнить те трагические поединки, о которых старик сержант из провинции Алентехо говорит: «Когда мины сделают свое дело, нападающие пойдут на штурм, опустив забрало, прикрываясь щитами и досками, обшитыми железом, вооруженные гранатами, они вытеснят врага из ретраншементов и редюитов, овладеют ими и продолжат неудержимое наступление».
   Уже само поле битвы внушало ужас; она разыгрывалась в проломе, который на военном языке зовется «подсводная брешь», ибо, если читатель помнит, стена треснула, но сквозного прохода не образовалось. Порох в данном случае сыграл роль бурава. Действие мины было столь сильно, что в стене образовалась трещина, достигшая сорока футов высоты над местом взрыва, но это была лишь трещина, а единственное отверстие, которое отвечало своему назначению и позволяло проникнуть внутрь башни в нижний зал, напоминало скорее узкий след копья, нежели широкую щель от удара топором.
   Это был прокол на теле башни, глубокий шрам, похожий на горизонтально прорытый колодец или на извилистый коридор, идущий несколько вверх, какое-то подобие кишки, пропущенной через стену пятнадцатифутовой толщины, некий бесформенный цилиндр, сплошь загроможденный препятствиями, расставивший десяток ловушек; гранит здесь норовил разбить человеку лоб, щебень – засосать его по колено, а мрак – застлать ему глаза.
   Перед штурмующими зияла черная арка, этот зев бездны, ощерившейся острыми обломками камней, грозно торчащими снизу и сверху, как зубы в гигантской челюсти; пожалуй, акулья пасть не так зубаста, как эта страшная пробоина. Надо было войти в эту дыру и выйти из нее живым.
   Тут рвалась картечь, там преграждал путь редюит, – там, то есть в зале нижнего этажа.
   Только в подземных галереях, где саперы, подводящие мину, встречаются с вражеским отрядом, ставящим контрмину, только в трюмах взятого на абордаж корабля, где идут в ход топоры, только там бой достигает такого накала. Битва в глубине рва – это крайний предел ужаса. Страшна рукопашная под нависающим над головою сводом. В ту самую минуту, когда первая волна нападающих заполнила пролом, редюит засверкал молниями и глухо, словно под землей, проворчал гром. Грому осады ответил гром обороны. На эхо отвечало эхо; раздался крик Говэна: «Вперед!» Потом крик Лантенака: «Держитесь стойко!» Потом крик Имануса: «Ко мне, земляки!» Потом лязг скрещивающихся сабель, и один за другим – залпы ружей, несущие смерть. Факел, воткнутый в трещину стены, бросал слабый свет на эту ужасную картину. Все смешалось, все было окутано красноватым мраком, попавший сюда человек сразу глохнул и слепнул, глохнул от шума, слепнул от дыма. Раненые падали на землю прямо на обломки; дерущиеся шагали по трупам, скользили в крови, доламывали сломанные кости, с пола доносился вой, и умирающие впивались зубами в ноги бойцов. Временами воцарялась тишина, еще более гнетущая, чем шум битвы. Грудь прижималась к груди, слышалось тяжелое дыхание, зубовный скрежет, предсмертный хрип, проклятья, и вновь все заглушалось раскатами грома. Из бреши струился ручеек крови, растекаясь по земле в ночном мраке. От темной лужи подымался пар.
   Казалось, кровоточит сама башня, смертельно раненная великанша. Как ни странно, снаружи почти не было слышно отголосков боя. Ночь выдалась темная, над равниной и в лесу, подступавшему к башне, стояла зловещая тишина. Внутри башни был ад, снаружи царил могильный покой. Схватка людей, уничтожавших друг друга во мраке, мушкетные выстрелы, вопли, крики ярости – все эти шумы замирали под сводами, среди толщи стен; звуки слабели от недостатка воздуха, и ужас резни усугублялся удушьем. Но грохот битвы почти не доносился наружу. Дети мирно спали в библиотеке.
   Ярость возрастала. Редюит держался стойко. Труднее всего опрокинуть именно такой редюит со входящим углом. На стороне штурмующих было численное превосходство, зато на стороне осажденных – позиционное преимущество. Атакующие несли большой урон. Теснившаяся у подножия башни колонна республиканцев медленно просачивалась в зияющую брешь, укорачиваясь, как змея, вползающая в свою нору.
   Говэн, горевший безрассудной отвагой молодого полководца, находился в самой гуще схватки, не обращая внимания на свистевшие вокруг пули. Добавим, что, подобно многим счастливцам, выходящим из боя без царапины, он верил в свою счастливую звезду.
   Когда он обернулся, чтобы отдать какое-то приказание, раздался залп из мушкетонов, и при вспышке огня рядом с собой он увидел знакомое лицо.
   – Симурдэн! – вскричал он. – Что вы здесь делаете?
   В самом деле это был Симурдэн. Симурдэн ответил:
   – Я хочу быть рядом с тобой.
   – Но ведь вас убьют.
   – А ты сам зачем сюда пришел?
   – Но я здесь нужен. А вы нет.
   – Раз ты здесь, я тоже должен быть здесь.
   – Отнюдь нет, учитель.
   – Да, дитя мое.
   И Симурдэн остался рядом с Говэном.
   На каменных плитах залы росла груда трупов.
   Хотя редюит еще держался, было очевидно, что более сильный числом противник победит. Правда, нападающие шли без всякого прикрытия, а осажденные укрылись за редюитом, и на одного убитого вандейца приходилось десять убитых республиканцев, зато на месте павшего бойца вырастал десяток новых. Ряды республиканцев множились, а ряды осажденных таяли.
   Все девятнадцать осажденных находились позади редюита, здесь и сосредоточился бой. У мятежников тоже были убитые и раненые. С их стороны сражалось уже не более пятнадцати человек. Один из самых свирепых вандейцев, Зяблик, был весь изувечен. Это был коренастый бретонец с курчавой шевелюрой, неугомонный и верткий коротышка. Ему выкололи глаз и раздробили челюсть. Но двигаться он еще мог. Он пополз вверх по винтовой лестнице и добрался до второго этажа, надеясь с молитвой отойти здесь к господу.
   Он прислонился к стене, неподалеку от бойницы, и жадно вдыхал свежий воздух.
   А внизу резня становилась все ожесточеннее. В минуту затишья, меж двух залпов, Симурдэн вдруг возвысил голос:
   – Осажденные! Зачем дальше проливать кровь? Вы в наших руках. Сдавайтесь! Подумайте, ведь нас четыре с половиной тысячи против девятнадцати, другими словами более двухсот на одного человека. Сдавайтесь!
   – Прекратить эту комедию! – крикнул в ответ Лантенак.
   И двадцать пуль ответили Симурдэну.
   Верх редюита не доходил до свода, что давало осажденным возможность стрелять поверх редюита, а нападающим взобраться на него.
   – На приступ! – прокричал Говэн. – Есть охотники добровольно взобраться на редюит?
   – Есть, – отозвался сержант Радуб.


   X. Радуб

   При этих словах нападающие оцепенели от изумления. Радуб ворвался в пролом башни во главе колонны, шестым по счету; из шести человек, уцелевших от парижского батальона, четверо уже пали в бою. Закричав «есть», он к удивлению присутствующих и не подумал броситься к редюиту, а наоборот, согнувшись, стал пробираться назад; скользя между ног своих товарищей, он добрался до устья бреши и вышел наружу. Неужели такой человек способен убежать с поля боя? Что все это значит?
   Выйдя из-под свода, еще полуслепой от едкого дыма, Радуб протер глаза, словно желая прогнать прочь мрак и ужас, и при свете звезд оглядел стену башни. Потом удовлетворенно кивнул головой, словно говоря сам себе: «Да, я не ошибся».
   Еще раньше Радуб заметил, что глубокая трещина, образовавшаяся после взрыва мины, шла вверх по стене вплоть до той бойницы второго яруса, в которую угодило ядро, повредив железную решетку и расширив отверстие. Наполовину вырванные из камня железные прутья свисали вниз, и теперь, пожалуй, человек мог бы проникнуть через эту бойницу внутрь башни.
   Человек мог проникнуть внутрь, но мог ли человек добраться до бойницы? По трещине мог, но лишь при одном условии – превзойти в ловкости кошку.
   Радуб как раз и превосходил ее. Он принадлежал к той породе людей, которых Пиндар именует: «проворные атлеты». Можно быть старым воякой и не старым человеком; Радубу, бывшему рядовому французской гвардии, не исполнилось еще сорока лет. Это был Геркулес, наделенный ловкостью.
   Радуб положил наземь мушкетон, снял кафтан и кожаное снаряжение, оставив при себе лишь два пистолета, которые он заткнул за пояс, и обнаженную саблю, которую он взял в зубы. Рукоятки пистолетов торчали из-за пояса.
   Избавившись таким образом от всего лишнего, он под внимательным взглядом колонны, еще не успевшей проникнуть в брешь, начал взбираться по камням, выступавшим по обоим краям трещины, будто по ступенькам лестницы. Отсутствие сапог на сей раз пошло на пользу, босая нога, не в пример обутой, легко цепляется за любой выступ; Радуб просовывал пальцы ног в малейшую расселину. Он подтягивался на руках и удерживался на весу, упираясь коленами в края трещины. Подъем был труден. Вообразите, что человеку пришлось бы лезть по зубьям бесконечно длинной пилы. «Хорошо еще, – думал Радуб, – что в зале наверху никого нет, а то ни за что бы мне не взобраться!»
   Ему предстояло преодолеть не менее сорока футов. По мере подъема трещина становилась все уже, а тут еще рукоятки пистолетов цеплялись за камни, что затрудняло продвижение. И чем глубже становилась бездна, тем более неминуемым казалось падение.
   Наконец, он добрался до края бойницы; он раздвинул прутья искалеченной и вывороченной из стены решетки, с силой подтянулся, уперся коленом о карниз, схватился правой рукой за уцелевший обломок решетки, левой рукой – за другой обломок и приподнялся до половины бойницы, держа в зубах саблю и повиснув над бездной только на руках.
   Ему оставалось перенести через край бойницы ногу, и он спустился бы в зале второго яруса.
   Но вдруг в бойнице показалось лицо.
   Во мраке Радуб увидел нечто страшное: пред ним возникла окровавленная маска с вырванным глазом и раздробленной челюстью.
   И маска эта пристально глядела на него своим единственным зрачком.
   Но у маски оказалось две руки; две эти руки поднялись из мрака и потянулись к Радубу; одна ловким движением вытащила у него из-за пояса оба пистолета, а другая вырвала из зубов саблю.
   Радуб оказался безоружным. Его колено скользило по наклонному карнизу, руками он судорожно цеплялся за обломки решетки, с трудом удерживаясь на весу, а под ним зияла пропасть в сорок футов глубиной.
   Эти руки и эта маска принадлежали Зяблику.
   Задыхаясь от порохового дыма, поднимавшегося снизу, Зяблик кое-как дополз до бойницы; свежий воздух оживил его, ночная прохлада остановила кровь, шедшую из раны, и придала ему силы; вдруг в отверстии бойницы он увидел торс Радуба, а так как Радуб сжимал обеими руками прутья решетки и ему не было иного выбора, как рухнуть вниз или лишиться оружия, Зяблик, страшный и спокойный, вытащил у него из-за пояса пистолеты, а из зубов саблю.
   Начинался неслыханный поединок. Поединок раненого с безоружным.
   Казалось, победителем станет умирающий. Единственной пули было достаточно, чтобы сбросить Радуба в зиявшую под его ногами бездну.
   К счастью для Радуба, Зяблик, держа оба пистолета в одной руке, не мог стрелять и вынужден был действовать саблей. Он ударил ею Радуба. Сабля рассекла плечо Радуба, но рана спасла его.
   Безоружный, и тем не менее полный сил, Радуб, презрев удар, который, впрочем, не тронул кости, напрягся всем телом и впрыгнул в бойницу, выпустив из рук прутья решетки.
   Теперь он очутился лицом к лицу с Зябликом, который отбросил саблю и схватил в каждую руку по пистолету.
   Зяблик почти в упор целился с колен в Радуба, но ослабевшая рука задрожала, и он не успел спустить курок.
   Радуб воспользовался этой передышкой и громко захохотал.
   – А ну-ка, мордоворот, – закричал он, – уж не думаешь ли ты меня своим бифштексом запугать?.. А здорово, ей-богу, тебе личико освежевали.
   Зяблик молча продолжал целиться.
   Радуб не унимался.
   – Не обессудь, но наша картечь тебе малость рыло подпортила. Бедный ты парень, гляди, как Беллона всю морду тебе поцарапала. А ну, стреляй, голубчик, стреляй скорее.
   Раздался выстрел, пуля просвистела у самого виска Радуба и оторвала пол-уха. Зяблик поднял другую руку с пистолетом, но Радуб не дал ему времени прицелиться.
   – И так уж я без уха остался, – закричал он. – Ты меня два раза ранил. Теперь мой черед.
   И он бросился на врага, подбил снизу его руку, так что пистолет выстрелил в воздух, затем схватил вандейца за разбитую челюсть.
   Зяблик взвыл от боли и потерял сознание.
   Радуб перешагнул через бесчувственное тело, валявшееся поперек бойницы.
   – А теперь потрудись выслушать мой ультиматум, – произнес он, – и не смей шелохнуться. Лежи здесь червяк-злыдень. Сам понимаешь, нет мне сейчас времени с тобой возиться. Ползай себе по земле сколько твоей душе угодно, мои сапоги тебе компанию составят. А лучше умирай, вот это будет дело. Сам скоро поймешь, что твой поп тебе глупостей наобещал. Лети, мужичок, в райские кущи.
   И он спрыгнул с бойницы на пол.
   – Ни черта не видно, – буркнул он.
   Зяблик судорожно забился и взревел в предсмертных муках. Радуб обернулся.
   – Сделай милость, помолчи, гражданин холоп. Я больше в твои дела не мешаюсь. Презираю тебя и даже добивать не стану. Иди ты к черту.
   Он в раздумье поскреб затылок, глядя на Зяблика.
   – Что же мне теперь делать? Все это хорошо, но я остался без оружия. А мог целых два раза выстрелить. Ты меня обездолил, скотина! А тут еще дым этот, так глаза и ест.
   Он случайно коснулся раненого уха и воскликнул: «Ой!»
   Потом снова заговорил:
   – Ну, что, легче тебе от того, что ты конфисковал у меня ухо? Хорошо еще, что все прочее цело, ухо – пустяки, – так, только для украшения. Да еще плечо мне повредил, да это ничего. Помирай, мужичок; я тебя прощаю.
   Он прислушался. Из залы доносился страшный гул. Бой достиг высшего накала.
   – Там внизу дело идет на лад. Смотри ты, все еще кричат: «Да здравствует король!» Хоть и подыхают, а благородно.
   Нога его задела за саблю, которую отбросил Зяблик. Радуб поднял ее с земли и обратился к вандейцу, который уже не шевелился, да и вряд ли был еще жив:
   – Видишь ли, лесовик, для того дела, что я задумал, сабля мне ни к чему. А беру я ее только потому, что она мой старый друг. Вот пистолеты мне нужны были. Чтобы тебя, дикаря, черти подрали. Что же мне теперь делать? Куда я теперь гожусь?
   Он стал пробираться через залу, стараясь хоть что-то разглядеть в темноте. Вдруг возле колонны, посреди комнаты, он заметил длинный стол, на столе что-то тускло поблескивало. Радуб протянул руку. Он нащупал пищали, пистолеты, карабины, целый склад оружия, разложенного в строгом порядке; казалось, оно только ждало руки бойца; это осажденные припасли себе оружие для второй фазы битвы. Словом, целый арсенал.
   – Гляди-ка, какое богатство! – воскликнул Радуб.
   И он бросился к оружию, не веря своим глазам.
   Теперь он стал поистине грозен.
   Рядом со столом, нагруженным оружием, Радуб увидел широко распахнутую дверь, ведущую на лестницу, которая соединяла этажи башни. Радуб отбросил саблю, схватил в каждую руку по двуствольному пистолету и выстрелил наудачу вниз, в пролет винтовой лестницы, потом взял мушкетон и выстрелил, затем схватил пищаль, заряженную крупной дробью, и тоже выстрелил. Выстрел из пищали, выпускавший сразу пятнадцать свинцовых шариков, походил по звуку на залп картечи.
   Тогда Радуб, передохнув, оглушительным голосом крикнул в пролет: «Да здравствует Париж!»
   И, схватив вторую пищаль, еще более крупного калибра, чем первая, он наставил ее дулом на лестницу и стал ждать.
   В нижней зале началось неописуемое смятение. Одна минута внезапного удивления может погубить сопротивляющихся.
   Две пули из трех залпов попали в цель; одна убила старшего из братьев Деревянные Копья, другая сразила Узара, иначе господина де Келена.
   – Они наверху! – воскликнул маркиз.
   Этот возглас решил судьбу редюита: защитники его, как стая испуганных птиц, бросились к винтовой лестнице. Маркиз подгонял отступающих.
   – Скорее, скорее, – говорил он. – Сейчас бегство и есть проявление мужества. Подымемся на третий этаж! Там мы снова дадим бой!
   Он покинул баррикаду последним.
   Этот отважный поступок спас его от гибели.
   Радуб, засевший на лестнице второго этажа, поджидал отступающих, держа палец на курке пищали. Вандейцы, первыми появившиеся из-за поворота лестницы, были сражены его пулями насмерть. Если бы в их числе был маркиз, он не миновал бы той же участи. Но прежде чем Радуб успел схватить заряженный мушкетон, уцелевшие вандейцы поднялись на третий этаж, а за ними неторопливо проследовал Лантенак. Вандейцы решили, что в зале второго этажа засел неприятель, и потому, не останавливаясь, пробрались прямо на третий этаж, в зеркальную. Здесь была железная дверь, здесь был пропитанный серой шнур, здесь предстояло погибнуть или сдаться на милость победителя.
   Говэн, не меньше, чем вандейцы, удивленный выстрелами на лестнице, не знал, чему приписать эту неожиданную подмогу, но он не стал доискиваться причины; воспользовавшись благоприятной минутой, он во главе своих солдат перескочил через редюит и бросился за вандейцами к лестнице, подгоняя их вверх ударами шпаги.
   На втором этаже он обнаружил Радуба.
   Радуб отдал Говэну честь и сказал:
   – Сию секунду, командир. Это я наделал здесь переполоху. Вспомнил, как было в Доле. И повторил ваш тогдашний маневр. Зажал, так сказать, неприятеля меж двух огней.
   – Что ж, ученик способный, – ответил, улыбаясь, Говэн.
   Когда человек долгое время пробыл в неосвещенном помещении, глаза его постепенно привыкают к темноте и приобретают совиную зоркость; приглядевшись, Говэн заметил, что Радуб весь залит кровью.
   – Да ты ранен, друг! – воскликнул он.
   – Пустяки, командир, не стоит обращать внимания. Велика важность, одним ухом больше, одним меньше. Правда, меня и саблей хватили, да наплевать, – так, царапина. Волков бояться – в лес не ходить. Впрочем, тут не одна только моя кровь.
   В зале второго этажа, отбитой Радубом у неприятеля, устроили короткий привал. Принесли фонарь. Симурдэн подошел к Говэну. Они стали совещаться. И правда, было, что обсудить. Нападающие так и не раскрыли тайны осажденных, не подозревали, что у вандейцев совсем мало боевых припасов; не знали они и того, что запасы пороха у врага приходят к концу; зала третьего этажа была последним оплотом осажденных; но нападающие могли предполагать, что лестница заминирована.
   Одно было верно – враг теперь не ускользнет из их рук. Уцелевшие в бою были как бы заперты в зеркальной. Лантенак попался в мышеловку.
   Эта уверенность позволяла устроить передышку и на досуге найти наилучшее решение. И без того уже ряды республиканцев поредели. Надо было действовать так, чтобы не понести лишних потерь в этой последней схватке.
   Решительный приступ был сопряжен с немалым риском. Враг встретит их ожесточенным огнем.
   Наступило затишье. Осаждающие, завладев двумя нижними этажами, ждали, когда командир даст сигнал к бою. Говэн и Симурдэн держали совет. Радуб молча присутствовал при обсуждении.
   Но вот он снова стал навытяжку и робко окликнул:
   – Командир!
   – Что тебе, Радуб?
   – Заслужил я хоть небольшую награду?
   – Конечно, заслужил. Проси чего хочешь.
   – Прошу разрешения идти первым.
   Отказать ему было невозможно. Да он и не стал бы дожидаться разрешения.


   XI. Обреченные

   Пока в зале второго этажа шло совещание, на третьем спешно возводили баррикаду. Если успех есть исступление, то поражение есть бешенство. Двум этажам башни предстояло схватиться в отчаянном поединке. Мысль о близкой победе пьянит. Второй этаж был окрылен надеждой, которую следовало бы признать самой могучей силой, движущей человеком, если бы не существовало отчаяния.
   На третьем этаже царило отчаяние.
   Отчаяние холодное, спокойное, мрачное.
   Добравшись до залы третьего этажа – до последнего своего прибежища, дальше которого отступать было некуда, осажденные первым делом загородили вход. Просто запереть двери было бы бесполезно, куда разумнее представлялось преградить лестницу. В подобных случаях любая преграда, позволяющая осажденным видеть противника и сражаться, куда надежнее закрытой двери.
   Факел, прикрепленный Иманусом к стене, возле пропитанного серой шнура освещал лица вандейцев.
   В зале третьего этажа стоял огромный, тяжелый дубовый сундук, в каких, до изобретения более удобных шкафов, наши предки хранили одежду и белье.
   Осажденные подтащили сундук к лестнице и поставили его стоймя на самой верхней ступеньке. Размером он пришелся как раз по проему двери и плотно закупорил вход. Между сундуком и сводом осталось только узкое отверстие, через которое с трудом мог протиснуться человек, что давало в руки осажденным огромное преимущество, позволяя им разить одного наступающего за другим. Да и сомнительно было, чтобы кто-нибудь отважился пробраться сквозь эту щель.
   Забаррикадировав дверь, осажденные получили небольшую отсрочку.
   Пересчитали бойцов.
   Из девятнадцати человек осталось лишь семеро, в том числе Иманус. За исключением Имануса и маркиза, все остальные были ранены.
   Впрочем, все пятеро раненых чувствовали себя вполне пригодными владеть оружием, ибо в пылу битвы любая рана, если только она не смертельна, не мешает бойцу двигаться и действовать; то были Шатенэ, он же Роби, Гинуазо, Уанар Золотая Ветка, Любовника и Гран-Франкер. Все прочие погибли.
   Боевые припасы иссякли. Пороховницы опустели. Вандейцы сосчитали оставшиеся пули. Сколько они, семеро, могут сделать выстрелов? Четыре.
   Пришла минута, когда осталось только одно – пасть в бою. Они были прижаты к краю зияющей, ужасной бездны. К самому ее краю.
   Тем временем штурм возобновился, на этот раз его вели не столь стремительно, зато более уверенно. Слышно было, как осаждающие, поднимаясь по лестнице, тщательно выстукивают прикладами каждую ступеньку.
   Бежать некуда. Через библиотеку? Но на плоскогорье стоят заряженные пушки и уже зажжены фитили. Через верхние залы? Но куда? Все ходы выходят на крышу. Правда, оттуда можно броситься вниз с вершины башни.
   Семь уцелевших из этого легендарного отряда понимали, что они попались в западню, откуда нет выхода, что они заключены среди толстых стен, которые охраняют, но и выдают их с головой врагу. Их еще не взяли в плен, однако они уже были пленниками.
   Маркиз произнес громовым голосом:
   – Друзья мои, все кончено.
   И, помолчав, добавил:
   – Гран-Франкер снова становится аббатом Тюрмо.
   Семеро вандейцев, перебирая четки, преклонили колена. Все слышнее становился стук прикладов по ступенькам лестницы.
   Гран-Франкер с залитым кровью лицом, так как пуля сорвала ему с черепа лоскут кожи, поднял правую руку, в которой он держал распятие. Маркиз, скептик в глубине души, тоже опустился на колени.
   – Пусть каждый из вас, – начал Гран-Франкер, – вслух исповедуется в грехах своих. Маркиз, начинайте.
   Маркиз произнес:
   – Убивал.
   – Убивал, – промолвил Уанар.
   – Убивал, – промолвил Гинуазо.
   – Убивал, – промолвил Любовника.
   – Убивал, – промолвил Шатенэ.
   – Убивал, – промолвил Иманус.
   И Гран-Франкер возгласил:
   – Во имя отца и сына и святого духа, отпускаю вам грехи ваши; мир вам.
   – Аминь, – ответило хором семь голосов.
   Маркиз поднялся с колен.
   – А теперь, – сказал он, – умрем.
   – И убьем, – добавил Иманус.
   Приклады уже били по сундуку, загораживающему вход.
   – Обратитесь помыслами к богу, – сказал священник. – Отныне земные заботы для вас уже не существуют.
   – Да, – подхватил маркиз, – мы в могиле.
   Вандейцы склонили головы и стали бить себя в грудь. Лишь маркиз да священник не склонили головы. Все глаза были опущены долу, священник творил молитву, крестьяне творили молитву, маркиз был погружен в раздумье. Сундук зловеще гудел, словно под ударами топора.
   В эту минуту чей-то сильный голос внезапно прокричал из темноты:
   – Я ведь вам говорил, ваша светлость!
   Все в изумлении обернулись.
   В стене вдруг открылось отверстие.
   Камень, искусно пригнанный к соседним камням, но не скрепленный с ними и вращающийся на двух стержнях, повернулся вокруг своей оси на манер турникета и открыл лазейку в стене. Камень свободно ходил в обе стороны, и за ним шли налево и направо два коридора, оба хоть и узкие, но достаточные для прохода по одному. В отверстие виднелись ступеньки винтовой лестницы. Из-за камня выглядывало чье-то лицо.
   Маркиз узнал Гальмало.


   XII. Спаситель

   – Это ты, Гальмало?
   – Я, ваша светлость. Как видите, камни иной раз все-таки вертятся; этим путем можно бежать. Я пришел во-время, но торопитесь. Через десять минут вы будете уже в чаще леса.
   – Велико милосердие божье, – сказал священник.
   – Бегите, ваша светлость, – прокричали все разом.
   – Сначала вы, – ответил маркиз.
   – Вы пойдете первым, ваша светлость, – сказал аббат Тюрмо.
   – Последним.
   И маркиз произнес сурово:
   – Борьба великодушия здесь неуместна. У нас для этого нет времени. Вы ранены. Приказываю вам жить и уйти немедля. Спешите воспользоваться лазейкой. Спасибо, Гальмало.
   – Стало быть, нам приходится расстаться, маркиз? – спросил аббат Тюрмо.
   – Добравшись донизу, мы, конечно, расстанемся. Бежать нужно всегда по одному.
   – А вы, ваша светлость, изволите назначить место встречи?
   – Да. На лужайке в лесу, около камня Говэнов. Знаете, где он?
   – Знаем.
   – Я завтра буду там. Ровно в полдень. Всем, кто может передвигаться, быть на месте.
   – Будем.
   – И мы снова начнем войну, – сказал маркиз.
   Однако Гальмало, который стоял, опершись на вращающийся камень, вдруг заметил, что он больше не движется. Отверстие теперь не закрывалось.
   – Торопитесь, ваша светлость, – повторил Гальмало. – Камень что-то не подается. Открыть-то проход я открыл, а вот закрыть не могу.
   И в самом деле, камень, который простоял неподвижно долгие годы, словно застыл на месте. Повернуть его обратно хоть на дюйм не представлялось возможным.
   – Ваша светлость, – продолжал Гальмало, – я надеялся закрыть проход, и синие, ворвавшись сюда, не обнаружили бы в зале ни души; пусть бы поломали себе голову, куда вы делись, уж не с дымом ли через трубу вылетели? А он, гляди, упирается. Теперь враг заметит открытое отверстие и бросится за нами в погоню. Поэтому мешкать не годится. Скорее сюда.
   Иманус положил руку на плечо Гальмало.
   – Сколько времени, приятель, потребуется, чтобы пройти через эту лазейку и очутиться в лесу в полной безопасности?
   – Тяжело раненных нет? – осведомился Гальмало.
   Ему хором ответили:
   – Нет.
   – В таком случае четверти часа хватит.
   – Значит, – продолжал Иманус, – если враг не придет сюда еще четверть часа?..
   – Пусть тогда гонится за нами, – все равно не догонит.
   – Но, – возразил маркиз, – они ворвутся сюда через пять минут. Старый сундук не такая уж страшная для них помеха. Достаточно нескольких ударов прикладом. Четверть часа! А кто их задержит на эти четверть часа?..
   – Я, – сказал Иманус.
   – Ты, Гуж-ле-Брюан?
   – Да, я, ваша светлость. Послушайте меня. Из шести человек пять раненых. А у меня даже царапины нет.
   – И у меня нет.
   – Вы вождь, ваша светлость. А я солдат. Вождь и солдат не одно и то же.
   – Знаю, у каждого из нас свой долг.
   – Нет, ваша светлость, у нас с вами, то есть у меня и у вас, один долг – спасти вас.
   Иманус повернулся к товарищам.
   – Друзья, сейчас важно одно – преградить путь врагу и по возможности задержать преследование. Слушайте меня. Я в полной силе, я не потерял ни капли крови, я не ранен, и поэтому выстою дольше, чем кто-либо другой. Уходите все. Оставьте мне все оружие. Не беспокойтесь, я сумею пустить его в дело. Обещаю задержать неприятеля на добрые полчаса. Сколько у нас заряженных пистолетов?
   – Четыре.
   – Клади их все сюда, на пол.
   Вандейцы повиновались.
   – Вот и хорошо. Я остаюсь. И окажу им достойную встречу. А теперь бегите скорее.
   В чрезвычайных обстоятельствах слова благодарности неуместны. Беглецы едва успели пожать Иманусу руку.
   – До скорого свидания, – сказал маркиз.
   – Нет, ваша светлость. Надеюсь, что свиданье наше не скоро состоится: я здесь сложу голову.
   Пропустив вперед раненых, беглецы поочередно вошли в проход. Пока передние спускались, маркиз вынул из кармана карандаш и написал несколько слов на вращающемся, отныне, увы, неподвижном камне, закрывавшем спасительный проход.
   – Уходите, ваша светлость, вы последний остались, – сказал Гальмало.
   С этими словами Гальмало начал спускаться по лестнице.
   Маркиз последовал за ним.
   Иманус остался один.


   XIII. Палач

   Четыре заряженных пистолета вандейцы положили прямо на каменные плиты, ибо в зеркальной не было паркета. Иманус взял из них два, по одному в каждую руку.
   Затем он встал сбоку от двери, ведущей на лестницу, загороженную и полускрытую сундуком.
   Нападающие, очевидно, боялись какого-то подвоха со стороны врага, они ждали взрыва, который может принести нежданную гибель в решительную минуту и победителю и побежденному. Насколько первый натиск прошел бурно, настолько последний штурм был обдуманным и осторожным. Солдаты Говэна не могли, а быть может, и не хотели, разрушить сразу баррикаду; они разбили прикладами дно сундука, изрешетили крышку штыками и через эти пробоины пытались заглянуть в залу.
   Свет фонарей, освещавших лестницу, пробивался сквозь эти дыры.
   Иманус заметил, что к отверстию в днище сундука припал чей-то глаз. Он приставил пистолет прямо к дыре и нажал курок. Раздался выстрел, и торжествующий Иманус услыхал страшный вопль. Пуля, пройдя через глаз, пробила череп солдата, глядевшего в щель, и он свалился навзничь на ступеньки лестницы.
   Наступающие в двух местах осторожно расширили отверстие между досками сундука и устроили таким образом две бойницы; Иманус воспользовался этим обстоятельством, просунул в отверстие руку и выстрелил из второго пистолета наудачу в самую гущу нападающих. Пуля пошла рикошетом, так как послышались крики; должно быть, выстрелом Имануса ранило или убило трех-четырех человек; на лестнице раздался топот сбегавших вниз людей.
   Иманус отбросил два, теперь уже не нужные ему, пистолета и схватил два последних; затем, крепко зажав пистолеты в руке, он посмотрел в щелку.
   Он убедился, что первые выстрелы не пропали даром.
   Наступающие отошли вниз. На ступеньках корчились в предсмертных муках раненые; что делалось ниже, Иманусу не удалось разглядеть: из-за поворота лестницы ему видно было всего три-четыре ступеньки.
   Иманус ждал.
   «Время все-таки выиграно», – подумал он.
   Между тем он заметил, как какой-то человек осторожно ползет по ступенькам лестницы; в то же время над последней площадкой лестницы показалась голова солдата. Иманус прицелился и выстрелил. Раздался крик, солдат упал, и Иманус переложил из левой руки в правую последний, оставшийся у него заряженный пистолет.
   В это мгновенье он почувствовал страшную боль и тоже дико взвыл. Сабля вонзилась ему прямо в живот. Рука, рука человека, который полз вверх по лестнице, просунулась во вторую бойницу, устроенную внизу сундука, и эта-то рука погрузила саблю в живот Имануса.
   Рана была ужасна. Живот был распорот сверху донизу.
   Но Иманус устоял. Он только заскрежетал зубами и прошептал: «Ну ладно ж!»
   Потом, шатаясь, едва передвигая ноги, он добрался до железной двери, положил пистолет на пол, схватил горящий факел и, поддерживая левой ладонью выпадающие внутренности, нагнулся и поджег пропитанный серой шнур.
   Огонь в мгновение ока охватил его. Иманус выронил из рук факел, который не потух от падения, снова взял пистолет и, рухнув ничком на каменные плиты пола, приподняв голову, стал слабеющим дыханием раздувать фитиль.
   Пламя, пробежав по шнуру, тут же исчезло под железной дверью и достигло замка.
   Убедившись, что его гнусный замысел удался, гордясь своим злодеянием, быть может более, нежели своей добродетелью, этот человек, за минуту до того бывший героем и ставший теперь просто убийцей, улыбнулся на пороге смерти.
   – Попомнят они меня, – прошептал он. – Я отомстил. Пусть их дети поплатятся за наше дитя – за нашего короля, заточенного в Тампле.


   XIV. Иманус тоже уходит

   В эту минуту раздался страшный грохот, под мощными ударами рухнул сундук, и в образовавшийся проход в зеркальную ворвался человек с саблей наголо.
   – Это я, Радуб! А ну, выходи! Надоело мне ждать, да и все тут. Вот я и решился. Я тут одному сейчас распорол брюхо. А теперь выходи. Идут за мной наши или нет, а я уже здесь. Сколько вас тут?
   Это действительно был Радуб, в единственном числе. После побоища, учиненного Иманусом, Говэн, боясь наткнуться на скрытую мину, отвел своих людей и стал совещаться с Симурдэном.
   Радуб, стоя с саблей наголо у порога, зорко вглядывался в полумрак зеркальной, еле освещенной пламенем потухающего факела, и снова повторил:
   – Я тут один. А вас сколько?
   Не дождавшись ответа, он двинулся вперед. Догоравший факел вдруг ярко загорелся, и последняя вспышка угасавшего пламени, которую можно назвать предсмертным вздохом света, осветила все уголки зала.
   Радуб вдруг заметил маленькое зеркало, висевшее на стене в ряд с другими, подошел поближе, поглядел на свое залитое кровью лицо, на свое полуоторванное ухо и сказал:
   – Здорово попортили фасад.
   Потом, обернувшись, с удивлением убедился, что зал пуст.
   – Да здесь никого нет! – закричал он. – В наличии ноль.
   Его взгляд упал на повернутый камень, он заметил проход и позади него лестницу.
   – Ага, понятно! Удрали… Сюда, товарищи! Идите скорее, они улизнули. Ушли, ускользнули, улетучились, сбежали. Этот каменный кувшин оказался с трещиной. Вот через эту дыру они, канальи, и утекли. Попробуй-ка одолей Питта и Кобурга [418 - Кобург – Имеется в виду австрийский генерал, герцог Кобургский, командовавший войсками европейской коалиции, которые действовали против революционной Франции.] с их фокусами. Держи карман шире! Не иначе как сам черт им помог. Никого здесь нет!
   Вдруг раздался пистолетный выстрел, пуля слегка задела локоть Радуба и сплющилась о камень стены.
   – Вот как! Оказывается, здесь кто-то есть. Кто это пожелал мне уважение оказать?
   – Я, – ответил чей-то голос.
   Радуб вытянул шею и с трудом различил в полумраке какую-то темную массу, другими словами распростертого на полу Имануса.
   – Ага, – закричал Радуб. – Одного все-таки поймал. Пусть все остальные убежали, – тебе, голубчик, не уйти.
   – Ты в этом твердо уверен? – спросил Иманус.
   Радуб сделал шаг вперед и остановился.
   – Эй, человек, лежащий на полу, кто ты таков?
   – Я хоть и лежащий, да смеюсь над вами, стоящими.
   – Что это у тебя в правой руке?
   – Пистолет.
   – А в левой?
   – Собственные потроха.
   – Ты мой пленник.
   – Плевать я на тебя хотел.
   С этими словами Иманус потянулся к тлеющему шнуру, дунул на него из последних сил и умер.
   Через несколько минут Говэн, Симурдэн и солдаты вошли в зеркальную. Они сразу увидели отверстие в стене. Обшарили все закоулки, обследовали лестницу – она выводила на дно оврага. Сомнения быть не могло – вандейцы спаслись бегством. Попробовали встряхнуть Имануса, но он был мертв. Говэн с фонарем в руке осмотрел камень, послуживший дверью беглецам; он давно слышал рассказы об этом вращающемся камне, но считал их пустыми баснями. Рассматривая камень, Говэн заметил на нем какую-то надпись, сделанную карандашом; приблизив к ней фонарь, он прочел следующие слова:

   «До свиданья, виконт.
 Лантенак».

   К Говэну подошел Гешан. Преследовать беглецов было бессмысленно, – они убежали уже давно и скрылись надежно: весь край, каждый куст, каждый овраг, все чащи, любой крестьянин были за них и к их услугам. Кто же отыщет их в Фужерском лесу, когда весь Фужерский лес представляет собой огромный тайник? Что делать? Все приходилось начинать сызнова. Говэн и Гешан, не скрывая досады, обменивались своими соображениями.
   Симурдэн молча и важно слушал их беседу.
   – Кстати, Гешан, – вспомнил вдруг Говэн, – а где же лестница?
   – Не привезли, командир.
   – Как так, ведь мы сами видели повозку под охраной конвоя.
   – На ней привезли не лестницу, – ответил за Гешана Симурдэн.
   – А что же тогда привезли?
   – Гильотину! – ответил Симурдэн.


   XV. О том, что не следует класть в один карман часы и ключ

   Маркиз де Лантенак был не так уж далеко, как предполагали преследователи. Тем не менее он находился в полной безопасности, вне пределов досягаемости.
   Он шел следом за Гальмало.
   Лестница, по которой они с Гальмало спустились последними, выводила в узкий сводчатый проход, из которого попадали в ров под аркой моста, а оттуда в естественную расщелину, которая вела в лесную чащу. Расщелина, прорезавшая склон оврага, вилась под густым покровом зелени, надежно укрытая от чужих глаз. Здесь был в безопасности любой беглец. Достигши этой расщелины, он мог ужом проскользнуть в лес по ее извивам, служившим ему верной защитой. Строители даже не потрудились замаскировать потайной выход, ибо сама природа превосходно спрятала его в зарослях колючего кустарника.
   Маркизу оставалось просто идти вперед. О костюме, вернее о перемене костюма, заботиться ему не приходилось, так как с первого дня своего прибытия в Бретань он носил крестьянское платье, считая, что его знатности ничто умалить не может.
   Он снял только шпагу и бросил ее в кусты вместе с портупеей.
   Когда Гальмало и маркиз выбрались из потайного хода в расщелину, пятеро их товарищей – Гинуазо, Уанар Золотая Ветка, Любовника, Шатенэ и аббат Тюрмо уже скрылись.
   – Птицы-то, как видно, упорхнули, – заметил Гальмало.
   – Последуй и ты их примеру, – сказал маркиз.
   – Значит, ваша светлость, вы желаете, чтобы я вас оставил?
   – Конечно. Я тебе уже говорил. Бежать можно только поодиночке. Где пройдет один, там двое попадутся. Вдвоем мы только привлечем к себе внимание. Я тебя погублю, а ты погубишь меня.
   – Ваша светлость, вы здешние места знаете?
   – Да.
   – Значит, встреча назначена у камня Говэнов, ваша светлость?
   – Да, завтра. В полдень.
   – Я приду. Все мы придем.
   Гальмало помолчал.
   – Ах, ваша светлость, подумать только, – мы вдвоем плыли с вами в открытом море и я хотел вас убить, – я ведь не знал, что вы мой сеньор. Вы могли бы мне это сказать, да не сказали! Вот какой вы человек!
   Маркиз прервал его:
   – Англия и только Англия! Иного выхода нет. Надо, чтобы через две недели англичане были во Франции.
   – Я еще не успел вам, ваша светлость, отдать отчет. Я все ваши поручения выполнил.
   – Поговорим об этом завтра.
   – Слушаюсь. До завтра, ваша светлость.
   – Погоди. Ты не голоден?
   – Да как сказать. Я к вам торопился. Уж теперь и не помню, ел я нынче что-нибудь или нет.
   Маркиз вынул из кармана плитку шоколада, разломил ее пополам, протянул одну половину Гальмало, и сам откусил от другой.
   – Ваша светлость, не заблудитесь, – сказал Гальмало, – направо будет ров, а налево – лес.
   – Хорошо. А теперь оставь меня. Иди.
   Гальмало повиновался. Вскоре он исчез во мраке. Сначала слышен был хруст веток под его ногами, потом все смолкло; несколько секунд спустя уже невозможно было определить, в каком он скрылся направлении, отыскать его след. Вандейская Дубрава, ощетинившаяся кустарником, изрезанная оврагами и запутанными тропками, была славной пособницей беглецов. Здесь человек даже не исчезал, а как бы растворялся без остатка. Именно та легкость, с какой в мгновение ока рассеивались вандейские банды, сдерживала наши армии, и подчас они останавливались в нерешительности перед отступающей Вандеей, перед противником, умеющим так мастерски ускользать.
   Маркиз стоял неподвижно. Он принадлежал к той породе людей, которые стремятся подавлять в себе все чувства, но и он не смог сдержать сладостного волнения, вдыхая свежий воздух, столь приятный после запаха крови и резни. Знать, что ты спасся от неминуемой гибели, видеть перед собой свою разверстую могилу и вдруг оказаться в безопасности, вырваться из лап смерти и возвратиться к жизни – все это могло потрясти даже такого человека, как Лантенак; и хотя ему доводилось бывать в самых опасных передрягах, он не мог сдержать мгновенного волнения, охватившего его глухую к впечатлениям душу. Он не мог не сознаться себе, что он доволен. Но он быстро подавил это движение души, подозрительно походившее на обыкновенную радость.
   Он вытащил часы и нажал репетитор. Который сейчас мог быть час?
   К великому его удивлению, пробило только десять. Когда человек пережил только что одно из тех грозных мгновений, когда все, даже сама жизнь поставлена на карту, он неизменно поражается: как, неужели эти столь насыщенные минуты – всего лишь минуты, равные прочим? Пушечный выстрел, известивший о начале штурма, грянул незадолго до захода солнца, и через полчаса, то есть в восьмом часу, когда уже начало смеркаться, на Тург двинулась колонна республиканских войск. Следовательно, эта гигантская битва, начавшаяся в восемь часов, кончилась в десять. Вся эпопея длилась только сто двадцать минут. Иной раз трагические действия развертываются молниеносно. Катастрофы как бы обладают способностью сводить часы к минутам.
   Но, по здравому размышлению, следовало удивляться другому: целых два часа горстка людей сопротивлялась большому отряду, чуть ли не армии, – вот что было поразительным; эту битву девятнадцати против четырех тысяч никак нельзя было назвать краткой, а конец ее мгновенным.
   Однако пора было двигаться в путь. Гальмало, конечно, успел уже уйти далеко, и маркиз справедливо рассудил, что нет никакой нужды оставаться здесь дольше. Лантенак положил часы в карман, но не в тот, из которого их вынул, а в другой, так как убедился, что там лежит ключ от железной двери, врученный ему Иманусом, и побоялся, что от соприкосновения с тяжелым ключом часовое стекло может разбиться; затем он направился вслед за другими беглецами к лесу.
   Но когда он уже повернул влево, ему вдруг показалось, что сквозь густой покров зелени пробился неяркий луч света.
   Он обернулся и заметил, что заросли кустарника внезапно с поразительной четкостью выступили на фоне багрового неба, что стал виден каждый листок, каждая веточка, а весь овраг залит светом. Он тронулся было обратно к замку, но тут же остановился; что бы там ни произошло, оказаться в освещенном месте бессмысленно, да и какое в конце концов ему до всего этого дело; поэтому он повернул к тропинке, указанной ему Гальмало, и пошел в сторону леса.
   Он уже углубился под шатер скрывавших его ветвей, как вдруг услышал где-то над своей головой страшный крик; крик, казалось, шел с плоскогорья, там, где оно переходит в овраг. Маркиз вскинул голову и остановился.



   Книга пятая. In daemone deus [419 - В демоне – бог (лат.)]


   I. Найдены, но потеряны

   В тот миг, когда Мишель Флешар заметила башню, позлащенную лучами заходящего солнца, она находилась от нее на расстоянии полутора лье. И хотя каждый шаг давался ей с трудом, она не колебалась ни минуты. Женщина слаба, но силы матери неиссякаемы. Она двинулась дальше.
   Солнце зашло за горизонт, вечерний сумрак сменился ночною мглой; упорно шагая вперед, она услышала, как вдалеке на невидимой отсюда колокольне пробило восемь, затем девять часов. Должно быть, это отбивали часы на колокольне в Паринье. Время от времени она останавливалась и прислушивалась к глухим ударам, которые, казалось, были смутным рокотом самой ночи.
   И она все шла, ступая окровавленными ногами по колючкам и острым камням. Мать шла теперь на слабый свет, исходивший от башни, которая четко выступала из мрака, облитая таинственным мерцанием. И чем явственнее доносились удары, тем ярче вспыхивал свет, тут же сменявшийся мглою.
   На широком плоскогорье, по которому брела Мишель Флешар, не было ни дерева, ни хижины, ничего, кроме травы и вереска; оно заметно подымалось в гору, и его прямые резкие очертания тянулись далеко-далеко, сливаясь на горизонте с темным, усеянным звездами небосводом. Путница шла с трудом, и лишь вид башни, ни на минуту не скрывавшейся из глаз, поддерживал ее силы.
   Башня медленно увеличивалась в размерах.
   Глухие взрывы и белесые вспышки над башней, как мы уже говорили, длились лишь мгновение, потом все пропадало, начиналось вновь, и для безутешной матери в этом чередовании гула и тишины, света и тьмы таилась мучительная загадка.
   Вдруг все смолкло; стихли удары, потух свет; наступила глубокая тишина; какой-то зловещий покой окутал все вокруг.
   Как раз в эту минуту Мишель Флешар достигла края плоскогорья.
   Внизу лежал ров, дно которого скрывалось в ночном тумане, чуть подальше, на верхней части плоскогорья, колеса, пушечные лафеты, брустверы, амбразуры указывали на месторасположение батареи, а прямо, еле освещенное тлеющими фитилями, вырисовывалось огромное здание, как бы высеченное из самого мрака, но мрака еще более густого, еще более черного, чем тот, что царил вокруг.
   К зданию вел мост, арки которого своим основанием уходили на дно рва, а за мостом, примыкая к замку, темной, круглой громадой высилась башня, к которой из такого далека брела мать.
   Огни факелов перебегали от окна к окну, и по доносившемуся из башни гулу голосов нетрудно было догадаться, что там внутри собралось много людей, человеческие фигуры вырисовывались даже на самой вышке.
   Возле батареи расположился лагерь; Мишель Флешар различала часовых, выставленных у палаток, а ее самое скрывала от них темнота и кустарник.
   Она подошла к самому краю плоскогорья и очутилась так близко от моста, что, казалось, стоит только протянуть руку, чтобы коснуться его. Но ее отделял от моста глубокий ров. В темноте обозначились все три этажа замка, высившегося на мосту.
   Сколько времени она простояла так – неизвестно, ибо время перестало существовать для нее; молча, не отрывая взора от страшного зрелища, смотрела она на зияющий под ногами ров и мрачное строение. Что это такое? Что там происходит? Да и Тург ли это? У нее закружилась голова, как будто она ждала чего-то и сама уже не знала, конец это пути или только начало его. Она с удивлением спрашивала себя, зачем она очутилась здесь?
   Она глядела, она слушала.
   Вдруг она перестала видеть что-либо. Завеса дыма встала между нею и тем, с чего она не спускала глаз. Она зажмурилась – так у нее защипало глаза. Но, прикрыв веки, она ощутила их живой багрянец и неожиданную прозрачность. И она снова открыла глаза.
   Теперь уже не мрак ночи, а день окружал ее, но день безрадостный, день, порожденный пламенем. На глазах у матери начинался пожар.
   Черный дым стал вдруг пурпурным, приняв в себя отсветы огня; огонь то заволакивало дымом, то он вырывался наружу неистовыми зигзагами, которые под стать лишь молниям и змеям.
   Пламя, словно язык, высовывалось из черной пасти, которая была не чем иным, как провалом окна. Окно, забранное железной решеткой, прутья которой уже раскалились докрасна, помещалось в ряду других окон нижнего этажа замка, построенного на мосту. Из всего здания теперь видно было лишь одно это окно. Все вокруг, даже плоскогорье, обволакивал дым, и только край оврага черной линией выделялся на фоне багрового зарева.
   Мишель Флешар в изумлении глядела на пожар. Клубы дыма были словно облако, словно сонная греза; она не понимала того, что видели ее глаза. Бежать прочь? Остаться здесь? Ей казалось, что она уже переступила порог реального мира.
   Налетевший порыв ветра разодрал завесу дыма, и в разрыве внезапно открылась вся целиком трагическая цитадель – с башней, замком, мостом, ослепляющая, страшная, в великолепной позолоте пожара, игравшей на ней от подножья до кровли. При свете зловещего пламени все предстало перед Мишель Флешар с поразительной четкостью.
   Нижний этаж замка, построенного у моста, пылал.
   Пламя еще не коснулось двух верхних этажей, и они, казалось, были вознесены в небо в пурпурной корзине огня. С края плоскогорья, где стояла Мишель Флешар, можно было различить внутренность комнат в те краткие минуты, когда отступали огонь и дым. Все окна были открыты настежь.
   В широкие окна второго этажа Мишель Флешар заметила стоящие у стен шкафы и как будто различала в них книги, а прямо на полу напротив одного из окон какое-то темное пятно, вернее кучку каких-то предметов, нечто, напоминавшее гнездо или выводок птенцов, и это «нечто» временами шевелилось.
   Она пристально вглядывалась.
   Что это за комочек теней?
   Мгновениями ей приходило в голову, что эти тени похожи на живые существа. Ее била лихорадка, она ничего не ела с самого утра, она шла пешком весь день без отдыха, она с трудом держалась на ногах; она чувствовала, что у нее начинается бред, и поэтому инстинктивно не доверяла самой себе; и все же она не могла отвести взгляда, становившегося все напряженней, от этой кучки неизвестных предметов, судя по всему неодушевленных и лежавших неподвижно на паркете залы, как бы поднятой над линией пожара.
   Вдруг огонь, словно наделенный волей, послал длинный язык пламени в направлении засохшего плюща, обвивавшего весь фасад замка, на который смотрела Мишель Флешар. Казалось, пламя только сейчас обнаружило эту сетку мертвых ветвей; сначала всего лишь одна искра жадно прильнула к ним и начала карабкаться по побегам плюща с той грозной быстротой, с какой бежит огонь по пороховой дорожке. В мгновение ока пламя достигло третьего этажа, и тогда оно сверху осветило внутренность второго этажа. Яркий свет озарил комнату и выхватил из мрака три спящие крохотные фигурки.
   Очаровательная картина! Прижавшись друг к дружке, сплетясь ручками и ножками, спали спокойным детским сном три белокурых ангелочка и улыбались во сне.
   Мать узнала своих детей.
   Она испустила душераздирающий крик.
   Только в материнском крике может звучать такое невыразимое отчаяние. Как дик и трогателен этот вопль! Когда его испускает женщина, кажется, что воет волчица, когда воет волчица, кажется, что стенает мать.
   Крик Мишель Флешар был подобен вою. Гекуба взлаяла, – говорит Гомер.
   Этот-то крик и достиг ушей маркиза де Лантенака.
   И, как мы знаем, Лантенак остановился.
   Он стоял между потайным выходом, через который его провел Гальмало, и рвом. Сквозь ветви кустарника, переплетавшиеся над его головой, он видел охваченный огнем мост, весь красный от зарева Тург и, раздвинув ветви, заметил вверху, на противоположной стороне рва, на самом краю плоскогорья, напротив пылающего замка, где было светло, как днем, жалкую и страшную фигуру женщины, склонившуюся над бездной.
   Эта женщина и закричала так страшно.
   Впрочем, сейчас то была уже не Мишель Флешар, то была Горгона. Поверженные так же страшны, как отверженные. Простая крестьянка превратилась в Эвмениду. Темная, невежественная, грубоватая поселянка вдруг поднялась до эпических высот отчаяния. Великие страдания мощно преобразуют души; эта мать стала воплощением самого материнства; то, что вмещает в себе все человеческое, становится уже сверхчеловеческим: Она возникла здесь, на краю оврага, перед бушующим пламенем пожара, перед этим преступлением, как гробовое видение; она выла, как зверь, но движения ее были движениями богини; ее скорбные уста слали проклятия, а лицо казалось огненной маской. Что сравнится в царственном величии со взором матери, увлажненным слезами, мечущим молнии; ее взгляд испепелял само пожарище.
   Маркиз прислушался. Поток ее жалоб низвергался вниз, прямо на него. Он слышал бессвязные речи, раздирающие душу выкрики, слова, подобные рыданиям.
   – Ах, господи боже ты мой! Дети, дети! Ведь это мои дети! На помощь! Пожар! Пожар! Так, значит, вы все разбойники? Неужели там никого нет? Сгорят, слышите, сгорят! Жоржетта, детки мои! Гро-Алэн, Рене-Жан! Да где же это видано! Кто запер там моих детей? Они ведь спят. Да нет, я с ума сошла. Разве такое бывает? Помогите!
   Тем временем вокруг башни на плоскогорье поднялось движение. Когда занялся пожар, сбежался весь лагерь. Нападающие, только что встретившиеся с картечью, встретились теперь с огнем. Говэн, Симурдэн, Гешан отдавали приказание. Но что можно было сделать? Ручеек, бежавший по дну оврага, совсем пересох, там не наберешь и десяти ведер воды. Всех охватил ужас. По всему краю плоскогорья стояли люди, обратив испуганные лица в сторону пожара.
   Зрелище, открывшееся их взорам, было поистине страшным.
   Люди смотрели и ничем не могли помочь.
   Пламя, пробежав по веткам плюща, перекинулось в верхний этаж. Там ему нашлась богатая пожива – целый чердак, набитый соломой. Теперь пылал чердак. Вокруг плясали языки пламени; ликование огня – ликование зловещее. Казалось, дыхание самого зла раздувает этот костер. Словно чудовищный Иманус вдруг обернулся вихрем искр, слив свою жизнь со смертоносной жизнью огня, а его звериная душа стала душою пламени. Второй этаж, где помещалась библиотека, был еще не тронут огнем, – толстые стены и высокие потолки отсрочили миг его вторжения, но роковая минута неотвратимо приближалась; его уже лизали языки пламени, подбиравшегося снизу, и ласкал огонь, бежавший сверху. Его уже коснулось неумолимое лобзание смерти. Внизу, в подвале, – огненная лава, наверху, под сводами, – пылающий костер; прогорит хоть в одном месте пол библиотеки – и все рухнет в огненную пучину; прогорит потолок – и все погребут под собой раскаленные угли. Рене-Жан, Гро-Алэн и Жоржетта еще не проснулись, они спали глубоким и безмятежным сном детства, и сквозь волны огня и дыма, то окутывавшие окна, то уносившиеся прочь, было видно, как в огненном гроте, в сиянии, равном сиянию метеора, мирно спят трое ребятишек, прелестные, как три младенца Иисуса, доверчиво спящие в аду; и тигр пролил бы слезы при виде этих лепестков розы, брошенных в горнило, этого детского ложа в огненном склепе.
   Мать в отчаянье ломала руки.
   – Пожар! Пожар! Спасите! Да что же вы все оглохли, что ли? Почему никто не спешит им на помощь? Там ведь моих детей жгут! Да помогите же, вон сколько вас тут! Я много дней шла, я две недели шла, и вот, когда я до них, наконец, добралась, видите, что случилось. Пожар! Спасите! Ангелочки ведь! Ведь это же ангелочки! Чем они провинились, невинные крошки? Собаку и ту пожалели бы. Детки мои, детки спят там. Жоржетта, вон сами посмотрите, разбросалась маленькая, животик у нее голенький. Рене-Жан! Гро-Алэн – ведь их Рене-Жан и Гро-Алэн зовут! Вы же видите, что я их мать. Что же это творится? Какие времена настали! Я шла дни и ночи. Даже еще сегодня утром я говорила с одной женщиной… На помощь! Спасите! Да это не люди, а чудовища какие-то! Злодеи! Ведь старшенькому-то всего пять лет, а меньшой и двух нету. Вон смотрите, какие у них ножки – босонькие. Спят, святая дева Мария! Рука всевышнего вернула их мне, а рука сатаны отняла. Подумать только, сколько времени я шла! Дети мои, дети, я ведь вскормила их собственным молоком!.. Да как же это?.. А я-то еще считала, что не будет хуже горя, если я их не найду! Сжальтесь надо мной! Верните мне моих детей! Посмотрите, ноги мои все в ссадинах, в крови, столько я шла! На помощь! Ни за что не поверю, что люди дадут несчастным крошкам погибнуть в огне. На помощь, люди! На помощь! Да разве может такое на земле случиться? Ах, разбойники! Да что это за дом такой страшный? У меня украли детей, чтобы их убить. Иисусе милостивый, верни мне моих детей! Я все, все готова сделать, только бы их спасти. Не хочу, чтобы они умирали! На помощь! Спасите! Спасите! О, если б я знала, что им так суждено погибнуть, я бы самого бога убила.
   Грозные мольбы матери покрывал громкий гул голосов, подымавшихся с плоскогорья и из оврага:
   – Лестницу!
   – Нет лестницы.
   – Воды.
   – Нет воды!
   – В башне на третьем этаже есть дверь.
   – Железная она.
   – Так взломаем ее!
   – До нее не достать.
   А мать взывала с новой силой:
   – Пожар! Спасите! Да торопитесь же вы! Скорее! Спасите или уж убейте меня. Мои дети! Мои дети! Ах, треклятый огонь, пусть их вынесут оттуда или пусть меня в огонь бросят.
   И когда на мгновенье замолкал плач матери, слышалось деловитое потрескивание огня.
   Маркиз опустил руку в карман и нащупал ключ от железной двери. Затем, пригнувшись, он снова вступил под своды подземелья, через которое выбрался на свободу, и пошел обратно к башне, откуда он только что бежал.


   II. От каменной двери до двери железной

   Целая армия, парализованная невозможностью действовать, четыре с половиной тысячи человек, бессильные спасти трех малюток, – таково было положение дел.
   Лестницы действительно не оказалось; лестница, отправленная из Жавенэ, не дошла до места назначения; пламя ширилось, словно из кратера выливалась огненная лава; пытаться затушить его, черпая воду из пересохшего ручейка, бегущего по дну оврага, было столь же нелепо, как пытаться залить извержение вулкана стаканом воды.
   Симурдэн, Гешан и Радуб спустились в овраг; Говэн поднялся в залу, расположенную в третьем ярусе башни Тург, где находился вращающийся камень, прикрывавший потайной ход, и железная дверь, ведущая в библиотеку. Как раз здесь поджег Иманус пропитанный серою шнур, отсюда и распространилось по замку пламя.
   Говэн привел с собой двадцать саперов. Оставалась единственная надежда – взломать железную дверь. Засовы ее были сработаны на редкость искусно.
   Саперы для начала пустили в ход топоры. Топоры сломались. Кто-то из саперов заметил:
   – Против этой двери любая сталь – стекло.
   И верно, дверь была из кованого железа. Да еще обшита двойными металлическими полосами в три дюйма толщины.
   Решили взять железные брусья и, подсунув их под дверь, налечь на них; железные брусья тоже сломались.
   – Как спички, – заметил тот же сапер.
   Говэн мрачно проговорил:
   – Только ядром и можно пробить эту дверь. Попытаться разве вкатить сюда пушку?
   – Не поможет! – вздохнул сапер.
   Наступила минута горького унынья. Все в отчаянии бессильно опустили руки. Молча, безнадежно, как побежденные, смотрели они на эту страшную железную дверь. В узенькую щелку под ней пробивался багровый отблеск. А за дверью бушевал огонь.
   Страшный труп Имануса справлял здесь свою зловещую победу.
   Еще несколько минут, и все пропало.
   Что делать? Никакой надежды на спасение нет.
   Глядя на отодвинутый камень, за которым зиял потайной ход, Говэн воскликнул в отчаянье:
   – Но ведь маркиз де Лантенак ушел по этому ходу.
   – И по нему же вернулся, – раздался чей-то голос.
   И в каменной рамке потайного хода показалась среброволосая голова.
   Это был маркиз.
   Многие годы Говэн не видел его так близко, как сейчас, и невольно отступил назад.
   Да и все присутствующие замерли, окаменев в тех позах, в которых их застало неожиданное появление маркиза.
   В руках маркиз держал огромный ключ; высокомерным взглядом он словно отодвинул от себя саперов, стоявших на его пути, подошел к железной двери, наклонился и вставил ключ в замочную скважину. Ключ заскрипел, дверь отворилась, за ней открылась огненная бездна. Маркиз вступил в нее.
   Вступил твердой стопой, не склонив головы.
   Все с трепетом следили за ним.
   Не успел маркиз сделать несколько шагов по охваченной пламенем зале, как вдруг паркет, подточенный огнем, дрогнул под пятой человека и рухнул вниз, так что между дверью и маркизом легла пропасть. Но он даже не обернулся и продолжал идти вперед. Скоро он исчез в клубах дыма.
   Больше ничего не было видно.
   Удалось ли маркизу добраться до цели? Не разверзлась ли под его ногами новая бездна пламени? Значит, он пошел навстречу верной гибели? Никто не мог ответить на этот вопрос. Перед Говэном и саперами стояла сплошная стена дыма и огня. А по ту сторону ее был маркиз, живой или мертвый.


   III. В которой спящие дети просыпаются

   Тем временем дети все-таки открыли глаза.
   Пламя, обходившее пока стороной библиотечную залу, окрашивало весь потолок в розоватые тона. Впервые дети видели такую странную зарю и внимательно глядели на нее. Жоржетта вся погрузилась в созерцание.
   Пожар разворачивал перед ними все свое великолепие. В бесформенных клубах дыма, роскошно окрашенных в бархатисто-темные и пурпуровые цвета, то появлялись, то исчезали черные драконы и алые гидры. Искры, пролетая в воздухе, оставляли за собой длинный огненный след, и казалось, что это гонятся друг за другом враждующие кометы. Огонь по своей природе расточитель: любой костер беспечно пускает на ветер целые алмазные россыпи, ведь не случайно алмаз – близкий родич углю. Стены третьего этажа местами прогорели, и из образовавшихся брешей огонь щедро сыпал в овраг каскады драгоценных камней; солома и овес, пылавшие на чердаке, заструились из всех окон дождем золотой пыли, горящие зерна овса вдруг начинали сиять аметистами, а соломинки превращались в рубины.
   – Кьясиво! – заявила Жоржетта.
   Все трое ребятишек приподнялись.
   – Ах! они просыпаются! – закричала мать.
   Рене-Жан встал на ноги, затем встал Гро-Алэн, затем поднялась Жоржетта.
   Рене-Жан потянулся, подошел к окну и сказал:
   – Мне жарко!
   – Зяйко! – повторила Жоржетта.
   Мать окликнула их:
   – Дети! Рене! Алэн! Жоржетта!
   Дети огляделись вокруг. Они старались понять. Там, где взрослого охватывает ужас, ребенок испытывает только любопытство. Кто легко удивляется, пугается с трудом; неведение полно отваги. Дети так не заслуживают ада, что даже при виде пламени преисподней пришли бы в восторг.
   Мать крикнула снова:
   – Рене! Алэн! Жоржетта!
   Рене-Жан обернулся; голос привлек его внимание; у детей короткая память, зато вспоминают они быстрее взрослых; вчерашний день – все их прошлое; Рене-Жан увидел мать, счел ее появление вполне естественным, а так как кругом творились какие-то странные вещи, он хоть и смутно, но почувствовал необходимость в чьей-то поддержке и крикнул:
   – Мама!
   – Мама! – повторил Гро-Алэн.
   – Мам! – повторила Жоржетта. И протянула к матери ручонки.
   Мать закричала раздирающим голосом:
   – Мои дети!
   Все трое подбежали к окну; к счастью, пламя бушевало с противоположной стороны.
   – Ой, как жарко, – сказал Рене-Жан. И добавил: – Жжется!
   Он стал искать глазами свою мать.
   – Мама, иди сюда.
   – Мам, иди! – повторила Жоржетта.
   Мать с разметавшимися по плечам волосами, в разодранном платье, с окровавленными ногами бросилась, не помня себя, вниз по откосу оврага, цепляясь за ветки кустарника. Там стояли Симурдэн с Гешаном, и тут внизу, в овраге, они были столь же бессильны, как Говэн наверху, в зеркальной зале. Солдаты, в отчаянии от собственной бесполезности, теснились вокруг них. Жара была непереносимая, но никто этого не ощущал. Они учли все – наклон обрыва у моста, высоту арок, расположение этажей и окон, недоступных для человека, а также и необходимость действовать быстро. Но как преодолеть три этажа? Нет никакой возможности туда добраться. Весь в поту и крови, подбежал раненый Радуб, – сабля рассекла ему плечо, пуля почти оторвала ухо; он увидел Мишель Флешар.
   – Эге! – сказал он. – Расстрелянная, вы, значит, воскресли?
   – Дети, – вопила мать.
   – Правильно, – ответил Радуб, – сейчас не время заниматься привидениями.
   И он начал карабкаться на мост. Увы, попытка оказалась безуспешной. Обломав о каменную стену все ногти, он поднялся лишь на небольшую высоту; устои моста были гладкие, как ладонь, без трещинки, без выступа; камни были подогнаны, как в новой кладке, и Радуб сорвался. Пожар продолжал бушевать, наводя ужас на окружающих; в пламенеющем квадрате окна ясно виднелись три белокурые головки. Тогда Радуб погрозил кулаком небу и, впившись в него взором, словно ища там виновника, произнес:
   – Так вот каковы твои дела, милосердный господь!
   Мать упала на колени и, охватив руками каменный устой моста, молила:
   – Помогите!
   Потрескивание горящих балок сопровождалось гудением огня. Стекла в библиотечных шкафах лопались и со звоном падали на пол. Было ясно, что перекрытия замка сдают. Не в силах человека было предотвратить катастрофу. Еще минута, и все рухнет. Ждать оставалось одного – страшной развязки. А тоненькие голоса звали: «Мама, мама!» Ужас достиг предела.
   Вдруг в окне, по соседству с тем, возле которого стояли дети, на пурпуровом фоне пламени возникла высокая человеческая фигура.
   Все подняли вверх голову, все впились взглядом в окно. Какой-то человек был там, наверху, какой-то человек проник в библиотечную залу, какой-то человек вошел в самое пекло. На фоне огня его фигура выделялась резким черным силуэтом, только волосы были седые. Все сразу узнали маркиза де Лантенака.
   Он исчез, затем появился вновь.
   Грозный старик высунулся из окна, держа в руках длинную лестницу.
   Это была та самая спасательная лестница, которую заблаговременно убрали в библиотеку, положили у стены, а маркиз подтащил к окну. Он схватил лестницу за конец, с завидной легкостью атлета перекинул ее через оконницу и стал осторожно спускать вниз, на дно рва. Радуб, стоявший во рву, не помня себя от радости, протянул руки, принял лестницу и закричал:
   – Да здравствует Республика!
   Маркиз ответил:
   – Да здравствует король!
   – Кричи все, что тебе вздумается, любые глупости кричи. Все равно ты сам господь бог, – проворчал Радуб.
   Лестницу приставили к стене; между землей и горящим зданием установилось сообщение; двадцать человек во главе с Радубом бросились к лестнице и в мгновение ока заняли все перекладины с низу до самого верха, наподобие каменщиков, которые передают вверх на стройку или спускают вниз кирпичи. На деревянной лестнице выросла вторая живая лестница из человеческих тел. Радуб, взобравшийся на самую верхнюю ступеньку, оказался у окна, лицом к лицу с пламенем.
   Солдаты маленькой армии, волнуемые самыми разнообразными чувствами, теснились кто в зарослях вереска, кто на откосах рва, кто на плоскогорье, а кто и на вышке башни.
   Маркиз опять исчез, затем показался в окне, держа на руках ребенка.
   Его приветствовали оглушительными рукоплесканиями.
   Маркиз схватил первого, кто подвернулся ему под руку. Это оказался Гро-Алэн.
   Гро-Алэн закричал:
   – Боюсь!
   Маркиз передал Гро-Алэна Радубу, который в свою очередь передал его солдату, стоявшему ниже, а тот таким же образом передал следующему, и пока перепуганный плачущий Гро-Алэн переходил из рук в руки, маркиз снова исчез и через секунду появился у окна, держа на руках Рене-Жана, который плакал, отбивался и успел ударить Радуба, когда маркиз подавал ему малыша.
   Маркиз в третий раз скрылся в зале, куда уже ворвалось пламя. Там оставалась одна Жоржетта. Лантенак подошел к ней. Она улыбнулась. И этот человек, будто высеченный из гранита, почувствовал вдруг, что глаза его увлажнились. Он спросил:
   – Как тебя зовут?
   – Зойзета, – ответила она.
   Маркиз взял Жоржетту на руки, она все улыбалась, и в ту минуту, когда Радуб уже принимал малютку из рук маркиза, душа этого старика, столь высокомерного и столь мрачного, внезапно озарилась восторгом перед детской невинностью, и он поцеловал ребенка.
   – Вот она, наша крошка! – кричали солдаты. Жоржетту тем же путем снесли с лестницы, и она очутилась на земле под крики обожания. Люди хлопали в ладоши, стучали ногами; седые гренадеры плакали, а она улыбалась им.
   Мать стояла внизу у лестницы, задыхаясь от волнения, уже ничего не сознавая, опьяненная этим нежданным счастьем, разом вознесенная из мрака преисподней в светлый рай. Избыток радости по-своему ранит сердце. Она протянула руки, схватила сначала Гро-Алэна, затем Рене-Жана, наконец Жоржетту, осыпала их поцелуями, потом захохотала диким смехом и лишилась чувств.
   Со всех концов слышались громкие крики:
   – Все спасены!
   И впрямь, все, кроме старика маркиза, были спасены.
   Но никто не думал о нем, возможно и сам он тоже.
   Несколько мгновений он задумчиво стоял на подоконнике, словно ждал, чтобы огонь сказал свое последнее слово. Потом, не торопясь, перешагнул через подоконник и, не оборачиваясь, медленно и величаво, прямой и словно застывший, стал спускаться по лестнице спиной к бушующему пламени, среди общего молчания, торжественно, как призрак. Те, кто еще замешкались на лестнице, быстро скатывались вниз, все почувствовали трепет и расступались в священном ужасе перед этим человеком, будто перед сверхъестественным видением. А он тем временем горделиво спускался в подстерегавший его мрак; они отступали, а он приближался к ним; ничто не дрогнуло в его бледном, словно из мрамора изваянном лице; в его недвижном, как у привидения, взгляде не промелькнуло ни единой искорки чувства; при каждом шаге, который приближал его к людям, смотревшим на него из темноты, он казался выше, лестница сотрясалась и скрипела под его тяжелой стопой, – казалось, это статуя командора сходит в свою гробницу.
   Когда маркиз спустился, когда он достиг последней ступеньки и уже поставил ногу на землю, чья-то рука легла на его плечо. Он обернулся.
   – Я арестую тебя, – сказал Симурдэн.
   – Я одобряю тебя, – сказал Лантенак.



   Книга шестая. После победы начинается битва


   I. Лантенак в плену

   И в самом деле, маркиз спустился в могильный склеп.
   Его увели.
   Подземный каземат, расположенный под нижним ярусом башни Тург, был незамедлительно открыт под строгим надзором самого Симурдэна; туда внесли лампу, кувшин с водой, каравай солдатского хлеба, бросили на пол охапку соломы, и меньше чем через четверть часа после того, как рука священника схватила маркиза, за Лантенаком захлопнулась дверь.
   Затем Симурдэн отправился к Говэну; в это время где-то далеко, в Паринье, на колокольне пробило одиннадцать часов; Симурдэн обратился к Говэну:
   – Завтра я соберу военно-полевой суд. Ты в нем участвовать не будешь. Ты – Говэн, и Лантенак – Говэн. Вы слишком близкая родня, и ты не можешь быть судьей; я сам порицаю Филиппа Эгалитэ за то, что он судил Капета. военно-полевой суд соберется в следующем составе: от офицеров – Гешан, от унтер-офицеров – сержант Радуб, а я буду председательствовать. Все это тебя больше не касается. Мы будем придерживаться декрета, изданного Конвентом, и ограничимся лишь тем, что установим личность бывшего маркиза де Лантенака. Завтра военно-полевой суд, послезавтра – гильотина. Вандея мертва.
   Говэн не ответил ни слова, и Симурдэн, озабоченный важной миссией, которая ему предстояла, отошел прочь. Нужно было назначить время и место казни. Подобно Лекинио в Гранвиле, подобно Тальену в Бордо, подобно Шалье в Лионе, подобно Сен-Жюсту в Страсбурге, Симурдэн имел привычку, считавшуюся похвальной, лично присутствовать при казнях; судья должен был видеть работу палача; террор 93 года перенял этот обычай у старинного французского парламента и испанской инквизиции.
   Говэн тоже был озабочен.
   Холодный ветер дул со стороны леса. Говэн, передав Гешану командование лагерем, удалился в свою палатку, которая стояла на лугу у лесной опушки близ башни Тург; он взял свой плащ с капюшоном и закутался в него. Плащ этот по республиканской моде, скупой на всяческие украшения, был обшит простым галуном, что указывало на высокий чин. Говэн вышел из палатки и долго ходил по лугу, обагренному кровью, так как здесь началась схватка. Он был один. Пожар все еще продолжался, но на него уже не обращали внимания. Радуб возился с ребятишками и матерью, пожалуй, не уступая ей в материнских заботах о малютках; замок мирно догорал, солдаты рыли могилы, хоронили убитых, перевязывали раненых; они разбирали редюит, очищали залы и лестницы от трупов, наводили порядок на месте побоища, сметали прочь грозный хлам победы, – словом, с военной сноровкой и быстротой занялись тем, что было бы справедливо назвать домашней уборкой после битвы. Говэн не видел ничего.
   Погруженный в свои мысли, он рассеянно скользнул взглядом по черному пролому башни, где по приказу Симурдэна был выставлен удвоенный караул.
   Этот пролом – можно было в ночном мраке различить его очертания – находился приблизительно шагах в двухстах от луга, где Говэн старался укрыться от людей. Он видел эту черную пасть. Через нее начался штурм три часа тому назад; через нее Говэн проник в башню; за ней открывался нижний ярус с редюитом; из нижней залы дверь вела в темницу, куда был брошен маркиз. Караул, стоявший у пролома, охранял именно эту темницу.
   В то время как его взгляд угадывал неясные очертания пролома, в ушах его, будто похоронный звон, звучали слова: «Завтра военно-полевой суд, послезавтра – гильотина».
   Хотя пожар удалось обуздать, хотя солдаты вылили на огонь всю воду, которую только удалось раздобыть, пламя не желало сдаваться без боя и время от времени еще выбрасывало багровые языки; слышно было, как трещат потолки и с грохотом рушатся перекрытия; тогда взмывал вверх целый вихрь огненных искр, будто кто-то встряхивал горящим факелом; яркий отблеск света на мгновение озарял небосклон, а тень от башни Тург, став вдруг гигантской, протягивалась до самого леса.
   Говэн медленно шагал взад и вперед во мраке перед черным зевом пролома. Иногда он, сцепив пальцы, закидывал руки за голову, прикрытую капюшоном. Он думал.


   II. Говэн размышляет

   Мысль Говэна впервые проникала в такие глубины.
   На его глазах совершился неслыханный переворот.
   Маркиз де Лантенак вдруг преобразился.
   И Говэн был свидетелем этого преображения.
   Никогда бы он не поверил, что сплетение обстоятельств, пусть самых невероятных, может привести к подобным результатам. Никогда, даже во сне, ему не привиделось бы ничего подобного. То непредвиденное, что высокомерно играет человеком, овладело Говэном и не выпускало его из своих когтей. Говэн с удивлением замечал, что невозможное стало реальным, видимым, осязаемым, неизбежным, неумолимым.
   Что думал об этом он сам, Говэн?
   Теперь уже нельзя уклоняться; надо делать выводы.
   Перед ним поставлен вопрос, и он не смеет бежать от него.
   Кто же поставил этот вопрос?
   Сами события.
   Да и не только одни события.
   Коль скоро события, которые суть величина переменная, ставят перед нами вопрос, то справедливость, являющаяся величиной постоянной, понуждает нас отвечать.
   За черной тучей, застилающей небо, есть звезда, которая шлет нам свой свет.
   Мы равно не можем избежать и этой тени и этого света.
   Говэну учинили допрос.
   Он стоял перед грозным судьей.
   Перед своей совестью.
   Говэн чувствовал, как все вдруг зашаталось в нем. Его решения самые твердые, клятвы самые святые, выводы самые непреложные, – все это вдруг заколебалось в самых глубинах его воли.
   Бывают великие потрясения души.
   И чем больше он размышлял над всем виденным, тем сильнее становилось его смятение.
   Республиканец Говэн верил, что он достиг, – да он и впрямь достиг, – абсолюта. Но вдруг перед ним только что открылся высший абсолют.
   Выше абсолюта революционного стоит абсолют человеческий.
   То, что произошло, нельзя было отбросить прочь; случилось нечто весьма важное, и Говэн сам был участником этого; был внутри этого круга, не мог из него выйти; пусть Симурдэн говорит: «Тебя это не касается», – он все равно чувствовал нечто сходное с тем, что должно испытывать дерево в ту минуту, когда его рубят под корень.
   У каждого человека есть свои основы жизни; потрясение этих основ вызывает в нем жестокое смятение; и Говэн испытывал такое смятение.
   Он с силой сжимал обеими руками голову, словно надеясь, что сейчас хлынет из нее свет истины. Разобраться в том, что произошло, было делом нелегким. Свести сложное к простому всегда очень трудно; перед Говэном как бы был начертан столбец грозных цифр, и ему предстояло подвести итог слагаемых, данных судьбою, – есть от чего закружиться голове. Но он силился собраться с мыслями, старался отдать себе отчет, подавить поднимавшийся в душе протест, вновь и вновь пытался восстановить ход событий.
   Он мысленным взором оглядывал их одно за другим.
   Кому не доводилось хоть раз в жизни, в роковой час, заглядывать в свою совесть и спрашивать у самого себя, какой надлежит выбрать путь – идти ли вперед, или вернуться назад?
   Говэн только что был свидетелем чуда.
   Пока на земле шла борьба, шла борьба и на небесах.
   Борьба добра против зла.
   Сердце, наводившее ужас, только что признало себя побежденным.
   Если учесть, что в этом человеке было столько дурного – необузданная жестокость, заблуждения, нравственная слепота, злое упрямство, надменность, эгоизм, – то с ним поистине произошло чудо.
   Победа человечности над человеком.
   Человечность победила бесчеловечность.
   С помощью чего была одержана эта победа? Каким образом? Как удалось сразить этого колосса злобы и ненависти? С каким оружием вышли против него? с пушкой, с ружьями? Нет, – с колыбелью.
   Перед глазами Говэна зажегся ослепительный свет. В разгар гражданской войны, в неистовом полыхании вражды и мести, в самый мрачный и самый яростный час, когда преступление все заливало заревом пожара, а ненависть все окутывала зловещим мраком, в минуты борьбы, где все становилось оружием, где схватка была столь трагична, что люди уже не знали, где справедливость, где честность, где правда, – вдруг в это самое время Неведомое – таинственный наставник душ – только что пролило над бледным человеческим светом и человеческой тьмой свое извечное великое сияние.
   Лик истины внезапно воссиял из бездны над мрачным поединком меж ложным и относительным.
   Неожиданно проявила себя сила слабых.
   На глазах у всех три жалких крохотных существа, трое глупеньких брошенных сироток, что-то лепечущих, чему-то улыбающихся, восторжествовали, хотя против них было все – гражданская война, возмездие, неумолимая логика кары, убийство, резня, братоубийство, ярость, злоба, все фурии ада; на глазах у всех пожар, который вел к жесточайшему преступлению, отступил и сдался; на глазах у всех были расстроены и пресечены злодейские замыслы; на глазах у всех старинная феодальная жестокость, старинное неумолимое презрение к малым сим, зверство, якобы оправданное требованиями войны и государственными соображениями, предубеждения надменного и безжалостного старика – все растаяло перед невинным взором младенцев, которые почти и не жили еще. И это естественно, ибо те, кто мало жил, не успели еще сделать зла, они – сама справедливость, сама истина, сама чистота, и великий сонм ангелов небесных живет в душе младенца.
   Зрелище поучительное; более того – наставление, урок. Неистовые ратники безжалостной войны вдруг увидели, как перед лицом всех злодеяний, всех посягательств, всяческого фанатизма, всех убийств, перед лицом мести, раздувающей костер вражды, и смерти, шествующей с погребальным факелом в руке, над бесчисленным множеством преступлений подымалась всемогущая сила – невинность.
   И невинность победила. Каждый вправе был сказать: «Нет, гражданской войны не существует, не существует варварства, не существует ненависти, не существует преступления, не существует мрака; чтобы одолеть все эти призраки, достаточно было возникнуть утренней заре – детству».
   Никогда еще, ни в одной битве, так явственно не проступал лик сатаны и лик бога.
   И ареной этой битвы была человеческая совесть – совесть Лантенака.
   Теперь началась вторая битва, еще более яростная и, может быть, более важная, и ареной ее была тоже совесть человека – совесть Говэна.
   Человеческая душа – это поле битвы.
   Мы отданы во власть богов, чудовищ, гигантов, имя коим – наши мысли. И часто эти страшные бойцы растаптывают своей пятой нашу душу.
   Говэн размышлял.
   Маркизу де Лантенаку, окруженному, запертому, обреченному, объявленному вне закона, затравленному, как дикий зверь на арене цирка, зажатому, как гвоздь в тисках, осажденному в его убежище, которому суждено было стать его тюрьмой, замурованному стеной железа и огня, все же удалось ускользнуть. Произошло чудо – он скрылся. Он совершил побег, то есть сделал то, что требует высшего искусства в такой войне. Он снова мог стать хозяином леса, мог укрыться в нем, стать хозяином Вандеи и продолжать войну, стать хозяином мрака и исчезнуть во мраке. Он снова стал бы грозным бродягой, зловещим скитальцем, вожаком невидимок, главой подземных обитателей леса, владыкой Дубравы. Говэн добился победы, но Лантенак вернул себе свободу. Лантенак уже был в полной безопасности, располагал необозримыми просторами для продвижения, неистощимым выбором надежных убежищ. Он вновь становился неуловимым, неуязвимым, недосягаемым. Лев попался в западню, но вырвался на волю.
   И вот он вернулся в силки.
   Маркиз де Лантенак по собственной воле, по внезапному решению, никем не понуждаемый, покинул верный мрак леса, лишился свободы и пошел навстречу самой страшной опасности, и пошел без страха. В первый раз Говэн увидел его, когда он бросился навстречу пламени, рискуя жизнью, и второй раз – когда он спускался с лестницы, которую своими руками отдал врагу, с той лестницы, что принесла спасение другим, а ему принесла гибель.
   Почему он пошел на это?
   Чтобы спасти троих детей.
   Что его ждет, этого человека?
   Гильотина.
   Итак, этот человек ради трех маленьких ребятишек – своих детей? – нет; своих внуков? – нет; даже не детей своего сословия – ради трех крохотных ребятишек, которых он почти и не видел, трех найденышей, трех никому не известных босоногих оборвышей, ради них он, дворянин, он, принц, он, старик, только что спасшийся, только что вырвавшийся на свободу, он, победитель, ибо его бегство было торжеством, поставил на карту все, рисковал всем, все загубил и, спасая трех ребятишек, гордо отдал врагу свою голову, склонив перед ним свое доселе грозное, а теперь божественное чело.
   А что собирались сделать?
   Принять его жертву.
   Маркиз де Лантенак должен был пожертвовать или своей, или чужой жизнью; не колеблясь в страшном выборе, он выбрал смерть для себя.
   И с этим выбором согласились. Согласились его убить.
   Такова награда за героизм!
   Ответить на акт великодушия актом варварства!
   Так извратить революцию!
   Так умалить республику!
   В то время, как этот старик, проникнутый предрассудками, поборник рабства, вдруг преображается, возвращаясь в лоно человечности, – они, носители избавления и свободы, неужели они не поднимутся над сегодняшним днем гражданской войны, закосневшие в кровавой рутине, в братоубийстве?
   Неужели высокий закон всепрощения, самоотречения, искупления, самопожертвования существует лишь для защитников неправого дела и не существует для воинов правды?
   Как! Отказаться от борьбы великодушия? Примириться с таким поражением? Будучи более сильными, стать более слабыми, будучи победителями, стать убийцами, дать богатую пищу молве, которая не преминет разнести, что на стороне монархии спасители детей, а на стороне республики убийцы стариков!
   И на глазах у всех этот закаленный солдат, этот могучий восьмидесятилетний старик, этот безоружный боец, даже не взятый честно в плен, а схваченный за шиворот в тот самый миг, когда он совершил благородный поступок, старик, сам позволивший связать себя по рукам и ногам, хотя на челе его еще не высох пот от трудов величественного самопожертвования, этот старец взойдет по ступеням эшафота, как восходят к славе. И голову его, вокруг которой витают, моля о пощаде, невинные ангельские души трех спасенных им младенцев, положат под нож, и казнь его покроет позором палачей, ибо люди увидят улыбку на устах этого человека и краску стыда на лике республики.
   И все это должно свершиться в присутствии его, Говэна, военачальника!
   И он, который мог бы помешать этому, он отстранится! И он сочтет себя удовлетворенным высокомерно брошенной фразой: «Тебя это не касается!» И голос совести не подскажет ему, что в подобных обстоятельствах бездействие – есть соучастие! И он не вспомнит о том, что в столь важном акте участвует двое: тот, кто действует, и тот, кто не препятствует действию, и что тот, кто не препятствует, худший из двух, ибо он трус!
   Но не сам ли он предуготовил эту смерть? Он, Говэн, милосердный Говэн, разве не объявил он, что милосердие не распространяется на Лантенака и что он предаст Лантенака в руки Симурдэна?
   Да, он в долгу у Симурдэна, он обещал ему эту голову. Что ж, он платит свой долг. Вот и все.
   Но та ли это голова, что прежде?
   До сего дня Говэн видел в Лантенаке лишь варвара с мечом в руках, фанатического защитника престола и феодализма, истребителя пленных, кровавого убийцу, – порождение войны. И этого Лантенака он не боялся; этого палача он отдал бы палачу; этот неумолимый не умолил бы Говэна. Ничего не могло быть легче, путь, намеченный заранее, был зловеще прост, все было предрешено: тот, кто убивает, – того убьют; оставалось только следовать, не уклоняясь, этой до ужаса прямолинейной логике. Внезапно эта прямая линия прервалась, нежданный шквал открыл иные горизонты, вдруг произошла метаморфоза. На сцену вышел Лантенак в новом облике. Чудовище обернулось героем, больше чем героем – человеком. Больше чем просто человеком – человеком с благородным сердцем. Перед Говэном был уже не прежний ненавистный убийца, а спаситель. Говэн был ослеплен потоками небесного света. Лантенак сразил его молнией своего благодеяния.
   Могло ли преображение Лантенака не преобразить Говэна? Как? и этот свет не зажжет ответного света? Человек прошлого пойдет впереди, а человек будущего поплетется за ним! Этот варвар, этот защитник суеверий воспарит ввысь, внезапно окрыленный, и сверху будет взирать, как тонет в грязи и мраке человек идеала! Говэн пойдет по проторенным колеям жестокости, а Лантенак вознесется к неведомым вершинам!
   И еще одно.
   Узы родства!
   Кровь, которую он прольет, – ибо позволить пролить кровь – все равно, что самому пролить ее, – разве это не его, не Говэна кровь? Родной дед Говэна умер, но двоюродный дед жив. И этот двоюродный дед зовется маркиз де Лантенак. И разве не восстанет из гроба старший брат, дабы воспрепятствовать младшему сойти в могильный мрак? Разве не накажет он своему внуку с уважением взирать на этот нимб серебряных кудрей, подобных тем, что обрамляли чело старшего брата? И разве не сверкнет, будто молния, между Говэном и Лантенаком негодующий взор мертвеца?
   Неужели цель революции – извратить природу человека? Неужели она совершилась лишь для того, чтобы разбивать семейные узы, душить все человеческое? Конечно, нет. Восемьдесят девятый год поднялся над землей, чтобы утвердить непреложные истины, а отнюдь не за тем, чтобы их отрицать. Разрушить все бастилии – значит освободить человечество; уничтожить феодализм – значит заново создать семью. Виновник наших дней – начало всяческого авторитета и его хранитель, и нет поэтому власти выше родительской, отсюда законность власти пчелиной матки, которая выводит свой рой: будучи матерью, она становится королевой; отсюда вся бессмысленность власти короля, человека, который, не будучи отцом, не может быть властелином, отсюда – свержение королей; отсюда – республика. А что такое республика? Это семья, это человечество, это революция. Революция – есть будущее народов; а ведь Народ – это тот же Человек.
   Теперь, когда Лантенак вернулся в лоно человечества, следовало решить, вернется ли он, Говэн, в лоно семьи.
   Теперь следовало решить, соединятся ли дед и внук, озаренные единым светом, или же тот шаг вперед, который сделал дед, вызовет, как противовес, отступление внука вспять.
   Это и было предметом того страстного спора, который вел Говэн с собственной совестью, и решение, казалось, напрашивалось само собой: спасти Лантенака.
   Да… Но как же Франция?
   Тут головоломная задача вдруг обращалась совсем иной стороной.
   А Франция? Франция при последнем издыхании! Франция, отданная врагу, беззащитная, безоружная Франция! Даже простой ров не отделяет ее от неприятеля – Германия перешла Рейн; она не ограждена более даже стеной – Италия перешагнула через Альпы, а Испания через Пиренеи. Ей осталось одно – бескрайняя бездна, океан. Ее заступница – пучина. Она может еще опереться на этот щит, она, великанша, призвав в соратники море, может сразиться с землей. И тогда она неодолима. Но, увы, даже этого выхода у нее нет. Океан больше не принадлежит ей. В этом океане есть Англия. Правда, Англия не знает, как его перешагнуть. Но вот нашелся человек, который хочет перебросить ей мост, человек, который протягивает ей руку, человек, который кричит Питту, Крэгу, Корнваллису, Дундасу, кричит этим пиратам: «Сюда!» – человек, который взывает: «Англия, возьми Францию!» И человек этот – маркиз де Лантенак.
   Этот человек в нашей власти. После трех месяцев погони, преследований, ожесточенной охоты он, наконец, пойман. Длань революции опустилась на Каина; рука 93 года крепко держит за шиворот роялистского убийцу; по таинственному предначертанию свыше, которое вмешивается во все людские деяния, этот отцеубийца ждет теперь кары в фамильном замке, в их лантенаковском узилище; феодал заключен в феодальную темницу; камни его собственного замка возопили против него и поглотили его; того, кто хотел предать свою родину, предал его родной дом. Сам господь бог возжелал этого. Пробил назначенный час; революция взяла в плен врага всего общества; отныне он не может сражаться, не может бороться, не может вредить; в этой Вандее, где тысячи рук, он, и только он, был мозгом; умрет он, умрет и гражданская война; теперь он пойман; счастливая и трагическая развязка; после долгих месяцев избиения и резни он здесь, этот убийца, и теперь настал его черед умереть.
   Так неужели же у кого-нибудь подымется рука спасти его?
   Симурдэн, другими словами, сам 93 год, крепко держал Лантенака, другими словами, монархию, так неужели же найдется человек, который пожелал бы вырвать из тисков эту добычу? Лантенак, воплощение того груза бедствий, что именуется прошлым, маркиз де Лантенак уже в могиле, тяжелые врата вечности захлопнулись за ним; и вдруг кто-то живой подойдет и отопрет замок; этот преступник против всего общества уже мертв, вместе с ним умерли мятеж, братоубийство, бойня, жестокая война, и вдруг кто-то пожелает воскресить их!
   О, какой насмешкой осклабился бы этот череп!
   И с каким удовлетворением промолвит этот призрак: «Прекрасно, я снова жив, слышите вы, глупцы!»
   И с каким рвением возьмется он вновь за гнусное свое дело! С какой радостью окунется неумолимый Лантенак в пучину ненависти и войны! С каким наслаждением уже завтра он будет любоваться пылающими хижинами, убитыми пленниками, приконченными ранеными, расстрелянными женщинами!
   Да полно, уж не переоценивает ли сам Говэн так завороживший его добрый поступок старика?
   Трое детей были обречены на гибель: Лантенак их спас.
   Но кто обрек их на гибель?
   Разве не тот же Лантенак?
   Кто поставил их колыбельки среди пламени пожара?
   Разве не Иманус?
   А кто такой Иманус?
   Правая рука маркиза.
   За действия подчиненного отвечает начальник.
   Следовательно, и поджигатель и убийца сам Лантенак.
   Чем же так прекрасен его поступок?
   Просто не довершил начатого. И ничего более.
   Замыслив преступление, он отступил. Ужаснулся самого себя. Вопль матери разбудил дремавшую под спудом извечную человеческую жалость, хранительницу всего живого, что есть в каждой душе, даже в самой роковой. Услышав крик, он вернулся обратно в замок. Из мрака, где он погряз, он обернулся к дневному свету. Замыслив преступное деяние, он сам расстроил свои козни. Вот и вся его заслуга: не остался чудовищем до конца.
   И за такую малость вернуть ему все! Вернуть просторы, поля, равнины, воздух, свет дня, вернуть лес, который он превратит в разбойничье логово, вернуть свободу, которую он отдаст на служение рабству, вернуть жизнь, которую он отдаст на служение смерти!
   А если попытаться убедить его, попробовать вступить в сговор с этой высокомерной душой, обещать ему жизнь на определенных условиях, потребовать, чтобы в обмен на свободу он отказался впредь от вражды и мятежа, – какой непоправимой ошибкой был бы такой дар! Это дало бы ему огромное преимущество, и ответ его прозвучал бы как пощечина; с каким презрением воскликнул бы он: «Позор – это ваш удел! Убейте меня!»
   Когда имеешь дело с таким человеком, есть всего два выхода: или убить его, или вернуть ему свободу. Ведь он не знает середины; он способен и на низкий поступок и на высокое самопожертвование; он одновременно и орел и бездна. Странная душа.
   Убить его? какая мука! Дать ему свободу? какая ответственность!
   Пощадив Лантенака, пришлось бы начинать в Вандее все сначала; гидра остается гидрой, пока ей не срубят последнюю голову. В мгновение ока, с быстротой метеора, пламя, затихшее с исчезновением этого человека, возгорелось бы вновь. Лантенак никогда не успокоится, до тех пор, пока не приведет в исполнение свой смертоубийственный замысел – водрузить над республикой, словно могильный камень, монархию, а над трупом Франции – Англию. Спасти Лантенака – значило принести в жертву Францию; жизнь Лантенака – это гибель тысяч и тысяч ни в чем не повинных существ, мужчин, женщин, детей, захваченных водоворотом гражданской войны; это высадка англичан, отступление революции, разграбленные города, истерзанный народ, залитая кровью Бретань – добыча, вновь попавшая в когти хищника. И в сознании Говэна, в свете противостоящих друг другу истин, возникал неразрешимый вопрос, выпускать ли тигра на волю.
   И снова Говэн приходил к первоначальному рассуждению; камень Сизифа, который не что иное, как борьба человека с самим собой, снова скатывался вниз: значит, Лантенак тигр?
   Может быть, раньше он и был тигром, ну а теперь? Мысль, пройдя по головокружительной спирали, возвращается к своим истокам, вот почему рассуждения Говэна были подобны свивающейся кольцом змее. В самом деле, даже после всестороннего рассмотрения, можно ли отрицать преданность Лантенака, его стоическую самоотверженность, его прекрасное бескорыстие? Как, под угрозой разверстой пасти гражданской войны проявить человечность! Как, в споре низких истин провозгласить высшую правду! Доказать, что выше монархий, выше революций, выше всех людских дел – великая доброта человеческой души, долг сильного покровительствовать слабому, долг спасшегося помочь спастись погибающему, долг каждого старца по-отечески печься о младенцах? Доказать все эти блистательные истины и доказать их ценой собственной головы! Стать полководцем и отказаться от своего стратегического замысла, от битв, от возмездия! Как, будучи роялистом, взять весы, поместить на одну их чашу французского короля, монархию, насчитывающую пятнадцать веков, старые законы, их восстановление, старое общество, его воскрешение, а на другую – трех безвестных крестьянских ребятишек и обнаружить вдруг, что король, трон, скипетр и пятнадцать веков монархии куда легковеснее, чем жизнь трех невинных существ! Неужели все это пустяки! Неужели свершивший это был и останется тигром и должен впредь быть травим, как хищник! Нет, нет и нет! Не может быть чудовищем человек, озаривший небесным отблеском добра пучину гражданских войн! Меч в его руках превратился в светоч! Сатана, владыка преисподней, вдруг стал светозарным Люцифером. Лантенак, жертвуя собой, искупил все свои злодеяния; губя свое тело, он спас свою душу; он заслужил прощение грехов; он сам подписал себе помилование. Разве не существует право прощать самому себе? Отныне он достоин уважения.
   Лантенак доказал, что он способен совершить необычайное. Теперь очередь была за Говэном.
   Теперь Говэну предстояло ответить на этот вызов.
   Борьба добрых и злых страстей разыгрывалась сейчас над миром, порождая хаос. Восторжествовав над этим хаосом, Лантенак взял под защиту идею человечности; теперь Говэну надлежало сделать то же с идеей семьи.
   Как же поступит он?
   Неужели он обманет доверие творца? Нет. И он прошептал еле слышно: «Спасу Лантенака».
   Ну что ж! Спасай! Иди, помогай англичанам в их замыслах! Стань перебежчиком! Перейди на сторону врага! Спаси Лантенака и предай Францию!
   Говэн задрожал всем телом.
   Твое решение не есть решение, мечтатель! И Говэн видел во мраке зловещую улыбку сфинкса.
   Положение Говэна как бы ставило его на грозном перекрестке трех дорог, где сходились и сталкивались три истины, находящиеся в борении, и где мерялись взглядом три самые высокие идеи, исповедуемые человеком: человечность, семья, родина.
   Каждый из этих голосов вещал по очереди и каждый вещал истину. Что выбрать? Казалось, каждый по очереди подсказывал решение, в котором сочетались мудрость и справедливость, и говорил: «Поступи так». Надо ли так поступать? Да. Нет. Рассудок твердил одно, чувство говорило другое; и советы их противоречили друг другу. Рассудок это всего лишь разум, а чувство нередко сама совесть; первое исходит от самого человека, а второе – свыше.
   Вот почему чувство не столь ясно как разум, но более мощно.
   И все же какая сила заключена в неумолимости разума!
   Говэн колебался.
   Страшная нерешительность.
   Две бездны открывались перед Говэном. Погубить маркиза? Или спасти его? И надо было броситься в одну из этих бездн.
   Какая из этих двух пучин была долгом?


   III. Плащ командира

   А ведь вопрос шел как раз о долге.
   В зловещем свете вставал этот долг перед Симурдэном, и в грозном – перед Говэном.
   Простой для одного; сложный, многоликий, мучительный для другого.
   Пробило полночь, затем час.
   Говэн незаметно для себя приблизился к пасти пролома. Затухавшее пожарище бросало теперь лишь неяркие отсветы.
   Те же отсветы падали на плоскогорье, по ту сторону башни, и оно то становилось отчетливо видным, то исчезало, когда клубы дыма заволакивали огонь. Эти вспышки вдруг оживавшего пламени, сменявшиеся внезапной темнотой, искажали размеры и очертания предметов, придавали часовым, стоявшим у входа в лагерь, вид призраков. Говэн, поглощенный своими думами, рассеянно следил за этой игрой; то дым исчезал в вспышках пламени, то пламя исчезало в клубах дыма. И в том, что происходило перед его глазами – в этом появлении и исчезновении света, – было нечто сходное с тем, что творилось в его мыслях, где также то появлялась, то исчезала истина.
   Вдруг меж двух огромных клубов дыма, из полуугасшего пожарища, пронеслась пылающая головня, ярко осветила вершину плоскогорья и окрасила в багрянец темный силуэт повозки. Говэн взглянул на эту повозку; вокруг нее стояли всадники в жандармских треуголках. Он подумал, что эту самую повозку они с Гешаном видели в подзорную трубу несколько часов назад, еще до захода. Какие-то люди, забравшись на повозку, видимо, разгружали ее. Они снимали оттуда что-то, должно быть, очень тяжелое и издававшее по временам металлический звон; трудно было сказать, что это такое; больше всего это, пожалуй, походило на плотничьи леса; два солдата сошли с повозки и опустили на землю ящик, в котором, судя по его форме, лежал какой-то треугольный предмет. Головня потухла, все вновь погрузилось во мрак. Говэн стоял в раздумье, пристально всматриваясь в темноту и стараясь понять, что там происходит.
   А там зажигались фонари, суетились люди, но ночная мгла скрадывала очертания предметов, и снизу, с противоположной стороны оврага, трудно было разглядеть, что делается на плоскогорье.
   Оттуда доносились голоса, но слова сливались в нестройный гул. То и дело слышались удары по дереву. Временами раздавался металлический визг, словно точили косу.
   Пробило два часа.
   Говэн медленно, неохотно, как это бывает, когда делаешь шаг вперед, чтобы тут же отступить назад, направился к бреши. Когда он приблизился, часовой в потемках разглядел его командирский плащ с галунами и взял на караул. Говэн проник в залу нижнего яруса, превращенную в кордегардию. К балке под сводами прицепили фонарь. Его слабого света хватало ровно настолько, чтобы пройти по зале, не наступая на лежавших на соломе солдат, большинство из которых уже спало.
   Они лежали здесь на том самом месте, где еще несколько часов назад дрались с врагом; пол, усеянный осколками картечи, которые не удосужились вымести, вряд ли мог служить особенно удобным ложем; но люди утомились и вкушали отдых. Эта зала еще так недавно была ареной страшных сцен: здесь начался штурм башни, здесь раздавались вой, рычание, скрежет, удары, здесь убивали, здесь испускали дух; много солдат упало бездыханными на этот пол, где мирно почивали сейчас их товарищи; солома, служившая постелью для спящих, впитала кровь их соратников; сейчас все кончилось, кровь перестала литься, сабли были насухо вытерты, мертвецы были мертвецами, а живые спали мирным сном. Такова война. К тому же завтра на всех нас снизойдет этот сон.
   При появлении Говэна кое-кто из спящих проснулся и приподнялся, и среди прочих офицер, начальник караула. Говэн указал ему на дверь темницы.
   – Откройте, – промолвил он.
   Тот отодвинул засовы, дверь открылась.
   Говэн вошел в темницу.
   Дверь за ним захлопнулась.



   Книга седьмая. Феодализм и революция


   I. Предок

   На одной из плит каземата стояла лампа около четырехугольной отдушины, пробитой в каменном мешке.
   Тут же рядом на полу виднелся кувшин с водой, солдатский паек хлеба и охапка соломы. Каземат был высечен прямо в скале, и если бы узнику пришла дикая мысль поджечь солому, он только впустую потерял бы время; тюрьма все равно бы не загорелась, а узник наверняка задохся бы.
   Когда Говэн открыл дверь, маркиз шагал из угла в угол, – так хищник в неволе машинально мечется по клетке.
   Услышав скрип отворившейся и захлопнувшейся двери, старик поднял голову, и лампа, стоявшая на полу, как раз между Говэном и маркизом, ярко осветила их лица.
   Они взглянули друг на друга, и такова была сила их взгляда, что оба застыли на месте.
   Наконец, маркиз разразился хохотом и воскликнул:
   – Добро пожаловать, сударь! Вот уже много лет, как я не имел счастья вас видеть. Но вы все же соизволили ко мне пожаловать. От души благодарю. Я как раз не прочь поболтать немного. Признаться, я уже начал скучать. Ваши друзья зря теряют время. К чему вся эта возня – установление личности, военно-полевой суд, – все это излишние проволочки. Я бы лично действовал гораздо быстрее. Я здесь у себя дома. Соблаговолите войти. Ну, что же вы мне скажете обо всем, что творится? Оригинально, не правда ли? Жили-были король и королева, король был король, королева была Франция. Отрубили королю голову, а королеву сочетали законным браком с Робеспьером; от сего господина и сей дамы родилась дочь, которую нарекли гильотина и с которой, если не ошибаюсь, мне завтра суждено свести знакомство. Заранее восхищен. Равно как и встречей с вами. Для чего вы явились сюда? Вас, быть может, повысили в чине, назначили палачом? Если это просто дружеский визит – я тронут. Вы, виконт, должно быть, уже забыли, что такое настоящий дворянин. Так вот он перед вами – это я. Смотрите хорошенько. Зрелище любопытное: верит в бога, верит в традиции, верит в семью, верит в предков, верит в благой пример отцов, верит в преданность, в верность, в долг по отношению к своему государю, уважает старые законы, добродетель, справедливость – и этот человек с наслаждением приказал бы расстрелять вас. Садитесь, сделайте милость. Придется сесть прямо на пол, – в этой гостиной, увы, нет кресел, но тот, кто живет в грязи, может сидеть и на земле. Я отнюдь не желаю вас обидеть своими словами, ибо то, что мы зовем грязью, вы зовете нацией. Надеюсь, вы не потребуете, чтобы я провозгласил: Свобода, Равенство, Братство? Мы находимся с вами в одной из комнат моего собственного дома; некогда сеньоры сажали сюда смердов; ныне смерды сажают сюда сеньоров. И вот эти-то нелепости называются революцией. Если не ошибаюсь, через тридцать шесть часов мне отрубят голову. Я не досадую на это обстоятельство, но люди вежливые прислали бы мне мою табакерку, которую я обронил в зеркальной, где вы играли ребенком, а я качал вас у себя на коленях. Я сейчас, сударь, сообщу вам нечто – вас зовут Говэн, и по странной игре случая в ваших жилах течет благородная кровь, та же, черт побери, что и в моих, и именно эта кровь сделала меня человеком чести, а вас негодяем. Каждому свое. Не возражайте, это не ваша вина. И не моя. Ей-богу же, человек становится преступником, сам того не замечая. Это зависит от того, кто каким воздухом дышит; в такие времена, как наши, никто не отвечает за свои поступки. Революция – большая плутовка в отношении всех и вся, и наши великие преступники по сути дела взрослые младенцы. Экие глупцы! Начать хотя бы с вас. Примите мое восхищение. Да, я вами восхищаюсь. Помилуйте, юноша прекрасного рода, могущий занимать государственные посты, человек, в жилах коего течет великолепная старинная кровь, достойная быть пролитой за великолепные дела, виконт, владелец вот этой самой Тур-Говэн, бретонский принц, в будущем герцог и пэр Франции, по праву наследования, другими словами имеющий все, чего только может пожелать на земле мало-мальски разумный человек, предпочел стать тем, что он есть сейчас, и посему враги считают его мошенником, а друзья – глупцом. Соблаговолите, кстати, засвидетельствовать аббату Симурдэну мое почтение.
   Маркиз говорил непринужденным, миролюбивым тоном, ничего не подчеркивая, как и положено человеку светскому, серые его глаза смотрели спокойно, а руки были засунуты в карманы куртки. Он помолчал, глубоко вздохнул и заговорил снова:
   – Не хочу скрывать от вас – я делал все, чтобы вас убить. Я сам, собственной рукой трижды наводил на вас пушку. Не совсем учтиво, не спорю, но воображать, что на войне враг старается доставить нам удовольствие – значит исходить из ложных соображений. Ибо мы, дорогой мой племянник, мы с вами воюем. Все предано огню и мечу. Ведь убили же короля. Прекрасные времена!
   Он снова замолчал, потом начал:
   – И ничего бы этого не произошло, если бы в свое время вздернули Вольтера и сослали Руссо на галеры. Ох, уж эти мне умники! Истый бич. А теперь, скажите честно, в чем вы можете упрекнуть монархию? Правда, аббата Пюселя сослали в его аббатство Корбиньи, но разрешили ему ехать туда не спеша и в любом экипаже, какой ему заблагорассудится выбрать; а что касается господина Титона, который, с вашего разрешения, был отчаянным дебоширом и не прочь был заглянуть в веселое заведение, отправляясь смотреть чудеса диакона Париса, то этого Титона перевели из Венсенского замка в замок Гам в Пикардии, признаться откровенно, довольно неприятное место. Вот и все обвинения… Как же, помню: я тоже возмущался в свое время; был таким же глупцом, как и вы.
   Маркиз притронулся к карману, словно нащупывая табакерку, и продолжал:
   – Но только не таким злобным. Мы говорили, чтобы говорить. Случалось, что бунтовали парламенты; а потом появились на сцену господа философы и, вместо того чтобы сжечь самих авторов, сожгли их сочинения, а тут еще начались все эти придворные интриги, вмешались эти ротозеи Тюрго, Кенэй, Мальзерб, физиократы и прочее, и прочее, и пошла свара. Все началось с писак и рифмоплетов. Ах, «Энциклопедия»! Ах, Дидро! Ах, д'Аламбер! Вот уж зловредные бездельники! Даже человек королевской крови, сам прусский король, и тот попался на их удочку! Я всех этих писак прибрал бы к рукам. Да, мы чинили суд и расправу! Вот, полюбуйтесь, здесь на стене следы колес, употребляемых для четвертования! Мы шутить не любили. Нет, нет, только не писаки! Пока есть Вольтеры, будут и Мараты. Пока есть бумагомаратели, переводящие бумагу, будут и мерзавцы, которые убивают; пока есть чернила, будет черно; пока человек держит в пятерне гусиное перо, легкомыслие и глупость будут порождать жестокость. Книги творят преступления. Слово химера имеет двойной смысл – оно означает мечту, и оно же означает чудовище. Каким только вздором не тешат людей! Что это вы твердите о ваших правах? Права человека! права народа! Да все это яйца выеденного не стоит: все это и глупости, и выдумка, прямая бессмыслица! Когда я, например, говорю: Авуаза, сестра Конана Второго, принесла в приданое графство Бретонское супругу своему Гоэлю, графу Нантскому и Корнуэльскому, трон коего наследовал Алэн Железная Перчатка, дядя Берты, той, что сочеталась законным браком с Алэном Черным, владельцем земель и замка Рош-Сюр-Ион, и являлась матерью Конана Младшего, прадеда Ги, или Говэна де Туар, то есть нашего предка, – я говорю вещи бесспорные, – вот оно – право. Но ваши оборванцы, ваши плуты, ваша голытьба, они-то о каких правах толкуют? О богоубийстве и цареубийстве. Что за мерзость! Ах, негодяи! Как это ни прискорбно для вас, сударь, но в ваших жилах течет благородная бретонская кровь; мы с вами оба происходим от Говэна де Туар; нашим с вами предком был великий герцог де Монбазон, который получил звание пэра Франции и был пожалован орденской цепью; он взял штурмом Тур, был ранен при Арке и скончался на восемьдесят седьмом году в чине обер-егермейстера в своем замке Кузьер в Турени. Я мог бы вам назвать также и герцога Лодюнуа, сына госпожи де ла Гарнаш, Клода де Лорена, герцога де Шеврез, и Анри де Ленонкура и Франсуазу де Лаваль-Буадоффэн. Но к чему? Вам, сударь, угодно быть идиотом, вам не терпится стать ровней моему конюху. Знайте же, я был уже стариком, когда вы лежали в колыбели. Я вытирал вам нос, сопляк, и сейчас я тоже утру вам нос. Вы как-то ухитрились расти и в то же время умаляться. С тех пор что мы с вами не виделись, мы шли каждый своей дорогой, я – дорогой чести, а вы – в противоположном направлении. Не знаю, чем все это кончится, но господа ваши друзья – жалкие людишки. О, все это прекрасно, согласен, прогресс умопомрачительный, – еще бы! у нас солдат, уличенный в пьянстве, должен был три дня сряду выпивать перед фронтом штоф чистой воды, – это суровое, видите ли, наказание вы отменили; теперь у вас есть максимум, есть Конвент, епископ Гобель, [420 - Гобель Жан-Батист-Жозеф (1727–1794) – деятель французской революции, член Учредительного собрания, был близок к якобинцам; в конце 1793 года публично снял с себя сан епископа; был казнен по приговору Революционного трибунала за принадлежность к оппозиционной фракции эбертистов-шометтистов.] господин Шомет и господин Эбер, и вы яростно уничтожаете все прошлое, начиная с Бастилии и кончая календарем, где святых вы заменили овощами. Ну что ж, господа граждане, будьте хозяевами, берите в руки бразды правления, располагайтесь как дома, не стесняйтесь. Но как бы вы ни изощрялись, религия все равно останется религией, и того обстоятельства, что монархия пятнадцать веков освещала нашу историю, вам не зачеркнуть, как не зачеркнуть и того, что старое дворянство, даже обезглавленное, все равно выше вас. А что касается ваших кляуз насчет исторических прав королевских династий, то ведь это же смеха достойно. Хильперик в конце концов был лишь простым монахом и звался Даниэль; и не кто иной, как Рэнфруа породил Хильперика, чтобы досадить Карлу Мартелу; все это мы знаем не хуже вас. Да разве в этом дело? Дело в том, чтобы быть великим королевством, быть старой Францией, быть превосходно устроенным государством, где почитаются священными, во-первых, особа монарха-самодержца, затем принцы, затем королевская гвардия, охраняющая с оружием в руках нашу страну на суше и на море, затем артиллерия, затем высшие правители, ведающие финансами, затем королевские судьи и судьи низшие, затем чиновничество, взимающее подати и налоги, и, наконец, государственная полиция на трех ее иерархических ступенях. Вот что называется прекрасным и образцовым устройством, а вы разрушили его. Вы жалкие невежды, вы уничтожили наши провинции, так и не поняв, чем они были. Гений Франции вобрал в себя гений всего континента, и каждая из провинций Франции представляла одну из добродетелей Европы; германская честность была представлена в Пикардии; великодушие Швеции – в Шампани; голландское трудолюбие – в Бургундии; польская энергия – в Лангедоке; испанская гордость – в Гаскони; итальянская мудрость – в Провансе; греческая смекалка – в Нормандии; швейцарская верность – в Дофинэ. А вы ничего этого не знали; вы все сломали, разбили, разнесли в щепы, уничтожили с равнодушием скотов. Ах, вы не желаете иметь аристократию? Что ж, больше ее у вас не будет. Вы еще пожалеете о ней. У вас не будет отныне рыцарей, не будет героев. Прощай былое величие Франции! Покажите мне нынешнего Асса. Все вы трясетесь за свою шкуру. Не видать вам больше рыцарей, как те, что сражались при Фонтенуа и сначала приветствовали противника и затем лишь убивали его; не видать вам воинов, подобных тем, что шли на штурм Лерида в шелковых чулках; не видать вам таких сражений, где султаны кавалеристов проносились словно метеоры; вы пропащий народ, вы еще испытаете самое страшное из бедствий – иноземное владычество; если Аларих Второй воскреснет, он не встретит достойного противника в лице Хлодвига; если воскреснет Абдеран, он не встретит достойного противника в лице Карла Мартела; если вернутся саксонцы, они не встретят больше Пепина; не будет у вас великих сражений: ни Аньяделя, ни Рокруа, ни Ленса, ни Стаффарда, ни Нервинда, ни Штейнкерка, ни Марсайля, ни Року, ни Лоуфельда, ни Магона; не видать вам ни Франциска Первого при Мариньяне, ни Филиппа-Августа при Бувине, который одной рукой захватил в плен Рено, графа Булонского, а другой Феррана, графа Фландрского. У вас будет Азенкур, но не будет кавалера Баквилля, великого знаменосца, который, завернувшись в знамя, дал себя убить! Ну что ж, действуйте. Будьте новыми людьми. Мельчайте.
   Маркиз помолчал немного и добавил:
   – Но предоставьте нам быть великими. Убивайте королей, убивайте дворян, убивайте священников, разите, разрушайте, режьте, топчите, попирайте своим сапогом древние установления, низвергайте троны, опрокидывайте алтари, убивайте и отплясывайте на развалинах – это ваше дело. На то вы изменники и трусы, неспособные ни на преданность, ни на жертвы. Я кончил. А теперь, виконт, прикажите гильотинировать меня. Честь имею выразить вам свое нижайшее почтение.
   И он добавил:
   – Да, я сказал вам много правды! Но что мне до того. Я мертв.
   – Вы свободны! – сказал Говэн.
   Говэн подошел к маркизу, снял с себя плащ, набросил на плечи старика и надвинул капюшон ему на глаза. Оба Говэна были одного роста.
   – Что ты делаешь? – воскликнул маркиз.
   Говэн, не отвечая, крикнул:
   – Лейтенант, откройте дверь.
   Дверь открылась.
   Говэн крикнул:
   – Потрудитесь запереть за мной дверь.
   И он вытолкнул вперед оцепеневшего от неожиданности маркиза.
   В низкой зале, превращенной в кордегардию, горел, если помнит читатель, лишь один фонарь, еле-еле озарявший помещение своим неверным пламенем. При этом тусклом свете солдаты, которые еще бодрствовали, увидели, как мимо них проследовал, направляясь к выходу, высокий человек в плаще, с низко надвинутым капюшоном, обшитым офицерским галуном; они отдали офицеру честь, и он исчез.
   Маркиз медленно пересек кордегардию, прошел через пролом, стукнувшись раза два о выступы камней, и выбрался из башни.
   Часовой, решив, что перед ним Говэн, взял на караул.
   Когда Лантенак очутился на свободе, когда он ощутил под ногами луговую траву, увидел в двухстах шагах перед собой опушку леса, просторы, почуял ночную свежесть, свободу, жизнь, он остановился и с минуту простоял неподвижно, как человек, застигнутый врасплох событиями: увидев случайно открытую дверь, он выходит и вот теперь размышляет, правильно ли он поступил, или нет, колеблется, идти ли дальше, и в последний раз проверяет ход своих мыслей. Потом, словно стряхнув с себя глубокую задумчивость, Лантенак приподнял руку, звонко прищелкнул пальцами и произнес: «Н-да!»
   И скрылся во мраке.
   Железная дверь захлопнулась. Говэн остался в темнице.


   II. Военно-полевой суд

   В ту пору военно-полевые суды не имели еще точно установленного кодекса. Дюма в Законодательном собрании наметил первоначальный проект военного судопроизводства, переработанный позже Тало в Совете пятисот, но окончательный военно-полевой кодекс появился лишь в годы Империи. Заметим, кстати, что именно во времена Империи был введен порядок, по которому, при вынесении решения, голоса должны были подаваться, начиная с низших чинов. При революции такого закона не существовало.
   В девяносто третьем году председатель военно-полевого суда воплощал в своем лице чуть ли не весь состав трибунала, он сам назначал членов суда, устанавливал порядок подачи голосов по чинам и самую систему голосования; словом, был не только судьей, но и полновластным хозяином в суде.
   По мысли Симурдэна, заседание трибунала должно было происходить в той самой нижней зале башни, где раньше помещался редюит, а сейчас устроили кордегардию. Он старался сократить путь от темницы до суда и путь от суда до эшафота.
   В полдень, согласно его приказу, открылся суд в следующей обстановке: три соломенных стула, простой сосновый стол, два подсвечника с горящими свечами, перед столом табурет.
   Стулья предназначались для судей, а табурет для подсудимого. По обоим концам стола стояли еще два табурета – один для комиссара-аудитора, которым назначали полкового каптенармуса, другой для секретаря, которым назначили капрала.
   На столе разместили палочку красного сургуча, медную печать республики, две чернильницы, папки с чистой бумагой и два развернутых печатных оповещения – одно, объявлявшее Лантенака вне закона, другое с декретом Конвента.
   За стулом, стоявшим посредине, высилось несколько трехцветных знамен; в те времена суровой простоты декорум был несложен, и не потребовалось много времени, чтобы превратить кордегардию в залу суда.
   Стул, стоявший посредине и предназначенный для председателя суда, помещался как раз напротив двери в темницу.
   В качестве публики – солдаты.
   Два жандарма охраняли скамью подсудимых.
   Симурдэн занял средний стул, по правую его руку сидел капитан Гешан – первый судья, по левую Радуб – второй судья.
   Симурдэн был в форме – в шляпе с трехцветной кокардой, с саблей на боку и с двумя пистолетами за поясом. Ярко-красный шрам от недавно зажившей раны придавал ему грозный вид.
   Радуб решился, наконец, сделать перевязку. Он обмотал голову носовым платком, на котором медленно проступало кровавое пятно.
   В полдень заседание суда еще не было открыто, перед столом стоял вестовой, а лошадь его громко ржала во дворе. Симурдэн писал. Писал следующие строки:
   «Гражданам членам Комитета общественного спасения.
   Лантенак взят. Завтра он будет казнен».
   Ниже он поставил число и подпись, сложил и запечатал депешу и вручил ее вестовому, который тут же удалился.
   Закончив писать, Симурдэн произнес громким голосом:
   – Откройте темницу.
   Два жандарма отодвинули засов, открыли дверь и вошли в каземат.
   Симурдэн вскинул голову, сложил на груди руки и, глядя на дверь, крикнул:
   – Введите арестованного.
   Под сводом открытой двери появились два жандарма и между ними какой-то человек.
   Это был Говэн.
   Симурдэн задрожал.
   – Говэн! – воскликнул он.
   И добавил:
   – Я велел привести арестованного.
   – Это я, – сказал Говэн.
   – Ты?
   – Я.
   – А Лантенак?
   – Он на свободе.
   – На свободе?
   – Да.
   – Бежал?
   – Бежал.
   Симурдэн пробормотал дрожащим голосом:
   – Верно, ведь замок его, он знает здесь все лазейки. Должно быть, темница сообщается с каким-нибудь потайным ходом, я обязан был это предусмотреть… Он нашел возможность скрыться, для этого ему не понадобилось посторонней помощи.
   – Ему помогли, – сказал Говэн.
   – Помогли бежать?
   – Да.
   – Кто помог?
   – Я.
   – Ты?
   – Я.
   – Ты бредишь.
   – Я вошел в темницу, я был наедине с заключенным, я снял свой плащ, я набросил свой плащ ему на плечи, я надвинул ему капюшон на лоб, он вышел вместо меня, я остался вместо него и стою здесь перед вами.
   – Ты не мог этого сделать.
   – Я сделал это.
   – Это немыслимо.
   – Как видите, мыслимо.
   – Немедленно привести сюда Лантенака.
   – Его там нет. Солдаты, увидев на нем командирский плащ, приняли его за меня и пропустили. Было еще темно.
   – Ты сошел с ума.
   – Я говорю то, что есть.
   Воцарилось молчание. Затем Симурдэн произнес, запинаясь:
   – В таком случае ты заслуживаешь…
   – Смерти, – закончил Говэн.
   Симурдэн побледнел как мертвец. Он застыл на месте, словно сраженный ударом молнии. Казалось, он не дышит. Крупные капли пота заблестели на его лбу.
   Вдруг окрепшим голосом он произнес:
   – Жандармы, усадите обвиняемого!
   Говэн опустился на табурет.
   Симурдэн скомандовал жандармам:
   – Сабли наголо.
   Эта фраза произносилась в суде в тех случаях, когда обвиняемому угрожала смертная казнь.
   Жандармы обнажили сабли.
   Симурдэн заговорил теперь своим обычным голосом.
   – Подсудимый, – сказал он, – встаньте.
   Он больше не говорил Говэну «ты».


   III. Голосование

   Говэн поднялся.
   – Ваше имя? – спросил Симурдэн.
   Говэн ответил:
   – Говэн.
   Симурдэн продолжал допрос.
   – Кто вы такой?
   – Командир экспедиционного отряда Северного побережья.
   – Не состоите ли вы в родстве или связи с бежавшим?
   – Я его внучатный племянник.
   – Вам известен декрет Конвента?
   – Вот он лежит у вас на столе.
   – Что вы скажете по поводу этого декрета?
   – Что я скрепил его своей подписью, что я приказал выполнять его неукоснительно и что по моему приказанию было написано объявление, под которым стоит мое имя.
   – Выберите себе защитника.
   – Я сам буду себя защищать.
   – Слово предоставляется вам.
   Симурдэн вновь обрел свое бесстрастие. Только бесстрастие это было схоже не с холодным спокойствием живого человека, а с мертвым оцепенением скалы.
   Говэн с минуту молчал, словно собираясь с мыслями.
   Симурдэн повторил:
   – Что вы можете сказать в свое оправдание?
   Говэн медленно поднял голову и, не глядя вокруг, начал:
   – Вот что: одно заслонило от меня другое; один добрый поступок, совершенный на моих глазах, скрыл от меня сотни поступков злодейских; этот старик, эти дети, – они встали между мной и моим долгом. Я забыл сожженные деревни, вытоптанные нивы, зверски приконченных пленников, добитых раненых, расстрелянных женщин, я забыл о Франции, которую предали Англии; я дал свободу палачу родины. Я виновен. Из моих слов может показаться, что я свидетельствую против себя, – это не так. Я говорю в свою защиту. Когда преступник сознает свою вину, он спасает единственное, что стоит спасти – свою честь.
   – Это все? – спросил Симурдэн. – Все, что вы можете сказать в свою защиту?
   – Могу добавить лишь одно, – будучи командиром, я обязан был подавать пример. В свою очередь и вы, будучи судьями, обязаны подать пример.
   – Какой пример вы имеете в виду?
   – Мою смерть.
   – Вы находите ее справедливой?
   – И необходимой.
   – Садитесь.
   Каптенармус, он же комиссар-аудитор, поднялся с места и зачитал сначала приказ, объявляющий вне закона бывшего маркиза де Лантенака, затем декрет Конвента, согласно которому каждый, способствовавший побегу пленного мятежника, подлежал смертной казни. В заключение он огласил несколько строк, приписанных внизу печатного текста декрета, в которых «под угрозой смертной казни» запрещалось оказывать «какое-либо содействие или помощь» вышеупомянутому мятежнику и стояла подпись: «Командир экспедиционного отряда: Говэн».
   Закончив чтение, комиссар-аудитор сел.
   Симурдэн скрестил на груди руки и произнес:
   – Подсудимый, слушайте внимательно. Публика, слушайте, смотрите и сохраняйте молчание. Перед вами закон. Сейчас будет произведено голосование. Приговор будет вынесен простым большинством голосов. Каждый судья выскажет свое мнение вслух, в присутствии обвиняемого, правосудию нечего таиться. – И, помолчав, он добавил: – Слово предоставляется первому судье. Говорите, капитан Гешан.
   Казалось, капитан Гешан не видит ни Симурдэна, ни Говэна. Он не подымал опущенных век, скрывавших выражение его глаз, и не сводил пристального взгляда с приказа, лежавшего на столе, он смотрел на него, как смотрит человек на разверзшуюся перед ним бездну. Он сказал:
   – Закон ясен. Судья больше и в то же время меньше, чем человек: он меньше, чем человек, ибо у него не должно быть сердца; и он больше, чем человек, ибо в руке его меч. В четыреста четырнадцатом году до рождества Христова римский полководец Манлий обрек на смерть родного сына, чьим преступлением было лишь то, что он одержал победу, не испросив разрешения отца. Нарушение дисциплины требовало кары. В нашем случае нарушен закон, а закон еще выше дисциплины. Порыв милосердия вновь поставил под удар родину. Иной раз милосердие может обратиться в преступление. Командир Говэн помог бежать мятежнику Лантенаку. Говэн виновен. Я голосую за смертную казнь.
   – Занесите в протокол, писец, – сказал Симурдэн.
   Писец записал: «Капитан Гешан: смерть».
   Говэн произнес громким голосом:
   – Гешан, вы проголосовали правильно, и я благодарю вас.
   Симурдэн продолжал:
   – Слово предоставляется второму судье. Слово имеет сержант Радуб.
   Радуб поднялся с места, повернулся к подсудимому и отдал ему честь. Потом прокричал:
   – Если уж на то пошло, гильотинируйте меня. Потому что, черт побери, даю честное слово, я сам хотел бы сделать то, что сделал старик, и то, что сделал мой командир. Когда я увидел, как он бросился прямо в огонь, – а ему восемьдесят лет, – чтобы спасти трех крошек, я тут же подумал: «Ну, молодец, дед!» А когда я узнал, что наш командир спас этого старика от вашей окаянной гильотины, я – тысяча чертей! – так подумал: «Вас, командир, нужно произвести в генералы, вы настоящий человек, и если бы от меня зависело, будь я неладен, я бы вам дал крест Святого Людовика, если бы еще были кресты, если бы еще были святые и если бы еще были Людовики. Да неужели мы все стали безголовыми дураками? Если ради этого мы выиграли битву при Жемапе, битву под Вальми, битву при Флерюсе и битву при Ватиньи, тогда прямо так и скажите. Как! вот уже четыре месяца наш командир Говэн гонит всю эту роялистскую сволочь, будто стадо баранов, и защищает республику с саблей в руках, выигрывает битву под Долем, – а ее так просто, за здорово живешь не выиграешь, – тут надо мозгами пораскинуть. И вы, имея такого человека, все делаете, чтобы его потерять, и не то что в генералы его не производите, а еще задумали ему голову отрубить! Да я вам прямо скажу, лучше уж броситься с Нового моста. А вам, гражданин Говэн, я вот что скажу, не будь вы моим командиром, а, скажем, моим капралом, я бы прямо так и заявил: «Ну и глупостей вы здесь нагородили!» Старик хорошо сделал, что спас детей, вы хорошо сделали, что спасли старика, и если посылать людей на гильотину за то, что они делают хорошие дела, – так пусть все идет к чертовой матери, тут уж я ничего не понимаю!.. Значит, и дальше так пойдет? Да скажите же мне, что все это неправда! Вот я сейчас себя ущипну, может, мне это только сон привиделся? Может, я проснусь? Ничего не понимаю. Выходит, что старик должен был допустить, чтобы крошки сгорели заживо, выходит, что наш командир должен был позволить отрубить старику голову. Нет, уж лучше гильотинируйте меня. Мне оно будет приятнее. Вы только подумайте: ведь если б крошки погибли, батальон Красный Колпак был бы опозорен. Этого, что ли, хотели? Тогда уж давайте прямо перегрызем друг другу глотки. Я тоже в политике разбираюсь не хуже, чем вы все, я состоял в клубе секции Пик, черт возьми! Неужели мы окончательно озверели! Я говорю так, как понимаю. Не нравится мне, когда творятся такие дела, – прямо ума не приложишь, что происходит. Тогда какого дьявола мы под пули лезли? Для того, выходит, чтобы нашего командира убивали? Нет, нет, Лизетта, – прошу, как говорится, прощенья. Командира нашего в обиду не дадим! Мне мой командир нужен! Я его сегодня еще сильнее люблю, чем вчера. Посылать его на гильотину! Да это же смеха достойно. Нет, нет, этого мы не допустим. Я выслушал все, что вы тут плели. Говорите, что хотите. А я говорю – этому не бывать.
   И Радуб сел. Рана его открылась. Струйка крови показалась из-под повязки, прикрывавшей полуоторванное ухо, и медленно поползла вдоль шеи.
   Симурдэн повернулся к Радубу.
   – Вы подаете голос за оправдание подсудимого?
   – Я голосую, – ответил Радуб, – за то, чтобы его произвели в генералы.
   – Я вас спрашиваю, вы подаете голос за его оправдание?
   – Я подаю голос за то, чтобы его сделали первым человеком в республике.
   – Сержант Радуб, голосуете вы за то, чтобы командир Говэн был оправдан, или нет?
   – Я голосую за то, чтобы вместо него мне отрубили голову.
   – Следовательно, за оправдание, – сказал Симурдэн. – Занесите в протокол, писец.
   Писец написал: «Сержант Радуб – оправдать».
   После чего писец сказал:
   – Один голос за смертную казнь. Один голос за оправдание. Голоса разделились.
   Теперь голосовать должен был Симурдэн.
   Он поднялся с места, снял шляпу и положил ее на стол.
   Мертвенная бледность сошла с его лица, оно приняло землистый оттенок.
   Если бы все присутствующие на заседании суда вдруг очутились в гробу, то и тогда бы в зале не могло быть тише.
   Симурдэн торжественно провозгласил твердым и суровым голосом:
   – Обвиняемый Говэн, дело слушанием закончено. Именем Республики военно-полевой суд, большинством двух голосов против одного…
   Он замолчал, словно собирался с мыслями. Перед чем колебался он? Перед смертным приговором? Перед помилованием? Все затаили дыхание. Симурдэн продолжал:
   – …приговаривает вас к смертной казни.
   Зловещее торжество мучительной гримасой исказило его лицо. Должно быть, такая же устрашающая улыбка искривила уста Иакова, когда во мраке он поборол ангела и заставил его благословить себя.
   Но этот мгновенный отблеск тут же угас. Лицо Симурдэна вновь застыло, словно мрамор, он надел шляпу и добавил:
   – Говэн, вы будете казнены завтра, на рассвете.
   Говэн поднялся, отдал поклон и сказал:
   – Я благодарю суд.
   – Уведите осужденного, – приказал Симурдэн.
   Симурдэн махнул рукой, дверь отворилась, темница поглотила Говэна, и дверь захлопнулась. Два жандарма с саблями наголо встали по обе ее стороны.
   Пришлось на руках вынести Радуба, – он потерял сознание.


   IV. На смену Симурдэну-судье – Симурдэн-учитель

   Военный лагерь – то же осиное гнездо, особенно в годы революции. Жало гражданского гнева, которое таится в душе каждого солдата, слишком легко и охотно появляется наружу, и, поразив насмерть врага, оно может, не колеблясь, уязвить и своего военачальника. Доблестный отряд, овладевший Тургом, жужжал на разные лады; сначала, когда прошел слух о том, что Лантенак на свободе, недовольство обратилось против командира Говэна. Когда же из темницы, где полагалось сидеть взаперти Лантенаку, вывели Говэна, словно электрический разряд прошел по зале суда, и через минуту весть о происшествии облетела лагерь. В маленькой армии поднялся ропот: «Сейчас они судят Говэна, – говорили солдаты, – но это только для отвода глаз. Знаем мы этих бывших и попов. Сначала виконт спас маркиза, а теперь священник помилует аристократа!» Когда же разнесся слух о том, что Говэн приговорен к смертной казни, пошел уже другой ропот: «Молодец Говэн! Вот командир у нас так командир! Молод годами, а герой! Что ж, что он виконт, если он при том честный республиканец, – в этом двойная заслуга! Как! казнить его, освободителя Понторсона, Вильдье, Понт-о-Бо! Победителя при Доле и Турге! Да ведь с ним мы непобедимы! Да ведь он меч республики в Вандее! Казнить человека, который нагнал страху на шуанов и вот уже пять месяцев исправляет все те глупости, что наделал Лешель с присными! И Симурдэн еще смеет приговаривать его к смертной казни! А за что? За то, что он помиловал старика, который спас трех детей! Чтобы поп убивал солдата? Этого еще не хватало!»
   Так роптал победоносный и растревоженный отряд. Глухой гнев подымался против Симурдэна. Четыре тысячи человек против одного – какая же это на первый взгляд сила! Но нет, это не сила. Четыре тысячи человек были толпой. А Симурдэн был волей. Каждый знал, что Симурдэн спуску не даст и что стоит ему угрюмо насупить брови, как задрожит вся армия. В те суровые времена, если за спиною человека подымалась тень Комитета общественного спасения, этого было достаточно, чтобы он стал грозой, и проклятия сами собой переходили в приглушенный ропот, а ропот в молчание. Был ли ропот, или нет, Симурдэн распоряжался судьбой Говэна, равно как и судьбою всех остальных. Каждый понимал, что просить бесполезно, что Симурдэн будет повиноваться только своей совести, чей нечеловеческий глас был слышен только ему одному. Все зависело от него. То, что он решил в качестве военного судьи, мог перерешить он один в качестве гражданского делегата. Только он один мог миловать. Он был наделен чрезвычайными полномочиями: мановением руки он мог дать Говэну свободу; он был полновластным хозяином над жизнью и смертью; он повелевал гильотиной. В эту трагическую минуту этот человек был всемогущ.
   Оставалось только одно – ждать.
   Тем временем настала ночь.


   V. В темнице

   Зала, где отправляли правосудие, вновь превратилась в кордегардию; караулы, как и накануне суда, удвоили; на страже перед запертой дверью темницы стояли два жандарма.
   В полночь какой-то человек с фонарем в руках прошел через кордегардию; он назвал себя и приказал отпереть двери темницы.
   Это был Симурдэн.
   Он переступил порог, оставив дверь полуоткрытой.
   В подземелье было тихо и темно. Симурдэн сделал шаг, поставил фонарь наземь и остановился. Во мраке слышалось ровное дыхание спящего человека. Симурдэн задумчиво вслушался в этот мирный звук.
   Говэн лежал в глубине каземата на охапке соломы. Это его дыхание доносилось до Симурдэна. Он спал глубоким сном.
   Стараясь не шуметь, Симурдэн подошел поближе и долго смотрел на Говэна; мать, склонившаяся над спящим своим младенцем, не глядит на него таким невыразимо нежным взглядом, каким глядел Симурдэн. Быть может, это зрелище было сильнее Симурдэна; он как-то по-детски прикрыл глаза кулаками и несколько мгновений стоял неподвижно. Потом он опустился на колени, бережно приподнял руку Говэна и прижался к ней губами.
   Спящий пошевелился и, открыв глаза, удивленно посмотрел вокруг, как озирается внезапно проснувшийся человек.
   Свет фонаря слабо освещал подземелье. Говэн узнал Симурдэна.
   – А, – сказал он, – это вы, учитель!
   И, помолчав, добавил:
   – А мне приснилось, что смерть целует мне руку.
   Симурдэн вздрогнул, как порой вздрагивает человек, когда внезапно на него нахлынет волна разноречивых чувств; подчас эта волна так бурлива и высока, что грозит загасить душу. Но слова не шли из глубины сердца Симурдэна. Он мог выговорить лишь одно: «Говэн!»
   Они поглядели друг на друга. Глаза Симурдэна горели тем нестерпимым пламенем, от которого сохнут слезы, губы Говэна морщила кроткая улыбка.
   Говэн приподнялся на локте и заговорил:
   – Вот этот рубец на вашем лице – он от удара сабли, который предназначался мне, а вы приняли его на себя. Еще вчера вы были в самой гуще схватки – рядом со мной и ради меня. Если бы провидение не послало вас к моей колыбели, где бы я был? Блуждал бы в потемках. Если у меня есть понятие долга, то лишь благодаря вам. Я родился связанным. Предрассудки – те же путы, вы освободили меня от них, вы дали мне взрасти свободно, и из того, кто уже в младенчестве был мумией, вы сделали живое дитя. Вы зажгли свет разума в том, кто без вас оставался бы убогим недоноском. Без вас я рос бы карликом. Все живое во мне идет от вас. Без вас я бы стал сеньором и только, вы же сделали из меня гражданина; я остался бы только гражданином, но вы сделали из меня мыслящее существо; вы подготовили меня к земной жизни, а душу мою – к жизни небесной. Вы вручили мне ключ истины, дабы я познал человеческий удел, и ключ света, дабы я мог приобщиться к неземному уделу. Учитель мой, благодарю вас. Ведь это вы, вы создали меня.
   Симурдэн присел на солому рядом с Говэном и сказал:
   – Я пришел поужинать с тобой.
   Говэн разломил краюху черного хлеба и протянул ее Симурдэну. Симурдэн взял кусок; потом Говэн подал ему кувшин с водой.
   – Пей сначала ты, – сказал Симурдэн.
   Говэн отпил и передал кувшин Симурдэну. Говэн отхлебнул только глоток, а Симурдэн пил долго и жадно.
   Так они и ужинали: Говэн ел, а Симурдэн пил, – верный признак душевного спокойствия одного и лихорадочного волнения другого.
   Какая-то пугающая безмятежность царила в подземной темнице. Учитель и ученик беседовали.
   – Назревают великие события, – говорил Говэн. – То, что совершает ныне революция, полно таинственного смысла. За видимыми деяниями есть деяния невидимые. И одно скрывает от наших глаз другое. Видимое деяние – жестоко, деяние невидимое – величественно. Сейчас я различаю это с предельной ясностью. Это удивительно и прекрасно. Нам пришлось лепить из старой глины. Отсюда этот необычайный девяносто третий год. Идет великая стройка. Над лесами варварства подымается храмина цивилизации.
   – Да, – ответил Симурдэн. – Временное исчезнет, останется непреходящее. А непреходящее – это право и долг, идущие рука об руку, это прогрессивный и пропорциональный налог, обязательная воинская повинность, равенство, прямой без отклонений путь, и превыше всего самая прямая из линий – закон. Республика абсолюта.
   – Я предпочитаю республику идеала, – заметил Говэн.
   Он помолчал, затем продолжал свою мысль:
   – Скажите, учитель, среди всего упомянутого вами найдется ли место для преданности, самопожертвования, самоотречения, взаимного великодушия и любви? Добиться всеобщего равновесия – это хорошо; добиться всеобщей гармонии – это лучше. Ведь лира выше весов. Ваша республика взвешивает, отмеряет и направляет человека; моя возносит его в безбрежную лазурь. Вот где разница между геометром и орлом.
   – Ты витаешь в облаках.
   – А вы погрязли в расчетах.
   – Не пустая ли мечта эта гармония?
   – Но без мечты нет и математики.
   – Я хотел бы, чтоб творцом человека был Эвклид.
   – А я, – сказал Говэн, – предпочитаю в этой роли Гомера.
   Суровая улыбка появилась на губах Симурдэна, словно он желал удержать на земле душу Говэна.
   – Поэзия! Не верь поэтам!
   – Да, я уже много раз слышал это. Не верь дыханию ветра, не верь солнечным лучам, не верь благоуханию, не верь цветам, не верь красоте созвездий.
   – Всем этим человека не накормишь.
   – Кто знает? Идея – та же пища. Мыслить – значит питать себя.
   – Поменьше абстракций. Республика это дважды два четыре. Когда я дам каждому, что ему положено…
   – Тогда вам придется еще добавить то, что ему не положено.
   – Что ты под этим подразумеваешь?
   – Я подразумеваю те поистине огромные взаимные уступки, которые каждый обязан делать всем и все должны делать каждому, ибо это основа общественной жизни.
   – Вне незыблемого права нет ничего.
   – Вне его – все.
   – Я вижу лишь правосудие.
   – А я смотрю выше.
   – Что же может быть выше правосудия?
   – Справедливость.
   Минутами они замолкали, словно видели отблеск яркого света.
   Симурдэн продолжал:
   – Выразись яснее, если можешь.
   – Охотно. Вы хотите обязательной воинской повинности. Но против кого? Против других же людей. А я, я вообще не хочу никакой воинской повинности. Я хочу мира. Вы хотите помогать беднякам, а я хочу, чтобы нищета была уничтожена совсем. Вы хотите ввести пропорциональный налог. А я не хочу никаких налогов. Я хочу, чтобы общественные расходы были сведены к простейшим формам и оплачивались бы из избытка общественных средств.
   – Что же, по-твоему, надо для этого сделать?
   – А вот что: первым делом уничтожьте всяческий паразитизм: паразитизм священника, паразитизм судьи, паразитизм солдата. Затем употребите с пользой ваши богатства; теперь вы спускаете туки в сточную канаву, внесите их в борозду. Три четверти наших земель не возделаны, подымите целину во всей Франции, используйте пустые пастбища; поделите все общинные земли. Пусть каждый человек получит землю, пусть каждый клочок земли получит хозяина. Этим вы повысите общественное производство во сто крат. Франция в наше время может дать крестьянину мясо лишь четыре раза в год; возделав все свои поля, она накормит триста миллионов человек – всю Европу. Сумейте использовать природу, великую помощницу, которой вы ныне пренебрегаете. Заставьте работать на себя даже легчайшее дуновенье ветра, все водопады, все магнетические токи. Наш земной шар изрезан сетью подземных артерий, в них происходит чудесное обращение воды, масла, огня; вскройте же эти жилы земные, и пусть оттуда для ваших водоемов потечет вода, потечет масло для ваших ламп, огонь для ваших очагов. Поразмыслите над игрой морских волн, над приливами и отливами, над непрестанным движением моря. Что такое океан? Необъятная, но впустую пропадающая сила. Как же глупа наша земля! До сих пор она не научилась пользоваться мощью океана!
   – Ты весь во власти мечты.
   – Но ведь это всецело в пределах реального.
   И Говэн добавил:
   – А женщина? Какую вы ей отводите роль?
   – Ту, что ей свойственна, – ответил Симурдэн. – Роль служанки мужчины.
   – Согласен. Но при одном условии.
   – Каком?
   – Пусть тогда и мужчина будет слугой женщины.
   – Что ты говоришь? – воскликнул Симурдэн. – Мужчина– слуга женщины! Да никогда! Мужчина – господин. Я признаю лишь одну самодержавную власть – власть мужчины у домашнего очага. Мужчина у себя дома король.
   – Согласен. Но при одном условии.
   – Каком?
   – Пусть тогда и женщина будет королевой в своей семье.
   – Иными словами, ты требуешь для мужчины и для женщины…
   – Равенства.
   – Равенства? Что ты говоришь! Два таких различных существа…
   – Я сказал «равенство». Я не сказал «тождество».
   Вновь воцарилось молчание, словно два эти ума, метавшие друг в друга молнии, на минуту заключили перемирие. Симурдэн нарушил его первым.
   – А ребенок? Кому ты отдашь ребенка?
   – Сначала отцу, от которого он зачат, потом матери, которая произвела его на свет, потом учителю, который его воспитает, потом городу, который сделает из него мужа, потом родине – высшей из матерей, потом человечеству – великому родителю.
   – Ты ничего не говоришь о боге.
   – Каждая из этих ступеней: отец, мать, учитель, город, родина, человечество, – все они – ступени лестницы, ведущей к богу.
   Симурдэн молчал, а Говэн говорил:
   – Когда человек достигнет верхней ступени лестницы, он придет к богу. Бог отверзнет перед ним врата, и человек смело войдет в них.
   Симурдэн махнул рукой, словно желая предостеречь друга.
   – Говэн, вернись на землю. Мы хотим осуществить возможное.
   – Берегитесь, как бы возможное не стало невозможным.
   – Возможное всегда осуществимо.
   – Нет, не всегда. Если грубо отшвырнуть утопию, ее можно убить. Есть ли что-нибудь более хрупкое, чем яйцо?
   – Но и утопию нужно сначала обуздать, возложить на нее ярмо действительности и ввести в рамки реального. Абстрактная идея должна превратиться в идею конкретную; пусть она потеряет в красоте, зато приобретет в полезности; пусть она будет не столь широкой, зато станет вернее. Необходимо, чтобы право легло в основу закона, и когда право становится законом, он становится абсолютом. Вот что я называю возможным.
   – Возможное гораздо шире.
   – Ну, вот ты снова начал мечтать.
   – Возможное – это таинственная птица, витающая над нами.
   – Значит, нужно ее поймать.
   – Но только живую.
   Говэн продолжал:
   – Моя мысль проста: всегда вперед. Если бы бог хотел, чтобы человек пятился назад, он поместил бы ему глаза на затылке. Так будем же всегда смотреть в сторону зари, расцвета, рождения. Падение отгнившего поощряет то, что начинает жить. Треск старого рухнувшего дуба – призыв к молодому деревцу. Пусть каждый век свершит свое деяние, ныне гражданское, завтра просто человеческое. Ныне стоит вопрос о праве, завтра встанет вопрос о заработной плате. Слова «заработная плата» и «право» в конечном счете означают одно и то же. Жизнь человека должна быть оплачена; давая человеку жизнь, бог берет на себя обязательство перед ним; право – это прирожденная плата; заработная плата – это приобретенное право.
   Говэн говорил сосредоточенно и строго, как пророк. Симурдэн слушал. Они поменялись ролями, и теперь, казалось, ученик стал учителем.
   Симурдэн прошептал:
   – Уж очень ты скор.
   – Что поделаешь! Приходится поторапливаться, – с улыбкой ответил Говэн. – Учитель, вот в чем разница между нашими двумя утопиями. Вы хотите обязательной для всех казармы, я хочу – школы. Вы мечтаете о человеке-солдате, я мечтаю о человеке-гражданине. Вы хотите, чтобы человек был грозен, а я хочу, чтобы он был мыслителем. Вы основываете республику меча, я хотел бы основать…
   Он помолчал.
   – Я хотел бы основать республику духа.
   Симурдэн потупился и, глядя на черные плиты пола, спросил:
   – А пока что ты хочешь?
   – Того, что есть.
   – Следовательно, ты оправдываешь настоящий момент?
   – Да.
   – Почему?
   – Потому что это гроза. А гроза всегда знает, что делает. Сжигая один дуб, она оздоравливает весь лес. Цивилизация была покрыта гнойными, заразными язвами; великий ветер несет ей исцеление. Возможно, он не особенно церемонится. Но может ли он действовать иначе? Ведь слишком много надо вымести грязи. Зная, как ужасны миазмы, я понимаю ярость урагана. А впрочем, что мне бури, когда у меня есть компас! Что мне бояться страшных событий, раз моя совесть спокойна!
   И он добавил низким торжественным голосом:
   – Есть некто, чьей воле нельзя чинить препятствия.
   – Кто же это? – спросил Симурдэн.
   Говэн указал пальцем ввысь. Симурдэн проследил взглядом его движение, и ему почудилось, что сквозь каменные своды темницы он прозревает звездное небо.
   Они снова замолчали.
   Наконец, Симурдэн сказал:
   – Ты чересчур возвышаешь человеческое общество. Я уже говорил тебе, – это невозможно, это мечта.
   – Это цель. А иначе зачем людям общество? Живите в природе. Будьте дикарями. Таити, на ваш взгляд, рай. Но только в этом раю нет места для мысли. А по мне куда лучше мыслящий ад, нежели безмозглый рай. Да нет, причем здесь ад! Будем людьми, обществом людей. Возвысимся над природой. Именно так. Если человек ничего не привносит в природу, зачем же выходить из ее лона? Удовлетворитесь тогда работой, как муравьи, и медом, как пчелы. Будьте рабочей пчелой, а не мыслящей владычицей улья. Если вы привносите хоть что-то в природу, вы тем самым возвышаетесь над ней; привносить – значит увеличивать; увеличивать – значит расти. Общество – та же природа, но природа улучшенная. Я хочу того, чего нет у пчел в улье, чего нет у муравьев в муравейнике: мне нужны памятники зодчества, искусство, поэзия, герои, гении. Вечно гнуть спину под бременем тяжкой ноши – неужели таков человеческий закон? Нет, нет и нет, довольно париев, довольно рабов, довольно каторжников, довольно отверженных! Я хочу, чтобы все в человеке стало символом цивилизации и образцом прогресса; для ума я хочу свободы, для сердца – равенства, для души – братства. Нет! прочь ярмо! Человек создан не для того, чтобы влачить цепи, а чтобы раскинуть крылья. Пусть сгинут люди-ужи. Я хочу, чтобы куколка стала бабочкой, хочу, чтобы червь превратился в живой крылатый цветок и вспорхнул ввысь. Я хочу…
   Он остановился. Глаза его блестели. Губы беззвучно шевелились.
   Дверь темницы так и не закрыли. Какие-то невнятные шумы проникали снаружи в подземелье. Слышалось далекое пение рожков, очевидно играли зорю; потом раздался стук прикладов о землю, – это сменился караул; потом возле башни, сколько можно было судить из темницы, послышалось какое-то движение, словно перетаскивали и сваливали доски и бревна; раздались глухие и прерывистые удары, – должно быть, перестук молотков.
   Симурдэн, побледнев как полотно, вслушивался в эти звуки. Говэн не слышал ничего. Он все больше уходил в свои мечты. Казалось даже, что он не дышит, с таким напряженным вниманием всматривался он в прекрасное видение, возникшее перед его глазами. Все его существо пронизывал сладостный трепет. Свет зари, зажегшийся в его зрачках, разгорался все ярче.
   Так прошло несколько минут. Симурдэн спросил:
   – О чем ты думаешь?
   – О будущем, – ответил Говэн.
   И он снова погрузился в мечты. Симурдэн поднялся с соломенного ложа, где они сидели бок о бок. Говэн даже не заметил этого. Симурдэн, не отрывая горящего страданием взгляда от своего замечтавшегося ученика, медленно отступил к двери и вышел.
   Дверь темницы захлопнулась.


   VI. Тем временем солнце взошло

   В небе занималась заря.
   Одновременно с рассветом на плоскогорье Тург, напротив и выше Фужерского леса, появилось нечто странное, неподвижное, загадочное и незнакомое небесным птицам.
   Это было какое-то диковинное сооружение, выросшее здесь за ночь. Его не выстроили, а воздвигли. Силуэт, вырисовывавшийся на фоне неба прямыми и жесткими линиями, издали напоминал букву древнееврейского алфавита или один из египетских иероглифов, входящих в таинственную азбуку древности.
   Первая мысль, которую вызывал этот предмет, была мысль о его полной бесполезности. Он стоял среди цветущего вереска. Невольно возникал вопрос: каково его назначение? Затем глядевшего охватывал трепет. Это сооружение напоминало помост, установленный на четырех столбах. На одном краю помоста были укреплены стоймя еще два столба, соединенные поверху перекладиной, к которой был подвешен треугольник, казавшийся черным на фоне утренней лазури. К другому краю помоста вела лестница. Внизу между двумя столбами прямо под треугольником можно было различить две доски, образующие вертикальную раздвижную раму, посреди которой имелось круглое отверстие, равное по диаметру размерам человеческой шеи. Верхняя часть рамы скользила на пазах, так что не составляло труда ее опустить или поднять. Сейчас обе части рамы, которые при соединении образовывали посередине круглое отверстие, были раздвинуты. У подножия двух столбов с перекладиной, к которой был прикреплен треугольник, виднелась доска, легко вращающаяся на шарнирах и походившая на обыкновенную доску качелей. Рядом с этой доской стояла продолговатая корзина, а между двух столбов впереди, на краю помоста, вторая – квадратная корзина. Она была выкрашена в красный цвет. Все сооружение было деревянное, за исключением металлического треугольника. Чувствовалось, что оно возведено руками человека, – таким оно казалось безобразным, жалким и ничтожным; и в то же время водрузить его не отказались бы и духи зла, – таким оно было ужасным.
   Это уродливое сооружение было гильотиной.
   Напротив нее, всего в нескольких шагах, по ту сторону рва, возвышалось другое чудище – Тург. Каменное чудище как будто бросало вызов чудищу деревянному. Заметим кстати: стоит человеку коснуться дерева или камня, как и дерево и камень уже перестают быть самими собою, а перенимают нечто от человека. Башня – это догма, машина – это идея.
   Тургская башня была роковым итогом прошлого, который в Париже именовался Бастилией, в Англии – Лондонской башней, в Германии – Шпильбергом, в Испании – Эскуриалом, в Москве – Кремлем, в Риме – замком Святого Ангела.
   В Турге было воплощено целых пятнадцать столетий: все средневековье, вассальство, крепостничество, феодализм, а в гильотине – только один год – девяносто третий; и эти двенадцать месяцев весили больше, чем пятнадцать веков.
   Башня Тург – это была монархия; гильотина – это была революция.
   Трагическое сопоставление.
   С одной стороны – долг, с другой – расплата. С одной стороны – сложнейший лабиринт средневековья: крепостной и помещик, раб и властитель, простолюдин и вельможа, лоскутное законодательство, обраставшее обычаями, судья и священник, действующие заодно, бесчисленные путы, поборы казны, подати сеньору, соляной налог, закрепощение человека и земли, подушная подать, прерогативы, предрассудки, всяческий фанатизм, королевские земли, привилегии, скипетр, трон, произвол, божественное право; с другой стороны – нечто простое: нож гильотины.
   С одной стороны – узел; с другой – топор.
   Долгие века башня Тург простояла в одиночестве среди пустынных лесов. Из ее устрашающих бойниц на голову врага лилось кипящее масло, горящая смола и расплавленный свинец; ее подземелья, усыпанные человеческими костями, ее застенки для четвертования были ареной неслыханных трагедий; мрачной громадой возвышалась она над этим лесом; пятнадцать веков она, зловеще-спокойная, скрывалась в лесной сени; на много миль окрест она была единственной владычицей, единственным кумиром и единственным пугалом; она царила, она ни с кем не желала делиться своей варварской властью, – и вдруг прямо перед ней, словно дразня ее, возникло что-то, нет, не что-то, а кто-то столь же грозный, как она сама, – возникла гильотина.
   Иной раз кажется, что камень тоже видит своим загадочным оком. Статуя наблюдает, башня подкарауливает, фасад здания взирает. Башня Тург словно приглядывалась к гильотине.
   Она будто пыталась понять, спрашивала себя: «Что это здесь такое?»
   Странное сооружение, оно словно выросло из-под земли.
   И впрямь оно выросло из-под земли.
   Роковая земля породила зловещее древо. Из этой земли, щедро политой потом, слезами, кровью, из этой земли, изрезанной рвами, могилами, тайниками, подземными ходами, из этой земли, где тлели кости многих и многих людей, ставших мертвецами по воле всяческих тиранов, из этой земли, скрывавшей столько гибельных бездн, схоронившей в себе столько злодеяний – ужасных семян грядущего, из недр этой земли в назначенный срок выросла эта незнакомка, эта мстительница, эта жестокая машина, подъявшая меч, и 93 год сказал старому миру: «Я здесь».
   Гильотина с полным правом могла сказать башне: «Я твоя дщерь».
   И в то же время башня предугадывала (ведь подобные роковые громады живут своей сокрытой жизнью), что гильотина убьет ее.
   Башня Тург робела перед возникшим перед ней грозным видением. Да, она словно испытывала страх. Это страшилище, эта каменная громада была величественна и гнусна, но плаха с треугольником была хуже. Развенчанное всемогущество трепетало перед всемогуществом новоявленным. Историческое преступление взирало на историческое возмездие. Былое насилие тягалось с сегодняшним насилием; старинная крепость, старинная темница, старинное страшное обиталище сеньоров, в стенах которого звучали вопли пытаемых, это сооружение, предназначенное для войн и убийств, ныне непригодное ни для жилья, ни для осад, опозоренная, поруганная, развенчанная груда камней, столь же ненужная, как куча золы, мерзкий и величественный труп, эта хранительница зверских ужасов минувших столетий смотрела, как наступает грозный час живого времени. Вчерашний день трепетал перед сегодняшним днем; жестокая старина лицезрела новое страшилище и склонялась перед ним; то, что стало ничем, глядело сумрачным оком на то, что стало ужасом; видение всматривалось в призрак.
   Природа неумолима; она не желает ради людской мерзости поступаться своими цветами, своей музыкой, своими благоуханиями и своими лучами; она подавляет человека, являя ему разительное противопоставление божественной красоты и социального уродства; она не щадит его, подчеркивая яркость крылышек бабочки, очарование соловьиной трели, и человек в разгар убийства, в разгар мщения, в разгар варварской бойни осужден взирать на эти святыни; ему не скрыться от укора, который шлет ему отовсюду благость вселенной и неумолимая безмятежность небесной лазури. Видно, так надо, чтобы все безобразие человеческих законов выступало во всей своей неприглядной наготе среди вечной красоты мира. Человек крушит и ломает, человек опустошает, человек убивает; а лето – все то же лето, лилия – все та же лилия, звезда – все та же звезда.
   Никогда еще в ясном небе не занимался такой чудесный рассвет, как в то летнее утро. Теплый ветерок пробегал по зарослям вереска, клочья тумана лениво цеплялись за сучья дерев, Фужерский лес, весь напоенный свежим дыханием ручейков, словно огромная кадильница с благовониями, дымился под первыми лучами солнца; синева тверди, белоснежные облачка, прозрачная гладь вод, вся гамма цветов от аквамарина до изумруда, прозрачная сень по-братски обнявшихся ветвей, ковер трав, широкие равнины – все было исполнено той чистоты, которую природа создает в извечное назидание человеку. Среди этой мирной картины, словно напоказ, выставляло себя мерзкое людское бесстыдство; средь мирной картины виднелись друг против друга крепость и эшафот, орудие войны и орудие казни, образ кровожадных веков и обагренной кровью минуты, ночная сова прошлого и летучая мышь, возникшая в предрассветном сумраке будущего. И перед лицом цветущей, благоуханной, любвеобильной и прекрасной природы сияющие небеса, заливая светом зари башню Тург и гильотину, казалось, говорили людям: «Смотрите, вот что делаю я и что делаете вы».
   Такое страшное применение находит себе иной раз солнечный свет.
   Это зрелище имело своих зрителей.
   Четыре тысячи человек, составляющие экспедиционный отряд, стояли в боевом строю на плоскогорье. Шеренги солдат окружали гильотину с трех сторон, образуя геометрическую фигуру, или, вернее, букву «Е»; батарея, расположенная в центре длинной ее стороны, служила для этого «Е» перпендикулярной черточкой. Казалось, что выкрашенное в красный цвет сооружение отгорожено живой стеной, доходившей с двух сторон до самого края плоскогорья; четвертая сторона была открыта, здесь проходил ров, за которым высилась башня.
   Таким образом, получился как бы вытянутый прямоугольник, середину которого занимал эшафот. По мере того как разгоралась заря, тень от гильотины, лежавшая на траве, все укорачивалась.
   Канониры стояли с зажженными факелами возле своих орудий.
   Из оврага подымался тонкий синеватый дымок, – там затухал пожар, уничтоживший мост.
   Дымок заволакивал Тургскую башню, не скрадывая ее очертаний, вышка ее по прежнему царила над всей округой. Башня была отделена от гильотины лишь шириною рва. Стоя на эшафоте и на вышке, люди могли бы свободно переговариваться.
   На площадку вышки поставили судейский стол, стул и прикрепили позади трехцветные знамена. Заря разгоралась за Тургом, в ее лучах черная громада башни четко выступала на фоне порозовевшего неба, а наверху башни виднелся силуэт человека, – скрестив руки, он неподвижно сидел на стуле, осененном знаменами.
   Этот человек был Симурдэн. Как и накануне, на нем была одежда гражданского делегата, шляпа с трехцветной кокардой, сабля на боку и пистолеты за поясом.
   Он молчал. Молчали все. Солдаты стояли сомкнутым строем, приставив ружье к ноге и не подымая глаз. Каждый касался локтем соседа, но никто не обменивался ни словом с соседом. Каждый думал об этой войне, о бесчисленных схватках, о внезапной пальбе из-за изгородей, храбро подавляемой их ответным огнем, о толпах разъяренных крестьян, рассеянных их доблестью, о взятых крепостях, о выигранных сражениях, об одержанных победах, – и теперь им казалось, что былая слава оборачивается позором. Грудь каждого сжимало мрачное ожидание. Все глаза были прикованы к палачу, расхаживавшему по высокому помосту гильотины. Свет разгоравшегося дня уже охватил полнеба.
   Вдруг до толпы донесся тот приглушенный звук, который издают барабаны, обвитые траурным крепом. Похоронная дробь с каждой минутой становилась громче; ряды расступились и пропустили в прямоугольник шествие, направлявшееся к эшафоту.
   Впереди – барабанщики в черном, затем рота гренадеров с ружьями, обращенными дулом вниз, затем взвод жандармов с саблями наголо, затем осужденный – Говэн.
   Говэн шел свободно. Ему не связали веревками ни рук, ни ног. Он был в походной форме и при шпаге.
   Шествие замыкал второй взвод конвоиров.
   Лицо Говэна еще хранило след мечтательной радости, которая зажглась в его глазах в ту минуту, когда он сказал Симурдэну: «Я думаю о будущем». Несказанно прекрасна и возвышенна была эта улыбка, так и не сошедшая с его уст.
   Подойдя к роковому помосту, он бросил взгляд на вершину башни. Гильотину он даже не удостоил взгляда.
   Он знал, что Симурдэн сочтет своим долгом лично присутствовать при казни. Он искал его глазами. И нашел.
   Симурдэн был бледен и холоден. Стоявшие рядом с ним люди не могли уловить его дыхания.
   Увидев Говэна, он даже не вздрогнул.
   Тем временем Говэн шел к гильотине.
   Он шел и все смотрел на Симурдэна, и Симурдэн смотрел на него. Казалось, Симурдэн ищет поддержки в его взгляде.
   Говэн приблизился к подножью эшафота. Он поднялся на помост. Офицер, командовавший конвоем, последовал за ним. Говэн отстегнул шпагу и передал ее офицеру; затем снял галстук и отдал его палачу.
   Он был подобен видению. Никогда еще он не был так прекрасен. Ветер играл его темными кудрями, – в ту пору мужчины не стриглись так коротко, как в наши дни. Его шея блистала женственной белизной, а взгляд был твердый и светлый, как у архангела. И здесь, на эшафоте, он продолжал мечтать. Лобное место было вершиной, и Говэн стоял на ней, выпрямившись во весь рост, величавый и спокойный. Солнечные лучи ореолом окружали его чело.
   Полагалось, однако, связать казнимого. Палач подошел с веревкой в руке.
   Но тут, видя, что их молодого командира сейчас положат под нож, солдаты не выдержали, закаленные сердца воинов переполнились горечью. Послышалось то, чего нет ужаснее, – рыдание войска. Раздались крики: «Помиловать! Помиловать!» Некоторые падали на колени, другие, бросив наземь оружие, протягивали руки к вершине башни, где сидел Симурдэн. Какой-то гренадер, указывая на гильотину, воскликнул: «А замена разрешается? Я готов!»
   Все в каком-то исступлении кричали: «Помиловать! Помиловать!» Даже сердце льва, услышавшего эти крики, сжалось бы и дрогнуло в ужасе, ибо страшны солдатские слезы.
   Палач остановился в нерешительности.
   Тогда с вершины башни раздался властный голос, и все услышали зловещие слова, как тихо ни были они произнесены:
   – Исполняйте волю закона.
   Все узнали этот неумолимый голос. Это говорил Симурдэн. И войско затрепетало.
   Палач больше не колебался. Он подошел к Говэну, держа в руках веревку.
   – Подождите, – сказал Говэн.
   Он повернулся лицом к Симурдэну и послал ему правой, еще свободной рукой прощальный привет, затем дал себя связать.
   И уже связанный, он сказал палачу:
   – Простите, еще минутку.
   Он крикнул:
   – Да здравствует Республика!
   Потом его положили на доску, прекрасную и гордую голову охватил отвратительный ошейник, палач осторожно приподнял на затылке волосы, затем нажал пружину, стальной треугольник пришел в движение и заскользил вниз, сначала медленно, потом быстрее, и все услышали непередаваемо мерзкий звук.
   В ту самую минуту раздался другой звук. На удар топора отозвался выстрел пистолета. Симурдэн схватил один из двух пистолетов, заткнутых за пояс, и в то самое мгновение, когда голова Говэна скатилась в корзину, Симурдэн выстрелил себе в сердце. Струя крови хлынула из его рта, и он упал мертвым.
   Две трагические души, две сестры, отлетели вместе, и та, что была мраком, слилась с той, что была светом.



   О романе «Девяносто третий год»

   «Девяносто третий год» – одно из самых значительных произведений Виктора Гюго. Этот роман представляет собой широкое художественное полотно, на котором яркими красками изображены события и деятели, участники и противники великого революционного переворота конца XVIII века, ликвидировавшего прогнившие феодальные порядки во Франции и открывшего новую главу в ее истории, а отчасти и в истории других стран. «Она недаром называется великой, – писал В. И. Ленин о первой французской буржуазной революции. – Для своего класса, для которого она работала, для буржуазии, она сделала так много, что весь XIX век, тот век, который дал цивилизацию и культуру всему человечеству, прошел под знаком французской революции». [421 - В. И. Ленин, Сочинения, т. 29, стр. 342]
   Многие выдающиеся мастера слова – в том числе Анатоль Франс, Ромен Роллан, Чарльз Диккенс – изобразили в своих произведениях грандиозную историческую драму 1789–1794 годов. Но, быть может, никому из них не удалось дать такую широкую картину эпохи, такое потрясающее по своей силе изображение событий, какое привлекает читателей в романе Гюго. Объясняется это прежде всего тем, что Гюго был современником и очевидцем четырех революций (1830, 1848, 1870 и 1871 годов), что он являлся активным участником борьбы за утверждение республиканского строя во Франции. А борьба эта развернулась в 70-х годах, как раз тогда, когда создавался роман «Девяносто третий год».
   Замысел романа появился у Гюго в начале 1863 года. «Я задумал большое произведение, – писал он тогда. – Я колеблюсь перед громадностью задачи, которая в то же время меня привлекает. Это 93-й год».
   Шестидесятые годы XIX века были временем оживления и подъема общественного движения во Франции, направленного против душившего ее режима бонапартистской реакции. Нараставшая с каждым годом борьба рабочего класса и республиканских групп буржуазии отражалась и в литературе, особенно исторической. Не случайно, что именно в этот период появляется большое количество книг не только по истории революции 1848 года, память о которой еще была свежа тогда, но и по истории революции конца XVIII века.
   Находясь в эмиграции, Гюго внимательно следил за тем, что происходило во Франции. Он тщательно изучал документы и литературу по истории Франции эпохи революции 1789–1794 годов. Писатель проделал огромную подготовительную работу: сохранилось множество папок с историческими материалами (заметками, выписками из документов, копиями), которые Гюго собирал и изучал, подготовляя роман об этой эпохе. Сведения о ней он черпал преимущественно из трудов буржуазно-демократического направления: из книги Луи Блана «Французская революция», из «Истории Робеспьера» Эрнеста Амеля, из трудов Мишле и других прогрессивных историков. Однако ему осталась, по видимому, неизвестна книга Бужара о Марате, появившаяся в 1866 году.
   Гюго начал писать роман 16 декабря 1872 года и закончил его 9 июня 1873 года. Роман был издан в 1874 году.
   Выход в свет этого произведения совпал с обострением политической обстановки во Франции, вызванным происками крайних реакционеров, стремившихся восстановить монархический строй и привести к власти династию Бурбонов, которую поддерживали крупные помещики, высшее католическое духовенство, реакционное офицерство и верхушка буржуазии.
   Гюго принял активное участие в борьбе прогрессивных сил против планов монархической реставрации. Он боролся против них и в своих речах в Национальном собрании и в своих литературных произведениях. Роман о 1793-м годе – самом трудном и вместе с тем самом славном годе французской революции – всем своим содержанием, всей своей направленностью служил делу защиты республиканского строя, делу борьбы против приверженцев новой реставрации. Реакционная критика сразу же почувствовала это и потому так враждебно встретила роман Гюго. «В «Девяносто третьем годе», – с неприкрытым негодованием писал в газете «La Presse» от 1 марта 1874 года критик Лескюр, – чувствуется дыхание революционного демона, которым теперь вдохновляется поэт; видно, как над романом реет знамя социальных требований… не белое или трехцветное, а красное знамя».
   Лескюр был, разумеется, неправ, изображая Гюго сторонником красного знамени – знамени пролетарской революции, знамени Парижской Коммуны. Известно, что писатель не понял великих освободительных задач и целей Коммуны. Но известно и то, что Гюго сурово осуждал дикие жестокости версальской военщины, ее кровавую расправу с трудящимися Парижа, что он энергично боролся за амнистию коммунарам. Страх, который под влиянием событий Коммуны охватил имущие классы Франции, превратил многих буржуазных либералов в ярых реакционеров. Показательна эволюция, которую проделал Тэн, в своей книге «Происхождение современной Франции» (она начала издаваться в 70-х годах) грубо фальсифицировавший историю французской революции и клеветнически чернивший ее деятелей (особенно якобинцев).
   Заслуга Гюго состоит в том, что в своем романе, проникнутом духом свободолюбия и гуманности, он стремился показать величие революционного переворота конца XVIII века, бесстрашие и героизм французского революционного народа, стойко защищавшего свою родину и от контрреволюционных мятежников и от иностранных интервентов. Прославляя мужество французских революционеров конца XVIII века, их патриотическую преданность, Гюго клеймил изменников родины – дворян-эмигрантов, которые ради восстановления своих былых привилегий предавали свою страну ее злейшим врагам. Патриотический пафос, которым проникнут «Девяносто третий год», оказался не по нутру версальским реакционерам, пошедшим на прямой сговор с германскими милитаристами для совместной борьбы против парижских коммунаров, доблестных защитников свободы и независимости Франции.
   С большой художественной силой и с большим знанием исторического материала показывает Гюго в своем романе два враждебно-противостоящих друг другу лагеря – лагерь буржуазно-демократической революции, сплоченный вокруг якобинского Конвента, и лагерь дворянско-монархической контрреволюции. Картины, изображающие гражданскую войну в Вандее, борьбу между «синими» (частями республиканской армии) и «белыми» (отрядами монархических мятежников), сменяются картинами, рисующими революционный Париж, его народные массы и их вождей.
   Писатель резко клеймит контрреволюционных мятежников, как врагов прогресса, как изменников родине. Какими ничтожными и ограниченными людьми выглядят действующие в романе эмигранты– граф дю Буабертло, шевалье де Ла Вьевиль. Они твердо убеждены в том, что революция произошла из-за пустяков, что через месяц они вступят в Париж победителями, что восстановление феодально-абсолютистского строя «спасет» Францию. Однако даже они вынуждены признать, что «принцы не хотят драться» и что без активной поддержки со стороны Англии и других монархических держав французские монархисты ничего не добьются.
   Вождь монархистов маркиз де Лантенак (под этим именем выведен один из руководителей вандейского мятежа граф де Пюизэ, мемуары которого использованы в романе) изображен как образ явно отрицательный. Это – законченный представитель «старого режима», злобный и фанатичный враг революционного народа, идущий на прямое предательство национальных интересов Франции ради спасения социальных привилегий дворянской аристократии. Сознавая, что одних вандейцев недостаточно для борьбы с революцией, Лантенак призывает в свою страну английских интервентов, готов отдать им часть французского побережья. Именно за это больше всего и осуждает его Гюго. Описывая гибель английского корабля «Клеймор», шедшего к берегам Франции, чтобы высадить там Лантенака, писатель отмечает, что хотя «Клеймор» погиб так же мужественно, как и французский республиканский корабль «Мститель» (он пошел ко дну в битве с английской эскадрой 1 июня 1794 года), слава не выпала на его долю. «Нельзя быть героем, сражаясь против своей отчизны», – справедливо замечает Гюго.
   «Все предать огню и мечу… Не давать пощады», – такова программа действий Лантенака, считающего, что только таким путем можно «покончить с революцией». И эта программа выполняется: раненых республиканских солдат добивают, пленных – расстреливают. Поступок Лантенака, спасающего крестьянских детей из горящего замка, совершенно не вяжется с образом жестокого вожака вандейцев и кажется ничем не оправданным. Этот надуманный эпизод не меняет общей характеристики Лантенака. Эпизод этот понадобился Гюго, чтобы оправдать изменнический поступок Говэна – молодого командира батальона республиканских войск и вместе с тем близкого родственника Лантенака. Освобождая взятого в плен Лантенака, Говэн совершает тяжкое преступление перед родиной и революцией. Гюго из соображений отвлеченной гуманности прощает Говэна, которого он идеализирует и которым восхищается. Только в самом конце романа писатель вкладывает в уста Говэна слова, свидетельствующие о том, что он осознал свою вину. Он говорит: «Я забыл сожженные деревни, вытоптанные нивы, зверски приконченных пленников, добитых раненых, расстрелянных женщин; я забыл о Франции, которую предали Англии; я дал свободу палачу родины. Я виновен».
   Один из самых волнующих образов романа – это образ Симурдэна. Симурдэн – комиссар отряда Говэна, бывший священник, в прошлом воспитатель молодого аристократа. Этот аскетически суровый и непреклонный революционер списан с натуры. Среди деятелей французской революции были и такие люди, вышедшие из рядов низшего духовенства. Достаточно вспомнить священника Жака Ру, одного из наиболее ярких представителей группы «бешеных», мужественно защищавших интересы городской бедноты, рабочего класса; достаточно вспомнить монаха Дюкенуа, одного из «последних якобинцев», заколовшего себя кинжалом после того, как судьи восторжествовавшей контрреволюции вынесли ему смертный приговор. Симурдэн убежден в необходимости беспощадной расправы с врагами революции. Чувство гражданского долга, сознание своей ответственности перед народом заставляют Симурдэна гильотинировать того, кого он любит, как родного сына. Но, выполнив свой долг, Симурдэн оказался не в силах пережить смерть Говэна и в момент его казни покончил с собой. Это самоубийство как бы символизирует моральную капитуляцию Симурдэна перед идеей милосердия. Образ стойкого комиссара Конвента, разумеется, проигрывает от этого, оказывается менее цельным.
   Для Гюго и его идеалистического мышления этот эпизод, которым заканчивается роман, весьма характерен. В этом трагическом эпизоде отчетливо обнаруживается противоречивость взглядов Гюго на революционный террор. Писатель оправдывает его лишь как временное, преходящее явление, допустимое лишь в обстановке ожесточенной гражданской войны (впрочем, в других местах романа он не скрывает своего отрицательного отношения к «закону о подозрительных» и другим террористическим мерам якобинской диктатуры). В дальнейшем, полагает Гюго, допустимы одни только методы милосердия.
   Глубоко реалистичен образ матроса Гальмало – темного, невежественного, суеверного крестьянина, слепо верящего в бога и короля. Именно такова была основная масса вандейцев, которых дворянам и священникам так легко удалось поднять против Республики.
   «Их можно было уверить, в чем угодно, – пишет Гюго, – священники показывали им своего собрата по ремеслу, которому предварительно веревкой стягивали докрасна шею, и объявляли собравшимся: «Смотрите, вот он воскрес после гильотинированья!» – и те верили». Подчеркивая умственную и политическую отсталость бретонских крестьян того времени, которых он изображает полудикарями, Гюго игнорирует социально-экономические причины вандейского мятежа (в частности, недовольство, вызванное в деревне законом о максимуме цен на зерно). Обходя молчанием эти причины, писатель скользит по поверхности явлений в анализе того, что он называет вандейской загадкой. Историческая концепция Гюго, идеалистическая по своей сущности, приводит его к тому, что он придает чрезмерное значение географическим условиям; утверждая, что человек подчиняется «роковому воздействию природной среды», писатель пытается доказать, что жители гор свободолюбивы по природе, а жители болот и лесов, уже в силу природных условий, мирятся с рабством, чужды идеалам прогресса. С этими рассуждениями, в которых чувствуется несомненное влияние исторической теории Монтескье, нельзя, конечно, согласиться. Зато как правдива картина партизанской войны в Вандее, которую рисует Гюго.
   Особого упоминания заслуживает фигура нищего и бродяги Тельмарша. Тельмарш весьма невысокого мнения о «старом режиме», представителем которого является Лантенак; этот нищий крестьянин, живущий в землянке и питающийся каштанами, помнит, что до революции простых людей вешали ни за что ни про что; несмотря на это, он осуждает казнь короля, хотя и затрудняется сказать, почему этого не следовало делать. Он признает, что антагонизм между бедными и богатыми является источником всех происходящих на земле переворотов, но заявляет, что не может разобраться, где настоящая правда, и фаталистически замечает: «Только мое дело сторона. События, они и есть события… Знаю только, что, раз есть долги, их надо платить. Вот и все». Зная, что за выдачу Лантенака обещано огромное денежное вознаграждение, этот умирающий с голоду нищий спасает маркиза, укрывая его в своей землянке. «Мы ведь теперь с вами братья, ваша светлость, – говорит он. – Я прошу кусок хлеба, вы просите жизни. Оба мы теперь нищие».
   Так мотивирует свой поступок Тельмарш, устами которого говорит сам Гюго, делающий нищего носителем своей излюбленной идеи о «превосходстве» отвлеченной гуманности над социальными конфликтами. Впрочем, суровая правда классовой борьбы вскоре разбивает иллюзии Тельмарша: он был убежден, что делает доброе дело, спасая человека, которого травили как хищного зверя, и вот оказывается, что по приказу этого человека расстреливают пленных, убивают женщин. С ужасом убеждается Тельмарш, что он совершил ошибку, укрыв Лантенака от республиканских властей.
   Большой творческой удачей Гюго в романе «Девяносто третий год» следует признать мастерское описание жизни Парижа в период якобинской диктатуры, основанное на изучении разнообразных исторических источников. В этих главах романа, заполненных множеством интересных фактов и деталей, живо чувствуются биение пульса революции, патриотический подъем народных масс, энергия революционного правительства якобинцев. Несмотря на огромные экономические трудности, страшную дороговизну, нехватку хлеба, угля, мыла и других предметов, несмотря на контрреволюционные заговоры и мятежи в провинции, несмотря на обостренное положение на фронтах, «Париж Сен-Жюста», как называет Гюго столицу Франции 1793 года, не падал духом. «Лавиной шли добровольцы, предлагавшие родине свою жизнь. Каждая улица выставляла батальон. Над головой проплывали знамена округов, на каждом был начертан свой девиз. На знамени округа Капуцинов значилось: «Нас голыми руками не возьмешь!» На другом: «Благородным должно быть лишь сердце!» На всех стенах афиши и объявления – большие, маленькие, белые, желтые, зеленые, красные, отпечатанные в типографии и написанные от руки – провозглашали: «Да здравствует Республика!» Крохотные ребятишки лепетали: «a ira».
   Никто из историков, писателей, мемуаристов, писавших о французской революции, не дал такого яркого изображения Конвента, какое мы находим в романе «Девяносто третий год». Прекрасное знание исторического материала позволило Гюго дать меткие, хотя и предельно сжатые, характеристики наиболее видных деятелей Конвента как из партии монтаньяров, так и из партии жирондистов. Разумеется, не все эти характеристики исторически верны: некоторые из них (особенно это относится к характеристике левых якобинцев) явно тенденциозны и несправедливы.
   Знаменитая сцена беседы Робеспьера, Дантона и Марата в кабачке на улице Павлина свидетельствует о том, как тщательно изучал Гюго детали событий (даже мельчайшие), а также характеры этих виднейших деятелей революции. Впрочем, не всех трех. Если Робеспьер и Дантон обрисованы в общем исторически верно, то этого никак нельзя сказать о Марате. Даже описание наружности «Друга народа», как любовно называли Марата простые люди Парижа, выдает неприязненное отношение к нему Гюго, типичное почти для всех буржуазных деятелей. Это описание искажает действительный физический облик Марата, каким мы знаем его из воспоминаний объективно настроенных современников.
   Нельзя согласиться и с общей характеристикой, которую дает Гюго членам Конвента: «Когорта героев и стадо трусов». Этой характеристике противоречит та высокая оценка исторического значения Конвента, которую здесь же дал сам писатель: «Воинский стан человечества, атакуемый всеми темными силами; сторожевой огонь осажденной армии идей; великий бивуак умов, раскинувшийся на краю бездны».
   Подводя итог деятельности Конвента, Гюго перечисляет проведенные им демократические преобразования, подчеркивает проявленную им кипучую энергию (11210 декретов!). При этом он явно переоценивает результаты деятельности Конвента, не замечает антипролетарской направленности многих его декретов (как, например, закона о всеобщем максимуме цен, устанавливавшего и предельные ставки заработной платы), приписывает Конвенту издание декрета о праве на труд, что не соответствует исторической правде, утверждает, что Конвент провозгласил «все высшие принципы». Переоценка парламентаризма и буржуазно-демократических свобод, свойственная вообще Гюго, отчетливо чувствуется в этом прославлении Конвента.
   Следует заметить, что революционная решительность Конвента 1793–1794 годов и якобинской диктатуры в целом подчеркивается и в трудах классиков марксизма, «…чтобы быть конвентом, – писал в 1917 году В. И. Ленин, – для этого надо сметь, уметь, иметь силу наносить беспощадные удары контрреволюции, а не соглашаться с нею. Для этого надо, чтобы власть была в руках самого передового, самого решительного, самого революционного для данной эпохи класса». [422 - В. И. Ленин, Сочинения, т. 25, стр. 178] Но одновременно классики марксизма отмечали и классовую ограниченность французской революции, которая, освободив народ от цепей феодализма, надела на него новые цепи – цепи капитализма.
   Буржуазная по своему объективному содержанию, по своим историческим задачам, французская революция конца XVIII века была демократической по своим движущим силам. Роль народных масс в событиях этой революции, в ее развитии по восходящей линии была чрезвычайно велика; «…буржуа на этот раз, как и всегда, были слишком трусливы, чтобы отстаивать свои собственные интересы, – указывает Энгельс (в письме к Каутскому от 20 февраля 1889 года), – …начиная с Бастилии, плебс должен был выполнять за них всю работу… без его вмешательства 14 июля, 5–6 октября, 10 августа, 2 сентября и т. д. феодальный режим неизменно одерживал бы победу над буржуазией, коалиция в союзе с двором подавила бы революцию… таким образом, только эти плебеи и совершили революцию» [423 - К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. XXVIII, стр. 81].
   Решающая роль народных масс и тесная связь с ними органов якобинской диктатуры хорошо показаны в романе Гюго. «Народ глядел на Конвент через свое собственное открытое окно – трибуны для публики, но когда это окно оказывалось слишком узким, он распахивал дверь, и в зал вливалась улица». Заседания Конвента беспрестанно прерывались появлением депутаций от народа с приветствиями, петициями, дарами. Описывая эти сцены, Гюго подчеркивает, что обычно они носили дружелюбный характер, происходили в обстановке братания. «Впрочем, иной раз не все обходилось так мирно, и Анрио в таких случаях приказывал ставить у входа в Тюильрийский дворец жаровни, на которых накаливали пушечные ядра». Так было, заметим, только один раз – 2 июня 1793 года, когда сорок тысяч вооруженных жителей народных кварталов окружили здание Конвента, навели на него пушки, потребовали и добились декрета об исключении и аресте двадцати двух депутатов-жирондистов и двух министров, принадлежавших к той же партии.
   Все симпатии автора романа «Девяносто третий год» принадлежат простым людям Франции вроде сержанта Радуба, крестьянина по происхождению, беззаветно храброго бойца республиканской армии, человека, наделенного огромной человечностью и душевным благородством. Таких Радубов было много во французских революционных войсках, победоносно отражавших натиск вражеских армий и удары контрреволюционных мятежников. Однако Гюго не вскрывает социально-экономических причин (полная ликвидация феодализма, переход к свободной крестьянской собственности на землю и т. д.), обеспечивших эти блестящие победы, которые потрясли всю Европу.
   Придавая такое большое значение роли народных масс, а также руководящих исторических деятелей, Гюго видел, однако, в революции действие стихийных сил, не зависящих от воли людей. «Революция, – утверждает он, – дело Неведомого… Революция – одна из форм того имманентного явления, которое теснит нас со всех сторон и которое мы зовем Необходимостью… То, чему положено свершиться, – свершится, то, что должно разразиться, – разразится». Это чисто фаталистическая концепция исторического процесса весьма характерна для Гюго как писателя буржуазно-демократического направления. Но фатализм сочетается у Гюго с оптимизмом; с глубокой верой в прогресс человечества. «Над революциями, – заявляет он, – как звездное небо над бурями, сияют Истина и Справедливость».
   Идеалистическое мировоззрение Гюго и его политическая позиция как буржуазного демократа, далекого от социалистической идеологии рабочего класса, чуждого ей, определили слабые стороны этого романа, обусловили имеющиеся в нем принципиальные недостатки.
   И все же «Девяносто третий год» представляет собой выдающееся, монументальное произведение, наиболее сильное среди произведений мировой художественной литературы, посвященной бурному революционному перевороту конца XVIII века.
   Драматизму сюжета и мастерству изложения соответствует романтическая приподнятость тона, страстный волнующий стиль. Вместе с тем это и глубоко реалистическое произведение, в котором чувствуется основательное знание событий и людей той эпохи, а также обстановки, в которой развертывались эти события и действовали эти люди.
   Данный исторический роман знаменитого французского писателя, пламенного патриота своей родины, убежденного демократа, великого гуманиста, пользуется огромной популярностью среди миллионов прогрессивно настроенных читателей во всех странах света. Это – одна из любимейших книг нашей советской молодежи.
   В настоящее время, когда национально-патриотические силы Франции во главе с рабочим классом ведут мужественную борьбу за мир, национальную независимость и демократические свободы, интерес к историческому прошлому великого французского народа, к его славным демократическим традициям все возрастает. Тем самым усиливается интерес к художественным произведениям, в которых отразился тот или иной этап освободительного движения во Франции. Роман Гюго «Девяносто третий год» занимает одно из первых мест среди произведений этого рода.



   Собор парижской богоматери


   Предисловие

   Несколько лет тому назад, посещая собор Парижской Богоматери, или, вернее сказать, шаря в нем, автор этой книги наткнулся в одном из самых темных углов одной из его башен на вырезанное на стене слово:

   Αναγκη. [424 - Греческое слово «αναγκη» означает: «судьба», «неизбежность», «фатум».]

   Эти греческие буквы, почерневшие от времени и довольно глубоко высеченные в стене, готический характер, приданный их форме, как бы для того, чтобы обозначить, что написала их рука из средних веков, а в особенности мрачный и роковой смысл, заключавшийся в них, – сильно поразили автора. Он спрашивал сам себя, он старался отгадать, какая скорбящая душа не пожелала покинуть этот мир, не оставив этого клейма несчастия или преступления на стене старинной церкви.
   С тех пор стена эта выскоблена или выбелена (наверное, не знаю), и надпись эта исчезла; ибо в течение двух последних столетий вошло в обычай непочтительно относиться к памятникам старины; желая подновить их, их портят и снаружи, и изнутри. Священник замазывает их, архитектор стирает их, а затем является чернь, которая совсем их разрушает.
   Итак, кроме мимолетного воспоминания, которое посвящает этому таинственному слову, высеченному в мрачной башне собора Парижской Богоматери, автор этой книги, от этого слова ничего не осталось, не осталось никаких следов того неизвестного предопределения, которое так меланхолически резюмировалось в нем. Человек, начертавший это слово на этой стене, уже исчез несколько столетий тому назад из среды людей; слово это, в свою очередь, исчезло с церковной стены, быть может, и самая церковь вскоре исчезнет с лица земли.
   Это-то слово и подало автору мысль написать эту книгу.

   Февраль 1831.



   Предисловие ко второму изданию (1832 г.)

   Ошибочно сообщено было, будто это издание будет дополнено несколькими новыми главами, вернее было бы сказать – «неизданными». Если под словом «новое» разуметь «впоследствии написанное», то главы, включенные в это издание, не могут считаться «новыми». Они написаны одновременно с остальным сочинением, они относятся к тому же времени и являются результатом той же мысли; они всегда составляли одну из составных частей рукописи «Собора Парижской Богоматери». Автор даже не в состоянии представить себе, каким образом можно бы делать позднейшие приставки к подобного рода сочинению. Тут произвол автора не может играть никакой роли. По его мнению, роман рождается как будто сам собою, со всеми своими главами, драма – со всеми своими сценами. Ошибочно было бы предполагать, будто в частях, из которых слагается целое, тот таинственный микрокосм, который вы называете романом или драмою, – найдется место произволу. Прививка или припайка немыслима в такого рода сочинениях, которые сразу должны вылиться в определенную форму и оставаться навсегда в этой форме. Раз вы сделали дело, – не думайте подправлять его. Раз книга выпущена в свет, раз ребенок испустит первый свой крик, раз определено, мужского ли он пола, или женского, – он должен оставаться таким, каким он есть, и ни отец, ни мать уже не в состоянии изменить его, он уже принадлежит воздуху и солнцу, и его следует оставить жить или умереть таким, каков он есть. Ваша книга не удалась вам – тем хуже; от того, что вы прибавите к ней несколько глав, она не станет лучше. Она не полна – следовало пополнить ее раньше, в то время, когда вы еще обдумывали ее. Дерево у вас выросло корявым – уж вам не выпрямить его. Роман ваш оказался худосочным, неспособным к жизни – вы не вдохнете в него жизнь, прибавив к нему ту или другую главу.
   Автор придает особенное значение тому, чтобы публика знала, что прибавленные главы не написаны вновь для нового издания. Если же они не были напечатаны в первом издании, то это произошло по весьма простой причине. В то время, когда «Собор Парижской Богоматери» печатался в первый раз, прибавляемые теперь три главы просто куда-то затерялись. Приходилось или написать их вновь, или обойтись без них. Автор в то время полагал, что две из этих глав, которые могли иметь какое-нибудь значение по своему объему, касались преимущественно вопросов исторических и художественных, ни мало не отзываясь на сущности романа, что публика даже вовсе не заметит их отсутствия и что только он, автор, будет посвящен в тайну этого пробела. Поэтому он решился обойтись без них. И, наконец, чтобы быть вполне откровенным, он должен сознаться, что его просто одолела лень, и что он не захотел вновь написать трех потерянных глав; ему, кажется, легче было бы написать новый роман.
   Ныне эти главы отыскались, и он пользуется случаем, чтобы вставить их на их место. Таким образом, ныне труд его появляется цельным, таким, как он задумал и написал его; хорошим или плохим, прочным или скоропреходящим – это другой вопрос, но, словом, таким, каким он хотел создать его.
   Правда, эти отыскавшиеся главы, по всей вероятности, будут иметь мало цены в глазах тех, очень здравомыслящих, впрочем, людей, которые искали в «Соборе Парижской Богоматери» только романа, только драмы. Но, быть может, нашлись и такие читатели, которые обратили внимание на философские и эстетические мысли, скрывающиеся в этой книге, которым, читая «Собор Парижской Богоматери», желательно было видеть в этой книге, под формой романа, нечто большее, чем роман, и проследить – да простят мне эти несколько самонадеянные выражения – систему историка и цель художника в творении поэта. Вот для этих-то людей прибавленные к настоящему изданию главы пополнят «Собор Парижской Богоматери», если только допустить, что книга стоит того, чтобы быть пополненной.
   Автор высказывает в одной из этих глав глубоко вкоренившееся в нем, к сожалению, и зрело обдуманное мнение о современном упадке архитектуры и о почти неизбежной, по его мнению, близкой кончине этой царицы искусств. Но, вместе с тем, он считает нужным заявить здесь, что он от души желал бы, чтобы будущее не оправдало его взглядов. Ему известно, что искусство во всех его видах может ожидать всего от новых поколений, зародыши гения которых начинают уже пробиваться. Зерно лежит уже в борозде, жатва, без сомнения, будет обильная. Он только опасается, – и читатель увидит из второго тома этого издания почему, – как бы жизненные соки не исчезли уже из старой почвы архитектуры, которая в течение стольких веков была наилучшей почвой искусства.
   Однако, в настоящее время молодые художники выказывают столько жизни, силы и, так сказать, предопределения, что из наших архитектурных школ, несмотря на недостатки профессоров их, помимо желания последних и даже вопреки им, выходят даровитые ученики; совершенно обратное явление тому, которое представлял собою тот гончар, о котором говорит Гораций, который, желая сформовать амфору, делал кухонные горшки. Колесо катится и оставляет после себя колею.
   Но, во всяком случае, какова бы ни была будущность зодчества, каким бы образом наши молодые архитекторы ни разрешили со временем вопроса об их искусстве, в ожидании новых зданий сохраним старые. Постараемся, по возможности, внушить народу любовь к зодчеству. Автор прямо объявляет, что это – одна из целей его книги, даже более – одна из главных целей его жизни. Настоящий труд его, быть может, содействовал отчасти истинному пониманию средневекового искусства, этого чудного искусства, до сих пор незнакомого многим, и, что еще хуже, отрицаемого многими. Но автор очень далек от мысли – считать довершенной ту задачу, которую он добровольно поставил себе. Он уже не раз имел случай поднимать голос в пользу нашей старинной архитектуры; он уже указывал на многие разрушения, профанации, искажения. Он поставил себе целью как можно чаще возвращаться к этому предмету, и он будет возвращаться к нему. Он выкажет столько же неутомимости в защите наших исторических зданий, сколько выказывают наши школьные и академические иконоборцы в посягательствах на них. Ему больно видеть, в какие руки попала средневековая архитектура, и каким образом современные пачкуны обращаются с остатками этого великого искусства. Мы все, люди образованные, остающиеся безмолвными зрителями этой профанации, просто должны краснеть от стыда. И при этом автор разумеет не только то, что творится в провинции, но и то, что делается в Париже, у наших дверей, под нашими окнами, в большом образованном городе, в средоточии мысли, печати, слова. Он не может удержаться от того, чтобы, в заключение этой заметки, не указать на некоторые из тех проявлений вандализма, которые ежедневно проектируются, обсуждаются, начинаются, продолжаются и завершаются на наших глазах, на глазах парижских художников, на глазах критики, которую этот избыток смелости просто приводит в недоумение. Недавно снесено старинное здание архиепископского дворца, – здание довольно безвкусное, и поэтому большой беды в этом нет; но вместе с этим зданием снесен и епископский дворец, редкий остаток зодчества XIV-го века, чего, впрочем, архитектор, заведовавший сломкой, и не разобрал. Вместе с плевелами он вырвал и колос – что ему до этого за дело! Теперь толкуют о предстоящем срытии чудной Венсенской часовни, с тем, чтобы употребить добытый этим путем камень на возведение какого-то укрепления, в котором Домениль [425 - Генерал Домениль – комендант Венсенского форта, близ Парижа, в начале тридцатых годов нынешнего столетия.], однако, вовсе не нуждался. Между тем как с большими издержками реставрируют и восстановляют Бурбонский дворец, эту лачугу, равноденственным ветрам позволяют беспрепятственно разбивать одно за другим великолепные стекла св. часовни. Уже несколько дней, как старинная башня св. Якова, что в Мясниках, окружена лесами, и не подлежит сомнению, что в скором времени за нее примется лом. Нашелся какой-то архитектор, не задумавшийся построить жалкий, белый домишко между почтенными башнями здания судебных установлений. Другой не постыдился испортить почтенное здание, с тремя колокольнями, Сен-Жерменского аббатства. Я ни мало не сомневаюсь в том, что найдется третий, который вызовется снести колокольню исторической Оксеррской церкви. Все эти господа считают себя архитекторами, получают деньги от префектуры или от частных лиц, носят зеленые фраки и причиняют истинному искусству все то зло, которое только может причинить ему ложное искусство. В то время, когда мы пишем эти строки, один из них примостился к Тюильрийскому дворцу, беспощадно проводит рубцы строителю его, Филиберу Делорму, поперек лица. Просто позорно видеть, с каким нахальством тяжелая архитектура этого господина обращается с одним из самых изящных фасадов эпохи возрождения.

   Париж, 20 октября, 1832.



   Часть I


   Книга первая


   I. Большой зал

   Ровно триста сорок восемь лет, шесть месяцев и девятнадцать дней тому назад парижане проснулись под звуки колоколов, трезвонивших во всю как в Старом городе, так и в Новом и в Университетском кварталах.
   В истории, однако, не сохранилось никаких особенных воспоминаний относительно дня 6 января 1482 г. Не было ничего выдающегося в том событии, которое в это утро так рано привело в движение языки колоколов и парижских граждан. Ни пикардцы, ни бургундцы не шли на приступ к городу, по улицам не проходила процессия с чудотворной ракой, школьники не взбунтовались в своем училище, «наш грозный король» [426 - Людовик XI, не любивший Парижа и проживавший большей частью в своем замке, Плесси-Ле-Тур.] не возвращался в город, даже не предстояло интересной казни воров или воровок перед зданием суда. Равным образом не ожидалось прибытия, столь чистого в пятнадцатом веке, какого-нибудь посольства в красивых одеждах и с перьями на шляпах. Не далее, как за два дня перед тем, последняя подобного рода кавалькада, фландрские послы, которым поручено было вести переговоры о предполагаемом браке Маргариты Фландрской с дофином Франции, торжественно прибыла в Париж, к великой досаде кардинала Бурбонского, которому, в угоду королю, пришлось оказать любезный прием этой неотесанной ораве фламандских бургомистров и угощать их в своем Бурбонском дворце разными высоконравственными и шуточными театральными пьесами, между тем, как проливной дождь портил великолепные ковры, которыми по этому торжественному случаю был расцвечен его дворец.
   То, что взволновало 6 января 1482 года всю парижскую чернь, было, по словам летописца Жана из Труа, двойное торжество, с незапамятных времен соединенное вместе – праздник волхвов и шутов. В этот день должны были произойти посадка майского дерева в Бракской часовне и сожжение смоляных бочек на Гревской площади, а также представлены мистерии в здании суда. Наконец, глашатаи парижского городского головы, одетые в фиолетовые камлотовые кафтаны, с большими белыми крестами на груди, оповестили об этом, при трубных звуках, по всем парижским площадям и перекресткам.
   Итак, толпы парижских граждан и гражданок, заперев свои дома и лавки, с раннего утра направлялись к одному из трех указанных пунктов; всякий сделал свой выбор – кто в пользу майского дерева, кто в пользу иллюминации, кто в пользу мистерии. Нужно заметить, в похвалу здравому смыслу парижских зевак даже того времени, что наиболее значительная часть этой толпы направлялась или к месту иллюминации, что было совершенно по сезону, или на представление мистерии, которое должно было произойти в закрытом и вытопленном помещении, между тем, как бедное майское дерево мерзло под январским небом почти в одиночестве на кладбище Бракской часовни. Особенно значителен был прилив публики в коридорах суда, так как известно было, что прибывшие за два дня перед тем фландрские послы собирались присутствовать при представлении мистерии и при выборе папы шутов, который также должен был произойти в большом зале суда.
   Нелегко было проникнуть в тот день в этот большой зал, считавшийся, однако, в то время самым обширным из всех существовавших на свете крытых помещений. (Правда, что тогда Соваль еще не измерил большого зала Монтаржисского замка). Площадь перед зданием суда, запруженная народом, казалась тем, которые смотрели на нее из окон, морем, в которое пять или шесть улиц, выходивших на нее, вливали ежеминутно все новые и новые волны народа. Эти волны, постоянно увеличивавшиеся, ударялись о выдающиеся углы зданий, как о мысы, выдвигающиеся в море. В середине высокого, готического [427 - Слово готическое, в том смысле, как его, вообще, употребляют, хотя и общепринято, но совершенно неверно. Но мы принимаем и употребляем его подобно всем, для обозначения архитектуры второй половины средних веков, основанной на стрельчатых сводах, подобно тому, как полукруглые своды, составляют отличительный признак архитектуры первой половины тех же веков.] фасада здания суда, большая лестница, по которой непрерывно подвигались вверх и вниз толпы народа, разделявшиеся на главной площадке на два рукава, – большая лестница, говорю я, струилась беспрерывно на площадь, как фонтан в бассейн. Крики, смех, топот тысяч ног производили странный шум, который так и стоял в воздухе. От времени до времени шум и крики усиливались, толпа отливала от большой лестницы, сталкивалась с новыми народными волнами, бурлила: происходило это тогда, когда ружейный приклад стрелка или лошадь жандарма префектуры сдерживали слишком сильный натиск толпы. Как видит читатель, предания доброго старого времени сохранились и до наших дней, переходя только от ведомства превота к ведомству коннетабля, от ведомства коннетабля к ведомству городского маршала, а от последнего – к современной парижской жандармерии.
   Во всех дверях, окнах, слуховых окнах, на крышах – виднелись тысячи добрых, спокойных и честных мещанских лиц, глазевших на большое здание, на толпу, и совершенно довольных этим, ибо в Париже никогда не было недостатка в людях, довольствующихся ролью зрителей и способных в течение целых часов глазеть на стену, за которою что-то происходит.
   Если бы нам, людям XIX века, можно было вполне перенестись мысленно в среду парижан XV века, войти вместе с ними, среди всевозможных толчков, пинков и давки, в огромную залу суда, в которой была такая теснота 6 января 1482 года, то нам представилось бы интересное и красивое зрелище, и мы увидели бы вокруг себя такие старые вещи, что они показались бы нам совершенно новыми. Если читатель ничего против того не имеет, то мы постараемся представить ему приблизительно то впечатление, которое он испытал бы вместе с нами, переступая порог этого большого зала вместе с этой толпой, одетой во всевозможные средневековые костюмы, мужские и женские.
   Сначала мы не испытали бы ничего, кроме шума в ушах и пестроты в глазах. Затем мы различили бы над нашими головами стрельчатый свод, украшенный вырезанными из дерева фигурами, выкрашенный синей краской и усеянный золотыми лилиями, а под ногами нашими – пол, выложенный плитами черного и белого мрамора. В нескольких шагах от нас – большая колонна, затем другая, третья; всего, во всю длину залы, семь колонн, поддерживавших в средине ее пяты двойного свода. Вокруг первых четырех колонн примостились лавочки торговцев, наполненные разными побрякушками; вокруг последних трех – дубовые скамейки, вытертые нижним платьем истцов и мантиями прокуроров. Вокруг всего зала, вдоль стен, в простенках, между колоннами, бесконечная вереница всех королей Франции, начиная с Фарамонда: и короли-лентяи, с опущенными в землю глазами и свесившимися руками, и храбрые, воинственные короли, со смело поднятыми кверху головами и руками. Затем в высоких, стрельчатых окнах разноцветные стекла, у выходов из залы широкие двери, с богатой и искусной резьбой; и, наконец, все это – своды, колонны, стены, наличники, обшивки, двери, статуи – великолепно расписанное синим цветом и золотом, хотя и поблекшее в то время, о котором мы говорим, а 65 лет спустя, в 1549 году, когда дю-Брейль видел собор, уже совершенно исчезавшее под толстым слоем пыли и паутины.
   Пусть же читатель представит себе эту громадную, продолговатую залу, освещенную белесоватым светом январского солнца, наполненную пестрой и шумной толпой, дефилирующею вдоль стен и кружащеюся вокруг семи колонн, – и он составит себе некоторое, хотя и смутное, понятие о целом картины, которой мы постараемся набросать здесь некоторые подробности.
   Несомненно, что если бы Равальяк не убил Генриха IV, то документы, относящиеся к этому процессу, не попали бы в здание суда, не оказалось бы сообщников, для которых важно было истребить эти документы, – значит, не нашлось бы и поджигателей, которым, за неимением других средств, пришлось для уничтожения документов сжечь канцелярию суда, а для того, чтобы сжечь канцелярию, – сжечь все здание суда, – словом, не было бы пожара 1618 года; старое здание стояло бы еще со своей старинной большой залой, я имел бы право сказать читателю: «ступайте, посмотрите на нее», и мы оба были бы избавлены от необходимости: я – подробно описывать ее, а он – читать это описание; а это еще раз доказывает справедливость старой, но, тем не менее, вечно-новой истины, что великие причины ведут иногда к малым последствиям.
   Весьма возможно, впрочем, и то, что, во-первых, у Равальяка вовсе не было сообщников, и что, во-вторых, если они и были, то все же они были ни при чем в пожаре 1618 года, тем более что для объяснения последнего существуют еще два другие, весьма правдоподобные предположения: во-первых, большая яркая звезда, в один фут ширины, в один локоть вышины, которая, как уверяют, упала на здание суда в ночь на 7 марта; во-вторых, следующее четырехстишье Теофиля:

     Не на шутку вышло дело:
     Правосудие в Париже,
     Пряностей наевшись много,
     Обожгло себе все нёбо. [428 - Здесь мы имеем дело с трудно передаваемой на другой язык игрой слов; по-французски «Palais» значит «дворец», «большое здание», а также и «нёбо».]

   Словом, на котором ни остановиться из этих трех толкований – уголовном, метеорологическом или поэтическом – причин сожжения в 1648 году здания парижского суда, все же остается тот печальный факт, что здание это сгорело. Ныне, благодаря этой катастрофе, благодаря, в особенности, разновременным реставрациям, окончательно истребившим то, что пощадило пламя, – ныне почти ничего не осталось от этого древнего обиталища французских королей, от этого старшего брата Лувра, считавшегося уже столь старым во времена Филиппа Красивого, что и тогда в нем хотели видеть остаток великолепных зданий, сооруженных королем Робертом и описанных Гельгальдом. Почти все исчезло. Что сталось с комнатой канцелярии, в которой когда-то Людовик Святой отпраздновал свое бракосочетание? – с садом, в котором он творил суд, облеченный в камлотовый камзол, в сермяжный, безрукавный балахон и в черный суконный плащ, лежа на ковре, вместе с Жуанвилем, последующим своим историком? Что сталось с покоем императора Сигизмунда, или с покоями Карла IV, или Иоанна Безземельного? Где та лестница, с которой Карл VI провозгласил свой эдикт о помиловании, или та плита, на которой Марсель, в присутствии дофина, удушил Роберта Клермонского и маршала Шампаня? Где двери, в которых были разорваны буллы папы Бенедикта и из которых те, которые принесли их, были выведены на посмешище всему Парижу в шутовских мантиях и митрах? Где большой зал, с его позолотой, лазурью, стрелами свода, статуями, колоннами, наконец, с его громадным сводом, покрытым скульптурою? Где золотая комната, где стоявший на коленях у входа каменный лев, с опущенною вниз головою и с поджатым хвостом, – эмблема, как и у трона Соломонова, преклонения силы перед законом? Где прекрасные двери, красивые оконные стекла? Где искусной работы дверные ручки, доставившие столько труда Бискорнетту, и изящная столярная работа дю-Ганси? Что сделало время, что сделали люди из всех этих произведений искусства? Что нам дали вместо всего этого, вместо всей этой галльской истории, всего этого готического искусства? По части искусства – тяжелые, низкие своды г. Броссе, этого неумелого строителя главного входа церкви св. Жервезы, а по части истории – нелепые и нескладные россказни каких-то гг. Патрю [429 - Адвоката, жившего в XVII столетии и написавшего биографию своих знакомых].
   Впрочем, мимо! Возвратимся в большой зал прежнего, старого судебного здания.
   Оба конца этого громадного параллелограмма были заняты: один – знаменитым мраморным столом, столь длинным, широким и толстым, что, как выражаются старинные инвентари, в стиле, способном возбудить аппетит любого Гаргантуа, «никогда не было другого подобного ломтя мрамора в мире»; а другой – часовня, в которой Людовик XI велел поместить скульптурное изображение свое, на коленях перед Богородицей, и куда он велел также перенести, ни мало не заботясь о том, что останутся две пустых ниши в длинном ряду королей Франции, статуи Карла Великого и Людовика Святого, предполагая, очевидно, что эти два святые, как бывшие короли Франции, пользуются особым кредитом на небе. Эта часовня, еще совершенно новая в ту эпоху, к которой относится наш рассказ, сооруженная не более как за шесть лет перед тем, отличалась той изящной и нежной архитектурой, чудесной скульптурной работой и тонкой резьбой, которые свойственны концу готической эры и являются в несколько видоизмененном виде в XVI столетии, в волшебных и фантастических произведениях эпохи возрождения. Небольшая ажурная розетка над главным входом отличалась особенною изящностью и грациозностью; она походила на кружевную звездочку.
   В средине залы, против главного входа, была воздвигнута эстрада, обитая золотой парчой, в которую вел особый, незаметный с первого взгляда для глаза, вход; она предназначалась для фландрских послов и для других знатных лиц, приглашенных на представление мистерии.
   Представление это, согласно обычаю, должно было произойти на вышеупомянутом громадном столе, который и был приурочен для этого с самого утра. На роскошной мраморной доске, исцарапанной каблуками судебных писцов, была поставлена довольно большая деревянная будка, с плоской крышей, которая, будучи видна со всех сторон, собственно и должна была служить сценой, между тем, как внутренность будки, прикрытая занавесами, служила гардеробной для действующих лиц. Лестница, весьма наивно приставленная снаружи, поддерживала сообщение между сценой и гардеробной, и по ее крупным ступенькам должны были и подниматься, и спускаться действующие лица. Таким образом, всякое, самым неожиданным образом, появляющееся на сцене, действующее лицо должно было сперва подняться на глазах всей публики по этой лестнице, что, разумеется, уничтожало всякую иллюзию неожиданности. Невинный ребяческий возраст театрального искусства!
   Четыре пристава суда, неизбежные охранители порядка, как в праздничные дни, так и при казнях, стояли по четырем углам мраморного стола.
   Представление должно было начаться ровно в полдень, – час несколько поздний по тогдашнему времени, но нельзя было иначе: фландрские посланники не могли прибыть раньше. А между тем, толпа ждала уже с раннего утра. Немалое число любопытных с самого рассвета стояло на морозе перед большой лестницей, пока двери еще не отпирались; иные утверждали даже, будто прождали всю ночь, чтоб иметь возможность попасть первым. Толпа росла с каждой минутой и, подобно реке, выходящей из русла своего, начинала подниматься вдоль стен, скопляться вокруг колонн, пробираться на карнизы, на выступы стен, на подоконники, на малейшие приступочки, на цоколи статуй. Немудрено, что усталость, нетерпение, неудобство занятого положения, некоторая распущенность, дозволенная, по мнению многих, в этот день всяческих дурачеств, ссоры, возникавшие здесь и там по поводу пинка или толчка, придали, еще гораздо ранее чем прибыли посланники, резкий и бранчивый оттенок восклицаниям, раздававшимся из среды этой сдавленной, запертой в относительно узкое пространство, толпы. Слышалось немало жалоб и проклятий по адресу невежливых фламандцев, городского головы, кардинала Бурбонского, главного судьи, Маргариты Австрийской, полицейских с их палками, парижского епископа, наконец, против мороза, жары, колонн, статуй, затворенных дверей, отворенных окон. Все это доставляло немалое удовольствие ватагам школьников и уличных мальчишек, которые еще более подзадоривали и поддразнивали недовольных и, так сказать, доводили их до остервенения своими булавочными уколами.
   Несколько этих сорванцов, продавив оконную раму, храбро уселись на подоконник и кидали оттуда свои взоры и свои насмешки то внутрь залы, то на улицу, дразня и толпившуюся в зале, и толпившуюся на площади народную массу. Их зубоскальство, их веселая жестикуляция, их громкий смех, замечания, которыми они обменивались с одного конца залы до другого, ясно показывали, что на этих молодых писцов не распространялись нетерпение и усталость, овладевшие остальными присутствующими, и что они умели, для собственного своего удовольствия, сделать себе из того, что происходило на глазах их, особого рода зрелище, дававшее им возможность терпеливо дожидаться настоящего зрелища.
   – Ах, Боже мой! Это вы, Иоанн Фролло де-Молендино! – закричал один из них какому-то белокурому чертенку, с хорошеньким, но злым личиком, уцепившемуся за арабески капители. – Недаром вас называют Жан дю-Муленом, ибо ноги и руки ваши очень похожи на крылья ветряной мельницы. – Давно ли вы здесь?
   – Черт их побери! – ответил Жан Фролло, – вот уже добрых четыре часа, и я надеюсь, что они зачтутся мне в чистилище. Словом сказать, я еще застал здесь, в часовне, раннюю обедню и слышал, как певчие короля сицилийского пели «достойную».
   – А ведь хорошие певчие! – заметил первый, – и голоса их тоньше девичьего волоса. Но, по моему, следовало бы, прежде чем заказывать обедню св. Иоанну, предварительно справиться, приятно ли будет св. Иоанну слушать латинские псалмы, распеваемые провансальским акцентом.
   – Так ради этих сицилийских певчих и была отслужена здесь ранняя обедня? – вмешалась в разговор, какая-то старуха, стоявшая внизу, возле окна. – Ну, на что это похоже! Тысяча парижских ливров за одну обедню! А ради этого отдают на откуп продажу морской рыбы на парижском рынке и разоряют бедных людей!
   – Молчать, старуха! – вставил свое слово какой-то толстый и важный человек, стоявший подле торговки и затыкавший себе нос, – нельзя было не заказать обедни. Неужели, по вашему, королю опять было заболеть!
   – Молодец, господин Жиль Лекорню, главный поставщик мехов для двора его величества! – воскликнул школяр, уцепившийся за капитель.
   Ватага школьников расхохоталась и стала дразнить несчастного придворного меховщика:
   – Лекорню! Жиль Лекорню! Козел рогатый [430 - Лекорню, в буквальном переводе, означает «рогатый».]!
   – Ну, что там такое! – продолжал школяр. – Чего они гогочут! Ну да, это достопочтенный Жиль Лекорню, брат Жана Лекорню, пристава королевского дворца, сын Матье Лекорню, главного привратника Венсенского парка! Все они – добрые парижские граждане, все они – примерные отцы семейств.
   Хохот возобновился пуще прежнего. Толстый меховщик, не отвечая ни слова, старался укрыться от направленных на него со всех сторон взоров; но тщетно он пыхтел и отдувался: всякое усилие его высвободиться из толпы только крепче всаживало в нее, точно клин, его апоплексическую фигуру, его раскрасневшееся от досады и злобы лицо. Наконец, к нему на выручку подоспел один из его соседей, такой же приземистый и толстый, как и он.
   – Что за подлость! Школьники осмеливаются так насмехаться над почтенным гражданином! В мое время их здорово отстегали бы за это прутьями!
   – Эге! Ого! Кто это там запел эту песню? – завопила орава мальчишек. – Кто эта каркающая ворона?
   – А! я знаю его! – сказал один из них. – Это Андре Мюнье, один из четырех присяжных книгопродавцев университета.
   – Всех хороших вещей бывает по четыре в университете, – воскликнул третий: – четыре корпорации, четыре факультета, четыре праздника, четыре прокуратора, четыре декана, четыре книгопродавца!
   – Ну, так им нужно показать и четырех чертей! – закричал Жан Фролло.
   – Мюнье, мы сожжем твои книги!
   – Мюнье, мы прибьем твоего лакея!
   – Мюнье, мы станем щипать твою жену, толстуху Удард! – Которая так весела и так свежа, что ее можно бы принять за вдову.
   – Ах, черт побери! – бормотал себе под нос Андре Мюнье.
   – Замолчи, Андре Мюнье, – воскликнул Жан, все еще цепляясь за свою капитель: – или я свалюсь тебе на голову!
   Толстяк Андре поднял глаза кверху, как бы измерил высоту колонны и прикинул тяжесть мальчугана, помножил эту тяжесть на квадрат скорости, – и замолчал.
   Жан, за которым осталось поле сражения, продолжал торжествующим голосом:
   – Ей-Богу я это сделаю, хотя я и брат архидиакона!
   – Хороши наши университетские, нечего сказать! – продолжала приставать молодежь. – Ничего не сделали для такого дня! В городе – посадка майского дерева и иллюминация; здесь – мистерия и фландрские послы; а в университете – ничего!
   – Однако, на площади Мобер хватило бы места… – заметил один из писцов, усевшихся на столе возле окошка.
   – Долой ректора, деканов и прокураторов! – воскликнул Жан.
   – Нужно будет устроить сегодня вечером иллюминацию из книг г. Мюнье… – заметил другой.
   – И из конторок канцеляристов!
   – И из жезлов педелей!
   – И из плевальниц профессоров!
   – И из конторок попечителей!
   – И из баллотировочных ящиков!
   – И из ректорских кресел!
   – Долой! – закричал Жан, стараясь басить, – долой г. Андре, канцеляристов, швейцаров! Долой богословов, медиков и юристов! долой ректора, деканов и профессоров!
   – Это черт знает что такое! – ворчал Мюнье, затыкая себе уши.
   – А вот, кстати, и ректор проходит по площади! – воскликнул один из сидевших на окне.
   Все мигом повернулись в ту сторону.
   – Неужели это взаправду наш уважаемый ректор Тибо? – спросил Жан Фролло де-Мулен, который, уцепившись за одну из внутренних колонн, не мог видеть того, что происходило на улице.
   – Да, да, это он, это ректор, г. Тибо! – ответили все другие.
   И действительно, это были ректор и все прочие должностные лица университета, отправлявшиеся процессией навстречу посольству и переходившие в это все время через площадь. Школьники, столпившись у окна, приветствовали их насмешками и ироническими рукоплесканиями. Больше всего насмешек досталось на долю ректора, шедшего во главе процессии.
   – Здравствуйте, г. ректор! Эй, слышите, вам говорят – здравствуйте!
   – Каким образом он попал сюда, старый игрок! Как это он расстался со своими костями!
   – Каким он молодцом сидит на своем муле! А ведь у мула уши не так длинны, как у него!
   – Эй, здравствуйте же, г. ректор Тибо! Тибо-кормилец! Старый дурак! Старый игрок!
   – Да благословит вас Господь! Часто ли вам приходилось сделать двенадцать очков в эту ночь?
   – Что за жалкая рожа! На ней ничего не написано, кроме любви к игре в кости.
   – Куда это вы едете, Тибальдус, повернувшись спиною к университету и лицом к городу?
   – Он, без сомнения, едет отыскивать себе квартиру в улице Тиботоде! – воскликнул Жан.
   И вся орава повторила этот каламбур, громко смеясь й неистово хлопая в ладоши [431 - Здесь мы опять имеем дело с непереводимым на русский язык каламбуром. В старом Париже была улица Тиботоде (Thibautode); а между тем, точно так же слова «Thibaut aux des» означают «Тибо с игральными костями».].
   – Вы отправляетесь искать квартиру в улице Тиботоде, не так ли, г. ректор, чертов игрок?
   Затем настала очередь прочих должностных лиц университета.
   – Долой педелей! Долой жезлоносцев!
   – Скажи-ка, Робен Пусспен, а кто такой вон этот?
   – Это Жильбер де-Сюили, Gilbertus de Seliaco, канцлер Отенской коллегии.
   – На тебе мой башмак, брось его ему в лицо! Тебе удобнее это сделать, чем мне.
   – Посылаем вам эти сатурнальские орешки!
   – Долой шестерых богословов с их белыми стихарями!
   – Так это богословы! А я думал, что это шесть гусей, подаренных св. Женевьевой городу.
   – Долой медиков! Долой диссертации! Долой хрии!
   – Вот тебе картуз мой, канцлер коллегии св. Женевьевы! Ты обошел меня, – Ей-Богу! Он отдал мое место в Нормандском землячестве маленькому Аксанио Фальзаспада, принадлежащему к Буржскому землячеству, только потому, что тот итальянец.
   – Что за подлость! – воскликнули школяры. – Долой канцлера коллегии св. Женевьевы!
   – Эй, вы! Иоаким Ладебор! Люи Дагюйль! Ламбер Гоктемон!
   – Черт бы побрал попечителя германских студентов.
   – И каноников св. часовни с их серыми, меховыми облачениями!
   – Эй, вы! Магистры изящных искусств! Сколько прелестных красных и черных шапок!
   – А недурной-таки хвост подобрал себе ректоре!
   – Точно венецианский дож, отправляющийся обручаться с морем!
   – Послушай, Жан, ведь это каноники церкви св. Женевьевы?
   – Долой каноников!
   – Г. аббат Шоар! Г. доктор Клод Шоар! Кого вы ищете? Не Марию ли Жиффард?
   – Вы можете найти ее в улице Гламиньи!
   – Хорошими делами она там занимается! Не желаете ли получить от нее щелчок по носу?
   – Ребята, вон Симон Сангвен, депутат от Пикардии! А позади него жена его.
   – Молодец, Симон! Здравствуйте, г. депутат! Покойной ночи, г-жа депутатка!
   – Экие счастливцы! Им все это видно! – проговорил со вздохом Жан дю-Мулен, все еще цепляясь за арабески своей капители.
   Тем временем присяжный книгопродавец университета, Андре Мюнье, говорил, наклонившись к уху придворного поставщика, Жиля Лекорню:
   – Просто последние времена настали, сударь! Можно ли было так распустить школьников! Это все последствия проклятых изобретений нашего столетия. Вся эта артиллерия, бомбарды, серпентоны, а в особенности это книгопечатание – эта новая, занесенная к нам из Германии моровая язва! Извольте-ка теперь торговать, рукописями! Просто, говорю вам, настал конец свету!
   – Да, да… – подтвердил меховщик. – Возьмите хотя бы и то, что бархат совершенно вытесняет меха.
   В эту минуту пробило двенадцать часов, и отовсюду раздалось: – Ааа!!! – Школьники замолчали. Поднялась суета, все задвигались и засуетились, стали сморкаться и откашливаться. Всякий старался встать поудобнее, выпрямиться, подняться на носки. Затем водворилась всеобщая тишина; все шеи вытянулись, все рты разинулись, все взоры обратились к большому мраморному столу. Но на нем ничего не появлялось, и по углам его по-прежнему торчали только четыре пристава неподвижные, как мраморные статуи. Тогда все взоры обратились к эстраде, предназначенной для фландрских послов; но ведущая к ней дверь оставалась закрытой, а эстрада – пустой. Вся эта толпа с раннего утра дожидалась трех вещей: полудня, фландрских послов и мистерии, и только полдень явился вовремя.
   Терпение толпы начинало истощаться. Однако, она прождала еще минуту, две, три, пять минут, четверть часа: эстрада все еще пустовала, представление все еще не начиналось. Нетерпение стало сменяться злобой. Здесь и там стали раздаваться сердитые слова, правда, пока произносимые еще вполголоса. Начинайте, начинайте! – слышалось кое-где. Волнение росло, буря, хотя еще и не разразилась, но слышалась в воздухе, над головами этой тысячной толпы. Жан дю-Мулен первый бросил искру в бочку пороха.
   – Начинайте мистерию и к черту фламандцев! – закричал он во всю глотку, обвиваясь змеей вокруг своей капители.
   – Начинайте мистерию! – повторила толпа, захлопав в ладоши: – и ко всем чертям фламандцев!
   – Подавайте нам сейчас же мистерию! – продолжал школяр: – или мы повесим главного судью, в видах развлечения и назидания!
   – Дельно сказано! – повторила ему толпа: – и начнем дело вешания с приставов!
   Громкие крики были ответом на это предложение. Бедняги-пристава побледнели и беспомощно глядели вокруг себя. Зрители ринулись к ним, и жидкая перегородка, отделявшая их от зрителей, начала уже трещать и поддаваться под напором толпы.
   – Налегай, налегай! – раздавалось со всех сторон.
   Наступила критическая минута. Но в это самое мгновение занавес, закрывавший гардеробную, которую мы описали выше, приподнялся и из-за него показалась какая-то фигура, один вид которой остановил толпу и, точно по мановению волшебного жезла, превратил ярость ее в любопытство.
   – Тише! тише! – раздалось со всех сторон.
   Появившаяся столь неожиданно фигура, дрожа всем телом и, очевидно, сильно взволнованная, подошла, отвешивая низкие поклоны, похожие скорей на приседания, к краю мраморного стола. Тем временем водворилась некоторая тишина, и слышен был только неопределенный гул – неизбежный спутник всякой многочисленной толпы.
   – Господа-граждане и госпожи-гражданки! – заговорило выползшее из-за занавеса лицо, – нам предстоит честь продекламировать и представить, в присутствии его высокопреосвященства, г. кардинала, прекрасную, нравоучительную пьесу, озаглавленную: «Премудрый суд Пресвятой Девы Марии». Я имею честь изображать в этой пьесе Юпитера. Его высокопреосвященство сопровождает в настоящее время достопочтенное посольство г. австрийского герцога, которое задержала немного приветственная речь, произносимая г. ректором университета у ворот Боде. Как только явится высокопреосвященный, мы тотчас же начнем.
   Вмешательство в дело Юпитера оказалось как нельзя более кстати, иначе четырем приставам пришлось бы плохо. Не мы имели счастье выдумать эту совершенно правдивую историю, и поэтому мы не обязаны отвечать за нее перед критикой; против нас нельзя обратить классического изречения: «нечего впутывать, в дело богов». Впрочем, костюм бога Юпитера был очень красив, что также не, мало способствовало успокоению публики, привлекши ее внимание в эту сторону. Юпитер был одет в кольчугу, обтянутую черным бархатом, с позолоченными гвоздями, а на голове у него была корона из сусального золота; и если бы не румяна и небольшая борода, закрывавшая более половины его лица, если бы не палка, обтянутая золоченой бумагой, усыпанной блестками и мишурой, которую он держал в руке и в которой опытный глаз легко узнал бы молнию, если бы не его ноги телесного цвета, обвитые лентами на греческий манер, – то он мог по отношению к экипировке и к внешнему виду своему, выдержать сравнение с бретонцем из отряда герцога Беррийского.


   II. Пьер Гренгуар

   Однако пока он говорил, благоприятное впечатление, произведенное на толпу первым его появлением и его костюмом, стало мало-помалу рассеиваться; а когда он закончил свою речь следующими неудачными словами: «Как только прибудет его высокопреосвященство, мы тотчас же начнем», – крики и вопли толпы заглушили его голос.
   – Начинайте сейчас! Мистерию! Сейчас подавайте нам мистерию! – вопил народ, и из этого шума и гвалта выделялся особенно отчетливо, точно маленькая флейта в большом военном оркестре, пронзительный голос Жана дю-Мулена:
   – Начинайте сейчас! – орал школяр.
   – Прочь Юпитера! Прочь кардинала Бурбона! – вопили Робен Пусспен и другие писцы, взобравшиеся на подоконник.
   – Начинайте тотчас же представление, немедленно, без проволочки! – вторила толпа. – К черту и комедианта, и кардинала!
   Бедный Юпитер, растерянный, побледневший под густым слоем румян, выронил из рук свою молнию, снял свою корону и принялся кланяться, дрожа всем телом и бормоча:
   – Его высокопреосвященство… послы… принцесса Маргарита…
   Он не знал, что и говорить; он просто боялся, чтобы его не повесили. И действительно, положение его было незавидное: станешь ждать – его повесит толпа, не станешь ждать – его велит повесить кардинал. Словом, куда ни повернись – все виселица!
   К счастью для него, к нему на выручку явился благодетель, снявший с него всякую ответственность.
   Какой-то человек, стоявший по эту сторону загородки, между последней и большим мраморным столом, которого до сих пор никто не заметил, так как вся его долговязая и худощавая фигура была скрыта от взоров зрителей колонной, к которой он прислонился, – какой-то человек, высокого роста, худой, бледный, белокурый, еще молодой, хотя лоб и щеки его были покрыты морщинами, с сверкающими глазами и улыбающимся ртом, одетый в черный, саржевый, потертый камзол, подошел к столу и сделал знак рукой комедианту; но тот, совершенно растерянный, не заметил его. Новоприбывший сделал шаг вперед и окликнул его:
   – Юпитер, а любезный Юпитер!
   Но тот ничего не слышал.
   Наконец, выйдя из терпения, высокий блондин крикнул ему в самое ухо:
   – Мишель Жиборн!
   – Кто меня кличет? – спросил Юпитер, как бы очнувшись от глубокого сна.
   – Я! – ответил субъект, облеченный в черный камзол.
   – Ну, что там такое? – спросил Юпитер.
   – Начинайте сейчас же! – продолжал тот. – Исполните желание публики. Я беру на себя умилостивить г. судью, который, в свою очередь, умилостивит г. кардинала.
   Юпитер вздохнул свободнее.
   – Гг. граждане! – закричал он во всю глотку, стараясь перекричать все еще бурлившую толпу; – мы сейчас начинаем!
   – Браво, Юпитер! Рукоплещите, граждане! – закричали школяры, и толпа вторила им.
   Раздались оглушительные рукоплескания, и Юпитер давно уже убрался за занавеску, между тем как зал дрожал еще от рукоплесканий.
   Тем временем неизвестная личность, которая, точно по волшебству, превратила «бурю в мертвый штиль», как говорит наш дорогой старик, Корнель скромно удалился опять за колонну и, по всей вероятности, остался бы там стоять неподвижным, немым и всех невидимым, если бы его не извлекли оттуда молодые женщины, которые, находясь в первом ряду зрителей, заметили его беседу с Мишелем Жиборном – Юпитером.
   – Батюшка! – окликнула его одна из них, показывая ему знаком, чтоб он приблизился.
   – Да замолчи же, Лиенарда! – обратилась к ней ее соседка, хорошенькая, свеженькая и расфранченная по-праздничному женщина. – Разве ты не видишь, что это не духовное лицо, а светское? Значит, его следует называть не «батюшка», а «господин».
   – Господин! – окликнула его Лиенарда.
   – Что вам угодно, барышни? – спросил незнакомец, поспешно подходя к загородке.
   – Ничего… – ответила Лиенарда, сконфузившись.
   – Вон она, соседка моя, Жискетта Ла-Женсьен, хотела что-то сказать вам.
   – Что ты выдумываешь? – произнесла та, покраснев в свою очередь. – Лиенарда назвала вас батюшкой, а я только сказала ей, что к вам следует обращаться со словом «господин».
   И обе молодые девушки потупили глаза. Собеседник их, который, очевидно, был не-прочь вступить с ними в разговор, глядел на них и улыбался.
   – Итак, вы, барышни, ничего не имеете сказать мне.
   – Нет, нет, ничего… – ответила Жискетта.
   – Ничего! – повторила Лиенарда.
   Высокий, белокурый молодой человек уже повернулся было, чтоб уйти, но тут обеим молодым девушкам стало жаль отпустить его, не вступив с ним в разговор.
   – Господин, – затараторила Жискетта, со стремительностью прорвавшейся плотины или решившейся на отчаянный крик женщины, – вам, значит, знаком тот солдат, который будет играть роль Богородицы в мистерии?
   – Вы желаете сказать – роль Юпитера? – переспросил неизвестный.
   – Ну, да, да, – Юпитера! – сказала Лиенарда, – она сболтнула зря… Так вам знаком Юпитер?
   – Мишель Жиборн? – ответил неизвестный. – Как же, сударыня, знаком.
   – А славная у него борода! – продолжала Лиенарда.
   – А красиво будет то, что они станут представлять? – робко спросила Жискетта.
   – Очень красиво, сударыня! – ответил неизвестный без малейшего колебания.
   – А что же именно они представят? – снова вставила свое слово Лиенарда.
   – Они представят нравоучительную пьесу: «Премудрый суд Пресвятой Девы Марии», сударыня.
   – А! вот как! – сказала Лиенарда.
   Снова наступило молчание. Неизвестный прервал его:
   – Это совершенно новая пьеса, которая еще ни разу не была представлена.
   – Значит, это не та же самая, – заметила Жискетта, – которую представляли два года тому назад, в день прибытия г. легата, и в которой три красивые девушки изображали…
   – Сирен, – подсказала ей Лиенарда.
   И притом совершенно голых… – добавил молодой человек.
   Лиенарда стыдливо опустила глаза; Жискетта, взглянув на нее, последовала ее примеру.
   – Да, то было занятное представление! – продолжал молодой человек, улыбнувшись. – Нынешняя же пьеса сочинена нарочно для принцессы Фландрской.
   – А будут петь пастушеские песни? – спросила Жискетта.
   – Что вы, что вы! – сказал незнакомец, – это в мистерии-то! Не нужно смешивать различного вида театральных ь представлений. Вот если б это был фарс – ну, другое дело.
   – А жаль… – заметила Жискетта. – В тот раз представляли возле фонтана каких-то диких мужчин и женщин, которые боролись между собою и образовывали различные группы, распевая при этом пастушеские и любовные песни.
   – То, что прилично для легата, – довольно сухо ответил незнакомец, – неприлично для принцессы.
   – А возле них, продолжала Лиенарда, – музыканты играли на разных инструментах.
   – А для публики, – перебила ее Жискетта, – были устроены три фонтана, из которых били вино, мед и молоко, и всякий мог пить, что хотел.
   – А недалеко оттуда, возле церкви Троицы, – продолжала Лиенарда, – представлялись страсти Христовы в лицах, но без речей.
   – Да, да, помню! – воскликнула Жискетта. – Христос на кресте посредине, а два разбойника по бокам.
   Тут девушки, воодушевившись при воспоминании о прибытии легата, стали говорить обе вместе.
   – А еще дальше, у ворот Маляров, было несколько лиц в богатых костюмах.
   – А у фонтана св. Иннокентия охотник преследовал лань, и собаки лаяли, трубили в трубы!
   – А около боен показывались эшафоты, которые были возведены в Диеппской Бастилии.
   – Да, и как только легат проехал, – помнишь, Жискетта? – у всех англичан поотрезали головы!
   – А около ворот Шатлэ тоже было много очень нарядных особ!
   – И на Меняльном мосту также, к тому же все перила его были обиты сукном!
   – А когда легат проехал, на мосту выпустили из клеток более двух сот дюжин разного рода птиц. Как это было красиво, Лиенарда!
   – Ну, а сегодня будет еще покрасивее! – перебил расходившихся женщин собеседник их, которому, по-видимому, наконец, надоела их болтовня.
   – Так вы обещаете нам, что эта мистерия будет хороша? – спросила Жискетта.
   – Без сомнения! – ответил он, и затем прибавил с некоторою напыщенностью: – Сударыня, я – автор ее.
   – Неужели? – воскликнули девушки в один голос, даже разинули рты от удивления.
   – Верно, верно! – ответил поэт с некоторой чванливостью, – мы поставили мистерию вдвоем: Жан Маршань поставил будку и, словом, сделал всю плотническую работу, а я сочинил пьесу. Мое имя – Пьер Гренгуар.
   Автор «Сида» не мог бы произнести с большей гордостью: «Я – Пьер Корнель».
   Читатели наши могли заметить, что должно было пройти уже не мало времени с той минуты, когда злосчастный Юпитер убрался за свой занавес, и до тех пор, когда автор новой мистерии таким неожиданным разоблачением поразил наивных Жискетту и Лиенарду. Странное дело, – вся эта толпа, еще за несколько минут столь бурливая, спокойно и терпеливо ждала исполнения данного ей комедиантом обещания. Это еще раз доказывает справедливость той старой, но вечно новой истины, что лучшее средство для того, чтобы заставить публику терпеливо ждать, – это уверить ее, что сейчас начнется.
   Однако школяр Жан не дремал.
   – Эй, вы! – вдруг закричал он среди всеобщего спокойного ожидания, сменившего прежние проявления нетерпения: – Юпитер, и как вас там всех, чертовы фигляры! Что вы насмехаетесь над нами, что ли? Начинайте же, или мы снова начнем!
   Этот возглас, по-видимому, подействовал. Из-под помоста раздались звуки музыки; занавес приподнялся, и из-за него вышли четыре особы, с размалеванными и нарумяненными лицами, влезли по крутой, приставленной к помосту, лестнице и, взобравшись на него, выстроились в ряд перед публикой и отвесили ей по низкому поклону. Затем музыка смолкла, и началось представление мистерии.
   Четыре действующих лица, удостоившись, в благодарность за свои поклоны, громких рукоплесканий, начали разыгрывать, среди благоговейного молчания, пролог, от которого мы с удовольствием избавим читателей наших. К тому же, – как оно, впрочем, случается и в наши дни, – публику пока занимали более костюмы актеров, чем то, что они говорили, и она была права. Они все четверо были одеты в мантии, наполовину розовые, наполовину белые, отличавшиеся между собою только достоинством материи: одна была бархатная, другая – шелковая, третья – шерстяная, четвертая – полотняная. Один из актеров держал в правой руке шпагу, другой – два золотых ключа, третий – весы, четвертый – заступ; а для того, чтобы помочь тугому воображению, которое по этим атрибутам не сумело бы угадать, что они обозначают, на подоле бархатной мантии было вышито большими черными буквами: я – дворянство; на шелковой мантии: я – церковь, на шерстяной: я – торговля, а на полотняной: я – труд. Мантии духовенства и рабочего были короче остальных двух, и изображавшие их лица имели на головах береты, а мантии дворянства и купечества были длиннее и на головах актеров были шапки.
   Не трудно было понять из виршей пролога, что торговля состоит в браке с трудом, а церковь – с дворянством, и что обе пары сообща владели великолепным золотым дельфином, который они решили присудить самой красивой женщине в мире. И вот они бродят по миру, разыскивая эту красавицу, и, отвергнув уже царицу Голконды, царевну Трапезунтскую, дочь татарского хана, и пр. и пр., они прибыли для отдыха в Париж, где они и принялись угощать почтенную публику различными сентенциями, правилами, софизмами, определениями, притчами, побасенками, при чем они в карман за словом не лезли. Все это, по-видимому, очень нравилось публике.
   Однако, во всей этой толпе, на которую, как из рога изобилия сыпались аллегории и метафоры, не было человека, который прислушивался и присматривался бы к словам и движениям актеров с большим вниманием, с большим замиранием сердца, с более вытянутой шеей и более пристальным взором, чем автор, поэт, тот самый Пьер Гренгуар, который за минуту перед тем не мог удержаться от удовольствия назвать свое имя обеим молодым девушкам. Он возвратился от них на прежнее свое место, за колонну, и оттуда смотрел, наслаждался, захлебывался. Одобрительные рукоплескания, которыми встречено было начало его пролога, звучали еще в его ушах, и он с каким-то восторгом слушал, как мысли его, одна за другою, выходя из уст актера, разливались по обширной аудитории. Почтенный Пьер Гренгуар!
   Как нам ни прискорбно это высказать, но Гренгуар вскоре был выведен из своего восторженного состояния. Едва поднес он к губам своим эту опьяняющую чашу радости и торжества, как в нее не замедлила упасть капля горечи.
   Какой-то оборванный нищий, который, будучи затерт толпой, не мог собирать подаяний, и который, по всей вероятности, не нашел также достаточного для себя за то вознаграждения в карманах своих соседей, вздумал забраться на какой-нибудь видный пункт, с которого он мог бы привлечь к себе и взоры, и милостыню. Поэтому он ухитрился вскарабкаться во время произнесения пролога, по столбам назначенной для почетных гостей, эстрады, до карниза, возвышавшегося над нею балдахина, и уселся там, стараясь тронуть сердобольных зрителей своим жалобным видом и отвратительной язвой, которую он им показывал, не произнося, впрочем, ни единого слова. Покуда он молчал, представление пролога шло своим чередом и, по всей вероятности, не случилось бы никакого крупного беспорядка, если бы, по несчастью, школяр Жан с своей вышки не усмотрел нищего и его кривляний. Молодой повеса расхохотался, как сумасшедший, и, ни мало не беспокоясь о том, что он прерывает представление и отвлекает от него всеобщее внимание, громко закричал:
   – Посмотрите-ка, этот калека просит милостыню!
   Если кому приходилось когда-либо бросить камень в лягушечье болото или выпалить из ружья в стаю ворон, то он может представить себе, какое впечатление произвели эти слова на жадно следившую за представлением публику. Актеры остановились, и все головы разом обратились к нищему, который не только ни мало не смутился этим, но, напротив, счел это обстоятельство весьма удобным случаем, чтобы обратить на себя внимание. Он прищурил глаза и стал повторять жалобным голосом:
   – Подайте милостыню, ради Христа!
   – Ах, черт возьми! – воскликнул Жан, – да ведь это Клопен Трульефу! Эй, приятель, – закричал он ему, – значит, язва твоя мешала тебе на ноге, что ты перенес ее на руку!
   И с этими словами он, с ловкостью обезьяны, бросил небольшую белую булку прямо в засаленную войлочную шляпу, которую нищий держал в своей больной руке. Тот, не моргнув глазами, принял и милостыню, и насмешку, и продолжал тем же жалобным голосом:
   – Подайте милостыню, Христа ради!
   Этот эпизодик отвлек внимание значительной части публики от сцены, и многие из зрителей, с Робеном Пусспеном и другими писцами во главе, принялись весело рукоплескать этому оригинальному, импровизированному, среди пролога, дуэту, исполненному школяром своим крикливым и нищим, своим гнусавым голосом.
   Гренгуар выходил из себя. Оправившись несколько от первого своего изумления, он принялся кричать актерам:
   – Да продолжайте же, черт возьми, продолжайте же! – неудостаивая даже презрительного взгляда виновников перерыва.
   В это самое время он почувствовал, что кто-то дергает его за полу его сюртука; он обернулся с недовольным видом, и ему пришлось сделать над собою некоторое усилие, чтоб улыбнуться. Это оказалось, однако, необходимым, ибо он увидел перед собою Жискетту, которая, протянув свою хорошенькую ручку сквозь решетку загородки, обращала этим способом на себя его внимание.
   – Господин, – спросила она, – что, они будут еще продолжать?
   – Без сомнения… – ответил Гренгуар, которого несколько покоробил этот вопрос.
   – В таком случае, господин, – продолжала она: не будете ли вы столь добры объяснить мне…
   – Что они будут говорить? – прервал ее Гренгуар.
   А вот сами услышите.
   – Нет, не то, – промолвила Жискетта, – а то, что они до сих пор говорили.
   Гренгуар привскочил, точно кто-нибудь дотронулся пальцем до его раны.
   – Глупая и тупая девчонка!.. – пробормотал он сквозь зубы.
   И, начиная с этой минуты, Жискетта окончательно упала в его глазах.
   Между тем, актеры послушались настояний автора, а публика, заметив, что они снова заговорили, опять принялась слушать их, при чем, однако, вследствие этого неожиданного разрыва пьесы на две части, она утратила не мало своих достоинств. Гренгуар не мог скрыть этого от себя и огорчался в глубине души. Однако спокойствие мало-помалу водворилось, школьник замолчал, нищий пересчитывал монеты, очутившиеся в его шляпе, и представление пошло своим чередом.
   В сущности, это было, действительно, очень недурное произведение, из которого, как нам кажется, можно бы кое-что сделать, конечно, несколько изменив его, и для нынешнего времени. Экспозиция, хотя несколько длинная и многоглагольная, что, впрочем, тогда было в моде, была, однако, достаточно проста и Гренгуар в глубине души даже восхищался ее ясностью. Как легко себе представить, четыре аллегорические личности несколько утомились рысканьем по всем трем, известным в то время, частям света, при чем им, однако, не удалось пристроить приличным образом своего золотого дельфина [432 - Еще игра слов: Dauphin по-французски означает и дофин, т. е. наследник престола, и дельфин]. Затем следовало похвальное слово этой Чудесной крылатой рыбе, заключавшее в себе разные тонкие намеки на молодого жениха Маргариты Фландрской, в то время весьма скучно проводившего время в Амбуазском замке и даже и не подозревавшего, что и труд, и церковь, и дворянство, и купечество ради него объездили весь свет. Итак, означенный дельфин был молод, красив, силен, и (что было особенно важно) – он был сын французского льва. По моему мнению, эта метафора восхитительна, и даже естественная история, в виду необычайности и торжественности случая, должна взглянуть снисходительно на то, что у льва родился сын дельфин. Эти поэтические вольности именно и свидетельствуют об истинном вдохновении. Единственное критическое замечание, которое можно было сделать автору, это то, что эту прекрасную мысль можно бы было выразить покороче, не употребляя на то целых двести строк; хотя, с другой стороны, нужно принять в соображение и то, что, по распоряжению г. городского головы мистерия должна была продолжаться от полудня до четырех часов, и что в течение этих четырех часов актерам нужно же было говорить что-нибудь. К тому же публика не роптала и внимательно слушала.
   Вдруг, посреди горячего спора между гг. Дворянством и Купечеством, в то самое время, когда г-н Труд произносил следующий удивительный стих:
   И трудно было найти в лесу более торжествующего зверя!
   Дверь ведущая на почетную эстраду, до сих пор остававшуюся незанятою, отворилась весьма некстати, и привратник возвестил громким голосом:
   – Его высокопреосвященство, г. кардинал Бурбонский.


   III. Господин кардинал

   Бедный поэт! Бедный Гренгуар! Грохот пушек на башне Сен-Жан, залп из двадцати пищалей, выстрел из знаменитой серпентины на башне Бильи, – один выстрел из которой во время осады Парижа бургундцами убил 29 сентября 1465 года семь бургундцев, – даже взрыв всего пороха, хранившегося в Тампльской башне, не так сильно поразили бы его слух в этот торжественный и драматический момент, как следующие немногие слова, вылетевшие из уст привратника:
   – Его высокопреосвященство, г. кардинал Бурбонский.
   Не то, чтобы Пьер Гренгуар боялся господина кардинала или презирал его. Он не был ни настолько слаб, ни настолько самонадеян; он был настоящим эклектиком, как мы выразились бы теперь, он принадлежал к числу тех возвышенных и твердых, умеренных и спокойных людей, которые всегда умеют всюду найтись, попасть в точку, к числу здраво– и свободно-мыслящих философов, воздававших, однако же, должное философам, к тому драгоценному и никогда не переводящемуся племени философов, которым их мудрость как бы дала в руки Ариаднину нить, с помощью которой они безбоязненно могут пройти по лабиринту жизни. Они встречаются во всякое время, все те же, т. е. постоянно приноравливающиеся ко времени. Не говоря уже о нашем Пьере Гренгуаре, который мог бы считаться представителем их в XV столетии, если бы нам удалось оттенить его так, как он того заслуживает, – не подлежит сомнению, что ничем иным, как их духом вдохновлялся дю-Брёль в то время, когда он, в шестнадцатом столетии, писал следующие наивные слова достойные перейти из века в век: «Я парижанин по рождению и парижанин по манере говорить, ибо «parrhisia» по-гречески означает свободу слова; а я этой свободой пользовался даже в сношениях моих с гг. кардиналами, дядей и братом г. принца Конти, относясь, понятно, с должным уважением к их высокому сану и не оскорбляя никого из их свиты, которая была немалочисленная».
   Итак в неприятном впечатлении, произведенном на Пьера Гренгуара появлением кардинала, пи малейшей роли не играла ни ненависть, ни презрение к нему. Напротив, у нашего поэта было слишком много здравого смысла и слишком потертый балахон, чтобы не придавать особенного значения тому, чтобы до уха высокопреосвященного дошел тот или другой намек его пролога, а в особенности прославление дельфина, сына французского льва. Но дело в том, что у поэтических натур личный интерес обыкновенно отступает на задний план. Если представить себе, что целое поэта изображается цифрой 10, то химик, подвергнув его тщательному анализу и разложив его на части, нашел бы 9/10 самолюбия и только одну десятую соображения со своими интересами. Ну, так вот именно в то самое время, когда привратник распахнул двери перед кардиналом эти девять десятых самолюбия Гренгуара, еще раздувшиеся и увеличившиеся в объеме вследствие лестного для него одобрения публики, окончательно поглотили в себе ту ничтожную частицу интереса, которую мы только что отметили в натуре поэта, – эту, впрочем, драгоценную составную часть его существа, этот реальный и человеческий балласт, не будь которого, он бы никогда не прикасался к земле, а все парил бы в воздухе. Гренгуар наслаждался тем, что чувствовал, видел, так сказать, ощупывал целое собрание, – ротозеев, правда, но что ему было за дело до этого, – пораженное, окаменевшее и как бы задыхавшееся от нескончаемых тирад сыпавшихся, как из рога изобилия, из всех частей его свадебной поэмы. Я смело утверждаю, что он сам разделял всеобщий восторг, и что совершено наоборот тому, как поступил Лафонтен, который при представлении его комедии «Флорентин» спрашивал: «какой это болван написал такую чушь?» – он готов был спросить своего соседа: «Чье это прекрасное произведение?» Можно представить себе поэтому, какое впечатление произвело на него шумное и столь неуместное появление кардинала.
   К сожалению, опасения его вполне оправдались. Прибытие его преосвященства переполошило всю аудиторию, все головы повернулись к предназначенной для кардинала эстраде, и из всех уст раздались восклицания:
   – Кардинал! Кардинал!
   Несчастный пролог был прерван вторично.
   Кардинал остановился на минуту у входа на эстраду и обвел аудиторию довольно равнодушным взором. Шум усилился; всякий хотел видеть кардинала, вставал, поднимался на носки.
   И, действительно, кардинал был достоин того, чтобы привлечь к себе всеобщее внимание. Карл, кардинал Бурбон, архиепископ и граф Лионский, примас Галлии, находился одновременно в родственных отношениях и с Людовиком XI, через брата своего Пьера, герцога Боже, женатого на старшей дочери короля, и с Карлом Смелым, герцогом Бургундским, по матери своей, Анне Бургундской. А между тем, преобладающим и выдающимся отличительным качеством характера примаса Галлии были раболепие перед властью и низкопоклонство. Можно представить себе многочисленные затруднения, возникавшие для него из его двойного родства. Сколько подводных камней ему приходилось обходить, чтобы не разбить свое духовное судно ни об Людовика, ни об Карла, чтобы миновать и Харибду и Сциллу, эту Сциллу, пожравшую уже герцога Немурского и коннетабля Сен-Поля. Однако, ему, благодаря Бога, удалось совершить довольно счастливо свое путешествие и достигнуть кардинальской мантии, не потерпев серьезного крушения. Но хотя он добрался уже до гавани, и именно потому, что он добрался до гавани, он не мог спокойно вспоминать различных перипетий своей тревожной и бурной политической жизни. Он имел обыкновение говорить, что 1476 год был для него и черен, и бел, разумея под этим, что он лишился в этот год и матери своей, герцогини Бурбонской, и двоюродного брата своего, герцога Бургундского, и что последняя потеря утешила его за первую.
   Впрочем, это был человек добрый. Несмотря на свой духовный сан, он вел веселую жизнь, охотно попивал вино Шальо из королевских виноградников, ухаживал за Гишардой Ла-Гармуаз и Томазой Ла-Сальярд, любил благотворить более красивым девушкам, чем старухам, и за все это пользовался большою популярностью среди парижского населения. Он окружил себя особым маленьким двором, составленным из епископов и аббатов, принадлежавших к хорошим семействам, веселых, любезных и любивших пожуировать; и не раз набожные женщины прихода Сен– Жермен-Л'Оксерруа, проходя по вечерам под освещенными окнами Бурбонского дворца, были не мало скандализованы, слыша, как те же голоса, которые еще недавно распевали духовные песни во время вечерен, распевали, при чокании стаканов, застольную песенку папы Бенедикта XII: «Будем пить по-папски».
   Эта-то, вполне заслуженная им популярность, избавила его, по всей вероятности, при появлении его в зале от всякого враждебного приема со стороны собравшейся здесь толпы, еще за минуту перед тем столь недовольной и нерасположенной относиться с особенным уважением к папе в тот самый день, когда она собиралась избрать папу. Но парижане – народ, вообще, не злопамятный; и к тому же, настояв на том, чтобы представление началось ранее прибытия кардинала, они чувствовали, что одержали победу над последним, с них было достаточно этого торжества. Наконец, кардинал Бурбонский был красавец собою, пурпурная мантия шла к нему как нельзя лучше, а из этого следует, что на его стороне были все женщины, т. е. добрая половина аудитории; а в глазах их было несправедливо и бестактно освистать такого красивого и нарядного кардинала только за то, что он заставил несколько подождать себя.
   Итак, он вошел, поклонился присутствующим с шаблонной в таких случаях улыбкой, с которою сильные мира сего обыкновенно кланяются народу, и медленно направился к приготовленному для него креслу алого бархата, думая, однако, очевидно, о чем-то совершенно ином. Свита его, или то, что мы назвали бы ныне его штаб, состоявший из епископов и аббатов, последовала за ним на эстраду, тоже привлекая на себя внимание и возбуждая любопытство присутствующих. Всякий старался указать на того или другого из них своему соседу, назвать по имени, обнаружить, что и он знает этих важных особ: тот называл монсеньора Алоде, если память не изменяет мне, епископа марсельского; другой – Робера де-Леспинасса, аббата Сен-Жерменской церкви, этого развратного брата одной из фавориток Людовика XI; и все это сопровождалось разными шуточками и насмешками. Особенно шумели школьники: это был их праздник, день всяческих дурачеств, их сатурналии, ежегодная оргия школяров и писцов. В этот день все дозволялось, всякая пошлость. К тому же в толпе были и известные всему городу женщины лёгкого поведения: Симона Катрливр, Агнесса Ла-Гадин, Робона Пьедебу. Неужели же не посквернословить и не побогохульствовать в такой день, в такой честной компании? Они и не упускали делать это, и в воздухе так и носились разные крепкие словца, срывавшиеся с уст школяров, которые в другое время не решались бы и разинуть рта, из опасения различных, довольно неприятного свойства дисциплинарных наказаний. Бедный Людовик Святой, во что превратился в этот день бывший его дворец! Каждый из этих сорванцов избрал предметом своих насмешек какую-либо из появившихся на эстраде черных или белых, или серых, или фиолетовых ряс. Что касается Жанна Фролло-де-Молендино, то он, в качестве брата протодиакона, избрал предметом своих насмешек пурпурную мантию и распевал во всю глотку, нагло уставив глаза свои на кардинала:
   – Голова, набитая соломой!
   Но все эти частности, о которых мы повествуем читателям, до того покрывались общим шумом и гамом, что едва ли достигали почетной эстрады в определенных членораздельных звуках. А, впрочем, даже и в противном случае кардинал вряд ли обратил бы на них особое внимание, так как в праздник шутов принято было смотреть на многое сквозь пальцы. К тому же у него была другая забота, и это читалось даже на его лице, – а именно фландрское посольство, вошедшее почти одновременно с ним на эстраду. Не то, чтобы он был глубокомысленный политик и чтобы его особенно занимали возможные последствия брака кузины его, Маргариты Бургундской, с кузеном его Карлом, наследным принцем австрийским; его мало беспокоило и то, как долго продержится этот искусственным образом созданный союз между королем Франции и австрийским герцогом, и как отнесется король Англии к этому пренебрежению его дочери. Он каждый вечер попивал свое доброе вино Шальо, ни мало не подозревая, что несколько бутылок этого самого вина (правда, несколько подправленного доктором Коктье), радушно предложенных Людовиком XI Эдуарду IV, в одно прекрасное утро избавят первого от последнего. Многоуважаемое посольство господина герцога Австрийского не причиняло кардиналу никаких подобного рода забот, но оно было неприятно ему в другом отношении. Ему было досадно, как мы говорили уже выше, что ему, Карлу Бурбонскому, приходилось чествовать каких-то мещан, ему, кардиналу, любезничать с какими-то мещанами, ему, веселому жуиру-французу, возиться с какими-то потребителями пива, – и притом еще публично. Во всяком случае, это было одно из самих неприятных для него одолжений, которые ему когда-либо приходилось делать королю.
   Однако когда привратник возвестил звучным голосом: – Господа посланники герцога австрийского! – он, как истый царедворец, с самой любезной улыбкой повернулся к входной двери; нечего и говорить, что туда же обернулись и взоры всех прочих присутствующих.
   Затем стали входить попарно, с важным видом, составляющим резкий контраст с веселой духовной свитой самого кардинала, сорок восемь послов Максимилиана Австрийского, с преподобным Иоанном, сен-бертенским аббатом, канцлером ордена Золотого Руна, и с Яковом де-Гуа-Доби, старшим бургомистром Гента, во главе. В зале водворилось молчание, лишь изредка прерываемое сдержанным смехом, когда привратник провозглашал неудобопроизносимые фламандские имена и странные титулы гг. послов, безбожно коверкая первые. Тут были и Лоис Ролов, бургомистр города Лёвена, и Клас фан-Этульде, бургомистр Брюсселя, и Павел фан-Бейст-Вормозель, президент Фландрской провинции, и Ян Колегенс, бургомистр Антверпена, и Георгий де-ла-Мур, старший ратман города Гента, и Гельдольф-ван-дер-Хаге, младший ратман того же города, и какие-то господа Бирбек, Пиннок, Демарзель и пр., и пр., – и все бургомистры, ратманы, старшины, старшины, ратманы, бургомистры. И все они держались прямо, точно аршин проглотили, все они были одеты по-праздничному в бархат и парчу, с черными бархатными шапками на голове, украшенными золотыми кисточками. Вообще, это были добрые фламандские лица, почтенные и строгие, в роде тех, которые Рембрандт так мастерски вывел на темном фоне своего «Ночного патруля». На всех этих лицах как будто так и написано было, что Максимилиан Австрийский имел полное право, как сказано было в его манифесте, «вполне положиться на их здравый смысл, бдительность, честность, осторожность и рассудительность».
   Впрочем, один из послов составлял некоторое исключение. У него было умное и хитрое лицо, представлявшее собою как бы смесь морды обезьяны и лица дипломата. Кардинал сделал ему навстречу несколько шагов и отвесил ему низкий поклон. Это был Вильгельм Рим, советник и пенсионер города Гента.
   В то время мало кто знал, кто таков был Вильгельм Рим. А между тем, это был человек недюжинный, который в другие, более беспокойные времена не преминул бы всплыть на поверхность и играть видную роль, но который по тогдашним обстоятельствам, в XV веке, должен был ограничиваться мелочными интригами и заниматься подпольной работой, как выражается герцог Сен-Симон. Впрочем, его оценил по достоинству первый сапер тогдашней Европы: он находился в постоянных сношениях с Людовиком XI и часто помогал этому королю в его темных делишках. Но все это было неизвестно собравшейся в зале толпе, которая поэтому немало удивлялась предупредительности кардинала по отношению к этой невзрачной фигуре фламандского бургомистра.


   IV. Жак Коппеноль

   Между тем, как гентский пенсионер и кардинал обменивались низкими поклонами и несколькими, сказанными шепотом, словами, – к Вильгельму Риму подошла высокая, широкоплечая, широколицая особа, производившая рядом с последним впечатление бульдога, поместившегося рядом с лисицей. Его простая войлочная шляпа и его кожаный плащ составляли резкий контраст с окружавшими его бархатом и шелком. Предполагая, что это какой-нибудь затесавшийся не в свое место конюх, привратник остановил его словами:
   – Эй, приятель, сюда нельзя!
   Человек в кожаном плаще оттолкнул привратника плечом и произнес громким голосом, обратившим на него внимание всех присутствующих:
   – Чего этому шуту нужно от меня? Разве ты не видишь, кто я?
   – Ваше имя? – спросил привратник.
   – Жак Коппеноль.
   – Ваше звание?
   – Чулочник, под вывеской «Трех цепочек», в Генте.
   Привратник отступил. Докладывать о бургомистрах и ратманах – еще куда ни шло; но докладывать о чулочнике, – это уже ни на что не было похоже. Кардинал стоял точно на иголках. Вся публика смотрела в его сторону и слушала. Вот уже два дня, иго его преосвященство старался как-нибудь оболванить этих фламандских медведей и сделать их сколько-нибудь способными явиться в публичном месте, – и вдруг такой казус! Однако, Вильгельм Рим, ехидно улыбаясь, приблизился к привратнику и сказал ему шепотом:
   – Доложите: Жак Коппеноль, секретарь совета старшин города Гента.
   – Привратник, – повторил кардинал вслух: – доложите – Жак Коппеноль, секретарь совета старшин славного города Гента.
   Это, с его стороны, было ошибкой. Вильгельму Риму, быть может, и удалось бы одному устранить затруднение. Но, услышав слова кардинала, Жак Коппеноль воскликнул громовым голосом:
   – Нет, черт возьми! Доложи: Жак Коппеноль, чулочник. Слышишь ли, привратник? Не более и не менее. Разве чулочник не человек? Г. эрцгерцог не раз забирал у меня чулки для себя!
   Раздались рукоплесканий и смех. Парижане всегда любили подобные выходки и поэтому отнеслись к оригиналу весьма благосклонно. Нужно еще заметить, что Коппеноль был человек из народа, и что его окружало преимущественно простонародье. Поэтому он сразу расположил к себе толпу, увидевшую в нем своего брата. Высокомерная выходка фламандского чулочника, шокировавшая людей высокопоставленных, пришлась как нельзя более по душе простому народу, у которого уже в XV веке бродила в головах мысль о равенстве. «Молодец чулочник, являющийся к кардиналу, как равный к равному!» – вот что невольно думал каждый, которому, быть может, не раз приходилось низко кланяться лакею кого-либо из сильных мира сего.
   Коппеноль не без сознания собственного своего достоинства поклонился его высокопреосвященству, который вежливо ответил на этот поклон нового союзника Людовика XI. Затем, между тем как Вильгельм Рим, этот хитрый и пронырливый человек, следовал за ними с насмешливой улыбкой на устах, они добрались до своих мест, кардинал с недовольным и мрачным видом, а Коппеноль – спокойный и гордый, сознававший, по всей вероятности, в душе своей, что его титул чулочника ничем не хуже любого иного титула, и что Мария Бургундская, мать той самой Маргариты, которую приехал сватать Коппеноль, боялась бы его менее, если б он был кардиналом, а не чулочником: ведь кардинал не взбунтовал бы жителей Гента против любовников дочери Карла Смелого; кардинал не убедил бы своих сограждан не поддаваться на просьбы и слезы герцогини, когда та явилась даже у подножия эшафота просить за своих любовников. А между тем, чулочнику достаточно было только поднять свою облеченную в кожаный рукав руку, чтобы заставить покатиться по плахе головы знатных вельмож – канцлера Вильгельма Гюгонета и Гюи д’Эмберкура.
   Однако испытаниям многострадального кардинала еще не наступил конец, и он должен был испить до дна чашу в такой неприятной компании.
   Читатель, быть может, не забыл того наглого нищего, который с самого начала представления взобрался на балдахин, возвышавшийся над кардинальской эстрадой. Прибытие знатных гостей не заставило его покинуть своего места, и между тем, как прелаты и послы усаживались, точно голландские сельди, на местах, устроенных на эстраде, он, поджав под себя ноги, весьма удобно расположился на перекладине. Однако, в первое время никто не обратил внимания на эту дерзкую выходку, так как всеобщее внимание было отвлечено в другую сторону. Он тоже, казалось, не обращал никакого внимания на то, что происходило в зале: он покачивал головой с беззаботностью неаполитанского лаццарони, повторяя по временам машинально, среди всеобщего шума: – «Подайте милостыню, Христа ради!» И из всех присутствующих он один, вероятно, не удостоил повернуть голову в ту сторону, где происходил крупный разговор между Коппенолем и привратником. Но случилось так, что гентский чулочник, к которому толпа внезапно почувствовала такую симпатию и на которого устремлены были все взоры, уселся на эстраде в первом ряду, как раз под тем местом, где восседал нищий; и не мало было всеобщее удивление, когда фламандский посол, глянув на молодца, так комфортабельно расположившегося около него, фамильярно потрепал его по плечу, покрытому лохмотьями. Нищий обернулся; сначала они оба посмотрели друг на друга с удивлением, затем, по-видимому, узнали друг друга, и лица их просияли; наконец, чулочник и калека, не обращая ни малейшего внимания на многочисленных зрителей, принялись потихоньку беседовать, взявшись за руки, при чем лохмотья Клопена Трульефу, оттеняясь на яркой позолоте эстрады, производили впечатление червяка на апельсине.
   Странность этой сцены до того поразила и развеселила толпу, что даже кардинал, наконец, обратил на это внимание. Он наклонился, но так как с того места, где он сидел, он мог разглядеть только более чем неблестящий костюм Трульефу, то он, весьма понятным образом, вообразил себе, что нищий просит милостыни у одного из послов, и, возмутившись этой наглостью, он воскликнул:
   – Г. пристав, вышвырните-ка в реку этого негодяя!
   – Что вы, что вы, г. кардинал! – сказал Коппеноль, не выпуская руки нищего, – это приятель мой!
   – Браво, браво! – заорала толпа, и начиная с этой минуты Жак Коппеноль сделался не менее популярным у парижской черни, чем у гентской: ей понравились его простота и бесцеремонность.
   Кардинал закусил себе губы, нагнулся к своему соседу, аббату церкви св. Женевьевы, и сказал ему вполголоса:
   – Однако, забавных же послов прислал нам, в качестве сватов, г. эрцгерцог.
   – Ваше преосвященство, – ответил аббат: – напрасно относитесь с такою предупредительностью к этим фламандским боровам. Не мечите бисера перед свиньями!
   – Вернее будет сказать – свиней перед бисером… – заметил кардинал, улыбнувшись.
   Весь маленький двор кардинала пришел в восторг от этой игры слов. Кардинал почувствовал некоторое облегчение: он расквитался с Коппенолем и, кстати, сказал удачный каламбур.
   Теперь пусть те из наших читателей, которые имеют способность обобщить какую-нибудь картину или идею, как нынче принято говорить, позволят нам предложить им вопрос – могут ли они составить себе ясное понятие о том зрелище, которое в настоящую минуту представлял обширный параллелограмм большой залы судебного здания? Посреди залы прислоненная к западной стене, возвышалась пространная и роскошная эстрада, на которую всходили один за другим, в небольшую стрельчатую дверь, разные высокопоставленные лица, имена которых выкрикивал привратник. На первых скамейках сидели более почетные лица, укутанные в горностаевый мех, пурпур и бархат. Вокруг эстрады, на которой царило величественное молчание, под нею, насупротив, словом, всюду шум и толкотня. Тысячи взоров обращены были на эстраду, тысячи уст шепотом повторяли имена занимавших её лиц. Во всяком случае, любопытное зрелище, достойное обратить на себя внимание толпы. Но что это там, в углублении, за подмостки, с четырьмя полосатыми фиглярами на них и четырьмя другими под ними? Что это за человек стоит возле подмостков, в черном сюртуке и с бледным лицом? Увы! любезный читатель, это Пьер Гренгуар со своим прологом. А ведь мы совсем было забыли о них.
   Случилось именно то, чего он опасался. С тех пор, как вошел кардинал, Гренгуар не переставал суетиться, стараясь спасти свой пролог. Сначала он убеждал актеров, остановившихся играть, продолжать и говорить погромче. Затем, убедившись в том, что никто их не слушает, он сам же остановил их, и в течение четвертьчасового перерыва не переставал топать ногою, судорожно потирать руки, обращаться к Жискетте и Лиенарде, убеждать своих соседей в том, что пролог сейчас возобновится. Но все было тщетно: никто не сводил глаз с кардинала, с послов, с эстрады, сделавшихся фокусом, на котором сосредоточились все взоры. Нужно полагать также, – и мы высказываем это с сожалением, – что пролог начал уже порядком-таки надоедать аудитории в то время, как прибытие кардинала произвело такую неприятную для автора диверсию. В конце концов, на эстраде, как и на мраморном столе, разыгрывалось, в сущности, одно и то же представление – столкновение дворянства, духовенства, торговли и труда; а многие предпочитали даже видеть представителей этих четырех классов общества живыми, дышащими, разговаривающими, кланяющимися друг другу, олицетворенными в лице фламандских послов, кардинала и его свиты, Коппеноля и его нового собеседника, чем нарумяненными, наряженными, говорящими какими-то стихами, изображающими из себя каких– то чучел, облеченных, по воле Гренгуара, в белые и желтые хламиды.
   Однако поэт наш, заметив, что тишина более или менее водворилась, вздумал пуститься на такой фортель, который, по его Мнению, мог все спасти.
   – А что, сударь, – сказал он, обращаясь к одному из своих соседей, добродушному на вид толстяку с лоснящейся физиономией, – что если бы начать сызнова?
   – Что начать? – спросил сосед.
   – Как что? Понятно, мистерию, – ответил Гренгуар.
   – Ну что ж! Как вам будет угодно… – произнес сосед.
   Этого полуодобрения было достаточно для Гренгуара. Замешавшись в толпу, он стал кричать, изображая собою голос из публики:
   – Начните сызнова мистерию, начните сызнова!
   – Ах, черт возьми! – сказал Жан дю-Мулен, – что они там горланят, на том конце? (ибо Гренгуар кричал за четверых.) – Послушайте-ка, ребята, неужели мистерия еще не окончена? А они хотят начать ее сызнова: это не порядок.
   – Ненужно, ненужно! – закричали школьники. – Прочь мистерию, прочь!
   Но Гренгуар не хотел сдаваться и кричал пуще прежнего:
   – Начните сызнова! Начните сызнова!
   Эти крики обратили на себя внимание кардинала.
   – Г. судья, – сказал он высокому, черному человеку, одетому в черное и стоявшему в нескольких шагах от него, – что эти шуты гороховые подняли за возню, точно бес перед заутреней?
   Судья, которому в этот день выпало исполнять полицейские обязанности, так как представление происходило в подведомственном ему здании суда, приблизился к кардиналу и, опасаясь возбудить его неудовольствие, принялся, заикаясь, объяснять ему причину неудовольствия толпы, доложив ему, что так как в 12 часов его преосвященство еще не изволил пожаловать, то актеры и вынуждены были начать представление, не дождавшись его преосвященства.
   Кардинал расхохотался и сказал:
   – А жаль, что г. ректор университета не поступил таким же образом! Что вы на это скажете, г. Вильгельм Рим?
   – Я полагаю, монсеньор, – ответил Рим: – что мы должны радоваться тому, что избавились от целой половины представления. Ведь это чего-нибудь да стоит!
   – Могут ли эти шуты гороховые продолжать свое представление? – спросил судья.
   – Пусть, пусть продолжают… – ответил кардинал: – мне все равно, – я тем временем буду читать свой требник.
   Судья приблизился к эстраде и закричал, водворив молчание жестом руки:
   – Граждане, обыватели и иногородние! Для того, чтобы примирить тех, которые желают, чтобы представление кончилось, и тех, которые желают, чтобы оно началось сызнова, его преосвященство изволил приказать, чтобы оно продолжалось.
   И той, и другой стороне пришлось подчиниться желанию кардинала; однако, и публика, и автор остались одинаково недовольны таким его распоряжением.
   Действующие лица мистерии принялись читать стихи, и Гренгуар надеялся было, что, по крайней мере, остальная часть его произведения будет выслушана публикой. Но и этой надежде его так же мало суждено было сбыться, как и остальным. Среди слушателей, действительно, водворилась некоторая тишина; но Гренгуар не заметил, что в то время, когда кардинал отдал приказание продолжать, эстрада была еще далеко не вся наполнена публикой, и что после фландрских послов явилось еще много других знатных лиц, имена и звания которых громогласно возвещались привратником среди диалогов актеров и совершенно уничтожали впечатление этих диалогов. Действительно, пусть только читатель представит себе театральную залу, в которой на сцене декламируются стихи, между тем, как привратник, между двумя стихами, или даже между двумя полустишиями, кидает восклицания в роде следующих:
   – Господин Жак Шармолю, королевский прокурор при духовном судилище!
   – Жак де-Гарлей, начальник ночных караулов города Парижа!
   – Г. Галио-де-Женольяк, барон Брюссак, кавалер и фельдцейхмейстер короля.
   – Г. Дрё-Рагье, инспектор королевских лесов во Франции, Шампани и Бри!
   – Г. Луи де-Гравиль, кавалер, камергер, адмирал, хранитель Венсенского леса!
   – Г. Дени Лемерсье, директор убежищ слепых в Париже!
   И т. д., и т. д. – Просто становилось невыносимо!
   Этот странный аккомпанемент, при котором почти невозможно было следить за ходом пьесы, тем более бесил Гренгуара, что он не мог скрыть от себя, что интерес зрителей к его произведению все более и более увеличивался и что этот интерес еще усилился бы, если б они могли спокойно выслушать его. Действительно, трудно было придумать более остроумные и драматические сочетания. Четыре аллегорических лица, выступивших в прологе, продолжали ныть и жаловаться, когда перед ними предстала Венера, одетая в красивый тюник, на материи которого были вышиты гербы города Парижа. Она явилась для того, чтобы требовать дофина, обещанного самой красивой женщине на свете.
   Юпитер, гремя своим громом в гардеробной, тоже явился, чтобы поддерживать ее требование, и богиня уже готова была восторжествовать, т. е., говоря попросту, выйти замуж за г. дофина, когда ребенок, одетый весь в белое и державший в руке, маргаритку (очень прозрачное олицетворение принцессы Фландрской), явился оспаривать дофина у Венеры. Это был кульминационный пункт мистерии. После некоторых пререканий Венера, Маргарита и все четыре аллегорических лица порешили отдать дело на суд Пресвятой Богородицы. Тут же каким-то образом затесался и какой-то дон-Педро, царь Месопотамский; но среди бесконечных перерывов трудно было разобрать, какую, собственно, роль он здесь играл. Словом, все было поставлено на очень высокую ногу.
   Но, увы! все эти красоты прошли непонятыми и непрочувствованными. По прибытии кардинала, точно какая– то невидимая волшебная нитка внезапно протянула все взоры от мраморного стола к эстраде, от южного конца зала к западному, и ничто не в состоянии было разрушить волшебства, под влиянием которого находилась аудитория. Все взоры продолжали обращаться к эстраде, и новоприбывшие, и проклятые имена их, и лица, и костюмы их не переставали отвлекать внимание публики. Гренгуар приходил в отчаяние. За исключением Жискетты и Лиенарды, которые по временам оборачивались к сцене, да и то тогда, когда Гренгуар дергал их за рукав, за исключением толстого, терпеливого соседа Гренгуара, никто не слушал, никто не смотрел на злополучное детище его музы. Все обратились к сцене профилем.
   С какою горечью смотрел он, как отваливался один камень за другим от сооруженного им с таким трудом пьедестала поэтической славы! И подумать при этом, что эта же самая публика еще так недавно чуть-чуть не взбунтовалась против распорядителей, до такой степени доходило нетерпеливое желание ее поскорее услышать его пьесу! А теперь, когда она могла наслаждаться ею, никто и не думал о ней! А как хорошо, какими единодушными знаками одобрения началось представление! Таков уж вечный закон прилива и отлива народного расположения! И подумать, что эта самая публика чуть не повесила четырех приставов за то, что недостаточно скоро начиналось представление. Как сладок был для Гренгуара этот час торжества, но как он был и краток!
   Однако, несносным монологам привратника настал-таки конец, все уже были на местах, и Гренгуар вздохнул свободнее. Актеры снова бойко принялись за свои роли. Но нужно же было случиться так, что вдруг поднимается с своего места чулочник Коппеноль и, к ужасу Гренгуара, обращается к публике, среди всеобщего внимания, с следующей ужасной речью:
   – Господа парижские граждане и дворяне! Я, клянусь Богом, не знаю, что мы здесь делаем. Я, правда, вижу там, в углу, на помосте, каких-то людей, которые точно собираются подраться между собою. Не знаю, это ли вы называете «мистерией», но, во всяком случае, это очень скучно. Вот уже четверть часа, что я жду, когда начнется свалка, а они все ни с места. Это какие-то трусы, умеющие только ругаться, а не драться. Следовало бы лучше выписать кулачных бойцов из Лондона или из Роттердама. Вот тогда-то вы увидали бы, как следует драться на кулачках. А эти люди поистине жалости достойны! Добро бы еще они проплясали перед нами мавританский танец или выкинули какое-нибудь другое колено. Нам обещали совсем не то; нам говорили, что будет устроен праздник шутов, с избранием шутовского папы. И у нас, в Генте, избирают шутовского папу, но у нас, ей-Богу, это бывает гораздо забавнее. Вот как это делается у нас: собирается такая же орава, как и здесь. Затем каждый просовывает свою голову в большую дыру и строит другим гримасу. Тот, кто, по общему признанию, состроит самую безобразную гримасу, провозглашается папой. Уверяю вас, что это очень забавно. Не хотите ли, чтобы мы дали вам такое представление, какое в этот день принято давать в нашей стране? Это будет много повеселее, чем слушать этих болтунов. Если они желают тоже просовывать свои физиономии в отверстие и строить гримасы, – милости просим. Как вы находите мое предложение, господа граждане? Здесь найдется достаточно забавных физиономий обоего пола, чтобы нам можно было вдосталь нахохотаться на фламандский манер, да и мы сами надеемся не ударить в грязь лицом и состроить уморительные гримасы.
   Гренгуар хотел было отвечал; но удивление, гнев, негодование совершенно лишили его способности говорить. Да к тому же предложение чулочника было встречено с таким восторгом гражданами, польщенными тем, что их называли дворянами, что всякое сопротивление с его стороны было бы бесполезно. Ему ничего более не оставалось, как отдаться течению и закрыть лицо свое обеими руками, так как у него не было плаща, которым он мог бы укутать свою голову, подобно Цезарю под ударами убийц.


   V. Квазимодо

   Мигом все было готово для приведения в исполнение мысли Коппеноля. Граждане, школяры и писцы живо принялись за дело. Местом для изображения гримас была избрана небольшая будка, стоявшая насупротив большого мраморного стола. В круглом окошечке, проделанном как раз над дверью, оказалось разбитым стекло, и решено было, что все конкуренты будут просовывать свою голову в это круглое отверстие. Для того, чтобы достать до него, достаточно было взлезть на два бочонка, явившиеся неизвестно откуда и кое-как прилаженные один на другой. Решено было, что всякий, – чтобы не портить преждевременно впечатления своей гримасы, закроет себе чем-нибудь лицо, и в таком виде будет стоять в часовеньке, покуда до него не дойдет очередь. Часовня моментально наполнилась конкурентами, после чего за ними была заперта дверь.
   Коппеноль, не покидая своего места, всем распоряжался, устраивал, приказывал. Во время этих приготовлений, кардинал, не менее скандализированный тем, что творилось, чем Гренгуар, поспешил удалиться, под предлогом неотложных дел и вечерни, причем вся эта толпа, которую так сильно волновало его прибытие, не обратила ни малейшего внимания на отбытие его; один только Вильгельм Рим заметил бегство кардинала. Внимание толпы, подобно солнцу, совершало свое круговращательное движение: начавшись в одном конце залы, остановившись на мгновение в середине ее, оно дошло теперь до другого ее конца. Очередь мраморного стола и покрытой парчой эстрады миновала: наступила очередь и для часовни Людовика XI. Теперь открылось обширное поле для всяких дурачеств: в зале оставались только фламандцы и парижская чернь.
   Началось изображение гримас. Первая рожа, появившаяся в окошечке, с вывороченными веками, с разинутым, в роде пасти, ртом, и с лбом, сморщенным, точно ботфорты, вызвала такой взрыв хохота, что старик Гомер непременно принял бы всех присутствующих за богов; а тем не менее, зал менее всего был похож на Олимп, и бедному Юпитеру Гренгуара это было известно лучше, чем кому-либо другому. Первую рожу сменила вторая, третья, затем еще, и еще, и каждую из них встречали взрывы хохота и топанье ногами. В этом представлении было что-то одуряющее, опьяняющее, привлекательное, о чем трудно составить себе понятие современному, вращающемуся в наших салонах, читателю. Пусть он только вообразит себе целую серию рож, последовательно изображавших собою всевозможные геометрические фигуры, начиная от треугольника и до трапеции, от конуса до многогранника, принимавших всевозможные выражения, начиная от гнева до сластолюбия, представлявших всевозможные возрасты, начиная от морщин только что родившегося ребенка и до морщин умирающей старухи, всевозможные мифологические существа, от Фавна до Вельзевула, всевозможные звериные профили – от клюва до пасти, от свиного рыла до куньей мордочки. Пусть он представит себе уморительные фигурки с Нового моста, – этих уродов, окаменевших было под рукою Жермена Пилона, а затем вдруг ь внезапно оживших и уставляющих на вас свои пылающие глаза, все маски венецианского карнавала, проходящие перед вашей зрительной трубкой, пусть он, словом, представит себе настоящий человеческий калейдоскоп.
   Оргия принимала все более и более фламандский характер. Теньер мог бы дать лишь весьма слабое понятие о ней, – пусть читатель представит себе лучше какую-нибудь батальную картину Сальватора Розы в виде вакханалии. В публике уже не было более ни послов, ни школяров, ни горожан, ни мужчин, ни женщин; ни Клопена Трульефу, ни Жиля Лекорню, ни Мари Катрливр, ни Робена Пусспена: все смешалось и слилось вместе в одном общем, необузданном веселье. Большая зала превратилась в какой-то обширный очаг всяческих дурачеств и зубоскальства, причем каждый рот был гоготанием, каждое лицо – гримасой, человек – паяцем. Все это кричало и ревело. Странные рожи, появлявшиеся поочередно в круглом окошечке, были столько же горящих головней, брошенных в склад горючего материала. И над всей этой бурлящей толпой стоял, как пар над плитой, какой– то шипящий и свистящий гул, точно в воздухе жужжали тысячи шмелей.
   – Ах, чтоб им пусто было!
   – Глянь-ка на эту рожу!
   – Ну, эта-то рожа не важна! Гляди-ка, вон, на эту!
   – Гильеметт Монрепюи, посмотри-ка на эту бычачью морду! У нее только нет рогов, а то это был бы вылитый муж твой.
   – Убирайся ты к черту!
   – А это что еще за гримаса?
   – Эй, вы, любезные! не плутовать! Высовывать только лицо!
   – Экая шустрая эта Пьеретта Кальбот! Ведь только от нее этого станется!
   – Ой, батюшки, задавили!
   – А вон этот не может пролезть с ушами своими! – И т. д., и т. д., и т. д.
   Нужно, однако, отдать справедливость нашему приятелю Жану: среди этого шабаша он не покидал своего столба, продолжая восседать на нем, точно юнга на салинге, и возился там, как бесноватый. Рот его был разинут во всю ширь, и из него раздавался какой-то крик, которого, однако, не было слышно, не потому, что он был заглушаем общим гамом, как бы громок ни был последний, но потому, вероятно, что он достиг крайнего предела различаемой высоты звуков, двенадцати тысяч вибраций Совера или восьми тысяч Био.
   Что касается Гренгуара, то овладевший им припадок слабости миновал, и он снова попробовал было бодриться и бороться против препятствий.
   – Продолжайте! – сказал он в третий раз своим говорящим машинам-актерам. Затем, шагая перед мраморным столом, он вдруг почувствовал желание подойти самому к окошечку часовни и состроить гримасу этой неблагодарной толпе. – Но нет, нет, это было бы недостойно меня! Не нужно мщения! Будем бороться до конца! – говорил он сам себе. – Поэзия производит обаятельное действие на толпу. Я заставлю их образумиться. Посмотрим, что окажется сильнее – гримасы или поэзия.
   Но, увы! Он остался единственным зрителем пьесы. Он не видел перед собою ничего, кроме людских спин!
   Впрочем, нет, я ошибаюсь: терпеливый толстяк, мнения которого он уже спрашивал в критический момент, спокойно продолжал ждать возобновления представления; но за то легкомысленные Жискетта и Лиенарда давно уже показали тыл.
   Гренгуар был тронут до глубины души верностью своего единственного зрителя. Он подошел к нему и, слегка потрясая его за руку, – ибо ценитель его произведения, прислонившись к балюстраде, слегка задремал, – обратился к нему со словами:
   – Благодарю вас, милостивый государь.
   – За что это, сударь? – спросил толстяк, зевнув.
   – Я понимаю, что вы досадуете на весь этот шум, мешающий вам хорошенько слушать пьесу, – сказал наш поэт. – Но будьте покойны: ваше имя перейдет к потомству. Позвольте узнать ваше имя?
   – Рено Шато, секретарь суда, к вашим услугам.
   – Вы, милостивый государь, являетесь здесь единственным представителем муз! – сказал Гренгуар.
   – Вы слишком любезны, сударь! – ответил секретарь суда.
   – Вы одни, – продолжал Гренгуар: – внимательно слушали пьесу. Как вы ее находите?
   – Да как вам сказать, недурна… – ответил толстяк как бы спросонья.
   Гренгуару пришлось удовольствоваться этой похвалой, ибо разговор их был прерван взрывом рукоплесканий и оглушительными кликами: только что был выбран папа шутов.
   – Браво! браво! браво! – ревел народ.
   Действительно, в эту минуту из окошечка выглядывала поразительная рожа. После всех пятиугольных, шестиугольных и иных геометрических комбинаций физиономий, высовывавшихся в окошечко, из которых, однако, ни одна не удовлетворяла идеалу смешного, созданного воображением расходившейся толпы, только такая, действительно, необыкновенная рожа, как та, которая теперь появилась в окошечке, могла поразить толпу и получить пальму первенства. Даже менгир Коппеноль принялся аплодировать; даже Клопен Трульефу, который сам участвовал в конкурсе и которому удалось состроить достаточно безобразную рожу, должен был признать себя побежденным. И мы последуем его примеру. Мы не будем стараться описать читателю тот четырехгранный нос, тот подковообразный рот, тот крохотный левый глаз, почти совсем закрытый густою рыжею бровью, между тем, как правый глаз совершенно исчезал под громадной бородавкой, те поломанные, кривые зубы, напоминавшие собою зубцы крепостной стены, те потрескавшиеся губы, на которые выступала пара зубов, точно кабаньи клыки, тот раздвоенный подбородок, и в особенности разлитую по всей этой поражающей физиономии смесь злобы, удивления и печали. Пусть читатель, если может, попытается создать все это в своем воображении.
   Все присутствующие завопили, как один человек; все ринулись к часовне и с торжеством вынесли из нее на руках счастливого папу шутов. Но тут-то удивление толпы достигло крайних пределов; оказалось, что гримаса эта была обыкновенным выражением его лица; или, вернее, вся его фигура была не что иное, как гримаса. Над двумя большими горбами, спереди и сзади, сидела огромная голова, покрытая всклокоченными рыжими волосами; ноги у него были так странно устроены, что соприкасались только коленями, а если на них смотреть спереди, то они представляли собою подобие двух выгнутых наружу серпов, сходящихся у рукояток; широкие ступни, чудовищные руки, и рядом с этим безобразием – что-то мощное, сильное и ловкое во всей фигуре, какое-то странное исключение из общего правила, по которому как сила, так и красота, немыслимы без гармонии. Точно разбитый и неудачно спаянный великан!
   Когда это подобие циклопа появилось на пороге часовни, неподвижное, приземистое, почти одинаковых размеров в вышину и в ширину, тумбообразное, в каком-то наполовину красном, наполовину фиолетовом кафтане, усеянном серебряными колокольчиками, в своем неподражаемом безобразии, – толпа тотчас же узнала его и закричала в один голос:
   – Это звонарь Квазимодо! Это горбун Квазимодо! Это кривой, косолапый Квазимодо! Браво! браво!
   Как оказывается, у этого молодца был немалый выбор прозвищ.
   – Берегитесь, беременные женщины! – кричали школяры.
   – Нет, берегитесь, чтобы не забеременеть! – воскликнул Жан.
   Действительно, женщины поспешили закрыть себе лица руками и платками.
   – Фу, какая гадкая обезьяна! – воскликнула одна из них.
   – Он так же зол, как и безобразен! – вставила свое слово другая.
   – Это олицетворенный черт! – прибавила третья.
   – Я живу как раз около собора, и каждую ночь слышу, как он бродит по кровле.
   – Вместе с кошками!
   – Он бродит и по нашим крышам и бросает нам порчу через дымовые трубы!
   – Намедни вечером он подошел к моему слуховому окну и состроил гримасу. Я страшно перепугалась.
   – Я уверена, что он ездит на шабаш ведьм. Раз как-то он забыл свою метлу на моей крыше.
   – У-у! горбатый урод! – У-у! гадина! – Бррр…
   Мужчины, напротив, были в восхищении и рукоплескали.
   Квазимодо, виновник всего этого гвалта, все стоял в дверях часовни, серьезный и мрачный, позволяя толпе любоваться собою.
   Кто-то из школяров, кажется Робен Пусспен, подошел к нему совсем близко и фыркнул ему в самое лицо. Квазимодо только схватил его за пояс и отшвырнул его на десять шагов в толпу, не произнеся ни единого слова.
   Пораженный видом его, Коппеноль подошел к нему и сказал:
   – Клянусь Богом, я в жизни моей не видел подобного уродства! Ты заслуживал бы быть папою не только в Париже, но и в Риме, – и с этими словами он положил ему руку на плечо. Квазимодо не пошевельнулся.
   – Ты нравишься мне, – продолжал Коппеноль, – и меня подмывает кутнуть с тобою, хотя бы мне это и обошлось в 12 турских ливров. Что ты на это скажешь, приятель?
   Квазимодо продолжал молчать.
   – Да что ты, глух, что ли, черт побери! – воскликнул чулочник.
   Квазимодо, действительно, был глух. Однако, приставание Коппеноля начинало надоедать ему, и он вдруг повернулся к нему с таким страшным зубовным скрежетом, что фламандский великан отскочил подобно тому, как бульдог отскакивает от рассерженной кошки. После того вокруг этой странной личности образовался круг, по крайней мере, пятнадцати шагов в радиусе, который стал смотреть на него с ужасом и почтением. Какая-то женщина объяснила Коппенолю, что Квазимодо глух.
   – Глух! – загоготал фламандский чулочник. – Тем лучше! Значит, настоящий папа!
   – Аа! Я узнаю его! – воскликнул Жан, слезший, наконец со своей капители, чтобы поближе рассмотреть Квазимодо. – Это звонарь моего брата, архидиакона. Здравствуй, Квазимодо.
   – Экий черт! – сказал Робен Пусспен, почесывая ушибленные при падении места. – Горбатый, косолапый, кривой, глухой! Что же, уж и не немой ли он, этот Полифем?
   – Нет, он говорит, когда захочет… – ответила старуха. – Он оглох только от того, что всю свою жизнь звонил в большие колокола, но он не нем.
   – Этого только недоставало ему! – заметил Жан.
   – И, кроме того, у него один лишний глаз… – прибавил Робен Пусспен.
   – Нет, нисколько! – серьезно заметил Жан. – Кривой – больший калека, чем слепой, потому что он, по крайней мере, может сам видеть, чего ему недостает.
   Тем временем нищие, лакеи, карманники, вместе с школярами, отправились процессией к шкафу писцов, чтобы вынуть оттуда картонную тиару и шутовскую мантию папы шута. Квазимодо позволил облечь себя в них, не моргнув бровью, с какою-то горделивой покорностью. Затем его усадили на расписанные носилки, двенадцать членов братства шутов подняли его на свои плечи. Нечто вроде горькой и презрительной улыбки появилось на безобразном лице циклопа, когда он увидел под своими безобразными ногами массу голов, принадлежавших людям красивым, стройным, хорошо сложенным. Затем процессия, шумя и галдя, покрытая лохмотьями, двинулась с тем, чтобы, согласно обычаю, обойти сначала по внутренним коридорам здания суда, прежде чем пройтись по улицам и переулкам Парижа.


   VI. Эсмеральда

   Мы с особым удовольствием можем сообщить читателям нашим, что во время всей этой сцены Гренгуар и его пьеса не переставали удерживать за собою поле сражения. Актеры, пришпориваемые автором, продолжали декламировать свои роли, а он продолжал слушать их. Он благоразумно решился примириться с гамом и идти до конца, не теряя надежды на то, что какая-нибудь счастливая случайность, нет-нет, да и заставит публику вновь обратить внимание на его пьесу. Этот луч надежды заблестел еще ярче, когда он увидел, что Квазимодо, Коппеноль и шумный кортеж шутовского папы с криком и гамом покинули зал. Толпа хлынула за ними. – «Ну, и отлично», – сказал он про себя. – «Вот уходят все те, которые производили шум и мешали смотреть пьесу». – Но, увы! оказалось, что шум производила вся публика: в несколько минут весь зал опустел.
   То есть, по правде сказать, осталось еще несколько зрителей, одни бродившие в одиночку по зале, другие сгруппировавшиеся вокруг колонн, но эти были почти исключительно, старики, старухи и дети, которым надоели шум и гам; да еще несколько школяров остались сидеть на подоконниках и оттуда глядели на площадь.
   – Ну что ж! – утешал сам себя Гренгуар: – здесь все же осталось еще достаточно публики, чтобы дослушать конец моей мистерии. Ее, правда, немного, но зато это образованная, избранная публика.
   Но уже в следующую минуту оказалось, что некому было разыграть симфонию, сопровождавшую появление Богородицы и от которой Гренгуар. ждал величайшего эффекта, потому что все музыканты ушли вслед за процессией папы-шута.
   – Валяйте дальше! – стоически крикнул он актерам. В это время он заметил какую-то группу горожан, о чем-то рассуждавших. В полной уверенности, что они толкуют о его пьесе, он приблизился к ним и услышал следующий обрывок разговора:
   – Вы ведь знаете, господин Шенето, Наваррскую гостиницу, принадлежавшую г. Немуру?
   – Да, как же! Это та, что против Бракской часовни?
   – Она самая. Ну, так вот казна только что сдала ее в аренду позументщику Гренгуару Александру за шесть парижских ливров и восемь су в год.
   – Как квартиры дорожают!
   – Ну, эти заняты своими делами… – вздохнул Гренгуар. – Но другие, вероятно, слушают пьесу.
   – Братцы! – воскликнул вдруг один из сидевших на окошке школяров! – Эсмеральда! Вот на площади Эсмеральда!
   Слова эти произвели магическое действие. Все, что оставалось в зале, бросилось к окнам, стараясь взобраться на них, и повторяя:
   – Эсмеральда! Эсмеральда!
   В то же время с площади раздались громкие рукоплескания.
   – Что это там еще за Эсмеральда! – произнес Гренгуар, с отчаянием всплеснув руками. – Ах ты, Боже мой! То эта эстрада, то часовня, а теперь очередь дошла и до окон!
   Он обернулся к мраморному столу и увидел, что представление приостановилось: как раз в этот момент должен был появиться Юпитер с своими перунами, а между тем Юпитер стоял неподвижно внизу и не думал выходить на сцену.
   – Мишель Жиборн! – закричал раздраженный поэт. – Что ты там делаешь? А твоя роль? Выходи же!
   – Да как же я выйду? – ответил Юпитер, – какой-то школяр только что унес лестницу.
   Гренгуар взглянул в том направлении, где прежде стояла лестница, и обомлел; Юпитер был совершенно прав: всякое сообщение со сценой было прервано.
   – Экий дурак! – пробормотал он. – Да зачем же он унес лестницу?
   – Да чтобы взлезть на окно и взглянуть на Эсмеральду… – жалобным голосом ответил Юпитер. – Он сказал: «Аа! вот лестница, которая ни на что не нужна», – и унес ее.
   Многострадальный Гренгуар с покорностью встретил и этот последний удар.
   – Ну, черт с вами! – крикнул он комедиантам. – Если мне заплатят, я рассчитаюсь с вами.
   И затем он, опустив голову, начал отступление, но последний, подобно генералу, проигравшему сражение, но храбро сражавшемуся до конца.
   Спускаясь по извилистым лестницам здания суда, он бормотал сквозь зубы:
   Эти парижане – это просто стадо ослов и дураков! Собираются для того, чтобы слушать мистерию, и не хотят ее слушать! Все их занимало – и Клопен Трульефу, и кардинал, и Коппеноль, и Квазимодо, и чуть ли не сам черт, а на Богородицу они и смотреть не хотели. Если бы я это знал, я бы иначе отнесся к вам, ротозеи! А я-то! Пришел в полной уверенности, что увижу перед собою лица, и увидел только спины! Быть поэтом и иметь меньше успеха, чем какой-нибудь аптекарь! Правда и то, что Гомер собирал милостыню по городам Греции и что Овидий умер в изгнании среди скифов. Но черт меня побери, если я хоть капельку понимаю, что это за Эсмеральда, из-за которой они точно взбеленились. И что это за имя? Цыганское, что ли?



   Книга вторая


   I. Из Харибды в Сциллу

   В январе месяце рано темнеет, и на улицах было уже темно, когда Гренгуар вышел из залы суда. Это, впрочем, не было ему неприятно: ему хотелось поскорее добраться до какого-нибудь пустынного переулка, чтобы пораздумать там на досуге и чтобы дать философу возможность наложить первую перевязку на рану поэта. Впрочем, и без того философия была теперь единственным для него прибежищем, ибо ему некуда было больше деться. После блестящего провала первого его театрального произведения, он не решался возвратиться в занимаемую им квартиру, в улице Гренье-сюр-Ло, насупротив Сенной биржи, так как он рассчитывал получить за свое произведение несколько денег, что дало бы ему возможность расплатиться за постой с Гильомом Дусирам, старостой парижского мясного рынка, которому он задолжал постойную плату за шесть месяцев, а именно 12 парижских су, т. е. в 12 раз более того, насколько у него было движимости, состоявшей всего из старого сюртука, сорочки и шапки. Укрывшись на минуту в будку при святой часовне и поразмыслив там немного о том, где ему найти ночлег на эту ночь, так как в его распоряжении была только парижская мостовая, он вспомнил, что приметил на улице Саветри, около двери одного советника парламента, каменную скамейку и что он тогда же сказал себе, что эта скамейка при случае могла бы послужить прекрасным ложем для нищего или для бедного поэта. Он поблагодарил всеблагое Провидение за то, что оно ниспослало ему эту мысль; но, собираясь перейти через площадь перед зданием суда, чтобы попасть в извилистый лабиринт Старого города, в котором извиваются змеями бесчисленные улицы и переулки, он увидел процессию шутовского папы, выходившую из здания суда и пересекавшую ему дорогу, с криками, музыкой и зажженными факелами. Это зрелище снова разбередило рану его оскорбленного самолюбия, и он поспешил удалиться. Его авторская неудача преисполнила душу его такой горечи, что все, напоминавшее минувший день, раздражало его и раскрывало его рану.
   Он собирался было перейти через мост Сен-Мишель, но не мог пробраться через него, потому что мост весь был занят толпой ребятишек, забавлявшихся зажженными факелами и шутихами.
   – Черт их побери с их иллюминацией! пробормотал Гренгуар и направился к мосту Менял. На ближайших к мосту домах были выставлены три больших хоругви с изображением на них короля, дофина и Маргариты Фландрской, и шесть хоругвей меньших размеров с изображением герцога Австрийского, кардинала Бурбонского, герцога Боже, принцессы Иоанны, дочери Людовика XI, коннетабля Бурбона и еще какого-то лица. Все это было освещено факелами. Толпа стояла и глазела.
   – Экий счастливец этот живописец Жан Фурбо! – сказал Гренгуар, тяжело вздохнув и отвернувшись от знамен.
   Он очутился у входа в какую-то улицу, которая показалась ему до того темной и пустынной, что он был твердо убежден в том, что там он уже не встретит никаких отзвуков и отблесков празднества. Он пошел по этой улице, но через несколько мгновений запнулся обо что-то и упал. Оказалось, что это было чучело мая, которое судейские писцы утром положили возле дверей одного из председателей суда по случаю этого торжественного дня. Гренгуар героически отнесся к этой новой неприятности: он встал на ноги и подошел к реке. Оставив позади себя помещения гражданского и уголовного отделений суда и пройдя вдоль длинного забора королевских садов по не вымощенной площади, на которой грязь доходила ему до щиколотки, он дошел до западной оконечности острова, на котором выстроен был Старый город, и некоторое время смотрел на островок Коровьего брода, исчезнувший с тех пор под быками Нового моста. Этот островок представлялся ему в потемках темной массой, довольно резко выделявшейся из окружавшей его белесоватой поверхности воды; на нем скорее можно было угадать, чем разглядеть, при свете едва мерцавшего огонька, ульеобразный шалаш, в который забирался на ночь паромщик.
   – Счастливый паромщик! – подумал Гренгуар: – ты не мечтаешь о славе и не пишешь свадебных стихов! Какое тебе дело до вступающих в брак дофинов и до принцесс Бургундских! Ты не знаешь иных маргариток, кроме тех, которые цветут весною на зеленом лугу! А я, злосчастный поэт, я дрожу от холода, я ошикан, я задолжал двенадцать су, и подошва моя до того истопталась, что она могла бы послужить стенкой для твоего фонаря. Спасибо, спасибо тебе! Взор мой отдыхает на твоем шалаше и заставляет меня забыть Париж.
   Его вывел из его почти лирического настроения взрыв большой шутихи, внезапно раздавшийся из скромного шалаша: оказалось, что паромщик тоже пожелал принять участие в праздновании высокоторжественного дня. Этот взрыв заставил волосы на голове Гренгуара подняться дыбом.
   – Проклятый праздник! – воскликнул он, – неужели ты всюду будешь меня преследовать! Боже мой! даже и паромщик!
   Затем он взглянул на катившиеся у ног его волны Сены, и им овладело страшное искушение.
   – О! – воскликнул он: – как бы охотно я утопился, если бы вода не была так холодна!
   Тогда в душе его вдруг явилась отчаянная решимость. Так как он не мог избавиться ни от шутовского папы, ни от флагов Жана Фурбо, ни от майских костров, ни от фейерверочных ракет и петард, – он надумал направиться в самый центр праздника и идти на Гревскую площадь.
   «По крайней мере, – думал он, – я, быть может, найду там не вполне догоревший праздничный костер, около которого мне можно будет погреться, и мне удастся поужинать несколькими крохами от тех больших пирогов с королевским гербом, которые должны были быть выставлены для народа на счет городских сумм».


   II. Гревская площадь

   В настоящее время остаются лишь почти незаметные следы Гревской площади в том виде, в каком она существовала в те времена, – а именно: красивая башенка, занимающая северный угол площади, которая, почти уже обезображенная безобразной мазней, покрывающей ее изящные скульптурные линии, быть может, вскоре совсем исчезнет среди этого прилива новых построек, который с такою быстротой разрушает все старинные фасады Парижа.
   Люди, которые, подобно нам, никогда не проходят по Гревской площади, не бросив сочувственного взгляда сожаления на эту бедную башню, сдавленную двумя домами архитектуры эпохи Людовика XV, легко могут создать мысленно общий характер тех зданий, составную часть которых составляла эта башня и общий вид этой старой, готической площади XV-го столетия.
   Она имела в ту эпоху, как и теперь, вид неправильной трапеции, стороны которой составляли с одной стороны – набережная, а с трех остальных – ряд высоких, узких и мрачных домов. При дневном свете можно было любоваться разнообразием этих зданий, изобиловавших резными деревянными и каменными украшениями, и уже в ту эпоху представлявших собою полные образчики архитектуры средних веков, начиная с пятнадцатого столетия и кончая одиннадцатым, начиная с квадратных окон, заменивших прежние стрельчатые, и кончая романскими полукруглыми окнами, замененными стрельчатыми, и которые сохранились еще в нижнем этаже старого дома Ла-Тур-Ролан, на углу площади, выходившей на Сену и Сыромятную улицу. Ночью из всей этой массы зданий можно было различить только черную, кружевную линию крыш, окружавших площадь цепью своих остроконечных зубцов; ибо одно из резких отличий тогдашних домов от настоящих заключалось в том, что ныне на улицы и площади выходят передние фасады домов, а в те времена на них выходили задние фасады. Словом, в последние два века дома как будто перевернулись вокруг своей оси.
   Посредине восточного фасада площади возвышалось тяжелое и массивное здание, состоявшее из трех ярусов различного характера постройки. Здание это называлось тремя именами, которые объясняют его историю, его назначение и его архитектуру: – «Дворец Дофина», потому что в нем жил, будучи дофином, Карл V; «Торговым домом», потому что он когда-то был рынком, и, наконец, «Домом на Столбах», потому что все три яруса его поддерживались тремя рядами тяжелых каменных столбов. Здесь можно было найти все, что нужно было для такого города, как Париж: часовню, чтобы молиться Богу, судебный зал, чтобы творить суд и расправу и, в случае надобности, отправлять в кутузку добрых парижан, и, наконец, в верхнем этаже, целый артиллерийский арсенал, ибо парижские граждане очень хорошо знали, что бывают такие случаи, когда молитва и суд недостаточны для ограждения прав города, и потому они всегда держали про запас на одном из чердаков Ратуши несколько, хотя и заржавленных, пищалей.
   Гревская площадь уже в те времена имела тот мрачный вид, который вполне соответствовал печальной репутации, сохраненной ею до наших дней, несмотря на то, что средневековый «Дом на Столбах» заменен с тех пор зданием Ратуши, построенным Домиником Бокадором. Нужно заметить, что виселица и позорный столб, эти атрибуты тогдашнего правосудия, поставленные рядом посреди площади, немало способствовали тому, чтобы заставлять избегать этой проклятой площади, на которой мучились и испустили дух свой столько существ, полных здоровья и жизни, на которой зародилась пятьдесят лет спустя эта «лихорадка Сен-Валье», эта эпидемия страха перед эшафотом, эта самая ужасная из болезней, потому что она ниспосылается не Богом, а человеком.
   Утешительно подумать, заметим мимоходом, что смертная казнь, загромождавшая еще триста лет тому назад своими колесами, своими каменными виселицами, всеми своими орудиями пыток, не убиравшимися с мостовой площади; что Гревская площадь, главный рынок, площадь Дофина, перекресток Трагуара, свиной рынок; что этот ужасный Монфоконский холм, Застава Сержантов, Кошачья площадь, ворота Сен-Дени, Шампо, Бодэ и Сен-Жак, – не считая многочисленных судилищ профосов, епископов, капитулов, аббатов, приоров, пользовавшихся правом юрисдикции, не считая «судебных потоплений» в волнах Сены, – утешительно подумать, говорим мы, что эта старинная юрисдикция феодальных времен, утратив последовательно почти все принадлежности своего вооружения, свое разнообразие пыток, свои изысканные и вычурные способы казни, свои колеса и дыбы, возобновлявшиеся через каждые пять лет в тюрьме Шатлэ, почти изгнанная из наших уголовных кодексов и из наших городов, гонимая и преследуемая, как красный зверь, – что она сохранила в настоящее время только один, всеми презираемый уголок в Париже, сохранила только жалкую гильотину, которая стыдливо и беспокойно прячется от людских взоров, которая как бы опасается, чтобы ее не застали на месте преступления, – до такой степени она постоянно спешит стушеваться по совершении своего дела.


   III. За удары поцелуи

   Пьер Гренгуар добрался до Гревской площади весь продрогший. Он пошел на Мельничный мост, чтобы избежать толкотни на мосту Менял и Хоругвей Жана Фурбо; но при этом с ним случилась другая беда: его забрызгали колеса приречных мельниц, принадлежавших епископу, и его балахон промок насквозь. К тому же казалось, что неудача его пьесы сделала его еще более чувствительным к холоду. Поэтому он поспешил приблизиться к разведенному посреди площади костру; но ему нельзя было пробраться к нему, так как кругом стояла густая толпа народа.
   – Проклятые парижане! – проговорил про себя Гренгуар, ибо, как драматический поэт, он был склонен к монологам: – вот они загораживают мне даже огонь! А между тем мне очень не мешало бы погреться. Я промочил себе ноги еще с утра, а тут еще эти проклятые мельницы окатили меня водой! И на кой черт епископу мельницы! Если только для того, чтобы я послал ему проклятие, то я готов бы был послать ему его и без того. А эти-то ротозеи! И не думают посторониться! И чего они здесь торчат! Греются, что ли? Экое удовольствие! Или они никогда не видели, как горит связка прутьев? Есть на что смотреть!
   Всмотревшись поближе, он заметил, что образовавшийся вокруг костра круг был гораздо больше, чем какой нужен был для того, чтобы погреться около казенных дров, и что вся эта толпа была привлечена не одним только желанием поглазеть на горящий костер.
   Оказалось, что на свободном пространстве между костром и толпой плясала какая-то молодая девушка. В первую минуту Гренгуар, хотя он был и философ-скептик и поэт-сатирик, не мог сразу решить, была ли эта молодая девушка человеческое существо, или фея, или ангел, – до такой степени поразил его ее ослепительный образ.
   Она была невысокого роста, но казалась высокой, благодаря стройности своей талии. Лицо ее было смугло, но не трудно было заметить, что при дневном свете эта смуглость должна была получать тот золотистый оттенок, который свойствен римлянкам или андалузянкам; ее маленькая ножка была обута в изящный башмачок. Она плясала, вертелась, кружилась на старом персидском ковре, небрежно разостланном под ногами ее, и каждый раз, когда во время пляски перед вами мелькало ее сияющее лицо, большие, черные глаза ее пронзали вас, точно стрелами.
   Все взоры были устремлены на нее, все рты разинулись. И действительно, в то время, как она плясала при звуке тамбурина, который она держала пухлыми и красивыми руками над изящной, небольшой головкой своей, она казалась неземным созданием, в своем золотистом, плотно облегавшем ее талию, корсаже, в раздувавшейся от пляски пестрой юбке своей, с своими обнаженными плечами, с своими тонкими и красивыми ногами, видневшимися из-под юбки, с своими черными волосами и блестящими глазами.
   «Черт возьми – подумал Гренгуар, – да это какая-то саламандра, нимфа, богиня, вакханка с горы Менальской».
   В это мгновение одна из кос «саламандры» распустилась, и какое-то вдетое в волосы украшение из желтой меди покатилось по земле.
   – Ах нет, – проговорил он, – это просто цыганка! – Всякая иллюзия исчезла.
   Она снова принялась плясать. Она подняла с земли две шпаги и поставила их острием на свой лоб, заставляя их вертеться в одну сторону, между тем, как сама она вертелась в другую. И действительно, это была простая цыганка. Но как ни сильно было разочарование Гренгуара, однако, это зрелище не было лишено прелести и очарования. Оно освещалось красным, неровным светом костра, дрожавшим на лицах толпы и на смуглом лбу молодой девушки, а в некотором отдалении падавшим отблеском на старинном, потрескавшемся фасаде «Дома на Столбах» и на безобразной, стоявшей по соседству, виселице.
   Среди тысячи лиц, освещаемых красноватым блеском костра, одно казалось более других поглощенным зрелищем пляшущей цыганки. Это лицо принадлежало человеку серьезному, спокойному и даже мрачному. Человеку этому, костюма которого нельзя было разглядеть из-за теснившейся вокруг него толпы, казалось, было не более 35 лет от роду; однако, он был лыс и только на висках его были заметны пряди поседевших уже волос. Его высокий и широкий лоб был уже изборожден морщинами, но впалые глаза его блестели юношеским блеском, жизнью, страстью. Он не сводил их с цыганки, и между тем, как бойкая шестнадцатилетняя девушка плясала и кружилась для удовольствия всех, его мысли, по-видимому, принимали все более и более мрачный оттенок. По временам он сдыхал, и в то же время улыбка появлялась на устах ее, но эта улыбка была еще более печальна, чем вздох.
   Наконец, молодая девушка, запыхавшись, остановилась, и народ стал неистово рукоплескать ей.
   – Джали! – кликнула цыганка.
   И затем Гренгуар увидел хорошенькую, белую, с шелковистою шерстью, с позолоченными ногами и копытами и с красным ошейником на шее козочку, которую он до сих пор не замечал, так как она лежала, свернувшись клубочком, в углу ковра, откуда она смотрела, как плясала ее госпожа.
   – Джали, – сказала плясунья, – теперь твоя очередь!
   Она села и грациозно протянула к козочке свой тамбурин.
   – Джали, – произнесла она, – какой у нас теперь месяц?
   Козочка подняла одну из своих передних ног и стукнула ею один раз по тамбурину. И действительно, был первый месяц в году. Толпа зааплодировала.
   – Джали, – продолжала молодая девушка, поворачивая свой тамбурин в другую сторону, – какое у нас сегодня число?
   Джали подняла свое позолоченное копытце и стукнула им шесть раз по тамбурину.
   – Джали, – сказала цыганка, снова повернув тамбурин, – который теперь час?
   Козочка стукнула семь раз по тамбурину. В то же мгновение на башенных часах пробило семь часов.
   Все разинули рты от удивления.
   – Тут не без колдовства, – раздался какой-то голос из толпы. Это был голос лысого человека, не спускавшего глаз с цыганки. – Та вздрогнула и обернулась; но в это время раздался взрыв рукоплесканий, покрывших это угрожающее восклицание. Рукоплескания эти даже до такой степени изгладили его в ее уме, что она снова принялась задавать вопросы своей козочке.
   – Джали, как ходит во время процессий Гишар Гран-Реми, капитан городской стражи?
   Козочка встала на задние ноги и принялась блеять, выступая с такой забавной важностью, что все присутствующие покатились от смеха при виде этой пародии на капитана-ханжу.
   – Джали, – продолжала молодая девушка, ободренная этим постоянно увеличивающимся успехом: – как говорит Жак Шармолю, королевский прокурор, в духовном суде?
   Коза уселась на задние ноги и принялась блеять, таким забавным образом помахивая передними ногами, что толпа увидела перед собою живого Жака Шармолю, в его обычной позе, с его жестами и выражением голоса, и только без отвратительных французского и латинского акцентов.
   Толпа зааплодировала еще сильнее.
   – Кощунство! Святотатство! – снова раздался голос лысого господина.
   – Ах, опять этот несносный человек! – произнесла она, еще раз обернувшись в его сторону.
   Затем, выпялив немного нижнюю губу, она состроила презабавную гримасу, повернулась на каблуке и стала обходить толпу с своим тамбурином. В него посыпались крупные и мелкие серебряные и медные монеты. В это время она поравнялась с Гренгуаром.
   Тот машинально опустил руку в карман, и она, заметив это его движение, остановилась.
   Ах, черт возьми! – пробормотал сквозь зубы наш бедный поэт, найдя в кармане то, что он и должен был найти в нем, т. е. безусловную пустоту.
   А между тем молодая девушка стояла перед ним, уставив на него свои большие, черные глаза и протянув к нему тамбурин в ожидании подачки. Крупные капли пота выступили на лбу Гренгуара. Если бы в его кармане были все сокровища Перу, то он, ни на секунду не задумываясь, отдал бы их плясунье; но их, к сожалению, там не было, да к тому же и самый Перу еще не был открыт в то время.
   К счастью, неожиданное происшествие вывело его из затруднения.
   – Уберешься ли ты, египетская саранча! – закричал сердитый голос из самого темного угла площади.
   Молодая девушка в испуге обернулась. Это уже не был голос лысого господина, а какой-то сердитый старушечий голос.
   Впрочем, крик этот, напугавший цыганку, очень развеселил толкавшихся тут же мальчишек.
   – Это затворница из Роландовой башни! – закричали они, громко смеясь, – это она ворчит! Она, должно быть, еще не поужинала! Отнесите-ка ей какие-нибудь остатки из городского буфета!
   И вся гурьба кинулась к старому дому.
   Между тем, Гренгуар, воспользовавшись замешательством плясуньи, поспешил стушеваться. Крики детей напоминали ему, что и он ничего не ел за весь день, и он тоже направился торопливыми шагами к буфету. Но маленькие шалуны имели более проворные ноги, чем он, и когда он подошел к буфету, он не нашел в нем даже ни одного фунта колбасы по пяти грошей фунт, и мог только полюбоваться нарисованными на стенах еще в 1434 г. Матьё Бишерном лилиями и розанами. Это было, пожалуй, и красиво, но далеко не сытно.
   Неприятно ложиться спать, не поужинавши; но еще неприятнее не поужинать и не знать, где провести ночь; а Гренгуар находился именно в таком положении. Ни хлеба, ни крова, кругом безысходная, тяжелая нужда. Он уже давно сделал открытие, что Юпитер создал людей в припадке меланхолии, и что во всю жизнь мудреца судьба его держит в осадном положении его философию. Что касается его, то он никогда не видел такой полной блокады; он чувствовал, как в желудке его ударили бой к сдаче, и он находил очень неуместным, что его философию хотели заставить сдаться посредством голода.
   Он все более и более погружался в эти меланхолические мысли, как вдруг до его слуха долетело странное, хотя и мелодичное пение. То пела молодая цыганка.
   Голос ее вполне соответствовал ее красоте и ее пляске: он был необычаен и, вместе с тем, очень красив; в нем было что-то чистое, воздушное, звучное, так сказать, окрыленное. Это были бесконечные переливы, мелодии, неожиданные каденцы, затем простые, сказанные как бы говорком, фразы, выражающиеся высокими, даже немного свистящими нотами; они сменялись такими прыжками гамм, которым мог бы позавидовать любой соловей, но всегда гармоничными, затем мягкими, переливающимися октавами, поднимавшимися и опускавшимися так же, как грудь молодой певицы. Красивое лицо ее изменялось с поразительною подвижностью, сообразно оборотам песни, выражая то почти вакхический восторг, то девическую стыдливость; то оно напоминало собою лицо королевы, то лицо безумной.
   Она пела на языке, незнакомом Гренгуару, да, по-видимому, незнакомом и ей самой, так как выражение, придаваемое ею своему пению, ни мало не соответствовало смыслу слов. Так, напр., она придавала выражение безумной веселости следующему куплету:
   Открыли на дне водоема
   Ларь, полный богатств дорогих;
   В нем новые были знамена,
   Ряд диких страшилищ нагих.
   А минуту спустя, выражение, которое она придала другому куплету:
   Верхом, на конях, недвижимы,
   Арабы видны: – держат меч
   В руках, и висят самострелы.
   У них перекинуты с плеч –
   заставило слезы навернуться на глазах Гренгуара. Но, между тем, пение ее дышало весельем, и она, казалось, пела, как птичка, беззаботно и от полноты сердца.
   Пение цыганки нарушило мечтания Гренгуара, но нарушило так, как плавание лебедя нарушает водную гладь. Он слушал его с каким-то восторгом и забывая в эту минуту все на свете. В течение нескольких часов это было единственное мгновение, которое он провел без страданий.
   Но мгновение это было непродолжительно. Тот же самый женский голос, который прервал пляску цыганки, прервал и ее пение.
   – Замолчишь ли ты, чертова стрекоза? – раздался этот голос из того же темного угла площади.
   Бедная «стрекоза» оборвала свою песню. Гренгуар, заткнув себе уши, воскликнул:
   – О, проклятая сломанная пила! Зачем ты разбиваешь лиру?
   Однако и другие слушатели начали роптать.
   – К черту старую колотовку! – раздалось с разных сторон, и невидимке-каркунье, быть может, пришлось бы раскаяться в своих выходках против цыганки, если бы внимание толпы в эту самую минуту не было отвлечено в другую сторону процессией шутовского папы, которая, пройдясь по многим улицам и переулкам, с шумом, гамом и с зажженными факелами выходила на Гревскую площадь.
   Эта процессия, которая, как читатели наши вероятно помнят, вышла из здания суда, значительно возросла во время своего шествия; к ней пристало все, что было в Париже карманников, мазуриков и бродяг, и она, по числу участвовавших в ней лиц, представлялась довольно импозантной во время прибытия ее на Гревскую площадь.
   Впереди всех ехал верхом так называемый «цыганский царь»; по бокам его шли его оруженосцы, державшие уздцы лошади и стремена; сзади его толпа цыган и цыганок, с плачущими ребятишками на спине; и все это – царь, оруженосцы, простой народ – в лохмотьях, убранных мишурой. Далее следовала процессия мазуриков и бродяг, другими словами – представители карманников всей Франции, строго расположенных, однако, по рангу, младшие впереди. Таким образом, продефилировали, по четыре в ряд, с различными значками, обозначавшими их ранг в этой оригинальной корпорации, хромые, колченогие, безрукие, одержимые тиком, криворотые, сухорукие, юродивые и пр., и пр., и пр.; словом, – перечисление их утомило бы самого Гомера. Толпа эта была так густа, что лишь с трудом можно было различить в среде ее набольшего мазуриков, сидевшего в небольшой тележке, везомой двумя собаками. За корпорацией мазуриков следовала корпорация пьяниц. Староста ее важно выступал в красной мантии, закапанной вином, предшествуемый приплясывающими и угощающими друг друга тумаками гаерами и окруженный жезлоносцами, прислужниками и подносчиками. Наконец, шли писцы, в черных мантиях, неся убранные цветами майские деревца и большие свечи из желтого воска, с какою-то ушераздирающей музыкой впереди. Посредине всей этой толпы старшины корпорации шутов несли на плечах своих носилки, вокруг которых была утыкана масса восковых свечей; и на этих носилках восседал, в шутовской рясе и митре с жезлом в руках, новый шутовской папа, звонарь собора Парижской Богоматери, Квазимодо Горбун.
   У каждого из отделов этой потешной процессии была своя особая музыка. Цыгане били в свои бубны, мазурики – народ, вообще, мало музыкальный трубили в трубы самой первобытной конструкции и ударяли в лютни XII века. Корпорация пьяных оглашала воздух раздирающими уши звуками какого-то совершенно примитивного гудка. Вокруг носилок папы какофония достигла крайних своих пределов: звуки альтов, гудков, флейт и медных инструментов сливались в какой-то невообразимый, заставлявший мороз пробегать по коже, хаос звуков. Увы! Читатели наши, быть может, вспомнят, что это был оркестр Гренгуара.
   Трудно представить себе то гордое и вместе с тем печальное выражение, которое приняло лицо Квазимодо во время перехода из здания суда на Гревскую площадь; в первый раз в жизни ему приходилось наслаждаться чувством удовлетворенного самолюбия. До сих пор ему были известны только чувства унижения, презрения к своему званию, стыда по поводу своего безобразия. И он, несмотря на свою глухоту, наслаждался возгласами этой толпы, которую он ненавидел, ибо сознавал, что и она ненавидит его. Что ему за дело было до того, что минутные его подданные были сбродом калек, нищих, воров, – все же это были подданные его, а он – их властитель. И он принимал в серьез все эти иронические рукоплескания, все эти воздаваемые ему в насмешку почести, к которым, однако, в толпе присоединилась доля очень реального страха: ибо горбун был силен, косолапый был ловок, глухой был сердит – т. е. обладал тремя качествами, которые парализовали впечатление смешного.
   Впрочем, мы очень далеки от мысли о том, что новый шутовской папа сам отдавал себе ясный отчет в том, что он чувствовал, и в тех чувствах, которые он внушал другим; весьма естественно, что ум, заключенный в такую несовершенную и уродливую оболочку, также должен был находиться в самом первобытном состоянии. И действительно, то, что он чувствовал в эту минуту, было крайне неопределенно, смутно и сбивчиво, хотя преобладало чувство радости и гордости: это мрачное и несчастное лицо как-то сияло.
   Поэтому зрители не без удивления и не без испуга увидели, как вдруг, в то время, когда Квазимодо, в его полу-опьянении, с торжеством проносили мимо дома с колоннами, из толпы выделился какой-то человек, который, подбежав к носилкам, с выражением гнева на лице, вырвал из рук Квазимодо его деревянный, позолоченный посох, атрибут его шутовского папства.
   Этот дерзкий человек был тот самый лысый господин, который, за несколько минут перед тем, стоя в группе, окружавшей цыганку, так напугал бедную молодую девушку своими злобными угрозами. Одет он был в духовное платье. В ту минуту, когда он отделился от толпы, Гренгуар, до сих пор не замечавший его, узнал его.
   – А! – воскликнул он с выражением удивления: это архидиакон Клод Фролло, мой учитель! Но чего он пристает к этому кривому уроду! Ему еще достанется от толпы!
   И действительно, на площади раздался крик ужаса. Страшилище Квазимодо соскочил с носилок, и женщины в ужасе отворачивались, чтобы не видеть, как он растерзает архидиакона; но тот подскочил к духовному лицу, взглянул на него и упал на колена. Патер сорвал с его головы митру, переломил его посох, разорвал его мишурную мантию. Квазимодо все время стоял на коленах, наклонив голову и скрестив руки. Затем между обоими завязался странный диалог жестами: ни тот, ни другой не произносили ни слова; патер стоял с сердитым, угрожающим, властным взглядом; Квазимодо ползал на коленях в униженной и умоляющей позе; а между тем для всех было ясно, что Квазимодо, если бы пожелал, мог бы раздавить патера, как блоху.
   Наконец, архидиакон, сильно встряхнувши звонаря за плечо, жестом велел ему встать и следовать за собой. Квазимодо встал. Тогда участвующие в процессии, по миновании первого впечатления удивления, захотели было заступиться за своего папу, так неожиданно свергнутого с престола. Цыгане, мазурики и все остальные ротозеи сгруппировались вокруг патера и начали довольно громко и внушительно роптать. Но Квазимодо стал впереди него, поднял кверху свои внушительные кулаки и стал щелкать зубами, точно голодный тигр.
   Лицо патера снова приняло мрачное и сердитое выражение; он сделал Квазимодо жест рукою и молча удалился. Квазимодо шел перед ним, расталкивая толпу.
   Когда они пробрались через толпу и перешли через площадь, ватага любопытных и ротозеев хотела было последовать за ними. Тогда Квазимодо стал в арьергарде и задом следовал за архидиаконом, коренастый, угрюмый, безобразный, взъерошенный, съежившийся, облизывая свои клыки, рыча подобно дикому зверю и заставляя толпу отшатываться и отступать одним только жестом или взглядом.
   Толпа не решилась задержать их, когда они оба повернули в узкий и темный переулок, и никто даже и не подумал последовать за ними туда, потому что всякому так и мерещилась ужас наводящая рожа Квазимодо, щелкающего зубами.
   – Вот так чудеса! – воскликнул Гренгуар. – Но где же я, черт возьми, достану поужинать?


   IV. О неудобствах следовать по вечерам по улице за хорошенькой женщиной

   Гренгуар наудачу пошел за цыганкой. Она направилась с своей козочкой в улицу Кутеллери, и он свернул в ту же улицу.
   – Все равно, куда ни идти! – сказал он сам себе.
   Гренгуар, научившийся практической философии на парижских улицах, заметил, что ничто не содействует так мечтательности, как следование за хорошенькой женщиной, идущей неизвестно куда. В этом добровольном отречении от свободы рассуждения, в этой воле, подчиняющейся чужой воле, даже и не подозревающей об этом самоотречении, заключается какая-то смесь независимости и послушания, соединения рабства со свободой, которые чрезвычайно нравились Гренгуару, отличавшемуся каким-то нерешительным, составленным из противоречий характером, способному на всякие крайности, постоянно колебавшемуся между всевозможными направлениями и нейтрализовавшему их одно другим. Он сам любил сравнивать себя с гробницей Магомета, висящей на воздухе между двумя магнитами с противоположными полюсами, между верхом и низом, между сводом и полом, между поднятием наверх и опущением книзу, между зенитом и надиром. Если бы Гренгуар жил в наши дни, он непременно занял бы срединную точку между классицизмом и романтизмом. Но ему не дано было прожить триста лет, и это очень жаль. Отсутствие его в наши дни оставляет по себе весьма ощутительный пробел.
   Впрочем, была еще другая, и притом весьма законная причина, заставлявшая Гренгуара следовать наугад за прохожими, и в особенности за прохожими женщинами, а именно то, что он не знал, где ему преклонить голову на ночь.
   Итак, он в задумчивости следовал за молодой девушкой, ускорившей шаг и подгонявшей свою козочку при виде горожан, возвращавшихся домой, и закрывавшихся харчевен, – единственных торговых заведений, которые были открыты в этот день.
   – Должна же она, – рассуждал он про себя, – где-нибудь да обитать; а цыганки отличаются добрым сердцем. Кто знает?!
   И под этими вопросительным и восклицательным знаками, которые он делал в уме своем, крылись довольно заманчивые, в сущности, мысли.
   По временам, проходя мимо горожан, закрывавших свои лавки, он ловил тот или иной обрывок разговора их, нарушавшего на минуту его радужные предположения.
   – А знаете ли, г. Тибо Ферникль, – обращался один старик к другому: – что сегодня дьявольски холодно!
   (Гренгуару это было известно уже с самого начала зимы).
   – Да, да, г. Бонифас Дизом! Неужели же у нас будет опять такая зима, как три года тому назад, в 1480 году, когда дрова стоили по три су вязанка!
   – Ну, это еще что, г. Тибо, в сравнении с зимой 1470 г., когда морозы не прекращались с Мартынова дня до Сретения Господня! И ведь какие морозы! Доходило до того, что чернила на перьях у парламентских писцов замерзали прежде, чем они успевали написать каких-нибудь три слова, так что едва не пришлось прекратить все письмоводство в суде.
   Немного дальше, высунувшись из окон, переговаривались две соседки, пламя свечей которых трещало на сыром и влажном воздухе.
   – Рассказывал ли вам ваш супруг о том несчастий, которое случилось, г-жа Ла-Будрак?
   – Нет, а что же такое случилось, г-жа Тюркан?
   – Конь г. Жилля Годена, судебного нотариуса, испугавшись фламандцев и их процессии, кинулся в сторону и смял под ногами целестинского монаха Филиппа Аврильо. Ей-Богу!
   – Что вы говорите! Простая мещанская лошадь! Добро бы еще кавалерийская лошадь, – ну, другое дело!
   И окна снова затворились; но, тем не менее, нить рассуждений Гренгуара была порвана. Впрочем, он снова довольно быстро схватил концы ее и опять связал их, благодаря шедшим впереди него цыганке и Джали, – этим двум изящным и прелестным созданиям, маленькими ножками, красивыми формами, грациозными манерами которых он любовался, при чем оба эти существа почти что сливались в одно целое в его воображении, представляясь ему оба то молодыми девушками, по своему уму и, очевидно, существовавшему между ними взаимному пониманию, то похожими на коз вследствие легкости, проворности и ловкости их движений.
   Однако, на улицах с каждой минутой становилось все темнее и пустыннее. Уже давно с городских колоколен подан был сигнал к тушению огней, и уже редко можно было заметить прохожего на улицах, огонек в каком-нибудь окне. Гренгуар последовал за молодой цыганкой в тот путанный лабиринт переулков и тупиков, который окружал старинное кладбище Невинных Мучеников и который очень напоминал собою клубок ниток, перепутанный кошкой.
   – Вот так расположение улиц, в котором нет ни малейшей логики! – проговорил Гренгуар, затерянный в этих извилинах переулков, приводивших как будто бы все на одно и то же место; но между тем молодая девушка шла, по-видимому, к определенной цели, ни на секунду не задумываясь, а, напротив, все более и более ускоряя шаг. Что касается его, то он совершенно не знал бы, где он находится, если бы при повороте в один переулок он не заметил восьмигранную массу стоявшего перед центральным рынком столба, ажурная вершина которого выделялась на фоне одного освещенного еще окна улицы Верделе.
   Несколько минут тому назад молодая девушка обратила, наконец, внимание на следовавшего за нею человека. Она уже не раз оглядывалась на него с некоторым беспокойством; однажды она даже остановилась и, воспользовавшись снопом света, вырвавшимся из полуотворенных дверей какой-то булочной, пристально оглядела его с головы до ног; затем, снова сделав ту гримасу, которую Гренгуар уже заметил на лице ее еще на Гревской площади, она продолжала свой путь.
   Гримаса эта заставила задуматься Гренгуара. В ней не трудно было прочесть презрение и насмешку. Он опустил голову и стал следовать за молодой девушкой более издалека; но вдруг, на повороте одной улицы, заставившем его на минуту потерять ее из виду, он услышал пронзительный крик и поспешил ускорить шаг.
   Улица была совершенно темна. Однако, кусок пакли, пропитанный деревянным маслом и горевший в чугунной решетке у подножия стоявшей на углу улицы статуи Богоматери, позволил Гренгуару различить молодую цыганку, силившуюся вырваться из рук каких-то двух людей, старавшихся зажать ей рот. Бедная козочка, вся перепуганная, блеяла, наклонив голову к земле.
   Стойте, разбойники! – закричал Гренгуар и смело приблизился к группе.
   Один из тех, кто держал молодую девушку, повернулся к нему лицом, и он узнал страшное лицо Квазимодо. Гренгуар не обратился в бегство, но остановился, как вкопанный, на месте.
   Квазимодо приблизился к нему, одним движением руки отшвырнул его на четыре шага, и затем быстро исчез в темноте, унося с собою молодую девушку, которую он ухватил, точно узелок, под мышку. За ним последовал его товарищ, а бедная козочка, с жалобным блеянием, поскакала за ними.
   – Караул! Убийцы! – кричала бедная цыганка.
   – Стойте, разбойники, и сейчас же отпустите эту женщину! – раздался вдруг громовой голос какого– то всадника, показавшегося из соседнего переулка. Оказалось, что это был капитан королевской стражи, вооруженный с головы до ног, с палашом в руке.
   Он вырвал цыганку из рук изумленного Квазимодо, перекинул ее поперек своего седла, и в то время, когда страшный горбун, оправившись несколько от своего изумления, кинулся на него, чтобы выхватить у него свою добычу, появились 15 или 16 стрельцов, следовавших за своим офицером, с бердышами в руках. То был дозор королевской стражи, отправленный для охранения тишины и порядка в городе, по распоряжению Робера д’Эстутвилля, парижского профоса.
   Квазимодо окружили, схватили, связали. Он ревел, пена выступала у него на губах, и если бы не было так темно, то не подлежит сомнению, что одно его лицо, еще более обезображенное злобой, заставило бы обратить в бегство весь патруль. Но ночная темнота лишила его самого сильного его оружия – его безобразия. Спутник же его успел скрыться во время суматохи.
   Молодая цыганка, красиво усевшись на седле офицера, положила обе руки на плечи молодого человека и пристально смотрела ему в лицо в течение нескольких секунд, как бы восхищенная и красотой его, и только что оказанной им ей услугой. Затем, первая прервав молчание, она сказала ему, стараясь придать еще более нежное выражение своему и без того нежному голосу:
   – Как ваше имя, г. жандарм?
   – Феб де-Шатопер… К вашим услугам, красавица моя! – ответил офицер, выпрямившись.
   – Благодарю вас! – сказала она.
   И между тем, как капитан Феб закручивал кверху свои усы, она соскользнула с лошади, подобно упавшей на землю стреле, и убежала. Все это случилось с быстротой молнии.
   – Ах, черт побери! – проговорил капитан, распорядившись о том, чтобы покрепче были скручены веревки, связывавшие Квазимодо: – я предпочел бы удержать плутовку.
   Что делать, капитан, – философски заметил один жандармов: – малиновка упорхнула, но за то остался нетопырь!


   V. Продолжение неудобств

   Гренгуар, ошеломленный падением, остался лежать перед статуей Богоматери на углу улицы. Мало-помалу он пришел в себя. Несколько минут он находился в состоянии какого-то полузабытья, не лишенном приятности, и в котором воздушные образы цыганки и козочки перемешивались с увесистым кулаком Квазимодо. Но это продолжалось недолго. Довольно сильное ощущение холода в тех частях его тела, которые соприкасались с мостовой, заставило его очнуться и возвратиться к печальной действительности.
   – Отчего это мне так холодно? – задал он себе вопрос, и тут только заметил, что половина тела его лежала в луже.
   – Проклятый кривой горбун! – пробормотал он сквозь зубы, и попробовал было приподняться; но голова его кружилась, а в разных местах тела он ощущал тупую боль, и ему пришлось отказаться от своего намерения. Заметив, что он может свободно владеть одною из своих рук, он зажал ею себе нос и покорился своей участи.
   «Однако, парижская грязь, – подумал он, в полной уверенности, что луже, в которой он лежал, суждено было послужить ему на этот раз ночлегом, (а что же и делать на ложе, как не мечтать), – парижская грязь особенно неблаговонна. В ней, должно быть, заключается много летучих азотистых солей. Таково, впрочем, и мнение Николая Фламеля и других алхимиков…»
   Слово «алхимик» вдруг заставило его вспомнить об архидиаконе Клоде Фролло. Он вспомнил о только что разыгравшейся на его глазах сцене насилия, о том, что на цыганку напали два каких-то человека, что у Квазимодо был сообщник, и его воображению смутно предстало сердитое и надменное лицо архидиакона.
   – «Это, однако, странно!» – подумал он, и принялся возводить, на основании этих данных и на этом фундаменте, фантастическое здание гипотез, этот карточный домик всех философов. Но затем, внезапно возвращаясь к действительности, он воскликнул:
   – Однако, черт побери, этак можно будет и замерзнуть!
   Действительно, избранная им для ночлега лужа с каждой минутой становилась все более и более неудобным ложем. Каждая капля ее отнимала частицу теплорода из тела Гренгуара, и равновесие между температурой его тела и температурой лужи начинало установляться весьма неприятным для него образом. К этому не замедлило присоединиться еще и другое, весьма чувствительное неудобство.
   Ватага ребятишек, этих босоногих маленьких дикарей, испокон века топтавших парижскую мостовую, под вечным именем «гаменов», и которые, когда мы были детьми, бросали в нас каждый вечер, при выходе нашем из школы, каменьями, только за то, что штаны наши не были изорваны, – итак, ватага этих несносных маленьких существ прибежала в тот переулок, в котором лежал Гренгуар, со смехом и визгом, ни мало не заботясь о том, что последние нарушают ночной покой обывателей. Они волокли за собою какой-то безобразный мешок, а топот их деревянных башмаков, кажется, был бы в состоянии разбудить мертвого. Гренгуар, который, к счастью, для него, был не мертв, а только полужив, приподнялся наполовину.
   – Эй, Геннекен Дандеш! Эй, Жан Пенсбурд! – кричали они во всю глотку: – старик Евстахий Мубон, торговец старым железом на углу переулка, только что умер. Вот его чучело, мы сейчас сожжем его! Ведь сегодня праздник!
   И они кинули чучело как раз на Гренгуара, которого они в темноте не заметили; в то же время один из них выхватил из чучела связку соломы и побежал зажигать ее у лампадки перед статуей Богородицы.
   – Час от часу не легче! – пробормотал Гренгуар, – то было холодно, а теперь сейчас, пожалуй, станет и слишком жарко!
   Положение его было критическое: – ему угрожало прямо попасть из воды да в полымя. Он сделал сверхчеловеческое усилие, на которое способен только человек, которого собираются сварить живым и который старается выскочить из котла, вскочив на ноги, он отшвырнул чучело на мальчишек и пустился бежать.
   – Пресвятая Дева! – воскликнули мальчишки, – старый железняк воскрес! – И они, в свою очередь, пустились бежать в противоположную сторону. Поле сражения осталось за соломенным чучелом. Летописцы Бельфорэ, патер Ле-Жюж и Коррозе уверяют, что на следующее утро оно было подобрано с большим торжеством местным духовенством и отнесено в ризницу ближайшей церкви, и что ризничий церкви, вплоть до 1789 года, сделал себе весьма прибыльную статью дохода, рассказывая богомольцам и богомолкам о чуде, совершенном стоявшей на углу улицы Моконсейль статуей Богородицы, которая, в памятную ночь с 6 на 7 января 1482 года, изгнала дьявола из тела только что скончавшегося Евстахия Мубона, перед смертью спрятавшего свою душу в тех видах, чтоб обмануть дьявола, в связке соломы.


   VI. Разбитый кувшин

   Пробежав несколько времени без оглядки, сам не зная куда, стукнувшись головой о несколько выступов стены, перепрыгнув через изрядное количество луж, пробежав по нескольким улицам, переулкам и тупикам, проплутав в лабиринте старого рынка, натерпевшись вдоволь страха и ужаса, – наш поэт вдруг остановился, во-первых, потому, что страшно устал, а во-вторых, потому, что его уму внезапно предстала следующая дилемма:
   – Мне кажется, сударь Пьер Гренгуар, – сказал он сам себе, приставив палец ко лбу, – что вы бежите, как угорелый. Маленькие шалуны не меньше испугались вас, чем вы их. Мне кажется, говорю я вам, что вы же сами слышали стук их деревянных подошв, когда они побежали к югу, между тем, вы пустились бежать на север. Одно из двух: или они убежали, и в таком случае та связка соломы, которую они, без сомнения, бросили в своем испуге, как раз могла бы послужить для вас тем гостеприимным ложем, которого вы тщетно отыскиваете с самого утра и которое вам столь чудесным образом послала Пресвятая Дева для того, чтобы наградить вас за то, что вы сочинили в честь ее такую прекрасную мистерию; или же мальчишки не убежали, – в таком случае они, без сомнения, подожгли солому, и вы могли бы отлично погреться и посушиться около этого огня. Во всяком случае, в качестве ли костра или в качестве ложа, солома эта являлась даром, ниспосланным вам небом. Быть может, даже Пречистая Дева, статуя которой стоит на углу улицы Моконсейль, только ради этого и заставила умереть Евстахия Мубона. А вы убегаете со всех ног, точно англичанин перед французом, оставляя позади именно то, что вам нужно. Вы просто дурак!
   Затем он пошел назад и старался разыскать благодатную связку соломы, – но, увы! тщетно. Он опять попал в такой лабиринт переулков и закоулков, что чуть не ежеминутно останавливался в нерешимости, и, наконец, окончательно запутался и сбился с толку. Наконец, он вышел из терпения и в сердцах воскликнул:
   – Проклятые закоулки! Это сам черт их так запутал, наподобие своей виллы!
   Это восклицание облегчило его сердце, а красноватый отблеск, который он заметил в это время в конце длинного и узкого переулка, окончательно придал ему бодрости.
   – Слава Богу! – сказал он: – наконец-таки нашел: это горит моя связка соломы! И, сравнивая себя с кормчим, который готов потерпеть крушение в темную ночь, он воскликнул с каким-то благоговением;
   Привет тебе, путеводная звезда!
   Но к кому относились эти слова – к Богоматери или к связке соломы, – автору совершенно неизвестно.
   Но, пройдя лишь немного шагов по переулку, который шел под гору и был не вымощен и грязен, он заметил нечто весьма странное. Оказалось, что переулок не был пустынен: там и сям по нему ползали какие-то неопределенные, бесформенные массы, направляясь, по-видимому, к огню, горевшему в конце переулка, подобно тем неуклюжим жукам, которые по ночам таскают соломинку за соломинкой к разведенному пастухом костру.
   Ничто не придает человеку столько смелости, как сознание, что с него взятки гладки. Поэтому Гренгуар продолжал храбро подвигаться вперед и вскоре нагнал заднего из тех загадочных существ, которые ползли по направлению к костру. Приблизившись к нему, он увидел, что это был не кто иной, как жалкий, безногий калека, подпрыгивавший на руках, подобно кузнечику, у которого вырваны задние ноги. В то время, когда он проходил мимо этого паука в человеческом образе, раздался жалобный голос, произнесший по-испански:
   – Подайте, Христа ради, господин!
   – Черт тебя побери, – проговорил Гренгуар: – и меня вместе с тобой, если я знаю, что ты там бормочешь!
   Он нагнал другую из этих ползучих масс и стал разглядывать ее. Это тоже был калека, хромой и в то же время безрукий, и при том до того хромой и безрукий, что сложная система костылей и деревяшек, на которых он держался, придавала ему вид ходячих стропил. Гренгуар, охотник до возвышенных и классических сравнений, мысленно сравнил его с живым треножником Вулкана.
   Этот живой треножник снял перед ним шапку, когда он проходил мимо него, и, подставив ее под самый нос Гренгуара, точно блюдце цирюльника, закричал громким голосом, тоже по-испански:
   – Господин кавалер, дайте бедному на кусок хлеба!
   – По-видимому, – сказал про себя Гренгуар: – и этот что-то такое лопочет; но только черт его знает, на каком языке, и он счастливее меня, если сам понимает его.
   Затем мысль его внезапно сделала скачек в другую сторону, и он проговорил, ударив себя рукою по лбу:
   – Кстати, чего это они сегодня утром галдели: «Эсмеральда, Эсмеральда!»
   Он хотел было прибавить шагу, но в третий раз что-то загородило ему дорогу. Это что-то, или, вернее, этот кто-то, был слепой, небольшого роста, бородатый человек с еврейским типом, который, размахивая вокруг себя палкой, точно веслом, и держа на привязи большую собаку, служившую ему вожаком, прогнусавил по-латыни с мадьярским акцентом:
   – Сотворите милостыню!
   – Ну, слава Богу, вот хотя один, который говорит на человеческом языке, – сказал Пьер Гренгуар. – Должно быть, у меня очень сострадательное выражение лица, что все они, точно сговорившись, просят у меня милостыню, несмотря на то, что у меня у самого сухотка в кармане. Друг мой, – продолжал он, обращаясь к слепому, – я продал на прошлой неделе последнюю мою сорочку, или, так как вы, по-видимому, понимаете только язык Цицерона: – Vendidi hebdomade nuper transita meam ultimam chemisam.
   Произнеся эту фразу, он повернулся спиной к слепому и продолжал свой путь. Но слепой тоже прибавил шагу; и вот и безрукий, и кривобокий, и все остальные калеки окружили его со всех сторон, стуча своими костылями и деревяшками, и точно хором затянули, поспешая за бедным Гренгуаром:
   – Подайте милостыню! подайте на кусок хлеба! Особенно тщательно выводил свою ноту слепой, повторяя нараспев!

     – Ку-у-со-к хле-е-ба!

   – Это настоящее вавилонское столпотворение! – воскликнул Гренгуар, затыкая себе уши и пустившись бежать; но и слепой, и безногий, и безрукий – все тоже пустились бежать.
   По мере того, как Гренгуар подвигался вперед, увеличивалось число кишмя-кишевших вокруг него слепых, хромых, безруких, кривых, одержимых язвами; одни из них выходили из домов, другие из соседних переулков, третьи из подвалов, и все это ревело, мычало, блеяло, толкалось, сморкалось, барахталось в грязи, точно слизняки после дождя, стремилось на огонь.
   Гренгуар, все еще преследуемый привязавшимися к нему калеками, й сам не понимал хорошенько, что из всего этого выйдет, шел растерянный в этой оригинальной толпе, обходя хромых, шагая через кривобоких, путаясь в этом муравейнике уродов, напоминая собою того английского моряка, который попал в кучу морских раков. Он уже хотел было повернуть назад, но было уже поздно: вся эта орава образовала позади него сплошную стену, сквозь которую невозможно было пробраться. Итак, он решился идти вперед, подталкиваемый одновременно и этой неудержимой волной, и страхом, и каким-то внезапно овладевшим им головокружением, в котором все это представлялось ему каким-то ужасным сном.
   Наконец, он добрался до конца улицы. Она выходила на обширную площадь, на которой тысячи огней светились сквозь густой сумрак ночи. Гренгуар ринулся на нее в надежде убежать, благодаря быстроте своих ног, от трех привязавшихся к нему призраков-калек.
   – Куда бежишь, человече! – крикнул хромой, бросив в сторону свои костыли и пустившись бежать за ним с такой быстротой, которой позавидовал бы любой парижский гамен. Тем временем кривобокий, выпрямившись во весь рост, надел на голову Гренгуара свой колпак, а слепой смотрел ему в глаза своими блестящими глазами.
   – Куда я попал? – воскликнул бедный, перепуганный поэт.
   – Во Двор Чудес, – ответил четвертый призрак, присоединившийся к первым трем.
   – Да, действительно, творятся какие-то чудеса, – проговорил Гренгуар: – слепые становятся зрячими, а хромые пускаются бежать. Но где же Спаситель?
   Спутники его зловеще захохотали. Бедный поэт оглянулся кругом. Он действительно очутился в этом так называемом Дворе Чудес, в который еще отроду не заглядывал ни один честный человек в этот поздний час, в этом заколдованном круге, в котором бесследно исчезали полицейские и судейские лица, рисковавшие заглянуть сюда, в этом притоне воров, в этом безобразном вереде на лице Парижа, в этой помойной яме, в которую стекались каждую ночь и откуда разливались каждое утро по всему городу все нищие, бродяги и мошенники со всего Парижа, в этом чудовищном улье, куда возвращались по вечерам со своей добычей все праздные трутни парижского населения, в этой больнице притворщиков, в которой цыган, поп-растрига, выгнанный школьник, мошенники немцы, всевозможных национальностей, испанцы, итальянцы, всевозможных исповеданий, христиане, магометане, жиды, язычники, покрытые нарочно разбереженными язвами, просили милостыню днем и грабили по ночам, – словом, в этой громадной гардеробной, в которой в то время одевались и раздевались все действующие лица той непрерывной комедии, которую грабеж, проституция и убийство разыгрывают на парижской мостовой.
   Это была обширная, дурно вымощенная площадь, как, впрочем, и все площади тогдашнего времени. На ней, в разных местах, разведены были костры, вокруг которых копошились странные группы. Все это двигалось, кричало, шумело; слышны были взрывы хохота, брань женщин, плач детей. Руки и головы оттенялись на светлом фоне костров, производили тысячи самых странных жестов. По временам на земле, освещенной блеском костра, мелькала какая-нибудь тень, принадлежавшая неизвестно кому – человеку или собаке. Всякие отличия мужчины от женщины, человека от животного сглаживались в этом шабаше ведьм и чертей, все сливалось в какую-то общую безобразную кучу, составляло одно безобразное целое.
   При скудном, трепещущем свете костров Гренгуар, несмотря на свое смущение, успел различить вокруг этой громадной площади темные силуэты безобразных, старых домов, которых покоробленные, выветрившиеся заплесневелые фасады с одним или двумя освещенными оконцами, представлялись ему в темноте громадными старушечьими головами, выстроившимися в ряд, хмурыми и безобразными, смотревшими на шабаш моргающими глазами.
   Это был совершенно новый для него мир – неизвестный, неслыханный, безобразный, пресмыкающийся, кишащий, чудовищный.
   Гренгуар, окончательно растерявшийся, в которого трое нищих вцепились, точно клещами, оглушенный толпою других нищих, блеявших и лаявших вокруг него – несчастный Гренгуар старался собрать все свои мысли, чтобы припомнить, не был ли это субботний вечер. Но все усилия его были тщетны: нить его памяти и его мыслей была прервана; и, сомневаясь во всем, колеблясь между всем, что он видел и ощущал, он ставил себе следующие неразрешимые вопросы:
   – Если я существую, то действительно ли все это происходит? Если это происходит, то существую ли я?
   В это время среди окружавшей его гудевшей толпы отчетливо выделился крик:
   Отведем его к нашему королю! Отведем его к нашему королю!
   – Пресвятая Дева, – пробормотал Гренгуар, – здешний король! Да это, должно быть, козел!
   – К королю, к королю! – повторили многочисленные голоса.
   Его куда-то потащили. Всякий старался уцепиться за него. Но первые три приставшие к нему нищие не выпускали его и вырывали его от других, крича:
   – Он наш, он наш!
   Плащ бедного поэта, и без того уже хворый, окончательно погиб в этой борьбе.
   Но в то время, когда он проходил по этой ужасной площади, сознание стало возвращаться к нему; не успел он сделать нескольких шагов, как им снова овладело понимание действительности; он начал привыкать к окружавшей его атмосфере. В первую минуту из его поэтической головы, или, быть может, совершенно просто и прозаически – из его пустого желудка поднялся какой-то чад, какой-то туман, застилавший перед ним окружавшие его предметы, и помешал ему видеть иначе, как сквозь какой-то кошмар, стиравший или преувеличивавший всякие определенные очертания, придававший предметам безобразные формы, собиравший их в какие-то чудовищные группы, расширявший вещи до размеров миражей, людей – до размеров призраков. Теперь вокруг него начинала пробиваться действительность: она бросалась ему в глаза, он чуть не наступал на нее ногою, и она мало-помалу разрушала перед ним ту страшную поэзию, которою он в первую минуту окружил ее. Он не замедлил убедиться в том, что шлепал не по волнам Стикса, а по грязи, что его обступали не черти, а мошенники, что тут дело шло не о его душе, а просто о его жизни (ибо при нем не было того драгоценного примирителя, который в подобных случаях с таким успехом становится между разбойником и честным человеком, – кошелька). Наконец, всмотревшись в окружавшую его оргию поближе и с большим хладнокровием, он очутился, вместо шабаша ведьм, – просто в кабаке.
   И действительно, так называемый Двор Чудес был не что иное, как кабак, но кабак мошенников и разбойников.
   Зрелище, представившееся его взорам, когда его конвой, облеченный в лохмотья, доставил его, наконец, к цели их шествия, отнюдь не в состоянии было возвратить его в область поэзии, хотя бы даже поэзии ада: – оно оказалось, более чем что-либо другое, прозаичной и грубой действительностью кабака. Если бы дело не происходило в XV столетии, мы готовы были бы сказать, что Гренгуар спустился от Микель-Анджело до Калло.
   Вокруг большого костра, разведенного на огромной, круглой, каменной плите и лизавшего своим огненным языком раскалившиеся докрасна прутья пустого в эту минуту треножника, несколько старых столов расставлены были в таком беспорядке, что с первого же взгляда становилось очевидным, что никакой геометрический глаз не наблюдал за тем, чтобы они стояли параллельно или, по крайней мере, под сколько-нибудь правильными углами. На столах этих стояли кувшины с вином или брагой, а вокруг них можно было различить немало вакхических лиц, раскрасневшихся от вина и от огня. Какой-то толстопузый человек, с веселым лицом, шумно и бесцеремонно обнимал и целовал дебелую женщину, очевидно, не особенно строгих нравов. Это было что-то вроде беглого солдата, балагур, развязывавший с присвистом перевязку своей мнимой язвы и расправлявший свою здоровую и сильную ногу, забинтованную с утра сотней бинтов. На поверку он оказывался плутом, каждое утро устраивавшим себе больную ногу с помощью бычачьей крови и бородавника. Через два стола от него сидел какой-то плут в костюме паломника, очевидно повторявший, чтобы не забыть, заученную им жалобную песню. Тут молодой парень брал уроки в притворстве падучки у старого драгуна, учившего его, как вызвать выступление пены изо рта очень простым способом – жеванием куска мыла. А рядом с ним одержимый водянкой уничтожал свою опухлость таким способом, что он заставил четырех или пятерых воров, споривших у соседнего стола из-за украденного в тот же вечер ребенка, заткнуть себе носы. Заметим, что все это безобразие два века спустя «показалось до того смешным королевскому двору, – как говорит Соваль, – что это послужило забавой для двора и вступлением к балету «Ночь», разделенному на четыре части и исполненному на малом Бурбонском театре». «Никогда еще, – прибавляет другой очевидец 1653 года, – внезапные метаморфозы «Двора Чудес» не были представляемы так удачно, а Бенсерад написал к этому очень милые стишки».
   Всюду раздавались громкий хохот и непристойные песни. Всякий тянул свою песню, не слушая соседей и перемешивая ее ругательствами и сквернословием. Иные чокались кружками с вином, и при этом чоканье возникали ссоры и кружки разбивались, и вино лилось на лохмотья. Какая-то большая собака глядела в огонь; дети присутствовали при этой оргии, а только что украденный ребенок ревел благим матом. Какой-то мальчуган лет четырех, болтая ногами по воздуху и упираясь подбородком в стол, сосредоточенно молчал.
   Третий с преважным видом размазывал по столу сало, стекавшее в изобилии с оплывшей сальной свечи. Наконец, четвертый малый, сидя на карачках в грязи, стучал изо всей мочи черепицей в котел и извлекал этим способом звуки, способные довести до обморока какого-нибудь Страдивариуса.
   Возле костра поставлена была вверх дном бочка, а на бочке сидел какой-то нищий. Бочка эта изображала собою трон, а нищий – царя этого оригинального царства.
   Трое лиц, задержавших Гренгуара, подвели его к этой бочке, и вся эта вакханалия на минуту замолкла; только ребенок продолжал стучать по своему котлу. Гренгуар не решался ни поднять глаза, ни перевести дух.
   – Эй, человече, сними же свою шляпу, – сказал по-испански один из приведших его людей, и прежде, чем Гренгуар успел сообразить, что могли означать эти слова, другой сорвал с него шляпу. Она была, правда, довольно потерта, но все же могла представлять еще некоторую защиту от солнца и от дождя. Гренгуар только вздохнул.
   Тем временем царь, с высоты своего седалища, спросил:
   – Это что за гусь?
   Гренгуар вздрогнул. Этот голос, несмотря на то, что в нем звучала нотка угрозы, напомнил ему другой голос, который, не далее, как в это самое утро, нанес первый удар его мистерии, выкрикивая в нос на всю залу: – «Подайте милостыню, Христа ради!» Он решился поднять голову: перед ним, действительно, был Клопен Трульефу.
   Клопен Трульефу, хотя и сидевший на троне, сохранил все свои лохмотья, но только безобразная язва на руке его исчезла. В руках он держал плетку сыромятных ремней, в роде тех, которые употребляли в то время городские стражники для того, чтобы разгонять толпу; на голове его было что-то круглое, закрытое наверху; но трудно было различить, была ли то детская шапочка или корона, – до того оно походило и на то, и на другое.
   Узнав в короле Двора чудес нищего из большой залы Дворца, Гренгуар, сам не зная почему, приободрился.
   – Мэтр… – пробормотал он. – Монсеньор… Сир… Как вас прикажете величать? – вымолвил он, наконец, достигнув постепенно высших титулов и не зная, вознести его еще выше или же спустить с этих высот.
   – Величай меня, как угодно, – монсеньор, ваше величество или приятель. Только не мямли. Что ты можешь сказать в свое оправдание?
   «В свое оправдание? – подумал Гренгуар. – Плохо дело».
   – Я тот самый, который нынче утром… – запинаясь, начал он.
   – Клянусь когтями дьявола, – перебил его Клопен, – назови свое имя, прощелыга, и все! Слушай. Ты находишься в присутствии трех могущественных властелинов: меня, Клопена Труйльфу, короля Алтынного, преемника великого кесаря, верховного властителя королевства Арго; Матиаса Гуниади Спикали, герцога египетского и цыганского, – вон того желтолицого старика, у которого голова обвязана тряпкой, – и Гильома Руссо, императора Галилеи, – того толстяка, который нас не слушает и обнимает потаскуху. Мы твои судьи. Ты проник в царство Арго, не будучи его подданным, ты преступил законы нашего города. Если ты не деловой парень, не христарадник или погорелец, что на наречии порядочных людей значит вор, нищий или бродяга, то должен понести за это наказание. Кто ты такой? Оправдывайся! Скажи свое звание.
   – Увы! – ответил Гренгуар. – Я не имею чести состоять в их рядах. Я автор…
   – Довольно! – не дав ему договорить, отрезал Труйльфу. – Ты будешь повешен. Это очень несложно, достопочтенные граждане! Как вы обращаетесь с нами, когда мы попадаем в ваши руки, так и мы обращаемся с вами здесь у себя. Закон, применяемый вами к бродягам, бродяги применяют к вам. Если он жесток, то это ваша вина. Ведь нужно же, чтобы по временам из-за пенькового ошейника выглядывала рожа честного человека: это делает означенный ошейник более почетным. Ну, приятель, так раздай поскорее твои лохмотья вон тем барышням. Я велю вздернуть тебя для того, чтобы доставить удовольствие нашим ребятам, а ты пока дай им свой кошелек: по крайней мере, им будет на что выпить. Если ты желаешь совершить то, что у вас там называется помолиться Богу, то ступай вон в ту будочку; там ты как раз найдешь аналой, недавно украденный нами вместе с другими вещами из какой то церкви. Тебе дается четыре минуты срока.
   Речь эта была весьма неуспокоительного свойства.
   – Молодец, Клопен Трульефу, ей-Богу молодец! Такой проповеди не сумел бы произнести и сам святой отец-папа! – воскликнул царь Галилеи, от восторга разбив свою кружку об стол.
   Господа короли и владыки! – спокойно начал Гренгуар (ибо, неизвестно каким образом, к нему вернулось его хладнокровие, и он говорил совершенно твердым голосом), – вы, по-видимому, жестоко ошибаетесь. Мое имя Пьер Гренгуар. Я поэт, автор той самой мистерии, которую представляли сегодня утром в Большой Зале суда.
   – А, так это ты! – произнес Клопен, – Как же! Как же. Я сам был там сегодня. Но вот что, товарищ! Неужели ж из-за того, что ты таки порядком надоел нам сегодня утром, нам не повесить тебя сегодня вечером? А, как ты думаешь?!
   «Дело дрянь», – подумал Гренгуар, однако, решился сделать еще одно усилие.
   – Я не понимаю, – продолжал он, – почему поэтов не зачисляют в вашу почтенную корпорацию. Ведь был же Эзоп бродягой, Гомер – нищим, Меркурий – богом воровства…
   – Ну, что ты нам еще мелешь! – перебил его Клопен. – Ступай-ка на виселицу, да и дело с концом!
   Однако, позвольте, ваша светлость, – возразил Гренгуар, решившись отстаивать свою жизнь шаг за шагом. – Дело стоит того, чтобы поговорить… Подождите… одну минуточку. Ведь не захотите же вы повесить меня, не выслушав.
   Голос несчастного действительно покрывался происходившим вокруг него шумом. Малыш стучал в свой котел с большим остервенением, чем когда либо; а в довершение всего какая-то старуха только что поставила на треножник какой то горшок, наполненный салом, шипевшим, трещавшим и чадившим немилосердно.
   Клопен Трульефу счел, однако, нужным посоветоваться с герцогом египетским и властителем Галилеи, из которых последний был мертвецки пьян. Затем он закричал: «тише!» – а так как пустой котел и горшок с салом не слушались его и продолжали свой дуэт, то он соскочил с бочки, пихнул ногой котел, откатившийся шагов на десять вместе с ребенком, другой ногой ткнул горшок с салом, которое полилось в огонь, и преважно снова уселся на своем троне, ни мало не заботясь ни о плаче ребенка, ни о сдержанном ворчании старухи, столь неожиданным образом лишившейся своего ужина.
   По знаку, поданному Клопеном, все должностные лица этого оригинального государства стали вокруг него в форме подковы, центр которой занимал Гренгуар, собиравшийся отстаивать свою шкуру. Это было какое-то полукружие, составленное из лохмотьев, отрепья, мишуры, вил, топоров, спотыкающихся ног, толстых оголенных рук, бессмысленных, потухших, идиотских физиономий. И посреди всего этого сборища Клопен Трульефу, точно председатель этого синклита, точно царь этих подданных, выдавался, во-первых, с высоты своей бочки, а, во-вторых, каким-то надменным, свирепым и страшным видом, диким блеском глаз, служившим как бы противовесом его зверской физиономии: точно кабанья голова среди свиных рыл.
   – Послушай, – обратился он к Гренгуару, поглаживая свой безобразный подбородок мозолистой рукой своей: – я не вижу причины, почему бы тебе не быть вздернутым. Правда, что тебе это, по-видимому, не особенно нравится, но оно и понятно: ведь вы, честные люди, не привыкли к этому. Вы составляете себе об этой операции какое-то преувеличенное понятие. Но, в конце концов, ведь мы не желаем тебе зла. И если ты желаешь избавиться от этой неприятности, то я предложу тебе очень простое средство: приставай к нам.
   Можно представить себе впечатление, которое это предложение произвело на Гренгуара; он уже считал себя человеком отпетым, и вдруг ему блеснул луч надежды. Он с жадностью ухватился за эту надежду.
   – Отчего же, с удовольствием, – ответил он.
   – Ты соглашаешься – продолжал Клопен: – поступить в ряды мелких мазуриков?
   – Мелких мазуриков, именно, – ответил Гренгуар.
   – Ты признаешь себя членом общины вольных художников?
   – Да, общины вольных художников.
   – Подданным нашего царства?
   – Да, вашего царства.
   – Бродягой?
   – Бродягой.
   – От всей души?
   – От всей души.
   – Но я должен тебе заметить, что, тем не менее, тебя все-таки повесят, – заметил король.
   – Вот тебе на! – мог только произнести поэт.
   – С тою только разницей, – невозмутимо продолжал Клопен, – что ты будешь повешен позднее, с большими церемониями, на счет доброго города Парижа, на красивой каменной виселице и честными людьми. Все же утешение!
   – Совершенно правильно изволили заметить, – ответил Гренгуар.
   – Тут тебе представляются еще и другие выгоды. В качестве «свободного гражданина», тебе не придется платить ни за очистку и освещение улиц, ни в пользу бедных, что обязаны делать прочие парижские граждане.
   – Пусть будет по-вашему, – проговорил поэт, – я согласен. Я готов сделаться бродягой, карманником, «свободным гражданином», – всем, чем вам угодно. Я вам скажу даже, что я уже был всем этим и раньше, ибо я философ; а, как вам известно, все и вся заключается в философии.
   – За кого ты меня принимаешь, приятель? – проговорил Трульефу, наморщив брови. – Что ты там мелешь тарабарщину! Я не понимаю по-еврейски, да это и совершенно излишне в нашем ремесле. Я даже уже не ворую, – поднимай выше, – я убиваю. Я убийца, а не карманник! Понял?
   Гренгуар пытался вставить несколько извинений среди этих фраз, произнесенных сердитым, отрывистым голосом.
   – Извините, ваша светлость, – пробормотал он, – это не по-еврейски, а по-латыни.
   – Говорю тебе, – воскликнул Клопен, все более и более горячась, – что я не жид, и что я велю тебя повесить, чертов еврей, вместе с тем жалким жиденком-торгашем, который стоит вон там возле тебя, и которого я надеюсь когда-нибудь видеть болтающимся на виселице, с повешенными ему же на шею фальшивыми монетами, которые он сам фабрикует.
   И с этими словами он ткнул пальцем по направлению к маленькому, бородатому венгерскому еврею, который незадолго перед тем обращался к Гренгуару по-латыни со словами: «сотворите милостыню», и который, не понимая французского языка, с недоумением относился к обращенному на него гневу сердитого владыки.
   Впрочем, мало-помалу Клопен успокоился и обратился к нашему поэту со словами:
   – Так ты говоришь, бездельник, что желаешь пристать к нам?
   – Без сомнения! – ответил поэт.
   – Но ведь недостаточно хотеть, – проговорил сердитый Клопен. – Из доброго желания шубы себе не сошьешь, и оно годится разве на то, чтобы попасть в рай; а рай и воровство – это две вещи совершенно различные. Для того, чтоб иметь честь быть принятым в нашу среду, ты должен, прежде всего, доказать, что ты на что-нибудь годен. Вот обшарь-ка это чучело.
   Я обшарю все, что вам будет угодно… – ответил Г ренгуар.
   По сделанному Клопеном знаку, несколько мазуриков отделились от толпы и возвратились минуту спустя, таща за собою два столба, на нижнем конце которых были приделаны две лопаточки, при помощи которых они получали устойчивость, будучи поставлены на землю. На верхние концы они положили поперечный брус и таким образом соорудили премиленькую переносную виселицу, которая, к удовольствию Гренгуара, оказалась готовой в одно мгновение. В ней ничего не недоставало, и даже веревка грациозно болталась под верхней перекладиной.
   – К чему они все это мастерят! – спрашивал сам себя Гренгуар не без некоторого беспокойства. Но звук каких-то бубенчиков тотчас же отвлек его внимание в другую сторону. Оказалось, что к веревке подвешивали за шею чучело, что-то вроде птичьего пугала, одетое в красное и до того увешанное бубенцами и колокольчиками, что ими можно было бы убрать не менее тридцати испанских мулов. Все эти бубенцы и колокольчики звенели до тех пор, пока не прекратились колебания веревки.
   Затем Клопен, указав Гренгуару на старую, не особенно устойчивую скамейку, поставленную под чучелом, сказал ему:
   – Взлезай сюда!
   – Однако, – осмелился заметить Гренгуар: – я ведь могу свернуть себе шею. Ваша скамейка хромает, как двустишие Марциала. У нее одна ножка – гекзаметрическая, а другая – пентаметрическая.
   – Полезай! – прикрикнул на него Клопен.
   Гренгуар встал на скамейку, нему, наконец, удалось, конечно, не без больших усилий, установить на ней равновесие свое.
   – Теперь, – продолжал Трульефу, – закинь свою правую ногу за левую и встань на носок левой ноги.
   – Сударь, – сказал Гренгуар, – так вам непременно желательно, чтобы я сломал себе шею?
   – Послушай, приятель, – сказал Клопен, пожав плечами, – ты положительно слишком много болтаешь. Я тебе объясню в двух словах, в чем дело. Ты, как я уже говорил тебе, встанешь на носок левой ноги и таким образом ты в состоянии будешь достать до кармана чучела; ты его обшаришь и вытащишь из него кошелек, который ты найдешь в нем; и если ты исполнишь это так, что не зазвучит ни один колокольчик, – то, значит, ты достоин сделаться карманником, и затем нам остается только хорошенько поколачивать тебя в течение всего одной недели.
   – Постараюсь, черт побери! – сказал Гренгуар. – Ну, а если забренчат колокольчики?
   – Тогда ты будешь повешен, понимаешь?
   – Ничего не понимаю! – ответил Гренгуар.
   – Слушай же еще раз. Ты обшаришь чучело и вынешь из кармана его кошелек; если во время этой операции забренчит хоть один колокольчик, ты будешь повешен. Теперь понял?
   – Ну, понял, – сказал Гренгуар. – А дальше?
   – А дальше, если тебе удастся вытащить кошелек, без того, чтобы задребезжал хот один колокольчик, то ты сделаешься карманником и будешь бит в течение недели. Кажется, ясно?
   – Нет, ваша светлость, еще не совсем ясно. Какой же мне в том расчет: быть повешенным в одном случае и битым в другом?
   – А быть принятым в корпорацию мазуриков! – воскликнул Клопен. – Разве ты этого ни во что не ставишь? Ведь мы будем бить тебя для твоей же пользы, чтобы приучить тебя к побоям.
   – Премного вам благодарен! – ответил поэт.
   – Ну, живо! – проговорил Клопен, топнув ногою по своей бочке так сильно, что гул пронесся по всей площади. – Обшаривай чучело, кончай! Но предупреждаю тебя, что если звякнет хоть один колокольчик, ты заступишь место чучела.
   Орава мазуриков принялась рукоплескать этим словам своего набольшего и окружила виселицу с таким безжалостным хохотом, что Гренгуар ясно увидел, что все это служит им только забавой и что ему нечего ждать от них пощады. Поэтому ему не оставалось никакой надежды, кроме слабого чаяния, что ему, быть может, удастся совершить ту трудную манипуляцию, которая ему предстояла. Поэтому он решился рискнуть на нее, предварительно обратившись с горячей молитвой к тому чучелу, карманы которого ему предстояло выпотрошить, вполне основательно рассчитывая, что легче умилостивить это чучело, чем окружавших его мазуриков: при этом бесчисленные колокольчики, с их маленькими язычками, казались ему столькими же змеиными жалами, готовыми зашипеть и ужалить его.
   – Неужели же, – говорил он сам себе: – жизнь моя зависит от малейшего колебания этих бубенцов! Умоляю вас, – продолжал он, сложив руки как бы для молитвы, – колокольчики, не звоните! бубенчики, не бренчите! Спасите мне жизнь!
   Он решился еще в последний раз обратиться к Трульефу и спросил его:
   – А если тем временем случится порыв ветра?
   – Ты будешь повешен! – ответил тот, не поведя и бровью.
   Убедившись в том, что ни просьбы, ни виляния ни к чему не поведут, он вооружился всем своим мужеством, закинул правую ногу за левую, поднялся на носок левой ноги и протянул руку. Но в то самое мгновение, как он прикоснулся ею к чучелу, туловище его, упиравшееся только на одну ногу, покачнулось на скамейке, стоявшей всего на трех ножках; он совершенно машинально пожелал ухватиться за чучело, потерял равновесие и тяжело грохнулся на землю, весь оглушенный злосчастным трезвоном тысячи колокольчиков и бубенцов, между тем, как чучело от полученного им толчка, сначала повернулось вокруг своей оси, а затем закачалось на виселице.
   – Проклятие! – воскликнул он и, упав ничком на землю, остался лежать, как мертвец.
   А между тем, он ясно слышал, как над головой его продолжался проклятый трезвон колокольчиков, к которому примешивался адский хохот мазуриков. Наконец, раздался голос Трульефу:
   – Эй, приподнимите-ка с земли этого дурака и вздерните его живее!
   Он встал. Чучело было уже снято с виселицы для того, чтобы очистить место для него. Его заставили взойти на скамейку. Клопен подошел к нему, самолично накинул ему петлю на шею и сказал, потрепав его по плечу.
   – Ну, прощай, приятель! Теперь уже не отвертишься, хотя бы ты был и семи пядей во лбу.
   Слово «пощадите!» замерло на устах Гренгуара. Он повел вокруг себя глазами; не было ни малейшей надежды: все смеялись.
   – Бельвинь-де-л’Этуаль, – сказал Трульефу, обращаясь к громадного роста детине, отделившемуся от толпы: – полезай-ка на перекладину.
   Бельвинь-де-л’Этуаль проворно взлез на поперечное бревно, и минуту спустя Гренгуар, подняв глаза, увидел его над своей головой скорчившимся, точно тигр, готовый ринуться на добычу.
   – Теперь, – продолжал Клопен: – как только я захлопаю в ладоши, ты, Андрей Рыжий, вышибешь у него из-под ног скамейку, ты, Франсуа Шант-Прюн, потянешь молодца за ноги, а ты, Бельвинь, вскочишь к нему на плечи. Да все трое разом, понимаете ли?
   Гренгуар вздрогнул.
   – Ну, живо, все разом! – произнес Трульефу, обращаясь к мазурикам, готовым накинуться на свою жертву, как пауки на муху. Бедному поэту пришлось пережить страшное мгновение, ожидая, пока Клопен спокойно отпихивал ногою в костер несколько прутьев виноградной лозы, не охваченных пламенем. – Готовы? – спросил он, разведя ладонями и собираясь хлопнуть ими. Еще одна секунда – и все было бы кончено.
   Но вдруг он остановился, как будто о чем-то вспомнив.
   – Стой, стой! – воскликнул он: – чуть было не забыл! У нас принято не вешать человека, не осведомившись предварительно, не желает ли его взять себе какая-нибудь женщина. Приятель, вот тебе последнее средство спасения; или женись на которой-нибудь из наших, или болтайся на виселице.
   Этот старинный цыганский закон, как ни странным он может показаться читателю, существует, однако, и доныне в старинном английском законодательстве, как можно убедиться из «Наблюдений Бюрингтона».
   Гренгуар вздохнул свободнее: во второй раз в течение получаса перед ним появился проблеск жизни, но теперь он уже не смел слишком сильно надеяться.
   Эй! – крикнул Клопен, снова взобравшись на свою бочку, – эй, бабы, девки, найдется ли между вами какая-нибудь ободранная кошка, которая пожелала бы иметь этого болвана? Эй, Коллета ла-Шаронн! Лиза Трувен! Симона Жодуин! Мария Пьедебу! Тоня Длинная! Берарда Фануэль! Микаэла Женайль! Клавдия Ронжорейль Матюрина Жирору! Эй, Изабелла Ла-Тьерри! Кто из вас желает получить даром мужчину?
   Гренгуар, в своем тогдашнем жалком виде казался, конечно, очень мало лакомым куском, и поэтому все женщины выказывали очень мало охоты отозваться на предложение Трульефу. Бедняга слышал, как они восклицали наперерыв: «Нет, нет! Повесьте его! Будет, по крайней мере, удовольствие всем!»
   Однако трое из женщин отделились от толпы и подошли, чтобы рассмотреть его поближе. Первая из них была толстая и дебелая женщина, с почти четырехугольным лицом. Она внимательно оглядела разорванный плащ бедного поэта и сюртук его, более дырявый, чем решето, и, скорчив гримасу, проговорила: – «Экая рвань!» Затем она продолжала, обращаясь к Гренгуару:
   – Ну, покажи-ка свой капюшон!
   – Я потерял его… – ответил Гренгуар.
   – А свою шляпу?
   – Ее отняли у меня.
   – А свои башмаки?
   – Увы! – в них стала уже отваливаться подошва.
   – А свой кошелек?
   У меня нет ни полушки.
   Ну, так ступай на виселицу, да еще и поблагодари! сказала она, поворачиваясь к нему спиной.
   Вторая, старуха, смуглая, сморщенная, безобразная до того, что обращала на себя внимание своим безобразием даже среди этого, далеко не изящного, общества, походила некоторое время вокруг Гренгуара, и он начинал ь уже опасаться, как бы она не изъявила на него претензии; но, наконец, она пробормотала сквозь зубы:
   «Он слишком худ» – и пошла прочь.
   Третья была молодая девушка, довольно свежая и небезобразная.
   – Спасите меня! – шепнул ей бедняга.
   Она взглянула на него с выражением сожаления, тем опустила глаза, стала мять свою юбку и несколько мгновений как будто колебалась. Он следил глазами за всеми ее движениями, это был для него последний луч надежды.
   – Нет! – произнесла, наконец, молодая девушка. – Нет! Гильом Лонгжу станет бить меня. – И она снова юркнула в толпу.
   – Ну, не везет же тебе, товарищ! – проговорил Клопен. Затем, встав ногами на свою бочку, он воскликнул громким голосом, подражая интонации аукциониста, что возбудило всеобщий хохот:
   – Итак, никто его не желает? Никто? Раз, два, три! И затем, повернувшись к виселице и кивнув в ее сторону головой, он прибавил: – За вами осталось.
   Бельвинь-де-л’Этуаль, Андрей Рыжий, Франсуа Шант-Прюн снова приблизились к Гренгуару.
   В эту минуту среди сборища раздались возгласы.
   – Эсмеральда! Эсмеральда!
   Гренгуар вздрогнул и обернулся в ту сторону, откуда раздавались возгласы. Толпа расступилась и дала пройти молодой, поразительно красивой девушке. Это была цыганка.
   – Эсмеральда! – проговорил Гренгуар, пораженный, несмотря на трагичность момента, тем странным совпадением обстоятельств, при которых он во второй раз слышал это имя.
   Влияние красоты и обаяние ее сказывались, казалось, даже в этом ужасном вертепе. Все, как мужчины, так и женщины, расступались перед нею, и их грубые лица как бы расцветали при одном виде ее.
   Она легкою поступью приблизилась к бедняге; хорошенькая козочка ее следовала за нею по пятам. Гренгуар был более мертв, чем жив. Она несколько мгновений молча смотрела на него.
   Вы хотите сейчас же повесить этого человека? – серьезно спросила она у Клопена.
   – Да, сестрица – ответил ей тот: – если только ты не желаешь взять его себе в мужья.
   – Хорошо, я беру его… – сказала она, сделав хорошенькую гримасу нижней губой.
   Тут Гренгуар окончательно пришел к убеждению, что все, происшедшее с ним с самого утра было не что иное, как сон, и что это было продолжением его.
   Но нет, это не был сон. Он не замедлил убедиться в том, что с шеи его сняли петлю и что его спихнули со скамейки. Он вынужден был сесть до того сильно было его волнение.
   Цыганский царь, не произнеся ни слова, принес глиняную кружку. Цыганка поднесла ее Гренгуару со словами «Киньте ее на землю». Кружка разбилась вдребезги.
   Брат, – произнес тогда цыганский царь, положив свои руки на их головы, – она – твоя жена; сестра – он твой муж. На четыре года. Ступайте!


   VII. Брачная ночь

   По прошествии нескольких минут поэт наш очутился в небольшой комнатке со стрельчатым сводом, хорошо вытопленной, запертой, сидя за столом который, казалось, просил, чтобы на него поскорее поставили что-нибудь из стоявшего вблизи шкафа с съестными припасами, видя в некотором от себя отдалении хорошенькую кровать, вдвоем с красивой девушкой. Все это приключение его отзывалось каким-то волшебством; он серьезно начинал принимать самого себя за какое-то действующее лицо из волшебной сказки по временам он бросал вокруг себя взоры, как бы’ ожидая увидеть огненную колесницу, запряженную двумя летучими рыбами, которая одна в состоянии была перенести его так быстро из преисподней в рай. По временам он пристально всматривался в дыры своего плата, как бы для того, чтобы возвратиться к действительности и чтобы не совершенно потерять почву под ногами. Его рассудок, под влиянием только что испытанных разнообразных ощущений, держался только на этой ниточке.
   Молодая девушка, казалось, не обращала на него никакого внимания: она ходила взад и вперед по комнате, приводила в порядок незатейливую мебель ее, болтала с своей козочкой, строила разные гримасы. Наконец, она уселась возле стола, и Гренгуар мог внимательно рассмотреть ее.
   Вы были когда-то ребенком, читатель, а, может быть, вы настолько счастливы, что остались им и до сих пор. Не может быть, чтобы вы не раз (я, со своей стороны, провел в этом целые дни, и притом наилучшим образом проведенные дни моей жизни) следили, от кустика к кустику, на берегу ручейка, в ясный солнечный день, за какою-нибудь зеленой или синей стрекозой, летавшей зигзагами, и мысль ваша и ваши взоры останавливались на этом маленьком, жужжавшем вихре, в котором между парою лазоревых и блестящих крыльев носилось какое-то маленькое тельце, которое даже трудно было рассмотреть при быстроте его движений. Воздушное существо, которое смутно обрисовывалось перед вами сквозь это трепетание крыльев, казалось вам чем-то химерическим, призрачным, неосязаемым, еле уловимым для глаза. Но когда стрекоза, наконец, цеплялась за конец ветки и вы, задерживая дыхание, могли рассмотреть ее длинные, как бы сотканные из газа, крылья, ее длинную эмалевую одежду, пару ее блестящих, как алмаз, глаз, с каким вы смотрели на нее удивлением и как вы боялись, что вот-вот она снова вспорхнет и химера ваша разлетится! – Припомните себе эти впечатления, и вы без труда отдадите себе отчет в том, что испытывал Гренгуар, рассматривая вблизи ту самую Эсмеральду, которая до сих пор только мелькала перед ним в вихре пляски, пения и шума.
   – Так вот, – говорил он про себя, все более и более погружаясь в мечтания и машинально следя за нею глазами, – что такое Эсмеральда и Небесное создание! Уличная плясунья! Так много, и в то же время так мало! Она была главной виновницей того фиаско, которое потерпела моя мистерия сегодня утром, она же спасает мне жизнь сегодня вечером. Мой злой и мой добрый гений в одно и то же время. А красивая женщина, ей-Богу! И, должно быть, она безумно влюблена в меня, если она взяла меня таким образом. – А кстати, – вдруг сказал он, поднимаясь с места, в таком сознании истины, которое составляло основную черту его характера и его философии: – не знаю уж, как случилось, но ведь я – ее муж.
   И под влиянием такой мысли, он подошел к молодой девушке с таким предприимчивым и решительным видом, что она попятилась назад и спросила его:
   – Чего вам от меня нужно?
   – Можете ли вы спрашивать меня об этом, очаровательная Эсмеральда? – ответил Гренгуар с таким страстным выражением голоса, которое удивило его самого.
   – Я не понимаю, что вы этим хотите сказать… – продолжала цыганка, широко раскрыв глаза.
   – Да что же такое, наконец! – воскликнул Гренгуар, все более и более разгорячаясь и вспомнив, что, в конце концов, он имеет дело с добродетелью «Двора Чудес, – разве я не твой муж, моя милая, и разве ты не жена моя?
   И, без дальнейших церемоний, он обхватил ее талию. Но та выскользнула из-под его руки, как уж, отскочила одним прыжком в противоположный угол комнаты, нагнулась и затем снова выпрямилась, держа в руке кинжал. Гренгуар не успел даже заметить, откуда взялся этот кинжал. Она стояла раздраженная и гордая, с приподнятой кверху верхней губой, с раздувшимися ноздрями, с раскрасневшимися щеками, с широко раскрывшимися зрачками глаз. В то же время беленькая козочка ее встала перед нею и, нагнув голову, уставила на Гренгуара свои хорошенькие, позолоченные рожки, между тем, как шерсть на ней поднялась дыбом. Все это совершилось в одно мгновение. Девушка превратилась в осу и готова была ужалить.
   Наш философ обомлел и переводил глаза поочередно с козы на девушку и с девушки на козу.
   – Пресвятая Дева! – проговорил он, наконец, когда миновало первое впечатление удивления, – что с ними такое?
   – Однако же ты очень дерзкий малый! – проговорила цыганка, первая прервав молчание.
   – Извините, сударыня, – сказал Гренгуар, улыбаясь, – но для чего же вы взяли меня себе в мужья?
   – Так что же, ты предпочел бы болтаться на виселице?
   – Значит, – проговорил наш поэт, несколько разочаровавшись в своих любовных надеждах, – вы, выходя за меня замуж, руководствовались только желанием спасти меня от виселицы?
   – А чем же я могла еще руководствоваться?
   – Видно, – проговорил про себя Гренгуар, закусив губу, – мне еще не так близко до торжествующей любви, как я то думал. Но в таком случае для чего же они разбили этот бедный кувшин?
   Тем временем кинжал Эсмеральды и рога козы все еще оставались в оборонительном положении.
   – Сударыня, – громко сказал поэт, – пойдемте на соглашение. Я не судейский крючок, и не стану придираться к вам за то, что вы носите при себе в Париже оружие, вопреки строгому запрещению властей, хотя, быть может, вам и известно, что не далее, как не делю тому назад, Ноэль Лекривен был приговорен к значительной денежной пене за то, что носил при себе кортик. Но это до меня не касается, и я возвращаюсь к делу. Клянусь вам своею долею рая, что я не приближусь к вам без вашего разрешения и приглашения; но только дайте мне поужинать.
   В сущности Гренгуар не принадлежал к числу сладострастных натур; он не был из категории тех людей, которые берут женщин приступом. В любовных делах, как и во всех других, он склонялся скорее на сторону выжидательных мер; а хороший ужин, в особенности с глазу на глаз с красивой женщиной, казался ему, в особенности при мучившем его голоде, отличным антрактом между прологом и развязкой этого неожиданного любовного приключения.
   Цыганка ничего не ответила. Она состроила презрительную гримасу, повернула головку, точно птица, затем громко расхохоталась; кинжал исчез столь же незаметным образом, как он появился, и Гренгуар опять-таки не успел разглядеть, где пчела прячет свое жало. Минуту спустя на столе перед ним появился ломоть ржаного хлеба, кусок сала, несколько яблок и кружка браги. Гренгуар принялся пожирать все это с жадностью. Судя по бешеному стуку его ножа о тарелку, можно было подумать, что вся его любовь ушла в аппетит. Молодая девушка, усевшись перед ним, молча смотрела на него, занятая, очевидно, совершенно другою мыслью, заставлявшею ее по временам улыбаться, между тем, как маленькая ручка ее гладила умную головку козы, положенную на ее колени. Свеча из желтого воска освещала эту сцену обжорства и мечтательности.
   Немного заморив червячка, Гренгуар с некоторым чувством стыда заметил, что осталось только одно яблоко.
   А вы разве не хотите кушать? – спросил он.
   Она только мотнула головою и уставила глаза в потолок комнаты.
   – О чем это она задумалась? – сказал про себя Гренгуар, и, устремив свой взор по тому направлению, куда были обращены ее глаза, подумал: «Не может же до такой степени привлекать ее внимание этот маленький, каменный карлик, которым заканчивается свод. Ведь, черт возьми, я же, кажется, покрасивее его!»
   И, возвысив голос, он опять окликнул ее:
   Сударыня! – Она, по-видимому, не слышала его. Он повторил еще громче: – Госпожа Эсмеральда!
   Тщетный труд. Мысли молодой девушки, очевидно, были где-то далеко, и голос Гренгуара не в состоянии был призвать их обратно. К счастью для него, в дело вмешалась коза: она принялась потихоньку теребить свою хозяйку за рукав.
   Чего тебе, Джали? – проговорила цыганка, как бы проснувшись от глубокого сна.
   – Она голодна, – проговорил Гренгуар, обрадовавшись случаю завязать разговор.
   Эсмеральда накрошила на своей ладони хлеба, который Джали грациозно стала есть. Гренгуар решился воспользоваться этим случаем, чтобы не дать ей снова впасть в свою задумчивость, и предложил ей несколько нескромный вопрос:
   – Так вы не желаете иметь меня своим мужем?
   Молодая девушка пристально взглянула на него и ответила:
   – Нет!
   – А любовником? – продолжал Гренгуар.
   Она состроила гримасу и опять проговорила:
   – Нет!
   – А другом? – настаивал Гренгуар.
   Она опять пристально взглянула на него и, подумав немного, ответила:
   – Быть может!
   Это «быть может», столь дорогое философам, придало смелости Гренгуару.
   – А знаете ли вы, что такое дружба? – спросил он.
   – Да, знаю, – ответила цыганка. – Это значит жить, как брат с сестрою, душа в душу, как два пальца, которые соприкасаются, но не сливаются в одно.
   – Ну, а любовь? – продолжал Гренгуар.
   – О, любовь! – воскликнула она, и голос ее задрожал, а глаза заблестели. – Любовь – это значит быть двумя существами, слитыми воедино; это – женщина и мужчина, превратившиеся в одного ангела. Это – небо!
   И, произнося эти слова, уличная плясунья озарилась такою красотою, которая просто поразила Гренгуара и которая показалась ему вполне гармонирующей с почти восточной восторженностью ее слов. Ее розовые, нежные губки полу-улыбались; ее ясный лоб по временам подергивался легким туманом мысли, подобно тому, как зеркало на минуту тускнеет от дыхания, а из-под длинных, черных, шелковистых ресниц ее по временам вырывались снопы света, придававшие лицу ее тот идеальный оттенок, который встречается иногда у женщин Рафаэля.
   – Так что же, однако, нужно для того, чтобы понравиться вам? – продолжал допрашивать Гренгуар.
   – Нужно быть мужчиной.
   – А я – разве не мужчина?
   – У мужчины – шлем на голове, меч у бедра и золотые шпоры на каблуках.
   Хорошо, – сказал Гренгуар, – значит, мужчина должен быть всадником, – А любите ли вы кого-нибудь?
   Она на минуту задумалась и затем сказала с каким-то особенным выражением:
   – Я это вскоре узнаю.
   А отчего же не сегодня вечером? – спросил поэт нежным голосом. – Отчего не меня?
   Оттого, что я в состоянии буду полюбить только человека, который сумеет защищать меня, – ответила она серьезным тоном.
   Гренгуар покраснел и замолчал: очевидно было, что молодая девушка намекала на то, что он не сумел как следует защитить ее в том критическом положении, в котором она очутилась часа за два перед тем. Это воспоминание, несколько сглаженное другими событиями минувшего вечера, пришло ему на ум, и он хлопнул себя ладонью по лбу.
   Кстати, сударыня, – сказал он, – мне бы следовало и начать с этого вопроса; извините мою рассеянность. Каким образом вам удалось освободиться от когтей Квазимодо?
   О, проклятый горбун! – воскликнула молодая девушка, вздрогнув и закрыв руками лицо свое. Она дрожала, точно ее била лихорадка.
   Действительно, ужасный, – подтвердил Гренгуар, не терявший надежды добиться своего. – Но каким же образом вы избавились от него?
   Эсмеральда вздохнула, улыбнулась и промолчала.
   А известно ли вам, почему он преследовал вас? – спросил Гренгуар, пытаясь возвратиться к своему вопросу обходным путем.
   – Нет, не знаю, – ответила она, и затем прибавила с живостью, – да ведь и вы следовали за мною! С какою целью вы это делали?
   – Сказать вам по совести, – ответил Гренгуар, – я этого и сам хорошенько не знаю.
   Оба они замолчали. Гренгуар водил по столу ножом; молодая девушка улыбалась и как будто старалась разглядеть что-то сквозь стену. Затем вдруг она вполголоса запела по-испански:
   Когда замолкают разноцветные птицы,
   а земля…
   Но тут же она оборвала свою песню и принялась ласкать Джали.
   – Какая хорошенькая у вас козочка, – снова заговорил Гренгуар.
   – Это сестра моя, – ответила она.
   – А почему вас зовут Эсмеральда? [433 - Эсмеральда по-испански значит «изумруд».] – снова спросил поэт.
   – Не знаю, – ответила она и с этими словами вынула из-за своего корсажа небольшую, продолговатую ладанку, висевшую у ней на шее на цепочке из каких-то нанизанных зерен. От этой ладанки сильно пахло камфарой. Она была сшита из зеленого шелка, и в ней было довольно большое зеленое стеклышко, наподобие изумруда.
   – Может быть, вследствие этого, – проговорила она.
   Гренгуар протянул было руку к ладанке, но она отдернула свою.
   – Не трогай! – сказала она. – Это амулет! Ты мог бы причинить вред ему или он тебе.
   – Кто же дал тебе его? – спросил поэт, любопытство которого все более и более разгоралось.
   Она приложила палец к губам и снова спрятала ладанку за свой корсаж. Он попробовал предложить ей еще несколько вопросов, но она не отвечала.
   – А что значит слово: «Эсмеральда»?
   – Не знаю, – ответила она.
   – Да какому языку принадлежит оно?
   – Не знаю, наверное. Кажется, это слово египетское.
   – Я так и думал, – сказал Гренгуар. – Значит, вы родом не из Франции?
   – Не знаю.
   – Но кто же ваши родители?
   Она запела на весьма старинный мотив: «Отец мой – птица, мать моя – пташка. Я переправляюсь через реку без лодки и без челна. Отец мой – птица, мать моя – пташка».
   – Ну, прекрасно, – продолжал Гренгуар. – А скольких же лет вы попали во Францию?
   – Еще совершенно маленькой.
   – А в Париж?
   – В прошлом году. В то время, когда мы входили в заставу, я увидела улетавшую камышовую малиновку, – это было в конце августа, – и сказала сама себе: «У нас будет нынче суровая зима».
   – Так оно действительно и случалось, – сказал Гренгуар, восхищенный тем, что разговор, наконец, завязался, – мне в течение этой зимы порядочно-таки пришлось дуть себе в кулак. Вы, значит, обладаете даром пророчества?
   – Нет, – ответила она, снова впадая в свой лаконический тон.
   – А тот человек, которого вы называете цыганским царем, это значит, начальник вашего племени?
   – Да.
   – Однако ему мы обязаны тем, что мы женаты, – робко заметил поэт.
   – Я не знаю даже твоего имени, – сказала она, состроив свою хорошенькую гримасу.
   – Мое имя? Вот оно, если вам того угодно: Пьер Гренгуар.
   – А я знаю более красивое имя.
   – Вы желаете дразнить меня, – сказал поэт, – но это вам все равно не удастся. Послушайте, быть может, вы полюбите меня, узнав меня поближе. А так как вы сообщили мне кое-какие сведения о себе, то и я считаю нужным рассказать вам вкратце мою биографию. Так знайте же, что меня зовут Пьером Гренгуаром и что я сын сельского нотариуса в Гонессе. Отца моего повесили пикардцы, а моей матери распороли живот бургундцы во время осады Парижа, двадцать лет тому назад. Итак, с шести лет я остался круглым сиротой, не имея иного пристанища, кроме парижской мостовой. Я сам хорошенько не знаю, каким образом я прожил от шестилетнего возраста до шестнадцатилетнего. Кое– когда продавщица фруктов давала мне сливу, булочник бросал мне корку хлеба; по вечерам меня подбирал на улицах ночной дозор, который отводил меня в тюрьму, где я находил, по крайней мере, связку соломы. Все это не помешало мне вырасти и похудеть, как вы видите. Зимою я грелся на солнце, под Сен-Санской аркой, находя очень странным, что ивановский костер разводится в июне месяце, среди летних жаров. В шестнадцать лет я задумал приняться за какое-нибудь занятие и поочередно перепробовал разные. Я поступил в военную службу, но у меня недостало храбрости; затем я поступил в монахи, но тут у меня не хватило благочестия, да к тому же я не умею пить. С отчаяния я поступил в обучение в плотничью артель, но для того, чтобы быть плотником, у меня не хватило силы. Тогда я задумал сделаться школьным учителем; правда, я не умел читать, но это не могло послужить мне препятствием. Словом, по прошествии некоторого времени я убедился в том, что у меня во всем чего-то недостает; и, увидев, что я ни на что не гожусь, я по собственной моей охоте сделался поэтом и рифмоплетом. Это такое занятие, к которому всегда можно перейти от бродяжничества, и во всяком случае это лучше, чем воровать, как советовали мне делать некоторые знакомые мне молодые люди. К счастью для меня, я встретил в один прекрасный день Клода Фролло, достопочтенного архидиакона собора Парижской Богоматери. Он принял во мне участие, и ему я обязан тем, что теперь я не только человек грамотный, но даже знакомый с латинской словесностью, начиная с Цицерона и кончая «Житиями Святых», и что я не невежда ни в схоластике, ни в пиитике, ни в ритмике, ни даже в герменевтике, этой премудрости премудростей. Я – автор той мистерии, которую представляли сегодня утром, с таким торжеством и при таком многочисленном стечении народа, в большой зале суда. Я написал также сочинение в шестьсот страниц о чудовищной комете 1456 года, которая довела одного человека до сумасшествия. Кроме того, я одержал и некоторые другие успехи. Будучи несколько знаком с артиллерийским делом, я работал над сооружением той огромной пушки Жана Мога, которую, как вам, вероятно, известно, разорвало на Шарантонском мосту в тот день, когда ее испытывали, причем было убито 24 человека. Из этого вы видите, что я представляю собою довольно приличную партию. Я могу также научить вашу козу разным очень забавным штукам, как, например, изображать парижского епископа, этого проклятого фарисея, мельницы которого забрызгивают водою всякого, проходящего мимо Мельничного моста. Наконец, мистерия моя доставит мне немало денег, если только мне заплатят за нее. Словом, я весь к вашим услугам – и я, и мой ум, и мое образование, и моя наука. Я готов жить с вами, сударыня, как вам будет угодно, целомудренно или среди наслаждений, как муж и жена, если вы того пожелаете, как брат и сестра, если вы предпочтете это.
   Гренгуар замолчал, выжидая, какое впечатление произведет его длинный монолог на молодую девушку.
   Она продолжала сидеть, потупив взоры в землю.
   – Феб… – произнесла она вполголоса, и затем, порывисто повернувшись к Гренгуару, спросила его: – А что такое значит Феб?
   Гренгуар, хотя и не понимал хорошенько, какая может быть связь между его монологом и этим вопросом, обрадовался, однако, случаю блеснуть своею ученостью. Он ответил докторальным тоном:
   – Это латинское слово, оно означает «солнце».
   – Солнце? – переспросила девушка.
   – Да, это имя прекрасного стрелка, который был богом, – присовокупил Гренгуар.
   – Богом? – повторила девушка, и в звуке ее голоса было что-то мечтательное и страстное.
   В эту минуту с руки ее скатился на пол один из ее браслетов. Гренгуар нагнулся, чтобы поискать его. Когда он снова поднял голову, молодая девушка и коза успели уже исчезнуть. Он услышал стук задвигаемого засова: оказалось, что запиралась небольшая дверь, которая, без сомнения, вела в соседнюю комнату, запиравшуюся снаружи.
   – Но оставила ли она, по крайней мере, кровать? – подумал философ.
   Он обошел комнату. Кровати, собственно, не оказалось, но ее с удобством мог заменить довольно большой деревянный сундук, с резной крышкой; Гренгуар, растянувшись на нем, испытал, вероятно, такое же ощущение, какое ощутил бы какой-нибудь чудовищный великан, растянувшись во всю длину вдоль гребня Альп.
   – Делать нечего, – проговорил он, стараясь как-нибудь приладиться, – приходится уже подчиниться этому неудобству. Однако, довольно странная брачная ночь, нечего оказать! А жаль! В этой свадьбе, с разбиванием кружек, было что-то наивное и допотопное, что мне очень нравилось.



   Книга третья


   I. Собор Парижской Богоматери

   Без сомнения, собор Парижской Богоматери представляет собою еще и в наше время очень величественное и прекрасное здание. Но как оно хорошо ни сохранилось, постарев, трудно удержаться от вздоха, трудно не чувствовать негодования при виде порчи и искажений, которым одновременно подвергли это почтенное здание и время, и люди, забывшие всякое уважение и к Карлу Великану, положившему первый камень его, и к Филиппу-Августу, положившему последний камень. На лице этой старой царицы наших церквей рядом с морщиной можно заметить и шрамы. Время прожорливо, но человек еще прожорливее; время слепо, человек бессмыслен. Если бы у нас с читателем хватило досуга проследить один за другим все следы разрушения, которые отпечатались на древнем храме, мы бы заметили, что доля времени ничтожна, что наибольший вред нанесли люди, и главным образом люди искусства. Я вынужден упомянуть о «людях искусства», ибо в течение двух последних столетий к их числу принадлежали личности, присвоившие себе звание архитекторов.
   Прежде всего – чтобы ограничиться наиболее яркими примерами – следует указать, что вряд ли в истории архитектуры найдется страница прекраснее той, какою является фасад этого собора, где последовательно и в совокупности предстают перед нами три стрельчатых портала; над ними – зубчатый карниз, словно расшитый двадцатью восемью королевскими нишами, громадное центральное окно-розетка с двумя другими окнами, расположенными по бокам, подобно священнику, стоящему между дьяконом и иподьяконом; высокая изящная аркада галереи с лепными украшениями в форме трилистника, поддерживающая на своих тонких колоннах тяжелую площадку, и, наконец, две мрачные массивные башни с шиферными навесами. Все эти гармонические части великолепного целого, воздвигнутые одни над другими и образующие пять гигантских ярусов, спокойно развертывают перед нашими глазами бесконечное разнообразие своих бесчисленных скульптурных, резных и чеканных деталей, в едином мощном порыве сливающихся с безмятежным величием целого. Это как бы огромная каменная симфония; колоссальное творение и человека и народа, единое и сложное, подобно Илиаде и Романсеро, которым оно родственно; чудесный итог соединения всех сил целой эпохи, где из каждого камня брызжет принимающая сотни форм фантазия рабочего, направляемая гением художника; словом, это творение рук человеческих могуче и преизобильно, подобно творению бога, у которого оно как будто заимствовало двойственный его характер: разнообразие и вечность.
   То, что мы говорим здесь о фасаде, следует отнести и ко всему собору в целом, а то, что мы говорим о кафедральном соборе Парижа, следует сказать и обо всех христианских церквах средневековья. Все в этом искусстве, возникшем само собою, последовательно и соразмерно. Смерить один палец ноги гиганта – значит определить размеры всего его тела.
   Но возвратимся к этому фасаду в том его виде, в каком он нам представляется, когда мы благоговейно созерцаем суровый и мощный собор, который, по словам его летописцев, наводит страх – quae mole sua terrorem incutit spectantibus. [434 - 37 – Который своею громадой повергает в ужас зрителей (лат.)]
   Ныне в его фасаде недостает трех важных частей: прежде всего крыльца с одиннадцатью ступенями, приподнимавшего его над землей; затем нижнего ряда статуй, занимавших ниши трех порталов; и, наконец, верхнего ряда изваяний, некогда украшавших галерею первого яруса и изображавших двадцать восемь древних королей Франции, начиная с Хильдеберта и кончая Филиппом-Августом, с державою в руке.
   Время, медленно и неудержимо поднимая уровень почвы Сите, заставило исчезнуть лестницу. Но, дав поглотить все растущему приливу парижской мостовой одну за другой эти одиннадцать ступеней, усиливавших впечатление величавой высоты здания, оно вернуло собору, быть может, больше, нежели отняло: оно придало его фасаду темный колорит веков, который претворяет преклонный возраст памятника в эпоху наивысшего расцвета его красоты.
   Но кто низвергнул оба ряда статуй? Кто опустошил ниши? Кто вырубил посреди центрального портала новую незаконную стрельчатую арку? Кто отважился поместить туда безвкусную, тяжелую резную дверь в стиле Людовика XV рядом с арабесками Бискорнета?.. Люди, архитекторы, художники наших дней.
   А внутри храма кто низверг исполинскую статую святого Христофора, столь же прославленную среди статуй, как большая зала Дворца правосудия среди других зал, как шпиц Страсбургского собора среди колоколен? Кто грубо изгнал из храма множество статуй, которые населяли промежутки между колоннами нефа и хоров, – статуи коленопреклоненные, стоявшие во весь рост, конные, статуи мужчин, женщин, детей, королей, епископов, воинов, каменные, мраморные, золотые, серебряные, медные, даже восковые?.. Уж никак не время.
   А кто заменил старинный готический алтарь, в изобилии окруженный раками и ковчежцами для мощей, этим тяжелым мраморным саркофагом, украшенным головками ангелов и облаками, представляющим собою как бы разрозненный образчик Валь-де-Граса или Дома Инвалидов? Кто так глупо вклеил этот неуклюжий, каменный анахронизм в создание Карловингской архитектуры? Людовик XIV, исполнявший тем желание отца своего, Людовика XIII.
   А кто заменил этими холодными, белыми стеклами те разноцветные стекла, которые когда-то заставляли разбегаться глаза наших предков и переносили взоры их от круглого окошка над главным входом к стрелкам свода? Что сказал бы последний певчий 16-го столетия при виде той ординарной, заурядной желтой краски, которою наши вандалы-епископы вымазали свой величественный собор? Он наверное вспомнил бы о том, что именно этим цветом палачи в средние века вымазывали дома нечестивцев; он вспомнил бы также, что желтой краской был вымазан Малый Бурбонский дворец в наказание за измену коннетабля Бурбонского, – «такой прекрасной и хорошо приготовленной желтой краской, – говорит Соваль, – что еще столетие спустя она как нельзя лучше сохранила свой цвет». Он подумал бы, что собор осквернен, и поспешно убежал бы.
   А если поднять взоры свои выше, то, не останавливаясь на тысяче более мелких вандализмов разного рода, нельзя не спросить, что сталось с той хорошенькой башенкой, которая опиралась на точку пересечения оконных линий, и которая, столь же легкая и смелая, как и ее сосед, колокольный шпиц св. часовни (также снесенный), уходила в небо выше башен, стройная, острая, воздушная, ажурная? В 1787 году какой-то архитектор, обладавший, по-видимому, замечательным вкусом, счел нужным снести ее, причем он нашел достаточным залепить раны каким-то большим свинцовым пластырем, напоминающим собою крышку жестяной кастрюли.
   И таким-то образом с чудесным искусством средних веков обращались почти всюду, и преимущественно во Франции. На нем легко различить следы трояких, впрочем, неодинаково глубоких, повреждений: во-первых, те, которые произвело время, заставившее кое-где облупиться и заржаветь поверхность его; во– вторых, те, которые произведены политическими и религиозными переворотами, слепыми и неразборчивыми, набрасывавшимися на него в дикой ярости, срывавшими с него его богатую скульптурную и резную одежду, разбившими его разноцветные окна, поломавшими его ожерелье из арабесков и из разных фигурок, свалившими его статуи, то за то, что они были в митрах, то за то, что они были в коронах; и, наконец, в-третьих, те, которые произвела мода, все более и более смешная и глупая, которая, начиная с беспорядочных, но блестящих отступлений эпохи Возрождения, опускалась все ниже и ниже в архитектурном смысле. И нужно заметить, что моды причинили собору даже более вреда, чем время и перевороты, потому что они коснулись, так сказать, живого мяса, они наложили свою руку, так сказать, на самый скелет искусства, они обкорнали, обезобразили, убили здание, как в форме его, так и в идее, как в логичности его, так и в красоте. Но этого мало: не довольствуясь разрушением, они вздумали переделывать то, чего не коснулись ни время, ни перевороты. Они нахально привесили, ради «хорошего вкуса», на причиненные ими готической архитектуре раны свои жалкие погремушки, свои мраморные ленты, свои металлические бляхи, свои завитки, мотки, драпировки, гирлянды, бахромы, свои бронзовые облака, своих пухлых амуров, своих толстощеких херувимов, словом – все продукты той язвы, которая начала разъедать организм искусства, начиная с Екатерины Медичи, и которая окончательно свела его в могилу два столетия спустя, среди страшных корч и гримас, в будуаре Дюбарри.
   Итак, резюмируя то, что мы говорили выше, мы повторяем, что троякого рода искажения обезображивают ныне готическую архитектуру. Накожные морщины и вереда – как результат времени; ушибы и переломы – как результат революций, начиная с Лютера и кончая Мирабо; наконец, увечья, ампутации членов, вывихи, приделка искусственных членов – как результат усилий псевдоклассических профессоров архитектуры, в роде Витрюва и Виньола. Академики убили ту великолепную готическую архитектуру, которую создали вандалы. К векам и революциям, разрушающим, по крайней мере, не без величия и беспристрастия, сочла нужным присоединиться орава патентованных присяжных архитекторов, разрушающих с разбором и с обилием безвкусия, заменяющих какими-то цикорными кустами готическое кружево. Это удар ослиным копытом, нанесенный умирающему льву. Это старый, раскидистый дуб, сердцевину которого гложут и разъедают черви.
   Какая разница между этой эпохой и тою, когда Робер Сеналис, сравнивая собор Парижской Богоматери со знаменитым храмом Дианы в Эфесе, гордостью язычников древности, обессмертившим Герострата, находил, что «галльский собор превосходил эллинский храм величиною, шириною, высотою и характером постройки» [435 - «История галлов», кн. II, период III, т. 130, стр. 1.].
   Впрочем, собор Парижской Богоматери нельзя назвать цельным, оконченным, определенным памятником. Это не романский, но и не готический храм. Это здание не представляет собою типа. У него нет, как у Турнюсского аббатства, ни величественной, массивной ширины, ни правильной круглоты свода, ни ледяной наготы, ни торжественной простоты зданий, в которых преобладают полукруглые линии. Он не представляется также, подобно Буржскому собору, великолепным, легким, многообразным, махровым цветом стрельчатой архитектуры. Его невозможно также причислить к старинному роду мрачных, низких, таинственных и как бы придавленных сводами церквей, почти египетского стиля, за исключением потолка, иероглифических, символических, жреческих, с украшениями преимущественно из косоугольников ь и из зигзагов, редко из цветов и фигур животных, и никогда из фигур человеческих; к этим созданиям скорее епископов, чем архитекторов, к этим первобытным произведениям искусства, пропитанным теократическим и военным духом, коренящимся в Византийской империи и останавливающимся на Вильгельме-Завоевателе. Невозможно также отнести наш собор к другой категории храмов – храмов высоких, воздушных, богатых разноцветными стеклами и скульптурными произведениями, остроконечных, смело возносящихся кверху, более свободных от старых традиций, отлично выражающих собою более свободный дух времени, в смысле политическом, более капризных и своевольных в смысле художественном, представляющих собою новые архитектурные формы, уже не иероглифические, неподвижные и жреческие, а артистические, прогрессивные и народные, начинающиеся с эпохи крестовых походов и оканчивающиеся Людовиком XI. Собор Парижской Богоматери не принадлежит всецело ни к романскому стилю, ни к арабскому.
   Это, так сказать, переходное здание. Саксонский архитектор только что окончил возведение колонн среднего пространства церкви, как стрельчатые своды, принесенные с собою крестоносцами, водрузились, в качестве победителей, на этих широких романских капителях, предназначавшихся по первоначальной мысли строителей для поддерживания полукруглых сводов; и затем стрельчатая форма, оставшись победительницею, уже докончила по-своему постройку храма. Однако, будучи в начале робка и неопытна, она расплывается, расширяется, сдерживается и не решается еще смело подняться кверху в форме стрел и копий, как она сделала это впоследствии в стольких великолепных постройках. Можно было бы подумать, что ее стесняет близкое соседство тяжелых романских колонн.
   Нужно, однако, заметить, что здания, представляющие собою переход от романского стиля к готическому, представляют собою предмет не менее любопытный для изучения, чем чистые типы: они выражают собою один из оттенков искусства, который без них пропал бы; это прививка стрельчатой формы к полукруглой.
   Собор Парижской Богоматери представляет собою особенно любопытный образчик этой разновидности. Каждый фасад, даже каждый камень этого почтенного здания представляют собою страницу не только истории страны, но и истории науки и искусства. Так, останавливаясь здесь лишь на самых выдающихся частностях, укажем на то, что, между тем, как небольшая боковая дверь доходит почти до крайних пределов грациозности готической архитектуры XV века, колонны средней части церкви объемом и тяжестью своею напоминают собою построенное еще при Карловингах Сен-Жерменское аббатство. Словом, можно было бы подумать, что целых шесть веков отделяют эту дверь от этих колонн. Даже алхимики могли бы найти в символических фигурах, изображенных над главным входом, сокращенное изложение их науки, которой церковь св. Якова в Мясниках представляла такой полный иероглиф. Таким образом, римское аббатство, средневековая церковь, готическая и саксонская архитектура, тяжелая, круглая колонна, напоминающая собою век Григория VII, символические учения предшественников Лютера, папское единство и ереси, церкви Сен-Жермен и Сен-Жак – все слилось, смешалось и соединилось в соборе Парижской Богоматери. Эта центральная церковь, родоначальница всех парижских церквей, представляет собою среди них нечто совершенно особенное: у нее голова одной, туловище другой, конечности третьей, – словом, она заимствовала что-нибудь у каждой.
   Повторяем, эти разновидные постройки представляют не последний интерес для художника, для антиквария, для историка. Они доказывают, подобно циклопическим постройкам, египетским пирамидам и гигантским пагодам индусов, что самые крупные произведения архитектуры – не только индивидуальные, сколько коллективные создания, создания скорее целых, пришедших в состояние брожения, народов, чем отдельных гениальных людей, что они представляют собою завещания целых наций, агломерацию веков, осадок последовательных испарений целых человеческих обществ, что они, словом, представляют собою целые формации. Каждая волна времени оставляет после себя известный нанос, каждое поколение оставляет на здании известный слой, каждая единичная личность приносит свой камень. Так работают бобры, так работают пчелы, так же работают и люди. С этой точки зрения, и на Вавилонскую башню следует смотреть, как на громадный улей.
   Большие здания, как и большие горы, являются созданием веков. Часто искусство успело уже преобразиться, а они еще не докончены, и тогда они спокойно продолжают развиваться в том новом направлении, которое приняло искусство. Новое искусство принимает здание в свое ведение в том самом виде, в каком оно застало его, врастется в него, усваивает себе его, продолжает его по-своему и, если можно, доканчивает его. Дело это совершается спокойно, без всякой ломки, без малейшей реакции, согласно естественным законам. Является новый прививок, в него начинают проникать соки растения, и рост растения продолжается. Эти последовательные спайки различных искусств, на различной высоте одного и того же здания, могли бы представить любопытный материал для многих объемистых сочинений и часто, так сказать, к естественной истории человечества. Человек, артист, отдельная личность исчезают в этих больших массах, не оставляя после себя имени автора; человеческий ум резюмируется в них и сливается в одно целое. Здесь время является архитектором, а народ – каменщиком.
   Если остановиться только на архитектуре христианской Европы, этой младшей сестре зодчества Востока, то не трудно различить в ней три, лежащих один на другом, пласта: романский пласт [436 - Этот самый пласт, смотря по различию местностей, климатов и разновидностей, называется также ломбардским, саксонским или византийским. Эти четыре параллельных вида архитектуры – как бы четыре сестры, имеющие каждая свой особый характер, но родившиеся все от полукруглой формы. «Все не на одно лицо, однако, очень схожи».], готический пласт и пласт эпохи Возрождения, который можно было бы, пожалуй, назвать греко-римским пластом. Романский пласт, самый древний и самый толстый, отличается формой полукружия, которая снова появляется, но уже поддерживаемая греческими колоннами, в более позднем и самом верхнем пласте – в стиле Возрождения. Между ними лежит стрельчатый стиль. Здания, принадлежащие исключительно одному из этих трех наслоений, совершенно отличны, цельны и едины, как, напр., Жюмьежское аббатство, Реймсский собор, церковь Св. Креста в Орлеане. Но эти три пласта на краях своих смешиваются и сливаются, как цвета в солнечном спектре. Отсюда являются здания смешанного стиля, переходные, с оттенками. Одни, напр., представляют собою романский стиль в основании, готический в середине, греко-римский на верхушке. Дело в том, что они строились в течение шестисот лет. Образчиком этой, впрочем, очень редкой, разновидности является башня Этампского замка. Чаще встречаются здания двух формаций. Здесь на первом плане стоит собор Парижской Богоматери, островерхое здание, нижние столбы которого, однако, углубляются в тот романский слой, к которому относятся ворота Сен-Дени и средняя часть Сен-Жерменской церкви. Далее, сюда же относится красивая зала Бомервильского капитула, в которой романский слой доходит до середины стены. Наконец, к этой же категории принадлежит и Руанский собор, который был бы совершенно готическим, если бы верхушка его главного шпица не принадлежала к стилю Возрождения [437 - Эта часть шпица, построенная из дерева, сгорела в 1823 году вследствие ударившей в нее молнии.].
   Впрочем, все эти оттенки, все эти различия касаются только наружности здания, но самый характер его мало изменился вследствие того. Внутренность осталась все тою же, части расположены столь же логическим образом. Какова бы ни была изваянная, узорчатая оболочка храма, под нею все же можно будет всегда найти, по крайней мере, в зародышном, начальном состоянии, римскую базилику. Она вечно развивается на основании тех 5ке законов. Это все та же крестообразная форма, причем одна из оконечностей этого креста, закруглившись в нишу, образует хоры; это все те же боковые галереи для процессий внутри церкви и для часовен, нечто в. роде боковых гульбищных мест, в которые можно попасть из средней части церкви через пролеты между колоннами. А затем число часовен, дверей, колоколен, шпицев варьирует до бесконечности, смотря по фантазии века, народа, художника. Раз сделано то, что необходимо для богослужения, архитектор уже дает волю своей фантазии. Он размещает и сочетает статуи, круглые окошечки, цветные стекла, арабески, резьбу, капители, барельефы, сообразно с внушениями своего воображения. Отсюда проистекает то кажущееся поразительное разнообразие всех подобного рода построек, в основе которых лежит столько порядка и единства. Ствол дерева неподвижен, но растительность на нем весьма разнообразна и капризна.


   II. Париж с высоты птичьего полета

   Мы только попытались представить читателю общую картину этого чудесного собора Парижской Богоматери. Мы указали вкратце на все те красоты, которыми он обладал в пятнадцатом столетии и которых ему недостает теперь. Но при этом опустили главную из этих красот, а именно вид, который открывался в то время на Париж с высоты его башен.
   Действительно, когда, вскарабкавшись ощупью по темной спирали, пробитой перпендикулярно в толщине ее стен, человек выходил, наконец, вдруг на одну из двух высоких террас, залитых светом и воздухом, со всех сторон взорам его представлялось великолепное зрелище, зрелище своего рода, о котором легко могут составить себе понятие те из наших читателей, которые имели счастье видеть целый выстроенный в готическом стиле город, каковых осталось еще и сколько и до наших дней, как, напр., Нюрнберг в Баварии и Виттория в Испании, или даже хотя бы малейшие образчики их, лишь бы они хорошо сохранились, как, напр., Витре в Бретани или Нордгаузен в Пруссии.
   Париж за 350 лет перед этим, Париж XV столетия был уже городом-гигантом. Мы, современные парижане, совсем неосновательно кичимся тем, что город наш с тех пор так неимоверно разросся. Со времен Людовика XI Париж вырос не многим более, чем на одну треть, и во всяком случае несомненно то, что он гораздо более потерял в красоте, чем выиграл в размерах.
   Париж, как известно, родился на старом Сенском острове, имеющем форму колыбели. Набережная этого острова была первой оградой его, Сена – его первым рвом. И в течение нескольких веков Париж не выходил за пределы этого острова, будучи соединен с материком двумя мостами, одним – перекинутым через северный рукав реки, другим – через южный, и имея два мостовых укрепления, которые служили ему в то же время и воротами, – Большой Шатле на правом берегу и Малый Шатле – на левом берегу реки. Затем, начиная с первых королей из династии Капетингов, Париж, стесненный на своем острове и не находя уже возможным повернуться на нем, стал перебираться через реку, – и на правый берег ее, и на левый. Тогда дома и всякого рода иные постройки стали врезываться в поля по обоим берегам Сены – и за Большим Шатле, и за Малым, и Париж окружил себя новою цепью стен и башен. Еще в последнем столетии оставались некоторые следы этой древней ограды; но ныне от нее осталось одно только воспоминание, одно только предание, сохранившееся в названии ворот Боде или Бодойе, porta Bgauda эпохи Карловингов. Мало-помалу волна домов, все более и более выпираемая из центра города к периферии, подмыла и, наконец, окончательно снесла эту ограду. Наконец, Филипп-Август решил окружить город новой плотиной и замкнуть Париж цепью высоких, толстых и прочных башен. Вследствие этого, в течение целого столетия дома жались друг к другу, поднимались скорее вверх, чем в ширь, точно вода, собранная в резервуаре. Они тянутся вглубь, тянутся кверху, из одноэтажных делаются двухэтажными и трехэтажными, и всякий из них старается высунуть голову из-за плеч своих соседей, чтобы втянуть в себя побольше воздуха. Они все более и более захватывают улицы, которые становятся все уже и уже; всякие промежутки наполняются и исчезают. Наконец, дома перескакивают и за ограду, возведенную Филиппом-Августом, и весело раскидываются в равнине, без всякого порядка, кое-как, точно вырвавшиеся на волю школьники. В равнине они подбочениваются, окружают себя садами, устраиваются по возможности удобнее. Начиная с 1367 года, город до того разлился по предместьям, что для него потребовалась новая ограда, в особенности на правом берегу Сены. Эту ограду и возвел Карл V. Но рост такого города, как Париж, никогда не прекращается; только такие города и превращаются в столицы. Это какие-то воронки, в которые сходятся все географические, политические, моральные и умственные стоки целой страны, все естественные наклоны целого народа; это, так сказать, колодцы цивилизации, а равно и резервуары, в которые просачиваются капля за каплей и в которых скопляются из века в век торговля, промышленность, образование, словом – все жизненные соки населения, все, что составляет его душу. Поэтому неудивительно, что ограду Карла V со временем постигла судьба ограды Филиппа-Августа: начиная с конца XV столетия, город перелез и через нее, разлился далее, и предместья раскинулись на более широком пространстве. В шестнадцатом столетии, казалось, будто самая эта ограда заметным образом подалась назад и будто она все более и более углубляется в старый город, до того за пределами ее уже сгустился целый новый город.
   Таким образом, чтобы пока не идти далее, уже к XV столетию Париж стер три концентрические линии стен, которая, со времен Юлиана Отступника, находились, так сказать, в зародышном состоянии в Большом и в Малом Шатле. Могучий город, расправляя свои члены, последовательно порвал четыре пояса своих стен, подобно тому, как у ребенка, который растет, расползается по швам прошлогоднее его платье. Уже при Людовике XI можно было видеть в этом море домов кое-где торчавшие развалины башен, составлявших часть старинных оград, подобно тому, как среди затопленной равнины виднеются только верхушки наиболее высоких холмов. Эти развалины были архипелагом старого Парижа, затопленного новым.
   С тех пор Париж еще более преобразился, но на этот раз уже в ущерб красоте своей. Но он перешел только за одну новую ограду, возведенную при Людовике XV, за эту жалкую стену, сложенную из грязи и мусора, достойную того короля, который ее построил, достойную воспевшего ее поэта.
   Le mur murant Paris rend Paris murmurant [438 - Не передаваемая по-русски игра слов. В буквальном переводе: «Стена, ограждающая Париж, заставляет Париж роптать».]
   В пятнадцатом столетии Париж разделялся еще на три совершенно различных и отдельных города, каждый из которых имел свою особую физиономию, свою специальность, свои обычаи, свои нравы, свои привилегии, свою историю: собственно город, университетский квартал, предместья. Собственно город, построенный на острове, был самою старою и самой меньшей из этих трех городских частей; эта часть была матерью двух других, сжатою последними, и напоминала собою, если можно так выразиться, маленькую старушку, сидящую между двумя высокими молодыми девушками. Университетский квартал расположился на левом берегу Сены, от мостовой башенки до Нельской башни, каковые пункты соответствуют в нынешнем Париже Винному городку и Монетному двору. Ограда его вдавалась довольно глубоко в тот лужок, на котором Юлиан построил свои купальни; холм св. Женевьевы был по эту сторону ограды. Крайней точкой этой линии стен были Папские ворота, находившиеся приблизительно на том месте, где нынче находится Пантеон. Собственно город, самая большая из трех частей Парижа, занимал правый берег. Набережная, в нескольких местах прерывавшаяся и застроенная домами, тянулась от башни Бильи до Лесной башни, т. е. от того места, где нынче находятся хлебные магазины, до Тюильери. Эти четыре точки, в которых Сена прорезывала ограду города, – Мостовая башенка и Нельзя башня на левом берегу и Лесная башня и башня Бильи на правом берегу, – и известны были в средние века под именем «четырех парижских башен». Часть города, находившаяся на правом берегу Сены, еще дальше вдавалась в поля, чем университетский квартал. Здесь самыми выдающимися пунктами городской ограды (построенной Карлом VI) были у ворот Сен-Дени и Сен-Мартен, остатки которых сохранились и до сих пор.
   Как мы уже сказали, каждая из этих трех частей Парижа представляла собою особый город, но город слишком специального характера, чтобы быть полным, – город, который не мог обойтись без двух остальных. И внешний вид этих трех городов был совершенно различен: в городе на острове преобладали церкви, в городе на правом берегу – дворцы, в университетском квартале – училища. Не касаясь здесь второстепенных особенностей старого Парижа, как, напр., предоставленного дорожному ведомству права взимать особую плату за проезд по улицам, мы отметим здесь только вообще, что остров принадлежал епископу, правый берег – городскому голове, а левый – ректору университета. Но главным хозяином города все-таки считался парижский городской голова, в то время коронное, а не муниципальное должностное лицо. Из замечательных зданий на острове был собор Парижской Богоматери, на правом берегу – Лувр и городская ратуша, на левом – Сорбонна; кроме того, на острове – больница и богадельня, на правом берегу – рынок, на левом – так называемой «Pre-au-Clers». Проступки, совершаемые студентами на левом берегу, рассматривались судом, помещавшимся на острове, а наказание виновные отбывали на правом берегу, в Монфоконской тюрьме, если только в дело не вмешивался ректор университета и не оспаривал у королевской власти привилегии наказывать студентов.(Заметим мимоходом, что большая часть этих привилегий – среди них встречались и более важные – была отторгнута у королевской власти путем бунтов и мятежей. Таков, впрочем, стародавний обычай: король тогда лишь уступает, когда народ вырывает. Есть старинная грамота, где очень наивно сказано по поводу верности подданных: Cluibui iidelitas in reges, quae lamen aliquoties seditiombus inierrupla, multa peperit privilegia. [439 - 43 – Верность граждан правителям, прерываемая, однако изредка восстаниями, породила увеличение их привилегии (лат.)])
   В XV столетии Сена омывала пять островов, расположенных внутри парижской ограды: Волчий остров, где в те времена росли деревья, а ныне продают дрова; остров Коровий и остров Богоматери – оба пустынные, если не считать двух-трех лачуг, и оба представлявшие собой ленные владения парижского епископа (в XVII столетии оба эти острова соединили, застроили и назвали островом святого Людовика); затем следовали Сите и примыкавший к нему островок Коровий перевоз, впоследствии исчезнувший под насыпью Нового моста. В Сите в то время было пять мостов: три с правой стороны – каменные мосты Богоматери и Менял и деревянный Мельничий мост; два с левой стороны – каменный Малый мост и деревянный Сен-Мишель; все они были застроены домами. Университет имел шесть ворот, построенных Филиппом-Августом; это были, начиная с башни Турнель, ворота Сен-Виктор, ворота Борделль, Папские, ворота СенЖак, Сен-Мишель и Сен-Жермен. Город имел также шесть ворот, построенных Карлом V; это были, начиная от башни Бильи, ворота Сент-Антуан, ворота Тампль, Сен-Мартен, Сен-Дени, ворота Монмартр, ворота Сент-Оноре. Все эти ворота были крепки и, что нисколько не мешало их прочности, красивы. Воды, поступавшие из Сены в широкий и глубокий ров, где во время зимнего половодья образовывалось сильное течение, омывали подножие городских стен вокруг всего Парижа. На ночь ворота запирались, реку на обоих концах города заграждали толстыми железными цепями, и Париж спал спокойно.
   С высоты птичьего полета эти три части – Сите, Университет и Город представляли собою, каждая в отдельности, густую сеть причудливо перепутанных улиц. Тем не менее с первого взгляда становилось ясно, что эти три отдельные части города составляют одно целое. Можно было сразу разглядеть две длинные параллельные улицы, тянувшиеся беспрерывно, без поворотов, почти по прямой линии; спускаясь перпендикулярно к Сене и пересекая все три города из конца в конец, с юга на север, они соединяли, связывали, смешивали их и, неустанно переливая людские волны из ограды одного города в ограду другого, превращали три города в один. Первая из этих улиц вела от ворот Сен-Жак к воротам Сен-Мартен; в Университете она называлась улицею Сен-Жак, в Сите – Еврейским кварталом, а в Городе улицею Сен-Мартен; она дважды перебрасывалась через реку мостами Богоматери и Малым. Вторая называлась улицею Подъемного моста – на левом берегу, Бочарной улицею – на острове, улицею Сен-Дени – на правом берегу, мостом Сен-Мишель – на одном рукаве Сены, мостом Менял – на другом, и тянулась от ворот Сен-Мишель в Университете до ворот Сен-Дени в Городе. Словом, под всеми этими различными названиями скрывались все те же две улицы, улицы-матери, улицы-прародительницы, две артерии Парижа. Все остальные вены этого тройного города либо питались от них, либо в них вливались.
   Независимо от этих двух главных поперечных улиц, прорезавших Париж из края в край, во всю его ширину, и общих для всей столицы, Город и Университет, каждый в отдельности, имели свою собственную главную улицу, которая тянулась параллельно Сене и пересекала под прямым углом обе «артериальные» улицы. Таким образом, в Городе от ворот Сент-Антуан можно было по прямой линии спуститься к воротам Сент-Оноре, а в Университете от ворот СенВиктор к воротам Сен-Жермен. Эти две большие дороги, скрещиваясь с двумя упомянутыми выше, представляли собою ту основу, на которой покоилась всюду одинаково узловатая и густая, подобно лабиринту, сеть парижских улиц. В запутанном узоре этого рисунка, если в него внимательно всматриваться, можно было различить, кроме того, как бы два расширенные кверху снопа, один на правом берегу, другой на левом, причем несколько улиц радиусообразно расходились от мостов к воротам. Нечто похожее на эту геометрическую фигуру существует, впрочем, и до сих пор.
   Теперь постараемся дать читателю понятие о том, в каком виде в 1482 году представлялся город в его совокупности, если взглянуть на него с башен собора Парижской Богоматери.
   У зрителя, который, весь запыхавшись, добирался, наконец, до верхней площадки башни, прежде всего, рябило в глазах от массы крыш, труб, улиц, мостов, площадей, шпицев, колоколен. Все вам сразу бросалось в глаза – и зубцы стен, и остроконечные крыши, и башенки по углам ограды, и каменная пирамида XI века, и шиферный обелиск XV века, и круглая, гладкая башня замка, и четырехугольная, узорчатая колокольня церкви, и большое, и малое, и приземистое, и воздушное. Взор долго терялся в извилинах этого лабиринта, где все было оригинально, умно, гениально, красиво, где не было ничего антихудожественного, начиная с небольшого домика с раскрашенным и резным фасадом, с низкими дверьми и с мезонинами, и кончая величественным Лувром, окруженным башнями, точно колоннами. Наконец, когда глаз начинал несколько осваиваться с этим хаосом зданий, он различал уже и детали этой пестрой картины.
   Прежде всего, выделялся Старый город. «Остров, на котором построен Старый город, – говорит Соваль, у которого, среди несносного пустословия, встречаются порою и удачные выражения, – остров этот имеет форму большого судна, корма которого глубоко сидит в воде, а нос выступает над поверхностью горы». Мы объяснили несколько выше, что в XV столетии судно это было причалено к обоим берегам реки пятью мостами. Эта напоминающая судно форма острова поразила уже и древних геральдиков, ибо отсюда, а не вследствие осады прибывших на судах нормандцев, как объясняет Фавен-де-Панье, в старинном гербе Парижа явилось судно. Вообще, всякий герб для умеющего разбирать его является целой алгеброй, целым языком. Вся история второй половины средних веков написана в гербах, подобно тому, как история первой половины их написана в построенных в романском стиле церквах. Иероглифы феодализма заменили собою иероглифы теократии.
   Итак, остров Старого Парижа представлял зрителю корму, обращенную на восток, и нос, обращенный к западу. Если стать лицом к носу, то можно было видеть как бы целое стадо старых крыш, над которыми широко раскинулся свинцовый купол св. часовни, что напоминало спину слона, на которую поставлена башенка для вожака. Но только здесь башенка представляла собою самый смелый, самый выточенный, самый ажурный шпиц, сквозь кружево которого зритель мог видеть лазурное небо. Недалеко от собора три улицы выходили со стороны паперти на красивую площадку, обстроенную старинными домами. На южной стороне этой площадки возвышались морщинистый и хмурый фасад больницы и крыша ее, как бы покрытая прыщами и вередами. Далее, направо, налево, к востоку, к западу, в этом, однако, столь тесном пространстве, занимаемом Старым городом, возвышались колокольни двадцати одной церкви различных эпох, различных стилей, различной величины, начиная от низкой, как бы источенной червями колокольни в романском стиле церкви Сен-Дени до тонких игл колоколен Сен-Пьер и Сен-Ландри. Позади собора, к северу, тянулись здания монастыря, с его готическими галереями, а к югу – выстроенный в полуроманском стиле дворец епископа; на восток был довольно обширный пустырь. В этой груде домов глаз мог еще различить, по его высоким ажурным куполам, возведенным над высокими окошками, здание, подаренное городом, при Карле VI, Жювеналю Дезюрсену; немного далее – вымазанные дегтем бараки рынка Палюс; еще дальше – новый свод старой Сен-Жерменской церкви, расширенной в 1458 году, для чего пришлось снести несколько домов на улице Фев; и, наконец, здесь и там, какой-нибудь переулок, запруженный народом, позорный столб, поставленный на перекрестке двух улиц, остаток прекрасной мостовой Филиппа-Августа, сложенной из великолепных известковых плит с бороздками во всю ширину улицы, для того, чтобы не скользили лошади, мостовой, столь неудачно замененной в XVI столетии жалкой булыжной мостовой, прозванною народом «мостовою Лиги», пустынный задний двор, с небольшою резною башенкой для лестниц, какие нередко встречались в XV столетии и подобие которым можно и теперь еще видеть в улице Ла-Бурдоннэ. Наконец, вправо от св. часовни, дальше к западу, возвышалось здание суда, башенки которого отражались в реке. Высокие деревья королевского сада, разбитого на западной оконечности острова, скрывали от взоров зрителя пастуший островок. Что касается воды, то ее почти вовсе не было видно ни с той, ни с другой стороны острова: Сена исчезала под мостами, а мосты – под домами.
   Когда взор переносился дальше этих крытых мостов, крыши которых покрыты были зеленью, до того они заплесневели раньше времени вследствие поднимавшихся из воды испарений, – и обращался влево, к университетскому кварталу, то его прежде всего поражал толстый и низкий сноп, составленный из башен и башенок: это был Малый Шатле, широкая паперть которого захватывала часть Малого моста. Затем, следя взором вдоль берега, с востока на запад, от Малой башни к Нельской башне, вы видели длинный ряд зданий из резных бревен, с цветными стеклами, возвышавшихся несколькими ярусами над мостовою; нескончаемую ломаную линию мещанских домов, часто перерываемую выходившими на нее улицами, а порою также фасадом или углом большого каменного дома, раскинувшегося на свободе, с своими дворами и садами, с своими флигелями и главными корпусами, походившего, среди этой кучи узеньких и теснившихся друг к другу домов, на важного барина, попавшего в толпу простолюдинов. Таких больших домов на набережной было пять или шесть, начиная от дворца герцога Лотарингского и зданий Бернардинского монастыря возле Малой башни, до Нельского дворца, главная башня которого замыкала собою с этой стороны тогдашний Париж и которого остроконечная крыша имела возможность обрисовывать в течение трех месяцев в году свои черные треугольники па пунцовом диске заходящего солнца.
   Этот берег Сены не отличался, впрочем, особенно бойким торговым движением. Здесь школьники производили гораздо больше шума, чем ремесленники, и собственно говоря, набережная существовала здесь только от моста Сен-Мишель и до Нельской башни. Остальная часть берега Сены представляла собою или не вымощенное пространство, как, например, по ту сторону Бернардинского монастыря, или же груды домов, фундаменты которых опускались в самую воду, как, например, между двумя мостами. Здесь толпились прачки, которые кричали, распевали с утра до вечера вдоль всего берега, колотя белье вальками, как и в наши дни. Это одно из немалых развлечений Парижа.
   Особенно бросалась в глаза куча зданий, составлявших университет; но вся эта куча, от одного конца и до другого, составляла нечто цельное и однородное. Ее многочисленные и частые остроконечные крыши, теснившиеся одна на другой, представлявшие почти все одну и ту же геометрическую форму, казались, когда на них смотреть сверху, как бы сложным кристаллом. Капризные извилины улиц прорезали эту кучу домов в разных направлениях, рассекая ее на ломти разной величины. Сорок две коллегии, из которых состоял в то время университет, были рассеяны по различным кварталам, которые образовывали перекрещивавшиеся улицы. Разнообразные и пестрые коньки крыш всех этих зданий были сделаны, однако, из того же материала, как и простые крыши, над которыми они возвышались, и представляли собою, в сущности, не что иное, как помноженные в квадрате или в кубе геометрические фигуры, бывшие во всеобщем употреблении в тогдашнем зодчестве. Они усложняли целое, не нарушая единства, дополняли его, не прицепляя к нему ничего ненужного. Геометрия, вообще, в высшей степени гармонична.
   Несколько красивых частных зданий изящно возвышались и на левом берегу над кучей небольших мещанских домиков, как, например, Неверское, Римское, Реймсское подворья, которые в настоящее время уже исчезли, отель Клюни, который, к счастью, еще существует на радость художнику и башню которого несколько лет тому назад так бессмысленно срезали. Возле отеля Клюни возвышался стройный римский дворец, с красивыми полукруглыми арками – Юлиановы купальни. Здесь было также немало аббатств, более строгой и серьезной архитектуры, чем дворец, но столь же красивые и величественные. Прежде всего, бросалось в глаза Бернардинское аббатство, со своими тремя колокольнями; далее аббатство св. Женевьевы, сохранившаяся еще четырехугольная башня которого заставляет так сильно сожалеть об остальном; Сорбонна, наполовину училище, наполовину монастырь, от которой осталась еще поразительная средняя часть; красивый четырехсторонний монастырь св. Матурина; сосед его, монастырь св. Венедикта, в стенах которого, между 7 и 8 изданиями этой книги, успели на скорую руку выстроить театр; Францисканский монастырь, с его тремя громадными, стоящими рядом шпицами; наконец, Августинский монастырь, стройный шпиц которого, вместе с Нельской башней, красиво вырезался на горизонте, если смотреть в эту сторону с колокольни собора Парижской Богоматери. Школы, составляющие и в действительности среднее звено между монастырем и миром, и здесь составляли середину между монастырями и дворцами: архитектура их была в одно и то же время строго изящна, скульптура их была менее воздушна, чем на дворцах, но за то и стиль их был менее строг, чем стиль монастырей. К сожалению, теперь уже почти ничего не осталось от этих памятников зодчества, в которых готическое искусство так умело соединило богатство с экономией. Церкви (а их было немало в университетском квартале и они и здесь распределялись между различными архитектурными периодами, начиная с Юлиановской полукруглой формы до стрельчатых форм св. Людовика) – церкви господствовали над всем, и, являясь лишней гармонией в этой массе гармоний, они чуть не на каждом шагу прорезали зубчатую стену остроконечными шпицами, ажурными колокольнями, отдельными шпилями, линии которых представляли собою как бы продолжение остроконечной линии крыш.
   Почва в университетском квартале была холмистая. Особенно высок был холм св. Женевьевы, в юго-восточной части квартала. Интересное зрелище представляло, с высоты соборной колокольни, это множество узких и извилистых улиц, эти кучки домов, которые, расползаясь с вершины этого холма по всем направлениям, в беспорядке и почти отвесно бежали по склонам холма к реке, причем с высоты казалось, будто одни падают, другие поднимаются, цепляясь друг за друга. В то же время в глазах так и рябило от беспрерывного движения тысячи черных точек на улицах и на площадях: то был народ, казавшийся с такой высоты незначительными точками.
   Наконец, в промежутках между крышами, между шпицами, между крышами бесчисленных, перепутавшихся между собою домов можно было разглядеть кое-где кусок стены, покрывавшейся мхом, большую круглую башню, зубчатые, как в крепости, ворога: это были остатки ограды Филиппа-Августа. Дальше зеленели луга, извивались лентой большие дороги, вдоль которых в начале еще лепились кое-какие дома предместий, но все более и более редевшие, по мере удаления от города. Некоторые из этих предместий имели довольно важное значение, как, например, со стороны Малой башни, слобода Сен-Виктор, с ее мостом, перекинутым арками через Биевру, с ее аббатством, в котором похоронен Людовик Толстый, и с его церковью с осьмигранной верхушкой, окруженной четырьмя колоколенками XI века; далее, слобода Сен-Марсо, имевшая в то время уже три церкви и один монастырь; еще далее, оставляя влево гобеленовскую мельницу и ее четыре белые стены, виднелась слобода Сен-Жак, с красивым резным крестом на перекрестке и с церковью во имя св. Иакова, которая в то время была остроконечна, в готическом вкусе, и чрезвычайно красива; церковь св. Маглуары, красивое здание XIV века, которое Наполеон впоследствии превратил в сенной склад, и церковь Богородицы в Полях, с византийскими мозаиками. Наконец, миновав монастырь картезианцев, красивое здание, принадлежащее ныне судебному ведомству, с его множеством маленьких садиков, и пользовавшиеся не особенно хорошей репутацией развалины Вовера, глаз встречал на западе три романских шпица церкви Сен-Жермен-ан-Пре, а позади нее Сен-Жерменская слобода, в то время уже довольно значительная, образовала от пятнадцати до двадцати улиц и переулков. Остроконечная колокольня церкви св. Сульпиция возвышалась в одном из углов этой слободы. Рядом можно было разглядеть четырехугольную ограду, внутри которой происходила сен-жерменская ярмарка и где нынче устроен рынок, а несколько дальше хорошенькую, круглую башенку аббатства, с свинцовой, конусообразной крышей. Еще дальше были черепичный завод, на месте которого впоследствии выстроен был Тюильерийский дворец, и улица Пекарни, которая вела к общественной хлебопекарне, и мельница на пригорке, и больница для прокаженных – стоявшее отдельно здание, не пользовавшееся особенно лестной репутацией. Но что особенно привлекало в эту сторону взор и надолго приковывало его к себе – это было само аббатство. И действительно, этот монастырь, наполовину церковь, наполовину дворец, в котором парижские епископы считали за честь провести хотя бы одну ночь, эта трапезная, которой архитектор сумел придать вид и красоту собора, эта изящная часовня Богоматери, этот дортуар, эти обширные сады, эти опускные решетки и этот подъемный мост, эта линия амбразур, сквозь которые просвечивала бледная и отдаленная зелень, эти дворы, переполненные воинами и монахами, – все это собранное и сгруппированное вокруг трех полукруглых башен, прочно уставленных над готическими нишами, представляло поразительно-красивое зрелище на отдаленном горизонте.
   Когда, наконец, вдоволь насмотревшись на университетский квартал, вы поворачивали голову к правому берегу, вам представлялось зрелище совершенно иного рода. Эта часть города, гораздо более обширная, чем левобережная, не представляла в то же время такого единства, как последняя. С первого же взгляда не трудно было заметить, что она распадается на несколько весьма несхожих между собою частей. К востоку, в той части города, которая и теперь еще называется «Marais» (болото) в воспоминание о том болоте, в которое галльский вождь Камулоген завлек Цезаря, теснились большие дома, доходившие до самой реки. Четыре смежных дома, – Жуи, Санс, Барбо и Королевин двор, – отражали в волнах Сены свои шиферные крыши, украшенные небольшими башенками. Четыре дома эти наполняли все пространство от улицы Нонендьер до аббатства Целестинских монахов, шпиц которого красиво выделял линию зубцов. Несколько как бы заплесневевших лачуг, отделявших эти роскошные здания от реки, нисколько не мешали разглядеть красивые линии их фасадов, их большие, четырехугольные окна с каменными рамами, их стрельчатые ворота, уставленные статуями, изящный профиль их стен и все те прелестные случайности архитектуры, благодаря которым кажется, будто готическое зодчество при каждой новой постройке изобретает все новые и новые комбинации. Позади этих красивых зданий тянулась по разным направлениям, то уставленная частоколом и зубцами, наподобие цитадели, то закрытая раскидистыми деревьями, наподобие скита, громадная ограда того самого Сен-Польского дворца, в котором французский король мог отвести роскошные помещения 22 принцам, не менее знатным, чем герцог Бургундский, их свите и их слугам, не считая разных придворных чинов, и в котором останавливался также римский император, когда он приезжал в Париж, со всеми находившимися в его свите щеголями. Заметим здесь кстати, что в то время помещение для владетельной особы не могло состоять меньше чем из 11 парадных комнат, начиная с приемной и кончая молельней, не считая спален, ванн, гардеробных и т. под. комнат, необходимых в каждой квартире, не считая кухонь, людских комнат, чуланов, сеней и разных служб, число которых доходило до 22, начиная от хлебопекарни и до комнат кравчего, не считая отдельных садов, которые отводились каждому королевскому гостю, не считая помещений для разных игр, как-то в шары, в мяч, в кольца, не считая зверинцев, птичников, рыбных садков, конюшен, манежей, библиотек, оружейных комнат и плавилен. Вот что такое был в то время царский дворец, какой-нибудь Лувр или дворец Сен-Поль. Это был целый город в городе.
   С той башни, на которой мы стоим, дворец Сен-Поль, хотя и наполовину закрытый четырьмя большими зданиями, о которых мы говорили выше, все же представлялся красивым и величественным. В нем можно было очень хорошо отличить, хотя и довольно искусно припаянные к главному зданию длинными стеклянными, с колоннами, галереями, три флигеля, которые Карл V пристроил к своему дворцу, а именно: флигель Пти-Мюс, с резными перилами, красиво окружавшими его крышу; флигель аббата Сен-Мор, построенный в виде укрепленного замка, с большой башней бойницами, амбразурами и малыми бастионами и с гербом аббата над широкими, саксонскими воротами, между двух выемок для подъемного моста; и, наконец, флигель графа Этампа, башня которого, с полуразрушившейся верхушкой, издали похожа была на петуший гребень. Там и сям три-четыре дуба, растущих группами, напоминали своим видом громадный кочан цветной капусты; лебеди плескались в воде сажалки, на которой сменялись переливы света и тени; множество внутренних дворов.
   Продолжая следить взором за этим, постепенно возвышающимся амфитеатром зданий, раскинувшихся на горизонте, зритель, перейдя через глубокий овраг, который образовал среди крыш домов улицы Сен-Антуань, останавливался на Ангулемском дворце обширной постройке разных эпох, старые и новые части которого напоминали собою заплатанный кафтан. Однако остроконечная и высокая крыша нового здания, усеянная резными желобами, покрытая свинцовыми, с инкрустацией, пластинками, на которых выделялись самые причудливые арабески из золоченой меди, эта крыша, так оригинально вороненая, изящно возвышалась над бурыми развалинами старого здания, большие башни которого, выпучившиеся от времени, точно бочки, как бы сгорбившиеся от старости и потрескавшиеся во всю высоту напоминали собою пузатого человека с расстегнутыми брюками. Позади этого здания возвышался лес шлицов Турнельского дворца. Ничто в мире, ни Альгамбра, ни Шамборский замок, не могло представить более волшебного, более воздушного, более очаровательного зрелища, чем этот лес шпилей, колоколен, труб, флюгеров, спиралей, фонарей, павильонов, башенок, – все разной формы и разной высоты. Все эго походило на громадную каменную шахматную доску.
   Как мы только что сказали, этот квартал, о тогдашнем виде которого мы пытались дать некоторое понятие читателю, указывая, впрочем, лишь на самые выдающиеся черты, занимал угол, который образовали на восточной стороне города ограда Карла V и Сена. Центр правобережного города был занят преимущественно небольшими мещанскими домиками. Дело в том, что в эту часть города выходили все три моста, соединявшие правый берег с островом и с левым берегом, а мосты имеют свойство создавать сначала простые дома, а затем уже дворцы. Эта куча мещанских домов, сжатых, как ячейки в улье, имела своего рода прелесть. Кровли больших городов, если на них смотреть сверху, напоминают собою волнующееся море. Улицы, пересекаясь и перепутываясь, образовали сотни самых причудливых геометрических фигур. От рынка, точно от звезды, расходились в разные стороны лучи в виде многочисленных улиц и переулков. Улицы Сен-Дени и Сен-Мартен, с бесчисленными разветвлениями своими, поднимались в гору одна возле другой, как два громадных дерева, ветви которых переплелись. И тут не было недостатка в красивых зданиях. Во-первых, около моста Менял, позади которого Сена ленилась под колесами мельниц, Шатле, но уже не в виде римской башни, как во времена Юлиана Отступника, но в виде феодальной башни столетия, построенной из такого толстого камня, по самый крепкий лом в течение трех часов не мог отколоть от него слой толщиною более вершка. Далее красивая колокольня церкви св. Якова в Мясниках, покрытая по всем углам статуями и уже великолепная, хотя в то время еще не вполне доконченная; на ней в то время не было еще четырех чудовищ, которые впоследствии, будучи поставлены по четырем углам крыши, казались как бы четырьмя сфинксами, заставляющими новый Париж разгадать загадку старого Парижа; скульптор Рауль поставил их только в 1526 году, и за его труд ему было заплачено 20 франков. Далее виднелся на Гревской площади так называемый «Дом с колоннами», о котором мы уже дали понятие нашим читателям; затем церковь Сен-Жерве, испорченная с тех пор новомодными входными дверьми; церковь св. Марии, старинные стрелки которой еще очень напоминали собою предшествовавшую им форму полукружия; церковь св. Иоанна, великолепный шпиц которой вошел в поговорку; все это были столько же великолепные памятники зодчества, которые не пренебрегали зарывать свою красоту в этом лабиринте темных, узких и порою грязных улиц. Прибавьте к этому еще кресты из резного дерева, встречавшиеся на улицах еще чаще, чем виселицы; кладбище «Невинно избиенных младенцев», красивая ограда которого виднелась издали, из-за крыш; стоявший перед рынком столб, верхушка которого высоко возвышалась над дымовыми трубами; лестницу в переулке Креста, вечно кишащую народом; круглые здания хлебного рынка; остатки древней ограды Филиппа-Августа, которую можно было разглядеть там и сям – затонувшую в домах, всю покрытую вьющимися растениями, со своими провалившимися воротами и обрывками стен; набережную, с ее тысячами лавок и живодерен; Сену, покрытую лодками, начиная от Сенной пристани до пристани епископа, – и вы составите себе хотя бы приблизительное понятие о том, что такое представлял собою Париж в 1482 году.
   Кроме этих двух своих кварталов, одного, состоявшего из дворцов, другого – из простых домов, правобережная часть города изобиловала еще многочисленными аббатствами, которые опоясывали ее почти вдоль всей ее окружности с востока на запад и как бы составляли, по эту сторону линии укреплений, другую, почти беспрерывную, линию монастырей и часовен. Так, почти рядом с Турнельским парком, между улицей Сент-Антуан и старой Тампльской улицей, расположено было аббатство св. Екатерины, обширные огороды которого доходили до самой городской ограды. Между Старой и Новой Тампльскими улицами возвышалось Тампльское аббатство, мрачная груда башен, стоявшая особняком посреди обширного, огороженного зубчатой стеной, пустыря. Между Новой Тампльской и Сен-Мартенской улицами было Сен-Мартенское аббатство, великолепная, укрепленная, расположенная среди садов церковь, башни и колокольни которой уступали в красоте разве только церкви Сен-Жермен-ан-Пре. Между улицами Сен-Мартен и Сен-Дени раскинулось Троицкое аббатство, и, наконец, между улицами Сен-Дени и Монторгейль – женский монастырь, а рядом с ним виднелись заплесневевшие крыши и обвалившаяся ограда «Двора Чудес». Это было единственное мирское здание в этой длинной цепи монастырей.
   Наконец, четвертая группа, выделявшаяся среди кучи крыш и занимавшая западный угол, образуемый городской оградой и нижним течением Сены, была опять-таки клубок дворов и барских домов, намотавшийся вокруг Лувра. Старый Лувр Филиппа-Августа, это непропорциональное здание, большая башня которого была окружена двадцатью тремя башнями меньших размеров, не считая многочисленных маленьких башенок, издали казался как бы обремененным готическими кровлями дворцов Алансонского и Малого Бурбонского. Эта многобашенная гидра, этот исполинский страж Парижа, двадцать четыре головы которого постоянно были подняты кверху, а чудовищные туловища блестели шифером и свинцом, точно чешуей, переливаясь на солнце всеми цветами радуги, заканчивала собою весьма оригинальным образом очертания города со стороны запада.
   За чертой городской ограды несколько слобод теснились у городских ворот, но менее многочисленные и более разбросанные, чем на левом берегу. Так, позади Бастилии двадцать лачуг, сгруппировавшихся вокруг Сент-Антуанского аббатства, послужили ядром Сент-Антуанскому предместью позднейшего Парижа; далее виднелась слобода Попенкур, как бы затонувшая среди ржаных полей; еще дальше – Куртиль, веселенькая деревенька, почти вся состоявшая из кабаков; предместье Сен-Лоран, с своей церковью, колокольня которой, если смотреть на нее издали, как бы смешивалась с остроконечными башнями Сен-Мартенских ворот; предместье Сен-Дени, как бы слившееся с соседним селением Сен-Ладр; позади Монмартрских ворот – селение Грант-Бательер, окруженное белыми стенами, а еще дальше – Монмартрский холм, со своими меловыми склонами, на котором в то время было почти столько же церквей, сколько и мельниц, но к началу настоящего столетия сохранивший только мельницы, ибо современное общество предпочитает телесную пищу духовной. Наконец, позади Лувра, в долине, было предместье Сент-Оноре, уже в то время весьма значительное, позади которого раскинулся свиной рынок, посреди которого виднелся ужасный котел, в котором варили когда-то живьем фальшивых монетчиков. Между селениями Куртиль и Сен-Лоран ваш глаз уже заметил на вершине холма, возвышающегося среди пустынной равнины, какое-то здание, издали походившее на полуразрушившуюся колоннаду, опиравшуюся на обнаженный фундамент. Это не был ни Парфенон, ни храм Юпитера Олимпийского, – это была Монфоконская тюрьма.
   Теперь, если перечисление стольких зданий, как мы ни старались быть при этом краткими, не стерло в памяти читателя представления об общем виде тогдашнего Парижа, мы постараемся резюмировать в немногих словах все, нами сказанное. В центре – остров, на котором построен старый город, похожий на громадную черепаху, высунувшую, в форме шести мостов, свои чешуйчатые лапы. Налево, в форме трапеции, – университетский квартал; направо – обширный полукруг, собственно города, не столь сплошной, испещренный садами и различными памятниками. Все эти три части города перерезаны по всем направлениям многочисленными улицами и переулками. И вся эта масса домов перерезывалась почти пополам Сеной, «кормилицей-Сеной», как называет ее дю-Брель, покрытой многочисленными островами, мостами и лодками. Вокруг всего этого – обширная равнина, покрытая роскошными нивами, усеянная многочисленными красивыми селениями; налево – Исси, Вожирар, Ванвр, Монруж, Жантильи, со своей круглой и со своей четырехугольной башнями; направо – двадцать других селений, начиная с Конфлана и до Вилль-д’Эвека. На дальнем горизонте – красивая кайма холмов, расположенных кругом, как бассейн фонтана. Наконец, на самом крайнем восточном горизонте – Венсенн, с его семью четырехгранными башнями; на южном – Бисетр, с своими остроконечными башнями; на севере – Сен-Дени, с своим шпицем; на западе – Сен-Клу, со своим замком. Вот Париж, каким его в 1482 году видели с верхушки собора Парижской Богоматери вороны, свившие себе здесь гнезда.
   И, однако, об этом самом городе Вольтер нашел возможным сказать, что «до Людовика XIV в нем было только четыре красивых здания: Сорбоннский собор, Валь-де-Грас, новый Лувр и не помню хорошенько четвертого – кажется, Люксембургский дворец. К счастью, это не помешало Вольтеру написать «Кандида» и остаться в длинном ряду людских поколений человеком, более чем кто либо другой, обладавшим способностью дьявольского смеха. Это доказывает, впрочем, только то, что можно быть гениальным человеком и не иметь ни малейшего понятия о той или другой отрасли искусства. Ведь вообразил же себе Моль ер, что он сделал много чести Рафаэлю и Микель-Анджело, назвав их «милашками своего века»!
   Однако возвратимся к Парижу XV столетия. Он в то время был не только красивым городом, но и городом однородным, архитектурным и историческим продуктом средних веков, написанной камнями летописью. Это был город, состоявший только из двух слоев – слоя романского и слоя готического, ибо римский слой давно уже исчез, за исключением Юлиановых купален, где он просвечивал еще сквозь толстое наслоение средних веков. Что касается кельтского слоя, то на образчик его нельзя было наткнуться даже при рытии колодцев.
   Пятьдесят лет спустя, когда так называемая «эпоха Возрождения» вздумала внести в это столь строгое и в то же время столь разнообразное единство ослепляющую роскошь своих причудливых сочетаний линий и форм, свое злоупотребление римскою полукружной формою, греческими колоннами и готическими фундаментами, свою нежную и идеальную скульптуру, свое пристрастие к арабескам и к акантовым листьям, свое, современное Лютеру, архитектурное язычество, – тогда Париж сделался, быть может, еще красивее, но он представляется менее гармоничным для глаза и для мысли. Но и этот блестящий момент недолго продолжался. «Возрождение», к сожалению, оказалось недостаточно беспристрастным: оно не удовольствовалось сооружением, а вздумало заняться ниспровержением. Правда и то, что ему понадобилось место. И таким образом случилось то, что готический Париж существовал лишь самое короткое время: едва оканчивалась постройка церкви св. Якова в Мясниках, как принялись за снесение старого Лувра.
   С тех пор этот великий город обезображивался с каждым днем. Готический Париж, стерший Париж романский, был стерт в свою очередь. Но можно ли сказать, какой Париж занял его место?
   Нет, нельзя. Существует Париж Екатерины Медичи в Тюильри [440 - Мы увидали с прискорбием и с негодованием попытки к расширению, к реставрированию и к переделке, т. е. к полному разрушению этого великолепного дворца. У современных архитекторов слишком тяжелая рука для того, чтобы прикасаться к этим изящным созданиям эпохи Возрождения, и мы позволяем себе надеяться, что они не осмелятся сделать этого. Разрушение Тюильрийского дворца было бы не только проявлением вандализма, – оно было бы изменой. Дворец этот не только замечательное художественное произведение XVI века, это страница истории XIX века. Он принадлежит теперь уже не королям, а народу. Оставим его таким, каким он есть. Наши революции уже дважды заклеймили его: 10 августа 1792 года и 29 июля 1830 года. Теперь он свят.], Париж Генриха II в Ратуше, – двух, выстроенных еще с большим вкусом зданиях. Париж Генриха IV в Пале-Рояле, зданиях, сложенных из кирпичей, с угольниками из кирпичей и с шиферными крышами, словом, в зданиях трехцветных; Париж Людовика XIII в Валь-де-Грасе; какое-то приземистое и предательское зодчество, какие-то своды в роде кучек бельевых корзинок, что-то пузатое в колоннах и горбатое в куполе; Париж Людовика XIV в Доме Инвалидов; что-то обширное, богатое, позолоченное и холодное; Париж Людовика XV в церкви св. Сюльпиция: завитушки, узлы лент, облака, кусты цикорий, вермишель – и все это в камне; Париж Людовика XVI в Пантеоне; плохая копия с римского собора св. Петра (здание как-то съежилось, линии его неправильны); Париж республики – в Медицинской школе; жалкий, полугреческий, полуримский стиль, столько же похожий на Парфенон и на Колизей, сколько конституция III года похожа на законы Миноса (архитекторы в шутку называют его «стилем Мессидора»); Париж Наполеона – на Вандомской площади; этот стиль, по крайней мере, не лишен своего рода величия: он выражается в бронзовой колонне, отлитой из пушек; Париж Реставрации – в здании Биржи – очень белая колоннада, поддерживающая очень гладкий фриз; – и все это представляет какой-то, неприятно поражающий глаз своею правильностью, четырехугольник, и все это стоило 20 миллионов.
   К каждому из этих характеристичных памятников прилепляется, в силу известного закона ассимиляции вкусов, форм и характеров, известное количество домов, находящихся по соседству и которых глаз знатока сразу же отметит. Нужно только уметь смотреть, и не трудно будет распознать дух целого века и характер такого-то царствования даже в ручке дверного молотка.
   Итак, повторяем, современный Париж не имеет никакой общей физиономии. Это собрание каких-то образчиков из разных столетий, да и то самые красивые из них успели исчезнуть. Столица Франции растет только домами, – но какими домами! Если гак будет продолжаться, то Париж будет изменять общую физиономию свою через каждые 50 лет. Потому весьма естественно, что историческое значение его архитектуры стирается чуть ли не с каждым днем. Исторические памятники становятся в нем все более и более редкими, и они как бы на глазах у всех поглощаются волной домов. Отцы наши видели еще каменный Париж; дети наши увидят только штукатурный Париж.
   Что касается новых зданий нового Парижа, то мы с большим удовольствием умолчим о них. Не то, чтобы мы не отдавали им должную дань удивления. Церковь св. Женевьевы, создание г. Сиффло, без всякого сомнения, представляет собою самый лучший дутый пирог, сделанный из камня, который когда-либо существовал. Здание Почетного Легиона тоже очень недурной кондитерский пирог. Купол хлебного рынка поразительно похож на фуражку английского жокея, воткнутую на приставную лестницу. Башни церкви св. Сюльпиция напоминают собою два кларнета: – ну, что ж, и это недурная архитектурная форма; а тут же, кстати, на крыше ее, для довершения благополучия, устроили и телеграф. Главные входные двери церкви св. Рока великолепием своим могут сравниться только с собором св. Фомы Аквитанского: и тут, и там мы находим выпуклый холм в пещере и солнце из позолоченного дерева. Все это очень остроумно. Фонарь в лабиринте ботанического сада тоже весьма достопримечателен. Что касается здания Биржи, колоннадой своей напоминающей Грецию, полукружием своих окон и дверей – Рим, большими своими пониженными сводами – эпоху Возрождения, – то оно, без сомнения, представляет собою очень правильный и очень чистый архитектурный памятник; доказательством тому может служить то, что оно увенчано таким верхним ярусом, которого, конечно, никогда нельзя было встретить и в Афинах, – т. е. прекрасней, прямой линией, с большим вкусом перерезанной там и сям печными трубами. Заметим здесь, кстати, что если архитектура известного здания должна быть приноровлена к назначению его в такой мере, чтобы назначение это само собою становилось ясным при первом же взгляде на здание, то нельзя достаточно надивиться на здание, из которого одинаково легко можно было бы сделать и королевский дворец, и парламентское здание, и городскую ратушу, и школу, и манеж, и академию, и склад товаров, и здание суда, и музей, и казармы, и погребальницу, и храм, и театр. Но пока из него сделали только биржу. Далее: каждое здание должно быть приноровлено к известному климату. Это здание, без всякого сомнения, построено специально для нашего холодного и дождливого климата. Крыша его почти плоская, как на Востоке, вследствие чего зимою с нее приходится сметать снег; а кто же может усомниться в том, что крыша и создана для того, чтобы с нее сметали снег? Что касается того назначения, о котором мы только что говорили, то это здание вполне отвечает ему: в Греции оно было бы храмом, во Франции оно сделалось Биржей.
   Итак, все это, без всякого сомнения, прекрасные архитектурные памятники. Если к этому присоединить еще несколько очень красивых и бойких улиц, как напр., улица Риволи, то я нимало не сомневаюсь в том, что Париж, если когда-нибудь взглянуть на него с высоты воздушного шара, представит взорам зрителя и богатство линий, и роскошь деталей, и разнообразие видов, и то величественное в простоте и неожиданное в красоте, которые замечаются в шахматной доске.
   А все-таки, как ни красив в ваших глазах теперешний Париж, восстановите в вашей памяти, возобновите Париж XV столетия; взгляните на свет Божий сквозь эту удивительную изгородь шпицев, башен и колоколен; выделите на чистом горизонте готический профиль этого старого Парижа; бросьте на него луч луны, который придал бы красиво-фантастические формы его зданиям, – и затем сравните его с современным Парижем.
   А если вы желаете получить от старого города такое впечатление, которого новый город не в состоянии будет дать вам, то взойдите в утро великого праздника Пасхи или Троицына дня на какой-нибудь возвышенный пункт, с которого вы в состоянии будете окинуть взором весь город, и прислушайтесь к трезвону церковных колоколов. По сигналу, данному небом, – ибо этот сигнал полает солнце, – тысячи церквей разом встрепенулись. Сначала вы слышите перезвон от одной церкви к другой, точно музыканты в оркестре настраивают свои инструменты в ожидании сигнала «tutti». Затем вы слышите ясно, отчетливо звон с такой-то колокольни; но это продолжается недолго: звон становится все громче и громче, сливается в один общий гул, образуя восхитительный концерт. Ваш слух поражает общая вибрация звуков, переливающаяся, прорезывающаяся, носящаяся над городом и разносящаяся далеко за его пределы. А между тем это море звуков далеко не хаос. При всей своей оглушительности, оно не утратило гармонии: вы различаете отдельные ноты, издаваемые колоколами; вы можете проследить за гаммами больших и малых колоколов, вы различаете глухой, монотонный гул большого колокола церкви св. Евстафия и резкие, быстрые, теряющиеся неизвестно где нотки колокола какой-то неизвестной церкви на далекой окраине. И весь этот своеобразный концерт аккомпанирует глухим басом, подобно контрабасу в хорошо-составленном и хорошо дирижируемом оркестре, большой колокол собора Парижской Богоматери. И вдруг среди этого трезвона до вашего слуха доносится церковное пение, вырывающееся из отворяющихся по временам дверей храмов.
   Да, эта музыка стоит любой оперы. Днем Париж обыкновенно говорит; ночью Париж обыкновенно дышит; но здесь – здесь Париж поет. Так прислушайтесь же к этому хору колоколов; прислушайтесь к этому шепоту полумиллиона людей, к бесконечному плеску речных волн, к веянию ветров, к квартету четырех рощ, окружающих Париж. Пусть эти звуки смягчат в вашем слухе то, что могло бы показаться вам слишком резким и шумным в трезвоне церквей, – и затем скажите, знаете ли вы на свете что-нибудь более блистательное, более возвышающее душу, чем этот концерт колоколов, чем это горнило звуков, чем эти десять тысяч медных голосов, поющих разом в каменных флейтах в триста футов вышины каждая, чем этот город, превратившийся в громадный оркестр, чем эта симфония, похожая на бурю?



   Книга четвертая


   I. Добрые люди

   За шестнадцать лет до того времени, к которому относятся вышеописанные события, в одно прекрасное утро Фомина воскресенья, после обедни, оказалось подкинутым в здании собора Парижской Богоматери живое существо, на нарах, устроенных в преддверии церкви, против большой иконы св. Христофора, перед которой до 1413 года стояло на коленях скульптурное изображение кавалера Антония дез-Эссара (после этого года найдено было необходимым устранить и святого, и его поклонника). На эту-то кровать принято было класть подкидышей, в ожидании того, не сжалится ли над ними какая-нибудь добрая душа, и перед нею стоял медный таз для милостыни.
   То подобие живого существа, которое лежало на этой кровати в Фомино воскресенье 1467 года, возбуждало, казалось, в высшей степени любопытство довольно многочисленной группы людей, собравшейся перед кроватью и состоявшей преимущественно из особ прекрасного пола, т. е. из старух.
   Впереди всех, немного склонившись над кроватью, стояли четыре женщины, в которых, по их серым балахонам, похожим на подрясники, сейчас можно было узнать монахинь, принадлежащих к какому-нибудь духовному ордену. Я не вижу причин, почему бы истории не передать потомству имен этих четырех скромных и почтенных особ. То были: Агнеса Ла-Герм, Иоанна де-ла-Тарм, Генриетта Ла-Готьер и Гошера Ла-Виолетт, – все четыре вдовы, все четыре приставленные к часовне Этьенн-Годри, вышедшие из своего дома с разрешения своей игуменьи и согласно уставу Пьера д’Эльи, чтобы послушать проповедь.
   Впрочем, если эти почтенные особы и соблюдали в настоящее время устав Пьера д’Эльи, то они без малейшей церемонии нарушали уставы Михаила де-Брама и кардинала Пизского, так бесчеловечно обязывавшие их хранить молчание.
   – Что это такое, сестра моя? – спрашивала Агнеса у Гошеры, рассматривая маленькое существо, ежившееся и кричавшее благим матом на деревянной кровати, испуганное столькими взорами.
   – Что с нами станется, – говорила Иоанна, – если они теперь станут таким образом подкидывать детей?
   – Я не знаю толка в детях, – продолжала Агнеса: – но мне кажется, что грешно смотреть на этого ребенка.
   – Да это вовсе не ребенок, Агнеса, это какая-то неудавшаяся обезьянка, – заметила Гошера.
   – Это чудо, – вставила свое слово Генриетта Ла-Готьер.
   – Значит, это, – сказала Агнеса, – уже третье чудо, начиная с крестопоклонной недели. Ведь нет еще и недели, как случилось чудо с тем человеком, который вздумал насмехаться над паломниками и который был таким чудесным образом наказан Обервильской Богородицей; а то чудо было вторым в месяц.
   – Да ведь это просто какой-то уродец, этот подкидыш, – заметила Иоанна.
   – И он орет так, что может оглушить певчего, – продолжала Гошера. – Да замолчишь ли ты, ревун!
   – Должно быть, монсеньор архиепископ реймский прислал этого урода г. парижскому архиепископу, – сказала Ла-Готьер, складывая на груди руки.
   – Я уверена, – проговорила Агнеса Ла-Герм, – что это какой-то зверек, происшедший от скрещения жида со свиньей, что, словом, это не христианский ребенок и что его нужно бросить в воду или в огонь.
   – Надеюсь, – прибавила Ла-Готьер, – что никто не пожелает взять его на воспитание.
   – О, Боже мой! – воскликнула Агнеса: – как я сожалею об этих бедных кормилицах, которые состоят при воспитательном доме, там, на конце улицы, рядом с дворцом архиепископа! Каково-то им будет кормить грудью этого урода! Я бы уже предпочла дать грудь нетопырю!
   – Какая же она, однако, наивная, эта бедняжка Ла-Герм! – заметила Иоанна. – Да разве ты не видишь, что этому уродцу, по крайней мере, четыре года, и что он, без сомнения, предпочтет твоей груди вертел.
   Действительно, «этот уродец» не был уже новорожденным младенцем (мы сами бы очень затруднились назвать это существо иначе, как «уродцем»). Это было что-то очень угловатое, очень подвижное, засунутое в полотняный мешок, на котором был вытеснен вензель Гильома Шартье, состоявшего в то время парижским епископом, и из которого высовывалась какая-то голова. Голова эта представляла собою верх безобразия. Она состояла из целого леса рыжих волос, из одного плачущего глаза, из разинутого от громкого крика рта и из зубов, которые, казалось, так и желали укусить все, что только приблизится к ним; и это странное существо билось в своем мешке к немалому изумлению толпы, которая, постоянно возобновляясь, становилась все гуще и гуще.
   Алоиза Гонделорье, женщина богатая и знатная, державшая за руку хорошенькую девочку лет шести, и у которой с головы ниспадало на спину длинное покрывало, остановилась, проходя мимо кровати, и взглянула на несчастное лежавшее на ней создание, между тем, как ее дочка, Лилия Гонделорье, разодетая вся в шелк и бархат, разбирала по складам, водя пальчиком, прибитую над кроватью надпись: «Подкидыши».
   – Фи! – сказала дама, отвернувшись с отвращением, – а я-то думала, что здесь действительно выставляют только подкидышей! – И она направилась к выходной двери, бросив в поставленный перед кроватью медный газ серебряный экю, который звонко забренчал среди медных монет и вызвал немалое удивление среди окружавших кровать женщин из простонародья.
   Минуту спустя тут же проходил важный и ученый Робер Мистриколь, королевский протонотарий, держа в одной руке большой служебник и ведя другою свою жену, Гильеметту Ла-Мэресс, имея, таким образом, по обеим сторонам по регулятору – духовному и светскому.
   – Подкидыш! – сказал он, взглянув на кровать. – Найден, вероятно, на берегу реки Флегетона.
   – У него только один глаз, – заметила жена его, – а на месте другого у него какая-то бородавка.
   – Это не бородавка, – возразил Робер Мистриколь, – а яйцо, в котором кроется зародыш другого, подобного же чертенка, у которого на месте глаза будет такое же яйцо, и так далее.
   – А почему вам это известно? – спросила Гильеметта Ла-Мэресс.
   – Уж почему бы ни знал, а знаю, – уклончиво ответил протонотарий.
   – Какую будущность вы предскажете этому ребенку, г. протонотарий? – спросила Гошера.
   – Ничего хорошего, – ответил Мистриколь.
   – О, Боже мой! – проговорила стоявшая тут же старуха, – да как еще вспомнишь, что в прошлом году свирепствовала чума и что, по слухам, англичане собираются высадиться в Гонфлере.
   – Это, быть может, – вставила свое слово другая, – помешает двору переехать в Париж в сентябре месяце; а торговля и без того уже идет так плохо.
   – По моему мнению, – воскликнула Иоанна де-ла-Шарм, – для парижских обывателей было бы лучше, если бы этого маленького колдуна положить не на кровать, а на связку дров!
   – Да и поджечь связку, – прибавила какая-то старуха.
   – Это было бы благоразумнее всего, – сказал Мистриколь.
   Какой-то молодой патер уже в течение нескольких минут прислушивался к болтовне кумушек и к рассуждениям протонотария. Это был человек с строгим лицом, с высоким лбом, с глубоким взглядом. Он молча протискался сквозь толпу, взглянул на «маленького колдуна» и простер над ним руку: – да и была пора, ибо все богомолки уж облизывались при мысли о хорошеньком пылающем костре.
   – Я беру к себе этого ребенка, – сказал он. – И с этими словами он обернул его в свою рясу и унес его. Все присутствующие смотрели ему вслед удивленными взорами. Минуту спустя он скрылся за Красными Воротами, которые в то время вели из церкви в монастырь.
   Когда первое удивление миновало, Иоанна де-ла-Шарм наклонилась к уху своей соседки де-ла-Готьер и сказала:
   – Ведь говорила же я вам, сестрица, что этот молодой патер, Клод Фролло – колдун.


   II. Клод Фролло

   Действительно, Клод Фролло не был обыкновенной личностью.
   Он принадлежал к одному из тех средних семейств, которых называли в прошлом столетии мелким дворянством или разночинцами. Семейство это наследовало от братьев Паклэ поместье Тиршап, составлявшее когда-то собственность парижского епископа, и 20 домов которого составляли в XIII столетии предмет нескончаемых споров и процессов в консисторском суде. В качестве обладателя этого поместья, Клод Фролло считался одним из семи «парижских помещиков», и в таком звании он долгое время и значился в парижских городских книгах, в которых его имя было занесено между именами Франсуа Реца и Турской коллегии.
   Клод Фролло еще в детстве был предназначен родителями своими для духовного звания. Поэтому его научили латинскому языку, и он с отроческих лет привык опускать глаза и говорить тихим голосам. Затем отец отдал его в закрытую коллегию Торки, в Университетском квартале, где он и вырос над латынью и над требником.
   Впрочем, он и по природе был мальчиком грустным, серьезным, прилежным; ученье давалось ему легко. Он не шумел во время рекреаций, не участвовал в шалостях своих товарищей и в кутежах их, и держался в стороне от беспорядков 1463 г., которым летописцы придали громкое название: «Шестой бунт в университете». Он не любил дразнить школьников других, менее аристократических училищ и подсмеиваться над их часто, действительно(весьма смешными костюмами. Но за то он, с другой стороны, усердно посещал все уроки. Аббат Сен-Пьер-де-Валь, читавший каноническое право, всегда видел Фролло сидящим на первой скамейке, против самой кафедры, усердно записывавшим на коленях, на роговой доске, лекцию профессора и дувшим зимою в окоченевшие пальцы свои. Равным образом, первым слушателем, которого видел по понедельникам на своих лекциях Миль-д’Илье, профессор декреталий, торопящимся, запыхавшимся, протискивавшимся в дверь аудитории, неизменно был Клод Фролло. За то последний и достиг того, что уже в 16 лет мог бы помериться в богословских познаниях с любым отцом церкви, а в схоластике – с доктором Сорбонны.
   Покончив с богословием, он приналег на декреталии, и последовательно проглотил, в своей научной алчности, одни декреталии за другими – и Федора, епископа Испальского, и Бушара, епископа Вормсского, и Ива, епископа Шартрского, и Грациана, пополнившего декреталии Карла Великого, и сборник Григория IX, и послание «О зеркале души» папы Гонория III. Он сумел ориентироваться и разобраться в этой путанице средневекового гражданского и канонического права, в этом периоде, начинавшемся в 618 году с епископа Федора и оканчивавшемся в 1227 году папой Григорием IX.
   Переварив декреталии, он набросился на медицину и на свободные искусства. Он изучил науку трав и мазей, приобрел основательные сведения относительно лихорадок и ушибов, относительно язв и нарывов, так что Жак д’Эспар охотно выдал бы ему диплом врача, а Ришар Геллэн – диплом хирурга. Словом, он прошел все известные в ту эпоху науки; он основательно знал латинский, греческий и еврейский языки, составлявшие в ту эпоху квинтэссенцию научной премудрости. У него проявилась настоящая страсть приобретать и накапливать научные богатства. В 18 лет он прошел уже все четыре факультета. Молодой человек знал только одну цель в жизни: учиться.
   Как раз в это время необычайно жаркое лето 1466 года вызвало великую моровую язву, от которой умерло более 40,000 человек в одном парижском графстве, и в том числе, как говорит летописец Жан-де-Труа, «королевский астролог Арнуль, человек весьма мудрый, хороший и приятный. В городе распространился слух, что особенно сильные опустошения болезнь произвела в улице Тиршап, т. е. именно в той улице, в которой жили, в небольшом своем поместье, родители Клода. Молодой школьник в тревоге поспешил в родительский дом, и, действительно, войдя в него, увидел отца и мать, одновременно умерших накануне; от всего семейства Клода остался только маленький брат, находившийся еще в пеленках, который, оставшись один во всем доме, кричал благим матом в своей люльке. Молодой человек взял ребенка на руки и в задумчивости вышел из дому. До сих пор он знал только науку, теперь ему пришлось познакомиться с жизнью.
   Случай этот составил кризис в существовании Клода. Оказавшись в 19 лет не только сиротою, но и старшим в семействе, главою его, он разом был перенесен из школьной мечтательности к будничной прозе. Почувствовав вначале только сострадание к младенцу-брату, он не замедлил полюбить его со всей страстностью и преданностью, на которые только и мог быть способен человек, не любивший до сих пор ничего, кроме науки и книг.
   Привязанность эта вскоре достигла невероятных размеров; в этой не ведавшей до сих пор ни малейшей любви душе она сделалась чем-то вроде первой страсти. Разлученный с самого раннего детства с родителями, которых он едва помнил, как бы замуравленный среди книг, не знавший иных вожделений, кроме желания учиться, обращая до сих пор внимание исключительно на свой ум, весь поглощенный наукой, и на свое воображение, крепшее в изучении классической литературы, – бедный школьник до сих пор не имел еще случая прислушаться к голосу своего сердца. Теперь этот братишка, свалившийся к нему точно с неба, этот ребенок, лишившийся в один день и отца, и матери, сделал из него совершенно нового человека. Он заметил, что на свете есть еще и другие вещи, кроме лекций Сорбонны и стихов Гомера, что человек не может обойтись без привязанностей, что человек незнакомый с чувством нежности и любви, не что иное, как непомазанное, скрипучее, раздирающее слух колесо. Только он вообразил себе, по своей наивности и малому знакомству с жизнью, что семейные привязанности, привязанности крови – единственно законные и необходимые, и что любви его к маленькому его брату достаточно для того, чтобы наполнить все его существование.
   Поэтому он полюбил маленького Жана со всею страстностью глубокой, горячей, сосредоточенной натуры. Это жалкое, маленькое, слабенькое, белокурое, розовое существо, эта сирота, не имевшая иной опоры, кроме сироты же, трогала его до глубины души; и, привыкши к серьезному мышлению, он стал размышлять о Жане с бесконечным милосердием. Он стал заботиться и пектись о нем, как о чем-то очень хрупком, требующем величайшей осторожности. Он сделался для ребенка более чем братом, – он сделался для него матерью.
   Ребенок лишился матери еще раньше, чем его отняли от груди: Клод отдал его кормилице. Кроме поместья Тиршап, он наследовал после отца своего еще мельницу, близ четырехугольной башни Жантильи, в окрестностях Бисетра. Жена мельника как раз в это время кормила здорового и сильного ребенка своего. Так как мельница была не особенно далеко от университета, то Клод решился отнести к мельничихе своего братишку.
   С этих пор, сознавая, что жизнь его нужна не для него одного, он стал относиться к ней особенно серьезно. Мысль о маленьком брате не только развлекала его во время отдыха, но и подстрекала во время учения. Он решился всецело отдаться будущности, за которую он должен был отвечать перед Богом, никогда не обзаводиться семейством и стремиться только к доставлению благоденствия и благополучия своему брату. Это еще более укрепило его в его прежнем намерении посвятить себя духовной карьере. Его ученость, его кроткий характер, наконец, самое его звание вассала парижского епископа широко раскрывали перед ним двери церкви. В 20 лет, с особого разрешения папского престола, он был уже священником, и, в качестве самого младшего священника собора Парижской Богоматери, служил в том приделе храма, который называли, вследствие позднего времени, в которое служилась там литургия, «приделом лентяев.
   Будучи погружен в свои книги, от которых он отрывался только для того, чтобы пройтись на мельницу проведать своего братишку, он не замедлил, благодаря уму своему и строгому образу жизни, столь редкому в его года, приобрести всеобщее уважение и удивление. Из церкви слава его, как человека глубоко ученого, не замедлила распространиться и в народе, хотя, как то часто случалось в те времена, она вскоре перешла в репутацию колдуна.
   Так вот в Фомино воскресенье, только что отслужив «обедню лентяев» в своем приделе и возвращаясь в свою келью, он обратил внимание на группу старух, стрекотавших вокруг кровати для подкидышей, и приблизился к несчастному маленькому существу, на которое сыпалось столько угроз и столько ненависти. Несчастное положение ребенка, его уродство, его беспомощность, воспоминание о своем маленьком брате, наконец, внезапно представившаяся его уму мысль, что в случае его смерти, и его дорогому, маленькому Жану, быть может, тоже предстоит участь быть брошенным на эту кровать подкидышей, – все это преисполнило его сердце жалостью, и он решился взять ребенка с собою.
   Вынув мальчика из мешка, в который тот был засунут, он нашел, что ребенок, действительно, крайне уродлив. На левом глазу его была бородавка, голова его совсем ушла в плечи, спинной хребет был выгнут, грудная клетка тоже, ноги кривые; но, тем не менее, дитя, казалось, было полно жизни, и, хотя Клод не мог разобрать, на каком языке оно лепетало, однако, крик его свидетельствовал о здоровых и крепких легких. Уродство ребенка усилило в Клоде чувство сострадания к нему, и тут же он дал себе обет воспитать этого ребенка из любви к своему брату, с тем, чтобы, каковы бы ни были впоследствии прегрешения маленького Жана, это, оказанное ради него милосердие, засчиталось в его пользу. Он, так сказать, клал благотворительный капитал на имя своего маленького брата; он как бы заранее собирал в его пользу запас добрых дел, на случай, если бы в один прекрасный день последние вышли у самого Жана, и у него не осталось ничего из этой монеты, которая одна открывает двери в рай.
   Он окрестил ребенка и назвал его «Квазимодо», неизвестно – потому ли, что он хотел этим обозначить тот день, в который он нашел его, или потому, что он хотел выразить тем, насколько это маленькое существо было несовершенно и топорно сделано [441 - «Quasimodo» – называется у католиков первое воскресенье после Пасхи, Фомино воскресенье. «Quasimodo»-же означает по-латыни «как будто бы», «якобы».]. Действительно, Квазимодо – кривой, горбатый, косолапый быль в полном смысле слова не что иное, как «якобы человек».


   III. Лют пастырь скота, еще лютее пасомые

   К 1484 году Квазимодо подрос. Он уже несколько лет тому назад назначен был звонарем при соборе Парижской Богоматери, благодаря ходатайству своего приемного отца Клода Фролло, назначенного в 1472 году архидиаконом собора, на место Люи де-Бомона, в свою очередь назначенного парижским епископом, после Гильома Шартье, благодаря ходатайству брадобрея Людовика XI, Оливье Ле-Ден.
   Итак, Квазимодо был звонарем. С течением времени между храмом и звонарем установились какие-то странные, но весьма тесные узы. Навсегда отдаленный от мира своим безобразием и своим темным происхождением, замкнутый с самого детства в этот двойной заколдованный круг, бедняга привык ничего не видеть в окружающем его мире, кроме того, что находилось внутри стен того здания, которое приютило его под своей сенью. Собор Парижской Богоматери последовательно был для него, по мере того как он рос, яйцом, гнездышком, домом, отечеством, миром. И несомненно то, что между этим живым существом и этим зданием существовала какая-то таинственная, предсуществовавшая гармония. Когда, будучи еще совершенно маленьким, он ползал по темным коридорам и сеням его, то его можно было бы принять, с его человеческим обликом и звериными телосложением, за домового этого здания, появлявшегося здесь лишь тогда, когда тут не было никаких других живых существ. Позднее, когда он в первый раз машинально уцепился за веревку, которою приводился в движение колокол, повис на ней и раскачал колокол, приемному отцу его Клоду показалось, как будто язык ребенка, наконец, развязался и он заговорил.
   Таким образом, мало-помалу развиваясь под сенью собора, в котором он жил, спал, из которого почти никогда не выходил, непрерывное, таинственное давление которого он постоянно ощущал, он, наконец, дошел до того, что, так сказать, почти сросся с ним, сделался одною из его составных частей. Его выступающие углы вкладывались, так сказать, в, входящие углы здания, и он сделался не только обитателем, но как бы принадлежностью последнего; можно бы даже сказать, что он принял в конце концов его форму, подобно тому, как улитка принимает форму своей раковины. Церковь была его обиталищем, его норой, его обложкой. Между ним и старинною церковью существовала какая-то таинственная, глубокая симпатия, столько магнетического и, можно сказать, химического сродства, что он был прикреплен к ней, как черепаха к своему черепу. Морщинистый собор был его черепом.
   Бесполезно было бы предупреждать читателей, чтобы они не принимали буквально тех метафор, к которым мы вынуждены прибегать здесь для того, чтобы дать понятие об этом странном, непосредственном симметричном, почти единосущном слиянии человека и здания. Бесполезно также распространяться о том, до какой степени он сроднился, вследствие такого продолжительного и близкого сожительства, со всеми мельчайшими частями и подробностями собора. Он был здесь совершенно как дома. Здесь не было ни одного уголка подвала, в который он не спустился бы, ни одного местечка на колокольне, куда бы он не пробрался. Ему не раз случалось взбираться по наружной стене на несколько ярусов, цепляясь только за выступы и за скульптурные украшения башни, на которых его часто видели ползущим, подобно ящерице, взбирающейся по отвесу скалы. Эти две сестры-великанши, столь высокие, угрожающие, страшные, не внушали ему ни малейшего ужаса, не производили у него головокружения; при виде того, как он легко взбирался на них, какими безопасными они являлись у него под ногами и под руками, можно было бы подумать, что он приручил их. Вследствие постоянного прыганья, ползанья и лазанья среди пропастей гигантского собора, он превратился как бы в обезьяну и в дикую козу, подобно тому, как калабрийский ребенок научается прежде плавать, чем ходить, и, еще ползая, привыкает играть с морем.
   Впрочем, казалось, что не только тело его приноровлено к собору, но и ум. Каково было состояние этой души, какую форму приняла она под этой угловатой оболочкой, при этом первобытном образе жизни, это трудно было бы определить. Квазимодо родился кривым, горбатым, хромым. Лишь с великим трудом и при необыкновенном терпении Клоду удалось выучить его говорить. Но природа как будто пожалела о том, что не снабдила это бедное существо решительно всеми возможными недостатками, и судьба помогла ей довершить свое дело. Сделавшись звонарем с 4-летняго возраста, Квазимодо вскоре получил возможность присоединить ко всем своим телесным недостаткам еще один: гул колоколов прорвал его барабанную перепонку, и он совершенно оглох; единственное средство сообщения с внешним миром, которое от рождения оставила ему природа, внезапно заградилось навсегда, и вместе с тем преградился доступ к единственному лучу радости и жизни, который находил еще доступ в душу Квазимодо. Душа эта погрузилась в глубокий мрак. Меланхолия несчастного урода сделалась полной, и неизлечимой. Прибавим к этому еще то, что глухота сделала его почти немым; ибо для того чтобы не возбуждать смеха окружающих, он, убедившись в своей глухоте, твердо решился хранить безусловное молчание и стал говорить только сам с собой, будучи наедине. Он добровольно связал этот язык, который Клоду Фролло стоило столько труда развязать. Вскоре это повело к тому, что, когда нужда заставляла его говорить, язык его оказывался точно окоченевшим и двигался, точно дверь на ржавых петлях.
   Если бы мы теперь попытались проникнуть в душу Квазимодо сквозь эту твердыню и толстую оболочку, если бы нам дано было измерить глубину этого неудавшегося организма, разглядеть содержимое в этом темном существе, бросить луч света на самые темные углы его, на внутренние закоулки, и вдруг озарить ярким светом душу, которая должна же была обитать где-нибудь внутри этой мрачной пещеры, то мы, без сомнения, нашли бы эту бедную душу в каком-нибудь жалком, скорченном, атрофированном виде, нечто подобное телам тех несчастных, которых заключали в венецианские тюрьмы, слишком низкие для того, чтобы в них можно было стоять, и слишком короткие для того, чтобы можно было лежать.
   Не подлежит сомнению, что в уродливом теле и ум атрофируется. Квазимодо едва чувствовал присутствие в своем уродливом теле души, созданной по образцу и подобию этого тела. Внешние впечатления подвергались значительной рефракции, прежде чем достигнуть души его. Мозг его представлял собою какой-то особый мир: все, проходившие через него мысли, выходили какими-то изломанными и погнутыми. Понятно поэтому, что рассуждение его не могло быть правильным. Отсюда неизбежно проистекали тысячи оптических обманов, тысячи извращенных суждений, тысячи то безумных, то идиотических скачков его мысли.
   Первым последствием этой несчастной организации ума его было то, что он не мог здраво и прямо смотреть на вещи. Они не производили на него почти никакого непосредственного впечатления. Внешний мир казался ему гораздо более отдаленным, чем нам, обыкновенным смертным.
   Вторым последствием уродства его было то, что оно делало его злым. И действительно, он был зол, потому что был дик, а был дик, потому что был безобразен. И природа может быть не менее логична, чем мы. Сила его, столь непомерно развывшаяся, также являлась одною из причин его злости. «Сильный мальчик не может быть добрым», – говорит Гоббс. Нужно, впрочем, быть справедливым и заметить, что эта злость, быть может, не была в нем врожденная. С первых же шагов своих на жизненном поприще он сначала инстинктивно чувствовал, а затем и ясно сознавал, что все его презирают, отталкивают, гнушаются им. Когда он подрос, он даже не видал вокруг себя ничего, кроме презрения и ненависти. И он решился отвечать людям тем же; он поднял оружие, которым его ранили; он сделался злым.
   Он легко мог обходиться без людского общества; для него достаточно было его собора. Последний был переполнен разными мраморными людьми, королями, святыми, епископами, которые, по крайней мере, не фыркали ему в лицо и смотрели на него спокойным и благосклонным взглядом. Да и другие статуи разных демонов и чудовищ относились к Квазимодо без ненависти, быть может, потому, что слишком походили на него. Скорее они смотрели насмешливым взором на прочих людей. Святые были его друзьями и благословляли его; чудовища также были его друзьями и охраняли его. Поэтому-то он и любил их общество; часто, сидя на корточках перед какой-нибудь статуей, он по целым часам беседовал с нею. Если в это время кто-нибудь входил в церковь, он убегал, точно любовник, застигнутый за серенадой. Церковь заменяла ему не только общество, но и весь мир, всю природу. Он не мог представить себе иных изгородей, кроме расцвеченных стекол окон, никакой другой сени, кроме сени от каменных листьев, на которых сидели каменные же птицы в саксонских капителях, других гор, кроме громадных башен церкви, другого океана, кроме Парижа, шумевшего у ног его. Но более всего любил он в материнском здании – колокола. Они будили его душу и заставляли ее порой расправлять свои бедные крылья, жалко сложенные природой в их пещере, и по временам делали его счастливым. Он любил их, ласкал их, говорил с ними, понимал их. Он любил их всех одинаково, начиная с самого маленького до самого большого. Средняя колокольня и две боковые башни были для него ничем иным, как тремя большими клетками, сидевшие в которых вскормленные им птицы распевали только для него. Правда, эти самые колокола сделали его глухим; но известно, что часто матери любят больше всего тех детей, которые причинили им наиболее страданий.
   Нужно примять в соображение, впрочем, и то, что звук этих колоколов был единственным звуком, доходившим еще до его слуха. Вследствие этого он относился с особенною нежностью к самому большому колоколу; это был любимец его из всей этой семьи, гудевшей вокруг него по праздничным дням. Он назвал его Марией. Кроме Марии, в южной башне был только еще один колокол, несколько меньших размеров, прозванный им Жаклиной. Название свое этот последний колокол получил в честь Жаклины Монтагю, жены Жана Монтагю, пожертвовавшего его церкви, что не помешало ему несколько времени спустя сложить свою голову на плахе в Монфоконе. В другой башне было шесть колоколов, и, наконец, шесть самых маленьких висели в башне над большим окошком, вместе с деревянным колоколом, в который звонили только с Великого Четверга до заутрени Светлого Христова Воскресенья. Итак, в распоряжении Квазимодо было всего 15 колоколов, но более всех он все-таки любил Марию.
   Трудно представить себе радость его в дни большого трезвона. Как только архидиакон говорил ему: «начинай», он взбирался по крутой, винтовой лестнице скорее, чем другой успел бы спуститься с нее. Весь запыхавшись, он входил в пролет, в котором висел большой колокол, в течение нескольких секунд глядел на последний с любовью и благоговением, затем ласково заговаривал с ним, гладил его рукою, подобно тому, как всадник гладит лошадь, которой предстоит продолжительная скачка; он как бы жалел его, в виду предстоявшего ему тяжелого труда. После этих ласк он кричал помощникам своим, стоявшим в нижнем ярусе, что пора начинать. Те схватывались за канаты, ворот начинал скрипеть, и огромная металлическая масса медленно приходила в движение. Квазимодо, притаив дыхание, следил за ее раскачиванием. От первого удара языка о стенки колокола вздрагивал деревянный помост, на котором стоял Квазимодо. «Валяй!» – кричал он с каким-то безумным смехом, вздрагивая при каждом ударе на своем помосте. Между тем, размахи колокола все ускорялись, и, по мере того, как он описывал все большую и большую дугу, единственный глаз Квазимодо раскрывался все шире и шире и все ярче блестел фосфорическим блеском. Наконец, начинался большой трезвон; вся колокольня дрожала; каменные, цинковые и деревянные части ее как бы плясали, – содрогалось все, начиная от свай фундамента до креста на верхушке колокольни. Квазимодо кипел, точно в котле; он ходил взад и вперед, дрожал всем телом вместе с башней. Колокол, как будто тоже приходя в азарт, раскрывал поочередно перед обеими стенами колокольни свою медную пасть, из которой разносились звуки, слышные на четыре мили в окружности. Квазимодо становился перед этой раскрытой пастью, приседал и снова поднимался, как бы вдыхал в себя шумное дыхание колокола, кидал взор то на площадь, кишевшую под ним на глубине двухсот футов, то на огромный медный язык колокола, который через каждую секунду ревел ему на ухо. Это было единственное слово, которое он мог слышать, единственный звук, нарушавший парившее вокруг него гробовое молчание. Он купался в этих звуках, как птичка купается в солнечных лучах. Вдруг на него находило какое-то неистовство; единственный глаз его загорался каким-то адским блеском; он подкарауливал приближавшийся к нему колокол, как паук подкарауливает муху, и стремглав кидался на него. Уцепившись за него, он вместе с ним качался над бездной, крепко держась за ушко бронзового чудовища, сжимая его своими коленями, пришпоривая его каблуками и усиливая тяжестью своего тела размах его. Башня дрожала, Квазимодо вскрикивал и скрежетал зубами, рыжие волосы его становились дыбом, грудь его вздымалась, точно кузнечные мехи, глаз его сверкал, чудовищный колокол, точно запыхавшись, как будто ржал под неистовым седоком. Это был уже не колокол и не звонарь, – это был какой-то вихрь, буря, головокружение, бред; это был дух, уцепившийся за воздушную лошадь; это был какой-то странный центавр, наполовину человек, наполовину колокол, это было нечто в роде какого-то летучего голландца, носимого по воздуху чудовищным, медным, крылатым конем.
   Присутствие этого необычайного существа придавало жизнь всему храму. По мнению суеверной толпы, из него истекала какая-то таинственная сила, одушевлявшая все камни собора и заставлявшая трепетать все внутренности старинной церкви. Достаточно было присутствия этого существа для того, чтобы тысячи статуй, украшавших храм, казались живыми существами. И действительно, весь собор делался как будто послушным орудием в руках этого необыкновенного звонаря; он ждал его сигнала для того, чтобы поднять свой голос; Квазимодо был настоящий домовой этого здания. Он как будто заставлял дышать целое здание; он был в нем вездесущ, он как будто обладал способностью разом появляться во всех его уголках. То толпившийся на площади народ с ужасом замечал какого-то уродливого карлика, лазившего, извивавшегося, ползавшего на четвереньках, свешивавшегося над бездной, перескакивавшего с выступа на выступ для того, чтобы порыться во внутренностях какой-нибудь гипсовой медузы: оказывалось, что то был Квазимодо, разорявший вороньи гнезда. То, бродя по храму, кто-нибудь натыкался в каком-нибудь темном углу ее на какую– то сидящую на корточках хмурую фигуру: то был погруженный в думы Квазимодо. То можно было разглядеть сквозь пролет колокольни громадную голову и какое-то невозможное туловище, неистово качавшееся на конце веревки: то был Квазимодо, звонивший к вечерне или к достойной. Часто по ночам можно было видеть какую-то безобразную фигуру, бродящую по хрупкой, резной балюстраде, венчавшей башню и окаймлявшей галерею соборной крыши: это опять-таки был наш горбун. В эти минуты, по словам соседок, вся церковь получала какой-то фантастический, сверхъестественный, страшный вид; казалось, будто у нее есть глаза и рот; казалось, будто лают каменные псы и шипят каменные змеи, стерегущие денно и нощно, с разинутыми пастями и с вытянутыми шеями, чудовищный собор; и в ночь на Рождество, когда богомольцы входили в громадные, раскрытые настежь двери церкви, казалось, что это чудовище проглатывает всю эту толпу и что последняя никогда уже не возвратится из недр его на свет Божий. И все это впечатление производил Квазимодо. В Египте его сочли бы божеством этого здания; в средние века его сочли Злым духом; в сущности же, он был душою его. И он был душою его до такой степени, что для всех тех, которым известно, что Квазимодо, действительно, существовал, собор Парижской Богоматери представляется в настоящее время чем-то пустынным, бездушным, мертвым; они чувствуют, что здесь что-то исчезло. Это – громадное тело, лишенное жизни, это – скелет, из которого вылетела душа; видно только то место, где прежде была эта душа, – вот и все. Это череп, в котором видны еще отверстия для глаз, но самых глаз уже нет.


   IV. Собака и ее хозяин

   Было, однако, на свете одно человеческое существо, на которое Квазимодо не распространял свою ненависть ко всему роду людскому, которое он любил столько же и, быть может, даже более, чем свой собор: это был Клод Фролло.
   И это объяснялось весьма просто. Клод Фролло взял его на свое попечение, выкормил, воспитал его. Еще будучи ребенком, он привык искать убежища между ног Фролло, когда другие дети его дразнили, а собаки лаяли на него. Клод Фролло научил его говорить, читать, писать; наконец, Клод же Фролло сделал его звонарем; а соединить Квазимодо с большим колоколом – это было то же, что соединить Ромео и Джульетту. Поэтому благодарность Квазимодо была глубокая, страстная, беспредельная; и хотя лицо его приемного отца было по временам строго и пасмурно, хотя тон его голоса был обыкновенно сух, повелителен и даже суров, однако, это чувство благодарности ни разу не слабело ни на минуту. Архидиакон нашел в лице Квазимодо самого послушного раба, самого преданного слугу, самую бдительную собаку. Когда бедный звонарь оглох, между ним и Клодом Фролло установился какой-то таинственный язык жестов, понятный только для них одних. Таким образом, архидиакон был единственным человеческим существом, с которым Квазимодо сохранил некоторые сношения. Он сообщался в этом мире только с двумя существами с собором и с Клодом Фролло.
   Ничто не может сравниться с тою властью, которою пользовался архидиакон над звонарем, и с привязанностью звонаря к архидиакону. Достаточно было одного знака Клода, одной мысли о том, что это могло бы доставить ему удовольствие, для того, чтобы Квазимодо бросился вниз головою с колокольни собора. Нечто странное представляла вся эта физическая сила, достигнувшая у Квазимодо такого необычайного развития и слепо отданная им в распоряжение другого. В этом сказывалось, конечно, и сыновнее чувство, и домашняя привязанность, но сказывалось также и обаяние одного ума над другим: здесь неуклюжий, неудачный, неловкий организм стоял с понуренной головой и с умоляющими взорами перед высоким и глубоким, властным и преобладающим умом. Наконец, и, быть может, более всего, здесь играло видную роль чувство благодарности, – благодарности до того беспредельной, что мы даже и не знаем, с чем бы можно сравнить ее. А эта добродетель не принадлежит к числу самых обыденных среди людей. Итак, мы скажем, что Квазимодо любил архидиакона так, как никогда ни одна собака, ни один конь, ни один слон не любили своего хозяина.


   V. Продолжение главы о Клоде Фролло

   В 1482 году Квазимодо было около 20 лет от роду, а Клоду Фролло – 36; первый вырос, второй состарился.
   Клод Фролло не был уже скромным учеником школы Торки, нежным покровителем ребенка, молодым и мечтательным философом, приобревшим много научных познаний, но мало знакомым с жизнью. Это был серьезный, строгий, даже угрюмый священник, духовный отец многочисленной паствы; он назывался теперь уже г-м архидиаконом Иосией, он был вторым викарием епископа, заведовал двумя благочиниями – Монлерийским и Шатофорским, и 174-мя сельскими приходами. Это был человек внушительной и строгой наружности, перед которым дрожали не только маленькие певчие в курточках и в стихарях, но и взрослые певчие и причетники, когда он медленно проходил под стрельчатыми сводами хора, величественный, задумчивый, со скрещенными на груди руками и с так низко опущенной на грудь головой, что из всего лица его был виден только его высокий лысый лоб.
   Впрочем, Клод Фролло, повышаясь в духовной иерархии, не отказался ни от науки, ни от воспитания своего младшего брата, – от этих двух серьезных целей его жизни. Но с течением времени к этим, прежде столь приятным для него занятиям, примешалось некоторое чувство горечи: от времени, – говорит Петр Дьякон, – горкнет и самое лучшее сало. Маленький Жан Фролло, прозванный Дю-Мулен, вследствие мельницы, на которой он получил воспитание, вырос далеко не в том направлении, которое было бы желательно Клоду. Старший брат рассчитывал на то, что из него выйдет мальчик послушный, прилежный, благочестивый, степенный; а между тем младший брат, подобно тем деревцам, которые, несмотря на все усилия садовника, поворачиваются всегда к солнцу, рос и пускал роскошные ветви только в смысле лености, шалостей и разврата. Это был настоящий чертенок, крайне беспорядочный, что заставляло Клода морщить брови, но в то же время очень забавный и веселый, что заставляло улыбаться старшего брата. Клод отдал его в ту самую школу Торки, в которой он сам начал учиться и сосредоточиваться, и для него составляло немалое огорчение, что то самое святилище, которое когда-то гордилось именем Фролло, было теперь опозорено им. Он часто делал по этому поводу Жану очень пространные и очень строгие внушения, которые тот терпеливо выслушивал, так как этот маленький негодяй, в сущности, имел очень доброе сердце, – что часто встречается и в комедиях, и в жизни; но, выслушав нотацию своего брата, он тотчас же снова принимался за свои шалости и бесчинства. То он занимался травлей только что поступившего в школу новичка, драгоценное предание, сохранившееся и до наших дней; то он стоял во главе толпы таких же сорванцов, разнесших кабачок, избивших кабатчика и выпустивших все вино из бочек; и на другой день субинспектор школы приносил Клоду написанное по-латыни свидетельство, в котором против фамилии Жана значилось: «драка; первоначальная причина – излишне выпитое вино». Наконец, об этом, только еще 16-ти летнем малом ходили слухи, что бесчинства его не ограничивались кабаками, а часто производились и в других, еще более неприличных местах.
   Огорченный всем этим и обманувшийся в самой чистой привязанности своей, Клод еще усерднее принялся за науку, отдался любви к этой сестре, которая, по крайней мере, не смеется в нос и всегда платит вам, хотя, правда, порой и чересчур мелкой монетой, за вашу заботливость о ней. Таким образом, он становился все более и более учен и в то же время, – весьма естественное последствие учености, – все более и более строг, как священник, и печален, как человек. Для каждого из нас существуют известные параллели в уме нашем, характере и нравах, которые развиваются без перерыва и прерываются только во время крупных жизненных переворотов.
   Клод Фролло, пройдя с самых юных лет весь цикл всех положительных, доступных человеку знаний, по необходимости, должен был, если не желал остановиться там, где останавливаются умы ленивые, идти далее и искать иной пищи для ненасытной деятельности своего ума. Древнее изображение змеи, самой себе кусающей хвост, как нельзя более применимо к науке, и Клод Фролло, по-видимому, познал это по собственному опыту. Иные серьезные люди уверяли, что, истощив все возможное человеческого знания, он осмелился проникнуть в область невозможного. Он последовательно отведал, – говорили о нем, – от всех яблок дерева познания и кончил тем, что, от голода ли, или от пресыщения, откусил и запрещенного плода. Он поочередно принимал участие, как видели наши читатели, и в конференциях сорбоннских богословов, и в диспутах докторов канонического права в школе св. Мартына, и в сходках докторов возле кропильницы собора Парижской Богоматери; он проглотил все дозволенные и одобренные яства, которые изготовлялись в то время всеми четырьмя факультетами парижского университета, и они успели надоесть ему еще прежде, чем был удовлетворен его голод. Тогда он стал рыться глубже этой законченной, материальной, ограниченной науки; он не побоялся даже рискнуть спасением души своей и уселся за один стол с алхимиками, астрологами и герметиками, за которым в средние века почетное место занимали Аверроэс, Гильом Парижский и Николай Фламель, и за которым в глубокой древности, при свете подсвечника о семи рожках, сидели Соломон, Зороастр, Пифагор. Так, по крайней мере, предполагали; основательно или нет – это другой вопрос.

   Верно то, что архидиакон часто посещал кладбище «младенцев, избиенных Иродом»; правда, здесь были похоронены отец и мать его, вместе с другими жертвами моровой язвы 1466 года; но он, по-видимому, менее усердно молился у их могильного креста, чем возле находившихся тут же, по соседству, могил Николая Фламеля и Клода Пернеля. Его также не раз видели проходившим по улице Ломбардцев и как бы украдкой проскальзывавшим в небольшой домик, стоявший на углу улиц Писцов и Мариво. Этот дом выстроил Николай Фламель, который и умерь в нем около 1417 года; с тех пор дом стоял заброшенный, начинал уже разрушаться, до того алхимики и герметики всех стран попортили его стены, выцарапывая на них свои имена. Некоторые соседи уверяли даже, будто раз подглядели в замочную скважину, как диакон Клод взрывал и переворачивал землю в двух подвалах, стены которых сам Николай Фламель исчертил разными иероглифами и стихами. Полагали, что Фламель зарыл в этих погребах добытый им философский камень, и в течение целых двух столетий алхимики, начиная с Магистри и кончая патером Пачифико, не переставали рыться и копаться в этом доме до тех пор, пока он весь не превратился в мусор и щебень.
   Верно также и то, что архидиакон почувствовал какую-то странную страсть к символическим дверям собора Парижской Богоматери, к этой чернокнижнической странице, исписанной камнями парижским епископом Гильомом, который, надо полагать, обречен на все муки ада за то, что сочинил такую недостойную заглавную страницу к священной поэме, которую беспрерывно распевает остальная часть здания. Об архидиаконе Клоде ходила также молва, что он досконально изучил колоссальную статую св. Христофора и ту другую, громадную, загадочную статую, которая стояла в то время у входа на паперть, и которую народ в насмешку называл «господином Серко». Но особенно часто всякий желающий мог его видеть сидящим по целым часам перед папертью и рассматривавшим резьбу главных входных дверей, то как будто изучавшим фигуры глупых дев, с их опрокинутыми книзу светильниками, то фигуры мудрых дев, которые держали свои светильники прямо перед собою; в другой раз он как будто следил взглядом за направлением взоров изображенного над левою створкой дверей ворона, устремленных, казалось, на какую-то таинственную точку в церкви, без сомнения, именно на то место, где скрывался философский камень, если только он не был зарыт в подвале Николая Фламеля. Заметим здесь, кстати, что, по какому-то странному капризу случая, в здание собора Парижской Богоматери, так сказать, влюбились одновременно, хотя и весьма различною любовью, два существа, столь мало похожие друг на друга, как Клод и Квазимодо: один, какой-то получеловек, дикарь, существо почти совсем лишенное разума, за его красоту, его стройность, за гармоничность всех его частей; другой, человек ученый и страстный, за его внутренний смысл, за его мифы, за его символизм, словом, за загадку, которую оно вечно представляет уму.
   Архидиакон устроил себе в той из двух башен собора, которая выходит на Гревскую площадь, рядом с помещением для колоколов, небольшую келийку, в которую, как уверяли, без его позволения не мог войти никто, даже сам епископ. Эта келийка была когда-то построена на самой вышке колокольни, рядом с вороньими гнездами, епископом Гуго Безансонским (1326–1332), считавшимся в свое время великим колдуном. Никому не было известно, что заключалось в этой келье; но часто видели, с ближайшей площади, как по ночам в маленьком оконце, проделанном в башне, появлялся, исчезал и снова появлялся, с небольшими промежутками, какой-то странный, красноватый, точно мигающий свет, производимый как будто раздуванием мехов и происходивший, очевидно, от очага, а не от свечки. Этот мерцавший сверху свет производил на находившихся внизу довольно странное впечатление, и соседние кумушки шептали друг другу: «Вон, архидиакон снова пошел раздувать свой огонь; это какая-то дьявольская жаровня».
   В конце концов, во всем этом, по всей вероятности, не было ни малейшего колдовства; но все же было настолько дыма, чтобы заставить предполагать огонь, а ученый архидиакон и без того уже пользовался не особенно лестной репутацией; между тем, всякое чернокнижие, всякая магия, даже самого невинного свойства, не имели более беспощадного доносчика, чем Клод Фролло. Но, тем не менее, ученые мужи соборного капитула, следовавшие, быть может, в этом отношении примеру того вора, который первый пускается кричать: «караул, лови, держи вора!» – считали архидиакона человеком, знакомым со всеми ходами ада, погрузившимся в дебри кабалистики и занимающимся тайком чародейством. Точно также смотрел на это дело и простой народ, в глазах которого Квазимодо был воплощенным дьяволом, а Клод Фролло – колдуном; для всех было очевидно, что звонарь должен был служить архидиакону в течение определённого времени, по истечении которого он возьмет себе в уплату его душу. И поэтому, вообще, архидиакон, несмотря на свой строгий образ жизни, не пользовался хорошей репутаций у людей благочестивых, и любая старуха-ханжа верхним чутьем чувствовала в нем колдуна.
   С течением времени душа Клода Фролло все более и более черствела и сохла; так, по крайней мере, мог заключить всякий, который только видел это лицо, на котором душа никогда не отражалась иначе, как сквозь густой туман. Отчего лоб его полысел раньше времени, голова его постоянно свешена была на грудь, грудь его беспрерывно испускала глубокие стоны? Какая затаенная мысль вызывала улыбку на устах его, между тем, как обе наморщившиеся брови его сближались, точно два быка, собирающиеся ринуться друг на друга? Почему оставшиеся еще на голове его волосы уже успели поседеть? Какой внутренний огонь заставлял по временам вспыхивать его взор таким ярким блеском, что глаз его становился похожим на дыру, пробуравленную в доменной печи?
   Все эти признаки сильной внутренней озабоченности особенно усилились как раз к той эпохе, к которой относится наш рассказ. Не раз случалось какому-нибудь маленькому певчему в испуге убегать от него, заставши его одного в церкви, до того взгляд его был странен и страшен. Не раз во время обедни сосед его по скамейке слышал, как он примешивал к общему хоровому пению какие-то непонятные слова. Не раз поломойка, нанятая для мытья полов в церкви, не без страха замечала высунувшиеся из-под рясы судорожно сжатые пальцы и кулаки архидиакона. Но вместе с тем он становился все более и более строгим и никогда еще не вел более примерного образа жизни. По самому сану своему, как и по характеру, он всегда держался вдали от женщин; теперь, казалось, он ненавидел их более, чем когда– либо. При одном только шелесте шелковой юбки он поспешно накидывал на голову капюшон своей рясы. Он до того был строг и сдержан по отношению к женщинам, что когда как-то в декабре 1481 года принцесса де-Божё, дочь короля, пожелала посетить состоявший при соборе монастырь, он решительно воспротивился тому, напомнив епископу устав 1334 года, возбраняющий доступ в монастырь «всем женщинам, без различия сословий и возраста», и епископ нашелся вынужденным привести ему на память послание легата Одо, сделавшего исключение «ради некоторых женщин знатного рода, недопущение которых могло бы произвести скандал». Но архидиакон продолжал протестовать, утверждая, что послание легата, изданное в 1207 году, было на 127 лет старее устава 1334 года и что последующими распоряжениями отменяются предыдущие. Он лично так-таки и отказался представиться принцессе.
   Кроме того, с некоторых пор в нем стало замечаться еще какое-то особое, так сказать, специальное нерасположение к цыганкам. Он исходатайствовал у епископа специальное распоряжение, которым цыганкам воспрещалось плясать и ударять в бубны на площади перед церковной папертью, и в то же время он стал рыться в заплесневевших консисторских актах, собирая данные относительно всех случаев сожжения или повешения колдунов и колдуний по обвинению их в порче людей с помощью козлов, коз и свиней.


   VI. Непопулярность

   И архидиакона, и звонаря, как мы уже сказали, недолюбливали как знатные, так и незнатные жители местностей, прилегавших к собору. Когда Клод и Квазимодо выходили вместе, что случалось нередко, и их видели проходящими вдвоем, слуга позади своего господина, по узким, темным и сырым закоулкам, прилегавшим к собору, раздавались не одно оскорбительное слово, не одна насмешка, не одно зубоскальство, если только Клод Фролло, – что, впрочем, случалось очень редко, – не шел с высоко поднятой головою, окидывая смущенных насмешников смелым и почти величественным взором. Оба они представляли в своем квартале нечто вроде тех поэтов, о которых говорит Ренье:
   И всякий сброд преследует поэта,
   Как с криком ласточки преследуют сову.
   То какой-нибудь шалун мальчишка рисковал своей шкурой и своими костями для того, чтобы доставить себе неописанное наслаждение воткнуть булавку в горб Квазимодо; то какая-нибудь разбитная и наглая бабенка старалась задеть локтем Клода, напевая ему на самое ухо: – «А, попался-таки, черт!» То опять оборванная толпа нищих старух, рассевшись на ступеньках под колоннадой, принималась гудеть при проходе звонаря и архидиакона и посылала им следующее любезное приветствие: – «Гм! Гм! Один точно так же красив телом, как другой душою!» Или же толпа уличных мальчишек и школяров, забавлявшихся прыганием на одной ноге, выстраивалась в ряд и насмешливо приветствовала по-латыни: «Eia! Eia! Claudius cum claudo!» (Слава! слава! Клод с хромым!)
   Но чаще всего и патер, и звонарь даже вовсе не замечали этих насмешек: первый был слишком погружен в свои мысли, второй – слишком глух.



   Книга пятая


   I. Аббатство Сен-Мартен

   Весть об учености и строгости жизни Клода разнеслась далеко и этой-то известности он был обязан, приблизительно около того времени, когда он отказался допустить в собор принцессу Боже, одним посещением, воспоминание о котором в нем сохранилось надолго.
   Дело было вечером. Он только что возвратился после всенощной службы в свою келью. Обстановка последней, за исключением, быть может, нескольких стоявших в углу банок, наполненных каким-то черным порошком, очень похожим на порох, не представляла собою ничего ни странного, ни таинственного. Правда, кое-где на стенах виднелись разные надписи, но то были по большей части разные благочестивые изречения, заимствованные из сочинений отцов церкви. Архидиакон уселся, при свете медного подсвечника о трех рожках, перед большим сундуком, покрытым рукописями, оперся локтем на раскрытую перед ним рукописную книгу Гонория Отёнского «О предопределении и о свободной воле», и задумчиво перелистывал только что принесенную им с собою печатную книгу, – единственное печатное произведение, бывшее в его келье. Его вывел из его задумчивости стук в дверь.
   – Кто там? – крикнул ученый приблизительно таким же любезным голосом, каким, например, зарычал бы голодный пес, у которого вырвали бы его кость.
   – Ваш друг, Жан Коактье! – послышался голос из-за двери.
   Клод встал, чтоб отпереть последнюю.
   Действительно, это был королевский лейб-медик, человек лет пятидесяти, с жестким, неприятным лицом и с хитрыми глазами. Но он был не один: вместе с ним вошел еще какой-то, незнакомый Клоду, человек. Оба они были одеты в длинные темно-серые, подбитые беличьим мехом, мантии, подпоясанные кожаными ремнями, и с шапками из той же материи и того же цвета. Рук их не было видно из-под широких рукавов, ноги их исчезали под складками длинных мантий, а на глаза были нахлобучены шапки.
   – Добро пожаловать, господа, – сказал архидиакон, вводя их в свою келью: – а я и не ждал столь почетных гостей в такой поздний час. – И, произнося эти любезные слова, он в то же время переводил беспокойный и испытующий взгляд с врача на его спутника.
   – Никогда не бывает слишком поздно для того, чтобы посетить такого учёного мужа, как Клод Фролло-де-Тиршап, – ответил доктор Коактье своим тягучим и несколько певучим акцентом, свойственным всем уроженцам Франш-Конте.
   И затем между врачом и архидиаконом начался один из тех поздравительных диалогов, который, согласно обычаям того времени, предшествовал всякой беседе между учеными, что, однако, нисколько не мешало им ненавидеть друг друга от всей души. Впрочем, так водится и доныне: уста всякого ученого, рассыпающегося в похвалах другому ученому, представляют собою сосуд, наполненный подслащенным ядом.
   Поздравления, которые Клод Фролло расточал Жаку Коактье, касались преимущественно тех земных благ, которые почтенный врач успел извлечь во время своей столь успешной карьеры из каждой болезни короля и которые, конечно, были более значительны и надежнее тех, какие могло бы дать открытие философского камня.
   – Ах, г. доктор, – говорил он: – я чрезвычайно обрадовался, узнав о получении вашим племянником, Пьером Версэ, сана епископа. Ведь он назначен епископом Амьенским, не так ли?
   – Да, г. архидиакон, благодарение милосердному Господу Богу.
   – А знаете ли, что в первый день Рождества, когда мы выступали во главе всех служащих в счетной палате, вы имели очень торжественный вид, г. президент?
   – Вице-президент, г. Клод, вице-президент, не более того.
   – А как подвигается постройка вашего нового великолепного дома в улице Сент-Андре? Ведь это настоящий Лувр. Мне особенно нравится изваянное над дверьми абрикосовое дерево, с этой премилой игрой слов: «Прибрежное убежище» [442 - Тут опять трудно передаваемая по-русски игра слов: «Abricotier» значит по-французски «абрикосовое дерево», а «Abri-cotier» прибрежное убежище.].
   – Увы! г. Клод, вся эта постройка станет мне в копейку. По мере того, как она подвигается вперед, я все более и более разоряюсь.
   – Ну, однако же, и доходы ваши изрядны. Во всяком случае, разориться вам трудно.
   – Мое Пуатьеское кастелянство не принесло мне в прошлом году никакого дохода.
   – А за то получаемые вами заставные пошлины в Триеле, Сент-Джемсе, Сен-Жермен-ан-Лэ чего-нибудь да стоят.
   – Ну, что же, всего 26 ливров, даже не парижских.
   – Кроме того, вы получаете жалованье от короля. Это доход, по крайней мере, постоянный.
   – Да, собрат Клод, но это проклятое поместье Полиньи, о котором столько говорили и говорят, не доставляет мне больше шестидесяти золотых экю даже в самые лучшие годы.
   Поздравления, с которыми Клод обращался к Жаку Коактье, были высказаны каким-то кислым, слегка насмешливым тоном, и они сопровождались тою жестокою и язвительной улыбкой, с которою сознающий свое моральное превосходство, но не одаренный благами земными человек относится к сытому довольству заурядного смертного. Тот, однако, ничего этого не замечал.
   – Клянусь Богом, – сказал, наконец, Клод, пожимая ему руку, – я рад видеть вас в таком добром здоровье.
   – Благодарю вас, г. Клод.
   – А кстати, – воскликнул Клод: – как поживает ваш августейший больной?
   – Ничего себе, только он плохо платит своему доктору, – ответил доктор, взглянув искоса в сторону своего спутника.
   – Вы находите это, кум Коактье? – спросил последний.
   Слова эти, произнесенные с выражением удивления и упрека, обратили на незнакомца внимание архидиакона, которое, впрочем, по правде сказать, и без того было возбуждено с тех пор, как незнакомец переступил через порог комнаты; ему даже пришлось сделать над собой некоторое усилие, чтобы с самого начала разговора, игнорируя немало интриговавшего его незнакомца, рассыпаться в любезностях перед всемогущим лейб-медиком короля Людовика XI. Он, впрочем, и не повел бровью, когда Жак Коактье обратился к нему со словами:
   – Кстати, господин Клод, я привел к вам одного из ваших собратьев, который, много наслышавшись о вас, пожелал с вами познакомиться.
   – Вы также изволите заниматься науками? – спросил архидиакон, устремив на спутника Коактье свой проницательный взор и встретившись с таким же проницательным и подозрительным взором незнакомца.
   Это был, насколько можно было разглядеть при слабом свете лампы, старик лет шестидесяти, среднего роста, по-видимому, довольно хилый и болезненный. Профиль его лица, хотя его нельзя было назвать аристократическим, был, однако, правилен и строг; его глаза блестели из своих глубоких впадин каким-то странным блеском, а из-под картуза виднелся высокий, умный, морщинистый лоб.
   Он поспешил сам ответить на вопрос рхидиакона.
   – Достопочтенный господин, – сказал он, – ваша слава достигла и до моего слуха, и я пожелал познакомиться с вами. Я не что иное, как бедный провинциальный дворянин, снимающий свою обувь прежде, чем войти к ученому. А имя мое, если вы желаете его знать, – кум Туранжо.
   «Странное, совсем не дворянское имя!» – подумал архидиакон, но, тем не менее, он смутно ощущал, что перед ним сидит человек недюжинный. Как человек недюжинного ума, он угадал такой же недюжинный ум под меховой шапкой кума Туранжо; и по мере того, как он всматривался в это серьезное лицо, насмешливая улыбка, которую вызвали на его хмуром лице слова Жака Коактье, мало-помалу исчезла с его уст, подобно тому, как сумерки исчезают с наступлением ночи. Он снова уселся, серьезный и молчаливый, на свое большое кресло, локоть его снова принял обычное свое место на столе, а голова его – в руке его. Помолчав несколько минут, он знаком пригласил обоих посетителей своих сесть и обратился к Туранжо со следующими словами:
   – Вы пришли, чтобы посоветоваться со мною, сударь? Но относительно какой же науки?
   – Достопочтеннейший, – ответил Туранжо, – я болен, очень болен. Вы пользуетесь репутацией великого эскулапа, и я пришел к вам, чтобы посоветоваться с вами, как с врачом.
   – Как с врачом! – воскликнул Клод, пожав плечами. Он в течение нескольких минут как будто старался собраться с мыслями, и затем продолжал: – Г. Туранжо, – если таково ваше имя, – поверните вашу голову вот сюда. Ответ на ваш вопрос вы найдете начертанным на этой стене.
   Туранжо исполнил то, что ему говорили, и прочел над своей головой следующую надпись, выцарапанную в стене: – «Врачебная наука – дочь сновидений. – Ямбликус».
   Однако доктор Жак Коактье выслушал вопрос своего товарища с досадой, которая еще более усилилась вследствие ответа Клода. Он наклонился к уху кума Туранжо и сказал ему настолько тихо, что архидиакон не мог расслышать его:
   – Я предупреждал вас о том, что это сумасшедший. Вы сами пожелали убедиться в этом.
   – Однако, этот сумасшедший, быть может, и прав, доктор Жак, – ответил кум так же тихо и с ядовитой улыбкой.
   – Как вам будет угодно, – сухо произнес Коактье и затем обратился к архидиакону со словами:
   – Вы человек ученый, г. Клод, но о Гиппократе вы, по-видимому, заботитесь не более чем о прошлогоднем снеге. Врачебная наука – сон! Не думаю, чтоб аптекаря и дрогисты удержались от того, чтобы побить вас каменьями, если-б они услышали ваши слова. Вы, значит, отрицаете действие микстур на кровь и мазей на кожу? Вы отрицаете ту вечную аптеку растений и металлов, которая называется миром, существующую специально для того вечного больного, которого зовут человеком?
   – Я не отрицаю, – холодно возразил Клод, – ни аптеки, ни больного; я отрицаю только врача.
   – Значит, по-вашему, неверно, – с азартом продолжал Коактье, – что подагра не что иное, как вошедший внутрь лишай, что огнестрельную рану можно исцелить, приложив к ней зажаренную мышь, что если умеючи влить в вены старика кровь молодого человека, – первый помолодеет, что дважды два – четыре, что сведение тела назад следует за сведением тела вперед?
   – О некоторых вещах я имею свое собственное мнение, – ответил архидиакон, нимало не смутившись.
   Коактье даже побагровел от злости.
   – Ну, ну, любезный Коактье, нечего сердиться, – сказал кум Туранжо. – Ведь г. архидиакон наш друг.
   Коактье успокоился, однако, пробормотал сквозь зубы:
   – Это просто сумасшедший.
   – Однако, г. Клод, – продолжал кум Туранжо после некоторого молчания, – я чувствую себя несколько стесненным в вашем присутствии. А между тем мне хотелось бы посоветоваться с вами как относительно моего здоровья, так и относительно моей судьбы.
   – Милостивый государь, – ответил архидиакон, – если вы с этим пришли, то вы могли бы и не трудиться взбираться на мою лестницу. Я одинаково мало верую как в медицину, так и в астрологию.
   – Неужели? – спросил Туранжо с удивлением. Коактье засмеялся принужденным смехом и сказал вполголоса, обращаясь к Туранжо:
   – Ну, что я вам говорил? Вы видите, что это сумасшедший. Он не верит в астрологию:
   – И что за нелепость воображать, – продолжал Клод, – что каждый звездный луч есть какая-то нить, проведенная к голове человека!
   – Но во что же вы в таком случае веруете? – воскликнул Туранжо.
   Архидиакон помолчал с минуту и затем процедил с какою-то странной улыбкой, как будто опровергавшею его слова:
   – Я верую в Бога.
   – Господа нашего, – присовокупил кум Туранжо, створяя крестное знамение.
   – Аминь! – проговорил Коактье.
   – Достопочтенный г. архидиакон, – продолжал Туранжо, – я душевно рад, встречая в вас такого религиозного человека. Но неужели же вы, великий ученый, сами не верите в науку?
   – Нет, – воскликнул архидиакон, схватив Туранжо за руку, между тем, как зрачки его глаз вспыхнули ярким блеском, – нет, я не отрицаю науки! Я недаром так долго рылся в дебрях и недрах науки; я все-таки дошел до того, что увидел перед собою, в самом конце длинного подземного хода, свет, пламя, словом, без сомнения, отблеск той ослепительной, центральной лаборатории, в которой люди мудрые и трудолюбивые добились-таки божественной искры.
   – Но что же, наконец, вы считаете несомненным и истинным? – прервал его Туранжо.
   – Алхимию.
   – Однако же, г. Клод, – заметил Коактье, – в алхимии, без сомнения, есть доля истины, но к чему же отрицать медицину и астрологию?
   – И наука ваша о человеческом теле, и наука ваша о небесном своде – все это суета сует, – с жаром произнес архидиакон.
   – Однако, не особенно же почтительно вы относитесь к Эпидавру и к Халдее, – заметил доктор, хихикая.
   – Слушайте, г. Коактье. Я откровенно говорю то, что думаю. Я не лейб-медик короля и его величество не предоставил в мое распоряжение обсерватории для производства астрологических наблюдений. Не сердитесь и выслушайте меня. Какую истину извлекли вы, не говорю уже из медицины, которая уже совсем пустое дело, но и из астрологии? Укажите мне хотя бы на одну несомненную истину, доказанную с помощью астрологии.
   – Но неужели же вы станете отрицать симпатические, важные для кабалистики, свойства ключицы?
   – Все это одни только заблуждения, г. Коактье. Ни одна из ваших формул не соответствует действительности, между тем, как алхимии удалось сделать немаловажные открытия. Неужели вы, например, станете отрицать нижеследующие результаты: зарытый в землю лед, по прошествии тысячи лет, превращается в горный хрусталь. Свинец – родоначальник всех металлов (ибо золото – не металл, золото – свет). Свинец в четыре последовательных периода, по двести лет каждый, превращается сначала в киноварь, затем в олово, и, наконец, в серебро. Разве все это – не факты? Но верить в таинственную силу ключицы, каких-то линий на ладони и звезд – это столь же смешно, как, напр., верить, как это делают иные дикари, в то, что иволга превращается в крота, а хлебные зерна – в рыбу чебак.
   – Я тоже занимался алхимией, – воскликнул Коактье, – и я утверждаю…
   Но пылкий архидиакон не дал договорить ему.
   – А я изучал и алхимию, и астрологию, и медицину! Вот только в этом и кроется истина (и с этими словами он взял с сундука банку, наполненную тем порошком, о котором мы говорили выше), только в этом и есть свет! Гиппократ – это мечта, Урания – это мечта, Гермес – это мечта! Золото – это солнце; уметь создавать золото – это значит уподобиться Богу. Вот единственная наука! Я основательно изучил медицину и астрологию, повторяю вам, и утверждаю, что это – суета сует. Тело человеческое – потемки; светила небесные – тоже потемки.
   И он откинулся назад на своем кресле с вызывающим и вдохновенным выражением лица. Туранжо глядел на него молча. Коактье принужденно улыбался, незаметно пожимал плечами и повторял вполголоса:
   – Безумец, безумец!
   – Ну, и что ж, – вдруг спросил его Туранжо: – достигли ли вы чудесной цели, удалось ли вам сделать золото?
   – Если бы мне это удалось, – ответил архидиакон с расстановкой, как человек, погруженный в свои мысли: – то король Франции назывался бы Клодом, а не Людовиком.
   Туранжо нахмурился.
   – Впрочем, что я говорю! – продолжал Клод с презрительной улыбкой. – Для чего бы мне нужен был французский престол, если бы я тогда мог восстановить Римскую империю?
   – Вот как! – воскликнул Туранжо.
   – Ах, несчастный безумец! – пробормотал Коактье. Архидиакон продолжал, обращаясь, по-видимому, более к самому себе, чем к своим собеседникам:
   – А между тем я еще продолжаю ползать, я царапаю себе лицо и колена о камни подземного хода. Я лишь подсматриваю, а не гляжу прямо; я читаю только по складам.
   – А когда вы научитесь читать, как следует, вы тогда сумеете делать золото? – спросил Туранжо.
   – Какое же в том может быть сомнение! – воскликнул архидиакон.
   – Видит Бог, я очень нуждаюсь в деньгах, и я очень желал бы научиться читать в ваших книгах.
   А скажите, пожалуйста, мой досточтимый, ваша наука неугодна Богу?
   На этот вопрос Клод ответил с величественным спокойствием:
   – А чей же я слуга?
   – Ваша правда, сударь. Ну, так не согласитесь ли вы научить меня? Познакомьте меня хоть с азбукой.
   Клод принял величественный и жреческий вид какого-нибудь патриарха.
   – Старик, для того, чтобы предпринять это путешествие по области неведомого, потребуются многие годы, и вашего века, пожалуй, не хватит на это. Ведь вы уже седы. А между тем в пещеру нельзя войти иначе, как с черными волосами, для того, чтобы выйти из нее седым. Наука и одна, сама по себе, избороздит лицо человека, высушит его и заставит, его завянуть; она не нуждается в том, чтобы старость приводила к ней уже морщинистые лица. Если, однако, вас разбирает охота приниматься в ваши годы за указку и начинать учиться с трудной азбуки мудрецов, то, пожалуй, приходите ко мне, я попытаюсь. Я не заставлю вас, старика, отправляться осматривать ни пирамиды, усыпальницы египетских царей, о которых говорит Геродот, ни Вавилонскую башню, ни громадный алтарь из белого мрамора индийского храма Эклинга. Я, подобно вам, не видел халдейских построек, сооруженных на основании предписаний священных книг Сихра, ни Соломонова храма, который, впрочем, давно уже разрушен, ни каменных дверей от гробниц Израильских царей, которые давно уже разбиты. Мы ограничимся отрывками из книги Меркурия, которая лежит вон там. Я дам вам объяснения относительно статуи св. Христофора, символа сеятеля, и относительно двух ангелов у св. часовни, из коих один поднял руку в облака, а другой опустил свою руку в сосуд…
   Здесь Жак Коактье, которого прежние резкие ответы архидиакона отчасти смутили, несколько оправившись, решился перебить его торжествующим тоном ученого, изловившего на неточности своего собрата, и сказал: – вы ошибаетесь, любезный Клод: символ и число не одно и то же; вы смешали Орфея с Меркурием.
   – Нет, это вы ошибаетесь, – серьезно ответил архидиакон. – Дедал – это фундамент; Орфей – это стена; Меркурий – это целое здание, это все. – Вы можете приходить, когда вы того пожелаете, – продолжал он, обращаясь к Туранжо. – Я покажу вам частицы золота, оставшиеся на дне плавильника Николая Фламеля, и вы можете сравнить их с настоящим золотом. Я познакомлю вас с таинственной силой греческого слова περιστερα. Но прежде всего я заставлю вас прочесть, одну за другою, мраморные буквы алфавита, гранитные страницы книги; мы направимся от дверей епископа Гильома и св. Иоанна Круглого к священной часовне, затем к дому Николая Фламеля в улице Мариво, к гробнице его на кладбище избиенных младенцев, к двум больницам в улице Монморанси. Я научу вас разбирать иероглифы, которыми покрыты четыре большие, чугунные тагана, стоящие у главного входа в госпиталь Сен-Жерве и на улице Ферронери. Мы затем изучим вместе фасады св. Косьмы, св. Женевьевы, св. Мартина, св. Якова…
   Туранжо, казавшийся, однако, человеком далеко не глупым, как заметно было по выражению лица его, давно уже перестал понимать Клода. Наконец, он перебил его восклицанием:
   – Однако, что же это за книги такие, о которых вы мне говорите? Я что-то ничего не слыхал о них!
   – А вот одна из этих книг, – ответил архидиакон, раскрыв окно своей кельи и указывая пальцем на огромный собор Парижской Богоматери, который, обрисовываясь на звездном небе черными силуэтами обеих башен, своих стен и своего купола, казался огромным, двуглавым сфинксом, усевшимся среди города.
   Архидиакон в течение некоторого времени молча глядел на гигантское здание, затем, протянув со вздохом правую руку к лежавшей на его столе развернутою печатной книге, а левую руку к собору, и переводя печальный взор от книги к собору, проговорил:
   – Увы! Это убьет то!
   Коактье, поспешно заглянувший в книгу, не мог удержаться от того, чтобы не воскликнуть:
   – Ну, что же в этом особенно страшного? «Примечания к посланиям апостола Павла. Нюренберг, Антоний Кобургер, 1474». Это далеко не новость. Это сочинение Петра Ломбардца, толкователя притч. Разве вот то, что это напечатано?
   – Именно это, – ответил Клод, погруженный, по-видимому, в глубокую задумчивость и уставив указательный палец на фолиант, вышедший из знаменитой в то время Нюренбергской печатни. Затем он произнес следующие таинственные слова: – Увы! увы! Мелочные вещи торжествуют над крупными; зуб раздирает массу. Фараонова мышь убивает крокодила, меч-рыба убивает кита, книга убьет здание.
   В это время на колокольне собора раздался звон о тушении огня, между тем, как доктор Коактье потихоньку повторял своему спутнику вечный припев свой: – «он помешан»; на что его товарищ на этот раз ответил: – «и мне так кажется».
   После этого часа никто из посторонних не мог оставаться в монастыре, и оба посетителя удалились.
   – Г. архидиакон, – сказал Туранжо, прощаясь с Клодом, – я люблю людей ученых и умных, и поэтому я питаю к вам особое уважение. Приходите завтра в Турнельское аббатство и спросите аббата Сен-Мартена из Тура.
   Архидиакон, проводив своих гостей, возвратился в свою комнату как бы ошеломленный, ибо он, наконец, понял, кто такой был кум Туранжо; он вспомнил следующее место из монастырской грамоты, хранившейся в Турском аббатстве: «Аббат Сен-Мартен, то есть король Франции, считается каноником аббатства, и пользуется частью доходов с нее, как преемник св. Венанция, и он должен сидеть на казначейском кресле».
   Уверяли, что, начиная с этого времени, архидиакон часто беседовал с королем Людовиком XI, когда последний приезжал в Париж, и что доверие, которым пользовался у короля Клод, возбуждало зависть давнишних любимцев Людовика XI, Олливье Ле-Дэна и Жака Коактье; последний будто бы даже не раз попрекал за это короля.


   II. Это убьет то

   Просим у читательниц наших извинения в том, что мы остановимся на минуту для исследования того, какая мысль могла скрываться в загадочных словах архидиакона: «Это убьет то. Книга убьет здание».
   По нашему мнению, эта мысль имела две стороны. Во-первых, это была мысль священника; в ней сказывался испуг церковнослужителя в виду появления новой силы – печати. Это было страх и ослепление служителя алтаря при виде рассеивающего мрак станка Гуттенберга. Это были церковная кафедра и рукопись, слово устное и слово письменное, испугавшиеся слова печатного; это было нечто подобное испугу пташки, вдруг увидевшей, как ангел Легион взмахнул своими шестью миллионами крыльев. Это был крик пророка, уже чующего и предвидящего эмансипацию человечества, уже видящего умственным взором то время, когда рассудок окончательно подкопается под веру, разум свергнет с престола набожность, мир потрясет Рим. Это было предвидение философа, который видит человеческую мысль, получившую летучесть благодаря печатному станку, испаряющуюся из теократического приемника. Это был ужас воина, смотрящего на железный таран и говорящего сам себе: «Башне не устоять». Это означало, что одна сила идет на смену другой. Это означало: «Печать убьет церковь».
   Но за этой мыслью, самой простой и прежде всего приходящей на ум, скрывалась, по нашему мнению, и другая, составлявшая как бы заключение первой, но менее очевидная и более спорная, мысль более философская, принадлежавшая не столько священнику, сколько философу и артисту, а именно та мысль, или, вернее сказать, предчувствие, что человеческая мысль, изменяя форму, изменит и способ выражения, что руководящая мысль каждого поколения уже не будет писаться тем же способом и с помощью тех же средств, что каменная книга, столь прочная и твердая, уступит место другой книге, еще более прочной и твердой. В этом отношении неопределенная формула архидиакона имела еще и другой смысл: она означала, что одно искусство вытеснит другое; она сводилась к тому, что книгопечатание убьет архитектуру.
   Действительно, начиная с первого появления гражданственности и кончая ХV-м столетием христианской эры включительно, архитектура представляла собою великую книгу человечества, выражала собою различные фазисы развития человечества, в смысле как материальном, так и интеллектуальном. Когда память первых времен почувствовала себя чересчур обремененной, когда количество воспоминаний рода человеческого сделалось настолько значительным, что летучему слову предстояла опасность растерять часть их по пути, тогда их стали изображать самым очевидным, самым прочным и в то же время самым естественным образом: каждое из этих воспоминаний запечатлели под видом памятников.
   Первые из этих памятников были простые обрубки скал, «до которых не прикасалось железо», – говорит Моисей. Архитектура, как и письмо, началась с азбуки: ставили стоймя камень, и это была буква, и каждая буква была иероглифом, и в каждом иероглифе изображена была известная группа мыслей, как на капители здания. Так поступали первобытные племена одновременно, везде, на пространстве всего земного шара. Стоячие камни кельтов можно найти как в Сибири, так и в южно-американских пампасах.
   Впоследствии из букв стали образовываться слова: стали класть камень на камень, складывать гранитные слоги, а из известной комбинации слогов образовать слова. Кельтские дольмены и кромлехи, этрусские курганы, еврейские известковые кладки, – все это те же слова. Некоторые из этих сооружений, в особенности курганы, – имена собственные. Иногда, когда в распоряжении писавшего было много камней и много места, он писал целые фразы. Большая груда друидических камней в Карнаке представляет собою уже целую длинную фразу.
   Наконец, дело дошло и до книг. Предания вызвали символы, под которыми они исчезали, как исчезает под листвой древесный ствол. Все эти символы, в которые верило человечество, все более и более росли, умножались, усложнялись. Первых памятников оказалось недостаточно для изображения всех этих символов: их хватало только на то, чтобы изображать первобытные предания, столь же голые, простые и близкие к почве, как и самые эти памятники. Символу пришлось искать выражения в здании. Результатом этого явилось то, что архитектура стала развиваться вместе с человеческой мыслью, что она превратилась в тысячеголового и тысячерукого великана, и что она придала видимую, вечную, осязательную форму этому, так сказать, летучему символу. Между тем, как Дедал, олицетворение силы, измерял, между тем, как Орфей, олицетворение ума, пел, – столб, олицетворение буквы, свод, олицетворение слога, пирамида, олицетворение слова, двинутые разом по законам геометрии и поэзии, группировались, комбинировались, сливались, возвышались, опускались, выстраивались рядом по земле, громоздились к небу до тех пор, пока им не удавалось написать, под диктовку общей идеи известной эпохи, эти чудные книги, представлявшие собою также и чудные здания: пагода Эклинга, капище Рамзеса, храм Соломона.
   Идея-мать, слово, были выражены не только в сущности этих зданий, но и в форме их. Так, например, Соломонов храм был не только простым переплетом священной книги, – это была сама священная книга. На каждой из его концентрических оград священники могли прочесть переведенное, изображенное графически слово, и им представлялась возможность следить за преобразованием этого слова от одной святыни до другой, до тех пор, пока они добирались до конечного смысла его в последней его скинии, в самой конкретной, опять-таки архитектурной форме – ковчеге. Таким образом, слово было заключено в здании, но образ его был изображен на этой оболочке, подобно тому, как человеческое лицо изображено на гробнице мумии.
   И не только форма зданий, но и избираемое для них место свидетельствовало о той идее, которую они изображали собой. Смотря по тому, требовалось ли представить веселый или мрачный символ, Греция воздвигала приятные для глаза храмы на горах, а Индия врывалась в недра своих гор для того, чтобы высечь в них безобразные подземные пагоды, поддерживаемые гигантскими рядами гранитных столбов.
   Таким образом, в течение шести тысячелетнего существования мира, начиная с воздвигнутой в самые незапамятные времена пагоды Индостана и кончая Кельнским собором, архитектура всегда являлась гигантскими письменами рода людского, и это до такой степени верно, что не только всякий религиозный символ, но и всякая человеческая мысль имеют свой памятник и свою страницу в этой громадной книге.
   Всякая цивилизация начинается с теократии и кончается демократией. Этот закон свободы, следующей после единовластия, сказывается и в архитектуре; ибо зодчество, – мы особенно напираем на это, – отнюдь не ограничивается одним только возведением здания, одним только выражением мифа и жреческого символизма, переписыванием разными иероглифами на свои каменные страницы таинственных скрижалей завета. Если бы было так, то в виду того, что во всяком человеческом обществе наступает момент, когда священный символ стирается и изглаживается под влиянием свободной мысли, когда человек выходит из-под ферулы жреца, когда наросты философских систем разъедают религию, – архитектура не в состоянии была бы воспроизвести это новое состояние человеческого ума, были бы исписаны только первые страницы ее, между тем, как последние оставались бы пустыми; ее дело было бы недоконченным, ее книга неполна. А между тем мы на деле видим совершенно иное.
   Возьмем для примера средние века, в которых мы скорее можем разобраться, потому что они ближе к нам. В течение первого периода, в то время, когда теократия организует Европу, когда Ватикан собирает и группирует вокруг себя элементы перестроенного Рима, создавшегося на валяющихся вокруг Капитолия развалинах рухнувшего Рима, когда христианство старается разыскать в развалинах языческой цивилизации материал, пригодный для переустройства общества на новых началах и строит из этих обломков новое иерархическое здание, в котором духовенство является замочным камнем свода, – сначала смутно чуется среди всеобщего хаоса, а затем и ясно сознается, как под влиянием христианства, под рукою варваров, из обломков древней греко-римской архитектуры, возникает романская архитектура, – эта сестра египетского и индийского зодчества, эта неизменная эмблема чистого католицизма, эти нестираемые иероглифы папского единства. Действительно, все мышление той эпохи вылилось в одном мрачном романском стиле. В нем всюду чувствуется власть, единство, абсолютизм, непреклонность Григория VII; в нем везде виден священник, а нигде не виден человек; в нем нашла себе выражение каста, а не народ.
   Но вот наступает эпоха крестовых походов. Это, во всяком случае, сильное народное движение, а каждое народное движение, каковы бы ни были причины и цели его, всегда оставляет после себя, в конце концов, в виде осадка, дух свободы. На свет Божий выступает нечто новое. Затем следует бурный период народных движений, известных в истории под названием «Jacqueries», «Pragueries» и лиги. Власть колеблется, единовластие раздвоилось. Феодализм требует у теократии доли власти, в ожидании того, пока, в свою очередь, на сцену выступит народ, который и потребует себе львиной доли ее: на то он и лев! Итак, сквозь духовенство пробивается уже дворянство, а сквозь дворянство – община. Европа изменилась, а вместе с нею изменилась и архитектура. Она вместе с цивилизацией перевернула страницу, и новый дух времени застает ее готовой писать под ее диктовку: она принесла с собою из крестовых походов стрельчатые своды, подобно тому, как народы принесли с собою свободу, и мало-помалу, вместе с властью римского первосвященника, умирает и романская архитектура. Иероглифы исчезают из церкви и находят себе убежище в феодальных замках, так как дворянство рассчитывает придать себе этим более блеска. Самый храм, это в былое время столь догматическое здание, делается достоянием буржуазии, общины, свободы, освобождается из-под власти священника и делается достоянием художника. Последний перестраивает его по-своему. Все таинственное, мифическое, традиционное исчезает из него, уступая место фантазии и капризу. Достоянием священника остаются только царские врата и алтарь, – стены же принадлежат художнику. Архитектурная книга переходит из рук религии, Рима, священника в область воображения, поэзии, в руки народа. Этим объясняются быстрые и бесчисленные изменения этой архитектуры, век которой не превышает трех столетий, после неподвижного, стоячего существования романской архитектуры, господствовавшей в течение шести или семи столетий. Тем временем искусство продолжает идти вперед исполинскими шагами. Народный гений и народная оригинальность принимаются за то дело, которое всецело принадлежало епископам. Всякое племя записывает что-нибудь в этой книге. Оно выскабливает старые римские иероглифы на передних фасадах соборов, и старинные догматы еле-еле просвечивают там и сям под новыми символами, которые теперь стали находить себе здесь место. Под национальной оболочкой уже становится трудным отличить религиозный остов. В эту эпоху для мысли, выраженной в камне, являются такие привилегии, которые можно было бы сравнить с современной нашей свободой печати, и которые можно было бы назвать «свободой архитектуры».
   Эта свобода заходит, однако ж, слишком далеко. Случается, что не только главные двери, но даже и целый фасад, даже целый храм изображают собою символический смысл, не только не соответствующий, но даже и прямо враждебный идее церкви. Гильом Парижский в XIII веке, Николай Фламель в XV-м нередко позволяли себе такие вольности. Олицетворением их является церковь св. Якова в Мясниках.
   В то время свобода мысли существовала только в этой области, и поэтому она и могла проявиться только в тех книгах, которые называют зданиями. Если бы те же мысли, которые были проявлены в зданиях, были высказаны в книгах, то последние были бы сожжены рукою палача на торговой площади, предположив, конечно, что они были бы настолько неосторожны, чтобы проявиться в этой форме; и мысль, выраженная в фасаде церкви, присутствовала бы при публичной казни мысли, выраженной в книге. Потому свободная мысль, не находя иного способа проявиться на свет Божий, кроме архитектуры, ринулась в эту область. Этим только и объясняется то громадное количество церквей и соборов, которые воздвиглись по всей Европе, количество до того поразительное, что с трудом в него веришь, даже проверив его. Все материальные, все интеллектуальные силы тогдашнего общества сходились к одному общему центру – к архитектуре. Таким образом, под предлогом сооружения храмов Божиих, искусство распространялось все шире и шире.
   В те времена всякий человек, одаренный поэтической натурой, делался архитектором. Народный гений, рассеявшись в массе, стесняемый отовсюду как феодализмом, так и военщиной, не находя иного выхода, кроме архитектуры, выливался именно в формы этого искусства, и его Илиады облекались в форму церквей. Все остальные искусства в ту эпоху беспрекословно подчинялись архитектуре; они шли в учение к великому мастеру. Архитектор-поэт указывал скульптору, как изваять нужные для воспроизведения его идеи скульптурные произведения на фасаде здания, живописцу – как разрисовать разноцветные стекла здания, звонарю – как развесить колокола и каким образом добывать из них наиболее полные и гармоничные звуки. Даже самая жалкая в то время, в тесном смысле слова, поэзия, влачившая жалкое существование в рукописях, нашла нужным, для того, чтобы сделаться чем-либо, пристроиться к зданию, под видом ли гимна или прозаического прославления, – все равно; другими словами, разыграть ту же роль, которую разыгрывали трагедии Эсхила в элевзинских играх Греции, или книга Бытия в Соломоновом храме.
   Итак, вряд ли может быть сомнение в том, что до Гуттенбгрга зодчество являлось главным всемирным письмом. Эта гранитная книга, начатая Востоком, продолженная Грецией и Римом, была дописана средними веками.
   Отличительной чертой всякой теократической архитектуры являются неподвижность, отвращение от прогресса, сохранение традиционных линий, сохранение первоначальных типов, подчинение человека и всей природы непонятным требованиям символизма. Это такие непонятные книги, которые могут читать только люди, посвященные в эту тайну. Впрочем, и здесь каждый образ, даже каждое безобразие имеют свой смысл, делающий их неприкосновенными. Странно было бы с вашей стороны требовать от индусских, египетских, римских построек, чтобы они переделали свой рисунок или ввели большее разнообразие в своей скульптуре. Всякое улучшение было бы с их стороны святотатством. Архитектура недаром имеет дело с камнями: и она, в конце концов, окаменевает.
   Новейшие, неклассические, так сказать, популярные постройки, напротив, доступны прогрессу: здесь может иметь место оригинальность, фантазия, стремление к красоте. они уже настолько сделались чужды религии, что им можно подумать и о красоте, и о том, чтобы делать более красивыми древние статуи, старинные арабески. они идут вместе с веком. В них есть нечто человеческое, что они неукоснительно стараются привить к тому божественному, которым они окружены. Между старинной архитектурой и этой, якобы, новейшей существует та же разница, которая существует между классическим языком и языком вульгарным, между иероглифами и искусством, между Соломоном и Фидиасом.
   Если резюмировать то, что мы обозначили здесь вкратце, допустив тысячи доказательств и тысячи частностей, то неизбежно придешь к следующему выводу: что зодчество до пятнадцатого столетия было главным руководителем человечества; что в этот период не появлялось на свете ни одной сколько-нибудь выдающейся мысли, которая не выразилась бы в здании; что всякое народное стремление, как и всякая религиозная мысль, выразились в той или другой архитектурной форме; что, наконец, не было ни одной сколько-нибудь серьезной человеческой мысли, которая не выразилась бы в камне. А почему? – Потому, что всякая мысль, как религиозная, так и философская, старается увековечиться, потому что идея, взволновавшая одно поколение, стремится взволновать и другое, и, в конце концов, оставить по себе след. А какие же ручательства бессмертия представляет собою рукопись? Здание, несомненно, представляет собою книгу гораздо более прочную, гораздо менее подверженную изменениям времени. Для того, чтобы уничтожить писанное слово, достаточно губки и книжного червя. Для того чтобы уничтожить каменное слово, необходимы или землетрясение, или общая революция. Однако и варвары не разрушили Колизея, и потоп не смысл пирамид.
   В пятнадцатом столетии все изменяется.
   Человеческая мысль находит средство увековечиться не только более прочным и более нетленным способом, чем путем архитектуры, но даже более простым и легким.
   Зодчество свергнуто с престола: каменные буквы Орфея заменены свинцовыми буквами «Гуттенберга, книга убьет здание».
   Изобретение книгопечатания – это величайшее из всех исторических событий, это – мать всех революций. Способ выражения мыслей человечества радикально изменился; человеческая мысль скинула с себя одну форму и облеклась в другую; тот символический змий, который со времен Адама представляет собою знание, окончательно переменил кожу.
   Под видом печати человеческая мысль более нетленна, чем когда-либо; она сделалась летучей, неуловимой, неразрушимой. Она стала носиться в воздухе. Во времена господства зодчества она делалась горою и мощно овладевала целым веком. Теперь же она мелкими пташками носится по воздуху, витает к поднебесью, спускается на землю.
   Еще раз повторяем, что в этом виде человеческая мысль является гораздо более неразборчивой. Прежде она представляла собою нечто устойчивое, теперь она сделалась веществом летучим. Прежде она была прочна, теперь она – бессмертная. Массу разрушить еще можно, но как истребить вездесущность? Если последует наводнение, гора скроется под волнами, между тем как птицы все еще будут носиться в воздухе, и если только один ковчег уцелеет от потопа, они сядут на него для отдыха, удержатся вместе с ним на поверхности, будут присутствовать вместе с ним при спаде вод, и новый мир, который возникнет из этого хаоса, увидит при возрождении своем носящуюся над ним, крылатую и живую мысль поглощенного водою мира.
   Нужно заметить еще и то, что этот способ выражения человеческой мысли представляется не только самым прочным, но и самым простым, самым удобным, самым сподручным всякому, что он не тащит за собою тяжелого обоза и громоздкого багажа, что между тем, как мысль, будучи вынуждена найти себе выражение в здании, должна прибегнуть еще к четырем или пяти другим искусствам и требует бочек золота; целых гор камней, целого леса стропил, целых тысяч рабочих, – для мысли, выраженной в форме книги, достаточно клочка бумаги, нескольких капель чернил и одного гусиного пера, – то нечего удивляться тому, что человеческий ум променял зодчество на печатный станок. Проведите от первоначального русла реки канал, горизонт которого будет ниже этого русла, и река немедленно покинет старое русло свое.
   Поэтому нечего удивляться тому, что, начиная с открытия книгопечатания, зодчество мало-помалу высыхает, атрофируется, оголяется. Сейчас же чувствуется, что уровень вод понижается, соки исчезают, мысль веков и народов улетучивается из созданий зодчества. В пятнадцатом столетии это охлаждение еще еле заметно, так как печать еще слишком слаба и в крайнем случае может оттянуть от могучего зодчества лишь излишек соков. Но уже начиная с XVI-го столетия зодчество начинает заметно хиреть. Оно уже перестает являться самым существенным выражением общественной мысли; оно усваивает себе жалкую классическую форму; из европейского, туземного, галльского оно делается греческим и романским, из истинного и современного – псевдоантичным. И этот-то упадок называют возрождением. Впрочем, и этот упадок не лишен своего рода величия, ибо старый, готический гений, это солнце, заходящее за гигантским майнцским печатным станком, освещает еще некоторое время последними лучами своими эту разнородную кучу римских аркад и коринфских колоннад. А мы-то принимаем лучи заходящего солнца за утреннюю зарю.
   Однако, начиная с того момента, когда зодчество становится лишь одним из видов искусства в числе многих других, с тех пор, как оно перестает олицетворять собою все искусство, искусство властителя, искусство тирана, оно уже не в состоянии удерживать натиск остальных искусств. Все они освобождаются, разрывают цепи, наложенные на них зодчим, и разлетаются в разные стороны. И все они только выигрывают от этого, так как все, предоставленное своим собственным силам, неизбежно крепнет. Скульптура превращается в ваяние, иконопись – в живопись, канон – в музыку; точно бывшая империя Александра Великого, расчленившаяся после его смерти, и все части которой превратились в отдельные царства. Отсюда сделалось возможным появление Рафаэлей, Микель-Анджело, Жанов Гужонов, Палестрин, – этих светил, озаривших своим блеском шестнадцатый век.
   Одновременно с художествами и человеческая мысль всесторонне эмансипируется. Средневековые ересиархи уже сделали разрезы на теле католицизма, а XVI-й век нанес окончательный удар религиозному единству. Не будь книгопечатания, реформация была бы только ересью; книгопечатание придало ей характер переворота. Без печати свобода вероучения немыслима. Простая ли это случайность, или предопределение Провидения, но, во всяком случае, Гуттенберг является прямым предшественником Лютера.
   Как бы то ни было, но когда средневековое солнце совершенно зашло, когда готический гений навсегда скрылся с горизонта искусства, зодчество все более и более тускнеет, обесцвечивается, сглаживается. Печатная книга, этот червь, подтачивающий здание, высасывает и пожирает его. Оно заметно для глаза теряет листья, тощает, хиреет, мельчает, беднеет, превращается в ничтожество. Оно уже ничего более не выражает, даже воспоминания о былом искусстве. Будучи вынуждено питаться собственными своими соками, покинутое другими видами искусства, потому что оно не в состоянии идти в уровень с развитием человеческой мысли, оно, за неимением художников, прибегает к ремесленникам. Простые стекла заменяют расписные, камнетес занимает место скульптора; вся сила, вся оригинальность, вся жизнь, весь разум архитектуры исчезают, и она начинает нищенски пробавляться жалкими копиями. Микель-Анджело, который уже в XVI-м веке предвидел ее неизбежную и притом близкую смерть, вздумал было прибегнуть к отчаянному решению. Этот титан искусства нагромоздил Пантеон на Парфенон и создал собор св. Петра в Риме. Это великое создание зодчества заслуживало того, чтобы оставаться единственным в своем роде, как последний проблеск оригинальной архитектуры, как подпись артиста-гиганта под длинным каменным реестром, которому уже настало время подвести итоги. А что делает, по смерти Микель-Анджело, эта жалкая архитектура, пережившая сама себя в образе призрака и тени? Она берет себе за образец собор св. Петра, – и добро бы она копировала его: нет, она его пародирует. Просто досада берет. Каждый последующий век имеет свой собор св. Петра: ХVII-й век – церковь Валь-де-Грас, XVIII-й – церковь св. Женевьевы. Мало того: каждая страна имеет свой собор св. Петра: и Лондон, и С-Петербург [443 - Здесь автор, очевидно, разумеет наш Казанский собор, действительно напоминающий своей архитектурой римский собор св. Петра.]; в Париже их даже целых два или три. Все это не что иное, как жалкая болтовня слабеющего искусства, впадающего в детство, прежде чем умереть.
   Если от этих капитальных зданий, о которых мы упомянули выше, мы перейдем к сравнению искусства XVI и XVIII веков вообще, то мы заметим те же признаки упадка и худосочия. Начиная с Франциска II, архитектурные формы здания все более и более сглаживаются и из-за них выглядывают геометрические формы, подобно тому, как у похудевшего от болезни человека выступают наружу кости. Прекрасные линии художника уступают место холодным и бездушным линиям чертежника; здание перестает быть зданием и превращается в многогранник. А между тем архитектура выбивается из сил, чтобы скрыть эту наготу: то она перемешивает греческий фронтон с римским, то наоборот, – и все-таки мы не видим ничего иного, как жалкие копии, часто даже не выдержанные в одном стиле, Пантеона, Парфенона и римского собора св. Петра. Вот кирпичные дома Генриха IV, с выложенными из тесанного камня углами, на Королевской площади, на площади Дофина. Вот церкви эпохи Людовика XIII – тяжелые, низкие, неуклюжие, приземистые, на которых купол сидит, точно горб. Вот Мазариниевская архитектура, жалкая итальянщина самого дурного тона. Вот дворец Людовика XIV, – длинные, построенные для царедворцев казармы, холодные, натянутые, скучные. Вот, наконец, и стиль Людовика XV с его цикорными листьями, с его вермишелью, со всеми этими бородавками и наростами, которые еще более обезображивают эту и без того уже беззубую и морщинистую старческую архитектуру. Начиная с Франциска II и до Людовика XV зло увеличивалось в геометрической прогрессии; от прежнего искусства остались только кожа и кости; оно, видимо, находится в состоянии агонии.
   Что делается тем временем с печатью? А то, что все жизненные соки, покидающие зодчество, притекают к ней. По мере того, как зодчество худеет, печать растет и полнеет. Всю ту силу, которую человечество расходовало прежде на здания, оно стало расходовать теперь на книги. Уже начиная с XVI-го столетия печать, вырастая до уровня слабеющей архитектуры, вступает с нею в борьбу и, наконец, убивает ее. В ХVII-м столетии она уже настолько сильна, настолько уверена в своем могуществе и своей победе, что уже чувствует себя в состоянии представить миру зрелище великой литературной эры. В XVIII-м столетии, достаточно отдохнув на эпохе Людовика XIV, она схватывает старинный меч Лютера, вооружает им Вольтера и с шумом и гамом кидается на приступ той самой старой Европы, которой она уже нанесла такой чувствительный удар по отношению к зодчеству. К концу XVIII-го столетия она успела ниспровергнуть все. В XIX столетии ей предстоит приняться за зиждительство.
   А теперь мы позволим себе поставить вопрос: которое из двух искусств является в течение последних трех веков действительным выражением человеческой мысли, которое из них передает не только литературную и схоластическую сторону ее, но и ее обширное, глубокое и всестороннее движение? Которое из них постоянно, без пробелов и перерывов, доминирует род людской, которое из них постоянно идет вперед, подобно тысяченогому чудовищу? Зодчество или печать?
   Печать. Не может быть сомнения в том, что зодчество умерло, умерло окончательно, что его убила печатная книга, и убила потому, что создания зодчества, будучи менее долговечными, стоят дороже. Каждый собор представляет собою капитал в целый миллиард. Пусть же представит себе теперь читатель, каких капиталов потребовалось бы для того, чтобы переписать эту архитектурную книгу, чтобы возвести снова тысячи громадных и великолепных зданий, чтобы снова возвратиться к той эпохе, когда число зданий было до того значительно, что, по словам свидетеля-очевидца, «можно было бы подумать, будто мир, встряхнувшись, сбросил с себя свою старую одежду, чтобы покрыться новой, белой одеждой церквей» [444 - Erat enim ut si mundus, ipse excutiendo semet, rejecta vetustate, candidam ecclesiarum vestem indueret. (Glaber Radulphus).].
   Книгу так недолго создать, она стоит так дешево и может распространиться так далеко! Ничего нет удивительного в том, что вся человеческая мысль потекла по этому стоку. Из этого, конечно, еще не следует, чтобы зодчество еще не создало здесь и там великолепного памятника, отдельного образцового произведения. И при господстве печати от времени до времени можно будет создать, например, колонну, вылитую из пушек, захваченных целой армией, подобно тому, как при господстве зодчества создавались Илиады и Романцеросы, Магабараты и Песни Нибелунгов, сложенные целым народом из собранных в кучу и слитых в одно целое отдельных рапсодий. Гениальный архитектор может народиться случайно и в ХХ-м столетии, подобно тому, как в XIII-м столетии, при полном господстве архитектуры, случайно народился великий поэт Данте. Но отныне зодчество не может уже быть преобладающим, коллективным, господствующим искусством. Великая поэма, великое здание, великое творение человечества уже не будут строиться – они будут печататься.
   И вообще, на будущее время, если зодчество и поднимется случайно, то оно не будет уже властелином; оно будет вынуждено подчиняться законам словесности, которой оно в прежние времена предписывало законы. Оба эти вида искусства поменяются ролями. Не подлежит сомнению, что в архитектурную эпоху поэмы, правда, малочисленные, походят на монументы. В Индии, например, поэма Виаза странна, ветвиста, непонятна, как пагода; на египетском Востоке поэзия, подобно зданиям, отличается величественностью и спокойствием линий; в древней Греции она отличается красотою и ясностью; в христианской Европе – католическою величественностью, народной наивностью, богатой и роскошной растительностью эпохи Возрождения. Библия напоминает собою пирамиды, Илиада – Парфенон, Гомер – Фидиаса. Данте в XIII-м столетии – это последняя романская церковь; Шекспир в XVI-м столетии – это последний готический храм.
   Резюмируя то, что мы до сих пор говорили, по необходимости в форме несовершенной и отрывочной, мы скажем, что у рода человеческого есть два рода книг, два рода рукописей, два способа передавать свою мысль – зодчество и печать, каменная и бумажная книги. При сравнении этих двух книг, позволяющих нам заглянуть так далеко в глубь веков, нельзя не пожалеть об исчезающем величии гранитных письмен, об этих гигантских алфавитах, вылившихся в виде колоннад, порталов, обелисков, об этих созданных руками человеческими горах, которые покрывают собою весь мир и все прошлое, начиная от пирамиды и кончая колокольней, начиная Хеопсом и кончая Страсбургом. На этих каменных страницах можно перечитать все прошлое. Не мешает почаще перелистывать и перечитывать книгу, написанную зодчеством; но из этого еще не вытекает, чтобы следовало отрицать величие здания, воздвигнутого, в свою очередь, печатью.
   Здание это громадно. Какой-то досужий статистик вычислил, что если бы положить один на другой все тома, вышедшие из под печатного станка, начиная с Гуттенберга, то наполнилось бы все пространство, отделяющее землю от луны. Но мы говорим здесь не о такого рода величии. Если мы пожелаем представить воображению нашему цельную картину, которая представляет собою совокупность всех произведений печати до наших дней, то не явится ли нам эта совокупность в виде громадного сооружения, опирающегося на весь мир, над которым безустанно трудится все человечество и высокая вершина которого теряется в непроницаемом тумане будущего? Это настоящий муравейник ума. Это тот улей, к которому слетаются все пылкие воображения, это – золотистые пчелы, приносящие сюда свой мед. Здание это имеет тысячи этажей. Там и сям по краям его виднеются отверстия темных пещер науки, взаимно пересекающихся во внутренности здания. По всей наружности здания искусство ослепляет глаз всевозможными арабесками, круглыми оконцами, резьбой. Здесь всякий единичный труд, как бы он ни казался своеобразным и обособленным, находится на своем месте и на виду. Здесь все гармонично. Начиная с Шекспировского собора и кончая Байроновскою мечетью, тысячи башенок пестрят это монументальное здание всемирной мысли. На самом фундаменте его написаны некоторые права человечества, не занесенные зодчеством в свои книги. Налево от входа мы видим старый барельеф из белого мрамора, Гомера; направо – многоязычная Библия поднимает семь голов своих. Далее щетинится гидра Романцеро, рядом с некоторыми другими, несколько помесными видами, как-то: Ведами и Нибелунгами. Впрочем, это громадное здание никогда не будет вполне закончено. Печать, этот громадный насос, беспрестанно выкачивающий все умственные соки общества, беспрерывно продолжает выбрасывать из своих недр новый материал для новых работ. Весь род людской стоит на лесах; всякий делается каменщиком; самый скромный из деятелей кладет свой камень или заделывает свое отверстие, или тащит свой куль штукатурки, и с каждым днем здание возвышается на новую кладку камней. Независимо от единоличных взносов каждого отдельного писателя, появляются и взносы коллективные; так, XVIII-й век дал свою «Энциклопедию», эпоха революции – своего «Монитера». Правда, все это представляет собою здание, которое громоздится и растет в бесконечных спиралях; мы встречаем и здесь смешение языков, неутомимую деятельность, непрерывный труд, усиленное содействие всего человечества, убежище, обещанное человечеству на случай нового потопа, на случай наводнения варварами. Это – вторая Вавилонская башни рода людского.



   Книга шестая


   I. Беспристрастный взгляд на старинное судейское сословие

   В 1482 году существовал на свете очень счастливый человек, а именно кавалер Робер д’Эстетувилль, владетель Бейна, барон Иври и Сент-Андри в Марках, советник и каммергер короля и член парижского муниципального совета. Лет 17 перед тем, а именно 7-го ноября 1465 года, т. е. в самый год появления кометы [445 - Эта комета, по поводу которой папа Калликст, дядя Борджии, предписал служить молебствия, появилась вновь в 1835 г.], он получил от короля прибыльную должность парижского старшины, считавшуюся скорее почетною, чем служебною, «должность, которая, – как говорит Иоанн Леменус, – соединяет с немалою властью, по отношению к политике, немалые политические прерогативы и права». В 1482 году нечто диковинное представлял собою дворянин, грамоты которого относились к эпохе свадьбы дочери короля Людовика IX с кавалером Бурбонским и который получал должность из рук короля. В тот самый день, когда Робер д’Эстетувилль заменил Жака де-Вилье в парижском городском совете, Жан Дове заменил Эли де-Торрети в звании старшего председателя суда, Жан Жувенель-дез-Юрсен сменил Пьера де-Морвиллье в должности канцлера Франции, а Реньо де Дорман занял, вместо Пьера Пюи, место управляющего королевским двором. А между тем, сколько лиц уже перебывали в звании президента, канцлера и управляющего двором, между тем, как Робер д’Эстутевилль все еще оставался председателем парижского муниципального совета. Эта должность была отдана ему «на хранение», как говорилось в грамотах, и, надо отдать ему справедливость, он охранял ее хорошо. Он уцепился за нее, он сжился с нею, он до того отожествился с нею, что ему удалось устоять даже против той мании к переменам, которая овладела Людовиком XI во вторую половину его царствования. Король этот отличался подозрительным, хлопотливым и беспокойным характером, и он надеялся частыми переменами и смещениями поддержать неприкосновенность своей власти. Мало того, кавалеру д’Эстутевиллю удалось добиться того, что преемником его в должности уже заранее был назначен сын его, и уже целых два года имя шталмейстера Жака д’Эстутевилля значилось рядом с его именем в списке членов парижского муниципального совета. Без сомнения, редкая и великая милость! Правда и то, что Робер д’Эстутевилль был храбрый воин, что он честно сражался за короля против «лиги добра» и что он преподнес королеве, в день ее въезда в Париж в 14.. году, великолепного, сделанного из сахара, оленя. Кроме того, он пользовался расположением Тристана Пустынника, начальника королевской стражи и любимца короля. Из всего этого не трудно понять, что сир Робер вел очень приятную и веселую жизнь. Во-первых, он получал очень хорошее жалованье, к которому присоединялись еще, свешиваясь, точно крупные гроздья на виноградной лозе, доходы от гражданских и уголовных дел, подлежавших его разбирательству, не считая также доходов от пошлинных застав у Мантского и Корбейльского мостов, от соляных магазинов и от дровяных дворов. Прибавьте ко всему этому еще удовольствие – фигурировать в городских процессиях впереди всех советников, одетых в красно-каштановые мантии, в своем великолепном воинском одеянии, которое вы и поныне можете видеть изваянным на его гробнице, в Вальмонтском аббатстве, в Нормандии, и его чеканенный шишак, хранящийся в Монтлери. А чего стоило удовольствие иметь под своим начальством всю городскую и тюремную стражу города, всех служащих при тюрьмах, обоих секретарей Шатле, 16 комиссаров шестнадцати городских кварталов, главного смотрителя тюрем, четырех присяжных сержантов, 120 конных городских стражников, 120 пеших стражников, начальника ночного дозора с его помощниками и его командой? А разве пустяки – право судить и казнить, право колесовать, вешать и четвертовать, не считая менее строгих наказаний («наказаний, налагаемых первой инстанцией», как говорилось в грамотах), предоставленного ему во всем Парижском графстве, состоявшем из семи округов? Можно ли представить себе что-либо более приятное произнесения приговоров, как то делал ежедневно Робер д’Эстутевилль под широкими и низкими аркадами Шатле Филиппа-Августа, с тем, чтобы затем вечером отправляться отдыхать от трудов праведных в красивый дом в улице Галилея, в ограде Пале-Рояля, полученный им в приданое за своей женой, Амбруаз де-Лоре, между тем, как осужденный им в это же утро бедняга проводил ночь в тюремной каморке, имевшей 11 футов в длину, 7 футов в ширину и 11 футов вышины?
   Но Робер д’Эстутевилль исправлял должность не только парижского судьи, но заседал и в главном королевском суде. Не было ни одной столько-нибудь высокопоставленной головы, которая не прошла бы через его руки, прежде чем попасть в руки палача. Не кто иной, как он, отправился в Сент-Антуанскую Бастилию, чтобы отвести оттуда на рыночную площадь графа Немурского, или на Гревскую площадь коннетабля Сен-Поля, который протестовал и барахтался, к великой радости г. д’Эстутевилля, питавшего к коннетаблю глубокую ненависть. Всего этого, конечно, более чем достаточно для того, чтобы обеспечить человеку счастливую и спокойную жизнь и чтобы заслужить почетной страницы в той самой истории парижских бургомистров, из которой мы узнаем, что у Удара-де-Вильнева был свой дом в улице Мясников, что Гильом-де-Хангаст купил целых два дома, один побольше, другой поменьше, что Гильом Тибу завещал монахиням св. Женевьевы дома свои в улице Клопен, что Гюг Обрио жил в доме под вывеской Дикобраза, и разные другие тому подобные подробности.
   И, однако, несмотря на столько обстоятельств, способных обеспечить веселую и счастливую жизнь, Робер д’Эстутевилль проснулся 7-го января в самом скверном и мрачном расположении духа. Отчего это происходило – он сам не был бы в состоянии объяснить. Небо ли было слишком пасмурно? Жала ли его довольно объемистый живот пряжка его старого монлерийского пояса? Прошли ли по улице мимо его окон бесстыдники, не отнесшиеся к нему с должным почтением и горланившие, несмотря на то, что он сидел у окна, свои неприличные песни? Было ли это смутное предчувствие того, что в будущем году новый король Карл VIII сократит доходы его на целых 370 франков 16 с половиною су? Читатель волен выбрать любое из этих предположений. Что касается нас, то мы склонны думать, что он был не в духе просто потому, что был не в духе.
   К тому же дело происходило на другой день после праздника, т. е. наступил день весьма скучный для всех, а в особенности для городских властей, которым приходилось выметать, в прямом смысле, весь сор, который, обыкновенно, покрывал парижские улицы на следующий день после праздника. К тому же в этот день у него было заседание в суде. А в то время, – как, впрочем, и теперь, – не трудно было заметить, что дни заседаний совпадают обыкновенно у судей с днем дурного расположения духа, что мудрая природа устроила, по-видимому, в тех видах, чтобы им было на ком излить свою досаду именем короля, закона и справедливости.
   Заседание открылось, однако, без него. Помощники его по уголовным и гражданским делам и по частным жалобам, по обыкновению, уже приступили к делу, и, начиная с восьми часов утра, несколько десятков горожан и горожанок, скученные и спертые в одной из зал Шатлэ между толстой, дубовой загородкой и стеною, благоговейно следили за умилительным и разнообразным зрелищем того, как Флориан Барбедьенн, член королевского суда, товарищ главного судьи, творил суд и расправу, правда, кое-как и наугад.
   Комната была небольшая, низкая, со сводами. В глубине ее стоял стол, с вырезанными на нем лилиями; перед ним стояло большое кресло из резного дуба, предназначенное для г. д’Эстутевилля и оказавшееся в настоящее время незанятым, а влево от него – стул для помощника судьи, Флориана Барбедьенна. Несколько ниже сидел секретарь, что-то царапавший на бумаге. В глубине комнаты, против самого стола, сидела публика; а возле двери и возле стола немало городских стражей, в своих камзолах из фиолетового камлота, с белыми крестами. Два сержанта гражданской милиции, одетые в полосатые, красные с синим куртки, стояли на часах перед низкой, запертой дверью, которая виднелась позади судейского стола. Одно единственное узкое, стрельчатое окно, пробитое в толстой стене, освещало слабым январским светом две забавные фигуры – какого-то высеченного из камня чертика, служившего подставкой лампе, и судью, сидевшего в глубине залы за столом с лилиями.
   Действительно, представьте себе сидящим за судейским столом, между двумя связками бумаг, опершись на локти, с ногами, запутавшимися в шлейф длинной, темно-коричневой мантии, с головой, ушедшей в воротник из белого барашка, из-за которого выглядывали только пара густых бровей, пара красных, толстых, отвислых щек, пара моргающих глаз человека, – и вы будете иметь довольно ясное понятие о Флориане Барбедьенне, члене суда Шатлэ.
   Прибавьте ко всему этому еще, что Флориан Барбедьенн был глух, что, конечно, является легким недостатком со стороны члена суда. Это, однако же, нисколько не мешало Флориану творить суд очень развязно и безапелляционно. Да, действительно, для судьи важно только то, чтобы он делал вид, будто слушает; а почтенный член суда тем лучше удовлетворял этому существенному во всяком хорошем делопроизводстве условию, что внимание его не развлекалось никаким посторонним шумом.
   Впрочем, в числе присутствующих он нашел себе неумолимого контролера всех своих жестов и действий в лице нашего друга Жанна Фролло-дю-Мулен, вчерашнего шалуна-школьника, этого шалуна, которого, наверное, можно было встретить где угодно, только не на школьной скамье.
   – Посмотри-ка, – говорил он потихоньку своему товарищу Робену Пусспену, хихикавшему подле него, между тем, как Жан делал различные замечания по поводу разыгравшихся перед глазами их сцен, – посмотри-ка, вон, Жанна дю-Бюиссон, красивая дочка лентяя с Нового моста! – А этот старый дурак осуждает ее! Что ж, у него нет ни глаз, ни ушей, что ли? Пятнадцать су и четыре полушки за то, что она два раза пропела на улице «Отче наш!» Строгонько! Суров закон для певца! А это кто же такой? А, Робен Шьеф-де-Вилль, кольчужных дел мастер! А ведь он только что принят в цех! Ну, что ж, пусть он хоть в тюрьме вспрыснет свое принятие в цех! Гляди, гляди! Два дворянина среди этих мазуриков! Эгле-де-Суэн, Гютен-де-Майльи! Два рыцаря, ей Богу! А-а! они играли в кости! А отчего же нет здесь нашего ректора, этого отъявленного игрока? Сто парижских ливров штрафа в королевскую казну! Черт его побери, этого Барбедьенна, как он лупит! Да, впрочем, ведь он глух и сам не слышит ударов! Однако пусть я буду моим братом архидиаконом, если это помешает мне играть, – играть и днем, и ночью, и жить, и умереть за игрою, проиграть сначала мою рубашку, а потом и мою душу! – Пресвятая Дева, сколько барышень! Ну-ка, ну-ка, выступайте, голубушки! Амбруаза Лекюйер, Изабелла Ла-Пайнетт, Герарда Жиронен! Все мои знакомые, ей Богу! Штраф, штраф! Поделом! Будет вам носить позолоченные кушаки! Десять парижских су! Ну, что взяли, кокетки? – У-у! старая судейская рожа! У-у! олух Флориан! У-у! болван Барбедьенн! Как он расселся у стола! Он жрет и истца, он жрет и ответчика, он жрет все, что попадется ему под руку! Он жует, давится, переполняет свое брюхо! Штрафы, пошлины, судебные издержки, пени, колодки, тюрьма, – все это для него точно рождественские пряники или ивановский марципан! Ну, вот! Еще женщина! Тибо ла-Тибод, ни более, ни менее! И ее привлекли в суд за то, что она осмелилась выйти из улицы Глатиньи! А это что за парень? Э! да ведь это Жифруа Мабонн, стрелок из лука! А-а! Он богохульствовал! К штрафу Тибода! К штрафу Жифруа! К штрафу их обоих! Старый глухарь! Он, должно быть, перепутал оба эти дела. Держу пари десять против одного, что он приговорит к наказанию девушку за богохульство и жандарма за ночную прогулку. Гляди-ка, гляди-ка, Робен! Кого это они собираются ввести! Эк, сколько нагнали сержантов! Клянусь Юпитером, тут вся стая гончих. Должно быть, поймали красного зверя! Кабана! А и то, кабан, Робен, да еще какой матерый! Ах, черт возьми! да ведь это наш вчерашний герой, наш шутовской папа, наш звонарь, наш горбун, наш кривой, наш гримасник! Это Квазимодо!
   И действительно, это был он. Это был Квазимодо, связанный, скрученный, под сильной охраной. Вместе с окружавшими его стражниками вошел в залу суда сам начальник ночного дозора, с вышитым на груди мундира гербом Франции, а на спине – гербом города Парижа. Впрочем, во всей личности Квазимодо, за исключением разве уродства его, не было ничего такого, что могло бы объяснить употребление по отношению к нему таких чрезвычайных мер охраны. Он был мрачен, молчалив и спокоен, и только по временам единственный глаз его бросал сердитый и угрюмый взгляд на связывавшие его оковы. Тем же взглядом он взглянул и вокруг себя, но, вместе с тем, взгляд этот имел такое угрюмое и сонное выражение, что женщины показывали друг другу пальцами на Квазимодо только для того, чтобы посмеяться над его уродством.
   Тем временем судья Флориан внимательно пересмотрел поданное ему секретарем дело о Квазимодо и затем на минуту как будто задумался. Благодаря этой предосторожности, к которой он всегда прибегал прежде, чем приступить к допросу, ему всегда были известны заранее имена и звания подсудимых и то, в чем они обвиняются, что давало ему возможность давать заранее приготовленные реплики на ответы обвиняемых и выпутываться из всех трудностей допроса, не обнаруживая слишком ясно глухоты своей. Лежавшее перед ним дело было для него то же, чем бывает собака-вожак для слепца. Если порой и случалось, что глухота его обнаруживалась каким-нибудь несообразным вопросом или неуместным замечанием, то одни видели в этом доказательство его глубокомыслия, а другие – его глупости; но ни в том, ни в другом случае чести суда не наносился ни малейший ущерб, ибо понятно, что для судьи лучше быть глупым или глубокомысленным, чем глухим. Итак, он тщательно заботился о том, чтобы скрывать свою глухоту от всех, и это ему обыкновенно так хорошо удавалось, что он, наконец, стал себя обманывать на этот счет, что, впрочем, даже вовсе и не так трудно, как обыкновенно полагают, известно, что все горбатые имеют привычку ходить с высоко поднятой кверху головою, все косноязычные любят ораторствовать, все глухие говорят очень тихо. Что касается его, то он считал себя разве только немного тугим на ухо. Это была единственная уступка, которую он делал по этому пункту общественному мнению в минуты откровенности и чистосердечности.
   Итак, усвоив себе, как следует, дело Квазимодо, он откинул голову назад, прищурил глаза, для большей величественности и беспристрастия, так что он сделался одновременно не только глухим, но и слепым, т. е. представлял своей персоной два самых существенных условия для образцового судьи.
   Приняв эту величественную позу, он приступил к допросу:
   – Ваше имя?
   Но тут случилось нечто непредвиденное законодателем, именно, что глухой станет допрашивать глухого.
   Квазимодо, которого ничто не предупредило, что к нему обращаются с вопросом, продолжал пристально смотреть на судью и ничего не ответил. Глухой судья, которому ничто не указывало на глухоту обвиняемого, полагая, что тот уже ответил, как обыкновенно делают все подсудимые, продолжал с своим механическим и глупым апломбом:
   – Хорошо. Сколько вам лет?
   Квазимодо, понятно, не ответил и на этот вопрос. Судья, уверенный в том, что ответ последовал, продолжал:
   – Ваше звание?
   Все то же молчание. Слушатели начали переглядываться и перешептываться.
   – Довольно, – сказал невозмутимый судья, предположив, что обвиняемый ответил и на третий вопрос. – Вы обвиняетесь в следующем: во 1-х, в нарушении общественной тишины ночью; во 2-х, в соединенных с соблазном поступках относительно находящейся не в здравом уме женщины, in praejudicium meretricis; в 3-х, в оказании открытого сопротивления страже его королевского величества. Объяснитесь по всем этим обвинениям. Г. секретарь, записали ли вы то, что показал до сих пор подсудимый?
   При этом злосчастном вопросе секретарь не мог удержаться от смеха, а вслед за ним и публика разразилась таким громким, всеобщим, заразительным смехом, что и глухой судья, и глухой подсудимый не могли не заметить его. Квазимодо оглянулся, презрительно пожав горбатыми своими плечами, между тем, как судья Флориан, не менее удивленный, предполагая, что этот взрыв хохота со стороны аудитории был вызван каким-нибудь непочтительным ответом подсудимого, и, находя подтверждение этому своему предположению в замеченном им пожатии плечами, счел уместным рассердиться и сделать подсудимому строгое замечание.
   – Ты, негодяй, ответил на мой вопрос так, что тебя бы следовало за это высечь! Знаешь ли, с кем ты говоришь?
   Это новая выходка судьи, понятно, еще более рассмешила всех присутствующих. Она показалась всем до того странной и рогатой, что даже полицейские стражи покатились от смеха как бы по команде. Один только Квазимодо сохранил серьезный вид по той простой причине, что он не понимал ничего из того, что происходило вокруг него. Судья, сердясь все более и более, счел нужным продолжать тем же тоном, в надежде напугать подсудимого и этим способом косвенным образом подействовать и на аудиторию и заставить ее держать себя приличнее.
   – Ах ты, негодяй, разбойник! Так ты осмеливаешься обращаться к суду, установленному его величеством королем для пресечения всяческих проступков и преступлений и для охранения всеобщей безопасности! Да знаешь ли ты, что меня зовут Флориан Барбедиенн, что я помощник г. судьи и, кроме того, комиссар, следователь, контролер, и что власть моя распространяется не только на Париж, но и на весь околоток его?
   Понятно, что глухой может говорить с глухим без конца. Бог весть, где и когда остановился бы судья Флориан, пустившись в перечисление своих титулов и должностей, если бы в это время не отворилась дверь позади судейского стола, и в залу не вошел парижский старшина самолично. Однако приход его не мог остановить потока красноречия расходившегося судьи. Повернувшись к новоприбывшему в пол-оборота и несколько понизив тон, которым он только что громил Квазимодо, он обратился к нему со словами:
   – Г. старшина, я прошу вас наложить на этого подсудимого то наказание, которое вы признаете нужным, за возмутительное неуважение к суду.
   И он снова уселся на свое место, весь запыхавшись, вытирая пот, крупными каплями выступивший на лбу его и падавший, на подобие слез, на разложенные перед ним бумаги.
   Между тем Робер, д’Эстутевилль нахмурил брови и сделал по направлению к Квазимодо жест до того повелительный и внушительный, что глухой отчасти его понял. Затем он спросил его строгим голосом:
   – Почему тебя привели сюда, бездельник?
   Бедняга, полагая, что его спрашивают, как его зовут, решился, наконец, нарушить молчание, которое он хранил обыкновенно, и ответил своим хриплым, горловым голосом:
   – Квазимодо.
   Ответ этот до того мало соответствовал вопросу, что снова раздался всеобщий хохот, а г. д’Эстутевилль воскликнул, покраснев от злости:
   – Что же, ты и надо мной смеешься, негодяй!
   – Звонарь в соборе Богоматери, – ответил Квазимодо, полагая, что его спрашивают о его звании.
   – Звонарь! – перебил его старшина, который, как мы уже объясняли выше, «встал в это утро в достаточно дурном расположении духа, для того, чтобы нужно было еще увеличивать его раздражение подобными ответами. – А, Звонарь! Вот я велю отзвонить на твоей спине прутьями трезвон на каждом из парижских перекрестков! Слышишь ли, негодяй?
   – Если вы желаете знать мой возраст, то я скажу вам, что около Мартынова дня мне минет, кажется, двадцать лет.
   На этот раз терпение вопрошающего окончательно лопнуло.
   – А-а! Ты смеешься над судом, мерзавец! Сержант, отведите этого бездельника на Гревскую площадь и в течение часа допрашивайте его под розгами. Я ему задам, бездельнику! И когда вы будете вести его на площадь, то пусть герольд, в сопровождении четырех трубачей, выкрикивает на площадях всех семи парижских кварталов, что этого негодяя ведут наказывать за явное неуважение к суду.
   Секретарь тотчас же принялся заносить в свой реестр этот строгий, но справедливый приговор.
   – Вот так праведный суд, черт возьми! – крикнул из своего угла Жан Фролло-дю-Мулен.
   Старшина снова повернулся к Квазимодо и сверкнул на него глазами.
   – Мне кажется, – произнес он, – что этот бездельник позволил себе воскликнуть: «Черт возьми!» Г. секретарь, прибавьте еще двенадцать су штрафа за произнесение в суде неприличных слов, с тем, что половина этого штрафа пойдет в пользу церкви св. Евстафия. Я особенно забочусь об интересах этой церкви.
   В несколько минут приговор был написан. Содержание его было коротко и ясно. Существовавшая в те времена в Париже и в его округе практика не подверглась еще реформе, произведенной в ней впоследствии президентом Тибо Балье и королевским прокурором Рожером Бармом. Она не была загромождена в то время бесчисленными параграфами и статьями судопроизводства, которые ввели в нее оба эти юриста в начале XVI столетия. Все было в ней ясно, просто, несложно. Юриспруденция шла в то время прямо к цели и в конце каждой тропинки, не вившейся извилинами и не покрытой кустарником, виднелись виселица, колесо и позорный столб. Тогда люди знали, по крайней мере, на что они идут.
   Секретарь подал председателю написанный им приговор. Тот приложил к нему свою печать и вышел из залы, чтобы председательствовать в других отделениях суда, в таком расположении духа, при котором не мудрено было переполнить в один день все парижские тюрьмы. Жан Фролло и Робен Пусспен посмеивались себе в кулак. Квазимодо смотрел на все, происходившее вокруг него, равнодушным и удивленным взором.
   Однако, секретарь, в то время, когда Флориан Барбедьенн, в свою очередь, прочитывал приговор, прежде чем подписать его, почувствовал некоторое сострадание к несчастному осужденному, и, в надежде добиться смягчения произнесенного над ним приговора, нагнулся как можно ближе к уху Флориана и сказал ему, указывая на Квазимодо:
   – Человек этот глух.
   Он надеялся, что этот общий и осужденному, и судье органический недостаток возбудит участие со стороны первого к последнему. Но, во-первых, как мы уже говорили, Флориан более всего стремился к тому, чтобы никто не замечал его глухоты, во вторых, он был до того туг на ухо, что не расслышал ни слова из того, что сказал ему секретарь. Однако, желая сделать вид, будто он расслышал, он ответил:
   – А-а! Это другое дело. Я этого не знал. Так пусть он за это простоит лишний час у позорного столба. – И затем он подписал измененное в таком смысле решение.
   – Молодец! – воскликнул Робен Пусспен, питавший злобу против Квазимодо, – в другой раз он не будет поступать так грубо с публикой.


   II. Крысиная нора

   Да позволит нам читатель снова привести его на Гревскую площадь, которую мы покинули вчера вечером вместе с Гренгуаром, чтобы следовать за Эсмеральдой.
   Десять часов утра. Все здесь напоминает вчерашний праздник. Мостовая усеяна обломками, лентами, лоскутками, перьями от шляп, каплями воска от свеч, остатками народного угощения. Значительное число граждан «фланируют», как говорят в наше время, туда и сюда, вороша ногами головни погасших костров, останавливаясь перед «Домом со столбами» в воспоминании о вчерашней великолепной драпировке его и доставляя себе сегодня последнее удовольствие – посмотреть на торчащие в стене его гвозди. Продавцы сидра и пива пробираются со своими тележками сквозь толпу. Несколько поглощенных своими делами и делишками прохожих снуют взад и вперед. Торговцы переговариваются и перекидываются словами, стоя у дверей своих лавок. Вчерашний праздник, фландрские послы, Коппеноль, шутовской папа – вот предметы всеобщих разговоров. Все судачат напропалую, все громко хохочут.
   А между тем четыре конных полицейских сержанта, ставших вокруг позорного столба, успели уже собрать вокруг себя немалое количество зевак, рассеянных на площади, которые добровольно осуждают себя на продолжительную неподвижность и скуку в ожидании предстоящей экзекуции.
   Если теперь читатель, бросив взгляд на эту оживленную и шумную сцену, разыгравшуюся на Гревской площади, обратит свой взор к этому старинному, полуготическому, полуроманскому дому Тур-Ролан, образующему на западной стороне площади угол с набережной, то он увидит на углу фасада довольно большой общественный требник, раскрашенный яркими красками, защищенный от дождя небольшим навесом, а от воров – решеткой, позволяющей, однако, перелистывать его. Возле этого требника – небольшое, стрельчатой формы окошечко, с двумя крестообразно прикрепленными полосами, выходящее на площадь. Это единственное отверстие, сквозь которое может проникнуть немного света и воздуха в небольшую каморку, не имеющую дверей, образовавшуюся из углубления, пробитого в нижнем этаже старого дома. Царствующие здесь спокойствие и тишина тем более поразительны, что вокруг шумит и гудит толпа, наполняющая самую людную и самую шумную площадь Парижа.
   Часовня эта пользовалась известностью в Париже уже в течение целых трех столетий, с тех пор, как госпожа Роланда де-ла-Тур-Ролан, горюя об отце своем, погибшем в одном из крестовых походов, велела вырыть ее в стене собственного своего дома, для того, чтобы уединиться здесь на-веки, оставив себе из всего обширного дворца своего только эту келийку, дверь которой была замурована и оставалось открытым, летом и зимою, одно только окошечко, и раздав все остальное свое имущество Богу и бедным. И в этой-то могиле, в которой она похоронила себя заживо, госпожа Роланда целых двадцать лет ждала смерти, молясь днем и ночью о спасении души отца своего, лежа на куче пепла, не имея даже камня для изголовья, одетая в какой-то черный мешок и питаясь только тем скудным количеством хлеба и воды, которые сострадательные прохожие клали и ставили на окошко, и пользуясь таким образом милостыней после того, как она сама оказывала ее в таких широких размерах. Перед смертью, прежде чем перейти в настоящую могилу, она завещала келью на веки вечные огорченным женщинам, матерям, вдовам или дочерям, которые будут чувствовать потребность особенно много молиться за себя или за других, и которые пожелали бы похоронить заживо свое великое горе или свои великие прегрешения. В свое время бедняки устроили ей великолепные похороны, блиставшие не внешним блеском, а богатые слезами и благословениями; но, к великому их огорчению, благочестивая отшельница не могла быть причислена к лику святых за недостатком протекции. Те из них, которые были более свободномыслящие, утешились тем, что это сделается в раю легче, чем в Риме, и просто обращались с своими молитвами за покойницу к Господу Богу, не имея доступа к папе. Большая же часть ограничилась просто тем, что отныне стала считать память Роланды священною и хранила кусочки ее лохмотьев, как святыню. Город, со своей стороны, заказал, в память покойницы, общественный требник, который и был прикреплен возле окошечка кельи, с тем, чтобы прохожие, останавливаясь здесь порою для молитвы, во время молитвы вспоминали о необходимости творить милостыню, и чтобы бедные отшельницы, наследницы склепа госпожи Роланды, не были окончательно забыты и не умерли в своем склепе от голода.
   Впрочем, в средневековых городах подобного рода могилы для заживо-погребенных не составляли особенной редкости. В то время часто можно было встретить, даже на самых людных улицах, на самой шумной и толкучей площади, так сказать, под копытами лошадей и под колесами повозок, какой-нибудь подвал, колодец, какую-нибудь замурованную и закрытую решетками конурку, в которой днем и ночью молилось какое-нибудь человеческое существо, добровольно осудившее себя на какое-нибудь вечное печалование, на какое-нибудь великое искупление. И все те размышления, которые вызвало бы в нашем уме это странное зрелище, эта ужасная келья, представляющая собою промежуточное звено между домом и могилой, между кладбищем и поселком, это живое существо, добровольно отлучившееся от человеческого общества и считающееся отныне в числе мертвых, этот светильник, пожирающий в полутьме свою последнюю каплю масла, этот остаток жизни, мерцающий в подземелье, это дыхание, этот голос, эта вечная молитва в ящике, это лицо, навсегда обращенное к другому миру, этот глаз, в котором отражается другое солнце, это ухо, прильнувшее к могильному своду, эта душа – пленница тела, это тело – узник темницы, и под этой двойной оболочкой плоти и гранита – вечное жужжание тоскующей души – ничего из всего этого не проникало до толпы. Мало размышлявшее и не мудрствовавшее лукаво благочестие той эпохи не усматривало столько граней в поступке, внушенном глубокою религиозностью. Оно смотрело на вещи проще, оно чтило подобную жертву, благоговело перед нею, пожалуй, видело в ней нечто священное, но не вдумывалось в причиняемые ею страдания и она не внушала ему жалости. Оно по временам приносило бедному затворнику кое-какую пищу, оно заглядывало в скважину, чтобы удостовериться, жив ли он еще, но оно не интересовалось узнать его имя, оно не знало, наверное, как давно тот собирался умирать, и если кто-либо принимался расспрашивать относительно этого живого скелета, гниющего в своем подземелье, вопрошаемый просто отвечал, если то был мужчина: – «это затворник», а если то была женщина – «это затворница».
   В те времена на все смотрели, таким образом, просто, без всякой метафизики, без преувеличений, без увеличительных стекол, невооруженным глазом. В те времена еще не был изобретен микроскоп ни для материальной, ни для духовной природы. К тому же, хотя на них никто и не обращал внимания, но примеры подобного рода затворничества были в то время в действительности весьма часты, как мы только что говорили. В то время в Париже было немало таких келий, посвященных исключительно покаянию и молитве. Впрочем, нужно заметить, что и духовенство заботилось о том, чтобы они не пустели, в видах поддержания рвения к религии у своей паствы, и когда не было кающихся, то в них заключали прокаженных. Кроме Гревской клетки, в то время существовали такие же в Монфоконе, на кладбище невинно-избиенных младенцев, и еще где-то, кажется, в Клишонском квартале. От этих подземных келий сохранились следы; предания же передают о многих, им подобных. В университетском квартале тоже были подобные подземные скиты. На горе Св. Женевьевы какой-то средневековый Иов распевал в течение целых тридцати лет семь покаянных псалмов на куче навоза, в глубине колодца, начиная сызнова по окончании последнего псалма, возвышая голос по ночам, и еще поныне любителю древностей, при входе в улицу «Говорящего колодца», кажется, будто он слышит его голос.
   Возвращаясь к келье при доме Тур-Роланд, заметим, что в ней никогда не было недостатка в затворниках. После смерти г-жи Роланды она редко пустовала в течение года или двух. Немалое число женщин запирались здесь, чтобы до самой смерти своей оплакивать своих родителей, своих возлюбленных, свои прегрешения. Злоязычные парижане, любящие вмешиваться во все, даже в то, что их менее всего касается, утверждают, что здесь перебывало только мало вдов.
   Согласно тогдашнему обычаю, латинская надпись на стене объясняла грамотному прохожему благочестивое назначение этой кельи. До самой половины XVI столетия сохранялся обычай объяснять назначение известного здания кратким девизом, выведенным над входной дверью. Так, и до сих пор еще во Франции можно прочесть над калиткой бывшей феодальной тюрьмы в Турвиле слова: «Sileto et spera» (Молчи и надейся); в Ирландии под гербом над главными воротами дворца Фортескью: «Forte scutum, salus ducum» (Крепкий щит – спасение вождей); в Англии, над главным входом в гостеприимный замок графов Коуперов: «Tuum est» (Твое есть). Дело в том, что в те времена целое здание являлось олицетворением одной мысли.
   Так как замурованная келья при доме Тур-Роланд не имела дверей, то над окном ее была изображена крупными латинскими буквами следующая надпись:

   Tu, ora (Ты, молись).

   Читая эту надпись, простой народ, который, при всем своем здравом смысле, не в состоянии бывает проникнуть в глубь вещей, который склонен переводить надпись на воротах «Людовику Великому» словами «Ворота Сен-Дени», прозвал эту черную, темную и сырую келью «Крысиной норой» (Trou aux Rats), прибегнув к несколько вольному переводу латинской надписи «Tu, ora». Характеристика, быть может, менее возвышенная, но за то более образная.


   III. История одной лепешки из пшеничного теста

   В эту эпоху, к которой относится настоящий рассказ, келья при доме Тур-Роланд была занята. Если читатель пожелает узнать, кем именно, то ему придется только прислушаться к болтовне трех кумушек, которые, в ту минуту, как мы остановили внимание его на «Крысиной норе», направлялись как раз в ту же сторону, идя вдоль набережной реки от Шатлэ к Гревской площади.
   Две из этих женщин были одеты настоящими парижскими мещанками. Их белые, полотняные косынки, их юбки из полосатой, сине-красной сермяги, их белые, вязаные чулки, вышитые по краям цветными нитками, плотно обхватывавшие ноги, их топорной работы башмаки из желтой кожи с черной подошвой, и в особенности головной убор их, напоминавший собою сделанный из мишуры рог, увешанный лентами и мишурой, в роде тех, который и до сих пор еще носят крестьянки в некоторых провинциях, и весьма похожий на головной убор одного из полков русской гвардии [446 - Автор разумеет здесь головной убор солдат и офицеров л. – гв. Павловского полка.], свидетельствовали о том, что они принадлежали к классу зажиточного купечества. они не носили ни серег, ни колец, ни каких-либо других драгоценностей; но не трудно было догадаться, что они делали это не из бедности, а просто из нежелания платить штраф. Третья женщина была разряжена почти так же, как и первые две, но во всей ее фигуре и ее манерах было что-то такое, что напоминало жену провинциального нотариуса; даже по одному тому, как повязан был ее пояс, не трудно было догадаться, что она лишь очень недавно прибыла в Париж. Прибавьте к этому косынку в складках, бантики из лент на башмаках, полосы юбки, идущие в ширину последней, а не в длину ее, и тысячи других мелких отступлений от хорошего вкуса.
   Первые две шли тем особым шагом, который свойствен парижанкам, показывающим Париж провинциалкам. Провинциалка вела за руку толстого мальчугана, который в другой руке держал огромную лепешку. К великой нашей досаде, мы должны прибавить, что, по случаю холодной погоды, он пользовался языком своим вместо носового платка.
   Мальчугана приходилось тащить за собою; он шел неверными шагами и поминутно спотыкался, за что его мать каждый раз бранила его. Правда и то, что он смотрел больше на лепешку, чем себе под ноги. Вероятно, какая-нибудь серьезная причина мешала ему атаковать лепешку зубами, ибо он довольствовался тем, что с нежностью поглядывал на нее. Нужно было иметь немало жестокости, чтобы подвергать этого маленького пузана таким Танталовым мукам.
   Все три особы («барынями» называли в то время только женщин благородного происхождения) говорили разом.
   – Пойдемте поскорее, госпожа Магиетта, – говорила младшая из трех женщин, которая была в то же время и самою толстою, провинциалке: – я очень боюсь, как бы нам не опоздать. В Шатлэ нам сказали, что его сейчас, поведут к позорному столбу.
   – Ну, вот еще! Что вы там толкуете, госпожа Удард Мюнье! – перебила ее другая парижанка. – Ведь он останется привязанным к позорному столбу в течение целых двух часов. Еще успеем. А что, вам доводилось когда-нибудь видеть, как выставляют к позорному столбу, милая г-жа Магиетта?
   – Как же, – ответила провинциалка: – в Реймсе.
   – Ну, что такое ваш Реймсский позорный столб в сравнении с парижским! Ведь там, небось, выставляют одних только мужиков. Экая невидаль!
   – Одних мужиков!.. в Реймсе?.. на Суконной площади? – воскликнула г-жа Магиетта, – как бы не так! Нам приходилось видеть там прекрасных преступников, даже таких, которые убили и отца, и мать. Мужиков! За кого вы нас принимаете, Жервеза?
   Провинциалка готова была не на шутку рассердиться, отстаивая честь позорного столба своего родного города. К счастью, г-жа Удард Мюнье успела во время дать разговору другой оборот.
   – А кстати, г-жа Магиетта, – спросила она: – что вы скажете о наших фландрских послах? Неужели вы тоже видели у себя в Реймсе таких замечательных чучел?
   – Нет, – ответила Магиетта, – я сознаюсь откровенно, что таких фламандцев можно увидеть только в Париже.
   – Заметили ли вы в числе послов того длинновязого, – чулочника, что ли?
   – Да, – ответила Магиетта, – он похож на какого-то Сатурна.
   – А того толстяка, лицо которого похоже, ни дать, ни взять, на голый живот? А того маленького, с красными глазками, лохматого и всклокоченного, точно головка репейника?
   – Но что красиво, так это их лошади, – вмешалась третья, – убранные по существующей в их стране моде.
   – Ах, моя милая, – перебила ее провинциалка Магиетта, принимая, в свою очередь, вид превосходства: – что бы вы сказали, если бы видели в 1461 году в Реймсе, во время коронации, коней принцев и королевской свиты? Какие чепраки и попоны! Одни из великолепнейшей золотой парчи, опушенные соболем; другие из бархата, опушенные горностаем; третьи все унизанные драгоценными камнями и увешанные золотыми и серебряными кистями. Вот то, должно быть, стоило денег! И на каждой из этих лошадей сидело по красавцу-пажу.
   – Все это, однако, нисколько не мешает тому, – сухо ответила г-жа Удард, – чтоб и у фламандцев были великолепные лошади. А вчера вечером купеческий староста устроил в их честь великолепнейший ужин в здании Ратуши, и их угощали конфетами, пряниками, глинтвейном и разными другими хорошими вещами.
   – Что вы там рассказываете, Соседка! – воскликнула Жервеза. – Фламандцы ужинали вчера у г. кардинала в Малом Бурбонском дворце.
   – Неправда, в Ратуше!
   – Нет, в Бурбонском дворце!
   – А я, наверное, знаю, что в Ратуше, – продолжала Ударда раздраженным гоном. – И я знаю даже, что доктор Скурабль обратился к ним с речью на латинском языке, которою они остались очень довольны. Мне это сказал муж мой, присяжный книгопродавец университета.
   – А я наверное знаю, что в Бурбонском дворце, – ответила Жервеза с не меньшим раздражением, – и я даже могу перечислить вам все, чем угощал их дворецкий кардинала: двенадцать двойных кварт пунша и глинтвейна; двадцать четыре золоченых ящичка лионского марципана, столько же сладких пирогов, по два фунта штука, и шесть полубочонков боннского вина, белого и красного, самого лучшего, какого только можно достать. Надеюсь, что для вас этих фактов достаточно. Я знаю это(от моего мужа, который состоит пятидесятником при капитуле, и который не далее, как сегодня утром, сравнивал фламандских послов с послами папы Иоанна и Трапезунтского царя, приезжавшими в Париж в прошлое царствование и у которых еще были серьги в ушах.
   – А все же настолько верно, что они ужинали в Ратуше, – ответила Ударда, несколько смущенная этим хвастовством, – и что даже никто не запомнит такого количества яствий и конфет.
   – А я вам говорю, я, что им прислуживал в Малом Бурбонском дворце городской сержант Лесек, и что это-то и вводит вас в заблуждение.
   – В Ратуше, говорю я вам.
   – В Бурбонском дворце, моя милая! И я вам скажу еще, что по этому случаю над воротами дворца был поставлен щит, на котором разноцветными шкаликами изображено было слово: «Надежда».
   – В Ратуше, в Ратуше! И еще Гюссон-Левуар играл на флейте.
   – А я вам говорю, что нет!
   – А я вам говорю, что да!
   – А я вам говорю, что нет!
   Толстая Ударда собиралась было отвечать, и спор, без сомнения, не замедлил бы перейти в потасовку, если бы Магиетта вдруг не воскликнула:
   – Посмотрите-ка, сколько народу собралось там возле моста. Должно быть, они на что то смотрят.
   – Действительно, – произнесла Жервеза: – и я слышу барабанный бой. Должно быть, опять эта цыганка Эсмеральда выделывает штуки с своей козой. Ну, Магиетта, пойдемте скорее и тащите за собою вашего мальчугана. Вы приехали сюда, чтоб посмотреть на диковинки Парижа. Вчера вы видели фламандцев, сегодня нужно посмотреть на цыганку.
   – На цыганку! – воскликнула Магиетта, шарахнувшись назад и крепко сжав ручонку своего сына. – Боже меня избави! Она еще украдет у меня моего мальчика. Пойдем, Эсташ!
   И она пустилась бежать по набережной к Гревской площади, до тех пор, пока мост не остался далеко позади нее. Наконец, ребенок, которого она тащила за собою, упал, и она сама остановилась, вся запыхавшись. В это время Жервеза и Ударда нагнали ее.
   – Что вам за странная мысль пришла в голову, – спросила Жервеза, – что эта цыганка украдет у вас вашего ребенка?
   Магиетта покачала головой с задумчивым видом.
   – Странно, – заметила Ударда: – что сестра Гудула совершенно такого же мнения о цыганах.
   – А кто это такая – сестра Гудула? – спросила Магиетта.
   – Сейчас видно, что вы из Реймса, если вы этого не знаете, – ответила Ударда. – Да веди, это затворница из Крысиной норы.
   – Как, – спросила Магиетта: – та бедная женщина, которой мы несем лепешку?
   Ударда утвердительно кивнула головой.
   – Она самая. Вы ее сейчас увидите у оконца на Гревской площади. Она совершенно такого же мнения, как и вы, относительно этих странствующих цыган, которые пляшут и гадают на городских площадях. Неизвестно, откуда у нее взялось это отвращение к цыганам. Но вы, Магиетта, – почему же вы убежали при одном только упоминании о них?
   – О! – воскликнула Магиетта, обхватив обеими руками круглую головку своего ребенка, – я не желаю, чтобы со мною случилось то же, что случилось с Пахитой Шанфлери!
   – Ах, расскажите-ка нам это, милая Магиетта!.. – сказала Жервеза, схватив ее за руку.
   – Извините, – ответила Магиетта, – но только странно, что вы, парижанки, этого не знаете. Итак, я вам скажу, – но нам нечего останавливаться для того, чтобы передать вам это происшествие, – что Пахита Шанфлери была красивой, 18-летней девушкой, в то самое время, когда и я была такою же, и что она сама виновата в том, если она в настоящее время не такая же полная, свежая, тридцатилетняя женщина, имеющая мужа и сына, как и я. Впрочем, она свихнулась уже в 14 лет; она была дочь Гюиберта, реймского странствующего музыканта, того самого, который играл перед Карлом VII во время коронования этого короля, когда он спускался по нашей реке Вель, от Силлери до Мюизона, в одной лодке с орлеанской девственницей. Пахита была еще ребенком, когда умер ее отец; у нее осталась только мать, сестра г. Прадона, латунных и котельных дел мастера в Париже, имевшего свою мастерскую в улице Парен-Гарлен и умершего в прошлом году. Вы видите, что она, значит, происходила из хорошего семейства. К несчастью, мать ее была добрая, но недалекая женщина, которая ничему не научила свою дочь, умевшую только немного вышивать золотом и нежиться, что, однако, не помешало последней очень вытянуться и остаться очень бедной. Они обе жили в Реймсе, недалеко от реки, на улице Фольпэн. В 1461 году, в год венчания на царство короля нашего Людовика XI – да хранит его Господь! – Пахита была так красива и так весела, что ее иначе не называли, как «певуньей-пташкой». У нее были красивые зубы, и она охотно смеялась, чтобы показывать их. А известно, что чему посмеешься, тому и поплачешься, и что красивые зубы портят красивые глаза. Так вот какова была Шанфлери. Она и мать ее влачили лишь скудное существование; дела их шли очень плохо после смерти странствующего музыканта. Занимаясь золотошвейным ремеслом, они вдвоем зарабатывали едва до шести су. Прошли те времена, когда муж и отец их зарабатывал во время коронации в один вечер в десять раз более, чем они зарабатывали в целую неделю. В одну зиму, – дело происходило в том же 1461 г., – когда у обеих женщин не было в доме ни единого полена, и когда мороз раскрасил щеки Пахиты, что делало ее еще более красивою, мужчины стали приставать к ней с разными соблазнительными предложениями – и она не устояла. – Эсташ! Не смей кусать лепешку! – Мы тотчас же поняли, что она – погибшая девушка, когда она явилась однажды, в воскресенье, в церковь с золотым крестом на шее. И в четырнадцать то лет, подумайте! – Первым ее любовником был молодой виконт Кормонтрейль, владелец замка, в трех четвертях мили от Реймса; затем Анри де-Трианкур, офицер королевского конного конвоя; далее она стала уже опускаться и переходить постепенно к Шиору де-Бальону, сержанту, Гери Обержону, камер-лакею, Масе де-Френю, цирюльнику дофина, Тевенену Лемуану, королевскому повару; наконец, спускаясь все ниже и ниже, она сделалась любовницей уличнаго музыканта Гильома Расина и фонарщика Тьерри Демера, и, наконец, бедная Шанфлери сделалась всеобщим достоянием, и ей платили уже не золотом, а медью. Словом сказать, не прошло еще и года, как она сделалась наложницей атамана воров. Как вам это покажется! Это в течение одного то года!
   Магиетта вздохнула и вытерла слезы, навернувшиеся на глазах ее.
   – Ну, во всей этой истории нет еще ничего необыкновенного, – сказала Жервеза, – и я во всем этом не вижу ни цыган, ни детей.
   – Потерпите немного, – ответила Магиетта, – вы сейчас увидите ребенка. – В 1466 году, т. е. ровно 16 лет тому назад. Пахита родила девочку. Бедняжка! Как Она была рада! Она давно уже желала иметь ребенка. Ее мать, добрая женщина, которая не умела смотреть иначе, как сквозь пальцы, на ее поведение, в это время давно уже умерла. У Пахиты не оставалось на свете ни одного существа, которое любило бы ее и которое она любила бы. В течение последних пяти лет, с тех пор, как она впервые согрешила, эта бедная Шанфлери была несчастнейшим созданием. Она была совершенно одинока, все на нее указывали пальцами, городские сержанты били ее, уличные мальчишки в лохмотьях дразнили ее, когда она проходила по улице. К тому же ей стукнуло 20 лет, а 20 лет – это старость для женщин, ведущих подобный образ жизни. Торговля своей красотой приносила ей теперь едва ли более чем золотошвейное ремесло в былые годы. Каждая морщина, появлявшаяся на лице ее, уносила с собою целое экю; зима снова становилась для нее тягостной, дрова снова стали редкими в ее зольнике, а мука – в ее ларе. Она не могла работать потому, что, пустившись в разврат, она разучилась работать, а еще более страдала она от того, что, разучившись работать, она привыкла к разврату. По крайней мере, таким образом, патер Сен-Реми объясняет то, что подобного рода женщины сильнее чувствуют голод и холод, чем другие женщины.
   – Да, – перебила ее Жервеза, – но причем же тут цыгане?
   – Да подождите же, Жервеза, – сказала Ударда, слушавшая хотя и со вниманием, но с меньшим нетерпением. – Что оставалось бы к концу, если бы все было уже высказано с самого начала? Продолжайте, Магиетта!
   – Итак, она была очень огорчена, очень несчастна, – продолжала Магиетта: – и плакала по целым дням. Но при всем ее позоре и при ее отчуждении от всех, ей казалось, что она будет менее несчастна и одинока, если б у нее был на свете кто-нибудь или что-нибудь, что она могла бы полюбить и что могло бы полюбить ее. Но необходимо было, чтоб это был ребенок, ибо только ребенок мог быть достаточно невинен для этого. Она пришла к этому убеждению после того, как попыталась было полюбить какого-то вора, единственного человека, который еще не отвернулся от нее сразу; но прошло много времени, – и она заметила, что даже вор этот презирает ее. Для любящих женщин нужен или любовник, или ребенок, который наполнял бы их сердце; иначе они очень несчастны. Будучи уже лишена возможности иметь любовника, она всецело предалась желанию иметь ребенка, и так как она, при всей беспорядочности своей жизни, оставалась благочестивой, то она и не переставала молить о том Бога. Господь Бог сжалился над нею и послал ей ребенка. Нечего и говорить о том, как она обрадовалась ему; она не переставала плакать, ласкать и целовать его. Она сама принялась кормить своего ребенка, сделала для него пеленки из единственной своей простыни и с этих пор не чувствовала уже ни голода, ни холода. Она даже снова похорошела; старая дева легко превращается в молодую мать. У нее снова стали появляться поклонники, и она не отвергала их, так как ей нужны были деньги для содержания своего ребенка. На добытые этим путем деньги она делала пеленки и нагрудники, кружевные чепчики и шелковые кофточки, не думая даже о том, чтобы выкупить свое одеяло. – Эсташ, я уже говорила тебе, чтобы ты не смел есть лепешку! Уже, без всякого сомнения, маленькая Агнеса, – так назвали ребенка при крещении, так как Шанфлери сама хорошенько не знала, как фамилия отца ее ребенка, – эта девочка была разряжена в шелк и кружева не хуже какой-нибудь маленькой принцессы. У нее была, между прочим, пара башмачков, подобных которым уже, конечно, не носили дети нашего короля Людовика XI. ее мать сама сшила и вышила их для нее, употребив на это все свое искусство в золотошвейном деле и столько мишуры, что ее хватило бы, пожалуй, на целую ризу. Едва ли кому-либо удавалось видеть более красивые розовые башмачки. Они были величиной не больше моего большого пальца, и тот, кто сам не видел их надетыми на ножки ребенка, никогда не поверил бы, чтобы какая-нибудь ножка могла влезть в такой крохотный башмачок. Да и то сказать, ножки у ребенка были такие маленькие, такие хорошенькие, такие розовенькие! Еще розовее ее башмачков! Когда у вас будут дети, Ударда, вы узнаете по опыту, что ничего не может быть красивее таких маленьких детских ножек и ручек.
   – Я бы сама очень желала иметь детей, – ответила Ударда со вздохом, – но что же мне делать с этим несносным Анри Мюнье!
   – Впрочем, – продолжала Магиетта, – ребенок Пахиты отличался не одними только красивыми ручками и ножками. Я видела его, когда ему было всего четыре месяца от роду. Это был настоящий херувимчик. У него были великолепные, черные глаза, маленький ротик и шелковистые, черные волосы, которые уже тогда начинали виться. В шестнадцать лет это была бы замечательная брюнетка! Мать с каждым днем все более и более привязывалась к ребенку. Она не переставала ласкать, целовать, щекотать, обмывать, наряжать его. Она просто с ума по нему сходила и ежеминутно благодарила Господа за то, что он послал его ей. Особенно восхищалась она его маленькими, розовыми ножками и приходила в восторг от них. Она не отрывала от них своих губ и не могла налюбоваться ими. То она всовывала их в маленькие башмачки, то опять вынимала их оттуда, рассматривала их сквозь свет, заставляла ребенка переступать ими по своей кровати и готова была бы провести всю свою жизнь на коленах перед этими ножками, обувая и разувая их, точно ноги Младенца-Иисуса.
   – Все это очень хорошо, – сказала вполголоса Жервеза, – но причем же во всем этом цыгане?
   – Сейчас, сейчас, – ответила Магиетта. – В один прекрасный день в Реймс прибыли какие-то странные люди. Это были бродяги и нищие, слонявшиеся по всей провинции, под предводительством своих атаманов и старост. Все они были смуглые, курчавые, у всех в ушах были серебряные серьги. Женщины были еще менее красивы, чем мужчины. Лица их были еще более смуглы, головы их ничем не были покрыты и волоса всклокочены; одеты они были в рваные, пестрые юбки, на плечи их были накинуты сплетенные из бечевок плащи, и волосы их ниспадали с головы, точно конский хвост. Дети, копошившиеся у наших, могли бы напугать даже обезьян. Вся эта ватага прибыла в Реймс прямо из Нижнего Египта, через Польшу. Уверяли, что папа исповедал их и наложил на них епитимию, в силу которой они должны были в течение семи лет кряду странствовать по белу свету, не ложась в постель. В Реймс они прибыли для того, чтобы гадать гражданам и гражданкам, которые пожелали бы узнать свою будущность. Понятно, что их не впустили в город. Тогда весь этот табору расположился в поле, за Брэнскими воротами, на том пригорке, где стоит мельница, возле заброшенных известковых ломок. Все жители Реймса стали посещать их табор. Они смотрели вам на руку и делали самые удивительные предсказания; они готовы были бы предсказать Иуде, что он сделается папой. Однако, вскоре относительно их стали ходить разные недобрые слухи, говорили, будто они таскают из карманов кошельки, воруют детей и даже едят человеческое мясо. Люди, желавшие казаться благоразумными, говорили более неосторожным: «не ходите к ним», – а сами отправлялись к ним втихомолку. Словом, все точно с ума сошли. Дело в том, что они предсказывали будущее не хуже любого пророка. Матери не могли достаточно нагордиться дочерями своими, с тех пор, как цыганки вычитали у последних на ладони разные чудеса, написанные по-тарабарски или по-турецки, что ли, – хорошенько не знаю. Одна должна была выйти замуж за короля, другая – за папу, третья – за капитана. Бедную Пахиту тоже разобрало любопытство. Ей захотелось узнать, не сделается ли и ее Агнеса в один прекрасный день царицей Армении или чем-нибудь в этом роде. И вот она отправилась с нею однажды к цыганам. Цыганки стали любоваться ребенком, ласкать его, удивляться его маленькой ручке, целовать его своими смуглыми губами, – а бедная-то мать радовалась. Особенно восторгались они ножками, и башмачками Агнесы. Ребенку в то время не было еще и одного года отроду; но он уже начинал лепетать, звонко смеялся, глядя на свою мать, был пухленький и толстенький, словом, походил, ни дать, ни взять, на райского херувимчика. При виде цыганок, он очень испугался и заплакал. Но мать стала еще крепче целовать его и ушла в восхищении от предсказаний гадалок ее милой Агнесе. Судя по этим предсказаниям, ей суждено было быть красавицей, добродетельной, королевой. Она возвратилась на свой чердак в улице Фолль-Пен, гордая тем, что несет на руках своих будущую королеву. На следующее утро она воспользовалась тем, что ребенок спокойно спал на ее кровати – она всегда клала его спать возле себя, и, не заперев двери, побежала рассказать одной своей соседке, жившей на улице Сешессри, что когда-нибудь наступит день, в который ее дочери будут прислуживать за столом король английский и герцог эфиопский, и сотни других подобных глупостей. Возвращаясь и не слыша на лестнице детского плача, она проговорила про себя: – «Отлично! Ребенок еще спит». Дверь оказалась отворенною настежь, а между тем она отлично помнила, что притворила ее. Стремительно войдя в комнату, бедная мать кинулась к постели, она оказалась пустою, ребенка не было на ней! Она выбежала из комнаты, сбежала с лестницы и стала биться головою об стену, крича: – «Дитя мое! Где мое дитя? Кто взял мое дитя?» – Улица была довольно пустынная, дом стоял особняком – никто ничего не мог сообщить ей. Она обошла весь город, обшарила все улицы, пробегала целый день в каком-то исступлении, нюхая у дверей и у окон, точно дикий зверь, у которого украли его детенышей. Она еле дышала, волоса ее растрепались, на нее страшно было взглянуть, глаза ее горели, но плакать она не могла. Она останавливала прохожих, восклицая: – «Моя дочь! Моя дочь! Моя миленькая дочка! Если кто возвратит дочь мою, я сделаюсь его рабой, его собакой, пусть он съест мое сердце!» – Она встретила священника церкви Сен-Реми и сказала ему: – «Г. священник, я готова пахать землю ногтями моими, но возвратите мне моего ребенка!» – Уверяю вас, Ударда, что сердце обливалось кровью при виде ее, и я видела даже человека с весьма черствым сердцем, прокурора Понса-Лакабра, который при этом не мог удержаться от слез. – Бедная мать! – Вечером она возвратилась домой. Во время ее отсутствия одна из ее соседок видела, как две цыганки пробрались в ее комнату с каким-то узлом под мышкой, и затем, немного погодя, поспешно удалились, заперев за собою дверь. После ухода их в комнате Пахиты стало раздаваться что-то вроде детского плача. Бедная мать весело рассмеялась, скорее взлетела, чем взошла по лестнице, изо всех сил толкнула дверь, вошла… И представьте себе, Ударда, ее ужас! Вместо хорошенькой, свеженькой, розовенькой Агнесы, вместо этого Божьего благословения, на кровати валялся, ревя изо всей мочи, какой-то маленький уродец, безобразный, хромой, кривой, горбатый! – «Неужели?.. – воскликнула она в ужасе, зажмуривая глаза, – эти ведьмы превратили мою дочь в этого ужасного урода! – Соседки поспешили унести этого колченожку, опасаясь, что она сойдет с ума при виде его. Это маленькое чудовище родила, конечно, какая-нибудь цыганка, связавшаяся с самим дьяволом. Ему на вид было года четыре, и он лепетал на каком-то языке, который не был похож на человеческий язык; он произносил какие-то совершенно невозможные-слова. – Что касается Пахиты, то она, увидев валявшийся на полу башмачок Агнесы, – все, что ей осталось от ее дочери, – припала к нему губами, и в таком положении так долго оставалась неподвижная, немая, не переводя дыхания, что со стороны ее можно было бы принять за мертвую. Вдруг она вздрогнула всем телом, стала покрывать башмачок какими-то неистовыми поцелуями и разразилась, такими сильными рыданиями, что можно было бы подумать, будто сердце ее разорвалось на части. Уверяю вас, что и мы все рыдали. Она кричала:
   – О, моя дочка, моя милая дочка, где ты?..
   И этот крик переворачивал нам всю внутренность. Я и теперь не могу вспомнить об этом без слез. Ведь наши дети – плоть от плоти нашей, не так ли? – Милый мой Эсташ! Какой он красавчик! Если бы вы знали, какой он милый! Не далее, как вчера, он говорит мне:
   – Я хочу быть жандармом!.. О, Эсташ, что было бы, если бы я лишилась тебя!
   И вдруг Пахита вскочила и стала бегать по всему городу, крича во все горло:
   – В цыганский табор! В цыганский табор! Нужно сжечь ведьм!
   Но оказалось, что цыгане уже ушли, а ночь была так темна, что нечего было и думать о том, чтобы преследовать их. На следующее утро, в двух милях от Реймса, на полянке, поросшей вереском, между Тиллуа и Ге, найдено было несколько лент, принадлежащих ребенку Пахиты, и замечены остатки большого костра, несколько капель крови и козлиный помет. В виду этого, для городских жителей не оставалось сомнения в том, что на этой самой полянке цыгане справляли свой шабаш и что они сожрали ребенка в сообществе с Вельзевулом. Когда бедная Пахита узнала эту ужасную весть, она не заплакала, а только пошевелила губами, как бы желая говорить, но не могла произнести ни слова. На следующее утро она совершенно поседела, а через день она куда-то исчезла.
   – Действительно, ужасное приключение, – заметила Ударда, – способное заставить расплакаться головореза.
   – Теперь я уже не удивляюсь тому, – присовокупила Жервеза, – что вас разбирает такой страх перед цыганами.
   – И тем более благоразумно было с вашей стороны, – продолжала Ударда, – что вы, намедни, ушли оттуда с вашим Эсташем, что и эти – польские цыгане.
   – Нет, – сказала Жервеза: – говорят, что они прибыли сюда из Каталонии, в Испании.
   – Из Каталонии?.. Может быть, – согласилась Ударда. – Я всегда смешиваю Каталонию, Польшу и Валонь. Но верно только то, что это – цыгане.
   – Да еще и такие, которые не побрезгают жрать маленьких детей, – присовокупила Жервеза. – Я нисколько не удивлюсь тому, если узнаю, что и эта их Эсмеральда своим маленьким ротиком тоже кушает детское мясо. Ее белая козочка проделывает слишком мудреные штуки для того, чтобы все это могло обходиться без колдовства.
   Магиетта шла молча, погруженная в задумчивость, являющуюся как бы продолжением грустного рассказа и прекращающуюся только тогда, когда поднятые этим рассказом волны достигли самых отдаленных уголков сердца. Но обращенный к ней вопрос Жервезы: «И что же, так и не узнали, что сталось с Нахитой Шан– флери»? Магиетта ничего не ответила. Жервеза повторила свой вопрос, окликнув ее по имени и потряся ее за руку. Магиетта как будто проснулась от глубокого сна. – Что сталось с Пахитой Шанфлери? – машинально повторила она слова, прозвучавшие в ее ушах; затем, сделав над собою некоторое усилие, чтобы вдуматься в смысл этих слов, она с живостью ответила:
   – Нет, это так и осталось неизвестным. – И, помолчав немного, она продолжала: – Одни уверяли, будто видели, как она в сумерки вышла из Реймса в ворота Флешамбо; по другим – она вышла на рассвете в старые ворота Базэ. Какой-то нищий нашел золотой крестик ее повешенным на каменный крест, водруженный на лужайке, на которой происходит ярмарка. Этот-то самый крестик и погубил ее в 1461 году: это был подарок виконта Кормонтрейля, первого ее любовника. Пахита никогда не соглашалась раз статься с ним, в какой бы нужде она ни находилась; она, казалось, дорожила им столько же, сколько и жизнью. Поэтому мы все, увидев этот крестик, сразу подумали, что она умерла. Однако, прислуга кабачка Ле-Ванта утверждала, будто видела ее проходившею босиком по большой парижской дороге. Но в таком случае она должна была выйти в Вельские ворота, а это не совпадает с остальными показаниями.
   Что касается меня, то я полагаю, что она, действительно вышла из Вельских ворот, но не для того, чтоб отправиться в Париж, а для того, чтоб отправиться на тот свет.
   – Я вас не понимаю, – сказала Жервеза.
   – Вельские ворота, – ответила Магиетта с печальной улыбкой, – ведут ведь к реке.
   – Бедная Пахита! – воскликнула Ударда, содрогаясь. – Значит, она утопилась!
   – Да, утопилась… – произнесла Магиетта. – И мог-ли думать отец ее, добряк Гюиберто, когда он проезжал в лодке под мостом, распевая песни, что в один несчастный день и его дорогая Пахита пройдет под мостом, но только не в лодке и не распевая песен.
   – А башмачок? – спросила Жервеза.
   – Он пропал вместе с матерью, – ответила Магиетта.
   – Бедный башмачок! – произнесла Ударда.
   Ударда, толстая и чувствительная женщина, готова была удовольствоваться тем, что вздохнула вслед за Магиеттой. Но Жервеза, как женщина любопытная, не удовлетворилась этим.
   – Ну, а что же уродец? – вдруг обратилась она к Магиетте.
   – Какой уродец? – спросила та.
   – Да тот маленький цыганский уродец, которого эти ведьмы оставили Пахите взамен ее дочери?.. Что с ним сделали? Надеюсь, что и его утопили?
   – Ничуть, – ответила Магиетта.
   – Как же так – ничуть! Ну, значит, сожгли? Оно, впрочем, так и следовало поступить с отродьем ведьмы.
   – Ни того, ни другого, Жервеза. Г. архиепископ принял участие в цыганском ребенке, выгнал из его тела злых духов и дьявола, окрестил и благословил его и отправил в Париж для того, чтобы он был положен там на деревянную кровать в соборе Парижской Богоматери, предназначенную для подкидышей.
   – Уж эти мне епископы! – с неудовольствием пробормотала Жервеза. – Они думают, что потому, что они люди ученые, им следует поступать иначе, чем поступают другие люди. Ну, на что это похоже, Ударда? Подкидывать дьявольское отродье в Божьем храме! Ибо не подлежит сомнению, что этот уродец был отродье дьявола… – Ну, и что же, Магиетта, с ним сталось в Париже? Я уверена, что его не пожелал принять к себе ни один добрый христианин.
   – Не знаю, – ответила Магиетта. – Как раз около того времени муж мой получил должность сельского нотариуса в Берю, в двух милях от города, и мы совсем было позабыли об этой истории, тем более, что между Берю и Реймсом возвышаются два пригорка, из-за которых не видать даже реймсских колоколен.
   Среди этих разговоров три почтенные женщины дошли до Гревской площади. Заболтавшись, они прошли, не останавливаясь, мимо часовенки возле дома Тур-Ролан, и машинально направились к позорному столбу, вокруг которого толпа становилась все гуще и гуще. По всей вероятности, зрелище, привлекавшее в это время все взоры, заставило бы их совершенно забыть о Крысиной норе и о том, что они собирались сделать возле нее привал, если бы шестилетний толстяк Эсташ, которого Магиетта все тащила за руку, не напомнил им вдруг ближайшей цели их странствования.
   – Мама, – сказал он, как будто какой-то инстинкт подсказал ему, что Крысиная нора осталась позади него, – могу теперь съесть лепешку?
   Если б Эсташ был похитрее и менее обжорлив, то он подождал бы еще, и только по возвращении к себе домой, в университетский квартал, в улицу Баланс, на квартиру Анри Мюнье, когда его лепешку отделяли бы от Крысиной норы целых два рукава Сены и пять мостов, он рискнул бы сделать этот робкий вопрос:
   – Мама, могу я теперь съесть лепешку?
   Теперь же этот вопрос оказался как нельзя более неосторожен, ибо он напомнил его матери то, о чем она совсем было забыла.
   – Ах, кстати! – воскликнула она, – а мы совсем и забыли про затворницу. Покажите-ка мне вашу Крысиную нору, чтобы я могла отдать затворнице эту лепешку.
   – Сейчас, сейчас, – сказала Ударда. – Этим вы сделаете доброе дело.
   Но это вовсе не входило в виды Эсташа.
   – А-а а! Моя лепешка! – захныкал он, подергивая плечами, что, как известно, обозначает у детей высшую степень неудовольствия.
   Все три женщины вернулись назад, и когда они подошли к часовенке, Ударда сказала остальным двум:
   – Нам не следует глядеть в окошечко всем троим разом, иначе мы испугаем затворницу. Вы обе сделаете вид, будто вы молитесь, пока я загляну в оконце. Затворница меня немножко знает. Я сделаю вам знак, когда можно будет подойти.
   И она одна приблизилась к оконцу. Как только она заглянула в него, на лице ее разлилось выражение глубокого сострадания, и ее веселая и открытая физиономия так же быстро изменилась в цвете, как будто она разом вошла из полосы, освещенной солнцем, в полосу, освещенную лунным светом. Глаза ее покрылись влагою, а губы ее скривились, как будто она готова была разрыдаться. Минуту спустя она, приложив палец к губам, сделала Магиетте знак рукой. Магиетта тотчас же приблизилась на цыпочках, молча и взволнованная, точно она подходила к постели умирающего.
   Действительно, невеселое зрелище представилось взорам обеих женщин, которые, не смея ни пошевельнуться, ни вздохнуть, глядели в заделанное решеткой оконце.
   Каморка была тесная, более широкая, чем глубокая, со сводом, и несколько напоминала своей формой верхнее отверстие в митре католического епископа. На голых плитах, служивших ей полом, в углу сидела, или, вернее сказать, скорчилась женщина. Она упиралась подбородком на колена свои, которые она, обхватив обеими руками, крепко прижимала к груди. В такой позе, облеченная в какой-то коричневого цвета мешок, ниспадавший с тела ее широкими складками, с длинными, седыми волосами, ниспадавшими вдоль ее туловища и ног до самого пола и закрывавшими ей лицо, она, при первом взгляде на нее, представляла собою какую-то странную массу, еле выделявшуюся на темном фоне кельи, какой-то черноватый треугольник, который луч света, пробившийся сквозь оконце, резко разделял на две половины, – одну темную, другую освещенную. Она походила на одно из тех привидений, наполовину озаренных светом, наполовину темных, которые встречаются на картинах Гойи, бледных, неподвижных, мрачных, сидящих на какой-нибудь могиле или прислонившихся к решетке темницы. Это не была ни женщина, ни мужчина, ни живое существо, ни определенная форма: это была просто какая-то фигура, какое-то видение, в котором действительное сливалось с призрачным, подобно тому, как в сумерках свет сливается с тьмою. Под ее свесившимися до полу волосами с трудом можно было разглядеть исхудалый и строгий профиль; из-под ее платья едва выглядывал носок босой ноги, упиравшийся в холодный и сырой пол. То немногое, что глаз зрителя мог разглядеть из-за этой траурной оболочки, заставляло его содрогаться.
   Можно было бы подумать, что фигура эта наглухо прикреплена к плитам, – до того она была неподвижна; даже незаметно было, чтоб она дышала. Пребывая дни и ночи в одном только дырявом мешке своем, босоногая, в январе месяце, на гранитных плитах, без огня, в сырой дыре, сквозь маленькое оконце которой проникал только ветер, но не проникал ни один солнечный луч, – она, однако, казалось, не только не страдала, но даже ничего не чувствовала. Она как будто окаменела вместе с камнем, на котором сидела, обледенела вместе с врывавшимся к ней ледяным ветром. Глаза ее были неподвижно устремлены в одну точку, руки ее были сложены, как бы для молитвы. При первом взгляде на нее ее можно было бы принять за привидение, при втором – за истукана. Только от времени до времени ее посинелые губы слегка приоткрывались, чтоб испустить вздох, и дрожали, но оставались и при этом столь же безжизненны и машинальны, как осенние листья, уносимые ветром. По временам же ее потускневшие глаза бросали взгляд, но взгляд какой-то мрачный, упорный, глубокий, устремлявшийся всегда в одну и ту же точку, в угол конуры, которого нельзя было разглядеть снаружи, – взгляд, который, казалось, связывал все мрачные мысли, роившиеся в этой опечаленной душе, с каким-то таинственным предметом.
   Таково было существо, которое народ прозвал, в виду ее обиталища, «затворницей», а в виду ее одеяния – «мешочницей».
   Все три женщины, – Жервеза успела присоединиться к Магиетте и Ударде, – глядели в оконце. Их головы мешали проникнуть в конуру и тем слабым лучам света, которые пробивались в него сквозь оконце; но несчастная, которую они таким образом лишили его, казалось, не обращала на них ни малейшего внимания.
   – Не будемте ей мешать, – потихоньку сказала Ударда, – она в забытьи, она молится.
   Магиетта смотрела все с более и более возрастающим волнением на это истощенное, увядшее лицо, на эту косматую голову, и на глазах ее выступили слезы.
   – Вот то было бы странно! – пробормотала она.
   Ей удалось просунуть голову сквозь решетку оконца и заглянуть в тот угол, от которого несчастная не отрывала своих взоров. Когда она вынула свою голову из-за решетки, лицо ее было все мокро от слез.
   – Как вы называете эту женщину? – спросила она у Ударды.
   – Мы называем ее сестрой Гудулой, – ответила та.
   – А я называю ее Пахитой Шанфлери, – сказала Магиетта. И затем, приложив палец к губам, она знаком пригласила Ударду просунуть свою голову сквозь решетку и заглянуть в угол. Ударда заглянула и увидела в том углу конуры, от которого затворница не отрывала глаз своих, маленький розовый башмачок, искусно вышитый золотом и серебром. После Ударды туда же заглянула Жервеза, и затем все три женщины, глядя на несчастную мать, принялись плакать.
   Однако, ни взоры их, ни слезы не обратили на себя внимания затворницы. Руки ее по прежнему оставались сложенными, уста ее безмолвными, глаза устремленными в одну точку, а у тех, кому известна была история ее жизни, сердце разрывалось на части при виде этого башмачка.
   Все три женщины долго хранили молчание; они не решалась говорить, даже шепотом. Это великое горе, это забвение всего, кроме одной, незначительной вещицы; это безмолвие производили на них такое же впечатление, как вид гроба. Они молчали, они были тронуты, они готовы были стать на колени. Им казалось, будто они только что вошли в церковь во время службы на Страстной неделе.
   Наконец, Жервеза, самая любопытная и поэтому наименее чувствительная из всех, попробовала окликнуть затворницу.
   – Сестра Гудула, а сестра Гудула! – проговорила она.
   Она трижды повторила этот оклик, каждый раз возвышая голос. Но затворница оставалась неподвижной: ни взгляда, ни вздоха, ни слова, ни малейшего признака жизни.
   Ударда окликнула ее в свою очередь более мягким и ласковым голосом:
   – Сестра! А сестра Гудула!
   То же молчание, та же неподвижность.
   – Странная женщина! – воскликнула Жервеза. – Ее, кажется, и пушками не прошибешь!
   – Быть может, она глуха! – заметила Ударда.
   – Быть может, слепа, – присовокупила Жервеза.
   – А, может быть, она умерла! – воскликнула Магиетта.
   Несомненно, во всяком случае, то, что если душа не покинула еще этого неподвижного, заснувшего как бы летаргическим сном тела, то, во всяком случае, она удалилась и спряталась в какие-то закоулки, до которых не достигали ощущения, воспринимаемые органами.
   – Придется, значит, – сказала Ударда, – оставить лепешку в оконце. Но тогда какой-нибудь шалун, пожалуй, утащит ее. Как бы заставить ее очнуться?
   Эсташ, внимание которого до сих пор было отвлечено только что проехавшей мимо них небольшой тележкой, которую везла большая собака, вдруг заметил, что все три женщины смотрят на что-то в оконце; его разобрало детское любопытство, и он, взлезши на тумбу, встал на носки и, приблизив свое пухлое, розовое личико к оконцу, воскликнул:
   – Мама, дай и мне посмотреть!
   Услышав этот звонкий, свежий, чистый детский голосок, затворница вздрогнула. Она быстро повернула голову, точно она была у нее на пружинах, откинула назад своими исхудалыми руками ниспадавшие ей налицо волосы и устремила на ребенка свои удивленные, полные горечи и отчаяния глаза. Взор ее сверкнул, точно молния.
   – О, великий Боже, не приводи мне, по крайней мере, на глаза чужих детей! – вдруг воскликнула она, уткнувшись лицом в колена, и, казалось, будто хриплый голос ее разрывал ей грудь.
   – Здравствуйте, сударыня, – произнес ребенок с важностью.
   Это потрясение, казнюсь, пробудило затворницу. Дрожь пробежала по всему ее телу, с ног до головы; она застучала зубами, немного приподняла голову и сказала, прижав локти к бедрам и схватив обе свои ноги руками, как бы для того, чтобы угреть их:
   – У-у! как холодно!
   – Бедная женщина! – сказала растроганная Ударда. – Не развести ли вам огня?
   Затворница покачала головою в знак отрицания.
   – Ну, так вот вам немного глинтвейну, – продолжала Ударда, протягивая к ней какую-то склянку. – Выпейте! Это согреет вас.
   Та снова покачала головой в знак отказа, пристально посмотрела на Ударду и проговорила:
   – Воды!
   Но Ударда стояла на своем.
   – Нет, сестра моя, какой же это напиток для января месяца, – вода? Вам нужно выпить немного глинтвейну и съесть вот эту маисовую лепешку, которую мы испекли для вас.
   Она оттолкнула лепешку, которую протягивала ей Магиетта, и произнесла:
   – Черного хлеба!
   – Нате вам, – сказала Жервеза, которую, в свою очередь, охватило чувство сострадания, снимая с себя свою суконную накидку, – этот плащ будет потеплее вашего. Накиньте-ка его себе на плечи.
   Но та отказалась и от накидки, подобно тому, как прежде отказалась от глинтвейна и от лепешки, и ответила:
   – Мешок.
   – Да ведь должны же и вы чем-нибудь помянуть вчерашний праздник, – сказала добрая Ударда.
   – Я и без того замечаю, что был праздник, – сказала затворница, – вот уже два дня, что в моей кружке нет ни капли воды. – И, помолчав немного, она прибавила, – По праздникам меня забывают – и хорошо делают. Зачем же людям помнить обо мне, когда я совершенно забыла их? Если уголья погасли, зола делается холодною.
   И, как бы уставши от такой длинной речи, она снова опустила голову на колена. Простоватой и сердобольной Ударде послышалась в этих последних словах жалоба на холод, и она опять самым наивным голосом спросила ее:
   – Так не хотите ли, мы вам разведем огонь?
   – Огонь?.. – спросила затворница с каким-то странным выражением голоса. – А хватит ли его у вас для той бедной малютки, которая уже пятнадцать лет как лежит под землей?
   Она вся затряслась, голос ее дрожал, глаза ее сверкали, и она приподнялась на колена. Вдруг она протянула свою белую и худую руку по направлению к смотревшему на нее ребенку и воскликнула:
   – Унесите скорей ребенка! Сейчас придет цыганка!
   И с этими словами она повалилась на землю, причем лоб ее, ударившись о плиту, издал такой же звук, какой издает камень, стукнувшись о камень. Все три женщины подумали, что она умерла. Однако, несколько мгновений спустя, она зашевелилась, и они увидели, как она на коленях и на локтях поползла в тот угол, где лежал детский башмачок. Они не решились заглянуть в оконце, но им ясно слышны были бесчисленные вздохи и поцелуи, перемежавшиеся с раздирающими душу криками и с глухим стуком, происходившим как будто от ударов головою об стену. Наконец, после одного из таких стуков, столь сильного, что они все трое зашатались, они ничего более не слыхали.
   – Неужели она убилась? – сказала Жервеза, рискнув, наконец, просунуть голову в оконце. – Сестрица! Сестра! Гудула!
   – Сестра Гудула! – повторила Ударда.
   – Ах, Боже мой! Она не шевелится! – продолжала Жервеза. – Неужели она умерла? Гудула, Гудула!..
   Магиетта задыхалась и долго не могла произнести ни слова. Наконец, она сделала над собой усилие и сказала:
   – Подождите! – Затем, нагнувшись к оконцу, она окликнула лежавшую в ней женщину словами:
   – Пахита! Пахита Шанфлери!
   Ребенок, который, шаля, вздумал бы дуть на подложенный к бомбе тлеющий фитиль, вследствие чего бомба разорвалась бы под самым его носом, не был бы так испуган, как была испугана Магиетта при виде того впечатления, которое произвели эти слова ее на сестру Гудулу.
   Затворница задрожала всем телом, вскочила на свои босые ноги и подбежала к оконцу с такими сверкающими глазами, что Магиетта, Ударда, Жервеза и ребенок попятились до самой набережной. Тем временем у решетки окна появилось мрачное лицо затворницы.
   – Ого-го! – кричала она с диким хохотом, – кто зовет меня? Цыганка?
   В это время блуждающий взор ее остановился на сцене, разыгрывавшейся у позорного столба. На лице ее изобразился ужас. Она высунула из оконца обе свои скелетообразные руки и воскликнула голосом, походившим скорее на хрипение:
   – Опять ты здесь, дочь Египта! Это ты звала меня, воровка детей! Так будь же ты проклята, проклята, проклята!..


   IV. Слеза за каплю воды

   Слова эти были как бы соединительной чертой между двумя сценами, которые до сих пор разыгрывались, так сказать, параллельно, на одной и той же площади – одна близ Крысиной норы, другая, которую мы сейчас опишем, на лестнице, ведущей к позорному столбу Свидетельницей первой были только три женщины, с которыми читатели только что познакомились, зрительницей второй была вся толпа, которая, как мы видели выше, собралась на Гревской площади вокруг позорного столба и виселицы.
   Эта толпа, ожидавшая, при виде четырех полицейских сержантов, ставших с девяти часов утра у четырех углов лобного места, какой бы то ни было казни, если и не повешения, то, по меньшей мере, наказания плетьми, обрезания ушей, словом, чего-нибудь в этом роде, в непродолжительном времени до того возросла, что четыре сержанта, на которых ротозеи напирали со всех сторон, не раз нашли нужным осаживать ее при помощи кулаков и лошадиных крупов. Впрочем, толпа эта, привыкшая ко всем приготовлениям, предшествовавшим подобного рода зрелищам, не выказывала слишком большого нетерпения. Она забавлялась разглядыванием лобного места, очень простого, в сущности, сооружения, состоявшего из каменного куба футов десяти в вышину и пустого внутри. Очень крутая лестница, сложенная из необтесанных камней, вела на верхнюю площадку этого куба, на которой можно было различить прикрепленное в горизонтальном положении колесо, сделанное из цельного дуба. Подвергаемого наказанию привязывали к этому колесу, предварительно поставив его на колени и скрутив ему руки назад. Деревянный стержень, приводившийся в движение воротом, устроенным внутри этой небольшой постройки, придавал колесу вращательное движение, причем оно оставалось, однако, в горизонтальном положении, и таким образом лицо наказуемого поочередно было видно со всех пунктов площади. Это-то и называлось «поворачивать преступника.
   Как видно, Гревское лобное место представлялось гораздо менее интересным, чем лобное место возле Ратуши. Тут не было ни крыши из железных стропил, ни восьмигранного фонаря, ни изящных колонн, оканчивавшихся под самой крышей акантовыми листьями и цветами, ни причудливых и безобразных желобов, ни плотничной резьбы, ни искусно высеченных камней. Здесь приходилось ограничиваться четырьмя голыми стенами, сложенными из песчаника, двумя аспидными досками и стоявшею рядом с ними жалкою, тощею и голою каменной виселицей. Словом, для любителей готической архитектуры здесь была бы скудная пожива. Нужно, впрочем, заметить, что нетребовательные средневековые ротозеи мало смыслили в архитектуре и еще менее заботились о красоте лобного места.
   Наконец, привезли осужденного, привязанного к заду телеги. Когда его ввели на помост, когда его можно было разглядеть со всех пунктов площади, привязанным веревками и ремнями к колесу, по всей площади раздавались крики, смех и свистки. Все узнали Квазимодо.
   И действительно, это был он. Странное коловращение судьбы! Сегодня ему пришлось быть выставленным у позорного столба на той самой площади, на которой его не далее как вчера приветствовала восторженными криками толпа, на которой он фигурировал в виде шутовского папы, имея в своей свите Египетского герцога, Тунского короля и императора Галлилеи. Во всяком случае, верно только то, что во всей этой толпе не было ни одного человека, не исключая и его самого, вчерашнего триумфатора и сегодняшнего наказуемого, который мог бы составить себе ясное понятие о том, как и почему все это так случилось. Дело в том, что при этом зрелище не было философа Гренгуара.
   Наконец, Мишель Нуаре, герольд его величества короля, заставил толпу замолчать и громким голосом прочел состоявшийся в это утро приговор. Затем он встал позади телеги, вместе с своей, одетой в полицейские мундиры, свитой.
   Квазимодо оставался совершенно безучастен ко всему, происходившему вокруг него, и не шевелил бровью. Всякое сопротивление с его стороны сделалось невозможным, в виду «крепости и прочности уз», как говорилось в то время на канцелярском языке, другими словами, – потому, что он так крепко был скручен веревками и ремнями, что они врезывались в его тело. Эта традиция сохранилась, впрочем, еще и до наших дней, и колодники сохранили полнейшее право гражданства среди нас, цивилизованного, гуманного, кроткого народа (не говоря уже о галерах и о гильотине).
   Он беспрекословно давал вести, толкать, нести, усаживать, связывать и перевязывать себя. На его лице ничего нельзя было прочесть, кроме удивления дикаря или идиота. Все знали, что он глух, но теперь можно было подумать, что он и слеп. Его поставили на колена на круглую доску, – он не сопротивлялся. С него сняли его камзол и рубашку и обнажили его до пояса, он не сопротивлялся. Его привязали к колесу с помощью целой сложной системы ремней и пряжек, он все-таки не сопротивлялся; он только тяжело дышал, точно теленок, голова которого свесилась с телеги мясника и болтается.
   – Экий болван! – сказал Жан Фролло-де-Мулен другу своему Робену Пусспену (ибо, само собой разумеется, что оба школяра сочли своим непременным долгом присутствовать и при этой экзекуции), – он ничего не понимает, точно майский жук, посаженный в коробку.
   Толпа разразилась громким смехом, увидев обнаженный горб Квазимодо, его верблюжью грудь, его волосатые и грубые плечи. Еще не успел улечься смех, как какой-то человек, одетый в мундир муниципальных чиновников, небольшого роста, но крепкого сложения, взошел на плаху и стал возле осужденного. Имя его тотчас же стало переходить из уст в уста; это был Пьерро Тортерю, присяжный палач при парижском суде.
   Он начал с того, что поставил в один из углов выкрашенные черной краской песочные часы, верхний сосуд которых был наполнен красноватым песком, сыпавшимся отдельными песчинками в нижний сосуд. Затем он снял свой камзол и взял в правую руку тонкое кнутовище, к которому были прибиты гвоздями несколько длинных ремней, белых, блестящих, узловатых, заплетенных, с железными наконечниками. Левой рукой он небрежно засучил правый рукав своей рубашки выше локтя.
   Тем временем Жан Фролло кричал, поднимая свою белокурую, курчавую голову над головами толпы (для того, чтобы лучше видеть, он вскарабкался на плечи своего друга Пусспена):
   – Приходите, господа и госпожи! Сейчас будут наказывать плетьми господина Квазимодо, звонаря моего брата, г. архидиакона, замечательный образец восточной архитектуры, у которого спина представляет купол, а ноги – кривые колонны!
   И толпа разразилась хохотом, в особенности дети и молодые девушки.
   Наконец, палач топнул ногою, и колесо завертелось; Квазимодо закачался под своими ремнями. Тупое удивление, выразившееся вдруг на его безобразном лице, еще более усилило хохот толпы.
   Вдруг, в то самое время, когда колесо в своем вращательном движении подставило палачу горбатую спину Квазимодо, г. Пьерро поднял правую руку, тонкие ремни зашипели в воздухе, как змеи, и затем опустились на спину несчастного. Квазимодо весь вздрогнул, как бы внезапно пробужденный. Теперь он начинал понимать. Он съежился под стягивавшими его ремнями; безобразные черты лица его сделались еще более безобразными от выражения удивления и боли, но он не испустил ни единого крика. Он только стал мотать головою, точно бык, которого ужалил слепень.
   За первым ударом последовал второй, затем третий, и еще, и еще, без конца. Колесо продолжало вертеться, удары продолжали сыпаться. Вскоре на спине несчастного выступила кровь, которая стекала ручьями на смуглые плечи горбуна, а тонкие ремни, свистя по воздуху, разносили брызги ее в толпу.
   Квазимодо снова сделался, по крайней мере, с виду, совершенно безучастным ко всему, что с ним творилось. Он сначала пытался было потихоньку, не делая особенно резких движений, разорвать скручивавшие его ремни. По крайней мере, многие могли заметить, как единственный его глаз заблестел, мускулы его сжались, члены его съежились, а веревки и ремни вытянулись. Это было отчаянное усилие; однако, ремни оказались достаточно крепкими; они только затрещали, но не порвались. Тогда на лице обессиленного Квазимодо выражение удивления уступило место выражению глубокого и горького отчаяния. Он закрыл единственный свой глаз, опустил голову на грудь и притворился мертвым.
   С этих пор он уже не шевелился, и ничто не могло вызвать с его стороны ни малейшего движения, ни его кровь, не перестававшая литься, ни удары, становившиеся все более и более сильными, ни гнев истязателя, который приходил в азарт и как бы пьянел от вида крови, ни страшный свист ремней, более пронзительный и более резкий, чем свист насекомого.
   Наконец, судебный пристав, присутствовавший с самого начала экзекуции верхом на черной лошади возле самой лестницы, ведущей на плаху, протянул свою палочку из черного дерева по направлению к песочным часам. Палач опустил свою руку; колесо остановилось; глаз Квазимодо медленно раскрылся.
   Наказание плетьми было окончено. Два помощника палача обмыли окровавленные плечи наказанного, смазали их какою-то мазью, которая тотчас же стянула все рубцы, и накинули ему на спину какой-то кусок желтой материи, выкроенный в виде ризы. Тем временем Пьерро Тортерю давал стекать на мостовую каплям крови с ремней плети.
   Но этим еще не все окончилось для Квазимодо. Ему оставалось еще простоять целый час у позорного столба согласно мудрой приписке, сделанной Флорианом Барбедиенном к резолюции Робера д’Эстутевилля – вероятно, в подтверждение старинной физиологически-психической игры слов Иоанна Куменского: «Surdus absurdus» (глух – глуп). Поэтому палач перевернул песочные часы и оставил горбуна привязанным к колесу для того, чтобы правосудие совершилось до конца.
   Простой народ, особенно в средние века, является в обществе тем же, чем ребенок является в семействе. До тех пор, пока он остается в первобытном состоянии нравственного и умственного несовершеннолетия, о нем можно сказать то же, что сказал поэт о ребенке: «Этот возраст не знает сострадания».
   Мы упоминали уже выше о том, что Квазимодо пользовался всеобщею ненавистью, правда, не совсем неосновательною. Во всей этой толпе едва ли был хотя один человек, который не относился бы со злобой и презрением к гадкому звонарю-горбуну. Поэтому Велика была всеобщая радость, когда его увидали выставленным к позорному столбу; жестокое наказание, которому он только что подвергся, и жалкое положение, в котором он оставался после него, не только не возбудили в массе жалости, но сделали ее ненависть еще более злобною и придали ей комический оттенок.
   В виду этого нет ничего удивительного в том, что, по совершении «публичной кары», как и ныне еще говорят на своем жаргоне присяжные юристы, наступила очередь проявления в тысячи видах частной мести. И здесь, как и во всяких подобного рода случаях, преобладали женщины: почти все они не любили его, одни за его злость, другие за его безобразие. Особенно неистовствовали последние.
   – У-у! антихристова рожа! – говорила одна.
   – Ему бы только и делать, что ездить верхом на метле – кричала другая.
   – Вот теперь-то он еще красивее, чем вчера, – хихикала третья. – Жаль, что вчерашний день не был сегодняшним. Вот то вышел бы настоящий шутовской папа!
   – Да что, – с сожалением замечала какая-то старуха, – ведь это только позорный столб. То ли дело добрая виселица!
   – Когда тебя зароют с твоим большим колоколом на сто футов под землею, проклятый звонарь?
   – И подумаешь, что этакий-то дьявол благовестил к «Достойной!»
   – У-у, проклятый глухарь, горбун, кривой, чучело!
   – Если какая-нибудь женщина пожелает выкинуть, то ей достаточно посмотреть на него: это будет подействительнее всяких лекарств и снадобий.
   А оба школяра, Жан Фролло и Робен Пусспен, распевали во всю глотку старую простонародную песенку:
   «Для висельника петля, для чучела – соломы связка».
   И со всех сторон на беднягу сыпались насмешки, брань, ругательства, а порою и камни.
   Хотя Квазимодо был глух, но за то он хорошо видел единственным своим глазом, а народная ярость выражалась на лицах не менее ясно, чем на словах. К тому же сыпавшиеся на него камни служили достаточно ясной иллюстрацией к раздававшимся отовсюду взрывам хохота.
   Он сначала крепился. Но мало-помалу это терпение, устоявшее против плети палача, лопнуло и не выдержало тысячи уколов мелких мошек. Так Астурийский бык остается равнодушен к уколам копья пикадора, но приходит в ярость от лая собак и от махания флагами.
   Сначала он медленно обвел толпу угрожающим взглядом. Но так как он был крепко накрепко привязан к колесу, то взгляд его был бессилен для того, чтобы прогнать надоедавших ему мух, бередивших его рану. Тогда он начал корчиться и ворочаться с такою силою, что доски старого колеса трещали и скрипели. Все это еще более усиливало смех и крики толпы. Тогда несчастный, убедившись в том, что ему все равно не разорвать свои оковы, снова успокоился; только по временам из глубины его груди вырывался вздох ярости. Лицо его не было красно и на нем нельзя было прочесть выражения стыда: он был слишком далек от цивилизации и слишком близок к первобытному состоянию, чтобы понимать, что такое стыд. К тому же, разве мыслимо чувство стыда при таком уродстве? Но за то гнев, ненависть, отчаяние медленно опускали на это безобразное лицо тучу все более и более мрачную, все более и более насыщенную электричеством, которое сверкало тысячью искр из глаза этого циклопа.
   Эта туча, впрочем, рассеялась на минуту, когда он увидел пробиравшегося сквозь толпу верхом на муле священника. Как только бедняга еще издали заметил этого священника и этого мула, лицо его прояснилось: вместо прежнего выражения бессильной ярости, на нем появилась какая-то странная улыбка, кроткая, приветливая, даже нежная. По мере того, как священник приближался, улыбка эта становилась все более и более счастливою, радостною, блаженною. Несчастный как бы приветствовал прибытие спасителя. Однако, когда мул настолько приблизился к лобному месту, что всадник мог узнать наказуемого, священник опустил глаза, быстро повернул мула назад и погнал его, как бы желая избавиться от умоляющих взоров привязанного к колесу человека, очевидно, опасаясь, как бы бедняга, находившийся в таком унизительном положении, не вздумал узнать его и поклониться ему.
   Это духовное лицо был архидиакон Клод Фролло.
   Черная туча снова надвинулась на лицо Квазимодо. На устах его некоторое время продолжала еще играть улыбка, но теперь это была уже улыбка горькая, печальная, полная глубокого отчаяния.
   А время все шло да шло. Уже, по крайней мере, целых полтора часа его мучили, терзали, осмеивали, чуть не забрасывали каменьями.
   Вдруг он снова заворочался на своем колесе с такою силою отчаяния, что задрожал весь помост, и, прервав, наконец, молчание, которое он упорно хранил до сих пор, он закричал хриплым и сердитым голосом, который походил скорее на лай собаки, чем на человеческий голос, и который покрыл собою стоявший вокруг него гул:
   – Пить!
   Этот отчаянный возглас не только не возбудил сострадания толпы, но послужил, напротив новым источником смеха для добрых парижан, окружавших эшафот, которые, нужно в том сознаться, в массе, в табуне, так сказать, были в то время не менее жестоки и не менее грубы, чем та ужасная шайка разбойников и мазуриков, с которою мы уже имели случай познакомить читателя, и которая принадлежала к подонкам общества. Вокруг несчастного не раздалось ни одного голоса, кроме голосов тех, которые глумились над его жаждой. Правда, что в эту минуту он был столько же смешон и отвратителен, сколько и достоин сожаления, с его красным, обливающимся потом, лицом, с его дико-сверкающим глазом, с его ртом, вокруг которого выступила пена ярости, с его наполовину высунувшимся языком. К этому нужно прибавить еще и то, что если бы в этой толпе и нашлась какая-нибудь сострадательная душа, которая попыталась бы дать напиться этому жалкому, мучимому жаждой существу, то предрассудков и позора, окружавших лобное место, было бы достаточно для того, чтобы заставить милосердного самарянина отказаться от своего намерения.
   По прошествии нескольких минут Квазимодо снова обвел толпу отчаянным взором и повторил еще более раздирающим голосом:
   – Пить!
   Новый взрыв хохота.
   – Пей вот это! – крикнул Робен Пусспен, бросив ему в самое лицо губку, поднятую им в грязной уличной луже. – На тебе, проклятый глухарь! Я еще твой должник!
   Какая-то женщина швырнула ему камнем в самую голову, проговорив:
   – А вот тебе за то, что ты будишь нас по ночам своим проклятым трезвоном!
   – Ну, что, брат, – ревел какой-то калека, стараясь достать его своей клюкой, – будешь ты еще ниспосылать нам порчу с вышки твоей колокольни?
   – На вот тебе черепок, напейся, – крикнул один из толпы, бросив ему в самую голову разбитый кувшин. – Это ты, проклятый урод, виноват в том, что жена моя, увидав твою богомерзкую рожу, разрешилась от бремени ребенком о двух головах.
   – А кошка моя окотилась котенком о шести лапах, – визжала старуха, бросая в него черепицей.
   – Пить! – в третий раз повторил Квазимодо, задыхаясь.
   В это самое время он увидел, что толпа расступилась и что от нее отделилась молодая девушка в каком-то странном костюме, с тамбурином в руке; за нею бежала белая козочка с позолоченными рогами.
   Глаз Квазимодо засверкал. Это была та самая цыганка, которую он пытался похитить прошлою ночью; он смутно сознавал, что за эту самую выходку его теперь наказывают, – предположение, впрочем, совершенно неосновательное, так как его наказывали только за то, что он имел несчастие быть глухим и попасться в руки глухому судье. Он поэтому нимало не сомневался в том, что и она направляется к нему, чтобы сорвать на нем злобу и также нанести ему удар и со своей стороны.
   Действительно, она быстрым и легким шагом поднялась по лестнице. Он задыхался от злобы и досады. Он в эту минуту желал бы проломить помост и если бы глаз его обладал блеском молнии, то цыганка, без сомнения, была бы испепелена прежде, чем она успела бы взобраться на помост.
   Она приблизилась, не произнеся ни слова, к Квазимодо, тщетно старавшемуся отвернуться от нее, и, отвязав от своего пояса фляжку с водой, поднесла ее к запекшимся губам несчастного.
   Тогда на этом глазу, до сих пор сухом и воспаленном, выступила крупная слеза, которая медленно скатилась по этому безобразному, а теперь еще искаженному злобой и отчаянием лицу. Это, быть может, была первая слеза, которую пролило это жалкое существо. Он даже совсем забыл о своей жажде. Цыганка сделала гримасу, выражавшую нетерпение, и приложила к его зубастому, как у щуки, рту горлышко фляжки.
   Квазимодо стал жадно тянуть в себя воду и выпил почти всю фляжку, – до того сильна была его жажда.
   Напившись, он вытянул свои безобразные губы, без сомнения, для того, чтобы поцеловать красивую ручку, которая только что утолила его жажду. Но молодая девушка, быть может, помня ночное покушение его и, относясь к нему с недоверием, отдернула свою руку с испуганным жестом ребенка, который боится, как бы его не укусил зверь, которого он гладит. Тогда бедняга устремил на нее взор, полный упрека и невыразимой горести.
   Эта красивая, свежая, чистая, прелестная и в то же время столь слабая молодая девушка, так сострадательно поспешившая на помощь к этому уродливому и злому, но несчастному существу, представила бы всюду прелестное зрелище. У позорного же столба это зрелище становилось величественным. Даже вся эта толпа стала рукоплескать и испускать одобрительные возгласы.
   В это самое время затворница увидела сквозь оконце своей норы стоявшую на помосте цыганку и закричала ей диким голосом:
   – Будь проклята, дочь Египта, будь проклята, проклята, проклята!..


   V. Окончание истории о пшеничной лепешке

   Эсмеральда побледнела и, шатаясь, спустилась с плахи, преследуемая голосом затворницы:
   – Сходи, сходи, цыганская воровка! Еще придется тебе побывать там!
   – Затворница блажит, – заметил кое-то из народа, и этим все дело кончилось, ибо в те времена подобного рода женщин боялись, и это обеспечивало за ними полнейшую безнаказанность. К тому же народ чувство вал невольное уважение к особам, проводившим в молитве дни и ночи.
   Наступило время везти Квазимодо назад. Его отвязали от колеса, и толпа разошлась.
   Подойдя к большому мосту, Магиетта, возвращавшаяся домой с обеими своими спутницами, вдруг остановилась и спросила своего сына:
   – А, кстати, что ты сделал со своей лепешкой, Эсташ?
   – Мама, – ответил ребенок, – пока вы говорили с той женщиной, что сидит в норе, какая-то большая собака откусила кусок моей лепешки. Тогда и я стал ее есть.
   – Как, негодный мальчишка, – воскликнула она, – ты съел всю лепешку?
   – Нет, мама, ее съела собака. Я говорил ей, что нельзя есть, а она меня не послушалась. Тогда и я стал есть… Вот и все.
   – Что за несносный ребенок! – сказала мать ворчливым голосом, но в то же время улыбаясь. – Поверите ли, госпожа Ударда, он уже теперь в состоянии съесть все вишни в нашем Шарлеранжском саду. За то дедушка его и предсказывает ему, что он будет великий воин. – Ну, попробуй только еще раз сделать это, господин Эсташ. – У-у!.. пузан!

   КОНЕЦ ПЕРВОЙ ЧАСТИ.





   Часть II


   Книга седьмая


   I. О том, как опасно поверять тайну козе

   Со времени этих событий прошло несколько недель.
   Наступил март месяц. Солнце, которое Дюбартас, этот классический родоначальник перифразы, не успел еще назвать «царем свечей», тем не менее, светило ярко и весело. Стоял один из тех весенних дней, столь теплых и столь прекрасных, что весь Париж, высыпав на площади и на улицы, празднует их, точно великий праздник. В эти ясные, теплые и светлые дни бывает минута, когда главный вход в собор Парижской Богоматери представляется особенно красивым. Это именно то время, когда солнце, уже склонившись к закату, освещает своими лучами весь западный фасад собора. Лучи его, становясь все более и более горизонтальными, медленно уходят с мостовой площади, для того, чтобы сосредоточиться на остроконечном фасаде, рельефно оттеняя его выпуклости, между тем как большое, находящееся посредине его, полукруглое окно светится, как глаз циклопа-гиганта, отражающий яркий кузнечный огонь.
   В этот-то час против самого собора, залитого красноватыми лучами заходящего солнца, на каменном балконе, устроенном над воротами красивого, готического дома, образовавшего угол площади и Папертной улицы, весело болтали и смеялись несколько красивых молодых девушек. Судя по длинным покрывалам, спускавшимся с вершины остроконечных, унизанных жемчугом, головных их уборов до самых пяток, по тонким, вышитым сорочкам, покрывавшим их плечи, причем, однако, сообразно тогдашней моде, сквозь узорчатое шитье слегка просвечивала грудь, судя по широким нижним юбкам, более дорогим (тоже странность тогдашней моды), чем верхние, судя по тому, что все это было сделано из тонкой кисеи, шелка и бархата, и, в особенности, судя по белизне их рук, доказывавшей, что они проводили все свое время в ничегонеделании, не трудно было догадаться, что все это были богатые и знатные наследницы. Действительно, барышни эти были Флер-де-Лис де-Гондолерье и ее подруги – Диана де-Кристейль, Амелотта де-Монмишель, Коломба де-Гальфонтэн и маленькая де-Шаншевриэ, – все дочери благородных родителей, собравшиеся в это время у вдовы Гонделорье, ввиду предстоявшего в апреле месяце приезда в Париж двоюродного брата короля, графа Божё, и его супруги, которые должны были выбрать здесь фрейлин для будущей супруги дофина, фландрской принцессы Маргариты, с тем, чтобы отправить их затем во Фландрию, навстречу принцессы. Все дворяне, на тридцать миль в окружности, добивались этой чести для своих дочерей, и не малое число девиц по этому случаю уже были привезены или присланы в Париж. Вышепереименованные девицы были поручены родителями и родственниками их надежной охране госпожи Алоизы де-Гонделорье, вдовы бывшего королевского стрелка, поселившейся вместе с единственной своей дочерью в своем доме, напротив паперти собора Парижской Богоматери.
   Балкон, на котором сидели молодые девушки, выходил в комнату, обитую обоями из фламандской кожи, желтого цвета, с выведенными на ней золотом ветвями и листьями. Балки, поддерживавшие потолок, были украшены позолоченными и расписанными красками фигурками. На резных сундуках там и сям блестели разноцветные камни; фаянсовая кабанья голова украшала великолепный поставец, вырезанный на котором герб показывал, что хозяйка дома была жена или вдова природного дворянина. В глубине комнаты, рядом с высоким камином, равным образом украшенным сверху донизу гербами и щитами, сидела в большом кресле, обитом красным бархатом, вдова Гонделорье, по лицу и по одежде которой сразу можно было заметить, что ей стукнуло уже 55 лет.
   Возле нее стоял молодой человек, с гордым, хотя и несколько фатоватым и хвастливым выражением лица, – один из тех красавцев, от которых с ума сходят женщины, хотя серьезные, несколько знакомые с физиономистикой люди и пожимают плечами при виде их. Молодой человек этот был одет в блестящий мундир стрелков королевской гвардии, который слишком сильно напоминал собою костюм Юпитера, уже описанный нами в первой части нашего рассказа, для того, чтобы нам нужно было вторично описывать его читателю.
   Молодые девушки сидели частью на балконе, частью в прилегающей к ней комнате, – одни на подушках из утрехтского бархата с золотыми кистями, другие на табуретах из резного дуба. Каждая из них держала на колунах своих полотнище какой-то вышивки, над которою они работали все сообща, и один конец, который валялся на половике, разостланном на полу.
   Они болтали тем полушепотом и с тем сдержанным смехом, которые свойственны молодым девушкам, когда среди них находится молодой человек. Но этот молодой человек, одного присутствия которого было достаточно для того, чтобы дать толчки всем этим маленьким женским самолюбиям, со своей стороны, казалось, не обращал на девушек ни малейшего внимания; и в то самое время, когда девицы наперерыв друг перед другом старались обратить на себя его внимание, он, по-видимому, весь поглощен был тем, чтобы отполировать своей замшевой перчаткой пряжку своего пояса.
   По временам хозяйка потихоньку что-то говорила ему, и он отвечал ей с какой-то принужденною и несколько неловкою вежливостью. По улыбкам, по взглядам, которые госпожа Алоиза бросала на свою дочь, Флер-де-Лис, в то время, когда она потихоньку говорила с капитаном, не трудно было догадаться, что тут дело идет о каком-то сватовстве, вероятно, о решенном уже между ними предстоящем бракосочетании молодого человека с Флер-де-Лис; а натянутая холодность офицера ясно показывала, что тут, по крайней мере, с его стороны, любовь была не причем. Лицо его выражало скуку и досаду, и наши теперешние гарнизонные поручики без особого труда перевели бы это выражение словами:
   – Что за собачья барщина!
   Госпожа Гонделорье, не чаявшая души в своей дочери, как и многие другие матери, не обращала, однако, ни малейшего внимания на холодность офицера и продолжала шепотом обращать его внимание на то, с каким искусством Флер-де-Лис делала стежки своей иголкой или разматывала свой клубок.
   – Посмотрите, посмотрите, – говорила она, дергая его за рукав, чтобы заставить его нагнуть к ней свое ухо, – посмотрите-ка на нее. Вон она нагибается.
   – Да, действительно, – отвечал молодой человек, и снова впадал в свое рассеянное и ледяное молчание.
   Но минуту спустя ему снова приходилось нагибаться, и госпожа Алоиза говорила ему:
   – Видели ли вы когда-либо более приятное и веселое лицо, чем лицо вашей суженой? Посмотрите, какие у нее великолепные белокурые волосы, какой нежный цвет лица! А ручки то ее? А шея то? Точно лебединая! Как я вам завидую иногда! И как вы счастливы, что природа создала вас мужчиной, гадкий распутник! Не правда ли, что Флер-де-Лис обворожительно хороша и что вы без ума от нее?
   – Без сомнения, – отвечал он, очевидно, думая в это самое время о чем-то другом.
   – Ну, так поговорите же с нею, – вдруг обратилась к нему госпожа Алоиза, легонько толкая его в плечо. – Вы сделались что-то очень робки!
   Но мы, со своей стороны, можем уверить читателя в том, что робость не была ни добродетелью, ни пороком капитана. Он, однако, попытался сделать то, чего от него требовали.
   – Милая кузина, – сказал он, приближаясь к Флер-де-Лис: – скажите мне, пожалуйста, что обозначает собою тот узор, который вы вышиваете?
   – Милый кузен, – ответила Флер-де-Лис с выражением досады в голосе, – я уже три раза говорила вам. Это – грот Нептуна.
   Очевидно было, что Флер-де-Лис гораздо лучше замечала холодность и рассеянность капитана, чем ее мать. Он счел необходимым продолжать этот разговор.
   – А для кого же вы вышиваете этот Нептунов грот? – спросил он.
   – Для аббатства св. Антония, – ответила Флер-де-Лис, не поднимая глаз от работы.
   Капитан взял в руки один угол вышиваемого ковра и спросил:
   – А что это за толстый жандарм, милая кузина, который так усердно дует в какую-то трубу?
   – Это Тритон, – ответила она.
   Сквозь отрывистые ответы Флер-де-Лис звучала досада. Молодой человек понял, что нужно было сказать ей что-нибудь на ухо, какую-нибудь любезность, пошлость – все равно. Поэтому он наклонился к ней, но не мог придумать никакого более нежного и конфиденциального вопроса, кроме следующего: – Почему матушка ваша носит постоянно вышитую гербами юбку, в роде тех, что носили наши бабушки при Карле VII? Скажите же ей, милая кузина, что это теперь не в моде, и что ее крюк и ее лавровое дерево [447 - Здесь трудно переводимая игра слов: Фамилия Гонделорье составлена из слов «gond», крюк и «laurier» – лавровое дерево.], вышитые в виде герба, придают ей вид ходячего очажного колпака. Право, уверяю вас, теперь уже не принято садиться на свой герб.
   Флер-де-Лис с упреком взглянула на него своими прекрасными глазами и потихоньку сказала:
   – И это все, что вы имели сказать мне?
   А в то же время добрая госпожа Алоиза, восхищенная тем, что они наклонились друг к другу и о чем-то шепчутся, говорила про себя, играя застежками своего молитвенника:
   Какая трогательная любовная картина!
   Капитан, чувствуя все большую и большую неловкость, снова возвратился к вышивке.
   – А, право, премиленькая работа, – сказал он.
   При этом Коломба-де-Гайльфонтэн, тоже красивая блондинка, с нежным цветом лица, одетая в плотно облегавшее ее талию синее шелковое платье, решилась обратиться к Флер-де-Лис с вопросом, в надежде, что за нее ответит красавец капитан.
   – Милая моя Гонделорье, – спросила она: – видели ли вы обои во дворце Рош-Гюйон?
   Ах, это тот дворец, при котором еще разбит такой великолепный сад? – спросила, смеясь, Диана-де-Кристейль, у которой были великолепные зубы и которая поэтому постоянно смеялась и кстати, и не кстати.
   И возле которой находится еще та большая старая башня прежней парижской ограды? – присовокупила Амелотта де-Монмишель, хорошенькая, свеженькая брюнетка с вьющимися волосами, имевшая привычку вздыхать, сама не зная, о чем, подобно тому, как Диана имела привычку хохотать.
   Вы, милая Коломба, – вмешалась госпожа Алоиза, – говорите, вероятно, о доме, принадлежавшем при Карле VI г-ну Баквиллю. Там, действительно, великолепные обои с вертикальной основой.
   При Карле VI, при Карле VI… – пробормотал молодой человек, покручивая усы. – О, Боже мой, какую старину вспомнила эта почтенная дама!
   Действительно, великолепные обои, – продолжала г-жа Гонделорье. – Это такая ценная работа, что она может считаться единственной в своем роде.
   В это время Беранжера де-Шаншеврие, худенькая девочка, лет семи, смотревшая на площадь сквозь проделанные в ограде балкона отверстия в виде трилистника, воскликнула:
   – Ах, посмотри, крестная мама Флер-де-Лис, какая красивая плясунья пляшет на площади с бубном в руке! И сколько вокруг нее собралось народу!
   Действительно, в комнату стали долетать звуки тамбурина.
   – Какая-нибудь цыганка, – произнесла Флер-де-Лис, небрежно обернувшись к площади.
   – Посмотрим, посмотрим! – воскликнули менее апатичные подруги ее, и все они подбежали к балюстраде балкона, между тем, как Флер-де-Лис, которую холодность жениха заставила задуматься, медленными шагами последовала за ними, а капитан, обрадовавшись этому эпизоду, положившему конец столь тягостному для него разговору, возвращался к камину с довольным видом солдата, которого только что сменили с караула. А между тем, стояние на часах возле красавицы Флер-де-Лис вовсе не было особенно тяжелой службой, и оно в прежнее время даже очень нравилось ему, но эта близость с красивой девушкой успела уже несколько надоесть ему, а перспектива близкого бракосочетания делала его с каждым днем все более и более холодным. К тому же постоянство не принадлежало к числу его добродетелей, и, наконец, нужно сказать правду, вкусы его были несколько вульгарны. Хотя он по рождению своему принадлежал к очень хорошему семейству, однако, он во время пребывания своего в военной службе приобрел несколько грубоватые манеры. Он любил харчевни и тому подобные места; он чувствовал себя совершенно свободным лишь среди непринужденного товарищеского разговора и среди тех женщин, с которыми не приходится особенно церемониться. Хотя он и получил некоторое образование и имел случай научиться в своем семействе хорошим манерам, но он в слишком молодых годах покинул домашний очаг и поступил в военную службу, и с каждый днем дворянский лоск все более и более стирался с него от трения солдатской лямки. В особенности стесняло его общество Флер-де-Лис, которую он продолжал еще посещать от времени до времени, во-первых потому, что, разбрасывая понемногу повсюду свою любовь, он сохранил лишь самую небольшую долю для нее; во-вторых, потому, что среди стольких чопорных, приличных, благовоспитанных особ ему постоянно приходилось опасаться, как бы язык его, привыкший к крепким словам, не проболтался, и как бы из уст его не вырвалось какое-нибудь кабацкое выражение. Вот то разодолжил бы всех!
   Впрочем, все это не исключало с его стороны претензий на изящество в туалете и в манере держать себя. Пусть читатель согласует все это, как сумеет. Я не что иное, как историк.
   Итак, он стоял в течение нескольких минут, о чем-то думая, или ни о чем не думая, облокотившись о резной наличник камина, как вдруг Флер-де-Лис, повернувшись к нему, обратилась с вопросом (бедная девушка делала только вид, будто сердится на него):
   – Милый кузен, – спросила она его, – не говорили ли вы нам о какой-то цыганочке, которую вы месяца два тому назад, делая ночной обход, спасли от шайки негодяев?
   – Да, кажется, кузина, – ответил капитан.
   – Так не та ли это самая цыганочка пляшет вон там, перед папертью? Придите-ка сюда, посмотрите. Быть может, вы ее узнаете, кузен Феб.
   В этом приглашении ее ему подойти к ней сквозило желание примирения, равно как и в том, что она сочла нужным назвать его по имени. Капитан Феб-де-Шатопер (ибо читатель с самого начала этой главы имеет дело именно с ним) медленными шагами приблизился к балкону.
   – Посмотрите, – нежно сказала Флер-де-Лис, кладя свою руку на его плечо, – на эту девушку, которая пляшет вон там, на площади… Не ваша ли это цыганочка?
   Феб взглянул на площадь и ответил:
   – Да, это она. Я узнаю ее по ее козочке.
   – Ах, в самом деле, какая хорошенькая козочка! – воскликнула Амелотта, всплеснув руками от восторга.
   – А что это у нее взаправду золотые рога? – спросила маленькая Беранжера. Не поднимаясь со своего кресла, госпожа Алоиза спросила:
   – Не одна ли это из тех цыганок, которые прибыли в конце прошлого года в Париж через Жибарские ворота?
   – Мамаша, – потихоньку заметила ей Флер-де-Лис, – эти ворота называются ныне Адскими.
   Ей хорошо было известно, до какой степени капитана шокировали устарелые выражения, которые нередко употребляла ее мать. И действительно, он начал уже посмеиваться, говоря сквозь зубы:
   – Жибарские ворота! Жибарские ворота! Это, должно быть, те самые, в которые въезжал король Карл VII.
   – Крестная мама! – воскликнула Беранжера, глазки которой, перебегая постоянно от одного предмета к другому, вдруг остановились на одной из башен собора, – что это там, наверху, за черный человек?
   Все молодые девушки подняли глаза. Действительно, на вышке северной башни, выходившей на Гревскую площадь, облокотившись о перила, стоял какой-то человек. По костюму его было видно, что это лицо духовное; снизу можно было ясно отличать его костюм и то, что он поддерживал свою голову обеими руками. Он стоял неподвижно, как статуя, пристально вперив взор свой на площадь. Он в эту минуту напоминал собою коршуна, который с высоты приметил гнездо воробья и, паря по воздуху, пристально всматривается в него.
   – Это г. архидиакон Иосия, – сказала Флер-де-Лис.
   – Хорошее же у вас зрение, если вы можете узнать его отсюда, – заметила Коломба де-Гайльфонтэн.
   – Как он смотрит на маленькую танцовщицу! – воскликнула Диана де-Кристейль.
   – Как бы ей не пришлось плохо! – произнесла Флер– де-Лис. – Он терпеть не может цыганок.
   – А жаль, что этот человек так на нее смотрит, – присовокупила Амелотта де-Монмишель. – Она так мило пляшет…
   – Милый кузен Феб, – вдруг воскликнула Флер де-Лис, – так как вы знаете эту цыганочку, то сделайте ей знак, чтобы она вошла к нам. По крайней мере, позабавимся.
   – Ах, да, да, пожалуйста! – воскликнули все молодые девушки, захлопав в ладоши.
   – Ну, что за глупости! – ответил Феб. – Она, без сомнения, давно уже забыла обо мне; я даже и не знаю, как ее зовут. Впрочем, так как вы желаете, барышни; то я попробую. – И, перегнувшись через перила балкона, он громко крикнул:
   – Эй, голубушка!
   Плясунья как раз в это время перестала бить в бубен. Она повернула голову в ту сторону, откуда раздался оклик; ее блестящий взор устремился на Феба, и она вдруг остановилась, как вкопанная.
   – Голубушка! – повторил капитан и поманил ее пальцем.
   Молодая девушка еще раз взглянула на него, затем вся вспыхнула и, взяв бубен свой под мышку, направилась, пробираясь сквозь толпу удивленных зрителей, к двери того дома, в который позвал ее Феб; она шла медленными шагами, пошатываясь, напоминая собою птичку, летящую, под влиянием направленного на нее взора змеи, прямо в пасть к последней.
   Минуту спустя портьера гостиной приподнялась; на пороге появилась молодая цыганка, вся раскрасневшаяся, смущенная, запыхавшаяся, опустив в землю свои большие глаза, и остановилась в дверях. Маленькая Беранжера захлопала в ладоши.
   Плясунья продолжала стоять неподвижно. Появление ее произвело на молодых девушек странное впечатление. Не подлежит сомнению, что всех их одновременно одушевляло смутное и неопределенное желание понравиться красивому офицеру, что блестящий мундир его был мишенью, в которую направлялись все стрелы их кокетства, и что с тех пор, как он был среди них, между ними существовало какое-то тайное глухое соперничество, в котором они сами себе не сознавались, но которое, тем не менее, ежеминутно сказывалось в их словах и даже в их движениях. Тем не менее, так как все они были приблизительно одинаково красивы, то они, значит, сражались равным оружием, и каждая из них могла рассчитывать на победу. Но приход цыганки разом нарушил это равновесие. Она отличалась такою поразительной красотой, что в ту минуту, когда она появилась на пороге двери, вся комната как бы озарилась сверхъестественным блеском. В этой тесной комнате, в этой оправе дуба и обоев она была еще несравненно красивее и очаровательнее, чем на большой площади. Благородные барышни невольно были ослеплены этой красотою, и каждая из них почувствовала в душе, что ей далеко до красоты цыганки. Поэтому они немедленно, если можно так выразиться, переменили фронт. Хотя они не обменялись ни единым словом, однако, они отлично поняли друг друга, женщины своим инстинктом гораздо скорее понимают друг друга и отвечают друг другу, чем мужчины, со своею рассудительностью. В среде их появился враг: они все разом это почувствовали и поспешили сомкнуть свои ряды. Достаточно одной капли вина для того, чтобы окрасить целый стакан воды; для того, чтобы окрасить известным настроением целое собрание красивых женщин, достаточно появления женщины еще более красивой, в особенности, если среди них находится только один мужчина.
   Поэтому нет ничего удивительного в том, что со стороны женской части общества цыганке был оказан ледяной прием. Они оглядели ее с ног до головы, потом взглянули друг на друга, – и все было кончено: они понимали друг друга. Тем временем молодая девушка ждала, чтобы с нею заговорили, до того смущенная, что она не смела поднять век.
   Первым нарушил молчание капитан.
   – Честное слово, – проговорил он смелым и фатоватым голосом, – вот так прелестное создание! Каково ваше мнение, милая кузина?
   Это замечание, которое деликатный обожатель сделал бы, по крайней мере, вполголоса, отнюдь не было в состоянии рассеять женскую ревность, возбужденную появлением цыганки.
   – Недурна! – ответила Флер-де-Лис капитану с каким-то слащаво-презрительным выражением голоса.
   Остальные девушки перешептывались.
   Наконец, госпожа Алоиза, которая была ревнива не менее других, потому что она была ревнива за дочь свою, обратилась к плясунье со словами:
   – Подойди-ка сюда, моя милая!
   – Пойдите, моя милая, – повторила с комической важностью маленькая Беранжера, едва доходившая молодой цыганке до пояса.
   Цыганка приблизилась к знатной барыне.
   – Мое милое дитя, – торжественно произнес Феб в свою очередь, делая несколько шагов по направлению к ней, – я не знаю, настолько ли я счастлив, что вы узнали меня…
   Она перебила его, бросив на него кроткий взор, и, улыбнувшись, проговорила:
   – О, конечно!
   – У нее хорошая память, – заметила Флер-де-Лис.
   – А кстати, – продолжал Феб, – вы в этот вечер очень поспешно скрылись. Что же, вы боялись меня?
   – Ах, нет, – ответила цыганка.
   В том выражении, с которым произнесены были эти «о, конечно» и «ах, нет», было что-то особенное, что очень не понравилось Флер-де-Лис.
   Вы оставили у. меня на руках, вместо себя, красавица моя, – продолжал Феб, язык которого тотчас же развязался, как только ему приходилось говорить с девушкой из простого сословия: – какого-то угрюмого, кривого и горбатого урода, кажется, Звонаря при соборе Богоматери. Меня уверяли, что он незаконнорожденный сын какого-то архидиакона, а другие утверждают – самого черта. У него еще какое-то потешное имя вроде Великого поста, Вербного Воскресенья, Сыропуста, или что-то подобное… Словом, его имя напоминает какой-то праздник. И этот негодяй позволил себе похитить вас, точно вы созданы для церковных сторожей! Этакий негодяй! Чего же ему нужно было от вас, этому нетопырю? А, расскажите-ка!
   – Я сама не знаю, – ответила она.
   – Какова дерзость! Какой-то звонарь похищает девушек, точно как будто бы он был граф! Какой-то мужлан охотится за дворянской дичью! Это неслыханно! Ну, впрочем, ему и досталось же за это! Пьерро Тортерю шутить не любит, и я могу сообщить вам, если, это будет вам приятно, что он таки порядком постегал его.
   – Бедняжка! произнесла цыганка, которой слова эти напомнили сцену на Гревской площади.
   – Черт побери! – воскликнул капитан, расхохотавшись, – вот так неуместное сострадание! Пусть я буду брюхат, как папа, если…
   Но тут он вдруг спохватился.
   – Прошу извинения, сударыни, – проговорил он. – Я чуть не сболтнул глупости…
   – Фи, сударь! – сказала Коломба Гайльфонтэн.
   – Что ж делать! – вполголоса заметила Флер-де-Лись, – он говорит языком этой твари. – Досада ее увеличивалась с каждой минутой. Ослаблению этой досады, конечно, не могло содействовать то, что капитан, все более и более восторгаясь цыганкой, принялся вертеться на каблуке, приговаривая с наивной солдатской откровенностью:
   – А славная девка, ей-Богу!
   – Она одета, точно дикарка, – заметила Диана де-Кристейль, снова улыбнувшись во весь рот.
   Это замечание явилось для остальных лучом света, так как оно обнаружило им слабую сторону цыганки. Не видя возможности отрицать красоту ее, они накинулись на ее костюм.
   – А в самом деле, моя милая, – обратилась к ней Амелотга де-Монмишель, – с чего это ты выдумала бегать таким образом по улицам без чепчика и без косынки?
   – А можно ли носить такие короткие юбки? – прибавила г-жа Гайльфонтэн.
   – Моя милая, – продолжала насмешливым тоном Флер-де-Лис, – вас еще заберут на улице полицейские сержанты за ваш золотой пояс.
   – А знаешь ли, голубушка, – присовокупила г-жа Кристейль с неумолимой улыбкой, – если бы ты надела, как все порядочные женщины, рукавчики на руки, то они не загорели бы так на солнце.
   Эти благовоспитанные барышни, старавшиеся всячески уязвить и уколоть своими ядовитыми и раздраженными змеиными язычками бедную уличную плясунью, представляли собою зрелище, достойное более наблюдательного зрителя, чем каким был Феб. Они были в одно и то же время и жестоки, и грациозны; они злобно обшаривали и чуть не обнюхивали составленный из пестрых лоскутков костюм бедной цыганки. Смешкам, издевкам, уколам не было конца; злобные взгляды и дешевые остроты градом сыпались на молодую цыганку; можно было подумать, что видишь перед собою знатных римских матрон, забавлявшихся втыканием золотых булавок в грудь красивой невольницы, или стройных, борзых собак, обнюхивающих, с блестящими глазами и раздутыми ноздрями, бедную, затравленную ими лань, до которой строгий взгляд охотника запрещает им прикоснуться.
   И что такое, в сущности, представляла собою рядом со всеми этими знатными барышнями жалкая уличная плясунья? Они, по-видимому, не обращали ни малейшего внимания на ее присутствие и громко говорили о ней, перед ней, ей самой, как о чем-то довольно неопрятном, довольно противном, хотя и красивом.
   Цыганка не оставалась равнодушной к этим булавочным уколам. По временам щеки ее покрывались краской стыда, а глаза ер блестели злобой; презрительное слово готово было сорваться с уст ее, и на лице ее появлялась гримаса, известная уже читателю. Но она молчала и оставалась неподвижной, устремив на Феба взгляд, полный кротости, печали и покорности; кроме того, в этом взгляде можно было прочесть и счастье, и нежность. Можно было подумать, что она сдерживала себя из боязни, что ее прогонят.
   Что касается Феба, то он смеялся и принимал сторону цыганки со смесью наглости и сострадания.
   – Пускай они болтают себе, моя милая, – повторял он, щелкая своими шпорами. – Оно, конечно, ваш костюм несколько странен и необычен. Но вы так прекрасны, что все это ничего не значит.
   – Ах, Боже мой! – воскликнула белокурая Коломба Гайльфонтэн, с ядовитой улыбкой откидывая назад свою голову и выставляя свою лебединую шею, – я замечаю, что сердце господ королевских стрелков легко загорается о цыганские глазки.
   – А почему ж бы и не так? – сказал Феб.
   При этом ответе, брошенном наудачу, точно камень, за полетом которого даже не следит бросивший его, и Коломба, и Диана, и Амелотта, и Флер-де-Лис расхохотались, причем, однако, у последней в то же время выступили на глазах слезы.
   Цыганка, опустивши глаза в землю при словах Коломбы, теперь снова вскинула ими, с выражением радости и гордости, и устремила их на Феба. В эту минуту она была поразительно красива.
   Госпожа Гонделорье, до сих пор молча смотревшая на эту сцену, не понимая хорошенько, что происходит вокруг нее, почувствовала себя оскорбленною последним восклицанием Феба.
   – Ах, Боже мой! – вдруг воскликнула она: – что это там шевелится у меня под ногами! Фу! Противное животное!
   Это была козочка, которая последовала в комнату за своей госпожой и которая, проходя мимо знатной барыни, запуталась рогами в ворохе ее юбок. Это обстоятельство дало другой оборот разговору. Цыганка, не говоря ни слова, выпутала рога козочки из вороха платьев.
   – Ах, вот и козочка с золотыми копытцами! – воскликнула Беранжера, прыгая от радости.
   Цыганка встала на колена и припала щекой к головке козы, как бы прося у нее прощения, что так надолго покинула ее.
   В это время Диана нагнулась к уху Коломбы и сказала ей:
   – Ах, Боже мой, как это я не подумала о том раньше! Ведь это цыганка с козочкой! Говорят, что она колдунья и что коза ее проделывает самые диковинные штуки.
   – Ну, так пусть же козочка, в свою очередь, позабавит нас, – сказала Коломба, – и что-нибудь проделает перед нами.
   – Милая, заставьте вашу козочку что-нибудь проделать, – в один голос обратились Диана и Коломба к цыганке.
   Я не понимаю, что вы этим хотите сказать, – ответила плясунья.
   – Ну, какой-нибудь фокус, какое-нибудь колдовство, что ли!
   – Хорошо, я попробую, – сказала она, и принялась ласкать хорошенькую головку козочки, приговаривая, – Джали, Джали!
   В эту минуту Флер-де-Лис заметила привешенный на шее козы небольшой мешочек из расшитой узорами кожи и спросила у цыганки:
   – А это у нее что такое?
   – Это моя тайна, – серьезно ответила цыганка, вскинув на нее своими большими глазами.
   «Очень бы мне хотелось узнать твою тайну», – подумала Флер-де-Лис.
   Однако хозяйка поднялась со своего места с недовольным видом и сказала:
   – Ну, цыганка, если ни ты, ни твоя коза не хотите проплясать перед нами, то я не понимаю, чего вам здесь нужно!
   Цыганка, не ответив ни слова, медленно направилась к двери. Но по мере того, как она приближалась к ней, шаг ее замедлялся; ее точно удерживал какой-то магнит. Вдруг она уставила на Феба свои влажные от слез глаза и остановилась.
   – И в самом деле, – воскликнул капитан, – так нельзя уходить! Возвратитесь и пропляшите что-нибудь пред нами. А кстати, красотка моя, как вас звать?
   – Эсмеральда, – ответила плясунья, не спуская с него глаз.
   Услышав это необычное имя, молодые девушки расхохотались, как сумасшедшие.
   – Вот так ужасное имя для барышни! – воскликнула Диана.
   – Вы видите, – прибавила Амелотта, – что это чародейка!
   – Моя милая, – торжественно произнесла госпожа Алоиза, – такого имени нет в святцах.
   Во время этой сцены Беранжера, воспользовавшись тем, что никто не обращал на нее внимания, заманила с помощью пряника козочку в отдаленный угол комнаты, и через минуту они были уже величайшими друзьями. Любопытный ребенок отвязал ладанку, повешенную на шее у козочки, открыл ее и высыпал на ковер то, что в ней содержалось. Оказалось, что это была азбука, каждая буква которой была написана отдельно на маленькой буковой дощечке. Как только дощечки эти были высыпаны на ковер, как ребенок с удивлением увидел, что козочка принялась за один из своих фокусов: она стала вытаскивать своим позолоченным копытцем одну букву за другою и располагать их в известном порядке, слегка подталкивая их. Через минуту составилось слово, и Беранжера вдруг воскликнула, всплеснув от удивления руками:
   – Крестная мама Флер-де-Лис! Посмотри-ка, что сделала козочка!
   Флер-де-Лис подбежала и вся затряслась. Из букв, расположенных козою на полу, образовалось слово:
   Феб.
   – Это коза написала? – спросила она дрогнувшим голосом.
   – Да, да, крестная мама, – наивно ответила Беранжера. В этом, впрочем, и невозможно было сомневаться, так как ребенок еще не умел писать.
   «Так вот ее тайна», – подумала Флер-де-Лис.
   Однако на возглас ребенка сбежались все, – и мать, и молодые девушки, и цыганка, и офицер. Цыганка, увидев, что натворила ее козочка, сначала вся вспыхнула, затем побледнела, и, словно преступница, задрожала, стоя перед капитаном, который смотрел на нее с улыбкой удовольствия и удивления на устах.
   Феб! – шептали пораженные молодые девушки, – ведь это имя капитана!
   У вас отличная память! – сказала Флер-де-Лис цыганке, стоявшей, точно окаменелая. Затем, разразившись рыданиями и закрывая себе лицо своими красивыми руками, она проговорила печальным голосом: – О, это чародейка! В то же время она слышала, как какой-то голос шептал в глубине ее сердца: – Это соперница! – И затем она лишилась чувств.
   – Дочь моя! Дочь моя! – закричала испуганная мать. – Убирайся, проклятая цыганка!
   Эсмеральда мигом подобрала злосчастные буквы, сделала Джали какой-то знак рукою и вышла в одну дверь, между тем, как Флер-де-Лис выносили в другую.
   Капитан Феб, оставшись один, колебался одно мгновение, в какую дверь ему направиться. Наконец, он последовал за цыганкой.


   II. Иное дело священник, иное – философ

   Священник, которого молодые девушки заметили на северной башне опиравшимся на перила и внимательно следившим за плясавшею на площади цыганкой, был, действительно, не кто иной, как Клорд Фролло.
   Читатели наши, вероятно, не забыли той таинственной кельи, которую устроил себе Клоде на вышке башни. (Сказать мимоходом, я не вполне уверен в том, не та ли это самая келийка, во внутрь которой и до сих пор можно заглянуть через небольшое четырехугольное оконце, проделанное с восточной стороны колокольни в вышину роста человеческого и выходящее на площадку, с которой начинаются колокольни. Теперь это – пустая, с обвалившейся штукатуркой, каморка, стены которой украшены в настоящее время безобразными, пожелтевшими картинами, изображающими фасад собора. Я предполагаю, что в настоящее время в этой каморке обитают совместно летучие мыши и пауки, и что, следовательно, попадающие туда мухи вдвойне подвергаются истребительной войне).
   Каждый день, за час до захода солнца, архидиакон поднимался на колокольню и запирался в этой келье, где он иногда проводил целые ночи. В этот день, в то самое время, как он, дойдя до низкой двери этой каморки, вкладывал в замочную скважину ключ, который он постоянно носил с собою в сумке, висевшей у него на поясе, до его слуха долетели с площади звуки бубна и кастаньет. В самой каморке, как мы уже сказали, было одно только оконце, выходившее на крышу церкви. Клод Фролло поспешно вынул ключ из замочной скважины и минуту спустя он стоял на самой вышке башни в том задумчивом и мрачном положении, в котором, как мы имели случай видеть, заметили его молодые девушки.
   Он стоял здесь серьезный, неподвижный, поглощенный одною мыслью, устремив взор в одну точку. Весь Париж расстилался у ног его, с тысячами стрел своих зданий и с своим горизонтом зеленеющих лугов, со своей рекой, змейкой извивающейся под мостами, с своим населением, волною перекатывающимся по улицам и площадям, с своими облаками дыма и с кряжеподобною цепью крыш своих, теснившихся чешуей своей к собору Богоматери. Но во всем этом городе архидиакон видел одно только небольшое пространство – площадку перед папертью, во всей этой толпе – один только образ, – образ цыганки.
   Трудно было бы определить, какого рода был этот взгляд и каков был источник того пламени, который горел в его глазах. Это был взгляд неподвижный и в то же время полный смущения и беспокойства. И при взгляде на безусловную неподвижность его тела, по которому лишь изредка пробегала невольная дрожь, точно по веткам деревьев, задетых дуновением ветра, на окоченелость его локтей, казавшихся еще более неподвижными, чем мрамор, на который они опирались, на улыбку, точно окаменевшую на лице его, всякий сказал бы, что во всей фигуре Клода Фролло живыми только и остались, что его глаза.
   Цыганка танцевала. Она заставляла вертеться бубен на кончике пальца и подбрасывала его в воздух, выплясывая провансальскую сарабанду, ловкая, веселая, легкая, вовсе не чувствуя тяжести свинцового взгляда, падавшего сверху на ее голову. Вокруг нее толпился народ. От времени до времени какой-то человек, одет в желтую с красным куртку, раздвигал образовавшийся вокруг нее круг, а затем снова усаживался на стул, стоявший невдалеке от плясуньи, и клал на свои колена голову козы. Человек этот, по-видимому, был спутник цыганки. Клод Фролло со своей вышки не мог разглядеть черты его лица.
   С тех пор, как архидиакон заметил этого незнакомца, внимание его, казалось, раздвоилось между ним и танцовщицей, и взор его становился все более и более мрачным. Вдруг он выпрямился, и дрожь пробежала по всему его телу.
   – Что это за человек? – проговорил он сквозь зубы, – до сих пор я ее всегда видел одну!
   И затем он исчез под извилистым сводом витой лестницы и спустился вниз. Проходя мимо приотворенной двери сторожки при колокольне, он увидел нечто такое, что поразило его: он увидел Квазимодо, высунувшегося из-за аспидной кровельки, выступавшей над оконцем, и тоже смотревшего на площадь. Он до того был поглощен происходившим на площади, что даже не обратил внимания на проходившего мимо приемного отца своего. Его единственный глаз имел какое-то странное выражение, кроткое и умиленное.
   – Вот так странно! – пробормотал про себя Клод. – Неужели он смотрит так на цыганку?
   Он продолжал спускаться и, по прошествии нескольких минут, серьезный архидиакон вышел на площадь через дверь в нижнем этаже колокольни.
   – А куда же делась цыганка? – спросил он, приблизившись к кучке зрителей, собравшихся на площади при звуке бубна.
   – Не знаю, – ответил один из стоявших здесь, – она только что ушла куда-то. Кажется, ее позвали плясать вон в тот дом, напротив.
   На том самом месте, где еще так недавно плясала цыганка, на том самом ковре, причудливые узоры которого еще за минуту перед тем исчезали под быстрыми и легкими ногами плясуньи, архидиакон увидел только одетого в желтый и красный плащ человека, который, для того, чтобы, в свою очередь, заработать несколько денег, прогуливался по образовавшемуся вокруг него кругу, упершись руками в бока, с опрокинутой назад головою, с покрасневшим от натуги лицом, с вытянутой шеей, держа в зубах стул, на котором он только что сидел; к этому стулу он привязал кошку, взятую им у одной из соседок и мяукавшую самым жалобным голосом.
   Что я вижу! – воскликнул архидиакон в то время, когда скоморох проходил мимо него с своим стулом и кошкой, обливаясь потом, – Пьер Гренгуар! Как он сюда попал?
   Строгий голос архидиакона до того испугал бедного паяца, что он потерял равновесие, и стул его, вместе с кошкой, упал на голову присутствующих, среди которых поднялись крики, не предвещавшие бедняге ничего хорошего. Весьма вероятно, что Пьеру Гренгуару (ибо это, действительно, был он) пришлось бы сильно посчитаться с соседкой, у которой он взял кошку, и со всеми окружающими, у которых оказались ушибленные и исцарапанные физиономии, если б он не поспешил воспользоваться происшедшей суматохой и скрыться в церкви, после того, как Клод Фролло сделал ему знак, чтоб он последовал туда за ним.
   Пройдя по церкви несколько шагов, Клод приблизился к одной из колонн и пристально посмотрел на Гренгуара. Однако Гренгуар ожидал совершенно иного взгляда, сгорая от стыда при мысли о том, что такой ученый и серьезный человек застал его в таком шутовском костюме. Однако во взгляде священника не было ничего насмешливого и иронического; напротив, взгляд этот был спокоен и проницателен. Первым заговорил архидиакон.
   – Подойдите-ка ближе, Пьер, – сказал он. – Вы должны объяснить мне кое-что. Во-первых, что это вас уже не видно в течение целых двух месяцев и вдруг вы появляетесь на площади в таком, нечего сказать, приличном для вас костюме, красном с желтым, точно райское яблочко?
   – Ваше преподобие, – проговорил Гренгуар жалобным голосом, – это, действительно, ужасный наряд, и я чувствую себя в нем, точно кошка, посаженная в выдолбленную тыкву. Я сознаю, что поступаю очень дурно, подвергая полицейских сержантов искушению вздуть палками под этим костюмом философа-пифагорейца. Но что прикажете делать, достопочтенный отец? Виноват в этом мой старый сюртук, который самым подлым образом изменил мне в начале зимы, под тем предлогом, что ему нужно распасться в лохмотья и что ему пора идти отдохнуть в корзине тряпичника. Что мне оставалось делать? Цивилизация в наше время, к сожалению, не дошла еще до того, чтобы можно было ходить нагишом, как того желал древний философ Диоген. Прибавьте к этому, что дело происходило в январе, что было очень холодно и ветряно, и что это время года не особенно удобно для того, чтобы делать опыт – подвинуть человечество на шаг вперед по пути к прогрессу. Тут-то мне и попался под руку этот наряд. Я взял его и скинул мой старый, черный сюртук, который покрывал далеко не герметически такого герметика, как я. И вот я, на подобие св. Женэ, хожу в костюме паяца. Что делать? Ведь приходилось же Аполлону пасти поросят у царя Адмета!
   – Нечего сказать, хорошее вы себе придумали занятие! – заметил архидиакон.
   – Я согласен с тем, ваше преподобие, что лучше заниматься философией и писать стихи, раздувать огонь в горниле или получать его с неба, чем носить по улицам кошек, привязанных к стулу. Поэтому-то, когда вы окликнули меня, я и был глупее осла перед вертелом. Но что делать, сударь! ведь пить-есть нужно, а самые лучшие александрийские стихи ничто в сравнении с куском сыра, когда желудок пуст. К тому я, как вам, вероятно, известно, сочинил для Маргариты Фландрской прекрасное свадебное стихотворение, а город мне за него ничего не заплатил, под предлогом, что оно недостаточно хорошо, как будто за четыре экю можно было написать трагедию Софокла. Итак, мне приходилось просто умирать с голоду. К счастью, природа снабдила меня здоровою челюстью, и я сказал ей, этой челюсти: – «Делай фокусы, показывай свою силу, и сама себя прокармливай; ale te ipsam». Целая орава проходимцев, сделавшихся добрыми приятелями моими, научила меня разным штукам и фокусам, и теперь я каждый день даю зубам моим кусок хлеба, который они сами добыли в поте лица моего. В конце концов, я согласен с тем, что все это – печальное применение моих умственных способностей, и что человек создан вовсе не для того, чтобы проводить жизнь в держании на зубах стульев и в махании бубнами. Но, достопочтенный г. архидиакон, дело не только в том, чтобы прожигать жизнь, а и в том, чтобы поддерживать ее.
   Клод слушал его молча. Вдруг его впалые глаза приняли такое проницательное и серьезное выражение, что Гренгуару показалось, будто кто-то роется в самой глубине души его.
   – Все это очень хорошо, Пьер, – сказал Клод. – Но скажите-ка мне, каким образом вы в настоящее время очутились в обществе этой плясуньи-цыганки?
   – А очень просто, – ответил Гренгуар, – она – жена моя, а я – ее муж.
   Черные глаза священника вспыхнули ярким пламенем.
   – Неужели ты это сделал, негодяй? – вскричал он, яростно схватив Гренгуара за руку. – Неужели ты настолько забыл своего Бога, чтобы связаться с этой женщиной?
   – Клянусь моей долей рая, ваше преподобие, – ответил Гренгуар, дрожа всеми членами, – клянусь вам, что я никогда не прикасался к ней, если только это вас беспокоит.
   – Так что же тут болтать о муже и о жене? – спросил священник.
   Гренгуар поспешил рассказать ему по возможности кратко все то, что читателю уже известно о ночном происшествии во «Дворе Чудес» и о свадьбе его при разбитом кувшине. По-видимому, до сих пор это бракосочетание не повело, однако, ни к какому результату, и каждый раз цыганка уклонялась от брачной ночи, точно так же, как и в первый день.
   – Это очень досадно, – так заключил он свой рассказ, – но это происходит от того, что я имел несчастие жениться на девственнице.
   – Что вы этим хотите сказать? – спросил архидиакон, успевший постепенно успокоиться во время рассказа Гренгуара.
   – Это довольно трудно вам объяснить, – ответил поэт. – Тут, видите ли, дело в каком-то предрассудке. Жена моя, как объяснил мне один старый шут, которого у нас называют цыганским герцогом, – подкидыш или найденыш, что, в сущности, выходит на одно и то же. Она носит на шее талисман, который, как уверяют, даст ей возможность в один прекрасный день отыскать своих родителей, но который утратит свою силу, как только девушка лишится своей добродетели. А из этого, само собою вытекает, что мы оба ведем самый целомудренный образ жизни.
   – Значит, вы полагаете, Пьер, – спросил Клод, лицо которого все более и более прояснялось, – что к этой девушке не прикасался еще ни один мужчина?
   – Да что вы поделаете, господин Клод, когда человеку втемяшится в голову какой-нибудь предрассудок? А у нее эта мысль гвоздем засела в голове. Я согласен с тем, что это большая редкость – такое монашеское целомудрие среди развратного цыганского табора. Но у нее в этом отношении есть три союзника: цыганский герцог, взявший ее под особое свое покровительство и рассчитывающий, быть может, со временем выгодно продать ее какому-нибудь сластолюбивому аббату, весь ее табор, который уважает ее, как какую-то святыню, и, наконец, небольшой кинжальчик, который эта разбойница, несмотря на запрещение городских властей, постоянно носит при себе, неизвестно где спрятанным, и который Бог весть как очутится в ее руках, как только обхватишь ее талью. Настоящая оса, говорю вам.
   Не довольствуясь этим объяснением, архидиакон стал закидывать Гренгуара вопросами. Из ответов его он узнал, что Эсмеральда была, по мнению Гренгуара, прелестнейшее и безобиднейшее создание, замечательно красивое, но только портившее свое личико известной, свойственной ей, гримасой; это была девушка наивная и в то же время страстная, ничего не знавшая и вместе с тем всем восторгавшаяся, до сих пор не имевшая понятия о различии между мужчиной и женщиной, любившая только шум, пляску и чистый воздух, нечто в роде пчелы, к ногам которой прикреплены невидимые крылья, и жившая точно в каком-то вихре. Она обязана была всем этим тому бродячему образу жизни, который она постоянно вела. Гренгуару удалось узнать, что, еще будучи ребенком, она побывала в Каталонии, во всей Испании, в Сицилии; кажется даже, что цыганский табор, к которому она принадлежала, возил ее в Алжирское царство, лежащее в Ахайской земле, каковая Ахайская земля с одной стороны граничит Малой Албанией и Грецией, а с другой – Сицилийским морем, по которому лежит путь в Константинополь. Цыгане, пояснял Гренгуар, признают над собою власть Алжирского царя, верховного повелителя всех белых арапов. Верно только то, что Эсмеральда, еще будучи ребенком, прибыла во Францию через Венгрию. Из всех этих стран молодая девушка принесла с собою обрывки весьма странных наречий, а также весьма странные выражения и песни, которые придавали языку ее такую же пестроту, какою отличался и наряд ее, наполовину парижский, наполовину африканский. Впрочем, население тех кварталов, которые она посещала, любило ее за ее веселость, живость, миловидность, за ее песни и пляску. Во всем городе, по ее глубокому убеждению, ее ненавидели только два человека, о которых она нередко говорила со страхом: затворница на Гревской площади, противная женщина, неизвестно почему ненавидевшая всех цыганок и проклинавшая бедную плясунью каждый раз, когда той доводилось проходить мимо ее оконца, и какой-то священник, который, встречая ее, каждый раз бросал на нее взгляды и произносил слова, которые ужасно пугали ее.
   Эта последняя подробность очень смутила архидиакона; но Гренгуар не обратил ни малейшего внимания на это смущение, так как двухмесячного промежутка времени было вполне достаточно, чтобы заставить беззаботного поэта совершенно забыть странные подробности того вечера, в который он впервые встретил цыганку, и ту роль, которую при этом играл архидиакон.
   – Итак, – продолжал рассказывать Гренгуар, – маленькая плясунья ничего не боялась, тем более что она не занималась гаданием, что избавляло ее от опасности подвергнуться обвинению в чародействе, так часто возводившемуся против цыганок. Гренгуар же был ей скорее братом, чем мужем. В конце концов, философ примирился со своею участью и стал очень терпеливо выносить роль платонического супруга. Все же он находил кров и кусок хлеба. Каждое утро он выходил из притона бродяг, чаще всего с молодой цыганкой, помогал ей собирать по улицам и площадям бросаемые ей из толпы и из окон мелкие монеты; каждый вечер он возвращался с нею под общий кров, причем она запирала на задвижку дверь своей каморки, а он засыпал рядом с нею сном праведника. В сущности, – пояснил он: – очень приятное существование, весьма сильно содействующее игре воображения. И к тому же, говоря по совести, философ наш не был вполне уверен в том, действительно ли он влюблен в цыганку. Он почти столько же любил и козу ее. Это было премиленькое животное, кроткое, умное, понятливое, словом – ученая коза. В средние века, впрочем, не редкость было встретить таких ученых животных, которые нередко вели своих учителей на костер. А между тем, так называемые колдовства козочки с позолоченными копытцами, были, в сущности, весьма невинного свойства, и Гренгуар обязательно объяснил их архидиакону, которого эти подробности, кажется, сильно интересовали. В большинстве случаев достаточно было подставить козе бубен в том или ином положении, для того, чтобы та проделала именно ту штуку, которая в данную минуту от нее требовалась. Ее выдрессировала к этому сама цыганка, обладавшая в этом отношении таким искусством, что ей достаточно было двух месяцев, чтобы заставить козу составить из подвижных букв слово Феб.
   – Феб! – воскликнул священник. – Почему же Феб?
   – Этого я сам не знаю, ответил Гренгуар. – Быть может, она придает этому слову какое-то таинственное и секретное значение. Она часто повторяет его вполголоса, когда одна.
   – Уверены ли вы в том, – продолжал Клод, не спуская с него своего проницательного взгляда: – что это только простое слово, а не какое либо имя?
   – Чье имя? – спросил поэт.
   – А я почем знаю! – ответил священник.
   – Вот что я думаю, ваше преподобие, ведь эти цыгане отчасти огнепоклонники и поклоняются солнцу. Это и объясняет достаточно ясно слово Феб.
   – Ну, нет! для меня это далеко не так ясно, как для вас, Пьер.
   – А впрочем, это для меня все равно! Пусть она бормочет про себя, сколько угодно, своего Феба. Верно только то, что Джали уже и теперь любит меня почти столько же, сколько и ее.
   – А что такое Джали?
   – Да козочка ее.
   Архидиакон подпер подбородок рукой и, казалось, погрузился в задумчивость. Вдруг, минуту спустя, он, быстро повернувшись к Гренгуару, спросил его:
   – И ты клянешься мне в том, что не прикасался к ней?
   – К кому?.. К козе?
   – Да нет же! К этой женщине!
   – К моей жене? Клянусь вам, что не прикасался.
   – И ты часто бываешь с нею наедине?
   Каждый вечер, по крайней мере, с час.
   – Ого! – воскликнул Клод, наморщившись, – не занимаетесь же вы все это время чтением «Отче наш»!
   – Могу вас уверить, что я мог бы прочесть не только «Отче наш», но и «Богородицу», и «Верую», а она обратила бы на меня столько же внимания, сколько курица на церковь.
   – Поклянись мне утробой своей матери, – повторил архидиакон взволнованным голосом, – что ты и пальцем не прикасался к этому созданию.
   – Я готов поклясться в этом не только утробой моей матери, но и головой моего отца. А теперь, ваше преподобие, позвольте и мне предложить вам, в свою очередь, один вопрос.
   – Говорите!
   – Какое вам дело до всего этого?
   Бледное лицо архидиакона зарделось, как щеки молодой девушки. Он помолчал с минуту и затем ответил, видимо конфузясь:
   Слушайте, Пьер Гренгуар. Вы, сколько мне известно, еще не подвергались отлучению от церкви. Я принимаю в вас участие и желаю вам добра; а между тем малейшее сношение с этой цыганкой сделало бы вас слугою сатаны. Вы знаете, что душа всегда погибает из-за тела. Горе вам, если вы прикоснетесь к этой женщине! Вот и все.
   – Я было попробовал раз… – сказал Гренгуар, почесывая у себя за ухом. – Это было в день нашей свадьбы… Но я здорово обжегся.
   – Как, вы осмелились сделать это, Пьер? – сказал священник, и чело его омрачилось.
   – В другой раз, – продолжал поэт, улыбаясь, – я подсмотрел, прежде чем лечь спать, в замочную скважину, и я увидел в одной сорочке самую красивую женщину, которая когда-либо заставляла скрипеть кровать под своей голой ножкой.
   – Убирайся ты к черту! – закричал Клод, бросив на него свирепый взгляд. И, вытолкнув в шею удивленного Гренгуара, он большими шагами скрылся под мрачными сводами собора.


   III. Колокола

   После того утра, которое бедному Квазимодо пришлось провести на лобном месте, лица, жившие по соседству с собором Парижской Богоматери, заметили, что он стал звонить в колокола уже не с прежним жаром. Прежде он звонил с увлечением, стараясь по возможности продлить трезвон, задавал целые длинные серенады, длившиеся от первых часов и до повечерия, изо всей мочи раскачивал большой колокол во время чтения «Достойной», выводил целые гаммы на маленьких колоколах во время венчания или крестин, и гаммы эти носились по воздуху точно узор из самых разнообразных звуков. Над старинною церковью без умолку гудел гул колоколов; в ней постоянно слышалось присутствие какого-то оживотворяющего ее духа, который без устали пел этими медными устами. Но теперь этот дух точно куда-то скрылся; собор казался мрачным и большею частью хранил молчание. По праздникам и при похоронах производился простой благовест, сухой и холодный, как то требовалось по церковному уставу, – и ничего более. Из двойного шума, сопровождающего богослужение, – звуков органа внутри церкви и звуков колоколов снаружи, – остались только звуки органа. Можно было подумать, что колокольня лишилась своего музыканта. Однако Квазимодо все еще оставался звонарем. Что же такое случилось с ним? Позор ли плахи все еще грыз его сердце? Удары ли плети палача все еще отдавались в его душе? Заглушило ли это наказание единственную привязанность, нашедшую еще место в его сердце, – любовь его к колоколам? Или же у большого колокола, у его возлюбленной Марии, явилась соперница, и эта самая Мария, вместе со своими четырнадцатью меньшими сестрами, была забыта для чего-то более красивого и более любезного сердцу звонаря?
   Случилось так, что в 1482 году 25-е марта, день Благовещения, пришелся во вторник. В этот день воздух был так чист и ясен, что на сердце Квазимодо снова зашевелилась прежняя его любовь к колоколам. И вот он поднялся в скверную колокольню, между тем, как церковный служитель широко распахивал церковные двери, состоявшие в то время из громадных деревянных створ, обитых кожей, с железными позолоченными гвоздями, и украшенных резьбой очень искусной работы.
   Взобравшись в верхний пролет колокольни, Квазимодо некоторое время смотрел, печально покачивая головой, на находившиеся здесь шесть колоколов, как бы скорбя о том, что что-то постороннее встало между ним и этими колоколами. Но когда он раскачал их, когда он почувствовал, что вся стая колоколов снова сделалась послушным орудием в его руке, когда он увидел – ибо слышать он не мог – эту животрепещущую октаву, поднимающуюся и опускающуюся по скале звуков, подобно птичке, прыгающей вверх и вниз по веткам, когда демон музыки стал вытряхать, как бы из рога изобилия, целый рой трелей, арпеджий и стретт, – тогда и Квазимодо, несмотря на свою глухоту, снова почувствовал себя счастливым, забыл все свое горе, и радость, наполнившая его сердце, вылилась и на лице его. Он ходил взад и вперед, хлопал руками, перебегал от одной веревки к другой, подбодрял шестерых певцов своих голосом и жестами, подобно капельмейстеру, управляющему хором понимающих каждый его жест музыкантов.
   – Ну, ну, Габриэля, – говорил он, – погромче! Оглуши-ка площадь! Тибальда, не ленись! Не отставай! Ну, живей! Что это, ты разве заржавела, лентяйка? Теперь хорошо! Живо, живо! Так, чтобы не видать было языка! Оглуши их так же, как и меня. Хорошо, Тибальда, хорошо! – А тебе как не стыдно, Гильом? Ты самый большой, а Панье самый маленький, а между тем, Панье работает гораздо лучше тебя. Ведь он гораздо слышнее тебя. Ай, ай, ай, какой срам! Хорошо, хорошо, Габриэля! Сильнее! Сильнее!.. Э! А что же вы там оба замолкли наверху, Воробьи? Вы совершенно замолчали! Вы только разеваете рот, делая вид, будто поете, а между тем, сами молчите! Ну, живее же! Ведь нынче Благовещение, да и солнышко так ярко светит. Нужно поднять настоящий трезвон. Бедный Гильом! Ты, толстяк мой, совершенно запыхался.
   И таким-то образом он подгонял свои колокола, которые раскачивались все шестеро вперегонку, сверкая своими блестящими спинами, точно увешанная побрякушками запряжка испанских мулов, понукаемая по временам возгласами погонщика.
   Вдруг, бросив взгляд на площадь поверх аспидных черепиц, покрывавших крышу колокольни, он увидел на площади молодую девушку в странном одеянии, которая остановилась посреди площади, разостлала на мостовой ковер и. поставила на нее небольшую козочку; вокруг девушки и козы стал собираться народ. Это зрелище сразу дало иное направление его мыслям и остудило его музыкальный энтузиазм, подобно тому, как холодная струя воздуха остужает расплавленную смолу. Он перестал звонить, повернулся к колоколам спиною и спрятался за шиферной кровелькой, устремив на молодую девушку тот мечтательный, нежный и кроткий взор, который однажды уже поразил архидиакона. Тем временем, забытые им колокола разом замолкли к великому разочарованию любителей колокольного звона, которые от души наслаждались поднятым Квазимодо трезвоном, стоя на мосту Менял, и которое теперь удалялись удивленные и недовольные, точно собака, которой показали кость и дают вместо того камень.


   IV. АNАГКН

   В одно прекрасное утро того же марта месяца, – это было в субботу, 29-го числа, в день св. Евстафия, – наш молодой друг Жан Фролло-дю-Мулен, одеваясь, заметил, что штаны его, в кармане которых лежал ею кошелек, не испускали никакого металлического звука.
   Бедный кошелек! – сказал он, вынимая его из кармана. – Как! Неужели ни копейки? Как тебя, однако, выпотрошили кости, кружки пива и Венера! Какой ты пустой, плоский, сморщенный! Точно горло старой женщины! Я спрашиваю вас, господин Цицерон и господин Сенека, сочинения которых валяются там, с погнутыми углами, на окошке, к чему мне служит то, но я знаю, не хуже чиновника монетного двора или жида на мосту Менял, что золотой экю, с вычеканенным на нем крестом, стоит 35 унций, по 25 су и 8 копеек каждая, а что золотой с вычеканенным на нем полулунием стоит 36 унций, по 26 су и 6 копеек каждая, если у меня нет даже ни малейшей медной монетки, которую я мог бы рискнуть на двойную шестерку! О, великий консул Цицерон, это такое бедствие, из которого не вывернешься разными «Quousque, tandem!»
   Он оделся в самом печальном настроении духа, в то время, как он застегивал свои ботинки, ему шла было на ум одна мысль, которую он поспел отогнать от себя, но она снова забралась в его голову, и он надел жилет свой наизнанку – явное доказательство сильной внутренней борьбы. Наконец, он швырнул свою фуражку об пол и воскликнул:
   – Тем хуже! Будь, что будет! Пойду к брату! Выдержу головомойку, но за то заполучу деньжонок!
   И затем он быстро надел на себя свой сюртук с оторочкой из меха, поднял с полу фуражку и вышел из комнаты с отчаянным видом.
   Он направился по улице Лагарп к Старому городу. Когда он проходил по улице Гюшетт, запах вкусного мяса, жарившегося на вертеле, защекотал его обонятельный аппарат, и он бросил любовный взор на громадную общественную кухню, которая однажды вызвала со стороны францисканского монаха Каламаджироне следующее патетическое восклицание: «А нужно сказать правду, эти кухни, в которых жарится такое вкусное мясо, – преглупая вещь!» Но у Жана не на что было позавтракать, и потому он, вздохнув, вошел в ворота Шатле, громадную двойную башню, охранявшую с этой стороны вход в Старый город. Он не дал себе даже труда бросить мимоходом, как это было принято, камнем в выставленную здесь на смех статую Перине Леклерка, выдавшего при Карле VI Париж англичанам, за что его облик и был выставлен на всеобщий позор, точно к позорному столбу, на углу улиц Лагарп и Бюси, где его в течение трех столетий не переставали забрасывать каменьями и грязью.
   Перейдя через Малый мост и пройдя улицу св. Женевьевы, Жан де-Молендино очутился перед собором Богоматери. Тут его снова взяло раздумье, и он стал прохаживаться мимо статуи Легри, повторяя себе с беспокойством:
   – Головомойки не избежать, а на счет денег бабушка еще надвое сказала.
   Он остановил одного из церковных сторожей, выходившего из собора, и спросил его, где в настоящее время архидиакон.
   – Он, кажется, отправился в каморку свою на колокольню, ответил сторож: – и я вам не советую мешать ему там, если только вы не пришли к нему от имени короля, папы или чего-нибудь в этом роде.
   – Ах, черт возьми, – воскликнул Жан, захлопав в ладоши: – вот великолепный случай увидеть эту каморку, в которой братец мой занимается своим чародейством!
   И, под влиянием этой мысли, он решительно вошел в небольшую, выкрашенную черной краской дверь, и стал подниматься по лестнице св. Жиля, которая вела в верхние ярусы колокольни.
   Наконец-то я увижу ее! – заговорил он сам себе по дороге. – Клянусь ризой Пресвятой Богородицы, должно быть прелюбопытная штука эта келья, которую братец мой так тщательно от всех скрывает! А впрочем, я забочусь о философском камне столько же, сколько и о любом булыжнике, и я предпочел бы найти в его печи, вместо самого большого философского камня в свете, добрую яичницу с салом.
   Взобравшись на галерею с колонками, он перевел дух и стал призывать всех чертей преисподней на эту бесконечную лестницу; затем он вышел в узенькую дверцу северной башни и продолжал подниматься вверх. Пройдя мимо площадки, на которой висели колокола, он увидел сбоку, под низким сводом, низенькую стрельчатую дверь, обитую толстыми железными полосами и снабженную массивным замком. Те, которые захотели бы в настоящее время отыскать эту дверь, легко узнают ее по следующей надписи, выцарапанной белыми буквами по черному фону двери. «Я обожаю Корали. Подписано Эжен». Слово «подписано» значится в самом тексте.
   Уф! – сказал Жан, – должно быть здесь!
   Ключ не был вынут из замка, и дверь оказалась незапертою изнутри. Жан потихоньку отворил ее и просунул в нее голову.
   Читатель, без сомнения, знаком несколько с чудесными произведениями Рембрандта, этого Шекспира живописи. В числе многих великолепных гравюр его особенно примечательна одна, выгравированная крепкой водкой и изображающая, как полагают, доктора Фауста, на которую положительно невозможно смотреть, не будучи ослепленным. На ней изображена мрачная келья, посреди которой стоит стол, покрытый разными необычайными предметами – головами скелетов, глобусами, перегонными кубами, компасами, покрытыми иероглифами пергаментами. Перед столом этим сидит ученый, облеченный в длинный плащ и с меховой шапкой, надвинутой на самые брови. Тело его видно только до пояса. Он несколько привстал со своего большого кресла, сжатые кулаки его опираются в стол, и он с любопытством и ужасом смотрит на светящийся круг, составленный из каких-то кабалистических букв, который блестит на стене в глубине комнаты, точно солнечный спектр в темном пространстве. Это кабалистическое солнце точно сверкает и наполняет полусветлую комнату своим таинственным блеском. Все это и прекрасно, и страшно, в одно и то же время.
   Нечто подобное этой келье Фауста представилось взору Жана, когда он рискнул просунуть свою голову в полуотворенную дверь. Он тоже увидел перед собою мрачную, еле-еле освещенную комнату. И здесь был большой стол и большое кресло, компасы, перегонные кубы, подвешенные к потолку скелеты животных; небесный глобус валялся на полу, склянки с какими-то. головастиками и невиданными травами, головы мертвецов, стоявшие на листах с разными пестрыми фигурами и иероглифами, толстые рукописи, наваленные раскрытыми одни на другие, при чем углы их безжалостно мялись и ломались, – словом, весь аппарат тогдашней науки, и все это покрытое пылью и паутиной; только здесь не было круга светящихся букв, не было ученого, в восторге взирающего на огненное видение, подобно тому, как орел смотрит на солнце.
   А между тем, келья не была пуста. В большом кресле сидел какой-то человек, нагнувшийся над столом. Жан, к которому человек этот обращен был спиною, мог разглядеть только плечи и затылок его; но ему не трудно было узнать эту лысую голову, остриженную самой природой, как будто она сама пожелала положить на голову архидиакона печать вечного посвящения.
   Итак, Жан узнал своего брата. Но дверь отворилась так тихо, что ничто не предупредило Клода о присутствии здесь его брата. Любопытный школяр воспользовался этим обстоятельством, чтобы в течение нескольких минут на досуге разглядеть комнату. Большая печь, которую он с первого взгляда не заметил, была сложена влево от кресла, под самым оконцем. Луч света, проникавший в эго отверстие, проходил через круглую паутину, красиво выделявшуюся, точно кружевной занавес, на светлом фоне, образуемом в темной комнате окошечком, а посредине ее насекомое строитель оставалось неподвижным, точно ступица этого кружевного колеса. На очаге стояли в беспорядке всякого рода сосуды, фантастические склянки, стеклянные реторты, глиняные колбы, Но Жан со вздохом заметил, что здесь не было печурки. «Однако же, свеженька кухонька моего брата», – подумал он.
   Впрочем, в очаге не было огня и даже казалось, что уже давно не разводили его. Стеклянная маска, которую Жан заметил среди других алхимических приспособлений, и которая предназначалась, по всей вероятности, для предохранения лица архидиакона от обжогов, когда он изготовлял какой-нибудь опасный состав, лежала в углу, вся покрытая пылью и как бы забытая. Рядом лежал раздувальный мех, не менее запыленный, и на верхней стенке которого можно было прочесть сделанную латинскими буквами надпись: «Spira, Spera» – «Дуй, надейся».
   Многочисленные другие надписи, согласно моде алхимиков, покрывали стены; одни из них были выведены чернилами, другие выцарапаны металлическим острием. Тут можно было видеть вперемежку и готические, и еврейские, и греческие, и латинские письмена, перетасованные в беспорядке, одни над другими, и даже одни на других, перепутанные точно ветви кустарника, точно копья во время свалки. Здесь можно было найти весьма странную смесь всевозможных философий, всяческой человеческой мудрости, всяческого бреда. Кое-где одна из этих надписей выделялась особенно рельефно, точно знамя на фоне железных наконечников пик. Эго были, по большей части, краткие греческие или латинские девизы из тех, которые так хорошо умели формулировать средние века: – «Unde? Inde?» – «Homo homini monstrum». – «Astra, castra, nomen, numen», – «Μεγα βiβ ιον μεγα, χανον». – «Sapere aude». – «Flat ubi vult», и т. д [448 - Откуда? Оттуда? – Человек человеку зверь. – Звезды, лагерь, имя, божество. – Большая книга, великий закон. – Дерзай знать. – Плывет, где хочет.]. Иногда встречалось отдельное слово, лишенное, по-видимому, всякого смысла, как, например, слово: «Αναγχοφαγια» (пожирание судьбы), заключавшее в себе, быть может, горький намек на монастырские порядки. В другом опять встречалось простое правило из духовных правил, выраженное в форме правильного гекзаметра, в роде, например, следующего: «Coelestum dominum, terrestrem dicito domnum». Местами встречалась также какая-то еврейская тарабарщина, в которой Жан, не особенно сильный и в греческом языке, уже решительно ничего не понимал. И все это было испещрено звездами, фигурами людей и зверей и треугольниками, что придавало стене кельи вид листа бумаги, по которому обезьяна водила бы пером, обмакнутым в чернила.
   Вся комната, в общем, носила на себе печать какого-то запустения и беспорядка; а то жалкое состояние, в котором находились снаряды, заставляло предполагать, что хозяина этой комнаты, в течение уже довольно продолжительного времени, отвлекали от его занятий другие заботы.
   Хозяин этот, наклонившись над большою рукописью, украшенною разными странными рисунками, казался весь поглощен был одною мыслью, которая беспрерывно приходила ему на ум. Так, по крайней мере, заключил Жан, услышав, как он проговорил, с задумчивыми перерывами человека, говорящего сам с собою во сне:
   – Да, так утверждает Ману и так учил Зороастр: солнце происходит от огня, а луна – от солнца. Огонь – это душа вселенной. Его первобытные атомы постоянно изливаются на весь мир беспрерывными течениями. В тех местах небосклона, где эти течения пересекаются, они производят свет; в точках пересечения их на земле они производят золото. Свет и золото – одно и то же; и то, и другое – это конкретные формы огня. Между ними только та разница, которая существует между видимым и осязаемым, между жидким и твердым телом, состоящими, однако же, из тех же составных частей, между водяными парами и льдом. Ничего более! И это не праздные мечтания, – это общий закон природы. Но каким образом выведать у природы тайну этого общего закона? Ведь этот свет, заливающий мою руку, – это то же золото! Эти самые атомы, рассеянные на основании известного закона, их следует только сгустить на основании другого закона! Но каким образом этого достигнуть? Одни придумали зарывать солнечный луч. Аверроэс, да, да, Аверроэс, зарыл один из этих лучей под первой левой колонной святилища корана, в большой Кордовской мечети; но дело в том, что только чрез восемь тысяч лет можно будет раскопать это место, чтоб убедиться в том, удался ли этот опыт?
   – Ах, черт побери! – проговорил про себя Жан, – долгонько-таки придется ждать этого золота!
   – Другие полагали, – продолжал задумчиво говорить про себя архидиакон: – что лучше сделать этот опыт с лучом Сириуса. Но дело в том, что очень трудно добыть чистый луч этой планеты, так как она светит одновременно с другими звездами и лучи их сливаются, прежде чем достигнуть земли. – Наконец, Фламель полагает, что проще всего производить этот опыт с земным огнем. – Фламель! В самом этом имени заключается какое-то предопределение! Flamma! – Да, да, вся сила в огне! – В угле заключается алмаз, в огне – золото! Но каким образом извлечь его оттуда? Магистри уверяет, что существуют такие таинственные и обладающие чародейственной силой женские имена, что достаточно произнести и во время опыта, для того, чтобы он удался. – Посмотрим, что говорить об этом Ману: – «Там, где женщины пользуются почетом, боги радуются; там, где их презирают, бесполезно обращаться с молениями к богам! Уста женщины всегда чисты; это – текущая вода, это – луч солнца. – Имя женщины должно быть звучно, ласкать слух, говорить воображению, оно должно оканчиваться на долгие гласные и походить на слова благословения». Да, мудрец прав. Действительно, Мария, София, Эсмераль… – О, проклятие! Опять эта мысль!..
   И он с сердцем захлопнул книгу и провел рукою по лбу, как бы желая прогнать неотвязчивую мысль. Затем он взял со стола гвоздь и небольшой молоточек, рукоятка которого была покрыта какими-то странными кабалистическими знаками.
   – С некоторых пор, – сказал он, горько улыбаясь, – мне не удается ни один опыт. Какая-то неотвязчивая мысль засела мне в голову и буравит мой мозг. Я не могу даже доискаться тайны Кассиодора, светильник которого горел без фитиля и без масла. А между тем очень простая вещь!
   – Вот как! Даже очень простая! – проговорил Жан сквозь зубы.
   – Итак, достаточно какой-нибудь жалкой мысли, – продолжал говорить про себя архидиакон: – чтобы превратить человека в ничтожного безумца. О, как бы посмеялась надо мною Клавдия Пернель, которой не удалось ни на одну минуту отвлечь Николая Фламеля от великой цели! Как! Я держу в руке своей чудный молоток Захиеля! При каждом ударе, который делал в своей келье этот знаменитый раввин по гвоздю, тот из врагов его, которого он осудил на погибель, уходил, хотя бы он даже находился на расстоянии двух миль, на один локоть в землю, которая, наконец, поглощала его. Однажды даже сам король Франции, за то, что он в один вечер опрометчиво постучался в дверь этого чародея, ушел до колен в парижскую мостовую. Это произошло три столетия тому назад. – И что же! У меня находятся в настоящее время этот молоток и этот гвоздь, а между тем, в руках моих они являются орудием не более страшным, чем бурав в руках слесаря. Все дело заключается только в том, чтобы отыскать то магическое слово, которое произносил Захиель, ударяя по гвоздю своему.
   «Сущие пустяки!» – подумал про себя Жан.
   – Ну, давай-ка я еще раз попробую! – воскликнул архидиакон, – если опыт удастся, то из головки гвоздя сверкнет синеватая искра. – Эмен-хетон! – Нет, не то. Сигеани, Сигеани! Пусть этот гвоздь выроет могилу для всякого, кто носит имя Феб! – О, проклятие! Опять, еще, без конца одна и та же мысль!
   И он с сердцем отшвырнул в сторону молоток. Затем он припал головою к столу, так что Жану совсем не было видно его из-за высокой спинки кресла. В течение нескольких минут он мог различить только кулак его, судорожно сжатый на какой– то книге. Вдруг Клод приподнялся с места, схватил компас и молча выцарапал на стене прописными буквами греческое слово: Αναγκη (Судьба).
   – Братец мой с ума сошел, – проговорил про себя Жан: – было бы гораздо проще написать просто по латыни «Fatum», ведь не всякий же обязан уметь читать по-гречески.
   Архидиакон снова уселся на своем кресле и подпер голову обеими руками, как то часто делают больные, когда голова их горит и тяжела. Жан с удивлением смотрел на своего брата. Он, беззаботный как птичка, дитя природы, безотчетно отдававшееся влечению своих страстей, не имевший понятия о том, что такое сильные страсти, так как голова его только и была занята, что разными проказами, конечно, не мог и представить себе, с какою силою бушует и волнуется море человеческих страстей, когда у него нет никакого истока, как оно вздымается, выходит из берегов, размывает сердце, разражается внутренними рыданиями и безмолвными судорогами, до тех пор, пока ему не удастся прорвать плотину и проложить новое русло для своих волн. Строгая, ледяная оболочка Клода Фролло, эта холодная поверхность недосягаемой и неприступной добродетели, всегда вводила в заблуждение Жана. Веселому школяру никогда и в голову не приходило, что под ледяною оболочкою Этны скрывается масса кипучей и разрушительной лавы.
   Нам неизвестно, отдал ли он себе внезапно, по какому-то наитию, отчет в этом, но только, несмотря на все свое легкомыслие, он понял, что подсмотрел то, чего ему не следовало бы видеть, что он украдкой заглянул в глубочайший тайник души своего старшего брата, и что необходимо скрыть это от Клода. Заметив, что архидиакон снова впал в прежнюю свою неподвижность, он на цыпочках отошел на несколько шагов от двери и стал стучать ногами, как будто он только что поднялся по лестнице.
   – Войдите! – крикнул архидиакон из глубины своей кельи, – я давно уже ожидаю вас. Я нарочно не запер дверей. Да войдите же, Жак.
   Жан смело вошел в комнату. Архидиакон, которому такое посещение в таком месте, было очень неприятно, даже привскочил на своем кресле и воскликнул:
   – Как, – это ты, Жан?..
   – Ну, не Жак, так Жан, все-таки Ж… – ответил школяр с какою-то развязною смелостью.
   – Чего тебе здесь нужно? – спросил Клод, лицо которого снова приняло свойственное ему строгое выражение.
   – Братец, – ответил Жан, стараясь скорчить скромную, жалобную и приличную рожу и вертя в руках свой картуз самым невинным образом, – я пришел просить у вас…
   – Чего еще?
   – Некоторых советов, в которых я очень нуждаюсь.
   Жан не решился тут же прибавить:
   – И несколько денег, в чем я еще больше нуждаюсь. – Эта последняя часть фразы осталась неизданной.
   – Жан, – сказал архидиакон строгим голосом, – я очень недоволен тобою.
   – За что же это? – робко спросил школяр, глубоко вздохнув.
   Клод несколько повернул в его сторону свое кресло и продолжал, устремив на Жана пристальный взор:
   – Я очень рад тому, что вижу тебя.
   Это вступление не предвещало ничего хорошего. Жан приготовился к здоровой головомойке.
   – Жан, до моего слуха чуть не ежедневно доходят жалобы на тебя. Что это было за побоище, во время которого вы избили палками молодого виконта де-Рамоншана?
   – О, это пустяки! – ответил Жан. – Все дело в том, что этот негодный пажик вздумал забавляться тем, что забрызгивал нас грязью, пуская свою лошадь вскачь по лужам.
   – А что это за Магиетт Фаржель, – продолжал архидиакон: – у которого вы изорвали платье?
   – Ну, стоило ли об этом толковать! Какая-то жалкая хламида! Сущий вздор!
   – В жалобе, однако, значится «платье», а не «хламида». Ведь тебе же знаком латинский язык?
   Жан ничего не ответил.
   – Да, – продолжал Клод, покачивая головою: – вот как теперь учатся! Еле-еле знают по-латыни, о сирийском языке и понятия не имеют, греческий язык до того находится в пренебрежении, что даже самые ученые люди не стыдятся перескакивать через греческое слово, говоря: «Это по-гречески, не стоит читать».
   – Братец, – проговорил школяр, смело вскинув на Клода глазами, – угодно вам, чтобы я объяснил вам по-французски значение того греческого слова, которое написано вон там на стене.
   – Какого слова?
   – Αναγκη.
   Легкая краска выступила на щеках архидиакона точно небольшие клубы дыма, которые свидетельствуют о внутренней работе вулкана. Жан успел, однако, подметить ее.
   – Ну, так что же означает это слово, Жан? – с трудом проговорил старший брат.
   – Судьба.
   Клод снова побледнел, а школяр продолжал с величайшей беззаботностью:
   – А то слово, которое выцарапано тем же почерком под этим, «Аναγχεια», означает «порок». Вы, значит, видите, что я хорошо знаю по-гречески.
   Архидиакон молчал. Этот урок в греческом языке заставил его задуматься.
   Жан, отличавшийся хитростью балованного ребенка, нашел этот момент довольно удобным для того, чтобы выступить со своей просьбой. Поэтому он заговорил самым вкрадчивым голосом:
   – Милый братец, неужели вы меня так мало любите, что станете сердиться на меня из-за нескольких тумаков и оплеух, отпущенных каким-то шалопаям и мальчишкам?
   Но слова эти не произвели желаемого действия на строгого старшего брата. Цербер не кинулся на сладкий пирог, и лоб архидиакона оставался сморщенным.
   – К чему это ты клонишь? – сухо спросил он.
   – А вот к чему, – храбро ответил Жан, – мне нужны деньги.
   При этом смелом заявлении, лицо архидиакона приняло спокойное и отеческое выражение.
   – Ты знаешь, Жан, – сказал он, – что наша Тиршаппская ферма приносит всего на всего, считая и все побочные доходы, 39 ливров и 11 1/2, су. Это, правда, наполовину больше, чем при братьях Палле, но все же это немного.
   – А что же мне делать, если мне нужны деньги? – стоически возразил Жан.
   – Ты знаешь, кроме того, что поместье это заложено и что для того, чтобы выкупить его, нужно внести г. епископу две марки серебра. А мне до сих пор еще не удалось собрать этой суммы. Ведь тебе это известно же?
   – Мне известно только то, – в третий раз объявил Жан, – что мне нужны деньги.
   – А для чего же они тебе нужны?
   При этом вопросе луч надежды блеснул в глазах Жана, и он снова заговорил вкрадчивым голосом:
   – Видите ли, братец, я бы не стал тревожить вас из-за пустяков. Дело вовсе не в том, чтобы кутить в харчевнях на ваши деньги или чтобы кататься верхом по парижским улицам на лошади, покрытой дорогим вальтрапом, в сопровождении лакея. Нет, братец, деньги мне нужны на доброе дело.
   – На какое это доброе дело? – спросил Клод, слегка удивленный.
   – Двое из моих товарищей собираются купить в складчину белье и платьице для ребенка одной бедной вдовы тряпичницы. Это будет стоить три флорина. Они дают на то каждый по одному флорину, и мне…
   – А как зовут этих двух товарищей твоих?
   – Пьер Мясник и Баптист Птицеед.
   – Гм! – проговорил архидиакон, – вот так два имечка, которые так же пристали к доброму делу, как пушка к церковному алтарю.
   Тут Жан сообразил, но несколько поздно, что он придумал очень неудачные имена для своих друзей.
   – И к тому же, – продолжал рассудительный Клод, – к чему это простой тряпичнице детского белья на целых три флорина? Давно ли тряпичницы стали так наряжать своих детей?
   – Ну, если так, – воскликнул Жан, у которого лопнуло терпение, – то я вам прямо скажу, что деньги эти мне нужны для того, чтобы пойти сегодня вечером с Изабеллой Ла-Тьерри на гулянье.
   – Порочный юноша! – воскликнул архидиакон.
   – По-гречески порок – «αναγκεια»… – спокойно ответил Жан.
   Эта цитата, которую молодой сорванец, быть может, нарочно заимствовал со стены братниной комнаты, произвела на Клода странное впечатление. Он закусил губы, покраснел и притих.
   – Уходи… – наконец, сказал он Жану. – Я ожидаю гостя.
   – Братец, – проговорил Жан, делая одно последнее усилие, – дайте мне хоть немного мелочи. Я сегодня еще ничего не ел.
   – Ты бы лучше позанялся декреталиями Грациана, – сказал Клод.
   – Я потерял свои тетради.
   – Ну, так латинскою словесностью.
   – У меня украли моего Горация.
   – Ну, так Аристотелем.
   – Братец, а ведь кто-то из отцов церкви говорит, что заблуждения еретиков проистекали во все времена из дебрей Аристотелевой метафизики. Долой Аристотеля! Я не желаю, чтобы его лжеучения колебали мою веру.
   – Молодой человек, – заметил архидиакон, – во время последнего въезда короля в числе его свиты был дворянин Филипп де-Комин, у которого на чепраке, покрывавшем его лошадь, был вышит следующий девиз: – «Кто не работает, недостоин есть.» – Советую вам зарубить себе это на носу.
   Жан стоял молча, приложив палец к щеке, устремив глаза в землю, и с сердитым видом. Вдруг он обернулся к Клоду с проворством трясогузки.
   – Итак, братец, вы отказываете мне даже в нескольких жалких су, чтобы купить себе хлеба у булочника?
   – Кто не работает, недостоин есть.
   При этом ответе неумолимого архидиакона, Жан закрыл лицо обеими руками, как рыдающая женщина, и воскликнул с выражением отчаяния:
   – Οτοτοτοτοτο!
   – Это что такое означает? – спросил Клод, удивленный этой выходкой.
   – А разве вы этого не знаете? – ответил Жан, поднимая на Клода дерзкие глаза свои, которые он только что постарался нацарапать своими ногтями, чтобы придать им красноты и заставить думать, что он плакал. – Ведь это по-гречески! Это анапест Эсхила, выражающий сильнейшую степень горя.
   И при этих словах он разразился таким раскатистым смехом, что даже серьезный архидиакон не мог не улыбнуться. Действительно, он сам был виноват. К чему он так избаловал этого мальчика?
   – Ах, милый братец, – продолжал Жан, ободренный этой улыбкой, – посмотрите на мои сапоги: они совсем расползаются. Что может быть трагичнее сапог, которые просят есть!
   Но архидиакон снова сделался серьезен по-прежнему.
   – Я пришлю тебе новые сапоги, – сказал он, – но денег на руки не дам.
   – Ну, хоть сколько-нибудь, братец! – продолжал умолять его Жан. – Я обещаюсь вам вызубрить наизусть всего Грациана, я стану усердно молиться Богу, я сделаюсь настоящим Пифагором по части учености и добродетели! Но только, ради Бога, дайте мне немного денег. Неужели вы не видите, что голод уже разинул свою ужасную пасть, более черную и более глубокую, чем преисподняя, и более вонючую, чем нос монаха?
   Клод только покачал головой и снова заговорил:
   – Кто не работает…
   Но Жан не дал ему докончить.
   – Ну так черт побери! – воскликнул он. – Да здравствует веселие! Я пойду шляться по харчевням, буду драться, бить посуду, отправлюсь к девушкам!
   И с этими словами он подбросил шапку до потолка и прищелкнул пальцами, точно кастаньетами.
   – Жан, – проговорил архидиакон, сердито смотря на него, – у тебя нет души!
   – В таком случае, – заметил Жан, – у меня, если верить Эпикуру, недостает чего то, сделанного неизвестно из чего и не имеющего имени.
   – Жан, тебе нужно серьезно подумать о том, чтобы исправиться.
   – Что же это такое! – воскликнул школяр, переводя взоры свои от Клода к перегонным кубам, – здесь, значит, все рогато, – и посуда, и мысли!
   – Жан, ты стоишь на очень наклонной плоскости. Знаешь ли, куда ты идешь?
   – В кабак, – ответил Жан.
   – А кабак ведет к позорному столбу, – заметили Клод.
   – Ну, что же! И позорный столб – такой же столб, как и всякий другой, и, быть может, с его помощью Диогену и удалось бы, наконец, найти человека.
   – А позорный столб ведет к виселице.
   – Виселица – это рычаг, на одном конце которого висит человек, а на другом – весь мир. Роль человека в этом случае вовсе не так достойна сожаления.
   – А виселица ведет в ад!
   – Ну, что ж! Там, по крайней мере, достаточно тепло.
   – Жан, Жан, говорю тебе, ты дурно кончишь.
   – А за то я хорошо начал!
   В это время на лестнице раздался стук шагов.
   – Тссс! проговорил Клод, прикладывая палец к губам, – это идет Жак. Послушай, Жан, прибавил он вполголоса, – не смей никогда и никому говорить о том, что ты здесь увидишь и услышишь. Спрячься поскорее в эту печку и не шевелись.
   Школяр забился в печку. Туг ему пришла на ум блестящая мысль.
   – А вот что, братец: я буду молчать, но только вы должны дать мне за это один флорин.
   – Хорошо, хорошо! Я обещаю тебе это, только молчи!
   – Но, чур, деньги вперед!
   – Ну, на, бери! – гневно воскликнул архидиакон, бросая ему весь свой кошелек.
   Жан только что успел забраться в печку, как распахнулась дверь.


   V. Снова оба человека, одетые в черном

   В комнату вошел человек, одетый в черное платье, с мрачным выражением лица. На первый взгляд более всего поразили нашего приятеля Жана (который, как читатель легко может представить себе, устроился в своей печурке таким образом, чтобы ему можно было удобно видеть и слышать все, что будет происходить в комнате) печальное выражение лица и простота одежды новоприбывшего. В выражении лица его было, правда, нечто слащавое, но это была слащавость, свойственная лицам судей или кошек. Он был совершенно сед; судя по морщинистому лицу его ему можно было дать лет шестьдесят; он моргал веками и густыми седыми бровями, губы его отвисли, руки его были необыкновенно крупны. Жак сразу решил, что это, должно быть, или врач, или судья, и, заметив к тому же, что у него нос составлял совершенно прямую линию со лбом, – несомненный признак глупости, по его мнению, – он забился в угол своей печурки, очень недовольный тем, что ему придется провести Бог весть сколько времени в таком неудобном положении, и притом в таком неприятном обществе.
   Архидиакон даже не потрудился привстать для того чтобы приветствовать новоприбывшего. Он только пригласил его знаком сесть на табурет, стоящий недалеко от двери, и после некоторого молчания, во время которого он, по-видимому, продолжал прежние свои размышления, он сказал ему несколько покровительственным тоном!
   – Здравствуйте, господин Яков.
   – Здравствуйте, г. архидиакон, – ответил гость.
   В том выражении, которым произнесены были эти слова: «господин Яков» и «г. архидиакон», не трудно было подметить обращение учителя к ученику, и обратно.
   – Ну, что, – продолжал Клод после некоторого молчания, которое гость остерегался нарушить, – успешно ли подвигается дело?
   – Увы! – ответил тот с печальной улыбкой, – я все дую и дую; пепла сколько угодно, но ни крупинки золота.
   – Я говорю вовсе не об этом, г. Жак Шармолю, – сказал Клод, сделав нетерпеливый жест, – а о том процессе, возбужденном вами против чародея. Ведь вы, кажется, называли этого человека Марком Сенэмом, и он состоит ключником в счетной камере, не так ли? Сознается ли он в чародействе? Повел ли к чему-нибудь допрос под пристрастием?
   – К сожалению, нет, – ответил Жак, с прежней грустной улыбкой. – Мы не дождались этого утешения. Человек этот – настоящий кремень. Его хоть в кипятке вари, а он все-таки ничего не скажет. У него уже выворочены все члены. Уж чего только мы не проделывали с ним – ничего не берет. Это просто какой– то ужасный человек. Я просто из сил выбился с ним.
   – И вы не нашли в его доме ничего новенького?
   – Как же! – ответил Жак, роясь в своей сумке, – как же! мы нашли там вот этот пергамент. Он исписан какими-то словами, которых мы не понимаем. А между тем г. следственный судья, Филипп Лелиё, знаком несколько с еврейским языком, которому он научился во время производства дела о евреях улицы Кантерстен, в Брюсселе.
   И с этими словами Жак развернул какой-то пергамент.
   – Покажите-ка! – проговорил архидиакон, и, бросив взгляд на рукопись, он воскликнул:
   – Да это настоящее чернокнижие, господин Жак! «Emen-hetan» – это крик нетопырей, летящих на шабаш ведьм. «Per ipsum, et cum ipso, et in ipso», – это формула для запирания дьявола в аду, – «Hax, pax, max» – это медицинские термины, это заговор против укушения бешеными собаками. Господин Жак, говорю вам, как королевскому прокурору по церковным делам, – это превредная рукопись.
   Значит, мы снова подвергнем этого человека пытке. А вот что мы еще нашли у Марка Сенэна, – прибавил Жак, снова порывшись в своей сумке.
   Это оказался сосуд в роде тех, которые стояли на печке Клода.
   – А! – проговорил архидиакон? – алхимический тигель!
   – Я сознаюсь вам, – продолжал Жак, принужденно и робко улыбаясь? – что я делал уже с ним опыт, но он удался не лучше, чем с моими сосудами.
   Архидиакон принялся рассматривать сосуд. – Что это такое он выгравировал на своем тигеле? «Ох, ох». Да это просто формула, которую прогоняют блох! Этот Марк Сенэн просто круглый невежда! Надеюсь, что с помощью таких слов вам не удастся добыть золото. Положите его просто под ваше изголовье, когда ляжете спать, – вот и все!
   Кстати, по поводу ошибок! – сказал королевский прокурор. – Я только что рассматривал внизу большие церковные двери, прежде чем подняться наверх. Действительно ли вы уверены в том, чтобы та из семи нагих коленопреклоненных у ног Богоматери фигур, у которой к пяткам прикреплены крылья, изображала собою Меркурия?
   – Да, – ответил Клод. – Так, по крайней мере, пишет итальянский ученый Августин Нифо, тот самый, который пользовался услугами бородатого демона, начавшего его всевозможным вещам. Впрочем, когда мы сойдем вниз, я объясню вам все это, имея самый текст перед глазами.
   – Благодарю вас, – сказал Шармолю, низко кланяясь. – Кстати, я совсем было забыл спросит вас: когда вам угодно, чтобы я велел взять под стражу эту маленькую колдунью?
   – Какую колдунью?
   – Да, знаете, ту молодую цыганку, которая ежедневно приходит плясать перед церковною папертью, несмотря на запрещение консисторского судьи. У нее еще есть какая-то коза с золотыми рогами, в которую, очевидно, поселился нечистый дух, которая умеет читать, писать, считать, не хуже Пикатрикса, и одного существования которого было бы достаточно для того, чтобы перевешать всех цыганок. Дело уже на мази, и мы бы живехонько порешили. А хорошенькая девчонка эта плясунья, нечего сказать!» Что за великолепные черные глаза! Точно два египетских карбункула! Так когда же мы примемся за нее?
   – Я вам скажу это в свое время, – проговорил архидиакон еле слышным голосом, побледнев как полотно; и затем он, сделав над собой усилие, прибавил: – а пока займитесь Марком Сенэном.
   – Насчет этого не беспокойтесь! – произнес Шармолю, улыбаясь. – Вернувшись домой, я сейчас же велю приготовить дыбу. Но только, скажу вам, это черт, а не человек. Он в состоянии довести до изнеможения самого Пьера Тортерю, который, однако, не из слабого десятка. Нужно будет допросить его под горизонтальным воротом. Против этого уж никто не устоит. Попробуем это.
   Клод казался погруженным в какие-то мрачные мысли. Наконец, он обратился к Шармолю:
   – Пьера… то есть, я хотел сказать, господин Жак… займитесь-ка Марком Сенэном.
   – Да, да, господин Клод. Бедняга! Не мало-таки ему придется вынести! Ну, что делать! Сам виноват! Вольно же ему было посещать шабаш ведьм! Ключнику счетной камеры следовало бы знать известное изречение Карла Великого! «Нетопырь к добру не поведет». Что касается этой девчонки – Смелярда, что ли, они ее называют, – то я буду ожидать ваших приказаний. Кстати! Проходя в большие двери, вы мне, пожалуйста, объясните также, кстати, что означает сделанный барельефом садовник, который изображен у самого входа в церковь. Не Сеятель ли это? Г. Клод, о чем это вы задумались?
   Действительно, Клод, погруженный в свои мысли, не слушал его. Шармолю, проследив направления его взора, увидел, что он машинально уставил глаза на большую паутину, протянутую возле оконца. В это время легкомысленная муха, желая вылететь на мартовское солнце, ринулась в самую паутину и запуталась в ней. Почувствовав сотрясение своей сети, громадный паук быстро выскочил из самого отдаленного угла ее, стремительно набросился на муху, которую он перегнул пополам своими передними лапами, и вонзил ей в голову свой безобразный хобот.
   – Бедная муха, – проговорил королевский прокурор при консисторском суде и протянул было руку, чтобы спасти ее.
   Но архидиакон, как бы внезапно пробужденный от сна, судорожным движением схватил его за руку и воскликнул:
   – Господин Жак, пусть свершится веление судьбы!
   Прокурор обернулся с испуганным видом; ему показалось, будто кто-то железными клещами впился в его руку. Взор священника был неподвижен, пристален, блестящ, и он не отводил глаз от маленькой, но ужасной группы, состоявшей из мухи и паука.
   – Да, да… – проговорил Клод глухим голосом, – это символ всего! Вот она только что родилась, она летает, она весела, она ищет весны, воздуха, свободы! Да, и стоит ей только попасть к этому проклятому оконцу, и невесть откуда выскакивает паук, этот безобразный паук! Бедная плясунья! Бедная муха! – такова твоя судьба! Оставьте ее, Жак, это – судьба! – Увы, Клод, и ты паук! Но в то же время, Клод, ты и муха! Ты летел к науке, к свету, к солнцу, ты только и думал о том, как бы выбраться на вольный воздух, к свету вечной истины; но, бросившись стремглав к тому светящемуся окну, которое выходит на другой мир, на мир света, знания и науки, ты, слепая муха, безумный ученый, не заметил этой тонкой паутины, протянутой судьбой между тобою и светом, ты бросился в нее, очертя голову, жалкий безумец, и теперь ты бьешься в ней с пробитой головою и с оборванными крыльями, стараясь вырваться из железных лап судьбы. – Оставьте паука докончить свое дело, господин Жак!
   – Уверяю вас, – сказал Шармолю, который глядел на него, ничего не понимая; – что я не дотронусь до него; только, ради Бога, отпустите мою руку. Вы впились в нее, точно клещами.
   Но архидиакон не слушал его.
   – О, безумец! – продолжал он, не спуская глаз с окошка. – И если бы даже ты успел прорвать ее, эту ужасную паутину, твоими мушиными крыльями, то неужели же ты думаешь, что успел бы выбраться к свету? Увы! Дальше ты натолкнулся бы на стекло, на это прозрачное препятствие, на эту хрустальную стену, более твердую, чем медь, отделяющую все философские системы от истины. Каким образом ты успел бы пробиться сквозь нее? О, суета науки! Сколько ученых мужей прилетают издалека, чтобы разбить себе об нее лоб! И сколько различных научных систем беспорядочно жужжат и бьются об это вечное стекло!
   Он замолчал. Эти последние сравнения, которые незаметно привели его от мысли о самом себе к мысли о науке, по-видимому, успокоили его; а Жак Шармолю заставил его окончательно возвратиться в область действительности, обратившись к нему с следующим вопросом:
   – Ну, что же, г. Клод, когда же вы, наконец, поможете мне добывать золото? Мне ужасно хотелось бы добиться каких-нибудь результатов.
   Архидиакон, с горькой усмешкой, пожал плечами.
   – Господин Жак, – сказал он, – прочтите сочинение Михаила Пселла «Диалог о силах и о деятельности дьяволов», и вы увидите, что то, что мы делаем, – вещь далеко не невинная.
   – Говорите, пожалуйста, потише, г. Клод, – проговорил Шармолю. – Мне самому так казалось. Но приходится же заниматься немножко алхимией, когда занимаешь скромную должность королевского прокурора по церковным делам и получаешь жалованья всего 30 турских экю в год. Но только, ради Бога, будемте говорить потише.
   В это время до слуха Шармолю дошли из-под печки звуки, сильно напоминавшие собою щелканье зубами и жевание.
   – Это что такое? – с беспокойством спросил он.
   Дело в том, что Жан, которому очень надоело сидеть в самой неловкой позе в своем убежище, успел отыскать там старую корку хлеба и кусок заплесневевшего сыра, а так как у него с самого утра не было во рту ни маковой росинки, то он и принялся, долго не думая, закусывать тем, что Бог ему послал; а так как он был очень голоден, то он ел с жадностью, не стараясь заглушить шум, производимый зубами его при разгрызывании сухой корки хлеба, что и не замедлило обратить на себя внимание и встревожить прокурора.
   – А это, должно быть, кот мой, – с живостью проговорил Клод, – который лакомится мышью.
   Объяснение это вполне удовлетворило господина Шармолю.
   – Действительно, – ответил он, почтительно улыбаясь: – у всех великих мыслителей бывали свои домашние животные. Вы знаете, что говорит Сервий, – «Всякое место должно иметь своего домового».
   Однако, Клод, опасавшийся какой-нибудь новой выходки со стороны Жана, напомнил достойному ученику своему, что они собирались было еще вместе изучить некоторые изображения на главных дверях храма, и оба они вышли из комнаты, к великой радости Жана, который серьезно начинал опасаться, как бы на колене его не отпечатлелся его подбородок.


   VI. О том впечатлении, которое могут произвести семь

   крепких слов на чистом воздухе.
   – Слава Тебе, Господи! – воскликнул Жан, вылезая из-под печки. – Убрались, наконец, оба эти филина! Ну их совсем! Хакс, пакс, макс! Блохи! Бешеные собаки! Черти!.. О чем только они тут не наболтали! У меня звенит в ушах, точно от трезвона. И ко всему этому еще заплесневевший сыр! Бррр! Ну, посмотрим, что заключает в себе кошель нашего братца, и превратим все эти монеты в бутылки!
   Он с нежностью и с восторгом заглянул в столь кстати попавшую в его руки сумку, поправил свой туалет, смахнул пыль со своих ботинок, вытер свои рукавчики, выпачканные сажей, засвистал, повернулся на каблуках, оглянулся, нельзя ли еще чем воспользоваться в кабинете его брата, подобрал на печурке кое-какие разноцветные стеклышки, весьма основательно сообразив, что их можно будет подарить, за неимением драгоценных камней, Изабелле Ла-Тьерри, наконец, отворил дверь, которую брат его не запер за собою в виде одолжения и которую он, в свою очередь, не запер, чтобы сделать своему братцу что-нибудь неприятное, и спустился с винтообразной лестницы, припрыгивая, точно птичка. На темной лестнице он толкнул что-то, и это что-то зарычало и посторонилось. Он предположил, что это непременно был Квазимодо, и эта мысль показалась ему до того забавною, что он громко расхохотался и спустился с остальных ступенек, держась за бока от смеха. Он продолжал смеяться даже и тогда, когда вышел уже на площадь.
   Ступив на мостовую, он топнул в нее ногою и воскликнул:
   – А, вот и ты, хорошая и милая парижская мостовая! Эта проклятая лестница могла бы заставить запыхаться даже ангелов Иакова! И стоило мне забираться в этот каменный бурав, продырявливающий небо, для того только, чтобы съесть заплесневевшего сыра и посмотреть сквозь окошечко на парижские колокольни!
   Пройдя несколько шагов, он заметил обоих нетопырей, т. е. старшего братца своего и Жака Шармолю, внимательно рассматривавшего резьбу на главной двери. Он приблизился к ним на цыпочках и услышал, как архидиакон потихоньку говорил Жаку: «Этого Иова велел выгравировать на синем камне, позолоченном по краям, парижский епископ Гильом. Иов изображает собою философский камень, который должен быть испытан и высечен, чтобы принять более совершенную форму, как говорит Раймонд Люлли: «При сохранении специфической формы спасается душа».
   – А для меня это все равно, – проговорил про себя Жан, – кошелек то ведь у меня.
   В это самое время он услышал громкий и звучный голос, который воскликнул позади него:
   – Ах, сто тысяч чертей! Ах, исчадие Вельзевула! Ах, чтоб им пусто было! и т. д., и т. д.
   – Ну, это не может быть не кто иной, как мой друг, капитан Феб, – громко проговорил Жан.
   Имя Феба достигло до слуха архидиакона в то самое время, когда он объяснял королевскому прокурору значение дракона, прячущего хвост свой в ванне, из которой выходит дым и высовывается голова короля. Клод вздрогнул, внезапно замолчал к великому удивлению Шармолю, обернулся и увидел своего брата Жана, разговаривавшего с каким-то высоким офицером у дверей дома госпожи Гонделорье.
   Действительно, это был капитан Феб де-Шатопер. Прислонившись к углу дома своей невесты, он продолжал сыпать крепкими словами:
   – А взаправду, капитан Феб, – проговорил Жан, беря его за руку, – вы замечательно хорошо ругаетесь.
   – Еще бы, черт побери! – воскликнул капитан.
   – Именно, черт побери! – поддакнул школяр. – Но скажите мне, пожалуйста, любезный капитан, что вызвало с вашей стороны такой наплыв милых словечек?
   – Извините, любезный товарищ мой, Жан, – ответил капитан, пожимая его руку, – но дело в том, что лошадь, пущенную в карьер, не так-то легко остановить; а я только что пустил язык свой галопом. Я только что от этих дур, – продолжал он, мотнув головою кверху, – и каждый раз, когда я выхожу от них, у меня в горле накопляется столько крепких слов, что мне нужно поскорее выплюнуть их, чтобы не задохнуться.
   – Не пойти ли нам выпить чего-нибудь? – спросил Жан.
   – Я бы сделал это с большим удовольствием, – ответил капитан, которого это предложение окончательно успокоило, – но у меня нет денег.
   – Это ничего: у меня есть деньги.
   – Неужели? Покажите-ка!
   Жан с величавой простотой раскрыл перед капитаном свой кошелек. Тем временем архидиакон, покинув удивленного Шармолю, приблизился к ним и остановился в нескольких шагах от них, наблюдая за ними; они же не обратили на него ни малейшего внимания, – до того они оба были поглощены рассматриванием кошелька.
   – Что это означает, Жан! – воскликнул Феб. – Кошелек, полный денег, в вашем кармане? Это все равно, что луна в ведре с водою: ее видишь в нем, но ее там нет, это только отражение ее. Держу пари, что в вашем кошельке не монеты, а только камешки!
   – Да, вы правы, холодно ответил Жан: – вот какие камешки я ношу в своем кармане! – И, не прибавляя ни слова, он высыпал все содержимое кошелька на ближайшую тумбу с гордым видом римлянина, спасающего отечество.
   – Действительно, – пробормотал Феб, – деньги, настоящие деньги, и мелкие, и крупные! Это просто поразительно!
   Жан продолжал хранить величественное спокойствие. Несколько монет покатились с тумбы в грязь; капитан, в своем восторге, нагнулся было, чтобы поднять их, но Жан удержал его словами:
   – Как вам не стыдно, капитан Феб де-Шетопер? Феб сосчитал деньги и, торжественно обратившись к Жану, сказал:
   – А знаете ли, Жан, что здесь целых 23 парижских су! Кого это вы обобрали нынче ночью в улице Головорезов?
   Жан откинул назад свою белокурую голову и произнес, презрительно прищурив глаза:
   – А для чего ж судьба дает человеку брата-архидиакона, и к тому же глупого?
   – Ах, черт побери! – воскликнул Феб, – какой достойный человек!
   – Ну, так идемте же выпить, – сказал Жан.
   – Куда же мы пойдем? – спросил Феб. – К «Яблоку Евы»?
   – Нет, капитан. Пойдемте к «Древней Науке». Я предпочитаю этот кабак.
   – Ну его к черту, Жан! В «Яблоке Евы» вино лучше. И к тому же там возле самой двери растет на солнце виноградная лоза, которая веселит мне взор, когда я пью.
   – Хорошо, пойдем к «Еве» и к ее яблоку, – согласился Жан и, взяв Феба под руку, продолжал:
   – А кстати, любезный капитан, вы только что упомянули об улице Головорезов. Это вы неудачно выразились. Теперь уже так не выражаются: теперь говорят просто улица Разбойников.
   – И оба приятеля направились к «Яблоку Евы». Излишне прибавлять, что предварительно они потрудились подобрать деньги и что архидиакон издали последовал за ними.
   – Он шел мрачный и беспокойный. Не тот ли самый это Феб, проклятое имя которого, после недавнего свидания его с Гренгуаром, не выходило у него из головы? Он не знал этого наверное, но во всяком случае он знал, что это был Феб, и этого магического слова достаточно было для того, чтобы заставить архидиакона красться неслышными шагами за обоими беззаботными приятелями, прислушиваться к их словам и с тревожным вниманием следить за всеми их жестами. Впрочем, подслушать их разговор не составляло особого труда, так как они говорили очень громко, нимало не стесняясь и нисколько не заботясь о том, что их разговор могут услышать все прохожие. Они говорили о женщинах, о дуэлях, о вине и о разных других глупостях.
   На одном перекрестке улиц до слуха их долетели из соседнего переулка звуки тамбурина, и Клод услышал, как офицер сказал своему товарищу:
   – Ах, черт побери! Пойдем скорее!
   – Зачем же это, капитан Феб?
   – Я боюсь, как бы меня не увидела цыганка.
   – Какая цыганка?
   – Да та молоденькая цыганка с козой.
   – Эсмеральда?
   – Она самая, Жан. Я все позабываю ее мудреное имя. Идем скорей, а то она узнает меня, а я вовсе не желаю, чтоб она заговорила со мною на улице.
   – А разве вы знакомы с нею, капитан Феб?
   Тут архидиакон увидел, что Феб захихикал, нагнулся к уху Жана и сказал ему шепотом несколько слов. Затем он расхохотался и с торжествующим видом мотнул головой.
   – Неужели? – спросил Жан.
   – Клянусь честью! – отвечал Феб.
   – Сегодня вечером?
   – Да, да, сегодня вечером.
   – Но уверены ли вы в том, что она придет?
   – Да что вы, с ума сошли, что ли, Жан? Разве можно сомневаться в подобных вещах?
   – Ну, так я вам скажу, капитан Феб, что вы счастливчик!
   Архидиакон слышал весь этот диалог. Зубы его стучали, дрожь, заметная для глаза, пробежала по всему его телу. Он остановился на минуту, прислонился к фонарному столбу, точно человек, у которого закружилась голова, и затем снова пошел вслед за обоими приятелями.
   Но в ту минуту, когда он нагнал их, они уже переменили тему разговора, и он услышал, как они распевали во всю глотку какую-то веселую, но не особенно приличную песенку.


   VII. Бука

   Известный в то время кабачок «Яблоко Евы» находился в университетском квартале, на углу улиц Рондель и Батонье. Он занимал залу в нижнем этаже, довольно обширную, но очень низкую, со сводом, средняя пята которого опиралась на высокий, деревянный, выкрашенный желтой краской, свод. Она была вся уставлена столами и стены были увешаны блестящими, оловянными жбанами; большое окно выходило на улицу, а возле дверей росла виноградная лоза. Комната была переполнена посетителями, в числе которых можно было заметить немало и женщин легкого поведения. Над входной дверью красовалась, скрипевшая на крюках, вывеска, на которой изображены были какая-то женщина и яблоко. Вывеска эта вся заржавела и ходуном ходила при малейшем дуновении ветра, как бы заманивая к себе посетителей.
   Уже вечерело, а переулок не был освещен. Поэтому кабачок со своими огнями светился издали, точно кузница во тьме ночной. Слышен был звон стаканов, гул попойки; сквозь разбитые окна до слуха прохожего долетали брань и крупные слова. Из-за запотелых стекол видны были сотни самых разнообразных лиц, и от времени до времени раздавался раскатистый смех. Прохожие, спешившие по своим делам, проходили мимо этого шумного окна, не заглядывая в него. Лишь по временам какой-нибудь мальчишка в лохмотьях вскарабкивался на фундамент дома и выкрикивал звонким голосом:
   – Эй вы, пьяницы-бражники!
   Какой-то человек прохаживался взад и вперед мимо шумной харчевни, постоянно заглядывая и не удаляясь от нее дальше, чем часовой от своей будки. Он был окутан в плащ, в который он прятал лицо свое; он только что купил этот плащ у старьевщика, открывшего свою лавочку возле самого кабачка, быть может, для того, чтобы защитить себя от холода, а, быть может, и для того, чтобы скрыть свой костюм. По временам он останавливался перед окном со свинцовой рамой, прислушивался, всматривался, топал ногами.
   Наконец, дверь кабака отворилась. По-видимому, он этого то и ждал. В ней показались два бражника; сноп света, вырвавшийся из полуотворенной двери, осветил их красные и веселые физиономии. Человек, укутанный в плащ, перешел на другую сторону улицы и стал наблюдать оттуда.
   – Сто тысяч чертей! – воскликнул один из бражников, – сейчас пробьет семь часов! Пора отправляться на свидание!
   – Уверяю вас, – проговорил его товарищ заплетающимся языком: – что я не живу в улице сквернословия. Я живу в улице Мягкого Хлеба, по соседству с Иоанновской церковью, и вы более рогаты, чем единорог, если станете утверждать противное. Всякому известно, что тот, кто раз ездил верхом на медведе, ничего не боится. А вы… вы большой лакомка!
   – Друг мой, Жан, – проговорил первый, – вы совершенно пьяны!
   – Говорите, что вам угодно, Феб, – ответил второй бражник, покачнувшись, – а, тем не менее, доказано, что у Платона был профиль лица, напоминающий профиль охотничьей собаки.
   Читатель, без сомнения, узнал уже обоих наших приятелей, – капитана и школяра. По-видимому, человек, следивший за ними с другой стороны улицы, также узнал их, ибо он медленными шагами следовал за обоими приятелями, из которых один выписывал ногами разные «мыслете», между тем, как капитан, более привыкший к попойкам, шел довольно твердым и верным шагом. Внимательно прислушиваясь к их разговору, укутанный в плащ человек успел подслушать следующий интересный диалог:
   – Черт возьми! Да постарайтесь же идти по прямой линии, г. студент! Ведь вы знаете, что мне скоро придется покинуть вас. Уже семь часов, а у меня назначено рандеву к этому времени.
   – Оставьте меня в покое! Я вижу звезды и огненные языки! А вы… вы похожи на замок Дампмартен, который покатывается от смеха.
   – Клянусь прыщами моей бабушки, Жан, вы городите такую чушь, что уши вянут слушать вас. Кстати, Жан, что у вас осталось еще сколько-нибудь денег?
   – Г. ректор, здесь нет ошибки: «parva boucheria» означает: «маленькая мясная лавка».
   – Жан, друг мой Жан, вы знаете, что я назначил свидание этой девочке на мосту Сен-Мишель, что я могу отправиться с нею только к Фалурдель, этой торговке на мосту, и что мне придется заплатить за комнату. Неужели же, друг мой Жан, мы пропили все, что было в кошельке вашего брата? Неужели у вас ничего не осталось денег? Ведь эта старая карга не поверит мне в долг…
   – Сознание, что с пользой употребил свое время, стоит дороже всяких денег.
   – Черт вас побери! Перестаньте городить вздор! Скажите же, наконец, осталось ли у вас сколько-нибудь денег, или нет? Если осталось, то давайте их сюда, или я вас обыщу, хотя бы вы были такой же прокаженный, как Иов, и такой же шелудивый, как Цезарь!
   – Милостивый государь, улица Галиам выходит одним концом на улицу Стекольщиков, а другим концом на улицу Ткачей.
   – Да, да, мой друг Жан, мой бедный товарищ, это вы совершенно верно сказали относительно улицы Галиам. Но только, ради Бога, придите в себя. Мне нужно немного денег, а теперь уже семь часов.
   – Молчать и слушать! – пробормотал Жан и затянул заплетающимся языком какую-то песню.
   – Чтоб ты подавился первым же куском, который попадет тебе в глотку, проклятый школяр! – с сердцем воскликнул капитан, терпение которого окончательно лопнуло, и он сильно толкнул Жана, который, стукнувшись сначала о забор, повалился затем на мостовую. Руководимый тем чувством братского сострадания, которое никогда не покидает бражников, Феб положил голову Жана на одну из тех подушек, которые всеблагое Провидение приуготовило для бедных на всех парижских перекрестках и которые богачи презрительно клеймят названием «куча мусора». Капитан заботливо уложил голову Жана на наклонную плоскость, составленную из кочерыжек капусты, и в то же мгновение школяр захрапел густым басом. Однако, в сердце капитана все еще оставалась некоторая злоба портив Жана.
   Тем хуже для тебя, – проговорил он, обращаясь к крепко спавшему школяру, – если тебя мимоездом подберет чертова повозка! – и затем он удалился.
   Давно уже следивший за ними человек, укутанный в плащ, остановился было на минуту перед лежавшим на улице Жаном, как бы не зная, на что решиться; затем, испустив глубокий вздох, он последовал за капитаном.
   И мы также, следуя их примеру, оставим Жана спать под открытым небом и последуем за ними, если читатель ничего не имеет против этого.
   Войдя в улицу Сент-Андре, капитан Феб заметил, что кто-то следит за ним. Случайно обернувшись, он увидел нечто вроде длинной тени, кравшейся по его следам вдоль стен. Он остановился – и тень остановилась; он снова зашагал – и тень зашагала. Это, впрочем, мало его тревожило.
   Пускай его, – сказал он про себя, – ведь у меня нет ни гроша!
   Перед Отенским училищем он остановился. Здесь он когда-то учился, и, вследствие оставшейся у него с отроческих лет школьнической привычки, он ь никогда не проходил мимо здания училища без того, чтобы не нанести поставленной против дверей училища статуе кардинала Пьера Бертрана то оскорбление, на которое так горько жалуется Приап в одной из сатир Горация, и он делал это с таким озлоблением, что надпись на подножии статуи «Епископ Эдуи» почти уже совершенно стерлась. Итак, он, по усвоенной им себе привычке, остановился перед статуей. Улица была совершенно пуста. Но в эту самую минуту, когда он небрежно застегивал пуговицы своего мундира, подняв голову кверху, он увидел приближавшуюся к нему медленными шагами тень; она приближалась столь медленными шагами, что он успел разглядеть на этой тени шляпу и плащ. Подойдя к нему, тень остановилась и стояла более неподвижная, чем статуя кардинала Бертрана, устремив на Феба два глаза, блестевшие так же, как кошачьи глаза ночью.
   Капитан был нетрусливого десятка, и он не испугался бы разбойника с дубиной в руке; но, тем не менее, при виде этой ходячей статуи, этого окаменелого человека, мурашки забегали у него по спине. В то время по городу ходили разные россказни о каком-то буке, о каком-то привидении, расхаживающем ночью по парижским улицам, и эти россказни смутно пришли ему теперь на ум. Он несколько минут молча глядел на привидение и, наконец, проговорил с притворным смехом:.
   Милостивый государь, если вы, как я надеюсь, вор, то позвольте вам заметить, что вы представляетесь мне цаплей, ловящей орешью скорлупу. Я разорился в пух и прах, мой милый. Вот куда вам следует обратиться. В этой часовне хранится кусок дерева от настоящего креста, в оправе из чистого серебра.
   Рука тени высунулась из под плаща и опустилась на плечо капитана, не менее тяжелая, чем медвежья лапа. В то же самое время тень проговорила:
   – Капитан Феб де-Шатопер!
   – Каким это образом, черт побери, вам известно мое имя? – воскликнул Феб.
   – Я знаю не только ваше имя, но и то, что у вас па сегодняшний вечер назначено свидание! – продолжал громовым голосом человек, укутанный в плащ.
   – Совершенно верно! – ответил удивленный Феб.
   – В семь часов.
   – Да, через четверть часа.
   – У вдовы Фалурдэль.
   – Именно.
   – У торговки на мосту Сен-Мишель.
   – Св. архангела Михаила, как говорится в молитвах.
   – Безбожник! – пробормотало привидение. – Свидание с женщиной?
   – Ну, конечно же, не с мужчиной!
   – И эта женщина называется…
   – Смеральда! – весело воскликнул Феб, к которому мало-помалу возвратилась вся его беззаботность.
   При этом имени тень яростно потрясла Феба за плечо и воскликнула:
   – Ты лжешь, капитан Феб де-Шатопер!
   Всякий, кто увидел бы в эту минуту гневное лицо капитана, отскочившего назад с такой силой, что ему удалось вырваться из железных клещей, обхвативших его руку, гордый вид, с которым он схватился за эфес своей шпаги, и в виду этого гнева – мрачную неподвижность человека, укутанного в плащ, – невольно испугался бы. Картина эта напоминала собою свидание Дон-Жуана со статуей командора.
   – Сто тысяч чертей! – воскликнул капитан, – вот слово, которое редко долетает до слуха одного из Шатоперов! Ты, конечно, не осмелишься повторить его!
   – Ты лжешь! – спокойно повторила тень.
   Капитан заскрежетал зубами. В эту минуту он забыл все – и буку, и привидения, и всяческие предрассудки. Он видел перед собою только человека, нанесшего ему оскорбление.
   – А! коли так, хорошо же!.. – проговорил он голосом, сдавленным от злости. Он выхватил шпагу и проговорил, заикаясь, ибо и гнев заставляет человека дрожать так же, как и страх. – Сюда! Немедленно! Ну же! Обнажайте же шпагу! Пусть эта самая мостовая обагрится чьей-нибудь кровью!
   Однако противник его не шевелился. Увидев капитана, вставшего в позитуру и готового ринуться на него, он проговорил голосом, дрожавшим от горечи:
   – Капитан Феб, вы забываете о вашем свидании.
   Вспыльчивые люди, вроде Феба, похожи на молочный суп, в который достаточно впустить каплю холодной воды, чтобы прекратить кипение его. Этого простого слова оказалось достаточным, чтобы заставить капитана опустить шпагу, сверкавшую в его руке.
   – Капитан, – продолжал человек в плаще, – завтра, послезавтра, через месяц, через десять лет, вы найдете меня готовым перерезать вам горло; но прежде отправляйтесь на ваше свидание.
   – Действительно, – проговорил Феб, как бы обрадовавшись сам этому предложению, – и поединок, и свидание имеют своего рода прелесть; но только я не понимаю, почему бы нам не покончить разом.
   – Отправляйтесь на ваше свидание… – повторил незнакомец.
   – Очень вам благодарен за вашу любезность, милостивый государь, – проговорил Феб, несколько смутившись, вкладывая свою шпагу в ножны. – Действительно, я успею еще и завтра проколоть вашу шкуру; а пока я вам бесконечно обязан за то, что вы не лишаете меня возможности провести приятный часок. Правда, я еще успел бы уложить вас спать в канаву улицы и все-таки попасть вовремя к красотке, тем более, что в подобных случаях даже полезно заставить женщину несколько ждать. Но в вас, как мне сдается, я встречу достойного себя соперника, и потому вернее будет отложить дело до завтра. Итак, я отправляюсь на свидание! Ведь вы знаете, что оно назначено в семь часов. – Тут Феб почесал у себя за ухом и воскликнул: – Ах, черт возьми, совсем было позабыл! Ведь у меня нет ни копейки для того, чтобы заплатить за комнату, а старая сводня потребует, чтобы ей заплатили вперед. К тому же, она имеет основание не особенно доверять мне.
   – Вот вам чем заплатить… – проговорил незнакомец, и Феб почувствовал, как холодная рука незнакомца всунула в его руку какую-то крупную монету. Он не мог удержаться от искушения принять эту монету и пожать эту руку.
   – Клянусь Богом, – воскликнул он, – вы славный малый!
   – Только с одним условием, – проговорил незнакомец, – докажите мне, что вы были правы, а я неправ. Спрячьте меня в каком-нибудь углу, откуда я мог бы видеть, действительно ли эта женщина та самая, которую вы назвали.
   О, это для меня совершенно безразлично! – ответил Феб. – Я возьму комнату Марты, и вам отлично можно будет разглядеть, что в ней происходит, поместившись в соседней собачьей конуре.
   – Ну, так пойдемте же! – проговорил незнакомец.
   – К вашим услугам! – ответил капитан. – Я не знаю, быть может, вы и сам олицетворенный дьявол; но, во всяком случае, будемте друзьями сегодня вечером. Завтра я заплачу вам все мои долги и деньгами, и шпагой.
   И они быстрыми шагами двинулись в путь. По прошествии нескольких минут плеск воды возвестил им, что они достигли моста Сен-Мишель, в те времена застроенного домами.
   – Я сначала проведу вас, куда следует, – сказал Феб своему спутнику, – а затем я отправлюсь за красоткой, которая должна была ожидать меня возле Малого Шатлэ.
   Товарищ его ничего не ответил, и, вообще, с тех пор, как они шли вместе, он не проговорил ни слова. Наконец, Феб остановился перед какою-то низенькою дверью и сильно постучал. Сквозь щели двери показался огонь и какой-то беззубый голос спросил:
   – Кто там?
   Капитан ответил каким-то ругательством, служившим, очевидно, условным знаком, так как дверь немедленно отворилась, и глазам обоих гостей предстала старая женщина, державшая в руках старый светильник; и тот, и другая дрожали. Старуха вся сгорбилась, одета была в лохмотья, голова ее была повязана какою-то тряпицей, подслеповатые глаза ее смотрели тупо, лицо, руки, шея ее были в морщинах; губы ее впали, и по обеим сторонам верхней губы торчали седые волоски, придававшие ей вид кота.
   Внутренность квартиры была не привлекательнее хозяйки ее. Столы были выбелены известью, почерневшие от времени балки поддерживали потолок, печь на половину развалилась, во всех углах была протянута паутина; посреди комнаты стояло несколько столов и скамеек с поломанными ножками; в золе копался какой-то грязный ребенок, а в глубине комнаты какая-то лестница упиралась в потолок.
   Войдя в этот вертеп, таинственный спутник Феба поднял воротник своего плаща до самых глаз, а капитан, ругаясь и бранясь, показал старухе блестящий новенький экю, и проговорил:
   – Комнату Марты…
   Старуха низко поклонилась, взяла монету и положила ее в ящик стола. Это была та самая монета, которую дал капитану человек, укутанный в черный плащ. Когда она отвернулась от стола, взъерошенный и лохматый мальчик, копавшийся в золе, подкрался к ящику, проворно вытащил из него монету и положил на место ее сухой лист, сорванный им из связки прутьев.
   Старуха жестом пригласила гостей своих последовать за нею и повела их вверх по лестнице. Взобравшись в верхний этаж, она поставила светильник свой на сундук, а Феб, как человек, хорошо знакомый с квартирой, отворил дверь, которая вела в темный чулан.
   – Спрячьтесь вот здесь, мой милый… – сказал он своему спутнику.
   Человек, укутанный в плащ, послушался его не произнося ни слова, а капитан затворил за ним дверь, заперев на задвижку, и минуту спустя шаги его и старухи раздались на лестнице. В комнате сделалось совершенно темно.


   VIII. О пользе окон, выходящих на реку

   Клод Фролло (ибо мы предполагаем, что читатель, конечно, более проницательный, чем Феб, давно уже узнал в закутанном в плащ человеке архидиакона) в течение нескольких минут старался ощупью ориентироваться в том темном чулане, в котором запер его капитан. Это был чердак в форме треугольника, образуемый крышей и потолком комнаты. В нем не было ни обыкновенного, ни даже слухового окна, а крутой наклон крыши не позволял вытянуться Клоду во весь рост; поэтому он уселся на корточки на куче сора и мусора, на которую он случайно набрел. Голова его горела. Пошарив руками вокруг себя, он ощупал кусок разбитого стекла, который он приложил ко лбу, что несколько умерило его жар.
   Что происходило в это время в глубине души Клода? – Это было известно только ему самому, да Богу. Каким образом вязались в его мыслях Феб, Эсмеральда, Жак Шармолю, его столь нежно любимый младший брат, покинутый им на парижской мостовой, его священническая ряса, его доброе имя, которое он принес с собою в этот вертеп, – все эти образы, все эти приключения? Это трудно объяснить. Но несомненно то, что все эти мысли складывались в уме его в какую-то ужасную группу.
   Ему пришлось ждать всего с четверть часа, но ему показалось, что он постарел за это время на целых сто лет. Вдруг он услышал, что ступеньки деревянной лестницы заскрипели. Кто-то поднимался наверх. Трап отворился, и показался свет. В источенной червями двери его чулана была довольно широкая щель, и он сталь смотреть в нее: оказалось, что сквозь эту щель можно разглядеть все, что происходило в соседней комнате. Прежде всего, из-под трапа показалась старуха с кошачьим лицом, державшая в руке светильник, затем Феб, покручивавший свои усы, и, наконец, еще третье лицо – красивое и грациозное личико Эсмеральды. Когда она показалась из-под трапа, взорам Клода точно предстало ослепительное видение. Он задрожал, у него потемнело в глазах, кровь бросилась ему в голову, в ушах его зашумело, и все вокруг него завертелось и закружилось. На несколько минут он лишился чувств, ничего не видел и не слышал.
   Когда он снова пришел в себя, старухи уже не было в соседней комнате. В ней оставались только Феб и Эсмеральда, сидевшие рядом на деревянном сундуке возле светильника, освещавшего молодые их лица и жалкую кровать в глубине каморки. Возле кровати было окно, стекла которого были побиты во многих местах, напоминая собою паутину, продырявленную каплями дождя, и сквозь образовавшиеся таким образом отверстия можно было разглядеть клочок неба и луну, как бы покоившуюся в отдалении на перине из мягких облаков.
   Молодая девушка была смущена, щеки ее горели, она вся дрожала. Ее длинные, опущенные ресницы бросали тень на ее раскрасневшиеся щеки. А офицер, на которого она не осмеливалась поднять глаз, весь сиял. Машинально, с очаровательной неловкостью, она выводила концом пальца на скамейке разные причудливые узоры и смотрела на свой палец. Ног ее не было видно, так как на них улеглась ее козочка. Капитан, видимо, принарядился для этого свидания. На воротнике и на обшлагах его сюртука болтались золотые кисточки, что тогда считалось очень шикарным.
   Клоду не без труда удалось расслышать то, что они говорили, – до того сильно кровь стучала ему в виски и шумела в ушах. (Впрочем, болтовня двух влюбленных, в сущности, со стороны представляется очень неинтересной. Это бесконечная вариация на тему: «я люблю тебя», т. е. на музыкальную фразу, очень ничтожную и даже очень нелепую, для посторонних слушателей, если только она не бывает разукрашена какими-нибудь фиоритурами. Но дело в том, что Клод прислушивался к их разговору далеко не в качестве равнодушного зрителя).
   – Ах, господин Феб, – говорила молодая девушка, не поднимая глаз, – не презирайте меня! Я знаю, что я поступаю очень дурно.
   – Презирать тебя, красавица моя, – ответил офицер любезным, но фатоватым тоном, – презирать тебя! Но за что же, ради самого Господа Бога?
   – А за то, что я пришла с вами сюда.
   – На этот счет мы, кажется, не понимаем друг друга. Мне бы следовало не презирать, а ненавидеть тебя.
   – Ненавидеть! – воскликнула молодая девушка, взглянув на него с испугом. – Что же я такое сделала?
   – Ты заставила так долго упрашивать себя.
   – Что делать?.. – проговорила она со вздохом. – Я не хотела нарушить обета. Талисман утратит свою силу и мне никогда не удастся отыскать моих родителей. – Но все равно! – Пусть будет, что будет! – На что мне теперь отец, на что мне мать.
   И с этими словами она взглянула на капитана глазами, влажными от радости и нежности.
   – Черт меня побери, если я в этом хоть что-нибудь понимаю! – воскликнул Феб.
   Эсмеральда помолчала с минуту, затем на глазах ее выступили слезы, из груди ее вырвался вздох, и она проговорила:
   – Ах, если бы вы знали, как я люблю вас!
   Во всем существе молодой девушки было столько целомудрия и непорочности, что Фебу стало несколько неловко возле нее. Однако последние слова ее придали ему бодрости.
   – Ты любишь меня! – воскликнул он восторженным голосом и обхватил рукой талию цыганки. Он, по-видимому, давно уже ждал случая сделать это.
   А Клод видел все это из своего чулана и ощупал пальцем острие кинжала, который был у него за пазухой.
   – Феб, – продолжала цыганка, тихонько отстраняя от своей талии цепкие руки капитана, – вы добры, вы великодушны, вы прекрасны! Вы меня спасли, меня, бедную бродягу-цыганку. Я давно уже только и думаю, что о спасшем меня офицере. Я мечтала о вас еще раньше, чем узнала вас, Феб. Я давно уже мечтала о человеке в таком красивом мундире, как ваш, со шпагой на боку, с таким прекрасным лицом. И к тому же у вас такое красивое имя – Феб. Я все люблю в вас – и ваше имя, и вашу шпагу. Выньте-ка вашу шпагу, Феб, дайте мне посмотреть на нее.
   – Ребенок! – сказал Феб, улыбнувшись, и вынул свою шпагу.
   Цыганка осмотрела рукоятку, клинок, с премилой внимательностью разглядела шифр на рукоятке, и в заключение поцеловала ее и сказала:
   – Ты принадлежишь храбрецу. Я люблю моего капитана!..
   Феб счел нужным воспользоваться этим удобным случаем, чтобы запечатлеть поцелуй на красивой, согнутой шейке молодой девушки. Та выпрямилась, покраснев, как маков цвет, а Клод заскрежетал зубами в своей темной конуре.
   – Феб, – заговорила цыганка, – дайте мне высказать вам то, что я имею сказать вам. Но походите немного по комнате, чтобы я могла видеть вас во весь рост и слышать бряцание ваших шпор. Какой вы красавец!
   Капитан поднялся со своего места, чтобы сделать ей удовольствие, и журил ее с самодовольным видом:
   – Какой ты, однако же, ребенок! – А кстати, красавица моя, видела ты меня в парадном мундире?
   – К сожалению, нет… – ответила она.
   – Вот он красив, так красив! – сказал Феб, снова усаживаясь подле нее, но на этот раз уже гораздо ближе, чем прежде.
   – Послушай, моя милая… – начал он.
   Цыганочка хлопнула его несколько раз по губам своей маленькой ручкой с детской, грациозной и веселой шаловливостью.
   – Нет, нет, я и слушать вас не стану! – воскликнула она. – Любите ли вы меня? Я желаю, чтобы вы мне сказали, любите ли вы меня?
   – Еще бы не любить тебя, ангел души моей! – воскликнул капитан, становясь на одно колено. – Мое тело, моя кровь, моя душа, – все твое, все принадлежит тебе! Я люблю тебя и никогда никого не любил, кроме тебя!
   Капитану так часто доводилось повторять эту фразу при подобных же обстоятельствах, что он проговорил ее, не переводя духа, ни разу не сбившись. При этом страстном признании цыганка подняла к грязному потолку, заменявшему в данном случае небо, взор, полный какого-то неземного счастья, и проговорила:
   – О! теперь я готова была бы умереть!
   Феб нашел этот момент как нельзя более удобным для того, чтобы еще раз поцеловать ее, и поцелуй этот снова заставил несчастного архидиакона испытать в своей конуре самые адские муки.
   Умереть! – воскликнул влюбленный капитан. – Что там такое говоришь, ангел мой! Напротив, тут-то и нужно жить, клянусь Юпитером! Умереть при самом начале такой приятной вещи! Что за странные шутки, черт побери! Дело совсем не в том. Слушай, милая моя Симиляр… Эсмеральда… Извини меня, пожалуйста, но у тебя такое басурманское имя, что я вечно перепутываю его. Это имя для меня точно какие-то дебри.
   – Ах, Боже мой, – сказала бедная девушка, – а мне до сих пор имя мое нравилось именно вследствие своей странности. Но так как оно вам не нравится, то называйте меня просто хоть Марго.
   – Ну, не плачь же из-за таких пустяков, милочка! Это просто имя, к которому нужно привыкнуть, вот и все. Раз я его выучу наизусть, дело пойдет уже само собою. – Так слушай же, милая моя Симиляр, я люблю тебя страстно, я люблю тебя так, что просто уму непостижимо. Одна барышня из себя выходит из-за этого…
   – Кто это? – перебила его молодая девушка, в душе которой зашевелилось чувство ревности.
   – К чему тебе знать имя ее? – ответил Феб, – Так любишь ли ты меня?
   – Еще бы! – проговорила цыганка.
   – Ну, и отлично! Я докажу тебе, насколько и я тебя люблю. Пусть меня поднимет на свои вилы этот языческий бог Нептун, если я не сделаю тебя самым счастливым созданием в мире! Мы наймем где-нибудь прехорошенькую комнату. Я проведу моих стрелков церемониальным маршем мимо твоих окон. Все они конные и хоть сейчас за пояс заткнут стрелков капитана Миньона. Одни из них выступают в строй с рогатинами, другие с луками, третьи с ручными самострелами. Я поведу тебя на большой смотр парижскому гарнизону, близ хлебных магазинов Рюльи. Это великолепное зрелище. Восемьдесят тысяч человек в строю! Тридцать тысяч человек в стальных латах, кольчугах и камзолах шестьдесят семь цеховых значков, знамена парламента, счетной камеры, казначейства, монетного двора, – словом, настоящая свита сатаны! Я поведу тебя смотреть на львов в королевском зверинце; это очень дикие звери, а все женщины это любят.
   В течение нескольких последних минут молодая девушка замечталась, погруженная в самые радужные размышления, при звуках дорогого голоса, не вникая в смысл произносимых слов.
   – О, как ты будешь счастлива! – продолжал капитан, тихонько расстегивая в то же время кушак цыганки.
   – Что это вы делаете? – с живостью воскликнула она, пробужденная этим посягательством.
   – Ничего… – ответил Феб. – Я говорил только, что тебе придется сбросить с себя этот уличный, балаганный наряд, когда ты будешь у меня.
   – Когда я буду у тебя, Феб! – нежно проговорила молодая девушка и снова задумалась и замечталась.
   Ободренный ее кротостью, капитан обнял ее талию. Она не оказывала ни малейшего сопротивления. Затем он стал потихоньку распускать шнурки ее корсажа и при этом до того сдвинул покрывавшую ее шею косынку, что чуть не задыхавшийся от волнения в своей конуре священник увидел вскоре показавшееся из-под косынки красивое плечико цыганки, круглое и розовое, как луна, поднимающаяся на горизонте из-за туч.
   Молодая девушка все еще не оказывала Фебу ни малейшего сопротивления; она даже как будто ничего не замечала. Глаза предприимчивого капитана блестели.
   – Феб, – сказала она, вдруг повернувшись к нему и взглянув на него с беспредельной любовью, – ознакомь меня с твоей религией.
   С моей религией! – воскликнул капитан, расхохотавшись. – Ознакомить тебя с моей религией! Да на что она тебе, моя религия, скажи на милость!
   – А на то, чтобы я могла выйти за тебя замуж, – наивно ответила она.
   Лицо капитана приняло выражение, в котором сказывались одновременно и удивление, и презрение, и беззаботность, и плотские вожделения.
   – Вот еще что ты выдумала! – проговорил он, – да с какой стати нам жениться!
   Цыганка побледнела и печально опустила голову на грудь.
   – Моя милая, – нежно продолжал Феб: – что это за ости! И что за невидаль – свадьба? Разве люди не могут любить друг друга, не будучи повенчаны попом?
   Произнося слова эти самым нежным и вкрадчивым голосом, он все ближе и ближе придвигался к цыганке. Руки его снова обхватили ее гибкую и тонкую талию, глаза его разгорались все более и более ярким блеском, и все предвещало, что капитан Феб, действительно, приближался к одному из тех моментов, в которые сам Юпитер наделал столько глупостей, что добряк. Гомер нашелся вынужденным призвать к нему на помощь облако.
   Однако Клод все это видел. Дверь была сколочена из досок из-под бочек, совершенно перегнивших, между которыми были такие широкие щели, что его взор хищной птицы без труда мог проникать в соседнюю комнату. Этот смуглый, широкоплечий священник, осужденный до сих пор на строгое, монастырское безбрачие, дрожал и кипел в виду этой ночной, страстной, любовной сцены. Молодая и красивая девушка, туалет которой был приведен в беспорядок предприимчивым молодым человеком, и которая вот-вот была готова отдаться ему, заставляла кровь кипеть в его жилах, точно расплавленный свинец. С ним происходило что-то необычайное. Взор его следил с какою-то похотливой ревностью за каждой вынутой булавкой, за каждым расстегнутым крючком. Если бы кто-либо мог увидеть в эту минуту лицо несчастного Клода, припавшее к щелям изъеденной червями двери, ему невольно пришел бы на ум тигр, смотрящий сквозь решетку клетки на шакала, пожирающего газель. Глаза его блестели, точно зажжённые свечи, сквозь щели двери.
   Вдруг Феб быстрым движением руки, сорвал косынку с плеч цыганки. Бедная девушка, сидевшая бледная и задумчивая, как будто проснулась. Она быстрым движением отодвинулась от чересчур предприимчивого офицера, и, бросив взгляд на свои обнаженные плечи и грудь, покраснела, сконфузилась, онемев от стыда, старалась закрыть свою грудь красивыми руками своими. Если бы не яркий румянец, покрывавший ее щеки, то всякий, кто увидел бы ее в этом положении, немою и неподвижною, принял бы ее за статую стыдливости. Она продолжала держать глаза опущенными в землю.
   Бесцеремонное движение капитана обнаружило таинственный талисман, висевший у нее на шее.
   – Что это такое? – спросил он, воспользовавшись этим предлогом, чтобы снова приблизиться к красивому созданию, которое он только что всполошил.
   – Не трогайте этого! – воскликнула она с живостью, – это мой талисман! Он поможет мне найти родителей моих, если я останусь достойна их. Ах, оставьте меня, г. капитан! Мать моя! Бедная моя мать! Мать моя! где ты? Приди ко мне на помощь! Ради Бога, господин Феб, возвратите мне мою косынку!
   Феб отступил на несколько шагов и сказал холодным голосом:
   – О, сударыня, теперь я отлично понимаю, что вы меня не любите!
   – Я не люблю тебя?.. – воскликнула бедняжка, повиснув на шее капитана и усаживая его подле себя. – Я не люблю тебя, мой Феб! Ты это нарочно говоришь, злой человек, чтобы мучить меня! Ну, бери же меня всю! Делай со мною все, что хочешь! Я – твоя! Что мне за дело до талисмана моего! Что мне за дело до моей матери! Ты – моя мать, так как я люблю тебя! Феб, милый мой Феб, видишь ли ты меня? Это я, – гляди на меня. Я та самая девочка, которую ты не захотел оттолкнуть от себя, которая сама всюду бегала за тобой. Душа моя, моя жизнь, мое тело, я вся – все это принадлежит тебе, мой милый! Ну, хорошо, не нужно жениться, если это тебе не нравится. И что же я, в сущности? Жалкая уличная плясунья, между тем, как ты, Феб, – ты дворянин. И какая чушь пришла мне в голову! Плясунье – выйти замуж за офицера! Я, кажется, с ума сошла! Нет, Феб, нет, я буду твоей любовницей, твоей игрушкой, твоей забавой, если ты этого желаешь, девушкой, которая будет принадлежать тебе, только тебе! Я на то и создана! Пускай я буду обесчещенная, презренная, – мне все равно, лишь бы ты любил меня! Этого одного достаточно, чтобы сделать меня самою веселою и самою счастливою из женщин. А когда я постарею и подурнею, Феб, когда я буду уже недостойна любви вашей, господин мой, то вы, вероятно, не откажете мне в позволении прислуживать вам. Другие женщины будут вышивать вам шарфы, а я, служанка ваша, буду смотреть за ними. Вы позволите мне полировать ваши шпоры, чистить ваш мундир, смазывать ваши сапоги. Не правда ли, Феб, ты позволишь мне это? А покуда бери меня, Феб, я вся принадлежу тебе, только люби меня! Нам, цыганкам, только и нужны две вещи: вольный воздух и любовь!
   И говоря таким образом, она обняла руками своими шею молодого офицера, она смотрела ему в глаза снизу вверх умоляющим взором своих прекрасных заплаканных глаз, и в то же время радостно улыбаясь, и ее нежная грудь терлась о сукно и о шитье его шитого мундира. Ее красивое полунагое тело извивалось на коленях его. Капитан, совершенно опьяненный, прильнул губами к ее красивому, смуглому плечу. Молодая девушка, устремив глаза в потолок и откинувшись назад, содрогалась под этими поцелуями.
   Вдруг она увидела над головою Феба другую голову, бледное, позеленевшее от злости, судорожно искаженное лицо, с злобно-сверкавшими глазами, а возле этого лица она увидела руку, державшую кинжал. И лицо, и рука эта принадлежали Клоду. Он выломал дверь и очутился около влюбленной парочки. Молодая девушка, объятая ужасом, осталась неподвижною и немою при виде этого ужасного явления, точно голубка, поднявшая свою голову как раз в то время, когда коршун-ягнятник заглядывает в ее гнездо своими большими, круглыми глазами.
   Она не имела даже сил вскрикнуть. Она увидела только, как кинжал опустился над Фебом и снова поднялся, дымясь.
   – Проклятие! – вскрикнул капитан, падая на пол.
   Она лишилась чувств. В ту минуту, когда глаза ее смежались, когда от нее отлетало сознание, ей показалось, будто что-то горячее прикоснулось к ее губам, и этот поцелуй обжег ее, точно клеймо палача.
   Когда она пришла в себя, она увидела себя окруженной солдатами ночного дозора, из комнаты уносили капитана, обливавшегося кровью, священник исчез, окно в глубине комнаты, выходившее на реку, было открыто настежь, кто-то поднимал с полу плащ, предполагая, что он принадлежит офицеру, и она слышала, как вокруг нее говорили:
   – Эта колдунья заколола кинжалом капитана!



   Книга восьмая


   I. Серебряная монета, превратившаяся в сухой лист

   Гренгуар и весь цыганский табор находились в состоянии смертельного беспокойства. В течение целого месяца ничего неизвестно было ни о том, что сталось с Эсмеральдой, – и это обстоятельство очень огорчало цыганского старшину и его подчиненных – бродяг, ни о том, что сталось с козочкой, и это удваивало печаль Гренгуара. В один прекрасный вечер цыганка исчезла, и с тех пор она как в воду канула. Все поиски оставались тщетными. Некоторые, любившие дразнить народ, уличные мальчишки уверяли Гренгуара, что видели ее в тот вечер возле моста Сен-Мишель, в обществе какого-то офицера; но этот муж по цыганской моде был неверующий философ, и к тому же он знал лучше, чем кто-либо, до какой степени жена его была неприступна. Он собственным опытом успел убедиться в том, какую сильную твердыню составляли две соединенные добродетели – добродетель невинной девушки, подкрепленная еще чудесной силой талисмана, и он математически рассчитал комбинированную силу этих двух факторов. Следовательно, с этой стороны он был совершенно покоен.
   Но за то тем труднее было для него объяснить себе исчезновение ее. Он был глубоко опечален; он даже в состоянии был бы похудеть от огорчения, если бы только для него была возможность еще более похудеть. Это огорчение заставило его забыть все на свете, даже свои литературные влечения, даже обширный труд свой: «О правильных и неправильных фигурах», который он рассчитывал напечатать при первых свободных деньгах (он просто бредил о книгопечатании с тех пор, как он видел «Дидаскалии» Гюго де-Сен-Виктора, напечатанные знаменитыми буквами Винделина Шпейерского).
   Однажды, когда он проходил, погруженный в глубокую грусть, мимо здания уголовного судя, он увидел довольно значительную толпу, собравшуюся возле здания суда.
   – Что тут такое происходит? – спросил он какого-то молодого человека, выходившего из суда.
   – Не могу вам сказать, наверное, сударь, – ответил молодой человек. – Говорят, что судят какую-то женщину, убившую жандарма. Так как тут дело, по-видимому, не обошлось без чародейства, то к участию в рассмотрении его приглашены также епископ и консисторские судьи, и брат мой, состоящий архидиаконом при соборе Богоматери, проводит в суде «целые дни. Мне нужно было переговорить с ним, но я не мог добраться до него сквозь густую толпу, наполняющую залу, что для меня крайне досадно, ибо мне дозарезу нужны деньги.
   – Я с удовольствием ссудил бы вам деньги, сударь, – сказал Гренгуар, – но, к сожалению, если карманы мои дырявы, то они продырявились отнюдь не от денег.
   Он не решился сказать молодому человеку, что он знаком с его братом-архидиаконом, к которому он не приходил после известной уже читателям сцены в церкви, и это обстоятельство очень смущало его.
   Молодой человек пошел своей дорогой, а Гренгуар последовал вслед за толпой, которая поднималась по лестнице, ведущей в большой зал суда. Он находил, что для того, чтобы рассеять печаль, нет ничего лучшего, как слушание какого-нибудь уголовного дела, так как судьи бывают обыкновенно замечательно глупы и смешны. Толпа, к которой он присоединился, подвигалась вперед молча, слегка проталкиваясь. После долгого и скучного топтания в темном коридоре, извивавшемся, точно змея, по всему старому зданию, он добрался, наконец, до низкой двери, выходившей в большую залу. Так как дверь была отворена, то он, благодаря своему высокому росту, мог рассмотреть через головы волновавшейся впереди него толпы то, что происходило в зале.
   Это была обширная и темная комната и, вследствие этой темноты, казалась еще более обширною. День клонился уже к вечеру; сквозь узкие, стрельчатые окна в нее проникали лишь слабые лучи света, да и те терялись, прежде чем достигнуть свода, т. е. громадной решетки из резного дерева, разнообразные фигуры которого, казалось, шевелились во тьме. На столах кое-где зажжены были свечи, освещавшие головы секретарей, нагнувшихся над связками бумаг. Ближайшая к двери часть комнаты занята была публикой; вдоль правой и левой стены сидели какие-то люди, облеченные в длинные мантии; в глубине, на возвышении, сидели судьи в несколько рядов, последние из которых терялись в потемках; лица судей были строги и неподвижны. Стены были усеяны бесчисленными цветами лилий. Над головами судей с трудом можно было различить большое распятие, и по всей комнате блистали здесь и там алебарды и копья, на железных наконечниках которых отражались горевшие в зале свечи.
   – Милостивый государь, – спросил Гренгуар у одного из своих соседей, – скажите мне, пожалуйста, что это за люди сидят там рядком, точно епископы в церковном соборе?
   – А это, сударь, – ответил тот, – направо – члены суда, а налево – следователи; первые – в красных мантиях, а последние – в черных.
   – А это что за толстяк в красной мантии, обливающийся потом? – продолжал допрашивать Гренгуар.
   – Это сам господин председатель.
   – А эти бараны, что сидят позади него? – спросил Гренгуар, который, как мы уже говорили, недолюбливал судейских, что происходило, быть может, вследствие того, что он до сих пор никак еще не мог забыть неудачи, постигшей его драматическое произведение в этой самой зале суда.
   – Это господа докладчики королевской канцелярии.
   – А тот боров, что сидит впереди всех?
   – Это господин секретарь парламентского суда.
   – А тот толстый, черный кот, налево?
   – Это Жак Шармолю, королевский, прокурор при консисторском суде, вместе с членами этого суда.
   – А скажите, пожалуйста, сударь, – сказал Гренгуар, – что же они все здесь делают?
   – Они судят.
   – Судят?.. Кого? Я не вижу никакого подсудимого.
   – Не подсудимого, а подсудимую. Вы не можете ее разглядеть отсюда, потому что она сидит, обратившись к нам спиною, и к тому же ее не видать из-за толпы. Она вон там, посреди этой группы бердышей.
   – А кто же эта женщина? – продолжал Гренгуар. – Как ее имя?
   – Не могу вам сказать, сударь, – я сам только что пришел. Но я предполагаю, что здесь дело идет о чародействе, потому что в процессе участвуют и члены духовного суда.
   – Хорошо, – проговорил наш философ, – посмотрим, как все эти великомудрые люди будут жрать человеческое мясо. И это зрелище, не лишенное интереса…
   – Милостивый государь, – обратился к нему его сосед, – не находите ли вы, что у господина Жака Шармолю очень кроткий вид?
   – Гм, гм! – ответил Гренгуар, – я вообще не особенно полагаюсь на кротость тех людей, у которых такие тонкие губы и такие ущемлённые ноздри, как у господина Шармолю.
   Но тут соседи шиканьем пригласили обоих болтунов замолчать; в суде давалось важное показание.
   Господа судьи, – говорила стоявшая посреди зала старуха, лицо которой до того было закрыто ее одеждой, что ее легко можно было бы принять за ходячий порох лоскутьев, – это настолько верно, насколько верно то, что я вдова Фалурдель, живущая уже целых сорок лет на мосту Сен-Мишель и аккуратно выплачивающая налоги, подати и пошлины. Квартира моя находится как раз против дома красильщика Тассен Кальяра, стоящего немного повыше моста. Тейерья, господа судьи, бедная старуха, но когда-то я была красивой девушкой. Итак, соседки мои говорили мне в течение нескольких дней: «Смотрите, бабушка Фалурдель, не вертите слишком много вашей прялкой по вечерам; ведь черт любит расчесывать рогами своими пряжу старух. Достоверно известно, что бука, бродивший в прошлом году в Тампльском предместье, теперь перебрался к старому городу. Берегитесь, бабушка Фалурдель, как бы он не постучался в вашу дверь!» Вот, однажды вечером, я сижу за прялкой, как вдруг кто-то постучался в дверь. Я спросила: «кто там?» – мне ответили ругательствами. Я отворяю дверь; входят каких-то два человека. Один – красивый офицер, другой – весь укутанный в черное, так что видны были только его черные глаза, сверкавшие, как горячие уголья; все остальное было у него прикрыто шляпой и плащом. Вот они и говорят мне: «Пусти нас в комнату Марты». – Под этим именем, господа судьи, среди моих знакомых известна была комната в верхнем этаже моей квартиры, самая чистая моя комната, господа судьи. – И с этими словами они дают мне экю. Я спрятала монету в ящик стола, сказав сама себе: – «Хорошо, это пригодится мне на то, чтобы завтра купить требухи на Глориетской бойне». – Мы поднялись вверх. Как только мы пришли в верхнюю комнату, не успела я повернуться, как черный человек вдруг куда-то исчез. Это меня несколько удивило. Офицер, красавчик и, по всем видимостям, знатный барин, спускается вместе со мною вниз и уходит из моей квартиры. Не успела я смотать четверть тальки, как он снова вернулся с красивой молодой девушкой, настоящей куколкой, которая была бы краше солнца, если бы только волосы ее не были так растрепаны. За нею шел козел, громадный козел, черный или белый, теперь уже не помню хорошенько. Этот козел заставил меня задуматься. Девушка – это не мое дело, но причем тут козел? Нужно вам сказать, гг. судьи, что я не люблю этих бородатых и рогатых животных; бородою своею они напоминают мужчин, а рогами – чертей. Однако я ничего не сказала: ведь мне же заплатили целый экю. Ведь правильно я рассудила не так ли, гг. судьи? Офицер и молодая девушка поднялись наверх и остались там одни, т. е. не считая козла, который полез за ними. Проводив их в верхнюю светелку, я снова спустилась вниз и принялась прясть. – Нужно вам сказать, что квартира моя состоит из двух этажей и что задний фасад ее выходит на реку, как и в других, построенных на мосту, домах; и в верхнем, и в нижнем этажах окна открываются не на мост, а на реку. – Итак, я продолжала себе спокойно прясть. Но сама не знаю почему, у меня из головы не выходил бука, о котором я вспомнила при виде козла, да и к тому же та молодая девушка была одета как-то необычайным образом. Вдруг я услышала наверху крик, и что-то тяжелое грохнулось на пол, и окно распахнулось. Я подбежала к моему окну, приходящемуся как раз под верхним, и вижу, как перед глазами моими промелькнуло что-то черное, бултыхнувшееся в воду. Это было какое-то привидение, одетое в костюм священника. В ту ночь светила луна, и потому я отлично могла разглядеть это. Привидение это, достигнув реки, поплыло по направлению к Старому городу. Тогда, вся дрожа от страха, я принялась звать ночной дозор. Дозорные, действительно, входят в мою квартиру, и прежде всего, не разобрав, в чем дело, – к тому же они были подвыпивши, – принялись колотить меня. Я стала объяснять им, что случилось, мы поднимаемся наверх, – и что же мы видим? Весь пол комнаты залит кровью, капитан лежит врастяжку с кинжалом в горле, девушка притворилась мертвой, а козел мечется из угла в угол. – Вот тебе раз! – подумала я. – теперь мне целых две недели придется мыть и скрести пол! – Нечего сказать, приятный сюрприз! Офицера унесли – бедный молодой человек! – а девку, обнаженную чуть не до пояса, стража увела с собою. – Но подождите! Это еще не все, самое худшее еще впереди! На следующее утро, когда я открыла ящик стола, чтобы взять оттуда монету, я вместо нее нашла лишь – сухой лист!
   Старуха замолчала; ропот ужаса пробежал среди публики.
   – Этот призрак, этот козел, – все это отзывается чертовщиной! – проговорил сосед Гренгуара.
   – А этот сухой лист! – прибавил стоявший подле них человек.
   – Не подлежит ни малейшему сомнению, – вставил свое слово третий, – что это ведьма, связавшаяся с самим дьяволом, в тех видах, чтоб обирать молодых офицеров!
   Сам Гренгуар недалек был от того, чтобы находить все это весьма правдоподобным и весьма странным.
   – Свидетельница Фалурдель, – проговорил председатель с важным видом, – вы ничего более не имеете сообщить суду?
   – Нет, г. судья, – ответила старуха, – кроме разве того, что в составленном по поводу этого случая протоколе квартира моя названа безобразной и вонючей берлогой. Это слишком сильно сказано. Оно, правда, – дома на мосту не особенно нарядны и они кишат народом; однако же, в них живут мясники, народ богатый, а жены их не уступят любой городской барыне.
   Судья, напомнивший Гренгуару своею наружностью крокодила, встал и проговорил:
   – Прошу внимания! Приглашаю господ судей не упускать из виду, что у подсудимой найден был кинжал. Свидетельница Фалурдель, принесли ли вы с собою тот сухой лист, в который превратилась монета, данная вам тем дьяволом?
   – Да, г. прокурор, – ответила старуха, – я отыскала ее. Вот она!
   Один из приставов передал сухой лист крокодилу, который, нахмурившись и покачав головой, передал его председателю, а тот препроводил его королевскому прокурору по церковным делам, и таким образом лист этот обошел всю залу.
   – Это березовый лист, – сказал Жак Шармолю. – Новое доказательство чародейства…
   – Свидетельница! – заговорил один из судей, – вы говорите, что к вам одновременно вошли два человека: тот черный, который сначала куда-то исчез и которого вы затем видели плывшим по Сене, в священнической рясе, и офицер. Который из них дал вам монету?
   Старуха с минуту подумала и затем ответила:
   – Офицер!
   В публике пробежал ропот.
   – Ну, это начинает несколько колебать мое убеждение, – подумал Гренгуар.
   Но тут снова заговорил Филипп Бёлье, королевский прокурор:
   – Я позволяю себе напомнить господам судьям, что в показании своем, данном на смертном одре и буквально записанном с его слов, смертельно раненый и с тех пор умерший офицер объявил, что когда с ним заговорил одетый в черное человек, ему смутно представилось, что, быть может, это дьявол, и прибавил, что призрак этот очень настаивал на том, чтоб он привел подсудимую к вдове Фалурдель, и что когда капитан заметил ему, что у него нет денег, человек этот дал ему серебряный экю, которым офицер и заплатил за комнату. Из всего этого очевидно, что монета эта была адского происхождения.
   Этот логический вывод, по-видимому, рассеял все сомнения Гренгуара и других скептиков среди публики.
   – Впрочем, у гг. судей находятся под руками все документы, относящиеся к делу, – прибавил королевский прокурор, – и они могут сами справиться в них относительно заявления Феба де-Шатопера.
   При этом имени подсудимая встала. Лицо ее стало видно из-за толпы. Гренгуар обомлел от ужаса, узнав в ней Эсмеральду.
   Лицо ее было покрыто смертельной бледностью. Волоса ее, когда-то столь тщательно сплетенные в косы и убранные золотыми монетами, в беспорядке падали на плечи; губы ее посинели; впалые глаза ее дико блуждали.
   – Феб! – воскликнула она, озираясь кругом. – О, господа судьи, прежде чем убить меня, скажите мне, ради самого Господа Бога, жив ли он?
   – Замолчите, подсудимая! – ответил председатель. – Это не ваше дело!
   – О, сжальтесь надо мною, скажите мне, жив ли он! – повторила она, складывая на груди свои красивые, исхудалые руки, причем раздалось бряцание цепей.
   – Ну, так, я скажу вам, – сухо ответил королевский прокурор, – он умирает. Довольны ли вы?
   Несчастная снова опустилась на свою скамейку, не произнеся ни звука; глаза ее были сухи, но лицо ее сделалось белее воска.
   Председатель наклонился к какому-то человеку, сидевшему на низеньком табурете возле его кресла, в черной мантии, с шапкой из мишуры на голове, с цепью на шее и с пуком прутьев в руке, и сказал:
   – Г. судебный пристав, введите другую подсудимую.
   Взоры всех присутствующих обратились к небольшой двери, которая не замедлила распахнуться, и, к великому изумлению Гренгуара, в залу вошла козочка с позолоченными рогами и копытцами. Красивое животное остановилось на мгновение на пороге, вытянув шею, как будто, стоя на вершине высокой скалы, она видела перед собою обширный горизонт. Вдруг она заметила цыганку и, перескочив через стол и через голову секретаря, в два прыжка очутилась на коленях подсудимой. Затем она грациозно свернулась клубком у ног ее, как бы умоляя ее о ласковом слове или хотя бы взгляде; но подсудимая оставалась неподвижной, и бедная Джали не удостоилась даже взгляда ее.
   – Э-э! да ведь это то самое противное животное! – проговорила старуха Фалурдель, – я отлично знаю их обеих!
   – Если угодно будет гг. судьям, – сказал Жак Шармолю, – приступим к допросу козы.
   Действительно, второю подсудимой» была никто иная, как Джали. В те времена не было редкостью, что животные привлекались к суду по обвинению в чародействе. Между прочим, в денежной отчетности парижского суда за 1466 год можно встретить любопытные подробности относительно судебных издержек по процессу некоего Жилле-Сулара и его свиньи, казненных в Корбейле за их проступки. Тут перечислено все: и плата за вырытые ямы для свиньи, и пятьсот пучков прутьев, привезенных из Морсанского порта, и три кружки вина, и столько же караваев хлеба, составлявших последнее угощение казненной свиньи, из которого, впрочем, большая часть досталась палачу, и, наконец, плата за хранение и за прокорм свиньи в течение одиннадцати дней, по две трети су за день. Иногда, впрочем, суд не останавливался на животных: законами Карла великого и Людовика Доброго устанавливались строгие наказания для светящихся небесных явлений, позволявших себе нарушать спокойствие добрых граждан.
   Королевский прокурор по церковным делам воскликнул:
   – Если демон, поселившийся в этой козе и не послушавшийся никаких заклинаний, будет продолжать упорствовать и пугать суд, то мы предупреждаем его, что найдемся вынужденными потребовать для него виселицы или костра!
   Холодный пот выступил на лбу у Гренгуара. Шармолю взял в руки лежавший перед ним на столе бубен цыганки и, показав его в известном положении козе, спросил:
   – Который теперь час?
   Коза взглянула на него своими умными глазами, и затем подняла свое позолоченное копытце и семь раз стукнула им об пол. Действительно, было семь часов ь. Ропот негодования и ужаса пробежал среди толпы.
   – Она губит себя! – воскликнул Гренгуар, не будучи в силах удержаться. – Неужели они не видят, что животное само не понимает, что делает!
   – Тише там, в глубине залы! – крикнул пристав недовольным голосом.
   Жак Шармолю, при промоции того же бубна, заставил козу проделать еще разные другие известные уже читателю штуки, как, например, определить, какой теперь месяц в году, которое число месяца, и т. д. И, ч вследствие какого-то странного оптического обмана, свойственного судебным прениям, эти самые зрители, которые, быть может, не раз восхищались невинными штуками, проделываемыми Джали на парижских улицах, были крайне смущены, когда Она повторила их в судебной зале, и решили, что коза, без всякого сомнения, одержима бесом.
   Не довольствуясь этим, королевский прокурор высыпал на пол из кожаного мешочка, висевшего на шее Джали, подвижные буквы, и козочка вытащила своей лапкой из вороха букв те, из которых составилось имя «Феб». Это обстоятельство послужило в глазах всех явным доказательством того, что несчастный капитан погиб жертвою чародейства, и отныне все смотрели на цыганку, на эту очаровательную танцовщицу, столько раз восхищавшую своею грациозностью прохожих, как на ужасного, кровожадного вампира.
   Сама танцовщица, впрочем, не подавала тем временем ни малейшего признака жизни. Ни потешные выходки Джали, ни угрозы судей, ни глухой ропот слушателей не производили на нее ни малейшего действия. Она вышла из своего забытья только тогда, когда один из конвойных немилосердно потряс ее за руку и председатель, возвысив голос, торжественно проговорил:
   – Подсудимая, вы принадлежите к цыганскому племени, занимающемуся чародейством. Вы обвиняетесь в том, что, в сообществе с привлеченной к этому же делу околдованной козой, закололи кинжалом, в ночь на 29 марта, при содействии сил преисподней, с помощью чар и колдовства, капитана королевских стрелков, Феба де-Шатопера. Продолжаете ли вы отрицать это?
   – О, ужас! – воскликнула молодая девушка, закрывая лицо руками: – моего Феба! О, что за адские муки!
   – Продолжаете ли вы отрицать это? – холодно повторил председатель.
   – Да, я отрицаю это, – проговорила она со странным выражением голоса, вскочив со своего места. Глаза ее сверкали.
   – В таком случае, как же вы опровергнете собранные против вас улики? – сухо спросил председатель.
   – Я уже объяснила, – ответила она прерывающимся от волнения голосом, – что я сама не знаю, как все это случилось. Я знаю только, что его убил священник, какой-то неизвестный мне священник, тот самый священник, который давно уже преследует меня.
   – Так, так, – поддакнул судья. – Должно быть, бука!
   – Ах, господа, сжальтесь надо мною! Ведь я бедная девушка!..
   – Цыганка, – поправил ее судья.
   Тут Жак Шармолю заговорил мягким голосом:
   – В виду упорного запирательства подсудимой, я имею честь предложить суду распорядиться о допросе ее под пристрастием.
   – Суд изъявляет на то согласие, – объявил председатель.
   Несчастная задрожала всем телом. Тем не менее, она встала по приказанию конвойных и направилась довольно твердым шагом, предшествуемая Жаком Шармолю и членами консисторского суда, между двух рядов алебардщиков, к потайной двери, которая вдруг раскрылась перед нею и тотчас же за нею захлопнулась, что очень напомнило бедному Гренгуару ужасную пасть, поглотившую несчастную молодую девушку.
   Когда она скрылась за дверью, раздалось жалобное блеяние: это козочка плакала о своей госпоже.
   Заседание было на время приостановлено. Один из членов суда заметил было, что судьи уже устали и что, пожалуй, долго придется ждать окончания пытки, но председатель строго ответил, что судья прежде всего должен уметь исполнять свой долг.
   – Экая дура! – пробормотал сквозь зубы какой-то старый судья, – люди еще не ужинали, а она вздумала заставлять подвергать себя пытке!


   II. Продолжение главы о серебряной монете и сухом

   листе.
   Спустившись и снова поднявшись по нескольким ступенькам в таких темных коридорах, что их приходилось освещать лампами среди белого дня, Эсмеральда, все еще окруженная своим зловещим конвоем, почувствовала, что ее втолкнули в какую-то мрачную комнату. Эта комната, круглая по очертанию своему, занимала нижний этаж одной из тех больших башен, которые сохранились еще и до наших дней среди зданий нового Парижа. В этом подвале совсем не было окон, и свет проникал в него лишь через входную дверь, низкую и обитую железом. Впрочем, в ней не было темно, так как в толстой стене была вделана громадная печь, в которой был разведен огонь, освещавший подвал своим красноватым блеском, перед которым бледнел свет тощей сальной свечи, стоявшей в углу подвала. Железная заслонка, которою закрывалась печь, была в это время приподнята, и поэтому легко было разглядеть вокруг отверстия печи, освещаемого горевшим в ней пламенем, концы железных прутьев, торчавших, точно ряд черных, острых и редких зубов, что придавало печи вид одного из тех легендарных драконов, у которых из пасти вырывается пламя. При свете разведенного в печи огня бедная девушка увидела развешанными вокруг стен комнаты разные страшные инструменты, употребление которых было ей неизвестно. Посреди комнаты лежал на полу кожаный матрац, от которого шел к кольцу, ввинченному в потолок, ремень с пряжкой; вышеозначенное кольцо было продето в ноздри вырезанного из дерева чудовища, прикрепленного к замочному камню свода. В топившейся печке лежали щипцы, клещи, широкие полосы железа, успевшие уже накалиться докрасна. Словом, зловещий, красноватый свет, выходивший из печи, освещал во всей этой комнате одни только страшные предметы.
   Этот ад, на тогдашнем языке, назывался просто «допросной комнатой».
   На кровати сидел в небрежной позе Пьерра Тортерю, присяжный палач. Помощники его, два урода с какими-то четырехугольными физиономиями, в полотняных штанах и с кожаными фартуками, поворачивали железо, накаливавшееся в печке.
   Как ни крепилась бедная молодая девушка, но, войдя в эту комнату, она содрогнулась от ужаса.
   Вдоль одной из стен комнаты выстроились в ряд конвойные солдаты, вдоль другой – священники, члены консисторского суда. В одном из углов комнаты стоял стол, на котором стояла чернильница; за столом этим уселся секретарь суда.
   Жак Шармолю приблизился к цыганке с ласковой улыбкой.
   – Ну, что же, любезное дитя мое, – спросил он, – вы все еще продолжаете упорствовать?
   – Мне нечего говорить… – произнесла она еле слышным голосом.
   – В таком случае, – продолжал Шармолю, – как это нам ни неприятно, но нам придется допросить вас построже, чем нам самим это бы желательно. Потрудитесь сесть на эту кроватку. – Господин Пьерра, очистите место для барышни и закройте дверь.
   – Если я закрою дверь, – проговорил Пьерра, ворча и поднимаясь с места, – то огонь мой потухнет.
   – Ну, в таком-случае, мой милый, – согласился Шармолю, – оставьте ее отворенною.
   Эсмеральда продолжала стоять. Эта кожаная постель, на которой корчилось в муках столько несчастных, пугала ее, и по спине ее пробегали мурашки. Она стояла растерянная, бессмысленно глядя перед собой. По данному Жаком Шармолю знаку, оба помощника палача схватили ее за руки и усадили на кровать. Они не причинили ей никакой боли, но когда они прикоснулись к ней, когда кожаные их фартуки прикоснулись к ее плечу, она почувствовала, что вся ее кровь прилила ей к сердцу. Она окинула всю комнату растерянным взором. Ей показалось, что все орудия пытки, развешанные до сих пор по стенам, сами собою сорвались со своих крюков, и направлялись к ней, и ползали по ее телу, но что это уже не инструменты, а какие-то нетопыри, тысяченожки, пауки, чудовищные птицы.
   – Доктор здесь? – спросил Шармолю.
   – Здесь, – ответил какой-то человек в черной мантии, которого она до сих пор не заметила.
   Она вздрогнула.
   Сударыня, – снова раздался вкрадчивый голос прокурора консисторского суда, – в третий раз спрашиваю вас, продолжаете ли вы отрицать преступления, в которых вы обвиняетесь?
   На этот раз она не имела сил произнести ни единого звука и только отрицательно мотнула головою.
   – Значит, вы продолжаете упорствовать? – произнес Жак Шармолю. – В таком случае, как это ни прискорбно для меня, но я должен исполнить обязанности, возлагаемые на меня законом.
   – Г. прокурор! – обратился к нему Пьерра, – с чего мы начнем?
   Шармолю помолчал с минуту, с задумчивым видом поэта, подыскивающего рифму, и, наконец, ответил:
   – С испанского сапога.
   Несчастная почувствовала себя до того покинутой Богом и людьми, что она беспомощно опустила голову на грудь, как бы не имея силы держать ее прямо.
   Палач и медик одновременно приблизились к ней. В то же время оба помощника палача принялись отыскивать что-то в своем ужасном арсенале.
   Услышав, как забренчали эти ужасные орудия, несчастная девушка вздрогнула, как мертвая лягушка, к которой прикоснулся гальванический ток.
   – О, мой Феб! – пробормотала она так тихо, что никто не мог расслышать этих слов. – И затем она снова погрузилась в неподвижность мраморной статуи и в молчание.
   Зрелище это могло бы тронуть сердце всякого другого человека, только не сердце судьи. Точно сам сатана допрашивал бедную, грешную душу на раскаленных плитах ада. И это бедное тело, в которое через несколько мгновений должен был впиться этот ужасный муравейник пил, колес и дыб, это жалкое существо, которое сейчас должно было сделаться достоянием палачей и клещей, – это была кроткая, нежная и беленькая Эсмеральда! Человеческое правосудие не нашло ничего лучшего, как бросить это бедное зерно проса для размола его ужасными жерновами пытки!
   Тем временем грубые руки помощников Пьерра Тортерю грубо разули хорошенькую ножку молодой девушки, – эту ножку, которая своей красотою и своею миловидностью так часто восхищала прохожих на улицах, переулках и площадях Парижа.
   – А право жаль! – пробормотал сквозь зубы сам палач, глядя на эту нежную и белую ножку.
   Если бы в это время здесь был архидиакон, он, без сомнения, вспомнил бы о сцене с пауком и мухой в его рабочем кабинете.
   Вскоре несчастная увидела сквозь туман, застилавший ей зрение, как к ноге ее приближался так называемый «испанский сапог»; вскоре она почувствовала, что нога ее обхвачена этой ужасной обувью, нажимаемой винтами. В это время ужас придал ей силы.
   – Скиньте с меня это! – воскликнула она отчаянным голосом, и затем, вскочив с растрепанными волосами, закричала раздирающим душу голосом:
   – Пощадите!
   Она вскочила с матраца, чтобы кинуться к ногам королевского прокурора, но нога ее была обхвачена тяжелым, железным сапогом, и она повалилась на пол, точно пчела, опалившая себе крылья. По поданному Жаком Шармолю знаку, ее снова положили на матрац и две дюжие руки обмотали вокруг ее тонкой талии ремень свешивавшийся с потолка.
   – Спрашиваю вас в последний раз, – проговорил Жак Шармолю с невозмутимым хладнокровием и кротостью, – сознаетесь ли вы в том, в чем вы обвиняетесь?
   – Я ни в чем не виновна.
   – В таком случае, каким же образом вы объясните тяготеющие на вас улики?
   – Увы! г. судья, я никак не сумею объяснить этого.
   – Значит, вы продолжаете отрицать?
   – Да, я отрицаю.
   – Продолжайте ваше дело, – сказать Шармолю, обращаясь к Пьерра.
   Пьерра повернул ручку снаряда, сапог сузился, и несчастная испустила один из тех ужасных криков, которых нельзя изобразить никакой орфографией в мире.
   Остановитесь, – сказал Шармолю палачу. – Сознаетесь ли? – обратился он к цыганке.
   – Сознаюсь! – воскликнула молодая девушка, – сознаюсь во всем! только пощадите!
   Она плохо рассчитала свои силы, понадеявшись выдержать пытку. Первая сильная боль сломила бедную девушку, жизнь которой была до сих пор так весела, приятна, беззаботна.
   – Человеколюбие заставляет меня предупредить вас, – заметил королевский прокурор, – что, сознаваясь в том, в чем вы обвиняетесь, вы подлежите смертной казни.
   – Мне все равно! – воскликнула она, и опустилась на кожаный матрац в изнеможении, совершенно перегнувшись, повисши на ремне, который был обмотан вокруг ее пояса.
   – Встаньте, красавица, постарайтесь держаться прямо, – сказал Пьерра, приподнимая ее, – а то вы так похожи, ни дать, ни взять, на золотое руно, висящее на шее у г. герцога Бургундского.
   – Г. секретарь, потрудитесь записывать! – проговорил Жак Шармолю, возвысив голос. – Итак, молодая девушка, вы сознаетесь в том, что участвовали в шабашах, пиршествах и колдовствах ведьм, вместе с разными рожами, харями и нетопырями? Отвечайте!
   – Да, – ответила она так тихо, что ответ походил скорее на дыхание, чем на слово.
   – Вы сознаетесь в том, что видели овна, которого Вельзевул заставляет появляться в облаках для того, чтобы сзывать ведьм на шабашь, и которого могут видеть одни только колдуны?
   – Да!
   – Вы сознаетесь в том, что поклонялись головам Бофомета, этим мерзким идолам язычников?
   – Да!
   – Вы сознаетесь в том, что водились постоянно с дьяволом, принявшим вид козы, также привлеченной к делу?
   – Да!
   – Наконец, вы сознаетесь в том, что с помощью дьявола и привидения, называемого в простонародье букой, убили в ночь на 29-е прошлого марта капитана.
   Она устремила на судью свои неподвижные глаза и ответила как бы машинально, по-видимому, без всякого волнения и смущения:
   – Да.
   Очевидно было, что она была совершенно надломана.
   – Г. секретарь, запишите все это, – проговорил Шармолю и затем прибавил, обращаясь к палачам, – отвяжите подсудимую! Отвести ее в залу суда!
   Когда с несчастной сняли ее обувь, прокурор консисторского суда осмотрел ее ногу, еще всю окоченелую от боли, и сказал:
   – Ну, повреждение еще не особенно значительно. Вы закричали вовремя. При таком состоянии вашей ноги вы еще в состоянии были бы проплясать, красавица моя.
   И затем он прибавил, обращаясь к членам консисторского суда:
   – Ну, вот, суд и добрался до истины! – Это всегда бывает очень приятно, господа! – А эта барышня, конечно, отдаст нам справедливость в том, что мы поступили с нею как нельзя более деликатно.


   III. Окончание главы о серебряной монете и о сухом

   листе.
   Когда бедная девушка вернулась в здание суда, бледная и прихрамывая, ее встретил всеобщий ропот удовольствия. Это было со стороны публики проявление того чувства удовлетворенного нетерпения, которое приходится испытывать в театре, когда окончился последний антракт комедии и когда занавес начинает подниматься перед последним действием, заключающим в себе развязку комедии. Судьи обрадовались вдвойне при мысли, что им скоро удастся поужинать. Козочка также заблеяла от радости. Она рванулась к своей госпоже, но оказалось, что ее привязали к скамейке.
   Уже совершенно стемнело, и свечи, число которых не было увеличено, так слабо освещали комнату, что нельзя было даже разглядеть стен залы. В сумерках все предметы казались точно подернутыми туманом; среди общего серого фона еле-еле выделялись апатичные физиономии судей. Против них, на другом конце залы, на темном фоне выделялось какое-то белое пятно. Это была подсудимая.
   Она едва доплелась до своего места. Шармолю сначала важно уселся на своем кресле, а затем, когда в зале водворилось молчание, снова приподнялся и произнес, стараясь не слишком много проявить гордости в интонации своего голоса:
   – Подсудимая во всем созналась.
   – Цыганка, – заговорил председатель, – вы сознались в чародействе, в проституции и в убийстве, совершенном над личностью капитана Феба де-Шатопера?
   Сердце ее сжалось, и слышно было, как она судорожно рыдала в своем темном углу.
   – Во всем, что вам угодно будет, – ответила она слабым голосом, – но только убейте меня скорее!
   – Господин королевский прокурор по церковным делам, – сказал председатель, – суд готов выслушать ваши заключения.
   Жак Шармолю вынул из своего пюпитра объемистую тетрадь, и принялся отчитывать по ней, с разными жестами и подчеркиваниями, латинскую речь, в которой все обстоятельства дела излагались цицероновскими перифразами, перемешанными цитатами из Плавта, его любимого комика. Мы очень сожалеем о том, что не можем представить читателям целиком этого замечательного произведения ораторского искусства. Оратор декламировал его не хуже любого драматического актера. Он не успел еще кончить вступления, как уже пот крупными каплями выступил на лбу его и глаза его готовы были выскочить из своих орбит.
   Вдруг, на самой середине какого-то великолепного периода, он сам себя оборвал, и взгляд его, в обыкновенное время довольно добрый и даже несколько глупый, засверкал.
   – Господа судьи! – воскликнул он (на этот раз по-французски, ибо этого не было в его тетради), – во всем этом деле столько чертовщины, что сам сатана присутствует даже в нашем заседании и насмехается над нами! Не угодно ли вам посмотреть?
   И с этими словами он указал рукою на козочку, которая, увидев жестикуляцию Шармолю, нашла уместным подражать ему, и сев на задние ноги, старалась копировать своими передними ногами и своей бородатой головкой патетические жесты г. королевского прокурора. Это умение козочки копировать чужие жесты, как, быть может, помнит читатель, приводило всегда в восторг парижских зевак. Это случайное обстоятельство, это «доказательство», произвело величайший эффект. Козочке связали ноги, и королевский прокурор снова вдался в свое красноречие. Речь его тянулась без конца, но зато была замечательно хороша. Приводим только заключение ее, прося читателя помнить, что она была произнесена хриплым голосом и сопровождалась отчаянными жестами:
   – Итак, господа, теперь эта ведьма изобличена, преступление ее доказано, преступные намерения очевидны, и поэтому, от имени священнослужителей собора Парижской Богоматери, которым принадлежит высшая юрисдикция на острове, составляющем Старый город, мы сим заявляем, что требуем от вас: во-первых, присуждения ее к денежному штрафу по вашему усмотрению; во-вторых, присуждения ее к публичному покаянию перед главным входом в кафедральный собор Богоматери; в-третьих, приговора, в силу которого эта ведьма, вместе с ее козой, были бы казнены смертью или на площади, называемой в простонародье Гревской, или на острове, на реке Сене, близ королевского сада.
   И, проговорив это, он надел на голову свою шапочку и сел.
   – Ай, ай, ай! – пробормотал про себя огорченный Гренгуар, – что за варварская латынь!
   Тогда встал другой человек в черной мантии, сидевший подле подсудимой. Это был защитник ее.
   Судьи, окончательно проголодавшиеся, начали что-то ворчать себе под нос.
   – Г. защитник! – проговорил председатель, – прошу вас быть по возможности кратким.
   – Господин председатель, – сказал защитник, – так как клиентка моя созналась в взводимых на нее преступлениях, то я ограничусь лишь весьма немногими словами. В салическом законе сказано: «Если ведьма высосет у человека кровь и будет в том изобличена, она должна заплатить пеню в восемь тысяч денье, что составить двести су золотом». Я прошу суд приговорить клиентку мою к пене.
   – Закон этот уже отменен… – заметил королевский прокурор.
   – Я отрицаю это! – возразил защитник.
   – На голоса! – сказал один из членов суда, – преступление доказано и уже очень поздний час.
   Суд приступил к голосованию, не выходя из залы заседаний; так как судьи очень торопились, то они подавали голоса посредством снимания своих колпаков. Можно было рассмотреть в потемках, как покрытые колпаками головы их обнажились одна за другою при вопросе, с которым председатель обращался шепотом к каждому из судей. Бедная подсудимая как будто смотрела на них, но помутившийся взор ее ничего не видел.
   Затем секретарь стал что-то писать и передал председателю длинный свиток пергамента. Наконец, несчастная услышала, как публика зашевелилась, копья стражников застучали, ударившись об пол, и какой– то ледяной голос произнес:
   – Подсудимая цыганка, в тот день, который угодно будет назначить всемилостивейшему королю нашему, вы будете отправлены в позорной колеснице, босиком, в одной сорочке, с веревкой на шее к большим дверям собора Богоматери; там вы покаетесь, держа в руке восковую свечу в два фунта весом, а оттуда вас отведут на Гревскую площадь, где вы будете повешены и задушены на городской виселице вместе с находящейся тут же козой вашей. И кроме того, вы обязаны заплатить в пользу консисторского суда три лионских экю золотом, в возмездие за совершенные и признанные вами преступления, как-то: колдовство, чародейство, распутную жизнь и убийство, совершенное над особой капитана Феба де-Шатопера. Да смилуется над вами Господь Бог!
   – О, это сон! – пробормотала она. В ту же минуту она почувствовала, как ее увлекли какие-то дюжие руки.


   IV. Оставь всякую надежду

   В средние века здания строились так, что почти такая же часть их находилась под поверхностью земли, как и над поверхностью. Если только они не были построены на сваях, как, например, собор Парижской Богоматери, всякий дворец, всякая крепость, всякая церковь имели, так сказать, двойное дно. При каждом соборе был некоторым образом другой собор, подземный, низкий, темный, таинственный, слепой и немой, под верхним собором, залитым светом и день и ночь оглашаемым органами и колоколами; иногда эти подземные здания служили для погребения. Во дворцах и в крепостях они иногда служили темницами, иногда тоже местом погребения, иногда и тем, и другим вместе. Эти громадные здания, происхождение и рост которых мы объяснили в другом месте, имели не только фундаменты, но, так сказать, корни, которые тянулись под землею, разветвляясь в такие же комнаты, лестницы, галереи, как и верхнее сооружение. Таким образом, церкви, дворцы, крепости, можно сказать, были врыты в землю до половины тела. Подземелья какого-нибудь здания представляли собою другое здание, в которое приходилось опускаться, вместо того, чтобы подниматься, и подземные этажи которого, вырытые под этажами надземными, напоминали собою те горы и те леса, которые отражаются в зеркальной поверхности озера под прибрежными горами и лесами.
   В Сент-Антуанской Бастилии, в здании суда, в Лувре эти подземные здания служили темницами. Ярусы этих темниц, опускаясь в землю, все более и более суживались и становились темными. Они представляли собою различные пояса, по которым в известной симметричности расположены были разные виды ужасов. Данте не мог бы найти ничего лучшего для изображения своего ада. Эти воронкообразные темницы оканчивались обыкновенно узким и тесным помещением, в которое Данте поместил бы своего сатану, и в которое общество помещало людей, приговоренных к смерти. Раз сюда попало какое-нибудь жалкое человеческое существо, – прощай свет, воздух, жизнь, прощай всякая надежда! Оно выходило отсюда только для того, чтобы идти к виселице или к костру. Иногда оно просто сгнивало здесь: человеческое правосудие называло это забыть человека. Осужденный сознавал, что между ним и остальным миром лежит целая груда камней и стоит целая орава тюремщиков, и вся темница, все это массивное здание представлялось ему лишь в виде громадного, сложного замка, запиравшего для него мир живых существ.
   В глубине такого-то подвала, в подземной темнице, вырытой Людовиком Святым под одною из башен Шатле, заперли, вероятно, из спасения, как бы она не скрылась, Эсмеральду, приговоренную к виселице. Эту бедную мушку, которая едва в состоянии была пошевелиться, придавили всею тяжестью громадного здания суда. Провидение и человеческое правосудие оказались в данном случае одинаково несправедливыми: такой избыток несчастия и пыток был совершенно не нужен для того, чтобы сломить такое слабое создание.
   Итак, она сидела зарытою, похороненною, замурованною в этом темном подземелье. Всякий, кто увидел бы ее в таком положении, видев ее прежде смеющеюся и пляшущей на залитой солнцем площади, невольно содрогнулся бы. Мрачная, как ночь, холодная, как смерть, не чувствуя ни малейшего дуновения ветерка на своем лице, не слыша человеческого голоса, не видя ни единого луча света, сломанная, придавленная цепями, съежившись на связке соломы, под которой образовалась лужа вследствие потоков воды, стекавших с серых стен, имея подле себя лишь кусок черствого хлеба и кружку воды, неподвижная, почти бездыханная, – она не в состоянии была даже страдать. Феб, солнце, полдень, воздух, парижские улицы, пляска, рукоплескания толпы, сладостный любовный лепет, а вслед за этим – священник, сводница, кинжал, кровь, пытка, виселица, – все это, правда, носилось еще в ее воображении, то как радужное, чарующее видение, то как ужасный кошмар; но все это представлялось ей лишь в виде смутного или страшного видения, терявшегося где-то в потемках, или же в виде отдаленной музыки, разыгрываемой там, вдали, высоко над нею, на земле, и звуки которой едва долетали до той глубокой бездны, в которую была повергнута несчастная.
   С тех пор, как ее заперли в это подземелье, несчастная находилась в таком состоянии, которого нельзя было назвать ни бодрствованием, ни сном; она так же мало в состоянии была отличить действительность от сновидения, как день от ночи. Все это сбилось в одну кучу, перепуталось, беспорядочно носилось в ее мыслях. Она ничего не чувствовала, ничего не знала, ни о чем не думала; она разве только мечтала. Трудно представить себе живое существо, до того погруженное в небытие.
   Таким образом, сидя в подобном окаменелом, застывшем, онемелом состоянии, она едва расслышала шум опускной двери, стукнувшей где-то раза два или три над ее головой, при чем, однако, в подземелье ее не проник ни единый луч света, и не заметила, как какая-то рука бросила ей корку черствого хлеба. Это повторявшееся от времени до времени сообщение тюремщика было, однако, единственным средством сообщения ее с внешним миром.
   Слух ее машинально прислушивался только к одному звуку. Над ее головою, вследствие сырости подвала, от времени до времени образовывались капли воды, которые затем, отделяясь от свода, падали на пол через известные, правильные промежутки времени. Она бессмысленно прислушивалась к шуму, который производили эти капли, падая на образовавшуюся возле нее лужу. Эта капля воды, падавшая в лужу, была единственным признаком движения вокруг нее, единственными часами, обозначавшими для нее время, единственным, долетавшим до ее слуха, звуком из всех многочисленных и разнообразных звуков, раздававшихся на поверхности земли.
   Время от времени в этой клоаке мглы и грязи она ощущала, как что-то холодное, то там, то тут, пробегало у нее по руке или ноге; тогда она вздрагивала.
   Сколько времени пробыла она в узилище? Она не знала. Она помнила лишь произнесенный где-то над кем-то смертный приговор, помнила, что ее потом унесли и что она проснулась во мраке и безмолвии, закоченевшая от холода. Она поползла было на руках, но железное кольцо впилось ей в щиколотку, и забряцали цепи. Вокруг нее были стены, под ней – залитая водой каменная плита и охапка соломы. Ни фонаря, ни отдушины. Тогда она села на солому. И только время от времени, чтобы переменить положение, она переходила на нижнюю ступеньку каменной лестницы, спускавшейся в склеп.
   Она попробовала считать мрачные минуты, которые ей отмеривали капли, но вскоре это жалкое усилие больного мозга оборвалось само собой, и она погрузилась в полное оцепенение.
   И вот однажды, то ли днем, то ли ночью (полдень и полночь были одинаково черны в этой гробнице) она услышала над головой более сильный шум, чем обычно производил тюремщик, когда приносил ей хлеб и воду. Она подняла голову и увидела красноватый свет, проникавший сквозь щели дверцы или крышки люка, который был проделан в своде каменного мешка.
   В ту же минуту тяжелый засов загремел, крышка люка, заскрипев на ржавых петлях, откинулась, и она увидела фонарь, руку и ноги двух человек. Свод, в который была вделана дверца, нависал слишком низко, чтобы можно было разглядеть их головы. Свет причинил ей такую острую боль, что она закрыла глаза.
   Когда она их открыла, дверь была заперта, фонарь стоял на ступеньках лестницы, а перед ней оказался только один человек. Черная монашеская ряса ниспадала до самых пят, такого же цвета капюшон спускался на лицо. Нельзя было разглядеть ни лица, ни рук. Это был длинный черный саван, под которым чувствовалось что-то живое. Несколько мгновений она пристально смотрела на это подобие призрака. Оба молчали. Их можно было принять за две столкнувшиеся друг с другом статуи. В этом склепе казались живыми только фитиль в фонаре, потрескивавший от сырости, да капли воды, которые, падая со свода, прерывали это неравномерное потрескивание однообразным тонким звоном и заставляли дрожать луч фонаря концентрическими кругами, разбегавшимися по маслянистой поверхности лужи.
   Наконец узница прервала молчание:
   – Кто вы?
   – Священник.
   Это слово, интонация, звук голоса заставили ее вздрогнуть.
   Священник продолжал медленно и глухо:
   – Вы готовы?
   – К чему?
   – К смерти.
   – Скоро ли это будет? – спросила она.
   – Завтра.
   Она уже радостно подняла голову, но тут голова ее тяжело упала на грудь.
   – О, как долго ждать! – пробормотала она.
   – Что им стоило сделать это сегодня?
   – Значит, вам очень плохо? – помолчав, спросил священник.
   – Мне так холодно! – молвила она.
   Она обхватила руками ступни своих ног, – привычное движение бедняков, страдающих от холода, его мы заметили и у затворницы Роландовой башни, зубы у нее стучали.
   Священник из-под своего капюшона, казалось, разглядывал склеп.
   – Без света! Без огня! В воде! Это ужасно!
   – Да, – ответила она с тем удивленным видом, который не покидал ее с тех пор, как на нее стали обрушиваться одно за другим несчастия, – ведь свет существует для всех! Отчего же мне в удел досталась только тьма?
   – А знаете ли вы, – продолжал священник после нового молчания, – зачем вы здесь?
   Мне кажется, что я знала это, – ответила она, проводя своими исхудавшими пальцами по бровям своим, как бы стараясь собрать свои воспоминания, – но теперь я уже забыла.
   Вдруг она разразилась жалобным, детским плачем и воскликнула:
   – Я хочу уйти отсюда! Мне холодно! мне страшно! Какие-то звери ползают по моему телу!
   – Ну, так пойдемте за мною!
   И с этими словами священник взял ее за руку. Несмотря на то, что несчастная продрогла до костей, однако, от прикосновения этой руки она почувствовала еще больший холод.
   О! – прошептала она, – это ледяная рука смерти! Да кто же вы такой?
   Тут священник откинул свой капюшон. Она взглянула на него – перед нею было то же зловещее лицо, которое уже так давно преследовало ее, та самая голова демона, которая промелькнула перед нею у вдовы Фалурдель над головой ее обожаемого Феба, тот самый взор, который она, в последний раз увидела сверкнувшим рядом со сверкнувшим кинжалом.
   Эго явление, постоянно оказывавшееся для нее столь злосчастным и доведшее ее мало-помалу от одного несчастия к другому, до самой виселицы, вывело ее из ее оцепенения. Ей показалось, будто завеса, сгустившаяся над ее памятью, стала редеть. Все подробности того, что случилось с нею за последнее время, начиная с ночной сцены у вдовы Фалурдель и до произнесения над нею смертного приговора в здании суда, разом воскресли в ее уме уже не смутно и не неотчетливо, как доселе, а во всей своей определенной, резкой, осязательной, страшной форме. Воспоминания эти, на половину стертые и почти изглаженные избытком страданий, мрачный образ, который она видела перед собою, снова оживили их, подобно тому, как достаточно приблизить к листу бумаги, исписанному симпатическими чернилами, огонь, для того, чтобы невидимые доселе буквы обозначились совершенно ясно и отчетливо. Ей показалось, будто все раны ее сердца разом раскрылись, и из них стала сочиться кровь.
   – А-а! – воскликнула она, судорожно задрожав и закрыв лицо руками, – опять этот поп! – И затем она в бессилии опустила руки и осталась сидеть с опущенной книзу головой, устремив глаза в землю, безмолвная, продолжая дрожать.
   Священник смотрел на нее взором коршуна, который давно уже кружился в поднебесье над бедным жаворонком, забившимся в рожь, который давно уже все суживал и суживал постоянно описываемые им на лету круги, и который затем вдруг, с быстротой молнии, опустился на свою трепещущую жертву и схватил ее когтями своими.
   – Кончайте, кончайте!.. – прошептала она, – наносите последний удар! – И она в ужасе вытянула голову, точно овца, ожидающая удара обухом мясника.
   – Значит, я на вас навожу ужас? – спросил он.
   Она ничего не ответила.
   Так вы, следовательно, боитесь меня? – повторил он свой вопрос в другой форме, и губы его судорожно сжались, как бы для улыбки;
   – Да! – воскликнула она, – палач насмехается над осужденным!.. Вот уже целые месяцы, что он преследует, пугает меня, угрожает мне! Боже мой, как я была счастлива до тех пор, пока не встретила его! Это он низверг меня в эту бездну! О, Боже! Это он убил… это он убил его, моего Феба!
   И, разразившись рыданиями и подняв глаза на священника, она продолжала:
   – О, злодей, кто ты такой? Что я тебе сделала? За что ты меня так ненавидишь? Скажи мне, ради самого Бога, что ты имеешь против меня?
   – Я люблю тебя!.. – воскликнул священник.
   Слезы ее сразу перестали течь из глаз, и она уставилась на него бессмысленным взором, а он бросился перед нею на колени и пожирал ее жадным взором.
   – Слышишь ли ты? Я люблю тебя! – еще раз воскликнул он.
   – О какой это любви ты говоришь? – спросила несчастная, дрожа всем телом.
   – О проклятой любви! – ответил он.
   Оба они хранили в течение нескольких минут молчание, подавленные своими ощущениями, он – в каком-то исступлении, она – совершенно растерянная.
   – Послушай! – наконец, заговорил священник, к которому странным образом вдруг вернулось все его спокойствие, – ты должна все знать! Я сообщу тебе сейчас то, в чем я до сих пор едва смел сознаваться самому себе, когда я тайком допытывал мою совесть в те глухие ночи, когда так темно, что человеку кажется, будто даже сам Господь Бог уже не может видеть его. – Так слушай! Прежде, чем я встретил тебя, я был счастлив.
   – Ия также! – прошептала она со слабым вздохом.
   – Не прерывай меня! – Да, я был счастлив, по крайней мере, я воображал, будто я счастлив. Я был чист, на душе у меня было светло. Никто не имел права поднимать голову свою с большим спокойствием и гордостью, чем я. Духовные лица обращались ко мне за советами относительно целомудрия, ученые – по вопросам научным. Да, наука была для меня – все! Она была мне сестрою, – и этого было для меня достаточно. Я не скажу, чтобы по мере того, как я становился старше, мне не приходили в голову иные мысли. Не раз плоть моя волновалась, когда мимо меня проходил красивый женский образ. Не раз эти плотские вожделения, которые я, в самонадеянности молодости, думал было заглушить строгостью жизни и научными занятиями, судорожно сотрясали железные цепи обета, которые приковывают меня, несчастного, к холодным камням алтаря. Но пост, молитва, научные занятия, строгая монастырская жизнь снова возвращали душе господство над плотью. И к тому же, я избегал женщин; к тому же, мне достаточно было раскрыть книгу для того, чтобы все нечестивые помыслы, возникавшие в моем мозгу, раззевались, как дым, перед сокровищами науки. По прошествии нескольких минут я уже чувствовал, что все земное испаряется из моей души, и я снова делался спокоен, ум мой снова приобретал свою ясность и чистоту при спокойном блеске вечной истины. До тех пор, пока демон-искуситель посылал ко мне только смутные образы женщин, мелькавшие перед моими взорами в церкви, на улицах, на площадях, и которых я тотчас же позабывал, как только они скрывались из глаз моих, я без труда с ними справлялся. Увы! Если я не остался победителем до конца, то в этом виноват не я, а Господь Бог, который не дал одинаковую силу и человеку, и дьяволу! – Так слушай же! Однажды…
   Тут священник остановился, и узница услышала вырывавшиеся из его груди какие-то хрипящие, подавленные вздохи. Затем он продолжал:
   – Однажды я сидел у окна моей кельи. Я читал какую-то книгу, – какую? – не припомню хорошенько! С тех пор у меня в голове не переставал бушевать какой-то вихрь! Итак, я читал. Окно мое выходило на площадь. Вдруг я услышал звуки тамбурина и возгласы толпы. Раздосадованный тем, что мне мешают заниматься, я выглянул из окна на площадь. То, что я увидел, видели и другие, не я один, а между тем, это было зрелище, созданное не для человеческих глаз. Посреди площади, – был полдень, и солнце ярко светило, – плясало какое-то создание, не женщина, нет, а какое-то неземное создание, божественной красоты. Глаза ее были черны и блестящи, а в ее черных волосах виднелось несколько волосков, которые яркое солнце окрашивало в золотистый цвет. Ноги ее, при быстроте ее движений, мелькали в глазах, как спицы быстро катящегося колеса. В черных волосах ее были вплетены маленькие металлические бляхи, которые блестели на солнце, образуя над ее головой точно диадему из звезд. Ее полосатое, белое с голубым, платье было усеяно блестками, точно небо звездами в ясную летнюю ночь. Ее красивые, смуглые руки свивались и развились вокруг ее талии, точно змеи. Все ее тело было поразительно красиво. Лицо же ее казалось светлым пятном даже при лучезарном сиянии солнца. Увы! эта молодая девушка – это была ты! – Удивленный, очарованный, опьяненный, я не мог оторвать от тебя глаз. Я так долго и пристально смотрел на тебя, что, наконец, я содрогнулся от ужаса, почувствовав, что судьба моя свершилась.
   При этих словах священник остановился, вздохнул, и затем продолжал:
   – Чувствуя себя на половину очарованным, я попробовал было уцепиться за что-нибудь, чтобы удержаться от падения. Я припомнил все козни, которые уже прежде строил мне Сатана. Создание, которое я видел перед собою, обладало тою нечеловеческой красотою, источником которой могут быть только небо или ад. Это не была простая женщина, созданная из глыбы земли и слабо освещенная изнутри мерцающими лучами женской души. Это был ангел, но ангел тьмы, ангел пламени, а не ангел света. Размышляя об этом, я увидел возле тебя козу, эту принадлежность ведьм, которая глядела на меня, оскалив зубы; полуденное солнце, освещая ее позолоченные рога, придавало им огненный отлив. Тогда я убедился в том, что все это – не что иное, как козни Сатаны, и для меня не оставалось ни малейшего мнения в том, что ты явилась прямо из ада, для того, чтобы погубить меня, и это убеждение засело в моей голове.
   При этих словах священник прямо взглянул в лицо узницы и холодно прибавил:
   – Да, я до сих пор в этом убежден… Однако, чары твои производили свое действие; от твоей пляски у меня закружилась голова, я чувствовал, как порча проникает в мое тело; все лучшие побуждения стали мало-помалу глохнуть в моей душе и, подобно людям замерзающим, я, засыпая, испытывал какое-то приятное ощущение. Вдруг ты запела. Что мне, несчастному, оставалось делать? Пение твое еще очаровательнее, чем пляска. Я хотел бежать, но это оказалось невозможным. Я был пригвожден, я точно врос в землю; мне казалось, будто я по колено вошел в мраморные плиты пола. Приходилось оставаться до конца. Ноги мои были точно льдины, а голова моя горела. Наконец, ты, быть может, сжалилась надо мною, ты перестала петь и ушла. Отблеск очаровательного видения, звуки волшебном музыки мало-помалу исчезли из моих глаз и из моего слуха, и я опустился на подоконник более слабый и более неподвижный, чем статуя, поваленная со своего пьедестала. Меня пробудил звон к вечерне. Я встал, я убежал от окна, но, увы! во мне что-то упало, что уже не могло приподняться, во мне засело что-то такое, от чего я не мог убежать.
   Он опять замолчал и, немного погодя, продолжал:
   – Да, начиная с этого дня, я перестал сам себя узнавать. Я хотел было пустить в ход всевозможные средства, и усиленные научные занятия, и молитву, и труд, и книги. Все было тщетно! Я убедился, до чего наука бессильна, когда к ней приступаешь с головой, отуманенной страстью! Знаешь ли ты, что я с тех пор постоянно видел перед собою, между глазами моими и книгой? Тебя, твою тень, твой светлый образ, который в один злосчастный день мелькнул перед моими взорами! Но только этот образ был уже иначе освещен: он был темен, мрачен и туманен, подобно тем черным кругам, которые надолго остаются в глазах неосторожного человека, осмелившегося некоторое время пристально смотреть на солнце.
   Не имея сил освободиться от него, слыша постоянно твою песнь, отдававшуюся у меня в ушах, видя постоянно твои ножки пляшущими на моем молитвеннике, чувствуя тебя постоянно подле себя, даже во сне, я пожелал во что бы то ни стало, снова увидеть тебя, прикоснуться к тебе, узнать, кто ты такая, убедиться в том, что ты действительно похожа на тот идеальный образ, который запечатлелся в душе моей, а то, пожалуй, и разбить мечту мою при виде действительности. Во всяком случае, я надеялся на то, что новое впечатление изгладит первое, тем более, что это первое впечатление сделалось для меня невыносимым. Итак, я стал повсюду искать тебя и, наконец, снова тебя увидел. Но, к несчастию моему, увидев тебя во второй раз, я пожелал видеть тебя тысячу раз, видеть тебя без конца. С тех пор, – да и как остановиться на этой адской наклонной плоскости, – с тех пор я уже не принадлежал сам себе. Демон привязал один конец нитки к моим крыльям, другой – к твоим ногам. Я сделался таким же бродягой, как и ты. Я поджидал тебя под воротами, я подстерегал тебя на перекрестках, я следил за тобою с высоты моей башни. И каждый вечер я возвращался в свою келью более очарованный, более околдованный, более отчаянный, более погибший, чем накануне.
   – К тому же я узнал, что ты – цыганка, значит, нельзя было и сомневаться в том, что тут дело не обошлось без чародейства. Наконец, – слушай, – я подумал, что в состоянии буду отделаться от овладевшей мною нечистой силы при помощи процесса. Я кстати вспомнил, что какая-то чародейка околдовала Бруно д’Аста, но он велел сжечь ее и тем излечился. Я решился прибегнуть к тому же средству. Сначала я попробовал заставить запретить тебе доступ на площадку перед собором, в надежде, что я забуду тебя, если не буду тебя больше видеть. Но ты не обратила внимания на это запрещение и продолжала появляться на этом месте. Затем, мне пришло на ум похитить тебя, и я однажды ночью попробовал сделать это. Нас было двое, мы уже успели схватить тебя, как вдруг в дело вмешался этот проклятый офицер, который освободил тебя. Этим он положил первый камень своему несчастию, твоему и моему. Наконец, не зная более, что делать и что предпринять, я донес на тебя церковному суду.
   – Я надеялся, что это средство исцелит меня, как исцелило Бруно д’Аста. Мне также смутно представлялось и то, что судебный процесс предоставит тебя в мои руки, что в тюрьме ты будешь в моей власти, что там не в состоянии будешь уйти от меня, что ты уже настолько давно овладела моим существом, что и мне пора, в свою очередь, обладать тобою. Уж коли делать зло, то делать его целиком! Глупо останавливаться на полпути к дурному поступку. Довести преступление доставляет своего рода наслаждение. Что может помешать священнику и колдунье предаваться восторгам на связке соломы, в темнице!
   – Итак, я донес на тебя. В то именно время я и пугал тебя моими взорами при встречах с тобою. Заговор, который я затеял против тебя, гроза, которую я собирал над твоей головой, невольно сказывались в моих взорах и в моих угрозах. Однако я еще колебался. План мой был до того ужасен, что я сам по временам пугался его и отступал. Быть может, я и совсем бы отказался от него, быть может, эта ужасная мысль совсем высохла бы в моем мозгу, не принеся никакого плода. По крайней мере, я вначале думал, что всегда будет в моей власти дать дальнейший ход процессу или прекратить его. Но всякий злой помысел бывает неумолим и стремится превратиться в факт; там, где я считал себя всесильным, рок оказался сильнее меня. Увы! Это он схватил тебя и бросил в эту адскую машину, которую я втихомолку соорудил. – Слушай же! Я кончаю!
   – Однажды, – был тоже ясный, солнечный день, – мимо меня проходил какой-то человек, смеясь и произнося твое имя со сладострастным выражением. О, проклятие! Я последовал за ним. Конец тебе известен!
   Он замолчал; молодая девушка могла только произнести:
   – О, мой Феб!
   – Не смей произносить этого имени! – воскликнул священник, схватив ее за руку. – О, мы несчастные! Нас обоих погубило это имя! Или, вернее сказать, нас обоих погубила необъяснимая игра рока! Ты страдаешь, не так ли? Ты сидишь в мрачной темнице, в вечной темнице, тебе холодно; но, быть может, в глубине твоей души еще теплится огонь, который отогревает тебя и светит тебе, хотя бы то была только твоя детская любовь к тому пустому человеку, который играл твоим сердцем! А я – я ношу внутри себя и мрак темницы, и зимний холод; душа моя полна холода, тьмы и отчаяния! Известно ли тебе, сколько я выстрадал? Я присутствовал при твоем процессе. Я сидел на скамье консисторских судей. Да, под одним из этих монашеских капюшонов страдал и изнывал бедный, жалкий человек! Я был там, когда тебя привели, когда тебя допрашивали. Тебя обвинили в совершенном мною преступлении, тебя приговорили к виселице, которую я заслужил. Я выслушал все свидетельские показания, все улики, все обвинения; я мог следить за каждым шагом твоим по этому тернистому пути! Я присутствовал при том, как этот дикий зверь… О! я не мог предвидеть того, что прибегнут к пытке! Слушай! Я последовал за тобою в комнату пыток; я видел, как подлые руки палача обнажили и терзали тебя. Я видел твою ножку, ту самую ножку, за право поцеловать которую я готов бы был отдать полцарства, даже больше, всю мою жизнь, которой я с наслаждением позволил бы раздавить себя, я видел, как ее сжимали этим ужасным испанским сапогом, превращающим члены человеческого тела в какую-то окровавленную массу. О, я несчастный! Глядя на это ужасное зрелище, я держал под моей рясой кинжал, которым я царапал себе грудь. При первом крике, который ты испустила, я вонзил его в мое тело; и если бы ты испустила второй крик, я вонзил бы его себе в грудь. На, смотри! Кажется, рана еще сочится.
   Он распахнул свою рясу. Действительно, вся грудь его была исцарапана, точно когтями тигра, а в левом боку его зияла рана, довольно глубокая и еще не закрывшаяся. Молодая девушка в ужасе отступила назад.
   О, сжалься надо мною! – воскликнул священник. – Ты себя считаешь несчастною, но ты, значит, не знаешь, что такое несчастие. О! любить женщину, быть священником, чувствовать, что тебя ненавидят! Любить ее всеми силами души своей, чувствовать, что готов бы был пролить за одну ее улыбку всю свою кровь, пожертвовать своим добрым именем, спасением души своей, бессмертием, вечностью, землею и загробною жизнью! Сожалеть о том, что ты не царь, не бесплотный дух, не архангел, не Бог, чтобы повергнуться, как раб, у ног ее! Мысленно обнимать ее и днем и ночью, и видеть ее влюбленною в солдатскую ливрею, и иметь возможность предложить ей только жалкую, монашескую рясу, внушающую ей ужас и отвращение! Присутствовать в бессильной злобе и бешенстве при том, как она расточает перед бессмысленным фатом сокровища своей любви и красоты! Видеть это тело, одно воспоминание о котором жжет тебя, как огнем, эту прелестную грудь содрогающимися под поцелуями другого! О Боже! Любить ее ножку, ее ручку, ее плечико, вспоминать о синих жилках и смуглой коже ее, валяться по целым ночам на полу своей кельи, и видеть, что это прекрасное тело сделалось достоянием не ласк твоих, а ужасных орудий пытки! Добиться только того, чтобы довести ее до застенка! О, это хуже всяких раскаленных клещей! Как счастлив, сравнительно с этими мучениями, тот, тело которого перепиливают пополам или которого разрывают на части, привязав к хвостам четырех лошадей. – Имеешь ли ты понятие о тех муках, которые заставляют тебя испытывать, в течение долгих ночей, кипение крови в твоих жилах, твое сердце, готовое ежеминутно разорваться на части, твоя голова, которая трещит, твои зубы, кусающие руки, эти неумолимые палачи, которые неустанно переворачивают тебя, точно на горячей жаровне, на одной и той же мысли – любви, ревности, отчаяния? Пощади меня, ради Бога, уменьши мои мучения! Посыпь пеплом эти раскаленные уголья! Вытри, умоляю тебя, пот, капающий крупными каплями с моего лба! Мучь меня одной рукой, поласкай другою! Сжалься, о, ради Бога, сжалься надо мною!
   И священник бросился на колена в лужу, образовавшуюся на полу, и бился головою о каменные ступени. Молодая девушка все время смотрела на него и слушала его молча. Но когда он, выбившись из сил и еле переводя дух, замолчал, она проговорила вполголоса:
   – О, мой Феб!
   – Умоляю тебя, – воскликнул священник, подползая к ней на коленах, – если в тебе есть хоть подобие человеческого чувства, не отталкивай меня! Я люблю тебя, я несчастен! Когда ты, несчастная, произносишь это имя, ты как будто перегрызаешь зубами все фибры моего сердца! Пощади меня! Если ты – исчадие ада, я готов отправиться туда вслед за тобою. Я уже сделал все возможное, чтобы достигнуть этого. Ад, в котором ты будешь, для меня слаще рая; вид твой заменяет для меня лицезрение Бога! О, скажи мне, неужели ты отвергаешь меня? Мне кажется, что скорее гора может сдвинуться с места, чем женщина отвергнуть такую любовь. Ах, если бы только ты пожелала! Как бы мы были счастливы! Мы бы бежали, – я дал бы тебе возможность бежать, – мы скрылись бы где-нибудь, мы отыскали бы какой-нибудь уголок, где побольше солнца, побольше деревьев, где вечно голубое небо. Мы бы любили друг друга, мы бы перелили наши души одну в другую, и мы бы ощущали неугасимую жажду друг друга, которую мы утоляли бы сообща и беспрерывно с помощью этой неиссякаемой чаши любви.
   – Посмотрите-ка, отец мой, – прервала она его с громким и диким хохотом, – у вас под ногтями кровь!
   Священник стоял несколько мгновений, как окаменелый, устремив глаза на свою руку.
   – Ну, хорошо, – продолжал он затем с какою-то странною кротостью, – оскорбляй меня, смейся надо мною, брани меня, но только пойдем, пойдем! Нам нужно торопиться. Ведь на завтра, я тебе говорю… ты уже знаешь что… Гревская площадь, виселица! Она уже готова. Ведь это ужасно! – видеть тебя идущею на это ужасное место! О, пощади и себя, и меня! Я никогда не чувствовал так, как в настоящую минуту, до какой степени я тебя люблю. О, пойдем за мною! Дай мне сначала спасти тебя, а затем ты уже успеешь полюбить меня; а до тех пор ненавидь меня, сколько времени захочешь! Пойдем! Ведь завтра! завтра! Виселица, казнь! Спаси себя, пощади меня!..
   Он в каком-то исступлении схватил ее за руку и хотел увлечь ее за собою.
   – Что сталось с моим Фебом? – спросила она, устремив на него свой неподвижный взор.
   – Ах, – проговорил священник, опуская ее руку, – ты безжалостна!
   – Что стало с Фебом? – холодно повторила она.
   – Он умер! – закричал священник.
   – Умер! – повторила она, холодная и неподвижная. – Так что же вы мне толкуете о жизни?
   – Да, да, – говорил он как бы про себя и не слыша ее слов, – он, должно быть, уже умер. Сталь глубоко вонзилась в его грудь, и мне кажется, что я острием кинжала задел его сердце. О! На этот раз я постарался…
   Молодая девушка кинулась на него, как разъяренная тигрица, и с неестественной силой оттолкнула его на ступеньки лестницы и воскликнула:
   – Прочь, чудовище! Прочь, убийца! Дай мне умереть! Пусть его кровь и моя ляжет вечным пятном на челе твоем! Принадлежать тебе, поп! Никогда, никогда! Ничто не соединит нас, даже ад! Никогда, повторяю тебе! Прочь, проклятый!
   Священник споткнулся на лестнице, когда она оттолкнула его. Он, не произнося ни слова, выпутал ноги свои из складок своей мантии, взял в руки свой фонарь и медленно стал подниматься по ступенькам, которые вели к двери; затем он отворил дверь и вышел.
   Вдруг молодая девушка снова увидела его голову, высунувшуюся из-за трапа; лицо его имело страшное выражение, и он крикнул ей, с выражением ярости и отчаяния:
   – Говорю тебе, он умер!
   Она упала ничком на пол, и в темном подземелье нельзя было расслышать никакого иного звука, кроме лёгкого шума, производимого каплей воды, падавшей с потолка в лужу.


   V. Мать

   Я не думаю, чтобы на свете могло быть что-нибудь более радостного, чем мысли, пробуждающиеся в сердце матери при взгляде на башмачок своего ребенка, в особенности, если это башмачок праздничный, воскресный, башмачок, сшитый для крестин, вышитый до самой подошвы, которым ребенок не ступил еще ни шагу. Башмачок этот так мил, так миниатюрен, что матери, при виде его, кажется, как будто она видит перед собою своего ребенка. Он улыбается ей, а она покрывает его поцелуями, болтает с ним. Она спрашивает себя: неужели, в самом деле, может существовать на свете такая маленькая ножка; и если бы даже самого ребенка и не было здесь, то достаточно одного хорошенького башмачка, чтобы восстановить в уме ее весь образ этого нежного и хрупкого создания. Ей кажется, будто она видит его, и, действительно, она его видит, как живого, веселого, розового, с его маленькими ручками, круглой головкой, с его розовым ротиком и ясными глазками, белки которых имеют синеватый отлив. Если дело происходит зимою, то она видит его ползающим по ковру, с трудом взбирающимся на табуретку, и мать дрожит при мысли о том, как бы он не подошел слишком близко к камину. Если же на дворе стоит лето, то он ползает по двору, по саду, выщипывает травку, растущую между камнями, наивно смотрит на больших собак, на еще больших лошадей, не ощущая ни малейшего страха, играет камешками, цветами и заставляет ворчать садовника, находящего при возвращении своем песок в клумбах цветов и землю на дорожках сада. Все смеется, все блистает, все играет вокруг него и вместе с ним, не исключая и ветерка, и солнечного луча, шаловливо играющих с его кудрями. Башмачок все это приводит на ум матери, и сердце ее тает, наподобие восковой свечи.
   Но раз бедная мать лишится ребенка, все эти образы, полные радости, прелести, нежности, теснившиеся вокруг маленького башмачка, делаются столькими же ужасными вещами. Вышитый башмачок превращается в орудие пытки, без малейшего перерыва терзающее сердце матери. Он заставляет звенеть в сердце все одну и ту же струну, – струну самую глубокую и чувствительную; но только вместо ласкающего ангела теперь струну эту затрагивает мучитель-демон.
   В одно прекрасное утро, когда майское солнце только что показалось на том темно-синем горизонте, на котором Гарофало так любит помещать свои «Сошествия с креста», затворница Гревской площади услышала на площади стук колес, лошадиный топот, бряцание цепей. Но это не произвело на нее почти никакого действия; она только покрепче обмотала свои волосы вокруг ушей, чтобы шум этот не оглушал ее, и снова принялась, стоя на коленях, рассматривать тот самый неодушевленный предмет, с которого она не спускала глаз уже в течение пятнадцати лет. Этот маленький башмачок, как мы уже говорили, заменял для нее весь мир; в нем заключены были все ее мысли, которые должны были выйти из него только с последним ее дуновением. Одним только стенам ее мрачной кельи было известно, сколько трогательных жалоб, сколько горьких упреков, сколько молитв и сколько рыданий вырвалось из груди ее по поводу этой маленькой безделушки из розового атласа. Вряд ли когда-нибудь столько отчаяния вылилось на такую хорошенькую и маленькую вещицу.
   В это утро, казалось, горе ее было сильнее обыкновенного, и можно было даже с площади расслышать, как она причитывала громким и монотонным голосом, раздиравшим душу:
   – О, моя дочь, моя дочь, моя бедная малютка! Значит, все кончено! А мне все кажется, будто все это случилось не далее, как вчера! Боже мой, Боже мой, уж лучше было бы совсем не давать мне ее, чем так скоро отнимать! Ты, значит, не знаешь, что для нас дети наши – часть нас самих, и что мать, лишившаяся своего ребенка, не верит более в Бога! – Ах, я несчастная! И нужно же было выходить из дому в это утро! – О, Господи, Господи! Ты, значит, никогда не видел меня вместе с нею, если Ты мог так скоро отнять ее у меня. Ты не видел, как я, полная радости, грела ее у окна, как она улыбалась мне, когда я кормила ее грудью или когда я заставляла ее переступать ноженками по моему телу, до тех пор, пока они не доходили до моих губ! О, если бы Ты видел все это, Господи, Ты бы сжалился надо мною, Ты бы не отнял у меня единственной радости в моей жизни! Неужели же я была такое презренное создание, о, Господи, что Ты не удостоил взглянуть на меня, прежде чем осудить меня? Увы! вот башмачок! Но где же ножка, где все остальное, где дитя мое? О, дочь моя, дочь моя, что они сделали с тобою? О, Господи, Господи, возврати мне дочь мою! Я уже в течение пятнадцати лет стираю себе колена, умоляя Тебя, о, Господи! Неужели ж этого недостаточно? Возврати мне ее, на один день, на один час, на одну минуту, одну минуту, о, Боже, и затем отдай мою душу на веки вечные дьяволу! О, если бы мне только знать, где Ты, я могла поймать полу Твоего одеяния, я бы уцепилась за нее обеими руками и не выпустила бы ее, пока Ты не возвратил бы мне моего ребенка! А ее хорошенький башмачок, неужели Ты не сжалишься и над ним, о, Господи! Можешь ли Ты осудить бедную мать на эту пятнадцатилетнюю муку! О, Пресвятая Богородице, обращаюсь к Тебе! У меня отняли, у меня украли моего младенца, его съели в лесу, выпили его кровь, разгрызли его кости! О, Пресвятая Дева, сжалься надо мною! Дочь моя! возвратите мне дочь мою! Что мне от того, что она в раю? Мне не нужно вашего ангела, мне нужен мой ребенок! Я львица, – мне нужно моего львенка! – О, я буду валяться на земле, и буду проклинать и себя, и Тебя, о, Господи, если Ты не возвратишь мне моего ребенка! Смотри, руки мои все искусаны! О, Всемилостивейший Боже, неужели Ты не сжалишься надо мною! Я готова весь остаток жизни моей питаться только черным хлебом с солью, лишь бы возле меня была моя дочь, которая согревала бы меня, точно солнце! Увы, о, Господи Боже мой, я ничто иное, как старая грешница, но дочь моя делала меня благочестивой. Я сделалась религиозною из любви к ней, и я видела Тебя, о, Господи, сквозь улыбку ее, как бы сквозь отверстие в небе. – О, если бы мне довелось хоть разок, хоть один разок обуть ее хорошенькую ножку в этот розовый башмачок, – и я, Пресвятая Богородица, готова буду умереть, благословляя Тебя! – Да, с тех пор прошло уже пятнадцать лет; теперь она была бы уже большая! – Несчастное дитя мое! Как, неужели я ее больше не увижу, даже на небе, ибо мне туда не попасть?.. О, проклятие! Видеть этот башмачок и сознавать, что это все, что от нее осталось!
   И с этими словами несчастная кинулась к башмачку, предмету своего утешения и своего отчаяния в течение стольких лет, и рыдания душили ее так же, как и в первый день, ибо для матери, лишившейся своего ребенка, всякий день разлуки с ним – первый день; это горе не стареет. Траурная одежда изнашивается и стирается, но сердце остается облеченным в траур.
   В это время под окошечком ее убежища раздались веселые и звонкие детские голоса. Каждый раз, когда до слуха ее долетали эти голоса или она видела в свое оконце детей, бедная мать забивалась в самый темный угол своей гробницы и как будто старалась зарыться головою в камень, чтобы ничего не видеть и не слышать. Но на этот раз она, напротив, вскочила на ноги и стала жадно прислушиваться. Дело в том, что до слуха ее долетели слова, произнесенные каким-то маленьким мальчиком:
   – Сегодня будут вешать цыганку.
   С тем быстрым движением, которое мы подметили у паука, кинувшегося на муху при сотрясении паутины, она подбежала к оконцу, выходившему, как известно, на Гревскую площадь. Действительно, она увидела, что к виселице была приставлена лестница, и что палач занят был смазыванием петель, заржавевших от дождя. Вокруг виселицы стояло несколько ротозеев. Кучка детей, смеясь, успела уже отбежать довольно далеко. Тогда затворница стала искать глазами какого-нибудь прохожего, которого она могла бы порасспросить. При этом взор ее упал на какого-то священника, стоявшего возле самой ее кельи и делавшего вид, будто он читает выставленный тут же общественный молитвенник, но, в сущности, гораздо менее занятого молитвенником, чем виселицей, на которую он по временам бросал мрачный и суровый взгляд. Она узнала в нем благочестивого архидиакона Клода.
   – Отец мой, – обратилась она к нему с вопросом, – кого это собираются вешать?
   Священник взглянул на нее, ничего не ответив. Она повторила вопрос свой, и он ответил:
   – Не знаю.
   – Тут какие-то дети говорили сейчас, что повесят Цыганку, – продолжала затворница.
   – Кажется, что так, – ответил священник.
   При этих словах Пахита Шанфлери разразилась смехом гиены.
   – Сестра моя, – спросил ее архидиакон, – вы, значит, очень ненавидите цыганок?
   – Еще бы мне их не ненавидеть! – воскликнула она, – это какие-то вампиры, воровки детей! они похитили у меня мою девочку, мою дочь, единственного моего ребенка! Лучше бы они съели сердце мое!
   В эту минуту она была просто страшна. Священник холодно смотрел на нее.
   – Особенно ненавижу я одну из них, которую я и прокляла, – продолжала она. – Это молодая девушка, которая была бы ровесницей моей дочери, если бы ее мать не сожрала мою дочь. Каждый раз, когда эта ехидна проходит мимо окна моего, я чувствую, что вся кровь моя кипит.
   – Ну, так радуйтесь, сестра моя, – проговорил священник, холодный, как надгробная статуя, – ее то именно и собираются сейчас казнить.
   С этими словами он опустил голову на грудь и медленно удалился.
   – А ведь я предсказывала ей, что быть ей на виселице! – воскликнула она, радостно всплеснув руками. – Благодарю вас, отец мой!
   И она стала расхаживать большими шагами перед железной решеткой своего оконца, с распущенными волосами, со сверкающими глазами, с жадным взором заключенной в клетку волчицы, которая давно уже проголодалась и которая чувствует, что приближается время еды.


   VI. Три человеческих сердца, различным образом созданных

   Феб, однако, не умер. Такие пустые люди, как он, вообще, бывают живучи. Когда королевский прокурор Филипп Лелье сказал бедной Эсмеральде: – «он умирает», – то он сказал это по ошибке или в шутку.
   Когда архидиакон сказал осужденной: «он умер», то он сказал это не потому, чтобы знал то наверное, а потому, что он верил тому, не сомневался в том, рассчитывал и надеялся на то; для него было бы слишком тяжело сообщить женщине, которую он любил, хорошие вести о своем сопернике. Всякий человек на его месте сделал бы то же самое.
   Не то, чтобы рана, нанесенная Фебу, не была опасна, но она была менее опасна, чем надеялся архидиакон. Лекарь, к которому отнесли его тотчас после нанесения ему раны солдаты дозора, в течение целой недели боялся за его жизнь и даже высказал ему это по-латыни. Но, в конце концов, молодость взяла верх; и, как нередко случается и в наше время, природа, назло врачам и их диагнозам и прогнозам, сыграла с ними шутку и спасла больного под самым носом их. Лежа еще на кровати в квартире лекаря, он вынужден был выслушать первые допросы Филиппа Лелье и консисторских следователей, что ему очень надоедало. Поэтому, в одно прекрасное утро, почувствовав себя несколько лучше, он оставил врачу золотые шпоры свои, в виде платы за лечение, и куда-то скрылся. Исчезновение его, впрочем, ни мало не помешало дальнейшему ходу следствия. В то время правосудие очень мало заботилось о полноте и ясности судебного следствия, лишь бы можно было повесить обвиняемого, – вот все, что ему было нужно. Судьям показалось, что собрано уже достаточно улик против Эсмеральды. Феба же они сочли умершим – и дело с концом.
   Между тем, Феб и не думал бежать особенно далеко. Он, просто, отправился в место стоянки своей роты, в Кё-он-Бри, в провинции Иль-де-Франс, через несколько станций от Парижа. Дело в том, что ему вовсе не хотелось лично фигурировать в этом процессе, так как он смутно чувствовал, что ему придется разыграть в нем довольно смешную роль. Впрочем, он сам не отдавал себе ясного отчета во всем этом деле. Будучи суеверным, как все малообразованные люди, он, раздумывая обо всем этом деле, находил немало странного и в козе, и в той необычайной обстановке, при которой он познакомился с Эсмеральдой, и в той не менее необычайной обстановке, при которой она созналась ему в своей любви, и в том, что она все же цыганка, и, наконец, в буке. Он видел во всем этом гораздо более чародейства, чем любви, сквозь все это для него проглядывала колдунья, а быть может и сама нечистая сила. Словом, все это представлялось ему очень неприятной комедией, или, употребляя тогдашнюю терминологию, мистерией, в которой ему на долю выпала очень смешная и далеко не почетная роль. Наш капитан испытывал тот стыд, который, по словам Лафонтена, испытывала «лиса, попавшая в лапы курицы».
   К тому же он надеялся, что в отсутствие его дело заглохнет, что имя его едва будет произнесено во время процесса и что, во всяком случае, оно не выйдет из-за стен суда. В этом отношении он, пожалуй, и не ошибался, так как в то время не существовало еще никаких «Судебных Газет»; а так как тогда не проходило почти ни одной недели, чтобы не был сварен в котле фальшивый монетчик, или повешена колдунья, или сожжен еретик на той или иной из парижских площадей, то современники до того привыкли видеть старую, феодальную Фемиду, совершавшую с засученными рукавами и обнаженными руками свою работу близ всевозможных виселиц, колес и позорных столбов, что на это, вообще очень мало обращали внимания. Высшим классам едва ли даже известны были имена всех тех несчастных, которых проводили мимо них на лобное место, а чернь с удовольствием лакомилась этим грубым блюдом. Публичная казнь в те времена была таким же обыденным, заурядным явлением, как сковорода пирожника или бойня живодера. Палач был чем-то вроде мясника, ни более, ни менее.
   Итак, Феб довольно скоро забыл и чародейку Эсмеральду, или Симиляр, – он все еще никак не мог припомнить ее имя, – и удар кинжалом, нанесенный ему цыганкой или букой (он опять-таки не знал наверное, кем из них), и ни мало не беспокоился об исходе процесса. Но как только сердце его сделалось вакантным с этой стороны, его снова наполнил образ Флер-де-Лис. Вообще, сердце Феба, как и природа, по учению тогдашних физиков, не любило пустоты. К тому же Ке-он-Бри, деревушка, населенная кузнецами и коровницами с потрескавшимися руками, представляла собою крайне непривлекательное местопребывание; это был длинный, двойной ряд лачуг и хижин по обеим сторонам большой дороги – и больше ничего.
   Флер-де-Лис была предпоследней его страстью. Это была премиленькая девушка, с порядочным приданым. Итак, в одно прекрасное утро, совершенно поправившись и предполагая, что в течение двух месяцев все это дело с цыганкой должно быть кончено и забыто, влюбленный офицер прибыл верхом к двери дома вдовы Гонделорье.
   Он не обратил никакого внимания на довольно многочисленную толпу, собравшуюся на площади перед главным входом в собор. Он припомнил, что был май месяц, быть может, Духов день; он предполагал, что это, быть может, какая-нибудь процессия, какое-нибудь шествие, привязал своего коня к кольцу двери и весело поднялся к своей красавице-невесте.
   У Флер-де-Лис все еще не выходили из головы сцена с ворожеей, ее коза, ее проклятая азбука и продолжительное отсутствие Феба. Однако, когда капитан вошел, ей показалось, что у него такой бодрый вид, такой новый мундир, такая блестящая перевязь и такой страстный взор, что она покраснела от удовольствия. Молодая девушка в этот день сама была красивее, чем когда-либо. Ее великолепные, белокурые волосы были сплетены в красивые косы, она была одета вся в небесно-голубой цвет, который так идет к блондинкам, – этому искусству научила ее Коломба, – а в глазах ее сказывалась истома любви, которая так идет к некоторым молодым девушкам.
   Феб, давно уже не видевший никаких других женщин, кроме коровниц Ке-он-Бри, был просто очарован при виде Флер-де-Лис, и он приветствовал ее с такою грациозностью и любезностью, что мир между ними был тотчас же заключен. Даже сама госпожа Гонделорье, сидевшая, по обыкновению, в своем кресле, не решилась пожурить его. Что касается до упреков Флер-де-Лис, то они скорее похожи были на нежное воркование.
   Молодая девушка сидела возле окошка, продолжая вышивать свой Нептунов грот. Капитан облокотился о высокую спинку ее стула, и она вполголоса обращала к нему свои упреки.
   – Что это вы пропадали в течение целых двух месяцев, злой человек?
   – Клянусь вам, – ответил Феб, несколько смущенный этим вопросом, – вы так красивы сегодня, что в состоянии с ума свести архиепископа.
   – Хорошо, хорошо, – продолжала она, улыбнувшись, – оставьте в покое мою красоту: дело теперь идет не о ней. Отвечайте-ка мне лучше на мой вопрос.
   – Ну, так я скажу вам, милая кузина, что мне пришлось содержать караулы.
   – Где же это? И почему же в таком случае вы раньше того не пришли проститься со мною?
   – В Ке-он-Бри! – ответил Феб, обрадовавшись тому, что первый вопрос давал ему удобный случай увильнуть от второго.
   – Да ведь это близехонько от Парижа! Неужели же, вы не могли оттуда ни разу навестить меня?
   – Видите ли… служба… И к тому же, милая кузина, я был болен.
   – Больны! – воскликнула она с испуганным видом.
   – Да… т. е. ранен.
   – Ранены? – переспросила молодая девушка, и на лице ее выразился ужас.
   – О, не пугайтесь, – небрежно проговорил Феб, – это пустяки! Просто, маленькая ссора, царапина шпагой! Что же вам в этом?
   – Как, что мне в этом? – воскликнула Флер-де-Лис, поднимая на него свои красивые глаза, полные слез. – О, вы скрываете от меня что-то! Что это за царапина шпагой? Я желаю все знать!
   – Ну, так видите ли, милая кузина, мы повздорили с Маге-Феди, – вы знаете, тем поручиком из Сен– Жермен-ан-Лэ, и мы распороли друг другу кожу на несколько дюймов. Вот и все!
   Лгавши таким образом, капитан очень хорошо знал, что подобные столкновения по вопросам чести всегда возвышают человека в глазах женщины. И действительно, Флер-де-Лис взглянула ему в лицо вся взволнованная от страха, удовольствия и удивления. Однако она еще не совсем успокоилась.
   – Но совершенно ли вы излечились, мой милый Феб? – спросила она. – Я совершенно не знаю вашего Маге-Феди, но это, должно быть, прегадкий человек. – И из-за чего же вы поссорились?
   При этом вопросе Феб, не отличавшийся особенною силою и творчеством воображения, смутился и не знал, как ему выпутаться из сплетенной им лжи.
   – Да так… я сам хорошенько не знаю… Вопрос зашел о лошадях… Он что-то такое сказал… А кстати, кузина, – воскликнул он, желая переменить разговор, – что это за Шум на площади? – И, приблизившись к окну, он продолжал: – ах, кузина, посмотрите-ка, сколько народу на площади!
   – Я сама хорошенько не знаю, – ответила Флер-де-Лис, – кажется, какая-то колдунья должна будет покаяться сегодня утром перед церковью, чтобы быть затем повешенной.
   Капитан до того был уверен в том, что дело Эсмеральды давно уже кончено, что он не обратил особого внимания на слова Флер-де-Лис. Однако, он обратился к ней еще с несколькими вопросами.
   – А как зовут эту колдунью?
   – Не знаю, – ответила она.
   – А что же такое она сделала?
   – Да не знаю же! – опять ответила она, пожав своими белыми плечиками.
   – О, Господи Боже мой! – вмешалась в разговор ее мать, – теперь развелось столько ведьм, что их жгут, не справляясь, кажется, даже об их имени, Это все равно, что добиваться того, как зовут такое-то облако на небе. Да и, в сущности, на что нам знать их имена? Это дело Господа Бога.
   С этими словами почтенная дама встала и подошла к окну.
   – Да, вы правы, капитан Феб, – сказала она. – Действительно, собралась масса народу. Иные, слава Богу, взобрались даже на крыши… А, знаете ли, Феб, это напоминает мне мою молодость. При въезде короля Карла VII было так же много народу. – В котором, бишь, это было году? – Не правда ли, когда я говорю вам об этих вещах, это производит на вас впечатление чего-то очень старого? Ну, а мне это напоминает мою молодость. – О, тогда народу собралось даже больше, чем теперь! Тогда даже бойницы Сент-Антуанских ворот были усеяны зрителями. Королева сидела позади короля, на его же коне, и таким образом все придворные дамы были посажены на коней позади кавалеров. Я еще очень хорошо помню, как все хохотали, увидев коротышку Аманион де-Гарланд, сидевшую позади кавалера де-Матфелона, который был гигантского роста и побивал англичан чуть не сотнями. Вообще, эго было очень красивое зрелище! Представьте себе шествие всего знатного французского дворянства, с блестевшими на солнце бесчисленными хоругвями! Тут были и баронские, и просто дворянские хоругви. Самыми красивыми были хоругви де-Калона, Жана де-Шатоморана, де-Куси, не говоря уже о хоругви герцога Бургундского. Увы! Как грустно вспомнить, что все это было, да прошло!
   Влюбленная парочка не слушала россказней болтливой старушки. Феб снова оперся о спинку стула своей невесты, находя эту позицию как нельзя более удобною, так как его нескромный взор мог проникать оттуда сквозь отверстия, образуемые не плотно прилегавшей к груди Флер-де-Лис косынкой ее. Зрелище это привело Феба в такой восторг, что он сам про себя говорил: – И как это можно любить смуглых больше, чем женщин с белоснежной кожей?
   Оба они молчали. Молодая девушка по временам кидала на него нежные и радостные взоры, и один и тот же луч весеннего солнца играл волосами их обоих.
   – Феб, – вдруг проговорила Флер-де-Лис шепотом, – через три месяца наша свадьба. Поклянитесь мне, что вы никогда не любили другой женщины, кроме меня!
   – Клянусь вам в том, ангел мой! – ответил Феб, и страстный взор его явился на подмогу для того, чтобы убедить Флер-де-Лис в истине его слов. Быть может, в эту минуту он и сам себе верил.
   Добрая мамаша, восхищенная видом обоих, так нежно воркующих голубков, вышла из комнаты, чтобы сделать некоторые распоряжения по хозяйству. Феб заметил это, и одиночество, в котором они очутились, придало столько смелости предприимчивому капитану, что ему в голову пришли довольно странные мысли. Флер-де-Лис любила его, он был ее жених, она была одна с ним, она ему нравилась, он питал к ней не то, чтобы любовь, а известное вожделение и к тому же что за беда в том, если съесть свой же хлеб на корню! Не могу сказать наверное, действительно ли все эти мысли приходили Фебу в голову, но верно то, что выражение его взора вдруг испугало Флер-де-Лис. Она оглянулась и увидела, что мать ее ушла из комнаты.
   – О, Боже мой! – воскликнула она, покраснев и встревоженным голосом, – как мне жарко!
   – Действительно, – ответил Феб, – уж скоро полдень. Солнце ужасно печет. Нужно опустить шторы.
   – Нет, нет! – воскликнула бедняжка, – мне, напротив, нужен воздух!
   И подобно лани, за которой гонится свора собак, она встала, подбежала к окну, распахнула его и вскочила на балкон. Феб последовал за нею с недовольным видом.
   Площадка перед соборной папертью, на которую, как уже известно, выходил балкон, представляла в эту минуту странное и мрачное зрелище, которое совершенно изменило свойство испуга робкой Флер-де-Лис.
   Громадная толпа наполняла всю площадь и даже соседние улицы. Невысокая ограда, в половину человеческого роста, не в состоянии была бы сдержать толпу, если бы вокруг нее не стоял еще ряд городских сержантов и алебардщиков. Благодаря этой живой изгороди, небольшая площадка перед папертью церкви была свободна. Вход в это пространство охраняли солдаты стражи епископа. Большие церковные двери были заперты, составляя яркий контраст с бесчисленными окнами, выходившими на площадь, которые, напротив, были открыты все, начиная с подвальных этажей и до чердаков, и в которых виднелись тысячи человеческих голов.
   Вся эта толпа имела вид очень непривлекательный. Зрелище, которого она дожидалась, принадлежало, очевидно, к числу тех, которые привлекают к себе подонки общества. Противно было прислушаться к восклицаниям, раздававшимся из среды этой оборванной и растрепанной толпы. Здесь слышалось больше смеха, чем слов, видно было больше женщин, чем мужчин.
   – Эй! Магие Балифр! Что, ее здесь же и повесят?
   – Дурак! Здесь она только должна покаяться, одетая в одну рубашку, просить прощения у Господа Бога. Это всегда делается в полдень. А если ты хочешь видеть виселицу, ступай на Гревскую площадь.
   – Я и пойду немного погодя.
   – …А скажите-ка, госпожа Буканбри, правда ли, что она отказалась от духовника?
   – Так, по крайней мере, говорят, госпожа Бешэнь.
   – Ишь, ведь какая языческая рожа!
   – …Это, видите ли, сударь, так водится. Судья должен выдать осужденного преступника для совершения казни, если это мирянин, парижскому бургомистру, а если это духовное лицо – уполномоченному епископа.
   – Очень вам благодарен, милостивый государь.
   – О, Боже мой, – говорила Флер-де-Лис: – бедное создание!
   И, произнеся эти слова, она печальным взором окинула толпу. Капитан, гораздо более занятый в эту минуту ею, чем этим сбродом зевак, воспользовался этим случаем, чтобы обнять ее за талию. Она обернулась, взглянула на него с улыбкой и сказала умоляющим голосом:
   – Ради Бога, оставьте меня, Феб! Матушка может каждую минуту войти и увидать вашу руку.
   В это время часы на соборной колокольне медленно пробили двенадцать ударов. Ропот удовольствия пробежал по толпе. Едва затих гул последнего, двенадцатого, удара, как все головы заволновались, как морская поверхность, на которую набежал шквал, и с площади, из окон, с крыш раздались громкие, как бы радостные восклицания:
   – «Вот она!»
   Флер-де-Лис закрыла лицо свое руками, чтобы не видеть того, что происходит на площади.
   – Не желаете ли вы вернуться в комнату, красавица моя? – спросил ее Феб.
   – Нет, нет! – ответила она, и любопытство заставило ее снова открыть глаза, которые она зажмурила от страха.
   В это самое время из улицы Сен-Пьерр выезжала на площадь телега, запряженная сильною нормандскою ломовою лошадью и окруженная всадниками в фиолетовых камзолах, с нашитыми на них белыми крестами. Сержанты очищали ей путь сквозь толпу, отвешивая направо и налево удары своими булавами. Рядом с телегой ехало верхом несколько судебных приставов и полицейских чиновников, которых не трудно было узнать по их черным одеждам и по той неловкой манере, с которою они сидели на конях. Впереди их ехал Жак Шармолю.
   На позорной колеснице сидела молодая девушка со связанными назад руками; подле нее не видно было священника. Одета она была в одну только рубашку; ее длинные, черные волосы (тогда существовал обычай остригать у осужденных на смерть волосы только на эшафоте) падали в беспорядке на ее обнаженные наполовину грудь и плечи.
   Сквозь густые, роскошные волосы ее, более блестящие, чем вороново крыло, можно было разглядеть обмотанную вокруг ее шеи веревку, которая натирала ее хрупкие ключицы и обвивалась вокруг шеи бедной девушки, как земляной червь вокруг розы. Под этой веревкой можно было разглядеть блестевшую на солнце, маленькую ладанку, вышитую бисером, которую, вероятно, оставили при ней в виду обычая – не отказывать осужденным на смерть в их последней просьбе. Зрители, смотревшие в окно, могли разглядеть на дне телеги голые ноги ее, которые она старалась скрыть под сиденьем, так как невинная женщина остается целомудренной до последней минуты. У ног ее лежала маленькая козочка с связанными ногами. Осужденная поддерживала зубами сорочку свою, спускавшуюся с плеч. Ясно было видно, что даже в эту страшную минуту она страдала при мысли о том, что ее выставляли в таком виде, полунагою, на всеобщий позор. И к чему ей было теперь это ее целомудрие!
   – О, Господи Иисусе! – воскликнула Флер-де-Лис, обращаясь к капитану, – посмотрите-ка, милый кузен! Это та противная цыганка с козою!
   И с этими словами она обернулась к Фебу. Он был чрезвычайно бледен и не спускал глаз с телеги.
   – Какая цыганка? Какая коза? – пробормотал он.
   – Как! разве вы не помните? – продолжала Флер-де-Лис.
   – Я не понимаю, что вы этим хотите сказать, – перебил ее Феб.
   И он сделал было шаг назад, чтобы вернуться в комнату. Но Флер-ле-Лис, в которой эта самая цыганка когда-то возбудила такую сильную ревность, взглянула на него проницательным и подозрительным взором. Ревность ее снова проснулась. Она в эту минуту смутно припомнила, что слышала о каком-то офицере, замешанном в процессе этой колдуньи.
   – Что с вами? – спросила она Феба. – Можно было бы подумать, что вид этой женщины смутил вас.
   – Меня? Нисколько! С чего вы это взяли? – ответил Феб, стараясь улыбнуться.
   – В таком случае останьтесь, – сказала она повелительным голосом, – и досмотрим до конца.
   Несчастному капитану приходилось повиноваться. Его, впрочем, несколько успокаивало то, что осужденная не сводила глаз со дна своей телеги. Это была Эсмеральда, в том не оставалось ни малейшего сомнения. Спустившись даже до этой последней ступени позора и несчастия, она все еще была поразительно хороша; ее большие, черные глаза казались еще большими вследствие того, что щеки ее похудели, ее бледное лицо было чисто и прекрасно. Она походила на прежнюю Эсмеральду так же, как мадонна Мачазио походит на мадонну Рафаэля: она была более слабая, более худая, более деликатная.
   Впрочем, помимо чувства стыдливости, в ней, казалось, притуплены были все другие чувства, и она была совершенно разбита горем и отчаянием. Тело ее при каждом толчке мостовой качалось в разные стороны, как какой-то неодушевленный предмет. Взор ее был тускл и бессмыслен. На глазах ее еще можно было разглядеть слезы, но слезы неподвижные, как бы замерзшие.
   Тем временем печальная процессия проехала через толпу, среди радостных кликов и любопытных взоров зевак. Впрочем, в качестве правдивого историка, автор должен заметить, что, видя ее столь красивою и несчастною, многие, и при том не из самых мягкосердых, были тронуты.
   Наконец, телега въехала на площадку и остановилась перед главным входом. Конвой выстроился по обеим сторонам, и, среди водворившегося торжественного молчания, обе створы главной двери как бы сами собой распахнулись, заскрипев на своих петлях. Взорам зрителей представилась во всю длину темная, обитая черным сукном, церковь, едва освещаемая несколькими восковыми свечами, мерцавшими в отдалении на главном алтаре, и точно разевавшая свою темную пасть на залитую солнечным светом площадь. В самой глубине, в тени, бросаемой хорами, виднелся громадный, серебряный крест, ярко выделявшийся на черном сукне, спускавшемся во всю высоту церкви от свода до полу. Вся середина церкви была пуста, и только на хорах виднелось несколько голов церковнослужителей и певчих. В ту минуту, когда двери церкви распахнулись, из нее донеслись на площадь до слуха осужденной монотонные звуки скорбных псалмов.
   «Не устрашусь мириад окружающего меня народа.
   Восстань, о Господи! Спаси мя, о Господи!
   Спаси меня, о Господи, хотя бы воды угрожали залить и самую душу мою!
   Я создан из земли, и в землю же превратиться я должен».
   В это время другой голос, уже не на хорах, а перед главным алтарем, возгласил:
   «Кто услышит слово Мое и уверует в пославшего Мя, удостоится вечной жизни и судим не будет, а перейдет от смерти к жизни».
   Народ благоговейно слушал. Несчастная осужденная, вся растерянная, казалось, и глазами, и мыслями ушла в темную внутренность церкви. ее бледные губы шевелились, как бы творя молитву; но когда помощник палача подошел к ней, чтобы помочь ей сойти с телеги, он услышал, что она шепотом повторяла одно только слово: «Феб».
   Ей развязали руки и ноги и заставили ее сойти с телеги вместе с козой ее, которой также развязали ноги, и которая заблеяла от радости, почувствовав себя на свободе; затем ее заставили пройти босиком по булыжной мостовой до нижней ступеньки главной паперти. Веревка, обмотанная вокруг ее шеи, волочилась за нею, точно змея, ползшая по ее пятам.
   В это время пение в церкви замолкло, и видно было, как в глубине ее, в потемках, зашевелились большой, позолоченный крест и многочисленные восковые свечи. Затем раздался стук об пол алебард привратников, и несколько мгновений спустя взорам осужденной и толпы предстала длинная процессия священников в ризах и диаконов в стихарях, которая, распевая псалмы, медленными шагами приближалась к ней. Но взор осужденной остановился только на той духовной особе, которая шла впереди всех, непосредственно за причетником, несшим крест.
   – О! – пробормотала она про себя, содрогаясь: – опять он! Опять этот поп!
   Действительно, это был Клод Фролло. По правую и по левую руку от него шли: регент певчих с своей палочкой и его помощник. Архидиакон шел, откинув голову назад и напевая громким голосом:
   «Я воззвал к Тебе из глубины ада, и Ты услышал голос мой;
   И Ты поверг меня в пучину морскую, и поток кружил меня!»
   В ту минуту, когда он появился в высоких стрельчатых дверях, облаченный в длинную ризу из серебряного глазета, с вышитым на груди большим черным крестом, он был так бледен, что его легко можно было принять за одну из тех высеченных из мрамора статуй епископов, изображенных коленопреклоненными на саркофагах хора, поднявшуюся с своего места для того, чтобы встретить у порога гроба то несчастное создание, которое должно было сейчас умереть.
   Она, не менее бледная и не менее напоминавшая собою статую, едва заметила, как ей всунули в руку зажженную свечу из желтого воска. Она совсем не слышала крикливого голоса секретаря, читавшего формулу покаяния; когда ей сказали, чтобы она ответила: «Аминь», она машинально произнесла: «Аминь». Она почувствовала некоторое возвращение жизни и сил только тогда, когда увидела, что священник знаком велел страже отойти от нее и один приблизился к ней. Кровь кинулась ей в голову, и в этой душе, уже окоченелой и холодной, еще раз вспыхнул огонь негодования.
   Архидиакон приблизился к ней медленными шагами. Даже и в эту торжественную минуту она могла подметить, как он бросил на ее полуобнаженное тело взор, полный страсти, ревности и похотливости. Затем он спросил ее громким голосом:
   – Несчастная, просила ли ты Господа Бога простить тебе твои прегрешения вольные и невольные? – И затем он, нагнувшись к уху ее, прибавил (зрители думали, что он выслушает последнюю исповедь ее): – Хочешь ли ты быть моею? Я еще могу спасти тебя!
   – Прочь от меня, дьявол, или я разоблачу тебя! – воскликнула она, пристально взглянув на него.
   – Тебе все равно не поверят, – ответил он, злобно улыбаясь. – Ты добьешься только того, что к преступлению присоединишь еще скандал. Отвечай скорей, хочешь ли ты быть моею?
   – Что ты сделал с моим Фебом?
   – Он умер.
   В эту самую минуту архидиакон машинально поднял голову и увидел на противоположном конце площади, на балконе дома госпожи Гонделорье, капитана Феба, стоявшего рядом с Флер-де-Лис. Он зашатался, провел по глазам рукою, еще раз взглянул, пробормотал какое-то проклятие, и все черты лица его злобно исказились.
   – Ну, так умри же! – проговорил он сквозь зубы, – по крайней мере, ты никому не будешь принадлежать!
   И затем, подняв руки над головой цыганки, он воскликнул погребальным голосом:
   – И ныне отпущаеши, Господи, душу ее! Да смилуется над тобою Господь!
   Этою ужасною формулою в те времена обыкновенно заключали подобные церемонии. Это был условленный сигнал между служителем церкви и палачом.
   – Господи, помилуй! – возгласили остальные священники, остановившиеся в дверях, между тем, как народ преклонил колена.
   – Господи, помилуй! – повторила толпа с неопределенным гулом, напоминавшим собою прибой морских волн.
   – Аминь! – возгласил архидиакон – И он повернулся к осужденной спиною, голова его снова опустилась на грудь, он сложил руки на груди, возвратился к ожидавшим его в дверях остальным священникам; а минуту спустя он исчез вместе с крестом, свечами и хоругвями под темными сводами церкви, и звонкий голос его мало-по малу замирал, напевая следующий, полный отчаяния, стих: – «Надо мною разверзлись все хляби небесные и на меня полились потоки». – И в то же время прерывистый стук булав привратников о каменный пол церкви, раздаваясь среди колоннады церкви и отражаясь в сводах ее, напоминал собою бой часового молотка, возвещающего о том, что настал последний час для бедной осужденной.
   Двери собора оставались раскрытыми, дозволяя толпе разглядывать внутренность пустой, обитой черным сукном, церкви, в которой не горело более ни одной свечи, не раздавалось ни единого звука.
   Осужденная оставалась неподвижно на своем месте, ожидая, что с нею теперь станут делать. Один из приставов известил об этом Жака Шармолю, Занимавшегося во время всей этой сцены рассматриванием барельефов большой двери, изображавших, по уверению одних, – жертвоприношение Авраамово, а – по словам других – добывание философского камня, причем ангел представлял собою солнце, костер – огонь, а Авраам – философа.
   Стоило некоторого труда оторвать его от этого занятия. Наконец, он обернулся и сделал какой-то знак, после которого два человека, одетые в желтые куртки, приблизились к цыганке, чтобы снова связать ей руки.
   Несчастною овладело, быть может, какое-то раздирающее душу сожаление о жизни в ту минуту, когда она снова должна была взойти на зловещую колесницу, чтобы доехать па ней до последней станции своей жизни. Она подняла к небу свои раскрасневшиеся от слез, но в настоящую минуту сухие глаза, она взглянула на солнце, на серебристые облака, перерезанные кое-где синеватыми треугольниками и трапециями, затем она опустила их, взглянула вокруг себя – на площадь, на дома, на толпу. Вдруг, между тем, как один из одетых в желтую куртку людей скручивал ей локти, она испустила ужасный крик, крик радости. На том балконе, вон там, на углу площади, она только что увидела его, своего возлюбленного, своего Феба, это самое радостное видение ее жизни!
   Значит, суд! я солгал! Значит, поп солгал! Это был, действительно, он, в том не было никакого сомнения! Он стоял там, здрав и невредим, красивее, чем когда либо, одетый в блестящий мундир свой, с пером на шляпе, со шпагой на левом бедре.
   – Феб! – воскликнула она, – Феб мой! – Иона хотела было протянуть к нему свои руки, дрожавшие от любви и от восторга, но они оказались связанными.
   Тогда она увидела, что капитан нахмурил брови, что стоявшая подле него и опиравшаяся о его плечо красивая молодая девушка взглянула на него гневными глазами и с презрительной улыбкой; она видела, что Феб произнес несколько слов, не достигнувших до ее слуха, и оба они поспешно скрылись в стеклянной двери балкона, которая тотчас же затворилась за ними.
   – Феб! – воскликнула она в отчаянии, – неужели и ты этому веришь?
   В это время в голове ее мелькнула ужасная мысль: она припомнила, что была осуждена между прочим и за убиение капитана Феба-де-Шатопера. До сих пор она все выносила. Но этот последний удар был слишком жесток, и она без чувств упала на мостовую.
   – Ну, живее! – сказал Шармолю, – пора кончить! Отнесите ее в телегу!
   Во время всей этой сцены никто не заметил в галерее, в которой были выстроены в ряд статуи 4 королей, как раз над стрелкой дверей, какого-то странного зрителя, который до сих пор смотрел на всю эту сцену с такою неподвижностью, с такой вытянутой шеей, с таким безобразным лицом, что, не будь он одет в какой-то шутовской наряд наполовину красный, наполовину фиолетовый, его можно было бы принять за одну из тех уродливых рож, через открытую пасть которых в течение шести сот лет вытекает вода из водосточных труб, идущих вдоль стен собора. Этот зритель видел все, что происходило, начиная с полудня, перед соборною дверью. С самого начала, пользуясь тем, что никто не обращает на него внимания, он крепко обмотал вокруг одной из колонок верхней галереи конец толстой, узловатой веревки, другой конец которой спускался до земли. Сделав это, он стал спокойно смотреть вокруг себя и посвистывать, когда мимо него пролетал дрозд.
   Вдруг, в то самое время, когда помощники палача собирались исполнить приказание флегматика-Шармолю, он перескочил через перила галереи, обхватил веревку ногами, коленами и руками, спустился вдоль фасада здания, подобно тому, как капля дождя спускается по стеклу, подбежал к помощникам палача с проворством кошки, спрыгнувшей с крыши, оттолкнул их двумя увесистыми кулаками своими, схватил цыганку одной рукою, как ребенок схватывает куклу, и одним прыжком очутился под сводами церкви, поднимая молодую девушку над головою своею и крича страшным голосом:
   – «Убежище!»
   Все это произошло с быстротой молнии.
   – Убежище! убежище! – повторила толпа, и раздались рукоплескания десятка тысяч рук; единственный глаз Квазимодо заблестел от радости и гордости.
   Это сотрясение заставило осужденную прийти в себя. Она приподняла веки, взглянула на Квазимодо и затем немедленно же снова опустила их, как бы испугавшись своего спасителя.
   И Шармолю, и палачи, и конвой стояли, как вкопанные. Действительно, в ограде собора личность осужденного была неприкосновенна; церковь считалась верным убежищем; закон человеческий утрачивал свою силу у порога ее.
   Квазимодо остановился под главным входом. Его огромные ноги, опираясь на плиты каменного пола, напоминали собою скорее романские колонны, чем человеческие ноги. Его громадная косматая голова уходила в плечи, как головы львов, у которых длинная грива и очень короткая шея. Он держал дрожавшую молодую девушку на своих мозолистых руках, точно белую драпировку, но держал ее так осторожно, точно боялся сломать ее. Он как будто чувствовал, что это – нежная и хрупкая вещь, созданная не для таких грубых и топорных рук, как его руки. По временам казалось, что он боится не только грубо прикоснуться к ней, но даже дунуть на нее. И затем вдруг он опять крепко сжимал ее руками, прижимал ее к своей выпуклой груди, как свое добро, как свое сокровище, точно мать, прижимающая к груди своего ребенка. Его глаз циклопа, опущенный на нее, смотрел на нее с невыразимою нежностью, состраданием и скорбью, а затем вдруг поднимался, сверкая молнией. Женщины в толпе и смеялись, и плакали, мужчины топали ногами и рукоплескали от восторга. И действительно, в эту минуту Квазимодо был, действительно, красив, этот урод, этот подкидыш, этот предмет ужаса и отвращения! И он чувствовал себя не только сильным, но и красивым; он смело глядел в лицо этому обществу, которое оттолкнуло его и у которого он только что вырвал его жертву, этому правосудию, у которого он отнял его добычу, всем этим тиграм, тщетно скалившим зубы, всем этим судьям, стражам, палачам, всем этим королевским слугам, всей этой силе, которую он, презренный, только что сломил с помощью Божией!
   И к тому же было нечто особенно трогательное в таком покровительстве, свалившемся, точно с неба, этого столь безобразного человека столь красивому, но несчастному существу, в этой осужденной на смерть, спасенной уродом Квазимодо. Здесь встретились и взаимно помогали друг другу крайности несчастия, – ниспосылаемого природой и причиняемого человеком.
   Насладившись в течение нескольких минут своим торжеством, Квазимодо быстро углубился, вместе со своей ношей, в церковь. Толпа, подкупаемая всяким смелым поступком, искала его глазами в темном храме, сожалея о том, что он так поспешно скрылся от ее взоров. Вдруг его увидели, словно вынырнувшим, в галерее французских королей. Он пробежал по ней, как угорелый, высоко поднимая над своей головою девушку, вырванную им из рук смерти, и повторяя громким голосом: – «Убежище!» Толпа снова разразилась рукоплесканиями. Пробежав галерею, он снова скрылся внутри церкви. Минуту спустя он появился на верхней площадке; он бежал с тою же быстротой, по-прежнему держал цыганку в руках, и продолжал кричать: – «Убежище!» Новый взрыв рукоплесканий толпы. Наконец, он появился в третий раз на той площадке башни, на которой висел большой колокол. Казалось, он оттуда с гордостью показывал всему городу ту, которую он спас, и громкий голос, голос этот, которого сам он никогда не слыхал, и который другие слышали так редко, трижды прокричал с увлечением, как бы желая долететь до облаков поднебесных:
   – «Убежище, убежище, убежище!»
   – Браво! Браво! – кричал народ со своей стороны, и перекаты этого громкого возгласа донеслись на противоположный берег, до самой Гревской площади, и немало удивили собравшуюся там толпу и затворницу, не спускавшую глаз с виселицы и нетерпеливо поджидавшую прибытия осужденной.



   Книга девятая


   I. Горячка

   Клода Фролло уже не было в церкви в то время, когда его приемный сын так решительно рассекал ту зловещую петлю, которою несчастный архидиакон опутал цыганку и в которой он сам запутался. Вернувшись в алтарь, он сорвал с себя стихарь, митру и епитрахиль, швырнул все это удивленному пономарю, вышел в потайную дверь церкви, приказал первому встречному лодочнику перевезти себя на левый берег Сены и углубился в извилистые улицы Университетского квартала, сам не зная, куда он идет, наталкиваясь на каждом шагу на группы мужчин и женщин, спешивших по направлению к мосту Сен-Мишель, в надежде поспеть еще вовремя к повешению цыганки. Он был бледен, растерян, смущен, точно ночная птица, преследуемая среди бела дня ватагой детей. Он не отдавал себе отчета в том, где он, о чем он думал, о чем он мечтал. Он шел, он бежал, наугад поворачивая то в ту, то в другую улицу, не разбирая, куда он направляется, и стараясь только уйти подальше от Гревской площади, которую, как он смутно сознавал, он оставил позади себя. Он прошел мимо холма св. Женевьевы и вышел, наконец, из города в ворота Сен-Виктор. Он продолжал бежать до тех пор, пока, оборачиваясь, мог видеть ограду и башни Университетского квартала и крайние дома предместий; но когда, наконец, неровность почвы скрыла от него весь этот ненавистный Париж, когда ему могло показаться, будто он удалился от него на целую сотню миль, когда он очутился в безлюдном месте, среди полей, – он остановился, и из его груди вырвался глубокий вздох.
   Но, тем не менее, страшные мысли продолжали тесниться в его уме. Он заглянул в свою душу – и содрогнулся. Он вспомнил об этой несчастной молодой девушке, которая погубила его и которую он погубил. Он оглянулся назад на тот двойной извилистый путь, по которому судьба провела их до той точки, где пути эти встретились, и где судьба немилосердно разбила их жизнь одну и другую. Ему пришли на ум суета вечных обетов, тщетность целомудрия, науки, религии, добродетели; он усомнился даже в самом существовании Бога. Ему доставляли особое удовольствие эти дурные мысли, приходившие ему на ум, и по мере того, как он углублялся в них, он точно слышал внутри себя какой-то сатанинский хохот.
   Роясь таким образом в душе своей и убеждаясь в том, какое широкое место природа отвела в ней для страстей, он внутренне засмеялся с еще большей злобою. Он поднял с глубины души всю свою ненависть, всю свою злость, и убедился, с хладнокровием врача, делающего диагноз болезни, что эта злость, эта ненависть были не что иное, как обратившаяся в дурную сторону любовь, что любовь, этот источник добродетели у других людей, может принять самый ужасный оборот в сердце человека, и что человек его склада, становясь священником, делается демоном. При этой мысли он дико расхохотался, а затем вдруг снова побледнел при мысли о самой мрачной стороне его злосчастной страсти, этой едкой, ядовитой, злобной, неумолимой любви, которая привела одну – к виселице, другого – в ад, которая, погубив одну, погубила и другого.
   Он расхохотался еще сильнее при мысли о том, что Феб не умер, что после, всего, что случилось, капитан жив, весел и доволен, щеголяет больше, чем когда-либо, и что у него уже завелась новая любовница, которой он показывает, как ведут на виселицу прежнюю. И еще смешнее ему стало, когда ему пришло на ум, что из всех живых существ, смерти которых он желал, цыганка, т. е. единственное существо, которое он не ненавидел, была в то же время единственным существом, которое ему удалось довести до эшафота.
   От капитана мысль его перенеслась к толпе зевак, и им овладело какое-то странное чувство ревности. Он вспомнил о том, что и эта толпа, и что все парижские ротозеи видели женщину, которую он любил, в одной сорочке, полуобнаженную. Он ломал себе руки при мысли о том, что эта женщина, которая могла бы доставить ему высшее блаженство, если бы ему только удалось видеть одному в полумраке ее чудные формы, была выставлена на всеобщее позорище, среди бела дня, в полдень, полунагая, раздетая как бы для ночи, полной сладострастия. Он плакал от ярости при мысли обо всех этих прелестях любви, загрязненных, обнаженных, навеки профанированных. Он плакал от ярости при мысли о том, сколько грязных, нечестивых взоров были устремлены на эту полуобнаженную грудь, и что эта прекрасная девушка, эта целомудренная лилия, эта чаша, полная стыдливости и наслаждений, к которой он не посмел бы прикоснуться губами иначе, как с благоговейным восторгом, была превращена в какую-то общественную лоханку, из которой вся парижская чернь, все воры, нищие и холуи собрались пить сообща, с каким-то наглым, бесстыдным удовольствием.
   И когда он пытался представить себе все то счастье, которое он мог бы обрести на земле, если б она не была цыганкой, а он бы не был духовным лицом, если бы не существовало на свете Феба и если б она полюбила его, – когда он представлял себе, что и для него была бы возможна жизнь, полная счастья и любви, что и теперь на различных пунктах земли встречаются счастливые парочки, коротающие часы в сладких беседах под померанцевыми деревьями, на берегу ручья, под звездным небом или освещаемые лучами заходящего солнца, и что если бы на то Божья воля, и он мог бы составить вместе с нею такую счастливую парочку, – тогда сердце его переполнилось чувствами нежности и отчаяния.
   Да, он только и думал что о ней! Мысль о ней не покидала его, не переставала его мучить, сосала его сердце и раздирала ему внутренности. Он не чувствовал ни сожаления, ни раскаяния. Он готов был еще Раз сделать то, что он сделал. Он предпочитал видеть ее в руках палача, чем в объятиях капитана, – но он страдал, он страдал так сильно, что по временам вырывал у себя клоки волос для того, чтобы посмотреть, не поседел ли он.
   То ему представлялось, что, быть может, в эту самую минуту безобразная веревка, которую он видел на ней в это самое утро, стягивалась вокруг ее нежной и красивой шеи ужасной петлей, – и при этой мысли из всех пор его тела выступал холодный пот. То опять, демонически смеясь сам над собою, он представлял себе одновременно ту Эсмеральду, которую он увидел впервые, живую, беззаботную, веселую, нарядную, пляшущую, воздушную, поющую, – и ту Эсмеральду, которую он видел только что перед этим, медленно поднимающуюся своими босыми ногами, с петлей на шее, по лестнице, ведущей к виселице. Эта двойная картина так живо представилась воображению его, что он испустил ужасный, нечеловеческий крик.
   И в то самое время, когда этот ураган отчаяния бушевал в его душе, все переворачивая и вырывая все с корнем, он смотрел на природу вокруг себя. У самых его ног несколько кур рылись в кустарнике и клевали червей, изумрудно зеленые жуки летали по воздуху, купаясь в солнечных лучах, над его головою неслись по синему небу группы перистых, светло-серых облаков, на дальнем горизонте шпиц аббатства Сен-Виктор выглядывал из-за вершины холма своим шиферным обелиском, а мельник на холме Каппо, посвистывая, смотрел, как вертелись крылья его ветряной мельницы. Ему стало больно при виде всей этой кишевшей вокруг него в тысячи самых разнообразных форм деятельной, спокойной, правильно организованной жизни, и он снова пустился бежать.
   Он таким образом пробродил по полям до позднего вечера. Это бегство от природы, от жизни, от самого себя, от человека, от Бога, от всего продолжалось целый день. Иногда он кидался ничком на землю и ногтями вырывал из земли молодые хлебные всходы. По временам он останавливался среди пустынной улицы какой-нибудь деревни, и мучившие его мысли становились до того невыносимыми, что он схватывался обеими руками за голову, как бы желая сорвать ее с шеи и размозжить ее о мостовую.
   Когда солнце уже стало клониться к закату, он снова с особенною живостью представил себе положение свое, и ему показалось, что он сошел с ума. Буря, свирепствовавшая внутри его с тех пор, как он утратил желание и надежду спасти цыганку, не оставила в его уме ни единой здравой мысли, ни единого цельного ощущения. Он был весь разбит морально. В его воображении отчетливо обрисовывались только два предмета – Эсмеральда и виселица; все остальное сливалось в каком-то тумане. Оба эти предмета, сопоставленные вместе, образовали какую-то страшную группу, и чем более он сосредоточивал на них весь остаток своего внимания и своих мыслей, тем более они росли в его глазах в какой-то фантастической прогрессии, – один в светлой очаровательной прелести своей, другой – в своем безобразии. В конце концов, Эсмеральда стала представляться ему в виде звезды, а виселица в виде громадной руки скелета.
   Замечательно то, что во время всей этой пытки ему ни разу не пришла серьезно на ум мысль о смерти. Таково уже свойство всех низких натур. Он дорожил жизнью; быть может, также его пугала мысль об ожидавшем его аде.
   Однако вечерело, и то живое существо, которое продолжало еще прозябать в этом теле, смутно стало помышлять о возвращении в город. Ему казалось было, будто он невесть как далеко отошел от Парижа; но, оглянувшись кругом, он убедился в том, что, в сущности, обошел только вокруг ограды Университетского квартала. Направо от него виднелись на горизонте колокольня церкви св. Сюльпиция и три высоких шпица церкви Сен-Жермен-ан-Прэ. Он направился в эту сторону. Услышав оклик стражи, расставленной на зубчатой ограде Сен-Жерменского аббатства, он повернул в сторону, пошел по тропинке, протоптанной между мельницей аббатства и больницей для прокаженных и по прошествии нескольких минут очутился близ лужка, известного в то время под именем «Pre-aux-Clercs». Лужок этот известен был как одно из самых шумных мест в окрестностях Парижа; здесь и днем, и ночью толкались студенты и более молодые из причетников парижских церквей. Архидиакон испугался при мысли, что он может встретить здесь кого-нибудь. Он боялся вида человеческого лица. Он нарочно обходил целый день все сколько-нибудь многолюдные кварталы и старался вернуться в город как можно позже. Поэтому он старался прокрасться по самой окраине лужайки, и, наконец, благополучно добрался до реки. Здесь Клод отыскал лодочника, который довез его, вверх по реке, до стрелки острова, па котором построен старый город, и высадил его на том самом пустынном мыску, на котором читатель уже видел мечтающим Гренгуара, и который тянулся параллельно Коровьему островку.
   Монотонное качание лодки и плеск воды как бы усыпили несчастного Клода. Когда лодочник, высадив его, отъехал от берега, он бессмысленно остался стоять на песчаном берегу, неподвижно уставив глаза перед собою, причем ему казалось, что все предметы качались и прыгали перед ним. Нередко утомление ума, вызванное великою скорбью, производит такое действие на человеческий ум.
   Солнце скрылось за высокою Нельской башней. Наступали сумерки. Белела вода в реке, белело и небо. И среди этих двух белых полос левый берег Сены, на который он устремил взор свой, выделялся темною массою и, все более и более суживаясь на горизонте, уходил в темь его своими остроконечными, черными шпицами. На нем обрисовывались темные силуэты домов, особенно ярко выделявшиеся на светлом фоне неба и воды. Там и сям начинали светиться освещенные окна, точно горячие уголья сквозь заслонку печи. Этот громадный, черный обелиск, стоявший в таком изолированном виде между двумя светлыми поверхностями – неба и реки, очень широкой в этом месте, производил на Клода очень странное впечатление, которое можно сравнить разве с впечатлением, которое испытывал бы человек, лежащий навзничь у основания Страсбургской колокольни и видящий огромный шпиц ее, углубляющийся над его головою в полумрак сумерек, с тою только разницей, что здесь Клод стоял, а обелиск лежал. Но так как река, в которой отражалось небо, продолжала бездну у ног его, то громадный мыс казался так же удаляющимся в пустое пространство, как и шпиц собора; получалось совершенно одинаковое впечатление. Впечатление это было тем более странное, что тут, действительно, был Страсбургский собор, но собор высотою в целых две мили, нечто неслыханное, гигантское, неизмеримое здание, невиданное никаким человеческим глазом, настоящая Вавилонская башня. Трубы домов, зубцы стен, остроконечные шпицы крыш, стрелки колокольни Августинского монастыря, Нельская башня, все эти выдающиеся линии, прерывавшие профиль громадного обелиска, увеличивали иллюзию, представляя взору странныя очертания ветвистой и фантастической скульптуры.
   Клоду, при том галлюцинационном состоянии, в котором он находился, показалось, будто он видит, видит собственными глазами своими башни над вратами ада. Тысячи огней, светившихся с высоты этой страшной башни, показались ему столькими же отверстиями громадного внутреннего пекла, раздававшиеся оттуда голоса и шум, – столькими же криками, хрипениями. Ему стало страшно; он заткнул себе уши, чтобы ничего не слышать, обернулся к этому зрелищу спиною, чтобы не видеть, и торопливыми шагами старался уйти от страшного видения.
   Но видение это было в нем самом.
   Когда он снова вступил на городские улицы, прохожие, освещаемые светом, падавшим из окон магазинов, казались ему длинной вереницей видений, дефилировавших мимо него. Ему слышались какие-то странные шумы. Странные представления смущали ум его. Он не видел ни домов, ни мостовой, ни повозок, ни мужчин, ни женщин, а только какой-то странный хаос неопределенных предметов, сливавшихся друг с другом. На углу Бочарной улицы была мелочная лавка, окно которой, по издавна существовавшему обычаю, было убрано жестяными кругами, на которых болтались сделанные из дерева свечи, производившие при всяком порыве ветра шум, напоминавший собою стук кастаньет; ему же показалось, что это в потемках стучат кости скелетов на Монфоконском кладбище.
   – О! – проговорил он про себя, – это вчерашний ветер нагоняет их друг на друга, соединяя вместе шум от бряцания их цепей с шумом от стука костей их. Быть может, и она там, среди них.
   Погруженный в задумчивость, он сам не знал, куда шел. По прошествии нескольких минут он очутился на мосту Сен-Мишель. В одном из окон нижнего этажа одного из построенных на мосту домов он увидел свет. Он приблизился к окну, и сквозь разбитые стекла он увидел довольно невзрачного вида комнату, которая ему смутно о чем-то напомнила. В этой комнате, еле освещаемой небольшой лампочкой, сидел какой-то розовый, белокурый, молодой человек с веселым выражением лица, который, громко хохоча, целовал молодую девушку, одетую довольно эксцентрично; а подле лампочки сидела старуха, напевавшая дребезжащим голосом какую-то песню. В промежутках между взрывами хохота молодого человека песня старухи отрывками долетала до слуха Клода. Это было что-то непонятное и страшное. В этой песне говорилось о том, что Гревская площадь волнуется и шумит, и что прялка должна свить веревку, которая пригодится палачу, – хорошую веревку из конопли, посеянной между Исси и Ванвром, и которую еще не успел украсть вор; а предназначается эта веревка для того, чтобы повесить на ней красивую молодую девушку, к великой радости зевак и ротозеев.
   Когда окончилось пение старухи, раздался новый взрыв хохота молодого человека, принимавшегося снова ласкать молодую девушку. Старуха эта была вдова Фалурдель; молодая девушка – публичная женщина, а молодой человек – Жан Фролло.
   Клод продолжал смотреть. Для него в это время было все равно, что ни видеть перед собою.
   Жан направился к окну, находившемуся в глубине залы, открыл его, взглянул на набережную, блестевшую вдали тысячью освещенных окон, и проговорил, снова захлопывая окно:
   – Ах, черт побери, уже совсем стемнело! Добрые граждане зажигают свечи свои, а Господь Бог – свои звезды.
   Затем он возвратился к девушке, сильно стукнул об стол стоявшую на нем бутылку и воскликнул:
   – Неужели уже пуста! А у меня нет больше ни копейки денег! Ах, милая моя Изабелла, отчего это Юпитер не превратит твоих белых грудей в бутылки, из которых я день и ночь мог бы тянуть боннское винцо.
   Эта милая шутка заставила девушку громко расхохотаться. Жан вышел из комнаты.
   Клод прилег к земле, не желая, чтобы его встретил и узнал его младший брат. К счастью для него, было совершенно темно, а брат его был изрядно-таки пьян. Однако Жан заметил лежавшего на земле человека и проговорил:
   – Ого! этот малый, как видно, порядочно-таки подкатил сегодня.
   И он толкнул ногою Клода, старавшегося сдерживать дыхание.
   – Мертвецки пьян, – проговорил Жан, – точно пиявка, оторванная от бочки с вином. Ну, с этим ничего не поделаешь. Он плешив, – прибавил он, нагнувшись. – Старик! Счастливый старик!
   И затем Клод слышал, как он говорил, удаляясь:
   А что ни говори, благоразумие – прекрасная вещь, и мой брат, архидиакон, должно быть, счастливейший человек: он благоразумен, и у него водятся деньги.
   Когда он удалился, Клод вскочил на ноги и чуть не пустился бежать к собору, высокие башни которого возвышались в темноте над крышами домов. Но, прибежав на площадку перед папертью, он остановился, не смея поднять глаз на ужасное здание.
   О! – проговорил он вполголоса, – неужели действительно сегодня, сегодня утром, здесь случилось нечто подобное!
   Наконец, он решился взглянуть на здание. Небо над ним блестело мириадами звезд. Рог луны стоял в эту минуту как раз над правой башней, и, казалось, уселся, точно светящаяся птица, на край перил, в которых виднелись черные крестообразные отверстия.
   Дверь в собор была уже заперта. Но архидиакон постоянно носил при себе ключ от той башни, в которой он устроил свою лабораторию. Он воспользовался ею, чтобы проникнуть в церковь.
   Последняя была темна и безмолвна, как могила. По длинным теням, черневшим на всех стенах, он догадался, что траурная драпировка, устроенная для утренней церемонии, еще не была снята. Большой серебряный крест блестел в потемках, усеянный кое-где светящимися точками, точно млечный путь этой гробовой ночи. Высокие окна хора возвышались над черной драпировкой верхними оконечностями своих стрелок, разноцветные окна которых, сквозь которые проникали лунные лучи, утратили ту яркость красок, которою они отличались при солнечном свете, и приняли сине-фиолетово-беловатый оттенок, встречающийся только на лицах мертвецов. Архидиакону, при виде этих, окружавших хоры, бледных стрелок, показалось, будто он видит перед собою митры проклятых епископов. Он зажмурил глаза и, когда он снова открыл их, ему показалось, будто он видит перед собою целую массу смотрящих на него бледных лиц.
   Он пустился бежать по церкви. Тогда ему показалось, что и церковь сдвинулась с места, шевелится, дышит, живет, что каждая из толстых колонн превратилась в громадную лапу, гребущую землю своей широкой каменной лопатой, и будто гигантский собор превратился в чудовищного слона, ступавшего своими колоннами, вместо лап, причем башни представляли собою хобот его, а черная драпировка – попону.
   Таким образом, лихорадочное состояние или безумие его дошло до такой степени, что внешний мир был для несчастного не что иное, как какой-то видимый, осязательный, страшный апокалипсис.
   Одну минуту он почувствовал было облегчение. Войдя в боковую галерею, он заметил позади ряда колонн красноватый свет и торопливо направился к нему, как к путеводной звезде. Это была небольшая лампадка, горевшая днем и ночью перед общественным требником, выставленным в соборе за железной решеткой. Он с жадностью кинулся к священной книге, в надежде найти в ней какое-нибудь утешение или ободрение. Книга оказалась открытой на книге Иова, и он прочел в ней следующие строки:
   «И дух пролетел перед лицом моим, и я почувствовал легкое дуновение, и волосы мои встали дыбом».
   При чтении этих слов он почувствовал то, что должен чувствовать слепец, уколовшийся о поднятую им палку. Ноги его подкосились, и он опустился на пол, причем ему опять невольно пришла на ум та, которая умерла сегодня по его вине. Он чувствовал, как в мозгу его возникают столько страшных образов, что ему показалось, будто голова его превратилась в пекло ада.
   Он, по-видимому, довольно долго оставался в этом положении, ни о чем не думая, бесчувственный и подавленный властью демона. Наконец, он пришел в себя, и ему пришло на ум отправиться на колокольню и искать убежища возле верного своего Квазимодо. Он поднялся с полу, но так как ему было страшно в потемках, то он взял освещавшую молитвенник лампочку, для того, чтобы с ее помощью освещать путь свой. Это было святотатство; но он был не в таком состоянии, чтобы обращать внимание на подобные пустяки.
   Он медленно поднялся по лестнице, ведущей на колокольню, причем его, однако, не покидал смутный страх, который, без сомнения, разделяли немногочисленные прохожие на папертной площадке при виде таинственного света его лампадки, показывавшегося в такой поздний час то в том, то в другом пролете высокой колокольни.
   Вдруг он почувствовал на лице некоторую прохладу и очутился перед дверью самой верхней галереи. Ночь была довольно холодная; по небу неслись тучи, белевшие края которых наскакивали друг на друга, напоминая собою столкновение льдин, несущихся весною по вскрывшейся ото льда реке. Полукруг месяца, окруженный со всех сторон облаками, походил на воздушный корабль, затертый воздушными же льдинами. Он остановился на минуту, взглянул вниз и стал рассматривать вдали, сквозь решетку, образуемую колонками и соединявшую обе башни, молчаливую толпу парижских крыш, бесчисленных, остроконечных, скученных и точно колеблемых легкою зыбью, точно спокойное море в тихую, летнюю ночь. Слабые лучи месяца, пробивавшиеся сквозь тучи, окрашивали и небо, и землю в какой-то пепельный цвет.
   В это время раздался резкий и медленный бой башенных часов. Пробило полночь. Клоду вспомнился полдень: – и тогда, и теперь часы пробили двенадцать ударов…
   – О! – сказал он про себя: – теперь она, должно быть, холодна, как лед!
   Вдруг сильный порыв сквозного ветра потушил его лампадку, и почти в то же мгновение он увидел, в противоположном углу башни, какую-то белую тень, какой-то образ, какую-то женскую фигуру. Рядом с этой женщиной стояла небольшая козочка, блеяние которой сливалось с последними звуками башенных часов.
   У него, однако, хватило духу взглянуть на нее: это была она.
   Она была очень бледна, волосы ее падали на плечи, как и утром. Но вокруг шеи ее уже не была обмотана веревка и руки ее не были уже связаны. Она была свободна, – она была мертва! Одета она была вся в белое, и с головы ее спускалось белое покрывало.
   Она приближалась к нему медленно, устремив взоры в небо. Коза следовала за нею. Клод хотел было бежать, но ноги его точно приросли к полу, и он не мог бежать; только при каждом шаге ее вперед он машинально делал шаг назад – вот и все. Таким образом, он достиг площадки лестницы. Его леденила мысль о том, что она, быть может, последует за ним и туда. Если бы она сделала это, он умер бы от ужаса.
   Действительно, она подошла к самой двери, ведущей на лестницу, остановилась в ней на несколько мгновений, пристально заглянула в открывавшееся перед нею темное пространство, не замечая, однако, по-видимому, священника, и прошла мимо него. Она показалась ему выше ростом, чем при жизни ее; сквозь ее белое одеяние он мог разглядеть луну; он даже почувствовал на себе ее дыхание.
   Когда она прошла мимо него, он тоже стал спускаться с лестницы теми же медленными шагами, как и привидение, при чем ему казалось, будто он сам превратился в привидение. Взор его блуждал, волосы становились дыбом, и он продолжал держать в руке погаснувшую лампадку.
   И, спускаясь по винтообразной лестнице, он ясно слышал, как над его ухом кто-то смеялся и повторял слова:
   – И дух пролетел перед лицом моим, и я почувствовал легкое дуновение, и волосы мои стали дыбом.


   II. Горбатый, кривой, хромой

   В средние века, до самой эпохи Людовика XII, всякий город во Франции имел свое место, считавшееся неприкосновенным убежищем. Эти убежища являлись среди потопа тогдашних варварских законов и наказаний как бы островами, возвышавшимися над уровнем человеческого правосудия. Всякий преступник, успевавший пристать к этому острову, был спасен. Вообще, в то время в каждом французском городе было почти столько же мест, считавшихся убежищами, как и лобных мест. Это было, пожалуй, злоупотребление безнаказанностью, являвшееся, однако, прямым последствием злоупотребления карами, словом, – два вида зла, уравновешивавшие один другой. Дворцы королей и принцев, а в особенности храмы пользовались правом убежища. Иногда право это предоставлялось целому городу, который нужно было вновь населить. Так, напр., в 1467 году король Людовик XI предоставил это право Парижу.
   Раз преступнику удалось ступить ногою в место, считавшееся убежищем, он считался неприкосновенным; но только он должен был остерегаться уходить отсюда: как только он выходил хоть на один шаг из убежища, он снова делался добычей палача. Колесо, виселица, дыба зорко стерегли этого рода убежища и не переставали поджидать своих жертв, точно плавающая вокруг корабля акула. Бывали примеры, что осужденные седели в каком-нибудь монастыре, на лестнице какого-нибудь дворца, в саду аббатства, в преддверии храма; убежище превращалось для них в своего рода темницу.
   Иногда, правда, случалось, что торжественным постановлением парламента нарушалось право убежища, и осужденный отдавался в руки палача; но это случалось очень редко. Дело в том, что члены парламента боялись епископов, и когда между магистратурой и клиром происходило столкновение, первая редко выходила из него победительницей. Бывали случаи, как, напр., в деле об убийцах парижского палача Пти-Жана, или в деле Эмерика Руссо, убийцы Жана Валлере, что правосудие вытаскивало осужденного из церкви и приводило в исполнение свой приговор; но все же горе было тому, кто осмелился бы, помимо парламентского решения, нарушить с оружием в руках право убежища. Из французской истории известна трагическая судьба Робера де-Клермона, маршала Франции, и Жана де-Шалона, маршала Бургундии; а между тем здесь все дело шло лишь о некоем Марке Перрене, служителе менялы, убившем своего хозяина; но оба маршала осмелились выломать двери церкви Сен-Мери, и народ не простил им этого.
   Места, служившие убежищем, пользовались таким уважением, что, как гласит предание, оно распространялось даже и на животных. По крайней мере, летописец Эймуан рассказывает о том, что когда во время одной охоты короля Дагобера какой-то олень, спасаясь от собак, скрылся в гробнице св. Дионисия, вся свора вдруг остановилась перед гробницей, ограничиваясь одним лаем. В церквах бывали обыкновенно особые чуланчики, предназначавшиеся для искавших убежища. В 1407 году Никола Фламель велел даже выстроить для них под сводами церкви св. Якова в Мясниках особую комнату, которая обошлась ему в четыре ливра и 6 3/4 парижских су.
   В соборе Парижской Богоматери тоже было устроено подобное помещение, сбоку, под кружалами, на том самом месте, где жена теперешнего колокольного сторожа устроила себе нечто в роде висячего сада, настолько напоминающего, однако, висячие сады Семирамиды, насколько латук напоминает пальму или насколько жена привратника напоминает Семирамиду.
   Сюда-то, после своей бешеной и триумфальной скачки по галереям и башням, Квазимодо принес Эсмеральду. Во время всей этой скачки молодая девушка не приходила вполне в себя. Она все это время находилась в каком-то полусознании, причем ей смутно представлялось, будто она поднимается на воздух, будто она носится в облаках, летает, будто что-то уносит ее с поверхности земли. По временам над самым ухом ее раздавались громкий голос или оглушительный смех Квазимодо. Тогда она открывала глаза и смутно видела под собою Париж, блестевший на солнце тысячами своих шиферных или черепичных крыш, точно сине-красною мозаикой, а прямо над собою – страшное и в то же время радостное лицо Квазимодо. И она снова закрывала глаза, полагая, что все кончено, что ее казнили во время ее обморока, и что тот самый безобразный демон, который не раз являлся перед нею при жизни ее, схватил ее после смерти ее и уносит с собою. Она не осмеливалась взглянуть на него и покорялась своей участи.
   Но когда звонарь, весь запыхавшись и растрепанный, положил ее в каморке, служившей убежищем, когда она почувствовала, как он грубыми руками своими стал потихоньку развязывать веревки, натиравшие ей руки, она почувствовала нечто вроде того толчка, который пробуждает среди глубокой ночи пассажиров корабля, ударившегося о подводный камень. Она увидела, что находится в соборе; она припомнила, что ее вырвали из рук палача, что Феб жив, но что он уже больше не любит ее. И так как последняя из этих мыслей, обливавшая такою горечью другую, первою предстала уму бедной осужденной, то она обратилась к стоявшему перед нею и наводившему на нее страх Квазимодо со словами:
   – Зачем вы спасли меня?
   Он взглянул на нее беспокойным взором, как бы желая угадать, что такое она ему сказала. Она повторила «свой вопрос. Тогда он взглянул на нее глубоко опечаленным взором и убежал. Она с удивлением посмотрела ему вслед.
   Несколько минут спустя он снова вернулся к ней и бросил к ногам ее какой-то узел. Это были, как оказалось, различные принадлежности туалета, положенные для нее несколькими сострадательными женщинами на пороге церкви. Тут она окинула сама себя взором и, увидев себя почти обнаженною, покраснела. Жизнь снова вступала в свои права.
   Квазимодо, казалось, инстинктивно понял это ее чувство стыда. Он закрыл единственный глаз свой своею громадной рукою и еще раз удалился, но на этот раз медленными шагами. А она поспешила одеться. Оказалось, что он принес ей белое платье и белое покрывало, нечто вроде костюма монастырской послушницы.
   Едва она успела одеться, как Квазимодо снова появился, неся в одной руке какую-то корзинку, а в другой – тюфяк. Корзинка содержала в себе бутылку вина, хлеб и еще кое-какие припасы. Он поставил корзину перед нею и сказал:
   – Кушайте!
   Затем он разостлал тюфяк на каменном полу и проговорил:
   – Усните!
   Звонарь принес ей свой собственный обед и свою собственную постель.
   Цыганка вскинула на него глазами, и хотела было поблагодарить его, но не могла произнести ни слова. Бедный Квазимодо, действительно, был ужасен. Она опустила глаза и содрогнулась.
   – Я пугаю вас, – сказал он ей, – я очень безобразен, не правда ли? Ну, так не глядите на меня, а слушайте только то, что я буду говорить вам. Днем вы должны оставаться здесь; по ночам вы можете гулять в церкви. Но ни днем, гни ночью не выходите из церкви, иначе вы погибли: вас убьют, а я умру от огорчения.
   Тронутая этими словами, она встала, чтобы поблагодарить его, но он уже исчез. Она осталась одна, раздумывая о странных словах этого почти чудовищного существа и пораженная звуком его голоса, столь грубым и в то же время столь приятным.
   Затем она принялась осматривать свое помещение. Это была комнатка футов шести в квадрате, с небольшим оконцем и дверью, выходившею на слегка покатую крышу, сложенную из черепиц.
   Несколько водосточных труб с разными звериными мордами как бы протягивали шею к ее оконцу и заглядывали в него, желая ее рассмотреть. Из-за крыши она могла разглядеть верхушки тысячи труб, из которых валили более или менее густые клубы дыма. И этим-то печальным пейзажем должна была на долгое, долгое время довольствоваться бедная цыганка, этот подкидыш, приговоренный к смерти, это несчастное создание, лишенное отечества, семейства, домашнего очага!
   В то самое время, когда мысль об этом своем одиночестве предстала перед нею во всей своей безотрадности, она почувствовала, что какая-то волосатая и бородатая голова трется об ее колена, об ее руки. Она вздрогнула, – так как теперь все ее пугало, – и взглянула вниз. Это была бедная козочка, проворная Джали, которой тоже удалось вырваться из рук державших ее людей в ту минуту, когда Квазимодо разметал конвой Жака Шармолю, и которая уже с час времени ласкалась к ней, свернувшись клубком у ног ее, не добившись, однако, с ее стороны ни единого взгляда. Тут цыганка стала осыпать ее поцелуями:
   – Ах, Джали! бедная моя Джали! – воскликнула она: – и я-то совсем было забыла про тебя, а ты постоянно помнишь обо мне. О, ты существо не неблагодарное!
   И в ту же минуту точно какая-то невидимая рука приподняла тяжелый камень, так долго лежавший на сердце ее и придавливавший ее слезы, она залилась слезами; и по мере того, как текли ее слезы, она чувствовала, что вместе с ними уходило то, что было наиболее острого и горького в ее печали.
   Когда наступил вечер, ей показалось, что луна светит так ярко, что ночь так прекрасна, и ею овладело неодолимое желание пройтись по верхней галерее, окружающей церковь. Это несколько облегчило ее: до такой степени земля, которую она видела с этой высоты, показалась ей прекрасною.


   III. Глухой

   На следующее утро, проснувшись, она заметила, что спала. Это показалось ей очень странным и удивило ее: она уже так давно успела отвыкнуть от сна. Веселый луч восходящего солнца, пробившись в ее оконце, ударил ей прямо в лицо. Но одновременно с солнцем она увидела в оконце нечто, что испугало ее. То было ужасное лицо Квазимодо. Она невольно зажмурила глаза, но все было тщетно: ей все казалось, будто и сквозь закрытые, розовые веки свои она видит эту ужасную, кривую, с поломанными зубами, рожу. Затем, все еще не решаясь открыть глаз, она услышала грубый голос, старавшийся говорить ей как можно мягче:
   – Не пугайтесь… Я друг ваш. Я только пришел посмотреть, хорошо ли вы спите. Ведь вы ничего не имеете против того, не правда ли, если я буду приходить смотреть, как вы спите? Ведь для вас все равно, здесь ли я, или нет, когда глаза ваши зажмурены. А теперь я уйду. Глядите, я скрылся за угол; теперь вы можете открыть глаза.
   Еще жалобнее, нежели самое содержание этих слов, был голос, которым они были произнесены. Тронутая этими словами и этим выражением голоса, цыганка открыла глаза, и, действительно, она уже не увидела в оконце его ужасной рожи. Она подошла к окошечку и увидела бедного горбуна, спрятавшегося за выступом стены в покорной и печальной позе. Она сделала над собою усилие, чтобы преодолеть то отвращение, которое он внушал ей.
   – Подойдите сюда, – сказала она ему потихоньку.
   Будучи глух, он, понятно, не мог расслышать ее слов, но из движения ее губ он заключил, что цыганка его прогоняет; он встал, и, хромая, медленно стал удаляться, понурив голову, не смея даже поднять на молодую девушку взора, полного отчаяния.
   – Да идите же сюда! – крикнула она ему еще раз.
   Но он продолжал удаляться. Тогда она выскочила из своей каморки, побежала за ним и схватила его за руку. Почувствовав прикосновение ее к своему телу, Квазимодо задрожал. Он взглянул на нее умоляющим взором и, убедившись в том, что она ведет его назад в свою комнату, он весь просиял от радости. Она хотела было заставить его войти в свою каморку, но он уперся и остался стоять на пороге.
   – Нет, нет, – говорил он, – сове не место в гнезде жаворонка.
   Тогда она грациозно уселась на своем ложе; козочка спала у ног ее. Оба они оставались несколько минут неподвижными: он – глядя на такую красоту, она – на такое безобразие. По мере того, как она смотрела на него, она замечала в нем все новые и новые телесные недостатки. Взор ее переходил от кривых ног его к горбам на спине и на груди, от горбов – к его единственному глазу с бородавкой. Она не могла понять, как это природа ухитрилась создать такое безобразие. Однако на всем лице его было столько кротости и скорби, что она чувствовала к нему скорее сострадание, чем отвращение.
   – Итак, вы велели мне возвратиться? – спросил он, первый нарушив молчание.
   Она утвердительно кивнула головою и ответила:
   – Да.
   Он понял значение этого кивка и прибавил с некоторою нерешительностью:
   – Дело, видите ли, в том, что я, к сожалению, глух.
   – Бедняжка! – воскликнула цыганка с выражением искреннего сожаления в голосе.
   – Вы находите, что только этого недоставало? – продолжал он, печально улыбнувшись и, очевидно, поняв смысл ее восклицания. – Да, я глух. Вот каким меня создала природа! Ведь это ужасно, не правда ли? А вы то – такая красавица!..
   В том выражении, которым несчастный произнес эти слова, слышалось такое глубокое сознание своего несчастия, что она не имела силы произнести ни единого слова. Да к тому же теперь она уже знала, что он все равно не услышал бы ее. Он продолжал:
   – Никогда еще я не сознавал так сильно моего несчастия, как именно в эту минуту. Когда я сравниваю себя с вами, мне самому становится страшно: до того я сознаю себя бедным, несчастным уродом. Ведь я, должно быть, произвожу на вас такое же впечатление, как какой-нибудь зверь, не так ли? А вы – вы луч солнца, вы – росинка с лепестка розы, вы – птичка певчая. Я же – нечто ужасное: ни человек, ни зверь; я – нечто твердое, более безобразное и более истоптанное ногами, чем булыжный камень.
   И, сказав это, он засмеялся, но засмеялся душу раздирающим смехом. Затем он продолжал:
   – Да, я глух. Но вы можете разговаривать со мною жестами, знаками. Мой господин говорит со мною таким образом. И к тому же я очень скоро научусь угадывать ваши желания по движению ваших губ, по вашему взгляду.
   – Ну, хорошо! – сказала она, улыбнувшись, – скажите мне, для чего вы меня спасли?
   Он пристально посмотрел на нее, пока она говорила.
   – Я понял, – ответил он. – Вы спросили меня, для чего я вас спас? Вы, значит, забыли того негодяя, который пытался было похитить вас однажды ночью и которого вы на другое же утро напоили, когда он изнывал от жажды, будучи привязан к их ужасному позорному столбу. Для того чтобы отплатить вам за это сострадание и за этот глоток воды, было бы мало целой жизни моей. Вы, конечно, давно уже забыли об этом негодяе и об этом несчастном; но он не забыл о вас.
   Она, слушая его, была тронута до глубины души. Слеза выступила на единственном глазу звонаря, но не скатилась с него: очевидно было, что он в этих видах сделал над собою усилие.
   – Послушайте, – снова заговорил он, успев справиться с этой слезою, – вы видите, что башни наши очень высоки, и что человек, свалившийся с них, умер бы раньше, чем он долетел бы до мостовой. Ну, так тля того, чтобы я бросился с них, вам не нужно даже произносить ни единого слова: достаточно будет одного вашего взгляда.
   И с этими словами он встал. Это странное существо, как ни несчастна была цыганка, внушало ей, однако, известное чувство сострадания. Она знаком пригласила его остаться.
   – Нет, нет! – проговорил он. – Мне не следует оставаться здесь слишком долго. Мне не по себе, когда вы смотрите на меня. Вы только из чувства сострадания не отворачиваете от меня глаз. Лучше я пойду куда-нибудь, откуда мне можно будет видеть вас, причем вы меня не будете видеть. Вот, – продолжал он, вынимая из кармана маленький металлический свисток, – когда я вам понадоблюсь, когда вы пожелаете, чтобы я предстал перед вами, когда вам не будет слишком противно видеть меня, вам стоит только свиснуть в этот свисток. Этот звук я хорошо слышу.
   И, положив на землю свисток, он поспешно убежал.


   IV. Песчаный камень и хрусталь

   Дни следовали за днями. Спокойствие мало-помалу возвращалось в душу Эсмеральды. Избыток горя, как и избыток радости, как и всякое чересчур сильное ощущение, не может быть продолжительным. Сердце человека не может оставаться долго в напряженном в одну сторону состоянии. Цыганка до того настрадалась за последнее время, что теперь ей оставалось только удивляться.
   Раз почувствовав себя в безопасности, она стала надеяться. Правда, в настоящее время она была исключена из общества, почти даже из жизни, но она смутно чувствовала, что у нее отнята всякая возможность возвратиться и к тому, и к другому. Она, так сказать, была мертвец, который, однако, держит в руках своих ключ от своей могилы. Она чувствовала, как мало-помалу от нее отлетают ужасные образы, так долго преследовавшие ее. Все эти ужасные призраки – Пьерре Тортерю, Жак Шармолю, даже этот ужасный священник, – стали изглаживаться из ее воображения.
   И, наконец, Феб был жив, она в том была уверена, она сама видела его. А жизнь Феба была для нее важнее всего. После целого ряда обрушившихся на нее страшных потрясений, в ее душе осталось неприкосновенным одно только чувство – любовь ее к капитану. Дело в том, что любовь похожа на дерево: она растет сама собою, глубоко пускает корни свои во все наше существо, и часто продолжает зеленеть даже в разбитом, обратившемся в развалины сердце. И особенно странно то, что чем более эта страсть слепа, тем более она живуча. Она никогда не бывает сильнее, как в тех случаях, когда она ни на чем не основана.
   Конечно, Эсмеральда не могла вспомнить о капитане, не испытывая чувства горечи. Конечно, для нее ужасна была мысль о том, что и он вдался в обман, что и он поверил невозможному, что и он считал возможным нанесение ему смертельного удара тою, которая готова была отдать за него тысячу жизней. Но, в конце концов, его и нельзя особенно винить. Разве она не созналась сама в своем преступлении? Разве она, слабое существо, устояла против пытки? Значит, виновата она одна.
   Ей бы скорее следовало позволить вырвать у себя все ногти, чем подобное признание. Наконец, если бы ей удалось вновь увидеться с Фебом, хотя бы один раз, хотя бы одну минуту, достаточно было бы одного слова, одного взгляда, чтобы разубедить, разуверить его. Она в том ни на одну минуту не сомневалась. Вообще, она сама себя обманывала относительно многих странностей, как, напр., относительно случайности присутствия Феба при принесении ею покаяния, относительно молодой девушки, рядом с которою она тогда его видела. Это была, без сомнения, сестра его. Это вполне произвольное толкование вполне удовлетворяло ее, потому что ей во что бы то ни стало хотелось верить в то, что Феб любит ее и любит только ее. Разве он не клялся ей в этом? Чего же еще большего нужно было этой наивной и доверчивой молодой девушке? И, наконец, разве во всем этом деле вероятность не была скорее против нее, чем против него? Итак, она продолжала ждать и надеяться.
   Заметим еще, что храм, этот обширный храм, который отовсюду окружал ее, который охранял и спасал ее, тоже действовал успокаивающим образом на ее душу. Торжественные линии этой архитектуры, религиозный отпечаток, лежавший на всех предметах, окружавших молодую девушку, благочестивые и светлые мысли, выходившие, так сказать, из всех пор этого здания, производили на нее, помимо ее воли, сильное впечатление. К тому же и все раздававшиеся в этом здании звуки были так величественны и торжественны, что они благотворным образом действовали на эту больную душу. Монотонное пение священнослужителей, ответ молящихся на вопросы священника, порою еле слышные, порою громогласные, гармоничное дребезжание стекол, орган, звучавший сотнями труб своих, три колокольни, жужжавшие, точно столько же ульев, переполненных пчелами, весь этот своеобразный оркестр, по которому постоянно перебегала восходящая и нисходящая гигантская гамма, переходившая от толпы на колокольню и обратно, – все это заглушало ее память, ее воображение, ее скорбь. Особенно ее убаюкивали колокола; точно эти могучие снаряды проливали на нее целые ванны сильнейшего магнетизма.
   И с каждым утром восходящее солнце находило ее все более и более успокоенною, свободнее дышащею, менее бледною. По мере того, как закрывались внутренние ее раны, к ней возвращались прежние ее красота и грациозность, лицо ее становилось столь же миловидным, как и прежде, но только несколько более сосредоточенным и серьезным. В ней стали снова проявляться и прежние черты ее характера, к ней даже отчасти возвратились ее веселость, ее хорошенькая гримаса, привязанность к своей козочке, ее любовь к пению, ее стыдливость. Она каждое утро стала по возможности тщательнее одеваться в углу своей каморки, из опасения, чтобы ее не увидел в полуодетом состоянии в оконце кто-нибудь из обитателей соседних мансард.
   По временам, когда мысли ее не были заняты Фебом, цыганка думала о Квазимодо. Он представлял собою единственную связь, единственное средство сообщения, единственное звено, соединявшее ее с остальными людьми, с остальным миром, с остальными живыми существами. Несчастная! Она была еще более отчуждена от мира, чем Квазимодо. Она никак не могла понять того странного друга и покровителя, которого послала ей судьба. По временам она упрекала себя в том, что чувство благодарности не в состоянии заставить ее ничего не видеть, но все же она решительно не в состоянии была привыкнуть к бедному звонарю. Он был уже чересчур безобразен.
   Она ни разу не воспользовалась свистком, который он дал ей. Это, однако же, не помешало Квазимодо являться к ней от времени до времени в первые дни пребывания ее в башне. Она делала над собою всевозможные усилия, чтобы не отворачиваться от него с слишком явным выражением отвращения, когда он приносил ей корзинку со съестными припасами или кружку воды, но, тем не менее, от него не ускользало малейшее подобного рода движение ее, и он каждый раз уходил от нее опечаленный.
   Однажды он пришел к ней в ту минуту, когда она ласкала Джали. Он несколько времени простоял в задумчивости перед этой красивой группой цыганки с козочкой. Наконец, он сказал, покачивая своей громадной, уродливой головой:
   – Все несчастие мое заключается в том, что я еще слишком похож на человека. Я бы желал быть совершенно животным, как вот эта коза.
   Она взглянула на него удивленным взором.
   – Да, да, я уже знаю почему, – произнес он как бы в ответ на этот взор и удалился.
   В другой раз он появился в дверях каморки/ (он никогда не осмеливался входить в нее) в то время, когда цыганка распевала старинную испанскую балладу, слов которой она не понимала, но мотив которой она запомнила, потому что цыганки убаюкивали ее ею, когда она была еще ребенком. При появлении этого уродливого лица, вдруг появившегося перед нею во время ее пения, голос молодой девушки вдруг оборвался, и она совершенно невольно сделала жест ужаса. Несчастный звонарь упал на колена на пороге двери и произнес жалобным голосом, скрестив на уродливой груди своей безобразные свои руки:
   – О, умоляю вас, продолжайте и не гоните меня!
   Она, не желая огорчить его, но вся дрожа, принялась снова за свой романс. Но по мере того, как она пела, испуг ее исчезал, и она вся отдалась впечатлению той меланхолической и заунывной арии, которую она напевала. А он тем временем, оставшись стоять на коленах, со сложенными на груди как бы для молитвы руками, слушал ее внимательно, еле переводя дух, не сводя глаз с блестящих зрачков цыганки. Можно было бы подумать, будто он слушал пение ее взорами.
   В другой раз он приблизился к ней с робким и смущенным видом.
   – Послушайте, – сказал он, видимо делая над собою усилие: – я имею кое-что сообщить вам.
   Она знаком дала ему понять, что слушает его. Тогда он стал вздыхать, полуоткрыл губы, как бы собираясь заговорить, затем взглянул на нее, отрицательно мотнул головою и медленно удалился, закрыв руками лицо свое и оставив цыганку крайне изумленною.
   В числе забавных рож, вылепленных на стене, была одна, которую он особенно любил и с которою он, казалось, часто обменивался братскими взорами.
   Однажды цыганка услышала как он говорил, глядя на эту рожу:
   – Ах, отчего я не такой же каменный, как и ты?
   Однажды утром Эсмеральда подошла к краю крыши и смотрела на площадь поверх остроконечных шпицев небольших башенок, украшавших карниз собора. Квазимодо стоял позади нее. Он сам придумал для себя такое положение, для того, чтобы по возможности избавить молодую девушку от неудовольствия видеть его. Вдруг цыганка вздрогнула, слеза и луч радости одновременно блеснули в глазах ее, она встала на колена и воскликнула, с горестным выражением лица, протягивая свои руки по направлению к площади:
   – Феб, приди, приди ко мне! Одно слово, одно только слово, ради самого неба! Феб, Феб!..
   Ея голос, ее лицо, ее поза, словом все в ней носило на себе то отчаянное выражение, с которым потерпевший крушение мореплаватель взывает о помощи к весело пробегающему на далеком горизонте по морским волнам, среди ярких солнечных лучей, кораблю.
   Квазимодо нагнулся, посмотрел на площадь и увидел, что предмет этой нежной, горячей мольбы был молодой человек в расшитом позументом капитанском мундире, гарцевавший верхом на лошади и отдававший саблей своей честь красивой, улыбавшейся ему с одного из балконов даме. Офицер этот, впрочем, не мог слышать несчастной, взывавшей к нему с высоты башни, так как он был слишком далеко.
   Но за то это восклицание долетело до слуха бедного глухого. Из груди его вырвался глубокий вздох. Он отвернулся; сердце его готово было разорваться от накопившихся в нем слез. Он стал бить себя в голову судорожно сжатыми кулаками, и когда он снова отнял их от головы – в каждом из них оказалось по клоку рыжих волос.
   Цыганка, однако, не обращала на него ни малейшего внимания. Он говорил про себя вполголоса, скрежеща зубами:
   – Проклятие! Так вот каким нужно быть! Вся штука в том, чтоб быть красивым!
   Эсмеральда тем временем продолжала стоять на коленах и восклицала громким голосом:
   – О, вот он сходит с лошади! Он сейчас войдет в этот дом! Феб!.. Нет, он не слышит меня! Какая это злая женщина! И зачем эталона говорит одновременно со мною! – Феб! Феб!
   Глухой не сводил с нее глаз. Пантомима эта была вполне понятна для него. Глаз бедного звонаря наполнялся слезами, но он сдерживал их. Вдруг он потихоньку потянул ее за рукав. Она обернулась. Лицо его уже успело принять совершенно спокойное выражение, и он спросил ее:
   – Не желаете ли вы, чтоб я позвал его?
   – Ах, да! – воскликнула она, и лицо ее просияло от радости, – ступай, ступайте, бегите! Поскорее! Вон, видите этого капитана, этого капитана? Приведите мне его, и я полюблю тебя!
   И она обняла его колена и стала целовать их. Он не мог удержаться от того, чтобы не покачать головою с печальным выражением лица, и проговорил слабым голосом:
   – Я вам сейчас приведу его!
   Затем он отвернулся и пустился бежать по лестнице, сдерживая рыдания.
   Но когда он вышел на площадь, он увидел только красивую лошадь, привязанную к кольцу двери возле дома госпожи Гонделорье; сам же капитан только что вошел в этот дом. Он поднял глаза к крыше собора и увидел Эсмеральду, стоявшую все на том же месте, в том же положении. Он пожал плечами, взглянув на нее, и затем прислонился к одному из столбов ворот дома Гонделорье, решившись дожидаться, пока капитан выйдет оттуда.
   В этот день в квартире госпожи Гонделорье происходил один из тех торжественных приемов, которые предшествуют обыкновенно всякой свадьбе. Квазимодо видел, что туда входит много народу, но никто не выходит. По временам он посматривал на крышу собора: цыганка продолжала стоять столь же неподвижная, как и он. Из-под ворот вышел конюх, отвязал лошадь и увел ее в конюшню.
   Таким образом, прошел целый день: Квазимодо все время простоял под воротами, Эсмеральда – на крыше, а Феб, без сомнения, провел его у ног Флер-де-Лис. Наконец, наступила ночь, ночь безлунная, темная. Квазимодо тщетно старался разглядеть Эсмеральду: сначала он видел в полумраке какое-то неопределенное, белое пятно, а затем и его не стало видно. Все стерлось, все почернело и исчезло.
   Тогда Квазимодо увидел, как все окна дома госпожи Гонделорье, сверху донизу, осветились огнями. Он увидел, как осветились одно за другим и все другие окна, выходившие на площадь; но он же увидел и то, как они все, до последнего, потухли, потому что он в течение всего вечера не двинулся со своего места. Офицер, однако, все еще не выходил из дому. Когда последние из прохожих вернулись домой, когда огни во всех других окнах давно уже потухли, Квазимодо остался на площади один, в глубокой тьме. В те времена соборная площадь еще не освещалась по ночам.
   Однако окна в квартире госпожи Гонделорье оставались освещенными и после полуночи. Квазимодо, продолжавший стоять на своем месте и внимательно присматривавшийся ко всему, происходившему в доме, видел мелькавшие в разноцветных стеклах окон тени танцующих. Если б он не был глух, то, по мере того, как затихал шум засыпавшего Парижа, он мог бы расслышать все явственнее и явственнее в квартире Гонделорье музыку, смех и веселые разговоры.
   Около часу пополуночи гости начали расходиться. Квазимодо, стоя в потемках, видел их всех выходящими из ярко освещенного свечами подъезда. Но в числе их не было капитана. Печальные мысли не выходили у него из головы. По временам он глядел вверх, как то имеют обыкновение делать люди скучающие. Большие, тяжелые тучи висели черные, разорванные, потрескавшиеся, точно лохмотья крепа, под звездным куполом неба, напоминая собою громадную, порванную паутину.
   Наконец, он увидел, как дверь, выходящая на балкон, потихоньку отворилась, и из-за стеклянной двери показались две фигуры, после чего дверь снова так же бесшумно затворилась. На балкон вышли какой-то мужчина и какая-то женщина. Не без труда Квазимодо далось узнать в мужчине – красивого капитана, а в женщине – ту самую молодую особу, которую он видел в это же утро ласково улыбавшеюся офицеру с этого самого балкона. На площади было совершенно темно, а двойной пунцовый занавес, опустившийся за дверью в тот самый момент, когда она захлопнулась, не пропускал на балкон ни единого луча света из комнаты.
   Молодой человек и молодая девушка, насколько мог понять наш глухой, не слышавший ни единого слова из их разговора, по-видимому, нежно ворковали. Молодая девушка, казалось, позволила молодому человеку обнять ее талию, но продолжала ласково отказывать ему в поцелуе.
   Квазимодо, стоя внизу, смотрел на эту сцену, тем более приятную для вида, что она вовсе не предназначалась для посторонних свидетелей. Он с горечью смотрел на это счастье, на этот обмен нежностей. Дело в том, что и он, несмотря на все свое безобразие, все же был молод, все же был мужчина, и сквозь его спинной хребет, как он ни был искалечен, все же проходили нервы, как и у других людей. Он думал о горькой доле, приуготовленной для него Провидением, о том, что женщины, любовь, наслаждения созданы не для него, что все это только будет проходить постоянно мимо его глаз, и что ему на роду написано только видеть чужое счастье. Но особенно огорчала его и наполняла его сердце негодованием и досадой мысль о том, что должна была бы чувствовать цыганка, если бы она могла все это видеть. Правда, что ночь была совершенно темна, и что Эсмеральда, если бы даже она осталась на своем месте (а он в том не сомневался), ничего не могла бы разглядеть, так как даже он, стоя под самым балконом, едва мог разглядеть на нем любовную парочку, – и эта мысль утешала его.
   Однако разговор их становился все более и более оживленным. Молодая девушка, казалось, умоляла офицера не требовать ничего от нее большего. Так, по крайней мере, заключил Квазимодо при виде сложенных как бы для моления красивых рук, улыбок сквозь слезы, поднятых к небу глаз молодой девушки и жадно устремленных на нее взоров капитана.
   К счастью для молодой девушки, – ибо сопротивление ее с каждой минутой все более и более слабело, – дверь, ведущая на балкон, вдруг распахнулась, на пороге ее показалась пожилая женщина; молодая девушка сконфузилась, на лице офицера выразилась досада, и все трое вошли обратно в комнаты.
   Минуту спустя под воротами раздалось фырканье лошади, и изящный офицер, закутанный в свой плащ, быстро проехал мимо Квазимодо. Звонарь дал ему повернуть за угол улицы, и затем пустился бежать за ним с быстротой обезьяны, крича ему вслед:
   – Эй, г. капитан, послушайте!
   Чего нужно от меня этому уроду? – проговорил капитан, останавливаясь и вглядываясь, насколько позволяла темнота, в эту бежавшую по направлению к нему хромающую и нескладную фигуру.
   Тем времен Квазимодо нагнал его, схватил его лошадь под уздцы и сказал ему:
   Следуйте за мною, капитан! Одна особа желает видеть вас!
   – Черт побери! – пробормотал сквозь зубы Феб, – мне кажется, будто я где-то видел эту растрепанную птицу! – Эй, любезный! – крикнул он громко: – оставь уздцы моей лошади!
   – Что же капитан, – продолжал глухой, – вы не спрашиваете меня, кто желает видеть вас?
   – Я говорю тебе, чтобы ты оставил уздцы моей лошади! – повторил капитан с выражением нетерпения. – Что это тебе вздумалось повиснуть на уздечке моей лошади? Ты, может быть, принимаешь коня моего за виселицу!
   Но Квазимодо и не думал отпускать уздечку лошади, а, напротив, старался повернуть коня назад. Не будучи в состоянии объяснить себе сопротивление капитана, он поспешил сказать ему:
   – Пойдемте, капитан! Вас ждет женщина. – И, сделав над собою некоторое усилие, он прибавил: – женщина, которая вас любит.
   – Шут ты гороховый, – воскликнул капитан, – стану я ходить ко всем женщинам, которые любят меня или которые, по крайней мере, уверяют, будто меня любят! – Еще недостает того, чтоб она походила на тебя, совиная морда! – Скажи той, которая послала тебя ко мне, что я собираюсь жениться и чтоб она убиралась к черту!
   Послушайте! – проговорил Квазимодо, в надежде сломить одним словом сопротивление капитана: – пойдемте со мною, сударь! Ведь это та цыганка, вы знаете.
   Слово это, действительно, произвело на Феба сильное впечатление, но только вовсе не то, на которое рассчитывал Квазимодо. Читатель, вероятно, помнит, что наш капитан удалился со своей невестой с балкона в комнаты за несколько минут перед тем, как Квазимодо спас осужденную из рук Шармолю. С тех пор, посещая квартиру госпожи Гонделорье, он тщательно остерегался заговаривать об этой женщине, воспоминание о которой, в конце концов, было для него тягостно; а Флер-де-Лис, по своим особым соображениям, тоже не сочла нужным сообщить ему, что цыганка была спасена от смерти. Итак, Феб был вполне уверен в том, что бедная «Симиляр» умерла уже месяц или даже два тому назад. Прибавим к этому еще то, что в эту минуту капитану пришли также на ум темнота ночи, неестественное безобразие, гробовой голос этого странного вестника, что было уже за полночь, что улица была так же пустынна, как и та, в которой пристал к нему бука, и что конь его фыркал при виде Квазимодо.
   – Цыганка! – воскликнул он почти с испугом. – Да что ты вестник с того света, что ли, черт побери! – И с этими словами он схватился за рукоятку кинжала.
   – Скорее, скорее! – проговорил глухой, стараясь повернуть его лошадь. – Сюда, сюда!
   Феб сильно хватил его носком своего сапога прямо в грудь. Глаз Квазимодо засверкал, и он сделал движение, как бы желая ринуться на капитана. Но он сдержался и проговорил:
   – Ах! какое счастье для вас, что кто-то вас любит!
   Он сделал особое ударение на слове «кто-то» и затем сказал, опуская уздцы коня:
   – Уезжайте!
   Феб пробормотал какое-то ругательство и пришпорил лошадь. Квазимодо посмотрел ему вслед и проговорил полушепотом:
   – О, отказать даже в такой безделице!
   Он возвратился в собор, зажег свою лампочку и поднялся на башню. Цыганка, как он и предполагал, стояла все на том же месте. Завидев его еще издали, она кинулась к нему:
   – Один! – горестно ответила она, печально опустив красивые руки свои.
   – Я не мог дождаться его, – холодно произнес Квазимодо.
   – Следовало прождать целую ночь! – воскликнула Эсмеральда, вспылив.
   Он видел ее гневный жест и понял, что она осталась недовольна им.
   – Я постараюсь лучше подкараулить его в другой раз, – сказал он, понурив голову.
   – Убирайся прочь! – прикрикнула она на него.
   Он ушел. Она осталась недовольна им; но он предпочел вызвать ее неудовольствие против себя, чем огорчить ее. Все огорчение он оставил себе.
   Начиная с этого дня, цыганка уже не видела его: он перестал посещать ее комнатку. Только изредка она видела издали, на вышке башни, печальное лицо звонаря, не спускавшего с нее глаз. Но как только он замечал, что она смотрит на него, он исчезал.
   Мы должны сказать, что это добровольное отсутствие бедного горбуна мало огорчало ее; в глубине души она даже была ему благодарна за него. Впрочем, Квазимодо и не предавался на этот счет никаким иллюзиям.
   Однако, хотя она и перестала его видеть, она продолжала ощущать вокруг себя присутствие доброго гения. Ежедневно, во время ее сна, невидимая рука приносила ей еду и питье. Однажды утром она нашла на окошке своем клетку с птицами. Над дверью ее комнаты была вырезанная из дерева безобразная рожа, которая пугала ее, и она не раз выказывала этот страх в присутствии Квазимодо. Однажды утром (ибо все это творилось по ночам) она не увидала этой рожи на обычном ее месте: какая-то невидимая рука сломала ее, причем тот, кто решился вскарабкаться до этой рожи, должен был рисковать жизнью.
   Иногда, по вечерам, она слышала голос, выходивший из-под навеса колокольни, напевавший, как бы для убаюкивания ее, нечто, долженствовавшее изображать собою стихи, но без размера и рифмы, словом – такие стихи, которые может сложить только глухой. Вот эти якобы стихи.
   Не гляди, девица, на лицо, гляди в сердце.
   Сердце молодого красавца часто бывает безобразно;
   Бывают такие сердца, в которых любовь недолговечна.
   Девица, сосна некрасива,
   Ей далеко до красоты тополя,
   Но за то она зеленеет и зимою.
   Увы! к чему все это говорить!
   То, что некрасиво, не должно существовать.
   Красивое любит только красивое.
   Апрель поворачивается спиною к январю.
   Красота совершенна, красота всесильна,
   Красота – единственная вещь, не существующая наполовину.
   Ворон летает только днем,
   Филин летает только ночью,
   Лебедь летает и днем, и ночью.
   Однажды утром, проснувшись, она увидела на окне своем два сосуда, наполненные цветами. Один из них был очень красивая и изящная хрустальная ваза, давшая, однако, трещину; вследствие этого вода, которая была в него налита, вытекла из него и цветы завяли. Другой был простой, грубой работы глиняный горшок, в котором, однако, сохранилась вода, вследствие чего стоявшие в нем цветы были свежи и красивы.
   Неизвестно, сделано ли это было нарочно, только Эсмеральда взяла завядший букет и носила его целый день приколотым на своей груди. В этот день она не слыхала голоса, распевавшего на башне.
   Она, впрочем, и не обратила на это никакого внимания. Она в течение целых дней ласкала свою Джали, смотрела на дверь квартиры госпожи Гонделорье, про себя разговаривала с Фебом и кормила крошками от своего хлеба ласточек.
   Вообще, в последнее время она и не видела, и не слышала Квазимодо. Бедный звонарь как будто совершенно исчез из церкви. Однако же, однажды ночью, когда ей не спалось, и она думала о своем красавце-капитане, она услышала какой-то вздох возле своей каморки. Она в испуге вскочила с своего ложа и увидела, при лунном свете, какую-то безобразную массу, лежавшую на площадке, поперек ее двери. Это был Квазимодо, улегшийся на каменном полу и стороживший ее.


   V. Ключ от Красной двери

   Со временем архидиакон не замедлил узнать из городских толков о том, каким необычайным образом была спасена цыганка. Когда он узнал об этом, он сам не мог отдать себе хорошенько отчета в том, что он почувствовал. Он успел уже привыкнуть к мысли о смерти Эсмеральды, и с этой стороны был спокоен, полагая, что он испил горькую чашу до дна. Человеческое сердце (как решил Клод после долгих размышлений об этом предмете) может заключать в себе лишь известную долю отчаяния. Когда губка пропиталась водою, через нее может перекатывать свои волны целый океан и ни одна лишняя капля влаги уже не проникает более в губку.
   Мысль о смерти Эсмеральды была тою последнею каплей, которую еще могло всосать в себя сердце Клода; этим для него было сказано все здесь, на земле. Но раз он узнал, что и она, и Феб еще живы, для него снова начинались сотрясения, страдания, пытки, снова началась, одним словом, жизнь; а все это успело уже крайне утомить Клода.
   Когда он узнал эту новость, он заперся в своей келье и не стал появляться ни в собраниях капитула, ни при богослужении. Он не допускал к себе никого, даже епископа. В таком уединении он провел несколько недель. Все считали его больным, и, действительно, он был болен.
   Что же он делал в своем уединении? Какие мысли терзали несчастного? Вел ли он последнюю, отчаянную борьбу с своею злосчастной страстью? Обдумывал ли он какой-нибудь новый план, который должен был повести к ее погибели, к его собственной погибели?
   Однажды Жан, его нежно-любимый брат, его баловень, долго стучался у его двери, десять раз называл свое имя, бранился, умолял, – но все было тщетно: Клод не отпер дверей. Он проводил целые дни, припав к стеклу единственного окна своей кельи. Отсюда он мог видеть каморку Эсмеральды, мог видеть ее и ее козочку, иногда также и Квазимодо. Он замечал, как глухой урод ухаживал за цыганкой, как он слушался ее, с какою деликатностью и покорностью он относился к ней. При этом ему вспомнился, – он, вообще, обладал хорошей памятью, а чувство ревности еще более обостряет память, – ему вспомнился тот странный взор, которым, как ему довелось подметить однажды вечером, звонарь смотрел на цыганку. Он спрашивал себя, какие побудительные причины могший заставить Квазимодо спасти Эсмеральду? Он был свидетелем разных небольших сцен между звонарем и цыганкой, и пантомима этих сцен издали казалась ему особенно нежною. Он, вообще, с юных лет привык относиться к женщинам крайне недоверчиво; а теперь он смутно чувствовал, как в душе его пробуждается чувство ревности, к которому он никогда не считал бы себя способным, и заставлявшее его краснеть от стыда и негодования. – «Ну, капитан – еще куда ни шло! – думал он. – А то вдруг этот урод!» – И эта мысль переворачивала всю его душу.
   Ночи его были просто ужасны. С тех пор, как он узнал, что цыганка жива, мрачные мысли о привидениях и о могиле, мучившие его в течение целого дня, исчезли, и его снова стали волновать плотские вожделения. Он корчился на своем ложе при мысли о том, что эта смуглая молодая девушка так близка от него.

   Каждую ночь в возбужденном воображении его рисовалась Эсмеральда в тех положениях, которые наиболее волновали его кровь. То она представлялась ему распростертою над телом пораженного кинжалом капитана, с закрытыми от ужаса глазами, с ее белой, забрызганной кровью Феба, обнаженной грудью, в тот самый момент, когда архидиакон запечатлел на ее бледных губах тот страстный поцелуй, который просто ожег несчастную, несмотря на то, что она в ту минуту была полужива от страха. То она опять представлялась ему в ту минуту, когда грубые руки палача срывали с нее ее одежды и, обнаживши ее хорошенькую ножку, заключали ее в этот ужасный испанский сапог с железными винтами, причем перед его взорами открылась вся ее нога вплоть до белого круглого колена: ему казалось, что он еще видит перед собою это, словно выточенное из слоновой кости, колено, к счастью не обхваченное ужасным снарядом Пьерра Тортерю. Затем опять он видел перед собою молодую девушку в одной сорочке, с веревкой вокруг шеи, с голыми плечами, с голыми ногами, почти всю голую, каковою он видел ее в самый день казни. Все эти сладострастные картины заставляли его судорожно сжимать кулаки, причем по спине его пробегали мурашки.
   Однажды ночью все эти сладострастные образы до того заволновали кровь целомудренного доселе священника, что он сначала впился зубами в свою подушку, затем соскочил с кровати, накинул на себя подрясник и вышел из своей комнаты, с фонарем в руке, полуодетый, растерянный, с пылающими глазами. Он знал, где найти ключ от Красных дверей, которые вели из монастыря в церковь, а ключ от двери, ведущей на лестницу к башням, как уже известно читателю, всегда был при нем.


   VI. Продолжение главы о ключе к Красным дверям

   В эту ночь Эсмеральда заснула в своей каморке спокойная, полная надежд и самых сладких мечтаний.
   Она уже довольно давно спала, видя, по обыкновению во сне Феба, как вдруг ей показалось, будто она слышит возле себя шорох. Она, вообще, всегда спала, как птица, чутким сном, и имела способность просыпаться при малейшем шуме. Она открыла глаза. Было совершенно темно, однако, она, при тусклом свете неизвестно откуда светившего фонаря, могла разглядеть в окошко двери какое-то лицо, глаза которого были уставлены на нее. В то самое мгновение, когда лицо это увидело устремленные на себя глаза Эсмеральды, оно задуло фонарь. Тем не менее, молодая девушка успела узнать это лицо:
   – О! – воскликнула она слабым голосом, – опять этот поп!
   И все испытанные ею бедствия промелькнули в уме ее, точно молния. Она повалилась на кровать свою, вся похолодев от страха. Минуту спустя, она почувствовала какое-то прикосновение к своему телу, которое заставило ее окончательно проснуться и вскочить на своем ложе.
   Подле нее был священник, обхвативший ее своими руками. Она хотела было крикнуть, но не могла.
   – Прочь, чудовище! Прочь, убийца! – проговорила она дрожащим и сдавленным от гнева и испуга голосом.
   – Пожалей меня! – прошептал священник, прикасаясь губами к ее обнаженному плечу.
   Она ухватилась обеими руками за то, что оставалось волос на его лысой голове, и старалась оттолкнуть его от себя, точно поцелуи его были столько же укушения.
   – Пожалей меня! – повторял несчастный. – Если бы ты знала, что такое любовь моя к тебе! Это огонь, это расплавленный свинец, это тысячи лезвий ножей, вонзенных в мое сердце.
   И он крепко обхватил ее руки.
   – Оставь меня! – воскликнула она нечеловеческим голосом, – или я плюну тебе в лицо!
   – Плюй на меня, бей меня! – произнес он, выпуская ее из рук своих, – делай со мною, что хочешь, но только, ради самого неба, полюби меня!
   Она стала бить его с какою-то детской яростью. Она сжимала свои маленькие кулачки, изо всех сил колотила ими по лицу его, повторяя:
   – Уходи прочь, демон!
   – Полюби меня! Полюби меня! Сжалься надо мною! – восклицал бедный Клод, валяясь у ног ее и отвечая ласками на ее побои.
   Но вдруг она почувствовала, что он стал одолевать ее.
   – Пора кончить! – проговорил он, скрежеща зубами.
   Она была бессильна, она сознавала себя совершенно беспомощною в его могучих объятиях. Она чувствовала, как похотливая рука его прикасалась к ее телу. Она сделала последнее усилие и принялась кричать:
   – Караул! Помогите! Вампир, вампир!
   Но никто не слышал ее отчаянных возгласов. Только Джали проснулась и жалобно блеяла.
   – Замолчи! – прикрикнул на нее Клод, задыхаясь.
   Вдруг, отбиваясь от него и ползая по полу, цыганка ощупала рукою что-то холодное, металлическое. Это был свисток, который когда-то дал ей Квазимодо. В душе ее блеснул луч надежды; она поднесла свисток к губам и свистнула в него, насколько хватило у нее сил. Раздался резкий, пронзительный звук.
   – Что это такое? – воскликнул изумленный Клод. Но почти в ту же минуту он почувствовал, как его обхватила какая-то мощная рука. В каморке было совершенно темно, и он не мог сразу разобрать, кто это его схватил; но он ясно слышал, как у самого уха его яростно щелкали чьи-то зубы, и, несмотря на господствовавшую вокруг него темноту, он мог различить сверкнувшее над головою его блестящее лезвие широкого ножа.
   По ощупи Клоду показалось, что схватившее его существо мог быть только Квазимодо. Тут же ему, кстати, припомнилось, что, прокрадываясь в комнату Эсмеральды, он зацепил за дверью ногою за что-то, лежавшее поперек двери. Однако, так как эта, столь неожиданно явившаяся на месте действия личность не произносила ни слова, то он и не знал, насколько основательно его предположение. Он схватил руку, державшую нож, и воскликнул «Квазимодо!» – совершенно забыв в эту минуту опасности о том, что Квазимодо глух.
   В одно мгновение ока Клод был повален на землю, и он почувствовал, как чье-то, точно налитое свинцом, колено уперлось в грудь его. Нажим этого угловатого колена еще более убедил его в том, что это не мог быть не кто иной, как Квазимодо. Но что ему было делать? Каким образом дать понять звонарю, кто он такой? Было так темно, что глухой становился и слепым.
   Он считал себя погибшим. Безжалостная молодая девушка, разъяренная, как тигрица, и не думала вступиться за него. Нож приблизился уже к его горлу. Момент был в высшей степени критический. Но вдруг противником его овладело точно какое-то сомнение.
   – Нет, на ее душе не должно быть крови! – проговорил он глухим голосом.
   Теперь уже не подлежало ни малейшему сомнению: это был голос Квазимодо.
   Затем Клод почувствовал, как какая-то сильная рука потащила его за ногу вон из комнаты Эсмеральды. Значит, ему суждено было умереть там, за дверью этой комнаты. Но, к счастью для него, за несколько минут перед тем взошла луна.
   Когда Квазимодо вытащил его за дверь, бледный луч луны осветил лицо архидиакона. Квазимодо заглянул ему в лицо, задрожал, отпустил ногу Клода и отступил на несколько шагов.
   Цыганка, последовавшая за ними до порога двери, с удивлением увидела, как роли вдруг переменились: теперь уже священник угрожал, а Квазимодо умолял. Священник, после целого ряда угрожающих и укоризненных жестов, знаком приказал звонарю удалиться. Тот, склонив голову, стал на колена перед дверью цыганки и сказал покорным, но твердым голосом:
   – Ваше преподобие, делайте затем, что вам будет угодно, но сначала убейте меня!
   И с этими словами он протянул Клоду свой нож. Не помнивший себя от ярости архидиакон кинулся было к нему, но молодая девушка предупредила его. Она выхватила нож у Квазимодо и воскликнула, гневно захохотав и обращаясь к Клоду:
   – Ну, теперь попробуй-ка приблизиться!
   Она держала нож высоко над своей головою. Священник остановился в недоумении. Для него не подлежало ни малейшему сомнению, что она ни на минуту не задумается вонзить в него нож, если только он сделает хотя бы один только шаг по направлению к ней.
   – Ага, трус! – крикнула она ему, – я знала, что ты не осмелишься приблизиться! – И затем она прибавила с самым безжалостным выражением, отлично понимая, что она словами своими пронзит сердце Клода, точно раскаленным железом, – Ведь я же знаю, что Феб не умер!
   Священник одним пинком повалил Квазимодо на пол и скрылся, дрожа от злости, под темным сводом лестницы.
   Когда он ушел, Квазимодо поднял с пола свисток, который только что спас цыганку, и сказал, отдавая его ей:
   – Он чуть было не заржавел. – Затем он оставил ее одну.
   Молодая девушка, потрясенная этой сценой, упала в изнеможении на свою кровать и разразилась рыданиями. Небо над нею снова заволоклось тучами.
   Священник, в свою очередь, ощупью добрел до своей комнаты. Теперь было ясно: Клод ревновал Квазимодо к Эсмеральде.
   – Так не будет же она принадлежат никому! – повторял он задумчиво зловещее свое слово.



   Книга десятая


   I. У Гренгуара на улице Бернардинов является несколько счастливых мыслей сряду

   С тех пор, как Гренгуар увидел, какой оборот принимает все это дело, и что тут положительно не обойдется без веревки, повешения и других подобного рода неприятностей для главных действующих лиц этой драмы, он счел наиболее благоразумным держаться, по возможности, в стороне от всего этого дела. Бродяги, – среди которых он остался жить, находя, что, в конце концов, это все же самое приличное общество в Париже, – продолжали, однако, интересоваться судьбой Эсмеральды. Он находил это, впрочем, вполне естественным со стороны людей, которые, подобно ей, не имели перед собой иной перспективы, кроме господ Шармолю и Тортерю, и которые не носились, подобно ему, в заоблачном пространстве на крыльях Пегаса. Он узнал из их разговоров, что его супруга, с которою он был обвенчан при помощи разбитого горшка, нашла себе убежище в соборе Парижской Богоматери, и он этому очень обрадовался. Но у него не явилось даже ни малейшего желания пойти проведать ее там. По временам он вспоминал лишь о козочке, – и только. Время его проходило в том, что он днем проделывал разные штуки и фокусы, чтобы заработать себе несколько грошей, а по ночам работал над памфлетом, направленным против парижского епископа, ибо он не мог забыть того, что его однажды забрызгали колеса епископской мельницы, и он сгорал желанием отмстить ему за то. Он занимался также составлением комментариев к сочинениям Бодри Леружа, епископа Нойонского и Тунесского: «Об обтесывании камней», что очень развило в нем архитектурные вкусы и совершенно вытеснило из его сердца страсть к алхимии; это, впрочем, вполне естественно, так как зодчество и алхимия тесно связаны между собою. Гренгуар просто перешел от любви к идее к любви к форме, в которой выражается эта идея.
   Однажды он остановился невдалеке от церкви Сен-Жермен-Л’Оксеруа, на углу дома, называвшегося «Архиерейским судилищем» и находившегося насупротив другого дома, называвшегося «Королевским судилищем». К «Архиерейскому судилищу» примыкала красивая часовня XVI века, небольшая паперть которой выходила на улицу. Гренгуар с любовью разглядывал наружные ее архитектурные формы. Он находился в одном?;из тех моментов эгоистического, исключительного, забывающего все окружающее наслаждения, в котором художник видит в мире одно только искусство, а в искусстве – целый мир. Вдруг он почувствовал, что чья-то тяжелая рука опустилась на плечи его. Он обернулся: перед ним стоял бывший его учитель, бывший его друг – архидиакон.
   Он обомлел. Он давно уже не видел архидиакона, а Клод был один из тех импонирующих своею личностью людей, встреча с которыми всегда нарушает внутреннее равновесие философа-скептика.
   Архидиакон в течение нескольких мгновений хранил молчание, и в это время Гренгуар успел разглядеть его. Он нашел Клода сильно изменившимся, бледным, как зимнее утро, с впалыми глазами, с почти побелевшими волосами. Первым нарушил молчание священник, спросивший Гренгуара спокойным, но холодным голосом:
   – Как вы поживаете, Пьер?
   – Как я поживаю? – переспросил Гренгуар. – Да так себе, ни шатко, ни валко; вообще же недурно. Я умерен во всем. Вы знаете, дорогой учитель, что, если верить Гиппократу, весь секрет здоровья заключается в том, чтобы быть умеренным во всем – ч еде, в питье, в любви, во сне.
   – Значит, у вас нет никаких забот, Пьер? – продолжал Клод, пристально глядя на Гренгуара.
   – Нет, никаких, – ответил тот.
   – А чем же вы теперь занимаетесь?
   – Да вот вы сами видите, дорогой учитель. Я рассматриваю, как обтесаны эти камни и каким образом выведен этот барельеф.
   Священник улыбнулся, но той горькой улыбкой, при которой приподнимается только один угол губ.
   – И это доставляет вам удовольствие? – спросил он.
   – Да это настоящий рай! – воскликнул Гренгуар. И наклонившись над резьбой с выражением лица, свойственным показателям редкостей, он продолжал: – Разве вы, например, не находите, что вон этот барельеф, сюжет которого взят из Овидиевых метаморфоз, исполнен чрезвычайно искусно, изящно и грациозно? Взгляните-ка на эту колонку! Видели ли вы когда-нибудь капитель, окруженную более нежными и более изящно-выточенными листьями? А вот три кругло-выпуклые фигурки работы Жана Мальевена. Это еще не самые лучшие произведения этого великого гения. Однако, наивность и кротость лиц, веселость групп и драпировок и эта нежность, сквозящая даже сквозь все их недостатки, придают фигуркам этим грациозный и деликатный, быть может, даже слишком деликатный вид. Неужели вы не находите это восхитительным?
   – Да, конечно, – ответил священник.
   – А если бы вы взглянули еще на внутренность часовни! – продолжал поэт в своем болтливом восторге. – Всюду резьба! Настоящий кочан капусты! А ниша выдержана в самом строгом стиле и так оригинальна, что я нигде не видел ничего подобного!
   – Значит, вы вполне счастливы? – прервал его Клод.
   – Да, могу сказать по совести! – ответил Гренгуар с жаром. – Сначала я любил женщин, затем животных. Но теперь я люблю только камни. Они доставляют не менее удовольствия, чем женщины и животные, но они не так вероломны.
   – Вы это находите? – спросил Клод, приложив руку ко лбу. Это был обычный его жест.
   – Взгляните! – продолжал Гренгуар, – как здесь хорошо! – И он взял за руку священника, который дал ему увлечь его за собою, и повел его по лестнице «Архиерейского судилища». – Вот, например, эта лестница. Каждый раз, когда я вижу ее, я бываю счастлив. Эти ступеньки – все, что есть в Париже самого простого и в то же время самого редкого. Все скошены снизу. Красота и простота этой лестницы заключается в ступеньках ее, имеющих приблизительно один фут ширины каждая и переплетающихся, входящих одна в другую, цепляющихся одна за другую, точно губами. Все это придает лестнице прочность и в то же время как нельзя более красиво.
   – И с вас этого достаточно? Вы ничего более не желаете?
   – Нет.
   И вы ни о чем не сожалеете?
   – Я не чувствую ни сожалений, ни желаний. Я отлично устроил свою жизнь.
   – Человек устраивает, а судьба расстраивает, – заметил Клод.
   – Я философ-скептик, – ответил Гренгуар, – и у меня все устраивается.
   А чем же вы существуете?
   – Я по временам сочиняю трагедии и эпопеи. Но главные мои доходы я извлекаю из искусства, которое вы уже имели случай заметить во мне, дорогой учитель. Я ношу на зубах пирамиды из стульев.
   – Ну, это несколько неподходящее занятие для философа, заметил Клод.
   – Что ж, и это ведь применение одного из законов равновесия, – ответил Гренгуар. – Когда человек задался известной идеей, он всюду найдет ей применение.
   – Да, это, пожалуй, верно, – заметил архидиакон; и, помолчав немного, он продолжал: – однако, вы влачите довольно жалкое существование.
   – Жалкое, пожалуй, но не несчастное.
   В это время до слуха обоих собеседников долетел конский топот, и они увидели скакавший по улице взвод королевских стрелков, с пиками наперевес. Впереди их несся красивый офицер. Кавалькада эта была блестящая, и конский топот гулко отдавался по улице.
   – Что это вы так уставились на этого офицера? – спросил Гренгуар у архидиакона.
   – Да он мне кажется знакомым.
   – А как его имя?
   – Кажется, его зовут Феб де-Шатопер, – ответил Клод.
   – Феб! Довольно странное имя! Впрочем, в истории известен также некто Феб, граф Фуасский. Кстати, мне пришла на ум одна молодая девушка, у которой Феб не сходит с уст.
   – Пойдемте-ка со мною, – проговорил священник, – мне нужно кое-что сообщить вам.
   С тех пор, как мимо них пронеслась эта кавалькада, некоторое волнение сказывалось под холодною с первого взгляда оболочкою Клода. Он пошел вперед, а Гренгуар, привыкший повиноваться ему, – как и все, что раз пришло в соприкосновение с этим человеком, производившим на всех такое обаяние, – последовал за ним. Они молча дошли до Бернардинской улицы, которая была довольно пустынна. Здесь Клод остановился.
   – Что вы желали сообщить мне, дорогой учитель? – спросил Гренгуар.
   – Не находите ли вы, – проговорил архидиакон задумчивым голосом, – что одежда тех всадников, которых мы только что видели, красивее, чем ваша и моя?
   Не знаю, как для того, – ответил Гренгуар, пожав плечами, – но я предпочитаю мою красно-желтую куртку всей этой железной и стальной чешуе. Что за удовольствие издавать при каждом шаге шум и грохот, точно воз, нагруженный полосовым железом и едущий по тряской мостовой?
   – Значит вы, Гренгуар, никогда не относились с чувством зависти к этим молодчикам в красивых мундирах?
   – Зависти? Но с какой же стати, г. архидиакон? Чему мне завидовать? Их мундирам, их вооружению, их дисциплине? Нет, я предпочитаю философию и независимость, хотя бы и облеченные в лохмотья. Я предпочитаю быть мушиной головой, чем львиным хвостом.
   – Это, однако, странно, – задумчиво проговорил священник. – Ведь блестящий мундир, однако, недурная вещь!
   Гренгуар, заметив, что он снова впал в задумчивость, отстал от него и стал любоваться воротами одного из соседних домов. Затем он снова подошел к нему, потирая себе руки.
   – Если бы вы были менее заняты блестящими мундирами господ военных, г. архидиакон, – сказал он, – то я предложил бы вам пойти и хорошенько разглядеть эти ворота. Я всегда утверждал, что ворота г. Обри – одни из самых красивых ворот в мире.
   – Пьер Гренгуар, – перебил его Клод, – что вы сделали с той молоденькой плясуньей-цыганкой?
   – С Эсмеральдой? Однако, какие скачки вы делаете в вашем разговоре.
   – Ведь она, кажется, была женою вашей?
   – Да, пожалуй, если считать действительным венчание при помощи разбитого кувшина. Мы были обвенчаны с нею на целых четыре года. – А кстати, – продолжал Гренгуар, взглянув на архидиакона довольно насмешливо: – вы, значит, все еще не забыли о ней?
   – А вы, – разве вы о ней уже успели забыть?
   – Да, отчасти… Мне приходится думать о стольких вещах!.. Ах, как мила была ее козочка!
   – Кажется, ведь эта цыганка спасла вам жизнь?
   – Пожалуй, что и так!
   – Ну, так что же с нею сталось? Что вы с нею сделали?
   – Не могу сказать вам, наверное. Кажется, они ее повесили.
   – Вы так полагаете?
   – Я в этом не уверен. Когда я увидел, что дело доходит до виселицы, я поспешил стушеваться.
   – И вы больше ничего о ней не знаете?
   – Нет, постойте-ка, я как-то слышал, что она успела укрыться в соборе и что она находится там в безопасности. Я этому очень рад. Только я не мог добиться, спаслась ли и козочка вместе с нею. Вот и все, что мне известно о ней.
   – Ну, так я вам сообщу еще кое-что, – воскликнул Клод, и его голос, до сих пор тихий, медленный и почти глухой, сделался громогласен. – Она, действительно, укрылась в соборе Богоматери, но через три дня правосудие извлечет ее оттуда и она будет повешена на Гревской площади. На этот счет уже состоялось постановление суда.
   – Это, однако, досадно, – проговорил Гренгуар. Священник, после минутной своей вспышки, снова сделался холоден и спокоен.
   – Но кому же, черт побери, – продолжал наш поэт, – понадобилось хлопотать об издании такого постановления суда? Неужели ж эту бедняжку не могли оставить в покое? И кому какое дело до того, что эта девушка поселилась под кружалами собора, рядом с ласточкиными гнездами?
   – Видно, бывают же такие злые люди на свете, – ответил архидиакон.
   – Однако, все же это очень некрасиво, – заметил Гренгуар.
   – Так она, значит, спасла вам жизнь? – продолжал архидиакон, немного помолчав.
   – Да, когда я попал к теперешним моим друзьям, бродягам. Еще чуть-чуточку – и меня повесили бы. В настоящее время они бы сами очень сожалели об этом.
   – Неужели же вы ничего не хотите сделать для нее?
   – Нет, отчего же, с удовольствием, г. Клод. Но только я боюсь, как-бы не ввязаться в неприятное дело.
   – Ну, так что же?
   – Как что же? Но вы, значит, забываете, дорогой учитель, что я начал два больших труда.
   Клод ударил себе рукою по лбу. Несмотря на то, что он старался казаться спокойным, какое-нибудь резкое движение обнаруживало по временам его внутреннее беспокойство.
   – Как бы ее спасти! – воскликнул он.
   – Дорогой учитель, – обратился к нему Гренгуар: – я вам скажу на это только: «Il padent», что по-арабски означает: – «Бог – наша надежда».
   – Как бы ее спасти! – задумчиво повторил Клод.
   – Послушайте-ка, г. архидиакон, – воскликнул Гренгуар, в свою очередь, хватив себя рукою по лбу. – У меня немало воображения. Я что-нибудь да придумаю. Что если бы испросить для нее королевской милости?
   – Милости! У короля Людовика XII!
   – А отчего бы и нет?
   – Да легче вырвать у тигра его кость, чем добиться помилования от Людовика XI!
   Гренгуар принялся придумывать новые комбинации.
   – Ну, так вот что, – сказал он. – Хотите, я напишу дамам-патронессам прошение, в котором я объявлю, что девушка эта беременна?
   – Беременна! А вам это почему известно? – спросил Клод, сверкнув глазами.
   Взгляд его испугал Сренгуара, и он поспешил прибавить:
   – О, мне, конечно, об этом неизвестно. Ведь наш брак с нею был, в полном смысле слова, брак фиктивный. Я тут не причем. Но все же этим путем можно бы добиться отсрочки.
   – Все это глупости, вздор! Об этом нечего и толковать!
   – Напрасно вы сердитесь, – пробормотал Гренгуар. – Ведь отсрочка никому вреда не принесет.
   – Однако, ей во что бы то ни стало необходимо скрыться оттуда, – проговорил Клод, не слушая его. – Постановление парламента должно быть приведено в исполнение в течение трех дней. Да и не было бы вовсе этого постановления, если бы не Квазимодо… Что за странные вкусы бывают у этих женщин! – И затем он продолжал, возвысив голос: – сколько я ни раздумываю, Пьер, я вижу для нее только одно средство спасения.
   – Какое же это средство? Я, со своей стороны, не вижу никакого.
   – Послушайте, Пьер, и не забывайте при этом, что вы обязаны ей жизнью. Я вам откровенно выскажу мою мысль. Церковь стерегут днем и ночью, и из нее выпускают только тех, которые на глазах у страж вошли в нее. Значит, вы войдете в нее, я провожу вас к ней, вы обменяетесь с нею платьями, она наденет ваш сюртук, а вы – ее юбку.
   – Покуда все это не дурно, – заметил философ. – А дальше?
   – А дальше? – Дальше она выйдет из церкви в вашем платье, а вы останетесь гам в ее платье. Быть может, вас за это повесят, но, по крайней мере, она будет спасена.
   Гренгуар с очень серьезным видом почесал у себя за ухом и проговорил:
   – Да, да, признаться сказать, подобная мысль никогда не пришла бы мне в голову.
   При этом неожиданном предложении Клода, открытое и добродушное лицо бедного поэта вдруг омрачилось, точно веселый итальянский пейзаж, когда ясное небо вдруг омрачится темною, грозовою тучею.
   – Ну, Гренгуар, что же вы скажете об этом средстве?
   – Я скажу только, что меня повесят – не «может быть», а повесят «непременно».
   – Ну, так что же? В чем же тут помеха?
   – Как в чем помеха! – воскликнул Гренгуар.
   – Ведь она же спасла вам жизнь. Вы, значит, просто уплатите ей старый долг свой.
   – Но я, вообще, не имею дурной привычки платить долги мои.
   – Пьер, вы во что бы то ни стало должны это сделать! – сказал Клод повелительным голосом.
   – Послушайте, г. архидиакон, – ответил перепуганный поэт. – Вы настаиваете на этой идее, но вы в этом отношении не правы. Я никак не возьму в толк, почему бы мне идти на виселицу вместо другого?
   – Но что же может так привязывать вас к жизни?
   – Ах, на то есть очень много причин.
   – Ну, так объясните их мне, по крайней мере. Какие это причины?
   – Какие? Извольте! Воздух, небо, утро, вечер, лунный свет, друзья мои бродяги, каляканье с нашими женщинами и девушками, прекрасные парижские здания, архитектуру которых я изучаю, три больших задуманных мною сочинения, из которых одно будет направлено против епископа и против его мельниц, – да и, вообще, мало ли что еще! Анаксагор говорил, что он создан для того, чтобы любоваться солнцем. И, наконец, я имею счастье проводить целые дни, с раннего утра до позднего вечера, с очень гениальным человеком, т. е. с самим собою, а это вещь очень приятная.
   Экая пустая башка! – пробормотал сквозь зубы Клод, и затем прибавил громко. – Ну, а эту жизнь, которая, по вашим словам, так прекрасна, кто вам сохранил ее? Кому вы обязаны тем, что дышите этим воздухом, видите это небо и можете забавлять ваш воробьиный ум разными пустяками и вздором? Где бы вы были теперь, если бы не было Эсмеральды? Вы, значит, желаете, чтоб она, спасшая вам жизнь, умерла!
   Чтоб умерло это красивое, кроткое, очаровательное, светлое, божественное создание, между тем, как какой-нибудь полумудрец, полубезумец, какое-то жалкое подобие чего-то, какое-то прозябающее существо, воображающее себе, будто оно движется и мыслит, будет продолжать жить украденной у нее жизнью, столь же бесполезною, как свечка при ярком солнечном свете! Ну, Гренгуар, нужно же быть сострадательным! Будьте и в свою очередь великодушны! Ведь она же подала тому пример!
   Клод говорил горячо и страстно. Гренгуар выслушал эту тираду сначала с нерешительным видом, затем он расчувствовался и состроил такую рожу, которая, ни дать, ни взять, напоминала собою рожицу новорожденного, у которого сделалась резь в животе.
   – Вы так красно говорите, – сказал он, наконец, вытирая навернувшиеся на глазах его слезы. – Хорошо, я об этом подумаю. Однако странная же пришла вам в голову мысль! – И, в конце концов, – продолжал он, помолчав немного, – кто знает! быть может, они и не повесят меня! Ведь не всегда же ведут к венцу того, кто сватается! Быть может, найдя меня в этой каморке, в таком потешном одеянии, в юбке и в чепчике, они расхохочутся. – Да и то сказать! Если бы даже они и повесили меня, то ведь и смерть от веревки – это такая же смерть, как и всякая другая! Или, впрочем, нет, – это вовсе не такая смерть, как другие виды смерти. Это смерть – достойная мудреца, болтавшегося на свете всю свою жизнь, это смерть – ни рыба, ни мясо, как две капли воды, похожая на ум настоящего скептика, смерть, проникнутая в одно и то же время духом стоицизма и нерешительности, захватывающая человека между небом и землей и заставляющая его долго болтаться в таком положении. Словом, это смерть, достойная философа, и, быть может, именно такая смерть и была предопределена мне. А ведь, что ни говори, приятно умирать так же, как прожил.
   – Ну, так значит решено? – перебил Клод его разглагольствования.
   – Да и что такое смерть, если хорошенько раскинуть умом? – восторженно продолжал Гренгуар. – Один неприятный момент, один скачек, переход от жалкого бытия к небытию. Когда кто-то спросил у философа Серсида, охотно ли он умирает, последний ответил: – А отчего бы и нет? Ведь я после смерти моей увижу всех великих людей: Пифагора в числе философов, Гекатея в числе историков, Гомера в числе поэтов, Олимпа в числе музыкантов».
   – Ну, так решено! – проговорил архидиакон, протягивая ему руку. – Вы, значит, завтра придете?
   Этот жест возвратил зафилософствовавшегося Гренгуара к сознанию действительности.
   – Ах, нет! – воскликнул он голосом человека, только что пробудившегося от глубокого сна. – Быть повешенным – это уже слишком глупо! Это вовсе не входит в мои виды.
   – Ну, так прощай же, – проговорил архидиакон сквозь зубы: – мы еще повидаемся с тобою.
   – Нет, черт возьми! – сказал про себя Гренгуар, расслышавший эти сказанные вполголоса слова, – я вовсе не желаю ведаться с этим дьяволом. – И, догнав Клода, он обратился к нему со словами: – Послушайте, г. архидиакон, зачем же ссориться старым друзьям? Вы принимаете участие в судьбе этой девушки, т. е. жены моей, хотел я сказать. И прекрасно! Вы придумали способ благополучно удалить ее из собора, но этот способ крайне неприятен для меня, Гренгуара. Поэтому я желал бы придумать другой, менее неприятный для меня способ, с помощью которого можно бы достигнуть той же цели. И вот у меня сейчас блеснула в голове очень счастливая мысль. – Что бы вы сказали на то, если бы я предложил вам гениальную мысль, с помощью которой ее можно было бы извлечь из этой западни, не просовывая моей собственной головы в петлю? Разве это не удовлетворило бы вас вполне? Неужели же для того, чтобы доставить вам удовольствие, я должен непременно дать повесить себя?
   Клод от нетерпения обрывал пуговицы с своего подрясника. Наконец, он воскликнул:
   – Что за ненужный поток слов! Какое же вы придумали средство?
   – Да, да, – говорил Гренгуар про себя, прикасаясь указательным пальцем правой руки к кончику своего носа в знак глубокомыслия: – это так! Бродяги – славные ребята, и к тому же они любят Эсмеральду. Они все готовы будут принять в этом участие! – Нет ничего легче! – Стоит только произвести какой-нибудь беспорядок и в суматохе похитить ее! – Завтра же вечером! – Они будут очень рады!
   – Да говори же, какое это средство! – воскликнул Клод, выйдя из терпения и тряся его за руку.
   – Оставьте меня в покое! – сказал Гренгуар, принимая величественную позу. – Ведь вы видите, что на меня находит вдохновение! – И, подумав еще с минуту, он вдруг захлопал в ладоши и воскликнул: – Превосходно! Успех несомненен!
   – Да какое же это средство? – крикнул священник, окончательно рассердившись.
   – Постойте, я вам скажу это на ухо, – ответил Гренгуар с сияющим от радости лицом. – Я придумал отличную контрмину, которая нас всех выведет из затруднения. Однако нужно отдать мне справедливость в том, что я не дурак!
   Тут он сам себя прервал и спросил:
   – А что, козочка ее при ней?
   – Да, черт ее побери!
   – Дело в том, что они готовы были бы повесить и козочку вместе с Эсмеральдой.
   – А мне то какое дело до этого?
   – Да, да, они готовы повесить и ее. Ведь повесили же они свинью в прошлом месяце. Палачу это даже очень выгодно, ибо он потом съедает животное. Повесить мою Джали, мою миленькую козочку….
   – Будь ты проклят! – воскликнул взбешенный Клод. – Ты сам палач! Какое же средство спасения ты придумал, шут гороховый? Что ж, из тебя клещами вытаскивать твою мысль, что ли?
   – Потише, г. архидиакон, потише, не горячитесь! Вот в чем дело.
   И Гренгуар, нагнувшись к уху Клода, стал ему что-то нашептывать, с беспокойством оглядываясь по временам направо и налево, хотя на улице не было ни души. Когда он кончил, Клод взял его за руку и холодно сказал ему:
   – Хорошо! Значит, завтра?..
   Завтра! поддакнул Гренгуар; и между тем, как архидиакон удалялся по одному направлению, он пошел по другому, говоря про себя вполголоса: – однако, хорошую же вы штуку придумали, г. Пьер Гренгуар! Ну что ж! Отчего же маленькому человеку и не рискнуть крупного предприятия? Ведь таскал же Битон на своих плечах целого большого быка! Ведь перелетают же ласточки, малиновки и другие мелкие пташки через океан!


   II. Делайся бродягой

   Архидиакон, возвратившись в монастырь, застал возле дверей своей кельи своего брата Жана де-Мулена, который ждал его и который в ожидании его прибытия коротал время, вырисовывая углем на стене портрет своего старшего брата, который он снабдил чудовищным носом.
   Клод едва взглянул на своего брата, так как голова его была полна совершенно иных мыслей. Веселое лицо этого молодого негодяя, которое заставляло так часто улыбаться серьезного и угрюмого священника, на этот раз не в состоянии было рассеять туман, который ложился на лице Клода, поднимаясь из его испорченной, полной миазмов, души.
   – Братец, – робко начал Жан, – мне нужно было повидаться с вами.
   – В другой раз, – сухо ответил Клод, не поднимая даже глаз на него.
   – Братец, – продолжал молодой лицемер, – вы так добры ко мне и вы мне даете всегда такие хорошие советы, что я постоянно чувствую потребность побеседовать с вами.
   – Ну, и что же дальше? – спросил его архидиакон.
   – Увы! братец, вы были совершенно правы, неоднократно повторяя мне: – «Жан, Жан! Настает конец учености ученых, послушанию учеников. Будь умен, Жан, учись хорошенько, Жан, не ночуй вне здания училища, Жан, без законной причины и без разрешения наставников! Не бей, Жан, баклуш, не лежи, подобно ослу бессмысленному, на училищной соломе! Терпеливо выноси, Жан, наказания, налагаемые на тебя воспитателями, ходи каждый вечер в церковь и пой там антифон и читай акафист Богородице. Ах, все это были такие прекрасные советы!..
   – Дальше, дальше!
   – Братец, вы видите перед собою преступника, негодяя, развратника, чудовище! Дорогой братец, Жан не обращал ни малейшего внимания на ваши советы и топтал их ногами. Но за то он и наказан за это! Господь Бог справедлив! Покуда у меня были деньги, я кутил, делал глупости, прожигал жизнь. Ах, что за ужасная вещь – разврат, столь привлекательный с первого взгляда, если вглядеться в него попристальнее! Теперь у меня нет уже ни гроша, я продал свою сорочку, свою простыню, свой утиральник. У меня нет уже ни одной восковой свечи, и я вынужден сидеть при отвратительном сальном огарке, чадящем мне в самый нос. Знакомые девушки смеются надо мною, я вынужден пить простую воду, меня мучат и совесть моя, и кредиторы мои…
   – К делу, к делу! – нетерпеливо перебил его архидиакон.
   – Вот, видите ли, любезный братец, мне бы очень хотелось остепениться. Я пришел к вам с раскаянием в сердце. Я каюсь вам в грехах моих, исповедуюсь перед вами, ударяю себя кулаками в грудь. Вы совершенно правы, выражая желание, чтобы я когда-нибудь сделался бакалавром и помощником преподавателя в училище Торки. И вот как раз теперь я сам почувствовал к тому неодолимое влечение. Но у меня нет ни чернил, ни перьев, ни бумаги, ни книг; мне необходимо обзавестись всем этим, а для того мне нужно несколько денег. И вот, братец, я пришел к вам с сердцем, полным сокрушения…
   – И это все, что ты имел сказать мне?
   – Да, – ответил Жан, – другими словами, мне нужно несколько денег.
   – У меня нет денег для тебя!
   – Ну, братец, – сказал Жан с серьезным и в то же время решительным видом, – в таком случае я, к великому моему сожалению, должен объявить вам, что мне, с другой стороны, делают очень выгодные и заманчивые предложения. Так вы, значит, не желаете дать мне денег? – Нет? – Хорошо, так, значит, я делаюсь бродягой.
   И, произнеся эти ужасные слова, он встал в позу Аякса, ожидающего, что его поразит стрела Юпитера.
   – Ну, что ж, делайся бродягой, – холодно ответил архидиакон.
   Жан отвесил ему низкий поклон и, посвистывая, спустился с лестницы. В ту минуту, когда он проходил по двору, как раз под окном кельи своего брата, он услышал, что над ним распахнулось окно. Он поднял голову кверху и увидел высунувшееся из окна сердитое лицо архидиакона.
   – Убирайся ты к черту! – крикнул Клод, – вот последние деньги, которые ты получишь от меня!
   И в то же время Клод швырнул своему брату довольно туго набитый кошелек, попавший ему прямо в лоб и набивший ему довольно изрядную шишку. Жан поднял его и пошел своей дорогой и довольный, и сердитый в одно и то же время, точно собака, которую забросали бы костями.


   III. Да здравствует веселье!

   Читатель, быть может, не забыл, что часть так называемого «Двора Чудес» была окружена старинной городской оградой, часть башен которой начинала уже в это время разрушаться. Одну из этих башен бродяги превратили в место для веселого провождения времени. В нижнем этаже ее был устроен кабак, а в верхних – разные другие злачные места. Башня эта представляла собою самый оживленный, а, следовательно, и самый отвратительный пункт всего квартала бродяг. Она напоминала собою какой-то чудовищный улей, жужжавший и днем, и ночью. По ночам, когда кругом все спало, когда не светилось ни одно окно ни в одной из лачуг, окружавших площадь, когда не доносилось ни единого звука из этих многочисленных домишек, из этих притонов воров, распутных женщин и уворованных или незаконнорожденных детей, – та веселая башня выдавалась среди всеобщей темноты и безмолвия своим шумом и красноватым светом, вырывавшимися одновременно из ее окон, дверей, из щелей потрескавшихся стен, словом, так сказать, из всех ее пор.
   Подземелье, как мы уже сказали, представляло собою кабак. В него спускались через низкую дверь и по лестнице, столь же крутой, как классический александринский стих. Над дверьми была какая-то мазня, долженствовавшая изображать собою каких-то рыб и цыплят, со следующею остроумною надписью: – «Поминки по скончавшимся».
   Однажды вечером, в то время, когда со всех колоколен раздавался сигнал для тушения огней, городские стражники, если бы только они отважились спуститься в этот страшный «Двор Чудес», могли бы заметить в кабаке большее оживление, чем когда-либо, большее пьянство и большую ругань. Да и перед входом в кабак стояли многочисленные группы, о чем– то переговаривавшиеся вполголоса, как будто замышлялось какое-то важное предприятие, а там и сям какой-нибудь бродяга сидел на корточках на мостовой, оттачивая нож.
   Однако, в самом кабаке вино и игра в кости представляли собою такие могучие средства, отвлекавшие умы от волновавших в этот вечер табор бродяг вопросов, что из разговоров, которые велись в нем, было бы довольно трудно составить себе понятие о том, что замышлялось. У них только был более веселый вид, чем обыкновенно, и у каждого из них можно было заметить какое-нибудь оружие – серп, топор, палаш или приклад старой пищали.
   Комната, имевшая круглую форму, была довольно обширна, но столы были так скучены, а посетители кабака так многочисленны, что все, находившееся в кабаке, – мужчины, женщины, скамейки, кружки пива, пившие, спавшие, игравшие, здоровые, калеки, – казались нагроможденными здесь кое-как, с такою же правильностью и в таком же порядке, как какая-нибудь куча устричных раковин. На столах стояло несколько зажженных сальных свечей; но главным освещением кабака был горевший в очаге огонь, исполнявший в этом кабаке роль люстры в театральной зале. Подвал этот был до того сыр, что в очаге постоянно поддерживали огонь, даже среди лета. В громадной печи, сложенной из изразцов, увешанной тяжелыми железными цепями, установленной кухонными принадлежностями и наполненной дровами и торфом, горел яркий огонь, подобно тому, который среди темной ночи вырывается из кузниц. Большая собака, преважно сидевшая на задних лапах в золе, поворачивала над огнем вертел с насаженными на него кусками мяса.
   При всем хаосе, бросавшемся в глаза с первого взгляда, можно было различить в этой толпе три главная группы, теснившиеся вокруг известных уже читателям трех личностей. Одна из них, облеченная в какой-то пестрый, восточный костюм, – был Матвей Гуниади-Спикали, герцог Египетской и Цыганской земли. Он сидел на столе, поджав под себя ноги и подняв руку кверху, показывая окружавшим его ротозеям разные штуки из области белой и черной магии.
   Другая группа теснилась вокруг нашего старого знакомого, Тунского короля Клопена Трульефу, вооруженного с ног до головы. Трульефу распоряжался вполголоса, и с самым серьезным видом, распределением оружия из стоявшего перед ним громадного раскрытого ящика, из которого выглядывали топоры, мечи, пищали, кольчуги, наконечники копий, стрелы, – точно яблоки и виноград из рога изобилия. Всякий брал себе из этой кучи, – кто шпагу, кто шишак, кто лук. Даже дети – и те вооружались, и иной калека, облекшись в латы и кольчуги, вертелся под ногами посетителей кабака, точно крупный жук.
   Наконец, третья группа, и притом самая многочисленная, самая шумная и самая веселая, занимала столы и стулья, посреди которых раздавался какой-то тоненький голосок из-под полного воинского одеяния. Человек, которому принадлежал этот голосок, весь ушел в воинские доспехи, из-за которых можно было разглядеть только красный, вздернутый нос, прядь белокурых волос, розовые губы и дерзко глядевшие глаза. За поясом у него было воткнуто несколько кинжалов и шпаг, на левом боку у него висел громадный палаш, в руке он держал заржавленный самострел; перед ним стояла большая кружка вина, а подле него сидела толстая, весьма неприлично одетая, девушка. Все вокруг него смеялось, ругалось и пило.
   Если читатель представит себе еще, вдобавок ко всему этому, около двадцати меньших групп, прислуживавших в кабаке девушек и мальчиков, бегавших взад и вперед с высоко поднятыми над головами кружками вина, игроков, наклонившихся над шарами, над картами и над костями, перебранку в одном углу, поцелуи в другом, – то он будет иметь некоторое понятие о целой картине, освещенной ярким пламенем топившейся печи, отражавшим на стенах кабака тысячи громадных и смешных теней. Что касается до стоявшего в зале шума, то его можно сравнить только с гулом раскаченного изо всех сил колокола. Противень, на котором шумно шипело сало, наполнял этим шипением промежутки между шумными восклицаниями, раздававшимися то в одном, то в другом конце залы.
   И среди всего этого шума и гама, в углублении комнаты, на скамейке возле очага, сидел философ, погруженный в глубокую задумчивость, опустив ноги в золу и устремив глаза в огонь. Это был Пьер Гренгуар.
   – Однако нечего мешкать! Скорей! вооружайтесь! Через час нужно выступать, – говорил Клопен Трульефу своей команде.
   А какая-то девушка напевала: – «Прощай, батюшка, прощай, матушка! Уж потушены огни!»
   А несколько дальше спорили два игрока в карты.
   – Я ж тебе говорю, что валет! – кричал один из них, весь раскрасневшись от гнева и показывая другому кулак. – Я научу тебя плутовать, бездельник!
   – Уф! – воскликнул какой-то нормандец, которого можно было легко узнать по его гнусавому выговору: – здесь набилось народу, точно сельдей в бочонке!
   – Дети мои, – поучал цыганский староста своих слушателей, говоря высоким фальцетом, – французские ведьмы отправляются на шабаш без метел, без ухватов, а просто с помощью некоторых чародейственных слов. У итальянских всегда бывает козел, ожидающий их у дверей. Но все они обязаны непременно вылетать в трубу.
   Голос молодого парня, вооруженного с головы до ног, покрывал весь этот гам.
   – Ура, ура! – кричал он. – Сегодня мне в первый раз предстоит отличиться! Я вам товарищ, черт побери! Эй, налейте-ка мне вина! Друзья мои, меня зовут Жан Фролло-де-Мулен, и я дворянин. Но это не мешает мне предпочитать ваше общество всякому другому. Братцы, нам предстоит славное дело! Ведь мы храбрецы, не так ли! Мы осадим церковь, выломаем двери, унесем оттуда эту бедную девушку, спасем ее от судей, спасем от попов, разнесем монастырь, сожжем епископа в его дворце, – о, на все это нам потребуется меньше времени, чем какому-нибудь толстому бургомистру на то, чтобы съесть ложку супа! Наше дело правое, мы разнесем церковь – и баста! Мы захватим также с собою Квазимодо. Знаете ли вы Квазимодо, сударыни? Видели ли вы когда-нибудь, с каким азартом он звонит в большой колокол в Троицын день? Черт побери! Это очень красиво: точно дьявол, сидящий верхом на драконе! Друзья мои, слушайте меня! Я товарищ вам по призванию, я родился бродягой. Я был очень богат, но прокутил все мое состояние. Моя мать желала, чтобы я сделался офицером, мой отец хотел сделать из меня аббата, моя тетка настаивала, чтобы я шел служить в счетную камеру, моя бабушка пророчила меня в королевские прокуроры, а мой дед находил, что мне следует служить в казначействе. Ну, а я вот сделался бродягой. Когда я объявил о намерении своем отцу, он плюнул мне в лицо, а моя мать принялась реветь белугой. Да здравствует веселье! Эй, служанка, дай-ка мне, моя милая, еще вина, но только другого, а не сюренского; оно просто дерет мне глотку, точно я глотаю какие-то щепки.
   Толпа хохотала и рукоплескала ему. Ободренный своим успехом, Жан продолжал:
   – Какие приятные звуки. – И затем он запел какую-то тарабарщину, подражая напеву каноников во время вечерней службы. Но вдруг, оборвав свою песнь, он воскликнул: – Эй, чертова кабатчица, давай мне ужинать!
   Наступило некоторое молчание, во время которого ясно можно было расслушать слова цыганского старосты, продолжавшего поучать своих слушателей:
   – Ласочка называется Адуиной, лисица – Синеножкой или Лесным беглецом, волк – Сероногим или Золотоногим, медведь – Стариком или Дедушкой, – Шапка гнома делает человека невидимкой и дает ему возможность видеть невидимые вещи. – Всякая – жаба, подвергаемая крещению, должна быть одета в красный или черный бархат, с погремушкой на шее и с погремушкой на лапах. Кум держит ее за голову, кума – за задние лапы. – Демон Сидрагуз обладает способностью заставлять девушек плясать голыми.
   – Черт побери! – прервал его Жан, – я бы желал быть демоном Сидрагузом!
   Тем временем бродяги продолжали вооружаться, о чем-то шепчась в другом углу кабака.
   – Бедняжка Эсмеральда! – говорил один цыган, – ведь она из наших. Нужно спасти ее оттуда!
   – А разве она все еще в соборе Богоматери? – спросил какой-то человек с еврейской физиономией.
   – Да, конечно же!
   – Ну, товарищи! – воскликнул еврей-торгаш, – значит марш к собору! Это тем более кстати, что я там давно высмотрел в одной из часовен две статуэтки, – одну св. Иоанна Крестителя, другую св. Антония, обе из чистого золота, весом обе в 7 марок 15 унций, с подставкой из позолоченного серебра, весом в 17 марок 5 унций. Я в этом знаю толк: ведь я золотых дел мастер.
   В это время Жану подали ужин. Он воскликнул, обняв свою соседку.
   – Клянусь всеми святыми – я вполне счастлив! Вон там я вижу перед собою какого-то лысого черта, бессмысленно вытаращившего на меня глаза. А вон слева от меня другой, у которого такие огромные передние зубы, что они совершенно скрывают его подбородок. И к тому же я похож теперь на маршала Жиэ при осаде Понтуаза: я опираюсь правой рукой на бугор. Черт тебя побери, товарищ! Ты похож на какого-то продавца мячей, а между тем уселся рядом со мною! Ведь я дворянин, приятель, а торгашу далеко до дворянина. Убирайся-ка подальше! Эй, вы там! Полно вам драться! Как тебе не жаль, Баптист Птицеед, подставлять свой красивый нос под здоровые кулаки этого мужлана! Болван! Ведь не всякому же дано иметь такой нос! А ты, право, очень мила, Жаклина Ухогрызка! Жаль только, что у тебя нет волос! Слушайте! Меня зовут Жан Фролло, и брат мой – архидиакон, черт его побери! Ей Богу правда! Сделавшись вашим товарищем, я добровольно отказался от права своего на половину дома, расположенного в раю, которую обещал мне брат мой. У меня есть арендная статья в улице Тиршапп, и все женщины влюблены в меня; это настолько же верно, насколько верно то, что св. Элигий был золотых дел мастер и что в славном городе Париже существует пять цехов – дубильщиков, сыромятников, кошелей, ременьщиков и шерстобитов, и что св. Лаврентия изжарили на яичных скорлупах. Пусть я целый год не выпью ни одного глотка вина, если я вру! Посмотри ка, моя милая, в окошко; видишь, как вон там, при лунном свете, ветер мнет облака; точно так же я поступлю с твоей косынкой! Эй вы, девушки! Снимите-ка нагар со свечей! Черт возьми! Что это ты подала за блюдо, моя милая! Волосы, которых давно уже нет ни следа на твоей голове, должно быть, перекочевали все в мою яичницу! Но я предпочитаю безволосые яичницы, чтобы дьявол сделал тебя курносой! Нечего сказать, настоящий чертов кабак, в котором стряпухи чешут себе волосы вилками, назначенными для употребления посетителей!
   И с этими словами он швырнул свою тарелку об пол и загорланил какую-то песню.
   Тем временем Клопен Трульефу кончил раздачу оружия и приблизился к Гренгуару, который, положив ноги на таган, казался погруженным в глубокую задумчивость.
   – Эй, приятель! – окликнул его Трульефу, – о чем это ты задумался?
   – Дело в том, что я очень люблю смотреть в огонь, ваше цыганское величество, – ответил Гренгуар, оборачиваясь к нему с печальной улыбкой, – и не потому, чтобы мы могли греть возле него наши ноги или варить себе суп, а потому, что он дает искры. Иногда я провожу целые часы, глядя на искры. Я открываю тысячи самых разнообразных вещей в этих звездах, которыми усеян черный фон очага, и все эти звезды – столько же миров!
   – Ни бельмеса не понимаю из того, что ты там городишь! Скажи-ка мне лучше, который час?
   – Этого я не знаю, – ответил Гренгуар.
   – А что, товарищ Матвей, – сказал Клопен, обращаясь к цыганскому старшине: – мы, кажется, выбрали неудобное время. Говорят, что король Людовик XI в Париже.
   – Тем более причин спасти сестру нашу из когтей его, – ответил старый цыган.
   – Дельно сказано, Матвей! – воскликнул Трульефу. – Впрочем, мы живо обделаем это дело. Нам нечего опасаться сопротивления в церкви. Каноники трусливы, как зайцы, да к тому же и численный перевес на нашей стороне. Вот то останутся с носом судейские крысы, когда завтра придут за нею! Нет, не удастся им повесить этой хорошенькой девушки!
   И с этими словами Клопен вышел из кабака, а Жан продолжал орать пьяным голосом:
   – Я пью, я ем, я пьян, я Юпитер! – Эй ты, Пьер Скотобой! Если ты будешь продолжать так смотреть на меня, я тебе почищу нос щелчками.
   Со своей стороны Гренгуар, оторванный от своих размышлений, стал всматриваться в шумные и беспорядочные сцены, разыгравшиеся на глазах его, и бормотал сквозь зубы:
   – Вино к добру не ведет, и пьянство всегда бывает очень шумно. Да, да, хорошо я делаю, что воздерживаюсь от вина. Прав св. Бенедикт, когда он говорит, что вино заставляет даже мудреца делать глупости.
   В это время Клопен снова вошел в комнату и крикнул громким голосом:
   – Полночь!
   Это слово подействовало на всех, точно сигнал. Все, – и мужчины, и женщины, и дети, – разом ринулись вон из кабака, стуча оружием и звеня кольчугами.
   Месяц скрылся за тучу, и площадь была совершенно темна; нигде не видно было огня. Однако она кишела народом, и сквозь темноту можно было разглядеть группы мужчин и женщин, о чем-то шептавшихся между собою. Слышался какой-то гул и сквозь потемки прорывался по временам блеск оружия. Клопен встал на большой камень и воскликнул:
   – По местам! По местам, цыгане! По местам, молодцы!
   Все закопошилось, и громадная толпа, казалось, начала строиться в колонну. По прошествии нескольких минут предводитель их снова возвысил голос:
   – Слушать! Не шуметь, пока мы будем проходить по Парижу! Пароль: «Болотный касатик в чечевице». Зажигать факелы только перед самым собором! Марш!
   Десять минут спустя всадники дозора бежали в испуге перед длинной процессией каких-то черных и молчаливых теней, спускавшихся к мосту Менял по извилистым улицам, перерезывающим по всем направлениям квартал рынка.


   IV. Неловкий друг

   В эту ночь Квазимодо не спал. Он только что обошел вокруг церкви. Запирая двери ее, он не заметил, как мимо него прошел архидиакон, выразивший некоторое неудовольствие при виде того, с какою заботливостью Квазимодо запирал на задвижки и на засов громадные железные двери, не менее крепкие и толстые, чем стена. Вид Клода был еще более озабочен, чем обыкновенно. Впрочем, после известной уже читателям ночной сцены в каморке Эсмеральды он постоянно относился к Квазимодо чрезвычайно сурово. Но как он ни бранил, как даже порою ни бил его, ничто не в состоянии было поколебать преданности и покорности верного звонаря. Со стороны архидиакона он переносил все – брань, угрозы, побои, не высказывая ни упреков, ни жалоб. Он только беспокойно следил за ним глазами, когда Клод поднимался на башню. Но архидиакон с тех пор сам воздерживался от посещения цыганки.
   Итак, в эту ночь Квазимодо, взглянув сперва на свои, находившиеся в последнее время в некотором пренебрежении, колокола – на Жаклину, Марию, Тибальду, взобрался на самую вышку северной башни и, поставив на цинковый выступ крыши ее свой глухой фонарь, принялся смотреть оттуда на Париж. Ночь, как мы уже сказали, была чрезвычайно темна. Париж, не имевший в те времена почти никакого уличного освещения, представлялся глазу в виде беспорядочной кучи каких– то темных масс, перерезываемой там и сям беловатой дугой Сены. Квазимодо увидел свет только в одном из окон отдаленного здания, темный профиль которого смутно вырисовывался над крышами со стороны Сент-Антуанских ворот. И там кто-то не спал.
   Блуждая своим единственным глазом по этому туманному и темному горизонту, звонарь ощущал внутри себя какое-то странное беспокойство. Он уже в течение нескольких дней держал ухо настороже, так как он не раз видел, как вокруг церкви бродили какие-то люди со зловещими физиономиями, не спускавшие глаз с убежища молодой девушки. Он сообразил, что, вероятно, затевается какой-нибудь заговор против несчастной осужденной. При этом он додумался до того, что, должно быть, и против нее существует в народе такая же ненависть, как и против него, и что эта ненависть может вызвать какое-нибудь покушение против ее личности. Поэтому он почти не покидал своей колокольни, зорко всматриваясь во все, что происходит, переводя свой единственный глаз с окошечка каморки и обратно, добросовестно исполняя добровольно принятую им на себя роль верной сторожевой собаки.
   Вдруг, осматривая большой город своим глазом, которому природа, как бы в виде вознаграждения, придала такую зоркость, что, он мог как бы служить некоторого рода компенсацией за недостающие у него другие органы, он заметил, что небрежная Скорняков имеет какой то странный вид, что там происходило какое-то движение, что мостовая на ней не белела в потемках, как другие улицы и набережные, а как бы почернела, что к тому же она не была неподвижна, а как бы волновалась, точно покрытая рябью река или двигающаяся толпа.
   Это показалось ему странным, и он удвоил внимание. Темная масса эта направлялась, по-видимому, к Старому городу, но нигде не было видно ни малейшей светлой точки. Сначала эта смутная, черная масса двигалась по набережной, а затем точно стала просачиваться на остров. Наконец, она совсем исчезла, и линия набережной снова сделалась прямой и неподвижной. Но в то самое время, когда Квазимодо терялся в догадках, ему показалось, как будто что-то зашевелилось по Папертной улице, пересекающей остров Старого города параллельно фасаду собора Богоматери. Наконец, несмотря на тьму кромешную, он увидел, как голова этой колонны вышла через эту улицу на площадь, а минуту спустя вся площадка покрылась какою-то толпою, в которой только и можно было разглядеть, что это была толпа.
   Все это представляло собою довольно жуткое зрелище. По-видимому, эта странная процессия, которая, казалось, так тщательно скрывалась среди глубокой тьмы, старалась также хранить не менее глубокое молчание. Правда, какой-нибудь звук да должен был исходить из рядов этой толпы, хотя бы только звук, производимый топотом многочисленной толпы. Но этот звук, понятно, не мог долетать до слуха глухого Квазимодо, и эта громадная толпа, которую он еле-еле мог разглядеть и производимого которою шума он совсем не слышал, хотя она и двигалась так близко от него, производила на него впечатление толпы мертвецов, немой, неосязаемой, точно подернутой туманом. Ему казалось, будто к нему приближаются не люди, а призраки, какие-то тени, двигавшиеся во тьме.
   При виде всего этого им снова овладел страх, и его воображению снова предстала мысль о покушении против цыганки. Он смутно предчувствовал, что наступает решительный момент. В эту критическую минуту он быстро сообразил, что ему следует делать, так быстро, как того даже нельзя было ожидать со стороны такого уродливого мозга. Не разбудить ли ему цыганку и не дать ли ей возможность бежать? Но куда? Все прилегающие с трех сторон к церкви площади и улицы были запружены народом, а четвертым фасадом своим церковь выходила на реку, и с этой стороны не было ни брода, ни моста, ни даже лодки. Он решил, что ему остается только одно, – стать на пороге собора, сопротивляться, пока хватит сил, дать им даже убить себя, в надежде, что тем временем, авось, подоспеет помощь, и не нарушать покоя Эсмеральды: ведь несчастная всегда успеет проснуться достаточно вовремя для того, чтоб умереть. Раз остановившись на этом решении, он принялся наблюдать за врагом с большим вниманием.
   Толпа на площадке перед собором росла, казалось, с каждой минутой. Он сообразил, что она, должно быть, не производит, однако, никакого шума, ибо окна домов, выходивших на улицу и на площадь, оставались закрытыми. Но вдруг блеснул какой-то огонек, и минуту спустя над головами толпы появились семь или восемь зажженных факелов, блестя в темноте своим мигающим пламенем. При свете этих факелов Квазимодо мог ясно отличить топтавшуюся по площади громадную толпу людей, состоявшую из одетых в лохмотья мужчин и женщин, вооруженных косами, копьями, серпами и протазанами, искрившихся при свете факелов. Там и сям над головами торчали острия вил, точно рога безобразного зверя. Он смутно припоминал, что где-то уже видел эту толпу, и ему показалось, будто он узнает в ней некоторые лица, приветствовавшие его несколько месяцев тому назад, как шутовского папу. Какой-то человек, державший в одной руке факел, а в другой булаву, взобрался на тумбу и стал, по-видимому, держать речь к толпе. В то же время эта диковинная армия сделала несколько построений, как бы оцепляя церковь. Квазимодо взял свой глухой фонарь и спустился на площадку между башнями, чтобы посмотреть поближе, что такое происходит, и подумать о средствах обороны.
   Действительно, Клопен Трульефу, дойдя до главных дверей собора, построил свой отряд в боевой порядок. Хотя он и не ожидал никакого сопротивления, но, будучи осторожен от природы, он желал устроить все так, чтобы, в случае надобности, встретить как следует внезапную атаку ночных стражей или патрулей. Поэтому он расставил свой отряд в таком порядке, что, если бы на него взглянуть издали или с выси, можно было бы принять его за римский треугольник, за фалангу Александра или за (правда, позднейший) острый клин Густава-Адольфа. Основание этого треугольника тянулось в глубине площади, запирая выход из Папертной улицы; одна сторона его была обращена к богадельне, другая – к улице Сен-Пьер. Сам Клопен Трульефу стал в вершине его, вместе с цыганским старостой, нашим другом Жаном и наиболее смелыми из своей команды.
   В средневековых городах подобного рода предприятия, как то, которое парижские бродяги затеяли в эту ночь против собора Парижской Богоматери, не составляли особенной редкости. В те времена вовсе не существовало того, что мы называем теперь полицией.
   В ту эпоху даже в наиболее многолюдных городах, даже в столицах не было единой, центральной, дающей всему направление, власти. Города были в те времена агломератом различных владений и распадались на множество как бы отдельных городов, различной величины и различных форм. Каждый из них имел свою полицию, независимые между собою и часто враждебные друг другу, и в результате выходило, что не было, в сущности, никакой полиции. В Париже, например, независимо от 141 владетеля оброчных статей, было еще 25 владельцев, которые, кроме оброчных статей, пользовались еще правом юрисдикции, начиная с парижского епископа, которому принадлежали 105 улиц, и кончая настоятелем церкви Божией Матери в Полях, которому принадлежали всего 4 улицы. Все эти феодальные владетели лишь по имени признавали королевскую власть. Все они были почти совершенно независимы, все они делали, что им заблагорассудится. Людовик XI, этот неутомимый работник, который положил начало разрушению здания феодализма, продолженному Ришелье и Людовиком XIV в пользу королевской власти и оконченному Мирабо в пользу народа, – Людовик XI, правда, попытался было прорвать эту цепь почти независимым вассальных владений, покрывавшую Париж, издав два или три обязательных для всех полицейские постановления. Так, например, в 1465 году парижским жителям предписано было, с наступлением темноты, освещать свои окна свечами и держать на привязи собак, под страхом повешения; в том же году предписано было протягивать на ночь поперек улиц железные цепи, и запрещено было носить по ночам, выходя на улицу, кинжал или иное оружие. Но с самого начала все эти попытки ввести правильное коммунальное законодательство потерпели полное фиаско. Граждане спокойно давали ветру тушить выставленные в окнах их свечи, а собакам своим бродить на свободе; железные цепи стали протягиваться поперек улиц только при осадном положении; запрещение носить кинжалы повело только к тому, что улица «Перерезанной Глотки» была переименована в улицу «Перерезанного Горла», что уже само собою представляет, во всяком случае, значительный прогресс. Старая же постройка феодальной юрисдикции осталась неприкосновенной. Она продолжала изображать собою какую-то беспорядочную громаду перепутанных и взаимно мешающих друг другу прав и привилегий, какую-то диковинную сеть разных городских, ночных и иного наименования стражей, сквозь петли которой беспрепятственно проходили воры, грабители, разбойники, убийцы. Поэтому нечего удивляться тому, что, при таком беспорядке, могли удаваться как нельзя лучше, например, вооруженные нападения какой-нибудь шайки на какой-нибудь дворец, барский дом или лавку в самых многолюдных кварталах. В большей части подобных случаев соседи вмешивались в дело лишь тогда, когда грабители добирались до их шкуры. Они затыкали себе уши, заслышав ружейные выстрелы, закрывали свои ставни, покрепче запирали свои двери и ждали, чем все это кончится, при содействии или без содействия дозора; а на другой день знакомые сообщали друг другу в виде новости: – «Прошлою ночью у Этьена Барбетта произведен был взлом», – «Маршала Клермона ограбили», и т. д., и т. д. – Поэтому не только королевския резиденции – Лувр, Дворец, Бастилия, – но и большие барские дома – Бурбонский, Сансский, Ангулемский дворцы и т. д. – имели амбразуры й окружавших их каменных заборах и бойницы над воротами. Церкви охраняла их святость; впрочем, некоторые из них, – но к этому числу не принадлежал собор Парижской Богоматери, – были укреплены. Так, например, Сен-Жерменское аббатство было обведено зубчатыми стенами, точно любой баронский замок, и оно израсходовало, вероятно, больше меди на пушки, чем на колокола. Следы этих укреплений видны были еще в 1610 году. В настоящее время еле-еле сохранилась только церковь его.
   Но возвратимся к нашему рассказу.
   Когда отряд был поставлен в боевой порядок, и мы должны отдать честь дисциплине этой армии бродяг, приказания Клопена были исполнены среди глубочайшего молчания и с величайшей точностью, достойный предводитель этой шайки взошел на ступени и паперти и заговорил грубым и хриплым голосом, обернувшись спиною к собору и размахивая факелом, который он держал в руке и свет которого, задуваемый ветром и застилаемый постоянно его собственным дымом, то освещал фасад церкви красноватым светом, то опять оставлял его в темноте.
   – Мы, Клопен Трульефу, король Тунский, князь цыганский, епископ шутов, и пр., и пр., и пр., – объявляем тебе, Луи де-Бомону, епископу парижскому, члену королевского совета, следующее: – Сестра наша, несправедливо осужденная по обвинению в чародействе, укрылась в твоей церкви. Ты обязан оказывать ей покровительство и защиту; а между тем королевский суд желает извлечь ее отсюда, и ты на то изъявил согласие, так что она завтра была бы повешена на Гревской площади, если бы не существовало на свете Бога и нашей славной корпорации. Итак, мы пришли к тебе, епископ! Если церковь твоя неприкосновенна, то неприкосновенна и личность нашей сестры; если же вы не считаете неприкосновенною личность нашей сестры, то и мы, в свою очередь, не считаем неприкосновенной твою церковь. Поэтому мы приглашаем тебя выдать сестру нашу, если ты желаешь спасти свою церковь, иначе мы возьмем девушку силой и разграбим церковь. Это верно. В подтверждение того воздвигаю здесь мой стяг, и да хранит тебя Господь, парижский епископ!
   К сожалению, Квазимодо не мог расслышать этих слов, произнесенных с какою-то мрачною и дикою торжественностью. Один из бродяг подал Клопену стяг, и тот торжественно водрузил его в землю. Стяг этот был просто большая вила, на которую был воткнут кусок падали.
   После того Трульефу обернулся и обвел глазами свою армию, причем с удовольствием удостоверился, что глаза его воинов блестели почти так же, как и острия их копий.
   – Вперед, ребята! – воскликнул он после минутного молчания. – За работу, молодцы!
   При этих словах тридцать здоровенных, широкоплечих мужчин, по-видимому, бывших слесарей, выступили из рядов, неся на плечах своих молотки, клещи и железные ломы. Они направились к главной входной двери храма, взошли на ступеньки крыльца, и через минуту стали ломать двери ломами, а замки – клещами. За ними последовала значительная толпа бродяг, частью для того, чтобы поглазеть, частью, чтобы помогать им. Она вскоре заняла все одиннадцать ступенек крыльца. Однако, дверь не подавалась.
   – Черт ее побери! Упряма же она! – говорил один.
   – Она уже стара и хрящи ее окостенели! – замечал другой.
   – Не робей, ребята! – подбодрял их Клопен. – Я готов прозакладывать мою голову против старой туфли, что вам удастся выломать дверь, похитить девушку и разграбить главный алтарь, прежде чем проснется хоть бы один из сторожей. Глядите-ка, кажется, замок уже подается!
   В это время речь Клопена была прервана страшным треском, раздавшимся позади него. Он обернулся. Громадная балка свалилась точно с неба, придавив собою около дюжины бродяг на ступенях храма и отскочив оттуда на мостовую, причем она поломала ноги еще нескольким лицам из толпы, рассеявшейся в разные стороны с криками ужаса. В одно мгновение ока вся паперть опустела. Слесаря, хотя и находившиеся под защитой глубокой выемки в стене, тоже поспешили убежать от двери, и сам Клопен нашел более благоразумным отретироваться от нее на значительное расстояние.
   – Знатно же я отделался! – кричал Жан. – Я носом почуял что-то недоброе. А Петру Скотобою попало-таки!
   Трудно описать, какое удивление и какой ужас свалились на разбойников вместе с этой балкой. Они стояли несколько минут, как вкопанные, бессмысленно глядя вверх, и более напуганные этой неизвестно откуда взявшейся балкой, чем двадцатью тысячами королевских стрелков.
   – Черт побери! – бормотал цыганский старшина, – тут замешалась нечистая сила.
   – С луны, что ли, свалилось это дурацкое бревно? – проговорил Анри Рыжий.
   – А еще говорят, – глубокомысленно заметил Франсуа Шантепрюн, – что луна – подруга Девы!
   – Вы все дураки! – прикрикнул Клопен, не будучи, впрочем, сам в состоянии объяснить это явление.
   Однако, вдоль высокого фасада церкви, до вершины которой не достигал свет факелов, нельзя было заметить ничего особенного. Тяжелое бревно лежало перед папертью, и слышны были стоны тех несчастных, которым оно переломало члены.
   Наконец, Трульефу, по миновании первого удивления, нашел таки объяснение, которое показалось товарищам его довольно правдоподобным.
   – Черт побери! – воскликнул он, – неужели каноники вздумали защищаться! В таком случае разнести церковь!
   – Разнести, разнести! – вторила толпа с дикими воплями и сделала по дверям залп из пищалей и самострелов.
   При этом залпе мирные обитатели ближайших к площади домов проснулись; видно было, как несколько окон растворились и в них показались головы в ночных колпаках и руки, державшие свечи.
   – Стреляйте по окнам! – скомандовал Клопен.
   Все окна тотчас же захлопнулись, и перепуганные обитатели их, едва успевшие бросить беглый взгляд на эту шумную и бурную сцену, дрожа всем телом, возвратились к своим супругам, удивляясь тому, что ведьмам вдруг вздумалось избрать местом для своего шабаша площадку перед собором Богоматери; другие же спрашивали себя, не повторяется ли опять приступ Бургундцев, подобный тому, который был в 1464 году. И при этом мужья дрожали за свои кошельки, жены – за свое целомудрие, и те, и другие в ужасе зарывали головы свои в подушки.
   – Разнести, разнести церковь! – повторяли нападающие, не решаясь, однако, приблизиться к ней, поглядывая то на собор, то на свалившееся сверху бревно. Бревно не шевелилось, церковь сохраняла свой спокойный и величественный вид, но разбойникам все-таки было жутко.
   – Так за работу же, слесаря! – воскликнул Клопен. – Выломать двери!
   Но никто не пошевелился.
   – Сто тысяч чертей! – продолжал Трульефу: – эти бабы испугались, кажется, какой-то дубины!
   Капитан! – обратился к нему один старый слесарь. Дело не в дубине этой, а в том, что вся дверь обшита железными полосами, против которых клещи наши бессильны.
   – Гак что же вам нужно для того, чтобы выломать ее?
   Для этого нам необходим таран.
   При этих словах предводитель шайки подбежал к свалившемуся сверху бревну и воскликнул, наступив на него ногою:
   Ну, так вот вам таран! Его послали вам сами господа каноники! – И, поклонившись в сторону церкви, он прибавил: – Спасибо, каноники!
   Эта выходка произвела желаемое действие, и бревно уже перестало быть страшным. Вся шайка приободрилась, и вскоре тяжелая балка, поднятая, как перышко, двумястами здоровых рук, стала со всего маху ударять в массивную дверь. При тусклом свете немногих факелов, это громадное бревно, раскачиваемое двумястами рук и затем изо всех сил ударявшееся в двери церкви, походило на громадного зверя с двумя сотнями ног, нагнувшего голову к земле и нападающего на каменного гиганта.
   При каждом ударе бревна обитая металлом дверь издавала звук, похожий на звук гигантского барабана; однако, она не подалась, хотя весь собор трясся и глухой и гул раздавался в самых отдаленных углах церкви. В то же время сверху на нападающих посыпался Целый град огромных камней.
   – Черт побери! – воскликнул Жан, – неужели башни желают сбросить на нас свои балюстрады!
   Но атакующие начинали свирепеть. Трульефу подавал всем пример, в полной уверенности, что это вздумал защищаться епископ, и в дверь раздавался один сильный удар за другим, несмотря на камни, валившиеся на нападающих справа и слева. Камни эти валились поодиночке, но с небольшими промежутками, один за другим. Редкий из них не попадал в цель, и у многих из бродяг были уже прошиблены головы и перебиты ноги. Немалое количество убитых и раненых валялось уже, обливаясь кровью, под ногами нападающих, которые, все более и более выходя из себя, удваивали свои удары. Громадное бревно продолжало ударять в дверь, как язык колокола, камни сыпаться сверху, а дверь – скрипеть.
   Читатель, по всей вероятности, уже догадался, что это неожиданное сопротивление, так выводившее из себя осаждающих, было делом рук Квазимодо. К сожалению, случай помог нашему, столь не во время храброму, звонарю.
   Спустившись на площадку между обеими башнями, он несколько времени бегал по ней точно растерянный, точно сумасшедший, видя издали сплоченную массу разбойников, готовую ринуться на церковь, и умоляя Бога или черта спасти цыганку. Ему пришло было на ум взобраться на южную башню и ударить в набат. Но прежде чем он успел бы раскачать колокол, прежде чем его возлюбленная «Мария» успела бы издать хотя бы один звук, разбойники десять раз успели бы выломать двери церкви. Как раз в это время слесаря приближались к ней со своими орудиями. Что ему оставалось делать?
   В это время он вдруг вспомнил, что как раз в этот день каменьшики работали над разными починками в южной башне. В не особенно богато одаренной от природы голове его блеснула счастливая мысль. Стена была каменная, крыша – цинковая, стропила бревенчатые, и стропила эти были так часты, что их называли «рощей».
   Квазимодо кинулся к этой башне. Действительно, нижние комнаты ее были полны строительных материалов. Здесь были груды песчаника, свинцовых полос, пучков дранок, напиленных уже бревен, кучи щебня, – словом, целый арсенал.
   Нечего было терять времени, так как клещи и молотки делали свое дело у входной двери. С напряжением всех сил, удесятеренных сознанием опасности, он поднял одну из балок, самую длинную и самую тяжелую, просунул один конец ее в отверстие башни, раскачал другой ее конец и затем спустил ее. Громадное бревно, падая с высоты 160 футов, сорвало при падении своем несколько статуй, рикошетировало о балюстраду, перевернулось несколько раз по воздуху, точно мельничное колесо, оторванное ураганом от мельницы и продолжающее одно вертеться на воздухе. Наконец, оно достигло мостовой. Раздался страшный крик, и черная балка скатилась на мостовую, напоминая собою громадного, черного змея.
   Квазимодо мог разглядеть со своего обсервационного пункта, как разбойники, при падении балки, рассыпались во все стороны, точно зола от дуновения ребенка. Он поспешил воспользоваться их испугом, и в то время, когда они смотрели с суеверным страхом на эту громадную массу, точно свалившуюся с неба, и поражали стоявшие над дверью статуи святых стрелами и крупною дробью, Квазимодо молча собирал камни, глыбы, даже мешки с орудиями, оставленные на башне каменьщиками, складывая их на краю той же балюстрады, откуда полетело бревно. И действительно, как только они снова принялись ломать дверь, на них посыпался дождь камней, так что им показалось, будто церковь сама собой рушится над их головами.
   Тот, кто мог бы взглянуть в эту минуту на Квазимодо, испугался бы. Не ограничиваясь тем, что он сложил на балюстраде, он собрал еще немало метательных снарядов на самой площадке, и по мере того, как истощался запас камней на перилах, он пополнял его из сложенной им груды. Он нагибался и снова выпрямлялся с изумительным проворством. Его громадная голова показывалась из-за балюстрады, и затем сверху падал один камень, другой, третий. По временам он следил своим единственным глазом за падением какого-нибудь крупного камня, и когда он метко попадал в цель, он рычал от восторга.
   Нападающие, однако, не теряли бодрости. Уже не менее двадцати раз массивная дверь, которую они выламывали, скрипела и подавалась под ударами громадного бревна, раскачиваемого сотней рук. Доски трещали, скульптурные украшения ее разлетались вдребезги, крюки при каждом ударе прыгали в своих скобках, винты выскакивали, дерево разлеталось щепами, измочаленное в железной обшивке своей. Но, к счастью для Квазимодо, в двери было более железа, чем дерева.
   Однако, он чувствовал, что большие двери начали расшатываться. Хотя он и не мог слышать ударов тараном, но все же они отчетливо отдавались как в стенах церкви, так и в его членах. Он сверху мог разглядеть, как разбойники, разъяренные сопротивлением, но, тем не менее, уверенные в успехе, угрожали кулаками темному фасаду церкви, и он завидовал тому, что ни у цыганки, ни у него нет крыльев, как у тех сов, которые, испуганные необычным шумом, стаями улетали над его головой.
   Очевидно было, что его дождя камней было недостаточно для того, чтобы отразить нападающих. Тогда он заметил, немного ниже той балюстрады, с которой он забрасывал камнями атакующих, две большие, каменные, водосточные трубы, нижние отверстия которых выходили как раз над большою дверью; верхние же отверстия их выходили на ту площадку, на которой он стоял. При этом в голове его блеснула новая мысль. Он побежал в свой чулан, принес оттуда вязанку хвороста, привязал к нему несколько пучков дранок и несколько черепиц, и, приставив эти самодельные снаряды к верхнему отверстию водосточной трубы, поджег их своим фонарем.
   Так как во время всех этих приготовлений каменный дождь прекратился, то нападающие перестали смотреть вверх. Запыхавшись, точно стая гончих, атакующая кабана в его берлоге, они толпились перед главною дверью, уже сильно поврежденною тараном, но все еще державшеюся. Они с дрожью нетерпения ждали последнего, решительного удара, который должен был окончательно выломать ее. Все протискивались вперед, желая первыми ворваться, как только дверь рухнет, в этот богатый собор, в это хранилище, в которое в течение трех столетий не переставали стекаться многочисленные сокровища. Они напоминали друг другу, с радостным и жадным рычанием, о массивных серебряных крестах, о богатых парчовых церковных ризах, об украшениях на могилах, о сокровищах, скопленных на хорах, о подсвечниках, паникадилах, раках, драгоценных чашах, блиставших золотом и алмазами. Не подлежит ни малейшему сомнению, что в эту минуту все эти храбрецы гораздо менее думали об освобождении цыганки, чем о разграблении собора. Мы готовы даже думать, что для многих из них Эсмеральда была лишь предлогом, если только, вообще, грабители нуждаются в предлогах.
   Вдруг, в то самое время, когда они обступили таран, с намерением сделать последнее усилие, сдерживая дыхание свое и напрягая мускулы, из среды их раздался вопль, еще более ужасный, чем тот, который раздался, когда на них свалилось бревно. Те, которые остались еще в живых и не кричали от боли, взглянули наверх: два потока растопленного свинца лились сверху в густую толпу. Среди последней образовались два темноватых отверстия, в роде тех, которые образуются на снегу, когда в него льют кипяток, и видны были умирающие, наполовину обуглившиеся и вопившие от боли. Но и помимо этих двух главных фонтанов этот ужасный дождь рассыпался брызгами на нападающих и пробуравливался в черепа, точно железные винты. Это был какой-то ужасный, если можно так выразиться, огненный град, сыпавшийся на несчастных крупными градинками.
   Снова поднялся страшный вопль, и атакующие разбежались в разные стороны, бросив свое тяжелое бревно на умерших и умирающих. Побежали и наиболее робкие, и самые смелые, и площадка во второй раз опустела.
   Все взоры обратились к верхушке колокольни. Тут они увидели необычайное зрелище. На самой верхней галерее, над центральным круглым окошком, между обеими башнями громадное пламя поднималось к небу, рассыпаясь мириадами искр, какое-то бешеное, исступленное пламя, огненные языки которого разлетались вместе с ветром по воздуху. Пониже этого пламени, пониже темной галерее, сквозь крестовидные отверстия которой просвечивался красноватый сват, две водосточные трубы, в форме пастей каких-то чудовищ, испускали из себя этот огненный дождь, серебристый блеск которого ясно выделялся на темном фоне. По мере приближения своего к земле, оба эти потока растопленного свинца принимали снопообразную форму, точно вода, вытекающая из тысячи дырочек лейки. А над этим огненным потоком две громадные башни, из которых одна выделялась своим красным, а другая – черным профилем, казались еще более высокими, благодаря высокой тени, которую они бросали на небо. Многочисленные, изваянные на них, скульптурные изображения бесов и драконов придавали им еще более мрачный вид, а при колеблющемся свете пламени казалось, будто фигуры эти двигаются. Тут были змеиные пасти, казалось, смеявшиеся, собачьи морды, как будто лаявшие, саламандры, как будто дувшие в огонь, драконы, как будто чихавшие в дым. И среди этих уродов, как будто пробужденных из своего глубокого сна всем этим шумом и пламенем, но все же стоявших неподвижно, заметен был один, который двигался, и тень которого порою мелькала на светлом фоне огня, точно тень вампира перед свечей.
   Этот странный маяк не замедлил, вероятно, пробудить угольщиков бисетрских холмов, которые, без сомнения, в ужасе смотрели на яркий свет, разливавшийся с темной профили башен Собора Богоматери.
   Среди разбойников водворилось молчание ужаса, прерываемое только такими же криками каноников, запертых в своем монастыре и, без сомнения, более перепуганных, чем лошади в охваченной пожаром конюшне, стуком распахиваемых и вновь затворяемых окон, возней, поднявшейся в здании богадельни, треском пламени, стонами умирающих и капанием свинцового дождя о мостовую.
   Тем временем предводители банды укрылись под воротами дома госпожи Гонделорье и держали военный совет. Цыганский староста, сидя на тумбе, с ужасом смотрел на этот фантастический костер, ярко пылавший на высоте 200 футов над уровнем почвы; Клопен Трульефу в бешенстве кусал себе кулаки.
   – Нет никакой возможности проникнуть в церковь! – бормотал он сквозь зубы.
   – Какая-то заколдованная церковь! – ворчал старый цыган Матвей Гуниади-Спикали.
   – Клянусь усами папы, – заметил пожилой человек, служивший когда-то в военной службе: – эти церковные водосточные трубы выбрасывают тебе на голову расплавленный свинец не хуже бойниц Лектура.
   – А видите ли вы вон того дьявола, который то и дело мелькает перед огнем? – воскликнул цыганский староста.
   – Да это, черт побери, проклятый звонарь, это Квазимодо! – сказал Клопен.
   – А я вам говорю, – настаивал старый цыган, пожимая плечами: – что это нечистый дух, демон фортификаций. У него львиная голова, а телом своим он напоминает солдата во всеоружии. Иногда он ездит верхом на безобразной лошади. Он превращает людей в камни и строит из них башни. Он имеет у себя под начальством пятьдесят легионов духов. Не подлежит ни малейшему сомнению, – это он. Я узнаю его. Иногда он бывает одет в красивое платье из золотой парчи, с турецкими узорами.
   – А где же Бельвинь-де-Л'Этуаль? – спросил Клопен.
   – Его убили, ответила одна из цыганок.
   – Значит, собор Богоматери взялся исполнять дело больницы, – заметил Андрей Рыжий, глупо рассмеявшись.
   – Неужели же нет никакой возможности выломать эту глупую дверь! – воскликнул Тунский король, топнув ногою. Но цыганский староста с печальным взором указал ему глазами на два потока расплавленного свинца, не перестававшие течь вниз по черному фасаду, оставляя на нем след, напоминавший собою, своею формой, два длинных фосфорических веретена.
   – Да, бывали примеры тому, – произнес он, вздохнув, – что церкви таким образом защищались сами собою. Так, собор св. Софии в Константинополе, сорок лет тому назад, три раза кряду сбрасывал с себя полулуние Магомета, потрясая своими куполами, которые заменяют ему головы. А Гильом, епископ парижский, построивший этот собор, был великий чародей.
   – Но неужто ж нам так и уходить, точно несолено хлебавши! – воскликнул Клопен, – и оставить там сестру нашу, которую эти волки в митрах непременно повесят завтра?
   – Да в придачу к ней еще все это золото и серебро! – прибавил один почтенный разбойник, имя которого, к сожалению, осталось нам неизвестно.
   – Черти бы их побрали! – воскликнул Трульефу.
   – Попытаемся еще раз, – предложил разбойник.
   – Нет, все равно нам в двери не попасть! заметил Матвей Гуниади, качая головою. – Нужно поискать какой-нибудь другой лазейки, какого-нибудь стыка, подземного хода, отверстия…
   – Ну, это пускай делает, кто хочет, – ответил Клопен, – а с меня довольно. А кстати, где же этот маленький школяр Жан, который так основательно вооружился?
   – Должно быть, он убить, – ответил кто-то, по крайней мере, уже неслышно его смеха.
   – Жаль, – заметил Тунский король, наморщив брови: – он был, кажется, не из трусливых. А Пьер Гренгуар?
   – Тот удрал еще в то время, как мы только что дошли до моста Менял, капитан Клопен, – ответил Андрей Рыжий.
   – Экий подлец! – воскликнул Клопен, топнув ногой, – он же подбил нас на это дело и он бежал от нас еще до начала дела! Негодный болтун! Старый бабий башмак!
   – Посмотрите-ка, капитан, – продолжал Андрей, глядя по направлению Папертной улицы, вон он, школяр наш.
   – Слава Плутону! – сказал Клопен, – но что это такое он тащит за собою?..
   Действительно, это был Жан, бежавший так скоро, как только позволяло ему его тяжелое рыцарское вооружение и длинная лестница, которую он волочил за собою по мостовой, и которая придавала ему большое сходство с муравьем, тащащим соломинку в двадцать раз более длинную, чем он сам.
   – Победа! Слава Богу! – кричал экс-школяр. – Я притащил лестницу разгрузчиков с моста Сен-Ландри! – На что тебе эта лестница, малыш? – спросил Клопен, приближаясь к нему.
   – Вот она! – повторял Жан, весь запыхавшись. Я знал, где ее найти: под навесом дома полицейского поручика. Там еще живет знакомая мне девушка, находящая меня красивым, как купидон. Я обратился к ней по старому знакомству, и вот с ее помощью добыл эту лестницу. Бедняжка! Она вышла отворять мне дверь в одной сорочке.
   – Все это хорошо, – сказал Клопен, – но объясни мне ради Бога, на что тебе эта лестница?
   Жан взглянул на него с видом умственного превосходства и прищелкнул пальцами, точно кастаньетами. Он был просто величествен в эту минуту. На голове его был надет один из тех чудовищных шлемов XV-го века, которые пугали неприятеля своими несообразными нашлемниками. Шлем Жана был украшен десятью железными клювами, так что Жан с успехом мог бы оспаривать страшный эпитет «десятиклювный» у гомерического судна Нестора.
   – На что она мне, вельможный король Тунский? А видите ли вы этот ряд статуй, с такими дурацкими рожами, вон там, над тремя дверьми?
   – Да, вижу. Но что ж из этого?
   – Это галерея французских королей.
   – Ну, так мне то что до этого за дело? – спросил Клопен.
   – Да, постойте же. В конце этой галереи есть дверь, которая всегда бывает заперта только на задвижку. Так вот, с помощью этой лестницы, я взлезу на галерею и проберусь в церковь.
   – Дельно, малыш. Только дай мне взобраться первому.
   – Не-ет, товарищ! Ведь мысль эта принадлежит мне. Вы можете влезать вторым.
   – С ума ты сошел! – воскликнул недовольным голосом Клопен. – Я не желаю быть вторым!
   – В таком случае, Клопен, сам поищи лестницу. И Жан пустился бежать по площади со своей лестницей, крича:
   – За мною, друзья!..
   В одну минуту лестница была поднята и прислонена к перилам нижней галереи, над одною из боковых дверей. Толпа разбойников, с громкими кликами, толпилась внизу, желая подняться по ней. Но Жан энергически отстаивал свои права и первым сталь взбираться на нее. Восхождение это продолжалось довольно долго. Галерея французских королей находится в настоящее время футов на шестьдесят над главным крыльцом, а одиннадцать ступенек крыльца еще более возвышали ее. Жан поднимался довольно медленно, так как ему мешало тяжелое вооружение его, одной рукой придерживаясь за перекладины лестницы, а в другой держа свой самострел. Поднявшись приблизительно до половины лестницы, он окинул меланхолическим взором несчастных убитых, трупы которых лежали распростертыми на ступеньках подъезда.
   – Увы! – проговорил он про себя: – вот груда трупов, достойная пятой песни «Илиады». – И затем он продолжал подниматься, а несколько других разбойников следовали за ним. На каждой из ступенек было их по одному. При виде снизу, в потемках, этой волнообразной линии покрытых кольчугами спин, можно было бы подумать, что видишь змею со стальной чешуей, ползущую на церковь, а иллюзию эту довершал Жан, поднимавшийся, посвистывая, впереди всех.
   Наконец, школяр наш добрался до балюстрады галереи и без особого труда перелез через нее при Громких рукоплесканиях всей толпы. Овладев таким образом неприступной цитаделью, он испустил было радостный крик, но тотчас же остановился, как окаменелый: он только что заметил, позади статуи одного из королей, Квазимодо, спрятавшегося в потемках, и глаз которого сверкал. Прежде, чем следующий штурмующий мог ступить на галерею, страшный горбун подскочил к лестнице, не произнося ни единого слова, схватил верхний конец ее своими мощными руками, оттолкнул его от стены, раскачал ее, при криках ужаса занимавших лестницу разбойников, и затем, с сверхъестественной силой, швырнул длинную, усеянную людьми лестницу на средину площади. Наступил такой момент, когда даже наиболее решительные вздрогнули. Оттолкнутая назад лестница стояла одну секунду прямо, как-бы колеблясь, затем зашаталась на месте, й, наконец, описав страшную дугу, радиус которой составлял не менее 80 футов, грохнулась на мостовую с своим грузом разбойников, и все это совершилось с большей быстротой, чем с какою опускается подъемный мост, цепи которого лопнули. Раздался страшный вопль, затем все факелы разом погасли, и несколько несчастных искалеченных стали выползать из-под груды мертвецов.
   Крики отчаяния и боли сменили в рядах осаждающих первые возгласы торжества, а тем временем Квазимодо, невозмутимый, опершись обоими локтями на решетку, смотрел на то, что происходило у ног его, напоминая собою старого, косматого владетеля замка, смотрящего с высоты своей башни на отраженный неприятельский приступ.
   Жан Фролло оказался в очень критическом положении: он очутился на галерее один, отделенный от своих товарищей совершенно вертикальной стеной в 80 футов вышины, с глазу-на-глаз с страшным звонарем. Однако, он не растерялся и, пока Квазимодо занят был лестницей, кинулся было к двери, ведущей на лестницу колокольни, в надежде найти ее открытой. Но он ошибся: звонарь, взойдя на галерею, запер ее за собою. Тогда Жан спрятался за каменную статую одного из королей, не смея перевести дыхание, устремив на чудовищного горбуна растерянный взор и напоминая собою того человека, который, ухаживая за женою одного сторожа при зверинце, однажды вечером отправился на любовное свидание, но перелез не через тот забор и вдруг очутился лицом к лицу с белым медведем.
   В первые минуты глухой не обратил на него внимания; но, наконец, он обернулся и выпрямился, заметив забравшегося за статую школяра. Жан ожидал, что звонарь сейчас же ринется на него, но тот оставался неподвижен, уставив свой единственный глаз на молодого сорванца.
   – Ну, чего ты так уставил на меня свой кривой глаз? – спросил Жан и вместе с тем стал направлять на Квазимодо свой самострел. – А вот, Квазимодо, – воскликнул он, – я сейчас изменю твое прозвище: теперь тебя уже не будут называть кривым, а слепым.
   Он выстрелил. Крылатая стрела, просвистев на воздухе, вонзилась в левую руку горбуна. Но Квазимодо не обратил на нее большого внимания, чем на простую царапину. Он вытащил правой рукой стрелу из своей левой руки и спокойно переломил ее о колено. Затем он скорее уронил, чем бросил на каменный пол обломки ее. Жан не успел выстрелить во второй раз: разломав стрелу, Квазимодо засопел, подпрыгнул, точно сверчок, и ринулся на школяра, кольчуга которого сразу расплюснулась об стену. И затем среди царившего на галерее полумрака, при тусклом свете факелов, разыгралась страшная сцена.
   Квазимодо левой рукою схватил Жана за обе руки; последний даже не старался отбиваться: до того он сознавал себя погибшим. Правой же рукой он стал снимать одну за другою, молча, с страшной методичностью, все принадлежности его вооружения – меч, кинжал, шлем, латы, наручники, очень напоминая собою обезьяну, очищающую орех. Квазимодо бросил на пол, один за другим, куски железной скорлупы школяра.
   Когда Жан увидел себя обезоруженным, раздетым, слабым, полунагим в этих страшных руках, он даже и не пытался говорить с этим глухарем, а начал смеяться ему в лицо и принялся напевать, с беззаботной смелостью 16-ти летнего мальчика, довольно популярную в то время песенку, начинавшуюся словами: «Порядком таки ощипан город Камбрэ. Его ограбил Марафен».
   Но Квазимодо не дал ему докончить песни. Секунду спустя снизу можно было видеть, как звонарь, стоя на галерее, держал одною рукою школяра за обе ноги и размахивал им над пропастью, точно пращою. Затем раздался какой-то глухой звук, точно от ящика с костями, ударившегося об стену, и сверху полетело что-то остановившееся приблизительно на одной трети высоты колокольни, зацепившись за один из выступов ее: на стене остался висеть бездыханный труп, с размозженным черепом, с переломанными членами, перегнувшийся как-то пополам.
   Крик ужаса раздался среди разбойников.
   – Мщение! – вопил Клопен.
   – Разнести церковь! – вторила ему толпа. – На приступ, на приступ!
   И затем раздался невообразимый гам, в котором слились всевозможные наречия, жаргоны, произношения.
   Смерть бедного школяра озлобила эту толпу. К тому же ей стало стыдно за то, что ее так долго задерживает перед церковью какой-то горбун. Она разыскала новые лестницы, зажгла факелы, и по прошествии нескольких минут растерянный Квазимодо увидел этот ужасный муравейник ползущим по всем стенам собора. Те, которым не хватило лестниц, взлезали по веревкам с узлами, те у которых не было веревок, с узлами карабкались, цепляясь за статуи и за полы лиц, бывших впереди. Не было никакой возможности противостоять этому все выше и выше поднимавшемуся приливу страшных физиономий. Ярость заставляла сверкать глаза этих свирепых лиц, на загорелых лицах выступил пот, и все это ползло прямо на Квазимодо. Точно какой-то другой мир чудовищ выслал против стоявших на галерее собора чудовищ свою безобразную рать, и последняя затопляла первые.
   Тем временем папертная площадка осветилась огнями тысячей факелов. Эта беспорядочная сцена, до сих пор окутанная глубоким мраком, вдруг озарилась ярким пламенем. Вся площадка горела огнями, отражавшимися красным заревом на небе. Костер, разведенный на верхней площадке, также продолжал гореть и освещал город на далекое расстояние, причем громадные силуэты обеих колоколен, возвышавшихся над парижскими стенами, выделялись на этом ярком фоне двумя громадными тенями. Теперь, казалось, и город обратил внимание на то, что происходило возле собора, – по крайней мере, издали доносился гул набата. Разбойники, запыхавшись и ругаясь, продолжали лезть кверху, и Квазимодо, сознавая свое бессилие против такого превосходства сил, дрожал за цыганку при виде этих разъяренных физиономий, все ближе и ближе приближающихся к галерее, просил у неба какого-либо чуда и в отчаянии ломал себе руки.


   V. Молельня короля Людовика XI

   Читатель, быть может, не забыл, что за минуту перед тем, как он увидел банду разбойников, Квазимодо, оглядывая Париж с высоты своей колокольни, заметил во всем городе только один огонек, блестевший в одном из окон самого верхнего этажа высокого и темного здания, возвышавшегося рядом с Сент-Антуанскими воротами. Здание это – была Бастилия; огонек этот – была свеча Людовика XI.
   Действительно, король Людовик XI уже в течение двух дней был в Париже, и через два дня он снова собирался уезжать в свой укрепленный замок Монтиль-Летур. Он, вообще, появлялся в своем добром городе Париже лишь изредка и притом на короткое время, не чувствуя здесь вокруг себя достаточного количества опускных дверей, виселиц и шотландских стрелков.
   Эту ночь он решился переночевать в Бастилии. Большая комната в тридцать квадратных футов, которая служила ему спальней в Луврском дворце, со своим большим камином, уставленным двенадцатью фигурами зверей и тридцатью статуями пророков, и его большая кровать в 11 футов длины – были не по нему. Он терялся во всем этом великолепии. Этот король-мещанин предпочитал Бастилию, с ее небольшой рабочей комнатой и небольшой кушеткой. И к тому же Бастилия была лучше укреплена, чем Лувр.
   Эта «комнатка», которую выбрал себе король в знаменитой темнице, была, впрочем, довольно обширна и занимала самый верхний этаж в башне замка. Она имела круглую форму, стены ее были увешаны чем-то вроде половиков из блестящей соломы, балки на потолке были украшены оловянными, позолоченными лилиями, пролеты между балками были выкрашены яркой краской и обшиты деревянными, усеянными розетками из белой жести, панелями, украшенными ярко-зеленой краской, составленной из аурипигмента и индиго.
   Комната эта имела только одно стрельчатой формы высокое и узкое окно, переплетенное проволокой и снабженное железными полосками. Но сквозь него проходило мало света, так как цветные стекла были затемнены гербами короля и королевы, по 22 су каждое. Она имела один только вход, в виде невысокой, полукруглой двери, обитой внутри материей, а снаружи ирландским деревом, и представлявшей собою одну из тех нежных и искусно сделанных столярных работ, которые можно было еще встретить в старинных домах лет полтораста тому назад. «Хотя они обезображивают и загромождают строение, – говорит об них Соваль с некоторым отчаянием, – однако, старики наши не желают расстаться с ними и сохраняют их ко всеобщей досаде».
   В этой комнате нельзя было найти никаких принадлежностей меблировки обыкновенной комнаты, – ни скамеек, ни табуреток, ни столов, круглых или четырехугольных, ни красивых налоев для молитвы, поддерживаемых точеными колонками. В ней обращало на себя внимание только складное кресло с ручками, чрезвычайно изящной работы. По деревянной спинке его были выведены розы на красном фоне, сиденье было обтянуто алой, кордовской кожей, обито длинною шелковою бахромой, прикрепленной множеством позолоченных гвоздиков. В комнате этой не было иного кресла, кроме этого, из чего можно было заключить, что одна только особа имела право сидеть в этой комнате. Между креслом и окном стоял стол, покрытый ковром, на фоне которого изображены были птицы. На этом столе лежали: кожаный бювар, забрызганный чернильными пятнами, несколько пергаментов, несколько перьев и серебряная с чернью стопа. Несколько подальше – небольшая чугунная печка, очень простой налой для молитвы и, наконец, в глубине комнаты – простая кровать, покрытая желто-красным парчовым одеялом, без позументов и бахромы, с круглыми изголовьями. Эту самую историческую кровать, навевавшую на Людовика XI сон или бессонницу, можно было видеть не более двухсот лет тому назад у одного члена государственного совета, у которого ее видела старуха госпожа Пилу, известная в «Кире» под именем «Живой морали».
   Такова была комната, называвшаяся «молельной короля Людовика XI».
   В ту минуту, когда мы ввели читателя в это помещение, оно было совершенно темно. Уже с час, как подан был сигнал о тушении огней, и в большой комнате стояла только одна восковая свеча, колеблющийся свет которой освещал пять человек, находившихся здесь в это время.
   Первый, который стоял ближе всего к свече, был, очевидно, весьма важный господин; на нем были надеты полосатые, красные с серебром, верхнее и исподнее платья и черный, с золотыми разводами, дорожный плащ. Этот блестящий костюм, на котором играли лучи света, блистал по всем швам. На груди верхнего платья был вышит яркими красками герб, – две широкие полосы, составлявшие угол, справа от них – масличная ветвь, а слева – олень. На поясе у него висела богатая шпага, рукоятка которой была вычеканена в форме двух переплетенных страусовых перьев, с графской короной наверху. Он держал голову высоко и имел гордый и недовольный вид. При первом взгляде на него в глаза бросалась надменность, при втором – хитрость.
   Он стоял с непокрытой головой, держа в руке какой-то длинный пергамент, за высоким креслом, на котором сидел, как то некрасиво перегнувшись пополам, заложив ногу на ногу и опершись локтями о стол, человек, довольно небрежно одетый. Действительно, пусть читатель представит себе на богатом кресле из испанской кожи две угловатые коленные чашки, два худощавых бедра, облеченные в довольно грубое, черное трико, туловище, которое облекала какая-то бумазейная блуза, обшитая по краям потертым мехом, и, наконец, старая, засаленная, черная суконная шапка, обшитая шнурком со свинцовыми бляхами. Если к этому прибавить еще ермолку, из-под которой не торчало ни единого волоску, то читатель составит себе довольно верное понятие о наружности, сидевшей на кресле личности. Голова его до того низко была опущена на грудь, что изо всего лица его виден был только кончик носа, на который падал луч света и который, по-видимому, был очень длинен. По его худощавой, морщинистой руке можно было догадаться, что это был старик. Человек этот был Людовик XI.
   На некотором расстоянии позади них разговаривали вполголоса два человека, одетые в костюмы фламандского покроя, на которых падало как раз столько света, что тот, кто присутствовал при представлении мистерии Гренгуара, не мог бы не узнать в них двух главных фламандских послов: Вильгельма Рима, рассудительного Гентского бургомистра, и Якова Коппеноля, популярного чулочника. Читатель, быть может, помнит, что оба эти лица были посвящены в тайны политики Людовика XI.
   Наконец, в глубине комнаты, возле самой двери, стоял в полутьме, неподвижный, как статуя, небольшого роста, но коренастый человек, в военном костюме, с гербом на плаще, плоское лицо которого, с глазами навыкате, с огромным ртом, с ушами, почти совершенно закрытыми двумя длинными наушниками, и с узким лбом, напоминало собою одновременно лицо и собаки, и тигра.
   Все эти четыре лица, за исключением короля, стояли. Важное лицо, стоявшее ближе всего к королю, читало ему что-то вроде длинной записки и его величество, казалось, внимательно следил за чтением. Оба фламандца переговаривались между собою вполголоса.
   – Однако, – ворчал Коппеноль, – я таки устал стоять. Неужели здесь нет ни одного стула?
   Рим ответил отрицательным жестом и полуулыбкой.
   – Ей-Богу, – продолжал Коппеноль, очень недовольный тем, что ему приходится так понижать свой зычный от природы голос: – меня разбирает охота присесть на пол, с подобранными под себя ногами, как я делаю это в своей мастерской, подобно всем чулочникам.
   – Что это вы вздумали, Господь с вами, господин Коппеноль!
   – Так неужели же, господин Рим, в этой стране полагается только стоять на ногах?
   – Да, на ногах, или, пожалуй, и на коленах, – ответил Рим.
   В это самое время король возвысил голос, и они оба поспешили замолчать.
   – Итак, пятьдесят су за ливреи для наших лакеев и двенадцать ливров для плащей чиновников нашего двора! Так, так! Бросайте золото пригоршнями! Да вы с ума сошли, что ли, Олливье?
   И с этими словами старик приподнял голову, причем на шее его блеснула золотая цепь ордена св. Михаила, а свет восковой свечи ярко озарил его худое и недовольное лицо.
   – Вы разоряете нас! – продолжал он, вырывая бумаги из рук своего собеседника и водя по ним своими впалыми глазами. – К чему все это? На что нам такая роскошь? Два придворных каплана, с окладом по десяти ливров в месяц каждому, и один причетник, с окладом в сто су! Камер-лакей, с окладом в девяносто ливров в год! Четыре мундкоха, с жалованьем по 26 ливров! Один дворецкий, один огородник, один повар, один помощник повара, один ключник, два лакея – по десяти ливров в месяц каждому! Два кухонных мальчика по восьми ливров! Один конюх и два его помощника по 24 ливра! Носильщик, пирожник, булочник, два кучера – по 60 ливров в год каждому! И кузнец – 26 ливров, и казначей – 120 ливров, и контролер – 500 ливров! И Бог знает что еще! Да это просто безумие! Да платить такие оклады, значит, разорить всю Францию! Да все собранные в Лувре слитки расплавятся на таком сильном огне! Да их и не хватит, и нам придется еще продать нашу посуду, и в будущем году, если Господь Бог и Пресвятая Богородица дадут нам века (при этих словах он приподнял свою шляпу), нам придется пить из оловянных кружек!
   Произнося эти слова, он бросил взор на серебряную стопу, стоявшую на столе, откашлялся и продолжал:
   – Да, господин Олливье, крупные владетельные особы, как, например, короли и императоры, не должны допускать роскоши при своих дворах, ибо отсюда она распространится и по всей стране. Заруби себе это на носу, Олливье! Расходы наши растут с каждым днем, и это нам очень не нравится. На что же это, в самом деле, похоже? До 1479 года они не превышали 36,000 ливров. В 1480 году они достигли цифры 43,619 ливров, – я хорошо запомнил эту цифру, – в 1481 году – 66,680 ливров, а в нынешнем году цифра эта, пожалуй, дойдет до 80,000 ливров. Значит, она в какие-нибудь четыре года удвоилась! Это просто ужасно!
   Он остановился, отдуваясь, и затем с жаром продолжал:
   – Я вижу вокруг себя только людей, жиреющих на счет моей худобы. Вы высасываете у меня деньги через все поры моего тела!
   Все молчали, сознавая, что нужно дать этому гневу свободно излиться. Затем король продолжал:
   – А тут еще штаты Иль-де-Франса обращаются к нам с просьбой на латинском языке, требуя, чтобы мы восстановили то, что они называют расходами, принимаемыми на себя казной. Милое требование, нечего сказать! Да ведь эти расходы могут истощить нашу казну! А-а, господа бароны! Вы уверяете, что мы – не король! Мы покажем вам, король ли мы, или нет!
   При этих словах он улыбнулся, в сознании своего могущества; при этом ему на душе стало легче, и он обернулся к фламандцам со следующими словами:
   – Вот что я вам скажу, господин Рим: – все эти главные хлебодары, главные кравчие, обер-камергеры и сенешалы не стоят самого последнего моего лакея. Запомните это хорошенько, господин Коппеноль: они ровно ничего не стоят. Эти четыре высших придворных чина, без всякого смысла и толка торчащих вокруг короля, напоминают мне те четыре фигуры, которые стоят по сторонам больших часов в здании суда и которые Филипп Бриль только что обновил. Хотя они и позолочены, но они ни причем в часовом механизме, и последний мог бы отлично обойтись и без них.
   Он на минуту задумался и прибавил, покачивая своею старою головою:
   – Нет, слуга покорный, я не последую примеру Филиппа Бриля, я не позолочу старых вассалов. Продолжай, Олливье!
   Лицо, к которому он обратился, взяло тетрадь из его рук, и снова принялся читать вслух:
   «Адаму Тенону, состоящему при хранителе печатей, за выгравирование печатей города Парижа и за употребленный на это материал, в виду полной негодности старых, уже совершенно стершихся, – двенадцать парижских ливров.
   Гильому Фреру – четыре ливра четыре парижских су за присмотр и за прокормление голубей в двух голубятнях Турнельских башен в течение января, февраля и марта нынешнего года, на что им израсходовано семь мер ячменя.
   Францисканскому монаху за исповедь одного преступника – четыре парижских су».
   Король слушал молча, по временам покашливая, поднося к губам стопу, отпивая из нее глоток и делая при этом гримасу.
   «В истекшем году, по распоряжению суда, на улицах Парижа прочитано было при звуке труб пятьдесят шесть объявлений. По счетам этим еще предстоит уплатить.
   За рытие земли, как в Париже, так и в других местах, для отыскания якобы зарытых кладов, причем, однако, ничего не найдено, – сорок пять парижских ливров».
   – Это значит зарыть экю для того, чтобы найти су, – заметил король.
   «За вставку в Турнельской башне шести белых стекол в железной клетке – 13 су. За изготовление, по повелению короля, ко дню тезоименитства его величества, четырех щитов с королевскими гербами, обвитых розами, – шесть ливров. За два новых рукава к старому камзолу короля – 20 су. За коробку жира для смазывания сапог короля – 15 сантимов. За постройку нового хлева для черных поросят короля – 30 парижских ливров. За постройку сарая для помещения королевских львов – 22 ливра».
   – Дорогонько-таки! – заметил Людовик XI. – Впрочем, что ж делать? Нельзя же королю обойтись без львов! К тому же в числе их есть большой, рыжий лев, штуки которого мне очень нравятся. Видели ли вы его, господин Гильом? У вашего брата, короля, львы заменяют собак, а тигры – кошек. Большому кораблю – большое и плавание. В языческие времена, когда народ приносил Юпитеру гекатомбы, состоявшие из ста быков и ста баранов, цари приносили ему в жертву сто орлов. Это было очень дико, но все же красиво. Короли Франции всегда любили слышать рев этих зверей вокруг своего трона. Надеюсь, что мне отдадут, по крайней мере, справедливость в том, что я все же расходую меньше денег, чем они, и что у меня не особенно много львов и медведей, слонов и барсов. Продолжайте, Олливье! Я только желал обратить на это внимание наших друзей-фламандцев.
   Вильгельм Рим низко поклонился, между тем, как Коппеноль своим насупившимся видом очень напоминал собою одного из тех медведей, о которых говорил король. Но король этого не заметил, ибо он только что снова приложился губами к стопе и проговорил, отплевываясь:
   – Фу! Какое отвратительное пойло!
   Чтец продолжал:
   – «За прокорм одного бездельника, содержащегося в тюрьме в течение шести месяцев в ожидании решения своей участи, – 6 ливров 4 су».
   – Это еще что такое! – воскликнул король. – Кормить того, кого следует повесить! Черт побери! Я не дам больше ни единого су на прокорм его! Переговорите об этом, Олливье, с господином д’Эстетувиллем, и не угодно ли будет последнему сегодня же приступить к приготовлениям для обвенчания этого молодца с виселицей. Продолжайте!
   Олливье сделал ногтем отметку против статьи «за прокорм бездельника» и продолжал:
   «Анри Кузену, главному парижскому палачу, шестьдесят парижских су, по распоряжению г. парижского судьи, за купленный им, вследствие приказания означенного судьи, широкий меч для обезглавливания лиц, присужденных к смерти за свои злодеяния, а также за ножны к нему, и за починку старого меча, зазубрившегося во время исполнения казни над графом Людовиком Нюксенбургским»…
   – Довольно! – перебил его король. – С величайшей охотой утверждаю эту статью. За такого рода расходами я не стою. Употребленных па этот предмет денег мне никогда не жаль. Дальше!
   «За сделанную новую большую клетку»…
   – Ага! – воскликнул король, оживившись и хватаясь руками за ручки кресла, – я знал, что приехал в Бастилию недаром. Погодите немного, Олливье! Я желаю взглянуть на эту клетку, а вы, во время осмотра, сообщите мне, сколько она стоит. – Господа фламандцы, не угодно ли посмотреть? Это очень любопытно!
   И затем он встал, оперся на руку своего собеседника, знаком приказал стоявшему у дверей в полнейшем безмолвии человеку идти впереди него, а обоим фламандцам – следовать за ним, и вышел из комнаты. Кортеж этот увеличился еще при выходе из двери вооруженными людьми, закованными в железо, и несколькими пажами, освещавшими им путь. Они шли некоторое время по разным лестницам и коридорам, среди высоких и толстых стен, причем комендант Бастилии, шедший впереди всех, велел открыть двери перед старым и больным королем, который все время сильно кашлял. Перед всякою низкою дверью все принуждены были нагибать головы, за исключением короля, согбенного от старости.
   – Гм, гм, – шамкал он своим беззубым ртом, – этаким образом, мне, кажется, не трудно будет пройти и в могильную дверь.
   Наконец, войдя в последнюю дверь, до того загроможденную замками, что понадобилось целых пятнадцать минут для того, чтобы отпереть ее, они вошли в обширную, высокую залу с стрельчатыми окнами, в средине которой, при свете факелов, можно было различить какой-то громадный куб, сделанный из камня, из железа и из дерева, и внутренность которого была пуста. Это была одна из предназначавшихся для государственных узников клеток, которые прозвали «дочурками короля». В стенках ее были проделаны два или три окошечка, до такой степени переплетенных толстыми железными полосами, что из-за них совсем не видно было стекла. Дверь заменяла большая каменная плита, в роде тех, что кладутся на могилы. В эти двери можно было только входить, но не выходить из них; только здесь место мертвеца занимал живой человек.
   Людовик XI стал медленно расхаживать вокруг этого сооружения, внимательно разглядывая его, между тем, как Олливье читал ему вслух:

   «За сделанную вновь большую клетку из толстых бревен, решетин и лежней, девяти футов длины, восьми ширины и семи вышины, обитую толстым листовым железом, в каковой клетке, находящейся в одной из башен Сент-Антуанской Бастилии, заключен и содержится, по повелению всемилостивейшего короля нашего, узник, обитавший прежде старую и полуразвалившуюся клетку. На означенную новую клетку пошли: 96 лежачих бревен и 52 стоячих бревна и десять лежней, по 18 футов длины каждый, а для обтески, обстругания и приложения всех означенных бревен на дворе Бастилии, в течение двадцати дней…»

   – Недурной дуб, – заметил король, стукая кулаком по бревнам.

   «…На означенную клетку далее пошло, – продолжал чтец: – 220 железных полос, по девяти и по восьми футов длины, не считая полос менее длинных, не считая обручей, решеток и скреплений, – всего же пошло железа три тысячи семьсот тридцать пять футов; кроме того, употреблено восемь больших железных колец на прикрепление означенной клетки, да железных скоб и гвоздей, весом всего 218 фунтов чистого железа, да еще железных полос для обшивки дверей и окон той комнаты, в которой помещена клетка, да других железных поделок…»

   – Вот сколько понадобилось железа, – заметил король, – для того, чтобы сдержать один легкомысленный ум!

   – «…А всего израсходовано триста семнадцать ливров пять с половиною су…»

   – Ах, черт побери! – воскликнул король.
   При этом восклицании кто-то как будто проснулся внутри клетки, послышался лязг цепей о каменный пол, и раздался слабый голос, выходивший точно из могилы.
   – Пощадите! пощадите, ваше величество! – глухо простонал этот голос.
   – Триста семнадцать ливров пять с половиною су! – повторил король.
   Жалобный голос, раздавшийся из клетки, заставил вздрогнуть всех присутствующих, не исключая и Олливье; один только король как будто даже и не слышал его. Он велел Олливье продолжать чтение, а сам снова принялся за рассматривание клетки.

   «Кроме того, – раздался монотонный голос чтеца, – заплачено каменщику, просверлившему отверстия для железных стропил комнаты, в которой помещена клетка, – ибо иначе пол не выдержал бы тяжести клетки, – двадцать семь ливров четырнадцать су…»

   – Пощадите, ваше величество! – снова послышался голос из клетки, – клянусь вам, что измену совершил господин анжерский кардинал, а не я!
   – Однако, порядочный плут этот каменщик! – воскликнул король. – Продолжайте, Олливье!

   – «…Плотнику за оконные рамы, нары, судно и за другие мелочи двадцать ливров два су…»

   – Ах, ваше величество, – продолжал в свою очередь голос из клетки, – неужели вы меня не выслушаете? Уверяю вас, что не я написал об этом герцогу Гиэннскому, а господин кардинал Балю!
   – И плотник взял не дешево, – заметил король. – Ну, что же, конец?
   – Никак нет, ваше величество. – «Стекольщику за вставку окон в означенной комнате сорок восемь с половиной парижских су…»
   – Пощадите, ваше величество! Неужто ж недостаточно того, что все мои имения отданы моим судьям, моя посуда – господину Торси, мои книги – Пьеру Дориолю, мои ковры – губернатору Руссильона? Я ни в чем не виноват! Вот уже четырнадцать лет я гнию в железной клетке. Пощадите меня, ваше величество, и небо воздаст вам за то сторицей!
   – И каков же общий итог, Олливье?
   – Триста шестьдесят семь ливров восемь с четвертью су.
   – Сто тысяч чертей! – воскликнул король, – вот так дорогая клетка!
   И с этими словами он выхватил тетрадку из рук Олливье и стал сам пересчитывать по пальцам, глядя то на бумагу, то на клетку. А тем временем из последней явственно доносились рыдания узника. Все это производило потрясающее впечатление, и спутники короля побледнели.
   – Уже четырнадцать лет, ваше величество! Целых четырнадцать лет! С апреля 1469 года! Выслушайте меня, ради Пресвятой Богородицы! Вы все это время пользовались солнечным светом, – а я, несчастный, увижу ли я его когда-нибудь! Пощадите, ваше величество! Будьте милостивы! Милосердие украшает монархов. Неужели вы полагаете, ваше величество, что в смертный час человеку доставляет великое облегчение сознание, что он не оставил безнаказанным ни одного оскорбления? Да к тому же клянусь вам, государь, не я изменил вам, а епископ анжерский. И, наконец, у меня на ногах кандалы и железное ядро гораздо более тяжелы, чем следует. Сжальтесь надо мною, ваше величество!
   – Олливье, – произнес король, покачивая головою, – я вижу, что мне сосчитали бочку известки по двадцати су, когда она стоит всего двенадцать. Нужно исправить счет.
   И затем он повернулся спиною к клетке и стал направляться к двери. Несчастный узник, заключив из удалявшегося от него света и шума, что король уходит, закричал отчаянным голосом:
   – Ваше величество! Ваше величество!
   Но дверь захлопнулась. Вокруг него водворилась глубокая тьма, и до слуха его долетал лишь хриплый голос тюремщика, напевавшего какую-то песенку.
   Король молча поднимался в свой рабочий кабинет, а свита его следовала за ним под тяжелым впечатлением стонов несчастного узника. Вдруг Людовик XI обратился к коменданту Бастилии с вопросом:
   – А кстати, ведь, кажется, кто-то сидел в этой клетке?
   – Как же, ваше величество, – ответил комендант, пораженный этим вопросом.
   – Да кто же это такой?
   – Господин верденский епископ.
   Королю это было известно лучше, чем кому-либо. Но это было одно из его чудачеств.
   – Ах, да, – проговорил он самым наивным тоном, как будто впервые об этом вспомнив, – друг кардинала Балю! А ведь добрый малый, этот епископ!
   По прошествии нескольких минут дверь в рабочий кабинет короля снова распахнулась перед пятью лицами, которых читатель застал в нем в начале настоящей главы, и затем закрылась за ними; все эти лица снова заняли свои прежние места и позы и продолжали вполголоса свою беседу.
   В отсутствие короля на его стол было положено несколько запечатанных пакетов, которые он сам вскрыл. Затем он стал пробегать бумаги, одну за другою, знаком указав Олливье, состоявшему при нем, по-видимому, в качестве секретаря, на лежавшее тут же перо и, не сообщая ему содержания депеш, стал диктовать ему вполголоса ответы на них, которые тот, не смея сесть, записывал, пристроившись к столу в довольно неловкой позе на коленьях.
   Вильгельм Рим внимательно наблюдал за ними. Но король диктовал так тихо, что до слуха фламандцев долетали только отдельные, малопонятные им обрывки, как, например:

   «Удержать плодородные местности для торговли, а бесплодные – для мануфактурной промышленности… Показать господам англичанам наши четыре большие пушки – Лондон, Брабант, Бург-ан-Бресс и Сент-Омер… Благодаря введению артиллерии, войны ведутся теперь более осмотрительно… Другу нашему, господину Брессюиру… Армий нельзя содержать без контрибуций…» и т. д., и т. д.

   Впрочем, однажды он возвысил голос и воскликнул:
   – Однако господин сицилийский король запечатывает свои грамоты желтым сургучом, точно король Франции! Этого не следовало бы позволять ему. Нужно охранять права свои даже и в мелочах. Отметь-ка это, Олливье!
   – О, о, – громко произнес он, проработав еще некоторое время молча: – о чем это пишет нам брат наш, император? – И он стал пробегать послание, сам себя прерывая восклицаниями:
   – Это верно! Немки эти рослы и толсты просто до невероятия. Но не следует забывать старинной поговорки: «Самое лучшее графство – Фландрия; самое лучшее герцогство – Милан; самое лучшее королевство – Франция». – Не так ли, гг. фламандцы?
   На этот раз наклонил голову не только Вильгельм Рим, но и Коппеноль, так как король своими словами приятно пощекотал патриотизм чулочника.
   – Это еще что такое? – воскликнул Людовик XI, пробежав последнюю депешу и наморщив брови. – Жалобы и челобитные на наших солдат в Пикардии! – Олливье, написать немедленно г. маршалу Руо, что дисциплина ослабела, что жандармы, дворянские дружины, вольные стрелки, швейцарцы творят бесчисленные притеснения обывателям; что солдаты, не довольствуясь добром, которое они находят в хижинах поселян, принуждают их, с помощью ударов палками и рогатиной, доставлять им вино, рыбу, пряности и другие лакомства, – Нужно объявить ему, что мы желаем избавить народ наш от всяких притеснений, вымогательств и насилий, что такова наша воля. Да кстати, отпиши ему еще, что нам вовсе не нравится то, что какой-нибудь гудочник, цирюльник или конюх наряжается, точно принц, в бархат, шелк и золотые позументы; что подобное тщеславие неугодно и Господу Богу, что и мы, король, довольствуемся суконным камзолом по 16 су аршин, и что господ обозных служителей не убудет, если и они снизойдут до этого. Отпишите все это нашему другу, господину маршалу Руо. – Хорошо!
   Он продиктовал это письмо громким, твердым и отрывистым голосом. В ту минуту, когда он оканчивал его, дверь отворилась, и в комнату скорее влетело, чем вошло, новое лицо, которое кричало испуганным голосом:
   – Ваше величество! ваше величество! В Париже бунт!
   Серьезное лицо Людовика XI передернулось, но обнаружившееся было на нем на одно мгновение волнение сразу же улеглось. Он сдержался и произнес спокойным и твердым голосом:
   – Что это вы так врываетесь в комнаты, кум Жак?
   – Бунт, бунт, ваше величество!.. – кричал кум Жак, еле переводя дыхание.
   Король поднялся со своего места, подошел к нему, схватил его за руку и сказал ему на ухо, так что он один мог расслышать его, со сдержанным гневом и бросая косвенный взгляд на фламандцев:
   – Замолчи, или говори потихоньку!
   Новоприбывший понял смысл этих слов и принялся с испуганным видом рассказывать ему что-то вполголоса. Король спокойно выслушивал его, между тем, как Вильгельм Рим обращал внимание Коппеноля на лицо и костюм новоприбывшего, на его меховую шапку, на его короткую епанчу, на его черную, бархатную мантию, указывавшую на то, что он принадлежит к числу советников счетной камеры.
   Но как только лицо это представило королю несколько объяснений, Людовик XI воскликнул, засмеявшись:
   – Да что вы там такое шепчете, кум Коактье! Можете говорить громко. У нас нет никаких секретов от наших друзей фламандцев.
   – Но, ваше величество…
   – Говорите громче!
   «Кум Коактье» так и обомлел от удивления.
   – Итак, вы говорите, сударь, – громко заговорил король: – что произошел бунт среди обывателей нашего любезного города Парижа?
   – Да, ваше величество.
   – И он направлен, говорите вы, против главного парижского судьи?
   – По-видимому, – ответил «кум», заминаясь и не будучи в состоянии прийти в себя от неожиданного и непонятного для него переворота в образе мыслей короля.
   – А где же дозорные встретили толпу? – продолжал допытываться Людовик XI.
   – На пути от большого притона бродяг к мосту Менял. Да я и сам ее встретил, направляясь сюда, во исполнение повелений вашего величества. Я даже расслышал раздававшиеся из толпы крики:
   – Долой парижского судью!
   – А что же такое они имеют против судьи?
   – Да просто то, что он не дает им спуску.
   Неужели?
   – Да, ваше величество. Ведь это все бездельники из «Двора Чудес». Они давно уже жалуются на строгость судьи и не желают признавать власти его над собою.
   – – Вот как! – заметил король с еле сдерживаемой улыбкой удовольствия.
   – Во всех своих просьбах парламенту, – продолжал «кум Коактье», – они утверждают, что у них только два господина: ваше величество и Господь Бог, или, – я скорее полагаю, – дьявол.
   – Вот как! – опять повторил король. При этом он потирал себе руки и смеялся тем внутренним смехом, от которого лицо принимает радостное выражение. Вообще он не в состоянии был скрыть овладевшего им чувства радости, хотя он и старался сдерживаться. Никто ничего не понимал в этом, даже Олливье. Король помолчал с минуту с задумчивым, недовольным выражением лица, и затем вдруг спросил:
   – А много их?
   – Да, очень много, ваше величество, – ответил Жак.
   – Ну, а например?
   – Да, по крайней мере, тысяч шесть.
   Король не мог удержаться и воскликнул:
   – Отлично! А что – они вооружены?
   – Косами, копьями, пищалями, мотыками, словом – всякого рода очень опасным оружием.
   Но король, по-видимому, нимало не смутился этим перечислением, и потому «кум Коактье» счел нужным прибавить:
   – Если ваше величество не пошлете тотчас же выручку судье, он погиб!
   – Как же, как же, пошлем! – заметил король с притворной веселостью: – конечно, мы пошлем. Ведь господин судья нам друг. Шесть тысяч! однако, отчаянные же ребята! Дерзость их изумительна, и мы очень разгневаны. Но в эту ночь мы имеем при себе мало войска. – Успеем и завтра утром.
   – Нет, ваше величество! – воскликнул Коактье, – нужно послать помощь немедленно, иначе мошенники успеют двадцать раз разнести здание суда и повесить судью! Ради Бога, ваше величество, пошлите выручку ранее завтрашнего утра!
   – Я вам сказал – завтра утром, – проговорил король, пристально взглянув ему в глаза.
   Это был один из тех взоров, после которого не отвечают. Помолчав немного, Людовик XI снова возвысил голос.
   – Вам это должно быть известно, кум Жак. В чем заключалась, – поправил он сам себя, – юрисдикция парижского судьи?
   – Она простирается, ваше величество, на местность между улицами Каландр и Травяною, на площадь Сен-Мишель, на местность, называемую в простонародье «междустенной», в окрестностях церкви Богоматери в Полях (тут Людовик XI приподнял немного свою шляпу), в каковом околотке числится тринадцать домов, далее на Двор Чудес, на больницу для прокаженных в предместье и, наконец, на местность между этой больницей и воротами Сен-Жак. Во всех этих частях города ему принадлежит право суда, дорожное право, и он считается здесь властелином.
   – Ай, ай, ай! – проговорил король, почесывая себе левое ухо правой рукою, – ведь это изрядный таки ломтик моего доброго Парижа! И г. судья был властелином всей этой части города!
   На этот раз он не спохватился и не понравился, а продолжал задумчиво, как бы говоря сам с собою:
   – Так вот как, г. судья! Вы держали в зубах недурной кусочек нашего Парижа!
   И затем он вдруг заговорил с жаром:
   – Черт их побери, этих господ, выдававших себя в наших владениях за судей, господ и властителей, поставивших на каждом шагу по рогатке и на каждом перекрестке-по виселице, на которых они вешали наших верных подданных! Ведь они довели дело до того, что, подобно греку, насчитывавшему столько же богов, сколько он видел ручьев, и персу, насчитывавшему столько же богов, сколько он видел звезд, каждый француз насчитывает столько же королей, сколько он видит виселиц. Это, черт побери, никуда не годится, и я этому положу конец! Неужели в Париже может существовать иное правосудие, кроме нашего, иные дорожные пошлины, кроме установленных нами, иной повелитель, кроме нас! Клянусь душой моей, должен же, наконец, наступить день, когда во Франции будет только один король, один властитель, один судья, подобно тому, как в раю – только один Бог.
   Тут он снова приподнял свою шапочку и продолжал, по-прежнему ни к кому не обращаясь, с видом и тоном доезжего, науськивающего свору:
   – Дело, дело, народ мой! Хорошо! Истребляй этих самозваных господ! Продолжай свое дело! Ату, ату их! Грабь, вешай, громи их! А-а, господа, вы захотели быть королями! Хорошенько их, народ, хорошенько!
   Но тут он остановился, как бы спохватившись, закусил губы, как бы желая поймать свою мысль, уже наполовину выпорхнувшую из его уст, окинул поочередно взором всех окружавших его лиц, и затем, сорвав с головы своей шапку и глядя на нее, произнес:
   – О, я бы сжег тебя, если бы ты знала, что хранится в голове моей! После того, снова окинув все кругом зорким и беспокойным взглядом лисицы, прокрадывающейся в свое логовище, он прибавил спокойным, по-видимому, голосом: – впрочем, не в том дело! Мы пошлем подмогу г. судье. Но только, к сожалению, у нас в настоящее время под рукою мало войска, и ему не справиться с этой массой. Придется подождать до завтрашнего дня. В городе восстановлен будет порядок, а тех, кто будет захвачен, не погладят по головке.
   – Ах, кстати, ваше величество, – вставил здесь свое слово «кум Куактье», – я забыл доложить вам, что ночному дозору удалось захватить двух лиц, отставших от банды. Если вашему величеству угодно будет взглянуть на них, то они здесь, под рукою.
   – Еще бы не желать! – воскликнул король. – Как, черт побери, ты забываешь подобные вещи! Эй, Олливье, беги скорее ты и приведи их сюда!
   Олливье вышел из комнаты и минуту спустя снова явился в сопровождении двух пленников, окруженных стрелками королевской стражи. У одного из них было толстое, идиотское, пьяное и изумленное лицо. Одет он был в лохмотья и шел, волоча ноги и как бы приседая. У второго было бледное и улыбающееся лицо, уже знакомое читателю.
   Король с минуту смотрел на них, не говоря ни слова, и затем отрывисто спросил первого:
   – Как тебя звать?
   – Жоффруа Пенсбурд.
   – Ремесло твое?
   – Бродяга.
   – Ради чего ты присоединился к этой преступной экспедиции?
   Бродяга взглянул на короля бессмысленным взором, размахивая руками. Это был один из тех ограниченных людей, у которых в голове не больше света, чем в свече под гасильником.
   – Не знаю, – ответил он. – Все пошли, и я пошел.
   – Не имели ли вы целью наглым образом ограбить и убить нашего судью города Парижа?
   – Не знаю. Я знаю только, что шли брать что-то у кого-то. Вот и все.
   Один из стражников показал королю серп, найденный у разбойника.
   – Узнаешь ли ты это оружие? – спросил король.
   – Да, это мой серп. Я – виноградарь.
   – А признаешь ли ты в этом человеке товарища своего? – продолжал Людовик XI, указывая на другого пленника.
   – Нет, я его вовсе не знаю.
   – Довольно, – произнес король и, сделав знак рукою молчаливому человеку, неподвижно стоявшему возле дверей и на которого мы уже обращали внимание читателя, он прибавил:
   – Кум Тристан, возьми-ка этого человека под свое попечительство.
   Тристан Пустынник поклонился и что-то сказал на ухо двум стражникам, которые увели с собою бедного бродягу.
   Король приблизился ко второму пленнику, у которого на лбу выступили крупные капли пота, и спросил его:
   – Твое имя?
   – Пьер Гренгуар, ваше величество.
   – Ремесло твое?
   – Философ, ваше величество.
   – Как ты себе позволил, негодяй, нападать на нашего друга, парижского судью, и что ты имеешь сказать об этом народном бунте?
   – Я, ваше величество, вовсе не участвовал в нем.
   – Как так, негодяй! Но разве ты не был захвачен дозором среди этой сволочи?
   – Никак нет, ваше величество, тут произошла ошибка, несчастная случайность. Я, изволите ли видеть, ваше величество, – соблаговолите меня выслушать, – я пишу трагедии: я поэт, а люди моего закала имеют обыкновение бродить ночью по улицам. И вот я совершенно случайно проходил по этому месту сегодня вечером, и меня понапрасну задержали. Я не причем во всей этой сумятице. Ваше величество изволили сами слышать, что только что допрошенный разбойник даже не признал меня. Я умоляю ваше величество…
   – Замолчи, – проговорил король между двумя глотками своего настоя. – У меня от твоей болтовни голова пошла кругом.
   – Ваше величество, можно повесить и этого? – спросил Тристан Пустынник, указывая пальцем на Гренгуара.
   Эго было первое слово, которое произнес этот человек.
   – Пожалуй, небрежно ответил король, – я не вижу в том никакого неудобства.
   – Нет, позвольте, ваше величество! – воскликнул Гренгуар, – я вижу в том большое неудобство!
   Наш философ был в эту минуту зеленее оливки. По холодному и равнодушному лицу короля он догадался, что ему остается ждать спасения разве от чего-либо в высшей степени патетического, и он воскликнул, бросаясь к ногам Людовика XI и отчаянно жестикулируя:
   – Соблаговолите выслушать меня, ваше величество! Не разражайтесь на меня громом из-за таких пустяков, ваше величество! Ведь не поражает же Господ своею молнией ничтожную былинку! Ваше величество, вы могущественный и великий монарх! Сжальтесь над честным беднягой, который так же малоспособен возбудить восстание, как льдинка дать искру! Всемилостивейший монарх, великодушие составляет отличительную добродетель львов и монархов! Увы, строгость способна только пугать умы. Сильные порывы урагана могут заставить путника лишь крепче закутываться в свой плащ, между тем, как солнце, согревая его своими теплыми лучами, в состоянии заставить его разоблачиться до рубашки. Вы, ваше величество, – то же солнце. Клянусь вам, всемилостивейший государь, что я не бродяга, не вор и не разбойник. Бунт и разбойничество не принадлежат к атрибутам Аполлона. Уже, конечно, не я заберусь в те облака, которые разражаются громами бунтов и восстаний. Я – верный подданный вашего величества. А верный подданный должен относиться к славе своего монарха с тою же ревностью, с которою муж относится к чести своей жены, с тем же чувством, с которым сын относится к доброму имени своего отца. Он должен пожертвовать собою, дать изрубит себя на куски ради своего монарха. Он не должен иметь никакой другой страсти. Таковы, по крайней мере, ваше величество, мои убеждения. Поэтому не считайте меня бунтовщиком и грабителем только потому, что у меня сюртук потерт на локтях. Если вы помилуете меня, ваше величество, то я потру исподнее платье мое на коленах, моля денно и нощно Создателя о вашем благоденствии. Увы! я, к сожалению, не особенно богат; я даже несколько беден. Но из этого еще отнюдь не следует, чтобы я был порочен. Да, наконец, ведь и не я виноват в том, что я беден. Всякому известно, что от трудов праведных не наживешь домов каменных и что из книг шубы себе не сошьешь. Стряпчество берет себе все зерно, а другим научным профессиям оставляет одну только мякину. По поводу дырявых плащей философов существует не менее сорока очень метких пословиц. Ах, ваше величество, милосердие – это единственный свет, который в состоянии заставить осветить внутренность великой души! Милосердие – это светоч для всех других добродетелей! Без нее – остальные добродетели были бы слепцами, ощупью ищущими Бога. Оно привлекает к монархам любовь подданных, составляющую лучшую охрану для особы монарха. И что вам, ваше величество, в том, что на свете будет существовать лишний бедняга, лишний невинный философ, борющийся с гонениями судьбы, карманы и желудок которого одинаково пусты? К тому же, ваше величество, я человек, занимающийся литературой, а покровительство литературе – это лишняя жемчужина в короне великих монархов. Аполлон не пренебрегал титулом предводителя муз. Матвей Корвин покровительствовал Жану де-Монройялю, красе математиков. А какое же это будет покровительство литературе, если станут вешать литераторов? Какое пятно осталось бы на памяти Александра, если бы он велел повесить Аристотеля? Это не явилось бы маленькой мушкой на его лице, отчасти даже украшающей его, а вередом, который обезобразил бы его. Я, ваше величество, написал очень обширное стихотворение по поводу бракосочетания августейшего господина дофина и принцессы Фландрской. Неужели это был бы способен сделать зачинщик восстания? Итак, ваше величество изволите усмотреть, что я не какой-нибудь писака, что я обладаю серьезными научными познаниями и недюжинным даром красноречия. Помилосердуйте, ваше величество! Вы этим сделаете дело, угодное Богоматери, и, наконец, клянусь вам, меня очень пугает мысль о смерти!
   И, произнося эти жалкие слова, несчастный Гренгуар лобызал туфли короля, между тем, как Вильгельм Рим говорил на ухо Коппенолю:
   – Он хорошо делает, что валяется у него в ногах. У иных монархов, как у Юпитера Критского, уши приставлены к ногам.
   А чулочник, нимало не думая о Юпитере Критском, ответил, улыбаясь, не сводя глаз с Гренгуара:
   – Так, так! Ни дать, ни взять – канцлер Гюгонет, вымаливающий у меня прощения.
   Когда Гренгуар, наконец, остановился, весь запыхавшись, он, дрожа всем телом, поднял глаза на короля, который во все время его речи соскабливал ногтем восковое пятно на своих панталонах. Затем Людовик прихлебнул из своей стопы горького настоя, не произнося ни единого слова, и это молчание терзало несчастного Гренгуара. Наконец, король взглянул на него.
   – Вот так несносный болтун! – проговорил он, и затем прибавил, обращаясь к Тристану Пустыннику:
   – Эй, отпустить его!
   Гренгуар упал навзничь от радости.
   Отпустить его! – пробормотал Тристан. – А не полагаете ли, ваше величество, что его не мешало бы несколько попридержать в нашей клетке?
   – Неужели ты полагаешь, кум, – ответил Людовик XI, – что мы строим для таких птиц клетки, стоящие 367 ливров восемь с половиной су? Отпустить сейчас этого шута горохового и дать ему на дорогу здорового пинка.—
   – У-у! воскликнул Гренгуар: – вот так великий король!
   И, опасаясь, как бы король не взял назад своего приказания, он бросился к двери, которую Тристан распахнул перед ним с довольно сердитым видом. Солдаты вышли вместе с ним, толкая его перед собою в загривок, что Гренгуар, однако, выносил, как истинный философ-стоик.
   Хорошее расположение духа короля сказывалось во всем с тех пор, как ему сообщено было о возмущении против парижского судьи, и это, вовсе не свойственное ему, милосердие было одним из проявлений его, между тем, как Тристан Пустынник напоминал собою в своем углу собаку, с недовольным видом смотрящую вслед за вырванной у нее из-под носа добычей.
   Король весело выбивал пальцами на ручке своего кресла Понт-Одемерский марш. Это был, вообще, человек скрытный, который, однако же, гораздо лучше умел скрывать свои заботы, чем свое горе. Порою эти проявления у него радостного настроения при получении какого-нибудь приятного известия заходили очень далеко; так, например, при получении известия о смерти Карла Смелого, он, несмотря на свою скупость, пожертвовал серебряную решетку в Турскую церковь св. Мартина, а при восшествии своем на престол он забыл даже распорядиться насчет похорон отца своего.
   – А кстати, ваше величество, – обратился к нему вдруг Жак Коактье, – а что же острый припадок вашей болезни, ради которой вам угодно было призвать меня к себе?
   – Ах, да, – повторил король: – я, действительно, чувствую сильные боли, сват. У меня какой-то свист в ушах, а в груди у меня точно кто-то скребет раскаленными граблями.
   Коактье взял руку короля и стал ему щупать пульс с серьезным видом.
   – Посмотрите-ка, Коппеноль, – сказал Рим вполголоса, обращаясь к своему товарищу, – вот он сидит между Коактье и Тристаном. Это – весь его двор: врач для него, палач – для других.
   Щупая пульс короля, Коактье становился все более и более серьезным. Людовик XI смотрел на него с некоторым беспокойством. Лицо Коактье заметно становилось все более и более мрачным. Плохое состояние здоровья короля составляло его доходную статью, и он старался извлечь из него возможно большую пользу.
   – О, о! – пробормотал он, наконец, – с этим, однако, шутить нельзя!
   – Не правда ли? – спросил король с беспокойством.
   – Пульс неровен, учащен, лихорадочен, – продолжал врач.
   – Ах, черт побери!
   – Да, если так будет продолжаться, человека не хватит и на три дня.
   – Пресвятая Богородица! – воскликнул король. – А какое же против этого есть средство, кум?
   Вот я об этом то и думаю, ваше величество. Он пригласил короля показать язык, покачал головою, скорчил гримасу и вдруг воскликнул:
   – Ах, да, ваше величество, вот что я хотел сказать вам: освободилась вакансия сборщика податей, а у меня есть племянник…
   – Я даю это место твоему племяннику, кум Жак, – ответил король, – но только ради самого неба вынь у меня этот огонь из моей груди.
   – Так как ваше величество настолько милостивы, – продолжал ь врач: – то вы, вероятно, не откажете мне в маленьком вспомоществовании для достройки моего дома в улице Сент-Андре.
   – Гм! гм! – откашлянулся король.
   – Дело в том, что у меня не хватает денег, – продолжал врач, – а было бы, право, жаль, если бы мне не удалось подвести мой дом под крышу. Дело не столько в самом доме, – это самый простой, мещанский дом, – а было бы жаль прекрасных фресок Жана Фурбо, украшающих карнизы его. Тут, между прочим, изображена летающая по воздуху Диана, такой превосходной, нежной, изящной работы, такого тонкого письма, с новолунием на голове вместо диадемы, и с такой поразительной белизны кожей, что у человека, слишком близко присматривающегося к ней, невольно являются нескромные желания. Есть тут также и Церера, то же весьма замечательной работы: она сидит на снопах хлеба, а на голове у нее надет венок из колосьев, переплетенных васильками и другими полевыми цветами. Невозможно представить себе более влюбленных глаз, более красивых ног, более благородного вида, более изящной драпировки одежды. Это одна из самых совершенных и из самых целомудренных красавиц, которые когда-либо выходили из-под кисти художника.
   – Ну, говори же скорее, к чему ты клонишь? – пробормотал Людовик XI.
   – Да вот видите ли, ваше величество, для всех этих художественных сокровищ нужна крыша, и хотя это будет стоить и не Бог весть как дорого, но у меня уже не осталось денег.
   – А во что она обойдется, твоя крыша?
   – Как вам сказать! Если ее сделать из позолоченной меди, с украшениями, то самое большее – две тысячи ливров.
   – Ах, разбойник! – воскликнул король. – Каждый зуб, который он вырывает у меня, сделан из чистого алмаза.
   – Так что же, могу я рассчитывать на крышу? – спросил Коактье.
   – Да, только вылечи меня и убирайся к черту!
   Жак Коактье отвесил низкий поклон и сказал: – Ваше величество, вас может спасти внутрь вгоняющее средство. Мы положим вам на поясницу большой пластырь, сделанный из спуска, армянской жирной глины, яичного белка, деревянного масла и уксуса. Кроме того, вы будете продолжать пить ваш отвар, и мы отвечаем за здоровье вашего величества.
   На горящую свечу летит не одна только мошка. Олливье, заметив, что король находится в хорошем расположении духа, счел нужным воспользоваться этим удобным моментом и сказал, в свою очередь, приближаясь к королю:
   – Ваше величество…
   – Ну, что там еще такое? – спросил Людовик XI.
   – Вашему величеству известно, что Симон Ранен умер.
   – Ну, так что же?
   – Он состоял советником при королевской казне…
   – Ну, так что же?
   – Ваше величество, место его теперь вакантно.
   И при этих словах на лице Олливье надменное выражение уступило место выражению низко поклонному: эти два выражения только свойственны лицу истинного царедворца. Король взглянул ему прямо в глаза и произнес сухим тоном:
   – Понимаю. Господин Олливье, – продолжал он после некоторого молчания, – маршал Бусико имел обыкновение говаривать: – «Только и подарок, что от короля, только и рыбак, что в море». Теперь выслушайте следующее (у нас, к счастью, хорошая память). В 1468 году мы назначили вас камергером нашим; в 1469 году кастеляном Сен-Клуского замка, с окладом жалованья в сто турских ливров (вы просили считать ливрами парижскими). В ноябре 1478 года, патентом нашим, данным в Жержоле, мы назначили вас смотрителем Венсеннского леса, на место кавалера Жильбера Акля; в 1475 году – лесничим леса Рувье-Сен-Клу, вместо Жака Лемэра; в 1478 году мы всемилостивейше назначили вам грамотой, с приложением к ней зеленой печати, пожизненную ренту в десять парижских ливров, с переводом ее на жену вашу, с мест, занимаемых купеческими лавками, близ Сен-Жерменской школы; в 1479 году мы назначили вас лесничим Сенарского леса, на место этого бедного Жана Дэза, а затем комендантом Лошского замка, потом еще, все в том же году, губернатором Сен-Кантена и, наконец, капитаном Мёланского моста, что дало вам повод величать себя графом Меданским. Из пяти су штрафа, которые платит каждый цирюльник, бреющий в праздничный день, три су приходятся на вашу долю, а в нашу казну поступает только остаток. Мы далее изъявили согласие, чтобы вы переменили вашу прежнюю фамилию «Le Mauvais», несмотря на то, что это было, однако, совершенно по шерсти кличка. В 1474 году мы дали вам, к великому неудовольствию нашего дворянства, дворянский герб и позволили вам украсить им грудь вашу. Неужели же с вас еще недостаточно? Неужели вы не можете удовлетвориться таким богатым уловом? Неужели вы не опасаетесь того, что еще лишняя крупная рыбина может заставить лодку вашу пойти ко дну? Гордыня ваша погубит вас, кум. Гордыня всегда ведет к гибели и позору. Подумайте-ка об этом и замолчите.
   Слова эти, произнесенные строгим голосом, вызвали дерзкое выражение на лице Олливье.
   – Ну, ладно, – пробормотал он довольно громко, – сейчас видно, что король сегодня не здоров: все достается врачу.
   Людовик XI не только не рассердился этой дерзкой выходке, а продолжал даже с некоторою кротостью:
   – Я еще забыл упомянуть о том, что я назначил вас послом моим в Генте, при особе герцогини Марии.
   – Да, господа, – прибавил король, обращаясь к фламандцам, – человек этот был послом.
   – Ну, а теперь, кум, – сказал он Олливье, – нам нечего ссориться; ведь мы старые друзья. Уже очень поздно, и мы кончили наши занятия. Побрейте-ка меня.
   Читатели наши, без сомнения, давно уже узнали в «господине Олливье» того ужасного брадобрея, которому Провидению угодно было предназначить такую выдающуюся роль в длинной и кровавой драме, разыгранной Людовиком XI. Мы, конечно, не намерены заняться здесь характеристикой этой странной личности. Заметим только, что у него было три имени: при дворе его называли «Олливье Le Daim», народ называл его «Олливье Дьяволом», а настоящее его имя было Олливье «La Mauvais».
   Итак, Олливье остался неподвижен, очевидно, недовольный и искоса поглядывая на Жака Коактье.
   – Да, да, все для врача, – бормотал он сквозь зубы.
   – Ну, так что ж, что для врача? – спросил Людовик XI со странным добродушием, – врач поважнее тебя, и при том по весьма простой причине: он имеет дело со всем нашим телом, а ты – только с подбородком нашим. Тебе нечего жаловаться на свою судьбу, мой милый. Что бы ты сказал, что бы сталось с тобою, если бы я вздумал брать пример с короля Хильпериха, имевшего привычку загребать одною рукою свою бороду? – Ну, а теперь, кум, принимайся за дело и побрей меня. – Поди, принеси все, что для того нужно.
   Олливье, видя, что король сегодня расположен обращать все в смешную сторону и что его нельзя даже рассердить, вышел, ворча, из комнаты, чтоб исполнить его приказание.
   Король встал, подошел к окну, но вдруг распахнул его в сильном волнении.
   – Что это такое? – вскричал он, всплеснул руками, – зарево над Старым городом! Это горит дом судьи! Да, да, именно его дом! О, мой добрый парижский народ! Наконец-то взялся помогать мне в ломке власти моих вассалов!.. И он продолжал, обращаясь к фламандцам: – Господа, придите-ка посмотреть! Ведь это зарево пожара, не так ли?
   – Да, и большого пожара, – сказал Вильгельм Рим, приблизившись вместе с товарищем своим.
   – О, – воскликнул Коппеноль, глаза которого вдруг засверкали, – это напоминает мне сожжение дома барона Гемберкурского. Там, должно быть, бунт разыгрался не на шутку.
   – Вы так полагаете, господин Коппеноль? – спросил Людовик XI, и глаза его блестели почти так же радостно, как и глаза чулочника. – Ведь с этим бунтом не особенно легко будет справиться, не так ли?
   – Еще бы, ваше величество! Для этого пришлось бы положить на месте немало ваших солдат.
   – Ну, что касается меня, то это совершенно другое дело, – ответил король. – Если бы только я захотел!
   – Не думаю, ваше величество, – смело возразил чулочник… – Если этот бунт действительно то, что я полагаю, то сколько бы вы ни захотели…
   – Не беспокойтесь, кум, – сказал король, – с двумя ротами моей стражи и парочкой фальконетов можно бы живо справиться с этим мужичьем.
   Но чулочник, не обращая внимания на знаки, которые делал ему его товарищ, решился, по-видимому, не уступать королю.
   – Ваше величество, – заметил он, – ведь и швейцарцы были не что иное, как мужичье, а господин герцог Бургундский был блестящий рыцарь и с пренебрежением относился к этому мужичью. В сражении при Грансоне он кричал: – «Пушкари! палите по этой сволочи! С нами святой Георгий!» Но шултейс Шарнахталь ринулся на блестящего герцога с своим мужичьем и своими дубинами, и, столкнувшись с этой армией мужиков, великолепная бургундская армия разбилась вдребезги, точно стекло от удара об камень. При этом не мало славных рыцарей перебили эти мужики, а барон Шато-Гюйон первый бургундский кавалер, был найден мертвым, вместе со своей серой лошадью, в небольшой трясине.
   – Но вы, приятель, говорите о сражении, а тут дело идет просто о бунте; и мне только стоит повести бровью, чтобы справиться с ним.
   – Быть может, ваше величество, – ответил фламандец флегматично. – Но это служило бы только доказательством тому, что еще не пробил час народа.
   – Г. Коппеноль, – счел нужным вмешаться Вильгельм Рим, – вы говорите с могущественным королем.
   – Я это знаю, – спокойно ответил Коппеноль.
   – Не мешайте ему говорить, любезный г. Рим, – сказал король. – Я люблю, когда со мною говорят откровенно. Отец мой, король Карл VII, имел обыкновение говаривать, что правда хворает; я же думал, что она уже скончалась, и притом без исповеди. Теперь г. Коппеноль доказывает мне, что я ошибался.
   – Итак, вы говорили, г. Яков, – продолжал он, фамильярно положив руку на плечо Коппеноля.
   – Я говорил, ваше величество, что, быть может, вы и правы, что у вас еще не пробил час народа.
   – А когда же этот час наступит, мой любезный? – спросил король, пристально глядя на него.
   – Вы уже услышите, когда он пробьет.
   – Но на каких же часах он пробьет?
   Коппеноль со своей спокойной и непринужденной фамильярностью подвел короля к окну и сказал:
   – Извольте выслушать, ваше величество. Вот здесь башня, там – набатный колокол, пушки, солдаты, граждане. Когда раздастся звук набата и пальба пушек, когда башня с треском разрушится, когда солдаты и граждане с громкими криками будут взаимно убивать друг друга, – тогда-то и пробьет этот час.
   Лицо Людовика XI приняло серьезное и задумчивое выражение, но затем он проговорил, потихоньку водя рукою по толстой стене башни, подобно тому, как всадник гладит труп своего боевого коня:
   – Ну, нет. Ты то уже не разрушишься так легко, добрая моя Бастилия. – И затем он прибавил, поворачиваясь к смелому фламандцу:
   – А вы когда-нибудь видели народный бунт, господин Коппеноль?
   – Я сам произвел его, ваше величество, – ответил чулочник.
   – А каким же образом вы принимаетесь за это дело? – полюбопытствовал король.
   – Да это вовсе не так трудно, – сказал фламандец. – Это можно сделать на сто ладов. Во-первых, необходимо, чтобы в городе царило неудовольствие, – ну, а это – вещь далеко не так редкая. Затем, многое зависит от характера обывателей: гентские обыватели, например, очень склонны к бунтам; они всегда любят сына своего властелина, но никогда не любят самого властелина. Ну, итак, положим, в одно прекрасное утро приходят ко мне в лавку и говорят мне: – «Коппеноль, дело обстоит так-то и так то: герцогиня Фландрская желает спасти своих министров, правительство удваивает налог на помол», или что-нибудь в этом роде, все равно. Я тотчас-же откладываю в сторону работу мою, выхожу из моей мастерской на улицу и кричу: «караул». Тут мне подвертывается какая-нибудь пустая бочка, я взбираюсь на нее и начинаю громко говорить все, что мне только приходит на ум, что у меня лежит на сердце; а когда человек принадлежит к низшим классам, ваше величество, у него всегда что-нибудь лежит на сердце. Толпа собирается вокруг меня, начинает галдеть, ударяют в набат, вооружают обывателей отобранным у солдат оружием, все встречные присоединяются к вашему шествию, – и бунт готов. И так всегда будет делаться, пока в поместьях будут помещики, в городах – горожане, а в селениях – поселяне.
   – И против кого же вы так бунтуете? – спросил король. – Против помещиков? Против чиновников?
   – Как случится. Иногда против них, иногда и против герцога.
   – Вот как, – сказал Людовик XI, улыбаясь и возвращаясь на свое место. – Ну, нет, здесь они пока бунтуют только против судьи.
   В это время в комнату снова вошел Олливье в сопровождении двух пажей, которые несли королевский костюм. Но короля поразило то, что, кроме того, его сопровождали парижский профос и начальник городской стражи, по-видимому, оба перепуганные. Злопамятный брадобрей тоже имел вид испуганный, но вместе с тем и довольный.
   – Прошу извинить меня, ваше величество, – начал он, – в том, что я приношу вам недобрую весть.
   Король так живо повернулся к нему, что поцарапал ножкой своего кресла половик.
   – Что ты этим желаешь сказать?
   – Ваше величество, – продолжал Олливье со злобным видом человека, радующегося тому, что ему предстоит случай нанести чувствительный удар, – народный бунт направлен вовсе не против парижского судьи.
   – Так против кого же?
   – Против вас, ваше величество.
   Старик-король вскочил с кресла и выпрямился, точно молодой человек.
   – Объяснись, Олливье, объяснись! – воскликнул он, – да держись покрепче за свою голову, кум, ибо клянусь тебе крестом св. Льва, что если ты нам солгал сейчас, то меч, отрубивший голову графа Люксенбургского, не настолько еще зазубрился, чтобы он не мог отрубить и твоей головы.
   Клятва эта была зловеща: Людовик XI только два раза в жизни клялся крестом св. Льва.
   – Ваше величество… – начал было Олливье.
   – На колена! – крикнул на него король. – Тристан, стереги этого человека!
   Олливье встал на колена и холодно. произнес:
   – Дело вот в чем, ваше величество. Ваш суд приговорил к смерти одну колдунью. Она нашла себе убежище в Соборе Богоматери, и вот теперь народная толпа желает силою извлечь ее оттуда. Г. судья и г. начальник городской стражи здесь налицо, чтобы опровергнуть меня, если я лгу. Толпа осаждает Собор Богоматери.
   – Вот тебе раз! – воскликнул король, побледнев и дрожа от злости. – Они осаждают Собор Богоматери! Негодяи! Встань, Олливье. Ты прав. Я назначаю тебя на место Симона Радена. Ты прав: бунт этот направлен против меня. Колдунья находится под охра– ной храма, храм находится под моей охраной. А я то думал, что дело идет тут о судье. Нет, ясно, что дело идет о посягательстве на мою власть.
   И забыв в припадке гнева о своей немощи, он стал большими шагами расхаживать по комнате. Теперь он уже не смеялся: он был страшен, он ходил взад и вперед; лисица превратилась в гиену; он казалось, задыхался от злобы, губы его шевелились, не произнося, однако, ни одного звука, худощавые руки его судорожно сжимались. Вдруг он поднял голову, впалые глаза его заискрились, и он воскликнул громким голосом: – Истребить их, Тристан; истребить этих негодяев! Не щади их, друг Тристан!
   После этой вспышки он снова уселся на свое кресло и сказал с холодною и сдержанною яростью: —Слушай, Тристан! Здесь, в Бастилии, расположены триста всадников виконта Жифского: ты возьмешь их с собою. Затем тут же стоит стрелковая рота капитана де-Шатопера, – ты и ее возьмешь. Затем ты, старшина цеха кузнецов, – собери своих кузнецов. Во дворце Сен-Поль ты найдешь сорок стрелков из стражи дофина возьми и их, и со всеми этими силами отправляйся живо к Собору Богоматери. А, господа обыватели, так-то вы осмеливаетесь посягать на права французской короны, на святыню собора и на общественное спокойствие! Истребляй их, Тристан, истребляй, и щади только тех, которых ты сочтешь достойными виселицы!
   – Слушаю, ваше величество, – проговорил Тристан, кланяясь; затем, немного помолчав, он прибавил: – А что ваше величество прикажете мне сделать с цыганкой? Нужно же повесить эту женщину.
   – Ах да, с цыганкой? – спросил король, которого слова эти заставили задуматься. – А что желает сделать с нею народ, господин д’Эстетувилль?
   – Ваше величество, – ответил судья, – я полагаю, что если народ желает извлечь ее из убежища ее в соборе, то он делает это потому, что безнаказанность ее оскорбляет ее и он желает повесить ее.
   Король подумал с минуту и затем сказал, обращаясь к Тристану Пустыннику:
   – Ну, кум, так ты сначала хорошенько накажи народ, а затем повесь колдунью.
   – Вот это дело, – сказал шепотом Рим Коппенолю, – сначала наказать народ, а затем сделать то, что он сам хочет делать!
   – Слушаю, ваше величество, – ответил Тристан. – А если колдунья все еще находится в соборе, то брать ли ее оттуда вопреки праву убежища?
   – Ах, черт его побери, это право убежища! проговорил король, почесывая у себя за ухом. – Да ведь нужно же повесить эту женщину.
   При этих словах, как бы внезапно озаренный счастливой мыслью, он встал на колена перед налоем для молитвы, снял шляпу, положил ее на кресло и, сложив на груди накрест руки и набожно глядя на образок Богородицы, проговорил.
   – Прости мне, Заступница, прости мне! Я сделаю это только на этот единственный раз. Ведь нужно же наказать преступницу. Ведь это только колдунья, недостойная Твоего покровительства. Ведь Тебе известно, что многие очень благочестивые монархи нарушали привилегии церквей ради славы Божьей и ради государственных нужд. Св. Гюг епископ Англии, дозволил королю Эдуарду захватить кудесника в посвященной этому святому мужу церкви. Св. Людовик, мой предок и патрон, в тех же видах нарушил привилегии церкви св. Павла, а принц Альфонс, сын короля Иерусалимского, с этою целью нарушил даже права самого храма Гроба Господня. Прости мне, на этот раз, Пресвятая Дева. Я этого в другой раз не сделаю и я пожертвую собору дорогую серебряную статую, подобную той, которую я пожертвовал в прошлом году церкви, посвященной имени Твоему в Экуисе. Аминь!
   Затем он перекрестился, приподнялся, надел свою шляпу и сказал Тристану:
   – Поторопись, кум. Возьми с собою капитана де-Шатопера. Вели ударить в набат, растопчи эту сволочь и повесь колдунью. Понял? И я желаю, чтобы все распоряжения относительно казни сделаны были тобою самим и чтобы ты отдал мне отчет в них. Ну, а теперь, Олливье, побрей меня. Я в эту ночь не лягу спать.
   Тристан Пустынник поклонился и вышел. Затем король, делая Коппенолю и Риму жест рукою, что и они могут удалиться, сказал:
   – Да хранит вас Господь, друзья мои, гг. фламандцы. Отправляйтесь восвояси и отдохните немного. Уже очень поздно, и дело близится к рассвету.
   Оба они удалились, и в то время, пока они возвращались в свои комнаты, в сопровождении коменданта Бастилии, Коппеноль говорил Вильгельму Риму:
   Ну, нечего сказать, хорош этот кашляющий король! Я видел Карла Бургундского пьяным, но он не был так зол, как этот больной Людовик XI.
   – Да вот, видите ли, Жак, – философски ответил Рим, лекарство действует на сильных мира сего хуже, чем вино.


   VI. Огонек под спудом

   Выйдя из Бастилии, Гренгуар пустился бежать по улице Сент-Антуан с быстротой вырвавшегося на свободу коня. Выйдя на площадь Бодойе, он направился прямо к возвышавшемуся посредине этой площади каменному кресту, как бы различая, несмотря на темноту, лицо сидевшего на ведущих к кресту ступеньках укутанного в черную мантию человека.
   – Это вы, Гренгуар? – сказал человек этот, приподнимаясь по ступенькам. – Однако испытываете же вы мое терпение! Сторож на башне Сен-Жервэ только что прокричал половину второго.
   – О, – ответил Гренгуар, – в этом виноват не я, а ночная стража и король. Я только что едва не угодил на виселицу. Это, впрочем, со мною случается уже не впервые. Видно, такова уже судьба моя.
   – С тобою все только «едва» не случается. Но мешкать нечего. Знаешь ты пароль?
   – Представьте себе, – говорил Гренгуар, не отвечая на вопросы – я видел короля. Я только что от него. На нем надеты бумазейные панталоны. Это целое происшествие.
   – Ах, несносный болтун! Что мне за дело до твоего происшествия!.. Я у тебя спрашиваю пароль.
   – Да не беспокойтесь, вот пароль: «Огонек под спудом».
   – Хорошо! Иначе нам не удалось бы снова пробраться до церкви, так как мазурики заняли все прилегающие улицы. К счастью, они, кажется, встретили сопротивление. Быть может, мы поспеем еще вовремя.
   – Да, сударь, но каким образом мы проберемся в церковь?
   – У меня есть ключ от колоколен.
   – А как же мы выйдем?
   – Позади монастыря есть небольшая дверца, выходящая прямо на реку. Ключ от нее у меня, и я там еще с утра привязал лодку.
   – Однако, чуть-чуть-таки меня не вздернули! проговорил Гренгуар, покачивая головою.
   – Ну, живо, идем! – проговорил его собеседник, и они оба быстрыми шагами направились к Старому городу.


   VII. Шатопер является на выручку

   Читатель быть может, не забыл о том критическом положении, в котором мы оставили Квазимодо. Наш храбрец, атакуемый со всех сторон, лишился если не бодрости, то, по меньшей мере, всякой надежды спасти – не самого себя, о себе он не думал, – а цыганку. Он растерянно бегал по галерее. Атакующие ежеминутно могли ворваться в собор. Вдруг в соседних улицах раздался конский топот, и на площадь въехал вскачь значительный отряд конницы, скакавший во весь опор, с пиками наперевес, с факелами в руках с громкими кликами:
   – Да здравствует Франция! Рубите бунтовщиков! Шатопер на выручку!
   Испуганные разбойники повернулись лицом к новому неприятелю.
   Квазимодо, ничего не слышавший, видел только обнаженные сабли, факелы, острия копий, и узнал во главе этого кавалерийского отряда капитана Феба. Затем он заметил происшедшее в рядах атакующих смятение, испуг одних, смущение со стороны самых храбрых, и эта неожиданная помощь придала ему столько силы, что он без труда сбросил вниз некоторых из атакующих, перелезавших уже через балюстраду галереи.
   Это, действительно, было королевское войско. Разбойники, впрочем, оказали отчаянное сопротивление. Будучи атакованы с фланга из улицы Сен-Пьер и с тылу из Папертной улицы, будучи прижаты к самому собору, который они еще продолжали атаковывать и который Квазимодо продолжал защищать, изображая собою одновременно и осаждающих, и осажденных, они очутились в таком странном положении, в котором впоследствии, в 1640 году, очутился, во время знаменной осады Турина, граф Анри д’Аркур, между князем Фомою Савойским, которого он осаждал, и маркизом Леганец, который его блокировал. «Осаждатель и осажденный Турина», как сказано было в надписи на его надгробном камне.
   Произошла страшная свалка: «точно собаки вцепились в волков», – говорит летописец, патер Матье. Королевские всадники, с храбрым капитаном своим Шатопером во главе, не давали пощады, коля и рубя направо и налево; разбойники, хотя и плохо вооруженные, оказывали отчаянное сопротивление. Мужчины, женщины, дети хватались за гривы и за хвосты лошадей и цеплялись за них, точно кошки, зубами, руками и ногами; другие били зажженными факелами по лицам всадников. Третьи запускали в шеи всадников железные крючья, стаскивали их с седел и добивали тех, которые падали на землю. Один из разбойников, вооруженный огромной косою, косил лошадей по ногам, напевая гнусавым голосом какую-то песнь. При каждом взмахе его косы, вокруг него падало несколько лошадей с подкошенными ногами; и таким образом он все более и более подавался вперед в карре, образуемое конницей, со спокойною медленностью, с правильными передышками и с помахиванием головы жнеца, принимающегося скашивать ржаное поле.
   Это был Клопен Трульефу. Но, наконец, его положил на месте выстрел из самострела.
   Тем временем окна соседних домов снова открылись. Соседи, услышав воинские возгласы королевской стражи, тоже решились принять участие в деле и стрелять по разбойникам из своих окон.
   Папертную площадку застилал дым; сквозь него смутно обрисовывались фасады собора и богадельни, с крыши и из окон которой испуганно смотрели на площадь бледные лица призреваемых.
   Наконец, разбойникам пришлось уступить. Усталость, отсутствие хорошего оружия, это нападение врасплох, пальба из окошек – все это лишило их бодрости. Они пробились сквозь ряды атакующих и пустились бежать по всем направлениям, оставив на Папертной площадке немалое число мертвых.
   Увидев это бегство, Квазимодо, не перестававший сражаться до последней минуты, упал на колена и поднял руки к небу. Затем, не помня себя от радости, он пустился стремглав бежать к этой самой келийке, которую он так храбро оборонял. Он думал только о том, как он сейчас встанет на колена перед тою, которую он только что спас во второй раз.
   Но когда он вошел в келию, – она оказалась пуста.



   Книга одиннадцатая


   I. Башмачок

   В то время, когда разбойники повели атаку на церковь, Эсмеральда спала. Но вскоре ее разбудили все усиливавшийся вокруг церкви шум и беспокойное блеяние ее козочки, проснувшейся раньше ее. Она села на своем ложе, стала вслушиваться, оглядываться и затем, испуганная шумом и необычным в эту пору светом факелов, выбежала из своей комнатки, чтобы посмотреть, что такое делается. Общий вид площади, двигавшиеся по ней люди, беспорядочность этого ночного приступа, эта безобразная толпа, казавшаяся с высоты стаей прыгавших в потемках лягушек, кваканье этой кишевшей толпы, эти красноватые факелы, бегавшие и сталкивавшиеся среди ночной тьмы, подобно тем блудящим огням, которые появляются на покрытой туманом поверхности болота, – вся эта сцена показалась ей каким-то таинственным боем, завязавшимся между нечистыми духами и каменными статуями церкви. Проникнутая с детства массой предрассудков, свойственных цыганскому племени, она подумала в первую минуту, что ей довелось присутствовать приточных похождениях духов тьмы, и она в испуге снова забилась под свое одеяло, в надежде избавиться от этого ужасного кошмара.
   Однако, мало-помалу, первый страх ее прошел, а по увеличивавшемуся постоянно шуму и по некоторым другим реальным признакам она догадалась, что в этом деле замешаны не призраки, а живые люди. Тогда ужас ее, не увеличившись, принял, однако, другою форму. Она подумала о возможности народного бунта, имевшего целью извлечь ее из ее убежища. Мысль о смерти, которую она уже видела так близко перед собою, какая-то смутная надежда, Феб, образ которого приходил ей на ум, когда она думала о своем будущем, безотрадное сознание своей слабости, мысль о невозможности бежать, о своей беспомощности, о том, что у нее нет поддержки, о своем одиночестве, – все эти мысли и тысячи других пришли ей на ум. Она бросилась на колена, уткнулась головою в кровать, закинула руки за голову, вся дрожа от страха, и, хотя она, как цыганка, и была идолопоклонницей и язычницей, она, рыдая, принялась молиться Богу и просить заступничества у Богородицы, в храме которой она нашла себе убежище; ибо у человека, даже самого маловерующего, всегда бывают такие минуты, когда он проникается религией того храма, в котором он в данное время находится.
   В таком положении она оставалась довольно долго, правда, более дрожа, чем молясь, трепеща от все более и более приближавшегося дуновения этой разъяренной толпы, не понимая, истинной причины этой ярости, не зная того, что затевается, что делается, чего толпа желает, но смутно предчувствуя ужасный для себя исход.
   Среди этой тревоги и волнения она вдруг услышала подле себя шаги. Она обернулась: в ее каморку только что вошли два человека, из которых один держал в руке фонарь. Она испустила слабый крик.
   – Не бойтесь, – произнес голос, показавшийся ей знакомым: – это я.
   – Вы? Да кто же такой вы? – спросила она.
   – Пьер Гренгуар.
   Это имя успокоило ее. Она подняла глаза и действительно узнала поэта. Но подле него она заметила какую-то черную, укутанную и молчаливую фигуру, наводившую на нее ужас.
   – Да, – сказал Гренгуар с упреком, – Джали узнала меня раньше вас.
   Действительно, козочка, не дожидаясь, пока Гренгуар назвал себя, стала нежно тереться своей головкой об его колена, осыпая поэта ласками, но в то же время и покрывая его одежду белою шерстью, ибо она линяла. Гренгуар тоже стал ласкать ее.
   – А кто это с вами? – спросила его Эсмеральда вполголоса.
   – Не беспокойтесь, – ответил Гренгуар, – это один из друзей моих.
   И затем наш философ, поставив свой фонарь на пол, присел на корточки и воскликнул радостным голосом, обнимая Джали:
   – О, какое миленькое животное! Оно, конечно, не отличается ростом, но за то умно и учено не хуже иного профессора! Ну, посмотрим-ка, Джали, не забыла ли ты своих штук? Как ходит Жак Шармолю?..
   Но укутанный в черную мантию человек не дал Гренгуару докончить свою фразу: он подошел к нему и сильно толкнул его в плечо. Гренгуар приподнялся.
   – Да, правда, – сказал он, – я и забыл, что нам нужно торопиться. Однако это все же не причина так сильно толкать людей. Милое дитя мое, вашей жизни, а равно и жизни Джали угрожает опасность. Вас снова желают повесить. Мы – друзья ваши, и мы пришли сюда для того, чтобы спасти вас. Следуйте за нами.
   – Неужели это правда? – воскликнула она в испуге.
   – Да, совершенная правда. Торопитесь!
   – Я согласна, – пробормотала она. – Но почему же ваш друг молчит?
   – Да вот видите ли, – ответил Гренгуар, – его отец и его мать были очень странные люди и сделали его молчаливым.
   Ей пришлось удовольствоваться этим, не слишком-то удовлетворительным, объяснением. Гренгуар взял ее за руку, товарищ его поднял с полу фонарь и пошел вперед. Молодая девушка совершенно обезумела от страха и беспрекословно позволяла вести себя. Козочка следовала за ними вприпрыжку, радуясь тому, что снова увидела Гренгуара, и постоянно заставляя его спотыкаться, просовывая свои рога между ног его.
   – И такова наша жизнь, – говорил наш философ, едва удерживаясь на ногах, – лучшие друзья наши часто доводят нас до падения.
   Они быстро спустились с лестницы колокольни, прошли через церковь, темную и пустынную, в которой, однако, слышен был доносившийся извне гул, что составляло странный контраст, и вышли на монастырский двор через красные двери. Монастырь был пуст, так как монахи, перепуганные нападением, убежали в квартиру епископа, чтобы молиться гам сообща; двор также был пуст, и только несколько трусливых монастырских слуг забились в темные углы его. Гренгуар и его спутники направились к воротам, выходившим на набережную реки. Одетый в черный плащ человек отпер их имевшимся при нем ключом. За этими воротами был мыс, составлявший восточную оконечность острова, принадлежавший капитулу собора и окруженный стеною Старого города. Местность эта была совершенно пустынна, и даже с Папертной площадки едва долетал сюда шум. Свежий ветер шелестел листьями дерева, росшего на самой крайней оконечности мыса. Однако, они были еще очень близко от опасного места: ближайшие к ним здания все же были собор и архиепископский дворец. В последнем, очевидно, происходила сильная суета. На темном фасаде его видны были огоньки, перебегавшие от одного окна к другому, подобно тому, как на темной куче сожженной бумаги долго еще перебегают искры самыми причудливыми зигзагами; а в некотором отдалении громадные колокольни собора, возвышаясь над главным корпусом его, выделялись на красноватом зареве, которым залита была площадь, и напоминали собою две высокие трубы гигантской кузницы. Остальной Париж был виден точно сквозь дымку. Рембрандт любил иногда освещать таким образом фон своих картин.
   Человек с фонарем шел прямо к оконечности мыса. Там, возле самой воды, виднелся частокол, переплетенный дранками, за которые цеплялась кое-где виноградная лоза. За этой живою изгородью, в бросаемой ею тени, скрыта была небольшая лодка. Закутанный в черный плащ человек знаком пригласил Гренгуара и молодую девушку сесть в нее; козочка прыгнула вслед за ними, и, наконец, в лодку вошел таинственный незнакомец. Затем он отчалил лодку, отпихнулся от берега длинным багром, и, взяв со дна ее два весла, сел на носу и стал из всех сил грести. Течение Сены в этом месте очень сильно и ему не без труда удалось выплыть на середину реки.
   Первою заботою Гренгуара, как только он вошел в лодку, было устроить на своих коленах козочку. Он уселся на корме, а молодая девушка, которой незнакомец внушал невольный страх, села возле поэта и крепко прижалась к нему.
   Когда наш философ почувствовал, что лодка отчалила от берега, он захлопал в ладоши, поцеловал Джали в голову и воскликнул:
   – О, теперь мы все спасены! – И затем он прибавил с глубокомысленным видом: – Иногда счастье, иногда хитрость способствуют осуществлению великих предприятий.
   Лодка медленно подвигалась к правому берегу. Молодая девушка с невольным страхом смотрела на незнакомца. Он тщательно закрыл свой глухой фонарь, и поэтому, при совершенной темноте, он, сидя на носу, производил впечатление привидения. Его башлык, опущенный на лицо, не позволял разглядеть его черты», и каждый раз, как он, гребя, размахивал своими руками, облеченными в широкие рукава, последние казались какими-то гигантскими крыльями летучей мыши. Вместе с тем, он до сих пор не произнес ни единого слова, не испустил ни единого звука. Не было слышно ничего, кроме плеска весел и журчания воды под килем лодки.
   – Клянусь Богом! – вдруг воскликнул Гренгуар, – мы радуемся на манер улиток. Мы немы, как рыбы или как пифагорейцы. Однако, друзья мои, мне на радостях хотелось бы поболтать. Человеческий голос в человеческом ухе звучит как музыка. Эти слова принадлежат не мне, а Дидиму Александрийскому, и это золотые слова. Ведь Дидим Александрийский – философ недюжинный. – Одно слово, красавица моя, произнесите, ради Бога, хоть одно слово! Кстати, вы когда-то делали какую-то презабавную и премиленькую гримасу: что, вы все еще умеете ее делать? А известно ли вам, моя милая, что парламент может лишить известное место права убежища и что, следовательно, вы подвергались опасности в вашей каморке в соборе? Да, да, есть такая-то птичка, называют ее трохил, – которая свивает гнездышко свое в пасти крокодила. Ах, вот снова восходит луна! Как бы нас не заметили! Мы делаем доброе дело, спасая эту барышню, а между тем нам не миновать виселицы, если нас поймают. Увы, всякая вещь имеет два конца! Меня наказывают за то, за что тебя венчают лаврами. Цезаря хвалят за то же, за что бранят Катилину. Не так ли, милостивый государь? Что вы скажете на эту философию? Я философ по природе, точно так же, как пчела – геометр по природе. Однако никто мне не отвечает. Что это вы оба так не в духе? Мне приходится говорить одному. Это то, что мы, драматурги, называем монологом. Да, ведь я уже говорил вам, что я только что беседовал с самим королем Людовиком XI. Однако, как они там шумят возле собора! Это злой, невзрачный старик, весь укутанный в мех. Он мне все еще не заплатил за мое свадебное стихотворение, а в довершение всего он едва не велел повесить меня сегодня вечером, что меня окончательно уже лишило бы возможности когда-нибудь получить плату. Он таки скупенек, нужно отдать ему справедливость. Ему не мешало бы прочесть сочинение Сальвина, из Кельна, «против скупости». Вообще, это король, не умеющий ценить таланта и к тому же еще жестокий. Это просто какая-то губка, высасывающая из народа деньги. Он от того то и так худощав, что селезенка его пухнет насчет других его членов. За то все и жалуются на тяжелые времена и ропщут против короля. Под управлением этого набожного и яко бы тихого короля, виселицы ломятся под тяжестью висельников, плахи не обсыхают от крови, тюрьмы переполнены. Этот король одною рукою берет, а другою вешает. У него только и есть два развлечения: налоги да виселица. Сильных мира сего он обирает, а маленьких людишек вешает. Вообще, это нехороший монарх; я его не люблю. А вы, милостивый государь?
   Человек, укутанный в черный плащ, не перебивал болтуна. Он продолжал грести изо всех сил в водовороте, образуемом рекою между оконечностью острова, занимаемого Старым городом, и островом св. Людовика.
   – А кстати, сударь, – вдруг переменил Гренгуар тему разговора, – в то время, как мы пробирались по площади, заметило ли ваше преподобие этого бедного мальчугана, которому этот глухой черт собирался размозжить голову о перила балюстрады? Я близорук и не мог узнать его. Не известно ли вам, кто был этот несчастный?
   Незнакомец не ответил ни слова, но руки его вдруг опустились, он перестал грести, голова его опустилась на грудь, и Эсмеральда ясно расслышала, как он тяжело вздохнул. Она вздрогнула, потому что этот вздох показался ей знакомым. Лодка, предоставленная самой себе, неслась некоторое время по течению реки. Но гребец снова выпрямился, схватился за весла, и опять поплыл вверх по течению реки. Он обогнул мыс и направил лодку к Сенной пристани.
   – А-а! – продолжал болтать Гренгуар, – вот квартира Барбо. Посмотрите-ка, сударь, на эту группу черных крыш, образующих такую странную ломаную линию, вон там, под этими низкими, жилковатыми и грязными облаками, над которыми луна светит, точно яичный желток. Это очень красивый дом. При нем есть часовня с маленьким сводом, разукрашенным очень хорошей резьбой. А над нею вы можете отличить колокольню, изящно прорезывающуюся на воздухе. При этом доме есть также прехорошенький сад с прудом, птичником, лабиринтом, площадкой для игры шарами, зверинцем и множеством тенистых аллей, очень удобных для влюбленных парочек. В этом саду есть также дерево, которое прозвали «сластолюбивым», потому что под сенью его предавались любовным наслаждениям одна знаменитая принцесса и один коннетабль, человек умный, но развратный. – Увы! Наш брат философ то же по отношению к коннетаблю, что грядка капусты или редьки по отношению к Луврскому саду. А, впрочем, и то сказать: человеческая жизнь как для нас грешных, так и для сильных мира сего представляет ничто иное, как сплетение хорошего и дурного. Горе всегда следует за радостью, как спондей за дактилем. – Нет, сударь, я должен вам рассказать историю того дома Барбо. Оканчивается она очень трагическим образом. Дело происходило в 1319 году, в царствование Филиппа V, самого высокорослого из всех французских королей; а из всей этой истории вытекает мораль, что искушения плоти всегда гибельны и к добру не поведут, и что не следует слишком запускать глаза на жену соседа, как бы человек ни был чувствителен к ее красоте. Любодеяние – дело очень опасное и не следует желать жены ближнего… Ого! Однако шум там усиливается!
   Действительно, шум возле собора заметно усиливался. Они стали прислушиваться. До слуха их довольно явственно долетали победные клики. Вдруг около сотни факелов, свет которых отражался на шлемах воинов, появились в разных местах церкви, в галереях ее, на башнях, в окнах, под сводами. Люди, державшие эти факелы, очевидно, чего-то искали; и вскоре до слуха сидевших в лодке людей явственно донеслись слова:
   – Цыганка! Колдунья! Смерть цыганке!
   Несчастная закрыла лицо руками, а незнакомец принялся неистово трест, направляя лодку к берегу. Философ же наш продолжал о чем-то размышлять, обняв козу и потихоньку отодвигаясь от цыганки, которая все более прижималась к нему, как к единственному своему убежищу.
   Гренгуар находился в немалой тревоге. Он думал о том, что и коза, на основании существовавших в те времена законов, будет повешена, если ее схватят, и ему было очень жаль бедняжки Джали. Он находил, что два осужденных, повешенных вслед за ним, были бы уже слишком многочисленный свитой для него на виселице, и полагал, что, быть может, было бы удобнее всего разделить заботу о спасении этих двух существ: товарищ его, по всей вероятности, охотно возьмет на себя заботу о цыганке, предоставив ему заботу о козе. В уме его происходила сильная борьба, во время которой он, как Юпитер в Илиаде, склонялся то на сторону цыганки, то на сторону козы; и он поочередно устремлял на них наполненные слезами взоры, бормоча сквозь зубы:
   – А ведь не могу же я спасти вас обеих.
   Сильный толчок дал им понять, что лодка ударилась о берег. В Старом городе по-прежнему продолжались зловещие шум и гам. Незнакомец встал и подошел к цыганке, желая помочь ей выйти из лодки; но она оттолкнула его и схватилась за руку Гренгуара, который, в свою очередь, будучи занят козой, едва не оттолкнул ее. Тогда она без посторонней помощи выскочила из лодки. Она была до того смущена, что сама не знала, ни что она делает, ни куда она идет. Она оставалась с минуту неподвижной, бессмысленно глядя на течение реки. Когда она пришла немного в себя, она увидела, что стояла на берегу одна с незнакомцем. Гренгуар, по-видимому, воспользовался ее смущением, чтобы скрыться вместе с козой в узких закоулках квартала, прилегающего к Сенной пристани.
   Бедная цыганка вздрогнула, увидев себя одну в обществе этого человека. Она хотела было кричать, звать Гренгуара, но язык был точно парализован, и она не могла произнести ни единого звука. Вдруг она почувствовала прикосновение к своей руке руки незнакомца; это была сильная и холодная рука. Она задрожала еще сильнее, а лицо ее было бледнее лунных лучей, освещавших ее. Незнакомец, однако, продолжал молчать. Он направился большими шагами к Гревской площади, держа ее за руку. В эту минуту она смутно почувствовала, что судьба – сила непреодолимая. Она лишилась всякой воли и позволяла увлекать себя, следуя за ним бегом, так как он шел большими и быстрыми шагами. Набережная в этом месте шла в гору, а ей, между тем, казалось, будто она спускается под гору.
   Она оглянулась во все стороны; нигде не видно было ни одного прохожего, – набережная была совершенно пустынна. Она слышала шум, замечала присутствие людей только со стороны шумевшего и озаренного заревом Старого города, от которого она отделена была лишь одним рукавом Сены, и откуда имя ее доносилось до ее слуха вместе с криками: – «Смерть, смерть цыганке!» Остальной Париж лежал вокруг нее большими, темными пятнами.
   Незнакомец продолжал также молчаливо и быстро увлекать ее за собою. Она не узнавала тех мест, по которым они шли. Проходя мимо одного освещенного окна, она сделала над собою усилие и громко крикнула: – Помогите!
   Какой-то стоявший у окна обыватель открыл его, высунулся из него в одной сорочке, держа в руки, светильник, бессмысленным взором окинул набережную, произнес несколько слов, которых она не расслышала, и снова захлопнул окно. Для нее потух последний луч надежды.
   Спутник ее не произнес ни слова, только крепче схватил ее за руку и зашагал быстрее. Она не оказывала более сопротивления и покорно следовала за ним. По временам, собравшись с силами, она только спрашивала голосом запыхавшимся и дрожащим от волнения:
   – Кто вы? Кто вы? – Но он ничего не отвечал.
   – Таким образом они дошли, идя все по набережной, до довольно большой площади. В эту минуту луна выглянула из-за туч: это была Гревская площадь. Посреди ее можно было отличить нечто в роде большого, черного креста: то была виселица. Она узнала всю эту обстановку и поняла, куда ее привели.
   Тут спутник ее остановился, повернулся к ней лицом и поднял свой капюшон.
   – О, – пробормотала она, окаменев от ужаса, – я знала, что это опять-таки он!
   Действительно, это был священник. Он походил в эту минуту на привидение. Таково свойство лунного света; при этом свете, кажется, видишь не предметы, а только призраки.
   – Послушай! – обратился он к ней, и она задрожала при звуке этого зловещего голоса, которого она давно уже не слыхала, – и он продолжал медленно и с расстановкой, как он говорил уж с нею однажды: – Послушай… мне нужно переговорить с тобой… Это Гревская площадь… Нам следует принять какое-нибудь решение… Судьба отдала нас друг другу в руки… Я располагаю твоею жизнью, ты… моей душою. Здесь пустынно и темно, и нас никто не видит и не слышит. Так слушай же! Я должен сказать тебе… Во-первых, не упоминай при мне имени твоего Феба… (говоря, он ходил взад и вперед, как человек, которому не стоится на месте, увлекая ее за собою), не называй мне его имени. Вот видишь ли, если ты произнесешь его имя, я сам не знаю, что я сделаю, но знаю, что это будет нечто ужасное.
   Произнося эти слова, он снова сделался неподвижен, как тело, нашедшее, наконец, свою точку равновесия. Но в словах его все же сказывалось сильное волнение, и голос его становился все глуше и глуше.
   – Не отворачивайся так от меня и слушай меня. Это дело серьезное… Во-первых, вот что случилось… Это вовсе не смешно, клянусь тебе… О чем это я говорил, дай Бог памяти?.. Ах, да! В силу постановления парламента, ты должна подвергнуться казни. Ну, так вот, я спас тебя от них… Но они гонятся за тобою. Смотри!
   И он указал рукою по направлению к Старому городу. Действительно, толпа продолжала двигаться, как будто чего-то ища. Шум приближался. Башня дома помощника бургомистра, насупротив площади, была освещена, и при падавшем из окон ее свете можно было различить, как солдаты бегали по противоположной набережной, с факелами в руках и крича: – «Цыганку! Где цыганка? Смерть цыганке!»
   – Итак, ты видишь, что они преследуют тебя, и что я не лгу. – Я люблю тебя… Молчи, не говори лучше ничего, если только ты желаешь сказать мне, что ненавидишь меня… Я этого больше не хочу слышать… Я только что спас тебя… Да дай же мне кончить: я могу и окончательно спасти тебя. У меня для этого уже все приготовлено. Теперь все зависит от тебя: как ты пожелаешь, так и сделается.
   Но тут он вдруг сам себя прервал и продолжал:
   – Нет, не так нужно говорить с тобою… И, увлекая ее за собою, он скорее побежал, чем пошел прямо к виселице, и, указывая на нее пальцем, холодно произнес: – Выбирай между ею и мною!
   Она вырвалась из его рук и упала у подножия виселицы, обняв руками эту зловещую опору. Затем она взглянула на священника в пол-оборота, причем красивое лицо ее поразительно напоминало святую, преклонившую колена перед крестом. Священник продолжал стоять неподвижно, с поднятым к виселице пальцем, точно изваяние.
   – Она пугает меня меньше, чем вы, – проговорила, наконец, цыганка.
   Тогда он медленно опустил руку и посмотрел на мостовую с видом глубокого отчаяния.
   – Если б эти камни могли говорить, – произнес он, – они сказали бы, что тут стоит очень несчастный человек.
   Молодая девушка, стоя на коленах перед виселицей, укутанная в распустившиеся длинные волосы свои, не прерывала его, и он продолжал говорить жалобным и мягким голосом, составлявшим резкий контраст с жестким и надменным выражением его лица:
   – Да, я люблю тебя, люблю безумно! Неужели пожирающий меня огонь не вырывается наружу? Увы! я страдаю и днем, и ночью! Неужели ж я не достоин никакого сожаления? Ведь это настоящая пытка! О, я слишком сильно страдаю! Страдания мои должны внушить сострадание, уверяю тебя! – Ты видишь, что я теперь говорю с тобою по возможности спокойно. Я очень желал бы, чтобы ты, наконец, перестала бояться меня. Ведь не виноват же, в конце концов, человек в том, что он любит такую-то женщину! О, Боже мой! Неужели ты никогда не простишь мне? Неужели ты всегда будешь меня ненавидеть? Значит, все кончено! Вот, видишь ли, это-то и делает меня злым и страшным для меня самого! Ты даже и не смотришь на меня. Ты, быть может, думаешь о совершенно другом, пока я говорю с тобою, стоя на грани, быть может, отделяющей нас обоих от вечности! Но только не говори мне об этом офицере! Как! Если даже я брошусь к ногам твоим, если я стану целовать, – нет, не ноги твои, а землю, которую они топчут, если я буду рыдать, как ребенок, если я стану вырывать из груди моей не слова, а сердце и внутренности мои, чтобы доказать тебе, что я тебя люблю, – то и это все, все было бы тщетно?! А между тем, я в том убежден, у тебя нежная и чувствительная душа, ты блистаешь кротостью, ты вся – олицетворение красоты, доброты, милосердия, нежности! Увы! ты можешь быть зла только со мною одним! Такова уже моя печальная судьба!
   Он закрыл лицо свое руками, и молодая девушка слышала, как он рыдал. Она еще в первый раз видела его плачущим. В таком виде он был еще более жалок и достоин сострадания, чем когда он валялся перед нею на коленях.
   Проплакав некоторое время, он продолжал, вытирая слезы:
   – Ну, вот, теперь я не нахожу и слов; а между тем я тщательно обдумал все, что я намеревался сказать тебе. В решительную минуту я дрожу, я смущаюсь, я могу лишь бормотать, а не говорить. О, я готов сейчас упасть, если ты не сжалишься надо мною… и над собою. Не губи нас обоих! Если бы ты знала, как я люблю тебя, какое сердце ты отталкиваешь от себя! О, моя добродетель, где ты! Я сам себя не узнаю. Я ученый, – и срамлю мою науку; я дворянин по происхождению, – и я срамлю мое имя; я служитель алтаря, – и я забываю моего Бога, я готов сделать из моего требника изголовье на ложе разврата, – и все это для тебя, волшебница, чтобы сделаться более достойным твоего ада! А ты меня отвергаешь! Нет, я тебе еще не все сказал; ты должна узнать все, даже самое ужасное!
   И, при последних словах, лицо его приняло какое-то исступленное выражение. Он помолчал с минуту и затем продолжал громким голосом, но как бы говоря сам с собою:
   – Каин, Каин, что сделал ты с твоим братом Авелем?
   Он опять помолчал и затем продолжал:
   – Что я с ним сделал, Господи? Я призрел, вскормил, воспитал его, я его любил и обожал, – и я убил его! Да, Господи, ему только что размозжили голову, на глазах моих, о камни дома Твоего, и все это ради меня, ради этой женщины, ради нее…
   Взор его блуждал, голос его постоянно ослабевал; он повторил еще несколько раз, машинально, с довольно длинными промежутками, подобно колоколу, длящему свой последний гул:
   – Ради нее… Ради нее…
   И затем из уст его не раздавалось уже ни единого членораздельного звука, хотя губы его и продолжали шевелиться. Вдруг он грохнулся на землю и остался без движения, скрыв голову свою в коленах.
   Движение молодой девушки, вытаскивавшей свою ногу из-под его колена, заставило его прийти в себя. Он медленно провел рукою по впалым щекам своим и с удивлением посмотрел в течение нескольких мгновений на пальцы свои, бывшие мокрыми.
   – Что это, – пробормотал он, – никак я плакал!
   И вдруг, обернувшись к цыганке, он проговорил в сильном волнении:
   – Увы! Ты безжалостно смотрела на мои слезы! Но сознаешь ли ты, дитя, что эти слезы – та же горячая лава? Неужели же правда, что человек, которого ненавидят, неспособен тронуть? Ты, кажется, готова была бы смеяться при виде моей смерти! Но я… я не желаю видеть тебя умирающей! Одно слово! одно только слово прощения! Ну, не говори мне, что ты меня любишь, скажи мне только, что ты желаешь, чтобы я тебя спас… и этого будет достаточно! Иначе… О, время ухолит! Умоляю тебя всем, что для тебя священно, не дожидайся того, что я снова сделаюсь каменным, как эта виселица, которая тоже ждет тебя! Подумай о том, что судьба нас обоих в твоей руке, что я – страшно сказать! – безумец, что я готовь сейчас погубить нас обоих, и что под нами, несчастная, разверста бездна, в которую я низвергнусь вслед за тобою на веки вечные. Скажи одно слово! только одно слово! одно доброе слово!
   Она раскрыла уста, собираясь отвечать ему. Он бросился перед нею на колена, в надежде, что, быть может, тронутая его мольбами, она произнесет слово ласки.
   – Вы – убийца! – проговорила она.
   Тогда священник неистово обхватил ее руками своими и воскликнул с диким хохотом:
   – Ну, да, я убийца, а все же ты будешь принадлежать мне. Ты не желаешь иметь меня рабом своим, – так я буду твоим господином! Ты будешь моя! Я увлеку тебя с собою, и ты должна будешь последовать за мною, иначе я тебя выдам. Да, красавица моя, тебе остается на выбор только одно из двух: или умереть, или принадлежать мне, расстриге, отступнику, убийце! И притом нынче же ночью… слышишь ли? Ну, живо, решайся! Целуй меня, дурочка! Выбирай: или ложе мое, или могила!
   Глаза его блестели от сладострастия и ярости, а уста его покрывали поцелуями шею молодой девушки. Тщетно она отбивалась в его руках, он продолжал осыпать ее поцелуями.
   – Не кусай меня, изверг! – воскликнула она. – О, этот ужасный, противный монах! Я сейчас вырву твои гадкие, седые волосы и брошу их тебе в лицо.
   Он сначала покраснел, затем побледнел, отпустил ее и смотрел на нее мрачным взором. Она вообразила, будто победа осталась уже за нею, и продолжала:
   – Я повторяю тебе, что люблю моего Феба, что желаю принадлежать только ему, что мой Феб – красавец! А ты – старый, гадкий поп! Убирайся прочь!
   Он дико вскрикнул, как преступник, к телу которого прикасается клеймо.
   – Ну, умри же! – проговорил он, заскрежетав зубами, и бросил при этом такой свирепый взгляд на нее, что она хотела было убежать от него. Но он схватил ее, встряхнул, бросил на землю, и затем направился быстрыми шагами к Роландовой башне, волоча ее по мостовой за собою, держа ее за красивые ее руки. – Спрашиваю тебя в последний раз, хочешь ли ты быть моей? – обратился он к ней, дойдя до башни.
   – Нет! – ответила она решительным голосом.
   Тогда он закричал громким голосом:
   – Гудула, Гудула! Вот цыганка! Настал час твоей мести!
   Молодая девушка почувствовала, как кто-то схватил ее за локоть. Она оглянулась: в оконце, проделанное в стене, высунулась худощавая рука, схватившая ее точно железными клещами.
   – Держи ее крепче! – проговорил священник. – Это беглая цыганка. Смотри, не отпускай ее. Я пойду за полицейскими, и ты вскоре увидишь, как ее повесят.
   В ответ на эти слова изнутри келейки раздался горловой смех. Цыганка видела, как священник пустился бежать по направлению к собору Богоматери, откуда раздавался конский топот.
   Молодая девушка узнала злую затворницу. Задыхаясь от ужаса, она старалась было вырваться от нее, сделала несколько отчаянных прыжков, но та держала ее с сверхъестественной силой. Ее худые, костлявые пальцы так и впились в ее руку, и, казалось, не было возможности оторвать их от нее. Это не была цепь, не были кандалы, не было железное кольцо, – это были живые и разумные клещи, выходившие из-за стены.
   Выбившись из сил, она прислонилась к стене, и ею снова овладел смертельный ужас. Ей вспомнилось, как хороша жизнь, как хороша молодость, как прекрасны небо и природа; ей вспомнился Феб, вспомнилось все, что убегало от нее, и все, что приближалось к ней, вспомнились уходящий от нее священник, приближающийся палач, ожидающая ее виселица. Она почувствовала, как от ужаса волосы ее поднимаются дыбом, и в то же время в ушах ее звучал зловещий смех затворницы, которая приговаривала радостным голосом:
   – Ага! Наконец-то тебя повесят!
   Она повернулась лицом к оконцу и увидела сквозь железную решетку его бледное лицо затворницы.
   – Что я вам сделала? – проговорила она слабым голосом.
   Затворница ничего не ответила, и только принялась бормотать каким-то певучим, раздраженным, насмешливым голосом:
   – Цыганка, цыганка, цыганка!
   Несчастная Эсмеральда опустила голову, поняв, что она имеет дело не с человеческим существом. Вдруг затворница воскликнула, как будто вопрос цыганки только теперь достиг до ее слуха:
   – Ты спрашиваешь, что ты мне сделала? Что ты мне сделала, цыганка? Ну, так слушай же! У меня была дочь, слышишь ли? дочь! Прехорошенькая девочка! О, Агнесочка! – прошептала она, что-то такое целуя в потемках. – Ну, так, слышишь ли, цыганка? – у меня взяли, у меня украли, у меня, быть может, убили дочь мою! Вот что ты мне сделала!
   – Но ведь, быть может, меня в то время не было еще и на свете, – кротко заметила молодая девушка, как ягненок в басне.
   – Нет, ты уже была тогда на свете, ты, быть может, принадлежала к их же шайке. Она теперь была бы приблизительно твоих лет. Так вот, видишь ли! Я уже целых пятнадцать лет сижу здесь, страдаю, молюсь, бьюсь головой об стену. Я говорю тебе, что украли ее у меня цыганки, слышишь ли? и что они съели ее. Есть ли в груди у тебя сердце? Можешь ты себе представить, что такое ребенок, берущий грудь, спящий, играющий, что это за милое, невинное существо? Ну, так вот такого-то ребенка у меня взяли, убили. Богу это известно. За то сегодня на моей улице праздник: я увижу гибель цыганки. О, с каким удовольствием я укусила бы тебя, если бы мне не мешала решетка! К сожалению, я не могу просунуть сквозь нее мою голову. Бедная малютка! Они украли ее во время сна, и если они при этом разбудили ее, то тщетно она кричала, меня не было дома. – О, проклятые цыганки! Вы погубили дочь мою! Ну, так приходите же смотреть, как я помогаю погубить вашу дочь!
   И она принялась хохотать или скрежетать зубами – нельзя было разобрать, – до того лицо ее исхудало и исказилось. Начинало светать, и виселица, стоявшая посреди площади, вырисовывалась все яснее и яснее. С другой стороны, от соборного моста, до слуха бедной осужденной все явственнее и явственнее доносился топот конницы.
   – Сударыня, – воскликнула несчастная молодая девушка, бросаясь на колена и складывая на груди руки, растерянная, обезумевшая от ужаса, – сударыня, сжальтесь надо мною! Они приближаются! Я вам ничего не сделала! Неужели же вы желаете меня увидеть умирающею на ваших глазах такою ужасною смертью? Вы сострадательны, я в том уверена! Ведь это слишком ужасно! Отпустите меня! Дайте мне бежать! Пощадите меня! Я не желаю умирать!
   – Возврати мне мою дочь! – повторяла затворница.
   – Пощадите, пощадите!
   – Возврати мне мою дочь!
   – Отпустите меня, ради самого неба!
   – Возврати мне мою дочь!
   Молодая девушка снова опустилась на колена, с безжизненным взором, точно надломанная.
   – Увы! – прошептала она, – вы ищите вашего ребенка, а я ищу родителей моих.
   – Возврати мне мою Агнесу! – повторяла Гудула. – Ты говоришь, что не знаешь, где она? Так умри же! Но раньше выслушай. Я была распутной женщиной. Бог послал мне ребенка, а его у меня отняли, – и отняли цыганки! Значит, ты видишь, что ты должна умереть! – Когда твоя мать-цыганка придет ко мне требовать тебя от меня, я скажу ей: – «Мать, взгляни на эту виселицу, или же отдай мне мою дочь!» – Знаешь ли ты, где она теперь, дочь моя? Я тебе покажу. Видишь ли ты этот башмачок? Вот все, что у меня осталось от нее. Известно ли тебе, где другой такой башмачок? Если тебе это известно, то скажи мне. Будь то даже за тридевять земель, – я на коленах поползу за ним.
   И с этими словами она указывала цыганке на маленький, вышитый башмачок. Было уже настолько светло, что можно было разглядеть цвет и форму его.
   – Покажите мне этот башмачок! – проговорила цыганка, вздрогнув. – О, Боже, Боже!
   И в то же время она свободной рукой своей поспешно раскрыла зеленый мешочек, висевший у нее на шее.
   – Ну, ну, доставай свой чертовский талисман! бормотала Гудула.
   Но вдруг она остановилась, задрожала всем телом и воскликнула голосом, выражение которого невозможно передать:
   – Дочь моя!
   Цыганка только что вынула из своего мешочка башмачок, как две капли воды похожий на тот, на который указывала ей затворница. К этому башмачку прикреплен был кусочек пергамента, на котором можно было прочесть следующие слова:

   «Когда ты найдешь подходящий ко мне башмачок, твоя мать откроет тебе объятия свои».

   Затворница в одно мгновение ока сравнила оба башмачка, прочла надпись и, припав к решетке окна лицом, сиявшим неземною радостью, воскликнула:
   – Дочь моя! Дочь моя!
   – Мать моя! – в свою очередь воскликнула цыганка.
   Мы отказываемся описывать последовавшую за этим сцену. Мать и дочь отделяли стена и железная решетка.
   – О, эта проклятая стена! – воскликнула затворница. – Видеть ее и не быть в состоянии обнять ее! Дай мне, по крайней мере, твою руку.
   Молодая девушка протянула к ней свою руку сквозь решетку; затворница бросилась к этой руке и припала к ней долгим поцелуем, не подавая иного признака жизни, кроме рыдания, от которого тело ее по временам судорожно вздрагивало; но в то же время из глаз ее втихомолку текли обильные слезы, точно тихий, летний, ночной дождь. Бедная мать изливала теперь на эту обожаемую руку все слезы, которые скопились в глубоком и темном колодце души ее в течение целых пятнадцати лет.
   Вдруг она выпрямилась, откинула назад свои длинные, седые волосы, и, не произнося ни слова, принялась потрясать обеими руками своими железную решетку, закрывавшую оконце ее, с такою же силою, с какой львица трясет железные прутья своей клетки. Мо решетка не подавалась. Тогда она принесла из угла своей кельи большой булыжник, служивший ей изголовьем, и швырнула им в решетку с такой силой, что одна из полос переломилась, рассыпав тысячи искр. Второй удар переломил и другую полосу. Затем она обеими руками частью отогнула, частью совсем вынула обломки полос. Бывают такие минуты, когда руки слабой женщины получают нечеловеческую силу.
   На все это потребовалось не более минуты. Затем она схватила дочь свою поперек тела и повлекла ее в свою келию, приговаривая:
   – Наконец то, я извлекла тебя из бездны!
   Втащив к себе дочь свою, она потихоньку поставила ее на землю, но затем тотчас же снова взяла ее на руки, и, нося ее, как малого ребенка, ходила с нею взад и вперед по маленькой келийке, обезумев от радости, крича, смеясь, целуя ее, говоря с нею, обливаясь слезами, делая все это разом и порывисто.
   – Дочь моя, дочь моя! – повторяла она, – я нашла дочь мою! Вот она! Всеблагой Создатель возвратил мне ее! Эй, вы! идите все сюда! Кто хочет видеть мою дочь? Господи Иисусе Христе, как она красива! Ты заставил меня прождать целых пятнадцать лет, Господи, но лишь для того, чтобы возвратить мне ее такой красавицей. Значит, цыганки не съели ее! Кто же утверждал это?.. Дочка моя, поцелуй меня! Какие добрые эти цыганки! Как я их люблю! Так это ты! То-то сердце билось в груди моей каждый раз, когда ты проходила! А я то принимала это за ненависть! Прости мне, Агнесочка, прости мне! Ты находила меня очень злою, не правда ли? Но я люблю тебя! А родимое пятнышко на твоей шее, где оно? Покажи-ка мне его! Да, вот оно! О, какая же ты красавица! Это у тебя от меня такие большие глаза. Поцелуй же меня! Я люблю тебя! Теперь мне все равно, есть ли у других матерей дети, или нет. Мне до этого нет дела. Пусть они приходят и смотрят: вот моя дочь! Вот ее шея, ее глаза, ее волосы, ее руки! Найдите-ка мне что-нибудь столь же красивое, как все это! О, у нее не будет недостатка во вздыхателях, я в том уверена! Я проплакала целых пятнадцать лет. Вся моя красота перешла от меня к ней. Поцелуй меня!
   И она говорила разный другой вздор, бессмысленный, но нежный, расстегивала ее платье, так что заставила даже покраснеть молодую девушку, гладила рукою ее шелковистые волосы, целовала ей лоб, глаза, руки, ноги, и от всего приходила в восторг. Молодая девушка не мешала ей и только по временам повторяла потихоньку, с неописанною кротостью:
   – Мать моя!
   – Видишь ли, дочурка, – говорила затворница, прерывая слова свои поцелуями, – видишь ли ты, я тебя буду очень любить. Мы уйдем далеко, далеко отсюда. Мы будем очень счастливы. У меня осталось некоторое наследство на нашей родине, в Реймсе. Ведь ты помнишь Реймс? Ах, да, где же тебе помнить! Ты была тогда еще совершенно маленькая! Если бы ты знала, какая ты была хорошенькая, когда тебе было четыре месяца! У тебя были такие маленькие ножки, что на них приходили даже смотреть из Эпернэ, а ведь это в семи милях, ты знаешь! У нас будет свой дом, свое поле. Я уложу тебя в свою постель. Боже мой! Боже мой! Кто бы мог поверить тому? Я нашла свою дочь!
   – О, моя мать! – проговорила, наконец, несколько преодолев свое волнение, молодая девушка: – мне, значит, верно предсказала цыганка. В нашем таборе была одна добрая цыганка, которая всегда ходила за мною, как нянька, и которая умерла в прошлом году; она то и повесила мне на шею этот мешочек. Она всегда говорила мне: «Смотри, береги этот башмачок. Это сокровище, которое поможет тебе разыскать твою мать. Она у тебя на шее, твоя мать». Она, значит, верно предсказала, цыганка эта!
   Затворница снова обняла свою дочь и проговорила:
   – Пойди, поцелуй меня! Как ты это мило сказала! Когда мы возвратимся на родину, мы пожертвуем башмачки твои в церковь, чтоб обуть ими статую младенца Иисуса. Мы должны сделать это, чтоб отблагодарить Пресвятую Богородицу за совершенное Ею чудо. Боже мой! какой у тебя приятный голос! Сейчас, когда ты говорила, мне казалось, будто я слышу музыку. О, Господи Боже мой! Я нашла дочь мою! Но может ли это быть! И как это я не умерла от радости!
   И она снова захлопала в ладоши, и засмеялась, и воскликнула:
   – Как мы счастливо заживем!
   В это время до слуха молодой девушки долетело бряцание оружия и конский топот, приближавшийся, казалось, со стороны собора и раздававшийся все ближе и ближе на набережной. Цыганка в ужасе бросилась к затворнице.
   – Спаси меня! спаси меня, матушка! – воскликнула она, – вон они приближаются!
   – О, небо!.. Что ты говоришь! – проговорила затворница, побледнев, – а я и забыла: ведь тебя преследуют! Но за что же?
   – Я сама не знаю, – ответила несчастная, – но я осуждена к смерти!
   – К смерти! – воскликнула Гудула, зашатавшись. – К смерти! – повторила она медленно, пристально глядя на свою дочь.
   – Да, матушка, – ответила несчастная молодая девушка, – они желают убить меня. Вон, они уже идут за мною. Эта виселица ждет меня! Спаси меня, спаси меня! Они приближаются. Спаси меня!
   Затворница осталась несколько мгновений неподвижная, как бы окаменелая; затем она покачала головою, как бы в знак сомнения, и вдруг воскликнула, разразившись хохотом, своим прежним, диким хохотом:
   – О, о, о! Что ты там городишь за вздор! Как бы ни так! Чтобы я потеряла ее на целых пятнадцать лет для того, чтобы найти ее всего на одну минуту! Чтоб они взяли ее у меня теперь, когда она выросла, сделалась красавицей, говорит со мною, любит меня, чтоб они теперь пришли убивать ее на моих глазах, на глазах ее матери! О, нет! Такие вещи невозможны! Бог этого не допустит!
   Здесь всадники как будто остановились, и слышен был голос, говоривший:
   – «Сюда, г. Тристан Священник говорит, что мы найдем ее у Крысиной Норы». – И снова раздался конский топот.
   Затворница вскочила, испустив крик отчаяния.
   – Спасайся, спасайся, дитя мое! – воскликнула она. – Теперь я все вспомнила. Ты права: тебя ожидает смерть! О, ужас! Проклятие! Спасайся!
   Она высунула голову в оконце и сказала тихим, отрывистым, мрачным голосом, судорожно сжимая руку молодой девушки, более мертвой, чем живой:
   – Нет, оставайся и не шевелись. Кругом стоять солдаты! Тебе нельзя выйти. Слишком светло!
   Глаза ее лихорадочно блестели. С минуту она молчала, расхаживая по своей каморке и по временам останавливаясь для того, чтобы клочьями вырывать из своей головы седые волосы.
   – Они приближаются! – воскликнула она вдруг. – Я заговорю с ними. Спрячься в этот угол. Они не увидят тебя. Я скажу им, что ты вырвалась у меня и убежала, что ли!
   И она спустила с рук своих девушку, – так как она все это время продолжала носить ее на руках, – в один из углов каморки, в который нельзя было заглянуть с улицы, усадила ее, тщательно прикрыла ее руки и ноги, а равно и ее платье длинными, черными волосами, которые она распустила, и поставила перед нею кружку и свой булыжник, т. е. все, что только было в ее каморке, воображая, будто эта кружка и этот булыжник могут прикрыть ее. Затем, окончив все эти приготовления и несколько успокоившись, она стала на колена и принялась молиться. Только что начинало светать, и потому в Крысиной Норе было довольно темно.
   В это время у самой пещеры раздался голос священника, этот адский голос, кричавший:
   – «Сюда, сюда, капитан Феб де-Шатопер!»
   При звуке этого голоса, при этом имени Эсмеральда, забившаяся в угол, сделала движение.
   – Не шевелись, – шепнула ей Гудула.
   Едва произнесла она это слово, как возле самой Крысиной Норы раздались человеческие голоса, бряцание оружия и конский топот. Мать поспешно встала и поместилась перед оконцем, чтобы закрыть его. Она увидела выстроившиеся на Гревской площади отряды пеших и конных солдат. Начальник сошел с лошади и направился к ней.
   – Эй, старуха! – слазал он грубым голосом, – мы ищем колдунью, чтобы повесить ее. Нам говорили, что ты ее держишь.
   Бедная мать придала лицу возможно равнодушное выражение и ответила:
   – Я не понимаю, что вы говорите.
   – Черт возьми! Что такое наболтал нам этот полоумный поп?.. – воскликнул офицер. – Да где же он?
   – Ваше превосходительство, – ответил один из солдат, – он исчез.
   – Ну, старуха, не лги, – продолжал капитан. – Тебе поручили стеречь колдунью. Что ты с нею сделала?
   Затворница, боясь возбудить подозрение, не захотела, безусловно, отнекиваться, и ответила искренним, но недовольным тоном:
   – Если вы говорите о той молодой девушке, которую мне только что навязали на руки, то я могу вам только ответить, – что она укусила меня за руку, и я должна была выпустить ее руку. Вот и все. А теперь оставьте меня в покое.
   – Не лги, старуха, – строго проговорил начальник отряда, – меня зовут Тристан Пустынник и я – кум короля. Тристан Пустынник, слышишь ли? – И он прибавил, оглядывая Гревскую площадь, – это имя здесь, кажется, небезызвестно.
   – Хотя бы вы были сам Сатана Пустынник, – проговорила Гудула, к которой начинала возвращаться надежда, – я ничего не имею сказать вам больше и я не боюсь вас.
   – Черт побери! – воскликнул Тристан, – вот так старуха! Так, значит, колдунья убежала! Куда же она направилась?
   – Кажется, по Бараньей улице, – ответила она спокойным голосом.
   Тристан повернулся к своему отряду и знаком велел ему готовиться в дальнейший поход. Затворница вздохнула свободнее.
   – Ваше превосходительство, – вдруг сказал один из стрелков, – спросите у старой ведьмы, отчего это так погнуты железные полосы в ее оконце?
   Вопрос этот снова преисполнил тревогой сердце бедной матери. Она, однако, не утратила всякое присутствие духа и проговорила:
   – Они уже давно сломаны.
   – Неправда! – ответил стрелок, – еще вчера они были совершенно целы и составляли правильный крест.
   Тристан искоса взглянул на затворницу и проговорил:
   – Кажется, кума смутилась.
   Несчастная чувствовала, что все зависит от ее хладнокровия, и засмеялась, хотя на сердце у нее скреблись кошки. Только мать способна на такое усилие над собою.
   – Человек этот, кажется, пьян, – проговорила она. – Уже более года тому назад какой-то ломовой извозчик ударил задком своего нагруженного камнями воза в мое оконце и сломал решетку. Я тогда еще так сильно его ругала.
   – Это правда, – вставил свое слово другой стрелок, – я сам присутствовал при этом.
   Замечательно, что всегда и всюду находятся люди, которые все видели. Это неожиданное свидетельское показание стрелка приободрило затворницу, которая во все время этого допроса стояла точно на горячих угольях. Но ей суждено было переходить постоянно от тревоги к надежде и обратно.
   – Если их сломала повозка, – заметил первый стрелок, – то концы железных полос должны бы быть выгнуты наружу, а они вогнуты внутрь.
   – Эге! – сказал Тристан, обращаясь к солдату, – у тебя, однако, чутье сыщика! Ну, что ты на это скажешь, старуха?
   – Боже мой! – воскликнула она, чуть не плача и голосом, в котором против ее воли сказывалась тревога, – уверяю вас, сударь, что решетку эту сломала повозка. Ведь вы слышали от одного из ваших солдат, что он сам это видел. И, наконец, причем же тут цыганка?
   – Гм! гм! – пробормотал Тристан.
   – Неправда, – продолжал солдат, польщенный похвалою начальства, – перелом совсем свежий.
   Тристан покачал головою, а она побледнела.
   – Когда это случилось, говорите вы? – спросил Пустынник.
   – Не помню хорошенько, сударь, быть может, две недели, быть может, месяц тому назад.
   – А только что она говорила, что более года тому назад, – заметил солдат.
   – Да, все это очень подозрительно, – заметил профос.
   – Клянусь вам, сударь, – воскликнула она, продолжая стоять перед оконцем и дрожа при мысли, как бы он не вздумал просунуть в него голову и заглянуть в ее каморку, – клянусь вам, что окно это разбила телега…Клянусь вам в этом всеми ангелами рая. Пусть я буду навеки проклята, пусть меня разразит Господь, если я лгу.
   – Ты, однако, очень горячо клянешься, – произнес Тристан, кидая на нее испытующий взгляд.
   Бедная женщина чувствовала, как уверенность ее слабела с каждой минутой. Она уже начала делить одну неловкость за другою, и с ужасом сознавала, что говорит совсем не то, что ей бы следовало говорить. А тут в дело вмешался еще другой солдат, который воскликнул:
   – Сударь, старая ведьма лжет. Колдунья не могла убежать по Бараньей улице: стоящие у входа караульные уверяют, что никто там не проходил.
   Тристан, лицо которого становилось все более и более мрачным, обратился к затворнице с вопросом:
   – Ну, что ты на это скажешь?
   – Ничего не знаю, сударь, – ответила она, стараясь выпутаться из этого нового затруднения, – быть может, я и ошибаюсь. Только мне кажется, будто она убежала за реку.
   – Значит, уже в противоположную сторону, – заметил профос. – Вряд ли, однако, она вздумала бы возвратиться в Старый город, откуда за нею гнались. Ты лжешь, старуха!
   – И к тому же, – присовокупил первый солдат, – ни на этом берегу, ни на том нет ни одной лодки.
   – Быть может, она перебралась вплавь, – ответила затворница, отстаивая свою позицию шаг за шагом.
   – Да разве женщины умеют так хорошо плавать? – усомнился солдат.
   – Черт побери, ты лжешь, старуха, ты лжешь! – воскликнул Тристан гневным голосом. Меня разбирает охота оставить в покое эту колдунью и захватить тебя. Если тебя с четверть часика хорошенько допросить под пристрастием, быть может, и вытянешь из тебя правду. Марш за нами!
   – Как вам будет угодно, сударь! – воскликнула она даже с радостью. – Как вам будет угодно! Пожалуй, допросите меня под пристрастием. Ведите меня! По мне хоть сейчас. Скорее, скорее! – В это время, – думала она про себя, – дочь моя успеет спастись.
   – Сто тысяч чертей! – пробормотал профос, – как ей хочется на дыбу. Положительно, не понимаю этой сумасшедшей.
   Один старый, седой сержант городской стражи выступил из рядов и сказал, обращаясь к профосу:
   – Да она и есть сумасшедшая, сударь. Если она упустила цыганку, то в этом не ее вина, так как она ненавидит цыганок. Вот уже пятнадцать лет, как я, обходя город ночным дозором, слышу, как она всячески проклинает и ругает цыганок. А что касается молодой танцовщицы с козой, которую мы, кажется, ищем, то она ее особенно ненавидит.
   – Да, да, особенно, – подтвердила Гудула, делая над собою усилие.
   Все стражники единогласно подтвердили слова старого сержанта. Тристан Пустынник, убедившись в том, что от затворницы ничего не добьешься, повернулся к ней спиною, и она с радостным волнением увидела, как он направился к своей лошади.
   – Ну, нечего делать, – проговорил он сквозь зубы, – нужно отправляться дальше искать ее в другом месте. Я не лягу спать, пока цыганка не будет повешена.
   Однако он не сейчас же сел на лошадь. Гудула продолжала дрожать, видя, как он обводил все беспокойным взором гончей собаки, чующей логовище красного зверя и не желающей удалиться с места. Но, наконец, он тряхнул головою и сел на лошадь. Из стесненной груди Гуцулы вырвался тяжелый вздох, и она произнесла тихим голосом, взглянув на свою дочь, на которую она все это время не решалась смотреть:
   – Спасена!
   Бедная девушка все это время оставалась в своем углу, не смея ни пошевельнуться, ни даже дышать и видя перед собою страшный образ смерти. До ее слуха долетало каждое из произнесенных слов, и она волновалась не менее своей матери. Она слышала, как трещала нитка, на которой она висела над бездной, и она ежеминутно опасалась, что нитка эта оборвется; теперь она почувствовала, облегчение, почувствовала под собою твердую почву. В эту минуту она услышала голос, говоривший профосу:
   – Черт побери, г. профос, вовсе не мое дело вешать колдуний. Я человек военный. Я разогнал бунтарей, а теперь ищите уже сами ту, которую вам нужно повесить, а меня соблаговолите отпустить к моей команде, которая осталась без начальника.
   Это был голос Феба де-Шатопера. Невозможно описать то, что испытала молодая девушка, услыхав этот голос. Он, значит, здесь, – ее друг, ее защитник, ее убежище, ее Феб! Она вскочила, и прежде чем мать успела удержать ее, бросилась к окошку с криком:
   – Феб, мой Феб, приди ко мне!
   Но Феба уже не было на площади: он пустил свою лошадь галопом и только что повернул за угол улицы Ножовщиков. Однако Тристан был еще тут.
   Затворница бросилась к дочери своей с диким воплем и, вцепившись ногтями своими в шею ее, оттащила ее назад: мать-тигрица не разбирает того, как она схватывает детеныша своего, которого нужно спасти. Но было уже поздно: Тристан заметил молодую девушку.
   – Э, э! – воскликнул он, захохотав и осклабив зубы, что придавало лицу его выражение волчьей пасти, – в мышеловке-то оказались две мышки.
   – Я так и знал, – проговорил солдат.
   – Хороший у тебя нюх, – сказал Тристан, потрепав его по плечу. – А где же Анри Кузен?
   Из рядов солдат вышел человек, непохожий на них ни по виду, ни по одежде. Он был одет в серо-коричневой камзол, с кожаными нарукавниками, волосы его были гладко прилизаны, и в толстой руке своей он держал связку веревок. Человек этот был постоянный спутник Тристана, постоянного спутника Людовика XI.
   – Приятель, – обратился к нему Тристан Пустынник: – мы, кажется, нашли колдунью, которую мы искали. Повесь-ка ее. Лестница при тебе?
   – Там, в сарае дома с колоннами, есть лестница, – проговорил Кузен. – Где же мы ее повесим? Здесь, что ли? – спросил он, указывая на каменную виселицу.
   – Пожалуй, хоть и здесь.
   – Ну, и прекрасно, – ответил тот, смеясь еще более зверским образом, чем сам Тристан, – по крайней мере, нам не придется далеко идти.
   – Ну, живо, живо! – сказал Тристан, – посмеешься ты потом.
   С тех пор, как Тристан заметил ее дочь, и как всякая надежда была потеряна, затворница не произнесла ни единого слова. Она бросила бедную, полуживую цыганку в угол своей каморки и снова стала перед оконцем, ухватившись обеими руками, точно когтями, за раму его. Приняв такую позицию, она обводила солдат смелым, диким и как бы бессмысленным взором. В ту минуту, когда Анри Кузен приблизился к ее окошку, лицо ее приняло такое страшное выражение, что он невольно отступил.
   – Сударь, – спросил он, обращаясь к профосу, – которую же из них нужно повесить?
   – Молодую.
   – Тем лучше, ибо старуха, кажется, не в своем уме.
   – Бедная плясунья! – пробормотал старый сержант.
   Анри Кузен снова приблизился к оконцу, но пристальный взор старухи заставил его опустить глаза.
   – Сударыня… – проговорил он довольно робким голосом.
   – Чего тебе нужно? – перебила она его тихим голосом, в котором, однако, звучала ярость.
   – Не вас, сударыня, – ответил он, – а другую.
   – Какую другую?
   – Молодую.
   – Тут никого нет, никого нет, никого нет! – закричала она, качая головою.
   – Нет, есть, – ответил палач, – и вам самим это хорошо известно. Позвольте мне только повесить другую, а вас я не трону.
   – А-а! ты не тронешь меня! – произнесла старуха с диким хохотом.
   – Отдайте мне другую, сударыня. Так приказал г. профос.
   – Да тут никого нет, – настаивала она точно безумная.
   – А я вам говорю, что есть, – ответил палач. – Мы все видели, что вас тут было двое.
   – Ну, так посмотри еще раз хорошенько, – сказала затворница, смеясь. – Просунь голову.
   Палач взглянул на длинные ногти матери и не решился просунуть голову.
   – Ну, живо, – воскликнул Тристан, только что расставивший свою команду полукругом вокруг Крысиной Норы и поместившийся верхом подле виселицы. Анри еще раз, крайне смущенный, подошел к профосу. Он положил веревку на землю и неловко мял в руках свою шляпу.
   – Откуда прикажете войти? – спросил он.
   – В дверь!
   – Да там нет дверей.
   – Ну, так в окно!
   – Оно, слишком узко.
   Ну, так расширь его! – гневно воскликнул Тристан. – Разве у тебя нет лома?
   А тем временем мать зорко следила за всем, что происходило, из глубины своей пещеры. Она уже ни на что не надеялась, она сама не знала, чего желала, она только не желала, чтоб у нее отняли ее дочь.
   Анри Кузен отправился за орудиями в сарай при доме с колоннами. Кстати он захватил оттуда и лестницу, которую мимоходом и приставил к виселице. Пять или шесть стражников вооружились ломами и кирками, и Тристан направился вместе с ними к оконцу.
   – Старуха, – проговорил он строгим голосом, – выдай нам девушку добровольно.
   Она взглянула на него таким взглядом, как будто она не поняла смысла его слов.
   – Черт побери! – продолжал Тристан, – что заставляет тебе мешать нам повесить эту колдунью, согласно желанию короля? – И он захохотал своим диким хохотом.
   – Что мне мешает допустить это? А то, что это дочь моя.
   Выражение, с которым произнесены были слова эти, заставило вздрогнуть даже Анри Кузена.
   – Мне жаль тебя, – ответил профос, – но такова воля короля.
   – А мне что за дело до твоего короля! – воскликнула она, снова дико захохотав. – Я говорю тебе, что это дочь моя!
   – Ломайте стену! – скомандовал Тристан.
   Для того чтобы пробить достаточно широкое отверстие, достаточно было выломать один ряд кирпичей над оконцем. Когда бедная мать услышала, как ломы и кирки стали разрушать ее крепость, она испустила страшный крик и начала быстро ходить вокруг своей каморки; она усвоила себе эту привычку заключенного в клетку дикого зверя в течение 15-ти летнего пребывания своего в этом тесном помещении. Она не произносила ни слова, но глаза ее сверкали. Сами солдаты были поражены ужасом.
   Вдруг она, дико захохотав, схватила обеими руками свой булыжник и швырнула им в рабочих; но руки ее дрожали, и потому булыжник, никого не задев, упал у ног лошади Тристана. Она заскрежетала зубами.
   Хотя солнце еще не взошло, но было уже совсем светло, и старые дымовые трубы окружающих домов окрашены были в прекрасный алый цвет. В это время окрестные жители, имевшие обыкновение вставать рано, открывали уже свои окна. По Гревской площади стали проходить некоторые обыватели, некоторые продавцы, отправлявшиеся на рынок со своим товаром. Они останавливались на минуту перед группой солдат, собравшейся вокруг Крысиной Норы, смотрели на нее с удивленным видом и проходили дальше.
   Затворница уселась подле своей дочери, прикрывала ее собою, пристально глядя на окошко и прислушиваясь к дыханию бедной девушки, которая не шевелилась и только шепотом повторяла: – «Феб! Феб!» – По мере того, как отверстие вокруг окошка расширялось, бедная мать машинально отодвигалась дальше от него и все крепче и крепче прижимала молодую девушку к стене. Вдруг она увидела, как большой камень над окошком зашатался (она не спускала с него глаз) и услышала голос Тристана, понукавшего рабочих.
   Тогда она вышла из оцепенения, в котором она находилась в течение нескольких минут, и воскликнула, причем голос ее то резал ухо, как пила, то звучал невнятно, походя на беспорядочное падение каменьев:
   – О-о! но ведь это ужасно! Ведь вы, просто, какие-то разбойники! Да неужели же вы взаправду хотите отнять у меня дочь мою? Говорю вам, что это дочь моя! Ах, подлецы! Ах, негодные палачи! Ах, гнусные убийцы! Караул! Караул! Грабят! У меня отнимают дочь мою! Да неужели ты это допустишь, Господи Боже мой?!
   И затем она кричала, обращаясь к Тристану, со стоящими дыбом волосами, с блуждающим взором разъяренной тигрицы:
   – Ну-ка, подойди! попробуй-ка отнять у меня дочь мою! Неужели ж ты не понимаешь? Я говорю тебе, что это дочь моя! Знаешь ли ты, что такое иметь ребенка, а? Неужели у тебя ничего не шевельнется внутри при плаче их?
   – Валите камень! – крикнул Тристан, – он уже достаточно расшатан.
   Камень заколыхался: это был последний оплот бедной матери. Она кинулась к нему, желая было удержать его на месте, но только содрала себе ногти, и тяжелый камень, сдвинутый с места шестью здоровенными людьми, вырвался из рук ее и грохнулся наземь. Несчастная мать, при виде пробитого отверстия, распростерла руки поперек окна, ударяясь головою о камни, и кричала хриплым, еле слышным голосом:
   – Караул! Спасите! Спасите!
   – Теперь тащите девушку! – хладнокровно скомандовал Тристан.
   Но старуха взглянула на солдат таким страшным взглядом, что им хотелось скорее попятиться назад, чем двинуться вперед.
   – Ну же, вперед! – крикнул профос. – Анри Кузен, что же ты?
   Но никто не двигался.
   – Ах вы, мямли! – гневно воскликнул Тристан. – Испугались бабы! А еще солдаты!
   – Вы называете этого зверя бабой, сударь? – заметил Анри. – Да у нее грива, точно у львицы.
   – Вперед, вперед! – настаивал профос. – Отверстие достаточно широко. Влезайте в него трое в ряд, как на Понтуазской бреши. Пора кончать! Я разрублю пополам первого, который подастся хотя бы на один шаг.
   Будучи поставлены меж двух огней, – рассвирепевшей старухой и строгим профосом, – солдаты колебались было с минуту и, наконец, ринулись к Крысиной Норе.
   Увидев это, несчастная затворница бросилась на колена, откинула назад волосы, и похудевшие руки ее свесились плетьми. Из глаз ее закапали крупные слезы и стали стекать по глубоким морщинам на ее щеках, точно ручей, проложивший себе русло. В то же время она заговорила, но таким умоляющим, кротким, покорным и за душу хватающим голосом, что многие из стоявших вокруг Тристана служак, видевших не мало видов, украдкой утирали себе глаза.
   – Господа, господа сержанты, одно слово, одно только слово! Вот что я должна сказать вам: это дочь моя, слышите ли, дорогая моя дочь, которой я так давно уже лишилась. Это целая история, послушайте только. Я очень люблю господ сержантов. Они всегда были очень добры ко мне еще в те времена, когда уличные мальчишки бросали в меня каменьями за то, что я имела любовников. Я уверена, что вы оставите мне мою дочь, когда я вам все скажу. Я прежде была распутной женщиной. Это цыганки украли ее у меня. Но я в течение пятнадцати лет хранила башмачок ее. Вот он, смотрите! У нее в то время была такая маленькая ножка. В Реймсе, в улице Фоль-Пен, девица Шанфлери! Быть может, кто-нибудь из вас даже знавал ее? – Это была я, – тогда, когда вы были еще молоды! А ведь хорошее было времечко! Немало мы все провели веселых часов! Ведь вы сжалитесь надо мною, не правда ли, господа? Цыганки украли ее у меня и держали ее у себя в течение целых пятнадцати лет. Я уверена была, что она умерла, да, вообразите себе, друзья мои, что она умерла! Я провела здесь, в этой яме, целых пятнадцать лет, – а ведь это нелегко! А этот бедный, хорошенький башмачок! Я так много плакала, что Господь Бог, наконец, сжалился надо мною: нынче ночью Он возвратил мне мою дочь. Это было чудо Господне! Она не умерла! Так теперь уже вы не отнимете ее у меня, я в том уверена. Если бы еще дело шло обо мне, – я бы ничего не сказала; но она, шестнадцатилетний ребенок! Дайте же ей еще полюбоваться солнцем! Что она вам сделала? Ничего! И я также. Подумайте, ведь у меня на свете только и есть, что она одна, ведь я уже старуха, ведь мне послала на старость это утешение Пресвятая Богородица. И к тому же вы все так добры! Ведь вы раньше не знали, что это дочь моя, а теперь вы знаете. О, как я ее люблю! Г. профос, я предпочитаю, чтобы меня разрубили пополам, лишь бы ее не трогали! Вы имеете вид доброго барина. Ведь моих объяснений достаточно с вас, не так ли? Вспомните о своей матери, сударь, и оставьте мне ребенка моего! Глядите, я умоляю вас на коленах, как молят Христа! Мне ни от кого ничего не нужно; я родом из Реймса, господа, и я наследовала от дяди моего Магиета Прадона небольшое поместье. Я не нищая! Мне от вас ничего не нужно, – оставьте мне только дочь мою! Ведь недаром же Всеблагой Господь Бог возвратил мне ее. Король! вы говорите – король! Но какое особое удовольствие монет доставить ему то, что вы убьете дочурку мою? И к тому же король ведь так добр! Ведь это моя дочь, а не короля, не ваша! Пустите нас, мы уйдем! Ведь нельзя же не пропустить двух женщин, из которых одна – мать, а другая – дочь! Пропустите нас, мы из Реймса. О, господа сержанты, вы все так добры, я вас всех так люблю! Вы не отнимете у меня дочки моей! Нет, это невозможно! Не правда ли, это совершенно невозможно? Дитя мое, дитя мое…
   Мы отказываемся от попытки передать то выражение, с которым были произнесены слова эти, описывать жесты несчастной матери, слезы, которые она глотала, торопясь говорить, ломание рук ее, печальную улыбку и отчаянные взгляды ее, жалобные и трогательные вздохи, стоны и крики, которыми сопровождались эти бессвязные, беспорядочные и бессмысленные слова. Когда она замолчала, Тристан Пустынник сморщил брови, но лишь для того, чтобы скрыть слезы, навернувшиеся на его глазах тигра. Он, однако, преодолел эту слабость и отрывисто проговорил:
   – Это воля короля!
   Затем он наклонился к Анри Кузену и сказал ему на ухо:
   – Кончай скорее! – Быть может, даже безжалостный профос боялся, что старухе удастся разжалобить его.
   Палач и солдаты вошли к каморку. Мать не оказывала никакого сопротивления, а только дотащилась до дочери своей и прикрыла ее своим телом.
   Цыганка тоже увидела приближающихся солдат, и смертельный ужас вывел ее из ее забытья.
   – Матушка! – воскликнула она отчаянным голосом, – они приближаются! Спаси меня!
   – Да, дитя мое, я спасу тебя, – ответила старуха сдавленным голосом и, крепко обняв ее, стала покрывать ее поцелуями. Обе эти женщины, мать и дочь, сидя, таким образом, рядом на полу, способны были внушить сострадание не только самому черствому человеку, но даже камню.
   Анри Кузен схватил молодую девушку под мышки. Почувствовал прикосновение к своему телу этой грубой руки, она вскрикнула и упала в обморок. Палач, из глаз которого капали на несчастную крупные слезы, хотел было взять ее из рук старухи. Он старался разжать руки Гудулы, крепко обхватившей талию молодой девушки, но она так судорожно впилась в свою дочь, что последнюю невозможно было вырвать из рук ее. Тогда Анри Кузен поволок молодую девушку вон из каморки, вместе с вцепившейся в нее старухой, глаза которой были также закрыты.
   У окон близлежащих домов не было никого. Только вдали, на самой вышке колокольни собора Богоматери, с которой видна была Гревская площадь, стояли, казалось, два человека, черные силуэты которых обрисовывались на светлеющем утреннем небе.
   Анри Кузен остановился со своей ношей у подножия лестницы и, тяжело дыша, – до того невыносима была для него эта сцена, – продел в петлю красивую шею молодой девушки. Почувствовав прикосновение пеньки к своей шее, несчастная раскрыла глаза и увидела прямо над головой своей ужасную перекладину виселицы. При этом она вздрогнула и закричала громким душу раздирающим голосом:
   – Нет, нет! Я не хочу!
   Мать, голова которой была прикрыта платьем дочери, не произнесла ни слова; видно было только, как она задрожала и стала судорожно целовать дочь свою. Палач воспользовался этим мгновением, чтобы разжать руки, которыми она обхватила молодую девушку, и, от утомления ли или от отчаяния, но она не сопротивлялась. Затем он взвалил молодую девушку на плечи, причем она перегнулась, точно переломленная пополам, и уже занес ногу на лестницу, собираясь подняться по ней.
   В это время несчастная мать, лежавшая распростертою на мостовой, раскрыла глаза. Не испустив ни единого звука, она вскочила на ноги со страшным выражением лица и затем бросилась на палача, точно дикий зверь, и укусила его в руку. Все это случилось с быстротой молнии. Палач вскрикнул от боли. Подбежали солдаты и с трудом освободили окровавленную руку палача из судорожно сжатых зубов Гудулы. Она хранила глубокое молчание. Ее оттолкнули довольно грубо, и она, как сноп, грохнулась на мостовую. Ее приподняли, но она снова грохнулась. Тут только заметили, что она представляла собою лишь безжизненный труп.
   Палач, не выпустивший из рук молодой девушки, снова стал подниматься на лестницу.


   II. Прекрасное создание, одетое в белое
   (Данте)

   Квазимодо, найдя комнату, в которой он укрыл Эсмеральду, пустою, убедившись в том, что, пока он геройски защищал молодую девушку, ее похитили, схватился за голову и стал топать ногами от удивления и от отчаяния. Затем он пустился бежать по всей церкви, ища всюду цыганку, испуская дикие вопли и вырывая клочьями рыжие волосы свои. Как раз в эту минуту королевские стрелки, тоже искавшие цыганку, победителями входили в церковь. Квазимодо, будучи глух и ничего не понимая, стал помогать им, воображая, будто недругами цыганки были не они, а разбойники. Он сам водил Тристана по самым затаенным уголкам, открывал перед ним все потайные двери, все чуланы и кладовые. Если бы несчастная находилась еще в соборе, то он, без сомнения, выдал бы ее.
   Когда Тристану, наконец, надоело искать, – а он не привык так легко отказываться от своей добычи, – Квазимодо стал продолжать свои поиски один. Он двадцать, сто раз обошел церковь вдоль и поперек, снизу вверх, поднимаясь, опускаясь, бегая, зовя, крича, нюхая, шаря, просовывая свою голову во все отверстия, светя всюду своим факелом, приходя в отчаяние, безумствуя. Самец, потерявший свою самку, не бывает более растерян и более беспокоен.
   Наконец, окончательно убедившись в том, что ее нет более в церкви, что ее украли у него, он медленно поднялся по лестнице, ведущей на колокольню, по той самой лестнице, по которой он взлетел с таким восторгом и с таким торжеством в тот день, когда он спас ее. Теперь он проходил по этим самым местам, понурив голову, не испуская ни единого звука, еле дыша. Церковь снова сделалась пустынна и молчалива. Королевские стрелки покинули ее, чтоб искать колдунью по городу. Квазимодо, оставшись один в этом громадном соборе, недавно еще столь шумном и оживленном, направился к той коморке, в которой цыганка спала столько недель под его охраной.
   Приближаясь к двери, он вообразил себе, что, быть может, он вдруг найдет за нею молодую девушку. Когда, при повороте с галереи, он увидел небольшую комнату, с низкой дверцей и круглым окошечком, скрытую под высоким сводом, точно птичье гнездышко под густою ветвью, сердце у бедняги сильно забилось, и он прислонился к колонне, чтобы не упасть. Он вообразил, что, быть может, она вернулась в свою каморку, что ее принес туда обратно какой-нибудь добрый гений, что эта каморка слишком спокойна, слишком безопасна и слишком уютна, для того, чтобы ее не было в ней, и он не решался идти дальше, чтобы не разбить своей иллюзии.
   – Да, – говорил он сам себе, – быть может она спит или молится. Не нужно мешать ей.
   Наконец, он собрался с духом, подошел к двери на цыпочках, заглянул в нее, вошел: – никого; каморка по-прежнему была пуста. Несчастный обошел ее медленными шагами, приподнял матрас, воображая, что, быть может, она забилась под него от испуга, затем покачал головою и остановился растерянный. Затем он в бешенстве растоптал ногами свой факел, и, не произнеся ни слова, не испустив ни вздоха, хватился головою об стену и без чувств упал на пол. Придя, несколько времени спустя, в себя, он бросился на постель, стал кататься по ней, неистово целовал теплую еще подушку, на которой столь недавно покоилась головка молодой девушки, и припал к ней, оставаясь в таком положении неподвижно, как мертвец. По прошествии нескольких минут он вскочил, обливаясь потом, задыхаясь, с блуждающим взором, и принялся биться головою об стены, точно язык колокола и как бы с твердым намерением, во что бы то ни стало размозжить ее. Наконец, он вторично упал в изнеможении. Он на коленах выполз из каморки и уселся на корточках перед дверью ее, с выражением крайнего недоумения на лице.
   Он оставался в таком положении больше часа, не двигаясь, устремив взор на пустую каморку, более мрачный и более задумчивый, чем мать, сидящая между пустою колыбелью и гробиком своего ребенка. Он не произносил ни единого слова; только по временам все тело его содрогалось от рыданий; но рыдания эти не сопровождались слезами, подобно тому, как летние зарницы не сопровождаются громом.
   В это-то время, раздумывая о том, кто бы мог быть неожиданным похитителем цыганки, он в отчаянии своем вспомнил об архидиаконе. Ему прошло на ум, что у одного Клода был ключ от двери, ведущей на колокольню; ему припомнились и оба ночные покушения Клода против молодой девушки, – первое, которому он, Квазимодо, содействовал, второе, которому он помешал. Ему припомнились также и тысячи других мелких подробностей, и вскоре для него не осталось ни малейшего сомнения в том, что именно архидиакон похитил у него цыганку. Однако, он питал такое глубокое уважение к Клоду, он до того любил этого человека, преданность и благодарность к нему пустили до того глубокие корни в его сердце, что даже в эту минуту когтям ревности и беспокойства не удалось вырвать этих корней. При мысли о том, что это, быть может, сделал архидиакон, смертельная злоба, которую он почувствовал бы по этому поводу ко всякому другому, как скоро речь шла о Клоде Фролло, превращалась у бедняги лишь в более жгучее чувство боли и печали.
   В ту самую минуту, когда мысль его остановилась на Клоде, он увидел, начало уже светать, – в верхнем ярусе собора, на повороте галереи, какую-то двигавшуюся фигуру, направлявшуюся в его сторону. Он тотчас же узнал эту фигуру: то был архидиакон.
   Клод шел медленным, размеренным шагом, не глядя перед собою и направляясь к северной башне. Лицо его было обращено в сторону, на правый берег Сены, и он высоко поднял голову, как бы стараясь что-то разглядеть вдали. Иногда сова принимает такое положение: она летит в одну сторону и смотрит в другую. Архидиакон прошел, таким образом, над головою Квазимодо, не заметив его.
   Горбун, пораженный этим явлением, увидел, как тот вошел в дверь, ведущую на северную башню. Читателю известно, что это именно та башня, с которой видна ратуша. Квазимодо встал и последовал за архидиаконом. Но внимание Клода было до того поглощено другими предметами, что он даже не слышал шагов следовавшего за ним звонаря.
   Великолепное и прелестное зрелище представлял тогдашний Париж с высоты колокольни собора Богоматери при первых лучах летнего восходящего солнца. В этот день небо было совершенно ясно. Несколько запоздавших звезд потухали на различных местах небосклона, и только одна из них ярко блестела на востоке, на ярком горизонте. Солнце должно было сейчас показаться. Париж начинал просыпаться. На чистом воздухе со стороны востока выделялись тысячи крыш домов. Гигантская тень колоколен переходила от крыши к крыше, с одного конца большого города до другого. В некоторых кварталах раздавались уже говор и шум. Здесь слышался удар колокола, там удар молотка, там стук телеги. Кое-где над черными крышами стали уже расстилаться клубы дыма, выходившие точно из трещин громадной залежи серы. Река, ударяясь о столько мостов, о столько островов, была’ вся изборождена кругами и линиями. В окрестностях города, за линией укреплений, взор терялся в каком-то большом, туманном круге, из-за которого едва можно было смутно различить неопределенную линию долин и изящные извилины холмов. Над этим наполовину проснувшимся городом носились самые разнообразные звуки, а легкий утренний ветерок гнал по небу к западу несколько легких облачков, оторванных от расстилавшегося над холмами тумана.
   На Папертной площадке несколько женщин, держа в руках кувшины с молоком, с удивленным видом показывали друг другу на повреждения, происшедшие за ночь у большой церковной двери, и на два свинцовых потока, застывшие в расщелинах песчаника. Вот и все, что осталось к утру от шумной ночной сцены. Костер, зажженный Квазимодо между башнями, уже погас, а Тристан распорядился очисткой площади, причем трупы были выброшены в Сену. Правители, вроде Людовика XI, любят тотчас же уничтожать всякие следы убийства.
   За балюстрадой башни, как раз под тем мостом, где остановился Клод, находился один из тех искусно высеченных каменных водостоков, которых было всегда немало при готических зданиях, и в одной из расщелин этого водостока два красивых, цветущих левкоя, колеблемых ветром, как будто кивали головками и приветствовали друг друга с добрым утром. А высоко над башнями, в поднебесье, раздавалось веселое щебетанье птичек.
   Но Клод ничего этого не видел и не слышал. Он принадлежал к числу тех людей, для которых не существует прекрасного утра, птичек, цветов. Изо всего этого обширного и разнообразного кругозора внимание его было сосредоточено на одной только точке.
   Квазимодо ужасно хотелось спросить его, что он сделал с цыганкой. Но архидиакон, казалось, был в эту минуту не от мира сего. Он, очевидно, находился в одном из тех наряженных моментов жизни, когда человек не заметил бы, как под ним обрушилась бы почва. Устремив глаза в одну точку, он оставался неподвижен и молчалив, и в молчании и неподвижности этой было нечто столь страшное, что звонарь, не принадлежавший, однако, к трусливому десятку, дрожал и не решался заговорить с ним. Он только, – и это было своего рода вопрошанием архидиакона, – стал следить взором за направлением взглядов последнего, и таким образом взор несчастного Квазимодо упал на Гревскую площадь.
   Тут он увидел то, что занимало Клода. К виселице приставлена была лестница. На площади было несколько народу и много солдат. Какой-то человек тащил через площадь что-то белое, к чему прицепилось что-то черное, и, наконец, остановился возле виселицы. Но тут случилось что-то такое, чего Квазимодо не мог хорошенько рассмотреть. Не то, чтобы его единственный глаз не отличался необыкновенною остротою зрения, но какой-то толстый солдат стоял как раз перед виселицей, и из-за него Квазимодо нехорошо было видно, что там происходит. К тому же, как раз в эту минуту на горизонте показалось солнце и залило всю картину таким ярким светом, что, казалось, будто все шпицы, башни и трубы Парижа разом были объяты пламенем.
   Однако, человек, тащивший что-то через площадь, принялся взбираться на лестницу, и тут Квазимодо мог рассмотреть, что он нес на плече какую-то женщину, по-видимому, молодую девушку, одетую в белое, и на шее этой женщины была надета петля. Квазимодо тотчас же узнал ее: – то была она.
   Человек этот добрался до верхней ступеньки лестницы, и там что-то поправил у петли. В это время Клод, чтобы лучше рассмотреть, взобрался на перила.
   Вдруг человек этот быстро оттолкнул каблуком лестницу, и Квазимодо, уже в течение нескольких секунд затаивший дыхание, увидел, как на веревке, на высоте трех аршин от мостовой, закачалась несчастная молодая девушка, на плечи которой вскочил палач. Веревка несколько раз перевернулась, и Квазимодо ясно мог различить, как по всему телу цыганки пробежали судороги. Клод, со своей стороны, вытянув шею и, не сводя глаз с виселицы, казалось, любовался этой страшной группой, – палача и молодой девушки, паука и мухи. В самую страшную минуту, демонический смех, смех, которым может смеяться только существо, переставшее быть человеком, исказил лицо архидиакона. Квазимодо не мог расслышать этого смеха, но он видел его.
   Звонарь отступил на несколько шагов от Клода, и вдруг, яростно ринувшись на него, столкнул его обеими дюжими руками своими в пропасть, над которою тот наклонился.
   – Проклятие! – имел только время воскликнуть архидиакон, и тело его исчезло в пространстве.
   Но как раз под тем местом, с которого его столкнул Квазимодо, проходила водосточная труба. Он успел схватиться за нее руками, и в то самое мгновение, когда он раскрывал рот, чтоб испустить второй крик, он увидел над головой своей, па краю балюстрады, страшное и мстительное лицо Квазимодо.
   И он не крикнул. Под ним была бездна. Его ожидали падение с высоты более двухсот футов и булыжная мостовая.
   В этом ужасном положении архидиакон не произнес ни единого слова, не испустил ни единого крика. Он делал только сверхъестественные усилия, чтобы взобраться по водосточной трубе. Но его руки не могли ухватиться за гладкий гранит, а ногами своими он только царапал почерневшую стену, не будучи в состоянии уцепиться за нее. Те, которые взбирались на колокольни собора Богоматери, знают, что как раз под перилами идет небольшой каменный выступ. На нем-то и старался удержаться несчастный архидиакон, но нога его постоянно соскальзывала с него.
   Квазимодо, для того, чтобы спасти его, достаточно было бы протянуть ему руку. Но он даже и не смотрел на него: взор его был устремлен на Гревскую площадь, на виселицу, на цыганку. Он облокотился о перила на том самом месте, на котором за минуту перед тем стоял архидиакон, и стоял здесь неподвижно и безмолвно, как человек, пораженный молнией, не отводя глаза своего от единственного предмета, который существовал в эту минуту для него на свете; слезы ручьями лились из этого глаза, который до сих пор пролил одну только слезу.
   Тем временем архидиакон продолжал барахтаться. Холодный пот выступил на его лысом лбу, пальцы его рук были оцарапаны до крови, он сдирал себе кожу с колен об стену. Он чувствовал, как ряса его, зацепившаяся за водосточную трубу, трещала и расползалась по швам при малейшем его движении. К довершению его несчастья, труба эта оканчивалась свинцовым желобом, который гнулся под тяжестью его тела, и он это чувствовал. Несчастный отлично сознавал, что когда его руки отекут от усталости, когда ряса его окончательно разорвется, когда свинцовая труба эта лопнет, ему придется полететь в бездну, и мурашки пробегали по всему его телу. По временам он бросал растерянный взор на небольшую площадку, выступавшую из стены на несколько десятков футов под ним, и он в отчаянии своем молил небо, чтобы ему дано было окончить свою жизнь, хотя бы она продлилась еще целую сотню лет, на этом узком пространстве в два квадратных фута. Он решился было заглянуть вниз, на площадь, в бездну, но тотчас же снова поднял глаза кверху, – и немногие оставшиеся на голове его волосы встали дыбом.
   Молчание, которое хранили оба эти человека, представляло собою нечто ужасное. В то время как архидиакон испытывал в нескольких шагах от Квазимодо такие адские муки, последний глядел на Гревскую площадь и плакал.
   Клод, убедившись в том, что все его движения ведут только к тому, что еще более расшатывают единственную оставшуюся у него хрупкую точку опоры, решился не шевелиться. Он остался висеть на водосточной трубе, еле переводя дыхание, не шевелясь, не делая иного движения, кроме того судорожного вздрагивания, которое замечается у людей, видящих во сне, будто они падают. Он болезненным и каким-то удивленным образом вытаращил глаза. Но он чувствовал, что силы его мало-помалу слабеют, что руки его скользят по трубе, что руки его теряют способность выносить тяжесть его тела, что свинцовый желоб все более и более гнется, медленно приближая его к бездне. Он с ужасом увидел под собою крышу одного из приделов собора, казавшуюся ему с высоты величиною в крышу карточного домика. Он обводил глазами статуи, стоявшие неподвижно и бесстрастно на своих местах, над тою же бездной, как и он, но не дрожавшие за свое существование. Все вокруг него был камень: рядом с ним – статуи и чудовища, под ним – мостовая, над его головою – плачущий Квазимодо.
   На Папертной площадке стояла кучка народа, глазевшая на висевшего на водосточной трубе человека и старавшаяся угадать, кто это забавляется таким странным образом. Клод ясно слышал, – ибо голоса их долетали до него в свежем и чистом утреннем воздухе: – Да ведь он сломит себе шею!
   А Квазимодо все плакал.
   Наконец, архидиакон, у которого на губах выступила пена ярости и ужаса, понял, что все было тщетно. Он, однако, собрал остаток своих сил для последнего усилия. Он обхватил коленами водосточную трубу, уцепился руками за расщелину в стене и успел таким образом подняться приблизительно на один фут. Но в это время лопнул свинцовый желоб, о который он упирался, и в тот же момент от сделанного им движения разорвалась его ряса. Тогда, поняв, что все конечно, он зажмурил глаза, разжал кулаки, выпустил из рук водосточную трубу – и стремглав полетел вниз.
   Квазимодо видел это падение.
   Падение с такой высоты редко бывает перпендикулярно. Сначала Клод падал головою вниз, с вытянутыми вперед руками, но затем он несколько раз перевернулся на воздухе вокруг самого себя. Ветер отнес его тело к одному из нижних выступов, о который несчастный сильно расшибся, хотя и не до смерти; по крайней мере, звонарь увидел, как он старался уцепиться за крышу пальцами. Но крыша была слишком поката, и силы несчастного ослабели. Он соскользнул с крыши, как отделившаяся от нее черепица, и грохнулся об мостовую. Здесь он остался лежать без движения.
   Тогда Квазимодо снова перевел свой взор на цыганку, тело которой он видел вдали, судорожно вздрагивавшим в последней агонии под белым платьем ее. Затем он взглянул вниз, на площадь, на труп архидиакона, не сохранивший даже образа человеческого, и произнес с рыданием, вырвавшимся из глубины души его:
   – О, вот все, что я любил!


   III. Женитьба Феба

   В этот день вечером, когда состоящая при епископе стража явилась на Папертную площадку, чтобы подобрать обезображенный труп архидиакона, оказалось что Квазимодо исчез из собора.
   Об этом происшествии ходило немало толков, Большинство суеверных парижан было уверено, что настал тот день, в который, согласно состоявшемуся между ними уговору, Квазимодо, т. е. дьявол, унес, с собою душу Клода Фролло, чародея. При этом находили весьма естественным, что первый, забирая душу, разбил тело, подобно тому, как обезьяны разбивают скорлупу для того, чтобы съесть орех. Поэтому телу архидиакона было отказано в погребении на священном кладбище.
   Людовик XI умер в следующем, 1483 году, в августе месяце.
   Что касается Пьера Гренгуара, то ему удалось спасти козу и он, в конце концов, иметь успех в качестве драматического писателя. Перепробовав поочередно астрологию, философию, архитектуру, алхимию, словом – всевозможный вздор, он, наконец, снова вернулся к трагедии, т. е. к вздору из вздоров. Он называл это – «трагическим концом жизни». Вот что мы узнаем о его успехах на драматическом поприще из казначейских книг за 1483 год: – «Жану Маршану, плотнику, и Пьеру Гренгуару, автору, за сочинение и постановку мистерии, представленной в Шатлэ по случаю приезда г. папского легата, за наем необходимых для того людей и за поставку необходимых для того костюмов, а равно и за потребовавшиеся для того плотничные работы, – заплачено сто ливров».
   Конец Феба-де-Шатопера тоже был трагический: он женился.


   IV. Женитьба Квазимодо

   Мы уже сказали, что Квазимодо исчез из собора Богоматери в самый день смерти цыганки и архидиакона. С того дня никто его не видел, никто не знал, что с ним сталось.
   В ночь после казни Эсмеральды помощники палача сняли труп ее с виселицы и отнесли его, согласно обычаю, в подвал Монфокона.
   Монфокон, по словам Соваля, был самой старинной и самой лучшей виселицей Французского королевства. Между предместьями Тампльским и Сен-Мартенским, приблизительно в ста шестидесяти саженях от парижской ограды, на расстоянии нескольких выстрелов от Куртиля, на вершине холма, довольно отлогого, однако, настолько высокого, что его можно было видеть на несколько миль в окружности, возвышалось здание странной формы, похожее на кельтский жертвенник, на котором приносились человеческие жертвы.
   Пусть читатель представит себе на известковом холме большой, сложенный из камня, параллелепипед, вышиной в 15, шириною в 30, длиною в 40 футов, в котором проделана дверь, верхняя плоскость которого образует площадку, окруженную снаружи перилами. На площадке стояли 16 громадных столбов из неотесанного камня, по 30 футов высоты каждый, образовавшие с трех сторон колоннаду под поддерживаемой ими крышей и связанных наверху толстыми балками, с которых, с небольшими промежутками, свешивались цепи. На каждой из этих цепей висело по скелету. Недалеко отсюда, в равнине, каменный крест и две небольших виселицы, являвшиеся как бы отростками от центральной виселицы. И над всем этим, в поднебесье – стаи воронов. Это и был Монфокон.
   К концу XV столетия страшная виселица, сооруженная еще в 1328 году, уже порядочно-таки пришла в упадок: бревна ее сгнили, цепи заржавели, каменные столбы покрылись плесенью. В фундаменте образовались широкие щели, и сквозь них пробивалась трава, которую никогда не топтала нога человеческая. Все это сооружение обрисовывалось на горизонте страшным профилем, в особенности по ночам, когда луна освещала бледными лучами своими верхушку его, когда ветер заставлял скрипеть ржавые цепи и раскачивал в потемках висевшие на них скелеты. Достаточно было присутствия на том месте этой ужасной виселицы, чтобы придать всей окрестности репутацию проклятого места.
   Каменный фундамент этого ужасного сооружения представлял внутри пустое пространство. В нем устроено было нечто вроде обширного погреба, закрывавшегося старою, поломанною решеткой. В этот погреб сваливались не только остатки человеческого тела, отделявшиеся от висевших на цепях трупов, но и тела других несчастных, казненных на всех остальных парижских виселицах. В этот ужасный костник, в котором сгнило вместе столько преступлений и столько людских прахов, в который последовательно сваливались кости стольких сильных мира сего и стольких невинных людей, начиная с Энгерра де-Мариньи, первого жильца Монфокона и праведника, и кончая адмиралом Колиньи, последнего его жильца и праведника же.
   Что касается таинственного исчезновения Квазимодо, то вот что нам удалось узнать.
   Спустя приблизительно полтора или два года после вышеописанных событий, когда явились в Монфоконский подвал, чтобы вынуть оттуда труп цирюльника Олливье, повешенного за два дня перед тем, и труп которого новый король Карл VIII, в виде особой милости, позволил похоронить в лучшем обществе, на Сен-Лоранском кладбище, – среди всех этих ужасных и безобразных скелетов найдены были два скелета, из которых один каким-то странным образом обнял другой. На одном из этих скелетов, очевидно, женском, висело еще несколько клочьев платья, по-видимому, когда-то бывшего белым, а вокруг шеи его было обмотано ожерелье из каких-то зерен, на котором висел шелковый мешочек, вышитый зеленым стеклярусом, открытый и пустой. Предметы эти были так малоценны, что палач, очевидно, пренебрег ими. Другой скелет, обнявший первый, был, очевидно, мужской скелет. Не трудно было заметить, что спинной хребет его был искривлен, что голова глубоко сидела между лопатками и что одна нога его была короче другой. Можно было также заметить, что шейные позвонки его не были поломаны, из чего было очевидно, что это не был труп повешенного. Значит, человек, которому принадлежал этот труп, сам пришел в это подземелье и умер здесь. Когда его захотели отделить от скелета, который он обнял, он рассыпался прахом.




   Примечания

 //-- Примечание I. --// 
   На заглавном листе рукописи «Собора Парижской Богоматери» значится следующая пометка:

   «Я написал первые три или четыре страницы «Собора Парижской Богоматери» 25 июля 1830 года. Работу мою прервала июльская революция. Затем родилась моя милая Адель (да будет она благословенна!). Я снова принялся за этот роман 1 сентября и окончили его 15 января 1831 года».

   Первая глава, «Большой Зал», начиналась в рукописи следующими словами:
   «За триста сорок восемь лет, шесть месяцев и девятнадцать дней до сегодняшнего числа, 25 июля 1830 года». – Слова «25 июля 1830 года» были вычеркнуты.
   Пометка «1 сентября» значится перед строкою: «Если бы нам, людям 1830 года, дано было», и т. д: В конце последней страницы находится пометка: «15 января 1831 года, шесть с половиною часов вечера».
 //-- Примечание II. --// 
   В рукописи «Собора Парижской Богоматери» почти нет помарок. Можно указать лишь на несколько вариантов в оглавлении отдельных глав.
   Так, глава «История лепешки из пшеничной муки» была озаглавлена вначале: «История ребенка непотребной женщины»; – глава: «Иное дело священник, иное – философ» – была озаглавлена: «Женатый философ»; – глава: «Башмачок» – была озаглавлена: «Коза спасена»



   Труженики моря

   Посвящаю эту книгу гостеприимным и свободолюбивым скалам, уголку древней земли нормандской, заселенному маленьким и гордым приморским народом, суровому, но радушному острову Гернсею, моему нынешнему убежищу – быть может, моей будущей могиле.
 В. Г.

   Религия, общество, природа – вот три силы, с которыми ведет борьбу человек. Он ведет борьбу со всеми тремя, но все три необходимы ему: человеку должно верить – отсюда храм, должно созидать – отсюда город, должно существовать – отсюда плуг и корабль. Решая тройную задачу, он вступает в тройной поединок. И это – тройное свидетельство непостижимой сложности бытия. Перед человеком стоит препятствие, воплощенное в суеверие, воплощенное в предрассудок и воплощенное в стихию. Тройственное ананке [449 - Ананке (ANAFKN) – рок, судьба (греч.)] правит нами: ананке догматов, ананке законов, ананке слепой материи. В Соборе Парижской Богоматери автор возвестил о первом, в Отверженных указал на второе, в этой книге он говорит о третьем.
   К тpeм предопределениям, тяготеющим над нами, присей единяется внутреннее предопределение, – верховное ананке – сердце человеческое.
 Отвиль-Хауз, март 1866 г.


   Ламаншский архипелаг


   I. Стихийные бедствия прошлого

   Атлантический океан подтачивает наши берега. Под натиском полярного течения меняется наше скалистое западное побережье. Гранитная стена на взморье – от Сен-Валери-на Сомме до Ингувиля – подрыта; обрушиваются огромные глыбы, вода перекатывает горы валунов, заваливает камнями и затягивает песком наши гавани, заносит устья наших рек Ежедневно отрывается и исчезает в волнах клочок нормандской земли. Титаническая работа, затихающая ныне, некогда внушала ужас. Лишь огромный волнорез – Финистер [450 - Финистер – выступающая часть Бретонского полуострова, которую омывают воды Ламанша с одной стороны и воды Атлантического океана – с другой.] обуздывал море. По провалу между Шербургом и Брестом легко судить о мощи северного прилива, о неистовой силе, разрушавшей берег.
   Залив в Ламанше образовался за счет земли французской и произошло это в доисторические времена. Однако дата последнего набега океана на наше побережье известна. В 709 году, за шестьдесят лет до восшествия на престол Карла I море одним ударом откололо от Франции Джерсей. Кроме – Джерсея, видны и гористые берега земель, затопленных еще раньше. Вершины, выходящие из воды, – острова. Называются они Нормандским архипелагом.
   Там расселился трудолюбивый человеческий муравейник Вслед за работой моря, сотворившей пустыню, началась работа человека, сотворившая народ.


   II. Гернсей

   Гранит на юге, песок на севере; здесь – крутизна, там – дюны; покатая равнина с волнистой грядой холмов, вздыбленные скалы; бахрома этого зеленого, собранного в складки покрывала, – морская пена; то тут, то там вдоль берега осыпавшийся вал, на нем несколько орудий, башня с бойницами; У самого моря – крепостная стена с амбразурами и лестницами, ее заносит песок и бьет в нее волна, теперь ей грозит только эта осада; мельницы, обезглавленные бурями; в Балле, в Виль-о-Руа, в порту Сен-Пьер, близ Тортваля, крылья иных еще вертятся; в скалистых бухтах – якорные стоянки; в дюнах – стада; без устали рыскают овчарки и сторожевые псы погонщиков скота; одноколки городских торговцев, подскакивая, мчатся по ухабистым дорогам; нередко встретишь черные дома; на западном побережье их просмаливают, предохраняя от дождей; петухи, куры, навозные кучи; повсюду циклопические стены, стояли они прежде и в старинной гавани, их огромные гранитные глыбы, могучие столбы, тяжелые цепи изумляли взор; теперь, к сожалению, все это уничтожено; фермы в раме вековых деревьев; поля, обнесенные каменной оградой по пояс высотой, словно исчертили равнину сложным шахматным узором, лачуги, сложенные из гранита, – настоящие казематы; хижины эти устояли бы под градом ядер; кое-где в глуши новое зданьице с колоколом на крыше – школа; два-три ручья в низинах; дубы и вязы; самой природой взлелеянная лилия Гернсея – таких нигде больше не найти в весеннюю страду – плуги с восьмеркой лошадей; перед домами объемистые стога на каменных тумбах, стоящих кольцом; заросли дикого терновника и рядом подстриженные тисовые деревца, фигурные кусты, вычурные вазы – сады в старинном французском стиле вперемежку с фруктовыми садами и с огородами; изысканные цветы за тыном крестьянской усадьбы; рододендроны среди картофельной ботвы; на траве сушатся побуревшие водоросли;«кладбища без крестов; там в лунном свете каждый надгробный камень кажется призраком, Белой дамой; на горизонте десяток готических колоколен; старые церкви, новые догматы; протестантские обряды уживаются с католической, архитектурой; в песках и на мысах сумрачная кельтская загадка, воплощенная в различные формы: менгиры, пельваны, длинные камни, камни волшебные, камни качающиеся, звенящие камни, каменные галереи, кромлехи, дольмены; всевозможные памятники истории; после друидов – католические священники; после католических – протестантские; живы легенды о том, как на вершину, где стоит замок архангела Михаила [451 - Замок Михаила Архангела – старинное аббатство во Франции на берегу Ламанша, построенное на вершине огромной гранитной скалы. О нем сложились многочисленные легенды и предания.], низвергся Люцифер [452 - Люцифер (буквально – светоносец) – в христианской мифологии – Сатана, падший ангел, повелитель ада.], как на другую вершину, на мысе Дикар – Икар; цветы цветут и летом и зимою.
   Таков Гернсей.


   III. Гернсей. Продолжение

   Тучная, плодородная земля, полная соков. Лучших пастбищ не найти. Отменная пшеница, породистые коровы. Телки с выгонов Сен-Пьер-дю-Буа не уступают премированным овцам с Конфоланского плоскогорья. Сельскохозяйственные общества Франции и Англии отмечают премиями продукты нив и пажитей Гернсея. К услугам сельского хозяйства множество дорог; превосходная сеть путей сообщения наполняет жизнью весь остров. Дороги там отличные. У одного перекрестка лежит на земле плоский камень, на нем высится крест. Готье де ла Сальт, старейший бальи [453 - Бальи – судейские чиновники, имевшие также некоторые административные функции.] Гернсея, назначенный в 1284 году и открывший список бальи, был повешен за неправый суд.
   На том месте, где бальи в – последний раз преклонил колени, где он в последний раз молился, и стоит этот крест, называемый «Крестом бальи».
   В бухтах и заливах, у якорных стоянок море пестрит большими буями, похожими на размалеванные сахарные головы; они покачиваются на волнах, и в глазах рябит от красной и белой клетки, черных и желтых полос, от зеленых, синих, оранжевых крапинок, ромбов и разводов. Порой доносится однообразное пение матросов, тянущих судно бечевой.
   Довольный вид не только у рыбаков: у садовников и земледельцев тоже. Почва, насыщенная прахом каменных пород, могуча; ил и водоросли сдабривают ее солями; вот причина невероятной плодоносности; все растет на глазах; всюду магнолии, мирты, лавры, олеандры, голубые гортензии; фуксии цветут пышным цветом; аркадами встает трехлистная вербена, стеною высится герань; апельсиновые и лимонные деревья зеленеют под открытым небом; в теплицах созревает виноград, и он бесподобен: камелии – словно деревья; в садах алоэ вышиною с дом. Нет на свете роскошней, нет сказочней той растительности, что заслоняет и украшает фасады прелестных вилл и коттеджей острова.
   Но не все побережье Гернсея пленяет взоры, в иных местах остров просто страшен. Западная его сторона оголена шквалами. Там высокий прибой, там штормы, обмелевшие бухты, залатанные лодки, поля под паром, пустоши, лачуги, порой деревушка с шаткими и убогими домами, тощие стада, просоленная низкорослая трава – угрюмая картина безысходной нищеты.
   Ли-У – пустынный остров, высящийся поодаль и доступный лишь во время отлива. Он зарос кустарником, изрыт норами. У кроликов острова Ли-У развито чувство времени.
   Они выходят из своих тайников только в часы прилива. Они издеваются над человеком. Друг океан защищает их, В таких великих братских союзах воплощена сама природа.
   Если заняться раскопками наносной земли в Вазовской бухте, то там найдешь деревья. Под таинственной толщей песка погребен лес.
   Рыбаки западной части Гернсея, иссеченной ветрами, вышколены океаном, они искусные лоцманы. Море близ островов Ламанша необычно. Неподалеку Канкальская бухта – тот уголок земного шара, где бывает самый высокий прилив.


   IV. Травы

   Трава на Гернсее – обыкновенная трава, только она чуть побогаче, чем везде; гернсейские пастбища под стать лугам близ Клюжа или Жеменоса. Вы тут найдете, как в любом другом месте, овсяницу и мятлик, но здесь больше костеря с веретеновидными колосками, канареечника, полевицы, из которой делается зеленая краска, желтого лупина, бухарника с ворсистым стеблем, благоухающего желтоцветника, дрожащих кукушкиных слезок, курослепа, диких злаков; здесь лисохвост – его колос похож на крошечную булаву, куга – из ее стеблей плетут корзины, песочный овсец – он укрепляет зыбучие пески.
   И все? Нет. Тут встретишь и песью траву – ее цветы свертываются клубочком, и дикое просо, а по словам некоторых здешних агрономов, и бородач. Скерды, листья которых похожи на листья одуванчиков, показывают время, а сибирская заячья капустка предвещает погоду. Трава как трава, но все же такой травы вы нигде не найдете, ибо это трава архипелага; ведь она растет на граните и поливают ее волны океана.
   А теперь вообразите целый мир насекомых, и прелестных и уродливых, они ползают среди былинок и порхают над ними: в траве – длиннорогие, длинноусые жуки долгоносики, муравьи, пасущие своих кормилиц – травяных тлей, кузнечики, букашка, что зовется «божьей коровкой», и листоед, что зовется «чертовой тварью»; на траве и в воздухе – стрекозы, наездники, осы, бронзовики, бархатистые шмели, ажурнокрылые мухи, осы с красным брюшком, жужжащие шершни, – вообразите все это, и вы получите представление о сказочном зрелище, которое созерцает на гребне горы близ Жербура или Фермен-Бэя июньским полднем энтомолог, склонный к мечтательности, и склонный к естествознанию поэт.
   И вдруг в нежно-зеленой мураве мелькнет перед вами квадратная плита, а на ней две выгравированные буквы: W. D., что означает War Department, то есть Военное ведомство. Так и должно быть. Цивилизации следует проявить себя. Иначе здесь была бы настоящая глушь. Отправьтесь на рейнские берега, отыщите подобный нетронутый уголок; вам почудится, что вы попали в храм, так торжественно величав в иных местах пейзаж; невольно на ум приходит, что этот край особенно возлюбил господь; углубитесь в горы, туда, где вы найдете приют уединения и где безмолвен лес, изберите хотя бы Андернах и его окрестности, посетите сумрачное, словно застывшее Лаахское озеро, почти легендарное, – так мало о нем известно; нигде не найти столь царственного спокойствия, бытие вселенной отражено здесь во всем своем священном бесстрастии; повсюду полная невозмутимость, нерушимый порядок великого беспорядка природы; вы идете умиленный среди этого безлюдья, оно полно неги, как вешняя пора, оно печально, как дни осени; ступайте наугад, не останавливайтесь у развалин монастыря, растворитесь в безмолвии оврагов, волнующем душу, в пении птиц, шелесте листвы; пейте прямо из горсти родниковую воду, бродите, размышляйте, отдайтесь забвению; вот перед вами хижина, она стоит на краю селенья, затерянного среди деревьев; уютный домик утопает в зелени, увит плющом и душистыми цветами, в нем звенят детские голоса, смех, вы подходите ближе, а на древнем камне стены, застланной ярким рубищем светотени, под названием селенья – Лидеербрейциг, вы читаете: 2-я рота 22-го запасного батальона.
   Вы думали, что находитесь в деревушке, а попали в полк.
   Таков уж человек.


   V. Козни моря

   Оверфол – читай «гиблое место» – явление обычное на западном берегу Гернсея. Берег этот искусно изрезан волнами.
   Говорят, ночью на вершине предательских утесов появляется сверхъестественное сияние, что подтверждают и бывалые мореходы: оно то предостерегает, то сбивает с пути. Смелые и легковерные моряки различают под водой легендарную голотурию – эту крапиву, растущую на дне морей и в преисподней: стоит до нее дотронуться, как руку опалит пламя. Такое местное название, как, например, Тентаже (от галльского Тен-Тажель), свидетельствует о том, что тут дело не обходится без дьявола. Эсташ [454 - Эсташ (по прозвищу Монах) – известный в начале XIII в. пират, орудовавший в водах Ламанша.], он же Уэйс, намекает на него в старинных своих виршах:

     Лукавый тут забушевал,
     И за волной взметнулся вал.
     Покрыла небо туча злая;
     Ни тьме конца, ни морю края.

   Ламанш так же непокорен ныне, как во времена Тьюдрига, Умбрафеля, Черного Амон-ду и рыцаря Эмира Лидо, укрывавшегося на острове Груа, близ Кемперле. В здешних краях море устраивает представления, которых следует остерегаться. Компас у нормандских островов выкидывает удивительные фокусы; бывает, например, так: буря надвигается с юго-востока, потом наступает затишье, полное затишье; вы облегченно вздыхаете; порою так проходит час; вдруг – ураган, но не с юго-востока, а с севера, он налетал с кормы, теперь налетает с носа; буря идет в обратном направлении. Только опытный лоцман, морской волк, успеет переставить паруса в затишье, пока меняется ветер, а иначе несдобровать: судно терпит крушение и тонет.
   В бытность свою на Гернсее Рибероль [455 - Рибероль Шарль – французский публицист, бежавший после переворота 1851 г. на Джерсей и издававший там газету «Человек», в которой вел борьбу против Наполеона III с позиций либеральной буржуазии.], окончивший жизнь в Бразилии, урывками записывал события дня. Вот листок из его дневника: «1 января. Новогодний гостинец: буря. Судно, прибывшее из Портрие, вчера пошло ко дну прямо против крепости. 2 января. Близ Рокена затонул трехмачтовый корабль. Шел из Америки. Семеро погибло. Двадцать одна душа спасена. 3 января. Почтовое судно не прибыло. 4 января.
   Буря продолжается… 14 января. Ливень. Во время обвала погиб человек. 15 января. Непогода. «Тауну» не удалось отчалить. 22 января. Внезапный шторм. На западном берегу пять несчастных случаев. 24 января. Буря не унимается. Отовсюду вести о кораблекрушениях».
   В этих краях океан почти никогда не утихает. Вот почему тревожный голос поэта древности Ли-Уар-Эна, этого Иеремии морей, доносит до нас через века вопли чаек и неумолчный грохот шторма.
   Но не буря всего страшнее для судов в водах архипелага; шторм неистовствует, и его неистовство предостерегает. Судно сейчас же возвращается в порт или ложится в дрейф, моряки спешат убрать верхние паруса; если ветер крепчает, все паруса берут на гитовы, и из беды можно выпутаться. Величайшие опасности в этих водах – опасности невидимые, постоянно подстерегающие, и они тем неотвратимей, чем лучше погода.
   При встрече с ними прибегают к особому маневру. Моряки западного Гернсея отлично выполняют этот маневр, который можно было – бы назвать предотвращающим. Им ведомы, как никому, три опасности, которые грозят им в часы затишья: «западня», «плешина» и «водокруть». Западня – это подводное течение, плешина – мель, водокруть – водоворот, ямина, воронка из подводных скал, колодец на дне морском.


   VI. Скалы

   Побережье Ламаншского архипелага почти пустынно. Острова живописны, но трудно и страшно к ним подступиться.
   В Ламанше, – он сродни Средиземному морю, – волна резка и неистова, бурлив прибой. Оттого-то затейливо выдолблены скалы на взморье и глубоко подмыт берег.
   Плывешь вдоль острова, и чередой встают перед тобою обманчивые видения. Скала то и дело старается тебя одурачить. Где гнездятся химеры [456 - Химера (греч. миф.) – огнедышащее чудовище.]? В самом граните. Невиданное зрелище. Огромные каменные жабы вылезли из воды, конечно, чтобы глотнуть воздуха; у горизонта куда-то торопятся, склонив головы, исполинские монахини, и застывшие складки их покрывал легли по ветру; короли в каменных коронах, восседая на массивных престолах, обдаваемых морской пеной, предаются размышлениям; какие-то существа, вросшие в скалу, простирают руки, виднеются их вытянутые пальцы. И все это лишь бесформенные береговые скалы. Приближаешься. Пред тобой нет ничего. Камню свойственны такие превращения. Вот крепость, вот развалины храма, вот скопище лачуг и обввтшалых стен – настоящие руины вымершего города. Но ни города, ни храма, ни крепости и в помине нет: это утесы. Подплываешь или удаляешься, идешь по течению или огибаешь берег – скалы меняют облик; даже в – калейдоскопе так быстро не рассыпается узор; одни образы рассеиваются, другие возникают; перспектива подшучивает над нами. Вон та глыба – треножник; да нет же, это лев, нет – ангел, и вот он взмахнул крылами; а теперь это человек, читающий книгу. Ничто так не изменчиво, как облака, но еще изменчивее очертания скал.
   Они поражают величием, но не красотою. Порой в них есть даже что-то болезненное и отталкивающее. Скалы покрыты наростами, опухолями, нарывами, синяками, шишками, бородавками. Горы – горбы на земном шаре. Г-жа де Сталь, [457 - Госпожа де Сталь (1766–1817) и Шатобриан Франсуа Рене, виконт (1768–1848) – французские писатели, широко известные в первой трети XIX в.] услышав, как Шатобриан, который был сутуловат, бранил Альпы, сказала: «В нем говорит зависть горбуна». Величественные линии, величественное спокойствие природы, морская гладь, силуэты гор, мрак лесов, небесная лазурь – все сочетается с каким-то неудержимым распадом, неотделимым от гармонии. Красоте даны одни линии, уродству – другие. У иных бывает улыбка, у иных – оскал зубов. Непрерывно изменяются скалы и облака. Форма облака, плывущего по небу, расплывчата; форма скалы, стоящей неподвижно, непостоянна. Ужас первобытного хаоса оставил след на вселенной. Рубцами покрыты великолепные творения. Безобразное иногда ошеломляет, примешиваясь к прекрасному и как бы восставая против порядка вещей. Подчас облако искажается гримасой. Подчас небо паясничает. В ломаных линиях волны, листвы, скал чудятся карикатурные образы. Там дарит уродство. Нигде не найти правильного абриса. Во всем – величие, но нет чистоты рисунка.
   Вглядитесь в облака: какие только фигуры там не возникают, с чем только не находишь в них сходства, какие только лица не мерещатся. Но поищите греческий профиль. Калибана [458 - Калибан – персонаж пьесы Шекспира «Буря», безобразное человекоподобное чудовище.] вы найдете, а Венеру никогда; Парфенон [459 - Парфенон – храм покровительницы города Афин, богини АфиныПаллады; считается классическим произведением древнегреческой архитектуры.] вы не увидите. Зато порою, в вечерний час, громадная туча, плитой опустившаяся на облачные столбы и Окруженная глыбами тумана, темнеет на бледном, сумеречном небе гигантским чудовищным кромлехом.


   VII. И побережье и океан

   На Гернеее хутора монументальны. Иной раз у самой дороги, будто декорация, встает стена, а в ней пробиты ворота и калитка. Время выдолбило в косяках и арках ворот глубокие впадины, там пускают ростки споры полевого мха, там нередко вспугнешь спящую летучую мышь. Под сенью деревьев – древние, но живучие деревушки. Соборной стариной веет от хижин.
   В стене каменной лачуги, на пути в Уби, – ниша, в ней обрубок колонны с датой: 1405 год. На фасаде другой, ближе к Бальморалю, изваяние герба из камня, как на крестьянских домах Эрнани и Астригары [460 - Эрнани и Астригара – испанские селения, которые Гюго посетил в детстве.]. Куда ни взглянешь, всюду на фермах окна в косую решетку, лестничные башенки и лепные арки эпохи Возрождения. У каждой двери гранитный приступок, с которого всадники садились на коней.
   Иные хибарки были прежде баркасами; корпус опрокинутого судна, установленного на столбах и балках, – готовая крыша. Корабль трюмом вверх – храм; храм куполом вниз – судно; перевернутый молитвенный. дом укрощает морскую волну.
   В бесплодных приходах западного Гернсея, среди невозделанных земель, обычный колодец с белым каменным навесом приводит на память гробницу арабского святого. Вместо ворот в изгороди, окружающей поле, просверленное бревно на каменном стержне; по известным приметам узнают плетни, на которые по ночам садятся верхом гномы и морские духи.
   Склоны оврагов заросли папоротником, вьюнком, остролистом с багряными ягодами, розовым шиповником, шиповником белым, шотландской бузиной, бирючиной и растением с длинными гофрированными листьями, которые называются воротничками Генриха IV. Среди трав на приволье разрастается кипрей – излюбленная пища ослов, благозвучно и деликатно именуемая в ботанике «онагровым кипреем». Повсюду кустарник, грабовая поросль, «зеленокудрая дубрава», густая чаща, где щебечет целый мир пернатых, подстерегаемый миром пресмыкающихся; дрозды, коноплянки, малиновки, сойки, стремглав проносятся арденские иволги, кружат стаи скворцов; тут и зеленушка, и щегол, и пикардийская галка, и краснолапая ворона. Попадаются ужи.
   Маленькие водопады, отведенные в желоба, через деревянные полусгнившие стенки которых пробиваются капли, приводят в движение мельницы, шумящие – меж деревьев. Кое-где во дворах ферм еще увидишь старинную давильню для приготовления сидра и выдолбленный каменный круг, в котором вертелось колесо, мявшее яблоки. Скотина пьет из корыт, похожих на саркофаги. Быть может, какой-нибудь кельтский король истлел в такой вот гранитной гробнице, а теперь из нее мирно тянет воду юноноокая корова. Поползни и трясогузки дружной ватагой грабят зерно, засыпанное курам.
   Все побережье выцвело. Ветер треплет траву, опаленную солнцем. На некоторых церквах – ряса из плюща до самой колокольни. В иных местах на пустошах, заросших вереском, торчит скала, на ее макушке – лачуга. Пристаней нет, поэтому суда вытаскивают на сушу, огромные камни служат им подпорками. Паруса на горизонте кажутся не то изжелта-красными, не то шафранно-розовыми, но не белыми. С подветренной стороны деревья в опушке из лишайников; даже камни, точно для самозащиты, закутались в плотный и густой мох. Шорохи, ветерок, шелест листьев, внезапный взлет морской птицы, несущей в клюве серебристую рыбешку, уйма пестрых бабочек, все новых с каждым временем года; полнозвучная разноголосица среди гулких скал. На воле по целине носятся невзнузданные кони. Они то катаются по траве, то скачут, то стоят как вкопанные, глядя на волны, беспрерывно набегающие из морских просторов, и гривы их полощутся по ветру. В мае вокруг ветхих сельских и рыбацких домиков целые заросли левкоев, а в июне стеною стоит цветущая сирень.
   Разрушаются в дюнах батареи. Пушки молчат, и это на пользу крестьянам; на амбразурах сушатся рыболовные снасти, меж четырех стен развалившегося блокгауза пасется осел; коза, привязанная к Колышку, щиплет испанский газон и синий чертополох. Смеются полуголые дети. На тропинках нарисованы клетки – здесь дети играют в «котел».
   Под вечер, когда заходящее солнце низко стелет свои багряные лучи, по дорогам в ложбинах не спеша возвращаются с пастбищ коровы. Они останавливаются под негодующий лай овчарок, покусывая ветки живой изгороди, зеленеющей по обе стороны дороги. Пустынные мысы западного побережья уходят волнистой грядой в море; кое-где на них покачиваются одинокие тамариндовые деревца. Меркнущее небо сквозит между каменными глыбами гигантских стен на вершинах холмов, и кажутся они зубцами черного кружева. Слушая шум ветра в этом безлюдье, начинаешь ощущать, как беспредельна даль.


   VIII. Порт Сен-Пьер

   Порт Сен-Пьер, главный город Гернсея, был прежде застроен деревянными домами с резьбой, вывезенными из Сен-Мало. На Большой улице и доныне цел красивый каменный дом XVI века.
   Порт Сен-Пьер – вольная гавань. Город спускается ярусами по долинам и холмам, – они теснятся в художественном беспорядке вокруг Старой гавани, и словно зажаты в кулаке великана. Овраги превращены в улицы; лестницы сокращают путь. По крутым этим улицам галопом сбегают и взбираются сильные англо-нормандские лошади, запряженные в экипажи.
   На площади, под открытым небом, прямо на мостовой сидят торговки, поливаемые зимним ливнем, а в нескольких шагах высится бронзовая статуя какого-то принца. На Джерсее за год выпадает двенадцать дюймов осадков, а на Гернсее – десять. Рыботорговцы в большем почете, чем огородники: в рыбных рядах обширного крытого рынка – мраморные столы, на них во всем своем великолепии красуется гернсейский улов, а он иной раз достоин удивления.
   Общественной библиотеки нет и в помине. Есть техническое и литературное общество. Есть колеж. Церкви на каждом шагу. Как только церковь построена, она предлагается на утверждение «господам членам совета». По улицам нередко проезжают телеги, груженные стрельчатыми оконными рамами, – дар такой-то церкви от такого-то плотника.
   Есть суд. Судьи в лиловых мантиях громогласно выносят приговоры. В прошлом веке мясникам не дозволялось продавать ни фунта говядины или баранины, пока судейские не брали свою долю.
   Бесчисленные сектантские молельни соперничают с официальной церковью. Зайдите в такую молельню, и вы услышите, как крестьянин поясняет собравшимся, что такое несторианство [461 - Несторианство (от имени константинопольского патриарха V в. Нестория) – религиозное течение внутри христианства, возникшее как выражение социального протеста сирийских земледельцев, а затем распространившееся на многие страны Востока. Пришло в полный упадок после монгольских нашествий.], то есть рассказывает о неуловимом различии между матерью Христовой. и божьей матерью, или же поучает, что бог-отец всемогущ, а сын его – лишь подобие всемогущества; все это очень напоминает абелярову ересь. [462 - Абелярова ересь. – Абеляр (1079–1142) – французский философ и богослов, один пз предшественников гуманистов; пытался толковать вопросы религии с позиций разума и науки, за что был подвергнут преследованиям как еретик.] Здесь полно католиков-ирландцев, весьма нетерпимых, поэтому на теологических дискуссиях знаками препинания подчас служат увесистые удары истинно христианского кулака.
   Воскресное безделье – закон. По воскресеньям разрешается все, кроме стакана пива. Если бы в «святой день субботний» вас одолела жажда, вы просто привели бы к негодование почтеннейшего Амоса Шика с Гай-стрит – обладателя патента на торговлю элем и сидром. Закон воскресенья: пой, но не пей.
   Лишь в молитве произносится «господи». Вообще же говорится «милостивец». God [463 - Бог (англ.)] заменяется словом good [464 - Добрый (англ.)]. Молоденькая француженка, учительница пансиона, воскликнула, поднимая упавшие ножницы: «Ах, господи!» – и ее выгнали за то, что она «всуе упомянула имя божье». Здесь еще веет духом Библии, а не Евангелия.
   Есть в городе и театр. На захолустной улице видишь калитку, через нее входишь в какую-то прихожую – таков подъезд. По архитектуре театр смахивает на сарай. Сатана здесь не в почете, и живется ему неважно. Напротив театра – еще одна резиденция для той же персоны: тюрьма.
   На северном холме в Касл Карей (ошибка: надо было бы говорить Карей Касл) собрана ценнейшая коллекция картин, и все больше кисти испанских мастеров. Если бы она принадлежала обществу, там был бы настоящий музей. В некоторых аристократических домах сохранились любопытнейшие образчики узорных голландских изразцов, украшавших камин в домике царя Петра в Саардаме, и редкостная фаянсовая облицовка стен, что по-португальски зовется azulejos; эти изысканные фаянсовые изделия – произведения старинного искусства, ныне восстановленного и усовершенствованного благодаря людям, подобным доктору Лассалю, фабрикам вроде фабрики Премьер и живописцам по керамике – мастерам Дейку и Деверсу.
   Шоссе д'Антен [465 - Шоссе д'Антен – богатый буржуазный район Парижа.] Джерсея именуется Краснобульонской улицей. Сен-Жерменское предместье [466 - Сен-Жерменское предместье – район аристократический.] Гернсея называется РОЭ.
   Здесь много красивых прямых улиц, повсюду сады, дома утопают в зелени. В порту Сен-Пьер столько же деревьев, сколько крыш; гнезд больше, чем домов, и больше птичьего гомона, чем уличного, шума. Предместье РОЭ внушительно, как аристократические кварталы Лондона, все в нем – белизна и опрятность.
   Пересеките овраг, перейдите Миль-стрит, сверните, в проход, зияющий, будто расщелина, меж двумя высокими домами, поднимитесь по узкой и длинной извилистой лестнице с шаткими ступенями – и вот вы в настоящем бедуинском селении; ветхие домишки, немощеные улички в рытвинах, обгорелые чердаки, обвалившиеся стены, заброшенное жилье без окон и дверей, заросшее бурьяном, балки, загородившие улицу, развалины, вставшие на пути; то тут, то там жилая лачуга, голые дети, бледные женщины; можно подумать, что вы попали в Заачу. [467 - Заача – оазис в Алжире, недалеко от города Бискры.]
   В порту Сен-Пьер часовщик зовется часовником, оценщик на торгах зовется аукционером, маляр – живописцем, штукатур – замазчиком, мозольный оператор – мозольщиком, повар – кухарем, в дверь не стучатся, а «ударяют». Некая г-жа Пескот именует себя «агентка-таможенщица и корабельная поставщица». Брадобрей сообщил в своей цирюльне о смерти Веллингтона [468 - Веллингтон – герцог, главнокомандующий английскими войсками в битве при Ватерлоо (1815 г.), реакционный политический деятель; умер в 1852 г.] в таких словах: «Начальник солдатни преставился».
   Женщины – ходят из дома в дом, перепродавая всякую мелочь, купленную в лавках и на рынках; заниматься этим ремеслом называется по-здешнему «коробейничать». Коробейницы очень бедны и с превеликим трудом выручают несколько дублей в день. Вот как говорила одна из них: «Ну и повезло мне: за неделю целых семь су отложила на черный день». Мой приятель как-то подарил такой коробейнице пять франков; она сказала: «Благодарю вас, сударь, теперь-то я закуплю товар оптом».
   В мае месяце в порту появляются яхты; рейд кишит увеселительными судами; почти все они оснащены, как шхуны, а на некоторых паровые машины. Иной владелец тратит на яхту сто тысяч франков в месяц.
   Крикет процветает, а бокс сходит на нет. Широко распространены общества трезвости, что, надо заметить, весьма полезно. Они устраивают процессии и несут свои хоругви с чисто масонской торжественностью, это приводит в умиление даже кабатчиков. Сами трактирщицы, прислуживая пьяницам, говорят: «Опрокиньте стаканчик, и довольно. Нечего дуть бутылками».
   Островитяне красивы, здоровы и добродушны. Городская тюрьма нередко пустует. На Рождество тюремщик, если есть арестанты, устраивает для них праздник, по-семейному.
   Местные архитектурные вкусы незыблемы; порт Сен-Пьер верен королеве, Библии и опускным окнам; летом мужчины купаются голыми, купаться в белье неприлично, оно подчеркивает наготу.
   Здешние мамаши – мастерицы наряжать детей: нет ничего милее этих изящных детских костюмчиков! По улицам дети ходят одни – трогательная и отрадная доверчивость. Ребятишки постарше ведут за руку малышей.
   Гернсей подражает парижским модам. Правда, не во всем.
   Иногда родство с Англией сказывается в любви к пунцовому и ярко-синему цветам. И все же мы подслушали, как одна местная портниха, противница алого и кубового цвета, наставляя гернсейскую модницу, сделала претонкое замечание: «Вот цвет анютиных глазок я нахожу вполне приличным и вполне дамским цветом».
   Гернсейские корабельных дел мастера славятся; верфи забиты парусниками, стоящими на ремонте. Суда вытаскивают на сушу под звуки флейты. «От флейтиста проку больше, чем от иного работника», – говорят мастера плотничьего дела.
   В порту Сен-Пьер, как в Дьеппе, есть свой Полле [469 - Полле – район города Дьеппа, заселенный рыбаками; расположен по другую сторону гавани и соединен с основной частою города висячим мостом.] и, как в Лондоне, – свой Стренд [470 - Стренд – квартал Лондона, застроенный в XIX в. театрами, богатыми магазинами и особняками.]. Человек светский не выйдет на улицу с папкой или бумагами под мышкой, зато в субботу самолично отправляется с корзинкой на рынок. В честь некой коронованной особы, посетившей порт Сен-Пьер проездом, была воздвигнута башня. Людей хоронят в черте города. По обеим сторонам Школьной улицы тянутся два кладбища. Могильный памятник, поставленный в феврале 1610 года, стал частью ограды.
   Иврез, сквер с изумрудным газоном и купами деревьев, не уступит живописнейшим уголкам Елисейских полей в Париже, но тут в придачу море. На красиво убранных витринах магазина «Аркады» читаешь широковещательную рекламу: «Здесь продаются духи, одобренные 6-м артиллерийским полком».
   По городу во всех направлениях снуют тележки, нагруженные бочками с пивом или мешками с каменным углем. То и дело наталкиваешься на такие объявления: «Здесь по-прежнему отпускается во временное пользование племенной бык»; «Здесь по самой высокой цене покупаются лоскутья, свинец, стекло, кости»; «Здесь продается молодой круглый отборный картофель»; «Продаются подпорки для гороха, несколько тонн овсяной соломы для сечки, полный комплект аглицких дверных приборов для гостиной, а также откормленный боров.
   Обращаться: ферма «Моя услада. Сен-Жак»; «Продается хорошая свежая мякина, желтая морковь сотнями и исправная французская клистирная трубка. Обращаться на мельницу, что у лестницы Сент-Андре»; «Здесь воспрещается потрошить рыбу и сваливать отбросы»; «Продается дойная ослица» и т. д. и т. д.


   IX. Джерсей, Ориньи, Серк

   Острова Ламанша – это частицы Франции, упавшие в море и подобранные Англией. Вот почему трудно определить национальность островитян. Джерсейцы и гернсейцы сделались англичанами, конечно, не без своего ведома, но они, сами того не ведая, – французы. Впрочем, если б они и знали об этом, то пожелали бы забыть, что отчасти и доказывает тот французский язык, на котором они говорят.
   Архипелаг состоит из четырех островов: двух больших – Джерсея и Гернсея, и двух малых – Ориньи и Серка, не считая Ортаха, Каскэ, Эрма, Жет-У и других мелких островов.
   Население этой древней Галлии охотно наделяет названия островов и рифов звуком у. Близ Ориньи – Бюр-У, близ Серка – Брек-У, близ Гернсея – Ли-У и Жет-У, близ Джерсея – Экре-У, близ Гранвилля – Пир-У. Есть также мыс Уг, залив Уг, Яблоновый Уг и Умэ. Есть остров Шузей, подводный камень Шуас и т. д. Нои, этот достопримечательный корень древнего языка, встречается повсюду: houe – волна, huee – гиканье, hure – кабанья голова, hoiirque – голландское парусное судно, houre – старинное название эшафота, houx – терновник, houperon – акула, hurlentent – рычание, hulotte, chouette – сова, сыч (отсюда слово chouan – шуан) и т. д.; он звучит в двух словах, выражающих бесконечность – undo, и unde [471 - Unda – волна; unde – откуда (лат.)]. Он чувствуется в двух словах, выражающих сомнение, – ои и ой. [472 - Оu – или; ой – где (фр.)]
   Серк равен половине Ориньи, Ориньи – четверти Гернсея, Гернеей – двум третям Джерсея. А сам остров Джерсей по величине – Лондон. На Францию пошло бы две тысячи семьсот Джерсеев. Весьма сведущий агроном-практик Шарасен подсчитал, что если бы пашни во Франции так же хорошо обрабатывались, как на Джерсее, то они прокормили бы двести семьдесят миллионов человек, всю Европу. Серк, самый маленький из четырех островов, всех красивей; Джерсей всех больше и всех привлекательней, а суровый и живописный Гернсей сходен и с тем и с другим. На Серке есть серебряный рудник, но он не разрабатывается, ибо добыча незначительна.
   На Джерсее пятьдесят тысяч жителей; на Гернсее тридцать тысяч; на Ориньи четыре тысячи пятьсот; на Серке шестьсот; на Ли-У один человек. С острова на остров, с Ориньи на Гернсей, а с Гернсея на Джерсей – шаг шагнуть в семимильных сапогах. Пролив между Гернсеем и Эрмом называется «Малой улицей», а между Эрмом и Серком – «Большой улицей». Ближайший выступ французского материка – мыс Фламанвиль.
   Из Шербурга до Гернсея доносятся пушечные залпы, а в Шербург с Гернсея раскаты грома.
   Грозы в Ламаншском архипелаге, как мы говорили, ужасны. Архипелаги – царство ветров. Каждый пролив меж островами становится поддувальным мехом. Это закон, полезный для тех, кто на суше, и вредный для тех, кто в море. Ветер уносит миазмы и приносит кораблекрушения. Закон этот действует на нормандских островах, как и на других архипелагах.
   Холера едва коснулась Гернсея и Джерсея. Зато в средние века на Гернсее свирепствовала такая лютая чума, что бальи сжег все архивы, дабы пресечь заразу.
   Во Франции эти острова зачастую называют «английскими островами», а в Англии – «нормандскими островами». Ламаншские острова чеканят свою монету, но только медную.
   Еще сохранилась римская дорога, которая вела из Кутанса на Джерсей.
   В 709 году, как мы уже говорили, океан оторвал Джерсей от Франции. Волны поглотили двенадцать приходов. Дворянские семьи, живущие ныне в Нормандии, все еще сеньоры этих приходов, но собственность, на которую они имеют «священное право», канула в воду; со священными правами это частенько случается.


   X. История. Предания. Религия

   Все шесть исконных гернсейских приходов принадлежали одному сеньору – виконту Котантенскому Неелю, сраженному в битве при Дюнах в 1047 году. Тогда, по словам Дюмарсе, на островах Ламанша был вулкан. Дата появления двенадцати приходов на Джерсее запечатлена в Черной книге кутанского кафедрального собора. Сеньор Брикбека носил титул гернсейского барона. Ориньи был ленным владением Генриха Мастера.
   Джерсей был дважды под игом разбойников – Цезаря и Роллона. [473 - Гай Юлий Цезарь (100 – 44 гг. до н. э.), римский император, полководец, талантливый писатель, завоевал Галлию, прославившись при этом своей жестокостью, и отдал ее огромные богатства в руки римлян. Роллон – нормандский феодал, совершавший в конце IX в. опустошительные набеги на французские города и провинции.]
   Возглас «аро» – призыв к герцогу (Ах, Роллон!), если только слово это не происходит от саксонского haran – «кричать». Возглас «аро» повторяют трижды, коленопреклоненно, на проезжей дороге, и все, кто его слышит, бросают работу до той поры, пока справедливость не будет восстановлена.
   До Роллона, герцога нормандцев, владычествовал на архипелаге Саломон, король бретонцев. Поэтому на Джерсее многое от Нормандии, а на Гернсее – от Бретани. – Природа там отражает историю: на Джерсее больше лугов, на Гернсее больше скал; Джерсей зеленее, Гернсей суровее.
   Дворянство обороняло архипелаг. На Ориньи от владений графа Эссекского остались развалины, Эссекский замок. На Джерсее сохранился замок Монторгейль, а на Гернсее – замок Корнэ. Замок Корнэ был построен на скале Хольм, то есть Шлем. Та же метафоричность в названии островов Каскэ – Каски. Корнэ был осажден пикардийским пиратом Эсташем, а Монторгейль – Дюгескленом [474 - Дюгесклен – коннетабль, TQ есть глава армии при французском короле Карле V (XIV в.); успешно сражался с англичанами в начале Столетней войны.]. Крепости, подобно женщинам любят похвалиться тем, кто домогался победы над ними, если он – знаменитость.
   Некий папа в XV веке объявил Джерсей и Гернсей нейтральными. Но он имел в виду войну, – а не раскол. Кальвинизм [475 - Одно из течений религиозного протестантизма, центр которого был в Женеве; название свое получил от имени его основоположника, Жана Кальвина (1509–1564).], который проповедовал на Джерсее Пьер Морис, а на Гернсее Никола Бодуэн, проник на Нормандский архипелаг в 1563 году. Он там процветал, как и ученье Лютера [476 - Лютер Мартин (1483–1546) – немецкий монах, основатель религиозного протестантизма. Его «95 тезисов» против догматов католической церкви стали знаменем назревавшего в Германии антифеодального движения, которое в условиях XVI в. приняло форму религиозной реформации; движение это вылилось в крестьянскую войну против князей, помещиков и духовенства. Сам Лютер изменил народным массам и примкнул к их врагам.], но ныне и то и другое притесняется методическим учением, а это нарост на протестантстве, которому принадлежит будущее Англии.
   Подробность, достойная внимания: церквей на архипелаге тьма, храмы на каждом шагу. Перед этим бледнеет даже набожность католиков; в каком-нибудь уголке джерсейской или гернсейской земли насчитаешь часовен больше, чем в любом, равном по величине, уголке земли испанской или итальянской.
   Часовни мелодистов, методистов-догматиков, методистов объединенных, методистов независимых, баптистов, пресвитерианцев, мелленаров, квакеров, библейских христиан, плимутских братьев, свободно верующих и т. д., не считая англиканской епископальной церкви и римско-католической. На Джерсее есть даже мормонская часовня [477 - Мормоны – американская религиозная секта, возникшая в 1830 г. и сочетавшая в своей доктрине элементы буддизма, магометанства, христианства и средневековых суеверий; была построена на порабощении и эксплуатации главарями секты ее рядовых членов.]. Библии ортодоксальные узнаются по тому, что Сатана там пишется с маленькой буквы. И поделом ему.
   Кстати о Сатане; здесь ненавистен Вольтер. Имя Вольтера стало, видимо, одним из обозначений Сатаны. Стоит завести речь о Вольтере, и все раздоры прекращаются, мормон приходит к согласию с англиканином, все секты дышат общей ненавистью; гнев порождает единомыслие. Анафема Вольтеру – точка пересечения всех разновидностей протестантства. Примечательно, что католики ругают Вольтера, а протестанты его клянут. Женева перещеголяла Рим. И у проклятий есть своя восходящая гамма. Ни Калас [478 - Калас Жак – старик протестант, колесованный в 1762 г. в Париже по ложному обвинению в убийстве своего сына якобы за принятие им католичества. Вольтер использовал этот случай для обличения религиозного фанатизма. В результате трехлетней борьбы он добился посмертной реабилитации Каласа и спас его семью. Сирвен – также жертва религиозного фанатизма, за него вступился Вольтер вскоре после дела Каласа. Драгонады – карательные отряды, состоявшие из французских драгун, которые посылались в конце XVII в. королем Людовиком XIV для подавления сопротивления гугенотов (французских протестантов) и насильственного обращения их в католичество.], ни Сирвен, ни красноречивые страницы, написанные Вольтером против драгонад, роли не играют. Вольтер отрицал догматы, вот в чем суть. Он взял под защиту протестантов, но оскорбил протестантство. Ортодоксальные протестанты платят ему неблагодарностью. Однажды в Сент-Элье кто-то задумал выступить публично с призывом к сбору пожертвований и был предупрежден, что сбор сорвется, если будет упомянуто имя Вольтера. Пока не умолкнет голос прошлого, Вольтера будут отвергать. Чего только о нем не говорят! Ему отказывают в гениальности, в таланте, в уме.
   На старости лет его оскорбляли, над ним надругались после смерти. Ему суждено вечно возбуждать споры. В этом слава его. Да и можно ли говорить о Вольтере хладнокровно и беспристрастно? Когда человек выше своих современников, когда он – воплощение прогресса, ему приходится иметь дело не с критикой, а с ненавистью.


   XI. Разбойники и святые былых времен

   Цпкладские острова образуют круг; острова Ламаншского архипелага – треугольник. Когда смотришь на карту нормандских островов, – а карта изображает то, что человек видит с высоты птичьего полета, – на ней выступает треугольный отрезок морской поверхности; вершины его: остров Ориньи, отмечающий северный угол треугольника, Гернсей – западный его угол и Джерсей – южный. Вокруг каждого из трех островов-патриархов целый выводок островков. Близ Ориньи – Бюр-У, Ортах и Каскэ; близ Гернсея – Эрм, Жет-У и Ли-У; Джерсей развернулся в сторону Франции дугой Сент-Обенской бухты, и к ней, будто два роя пчел к улью, в синеве вод, сливающейся с лазурью небес, устремляются две разбросанные, но четкие группы островков – Греле и Менкье. В центре архипелага словно перемычка между Гернсеем и Джерсеем лежит островок Серк, а рядом с ним – Бек-У и Козий остров. Сравнение Цикл адских островов с нормандскими, несомненно, поразило бы последователей мистико-мифологического учения времен Реставрации, которые, следуя за Экштейном, стали приверженцами де Местра [479 - Экштейн Фердинанд, барон – крайний реакционер, сотрудничавший в годы Реставрации в ультрароялистских газетах. Де Местр Жозеф – писатель, один из главнейших идеологов феодальной реакции во франции в начале XIX в.]; они усмотрели бы тут символический смысл: округлый эллинский архипелаг, ore rotunda Ламаншский архипелаг – заостренный, причудливый, коварный, резко очерченный; там – все умиротворяет, здесь – все настораживает; недаром там Греция, а здесь Нормандия.
   Некогда, в доисторические времена, ламаншские острова были островами-хищниками. Первые островитяне, вероятно, принадлежали к первобытным людям с недоразвитой нижней челюстью, останки которых находят близ Мулен-Гиньон. Полгода они питались рыбой и ракушками, полгода дарами моря.
   Они грабили родные берега, и это было источником их существования. Они признавали лишь два времени года: «время рыбной ловли» и «время кораблекрушений»; так, гренландцы называют лето «охотой на оленя», а зиму – «охотой на тюленя». Все эти острова, позднее ставшие нормандскими, были покрыты зарослями репейника, колючего кустарника, норами зверей и логовищами пиратов. «Крысиное и разбойничье царство» – по яркому определению одного древнего летописца-островитянина. Настала пора римского владычества, но римляне немного сделали для внедрения честности: распиная на кресте пиратов, они все же отмечали «Фуриналии» – праздник воров. Праздник этот до сих пор справляется у нас в некоторых деревнях 25 июля, а в городах – круглый год.
   Джерсей, Серк и Гернсей назывались некогда Анж, Сарж и Бисарж. Ориньи именовался – Реданэ, а быть может и Танэ. Легенда гласит, что на Крысином острове, insula rattorum от скрещения кроликов-самцов и крыс-самок появилась на свет морская свинка, Turkey cony [480 - Турецкий кролик (англ.)]. Если верить Фюретьеру [481 - Фюретьер Антуан – французский писатель и филолог XVII в. Его спор с баснописцем Лафонтеном касался некоторых вопросов французского языка.], аббату из Шаливуа, упрекавшему Лафонтена в том, что тот не отличает бревна от срубленного дерева, Франция долго не замечала Ориньи у своего побережья. Правда, Ориньи занимает в истории Нормандии весьма скромное место. Рабле, однако, знал Нормандский архипелаг, ибо он упоминает Эрм и Серк, который именует островом Сер. Он пишет: «Заверяю вас что земли здешние подобны островам Сер и Эрм, меж Бретанью и Англией, что лицезрел я некогда…» (издание 1558 гола Лион, стр. 423).
   Острова Каскэ – роковое место кораблекрушений. Лет двести тому назад англичане вылавливали там пушки со дна морского. Одна из них, покрытая устрицами и раковинами, хранится в Валоньском музее. Эрм – это eremos, пустынь!
   Святой Тугдуаль, друг святого Сансона, проводил там дни свои в молитвах, как святой Маглуар на острове Серк. Легенда о подвижниках, живших на этих скалистых островах, создала ореол вокруг архипелага. Элье молился на Джерсее, а Маркуф среди утесов Кальвадоса. В те времена отшельник Эпархий, совершавший свой подвиг в ангулемских пещерах, стал уже святым Сибардом, а анахорет Кресцентий, живя в непроходимой чаще Тревских лесов, низверг храм Дианы, неотступно взирая на него целых пять лет. На Серке находилось убежище святого Маглуара, его jonad naomk, там-тo он и сочинил псалом на День всех святых, переделанный Сантейлем: Coleo quos eadem gloria consecrat [482 - Которых посвящает небу та же слава (лат.)]. Оттуда же он забрасывал саксов камнями, когда появление их разбойничьих кораблей дважды помешало его молитвенному экстазу. Вносил тревогу в жизнь архипелага в ту пору и кацик кельтской колонии, амваридур.
   Иногда Маглуар пускался вплавь на Гернсей потолковать с гернсийским мактиерном Ниву, который слыл пророком.
   Однажды Маглуар, свершив чудо, дал обет не есть рыбы.
   Кроме того, дабы не поощрять дурные нравы даже среди собак и не наводить монахов на греховные помыслы, он изгнал с острова Серк всех сук; закон этот в силе и ныне. Вообще святой Маглуар оказал архипелагу множество услуг. Он отправился на Джерсей образумить местных жителей, у которых велся пагубный обычай рядиться на святках в шкуры разных животных в честь Митры [483 - Митра (точнее Мифра) – древнеиранское божество, культ которого был связан с символическим ряжением в шкуры животных.]. Святой Маглуар искоренил эти нечестивые забавы. Его останки были похищены монахами монастыря Лебн-де-Динан в годы правления Номиноэ, вассала Карла Лысого [484 - Карл Лысый (823–877) – франкский король из династии Каролипгов.]. Все эти факты документально подтверждены болландистами [485 - Монахи, занимавшиеся сочинением «житий святых»] в Житии св. Маркульфа и в истории церкви аббата Тригана. У Виктриса Руанского, друга Мартина Турского, был свой грот на Серке; этому острову в XI веке принадлежало Монтебургское аббатство. В наши дни Серк – феод, ставший недвижимой собственностью сорока бывших арендаторов.


   XII. Местные особенности

   На каждом острове своя монета, свое наречие, свои правители и свои предубеждения. Джерсейцы боятся француза-землевладельца; а вдруг ему вздумается купить весь остров!
   На Джерсее иностранцам воспрещается покупать землю, а на Гернсее разрешается. Зато на острове Джерсей не так строго соблюдают религиозные обряды, как на Гернсее, и по воскресеньям джерсейцам живется гораздо привольнее, чем гернсейцам. В порту Сен-Пьер Библии придерживаются строже, чем в Сент-Элье. Покупка земельных угодий на Гернсее – предприятие сложное и даже связана с некоторым риском, особенно для несведущего иностранца: покупатель в течение двадцати лет отвечает приобретенным имуществом за то деловое и финансовое положение продавца, каким оно было в день подписания купчей.
   Еще большую неразбериху порождает разница в денежной системе и системе мер и весов. Шиллинг – старинный французский аскален или шелен – стоит двадцать пять су в Англии, двадцать шесть су на Джерсее и двадцать четыре су на Гернсее. «-Палата мер и весов королевы» [486 - «Палата мер и весов королевы». – В период пребывания Гюго на Гернсее в Англии правила королева Виктория (1819–1901).] тоже с капризами: гернсейский фунт отличается от фунта джерсейского, а джерсейский – от английского. На Гернсее поля измеряются квадратными рутами, а руты першами. На Джерсее меры другие.
   На Гернсее в ходу только французские деньги, а названия им дают английские. Франк именуется «десятипенсовиком». Несоответствие во всем доходит до того, что на архипелаге женщин больше, чем мужчин: на пять мужчин – шесть женщин.
   У Гернсея много наименований, и некоторые из них археологической давности; для ученых он – «Гранозия», для верноподданных – «Малая Англия». И правда, его очертания напоминают Англию; Серк может сойти за Ирландию, но только Ирландию с восточной стороны. В гернсейских водах насчитывается до двухсот видов скорлупчатых и до сорока видов губок. Некогда римляне посвятили Гернсей Сатурну [487 - Сатурн – древнейшее италийское божество земледелия.], а кельты – божеству Гвину [488 - Гвин – бог у древних кельтов, которому приносились кровавые жертвы.]; от этой перемены остров, ничего не выиграл, ибо Гвин, как и Сатурн, – пожиратель детей. На острове действует старинный французский судебник от 1331 года, который называется Судная грамота; Джерсей, в свою очередь, обладает тремя-четырьмя скрижалями нормандского законодательства, судом по делам наследства, ведающим недвижимым имуществом, уголовным судом под названием «Катель», судом долговым – он же является торговым трибуналом, и «субботним судом» – судом исправительной полиции.
   Гернсей вывозит уксус, скот и фрукты, но особенно оживленно он распродает себя: основная статья его дохода – гипс и гранит. На Гернсее триста пять нежилых домов. Почему? Ответ, хотя бы о некоторых, найдется в одной из глав этой-книги.
   Русские, побывавшие на Джерсее [489 - Вероятно, имеется в виду пребывание русских войск в Европе в 1814 г., после изгнания из России Наполеона во время Отечественной войны 1812 г.] в начале нашего века, оста-, вили по себе добрую память: джерсейский конь – помесь нормандской и донской лошади – превосходный быстроногий скакун, выносливый и в упряжи. Он мог бы нести Танкреда и мчать Мазепу. [490 - Танкред – рыцарь, участник первого крестового похода; изображен итальянским поэтом конца XVI в. Тассо в поэме «Освобожденный Иерусалим». Мазепа в данном случае упоминается Гюго как действующее лицо одноименной поэмы Байрона: молодой Мазепа, жертва ревности, привязан к крупу коня, который в бешеной скачке мчит его через пустыню.]
   В XVII веке разыгралась гражданская война между Гернсеем и замком Корнэ, ибо замок Корнэ держал сторону Стюартов, а Гернсей – Кромвеля [491 - В середине XVII в. в Англии произошла буржуазная революция. Король Карл I Стюарт был обезглавлен (1649 г.), и временно установилась Республика с протектором Кромвелем во главе. В 1660 г. Стюарты были восстановлены на престоле в лице Карла II.]. Представьте себе, что остров Сен-Луи в Париже вдруг объявил бы войну Ормской набережной! На Джерсее существуют две партии: партия Розы и партия Лавра – виги и тори [492 - Политические партии в Англии, чередовавшиеся у власти со времен реставрации Стюартов. В XIX в. тори (партия консерваторов) опирались на крупное землевладение; виги (партия либералов) – на промышленные, затем на финансовые круги.] в уменьшенном виде. Социальные перегородки, обособленность, иерархия, касты – по вкусу островитянам архипелага, метко названного Неведомой Нормандией. Гернсейцы, в частности, такие поклонники островов, что понаделали островков и среди населения; на вершине этого маленького социального строя – шестьдесят семейств, sixty, эти «шестьдесят» живут особняком; пониже – сорок семейств, forty, составляют другую группу, столь же отгородившуюся от всех и вся; вокруг – народ. Власть же, одновременно местная и английская, представлена в десяти приходах десятью приходскими священниками, двадцатью коннетаблями, ста шестьюдесятью старшинами, королевским судом с прокурором и контрольной палатой, парламентом, именуемым «штатами», двенадцатью судьями, которые именуются «судейками», бальи, называемым «бальифом», – balnivus et comnator, говоря языком старинных хартий. Законом служит обычное нормандское право. Прокурор назначается королевским повелением, бальи – грамотой; существенное различие с точки зрения англичан. Кроме бальи, который вершит дела мирские, есть декан, который разрешает дела духовные, и губернатор, который управляет делами военного ведомства. Подробности о других должностных лицах указаны в «Списке высших чинов на острове».


   XIII. Труды цивилизации на архипелаге

   Джерсей – седьмой по значению английский порт.
   В 1845 году на Ламаншском архипелаге насчитывалось четыреста сорок кораблей вместимостью в сорок две тысячи тонн; ежегодно тысяча двести шестьдесят пять судов различных стран, и в их числе сто сорок два парохода ввозили шестьдесят тысяч тонн и вывозили пятьдесят четыре тысячи тонн. За последующие двадцать лет цифры эти более чем утроились.
   Бумажные деньги имеют широкое хождение на островах, что приносит изрядную пользу. На Джерсее кто хочет, тот и выпускает банковые билеты, и если билеты без задержки оплачиваются наличными деньгами, то открывается новый банк. Банковский билет архипелага неизменно оценивается в фунт стерлингов. В тот день, когда англо-нормандцы уразумеют выгодность процентного банкового билета, он, без сомнения, войдет в их обиход, и любопытно будет наблюдать, как на нормандских островах претворится в жизнь то, что в Европе – утопия. В этом уголке земли произойдет тогда финансовый переворот в миниатюре.
   Живой, здравый ум, смекалка, расторопность – характерные черты джерсейцев, которые при желании стали бы отменными французами. Сообразительности и здравомыслия у гернсейцев не меньше, но они тяжелее на подъем.
   Это жизнеспособный и мужественный народ, просвещенный более, чем принято думать; немало в нем открываешь своеобразного. В здешних краях выходит несколько газет на английском и французском языках: шесть на Джерсее, четыре на Гернсее, – превосходные газеты большого формата. К этому властно, неудержимо влечет англичанина сама его природа.
   Представьте себе необитаемый остров. Робинзон, попав туда, на следующий же день становится издателем газеты, а Пятница – ее подписчиком.
   Наконец – объявления. Объявлений бездна, их расклеивают в неограниченном количестве. Прямо под открытым небом афиши всех цветов и размеров, прописные буквы, виньетки, надписи и рисунки. На стенах гернсейских домов изображается шестифутовый верзила с колоколом в руке: он бьет в набат, привлекая внимание публики к объявлению. Сейчас на Гернсее реклам больше, чем во всей Франции.
   Печатное слово – источник жизни, жизни умственной, что и приводит к неожиданным последствиям: чтение уравнивает людей и придает достоинство их манере держаться. Иной раз по дороге в Сент-Элье или в порт Сен-Пьер заговоришь со спутником; он одет опрятно, на нем наглухо застегнутый сюртук, белоснежный воротничок; он заводит беседу о Джоне Брауне [493 - Джон Браун – американский аболиционист, борец за освобождение негров; был казнен в 1859 г. Гарибальди Джузеппе (1807–1882) – герой национально-освободительной борьбы Италии против австрийского гнета.], осведомляется о Гарибальди. Кто же он? Священник?
   Отнюдь нет, погонщик волов. Некий современный писатель приезжает на Джерсей, заходит в бакалейную лавку [494 - Шарль Аспле, Бересфорд-стрит. (Прим. автора.)] и там в хорошо обставленной гостиной, примыкающей к магазину, видит собрание своих сочинений в переплете за стеклами большого и поместительного книжного шкафа, увенчанного бюстом Гомера.


   XIV. Другие особенности

   Острова Ламанша живут по-братски, однако любят и подтрунить друг над другом. Остров Ориньи в подчинении у Гернсея; порой это его сердит: ему хотелось бы переманить бальи и сделать Гернсей своим подначальным. Гернсей же, ничуть не гневаясь, дает отпор насмешливой песенкой:
   Прячься, Пьер, прячься, Жан.
   Гернсей даст взбучку вам.
   Островитяне – дети моря, их шутки порой солоны, но не оскорбительны; тот, кто приписывает им грубость, не знает их. Сомневаемся, что между Гернсеем и Джерсеем происходил следующий пресловутый диалог: «Ты просто осел». Реплика:
   «А ты жаба». Нормандский архипелаг не способен на такие любезности. Мы не допускаем, чтобы Вадий и Триссотен [495 - Действующие лица комедии Мольера «Ученые женщины» – педант и претенциозный поэт, обменивающиеся колКОСТЯГУТИ и бранью.] могли воплотиться в океанские острова.
   Впрочем, и Ориньи имеет относительное значение. Для островов Каскэ Ориньи – это Лондон. Дочка сторожа с Угерского маяка, уроженка островов Каскэ, попала на Ориньи, когда ей исполнилось двадцать лет. Ее ошеломила городская сутолока, и она стала проситься домой, в скалы. Ей еще не приводилось видеть быков. А заметив лошадь, она воскликнула: «Ну и здоровенная собака!»
   На нормандских островах люди смолоду старики – не на самом деле, а по традиции. Вот разговор двух встречных:
   «А ведь умер тот старичок, который каждый день здесь проходил». – «Сколько же ему было лет?» – «Да верных тридцать шесть».
   Женщины островной Нормандии, в упрек или в похвалу им будь это сказано, не из покладистых. Двум служанкам в доме трудно ужиться. Они ни за что не уступят друг другу.
   Поэтому в хозяйстве неполадки, неурядица, все идет вкривь и вкось. Служанки не позаботятся о хозяине, хотя неприязни к нему не питают. Хозяин выпутывается сам, как умеет.
   В 1852 году, после государственного переворота, некая французская семья, поселившаяся на Джерсее, [496 - Гюго имеет в виду себя и свою семью. Эмигрировав из Франции в 1852 г., он уехал в Бельгию, оттуда, преследуемый реакцией, переселился на остров Джерсей, затем на Гернсей, где оставался долгие годы (до 1870 г.).] взяла в услужение кухарку родом из Сен-Брелада и горничную родом из Булей Бэя. Как-то декабрьским утром хозяин дома проснулся на рассвете и обнаружил, что дверь, выходившая на проезжую дорогу, открыта настежь, а служанок и след простыл. Женщины не поладили, перессорились, собрали ночью пожитки и, по-видимому, не без основания считая, что их труды оплачены, разошлись в разные стороны, бросив спящих хозяев и открытый дом. Одна сказала другой: «Не могу жить с пьянчужкой», – на что другая ответила: «Не могу жить с воровкой».
   «Гляди в оба на десять» – вот старинная местная поговорка. Что она означает? А то, что если вы нанимаете батрака или служанку, то не спускайте глаз с их десяти пальцев. Это совет скряги-хозяина, продиктованный исконным недоверием к исконной лени. Дидро рассказывает, – что как-то – он жил тогда в Голландии – к нему явились вставлять стекло пять мастеровых: один тащил новое стекло, другой замазку, третий ведро с водой, четвертый лопаточку, пятый тряпку. Потрудившись впятером два дня, они вставили стекло.
   Такая нерадивость, надо заметить, – наследие средневековья, она порождена крепостной неволей и подобна вялости креолов, порожденной рабством; этот порок, общий для всех народов, в наше время под влиянием прогресса уже повсюду исчезает, а на ламаншских островах – быть может, скорее, чем где-либо. И трудолюбие, без которого немыслима безукоризненная честность, становится законом этих деятельных островных общин.
   На архипелаге сохранились пережитки старины. Вот пример: «Протокол заседания ленного суда, имевшего место в Сент-Уэнском приходе, в доме господина Мальзара, в понедельник 22 мая 1854 года, в полдень. Председательствовал сенешал, по правую руку коего сидел прево, по левую же – судебный пристав. На заседании присутствовал благородный кавалер, сеньор Морвиля и других владений, от коего находится в ленной зависимости часть прихода. Сенешал потребовал от прево присяги, сказав ему нижеследующее: «Клянитесь верой во всемогущего бога неукоснительно и честно выполнять возложенные на вас обязанности прево ленного суда в Морвильском владении и блюсти права сеньора». И означенный прево, возведя руку и отвесив поклон сеньору Морвиля, изрек: «Клянемся в том».
   Говорят на Нормандском архипелаге своеобразно. Слово «приход» произносится «нреход». Говорят: «Болесть в ногу вступила». Спросишь: «Как живете?» – ответят: «скриплю»; «ни шатко ни валко»; «как сыр в масле», а не: «плохо так себе, хорошо»; «кручиниться» – вместо грустить; «разить» – дурно пахнуть; «нахозяйничать» – принести ущерб; «убираться» – прибрать в комнатах, мыть посуду. Лохань, частенько полная помоев, – «ваза». Про пьяного говорят, что он «в хмельниках». Промокнуть – «отсыреть». Впасть в хандру – «заблажить». Девушка – «проказница». Передник – «занавеска», скатерть – «столешник», платье – «одежина», карман – «мешочек», сундук – «укладка», кочан капусты – «головка», шкаф – «платяник», гроб – «смертный ларь», подарки – «гостинцы», шоссе – «укат», маска – «личина», пилюли – «катышки».
   Вместо скоро говорят – «погодя». Если рынок небогат, подвозу мало, говорят: «рыба и овощи в редкости». Судиться, строить, путешествовать, жить широко, принимать гостей, давать балы – «деньги переводить» (в Бельгии и французской Голландии – «расточать»). «Знатный» – одно из самых распространенных слов местного диалекта. Все, что удается, – идет «знатно». Кухарка приносит с рынка «знатную тушку баранины». Откормленная утка – «знатная уточка», жирный гусь – «знатный гусак». В общепринятом судейском лексиконе тоже свой привкус. Судебное дело, прошенье, законопроект «солят» в канцелярии. Отец, выдавая дочь замуж, не обязан больше заботиться о ней, «раз она под прикрытием мужа».
   По нормандским обычаям, беременная, но незамужняя женщина всенародно оглашает имя отца своего ребенка. Случается, что она хитрит и выбирает отца повыгодней. Обычай этот имеет свои неприятные стороны.
   Старожилы архипелага, пожалуй, и неповинны в том французском языке, на котором они разговаривают.
   Мы уже упоминали, что лет пятнадцать тому назад на Джерсее поселилось много французов (между прочим, здесь никто не мог понять, отчего они покинули родину; некоторые звали их «взбунтовавшимися господами»). Одного из эмигрантов посетил старик – учитель французского языка, эльзасец, давно проживавший, как он сообщил, в здешних краях. Он пришел с женой. Учитель не очень одобрительно отзывался о нормандско-французском говоре, то есть о ламаншском наречии. Вошел он с такими словами:
   – Весьма трудно научать их французский. Тут свой местный наречение.
   – Как так наречение?
   – Ну да, местный наречение.
   – А! Наречие?
   – Ну да, наречение.
   Учитель продолжал жаловаться на «местный наречение».
   Жена сделала ему какое-то замечание. Он обернулся и сказал ей:
   – Не устраивайте брачный сцена.


   XV. Старина и обломки старины. Обычаи, законы и нравы

   Надо сказать, что в наше время на каждом нормандском острове есть колеж и многочисленные школы, есть превосходные преподаватели – и французы, и гернсейцы, и джерсейцы.
   Местное наречие, на которое нападал учитель-эльзасец, – настоящий язык, вполне заслуживающий внимания. Наречие это полноценно, очень богато, своеобразно и бросает не яркий, но верный свет на истоки французского языка. Есть здесь и свои ученые лингвисты, среди них Метивье – тот, что перевел на гернсейское наречие Библию, – такой же знаток кельтско-нормандского языка, как аббат Элисагарей – испано-баскского.
   На острове Гернсее сохранились часовенка VIII века с каменной крышей, а у кладбищенских ворот галльская статуя VI века. Нечто удивительное, единственное в своем роде. Есть и еще нечто единственное в своем роде – это потомок герцога Роллона, весьма достойный джентльмен и мирный обыватель архипелага. Он снисходит до того, что называет королеву Викторию кузиной.
   Происхождение его от Роллона, говорят, доказано, и тут нет ничего невероятного.
   На островах дорожат родовыми гербами. Однажды мы слышали, как некая дама, г-жа М., осыпала упреками род г-жи Д.: «Они присвоили наши гербарии и украсили ими свои гробницы».
   Крестьянин говорит «мои предки».
   Цветок лилии – излюбленный цветок на островах. Англия, не брезгуя, подбирает то, что выходит из моды во Франции.
   Лилии красуются почти во всех палисадниках.
   Неравные браки – здесь тема щекотливая. Не знаю хорошо, где именно, кажется, на Ориньи, наследник древнего рода виноторговцев вступил в неравный брак с дочерью безродного шапочника; негодование было всеобщим, островок в один голос порицал недостойного сына, а некая весьма уважаемая дама воскликнула: «Ну не горькая ли это чаша для родителей?» Перед этим бледнеет трагическое негодование пфальцской принцессы, упрекавшей кузину, вступившую в брак с принцем Тенгри, за то, что она «опустилась до какого-то Монморанси».
   Стоит вам хоть раз пройти под руку с женщиной, и весь Гернсей заговорит о том, что вы помолвлены. Новобрачная всю неделю после свадьбы выходит из дома только в церковь.
   Недолгое заточение служит приправой к медовому месяцу.
   Впрочем, некоторая стыдливость тут вполне уместна. Бракосочетание требует до того мало формальностей, что подчас о нем никто – и не знает. Казнь слышал на острове Джерсей такой разговор между престарелой мамашей и сорокалетней дочкой:
   «Почему ты не выходишь за Стивенса?» – «Вам, значит, хочется, матушка, чтобы я второй раз за него вышла?» – «Как так?» – «Да мы уж месяца четыре как обвенчаны».
   Гернсейский суд в октябре 1863 года приговорил некую девицу к полутора месяцам тюремного заключения «за непослушание отцу».


   XVI. Продолжение перечня особенностей

   На островах Ламанша пока еще красуются только две статуи: на Гернсее статуя «принца-супруга», а на Джерсее статуя «Золотого короля», – ей дали это название, но никому не ведомо, чью именно особу она увековечила. Она стоит на Главной площади в Сент-Элье. Хоть она и безымянная, а все же статуя, и это льстит самолюбию обывателя: вдруг она и на самом деле воздвигнута в честь какой-нибудь знаменитости!
   Ничто столь медленно не выходит из недр земли, как статуя, а иной раз ничто столь быстро не вырастает. Если это не дуб, значит – гриб. Шекспир все еще пребывает в ожидании своей статуи в Англии, а Беккариа [497 - Беккариа Чезаре (1738–1794) – итальянский литератор и общественный деятель, распространитель идей французского Просвещения. Выступил против смертной казни в своей книге «О преступлениях и наказаниях».] – в Италии, зато г-н Дюпен [498 - Дюпен Андре-Мари – французский политический деятель, образец хамелеонства и продажности в политике. Объявив себя республиканцем в 1848 г., сыграл предательскую роль в контрреволюционном перевороте 2 декабря 1851 г., за что Наполеон III осыпал его чинами и милостями.], по видимому, скоро дождется своей статуи во Франции. Велико пристрастие к почестям, публично воздаваемым людям, прославившим отчизну: в Лондоне, например, волнение, восхищение, сожаление толпы, облеченной в траур, возрастали раз от разу на трех похоронах: Веллингтона, Пальмерстона [499 - Пальмерстон Генри (1784–1865) – английский реакционный политический деятель, в течение последних десяти лет жизни – премьерминистр Англии. Злейший враг английского рабочего класса и революционного движения во всех с-враяах.] и боксера Тома Сайерса.
   На Джерсее есть «Холм висельников», чего нет на Гернсее. Лет шестьдесят тому назад на Джерсее был повешен человек, укравший из ящика стола двенадцать су; правда, в Англии тогда же повесили тринадцатилетнего мальчика, стащившего пирожок, а во Франции гильотинировали безвинного Лезюрка [500 - В 1796 г. был гильотинирован француз Лезюрк по ошибочному обвинению в убийстве и ограблении. Впоследствии настоящие преступники были обнаружены, но семья Лезюрка более полувека добивалась его посмертной реабилитации. Этот вопрос обсуждался в печати в 1865–1866 гг., когда писались «Труженики моря».]. Вот она, смертная казнь, во всей своей красе!
   Ныне Джерсей, более передовой, чем Лондон, не потерпит виселицы. Смертная казнь там негласно упразднена.
   В тюрьмах учинен строжайший надзор за чтением. Узнику дозволено читать только Библию. В 1830 году французу по фамилии Беас, приговоренному к повешению, разрешили читать трагедии Вольтера. Теперь не потерпели бы такого безобразия. Предпоследний смертный приговор на Гернсее вынесен Беасу, Тапнеру – последний, и да будет он последним.
   До 1825 года герпсейский бальи получал те же тридцать турских ливров ежегодно, что и во времена Эдуарда III [501 - Эдуард III (1327–1377) – аглийский король, начавший Столетнюю войну с Францией.], то есть около пятидесяти франков. Теперь он получает триста фунтов стерлингов. На Джерсее королевский суд называется «толчеей». Женщина, участница процесса, называется «актрисой». На Гернсее в ходу наказание плетьми; на Джерсее осужденного запирают в железную клетку. Мощи святых высмеивают, зато обожествляют старые сапоги Карла II. Их благоговейно хранят в Сент-Уэнском замке. Десятинный сбор до сих пор в силе. Бродишь по городу и наталкиваешься на склады сборщиков десятины. Сбор окороками, кажется, упразднен, но сбор курами производится неукоснительно. Пишущий эти строки ежегодно жертвует английской королеве две курицы. [502 - Пишущий эти строки ежегодно жертвует английской королеве по две курицы. – С 1534 г. («акт о верховенстве» короля Генриха VIII) английская церковь не зависела от папы римского, ее главой считался английский король, который и получал церковные доходы, в том числе и принудительный «десятинный сбор» натурой.]
   Размер налога устанавливается несколько необычно: он взимается со всего капитала плательщиков – действительного и предполагаемого, – и помеха эта отпугивает от острова людей богатых. Так, г-н Ротшильд, живи он на Гернсее в хорошеньком коттедже, купленном тысяч за двадцать франков, платил бы ежегодно миллион пятьсот тысяч франков налога.
   Нужно прибавить, что если бы он жил на острове всего лишь пять месяцев в году, то не платил бы ничего. Только шестой месяц угрожает карману.
   Весне здесь нет конца. Бывает и зима, бывает, конечно, и лето, но все тут в меру; ни сенегальского зноя, ни сибирских морозов. Острова Ламанша заменяют Англии Иерские острова. [503 - Иерские острова – пять небольших островов в Средиземном море близ берегов Франции, которой они принадлежат.]
   Сюда посылают на поправку слабогрудых сынов Альбиона.
   Наконец, гернсейские приходы, например, Сен-Мартенский, слывут «Малой Ниццей». Ни Тампэ, ни Жемнос, ни Валь Сюзон не превзойдут долину Во на Джерсее и долину Тальбо на Гернсее. Побываешь на южных склонах островов, и покажется, что нет на свете края зеленее, теплее и красочней, чем Нормандский архипелаг. Тут все словно создано для изысканного общества. На этих маленьких островках есть свой «большой свет». Звучит французская речь, как мы уже упоминали, но в салонах услышишь, например, такую фразу: «На их шляпке розан». А вообще болтовня эта – само очарование.
   Джерсей в восторге от генерала Дона, а Гернсей в восторге от генерала Дойля. Оба были генералами на островах в начале века. На Джерсее есть Дон-стрит, на Герпсее – Дойль-род. Кроме того, гернсейцы соорудили в честь своего генерала огромный обелиск, который высится над морем и виден даже с островов Каскэ, а джерсейцы преподнесли своему любимцу кромлех. Этот кромлех стоял на холме близ Сент-Элье, там, где ныне находится форт Регент [504 - Регент Георг (впоследствии – король Георг IV) – правил в Англии с 1811 по 1830 г. При нем Наполеон был сослан на остров Эльбу, затем на остров Святой Елены.]. Генерал Дон соблаговолил принять подношение, приказал разобрать кромлех по камню, отправить на берег, погрузить на фрегат и вывезти. А ведь этот памятник был поистине чудом ламаншских островов – единственный на всем архипелаге круглый кромлех; он видывал киммерийцев [505 - Киммерийцы – древний народ, заселивший область возле Керченского пролива и воевавший в VIII–VII вв. до н. э. с Ассирией и греками. В «Одиссее» Гомера киммерийцами называется легендарный народ, живущий «на краю вселенной».], сохранивших воспоминание о Тубал-Каине [506 - Тубал-Каин – по библейскому мифу, первый кузнец древности.], подобно эскимосам, хранящим воспоминания о Пробишере; видывал кельтов, объем мозга которых, сравнительно с объемом мозга современного человека, можно выразить соотношением тринадцати к восемнадцати; видывал он диковинные, деревянные башни, остовы которых попадаются при раскопках и заставляют нас колебаться между этимологией слова domjio, по дю Капжу, и domi-junctae [507 - Domjio и domi-junctae – сокращенное или искаженное начертание латинского domus juncta – прилегающий, смежный дом, – легшего в основу французского слова donjon – главная башня феодального замка.], по Барлейкуру; видывал кремневые палицы и топоры друидов; видывал гигантские изображения Тетатеса [508 - Тетатес – верховное божество древних галлов, которому приносились кровавые жертвы (кельтский Гвин).], сплетенные из ивняка; он был древнее римской стены, он запечатлел четыре тысячи лет истории; ночью в лунном свете моряки издалека замечали этот огромный каменный венец на высоком скалистом берегу Джерсея. А ныне он грудой обломков валяется в глухом углу какого-нибудь Йоркшира.


   XVII. Совместимость крайностей

   На архипелаге еще в силе право первородства, в силе десятинный сбор, и деление на приходы, и права сеньоров, и сам сеньор – владыка лена и владыка замка;-в силе еще возглас «аро»: «после обычной молитвы, открывающей судебное заседание, в присутствии господ присяжных, состоялся разбор дела между дворянином Николаем и мелешским сеньором Годфреем по поводу возгласа «аро» (Джерсей, 1864 год), В силе турский ливр, и ввод во владение по праву наследования, и вывод из владения, и право отчуждения лена, и ленная зависимость, и право выкупа родового имения; жива сама старина. Друг друга величают: «государь мой». Есть бальи, есть сенешалы, сотники, двадцатники, старшины. В Сент-Совере сохранилась двадцатина, в Сент-Уэне – сбор с урожая фруктов. Ежегодно коннетабли объезжают приходы и намечают места для прокладки проселочных дорог. Во главе их виконт «с королевской першей в руке». До полудня по-прежнему отведен час для молитвы. Рождество, Пасха, Иванов и Михайлов дни – узаконенные сроки платежей. Недвижимое имущество не продают, а «вручают». Можно услышать такой диалог в зале судебного заседания: «Судья! Тот ли это день и час, здесь ли указанное место разбирательства дел, о коих сообщалось ленным и поместным судом?» – «Да». – «Аминь». – «Аминь». Законом предусматривается случай, «когда мужик вздумал бы отрицать, что данный ему надел входит в родовое владение сеньора». Существует «право сеньора на случайные доходы, найденные клады, на поборы с женпха и невесты и т. д.». Существует «право, по которому сеньор располагает чужим имуществом в качестве охранителя его, доколе не явится законный его владелец». Существуют вызов в суд для подтвердительного свидетельства, свидетельского показания и двойного свидетельского показания, тяжбы, ввод во владение леном, вольные поместья, королевское право на доходы с вакантных епископств.
   Подлинное средневековье, скажете вы: нет, подлинная свобода. Приезжайте, живите, существуйте. Идите куда угодно, делайте что угодно и будьте кем угодно. Никто не вправе узнавать вашу фамилию. Вы верующий? Проповедуйте свою веру. Есть у вас знамя своих убеждений? Поднимите его. Где? Да среди улицы. Оно белое? Пусть так. Синее? Отлично. Красное? Хороший цвет. Вам угодно обличать власть имущих? Говорите с любой уличной тумбы. Хотите открыто объединиться в союз? Объединяйтесь. Сколько же человек?
   Да сколько вам вздумается. Количество их ограничено? Никаких ограничений. Вам хочется собрать народ? Пожалуйста!
   Где? На площади. А если я ополчусь против королевской власти? Нас это не касается. А если мне вздумается расклеивать объявления? Стены к вашим услугам. Думайте, говорите, пишите, печатайте, произносите речи – все это дело ваше.
   Все слушать и все читать – значит все говорить и все писать. Следовательно, полная независимость слова в печати.
   Если хотите, будьте издателем; если хотите, будьте проповедником; если можете, будьте первосвященником. Становитесь папой, это в вашей власти. Только придумайте вероисповедание. Откройте нового бога и будьте его пророком. Никто этому не удивится. Если встретится надобность, полисмены окажут вам содействие. Помех не существует. Свобода во всем – величественная картина! Люди обсуждают решение суда. Они отчитывают священника и судят судью. В газетах печатают:
   «Вчера суд вынес несправедливый приговор». К возможной судебной ошибке, как это ни удивительно, снисхождений нет.
   Тут все имеют право оспаривать и человеческие законы и небесные откровения. Трудно представить себе большую независимость личности. Каждый сам себе хозяин – не по закону, а согласно нравам и обычаям. И это право быть себе хозяином непоколебимо и настолько вошло в жизнь, что его, так сказать, уже и не замечают. Оно всем доступно; оно незаметно, неразличимо и необходимо, как воздух. В то же время все «лояльны». Обыватели здесь из тщеславия желают быть верноподданными. Вообще же царит и правит XIX век. Он врывается во все окна и двери уцелевшего средневековья. Старинное нормандское законодательство кое-где пронизали лучи свободы; все ветхое здание озарено светом. Не найти края, где так неустойчивы пережитки старины. От истории – старозаветность архипелага; просвещение и промышленность делают его современным. Здоровое дыхание народа избавляет его от косности. Однако это ничуть не мешает процветать какому-нибудь сеньору из Мелеша. Феодальный строй на бумаге, на деле – республика. Явление неповторимое.
   Один-единственный изъян есть в этой свободе и о нем мы уже говорили. В Англии есть тиран. И этот английский тиран – тезка кредитора Дон-Жуана – Воскресенье [509 - …тезка кредитора Дон-Жуана – Воскресенье. – В комедии Мольера «Дон-Жуан» изображен кредитор Диманш (по-французски – Воскресенье) – глуповатый и робкий буржуа, которого Дон-Жуан ловко выпроваживает, не вернув ему долга.] Англичане – народ, создавший поговорку: Time is money [510 - Время – деньги (англ.)], тиран Воскресенье сокращает деловую неделю до шести дней то есть отнимает у англичан седьмую часть их капитала. И сопротивляться ему невозможно. Воскресенье царствует в силу обычаев и нравов, а эти деспоты сильнее всех законов. Наследный принц Воскресенья, короля Англии, – сплин. Право Воскресенья наводить скуку. Оно закрывает мастерские, лаборатории, библиотеки, музеи, театры, чуть ли не сады и леса Впрочем, повторяем: английское воскресенье не так гнетет Джерсей, как Гернсей. Если на Гернсее трактирщица-француженка нальет в воскресенье стакан пива прохожему, то получит две недели тюремного заключения. Когда политический изгнанник, чтобы прокормить жену и детей, сапожничает по воскресеньям, ему приходится затворять ставни; если услышат постукивание молотка – оштрафуют. Как-то в воскресенье художник, только что приехавший из Парижа, зарисовывал стоя у дороги, дерево; сотник, окликнув его, приказал немедленно прекратить «это безобразие» и лишь из милости не посадил в «каталажку». Саутгемптонский цирюльник побрил в воскресенье какого-то прохожего и заплатил казне три фунта стерлингов. Все это вполне понятно, ибо сам господь бог в этот день предается отдыху.
   И, однако, счастлив народ, свободный шесть дней в неделю. Если воскресенье – синоним рабства, то мы знаем нации, у которых на неделе семь воскресений.
   Рано или поздно, но и эти оковы спадут. Конечно, ортодоксальный дух живуч. Конечно, процесс, возбужденный, например, против епископа Коленсо [511 - …процесс… против епископа Коленсо… – В 1862–1865 гг. в Лондоне шел судебный процесс, возбужденный церковью против епископа и миссионера Джона Коленсо, издавшего пятитомное сочинение, в котором он подвергал сомнению подлинность Священного писания.], – веское тому доказательство. Но подумайте, сколько прошла Англия по пути к свободе с тех времен, когда был предан суду Элиот, осмелившийся сказать, что на солнце существует жизнь.
   Но и для предрассудков наступает осень, тогда они отмирают. Это час заката монархий. Час этот пробил.
   Цивилизация Нормандского архипелага идет вперед, нее не остановить; цивилизация самобытная, что отнюдь не мешает людям проявлять радушие и терпимость. В XVII веке на пей отразилась английская революция, а в XIX – французская. Дважды она была глубоко потрясена веянием независимости.
   Впрочем, все архипелаги – вольные края. В этом сказывается таинственное воздействие моря и ветра.


   XVIII. Убежище

   Укротили свой нрав некогда грозные острова Ламанша.
   Рифы, опасные встарь, – ныне убежища. Край бедствий превратился в место спасения. К этим берегам пристает тот, кто избежал опасности. Сюда стекаются потерпевшие крушение – кто в час бури, а кто в час государственного переворота. Людей этих, морехода и изгнанника, обдавали пеной волны разных морей, но они отогреваются рядом в лучах здешнего ласкового солнца. Молодой Шатобриан, бедный, одинокий, безвестный, лишенный отчизны [512 - Молодой Шатобриан, бедный, одинокий… лишенный отчизны… – Писатель Шатобриан, ярый приверженец королевской власти, в период буржуазной революции конца XVIII в., как и другие аристократы, лишился родового имения и эмигрировал; с 1793 г. поселился в Англии.], как-то сидел на камне старинной гернсейской набережной. Пожилая женщина спросила его: «Не помочь ли вам, мой друг?» Какую отраду, какое неизъяснимое умиротворение испытывает француз-изгнанник, услышав на нормандских островах речь своих соплеменников!
   В ней воплощена самобытность нашего народа, в ней слышится и говор наших провинций, и возгласы наших гаваней, и песенки наших улиц и полей. Reminiscitur Argos [513 - Вспоминается Аргос (лат.)]. При Людовике XIV в древнюю нормандскую народность влилось, и не без пользы, немало настоящих французов, безукоризненно владевших родной речью; отмена Нантского эдикта возродила французский язык на архипелаге [514 - …отмена Нантского эдикта возродила французский язык на архипелаге. – Нантский эдикт 1598 г., по которому королем Генрихом IV разрешалось протестантское (гугенотское) вероисповедание, был отменен королем Людовиком XIV в 1685 г., что привело к новому взрыву религиозного фанатизма и вызвало массовую эмиграцию гугенотов.]. Французы, покинувшие Францию, предпочитают влачить дни свои на Ламаншском архипелаге, а не в ином месте; в томленье ожидания они строят воздушные замки среди скал; туда их манит родной язык; этим объясняется их выбор. Маркиз де Ривьер [515 - Маркиз де Ривьер – французский аристократ, бежавший из Франции во время буржуазной революции конца XVIII в. вместе с графом д'Артуа (будущим королем Карлом X); во время реставрации Бурбонов получил герцогский титул.], которому Карл X однажды сказал: «Кстати, я забыл сообщить тебе, что я сделал тебя герцогом», проливал слезы умиления, глядя на джерсейские яблони, и предпочитал Пьер-род в Сент-Элье лондонской Оксфорд-стрит. На Пьер-род жил и герцог Анвильский, он же Роган и Ларошфуко. Однажды герцог Анвпльский пригласил врача из Сент-Элье, чтобы посоветоваться с ним о своем здоровье, а заодно и о здоровье своей собаки, старой охотничьей таксы. Герцог попросил врача-джерсейца выписать рецепт для таксы. Пес и не думал хворать – вельможа просто забавлялся. Врач назначил лекарство. На другой день герцог получил от него такой счет:

   «За два врачебных совета:
   1. Господину герцогу – один луидор.
   2. Его собаке – десять луидоров».

   Самою судьбою было предназначено островам Ламанша стать убежищем. Какие только люди, гонимые роком, не находили здесь пристанище, начиная с Карла II, когда он бежал от Кромвеля, и кончая герцогом Беррийским [516 - Герцог Беррийский – сын Карла X, которого Бурбоны рассматривали как возможного наследника престола; был убит в 1820 г. рабочим-шорником Лувелем.], которому суждено было встретиться с Лувелем! Два тысячелетия назад сюда вторгся Цезарь, обреченный на гибель от руки Брута.
   С XVII века эти острова в братских отношениях со всем миром и славятся гостеприимством. Нелицеприятность – свойство всех убежищ. Островитяне роялисты, но они не отвергают побежденную республику; они гугеноты, но не отвергают гонимый католицизм. Более того, из любезности к нему, они тоже ненавидят Вольтера, о чем мы уже упоминали.
   И так как, по мнению многих, а в том числе и государственной церкви, возненавидеть врагов своего ближнего – значит возлюбить его, то католицизм, должно быть, считает, что он весьма любим на островах Ламанша.
   Пришелец, избежавший гибели, нашедший здесь временное прибежище, не ведая, что готовит ему судьба, порою испытывает глубокую подавленность, ибо даже воздух в этих пустынных местах как будто полон отчаяния, но вдруг он чувствует ласковое мимолетное дуновение и оживает. Что это?
   Слово ли, звук ли, вздох ли – нечто неуловимое. Но этого достаточно. Кто из нас не знает, как могущественно воздействие такого «нечто»!
   Лет десять – двенадцать тому назад француз, недавно поселившийся на Гернсее, одиноко бродил по пескам западного побережья; ему было горестно, тоскливо; он думал об утраченной родине. По, Парижу можно прогуливаться, по Гернсею – бродят. Зловещим казался ему остров. Туман висел плотной завесой, берег гудел под ударами волн, море швыряло на скалы громады пенистых валов, чернело враждебное небо. А ведь была весна, но, правда, у весны иное, суровое имя на море: «равноденствие». То пора ураганов, а не зефиров, и памятен майский день, когда морская пена под напором ветра взлетела футов на двадцать выше сигнальной мачты на самой верхней площадке замка Корнэ. У француза-изгнанника было такое ощущение, будто он в Англии: он не знал ни слова по-английски; старый, разодранный ветром английский флаг развевался над полуразрушенной башней в конце оголенного мыса; две-три хижины стояли вблизи, а вдаль уходили пески, пустоши, заросли вереска и колючего терновника; кое-где виднелись угловатые очертания низких батарей с широкими амбразурами; камни, обтесанные человеком, наводили такое же уныние, как скалы, обглоданные морем; француз чувствовал, что им овладевает глубокая скорбь, предвестница тоски по отчизне; он слушал, он смотрел – нигде ни просвета; бакланы в поисках добычи, бег облаков; весь горизонт в свинцовых тучах; необъятное сумрачно-серое полотнище, свисающее с зенита, призрак сплина в саване бурь; ни луча надежды, ни родной души: француз задумался, все мрачнее становилось у него на сердце; но вот он поднял голову – из приоткрывшейся двери хижины до него донесся звонкий, чистый, нежный голос; то был детский голос, и он выводил по-французски:

     Скорей в поля, скорей в леса,
     Скорей навстречу милой!



   XIX

   Не все, что на архипелаге напоминает Францию, отрадно.
   Мой знакомый, гуляя в воскресенье по прекрасному острову Серк, услышал куплет старинного гугенотского гимна, – его весьма торжественно и по-кальвинистски сурово распевал хор верующих во дворе какой-то фермы:

     Источают смрад, смрад, смрад
     Все ученья мира.
     Лишь Исус мой свят, свят, свят,
     Источает миро.

   Грустно до боли становится при мысли, что под слова этого гимна люди шли на смерть в Севеннах [517 - …под слова этого гимна люди шли на смерть в Севеннах. – Имеется в виду восстание крестьян-гугенотов в горах Севеннах, на юге Франции, против короля Людовика XIV и дворянства, во время так называемой войны за испанское наследство (начало XVIII в.). Восстание шло под лозунгом: «Никаких налогов, свобода совести», и было подавлено с большим трудом и с огромной жестокостью лишь через несколько лет.]. В куплете столько комизма, что он вызывает невольную улыбку, а ведь он трагичен. – Над ним смеются; над ним должно плакать. Боссюэ [518 - Боссюэ Жак-Бенинь (1627–1704) – французский епископ, церковный писатель и проповедник; ярый враг и преследователь гугенотов, идеолог французского абсолютизма.], один из сорока французских академиков, слушая его, кричал: «Убей! Убей!»
   Впрочем, для религиозного фанатизма, отвратительного, когда он гонитель, трогательного и величественного, когда он гонимый, гимн, звучащий вовне, – ничто. Фанатики внемлют другому, властному и суровому гимну, который таинственно звучит в них самих, заглушая все слова. Религиозный фанатизм придавал нечто возвышенное даже смешному, и, какими бы не были поэтические и прозаические творения его жрецов, он преображает и эту прозу, и эту поэзию могучей и сокровенной гармонией веры. Он искупает уродливые слова величием принятых на себя испытаний и перенесенных мук. Недостаток поэтичности он восполняет чувством. Пусть пошлы рассказы о мученике, но в этом ли суть, если сам мученик исполнен благородства?


   XX. HOMO EDEX [519 - Человек-разрушитель (лат.)]

   Время идет, и очертания острова меняются. Остров – творение океана. Вечна материя, но не форма ее. Смерть постоянно преображает все сущее, даже памятники, созданные природой, даже гранит. Все меняет форму, даже бесформенное.
   То, что создано морем, рушится, как все остальное.
   Море воздвигает, море и уничтожает.
   За полторы тысячи лет только между устьем Эльбы и устьем Рейна из двадцати трех островов затонуло семь. Попробуйте найти их в морской пучине. В XIII веке море создало Зюдерзее; в XV веке оно потопило двадцать два селения и вырыло бухту Бьер-Бош; в XVI веке оно поглотило Торум и неожиданно создало Долартский залив. Сто лет назад перед новым Бурдо, что ныне лепится на обрыве нормандского побережья, еще можно было различить под водой колокольню древнего Бурдо, затопленного морем. Люди говорят, что в Экре-У во время отлива иногда видны деревья подводного друидического леса, затонувшего в VIII веке. Некогда Гернсей прилегал к Эрму, Эрм – к Серку, Серк – к Джерсею, а Джерсей – к Франции. Через пролив меж Францией и Джерсеем мог перепрыгнуть и ребенок. Когда епископ Кутанский отправлялся на Джерсей, в пролив бросали вязанку хвороста, дабы епископ не промочил ног.
   Море строит и сносит, и. человек помогает морю, но не в созидании, а в уничтожении.
   Неустанно крошат все зубы времени, и неустанней всего – кирка человека. Человек – грызун. Он все переделывает все изменяет то к лучшему, то к худшему. Тут искажает, там преображает. Легенда о Роландовой пещере [520 - Легенда о Роландовой пещере… – Французский нарбдный эпос XII в., «Песнь о Роланде», описывает героическое сражение малочисленного отряда французских воинов во главе с отважным рыцарем Роландом против мавританских полчищ в Ронсевальском ущелье, в Пиренеях. По поэме, франки погибли все до единого, но не отступили. Перед смертью Роланд, тщетно пытаясь разбить свой меч о камни, разрубил скалу, в которой образовалась расселина – «Роландова пещера».] не так фантастична, как кажется; вся природа в шрамах от ран, нанесенных ей человеком. На божественном творении следы труда человеческого. Как будто долг человека завершить то, что начато не им. Он приспособляет мироздание к нуждам человечества. Вот в чем его деятельность. У него хватает на это дерзости, можно даже сказать – безбожия. Участие его в такой работе порою оскорбительно. Тот, кто обречен на смерть, чья короткая жизнь лишь постепенное умирание, посягает на вечность. Человек пытается обуздать изменчивую природу во всех ее проявлениях, и стихию, жаждущую сомкнуться с другой стихией, и беспредельные силы морских пучин и недр земных. Он говорит им: «Ни с места!» Ему так удобно, и вселенная должна смириться. Ведь он хозяин вселенной. Он распоряжается в ней по своему усмотрению. Вселенная – материя первичная. Мир, творенье божье, – канва для человека.
   Со всех сторон встают перед человеком преграды, Но его ничто не останавливает… Он натиском берет все рубежи. Невозможное – предел, всегда отступающий перед ним.
   Геологическая формация, основание которой – окаменевший ил всемирного потопа, а вершина – вечные снега, для человека просто стена, он пробивает ее и идет дальше. Он разрубает перешеек, буравит вулкан, обтачивает скалу, долбит горные породы, дробит на мелкие куски утес. Некогда он трудился для какого-нибудь Ксеркса; ныне он не так глуп и трудится для самого себя. Он поумнел, и это называется прогрессом. Человек работает, устраивая свой дом, а дом его – земля.
   Он передвигает, перемещает, упраздняет, сносит, отбрасывает, крушит, роет, копает, ломает, взрывает, крошит, стирает с лица земли одно, истребляет другое и, разрушая, создает новое. Никаких колебаний ни перед чем: ни перед толщей земной, ни перед горным кряжем, ни перед силой материи, излучающей свет, ни перед величием природы. Когда громады мироздания в пределах его досягаемости, он пробивает в них брешь. Человека искушает возможность низвергнуть часть творений божьих, он с молотом в руках идет на приступ необъятного. Быть может, грядущее увидит разрушенные Альпы. Подчинись же, земля, своему муравью!
   Ребенок, ломая игрушку, как будто ищет в ней душу.
   Так и человек как будто ищет душу земли.
   Но не стоит преувеличивать наше могущество: что бы ни предпринял человек, общие черты мироздания неизменны; космос от него не зависит. Ему подчинены частности, а не целое. И да будет так. Ибо вселенная в руках провидения. Там управляют законы, нам не подвластные. То, что делает человек, не выходит за пределы земной поверхности. Человек прикрывает или обнажает землю; вырубая леса, он сбрасывает с нее одеяние. Но замедлить вращение земного шара вокруг своей оси, ускорить движение земного шара вокруг солнца, прибавить или отнять одну туазу из семиста восемнадцати тысяч миль пути, который ежедневно делает земля по своей орбите, изменить время равноденствия, не дать упасть капле дождя – невозможно. Что выше нас, то выше нас. Человек может изменить климат, но не время года. Заставьте-ка луну двигаться не по эклиптике!
   Мечтатели, и среди них люди знаменитые, мечтали установить на земле вечную весну. Две крайности, лето и зима, происходят от наклонного положения земной оси по отношению к плоскости эклиптики, о которой мы только что сказали.
   Стоит только выпрямить ось земли, и времена года исчезнут.
   Что может быть проще! Вбейте на полюсе кол до самого центра земли, привяжите к нему цепь, подыщите поодаль от нашей планеты точку опоры, отправьте туда десять миллиардов упряжек по десяти миллиардов лошадей в каждой; они натянут цепь, земная ось выпрямится – вот вам и вожделенная весна. Сразу видно, что это дело пустячное.
   Однако поищем рай в другом. Весна хороша, но свобода и справедливость много лучше. Рай – нечто духовное, а не вещественное.
   От нас зависит стать свободными и справедливыми.
   Душевный покой мы обретаем внутри себя. Лишь в нас самих заключена наша вечная весна.


   XXI. Могущество камнеломов

   Гернсей – треугольник. Королева островов-треугольников – Сицилия. Она принадлежала Нептуну, и каждый, из ее трех мысов некогда был посвящен одному острию нептунова трезубца. На трех ее мысах стояло по храму: в честь правого зубца – Декстры, среднего – Дубии и левого – Синистры. Декстра был символом рек, Синистра – морей, Дубпя – дождей. Что бы ни говорил фараон Псаметих, угрожая Тразидею, царю Агригента, «сделать Сицилию круглой, как диск», человек не в силах переделать острова-треугольники, они сохранят три своих скалистых мыса до тех пор, пока потоп, их создавший, вновь их не разрушит. В Сицилии мыс Пелор вечно будет обращен к Италии, мыс Пахинум – к Греции, а мыс Лплибе – к Африке; и на Гернсее Анкресский выступ вечно будет на севере, Пленмонский – на юго-западе, а Жербурский – на юго-востоке.
   Но все же остров Гернсей разрушается. Хорош гернсейский гранит, покупайте! Береговые скалы идут с торгов. Жители распродают остров в розницу. Причудливый Чертов утес недавно сбыли за несколько фунтов стерлингов; когда истощится огромная каменоломня Виль-Бодю, работы перенесут в другое место.
   В Англии большой спрос на гернсейский камень. Только для постройки плотины на Темзе потребуется двести тысяч тонн. Верноподданные, дорожа прочностью королевских памятников, весьма сожалеют, что пьедестал бронзовой статуи принца Альберта сделан из чизерингского гранита, а не из добротного гернсейского камня. И берега Гернсея осыпаются под ударами кирки. За какие-нибудь четыре года в порту Сен-Пьер на глазах жителей улицы Фалю исчезла целая гора.
   В Америке происходит то же, что и в Европе. Вальпараисо собирается продавать с молотка промышленникам свою красу и славу – холмы, которым он обязан названием Райской долины.
   Гернсеец-старожил не узнает своего острова. Он вправе сказать: «Мою родину подменили». Так говорил Веллингтон о Ватерлоо – своей второй родине. Прибавьте, что на Гернсее, где некогда говорили по-французски, теперь говорят по-английски, а это тоже разрушение.
   До 1805 года Гернсей как бы делился на два острова.
   Морской проток пересекал его от края до края, от восточной Кревельской гряды до гряды западной. Он соединялся на западе с морем против Фрекье и двух Со-Рокье; бухты, образованные им, довольно глубоко вдавались в сушу, – одна из них доходила даже до Сальтерна, и этот морской рукав назывался Бре-дю-Валль. У Сен-Сансона в прошлом веке по обеим сторонам океанской улицы еще стояли на причале суда. Улица была неширокая, извилистая. Подобно голландцам, осушившим Гарлемский залив и превратившим его в безобразную равнину, гернсейцы засыпали Бре-дю-Валль, и ныне это луг.
   Океанскую улицу они превратили в тупик; тупик этот и есть порт Сен-Сансон.


   XXII. Добросердечие островитян

   Увидеть Нормандский архипелаг – значит полюбить его; жить там – значит проникнуться к нему уважением.
   Благородный островной народ мал числом, но велик душою. Его душа – душа моря. Жители островов Ламанша – люди своеобразные. К «большой земле» они относятся с чувством превосходства и смотрят свысока на англичан, которые порой готовы обдать презрением «три-четыре цветочных горшка в луже соленой воды». Джерсей и Гернсей в долгу не остаются: «Мы – нормандцы, и мы – завоеватели Англии».
   Это забавно, – но и достойно восхищения.
   Наступит день, когда Париж введет в моду поездки на ламаншские острова и обогатит их, они этого заслуживают.
   С известностью к ним придет и процветание, и оно будет расти с каждым днем. Своеобразная прелесть архипелага – в сочетании климата, созданного для праздности, с населением, созданным для труда. Это – идиллия, воплощенная в судостроительной верфи. Нормандский архипелаг не так солнечен, как Циклады, но он зеленее; он зелен, как Оркады, но солнечнее. Нет здесь Астипалейского храма, зато есть кромлехи [521 - Кромлехи – сооружения неолитической эпохи и бронзового века, – в виде огромного, до 100 метров в диаметре, круга из больших камней, внутри которого иногда находится вертикально поставленный камень – менгир. По предположению ученых, кромлехи древних кельтов предназначались для культовых обрядов, так же как и пелъваны (отдельные вертикально стоящие камни высотою до двадцати метров), а также дольмены (столовидные сооружения из плоского камня, поддерживаемого двумя вертикальными).]; нет Фипгаловой пещеры [522 - Фингалова пещера – огромный живописный грот на берегу одного из Гебридских островов (у берегов Шотландии). По преданию, был выстроен великанами для героя древнекельтского народного эпоса Фингала (или Финна).], зато есть Серк [523 - Серк – скалистый островок Ламаншского архипелага, который Гюго посетил в 1859 г. Именно здесь сделаны были первые записи для будущего романа «Труженики моря». В частности, Гюго осмотрел здесь прибрежную пещеру, где прятали свои товары контрабандисты, впервые увидел спрута и услыхал легенду о «доме с привидениями».]. Мельница Уэ не уступит Трепору, Азетское побережье не уступит Трувильскому, а Племон – Этрета. Край прекрасен, народ добросердечен, его история примечательна. Дикие берега дышат величием. На архипелаге свой апостол – Элье, свой поэт – Роберт Уэйс, свой герой – Пирсон. Многие виднейшие генералы и адмиралы Англии родились на архипелаге. Бедняки рыболовы необыкновенно щедры: при подписке, проведенной для оказания помощи потерпевшим от наводнения лионцам и голодающим манчестерцам, Джерсей и Гернсей пожертвовали больше Франции и Англии, конечно, пропорционально численности населения. [524 - Вот, в частности, соотношение сумм, собранных по подписке для французов, потерпевших от наводнения 1856 года: Франция пожертвовала тридцать сантимов с человека, Англия – десять сантимов, Гернсей – тридцать восемь сантимов. (Прим. автора.)]
   Островитяне, в старину контрабандисты, сохранили пренебрежение к риску и опасности. Они разъезжают по всему свету, всюду роятся, как пчелы. Ныне Нормандский архипелаг создает колонии, как некогда архипелаг греческий. И он гордится этим. В Австралии, в Калифорнии, на Цейлоне встречаешь гернсейцев и джерсейцев. В Северной Америке завелся Новый Джерсей, а Новый Гернсей – в Огайо. Эти англо-нормандцы, хоть в них и есть что-то от сектантской ограниченности, неизменно стремятся к прогрессу. Они суеверны, но не лишены здравого смысла. Разве не были когда-то французы разбойниками? А англичане – людоедами? Будем скромны и вспомним наших татуированных прародителей.
   Там, где процветал разбой, теперь царит торговля. Чудесное превращение. Плоды работы веков, конечно, но и человека тоже. Крошечный архипелаг дал благородный пример.
   Маленькие эти народности подтверждают успех цивилизации.
   Будем же любить и почитать их. Подобные микромиры отражают в уменьшенном виде, но во всех фазах, развитие великой человеческой культуры. Джерсей, Гернсей, Ориньи, некогда разбойничьи притоны, – теперь мастерские. Там, где были подводные камни, ныне гавани.
   Для наблюдателя ряда превращений, названье которому история, нет более захватывающего зрелища, чем медленный, постепенный рост и преображение невежественного приморского народа под солнцем цивилизации. Человек тьмы обернулся и пошел навстречу заре. Нет ничего величественнее, нет ничего трогательнее! Грабитель стал тружеником; дикарь стал гражданином; волк стал человеком. Быть может, он менее отважен, чем раньше? Нет. Но теперь отвага ведет его к свету. Как поразительна разница между нынешним береговым торговым судоходством, честным и товарищеским, и.
   прежним бродяжничеством неуклюжих пиратских судов, взявших девизом: Homo homini monstrum! [525 - Человек человеку зверь (лат.)] Преграда обратилась в мост. Препятствие превратилось в помощь. Пираты стали лоцманами. И люди эти предприимчивее и отважнее, чем когда, бы то ни было. Край по-прежнему слывет страной опасных приключений, но ныне там царит безукоризненная честность. Чем ничтожнее был он в начале пути, тем поразительнее его возвышение. Помет, приставший в гнезде к скорлупе яйца, не мешает нам любоваться широкими взмахами птичьих крыльев. Только добром поминается теперь разбойничье прошлое Нормандского архипелага. Смотришь на безмятежные паруса, радующие взор, на свет электрических маяков и фонарей с выпуклыми стеклами, торжественно указывающих путь судам сквозь лабиринты волн и подводных скал, и с чувством душевного умиротворения, всегда навеваемого успехами цивилизации, думаешь о былом, о свирепых морских разбойниках, украдкой, без компаса, скользивших в утлых суденышках по черным валам океана, у крутых мысов, тускло озаренных старинными жаровнями, бледное дрожащее пламя которых металось в железных клетках под порывами могучего ветра безграничных просторов.



   Часть первая. Сьер Клюбен


   Книга первая. Как создается дурная слава


   I. Слово, написанное на белой странице

   Сочельник 182… года на Гернсее был примечателен. В тот день шел снег. Морозная зима на островах Ламанша надолго остается в памяти людей, а снег здесь – целое событие.
   В то рождественское утро ровно белела дорога, идущая вдоль моря от порта Сен-Пьер к Валлю. Снег падал с полуночи до самой зари. Часам к девяти, вскоре после восхода солнца, дорога была почти безлюдна, ибо еще не пришло время англиканам идти в сенсансонскую церковь, а методистам – в эльдадскую часовню. На всем пути от церкви до часовни виднелись только трое прохожих: мальчик, мужчина и женщина. Все трое шли поодаль друг от друга, и, казалось, их ничто не связывало. Мальчик, лет восьми на вид, остановился с любопытством глядя на снег. Мужчина шел за женщиной шагах в ста. Они направлялись к Сен-Сансону. Мужчина, не то мастеровой, не то матрос, был еще молод. Будничная одежда – коричневая куртка из толстого сукна и штаны из просмоленной парусины – говорила о том, что он, несмотря на праздник, в церковь не собирался. Подошвы его неуклюжих башмаков из грубой кожи, подбитые большими гвоздями, оставляли на снегу отпечаток, скорее напоминавший тюремный замок, чем след человеческой ноги. Путница же принарядилась, как подобает для выхода в церковь: на ней была широкая теплая пелерина черного фламандского шелка, из-под которой виднелось прехорошенькое поплиновое платье в розовую и белую полоску; если бы не красные чулки, вы бы приняли ее за парижанку. Она шла быстрым и легким шагом и по одной ее походке, которую еще не отяжелило бремя жизни, можно было угадать, что идет молоденькая девушка.
   Такая парящая, грациозная поступь свойственна девушкам в пору самого неуловимого из всех переходов – в пору отрочества, этого слияния вечерних и предрассветных сумерек, пробуждающейся женственности и уходящего детства. Мужчина ее не замечал.
   Около купы вечнозеленых дубов, у конопляника, в том месте, что носит название «Нижние дома», она вдруг обернулась, и это движение заставило путника взглянуть на нее. Девушка остановилась, точно рассматривая его, нагнулась и как будто написала что-то пальцем на снегу. Потом она выпрямилась и пошла дальше еще быстрее, снова оглянулась, на этот раз смеясь, и исчезла, свернув с дороги влево, на тропу, окаймленную изгородью и ведущую к Льерскому замку. Когда она оглянулась во второй раз, путник узнал в ней Дерюшетту, одну из самых очаровательных девушек на острове.
   Он и не думал догонять ее и лишь через несколько минут очутился возле купы дубов, у конопляника. Он забыл об исчезнувшей девушке, и если б в этот миг плеснул дельфин в море или малиновка выпорхнула из кустов, он, быть может, и пошел бы своей дорогой, заглядевшись на дельфина или малиновку. Но случилось так, что его глаза были опущены и взгляд упал на то место, где стояла девушка. На снегу отпечатались следы ее ножек, а рядом он прочел написанное ею слово: «Жильят».

   То было его имя.
   Его звали Жильятом.

   Долго стоял он, долго смотрел на свое имя, на следы водеек, на снег. Потом пошел дальше, о чем-то раздумывая.


   II. «Дом за околицей»

   Жильят жил в сенсансонском приходе. Его там не любили. На это были причины.
   Во-первых, его дом посещала «нечистая сила». И в пустынных закоулках, и на людных улицах Джерсея и Гернсея не только в деревне, но даже в городе иной раз наталкиваешься на дом, вход в который заколочен; дикий терновник сторожит дверь; доски, прибитые гвоздями, словно безобразные пластыри, залепили окна нижнего этажа; окна наверху закрыты и все же открыты – рамы заперты на задвижку, но стекла выбиты. Палисадник и двор, если они есть, заросли бурьяном, изгородь развалилась; если есть сад, его заглушили крапива, ежевика, болиголов; порой там увидишь диковинных букашек. Трубы потрескались, крыша осела, с улицы видно, что в комнатах запустенье, дерево сгнило, камень замшел.
   Обои отстали от стен. Увидишь там и расписные шпалеры, модные в старину, и грифов Империи, и матерчатую, затканную полумесяцами обивку времен Директории, балясины и полуколонны времен Людовика XIII. Плотная паутина, усеянная мухами, говорит о том, что никто не нарушает покоя пауков. Кое-где на полке заметишь разбитый кувшин. Вот он какой – дом, «облюбованный нечистой силой». Ночью его посещает дьявол.
   Дом, как и человек, может превратиться в труп. Его убивает суеверие. Тогда он внушает ужас. Такие дома-мертвецы не редкость на островах Ламанша.
   Деревенский и приморский житель побаивается дьявола.
   Население Ламанша, английского архипелага и французского приморья, осведомлено о нем весьма точно. У дьявола наместники во всем мире. Всем известно, что Бельфагор – посланник ада во Франции, Уджин – в Италии, Белиал – в Турции, Тамуз – в Испании, Мартинэ – в Швейцарии, а Маммон – в Англии. Чем Сатана не император? Он – Цезарь. Дворец его поставлен на широкую ногу: Дагон – главный хлебодар; Сукор Бенот – старший евнух; Асмодей – банкомет; Кобал – директор театра, а Верделе – главный церемониймейстер; Ниббас – шут. Г-н Вьерус, ученый муж, знаток вампиризма и весьма сведущий демонограф, называет Ниббаса «выдающимся мастером пародий».
   Нормандские рыбаки Ламанша, отправляясь в море, вынуждены из-за дьявольских наваждений принимать множество предосторожностей. Долго думали, что на огромной столовой скале Ортах, той, что стоит в открытом море между Ориньи и Каскэ, жил святой Маклу, и многие бывалые моряки утверждали, что частенько видели, как он восседал там, читая книгу. Потому-то они и преклоняли усердно колени, проплывая мимо скалы Ортах, пока легенда не рассеялась и не уступила место истине. Теперь уже стало известно, кто именно обжился на скале Ортах: не святой, а дьявол. Этот самый дьявол, по кличке Жохмус, и выдавал себя несколько веков за святого Маклу. Впрочем, сама церковь попадает иной раз впросак. Дьяволы Рагюэль, Орибель и Тобиэль причислялись к лику святых до 745 года, пока пана Захарий не почуял, кто они такие, и не выставил их вон. Подобные меры весьма полезны, но, чтобы их применять, надо хорошо разбираться во всякой чертовщине.
   Старожилы рассказывают, – правда, эти факты относятся к седой старине, – что католическое население Нормандского архипелага было некогда, конечно, помимо своей воли, еще в более тесных сношениях с дьяволом, чем гугенотское. Почему? Право, не знаем. Достоверно лишь, что дьявол очень досаждал сей малочисленной кучке верующих. Он воспылал нежностью к католикам и повадился к ним, из чего можно заключить, что дьявол скорее католик, чем протестант. Всего несноснее его дружелюбие проявлялось по ночам: он посещал супружеское ложе католиков, когда муж спал крепким сном, а жена дремала. Из-за этого бывали всякие недоразумения.
   Патулье [526 - Патулье Луи – французский монах-иезуит, ожесточенный враг просветителей, особенно Вольтера, осыпавшего его сарказмами.] полагал, что Вольтер зачат именно при таких обстоятельствах. И это вполне правдоподобно. Такие случаи к тому же хорошо известны и описаны в книгах заклинаний бесов под рубрикой: De erroribus nocturnis et de semine diabolorum. [527 - О наваждениях ночных и о семени диаволовом (лат.)]
   Дьявол особенно разгулялся в Сент-Элье в конце прошлого века, – надо полагать, кара эта была ниспослана за прегрешения революции. Последствия революционной бури неисчислимы. Как бы там ни было, но мысль, что дьявол может появиться, когда плохо видно, когда спишь, смущала многих благочестивых женщин. Не очень-то приятно произвести на свет какого-нибудь Вольтера. Одна из них, всполошившись, спросила духовника, нельзя ли вовремя выйти из щекотливого положения. «Дабы удостовериться, с кем имеете дело, с мужем или дьяволом, потрогайте его лоб, – ответствовал духовник. – Стоит вам нащупать рога, и вы получите доказательство…» – «Чего?» – спросила женщина.
   Прежде нечистая сила посещала дом Жильята, теперь этого не замечалось. Оттого-то его и стали подозревать еще больше. Ведь стоит колдуну поселиться в жилище, обжитом нечистью, и дьявол, зная, что дом попал в верные руки, вежливо освобождает его, являясь к колдуну лишь по зову, как врач.
   Дом назывался «Домом за околицей». Он был построен на самом конце мыса, или, вернее, скалистой косы, которая образовала маленькую якорную стоянку в бухте Умэ-Паради.
   Там было очень глубоко. Дом одиноко стоял на косе, врезавшейся в море, и земли возле него было ровно столько, сколько надобно для садика. Порою, во время сильных приливов, садик затопляло. Меж портом Сен-Сансон и бухтой Умэ-Паради возвышался большой холм, на котором чернели громады башен, опутанные плющом, то был замок Валль, или Архангела, заслонявший «Дом за околицей» от Сен-Сансона.
   Колдуны на Гернсее далеко не редкость. Они занимаются своим ремеслом в некоторых приходах, и XIX век им не помеха. Что и говорить, их действия преступны. Они варят золото, в полночь собирают травы, напускают порчу на чужую скотину. Когда у них спрашивают совета, они велят принести пузырьки с «водою хворых» и бормочут: «Вода, сдается, заскучала». Однажды, в марте 1856 года, один из них выискал в такой «воде» семь чертей. Колдунов опасаются, да они и вправду опасны. Вот недавно один из них заколдовал булочника, «да и печь в придачу». Другой – уж такой пройдоха! – «заклеивал и старательно запечатывал конверты, а в них ничего-то и не было». А еще один дошел до того, что держал у себя дома на полке три бутылки с наклейками, помеченные буквой «Б». Эти чудовищные факты удостоверены. Иные колдуны услужливы и за две-три гинеи присвоят все ваши недуги. Потом катаются по кровати и вопят. А пока их корчит, вы удивляетесь: «Смотри-ка, из меня вся хворь вышла». Другие обмотают вас платком и вылечат от всех болезней. До того простое средство, что прямо диву даешься, как до сих пор никто до него не додумался. В прошлом веке по повелению гернсейского королевского суда колдунов бросали на кучу валежника и сжигали живьем. А в наше время их приговаривают к двум месяцам тюремного заключения – месяц на хлебе и воде, месяц в одиночной камере, для разнообразия.
   Amant alterna catenae. [528 - Оковы любят перемены (лат,)]
   В последний раз на Гернсее сжигали колдунов в 1747 году. В городе под казни отвели площадь на перекрестке Бордаж. С 1565 до 1700 года тут было сожжено одиннадцать колдунов. Обычно злодеи сознавались. Сознаваться им помогали пытки. Перекресток Бордаж оказал немало и других услуг обществу и религии. Там сжигали еретиков. При Марии Тюдор [529 - Мария Тюдор, по прозвищу Кровавая – английская королева (1553–1558 гг.), ставленница феодальной знати. Ее правление – период злейшей католической реакции и репрессий против протестантов.] там сожгли в числе других гугенотов мать с двумя дочерьми: мать звалась Перотиной Маси. Одна из ее дочерей была беременна и родила в пламени костра. Хроника гласит:
   «Ее чрево лопнуло». Из чрева выпал живой ребенок; новорожденный выкатился из костра; некто, но имени Гуз, подобрал его. И бальи Элье Гослен, добрый католик, велел снова бросить ребенка в огонь.


   III. «Твоей жене, когда ты женишься»

   Вернемся к Жильяту.
   В здешних краях рассказывают, что в конце революции на Гернсее поселилась женщина с ребенком. Может быть, англичанка, а может быть, и француженка. Гернсейское произношение и сельское правописание переделали ее фамилию в Жильят. Она жила вдвоем с мальчиком, который приходился ей, по словам одних, племянником, по словам других – сыном, иные говорили – внуком, а иные – что он и вовсе ей не родня. Денег у нее было немного, но на скромную жизнь хватало. Она купила лужок в Сержанта и пашню в Рок-Креспель, близ Рокена. В «Доме за околицей» хозяйничала тогда нечистая сила. Он пустовал уже лет тридцать и разваливался.
   В сад слишком часто забегали морские волны, и он совсем не приносил плодов. Еще страшнее ночных шумов и огоньков в доме было вот что: если оставишь на камине с вечера моток пряжи, спицы и полную тарелку супу, то наутро, смотришь, суп съеден, тарелка пуста, а рядом с ней – пара связанных рукавиц. Домишко с дьяволом в придачу продавался за несколько фунтов стерлингов. Приезжая купила его, конечно, по наущению Сатаны. А может быть, из-за дешевизны.
   Мало того, что она его купила, но она поселилась в нем вместе с мальчиком. И с – этой минуты в доме все успокоилось.
   «По дому и жилец» – решила людская молва. Нечистая сила исчезла. На рассвете там уже не слышно было завываний, и вечером светилась лишь сальная свечка, зажженная хозяйкой.
   А ведь свеча ведьмы и факел дьявола – одно и то же. Гернсейцы довольствовались таким объяснением.
   Хозяйка дома получала доход от своего клочка земли.
   У нее была хорошая корова, дававшая жирное молоко. Чужеземка разводила белую фасоль, капусту и картофель сорта «золотая капля». Она продавала, как все, «пастернак – бочками, лук – сотнями и бобы – мерками». Сама она не ходила на рынок, а поручала продавать урожай Гильберу Фальо в торговых рядах Сен-Сансона. Запись Фальо гласит, что однажды он продал для нее дюжину мер скороспелой картошки, под названием «трехмесячная».
   Дом кое-как починили, он стал жилым; в комнатах протекало только во время сильных ливней. Дом был одноэтажный, с чердаком. Внизу было три комнаты – две спальни и столовая. На чердак вела узкая лесенка. Женщина занималась хозяйством и учила грамоте ребенка. В церковь она не ходила, поэтому, после всестороннего обсуждения, решили, что она француженка. «Лба не перекрестить» – дело не шуточное.
   Словом, то были люди, никому не известные.
   Она, вероятно, и была француженка. Вулканы разбрасывают камни, а революция – людей. Целые семьи раскидывает на дальние расстояния, их удел – жить на чужбине, связи разрываются, исчезают; люди словно с неба падают – кто в Англии, кто в Германии, кто в Америке. Они приводят в изумление коренных жителей. Откуда берутся незнакомцы?
   Их извергнул вулкан, дымящийся где-то вдали. Эти аэролиты, эти выброшенные, затерявшиеся существа, гонимые роком, получают разные наименования: их зовут эмигрантами, беглецами, искателями приключений. Если они приживаются, их терпят, если уходят, их провожают с радостью. Иногда это люди безобидные, чуждые изгнавшим их событиям, – женщины, во всяком случае, – они не таят ни злобы, ни ненависти; они занесены сюда помимо своей воли, словно метательные снаряды, и сами поражены этим. Они пускают корни как придется. Они никому не сделали зла и не могут понять, что с ними произошло. Я видел, как, взрывом мины в воздух швырнуло жалкий пучок травы. Французская революция сильнее любого взрыва наносила такие отраженные удары.
   Женщина, которую на Гернсее звали «тетка Жильят», вероятно, и была таким вот пучком травы.
   Женщина старела, мальчик рос. Они жили замкнуто, их избегали. Они довольствовались обществом друг друга. «А кто нужен волчице с волчонком?» – эта фраза была еще одним доказательством благорасположения окружающих. Мальчик превратился в юношу, юноша в мужчину, и тогда старуха скончалась, ибо омертвевшая кора древа жизни становится прахом. В наследство Жильяту она оставила луг в Сержанта, пашню в Рок-Креспеле, «Дом за околицей» и, как гласит официальная запись, «сто гиней золотом в паголенке», иными словами – в чулке. Дом был довольно хорошо обставлен: два дубовых ларя, две кровати, шесть стульев, стол, необходимая хозяйственная утварь, несколько книг на полке, а в углу самый обыкновенный сундучок, – его открыли, чтобы произвести опись. В этом сундучке, обитом порыжевшей кожей с узором из медных гвоздиков и оловянных звездочек, хранилось полное и новое женское приданое: сорочки, юбки из прекрасного дюнкеркского полотна, штуки шелковой материи на платья и листок бумаги, на котором было выведено рукой умершей:
   «Твоей жене, когда ты женишься».
   Смерть легла тяжелым гнетом на оставшегося в живых.
   Он был нелюдим, теперь одичал. Мир опустел для него. Уединение стало одиночеством. Когда вас двое – жизнь терпима, когда ты один – кажется, что ее не вынести. У человека опускаются руки. Это первый шаг к отчаянию. Позднее он постигает, что долг – ряд уступок. Познаешь жизнь, познаешь смерть и смиряешься. Но это кровоточащее смирение.
   Жильят был молод, и рана его затянулась. В юности сердечная плоть восстанавливается. Его печаль, постепенно тая, слилась с природой, придав ей какое-то новое очарование, отвлекла его от людей, приблизила к неодушевленным творениям и еще крепче сроднила его душу с одиночеством.


   IV. Неприязнь

   В приходе, как уже говорилось, Жильята не любили.
   Вполне естественно, что относились к нему недружелюбно.
   Поводов находилось множество. Прежде всего, – об этом мы только что упомянули, – причиной тому был дом, в котором он жил; потом – происхождение. Что представляла собой умершая? Как к ней попал мальчик? Местный люд не любит загадочности в пришлых. И одевался-то он, как мастеровой а ведь мог бы жить, не работая, хоть богат и не был. Потом – огород, который он ухитрялся возделывать наперекор набегам моря во время равноденствия и собирать неплохие урожаи картофеля. А чтение тех толстенных книг, которые лежали на полке?
   Были и другие причины.
   Почему он жил уединенно? «Дом за околицей» стал чем-то вроде заразного барака: Жильята как бы держали в карантине; потому-то и было в порядке вещей, что люди удивлялись его одиночеству и обвиняли его в той пустоте, которую сами же вокруг него создавали.
   В церкви он не бывал. Часто выходил из дому по ночам.
   Разговаривал с колдунами. Однажды видели, как он сидел на траве; взгляд у него был оторопелый. Он бродил возле дольмена в Анкресе и волшебных камней, разбросанных по округе. Уверяли, что он превежливо раскланивался с Поющей скалой. Он скупал всех птиц, которых ему приносили, и выпускал на волю. Он был учтив с обывателями Сен-Сансона, но охотно сворачивал в сторону, чтобы ни с кем не встречаться. Нередко выезжал в море рыбачить и всегда возвращался с уловом. Работал в саду по воскресеньям. Как-то у шотландских солдат, проходивших через Гернсей, он купил волынку и в сумерках играл на ней среди прибрежных скал.
   Движения его напоминали движения сеятеля. Все может случиться в тех краях, где живет такой человек.
   Книги, которые остались после умершей и которые он читал, внушали опасение. Священник сенсансонского прихода, Жакмен Эрод, войдя в дом перед похоронами, прочел на корешках книг следующие названия: Словарь садовода, Кандид Вольтера, Что нужно знать народу о здоровье Тиссо. Некий французский дворянин, эмигрант, проживавший в Сен-Сансоне, сказал: «Разумеется, это тот самый Тиссо, который нес голову принцессы Ламбаль». [530 - Разумеется, это тот самый Тиссо, который нес голову принцессы Ламбаль. – Речь идет о смешении двух лиц, носящих это имя: Тиссо Симон-Андре (1728–1797) – врач, автор многочисленных сочинений по вопросам медицины, и Тиссо Пьер-Франсуа (1768–1854) – политический деятель времен Первой Французской буржуазной революции, связанный с якобинцами; после термидорианского переворота отошел от политики и стал профессиональным литератором. Принцесса Ламбаль – фрейлина ненавистной народу французской королевы Марии-Антуанетты, жены Людовика XVI; была замешана в контрреволюционных действиях двора и убита во время народной расправы с врагами революции в сентябре 1792 г.]
   Высокочтимый пастырь обратил внимание на поистине мрачное и угрожающее заглавие одной из книг: De rhubarfaro.
   Заметим, однако, что труд этот, судя по заглавию, был написан по-латыни, и вряд ли Жильят, не знавший латыни, читал книгу.
   Но именно те книги, которые человек не читает, и являются тягчайшей уликой. Испанская инквизиция обсудила этот вопрос, и он не подлежит сомнению.
   Впрочем, это было всего-навсего исследование доктора Тиленжиуса о ревене, напечатанное в Германии в 1679 году.
   Кто бы поручился, что Жильят не занимается колдовством, ворожбой и приготовлением «приворотного зелья»? У него – была пропасть всяких пузырьков.
   Почему вечером, иногда до самой полуночи, он слонялся среди прибрежных утесов? Конечно, для разговора с лихими людьми, которые ночью бродят в тумане по морскому берегу.
   Однажды он помог колдунье из Тортваля вытащить повозку, застрявшую в грязи. Старуху называли Дурочкой Гаи.
   Когда на острове шла перепись населения, он ответил на вопрос о ремесле: «Рыболов, когда рыба ловится». Войдите в положение порядочных людей: кому понравится такой ответ?
   Бедность и богатство – понятия относительные. Жильят владел клочком земли и домом и в сравнении с теми, у кого нет ничего, не был беден. Однажды, чтобы испытать Жильята, а верней всего из кокетства, – ведь есть такие женщины, которые не погнушаются выйти замуж и за дьявола, был бы он богат, – некая девица спросила Жильята: «Когда же вы наконец женитесь?» Он ответил: «Я женюсь, когда Поющая скала выйдет замуж».
   Поющей скалой называется огромный камень, торчащий на коноплянике, рядом с усадьбой г-на Лемезюрье де Фри. За этим камнем нужен глаз да глаз. Кто его знает, что ему там надобно. Иногда на нем поет петух, а самого петуха не видно.
   Неспроста все это. Да и говорят, что скалу притащили на конопляник саргузеты, а это то же, что оборотни.
   Если ночью, когда гремит гром и бушует ветер, ты увидишь людей, летающих в зареве молний среди облаков, помни:
   то оборотни. Женщина, живущая близ Большой дюны, водится с ними. Однажды вечером, когда на перекрестке собрались оборотни, эта самая женщина крикнула возчику, который не знал, по какой дороге ехать: «Спросите-ка у них, они народ славный, поболтать не прочь». Нечего и говорить, что эта женщина – ведьма.
   Справедливый и ученый король Иаков I заставит, бывало, живьем сварить таких вот баб, отведает навар и по вкусу определит: «Эта вот была ведьмой», или: «Нет, эта ведьмой не была».
   Жаль, что у теперешних королей нет подобных талантов, доказывающих пользу королевской власти.
   Жильят не без оснований слыл колдуном. Как-то полуночной порой, в грозу, Жильят подплыл один в лодке к Сонной скале, и люди слышали, что он спросил:
   – Проход свободен?
   И голос с вершины скал ответил:
   – Вперед! Не трусь!
   Не с кем ему говорить было, а ведь кто-то ему ответил.
   Как хотите, но это доказательство.
   А еще раз, тоже в грозовой вечер, когда тьма была кромешная, близ Катио-Рок – двойной гряды скал, где по пятницам отплясывают ведьмы, козлы и разные духи, – люди распознали голос Жильята в таком страшном разговоре:
   – Как поживает Везен Бровар? (Каменщик, недавно упавший с крыши.)
   – Выходили.
   – Черт возьми, а ведь откуда свалился, там место покруче, чем здесь. Диво, что костей не переломал.
   – Ну и улов был на прошлой неделе!
   – Получше, чем нынче.
   – Еще бы! Ни рыбешки нет на рынке.
   – Ветер здоровый.
   – Людям не закинуть глубоко сетей.
   – А как тетка Катерина?
   – Что ей делается!
   Уж конечно, эта самая Катерина была из оборотней.
   По всему видно, что Жильят занимался колдовством. Во всяком случае, никто в этом не сомневался.
   Частенько примечали, как он выливает из кружки воду на землю. Ну, а когда вот так выплескиваешь воду на землю, выступают очертания дьявола.
   У сенсансонской дороги, прямо против сторожевой башни номер первый, лежат три камня, сложенные лесенкой. Сейчас на ее верхней ступеньке ничего нет, раньше же там стоял крест, а быть может, и виселица. Вредные они, эти камни.
   Люди, рассудительные и заслуживающие полного доверия, утверждают, что возле этих камней Жильят беседовал с жабой. Правда, на Гернсее жаб нет, на Гернсее попадаются только ужи, а на Джерсее – только жабы. И эта жаба, конечно, вплавь перебралась на Гернсей, чтобы потолковать с Жильятом. Разговор у них был дружеский.
   Все эти случаи засвидетельствованы, и доказательством служит то, что камни лежат там и ныне. Маловеры могу? их осмотреть, неподалеку от камней есть даже дом с такой вывеской: «Продаю и покупаю скот, живой и тушами, старые снасти, железо, кости, тряпье; плачу чистоганом, готов к услугам покупателей».
   Только человек бессовестный станет оспаривать существование камней и дома. Все эти обстоятельства и вредили Жильяту.
   Одни лишь неучи не знают, что гроза Ламанша – Король морских духов. Он страшное исчадие морей. Кто его увидит, непременно потерпит кораблекрушение между одним и другим Михайловым днем. Он мал, потому что он карлик, он глух, потому что он король. Ему ведомы имена тех, кто погиб в море, и места, где они покоятся. Он наизусть знает океанское кладбище.
   Широкие челюсти, узкий лоб, коренастое туловище, безобразный, отвислый живот, расплывшаяся зеленая рожа, шишковатый череп; коротконогий, длиннорукий, вместо ступней – плавники, вместо кистей – когтистые лапы; вот каков король.
   На лапах у него перепонки, а на плавниках шипы. Представьте себе рыбу-призрак с человечьим лицом. Его надобно заклясть или выловить из морских волн, иначе с ним не покончишь.
   А пока – жди от него беды. Встреча с ним не сулит ничего хорошего. Над вздыбленными волнами, за покровом тумана, виднеется тень, и это – живое существо: низколобое, курносое, уши приплюснутые, пасть непомерная, оскал редких серо-зеленых зубов, брови, изогнутые острым углом, и большие озорные глаза. При бледной вспышке молнии он кажется багровым, при яркой – мертвенно-бледным. У него мокрая и жесткая борода лопатой, она свисает на грудь, окутанную, будто пелериной, какой-то оболочкой, украшенной четырнадцатью раковинами – семью спереди и семью сзади. Раковины волшебные – это понятно тем, кто знает в них толк. Короля морских духов можно увидеть только в бушующем море. Он – зловещий шут бури. Он вырисовывается в тумане, шквале, дожде. Противно смотреть на его брюхо. Чешуйчатая скорлупа камзолом прикрывает его бока. Он покачивается на гребне набегающих валов, а они вскипают под напором ветра и извиваются, точно стружки под рубанком столяра. Он стоит в брызгах пены, и, если на горизонте появится гибнущее судно, его лицо, белесое пятно во тьме, озаряется блуждающей улыбкой, и безумный страшный король пускается в пляс. Зловещая встреча! В ту пору, когда? Кильят занимал умы жителей Сен-Сансона, люди, недавно видевшие Короля морских духов, уверяли, что на его пелерине осталось всего лишь тринадцать раковин. Тринадцать! Он стал еще опаснее. Куда же делась четырнадцатая? Не подарил ли он ее кому-нибудь? И кому подарил?
   Никто не мог ответить, приходилось довольствоваться догадками. Несомненно одно: г-н Люпен-Мабье из Годена, человек с весом, землевладелец, платящий налог с восьмидесяти арпанов земли, готов был дать присягу в том, что Жильят держал в руке диковинную раковину.
   Нередко доводилось слышать, например, такой разговор между двумя крестьянами:
   – Хорош у меня бычок, сосед, а?
   – Не в меру жирен, по-моему.
   – А ведь, пожалуй, твоя правда.
   – Лучше пустить его на сало, чем на мясо. – Жаль, черт возьми!
   – А не сдается тебе, что его сглазил Жильят?
   Случалось, что Жильят останавливался в поле перед хлебопашцем или у сада перед садовником и изрекал загадочные слова:
   – Цветут чертовы удила, пора жать озимую рожь.
   (Кстати, чертовы удила – это скабиоза.)
   – Ясень распускается, заморозков больше не бойся.
   – Летнее солнцестояние, чертополох в цвету.
   – Нет дождей в июне, на хлеб ржа нападает. Берегись головни.
   – Черешня наливается, берегись полнолуния.
   – Если погода в шестой день новолуния такая же, как в четвертый или в пятый день, то она и будет такой весь месяц: девять раз из двенадцати в первом случае и одиннадцать раз из двенадцати во втором.
   – Смотри в оба за соседом, затеявшим с тобой тяжбу. Остерегайся подвохов: дадут борову горячего молока – он околеет; потрут корове зубы пореем – она есть перестанет.
   – Корюшка мечет икру, берегись лихорадки.
   – Лягушка запрыгала, сей дыни.
   – Лишайник цветет, сей ячмень.
   – Липа цветет, коси луга.
   – Серебристый тополь цветет, открывай парники.
   – Табак цветет, закрывай теплицы.
   И вот что ужасно: тому, кто следовал его советам, все удавалось.
   Июньской ночью, когда Жильят играл на волынке в дюнах около Деми-де-Фонтенель, сорвался лов макрели.
   Как-то вечером, во время отлива, на берегу перед «Домом за околицей» опрокинулась телега, груженная водорослями. Вероятно, Жильят боялся правосудия, – уж очень он старался поднять телегу, и сам снова ее нагрузил.
   Когда у девочки по соседству завелись вши, он пошел в порт Сен-Пьер, вернулся с мазью и натер ею голову девчушки; вши исчезли, а это доказывает, что он сам их напустил.
   Всем известно, что ворожбой можно напустить вшей на человека.
   Говорили, что Жильят заглядывал в колодцы, а это при дурном глазе опасно; и в самом деле, в Аркюлоне, близ порта Сен-Пьер, в одном колодце испортилась вода. Хозяйка колодца, протягивая Жильяту полный стакан, сказала: «Погляди-ка на воду».
   Жильят подтвердил: «Вода мутная. Верно». Добрая женщина, питавшая на его счет подозрения, сказала: «Вылечи мне ее». Жильят стал выспрашивать: есть ли во дворе хлев, есть ли сток в хлеву и не вытекает ли жидкость из стока неподалеку от колодца. Женщина на все ответила утвердительно. Жильят вошел в хлев, прочистил сток, отвел канаву, и вода в колодце стала хорошей. Ну, думай что хочешь, а ни с того ни с сего колодец испортился и вдруг снова наладился.
   Вот и решили, что случилось это неспроста, да и как, право, не поверить, что сам Жильят наслал порчу на воду?
   Отправился Жильят на Джерсей, и кое-кто приметил, что он остановился на улице Аллер в предместье Сен-Клеман. Аллер же означает – выходец с того света.
   В деревнях собирают сведения о человеке; – эти сведения сопоставляют; вывод и есть общественное мнение.
   Увидели как-то люди, что у Жильята пошла кровь носом.
   Этому придали: особое значение. Некий шкипер, человек бывалый, объездивший чуть ли не весь белый свет, утверждал, что у тунгусских колдунов всегда идет кровь носом. Когда у человека идет кровь носом, знай, чем дело пахнет. Впрочем, люди рассудительные заметили, что примета, по которой определяют колдуна у тунгусов, может ничего не значить на Гернсее.
   Незадолго до Михайлова дня видели, что Жильят остановился на. лужайке близ конопляников Урио, которые тянулись вдоль проезжей дороги в Видклен. Он свистнул, и вмиг появился ворон, а за вороном – сорока. Было это засвидетельствовано лицом уважаемым, выбранным позднее в ту «дюжину» присяжных, коей доверили составить новую Опись королевских земельных владений.
   В Амеле отыскались старухи, которые божились, что слышали недели за три до Страстного воскресенья, как ласточки на заре звали Жильята.
   Надо добавить, что добротой он не отличался.
   Случилось, что какой-то человек бил осла. Осел ни с места. Бедняга хозяин ткнул его несколько раз башмаком в живот, и осел упал. Жильят бросился поднимать его, но осел околел. И Жильят ни за что ни про что надавал затрещин бедняге хозяину.
   А в другой раз увидел он, что мальчуган слезает с дерева и держит выводок недавно вылупившихся, бесперых галчат. Жильят отобрал выводок у мальчика и в злобе своей дошел до того, что водворил птенцов в гнездо.
   Прохожие попрекнули его, а он молча показал на пернатых родителей: они с криком вились над деревом, возвратившись к гнезду. Он питал слабость к птицам, а по этой примете всегда угадаешь чернокнижника.
   Любимая забава мальчишек – разорять гнезда чаек и поморников на прибрежных скалах. Они приносят домой уйму голубых, желтых и зеленых яиц; из скорлупы делают розетки для украшения очага. Береговые скалы отвесны, и дети иногда оступаются, падают и разбиваются насмерть. Но ведь нет ничего красивее ширмы с узорами из яичной скорлупы!
   Жильят только и думал, как бы досадить другим. Он взбирался с опасностью для жизни по отвесным крутым утесам и подвешивал к ним соломенные чучела в старых шапках, всякие пугала, чтобы птицы не вили там гнезда, а значит, чтобы туда не лазили ребята.
   Вот почему Жильята терпеть не могли в округе. А ведь это можно заслужить и не за такие дела.


   V. Другие подозрительные черты Жильята

   О Жильяте не было определенного мнения.
   Вообще все считали его меченым, а некоторые – даже ведьмаком. Ведьмак – это сын женщины, рожденный ею от дьявола.
   Когда женщина произведет на свет от мужа семь мальчишек-погодков, то седьмой и будет меченый. Разве только девчонка испортит дело и спутает мальчишечий ряд.
   У меченого на какой-нибудь части тела родимое пятно в виде лилии, потому-то он исцеляет золотуху не хуже французских королей. Во всей Франции можно встретить меченых, особенно в Орлеане. В каждой деревне Гатинэ есть свой меченый. Больные мигом выздоравливают, если меченый дунет на язвы или заставит прикоснуться к своему родимому пятну – лилии. Лучше всего это получается в ночь на Страстную пятницу. Лет десять тому назад в провинции Гатинэ, в Орме, один человек, по прозванию Меченый красавец, врачевал золотуху. Вся провинция Босс ходила к нему за советом; а был он бондарь, по имени Фулон, и была у него лошадь да телега.
   Чтобы помешать его чарам, пришлось обратиться в полицию.
   У него цветок лилия был над сердцем. А у других меченых он попадается где угодно.
   Меченые встречаются на Джерсее, на Ориньи и Гернсее.
   Это, конечно, связано с правами Франции на Нормандское герцогство. Иначе откуда бы взяться лилии?
   На островах Ламанша тоже распространена золотуха, вот почему меченые необходимы.
   Люди, которым случилось видеть Жильята, когда он купался в море, уверяли, будто у него на теле есть изображение лилии. Жильята стали расспрашивать, а он вместо ответа расхохотался, ибо он, как и все люди, иногда смеялся. С тех пор никто не видел, как он купается; он стал купаться лишь в опасных и уединенных местах, вероятно, по ночам, при свете луны. Согласитесь сами, разве это не подозрительно?
   Люди, упорно утверждавшие, что он отпрыск дьявола, разумеется, ошибались. Им следовало бы знать, что сыновья дьявола встречаются только в Германии. Но в Балле и в Сен-Сансоне полвека назад царило полное невежество.
   Допустить, что на Гернсее живет сын дьявола, было бы, конечно, преувеличением.
   С Жильятом советовались именно потому, что он внушал боязнь. Крестьяне с опаской ходили к нему потолковать о своих недугах. В таком страхе таится доверие: чем подозрительнее относится крестьянин к врачу, тем вернее исцеление.
   Жильяту по наследству от умершей старухи достались всякие лекарства; он наделял ими больных людей и отказывался от денег. Он исцелял ногтоеду травами; питье из одного его пузырька прекращало лихорадку. «Химик» из Сен-Сансона, который во Франции звался бы аптекарем, предполагал, что это отвар хинной корки. Даже недоброжелатели соглашались с тем, что Жильят приветлив с больными, когда речь шла о его обычных лекарствах; правда, он никому не хотел помочь как меченый, – бывало, золотушный попросит у Жильята позволения прикоснуться к его лилии, а он вместо ответа захлопнет дверь перед носом больного. Он упрямо отказывался совершить чудо, и это было просто смешно. Не будь колдуном, ну, а уж если ты колдун, то занимайся своим делом.
   Все относились к Жильяту неприязненно, но было одно-два исключения. Сьер Ландуа из Кло-Ландеса служил актуариусом в приходе порта Сен-Пьер, то есть вел и хранил книги для записи рождения, браков и смертей. Актуариус Ландуа кичился тем, что он потомок казначея Бретани Пьера Ланде, повешенного в 1485 году. Однажды сьер Ландуа заплыл слишком далеко в море и стал тонуть. Жильят бросился в воду, тоже чуть-чуть не утонул, но спас Ландуа. С того дня сьер Ландуа не говорил дурно о Жильяте. Тем, кто этому удивлялся, он отвечал: «Угодно вам иль нет, а я не могу гнушаться человеком, который зла мне не сделал, а, напротив, оказал услугу». Актуариус не прочь был даже подружиться с Жильятом. Сьер Ландуа, как человек без предрассудков, не верил в колдовство и трунил над теми, кто боялся привидений. У него была лодка, он рыбачил в свободные часы для собственного удовольствия и никогда не видел ничего сверхъестественного, если не считать женщины в белом, прыгавшей по воде однажды ночью, да и то, может быть, она ему померещилась.
   Дурочка Гаи, колдунья из Тортваля, дала ему ладанку, которую надевают, чтобы отгонять злых духов; он издевался над ладанкой и знать не знал, что в ней находится, а все же носил ее и чувствовал себя в большей безопасности, когда она висела у него на шее.
   Нашлись смельчаки, решившиеся по примеру сьера Ландуа подтвердить некоторые смягчающие обстоятельства, некоторые явные достоинства Жильята, его трезвенность, воздержание от джина и табака, а иной раз даже расточали ему похвалы, говоря что он «не курит, не пьет, не жует и не нюхает табак».
   Но воздержанность ценна лишь при других качествах.
   Люди относились к Жильяту неприязненно.
   И все же, как меченый, он мог бы приносить пользу.
   Однажды, в Страстную пятницу, полночной порой, – а в этот день и час меченые врачуют всего удачней, – золотушные со всего острова, по наитию ли, по сговору ли, толпой явились к «Дому за околицей» и, умоляюще протягивая руки, стали просить Жильята исцелить их гноящиеся язвы. Он отказался наотрез. Тут-то и проявилось его бессердечие.


   VI. Голландский ботик

   Таков был Жильят.
   Девушки считали его некрасивым..
   Некрасивым он не был. Пожалуй, он был даже хорош собою. В его профиле было что-то напоминавшее варвара – античных времен. Спящий, он походил на дакийца с колонны Траяна [531 - Колонна Траяна – высокая колонна, воздвигнутая римским императором Траяном в Риме. Рельефные украшения на колонне изображали сцены из дакийских войн (101 и 105 гг.); в результате этих войн Дакия стала римской колонией.]. Форма его маленьких, изящно вылепленных ушей говорила о необычайно тонком слухе. Между бровями залегла прямая, гордая складка, свойственная человеку отважному и упорному. Уголки рта были опущены, и в этом таилось что-то горестное; линии выпуклого лба были чисты и благородны, ясные глаза смотрели твердо и зорко, но он щурился, как все рыбаки, привыкшие смотреть на переливчатый блеск волн.
   Он смеялся обаятельным мальчишеским смехом, и зубы его сверкали, как чистейшая слоновая кость. Но он до того загорел, что стал черным, как негр. Нельзя безнаказанно отдавать свою жизнь океану, бурям и ночи: в тридцать лет он казался сорокапятилетним. Суровую маску надели на него ветер и море.
   Его прозвали Жильят-Лукавец.
   Есть индусская притча: «Однажды Брама спросил у Силы: «Что сильнее тебя?» И Сила ответила: «Ловкость», Есть китайская поговорка: «Чего бы не сделал лев, будь он обезьяной!» Жильят не был ни львом, ни обезьяной, но все его поступки подтверждали китайскую поговорку и индусскую притчу. Изумительная ловкость сочеталась у него с такой изобретательностью, что он, несмотря на средний рост и среднюю силу, поднимал тяжести под стать исполину и творил чудеса под стать атлету.
   Это был настоящий гимнаст; левой рукой он владел так же хорошо, как и правой.
   Он не охотился, но рыбачил. Щадил птиц, но не щадил рыб. Горе немым тварям! Он превосходно плавал.
   Одиночество ведет к глубокомыслию или к отупению, Жильяту было свойственно и то и другое. Порой его брала какая-то оторопь, о чем мы уже говорили, и тогда он казался настоящим истуканом. Подчас же его взгляд бывал удивительно проникновенным. В древней Халдее встречались такие люди; иногда мгла, застилавшая разум пастуха, рассеивалась, и выступал маг.
   А вообще он был простой человек, знавший грамоте. Быть может, он стоял на грани, отделяющей мечтателя от мыслителя.
   Мыслитель дерзает, мечтатель страждет, У простых людей, сжившихся с одиночеством, внутренний мир сложен. Неведомо для себя, они проникаются священным трепетом. Мрак, который окутывал разум Жильята, состоял почти в равной степени из двух начал, одинаково темных, но весьма различных: в самом Жильяте – невежественность, бессилие; вне его – тайна, беспредельность.
   Он карабкался по скалам, взбирался по крутизне, в любую погоду, днем и ночью, плавал в водах архипелага, управлял первой попавшейся лодкой, подвергался опасности в гибельных проливах и стал, не извлекая, впрочем, из этого выгоды, только ради прихоти и удовольствия, замечательным моряком.
   Он был прирожденный лоцман. Настоящим лоцманом и бывает тот моряк, который ведет судно словно по морскому дну, а не по водной поверхности. Волна – препятствие внешнее, но оно постоянно усложняется подводным рельефом тех мест, по которым держит путь. судно. Когда Жильят носился над мелями и меж рифов Нормандского архипелага, казалось, что у него в голове начертана карта морского дна. Он знал все, и все было ему нипочем.
   Он изучил баканы лучше, чем отдыхающие на них птицы. Он ясно различал, даже в тумане, неуловимые приметы четырех больших баканов – Кре, Алиганды, Треми, Сардретты. Он сразу опознавал столб с овальной верхушкой в Анфре, и трезубец [532 - Нептунов трезубец. – Нептун – бог моря у древних римлян; изображался в виде могучего мужа с длинной бородой и трезубцем в руке.] в Руссе, и белый шар в Корбете, и черный шар в Лонг-Пьере; можно было не бояться, что он спутает крест у Губо со шпагой, стоящей на острие, – баканом Платты, а бакан-молот возле Барбе с ласточкиным хвостом – баканом близ Мулинэ.
   Его редкостное знание морского дела во всем – блеске обнаружилось в тот день, когда на Гернсее были устроены морские состязания, именуемые «регатой», Вот в чем заключалась задача: надо было без посторонней помощи провести четырехпарусную лодку из Сен-Сансона к острову Арме, который расположен в одной миле от Гернсея, и вернуться с Эрма в Сен-Сансон, Любой рыбак сладит с четырехпарусным судном, трудности с виду не так велики, но умножали их, во-первых, особенности самой лодки, старомодной, широкодонной, пузатой – такие лодки, построенные на роттердамский манер, у моряков прошлого века звались «голландскими бортиками». Еще и теперь случается встретить в море образчик древнего голландского судостроения – широкобокую плоскодонку с двумя деревянными крыльями на левом в правом бортах; они, смотря по ветру, поочередно опускаются и заменяют киль. Во-вторых, обратный путь с Эрма, путь не легкий, с увесистым грузом – камнями. Туда шли порожняком, а обратно с поклажей. Призом в состязании был сам голландский ботик. Он предназначался победителю. Прежде он служил лоцманским судном; лоцман, который плавал на нем и водил его лет двадцать, был самым выносливым моряком Ламанша. После его смерти не нашлось никого, кто бы справился с лодкой, и решено было сделать ее призом на гонках. Ботик, хоть и был без палубы, имел свои преимущества и мог соблазнить опытного моряка.
   Мачта стояла в носовой части, что увеличивало силу тяги парусов. Другое преимущество: мачта ничуть не мешала грузу.
   Крепкая была скорлупа, тяжелая, но вместительная, надежная в открытом море; что и говорить – лакомый кусочек! Стоило поспорить. Условия состязания были трудны, зато награда хороша. Явилось семь-восемь рыбаков, известных на острове силачей. Они по очереди пробовали свои силы; ни один не добрался до Эрма. Последний из состязавшихся был славен тем, что однажды в бурю на веслах прорвался через страшную морскую быстрину между Серком и Брек-У. А тут, обливаясь потом, он привел ботик обратно и сказал: «Дело немыслимое!»
   Тогда в лодку вскочил Жильят; он схватил весло, потом гроташкот и пустился в открытое море. Затем, не закрепляя шкота, – это было бы неосторожно, – и не выпуская его из рук, что позволяло ему управлять гротом, он, не давая суденышку дрейфовать, предоставил шкоту травиться через строп по воле ветра и схватил левой рукой румпель. Через три четверти часа он был на Эрме. А три часа спустя, хотя поднялся резкий боковой ветер с юга, лодка, управляемая Жильятом, вернулась в Сен-Сансон с грузом камней. Из удальства и озорства Жильят прихватил с Эрма и маленькую бронзовую пушку, из которой ежегодно, пятого ноября, на острове палили в знак радости по поводу смерти Гая Фокса. [533 - …палили в знак радости по поводу смерти Гая Фокса. – Гай Фокс – один из главарей «порохового заговора» в Англии (1605 г.), организованного в ответ на религиозные преследования католиков. Заговорщики подвели подкоп под здание парламента в Лондоне и заложили л его подвале бочки с порохом, намереваясь взорвать короля Иакова I и лордов. Заговор был раскрыт, и Гай Фокс с группой соучастников казнены.]
   Гай Фокс, – отметим мимоходом, – умер двести шестьдесят лет назад; вот пример затянувшегося ликования.
   Жильят, перегруженный и переутомленный, ибо у него была лишняя поклажа – пушка Гая Фокса в лодке и южный ветер в парусах, привел, вернее, притащил, ботик в Сен-Сансон.
   Увидев это, – месс Летьери крикнул: «Вот так молодец!»
   И протянул руку Жильяту.
   О мессе Летьери мы еще поговорим.
   Бот был присужден Жильяту.
   История эта ничуть не отразилась на его прозвище – Жильят-Лукавец.
   Кое-кто заявил, что и удивляться тут нечему, ведь Жильят спрятал в судне ветку ирги. Но как это докажешь?
   С того дня Жильят не расставался с ботиком. На своей неуклюжей лодке он отправлялся на рыбную ловлю. Он держал ее под самой стеной «Дома за околицей» в удобной бухточке, которой владел безраздельно. Под вечер, вскинув сеть на спину, он шел садом, затем, перемахнув через низкую каменную ограду, сбегал по скалам, прыгал в. ботик и уходил в открытое море.
   Он вылавливал много рыбы, и люди утверждали, что ветка ирги всегда была привязана к его судну. Ирга – то же, что кизильник. Никто этой ветки у Жильята не видел, но все в нее верили.
   Лишнюю рыбу он не продавал, а дарил.
   Бедняки рыбу брали, но на Жильята косились – все из-за той же ветки. Потому что так делать не полагается. С морем плутовать нечего.
   Он был не только рыбаком. Он изучил из врожденной склонности и ради развлечения три-четыре ремесла: был столяром, кузнецом, тележником, конопатчиком и даже отчасти механиком. Никто так хорошо не починил бы колеса, как он.
   Всю рыболовную снасть он изготовлял по собственному способу. В закутке «Дома за околицей» он соорудил маленький кузнечный горн и наковальню, и так как на ботике был лишь один якорь, то сам, своими руками, сделал второй. Якорь удался на славу; кольцо вышло нужной крепости, и Жильят, хоть и дошел до всего своим умом, с такой точностью рассчитал размер штока, что якорь не перевертывался.
   Оп запасся терпением и заменил все гвозди в обшивке лодки нагелями, чтобы ржавчина не изъела железа и не образовались дыры.
   Таким образом, мореходные качества ботика стали гораздо лучше, Жильят пользовался этим и время от времени отправлялся на пустынные островки вроде Шузея или Каскэ, где проводил месяц-другой. Люди говорили: «Смотри-ка, Жильята совсем не видать». Это никого не огорчало.


   VII. В жилище духов – жилец-духовидец

   Жильят был мечтателем. Потому-то он был отважен, потому-то он был и робок. У него сложилось своеобразное представление о мире.
   Быть может, он обладал склонностью к галлюцинациям и даром ясновидения. Какого-нибудь крестьянина, скажем, крестьянина Мартина, галлюцинации преследуют точно так же, как, скажем, короля Генриха IV. Иногда непостижимое потрясает человеческий ум. Нежданно расступится мрак, покажется невидимое, и тьма сомкнется вновь. Видения порой преображают человека: погонщик верблюдов становится Магометом, – а пастушка – Жанной д'Арк. Одиночество порождает возвышенные заблуждения. То дым неопалимой купины. Отсюда таинственная вспышка творческой мысли, превращающей врача в ясновидца, а поэта – в пророка; отсюда – Хориз, Кедрон, Онбос, и дурманящий вкус Кастальского лавра, и откровения месяца Бузиона, отсюда – Пелейя в Додоне, Фемоноя в Дельфах, Трофошш в Лебадее, Езекииль на Кебаре, Иероним в Фиваиде. Чаще всего состояние ясновидения подавляет и ошеломляет человека. Существует священное отупение. Видения – бремя для факира, как зоб для кретина.
   Лютер, беседующий с бесами в виттенбергской мансарде, Паскаль [534 - Паскаль Блез (1623–1662) – выдающийся французский физик и математик, а также писатель-моралист, в течение всей жизни метался между наукой и религией.], прячущийся от ада за ширмой в своем кабинете, негритянский колдун, говорящий с белоликим богом Боссумом, – все это одно и то же явление, по-разному преломляющееся в сознании человека, в зависимости от широты и силы его мысли. Лютер и Паскаль были и будут велики; колдун – скудоумен.
   Жильят не стоял ни на таком высоком, ни на таком низком уровне. Он размышлял. Только и всего.
   У него был не совсем обычный взгляд на природу.
   Оттого, что он нередко видел в чистой и прозрачной морской воде каких-то больших и странных животных различной формы из семейства медуз, которые вне воды напоминали мягкий хрусталь, а снова попав в свою среду, тождественные ей по бесплотности и цвету, становились почти неприметными, он заключил, что раз прозрачные живые существа населяют воду, то другие прозрачные живые существа могут населять воздух. Птицы не всегда парят в воздухе, ибо они подобны земноводным в море. Жильят не допускал, что воздух необитаем. Он говорил: «Море полно жизни, почему же быть пустой атмосфере? Существа цвета воздуха, вероятно, сливаются со светом и ускользают от нашего взгляда; кто докажет, что их нет? А ведь если сравнить, то подумаешь, что в воздухе есть свои рыбы, как в море есть свои; воздушные рыбы прозрачны, это предусмотрел творец на наше и на их благо; они пропускают свет и не оставляют тени, они лишены очертаний, ничего-то мы о них не знаем, и нам их не изловить». Жильят воображал, что если бы удалось выкачать атмосферу, как воду из пруда, то обнаружилась бы уйма удивительнейших существ. И он добавлял задумчиво: «Многое бы тогда объяснилось».
   Задумчивость, – а это мысль в состоянии туманности, – граничит со сном и тяготеет к нему, как к своему пределу.
   Воздух, населенный прозрачными существами, был бы началом неведомого, но за ним растворяются врата в царство возможного. Там другие, существа, там другие явления. Ничего сверхъестественного, но тайное продолжение бесконечной природы. Жильят в своей деятельной праздности, которая заполняла его жизнь, был наблюдателем необычным. Он наблюдал даже сновидения. Сон соприкасается с возможным, которое мы также называем невероятным. Мир сновидений – поистине целый мир. Ночь сама по себе – вселенная. Организм человека, на который давит атмосферный столб в пятнадцать миль вышиной, к вечеру утомляется, человек падает от усталости, ложится, засыпает; глаза его закрыты, и тогда дремлющий мозг, отнюдь не такой бездейственный, как думают, обретает иное зрение, перед человеком возникает Неведомое, Темные видения неизвестного мира являются спящему, потому ли, что действительно связаны с ним, потому ли, что призрачная глубина бездны словно надвигается на него; чудится, что незримые обитатели беспредельности смотрят на нас, преисполненные любопытства к нам, земножителям; какие-то тени не то поднимаются, не то опускаются, проплывая мимо нас в ночи; мы созерцаем потустороннее, и нам предстает иная жизнь, она возникает и рассеивается, в ней действуем мы сами и еще какие-то силы; и вот перед спящим, который пребывает на грани явственного и бессознательного – невиданные твари, неописуемые растения, грозные или хохочущие бесплотные существа, духи, личины, оборотни, гидры, призраки, лунный свет в безлунном небе, все это таинственное многообразие ночного чуда, все эти появления и исчезновения среди взбаламученной тьмы, образы, парящие во мраке, все то необъяснимое, что мы называем сновидением, – это и есть приближение невидимой действительности. Сон – аквариум ночи.
   Именно так рассуждал Жильят.


   VIII. Кресло Гильд-Хольм-Ур

   Сейчас не найти в бухте Умэ дома Жильята, его сада и того маленького залива, где он держал свой ботик. «Дом за околицей» больше не существует. Полуостровок, на котором стоял дом, развалился под ударами кирки разрушителей побережья, и его погрузили воз за возом на суда торговцев гранитом и скупщиков скал. Он превратился в столичную набережную, в церковь или дворец. Гребень подводных утесов давным-давно отправился в Лондон.
   Выветренные, иззубренные скалы, уходящие в море, – горные цепи в миниатюре; они производят на нас такое же впечатление, какое произвели бы Кордильеры на великана, На местном наречии они зовутся «банками». Очертания их многообразны. Одни похожи на спинной хребет, где каждая скала – позвонок; другие – на рыбий скелет; иные – на крокодила, припавшего к воде.
   В конце той косы, где стоял «Дом за околицей», возвышалась большая скала, которую рыбаки из Умэ звали Бычьим рогом. Скала эта вздымалась пирамидой и напоминала вершину Джерсея, хоть и была поменьше. Волны во время прилива отделяли ее от суши, и тогда Рог бывал отрезан. При отливе к нему добирались по скалистому перешейку. Любопытной приметой Рога был уступ, похожий на кресло, высеченное волной и отполированное ливнями. Предательское это было кресло. Туда манила красота морского простора, а уйти оттуда «любители видов», как говорят на Гернсее, были не в силах, что-то их удерживало; в широких далях таится очарование. Кресло раскрывало свои объятия; оно стояло будто в нише; до ниши легко добраться, море, вырубившее ее в скале, подставило к ней удобную лестницу из плоских камней; бездна бывает предупредительна, берегитесь ее внимания; кресло соблазняло, туда поднимались; там было так уютно; сиденье – сглаженный и обточенный волною камень, подлокотники – два изогнутых выступа, сделанные словно нарочно, спинка – отвесная гранитная стена, далеко уходящая ввысь; ею любовались, запрокинув голову, не думая о том, что на нее не влезть; на таком кресле забыться было нетрудно: все море открывалось взору, издали было видно, как приближаются суда, как они уходят; взглядом можно было проследить, как парус, обогнув остров Каскэ, исчезает за округлой поверхностью океана. Люди смотрели, восхищались, упивались; негой дышали волны и ветерок. В Кайенне водится коварный нетопырь, во тьме он убаюкивает тихим, предательским веяньем крыльев; ветер подобен невидимой летучей мыши: он или губит, или усыпляет. Созерцая море, внимая ветру, чувствуешь, как тобой овладевает блаженное забытье. Когда глаз пресыщен красотой и ярким светом, то сомкнуть веки – наслаждение. Вдруг человек просыпался. Но бывало слишком поздно. Прилив рос. Вода охватывала скалу.
   Грозила неминуемая гибель.
   Опасна осада наступающего моря.
   Сначала прилив подбирается незаметно, потом все стремительней. Вот он настиг скалу, и его охватывает ярость, он вскипает пеной. Не всегда удается проплыть в бурунах. Даже отличные пловцы, случалось, тонули у Рога близ «Дома за околицей».
   В иных местах, в иные часы смотреть на море – подобно отраве, так же, как порой смотреть на женщину.
   Древнейшие обитатели Гернсея в старину называли нишу, высеченную волной в скале, креслом Гильд-Хольм-Ур, или Кидормюр. Слово, говорят, кельтское, но его не понимают знатоки кельтского языка, зато понимают люди, знающие французский. Qui-dort-meurt – заснешь – умрешь. Так толкуют его крестьяне.
   Каждому предоставляется свобода выбора между переводом «заснешь – умрешь» и переводом, напечатанным в 1819 году, если не ошибаюсь, в журнале Арморикен г-ном Атенасом. По мнению почтенного кельтолога, Гильд-Хольм-Ур означает «Привал птичьих стай».
   И на острове Ориньи есть такое же кресло, называемое Креслом монаха и превосходно выточенное волной; выступ скалы прилегает к нему так кстати, будто море заботливо поставило вам под ноги скамеечку.
   Когда прилив достигал высшего уровня, уже не видно было кресла Гильд-Хольм-Ур. Оно исчезало под водой.
   Кресло Гильд-Хольм-Ур было по соседству с «Домом за околицей». Жильят знал о кресле и сиживал в нем. Он часто ходил туда. Быть может, размышлять. Нет. Мы уже говорили, что он мечтал. Но приливу не удавалось захватить его врасплох.



   Книга вторая. Месс Летьери


   I. Бурная жизнь и спокойная совесть

   Месс Летьери, лицо именитое в Сен-Сансоне, бывалый моряк, видавший виды. Он много плавал. Ему довелось быть юнгой, парусным мастером, марсовым, рулевым, боцманматом, боцманом, лоцманом, шкипером. Теперь он стал судовладельцем. И кому, как не ему, было знать море? Он не ведал страха, спасая людей, терпевших кораблекрушение. В непогоду он прохаживался по песчаному берегу и бормотал, всматриваясь в горизонт: «А ну-ка, что там такое? С кем-то беда?» Будь то рыбачья лодка из Веймута, будь то парусник с острова Ориньи, бот из Курселя или яхта лорда, будь то француз, англичанин, будь то бедняк, богач, будь то сам дьявол – все равно, Летьери прыгал в лодку, подзывал двух-трех храбрецов, а то обходился без них и снаряжался в путь один, отвязывал причал, хватал весла и пускался в открытое море; он рассекал бушующие волны, то взлетая на вал, то соскальзывая вниз, то снова взлетая над пучиной, и несся навстречу опасности. С далекого берега он был виден среди бурлящего моря; он стоял в лодке под ливнем, в блеске молний, – лев с гривой из морской пены. Порою Летьери проводил целые дни в волнах, под градом и ветром, на волосок от смерти, причаливая к тонущим судам, спасая людей, спасая груз, бросая вызов буре. Вечером, возвратившись домой, он вязал чулки.
   Так он и жил пятьдесят лет, с десяти до шестидесяти, пока были силы. В шестьдесят лет он заметил, что ему уже не поднять одной рукой наковальню в кузнице Варклена, – наковальня весила триста фунтов, – и вдруг его сковал ревматизм. Пришлось отказаться от моря. Он перешагнул из героического возраста в возраст патриархальный. Стал просто-напросто стариком.
   Вместе с ревматизмом к нему пришла и зажиточность, Эти плоды трудов охотно заводят дружбу. Не успеешь разбогатеть, а старость уж тут как тут. Таков венец жизни.
   А люди-то думают; «Вот когда поживем всласть».
   На таких островках, как Гернсей, население состоит из тех, кто провел жизнь, исходив вдоль и поперек свою пашню, и тех, кто провел жизнь, изъездив вдоль и поперек весь свет.
   Это два рода пахарей: пахари земли и пахари моря. Месс Летьери относился к последним. Но и земля была ему знакома. Всю жизнь он трудился. Он исколесил материк, он плотничал на верфях в Рошфоре, затем в Сетте. Мы только что говорили о путешествии по всему свету; по Франции Летьери путешествовал как плотничий подмастерье. Работал на черпалках в соляных копях Франш-Конте. Этот скромный человек прожил жизнь искателя приключений. Во Франции он научился читать, мыслить, желать. Он испробовал все и ничем не запятнал свою честь. Душою же он был моряк. Он властвовал над водой. Он говаривал: «Много у меня водится рыбы». Вся его жизнь, не считая двух-трех лет, была отдана океану, «брошена в воду», как он говорил. Он плавал по великим морям, по Атлантическому и Тихому океанам, но всем морям предпочитал Ламанш. Он восклицал с нежностью: «Вот где круто приходится!» Там он родился, там он хотел умереть. Раза два объехав вокруг света, он набрался ума, вернулся на Гернсей и там осел. Отныне он совершал путешествия лишь в Гранвиль и Сен-Мало.
   Месс Летьери был гернсеец, то есть нормандец, то есть англичанин, то есть француз. У него было как бы четыре родины, но всех их затопил, поглотил океан – его великая отчизна. Всю жизнь и повсюду он хранил верность нравам нормандских рыбаков.
   Это ему не мешало при случае перелистать книжку, почитать в свое удовольствие, знать имена философов и поэтов и болтать кое-как на всех языках.


   II. К чему он питал пристрастие

   Жильят был дикарем, Летьери тоже, но иного склада.
   Он отличался по-своему изысканными вкусами.
   Этот дикарь был разборчив по части женских ручек. В дни молодости, чуть ли не отрочества, когда он был еще полуюнгой, полуматросом, он услыхал замечание бальи Сюффрена:
   «Прехорошенькая девчонка, но, черт возьми, какие красные ручищи!» Слово адмирала при всех обстоятельствах – команда. Истина, изреченная начальником, подкрепляется инструкцией о послушании. Восклицанье бальи Сюффрена утончило вкус Летьери, он стал неравнодушен к белым женским ручкам. Его же рука – широченная лопата кирпичного цвета – была легка, как дубина, и нежна, как клещи. Ударом кулака он раскалывал булыжник.
   Он так и не женился, – не захотел или не нашел по вкусу. Вероятно, этот моряк мечтал о ручке герцогини. Но не сыскать такую ручку среди рыбачек Порбайля.
   Правда, говорят, что в Рошфоре, в Шаранте, он как-то встретил девицу, воплотившую его заветную мечту – красотку с хорошенькими ручками. Она вечно злословила и царапалась, Не стоило бы и подступаться к ней. Ее выхоленные ноготки, которые при случае превращались в коготки, не знали ни страха, ни упрека. Эти очаровательные ноготки пленили Летьери, но потом он встревожился, что в один прекрасный день перестанет быть господином госпожи своего сердца, и раздумал доводить интрижку до дверей мэрии.
   А как-то раз ему приглянулась девушка в Ориньи. Он уже подумывал было жениться, но однажды ему сказали:
   «Поздравляем, хорошая у вас будет навозница». Он попросил объяснить, что означает похвала. В Ориньи существует такой обычай: берут коровий навоз и бросают об стену. Бросать надо умело. Подсохнув, он отваливается от стены, и тогда им топят печи. Высохшие комья навоза называются «лепешками».
   Парни в Ориньи женятся только на хороших навозницах.
   Таланты невесты обратили Летьери в бегство.
   Впрочем, относительно любви и любовных похождений у него была грубоватая, здоровая крестьянская философия, мудрость матроса, всегда влюбленного и всегда свободного от брачных уз. Он любил похвалиться тем, что в молодости не мог устоять перед «котильоном». То, что теперь зовется «юбкой», тогда звалось «котильоном». А это и означало женщину.
   Неотесанные моряки Нормандского архипелага – народ смышленый. Почти все умеют читать и читают. По воскресеньям восьмилетние малыши-юнги сидят на свернутом канате с книгой в руках. Во все времена нормандские моряки слыли насмешниками и сыпали, как теперь говорится, остротами. Отважный лоцман Керипель, например, пустил крылатое словечко о Монгомери [535 - Монгомери – французский дворянин, нечаянно ранивший на турнире Генриха II в глаз, отчего тот вскоре и умер (1559 г.).], который скрывался на Джерсее, случайно ранив насмерть копьем Генриха II: «Безголовый прикончил пустоголового». А капитан Тузо из Сен-Брелада сочинил философский каламбур, неправильно приписанный епископу Камюсу: «После смерти попы превращаются в попок, а цезари в цесарок».


   III. Старый морской язык

   Моряки Нормандского архипелага – подлинно древние галлы. Острова ныне быстро англизируются, но они долго блюли традиции, сложившиеся в старину. Серкский крестьянин говорит на языке времен Людовика XIV.
   Лег сорок тому назад джерсейские и оринийские матросы изъяснялись на классическом морском диалекте. Можно было подумать, что находишься среди мореходов XVII века.
   Знатоку-языковеду следовало бы приехать сюда, чтобы изучить старинное морское арго корабельной и боевой службы, которое некогда громыхало в рупоре Жана Бара [536 - Жан Бар (1650–1702) – моряк, сын рыбака. Не имея права, по своему рождению, на офицерское звание, стал корсаром и прославился своей отвагой. Во время войны с Англией король Людовик XIV сделал его командиром французской эскадры.], ужасавшем адмирала Хидда. Морской словарь наших предков, теперь почти совсем вытесненный новшествами, в двадцатых годах еще был в обиходе на Гернсее. Судно, хорошо идущее бейдевинд, звалось тогда «ладным булиныциком»; «объякорить» означало «бросить якоря»; рыскливый корабль, почти сам собою поворачивающийся к ветру, назывался «ранк»; правый становой якорь – «плехт», а левый «дагликс». Когда надо было сказать: «Прошло судно», говорили: «Пробежал парус»; «усыпить конец снасти» означало закрепить конец бегучего такелажа; «запустить зуб» означало крепко стать на якорь; «траур» означало грязь, беспорядок на судне. Нынче так уже не скажут. Теперь говорят: «лавировать», а тогда говорили: «реить»; говорят: «обойти мыс» – говорили: «огрести мыс»; говорят: «галфвинд» – говорили: «поперечень»; говорят: «бак» – говорили: «форкастель»; говорят: «кубрик» – говорили: «орлоп»; говорят: «вахта» – говорили: «чередной караул»; говорят: «приводить к ветру» – говорили: «бетить»; говорят: «обстенить паруса» – говорили: «положить паруса обстенг». Турвиль писал Окенкуру: «Шли под парусами вкруть». «Топенант» тогда произносили: «тобенант», а «крамбол» – «крамбола»; вместо «зыбь» говорили: «толкун», а вместо «подводный камень» – «потайник». Анго [537 - Анго Жан (умер в 1551 г.) – богатый торговец оружием в Дьеппе, организовавший за свой счет морской поход в Португалию. Сражался также с английскими судами, за что король Франциск I назначил его городским старшиной.] умилился бы, доведись ему услышать в ту пору говор джерсейского лоцмана. Если повсюду паруса «полоскали», то на островах Ламанша они «закрывали»; если повсюду волны «пенились», то там они «жемчужились». На Нормандском архипелаге по старинке применялись только два способа крепления – плоский найтов и найтов с крыжом. Только там еще раздавались приказания на старинный лад: «Клади руль бакборт!», «Клади руль штирборт!» вместо: «Лево руля!», «Право руля!». Гранвильский матрос уже говорил: «кип блока», а матрос сентобенский или еенсансонский все продолжал твердить: «шкивный паз». То, что в Сен-Мало называлось «топтимберсом», в Сент-Элье было «ослиным ухом». Месс Летьери, под стать герцогу Вивонскому, вогнутую линию палубы звал «погибью», а молоток конопатчика – «кулаком». Именно на этом диалекте говорили Дюкен, разгромивший Рюитера [538 - Рюитер – голландский адмирал XVII в.], Дюге-Труэн [539 - Дюге-Труэн Рене (1673–1736) – морской офицер, прославившийся на службе у Людовика XIV во время войны за испанское наследство; был родом из Сен-Мало.], разгромивший Васнера, и Турвиль [540 - Дюке, Дюге-Труэн, Турвиль – французские моряки XVII и начала XVIII вв., прославившиеся в сражениях с английским и голландским флотом и с пиратскими кораблями.], который в 1681 году средь бела дня поставил на якорь первую галеру, обстрелявшую Алжир. Ныне язык этот мертв. Морское арго наших дней иное. Дюпере не понял бы Сюффрена.
   Не меньше изменился и язык морских сигналов; далеко четырем фонарям – красному, белому, синему и желтому – времен Лабурдоне [541 - Лабурдон – французский моряк XVII и начала XVIII вв., прославившийся в сражениях с английским и голландским флотом и с пиратскими кораблями.] до нынешних восемнадцати сигнальных флагов, что, взвившись попарно, по три, по четыре, позволяют судам дальнего плавания обмениваться условными знаками в семидесяти тысячах сочетаний, никогда не подводят и, так сказать, предвидят непредвиденное!


   IV. Человек уязвим в том, что он любит

   У месса Летьери сердце было как на ладони; широкая ладонь, большое сердце. Чудесное качество – доверчивость – было его недостатком. Если он брал на себя обязательство, то делал это особенно торжественно; он говорил: «Даю честное слово пред господом богом». И после клятвы непременно доводил дело до конца. В господа бога он верил, этим и ограничивался. А в церковь ходил только из вежливости. В море был суеверен.
   Однако он никогда не отступал перед непогодой – он не терпел, когда ему противоречили. Он не спустил бы океану, как никому на свете. Он требовал подчинения; тем хуже для моря, если оно сопротивлялось, – оно должно было смириться, Летьери не шел на уступки: вздыбленной волне не удавалось испугать его, так же как соседу – переспорить. Его слово было законом, а намеренье – делом. Никакие возражения, никакая буря не могли его остановить, «Нет» для него не существовало ни в устах человеческих, ни в громовом раскате. Он добивался своего. Он не допускал отказа. Отсюда его упрямство в жизни, его бесстрашие в океане.
   Он с удовольствием сам варил уху, в меру клал перца, соли и кореньев и наслаждался стряпней не меньше, чем едой.
   Представьте себе человека, неуклюжего в сюртуке, неузнаваемого в матросской куртке и зюйдвестке, ибо с разметавшимися по ветру волосами он был похож на Жана Бара, а в круглой шляпе – на Жокриса [542 - Жокрис – персонаж старинных французских фарсов, наивный и доверчивый простак, которого дурачат окружающие.]; моряка, нескладного в городе, преобразившегося и грозного в море; представьте силача-грузчика – и ни единого бранного слова даже в редкие минуты гнева, приятный певучий голос, громоподобный в рупоре; представьте себе крестьянина, читающего Энциклопедию, гернсейца – свидетеля революции, во многом сведущего невежду, человека без пустосвятства, но со всевозможными предрассудками, верящего больше в Белую даму, чем в Пресвятую деву; представьте силу Полифема [543 - Полифем (греч. миф.) – великан с одним глазом во лбу; действующее лицо «Одиссеи» Гомера.], волю Колумба, логику флюгера, что-то бычье и что-то ребяческое во всем облике, вздернутый нос, морщины, рот, полный зубов, мясистые щеки, лицо, что омывалось морскими волнами и овевалось всеми ветрами целых сорок лет, лоб в отблесках гроз, кожу цвета морских скал; ну, а теперь вообразите, что суровые черты освещены добродушным взглядом, и перед вами встанет месс Летьери.
   У Летьери были две сердечные привязанности: Дюравда и Дерюшетта.



   Книга третья. Дюранда и Дерюшетта


   I. Щебетанье и дым

   Человеческое тело, пожалуй, одна лишь оболочка. Оно скрывает нашу сущность. Оно заслоняет наш внутренний свет или тьму. Сущность – это душа. Вообще же наше лицо – маска. Истинный человек – это то, что скрыто в человеке. Если бы обнаружился истинный человек, который притаился, который спрятался за химерой, именуемой плотью, было бы немало неожиданностей. Общечеловеческое заблуждение и состоит в том, что внешний облик человека принимается за подлинную его суть. Так, иная девушка, если бы мы увидели тайную ее сущность, показалась бы нам птичкой.
   Птичка в образе девушки – какая прелесть! Вообразите, что она живет в вашем доме. Это и будет Дерюшетта. Очаровательное создание! Так и хочется сказать ей: «Привет тебе, пташка!» Крылышек не видно, но слышно щебетанье. Порою она заливается песенкой. Когда она болтает, чувствуешь свое превосходство над ней; когда она поет, чувствуешь ее превосходство над тобой. Что-то таинственное звучит в ее пении; это ангел в девичьем образе. Ангел улетает, когда девушка становится женщиной; позднее он возвращается, принося душу ее младенца. Та, которой суждено материнство, пока не вступит в жизнь, долгое время – дитя; в девушке притаилась девочка, она словно малиновка. Увидишь ее и невольно думаешь: «Как мило, что она не улетает от нас!» Кроткая ручная пташка порхает в доме с ветки на ветку, – из комнаты в комнату, то приблизится, то удалится, то нет ее, то она снова тут, пригладит перышкн – причешет волосы, и слышится нежный шелест и шорох ее одежд и голос, нашептывающий вам что-то неизъяснимое… Она задает вопросы, ей отвечаешь; ее спрашиваешь, и в ответ – воркование. С ней не говоришь, а болтаешь. Болтовня – отдых от разговора. Что-то неземное есть в этом создании. Она – лазурная мысль, которая сливается с вашими черными мыслями. Вас восхищает воздушность, стремительность, непостоянство, неуловимость, и вы благодарите ее за то, что она по доброте своей не превратилась в невидимку, хотя, кажется, стоило бы ей захотеть – и она стала бы бесплотной. Красота на земле – насущная потребность. Вряд ли найдется на свете более важная обязанность, чем обязанность быть пленительной. Лес впал бы в отчаяние без колибри. Излучать радость, изливать счастье, искриться светом среди мрака, быть позолотой судьбы, быть самой гармонией, самой грацией, самой миловидностью – значит оказывать вам благодеяние. По-моему, польза прекрасного в том, что оно прекрасно. Красавица обладает волшебной силой очарования, неодолимой для окружающих; порою она сама этого не замечает, и тогда чары еще могущественнее; ее присутствие озаряет, приближение греет; она проходит мимо, и вы довольны; она останавливается, и вы счастливы: видеть ее – значит жить; она – утренняя заря в облике человеческом; ее призвание – существовать, и этого достаточно, она превращает ваш дом в Эдем, она полна райского обаяния, она дарует радость, сама того не сознавая. Ее улыбка – кто знает отчего? – облегчает ту огромную, тяжкую цепь, которую влачат сообща все смертные; в этом, как хотите, есть нечто божественное. Вот так улыбалась Дерюшетта. Скажем больше:
   сама Дерюшетта была такой улыбкой. Существует нечто, раскрывающее нашу душу больше, чем лицо наше, – это его выражение; и нечто, раскрывающее ее больше, чем выражение нашего лица, – это наша улыбка. Улыбающаяся Дерюшетта была подлинной Дерюшеттой.
   Дар привлекать сердца – в крови гернсейцев и джерсейцев. Женщины, – а девушки особенно, – красивы цветущей безыскусственной красотой. Белизна саксонок у них сочетается с нормандской свежестью. Розовые щеки, голубые глаза.
   Но глазам не хватает блеска. Их притушило английское воспитание. Эти ясные очи будут неотразимы, когда в них появится глубина взгляда парижанки. К счастью, Париж еще не вторгся в душу островитянок. Дерюшетта не была парижанкой, но не была и гернсейкой. Родилась она в порту Сен-Пьер, а воспитал ее месс Летьери. Он поставил себе цель сделать из нее пленительное создание и сделал.
   Беспечный взгляд Дерюшетты был бессознательно задорен. Вряд ли она понимала, что означает слово «любовь», и покоряла сердца, сама того не ведая. О замужестве она и не помышляла. Как-то знатный старик эмигрант, обосновавшийся в Сен-Сансоне, сказал о ней: «Малютка дьявольски кокетлива».
   У Дерюшетты были прелестнейшие в мире ручки, а под стать им и ножки; «четыре мушиные лапки», – говаривал месс Летьери. Весь ее облик дышал добротою и нежностью; вместо семьи и богатства у нее был дядя – месс Летьери, вместо труда – жизнь в свое удовольствие, вместо таланта – несколько песенок, вместо образования – красота, вместо ума – невинность, вместо сердца – неведение; то была она томна, как креолка, то ветрена и резва, то по-детски весела и задорна, то задумчива и грустна; одевалась она во вкусе гернсейских модниц, красиво, но пестро, круглый год носила шляпки с цветами; у нее были каштановые волосы, чистый лоб, гибкая соблазнительная шейка, белая, летом чуть-чуть веснушчатая кожа, полные, свежие губы, а на губах сияние обольстительной и опасной улыбки. Такова была Дерюшетта.
   Порою под вечер, после захода Солнца, в тот час, когда ночь спускается на море и в сумерках от него веет жутью, в узкий проход сенсансонской гавани на гребнях зловещих волн врывалась, свистя и отплевываясь, какая-то расплывчатая громада, какая-то чудовищная тень, страшилище, рычавшее диким зверем и курившееся вулканом; и эта сказочная гидра, изрыгавшая пенную слюну и оглушительно бившая плавниками, волоча хвост дыма и разинув огненную пасть, летела на город. Такова была Дюранда.


   II. Извечная история утопии

   Паровое судно в водах Ламанша в 182… году считалось не только новшеством, но и чудом. Все нормандское побережье долго пребывало в смятении. Сейчас никто и глаз не подымает на десять – двенадцать пароходов, снующих в разных направлениях на горизонте; разве только на минутку они привлекут внимание знатока, который определит по цвету дыма, что в топке вон того судна сжигается уэльский уголь, а вот этого – ньюкаслский. Пусть себе плывут мимо. Пристанут – приветим. А отчалят – добрый путь.
   В первую четверть нашего века люди не столь миролюбиво относились к таким выдумкам; особенно косо смотрели на дымящиеся машины островитяне Ламанша. Пуританское население архипелага, поносившее английскую королеву в а то, что она осквернила библейские заветы [544 - Книга Бытия, глава III, стих 16: «И в муках ты родишь?. (Прим. автора.)], разрешившись от бремени под хлороформом, первым делом окрестило пароход «Чертовой посудиной» – Простодушным морякам тех лет некогда католикам, позже кальвинистам и во все времена людям суеверным, пароход, должно быть, казался плавучей преисподней. Один местный проповедник вопрошал: «Вправе ли мы заставлять воду работать заодно с огнем, если они разделены самим господом богом? И не напоминает ли сей железный огнедышащий зверь Левиафана [545 - Левиафан – по библейскому мифу – морское чудовище.]? Не идем ли мы вспять, к хаосу?» Не впервые успехи прогресса воспринимались как возвращение к хаосу.
   Академия наук в ответ на запрос Наполеона о паровом судне в начале века вынесла такой приговор: «Безумная идея, грубейшее заблуждение, нелепость»; сенсансонским рыбакам простительно, что в области науки они оказались на одном уровне с парижскими учеными; в области же религии такой маленький островок, как Гернсей, не обязан быть просвещеннее такого огромного материка, как Америка. В 1807 году, когда первый пароход Фультона с машиной Уатта, присланной из Англии, имея на борту, кроме экипажа, двух пассажиров – француза Андре Мишо и еще кого-то, совершил первый рейс из Нью-Йорка до Албани под командой Ливингстона [546 - Ливингстон Давид (1813–1873) – выдающийся английский путешественник, исследователь Африки, миссионер.], случаю угодно было, чтобы это произошло семнадцатого августа. Методисты завопили по этому поводу, пастыри во всех протестантских церквах предали проклятию паровую машину, возвещая, что число семнадцать равно сумме десяти щупалец и семи голов апокалиптического зверя. В Америке приравнивали к пароходу зверя из Апокалипсиса, а в Европе – зверя из книги Бытия. В этом и было различие.
   Ученые отвергли идею парохода, как нечто невозможное; священнослужители, в свою очередь, отвергли ее, как что-то нечестивое. Наука отклоняла, церковь проклинала. Фультона считали подобием Люцифера. Простой народ – крестьяне и моряки – примкнули к хулителям, ибо им было не по себе от новшества. Вот точка зрения церкви: «Вода и огонь разлучены, и разлучены по божьему велению. Не должно разъединять то, что соединено богом; не должно соединять то, что им разъединено». А вот точка зрения простолюдина: «Глядеть на это боязно».
   В те давние времена надо было обладать душою Летьери, чтобы отважиться на такое начинание и завести пароход, Курсирующий между Гернсеем и Сен-Мало. Только он, вольнодумец, мог пойти на это, только он, смелый моряк, мог осуществить свой замысел. Француз, сидевший в нем, подал мысль; англичанин, сидевший в нем, ее выполнил.
   При каких же обстоятельствах? Об этом и поведем рассказ.


   III. Рантен

   Лет за сорок до того, как свершились события, о которых мы повествуем, в одном из парижских предместий, между Львиным рвом и Томб-Иссуар, к городской стене прилепилась подозрительная лачуга. Домишко стоял на отлете и служил разбойничьим притоном. Жил-поживал в нем с женой и сыном некий обыватель, на деле – вор, бывший прокурорский писец в Шатле [547 - Шатле – старинная крепость в-Париже, в которой помещался уголовной суд; была снесена в 1802 г.], а ныне заправский грабитель. Он кончил скамьей подсудимых. То было семейство Рантенов. В домишке, на комоде красного дерева, виднелись две расписные фарфоровые чашки; на одной было выведено золотом: «В память о дружбе», на другой – «Дань уважения». Мальчик рос в трущобе, бок о бок с преступлением. Родители, выходцы из полубуржуазных кругов, учили сына грамоте, так сказать, воспитывали. Мать, истощенная, неряшливо одетая женщина, рассеянно «давала образование» малышу, заставляя его читать по слогам, и часто отрывалась от занятий, чтобы помочь супругу в воровских его делах или чтобы продаться первому встречному. Букварь, открытый на той странице, где было прервано чтение, лежал на столе, а рядом, задумавшись, сидел мальчик.
   Папаша и мамаша Рантены были пойманы на месте преступления и исчезли во мраке тюрьмы. Куда-то исчез и сын.
   Однажды в своих скитаньях Летьери встретился с таким же любителем приключений, как он сам, вытянул его из какой-то темной истории, помог ему, пожалел его, полюбил, привез на Гернсей, открыл у него способности к каботажному плаванию и сделал своим компаньоном. То был сынок Равтенов, ставший взрослым.
   У Рантена, как и у Летьери, была крепкая шея, широкие и могучие плечи, словно предназначенные для переноски тяжестей, бедра Геркулеса Фарнезского [548 - Геркулес Фарпезский – мраморная статуя героя греческой мифологии Геркулеса (Геракла), найденная при раскопках в Риме в 1540 г.; отличается мощностью форм.]. Одна походка, одна стать были у Летьери и у Рантена, только Рантен был повыше. Всякий, кто видел их со спины, когда они прохаживались рядом по пристани, говорил: «Наверное, братья». Но зато в лице не было ничего общего. У Летьери все как на ладони, у Рантена все под замком: Рантен был воплощением осмотрительности. Он искусно фехтовал, на расстоянии двадцати шагов пулей снимал нагар со свечи, был превосходным кулачным бойцом, декламировал стихи из Генриады [549 - «Генриада» – поэма Вольтера, представляющая неудачную попытку создания национально-героического, исторического эпоса. Действие ее происходит в период религиозных войн во Франции, завершившихся при короле Генрихе IV (конец XVI в.).], играл на гармонике и разгадывал сны. Он знал наизусть Гробницы Сен-Дени Тренейля [550 - Тренейль Жозеф – третьестепенный французский поэт, воспевавший поочередно Наполеона I и Бурбонов; в поэме «Гробницы Сен-Денп» (1806) он оплакивает судьбу королевских могил во время буржуазной революции конца XVIII в.]. Хвастался дружбой с калькуттским царьком, «которого португальцы называют заморином». Рантен не расставался с записной книжкой, и если бы вы ее перелистали, то среди всякой всячины вам на глаза попалась бы, например, такая заметка: «В стене камеры лионской тюрьмы Сен-Жозеф в трещине спрятан напильник». Рантен говорил с мудрой медлительностью, называл себя сыном кавалера ордена св. Людовика. Белье у него было самое разное, с чужими метками.
   Рантен выказывал большую щепетильность в вопросах чести, дрался на поединках и убивал. Его взгляд чем-то напоминал взгляд старой сводни.
   Хитрость в оболочке силы – вот весь Рантен.
   Мастерской удар его кулака по cabeza de toro [551 - Cabeza de toro («голова мавра» – исп.) – силомер, мишень для ударов кулаком в ярмарочной игре. Название это связано с народными воспоминаниями о борьбе испанцев с нашествием тавров в средние века.] где-то на ярмарке покорил некогда сердце Летьери.
   На Гернсее никто и понятия не имел о похождениях Рантена. А похождения эти были разного свойства. Будь у судеб своя костюмерная, судьба Рантена, вероятно, нарядилась бы арлекином. Он знал людей и видывал виды. Не раз ходил в кругосветное плавание. На все руки был мастер. Был он поваром на Мадагаскаре, птицеводом на Суматре, генералом на Гонолулу, сотрудником религиозного журнала на Галапагосских островах, поэтом на Оомравуте, франкмасоном на Гаити. Исполняя эту роль, он произнес в Большой Гоаве надгробную речь, отрывок которой был увековечен местными газетами: «…Прости, прекрасная душа! Ты ныне паришь в лазоревых сводах небес! И там, разумеется, встретишь доброго аббата Леандра Крамо из Малой Гоавы. Скажи ему, что десять лет ты провела в трудах праведных и завершила постройку церкви в Телячьей бухте! Прости, трансцендентальный дух, примерный масон!» Личина масона, как видите, не мешала Рантену носить накладной нос католицизма. Первое примиряло с ним сторонников прогресса, второе – сторонников «порядка». Рантен заявлял, что он чистокровный белый, и терпеть не мог черных, но, конечно, был бы восхищен Сулуком [552 - Сулук – негр, президент республики Гаити, который в 1848 г. объявил себя императором Гаити, под именем Фаустина I. В 1859 г. республика была восстановлена.]. В Бордо в 1815 году на его рукаве красовалась зеленая повязка [553 - Зеленая повязка… – Зеленая повязка на рукаве была отличительным знаком роялистских войск герцога Ангулемского, высадившегося в Бордо в 1815 г. для борьбы с Наполеоном.]. В те времена его роялизм давал о себе знать огромным белым султаном, торчавшим у него на шляпе. Всю жизнь он отличался тем, что то исчезал, то появлялся, то пропадал бесследно, то вновь выплывал. Это был негодяй, прошедший огонь и воду. Он болтал по-турецки; вместо «гильотинированный» говорил «наколпосаженный». В Триполи он был невольником у одного талеба [554 - Талеб – писец, или нотариус (слово арабского происхождения).] и турецкому языку научился из-под палки; ему вменялось в обязанность ходить по вечерам от мечети к мечети и читать вслух правоверным изречения из Корана, написанные на деревянных табличках или на верблюжьих лопатках. Вероятно, он и сам перешел в магометанство.
   Он был способен на все, и притом на все самое гнусное.
   Он хохотал и в то же время хмурил брови. Он изрекал:
   «В политике я уважаю людей, не поддающихся постороннему влиянию». И еще: «Я стою за нравственность». Его считали весельчаком, душой-человеком. Линия рта противоречила смыслу его речей. Ноздри смахивали на лошадиные. К уголкам глаз сходились морщины, и на этом перекрестке назначали друг другу свидание темные мысли. Тут была разгадка тайны его лица. Гусиные лапки оборачивались когтями коршуна. Голова у него была приплюснута, лоб низкий и широкий. Безобразное ухо, заросшее пучками волос, как будто предупреждало:
   «Тут в берлоге залег зверь. Не говорите с ним».
   В один прекрасный день Рантен исчез, и никто на Гернсее не мог сказать, куда он делся.
   Компаньон Летьери дал тягу, опустошив кассу компании.
   В кассе, разумеется, хранились и деньги Рантена, но он прихватил также пятьдесят тысяч франков Летьери.
   Летьери, занимаясь каботажным плаванием и судостроением, за сорок лет честного труда нажил сто тысяч франков.
   Рантен отнял у него половину. У полуразоренного Летьери не опустились руки, он стал думать, как поправить дела.
   У людей с твердым характером можно отнять состояние, но нельзя отнять мужество. Тогда только начинали поговаривать о пароходах. И вот Летьери пришла мысль испробовать фультоновскую машину, вызывавшую столько споров, и связать паровым судном Нормандский архипелаг с Францией. Ради этого он все поставил на карту. Он вложил в дело все, что у него осталось. Прошло полгода после бегства Рантена, и вот из повергнутого в изумление сенсансонского порта вышло судно, окутанное дымом, будто охваченное пожаром, – первый пароход в водах Ламанша.
   Было оповещено, что пароход, который все из ненависти и пренебрежения тут же прозвали «Шаландой Летьери», будет курсировать по расписанию между Гернсеем и Сен-Мало.


   IV. Продолжение истории утопии

   Вначале, – да это, впрочем, и понятно, – затею Летьери приняли в штыки. Владельцы судов, плававших от острова Гернсея к берегам Франции, возопили, Они заявили, что это посягательство на Священное писание и на их монополию.
   Кое-где в часовнях пароход был предан анафеме. Некий высокочтимый отец, по имени Элиу, изрек, что пароход – «кощунство». Парусник был признан судном праведным. На головах быков, которых привозил и выгружал пароход, все ясно увидели рога дьявола. Негодовали долго. Однако мало-помалу обнаруживалось, что перевозка быков на пароходе не так их изнуряет, что покупают их охотнее, ибо качество мяса улучшилось; что и для людей не так опасно стало плавать по морю; к тому же на переезд тратится меньше времени; теперь он дешевле и надежнее; что судно отправляется в срок и в срок прибывает; что свежая рыба, доставленная быстрее, сохраняется гораздо лучше, и теперь можно сбывать на французский рынок излишки подчас огромных гернсейских уловов; что замечательное гернсейское масло, гораздо скорее переправленное на «Чертовой посудине», чем на парусниках, не портится, а потому на него спрос в Динане, спрос в Сен-Бриеке и спрос даже в Ренне; что благодаря этой самой «Шаланде Летьери» путешествия стали безопасными, сообщение своевременным, что легче и быстрее теперь обернуться в оба конца, что увеличилось количество рейсов, умножились рынки сбыта, расширилась торговля, что, словом, надо примириться с «Чертовой посудиной», осквернявшей Библию и обогащавшей остров. Люди смелые даже решились высказать одобрение. Сьер Ландуа, актуариус, заявил о своем полном признании парохода, и это было вполне беспристрастно, ибо он недолюбливал Летьери. Во-первых, Летьери был месс Летьери, а Ландуа только сьер Ландуа; во-вторых, хоть Ландуа и состоял актуариусом в порту Сен-Пьер, он все же являлся прихожанином Сен-Сансона. Таким образом, двое в одном приходе оказались людьми без предрассудков – он и Летьери; этого было достаточно, чтобы они возненавидели друг друга. Сходство взглядов нередко ведет к отчуждению.
   Но сьер Ландуа оказался порядочным человеком и стал сторонником парохода. К нему примкнули другие. Так незаметно возрастало значение факта; факты подобны приливу; в один прекрасный день постоянный и растущий успех, бесспорная польза и явное увеличение всеобщего благосостояния привели к тому, что все, не считая нескольких крепколобых умников, начали восхвалять «Шаланду Летьери», В наше время восхищались бы меньше. Пароход сорокалетней давности вызвал бы улыбку у наших строителей. Это чудо было безобразно; это диво было слабосильно.
   Современные трансатлантические пароходы, эти громады, настолько опередили паровое колесное судно, которое Дени Папен спустил на фульду в 1707 году, насколько трехпалубный корабль «Монтебелло» в двести футов длиною, пятьдесят шириною, с грот-реем в сто пятнадцать футов, водоизмещением в три тысячи тонн, несущий на себе тысячу сто человек, сто двадцать пушек, десять тысяч ядер и сто шестьдесят картечных зарядов, извергающий при каждом залпе в бою по три тысячи триста фунтов железа и распускающий по ветру на ходу пять тысяч шестьсот квадратных метров парусины, опередил датскую ладью II века, найденную в морском иле Вестер-Сатрупа, нагруженную луками, каменными топорами и палицами и выставленную в ратуше города Фленсбурга.
   Ровно сто лет, с 1707 по 1807 год, отделяют первое судно Папена от первого судна Фультона, «Шаланда Летьери», конечно, явление прогрессивное по сравнению с этими двумя черновыми набросками будущего парохода, хотя и сама она представляла собой еще только черновой набросок, И все же она была образцом искусства. Всякий зародыш науки можно рассматривать с двух точек зрения: или это уродство, как всякий эмбрион, или чудо, как всякий росток.


   V. «Чертова посудина»

   «Шаланду Летьери» обмачтовали, не рассчитав центра парусности, но не в том состоял ее недостаток, ибо это – один из законов кораблестроения; к тому же при паровом двигателе паруса были лишь дополнением. Вообще для колесного судна паруса почти не имеют значения: «Шаланда» была неуклюжа – чересчур коротка и округлена; слишком полными были обводы ее кормовой и носовой части; у строителя не хватило смелости сделать ее полегче; «Шаланда» отличалась кое-какими недостатками и некоторыми ценными качествами голландского ботика. На нее мало влияла килевая качка, зато сильно – боковая. Слишком высоки были колесные кожухи, а ширина судна несоразмерна длине. Тяжелая машина загромождала пароход, и, чтобы увеличить грузоподъемность, пришлось сделать борта очень высокими; такой же недостаток присущ и большим семидесятичетырехпушечным кораблям, борта которых приходится срезать, чтобы легче было стрелять из орудий и чтобы улучшить мореходные качества корабля.
   Короткое судно, конечно, более поворотливо, так как время, затрачиваемое на поворот, зависит от длины корабля. Но тяжеловесность лишала «Шаланду» тех преимуществ, которые дает судну малая длина. Оно было чересчур широко, это замедляло ход, потому что сопротивление воды пропорционально площади наибольшего сечения подводной части корабля и квадрату его скорости. Форштевень был вертикальным, что не считалось бы ошибкой в наши дни, но в те времена было принято давать ему наклон в сорок пять градусов. Обводы корпуса были хорошо подогнаны, но недостаточной длины, при слишком округлой форме судна, а следовательно, не были параллельны сторонам призмы воды, которую вытесняет корабль и которую он должен равномерно отбрасывать в стороны. В бурную погоду пароход зарывался в воду то носом, то кормой. Это указывало на неправильное положение центра тяжести. Груз из-за веса машины укладывался не там, где ему надлежало быть, и центр тяжести часто перемещался за грот-мачту – тогда приходилось идти только под парами, не доверяясь гроту: в противном случае судно уваливалось бы под ветер, а не приводилось бы к ветру. Единственное, что оставалось делать, идя круто бейдевинд, – это травить гроташкот; вынеся галс к носу, можно было расположить грот таким образом, чтобы он не действовал как кормовой парус.
   Маневр был трудный. Руль, сделанный по старинке, управлялся не штурвалом, обычным на современных судах, а румпелем, то есть поворачивался на крючьях, вделанных в ахтерштевень, благодаря горизонтальному брусу, проходившему над транцем. На шлюп-балках висели две шлюпки, напоминавшие ялики. На пароходе было четыре якоря: большой якорь, рабочий и два верпа. Все четыре опускались на цепях при помощи большого кормового и малого носового шпиля. В те времена брашпиль с коромыслом еще не вытеснил неровно работающих ручных шпилей. Судно с двумя лишь верпами – на правом и левом борту – не могло становиться на три якоря, это отчасти обезоруживало его, когда ветер менял направление.
   Однако в этом случае можно было прибегнуть ко второму якорю. Поплавки якорей были обычные и выдерживали тяжесть буйрепов, оставаясь на поверхности воды. Еще был на пароходе довольно большой баркас, который мог послужить в трудную минуту, – благодаря его размерам им пользовались для подъема большого якоря. Новшеством на корабле явилось то, что некоторые тросы такелажа были заменены цепями, – однако это не уменьшало подвижности бегучего и натяжения стоячего такелажа. Рангоут, хотя он и играл второстепенную роль, был безукоризнен; штаг-краги были так превосходно закреплены и так превосходно натянуты, что их почти не было видно. Остов судна был прочной, но топорной работы; при паровом двигателе не требовалось такой тщательной отделки, как при парусах. Пароход развивал скорость в два лье в час. В дрейфе он хорошо держался. Вообще «Шаланда Летьери» на воде держалась хорошо, но тупой ее нос плохо рассекал волну, и нельзя сказать, чтобы ее обводы отличались красотой. Чувствовалось, что, попади она в опасность – в бурю или на рифы, – управлять ею будет трудно. Она трещала, как всякая нескладная вещь. И, переваливаясь с волны на волну, скрипела, точно новая подошва.
   Пароход предназначался для приема грузов и, как всякое судно, оснащенное скорее для целей торговых, нежели для военных, годен был только для переброски клади. Пассажиров он почти не брал. Перевозка скота создавала большие трудности при погрузке и требовала особых приспособлений. Быков в те времена грузили в трюм, что было весьма сложно. Теперь их грузят прямо на палубу. Кожухи колес «Чертовой посудины» были выкрашены в белый цвет, весь корпус до ватерлинии – в огненно-красный, остальные части – в черный: модное в наш век уродство.
   Порожний пароход сидел в воде на семь футов, груженый – на четырнадцать.
   Машина у него была мощная: одна лошадиная сила на три тонны, – это приближается к силе буксирного парохода.
   Колеса были размещены удачно, чуть впереди центра тяжести. Максимальное давление в машине достигало двух атмосфер. Она поглощала много угля, хотя была оборудована холодильником и работала с отсечкой пара. Махового колеса не было из-за неустойчивости точки опоры. Но недостаток этот устранялся, как делается и теперь, двумя мотылями, укрепленными на концах вращающегося вала и расположенными таким образом, что, когда один из них проходит через мертвую точку, другой развивает полную силу. Машина покоилась на цельной чугунной плите, так что даже при самом бедственном положении судна бушующие волны не могли бы поколебать ее равновесие, а повреждения в корпусе не отразились бы на машине. Для большой надежности главный шатун был установлен около цилиндра и центр качания балансира перенесен с середины на край. Позднее были изобретены качающиеся цилиндры, которые позволяют обходиться без шатунов, но во времена Дюранды шатун близ цилиндра являлся как бы последним словом техники. Котел был внутри разделен перегородками и оборудован насосом для морской воды. Колеса были огромные, что экономило энергию, а труба высокая, что увеличивало тягу топки, но размеры колес служил помехой при волнении на море, а высота трубы – в ветреную погоду. Деревянные лопасти, железные крючья, чугунные ступицы – вот что представляли собою колеса, отлично сделанные и вдобавок, как это ни удивительно, разборные.
   Три лопасти постоянно находились в воде, Скорость вращения их центров превышала лишь на одну шестую скорость хода судна; в этом-то и заключался недостаток колес, Кроме того, плечо мотылей было чересчур длинным, а золотник, распределявший пар в цилиндре, развивал слишком большое трение, Но в те времена такая машина казалась, да и была на самом деле верхом совершенства.
   Машину построили во Франции на большом заводе железных изделий в Берси. Отчасти она была изобретением самого Летьери – механик, который ее выполнил по проекту Летьери, умер, поэтому она оказалась единственной в своем роде и неповторимой. Чертежник остался, но конструктора уже не было.
   Машина обошлась в сорок тысяч франков.
   Летьери собственноручно строил «Шаланду» в большом эллинге, что стоит близ первой сторожевой башни между портом Сен-Пьер и Сен-Сансоном, Закупать лес он ездил в Бремен. В постройку судна Летьери, отличный корабельный плотник, вложил все свое мастерство и блеснул искусством в обшивке парохода; узкие ровные пазы он покрыл сарангусти – индийской мастикой, превосходившей по качеству простую смолу. Обшивка ниже ватерлинии была аккуратно обита гвоздями. Подводную часть Летьери покрыл особым составом.
   Чтобы излишняя полнота обводов не так влияла на ход судна, Летьери удлинил бушприт утлегарем, таким образом к блинду прибавился бом-блиндбовен. Когда спустили судно на воду, Летьери заявил: «Ну вот, я и снялся с мели». И правда, «Шаланда», удалась на славу, все это видели.
   Случайно ли, умышленно ли, «Шаланда» была спущена четырнадцатого июля. Летьери, встав в тот день между двумя кожухами, пристально посмотрел на море и воскликнул:
   «Пришел и твой черед! Парижане взяли Бастилию, а мы теперь одолеем тебя!»
   «Шаланда Летьери» курсировала между Гернсеем и Сен-Мало раз в неделю. Отчаливала утром по вторникам, а возвращалась по пятницам вечером, накануне субботнего базара.
   Она была самым мощным из всех деревянных каботажных судов архипелага, и так как ее грузоподъемность соответствовала ее размерам, то каждый рейс в оба конца приносил больше прибыли, чем четыре рейса обычного парусника. Отсюда – крупные доходы. Слава судна зависит от того, как на нем производится погрузка. А Летьери производил ее образцово, Когда он уже не в силах был работать на пароходе, то обучил одного матроса, который и заменил его на погрузке.
   Не прошло и двух лет, как пароход стал приносить семьсот пятьдесят фунтов стерлингов чистой выручки ежегодно, то есть восемнадцать тысяч франков. Гернсейский фунт стерлингов стоит двадцать четыре франка, английский – двадцать пять франков, а джерсейский – двадцать шесть. В этой бессмыслице не так мало смысла, как кажется: для банков это выгодно.


   VI. К Летьери приходит слава

   «Шаланда» процветала. Месс Летьери уже предвидел час когда он станет «господином» Летьери. На Гернсее сделаться «господином» не так-то просто. Чтобы стать «господином» человеку надо преодолеть целую иерархическую лестницу на первой ступени его зовут только по имени – скажем Пьер, на второй – он сосед Пьер, на третьей – дядюшка Пьер, на четвертой – сьер Пьер, на пятой – месс Пьер, а на самом верху он – господин Пьер.
   Лестница эта, выходящая из-под земли, теряется в тверди небесной. Ярусами на ней разместилась вся аристократическая Англия. Вот ее ступени знатности в восходящем порядке – над господином (джентльменом) стоит эсквайр (дворянин), повыше эсквайра – шевалье (сэр пожизненный), дальше ступенью выше, баронет (сэр наследственный), затем лорд (в Шотландии – «горд»), далее барон, далее виконт, далее граф («эрл» в Англии, «йорл» в Норвегии), затем маркиз, потом герцог, потом пэр Англии, потом принц королевской крови, а затем сам король. Лестница ведет от простого люда к буржуазии, от буржуазии к баронству, от баронства к пэрству, от пэрства к королевскому сану.
   Мессу Летьерп повезло в его дерзком предприятии; благодаря пару, благодаря машине, благодаря «Чертовой посудине» он стал человеком с весом. Для постройки «Шаланды» он принужден был занять деньги, задолжал в Бремене, задолжал в Сен-Мало, по долг погашал ежегодно.
   Он даже купил в кредит у самого входа в сенсансонскую гавань новый, красивый каменный дом с надписью на стене, гласившей: «Приют неустрашимых», и расположенный между морем и садом. «Приют неустрашимых» как бы врос в ограду набережной и был примечателен тем, что его окна выходили и на север – в палисадник, заросший цветами, и на юг – прямо на океан; таким образом, у дома было два фасада: один созерцал бури, другой розы.
   Они словно были созданы для двух обитателей дома – месса Летьери и мисс Дерюшетты.
   «Приют неустрашимых» пользовался большой известностью в Сен-Сансоне. К мессу Летьери в самом деле пришла известность. Этой известностью он был обязан отчасти своей доброте, самоотверженности и смелости, отчасти тому, что спас немало людей, но главное – своему успеху, а также и тому, что отдал предпочтение порту Сен-Сансон; оттуда пароход отправлялся, туда он и возвращался. Столица Гернсея, порт Сен-Пьер, убедившись, что «Чертова посудина» – дело стоящее, пригласила месса Летьери к себе на жительство, но он остался верен Сен-Сансону. То был его родной город. Он говаривал: «Отсюда я вышел в море». Это и создало ему широкую известность среди земляков. Звание домовладельца и налогоплательщика сделало его, как говорится на Гернсее, «коренным горожанином». Он был удостоен выборной должности сборщика податей. Бедный матрос достиг пятой ступени шестиступенной социальной лестницы гернсейцев: он стал «мессом» Летьери; он почти добрался до «господина», и, кто знает, быть может, ему суждено было перепрыгнуть и через «господина»? Кто знает, может быть, в один прекрасный день люди и прочтут в гернсейском альманахе в рубрике «Дворянство и знать» неслыханную, полную величия запись: «Летьери, эсквайр»?
   Но месс Летьери презирал или, вернее, чуждался суетных сторон жизни. Он чувствовал себя полезным, в этом была его радость. Он считал, что польза важнее известности. У него были, как мы уже упоминали, две слабости и, следовательно, две честолюбивые мечты: Дюранда и Дерюшетта.
   Так или иначе, он попытал счастья в лотерее моря и выиграл.
   Выигрышем была Дюранда, несущаяся по волнам.


   VII. Общий крестный и общая святая

   Создав пароход, Летьери окрестил его. Нарек он его «Дюрандой». Да позволят нам тоже называть его отныне Дюрандой и, невзирая на корректорские правила, опускать кавычки при имени Дюранда, считаясь с мнением Летьери, для которого Дюранда была существом почти одухотворенным.
   Дюранда и Дерюшетта – одно имя. Дерюшетта – уменьшительное от Дюранда. Оно очень распространено на западе Франции.
   Деревенские жители часто называют святых всеми их уменьшительными и всеми увеличительными именами. Можно подумать, что речь идет о многих, когда говорят лишь об одном. Тождество святых мужей и жен, именуемых различно, – не редкость. Лиз, Лизетта, Лиза, Элиза, Изабелла, Лизбет, Бетси, весь этот сонм имен – одно имя: Елизавета. По всей вероятности, и Магу, Маклу, Мало и Маглуар – один и тот же святой. Впрочем, не настаиваем.
   Святая Дюранда – покровительница Ангулема и Шаранты. Подлинно ли она святая? Это дело болландистов. Подлинно ли, нет ли, но в честь ее была построена часовня.
   В молодости Летьери, тогда еще матрос, побывал в Рошфоре и познакомился с этой святой, воплотившейся, вероятно в какую-нибудь хорошенькую шарантонку, быть может, девицу с красивыми ноготками. Она запомнилась ему, он решил назвать ее именем тех, кого любил: Дюрандой – пароход, Дерюшеттой – девушку.
   Первой он приходился отцом, второй – дядей.
   Дерюшетта была дочерью его покойного брата. Она осталась круглой сиротой. Летьери удочерил ее, заменив ей отца и мать.
   Дерюшетта приходилась ему не только племянницей, ной крестницей. Он был ее восприемником от купели. Он сам выбрал ей имя святой Дюранды и ласкательное имя Дерюшетта.
   Дерюшетта, как мы сказали, родилась в порту Сен-Пьер.
   Запись об этом внесена под соответствующей датой в метрическую книгу прихода.
   Пока племянница была девочкой, а дядя – бедняком, никто и внимания не обращал на имя «Дерюшетта», но, когда девочка превратилась в барышню, а матрос – в судовладельца, имя Дерюшетта стало оскорблять слух. Оно удивляло. У Летьери спрашивали: «Что за имя Дерюшетта?» Он отвечал: «Имя «как имя». Много раз его уговаривали дать ей другое имя, но Летьери не соглашался. Как-то одна красивая дама из «великосветского» сенсансонского общества, жена богатого кузнеца, ушедшего на покой, сказала Летьери: «Я буду называть вашу дочку Напси». На это он ответил: «А почему бы не Лон-ле-Сонье [555 - Нанси, Лон-ле-Сонье – названия французских городов.]?» Но красавица не отступила и на другой день сказала ему: «Мы решительно не желаем никаких Дерюшетт. Я придумала прелестное имя для вашей дочки – «Луиза». – «Что правда, то правда, прелестное, – согласился Летьери, – да только как бы люди не стали судачить: гоняются, мол, женихи не за Луизой, а за ее луи золотыми». И Дерюшетта осталась Дерюшеттой.
   Вы ошиблись бы, заключив из этих слов, что Летьери не хотел выдать племянницу замуж. Нет, он охотно выдал бы ее замуж, но по своему вкусу. Он мечтал, что муж у нее будет работяга, человек его склада, а что сама она будет жить в праздности. Ему нравились мужчины с мозолистыми руками и белоручки женщины. Он воспитывал Дерюшетту, как барышню, чтобы она не портила своих хорошеньких ручек. У нее был учитель музыки, было фортепиано, книги, рабочая корзинка с иголками и мотками ниток. Шитью она предпочитала чтение, чтению – музыку. Этого и хотел месс Летьери. Очарования – вот чего он от нее требовал. Он растил ее, как растят цветок, а не женщину. Тому, кто изучал нравы моряков, это понятно. Грубое тянется к изысканному. Для осуществления идеала дядюшки племянница должна была стать богатой. Этого и добивался Летьери. Для этой цели и работала его огромная морская машина. Он заставил Дюранду готовить приданое Дерюшетте.


   VIII. Песенка «Славный Данди»

   У Дерюшетты была самая уютная комната в «Приюте неустрашимых», в два окна, с видом на сад и на высокий холм, увенчанный замком Валль, – комната, обставленная гнутой мебелью красного дерева, с кроватью, украшенной пологом в белую и зеленую клетку. По другую сторону холма приютился «Дом за околицей».
   В комнате у Дерюшетты стояло фортепиано, лежали ноты. Она аккомпанировала себе, когда певала свою любимую песенку, протяжную шотландскую мелодию «Славный Данди»; печаль заката в напеве и радость утренней зари в голосе звучали удивительно нежным контрастом; люди говорили:
   «Мисс Дерюшетта музицирует», – а прохожие, что шли мимо холма, бывало, останавливались у садовой ограды «Приюта неустрашимых» послушать свежий голосок и грустную песню. Дерюшетта была сама радость, порхающая в доме. Она создавала в нем вечную весну. Дерюшетта была красивая, впрочем, скорее хорошенькая, впрочем, скорее всего обворожительная девушка. Старым лоцманам, добрым приятелям месса Летьери, она напоминала принцессу из солдатской и матросской песенки; «до того была мила», что слыла в полку за красотку. Месс Летьери говаривал: «косища у нее с якорный канат».
   Она была прелестна с самого детства. Долго побаивались за форму ее носа, но девочка, очевидно, задалась целью стать хорошенькой и своего добилась; переходный возраст не выкинул с нею скверной шутки; носик у нее был не длинен и не короток, и, повзрослев, она по-прежнему была очаровательна, Дядю Дерюшетта звала не иначе, как отцом.
   Он терпел кое-какие ее наклонности к садоводству и даже хозяйству. Она поливала клумбы со штокрозами, пунцовым девясилом, яркими флоксами, багряными цветами любим-травы, выращивала розовый барбарис и розовую кислицу; гернсейский климат благоприятен для цветоводства, и он был ей в помощь. Ее – алоэ, как у всех, росли прямо под открытым небом; ей удалось, – а это было труднее, – вывести тибетскую наперстянку. Маленький огород был в образцовом порядке; вслед за редиской поспевал шпинат, а за шпинатом горошек; она знала, когда надо сеять цветную голландскую капусту и капусту брюссельскую, которую пересаживают в июне, репа у нее поспевала в августе, цикорий – в сентябре, круглый пастернак – к осени, а рапункул – к зиме. Месс Летьери позволял ей заниматься огородом, но строго-настрого запретил долго возиться с лопатой и граблями и самой унавоживать землю.
   Он нанял для нее двух служанок с чисто гернсейскими именами: Дус и Грае. Обе работали по дому и в саду, и им не возбранялось иметь красные руки.
   У самого же месса Летьери была комнатка – не комнатка, а каморка с видом на гавань, смежная с большой залой первого этажа, куда вела парадная дверь и откуда расходились все лестницы дома. Висячая койка, хронометр и трубка – вот и все убранство его комнаты; правда, в ней стояли еще стол и стул. Бревенчатый потолок и все четыре стены были выбелены известкой; справа от двери на стене была прибита отличная морская карта Ламанша с надписью: «В. Фэден, 5. Чаринг-Кросс, картограф ее величества»; слева висел пестрый бумажный платок, приколоченный гвоздиками, на нем изображены были разноцветные флотские сигналы всех стран мира, причем на каждом углу красовалось по флагу – Франции, России, Испании и Соединенных Штатов, а в центре – флаг Англии.
   Дус и Грае были девушки самые обычные, в хорошем смысле этого слова. Дус не была злюкой, а Грае не была уродкой. Коварные имена пришлись кстати [556 - Дус (douce) – короткая, Грас (grace) ев грация (фр.)]. У незамужней Дус был «милый». На ламаншских островах это слово распространено, и слово не расходится с делом. Девушки работали, так сказать, по-креольски, с ленцой, свойственной служанкам Нормандского архипелага. Жеманная и смазливая Грае по-кошачьи настороженно всматривалась в горизонт.
   Объяснялось это тем, что у нее тоже был «милый», но, кроме него, говорят, был и муж-матрос – его-то возвращения она и боялась. Но нас это, не касается. Живи они не в таком строго нравственном доме, Дус так и осталась бы в служанках, а Грае сделалась бы субреткой, – в этом заключалась разница между Дус и Грае. Многообещающие задатки Грае гибли вблизи такой чистой девушки, какой была Дерюшетта. Впрочем, любовные истории служанок хранились в тайне. Ничто не доходило до месса Летьери, ничто не отражалось на Дерюшетте.
   Нижняя зала – просторное помещение с камином, обставленное столами и скамьями, – служила в прошлом веке местом негласных сборищ протестантов, изгнанных из Франции. На голой каменной стене вместо украшения висел кусок пергамента, вделанный в рамку черного дерева и вещавший о доблестных подвигах Бениня Боссюэ, епископа в Мо. Несчастные прихожане этого орла-могильника, гонимые им после отмены Нантского эдикта и скрывшиеся на Гернсее, повесили пергаментный лист как свидетельство о его деяниях. Кое-кому удавалось, несмотря на выцветшие чернила и неразборчивый почерк, прочесть о следующих событиях, преданных забвению:
   «29 октября 1685 года разрушены храмы в Морсефе и Нантейле, на что епископ в Мо испросил у короля разрешение»; «2 августа 1686 года Кошары, отец и сын, взяты под стражу за веру свою по навету епископа в Мо. Выпущены из темницы, ибо Кошары отреклись от своей веры»; «28 октября 1699 года епископ в Мо ходатайствовал перед г-ном де Поншартрен о том, чтобы заточить девиц из рода Шаланд и Невиль, реформисток, в монастырь ордена Новых католичек в Париже»; «7 июля 1703 года приведен в исполнение приказ, испрошенный у короля епископом в Мо, о заключении в тюрьму некоего Бодуэна из Фюблена с супругой за то, что они дурные католики».
   Рядом с комнатой месса Летьери, на дощатом возвышении, там, где была кафедра гугенотов, за решеткой с оконцем, теперь расположилось пароходное «бюро», то есть контора Дюранды, которой заведовал сам месс Летьери. На старинном дубовом пюпитре вместо Библии покоилась книга с заголовками на страницах: дебет и кредит.


   IX. Человек, разгадавший Рантена

   Месс Летьери, пока был в силах, сам управлял Дюрандой:
   он был лоцманом и капитаном; но наступил час, о чем мы уже упоминали, когда мессу Летьери пришлось поискать себе замену. Он выбрал сьера Клюбена, скупого на слова тортвальца. По всему побережью шла молва о безупречной честности Клюбена. Он стал alter ego [557 - Второе «я» (лат.)] и заместителем Летьери.
   Клюбен повадками напоминал нотариуса, а не матроса, но на деле был умелым, просто редкостным мореходом. Он обладал даром применяться к опасности, вечно меняющей облик. Был он выносливым грузчиком, осмотрительным марсовым, усердным и знающим боцманом, неутомимым рулевым, искусным лоцманом и смелым капитаном. Он был осторожен и из осторожности подчас принимал дерзкие решения, а это величайшее достоинство в моряке. Инстинктом угадывая возможное, он меньше боялся вероятного. Принадлежал он к числу тех моряков, для которых опасность имеет то значение, какое они сами ей придают; из любой неожиданности они умудряются извлечь пользу. Он обладал той уверенностью в себе, какую воспитывает в человеке только море. Вдобавок сьер Клюбен слыл замечательным пловцом; он был из породы людей, закаленных в единоборстве с волной, людей, которые сколько угодно могут продержаться на воде, плывут из Гаврде-Па на Джерсее, обходя Колетт, огибают «пустынь» и замок Елизаветы и часа через два возвращаются обратно. Родом он был из Тортваля; люди говорили, что он частенько проделывал вплавь опасный путь от рифа Гануа до мыса Пленмона.
   Сьер Клюбен, узнав или поняв Рантена, не раз предупреждал месса Летьери о том, что Рантен проходимец; «Рантен вас обворует», – предсказал он; это подтвердилось, и Клюбен окончательно завоевал доверие Летьери. Не раз, – правда по пустякам, – Летьери испытывал честность Клюбена, доходившую до щепетильности, и, наконец, положившись на него во всем, передал ему дела. «Добросовестность питается доверием», – говаривал месс Летьери.


   X. Рассказы о дальнем плавании

   Месс Летьери всегда носил одежду моряка, и чаще матросскую, чем лоцманскую куртку, иначе ему было бы не по себе. И Дерюшетта недовольно морщила носик. Что может быть прелестнее гримасок разгневанной красавицы! Она восклицала полушутя, полусердясь: «Фи, папа, как от вас пахнет дегтем!» И легонько ударяла его по могучему плечу..
   Простодушный старик, герой морских плаваний, рассказывал о своих путешествиях удивительнейшие истории… На Мадагаскаре он видывал такие птичьи перья, что трех хватило бы для крыши дома. В Индии он видывал столбунцы щавеля в девять футов высотой. В Новой Голландии он видел, как стадо индюков и гусей пасла и охраняла не то собака, не то птица, и называлась она «агами». Видел он слоновые кладбища. В Африке он видел горилл, каких-то человекотигров семи футов ростом. Он познакомился с нравами всех существующих на свете обезьян, начиная от диких макак, – он называл их «макака-смельчак», – до «макак-ревунов», – он называл их «макака-бородач». Однажды в Чили ему довелось увидеть, как мартышка растрогала сердца охотников, указав им на своего детеныша. В Калифорнии он видел упавшее дерево, в дупле которого всадник мог проехать сто пятьдесят шагов. В Марокко он видел, как мозабиты и бискри лупили друг друга дубинками и железными прутьями – бискри за то, что мозабиты обзывали их «кельбами», то есть псами, а мозабиты за то, что бискри обзывали их «хамси», то есть людьми пятой секты. В Китае на его глазах в куски изрубили пирата Чан-дунь-кан-лар-Куа за то, что он убил «апа» какого-то селения. В Ту-дан-мо он собственными глазами видел, как лев схватил старуху среди бела дня на базаре. Он был на церемонии встречи великого змея, что шествовал из Кантона в Сайгон в чоленскую пагоду на праздник в честь богини мореходов Кван-нам. Он созерцал великого Кван-сю, посетив племя Мои. В Рио-де-Жанейро он любовался бразильскими дамами, украшавшими по вечерам волосы шариками из тюля с красивыми светящимися мушками внутри, – дамы были словно в уборе из звезд. В Уругвае он воевал с муравьями, а в Парагвае с мохнатыми птицепауками величиной с детскую голову, – расстояние от лапки до лапки по диаметру равно у них четверти локтя, а когда они нападают на человека, их щетинки вонзаются в тело, как стрелы, и вызывают нарывы. На реке Арино, притоке Токантена, в девственных лесах северной Диамантины, он удостоверился в существовании ужасного племени людей-нетопырей, murcilagos [558 - Летучих мышей (исп.)]; человек-нетопырь от рождения беловолос и красноглаз, живет в лесной чаще, спит днем, бодрствует ночью, охотится и рыбачит в потемках и видит лучше, когда нет луны. Когда близ Бейрута, куда Летьери попал вместе с экспедицией, из палатки был украден дождемер, некий колдун, – на нем было несколько полосок из кожи и он походил на человека, которому – взбрело на ум вырядиться в одни подтяжки, – стал до того яростно трясти колокольчиком, подвешенным к рогу, что явилась гиена и принесла дождемер. Она-то и была вором. Быль смешивалась с небылицей и забавляла Дерюшетту.
   Кукла на Дюранде роднила пароход с девушкой. На Нормандских островах «куклой» называется фигура, водруженная на носу судна и кое-как вырезанная из дерева. Недаром в этих краях вместо «плавать» говорится «быть меж кормой и куклой».
   Кукла Дюранды была особенно дорога мессу Летьери. По его заказу плотник старался придать ей сходство с Дерюшеттой. Работа вышла топорная. Чурбан остался чурбаном, но ему хотелось казаться хорошенькой девушкой.
   Бесформенная эта колода вводила месса Летьери в обман. Он созерцал ее с благоговением верующего. Он относился к ней совершенно серьезно. Он узнавал в ней Дерюшетту. Так догма уподобляется истине, а идол – богу.
   Два раза в неделю, по вторникам и по пятницам, у месса Летьери была большая радость: во вторник он радовался, видя, как Дюранда отчаливает от берега, в пятницу он радовался, видя, как она возвращается. Он смотрел на свое детище, облокотившись на подоконник у себя в комнате, и был счастлив.
   Нечто похожее есть в книге Бытия: Et vidit quod esset bomim. [559 - И увидел, что сделанное им было хорошо (лат.)]
   По пятницам появление месса Летьери у окна служило сигналом. Прохожие, увидев, как он разжигает трубку, стоя у окошка «Приюта неустрашимых», говорили: «А! Пароход уже на горизонте». Дымок трубки оповещал о пароходном дыме.
   Дюранда, войдя в гавань, пришвартовывалась под окнами месса Летьери к огромному железному кольцу, вделанному в фундамент «Приюта неустрашимых». И ночью Летьери сладко засыпал в подвесной койке, зная, что за одной стеной спит Дерюшетта, а за другой стоит на причале Дюранда.
   Место стоянки Дюранды было рядом с портовым колоколом. Краешек набережной подходил к самому крыльцу «Приюта неустрашимых».
   Набережная, «Приют неустрашимых», сад, переулки, окаймленные живой изгородью, почти все соседние здания теперь не существуют. Разработка гернсейского гранита повела к продаже всех этих земельных участков. Ныне на их месте тянутся склады камня.


   XI. Несколько слов о возможных женихах

   Дерюшетта становилась барышней, но все не выходила замуж.
   Летьери, вырастив ее белоручкой, сделал из нее привередницу. Такое воспитание обращается против воспитателя.
   Впрочем, сам Летьери был еще разборчивее. Он мечтал о таком муже для Дерюшетты, который стал бы отчасти и мужем Дюранды. Ему хотелось заодно пристроить обеих дочек. Ему хотелось, чтобы заступник одной был бы лоцманом другой. Что такое муж? Капитан в плавании. Почему же не подыскать одного кормчего и для девушки и для парохода?
   Семья тоже подчинена закону прилива и отлива. Тот, кто умеет управлять лодкой, сумеет управлять и женой. Обе подвластны луне и ветру. Сьер Клюбен был всего на пятнадцать лет моложе месса Летьери и мог лишь временно водить Дюранду, – ей нужен был молодой кормчий, постоянный командир, настоящий преемник ее основателя, изобретателя, творца.
   Постоянный кормчий Дюранды и стал бы зятем месса Летьери. Почему бы не соединить двух зятьев в одном лице?
   Летьери лелеял эту мечту. Он тоже видел во сне жениха.
   Сильный, смуглый, закаленный марсовой, моряк-атлет – вот его идеал. Но не совсем таким был идеал Дерюшетты. Ее грезы были нежнее.
   Словом, дядюшка и племянница точно сговорились не торопиться. Когда все узнали, что Дерюшетта богатая наследница, от предложений не стало отбоя. Усердное сватовство не всегда бескорыстно. Месс Летьери это чувствовал. Он брюзжал: «Невеста золотая, а женихи-то медные», – и выпроваживал искателей руки Дерюшетты. Он выжидал. Она тоже.
   Странное дело, он не очень благоволил к аристократии.
   В этом отношении месс Летьери не был англичанином. Трудно поверить, но месс Летьери дошел до того, что ответил решительным отказом Гандюэлю с Джерсея и Бюпье-Николену с острова Серк. Кое-кто имеет смелость утверждать, – хотя мы в этом и сомневаемся, – будто он не принял брачного предложения, сделанного аристократической, семьей с острова Ориньи, и будто отклонил сватовство одного из членов рода Эду, хотя род этот, несомненно, ведет начало от самого Эдуарда Исповедника.


   XII. Особенности характера Летьери

   У месса Летьери был один недостаток, и большой. Он ненавидел не кого-либо, а нечто, именно – духовенство. Однажды он прочел, – а почитать он любил, – у Вольтера: «Попы – это коты». Отложив книгу, он пробурчал: «В таком случае, я – пес».
   Надо вспомнить, что все священники лютеранской, кальвинистской и католической церкви яростно Ополчились на созданную им для края «Чертову посудину» и исподтишка строили козни. Совершить целый переворот в судоходстве, попытаться примирить Нормандский архипелаг с прогрессом, сделать гернсейский островок колыбелью нового изобретения, – что скрывать? – ведь это богомерзкий поступок. За это священники чуть было не предали месса Летьери проклятию.
   Не надо забывать, что мы говорим о былом духовенстве, не сколько отличном от духовенства современного, которое почти во всех местных церквах выказывает либеральное отношение к прогрессу. Оно измышляло всякие козни, чтобы стать мессу Летьери поперек дороги; все, чем только можно было повредить ему, пускалось в ход во время проповедей и поучений.
   Он внушал отвращение священнослужителям и сам испытывал к ним отвращение. Их ненависть являлась обстоятельством, оправдывавшим его собственную ненависть.
   Но, говоря по правде, неприязнь к священникам была у него в крови. Его ненависть не зависела от их ненависти к нему. Месс Летьери был, как он выразился, «псом на страх этим котам». Он шел против них не только по убеждению, но и безотчетно, это было сильнее его. Он чувствовал, что они готовы выпустить когти, и скалил клыки. Правда, иногда он это делал зря и не всегда кстати. Грозить всем без разбора неправильно. Огульная ненависть несправедлива. Он был бы беспощаден и к савойскому викарию [560 - Савойский викарий – действующее лицо педагогического романа-трактата «Эмиль» (1762) французского просветителя Жан-Жака Руссо; священник, отрицающий католический культ и проповедующий своеобразную «религию сердца». Книга Руссо была сожжена по требованию церковной цензуры.]. Для месса Летьери, пожалуй, не существовало ни одного хорошего священника. Как всякому философу, ему недоставало благоразумия. Нередко люди терпимые проявляют нетерпимость, а сдержанные впадают в ярость. Но месс Летьери был так незлобив, что не мог ненавидеть по-настоящему. Он скорее отбивался, чем нападал. Он держал служителей церкви на расстоянии. Они причиняли ему зло, он же ограничивался тем, что не желал им добра. Их неприязнь походила на вражду, его – на неприятие, в этом и было отличие.
   Пусть невелик островок Гернсей, однако на нем хватает места для двух вероисповеданий: для католического и протестантского. Заметим, что здесь две религии в одной церкви не уживаются. У каждого культа своя церковь или своя часовня, В Германии, например, в Гейдельберге, нет таких затей. Там делят церковь надвое: половина отводится святому Петру, половина – Кальвину: посредине – перегородка для предотвращения потасовок; все разделено поровну: у католиков три алтаря и у гугенотов три алтаря; а так как часы службы одни и те же, то колокол звонит сразу для двух богослужений. Он призывает к богу, а заодно и к дьяволу. Просто и удобно.
   Флегматичный характер немцев позволяет им терпеть такое соседство, но на Гернсее у каждого вероисповедания есть свой уголок. Есть там ортодоксальный приход, есть там и приход еретический. На выбор. Месс Летьери не выбрал ни того, ни другого.
   Матрос, мастеровой, философ, удачливый труженик, простак с виду, он был, в сущности, далеко не так прост. Ему свойственны были дух противоречия и твердость убеждений.
   Его отношение к – попам было непоколебимо. Он дал бы несколько очков вперед самому Монлозье. [561 - Монлозье Франсуа-Доминик – французский публицист, умеренный либерал, выступавший в период Реставрации против реакционного католического духовенства и против «крайностей» белого террора.]
   Он позволял себе весьма неуместные шутки. У него были забавные и не лишенные смысла словечки. Вместо «исповедоваться» он говорил «прилизывать совесть». Месс Летьери не был большим грамотеем, ибо читать ему приходилось урывками, меж двумя шквалами; писал он с орфографическими ошибками. В произношении у него тоже были погрешности, и подчас нарочитые. Когда после Ватерлоо был заключен мир между Францией Людовика XVIII и веллингтоновской Англией, месс Летьери сказал: «Бурмон предал Францию Англии [562 - Бурмон предал Францию Англии… – Луи-Виктор Бурмон – наполеоновский генерал, в прошлом один из главарей контрреволюционного мятежа в Вандее; в 1815 г., накануне-Ватерлоо (в сражении при Линьи), перешел от Наполеона на сторону роялистских войск.], перепредав Англию Франции». Однажды он написал вместо «папство» – «бабство». Впрочем, вряд ли это было преднамеренно.
   Неприязнь к папистам отнюдь не примиряла его с англиканами. Его недолюбливали и протестантские и католические священники. В своем неверии он почти открыто ополчался на главнейшие догматы церкви. Как-то случайно он попал на проповедь высокочтимого Жакмена Эрода о геенне огненной, – великолепнейшую проповедь, уснащенную выдержками из Священных писаний, свидетельствующую об адских муках, терзаниях, пытках, осуждении, неизбежности возмездия, казни огнем неугасимым, о вечном проклятии, каре господней, священном гневе, божьем отмщении – обо всех этих неоспоримых истинах, и, выходя из церкви, сказал негромко какому-то прихожанину: «Знаете ли, я не могу отделаться от нелепейшей мысли: я все представляю себе господа бога милосердным».
   Семя неверия запало в его душу, когда он жил во Франции.
   Хотя Летьери был гернсейцем, и даже чистокровным гернсейцем, на острове его называли «французом» за «вольнодумство». Да он и сам не скрывал, что напитан разрушительными идеями. Доказательством этому служило рвение, с которым строил он пароход, свою «Чертову посудину». Он говорил:
   «Я вскормлен молоком восемьдесят девятого года». А молоко это считалось на Гернсее не таким уж доброкачественным.
   Бывало, однако, что Летьери шел против здравого смысла.
   В маленькой стране трудно быть последовательным. Во Франции надо «соблюдать приличия», в Англии – «быть респектабельным», такой ценой покупается благополучие. Сколько условностей отягчает жизнь человека респектабельного, начиная от строгого выполнения всего, что предписано делать по воскресеньям, и кончая безупречно завязанным галстуком! «Только чтобы не показывали на тебя пальцем», – вот еще один грозный закон. Указать пальцем – почти то же, что предать анафеме. Маленькие городишки – трясина сплетен; они изощряются в злобных пересудах, ведущих к отчуждению, а это и есть проклятье в уменьшенном виде. Самые стойкие люди страшатся напраслины. Они не отступают перед картечью, не отступают перед ураганом, но трепещут перед г-жой Молвой.
   Месс Летьери был скорее упрям, нежели последователен. Но под таким гнетом смирялось даже его упрямство. Он «разбавлял вино водой» – другое местное выражение, говорящее о скрытых уступках, иной раз даже недостойных. Он сторонился священнослужителей, но двери его дома не были для них закрыты. В случаях официальных или в дни, положенные для пасторского посещения, он довольно любезно принимал и лютеранского священника, и католического капеллана. Изредка он сопровождал Дерюшетту в англиканскую церковь, куда она, как мы уже говорили, ходила только по большим праздникам четыре раза в год.
   И все же эти уступки, дорого стоившие Летьери, раздражали его и не только не примиряли с духовенством, но заставляли относиться к нему еще нетерпимей. Он вознаграждал себя тем, что еще больше издевался над церковниками. Летьери, человек незлопамятный, был язвителен только в отношении духовенства. Тут смягчить его было невозможно.
   Несомненно, в этом сказывался его темперамент, а с ним уж ничего нельзя было поделать.
   Месс Летьери терпеть не мог духовенство, всякое духовенство. В его непочтительности сквозило что-то революционное. Все религиозные верования были для него на один лад.
   Он даже не воздавал должного сектантству, отрицающему таинство причастия. Он был до того близорук, что не видел разницы между пастором и аббатом. Путал праведника с проповедником. Говорил: «Веслей [563 - Веслей – английский епископ XVIII в., по имени которого была названа религиозная секта весленцев.] не лучше Лойолы [564 - Лойола Игнатий – испанский монах, основатель ордена иезуитов (1540 г.).]». Когда он видел священника с женой, то отворачивался. «Женатый поп», – ворчал он, подчеркивая эти два слова, сочетание которых для француза той поры казалось бессмыслицей. Он рассказывал, что видел в Англии, когда был там в последний раз, «лондонскую епископшу». Возмущение его против брачных союзов священнослужителей доходило до бешенства. «Юбка не женится на юбке!» – кричал он. Священник для него не был существом мужского пола. Он бы охотно сказал: «Не мужчина, не женщина, а поп». Он осыпал грубоватыми, презрительными эпитетами англиканское и католическое духовенство, награждая всех «этих ханжей» одними и теми же словечками, шло ли дело о священниках католических или лютеранских; он не считал нужным разнообразить запас красочных и крепких выражений, бывших в ходу в те времена. Он говорил Дерюшетте; «Выходи за кого хочешь, только не за долгополого».


   XIII. Красоте свойственна беспечность

   Всякое сказанное слово хранилось в памяти месса Летьери, всякое сказанное слово вылетало из памяти Дерюшетты. В этом и была несхожесть дяди и племянницы.
   Само воспитание Дсрюшетты, как мы видели, не выпестовало в ней чувства долга. В непродуманном воспитании, – мы на этом настаиваем, – таится немало опасностей. Стремление создать счастливую жизнь ребенку с самых младенческих лет, пожалуй, неблагоразумно.
   Дерюшетта воображала, что раз она довольна, значит, все хорошо. Ведь она чувствовала, что дядю радует ее радость.
   Она почти во всем соглашалась с мессом Летьери: побывать в церкви четыре раза в году – только на это и хватало у нее набожности. Мы видели ее разряженной в рождественское утро.
   Жизни она совсем не знала. У нее были все задатки к тому, чтобы в один прекрасный день влюбиться без памяти. Пока же она была беззаботна.
   Она певала что придется, болтала о чем придется, жила настоящим, на полуслове убегала, не доводила дела до конца и была очаровательна. Прибавьте английскую свободу нравов.
   В Англии дети разгуливают самостоятельно, девушки – сами себе хозяйки, подростки не знают узды. Такие там порядки.
   Позже свободные девушки становятся женами-рабынями.
   Употребляем оба слова в хорошем смысле: свободные, пока растут, когда выходят замуж – рабыни долга.
   Утром, просыпаясь, Дерюшетта никогда не вспоминала о том, что было накануне. Она бы смешалась, если бы ее спросили, что она делала на прошлой – неделе. И все же порою на нее находила беспричинная тоска, будто мрачная тень жизни ложилась на ее цветущую, радостную юность. И на лазурные небеса набегают тучки. Но тучки проносились быстро. Приступ тоски кончался взрывом смеха, и Дерюшетта сама не знала, отчего ей взгрустнулось, отчего стало весело. Все для нее было игрой. Прохожим доставалось от ее проказ. Она поддразнивала молодых людей. Попадись ей сам дьявол, она и его не оставила бы в покое и сыграла бы с ним шутку. Она была прелестна и в невинности своей злоупотребляла этим. Она, играя, ранила улыбкой, как котенок коготками. Вам больно – тем хуже для вас. А ей и дела нет. Для нее не существовало вчерашнего дня, она со всей полнотой упивалась сегодняшним. Вот к чему приводит избыток счастья. Воспоминания Дерюшетты таяли, как снег на солнце.



   Книга четвертая. Волынка


   I. Первые блики зари или пожара

   Жильят никогда не заговаривал с Дерюшеттой. Он видел ее только издали, как видишь утреннюю звезду.
   В тот день, когда Дерюшетта встретила Жильята по дороге в церковь и привела в изумление, написав его имя на снегу, ей было шестнадцать лет. Как раз накануне месс Летьери поучал ее: «Перестань ребячиться, ты ведь уже совсем взрослая».
   Слово «Жильят», написанное девушкой-ребенком, запало в неизведанную глубь.
   Как относился к женщинам Жильят? Он и сам не мог бы сказать. Встретится, бывало, с женщиной, испугается и ее испугает. Говорил он с женщинами только в крайнем случае.
   Никогда не называла его «милым» ни одна деревенская красотка. Иной раз, идя по дороге и заметив издали женщину, он перескакивал через ограду в какой-нибудь сад или бросался в кустарник и убегал сломя голову. Жильят сторонился даже старух. Единственный раз за всю жизнь он видел парижанку.
   Парижанка проездом на Гернсее – в те стародавние времена событие из ряда вон выходящее. Жильят слышал, как она рассказывала о своих злоключениях: «Какая досада, шляпка попала под дождь, а абрикосовый цвет так капризен!» Однажды Жильят нашел в книге старинную картинку мод, изображавшую «даму с Шоссе д'Антен» в пышном вечернем туалете, и приклеил ее к стене на память о мимолетном видении!
   В летние вечера, притаившись за скалами бухты Умэ-Паради, он подсматривал за крестьянками, купавшимися в сорочках.
   Однажды он остановился у плетня поглядеть, как тортвальская колдунья поправляла подвязку. Вероятно, он еще не знал женщин.
   В то рождественское утро, когда Жильят встретил Дерюшетту и она, смеясь, написала его имя на снегу, он вернулся домой, забыв, зачем вышел. Наступила ночь, а ему все не спалось. Чего только он не передумал! И что неплохо было бы развести в огороде черный редис, и что выставка нынче была удачная, и что он не заметил, прошло ли судно с острова Серк, – уж не случилось ли с ним беды, – и что видел заячью капусту в цвету, а это редкость в такое время года. Жильят точно не знал, кем ему приходилась умершая старуха, но убеждал себя, что она, конечно, была его матерью, и сейчас стал думать о ней с глубокой нежностью. Потом вспомнил о девичьем приданом, которое хранилось в сундучке. Потом стал думать о том, что его преподобие Жакмен Эрод на днях будет назначен деканом порта Сен-Пьер, наместником епископа, и тогда место приходского священника в Сен-Сансоне будет свободно. Он подумал о том, что на второй день Рождества будет двадцать седьмой день луны, следовательно, полный прилив начнется в три часа двадцать одну минуту, полуотлив – в семь часов пятнадцать минут, полный отлив – в девять часов тридцать три минуты, а полуприлив – в тридцать девять минут первого. Он припомнил до мельчайших подробностей костюм шотландца, продавшего ему волынку, его шапочку с цветком чертополоха, его меч, короткую куртку в обтяжку с четырехугольными полами, юбку, сумку из козьей шкуры, шерстью наружу, рог для табака, застежку из шотландского камня, два пояса – кожаный и матерчатый, тесак, кинжал и острый нож с черной рукояткой, украшенной двумя красными камешками, голые колени солдата, его чулки, клетчатые гетры и башмаки с пряжками. Все это облачение неотступно стояло в глазах Жильята; его бросало то в жар, то в холод; наконец он уснул.
   Проснулся он поздно, и первая его мысль была о Дерюшетте, И всю следующую ночь напролет ему снился шотландский солдат. Сквозь дрему Жильят говорил себе, что начало послерождественской судебной сессии приходится на двадцать первое января. Ему пригрезился и старик священник Жакмен Эрод. Проснувшись, он стал думать о Дерюшетте и вдруг возненавидел ее; он пожалел, что уже не мальчишка, а то разбил бы камнями стекла в ее окнах.
   Потом он подумал, что, будь он маленький, жива была бы у него мать, и заплакал.
   Он решил месяца три провести на Шузее или Менкье. Однако никуда не поехал.
   Больше он никогда не ходил той дорогой, которая вела из порта Сен-Пьер в Валль.
   Ему казалось, что имя «Жильят» отпечаталось на земле и что все прохожие смотрят на него.


   II. Шаг за шагом в неизвестное

   Зато он ежедневно видел «Приют неустрашимых». Теперь Жильят всегда проходил мимо него, но делал это не нарочно.
   Само собой получалось, что он непременно попадал на тропинку, огибавшую сад Дерюшетты, куда бы ни держал путь.
   Как-то утром, когда он шел заветной тропою торговка выходившая из «Приюта неустрашимых», сказала другой:
   «Мисс Летьери охотница до брунколя».
   Жильят отвел грядку под брунколь в своем огороде. Брунколь – сорт капусты, вкусом напоминающий спаржу.
   Садовая изгородь «Приюта неустрашимых» была невысока перепрыгнуть через нее ничего не стоило. Но даже мысль об этом ужаснула бы Жильята. Впрочем, никому не запрещалось слышать, проходя мимо, как разговаривают в комнатах и саду Жильят не слушал, но слышал. Однажды он услыхал, как ссорятся служанки, Дус и Грае. Они расшумелись на весь дом их перебранка звучала в его ушах музыкой.
   В другой раз ему послышался голосок, не похожий на все остальные, и он вообразил, что это голос Дерюшетты. Он убежал.
   Слова, произнесенные этим голосом, навек запечатлелись в его памяти. Он ежеминутно повторял их. Вот они: «Дайте мне, пожалуйста, метлу».
   Время шло, и Жильят делался смелее. Теперь он подолгу простаивал у ограды. Как-то Дерюшетта, которую нельзя было увидеть с улицы, хотя окно и было открыто, пела под звуки фортепиано. Она пела свою любимую песенку: Славный Данди. Жильят побледнел, но настолько овладел собою что дослушал.
   Пришла весна, и вот перед Жильятом раскрылись небесные врата: он грезил наяву. Он увидел Дерюшетту, поливаюшую латук.
   Теперь он уже не просто останавливался. Он изучил ее привычки, знал часы прогулок и поджидал ее.
   Он старался, чтобы его не заметили.
   И пока зацветали розами и мотыльками кусты, он глядел на Дерюшетту, порхавшую по садику, и молча, неподвижно, затаив дыхание, простаивал целыми часами, спрятавшись за изгородью. К яду привыкают.
   Из своего тайника Жильят часто слышал, как Дерюшетта разговаривает с мессом Летьери, сидя на скамье в тенистой грабовой аллее. До него отчетливо доносились слова.
   Как далеко он зашел! Он дожил до того, что стал подстерегать и подслушивать. Увы! Сердце человеческое – извечный соглядатай.
   Еще одна скамья стояла совсем на виду, неподалеку в конце аллеи. Там иногда отдыхала Дерюшетта.
   По цветам, которые Дерюшетта собирала и нюхала, Жильят угадывал ее любимые запахи. Больше всего ей нравился аромат вьюнка, потом гвоздики, потом жимолости, потом жасмина. Роза была на пятом месте. Лилиями она любовалась но их не нюхала.
   Шильях составил представление о Дерюшетте по аромату этих цветов. Каждый аромат он связывал с каким-нибудь ее совершенством.
   Но при одной мысли, что можно заговорить с нею, его охватывала дрожь.
   Добродушная старуха коробейница, которую бродячее ремесло иногда заводило на уличку, огибавшую ограду «Приюта неустрашимых», в конце концов подметила благоговейное отношение Жильята к этой стене и его любовь к этому уединенному уголку. Может быть, она поняла, что его так влечет к этой стене оттого, что за стеной живет женщина? Угадала ли она невидимую связующую нить? Или в душе убогой нищенки еще теплилась молодость, еще не угасли отблески золотых дней юности, еще жила среди зимы и мрака память о заре жизни? Не знаем. Но как-то раз, проходя мимо Жильята, «стоявшего на посту», она послала ему самую милую улыбку, на какую еще была способна, и прошамкала беззубым ртом:
   «Что, припекло не на шутку?»
   Жильят услышал ее вопрос, изумился и прошептал, словно спрашивая себя: «Припекло не на шутку… Что хотела сказать старуха?» Он бессознательно повторял эти слова весь день, но так и не понял смысла.
   Однажды вечером, когда Жильят сидел у окна «Дома за околицей», пять или шесть анкресских девушек пришли купаться в бухту Умэ. Они без стеснения плескались в воде, шагах в ста от Жильята. Он с сердцем захлопнул окно. Он почувствовал, что женская нагота вызывает в нем отвращение.


   III Песенка «Славный Данди» находит отклик за холмом

   Так, позади садовой ограды «Приюта неустрашимых», за выступом стены, в уголке, заросшем крапивой, закрытом плющом и остролистом, там, где цвела дикая древовидная мальва, а меж гранитных глыб виднелся стебель царского скипетра, он и провел почти все лето. Он был во власти каких-то странных мыслей. Рядом, среди камней, ящерицы, привыкшие к нему, грелись на солнце. Лето стояло ясное и мягкое. Облака плыли над головой Жильята. Он сидел в траве. Птичий гомон звучал в воздухе. Он сжимал лоб и спрашивал себя: «Зачем же она написала на снегу мое имя?» Могучие порывы ветра проносились над морскими просторами. Время от времени вдали раздавался отрывистый рокот трубы, предупреждавший прохожих о том, что сейчас в каменоломне в Водю взорвется мина. Сенсансонского порта не было видно, но над деревьями виднелись острые верхушки мачт. Изредка пролетали чайки.
   Жильят слышал от матери, что женщины влюбляются в мужчин, что так иногда бывает. И он думал: «Да, понимаю, Дерюшетта влюблена в меня». Им владела глубокая печаль. Он говорил себе: «Значит, и она думает обо мне, так уж устроено».
   Он вспоминал, что Дерюшетта – богачка, а он – бедняк. Размышлял о том, что пароход – отвратительная выдумка. Никак не мог сообразить, какое сегодня число. Рассеянно глядел, как большие черные шмели с золотистым брюшком и короткими крылышками, жужжа, заползают в щели на стенах.
   Однажды вечером Дерюшетта перед сном затворяла окно.
   Уже спустилась темная ночь. Вдруг Дерюшетта стала прислушиваться. В непроглядном мраке звучала мелодия. На склоне холма или у подножья замка Валль, а пожалуй, и еще дальше, играли на каком-то инструменте. Дерюшетта-узнала звук волынки и свою любимую песенку «Славный Данди». Но она ничего не поняла.
   С той поры время от времени, в один и тот же час, музыка возобновлялась, особенно в темные ночи.
   Дерющетте это не очень нравилось.


   IV

   Для дяди-ворчуна ночная серенада -
   Шум, не дающий спать, а не душе услада.
 Из неизданной комедии

   Пролетело четыре года.
   Дерюшетте минуло двадцать лет, а она все еще не была замужем.
   Где-то кем-то сказано: «Навязчивая идея, что бурав: с каждым годом она внедряется в голову глубже на один оборот.
   Искоренить ее в первый год можно, вырвав вместе с волосами, во второй год – разрезав кожу, в третий год – проломив череп, а в четвертый год – вынув мозг».
   Для Жильята наступил этот четвертый год.
   Он еще ни словом не обмолвился с Дерюшеттой. Он думал об этой прелестной девушке. Вот и все.
   Как-то, случайно попав в Сен-Сансон и увидев Дерюшетту, болтавшую с мессом Летьери у крыльца «Приюта неустрашимых», перед дверью, открывавшейся на набережную, Жильят осмелился подойти к ним совсем близко. Он был почти уверен, что она улыбнулась ему, когда он проходил мимо. Ничего невозможного тут не было.
   Дерюшетта по-прежнему иногда слышала звуки волынки.
   Слышал волынку и месс Летьери. В конце концов он обратил внимание на назойливую музыку под окнами Дерюшетты.
   Музыка звучала нежно, и это обстоятельство отягчало вину.
   Ночной воздыхатель был ему не по вкусу. Он собирался выдать Дерюшетту замуж в свое время, – когда ей вздумается и когда вздумается ему, без всяких романов и без музыки, ясно и просто. Он потерял терпение, стал следить, и ему показалось, что он приметил Жильята. Он проворчал, запустив пальцы в бакенбарды, что являлось у него признаком гнева: «И чего скулит, осел? Влюбился в Дерюшетту, понятно! Зря только время теряешь. Хочешь получить Дерюшетту – обращайся ко мне, да без всякой дудки».
   Важное событие, о котором все уже давно толковали, наконец совершилось. Стало известно, что высокочтимый Жанмен Эрод назначен наместником епископа Винчестерского, деканом острова Гернсея и священником порта Сен-Пьер, что он оставит Сен-Сансон и переедет в Сен-Пьер, как только явится его заместитель.
   Нового священника ждали со дня на день. Этот пастор, дворянин, родом из Нормандии, звался Жоэ-Эбенезером Кодре, в английском произношении – Коудри.
   О будущем священнике ходило много слухов, и благожелательных и недоброжелательных. Каждый судил о нем на свой лад. Говорили, что он беден и молод, но что его молодость искупалась знаниями, а бедность – надеждами на будущее.
   На особом языке, созданном для богачей и для их наследников, чужая смерть называется надеждой. Он был племянником и наследником старого и весьма состоятельного священника из Сен-Азафа. Умрет священник – и Эбенезер Кодре разбогатеет.
   Родня у него была знатная, и сам он почти имел право на высокий титул. О его убеждениях толковали по-разному. Он принадлежал к англиканской церкви, но, по выражению епископа Тилотсона, был весьма «необуздан», то есть очень нетерпим.
   Он отвергал обрядность и скорее склонялся к пресвитерианской, чем к епископальной церкви. Он мечтал о церкви первобытной, во времена которой Адам имел право выбирать Еву, а Фрументан, епископ Иераполисский, похитив девушку, дабы сделать ее своею женой, мог сказать ее родителям: «Так хочет она, и так хочу я; вы больше не отец ей, и вы не мать ей: я – ангел Иераполиса, а это – моя супруга. Отец наш – бог». Если верить слухам, Эбенезер Кодре отводил заповеди: «Чти отца твоего и матерь твою» – второе место; на первом же месте ставил другую, по его мнению, более высокую заповедь: «Жена и муж – плоть едина. Жена да оставит отца и матерь своих и да последует за мужем своим». Впрочем, стремление ограничивать родительскую власть и поощрять, призывая на помощь религию, все виды супружеского союза свойственно протестантизму везде, особенно в Англии, а еще сильнее – в Америке.


   V. Заслуженный успех всегда ненавистен

   Вот к чему сводился приход и расход месса Летьери в ту пору. Дюранда оправдала надежды, которые были на нее возложены. Месс Летьери отдал долги, заделал все бреши, расквитался со своими бременскими кредиторами, погасил в срок задолженность в Сен-Мало. Он выплатил тяготевшую над домом ссуду по закладной и внес все местные сборы, начисленные на дом. Он стал владельцем крупного, приносящего доход капитала – Дюранды. Она давала ему теперь чистую годовую прибыль в тысячу фунтов стерлингов, и прибыль все росла.
   Собственно говоря, в Дюраяде заключалось все его богатство.
   Она была богатством и всего архипелага. Перевозка быков стала одной из самых крупных статей дохода хозяина Дюранды, поэтому, чтобы облегчить и ускорить погрузку и выгрузку скота, пришлось снять шлюпбалки и убрать обе лодки. Пожалуй, это было неосмотрительно. На Дюранде остался только один баркас. Правда, баркас превосходный.
   С того дня, как Рантен совершил кражу, прошло десять лет.
   Одна беда: у людей не было веры в процветание Дюранды; считали, чтр все это случайность. На удачу месса Летьери смотрели, как на исключение из правила. Говорили, что старику просто повезло в его сумасбродной затее. Кто-то последовал его примеру в Кауэсе, на острове Уайт, и потерпел крах.
   Акционеры предприятия вконец разорились. Летьери говорил:
   «Машина у них была плохо сделана – вот и все!» Но люди покачивали головой. Новшества уже тем нехороши, что восстанавливают против себя; стоит чуть-чуть оступиться – и доверие потеряно. Когда у одного из коммерческих пророков Нормандского архипелага, парижанина и банкира Жожа, спросили совета, стоит ли. заняться пароходным делом, он якобы сердито изрек, повернувшись спиной: «Вам вздумалось произвести обмен денег? Обмен денег на дым?» Зато дела парусников шли превосходно. Охотников войти в пайщики было сколько угодно.
   Люди с деньгами, упорные сторонники паруса, противились паровому котлу. Дюранда была фактом, но пар на Гернсее признания не получил. Так косность ожесточается перед лицом прогресса. О Летьери говорили: «Хорошо идут, у него дела, но он не стал бы начинать все сначала». Его пример не ободрял, а отпугивал. Так никто и не решился построить вторую Дюранду.


   VI. Потерпевшие кораблекрушение, по счастью, встречаются с парусником

   Равноденствие в Ламанше дает о себе знать заранее. Море здесь не широко, нет простора ветру, и это его бесит. С февраля дуют западные ветры и гонят волны в разные стороны.
   Плавать в эту пору небезопасно; на берегу люди не спускают глаз с сигнальной мачты; все тревожатся о судах, которые, быть может, терпят бедствие. Море словно устраивает засаду; невидимые фанфары возвещают о неведомой битве; чье-то яростное могучее дыхание всколыхнуло небосклон; поднимается неистовый ветер. Воет и веет тьма. В толще туч черноликая буря, надувая щеки, дует в трубу.
   Ветер – опасность; туман – другая опасность.
   Туманы испокон веков внушали ужас мореплавателям.
   Бывает, что в тумане содержатся микроскопические кристаллики льда, им-то Мариотт и приписывает возникновение световых колец вокруг солнца и луны и появление ложных солнц и ложных лун. Состав грозовых туманов смешанный; различные пары неравномерного удельного веса соединяются в них с водяными парами, располагаются пластами друг над другом и таким образом разделяют туман на пояса, превращая его в подобие геологической формации; в самом низу – йод, над йодом – сера, над серой – бром, а над бромом – фосфор. Все это, если принять во внимание электрическое и магнетическое напряжение, до известной степени объясняет некоторые явления – огни св. Эльма, замеченные Колумбом и Магелланом, летучие звезды над кораблями, упомянутые Сенекой [565 - Сенека Луций – римский философ и писатель.], два огненных снопа на верхушке мачты – Кастор и Поллукс [566 - Кастор и Поллукс – две звезды в созвездии Близнецов.], о которых рассказывал Плутарх [567 - Плутарх (I–II вв. н. э.) – греческий историк и философ.], воспламенившиеся копья римских легионеров, изумившие Цезаря, шпиль замка Дюино во Фриуле [568 - Фриуль – область на побережье Адриатического моря, близ Триеста.], рассыпавший яркие искры, когда дозорный прикасался к нему острием пики, а может быть, и зарницы, которые у древних назывались «земными молниями Сатурна». У экватора постоянный туман как бы» опоясывает земной шар – это «Клаудринг», облачное кольцо. Клауд-рингу предназначено охлаждать тропики, как Гольфстриму предназначено обогревать полюс.
   Клауд-ринг означает гибель. То «лошадиные широты», Horse latitude, там мореходы былых веков бросали в море лошадей: во время бури – чтобы уменьшить вес корабля, в спокойную погоду – чтобы сократить расход пресной воды. Колумб говорил: Nube abaxo es muerte – «Низкое облако – смерть».
   У этрусков, которые в области метеорологии играли ту же роль, что халдеи в астрономии, было два жреческих звания: жрец грома и жрец туч; «фульгураторы» наблюдали за молнией, «аквилеги» – за туманом. Жители Тира, финикийцы, пеласги и другие мореплаватели, ходившие в старину по древнему Срединному морю [569 - Срединное море – древнее наименование Средиземного моря.], обращались за предсказаниями погоды к совету жрецов-авгуров Тарквинии [570 - Тарквиния – в древности город в Этрурии, впоследствии разоренный римлянами. Считалось, что оттуда вышел род римских царей Тарквиниев (VI–IV вв. до н. э.).]. Уже тогда стали яснее причины возникновения бури; они тесно связаны с причиной возникновения тумана; собственно говоря, это явления одного порядка. На океане существует три области туманов: экваториальная и две полярные; у моряков для них одно название:
   «Чертова ступа».
   Туманы во время равноденствия опасны на всех водах, а в Ламанше особенно. Они нежданно заволакивают море густым мраком. В тумане, даже если он не слишком плотен, всегда таится угроза, ибо он мешает определить – по меняющемуся цвету воды, изменилось ли морское дно; его коварной завесой прикрывается мель или подводная скала. Часто судно подходит к самому рифу, и ничто не предостерегает его. Порою судну, попавшему в туман, приходится ложиться в дрейф или бросать якорь. В тумане кораблекрушения не реже, чем в бурю.
   Однако случилось так, что после яростного шквала, разогнавшего туман, почтовое судно «Кашмир» благополучно вернулось из Англии. Оно вошло в порт Сен-Пьер с первыми дневными лучами, озарившими горизонт, как раз в тот миг, когда из замка Корнэ пушечным залпом приветствовали восход солнца. Небо прояснилось. «Кашмира» ждали, – он должен был доставить в Сен-Сансон нового священника. Когда пришел корабль, по городу тотчас же распространился слух, что ночью в открытом море к «Кашмиру» причалила шлюпка с командой потонувшего судна.


   VII. Любитель прогулок, по счастью, встречается с рыбаком

   В ту ночь, лишь только утих ветер, Жильят отправился на рыбную ловлю, однако он остановил свой ботик не очень далеко от берега.
   На обратном пути, во время прилива, часа в два пополудни, когда ослепительно сияло солнце, он плыл мимо Бычьего рога в бухту «Дома за околицей», и ему вдруг почудилось, что на кресле Гильд-Хольм-Ур виднеется тень, которую не могла отбрасывать скала. Он направил ботик в ту сторону и увидел, что там сидит человек. Вода прибывала, скалу окружали волны: спасения не было. Жильят помахал ему рукой. Человек не шевельнулся. Жильят подплыл ближе. Человек спал.
   Неизвестный был одет в черное. «Похож на священника», – подумал Жильят. Он подплыл еще ближе и разглядел юношеское лицо.
   Лицо было ему незнакомо.
   К счастью, скала была отвесна, а вода около нее глубока. Жильят повернул лодку и повел ее вдоль гранитной стены утеса. Прилив настолько приподнял судно, что Жильят, встав на борт, мог дотянуться до ног спящего. Он выпрямился, поднял руки. Упади он сейчас в воду, вряд ли ему удалось бы спастись. Била сильная волна. Его раздавило бы между скалой и лодкой.
   Шильях потянул спящего за ногу.
   – Эй, что вы тут делаете?
   Человек проснулся и сказал:
   – Смотрю.
   Он совсем очнулся от сна и продолжал:
   – Я только что приехал на остров, мне захотелось пройтись, я забрел сюда, – с этой скалы такой чудесный вид! Всю ночь я провел на корабле и вот заснул от усталости.
   – Через десять минут вы были бы под водой, – сказал Жильят.
   – Да что вы!
   – Прыгайте в лодку.
   Жильят придержал лодку ногой, уцепился одной рукой за скалу, а другую протянул молодому человеку в черном, и тот легко спрыгнул. Юноша был очень хорош собою.
   Жильят взмахнул веслами: не прошло и двух минут, как ботик очутился в бухте «Дома за околицей».
   На молодом человеке была круглая шляпа и белый галстук. Его длиннополый черный сюртук был наглухо застегнут.
   Белокурые волосы ореолом обрамляли его женственное лицо, вдумчиво смотрели ясные глаза.
   Лодка подошла к берегу. Жильят продел трос в кольцо причала, потом обернулся и увидел в протянутой выхоленной руке юноши золотой соверен.
   Жильят легонько отстранил руку.
   Оба хранили молчание. Первым заговорил юноша:
   – Вы спасли мне жизнь.
   – Возможно, – ответил Жильят.
   Трос был укреплен. Они вышли из лодки.
   Юноша повторил:
   – Я вам обязан жизнью, сударь.
   – Ну так что ж?
   За ответом Жильята вновь последовало молчание.
   – Вы здешнего прихода? – спросил юноша.
   – Нет, – ответил Жильят.
   – Какого же?
   Жильят поднял правую руку и, указав на небо, промолвил:
   – Вот какого.
   Юноша попрощался и пошел своей дорогой.
   Сделав несколько шагов, он остановился, вынул из кармана книгу, вернулся и сказал, подавая ее Жильяту:
   – Позвольте предложить вам это.
   Жильят взял книгу.
   То была Библия.
   Через минуту он уже стоял на крыльце и, облокотившись о перила, смотрел вслед юноше, пока тот не скрылся за поворотом тропинки, ведущей в Сен-Сансон.
   Мало-помалу Жильят забыл и думать о пришельце, о существовании кресла Гильд-Хольм-Ур; все исчезло; склонив голову, он погрузился в бездонную пучину грез. Этой манящей бездной была для него Дерюшетта.
   Его вывел из забытья чей-то голос; кто-то крикнул:
   – Эй, Жильят!
   Голос был знакомый. Жильят поднял глаза, – Что такое, сьер Ландуа?
   Действительно, это был сьер Ландуа, проезжавший по дороге, шагах в ста от «Дома за околицей», в своем «фиатоне» (фаэтоне), запряженном маленькой лошадкой. Он остановился, окликнув Жильята, но видно было, что ему некогда и он куда-то спешит.
   – Слышали новости, Жильят?
   – Какие?
   – Да о «Приюте неустрашимых».
   – А что там такое?
   – Так не расскажешь, я от вас слишком далеко, Жильят задрожал.
   – Уж не выходит ли замуж мадемуазель Дерюшетта? – Нет. Но теперь придется.
   – Что это значит?
   – Ступайте туда. Там все узнаете.
   И сьер Ландуа стегнул лошадь.



   Книга пятая. Револьвер


   I. Беседа в «Гостинице Жана»

   Сьер Клюбен был человек, поджидавший случая.
   Он был невысок, желтолиц и силен, как бык. Морскому ветру не удавалось покрыть загаром его кожу, она напоминала воск. Лицо у него было цвета восковой свечи, и ее притушенный огонек светился в его глазах. Он обладал необыкновенно цепкой памятью. Стоило ему однажды увидеть человека, и тот навсегда оставался в его памяти, точно заметка в записной книжке. Его быстрый взгляд схватывал крепко; зрачок, сделав оттиск с лица, хранил его, и пусть лицо это старело, – сьер Клюбен все равно узнавал его. Сбить со следа эту твердую память было невозможно. Сьер Клюбен был скуп на слова, скромен, спокоен; он никогда не позволял себе лишнего движения. Простодушный вид сразу располагал к нему. Многие считали его недалеким, в его прищуре было что-то придурковатое. Но лучшего моряка, как мы уже говорили, нельзя было сыскать; никто не умел так садить галсы, чтобы понизить центр напора ветра, или тянуть шкот полного паруса. Говорили, что нет честнее, нет набожнее человека. Тот, кто заподозрил бы его, сам бы вызвал подозрение. Он вел дружбу с Ребюше – менялой из Сен-Мало, жившим на улице Сен-Венсан, рядом с оружейным мастером, и Ребюше говорил:
   «Клюбену я доверил бы свою лавку». Сьер Клюбен был вдовцом. Его супруга слыла столь же достойной женщиной, сколь достойным человеком слыл он сам. Г-жу Клюбен пережила слава о ее несокрушимой добродетели. Вздумай полюбезничать с ней бальи, она бы пожаловалась королю; влюбись в нее господь бог, она бы пожаловалась своему духовнику. Чета Клюбенов олицетворяла в Тортвале идеал английской «респектабельности». Супруга Клюбена была лебедью; сам Клюбен – горностаем. Он не пережил бы и пятнышка на этой белизне. Попадись ему, кажется, чужая булавка, он бы не успокоился, пока не разыскал бы ее владельца. Он бы забил в набат, найдя коробку спичек. Однажды он зашел в кабачок в Сен-Серване и сказал кабатчику: «Три года назад я позавтракал у вас, вы ошиблись в счете», – и вручил хозяину шестьдесят пять сантимов. Он был ходячей честностью с недоверчиво поджатыми губами.
   Он как будто вечно выслеживал. Кого же? Вероятно, жуликов.
   По вторникам он вел Дюранду в Сен-Мало. Приезжал туда во вторник вечером, оставался два дня для погрузки судна и возвращался на Гернсей в пятницу утром.
   В те времена в бухте Сен-Мало существовал заезжий дом под названием «Гостиница Жана».
   Позже, когда строилась набережная, заезжий дом снесли.
   Но в те годы море подходило к городским воротам Сен-Венсана и Динана; во время отлива из Сен-Мало в Сен-Серван и обратно ездили в двуколках и колясках, которые сновали между судами, объезжая якоря, канаты и буйки, чуть не натыкаясь кожаным верхом на низкие реи или утлегари. От прилива до прилива кучера гнали лошадей по песку там, где шесть часов спустя ветер подхлестывал волны. Прежде здесь по всему побережью Сен-Мало рыскали две дюжины сторожевых псов, которые в 1770 году загрызли морского офицера.
   Собаки переусердствовали, и их уничтожили. Теперь уже не слышно по ночам собачьего лая между Большим и Малым Таларом.
   Сьер Клюбен останавливался в «Гостинице Жана». Там находилась французская контора Дюранды.
   Там ели и пили таможенные чиновники и береговая охрана. Им был отведен особый стол. Таможенные чиновники из Биника встречались там с таможенниками из Сен-Мало, что было весьма полезно для дела.
   Сюда заглядывали и шкиперы, но ели они за другим столом.
   Сьер Клюбен подсаживался то к тем, то к другим, однако охотнее к столу таможенников, чем судовладельцев. Везде он был желанным гостем.
   Кормили здесь вкусно. Чужеземным морякам предлагались на выбор напитки всех стран света. Какого-нибудь щеголеватого матросика из Бильбао угощали здесь «геладой». Пили там и «стату», как в Гринвиче, и коричневый «гез», как в Антверпене.
   Бывало, капитаны дальнего плавания и судохозяева присоединялись к шкиперской трапезе. Обменивались новостями:
   «Как дела с сахаром?» – «Прибывает небольшими партиями.
   Но ходят слухи, что вот-вот прибудут три тысячи мешков из Бомбея и пятьсот бочек из Сагуа». – «Увидите, что правые одержат верх над Вилелем». – «А как индиго?» – «Всего лишь семь тюков из Гватемалы». – «Нанина-Жюли» стоит на рейде.
   Красивое трехмачтовое судно из Бретани». – «Еще два города Ла-Платы повздорили из-за выеденного яйца». – «Когда Монтевидео жиреет, Буэнос-Айрею тощает». – «Пришлось перегружать с «Царицы неба» товары, забракованные в Калао». – «На какао хороший спрос; мешки каракского идут по двести тридцать четыре, а тринидадского – по семьдесят три». – «Говорят, во время смотра на Марсовом поле кричали: «Долой министров!» – «Просоленные невыделанные кожи «саладерос» – продаются по шестидесяти франков – бычьи, а коровьи – по сорока восьми». – «Что, перешли Балканы? А где Дибич?» [571 - «Что, перешли Балканы? А где Дибич?» – Речь идет о русско-турецкой войне 1828–1829 гг., когда русские войска под командованием Дибича перешли Балканы.] – «В Сан-Франциско не хватает анисовой водки. С планьольским оливковым маслом затишье. Центнер швейцарского сыра – тридцать два франка». – «Умер, что ли, Лев Двенадцатый [572 - Лев Двенадцатый – римский папа (1823–1828 гг.).]?» – и т. д.
   Все это обсуждалось шумно, во весь голос. За столом таможенных чиновников и береговой охраны говорили потише.
   Свои дела береговая и портовая полиция не стремилась предавать особой гласности и не откровенничала.
   За шкиперским столом председательствовал старый капитан дальнего плавания Жертре-Габуро. Жертре-Габуро был не человек, а барометр. Он так сжился с морем, что безошибочно предсказывал погоду. Он устанавливал ее заранее. Он выслушивал ветер, щупал пульс отлива и прилива. Туче он говорил: «А ну-ка, покажи язык» – иными словами, молнию.
   Он был врачом волн, бризов, шквала. Океан был его пациентом. Он обошел весь свет, как врач обходит больницу, изучая каждый климат, его здоровье и немощи. Он основательно знал патологию времен года. Он сообщал такие факты: «Как-то в 1796 году барометр упал на три деления ниже бури». Он был моряком по призванию. Ненавидел Англию всей силой своей любви к морю. Тщательно изучал английский флот, чтобы знать его слабые стороны. Умел объяснить, чем «Соверен» 1637 года отличался от «Королевского Вильяма» 1670 года и от «Победы» 1755 года. Сравнивая надводные части судов, он сожалел, что на палубах английских кораблей больше нет башен, а на мачтах – воронкообразных марсов, как на «Большом Гарри» в 1514 году, – сожалел потому, что они были отличной целью для французских ядер. Нации он различал лишь по их флоту; его речи была присуща своеобразная синонимика.
   Так, Англию он называл «Маячно-лоцманская корпорация», Шотландию – «Северная контора», а Ирландию – «Балласт на борту». Запас сведений был у него неисчерпаем; он был ходячим учебником и календарем, справочником мер и тарифов.
   Наизусть знал таксу маяков, в особенности английских: пенни с тонны при проходе мимо такого-то маяка, фартинг – при проходе мимо другого. Он говорил: «Маяк Смолл-Рок прежде расходовал всего лишь двести галлонов масла, а теперь сжигает полторы тысячи». Однажды капитан опасно заболел в плавании, и, когда весь экипаж, думая, что он умирает, обступил его койку, он, превозмогая предсмертную икоту, вдруг обратился к корабельному плотнику: «Надо бы вырезать в эзельгофтах по гнезду с каждой стороны для чугунных шкивов с железной осью и пропустить через них стень-вынтрепы». Из всего этого явствует, что он был человек незаурядный.
   Шкиперы и чиновники почти никогда не вели за столом разговора на общую тему. Все же такой случай произошел в самом начале февраля, именно в то время, до которого мы довели наше повествование. Внимание привлекали трехмачтовое судно «Тамолипас» и его капитан Зуэла; судно пришло из Чили и должно было туда вернуться. Шкиперы интересовались его грузом, чиновники – скоростью хода.
   Капитан Зуэла из Копиапо был не то чилиец, не то колумбиец, весьма независимо принимавший участие в войнах за независимость, склонявшийся то на сторону Боливара [573 - Боливар Симон (1783–1830) возглавлял борьбу за независимость испанских колоний в Южной Америке. По его имени названа республика Боливия (1825 г.).], то на сторону Морильо [574 - Морильо Пабло – испанский генерал, посланный в Южную Америку на подавление восстания; вел ожесточенную борьбу с Боливаром и потерпел поражение.], смотря по тому, что было выгоднее. Он разбогател, оказывая услуги и тем и другим. Зуэла был ярым приверженцем Бурбонов и бонапартистом, либералом и монархистом, атеистом и католиком. Он принадлежал к той огромной партии, которую можно назвать доходной партией. Время от времени он приезжал во Францию по делам и, если верите слухам, охотно оказывал на своем корабле гостеприимство беглецам всех мастей, банкротам или политическим изгнанникам – не все ли равно кому? – лишь бы они были платежеспособны. Проделывал он это весьма просто. Беглец ждал в укромном уголке на берегу, и Зуэла, прежде чем сняться с якоря, посылал за ним шлюпку. Так в предыдущий рейс он вывез беглеца, осужденного заочно по делу Бертона [575 - Дело Бертона. – Жак-Батист Бертон, наполеоновский генерал, в период Реставрации возглавлял тайное общество «Рыцарей свободы» в г. Сомюре, связанное с парижскими карбонариями (республиканцами). Пытался организовать восстание против династии Бурбонов, но был выдан провокатором и казнен с пятью сотоварищами в 1822 г.], а на этот раз, по слухам, рассчитывал захватить несколько человек, причастных к столкновению на Бидасоа [576 - Столкновение на Бидасоа. – В 1823 г. реакционное французское правительство послало военную экспедицию во главе с герцогом Ангулемским на подавление испанской революции. У берегов пограничной речки Бидасоа эти войска столкнулись с группой французских республиканцев, пытавшихся не допустить вторжения интервентов в Испанию.], Предупрежденная полиция была начеку.
   То были времена побегов. Реставрация – это реакция; революция повлекла за собою эмиграцию. Реставрация – ссылку, В первые семь-восемь лет после возвращения Бурбонов всех охватила паника: финансисты, промышленники и коммерсанты чувствовали, как почва уходит у них из-под ног, и банкротства участились. «Спасайся, кто может», – только об этом и думали в политических кругах. Левалет бежал [577 - Лавалет – граф, приближенный Наполеона, в 1815 г. был приговорен к смерти правительством Бурбонов, но бежал из тюрьмы накануне казни, поменявшись платьем со своей женой, пришедшей к-нему на свидание.], Лефевр-Денуэт [578 - Лефевр-Денуэт Шарль – наполеоновский генерал; приговоренный к смерти правительством Людовика XVIII, бежал в Америку, где основал французскую колонию; погиб при кораблекрушении в 1822 г.] бежал, Делон [579 - Делон (точнее Друэ д'Эрлон) – в прошлом также наполеоновский генерал; арестованный в 1815 г. как соучастник заговора Лефевра-Денуэта, бежал в Германию и был заочно приговорен к смерти.] бежал. Свирепствовали чрезвычайные суды, вдобавок – Трестальон [580 - Трестальон – один из главарей роялистских банд, свирепствовавших на юге Франции во время белого террора первых лет Реставрации.]. Люди спасались от Сомюрского моста, от Реольской эспланады, от стены Парижской обсерватории, от Ториасской башни в Авиньоне – эти зловещие силуэты остались в истории как символ реакции; еще и сейчас виден на них отпечаток ее кровавой руки. Лондонский процесс Тистльвуда и его отголоски во Франции, парижский процесс Трогова и его отголоски в Бельгии, Швейцарии, Италии умножили основания для тревоги и бегства, углубили внутренний развал, опустошили даже высокопоставленные круги тогдашнего общества. Обезопасить себя – вот о чем заботился каждый. Быть замешанным в каком-нибудь политическом деле – значило погибнуть. Дух превотальных судов пережил эти учреждения.
   Приговоры выносились в угоду властям. Люди бежали в Техас, в Скалистые горы, Перу, Мексику. «Луарские разбойники» [581 - «Луарские разбойники» – презрительное название, данное сторонниками Бурбонов армии Наполеона I, которая после его поражения при Ватерлоо (1815 г.) была отведена за Луару и там расформирована.], ныне именуемые рыцарями, – в те годы основали «Убежище для беглых». В одной из песен Беранже поется: «О дикари, французы мы, так пожалейте нашу славу!» Покинуть свою страну было единственным выходом из положения. Но нет ничего труднее побега; это короткое слово таит в себе целую бездну.
   Все оборачивается препятствием для того, кто хочет незаметно ускользнуть. Чтобы скрыться, надо стать неузнаваемым. Людям значительным, даже знаменитостям, приходилось прибегать к жульническим уловкам. Удавалось это им плохо. Их притворство бросалось в глаза. – Привычка действовать открыто мешала им проскользнуть сквозь сети, расставленные на пути.
   Мошенник, выпущенный из тюрьмы под надзор полиции, был в ее глазах особой, внушавшей больше доверия, чем иной генерал. Представьте себе безупречность, пытающуюся загримироваться, добродетель, изменившую голос, славу, прикрывшуюся маской. Любой встречный, проходимец с виду, мог оказаться лицом известным, пытающимся раздобыть подложный паспорт. Сомнительное поведение человека, вынужденного скрываться, ничуть не противоречило тому, что перед вами герой.
   Вот вкратце характерные черты того времени; о них обычно умалчивает так называемая беспристрастная история, но их обязан показать художник, правдиво рисующий эпоху. Прячась за спину людей честных, за ними улепетывали плуты, они не были на таком подозрении, и их не так рьяно выслеживали.
   Негодяй, вынужденный бежать, пролезал, пользуясь случаем, в ряды изгнанников и, как мы уже говорили, благодаря своей ловкости чаще сходил в этой сумятице за человека порядочного, нежели действительно порядочный человек. Безукоризненная честность, преследуемая правосудием, ведет себя неуклюже. Она ничего не понимает и делает промахи. Фальшивомонетчик ускользал легче, чем член Конвента.
   Можно утверждать, как это ни странно, что бегство, особенно для людей бесчестных, открывало широкие возможности.
   Крохи цивилизации, которые мошенник увозил из Парижа или Лондона, заменяли ему целый капитал в диких или первобытных странах, создавая ему имя и положение. Увильнуть здесь от кары закона, а за морем получить духовный сан было вполне возможно. Люди исчезали точно по мановению волшебного жезла, и случалось, что судьба беглеца складывалась, как в сказке. То был побег в неведомое, в царство фантазии. Злостный банкрот, удрав из Европы и освободившись таким образом от долгов, всплывал лет через двадцать в образе великого визиря в Монголии или короля в Тасмании.
   Содействие побегам было промыслом, и промыслом прибыльным, ибо надобность в нем была велика. Этот вид наживы стал одним из отраслей торговли. Тот, кто хотел укрыться в Англии, обращался к контрабандистам; кто хотел укрыться в Америке, обращался к таким авантюристам дальнего плавания как Зуэла.


   II. Клюбен замечает кого-то

   Иногда Зуэла заходил перекусить в «Гостиницу Жана».
   Сьер Клюбен знал его в лицо.
   Вообще сьер Клюбен не был гордецом: он не гнушался шапочным знакомством с жуликами. Случалось, он даже вел с ними дружбу, пожимал им руки и здоровался на людной улице. Он изъяснялся по-английски с контрабандистами-англичанами и коверкал испанский, беседуя с контрабандистами-испанцами. По этому поводу он изрекал такие сентенции» Познай зло, дабы извлечь из него добро. – Леснику – полезно потолковать с браконьером. – Лоцман должен знать пирата ибо пират – тот же риф. – Я испытываю жулика, как врач испытывает яд». Возражений это не вызывало. Все соглашались с капитаном Клюбеном. Хвалили за то, что в нем нет смешной щепетильности. Да и кто осмелился бы о нем позлословить? Все, что он делал, требовалось, очевидно, «для пользы дела». Он был сама искренность. Ничто не могло его опорочить.
   Хрусталь не в силах запятнать себя, даже если бы старался.
   Такое доверие было справедливым воздаянием за долгие годы примерной жизни, в этом ценность честно заслуженного доброго имени. Как бы ни поступал сьер Клюбен, каким бы его поступок ни казался, все приписывалось его добродетели которую усматривали даже в дурном, – он был непогрешим, кроме того, его считали очень осторожным. Сомнительные связи с разными проходимцами набросили бы тень на любого поведение же сьера Клюбена лишь подчеркивало его честность!
   Слава о его ловкости сочеталась со славой о его простоватости, ни в ком не возбуждая ни сомнения, ни беспокойства есть такие простачки-ловкачи. Это одна из разновидностей честного человека, и разновидность неоценимая. Если людей подобных сьеру Клюбену, застанут за дружеским разговором с жуликом и злодеем, то воспримут это как нечто должное умилятся, поймут, станут уважать еще больше; одобрительно подмигнет им общественное мнение.
   Погрузка «Тамолипаса» подходила к концу. Он готовился к отплытию и должен был скоро сняться с якоря.
   Как-то, во вторник вечером, Дюранда пришла в Сен-Мало еще засветло. Сьер Клюбен, стоя на мостике и наблюдая за маневрированием судна у входа в гавань, заметил близ Малой бухты, на песчаном берегу, в укромном уголке меж скал, двух человек, которые о чем-то толковали. Он направил на них:
   морской бинокль и узнал одного из собеседников. То был капитан Зуэла. Казалось, он узнал и другого.
   Другой, рослый человек с проседью, в шляпе с высокой тульей и строгом черном костюме, был, по-видимому, квакер.
   Он не поднимал смиренно опущенных глаз.
   В «Гостинице Жана» сьер Клюбен выяснил, что «Тамолипас» снимается с якоря дней через десять.
   Впоследствии стало известно, что Клюбен собрал еще кое-какие дополнительные сведения.
   Ночью он явился в оружейную лавку, что на улице Сен-Венсан, и спросил хозяина:
   – О револьвере слышали?
   – Как же, американская выдумка! – отвечал тот.
   – Это пистолет, который умеет поддерживать беседу.
   – И впрямь. Спросит и ответит.
   – И возразит.
   – Что верно, то верно, господин Клюбен. У него вращающийся барабан.
   – Да пять-шесть пулек.
   Торговец кивнул и, оттопырив губы, прищелкнул языком в знак восхищения.
   – Отменное оружие, господин Клюбен. Я полагаю, что его ждет большое будущее.
   – Мне нужен шестизарядный револьвер.
   – Чего нет, того нет.
   – Какой же вы после этого оружейник?
   – Еще не держу этого товара. Вещь, знаете ли, небывалая. Новинка. Во Франции пока выделывают только пистолеты.
   – Ах, черт!
   – Их еще нет в продаже.
   – Ах, черт!
   – Могу предложить отличные пистолеты.
   – Мне нужен револьвер.
   – Согласен, вещь стоящая. Подождите минуточку, господин Клюбен..
   – Ну что?
   – Думается мне, что сейчас в Сен-Мало можно достать один по случаю.
   – Револьвер?
   – Да.
   – Продажный?
   – Да.
   – У кого?
   – Думается мне, что я знаю у кого. Справлюсь.
   – Когда дадите ответ?
   – По случаю. Но вещь отменная.
   – Когда мне наведаться?
   – Уж раз я взялся добыть вам револьвер, знайте – будет на славу.
   – Когда дадите ответ?
   – В следующий ваш приезд.
   – Никому ни слова, что это для меня, – предупредил Клюбен.


   III. Клюбен что-то относит и ничего не приносит

   Сьер Клюбен закончил погрузку Дюранды, взял на борт порядочное количество быков и несколько пассажиров и отплыл из Сен-Мало на Гернсей, как всегда, в пятницу утром, В тот же день, когда пароход вышел в открытое море и на время можно было покинуть капитанский мостик, Клюбен заперся в своей каюте, взял саквояж, в одно отделение положил одежду, в другое – сухари, несколько банок с консервами, несколько фунтов какао в плитках, хронометр и морскую подзорную трубу, защелкнул замок и через ушки саквояжа продернул веревку, приготовленную заранее, чтобы вскинуть, если понадобится, поклажу на спину. Затем спустился в трюм, вошел в тросовое отделение и вынес оттуда перехваченную узлами веревку с крюком, которой пользуются конопатчики на море и воры на суше. Такие веревки облегчают подъем.
   Прибыв на Гернсей, Клюбен отправился в Тортваль, где и провел почти двое суток. Он отвез туда саквояж и веревку, а вернулся с пустыми руками.
   Скажем раз и навсегда, что Гернсей, о котором повествуется в этой книге, – Гернсей стародавний, уже не существующий, и найдешь его ныне лишь в селеньях и деревнях. Там он еще жив, но в городах он вымер. Замечание о Гернсее относится и к Джерсею. Сент-Элье теперь не уступит Дьеппу; порт Сен-Пьер не уступит Лориану. Прогресс и созидательный дух маленького, но стойкого островного народа все преобразили на Ламаншском архипелаге за сорок лет. Там, где была тьма, теперь все залито светом. Итак, продолжаем наш рассказ.
   В те времена, которые так далеки от нас, что их можно считать седой стариной, на Ламанше процветала торговля беспошлинными товарами. Контрабандисты облюбовали дикий западный берег Гернсея. Люди сверхосведомленные и знающие со всеми подробностями о том, что происходило час в час полстолетия назад, даже по названиям перечислят множество их кораблей, в большинстве – астурийских либо из Гипускоа.
   Известно, что не проходило недели, как появлялся один-другой такой корабль в гавани Святых или в Пленмоне. Ну чем не настоящее судоходство? На побережье Серка есть пещера, которая называлась и теперь называется «Лабазом», ибо в этом гроте контрабандисты распродавали свой товар. Когда велись дела такого рода, на Ламанше пользовались особым, контрабандистским, теперь забытым языком; для испанского он был тем же, чем левантийский для итальянского.
   И на английском и на французском приморье контрабандисты держали тесную тайную связь с открытой и узаконенной торговлей. Они имели доступ в дома крупнейших финансистов, правда, через потайную дверь; контрабанда подпольно вливалась в товарооборот и во всю кровеносную систему промышленности. По обличью – купец, а по сути – контрабандист; вот разгадка многих нажитых состояний. Так Сеген отзывался о Бургене, а Бурген – о Сегене. За их слова не ручаемся; быть может, они возводили друг на друга поклеп. Но что бы там ни было, бесспорно одно: контрабанда, преследуемая законом, кровно породнилась с финансовым миром. Она поддерживала отношения с «лучшим обществом». Притон, в котором Мандрен [582 - Мандрен Луи – французский разбойник (XVIII в.), которого народная легенда изображала как мстителя богачам и королевским чиновникам.] в былые времена сиживал бок о бок с графом Шароле [583 - Граф Шароле Шарль – придворный Людовика XV, известный своей дикой жестокостью; так, например, ради забавы он сбивал пулями с крыш рабочих-кровельщиков и наблюдал их агонию.], с виду был вполне приличен и даже безупречен в глазах общества; дом как дом.
   Итак, у контрабандистов было немало соучастников, скрывавшихся под чужой личиной. Тайна требовала полной непроницаемости. Многое знал контрабандист и обязан был молчать; нерушимая и суровая верность являлась для него законом.
   Главным достоинством контрабандиста считали честность. Без умения хранить тайну нет контрабанды. Тайна запретной торговли была подобна тайне исповеди.
   И тайна хранилась свято. Контрабандист давал клятву молчания и держал слово. На него можно было положиться без малейшего опасения. Однажды судья-алькальд из Уаярзена задержал контрабандиста с Сухой гавани и подверг допросу, принуждая выдать лицо, негласно снабдившее его деньгами.
   Контрабандист соучастника не выдал. Этим лицом был сам судья-алькальд. И судье пришлось на глазах у всех во имя закона подвергнуть пытке своего сообщника, а тот вынес ее, потому что дал клятву.
   В Пленмон наезжали знаменитейшие контрабандисты тех времен – Бласко и Бласкито. Они были тезками. У испанцев и католиков это считается родством; согласитесь, что общий святой в небесах – не меньшее для того основание, чем общий отец на земле.
   Сговориться с контрабандистами, зная почти все их окольные пути, было и очень сложно, и очень легко. Надо было только преодолеть ночные страхи, отправиться в Пленмон и безбоязненно стать лицом к лицу с таинственным знаком вопроса, который возникал там перед вами.


   IV. Пленмон

   Пленмон, близ Тортваля, – один из углов гернсейского треугольника. Там, в конце мыса, над синим морем зеленеет высокий бугор.
   Вершина его пустынна.
   Она кажется еще пустыннее оттого, что на ней ютится дом.
   Страшно становится в этих уединенных местах, когда смотришь на дом.
   Его, говорят, посещает нечистая сила.
   Правда ли, нет ли, но вид его необычен.
   Трава обступила гранитный двухэтажный дом. И это не развалины. Напротив, дом вполне пригоден для жилья. У него толстые стены, прочная крыша. Ни одного камня не выпало из стены, ни одной черепицы из кровли. Уцелела и кирпичная труба. Дом повернулся спиной к морю. Фасад, выходящий на океан, – глухая стена. Внимательно вглядевшись, замечаешь на нем замурованное окно. На крыше – три слуховых окошка, одно на восток, два – на запад, все три замурованы. Только на переднем фасаде, что смотрит на сушу, дверь и два окошка.
   Двери и оба окна нижнего этажа тоже замурованы. В верхнем этаже, что сразу поражает, когда подходишь к дому, виднеются два настежь открытых окна, и эти открытые окна страшнее замурованных. Широкие отверстия чернеют в ярком свете дня.
   Нет в них стекол, нет даже рам. Они обращены во мрак, словно пустые глазницы. Дом покинут. Через зияющие окна видишь мерзость запустения. Нет там ни обоев, ни панелей – один голый камень. Будто могильный склеп с окнами, из которых смотрят призраки. Дожди размывают фундамент со стороны моря. Стебли крапивы, клонясь под порывами ветра, ластятся к стенам. Вокруг до самого горизонта ни. единого человеческого жилья. Дом – пустота, полная тишина. Однако если остановиться и прислушаться, приложив ухо к стене, то порой различишь приглушенные звуки, словно тревожное хлопанье крыльев. На камне, образующем верхний косяк замурованной двери, высечены буквы ЭЛМ – ПБИЛГ и дата: 1780 год.
   По ночам бледный лик луны заглядывает в дом.
   Вокруг беспредельное море. Здание расположено превосходно, поэтому и кажется особенно зловещим. Красота природы становится загадкой. Почему ни одна семья не поселится здесь? Дом хорош, окрестности прелестны. Отчего же такое запустенье? К вопросам, задаваемым рассудком, присоединяется и разыгравшееся воображение. Поле можно обработать, отчего же оно не возделано? Хозяина нет. Входная дверь наглухо забита. Что же тут случилось? Почему человек бежит прочь отсюда? Что здесь происходит? И если ничего не происходит, то почему тут нет ни души? Не бодрствует ли здесь кто-нибудь, когда остров засыпает? Туманы и шквал, ветер, хищные птицы, притаившийся зверь, неведомые существа встают в воображении, стоит лишь подумать об этом доме. Для каких же странников служит он пристанищем? Представляешь себе, как ночью град и ливень врываются в окна. Внутри дома стены в грязных разводах от потоков воды, струившейся по ним во время грозы. Ураганы навещают замурованные и вместе с тем открытые комнаты. Быть может, тут было совершено преступление? Чудится, что по ночам дом этот, отданный во власть мраку, должен взывать о помощи. Безмолвен ли он? Подает ли голос? С кем он имеет дело в этом уединении? Здесь привольно тайнам ночи. Дом пугает в полдневные часы; каков же он в полночь? Взирая на него, взираешь на загадку. Спрашиваешь себя, – ибо и в фантастическом видении своя логика, ибо и возможное тяготеет к невозможному, – что творится в доме между вечерними и предрассветными сумерками? Не является ли этот пустынный холм местом, которое притягивает к себе создания иного мира, рассеянные в бесконечности, и вынуждает их спуститься на землю, чтобы стать доступными глазу человека? Быть может, сюда вихрем залетает неощутимое?
   Быть может, неосязаемое уплотняется здесь, принимая видимую форму? Загадка. Священный ужас таится в этих камнях.
   Мрак, заволакивающий заповедные комнаты, больше, чем мрак: это неведомое. Зайдет солнце, и рыбачьи челны вернутся с ловли, умолкнут птицы, пастух выведет из-за скал и погонит домой коз, змеи, осмелев, выползут из расщелин меж камней, проглянут звезды, подует северный ветер, наступит полная тьма, но все так же будут зиять оба окна. Они открывают путь игре фантазии; и народное суеверие, тупое и в то же время мудрое, воплощает мрачное содружество этого жилища с ночным мраком в приведениях, выходцах с того света, призрачных, неясно очерченных фигурах, блуждающих огнях, в таинственных хороводах духов и теней.
   Дом посещается «нечистой силой» – этим все сказано.
   Легковерные объясняют все по-своему, но по-своему объясняют все и здравомыслящие. В доме нет ничего особенного, говорят здравомыслящие. Раньше, во времена революционных войн и войн Империи и во времена расцвета контрабанды, здесь был наблюдательный, пост. Для этого и построили дом.
   Кончились войны, и наблюдательный пост упразднили. Дом не разрушили, ибо он мог еще пригодиться. Двери и окна нижнего этажа забили, чтобы уберечь дом от навозных жуков в человеческом образе и прочих непрошеных посетителей; замуровали окна, выходящие с трех сторон на море, чтобы защитить дом от южного и восточного ветра. Вот и все.
   Но невежды и легковеры упрямо стоят на своем. Прежде всего дом выстроен вовсе не в годы революционных войн Дата стоящая на нем, 1780 год, предшествовала революции. Затем он вовсе не был предназначен для наблюдательного поста – на нем стоят буквы ЭЛМ – ПБИЛГ, что обозначает двойную монограмму двух фамилий и указывает, по обычаю, что дом построили для молодоженов. Следовательно, он был жилым. Почему же он заброшен? Если дверь и нижние окна замуровали, чтобы никто не проник в дом, почему же оставили открытыми два окошка наверху? Надобно было или все заделать, или ничего не трогать. Где ставни? Где рамы? Где оконные стекла?
   К чему было замуровывать окна с одной стороны, если их не замуровали с другой? Оберегают дом от дождя с юга, а позволяют ему врываться с севера.
   Легковеры, несомненно, ошибаются, но и здравомыслящие, разумеется, не вполне правы. Задача не разрешена.
   Верно лишь одно: ходят слухи, что контрабандистам дом приносит скорее пользу, чем вред.
   Страху свойственно преувеличивать истинное значение факта. Несомненно, некоторые ночные происшествия в заброшенном здании, которые легли в основу легенды о духах, посещавших его, объяснялись тем, что сюда незаметно, украдкой наезжали люди, – почти тотчас же уходившие в море, а также тем, что кое-кто из этих подозрительных личностей, исподтишка обделывавших свои темные делишки, то ли из предосторожности, то ли из удальства, иной раз показывался, чтобы припугнуть любопытных.
   В ту далекую от нас пору возможны были всякие дерзкие предприятия. Полиция, особенно в маленьких государствах не была так бдительна, как теперь.
   Добавим, что если этот заброшенный дом, как говорят, был удобен для мошенников и собирались они там без всякого стеснения, то именно потому, что у дома была плохая слава.
   А плохая слава охраняла его от доносов. Защиты от духов ищут отнюдь не у таможенных чиновников и не у полиции. Люди суеверные осеняют себя крестным знамением, но не спешат под сень правосудия. Они что-то видят или воображают, будто видят, убегают и хранят молчание. Существует безмолвное, невольное, но бесспорное соглашение между теми, кто страшит, и. теми, кто страшится. Испуганные считают себя виноватыми перед виновниками их испуга, они полагают, что открыли чью-то тайну, и, не понимая, что происходит, боятся навлечь на себя беду, рассердив нечистую силу. Вот почему они не болтают. Но и помимо этого соображения, люди суеверные обычно молчаливы; боязнь нема, запуганный человек немногословен как будто страх говорит ему: «Тсс!»
   Но все это, – напоминаем читателю, – относится к глухой старине, когда гернсейские крестьяне верили, что таинство рождения Христа ежегодно в определенный день отмечается домашними животными, и в рождественскую ночь никто не осмеливался войти в хлев, боясь увидеть быков и, ослов, склонившихся ниц.
   Если доверять местным преданиям и рассказам старожилов, то в старину люди из суеверия развешивали по стенам пленмонского дома на гвоздях, следы от которых местами виднеются и теперь, крыс с обрубленными лапками, летучих мышей без крыльев, скелеты животных, жаб, расплющенных между страницами Библии, стебли желтого волчьего боба – странные символические приношения тех неосторожных прохожих, кому ночью что-то привиделось и кто понадеялся дарами вымолить cебе прощение, отвратив немилость вампиров, выходцев с того света и злых духов. Во все времена встречались люди, даже из сильных мира сего, которые верили в оборотней и в шабаш. Цезарь советовался с Саганом, Наполеон – с мадемуазель Ленорман. У иных людей совесть бывает так неспокойна, что они готовы получить отпущение грехов у самого Сатаны. «Господом содеянное да не расторгнется Сатаною» – вот одна из молитв Карла V. Иные еще боязливей. Они доходят до убеждения, что провиниться можно и перед злом. Их постоянная забота – быть безупречными в глазах дьявола. Отсюда религиозные обряды, взывающие к страшным силам тьмы; это одна из разновидностей ханжества. Мысль о преступлении против лукавого угнетает больное воображение; страх перед нарушением законов его царства мучит этих странных казуистов невежества; они испытывают угрызения совести по отношению к преисподней. Благочестиво верить в сатанинские действа Брокена и Армюира, считать, что грешен перед адом, прибегать из-за воображаемого прегрешения к покаянию перед химерой, раскрывать свои помыслы лукавому, сокрушенно бить себя в грудь перед отцом греха, исповедоваться в обратном смысле – все это есть или было; каждая страница судебных дел о колдовстве гласит об этом. Вот до чего доходит человеческое заблуждение. Поддавшись страху, человек уже не может остановиться, ему мерещатся мнимые проступки, он грезит о мнимом искуплении и взывает к тени ведьминого помела для очистки своей совести.
   Одним словом, если в доме и творилось что-то странное, это никого не касалось; не считая нескольких случаев и – исключений, туда никто не заглядывал, он был покинут. Кому охота столкнуться с исчадием ада?
   Ужас, внушенный домом, охранял его и отпугивал свидетеля и наблюдателя, поэтому ничего не стоило проникнуть ночью в дом по веревочной или просто по первой попавшейся приставной лестнице, взятой в соседнем саду. Захватив с собой кое-какие пожитки и запас пропитания, можно было беспрепятственно дождаться удобного случая и уплыть тайком на судне. Предание гласит, что лет сорок тому назад некий беглец, по словам одних – из политических, по словам других – из торговцев, довольно долго скрывался в пленмонском доме призраков, пока ему не удалось уехать в Англию на рыбачьем судне. А из Англии легко попасть и в Америку.
   Согласно этому же преданию, все съестные припасы, спрятанные в заброшенном доме, оставались в целости и сохранности, ибо Люциферу, как и контрабандистам, было выгодно, чтобы тот, кто их принес, вернулся.
   С вершины, на которой стоит дом, в одной миле от берега, на юго-западе, виден риф Гануа.
   Риф знаменит. Он причинил столько зла, сколько может причинить утес. Был он одним из самых страшных морских убийц. Он коварно подстерегал корабли по ночам. Он расширил тортвальское и рокенское кладбища.
   В 1862 году на рифе соорудили маяк.
   Сейчас риф Гануа освещает путь судам, которые он некогда сбивал с пути; в лапу западни вложили факел. Теперь люди всматриваются в горизонт, отыскивая этот утес, как своего спасителя и путеводителя, а прежде они бежали от него, как от злодея. Скалы Гануа обезопасили то беспредельное ночное пространство, которое устрашали прежде. Точно разбойник превратился в блюстителя порядка.
   Есть три Гануа: Большой, Малый и Чайка. На Малом и светит ныне «красный огонь».
   Риф этот окружен скалами: они то уходят под воду, то выступают из нее, он выше всех. У него, как у крепости, свои форпосты: со стороны открытого моря – кордон из тринадцати скал, на севере – два подводных утеса: Высокие вилы, Шипы и песчаная отмель Эруэ; к югу – три утеса: Кошка, Дырявый и Гарпун; дальше – две мели: Южная и Муэ; кроме того, перед самым Пленмоном, в уровень с водой, – «Западная груда гороха».
   Переплыть пролив между Гануа и Пленмоном хоть и трудно, но возможно. Как известно, это и был один из подвигов сьера Клюбена. Пловец, изучивший мели, знает два места для отдыха: Круглую скалу и подальше, чуть свернув налево» – Красную скалу.


   V. Разорители гнезд

   В ту самую субботу, которую сьер Клюбен провел в Тортвале, вероятно, и произошло престранное событие, мало кому известное поначалу и всплывшее лишь долгое время спустя.
   Ибо, как мы уже говорили, о многом очевидец умалчивает под влиянием испытанного страха.
   В ночь с субботы на воскресенье – мы указываем время точно и уверены, что не ошибаемся, – трое мальчишек вскарабкались на крутой пленмонский берег. Ребята возвращались домой, в селение. Они целый день провели на море. То были разорители гнезд, а по местному выражению, «гнездодеры».
   На любом побережье, где есть утесы и расщелины в скалах, нависших над морем, ватаги детей опустошают птичьи гнезда.
   Мы уже вскользь упоминали о них. Читатель, верно, помнит, что Жильят тревожился и за детей и за птиц.
   Гнездодеры – это, так сказать, океанские сорванцы, они отнюдь не робкого десятка.
   Тьма была непроглядная. Толстый слой туч закрывал небосклон. На тортвальской колокольне, круглой и остроконечной, как шапка чернокнижника, только что пробило три часа.
   Почему же мальчишки возвращались так поздно? Да очень просто. Они разыскивали яйца чаек на «Западной груде гороха». Весна выдалась теплая, и рано настала пора любви у птиц. Ребята гонялись за пернатыми самцами и самками, кружившими над гнездами, и в охотничьей горячке совсем позабыли о времени. Они попали в плен к приливу, вовремя не вернулись в бухточку, где причалили свою лодку, и им пришлось ждать отлива на одной из вершин «Западной груды гороха». Вот почему они запоздали. Обычно матери ждали их в лихорадочной тревоге, но радость встречи, сменяя тревогу, разражалась гневом, а накипевшие слезы – подзатыльниками.
   Поэтому-то ребята побаивались и спешили. Они спешили, но все служило им предлогом для промедления, так им не хотелось являться домой. Впереди их ждали материнские объятия вперемежку с затрещинами.
   Лишь одному из них, сироте-французу, нечего было бояться. Он рос без родителей и сейчас даже радовался, что у него нет матери. Никому до него нет дела, поэтому нечего опасаться и колотушек. Двое других были гернсейцы из тортвальского прихода.
   Трое гнездодеров, вскарабкавшись на гребень высокого, крутого обрыва, вышли на плоскогорье, к дому, «облюбованному нечистой силой».
   И сразу же их обуял страх, что случалось с любым прохожим, особенно с ребенком, в такой час и в таком месте.
   Им очень хотелось бежать со всех ног, но хотелось также постоять и поглазеть.
   Они остановились.
   Они вгляделись в дом.
   Он был очень черный и очень страшный.
   На пустынном плоскогорье возвышалась мрачная громада, какой-то правильно очерченный отвратительный нарост, какая-то квадратная глыба с прямыми углами, похожая на исполинский алтарь преисподней.
   Первой мыслью ребят было удрать, второй – подойти щи ближе. Они еще никогда не видали этого дома в ночной час, ведь любопытно испытать страх. С ними был маленький француз, поэтому они подошли к дому.
   Известно, что французы ни во что не верят.
   Да и легче, – когда ты не один в опасности; втроем бояться веселее.
   А потом, когда ты охотник, когда ты мальчишка и когда всей троице нет и тридцати лет, когда высматриваешь, подкарауливаешь, разведываешь то, что скрыто, – разве остановишься на полдороге? Раз ты сунул нос в одно гнездо, как же не сунуть его в другое? Охота увлекает; пошел выслеживать – точно в зубчатое колесо попал. В жилье птиц заглядывал, ну и в жилье призраков, хоть одним глазком, а хочется заглянуть, Почему бы не разнюхать, что делается в аду?
   От дичи к дичи – смотришь, и до дьявола доберешься.
   Начнешь с воробья, кончишь домовым. Вот и узнаешь, верить ли тому, чем путают родители. Размотать клубок волшебной сказки – большое искушение. Соблазнительно стать таким же сведущим в этом деле, как старушка-бабушка.
   Все эти смутные безотчетные мысли, беспорядочно теснившиеся в головах гернсейских гнездодеров, толкнули их на дерзкую затею. Они двинулись к дому.
   Мальчик, их вожак в этом отважном предприятии, был достоин своего звания. Этот решительный юнец, ученик подмастерья, принадлежал к породе мальчишек, рано ставших взрослыми; он спал на верфи в сарае, на соломе, сам добывал себе на пропитание, говорил грубым голосом, лазил по заборам и деревьям, без всякого стеснения срывая мимоходом яблоки, работал по ремонту военных кораблей; сын случая, нежданное дитя, сирота-весельчак, родившийся к тому же во Франции, где именно, неизвестно, – две причины быть смелым, – очень насмешливый, белокурый, добрый, он, не задумываясь, отдавал нищему дубль и болтал, если приходилось, даже с парижанами. Теперь он конопатил рыбачьи суда, чинившиеся в Пекри, и зарабатывал по шиллингу в день. Он бросал работу, когда вздумается, и отправлялся разорять птичьи гнезда. Таков был маленький француз.
   Чем-то зловещим веяло от этого пустынного места. Оно производило впечатление чего-то грозного и нерушимого. Все наводило уныние. Пологий склон безмолвного и голого плоскогорья терялся в глубине пропасти, зиявшей совсем рядом.
   Море внизу приумолкло. Воздух был недвижен. Ни одна былинка не колыхалась.
   Медленно шагали юнцы-гнездодеры во главе с маленьким французом, не сводя глаз с дома.
   Позднее один из них, рассказывая о своем приключении, вернее, о том, что сохранилось в его памяти, добавлял: «Дом молчал».
   Мальчики крались, затаив дыхание, как подкрадываются к зверю.
   Они взобрались по крутой тропинке, что сбегает за домом к самому морю, обрываясь у небольшого, но почти недоступного скалистого перешейка, и очутились довольно близко от здания; однако им был виден только южный сплошь замурованный фасад; свернуть влево, где перед ними открылась бы другая стена дома – с двумя окнами, они не смели, им было страшно.
   И все-таки они отважились, когда юный подмастерье шепнул им: «Держи лево руля. Оттуда здорово все видно. Надо посмотреть на черные окна».
   Они взяли «лево руля» и оказались с другой стороны здания.
   В окнах горел свет.
   Дети бросились бежать.
   Уже на порядочном расстоянии от дома маленький француз оглянулся.
   – Вот так штука, – удивился он, – погасло.
   В самом деле, окна больше не светились. На тусклом сером небе четко вырисовывался силуэт дома, словно обведенный резцом.
   Страх не прошел, но любопытство вернулось. Гнездодеры приблизились к дому.
   Вдруг в окнах вспыхнул свет.
   Оба тортвальца опять бросились наутек. А бесенок-француз не сделал ни шага вперед, но и ни шага назад.
   Он замер, стоя лицом к дому и не сводя с него глаз.
   Огонь потух и снова сверкнул. Было непередаваемо жутко.
   Неяркая длинная полоса света легла на траву, влажную от ночной росы. И вдруг на стене в комнате возникли чудовищные черные профили, задвигались тени огромных голов.
   В доме не было ни потолка, ни перегородок, остались только четыре стены да крыша, поэтому окна засветились одновременно.
   Оба гернсейца, увидев, что ученик конопатчика остался, вернулись, прячась друг за дружку, подвигаясь шаг за шагом, дрожа от страха и сгорая от любопытства. Мальчишка тихонько сказал: «В доме привидения, у одного я разглядел нос».
   Оба маленьких тортвальца спрятались за спиной француза, как за щитом, прикрывавшим их от страшилища, поднялись на цыпочки и стали смотреть поверх его плеча, ободренные тем, что он загородил их от привидений.
   Казалось, и дом смотрел на них. В беспредельном, безмолвном мраке горели два красных зрачка. То были окна. Огонек чуть мерцал, внезапно разгорался и опять тускнел, как бывает именно с такими вот огоньками. Зловещее мелькание объясняется, вероятно, толчеей в преисподней.
   Дверь туда то приотворяется, то захлопывается. Отдушина гробницы Похожа на потайной фонарь. Вдруг черная фигура – как будто человеческая – заслонила одно окно, словно появившись снаружи, и скрылась внутри дома. Казалось, что туда кто-то влез.
   В дом через окно обычно влезают воры.
   Свет вспыхнул, затем погас и больше не появлялся. Дом снова окутался тьмой. И тут послышался шум. Шум походил на голоса. Так всегда бывает: когда видишь – не слышишь; когда не видишь – слышишь.
   Ночью на море беззвучно по-особенному. Безмолвие тьмы там глубже, чем где-либо. Среди волнующихся водных просторов, где не расслышишь и шума орлиных крыльев, в безветренную пору, в затишье, можно, пожалуй, услышать и полет мухи.
   Могильная тишина вокруг придавала зловещую четкость звукам, доносившимся из дома.
   – Пойдем посмотрим, – сказал маленький француз.
   И шагнул вперед.
   Его спутники до того струсили, что решились пойти за, ним. Убежать они уже не осмеливались.
   Когда они миновали большую кучу валежника, которая неизвестно почему подбодрила их в этом пустынном месте, из куста вылетела сова, зашуршали ветви. Что-то пугающее есть в неровном, косом полете совы. Птица взметнулась и пролетела рядом с детьми, глядя на них круглыми, светящимися в темноте глазами.
   За спиной француза возникло некоторое смятение.
   А он еще подразнил сову:
   – Опоздал, воробей. Не до тебя. Все равно посмотрю.
   И пошел дальше.
   Хруст ветвей терновника под его грубыми башмаками, подбитыми гвоздями, не заглушал шума голосов, раздававшихся в доме; они звучали то громче, то тише, словно там велась мирная беседа.
   Немного погодя француз сказал:
   – В общем, одни дураки верят в привидения.
   Дерзкие повадки товарища в минуту опасности подбадривают отстающих и толкают вперед.
   Оба мальчугана-тортвальца снова зашагали, ступая след в след за своим вожаком.
   Казалось, дом, посещаемый нечистью, непомерно увеличивается. В обмане зрения, вызванном страхом, была доля истины. Дом и на самом деле становился больше, потому что они приближались к нему.
   Все отчетливее становились голоса, доносившиеся из дома.
   Дети вслушивались. Слух также обладает способностью преувеличивать. То было не шушуканье, а что-то погромче шепота и потише гула толпы. Временами долетали отдельные слова. Понять их было невозможно. Они звучали странно. Дети останавливались, прислушивались и снова шли вперед.
   – Выходцы с того света разговорились, но я ни чуточки не верю в выходцев с того света, – шепнул ученик конопатчика.
   Юным тортвальцам очень захотелось юркнуть за кучу хвороста, но они уже были далеко от нее, а их приятель конопатчик все шел и шел к дому. Страшно было идти за ним, но убежать без него было еще страшнее.
   Растерянно, шаг за шагом, плелись они за французом.
   Он обернулся и сказал:
   – Вы сами знаете, что все это враки. Ничего там нет.
   А дом все рос да рос. Голоса делались все громче и громче.
   Дети приблизились к нему.
   Тут они увидели, что в доме теплится свет. То был тусклый огонек, который горит обычно, как мы уже упомянули, в потайном фонаре или освещает бесовские шабаши.
   Они подошли вплотную и остановились.
   Один из тортвальцев, набравшись храбрости, заметил:
   – Никаких тут нет привидений, одни Белые дамы.
   – Что это за штука висит в окне? – спросил другой.
   – Смахивает на веревку.
   – Да это змея!
   – Нет, веревка повешенного, – важно заявил француз. – Она им помощница, но я в это не верю.
   И в три прыжка он очутился у стены дома. В его отваге было что-то лихорадочное.
   Приятели, дрожа, последовали его примеру: один стал слева, другой справа от него, и оба прижались к нему так крепко, точно приросли. Дети припали ухом к стене. Призраки все еще вели беседу.
   В доме разговаривали по-испански и вот о чем:
   – Значит, решено?
   – Решено.
   – Условлено?
   – Условлено.
   – Человек будет ждать здесь. Может он отправиться в Англию с Бласкито?
   – За плату?
   – За плату.
   – Бласкито возьмет его в свою лодку.
   – Не допытываясь, откуда он?
   – Дело не наше.
   – Не спрашивая его имени?
   – Имя не важно, был бы кошелек полон, – Хорошо. Он подождет в доме.
   – Пусть запасется едой.
   – Еда будет.
   – Где?
   – В саквояже, который я принес.
   – Очень хорошо.
   – Оставить его здесь можно?
   – Контрабандисты не воры.
   – А вы-то сами когда уезжаете?
   – Завтра утром. Был бы ваш знакомец готов, уехал бы с нами.
   – Он еще не готов.
   – Дело его.
   – Сколько дней придется ему ждать в этом доме?
   – Два, три, четыре. Может, меньше, может, больше.
   – Бласкито приедет наверняка?
   – Наверняка.
   – Сюда, в Пленмон?
   – В Пленмон.
   – Когда?
   – На будущей неделе.
   – В какой день?
   – В пятницу, в субботу или в воскресенье, – Он не обманет?
   – Он мой тезка.
   – И приезжает в любую погоду?
   – В любую. Он не знает страха. Я Бласко, он Бласкито, – Значит, он непременно будет на Гернсее?
   – Один месяц езжу я, другой – он.
   – Понимаю.
   – Считая с будущей субботы, то есть ровно через неделю, не пройдет и пяти дней, как Бласкито будет здесь, – Ну, а если море разбушуется?
   – Если будет ненастье?
   – Да.
   – Бласкито задержится, но приедет, – Откуда?
   – Из Бильбао.
   – Куда он направится?
   – В Портланд.
   – Хорошо.
   – Или в Торбэй.
   – Еще лучше.
   – Пусть ваш знакомец не беспокоится.
   – Бласкито не выдаст?
   – Только трус – предатель. А мы народ смелый. Не горит лед, не предаст мореход.
   – Никто не слышит наш разговор?
   – Нас нельзя ни услышать, ни увидеть. Страх превратил это место в пустыню.
   – Знаю.
   – Кто осмелится нас подслушать?
   – Верно.
   – А если бы подслушали, то не разобрались бы. Мы говорим на своем языке, его тут никто не знает. А вы знаете, значит, вы свой.
   – Я пришел договориться с вами.
   – Так.
   – Теперь я ухожу.
   – Ну что ж.
   – А если пассажир захочет, чтобы Бласкито повез его не в Портланд и не в Торбэй, а куда-нибудь еще подальше?
   – Пусть приготовит вдвое больше пистолей.
   – Тогда Бласкито сделает все, что захочет пассажир?
   – Бласкито сделает все, что захотят пистоли.
   – Долог ли путь до Торбэя?
   – Как будет угодно ветру.
   – Часов восемь?
   – Может, больше, может, меньше.
   – Бласкито послушается пассажира?
   – Если море послушается Бласкито.
   – Ему хорошо заплатят.
   – Золото – золотом, а ветер – ветром.
   – Это верно.
   – Человек при помощи золота делает, что может, Бог при помощи ветра делает, что хочет.
   – Тот, кто собирается уехать с Бласкито, будет здесь в пятницу.
   – Хорошо.
   – В какое время прибудет Бласкито?
   – Ночью. Ночью приплывем, ночью отплывем. Море – жена нам, а темная ночь – сестра. Жена, случается, изменит; сестра – никогда.
   – Ну, все решено. Прощайте, молодцы.
   – Доброй ночи. А водки на дорогу?
   – Благодарю.
   – Это почище наливки.
   – Итак, вы дали мне слово.
   – Мое прозвище – «Честное слово». – Прощайте.
   – Вы – джентльмен, я – рыцарь.
   Само собою разумеется, что только бесы могли вести такой непонятный разговор. Дети не стали слушать дальше и на этот раз пустились со всех ног, ибо наконец пробрало даже француза, – он бежал быстрее всех.
   Во вторник на следующей неделе сьер Клюбен снова привел Дюранду в Сен-Мало.
   «Тамолипас» все еще стоял на рейде.
   Между двумя затяжками трубки сьер Клюбен спросил у хозяина «Гостиницы Жана»:
   – Когда же снимается этот самый «Тамолипас»?
   – Послезавтра, в четверг, – ответил хозяин.
   В тот же вечер Клюбен, поужинав за столом береговой охраны, против обыкновения вышел из дома. Вот почему его и не было в конторе Дюранды; он не принял почти никакого груза на пароход. Поступок этот был необычен для такого исполнительного человека.
   Кажется, он беседовал несколько минут со своим приятелем менялой.
   Вернулся он через два часа после того, как колокол на ногетской колокольне подал сигнал тушить огонь. Сигнал дают в десять часов. Значит, уже была полночь.


   VI. Жакресарда

   Лет сорок тому назад в Сен-Мало был переулок под названием Кутанше. Теперь переулка нет, ибо он попал в план работ по переустройству города и его снесли.
   В два ряда, склонясь друг к другу, стояли там деревянные дома, разделенные сточной канавой, – она-то и называлась улицей. Пешеходы пробирались, расставляя ноги циркулем, ступая по краям канавы, то и дело задевая головой и локтями дома, стоявшие справа и слева. У дряхлых построек эпохи нормандского средневековья почти человеческие профили; тут каждая развалина смахивает на колдунью. Нижние этажи, словно вдавшиеся внутрь, выступающие верхние, изогнутые навесы, ржавые железные украшения, торчащие отовсюду, прикидываются подбородками, губами, носами и бровями. Слуховое оконце. – глаз, и глаз кривой. Обомшелая, растрескавшаяся стена – щека. Дома наклоняются лбами друг к другу, будто замышляя злодеяние. Разбойничье гнездо, притон, вертеп – названия, созданные в старину, – связаны с этими образцами зодчества.
   Самый большой, самый заметный или самый примечательный дом в переулке Кутанше назывался Жакресардой.
   Жакресарда была домом для бездомных. Повсюду в городах, а в морских портах особенно, есть подонки общества. Это личности настолько темные, что часто само правосудие не может установить, кто они такие. Праздношатающиеся дармоеды, изворотливые ловцы случая, шарлатаны всех мастей, вечно пытающие счастье; грязное рубище всех видов, и все способы его носить; прогоревшие жулики, нравственные банкроты, человеческие жизни, потерпевшие крах, неудачливые воры (ибо крупные хищники так низко не падают), мастера и мастерицы зла, пройдохи и потаскушки, совесть, протертая до дыр, и прорванные локти, отъявленные мошенники, докатившиеся до нищеты, негодяи, не добившиеся богатства, все те, кто побежден в социальном поединке, голодающие, а некогда пожиратели, мелкота из преступного мира, нищие – ив прямом и в переносном, скорбном, значении слова – таков этот люд. Здесь человек представлен в скотском образе. Здесь свалка душ. Все это накапливается в какой-нибудь дыре, где изредка прохаживается метла, называемая полицейской облавой. Жакресарда в Сен-Мало и была такой дырой.
   В подобных вертепах не найдешь закоренелых преступников, бандитов, грабителей – этого страшного порождения невежества и нужды. Если и попадется убийца, то это озверевший пьяница, а воры, как правило, – мелкие карманники. Здесь все, что общество скорее отплевывает, чем изрыгает. Тут бродяги, а не насильники. Но доверяться им нельзя. На этой последней ступени человеческого падения встречаются беспримерные злодеи. Однажды, закинув сети в Эписье, – а для Парижа это было тем же, чем Жакресарда для Сен-Мало, – полиция поймала Ласнера.
   Такие убежища приемлют всех и вся. Падшие равны между собой. Порою сюда скатывается и доведенная до нищеты порядочность. Известно, что даже честные и добродетельные люди не защищены от превратностей судьбы. Слепо преклоняться перед Лувром [584 - Лувр – старинный дворец французских королей в Париже в середине XIX в., соединенный с дворцом Тюилъри. В 1793 г. превращен в национальный музей живописи и скульптуры.] и презирать острог – ошибочно.
   Общественное уважение, так же как и всеобщее порицание, требует пересмотра. Бывают всякие неожиданности. Ангел в доме терпимости, жемчужина в навозной куче, – такая странная, невероятная находка возможна.
   Жакресарда больше напоминала двор, чем дом, и даже не двор, а колодец. На улицу ее окна не выходили. Передним фасадом служила высокая стена, в которой были пробиты низкие ворота. Во двор попадали, подняв щеколду и толкнув створку ворот.
   В середине двора виднелась круглая яма, обложенная камнями вровень с землей. То был колодец. Двор был мал, а колодец велик. Выщербленные плиты двора обрамляли закраину колодца.
   Квадратный двор был застроен с трех сторон. Со стороны улицы – стена; прямо против ворот, а также справа и слева – жилые помещения.
   Если бы вы вошли туда на свой страх и риск, когда стемнеет, то услышали бы шум, похожий на дыхание толпы, и если бы луна и звезды осветили силуэты, неясно различаемые во тьме, то вы увидели бы такую картину:
   Двор. Колодец. Против входной двери – навес, что-то вроде подковы, но подковы квадратной; открытая галерея, источенная червями, каменные столбы там и сям подпирают ее бревенчатый потолок, колодец посреди, а вокруг колодца, на соломенной подстилке, будто четки, – протертые подошвы, стоптанные каблуки, пальцы, вылезающие из дырявых башмаков, и множество голых пяток; ноги мужчин, ноги женщин и ноги детей. И все эти ноги спят.
   Подальше, под навесом, глаз различал в полутьме человеческие фигуры, туловища, головы, безжизненно вытянутые тела, объятые сном. Тут в смраде и тесноте вповалку лежали мужчины и женщины – невообразимо жалкое человеческое отребье. Спальня была открыта для любого. Плата – два су в неделю. Ноги спящих упирались в колодец. Ненастными ночами дождь заливал ноги; зимними ночами снег засыпал тела.
   Что же это были за люди? Неизвестные. Они приходили сюда вечером, а утром их уже не было. Наш социальный строй кишит такими ночными духами. Некоторые прокрадывались на одну ночь и не платили. Многие ничего не ели с самого утра.
   Все виды порока, низости, гнусности, скорби; общий сон в изнеможении на общем ложе из грязи. Сновидения этих душ тоже были добрыми соседями. Угрюмое место встречи, где люди копошились и смешивались в зловонных испарениях; усталость, изнеможение, пьяный перегар, дневные мытарства без куска хлеба, без луча надежды, синева сомкнутых век, муки совести, вожделения, мусор в растрепанных волосах, потухшие взгляды быть может, греховные поцелуи. Гниль человеческая бродила в этом чане. Людей закинули в этот вертеп скитания, рок, пришедший накануне корабль, освобождение из тюрьмы, случай, ночь. Судьба ежедневно опорожняла здесь свой мусорный ящик. Входи, кто хочет, спи, кому спится, говори, кто осмелится. Впрочем, голоса никто не подавал. Всякий спешил слиться с остальными. Старался найти забвение в сне, потому что нельзя раствориться во мраке. И брал от смерти что возможно.
   Люди смежали веки в общей агонии, возобновлявшейся ежевечерне. Откуда появились они? Из недр общества, ибо они – отверженные; из моря житейского, ибо они – грязная его пена.
   Соломы хватало не всякому. Не одно полуголое тело валялось прямо на камнях; ложились изнуренными, вставали разбитыми. Зияющий колодец без ограды и навеса был тридцати футов глубиной. В него лился дождь, просачивались нечистоты стекали ручейки со всего двора. Бадья стояла рядом. Кого мучила жажда, пил. Кого мучила тоска, топился. Сон в грязи сменялся вечным сном. В 1819 году из колодца вытащили четырнадцатилетнего мальчика.
   «Своим» в этом заведении не угрожала опасность. На «чужаков» смотрели косо.
   Был ли знаком между собой весь этот люд? Нет. Здесь чутьем распознавали друг друга.
   Ночлежку содержала молодая и недурная собой женщина с деревянной ногой, носившая чепец с лентами и изредка умывавшаяся колодезной водой.
   На рассвете двор пустел, голытьба разлеталась.
   Во дворе целый день рылись в навозной куче петух и куры. Двор пересекала прямая перекладина на столбах, она напоминала виселицу, вполне уместную в такой обстановке.
   Нередко по утрам, если накануне вечером шел дождь, на перекладине висело для просушки мокрое и грязное шелковое платье хромой хозяйки.
   Над галереей, тоже изгибаясь подковой, тянулся одноэтажный жилой дом с чердачным, помещением. Деревянная прогнившая лестница вела наверх, прорезая потолок галереи; по шатким ступеням, громыхая деревяшкой, поднималась нетвердым шагом хозяйка.
   Временные жильцы, платившие понедельно или посуточно, помещались во дворе, постоянные жильцы – в доме.
   Оконные рамы без стекол, косяки без дверей, трубы без печей – это и называлось домом. Из комнаты в комнату проходили через четырехугольное отверстие, которое прежде было дверью, или через треугольную дыру между стойками полуразрушенной перегородки. На полу валялись куски обвалившейся штукатурки. Дом держался чудом. От ветра он шатался. Люди с трудом взбирались по скользким истертым ступеням. Стены потрескались. Дом вбирал в себя зимнюю стужу, как губка воду. Впрочем, обилие пауков предвещало, что он еще не скоро обвалится. Мебели не было. По углам – два-три разодранных соломенных тюфяка, но в них больше трухи, чем соломы. Кое-где – кружка или глиняная посудина для всяких надобностей.
   Тошнотворный, гадкий запах.
   Из окон виднелся двор. Сверху он был похож на телегу мусорщика, набитую до отказа. Нельзя описать не только людей, но и все, что там гнило, ржавело, плесневело. То было смешение всевозможных отбросов; их роняли стены, их кидали люди. Мусор был усеян отрепьями.
   Кроме временных – постояльцев, ютившихся во дворе Жакресарды, там было трое старожилов – угольщик, тряпичник и алхимик. Угольщик и тряпичник занимали два соломенных тюфяка в нижнем этаже; алхимик-изобретатель расположился на чердаке, который неведомо почему назывался мансардой. Где спала хозяйка, неизвестно. Изобретатель был отчасти и поэтом.
   Он жил на вьшке, под черепичной крышей, в комнате с узким слуховым окном и огромным камином, где, как в ущелье, завывал ветер. Слуховое окно было без стекла, и алхимик забил его куском железа от корабельной обшивки. Окно почти не пропускало света, зато впускало холод. Угольщик время от времени платил за постой мешком угля; тряпичник еженедельно платил мерой зерна для кур; алхимик ничего не платил. В ожидании будущих богатств он по частям сжигал дом. Он отодрал от стен остатки деревянных панелей и ежеминутно выдергивал дранку то из потолка, то из крыши, чтобы поддержать огонь под котелком, в котором готовилось «золото». На перегородке над подстилкой тряпичника, виднелись два столбца цифр, написанных мелом рукой тряпичника, который выводил их неделя за неделей; один столбец состоял из троек, а другой из пятерок, смотря по тому, сколько стоила мера зерна – три лиара или пять сантимов. Посудиной для варки «золота» алхимику служила пустая разбитая бомба, произведенная им в чин котелка, – в ней он составлял снадобье для сплава. Он был поглощен идеей превращения. Иногда он разглагольствовал об этом во дворе, на потеху босякам. Он говорил о них: «Этот народ полон предрассудков». Он решил не умирать, пока не швырнет философский камень в лицо науке. Но его ненасытный очаг требовал много топлива. Уже исчезли лестничные перила. Весь дом превращался в пепел на его медленном огне.
   Хозяйка говорила: «Пожалуй, мне одни стены останутся». Он ее обезоруживал, посвящая ей стихи. Такова была Жакресарда.
   Слугой там был не то мальчишка, не то зобастый карлик то ли двенадцати, то ли шестидесяти лет, не выпускавший из рук метлы.
   Завсегдатаи входили через калитку, остальные посетители – через лавку.
   Что же это была за лавка?
   В высокой стене на улице, справа от калитки, было пробито прямоугольное отверстие, служившее и дверью, и окном со ставнями, и рамой – единственные во всем доме ставни на петлях и с задвижками, единственная застекленная рама. За этим окном, выходившим на улицу, помещалась каморка, пристроенная к галерее-ночлежке. Над дверью виднелась надпись сделанная углем: «Здесь торгуют редкостями». Выражение это уже и тогда было в ходу. За стеклом на трех полках, прилаженных в виде горки, красовались фаянсовые кувшины без ручек, разрисованный китайский зонтик, весь в дырах, не открывавшийся и не закрывавшийся, бесформенные обломки медной и глиняной посуды, продавленные мужские и дамские шляпы, две-три раковины, связки старых костяных и медных пуговиц, табакерка с изображением Марии-Антуанетты и разрозненный том Алгебры Буабертрана. Такова была лавка. Таков был выбор «редкостей». Черный ход из лавки вел во двор с колодцем. В лавке стояли стол и табуретка. Продавщицей.
   была женщина с деревянной ногой.


   VII. Ночные покупатели и таинственный продавец

   Во вторник вечером Клюбен не показывался в «Гостинице Жана», не был он там и в среду вечером.
   В этот день, когда начало смеркаться, в переулке Кутанше появилось двое мужчин: они остановились у Жакресарды. Один из них постучался. Дверь лавчонки открылась. Они вошли.
   Женщина с деревянной ногой одарила их улыбкой, которая предназначалась только для людей почтенных. На столе горела свеча.
   Действительно, пришельцы были люди почтенные.
   Тот, кто стучал, произнес: «Здравствуйте, хозяйка. Пришел за обещанным».
   «Деревянная нога» снова одарила его улыбкой и вышла через черный ход во двор с колодцем. Немного погодя дверь снова приотворилась и пропустила какого-то мужчину. На нем был картуз и блуза; блуза топорщилась, под ней было что-то спрятано. В ее складках застряли соломинки, глаза у человека были заспанные.
   Он подошел ближе. Все молча оглядели друг друга. У человека в блузе было тупое и хитрое лицо. Он спросил:
   – Вы, значит, оружейник?
   Тот, кто постучался в дверь, ответил:
   – Да. А вы, значит, Парижанин?
   – Именно. По кличке Краснокожий.
   – Показывайте.
   – Глядите.
   Парижанин вытащил из-под блузы редкостное для тех времен в Европе оружие – револьвер.
   Револьвер был новый, блестящий. Посетители стали его рассматривать. Тот, кому, видимо, было знакомо это заведение и кого человек в блузе назвал оружейником, взвел курок. Он передал револьвер спутнику, стоявшему спиной к свету, – посетитель этот не походил на местных жителей.
   Оружейник спросил:
   – Сколько?
   Человек в блузе ответил:
   – Я привез его из Америки. Есть такие чудаки, которые тащат с собой обезьян, попугаев, всякое зверье, как будто французы – дикари. Ну, а я привез вот эту вещичку. Полезное изобретение.
   – Сколько? – повторил оружейник.
   – Пистолет с вращающимся барабаном.
   – Сколько?
   – Паф! Первый выстрел. Паф! Второй. Паф!.. Выстрелы градом. Что скажете? Работает на совесть!
   – Сколько?
   – Шестизарядный!
   – Ну так сколько же?
   – Шесть зарядов – шесть луидоров, – Согласны на пять?
   – Никак не возможно. По луидору за пулю. Вот моя цена.
   – Хотите покончить с делом, говорите толком.
   – Я сказал правильную цену. Поглядите-ка на товар, господин стрелок.
   – Поглядел.
   – Барабан вертится, как господин Талейран. Можно бы эту вертушку поместить в Справочнике флюгеров. Ох, и хороша машинка!
   – Видел.
   – А ствол-то – испанской ковки.
   – Заметил.
   – И сделано из стальных лент. Вот как приготовляют эти ленты: в горны вываливают корзину со всяким железным ломом. Берут любой железный хлам – ржавые гвозди, обломки подков…
   – И старые лезвия от кос.
   – Только что хотел сказать об этом, господин оружейник. Подложат под эту дрянь жару сколько нужно, и вот – тебе расчудесный стальной сплав…
   – Да, но в нем могут оказаться трещины, раковины, неровности.
   – Еще бы! Но неровности сгладишь напилком, а от продольных трещин избавишься при сильной ковке. Сплав обрабатывают тяжелым молотом, потом еще разок-другой поддают жару; если сплав перекален, то его подправляют жирной смазкой и снова легонько куют. Ну, а потом вытягивают, навертывают на цилиндр, и из этих-то железных полос, черт его знает как, получаются готовенькие револьверные стволы, – В таких делах вы, видно, мастер!
   – Я на все руки мастер.
   – У ствола какой-то голубоватый отлив.
   – В этом вся красота, господин оружейник. А получается он при помощи жирной сурьмы.
   – Итак, решено, платим пять луидоров.
   – Позволю себе заметить, сударь, что я имел честь назначить шесть луидоров.
   Оружейник заговорил вполголоса:
   – Послушайте, Парижанин. Пользуйтесь случаем. Сбудьте это с рук. Вашему брату такое оружие не к лицу. С ним живо попадетесь.
   – Это-то верно, – подтвердил Парижанин, – вещица в глаза бросается. Человеку с положением больше подходит, – Согласны на пять луидоров?
   – Нет, шесть. По одному за заряд.
   – Ну, а шесть наполеондоров?
   – Сказал – шесть. луидоров.
   – Выходит, вы не бонапартист, раз предпочитаете Луи Наполеону!
   Парижанин, по кличке Краснокожий, ухмыльнулся.
   – Наполеон получше. Но Луи – повыгоднее.
   – Шесть наполеондоров.
   – Шесть луидоров. Для меня это разница в двадцать четыре франка…
   – Значит, не столкуемся.
   – Что ж, оставлю себе безделушку.
   – Ну и оставляйте.
   – Спустить цену! Чего захотели! Уж никто не скажет, что я продешевил такую вещь. Ведь это новое изобретение.
   – В таком случае прощайте.
   – Усовершенствованный пистолет. Индейцы племени чивапиков называют его «Нортей-у-Га».
   – Пять луидоров наличными и в золоте.
   – «Нортей-у-Га» – значит «короткое ружье». Многие понятия об этом не имеют.
   – Ну, согласны на пять луидоров и экю в придачу?
   – Уважаемый, я сказал: шесть луидоров.
   Человек, стоявший спиной к свету, до сих пор не вмешивался в разговор и на все лады вертел в руках револьвер. Но тут он подошел к оружейнику и шепнул ему на ухо:
   – Вещь стоящая?
   – Превосходная.
   – Плачу шесть луидоров.
   Минут пять спустя, пока Парижанин, он же Краснокожий, прятал за пазуху, в потайной карман блузы, шесть, только что полученных золотых монет, оружейник и покупатель, положивший револьвер в карман брюк, выходили из переулка Кутанше.


   VIII. Карамболь красным и черным шаром

   На другой день, в четверг, неподалеку от Сен-Мало, близ мыса Деколле, в том месте, где берег высок, а море глубоко, разыгралась трагедия.
   Скалистая коса, в виде наконечника пики, соединенная с сушей узким перешейком, у моря резко обрывается и нависает над ним гранитной кручей; океан часто возводит такие сооружения. Чтобы добраться с побережья до площадки на отвесной скале, нужно одолеть подъем, местами довольно трудный.
   На такой вот скале, – в четвертом часу дня, стоял человек в широком форменном плаще с капюшоном, видимо вооруженный, что нетрудно было отгадать по тому, как топорщились складки плаща. Вершина, на которой стоял человек, представляла собою довольно обширную площадку, усеянную глыбами скал кубической формы, похожими на булыжники непомерной величины; между ними пролегали узкие проходы. Со стороны моря край площадки, заросшей низкой и густой травой, кончался крутым откосом. Откос достигал шестидесяти футов высоты над поверхностью моря во время прилива и точно был высечен по отвесу. Правда, слева он начинал осыпаться, превращаясь в одну из тех естественных лестниц, что часто попадаются на скалистых берегах; ступени ее не очень удобны: по ним то шагаешь великаньими шагами, то прыгаешь как клоун.
   Скалы тут отвесно спускались к морю и тонули в нем. Сломать себе шею было нетрудно. И все же этим путем можно было добраться до самого подножия стены и сесть в лодку.
   Дул северный ветер. Человек в плаще твердо стоял на ногах, поддерживая левой рукой локоть правой, и, зажмурив один глаз, другим смотрел в подзорную трубу. Он замер над самым обрывом, не отводя взгляда от горизонта. Прилив нарастал. Далеко внизу волны били о скалы.
   Человек следил за судном в открытом море; с этим судном на самом деле творилось что-то странное.
   Час тому назад корабль покинул порт Сен-Мало и теперь вдруг остановился за утесами Банкетье. То был трехмачтовый корабль. Якоря он не бросил, может быть, оттого, что не позволило дно, а может быть, и оттого, что якорь попал бы под водорез корабля. Он ограничился тем, что лег в дрейф.
   Человек. – береговой сторож, как свидетельствовал о том его форменный плащ, – следил за судном и, казалось, мысленно отмечал каждое его движение. Корабль лег в дрейф, на это указывали прильнувший к мачте фор-марсель и наполненный ветром грот-марсель; бизань-шкот был натянут, а крюйсель обрасоплен как можно ближе к ветру, таким образом паруса парализовали действие друг друга, и это не позволяло судну ни продвигаться вперед, ни отплывать далеко назад, в море.
   Корабль, видимо, не хотел подставлять себя ветру, так как формарсель был поставлен перпендикулярно килю. Течение уносило судно, лежащее в дрейфе, от берега не более чем на поллье в час.
   Было еще совсем светло, особенно в открытом море и на вершинах утесов. Но внизу, на берегу, смеркалось. – Сторож был поглощен своим делом: наблюдая за тем, что происходит в море, он и не подумал посмотреть назад или вниз, на подножие скалы, на которой находился. Он повернулся спиной к крутой лестнице, соединявшей площадку утеса с океаном. Там кто-то двигался, он этого не замечал. А между тем на лестнице, за выступом, притаился человек, как видно, спрятавшийся до прихода берегового сторожа. То и дело из-за скалы показывалась чья-то голова, кто-то, стоя в тени, поглядывал вверх и подкарауливал караульщика. Голова в широкополой американской шляпе принадлежала тому квакеру, который десять дней назад разговаривал в скалах Малой бухты с капитаном Зуэлой.
   Вдруг сторож стал всматриваться с удвоенным вниманием.
   Он поспешно протер суконным рукавом подзорную трубу и быстро навел ее на парусник.
   От судна отделилась черная точка.
   Черная точка, походившая на муравья в море, была шлюпкой.
   Лодка, очевидно, направлялась к берегу. Дружно гребли матросы, сидевшие на веслах.
   Судя по всему, лодка направлялась к мысу Деколле.
   Внимание берегового сторожа было напряжено до предела.
   Он не упускал из виду ни одного движения гребцов. Он подошел еще ближе к краю площадки.
   И тут, на верхней ступени лестницы, сзади него, словно из-под земли, появился рослый мужчина, квакер. Караульщик его не видел.
   Квакер постоял секунду, опустив руки с судорожно сжатыми кулаками, и взглядом целящегося охотника впился в спину берегового сторожа.
   Их отделяло шага четыре. Он ступил и остановился, опять шагнул и снова остановился; шагая, он не делал ни одного лишнего движения, он словно превратился в статую, бесшумно скользившую по траве. Сделав еще шаг, он остановился снова и застыл на месте; он почти касался сторожа, все так же неподвижно смотревшего в подзорную трубу. Человек в шляпе медленно поднял крепко стиснутые кулаки, прижал их к плечам и, внезапно выпрямив руки, словно выстрелив кулаками, обрушил их на спину караульного. Удар был роковой. Сторож даже не успел крикнуть. Он упал в море вниз головой. С быстротой молнии мелькнули его подошвы. Он камнем пошел ко дну. И море сомкнулось.
   Два-три больших круга расплылись по темной поверхности волн.
   На траве осталась лишь подзорная труба, выпавшая из рук сторожа.
   Квакер наклонился над обрывом, наблюдая, как исчезают круги, выждал несколько минут и выпрямился, напевая сквозь зубы:

     Умер чин полиции —
     Жизнь он потерял.

   Он наклонился еще раз. Ничто не показалось из глубины.
   Только на том месте, где утонул сторож, на поверхности воды появился бурый налет – он разливался по зыби. Вероятно, сторож, падая, разбил голову о подводный камень. Всплывшая кровь окрасила пену. Квакер запел снова, глядя на красноватое пятно.
   Ах, до сей позиции Он еще дышал…
   Песенка оборвалась.
   Позади него раздались слова, произнесенные вкрадчивым голосом:
   – Вот и вы, Рантен. Здравствуйте. Сейчас вы совершили убийство.
   Рантен обернулся и увидел шагах в пятнадцати от себя, в проходе между двумя скалами, невысокого человека с револьвером в руке.
   – Как видите, да, – ответил он. – Здравствуйте, сьер Клюбен.
   Человек вздрогнул:
   – Вы меня узнали?
   – Ведь вы-то узнали меня, – заметил Рантен.
   Слышался шум весел. Приближалась та самая шлюпка, за которой следил береговой сторож.
   Сьер Клюбен проговорил вполголоса, как бы про себя; – Обделано в два счета.
   – Что вам от меня угодно? – спросил Рантен.
   – Да так, пустяки. Мы с вами не виделись ровнехонько десять лет. Вы, должно быть, преуспели. Как чувствуете себя?
   – Хорошо, – сказал Рантен. – А вы?
   – Очень хорошо, – ответил сьер Клюбен.
   Рантен шагнул по направлению к сьеру Клюбену. Раздался негромкий отрывистый звук. Сьер Клюбен взвел курок револьвера.
   – Рантен! Нас разделяют пятнадцать шагов. Расстояние самое подходящее. Стойте, где стоите.
   – Вот как! Да что вам от меня надо?
   – Я пришел поболтать с вами.
   Рантен не шелохнулся. Сьер Клюбен продолжала – Вы только что убили берегового сторожа, Рантен приподнял шляпу и ответил; – Я уже имел честь это слышать, – Не в столь точных выражениях. Я сказал: «Совершили убийство»: теперь я говорю: «Убили берегового сторожа». Сторожа за номером шестьсот девятнадцать. Отца семейства. После него осталась жена и пятеро детей.
   – Вполне возможно, – согласился Рантен, После короткой паузы Клюбен сказал:
   – Береговые сторожа – ребята отборные, почти все – бывшие моряки.
   – Я давно приметил, что вдова с пятью детьми – обычное явление, – вставил Рантен.
   Сьер Клюбен продолжал:
   – Отгадайте-ка, сколько стоил мне револьвер.
   – Хорошая штука, – сказал Рантен.
   – Сколько бы вы за нее дали?
   – Я бы дал много.
   – Он мне обошелся в сто сорок четыре франка.
   – Должно быть, куплен в оружейной лавке в переулке Кутапше, – заметил Рантен.
   Клюбен продолжал:
   – Сторож-то даже не вскрикнул. Когда падаешь, перехватывает дыхание.
   – Сьер Клюбен! Нынче ночью будет сильный ветер.
   – Только я знаю тайну.
   – Вы по-прежнему останавливаетесь в «Гостинице Жана»? – спросил Рантен.
   – Да, там неплохо.
   – Мне помнится, я там едал отличную кислую капусту.
   – У вас, видно, бычья силища, Рантен. Какие плечи! Не хотел бы я получить от вас затрещину. А я вот родился таким заморышем, что даже выходить меня пе надеялись.
   – К счастью, выходили.
   – Да, я по-прежнему останавливаюсь в нашей старой «Гостинице Жана».
   – Угадайте, сьер Клюбен, почему я вас узнал? Потому что вы узнали меня. Я сразу подумал: тут нужен нюх Клюбена.
   Он сделал шаг вперед.
   – Вернитесь на то место, где вы стояли, Рантен.
   Рантен отошел, буркнув себе под нос:
   – Становишься ребенком, как увидишь такую игрушку. Сьер Клюбен продолжал:
   – Обстановка такова. Вправо, в сторону Сент-Энога, шагах в трехстах от нас, другой береговой сторож, номер шестьсот восемнадцать, пока еще живехонек; влево по направлению к Сен-Люнер, таможенный пост. Семеро вооруженных молодцов поспеют сюда за пять минут. Скала будет оцеплена, перешеек взят под наблюдение. Улизнуть не удастся. А у подножия скалы – труп.
   Рантен метнул косой взгляд на револьвер.
   – Вы правы, Рантен. Игрушка хороша. Быть может, заряжена только порохом. Но это ничего не значит. Достаточно одного выстрела, и сбежится вся охрана. А у меня их шесть в запасе.
   Мерные удары весел уже звучали отчетливо. Лодка была неподалеку.
   Высокий смотрел на низенького странным взглядом. Все миролюбивее, все вкрадчивее становился голос Клюбена:
   – Рантен! Гребцы в лодке, которая сюда поделывает, окажут вооруженную помощь при вашем аресте, узнав, что вы сейчас совершили убийство. Вы платите капитану Зуэле десять тысяч франков за проезд. Между прочим, пленмонские контрабандисты взяли бы дешевле; правда, они доставили бы вас только в Англию, а кроме того, вам опасно появляться на Гернсее, где кое-кто имеет честь вас знать. Итак, возвращаюсь к создавшемуся положению. Стоит мне выстрелить и вас арестуют. Вы должны уплатить капитану Зуэле десять тысяч франков. Пять тысяч вы уже внесли вперед. Зуэла прикарманит ваши пять тысяч и скроется. Так-то, Рантен. А вы ловко перерядились. Шляпа, потешный костюм и гетры здорово вас изменили. Вы упустили из вида только очки. Но хорошо что вы отрастили бакенбарды.
   Рантен нe то усмехнулся, не то заскрежетал зубами Клюбен продолжал:
   – Рантен! На вас американские штаны с двойными карманами. В одном из них часы. Можете оставить их себе.
   – Очень благодарен, сьер Клюбен.
   – В другом – ларчик кованого железа: он открывается и закрывается при помощи пружины. Старинная матросская табакерка. Выньте-ка ее и бросьте мне.
   – Но это просто грабеж!
   – Зовите на помощь, дело ваше.
   Клюбен пристально посмотрел на Рантена.
   – Послушайте, месс Клюбен… – сказал Рантен, шагнув вперед с протянутой рукой.
   «Месс» было сказано из желания польстить.
   – Стойте на месте, Рантен.
   – Месс Клюбен! Давайте столкуемся. Предлагаю вам половину.
   Клюбен скрестил на груди руки, но дуло револьвера было наведено на Рантена.
   – За кого вы меня принимаете, Рантен? Я человек честный.
   Помолчав, месс Клюбен прибавил:
   – Мне нужна все.
   Рантен пробормотал сквозь зубы: «Ну и пройдоха!»
   Глаза Клюбена сверкнули. Голос зазвенел металлом, резко и сильно. Он воскликнул:
   – Я вижу, вы заблуждаетесь. Грабителем можно назвать вас, я же – тот, кто возвращает похищенное. Слушайте, Рантен. Однажды ночью, десять лет тому назад, вы покинули Гернсей, взяв из кассы одного предприятия пятьдесят тысяч франков, принадлежавших вам, но забыв оставить там пятьдесят тысяч франков, принадлежавших другому. Пятьдесят тысяч франков, украденные вами у вашего компаньона, превосходного, достойного человека, месса Летьери, составляют теперь вместе с процентами за десять лет восемьдесят тысяч шестьсот шестьдесят шесть франков шестьдесят шесть сантимов. Вчера вы заходили к меняле. Я назову его: Ребюше, улица Сен-Венсан. Вы отсчитали ему семьдесят шесть тысяч франков билетами французского банка, которые он вам обменял на три английских банкнота в тысячу фунтов стерлингов каждый и кое-какую мелочь в придачу. Банкноты вы спрятали в железную табакерку, а табакерку в правый карман. Три тысячи фунтов стерлингов составляют семьдесят пять тысяч франков. От имени месса Летьери я удовольствуюсь ими. Завтра я отправляюсь на Гернсей и возвращу ему деньги. Рантен! Вот то судно, что лежит в дрейфе, – «Тамолипас». Сегодня ночью вы переправили туда свои чемоданы вместе с вещами и багажом экипажа. Вы собираетесь покинуть Францию. На сей предмет у вас свои соображения. Вы отправляетесь в Арекипу. За вами послана лодка. Вы ее ждете. Она подплывает. Слышны удары весел. В моей власти задержать вас или отпустить. Довольно разговоров. Бросайте мне табакерку.
   Рантен расстегнул карман, вынул коробочку и швырнул ее Клюбену. То была железная табакерка. Она покатилась к ногам Клюбева.
   Клюбен присел, не нагибая головы, и поднял табакерку левой рукой, не сводя с Рантена глаз и дула револьвера со всеми шестью зарядами.
   Затем крикнул:
   – Ну-ка, дружок, повернитесь ко мне спиной!
   Рантен повернулся.
   Сьер Клюбен, зажав револьвер под мышкой, надавил на пружину табакерки. Коробочка открылась.
   Там лежали четыре банкнота: три по тысяче и один в десять фунтов.
   Клюбен снова сложил три тысячефунтовых билета, спрятал в железную табакерку, запер ее и сунул в карман.
   Потом поднял с земли голыш, завернул его в десятифунтовый билет и сказал:
   – Повернитесь.
   Рантен повернулся.
   Сьер Клюбен продолжал:
   – Я уже вам сказал, что удовольствуюсь тремя тысячами фунтов. Вот вам сдача – десять фунтов.
   Он бросил Рантену камешек, обернутый кредиткой.
   Рантен ударом ноги швырнул в море и банкнот и камешек.
   – Как вам угодно. Видно, вы богач. Значит, мне беспокоиться нечего, – заметил Клюбен.
   Шум весел, который все нарастал во время беседы, стих, Это означало, что лодка остановилась у подножия скалы, – Карета подана. Можете садиться, Рантен.
   Рантен направился к лестнице и начал спускаться вниз.
   Клюбен осторожно подошел к обрыву и, вытянув шею, принялся наблюдать.
   Лодка пристала к нижнему уступу скалы, как раз там, где утонул береговой сторож.
   Глядя вслед Рантену, прыгавшему с уступа на уступ, Клюбен проворчал:
   – Бедняга этот номер шестьсот девятнадцать! Воображал, что он здесь один. Рантен воображал, что они – вдвоем.
   И только один я знал, что нас тут трое.
   Он заметил под ногами на траве подзорную трубу, которую уронил сторож, и поднял ее.
   Снова послышался плеск воды. Рантен прыгнул в лодку, и она поплыла в открытое море.
   После первых взмахов весел, когда Рантен уже сидел в лодке и она стала удаляться от берега, он вдруг вскочил: его лицо исказила уродливая гримаса, и он закричал, потрясая кулаками:
   – Эх! Сам дьявол и тот – мерзавец!
   Немного погодя до скалы, на которой стоял Клюбен, следивший за лодкой в подзорную трубу, сквозь шум моря отчетливо донеслись слова, произнесенные зычным голосом:
   – Сьер Клюбен! Хоть вы и честный человек, но я думаю, что вы одобрите мое намерение написать Летьери и оповестить его обо всем, что произошло. Кстати, в лодке находится гернсеец из команды «Тамолипаса» по имени Айе Тостевен, он вернется в Сен-Мало в следующий приезд Зуэлы и засвидетельствует, что я вам вручил для передачи мессу Летьери три тысячи фунтов стерлингов.
   То был голос Рантена.
   Клюбен принадлежал к породе людей, доводящих все до конца. Стоя неподвижно, как стоял береговой сторож, на том же месте, не отрываясь от подзорной трубы, он ни на миг не терял из поля зрения уходившую лодку. Он видел, как она становится все меньше и меньше, то теряясь в волнах, то снова показываясь, видел, как она подошла к кораблю, лежавшему в дрейфе, как причалила, и даже разглядел высокую фигуру Рантена на палубе «Тамолипаса».
   Лодку подняли на корабль и убрали на шлюпбалки. «Тамолипас» развернул паруса. Потянул береговой ветер, все паруса надулись; подзорная труба Клюбена все еще была наведена на силуэт корабля, постепенно терявший четкость очертаний, и через полчаса «Тамолипас» превратился в маленький черный завиток на горизонте, тающий в бледном вечернем небе.


   IX. Полезные сведения для тех, кто ждет или боится писем из-за моря

   В тот вечер сьер Кяюбен вернулся поздно.
   Одной из причин его позднего возвращения была прогулка до порта Динан, богатого питейными заведениями. В каком-то кабачке, где его никто не знал, он купил бутылку спиртного и сунул ее в широченный карман куртки, словно хотел спрятать; затем Клюбен отправился на пароход, чтобы убедиться, все ли в порядке, ибо Дюранда должна была утром отчалить.
   Когда сьер Клюбен вошел в «Гостиницу Жана», в нижней зале еще сидел старый капитан дальнего плавания Жертре-Габуро, потягивая пиво и покуривая трубку.
   Жертре-Габуро приветствовал сьера Клюбена между затяжкой табака и глотком пива.
   – Здорово, капитан Клюбен.
   – Добрый вечер, капитан Жертре.
   – Вот и «Тамолипас» отчалил.
   – Да? А я и не заметил.
   Капитан Жертре-Габуро сплюнул и продолжал:
   – Убрался Зуэла. – Когда же?
   – Нынче вечером.
   – Куда он держит путь?
   – К черту на рога.
   – Не сомневаюсь, но куда именно?
   – В Арекипу.
   – А я ничего и не слыхал, – сказал Клюбен и добавил: – Пора на боковую.
   Он зажег свечу, пошел было к двери, но вернулся.
   – Случалось вам бывать в Арекипе, капитан Жертре?
   – Случалось. Немало лет тому назад.
   – В какие порты заходили по пути?
   – Во все понемножку, ненадолго. Но «Тамолипас» заходить не будет.
   Капитан Жертре-Габуро вытряхнул пепел из трубки на тарелку и продолжал:
   – Слыхали о люгере «Троянский конь» и красивой трехмачтовой шхуне «Трантмузен», что ушли в Кардиф? Я был против того, чтобы они выходили в непогоду. В хорошем же виде они вернулись. Люгер, нагруженный терпентином, дал течь, пришлось взяться за насосы, а с водой заодно выкачали весь груз. Особенно пострадала надводная часть шхуны; княвдегед, гальюн, фока-галсбоканец, шток якоря левого борта – все было разбито. Утлегарь начисто срезан у самого эзельтофта.
   Ватерштаги и ватербакштаги – поминай как звали. Фок-мачта хоть и получила здоровый толчок, однако ж легко отделалась.
   Все железные части бушприта сорваны, но, неслыханное дело, сам он только помят, хотя совершенно ободран. В обшивке левого борта дыра в добрых три квадратных фута. Вот что значит не слушаться людей!
   Клюбен поставил свечу на стол и, перекалывая булавки, воткнутые в отворот куртки, проговорил:
   – Вы, кажется, сказали, капитан Жертре, что «Тамолипас» никуда заходить не будет?
   – Да. Он идет прямо в Чили.
   – Стало быть, он не даст о себе знать с дороги? – Позвольте, капитан Клюбен. Во-первых, он может передавать письма всем встречным судам, идущим в Европу.
   – Правильно.
   – Во-вторых, в его распоряжении морской почтовый ящик.
   – А что вы называете морским почтовым ящиком?
   – Разве вы не знаете, капитан Клюбен?
   – Нет.
   – В Магеллановом проливе.
   – Ну?
   – Сплошной снег, бури без передышки, препротивные ветры, море – хуже некуда.
   – И что же?
   – Вы, скажем, обогнули мыс Монмут.
   – Так. Дальше!
   – Дальше, вы обогнули мыс Валентен.
   – Ну, дальше!
   – Дальше обогнули мыс Изидор.
   – А потом?
   – Потом мыс Анны.
   – Так. Но что же вы называете морским почтовым ящиком?
   – А вот мы до него и добрались. Горы справа, горы слева.
   Всюду пингвины, буревестники. Место страшное. Клянусь сотней тысяч угодников и тысячей обезьян в придачу, там ад кромешный. А грохот какой! Шквал на шквале! Вот где зорко следи за вин-транцем. Вот где вовремя убавляй паруса! Там-то и заменяй грот кливером, а кливер – штормовым кливером. Ветер налетает без устали. По четыре, по пять, а то и по семь дней лежишь в дрейфе. Частенько от новехоньких парусов остаются одни клочья. Тут попляшешь! Такие штормы, что трехмачтовые корабли скачут по волнам, как блохи. Я своими глазами видел, как с английского брига «Трюблю» унесло ко всем чертям юнгу, работавшего на утлегаре, да и сам утлегарь в придачу. Взлетели на воздух, как бабочки, вот что! Я видел, как на красавице шхуне «Возвращение» сорвало боцмана с форсалинга и убило наповал. У меня на корабле сломало планширь и разбило вдребезги ватервейс. Если и вырвешься оттуда, парусов как не бывало. Пятидесятипушечный фрегат пропускает воду, точно корзина. А уж берег и вовсе проклятущий. Хуже не найти. Все скалы изрезаны, словно из озорства. Так вот, подходишь к Голодному порту и тут из огня попадаешь в полымя. Страшнее волн в жизни не видел. Ад кромешный. И вдруг замечаешь два слова, выведенные красной краской: «Почтовая контора».
   – Что вы этим хотите сказать, капитан Жертре?
   – Я хочу сказать, капитан Клюбен, что сразу как обогнешь мыс Анны, увидишь на камушке, футов эдак в сто высотой, длинный шест. К шесту подвешен бочонок. Бочонок-то и есть почтовый ящик. И нужно же было англичанам написать наверху: «Почтовая контора»! Во все суют нос. Ведь это океанская почта! Она вовсе не принадлежит достопочтенному джентльмену, королю Англии. Это общий почтовый ящик. Он принадлежит всем странам. «Почтовая контора»! Ну и чепуха!
   Увидишь и опешишь, будто сам дьявол поднес тебе чашку чаю, А почтовая служба выполняется так: какое судно ни пройдет, посылает к столбу шлюпку с письмами. Корабль с Атлантического океана отправляет письма в Европу, а корабль с Тихого – в Америку. Офицер, севший в шлюпку, кладет ваш пакет и берет пакеты, которые там прикопились. Ваше судно обязано доставить эти письма, а судно, проходящее после вас, доставит, куда надо, ваши. Суда идут в противоположных направлениях, поэтому тот материк, откуда плывете вы, – место моего назначения. Я отвожу ваши письма, вы – мои. Бочонок прикручен к столбу цепью. А уж как там хлещет дождь! Как валит снег! Как бьет град! Окаянное море! Со всех сторон тучами несутся буревестники. Там-то и пройдет «Тамолипас». На бочонке крышка прочная, на шарнирах, но ни замка нет, ни задвижки. Теперь вы видите: и оттуда можно написать друзьям, письма дойдут.
   – Забавно, – задумчиво пробормотал Клюбен.
   Капитан Жертре-Габуро отпил глоток пива из кружки.
   – Предположим, проходимец Зуэла вздумает написать мне. Негодяй бросает свою мазню в бочонок у Магеллана, и я через четыре месяца получу каракули этого мерзавца. Да, кстати, капитан Клюбен, неужели вы завтра выйдете в море?
   Клюбен, пребывавший в каком-то оцепенении, не услышал вопроса. Капитан Жертре переспросил.
   Клюбен очнулся.
   – Конечно, капитан Жертре. Как всегда, в этот день, Отправляюсь завтра с утра.
   – На вашем месте я бы остался. Послушайте, капитан Клюбен: от собак пахнет мокрой псиной. Морские птицы уже две ночи вьются у маяка, вокруг фонаря. Примета плохая. Мой барометр проказит. Сейчас луна в первой своей четверти, а в эту пору погода стоит самая сырая. Я сегодня видел, как столистник свернул листочки, а клевер в поле выпрямил стебли.
   Дождевые черви выползают из-под земли, мухи кусаются, пчелы не отлетают от улья, воробьи будто держат совет. Колокольный звон слышен издалека. Нынче вечером я слышал благовест из Сен-Люнера. К тому же солнце село за тучи. Завтра будет здоровый туман. Плыть не советую. По-моему, туман страшнее урагана. Что у него на уме, не угадаешь.



   Книга шестая. Пьяный рулевой и трезвый капитан


   I. Дуврские скалы

   Милях в пяти от Гернсея, в открытом море, против Пленмонского мыса, между Ламаншскими островами и Сен-Мало, цепью тянутся скалистые рифы, которые зовутся Дуврами.
   Это роковое место.
   Немало утесов и рифов называются Дуврскими или Доверскими. Близ северного побережья Франции, например, есть скала Дувр, на ней сейчас строится маяк, она опасна, но не имеет отношения к группе Дуврских рифов.
   Мыс Бреан – самая близкая к Дуврам точка французской земли. От берегев Франции Дуврские скалы отстоят чуть подальше, чем от первого острова Нормандского архипелага. Расстояние от рифов до Джерсея, пожалуй, равно диагонали Джерсея в самой широкой его части. Если бы остров Джерсей повернулся на Корбьере, как дверь на петлях, то мыс Сент-Катрин, наверное, почти задел бы Дуврские скалы.
   Тут они отдалены друг от друга больше чем на четыре лье.
   В этих морях, освоенных цивилизацией, дикий, необитаемый островок – настоящая редкость. На Аго встретишь контрабандистов, на Бинике – таможенных надсмотрщиков, на Бреа – кельтов, на Канкале – ловцов устриц, на Сезамбре, острове Цезаря, – охотников за кроликами, на Брек-У – собирателей крабов, на Менкье – рыбаков с неводом, на Экре-У – рыболовов с сачками. На Дуврских скалах – никого.
   То владенья морских птиц.
   Нет ничего страшнее встречи с Дуврами. Острова Каскэ, где, по слухам, погиб «Белый корабль», Кальвадосская мель, горные вершины острова Уайт, подводные камни Ронес, из-за которых слывет таким опасным весь берег Болье, Преельская отмель, что закрывает Меркельский пролив и вынуждает суда проходить в двадцати саженях мористее бакана, выкрашенного в красный цвет, предательские подступы к Этаблю и Плуа, два друидических камня к югу от Гернсея, Старый Андерло и Малый Андерло, Корбьер, Гануэ, Голый остров – даже поговорка о нем: «Голый остров обогнешь, поседеешь иль умрешь», наводит страх, утес Утопленниц, пролив Бу и Фруки, Водоворот меж Гернсеем и Джерсеем, Ардан меж Менкье и Шозеем, Строптивый конь меж Булей-Бэй и Барневилем – о всех дурная слава, но куда им до Дувров! Пожалуй, предпочтешь вступить в борьбу со всеми этими препятствиями по очереди, чем один раз сразиться с Дуврскими скалами.
   На всем гибельном Ламаншском море – этом Эгейском море запада – только риф «Отче наш» между Гернсеем и Серком внушает такой же ужас, как Дуврские скалы.
   Но все же с утеса «Отче наш» можно подать сигнал, экипаж гибнущего судна может надеяться на помощь. К северу оттуда виден мыс Дикар, или Икар, к югу – Толстонос.
   С Дуврских же скал ничего не увидишь.
   Шквалы, вода, облака, беспредельность, безлюдье. Только судно, потерявшее направление, попадает к Дуврским скалам.
   Там дикие, чудовищные глыбы гранита. Там неприступная крутизна. Угрюмая враждебность пучины.
   Вокруг открытое море. Страшная глубина. Одинокий риф вроде Дуврских скал – приманка и приют для зверья, бегущего от человека. Он похож на огромный звездчатый коралл под водою. Это – затонувший лабиринт. Там, на глубине, трудно доступной и для водолазов, – пещеры, логова, подземелья, перекрестки темных улиц. Там кишмя кишат омерзительные твари. Там идет взаимное истребление. Крабы пожирают рыб и сами становятся чьей-нибудь пищей. Во тьме снуют страшные живые существа, не созданные для человеческого глаза. Смутные очертания пастей, усиков, щупалец, плавников, перьев, разверстых челюстей, чешуи, когтей, клешней скользят, колеблются, разбухают, растворяются и исчезают в зловещей прозрачной толще. Обитатели морских глубин носятся устрашающими роями, творя то, что им предназначено. Там настоящий улей чудовищ.
   Там царствует уродство, доведенное до совершенства.
   Представьте себе, если можете, кучу копошащихся голотурий.
   Заглянуть в недра морские – то же, что заглянуть в воображение Неведомого. Это значит увидеть море во всем его ужасе. Пучина подобна ночи. Там тоже спит, по крайней мере с виду, совесть вселенной. Там в полной безопасности совершают преступления те, кто ни перед кем не несет ответственности. Там черновые творения природы, жуткие и бесстрастные, исчадья ада, почти призраки, вершат во мраке свои страшные дела.
   Лет сорок тому назад две скалы необыкновенной формы издали предупреждали океанские суда о Дуврском рифе. То были два отвесных утеса; вершины их, острые и наклоненные, почти соприкасались. Они торчали из воды как два бивня утонувшего слона. Только бивни были высотою с башню, под стать слону величиною с гору. Две эти естественные башни неведомого города чудовищ разделялись узким проливом, где неистовствовала волна. Извилистый этот пролив пролегал по ломаной линии и напоминал кривую улицу между глухими стенами. Скалы-близнецы звались четою Дувров: – Дувр Большой и Дувр Малый, один – шестидесяти футов вышиной, другой – сорока. Волны, без устали совершая набеги, в конце концов словно подпилили основание башен, и сильный шквал в равноденствие 26 октября 1859 года опрокинул одну из них в море. Уцелевшая скала, Малый Дувр, выветрилась и теперь обезглавлена.
   Самый примечательный утес Дуврской группы скал называется «Человек». Он существует и ныне. В прошлом столетии рыбаки, сбившись с пути и попав в буруны Дувров, нашли труп на вершине этого утеса. Около трупа валялась груда пустых раковин. Человек с корабля, разбившегося об этот утес, нашел тут пристанище, жил некоторое время, питаясь моллюсками, и тут же умер. Отсюда и название «Человек».
   Унылая водная пустыня. Шум и безмолвие. То, что происходит здесь, чуждо роду человеческому. Смысл происходящего ему неведом. Отшельниками стоят Дуврские скалы.
   А вокруг без конца и края неугомонные волны.


   II. Нежданно-негаданно – бутылка коньяка

   В пятницу утром, на другой день после отплытия «Тамолипаса» Дюранда взяла курс на Гернсей.
   Она вышла из Сен-Мало в девять часов.
   Погода стояла ясная, тумана не было; старый капитан Жертре-Габуро, надо думать, сболтнул зря.
   На борт было принято всего лишь несколько тюков парижской галантереи для «модных» лавок порта Сен-Пьера да три ящика для гернсейской больницы – один с простым мылом, другой с пачками свечей и третий с французской кожей для подошв и испанской кожей наилучшего качества. Пароход вез обратно ящик колотого сахара и три ящика цветочного чая – их не пропустила французская таможня. И скота сьер Клюбен захватил немного, всего несколько быков… Грузили их в трюм довольно небрежно.
   На судне было шесть пассажиров: гернсеец, два малоэнских скотопромышленника, «турист», как говорилось уже и в те времена, затем парижанин из мелких буржуа, по всей вероятности, коммивояжер, и американец, путешествовавший для распространения Библии.
   Экипаж Дюранды, не считая капитана Клюбена, состоял из семи человек: рулевого, угольщика, матроса-плотника, кока, при случае исполнявшего судовую службу, двух кочегаров и юнги. Один из кочегаров был и машинистом. Кочегара-машиниста, очень храброго и очень смышленого голландского негра, бежавшего с сахарной плантации на реке Суринаме, звали Энбранкамом. Негр Энбранкам знал машину и прекрасно управлял ею. Первое время чернокожий, появившийся у топки, придавал Дюранде в глазах обывателей еще большее сходство с детищем преисподней.
   Рулевой, уроженец Джерсея и потомок выходцев из Котантена, звался Тангруйлем. Тангруйль был самого знатного происхождения.
   Самого знатного в буквальном смысле слова. – Ламаншский архипелаг, как и Англия, – страна иерархическая. Там все еще существуют касты. У каст свои понятия, которыми они отгораживаются от прочих людей. Кастовые понятия всюду одинаковые – и в Индии и в Германии. Знатность рода завоевывается мечом и утрачивается в труде. Ее сберегает праздность. Бездельничать – значит жить по-благородному; кто не работает, тот в почете. Ремесло унижает. Некогда во Франции исключением пользовались лишь фабриканты стекла. Опустошение бутылок отчасти составляет славу дворянства, поэтому производство бутылок не считалось бесчестьем.
   На Ламаншском архипелаге, как и в Великобритании, кто хочет слыть дворянином, должен слыть богачом. Рабочий не может быть джентльменом. Если он и был прежде джентльменом по своему происхождению, теперь он уже не джентльмен. Матрос, потомок рыцарей, имевших собственное знамя, – всего лишь матрос. Лет тридцать тому назад на Ориньи подлинный отпрыск рода Горж, который имел бы законные права на поместье Горж, не будь оно конфисковано Филиппом-Августом [585 - Филипп-Август – французский король (1180–1223), энергично проводивший территориальное объединение Франции; присоединил к ней. Нормандию, находившуюся до этого под властью Англии.], босиком собирал водоросли на морском берегу.
   Потомок Картре – ломовой извозчик на Серке. Девица де Велль – правнучка бальи Велля, первого судьи на Джерсее, – была служанкой у пишущего эти строки. На Джерсее здравствует торговец сукном, а на Гернсее – сапожник, по фамилии Грюшй, которые зовут себя Груши и утверждают, что они двоюродные братья ватерлооского маршала. В старинных Церковных записях Кутанской епархии упоминается дворянский род Тангровилей, неоспоримых родственников Танкарвилей с Нижней Сены, то есть Монморанси. В XV веке Иоанн де Эрудвиль, оруженосец сира де Тангровиль, носил за ним «его латы и прочие доспехи». В мае 1371 года в Понторсоне на смотру, произведенном Бертраном Дюгескленом, «господин де Тангровиль исполнял обязанности младшего рыцаря».
   На Нормандских островах человека обнищавшего выводят из рядов знати. Для этого достаточно простого искажения фамилии. Тангровиль превращается в Тангруйля – вот и все.
   Такая история случилась и с рулевым Дюранды.
   В порту Сен-Пьер, на площади Бордаж, живет торговец железным ломом по фамилии Энгруйль; в действительности он, вероятно, Энгровиль. В царствование Людовика Толстого Энгровили владели тремя приходами в округе валоньского податного суда. Некий аббат Триган составил Историю нормандской церкви. Летописец Триган был священником в поместье Диговиль. Ежели бы сеньор Диговильский впал в бедность и вынужден был работать, то стал бы называться Дигуйлем.
   Тангруйль, этот Танкарвиль, что весьма вероятно, и Монморанси, что вполне допустимо, обладал стариннейшим качеством дворянина, но существенным недостатком для рулевого, то есть пристрастием к вину.
   Сьер Клюбен упорно отказывался его прогнать. Он поручился за него перед мессом Летьери.
   Рулевой Тангруйль ни днем, ни ночью не покидал парохода.
   Когда Клюбен накануне отплытия, в поздний вечерний час, явился проведать судно, Тангруйль уже спал в своей висячей койке.
   Ночью Тангруйль проснулся. Такая уж была у него еженощная привычка. У каждого пьяницы, если он сам себе не хозяин, есть потаенный уголок. Тайник был и у Тангруйля.
   Он называл его своей «кладовкой». «Кладовка» Тангруйля находилась в нижней части трюма. Он устроил ее. там потому, что самая мысль об этом показалась бы невероятной. Тангруйль был уверен, что только он знает о тайнике. Капитан Клюбен был взыскателен, как всякий трезвенник. Немного рома и джина – все, что можно было утаить от бдительного ока капитана, – хранилось про запас в сокровенном месте трюма, на дне лотбака, и почти каждую ночь рулевой устраивал любовные свидания со своей «кладовкой». Надзор был неусыпный, пирушки скудные, и ночные кутежи Тангруйля обычно ограничивались двумя-тремя глотками, второпях.
   Случалось и так, что его тайник пустовал. В ту ночь Тангруйль нежданно наткнулся там на бутылку коньяка. Восторг его был велик, но еще больше – изумление. С неба, что ли, свалилась бутылка? Он так и не припомнил, когда и как пронес спиртное на пароход. И тут же осушил бутылку. Отчасти он сделал это из предосторожности, побаиваясь, как бы коньяк не обнаружили и не отняли. Бутылку он швырнул в море. Наутро, взявшись за румпель, Тапгруйль чуть покачивался.
   Однако правил он кораблем почти так же, как всегда.
   Капитан же Клюбен, как известно, в тот вечер вернулся ночевать в «Гостиницу Жана».
   Клюбен всегда носил под рубашкой дорожный кожаный пояс, в котором он на всякий случай держал гиней двадцать.
   Снимал он его только ночью. С изнанки, на грубой коже – пояса густой, несмываемой литографской краской было выведено его рукой: «Сьер Клюбен».
   Перед отъездом, встав ото сна, он спрятал железную коробочку с семьюдесятью пятью тысячами франков банковыми билетами в пояс, затем, как обычно, затянул его и застегнул.


   III. Прерванная беседа

   Отплывали весело. Не успели пассажиры разложить саквояжи и чемоданы на скамьи и под скамьи, как принялись осматривать пароход, – это делается всякий раз неукоснительно и настолько вошло в привычку у пассажиров, что стало как бы правилом. Двое, турист и парижанин, еще никогда не видывали парохода, и пена, взбитая первым же поворотом колес, привела их в восхищение. Потом их привел в восхищение и дым из трубы. Они осмотрели шаг за шагом чуть ли не все детали судового снаряжения на палубе и в мидельдеке: толстые, чугунные кольца, железные крюки, скобы, болты, так соразмерно и точно пригнанные, что они кажутся огромными безделушками – железными безделушками, которые буря позолотила ржавчиной. На палубе пассажиры потолкались и вокруг маленькой сигнальной пушки, закрепленной цепью. «Совсем, как сторожевой пес», – заметил турист… «И в попонке из просмоленной материи, чтобы не простудиться», – добавил парижанин. Берег удалялся; пассажиры обменивались обычными впечатлениями о красотах Сон-Мало; кто-то из пассажиров изрек общеизвестную истину, что вид с моря обманчив и что в одной миле от берега Дюнкерк – точь-в-точь Остенде. Все, что можно было сказать о Дюнкерке, было сказано и дополнено замечанием, что обе его брандвахты выкрашены в красный цвет и называются «Рюитинген» и «Maрдик».
   Сен-Мало стал совсем крохотным, а потом исчез.
   Вокруг расстилалась безмятежная морская гладь. След, оставленный на воде пароходом, почти не изгибаясь, тянулся Длинной бахромчато-пенной полосой и терялся где-то в необозримой дали.
   Если от Сен-Мало во Франции до Экзетера в Англии провести прямую линию, то Гернсей окажется как раз посередине.
   Прямая линия на море – не всегда идеальная прямая. Все-таки пароходы могут до некоторой степени придерживаться прямой линии, что не дано судам парусным.
   Море плюс ветер – это сумма сил. Пароход – это сумма машин. Силы природы – вечно действующая машина; паровая машина – ограниченная сила, И вот между двумя этими началами – неисчерпаемой мощью стихии и творением человеческого разума – завязывается борьба. Она-то и называется мореплаванием.
   Воля механизма – противовес беспредельности. Но существует механизм самой беспредельности. Стихиям ведомо, что они творят и куда стремятся. Слепой силы нет. Человек вынужден наблюдать за этими силами и разгадывать их пути.
   А пока он не установил законы этих сил, борьба продолжается, и в борьбе этой пароход как бы воплощает постоянную победу гения человеческого, которую он одерживает ежечасно на каждой пяди морского пространства. Паровой двигатель обладает удивительнейшим свойством держать в повиновении корабль. Он уменьшает его покорность ветру и увеличивает покорность человеку.
   Никогда еще Дюранда не шла так хорошо, как в тот день. Она вела себя отлично.
   Часам к одиннадцати Дюранда, подгоняемая свежим норднорд-вестом, уже находилась в открытом море близ Менкье и шла под небольшими парами на запад правым галсом, круто бейдевинд. По-прежнему стояла хорошая, ясная погода. Но рыбачьи челны возвращались домой.
   Мало-помалу море очистилось от судов, словно они спешили укрыться в гавани.
   Нельзя сказать, чтобы Дюранда строго следовала обычному маршруту. Экипаж ничуть не беспокоился, он вполне доверял капитану; все же судно, вероятно по вине рулевого, слегка отклонилось в сторону. Казалось, Дюранда идет не к Гернсею, а к Джерсею. Часу в двенадцатом капитан выправил курс, взяв направление прямо на Гернсей. Небольшая потеря времени. Только и всего. Но когда стоят короткие дни, потеря времени чревата последствиями. Светило яркое солнце, но солнце февральское.
   На Тангруйля так подействовали винные пары, что он еле стоял на ногах, руки его не слушались. Вот почему славный рулевой частенько вилял на курсе, а это замедляло ход.
   Ветер почти стих.
   Пассажир-гернсеец время от времени наводил свою подзорную трубу на небольшой комок сероватого тумана, – его медленно перекатывал ветер по самому краю горизонта на западе, и был он похож на клочок запыленной ваты.
   У капитана Клюбена, как всегда, было пуритански-строгое выражение лица. Он, казалось, удвоил внимание.
   На палубе Дюранды было спокойно и даже весело. Пассажиры болтали. Во время плавания можно с закрытыми глазами, только по тону разговора, судить о состоянии моря.
   Непринужденная болтовня пассажиров говорит о спокойствии океана.
   Лишь при затишье на море ведут, например, такие беседы:
   – Взгляните-ка, сударь, – вот прехорошенькая красно-зеленая мушка.
   – Верно, заблудилась в море и отдыхает на судне.
   – Мухи почти не устают.
   – В самом деле, такая легонькая! Ее ветром уносит.
   – Знаете, сударь, однажды взвесили унцию мух, потом пересчитали, и их оказалось шесть тысяч двести шестьдесят восемь штук.
   Гернсеец с подзорной трубой подошел к скотопромышленникам из Сен-Мало, и у них завязался следующий разговор:
   – Видите ли, обракский бык плотный, коренастый, с короткими ногами, с рыжей шерстью. Работает он медленно потому что ноги у него длиной не вышли.
   – В этом-то отношении салерские быки куда лучше.
   – Мне, сударь, довелось на своем веку видеть двух быков-красавцев. Один коротконогий, широкогрудый, широкозадый, с мясистыми ляжками, отменной упитанности, и рост и длина у него подходящие, и кожа с такого быка легко сдирается. Второй – ну просто образец правильного ухода. Сильный, с крепкой шеей, белый с рыжими подпалинами, быстроногий, с низким задом.
   – Котантенской породы, видно.
   – Да, но с примесью ангюсской и суффолькской.
   – Хотите – верьте, хотите – нет, сударь, но на юге устраиваются конкурсы ослов.
   – Ослов?
   – Ослов. Как я имел честь вам сообщить. И чем осел безобразнее, тем считается красивее.
   – Так же, как матка для приплода мулов, – чем безобразнее, тем лучше.
   – Верно. Вот, например, пуатвенская кобыла. Толстобрюхая, толстоногая.
   – И самая лучшая из них – прямо бочка на четырех подпорках.
   – Красота животных совсем не то, что красота человеческая.
   – А женская особенно.
   – Что правда, то. правда.
   – Мне по вкусу хорошенькие женщины.
   – А мне по вкусу женщины ненарядней.
   – Да, да, чтобы чистенькая была, аккуратная, стройная, выхоленная.
   – И притом свеженькая. – У девушки должен быть такой вид, словно она только что вышла из рук ювелира.
   – Кстати, насчет быков. Эти самые бычки, которых я видел, продавались на ярмарке в Туаре.
   – А, знаю Туарскую ярмарку. Туда собирались поехать хлеботорговцы Бонно из Ла Рошели и Багю из Марана. Слышали о них?
   Турист и парижанин разговаривали с американцем, распространявшим Библию. Тон их беседы тоже свидетельствовал о безоблачной погоде.
   – Известна ли вам, сударь, – разглагольствовал турист, – вместимость судов цивилизованного мира? Франция – семьсот шестнадцать тысяч тонн; Германия – миллион; Соединенные Штаты – пять миллионов; Англия – пять миллионов пятьсот тысяч тонн. Прибавьте флот малых стран. Итого: двенадцать миллионов девятьсот четыре тысячи тонн, распределенных на сто сорок пять тысяч судов, разбросанных. по всем водам земного шара.
   Американец прервал:
   – Сударь. Это в Соединенных Штатах, а не в Англии, пять миллионов пятьсот тысяч тонн.
   – Согласен, – молвил турист. – Вы американец?
   – Да, сударь.
   – Тем более согласен.
   Наступило молчание, и миссионер-американец уже, подумывал, не кстати ли сейчас предложить Библию.
   – Правда ли, сударь, – снова заговорил турист, – что вы, американцы, такие охотники до прозвищ, что наделяете ими всех своих знаменитостей и даже известного миссурийского банкира Томаса Бентона зовете «Старым Слитком»?
   – Мы и Закари Тейлора называем «Старым Заком».
   – А генерала Гаррисона – «Старым Типом», не так ли? А генерала Джексона [586 - Закари Тейлор (1784–1850), Гаррисон Уильям-Генри (1773–1841), Джексон Эндрю (1767–1845), Ван-Бьюрен Мартин (1782–1862) – американские генералы, активные участники войн против мексиканцев и индейцев, организаторы захвата их земель. В разное время были президентами США (в числе первых десяти).] – «Старым Орехом»?
   – Потому что Джексон тверд, как орех, а Гаррисон разбил краснокожих при Типпеканэ.
   – У вас византийский обычай.
   – Нет, наш собственный. Мы называем Вен-Бьюрена – «Куцым Колдуном»; Сьюарда, приказавшего выпустить бумажные деньги мелкими купюрами, – «Крошкой Биллем»; Дугласа, иллинойсского сенатора, демократа – он всего четырех футов ростом, зато очень красноречив, – «Великанчиком». Вы можете проехать от Техаса до самого Мэна и не услышать ни имени Кесс: его зовут «Длинноногим мичиганцем», ни имени Клэй: его зовут «Рябым парнем с мельницы». Клэй – сын мельника.
   – Я бы все же предпочел звать их Клэй и Кесс, так ведь короче, – заметил парижанин.
   – Вы бы нарушили установившуюся традицию. Мы называем Кервена, секретаря казначейства, – «Возчиком»; Даниэля Вебстера [587 - Даниэль Вебстер (1782–1852) – политический деятель, неоднократно занимавший пост государственного секретаря США.] – «Черным Дэном». А Винфилда Скотта [588 - Винфильд Скотт (1786–1866) – американский генерал, участник войны против Мексики 1847 г.] мы прозвали: «Живо-тарелку-супа», потому что, расколотив англичан при Чиппевее, он сразу уселся за стол.
   Комок тумана, видневшийся вдали, увеличился. Теперь он занимал сегмент горизонта, равный градусам пятнадцати.
   Казалось, облако само ползло по воде, потому что ветра не было. Бриз почти совсем стих. Гладь моря была недвижна.
   Полдень еще не наступил, а солнце меркло. Оно светило но не грело.
   – Погода, по-моему, меняется, – сказал турист.
   – Пожалуй, будет дождь, – добавил парижанин.
   – Или туман, – подхватил американец.
   – В Италии, сударь, – заметил турист, – дождей выпадает меньше всего в Мольфетта, а больше всего в Тольмеццо.
   В полдень, по островному обычаю, прозвонил колокол к обеду. Обедать шел кто хотел. Кое-кто захватил с собой провизию, и пассажиры весело закусывали прямо на палубе.
   Клюбен не обедал.
   Разговор не умолкал и за едой.
   Гернсеец, чутьем угадавший в американце распространителя Библий, подсел к нему. Американец спросил его: – Вы знаете здешнее море?
   – А как же, я ведь здешний.
   – Я тоже, – отозвался один из малоэнцев.
   Гернсеец подтвердил его слова кивком головы и продолжал:
   – Мы сейчас в открытом море. Хорошо, что не попали в туман, когда плыли мимо Менкье.
   Американец обратился к малоэнцу:
   – Островитяне большие знатоки моря, чем жители побережья.
   – Это верно, куда нам? Ведь мы и не на земле и не в море.
   – Что это за штука – Менкье? – спросил американец, – Куча вредоносных камней, – отвечал малоэнец.
   – Есть у нас еще и Греле, – присовокупил гернсеец.
   – Правильно, черт возьми, – подтвердил малоэнец.
   – И Шуас, – добавил гернсеец.
   Малоэнец расхохотался и сказал:
   – Ну, если так, то есть у нас и Дикари, – И Монахи, – заметил гернсеец.
   – И Селезень, – воскликнул малоэнец.
   – Сударь! Последнее слово осталось за вами, – вежливо вставил гернсеец.
   – Малоэнцы не младенцы! – ответил, подмигнув, малоэнец.
   – Разве нам придется проходить мимо всего этого скопища утесов? – спросил турист.
   – Нет. Мы их оставили на юго-юго-востоке. Уже миновали.
   И гернсеец продолжал:
   – В Греле наберется пятьдесят семь скал, считая большие и малые.
   – А в Менкье – сорок восемь, – подхватил малоэнец.
   Тут между малоэнцем и гернсейцем разгорелся спор:
   – Мне кажется, уважаемый господин из Сен-Мало, что вы забыли присчитать еще три скалы.
   – Все сосчитаны.
   – От Дерэ до Главного острова?
   – Да.
   – А Дома сосчитали?
   – Семь скал посредине Менкье? Да.
   – Вижу, вижу, вы знаток скал.
   – Куда годится малоэнец, ежели он не знает скал!
   – Приятно послушать рассуждение француза.
   Малоэнец, поблагодарив его поклоном, сказал:
   – Дикари – это три утеса.
   – А Монахи – два.
   – А Селезень – один.
   – Понятно. Раз селезень – значит, один.
   – Ничего не значит. Вот Сюарда одна, а в ней четыре утеса.
   – Что вы, собственно, называете Сюардой? – спросил гернсеец.
   – Сюардой мы называем то, что вы называете Шуасом.
   – Нелегко пробираться между Шуасом и Селезнем.
   – Да, только птицам удается.
   – И еще рыбам.
   – Не очень-то. В бурю их бьет о скалы.
   – А в Менкье есть отмель? – Вокруг Домов.
   – Восьми скал, которые виднеются с Джерсея?
   – Вернее, с Азетского побережья, да только не восемь, а семь.
   – В отлив по Менкье можно даже прогуляться.
   – Конечно, ведь там встречаются мели. – А Дируйль?
   – Ну, Дируйль ничуть не похож на Менкье.
   – Я хочу сказать, что там тоже опасно.
   – Со стороны Гранвиля.
   – А вы, жители Сен-Мало, видать, так же, как и мы, любите плавать по здешним водам.
   – Совершенно верно, – ответил малоэнец, – но только с той разницей, что у нас говорят: «Мы привыкли», а у вас:
   «Мы любим».
   – Вы – отличные моряки.
   – Я-то торгую скотом.
   – Забыл, как звали знаменитого моряка из Сен-Мало?
   – Сюркуф. [589 - Сюркуф Робер (1773–1827) – французский корсар; в течение долгих лет был грозой английского торгового флота.]
   – А другого?
   – Дюге-Труэн.
   Тут в разговор вмешался коммивояжер из Парижа:
   – Дюге-Труэн? Тот, которого поймали англичане? Вот был храбрец и любезник! Он пленил одну молоденькую англичанку, и она вызволила его из тюрьмы.
   В этот миг раздался громовой голос:
   – Да ты пьян!


   IV. Глава, в которой обнаруживаются все качества капитана Клюбена

   Пассажиры обернулись.
   Оказалось, капитан кричал на рулевого.
   Сьер Клюбен никому не говорил «ты». И раз Клюбен набросился на рулевого Тангруйля, значит – он был вне себя от ярости или же притворялся разъяренным.
   Своевременная вспышка гнева слагает ответственность а иной раз и переносит ее на другого.
   Клюбен, стоя на капитанском мостике между двумя кожухами, пристально смотрел на Тангруйля. Он повторил сквозь зубы: «Пьяница!» Рулевой из благородных понурил голову.
   Туман все ширился. Он уже заволакивал чуть ли не полгоризонта. Он расползался по всем направлениям: ведь туман растекается, словно масляное пятно. Он наплывал незаметно.
   Ветер подталкивал его медленно и бесшумно. Мгла исподволь овладевала океаном. Она подкрадывалась с северо-запада, и пароход шел ей наперерез. Казалось, что впереди – огромный скалистый берег, колыхающийся, расплывчатый. Он стеной вставал на море. Четко виднелся рубеж, до которого доходило водное пространство и где оно обрывалось, исчезая в тумане.
   До этого места было еще около полумили. Переменился бы ветер, и Дюранду не затопило бы туманом, но ветру надо было перемениться сию же минуту. Промежуток в полмили исчезал и укорачивался на глазах: Дюранда подвигалась, туман подвигался тоже. Он шел навстречу пароходу; пароход шел навстречу ему.
   Клюбен дал команду подбросить угля в топку и повернуть к востоку.
   Некоторое время плыли вдоль стены тумана, но он все приближался. Корабль, однако, еще был залит ярким солнечным светом.
   В этих маневрах, которые вряд ли к чему-нибудь вели, терялось время. Ночь в феврале наступает быстро.
   Гернсеец внимательно вглядывался в туман. Он обратился к малоэнцам:
   – Ну и туман!
   – Сущая мерзость на море, – заметил кто-то из малоэнцев.
   Другой добавил:
   – Всю поездку портит.
   Гернсеец подошел к Клюбену и сказал:
   – Капитан Клюбен! Боюсь, что нас застигнет туман.
   – Хотел я остаться в Сен-Мало, да мне посоветовали идти, – заметил Клюбен.
   – Кто же это?
   – Опытные моряки.
   – Значит, у вас было основание пуститься сегодня в путь. Кто знает, а вдруг завтра нагрянет буря. Такая уж пора наступила, жди непогоды.
   Прошло несколько минут, и Дюранда нырнула в белесую гущу тумана.
   Тут произошло нечто необычайное. Внезапно с кормы не стало видно носа, а с носа не стало видно кормы. Влажная серая перегородка поделила пароход надвое.
   Потом пароход весь погрузился в туман. Солнце словно превратилось в огромную луну. Всех начало трясти от холода.
   Пассажиры натянули на себя пальто, а матросы куртки. От морской глади веяло ледяной угрозой. Глубокая тишина, казалось, что-то в себе таила. Все было тускло и мертвенно.
   Черная труба и черный дым боролись со свинцово-серой мглой, окутавшей корабль.
   Курс на восток теперь потерял всякий смысл. Капитан снова взял курс на Гернсей и усилил пары.
   Пассажир-гернсеец, слоняясь вокруг котельной, услышал разговор между негром Энбранкамом и его приятелем кочегаром. Пассажир насторожился. Негр говорил:
   – Утром при солнце мы шли еле-еле, а теперь, в тумане – на всех парах.
   Гернсеец поднялся к сьеру Клюбену и спросил его:
   – Капитан Клюбен! Ведь нам опасаться нечего, отчего же мы так быстро идем?
   – Что поделаешь, сударь! Нужно наверстать время, упущенное по вине пьянчуги рулевого.
   – Что правда, то правда, капитан Клюбен.
   – Спешу добраться до места, – присовокупил Клюбен. – Хватит с нас и тумана, нечего нам дожидаться ночи.
   Гернсеец подошел к малоэнцам и заявил:
   – Капитан у нас превосходный.
   По временам нависали широкие, будто расчесанные гребнем пряди тумана и заслоняли солнце. Потом оно вновь выплывало, померкшее и словно занемогшее. Порою просвечивали клочки неба, и они напоминали замызганные, засаленные полосы, изображающие небеса на выцветшей театральной декорации.
   Дюранда прошла мимо парусника, вставшего из предосторожности на якорь. То был «Шильтиль» с острова Гернсея.
   Шкипер парусника обратил внимание на скорость хода Дюранды. Ему показалось также, что она взяла неправильный курс. Чересчур уж она отклонялась к западу. Он удивился, увидев пароход, несущийся на всех парах в тумане.?
   Часам к двум мгла сгустилась до того, что капитан Клюбен вынужден был покинуть мостик и подойти к рулевому.
   Солнца не стало: туман поглотил все. Белая мгла заволокла Дюранду. Плыли в тусклом рассеянном полусвете. Не видно было больше неба, не видно и моря.
   Ветер совсем стих.
   Даже ведро с терпентином, подвешенное на кольцо под мостиком между колесными кожухами, ни разу не качнулось.
   Пассажиры примолкли.
   Но парижанин все же напевал сквозь зубы песенку Беранже:
   Однажды бог проснулся…
   К нему обратился кто-то из малоэнцев:
   – Вы из Парижа, сударь?
   – Да, сударь.
   И выглянул в окно…
   – Что там делается?
   С землей случилось что-то…
   – В Париже, сударь, – кавардак.
   – Значит, на суше то же, что и на море.
   – Да, дело дрянь с этим туманом.
   – Как бы из-за него не случилось несчастья.
   – И к чему все эти несчастья? Чего ради бывают несчастья? – разрааился парижанин. – На что нужны несчастья? Взять, например, – пожар в Одеоне [590 - Пожар в Одеоне. – Имеется в виду пожар в парижском театре Одеон, происшедший в 1818 г.; кроме здания театра, сгорели и соседние дома.]. Сколько семей обездолено! Разве это справедливо? Конечно, сударь, мне неизвестны ваши религиозные воззрения, – но лично я этого не одобряю.
   – Я тоже, – сказал малоэнец.
   – Все, что происходит на нашей планете, сплошная неразбериха, – продолжал парижанин. – Я подозреваю, что господь бог ни на что не обращает внимания.
   Малоэнец почесал затылок, точно стараясь понять.
   Парижанин не умолкал:
   – Господь бог в отлучке. Нужно бы издать декрет, обязывающий его сидеть на своем месте. Он прохлаждается на даче, и ему не до нас. Вот все и пошло вкривь и вкось. Ясно, милейший, что богу надоело управлять людьми, он отдыхает, а его наместник, ангелок из семинаристов, дурачок с воробьиными крылышками, вершит всеми делами.
   В слове «воробьиными» он проглотил две гласные, на манер мальчишки из предместья.
   Капитан Клюбен, подойдя к собеседникам, положил руку на плечо парижанина и промолвил:
   – Довольно! Осторожней, сударь, в выражениях. Ведь мы на море.
   Больше никто не сказал ни слова.
   Минут через пять гернсеец, который все это слышал, шепнул на ухо малоэнцу:
   – Капитан у нас верующий.
   Дождя не было, но все вымокли. Отдать себе отчет в том, куда держит путь корабль, можно было лишь по возраставшему чувству тревоги. Казалось, всех охватило уныние. Туман порождает тишину на океане; он усыпляет волны, душит ветер. Что-то жалобное и беспокойное было в хриплом дыхании Дюранды среди этой тишины.
   Ни одного корабля больше не попадалось навстречу. Если вдали, где-то у Гернсея или Сен-Мало, и шли суда, не застигнутые туманом, то для них Дюранда, поглощенная мглою, была невидимкой, а дым, стелившийся за нею и словно идущий ниоткуда, вероятно, казался им черной кометой на белом небе.
   Вдруг Клюбен закричал:
   – Мерзавец! Куда ты повернул? Ты что? Погубить нас хочешь? На каторге тебе место! Прочь отсюда, пьяница!
   И схватил румпель.
   Посрамленный рулевой спрятался на носу парохода.
   – Теперь мы спасены! – воскликнул гернсеец. – Пошли на той же скорости.
   Часам к трем нижние пласты тумана стали подниматься, и море приоткрылось.
   – Не по душе мне это, – заявил гернсеец.
   И в самом деле, только солнце или ветер могли разогнать туман. Если солнце – хорошо; если ветер – плохо. Но для солнца было слишком поздно. В феврале солнце к трем часам уже теряет силу. А ветер на переломе дня ничего хорошего не сулит. Часто он – сигнал к урагану.
   Впрочем, если ветер и был, то его почти не чувствовалось.
   Клюбен управлял судном, не спуская глаз с компаса, держа руку на румпеле, и пассажиры слышали, как он цедил сквозь зубы:
   – Нельзя терять времени. Мы здорово запаздываем из-за этого пьяницы.
   Его лицо, впрочем, ничего не выражало.
   Море уже не было так спокойно под пеленой тумана.
   Пробегали волны. По воде стелились холодные блики. У моряка вызывают беспокойство световые зайчики в волнах. Они говорят о том, что верховой ветер прорвал туман. Туман поднимался. Но оседал вновь, становясь еще плотнее. Порою все заволакивала непроглядная мгла. Пароход очутился в настоящем заторе тумана. Страшный круг временами разжимался, открывая кусочек небосклона, затем смыкался, словно клещи!
   Гернсеец, вооруженный подзорной трубой, стоял на носу парохода, как часовой.
   Блеснул просвет, и снова наступил мрак.
   Гернсеец испуганно окликнул капитана:
   – Капитан Клюбен!
   – Что такое?
   – Ведь мы идем прямехонько на Гануа!
   – Ошибаетесь, – сдержанно ответил Клюбен, – Я в этом уверен, – настаивал гернсеец.
   – Этого не может быть.
   – Я только что видел утес на горизонте, – Где же?
   – Вон там.
   – Там открытое море. Этого не может быть.
   Клюбен продолжал держать курс именно в том направлении, куда указывал пассажир.
   Гернсеец опять навел «подзорную трубу.
   Через минуту он снова прибежал на корму, – Капитан!
   – Ну что еще?
   – Меняйте курс.
   – Зачем?
   – Уверяю вас, что я видел высоченную скалу и совсем близко. Это – Большой Гануа.
   – Вы просто увидели туман погуще.
   – Нет, это Большой Гануа. Меняйте курс, ради бога!
   Клюбен повернул руль.


   V. Восхищение Клюбеном достигает предела

   Послышался треск. Когда корабль в открытом море налетает на риф и получает пробоину, раздается самый заунывный звук, какой только можно вообразить. Дюранда остановилась на полном ходу.
   От толчка кое-кто из пассажиров упал и покатился по палубэ.
   Гернсеец простер руки к небу и воскликнул: – Гануа и есть. Ведь я говорил!
   На палубе послышался вопль:
   – Мы погибли!
   Отрывистый и резкий голос Клюбена заглушил крики:
   – Никто не погиб! Спокойствие!
   Из люка котельной высунулась черная, голая по пояс фигура Энбранкама.
   Негр сообщил с невозмутимым видом:
   – Хлынула вода, капитан. Сейчас зальет машину.
   Минута была страшная.
   Удар об утес походил на самоубийство. Даже если бы все было подстроено нарочно, ничего ужаснее не могло произойти. Дюранда ринулась на утес, словно брала его штурмом.
   Острый выступ скалы гвоздем вонзился в судно. В обшивке образовалась дыра величиной с квадратную сажень, форштевень был сломан, носовая часть сплющена. Разверстый корпус, захлебываясь и хрипя, вбирал морскую воду. В открытую рану проникала смерть. Толчок был так силен, что сорлинь лопнул, и болтавшийся руль бросало из стороны в сторону.
   Вокруг судна, пробитого подводным камнем, не было видно ничего, кроме сплошного, плотного, почти черного тумана.
   Наступала ночь.
   Дюранда погружалась в воду носом. Она была подобна лошади, брюхо которой пропорол рогами бык.
   Она умерла.
   Начинался прилив, и это чувствовалось.
   Тангруйль протрезвился: пьяных во время крушения не бывает; он сошел на нижнюю палубу, потом бросился наверх со словами:
   – Капитан, трюм заливает! Через десять минут вода будет вровень со шпигатами.
   Пассажиры в ужасе метались по палубе, ломали руки, перевешивались через борт, бегали к машине в той бесполезной суете, которую порождает паника. Турист потерял сознание.
   Клюбен сделал знак, и все замолкло. Он спросил Энбранкама:
   – Сколько времени еще может работать машина?
   – Пять-шесть минут.
   Затем он обратился к гернсейцу:
   – Я стоял за рулем. Вы заметили скалу. На который из утесов Гануа мы налетели?
   – На Чайку. Сейчас в просвете я отлично рассмотрел Чайку.
   – Если мы на Чайке, то Большой Гануа находится у нас с правого борта, а Малый – с левого, – продолжал Клюбен. – Мы в одной миле от берега.
   Экипаж и пассажиры слушали капитана с напряженным вниманием и, дрожа от страха, не сводили с него глаз.
   Пытаться облегчить судно было бессмысленно и просто невозможно. Чтобы выбросить груз в море, пришлось бы открыть люки, а это увеличило бы приток воды. Бесполезно было и вставать на якорь: пароход и так был пригвожден.
   Да к тому же якорь раскачивался бы на скалистом дне, а шток запутался бы в якорной цепи. Машина не была повреждена и могла действовать до тех пор, пока не заглохнет огонь в топке котла, то есть еще несколько минут; заставив усиленно поработать пар и колеса, можно было дать задний ход и сняться с рифа. И тут же пойти ко дну. Острие скалы все же затыкало пробоину и не пропускало воду. Оно служило для нее преградой. Но если бы открыли отверстие, нельзя было бы удержать напор воды и откачать ее насосами. Кто выхватит кинжал, вонзенный в сердце, тот вмиг погубит раненого. Сняться со скалы – значило потонуть.
   Из трюма послышалось мычание быков, их заливало водой.
   – Спустить баркас! – скомандовал Клюбен.»
   Энбранкам и Тангруйль бросились отвязывать крепления.
   Остальные смотрели, словно окаменев.
   – Все за работу! – закричал Клюбен.
   На этот раз все подчинились.
   Клюбен продолжал хладнокровно отдавать приказания на том устаревшем языке, который был бы не совсем понятен современным морякам:
   – Пошел шпиль. – Заело шпиль, наложить тали. – Стоп тали. – Тали травить. – Не давай сходиться блоками талей.
   Трави помалу. – Трави ходом. – Разом. – Не давай зарыться носом. – Береги тали! – Пошел гинь-лопаря. – Раздернуть!
   Баркас спустили на воду.
   И в тот же миг колеса Дюранды остановились, дым исчез, топку залило.
   Пассажиры, скользя по трапу, цепляясь за бегучий такелаж, падали, а не спускались в лодку. Энбранкам подхватил туриста, потерявшего сознание, отнес его в шлюпку и поднялся снова.
   Вслед за пассажирами бросились матросы. Им под ноги скатился юнга; шагали прямо по нему.
   Энбранкам загородил проход.
   – Никто не пройдет раньше мальца! – крикнул он.
   Своими могучими черными руками он растолкал матросов, схватил мальчика и передал гернсейцу, стоявшему в шлюпке.
   Когда юнга был спасен, Энбранкам посторонился и сказал:
   – Проходите.
   Тем временем Клюбен пошел в свою каюту, связал судовой журнал и инструменты. Снял компас с нактоуза. Бумаги и инструменты он вручил Энбранкаму, а компас – Тангруйлю и скомандовал: «Марш на баркас!»
   Негр и рулевой спустились последними. Шлюпка была переполнена. Края ее бортов были вровень с водой.
   – Отчаливай! – крикнул Клюбен.
   – А вы, капитан? – закричали на баркасе.
   – Я остаюсь.
   У того, кто попал в кораблекрушение, нет времени рассуждать, а тем более – умиляться. Однако пассажиры баркаса, находившегося в относительной безопасности, встревожились, и отнюдь не за себя. Все стали дружно упрашивать:
   – Поедемте с нами, капитан!
   – Я остаюсь.
   Гернсеец, хорошо знавший море, возразил:
   – Послушайте, капитан. Вы наскочили на Гануа. Вплавь отсюда только миля до Пленмона. Но шлюпка может причалить лишь у Рокена, а это две мили отсюда. Кругом подводные камни и туман. Наша шлюпка доплывет до Рокена часа через два, не раньше. Уже будет глубокая ночь. Прилив растет, ветер крепчает. Надвигается шторм. Мы рады бы вернуться за вами, но, если разразится буря, это будет невозможно. Остаться вам здесь – значит погибнуть. Поедемте с нами.
   В разговор вмешался и парижанин:
   – Шлюпка полна, даже переполнена, это верно: еще один человек – уже человек лишний. Но нас тринадцать – дурное предзнаменование, и лучше уж перегрузить шлюпку, взяв еще одного человека, чем оставить в ней чертову дюжину. Едемте, капитан.
   – Все вышло по моей вине, а не по вашей. Несправедливо, что вы остаетесь, – прибавил Тангруйль.
   – Я остаюсь, – сказал Клюбен. – Ночью пароход будет разбит бурей. Я его не покину. Когда корабль гибнет, капитан умирает. Про меня скажут: «Он выполнил свой долг до конца». Тангруйль, я прощаю вас.
   Скрестив руки, он крикнул:
   – Слушать команду. Отдай конец. Отваливай.
   Шлюпка дрогнула. Энбранкам взялся за руль. Все, кто не был на веслах, протянули руки к капитану. Все в один голос закричали: «Ура капитану Клюбену!»
   – Вот человек, достойный восхищения, – заметил турист.
   – Сударь! Он честнейший человек на всем нашем море! – вскричал гернсеец.
   Тангруйль лил слезы и бормотал:
   – Я бы остался с ним, только духу не хватает, Шлюпка нырнула в туман и пропала.
   Больше ничего не было видно.
   Удары весел, постепенно затихая, смолкли, Клюбен остался один.


   VI. Глубь бездны освещена

   Он остался один на утесе, под нависшими тучами, среди водной пустыни, вдали от всего живого, вдали от людской суеты, обреченный на смерть, во власти наступающего прилива и надвигающейся ночи, и жгучая радость охватила его.
   Он добился своей цели.
   Его мечта осуществилась. Долгосрочный вексель, выданный ему судьбой, был оплачен.
   Покинутый – для него означало: спасенный. Он теперь на Гануа, в миле от берега, у него семьдесят пять тысяч франков. Неслыханно удачное кораблекрушение. Ничто не сорвалось: правда, все было предусмотрено. С юных лет Клюбен думал об одном: сделать честность ставкой в жизненной игре, прослыть безупречным человеком и, начав с этого, выжидать счастливого случая, следить за повышением чужих ставок, искать лучшего способа, угадать нужную минуту; не идти ощупью, а схватить наверняка, нанести один-единственный Удар, сорвать банк и оставить всех в дураках. Он задумал сразу преуспеть там, где недальновидные мошенники попадаются раз двадцать, и кончить богатством там, где они кончают виселицей, Рантен был для него лучом света. У него тут же созрел план: вынудить Рантена отдать деньги, а самому исчезнуть, прослыть умершим – удобнейший вид исчезновения, который сделает тщетными попытки Рантена разоблачить его; для этого – потопить Дюранду. Крушение Дюранды стало необходимостью. Сгинуть, оставив по себе добрую славу, вот что было бы блистательным завершением его жизни. Тот, кто увидел бы Клюбена на разбитом пароходе, принял бы его за ликующего демона.
   Всю свою жизнь Клюбен прожил ради этого мгновения.
   Все его существо словно говорило: «Наконец-то!» Какое-то пугающее спокойствие сковало его мрачное лицо. Тусклые глаза, в которых прежде было что-то непроницаемое, стали глубокими и страшными. В них полыхало зарево пожара, охватившего душу.
   Внутренний мир человека, подобно миру внешнему, как бы подвержен электрическому напряжению.
   Мысль – метеор: в минуту успеха туча замыслов, подготовивших удачу, точно расступается, и вылетает искра; скрывать когти зла и ощущать в них пойманную добычу – счастье, излучающее особое сияние; злобная мысль, торжествуя, озаряет лицо: при иных удавшихся хитросплетениях, иных достигнутых целях, иных бесчеловечных радостях в глазах людей то появляются, то исчезают зловещие вспышки света.
   Они подобны отсветам веселящейся бури, подобны грозным зарницам. Их порождает совесть, превратившаяся в туман и мглу.
   Так сверкали глаза Клюбена.
   В этом проблеске света не было ничего общего с тем, что можно увидеть в небесах и на земле.
   Негодяй, сидевший в Клюбене, вырвался на волю.
   Клюбен окинул взглядом беспредельную тьму и не мог удержаться от глухого, злобного хохота.
   Наконец-то свобода! Наконец-то богатство!
   Искомое найдено. Задача решена.
   Клюбен не торопился. Прилив нарастал и поддерживал Дюранду, он должен был, пожалуй, приподнять ее. Она крепко сидела на рифе: нечего было опасаться, что она пойдет ко дну. Кроме того, следовало подождать, пока шлюпка удалится, а может быть, и погибнет; Клюбен на это надеялся.
   Он стоял во мраке на разбитой Дюранде, скрестив руки, и наслаждался своим одиночеством.
   Тридцать лет этого человека сковывало лицемерие. Он был воплощением зла, но сочетался браком с честностью. Он ненавидел добродетель лютой ненавистью неудачливого супруга. Он всегда был преступником в душе; достигнув зрелого возраста, он облекся в тяжкую броню притворства. За ней таилось чудовище; под личиной порядочного человека билось сердце убийцы. То был сладкоречивый пират. Он стал узником честности; он заключил себя в оболочку невинности; за спиной у него были ангельские крылья, тяготившие негодяя.
   Он нес непосильное бремя всеобщего уважения. Тяжело слыть честным человеком. Всегда поддерживать в себе равновесие, замышлять зло, а говорить о добре – какой утомительный труд! За маской простодушия скрывался призрак преступления. Такое противоречие было его уделом. Ему приходилось владеть собой, казаться достойным человеком, в душе же он бесновался и смехом заглушал скрежет зубовный. Для него добродетель была тягостным бременем. Всю жизнь он мечтал укусить руку, зажимавшую ему рот.
   И, горя желанием кусать, он должен был лобызать ее.
   Лгать – значит страдать. Лицемер терпит вдвойне: он долго рассчитывает свое торжество и длит свою пытку. Примирять и сочетать со строгим образом жизни неясные помыслы о злодеянии, душевную низость – с безукоризненной репутацией, постоянно обманывать, прикидываться, никогда не быть самим собою – тяжкий труд. Все темные мысли, копошащиеся в мозгу, претворять в чистосердечие, томиться желанием уничтожить своих почитателей, быть вкрадчивым, вечно сдерживаться, вечно неволить себя, беспрестанно быть начеку, бояться себя выдать, скрывать тайные свои пороки, внутреннее уродство выдавать за красоту, злобу превращать в достоинство, щекотать кинжалом, подслащивать яд, неусыпно следить за плавностью своих жестов, благозвучностью голоса за выражением глаз – что может быть тягостнее, что может быть мучительнее! Лицемер начинает бессознательно питать отвращение к лицемерию. Постоянно ощущать свою двуличность претит. Кротость, подсказанная коварством, вызывает тошноту у самого злодея, вынужденного вечно чувствовать во рту привкус этой смеси, и в иные минуты лицемера начинает так мутить, что он готов изрыгнуть свой замысел. Глотать эту набегающую слюну омерзительно. Добавьте ко всему непомерную гордость. Как это ни странно, но порой лицемер проникается уважением к себе. Он преувеличивает значение своего «я». Червь пресмыкается так же, как дракон, и так же приподнимает голову. Предатель – не что иное, как связанный деспот, который может выполнять свою волю, лишь согласившись на другую роль. Это – ничтожество, способное достигнуть чудовищных размеров. Лицемер – и титан и карлик.
   Клюбен совершенно искренне думал, что он – угнетенный. Отчего он не родился богатым? Ему бы хотелось унаследовать сто тысяч франков годового дохода, и только Почему же он обойден? Уж никак не по своей вине. За что, отказав ему во всех наслаждениях, его принуждают трудиться то есть обманывать, предавать, разрушать? За что же он приговорен к вечной пытке и должен льстить, раболепствовать, прислуживаться, заискивать, добиваться любви и уважения Денно и нощно носить чужую личину? Притворяться означает терпеть насилие. И тот, кому лжешь, ненавистен. Наконец час пробил. Клюбен мстил за себя.
   Кому? Всем и всему.
   Летьери делал ему лишь добро – еще один повод для недовольства. Клюбен мстил Летьери.
   Он мстил всякому, перед кем обуздывал себя. Он отыгрывался. Всякий, кто хорошо о нем думал, становился его врагом. Клюбен был пленником такого человека.
   Теперь он вырвался на свободу. Бегство удалось. Он был вне общества. То, что сочтут за смерть, для него жизнь, в она только начинается. Клюбен подлинный разоблачал лже-Клюбена. Он все перевернул одним ударом. Он, Клюбен, вверг Рантена в пропасть, Летьери – в нищету, человеческую справедливость – во мрак, мнение общества – в заблуждение и оттолкнул все человечество. Он отстранился от мира.
   Что касается бога, то это короткое слово мало его трогало.
   Он слыл за человека религиозного. Ну так что же!
   В душе лицемера есть глубокие тайники, или, вернее, сам лицемер – тайник.
   Когда Клюбен остался один, тайник приоткрылся. То был миг блаженства; Клюбен распахнул свою душу настежь.
   Он упивался своим преступлением.
   Вся сущность зла явила себя на этом лице. Клюбен сиял.
   В эту минуту взгляд Рантена, очутись он рядом, показался бы взглядом новорожденного младенца.
   Маска сброшена, какое облегчение! Его совесть тешилась, созерцая свою омерзительную наготу и погружаясь на приволье в гнусный омут зла. Долго он терпел человеческое уважение, и в конце концов это породило в нем неукротимую тягу к бесстыдству. Для лицемера в злодействе есть что-то сладострастное. Для его страшной души, глубины которой столь мало исследованы, отвратительная низость преступления приобретает нечто соблазнительное. Фальшивая репутация добродетели кажется пресной и возбуждает вкус к позору.
   Пренебрежение к людям так велико, что вызывает желанье навлечь на себя их презрение. Скучно быть уважаемым. Страсти, бушующие в человеке безнравственном, восхищают лицемера. Он с вожделением смотрит на откровенный, разнузданный порок. Глаза, потупленные поневоле, нередко бросают на него исподтишка жадный взгляд. В Марии Алакок живет Мессалина. Вспомните Кадьер и монахиню из Лувье. Клюбен жил тоже под покрывалом. Безнравственность была его честолюбивой мечтой. Он завидовал наглой продажной девке, равнодушно отдающей себя на поругание; он чувствовал, что сам он хуже продажной девки, и ему надоело слыть непорочным.
   Он был Танталом цинизма. Наконец-то здесь, на утесе, в полном уединении он мог разоткровенничаться! Без всякого стеснения чувствовать себя мерзавцем – какое блаженство! Все восторги, доступные исчадию ада, познал Клюбен в это мгновение; ему были выплачены все недоимки по его притворству; лицемерие было ссудой, и теперь Сатана с ним сполна расплатился. Клюбен мог упиваться тем, что он безнравственен, ибо люди исчезли, его видели только небеса. Он сказал себе:
   «Я негодяй!» – и возрадовался.
   Никогда еще ничего подобного не происходило с человеческой совестью.
   Взрыв, который происходит в душе лицемера, не сравнить и с извержением вулкана.
   Клюбен был доволен, что рядом никого нет, но его не огорчило бы и чье-нибудь присутствие. Он бы насладился ужасом свидетеля.
   Он был счастлив, если бы мог крикнуть всем людям на свете: «Эй вы, глупцы!»
   Одиночество и усиливало и умаляло его торжество.
   Он был единственным очевидцем своей славы.
   Стоять у позорного столба по-своему привлекательно. Все видят, что ты подлец.
   Ты утверждаешься в своем могуществе, когда толпа рассматривает тебя. Каторжник в железном ошейнике, стоящий на помосте, – деспот, насильно приковывающий к себе все взгляды. Эшафот – своеобразный пьедестал. Разве не блистательный триумф – стать центром всеобщего внимания? Принудить общественное око взглянуть на тебя – одна из форм превосходства. Для кого зло – идеал, для того позор – ореол.
   На эшафоте стоишь над всеми. Это – высота, какая бы она ни была, на ней ты подобен победителю. В плахе, на которую смотрит вселенная, есть нечто схожее с троном.
   Быть выставленным напоказ – значит быть созерцаемым.
   Дурному царствованию, очевидно, суждены утехи позорного столба. Нерон, поджигавший Рим, Людовик XIV, предательски овладевший Пфальцем [591 - …Людовик XIV, предательски овладевший Пфальцем… – Имеется в виду опустошение французскими войсками в 1688–1689 гг. прирейнской области Германии Пфальц, оставшейся без наследного курфюрста с 1685 г., и на которую претендовал Людовик XIV.], регент Георг, исподволь умерщвлявший Наполеона, Николай I, на глазах всего цивилизованного мира душивший Польшу, вероятно, испытывали нечто похожее на то наслаждение, о котором мечтал Клюбен… Глубина – презрения внушает презираемому мысль о своем величии.
   Разоблачение – банкротство, а саморазоблачение – триумф. Это упоение своей неприкрытой и самодовольной наглостью, это самозабвенный цинизм, наносящий оскорбление всему сущему. Высочайшее блаженство.
   Такие мысли как будто противоречат лицемерию, но это не так. Подлость последовательна. Речи как мед, а дела как полынь. Эскобар [592 - Эскобар (1589–1669) – испанский иезуит, стремившийся прикрыть все преступления католического духовенства тезисом – «цель оправдывает средства»; был высмеян Мольером и Лафонтеном.] близок маркизу де Сад. Доказательство: Леотад [593 - Леотад – монах, обвинявшийся в убийстве пятнадцатилетней работницы.]. Лицемер – законченное воплощение зла, он совмещает два полюса извращенности. С одной стороны, он проповедник, с другой – распутница. Он двупол, подобно дьяволу. Лицемер – страшный гермафродит зла. Зло само себя оплодотворяет в нем, дает росток и преображается. С виду он обаятелен; выверните его наизнанку – он омерзителен.
   Несвязные злобные мысли роились в мозгу Клюбена. Он плохо разбирался в них, но наслаждался безмерно.
   Сноп искр из преисподней в ночи – вот мысли этого человека.
   Итак, Клюбен некоторое время пребывал в задумчивости:
   он разглядывал свою честность, как змея разглядывает сброшенную ею кожу.
   В его честность верили все и даже отчасти он сам.
   Он опять расхохотался.
   Все будут думать, что он умер, а он жив и разбогател.
   Все будут думать, что он погиб, а он спасен. Ловко же он сыграл на человеческой глупости!
   Глупцом оказался и сам Рантен. Клюбен вспоминал Рантена с безграничным презрением! То было презрение лисицы к тигру. Рантену улепетнуть не удалось, зато ему, Клюбену, повезло. Рантен сошел со сцены посрамленным; Клюбен исчезнет торжествуя. Он пожал плоды преступления Рантена, и именно ему, Клюбену, привалило счастье.
   Окончательного плана на будущее он еще не составил.
   В железной табакерке, запрятанной в поясе, лежат три банковых билета – этого вполне достаточно. Он переменит имя.
   Есть страны, где шестьдесят тысяч франков дороже шестисот тысяч. Недурно было бы отправиться в такой край и зажить благопристойно на деньги, отобранные у вора Рантена. Или заняться коммерцией, войти в мир крупных дельцов, увеличить капитал, сделаться настоящим миллионером – это тоже было бы неплохо.
   Вот, например, в Коста-Рика только что началась обширная торговля кофе, там загребешь тонны золота. Словом, поживем – увидим.
   Сейчас не стоит об этом думать. Впереди времени много.
   Самое трудное миновало. Ограбить Рантена, исчезнуть вместе с Дюрандой – вот это было делом сложным. – Оно выполнено.
   Остальное пустяки. Отныне препятствий не будет. Ничего неожиданного произойти не может… Бояться нечего. Он доплывет до берега, ночью проберется к Пленмону, поднимется на утес, пойдет прямо к «Дому привидений», – туда нетрудно влезть по веревке с узлами, спрятанной в расщелине скалы; в доме он найдет саквояж с сухой одеждой и запасом еды; там он пробудет несколько дней; по наведенным справкам он знал, что не пройдет и недели, как испанские контрабандисты, может быть и сам Бласкито, подплывут к Пленмону; за несколькр гиней его отвезут не в Торбэй, как он сказал Бласко, чтобы рассеять всякие догадки и навести на ложный след, а в Пасахес или Бильбао. Оттуда он доберется до Вера-Крус или Нового Орлеана. В общем, пора броситься в море, лодка уже далеко, проплыть час ему ничего не стоит. Всего лишь миля отделяет его от суши, раз он попал на Гануа.
   Не успел Клюбен подумать об этом, как туман прорвался.
   Появилась грозная громада Дуврских скал.


   VII. Неожиданное вмешивается

   Растерянно вглядывался в них Клюбен.
   Да, то был он, грозный, пустынный риф.
   Нельзя было не узнать его чудовищный силуэт. Перед Клюбеном, наводя ужас, высились Дувры-близнецы узкий проход между ними казался западней. Тут был, можно сказать, разбойничий притон океана.
   Стояли они совсем близко. Непроницаемая мгла скрывала их до сих пор, точно сообщница.
   В тумане Клюбен сбился с пути. Несмотря на всю его осторожность, с ним приключилось то же, что и с двумя великими мореплавателями: Гонсалесом, открывшим мыс Белый, и Фернандесом, открывшим мыс Зеленый. Туман ввел его в. заблуждение. Он представлялся Клюбену прекрасным средством осуществления всех планов, но был по-своему опасен.
   Клюбен отклонился к западу и ошибся. Гернсеец, уверенный что видит Гануа, предопределил роковой поворот руля Клюбен думал, что очутился на Гануа.
   Дюранда, пробитая выступом подводного камня, находилась всего лишь в нескольких кабельтовых от Дувров.
   Саженях в двухстах от нее вырисовывалась гранитная глыба кубической формы. На отвесных склонах скалы виднелись впадины и выступы, по которым можно было вскарабкаться. Ровные линии ее прямоугольных шероховатых стен наводили на мысль, что наверху есть площадка.
   То был утес «Человек».
   Он возвышался над Дуврами. Его плоская верхушка поднималась над их двойной недоступной вершиной. Площадка утеса, осыпавшаяся с краев, была словно обнесена карнизом и поражала скульптурной строгостью линий. Нельзя было представить себе ничего более безотрадного и зловещего. Широкие, медлительные волны, набегавшие из открытого моря собирались складками вокруг квадратных стен огромного черного обрубка – пьедестала для исполинских духов океана и ночи.
   Все словно застыло. Еле ощутимо было дуновенье в воздухе, еле заметна рябь на воде. Чудилось, что под этой безмолвной гладью, в бездонных глубинах, кипит жизнь.
   Клюбен не раз видел издалека Дуврские скалы.
   Он убедился, что попал именно на этот риф.
   Сомнений не было.
   Внезапное и страшное превращение. Дувры вместо Гануа.
   Вместо одной мили – пять миль вплавь. Проплыть пять миль невозможно! Дуврские скалы для человека, потерпевшего крушение, – видимое и осязаемое воплощение смертного часа.
   Запрет, наложенный на попытку достичь суши.
   Клюбен задрожал. Он сам кинулся в раскрытую пасть тьмы. Единственное убежище – утес «Человек». А вдруг ночью разразится буря и переполненная шлюпка с Дюранды опрокинется? Весть о кораблекрушении не дойдет до берега.
   Никто и знать не будет, что Клюбен остался на Дуврском рифе. Впереди одно: смерть от холода и голода. Семьдесят пять тысяч франков не принесут ему и крошки хлеба. Всем планам, которые он строил, пришел конец у этой западни.
   Он был добросовестным зодчим собственного несчастья. Выхода нет. Нет возможности спастись. Торжество обернулось гибелью. Вместо освобождения – плен. Вместо долгого счастливого будущего – недолгая борьба со смертью. В один миг, короткий, как вспышка молнии, все его сооружение рухнуло.
   Рай, которым грезил этот демон, принял свой подлинный вид – вид могилы.
   Между тем поднялся ветер. Подхваченный, прорванный, развеянный ветром туман огромными беспорядочными клочьями уплывал к горизонту. Показалось море.
   В трюме по-прежнему ревели быки, их заливало все больше и больше.
   Приближалась ночь, а с нею, быть может, и буря.
   Прилив приподнял Дюранду, и она покачивалась то справа налево, то слева направо, а потом начала поворачиваться на острие утеса, как на оси.
   Можно было предвидеть тот миг, когда налетевший вал сорвет, ее и швырнет на дно.
   Стало светлее, чем в минуту крушения, хоть час и был поздний. Туман, исчезая, унес с собой долю темноты. Запад очистился от туч. В сумерках белела ширь небес. И этот необозримый светильник озарял море.
   Дюранда врезалась в риф, задрав корму кверху. Клюбен поднялся на кормовую часть судна, почти целиком выступавшую из-под воды. Он стал пристально вглядываться в горизонт.
   Свойство лицемерия – обольщать себя надеждой. Лицемер всегда выжидает. Лицемерие – не что иное, как надежда злодея; в основе этого самообмана лежит превратившаяся в порок добродетель.
   Как. ни странно, но лицемерию не чужда доверчивость.
   Лицемер доверяется бесстрастию, которое заключено в неведомом и которое допускает зло.
   Клюбен вглядывался в пространство.
   Положение было безнадежное, но в этой черной душе теплилась надежда.
   Клюбен уверял себя, что после тумана, который держался так долго, корабли, лежавшие в дрейфе или стоявшие на якоре, возобновят путь и, вероятно, на горизонте появится какое-нибудь судно.
   И правда, вдруг показался парус.
   Он шел с востока на запад.
   Корабль приближался, стали видны его очертания. Он был оснащен, как шхуна, с одной мачтой, бушприт у него лежал почти горизонтально. То был куттер.
   Не пройдет и получаса, как он будет рядом с Дуврскими скалами.
   Клюбен решил: «Я спасен».
   В такие минуты человек думает лишь о своем спасении.
   Может быть, это иностранный парусник. Кто знает, а вдруг это судно контрабандистов и идет оно в Пленмон? Кто знает, а вдруг ведет его сам Бласкито? В таком случае сохранена не только жизнь, но и богатство. Встреча на Дуврском утесе ускорит развязку, избавит его от ожидания в заколдованном доме и завершит опасное предприятие здесь, в открытом море, – какая счастливая случайность!
   Страстная вера в успех вновь охватила его темную Душу.
   Удивительно, как легковерны бывают негодяи, уповая на то, что им суждена удача.
   Теперь оставалось сделать одно.
   Силуэт Дюранды, застрявшей в скалах, сливался с их силуэтами, теряясь в зубчатых очертаниях; она представляла собой неясное, расплывчатое пятно и при свете меркнущего дня не могла привлечь внимания проходящего мимо судна.
   Но человеческая фигура, которая стоит на вершине утеса, резко чернея на бледном сумеречном небе, и подает, сигналы бедствия, несомненно будет замечена. За погибающим пошлют лодку.
   Утес «Человек» находится всего лишь в двухстах саженях. Доплыть до него было просто, взобраться на площадку нетрудно.
   Нельзя было терять ни минуты.
   Дюранда наскочила на риф носовой частью, и надо было прыгать с задравшейся кверху кормы, то есть именно с того места, где и стоял Клюбен.
   Прежде всего он бросил лот и убедился, что под кормой очень глубоко. Микроскопические раковины корненожек и полицистиний, приставшие к смазке лота, не были повреждены, что указывало на глубину пещер в скалах, где вода всегда спокойна, даже при самом сильном волнении на поверхности.
   Клюбен скинул одежду и оставил ее на палубе. На паруснике найдется для него другая.
   Не снял он только кожаного пояса.
   Раздевшись, он провел рукой по поясу, проверил, хорошо ли он застегнут, ощупал железную табакерку, потом быстрым, испытующим взглядом наметил направление, которого надо было держаться среди волн и подводных скал, чтобы доплыть до утеса «Человек», и, бросившись вниз головою, нырнул в море.
   Он падал с большой высоты и нырнул глубоко.
   Он ушел далеко под воду, коснулся дна, обогнул подводные скалы и оттолкнулся, чтобы подняться на поверхность.
   И тут почувствовал, что кто-то схватил его за ногу.


   Книга седьмая
   Задавать вопросы книге – неосторожность
   I. Жемчужина на дне бездны

   Через несколько минут после краткого разговора со сьером Ландуа Жильят уже был в Сен-Сансоне.
   Его волнение перешло в мучительное беспокойство. Что же там случилось?
   Сен-Сансон гудел, как потревоженный улей. Люди высыпали на улицу. Женщины ахали. Несколько жителей порта, очевидно, что-то рассказывали, размахивая руками; их обступили слушатели. Доносились слова: «Вот беда!» Но, многие усмехались.
   – Жильят никого не расспрашивал. Не в его характере было задавать вопросы. К тому же он был слишком озабочен, чтобы заговаривать с посторонними. Не доверяя россказням, он предпочитал узнать все сам и направился прямо к «Приюту неустрашимых».
   Он был так взволнован, что даже не побоялся войти в дом.
   Впрочем, дверь нижней залы, выходившая на набережную, была открыта настежь. У входа толпились мужчины и женщины. Входили все. Вошел и он.
   Остановившись на пороге, он увидел у дверей сьера Ландуа, который сказал ему вполголоса:
   – Вы, конечно, уже знаете, что случилось?
   – Нет, – ответил Жильят.
   – Мне не хотелось кричать на всю улицу, каркать о беде, как ворон.
   – В чем же дело?
   – Погибла Дюранда.
   Зала была полна народа.
   Собравшиеся стояли кучками и тихо переговаривались, словно в комнате больного.
   Все, кто здесь был, соседи, прохожие, любопытные, праздношатающиеся, топтались у дверей в какой-то нерешительности, не проходя в комнату, – там сидела, обливаясь слезами, Дерюшетта, а рядом с ней стоял месс Летьери.
   Старик прислонился к перегородке; его матросская шапка сползла на брови; прядь седых волос свисла на щеку. Он молчал. Его руки были недвижны, грудь, казалось, не дышала. Он производил впечатление вещи, приставленной к стене.
   Чувствовалось, что это человек конченный. С утратой Дюранды Летьери утратил и смысл жизни. Была у него родная душа в море, и душа эта загублена. Что же-делать? По утрам вставать, по вечерам ложиться, не ждать больше Дюранду, не видеть, как она отплывает, как возвращается. Да стоит ли доживать остаток дней своих без цели? Есть, пить, ну, а дальше?
   Венцом трудов этого человека было чудесное творение, венцом самопожертвования и упорства – прогресс. И вот прогресса как не бывало, чудесное творение мертво. Протянуть еще несколько бесплодных лет – к чему? Отныне ему нечего делать.
   В таком возрасте жизнь не начинают заново: кроме того, он разорен. Несчастный старик!
   Плачущая Дерюшетта сидела на стуле около месса Летьери, сжимая в своих руках его руку. Ее пальцы сплелись на его судорожно стиснутом кулаке. Оба были удручены, но по разному. Сплетенные пальцы выражали надежду, судорожно сжатый кулак безнадежность. Месс Летьери не отнимал руку, не противился Дерюшетте. Он был безучастен. В нем чуть теплилась жизнь, как в тех, кого поражает молния.
   Порой пропасть, разверстая перед вами, выхватывает вас из среды живых. Вы не замечаете, не видите людей, которые снуют по вашей комнате. Они рядом, но они так далеки от вас! Вы для них непостижимы, они же вам чужды. Счастье и горе не уживаются; отчаявшийся держится в стороне от других людей, он почти не сознает их присутствия, он теряет ощущение собственного «я»; он, созданный из плоти и крови, уже не чувствует себя реальным существом; ему кажется, будто он видит себя во сне.
   Именно такое душевное состояние и отражалось во взгляде месса Летьери.
   Посетители перешептывались, обмениваясь новостями. Вот какие были сведения:
   Накануне, незадолго до захода солнца, Дюранда, застигнутая туманом, наскочила на Дуврский риф. Весь экипаж и пассажиры спаслись на баркасе, кроме капитана, не пожелавшего покинуть пароход. Шквал, налетевший с юго-запада после тумана, вторично чуть было не потопил их и не унес в открытое море, далеко от Гернсея. Однако ночью им посчастливилось?
   они встретили корабль «Кашмир», который их подобрал и доставил в порт Сен-Пьер. Все произошло по вине рулевого Тангруйля, которого теперь посадили в острог. Клюбен же проявил истинное величие духа.
   Лоцманы, – а их собралось тут немало, – произносили слова «Дуврский риф» с каким-то особенным выражением.
   «Ночлег незавидный!» – сказал кто-то.
   На столе лежали компас, кипа судовых журналов и тетрадей; очевидно, это были компас и документы с Дюранды, все что Клюбен передал Энбранкаму и Тангруйлю, когда отчаливал баркас. Прекрасный образец самоотверженности человека спасающего в свой предсмертный час даже ненужные теперь бумаги; маленькая подробность, полная величия; возвышенное. самоотреченье.
   Все единодушно восхищались Клюбеном и единодушно уповали на его спасение. Парусник «Шильтиль» прибыл на несколько часов позже «Кашмира», он-то и принес свежие новости. Парусник провел сутки в тех же водах, что и Дюранда пережидая туман и лавируя во время бури. Шкипер «Шильтиля» находился среди присутствующих.
   Когда Жильят входил в комнату, шкипер как раз начал рассказывать мессу Летьери о происшедшем. Его рассказ был настоящим рапортом. Под утро, когда буря затихла и сменилась благоприятным ветром, среди открытого океана вдруг послышалось мычанье. Звуки, обычные на пастбищах, раздавшись над водным простором, поразили шкипера «Шильтиля» – он направил судно в ту сторону. И в Дуврских скалах он увидел Дюранду Море утихло настолько, что ему удалось приблизиться. Он окликнул покинутое судно. В ответ он услышал только рев быков, захлебывающихся в трюме. Шкипер «Шильтиля» был убежден, что на Дюранде не осталось ни души. Пароход, потерпевший крушение, держался великолепно и несмотря на неистовый шторм, Клюбен вполне мог провести там ночь. Такой человек легко не сдается. На Дюранде его не было следовательно, он спасся. Много шлюпов и люгеров из Гранвиля и Сен-Мало, выбравшись из тумана накануне вечером должны были пройти вблизи Дуврского рифа. Какой-нибудь и подобрал, очевидно, капитана Клюбена. Нельзя забывать, что баркас Дюранды, покидая тонущий пароход, был переполнен и, следовательно, подвергался большой опасности, лишний человек мог бы его перегрузить и потопить, – конечно, это и заставило капитана Клюбена принять решение остаться на разбитом пароходе; но, выполнив свой долг, капитан Клюбен, несомненно, воспользовался помощью проходившего мимо корабля. Можно быть героем, но не нужно быть глупцом. Предполагать самоубийство было бы просто нелепо, ведь Клюбен безупречен. Преступник, разумеется, Тангруйль, а отнюдь не Клюбен. Все это звучало убедительно; шкипер «Шильтиля» был видимо, прав, и все с минуты на минуту ждали появления Клюбена. Даже решили его качать.
   Из рассказа шкипера выяснилось два непреложных факта – Клюбен спасен, а Дюранда погибла.
   С утратой Дюранды приходилось примириться, ибо беда была непоправима. Шкипер «Шильтиля» присутствовал при последней стадии крушения. Острый утес, к которому как бы пригвоздило Дюранду, крепко держал ее всю ночь, противясь буре, точно не хотел расставаться с добычей; но утром, когда на «Шильтиле» убедились, что спасать некого, и собрались удалиться от Дюранды, море снова забушевало, словно в последнем припадке бурного гнева. Огромный вал с яростью подхватил Дюранду, сорвал с утеса, и она, пролетев, как стрела, пущенная меткой рукой, врезалась в теснину Дувров. Раздался «дьявольский треск», как выразился шкипер. Дюранда, подброшенная волной, застряла между скалами по средний шпангоут.
   Она снова была пригвождена, но гораздо крепче, чем на подводном рифе. И как это ни жаль, она так и повисла там, – отдана на произвол ветра и волн.
   По мнению экипажа «Шильтиля», Дюранда на три четверти разрушена. Она, по всей вероятности, затонула бы ночью же, если бы скала не поддержала и не удержала ее. Шкипер «Шильтиля» внимательно осмотрел покинутый пароход в подзорную трубу. И теперь с точностью, присущей моряку, он сделал подробный отчет о всех повреждениях: правая раковина пробита, мачты обломлены, паруса разорваны, почти все вантпутенсы перерезаны, световой люк каюты расшибло упавшим реем, контртимберсы разбиты на уровне планширя от самой грот-мачты до гакаборта, колпак над люком кладовой продавлен, шлюпочные блоки опрокинуты, рубку разворотило, баллер руля сломан, бейфуты сорваны, фальшборт срезан, битенги снесены, люковой бимс уничтожен, планширь отодран, ахтерштевень переломлен. Буря учинила неистовый разгром. Подъемной стрелы, прикрепленной к мачте на баке, как не бывало, нет и в помине – снята начисто, полетела к чертям вместе со всей подъемной снастью, талями, цепями и железным блоком.
   Дюранда искалечена, теперь ее станет рвать на части вода.
   Через несколько дней от не? и следа не останется.
   Но машина почти не повреждена, хотя все кругом разрушено; это просто чудо, – вот когда она доказала свои превосходные качества. Шкипер «Шильтиля» ручался, что в самой «механике» нет больших повреждений. Мачты парохода не устояли, но дымовая труба выдержала. Железные поручни капитанского мостика только согнуты; кожухи повреждены, коробки измяты, но у колес как будто все лопасти налицо.
   Машина цела и невредима. В этом был убежден шкипер «Шильтиля». Кочегар Энбранкам, говоривший то с тем, то с другим, разделял это убеждение. Негр был умнее многих белых и относился к машине с обожанием. Он потрясал руками, растопырив все десять черных пальцев, и повторял безмолвному Летьери: «Хозяин, машина жива!»
   Теперь все толковали о машине, ибо никто уже не сомневался в спасении Клюбена и в гибели корпуса Дюрандьт. Машиной интересовались, как существом одушевленным. Восхищались ее прекрасным поведением. «Ну и крепка!» – говорил французский матрос. «Уж куда крепче!» – восклицал гернсейский рыбак. «И какая ловкая, отделалась двумя-тремя царапинами», – подхватывал шкипер «Шильтиля».
   Мало-помалу машина овладела всеобщим вниманием.
   Страсти разгорались – кто был за нее, кто против. У нее оказались и друзья и враги. Владельцы старых добрых парусников, в надежде подцепить клиентов Дюранды, втайне радовались, что Дуврские скалы учинили расправу над новым изобретением. Шепот переходил в гул. Спорили чуть не во весь голос. Однако воли себе не давали; порою говор затихал, ибо всех подавляло гробовое молчание Летьери.
   Из всестороннего обсуждения можно было сделать такой вывод:
   Машина – самое главное; можно построить новое судно а новую машину построить нельзя. Другую уже не сделаешь.
   У Летьери не было денег, не было и строителя, чтобы создать такую машину. Вспомнили, что конструктор машины умер. Она обошлась в сорок тысяч франков. Теперь уж никто не решится вложить капитал в такое ненадежное дело. Все убедились, что паровые суда гибнут так же, как и парусники; несчастный случай с Дюрандой зачеркнул весь ее прошлый успех. Однако прискорбно было думать, что механизм, который сейчас еще цел, через каких-нибудь пять-шесть дней будет, вероятно, разбит вдребезги, как и сам корабль. Пока машина в сохранности, можно считать, что кораблекрушения не было. Только ее потеря была бы невозместимым ущербом. Спасти машину – значит предотвратить разоренье.
   Спасти машину – легко сказать. Кто же за это возьмется?
   Да разве это мыслимо? Взяться и осуществить – вещи разные при проверке всегда выходит, что мечтать легко, а выполнять трудно. И никогда не было мечты более неосуществимой и безрассудной, чем мечта о спасении машины, застрявшей в Дуврах. Послать на эти скалы судно с экипажем для спасательных работ просто нелепо, об этом и думать нечего. Сейчас пора бурь на море; при первом же шквале цепи якорей перетрутся о гребни подводных скал, и судно разобьется о риф. Зачем устраивать второе кораблекрушение вдобавок к первому?
   В углублении, на верхушке, утеса, где нашел приют легендарный пловец, умерший от голода, едва хватало места для одного человека. Значит, чтобы спасти машину, надо кому-то отправиться на Дуврские скалы, отправиться одному и одному очутиться в море, в этой пустыне, за пять миль от берега, в царстве ужаса, прожить несколько недель, лицом к лицу с предвиденным и непредвиденным, без запасов продовольствия, изнемогать от лишений, не ждать поддержки в случае опасности, не видеть и следа человеческого, кроме останков того, кто давным-давно умер на этом утесе от мук и голода и не найти себе иного товарища, кроме этой тени. Да и как взяться за спасение машины? Тут надо быть не только матросом, но и кузнецом. А сколько суждено испытаний! Мало назвать героем человека, который пошел бы на это. Он был бы безумцем. При некоторых подвигах, безмерно трудных, где требуются чуть ли не сверхчеловеческие силы, от мужества веет безумием. И в самом деле, разве не сумасбродство – жертвовать собой ради ржавого железного лома? Нет, никто не решится плыть к Дуврским скалам. С машиной придется распроститься, как и со всем остальным. Не найти спасителя, которому было бы по плечу это дело. Где отыскать такого человека?
   Эта мысль, выраженная несколько иначе, вполголоса обсуждалась всеми собравшимися.
   Шкипер «Шильтиля», бывший лоцман, выразил общее мнение громким восклицанием:
   – Ничего не выйдет! Нет на свете такого человека, который отправился бы туда и вернулся бы с машиной!
   – Уж если я не берусь за это дело, – прибавил Энбранкам, – значит, за него и браться нельзя.
   Шкипер «Шильтиля» безнадежно махнул рукой, словно желая показать, что он сам не верит в возможность этого, и заметил:
   – А если бы нашелся…
   Дерюшетта вскинула голову.
   – То я вышла бы за него замуж, – произнесла она.
   Наступило молчание.
   От толпы отделился человек, он был очень бледен.
   – Вы бы вышли за него замуж, мадемуазель Дерюшетта? – спросил он.
   То был Жильят.
   Все взгляды впились в него. Месс Летьери выпрямился.
   Его глаза загорелись под нависшими бровями.
   Он стащил всей пятерней с головы матросскую шапку и швырнул ее об пол, потом, глядя перед собой и никого не видя, торжественно произнес:
   – Дерюшетта выйдет за него замуж. Даю честное слово перед господом богом.


   II. На западном берегу Гернсея все повергнуты в изумление

   Ночь, наступившая за этим днем, обещала часов с десяти быть лунной. И все же, хоть и сама ночь, и ветер, и море благоприятствовали рыбакам, никто не собирался выходить в океан ни из Уг-ла-Пера, ни из Бурдо, ни из Умэ-Бене, ни из Платона, ни из порта Гра, ни из Вазонской бухты, ни из Перель-Бэя, ни из Пезери, ни из Тьеля, ни из залива Святых, ни из Пти-Бо – словом, ни из одной гернсейской бухты или бухточки. И причина была самая простая: в полдень пропел петух.
   Если петух поет в неурочный час – не бывать улову.
   Однако вечером, когда уже стемнело, рыбак, возвращавшийся в Онтоль, заметил нечто удивительное! Около бухты Умэ-Паради за обоими Брэями и обоими Грюнами, слева от вехи Плат-Фужер, похожей на опрокинутую воронку, и справа от вехи Сен-Сансона, похожей на человеческую фигуру, ему померещилось что-то вроде третьей вехи. Что это была за веха?
   Когда ее установили в этом месте? О какой мели она предупреждает? Веха тут же ответила на его вопросы: она двигалась; то была мачта. Рыбаку это показалось не менее удивительным. Веха его поразила, а мачта и подавно. Ведь о рыбной ловле нечего было и думать. А тут, когда все возвращались на берег, кто-то выходил в море. Кто именно? Зачем?
   Минут десять спустя мачта, медленно подвигаясь, приблизилась к онтольскому рыбаку. Но он так и не распознал, чья это лодка. Слышны были удары двух весел, и только. Очевидно, гребец был один. Ветер дул с севера: вероятно, человек греб, намереваясь за мысом Фонтенель поймать попутный ветер. Там, надо думать, он пойдет под парусами. Он, видимо, рассчитывал обогнуть Анкрес и гору Кревель. Что бы это значило?
   Мачта скрылась, рыбак вернулся домой.
   В тот же вечер случайные наблюдатели, оказавшиеся на западном берегу Гернсея, кое-что заметили в разные часы и в разных местах.
   Пока онтольский рыбак причаливал лодку к берегу, на полмили дальше, возле того кромлеха, что стоит неподалеку от сторожевых башен 6 и 7, один крестьянин, проезжая с возом водорослей по безлюдной клотюрской дороге, приметил, как подняли парус в открытом море, поблизости от Северной скалы и Песчаной отмели – там, где редко проходят суда, да и те только, которым это место хорошо известно. Впрочем он почти не обратил внимания на парус, ибо признавал телегу а не лодку.
   Прошло, быть может, с полчаса после того, как возчик заметил парус, когда некий штукатур, возвращаясь после работы из города и обходя Пелейское болото, вдруг увидел почти прямо перед собой лодку, бесстрашно пробиравшуюся между скал Квенона, Русдемер и Грипдерус. Ночь была темная, но море, – а это нередко случается, – светлое, и можно было различить проплывающие суда. В морском просторе виднелась только эта лодка.
   Чуть пониже и чуть попозже ловец лангустов, раскладывая снасть на длинной косе, отделяющей гавань Жажды от Адской гавани, не мог взять в толк, что нужно лодке, скользившей между Вороньей топью и Мульретом. Верно, опытный был лоцман и очень спешил куда-то, если отважился забраться в такое место.
   Когда на колокольне в Кателе пробило восемь часов, трактирщик из бухты Кобо заметил, оторопев от изумления, за Садовой топью и Грюнетом парус, совсем рядом с Сюзанной и Западным Грюном.
   Неподалеку от бухты Кобо на уединенном мысе Умэ, в Вазовской бухте, чета влюбленных никак не могла расстаться; в тот миг, когда девушка молвила парню: «И ухожу я не потому, что надоел ты мне, а потому как работу доделать надо», – их отвлекла от прощального поцелуя довольно большая лодка, проплывшая совсем близко по направлению к Меселетам.
   Господин Пейр де Норжио, живший на холме Пипэ, был поглощен осмотром лазейки, сделанной ворами в изгороди его небольшого сада, именуемого Женрот, вернее, палисадника, а также подсчетом причиненного ему убытка, но все же часов около девяти вечера он обратил внимание на лодку, отважно огибавшую Крок-Пуан в этот поздний час.
   Такой маршрут далеко не безопасен на следующий день после бури, когда волнение еще не совсем улеглось. Было опрометчиво идти этим путем, если только рулевой не знал на память все фарватеры.
   В половине десятого в Экерье один рыболов, убиравший сети, приостановился, заглядевшись на предмет, напоминавший лодку, маячивший между скалами Голубкой и Ветряной. Суденышко подвергалось большой опасности. Шквалы в тех местах, случается, налетают внезапно. Скала Ветряная потому так и называется, что возле нее нежданно-негаданно на суда обрушивается ветер.
   Когда взошла луна и наступил прилив и когда море затихло в узком проливчике Ли-У, сторож острова Ли-У, живший там в одиночестве, натерпелся страха: он увидел, как между ним и луной промелькнула длинная черная тень. Черная, узкая и длинная тень была похожа на движущуюся фигуру в саване.
   Она медленно скользила над гранитными стенами скалистой отмели. Береговой сторож решил, что это «Черпая дама».
   «Белая дама» обитает на Восточной Груде Гороха, «Серая дама» – на Западной Груде Гороха, «Красная дама» – на скале Сильез, к северу от Маркизовой мели, а «Черная дама» – на Большом Этакре, к западу от Ли-Умэ. По ночам все эти «дамы» выходят и порою встречаются при лунном свете.
   Конечно, черная тень могла быть и парусом. Длинная гряда рифов, поверх которых, казалось, она шагала, могла, разумеется, скрыть лодку, плывущую за ними, оставив на виду лишь парус. Но сторож спрашивал себя: кто же отважится сейчас пройти на лодке между Ли-У и утесом Грешницы, между Ангильерами и Лере-Пуан? И с какой целью! «Черная дама» представлялась ему чем-то более правдоподобным.
   Луна стояла над колокольней Сен-Пьер-дю-Буа, когда сержант замка Рокен, подняв уже до половины подъемный мост, вдруг различил у входа в бухту, подальше Верхнего Канэ, ближе к Самбплю, парусник, который, казалось, шел с севера на юг.
   На южном конце Гернсея, за Пленмоном, где берег круто обрывается в море, есть залив, усеянный бездонными ямами и высокими скалами; в глубине его существует не совсем обычная пристань, которую один француз, живущий на острове с 1855 года, – быть может, тот, кто пишет эти строки, – окрестил «Пристанью на четвертом этаже»; название утвердилось, оно общепринято и теперь. Эта пристань, именовавшаяся в ту пору Круча, представляет собой скалистое плато, полуестественное, полуискусственпое, и возвышается футов на сорок над уровнем моря; две прочные дубовые доски, установленные параллельно и наклонно, связывают ее с океаном. Лодки поднимаются с моря вручную по доскам, на цепях и блоках, и тем же способом спускаются, как по рельсам. Для людей устроена лестница. В те времена этот порт облюбовали контрабандисты.
   Он был малодоступен и потому удобен для их целей.
   Часам к одиннадцати контрабандисты, вероятно, те самые, на которых рассчитывал Клюбен, собрались со своими тюками на скалистой площадке Кручи. Перевозчики контрабанды не дремлют: они были начеку. И их удивил парус, внезапно вынырнувший из-за темной громады Пленмонского мыса. Светила луна. Контрабандисты следили за парусом, опасаясь, не вздумалось ли какому-нибудь береговому сторожу, вести наблюдение из засады у Большого Гануа. Но парусник миновал Гануа, оставил позади на северо-западе Бу-Блондель и исчез в открытом море, в синеватой дымке, затушевавшей горизонт.
   – Куда к черту несет эту лодку? – переговаривались контрабандисты.
   В тот же вечер, чуть закатилось солнце, кто-то постучал в дверь «Дома за околицей». То был подросток в коричневой одежде и желтых чулках, – по-видимому, причетник приходской церкви. Двери и ставни «Дома за околицей» были наглухо заперты. Старая рыбачка с фонарем в руке, бродившая по отмели в поисках «плодов моря», окликнула юношу и обменялась с ним следующими словами у самого входа в дом Жильята:
   – Чего тебе нужно, малый?
   – Нужен здешний хозяин. – Никого тут нет.
   – Где же он?
   – Кто его знает!
   – Завтра-то он будет? – Кто его знает!
   – Может, он уехал?
   – Кто его знает!
   – Видите ли, тетушка, его хотел навестить новый приходский священник, его преподобие Эбенезер Кодре.
   – Кто его знает!
   – Его преподобие послал меня узнать, будет ли хозяин «Дома за околицей» завтра у себя.
   – Да кто его знает!


   III. Не искушайте Библию

   Целые сутки месс Летьери не спал, не ел, не пил; поцеловав в лоб Дерюшетту, он осведомился, нет ли известий о Клюбене, затем подписал заявление о том, что не намерен подавать никакой жалобы на Тангруйля, и выхлопотал ему свободу.
   День он провел в конторе Дюранды, опершись на стол, полусидя, полустоя, и кротко отвечал тем, кто с ним заговаривал. Впрочем, человеческое любопытство было удовлетворено, и «Приют неустрашимых» опустел. В готовности посочувствовать чужому горю скрыто желанье обо всем разведать. Двери затворились; Летьери остался вдвоем с Дерюшеттой. Огонек, мелькнувший было в глазах Летьери, погас; они снова были полны скорби, как в первые часы после свершившейся катастрофы.
   Встревоженная Дерюшетта, по совету Грае и Дус, молча положила перед ним на стол чулки, которые месс Летьери вязал в ту минуту, когда пришла печальная весть..
   Он горько усмехнулся и сказал:
   – Право, вы считаете меня дураком.
   Помолчав с четверть часа, он добавил:
   – Причуды хороши, когда человек счастлив.
   Дерюшетта убрала чулки и, воспользовавшись случаем, убрала заодно компас и судовые документы, на которые месс Летьери смотрел чересчур упорно.
   После обеда, незадолго до вечернего чая, дверь отворилась, и вошли двое в черном – старик и молодой.
   Молодого, вероятно, читатель уже приметил в ходе нашего повествования.
   У обоих посетителей была строгая осанка, но строгая по разному: серьезность старика, так сказать, соответствовала его общественному положению; серьезность юноши – его характеру; одна дается саном, другая – мыслью.
   Судя по их одежде, оба были духовными особами, оба исповедовали официальную религию.
   В молодом человеке поражало несоответствие между его глубоким серьезным взглядом, видимо отражавшим склад его ума, и его наружностью. Но не серьезность, которая допускает страсть и, очищая ее, возвеличивает, вызывала изумление, а красота юноши. Ему минуло двадцать пять лет, раз он уже стал священником, но на вид ему было не больше восемнадцати. Он олицетворял и гармонию и контраст: душа его, казалось, была душой страстотерпца, облик – обликом любовника.
   Он был белокур, румян и свеж, очень строен, на нем превосходно сидел костюм строгого покроя; щеки у него были девичьи, руки выхоленные; держался он непринужденно и просто, хотя и сдержанно. Все в нем дышало очарованием, изяществом, почти чувственным обаянием, но его проникновенный взгляд как бы умерял эту чрезмерную миловидность.
   Чистосердечная улыбка, задумчивая и добрая, обнажала ровные белые зубы, и в этой улыбке было что-то детское. В нем сочетались привлекательность пажа и достоинство епископа.
   Густые белокурые волосы, отливавшие золотом, как будто они задались целью пленять, обрамляли высокий, чистый и красивый лоб. Едва заметная изогнутая морщинка залегла между бровями, вызывая смутное представление о парящей мысли, которая, подобно птице, распростерла крылья на его челе.
   С первого взгляда вы могли угадать, что перед вами один из тех доброжелательных, невинных и чистых сердцем людей, которые в противоположность людям заурядным совершенствуются, черпая мудрость в иллюзии, а вдохновение – в жизненном опыте.
   Сквозь кристальную прозрачность юности просвечивала духовная зрелость. Молодой незнакомец казался сыном седовласого декана, но если бы вы пригляделись к нему внимательнее, то сочли бы отцом.
   Его спутник был не кто иной, как Жакмен Эрод, доктор богословия, последователь главенствующей церкви, почти папистской, но без папы. Англиканское учение в те времена подпало под влияние идей, которые позже упрочились и нашли свое выражение в пюзеизме [594 - Пюзеизм – течение в английской церкви, близкое к католицизму.]. Доктор Жакмен Эрод был последователем англиканского учения, которое представляет собой разновидность римско-католической религии. Он был долговяз, чопорен, ограничен и спесив. Его умственный кругозор был невелик. Буква заменяла ему разум. Отличительной чертой его было высокомерие. Весь вид Жакмена Эрода соответствовал его сану. Он скорее походил на его преосвященство, чем на его преподобие. Его сюртук покроем смахивал на сутану. По-настоящему, место ему было в Риме: природа наделила его всеми задатками придворного прелата, он как будто создан был для того, чтобы подавать облачение папе и шествовать за папскими носилками со всей папской свитой in abit о paonazzo. [595 - В лиловой мантии (итал.)]
   Но, случайно родившись англичанином и получив теологическое воспитание, тяготевшее скорее к Ветхому, нежели к Новому завету, он не осуществил столь славного призвания. Блестящие задатки помогли ему стать всего лишь приходским священником порта Сен-Пьер, деканом острова Гернсей и наместником епископа Винчестерского. И, вне всякого сомнения, это создавало некий ореол вокруг его имени.
   Этот ореол не мешал Жакмену Эроду быть в общем неплохим человеком.
   Как теолог он пользовался уважением знатоков и слыл почти авторитетом в главной консистории архиепископа Кентерберийского – этой английской Сорбонне.
   Он напускал на себя ученый вид, самонадеянно и многозначительно щурил глаза; у него были волосатые ноздри, выступающие вперед зубы, тонкая верхняя губа и мясистая нижняя; несколько дипломов, изрядный церковный доход и друзья баронеты; он снискал доверие епископа и всегда носил в кармане Библию.
   Месс Летъери был так поглощен своими мыслями, что, когда вошли священники, он едва заметно нахмурил брови, только и всего.
   Жакмен Эрод приблизился, поздоровался и высокомерно, по без хвастовства, напомнив в нескольких словах о своем недавнем повышении, сообщил, что явился, по традиции, «представить почетным гражданам города» и, в частности, мессу Летьери своего преемника, нового приходского священника в Сен-Сансоне, его преподобие Джоэ Эбенезера Кодре, который отныне будет духовным пастырем месса Летьери.
   Дерюшетта поднялась со стула.
   Молодой священник, он же его преподобие Эбенезер, поклонился.
   Месс Летьери взглянул на Эбенезера Кодре и процедил сквозь зубы: «Этот в матросы не годен».
   Грае пододвинула стулья. Их преподобия сели у стола.
   Доктор Эрод разразился речью. До него дошли слухи о прискорбном событии. Дюранда потерпела крушение. И он, как пастырь, пришел с утешением и советом. Гибель Дюранды – несчастье, но в то же время и счастье. Вникнем: не обуревает ли нас гордыня в дни благоденствия нашего? Реки преуспеяния пагубны. Не подобает видеть в несчастии лишь дурную сторону. Пути господни неисповедимы. Пусть месс Летьери разорен. Так что же? Быть богатым – значит быть в опасности. У богатых неверные друзья. И бедность отгоняет их прочь. Человек остается один. Говорят, что Дюранда приносила тысячу фунтов стерлингов годового дохода. Чересчур много для мудреца. Избежим искушения, пренебрежем златом.
   Примем с благодарностью и разорение наше, и одиночество.
   Уединение благотворно. В нем человек обретает милость господню. Так Айя открыл горячие источники в пустыне, перегоняя табуны ослов отца своего Себеона. Да не возмутится сердце паше против непостижимой воли провидения. Многострадальный Иов впал в нищету, а потом разбогател больше прежнего. Кто знает, не вознаградится ли утрата Дюранды даже и благами мирскими? Вот, например, он сам, доктор Жакмен Эрод, вложил свой капитал в прекрасное коммерческое предприятие в Шеффильде; если, у месса Летьери остались какие-нибудь сбережения и он захотел бы войти в это дело, то восстановил бы свое состояние. Речь идет о крупных поставках оружия царю для подавления восстания в Польше. Тут можно нажить все триста процентов.
   Слово «царь» как будто пробудило Летьери. Он перебил доктора Эрода: – Не нужно мне царя.
   – Месс Летьери! – возразил высокочтимый Эрод. – Цари угодны господу богу, ибо сказано: «Воздайте кесарево кесарю».
   Царь – это кесарь.
   Летьери, снова погрузившись в раздумье, пробормотал:
   – Какой такой кесарь? Я про него не знаю.
   Жакмен Эрод опять принялся увещевать. Он не настаивал на Шеффильде. Не желать кесаря – значит быть республиканцем. Высокочтимый отец допускал, что можно быть республиканцем. В таком случае пусть месс Летьери обратится к республике. В Соединенных Штатах месс Летьери еще быстрее восстановит свое богатство, чем в Англии. Чтобы удесятерить то, что у него сохранилось, ему стоит лишь приобрести акции крупнейшей компании, занимающейся разработкой техасских плантаций, на которых работает более двадцати тысяч негров.
   – Не нужно мне рабства, – сказал Летьери.
   – Рабство, – возразил высокочтимый Эрод, – установление священное. В Писании сказано: «Если господин ударит раба своего, то не понесет наказания, ибо заплатил за него».
   Грас и Дус, стоя – в дверях, с восторгом внимали словам Чего преподобия.
   Жакмен Эрод продолжал свою речь. Как мы уже упоминали, он слыл в общем неплохим человеком, и, при всех своих кастовых или личных разногласиях с мессом Летьери, он, доктор Жакмен Эрод, искренне предлагал ему ту духовную и даже материальную помощь, которую был в силах оказать.
   Если месс Летьери настолько разорился, что не может с выгодою для себя войти в какое-либо коммерческое предприятие, русское или американское, почему бы ему не сделаться чиновником и не поступить на приличную платную должность?
   Это благородное поприще, и высокочтимый отец готов похлопотать за месса Летьери. На Джерсее как раз пустует место депутата-виконта. Месс Летьери пользуется любовью и уважением, и его преподобие Эрод, декан Гернсея и наместник епископа, добьется для месса Летьери должности депутата-виконта Джерсея. Это очень важный пост: месс Летьери будет присутствовать как представитель ее королевского величества при разбирательствах тяжб, на прениях в суде и при исполнении приговоров.
   Летьери пристально посмотрел на доктора Эрода.
   – Я не любитель виселиц, – сказал он.
   Доктор Эрод, до сих пор говоривший ровным, спокойным тоном, возвысил голос и заговорил строго:
   – Месс Летьери! Смертная казнь – установление господне. Бог вложил в руки человека карающий меч. В Писании сказано: «Око за око, зуб за зуб».
   Эбенезер незаметно придвинул свой стул к стулу Жакмена Эрода и сказал так, чтобы услышал только он один:
   – То, что говорит этот человек, внушено ему.
   – Кем внушено? Чем? – спросил так же тихо доктор Жакмен Эрод.
   Эбенезер ответил чуть слышно:
   – Совестью.
   Эрод порылся в кармане, извлек пухлый томик в восемнадцатую долю листа в кожаном переплете с застежками, положил его на стол и громко сказал:
   – Вот она – совесть!
   То была Библия.
   Потом доктор Эрод смягчился. Ему хотелось лишь одного:
   быть полезным мессу Летьери, которого он весьма уважает.
   Право и долг пастыря – давать советы, а месс Летьери волен поступать по-своему.
   Но месс Летъери вновь погрузился в свои мрачные мысли и уже не слушал. Дерюшетта, сидевшая подле него, тоже задумалась и не поднимала глаз, внося в беседу, и без того малооживленную, некоторое стеснение, как всегда бывает, когда кто-нибудь из присутствующих не участвует в общем разговоре. Молчаливый свидетель почему-то тяготит нас. Впрочем, доктор Эрод, казалось, не чувствовал этого.
   Летьери не отвечал, поэтому доктор Эрод пустился в» рассуждения. Совет исходит от человека, а внушение – от бога.
   В совете священника – внушение свыше. Следует руководствоваться советами, отвергать их опасно. Сохоф был одержим одиннадцатью бесами за то, что презрел увещания Нафанаила.
   Тибурий был поражен проказой за то, что выгнал из своего дома апостола Андрея. Вариисус, хоть и был Волховом, ослеп, ибо насмехался над словами апостола Павла. Эльксай и его сестры Марта и Мартена и по сию пору мучаются в аду за то, что пренебрегли предостережением Валенциана, который доказывал им – это было ясно как день, – что их Иисус Христос, ростом в тридцать восемь миль, был демоном. Оолибама, которую звали также Юдифью, слушалась советов. Рувим и Фениил внимали внушениям свыше, на что указывают даже имена их:
   Рувим означает «сын созерцания». Фениил – «лик господень», Месс Летьери ударил кулаком по столу и воскликнул:
   – Черт возьми, я сам виноват!
   – Что вы хотите этим сказать? – спросил Жакмен Эрод.
   – Хочу сказать, что я сам виноват.
   – Виноват? В чем же?
   – В том, что заставлял Дюранду возвращаться по пятницам.
   Жакмен Эрод шепнул на ухо Эбенезеру Кодре: «Суеверный человек!»
   Он возвысил голос, и заговорил наставительным тоном:
   – Месс Летьери! Верить в пятницу – ребячество. Нельзя придавать значение бредням. Пятница – такой же день, как и всякий другой. Часто она бывает счастливым днем. Мелендес основал в пятницу город святого Августина; в пятницу же Генрих Седьмой дал поручение Джону Каботу [596 - …Генрих Седьмой дал поручение Джону Каботу… – Джон Кабот (Джованни Кабото) – венецианский мореплаватель, состоявший на службе у Англии. В 1497 г. вместе со своим сыном Себастианом предпринял морское путешествие, стремясь выйти с запада к берегам Азии; достиг берегов Гренландии и Америки.]; пассажиры «Мейфлауэра» прибыли в бухту Провидения в пятницу. Вашингтон родился в пятницу двадцать второго февраля тысяча семьсот тридцать второго года; в пятницу двенадцатого октября тысяча четыреста девяносто второго года Христофор Колумб открыл Америку.
   Сказав это, доктор Жакмен Эрод поднялся.
   Эбенезер, который пришел вместе с ним, поднялся тоже.
   Грас и Дус, видя, что священники собираются уходить, настежь распахнули дверь.
   Месс Летьери ничего не видел, ничего не слышал.
   Жакмен Эрод шепнул Эбенезеру Кодре: «Он с нами даже не прощается. Это уже не горе, а просто одичанье. Пожалуй, он помешался».
   Взяв со стола маленькую Библию, декан крепко держал ее в протянутых руках, как держат птицу, когда боятся, что она вот-вот улетит. Видя его позу, присутствующие насторожились. Грае и Дус вытянули шеи.
   Он постарался придать своему голосу внушительность.
   – Месс Летьери! Да не расстанемся мы с вами, не прочитав страницу из этой священной книги. Жизненные трудности разъяснены в книгах: безбожники находят в них Вергилиевы пророчества, верующие – библейские откровения. Первая попавшаяся книга, раскрытая наугад, дает совет; Библия, раскрытая наугад, предвещает. Особенно сие благотворно для павших духом. Священное писание неизменно приносит утешенье скорбящим. Когда видишь павших духом, вопрошай святую книгу при них и с чистой душою читай то изречение, какое попалось, не выбирая его. То, что не может выбрать человек, выбирает господь бог. Господь знает, что нужно нам. Его незримый перст указует на то нежданное для нас изречение, которое мы читаем. Какова бы ни была страница, из нее непременно исходит свет. Не будем искать иного, остановимся на этом. То слово свыше. Судьба наша таинственно открывается нам в Писании, к которому мы взываем с верою и благоговением. Послушаем и повинуемся слову сему. Месс Летьери! Вы скорбите – вот она книга-утешительница.
   Жакмен Эрод нажал застежку, разъединил ногтем две страницы наугад, возложил руку на раскрытую книгу, сосредоточился, затем, с важным видом опустив глаза, начал читать вслух.
   Вот что он прочел:
   «Однажды Исаак шел по дороге, ведущей к колодцу, именуемому «Колодцем вездесущего и всевидящего».
   Ревекка, завидев Исаака, сказала: «Кто сей человек, что грядет ко мне?»
   Тогда Исаак ввел ее в свой шатер и взял ее в жены, и любовь его к ней была велика».
   Эбенезер и Дерюшетта взглянули друг на друга.




   Часть вторая. Жильят-лукавец


   Книга первая. Риф


   I. Место, куда нелегко добраться и откуда трудно выбраться

   Лодка, накануне вечером замеченная со многих точек гернсейского побережья и в разное время, как можно догадаться, была ботиком Жильята. Он выбрал фарватер меж прибрежных скал; путь был опасный, но зато вел напрямик. Он заботился лишь о том, чтобы сократить дорогу. Когда случается кораблекрушение, время не ждет, море нетерпеливо, час промедления влечет непоправимые беды. Он спешил отказать помощь гибнувшей машине.
   Покидая Гернсей, Жильят, казалось, старался не привлекать внимание людей. Его исчезновение походило на бегство.
   Он будто спешил скрыться. Он уклонился от восточного берега, словно не решаясь плыть мимо Сен-Сансона и порта Сен-Пьер и бесшумно проскользнул, вернее прокрался, вдоль противоположного, сравнительно безлюдного берега. В бурунах Жильят был вынужден грести, но он управлял веслом по всем законам гидравлики, плавно загребая воду и не спеша отталкиваясь, – таким образом он плыл в ночи почти с предельной скоростью и почти беззвучно. Можно было подумать, что он замышлял какое-то темное дело.
   В действительности, взявшись очертя голову за предприятие, по-видимому, несбыточное, рискуя жизнью, ибо все, казалось, было против него, он боялся встретить соперника.
   На рассвете око неведомого, быть может, взирающее из беспредельности, могло бы увидеть среди моря, в самом опасном и самом пустынном месте, две точки, расстояние между которыми все уменьшалось, ибо одна из них приближалась к другой. Одна, почти затерянная среди необъятного волнующегося океана, была парусным суденышком; в суденышке сидел человек; то были Жильят и его лодка. Странные очертанья были у другой – неподвижной, огромной, черной, вздымавшейся над бурливыми водами. Между двумя высокими столбами, лад водной пучиной, мостом, соединявшим их верхушки, повисла в пустоте какая-то перекладина. Эта перекладина, настолько бесформенная, что невозможно было понять ее назначение, казалось, представляла одно целое с двумя своими опорами.
   Все вместе напоминало ворота. Но к чему ворота в открытом со всех сторон океане? Сооружение это скорее походило на гигантский дольмен, воздвигнутый среди шири морской по прихоти искусного зодчего, рукою, привыкшей соразмерять свои творения с бездной. Угрюмый силуэт четко вырисовывался на светлеющем небе-.
   На востоке разгоралась заря; горизонт побелел, и от этого море казалось еще чернее. А напротив, на другой стороне пеба, заходила луна.
   Столбы были Дуврскими скалами. Громоздкий обрубок, вдвинутый между ними наподобие верхнего бруса, соединяющего дверные косяки, была Дюранда.
   Риф, державший свою добычу, словно выставлял ее напоказ, внушая ужас; часто в неодушевленных предметах чувствуется мрачное и враждебное высокомерие по отношению к человеку. Как будто скалы бросали вызов. Они словно выжидали.
   Сколько заносчивой надменности было в этой картине: побежденный корабль и победительница-бездна! Обе скалы, еще лоснившиеся от влаги после вчерашней бури, походили на бойцов, взмокших от пота. Ветер улегся, мирно плескалось море; в иных местах, там, где волны плавно взмахивали султанами пены, таились рифы, достигавшие уровня воды; с открытого моря долетал гул, похожий на пчелиное жужжание. Ничто не нарушало однообразия водной равнины, кроме угрюмых Дувров, двумя черными прямыми колоннами встававших из моря.
   Они по пояс обросли мохнатыми водорослями. Их крутые склоны словно отсвечивали, как воинские доспехи. Казалось, они готовы были вновь принять бой. Чувствовалось, что их основание вросло в подводные горы. От них веяло каким-то трагическим всемогуществом.
   Обычно море нападает исподтишка. Оно любит оставаться в тени. В его бездонном мраке исчезает все. Его тайны редко обнаруживаются. Да, в бедствии есть что-то чудовищное, но в какой степени – никому не ведомо. Море действует и явно и тайно: оно скрытничает, оно не любит разглашать свои поступки. Оно совершит кораблекрушение и прикроет его; поглощая жертву, оно проявляет стыдливость. Волна лицемерна.
   Она убивает, укрывает награбленное и как ни в чем не бывало улыбается. Она ревет, потом тихо плещет.
   Но тут не было ничего подобного. Дувры поднимали мертвую Дюранду над водой с торжествующим видом. Как будто две чудовищные руки протянулись из бездны, показывая бурям труп судна. Так восхвалял бы себя убийца.
   Ко всему присоединялся священный ужас предутреннего часа. Рассвет проникнут таинственным величием, в котором сливаются бледнеющие сны и пробуждающаяся мысль. От этого смутного мгновения веет чем-то призрачным. Оба Дувра, с Дюрандой вместо соединительной черты, составляли нечто вроде огромной заглавной буквы Н, возникающей на горизонте с какой-то сумрачной величавостью.
   Жильят был в матросском платье – в шерстяной фуфайке, шерстяных чулках и подбитых гвоздями башмаках, в вязаной куртке, штанах из грубой ворсистой ткани, с карманами, и в красной шерстяной шапке, какую в ту пору носили моряки, называя ее «арестантским колпаком».
   Он узнал риф и поплыл к нему.
   Дюранда не затонула, наоборот, она повисла в воздухе.
   Нельзя было и придумать ничего более трудного, чем ее спасенье.
   Уже совсем рассвело, когда Жильят очутился в водах омывающих риф.
   Море, как мы упоминали, было почти спокойно. Только между скалами плескалась сжатая ими вода. Узок ли, широк ли приток в рифах, в нем всегда бурлит волна, вскипая пеной.
   Жильят приблизился к Дуврам не без предосторожностей.
   Он несколько раз бросал лот.
   Ему предстояло разгрузить лодку.
   Частые отлучки приучили его держать наготове все, что необходимо для отъезда. Он захватил с собой мешок сухарей, мешок ржаной муки, корзину с вяленой треской и копченым мясом, большой жбан с пресной водой, норвежский раскрашенный сундучок, в который уложил несколько плотных шерстяных рубашек, плащ с капюшоном, просмоленные гетры и овечью шкуру – ее он ночью набрасывал на себя поверх матросской куртки. Покидая «Дом за околицей», он впопыхах сунул все это в лодку, добавив каравай свежего хлеба. Он так торопился, что взял с собой из инструментов только кузнечный молот, топор и маленький колун, пилу и перехваченную узлами веревку с железным крюком на одном конце. Когда умеешь пользоваться такой веревкой-лестницей, упрямые скалы делаются сговорчивыми, и опытный моряк найдет пути на самые крутые обрывы. На острове Серк часто видишь, как верно служит такая веревка рыбакам Госленской гавани.
   В лодке лежали сети, удочки и прочие рыболовные принадлежности. Жильят захватил их по привычке и, пожалуй, машинально: вряд ли пригодилась бы ему рыбачья снасть среди целого архипелага бурунов, где ему предстояло жить некоторое время, если б он дал ход своей затее.
   Когда Жильят достиг утеса, был отлив – обстоятельство благоприятное. Волны, отхлынув, обнажили у подножия Малого Дувра несколько плоских и чуть скошенных каменных уступов, похожих на кронштейны. Эти уступы, местами узкие, местами широкие, ступенями поднимались через неровные промежутки вдоль отвесной стены монолита и заканчивались полоской карниза под самой Дюрандой, торчавшей между двумя утесами. Она была зажата в них, как в тисках.
   На этих площадках удобно было высадиться и осмотреться.
   Здесь Жильят мог временно выгрузить запасы, привезенные в лодке. Но следовало поторапливаться, ибо эти уступы оставались над водой лишь несколько часов. В прилив их снова поглощали пенистые волны.
   К этим-то плоским и покатым камням он направил и подвел лодку.
   Мокрые и скользкие водоросли покрывали их толстым слоем, легко было поскользнуться.
   Жильят снял башмаки, спрыгнул на водоросли и причалил лодку к выступу скалы.
   Затем он постарался пробраться как можно дальше по узкому гранитному карнизу и, остановившись под килем Дюранды, начал ее рассматривать.
   Дюранда была схвачена, подвешена и как бы вклинена между двумя скалами, футах в двадцати над водой. Только волны неистовой силы могли забросить ее сюда.
   Бешеная сила их ударов ничуть не удивляет моряков.
   Достаточно привести такой пример: 25 января 1840 года в Сторском заливе, когда буря уже затихала, натиском последнего вала перебросило целый бриг через корпус корвета «Марна», застрявшего на мели, и вбило бушпритом вперед меж двух утесов.
   Впрочем, в Дуврах осталась лишь половина Дюранды.
   Ураган отнял пароход у волн, словно вырвал его из воды.
   Воздушный вихрь крутил судно, водяной вихрь удерживал, и вот оно, разрываемое руками бури, переломилось пополам, как тонкая планка. Корма с машиной и колесами, вскинутая над бурлящей пеной и подгоняемая разбушевавшимся циклоном в теснину между Дуврами, врезалась туда по мидель-бимс и застряла. Ветер нанес меткий удар: чтобы вбить такой клин в Дуврские скалы, ураган превратился в палицу. А носовую часть уволок шквал; он перекатывал ее по волнам, пока не расщепил о подводные камни.
   Из продавленного трюма выбросило в море захлебнувшихся быков.
   Огромный кусок борта носовой части еще уцелел и висел на тимберсах левого кожуха, удерживаемый расшатанными скрепами, которые легко было разрубить одним взмахом топора.
   То тут, то там на отдаленных извилинах рифа виднелись балки, доски, лоскутья парусов, обрывки цепей, всевозможные обломки, мирно лежавшие на скалах.
   Жильят внимательно рассматривал Дюранду. Киль потолком нависал над его головой.
   Безбрежное море едва колыхалось, ясен был горизонт.
   Солнце величественно всплывало из-за округлой голубой громады.
   Время от времени с разбитого судна скатывалась капля воды и падала в море.


   II. Законченность разрушения

   Дуврские скалы различны по форме и высоте.
   Остроконечный и согнутый Малый Дувр от основания до вершины весь в длинных и разветвляющихся жилах сравнительно рыхлой каменной породы кирпичного цвета, которая переслаивает гранит. Эти красноватые пласты испещрены трещинами. Одна из трещин повыше корпуса Дюранды была так расширена и отшлифована волнами, что превратилась в нишу, будто предназначенную для статуи. Очертания гранитных выступов Малого Дувра округлы и нежны, как у лидийского камня, но мягкие линии не скрадывают его суровости. Малый Дувр оканчиваетеся острием наподобие рога. Большой Дувр отполирован, гладок, ровен, отвесен, словно вырезан по чертежу из куска черной слоновой кости. Ни углубления, ни выступа. Но гостеприимно глядят его крутые склоны; даже каторжник не в силах воспользоваться им для побега, даже птица – свить там гнездо. На вершине его, как на утесе «Человек», виднеется площадка; только она неприступна.
   На Малый Дувр можно взобраться, но там не удержишься; на Большом можно расположиться, но туда не взберешься.
   Бегло осмотрев риф, Жильят вернулся в лодку, выгрузил свои скромные пожитки на самый широкий из камней, выступавших из воды, связал вещи в тугой сверток, обернул его брезентом и, стянув петлей стропа, втиснул в расщелину скалы, куда не доходили волны, а затем, цепляясь ногами и руками, карабкаясь вверх с выступа на выступ, хватаясь за малейшие неровности, добрался по Малому Дувру до повисшей в воздухе Дюранды.
   Он дотянулся до кожуха и спрыгнул на палубу.
   Страшную картину являло собою разбитое судно и внутри.
   Дюранда хранила следы ужасающего насилия. То было самоуправство бури, леденящее душу. Гроза на море ведет себя, как шайка пиратов. Кораблекрушение похоже на злодеяние. Туча, молния, дождь, ветры, волны, рифы – банда сообщников, внушающих ужас.
   На искалеченной палубе, казалось, слышался яростный топот морских духов. На всем лежал отпечаток дикого разгула.
   Причудливо изогнутые железные части говорили о бешеных налетах ветра. Междупалубное пространство смахивало на палату сумасшедшего, где все перебито.
   И зверь так не терзает добычу, как море. Вода выпускает когти. Ветер грызет, волна пожирает: морские валы-челюсти.
   Они рвут на куски и дробят. Удар океана подобен удару львиной лапы.
   Особенностью разгрома Дюранды были обстоятельность и кропотливость, с которыми он производился. То была ужасная работа живодера. Многое, казалось, было сделано нарочно. Так и хотелось сказать: какая жестокость! Обшивку судна сняли умело, доска за доской; циклон – мастер на такие дела. Кромсать и строгать – вот прихоть этого чудовища, этого разрушителя. У него повадки палача. Он словно предает пытке то, что губит. Можно подумать, что он вымещает злобу; он измывается, как дикарь. Уничтожая, он терзает. Он истязает тонущее судно, мстит, забавляется: в этом проявляется его мелочность.
   Циклоны – редкое явление в наших широтах, и чем они неожиданнее, тем опаснее. Скала, попавшаяся им на пути, может винтом завертеть ураган. Не лишено вероятности, что шквал, взвившись спиралью над Дуврами и внезапно ударившись об утес, превратился в смерч; этим и объясняется, что пароход был заброшен так высоко на скалы. Корабль для циклона – что камень для пращи.
   Дюранда напоминала человека, разрубленного надвое; из раны, зиявшей в ее чреве, подобно внутренностям вывалились перепутанные обломки. Снасти, колеблемые ветром, подергивались; вздрагивая, покачивались цепи; обнаженные мышцы и нервы корабля бессильно повисли. То, что не было сломлено, было расчленено; куски обшивки подводной части с торчащими гвоздями напоминали скребницы; все разваливалось; ганшпуг стал просто куском железа, лот – куском свинца, юферс – куском дерева, гардель – клочком пакли, бухта троса – спутанным мотком, ликтрос – ниткой-наметкой: повсюду унылая бесцельность разрушения; все было сорвано, сдвинуто, расколото, изгрызено, покороблено, пробито, уничтожено; в этой страшной груде обломков утратилась взаимная связь; куда ни посмотришь – всюду дыры, распад, разрывы, во всем неопределенность, неустойчивость, присущие любому беспорядку, будь то столкновение людей, называемое битвой, будь то столкновение стихий, называемое хаосом. Все рушилось, все оползало: доски, филенки, куски железа, тросы, балки потоком устремились к огромной пробоине в килевой части и, сгрудившись, у самого ее края, при малейшем толчке могли низвергнуться в море. От прочного корпуса судна-победителя осталась только корма, повисшая между обоими Дуврами и готовая рухнуть; она была пробита во многих местах, и через широкие отверстия виднелась темная утроба корабля.
   Снизу волны оплевывали эти жалкие останки.


   III. Цела, но в опасности

   Жильят не думал, что найдет только половину судна.
   В описании шкипера «Шильтиля», хотя и точном, не было и намека на то, что пароход переломился надвое. Вероятно, в ту минуту, когда это происходило под непроницаемой толщею пены, и раздался тот «дьявольский треск», который послышался шкиперу «Шильтиля». Его, несомненно, тогда уже далеко отнесло – от Дюранды последним порывом шквала, и то, что он издали принял за огромный вал, было смерчем.
   Позднее, приблизившись для осмотра разбитого судна, он увидел лишь его кормовую часть, а место перелома, то место, где нос отделился от кормы, было скрыто в ущелье меж рифов.
   В остальном все совпадало с рассказом шкипера «Шильтиля». Корпус погиб, машина невредима.
   Такие случаи нередки и при крушениях и при пожарах.
   Логика бедствий непостижима.
   Сломанные мачты упали, но труба даже не погнулась; большая чугунная плита, служившая опорой для машины, уберегла ее от толчков и повреждений. Дощатая обшивка кожухов разъехалась, как планки жалюзи, но в просветах можно было различить оба неповрежденных колеса. Не хватало лишь нескольких лопастей.
   Кроме машины, устоял и большой кормовой шпиль. На нем сохранилась цепь, он прочно сидел в своей дубовой раме и мог еще послужить, лишь бы палуба не раскололась при натяжении кабаляра. Палубный настил прогибался почти повсюду. Он совсем расшатался.
   Зато обломок корпуса, застрявший меж Дуврамж, сидел прочно и, как мы упоминали, на вид был крепок.
   Машина уцелела словно издевки ради, и это придавало катастрофе иронический оттенок. В мрачном своем лукавстве неведомое порою разражается язвительными насмешками. Машина была спасена и все же погибла. Океан сберег ее, чтобы на досуге разрушить. Игра кошки с мышью.
   Ей суждена была долгая агония и постепенный распад. Ей суждено было стать игрушкой диких забав волны. Ей суждено было день ото дня уменьшаться и, наконец, как бы растаять.
   Что предпринять? Может ли эта тяжелая глыба из частей машины и из колес, массивная и в то же время хрупкая, собственной тяжестью приговоренная к неподвижности, оставленная в этой пустыне на волю разрушительных сил, отданная рифом на расправу ветру и волнам, избежать медленного уничтожения среди неумолимых стихий? Даже мысль об этом была безумием.
   Дюранда стала пленницей Дуврских скал, Как извлечь ее оттуда?
   Как освободить?
   Трудно устроить побег человеку, но какова задача – устроить побег машине!


   IV. Первое знакомство с окрестностями

   Жильят попал в круговорот спешных дел. Но самым неотложным было найти стоянку для ботика и кров для себя.
   Дюранда осела больше на левый борт, чем на правый, поэтому ее правый колесный кожух поднимался выше левого.
   Жильят взобрался на правый кожух. Оттуда он увидел подводные скалы, и, хотя их гряда то и дело сворачивала, убегая ломаной линией, Жильяту открывалась вся картина – весь Дуврский риф.
   С его изучения он и начал.
   Дувры, как уже было упомянуто, двумя башнями возвышались у входа в узкий пролив, тянувшийся между отвесными фасадами небольших гранитных утесов. В первозданных геологических формациях морского дна часто встречаются эти удивительные, будто вырубленные топором коридоры.
   Извилистое ущелье не просыхало даже в часы отливов.
   Его всегда пересекал бурлящий поток. Резкие повороты потока, в зависимости от направления ветра, бывали благоприятны или неблагоприятны: то они словно приводили в замешательство прибой, вынуждая его затихнуть, то доводили до ожесточения.
   Последнее случалось чаще: препятствия раздражают море, и оно свирепеет; волны, неистовствуя, исходят пеной.
   Ураган в Дуврской теснине тоже сдавлен и тоже полон злобы. У бури болезненный спазм мочеиспускания. Мощное ее дыхание остается мощным, вдобавок оно становится пронзительным. Оно и колет и сокрушает. Это и палица и копье.
   Представьте себе вихрь-сквозняк.
   Обе цепи скал, образуя нечто вроде морской улицы, спускались уступами от Дуврских утесов и, постепенно снижаясь, уходили на некотором расстоянии под воду. Были там еще одни ворота, но пониже и поуже Дуврских – восточный вход в ущелье. Очевидно, оба скалистых кряжа тянулись подводной улицей до утеса «Человек», который возвышался, точно квадратная цитадель, на противоположном конце рифа.
   Впрочем, во время отлива, как раз в ту пору, когда Жильят осматривал местность, оба ряда мелей были отчетливо видны: они выступили из воды и тянулись непрерывной грядой.
   Утес «Человек» с востока завершал колонной весь подводный массив, начинавшийся на западе аркой обоих Дувров.
   С птичьего полета подводные камни рифа, с Дуврами на одном конце и утесом «Человек» на другом, напоминали извивающиеся четки.
   В целом Дуврский риф – не что иное, как гребень горного кряжа, скрытого в океанских глубинах и вознесшего над водою два гранитных утеса, похожих на почти соприкасающиеся гигантские клинки. Таковы титанические порождения морских недр. Шквалы и прибой зазубрили гребень. Виднелась только его верхушка: это и был риф. То, что скрывала вода, было, вероятно, огромно. Теснина, в которую буря забросила Дюранду, пролегала между исполинскими клинками этого кряжа.
   Теснина извивалась, как молния, но почти на всем протяжении была одинаковой ширины. Так ее сотворил океан. Эта странная геометрическая точность – следствие непрерывного кипения вод, следствие работы волны.
   Вдоль всего ущелья шли параллельно две скалистые стены, разделенные пролетом, почти равным по ширине главному шпангоуту Дюранды. Кожухи ее колес поместились меж Дувров благодаря углублению в Малом Дувре, согнутом и словно отпрянувшем от Большого. В любом другом месте ущелья их раздавило бы.
   От двойного внутреннего фасада рифа веяло чем-то жутким. Когда исследуют водную пустыню, именуемую океаном, обнаруживаются морские тайны, до сих пор неизвестные. Там все представляется непостижимым и чудовищным. То, что Жильят увидел в ущелье сверху, с разбитого корабля, вселяло ужас. Часто в гранитных горловинах океана причудливо навеки запечатлен прообраз крушения. В Дуврской теснине он был страшен. Там и сям на крутых склонах красные пятна окисей горных пород выступали сгустками запекшейся крови, словно кровавый выпот подземной бойни. Что-то в этом рифе напоминало застенок. Шероховатый морской камень, окрашенный во все цвета плесенью или раствором металлических смесей, вкрапленных в гранит, был покрыт то зловещим пурпуром, то ядовитой зеленью, то алыми брызгами, наводя на мысль об истреблении и умерщвлении. Невольно представлялось, что это страшные стены камеры пыток. Тут все говорило о человекоубийстве; предсмертные судороги точно застыли в очертаниях отвесных скал. В иных местах чудились еще свежие следы резни, – к мокрой стене, казалось, нельзя даже прикоснуться пальцем, чтобы не выпачкаться в крови. Во все въелась кровавая ржавчина. У подножия двух параллельных рядов скал, то на уровне воды, то под водой, то на отмели, словно вынутые внутренности, раскиданы были чудовищные округлые валуны – одни багряно-красные, другие черные и лиловые; они похожи были на только что вырванные легкие или загнивающую печень. Словно здесь потрошили великанов. Длинные красные нити струйками крови снизу доверху бороздили гранит.
   Такие картины нередко видишь в подводных пещерах.


   V. О тайном сотрудничестве стихий

   Путешественнику, для которого волей случая океанский риф станет временным пристанищем, далеко не безразлично его строение. Есть рифы-пирамиды, с единственной вершиной, встающей над водою; есть рифы-кольца, напоминающие огромные каменные венки; есть рифы-коридоры. Риф-коридор – самый опасный. И не только потому, что волна бьется и мечется между его стенами и грохочут в тесных проходах валы, а из-за необъяснимых атмосферических явлений, которые возникают здесь, вероятно, в связи с параллельным расположением двух скал в открытом море. Два прямых, как клинки, утеса являются настоящим прибором Вольта.
   Риф-коридор тянется в определенном направлении. Это очень важно. Ведь это главным образом и влияет на воздух и воду. Риф-коридор оказывает на волны и ветер механическое воздействие благодаря своей форме и гальваническое – быть может, благодаря разной степени намагниченности вертикальных плоскостей двух противостоящих и противодействующих друг другу масс.
   Такие рифы притягивают к себе все силы стихий, рассеянные в урагане, и обладают необыкновенной способностью удваивать неистовство шторма.
   Поэтому-то бури близ них отличаются особенной жестокостью.
   Нужно иметь в виду, что ветер – явление сложное. Принято думать, что он нечто однородное; отнюдь нет. Ветер – сила не только динамическая, но и химическая, и не только химическая, но и магнетическая. В ней нечто необъяснимое.
   Ветер – столько же электричество, сколько и эфир. Есть ветры, совпадающие по времени с северным сиянием. Ветер на Игольной мели катит волны в сто футов высотой, что поразило Дюмон-Дюрвиля [597 - Дюмон-Дюрвиль (1790–1842) – французский мореплаватель, сделавший попытку достигнуть Южного полюса.]. «Корвет не знал, кому повиноваться», – рассказывал он. Во время шквалов, налетающих с юга, на море вздуваются болезненные опухоли, океан становится до того жутким, что дикари убегают, только бы его не видеть. Северные шквалы – иное: они колют ледяными иглами, захватывают дыхание, опрокидывают на снег сани эскимосов. Есть еще и ветры палящие: самум в Африке, он же тайфун в Китае и самиэль в Индии. Самум, Тайфун, Самиэль – будто перечисляешь демонов. От их дыхания плавятся вершины гор. А как-то ураган остекленйл вулкан Толукку. Об этом знойном ветре-вихре чернильного цвета, который обрушивается на багровые тучи, говорится в Веддах [598 - Ведды – древний памятник индийского религиозного эпоса.]: «Вот черный бог угоняет красных коров».
   Во всех этих явлениях чувствуется загадочное влияние электричества.
   Ветер таит в себе тайну. Как и море. Оно так же сложно:
   под видимыми волнами оно скрывает другие, невидимые волны энергии. Море заключает в себе все что угодно. Из всех беспорядочных смесей океан – самая неделимая и самая необозримая.
   Постарайтесь дать себе отчет в этом хаосе, таком необъятном, что он сливается с горизонтом. Океан – водоприемник земного шара, резервуар для его оплодотворения, тигель для превращения. Он собирает, потом расточает; копит, потом обсеменяет; пожирает, потом созидает. В него вливаются все сточные воды земли, и он хранит их, как сокровища. Он тверд в ледяном заторе, жидок в волне, газообразен в испарениях.
   Как материя – он масса; как сила – он нечто отвлеченное. Он уравнивает и сочетает явления природы. Он упрощает себя, сливаясь с бесконечностью. Он все перемешивает, взбаламучивает и так достигает прозрачности. Многообразие составляющих его элементов исчезает в его единстве. Их в нем столько, что он тождествен им. Он весь в единой своей капле. Он – само равновесие, ибо до краев полон бурь. Платон видел пляску сфер; в необъятном движении земли вокруг солнца океан с приливами и отливами подобен шесту, которым балансирует земной шар, чтобы сохранить равновесие, – это странно звучит, но соответствует действительности.
   В чудесном явлении, называемом океаном, налицо и все другие чудеса. Море втягивается вихрем, как сифоном; гроза – тот же насос; молния исторгается водой, так же как воздухом; на кораблях ощущаются глухие толчки, потом из отделения, где лежат якорные цепи, доносится запах серы. Океан кипит.
   «Море попало в котел к дьяволу», – говаривал Рюитер. При иных бурях, знаменующих смену времени года и наступающее равновесие космических сил, корабли, обдаваемые пеной, словно излучают свет, по снастям пробегают фосфорические искры, усеивая такелаж, и матросы протягивают к ним руки, стараясь схватить на лету этих огненных птиц. После землетрясения в Лиссабоне струя раскаленного воздуха из недр морских метнула на город вал в шестьдесят футов высотой. Волнение океана связано с колебанием земной коры.
   Эти неисчерпаемые источники энергии – причина всевозможных катастроф. В конце 1864 года, в ста милях от берегов Малабара, исчез один из Мальдивских островов. Он пошел ко дну, как корабль. Рыбаки, отплывшие утром, вечером ничего не нашли на его месте: они едва различали под водой свои деревни, и на этот раз лодки были свидетелями, а дома – потерпевшими крушение в море.
   В Европе, где природа как будто чувствует себя обязанной уважать цивилизацию, такие происшествия столь редки, что представляются маловероятными. Тем не менее Джерсей и Гернсей были когда-то частью Галлии. А в то время, когда пишутся эти строки, порывом ветра равноденствия на англо-шотландской границе снесен прибрежный утес «Первый из четырех», First of the Four.
   Нигде эти непреодолимые силы не предстают в столь грозном сочетании, как в удивительном северном проливе, именуемом Люзе-Фьордом. Люзе-Фьорд считается опаснейшим из всех океанских рифов-коридоров. Это их законченный образец. Норвежское море, близость сурового Ставангерского залива, пятьдесят девятый градус широты. Вода черная, тяжелая, в перемежающейся лихорадке бурь. И среди этой водной пустыни – длинная мрачная улица между скалами. Она никому не нужна.
   Никто не проходит по ней: углубиться в нее не отважится ни один корабль. Коридор в десять миль длиной меж двух стен в три тысячи футов высотой – вот что видишь, попав туда.
   В ущелье те же извилины и повороты, как во всех океанских улицах, которые никогда не бывают прямыми, ибо проложены капризной волной. В Люзе-Фьорде поверхность вод почти всегда спокойна, небо ясно, но это страшное место. Откуда ветер? Не с высоты. Откуда гром? Не из поднебесья. Ветер возникает под водой, молния – в скалах. Вдруг всколыхнется вода. Безоблачно небо, а на высоте тысячи или полутора тысяч футов над водой, чаще на южном, чем на северном склоне крутого утеса, внезапно раздается громовой раскат, из утеса вылетает молния, она устремляется вперед и тут же снова уходит в стену, подобно тем игрушкам на резинке, которые прыгают в руке ребенка; молния то сокращается, то удлиняется; вот она метнулась в стену напротив, вот спряталась в скале, вот опять появилась, и все начинается сызнова; она умножает свои головы и языки, щетинится Стрелами, бьет куда попало, вновь появляется и зловеще меркнет. Птицы стаями улетают прочь.
   Нет ничего загадочнее этой канонады, доносящейся неведомо откуда. Скала идет войной на скалу. Рифы мечут друг в друга молниями. Эта битва не касается человека. То взаимная ненависть двух скал в морской бездне.
   В Люзе-Фьорде ветер оборачивается водяными парами, скала играет роль тучи, а гром точно извергается кратером вулкана. Этот удивительный пролив – гальваническая батарея; элементами ее служат два ряда отвесных скал.


   VI. Стойло для коня

   Жильят хорошо разбирался в рифах и знал, что с Дуврами шутить нельзя. Прежде всего, как мы уже говорили, ему надо было поставить ботик в безопасное место.
   Две гряды подводных камней, образовавших извилистую траншею позади Дуврских скал, местами соединялись с другими утесами, и, очевидно, в ущелье выходили закоулки и пещеры, связанные с главным проливом, как ветви со стволом.
   Нижнюю часть скал затянули водоросли, верхнюю – лишайник. Одинаковый уровень водорослей на всех скалах отмечал линию воды при полном приливе и высоту спокойного моря. Там, куда вода не доходила, скалы отливали золотом и серебром – так расцветили морской гранит пятна желтого и белого лишайника.
   Кое-где конусообразные раковины покрывали скалы струпьями проказы. Казалось, на граните подсыхали язвы.
   В иных Местах, в выбоинах, где волнистым пластом лежал мелкий песок, занесенный сюда скорее ветром, чем прибоем, пучками рос синий чертополох.
   На уступах, куда редко долетали брызги пены, виднелись норки морского ежа. Этот иглокожий моллюск, который катится живым шаром, переваливаясь на колючках своего панциря, насчитывающего более десяти тысяч частей, искусно прилаженных и спаянных, и ротовое отверстие которого неизвестно почему называется «фонарем Аристотеля», вгрызается в гранит пятью своими резцами, выдалбливает камень и селится в ямке.
   В этих каменных ячейках и находят его охотники за «плодами моря». Они разрезают его на четыре части и съедают сырым, как устрицу. Некоторые обмакивают хлеб в полужидкую мякоть, поэтому он называется «морским яйцом».
   Дальние верхушки подводных камней, выступавшие из воды во время отлива, примыкали к подножию утеса «Человек», образуя маленькую бухту, почти со всех сторон окруженную скалами. Там-то, очевидно, и можно было найти якорную стоянку. Жильят внимательно осмотрел бухту. Она напоминала подкову и только одной стороной выходила в море, навстречу восточному ветру, самому благоприятному в этих местах. Вода здесь была взаперти и словно дремала. Стоянка казалась пригодной. Впрочем, у Жильята выбор был невелик.
   Если он хотел воспользоваться отливом, надо было торопиться.
   Погода по-прежнему стояла прекрасная, теплая. Капризное море было сейчас в хорошем настроении.
   Жильят спустился вниз, обулся, отвязал чал, сел в лодку и пустился в море. Огибая риф, он шел на веслах.
   Подплыв к утесу «Человек», он подробно обследовал вход в бухту.
   Полоска, подернутая рябью, среди колеблющихся волн, – морщинка, заметная лишь моряку, – указывала, что тут есть проход.
   Жильят всматривался с минуту в этот извив, в эту почти неуловимую черту на зыблющейся воде и, отплыв немного назад, в открытое море, чтобы удобнее было развернуться и направить лодку по узкому фарватеру, быстро, одним ударом весла, вогнал ее в маленькую бухту.
   Он бросил лот.
   Стоянка действительно оказалась превосходной.
   Здесь ботик будет защищен почти от всех случайностей, которыми угрожает это время года.
   Среди самых опасных рифов встречаются такие тихие уголки. Гавани эти можно сравнить с гостеприимными бедуинами: они честны и надежны.
   Жильят подвел лодку почти вплотную к утесу «Человек», стараясь, – однако, чтобы днище не задело гранитного подножия, и стал на оба якоря.
   Затем, скрестив руки на груди, он начал держать сам с собой совет.
   Ботик нашел приют; с этим вопросом покончено; но возникал другой: где приютиться самому?
   На выбор было два убежища: полужилая каюта в самой лодке и площадка утеса «Человек», куда легко подняться.
   Из этих убежищ можно было во время отлива, прыгая со скалы на скалу, добраться, почти не замочив ног, до дуврской теснины, где застряла Дюранда.
   Но отлив продолжается недолго, и все остальное время водное пространство в двести сажен будет отделять Жильята либо, от его убежища, либо от разбитого парохода. Пробираться вплавь среди рифов трудно, а при малейшем волнении – просто невозможно.
   Приходилось отказаться и от ботика, и от утеса «Человек».
   Не найти было приюта и по соседству.
   Верхушки небольших утесов два раза в день, во время прилива, уходили под воду.
   Морская пена беспрерывно взлетала на верхушки больших утесов. Купанье не из приятных.
   Оставалось разбитое судно.
   Но можно ли там устроиться?
   Жильят на это надеялся.


   VII. Комната для путешественника

   Через полчаса Жильят, вернувшись на Дюранду, обошел верхнюю палубу, за ней нижнюю, а потом и трюм, и к первому поверхностному осмотру добавились новые наблюдения.
   Он втащил на палубу, при помощи шпиля, припасы с ботика, сложенные в тюки. Шпиль был в исправности.
   А рычагов, чтобы вращать его, было под рукой сколько угодно. Груда обломков предоставляла Жильяту богатый выбор.
   Среди мусора он нашел зубило, вывалившееся, очевидно, из плотничьего ящика, – им он пополнил свой скромный набор инструментов.
   Кроме того, в кармане у него был складной нож, а в нужде все пригодится.
   Жильят целый день проработал на Дюранде, расчищая, разгружая и укрепляя ее.
   Под вечер он пришел к следующему заключению.
   Разбитое судно раскачивается на ветру. Весь остов вздрагивает при каждом шаге. Устойчива и надежна лишь та часть корпуса, что засела между скалами, – как раз в ней и находится машина. В этом месте судно прочно упирается бимсами в гранит.
   Поселиться на Дюранде было бы опрометчиво. Разбитый корабль не выдержит лишней тяжести: следует облегчить его, а уж ни в коем случае не увеличивать груз.
   Эта развалина требует самого осторожного ухода, как больной при смерти. Довольно с нее и безжалостных порывов ветра.
   Жаль, что придется здесь работать. Работы, которые необходимо произвести, вконец расшатают судно, пожалуй, даже ускорят разрушение.
   Кроме того, если какая-нибудь беда стрясется ночью, когда Жильят спит, он пойдет ко дну вместе с Дюрандой.
   Ждать помощи неоткуда, гибель неминуема. Чтобы вызволить разбитый корабль, надо находиться где-то вне его.
   Быть вне его, но рядом с ним – такова была задача.
   Трудности все возрастали.
   Где найти кров при таких условиях?
   Жильят призадумался.
   Оставались только оба Дувра. Но вряд ли они годились для жилья.
   На верхней площадке Большого Дувра виднелся какойто горб.
   Высокие гранитные глыбы с площадкой наверху, наподобие Большого Дувра и утеса «Человек» – это горные пики со срезанной вершиной. Они во множестве встречаются и на суше и в океане. На иных, особенно в открытом море, есть засечки, как на деревьях, отмеченных для рубки. По ним словно ударяли топором. И вправду, они обречены сносить опустошительные набеги урагана – этого морского дровосека.
   Существуют и другие, еще более глубокие причины подобных разрушений. Вот почему на древних каменных глыбах столько ран. Некоторые из этих великанов обезглавлены.
   Иногда отсеченная голова не падает и необъяснимым образом держится на искалеченной верхушке, – странность, встречающаяся не так уж редко. Чертов утес на Гернсее и Столовая скала в Анвейлерской долине – наиболее поразительные примеры этой странной геологической загадки.
   Нечто подобное, очевидно, произошло и на Большом Дувре.
   Если выступ, видневшийся на площадке, не был природным каменным возвышением, тогда, несомненно, он был обломком вершины.
   Нет ли углубления в этом осколке гранита?
   Забиться бы в норку – о большем Жильят и не мечтал.
   Но как добраться до площадки? Как влезть по неприступной, отвесной и гладкой, точно голыш, стене, до половины затянутой липким покровом водорослей, такой скользкой, словно ее намылили?
   От палубы Дюранды до края площадки было, по крайней мере, футов тридцать.
   Жильят вытащил из рабочего ящика веревку с узлами и кошкой, зацепил ее за пояс и стал карабкаться на Малый Дувр. Чем выше он взбирался, тем круче становился подъем.
   Он не догадался снять башмаки, и поэтому подниматься было еще неудобнее. Он с трудом достиг вершины. Там он выпрямился. Места хватало лишь для ног. Расположиться тут было мудрено. Может быть, столпник и удовлетворился бы этим; Жильят был требовательнее и хотел большего.
   Малый Дувр склонялся к Большому, будто отвешивая ему поклон, – так казалось издали; промежуток футов в двадцать между подножьями двух этих скал равнялся вверху восьми – десяти футам, не более.
   С вершины, на которую взобрался Жильят, был лучше виден скалистый нарост, занимавший часть площадки Большого Дувра.
   Площадка находилась по меньшей мере в трех саженях над его головой.
   Между ним и площадкой лежала бездна.
   Под ним убегала, теряясь в глубине, вогнутая стена Малого Дувра.
   Жильят снял с пояса веревку, быстро, на глаз, определил расстояние и закинул кошку на площадку.
   Кошка царапнула по скале и сорвалась. Веревка упала, вытянувшись под ногами Жильята, вдоль обрыва Малого Дувра.
   Жильят снова забросил веревку, но еще выше, нацеливаясь в гранитный горб, где он разглядел расщелины и желобки.
   Бросок был так ловок и меток, что кошка зацепилась.
   Жильят дернул веревку.
   Край скалы обломился, и веревка вновь закачалась в воздухе, задевая стену утеса.
   Он в третий раз забросил веревку.
   Кошка не сорвалась.
   Жильят изо всех сил потянул за веревку. Она не поддавалась. Кошка впилась в скалу.
   Она зацепилась за какую-то неровность, которую Жильят не мог рассмотреть.
   Предстояло вручить свою жизнь неведомой опоре.
   Жильят не колебался.
   Ему было некогда. Приходилось выбирать наикратчайший путь.
   Да и спуститься на палубу Дюранды, чтобы обдумать другие меры, было почти невозможно. Если поскользнешься, непременно свалишься вниз. Тому, кто поднимется сюда, не спуститься обратно.
   Движения Жильята, как всякого хорошего матроса, были точны. Он никогда понапрасну не растрачивал сил. Он прилагал их, сообразуясь с целью. Поэтому он и совершал геркулесовы чудеса, обладая самой обычной мускулатурой; бицепсы у него были, как у любого человека, но сердце было иное. Физическая сила сочеталась в нем с энергией – силой душевной.
   Он затеял опасное дело.
   Удастся ли ему, повиснув на веревке, преодолеть пространство между двумя Дуврами? Вот в чем вопрос.
   Человек, готовый на подвиг во имя долга или любви, нередко сталкивается с подобными задачами, словно предложенными самой смертью.
   «Решишься ли?» – шепчет могильный мрак.
   Жильят снова потянул веревку, испытывая кошку; кошка держалась крепко.
   Жильят обмотал левую руку шейным платком, затем, взяв веревку в кулак правой руки, сверху зажал его левой; потом он занес одну ногу вперед, другой быстро оттолкнулся от скалы, чтобы сила толчка помешала закрутиться веревке, и прыгнул на крутой скат Большого Дувра с вершины Малого.
   Толчок был резкий.
   Жильят принял меры предосторожности, но все же веревка закрутилась, и он ударился плечом о скалу.
   И тут же отлетел от нее.
   Теперь он ушиб о гранит кулаки. Платок соскользнул.
   Руки были ободраны в кровь, – хорошо еще, что не переломаны.
   Прыжок оглушил Жильята; с минуту он висел неподвижно.
   Но он настолько владел собой, что справился с головокружением и веревку не выпустил.
   Прошло некоторое время, пока он, раскачиваясь и подтягиваясь, старался поймать веревку ногами; все же он добился своего.
   Он окончательно пришел в себя и, обхватив веревку ногами так же крепко, как руками, взглянул вниз.
   Его не тревожило, что веревки не хватит: не раз приходилось ему спускаться по ней и не с такой высоты. А тут ее конец даже волочился по палубе Дюранды.
   Удостоверившись, что на судно спуститься можно, Жильят стал взбираться вверх.
   Спустя несколько мгновений он был на площадке.
   Ничья нога еще не ступала сюда, залетали лишь одни пернатые гости. Площадка была усеяна птичьим пометом.
   Она имела форму неправильной трапеции – в этом месте обломился верх огромной гранитной призмы, называемой Большим Дувром. В самом центре трапеции была выдолблена гранитная чаша. То была работа дождей.
   Предположения Жильята оправдались. В южном углу трапеции виднелось нагромождение камней – вероятно, обломки рухнувшей вершины. Если дикий зверь взобрался бы на эту площадку, он мог бы укрыться между этими глыбами, напоминавшими исполинские булыжники. Они валялись беспорядочной грудой, поддерживая, подпирая друг друга; между ними чернели щели, как в куче крупного булыжника. Не найти было здесь ни пещеры, пи грота, но всюду виднелись отверстия, как в губке… Одна из этих нор могла приютить Жильята.
   Ее выстилали трава и мох.
   Жильят лежал бы там как в футляре.
   У входа нора была высотой в два фута. В глубину она постепенно сужалась. Встречаются каменные гробы такой формы. Эта спальня, прикрытая с юго-запада глыбами гранита, была защищена от ливней, но открыта для северного ветра.
   Жильят нашел, что искал.
   Обе задачи были разрешены: у лодки была гавань, у него – кров.
   Недалеко было и до разбитой Дюранды; от этого его жилье выигрывало еще больше.
   Железная кошка, провалившись между двумя обломками скалы, зацепилась прочно. Жильят укрепил ее, придавив большим камнем.
   Он немедля воспользовался удобным сообщением с пароходом.
   Отныне он. был у себя дома.
   Большой Дувр стал его пристанищем, Дюранда – мастерской.
   Побывать там и вернуться, подняться и спуститься – было проще простого.
   Он быстро соскользнул по веревке на палубу Дюранды.
   Погода стояла отличная, для начала все шло хорошо.
   Жильят был доволен; ему захотелось есть.
   Развязав корзину с провизией, он открыл складной нож, отрезал кусок копченой говядины, съел ломоть хлеба, отпил глоток пресной воды из жбана – поужинал великолепно.
   Хорошо потрудиться и вдоволь поесть – двойная радость.
   Сытый желудок подобен удовлетворенной совести.
   Когда Жильят покончил с ужином, было еще достаточно светло. Он воспользовался этим и стал разгружать разбитое судно, – мешкать было нельзя.
   Оставшуюся часть дня он сортировал обломки. Он отложил и отнес в уцелевшее машинное отделение то, что могло пригодиться: дерево, железо, снасти, паруса. Все ненужное он бросил в море.
   Груз, поднятый шпилем с лодки на палубу, хоть в нем и не было ничего лишнего, загромождал ее. В скале Малого Дувра Жильят обнаружил что-то вроде глубокой ниши, до которой мог дотянуться рукой. В скалах часто встречаются такие естественные стенные шкафы, правда, без дверок.
   Жильят нашел, что это надежное место для хранения имущества. Он задвинул поглубже оба ящика – с инструментами и с одеждой, оба мешка – со ржаной мукой и сухарями, а корзину с провизией поставил впереди, пожалуй, слишком близко к краю, но иного места не было.
   Он предусмотрительно вынул из ящика с одеждой овчину, непромокаемый плащ с капюшоном и просмоленные гетры.
   Чтобы веревку не трепал ветер, он привязал ее нижний конец к одному из шпангоутов Дюранды.
   Борта Дюранды имели сильный завал, поэтому шпангоут был очень изогнут и держал конец веревки крепко, точно сжатый кулак.
   Следовало подумать о верхнем конце веревки. Нижний был хорошо закреплен, но на вершине утеса веревка терлась о край площадки, и острое ребро скалы мало-помалу могло ее перерезать.
   Жильят порылся в куче обломков и остатков снастей, отложенных про запас, и вытащил несколько лоскутьев парусины, а из обрывка старого каната вытянул несколько длинных каболок; все это он положил в карманы.
   Моряк сообразил бы, что для предотвращения беды он собирается обмотать веревку кусками парусины, а также каболками в том месте, где она соприкасается с ребром скалы; работа эта называется «клетневанием».
   Заготовив необходимую ветошь, Жильят надел просмоленные гетры, набросил поверх куртки плащ, накинул капюшон на шапку и завязал на шее овечью шкуру; облачившись во все свои доспехи, он схватился за веревку, прочно прикрепленную к Большому Дувру, и пошел на приступ этой мрачной морской башни.
   Он проворно добрался до площадки, несмотря на то, что руки у него были в ссадинах.
   Меркли последние блики заката. Ночь спускалась над морем. Лишь верхушка Дувра была слегка освещена.
   Жильят воспользовался гаснущим светом, чтобы заклетневать веревку. Он наложил на ее изгиб у края скалы повязку в несколько слоев парусины, тщательно обмотав каждый слой каболками. Получилось нечто похожее на наколенники, которые подвязывает актриса, готовясь к предсмертным мукам и мольбам в пятом акте трагедии.
   Окончив клетневание, Жильят, сидевший на корточках, выпрямился.
   Уже несколько минут, обматывая парусиной веревку, он смутно ощущал странное сотрясение воздуха.
   Казалось, в вечерней тишине хлопает крыльями огромная летучая мышь.
   Жильят поднял глаза.
   Над его головой, в бесцветном и бездонном сумеречном небе, кружилось большое черное кольцо.
   На картинах старинных мастеров видишь такие кольца над головою святых. Только там они золотятся на темном фоне; здесь же оно чернело на светлом. Странное было зрелище. Будто ночь возложила венец на Большой Дувр.
   Кольцо приближалось к Жильяту, потом удалялось; то становилось уже, то шире.
   Это были чайки, рыболовы, фрегаты, бакланы, поморники – целая туча встревоженных морских птиц.
   Очевидно, Большой Дувр был для них гостиницей, и они прилетели на ночлег. А Жильят занял одну из комнат. Новый постоялец внушал им беспокойство.
   Человек в этом месте – вот чего они никогда не видели.
   Некоторое время они продолжали растерянно кружиться.
   Они словно ждали, что Жильят уйдет.
   Жильят, задумавшись, рассеянно следил за ними взглядом.
   В конце концов крылатый вихрь принял решенье – кольцо вдруг разомкнулось, стало спиралью, и туча бакланов устремившись к другому концу рифа, опустилась на утес «Человек».
   Там, казалось, они стали совещаться и что-то обсуждать. Жильят, вытянувшись в своем гранитном футляре и подложив под голову камень вместо подушки, еще долго слышал каркающие голоса пернатых ораторов, державших речь поочередно.
   Потом они умолкли, и все заснуло: птицы на своей скале, Жильят – на своей.


   VIII. Importunaeque volucres [599 - Зловещие пернатые (лат.)]

   Жильят спал хорошо. Правда, было холодно, и он не раз просыпался. Разумеется, он лег ногами в глубь норы, а головой к выходу, но даже не потрудился сбросить острые камни, которые устилали его ложе и мешали спокойному сну.
   Порой он приоткрывал глаза.
   Время от времени до него доносились отдаленные глухие взрывы. То начинавшийся прилив с грохотом пушечного выстрела врывался в пещеры Дуврского рифа.
   Во всем, что окружало Жильята, было что-то сверхъестественное, как в видениях; его обступал призрачный мир.
   К тому же в ночи все становилось каким-то неправдоподобным, он словно попал в царство невозможного. Он думал:
   «Все это мне снится».
   И снова засыпал и вдруг переносился в «Дом за околицей», в «Приют неустрашимых», в Сен-Сансон; ему слышалось пенье Дерюшетты, и грезы становились действительностью. Во сне ему казалось, что он живет и бодрствует а наяву – что он спит.
   И в самом деле, теперь его жизнь была подобна сновидению.
   Около полуночи в небе послышался отдаленный гул.
   Жильят смутно различил его сквозь сон. Вероятно поднимался ветер.
   Потом он проснулся от холода и раскрыл глаза чуть шире, чем прежде. В зените повисли большие облака; луна закатывалась, а вдогонку за ней бежала крупная звезда.
   Мозг Жильята был затуманен сном, и дикий ночной пейзаж вставал перед ним в искаженных, преувеличенных пропорциях.
   На рассвете он совсем промерз, но спал крепко.
   Внезапно вспыхнула заря и прервала этот сон, который мог быть опасен. Его спальня находилась как раз против восходящего солнца.
   Жильят зевнул, потянулся и вылез из своей норы.
   Спросонок он ничего не понял.
   Мало-помалу сознание действительности вернулось к нему, и он воскликнул: «Пора завтракать!»
   Погода стояла тихая, небо было ясное и холодное, тучи ушли, ночной ветер чисто вымел горизонт, безмятежно всходило солнце. Наступал второй погожий день. Жильят почувствовал прилив бодрости.
   Он сбросил плащ и гетры, закатал их в овчину, вывернув ее шерстью внутрь, завязал сверток бечевкой и засунул его поглубже в свое убежище на случай дождя.
   Затем он оправил постель, то есть сбросил с нее камни.
   Приведя в порядок свое ложе, он соскользнул по веревке на палубу Дюранды и быстрым шагом подошел к нише, куда накануне поставил корзину с провизией.
   Корзины там не было. Она стояла слишком близко к краю, и ночной ветер унес ее и сбросил в море.
   Это было предупреждение, стихии готовились к отпору.
   Ветер поистине должен был обладать какой-то злобной настойчивостью, если отыскал корзину в этом месте.
   Начало враждебных действий было, положено. Жильят это понял.
   Когда живешь в тесном соседстве с угрюмым морем, трудно отрешиться от убеждения, что ветер и скалы – одушевленные существа.
   У Жильята не осталось ничего, кроме сухарей, ржаной муки и надежды на ракушки, которыми питался тот, кто, потерпев кораблекрушение, умер с голоду на утесе «Человек».
   О рыбной ловле нечего было и думать: рыба не терпит толчков, она избегает бурунов; бесполезно ставить верши и закидывать самые крепкие сети, они только рвутся об острия рифа.
   Жильят съел на завтрак несколько морских полипов; с трудом отделяя их от скалы, он чуть не сломал складной нож.
   Доедая скудный завтрак, он услыхал непонятный шум на море. Он оглянулся.
   Целый рой чаек и бакланов опустился на невысокую скалу; они хлопали крыльями, толкались, пищали, кричали, суетливо копошась на одном месте. Орда, наделенная клювами и когтями, что-то расхищала.
   То была корзина Жильята.
   Ветер сбросил ее на острый камень, и она развалилась Слетелись птицы. Они уносили в клювах растерзанные куски.
   Жильят издали разглядел копченое мясо и вяленую треску Теперь в борьбу с ним вступили птицы. Они тоже были против Жильята. Он отнял у них дом; они отняли у него пищу.


   IX. Как заставить служить себе риф

   Пролетела неделя.
   Несмотря на дождливое время года дожди не шли – это радовало Жильята.
   Впрочем, то, что он предпринял, по крайней мере с виду превосходило человеческие силы. Успех был до такой степени сомнителен, что попытка достигнуть его казалась безумием.
   Когда берешься за дело, то обнаруживаешь, сколько с ним связано опасностей, сколько возникает преград. Стоит только начать, как убеждаешься, что нелегко будет его завершить. Всякий почин сопряжен с помехой. Первый же сделанный шаг неумолимо свидетельствует об этом. Трудности, встающие перед нами, подобны колючим терниям.
   Жильяту сразу же пришлось столкнуться с препятствиями.
   Чтобы выручить машину Дюранды, чуть не погибшую при кораблекрушении, чтобы попытаться, с некоторой надеждой на успех, спасти ее в таком месте и в такое время года пожалуй, потребовалась бы целая армия, а Жильят был один; требовался полный набор плотничьих и слесарных инструментов, а у Жильята были только пила, топор, зубило и молоток; требовалась удобная мастерская и удобное жилье, а у Жильята не было крыши над головой; требовалась пища и запасы, а у Жильята не было хлеба.
   Если бы в первую неделю кто-нибудь увидел Жильята за работой на рифе, тот не понял бы, что он делает. Жильят словно забыл и думать о Дюранде и о Дуврских скалах. Его занимало лишь то, что уцелело на рифе; казалось, он был поглощен спасеньем обломков. В часы отлива он обирал скалы, присваивая все, чем волна поделилась с ними после кораблекрушения. Он переходил от утеса к утесу, подбирая то, что выбросило море: клочья парусов, концы тросов, куски железа, обломки, оставшиеся от крышек люков, доски продавленной обшивки, сломанные реи, там – балку, тут – цепь, здесь – блок.
   Он осматривал каждое углубление в граните. К его великому разочарованию ни одно не годилось для жилья, и он замерзал по ночам, лежа в каменной норе на вершине Большого Дувра, и очень хотел найти жилье получше.
   Два таких углубления были довольно просторны: там можно было стоять, а по естественному скалистому полу, хотя и неровному и покатому, – даже ходить. Ветру и дождю там было привольно, однако волны даже в самый высокий прилив туда не долетали. Обе расщелины находились по соседству с Малым Дувром, и до них можно было добраться в любое время. Жильят решил устроить в одной склад, а в другой кузницу.
   Собрав реванты и нок-бензеля всюду, где ему удалось их подобрать, он связал ими свои находки: обломки – в большие пучки, обрывки парусины – в тюки. Затем принайтовил их друг к другу. Прилив, поднимаясь, мог унести свертки в море, и Жильят перетащил их через подводные камни в склад. Где-то во впадине скалы он нашел стень-вынтреп и с его помощью поднял из воды даже крупные деревянные части. Он вытащил из моря много оборванных цепей, разбросанных среди бурунов.
   Жильят проявлял удивительную настойчивость в этом тяжком труде. Он добивался всего, чего хотел. Ничто не устоит против ожесточенного упорства муравья.
   К концу недели бесформенные обломки, раскиданные бурей, были собраны в гранитной кладовой Жильята и приведены в порядок. Один угол занимали галсы, другой угол – шкоты; булини лежали отдельно от гарделей; раксслизы разложены по количеству пробитых в них отверстий; клетни сняты с рымов сломанных якорей и свернуты мотками; юферсы, которые не имеют шкивов, отделены от блоков; кофель-нагели, вант-клотни, вантины, чиксы, ниралы, канифасблоки, шкентеля, утки, раксы, стопоры, лисель-спирты, если буря не повредила их окончательно, занимали особые отделе-, ния; все – деревянные части корпуса – люковые бимсы, стандерсы, пилерсы, эзельгофты, ставни, стойки, карленгсы – сложены отдельно; там, где это оказалось возможным, доски разбитой наружной обшивки, скреплявшиеся пазами, были соединены друг с другом; рифсезни не смешивались с сезнями кабаляра, ганапути – со швартовами, блоки талрепов – с блоками подъемных талей, куски пояса обшивки – с кусками планширя; особый угол был отведен под уцелевшие швиц-сарвени Дюранды, поддерживавшие стень-ванты и путенс-ванты.
   Каждый обломок лежал на своем месте. Вещественные следы кораблекрушения были разобраны и словно отмечены ярлычками. То был хаос, спрятанный в кладовую.
   Изрядно продырявленный стаксель, укрепленный большими камнями, прикрывал все, что мог попортить дождь.
   Как ни была искалечена носовая часть Дюранды, Жильяту все же удалось спасти оба крамбола с тремя шкивами.
   Он разыскал бушприт, и ему стоило больших усилий размотать вулинштаги; они слиплись, потому что были, как водится, обтянуты при помощи шпиля и притом в сухую погоду.
   И все же Жильят распутал их, ибо толстый несмоленый трос мог ему пригодиться.
   Он подобрал и маленький якорь, зацепившийся в расщелине подводного камня, – он обнаружил его там во время отлива.
   В развороченной каюте Тангруйля он нашел кусок мела и тщательно припрятал его, на случай, если понадобится делать пометки.
   Кожаное пожарное ведро и несколько кадок в довольно хорошем состоянии тоже могли пригодиться.
   Остатки погруженного на Дюранду каменного угля он также перенес в свой склад.
   За неделю все обломки были собраны, риф очищен, Дюранда облегчена. На разбитом судне осталась только машина.
   Кусок борта, уцелевший от носовой части, не отягощал остов парохода. Он спокойно висел, упираясь в выступ скалы.
   К тому же он был широк и объемист, его трудно было перетащить, да он и загромоздил бы весь склад. Эта часть борта походила на плот. Жильят не тронул ее с места.
   Работа не отвлекала Жильята от тайной его мечты: он тщетно искал «куклу» Дюранды. Волна многое унесла безвозвратно, в том числе и ее. Взамен этой «куклы» Жильят отдал бы обе руки, не будь они ему так необходимы.
   Возле склада и у самого входа в него лежали две кучи хлама – куча железа, годного для перековки, и куча дерева, годного для топлива.
   С рассветом Жильят бывал уже на ногах. Он не знал отдыха, кроме часов сна.
   Бакланы, кружа над его толовой, смотрели, как он трудится.


   X. Кузница

   Жильят покончил со складом и занялся устройством кузницы.
   Вторая расщелина, выбранная Жильятом, представляла собой что-то вроде довольно глубокого и узкого прохода. Он решил было там поселиться, но в этом коридоре беспрерывно дул упорный и неугомонный северо-восточный ветер, и Жильяту пришлось отказаться от своего намерения. Это подобие поддувального меха и навело его на мысль о кузнице. Раз пещера не может служить ему комнатой, пусть она будет мастерской. Взять в услужение само препятствие – важный шаг на пути к победе. Ветер был врагам Жильята, и Жильят решил сделать его своим подмастерьем.
   Поговорку «с виду и туда и сюда, а на деле никуда» можно применить и к пещерам в скалах. Они многое сулят, но ничего не дают. Вот впадина. Она была бы отличной ванной, но в ней щель, через которую вытекает вода; вот комната, но без потолка; вот. ложе, устланное мхом, но мокрое; вот кресло, но каменное.
   Кузницу, которую предполагал оборудовать Жильят, начерно наметила сама природа; однако осуществить этот замысел до конца, превратить пещеру в мастерскую было делом очень сложным и очень трудным. Из трех-четырех глыб, выдолбленных в форме воронки и примыкавших к узкой трещине, случай устроил нечто вроде огромной бесформенной воздуходувки, намного превосходившей мощностью большие старинные кузнечные мехи в четырнадцать футов длины, выдувавшие каждый-раз по девяносто восемь тысяч кубических дюймов воздуха. Тут было нечто иное. Силы урагана не вычислить.
   Этот-то избыток мощи и являлся помехой; нелегко управлять дыханием стихии.
   В пещере было два недостатка: в ней дул сквозной ветер и струилась вода.
   То были не морские волны, а неиссякающий ручеек: он не бежал потоком, а как будто просачивался.
   Прибой, беспрерывно забрасывая пеной риф, иногда больше, чем на сто футов ввысь, в конце концов наполнил морской водой естественный резервуар, расположенный между скалами, поднимавшимися над пещерой. Резервуар переполнился, и позади него, на крутом откосе образовался крохотный, водопад около дюйма шириной, падавший с высоты четырех-пяти саженей. Вносили свою долю сюда и дожди. Время от времени туча мимоходом разражалась ливнем над этим неистощимым и всегда переливающимся через край резервуаром. Вода в нем была солоновата, негодна для питья, но прозрачна. Брызги от водопада каплями сбегали с водорослей, точно с распущенных волос.
   Жильят решил воспользоваться водой, чтобы укротить ветер. При помощи воронки и двух-трех труб из наскоро обструганных и сколоченных досок Жильят, приладив к одной трубе кран и установив взамен нижнего резервуара широченную бочку, ухитрился, без противовеса и стойки, дополнив только свое сооружение диффузором вверху и отверстиями для воздуха внизу, смастерить недостающий ему кузнечный мех, – недаром он был отчасти и кузнецом и механиком. Хотя сооружение это уступало нынешнему гидравлическому вентилятору, но все же было менее примитивно, чем старинный пиренейский воздуходувный снаряд.
   У Жильята была ржаная мука, – и он сделал клейстер; у него был несмоленый трос, и он нащипал тхакли. Он воспользовался паклей, клеем и несколькими деревянными клиньями и заткнул все щели в каменной воронке, оставив только одну отдушину, которую удлинил куском фитильной трубки, найденной на Дюранде, и служившей запальником для сигнального фальконета. Эта горизонтальная трубка доходила до широкой плиты, где Жильят устроил кузнечный горн. Трубку, в случае нужды, можно было затыкать пробкой, сделанной из веревочного жгута.
   Затем Жильят набил горн углем и щепками, высек огнивом искру из скалы на пучок пакли и поджег щепу и уголь.
   Он испробовал воздуходувку. Она действовала отлично.
   Жильят ощутил гордость циклопа – властелина воздуха, воды и огня.
   Властелин воздуха, он наделил ветер легкими, создал в граните дыхательный аппарат и превратил поддувало в кузнечный мех. Властелин воды, он превратил небольшой водопад в воздуходувную машину. Властелин огня, он высек пламя из скалы, залитой водой.
   Сверху пещера была почти всюду открыта, поэтому дым свободно уходил вверх, застилая копотью выступ откоса. Скалы, которые, казалось, от века созданы были для пены морской, познакомились теперь с сажей.
   Жильят превратил в наковальню большой валун твердозернистой породы, удобный по величине и по форме. Но работать молотом на такой наковальне было опасно, она могла расколоться. Один из краев глыбы, округлый и заостренный, в крайнем случае мог заменить конический носок, но не хватало носка пирамидального. То была древняя каменная наковальня троглодитов. Поверхность ее, отполированная водой, была тверда, почти как сталь.
   Жильят пожалел, что не захватил с собой наковальню. Не зная, что буря разломила Дюранду надвое, он надеялся найти на ней набор плотничьих инструментов и весь инвентарь, обычно хранящийся в носовом трюме судна. Но именно носовую-то часть и унесло в океан.
   Оба углубления, отвоеванные Жильятом у рифа, находились рядом. Склад и кузница сообщались между собой.
   По вечерам, закончив трудовой день, Жильят ужинал сухарем, размоченным в воде, морским ежом или морскими каштанами, ибо ничего другого нельзя было добыть среди скал, и, дрожа под стать своей веревочной лестнице, взбирался наверх, чтобы переночевать в каменной норе на Большом Дувре.
   Какая-то отрешенность владела Жильятом, и ее углубляли сама действительность и тяжкий труд. Слишком суровая реальность ошеломляет. Жильят сам не верил себе, несмотря на кропотливую повседневную физическую работу, что попал сюда, что взялся за такое дело. Мышечная усталость всегда является той нитью, которая тянет к земле, но необычность предприятия увлекала Жильята в мир каких-то возвышенных и туманных фантазий. Порою ему мерещилось, что он ударяет молотом по туче, а иногда чудилось, что его инструменты – оружие. Им владело странное чувство, что он не то отбивает невидимую атаку, не то предотвращает ее. Вить веревку, выдергивать из парусины каболку, подпирать доску доскою – означало готовить боевое оружие. Тысячи мелких забот, связанных со спасением обломков судна, стали походить в конце концов на предосторожности против обдуманного, почти незамаскированного и весьма недвусмысленного наступления.
   Жильят не умел словами выражать мысли, но отдавал себе в них отчет. Он все реже казался себе рабочим и все чаще воином.
   Он уподобился укротителю и почти понимал это – так расширился неожиданно его умственный кругозор.
   К тому же, куда бы он ни устремил взгляд, перед ним вставал исполинский призрак бесплодного труда. Человек приходит в смятение, видя работу могучих сил, рассеянных в непостижимом и беспредельном. Он стремится понять их цель.
   Вечное движение пространства, неутомимые воды, облака, точно спешащие куда-то, титанический, непонятный порыв, все эти судорожные усилия – загадка. Во имя чего безостановочно колеблются воды? Что сооружают шквалы? Что воздвигает прибой? Что создают волны, сталкиваясь, рыдая, рыча? К чему эта сумятица? Прилив и отлив таких вопросов извечен, как прилив и отлив моря. Жильят знал, что делал он сам, но волнение необозримых просторов смутно и неотвязно преследовало его своей непостижимостью. Помимо своей воли, неведомо для себя, Жильят испытал на себе воздействие природы, слился с него и, словно ослепленный, в каком-то исступлении соединил в воображении собственную работу с бесполезной работой моря. И как же не почувствовать, как не попытаться понять эту тайну грозной трудолюбивой волны, когда она перед тобою? Как не размышлять в пределах, доступных мысли, о колебании волн, об исступлении-пенящихся гребней, о незаметном разрушении скал, о бессмысленном захлебывающемся крике ветров всех четырех стран света? Как страшит мысль это вечное начинание сначала, эта бездонная бочка – океан, эти Данаиды [600 - Данаиды (греч. миф.) – пятьдесят дочерей египетского царя Даная. Сорок девять из них убили в брачную ночь своих нелюбимых мужей, за что были осуждены в загробном мире вечно наполнять водой бездонную бочку.] – облака, весь этот бесцельный труд!
   Бесцельный? Нет. Но только тебе, о Неведомое, известна цель.


   XI. Открытие

   Люди подплывают к прибрежному рифу, но к рифу в открытом, море – никогда. Там не на что надеяться, это не остров. Нет там ни пропитанья, ни плодовых деревьев, ни пастбищ, ни стад, ни родниковой воды. Это голый камень среди пустыни. Над водой крутые склоны утеса, под водой – острые выступы. Там ждет человека лишь гибель.
   Рифы, именуемые на старом морском языке «отшельниками», как мы уже говорили, – места своеобразные. Море там наедине с собой. Оно делает, что хочет. Гости с земли никогда не тревожат его. Море страшится человека, не доверяет ему, скрывает от него свою сущность и дела свои. У рифа оно чувствует себя уверенно: туда человек не заглянет. Никто не прервет монолог волны. Море трудится над рифом, поправляет повреждения, оттачивает верхушки, заостряет их, подновляет риф, следит за ним. Оно сверлит скалу, размельчает мягкий камень, обнажает твердый, сдирает плоть, оставляя один остов, все обшарит, рассечет, пробуравит, продырявит, проложит каналы, свяжет тупики, испещрит рифы ячейками, уподобив их гигантским губкам, выдолбит изнутри, покроет резьбой снаружи. В подводной горе, своем потаенном владении, оно строит для себя пещеры, святилища, чертоги; оно насаждает невиданную омерзительную и пышную растительность – плавучие травы, что кусают, и чудовищ, что пускают корни; все это страшное свое великолепие оно хранит под покровом вод. На рифе, стоящем особняком, никто не выслеживает море, не подглядывает за ним и пе мешает ему; там оно на приволье раскрывает сокровенную тайну, непостижимую для человека.
   Там кишат его ужасные порождения. Там весь неведомый мир морской бездны.
   Скалистые мысы, косы, стрелки, буруны, естественные волнорезы, подводные камни, – повторяем, – настоящие сооружения. Геологическая формация ничто по сравнению с формациями океанскими. Рифы – эти жилища волн, эти пирамиды и усыпальницы морской пены – относятся к неразгаданному зодчеству, названному однажды автором этой книги «искусством природы» и отличающемуся монументальностью стиля.
   Сама случайность здесь кажется замыслом. Сооружения эти многолики. В них сумбур колонии полипов, в них величавость собора, причудливость пагоды, мощь горного кряжа, изящество драгоценной безделушки, ужас склепа. Все они в ячейках, как осиное гнездо, в берлогах, как лесная чаща, в подземных ходах, как кротовая нора, в одиночных камерах, как острог, в васадах, как ратное поле. Там есть ворота, но заваленные, есть колонны, но с отбитым верхом, есть башни, но покосившиеся, есть мосты, но разрушенные. Внутренние помещения в них строго распределены: вот эти только для птиц, те только для рыб. Из одного в другое пути нет. Их архитектурная форма меняется, искажается, то подтверждает закон равновесия, то отрицает его, распадается и вдруг застывает, начинает архивольтом, кончает архитравом; глыба громоздится на глыбу; каменщиком здесь Энкелад [601 - Энкелад (греч. миф.) – гигант, на которого Зевс обрушил гору Этну.]. Это выставка задач, поставленных перед собой неведомой механикой, и задач решенных. Нависшие своды грозят падением, но не падают.
   Непонятно, как держатся эти головокружительные постройки.
   Все вкривь и вкось, всюду выступы, пустоты, висячие арки; закон этого столпотворения непостижим. Неведомое, великий зодчий, не знает расчетов, но во всем у него удача; как попало накиданные скалы представляют собой поразительное сооружение: никакой логики, но могущество равновесия. В этом нечто большее, чем прочность, в этом вечность. И в то же время все здесь – воплощение беспорядка. Смятение волн как будто передалось граниту. Риф – окаменевшая буря. Ничто так не смущает разум, как творения этой стихийной архитектуры, вечно рушащиеся и вечно непоколебимые. Тут все друг друга поддерживает и все друг другу противодействует. В этой борьбе линий возникает настоящее здание. Тут угадываешь сотрудничество врагов: океана и урагана.
   В этой архитектуре есть свои мастерские произведения, они ужасают. Одно из них – Дуврский риф.
   Его грозно и любовно воздвигало и совершенствовало море. Сердитая волна вылизывала его. Он отвратителен, коварен и угрюм; он весь изрыт подземельями.
   Его пересекает целая сеть нор, напоминающая сосуды кровеносной системы, которые разветвляются на неизмеримых глубинах… Отверстия этих непроходимых штолен выступают на сушу при отливах. Туда можно проникнуть на свой страх и риск.
   Жильят ради спасения машины и собственной жизни должен был исследовать каждый грот. Один был страшнее другого. Повсюду в подводных трущобах, в преувеличенных размерах, свойственных океану, воспроизводились картины резни и бойни, запечатлевшиеся удивительным образом в теснине между двумя Дуврами. Кому не доводилось видеть на вековечных гранитных стенах морской пещеры ужасные фрески, написанные природой, тот не в силах себе их представить.
   Жуткие гроты были вероломны; в них не следовало мешкать. Вода во время приливов заливала их до потолка.
   В изобилии водились здесь мокрицы и мелкие морские животные.
   Круглые валуны, завалив гроты, громоздились в глубине, под сводами. Попадались валуны, весившие больше тонны. Они были всевозможных размеров и цветов; иные казались окровавленными, иные, опутанные мохнатыми липкими водорослями, напоминали больших зеленых кротов, подрывающих скалу.
   Одни пещеры неожиданно кончались сводчатой нишей.
   Другие служили артериями таинственных путей сообщения и черными расщелинами углублялись в скалу. То были переулки бездны. В расщелинах, что становились все уже, не пройти было человеку. Свет зажженного там соломенного факела тонул во мраке, сочащемся водою.
   Как-то Жильят, увлекшись поисками, проник в такую расщелину. Возможность эту предоставил ему отлив. День выдался прекрасный, солнечный, тихий. Нечего было бояться моря, оно не грозило никакой неожиданностью, которая увеличила бы опасность.
   Две причины, как мы только что сказали, толкали Жильята на разведку: для спасения машины нужно было разыскать пригодные обломки парохода, а для собственного пропитания – крабов и лангуст. Ракушек в Дуврах ему уже не хватало.
   Расщелина была узка, и пройти по ней было почти невозможно. Жильят видел, что в конце ее мерцает свет. Он напряг все силы, подобрался, вытянулся и пролез, насколько удалось, вглубь.
   Он попал, неведомо для себя, в недра той самой скалы, о выступ которой Клюбен разбил пароход. Жильят находился как раз под ее верхушкой. Скала, обрывистая и неприступная снаружи, внутри была вся источена. Там были галереи, водоемы, покои, как в усыпальнице египетского фараона. Подрывная работа здесь казалась сложнее, чем в других лабиринтах, – то были труды неутомимых вод, подкоп океана. Ответвления подводной пещеры, вероятно, сообщались с необозримой морской ширью не одним выходом, – иные, должно быть, зияли на уровне волн, другие, в форме глубоких воронок, были невидимы. Неподалеку отсюда прыгнул в море Клюбен, о чем Жильят, конечно, не знал.
   Он с трудом пробирался по этой крокодиловой лазейке, где крокодилов, впрочем, опасаться было нечего, извиваясь, карабкаясь, ударяясь лбом, нагибаясь, выпрямляясь, проваливаясь и снова нащупывая почву под ногами. Мало-помалу проход расширился, забрезжил слабо свет, и вдруг Жильят очутился в необыкновенном гроте.


   XII. В подводном дворце

   Свет блеснул вовремя.
   Еще один миг и Жильят упал бы в воду, быть может, в бездонную пучину. Воды в пещерах так холодны и так внезапно вызывают судороги, что порою и сильнейшим пловцам не выбраться оттуда.
   К тому же подняться и вскарабкаться по крутым склонам, обступившим вас, невозможно.
   Жильят сразу остановился. Расщелина, по которой он шел, заканчивалась узким и скользким выступом на отвесной стене, напоминавшим балкон. Жильят прислонился к стене и осмотрелся.
   Он был в огромном подземелье. Свод пещеры напоминал внутреннюю сторону необъятного черепа. Чудилось, что череп только что препарирован. Сеть влажных прожилок гранита на сводах пещеры напоминала разветвление волокон и зубчатые швы черепной коробки. Вместо потолка – камень; вместо пола – вода; морские волны, замурованные в четырех стенах грота, казались широкими качающимися плитами. Грот был замкнут со всех сторон. Ни отверстия, ни отдушины, ни единого пролома в стене, ни единой скважины в своде. Свет шел снизу, проникая сквозь воду. То было какое-то неведомое сумрачное сияние.
   Зрачки Жильята расширились, пока он пробирался по темному коридору, и он ясно различал все в этой полутьме.
   Он знал, – ему не раз доводилось бывать там, – пленмонские пещеры на Джерсее, решетчатую впадину на Гернсее, Лабаз на острове Серк, названный так потому, что контрабандисты складывали там товары; но всем этим дивным гротам далеко было до подземных и подводных палат, в которые он сейчас проник.
   В воде прямо перед ним вырисовывалось что-то вроде затонувшей арки. Естественная стрельчатая арка, выточенная волной, сверкала между двумя черными высокими колоннами.
   Через затопленный портик и пробивался в пещеру свет из открытого моря. Необычайное освещение, дарованное тому, что погребено в бездне!
   Лучистое сияние широким веером разливалось под волнами, отражаясь на скалах. Ровные блики света, длинными четкими полосами выделявшиеся на темном фоне, то загораясь, то угасая на изломах гранита, напоминали стеклянные пластинки. Пещеру озарял свет, но свет непостижимый. В нем не было ничего земного. Вы словно вдруг перенеслись на иную планету. Освещение это было загадкой; казалось, что сияние цвета морской воды излучают зрачки сфинкса. Пещера представлялась огромной и сверкающей головой мертвеца, видимой изнутри: свод – череп, арка – рот; не хватало лишь глазниц.
   Рот, поглощавший и извергавший волны отлива и прилива, осклабленный прямо на юг, вбирал свет и изрыгал горечь.
   Иные разумные и злые существа подобны ему. Луч солнца, пронизывая портик, заслоненный стекловидной толщей морской воды, становился зеленым, словно луч Альдебарана. [602 - Альдебаран – звезда первой величины в созвездии Тельца.]
   Вода, насыщенная неярким светом, походила на расплавленный изумруд. Аквамариновый оттенок неописуемой нежности окрашивал все подземелье. Округлые выступы свода, словно изображавшие мозговые полушария, были в прихотливом узоре, похожем на сеть нервных волокон, и отсвечивали теплым отблеском хризопраза. Зыбь, пробегавшая по воде, отражалась на потолке и, то дробясь, то вновь соединяясь, без устали сплетала и расплетала золотистые петли, словно в таинственном танце. Во всем этом было что-то призрачное – разум вопрошал, что за добыча – а может быть, одно лишь предвкушение ее – так веселит эту великолепную сеть живого огня. С выпуклой резьбы свода, с шероховатых стен, проникнув сквозь гранит, свисали длинные и тонкие растения, вероятно, купавшие свои корни в водах, что покоились выше; с их стеблей жемчужинами скатывались капли воды. Жемчужины падали в пучину с тихим ласковым звоном. Необъяснимое чувство овладевало человеком в этом месте. Нельзя было вообразить ничего более чарующего, нельзя было увидеть ничего – более зловещего.
   То был потаенный чертог смерти, – смерти торжествующей.


   XIII. Что там видишь и что угадываешь

   Ослепительный мрак – вот определение этого необычайного места.
   Здесь чувствовалось, как бьется сердце океана. Колебание его волн то вздымало, то опускало водную поверхность в гроте с равномерностью дыхания. Беззвучно поднималась и опадала эта огромная зеленая диафрагма: казалось, здесь дышит таинственное одушевленное существо.
   Вода была на диво прозрачна: там и тут в глубине виднелись нисходящие ступеньки, карнизы скал, и все гуще и гуще становился их зеленый цвет. Темные провалы были, вероятно, бездонны.
   Низкие своды, неясно очерченные по обеим сторонам подводного портика и полные мрака, указывали на маленькие боковые гроты, лежавшие ниже главной пещеры и доступные, вероятно, лишь в пору сильнейших отливов.
   Над этими впадинами нависали своды, скошенные под тупым углом. Небольшие песчаные отмели шириной в несколько футов, созданные набегами моря, углублялись в эти кривые закоулки и там терялись.
   Кое-где морские травы длиной в туазу шевелились под водой, словно пряди волос, развевающиеся по ветру. Смутно виднелись густые чащи водорослей.
   Вся стена пещеры сверху донизу, над водой и под водой, от свода до того места, где он уходил в невидимую глубь, была заткана той чудесной и столь редко доступной человеческому глазу флорой, которую старинные испанские мореходы называли praderias del mar [603 - Морские луга (исп.)]. Густой мох всех оттенков оливкового цвета, покрывая неровности гранита, делал их еще заметнее.
   С выступов ниспадали тонкие гофрированные ленты водорослей, которые служат рыбакам барометром. Едва ощутимое дыхание пещеры раскачивало эти блестящие ремни.
   Под растениями прятались и в то же время выставляли себя напоказ редчайшие драгоценности из шкатулки океана: эбурны, крылатки, митры, шишаки, багрянки, трубороги, роговиды-башенки. Колпачки морских уточек, похожие на крохотные хижинки, лепились на скалах целыми селениями, по улицам которых прохаживались хитоны – эти водяные скарабеи. Валунам нелегко было попасть в грот, поэтому здесь укрывались раковины. Они, как настоящие вельможи в шитых нарядах и позументах, избегают встречи с грубой и невежливой чернью – голышами. Кое-где под водой излучали волшебный свет сверкающие груды раковин; там, мерцая, сливались и лазурь, и перламутр, и зеленоватое золото всех оттенков морской воды.
   Немного выше линии прилива необыкновенное, прекрасное растение тянулось бордюром на стене пещеры, над шпалерами из водорослей, как бы продолжая и увенчивая их. Это ветвистое, пышное, вьющееся и почти черное растение казалось широкой темной каймой, усыпанной мелкими ярко-синими цветами. В воде цветы словно вспыхивали голубыми угольками. Над водой то были просто цветы, а в воде – сапфиры; и волна, поднимаясь и затопляя низ пещеры, увитый этими растениями, осыпала скалу самоцветами.
   Каждый раз, как приливала волна, вздуваясь подобно легким, омытые водою цветы загорались; волна отливала – и цветы меркли: печальное сходство с судьбой человека. Вдох – это жизнь, затем выдох – смерть.
   Одним из чудес пещеры была сама скала. Скала эта то арка, то стена, то форштевень или пилястр – местами дикая и голая, местами самой тонкой чеканной работы, на какую только способна природа. Нечто высоко одухотворенное примешивалось к массивной аляповатости гранита. Что за художник бездна! Иная стена, словно нарочно вырезанная правильным четырехугольником и покрытая то здесь, то там округлыми наростами, казалась чуть стершимся барельефом; перед этим скульптурным эскизом можно было бы грезить о черновом наброске, приуготовленном Прометеем для Микеланджело.
   Чудилось: достаточно нескольких взмахов резца, и гений завершил бы то, что начал исполин. В иных местах скала была в золотых и серебряных узорчатых насечках, как сарацинский щит, или выложена черной эмалью, как флорентийский водоем. Здесь были и панно, напоминавшие коринфскую бронзу, и арабески, как на дверях мечети, и, словно начертанные ногтем, непонятные, фантастические письмена, как на рунических камнях. Ползучие растения с витыми веточками и усиками, переплетаясь на золоте лишайника, покрывали его филигранным узором. Пещера была разукрашена, как мавританский дворец. Здесь, в величественной и хаотической архитектуре, созданной случаем, первобытность сочеталась с тончайшим искусством ювелира.
   Морская плесень драпировала великолепным бархатом углы пещеры. Отвесные стены были в фестонах из крупноцветных лиан, которые держались чудом и так искусно украшали скалы, что, казалось, были одарены разумом. Стенница со вкусом и кстати раскидывала гроздья своих диковинных цветов. Пещера прельщала, чем могла. Необычайный райский t свет, струившийся из-под воды, эти морские сумерки, тень и одновременно неземное сияние смягчали все линии придавая им призрачность и расплывчатость. Каждая волна была призмой. Все контуры под радужной водной зыбью окрашивались так, словно лучи преломлялись через слишком выпуклые оптические стекла; под водой колыхался весь солнечный спектр. В прозрачной, словно предрассветное небо, волне будто дробились полоски затонувшей радуги. А в иных уголках воду пронизывал лунный луч. Здесь смешалось воедино все земное великолепие, украшая это детище ночи и тьмы. Не было на рвете ничего более волнующего и более загадочного, чем красота этого подземелья. Тут всем правили магические чары Волшебная растительность и безобразные каменные напластования, сочетаясь, создавали гармонию. Этот союз творений природы был счастливым браком. Ветки не цеплялись за гранит а как будто слегка прикасались к нему. Дикий цветок с нежной-лаской льнул к суровой скале. Массивным каменным столбам служили капителью и фризом хрупкие колеблющиеся гирлянды – они напоминали пальчики фей, щекочущие ноги бегемотов. Утес поддерживал лозу, а лоза обнимала утес с какой-то хищной грацией.
   Таинственное сочетание уродливых форм порождало какую-то царственную красоту. Произведения природы, не уступая в величии произведениям гения, заключают в себе нечто совершенное и действуют на нас с неотразимой силой. Они – неожиданность, властно подчиняющая себе наш разум; в них чувствуется замысел, недоступный человеческому пониманию, и всего сильней они захватывают, когда внезапно открывают изысканность ужасного.
   Никому неведомый грот, если можно так выразиться, принадлежал к потустороннему миру. Там было сосредоточено все самое необычайное, что могло поразить человека. Склеп был залит каким-то апокалиптическим светом. Не верилось, что все это существует. Глазам представлялось нечто реальное, отмеченное печатью неправдоподобия. Все это можно было видеть, осязать, ощущать, но поверить в это было трудно.
   Дневной ли свет лился через окно под морем? Вода ли зыбилась в темной этой купели? Может быть, облака поднебесья обернулись аркадами и портиками пещеры? Да и на камень ли ступала нога? Как знать, не распадутся ли эти плиты и не обратятся ли в дым? Что это за россыпь раковин, искрящихся, словно драгоценные камни? Далеко ли отсюда до жизни, до земли, до людей? Что за очарование таилось в этой тьме? Она вызывала невыразимый, почти священный трепет, которому словно вторило легкое, тревожное колыханье трав в глубине вод.
   В конце этого подземелья, продолговатого по форме, под циклопической аркой изумительно правильного сечения, в еле заметной нише, подобной пещере в пещере, или скинии завета в святилище, за зеленоватой световой пеленой, спадающей, как завеса в храме, из воды выступал камень с квадратными гранями, похожий на алтарь. Его окружала вода. Казалось, с него только что сошла богиня. Воображение невольно рисовало нагую небожительницу, в вечной задумчивости стоявшую в нише на алтаре и ускользнувшую при виде человека. Нельзя было не представить себе видения в этом волшебном гроте, сам собой возникал образ, вызванный мечтой; чистейший свет, струящийся по смутно белеющим плечам, чело, озаренное денницей, божественный овал лица, пленительная округлость груди, целомудренные руки, распущенные волосы в сиянии утренней зари, дивные бедра, неясно выступающие из священной мглы, тело нимфы, взгляд девственницы. Венера, выходящая из морской пены, Ева, выходящая из хаоса, – вот образ, который не мог не пригрезиться. Это место было немыслимо без видения. Прекрасная нагая женщина, земное воплощение звезды, вероятно, только что стояла на алтаре. От пьедестала веяло неизъяснимой негой, чудилось, что там высится живая белая фигура. Подземелье притихло в немом обожании, и мечта рисовала то Амфитриду, то Фетиду или Диану, согретую чувством любви, – творение совершенной красоты, сотканное из сияния и кротко взирающее на мрак. Она исчезла, но ее тело, подобное звезде, оставило за собой благоухающий отблеск, который озарял пещеру. Ослепительно прекрасной прозрачной тени здесь больше не было; не было облика, созданного лишь для взора какого-то невидимого существа, но его присутствие чувствовалось: здесь еще все трепетало в упоении. Самой богини не было, но присутствие божества ощущалось.
   Красота пещеры точно была сотворена для нее. Во имя этого кумира, феи жемчугов, властительницы ветров, этой пеннорожденной грации, только во имя ее, – по крайней мере так казалось, – подземелье было благоговейно скрыто в камне, и ничто никогда не могло дерзновенно нарушить таинственный полумрак и величавое безмолвие вокруг божественной тени.
   Жильят, который был как бы ясновидцем природы, размышлял, охваченный неясным волнением.
   Вдруг внизу, в чудесной прозрачности вод, походивших на расплавленные драгоценные камни, Жильят заметил нечто неописуемое. Что-то вроде длинного лоскута двигалось в колеблющихся волнах. Лоскут не плыл, а несся:, у него была какая-то цель, он куда-то направлялся, он спешил. Этот обрывок напоминал шутовской колпак с длинными зубцами, – дряблые и плоские зубцы извивались в воде и, казалось, были покрыты какой-то непромокаемой пылью. Он внушал и ужас и омерзение. Он казался чем-то фантастическим, не то живым существом, не то призраком. Он как будто стремился в самый темный конец подземелья и ушел в глубину. Водяная толща над ним потемнела. Зловещий силуэт промелькнул и исчез.



   Книга вторая. Тяжкий труд


   I. Находчивость того, кто во всем нуждается

   Подземелье выпускало людей неохотно. Войти в него было нелегко, а выйти еще труднее. Однако Жильят выбрался наверх и больше туда не возвращался. Там он не нашел того, что искал, а времени для праздного любопытства у него не было.
   Он тотчас пустил в ход кузницу. Ему недоставало инструментов, и он изготовил их сам.
   Обломки судна заменили ему топливо, вода – двигатель, ветер – кузнечные мехи, каменная глыба – наковальню, инстинкт – уменье, а воля – силу.
   Жильят горячо принялся за свою невеселую работу.
   Погода, казалось, благоволила к нему. По-прежнему было сухо и почти ничто не напоминало о периоде равноденствия.
   Подошел март, но все было спокойно. Дни становились длиннее, синева небес, легкое колебание безграничной водной шири, безмятежность полуденных часов – лее как будто исключало дурной умысел. Море весело играло на солнце. Сначала ласки, потом предательство. Морская бездна не скупится на подобные ласки. Когда имеешь дело с этой женщиной, не доверяй ее улыбке.
   Ветер был слабый, тем лучше работало водяное поддувало, слишком сильный ветер служил бы скорее помехой, чем помощью.
   Жильят привез с собой пилу; он сделал напилок; пилою он пилил дерево, напилком – металл. К ним он добавил две железные руки кузнеца – клещи и щипцы; клещи сжимают, щипцы управляют; одни действуют как руки, другие – как пальцы. Набор инструментов – это организм. Жильят постепенно раздобывал помощников и изготовлял свое вооружение.
   Из куска листового железа он сделал колпак над кузнечным горном.
   Он разобрал и починил блоки, а это было одно из неотложнейших дел. Он привел в порядок коробки и шкивы сложных люков. Отрубил расщепившиеся концы сломанных брусьев и зачистил их: для плотничьей работы у него был, как мы сказали, целый запас корабельных обломков, подобранных по форме, размерам и качеству: дуб лежал в одном месте, сосна – в другом, изогнутые деревянные части, например, футоксы, отдельно от прямых – например, карленгсов. – Все – эти подпорки и рычаги могли сослужить ему службу в нужную минуту.
   Когда задумываешь делать тали, нужно запастить и балками и блоками, но этого мало: нужна веревка. Жильят починил все кабельтовы и перлини. Он растянул разорванные паруса и умудрился вытащить из них превосходные пеньковые нитки, из которых свил трос; этим тросом он скреплял снасти конец с концом. Но трос быстро перегнивает, поэтому нужно было спешно пускать в дело веревки и канаты. Жильяту удалось изготовить только белый трос, так как смолы у него не было.
   Починив канаты, он принялся за починку цепей.
   На остром краю валуна-наковальни, который служил коническим носком, он выковывал грубые, но прочные звенья.
   Этими звеньями он соединял концы разорванных цепей и удлинял их.
   Ковать одному, без помощи, очень неудобно. Однако Жильят справился с этим. Правда, он изготовлял на своей наковальне только легкие предметы: он поворачивал их щипцами, которые держал в одной руке, и бил молотом, который держал в другой.
   Он разрезал на куски круглые железные прутья капитанского мостика, потом заострил каждый кусок с одного конца а на другом выковал широкую плоскую шляпку; получились большие гвозди около фута длиной. Такие гвозди, обычно применяемые при постройке мостов, хорошо вбиваются в скалы.
   Зачем Жильят взялся за этот тяжкий труд? Увидим дальше.
   Не раз ему приходилось оттачивать лезвие топора и зубья пилы. Для пилы он сделал трехгранный напилок.
   Иногда он пользовался шпилем Дюранды. Крюк от цепи сломался. Жильят выковал новый.
   При помощи клещей и щипцов, работая зубилом как отверткой, он приступил к разборке пароходных колес – и добился цели. Читатель помнит, что колеса были разборные, – в этом заключалась особенность их устройства. Кожухи, прикрывавшие их, послужили для упаковки: из досок кожухов он сколотил два ящика, куда и уложил, тщательно пронумеровав, части колес. Припрятанный кусок мела ему очень пригодился.
   Жильят поставил ящики на палубу Дюранды в самом надежном месте.
   Покончив с подготовительными работами, Жильят стал лицом к лицу с тем, что было всего труднее. Надо было решать вопрос о машине.
   Разобрать колеса было можно; разобрать машину – нельзя.
   Начать с того, что Жильят плохо знал механизм. Он мог нанести ему непоправимый вред, действуя наугад. Вдобавок, если б он даже решился разобрать машину, то для этой неосторожной попытки ему потребовались бы совсем не те инструменты, которые можно смастерить, располагая пещерой вместо кузницы, сквозняком вместо кузнечных мехов и валуном вместо наковальни. Пробуя разобрать машину, он мог ее сломать.
   Здесь Жильят почувствовал, что подошел к неосуществимому.
   Казалось, перед ним выросла стена – невозможное. Что же делать?


   II. Каким образом Шекспир может встретиться с Эсхилом [604 - Эсхил (V в. до н. э.) – великий древнегреческий драматургтрагик.]

   У Жильята был свой замысел.
   С тех времен, когда наука находилась в младенческом возрасте, задолго до Амонтона, открывшего первый закон трения, Лагира, открывшего второй, и Кулона, открывшего третий, с XVI века, когда простой плотник из Сальбри, без совета, без руководства, только с помощью сына-мальчугана и незатейливого оборудования, спустил вниз «большие куранты» церкви Шаритэ-на-Луаре, разрешив одновременно пять-шесть проблем статики и динамики, представлявших для него сложное препятствие и перепутанных между собою, как колеса сбившихся в кучу телег, – со времен этой из ряда вон выходящей и замечательной затеи, когда способом, простым на удивление, не оборвав ни единого латунного волоска, не повредив ни единого зубца, плотник перенес с верхнего яруса колокольни в нижний тяжеловесную, заключавшую время, клетку из железа и меди «величиной со сторожку», всю целиком, со всем механизмом:
   с цилиндрами, барабанами, коробками, крючками, рычагами, циферблатом, горизонтальным маятником, спуском, с мотками цепей и цепочек, с каменными гирями, причем одна весила пятьсот фунтов, с приспособлением для боя, подбором колокольчиков и фигурками, которые отбивали молоточками часы, – со времен человека, сотворившего это чудо и преданного забвению, никто никогда и не пытался предпринять что-либо подобное замыслу Жильята.
   Дело, которое он мечтал выполнить, было, пожалуй, еще труднее, иначе говоря, еще прекраснее.
   Машина Дюранды по весу и тонкости работы была под стать курантам колокольни Шаритэ-на-Луаре, да и помех здесь было не меньше.
   У средневекового плотника был помощник, его сын; у Жильята – никого.
   Возле церкви собрался народ, туда пришли из Менга-на-Луаре, из Невера и даже из Орлеана. Люди могли подсобить плотнику из Сальбри или хоть приободрить его благожелательными возгласами; вокруг Жильята гудел только ветер, только волны обступали его толпой.
   Ничто не сравнится с робостью несведущего человека, разве лишь его отвага. Когда неведение пытается действовать, значит, у него есть какой-то компас. Этот компас – наитием постигаемая истина, порою более понятная для ума простого, чем для ума просвещенного.
   Неведение подстрекает к дерзанию. Неведение – это мечтательность, а любознательная мечтательность – сила. Знание иной раз смущает и часто останавливает. Будь Васко да Гама [605 - Васко да Гама (1469–1524) – португальский мореплаватель, открывший морской путь в Индию; открытие его стало отправным моментом захватнической колониальной политики Португалии (а за нею и других стран Западной Европы) в водах Тихого океана.] ученым, он отступил бы перед мысом Бурь. Будь Христофор Колумб хорошим космографом, он никогда не открыл бы Америку.
   Ученый Сосюр поднялся на Монблан вторым; первым поднялся пастух Бальма.
   Примеры эти, – заметим мимоходом, – являются исключением, ничуть не умаляющим науку, ибо она остается правилом. Невежда может сделать открытие, но лишь ученый изобретает.
   Лодка по-прежнему стояла на якоре в бухте у скалы «Человек», и море там. ее не трогало. Жильят – читатель, вероятно, помнит это – все устроил так, чтобы легко было добираться до ботика. Он отправился в бухту и тщательно вымерил его ширину во многих местах, особенно у миделя. Потом он вернулся на Дюранду и измерил наибольшую ширину основания машины. Эта ширина, – разумеется, без колес, – оказалась на два фута меньше ширины ботика по миделю. Следовательно, машина могла свободно поместиться в лодке.
   Но как ее туда опустить?


   III. Мастерское творение Жильята приходит на помощь мастерскому творению Летьери

   Если бы немного времени спустя у какого-нибудь рыбака хватило безрассудства заплыть в эти воды в такое время года он был бы вознагражден, увидев необычайное зрелище среди Вот что предстало бы его глазам: четыре толстые дубовые балки, точно силой втиснутые через ровные промежутки между скал, – а это служило лучшей порукой прочности, – вели с одного Дувра на другой. Со стороны Малого Дувра их концы держались на выступах скалы, упираясь в нее; у Большого Дувра концы балок мощными ударами молота были крепко-накрепко вбиты в крутой склон каким-то силачом, стоявшим на той самой балке, которую он вколачивал. Балки эти были чуть длиннее расстояния между скалами; вот откуда крепость их упора и вот откуда их наклонное положение. С Большим Дувром они соединялись под острым углом, с Малым – под тупым. Все они лежали чуть покато, но неодинаково, что являлось недостатком. Не будь этого, можно было бы сказать, что они положены как основа мостового настила. К этим четырем балкам были подвешены на шкентелях блоки с лопарями; странным и чересчур смелым в их расположении было то, что двухшкивные блоки находились на одном конце балок, а простые блоки – на другом. Это значительное и опасное отступление от правил требовалось, очевидно, для выполнения намеченного плана. Тали были крепки, блоки – прочны. К талям были подвязаны канаты, издали похожие на нити; массивный обломок крушения, Дюранда, казалось, висела на этих нитях под воздушным сооружением из блоков и балок.
   Но она еще на них не повисла. Как раз против балок, внизу в палубе были пробиты восемь отверстий – четыре по правую и четыре по левую сторону машины, а под ними – еще восемь, в подводной части судна. Канаты, спускавшиеся вертикально от четырех талей, проходили сквозь палубу и, выйдя из подводной части корабля через отверстия правого борта, шли под килем и машиной, затем, снова проникнув в судно через отверстия левого борта, опять шли вверх сквозь палубу и навивались на четыре блока, прикрепленных к балкам, где их подхватывало нечто вроде сей-талей, собирая в пучок и соединяя с тросом, которым можно было управлять одной рукой. Крюк и юферс, через отверстие которого проходил и разматывался трос, завершали сооружение и в случае необходимости служили тормозом. Такое комбинированное устройство заставляло работать все четыре тали одновременно; это была настоящая узда для сил тяготения, руль, управляющий движением под рукой кормчего и позволяющий поддерживать равновесие во время работы. Удачное дополнение в виде сейталей упростило и улучшило подъемный механизм, придав ему сходство с современными талями Вестона и древним полиспастоном Витрувия [606 - Витрувий (I в. до н. э.) – римский архитектор, автор труда «О. зодчестве».]. Жильят сам додумался до него, хоть он не слыхал ни о Витрувии, которого давно не было на свете, ни о Вестоне, который еще не родился. Длина канатов менялась в зависимости от неодинакового наклона балок и отчасти исправляла этот недостаток. Канатам нельзя было доверять, несмоленый трос мог лопнуть; надежнее были бы цепи, но они не скользили бы на талях.
   Это сооружение, полное изъянов и все же поразительное, было создано руками одного человека.
   Впрочем, сократим объяснения. Само собою разумеется, что мы опустили немало подробностей, которые могли бы пояснить все это людям сведущим, но читателю неискушенному лишь затемнили бы картину.
   Верх пароходной трубы приходился как раз между обеими средними балками.
   Жильят, сам того не ведая, невольно совершил заимствование, воссоздав через три столетия механизм неведомого ему плотника из Сальбри – механизм примитивный, несовершенный и опасный для того, кто осмелился бы им управлять.
   Заметим, что даже самые грубые изъяны не мешают механизму кое-как действовать. Пусть хромает, а все же движется. Обелиск на площади Святого Петра в Риме был воздвигнут наперекор всем законам статики. Карета царя Петра была сделана так, что, казалось, должна была опрокидываться на каждом шагу, и все же она катилась. А сколько несуразною в машине Марли [607 - Машина Марли – гидравлическая машина, сконструированная неграмотным механиком-самоучкой Ренкеном Свальмом; была установлена в селении Марли близ Версаля для подачи воды в Версальский парк, к фонтанам, и во дворец.]! Все в ней держалось чудом. И, однако, она доставляла воду Людовику XIV.
   Что бы там ни было, а Жильят доверял своему творению.
   Он был глубоко убежден в успехе и однажды, отправившись на свой ботик, даже ввинтил в оба его борта по два железных кольца в том же месте и на том же расстоянии друг от друга, что и четыре кольца на Дюранде, к которым прикреплялись четыре цепи пароходной трубы.
   У Жильята, очевидно, был свой законченный и очень четкий план. Ему грозили всевозможные случайности, и он хотел принять все меры защиты.
   Он делал вещи, казалось, бесполезные – признак того, что все тщательно обдумал заранее.
   Его предварительные приготовления, как мы уже упоминали, сбили бы с толку наблюдателя, даже из знатоков.
   Так, например, если бы на глазах свидетеля Жильят, подвергая опасности свою жизнь, с неслыханными усилиями вколотил восемь или десять огромных выкованных им самим гвоздей в подножие Дувров при входе в теснину рифа, то этому свидетелю, разумеется, нелегко было бы понять, к чему здесь гвозди, и он, вероятно, задал бы себе вопрос, зачем вообще нужен весь этот труд.
   Если бы он увидел затем, как Жильят измеряет кусок борта носовой части, оставшийся, если помнит читатель, на разбитом корабле, как, привязав крепкий перлинь к верхнему краю обломка и обрубив топором расшатанные деревянные крепления, удерживавшие этот кусок, тащит его из ущелья, пользуясь отливом, который подталкивает обломок снизу, пока Жильят тянет за верхний край, как, наконец, хоть и с большим трудом, он привязывает канатом эту махину из досок в: бревен, более широкую, чем вход в ущелье, к гвоздям, вбитым в подножие Малого Дувра, то наш наблюдатель, вероятно, совсем уж ничего не понял бы, подумав, что, если Жильяту для большей свободы действий нужно очистить проход между Дуврами от этой помехи, ему достаточно сбросить ее в море, и ее унесет волной.
   Но у Жильята, надо полагать, были свои соображения.
   Чтобы вбить гвозди в подножие Дувров, Жильят, пользуясь всеми щелями в граните, а если надо, и расширяя их, сперва загонял туда деревянные клинья, в которые потом вколачивал железные гвозди. Он сделал то же самое на обеих скалах в другом конце ущелья, с восточной стороны рифа: он вогнал деревянные колышки во все трещины, словно подготовляя место для новых железных шипов; но, по-видимому, это было сделано на всякий случай, так как гвоздей он в них не вбил. Понятно, что, испытывая недостаток в материалах, он предусмотрительно расходовал их лишь по мере надобности и в минуты крайней нужды. Это увеличивало трудности.
   Едва заканчивалась одна работа, как возникала другая.
   Жильят, не мешкая, переходил от дела к делу и смело готовился к гигантскому прыжку.


   IV. Sub re [608 - За работой (лат.)]

   Человек, совершивший все это, стал страшен.
   В многообразном труде расходовались все силы Жильята; их нелегко было восстанавливать.
   Тяжки были лишения, велика была усталость; он исхудал. Волосы и борода у него отросли. У Жильята осталась только одна крепкая рубаха. Он ходил босиком: один башмак унесло ветром, другой – морем. Осколками первобытной, небезопасной наковальни ему изранило руки и плечи – то была печать труда. Раны эти, – скорее ссадины, чем порезы, – были неглубоки, но их все время разъедали резкий ветер и соленая вода.
   Его мучили жажда, голод, холод.
   Жбан с пресной водой опустел. Часть ржаной муки пошла на клейстер, часть была съедена. Оставалось лишь немного сухарей.
   Он грыз твердые сухари: не было воды, чтобы их размочить.
   Мало-помалу, день ото дня, иссякали его силы.
   Страшная скала высасывала из него жизнь.
   Напиться воды было задачей; поесть было задачей; поспать было задачей.
   Он ел, когда удавалось поймать – морскую мокрицу или краба; пил, когда замечал морских птиц, опустившихся на вершину утеса. Он взбирался туда и находил ямку, а в ней немного пресной воды. Он пил после птицы, а иногда вместе с птицей, ибо чайки и бакланы привыкли к нему и при его появлении не улетали. Жильят не причинял им вреда, хотя и был голоден. Он, как помнит читатель, относился к ним с каким-то суеверным чувством. И птицы ничуть его не боялись; взъерошенные длинные волосы и большая борода изменили его облик, это их успокоило; они уже не видели в нем человека, они принимали его за зверя.
   Отныне птицы и Жильят стали добрыми друзьями.
   В нужде они помогали друг другу. Пока у Жильята еще оставалась ржаная мука, он крошил им лепешки, которые сам приготавливал, а теперь птицы указывали ему места, где была пресная вода.
   Он питался сырыми моллюсками – они до некоторой степени утоляют жажду. А крабов он пек; кухонной утвари у него не было, поэтому он запекал их между двумя раскаленными на огне камнями, совсем как дикари с островов Фероэ.
   Меж тем уже давал о себе знать период равноденствия:
   пошел дождь, и дождь враждебный. Не проливной, не обильный, а словно сыпавший длинными тонкими иглами, острыми, ледяными, колючими; они проникали сквозь одежду до кожи, до костей. Этот дождь почти не давал воды для питья, но промачивал насквозь.
   Недостойный неба, он был скуп на помощь, щедр на бедствия. Он лил больше недели, денно и нощно. Этот дождь был злобной выходкой провидения.
   Работа так изнуряла Жильята, что ночью, забравшись в гранитную нору, он сразу засыпал. Слетались большие морские комары и кусали его. Он пробуждался, весь покрытый волдырями.
   У него был лихорадочный жар, и это поддерживало в нем энергию; но лихорадка – помощь, которая убивает. Повинуясь инстинкту, он жевал лишайник и сосал листья ложечника, чахлого растеньица, пробивающегося из расщелин бесплодных скал. Впрочем, он мало обращал внимания на свою болезнь.
   Некогда было отвлекаться от дела и думать о себе. Машина Дюранды находилась в добром здоровье. Этого для него было достаточно.
   Ежеминутно – этого требовала работа – он то пускался вплавь, то снова вылезал на сушу. Он входил в воду и выбирался из нее так же просто, как переходят из комнаты в комнату у себя в доме.
   Его одежда теперь не просыхала. Она была пропитана неиссякавшей дождевой водой и непросыхавшей – морской.
   Жильят жил в воде.
   К такой жизни можно привыкнуть. Бедняки-ирландцы – старики, матери, дети, молодые девушки, одетые в рубище, – проводят всю зиму на улице под проливным дождем, под снегом, прижавшись друг к другу у стен лондонских домов; они живут и умирают в мокрой одежде.
   Промокнуть до костей и в то же время мучиться жаждой, – Жильят переносил эту неслыханную пытку. Случалось, он сосал влажный рукав своей куртки.
   Он разводил огонь и не мог согреться; огонь на открытом воздухе не идет впрок: с одной стороны припекает, с другой леденит.
   Жильят дрожал от холода, обливаясь потом.
   Все сопротивлялось Жильяту в каком-то ожесточенном безмолвии. Он чувствовал себя во вражеском стане.
   От неодушевленных предметов веет угрюмым Non possumus. [609 - Не можем (лат.)]
   Их косность равносильна зловещему предостережению.
   Безмерная неприязнь окружала Жильята. Он был в ожогах и трясся от озноба. Его палил огонь, леденила вода, изводила жажда, ветер рвал на нем оде. жду, голод терзал желудок.
   Жильят выносил натиск целого полчища сил, объединившихся против него. Неисчислимые препятствия, с виду безучастные, как все, что послушно року, но полные непонятного злобного единодушия, со всех сторон надвигались на Жильята. Он чувствовал, что; они неумолимо преследуют его и что нет никакой возможности избавиться от них. То были словно живые существа. Жильят ощущал их угрюмое упорство и ненависть, стремление повергнуть его во прах. Он мог бежать, это зависело от него, но он оставался, и ему приходилось бороться с непостижимой враждебностью. Изгнать его не удалось, поэтому его точно вгоняли в землю. Но кто же? Неведомое. Оно его душило, теснило, выбивало почву из-под ног, не давало вздохнуть. Его истязало невидимое. Ежедневно таинственный винт, сжимавший эти тиски, делал еще один оборот.
   Положение Жильята в такой тревожной обстановке походило на положение человека, который ведет дуэль с вероломным противником.
   Темные силы, состоявшие в заговоре, обступили его. Он чувствовал, что они решили от него отделаться. Так глетчер сбрасывает перекатный валун.
   Заговорщики исподтишка изорвали на нем одежду, изранили его, довели до крайности, лишили сил и вывели из строя еще до начала битвы. И все же он работал не меньше и не давал себе передышки; работа подвигалась, а силы работника таяли. Можно было подумать, что дикая природа, страшась человеческой души, вознамерилась уничтожить человека.
   Жильят не сдавался, он выжидал. Бездна начала с того, что подорвала его здоровье. Что предпримет она дальше?
   Двойной Дувр, этот гранитный дракон, устроивший засаду в открытом море, допустил к себе Жильята. Он позволил ему поселиться здесь и работать. Прием походил на гостеприимство разинутой пасти.
   Пустыня, водная ширь, пространство, где для человека столько запретов, суровое безмолвие природы, непреложность ее явлений, идущих своим чередом; отлив и прилив – великий общий закон, неумолимый и бесстрастный, риф – черная плеяда, где всякий острый выступ, являясь центром разбегающихся течений, подобен звезде в лучах водоворота; неведомый отпор, который дает равнодушная мертвая природа отваге существа одушевленного; стужа, тучи, море, ведущее осаду, – все это наступало на Жильята, медленно оцепляя его, точно замыкая круг; и отделяло от всего живого, как стены темницы, в которой заточен узник. Все против него; он был одинок, заброшен, обессилен, истощен, забыт. Ничего у него не осталось, кроме пустой корзины от провизии да изломанных или зазубренных инструментов. Жажда и голод – днем, холод – ночью, раны и лохмотья, тряпье на. гноящихся струпьях, изодранная одежда, израненное тело, изрезанные руки, окровавленные ноги, худоба, землисто-бледное лицо, но пламень в глазах.
   Это гордое пламя – проявляющая себя воля. Глаза человека созданы так, что в них видны достоинства их обладателя.
   Взгляд наш говорит о том, сколько человеческого заключено в нас. Мы заявляем о себе светом, горящим в нашем взоре.
   Ничтожная душонка только мигает, великая душа мечет молнии. Если ничто не блеснет меж ресниц, значит, нет мысли в мозгу, нет любви в сердце. Тот, кто любит, – желает, а тот, кто желает, – светит и пламенеет. Решимость зажигает взгляд огнем; и дивен тот огонь, которым полыхает костер, сжигающий робкие мысли.
   Люди упорные возвышенны. Тот, кто наделен только храбростью, всего лишь порывист; кто наделен только доблестью, всего лишь горяч; кто наделен мужеством, всего лишь славен; и только тот велик, кто упорно добивается истины.
   Почти вся тайна великой души заключена в слове: Perseverando [610 - Упорствуя (исп.)]. Настойчивость для мужества – то же, что колесо для рычага; это беспрерывное обновление точки опоры. Пусть на земле, пусть, в небесах намеченная цель, добиться цели – вот в чем суть; в первом случае человек уподобляется Колумбу, во втором – Христу. Крест – безумие; отсюда его ореол. Не спорить со своей совестью, не обезоруживать свою волю – значит принять страдания и прийти к торжеству. В сфере духовной падение не исключает взлета. Павшие могут вознестись. Посредственность готова отступить под любым благовидным предлогом, сильные духом – никогда. Они сомневаются в гибели, они убеждены в победе. Бесполезно приводить святому Стефану разумные доводы, чтобы он поостерегся и не дал побить себя камнями. Презрение к трезвой предусмотрительности и приводит к торжеству побежденных, имя которому мученичество.
   Всеми своими силами Жильят, казалось, стремился к невозможному, успехи были невелики, давались нелегко, и он расходовал много сил для достижения малого; вот что возвышало его, вот что придавало ему какое-то трагическое величие.
   Чтобы водрузить четыре балки над разбитым кораблем, чтобы вырубить и отделить ту часть судна, которую надо было спасти, чтобы прикрепить к этому обломку в обломке четыре тали с канатами, потребовалось столько приготовлений, столько труда, столько поисков вслепую, столько ночей на голом камне, столько дней предельного напряжения сил! Это и было источником мучений для того, кто работал один. Роковая причина, неизбежное следствие. И на эти мучения Жильят не только согласился, он пожелал их. Страшась помощника, ибо помощник легко мог стать соперником, он и не искал его.
   Он взял на себя все: неслыханно трудное предприятие, риск, опасность, нескончаемую, все новую и новую работу; он готов был принять смерть, спасая то, что погибало, готов перенести голод, лихорадку, лишения, отчаяние. Удивительное проявление эгоизма!
   Он словно находился под каким-то ужасным пневматическим колоколом. Он постепенно терял жизнеспособность.
   И почти не замечал этого.
   Истощение физическое не истощает волю. Вера – сила, стоящая на втором месте; на первом стоит воля. Пресловутые горы, которыми движет вера, ничто по сравнению с тем, что совершает воля. Здоровье, утраченное Жильятом, восполнялось его стойкостью. Под натиском необузданной природы ослабевало тело, но крепли душевные силы.
   Жильят больше не чувствовал усталости или, пожалуй, не признавал ее. Твердость души, не поддающейся телесной слабости, – огромная сила.
   Жильят видел, как успешно подвигается его работа, и ничего иного не замечал. Он был несчастен, но не сознавал этого. Цель, которой он почти достиг, заслоняла собой все остальное. Он переносил страдания с одной-единственной мыслью:
   вперед! Его творение кружило ему голову. Воля к победе подобна хмелю. Душевный подъем может опьянить.
   Такое опьянение называется героизмом.
   Жильят был как бы Иовом океана.
   Но Иовом-воителем, Иовом-борцом, который смело противостоял невзгодам, Иовом-победителем и, если бы подобные слова не звучали слишком выспренне для бедного моряка, ловца крабов и лангуст, – Иовом-Прометеем.


   V. Sub umbra [611 - Во мраке (лат.)]

   Иногда по ночам Жильят открывал глаза и всматривался во тьму.
   Он чувствовал странное волнение.
   Взор, устремленный во мрак. Безотрадность; тревога.
   Существует гнет темноты.
   Непроницаемый черный купол; глубокая, бездонная мгла; свет во тьме, неведомый, побежденный, сумрачный; свет, превращенный в пыль. Быть может, то семя жизни? Быть может, пепел? Миллионы светильников, ничего не освещающих, раскаленные точки в беспредельности, не выдающие своей тайны, рассеянный прах огня, что кажется стаей искр, застывших на лету, стремительность вихря и неподвижность склепа, задача, разрешение которой – в разверстой бездне, загадка, то скрывающая, то показывающая лицо свое, бесконечность, затаившаяся во мгле, – такова ночь. Все это давит на человека.
   Тут воедино слились все тайны: тайны вселенной и тайны рока; их не в силах постичь человеческий рассудок.
   Гнет темноты по-разному действует на души людей. Человек перед лицом ночи познает свое несовершенство. Он видит мрак и чувствует себя немощным. Под черным небом он подобен слепцу. Наедине с ночью человек приходит в уныние, преклоняет колена, падает наземь, повергается ниц, забивается в нору или жаждет обрести крылья. Почти всегда он готов бежать от присутствия безликого Неведомого. Для него оно непостижимо. Он дрожит, он сгибает спину, – недоумевает, но порой его влечет туда.
   Куда?
   Туда.
   Туда? А что это такое? И что там?
   Очевидно, в человеке говорит любопытство, желание проникнуть в область запретного, ибо все мосты вокруг разрушены. Не найти врат в бесконечное. Но запретное – бездна, и она манит. Туда, где не ступит нога человеческая, проникнет взгляд; туда, где положен предел взгляду, может проникнуть мысль. Нет человека, который не дерзал бы на это, как бы слаб и ничтожен он ни был. Человек, в зависимости от своей натуры, или стремится постичь, или только созерцает ночь. Для одних она – препятствие, для других – простор.
   Мрачное зрелище. В нем кроется непостижимое.
   Пусть ночь ясна, – она толща тьмы. Она чревата грозой, ибо она толща испарений. Безграничное и сопротивляется и поддается, замыкаясь для опыта, открываясь для догадки. Бездонная тьма еще чернее от бессчетных лучистых точек. Рубины, искры, звезды. Со всей очевидностью они существуют в Неведомом; они – страшный вызов, брошенный человеку:
   достигнуть и коснуться светил. Это вехи творения в бесконечности, отмечающие расстояние там, где нет более расстояния; какое-то невозможное и тем не менее реальное мерило уровня глубин. Блестит микроскопическая точка, за ней другая, и еще и еще точки; они едва различимы, и они огромны. Этот свет – пылающее горнило, то горнило – звезда, та звезда – солнце, то солнце – мир, тот – мир – ничто. Всякое число – нуль перед бесконечностью.
   Такие миры-ничто существуют… Убеждаясь в том, человек постигает различие между понятиями «ничто» и «небытие».
   Недостижимое в соединении с необъяснимым – вот небо.
   Созерцание неба порождает возвышенное чувство, душа воспаряет, просветленная глубоким изумлением.
   Благоговейный трепет свойствен только человеку; животное не ведает его. Ум человеческий видит в священном ужасе и доказательство своего ничтожества и своей силы.
   Мрак есть нечто единое; это приводит в содрогание. В то же время он сложен; это вселяет ужас. Его единство обрушивается на наш рассудок и лишает воли к сопротивлению. Его сложность заставляет нас озираться, точно мы боимся внезапного нападения. Человек сдается, но держится настороже. Он перед лицом Всеобъемлющего – отсюда его покорность, он перед лицом Многообразного – отсюда его недоверчивость.
   В единстве мрака таится множественность. Таинственная множественность, видимая в материи, постигаемая в мысли.
   И все это безмолвствует, – еще одна причина быть начеку.
   Ночь – автор настоящей книги уже говорил об этом – естественное и закономерное состояние того особого мира, частицу которого мы собой представляем. День, краткий во времени, как и в пространстве, подобен звезде.
   Ночное чудо свершается во вселенной не без трения, а всякое трение в машине мирозданья калечит жизнь. Трение в машине мирозданья мы и называем Злом.
   Во мраке мы ощущаем зло, это скрытое опровержение божественного порядка, это затаенное богохульство факта, непокорного идеалу. Зло во всем своем тысяче ликом уродстве нарушает гармонию вселенной. Зло присутствует всюду как протест. Оно – ураган, преграждающий путь судну; оно – хаос, препятствующий расцвету миров. Добро обладает единством, зло – вездесущностью. Зло нарушает течение жизни, а жизнь – это логика. Оно заставляет птицу глотать муху, а комету уничтожать планету. Зло – это помарка на мироздании.
   От ночной темноты мутится рассудок. Тот, кто углубляется в нее, тонет и бьется в ней. Ничто так не утомляет, как исследование мрака. Это – изучение ускользающего.
   Там нет опоры для разума. Только исходные пункты, а конечного нет. Только переплетение противоречивых выводов, всевозможные сомнения, возникающие одновременно; переплетение явлений, которые распадаются на части под воздействием непонятных сил; взаимопроникновение законов, непостижимое их смешение, заставляющее минералы существовать, растения – жить, мысль – иметь весомость, любовь – сиять, силу тяготения – любить; огромный фронт наступления всех вопросов, развертывающийся в бескрайней темноте; встреча, в которой возникает смутный образ неведомого; весь космос, представший в бесконечном туманном пространстве, явив себя не взору, а уму; невидимое, ставшее видением. Это и есть Тьма. Внизу, под сводом ее, – человек.
   Он не знает частностей, но несет в количестве, соразмерном его разуму, чудовищную тяжесть целого. Халдейские пастухи, угнетаемые мыслью о тьме, занялись астрономией. Открытия сами собой истекают из пор мирозданья; это как бы непроизвольное просачивание науки доходит и до человека невежественного. Всякий отшельник под таинственным воздействием природы, часто даже не сознавая того, становится подлинным философом.
   Тьма неделима. Она населена. В ней вечно пребывает неизменное, в ней пребывает и то, что подлежит изменению. В ней что-то движется, и это вселяет тревогу. Здесь священное созидание проходит все свои стадии. Все силы творчества, все силы предопределения и судьбы трудятся здесь сообща над великим делом. В недрах тьмы таится страшная, пугающая жизнь. Там необозримое перемещение светил, сонмы звезд, сонмы планет, пыльца Зодиака, quid divinum [612 - Божественное естество (лат.)] токов, испарений, поляризаций, тяготений; там влечение и отталкивание, могучий прилив и отлив враждующих космических сил, там невесомое свободно парит среди центров притяжения; источники жизни в небесных телах, свет вне этих тел, блуждающие атомы, зародыши, рассеянные повсюду, кривые линии оплодотворяющего полета, брачные союзы и битвы, неслыханное изобилие, фантастические расстояния, ошеломляющие круговороты, стремительный бег миров в бесконечность, чудеса, преследующие друг друга во мраке, механизм, пущенный в ход раз и навсегда, дуновение от пробегающих по своей орбите планет, ощутимое вращение колес. Ученый строит догадки, невежда склоняет голову и трепещет; все это существует и ускользает, неодолимое, недоступное, недосягаемое. Человек настолько убеждается в этом, что чувствует себя подавленным. Над ним нависает во мраке нечто непреложное. Но он ничего не может уловить. Он раздавлен тем, что неосязаема.
   Повсюду непонятное; непостижимого нет нигде.
   Добавьте к этому страшный вопрос: не тождественно ли все это сущности бога?
   Человек погружен во мрак. Он смотрит. Слушает.
   А тем временем темный шар земной все движется, все вертится, цветы ощущают это вечное движение: ночная красавица раскрывает лепестки в одиннадцать часов вечера, а повилика в пять утра. Поразительная точность.
   Но вот другие глубины: капля воды – целый мир, там кишат инфузории, там проявляет себя невероятная плодовитость микроскопических животных, неприметное встает во всем величии, та же необъятность, но бесконечно малого; одна диатомея производит тысячу триста миллионов диатомей в час.
   Сколько загадок сразу!
   Здесь то, что не поддается упрощению.
   Человек принужден верить. Насильно уверовать – таково следствие. Но только верить – недостаточно для спокойствия.
   Вере свойственна какая-то странная потребность в t форме.
   Вот причина происхождения религий. Самое угнетающее – это неопределенность веры.
   Независимо от нашей мысли, независимо от воли, от внутреннего сопротивления, смотреть во тьму – значит не просто смотреть, а проникать умом.
   Как быть с этими явлениями? Как существовать под их воздействием? Уничтожить их гнет невозможно. Какой мечтой приблизить прилежащие к нам загадочные миры? Сколько туманных, невнятных откровений сразу! Их так много, что смысл каждого ускользает от нас. То неясный лепет истины, вещающей о себе! Мрак – это безмолвие, но оно красноречиво. В нем величественно являет себя равнодействующая сила – бог. Бог – понятие неограниченное. Оно в самом человеке. Силлогизмы, споры, отрицания, системы, религии проходят мимо, не умаляя его. Понятие о нем дает вся безмерность тьмы. Но смятение остается. Тайна мироздания устрашает разум. О неслыханном единении сил говорит равновесие этой мглы. Вселенная висит в пространстве, и ничто не падает. В беспрерывных и необозримых перемещениях не бывает ни гибельных случайностей, ни опасных встреч. Человек участвует в этом поступательном движении, и сумму колебаний, которым он подвергается, он называет судьбой. Где начинается судьба? Где кончается природа? Есть ли разница между событием и временем года, между горем и дождем, между добродетелью и звездой? Разве час – не та же волна? Заведенный механизм продолжает свой бесстрастный ход, не отвечая человеку. В звездном небе предстают пред ним видения колес, маятников, противовесов. То вдохновенное созерцание, слившееся с вдохновенным размышлением. То сама действительность и сверх того сама отвлеченность. За этим нет ничего. Человек чувствует себя в плену. Он попадает во власть мрака. Побег немыслим. Он – в зубчатых колесах механизма, он – неотделимая частица неизвестного целого, он чувствует, как неведомое в нем самом таинственно сливается с неведомым вне его. Это великое предвестие смерти. Какая мучительная тоска и вместе с тем какой восторг! Слиться с бесконечностью, прийти к своему бессмертию, и – кто знает? – быть может, к вечности; ощутить в волне этого чудесного потока жизни вселенной неистребимую сущность своего «я»! Смотреть на звезды и повторять: «Я – душа, подобная вам!» Смотреть во мрак и повторять: «Я – бездна, как ты!»
   Эта безмерность и есть Ночь.
   Все это тяготело над Жильятом и усиливало его. одиночество.
   Понимал ли он это? Нет.
   Чувствовал ли он это? Да.
   Жильят обладал великим мятущимся умом и великим нетронутым сердцем.


   VI. Жильят ставит ботик в боевую позицию

   Спасение машины, задуманное Жильятом, как мы уже говорили, было подлинной подготовкой к побегу, а ведь известно, сколько надо терпения, чтобы побег подготовить. Известно также, какая требуется для этого изобретательность. Изобретательность, граничащая с чудом, а терпение – со смертной мукой. Так, некто Томас, узник замка архангела Михаила, ухитрился спрятать полстены в свой соломенный тюфяк.
   Другой, узник Тюльской тюрьмы, в 1820 году срезал свинец с плоской крыши над галереей – местом прогулок арестантов.
   Каким ножом? – никто не знает. Он расплавил этот свинец.
   Где он добыл огонь? – неизвестно. Расплавленный свинец он вылил в форму. В какую форму? – это известно: сделанную из хлебного мякиша. Из свинца при помощи этой формы он смастерил ключ и умудрился открыть им замок, хотя до того он видел только замочную скважину. Такой же неслыханной ловкостью обладал и Жильят. Он мог бы подняться на обрыв Буарозэ и спуститься с него. Он был Тренком [613 - Барон Тренк (XVIII в.) содержался по приказу прусского короля Фридриха II девять лет в одиночном заключении в Магдебургской крепости, закованный в кандалы.] разбитого судна и Латюдом [614 - Латюд в угоду фаворитке Людовика XV, маркизе Помпадур, был арестован по пустячному обвинению и провел в парижских тюрьмах, главным образом в Бастилии, тридцать пять лет; был выпущен незадолго до революции, в 1784 г.] машины.
   Море, словно тюремщик, караулило его.
   Как ни был неприятен и неуместен дождь, Жильят извлек пользу и из него. Он мало-помалу возобновил запас пресной воды; но его жажда была неутолима, и он опустошал жбан почти так же быстро, как наполнял его.
   И вот настал день, – очевидно, последний день апреля или первый день мая, – когда все было готово.
   Плита, на которой стояла машина, была словно в раме, между восемью канатами талей – четырьмя с одной стороны, четырьмя – с другой. Шестнадцать отверстий, через которые были пропущены канаты, на палубе и в подводной части соединялись желобами. Внутренняя обшивка судна была распилена пилой, деревянные части разрублены топором, железные перепилены напильником, обшивка подводной части судна удалена зубилом. Ту часть днища, на которой стояла машина, Жильят вырубил четырехугольником, чтобы спустить ее вместе с машиной как опору. Эти опасные качели держались только на одной цепи, ждавшей лишь прикосновения напильника. Когда завершаешь работу и цель так близка, быстрота – та же предосторожность.
   Был отлив, самое подходящее время.
   Жильят ухитрился снять коленчатый вал пароходных колес, концы которого могли помешать спуску. Ему удалось закрепить в вертикальном положении эту тяжелую часть в самой клетке машины.
   Пришло время кончать. Жильят, как мы говорили, не чувствовал усталости, ибо не допускал ее, но зато ее чувствовали инструменты. Кузница понемногу выходила из строя. Каменная наковальня раскололась. Воздуходувка слушалась плохо:
   она приводилась в действие морской водой, поэтому все пазы покрывались отложениями соли, затруднявшими ее работу.
   Жильят отправился в бухту «Человек», внимательно осмотрел ботик и удостоверился, что все цело и невредимо, включая четыре кольца, ввернутые в правый и левый борт; затем он поднял якорь и, взявшись за весла, пригнал лодку к Дуврам.
   Для нее хватило бы места в промежутке между Дуврами.
   Там было достаточно глубоко и широко. Жильят с первого же дня заметил, что лодку можно подвести под самую Дюранду.
   И все же этот маневр был необычайно труден, он требовал ювелирной точности. Вводить лодку в теснину меж скал следовало тем более осторожно, что Жильяту для достижения цели пришлось идти задним ходом, рулем вперед. Важно было, чтобы мачта и такелаж лодки остались впереди Дюранды, против узкого входа в ущелье.
   Такое сложное маневрирование оказалось нелегкой задачей даже для Жильята. Здесь уже недостаточно было только повернуть румпель, как в бухте у скалы «Человек», тут приходилось одновременно толкать, тянуть, грести и бросать лот. Жильят потратил на все это не менее четверти часа, но своего добился.
   Спустя пятнадцать – двадцать минут лодка была установлена под Дюрандон. Она стояла как бы на шпринге. При помощи обоих якорей Жильят поставил ее фертоинг. Большой якорь был положен таким образом, что ботик мог выдержать самый сильный и опасный ветер, то есть западный. Потом, воспользовавшись ганшпугом и шпилем, Жильят спустил в лодку на приготовленных для этого стропах оба ящика с разобранными колесами. Ящики заменяли балласт.
   Избавившись от них, Жильят привязал к крюку на цепи шпиля строп нок-талей, которые должны были регулировать и тормозить большие тали.
   Сейчас для Жильята недостатки ботика оказались достоинствами: на нем не было палубы, и поэтому груз можно было опустить глубже и поставить прямо на дно; мачта была установлена в носовой части, пожалуй, чересчур близко к носу, поэтому грузить было удобнее, а так как она не касалась днища Дюранды, то ничто не должно было помешать Жильяту отчалить; ботик походил на деревянный башмак, а лодка такой формы всех устойчивее и надежнее в плавании.
   Вдруг Жильят заметил, что море покрылось барашками.
   Он осмотрелся, чтобы узнать, откуда налетел ветер.


   VII. В опасности

   Дул небольшой бриз, но дул он с запада, – несносная и излюбленная привычка ветра в пору равноденствия.
   В зависимости от ветра прилив в Дуврском рифе ведет себя по-разному. Волны врываются в теснину то с востока, то с запада, смотря по тому, откуда их гонит ветер. Если море надвигается с востока, оно спокойно и кротко, если с запада – оно полно ярости. Объясняется это тем, что восточный ветер, дующий с материка, не очень силен, а западный, промчавшийся по Атлантическому океану, несет мощное дыхание безбрежных морских просторов. Даже чуть заметный ветерок с запада внушает тревогу. Он катит огромные валы из безграничного пространства, загоняя в теснину слишком много волн сразу.
   Вода, ринувшаяся в узкий пролив, всегда страшна. Она подобна толпе; избыток чего бы то ни было подобен жидкости: когда то, что желает вместиться, превышает по количеству то, что может вместиться, в толпе неизбежна давка, а в проливе волнение. Пока властвует западный ветер, пусть даже самый легкий бриз, Дувры два раза в день подвергаются штурму. Прилив растет, вода напирает, скала противится, теснина впускает неохотно, волна, насильно вгоняемая в нее, вздымается, ревет, и разъяренный вал бьется о стены океанской улицы. Поэтому Дувры, чуть потянет ветром с запада, представляют собою необычайное зрелище: вокруг рифа на воде тишь и гладь, а внутри громы и молнии. В таком местном и ограниченном волнении нет ничего общего с бурей; это только мятеж волн, но он ужасен. А северные и южные ветры лишь разбиваются о стены рифа, и тогда только слегка играет волна в узком проливе. Небольшая подробность, о которой нужно вспомнить: восточный вход в теснину примыкал к утесу «Человек»; опасные западные ворота были на противоположном конце рифа, как – раз между двумя Дуврами.
   У этих-то западных ворот и находился Жильят с потерпевшей крушение Дюрандой и ботиком, поставленным фертоинг.
   Гибель казалась неизбежной. Для неминуемой катастрофы вполне было достаточно того слабого ветра, который подул в это время.
   Пройдет несколько часов, и возрастающий прилив, взбухая, ринется в дуврскую теснину и возьмет ее с боя. Уже шумели первые волны. Вслед за бурлящим валом, посланцем Атлантического океана, будто собирались хлынуть сюда все его воды. Ни шквала, ни урагана; просто могучая волна, а в ней движущая сила; волна, отхлынувшая от берегов Америки и одним броском в две тысячи лье докатившаяся до Европы.
   Эта волна – исполинский рычаг океана – натолкнулась бы на разверстый зев рифа и, прижатая к Дуврам, к двум сторожевым башням, двум столбам ущелья, вздуваясь от прилива, вздуваясь от препятствия, отбрасываемая утесом, подхлестываемая ветром, насильно овладела бы рифом и, преодолев преграду, вся в водоворотах, с бешенством скованной стихии ворвалась бы в ущелье меж двух стен, натолкнулась бы там на лодку и Дюранду и разбила бы их в щепы.
   Против такой случайности нужен был щит. И он был у Жильята.
   Надо было помешать приливу сразу вторгнуться в ущелье, надо было отвести сокрушительный удар, позволяя в то не время волне нарастать, загородить риф, но не лишить к нему доступа, не противиться приливу, но и не поддаваться ему, предупредить напор воды у входа, ибо в этом-то и заключалась опасность, заменить вторжение впуском, укротить лютую свирепую волну, превратив ее неистовство в кротость.
   Надо было подменить раздражающее препятствие умиротворяющим.
   Жильят, быстрый, как серна в горах или обезьяна в лесу, со свойственной ему ловкостью – а она сильнее силы, – пользуясь при головокружительных и опасных прыжках малейшим выступом, с веревкой в зубах и молотком в руке, то бросаясь в воду, то выскакивая из нее, плавая в бурунах, карабкаясь на скалу, отвязал перлинь, поддерживавший на весу уцелевший кусок борта Дюранды, плотно прилегавший к подножью Малого Дувра, сделал на концах перлиня нечто вроде петель и накинув их на огромные гвозди, вбитые заранее в гранит привязал его к скале; потом, повернув на этих петлях дощатое сооружение, похожее на подъемный затвор шлюза, поставил его боком, как перо руля, наперерез потоку, который толкнул и прижал один его край к Большому Дувру, тогда как другой держался на веревочных петлях у Малого Дувра; затем он укрепил свое заграждение на Большом Дувре, как это сделал на Малом, воспользовавшись вертикальным рядом гвоздей, тоже заранее вбитых в гранит, и крепко-накрепко принайтовил огромный деревянный щит к обоим утесам у входа в ущелье, накрест затянув цепь на этой плотине, словно перевязь на латах. Не прошло и часа, как перед приливом выросла преграда, и узкая улица в скалах точно закрылась воротами.
   Жильят, воспользовавшись прибоем, с ловкостью настоящего акробата воздвиг этот мощный заслон, эту тяжелую громаду из балок и досок, которая, лежа на воде, была бы плотом а стоймя представляла собой стену. Фокус был проделан так быстро, что надвигающееся море, можно сказать, не успело опомниться.
   Тут Жан Бар мог бы произнести те знаменитые слова с которыми он обращался к морским волнам всякий раз когда ему удавалось увернуться от кораблекрушения: «С носом остался, англичанин!» Известно, что, когда Жан Бар хотел оскорбить океан, он называл его «англичанином».
   Перегородив теснину, Жильят подумал о ботике Он потравил канаты обоих якорей настолько, чтобы лодка могла подняться вместе с приливом; затем он проделал то, что в старину мореходы называли «завести шпринги». Жильят отнюдь не был застигнут врасплох, все было предусмотрено; знаток мог бы убедиться в этом по двум брам-гордень-блокам прикрепленным наподобие такель-блока к корме лодки; через них проходили два троса, концы которых были ввязаны в рымы обоих якорей.
   Меж тем вода все прибывала; прилив рос, а в это время даже в тихую погоду удары волн достигают огромной силы То, что предвидел Жильят, сбылось. Вода яростно бросалась на заграждение, упиралась в него, дыбилась и пробивалась низом. В открытом море было волнение, в теснине – зыбь туда просачивались только струйки. Жилья? придумал что-то вроде Кавдинского ущелья [615 - Кавдинское ущелье – горный проход в Италии (близ города Кавдии), в котором в 321 г. до н. э. самниты заперли римское войско и принудили его сдаться.] в море. Прилив был побежден.


   VIII. Скорее осложнение, чем развязка

   Опасная минута наступила.
   Пора было спускать машину в лодку.
   Несколько мгновений Жильят размышлял, обхватив лоб левой рукой и опираясь локтем о ладонь правой.
   Потом взобрался на разрушенный пароход, одна часть которого, машина, должна была отделиться, а другая, корпус, – остаться на месте.
   Он перерезал четыре стропа, прикреплявшие к правому и левому борту Дюранды четыре цепи трубы. Стропы были веревочные, нож справился с ними быстро.
   Все четыре цепи, ничем не удерживаемые, свободно повисли вдоль трубы.
   С Дюранды он быстро поднялся на свое сооружение, постучал ногой о балки, осмотрел тали, проверил блоки, ощупал канаты, потрогал подвязанные концы, удостоверился, что несмолепый трос не совсем промок, что все на месте, что все держится прочно, и, соскочив с балок на палубу, встал около шпиля на той части Дюранды, которую он оставлял на гибель. Тут-то и был его боевой пост.
   Сосредоточенный, испытывая то волнение, которое помогает работе, он бросил последний взгляд на тали и, схватив напилок, стал перепиливать цепь, на которой все держалось.
   В грохоте моря раздался скрежет напильника.
   Цепь шпиля, привязанная к сей-талям, регулирующим движение, была прямо под рукой Жильята.
   Вдруг послышался треск. Звено цепи, перепиленное больше чем наполовину, лопнуло; все сооружение закачалось.
   Жильят едва успел подхватить сей-тали.
   Лопнувшая цепь ударилась о скалу, все восемь канатов натянулись, выпиленная и вырубленная часть днища отделилась от судна, чрево Дюранды разверзлось, и под килем показалась чугунная плита машины, повисшая на канатах.
   Если бы Жильят вовремя не схватил конец сей-талей, все рухнуло бы. Но его могучая рука не дрогнула, и машина начала спускаться.
   Когда Питер Бар, брат Жана Бара, силач, умная голова и пьяница, бедный дюнкеркский рыбак, говоривший «ты» адмиралу Франции, спасал галеру «Ланжерон», терпевшую бедствие в Амблетезской бухте, он, для того чтобы вывести эту тяжелую плавучую громаду из бурунов и разбушевавшихся волн, связал морским тростником большой парус, скатав его валиком, – он рассчитывал, что камыш переломится и это позволит ветру надуть парус. Он уповал на хрупкость тростника, так же как Жильят – на разрыв цепи; здесь такая же дерзкая смелость увенчалась таким же поразительным успехом.
   Конец сей-талей, схваченный Жильятом, держался крепко и действовал отлично. Напоминаем, что он был предназначен для укрощения сил, сведенных в одну-единственную и работавших согласованно. В этих сей-талях было некоторое сходство с булинь-шпрюйтом; только, вместо того чтобы брасопить парус, они удерживали в равновесии машину.
   Жильят стоял, положив руку на шпиль, и как бы следил за пульсом своего изобретения.
   Оно проявило себя во всем блеске.
   Обнаружилось удивительное согласие действующих сил Пока машина, отделившись от Дюранды, спускалась к лодке, лодка поднималась к машине. Обломок крушения и спасательное судно, помогая друг другу, шли навстречу один другому. Они сами искали друг друга и наполовину облегчали свои труд.
   Прилив, бесшумно взбухая меж Дувров, поднимал лодку и приближал ее к Дюранде. Он был не только побежден он был приручен. Океан стал частью механизма.
   Нараставшие волны все выше поднимали лодку плавно потихоньку, почти бережно, как будто она была фарфоровая.
   Жильят сочетал и соразмерял оба вида работы – работу воды и работу своего сооружения – и, застыв у шпиля, подобно грозной статуе, повелевающей сразу всеми движущими силами, приноравливал скорость спуска к скорости подъема прилива.
   Тихо струилась вода, тали ровно работали. То было необычайное сотрудничество покоренных сил природы. Закон тяготения опускал машину – прилив в это время поднимал лодку. Притяжение небесных светил, то есть причина прилива, и притяжение земли, то есть причина тяжести тел словно сговорились служить Жильяту. Они подчинялись без колебания и без промедления: под воздействием человеческой воли эти пассивные силы превращались в деятельных помощников.
   Работа подвигалась с каждой минутой, и расстояние между лодкой и машиной незаметно уменьшалось. Сближение происходило безмолвно, точно присутствие человека внушало ужас. Стихии был отдан приказ, и она его выполняла.
   Почти в тот самый миг, когда вода перестала подниматься, перестали разматываться и канаты. Внезапно, но без толчка, тали остановились. Машина стояла в лодке, словно ее спустили туда руками, прямо, прочно, неподвижно. Плита равномерно опиралась о днище всеми четырьмя углами.
   Дело было завершено.
   Жильят растерянно огляделся.
   Бедняга отнюдь не был баловнем жизни. Его точно подкосило огромное счастье. Он почувствовал слабость во всем теле; он, до сих пор не знавший душевного смятения, задрожал, увидев, что победа одержана.
   Он смотрел на лодку, стоявшую под разбитой Дюрандой, и на машину в лодке. Ему словно не верилось, что он совершил это. Казалось, он не ожидал от себя такого подвига. Он собственными руками сотворил чудо и взирал на него с глубоким изумлением.
   Но он скоро пришел в себя.
   Встряхнувшись, будто человек, пробужденный от сна, Жильят схватил пилу, перерезал все восемь канатов, затем спрыгнул в лодку, находившуюся благодаря приливу на каких-нибудь десять футов ниже Дюранды, взял бухту троса, приготовил четыре стропа, пропустил их через кольца, привинченные заранее, и закрепил на обоих бортах лодки четыре цепи пароходной трубы, еще час тому назад привязанные к борту Дюранды.
   Укрепив трубу, Жильят освободил верхнюю часть машины.
   Ее обхватывал четырехугольный кусок палубной настилки Дюранды. Жильят оторвал его и избавил лодку от груза досок и балок, сбросив их на скалу. Облегчить лодку было необходимо.
   Впрочем, ботик, как и следовало предвидеть, устойчиво держался под тяжестью машины. Он осел не глубже нормального уровня – до ватерлинии. Тяжелая машина Дюранды все же была легче груды камней и пушки, перевезенных когда-то ботиком с острова Эрм.
   Итак, все было закончено. Оставалось только выбраться из теснины.


   IX. Успех завоеван и тут же утрачен

   Закончено было не все.
   Само собой разумелось, что надо было открыть ущелье, загороженное куском борта Дюранды, и тут же вывести лодку из рифа. В море дорога каждая минута. Дул легкий ветер, чуть приметная рябь пробегала по водной глади; прекрасный вечер обещал прекрасную ночь. Море было спокойно, но отлив уже давал себя чувствовать. Удобнее поры для отъезда нельзя было и желать. Отлив поможет выйти из Дувров, прилив – подойти к Гернсею. А к рассвету лодка доплывет до Сен-Сансона.
   Но возникло неожиданное препятствие. Жильят не все предусмотрел.
   Машину он освободил, а трубу нет.
   Прилив, подняв ботик к разбитому судну, повисшему в воздухе, уменьшил опасность спуска и ускорил спасенье, но из-за того, что расстояние между ними сократилось, верхушка трубы застряла, словно в квадратной раме, в зияющем отверстии развороченного кузова Дюранды. Труба попала туда как в тюрьму.
   Оказывая услугу, прилив исподтишка устроил подвох, словно море, вынужденное к повиновению, таило заднюю мысль.
   Правда, то, что сделал прилив, мог изменить отлив.
   Труба, вышиной больше трех саженей, входила в корпус Дюранды на восемь футов; уровень воды должен был снизиться на двенадцать футов; опускаясь вместе с лодкой на спадающей воде, труба оказалась бы на четыре фута ниже Дюранды и могла бы освободиться.
   Но сколько же времени понадобится для ее выхода на волю? Шесть часов.
   Через шесть часов будет около полуночи. Как же в такой час уйти отсюда, каким фарватером проплыть среди всех подводных камней, непроходимых даже днем, и как глубокой ночью выбраться из засады рифов?
   Поневоле приходилось ждать до утра. Из-за шести потерянных часов он терял по меньшей мере двенадцать.
   Нечего было даже и думать о том, чтобы ускорить отплытие, заранее открыв вход в теснину рифа. Заграждение могло понадобиться во время следующего прилива.
   Жильяту пришлось отдыхать.
   Сидеть сложа руки – вот чего он еще ни разу не делал с тех пор, как попал на Дуврский риф.
   Вынужденный отдых раздражал и почти возмущал его, как будто в том была его вина. Он говорил себе: «Что подумала бы обо мне Дерюшетта, если бы увидела, как я тут бездельничаю?»
   Но передышка, пожалуй, была небесполезна.
   Теперь Жильят мог воспользоваться лодкой и решил в ней переночевать.
   Он отправился на Большой Дувр за овчиной, спустился оттуда, поужинал несколькими моллюсками и двумя-тремя морскими каштанами, жадно допил остаток пресной воды из почти пустого жбана, закутался в овечью шкуру, которая приятно согревала его, лег, как сторожевой пес, у самой машины и, надвинув шапку на глаза, заснул.
   Спал он крепко. Так спится, когда все дела сделаны.


   X. Море предупреждает

   Среди ночи Жильят внезапно проснулся, словно от толчка развернувшейся пружины.
   Он открыл глаза.
   Дувры над его головой были освещены: на них как будто упало отражение яркого пламени. Вся черная стена рифа была словно в отблеске огня.
   Где был источник этого огня?
   В воде.
   На море творилось что-то необычайное.
   Казалось, вода была охвачена пожаром. Всюду, куда только ни падал взгляд, море внутри и вокруг рифа пылало.
   То не было красное пламя: оно нисколько не походило на жаркое полыханье кратера и горнила. Ни потрескивания, ни тепла, ни багрянца, ни гула. Синеватые полосы на воде лежали складками савана. Широко разлившееся бледное сияние трепетало на водной поверхности. Но то был не пожар, а его призрак.
   Словно бесцветное зарево нездешнего огня вспыхнуло в могильном склепе.
   Вообразите воспламенившуюся тьму.
   Ночь, расплывчато-мутная, беспредельная ночь, казалось, была топливом для этого холодного огня. Таким мог представляться свет лишь слепцу. Мрак был неотделимой частью фантастического освещения.
   Морякам Ламанша известна эта неописуемая фосфоресценция моря, служащая предупреждением мореплавателям.
   Изумительнее всего она недалеко от Изиньи, у Большого В.
   При таком свете предметы теряют реальность. Под призрачными его лучами все становится каким-то прозрачным. От скал остаются лишь очертания. Якорные канаты кажутся раскаленными добела железными полосами. Рыбачьи сети под водой – словно огненная вязь. Половина весла из черного дерева, другая же, что под водой, – из серебра. Капли, срываясь с весла в волну, осыпают море звездами. За лодкой тянется сверкающий след. Мокрая одежда на матросах светится, точно объятая пламенем. Опустишь руку в воду и вынимаешь ее в огненной перчатке; пламя это мертво, его и не чувствуешь.
   Вся рука по плечо будто горящая головня. Видишь, как под волной в пылающем потоке катятся какие-то морские твари.
   Пена искрится. Огненными языками, змеящимися молниями мелькают в бесцветной глубине рыбы.
   Этот свет проник сквозь закрытые веки Жильята. Он-то и разбудил его.
   Пробуждение было своевременным.
   Отлив кончился; вновь поднимался прилив. Пока Жильят спал, труба машины освободилась, а теперь ее опять готовилась схватить зияющая пасть висевшего над ней судна.
   Труба медленно возвращалась на старое место.
   Ей достаточно было подняться на один фут, и она оказалась бы в чреве Дюранды.
   Подъем на один фут для прилива – дело получаса. Труба, хоть над ней и нависла угроза, была пока еще на свободе; чтобы воспользоваться этим, в распоряжении Жильята оставалось всего полчаса.
   Он сразу вскочил.
   Медлить было нельзя, но все же он простоял несколько минут в раздумье, смотря на фосфоресцирующую воду.
   Жильят знал море до тонкости. Как бы оно на него ни сердилось и как бы иной раз плохо с ним ни обращалось, они издавна были сотоварищами. То таинственное, что зовется океаном, не могло замыслить ничего такого, чего не разгадал бы Жильят. Наблюдательность, мечтательность и одиночество сделали его ясновидцем погоды – тем, кто по-английски называется weather wise.
   Жильят подбежал к брам-гордень-блокам и потравил канат; затем схватил багор и, упираясь им в скалы, подтолкнул ботик, который больше не удерживался фертоинг, на несколько саженей дальше от Дюранды, к выходу из теснины, поближе к заграждению. Места для маневра было вволю, как говорят гернсейские матросы. Не прошло и десяти минут, как лодка уже была выведена из-под остова парохода. Нечего было бояться, что труба снова попадет в западню. Пусть теперь поднимается прилив.
   Однако Жильят как будто и не думал собираться в путь.
   Пристально вглядевшись в фосфоресцирующее море, он поднял якоря, но не для того, чтобы сняться с места, а чтобы снова поставить лодку фертоинг, и поставить очень прочно, – правда, возле самого выхода.
   До сих пор он пользовался только двумя якорями ботика и не прибегал еще к маленькому якорю с Дюранды, найденному им, как известно, среди подводных камней. Пароходный якорь лежал наготове в лодке, вместе с целым запасом тросов, такель-блоков и с якорным канатом, прихваченным легко рвущимися стопорами, которые не дают якорю ползти. Жильят бросил и этот третий якорь, тщательно подвязав канат к тросу, один конец которого был взят за рым якоря, а другой соединялся с брашпилем ботика. Таким образом он поставил лодку на три якоря – в положение более надежное, чем на двух якорях фертоинг. Все это говорило о том, что Жильят весьма озабочен и что он удвоил предосторожности. Моряк угадал бы в этих действиях нечто – подобное постановке на якоря на время непогоды, когда можно опасаться течения с подветренной стороны.
   Фосфоресценция, за которой Жильят внимательно наблюдал, быть может, грозила бедой, но в то же время оказывала услугу. Не будь ее, он все еще оставался бы пленником сна и жертвой ночи. Она разбудила его и светила ему.
   Она озаряла риф тусклым светом. Но это освещение, вызвавшее такое беспокойство у Жильята, сослужило ему службу, обнаружив опасность и сделав возможным маневр судна..
   Теперь он мог поставить паруса, когда вздумается: лодка с машиной на борту была свободна.
   Но Жильят, казалось, забыл о возвращении на Гернсей.
   Поставив ботик на три якоря, он принес из своего склада самую крепкую цепь, какая только у него была, и, прикрепив ее к гвоздям, вколоченным в оба Дувра, укрепил ею с внутренней стороны заслон из бортовой обшивки и брусьев, уже защищенный снаружи другой цепью, натянутой крестообразно. Он и не собирался открывать выход из ущелья, наоборот, – запер его крепко-накрепко.
   Фосфоресцирующее море все еще светило ему, но слабее.
   Правда, уже занималось утро.
   Вдруг Жильят насторожился.


   XI. Имеющий уши да слышит

   Ему послышались какие-то слабые, неясные звуки, долетавшие из бесконечных далей.
   Морская пучина порою глухо рычит.
   Он снова прислушался. Отдаленные раскаты возобновились. Жильят покачал головой, как человек, понимающий, в чем тут дело.
   Через несколько минут он уже был на другом, восточном конце пролива, еще не загражденном, и мощными ударами молота вколачивал огромные гвозди в гранитные устои ворот ущелья, примыкавшие к утесу «Человек», как он это сделал между Дуврами.
   Гнезда для гвоздей были подготовлены заранее: в расщелинах скал прочно сидели деревянные клинья, почти все из сердцевины дуба. С этой стороны риф выветрился и был усеян множеством трещин, поэтому Жильяту удалось вогнать туда еще больше гвоздей, чем в подножие обоих Дувров.
   Фосфорическое свечение вдруг померкло, будто его задули сверху; на смену ему пришел предрассветный сумрак, светлевший с каждой минутой, с каждой секундой.
   Вбив гвозди, Жильят притащил балки, затем веревки, затем цепи и, не поднимая глаз, ни на миг не отвлекаясь, стал укладывать балки горизонтально, перевязывая их канатом; он воздвиг поперек узкого входа сквозную плотину, подобную тем волнорезам, которые признаны современной наукой.
   Кому случалось видеть, например, в Рокене на Гернсее или в Бурдо во Франции, чего можно добиться при помощи свай, вбитых в скалы, тот поймет, насколько мощны эти простейшие приспособления. Сквозной волнорез представляет собою сочетание того, что во Франции именуется «струенаправляющей дамбой», с тем, что в Англии именуется просто «дамбой». Такие волнорезы как будто служат рогатками против бури. Когда борешься с морем, надо пользоваться тем, что сила эта может дробиться.
   Тем временем взошло солнце, погода стояла ясная. Небо было чисто, море спокойно.
   Жильят торопился.
   Делая огромные прыжки, он перескакивал со скалы на скалу, от своей запруды к складу и от склада к запруде. Не переводя дух, тащил то футокс, то карленгс. Вот когда пригодились запасенные им корабельные обломки. Было ясно, что надвигались события, вероятность которых он предвидел.
   Крепкий железный брус служил ему рычагом для переворачивания балок.
   Работа шла так быстро, словно сооружение не созидалось, а росло само собой. Кто не видел, как на войне работает понтонер, тому не представить себе этой быстроты.
   Восточный вход в теснину был уже, чем западный, – его ширина равнялась всего лишь пяти или шести футам. Это облегчало задачу Жильята. Пространство, которое предстояло укрепить и заградить, оказалось невелико, поэтому само сооружение могло быть и менее сложным, и более прочным. Достаточно было уложить балку горизонтально, не вбивая вертикальных свай.
   Укрепив первые перекладины волнореза, Жильят взобрался на них и прислушался.
   Гул становился все отчетливее.
   Жильят продолжал работу. Он подпер свое сооружение обоими крамболами Дюранды, которые присоединил к укреплению из балок при помощи фалов, пропущенных в три шкива блоков. Все это он связал цепями.
   Сооружение походило на исполинский плетень с балками вместо перекладин и цепями вместо ивовых прутьев.
   Казалось, запруда сплетена, а не выстроена.
   Жильят увеличил число креплений и добавил гвоздей, где было нужно.
   На разбитом судне нашлось много круглого железного лома, и Жильят сделал изрядный запас гвоздей.
   Между делом он грыз сухари. Его мучила жажда, но пить было нечего, пресной воды не осталось. Накануне, за ужином, он допил всю воду из жбана.
   Добавив к запруде еще четыре-пять балок, он снова взобрался на нее и стал прислушиваться.
   Гул вдали прекратился. Все стихло.
   Безмятежно и величаво расстилалось море; оно вполне заслуживало хвалебных сравнений, которыми награждают его благодушествующие обыватели: «точно зеркало», «спокойное, как озеро», «гладкое, будто маслом покрытое», «ласковое, как дитя», «кроткое, как ягненок». Синяя глубь неба гармонировала с зеленой глубью океана. Сапфир и изумруд могли любоваться друг другом. Они были безупречны. Ни облачка вверху, ни клочка пены внизу. Над всем этим великолепием торжественно всходило апрельское солнце. Лучшей погоды нельзя было и представить себе.
   Далеко на горизонте протянулась в небе длинная черная нить: то были перелетные птицы. Они летели стремительно, направляясь к суше; их полет напоминал бегство.
   Жильят снова принялся надстраивать волнорез.
   Он поднял его высоко, как только мог и насколько позволяли это неровные стены утесов.
   К полудню солнце, казалось, стало припекать сильнее, чем обычно. Полдень – решающее время дня. Жильят, стоя на крепкой решетчатой плотине, которую только что закончил, всматривался в даль.
   Море было не просто спокойно: оно застыло. Не виднелось пи одного паруса. Небо по-прежнему было ясным, только из синего стало бледно-голубым, почти белым. Странной казалась эта белизна. На западе, над самым горизонтом, темнело пятнышко, не предвещавшее ничего хорошего. Пятно это не двигалось, но росло, оставаясь на месте. У подводных камней вода покрывалась легкой рябью.
   Жильят хорошо сделал, что построил волнорез.
   Приближалась буря.
   Бездна решила дать сражение.



   Книга третья. Битва


   I. Крайности соприкасаются, противоположности сходятся

   Нет ничего опаснее запоздалых бурь поры равноденствия.
   На океане наблюдается ужасное явление, которое можно назвать налетом ветров с открытого моря.
   В любое время года, особенно при новолунии и полнолунии, в тот миг, когда этого совсем не ждешь, какое-то странное спокойствие внезапно овладевает океаном. Непостижимое, непрерывное движение стихает: море дремлет; оно чувствует истому; оно как будто решило передохнуть: можно подумать, что оно устало. Все судовые тряпицы, от рыбачьего флажка до военно-морских флагов, свисают вдоль мачт. Спят адмиральские, королевские, императорские флаги.
   Вдруг все эти лоскуты начинают тихонько шевелиться.
   Тут-то и надо примечать: если облачно, – нет ли перистых облаков; если солнце садится, – не багрян ли закат; если наступила ночь и взошла луна, – нет ли вокруг нее светового кольца.
   В такую минуту капитан судна или начальник эскадры, если ему удалось раздобыть стеклянный буремер, изобретатель которого неизвестен, рассматривает этот сосудик в микроскоп и, увидев, что жидкость в нем похожа на растаявший сахар, принимает предосторожности против южного ветра, а если она распалась кристалликами, напоминая заросли папоротника или еловые ветки, спешит защититься от северного ветра. В такую минуту, сверившись с таинственными солнечными часами, высеченными римлянами или духами на одном из загадочных, столбом стоящих камней, называемых в Бретани менгирами, а в Ирландии круахами, бедный бретонский или ирландский рыбак спешит вытащить свое суденышко на берег.
   А небо и море по-прежнему безмятежны. Утро наступает лучезарное, заря улыбается; это преисполняло священным ужасом поэтов и прорицателей древности, не дерзавших допустить мысль о лицемерии солнца. Solem guis dicere jalsum audeat? [616 - Кто дерзнет сказать, что солнце лживо? (лат.)]
   Мрачный призрак скрытой вероятности заслонен от человека роковой непроницаемостью природы. И всего опасней, всего вероломней личина, под которой скрывается бездна.
   Говорят: притаилась, словно змея под камнем; следовало бы говорить: притаилась, словно буря под ясным небом.
   Случается, что так протекает несколько часов, даже дней.
   Кормчие наводят подзорную трубу то туда, то сюда. Бывалые моряки хмурятся, сдерживая гнев ожидания.
   Внезапно раздается сильный, но неясный шум. Какой-то загадочный рокот голосов слышится в воздухе.
   Разглядеть ничего невозможно.
   Бесстрастна морская ширь.
   А шум все нарастает, ширится, приближается. Голоса становятся выразительнее.
   За горизонтом кто-то есть.
   Кто-то страшный. Ветер.
   Ветер – то есть племя титанов, которых мы называем вихрями.
   Это несметные исчадия тьмы.
   В Индии их называли марутами; в Иудее – керубимами; в Греции – аквилонами. То невидимые хищные птицы беспредельности. Слетающиеся к добыче бореи.


   II. Ветры с открытого моря

   Откуда они? Из неизмеримых просторов. Для их распростертых крыльев нужен диаметр бездны. Полет их требует бесконечно отступающих пределов пустыни. Атлантический океан, Тихий океан – необъятные голубые провалы в бесконечность – вот что им нравится. Они застилают небо тьмою.
   Они летают полчищами. Капитан Паж видел однажды, во время прилива, семь смерчей сразу. В море раздолье их свирепому нраву. Они замышляют бедствия. Работа их – тщетно и вечно вздувать волну. На что они способны – неизвестно, чего хотят – непонятно. Они сфинксы бездны, и Васко да Гама у них был Эдипом [617 - Эдип – герой древнегреческих мифов; разгадал загадку, заданную ему чудовищем Сфинксом, и этим спас родной город Фивы.]. Во мгле безграничного, вечно волнующегося пространства возникают их лики – тучи. Тот, кто заметит их синеватые очертания на морском горизонте, в рассеянном свете, чувствует присутствие беспощадной силы. Их словно беспокоит человеческий разум, и они озлоблены против него. Разум непобедим, но и стихия неодолима. Что делать с ускользающей вездесущностью? Дуновение ветра – то палица, то вновь дуновение. Вихри сражаются, сокрушая, и защищаются, исчезая. Кто их встретит, не знает, как выпутаться из беды. Разнообразные приемы атаки, бесконечные отступления приводят в замешательство. Это и штурм и бегство, натиск и неуловимость. Как же с ними справиться? Нос корабля аргонавтов [618 - Аргонавты – по греческому мифу, первые мореплаватели. Под командой Ясона они отправились на чудесном корабле «Арго» к берегам далекой Колхиды (Кавказ) за золотым руном. Додонский дуб, из которого был сделан нос корабля, – священное дерево, оракул древних греков.], выточенный из додонского дуба, – нос и в то же время кормчий, – увещевал их. Они грубо обошлись с этим божественным кормчим. Христофор Колумб, видя, что ветры, готовы ринуться на «Пинту», поднимался на палубу и обращался к ним с первыми стихами Евангелия от Иоанна. Сюркуф осыпал их бранью. «Вся шайка тут!» – говорил он. Непир [619 - Непир Чарльз (1786–1860) – английский морской офицер, впоследствии адмирал…] стрелял по ним из пушек. Они повелевают хаосом.
   Они владыки хаоса. Что они делают с ним? Все что хотят. Логово ветров ужаснее львиного логова. Сколько трупов в бездонной глубине! Ветры безжалостно гонят темную громаду горько-соленых вод. Они ничего не слышат, их же всегда слышно. То, что они учиняют, похоже на преступление.
   Кто знает, кого они забрасывают белыми клочьями пены?
   Сколько кощунственной жестокости в кораблекрушениях! Какое надругательство над провидением. Порой кажется, что они оплевывают самого бога. Они деспоты мест, не исследованных человеком. Luoghi spaventosi [620 - Ужасные места (итал.)], – шептали венецианские мореходы.
   Трепещущие пространства терпят их самоуправство. Что-то неописуемое творится в этих беспредельных пустынях.
   В темноте мерещатся всадники. В воздухе стоит шум, как в лесу. Ничего не видно, но – слышится топот конницы. Полдень, и вдруг наступает ночь – это проносится торнадо; полночь, и вдруг наступает день – это вспыхивает северное сияние. Вихри мчатся за вихрями, вперед, назад, какая-то страшная пляска, словно стихии хлопают бичами. Набухшая туча раскалывается пополам, обломки падают в море. Тучи, пламенеющие пурпуром, светят, громыхают, потом зловеще меркнут; выпустив летучую молнию, они чернеют потухшим углем. Эти мешки с ливнями, прорываясь, сочатся влажным туманом. Здесь раскаленное горнило, брызжущее дождем; здесь волны, мечущие пламя. В белых отсветах моря под ливнем встают удивительные дали; там, в туманах, непрестанно меняя очертания, реют фантастические образы. Тучи изрыты чудовищными ямами. Кружатся клубы испарений, приплясывают волны, на них качаются опьяненные наяды; всюду, где только видит глаз, колышется мягкая, грузная морская толща; на всем свинцовый оттенок; вопли отчаяния вырываются из серой мглы.
   В недосягаемых глубинах этой мглы дрожат огромные снопы мрака. Иногда на стихию – находит пароксизм безумия.
   Шум превращается в грохот, волна встает стеной. До самого горизонта – смутное нагромождение валов, бесконечное колебание, беспрерывный гулкий рокот; временами раздается какой-то странный треск; можно подумать, что расчихались гидры. Тянет то холодом, то зноем. Дрожь, сотрясающая море, выдает его страх перед тем, что может случиться. Тревога. Смертельная тоска. Беспредельный ужас волн. И вдруг ураган хищным зверем на водопое припадает к океану, присасывается к нему, происходит нечто невероятное: вода устремляется в невидимую пасть, словно в кровососную банку, вздувается опухоль. Это смерч – Престер у древних: сталактит вверху, сталагмит внизу, двойной – вниз и вверх основаниями – крутящийся конус, острие стоит на острие, не теряя равновесия; поцелуй двух гор – горы взлетающей пены и горы спускающегося облака; жуткое совокупление волны и мрака. Смерч, как библейский столп, черен днем и светится в ночи. Перед смерчем смолкает гром, точно боится его.
   В необъятном волнении водной пустыни – восходящая грозная гамма: шквал, вихрь, гроза, шторм, буря, ураган, смерч – семь струн лиры ветров, семь нот бездны. Небо – ширь, море – округлость; но пронесется дыхание ветра, и все пропадает, лишь беснуется вокруг хаос.
   Таковы эти суровые места.
   Ветры бегут, летят, спадают, затихают и вновь оживают, несутся, свистят, завывают, хохочут; неистовым, разнузданным, буйным ветрам привольно над сердитыми волнами. Дикие голоса спелись. Им гулко вторит небо. Ветры дуют в тучу, словно в медный рог, они трубят в трубу пространства, поют в бесконечности слитыми воедино голосами кларнетов, фанфар, тромбонов, горнов, валторн, словно исполинский духовой оркестр. Кто их слышит, внемлет Пану [621 - Пан (греч. миф.) – бог стихийных сил природы, внушавший непобедимый ужас («панический ужас») звуком своего голоса.]. Страшнее всего то, что для них это игра. Мрачно их безудержное веселье. В пустынных просторах они устраивают облавы на одинокие корабли. Без передышки, днем и ночью, во всякое время года, у тропиков, у полюсов, бешено трубя в охотничий рог, в сумбуре туч и волн они затевают свою чудовищную истребительную охоту за судами. У них своры гончих. Они забавляются.
   Они велят волнам, своим псам, лаять на скалы. Они то собирают, то рассеивают тучи. Они месят, будто миллионами рук, необъятные податливые воды.
   Вода податлива потому, что ее нельзя сжать. Она ускользает при давлении. Когда ее сдавливают с одной стороны, она бросается в другую. Так вода превращается в волну. Волна – воплощение ее свободы.


   III. Объяснения шума, к которому прислушивался Жильят

   Ветры совершают набеги на землю в период равноденствия. В это время чаша весов тропика и полюса колеблется, и на необъятном воздушном океане начинается прилив над одним полушарием и отлив – над другим. Есть и созвездия, знаменующие эти явления: Весы и Водолей.
   То пора бурь.
   Море ждет и хранит молчание.
   Иногда у неба насупленный вид. Оно тускнеет и задергивается непроницаемой завесой. Моряки с тревогой поглядывают на эту хмурую мглу.
   Но еще больше страшит его благодушие. Лучезарное небо в период равноденствия – гроза, спрятавшая когти. В такие вот дни и вглядывались в горизонт женщины Амстердама, собравшись на Башне плакальщиц.
   Если вешние и осенние бури запаздывают, значит, они собирают силы. Они копят богатства, чтобы потратить их на разрушение. Остерегайтесь недоимок моря. Анго говорил:
   «Море – исправный плательщик».
   Когда ожидание слишком продолжительно, море выдает свое нетерпение все возрастающим спокойствием. Но магнетическое напряжение проявляет себя в том, что можно было бы назвать воспламенением воды. Из волн бьет свет. Воздух насыщен электричеством, вода фосфоресцирует. Матросы чувствуют безмерную усталость. Минуты эти особенно опасны для броненосцев: их металлический корпус может вызвать ложные указания компаса, а это гибель. Так погиб трансатлантический пароход «Айова».
   Даже людям бывалым море в такие мгновения кажется странным; можно сказать, что оно боится и в то же время жаждет циклона. Иные браки, несмотря на властный зов природы, совершаются именно так. Львица в период течки бежит от льва.
   Море тоже объято любовным пылом. Поэтому оно трепещет.
   Готовится чудовищная свадьба.
   Свадьба эта, подобно бракосочетаниям древних императоров, ознаменовывается казнями: зрелище бедствий – приправа к пиршеству.
   Меж тем оттуда, с открытого моря, из недоступных далей, от свинцового горизонта водных пустынь, из недр беспредельного простора, несутся ветры.
   Будьте на страже: равноденствие вступает в свои права.
   Буря – это заговор. Древняя мифология угадывала неясные образы, слитые с великой всеобъемлющей природой. Эол [622 - Эол (греч. миф.) – повелитель ветров.] сговаривается с Бореем [623 - Борей (греч. миф.) – божество, олицетворявшее суровый северный ветер.]. Стихия должна быть в согласии со стихией. Они распределяют между собою обязанности. Надо побуждать к действию волну, тучу, течение; ночь – их пособница, надо привлечь ее. Нужно сбивать стрелки компасов, гасить сигнальные огни, затемнять маяки, прятать звезды.
   Море должно участвовать в этом заговоре. Всякой буре предшествует шепот. За горизонтом ураганы вполголоса ведут предварительные переговоры.
   Вот что слышится вдали, во тьме, над примолкшим от ужаса морем.
   Такое жуткое перешептывание и услышал Жильят. Фосфоресценция была первым предостережением; вторым – этот шепот.
   Если существует демон, имя которому Легион, то это, наверное, и есть ветер.
   Ветер многообразен, а воздух един.
   Отсюда следует, что всякая буря – смешение. Этого требует единство воздуха.
   Бездна вовлекается в бурю. Океан содействует шквалу.
   Все его силы занимают место в строю и принимают участие в битве. Волна – это бездна, устремленная вверх. Ветер – это бездна, устремленная вниз. Иметь дело со штормом – значит иметь дело с небом и с морем.
   Мессье [624 - Мессье Шарль (1730–1817) – французский астроном.], знаток морского дела, вдумчивый астроном в келье Клюни [625 - Клюни – старинное аббатство (основано в X в.), обладавшее большой библиотекой.], говаривал: «Ветер отовсюду – повсюду». Он не признавал местных ветров даже в закрытых морях. Никаких средиземноморских ветров для него не существовало. Он уверял, что распознает ветер на лету. Он утверждал, что в такой-то день, в такой-то час фен с Констанцского озера, древний фавоний Лукреция [626 - Лукреций Тит (I в. до н. э.) – крупнейший римский философ материалист, автор поэмы «О природе вещей».], промчался и над Парижем; в такой-то день – бора, с Адриатики; как-то раз проскочил круговой нотус, хоть и считается, что он замкнут в кольце Цикладских островов. Мессье определял характер воздушных течений. Он не соглашался с тем, что вихревой ветер, который кружится между Мальтой и Тунисом, и вихревой ветер, который кружится между Корсикой и Балеарскими островами, не могут вырваться оттуда. Он не допускал, что есть ветры, подобные медведям, запертым в клетках. Он говорил: «Всякий дождь – от тропиков, а всякая молния – от полюсов». Ветер действительно насыщается электричеством в точках пересечения, отмечающих концы земной оси, и испарениями экваториальных вод; он приносит нам от равноденственной линии влагу, а от полюсов – электрическое напряжение.
   Ветер – это вездесущность.
   Однако отсюда не следует, что нет поясов ветра… Наличие постоянных течений доказано неопровержимо, и со временем воздухоплавание и воздушные корабли, которые мы из пристрастия к греческому языку называем аэроскафами, воспользуются главными путями ветра. Он прокладывает в воздухе каналы – это не подлежит сомнению; существуют ветровые реки, ветровые потоки, ветровые ручьи; только русла воздушных рек разветвляются иначе, чем русла наземных; здесь все наоборот: ручейки текут из речушек, речушки из рек, а не впадают в них, вот откуда вместо соединения рассеивание.
   Это рассеивание и создает сплоченность ветров и единство атмосферы. Перемещенная молекула перемещает другую.
   Движение ветров происходит одновременно. К этим основным причинам их единства прибавьте рельеф земного шара, который, прорывая горными вершинами атмосферу, образует воздушные водовороты и вихри на пути ветров и вызывает встречные потоки. Область их распространения безгранична.
   Ветер – колебание океана над океаном; нависший над водным океаном воздушный океан опирается на эту ускользающую массу и покачивается на этих качелях.
   Неделимое не перегородить. Волну от волны не отделить стеною. На острова Ламанша накатывает вал с мыса Доброй Надежды. Всемирное мореплавание дает отпор одному-единственному чудовищу. Всякое море – та же гидра. Волны на нем – точно рыбья чешуя. Океан – это Кэто. [627 - Кэто (греч. миф.) – мать трех горгон, коварных и злобных чудовищ, которые обладали властью обращать в камень людей, взглянувших на них.]
   И на это единство обрушивается то, чему нет числа.


   IV. Turba, turma [628 - Толпа, конница (лат.)]

   Для компаса существует тридцать два ветра, то есть тридцать два направления, но эти направления могут дробиться до бесконечности. Ветер, классифицируемый по направлениям, – несметность, а по родам – бесконечность.
   Сам Гомер отказался бы их перечислить.
   Полярное течение сталкивается с тропическим. Холод соединяется со зноем, толчок служит началом равновесия, и возникает ветровая волна: она вздувается, мечется, дробится, растекаясь в разные стороны бушующими потоками. Ветры, рассеиваясь по четырем странам света, с неистовой силой сотрясают воздух.
   Тут все румбы: ветер с Гольфстрима, затягивающий туманами Ньюфаундленд; ветер из Перу – страны немого неба, где человек никогда не слыхивал грома; ветер из Новой Шотландии, где обитает Великий Пингвин, Alca impennis, с полосатым клювом; вихри с Ферро в морях Китая; ветер с Мозамбика, не щадящий челноков и джонок; ветер из Японии, насыщенный электричеством, – о нем возвещают гонгом; ветер из Африки, гнездящийся меж горою Столовой и горою Дьявола, – он налетает оттуда, точно сорвавшись с цепи; экваториальный ветер, дующий поверх ветров пассатных и описывающий параболу, вершина которой всегда на западе; плутонический ветер, страшное, палящее дыхание, вырывающееся из кратеров; удивительный ветер, свойственный вулкану Ава, всегда порождающий на севере зеленовато-желтое облако; муссон с Явы, против которого возведены целые крепости, называемые «тюрьмами ураганов»; северный ветер с ответвлениями – англичане его называют bush, «кустарником»; внезапные дугообразные шквалы с Малаккского пролива, которые наблюдал Горсбург; юго-западный мощный ветер, что зовется памперо в Чили и ребохо – в Буэнос-Айресе, уносящий кондора в открытое море и тем спасающий его от дикаря, который подстерегает его, лежа на спине в яме под только что содранной бычьей шкурой и натягивая ногами большой лук; химический ветер, который, по мнению Лемери, образует в тучах громовые стрелы, гарматан кафров; полярная пурга, впряженная в торосы и движущая вечные льды: ветер с Бенгальского залива, долетающий до Нижнего Новгорода и разрушающий деревянные ярмарочные балаганы, поставленные треугольником; ветер Кордильеров, – он вздымает огромные волны и клонит к земле верхушки деревьев-великанов; ветер с австралийских архипелагов, где добытчики меда разоряют ульи диких пчел, скрытые под листвою гигантских эвкалиптов; сирокко, мистраль, урикан, суховеи, ветры наводнения, дождевые, знойные; ветры, что забрасывают генуэзские улицы пылью бразильских равнин; ветры, что подчиняются суточному вращению земного шара вокруг его оси; ветры, что ему противятся, – они-то и заставили Эррера сказать: Mal viento torna contra el sol; [629 - Злой ветер дует против солнца (исп.)] ветры, что мчатся парами в едином разрушительном порыве, – один переделывает то, что делает другой, и древние ветры, настигшие Христофора Колумба у берегов Верагуа, и те, что целых сорок дней, с 21 октября по 29 ноября 1520 года, угрожали жизни Магеллана, подходившего к Тихому океану, и те, что дули против Армады Филиппа II [630 - Филипп II – испанский король (1556–1588 гг.), снарядивший в 1588 г. против Англии многочисленный флот – Непобедимую Армаду, который, однако, потерпел поражение в морском бою, а затем был рассеян бурей.] и сбили мачты на ее кораблях. И тьма других – всех не перечесть. Ветры, что несут жаб и саранчу и гонят их целыми тучами над океаном; и те, что действуют, как говорится, «наскоком», – их назначение топить суда, потерпевшие крушение; и те, что одним дуновением перемещают грузы на корабле, вынуждая его продолжать путь накренившись; ветры, образующие слоистые облака, и ветры, образующие облака кучевые; ленивые ветры-слепцы, отягченные дождем; ветры с градом; ветры, несущие миазмы лихорадки; и те, что, примчавшись, доводят до кипения грязевые и серные сопки Калабрии; и те, под которыми искрится шерсть африканских пантер, рыщущих в дебрях Железного мыса; и те, что несутся, стряхивая с туч грозную раздвоенную молнию, подобную жалу тригоиоцефала; и те, что приносят с собою черные снега. Такова армия ветров.
   Пока Жильят строил свой волнорез, Дуврский риф слышал отдаленный галоп этой конницы.
   Мы только что сказали, что понятие «ветер» означает совокупность всех ветров.
   Эта орда надвигалась.
   С одной стороны – легион.
   С другой – Жильят.


   V. Жильят делает выбор

   Темные силы удачно наметили минуту.
   Случай, если он существует, ловок. – Пока ботик был заперт в бухте утеса «Человек», пока машина крепко сидела в разрушенной Дюранде, Жильят был непобедим. Ботик находился в безопасности, машина – под защитой; Дувры, державшие машину в плену, приговорили ее к медленному разрушению, но охраняли от всяких случайностей. Так или иначе Жильят вышел бы из затруднения.
   Гибнущая машина не грозила ему гибелью. Его бы спасла лодка.
   Но выждать, чтоб лодку вывели с места стоянки, где она была неуязвима, разрешить ей проникнуть в Дуврское ущелье, набраться терпения, пока ее тоже не схватит риф, позволить Жильяту заняться спасением машины, спуском ее с Дюранды, не мешать сверхчеловеческой работе, благодаря которой машина оказалась в лодке, допустить удачу – вот где скрывалась западня. За всем этим вставал зловещий призрак бездны, полный мрачного коварства.
   Теперь все – машина, лодка, Жильят – собрались в скалистом коридоре. Они составляли одно целое. Разбить о риф лодку, пустить ко дну машину, утопить Жильята, – для этого нужен был один-единственный толчок, направленный в определенную точку. Со всем можно было покончить сразу, одновременно, не разбрасываясь; все могло быть снесено одним ударом.
   Нельзя представить себе более опасного положения, чем то, в какое попал Жильят.
   Казалось, тот самый сфинкс, что, по домыслам мечтателей, скрывается в недрах тьмы, поставил перед ним дилемму:
   оставайся или уезжай.
   Уезжать было безрассудно, оставаться – страшно.


   VI. Поединок

   Жильят поднялся на Большой Дувр.
   Его глазам открылось все море.
   На западе творилось что-то невероятное. Там воздвигалась стена. Огромная облачная стена, из края в край преграждавшая пространство, медленно ползла от горизонта к зениту. Стена была прямая, отвесная, без единой трещины на всем протяжении, без единой зазубрины наверху, будто возведенная по наугольнику и выровненная по шнурку. Она была словно из гранита. На юге крутой обрыв тучи был совершенно перпендикулярен морю, а на севере гребень ее, чуть согнутый наподобие листа кровельного железа, переходил в длинный пологий склон. Стена тумана ширилась и росла, но карниз ее оставался параллельным линии горизонта, почти неразличимой в сумерках, наступивших так внезапно. Воздушная громада приближалась бесшумно. Ни изгиба, ни складки, ни выступа – ничто не меняло, ничто не волновало ее поверхность. В неподвижности наплывавшей тучи было что-то жуткое. Померкшее солнце освещало это апокалиптическое видение сквозь тлетворную дымку. Туча заволокла почти полнеба, она казалась откосом страшной бездны. Словно гора мрака выросла меж небом и землей.
   Среди белого дня наступала ночь.
   Воздух накалился, как от печи. Из этой таинственной толщи туч банным паром валил туман. Небо из синего стало белым, теперь из белого стало серым. Оно нависло огромной аспидной доской. А внизу, другой исполинской аспидной доской, лежало тусклое, свинцовое море. Ни дуновения, ни всплеска, ни шума. Куда ни взглянешь – пустынное море.
   Нигде ни паруса. Птицы спрятались. Что-то предательское чувствовалось в самой бесконечности.
   Незаметно нарастала и сгущалась тьма.
   Движущаяся гора испарений, что приближалась к Дуврам, была одной из тех туч, которые можно назвать тучами-воительницами. Они полны вероломства. Сквозь темные скопища облаков чудились чьи-то косые взгляды.
   Приближение этой громады наводило ужас.
   Внимательно всмотревшись в тучу, Жильят пробормотал сквозь зубы: «Я хочу пить, и ты меня напоишь!»
   Несколько мгновений он стоял неподвижно, не сводя глаз с тучи. Он как будто мерил взглядом бурю.
   Потом он вытащил из кармана куртки свою шапку и надел на голову. Вынул из норы, которая так долго служила ему местом ночлега, свои пожитки, надел гетры и накинул на плечи непромокаемый плащ, как рыцарь, облекающийся в доспехи перед сражением. Напомним, что у него не было башмаков, но его босые ноги загрубели, ступая по скалам.
   Закончив свое боевое снаряжение, он, взглянув на волнорез, поспешно схватил перетянутую узлами веревку, спустился с площадки Дувра и, пробираясь по нижним уступам рифа, бросился к своему складу. Через несколько секунд он был уже за работой. Громадная безмолвная туча могла услышать удары его молота. Что же делал Жильят? Из оставшихся гвоздей, веревок и балок он воздвигал у восточного входа ущелья вторую решетчатую загородку, в десяти или двенадцати футах позади первой.
   По-прежнему стояла глубокая тишина. В расщелинах скал не шевелилась ни одна былинка.
   Вдруг солнце скрылось. Жильят поднял голову.
   Надвигавшаяся туча заслонила солнце, оно как будто погасло, сменившись бледным и мутным отраженным светом.
   Облачная стена стала иной. Она уже не была ровной. Она собралась в горизонтальные складки и, достигнув зенита, нависла над оставшейся полосой чистого неба. Теперь она шла этажами. Формация бури вырисовывалась в ней, как в геологическом разрезе. Там проступали пласты дождя и залежи града. Молнии не было, но всюду разливалось какое-то рассеянное ужасающее сияние, – представление об ужасе может быть связано с представлением о свете. Слышалось тяжелое дыхание грозы. Стояла трепетная тишина. Жильят, тоже притихший, смотрел, как над его головой сходятся мглистые глыбы, как сгущаются клубы облаков. Над горизонтом висела, распростершись, пепельно-серая полоса тумана, а в зените – свинцовая; сизые лохмотья свешивались с облаков на завесу тумана. Фон этой картины – сама облачная стена – был тусклый, мутный, землистый, угрюмый, неописуемый. Узкое белесое облачко, явившееся неизвестно откуда, пересекло наискось, с севера на юг, высокую мрачную стену. Одним краем оно волочилось по морю. Там, где оно соприкасалось с мятущимися волнами, во тьме взвивался красный, огненный пар.
   Под длинным бесцветным облаком, совсем низко, сновали, сталкиваясь Друг с другом, маленькие черные тучки, как будто не зная, куда им бежать. Громадная туча в глубине, разраставшаяся сразу во все стороны, усиливала мрак, продолжая свое зловещее наступление. На востоке, позади Жильята, оставался лишь один просвет ясного неба, который вот-вот должен был закрыться. Ветра не чувствовалось, но в воздухе вдруг словно пролетел размельченный, развеянный дымчатый пух, будто там, за стеной мрака, только что ощипали исполинскую птицу. Черный плотный свод навис над морем, соприкасаясь с ним на горизонте и сливаясь во мгле. Что-то надвигалось, и это было ощутимо. Что-то огромное, тяжелое, злобное. Тьма сгущалась. Вдруг с невероятной силой грянул гром.
   Тут и Жильята пробрала дрожь. Есть что-то фантастическое в громе. Эта грубая реальность, возникающая в призрачных краях, повергает в ужас. Как будто с грохотом упала мебель в жилище сказочных великанов.
   Ни одна искра не сверкнула в небе при этом страшном ударе – то был как бы черный гром. Снова все затихло. Наступил перерыв, точно для выбора позиции. Потом медленно, одна за другой, вспыхнули страшные, бесформенные молнии.
   Немые молнии. Грома не было. При каждой вспышке все озарялось. Облачная стена теперь стала пещерой. В ней виднелись своды и арки. Там можно было различить чьи-то силуэты.
   Выступали какие-то чудовищные головы, вытянутые шеи, слоны с башнями на спинах; все это, промелькнув, исчезало.
   Прямой, округлый и черный столб тумана, увенчанный шапкой белого пара, прикидывался дымящейся трубой огромного затонувшего парохода, разводившего пары под водой.
   Колыхались облачные полотнища. Чудилось, это реют знамена. В самом зените, сквозь редеющую толщу мглы, можно было различить недвижное ядро плотного тумана, непроницаемого для электрических искр, – отвратительный зародыш во чреве бури.
   Жильят внезапно почувствовал, как порыв ветра взметнул его волосы. Несколько крупных капель дождя пауками расползлись вокруг него по скале. Затем раздался второй удар грома. Поднялся ветер.
   Терпение тьмы лопнуло; первый удар грома всколыхнул море, второй удар раскроил облачную стену сверху донизу, образовалась пробоина, – оттуда хлынул ливень. Расщелина превратилась в раскрытую пасть, брызгавшую дождем и изрыгавшую бурю.
   То была страшная минута.
   Потом – ураган, вспышки молнии, залпы грома, вздыбленные до облаков волны, пена, треск, исступленные корчи, вопли, рычанье, пересвисты – все сразу. Сорвавшиеся с – цепи чудовища.
   Ветер грохотал и выл. Дождь не лился, он обрушивался.
   Для несчастного, который очутился, подобно Жильяту, с нагруженной лодкой в ущелье меж скал среди открытого моря, более угрожающего мгновения быть не могло. Опасность прилива, побежденного Жильятом, нельзя было сравнить с опасностью бури.
   Жильят, вокруг которого разверзлась бездна, оказался в роковую минуту перед угрозой величайшего бедствия искусным стратегом. Он нашел опорную точку в расположении самого противника: он вступил в союз с Дуврским утесом; риф, его бывший враг, стал его секундантом в ужасном поединке. Жильят подчинил его себе. Гробницу Жильят превратил в крепость. Он создал бойницы в этом чудовищном морском лабиринте. Он был осажден, но за каменной стеной. Он как бы стал лицом к урагану, защитив рифом тыл. Он забаррикадировал теснину – улицу волн. Впрочем, это было единственное, что ему оставалось делать. Быть может, баррикады образумят океан, как и всякого деспота. Ботик был защищен с трех сторон. Стоя на трех якорях, словно стиснутый двумя внутренними стенами рифа, он с севера прикрывался Малым Дувром, а с юга – Большим, этими дикими громадами, привыкшими скорее устраивать кораблекрушения, нежели предотвращать их. На западе его охранял заслон из балок, принайтовленный и прибитый гвоздями к скалам; то было заграждение испытанное, победившее лютый натиск прилива, настоящие крепостные ворота, боковыми столбами которых служили скалы – оба Дувра. Тут бояться было нечего. Опасность угрожала только с востока.
   На востоке стоял лишь волнорез. Волнорез – это аппарат-распылитель. Его необходимо снабдить, по крайней мере, двумя решетками. Жильят успел построить только одну. Он возводил вторую в самый разгар грозы.
   К счастью, дул северо-западный ветер. Порою море допускает оплошность. Этот ветер, древний норд-вест, не добился успеха, налетая на Дуврские скалы. Он штурмовал риф сбоку и не гнал волну ни к одному, ни к другому входу в ущелье; вместо того чтобы ворваться в эту океанскую улицу, он разбивался о гранитную стену. Буря повела атаку неправильно.
   Но ветры постоянно меняют фронт, и следовало ожидать внезапного нападения. Если нападение начнется с востока до того, как будет достроена вторая решетка волнореза, грозная опасность неотвратима. Буря вторгнется в пролив между скалами, и тогда конец всему.
   Ошеломляющий грохот нарастал. В бурю удар следует за ударом. В этом сила ее, но в этом и ее слабость. Она – воплощение бешенства, поэтому разум берет над ней верх, и чело. век защищается. Но как сокрушительна эта сила! Нет ничего беспощаднее. Ни отсрочки, ни перерыва, ни перемирия, ни передышки. В расточительности того, что неисчерпаемо, таится какая-то низость. Чувствуется, что здесь работают легкие самой бесконечности.
   Словно весь необъятный бушующий простор ринулся на Дуврский риф. Раздавались бесчисленные голоса. Чьи это были вопли? В них слышался панический ужас древних времен. Порою казалось, что где-то переговариваются, как бы отдают приказание. И вдруг – гиканье, звуки охотничьих рожков, странный топот, раскатистый и величественный рев, называемый моряками «зовом океана». Бесконечные убегающие спирали ветра с диким свистом крутили воду, валы превращались в вертящиеся колеса, и их, точно гигантские диски, метали в скалы невидимые атлеты. Огромные гривы пены повисли на утесах. Сверху – потоки ливня, внизу – плевки моря. Затем рычанье усилилось. Ни шум толпы, ни звериный вой не могут дать представления о том смешанном грохоте, которым сопровождаются перемещения боевых сил океана. Туча палила из пушек, град осыпал картечью, валы шли на приступ.
   В иных местах все было недвижимо; в других ветер проносился со скоростью двадцати сажен в секунду. Куда ни падал взгляд, всюду море было белым; на десять миль вокруг бушевали взмыленные воды. Огненные ворота распахнулись. Тут и там облака, словно поджигая друг друга, клубились дымом над грудами багровых туч, похожих на раскаленные угли.
   Какие-то летающие фигуры сталкивались в небе и сливались, изменяя очертания. Неисчислимыми ручьями струилась вода.
   В небесах гремели залпы целых взводов. Посреди темного купола будто опрокинулась громадная корзина, и из нее вперемежку сыпались смерч, град, багровые огни, голубые искры, тьма, свет, молнии. Вот чем грозит влечение бездны к бездне!
   Жильят, казалось, ни на что не обращал внимания. Он склонился над работой. Вырастало второе решетчатое заграждение. На каждый удар грома он отвечал ударом молота.
   Среди хаоса явственно различались эти мерные звуки. Голова Жильята была непокрыта: шквал унес его шапку.
   Ему хотелось пить. Вероятно, у него был жар. Вокруг него в углублении скал разлились дождевые луж-и. Время от времени он черпал горстью воду и пил. Затем, даже не взглянув на то, что творит буря, снова принимался за работу.
   Минута могла решить все. Жильят знал, что его ждет, если он не успеет достроить волнорез. Стоит ли терять время, чтобы заглянуть в лицо приближающейся смерти?
   Море бурлило вокруг него, как кипящий котел. Раздавался треск и гул. Порою молния сбегала вниз, точно по лестнице. Электрические разряды не утихали на остроконечных выступах скалы, видимо, богатой прожилками диорита.
   Падали градины величиною с кулак. Жильяту приходилось встряхивать складки куртки. Даже в карманы набился град.
   Шторм теперь налетал с запада, он ударял в плотину между Дуврами; но Жильят доверял плотине и был прав.
   Сделанная из большого куска носовой части борта Дюранды, она мягко отбрасывала удары волн; упругость – это противодействие; вычисления Стивенсона устанавливают, что против волны, которая сама по себе эластична, деревянное сооружение нужных размеров, сделанное на пазах и определенным способом укрепленное цепями, является препятствием более стойким, чем каменный волнорез. Дуврская плотина удовлетворяла этим требованиям; вдобавок она была так удачно поставлена, что волна, ударяя в нее, как молот, забивающий гвоздь, еще плотнее и прочнее вгоняла ее в скалы; пришлось бы опрокинуть Дувры, чтобы ее разрушить. Действительно, шторму только и удалось, что оплевать пеной ботик поверх заграждения. С этой стороны, натыкаясь на плотину, буря разрешалась одними плевками. Жильят не обращал внимания на ее неистовство. Его ничуть не тревожила бессильная ярость врага, нападавшего с тыла.
   Хлопья пены, летевшие отовсюду, напоминали клочья шерсти. Необозримые бушующие воды затопляли скалы, взбирались на них, проникали внутрь, просачивались сквозь сеть трещин в гранитных глыбах и выходили наружу через узкие щели, похожие на полуоткрытые рты, откуда, не иссякая, мирно били небольшие фонтаны. Серебристые струйки грациозно сбегали из этих отверстий в море.
   Вспомогательная решетка восточного заграждения была почти готова. Осталось связать лишь несколько веревок и цепей, приближалась минута, когда и этот заслон, в свою очередь, вступит в борьбу.
   Вдруг прояснилось, дождь прекратился, тучи раздвинулись, ветер переменился, в зените распахнулось что-то вроде большого мутного окна, и молнии померкли; можно было подумать, что наступил конец. Но то было начало.
   Юго-западный ветер сменился северо-восточным.
   Гроза вместе с новым полчищем ураганов собиралась возобновить бой. Свирепый северный ветер готовился к атаке. На языке мореходов такое опасное возобновление бури называется «контршквалом». Южный ветер несет больше дождей, северный – больше молний.
   Теперь наступление велось с востока и было направлено против уязвимого места.
   На этот раз Жильят отвлекся от работы и стал наблюдать.
   Он взобрался на выступ скалы, нависший над второй, почти оконченной загородкой. Если бы снесло первую решетку волнореза, то она вышибла бы вторую, пока еще не укрепленную, и обломки раздавили бы Жильята. Жильят был бы убит на месте, там, где стоял, и не увидел бы, как машина, лодка и весь его труд гибнут в бездонной пропасти моря.
   Такая развязка была вероятна. Жильят, полный непоколебимой решимости, мирился с нею, даже искал ее.
   В этом крушении всех его надежд ему оставалось лишь одно – умереть, умереть первым, потому что машину он считал живым существом. Он отвел левой рукой от глаз волосы, слипшиеся под дождем, стиснул свой верный молот, откинув голову, и, приняв угрожающую позу, стал ждать.
   Долго ждать не пришлось.
   Сигналом был раскат грома Бледный просвет в зените закрылся, хлынул ливень, снова все заволокло тьмою, пламенел только один факел – молния. Начиналось зловещее наступление.
   На востоке, за скалой «Человек», в непрерывных вспышках молний, поднялась исполинская волна. Она походила на огромный стеклянный свиток. Беспенная серо-зеленая громада перегораживала море. Она подбиралась к волнорезу. Приближаясь, она вздувалась: то был широкий вал мрака, катившийся по океану. Глухо рокотал гром.
   Волна достигла скалы «Человек», раскололась надвое и устремилась дальше. Оба ее звена, снова соединившись, поднялись водяною горой, надвигаясь не параллельно, как раньше, а перпендикулярно волнорезу. То был вал, принявший форму бревна.
   Этот таран ударил в волнорез. Удар сопровождался оглушительным ревом. Все исчезло в пене.
   Тот, кто не видел снегоподобных лавин, которые бросает море, лавин, погребающих огромные скалы более ста футов вышиной, как, например, Большой Андерло на Гернсее и Щипец на Джерсее, – не может их себе и представить.
   А в Сент-Мари на Мадагаскаре они перелетают через мыс Тентенг.
   На несколько мгновений все закрыла нахлынувшая волна. Ничего не было видно, кроме разъяренных вод, кроме чудовищного извержения пены, белым саваном кружившейся под ледяным могильным ветром; ничего не было слышно, кроме громовой разноголосицы бури, сопровождавшей истребительную работу моря.
   Пена рассеялась. Жильят стоял на том же месте.
   Плотина выдержала натиск. Ни одна цепь не лопнула, не выскочил ни один гвоздь. При испытании в ней обнаружились оба достоинства волнореза: она была упруга, как плетень, и прочна, как стена. Вал, ударив в нее, рассыпался брызгами.
   Пенная струя, змеясь по ущелью, терялась под ботиком.
   Человек, надевший намордник на океан, не думал об отдыхе.
   К счастью, буря вдруг повернула в сторону. Волны вновь с яростью кинулись к неприступным стенам рифа. То была отсрочка. Жильят ею воспользовался, чтобы достроить заднюю решетку.
   Весь день прошел в работе. Шторм с какой-то зловещей торжественностью неутомимо атаковал фланги рифа. Урна воды и урна огня, что стоят в тучах, не иссякали. Ветер устремлялся вниз, опять взмывал кверху, напоминая волнообразным полетом движение дракона.
   Ночь подкралась во мраке, ее нельзя было заметить.
   Впрочем, она не принесла с собой полной темноты. Грозы, то озаряя, то ослепляя молнией, перемежают свет и тьму. Вот белый день, вот черная ночь. Только мелькнут какие-то очертания, и снова все застилает густая мгла.
   Фосфорическая полоса, алея, как полярная заря, полыхала языками призрачного огня за толщею облаков, широко разливая вокруг бледное сияние. Искрились широкие полотнища дождя.
   Отблески этого пламени помогали Жильяту и руководили им. Раз он обернулся к молнии и промолвил: «А ну-ка, подержи свечку!»
   Ему удалось при мерцающем этом свете поднять заднюю решетку еще выше передней. Волнорез был почти готов. Когда Жильят закреплял канатом на его верхушке форштевень Дюранды, ветер подул ему прямо в лицо. Это заставило Жильята поднять голову. Ветер вновь сменился северо-восточным. Атака на восточные ворота теснины возобновилась.
   Жильят окинул взглядом открытое море. Волнорезу опять угрожал штурм; море готовило новый удар.
   Тяжело обрушился первый вал, вслед за ним другой, и так, за валом вал, пятый, шестой, беспорядочно, почти одновременно; наконец последний, ужасающий.
   Он словно вобрал в себя сокрушительную силу всех прежних волн и казался каким-то живым существом. Нетрудно было вообразить при виде прозрачного, вздутого тела волны очертания жабр и плавников. Она расплющилась и смялась на волнорезе. Звероподобный вал разбился и рассыпался брызгами, напоминая огромную гидру, распластанную на глыбе гранита и дерева. Умирая, он производил опустошения. Он точно цеплялся за скалы и кусал их. От могучего сотрясения риф колебался. Толчки сопровождались глухим свирепым рычанием. Пена казалась слюной Левиафана.
   Когда пена рассеялась, стало видно повреждение. Последний набег нанес большой урон. На этот раз волнорез пострадал. Длинная тяжелая балка, вырванная из решетки переднего волнореза, была закинута поверх заднего заслона на выступ скалы, выбранной Жильятом для временного боевого поста. К счастью, он туда больше не взбирался, иначе его убило бы на месте.
   Какая-то удивительная случайность, помешавшая балке отскочить, спасла Жильята от сильного толчка и удара рикошетом. Как увидит читатель, эта случайность оказалась ему полезной и дальше, уже в другом отношении.
   В выступе скалы, у внутреннего склона теснины, зияла широкая щель, отверстие, словно прорубленное топором или пробитое клином. Балка, подброшенная в воздух волной, попала одним концом в эту щель. Щель расширилась.
   Тогда Жильята осенила мысль – налечь на другой конец.
   Балка, застрявшая в расщелине утеса и расширившая ее, торчала оттуда, как вытянутая рука. Она шла вдоль внутренней стены ущелья, причем ее свободный конец отступал на восемнадцать или двадцать дюймов от расщелины – расстояние, достаточное для попытки осуществить замысел.
   Жильят уперся ногами, коленями и руками в крутой склон и нажал спиной на огромный рычаг. Балка оказалась длинной, это увеличивало силу давления. Скала была уже расшатана. Однако Жильяту пришлось браться за дело четыре раза. Его волосы взмокли и от пота и от дождя. Четвертый толчок был бешеным. Скала зарычала, щель, переходившая в трещину, раскрылась, как пасть, и тяжелая махина рухнула в узкий проход между утесами с ужасающим шумом, который будто вторил раскатам грома.
   Обломок скалы свалился, прямой, как палка, если можно так выразиться, и не раскололся.
   Представьте себе низвергнувшийся всей своей массой менгир.
   Балка-рычаг рухнула вслед за скалой; Жильят чуть не упал, ибо все сразу ринулось вниз.
   В этом месте было неглубоко, дно усеивали валуны. Монолит, взвихрив пену, хлопьями обдавшую Жильята, лег между главными параллельно стоявшими скалами ущелья поперечной стеной, наподобие черты, соединившей их крутые склоны. Оба его края соприкасались с ними; обломок скалы был чересчур широк, и его выветрившаяся гранитная вершина сплющилась, плотно войдя меж обоих обрывов. Возле места падения образовался причудливый тупик, сохранившийся и поныне. Вода почти всегда спокойна за этой каменной преградой.
   Новый оплот был прочнее дощатого щита из борта Дюранды, установленного между обоими Дуврами.
   Это заграждение появилось вовремя.
   Море продолжало наносить удары. Волна всегда упорствует, натолкнувшись на препятствия. Первая, поврежденная, решетка начала разваливаться. Разрыв даже одного из креплений волнореза – бедствие. Расширение пробоины неизбежно, и нет возможности тут же заняться ее починкой. Волна унесла бы работника.
   При вспышке молнии, осветившей риф, Жильят обнаружил, какой ущерб причинен волнорезу: разбросанные балки, раскачиваемые ветром концы веревок и концы цепей, дыра в центре сооружения. Вторая решетка была невредима.
   Каменная глыба, с такой силой сброшенная Жильятом в теснину, позади волнореза, представляла собой надежнейшее заграждение, но обладала одним недостатком: она была чересчур низка. Волны не могли ее разрушить, но могли через нее переплеснуть.
   Нечего было думать о том, чтобы сделать ее выше. На этот каменный заслон надо было наложить гранитные плиты – все другое оказалось бы бесполезным. Но каким образом их отколоть, как перенести, как поднять, как взгромоздить одну на другую, как установить? Можно надстроить деревянный сруб, но не скалу.
   Жильят не был Энкеладом.
   Его тревожило, что гранитный перешеек недостаточно высок.
   Этот изъян вскоре дал себя почувствовать. Шквалы не отступали от волнореза; они не просто злобствовали, они словно впились в него. Все сооружение покачивалось из стороны в сторону, на нем слышался какой-то топот.
   Вдруг от расшатанного волнореза оторвался обломок карленгса; он перемахнул через вторую решетку и, пролетев над скалой, упавшей поперек ущелья, свалился в пролив, где его подхватила вода и помчала по извилинам теснины. Жильят потерял его из виду. Этот обрубок балки мог столкнуться с лодкой. К счастью, буря, бушевавшая снаружи, почти не отражалась на воде, загороженной со всех сторон внутри рифа. Там редко пробегала волна, поэтому удар не мог быть очень резким. Впрочем, Жильяту было не до повреждения ботика, если это даже и произошло; все опасности обступили его сразу, буря сосредоточилась на одной уязвимой точке, перед ним встало неотвратимое.
   Спустилась непроглядная тьма, молнии погасли – зловещее единодушие; тучи и волны действовали заодно; послышался глухой удар.
   За ударом раздался треск.
   Жильят подался вперед. Решетка – передняя линия заграждения – была пробита. Видны были концы балок, вертевшихся в воде. Море воспользовалось первым волнорезом, чтобы при его помощи разнести второй.
   Жильят испытал то, что испытал бы полководец, увидев поражение своего авангарда.
   Второй ряд балок устоял. Тыловое сооружение было крепко-накрепко перевязано и подперто. Но сорванная решетка была увесиста и находилась во власти прибоя, который то отбрасывал ее, то подхватывал снова; оставшиеся веревочные крепления не давали ей развалиться, она была все такой же громоздкой, и качества, которые ей придал Жильят как средству защиты, служили во вред, ибо она оказалась превосходным орудием разрушения. Из щита она превратилась в палицу. К тому же всюду из пробоин торчали концы балок, и вся она словно ощетинилась шипами и зубьями.
   Нельзя было и придумать более сокрушительного, более грозного и подходящего для бури оружия.
   Плотина стала метательным снарядом, а море – катапультой.
   Удар обрушивался за ударом с какой-то ужасающей точностью. Жильят, погруженный в раздумье, стоял позади забаррикадированных им ворот ущелья, слушая, как стучится в них смерть.
   Он с горечью думал о том, что, если бы не труба Дюранды, которая, как назло, застряла в разбитом кузове судна, он бы уже утром вернулся на Гернсей и спокойно стоял бы сейчас в гавани со своим ботиком и спасенной машиной.
   Произошло то, чего он опасался. Буря ворвалась в ущелье, и оно огласилось каким-то хрипением. Перепутанные обломки растерзанных волнорезов завертелись подобно смерчу, и вместе с валом, ринувшись на каменный барьер, стоявший как гора среди потопа, остановились. То была чаща, бесформенный частокол из балок, пропускавший волны, но все еще распылявший их. Побежденный оплот умирал героически.
   Море разбило его вдребезги, а он дробил море. Даже опрокинутый, он все еще оказывал упорное сопротивление. Скала, образуя заслон, который был препятствием неодолимым, поддерживала его. Ущелье, как мы уже упоминали, было очень узко в том месте; торжествующий шторм втолкнул всю массу перемешанных, искромсанных обломков волнореза в эту тесную горловину; самая сила его натиска, сбивая в кучу и нагромождая обломок на обломок, превратила руины в твердыню. Разрушенное стало несокрушимым. Вырвалось всего лишь несколько балок. Их расшвыряли волны. Одна пролетела в воздухе совсем рядом с Жильятом. Он почувствовал, как ему пахнуло ветром в лицо.
   Но некоторые валы, те самые огромные валы, что в бурю налетают с неизменной равномерностью, перепрыгивали через развалины волнореза. Они низвергались в ущелье и, несмотря на его углы и повороты, все же волновали воду. Вода стала сердито дыбиться. Мрачные лобзанья, которыми волны осыпали утесы, становились все крепче.
   Как теперь помешаешь поднявшейся зыби домчаться до лодки?
   Немного потребовалось бы времени шторму, чтобы воды, замкнутые в теснине, забурлили; несколько порывов ветра – и лодка будет пробита, а машина пойдет ко дну.
   Жильят, содрогаясь, размышлял об этом.
   Но он не растерялся. Ничто не могло принудить к отступлению этого человека.
   Теперь ураган попал в цель и с бешеной яростью устремился внутрь, меж двух стен ущелья.
   Вдруг на недалеком расстоянии от Жильята, позади него, раскатился по ущелью треск, ужасней которого Жильят ничего не слышал.
   Он раздался с той стороны, где стояла лодка.
   Жильят бросился туда.
   Из восточных ворот, где он стоял, ему не было видно лодки, потому что ущелье шло зигзагами. У последнего поворота он остановился и стал ждать молнии.
   Молния вспыхнула и осветила всю картину.
   На удар волны в восточную горловину ущелья ответил порыв ветра, ударивший в западную. Это грозило бедой.
   Ботик как будто нисколько не пострадал; он по-прежнему стоял на трех якорях и не давал повода для беспокойства, зато остов Дюранды был в плачевном состоянии.
   Эта развалина представляла собой мишень для бури. Она. висела высоко в воздухе над водой, как бы подставляя себя под удары. Брешь, которую проделал в судне Жильят, когда извлекал машину, совсем расшатала корпус. Он перерубил килевой брус. У скелета был перешиблен позвоночник.
   Большего и не понадобилось. Палубная настилка согнулась, как полураскрытая книга. Судно расщепилось. Тогда-то и раздался треск, который услышал Жильят сквозь вой урагана.
   То, что он увидел, подойдя ближе, было, казалось, непоправимо.
   Квадратное отверстие, сделанное им, превратилось в смертельную рану; ветер превратил этот надрез в надлом.
   Поперечная трещина разделила остов судна надвое. Та часть парохода, что была ближе к лодке, крепко засела в гранитных тисках скалы. Передняя часть, что была напротив Жильята, свисала. Любое место надлома до поры до времени уподобляется дверной петле. Вся эта махина колыхалась на разбитых сочленениях, как на шарнирах, и ветер раскачивал ее с угрожающим шумом.
   К счастью, ботик уже не стоял под ней.
   От этого раскачивания сотрясалась и вторая половина корпуса, пока еще крепко сидевшая меж Дуврами. От сотрясения до разрушения – один шаг. Под упорным натиском ветра поврежденная часть парохода могла сорваться и внезапно увлечь за собой другую, почти соприкасавшуюся с лодкой, а тогда и лодка и машина погибли бы под обвалом.
   Все это стояло перед глазами Жильята.
   То была катастрофа.
   Как предотвратить ее?
   Жильят принадлежал к числу людей, способных привлечь себе на помощь саму опасность. Несколько мгновений он сосредоточенно размышлял.
   Потом отправился в свой арсенал за топором.
   Молот потрудился добросовестно, очередь была за топором.
   Жильят поднялся на остов парохода, ступил на устойчивую часть палубной настилки и, наклонясь над Дуврской тесниной, принялся подрубать треснувшие балки и все остатки креплений, на которых повис обломок корпуса.
   Разъединить окончательно обе половины разрушенного судна, освободить сохранившуюся часть, бросить в море все, чем уже завладел ветер, отдать буре ее долю – в этом состояла его задача. Она была не столько трудна, сколько опасна. Свисавшая половина корпуса, увлекаемая вниз ветром и собственной тяжестью, соединялась со второй лишь в нескольких местах. Весь корпус походил на складень, одна полуотворенная створка которого билась о другую. Связью служили только пять-шесть балок деревянного остова судна, согнутых, надломленных, но еще державшихся. Под порывами ветра они скрипели, места надломов становились все шире, и топору оставалось лишь помочь ветру. Непрочность этих связей облегчала работу, но одновременно делала ее опасной. Все могло сразу рухнуть под ногами Жильята.
   Буря бесновалась. Сначала она была только страшной, теперь стала ужасной. Судороги моря передались и небу. До сих пор туча повелевала всем и делала, казалось, что хотела.
   Она всему давала толчок, она приводила в неистовство волны, но сама сохраняла какое-то зловещее спокойствие. Внизу было исступление, вверху – гнев. Небо – живое дыхание, океан – просто пена. Отсюда власть ветра. Ураган – это злой гений. Но, охмелев от внушаемого им ужаса, он пришел в замешательство и стал всего лишь вихрем. То было ослепление, порождающее тьму.
   Порою бурей овладевает безумие; как будто небу бросается кровь в голову. Бездна не ведает, что творит. Мечет молнии как попало. Нет ничего страшнее. Это жуткие минуты. Волны в неистовстве били о рифы. Всякая буря держится своего таинственного направления, но в такие минуты она его теряет. Это худшая из сторон ее характера. Именно тогда ветер, по словам Томаса Фуллера, и превращается в «буйно помешанного». Именно тогда, в грозу, и происходит то беспрерывное расходование электричества, которое Пиддингтон называет «каскадом молний». Именно тогда, неизвестно по каким причинам, и возникает там, где туча всего чернее, голубоватый светлый круг, точно оконце, чтобы надзирать за всеобщим смятением; испанские моряки в древности его называли «глазом бури», el ojo de tempestad. Это мрачное око и взирало на Жильята.
   Но Жильят и сам смотрел на тучу. Теперь он поднимал голову. После каждого взмаха топора он высокомерно выпрямлялся. Он был, – или так только казалось, – слишком близок к гибели, чтобы не проникнуться гордостью. Быть может, он отчаивался? Нет. Исступленному бешенству океана он противопоставлял не только отвагу, но и осторожность.
   Он ходил лишь по устойчивым доскам разбитой палубы парохода. Он и рисковал и берегся. Он тоже дошел до исступления. Силы его удесятерились. Его опьяняло собственное бесстрашие. Он был в каком-то самозабвении. В ударах его топора звучал вызов. Ясность мысли возросла, – он, казалось, выиграл там, где проиграла буря. То был трагический поединок. Неистощимое, с одной стороны, неутомимое – с другой.
   Кто же кого одолеет? Страшные тучи рисовались в беспредельности головами горгон; было пущено в ход все, чем можно запугать; волны метали дождь, а тучи – пену; над морем склонялись духи, ветра; вспыхивали багрянцем молнии и гасли; вслед за тем мрак становился чудовищным. Холодный ливень, не переставая, низвергался со всех сторон; кругом все бурлило; разлилась густая тьма; растерзанные кучевые облака пепельного цвета, отягченные градом, кружились точно в припадке безумия; в воздухе стоял шум, будто в решете встряхивали сухой горох; встречные электрические искры, которые наблюдал Вольта, перебрасывались с тучи на тучу, играли в громовержущие игры; страшны были бесконечно долгие раскаты грома, молнии вспыхивали рядом с Жильятом. Он, казалось, удивлял бездну. Шагая с топором в руках взад и вперед по качающейся Дюранде, палуба которой дрожала под ним, он рубил, отесывал, пробивал, рассекал; молния освещала его бледное лицо, забрызганное пеной, разметавшиеся волосы, босые ноги, лохмотья, весь его величественный облик среди разгула громов.
   Со взбесившейся стихией может сразиться только ловкость. И ловкость Жильята восторжествовала. Он добивался того, чтобы разбитая часть судна обвалилась вся сразу. Для этого он подрубил надломленные балки, висевшие как на шарнирах, но подрубил не до конца, – теперь они держались на волоске. Вдруг он замер, забыв опустить топор. Задача была выполнена. Кусок судна оторвался весь целиком.
   Половина остова Дюранды затонула между обоими Дуврами, прямо под Жильятом, который стоял на другой половине судна и, наклонившись, смотрел вниз. Обломок отвесно упал а воду и, обдав брызгами утесы, застрял в теснине, не коснувшись дна. Он выступал из воды, поднимаясь над волнами футов на двенадцать; палубный настил встал стеною между Дуврами, как и сброшенная ранее скала, что немного по – Дальше лежала поперек ущелья, он позволял пене чуть пробиваться только по краям; то была пятая баррикада, возведенная Жильятом против наступающей бури на этой океанской улице.
   Слепой ураган сам потрудился над новой баррикадой.
   К счастью, промежуток между утесами был так тесен, что заграждение не достало дна. Это как бы делало его выше; кроме того, под ним могла пробиваться вода, что уменьшало силу волны. Если есть лазейка, незачем брать барьер.
   В этом отчасти секрет плавучих волнорезов.
   Теперь, что бы ни придумала туча, бояться за ботик и за машину было нечего. Вокруг них уж не могла бурлить вода. Между заслоном, прикрывшим Дувры с запада, и новым заграждением, защищавшим их с востока, им не были страшны ни набеги моря, ни налеты ветра.
   Катастрофу Жильят обратил в средство спасенья. Туча в конце концов помогла ему.
   Завершив свое дело, он горстью зачерпнул дождевой воды из лужицы и, утолив жажду, сказал туче: «Эх ты, водолей-дуралей!»
   То была язвительная шутка воинственного ума, утверждавшего непроходимую глупость яростных стихий, низведенных до положения слуг; Жильят ощущал ту извечную потребность поносить врага, которая восходит к временам гомеровских героев.
   Жильят спустился в лодку и оглядел ее при свете молний.
   Помощь несчастному ботику пришла вовремя; его изрядно потрепало волнами, и он уже начал прогибаться. При беглой проверке Жильят не нашел никаких повреждений. Между тем лодке, несомненно, пришлось выдержать сильнейшие толчки. Но волнение улеглось, и корпус выпрямился сам; якоря оказались надежными, а машину крепко держали четыре цепи.
   Не успел Жильят окончить осмотр, как что-то белое промелькнуло мимо него и пропало во тьме. То была чайка.
   Доброе предзнаменование во время шторма. Если прилетают птицы, значит, гроза уходит.
   Другой хороший предвестник – усилившийся гром.
   Чрезмерное неистовство бури истощает ее силы. Моряки знают, что последнее испытание жестоко, но длится недолго.
   Фейерверк молний предвещает конец.
   Дождь внезапно прекратился. Только гром еще угрюмо рокотал в тучах. Шум грозы стих, как стихает шум от упавшей на землю доски. Гроза как бы надломилась. Рассыпалась необозримая громада облаков. Тьму разрезала надвое полоска чистого неба. Жильят изумился – был ясный день.
   Буря продолжалась больше двадцати часов.
   Ветер принес ее, он же и унес. Мрак таял, рассеивался и уходил к горизонту. Беспорядочно клубились разорванные, убегающие туманы; по всей передовой линии туч, от края до края, шло отступление; слышался протяжный, замирающий гул, упало несколько последних капель дождя; отзвуках грома унеслась тьма, точно сонмище грозовых колесниц.
   Вдруг засинело все небо.
   Только тут Жильят почувствовал, как он устал Сон хищной птицей слетает на утомленного человека. У Жилья та подкосились ноги, он упал в лодку, не выбирая места и тут же заснул. Несколько часов проспал он мертвым сном, ни разу не пошевелившись, и его нельзя было отличить от балок и брусьев, среди которых он лежал.



   Книга четвертая. Тайники рифа


   I. He один Жильят голоден

   Проснувшись, Жильят почувствовал голод.
   Буря умчалась. Но волнение в открытом море еще не совсем улеглось, отплыть сейчас было невозможно. К тому же день клонился к вечеру. Чтобы пристать к Гернсею до полуночи, да еще с перегруженной лодкой, надо было отправиться в путь утром.
   Хоть голод и подгонял Жильята, он прежде всего разделся, – это был единственный способ согреться.
   Он промок до нитки во время грозы, но дождевая вода смыла морскую воду, и его платье теперь могло быстрее просохнуть.
   Жильят остался в одних штанах, засучив их до колен.
   На выступах скал он разостлал рубашку, куртку, плащ, овечью шкуру, гетры и придавил их камнями.
   Затем вспомнил, что надо поесть.
   Вооружившись ножом, который он всегда заботливо оттачивал и держал в исправности, Жильят отделил от скалы несколько горных улиток, которые относятся к тому же виду, что и венерки Средиземного моря. Известно, что их едят сырыми. Но после такого длительного и тяжкого труда это была скудная пища. Сухарей у него не осталось. Зато в питьевой воде недостатка не было. Ее хватило бы не только для утоления жажды, но для целого наводнения.
   Жильят воспользовался отливом и стал бродить среди скал, отыскивая лангуст. Море обнажило много отмелей, и это сулило удачную охоту.
   Но он и не подумал о том, что теперь уже ничего не может испечь. Если бы он не торопился и дошел до своего склада, то увидал бы, что все размыто и разрушено ливнем, дрова и угли залиты водой, а в запасенной им пеньке, заменявшей трут, нет ни одного сухого волоконца. Разжечь огонь было нельзя.
   Вдобавок и воздуходувка испортилась; навес над кузнечным горном сорвался; буря ограбила его мастерскую. С уцелевшими инструментами Жильят в крайнем случае еще мог бы работать как плотник, но не как кузнец. Впрочем, сейчас тильят и не вспомнил о своей мастерской.
   Мучительный голод настойчиво напоминал о себе и Жильят, ни о чем другом не помышляя, пустился на поиски обеда. Он блуждал не в самом ущелье, а возле него по краям подводных скал. Как раз в этом месте Дюранда два с половиной месяца назад наскочила на риф.
   Для охоты, предпринятой Жильятом, наружная сторона рифа была удобнее внутренней. При отливе крабы обычно выходят из воды, чтобы подышать. Они не прочь погреться на солнце. Эти безобразные существа любят зной. Их появление из воды среди дня производит странное впечатление их скопище возмущает. Когда видишь, как неуклюже, боком медленно взбираются они с бугорка на бугорок, по нижним уступам скал, словно по ступенькам лестницы, нельзя не подумать о том, что и в океане водятся гады.
   Уже два месяца Жильят питался этими гадами.
   Однако морские раки и лангусты в тот день попрятались, буря разогнала этих отшельников по их тайникам, и они еще не очнулись. Жильят держал нож наготове и, время от времени поддевая ракушку среди водорослей, съедал ее на ходу.
   Он был неподалеку от того места, где погиб сьер Клюбен Жильят совсем было решил удовольствоваться морскими ежами и каштанами, как вдруг у его ног раздалось бульканье Крупный краб, испуганный его приближением, кинулся в воду. Краб не успел погрузиться глубоко, поэтому Жильят не потерял его из виду.
   Жильят бросился за ним вдогонку вдоль подножия рифа Краб убегал.
   Вдруг он исчез.
   Он, вероятно, забился в какую-нибудь щель под скалой.
   Жильят ухватился рукой за выступ скалы и, нагнувшись заглянул под гранитный навес.
   Там действительно была расщелина. В ней-то вероятно и укрылся краб.
   То была не простая впадина, а нечто вроде портика.
   Вода заходила под портик, но там было неглубоко. Виднелось дно, усыпанное валунами. Валуны были серо-зеленые, обвитые водорослями, а это свидетельствовало о том, что их постоянно покрывала вода. Сверху они походили на зеленоволосые детские головки.
   Жильят взял в зубы нож, спустился, цепляясь руками и ногами за гранит, с выступа скалы и прыгнул в воду. Она доходила ему почти до плеч.
   Он шагнул под портик. Он очутился в каком-то каменном коридоре с гладко отполированными стенами, под древним стрельчатым сводом. Краба нигде не было видно. Жильят нащупал под ногами дно и двинулся вперед, в сгущавшуюся тьму. Он перестал что-либо различать перед собой.
   Шагов через пятнадцать свод над его головой кончился.
   Он вышел из узкого прохода. Стало просторнее и поэтому светлее; кроме того, его зрачки в темноте расширились, и он видел довольно отчетливо. Вдруг он остановился в изумлении.
   Он вновь попал в ту необычайную пещеру, где был месяц назад.
   Только на этот раз он попал в нее со стороны моря.
   Он прошел через ту самую арку, которая была тогда затоплена. Порою, во время самых больших отливов, она становилась доступной.
   Его глаза привыкли к темноте. Он видел все яснее и яснее. Он был ошеломлен. Перед ним предстал тот самый чудесный чертог тьмы, своды, колонны, то ли кровавые, то ли пурпурные блики, растения в самоцветах, а в глубине подводный склеп, похожий на святилище, и камень, похожий на алтарь.
   Он плохо отдавал себе отчет во всех подробностях, но в памяти его сохранилась общая картина, и он вновь увидел ее.
   Напротив, довольно высоко, в стене, он увидел ту расщелину, по которой пробрался сюда в первый раз; с того места, где он теперь стоял, она казалась недосягаемой.
   Он вновь увидел возле стрельчатой арки низкие и темные гроты, замеченные им тогда издали и подобные маленьким пещерам в большой. Теперь он очутился рядом с ними. Ближний грот целиком вышел из воды, в него легко было проникнуть.
   И уж совсем близко от себя, на расстоянии вытянутой руки, он приметил в гранитной стене, чуть повыше уровня воды, продольную трещину. Там-то, вероятно, и притаился краб. Жильят засунул туда руку, как можно глубже, и стал шарить в этой темной норе.
   Вдруг он почувствовал, что кто-то схватил его за руку.
   Невыразимый ужас овладел им.
   Что-то тонкое, шершавое, плоское, ледяное, липкое и живое обвивалось во мраке вокруг его обнаженной руки, оно подбиралось к его груди, оно сжимало ремнем, впивалось буравом. В один миг словно какая-то спираль скрутила кисть и локоть и коснулась плеча. Холодное острие скользнуло ему под мышку.
   Жильят рванулся было назад, но едва мог пошевельнуться. Он был словно пригвожден. Свободной левой рукой он схватил нож, который держал в зубах, и уперся ею в скалу, изо всех сил пытаясь вырвать правую руку. Но он только чуть сдвинул живую повязку, которая стянула его еще туже.
   Она была гибка, как кожа, крепка, как сталь, холодна, как ночь.
   Еще один ремень, узкий и заостренный, показался из щели, точно язык, высунувшийся из пасти. Этот омерзительный язык лизнул обнаженный торс Жильята и вдруг, вытянувшись и став невероятно длинным и тонким, прилип к его коже и обвил все тело.
   В ту же секунду неслыханная, ни с чем не сравнимая боль стала сводить напряженные мускулы Жильята. Он чувствовал, как вдавились в его кожу какие-то отвратительные круглые бугорки. Ему казалось, что бесчисленные рты, прильнувшие к его телу, стараются высосать из него кровь.
   Из скалы вынырнул, извиваясь, третий ремень, ощупал Жильята и, хлестнув его по бокам, застыл.
   Смертельный страх, достигший предела, бывает нем.
   Жильят ни разу не, вскрикнул. Было довольно светло, и он мог рассмотреть омерзительные, приклеившиеся к нему ленты. Четвертая тесьма, взвившись стрелою, обернулась вокруг него и стянула ему живот.
   Ни оторвать, ни обрезать липкие ремни, приставшие во множество точек к телу, было немыслимо. Каждая из точек стала очагом чудовищной, невероятной боли. Такое ощущение должен испытывать человек, пожираемый сразу множеством крошечных ртов.
   Взметнулся из трещины пятый ремень. Он лег поверх остальных и сдавил Жильяту диафрагму. Эти тиски увеличивали его муку; Жильят едва дышал.
   Заостренные на концах ремни расширились к основанию, как клинок шпаги к рукоятке. Все пять, очевидно, сходились к единому центру. Они двигались и ползали по Жильяту. Он чувствовал, как перемещались, вдавливаясь в тело, невидимые бугорки, показавшиеся ему ртами.
   Вдруг из щели появился большой круглый и плоский кем слизи. Это и был центр. Пять ремней соединялись с ним, как спицы колеса со ступицей; по другую сторону этого отвратительного диска можно было различить еще три щупальца, оставшихся в углублении скалы. Из кома слизи глядели два глаза.
   Глаза видели Жильята.
   Жильят понял, что перед ним спрут.


   II. Чудовище

   Чтобы поверить в существование спрута, надо его увидеть. Сравнения осьминога с гидрами античных мифов вызывают улыбку.
   Порою невольно приходишь к такой мысли: неуловимое, реющее в наших, сновидениях, сталкивается в области возможного с магнитами, которые притягивают его, и тогда оно обретает очертания, – вот эти сгустки сна и становятся живыми существами.
   Неведомому дано совершать чудеса, и оно пользуется этим, чтобы создать чудовище. Орфей [631 - Орфей (греч. миф.) – певец, приводивший своей музыкой в движение деревья и скалы, усмирявший адские силы.], Гомер и Гесиод [632 - Гесиод – древнейший известный нам поэт античной Греции (конец VIII или начало VII в. до н. э.); автор поэм «Труды и дни» и «Теогония», – в последней дается генеалогия греческих, богов.] могли сотворить лишь химеру; бог сотворил спрута.
   Если богу угодно, он может даже гнусное довести до совершенства.
   Вопрос о причине такого его желания повергает в ужас мыслителя, верующего в бога.
   Если допустить идеалы во всех областях – и если цель – создать идеал ужасающего, то спрут – образцовое творение.
   Кит исполин – спрут невелик; у гиппопотама броня – спрут обнажен; кобра издает свист – спрут нем; у носорога есть рог, у спрута рога нет; у скорпиона жало, у спрута жала нет; у тарантула челюсти, у спрута челюстей нет; у ревуна цепкий хвост; у спрута хвоста нет; у акулы острые плавники, у спрута плавников нет; у вампира когтистые крылья, у спрута крыльев нет; у ежа иглы, у спрута игл нет; у меч-рыбы меч, а у спрута меча нет; у ската электрический разряд, у спрута электрического разряда нет; у жабы отравляющая слюна, у спрута отравляющей слюны нет; у змеи яд, у спрута яда нет; у льва когти, у спрута когтей нет; у ягнятника клюв, у спрута клюва нет; у крокодила зубастая пасть, у спрута зубов нет.
   У спрута нет ни мускулов, ни угрожающего рева, ни панциря, ни рога, ни жала, ни клешней, ни цепкого или разящего хвоста, ни острых плавников, ни когтистых крыльев, ни игл, ни мечевидного носа, ни электрического тока, ни отравляющей слюны, – ни яда, ни когтистых лап, ни клюва, ни зубов.
   Спрут вооружен страшнее всех в животном мире.
   Что же такое спрут? Кровососная банка.
   В рифах, среди океана, там, где воды его то прячут, то выставляют напоказ свои сокровища, во впадинах никем не посещаемых скал, в неведомых пещерах, полных разнообразной растительности, ракообразных животных и раковин, под глубинными порталами моря, пловцу, которого привлекла бы красота этих мест и который отважился бы заглянуть туда, угрожает неожиданная встреча. Если это случится с вами, не любопытствуйте, бегите прочь. Туда входишь восхищенный, выходишь потрясенный ужасом.
   Вот с чем вы всегда можете встретиться в скалах открытого моря.
   Сероватый предмет колышется в воде, весь он с руку толщиной, а длиной с пол-локтя, не то тряпка, не то закрытый зонт без ручки. Этот лоскут понемногу приближается к вам.
   Но вот он развернулся, восемь лучей внезапно разошлись вокруг двуглазого диска; лучи эти живут; они извиваются, сверкают; это что-то вроде колеса четырех или пяти футов в диаметре. Чудовищная звезда! Она бросается на вас Спрут гарпуном поражает человека.
   Эта тварь прилипает к добыче, опутывает ее и связывает длинными ремнями. Снизу она желтоватого цвета сверху – землистого; ничем не передать ее неописуемый пыльный оттенок. Это существо, живущее в воде, как будто сделано из пепла. Оно – паук по форме и хамелеон по окраске. От злобы оно синеет. И все оно мягкое; это страшно.
   Его петли душат; прикосновение парализует Оно похоже на скорбут или гангрену. Оно – болезнь принявшая форму чудовища.
   Спрута не оторвать. Он плотно прирастает к жертве Каким образом? При помощи пустоты. Восемь щупалец широких в основании, постепенно утончаются, оканчиваясь иглами. Под каждым идут параллельно два ряда постепенно уменьшающихся отростков, крупных у головы, мелких на концах, каждый ряд состоит из двадцати пяти отростков – на щупальце их пятьдесят; на всем животном четыреста. Отростки эти и являются присосками.
   Присоски – это хрящи цилиндрической формы, бесцветные, покрытые роговидной оболочкой. У крупных особей они достигают величины пятифранковой монеты в диаметре постепенно уменьшаясь до размера чечевичного зерна. Спрут то выпускает, то втягивает полые трубки – присоски. Иногда они впиваются в добычу глубже чем на дюйм.
   Кровососный аппарат обладает тонкой восприимчивостью клавиатуры. Он выступает наружу, потом прячется. Он подчиняется малейшему намерению спрута. Самая изощренная чувствительность далека от чувствительности присосков способных молниеносно сокращаться в зависимости от внутренних побуждений животного или внешних условий Этот дракон – мимоза.
   То самое чудовище, которое моряки называют спрутом а наука головоногим, легенда называет морским дивом Английские матросы называют его devil-fish, рыба-дьявол. Они называют его также blood-sucker, кровосос. Жители Ламанша называют его слизнем.
   Он очень редко попадается близ Гернсея, очень мал близ Джерсея, очень велик и довольно часто встречается близ острова Серк.
   На одном рисунке в сочинениях Бюфферона, изданных Соннини, изображен осьминог, обхвативший своими щупальцами фрегат. Дени Монфор полагает, что спрут северных широт действительно в силах потопить корабль. Бори Сен-Венсан отрицает это, утверждая, однако, что в наших морях он нападает на человека. Поезжайте на Серк, там вам покажут пещеру в скале, где несколько лет назад спрут схватил и, затянув под воду, утопил ловца омаров. Перон [633 - Перон Франсуа (1775–1810) – французский натуралист, собравший обширные коллекции морской флоры и фауны.] и Ламарк [634 - Ламарк Жан Батист (1744–1829) – французский ученый-естествоиспытатель, создавший теорию исторического развития живой природы.] совершили ошибку, усомнись в том, что спрут может плавать, раз у него нет плавников. Автор этих строк собственными глазами видел на острове Серк, как спрут в гроте, называемом Лабазом, вплавь преследовал купающегося. Когда спрут был убит, его измерили, – оказалось, что у него четыре английских фута в поперечнике, присосков у него насчитали четыреста. Издыхающее животное судорожно вытолкнуло их из себя.
   По мнению Дени Монфора, одного из тех наблюдателей, чья богатая интуиция заставляет их опускаться либо возвышаться до занятий магией, осьминог обладает чуть ли не человеческими страстями; осьминог умеет ненавидеть. В самом деле, быть идеально омерзительным – значит, быть одержи– мым ненавистью.
   Уродство отстаивает себя перед необходимостью своего уничтожения, и это его озлобляет.
   Спрут, плавая, как будто находится в чехле. Он плывет, собравшись складками. Вообразите защитный рукав и внутри него – кулак. Кулак, он же голова спрута, отталкивает воду и продвигается вперед еле заметным волнообразным движением. Оба его выпуклых глаза, хоть и велики, мало заметны, ибо они цвета воды.
   На охоте или в засаде спрут маскируется; он уменьшается, сжимается, сокращается до предела. Он сливается с полутьмой. С виду он – изгиб на волне. Его примешь за все что угодно, но только не за живое существо.
   Спрут – это лицемер. На него не обращаешь внимания:
   он обнаруживает себя внезапно.
   Комок слизи, обладающий волей, – что может быть страшнее! Капля клея, замешанного на ненависти.
   В прекраснейшей лазури прозрачных вод возникает эта омерзительная, прожорливая морская звезда. Заметить ее приближение нельзя, и это ужасно. Увидеть ее означает стать ее жертвой.
   Однако ночью, особенно в период спаривания, спрут фосфоресцирует. Даже эту чудовищную тварь посещает любовь.
   Она жаждет супружества. Она прихорашивается, она лучится светом, и с верхушки скалы видишь, как внизу, в глубокой тьме, она расцветает бледным сиянием, словно призрачное солнце.
   Спрут не только плавает, он и ходит. Он отчасти рыба, что не мешает ему быть отчасти пресмыкающимся. Он ползает по морскому дну, а для ходьбы ему служат все восемь лап.
   Он тащится, как гусеница-землемер.
   У него нет костей, у него нет крови, у него нет плоти. Он дряблый. Он полый. Он всего лишь оболочка. Можно вывернуть его восемь щупалец наизнанку, как пальцы перчатки.
   У него одно отверстие, в центре лучевидных лап. Что это – анальное отверстие или зев? И то и другое. Оно имеет оба назначения. Вход и есть выход.
   Он холоден на ощупь.
   Моллюск Средиземного моря отвратителен. Прикосновение этого живого студня, облепляющего пловцов, омерзительно, в нем вязнут руки, в него зарываются ногти, его раздираешь, но его не убить, его отрываешь, но от него не освободиться, это что-то текучее и цепкое, скользящее между пальцами; ничто так не поражает, как внезапное появление спрута, этой Медузы о восьми змеях.
   Нет тисков, равных по силе объятиям осьминога.
   На вас нападает воздушный насос. Вы имеете дело с пустотой, вооруженной щупальцами. Ни вонзающихся когтей, ни вонзающихся клыков, одно лишь невыразимое ощущение надсекаемой кожи. Укус страшен, но не так страшен, как высасывание. Коготь – пустяк по сравнению с присоском. Коготь зверя вонзается в ваше тело; присосок гада вас втягивает в себя. Ваши мускулы вздуваются, сухожилья скручиваются, кожа лопается под мерзкими присосками; кровь брызжет и смешивается с отвратительной лимфой моллюска. Множеством гнусных ртов приникает к вам эта тварь; гидра срастается с человеком; человек сливается с гидрой. Вы – одно целое с нею. Вы – пленник этого воплощенного кошмара. Тигр может сожрать вас, осьминог – страшно подумать! – высасывает вас.
   Он тянет вас к себе, вбирает, и вы, связанный, склеенный этой живой слизью, беспомощный; чувствуете, как медленно переливаетесь в страшный мешок, каким является это чудовище.
   Ужасно быть съеденным заживо, но есть нечто еще более страшное – быть заживо выпитым.
   Наука, по своей крайней осмотрительности, даже стоя перед лицом фактов, сперва отвергает возможность существования этих необыкновенных животных, но затем решается их изучить: она анатомирует их, классифицирует, вносит в списки, налепляет этикетку; она добывает образцы и прячет их под стекло в музеях, распределяет по рубрикам номенклатуры; она именует их моллюсками, беспозвоночными, лучеобразвыми; устанавливает их место среди им подобных – несколько выше кальмара, несколько ниже сепии; в этих гадах соленых вод она выискивает сходство с гадами пресноводными, с водяными, с водяными пауками; она подразделяет их на крупные, Средние и мелкие виды; она признает скорее мелкие виды, чем крупные, что, впрочем, является ее обыкновением во всех областях, ибо она охотно отдает предпочтение микроскопу перед телескопом; она рассматривает их строение и называет головоногими, пересчитывает их щупальца и называет осьминогами. После этого она оставляет их в покое. Когда с ними прощается наука, берется за дело философия.
   Философия, в свою очередь, изучает эти существа. Она заходит не так далеко, как наука, но в чем-то идет дальше ее. Она ле препарирует, она размышляет. Там, где орудовал скальпель, она применяет гипотезу. Она ищет конечную цель.
   Мыслитель глубоко страдает. Творения эти заставляют его усомниться в самом их творце. Они – гнусная неожиданность.
   Они вносят разлад в душу созерцателя. Он теряется, удостоверившись в их существовании. Они – задуманные и осуществленные формы зла. Мироздание возводит хулу на себя. Как быть с этим? Кого обвинять?
   Возможное – страшное плодоносное лоно. Тайна воплощается в чудовищ. Сгустки мрака исторгаются целым, имя которого космос; они разрываются, разъединяются, вращают– ся, плывут, уплотняются, впитывая окружающую тьму, подвергаются неведомым поляризациям, оживают, обретают невероятные формы, созданные из мглы, и невероятные души, созданные из миазмов, и вступают жуткими призраками в мир живых творений. Это – как бы мрак, преобразившийся в животных. Зачем? Вот он, извечный вопрос.
   Животные эти – быть может, чудовища, быть может, видения. Они неоспоримы, но они невероятны. Их существование – факт; не существовать – было бы их законным правом.
   Они амфибии смерти. Неправдоподобно само их существование. Они соприкасаются с границами мира людей и живут в преддверье мира химер. Вы отрицаете вампира – налицо спрут. Их множество, и очевидность этого приводит вас в замешательство. Оптимизм, при всей своей правоте, почти утрачивает перед ними стойкость. Они – видимый предел кругов тьмы. Они обозначают переход нашей действительности в иную. Кажется, что за ними тянутся сонмы ужасных существ, которые смутно мерещатся спящему сквозь отдушину ночи.
   Это продолжение жизни чудовищ, возникших в мире невидимого и переселившихся затем в мир возможного, прозревалось суровым вдохновением магов и философов, вероятно, даже подмечалось их внимательным оком. Отсюда мысль о преисподней. Демон, этот тигр невидимого мира, хищник, охотящийся за душами, был возвещен роду человеческому двумя духовидцами: имя одного – Иоанн [635 - Иоанн (Иоанн Богослов) – по церковному преданию, автор книги Апокалипсис, содержащей его «откровения», мрачные пророчества о «конце мира».], другого – Данте. [636 - Данте Алигьери (1265–1321) построил поэму «Божественная Комедия» в форме видений ада, чистилища и рая, но дал в ней картины реальной земной жизни.]
   Если правда, что круги тьмы теряются в пространстве, если за одним кольцом следует другое, если это нарастание мрака идет в бесконечной прогрессии, если цепь. эта, которую мы сами решили подвергнуть сомнению, существует, то спрут у одного ее предела доказывает, что есть сатана у другого.
   Воплощение злобы на одном конце доказывает, что есть источник злобы на другом конце.
   Всякая зловредная тварь, как и всякий извращенный ум, – своего рода сфинкс.
   Ужасный сфинкс, предлагающий ужасную загадку Загадку зла.
   Вот это совершенство зла и заставляло иной раз мудрецов уклоняться к вере в двойное божество, в страшного двуликого Фога манихеян.
   На шелковой китайской ткани, украденной во время последней войны из дворца китайского императора, изображена акула, пожирающая крокодила, который пожирает орла орел пожирает ласточку, а та пожирает гусеницу.
   Все в природе на наших глазах пожирает и само пожирается. Одна жертва поедает другую.
   Тем не менее ученые, – а они еще и философы и следовательно, благожелательны ко всему сущему, – нашли этому объяснение или уверовали, что нашли. Некоторые пришли к удивительному выводу, и среди них женевец Бонне [637 - Бонне Шарль (1720–1793) – швейцарский реакционный натурфилософ, антиэволюционист, создатель мистической теории палипгенезии, в которой стремился «научно» обосновать церковное учение о сотворении мира.], человек загадочного и точного ума, которого противопоставляли Бюффону [638 - Бюффон Жорж (1707–1788) – французский ученый-естествоиспытатель, посвятивший себя исключительно описательному естествознанию.], как позже Жоффруа Сент-Илера [639 - Жоффруа Сент-Илер Этьен (1772–1844) – французский зоолог, один из наиболее выдающихся эволюционистов до Дарвина. В 1830 г. вступил в диспут с другим крупным, ученым, палеонтологом Жоржем Кювье.] противопоставляли Кювье [640 - Кювье (1769–1832) – противник идеи развития природы; противопоставлял ей теорию геологических катастроф, которая была, по словам Энгельса, «революционна на словах и реакционна на деле».]. Вот какое было объяснение: если всюду есть смерть то всюду должно быть и погребение. Прожорливые хищники – это могильщики.
   Все существа поглощают друг друга. Падаль – это пища Ужасная чистка земного шара! Человек как животное плотоядное – тоже могильщик. Жизнь наша питается смертью Таков устрашающий закон. Мы сами – гробницы.
   В нашем сумрачном мире этот роковой порядок вещей порождает чудовищ. Вы спрашиваете: зачем? Мы уже сказали.
   Но разве это объяснение? Разве это ответ на вопрос? Почему же нет иного порядка? И вновь возникает тот же вопрос.
   Будем жить, пусть будет так.
   На постараемся, чтобы смерть была для нас движением вперед. Устремимся умом к мирам не столь мрачным.
   Будем послушны мысли, которая ведет нас туда.
   Ибо нам никогда нельзя забывать о том, что самого лучшего достигают, лишь идя от лучшего к лучшему.


   III. Еще одна форма битвы в бездне

   Таково было существо, в чьей власти уже несколько мгновений находился Жильят.
   Чудовище жило в подводном гроте. То был злой гений тех потаенных мест. Подобие какого-то мрачного духа вод.
   Средоточием этого сказочного великолепия был ужас.
   Месяцем раньше, в тот день, когда Жильят впервые проник в грот, черное пятно, очертания которого он мельком заметил в зыби зачарованных вод, и было спрутом, Здесь осьминог был у себя дома.
   Когда Жильят, войдя в эту же пещеру вторично в погоне за крабом, обнаружил трещину, куда, как он предполагал, забился краб, там сидел, подстерегая добычу, спрут.
   Можно ли представить себе эту засаду?
   Птица не дерзнула бы вывести птенцов, яйцо не дерзнуло бы раскрыться, цветок не дерзнул бы расцвести, материнская грудь не дерзнула бы выкормить дитя, сердце не дерзнуло бы полюбить, ум не дерзнул бы воспарить при мысли о том зловещем терпении, с которым устраивает засаду бездна.
   Жильят сунул руку в трещину; спрут схватил его и не выпускал.
   Человек был мухой в лапах этого паука.
   Жильят стоял по пояс в воде, судорожно упираясь ногами в округлые скользкие валуны, правая рука была связана и пленена витками плоских щупалец спрута, туловище почти исчезало под складками и переплетениями страшной повязки.
   Три щупальца спрута приросли к скале, остальные пять – к Жильяту. Так, вцепившись с одной стороны в гранит, с другой – в человека, они приковывали Жильята к скале.
   В тело Жильята впивалось двести пятьдесят присосков. Какое ужасное чувство смертельной тоски и отвращения! Быть стиснутым в исполинском кулаке и ощущать, как гибкие пальцы, около метра длиною, сплошь покрытые с внутренней стороны живыми пузырьками, роются в вашем теле!
   Мы уже говорили, что от спрута не вырваться. При малейшей попытке будешь связан еще крепче. Он еще плотнее обхватит тебя. Его усилия возрастают соразмерно твоим. Чем сильнее рывок, тем крепче обруч.
   Жильят мог рассчитывать лишь на одно: на свой нож.
   Только левая его рука была свободна, но он, как известно, владел ею отлично. Можно было бы сказать, что у него две правые руки.
   Как раз в левой руке он и держал раскрытый нож.
   Щупалец спрута не разрезать: их кожу ничто не берет, она скользит под лезвием; к тому же их петли прилегают так плотно, что стоит лишь чуть надрезать эти ремни, и будет поранено ваше тело.
   Осьминог страшен; однако есть прием, который помогает справиться с ним. Рыбакам с острова Серк этот прием известен; тот, кому случалось видеть их внезапные, молниеносные движения в море, это знает. Почти так же делают и дельфины:
   набрасываясь на каракатицу, они очень ловко откусывают ей голову. Вот откуда обезглавленные кальмары, каракатицы, осьминоги в открытом море.
   И действительно, у осьминога уязвима лишь голова, Жильят это знал.
   Он еще не встречал такого большого спрута. И сразу же стал жертвой хищника крупного вида. Другой бы на месте Жильята растерялся.
   В борьбе со спрутом, как и с быком, есть секунда, которую необходимо уловить. Это тот миг, когда бык сгибает шею, это тот миг, когда спрут приближает голову: один краткий миг.
   Кто упустит его, погиб.
   Все то, о чем мы сейчас рассказали, длилось всего лишь несколько минут. Но Жильят ощущал, как все крепче и крепче присасываются к его телу двести пятьдесят кровососных банок.
   Спрут вероломен. Он старается сразу ошеломить жертву.
   Схватив ее, он выжидает.
   Жильят держал нож наготове. Все сильнее впивались присоски.
   Он смотрел на спрута, а спрут смотрел на него.
   Вдруг животное оторвало от скалы шестое щупальце и, занеся его над Жильятом, попыталось обхватить его левую руку.
   И тут же спрут быстро приблизил к нему голову. Секунда и его рот-клоака коснется груди Жильята. Тело Жильята обескровлено, руки связаны, он погиб.
   Но Жильят был настороже. Подстерегаемый подстерегал сам.
   Он увернулся от щупальца, и в тот миг, когда спрут готов был впиться ему в грудь, кулак, вооруженный ножом, обрушился на чудовище.
   Два судорожных встречных движения – движение спрута и движение Жильята. Нечто подобное схватке двух молний.
   Жильят вонзил нож в этот плоский ком слизи, повернул лезвие, мгновенно очертил им оба глаза – так свивается бич при ударе – и вырвал голову, как вырывают зуб.
   Все было кончено.
   Спрут отвалился от Жильята.
   Он упал, словно тряпка. Как только всасывающий насос был разрушен, пустоты не стало. Четыреста присосков вдруг отпустили скалу и человека. Лоскут пошел ко дну.
   Жильят, с трудом переводя дыхание, смотрел ему вслед и на валунах у своих ног увидел бесформенные студенистые кучки; по одну сторону – голову, по другую – все остальное. Мы говорим «остальное», ибо назвать это туловищем невозможно.
   Все же, опасаясь предсмертных судорог спрута, Жильят отступил подальше от щупалец.
   Но осьминог был мертв.
   Жильят сложил нож.


   IV. Ничто не скроется, ничто не пропадет

   Спрута он убил вовремя. Сам он уже еле дышал, его правая рука и туловище посинели: на них вздулось не меньше двухсот волдырей; из некоторых сочилась кровь. Против таких опухолей лучшее средство – соленая вода. Жильят окунулся, растирая себя ладонями. От растирания волдыри опадали.
   Пятясь назад и заходя все дальше в воду, он незаметно приблизился к маленькому гроту, который приметил еще раньше около трещины, где его схватил спрут.
   Этот грот, не залитый водой, прорезал высокую стену пещеры. В нем скопилось столько валунов, что дню приподнялось выше обычного уровня прилива. Нагнувшись, можно было войти под низкий, но довольно широкий полукруглый свод. Зеленоватый свет, проникавший из подводной пещеры, слабо озарял грот.
   Случилось так, что, торопливо растирая свою вспухшую кожу, Жильят машинально поднял глаза.
   Его взгляд остановился на гроте.
   Жильят вздрогнул.
   Ему показалось, что из глубокой и темной норы на него смотрит чье-то смеющееся лицо.
   Жильяту было неведомо слово «галлюцинация», но само явление было знакомо. Таинственные встречи с неправдоподобным, которые мы, чтобы выйти из затруднения, называем галлюцинациями, нередки в природе. Обман ли это чувств или действительность, но видения бывают. Кто сталкивается сними, тот видит их. Жильят, как мы говорили, был мечтателем.
   Иной раз, воспаряя в мечтах, он доходил до галлюцинаций, подобно пророку. Человеку опасно мечтать в уединении.
   Ему вспомнились призраки, которые ночной порой не раз повергали его в глубокое изумление.
   Грот по виду напоминал печь для обжигания извести. То была невысокая ниша, полукруглая, как ручка корзины; ее отвесные стены уходили, понижаясь, в конце подземелья – в каменный мешок, где настил из валунов соединялся с гранитным сводом.
   Он вошел внутрь и, наклонив голову, двинулся навстречу тому, что притаилось в глубине.
   Действительно, там кто-то улыбался.
   То был череп.
   Там был не только череп, но и скелет.
   Человеческий скелет покоился в этом склепе.
   В подобных случаях смелый духом ищет объяснения тому, что видит.
   Жильят осмотрелся..
   Вокруг было множество крабов.
   Они не шевелились. Такой вид являл бы собой вымерший муравейник. Крабы лежали неподвижно. Не крабы, а их пустые панцири.
   Они были разбросаны кучками по настилу из валунов и казались какими-то безобразными созвездиями.
   Жильят, глядя вперед, ступал, не замечая их.
   В конце подземелья, куда попал Жильят, они лежали еще более толстым слоем. Безжизненно топорщились их усики, лапки и челюсти. Раскрытые клешни стояли торчком и уже не сжимались. Не двигались костяные щитки под шершавой скорлупой: иные были перевернуты, и виднелась сероватая внутренняя стенка пустого панциря. Это скопище напоминало беспорядочные толпы осаждающих, и все здесь перепуталось, как в густом кустарнике.
   Под этой грудой и лежал скелет.
   Из-под целой горы усиков, клешней и щитков виднелся череп с зубчатыми швами, позвонки, бедренные и берцовые кости, длинные узловатые пальцы с ногтями. Грудную клетку заполняли крабы. Там некогда билось чье-то сердце. Морской плесенью были выстланы глазные впадины. Морские улитки заполнили слизью носовые отверстия. В этом каменном мешке не было ни водорослей, ни трав, ни дуновения воздуха. Все словно застыло. Лишь скалились в усмешке зубы.
   Смутную тревогу вселяет в нас порою улыбка, когда ее пытается изобразить череп.
   Волшебный чертог бездны, выложенный и разукрашенный морскими самоцветами, разоблачил себя и открыл свою тайну.
   То было логовище, в нем жил спрут; то была могила, в ней покоился человек.
   Призрачны, безжизненны были очертания скелета и мертвых крабов, но в неверном отраженном свете подземных вод эти окаменелые останки словно шевелились. Отвратительное сборище крабов будто заканчивало пиршество. Черепки, казалось, глодали череп. Нет ничего поразительнее мертвых гадов на мертвой добыче. Мрачное продолжение смерти.
   Перед глазами Жильята была кладовая спрута.
   В зловещем видении воочию предстал во всей глубине страшный закон жизни. Крабы пожрали человека, спрут пожрал крабов.
   Вблизи скелета не было даже следов одежды. Человек, видимо, был схвачен голым.
   Внимательно всматриваясь в скелет, Жильят принялся сбрасывать с него крабов. Кто же этот человек? Труп его был тщательно препарирован, словно в анатомическом театре, – все мягкие ткани удалены: ни одного оставшегося мускула, ни одной недостающей кости. Будь Жильят знатоком дела, он бы отметил это. Обнаженная надкостница была гладка, бела и как будто отполирована. Если бы не зеленые пятна нитчатки, можно было бы подумать, что это слоновая кость. Хрящевые перегородки, тщательно отточенные, были целы. Могила создает эти зловещие образцы ювелирной работы.
   Труп был как бы погребен под мертвыми крабами; Жильят откопал его.
   Вдруг он быстро нагнулся.
   Он заметил темную полосу вокруг позвоночника.
   То был кожаный пояс, очевидно крепко застегнутый человеком при жизни.
   Кожа заплесневела. Пряжка заржавела.
   Жильят потянул к себе пояс. Позвонки не поддавались, пришлось их сломать. Пояс превосходно сохранился. На нем уже стала нарастать кора из раковин.
   Жильят ощупал его и почувствовал внутри какой-то твердый четырехугольный предмет. Нечего было и думать о том, чтобы отстегнуть пряжку. Он рассек кожу ножом.
   В поясе лежала маленькая железная коробка и золотые монеты. Жильят насчитал двадцать гиней.
   Железная коробочка оказалась старинной матросской табакеркой с пружинным замком. Она совсем заржавела и не открывалась. Пружина, позеленевшая от окиси, не действовала.
   Нож еще раз пришел на выручку Жильяту. Один нажим просунутого под крышку острия, и она отскочила.
   Коробка открылась.
   Внутри были бумаги.
   Дно коробочки устилала маленькая пачка очень тонких, вчетверо сложенных листков. Они слегка отсырели, но нисколько не были повреждены. Плотно закрывавшаяся крышка предохранила их от порчи. Жильят развернул их.
   Это были три банковых билета по тысяче фунтов стерлингов каждый, что вместе составляло семьдесят пять тысяч франков.
   Жильят снова свернул их; положил в коробочку – там же поместились и двадцать гиней – и крепко-накрепко защелкнул крышку.
   Он стал рассматривать пояс.
   Кожа, когда-то лакированная снаружи, с изнанки была не выделана. На бурой фоне черной жирной краской было выведено несколько букв. Жильят разобрал эти буквы и прочел: Сьер Клюбен.


   V. Между шестью дюймами и двумя футами хватит места для смерти

   Жильят вложил коробочку в пояс, а пояс спрятал в карман штанов.
   Скелет, вместе с лежавшим неподалеку мертвым спрутом, он оставил крабам.
   Пока Жильят был занят борьбой со спрутом и исследованием скелета, вновь набежавший прилив затопил ход, ведущий в пещеру. Жильят мог выбраться оттуда, лишь нырнув под арку. Ему это удалось легко; он знал путь к выходу и был мастером подобной акробатики в море.
   Нетрудно догадаться о драме, разыгравшейся два с половиной месяца назад. Одно чудовище было схвачено другим.
   Клюбен стал жертвой спрута.
   Здесь, в этой холодной мгле, произошел, если можно так выразиться, поединок двух лицемерий. В глубокой бездне столкнулись два существа, созданные из выжидания и мрака, и одно – бездушная тварь – казнило смертью другое – человеческую душу. Грозное правосудие!
   Крабы питаются падалью, спрут питается крабами. Спрут хватает плывущее животное, выдру, собаку, а если удастся, человека и, выпив их кровь, бросает мертвое тело на дно.
   Крабы – это морские жуки-могильщики. Падаль прельщает их, и они тут как тут: крабы пожирают труп, спрут пожирает крабов; мертвая плоть исчезает в крабе, краб исчезает в спруте. Мы уже указывали на этот закон.
   Клюбен стал приманкой для крабов.
   Спрут завладел им и потопил; крабы пожрали труп. Случайно волна загнала его в пещеру, в самый конец подземелья, где Жильят и нашел скелет.
   Выйдя оттуда, Жильят стал шарить по скалам в поисках морских ежей и улиток, крабы вызывали у него отвращение.
   Ему казалось, что он ел бы человеческое мясо.
   Впрочем, он думал лишь о том, как бы получше подкрепиться перед отплытием. Теперь уже ничто его не задерживало. За сильными бурями всегда наступает хорошая погода, продолжающаяся иной раз несколько дней. Никакой опасностью море больше не грозило. Жильят решил отплыть завтра же. Начался прилив, и важно было сохранить нетронутым заграждение между Дуврами на ночь, но на рассвете Жильят рассчитывал сбросить заграждение, вывести лодку из Дувров и пойти на парусах к Сен-Сансону. Легкий ветерок, дувший с юго-востока, был для него попутным.
   Майская луна была в первой своей четверти; дни стояли длинные.
   Когда Жильят, набродившись в скалах и кое-как утолив голод, вернулся в Дуврское ущелье, где его ждал ботик, солнце уже зашло, к вечерним сумеркам примешивался бледный свет луны, который можно было бы назвать светом лунного серпа. Прилив достиг высшей точки и начинал спадать.
   На трубе машины, возвышавшейся над лодкой, белел под луной слой морской соли, нанесенный брызгами волн во время бури.
   Это напомнило Жильяту, что в шторм лодку заливало дождевой и морской водой и что, если он намерен завтра отплыть, воду необходимо выкачать.
   Отправляясь на охоту за крабами, он заметил, что воды в лодке было около шести дюймов. Он легко мог обойтись черпаком, чтобы вылить ее.
   Войдя в ботик, Жильят в ужасе отпрянул. Вода поднялась до двух футов.
   Это грозило бедой: лодка дала течь.
   Пока Жильята не было, она постепенно наполнялась.
   Двадцать дюймов воды вдобавок к машине были для нее непосильным грузом. Еще немного, и она затонула бы. Приди Жильят часом позже, он увидел бы только торчащие из воды мачту и трубу.
   Нельзя было терять ни минуты на размышления. Он стал отыскивать место течи, чтобы заделать ее, а уж потом опорожнить ботик или – хотя бы облегчить его. Насосы с Дюранды затерялись во время крушения; Жильяту пришлось удовольствоваться черпаком ботика.
   Прежде всего надо найти место течи. Это самое главное.
   Жильят принялся за работу немедля, даже не дав себе времени одеться, дрожа от волнения. Он уже не чувствовал ни голода, ни холода.
   Вода в лодке все прибывала. К счастью, совсем не было ветра. Но даже мелкая зыбь могла потопить ее.
   Луна скрылась.
   Жильят, согнувшись, долго ощупью искал место повреждения; вода заливала его выше пояса. Наконец он обнаружил дыру.
   Во время шторма, в ту опасную минуту, когда ботик начал давать прогиб, задняя часть его крепкого киля задела за дно, и лодка довольно сильно ударилась о скалу. Один из выступов Малого Дувра пробил правый борт.
   К несчастью, пробоина была сделана, можно сказать, просто предательски, возле стыка двух футоксов, что и помешало Жильяту, ошеломленному шквалом, при беглом осмотре в темноте, в разгар бури, заметить беду.
   Размеры пробоины внушали тревогу, однако, хотя сейчас она и была под водой, а все же находилась выше нормальной ватерлинии судна, и это обнадеживало Жильята.
   В тот миг, когда был пробит борт, а волны яростно метались в проливе, ватерлиния непрестанно менялась, и вода проникла через отверстие в ботик. Под этим грузом лодка осела на несколько дюймов, и вес просочившейся воды удерживал пробоину под водой, даже когда волны улеглись. Отсюда неминуемая опасность. Уровень воды в лодке поднялся с шести до двадцати дюймов. Но если удастся заткнуть течь, можно будет вычерпать воду, а как только лодка опорожнится, пробоина покажется из воды, и тогда легко или, по крайней мере, возможно будет заняться починкой. Набор плотничьих инструментов Жильята был, как мы уже говорили, почти в исправности.
   Но сколько до этого придется пережить сомнений! Сколько опасностей! Сколько роковых случайностей! Жильят слышал, как неумолимо бьет в борт вода, проникая в пролом.
   Малейший толчок, и все пойдет ко дну! Какое несчастье! Не поздно ли он спохватился?
   Жильят осыпал себя горькими упреками. Он обязан был сразу же заметить, что судно получило повреждение. Шесть дюймов воды в ботике должны были предупредить его. Какая глупость отнести эти шесть дюймов за счет дождя и волн! Он укорял себя за то, что спал и ел, за то, что изнемог от усталости; он готов был обвинить себя даже в том, что была буря и ночь. Все случилось по его вине.
   Суровые слова, которые он – говорил себе, не замедляли его работы и не мешали обдумывать дальнейшие действия.
   Пробоина найдена – это первый шаг; закрыть ее – второй. Больше ничего сейчас нельзя сделать. Плотничью работу под водой не производят.
   Благоприятным обстоятельством являлось то, что лодка была пробита в промежутке между двумя цепями на правом борту, укреплявшими трубу машины. К этим цепям можно было подвязать край пластыря.
   А вода все прибывала. Ее уровень превышал два фута.
   Она была Жильяту выше колен.


   VI. De profundis ad altum [641 - Из бездны в бездву (лат.)]

   В запасных вещах на ботике нашелся довольно большой просмоленный брезент с длинными стройками по четырем углам.
   Жильят взял брезент и, принайтовив его двумя стройками к двум кольцам цепей от труб со стороны пробоины, перебросил через борт. Брезент, расстелившись скатертью между Малым Дувром и лодкой, погрузился в волны. Напором воды, рвавшейся в лодку, его прижало к поврежденному борту. Чем сильнее нажимала вода, тем плотнее приставал брезент к лодке. Сама волна прилепила его к пробоине. Рана ботика была перевязана.
   Полотнище просмоленной парусины закрыло доступ набегавшим волнам. В лодку больше не просачивалось ни капли воды.
   Пробоина была закрыта, но не заделана.
   То была только отсрочка.
   Жильят взял черпак и стал выливать воду из лодки. Давно пора было облегчить ее. Работая, он немного согрелся, но устал смертельно. Он был вынужден признать, что вряд ли доведет дело до конца и что ему не удастся вычерпать всю воду.
   Жильят почти не ел и не пил и испытывал унизительное чувство слабости.
   Он измерял успех своей работы по тому, как понижался уровень воды, покрывавшей его колени. Она убывала медленно.
   Кроме того, приток воды прекратился лишь на время. Зло было замаскировано, но не устранено. Брезент, вдавливаемый водой в пробоину, выпирал внутри лодки пузырем. Казалось, под парусиной спрятан кулак, пытающийся ее проткнуть.
   Крепкая просмоленная ткань сопротивлялась, но продолжала вздуваться и, натягиваться; не было уверенности, что она устоит, в любую секунду пузырь мог лопнуть. Вторжение воды возобновилось бы.
   В подобных случаях – экипажи судов, попавших в беду, хорошо это знают – единственное средство – шпиговка. Берут любые подвернувшиеся под руку тряпки, все, что, на морском языке называется «старой парусиной», и засовывают их в пробоину, выталкивая вздувшийся опухолью брезент.
   Никакой клетневины у Жильята не было. Лоскутья и пакля, которые он собрал в своем складе, были уже пущены в дело или унесены бурей.
   Впрочем, он нашел бы кое-какие остатки, пошарив в скалах. Ботик он облегчил настолько, что мог отлучиться на четверть часа; но как идти на поиски без огня? Стояла непроглядная тьма. Луна скрылась, – ничего, кроме, черного, усеянного звездами неба. У Жильята не было ни сухого обрывка троса, чтобы сделать фитиль, ни сала на свечку, ни огня, чтобы ее зажечь, ни фонаря, чтобы предохранить ее от ветра. Ничего нельзя было разглядеть – ни в самом ботике, ни в ущелье. Слышался плеск воды вокруг поврежденной лодки, но пробоины нельзя было различить; только на ощупь Жильят убеждался, что натяжение брезента все увеличивается. В такой темноте невозможно было разыскать спасительные обрывки парусины и троса, разбросанные по камням. Как подобрать тряпье, когда и не разглядеть его? Жильят с грустью всматривался в темноту. Столько звезд, и хоть бы одна свеча!
   Когда воды в лодке стало меньше, давление снаружи усилилось. Пузырь из брезента вздувался все больше и больше, совсем как нарыв, готовый прорваться. Положение улучшилось лишь на время, а теперь оно вновь стало угрожающим.
   Необходимо было заткнуть пробоину, и притом немедленно.
   Но у Жильята осталась только одежда.
   Как помнит читатель, он расстелил ее для просушки на выступах Малого Дувра.
   Он принес ее и положил на борт лодки.
   Взяв просмоленный плащ, он опустился на колени в воду и засунул его в пробоину, выталкивая наружу брезент и тем самым выжимая из пузыря воду. К плащу он добавил овчину, за ней последовала шерстяная рубаха, за рубахой – куртка.
   Все вошло туда.
   На нем остались лишь матросские штаны, он снял их и тоже заложил в пробоину; пробка стала больше и прочнее.
   Итак, она была готова и казалась достаточно надежной.
   Она выступила наружу из пролома вместе с облепившим ее брезентом. Вода, стремясь ворваться, давила на это препятствие, распластывала над пробоиной, что было весьма кстати, и чем укрепляла его. Это было нечто вроде давящей повязки.
   Жильят вытолкнул изнутри только середину пузыря; вокруг пробоины и пробки остался круглый парусиновый валик, прилегавший к ним особенно плотно, потому что его удерживали неровные края пролома. Пробоина была закрыта.
   Но как все это ненадежно! Острые зазубрины, придерживавшие брезент, могут его прорвать, и через дыры хлынет вода. В темноте Жильят даже не заметил бы этого. Вряд ли пластырь продержится до утра. Теперь Жильята беспокоило иное, и тревога его все росла: он чувствовал, как иссякают, его силы.
   Он опять принялся выливать воду, но ослабевшие руки с трудом поднимали полный черпак. Жильят был раздет и дрожал от холода.
   Он чувствовал приближение рокового конца.
   Вдруг его осенила мысль, внушившая ему слабую надежду. Быть может, в открытом море появился парус? Рыбак, случайно заплывший в воды Дуврского рифа, мог бы прийти ему на выручку. Наступила минута, когда помощник стал просто необходим. Человек и фонарь – и все было бы спасено.
   Вдвоем легко вылить воду из лодки, а как только лодка освободится от жидкого балласта, она приподнимется до своей ватерлинии, пробоина выйдет из воды, починка станет делом выполнимым; пластырь будет немедленно заменен доской из обшивки Дюранды, и, сняв временную перевязку, можно будет окончательно заделать пробоину. Иначе придется ждать до утра, ждать всю ночь! Опасное промедление, которое может стать гибельным. Жильят был в лихорадочном возбуждении.
   Если бы случайно показались огни какого-нибудь корабля, Жильят мог бы с вершины Большого Дувра подать ему сигнал. Погода стояла тихая, безветренная, море дремало; резкие движения человека на фоне звездного неба были бы замечены.
   Ни капитан судна, ни шкипер, плывя ночью близ Дуврских скал, не отводят от них подзорной трубы; делается это из предосторожности.
   Жильят надеялся, что его увидят.
   Он влез на разрушенный пароход, схватился за веревку и взобрался на Большой Дувр.
   Ни одного паруса на горизонте. Ни одного сигнального огня. Необозримое пустынное море.
   Никакой надежды на помощь, никакой надежды выстоять в этом единоборстве.
   Жильят почувствовал себя обезоруженным, чего до сих пор не испытывал ни разу.
   Теперь он был во власти злого рока. Скоро он сам, и лодка, и машина Дюранды, несмотря на весь его труд, на все удачи, на все его мужество, станут добычей бездны. Больше не осталось никаких средств борьбы; у него опустились руки. Как помешать начаться приливу, подняться воде, продолжаться ночи? Пластырь на пробоине – вот единственная точка опоры.
   Жильят выбился из сил; он и разделся донага, чтобы соорудить и закончить его; ни укрепить, ни улучшить его он уже не мог; все как было, так и останется; к несчастью, всем его усилиям положен конец. Сейчас море по своему усмотрению распоряжается повязкой, наспех наложенной на пробоину., Как поведет себя эта неодушевленная преграда? Теперь борется она, а не Жильят. Все зависит от этого тряпья, разум тут бессилен. Вздуется волна, и этого довольно, чтобы пролом открылся снова. Сильнее или слабее напор – в этом все дело.
   Все должна решить слепая борьба двух механических величин. Отныне Жильят не мог ни помочь союзнику, ни остановить врага. Он стал лишь наблюдателем собственной жизни или собственной смерти. Место Жильята, который был воплощением предвидения, в самый страшный час заступили тупые силы противодействия.
   Все ужасы и испытания, через которые прошел Жильят, были ничто в сравнении с этим.
   Приплыв на Дуврский риф, он увидел, что окружен, взят в тиски пустыней. Пустыня не только осаждала его, она на него наступала. Тысячи угроз сразу нависли над ним. Тут был ветер, готовый подуть; тут было море, готовое рычать.
   Невозможно заткнуть этот зев – ветер; невозможно обломать зубы этой пасти – морю. И однако, он боролся; он, человек, сражался один на один с океаном; он схватился врукопашную с бурей.
   Он подавлял в себе и другие тревоги, он справлялся и с другими напастями. Он сопротивлялся всем бедам, выпавшим на его долю. Ему пришлось строить без инструментов, таскать тяжести без помощника, решать задачи без знаний, есть и пить без запасов провизии, спать без постели и без крова.
   На рифе, в этом трагическом застенке, его поочередно подвергали пыткам свирепые подручные природы – матери, когда ей угодно, и палача, когда ей вздумается.
   Он победил одиночество, победил голод, победил жажду, победил холод, победил недомогание, победил усталость, победил сон. Ему преграждали путь сплотившиеся против него препятствия. После лишений – стихия; после прилива – шторм; после бури – спрут; после чудовищ – привидение.
   Мрачная ирония конца. Недаром из темной пещеры того рифа, который Жильят рассчитывал покинуть победителем, смеясь глядел на него мертвый Клюбен.
   Призрак издевался и был прав. Жильят видел свою гибель, видел, что сам он мертв, как Клюбен.
   Стужа, голод, изнеможение, разборка поврежденного судна, спуск машины, бури равноденствия, ветер, гроза, спрут – все это ничто перед пробоиной. Можно было найти защиту от всего, и Жильят находил ее: против холода – огонь, против голода – ракушки на скалах, против жажды – дождь, против трудностей спасения машины – мастерство и мужество, против прилива и бури – волнорез, против спрута – нож.
   Против течи в лодке – ничего.
   То был зловещий прощальный привет урагана. Последняя схватка, предательская вылазка, исподтишка подготовленное нападение побежденного на победителя. Убегающая буря пустила в него стрелу. Отступая, она оборачивалась к врагу и продолжала разить. То был удар из-за угла, нанесенный бездной.
   Человек поборол бурю; но как бороться с просачивающейся водой?
   Если пробка не выдержит, если пробоина откроется, ничто не поможет: лодка пойдет ко дну. Повязка соскользнет с кровоточащей раны. А стоит ботику с таким грузом, как машина, очутиться на дне, поднять его будет невозможно.
   Два месяца благородных титанических усилий потрачены даром. Сызнова начинать немыслимо. У Жильята не было больше ни кузницы, ни строительного материала. Быть может, с рассветом он увидит, как все плоды его трудов медленно и безвозвратно погрузятся в бездну.
   Как страшно чувствовать под собой темную пучину!
   Бездна тянула его к себе.
   Море поглотит лодку, и ему останется одно: умереть, как тот, кто, потерпев кораблекрушение, умер от голода и холода на скале «Человек».
   Два долгих месяца духи и ангелы незримого мира, витавшие здесь, видели два вражеских стана: в одном – беспредельные пространства, волны, ветры, молнии, силы стихии, в другом – человек; в одном – море, в другом – душа, в одном – бесконечность, в другом – атом.
   И сражение произошло.
   Но, быть может, эта чудесная победа напрасна.
   Неслыханный героизм вылился в беспомощность, закончился отчаянием ужасный бой, принятый человеком, битва между Ничем и Всем, Илиада, воплощенная в едином герое.
   Жильят в смятении смотрел вдаль.
   На нем не было даже одежды. Нагой стоял он перед беспредельностью.
   И вот, подавленный неведомой громадой, не зная больше, чего от него хотят, перед лицом неумолимой тьмы, в грохоте океана, волн, прибоя, клокочущих валов, шквалов, под туманами, на ветру, во власти беспредельной рассеянной силы, под таинственной небесной твердью – царством крыльев, светил и умерших миров, перед волей, которая, быть может, правит безмерной мощью стихий, видя вокруг себя и под собой океан, а над головой созвездия и бездонное небо, Жильят отказался от борьбы, опустился на скалу, лег навзничь, лицом к звездам и, побежденный, сложив руки перед грозной глубиной, крикнул в бесконечность: «Пощади!»
   Поверженный на землю беспредельностью, – он взывал к ней.
   Он был один на скале, ночью, посреди моря, изнемогающий, словно пораженный громом, нагой, как гладиатор на арене цирка; только вместо цирка перед ним была бездна, вместо хищных зверей – мрак, вместо глаз толпы – око неведомого, вместо весталок – звезды, вместо цезаря – бог.
   Ему казалось, будто он растворяется в холоде, в безнадежности, в мольбе, во мраке, и глаза его сомкнулись.


   VII. Неведомое слышит

   Протекло несколько часов.
   Взошло ослепительное солнце.
   Его первый луч скользнул по неподвижной человеческой фигуре на вершине Большого Дувра. То был Жильят.
   Он по-прежнему лежал на скале.
   Окоченевшее и застывшее нагое тело уже не дрожало.
   Сомкнутые веки были мертвенно бледны. И трудно было бы сказать, живой это человек или труп.
   Казалось, солнце разглядывало его.
   Быть может, обнаженный человек и не был мертв, но смерть стояла рядом, одно дуновенье холодного ветра могло пресечь его жизнь.
   И ветер подул, но теплый, живительный; то было ласковое веянье мая.
   А солнце поднималось в глубокой синеве неба; его косые лучи загорелись пурпуром. Свет стал теплым. И это тепло окутало Жильята.
   Он не шевелился. Если он и дышал, то дыханье его было таким слабым, что лишь едва затуманило бы зеркало.
   Солнце всходило все выше, лучи его все отвесней падали на Жильята. Ветер, вначале только теплый, теперь обдавал зноем.
   Окаменевшее нагое тело по-прежнему было недвижно, но кожа чуть порозовела.
   Солнце, приближаясь к зениту, бросило прямой луч на площадку Дувра. С высоты щедро пролился свет; он стал еще ярче, отразившись в зеркальной глади моря; согрелась скала и отогрела человека.
   Из груди Жильята вырвался вздох.
   Он был жив.
   Солнце продолжало нежить его в своих жгучих объятиях.
   Ветер, теперь уже летний, южный ветер, веял на Жильята теплым дыханьем.
   Жильят пошевелился.
   Невыразимо было спокойствие моря. Оно казалось кормилицей, тихонько убаюкивающей ребенка. Волны словно укачивали риф.
   Морские птицы, знавшие Жильята, тревожно летали над ним. В их тревоге не было и следа прежнего слепого страха перед ним. Трогательное, почти братское беспокойство чувствовалось в ней. Слышались их негромкие крики. Птицы будто звали его. Чайка, видимо, привыкшая к Жильяту, опустилась возле него, совсем как ручная. Она словно что-то говорила ему.
   Но он, казалось, ничего не слышал. Она вспорхнула ему на плечо и осторожно клюнула в губы.
   Жильят открыл глаза.
   Довольные и вместе с тем испуганные, птицы улетели.
   Жильят вскочил, потянулся, как пробужденный лев, и, подбежав к краю площадки, заглянул вниз, в ущелье между Дуврами.
   Лодка стояла на месте невредимая. Пластырь выдержал:
   значит, море обошлось с ним не слишком сурово.
   Все было спасено.
   Жильят уже не чувствовал усталости. Силы его восстановились. Обморок оказался глубоким сном.
   Он вычерпал воду из лодки, и, когда облегчил ее таким образом, место повреждения поднялось выше ватерлинии; затем он оделся, напился, поел и почувствовал прилив бодрости.
   Оказалось, что пробоина, когда он рассмотрел ее при свете, требовала больше работы, чем он предполагал. Это было довольно серьезное повреждение. Жильят потратил почти весь день на починку ботика.
   Утром, на заре, разобрав заграждение и открыв выход из теснины, одетый в лохмотья, победившие волну, затянутый в пояс Клюбена с семьюдесятью пятью тысячами франков, Жильят, стоя возле спасенной машины на починенной лодке, подгоняемой попутным ветром по прекрасному, спокойному морю, покинул Дуврский риф.
   Он взял курс на Гернсей.
   Если бы на скалах в это время очутился какой-нибудь человек, то он услышал бы, как, отплывая от рифа, Жильят вполголоса затянул песенку Славный Данди.




   Часть третья. Дерюшетта


   Книга первая. Ночь и Луна


   I. Портовый колокол

   Теперь Сен-Сансон почти город; сорок лет назад он был почти деревней.
   Когда наступала весна и вечера становились короче, люди не засиживались допоздна и отходили ко сну, чуть стемнеет.
   Сен-Сансон был старинным приходом, сохранившим обычай давать сигнал «тушения огня», и там рано задували свечи.
   Жители ложились спать и вставали вместе с солнцем. Старые нормандские деревни переняли порядки курятников.
   Добавим, что жители Сен-Сансона, не считая нескольких богатых горожан, в большинстве случаев – каменоломы и плотники. В порту Сен-Сансона чинят суда; здесь целый день ломают камень или обтесывают бревна; тут стучит молоток там – топор. Беспрерывно обрабатывается дубовый лес и гранит. К вечеру люди падают от усталости и засыпают, как убитые. Крепок сон после тяжелой работы.
   Как-то вечером, в начале мая, месс Летьери, поглядев на месяц, плывший между деревьями, и прислушавшись к шагам Дерюшетты, которая гуляла одна по саду, объятому вечерней прохладой, вернулся в свою комнату, выходившую окнами на порт, и лег спать. Дус и Грае уже уснули. Все в доме спало кроме Дерюшетты. Все спало и в Сен-Сансоне. Двери и ставни были всюду заперты. На улице ни одного прохожего. Редкие огоньки, напоминавшие мигающие глаза, готовые закрыться, кое-где окрашивали в красный цвет оконца под крышами, возвещая о том, что и слуги укладываются спать. Уже давно пробило девять часов на древней романской колокольне, увитой плющом и делившей с церковью Сен-Брелад, что на Джерсее, честь носить одну и ту же примечательную дату из четырех единиц 1111, означающую тысяча сто одиннадцатый год.
   Популярность месса Летьери зависела от успеха его предприятия. Успех сменился неудачей, и вокруг образовалась пустота. Надо думать, что несчастье – прилипчивая болезнь, что неудачники поражены чумой, так быстро попадают они в карантин. Сынки состоятельных родителей стали избегать Дерюшетту. Разобщенность «Приюта неустрашимых» с городом теперь была так велика, что в доме даже не знали о крупном событии, взбудоражившем в этот день весь Сен-Сансон. Приходский священник, его преподобие Эбенезер Кодре, стал богачом. Недавно в Лондоне скончался его дядя, почтенный декан Сент-Асафа. Известие привез сегодня почтовый шлюп «Кашмир», прибывший из Англии в порт Сен-Пьер; его мачта виднелась на рейде. «Кашмир» должен был отправиться обратно в Саутгемптон завтра в полдень и, как говорили, увезти священника, срочно вызванного в Англию, чтобы присутствовать при официальном вскрытии духовного завещания и для прочих неотложных дел, связанных с получением большого наследства. Весь день Сен-Сансон гудел от пересудов: «Кашмир», его преподобие Кодре, его покойный дядюшка, богатство, отъезд молодого священника, несомненное его повышение в будущем – все это было предметом бесконечных, толков.
   Один лишь «Приют неустрашимых», до которого так и не дошло известие, хранил безмолвие..
   Месс Летьери бросился на свою подвесную койку, не раздеваясь. После катастрофы с Дюрандой улечься на койке было его единственной отрадой. Растянуться на своем одре – средство, к которому прибегают все узники, а месс Летьери стал узником собственного горя. Он ложился, и это было для него отдохновением, передышкой, отрешением от дум. Спал ли он?
   Нет. Бодрствовал? Нет. Два с половиной месяца месс Летьери жил, как лунатик. Он еще не пришел в себя. Он находился в том сложном, неопределенном состоянии, которое знакомо людям, перенесшим тяжелый удар. Его раздумье не было мыслью, сон не был отдыхом. Днем он точно и не просыпался, ночью словно и не засыпал. Днем он был на ногах, ночью лежал – только и всего. Улегшись на свою койку, он ненадолго забывался, он называл это сном; над ним витали и в нем самом словно гнездились химеры; ночной туман, полный неясных образов, обволакивал его мозг; император Наполеон диктовал ему свои мемуары, появлялось несколько Дерюшетт, какие-то странные птицы сидели на деревьях, улицы Лонле-Сонье превращались в змей. Кошмары были отсрочкой, данной отчаянием. Старик проводил ночи в бреду, а дни в дремоте.
   Иногда он оставался все – послеобеденное время в своей комнате, которая, как уже упоминалось, выходила окнами на гавань; опершись локтями на подоконник, понурив голову, сжимая лоб руками, он сидел неподвижно, повернувшись спиной ко всему миру и устремив взгляд на знакомое железное кольцо, ввинченное в стену дома в нескольких футах от окошка, – к нему некогда пришвартовывалась Дюранда. Он смотрел на ржавчину, начинавшую покрывать кольцо.
   Жизнь месса Летьери превратилась в бессмысленное прозябание.
   Это удел даже самых мужественных людей, если они лишились идеи, одушевлявшей их. Это следствие бесцельного существования. Наша жизнь т – путешествие, идея – путеводитель. Нет путеводителя, и все останавливается. Цель утрачена, и сил как не бывало. Судьба обладает неведомой неограниченной властью. Она касается своим жезлом даже нашего внутреннего «я». Отчаяние – это опустошенность души. Только великий человек может устоять перед ним. И то не всегда.
   Месс Летьери постоянно размышлял, если только размышлять означает погружаться в глубь какой-то мрачной пропасти.
   Порой у него вырывались скорбные слова: «Одно остается: подать туда, в небеса, прошение о чистой отставке».
   Отметим противоречие в его характере, сложном, как море, чьим творением, так сказать, и был Летьери. Он никогда не молился.
   В беспомощности есть своя сила. Слепой перед лицом природы, слепой перед лицом судьбы, человек в самом бессилии своем нашел точку опоры – молитву.
   Человек ищет помощи у страха, просит о поддержке собственную робость; душевное смятение – это совет преклонить колени.
   Молитва – могучая сила души, сила непостижимая. Молитва обращается к великодушию мрака; молитва взывает к тайне, сама подобная тайне, и мнится, что перед неотступной, неустанной мольбой не может устоять Неведомое.
   Проблеск надежды – это утешение.
   Но Летьери не молился.
   Когда он жил счастливо, бог существовал для него, можно сказать, во плоти; Летьери беседовал с ним, давал ему честное слово, чуть ли не обменивался с ним время от времени рукопожатием. Но в несчастье – такое явление отнюдь не редкость – бог скрылся от Летьери. Это случается с теми, кто придумывает себе милосердного бога, похожего на доброго старичка.
   Теперь Летьери, в своем душевном состоянии, четко различал лишь одно: улыбку Дерюшетты. Вне ее, этой улыбки, все было тьмой.
   С некоторых пор, конечно, из-за потери Дюранды, по-своему отозвавшейся и на Дерюшетте, очаровательная улыбка появлялась все реже. Дерюшетта была очень грустной. Исчезла ее детская шаловливость и резвость птички. Когда на рассвете раздавался пушечный выстрел, Дерюшетта больше не приветствовала восходящее солнце реверансом и словами:
   «Бум! Вы уже здесь? Милости просим!» Иногда у нее был такой серьезный вид, что жаль было смотреть на это нежное создание. Хоть Дерюшетта и старалась улыбаться мессу Летьери, старалась развлечь его, но ее веселость тускнела с каждым днем и словно покрывалась пылью, как крылышко бабочки, в тельце которой вонзили булавку. Прибавим, что, опечаленная ли печалью дяди, – ибо существует горе отраженное, – или по каким-нибудь другим причинам, Дерюшетта стала очень богомольной. Во времена прежнего приходского священника, Жакмена Эрода, как известно, она бывала в церкви не больше четырех раз в год. Теперь она сделалась ее ревностной посетительницей. Она не пропускала ни одной службы пи по воскресеньям, ни по четвергам. Набожные прихожане с удовлетворением замечали в ней перемену: это большое счастье, когда девушка бежит от мужчин-искусителей и обращается к богу.
   Тогда бедным родителям, по крайней мере, нечего опасаться за дочерей.
   Каждый вечер, если позволяла погода, Дерюшетта гуляла часок-другой в саду «Приюта неустрашимых». Она всегда бродила там одна и была почти так же задумчива, как месс Летьери. Дерюшетта ложилась спать позже всех. Это не мешало Грае и Дус подсматривать за ней; они повиновались прирожденному влечению, свойственному слугам: соглядатайство рассеивает скуку подневольной работы.
   От месса Летьери, сознание которого было как бы затуманено, ускользнули эти небольшие перемены в привычках Дерюшетты. К тому же он не был рожден для роли дуэньи.
   Он даже не замечал, с какой аккуратностью Дерюшетта посещает церковные службы. Его предубеждение против церкви и духовенства было таким упорным, что вряд ли его порадовало бы ее усердие.
   Это не значит, что душевное его состояние не могло измениться. Горе – это туча, и оно меняет свою форму.
   Мы уже говорили, что иной раз и сильные души бывают оглушены внезапным несчастьем, но все же не до конца. Человек мужественный, подобно Летьери, через некоторое время приходит в себя. У отчаяния свои восходящие ступени. Сначала человек подавлен, затем удручен, потом его охватывает уныние, а оно ведет к меланхолии. Меланхолия – это сумерки.
   Там страданье растворяется в отрадной грусти.
   Меланхолия – это счастье в печали.
   Однако такие элегические переходы были несвойственны Летьери: особенности его натуры и характер его несчастья не допускали этих оттенков чувства. И в ту пору, когда мы вновь возвратились к нему, первый приступ отчаяния стал как будто ослабевать: он по-прежнему грустил, но в последние дни казался не таким безучастным; он был все так же молчалив, но не угрюм; к нему до какой-то степени вернулась способность воспринимать факты и события: он начинал испытывать действие того удивительного явления, которое можно было бы назвать возвратом к действительности.
   Так, днем, сидя в нижней зале, он не вслушивался в разговоры, но уже слышал их. Однажды утром Грае прибежала к Дерюшетте и с торжествующим видом сообщила, что месс Летьери сорвал бандероль с газеты.
   Даже неполное восприятие действительности – само по себе очень хороший признак. Это – выздоровление. Большое несчастье оглушает. И такое неполное восприятие спасает человека. Сначала подобное улучшение представляется ухудшением. Прежде забытье смягчало скорбь; глаза человека застилал туман; человек почти ничего не чувствовал; теперь же он видит ясно, ничто от него не ускользает, все причиняет боль.
   Рана открывается. Всякий пустяк обостряет муку. Все вновь оживает в памяти. А вспомнить все – значит скорбеть обо всем. В этом возврате к действительности есть привкус горечи.
   Человеку как будто стало лучше, но и тяжелее. Вот что испытывал Летьери. Он отдавал себе отчет в своих страданиях.
   Неожиданное событие вернуло его к жизни.
   Расскажем, что это было за событие.
   Как-то после полудня, 15 или 20 апреля, в двери нижней залы «Приюта неустрашимых» постучались два раза, – так обычно стучался почтальон. Дус открыла. В самом деле, принесли письмо.
   Письмо пришло с моря. Оно было адресовано мессу Летьери. На почтовом штемпеле стояло «Лиссабон».
   Дус отнесла письмо мессу Летьери, тот сидел запершись у себя в комнате. Он взял письмо и, даже не взглянув на него, машинально положил на стол.
   Письмо провалялось нераспечатанным почти целую неделю.
   Случилось так, что однажды утром Дус спросила у месса Летьери:
   – Сударь! Не смахнуть ли пыль с письма?
   Летьери как будто проснулся.
   – Да, надо бы, – сказал он.
   И распечатал письмо.
   Он прочел следующее:

   «В море, 10 сего марта.
   Мессу Летьерп, в Сен-Сансон.
   Известие, которое я вам сообщу, доставит вам удовольствие.
   Я плыву на «Тамолипасе», нахожусь на пути к Невозвращению. В экипаже судна есть матрос Айе Тостевен с Гернсея, который вернется домой и кое о чем вам расскажет. Нам встретился корабль «Эрнан Кортес», который идет в Лиссабон; пользуюсь случаем и пересылаю вам это письмо.
   Вы будете удивлены. Я человек честный.
   Такой же честный, как сьер Клюбен.
   Надо думать, вы уже знаете, что произошло; однако будет, пожалуй, не лишним, если и я сообщу вам об этом.
   Дело вот в чем.
   Я вам вернул ваши капиталы.
   Я сделал у вас не совсем – приличным способом заем на сумму в пятьдесят тысяч франков. Перед отъездом из Сен-Мало я вручил вашему доверенному, сьеру Клюбену, три банковых билета по тысяче фунтов каждый, что составляет семьдесят пять тысяч франков. Полагаю, вы сочтете эту сумму вполне достаточным возмещением.
   Съер Клюбен горячо отстаивал ваши интересы и получил ваши деньги. Мне показалось, что он чересчур усердствовал, Вот почему я и предупреждаю вас.
   Ваш прежний доверенный
 Рантен.


   P. S. У сьера Клюбена был револьвер, поэтому я не взял расписки».

   Дотроньтесь до электрического ската или до заряженной лейденской банки, и вы ощутите то, что почувствовал Летьери, читая это письмо.
   В конверте, на который он сначала не обратил внимания, в листке бумаги, сложенном вчетверо, заключалось нечто потрясающее.
   Он узнал почерк, он узнал подпись. А содержания письма он сначала совсем не понял.
   Потрясение было настолько сильным, что оно, так сказать, водворило его ум на место.
   Рантен вручил Клюбену семьдесят пять тысяч франков!
   Этот необычайный, загадочный факт оказался полезной встряской: он принудил мозг Летьери работать. Строить предположения – здоровое занятие для мысли. У Летьери пробудилась способность рассуждать и делать логические выводы.
   С некоторых пор общественное мнение Гернсея стало судить и рядить о Клюбене, об этом честном человеке, который столько лет пользовался общим уважением. Люди расспрашивали о нем друг друга, начинали сомневаться, бились об заклад. Странный свет проливался на его личность. Облик Клюбена начинал проясняться, точнее говоря – окрашиваться в черное.
   В Сен-Мало было начато судебное следствие по поводу исчезновения берегового сторожа номер 619. Проницательное правосудие свернуло на ложный путь – это нередко случается.
   Следователи исходили из предположения, что Зуэла сманил сторожа и увез его на «Тамолипасе» в Чили. Хитроумная гипотеза повлекла за собой немало заблуждений. По близорукости правосудие даже не заметило Рантена. Но попутно оно нечаянно напало на другие следы. Темное дело осложнилось.
   Выяснили, что к загадке примешан Клюбен. Было установлено, что отплытие «Тамолипаса» совпало с гибелью Дюранды; быть может, здесь таилась и прямая связь. В кабачке у Динанских ворот, где, как полагал Клюбен, он никому не был известен, его, однако, узнали. Кабатчик показал: «Клюбен купил бутылку коньяку». Для кого? Оружейник с улицы Сен-Венсан показал: «Клюбен купил револьвер». Для чего? Содержатель «Гостиницы Жана» показал: «У Клюбена бывали необъяснимые отлучки». Капитан Жертре-Габуро показал: «Клюбен непременно хотел отплыть, хотя его и предупреждали, да он сам знал, что туман застигнет его в пути». Экипаж Дюранды показал: «Товара на пароходе почти не было, и погрузка была произведена небрежно». Это становится понятным, если капитан задумал погубить пароход. Пассажир-гернсеец показал:
   «Клюбен думал, что потерпел крушение на скалах Гануа».
   Тортвальцы показали: «Клюбен прибыл в Тортваль за несколько дней до гибели Дюранды и направился к Пленмону, расположенному неподалеку от Гануа. Он нес саквояж. Туда он пошел с саквояжем, а вернулся с пустыми руками». Мальчишки, разорители гнезд, дали свои показания; их рассказ, пожалуй, мог иметь отношение к исчезнувшему Клюбену, при условии, если напугавшие их призраки были просто контрабандистами. Наконец, дал показания и сам пленмонский заколдованный дом; люди, решившие докопаться до истины, проникли в дом – и что же там нашли? Саквояж Клюбена.
   Тортвальская полиция вскрыла его. В нем обнаружили запас провизии, подзорную трубу, хронометр, мужское платье и белье с метками Клюбена. В толках жителей Сен-Мало и Гернсея все это объединилось и в конце концов предстало как злой умысел шкипера против судовладельца. Сопоставлялось все, что было в этой истории неясным: странное невнимание к дружеским советам, решение плыть, несмотря на предполагаемый туман, подозрительная небрежность при погрузке, бутылка коньяку, пьяный рулевой, подмена капитаном рулевого, более чем неловкий поворот руля. Подвиг Клюбена, оставшегося на пароходе, потерпевшем крушение, превращался в мошенническую уловку. Впрочем, Клюбен был сам обманут рифом.
   Если допустить злой умысел, то станет понятно, почему он выбрал именно утесы Гануа – оттуда легко доплыть до берега; понятно посещение заколдованного дома – там можно дождаться удобной минуты для побега. Саквояж, приготовленный на случай надобности, был вещественным тому доказательством. Но что за нить связывала это происшествие с другим, с исчезновением берегового сторожа, так и не удалось уловить.
   Чувствовалось, что он имел какое-то отношение к этому делу, и больше ничего. И все же сторож номер 619, видимо, сыграл роль жертвы в какой-то трагедии. Может быть, Клюбен и не выступал в ней, но, несомненно, прятался за кулисами.
   Не все, впрочем, объяснялось злым умыслом. Так, револьвер остался без употребления. Он, очевидно, был предназначен для чего-то другого.
   Чутье у народа тонкое и верное. Общественный инстинкт превосходно восстанавливает истину по обрывкам и крупицам сведений. Однако факты, говорившие о возможности злого умысла, внушали серьезное сомнение.
   Все как будто было установлено, выяснено, но не хватало главного.
   Кто погубит пароход из прихоти? Кто подвергнет себя всем опасным случайностям побега – поплывет навстречу туману, выбросится на риф, пустится вплавь до страшного убежища – без выгоды для себя? Но какую выгоду искал Клюбен?
   Действия его были явны, причины же их скрыты.
   У многих это вызвало сомнение. Там, где нет побудительной причины, казалось, нет и действия.
   Тут был существенный пробел.
   Теперь его восполнило письмо Рантена.
   Письмо открыло причину поступков Клюбена. Этой причиной была кража семидесяти пяти тысяч франков.
   Рантен выступил в роли бога из античной трагедии. Он спустился с облака с горящим факелом в руке.
   Его письмо пролило свет на дело.
   Оно все разъясняло и вдобавок оповещало о свидетеле-гернсейце Айе Тостевене.
   Оно же самым определенным образом указывало на назначение револьвера.
   Без сомнения, Рантену все было доподлинно известно. Его письмо давало точное представление о происшедшем.
   Не осталось никаких обстоятельств, оправдывавших злодейский поступок Клюбена. Он задумал крушение парохода; доказательством служил саквояж с запасом провизии, припрятанный им в доме привидений. И если даже допустить, что крушение было случайным и Клюбен в этом неповинен, то в последнюю минуту, решившись пожертвовать собой и остаться на гибнущем судне, не обязан ли он был отдать спасающимся в лодке пассажирам семьдесят пять тысяч франков для передачи Летьери? Истина открылась. Но что же произошло с Клюбеном? По всей вероятности, он стал жертвой собственной оплошности. Он, конечно, погиб на Дуврском рифе.
   Все эти предположения, возникавшие в голове Летьери и соответствовавшие, как видит читатель, действительности, несколько дней занимали его мысли. Письмо Рантена оказало ему услугу, заставив думать. Сначала он был поражен неожиданностью, затем сделал над собою усилие и стал размышлять. А потом еще более тяжкое усилие – и он стал наводить справки. Ему пришлось беседовать с людьми и даже искать этой возможности. Через неделю к нему до некоторой степени вернулся здравый смысл, его рассуждения вновь обрели последовательность, он почти поправился. Он преодолел свое душевное смятение.
   Если допустить, что месс Летьерп питал надежду когда-нибудь получить свои деньги, то письмо Рантена навсегда развеяло ее.
   Письмо добавило к катастрофе Дюранды новую беду – потерю семидесяти пяти тысяч франков. Оно снова сделало его хозяином исчезнувших денег лишь для того, чтобы он сильнее почувствовал их утрату. Это письмо заставило Летьери понять весь ужас его разорения.
   Вот источник его новой, невообразимо острой боли. Впервые за два с половиной месяца пришли тревожные мысли о доме, о том, что ждет впереди и что надобно изменить в прежнем укладе жизни. Мелкие заботы, которые колют множеством шипов, пожалуй, хуже отчаяния. Переносить несчастье в будничных его проявлениях, оспаривать шаг за шагом у совершившегося факта захваченную им территорию – невыносимо. Можно устоять перед лавиной несчастья, но не перед поднявшейся при этом пылью. Горе во всей своей совокупности подавляет, а частности терзают. Катастрофа сначала сразила вас, а потом стала издеваться над вами.
   Унижение усиливает удар. Это второе поражение вдобавок к первому, и поражение постыдное. Человек спускается еще ступенькой ниже в небытие. После савана —, лохмотья.
   Нет печальнее дум, чем думы о постепенном упадке.
   Вы разорены – что может быть проще? Молниеносный удар, жестокость судьбы, непоправимая катастрофа. Пусть так. Надо смириться. Всему конец. Человек разорен. Ничего не поделаешь, он мертв. Да вовсе нет. Он жив. На другой же день он замечает это. По каким признакам? По булавочным уколам. Такой-то, проходя мимо, не поклонился; посыпались дождем счета из лавок; вон один из недругов посмеивается.
   Может быть, он смеется над последним каламбуром Арналя [642 - Арналь – популярный французский комический актер первой половины XIX в., автор юмористических стихотворений.], однако этот каламбур не казался бы ему таким остроумным, если бы вы не разорились. Даже в равнодушном взгляде, брошенном на вас, вы читаете мысль о своем ничтожестве; люди, которых вы приглашали к обеду, теперь говорят, что три блюда за вашим столом были расточительством; ваши недостатки бьют всем в глаза; неблагодарные, которым больше нечего ожидать от вас, принимают высокомерный вид; глупцы, оказывается, предвидели то, что с вами случилось; злые вас чернят; вас жалеют те, кто несчастнее вас. А ко всему этому – сотни раздражающих мелочей, они вызывают уже не слезы, а отвращение. Вы пили вино, теперь пьете сидр; Две служанки? Хватит с вас и одной. Придется вторую рассчитать и на оставшуюся взвалить всю работу. Слишком много цветов в саду, лучше посадить картофель. Фрукты посылались друзьям, придется их продавать на рынке. О бедных нечего и думать, когда сам стал бедняком. А наряды – вот мучительный вопрос! Что за пытка отказывать женщине в какой-нибудь ленточке! Ту, что дарит вас красотой, лишить украшений!
   Уподобиться скупцу! Она может сказать вам: «Как, вы убрали цветы из моего сада, а теперь убираете их с моей шляпы?»
   Увы! Из-за вас она одевается в старые, полинявшие платья!
   За семейным столом царит безмолвие. Вам кажется, что все против вас. Лица любимых озабоченны. Вот что такое постепенный упадок. Каждый день смерти подобен. Пасть – это еще не так страшно, это значит мгновенно сгореть в раскаленном горниле. Опускаться все ниже – это значит сгорать на медленном огне.
   Крушение – это Ватерлоо; постепенное уничтожение – остров Св. Елены. Рок, воплощенный в Веллингтоне, хранит еще некоторые черты достоинства, но как он гадок, когда превращается в Гудсона Лоу [643 - Гудсон Лоу – губернатор острова Святой Елены во время пребывания там Наполеона, сосланного на этот остров.]! Такой жребий унизителен. Человек, принудивший к миру в Кампоформио [644 - Кампоформио – итальянская деревня, в которой в 1797 г. Наполеон (тогда еще генерал Бонапарт) заключил с Австрией мир, закрепивший плоды новой, захватнической политики французской Директории.], ссорится из-за пары шелковых чулок. Унижение Наполеона унижает Англию.
   Через эти две фазы – Ватерлоо и остров Св. Елены, уменьшенные соответственно масштабу жизни буржуа, – проходит всякий разорившийся человек.
   В тот вечер, о котором мы говорили, – один из первых майских вечеров, – Летьери, не мешая Дерюшетте бродить по саду при лунном сиянии, лег спать в еще более мрачном расположении духа, чем всегда.
   Все эти назойливые и досадные мелочи, сопутствующие разорению, все эти жалкие заботы, сначала только докучные, а потом повергающие в уныние, приходили ему на ум. Несносное нагромождение житейских пустяков. Месс Летьери чувствовал, что положение его непоправимо. Что делать? Куда деваться? На какие жертвы обречь Дерюшетту? Кого рассчитать – Дус или Грае? Не продать ли «Приют неустрашимых»?
   Не покинуть ли остров? Стать ничтожеством там, где ты был всемогущ, – унижение поистине невыносимое.
   И подумать только, что всему конец! Вспоминать рейсы, соединявшие Францию с архипелагом, вторники – дни отправления парохода, пятницы – дни возвращения, толпу на набережной, огромные грузы, крупные дела, процветанье, прямой превосходный путь сообщения, машину, послушную воле человека, мощный котел, дым из трубы, всю эту исчезнувшую быль! Пароход – усовершенствованный компас; компас указывает прямой путь, пар ему следует. Один указывает, другой исполняет. Где-то она, его Дюранда, великолепная и божественная Дюранда, покорительница моря, королева, сделавшая его королем? Быть в своем краю олицетворением идеи, прогресса, преобразователем – и отказаться, отступиться от всего, исчезнуть, стать посмешищем! Превратиться в пустой мешок, в котором прежде кое-что было. Стать воплощением прошлого, после того как был воплощением будущего! Дожить до высокомерной жалости глупцов! Видеть торжество рутины, косности, дедовских обычаев, себялюбия, невежества! Видеть, как возобновилась бестолковая суета допотопных парусников как они ковыляют взад и вперед по волнам Ламанша! Видеть эту молодящуюся рухлядь! Потерять все в жизни! Быть светочем и померкнуть! А как хороша была на воде величавая труба, этот чудесный цилиндр, этот столб с капителью из дыма, эта колонна, более величественная, чем Вандомская [645 - Вандомская колонна – Поставлена в Париже в память военных побед Наполеона. По декрету Парижской коммуны была низвержена как символ милитаризма; восстановлена в 1875 г.], которая служит пьедесталом только для одного человека, тогда как первая служит прогрессу! Она усмиряла океан. Она вселяла чувство уверенности посреди открытого моря! Ее видели все – и на маленьком острове, и в маленьком порту, и в маленьком Сен-Сансоне. Да, все ее видели! Увы! Ее видели, но уже не увидят вовек.
   Скорбные думы неотступно терзали старика Летьери. Порою мысль точно разражается рыданьями. Быть может, никогда еще с такою горечью не вспоминал он о своей потере.
   Но за острым приступом горя наступает отупение. Устав от бремени печали, Летьери задремал.
   Часа два он лежал с закрытыми глазами; им владело лихорадочное возбуждение, он почти не спал и о многом передумал. За таким внешним оцепенением скрывается тайная изнуряющая работа мозга. Среди ночи, немного раньше, а может быть, и позже полуночи, он стряхнул с себя дремоту. Он очнулся, открыл глаза, и прямо перед ним, в окне, возникло поразительное видение.
   За окном что-то чернело. Что-то сверхъестественное. Пароходная труба!
   Месс Летьери сразу поднялся и сел на своем ложе. Подвесная койка закачалась, будто в бурю на судне. Он всмотрелся. В окно заглядывало привидение. Порт, словно вставленный в рамку, был залит лунным светом, и на светлом фоне неба вырисовывался чудесный силуэт, прямой, округлый и черный.
   Да, это была пароходная труба.
   Летьери стремительно соскочил с койки, подбежал к окошку, поднял раму, перевесился через подоконник и узнал ее.
   Перед ним была труба Дюранды.
   Она стояла на прежнем месте.
   Четыре цепи, прикрепленные к бортам судна, поддерживали трубу, а под ней можно было различить очертания какойто темной массы.
   Летьери попятился и тяжело опустился на койку, спиной к окну.
   Обернувшись, он снова увидел тот же призрак.
   Он кинулся к двери и через минуту уже был на набережной с зажженным фонарем в руках.
   К старому кольцу причала Дюранды была привязана лодка, в которой, ближе к корме, прямо перед окном «Приюта неустрашимых» громоздилась какая-то глыба; над ней высилась прямая труба. Нос лодки стоял вровень с набережной, чуть выступая за угол каменной стены.
   В лодке никого не оказалось.
   Только одна такая лодка и была на Гернсее, все знали ее приметы. То был голландский ботик.
   Летьери прыгнул в лодку и подбежал к темной глыбе, которая виднелась за мачтой. То была машина.
   Она тут, вся как есть, цела и невредима, и прочно сидит на чугунной плите. Перегородки в котле не тронуты, коленчатый вал стоймя привязан к котлу, нагнетательный насос на своем месте; все налицо.
   Летьери внимательно оглядел машину.
   Фонарь и лупа, помогая друг другу, светили ему.
   Летьерп произвел смотр всему механизму.
   Он увидел два ящика, стоявшие в стороне, и перевел взгляд на вал.
   Оп вошел в каюту. Она была пуста.
   Он возвратился к машине и ощупал ее. Опустился на колени и засунул голову в котел, чтобы посмотреть внутрь.
   Он поставил в топку фонарь; огонь сразу осветил весь механизм и создал дивную иллюзию: казалось, машина разводит пары.
   Летьери разразился хохотом и, выпрямившись, не отводя от машины глаз, закричал, протягивая руки к трубе: «Помогите!»
   Портовый колокол висел на пристани, в нескольких шагах от него. Летьери подбежал к колоколу и, ухватив цепь, принялся звонить изо всех сил.


   II. Снова портовый колокол

   А случилось вот что. После благополучного плаванья, хоть и несколько затянувшегося из-за того, что ботик был перегружен, Жильят возвратился в Сен-Сансон. Было около десяти часов вечера.
   Жильят хорошо рассчитал время. Прилив нарастал. Вода поднялась, светила луна; можно было войти в гавань.
   Маленький порт спал. На якоре стояло несколько судов с убранными парусами, без сигнальных фонарей. Подальше, на стапельной площадке, виднелись суда, поднятые из воды для починки. Над обшивкой, прорубленной местами, торчали согнутые концы обнаженного набора корабля, и эти большие корпуса без мачт напоминали мертвых жуков, перевернутых на спину лапками вверх.
   Пройдя узкий вход в гавань, Жильят внимательно оглядел порт и набережную. Света нигде не было; не было его и в «Приюте неустрашимых». Не видно было и прохожих; только какой-то человек не то вошел в церковный дом, не то оттуда вышел. Да и кто мог сказать с уверенностью, что это человек, – ночь всегда затушевывает все, что в ней вырисовывается, а лунный свет всему придает обманчивые очертания.
   Различить что-либо мешали темнота и дальность расстояния.
   Церковный дом тогда был расположен на другой стороне порта, в том месте, где теперь построили верфь.
   Жильят бесшумно пристал к «Приюту неустрашимых» и пришвартовал ботик к кольцу Дюранды под окном месса Летьери.
   Затем он перескочил через борт на берег.
   Оставив лодку у набережной, Жильят обогнул дом, прошел одним, потом другим переулком, даже не взглянув на боковую тропинку, ведущую к «Дому за околицей», и через несколько минут очутился в том уголке у садовой ограды, где в июне цвела розовым цветом мальва, где росли плюш, остролист и крапива. Отсюда в летнюю пору, сидя на камне, за кустом колючей ежевики, он столько раз, столько часов смотрел поверх стены, такой низкой, что хотелось перешагнуть через нее, на сад «Приюта неустрашимых», а сквозь ветви деревьев – на два окна заветной комнаты. Он нашел свой камень, свой куст, ту же низкую стену, тот же темный уголок и, как дикий зверь, вернувшийся к себе в логово, не прошел, а проскользнул в него и забился поглубже. Усевшись там, он как будто застыл. Он смотрел. Он снова видел сад, аллеи, купы деревьев, клумбы, цветы, дом и два окна. Луна освещала его мечту. Как ужасно, что человек вынужден дышать! Жильят всеми силами старался сдержать дыхание.
   Ему почудилось, что перед ним предстал рай. Он боялся, как бы этот рай не вознесся на небеса. Было просто невероятно, чтобы все это существовало в действительности, а если и существовало, то неминуемо должно было исчезнуть, – так всегда бывает с божественными виденьями. Одно дуновение – и все рассеется. Жильят трепетал при мысли об этом.
   В саду, на краю аллеи, совсем близко, стояла зеленая деревянная скамья. Об этой скамье мы уже упоминали.
   Жильят смотрел на заветные окна. Он думал о том, что там, в этой комнате, над кем-то веют сны. За стеной спят. Он хотел бы не быть здесь. Но в то же время ему легче было умереть, чем уйти. Он грезил о дыхании, вздымающем чью-то грудь. Она – этот мираж, эта белизна, облаченная в светлую дымку, это наваждение, владеющее его рассудком, – была там!
   Он думал о существе, спящем так близко, недосягаемом и таком дорогом его душе, охваченной восторгом; он думал о несказанно прекрасной женщине, над которой также витают призрачные образы; о желанном создании, далеком, неуловимом, которое сомкнуло веки, положив руку под голову; о таинственных снах идеального существа, о грезах своей грезы. Он не смел думать о большем и все же думал; в мечтах он дерзнул преступить границы дозволенного; его волновал женственный облик ангела, ночной час придавал смелость его робким взглядам, брошенным украдкой; он корил себя за то, что совершает кощунство, но невольно, точно по принуждению, наперекор себе, охваченный трепетом, вглядывался в невидимое.
   Дрожа и почти страдая, он рисовал в воображении накидку, упавшую на ковер, платье на стуле, отстегнутый пояс, косынку. Он видел свисающие до пола тесемки корсета, чулки, подвязки. Его душа реяла среди звезд.
   Звезды созданы для человеческого сердца: и для сердца такого бедняка, как Жильят, и для сердца миллионера. Когда человек любит страстно, ему присуще глубокое, восторженное изумление, И тем сильнее это чувство, чем проще и суровее натура.
   Нелюдимость углубляет мечтательность.
   Восхищение – это полнота чувства, которое может переплеснуть через край, как вино, переполнившее чашу. Видеть эти заветные окна было выше сил Жильята.
   Вдруг перед ним появилась она сама.
   Меж ветвей кустарника, покрытого густой весенней листвой, с неизъяснимой плавностью небесного видения возникла чья-то фигура, чье-то платье, чье-то божественное лицо, – словно чистый свет, светлее лунного.
   Жильят чувствовал, что теряет сознание, – то была Дерюшетта.
   Дерюшетта приблизилась. Остановилась. Сделала несколько шагов в сторону, снова остановилась, потом вновь подошла и села на деревянную скамью. Луна скрылась за деревьями, среди побледневших звезд плыли облака, море перешептывалось с ночной темнотой, город спал, с горизонта надвигался туман, от всего веяло глубокой печалью. Дерюшетта склонила голову, ее задумчивый, сосредоточенный взгляд был устремлен куда-то в пустоту; она сидела, повернувшись в профиль, ее голова была почти не прикрыта, развязавшийся чепчик открывал изящный затылок с нежными завитками волос; она машинально навивала на палец ленту от чепца, в полумраке рисовались, ее руки, дивные, как у статуи; платье ее было того оттенка, который ночь претворяет в белый цвет; чуть трепетала листва деревьев, словно проникнутых очарованием, исходившим от нее; виднелся кончик ее ножки; опущенные ресницы слегка вздрагивали, точно от сдерживаемых слез или неотступной мысли, которую она старалась отогнать; ее руки в пленительной беспомощности как будто искали опоры, во всей ее позе было что-то воздушное; она казалась скорее отблеском, чем светом, скорее грацией, чем богиней; платье ее ниспадало восхитительными складками; прелестное личико выражало целомудренное размышление. Она сидела так близко, что Жильяту стало страшно. Он слышал ее дыхание.
   Из чащи деревьев доносились соловьиные трели. Легкий шелест ветра в ветвях врывался в невыразимое молчание ночи.
   В сумерках чудилось, что прекрасная и недоступная Дерюшетта соткана из лунных лучей и нежных ароматов; все бесконечное, рассеянное повсюду очарование таинственно влеклось к ней, сосредоточивалось в ней и расцветало ею. Она была девственной душой ночи.
   Серебристая мгла, воплощенная в Дерюшетте, подавляла Жильята. Он потерял голову. То, что он испытывал, нельзя передать словами; чувства всегда новы, слова же избиты, потому и нельзя выразить чувство словами. Порой человек изнемогает от восхищения. Видеть Дерюшетту, видеть наяву, видеть ее платье, видеть ее чепчик, видеть ленту, которую она навивает на свои пальцы! Да разве мыслимо вообразить что-нибудь подобное? Быть возле нее – возможно ли это? Слышать ее дыханье! Значит, она дышит? Тогда и звезды дышат.
   Жильята охватила дрожь. Не было на свете человека более несчастного и более влюбленного, чем он. Жильят не знал, что делать. Он видел ее, и это сводило его с ума, повергало во прах. Неужели то была она, а здесь он сам? Его ослепленная восторгом, сосредоточенная мысль была прикована к этому существу, как взор скупца – к драгоценному камню. Он не сводил глаз с ее затылка, ее волос. Он даже не говорил себе, что все это теперь принадлежит ему, что скоро, может быть даже завтра, он будет иметь право снять этот чепчик и развязать эти ленты. Подумать об этом, – нет, ни на миг не зародился бы в нем такой дерзновенный помысел. Коснуться мыслью – почти то же, что коснуться рукой. Любовь для Жильята была как мед для медведя; она была изысканной, пленительной мечтой. Мысли у него мутились. Он не понимал, что с ним. Пел соловей. Жильят чувствовал, что умирает.
   Подняться, перешагнуть через ограду, приблизиться и сказать: «Дерюшетта, это – я», не приходило ему в голову. А если бы даже и пришло, он убежал бы. Только одна мысль, если ее можно назвать мыслью, и возникала в его мозгу: что Дерюшетта здесь, что ему больше ничего не нужно и что это начало вечности.
   Какой-то шорох вспугнул обоих: Дерюшетта очнулась от задумчивости, Жильят – от экстаза.
   Кто-то шел по саду. Деревья заслоняли идущего. Шаги были мужские.
   Дерюшетта подняла глаза.
   Шаги приближались, затем стихли. Человек остановился.
   Он, очевидно, был рядом. Дорожку, на которой стояла скамья, обрамляли деревья. Неизвестный, должно быть, остановился на середине дорожки, в нескольких шагах от скамьи.
   По воле случая, густые ветви деревьев не скрывали его от Дерюшетты, но скрывали от Жильята.
   На дорожку, освещенную луной, легла тень, протянувшись до самой скамьи.
   Жильят видел эту тень. Он взглянул на Дерюшетту.
   Она была очень бледна. На ее полуоткрытых устах, казалось, замер крик изумления. Она приподнялась и вновь опустилась на скамью; чувствовалось, что она хочет бежать, но окована какими-то чарами. Ее изумление было восторгом, полным боязни. Лучезарная улыбка тронула ее губы, глаза блестели от слез. Ее словно преобразило чье-то присутствие. Казалось, тот, кто предстал перед ней, был неземным существом. В ее взоре мерцал отблеск небесного видения.
   Существо, бывшее для Жильята лишь тенью, заговорило.
   Голос, раздавшийся из-за деревьев, был нежнее женского, однако он принадлежал мужчине. Жильят услышал такие слова:
   – Мадемуазель! Каждое воскресенье и четверг я вижу вас; мне сказали, что раньше вы не ходили в церковь так часто. Простите меня, это заметили другие. Я никогда не говорил с вами, это было моим долгом; сегодня я говорю с вами – это тоже мои долг. Прежде всего я должен уведомить вас: «Кашмир» отплывает завтра. Вот почему я и пришел сюда. Вы гуляете по вечерам в саду. С моей стороны было бы нехорошо разузнавать о ваших привычках, если бы не одно мое намерение. Мадемуазель! Вы бедны, а я отныне богат.
   Угодно ли вам, чтобы я стал вашим мужем?
   Дерюшетта, умоляюще сложив руки, безмолвно посмотрела на того, кто говорил с ней; взгляд ее был неподвижен, она дрожала с головы до ног.
   Голос продолжал:
   – Я люблю вас. Бог не для того создал сердце человеческое, чтобы оно молчало. Бог обещает вечность, значит, оп хочет, чтобы человек жил в браке. Для меня существует на земле лишь одна женщина: это вы. Мои мысли о вас молитва. Бог – моя вера, вы – моя надежда. Крылья мои – у вас.
   Вы – моя жизнь, а теперь – и мое небо.
   – Сударь! – промолвила Дерюшетта. – Нет никого в моем доме, кто мог бы ответить вам на это.
   Голос зазвучал вновь:
   – Я создал дивную грезу. Господь не запрещает грезить.
   Вы кажетесь мне сиянием. Я вас люблю страстно. Святая невинность – это вы. Я знаю, в этот час все спят, но иного времени я выбрать не мог. Помните строки из Библии, которые нам прочитали? Бытие, глава двадцать пятая. С тех пор я о них всегда думаю. Я часто их перечитываю. Его преподобие Эрод сказал мне: «Вам нужна богатая жена». Я ему ответил: «Нет, мне нужна жена бедная». Мадемуазель! Я с вами говорю, не приближаясь к вам. Я даже отойду еще дальше, если вам не угодно, чтобы тень моя касалась ваших ног. Вы моя повелительница. Вы подойдете ко мне, если пожелаете. Я люблю и жду. Вы – живое воплощение божьей благодати.
   – Сударь! – пролепетала Дерюшетта. – Я не знала, что меня замечали по воскресеньям и четвергам…
   Голос продолжал:
   – Нельзя бороться против того, что ниспослано небесами.
   Закон всех законов – любовь. Брак – это Ханаан. Вы – красота обетованная. О благодатная, преклоняюсь пред тобой!
   – Я не думала, что поступала хуже тех, кто исправно посещал церковную службу… – проговорила Дерюшетта.
   Снова раздался голос:
   – Господь своей волей сотворил цветы, зарю, весну, и ему угодно, чтобы люди любили. Вы так прекрасны в священном сумраке ночи! Этот сад возделан вами, и от цветов этих веет вашим дыханием. Мадемуазель! Душа соединяется с душой неведомо для них. Это не ваша вина. Вы молились в церкви – только и всего; я был там – только и всего. Я чувствовал лишь, как велика моя любовь к вам. Иногда мой взгляд останавливался на вас. Это было нехорошо, но что я мог поделать?
   Все это произошло, пока я смотрел на вас. Я не мог противиться этому. Существуют таинственные желания, бороться с ними выше наших сил. Величайший из храмов – сердце.
   Иметь вашу душу в доме своем – вот рай земной, на который я уповаю. Подарите же мне этот рай. Пока я был беден, я молчал. Я знаю, сколько вам лет. Вам двадцать один год. Мне двадцать шесть. Завтра я уезжаю; если вы мне откажете, я больше сюда не вернусь. Будьте моей нареченной, вы согласны? Мои глаза уже не раз, помимо моей воли, задавали этот вопрос вашим глазам. Я люблю вас, ответьте мне. Я поговорю с вашим дядей, как только он примет меня, но сначала я обращаюсь к вам. Ведь о Ревекке нужно спросить у самой Ревекки. Но, может быть, вы не любите меня.
   Дерюшетта опустила голову и прошептала:
   – О, я обожаю его!
   Это было сказано так тихо, что услышал только Жильят.
   Она замерла с поникшей головой, словно скрывая в тени лицо; она скрывала в тени и мысли.
   Все смолкло. Ни один листок не шелохнулся. Был тот строгий и мирный час, когда сон неодушевленных предметов соединяется со сном живых существ и ночь будто прислушивается к биению сердца самой природы. В это безмолвие врывается гармоническим созвучием, дополнявшим тишину, неумолчный шум моря.
   Вновь послышался голос:
   – Сударыня!
   Дерюшетта вздрогнула.
   – Я жду.
   – Чего вы ждете?
   – Вашего ответа.
   – Бог услышал его, – произнесла Дерюшетта.
   Тогда голос сделался почти звенящим, и вместе с тем он стал еще нежнее. Из кущи деревьев, как из неопалимой купины, послышались слова:
   – Ты моя невеста. Встань и приди ко мне. Пусть будет эта звездная синяя глубина свидетелем согласия твоей души принять мою душу, пусть первый наш поцелуй вознесет нас на небеса.
   Дерюшетта поднялась и замерла на миг, устремив взгляд вперед, вероятно, навстречу другому взгляду. Потом, высоко держа голову и опустив руки, точно не чувствуя под ногами твердой опоры, она неверным шагом прошла к деревьям и скрылась.
   Спустя мгновенье вместо одной тени на песке появились две, они слились, и Жильят увидел у своих ног крепкое объятие теней.
   Время течет в нас, как струйка песка в песочных часах.
   И мы не ощущаем его, особенно в важнейшие минуты нашей жизни. Сколько длилось это таинственное мгновенье, когда отрешилась от всего и чета, которая не знала о свидетеле и не видела его, и свидетель, который не видел эту чету, но знал, что она по другую сторону ограды? Трудно сказать.
   Вдруг послышался отдаленный шум, кто-то крикнул: «Помогите!» Вслед за тем зазвонил портовый колокол. Но те, кто был в божественном упоении счастья, по всей вероятности, не слышали ничего.
   Колокол все звонил. Если бы кто-нибудь вздумал поискать Жильята в закоулке у стены, то уже не нашел бы его там.



   Книга вторая. Деспотизм благодарности


   I. И радость и горе

   Месс Летьери неистово звонил в колокол. Вдруг он остановился. Из-за угла на набережную вышел человек. То был Жильят.
   Месс Летьери подбежал к нему, или, вернее, бросился на него, схватил его руку своими ручищами и с минуту молча глядел ему в глаза; это молчание говорило о бурном приливе чувств, не находящих себе выхода.
   Потом, тормоша Жильята, притягивая к себе, сжимая в объятиях, он стремительно втащил его в нижнюю залу «Приюта неустрашимых», толкнув ногой дверь, – она так и осталась полуоткрытой, – сел, вернее, рухнул, на стул возле большого стола, освещенного луной, в лучах которой смутно белело лицо Жильята, и крикнул, не то смеясь, не то рыдая:
   – Ах, сынок! Вот он какой, парень с волынкой! Вот он какой, Жильят! Ведь я понял, кто это сделал! Твой ведь ботик, черт побери! Ну рассказывай же. Ты, значит, отправился туда?
   Сто лет назад тебя сожгли бы за такие дела! Тут настоящее колдовство. Все цело до последнего винтика! Я уже все разглядел, все осмотрел, все ощупал. Наверное, в тех двух ящиках спрятаны колеса. Наконец-то ты явился! Я сейчас и в каюту к тебе лазил. В колокол звонил. Искал тебя. Я думал: «Куда это он делся? Уж я ему задам!» И диковинные же вещи творятся на белом свете! Этот зверюга является с Дуврского рифа и возвращает мне жизнь. Разрази меня гром, ты ангел! Да, да, да, это моя машина. Никто и не поверит. Увидят ее и скажут:
   «Да не может быть!» И ведь все на месте. Все на месте! Ни один змеевик не пропал. Ни один золотник не пропал. Водоприемная труба даже не сдвинулась. Просто глазам не верится, что нет никаких поломок. Теперь тут только всего и дела, что смазать ее маслом. Но как же ты все это сумел? И подумать только, Дюранда опять завертит колесами! Коленчатый вал так ловко вынут, словно тут ювелир потрудился. Дай мне честное слово, что я не спятил.
   Он встал, выпрямился, перевел дыхание и продолжал:
   – Побожись, что я в своем уме! Все теперь перевернулось! Дай-ка я себя ущипну – уж не сплю ли я? Ты мое дитя, ты мой мальчик, ты сам, милосердный господь! Ах, сын мой!
   Ты, значит, отправился за моей негодяйкой машиной! Да еще в открытое море! К злодеям Дуврам в лапы! Каких только чудес на своем веку я не видывал, но таких не довелось.
   Видел я парижан – сущих чертей. Но плюнь мне в глаза, если им по плечу такие дела! Это ведь еще почище, чем взять Бастилию. Я видел, как гаучо обрабатывают землю в пампасах: у них вместо сохи согнутый сук, вместо бороны – связка терновых веток, которую они тащат на кожаных постромках, а когда они собирают урожай, каждое хлебное зерно – величиной с лесной орех. Но ведь это чепуха по сравнению с тем, что ты проделал. По правде сказать, ты сотворил чудо! Ну и бестия! Да обними же меня. Ведь тебе будет обязан счастьем весь край. Уж и пойдет теперь брюзжать Сен-Сансон! Сейчас же примусь за постройку новой посудины. Да как же это шатун не поломался! Милостивые государи мои, он отправился в Дувры. Я повторяю – в Дувры! И махнул туда совсем один. Дувры! Вот уж вредные камни, хуже не найти! Кстати, знаешь, тебе, верно, говорили? – ведь все было подстроено нарочно. Теперь это доказано. Клюбен посадил на риф Дюранду, чтобы прикарманить денежки, которые должен был мне передать. Он напоил допьяна Тангруйля. История длинная, расскажу как-нибудь на досуге об этом разбое. А я-то, старый осел, доверял Клюбену. Но он сам попался, злодей, – ведь оттуда не выберешься. Есть еще бог на небесах, черт возьми!
   Слушай, Жильят, давай сейчас же заново построим Дюранду, и живо. Куй железо, пока горячо. Удлиним ее на двадцать футов. Теперь пароходы делаются длинные. Лесу куплю в Данциге и Бремене. Раз машина у меня цела, кредит откроется.
   Доверие вернется.
   Месс Летьери остановился, возвел глаза вверх, точно созерцая небо сквозь потолок, и пробормотал:
   – Кое-кто есть там, что ни говори!
   Затем, приложив палец ко лбу, – это означало, что у него возникла какая-то мысль, – он сказал:
   – Все-таки, чтобы снова поставить дело на широкую ногу, надо хоть немного денег, чистоганом. Как бы это меня вызволило! Эх, мне бы теперь мои три банковых билета – те семьдесят пять тысяч франков, которые вернул разбойник Рантен, а разбойник Клюбен украл!
   Жильят молча пошарил в кармане, что-то вынул и положил на стол перед Летьери. То был кожаный пояс. Жильят расстегнул его и расправил. С изнанки на ремне при лунном свете можно было разобрать слово «Клюбен»; затем он извлек из кармашка в поясе коробочку, а из нее три сложенных листочка бумаги, развернул их и протянул мессу Летьери.
   Месс Летьери внимательно осмотрел все три листка. Было достаточно светло, он ясно различил цифру – 1000 и слово – «тысяча». Он схватил все три билета, разложил на столе один подле другого, посмотрел на них, посмотрел на Жильята, на миг словно остолбенел от изумления, а потом, вслед за недавним взрывом чувств, началось настоящее извержение вулкана.
   – Еще и это! Да ты колдун! Мои банковые билеты!
   Все три, каждый по тысяче! Мои семьдесят пять тысяч франков! Значит, ты спускался в самый ад. Пояс Клюбена! Черт возьми! Я прочитал это гнусное имя. Ну и Жильят! Машину привез и деньги в придачу! Есть о чем напечатать в газетах.
   Я куплю самого лучшего лесу. Догадываюсь! Ты нашел скелет, Клюбен, верно, сгнил в какой-нибудь яме. Сосну мы возьмем в Данциге, а дуб в Бремене, сделаем добротную обшивку, изнутри поставим дуб, а снаружи – сосну. Когда-то строили корабли много хуже, а служили они дольше, потому что строевой лес выдерживался – судов-то сооружали куда меньше.
   Пожалуй, нам лучше сделать корпус из вяза. Вяз хорош для подводных частей; ему не годится то сохнуть, то мокнуть – от этого он портится; вязу надо всегда быть в воде; он ею питается. Какую Дюранду мы сработаем! Красавица будет.
   Мне теперь никто не указ. Я больше не нуждаюсь в кредите.
   Мы сами с деньгами. Ох и Жильят! Где найти еще такого!
   Меня свалили, положили на обе лопатки, я был мертв, а он снова меня поставил на ноги! Я-то хорош, и не думал о нем вовсе! Совсем из головы выскочило. Теперь я все припоминаю.
   Бедный малый! Ах да, кстати, ведь ты женишься на Дерюшетте.
   Жильят прислонился к стене, словно у него подкосились ноги, и очень тихо, но очень внятно сказал:
   – Нет.
   Месс Летьери подскочил:
   – Как так «нет»?
   – Я не люблю ее, – ответил Жильят.
   Месс Летьери подошел к окну, отворил его, снова закрыл, вернулся к столу, взял три банковых билета, сложил, придавил сверху железной коробочкой, почесал затылок, схватил пояс Клюбена и с яростью швырнул его на пол, крикнул:
   – Тут что-то не так!
   Заложив руки в карманы, он продолжал:
   – Не любишь Дерюшетту? Значит, ты для меня наигрывал на волынке?
   Жильят стоял, по-прежнему прислонясь к стене, и все больше бледнел, точно наступал его смертный час. Чем бледнее становилось лицо Жильята, тем больше наливалось кровью лицо Летьери.
   – Видали болвана? Он не любит Дерюшетту! Ну так постарайся полюбить, потому что она выйдет замуж только за тебя. Что за дурацкие сказки ты мне рассказываешь! Так я тебе и поверил! Болен ты, что ли? В таком случае иди к врачу, а глупостей не болтай. Быть не может, чтобы вы уже успели повздорить и поссориться. Правда, влюбленные такие дурни! Погоди-ка, может, у тебя причина есть для этого? Если есть, выкладывай. Люди ни с того ни с сего не глупеют.
   Впрочем, у меня вата в ушах, я, может, недослышал, ну-ка, повтори, что ты сказал.
   – Я сказал «нет», – повторил Жильят.
   – Ты сказал «нет»? Вот скотина! Еще упирается! Непросто все это, сразу видно. Ты сказал «нет»! Вздор несусветный! Таких сумасшедших, как ты, холодной водой обливают!
   Ага, ты не любишь Дерюшетту! Значит, все это ты вытворял из любви к старичку! Значит, ради прекрасных глаз папаши ты отправился в Дувры, мучился от холода и жара, пропадал от голода и жажды, ел слизняков, отдыхал в спальне из туманов, дождей и ветров и свершил этакое чудо – спас машину только ради того, чтобы преподнести ее мне, точь-в-точь как преподносят приглянувшейся красотке удравшего у нее из клетки чижика! А буря, что бушевала три дня назад? Ты, видно, впрямь вообразил, что я ничего не смыслю. Должно быть, здорово тебя потрепало тогда! Значит, ты, с умильной улыбкой вспоминая мою старую рожу, строгал, рубил, ворочал, сверлил, тащил, пилил, подпиливал, строил, выдумывал, ломал себе голову и один-одинешенек сотворил больше чудес, чем все святые взятые вместе. Эх ты, дурачина! Ты мне, кстати, до тошноты надоедал своей волынкой. В Бретани она – называется пузырем. И все тянул одну и ту же песню, дубина этакая!
   Ага, ты не любишь Дерюшетту! Никак не пойму, что с тобой.
   Теперь я припоминаю все как есть. Тогда я сидел вон там, в углу, а Дерюшетта сказала: «Я пойду за него замуж». И она выйдет за тебя замуж! Ага, ты ее не любишь! Сколько ни думаю, ничего не пойму. Или ты рехнулся, или я. Ну что же ты молчишь, как пень? Пойми ты, это ведь сущее безобразие – сделать все, что ты сделал, а под конец заявить: «Я не люблю Дерюшетту!» Ведь людям оказывают услугу не для того, чтобы они бесились от злости! Ну так знай: если ты не женишься на ней, она будет сидеть в девках. И, кроме того, ты мне самому нужен. Ты будешь лоцманом Дюранды. Не вздумал ли ты, что я от тебя отступлюсь? Ни-ни, никаких отговорок, душа моя, я тебя не выпущу. Попался. И слушать ничего не желаю. Где сыщешь такого моряка, как ты? Ты мой.
   Да выжму ли я из тебя хоть слово?
   Между тем звон колокола всполошил весь дом и всех соседей. Дус и Грае вскочили с постелей и вошли в нижнюю залу молча и с растерянным видом. В руках у Грае была зажженная свеча. Городские обыватели, моряки и крестьяне, сбежавшиеся из соседних домов, столпились на набережной и, остолбенев от изумления, рассматривали трубу Дюранды, стоявшую в лодке. Некоторые, услышав голос месса Летьери, доносившийся из нижней залы «Приюта неустрашимых», безмолвно пробрались туда через полуотворенную дверь. Между двумя кумушками протиснулся сьер Ландуа, который всюду пролезал, чтобы не упустить любопытного зрелища.
   Великая радость жаждет свидетелей. Радость любит толпу; она словно воспаряет, отталкиваясь от этой пусть не слитной, но единой опоры. Месс Летьери вдруг заметил, что вокруг него собрался народ. Он радушно приветствовал всех:
   – А, добро пожаловать! Очень рад. Знаете новость? Он побывал там и привез это. Доброго здоровья, сьер Ландуа!
   Не успел я проснуться, как увидел трубу. Она торчала под моим окном. В этой штуке все цело, до единого гвоздика. Вот на гравюрах изображают Наполеона. А по-моему, Дувры потруднее Аустерлица. Мы только-только поднялись с постелей, добрые люди. А пока мы почивали, к нам явилась Дюранда.
   Когда мы надеваем ночные колпаки и гасим свечи, иные-прочие совершают геройские дела. Все мы, куча трусов и лежебок, только и знаем, что носимся со своим ревматизмом. К счастью, есть на свете и отчаянные головы. Эти удальцы смело идут туда, куда надо идти, и делают то, что надо делать. Молодец из «Дома за околицей» вернулся с Дуврского рифа. Он выудил Дюранду со дна морского, да вдобавок и деньги из кармана Клюбена, а это яма поглубже. Да как же это тебе удалось?
   Ведь вся чертовщина была против тебя – и ветер и прилив, и прилив и ветер. Недаром говорят, что ты колдун. Тот, кто это болтает, не так уж глуп. Дюранда вернулась! Как буря ни бесновалась, а он утащил судно у нее из-под носа. Друзья! Оповещаю вас, что кораблекрушений больше не существует, Я осмотрел механизм. Машина будто новая, целехонька, подумайте только! Золотники ходят, как по маслу, словно их только вчера смастерили. Вы ведь знаете, что воду из котла спускают по трубке, вставленной в другую, которая подводит воду, – это чтобы тепло не пропадало зря, – так вот, даже обе трубки на месте. Вся машина! Колеса тоже! Нет, ты женишься на ней!
   – На ком? На машине? – спросил Ландуа.
   – Нет, на моей дочурке. Да и на машине. На обеих. Он станет, так сказать, вдвойне моим зятем. Он будет капитаном судна. С богом, капитан Жильят! Уж он Дюрандой будет доволен. Опять станем ворочать делами, начнем торговать, плавать, грузить быков, баранов! Я не променяю Сен-Сансон на Лондон.
   И вот вам виновник всего. Чудеса, да и только, честное слово!
   В субботу обо всем прочтете в газете папаши Можера. Жильят-Лукавец и вправду лукав. А это что такое? Золотые монеты?
   Летьери только теперь заметил под полуоткрытой крышкой коробочки, положенной на банковые билеты, блеск золота.
   Он взял ее, открыл, вытряхнул на ладонь все, что в ней было, и положил на стол горсть гиней.
   – Это для бедных. Сьер Ландуа, передайте от меня деньги коннетаблю Сен-Сансона. Вам известно содержание письма Рантена? Письмо я вам показывал, а вот они – банковые билеты. Есть на что сделать закупку дуба и сосны и заплатить плотникам. Помните, что за погода была три дня назад? Какой ветрище, какой ливень! Небо будто палило из пушек. Вот чем угостил Жильята Дуврский риф. Это не помешало ему снять машину со скал, словно-часы со стены. Благодаря ему я снова человек. Шаланда папаши Летьери возобновляет рейсы, милостивые государи и государыни! Ореховая скорлупа на двух колесах и с носогрейкой, – я всегда был помешан на этом изобретении. Всегда говорил себе: уж я-то им обзаведусь. Эта мысль появилась у меня давно: она засела мне в башку еще в Париже, когда я сидел в кафе на углу улиц Христины и Дофина и читал в газете насчет парохода.
   Можете не сомневаться, Жильяту ничего бы не стоило сунуть себе в жилетный карман машину из Марли и отправиться с ней на прогулку. Ведь этот молодец – точно кованое железо, закаленная сталь, алмаз, просоленный моряк, кузнец, редкостный парень! Куда до него принцу Гогенлоэ! Ну и умник Жильят, нам с ним не равняться! Мы с вами кто такие? Морские волки.
   А он морской лев, вот он кто! Ура Жильяту! Не знаю, что именно он там делал, но работал как черт, – это уж наверняка.
   Как же мне после этого не выдать за него Дерюшетту?
   Уже несколько минут Дерюшетта была в зале. Она не проронила ни слова, она вошла неслышно, проскользнула, словно тень. Она села на стул позади Летьери, почти никем не замеченная, а он, выпрямившись, говорил весело, без умолку, громовым голосом, бурно жестикулируя. Немного погодя появился еще один безмолвный посетитель. То был человек в черном сюртуке и в белом галстуке, со шляпой в руке. Он остановился в полуоткрытых дверях. Толпа постепенно росла. Зажженных свечей стало больше. Их свет сбоку озарял человека в черном сюртуке; прекрасный юный профиль ослепительной белизны вырисовывался на темном фоне отчетливо, как на медали; юноша прислонился к косяку двери, сжимая рукою лоб; он и не знал, сколько грации в каждом его движении, как подчеркивала высокий лоб его маленькая рука. У уголков его судорожно сжатых губ застыли скорбные складки. Он смотрел на Летьери и слушал его с глубоким вниманием. Присутствующие, узнав его преподобие Эбенезера Кодре, приходского священника, посторонились, чтобы пропустить его вперед, но он остался у порога. Поза его выражала колебание, а взгляд – решительность. Иногда его глаза встречались с глазами Дерюшетты. Жильят – то ли случайно, то ли нарочно – стоял в тени, и его почти не было видно.
   Сначала месс Летьери не заметил Эбенезера, зато заметил Дерюшетту. Он подошел к ней, поцеловал ее в лоб со всем жаром, какой только можно вложить в отеческий поцелуй, и, протянув руку к неосвещенному углу, где стоял Жильят, сказал:
   – Дерюшетта! Ты снова богата, и вот твой муж.
   Дерюшетта подняла голову и растерянно посмотрела в темноту.
   Месс Летьери продолжал:
   – Свадьбу сыграем немедля, завтра же, если удастся получить разрешение; впрочем, формальности у нас не бог знает какие, декан делает, что хочет, он повенчает, прежде чем успеешь опомниться, – ведь это тебе не Франция, где требуются церковные оглашения, оповещения, особые сроки и прочая ерунда, – и ты будешь гордиться тем, что стала женой честного человека. А какой он моряк, и говорить нечего, я это сразу увидел, когда он привез с Эрма маленькую пушку. Теперь он привез с Дувров свое и мое богатство и богатство всего края; настанет день, и об этом человеке заговорят все. Ты сказала: «Я буду его женой», – и ты будешь ею, и у вас пойдут дети, и я стану дедом. Тебе выпало счастье, ты станешь супругой дельного молодца, работяги, человека полезного, удивительного человека, который стоит сотни других, который спасает чужие изобретения. Это настоящий благодетель рода человеческого! И ты, по крайней мере, не выйдешь замуж, как зазнайки из здешних богатых домов, за какого-нибудь вояку или за священника, за людей, которые убивают или лгут. Да что же ты забрался в угол, Жильят? Тебя и не видать. Дус, Грас, все сюда! Свет, свет! Осветите-ка моего зятя, да так, чтобы виден был как среди бела дня. Дети мои! Я вас обручаю. Дерюшетта! Вот твой муж и мой зять, Жильят из «Дома за околицей», добрый малый, всем матросам матрос. И другого зятя у меня не будет, и другого мужа у тебя не будет, еще раз даю честное слово перед господом богом. А, и вы тут, ваше преподобие? Вот вы и повенчаете моих детей.
   Взгляд месса Летьери остановился на Эбенезере Кодре.
   Дус и Грае исполнили приказ хозяина. Две свечи, поставленные на стол, осветили Жильята с головы до ног.
   – До чего же он хорош! – крикнул-Летьери.
   Жильят был ужасен.
   Таким он вышел утром из Дувров – в отрепьях, с продранными локтями, обросший бородой, с всклокоченными волосами, красными, воспаленными глазами, исцарапанным лицом, окровавленными руками, босой. Волдыри, оставшиеся после схватки со спрутом, еще виднелись на его волосатых руках.
   Летьери разглядывал его:
   – Вот каков у меня зятек! Здорово же он сражался с морем: весь в лохмотьях! Ну и плечи! А что за лапы! До чего же ты хорош!
   Грае подбежала к Дерюшетте, чтобы поддержать ее. Дерюшетта потеряла сознание.


   II. Сундучок

   С рассветом весь Сен-Сансон был на ногах; сюда уже стекались и жители порта Сен-Пьер. Воскрешенье из мертвых Дюранды произвело на острове не меньше шума, чем на юге Франции чудеса Салеты. На набережной толпился народ; люди сбежались поглядеть на трубу, высившуюся над лодкой. Каждый хотел рассмотреть ее получше и хотя бы прикоснуться к машине, но торжествующий Летьери, еще раз, уже при дневном свете, осмотрев машину, поставил в лодку двух матросов и велел им никого близко не подпускать. А между тем труба являла собой предмет, достойный созерцания. Все были поражены. Имя Жильята не сходило с уст. Люди толковали о нем и соглашались, что прозвище «Лукавец» к нему подходит; все хвалебные речи оканчивались фразой: «Не очень-то приятно терпеть на острове людей, способных на подобные дела».
   С улицы видно было, что месс Летьери сидит за столом перед окошком и пишет, поглядывая то на бумагу, то на машину. Он так углубился в свое занятие, что лишь раз сделал перерыв, позвав Дус и спросив ее, как чувствует себя Дерюшетта. Дус ответила:
   – Барышня встала и вышла.
   – Очень хорошо, пусть подышит свежим воздухом, – сказал месс Летьери. – Ей стало дурно ночью от духоты.
   Слишком много народу набилось в комнату, а окна были закупорены. К тому же такая неожиданность, такая радость. Да, муженек ей попался завидный!
   И он снова принялся писать. Он уже подписал и запечатал два письма, адресованные к самым известным хозяевам верфей в Бремене. Теперь он запечатывал третье.
   Шум колес, донесшийся с набережной, заставил его повернуть голову. Он выглянул в окно и увидел, как на повороте дорожки, ведущей к «Дому за околицей», показался мальчик с тачкой. Он направлялся в сторону порта Сен-Пьер. На тачке лежал обитый желтой кожей сундучок в узорах из медных и оловянных гвоздиков.
   Месс Летьери крикнул мальчику:
   – Ты куда, мальчуган?
   Мальчик остановился и ответил:
   – На «Кашмир».
   – Зачем?
   – Отвезти сундучок.
   – Захвати тогда и мои письма.
   Месс Летьери, выдвинув ящик стола, вытащил обрывок бечевки, связал крест-накрест все три только что написанных письма и бросил пакет мальчику, – тот поймал его на лету обеими руками.
   – Скажи капитану «Кашмира», что письма от меня и что я прошу его о них позаботиться. Я посылаю их в Германию, в Бремен, через Лондон.
   – Мне не придется разговаривать с капитаном, месс Летьери.
   – Почему?
   – Потому что «Кашмира» нет у набережной.
   – Как так?
   – Он на рейде.
   – А, правильно. На море волнение.
   – С корабля пошлют лодку; я могу только со старшиной на шлюпке поговорить.
   – Вот и передай ему письма.
   – Хорошо, месс Летьери.
   – Когда отплывает «Кашмир»?
   – В двенадцать.
   – В полдень поднимается прилив. Придется идти против волны.
   – Зато ветер попутный.
   – Видишь это, мальчуган? – спросил месс Летьери, указав пальцем на трубу машины. – Наплевать ей на ветер и прилив.
   Мальчик сунул письма в карман и покатил тачку, продолжая свой путь к городу. Месс Летьери позвал:
   – Дус, Грае!
   Грае приотворила дверь:
   – Что вам угодно, месс?
   – Войди и подожди.
   Месс Летьери взял листок бумаги и стал писать. Если бы Грае, стоявшая за спиной Летьери, пока он писал, была любопытна, то, вытянув шею, она прочла бы через его плечо следующее:

   «Я пишу в Бремен насчет леса. Целый день буду возиться с плотниками, которые придут договариваться о работе. Постройка корабля пойдет у нас быстро. А ты ступай к декану за разрешением. Я хотел бы сыграть свадьбу как можно скорее, самое лучшее – сегодня. Я занят Дюрандой, ты займись Дерюшеттой».

   Поставив число и подписавшись: «Летьери», старик сложил записку вчетверо и, даже не запечатывая, протянул Грае:
   – Отнесешь Жильяту.
   – В «Дом за околицей»?
   – Да.



   Книга третья. Отплытие «Кашмира»


   I. У маленького залива, возле самой церкви

   Когда в Сен-Сансоне много народа, значит, в порту Сен-Пьер безлюдье. Любопытное происшествие в какой-нибудь части острова подобно всасывающему насосу. Новости в захолустье быстро облетают все уголки; пойти взглянуть на трубу Дюранды под окнами дома месса Летьери – вот о чем с самого раннего утра только и думал каждый гернсеец. Все другие события померкли. Толков о смерти декана Сент-Асафа как не бывало; совсем забыли о его преподобии Эбенезере Кодре, о его неожиданном богатстве, о его отъезде на «Кашмире».
   Злобой дня стала машина Дюранды, вывезенная из Дувров.
   Никто этому не верил-. Даже крушение парохода казалось необычайным, а спасение машины просто сверхъестественным.
   Чтобы убедиться в этом, надо было увидеть ее воочию. Все другие дела были отложены. Горожане со своими семьями, – начиная с «соседа» и кончая «мессом», – мужчины, женщины, джентльмены, матери с детьми и дети с куклами шли длинными вереницами из порта Сен-Пьер по всем окрестным дорогам к «Приюту неустрашимых» «посмотреть диковинку». На дверях многих лавок в Сен-Пьере висели замки; в торговых рядах замерла жизнь: ни сбыта, ни коммерческих сделок; все внимание сосредоточилось на Дюранде; ни у одного купца не было «почина», только ювелир, к великому своему удивлению, продал золотое обручальное кольцо какому-то человеку, который, «видно, очень торопился и спросил, где живет декан».
   Открытые лавки превратились в место сборищ, где громогласно обсуждалось чудесное спасение машины. Ни одного прохожего в Иврезе, ныне неизвестно почему именуемом Кэмбриджским парком; ни души на Гай-стрит, которая тогда звалась Главной улицей, на на Смит-стрит, которая тогда звалась Кузнечной улицей; никого в Верхнем городе, даже площадь совсем опустела. Можно было подумать, что наступило воскресенье. Военный парад, устроенный в Анкресе в честь какой-нибудь королевской особы, посетившей город, не мог бы так обезлюдить порт Сен-Пьер. Вся эта суматоха по поводу такого ничтожества, как Жильят, заставляла людей почтенных и благовоспитанных пожимать плечами.
   Церковь в порту Сен-Пьер, с тройным щипцом, с боковыми приделами и высоким шпилем, стоит на берегу, в глубине гавани, почти на самой пристани. Она приветствует приезжающих и дает благословение отъезжающим. Церковь эта – будто заглавная буква в длинной линии городских построек, обращенных к океану.
   Это приходская церковь порта Сен-Пьер, и она возглавляет в то же время все церкви острова. Ею ведает наместник епископа, духовное лицо с неограниченными полномочиями.
   Сама гавань в наши дни – очень живописный и обширный порт, но в те времена, да и всего лишь десять лет тому назад, она во многом уступала сенсансонской гавани. Ее окружали две толстые циклопические стены, которые тянулись полукругом слева и справа от берега, и там, где они почти соединялись, возвышался небольшой белый маяк. Под ним был узкий проход для судов, – и поныне сохранилось двойное звено от цепи, запиравшей порт в средние века. Представьте себе разомкнутую клешню омара – такова была гавань порта Сен-Пьер. Эти клещи отнимали от водной пустыни – клочок моря, принуждая его вести себя спокойно. Но когда ветер дул с востока, у входа шумели огромные валы, в гавани поднималась сильная зыбь, и было благоразумнее в нее не входить. Так и сделал в тот день «Кашмир». Он бросил якорь на рейде.
   Когда ветер-дул с востока, корабли охотно шли на это и, кстати, избавлялись от уплаты портовых сборов. Лодочники, имевшие разрешение от городских властей, – лихое племя моряков, которое стало ненужным новому порту, – сажали в лодки пассажиров с пристани или других уголков побережья и доставляли их с багажом, зачастую при очень бурном море, но всегда благополучно, на корабли, готовые к отплытию. Восточный боковой ветер благоприятен для переезда в Англию, – он вызывает бортовую качку, а не килевую.
   Когда корабль, готовый отплыть, стоял в самом порту, то отъезжающие там и садились; когда же он стоял на рейде, то к якорной стоянке добирались с ближайшего места на побережье. В каждой бухте можно было нанять «вольного» лодочника.
   Одним из таких мест и был небольшой заливчик. Находилась эта маленькая бухта рядом с Сен-Сансоном, но в такой глуши, что город, казалось, был где-то далеко. Скалы форта Георгия скрывали эту тихую гавань, оттого-то она и была такой уединенной. Туда вело много тропинок; самая короткая бежала по краю берега, – у нее было то преимущество, что она приводила к городу и церкви за пять минут, и то неудобство, что дважды в день ее заливало волнами. Другие дорожки круто поднимались вверх, углубляясь в извилистые проходы между скалами. Даже при дневном свете заливчик оставался в полутьме. Со всех сторон над ним нависали каменные глыбы. Заросли колючего кустарника роняли легкую тень на кручи скал, на бьющие у их подножья волны. Не было на свете ничего безмятежнее этой маленькой бухты при тихой погоде, и ничего беспокойнее – в бурю. Ветви там всегда купались в пене. Весной было полно цветов, гнезд, ароматов, птиц, мотыльков и пчел. Благодаря проведенным недавно строительным работам таких диких уголков теперь уже не найти; их заменили превосходные прямые линии, кирпичные постройки, набережные и сады; там поусердствовали землекопы; хороший вкус учинил расправу над причудливым рельефом гор и капризными очертаниями утесов.


   II. Отчаяние перед лицом отчаяния

   Было около десяти часов утра, «четверть перед десятью», как говорят на Гернсее.
   Стечение народа в Сен-Сансоне, судя по всему, увеличивалось. Жители, подстрекаемые любопытством, устремились к северной части острова, и маленький залив на юге стал еще пустыннее.
   Однако там можно было заметить лодку с гребцом. В лодке лежал саквояж. Лодочник, казалось, поджидал кого-то.
   На рейде виднелся «Кашмир», стоявший на якоре. Он отправлялся только в полдень, поэтому еще не начинал готовиться к отплытию.
   Если бы какой-нибудь прохожий поднимался по одной из ступенчатых тропинок скалистого берега, то, прислушавшись, уловил бы тихие голоса, а если бы свесился со скалистого выступа, то увидел бы неподалеку от лодки, в уголке между утесами, за густыми ветвями, куда – не мог проникнуть взгляд лодочника, две фигуры, мужчину и женщину – Эбенезера и Дерюшетту.
   Уголки на морском берегу, заросшие зеленью и привлекающие купальщиц, не всегда так пустынны, как кажется.
   Иногда там и выследят и подслушают вас. За теми, кто старается найти укромное и защищенное от взглядов местечко, нетрудно пробраться сквозь чащу кустарника по бесчисленным перепутанным тропинкам. Гранитные глыбы и деревья, скрывающие тайную встречу, скрывают и свидетеля.
   Дерюшетта и Эбенезер стояли, держась за руки, глядя друг другу в глаза. Говорила Дерюшетта, Эбенезер молчал.
   Глаза его были полны слез.
   Скорбь и страсть запечатлелись на строгом лице Эбеневера. И еще выражало оно горестную покорность судьбе, – покорность, враждебную вере, хотя и проистекающую из нее.
   На это спокойное, ясное чело легла мрачная тень. Тот, кто до сих пор размышлял лишь о догмах религии, задумался теперь о судьбе, – опасное для священника раздумье. Оно разрушает веру. Ничто так не смущает, как вынужденное смирение перед неизвестным. Человек – мученик обстоятельств. Жизнь – вечный поток; мы ей покоряемся. Нам неведомо, где поджидает нас изменчивый и вероломный случай. Приходят катастрофы, благоденствие, потом уходят, как неожиданный персонаж в пьесе. У них свои законы, своя орбита, своя сила тяготения, не подвластные воле человека. Добродетель не ведет к счастью, преступление не ведет к несчастью; у совести одна логика, у судьбы – другая; они ни в чем не совпадают. Ничего нельзя предвидеть. Мы живем в суете изо дня в день. Совесть – прямая линия, жизнь – вихрь. Он то низвергает внезапно на голову человека мрачный хаос, то простирает над ним голубые небеса. Судьба не знает искусства постепенного перехода. Иногда ее колесо вращается так быстро, что человек едва успевает заметить промежуток между сменяющими друг друга событиями и связь вчерашнего с сегодняшним. Эбенезер был верующий, но со склонностью к рассуждению; священник, но подверженный страстям. Религии, проповедующие безбрачие, знают, что делают. Нет ничего гибельней для священника, чем любовь к женщине. Печальные мысли омрачили душу Эбенезера.
   Он слишком долго смотрел на Дерюшетту.
   Они боготворили друг друга.
   В глазах Эбенезера светилось немое обожание и отчаяние.
   Дерюшетта говорила:
   – Вы не уедете. Я не перенесу этого. Знаете, я думала, что могу расстаться с вами, но нет, не могу. Нельзя сделать то, чего не можешь. Зачем вы вчера пришли? Не надо было приходить, если вы решили уехать. Я никогда не разговаривала с вами. Я любила вас, но не догадывалась об этом. Правда, в тот день, когда господин Эрод читал историю Ревекки и когда ваши глаза встретились с моими, я почувствовала, что мои щеки пылают, и подумала: «О, как, должно быть, покраснела Ревекка!» Если бы еще позавчера мне сказали: «Вы любите приходского священника», – я бы рассмеялась. Вот что ужаснее всего в моей любви. Здесь словно было какое-то предательство. Я не остерегалась ее. Ходила в церковь, видела вас, думала, что у всех так принято. И я не упрекаю вас, вы не добивались моей любви, вы не стремились к ней; вы смотрели на меня; в том, что вы смотрите на людей, нет вашей вины, но я стала обожать вас. А мне это и в голову не приходило. Когда вы брали Библию, она будто превращалась в факел; когда это делали другие, Библия была просто книгой.
   Иногда ваш взгляд останавливался на мне. Вы говорили об архангелах, а мне казалось, что архангел – это вы. Что бы вы ни сказали, я со всем соглашалась. До вас я не знала, верую ли в бога. Узнав вас, я стала верующей. Я говорила Дус:
   «Одень меня поскорей, а то я опоздаю к обедне». И бежала, в церковь. Вот что значит полюбить! А я этого не знала. Говорила себе: «Какой я делаюсь богомольной!» И только ваши слова открыли мне, что ходила я в церковь не ради господа бога. И правда, я ходила туда ради вас. Вы так прекрасны, вы говорите так хорошо! А когда вы воздевали руки к небу, мне казалось, что в ваших белых руках мое сердце. Я была безумна, сама того не ведая. Хотите, я скажу, в чем ваша вина?
   Зачем вы пришли вчера в мой сад, зачем говорили со мной?
   Если бы не вы, я бы ничего и не узнала. Расставшись с вами, я, может быть, и грустила бы, а теперь я умру. Теперь, когда я знаю, что люблю вас, вы не должны уезжать! О чем вы задумались? Вы, кажется, не слушаете меня.
   Эбенезер спросил:
   – Ведь вы помните, о чем я говорил вчера?
   – Увы!
   – Что я могу еще добавить?
   Они помолчали.
   – Мне остается одно: уехать! – воскликнул Эбенезер.
   – А мне – умереть. О, если бы не было моря, а только небо! Мне кажется, все бы устроилось тогда, мы бы уехали вместе. Напрасно вы со мной говорили. Ах, зачем вы это сделали? Раз так, не уезжайте. Что со мной станется? Уверяю вас, я умру. Вы будете радоваться жизни, а я сойду в могилу.
   Ах, мое сердце разбито! Я так несчастна! А ведь у дяди не такое злое сердце.
   Первый раз в жизни Дерюшетта назвала Летьери дядей.
   До сих пор она всегда называла его отцом.
   Эбенезер отступил на шаг и подал знак лодочнику. Раздался стук багра, ударившего о берег, покрытый галькой, и шаги человека в лодке.
   – Нет, нет! – закричала Дерюшетта.
   Эбепезер приблизился к ней.
   – Так надо, Дерюшетта.
   – Нет, никогда! Ради машины? Это невозможно! Вы видели вчера это чудовище? Не оставляйте меня. Вы умны, вы найдете выход. Зачем же вы звали меня сюда утром, раз решили уехать? Ведь я вам не сделала зла. Вам не за что на меня сердиться. Вы вправду собираетесь отплыть на этом корабле? Я не хочу. Вы меня не покинете. Не для того перед человеком раскрывают небеса, чтобы тут же закрыть их. Говорю вам, вы останетесь. К тому же «Кашмир» уйдет еще нескоро. О, я люблю тебя!
   Прильнув к нему, Дерюшетта обняла его за шею, крепко сплетя пальцы, словцо удерживая его и в то же время с мольбой простирая руки к небу.
   Он разомкнул нежное кольцо объятий, поддавшееся не сразу.
   Дерюшетта опустилась на выступ скалы, обвитой плющом, отбросив бессознательным движением рукав до локтя и обнажив прелестную руку; глаза ее были неподвижны, свет, озарявший их, потускнел и померк. Лодка приближалась.
   Эбенезер ласково, обеими руками при-поднял голову Дерюшетты; девушка походила на вдову, а юноша на старика. Он касался волос Дерюшетты с благоговейной осторожностью, несколько мгновений его взгляд покоился на ней, потом он поцеловал ее в лоб – казалось, от такого поцелуя должна засиять звезда – и голосом, дрожащим от смертельной муки, точно душа его разрывалась, в отчаянии произнес:
   – Прощай!
   Дерюшетта зарыдала.
   В этот миг они услышали спокойный, ровный голос:
   – Почему вы не поженитесь?
   Эбенезер обернулся. Дерюшетта подняла глаза.
   Перед ними стоял Жильят.
   – Он прошел сюда окольной тропинкой.
   Жильят ничем не напоминал человека, которого они видели накануне. Он был причесан, побрит, в башмаках, в белой матросской рубашке с широким отложным воротником, в новом матросском костюме. На мизинце блестело золотое кольцо.
   Он казался невозмутимо спокойным. Сквозь загар проступала мертвенная бледность.
   Лицо его походило на бронзовую маску скорби. – Они растерянно смотрели на него. Хоть он и был не узнаваем, по Дерюшетта его узнала. И все же его слова были так далеки от мыслей, поглощавших сейчас Эбенезера и Дерюшетту, что скользнули мимо их сознания.
   Жильят повторил вопрос:
   – Почему вы прощаетесь? Обвенчайтесь. Вы уедете вместе.
   Дерюшетта затрепетала. По ее телу пробежала дрожь.
   Жильят продолжал:
   – Мадемуазель Дерюшетте двадцать один год. Она располагает собой. Ее дядя – только дядя. Вы любите друг друга…
   Дерюшетта мягко прервала его:
   – Как вы очутились здесь?
   – Обвенчайтесь? – повторил Жильят.
   Дерюшетта стала вникать в смысл его слов. Она шепнула:
   – Бедный дядя…
   – Он отказал бы в своем согласии на брак, но он согласится, когда вы обвенчаетесь. Ведь вы уедете, а когда вы вернетесь, ой простит. И потом, – добавил с горечью Жильят, – он думает сейчас только о постройке парохода. Это займет его на время вашего отсутствия. В утешение у него останется Дюранда.
   – Я бы не хотела, – прошептала Дерюшетта с замешательством, в котором уже сквозила радость, – оставлять людей в печали.
   – Она развеется быстро, – заметил Жильят.
   У Эбенезера и Дерюшетты сознание было словно помрачено. Теперь они приходили в себя. Успокаиваясь, они начали постигать смысл слов Жильята. Не все еще им было ясно, но разве могли они устоять? Со спасителем не спорят. Возражения замирают на устах человека, когда перед ним раскрываются двери в рай. Дерюшетта стояла, чуть касаясь плеча Эбенезера, и все в ней говорило о том, что она готова согласиться с Жильятом. А загадочное появление этого человека и его вмешательство, сперва поразившие Дерюшетту, были вопросом не таким уж важным. Этот человек сказал им: «Обвенчайтесь». Вот что было главное. Всю, ответственность он брал на себя. Дерюшетта смутно чувствовала, что именно Жильят имел на это право. То, что он говорил о мессе Летьери, было верно. Эбенезер прошептал в раздумье:
   – Дядя – это не отец.
   Такая неожиданная и счастливая развязка искушала его.
   Быть может, угрызения совести и тревожили священника, но они таяли в бедном влюбленном сердце.
   Жильят заговорил отрывисто, строго; в голосе его чувствовалось лихорадочное возбуждение.
   – Торопитесь. «Кашмир» отходит через два часа. Время еще есть, но оно дорого. Пойдемте.
   Эбенезер всматривался в него.
   Вдруг он воскликнул:
   – Я вас узнал. Ведь вы спасли мне жизнь!
   – Не думаю, – ответил Жильят.
   – Там, на рифе.
   – Я не знаю этого места.
   – В день моего приезда.
   – Не будем терять времени, – сказал Жильят.
   – И, если я не ошибаюсь, вы тот, кого я видел вчера вечером.
   – Может быть.
   – Как вас зовут?
   – Лодочник, подождите нас! – вместо ответа крикнул Жильят. – Мы скоро вернемся. Мадемуазель! Вы спросили, как я попал сюда. Да очень просто, я шел следом за вами.
   Вам двадцать один год. Если ты совершеннолетний и зависишь от себя, то в наших краях обвенчаешься за четверть часа. Пойдемте берегом, по тропинке. Пройти еще можно, прилив начнется только в полдень. Но не раздумывайте. Идите за мной.
   Эбенезер и Дерюшетта, казалось, безмолвно держали совет. Они неподвижно стояли друг против друга; они были точно одурманены. Людей, случается, охватывает странная нерешительность на краю пропасти, называемой счастьем.
   Им все было понятно, и в то же время они ничего не понимали.
   – Его зовут Жильят, – шепнула Дерюшетта Эбенезеру.
   – Чего же вы ждете? Я сказал: ступайте за мной, – продолжал Жильят почти повелительно.
   – Куда? – спросил Эбенезер.
   – Туда.
   И Жильят указал на колокольню, видневшуюся вдали.
   Они пошли за ним.
   Жильят шел впереди. Он шел твердым шагом. А они ступали как-то неуверенно.
   Все отчетливее вырисовывалась колокольня, все радостнее становились прекрасные чистые лица Эбенезера и Дерюшетты, готовые расцвести улыбкой. Церковь словно издали озаряла их. Ввалившиеся глаза Жильята были полны мрака.
   Он казался призраком, ведущим две души в рай.
   Эбенезер и Дерюшетта не совсем ясно отдавали себе отчет в том, что должно произойти. Вмешательство этого человека было соломинкой, за которую цепляется утопающий. Они шли вслед за ним с покорностью людей отчаявшихся, послушных воле первого встречного. Перед лицом смерти человек готов воспользоваться любой случайностью. Дерюшетта, более неопытная, была доверчивее. Эбенезер размышлял: Дерюшетта совершеннолетняя; формальности протестантского брака очень просты, особенно в краях с патриархальным укладом жизни, где приходский священник обладает почти неограниченной властью; но согласится ли все же декан обвенчать их, даже не справившись, согласен ли дядя? Вот в чем вопрос. Впрочем, можно попытаться. Во всяком случае, это отсрочка.
   Но кто же этот человек? Если он действительно тот, кого месс Летьери накануне объявил своим зятем, то как объяснить его поступок? Препятствие нежданно обратилось в провидение.
   Эбенезер доверился Жильяту, но то было безмолвное и быстрое согласие человека, чувствующего, что только в этом его спасение.
   Тропинка была неровная, местами мокрая и крутая. Эбенезер, поглощенный своими мыслями, не обращал внимания на брызги воды и глыбы валунов. Жильят иногда оборачивался и говорил Эбенезеру: «Осторожнее, здесь камни! Дайте ей руку».


   III. Предусмотрительности того, кто жертвует собой

   Пробило половину одиннадцатого, когда они вошли в церковь.
   Благодаря раннему часу, а также безлюдью в городе, церковь в этот день пустовала.
   Однако в глубине, у стола, заменяющего в англиканской церкви алтарь, было три человека: декан, причетник и регистратор. Декан, его преподобие Жакмен Эрод, сидел, причетник и регистратор стояли.
   На аналое лежала раскрытая Библия.
   Рядом, на столе, была раскрыта другая книга – метрических записей; внимательный глаз мог рассмотреть, что на одной странице чернила еще не просохли. Рядом виднелась чернильница с пером.
   – Увидев его преподобие Эбенезера Кодре, высокочтимый Жакмен Эрод встал и обратился к нему:
   – Я вас жду. Все готово.
   И правда, декан был в облачении.
   Эбенезер взглянул на Жильята.
   Его преподобие добавил:
   – Я к вашим услугам, коллега.
   И поклонился.
   Ошибки здесь быть не могло. Судя по направлению взгляда, поклон предназначался только для Эбенезера, служителя церкви и джентльмена. Поклон не относился ни к Дерюшетте, стоявшей рядом с Эбенезером, ни к Жильяту, стоявшему позади. Во взгляде декана точно были скобки, вмещавшие лишь Эбенезера. Соблюдение таких оттенков входит в свод правил, которые охраняют порядок и поддерживают устои общества.
   Декан продолжал любезно, но с некоторой надменностью:
   – Коллега! Вдвойне поздравляю вас. Ваш дядя умер, и вы женитесь; первое событие делает вас богатым, второе – счастливым. Кроме того, теперь благодаря пароходу, который будет восстановлен, мадемуазель Летьери тоже богата, что я одобряю. Мадемуазель Летьери родилась в этом приходе, я проверил дату ее рождения по метрической записи. Мадемуазель Летьери совершеннолетняя и может сама распоряжаться собой. Кроме того, ее дядя, заменяющий ей отца, согласен. Вы желаете обвенчаться тотчас же, по случаю вашего отъезда; я понимаю это, но при венчании приходского священника я хотел бы, разумеется, большей торжественности. Тем не менее я сокращу обряд, чтобы. угодить вам. Ведь суть его заключается в немногих кратких словах. Акт о браке уже записан в метрической книге, остается внести имена. Закон и обычай дозволяют совершить бракосочетание сразу после записи имен. Полагающееся заявление сделано надлежащим образом. Я беру на себя ответственность за то, что несколько отступаю от правил, ибо просьбу о разрешении нужно было занести в книги предварительно – за неделю, но я исхожу из неотложной необходимости вашего отъезда. Хорошо. Я обвенчаю вас. Мой причетник будет свидетель супруга; что касается свидетеля супруги…
   Декан обернулся к Жильяту.
   Жильят кивнул головой.
   – Этого достаточно, – сказал декан.
   Эбенезер стоял неподвижно. Дерюшетта, объятая восторгом, словно превратилась в статую.
   Декан повел речь дальше:
   – Но все же есть одно препятствие.
   Дерюшетта вздрогнула.
   Декан продолжал:
   – Посланный от месса Летьери, здесь присутствующий, испросил для вас разрешение и подписал заявление о браке в метрической книге, – большим пальцем левой руки высокочтимый Жакмен Эрод указал на Жильята, что освобождало декана от необходимости произнести его имя. – Посланный от месса Летьери сказал мне сегодня утром, что месс Летьери, который очень занят и потому не может явиться лично, желает, чтобы венчание произошло немедленно. Но этого желанья, выраженного на словах, отнюдь не достаточно. Давая разрешение, я и так отступаю от некоторых правил, поэтому я не могу сразу перейти к венчанию, не справившись о согласии месса Летьери. Мне надо видеть хотя бы его подпись. Как бы ни было велико мое желание, я не могу удовольствоваться тем, что мне передали устно. Необходима хоть строчка, написанная его рукой.
   – За этим дело не станет, – сказал Жильят и подал достопочтенному декану листок бумаги.
   Декан взял его, пробежал глазами и, видимо, пропустив несколько строк, не относящихся к делу, прочел вслух:
   «…ступай к декану за разрешением. Я хотел бы сыграть свадьбу как можно скорее, самое лучшее – сегодня».
   Жакмен Эрод положил бумагу на стол и добавил г – Подписано Летьери. Было бы почтительнее обратиться прямо ко мне. Но дело идет о моем коллеге, и я не требую большего.
   Эбенезер снова взглянул на Жильята. Существует безмолвное понимание душ. Он чувствовал какой-то обман, но у него не было сил раскрыть его; быть может, ему не хотелось думать об этом. Покоряясь тайному героизму души, о котором он догадывался, или просто в опьянении нежданного счастья, – Эбенезер промолчал.
   Декан взял перо и заполнил с помощью регистратора пробелы на странице в книге записей, затем выпрямился и жестом пригласил Эбенезера и Дерюшетту подойти к столу.
   Обряд начался.
   То была странная минута.
   Эбенезер и Дерюшетта стояли рядом перед священнослужителем. Они испытывали чувство, знакомое тому, кто видел сон о собственном венчании.
   Жильят стоял поодаль, в тени колонны.
   Дерюшетта проснулась утром в отчаянии и, думая о гробе и саване, оделась в белое. Эта мрачная мысль оказала ей услугу в минуты венчания. Белое платье мгновенно превращает девушку в невесту. Могила – тоже своего рода обрученье.
   Дерюшетта как будто излучала сияние. Никогда она не была так хороша, как сейчас. Недостаток Дерюшетты, пожалуй, заключался в том, что хотя она была прехорошенькой, но не была красавицей. Ее красота грешила – если это грех – излишком миловидности. В часы душевного покоя, то есть в неведении страсти и скорби, она была мила, не больше. Мы указывали на эту особенность ее внешности. Сейчас произошло преображение очаровательной девушки в идеал девственной чистоты. Любовь и страдания возвеличили Дерюшетту, и она, – да простят нам такое выражение, – повысилась в ангельском чине. Она была так же непорочна, но в ней появилось больше достоинства, и свежесть ее стала еще благоуханнее. То была маргаритка, превратившаяся в лилию.
   Ее щеки были влажны от недавних слез. В уголке ее улыбающегося рта дрожала слезинка. Едва заметные следы пролитых слез – сладостное и таинственное украшение счастья.
   Декан, стоя перед алтарем, положил палец на раскрытую Библию и громко вопросил:
   – Не противится ли кто-либо сему браку?
   Никто не отвечал.
   – Аминь, – произнес декан.
   Эбенезер и Дерюшетта сделали шаг к его преподобию Жакмену Эроду.
   Декан продолжал:
   – Джоэ-Эбенезер Кодре! Желаешь ли ты взять в жены эту женщину?
   – Да, – ответил Эбенезер.
   – Дюранда-Дерюшетта Летьери! – продолжал декан. – Желаешь ли ты взять в мужья этого человека?
   Дерюшетта, изнемогая от избытка счастья, подобно лампаде, угасающей от избытка масла, чуть слышно прошептала:
   – Да.
   Следуя обряду англиканского бракосочетания, священник, оглянувшись, обратился в темную пустоту церкви с торжественным вопросом:
   – Кто отдает эту женщину этому мужчине?
   – Я, – ответил Жильят.
   Наступило молчание. Эбенезер и Дерюшетта, утопавшие в блаженстве, вдруг почувствовали, как у них тоскливо сжалось сердце.
   Декан вложил правую руку Дерюшетты в правую руку Эбенезера, и Эбенезер сказал Дерюшетте:
   – Дерюшетта! Я беру тебя в жены, и, будешь ли ты лучше или хуже, богаче или беднее, в здравии или в недуге, я буду любить тебя до самой смерти, и я даю тебе в том клятву.
   Священник вложил правую руку Эбенезера в правую руку Дерюшетты, и Дерюшетта сказала Эбенезеру:
   – Эбенезер! Я беру тебя в мужья, и, будешь ли ты лучше или хуже, богаче или беднее, в здравии или в недуге, я буду помогать тебе и повиноваться до самой смерти и даю тебе в том клятву.
   – А где же обручальное кольцо? – спросил декан.
   То было непредвиденное обстоятельство. У Эбенезера, застигнутого врасплох событиями, кольца не оказалось.
   Жильят снял с мизинца и протянул декану золотой перстень, – по всей вероятности, то самое обручальное кольцо, которое куплено было у ювелира в торговых рядах.
   Декан положил кольцо на Библию, затем вручил его Эбенезеру.
   Эбенезер взял дрожащую левую руку Дерюшетты, надел кольцо на ее безымянный палец и произнес:
   – Этим кольцом я сочетаюсь с тобою.
   – Во имя отца, и сына, и святого духа, – возгласил декан.
   – Да будет так, – произнес причетник.
   Декан возвысил голос:
   – Вы сочетались браком.
   – Да будет так, – произнес причетник.
   – Помолимся, – сказал декан.
   Эбенезер и Дерюшетта повернулись к аналою и опустились на колени.
   Жильят, стоя, наклонил голову.
   Они преклоняли колени перед богом, он склонялся перед судьбой.


   IV. «Твоей жене, когда ты женишься»

   Выходя из церкви, они увидели, что «Кашмир» готовится к отплытию.
   – Вы не опоздали, – заметил Жильят.
   Они снова пошли по тропинке к маленькому заливу.
   Теперь впереди шли новобрачные Жильят шел позади, Эбенезер и Дерюшетта напоминали лунатиков. Они были далеки от действительности, но сейчас как-то уже по-иному.
   Они не сознавали, где они, что с ними происходит; они куда-то торопились, а куда – не знали, они забыли обо всем на свете.
   Они только чувствовали, что принадлежат друг другу, и были не способны связать и двух мыслей. Человек не может плыть, когда его увлекает стремнина, как не может думать, когда его объемлет восторг. Из недр мрака они внезапно попали в Ниагару радости. Их точно перенесли в рай. Они не произносили ни слова, тем красноречивее говорили их души. Дерюшетта крепко сжимала руку Эбенезера.
   Шаги Жильята, раздававшиеся позади, напоминали им порой о нем. Они были глубоко взволнованы, но хранили безмолвие; избыток чувств повергает в оцепенение. Это было восхитительно, но это подавляло… Они были женаты. Все остальное они откладывали «на после», они еще увидятся с Жильятом. Он поступил хорошо, вот и все. В глубине души они горячо и бессознательно благодарили его. Дерюшетта думала о том, что должна в чем-то разобраться, но позже. А пока они принимали его помощь. Они отдавали себя во власть этого решительного, стремительного в действиях человека, воля которого создала их счастье. Обращаться к нему с вопросами, говорить было невозможно. Слишком много впечатлений нахлынуло на них сразу. Их самозабвение было простительно.
   События иногда подобны граду. Они обрушиваются на вас нежданно. Вы оглушены ими. Случайности, врывающиеся в обычную, спокойную жизнь, делают все происходящее непонятным для тех, кто осчастливлен или обездолен ими. Человек не разбирается в том, что с ним приключилось. Он сражен, сам того не ведая; он увенчан, сам того не понимая. Так было с Дерюшеттой, которая за несколько часов пережила много потрясений: сначала головокружительный восторг – Эбенезер в саду; затем кошмар – чудовище, объявленное ее мужем; потом отчаяние – ангел, расправляющий крылья и готовый улететь; теперь радость, неслыханная радость, таящая в себе необъяснимое, – чудовище соединяет ее, Дерюшетту, с ангелом; смертная мука завершается браком; этот Жильят – вчера гибель, сегодня спасение. Она ни в чем не отдавала себе отчета. Очевидно, с самого утра Жильят только и хлопотал о том, чтобы обвенчать их; он все приготовил: он заменил Летьери, повидался с деканом, получил его согласие, подписал полагающееся заявление, иначе бракосочетание не могло бы совершиться.
   Но Дерюшетта не понимала этого; впрочем, если бы даже она и поняла, все равно не понять ей было, отчего все случилось.
   Закрыть глаза, мысленно благодарить, позабыв и землю и жизнь, позволить этому доброму гению вознести себя на небо – вот все, что оставалось делать. Объяснение было бы слишком долгим, а просто поблагодарить – этого было бы мало. Дерюшетта молчала в блаженном дурмане счастья.
   У них сохранилась какая-то доля рассудка: они шли, держась тропинки. Морская губка и под водой местами не теряет белизны. Сознание не вполне покинуло их: они еще, отличали море от земли и «Кашмир» от другого судна.
   Через несколько минут они подошли к заливчику.
   Эбенезер первый вошел в лодку. Дерюшетта уже собралась последовать за ним, но вдруг почувствовала, что кто-то легонько удерживает ее за рукав. То был Жильят.
   – Сударыня! – сказал он. – Вы ведь не собирались уезжать. Я подумал, что вам, вероятно, понадобятся платья и белье. На «Кашмире» вы найдете сундучок, а в нем все необходимое. Мне он достался от моей матери. Он предназначался для женщины, на которой я женюсь. Разрешите подарить его вам.
   Дерюшетта словно пробудилась от своих грез. Она обернулась к Жильяту. Тихим, едва слышным голосом Жильят продолжал:
   – Вот что… я не хочу вас задерживать, сударыня, но, видите ли, мне надо объяснить вам. В тот день, когда случилось несчастье, вы были в нижней зале и сказали одно слово. Разумеется, вы не помните, это понятно. Нельзя же человеку помнить все, что он говорит. Месс Летьери тогда сильно горевал. Это верно, пароход был хороший и приносил большую пользу. На море случилась беда, весь народ в наших краях взволновался. Такие вещи сами собой забываются. В конце концов это было всего лишь судно, погибшее в скалах. Нельзя же все время думать о несчастном случае. Мне только одно хотелось вам сказать: я услышал, что никто не пойдет туда, поэтому пошел я. Люди говорили: «Это невозможно»; но вовсе не это оказалось невозможным. Благодарю вас, что вы задержались на минутку и слушаете меня. Понимаете ли, сударыня, я ведь отправился туда, не думая, что это может вас оскорбить. Да, кроме того, все это произошло так давно. Я знаю, вы спешите. Было бы время, поговорили бы, припомнилось бы кое-что, но это ни к чему. Началось все с того дня, когда выпал снег. И потом, однажды я проходил мимо, и мне показалось, что вы улыбнулись. Вот этим все и объясняется, А вчера я не успел сходить домой переодеться, я только вернулся с моря и был в лохмотьях, я напугал вас, вам стало дурно. Я виноват перед вами, нельзя показываться людям в таком виде. Не сердитесь, прошу вас. Вот почти все, о чем мне хотелось сказать вам. Вы уезжаете. Погода будет хорошая. Ветер дует с востока. Прощайте, сударыня. Я правильно сделал, что немножко поговорил с вами, не правда ли? Ведь это последняя минута.
   – Я все думаю о вашем сундучке, – ответила Дерюшетта. – А почему бы вам не подарить его своей жене, когда вы женитесь?
   – Я, вероятно, никогда не женюсь, – сказал Жильят.
   – Жаль, потому что вы добрый. Благодарю вас.
   И Дерюшетта улыбнулась, Жильят ответил улыбкой.
   Потом он помог ей войти в лодку.
   Не прошло и четверти часа, как лодка с Эбенезером и Дерюшеттой причалила к «Кашмиру», стоявшему на рейде.


   V. Великая могила

   Жильят пошел берегом, быстро миновал порт Сен-Пьер, затем направился к Сен-Сансону вдоль моря, скрываясь от прохожих, избегая, дорог, запруженных по его же милости народом.
   Еще с давних пор, как известно, лишь он один умел обойти весь край вдоль и поперек, не попадаясь никому на глаза.
   Он знал каждую тропинку, он выбирал забытые и извилистые пути; у него были повадки пугливого, никем не любимого существа; он всегда избегал людей. Еще ребенком, не видя приветливости в лицах окружающих, он чуждался их; позже нелюдимость стала чертой его характера.
   Он обогнул площадь, затем солеварню. Иногда он оборачивался и глядел назад, на рейд, – «Кашмир» уже поднял паруса. Ветра почти не было. Жильят опередил корабль. Он шагал вдоль прибрежных утесов у самой воды, низко опустив голову. Начинался прилив.
   Один раз он остановился и, обернувшись спиной к морю, несколько минут всматривался в дубовую рощицу позади скал, заслонявших Валльскую дорогу. То были дубы возле участка под названием «Нижние дома». Там, под этими деревьями, пальчик Дерюшетты когда-то начертал на снегу его имя:
   «Жильят». Как давно стаял этот снег!
   Жильят пошел дальше.
   День был прекрасный, в ту весну еще не выдавалось такого ясного дня. Утро дышало каким-то свадебным ликованьем. Май щедро расточал свои богатства: казалось, единственная цель всего сущего – праздновать и наслаждаться счастьем.
   Сквозь лесной гул и шум селений, сквозь шепот волны и ветра пробивалось нежное воркование. Первые бабочки опускались на первые розы. Все было свежо в природе – трава, мох, листья, ароматы, лучи. Казалось, солнце впервые появилось в небе. Валуны словно были только что вымыты. Проникновенную мелодию пели ветви деревьев голосами птенцов, вылупившихся накануне. Вероятно, еще лежала в гнезде скорлупа, пробитая их маленькими клювами. Трепещущая листва шелестела от неумелых взмахов крылышек. Птенцы пели свою первую песенку, вылетали в первый полет. Наперебой щебетали удоды, синички, дятлы, щеглята, снегири, воробышки. В чаще живописно пестрели сирень, ландыши, волчьи ягоды, глициния.
   Необычайно красивая водяная чечевица, растущая на Гернсее, изумрудным покрывалом застилала болота. В них купались трясогузки и стрижи, эти мастера лепить изящные гнездышки.
   Во всех просветах меж листвой синело небо. Несколько влюбленных облачков гонялись, друг за другом по лазури с грацией нимф. Казалось, весь воздух звенел от поцелуев, которыми обменивались невидимые уста. Старые стены с букетами дикого левкоя были словно новобрачные. Слива стояла в цвету, ракитник стоял в цвету: ослепительно-белыми и ярко-желтыми шатрами сверкали они сквозь сплетавшиеся ветви дерев. Весна сыпала золото и серебро в необъятную сквозную корзину лесов. Зеленела молодая поросль. Слышались веселые приветственные возгласы. Гостеприимное лето раскрывало двери навстречу птицам из дальних стран. То была пора прилета ласточек. Еще не распустились бело-розовые кисти боярышника, их опередили золотые кисти дикого дрока, обрамлявшего крутые откосы дорог. Привлекательное и прекрасное жили в добром соседстве; пышность дополнялась изяществом; огромное не стесняло ничтожного; каждая нотка в концерте звучала; великолепие бесконечно малого занимало свое место в роскошной красоте вселенной; все выступало четко, как в прозрачной воде. Божественное изобилие и таинственное набухание бутонов говорили о стихийной и священной работе животворных соков. Блестящее блестело ярче, любящее любило сильнее.
   Каждый цветок казался песнью, каждый звук лучом. Все ширился, разливаясь повсюду, великий гимн, исполненный гармонии. То, что начинало распускаться, поощряло то, что лишь начинало всходить. Смятение, которое шло из недр земли и изливалось с небес, невольно трогало сердца, подвластные скрытому и рассеянному всюду воздействию обновляющейся природы. Цветок невнятно лепетал о будущих плодах; все девственное предавалось мечтам; воспроизведение существ, предначертанное необъятной душой неведомого, начиналось с лучезарного сияния приводы. Всюду обручения. Свадьбы на каждом шагу. Жизнь вступала в брачный союз с бесконечностью.
   Вокруг свет, тепло, красота. За плетнями во дворах бегали смеющиеся дети. Кое-где они играли в «котел». Яблони, персиковые деревья, вишни, груши украшали плодовые сады пышными белыми или розовыми кронами. В траве мелькали подснежники, барвинок, тысячелистник, маргаритки, нарциссы, гиацинты, фиалки, вероника. Голубоватый огуречник, желтый ирис разрастались вперемежку с Очаровательными розовыми звездочками, что всегда зацветают все вместе и поэтому зовутся «подружками». Золотистые насекомые сновали между камнями. Очиток в цвету покрывал багрянцем соломенные крыши. Труженицы ульев вылетали на волю. Пчела взялась за работу. Воздух полнился рокотом моря и гуденьем мошкары.
   Природа, опьяненная маем, исходила негой.
   Когда Жильят дошел до Сен-Сансона, вода еще не прилила в глубь гавани, и он мог неприметно для всех пробраться посуху, позади судов, вытащенных на берег для починки. Плоские камни, уложенные в ряд на небольшом расстоянии друг от друга, облегчали ему путь.
   Жильята никто не заметил. Народ толпился на другой стороне гавани, около входа в бухту, близ «Приюта неустрашимых». Его имя перелетало из уст в уста. О нем говорилось так много, что на него самого даже не обратили внимания.
   Жильят прошел мимо, как бы растворившись в том шуме, виновником которого был сам.
   Он увидел издали ботик на том же месте, где его причалил, трубу машины между четырех цепей, плотников, занятых работой, неясные силуэты людей, ходивших взад и вперед, и до него донесся бодрый, громовой голос месса Летьери, отдававшего приказания.
   Он свернул в переулок.
   Позади «Приюта неустрашимых» было безлюдно, ибо все из любопытства сбежались на набережную. Жильят пошел по тропинке вдоль низкой садовой ограды. Дойдя до уголка, где росла дикая мальва, он остановился; он снова увидел камень, где столько раз сидел, увидел деревянную скамью Дерюшетты.
   Он взглянул на дорожку, на землю, где еще недавно обнимались две, теперь уже исчезнувшие, тени.
   Он продолжал идти. Поднялся на холм замка Валль, спустился и зашагал к «Дому за околицей».
   Бухта Умэ-Паради была пустынна.
   Дом оставался таким, каким – Жильят покинул его утром, собравшись в порт Сен-Пьер.
   Окно было открыто. Виднелась стена, волынка, висевшая на гвозде.
   На столе лежала маленькая Библия, подаренная Жильяту в знак благодарности неизвестным, который оказался Эбенезером.
   Ключ торчал в дверной скважине. Жильят подошел, запер дверь, дважды повернув ключ, положил его в карман и ушел.
   Направился он пе в глубь острова, а к морю.
   Он пересек свой сад наискось самым коротким путем, пе щадя грядок, однако стараясь не помять брюссельской капусты, которую посадил потому, что ее любила Дерюшетта.
   Потом перелез через ограду и спустился к бурунам.
   Он шел, держась длинной и узкой линии рифов, соединявших «Дом за околицей» с Бычьим рогом – огромным гранитным обелиском, поднимавшимся посреди моря. Именно там и находилось кресло Гильд-Хольм-Ур.
   Жильят шагал с камня на камень, как гигант по горным вершинам. Расхаживать по гребням подводных камней – то же, что ступать по коньку крыши.
   Какая-то рыбачка с сачком в руке, бродившая неподалеку босиком по лужам, крикнула ему, пробираясь к берегу: – Будьте осторожны, вода прибывает!
   Он продолжал свой путь.
   У самого Рога – скалы, которая замыкала риф и была наивысшей точкой со стороны моря, – Жильят остановился.
   Здесь кончался берег. То был отвесный обрыв небольшого мыса.
   Он осмотрелся.
   В открытом море покачивалось на якорях несколько баркасов, вышедших на лов рыбы. Порою их борта отливали серебром под лучами солнца – то вытаскивали из воды сети.
   «Кашмир» еще не доплыл до Сен-Сансона; на нем поставили большой марсель. Он был между Эрмом и Жет-У.
   Жильят обогнул скалу. Он оказался под самым креслом Гильд-Хольм-Ур, у подножья той крутой лестницы, с которой месяца три назад он помог Эбенезеру спуститься. Он поднялся наверх.
   Почти все ступени были уже покрыты водой. Лишь две-три оставались сухими. Он быстро взобрался по ним.
   Ступени вели к креслу Гильд-Хольм-Ур. Он подошел к нему, огляделся, закрыл ладонью глаза, потом медленно провел ею по лбу, – казалось, этим жестом он стирал прошлое.
   Затем сел в – гранитную нишу; за его спиной был утес, а у ног – океан.
   В это время «Кашмир» миновал массивную круглую башню, которая выступала из воды и охранялась сержантом и пушкой, – она отмечала на рейде половину пути от Эрма до порта Сен-Пьер.
   Над головой Жильята, в расщелинах, чуть колыхались стебли горных цветов… Голубело необозримое море. Дул восточный ветер, поэтому у острова Серк не было прибоя, – с Гернсея видна лишь западная сторона островка. Издали дымной обозначался берег Франции и желтела длинная полоса песков Картре. Порой мимо Жильята пролетала белая бабочка. Бабочки любят порхать над морем.
   Ветер был слабый. Синева неба и моря точно застыла.
   Лишь на воде змеились гладкие ленты темной и светлой лазури, указывавшие на скрытые извилины мелей.
   «Кашмир», чуть подгоняемый ветром, поставил марса-лисели, чтобы воспользоваться бризом. Он окутался парусами.
   Но шел он вполветра, поэтому лисели вынуждали его держаться у самого берега Гернсея. Он миновал веху Сен-Сансона. Вот он поравнялся с холмом Валль. Сейчас он обогнет мыс «Околицы».
   Жильят смотрел на приближавшийся корабль.
   Воздух и вода словно дремали. Прилив рос, но не поднимаясь валом, а плавно вздуваясь. Уровень воды повышался равномерно. Отдаленный шум волн, доносившийся из открытого моря, был похож на тихое дыхание ребенка.
   Из гавани Сен-Сансона слышались глухие, короткие удары – то были удары молотков. По всей вероятности, плотники устанавливали тали и платформу, чтобы выгрузить машину из лодки. Гранитная толща стены, к которой прислонился Жильят, заглушала эти звуки, и он почти не различал их.
   «Кашмир» приближался медленно, словно привидение.
   Жильят ждал.
   Внезапно раздался легкий плеск. Жильяту стало холодно, он взглянул вниз. Вода касалась его ног.
   Он опустил глаза и снова поднял их.
   «Кашмир» был совсем близко.
   Высокий склон, в котором дожди выдолбили кресло Гильд-Хольм-Ур, был так крут, а вода вокруг него так глубока, что в тихую погоду корабли могли безопасно плыть по фарватеру в нескольких кабельтовых от утеса.
   «Кашмир» был рядом. Он появился сразу, он точно поднялся из океана. Казалось, он рос над водой, подобно все удлинявшейся тени. Такелаж корабля рисовался в небе черными линиями, а вокруг чуть колыхалось ослепительное море. Высокие паруса, на миг заслонив солнце, стали почти алыми и удивительно прозрачными. Невнятно рокотал прилив. Беззвучно скользил по воде величественный силуэт корабля. Вся палуба была видна как на ладони.
   «Кашмир» почти коснулся скалы.
   За рулем стоял рулевой, юнга взбирался по вантам, пассажиры, опершись на борт, созерцали безоблачное небо, капитан курил. Но не это видел Жильят.
   Был на палубе уголок, залитый солнцем. Туда-то и устремился его взгляд. Там, в золотом сиянии, он видел Эбенезера и Дерюшетту. Как две птички, греющиеся в лучах полуденного солнца, они сидели, грациозно прижавшись друг к другу, на скамейке под небольшим тентом из просмоленной парусины.
   Хорошо оборудованные корабли предоставляют такие скамьи пассажирам, и, если это английское судно, на них можно прочесть: «Только для дам». Дерюшетта склонила головку на плечо Эбенезера, Эбенезер обнимал Дерюшетту за талию; они держались за руки, их пальцы переплелись. В ангельских чертах этих двух тонких лиц, дышавших чистотой, было легко уловимое различие. Одно казалось более девственным, другое более одухотворенным. Их целомудренное объятие было так выразительно! В нем сквозили и страсть и стыдливость.
   Скамья стала уже альковом и почти гнездом. И в то же время ее окружал ореол; светлый ореол любви, уносящийся в облака.
   Все было объято божественной тишиной.
   Сосредоточенный взор Эбенезера светился благодарностью, губы Дерюшетты беззвучно шевелились; среди этой чудесной тишины, в тот короткий миг, когда корабль проскользнул в нескольких саженях от кресла Гильд-Хольм-Ур, ветерок, дувший с берега, донес до Жильята мягкий милый голос Дерюшетты:
   – Посмотри, мне кажется, там на скале – человек.
   Видение скрылось.
   «Кашмир» прошел мимо мыса «Околица» и пропал в глубоких провалах меж волн. Не прошло и четверти часа, как его мачты и паруса превратились в какой-то белый обелиск, таявший на горизонте. Вода доходила до колен Жильяту.
   Он глядел вслед судну.
   Ветер в открытом море стал свежее. Жильят видел, как на «Кашмире» поставили нижние лисели и кливеры, чтобы воспользоваться растущим напором ветра. Корабль уже вышел из гернсейских вод. Неотступно глядел на него Жильят.
   Вода доходила ему до пояса.
   Прилив поднимался. Время шло.
   Чайки и бакланы тревожно кружили над ним. Казалось, они хотели предостеречь его. Быть может, в этих птичьих стаях была и чайка с Дувров, узнавшая Жильята.
   Прошел час.
   Ветер с открытого моря не чувствовался на рейде, но «Кашмир» становился все меньше. По всей вероятности, он шел полным ходом. Он почти уже достиг скал Каскэ.
   У подножья кресла Гильд-Хольм-Ур море не вскипало пеной, не ударяло волной в гранитную стену. Вода поднималась спокойно. Она почти достигла плеч Жильята.
   Прошел еще час.
   «Кашмир» уже покинул воды Ориньи. На миг его заслонила скала Ортах. Он скрылся за скалой и снова выплыл из-за нее, как луна после затменья. Парусник бежал на север. Он вышел в открытое море. Теперь он превратился в точку, сверкавшую под солнечными лучами.
   С отрывистыми криками летали птицы вокруг Жильята.
   Над водой виднелась только его голова.
   Море поднималось со зловещей кротостью.
   Жильят, не двигаясь, смотрел на исчезавший «Кашмир».
   Был почти полный прилив. Спускался вечер. На рейде, позади Жильята рыболовные суда возвращались домой.
   Глаза Жильята, устремленные вдаль, вслед кораблю, были неподвижны.
   В этих неподвижных глазах не осталось ничего земного.
   В скорбном и спокойном взоре таилось что-то невыразимое: он был полон того бесстрастия, которое порождает несбывшаяся мечта; то была мрачная покорность иному уделу. Таким взглядом провожают падающую звезду. И взгляд этот, по прежнему прикованный лишь к одной точке на всей водной шири, все темнел, подобно меркнущему небу. Как утес Гильд-Хольм-Ур в необозримом море, тонул глубокий взор Жильята в бесконечном покое смерти.
   «Кашмир» теперь стал маленьким пятнышком, едва заметным в дымке тумана. Надо было знать, где он, чтобы различить его.
   Мало-помалу это расплывчатое пятнышко побледнело.
   Потом сделалось еще меньше.
   Потом пропало.
   Когда корабль исчез на горизонте, голова скрылась под водой. Осталось только море.

   1860 г.





   Ган Исландец


   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


   I

   – Вот до чего доводит любовь, сосед Ниэль! Бедняжка Гут Стерсен не лежала бы теперь на этой большой черной плите, как морская звезда, забытая отливом на отмели, если бы заботилась только о починке челнока и ветхих сетей своего отца. Да утешит святой Усуф нашего старого товарища в постигшем его несчастии!
   – Да и жених ее, – подхватил чей-то пронзительный дрожащий голос, – этот красавец Жилль Стадт, не лежал бы тут рядом с ней, если бы вместо того, чтобы волочиться за богатством в проклятых рудниках Рераасса, он качал люльку маленького брата под закоптелой кровлей своей хижины.
   – Э! Матушка Олли, твоя память стареет вместе с тобою, – возразил сосед Ниэль, к которому обращена была первая речь. – У Жилля никогда не было брата и тем труднее бедной вдове Стадт переносить свое горе. Хижина ее теперь совсем осиротела, и взоры матери, ища утешения в небе, будут встречать лишь ветхую кровлю, под которой висит опустелая люлька сына, в цвете лет простившегося с жизнью.
   – Несчастная мать! – вздохнула старая Олли. – А парень сам виноват… зачем понесло его в Рераасские рудокопни?
   – Право, – сказал Ниэль, – эти адские рудники берут с нас по человеку за каждый аскалон меди. Не так ли, кум Брааль?
   – Рудокопы – это безумный народ, – ответил рыбак. – Чтобы жить, рыба не должна покидать воды, а человеку не след спускаться в недра земли.
   – Но если работа в рудниках нужна была Жиллю Стадту, чтобы сыграть свадьбу со своей невестой? – заметил из толпы молодой парень.
   – Э! – прервала его Олли. – Разве можно подвергать жизнь свою опасности ради страсти, которая не стоит такой жертвы. Нечего сказать, славное брачное ложе доставил Жилль своей возлюбленной!
   – Значит, молодая девушка утопилась с отчаяния, узнав о смерти своего жениха? – осведомился другой любопытный.
   – Что за вздор! – грубо закричал какой-то солдат, расталкивая толпу. – Я хорошо знаю эту девочку, она действительно была помолвлена с молодым рудокопом, придавленным обвалом скалы в шахтах Сторваадсгрубе, близ Рераасса. Но она также была любовницей одного из моих товарищей, и когда третьего дня она тайком отправилась в Мункгольм отпраздновать со своим дружком смерть жениха, лодка ее наткнулась на подводный камень, и Гут утонула.
   Смешанный шум голосов поднялся в толпе. «Врешь, служба», – кричали старухи; молодежь молчала, а сосед Ниэль ехидно напомнил рыбаку Браалю свое глубокомысленное изречение: «Вот до чего доводит любовь!» Солдат, не на шутку раздраженный сварливым бабьем, уже послал ему название: «старых ведьм кираготской пещеры», оскорбительный эпитет, с которым трудно было безропотно примириться, как вдруг повелительный грубый голос, закричавший: «тише, тише, болтуны!» – положил конец препирательствам.
   Все смолкло, подобно тому, как при крике петуха водворяется тишина в среде раскудахтавшихся кур.
   Прежде чем продолжать наш рассказ, не лишне будет описать место, где происходила вышеописанная сцена. Читатель, без сомнения, уже догадался, что мы в одном из тех зданий, которые человеколюбие и общественное призрение посвящает для последнего приюта безвестных трупов, по большей части самоубийц, жизнь которых не богата, была красными днями.
   Здесь безучастно толпятся любопытные, зеваки холодные или сердобольные, но часто безутешные друзья и родные, которым долгая, невыносимая неизвестность оставила эту последнюю горькую надежду.
   В эпоху давно минувшую, в стране мало цивилизованной, куда мы переносим читателя, еще и не помышляли превращать эти убежища в вычурно мрачные памятники, как-то делают теперь наши столицы, блещущие золотом и грязью. Солнечные лучи не проникали туда и, скользя по артистически украшенному своду, не освещали ряда возвышений, изголовья которых готовят как бы для сна. Если отворялась дверь сторожки, взор, утомленный зрелищем голых, изуродованных трупов, не мог отдохнуть, как в наше время, на изящной мебели и резвящихся детях.
   Смерть являлась здесь во всей своей отвратительной наготе, во всем ужасе: тогда не пытались еще украшать полуистлевший скелет лентами и саваном.
   Помещение, в котором происходила вышеописанная сцена, было обширно, а парившая в нем темнота придавала ему еще более фантастические размеры. Дневной свет проникал туда лишь через низенькую, четырехугольную дверь, ведшую к Дронтгеймской пристани, да в отверстие, вырубленное топором в потолке, откуда, смотря по времени года, падали дождь, град или снег на трупы, расположенные как раз против отверстия.
   Железная балюстрада, высотою по грудь взрослого, делила это помещение во всю ширину. В переднее отделение входили посетители через вышеупомянутую четырехугольную дверь, в заднем – виднелось шесть длинных черного гранита плит, размещенных в ряд и параллельно друг дружке. Боковая, маленькая дверь служила входом в каждое отделение для сторожа и его помощника, которые занимали остальную часть здания, примыкавшую к морю.
   Рудокоп и его невеста лежали рядом на двух смежных гранитных плитах. Тело молодой девушки начало уже разлагаться, судя по широким синим и багровым полосам, которые тянулись вдоль ее членов, соответственно ходу кровеносных сосудов. Черты лица Жилля были мрачны и суровы, но труп его так страшно был изуродован, что невозможно было судить, тот ли это красавец, о котором говорила старая Олли.
   Перед этими-то обезображенными останками, среди молчаливой толпы начался вышеприведенный разговор.
   Рослый, сухощавый человек пожилых лет, скрестив руки и опустив голову на грудь, сидел в самом темном углу морга (Морг – помещение, где в течение известного срока выставляют тела убитых или самоубийц неизвестного звания) на поломанной скамье. Казалось, он не обращал ни малейшего внимания на происходившее вокруг него, но вдруг поднявшись с места, он крикнул: «Тише, тише, болтуньи!» – и протянул руку солдату.
   Воцарилась тишина. Солдат обернулся и громко расхохотался при виде нового собеседника, изможденное лицо которого, редкие, растрепанные волосы, длинные пальцы и полный костюм из оленьей кожи достаточно оправдывали столь неожиданную веселость. Между тем в толпе женщин поднялся сдержанный говор:
   – Это сторож Спладгеста (Спладгест – название морга в Дронтгейме). Это адский тюремщик мертвецов! – Это дьявольский Спиагудри! – Проклятый колдун…
   – Тише, болтуньи, тише! Если сегодня день вашего шабаша, спешите к вашим помелам, не то они улетят без вас. Оставьте в покое этого благородного потомка бога Тора.
   С этими словами Спиагудри, попытавшись скроить грациозную улыбку, обратился к солдату:
   – Ты сказал, товарищ, что эта жалкая женщина…
   – Старый негодяй! – пробормотала Олли. – Мы действительно для него жалкие женщины, так как наши тела, попадись они в его когти, не принесут ему по таксе более тридцати аскалонов, меж тем как за любой негодный остов мужчины он имеет верных сорок.
   – Тише, ведьмы! – повторил Спиагудри. – Право, эти чертовы дочери, что их котлы; как согреются, начинают шуметь. Скажи-ка мне, мой храбрый воин, твой товарищ, любовницей которого была Гут, без сомнения наложил на себя руки, потеряв ее?..
   Эти слова произвели взрыв долго сдерживаемого негодования.
   – Слышите, что толкует басурман, старый язычник? – закричало разом двадцать пронзительных, нестройных голосов. – Ему хочется заполучить еще нового покойника ради лишних сорока аскалонов!
   – А если бы и так, – продолжал сторож Спладгеста. – Наш милостивый король и повелитель Христиерн V, да благословит его святой Госпиций! – разве он не объявил себя покровителем всех рудокопов, так как они обогащают его королевскую казну своим скудным заработком.
   – Не слишком ли много чести для короля, сосед Спиагудри, – заметил рыбак Брааль, – когда ты сравниваешь королевскую казну с сундуком твоей мертвецкой, и его особу со своей?
   – Сосед! – повторил Спиагудри, уязвленный такой фамильярностью. – Твой сосед! Скажи-ка лучше твой хозяин, так как легко может статься, что со временем я и тебе, мой милейший, одолжу на недельку одну из моих каменных постелей. Впрочем, – добавил он, смеясь, – я ведь заговорил о смерти этого солдата в надежде видеть продолжение обычая самоубийств под влиянием сильных, трагических страстей, внушаемых подобными женщинами.
   – Хорошо, хорошо, великий хранитель трупов, – сказал солдат, – но что хотел ты сказать своей милой гримасой, так удивительно похожей на последнюю усмешку висельника?
   – Чудесно, мой храбрый воин! – вскричал Спиагудри. – Я всегда думал, что под каской латника Турна, победившего диавола саблей и языком, кроется более ума, чем под митрой Ислейфского епископа, сочинившего историю Исландии, или под четырехугольной шапкой профессора Шонинга, описавшего наш собор.
   – В таком случае послушай меня, старый кожаный мешок, брось эту мертвецкую и продай себя в кабинет редкостей вице-короля в Бергене. Клянусь тебе святым Бельфегором, там на вес золота скупают экземпляры редких животных. Однако, что же ты хотел мне сказать?
   – Если труп, доставленный сюда, вынут из воды, мы обязаны платить половину таксы рыбакам. Вот потому-то я и хотел просить тебя, славный потомок латника Турна, уговорить твоего злополучного товарища не топиться, а избрать какой-либо иной способ покончить свое существование. Ему не все ли равно, а умирая, он наверно не захочет обидеть бедного христианина, который окажет гостеприимство его трупу, если только утрата Гут натолкнет его на такой отчаянный поступок.
   – Ну, здесь ничего не выгорит, мой сердобольный и гостеприимный тюремщик. Плоха надежда на моего товарища, что он сделает тебе удовольствие, воспользовавшись твоей соблазнительной гостиницей о шести постелях. Неужто ты думаешь, что другая какая-нибудь валькирия не утешила его в потере этой? Клянусь моей бородой, ваша Гут уже давно порядком надоела ему.
   При этих словах буря, минуту тому назад висевшая над головой Спиагудри, обрушилась всей своей тяжестью на злосчастного солдата.
   – Что, несчастный негодяй! – кричали старухи. – Так-то вы нами дорожите? Вот любите после этого таких бездельников.
   Молодухи все еще молчали, некоторые из них даже находили, что этот бездельник недурен собой.
   – Ого! – сказал солдат. – Шабаш-то снова расходится. Мучения Вельзевула поистине ужасны, если ему каждую неделю приходится выслушивать подобные хоры!
   Неизвестно, чем кончилось бы это новое препирательство, если бы в эту минуту всеобщее внимание не было привлечено шумом, несшимся с улицы.
   Шум постепенно усиливался и вскоре толпа полунагих мальчишек, крича и вертясь вокруг закрытых носилок, которые несли два человека, в беспорядке ворвалась в Спладгест.
   – Это откуда? – спросил сторож морга носильщиков.
   – С Урхтальских берегов.
   – Оглипиглап! – закричал Спиагудри.
   Малорослый лапландец в кожаной одежде появился на этот зов в одной из боковых дверей и сделал знак носильщикам следовать за ним. Спиагудри тоже пошел с ними, и дверь захлопнулась, прежде чем толпа любопытных успела угадать по длине трупа, покоившегося на носилках, мужчина то был или женщина.
   Всевозможные предположения и догадки прерваны были появлением Спиагудри и его помощника, которые внесли труп мужчины во второе отделение морга и положили его на одну из гранитных плит.
   – Давненько уж не попадалась мне такая прекрасная одежда, – промолвил Оглипиглап, качая головою.
   Приподнявшись на цыпочках, он прикрыл мертвеца красивым капитанским мундиром. Голова трупа была обезображена, все тело в крови. Сторож несколько раз окатил его водою из старого поломанного ведра.
   – Клянусь Вельзевулом! – закричал солдат. – Это офицер нашего полка!.. Кто бы это мог быть?.. Уж не капитан ли Боллар… с горя, что потерял своего дядю? Но нет, он его прямой наследник. – Не барон ли Рандмер? Вчера он поставил на ставку свое имение, но завтра же вернет его с замком противника в придачу. – Быть может, это капитан Лори, у которого утонула собака, или казначей Стунк, которому изменила жена? – Однако во всех этих поводах я не нахожу ни малейшей уважительной причины к самоубийству.
   Толпа зрителей увеличивалась с каждой минутой. В это время молодой человек, проезжавший по пристани, приметил это стечение народа, соскочил с лошади и, бросив поводья следовавшему за ним слуге, вошел в Спладгест.
   Вновь прибывший одет был в простой дорожный костюм, вооружен саблей и закутан в широкий зеленый плащ. Черное перо, прикрепленное к его шляпе брильянтовым аграфом, ниспадало на его благородное лицо и колыхалось над его высоким лбом, обрамленным длинными каштановыми волосами; его забрызганные грязью сапоги и шпоры свидетельствовали, что он прибыл издалека.
   Когда он вошел в Спладгест, какой-то малорослый приземистый человек, закутанный тоже в плащ и, пряча свои руки в огромных перчатках, спрашивал солдата:
   – А кто тебе сказал, что он самоубийца? Что он не сам покончил с собой, это также верно, как то, что крыша вашего собора не загорелась сама собой.
   Подобно тому, как обоюдоострый меч наносит двойную рану, так и эти слова породили два ответа.
   – Наш собор! – повторил Ниэль. – Его кроют теперь медью. Говорят, что это злодей Ган поджег его, чтобы доставить работу рудокопам, среди которых находился его любимец Жилль Стадт.
   – Что за черт! – вскричал в свою очередь солдат. – Кто смеет спорить со мной, со мной, вторым стрелком Мункгольмского гарнизона, что этот человек не пустил себе пулю в лоб?
   – Этот человек был убит, – холодно возразил малорослый субъект.
   – Скажите на милость, какой оракул! Отваливай, твои маленькие серые глазки видят так же зорко, как и руки в этих длинных перчатках, в которые ты прячешь их среди лета.
   Глаза незнакомца сверкали.
   – Ну, служба, моли своего патрона, чтобы эти руки не оставили в один прекрасный день своего отпечатка на твоей роже.
   – А, посмотрим! – вскричал солдат, вспыхнув от гнева, но вдруг сдержал себя и добавил. – Нет, не следует говорить о поединке при мертвых.
   Малорослый человек пробормотал что-то на незнакомом языке и замешался в толпу.
   – Его нашли на Урхтальских берегах, – произнес чей-то голос.
   – На Урхтальских берегах? – повторил солдат. – Капитан Диспольсен должен был высадиться там сегодня утром, возвращаясь из Копенгагена.
   – Капитана Диспольсена еще нет в Мункгольме.
   – Говорят, что Ган Исландец скитается на этих берегах.
   – В таком случае весьма возможно, что это капитан, – заметил солдат. – Если Ган отправил его на тот свет. Кому неизвестна проклятая манера Исландца убивать свои жертвы так, чтобы они имели вид самоубийц.
   – Каков из себя этот Ган? – спросил кто-то из толпы.
   – Великан, – отвечал один.
   – Карлик, – поправил другой.
   – Разве его никто не видел?
   – Тот, кто видел его в первый раз, видел его в последний.
   – Шш! – сказала старая Олли. – Говорят, только троим удалось перекинуться с ним человеческим словом: это окаянному Спиагудри, вдове Стадт и бедняге Жиллю, который лежит теперь здесь. Шш!
   – Шш! – послышалось со всех сторон.
   – Ну, – вдруг вскричал солдат, – теперь я убежден, что это капитан Диспольсен. Я узнаю стальную цепь, которую подарил ему при отъезде наш узник, старый Шумахер.
   Молодой человек с черным пером поспешно вмешался:
   – Ты действительно уверен, что это капитан Диспольсен?
   – Клянусь Вельзевулом, это он! – ответил солдат.
   Молодой человек быстро вышел из Спладгеста.
   – Ступай, найми лодку в Мункгольм, – приказал он слуге.
   – Но, сударь, а как же генерал?
   – Ты отведешь к нему лошадей, завтра же я сам буду у него. Кажется, я волен поступить, как мне заблагорассудится… Ступай, скоро уж вечер, а мне дорога каждая минута. Лодку!
   Слуга повиновался и несколько минут следил глазами за своим юным господином, который удалялся от берега.


   II

   Читатель знает уже, что действие нашего рассказа происходит в Дронтгейме, одном из четырех наиболее значительных городов Норвегии, хотя и не служившем резиденцией вице-короля.
   В 1699 году – время действия нашего рассказа – Норвежское королевство было еще соединено с Данией и управлялось вице-королями, жившими в Бергене, столице, далеко превосходящей Дронтгейм величиною, местоположением и красотой, невзирая на пошлое название, которым окрестил ее знаменитый адмирал Тромп.
   Со стороны залива, от которого Дронтгейм получил свое название, город представлял привлекательное зрелище. Гавань, достаточно широкая, хотя корабли и не всегда могли проникать в нее без затруднения, представляла собою род длинного канала, уставленного с правой стороны судами датскими и норвежскими, с левой же – иностранными кораблями – деление, предписанное королевским указом. В глубине залива виднелся город, расположенный на прекрасно обработанной равнине и высившийся над окрестностями длинными шпицами своего собора.
   Эта церковь – один из лучших образцов готической архитектуры, насколько можно судить по книге Шонинга, которого с таким ученым видом цитировал Спиагудри и который описал собор, прежде чем частые пожары успели обезобразить его, – церковь эта имела на своем главном шпице епископальный крест – отличительный знак собора, принадлежавшего лютеранской епископии Дронтгейма. В синеватой дали за городом рисовались белоснежные, льдистые вершины Кольских гор, похожие на остроконечный бордюр античной короны.
   Посреди гавани, на расстоянии пушечного выстрела от берега одиноко высилась на груде скал, омываемых морскими волнами, крепость Мункгольм, мрачная тюрьма, заключавшая тогда в своих стенах узника, знаменитого блеском своего продолжительного могущества и своим быстрым падением.
   Шумахер, вышедший из низкого сословия, был осыпан милостями своего монарха, затем с кресла великого канцлера Дании и Норвегии попал на скамью изменников, был возведен на эшафот и из милости брошен в уединенную темницу, вдали от обоих королевств. Те люди, которых он сам вывел из ничтожества, теперь низвергли его, не дав даже права жаловаться на неблагодарность. Мог ли он жаловаться, видя, как ломаются под его ногами те ступени, которые он сам воздвигал для своего возвышения?
   Основатель дворянского сословия Дании видел из глубины своей темницы, как вельможи, созданные им, делили промеж себя его собственные почести. Граф Алефельд, его смертельный враг, наследовал его канцлерское достоинство; генералу Аренсдорфу, как великому маршалу, достались воинские почести; епископ Споллисон сделался попечителем университета. Единственный из его врагов, который не был ему обязан своим возвышением, – это граф Ульрик Фредерик Гульденлью, вице-король Норвегии, побочный сын короля Фредерика III. Он был великодушнее всех.
   К этой-то мрачной Мункгольмской скале медленно приближалась лодка молодого человека с черным пером.
   Солнце быстро опускалось к горизонту за массу крепости, которая прерывала его лучи, падавшие столь отлого, что крестьянин на отдаленных восточных холмах Ларсиниа мог следить за двигавшейся перед ним по берестянку не ясной тенью часового, расхаживавшего на самой высокой башне Мункгольма.


   III

   Эндрю, распорядись, чтобы через полчаса подали сигнал к тушению огня. Серсилл сменит Дукнесса у главной подъемной решетки, а Мальдивий пусть станет на платформе большой башни. Необходим строжайший надзор со стороны башни Шлезвигского Льва. Не забудьте также в семь часов выстрелить из пушки, чтобы подняли цепь в гавани… нет, нет, я забыл, что ждут капитана Диспольсена. Напротив, надо зажечь маяк и посмотреть, горит ли Вальдерлонгский; об этом уже послано туда приказание, – а главное, чтобы была готова закуска для капитана. Ну, теперь все, ах нет, чуть не забыл посадить на два дня под арест второго стрелка Торик Бельфаста, который пропадал где-то целый день.
   Эти приказания отдавал сержант под черными, закоптелыми сводами Мункгольмской гауптвахты, находившейся в низкой башне, высившейся над главными воротами крепости.
   Солдаты, к которым он обращался, бросали игру или поднимались с коек, спеша исполнить приказания, и на гауптвахте водворилась тишина.
   Через минуту мерный плеск весел послышался со стороны залива.
   – Ну, должно быть, это капитан Диспольсен, – пробормотал сержант, открывая маленькое решетчатое окошко, выходившее на залив.
   Лодка действительно причалила к железным воротам крепости.
   – Кто там? – окликнул сержант хриплым голосом.
   – Отвори! – был ответ. – Мир и безопасность.
   – Вход воспрещен: есть ли у вас пропуск?
   – Есть.
   – А вот посмотрим. Если же вы налгали, клянусь всеми святыми, я заставлю вас отведать воды залива.
   Затем отвернувшись и закрыв окошко, он прибавил:
   – Однако это не капитан!
   Свет блеснул за железными воротами; ржавые запоры заскрипели, засовы были подняты и, приотворив калитку, сержант принялся рассматривать пергамент, предъявленный ему вновь прибывшим.
   – Проходите, – проговорил он, – позвольте, впрочем, – прибавил он поспешно, – вам надо оставить здесь брильянтовую пряжку вашей шляпы, так как в государственные тюрьмы нельзя входить с драгоценными украшениями. В регламенте ясно сказано, что только «король и члены королевской фамилии, вице-король и члены его фамилии, епископ и командиры гарнизона исключаются из этого правила». Вы наверно не обладаете ни одним из этих титулов?
   Молодой человек без возражений отстегнул пряжку и кинул ее вместо платы рыбаку, который доставил его к крепости. Лодочник, опасаясь, чтобы он не раскаялся в своей щедрости, поспешил широким пространством моря отделить благодеяние от благодетеля.
   Между тем как сержант, ворча на неблагоразумие правительства, злоупотребляющего правом входа в государственные тюрьмы, задвигал тяжелые засовы, и мерный стук его ботфорт раздавался на ступенях лестницы, ведшей на гауптвахту, молодой человек, перекинув плащ через плечо, быстрыми шагами прошел под черными сводами низкой башни, миновал длинный плац-парад и артиллерийский парк, где находилось несколько старых негодных кулеврин (Пушка старинного образца), которые можно видеть теперь в Копенгагенском музее. Предупрежденный окликом часового, он подошел к подъемной решетке, которая поднята была для осмотра его пропуска.
   Отсюда, в сопровождении солдата, он ни минуты не задумываясь и как бы хорошо знакомый с местностью, направился по диагонали одного из четырех квадратных дворов, примыкавших по бокам к главному круглому двору, посреди которого высилась обширная и круглая скала с башней под названием Замка Шлезвигского Льва и где заключен был своим братом Рольфом-Карликом герцог Шлезвигский, Джоатам Лев.
   Мы не станем описывать здесь Мункгольмскую башню, тем более что читатель, заключенный в государственную тюрьму, пожалуй, станет опасаться, что оттуда нельзя спастись через сад. Опасение напрасное, так как замок Шлезвигского Льва, назначенный для высокопоставленных узников, между прочими удобствами доставлял им возможность прогуливаться в довольно обширном запущенном саду, где среди скал вокруг высокой тюрьмы и в ограде крепостных стен росли кусты остролиста, несколько старых тиссов и черных сосен.
   Поравнявшись с подошвой круглой скалы, молодой человек взошел по грубо вырубленным в ней ступеням, которые вели к одной из башен ограды, служившей входом в центральное здание. Тут он громко затрубил в медный рог, полученный им у часового опускной решетки.
   – Отворите, отворите! – с живостью закричал голос изнутри. – Это наверно окаянный капитан!..
   Дверь отворилась и вновь прибывший, войдя в плохо освещенную комнату готической архитектуры, приметил молодого офицера, небрежно развалившегося на груде плащей и оленьих шкур, близ одного из тех ночников с тремя рожками, которые наши предки подвешивали к розеткам потолка, но который в эту минуту стоял на полу. Богатство и изысканная роскошь его костюма составляли разительный контраст с голыми стенами и топорной мебелью комнаты.
   Не выпуская книги из рук, он полуобернулся к вошедшему.
   – Это вы, капитан? Добро пожаловать! Без сомнения вы не предполагали, что заставляете ждать человека, не имеющего чести вас знать, но мы скоро познакомимся поближе, не правда ли? На первых порах дозвольте мне выразить вам мое искреннее сожаление, что вы вернулись в этот гостеприимный замок. За тот недолгий промежуток времени, который я провел здесь, я сделался так же весел, как и сова, прибитая вместо пугала к воротам башни. Клянусь дьяволом, когда я вернусь в Копенгаген на свадьбу моей сестры, и четыре дамы из целой сотни не признают меня! Скажите, пожалуйста, не вышли ли из моды банты из красных лент у подола кафтана? Не переведено ли каких-нибудь новых романов этой француженки, мадмуазель Скюдери? У меня теперь ее Клелия, которой, наверное, еще зачитываются в Копенгагене. Теперь, когда я томлюсь вдали от стольких прелестных глазок, эта книга мое единственное утешение… потому что как ни хороши глазки нашей узницы, – вы знаете, о ком я говорю? – они ничего не говорят моему сердцу. Ах уж эти поручения родителя!.. Сказать по секрету, капитан, мой отец – пусть это останется между нами – поручал мне… понимаете… приволокнуться за дочерью Шумахера. Но все старания мои пошли прахом: это не женщина, а прекрасная статуя; она плачет по целым дням и не обращает на меня ни малейшего внимания.
   Молодой человек, не имевший до сих пор случая прервать болтовню словоохотливого офицера, вскрикнул от удивления.
   – Что? Что вы сказали? Вам поручили обольстить дочь несчастного Шумахера?
   – Обольстить! Пожалуй, если теперь так выражаются в Копенгагене, но тут сам дьявол спасует. Представьте себе, позавчера, находясь на дежурстве, я специально для нее надел роскошные французские брыжи, полученные мною прямо из Парижа; ну и что ж бы вы думали, она ни разу не взглянула на меня, несмотря на то, что я раза три или четыре проходил чрез ее комнату, бренча новыми шпорами, колесцо которых будет пошире ломбардского червонца. Это ведь самый новейший фасон, не правда ли?
   – Боже мой! – прошептал молодой человек, сжимая голову руками. – Это ужасно!
   – Не правда ли? – подхватил офицер, ложно истолковав смысл этого восклицания. – Ни малейшего внимания ко мне! Невероятно, а между тем, сущая правда!
   Страшно взволнованный, молодой человек заходил по комнате большими шагами.
   Не хотите ли перекусить, капитан Диспольсен? – крикнул ему офицер.
   Молодой человек опомнился.
   – Я вовсе не капитан Диспольсен.
   – Что! – вскричал офицер грубым тоном, поднявшись с своего ложа. – Но кто же вы, если осмелились проникнуть сюда, в такой час?
   Молодой человек развернул свой пропуск.
   – Мне надо видеть графа Гриффенфельда… я хочу сказать, вашего узника.
   – Графа! Графа! – пробормотал офицер недовольным тоном. – Однако, бумаги ваши в порядке, за подписью вице-канцлера Груммонда Кнуда: «Предъявитель сего имеет право во всякое время дня и ночи входить во все государственные тюрьмы». Груммонд Кнуд – брат старшего генерала Левина Кнуда, губернатора Дронтгейма, и вы должны знать, что этот старый воин воспитал моего будущего зятя…
   – Очень вам благодарен, поручик, за эти семейные тайны. Но, быть может, вы и без того слишком много распространялись о них?
   – Грубиян прав, – подумал поручик, закусив себе губы. – Эй! Тюремщик! Тюремщик! Проводи этого господина к Шумахеру, да не ворчи, что я отцепил у тебя ночник о трех рожках с одной светильней. Мне интересно было рассмотреть поближе вещицу времен Скиольда-Язычника или Гавара-Перерубленного, и к тому же теперь вешают на потолок только хрустальные люстры.
   Между тем как молодой человек и его проводник проходили по уединенному саду крепости, поручик – эта жертва моды – снова принялся упиваться любовными похождениями амазонки Клелии и Горация Кривого.


   IV

   Между тем слуга с двумя лошадьми въехал на двор дома дронтгеймского губернатора. Соскочив с седла и тряхнув головой с недовольным видом, он хотел было отвести лошадей в конюшню, как вдруг кто-то схватил его за руку и спросил:
   – Что это! Ты один, Поэль! А где же твой барин? Куда он девался?
   Этот вопрос сделан был старым генералом Левином Кнудом, который, приметив из окна слугу молодого человека, поспешил выйти на двор. Устремив на слугу испытующий взор, он с беспокойством ждал его ответа.
   – Ваше превосходительство, – ответил Поэль с почтительным поклоном, – моего барина нет уже в Дронтгейме.
   – Как! Он был здесь и уехал, не повидавшись со мной, не обняв своего старого друга? Давно он уехал?
   – Он приехал и уехал сегодня вечером.
   – Сегодня вечером!.. Сегодня вечером!.. Но где же он остановился? Куда отправился?
   – Он сошел с коня на пристани у Спладгеста и переправился в Мункгольм.
   – А!.. Кто бы мог думать, что он так близко… Но зачем его понесло в замок? Что он делал в Спладгесте? Вот поистине странствующий рыцарь! А виноват в этом все я: к чему было давать ему такое воспитание? Мне хотелось, чтобы он был свободен, несмотря на свое сословие…
   – Ну, нельзя сказать, чтобы он был рабом этикета, – заметил Поэль.
   – Да, но зато он раб своих прихотей. Однако тебе пора отдохнуть, Поэль… Скажи мне, – вдруг спросил генерал, на лице которого появилось озабоченное выражение, – скажи мне, Поэль, порядком вы колесили?
   – Нет, генерал, мы прибыли сюда прямо из Бергена. Мой барин был не в духе.
   – Не в духе! Что бы это могло произойти у него с родителем? Может быть, ему не по душе этот брак?
   – Не знаю, но говорят, что его светлость настаивает на этом браке.
   – Настаивает! Ты говоришь, Поэль, что вице-король настаивает? Но если он настаивает, значит Орденер противится.
   – Не могу знать, ваше превосходительство, только мой барин был не в духе.
   – Не в духе? Знаешь ты, как принял его отец?
   – В первый раз – это было в лагере близ Бергена – его светлость сказал ему: «Я не часто вижу вас, сын мой» – «Тем отраднее для меня, государь и отец мой, – ответил мой барин: если вы это замечаете». Затем он представил его светлости подробный отчет о своих поездках по северу, и вице-король одобрил их. На другой день, вернувшись из дворца, мой барин сказал мне: «Меня хотят женить; но сперва мне необходимо повидаться с генералом Левином, моим вторым отцом». Я оседлал лошадей и вот мы здесь.
   – Правда ли, мой добрый Поэль, – спросил генерал голосом, дрожащим от волнения, – он назвал меня своим вторым отцом?
   – Точно так, ваше превосходительство.
   – Горе мне, если этот брак не пришелся ему по сердцу! Я готов скорее впасть в немилость у короля, чем дать свое согласие. А между тем – дочь великого канцлера обоих королевств!.. Да кстати, Поэль! Известно Орденеру, что его будущая теща, графиня Альфельд, со вчерашнего дня находится здесь инкогнито и что сюда же ждут самого графа?
   – Я не слышал об этом, генерал.
   – О! – пробормотал старый губернатор. – Он, должно быть, знает об этом, если с такой поспешностью оставил город.
   Благосклонно махнув рукою Поэлю и отдав честь часовому, который сделал ему на караул, генерал, еще более озабоченный, вернулся в свое жилище.


   V

   Когда тюремщик, пройдя винтовые лестницы и высокие комнаты башни Шлезвигского Льва, открыл, наконец, дверь камеры, которую занимал Шумахер, первые слова, коснувшиеся слуха молодого человека, были:
   – Вот, наконец, и капитан Диспольсен.
   Старик, произнесший эти слова, сидел спиною к двери, облокотившись на рабочий стол и поддерживая лоб руками. Он одет был в шерстяную черную симарру; а в глубине комнаты над кроватью виднелся разбитый гербовый щит, вокруг которого порванные цепи орденов Слона и Даннеброга; опрокинутая графская корона была прикреплена под щитом и два обломка жезла, сложенные накрест, дополнили собою эти странные украшения. Старик был Шумахер.
   – Нет, это не капитан, – ответил тюремщик и, обратившись к молодому человеку, добавил, – вот узник.
   Оставив их наедине, он захлопнул дверь, не слышав слов старика, который заметил резким тоном:
   – Я никого не хочу видеть, кроме капитана.
   Молодой человек остановился у дверей; узник, ни разу не обернувшись и думая, что он один, снова погрузился в молчаливую задумчивость.
   Вдруг он вскричал:
   – Капитан, наверное, изменил мне! Люди!.. Люди похожи на кусок льда, который араб принял за брильянт. Он тщательно спрятал его в свою котомку и когда хотел вынуть, то не нашел даже капли воды…
   – Я не из тех людей, – промолвил молодой человек.
   Шумахер быстро вскочил.
   – Кто здесь? Кто подслушивал меня? Какой-нибудь презренный шпион Гульденлью?..
   – Граф, не злословьте вице-короля.
   – Граф! Если из лести вы так титулуете меня, ваши старания бесплодно. Я в опале.
   – Тот, кто говорит с вами, не знал вас во время вашего могущества, но, тем не менее, он ваш искренний друг.
   – И все же, чего-нибудь хочет добиться от меня: память, которую хранят к несчастным, всегда измеряется видами, которые питают на них в будущем.
   – Вы несправедливы ко мне, благородный граф. Я вспомнил о вас, вы же меня забыли. Я – Орденер.
   Мрачные взоры старика сверкнули радостным огнем. Невольная улыбка, подобная лучу, рассекающему тучи, оживила его лицо, обрамленное седой бородой.
   – Орденер! Добро пожаловать, скиталец Орденер! Тысячу крат благословен путник, вспомнивший узника!
   – Однако вы забыли меня? – спросил Орденер.
   – Я забыл вас, – повторил Шумахер мрачным тоном, – как забывают ветерок, который, пролетая мимо, освежил нас своим дуновением. Счастливы мы, что он не превратился в ураган и не уничтожил нас.
   – Граф Гриффенфельд, – возразил молодой человек, – разве вы не рассчитывали на мое возвращение?
   – Старый Шумахер ни на что не рассчитывает. Но тут есть молодая девушка, которая еще сегодня заметила мне, что 8-го мая минул год с тех пор, как вы уехали.
   Орденер вздрогнул.
   – Как, великий Боже! Неужели ваша Этель, благородный граф!
   – А то кто же?
   – Ваша дочь, граф, удостоила считать месяцы со времени моего отъезда! О! Сколько печальных дней провел я с тех пор! Я объездил всю Норвегию, от Христиании вплоть до Вардхуза, но путь мой всегда направлен был к Дронтгейму.
   – Пользуйтесь вашей свободой, молодой человек, пока есть возможность. Но скажите мне, наконец, кто вы? Мне хотелось бы знать вас, Орденер, под другим именем. Сын одного из моих смертельных врагов носит это имя.
   – Быть может, граф, этот смертельный враг более доброжелателен к вам, чем вы к нему.
   – Вы не отвечаете на вопрос. Но храните вашу тайну; может быть, я узнаю со временем, что плод, утоляющий мою жажду, – яд, который меня убьет.
   – Граф! – вскричал Орденер раздражительно. – Граф! – повторил он тоном мольбы и укора.
   – Могу ли довериться вам, – возразил Шумахер, – когда вы постоянно держите сторону этого неумолимого Гульденлью?..
   – Вице-король, – серьезно перебил молодой человек, – только что отдал приказание, чтобы впредь вы пользовались безусловной свободой внутри башни Шлезвигского Льва. Эту новость узнал я в Бергене и без сомнения вы немедленно получите ее здесь.
   – Вот милость, на которую я не смел рассчитывать, о которой ни с кем бы не решился говорить кроме вас. Впрочем, тяжесть моих оков уменьшают по мере того, как возрастают мои лета, и когда старческая дряхлость превратит меня в развалину, мне скажут тогда: «Ты свободен».
   Говоря это, старик горько усмехнулся и продолжал:
   – А вы, молодой человек, сохранили ли вы ваши безумные мечты о независимости?
   – В противном случае, я не был бы здесь.
   – Каким образом прибыли вы в Дронтгейм?
   – Очень просто! На лошади.
   – А в Мункгольм?
   – На лодке.
   – Бедный безумец! Бредит о свободе и меняет лошадь на лодку. Свою волю приводит он в исполнение не своими членами, а при посредстве животного или вещи; а между тем кичится своей свободой!
   – Я заставляю существа повиноваться мне.
   – Позволять себе властвовать над известными существами – значит давать другим право властвовать над собой. Независимость мыслима лишь в уединении.
   – Вы не любите людей, достойный граф?
   Старик печально рассмеялся.
   – Я плачу о том, что я человек, я смеюсь над теми, кто утешает меня. Если вы еще не знаете, то убедитесь впоследствии, что несчастие делает человека недоверчивым, подобно тому, как удачи делают неблагодарным. Послушайте, вы прибыли из Бергена, скажите мне, какой благоприятный ветер подул на капитана Диспольсен. Должно быть, счастье улыбнулось ему, если он забыл меня.
   Орденер пришел в мрачное смущение.
   – Диспольсен, граф? Я нарочно прибыл сюда поговорить с вами о нем. Зная, что он пользуется вашей доверенностью…
   – Моей доверенностью? – с беспокойством прервал узник. – Вы ошибаетесь. Никто в мире не пользуется моей доверенностью. Правда, в руках Диспольсена находятся мои бумаги, бумаги чрезвычайно важные. По моей просьбе он отправился к королю в Копенгаген, и даже я должен признаться, что рассчитывал на него более чем на кого-либо другого, так как во время моего могущества я не оказал ему ни малейшей услуги.
   – Да, благородный граф, я его видел сегодня…
   – Ваше смущение подсказывает мне остальное; он изменил.
   – Он умер.
   – Умер!
   Узник скрестил свои руки, голова его упала на грудь. Затем, устремив взор на молодого человека, он тихо произнес.
   – Не говорил ли я вам, что счастье улыбнулось ему!..
   Обратившись к стене, на которой висели знаки его низвергнутого величия, он махнул рукой, как бы для того, чтобы удалить свидетелей горя, которое он пытался побороть.
   – Не о нем скорблю я: одним человеком меньше или больше, не все ли равно; и не о себе: чего мне терять? Но дочь моя, моя злополучная дочь!.. Я буду жертвой этого гнусного заговора, а тогда что станется с дочерью, у которой отнимут отца?..
   Он c живостью обернулся к Орденеру.
   – Каким образом он умер? Где вы его видели?
   – Я видел его в Спладгесте, но неизвестно, сам ли он покончил с собою или был убит.
   – А это чрезвычайно важно узнать. Если он был убит, я знаю, откуда направлен был удар, и тогда все пропало. Диспольсен вез мне доказательства заговора, затеянного против меня; эти доказательства могли спасти меня и погубить моих врагов… Они сумели их уничтожить!.. Несчастная Этель!..
   – Граф, – сказал Орденер, – завтра я скажу вам, каким образом он умер.
   Не ответив ни слова, Шумахер проводил выходившего из комнаты Орденера взором, выражавшим такое спокойствие отчаяния, которое ужаснее спокойствия смерти.
   Очутившись за дверью комнаты узника, Орденер не знал в какую сторону ему направиться. Ночь наступила, и в башне царила темнота.
   Отворив наудачу первую попавшуюся дверь, он вошел в длинный коридор, освещенный лишь луной, по которой быстро пробегали бледные облака. Ее печальный свет падал по временам на узкие высокие окна, рисуя на противоположной стене как бы длинную процессию призраков, которые разом являлись и исчезали в глубине галереи.
   Молодой человек медленно перекрестился и направился на красноватый свет, слабо мерцавший в конце коридора.
   Дверь была полуоткрыта. Молодая девушка, коленопреклоненная перед простым алтарем в готической молельне, читала вполголоса молитвы Святой Деве, молитвы простодушные, но возвышенные, в которых душа, возносясь к Матери всех скорбящих, просила только ее заступничества.
   Молодая девушка одета была в черный креп и белый газ, как бы желая показать, что дни ее до сих пор протекали в горестях и невинности. Несмотря на ее скромный костюм, на всем существе ее лежал отпечаток натуры исключительной. Ее глаза и длинные волосы были черны как смоль – красота редкая на севере; ее взоры, блуждавшие по сводам часовни, казалось, скорее были воспламенены экстазом, чем потушены сосредоточенностью в самой себе. Словом, это была дева с берегов Кипра или полей тибурских, облеченная в фантастические покровы Оссиана и распростершаяся пред деревянным крестом и каменным алтарем Спасителя.
   Узнав молящуюся, Орденер вздрогнул и чуть не лишился чувств.
   Она молилась за своего отца; молилась за низвергнутого властелина, за старца узника и покинутого всеми, и громко прочла псалом освобождения.
   Она молилась и за другого; но Орденер не слышал имени того, за кого она молилась, не слышал, так как она не произнесла этого имени; она прочла только гимн Суламиты, супруги, ожидающей супруга и возвращения возлюбленного.
   Орденер отошел от двери. Он благоговел перед этой девственницей, мысли которой летели к нему; молитва – таинство великое, и сердце его невольно переполнилось неведомым, хотя и мирским восхищением.
   Дверь молельни тихо отворилась и на пороге появилась женщина, белая в окружающей ее темноте. Орденер замер на месте, страшное волнение охватило все его существо. От слабости он прислонился к стене, все члены его дрожали, и биение его сердца раздавалось в его ушах.
   Проходя мимо, молодая девушка услышала шорох плаща и тяжелое, прерывистое дыхание.
   – Боже!.. – вскричала она.
   Орденер кинулся к ней; одной рукой поддержав молодую девушку, он другой тщетно пытался удержать ночник, который выскользнул у нее из рук и потух.
   – Это я, – нежно шепнул он.
   – Орденер! – вскричала молодая девушка, когда звук голоса, которого она не слышала целый год, коснулся ее слуха.
   Луна, выглянувшая из-за облаков, осветила радостное лицо прекрасной девушки. Робко и застенчиво освободившись из рук молодого человека, она сказала:
   – Это господин Орденер?
   – Это он, графиня Этель…
   – Зачем вы называете меня графиней?
   – Зачем вы зовете меня господин?
   Молодая девушка замолчала и улыбнулась; молодой человек замолчал и вздохнул.
   Этель первая прервала молчание:
   – Каким образом очутились вы здесь?
   – Простите, если мое присутствие огорчает вас. Мне необходимо было переговорить с графом, вашим отцом.
   – Итак, – сказала Этель взволнованным тоном, – вы приехали сюда только для батюшки?
   Орденер потупил голову: этот вопрос показался ему слишком жестоким.
   – Без сомнения, вы уже давно находитесь в Дронтгейме, – продолжала молодая девушка укоризненным тоном, – ваше отсутствие из этого замка не казалось для вас продолжительным.
   Орденер, уязвленный до глубины души, не отвечал ни слова.
   – Я одобряю вас, – продолжала узница голосом, дрожавшим от гнева и печали. – Но, – добавила она несколько надменно, – надеюсь, что вы не слышали моих молитв.
   – Графиня, – отвечал, наконец, молодой человек, – я их слышал.
   – Ах, господин Орденер, нехорошо подслушивать таким образом.
   – Я вас не подслушивал, благородная графиня, – тихо возразил Орденер, – я вас слышал.
   – Я молилась за отца, – продолжала молодая девушка, не спуская с него пристального взора и как бы ожидая ответа на эти простые слова.
   Орденер хранил молчание.
   – Я также молилась, – продолжала она, с беспокойством следя, какое действие производят на него ее слова, – я также молилась за человека, носящего ваше имя, за сына вице-короля, графа Гульденлью. Надо молиться за всех, даже за врагов наших.
   Этель покраснела, чувствуя, что сказала ложь; но она была раздражена против молодого человека и думала, что назвала его в своих молитвах, тогда как назвала его лишь в своем сердце.
   – Орденер Гульденлью очень несчастлив, благородная графиня, если вы считаете его в числе ваших врагов; но в то же время он слишком счастлив, занимая место в ваших молитвах.
   – О! Нет, – сказала Этель, смущенная и испуганная холодностью молодого человека, – нет, я не молилась за него… Я не знаю, что я делала, что я делаю. Я ненавижу сына вице-короля, я его не знаю. Не смотрите на меня так сурово: разве я вас оскорбила? Неужели вы не можете простить бедной узнице, вы, который проводит жизнь подле какой-нибудь прекрасной благородной женщины, такой же свободной и счастливой, как и вы!..
   – Я, графиня!.. – вскричал Орденер.
   Этель залилась слезами; молодой человек кинулся к ее ногам.
   – Разве вы не говорили мне, – продолжала она, улыбаясь сквозь слезы, – что ваше отсутствие не казалось вам продолжительным?
   – Кто? Я, графиня?
   – Не называйте меня таким образом, – тихо сказала она, – теперь я ни для кого уже не графиня, и тем более для вас…
   Орденер с живостью поднялся на ноги и не мог удержаться, чтобы в страстном порыве не прижать к своей груди молодую девушку.
   – О! Моя обожаемая Этель, называй меня твоим Орденером!.. – вскричал он, останавливая свой пламенный взор на заплаканных глазах Этели. – Скажи, ты любишь меня?..
   Ответа молодой девушки не было слышно, так как Орденер, вне себя от восторга, сорвал с ее губ вместе с ответом эту первую ласку, этот священный поцелуй, которого пред лицом Всевышнего достаточно для того, чтобы соединить навеки два любящих существа.
   Оба остались безмолвны, находясь в одном из тех торжественных моментов, столь редких и столь кратких на земле, когда душа как бы вкушает нечто из небесного блаженства. В эти неизъяснимые мгновения две души беседуют между собою на языке, понятном только для них одних; тогда все человеческое молчит, и два невещественных существа таинственным образом соединяются на всю жизнь в этом мире и навеки в будущем.
   Этель медленно освободилась из объятий Орденера и, освещенные бледным светом луны, они в упоении смотрели друг на друга. Пламенный взор молодого человека сверкал мужественной гордостью и храбростью льва, между тем как полуоткрытый взор молодой девушки исполнен был тем смущением, той ангельской стыдливостью, которая в сердце девственницы нераздельна с восторгами первой любви.
   – Сейчас, в этом коридоре, – произнесла, наконец, Этель, – вы избегали меня, мой Орденер?
   – Я не избегал вас, я подобен был тому несчастному слепцу, который, когда после долгих лет возвратилось к нему зрение, на минуту отворачивается от дневного света.
   – Ваше сравнение более подходит ко мне, потому что во время вашего отсутствия мое единственное утешение заключалось в моем несчастном отце. Эти долгие дни провела я, утешая его, и, – прибавила она, потупив глаза, – надеясь на вас. Я читала моему отцу сказания Эдды, а когда он разочаровывался в людях, я читала ему Евангелие, чтобы, по крайней мере, он не терял веры в небо; затем я говорила ему о вас, и он молчал – доказательство его любви к вам. Но когда я по целым вечерам бесплодно просиживала у окна, смотря на дорогу, по которой проезжали путешественники, и на гавань, куда приплывали корабли, с горькой улыбкой качал он головой, и я плакала. Темница, где до сих пор я провожу мои дни, стала мне ненавистной, несмотря на то, что со мной был отец, который до вашего появления составлял для меня все. Но вас не было, и я страстно жаждала неведомой для меня свободы.
   В глазах молодой девушки, в ее простодушной нежности и милом запинании ее речи дышала прелесть, невыразимая человеческими словами. Орденер слушал ее с мечтательным наслаждением существа, перенесенного из мира реального в мир идеальный.
   – А я, – сказал он, – теперь я не хочу той свободы, которую вы не можете разделять со мной.
   – Как, Орденер! – с живостью спросила Этель. – Вы не оставите нас более?
   Этот вопрос напомнил молодому человеку действительность.
   – Милая Этель, я должен оставить вас сегодня же. Завтра я снова увижусь с вами и завтра же снова покину для того, чтобы, возвратившись, не покидать вас более.
   – О! – вскричала с тоской молодая девушка. – Новая разлука!..
   – Повторяю вам, моя ненаглядная Этель, что я скоро возвращусь, чтобы вывести вас из этой тюрьмы или похоронить в ней себя вместе с вами.
   – В тюрьме вместе с ним! – прошептала она. – О, не обманывайте меня. Могу ли я надеяться на такое блаженство?
   – Каких клятв нужно тебе? Чего ты от меня хочешь? – вскричал Орденер. – Скажи мне, Этель, разве ты не жена моя?..
   В увлечении страсти он крепко прижал ее к своей груди.
   – Твоя, – слабо прошептала она.
   Два благородных, чистых сердца отрадно бились друг против друга, делаясь еще благороднее, еще чище.
   В эту минуту грубый взрыв хохота раздался позади их. Человек, закутанный в плащ, открыл потайной фонарь, который держал под полой, и вдруг осветил фигуру испуганной и смущенной Этели и надменно изумленное лицо Орденера.
   – Смелей, смелей, прекрасная парочка! Но мне кажется, что слишком мало проблуждав в стране Нежности и не проследовав по всем изгибам ручья Чувств, вы чересчур кратким путем достигли хижины Поцелуя.
   Читатели, без сомнения, узнали уже поручика, страстного поклонника мадмуазель Скюдери. Оторванный от чтения Клелии боем часов полночи, которых не слышали наши влюбленные, он отправился сделать ночной обход башни.
   Проходя в глубине восточного коридора, он услышал звук голосов и приметил два призрака, двигавшиеся в галерее на лунном свете. По природе смелый и любопытный, он спрятал под плащом свой фонарь, неслышными шагами приблизился к привидениям и своим грубым хохотом потревожил их сладостное упоение.
   В первую минуту Этель хотела было бежать от Орденера, но затем, вернувшись к нему и как бы инстинктивно ища защиты, спрятала свое вспыхнувшее личико на груди молодого человека.
   Орденер с величием короля поднял голову и сказал:
   – Горе тому, кто осмелится потревожить и опечалить мою Этель!
   – Вот именно, – сказал поручик, – горе мне, если я имел неловкость испугать нежную Маидану.
   – Господин поручик, – сказал Орденер надменным тоном, – я советую вам молчать.
   – Господин наглец, – отвечал офицер, – я советую вам молчать.
   – Послушайте! – вскричал Орденер громовым голосом, – понимаете ли вы, что только молчанием вы можете заслужить себе прощение.
   – Тibi tuа (твоя от твоих), – отвечал поручик, – возьмите назад свои советы и сами молчанием заслужите мое прощение.
   – Молчать! – вскричал Орденер голосом, от которого дрогнули оконные стекла и, опустив трепещущую молодую девушку в одно из старых кресел коридора, он крепко схватил руку офицера.
   – О, мужик! – сказал поручик и насмешливо, и раздражительно. – Вы не примечаете, что рукава, которые вы так безбожно мнете, из самого дорогого авиньонского бархата.
   Орденер пристально взглянул на него.
   – Поручик, мое терпение гораздо короче моей шпаги.
   – Понимаю, мой храбрый молодчик, – сказал офицер, иронически улыбаясь, – вам хотелось бы, чтобы я оказал вам эту честь. Но знаете ли кто я? Нет, нет, как хотите, князь против князя, пастух против пастуха, как говорил прекрасный Леандр.
   – И если сказать трус против труса, – возразил Орденер, – то я все же не имел бы чести померяться с вами.
   – Я рассердился бы, мой уважаемый пастушек, если бы только вы носили мундир.
   – У меня нет ни галунов, ни аксельбантов, поручик, но зато у меня есть сабля.
   Молодой человек, гордо откинув плащ за плечо, надел шляпу на голову и схватился за эфес своей сабли; но Этель, испуганная грозной опасностью, бросилась к нему на шею с криком ужаса и мольбы.
   – Вы поступаете благоразумно, прекрасная девица, не желая, чтобы я проучил этого молодчика за его дерзость, – промолвил поручик, который бесстрашно принял оборонительную позу при угрожающем движении Орденера, – так как Кир, поссорившись с Камбизом, хотя, быть может, я делаю слишком большую честь этому вассалу, сравнивая его с Камбизом.
   – Ради самого неба, господин Орденер, – шептала Этель, – не делайте меня причиной подобного несчастия?.. Орденер, – прибавила она, подняв на него свои прекрасные глаза, – умоляю тебя!..
   Орденер медленно вложил в ножны полуобнаженную саблю.
   – Клянусь честью, рыцарь, – вскричал поручик, – я не знаю, имеете ли вы право на это звание, но даю вам этот титул, так как мне кажется, что вы его заслуживаете, – клянусь честью, мы поступаем согласно законам храбрости, но не рыцарства. Молодая девица права, поединок, который чуть было не завязался у нас, не должен происходить в присутствии дам, хотя не в гнев будь сказано прелестной девице, дамы могут быть причиной его. Теперь мы можем только условиться относительно duellum remotum (Отсроченный поединок) и, как обиженный, вы имеете право назначить время, место и оружие. Мой острый толедский клинок или меридский кинжал к услугам вашей тяпки, вышедшей из кузниц Ашкрота, или охотничьего ножа, закаленного в озере Спарбо.
   Отсроченный поединок, который офицер предложил Орденеру, пользуется правом гражданства на севере, откуда, по мнению ученых, ведет свое начало обычай дуэли. Самые знатные вельможи предлагали и принимали duellum remotum. Поединок откладывался на несколько месяцев, иногда даже на несколько лет, и в продолжение этого промежутка времени противники обязаны были ни словом, ни действием не касаться того, что послужило поводом к вызову.
   Таким образом, например, в любовной интриге, соперники не имели права видеться с предметом их страсти, ввиду того, чтобы обстоятельства дела оставались в одном и том же положении, – и в этом отношении полагались на рыцарскую честность. То же самое происходило и на древних турнирах, когда судьи поединка, считая закон рыцарства нарушенным, бросали жезл на арену, в ту же минуту сражающиеся останавливались, но, вплоть до разъяснения недоразумений, шпага победителя ни на волос не отделялась от шеи побежденного.
   – Итак, рыцарь, – промолвил Орденер, после минутного раздумья, – мой секундант уведомит вас о месте.
   – Прекрасно, – отвечал поручик, – тем более что я до тех пор успею побывать на бракосочетании моей сестры и, таким образом, вы будете иметь честь драться с шурином благородного вельможи, сына вице-короля Норвегии, барона Орденера Гульденлью, который, по случаю этого блестящего союза, как говорит Артамена, получит титул графа Даннескиольда, чин полковника и орден Слона; я же, как сын великого канцлера обоих королевств, без сомнения, буду произведен в капитаны.
   – Хорошо, хорошо, поручик Алефельд, – терпеливо перебил Орденер, – но вы еще не капитан, сын вице-короля не полковник… а сабля всегда останется саблей.
   – А мужик всегда мужиком, как бы вы его ни шлифовали, – пробормотал сквозь зубы офицер.
   – Рыцарь, – произнес Орденер, – вам должны быть известны законы рыцарства. Вы не войдете более в эту башню и сохраните строжайшее молчание относительно сегодняшнего происшествия.
   – Относительно молчания, вы можете положиться на меня, я буду нем, как Муций Сцевола, когда держал в огне свою руку. В башню тоже не будут ходить, ни я, ни один из аргусов гарнизона, так как я только что получил приказание оставить впредь Шумахера без надзора, приказание, которое я обязан был сообщить ему сегодня же вечером, но не успел, провозившись с новыми краковскими сапожками… Приказание, сказать между нами, довольно неблагоразумное… Хотите вы посмотреть мои сапожки?
   Во время этого разговора Этель, убедившись, что противники успокоились, и, не понимая, что значит duellum remotum, исчезла, тихо шепнув на ухо Орденеру:
   – До завтра.
   – Я бы попросил вас, поручик Алефельд, чтобы вы помогли мне выйти из крепости.
   – Охотно, – отвечал офицер, – хотя уже довольно поздно, или лучше сказать очень рано. Но каким образом раздобудете вы лодку?
   – Это уж моя забота, – возразил Орденер.
   Дружески разговаривая, они прошли сад, дворы круглый и квадратный, и Орденер, сопровождаемый дежурным офицером, нигде не был задержан. Миновав большую опускную решетку, артиллерийский парк, плац-парад, они достигли низкой башни, железная дверь которой была открыта по приказанию поручика.
   – До свидания, поручик Алефельд, – сказал Орденер.
   – До свидания, – отвечал офицер, – объявляю вас храбрым бойцом, хотя не знаю, кто вы, и будут ли достойны титула секунданта те, которых вы приведете на место нашего поединка.
   Разменявшись рукопожатием, они расстались. Железная дверь затворилась и поручик, напевая арию Люлли, возвратился в свою комнату восхищаться польскими сапогами и французским романом.
   Орденер, оставшись один на пороге двери, скинул с себя одежду, завернул ее в свой плащ и привязал к голове сабельной портупеей. Затем, применяя на практике идеи Шумахера о независимости, он кинулся в холодные, спокойные воды залива и поплыл в темноте к берегу, направляясь в сторону Спладгеста, почти уверенный, что мертвый или живой он достигнет места своего назначения.
   Дневные усталости до такой степени изнурили его, что лишь с большим трудом успел он выбраться на берег. Одевшись наскоро, он направился к Спладгесту, черная масса которого обрисовалась на портовой площади. Луны, закрытой облаками, не было видно.
   Приблизившись к зданию, он услышал как бы звук голосов; слабый свет выходил из верхнего отверстия. Изумленный, он сильно постучал в четырехугольную дверь, шум прекратился, свет исчез. Он снова постучался: свет вновь появился, позволив ему приметить что-то черное, проскользнувшее через верхнее отверстие и притаившееся на плоской крыше строения. Орденер, ударив в третий раз рукоятью сабли, закричал:
   – Именем его величества короля, отворите! Именем его светлости вице-короля, отворите!
   Дверь, наконец, медленно отворилась, и Орденер очутился лицом к лицу с длинной, бледной и сухощавой фигурой Спиагудри. Одежда его была в беспорядке, глаза блуждали, волосы стояли дыбом. В окровавленных руках держал он надгробный светильник, пламя которого дрожало гораздо менее приметно, чем громадное тело Спиагудри.


   VI

   Час спустя после ухода молодого путешественника из Спладгеста, сумерки сгустились, и толпа зрителей мало-помалу разошлась. Оглипиглап запер лицевую дверь мрачного здания, а Спиагудри в последний раз окатил водой трупы, лежавшие на черных плитах.
   Затем оба разошлись по своим неприхотливым каморкам и между тем как Оглипиглап заснул на своем жестком ложе, подобно трупам, вверенным его надзору, почтенный Спиагудри, усевшись за каменным столом, заваленным древними книгами, высушенными растениями и очищенными от мяса костями, углубился в свои ученые занятия, в сущности, весьма невинного свойства, но которые составили ему в народе репутацию волшебника и чародея – жалкий удел науки в эту эпоху!
   В течение нескольких часов он оставался погруженным в глубокомысленные размышления и, прежде чем променять на постель свои книги, остановился на следующем мрачном афоризме Ториодуса Торфеуса:
   «Когда человек зажигает светильник, смерть может настичь его раньше, чем он успеет его потушить…»
   – Не в гнев будь сказано ученому доктору, – прошептал Спиагудри, – этого не случится сегодня со мной.
   Он взял ночник, намереваясь его потушить.
   – Спиагудри! – закричал чей-то голос, выходивший из мертвецкой.
   Старый смотритель Спладгеста вздрогнул всем телом, однако не от мысли, которая пришла бы в голову, быть может, всякому другому на его месте, что печальные гости Спладгеста взбунтовались против своего хозяина. Он был довольно учен, чтобы не пугать себя такими воображаемыми ужасами. Его страх был не безоснователен, так как он отлично знал голос, назвавший его по имени.
   – Спиагудри! – снова послышался неистовый голос. – Неужели, чтобы вернуть тебе слух, я должен прийти оторвать уши?
   – Да хранит святой Госпиций не мою душу, но тело! – пробормотал в страхе старик.
   Неверным, колеблющимся шагом направился он ко второй боковой двери, которую поспешил открыть. Читатели не забыли, что эта дверь вела в мертвецкую.
   Ночник, находившийся у него в руках, осветил своеобразную, отвратительную картину. С одной стороны худощавая, длинная, слегка сгорбленная фигура Спиагудри; с другой – малорослый субъект, плотный и коренастый, одетый с ног до головы шкурами всевозможных зверей, еще покрытых пятнами подсохшей крови.
   Он стоял у ног трупа Жилля Стадта, занимавшего вместе с молодой девушкой и капитаном глубину сцены. Эти три последних свидетеля, скрываясь в полутемноте, одни могли без содрогания ужаса смотреть на два живых существа, начавших разговор.
   Черты лица малорослого человека, которого свет ночника заставил быстро обернуться, были запечатлены какой-то особенной дикостью. Его борода была густая, рыжая; такого же цвета волосы стояли щетиной над его лбом, покрытым шапкой из лосиной кожи. Рот широкий, губы толстые, зубы белые, острые, редкие, нос загнутый, подобно орлиному клюву; серо-синие глаза, чрезвычайно подвижные, искоса смотрели на Спиагудри и свирепость тигра, сверкавшая в них, умерялась лишь злостью обезьяны.
   Это необыкновенное существо было вооружено широкой саблей, кинжалом без ножен и опиралось на длинную рукоятку топора с каменным лезвием; на руках его были огромные перчатки из шкуры синей лисицы.
   – Это старое привидение порядком заставило меня ждать, – пробормотал он, как бы говоря сам с собою, и подобно лесному зверю испустил дикий рев.
   Спиагудри побледнел бы от ужаса, если бы только мог бледнеть.
   – Знаешь ли ты, – продолжал малорослый человек, обращаясь непосредственно к нему, – что я пришел сюда с Урхтальских берегов? Может быть, ты хотел, заставляя меня ждать, переменить свое соломенное ложе на одно из этих каменных?
   Спиагудри дрожал как в пароксизме лихорадки; последние два зуба, которые у него оставались, сильно застучали один о другой.
   – Простите, повелитель мой, – прошептал он, изгибая свое длинное туловище дугой к ногам малорослого незнакомца, – я крепко спал…
   – Ты, должно быть, хочешь, чтобы я познакомил тебя со сном, еще более крепким.
   Лицо Спиагудри изобразило гримасу ужаса, которая одна была смешнее его веселых гримас.
   – Это что такое? – продолжал малорослый человек. – Что с тобою творится? Может быть, тебе не нравится мое посещение?
   – О! Повелитель и государь мой, – простонал старик, – что может быть приятнее для меня лицезрения вашего превосходительства?
   Усилие, с каким он пытался придать своей испуганной физиономии радостное выражение, рассмешило бы даже мертвеца.
   – Старая бесхвостая лисица, мое превосходительство приказывает тебе принести сюда одежду Жилля Стадта.
   При этом имени на свирепом, насмешливом лице малорослого незнакомца появилось выражение мрачной тоски.
   – О! Повелитель мой, простите меня, но это невозможно, – отвечал Спиагудри. – Вашей светлости известно, что мы обязаны доставлять в королевскую казну пожитки умерших рудокопов, так как король наследует им в качестве опекуна.
   Малорослый человек обернулся к трупу, скрестил руки на груди и произнес глухим голосом:
   – Он прав. Эти несчастные рудокопы похожи на гагу (Чтобы добыть гагачий пух, норвежские крестьяне делают для птиц гнезда, в которых потом их ловят и ощипывают). Им делают гнезда, чтобы потом воспользоваться их пухом.
   Подняв на руки труп и сильно прижав его к своей груди, он испустил дикий крик любви и горести, подобный ворчанию медведя, ласкающего своего детеныша. К этим бессвязным звукам примешивались иногда слова на каком-то наречии, непонятном для Спиагудри.
   Снова опустив труп на гранитную плиту, он обратился к смотрителю Спладгеста:
   – Известно тебе, проклятый колдун, имя солдата, родившегося под злосчастной звездою и которого эта женщина имела несчастие предпочесть Жиллю?
   С этими словами он толкнул холодные останки Гут Стерсен.
   Спиагудри отрицательно покачал головой.
   – Ну, клянусь топором Ингольфа, родоначальника моего поколения, я сотру с лица земли всех, носящих этот мундир, – вскричал он, указывая на одежду офицера. – Тот, кому я хочу отомстить, попадется в числе их. Я сожгу целый лес, чтобы уничтожить растущий в нем ядовитый кустарник. В этом поклялся я в день смерти Жилля и уже доставил ему товарища, который должен развеселить его труп… О, Жилль! Ты лежишь теперь здесь бессильный, бездыханный, когда так недавно ты настигал тюленя вплавь, серну на бегу, задушил в борьбе медведя Кольских гор. Ты теперь недвижим, между тем как в один день пробегал Дронтгеймский округ, от Оркеля до Смиазенского озера, взбирался на вершины Дофрфильда подобно белке, карабкающейся на дуб. Ты теперь нем, Жилль, а давно ли своим пением заглушал раскаты грома, стоя на бурных утесах Конгсберга. О, Жилль! Напрасно засыпал я для тебя шахты Фарорские, напрасно поджег Дронтгеймский собор. Все старания мои пошли прахом, мне не суждено было видеть в тебе продолжение поколения детей Исландии, потомства Ингольфа Истребителя. Ты не наследуешь моего каменного топора, напротив, ты завещал мне свой череп, чтобы отныне я пил из него морскую воду и человеческую кровь.
   С этими словами, схватив голову трупа, он закричал:
   – Спиагудри, помоги мне!
   Сбросив перчатки, он обнажил свои широкие руки, вооруженные длинными ногтями, крепкими и загнутыми, как у красного зверя.
   Спиагудри, увидев, что он уже готов был сорвать саблей череп трупа, вскричал с ужасом, которого не мог подавить:
   – Праведный Боже! Повелитель мой!.. Мертвого!..
   – Что же, – спокойно возразил малорослый незнакомец, – ты предпочитаешь, чтобы этот клинок вонзился в живого?
   – О! Дозвольте мне умолять ваши рыцарские чувства… Разве может ваша честь решиться на такое святотатство?.. Ваше превосходительство… Государь мой, ваша светлость не захочет…
   – Скоро ли ты кончишь? Разве нужны мне эти титулы, живой скелет, чтобы убедиться в твоем глубоком уважении к моей сабле.
   – Именем святого Вальдемара, святого Усуфа, святого Госпиция, заклинаю вас, пощадите мертвеца!..
   – Помоги мне и не толкуй дьяволу про святых.
   – Государь мой, – продолжал Спиагудри умоляющим тоном, – ради вашего знаменитого предка, святого Ингольфа!..
   – Ингольф Истребитель был такой же отверженный, как и я.
   – Заклинаю вас небом, – простонал старик, падая перед ним ниц, – не навлекайте на себя его гнева.
   Малорослый незнакомец вышел из терпения. Его тусклые серые глаза горели как два раскаленных угля.
   – Помоги мне! – повторил он, взмахнув саблей.
   Эти два слова сказаны были таким голосом, каким произнес бы их лев, если бы мог говорить.
   Смотритель Спладгеста, дрожащий и полумертвый от ужаса, опустился на черную плиту и поддерживал руками холодную и влажную голову Жилля, в то время как малорослый человек с изумительным проворством снимал череп с помощью кинжала и сабли.
   Когда эта операция была кончена, несколько времени рассматривал он окровавленный череп, произнося странные слова. Затем он вручил его Спиагудри, приказав вымыть и вычистить, и со стоном, похожим на вой, сказал:
   – А я, умирая, не найду утешения в мысли, что наследник духа Ингольфа будет пить человеческую кровь и морскую воду из моего черепа.
   После минутного мрачного размышления он продолжал:
   – Ураган следует за ураганом, лавина влечет за собою лавину, а я, я буду последним в роде. Зачем Жилль, подобно мне, не возненавидел все, что только носит человеческий облик. Какой демон, враждебный демону Ингольфа, толкнул его в эти роковые шахты за крупинкой золота?
   Спиагудри, возвращая ему череп Жилля, осмелился вставить свое замечание:
   – Ваше превосходительство правы: по словам Снорро Стурлесона, золото часто покупается слишком дорогою ценой.
   – Ты напомнил мне, – сказал малорослый незнакомец, – поручение, которое я должен возложить на тебя. Вот железная шкатулка, которую я нашел у этого офицера, так что ты видишь, что тебе достались не все его пожитки. Шкатулка так крепко заперта, что, должно быть, заключает в себе золото – единственная ценная вещь в глазах людей. Отнеси ее вдове Стадт в деревушку Токтре, как плату за сына.
   С этими словами он вынул из своей кожаной котомки маленький железный ящик. Спиагудри взял его и поклонился.
   – Выполни в точности мое приказание, – сказал малорослый человек, пронизывая его пристальным взглядом. – Подумай, что ничто не в силах воспрепятствовать свиданию двух демонов. На мой взгляд, ты более подл, чем жаден. Ты отвечаешь мне за этот ящик…
   – О, повелитель, моей душой…
   – О, нет! Твоими костями и мясом.
   В эту минуту в лицевую дверь Спладгеста раздался сильный удар.
   Малорослый незнакомец удивился, Спиагудри зашатался и закрыл рукою ночник.
   – Что это значит? – заворчал малорослый человек. – А ты, презренный, как задрожишь ты, услышав трубный глас страшного суда?
   Послышался второй более сильный удар.
   – Это какой-нибудь мертвец торопится войти, – заметил собеседник Спиагудри.
   – Нет, повелитель, – пробормотал смотритель Спладгеста, – после полуночи сюда не приносят покойников.
   – Мертвый это или живой, а он меня прогоняет. Спиагудри, будь верен и нем. Клянусь тебе духом Ингольфа и черепом Жилля, ты увидишь на смотре в своей гостинице трупы всего Мункгольмского полка.
   Малорослый незнакомец, привязав к поясу череп Жилля и надев перчатки, с легкостью серны прыгнул с плеч Спиагудри в верхнее отверстие и исчез.
   Третий удар в дверь потряс до основания здание Спладгеста. Голос извне приказывал отворить именем короля и вице-короля. Старый смотритель, волнуемый в одно и то же время двумя различными страхами, из которых один может назваться страхом воспоминания, а другой – страхом надежды, направился к четырехугольной двери и поспешил ее открыть.


   VII

   Оставив Поэля, дронтгеймский губернатор возвратился в свой кабинет и опустился в широкое кресло. Чтобы рассеять свою озабоченность, он приказал одному из секретарей доложить ему о прошениях, поступивших на его имя.
   Секретарь, поклонившись, начал:
   «1. Преподобный доктор Англивиус просит определить его на место преподобного доктора Фокстиппа, директора епископальной библиотеки, за неспособностью последнего. Просителю неизвестно, кто бы другой мог заместить упомянутого неспособного доктора; он же, доктор Англивиус, надо заметить, уже с давних пор справлял должность библиотек…»
   – Направьте этого чудака к епископу, – перебил генерал.
   «2. Пастор Атанас Мундер, тюремный духовник, просит о помиловании двенадцати раскаявшихся осужденных, по случаю именитой свадьбы его высочества Орденера Гульденлью, барона Торвика, кавалера ордена Даннеброга, сына вице-короля, с благородной Ульрикой Алефельд, дочерью его сиятельства великого канцлера обоих королевств».
   – Отложите, – заметил генерал. – Мне жаль этих осужденных.
   «3. Фауст-Пруденс Дестромбидес, подданный норвежский, поэт латинский, просит соизволения написать свадебную оду в честь благородных супругов».
   – А! а! Этот поэт, должно быть, очень стар, потому что еще в 1674 году готовил оду в честь союза, предполагавшегося, но не состоявшегося между Шумахером, тогда графом Грифенфельдом, и принцессой Луизой-Шарлотой Гольштейн-Аугустенбургской… Боюсь, – пробормотал губернатор сквозь зубы, – чтобы Фауст-Пруденс не оказался поэтом расторгнутых браков… Отложите и продолжайте. Надо справиться, не найдется ли для этого поэта свободной кровати в дронтгеймском госпитале.
   «4. Рудокопы Гульдбрансгаля, островов Фа-Рорских, Сунд-Мора, Губфалло, Рераасса и Конгсберга просят освободить их от королевской опеки».
   – Эти рудокопы самый беспокойный народ. Говорят, что они начинают роптать, не получая скорого ответа на их прошение. Надо подвергнуть его зрелому обсуждению.
   «5. Брааль, рыбак, заявляет в силу Одельсрехта (Одельсрехт, странный закон наподобие майората, установленный среди норвежских крестьян. Всякий, не желающий отказаться от родового имения, мог воспрепятствовать приобретателю оного передавать его в другие руки, заявляя каждые десять лет о своем намерении выкупить его) о непреклонном намерении выкупить свое родовое имение».
   «6. Синдики Носа, Ловига, Индаля, Сконгена, Стода, Спарбо и других городов и деревень Дронтгеймского северного округа просят, чтобы назначена была премия за голову разбойника, убийцы и поджигателя Гана, родом, как говорят, из Клипстадуры в Исландии. – Протестует против этой просьбы Николь Оругикс, палач Дронтгеймского округа, предъявляя свои права на Гана. Поддерживает эту просьбу Бенигнус Спиагудри, смотритель Спладгеста, который должен получить труп».
   – Этот разбойник очень опасен, – заметил генерал, – особенно ввиду брожения среди рудокопов. Надо объявить за его голову премию в тысячу королевских экю.
   «7. Бенигнус Спиагудри, медик, антикварий, скульптор, минералог, натуралист, ботаник, юрист, химик, механик, физик, астроном, теолог, грамматик…»
   – Но разве это не тот Спиагудри, который занимает место смотрителя Спладгеста? – перебил генерал.
   – Он сам, ваше превосходительство, – ответил секретарь и продолжал, – «…смотритель, по воле Его Величества, учреждения, именуемого Спладгест, в королевском городе Дронтгейме, считает долгом поставить на вид, что именно он, Бенигнус Спиагудри, открыл, что так называемые неподвижные звезды не освещаются звездою, именуемою солнцем; itеm (далее), что настоящее имя Одина Фригге, сын Фридульфа; itеm, что морская змея питается песком; itеm, шум народонаселения отгоняет рыбу от берегов Норвегии, так что средства к пропитанию уменьшаются пропорционально возрастанию числа жителей; itеm, что залив, называемый Отте-Сунд, прежде известен был под именем Лимфиорда и получил название Отте-Сунда, после того как Отон Рыжий бросил в него свое копье; itеm, что по его указаниям и под его надзором старая статуя Фрейя переделана в статую Правосудия, украшающую главную площадь Дронтгейма, а Лев, находившийся у ног статуи, в дьявола – олицетворение преступления; itеm…»
   – Ну, довольно об его важных заслугах. Что ему нужно?
   Секретарь перелистал много страниц и продолжал:
   «…Принимая во внимание свои столь полезные труды в науках и искусствах, проситель решается всеуниженно умолять его превосходительство увеличить таксу за каждый мужской и женский труп на десять аскалонов, что не может быть неприятно мертвецам, доказывая им…»
   В эту минуту дверь кабинета отворилась, и лакей доложил громким голосом:
   – Ее сиятельство, графиня Алефельд.
   В кабинет вошла знатная дама, с маленькой графской короной на голове, роскошно разодетая, в платье из красного атласа, обшитом горностаем и золотой бахромой. Пожав руку генерала, она опустилась возле него в кресло.
   Графиня была женщина лет пятидесяти, но возраст не прибавил ей морщин, уже давно проведенных на ее лице заботами гордости и честолюбия. Она обратилась к старому губернатору с гордым взором и принужденной улыбкой.
   – Однако, генерал, ваш воспитанник заставляет себя ждать. Он должен был прибыть сюда еще до восхода солнца.
   – Он и прибыл, графиня, но тотчас же отправился в Мункгольм.
   – В Мункгольм! Надеюсь не к Шумахеру?
   – Весьма возможно.
   – Первый визит барона Торвика будет сделан Шумахеру!
   – Отчего же нет, графиня? Шумахер несчастлив.
   – Как! Генерал, сын вице-короля имеет сношения с государственным преступником!
   – Фредерик Гульденлью, поручая мне своего сына, просил меня, графиня, воспитать его как своего родного. Я полагал, что знакомство с Шумахером принесет пользу Орденеру, который со временем достигнет такого же могущества. Ввиду этого, с соизволения вице-короля, я получил от моего брата Груммонда Кнуда пропуск во все тюрьмы и вручил его Орденеру. Он им воспользовался.
   – А давно ли, генерал, барон Орденер завел это полезное знакомство?
   – Не более года, графиня. Кажется, общество Шумахера пришлось ему по душе, так как он часто посещал его, живя в Дронтгейме, и лишь с большим сожалением, вследствие моих настояний, предпринял год тому назад поездку по Норвегии.
   – А Шумахер, знает он, что утешитель его сын одного из заклятых его врагов?
   – Он знает, что это его искренний друг, и этого для него достаточно, как и для нас.
   – А вы, генерал, – спросила графиня, бросая на губернатора испытующий взгляд, – покровительствуя и укрепляя это знакомство, знали вы, что у Шумахера есть дочь?
   – Я это знал, графиня.
   – И это обстоятельство казалось вам малозначащим в отношении вашего воспитанника?
   – Воспитанник Левина Кнуда, сын Фредерика Гульденлью человек честный. Орденеру известна преграда, отделяющая его от дочери Шумахера. Он не способен увлечь, без серьезного намерения, девушку и притом дочь несчастного человека.
   Графиня Алефельд вспыхнула и побледнела. Она отвернулась, как бы желая избегнуть спокойного взора старого генерала, как бы чуя в нем обвинителя.
   – Все-таки, генерал, – проговорила она, – это знакомство кажется мне, извините за выражение, странным и неблагоразумным. Носится слух о мятеже рудокопов и северных поселенцев. Имя Шумахера замешено в этом деле.
   – Графиня, вы удивляете меня! – вскричал губернатор. – Шумахер до сих пор спокойно переносил свое несчастие. Этот слух, без сомнения, неоснователен.
   В эту минуту дверь отворилась, и слуга доложил, что посланный от его сиятельства великого канцлера просит дозволения говорить с графиней.
   Графиня поспешно поднялась, простилась с губернатором, который снова занялся рассмотрением прошений, и торопливо удалилась в апартаменты, занимаемые ею в одном из флигелей губернаторского дома, приказав прислать туда посланца.
   Уже несколько минут сидела она на роскошной софе, среди приближенных к ней дам, когда вошел посланец. Графиня при виде его не могла сдержать жеста отвращения, который тотчас же скрыла под благосклонной улыбкой. Внешность посланца, однако, на первый взгляд не представляла ничего отталкивающего: это был скорее низенький, чем высокий человек, дородство которого мало гармонировало с его должностью. Но при более внимательном осмотре на открытом лице его можно было приметить выражение наглости, а в веселых взорах что-то дьявольское, коварное.
   Отдав графине глубокий поклон, он вручил ей пакет с печатью и шелковым шнурком.
   – Ваше сиятельство, – сказал он, – дозвольте мне осмелиться положить к вашим стопам драгоценное послание вашего именитого супруга, моего высокочтимого господина.
   – Разве он не прибудет сюда сам? И зачем послал он с письмом вас? – спросила графиня.
   – Важные дела, о которых сообщит вам письмо, воспрепятствовали прибытию его сиятельства. Что же касается меня, графиня, то по приказанию моего благородного господина я удостоен величайшей чести иметь с вами конфиденциальный разговор. Графиня побледнела и вскричала дрожащим голосом:
   – Со мной! Конфиденциальный разговор с вами, Мусдемон?
   – Если это хоть на миг огорчает вас, высокородная графиня, ваш недостойный слуга придет в отчаяние.
   – Огорчает меня! Вовсе нет, – возразила графиня, пытаясь улыбнуться, – но разве этот разговор так необходим?
   Посланец поклонился до земли.
   – Решительно необходим! Письмо, которое сиятельная графиня удостоила принять из моих рук, должно содержать точные указания на этот счет.
   Странно было видеть, как дрожала и бледнела гордая графиня Алефельд перед служителем, который так раболепствовал перед ней. Она медленно распечатала конверт и прочла письмо.
   – Оставьте нас одних, – сказала она слабым голосом, обращаясь к окружающим ее дамам.
   – Да соблаговолит сиятельная графиня, – сказал посланец, преклоняя колено, – извинить мою смелость за неудовольствие, которое я, кажется, причинил ей.
   – Напротив, будьте уверены, что ваше присутствие доставляет мне величайшее удовольствие, – возразила графиня с принужденной улыбкой.
   Дамы удалились из комнаты.
   – Эльфегия, ты забыла то время, когда наши свидания не внушали тебе отвращения.
   С этими словами обратился посланец к благородной графине, сопровождая их смехом подобным тому, каким смеется дьявол, завладевая душой, продавшейся ему по договору.
   Знатная женщина униженно поникла головой.
   – О, зачем я действительно не забыла его! – пробормотала она.
   – Глупая! К чему краснеть из-за того, чего не видит ни один человеческий глаз?
   – Чего не видят люди, то видит Бог.
   – Бог, слабая женщина! Ты не достойна была чести обманывать своего мужа, так как он менее легковерен, чем ты.
   – Вы низко издеваетесь над угрызениями моей совести, Мусдемон.
   – Прекрасно! Но, Эльфегия, если ты чувствуешь угрызения совести, зачем же ты сама издеваешься над ними ежедневно, совершая новые преступления?
   Графиня Алефельд закрыла лицо руками.
   – Эльфегия, – продолжал Мусдемон, – надо выбрать что-нибудь одно: или угрызения, отказавшись от преступлений, или преступления, отказавшись от угрызений. Бери пример с меня и выбери последнее; так будет лучше, по крайней мере, веселее.
   – Дай Бог, – прошептала графиня, – чтобы эти слова не припомнились вам на том свете.
   – Ну, милая моя, теперь шутки в сторону, – сказал Мусдемон, садясь возле графини и обвивая руками ее шею.
   – Эльфегия, – продолжал он, – постарайся, по крайней мере, духовно остаться такою, какой была двадцать лет тому назад.
   Несчастная графиня, раба своего сообщника, пыталась ответить на его отвратительные ласки. В позорных объятиях этих двух существ, которые взаимно презирали и проклинали друг друга, было нечто чересчур возмутительное даже для их развращенных душ. Преступные ласки, в былое время составлявшие для них наслаждение, и которые неизвестно какое ужасающее приличие заставляло их расточать и теперь, превратились в их пытку. Странное и справедливое превращение преступных страстей! Их преступление стало для них наказанием.
   Чтобы положить конец этой мучительной пытке, графиня, вырвавшись из объятий своего ненавистного любовника, спросила его, с каким словесным поручением прислал его ее муж.
   – Алефельд, – отвечал Мусдемон, – предвидя, как усилится его могущество через брак Орденера Гульденлью с нашей дочерью…
   – Нашей дочерью! – высокомерно вскричала графиня, бросая на Мусдемона взор, полный гордости и презрения.
   – Да, – холодно продолжал Мусдемон, – мне кажется, Ульрика с полным правом может считаться и моей дочерью. Я хотел сказать, что этот брак не вполне удовлетворит твоего мужа, если в то же время не будет окончательно уничтожен Шумахер. Этот старый временщик в глубине своей тюрьмы почти столь же опасен, как и в своем дворце. Он имеет при дворе друзей не знатных, но могущественных, быть может, именно потому, что они незнатны. Месяц тому назад, узнав, что переговоры великого канцлера с герцогом Голштейн-Плёнским не двигаются вперед, король нетерпеливо вскричал: Гриффенфельд один знал больше, чем все они вместе взятые. Какой-то проныра Диспольсен приезжал из Мункгольма в Копенгаген, сумел добиться нескольких секретных аудиенций, после чего король потребовал хранившиеся у канцлера документы и дипломы Шумахера. Неизвестно, чего добивается Шумахер; по всей вероятности – свободы, что для государственного преступника равнозначаще со стремлением к могуществу. Необходимо, чтобы он умер, умер, так сказать, судебным порядком, и мы стараемся теперь взвалить на него какое-нибудь преступление.
   – Твой муж, Эльфегия, под предлогом обревизовать инкогнито северные округа, отправится лично убедиться в результатах, которыми увенчались наши происки среди рудокопов. Мы хотим именем Шумахера поднять мятеж в их среде, мятеж, который потом не трудно будет подавить. В настоящее время нас озабочивает только пропажа нескольких весьма важных бумаг, относящихся к этому делу, тем более что есть полное основание подозревать, что они попали в руки Диспольсена. Зная, что он уехал из Копенгагена в Мункгольм, везя Шумахеру его бумаги, дипломы и, быть может, те документы, которые могут погубить или, по меньшей мере, скомпрометировать нас, мы разместили в Кольских ущельях несколько надежных клевретов, поручив им убить Диспольсена и захватить его бумаги. Однако, если Диспольсен, как уверяют, возвратился из Бергена морем, все наши старания пойдут прахом… Теперь одна надежда, что оправдается слух, ходящий по городу, об убийстве какого-то капитана по имени Диспольсен… Увидим, что-то будет… а пока надо разыскать знаменитого разбойника Гана Исландца, которого нам бы хотелось поставить во главе взбунтовавшихся рудокопов. А ты, моя милая, какие добрые вести можешь ты сообщить мне? Поймана ли в клетке красивая мункгольмская птичка? Попала ли, наконец, дочь старого министра в лапки нашего сына Фредерика?..
   Гордость графини снова возмутилась.
   – Нашего сына! – вскричала она презрительно.
   – Конечно, который ему теперь год? Двадцать четвертый. А мы знакомы с тобой, Эльфегия, вот уж двадцать шесть лет.
   – Богу известно, – продолжала графиня, – что мой Фредерик законный наследник великого канцлера.
   – Что Богу известно, – отвечал Мусдемон, смеясь, – то диавол может не знать. Впрочем, твой Фредерик вертопрах недостойный меня, и из-за такого вздора не стоит нам пререкаться. Он годен лишь для обольщения простушек. Успел ли он в этом, по крайней мере?
   – Нет еще, насколько мне известно.
   – Однако, Эльфегия, постарайся принять более деятельное участие в наших делах. До сих пор мы трудимся только вдвоем с графом. Завтра я возвращусь к твоему мужу, ты же, пожалуйста, не ограничивайся только молитвами за наши грехи, подобно мадонне, к которой взывают итальянцы, убивая кого-нибудь… Необходимо также постараться, чтобы Алефельд пощедрее вознаграждал мои труды, чем до сих пор. Хотя моя судьба связана с вашей, мне надоело быть слугой супругов, когда я любовник жены, быть гувернером, наставником, педагогом, когда я, почти, отец…
   В эту минуту пробило полночь, и в комнату вошла служанка напомнить графине, что согласно дворцовым правилам все огни должны быть погашены в этот час. Графиня, радуясь, что может прекратить этот тяжелый разговор, приказала позвать своих горничных.
   – Да, позволит мне милостивая графиня, – сказал Мусдемон, уходя из комнаты, – сохранить надежду снова свидеться с нею завтра и повергнуть к ее стопам уверения в моем глубочайшем уважении.


   VIII

   – Правду сказать, старик, – заметил Орденер Спиагудри, – я уж начал думать, что обязанность отпирать дверь возложена тобою на трупы, находящиеся в этом здании.
   – Простите, милостивый господин, – пробормотал смотритель Спладгеста, у которого еще раздавались в ушах имена короля и вице-короля, и повторил свое банальное извинение, – я… я крепко заснул.
   – Ну, значит, не спали твои мертвецы, так как я только что явственно слышал их разговор.
   Спиагудри смутился.
   – Вы, милостивый господин, вы слышали?..
   – Само собою разумеется, но дело не в том. Я пришел сюда не для того, чтобы заниматься твоими делами, а чтобы занять тебя моими собственными. Войдем.
   Спиагудри вовсе не хотелось пускать вновь прибывшего к трупу Жилля, но последние слова несколько успокоили его, и притом мог ли он воспротивиться?
   Он пропустил молодого человека и запер за ним дверь.
   – Бенигнус Спиагудри, – сказал он, – к вашим услугам во всем, что касается человеческих знаний. Но, судя по вашему ночному посещению, если вы рассчитывали встретить здесь колдуна, вы ошиблись, nе fаmаm сredas (Не верь пустой молве) Я не более как ученый… Пройдемте, милостивый господин, в мою лабораторию.
   – Незачем, – возразил Орденер, – мы остановимся у этих трупов.
   – У этих трупов! – вскричал Спиагудри, вздрогнув от испуга. – Но, милостивый господин, вам нельзя их видеть.
   – Как! Мне нельзя видеть трупы, которые нарочно для того и выставляются здесь! Повторяю тебе, мне необходимо собрать сведения об одном из твоих клиентов, и ты должен сообщить мне их. Повинуйся добровольно, старик, если не хочешь, чтобы я употребил насилие.
   Спиагудри питал глубокое уважение к сабле и видел, как она сверкала на боку Орденера.
   – Nihil nоn аrrоgаt аrmis, пробормотал он и, порывшись в связке ключей, отпер решетку и ввел посетителя во второе отделение мертвецкой.
   – Покажи мне одежду капитана, – сказал ему Орденер.
   В эту минуту луч света упал на окровавленную голову Жилля Стадта.
   – Милосердый Боже! – вскричал Орденер. – Какое гнусное святотатство!
   – Ради святого Госпиция, сжальтесь надо мною! – простонал старый смотритель.
   – Старик, – продолжал Орденер грозным голосом, – неужели ты так далек от смерти, что решаешься издеваться над нею! Неужели, несчастный, ты думаешь, что живые не сумеют заставить тебя уважать мертвых!
   – О! – вскричал злополучный смотритель. – Сжальтесь надо мною, я не виноват!.. Если бы вы только знали!..
   Он вдруг замолчал, вспомнив слова малорослого человека: Будь верен и нем.
   – Не видали ли вы кого-нибудь, проскользнувшего в это отверстие? – спросил он слабым голосом.
   – Да, это твой сообщник?
   – Нет, это преступник, единственный преступник, клянусь вам всеми муками ада, всеми блаженствами неба, даже этим столь недостойно поруганным телом!..
   С этими словами он бросился к ногам Орденера.
   Несмотря на всю гнусность Спиагудри, его отчаяние, его протесты звучали так правдиво, что молодой человек был убежден.
   – Встань, старик, – сказал он, – если ты не издевался над смертью, не унижай, по крайней мере, старости.
   Спиагудри поднялся на ноги, Орденер продолжал:
   – Кто же виновник?
   – О! Не спрашивайте, милостивый господин, вы не знаете, о ком говорите! Не спрашивайте! – вскричал Спиагудри, внутренне повторяя про себя: Буд верен и нем.
   – Кто преступник? Я хочу знать его имя, – холодно возразил Орденер.
   – Заклинаю вас именем неба, милостивый господин! Не спрашивайте о нем, страх…
   – Страх не заставит меня молчать, скорее, он заставит тебя говорить.
   – Простите меня, – простонал Спиагудри, вне себя от отчаяния, – я не могу…
   – Можешь, если я того хочу. Назови мне имя святотатца.
   Спиагудри попытался еще раз увильнуть.
   – Милостивый господин, человек, надругавшийся над трупом – убийца этого офицера.
   – Так этот офицер был убит? – спросил Орденер, вспомнив при этих словах цель своего посещения.
   – Без сомнения.
   – Но кем? Кем?
   – Во имя святой, которую призывала ваша мать, рождая вас на свет, не старайтесь узнать это имя, не принуждайте меня открывать его.
   – Старик, твои слова только увеличивают мое любопытство. Я приказываю тебе назвать этого злодея.
   – Ну, – вскричал Спиагудри, – посмотрите на эти глубокие следы на теле несчастного длинными, кривыми ногтями… Они назовут вам убийцу.
   С этими словами старик указал Орденеру длинные глубокие царапины на голом обмытом трупе.
   – Как! – вскричал Орденер. – Неужели красный зверь?..
   – Нет.
   – Но если это не дьявол…
   – Шш, не спешите угадывать. Неужели вам не приходилось слышать, – продолжал смотритель, понизив голос, – о человеке или чудовище в образе человеческом, ногти которого так же длинны как у Астарота, который нас погубил, или у Антихриста, который нас погубит?..
   – Говори яснее.
   – Горе! Гласит Апокалипсис…
   – Я спрашиваю у тебя имя убийцы.
   – Убийцы… имя… милостивый господин, сжальтесь надо мною, пожалейте себя.
   – Вторая из этих просьб уничтожила бы первую, если бы даже не было у меня серьезных причин вырвать у тебя это имя. Не испытывай далее…
   – Хорошо, вы сами того хотели, молодой человек, – вскричал Спиагудри громким голосом, выпрямляясь, – этот преступник, этот святотатец – Ган Исландец.
   Орденеру было известно это страшное имя.
   – Как! – вскричал он. – Ган! Этот гнусный бандит!
   – Не называйте его бандитом, он действует всегда один.
   – Но, несчастный, почему ты знаешь его? Какие преступления сблизили вас друг с другом?
   – О! Благородный господин, не верьте наружности. Разве дуб становится ядовитым, когда змея укроется в его листве?
   – Довольно болтовни! Злодей имеет друга только в сообщнике.
   – Я совсем не его друг, а тем менее сообщник. Если мои клятвы не были для вас убедительны, вспомните, что это гнусное преступление подвергнет меня через двадцать четыре часа, когда придут хоронить труп Жилля Стадта, наказанию за святотатство. В таком ужасном положении вряд ли когда находился невинный!
   Эти доводы личной ответственности показались Орденеру убедительнее умоляющих возгласов несчастного смотрителя. Эти доводы, вероятно, в значительной степени воодушевляли его, в его патетическом, хотя и бесполезном сопротивлении святотатству малорослого человека.
   Орденер на минуту погрузился в размышление, между тем как Спиагудри пытался прочесть на его лице, возвещает ли эта тишина мир или угрожает бурей.
   Наконец, Орденер сказал суровым, но спокойным голосом:
   – Старик, говори правду. Нашел ты бумаги у этого офицера?
   – Ни клочка, клянусь честью.
   – Но, может быть, их нашел Ган Исландец?
   – Клянусь святым Госпицием, я не знаю.
   – Не знаешь! Но, может быть, ты знаешь, где скрывается Ган Исландец?
   – Он никогда не скрывается, он постоянно блуждает.
   – Хорошо, но где же его убежище?
   – У этого язычника, – ответил старик, понизив голос, – столько убежищ, сколько подводных камней у острова Гиттерена, сколько лучей у звезды Сириуса.
   – Еще раз повторяю тебе, выражайся яснее, – перебил Орденер, – я хочу показать тебе пример, слушай. Какая-то таинственная связь соединяет тебя с этим разбойником, хотя ты и уверяешь, что ты ему не сообщник. Если ты знаешь его, ты должен также знать, куда он теперь отправился… Не перебивай меня… Если ты не сообщник его, ты, не колеблясь, поможешь мне разыскать его…
   Спиагудри не мог сдержать движения ужаса.
   – Вы, благородный господин; великий Боже! Вы, юноша полный сил и здоровья, хотите накликать на себя, разыскать этого злого духа! Когда четырехрукий Ингиальд сразился с великаном Никтольмом, он обладал, по крайней мере, четырьмя руками…
   – Что же, – заметил Орденер, улыбаясь, – если так необходимы четыре руки, разве ты не будешь моим проводником?..
   – Я! Вашим проводником?.. Как можете вы издеваться над бедным стариком, который сам уже нуждается в проводнике?
   – Послушай, – перебил его Орденер, – не издевайся ты надо мною. Если это преступление, в котором мне не хотелось бы считать тебя виновным, повлечет за собой наказание за святотатство, ты не можешь остаться здесь более. Тебе необходимо бежать, и я беру тебя под свою защиту, но с условием, что ты проводишь меня в логовище злодея. Будь моим проводником, я же буду твоим покровителем; даже более, если я разыщу Гана Исландца, я доставлю его сюда мертвого или живого. Ты можешь тогда доказать свою невинность, а я обещаю тебе выхлопотать прежнюю должность… А пока, вот тебе столько королевских экю, сколько не выработать тебе в целый год.
   Орденер, приберегая кошелек под конец, наблюдал в своих аргументах последовательность, предписываемую законами здравого смысла. Но и без того каждый из этих аргументов сам по себе мог заставить Спиагудри призадуматься. Он начал с того, что взял деньги.
   – Благородный господин, вы правы, – сказал он затем, и взор его, до сих пор нерешительный, устремился на Орденера. – Если я пойду с вами, то подвергнусь со временем мщению страшного Гана. Если я останусь, завтра же попаду в лапы палача Оругикса… Все равно… в обоих случаях опасность грозит моей бедной голове; но так как, согласно справедливому замечанию Семонд-Сигфуссона, прозванного Мудрым, unter duо реruсulа аеquаliuа, munus ummunеns еlugеndum еst (Из двух зол выбирай меньшее) я следую за вами… Да, милостивый господин, я буду вашим проводником; только, во всяком случае, не забудьте, что я употребил все зависящие от меня старания, чтобы отвратить вас от столь смелого замысла.
   – Итак, – сказал Орденер, – ты будешь моим проводником. Но, старик, – добавил он с выразительным взглядом, – я полагаюсь на твою честность.
   – Ах, милостивый господин, – возразил смотритель Спладгеста, – честь Спиагудри так же чиста, как и золото, которым вы так щедро одарили меня.
   – Пусть она навсегда останется такой, в противном случае я докажу тебе, что и сталь моя ничуть не хуже золота… Где, ты думаешь, находится теперь Ган Исландец?
   – Так как южный дронтгеймский округ занят в настоящее время войсками, посланными туда неизвестно с какой целью великим канцлером, Ган, по всей вероятности, направился к Вальдергогской пещере или к Смиазенскому озеру. Нам надо идти через Сконген.
   – Когда же ты можешь отправиться со мною?
   – День уже занялся; так вот, когда наступит ночь и Спладгест будет заперт, ваш бедный служитель примет на себя обязанности проводника, ради которых мертвецы лишены будут его попечений. В течение дня мы постараемся скрыть от народа изуродованную голову рудокопа.
   – А где я найду тебя вечером?
   – На главной площади Дронтгейма, если вам угодно, у статуи Правосудия, бывшей некогда Фрейей. Она, без сомнения, укроет меня в своей тени, в благодарность за великолепного дьявола, которого я вылепил у ее подножия.
   Спиагудри, быть может, повторил бы Орденеру слово в слово все доводы своей просьбы к губернатору, если бы тот не поспешил его перебить.
   – Итак, старик, договор заключен.
   – Заключен, – повторил смотритель Спладгеста.
   Когда он произносил это слово, звук, похожий на рычанье, послышался над ними. Спиагудри затрясся всем телом.
   – Что это такое? – прошептал он.
   – Нет ли тут какого-нибудь другого живого существа кроме нас? – спросил Орденер, удивленный не менее его.
   – Вы напомнили мне о моем помощнике Оглипиглапе, – возразил Спиагудри, успокоенный этой мыслью, – без сомнения, это он спит так громко. По мнению епископа Арнгрима, спящий лапландец шумит не менее старой бабы.
   С этими словами они подошли к двери Спладгеста. Спиагудри тихо открыл ее.
   – Прощайте, милостивый господин, – сказал он Орденеру, – и да благословит вас небо. До вечера! Если вы пройдете мимо церкви святого Госпиция, помолитесь за вашего несчастного служителя Бенигнуса Спиагудри.
   Поспешно захлопнув дверь, боясь, чтобы его не приметили, и чтобы утренний ветер не задул ночника, он вернулся к трупу Жилля Стадта и принялся укладывать его голову таким образом, чтобы раны не было видно.
   Серьезные причины заставили трусливого смотрителя принять смелое предложение незнакомца. Мотивами, побудившими его на такое отважное решение, были: во-первых, страх, внушаемый Орденером; во-вторых, страх, внушаемый палачом Оругиксом; в-третьих, старинная ненависть к Гану Исландцу, ненависть, в которой он едва осмеливался признаться самому себе, до такой степени умерялась она ужасом; в-четвертых, любовь к наукам, которым это путешествие могло принести пользу; в-пятых, надежда на свою хитрость, чтобы отвести глаза Гану; в-шестых, затаенное влечение к известному металлу, наполнявшему кошелек молодого искателя приключений и которым, по его мнению, был наполнен железный ящик, украденный у капитана и предназначавшийся вдове Стадт, посылка, которая теперь имела все шансы никогда не расставаться с посыльным.
   Наконец, последняя причина – более или менее основательная – надежда снова занять, рано ли, поздно ли, ту должность, которую он теперь покидал. А затем ему было совершенно безразлично, разбойник ли убьет незнакомца или незнакомец разбойника. При этой мысли он не мог удержаться от восклицания:
   – Во всяком случае, я получу труп!
   В эту минуту послышалось новое рычанье, и несчастный смотритель вздрогнул всем телом.
   – Нет, это не может быть храпенье Оглипиглапа, – пробормотал он, – этот шум слышится сверху.
   – Как глупо пугать себя такими пустяками, – добавил он после минутного размышления, – по всей вероятности, это собака проснулась на пристани и залаяла.
   Уложив обезображенные члены Жилля и заперев все двери, он лег на постель отдохнуть от усталости минувшей ночи и собраться с силами к предстоящей.


   IX

   Фонарь Мункгольмской крепости был потушен и матрос, проводящий судно в Дронтгеймский залив, видел вместо него каску часового, сверкавшую подобно подвижной звезде на лучах восходящего солнца, когда Шумахер, опираясь на руку дочери, сошел на свою обычную прогулку в сад, окружающий его тюрьму. Оба они провели беспокойную ночь: старик от бессонницы, молодая девушка от сладостных грез. Уже несколько минут прогуливались они молча, как вдруг старый узник устремил на свою прекрасную дочь печальный и серьезный взгляд:
   – Ты краснеешь и улыбаешься сама себе, Этель; ты счастлива, так как не краснеешь за прошлое, но улыбаешься будущему.
   Этель покраснела еще более и подавила улыбку.
   – Батюшка, – сказала она, застенчиво обнимая отца, – я принесла с собой книгу Эдды.
   – Читай, дочь моя, – ответил Шумахер, снова погружаясь в задумчивость.
   Мрачный узник, опустившись на скалу, осененную черною елью, прислушивался к нежному голосу молодой девушки, не слушая ее чтения, подобно истомленному путнику, наслаждающемуся журчанием ручейка, который оживил его силы.
   Этель читала ему историю пастушки Атланги, которая отказывала королю до тех пор пока он не доказал ей, что он воин. Принц Регнер Ледброг женился на пастушке, только победив Клипстадурского разбойника, Ингольфа Истребителя.
   Вдруг шум шагов и раздвигаемой листвы прервал ее чтение и вывел Шумахера из задумчивости. Поручик Алефельд вышел из-за скалы, на которой они сидели. Узнав его, Этель потупила голову.
   – Клянусь честью, прекрасная девица, – вскричал офицер, – ваш очаровательный ротик только что произнес имя Ингольфа Истребителя. Должно быть, вы заговорили о нем, беседуя о его внуке, Гане Исландце. Молодые девицы вообще любят разговаривать о разбойниках, и в этом отношении Ингольф и его потомки доставляют тему весьма занимательную и страшную для слушателей. Истребитель Ингольф имел лишь одного сына, рожденного колдуньей Тоаркой; сын этот, в свою очередь, тоже имел одного сына, и тоже от колдуньи. И вот уж в течение четырех столетий род этот продолжается, к отчаянию Исландии, всегда одним отпрыском, не производящим более одной отрасли. Этим-то последовательным рядом наследников адский дух Ингольфа перешел ныне в целости и неприкосновенности к знаменитому Гану Исландцу, который имел счастье сию минуту занимать девственные мысли молодой девицы.
   Офицер остановился на мгновение. Этель хранила молчание от замешательства, Шумахер – от скуки. В восторге от их расположения, если не к ответам, то, по крайней мере, к вниманию, он продолжал:
   – У Клипстадурского разбойника одна лишь страсть – ненависть к людям, одна лишь забота, – как бы насолить им…
   – Умен, – резко перебил старик.
   – Он живет всегда один, – продолжал поручик.
   – Счастлив, – заметил Шумахер.
   Поручик был обрадован этим двойным замечанием, которое, казалось ему, поощряло к дальнейшей беседе.
   – Да сохранит вас бог Митра, – вскричал он, – от таких умников и счастливцев! Да будет проклят злонамеренный зефир, занесший в Норвегию последнего из демонов Исландии. Впрочем, я напрасно сказал: злонамеренный, так как уверяют, что счастьем иметь в среде своей Гана Клипстадурского обязаны мы епископу. Если верить преданию, несколько исландских крестьян, изловив на Бессестедтских горах маленького Гана, хотели убить его, подобно тому, как Астиаг умертвил Бактрийского львенка; но Скальголтский епископ воспротивился этому и взял медвежонка под свое покровительство, рассчитывая превратить дьявола в христианина. Добрый епископ употребил тысячу средств, чтобы развить этот адский ум, забывая, что цикута не превратилась в лилию в теплицах Вавилона. В одну прекрасную ночь дьяволенок отплатил за все его заботы, убежав по морю на бревне и осветив себе дорогу пожаром епископской обители. Вот каким образом переправился в Норвегию этот исландец, который, благодаря своему воспитанию, в настоящее время являет собою идеал чудовища. С тех пор Фа-Рорские шахты засыпаны и триста рудокопов погребено под их развалинами; висячая скала Гола сброшена ночью на деревню, над которой она высилась; Гальфбрёнский мост низвергнут с высоты скал вместе с путешественниками; Дронтгеймский собор сожжен; береговые маяки тухнут в бурные ночи и целая масса преступлений и убийств, погребенных в водах озер Спарбо или Смиазенского, или скрытых в пещерах Вальдергога и Риласса и в Дофре-Фильдском ущелье, свидетельствуют о присутствии в Дронтгеймском округе этого воплощенного Аримана. Старухи утверждают, что после каждого преступления у него вырастает волос на бороде, и, в таком случае, эта борода должна быть так же густа, как у самого почтенного ассирийского мага. Однако прекрасная девица должна знать, что губернатор не раз пытался остановить необычайный рост этой бороды…
   Шумахер еще раз прервал молчание.
   – И все усилия захватить этого человека не увенчались успехом? – спросил он с торжествующим взглядом и иронической улыбкой. – Поздравляю великого канцлера.
   Офицер не понял сарказма бывшего великого канцлера.
   – До сих пор Ган так же непобедим, как Гораций Коклес. Старые солдаты, молодые милиционеры, поселяне, горцы, все гибнут или бегут при встрече с ним. Это демон, от которого ничто не убережет, которого не изловишь. Самым счастливым из искавших его оказывается тот, кто его не находил. Прекрасная девица, быть может, удивлена, – продолжал он, бесцеремонно усаживаясь возле Этели, которая придвинулась к отцу, – что я знаю всю подноготную этого сверхъестественного существа. Но я не без цели собрал эти замечательные предания. По моему мнению – я буду в восторге, если прелестная девица согласится с ним – из приключений Гана вышел бы превосходный роман вроде замечательных произведений мадмуазель Скюдери, Амаранты или Клелии, которая, хотя я прочел лишь шесть томов, на мой взгляд, представляет образцовое творение. Необходимо будет, например, смягчить наш климат, изукрасить предания, изменить наши варварские имена. Таким образом, Дронтгейм, превращенный в Дуртинианум, увидит, как под моим магическим жезлом его леса изменятся в восхитительные боскеты, орошаемые тысячью маленьких ручейков, более поэтичных, чем наши отвратительные потоки. Наши черные, глубокие пещеры сменятся прелестными гротами, разукрашенными золотистыми и лазурными раковинами. В одном из этих гротов будет обитать знаменитый волшебник Ганнус Тулийский… согласитесь, что имя Гана Исландца неприятно режет ухо. Этот великан… вы понимаете, было бы абсурдом, если бы великан не был героем такого творения… этот великан происходил бы по прямой линии от бога Марса… имя Ингольфа Истребителя ровно ничего не говорит воображению… и от волшебницы Теоны… не правда ли, как удачно заменил я имя Тоарки?.. Дочери Кумской сивиллы. Ганнус, воспитанный великим Тулийским магом, улетит, в конце концов, из дворца первосвященника на колеснице, влекомой двумя драконами… Надо обладать весьма невзыскательной фантазией, чтобы удержать прозаичное предание о бревне… Очутившись под небом Дуртинианума и прельстившись этой очаровательной страной, он избирает ее местом для своей резиденции и ареной своих преступлений. Нелегко будет нарисовать картину злодеяний Гана так, чтобы она не оскорбила вкуса читателя. Можно будет смягчить ее ужас искусно введенною любовною интрижкой. Пастушка Альциппа, пася однажды свою овечку в миртовой и оливковой роще, может быть примечена великаном, которого пленит могущество ее очей. Но Альциппа души не чает в Ликиде, офицере милиции, расположенной гарнизоном в ее деревушке. Великан раздражен счастьем центуриона, центурион ухаживаньями великана. Вы понимаете, любезная девица, сколько прелести придал бы подобный эпизод приключениям Ганнуса. Готов прозакладывать мои краковские сапожки против пары женских ботинок, что эта тема, обработанная девицей Скюдери, свела бы с ума всех дам в Копенгагене…
   Это слово вывело Шумахера из мрачной задумчивости, в которую он был погружен, в то время как поручик бесполезно расточал перлы своей фантазии.
   – Копенгаген? – резко перебил он. – Господин офицер, нет ли чего нового в Копенгагене?
   – Ничего, сколько мне известно, – отвечал поручик, – за исключением согласия, данного королем, на брак, интересующий в настоящий момент оба королевства.
   – Брак! – спросил Шумахер. – Чей брак?
   Появление четвертого собеседника помешало поручику отвечать.
   Все трое устремили взор на вновь прибывшего. Мрачное лицо узника просветлело, веселая физиономия поручика приняла напыщенное выражение, а нежная фигура Этели, бледная и смущенная во все время длинного монолога офицера, оживилась от радостного чувства. Она глубоко вздохнула, как будто с сердца ее свалилась непосильная тяжесть, и печально улыбнулась Орденеру.
   Старик, молодая девушка и офицер очутились в странном положении относительно Орденера; каждый из них имел с ним общую тайну, и потому они тяготились друг другом.
   Возвращение Орденера в башню не удивило ни Шумахера, ни Этели, так как оба ждали его; но оно изумило поручика столько же, сколько встреча с Алефельдом изумила Орденера, который мог бы опасаться нескромности офицера относительно вчерашней сцены, если бы не разубеждало его в том молчание, предписываемое законами рыцарства. Он мог только удивляться, видя его в мирной беседе с обоими узниками.
   Эти четыре человека, находясь вместе, не могли говорить, именно потому, что имели многое сказать друг другу наедине. Таким образом, за исключением радушных, смущенных взглядов, Орденер встретил совершенно молчаливый прием.
   Поручик расхохотался.
   – Клянусь шлейфом королевской мантии, любезный посетитель, наше молчание ужасно походит на молчание галльских сенаторов, когда римлянин Бренн… Право, не помню хорошенько, кто был римлянин, кто галл, кто сенатор и кто полководец. Но все равно! Так как вы здесь, помогите мне сообщить этому почтенному старику самые последние новости. До вашего неожиданного появления на сцену, я начал рассказывать о блестящем браке, занимающем в настоящее время мидян и персов.
   – О каком браке? – спросили в один голос Орденер и Шумахер.
   – При взгляде на ваш костюм, господин иностранец, – вскричал поручик, всплеснув руками, – я уже предчувствовал, что вы явились из какой-то неведомой страны. Ваш вопрос вполне подтверждает мое предположение. По всей вероятности, вы вчера сошли на берегах Ниддера с колесницы феи, влекомой двумя крылатыми грифами, так как вы не могли проехать по Норвегии, не услышав о блистательном союзе сына вице-короля с дочерью великого канцлера.
   Шумахер обернулся к поручику.
   – Как! Орденер Гульденлью женится на Ульрике Алефельд?
   – Вот именно, – ответил офицер, – и свадьба будет сыграна раньше, чем французские фижмы выйдут из моды в Копенгагене.
   – Сыну Фредерика, должно быть, теперь около двадцати двух лет, так как я провел уже год в Копенгагенской крепости, когда дошел до меня слух о его рождении. Пусть лучше женится в молодости, – продолжал Шумахер с горькой улыбкой, – когда попадет в немилость, по крайней мере, его не станут упрекать в домогательстве кардинальской шапки.
   Старый временщик намекал на свои собственные несчастия, но поручик не понял его.
   – Конечно, нет, – возразил он, расхохотавшись, – барон Орденер получит графский титул, цепь ордена Слона и аксельбанты полковника, что ничуть не похоже на кардинальскую шапку.
   – Тем лучше, – заметил Шумахер.
   Затем, помолчав с минуту, он добавил, качая головой, как будто уже видел пред собою мщение:
   – А через несколько дней, быть может, почетную цепь превратят в железный ошейник, графскую корону разобьют на его лбу, ударят по щекам полковничьими аксельбантами.
   Орденер схватил руку старика.
   – Ради вашей ненависти, не проклинайте счастье врага, не убедившись прежде, действительно ли он счастлив.
   – Э! Что за дело барону Торвику до проклятий старика, – сказал поручик.
   – Поручик! – вскричал Орденер. – Как знать… может быть, они важнее для него, чем вы думаете. И притом, – добавил он после минутного молчания, – ваш блистательный союз совсем не так верен, как вы предполагаете.
   – Fuаt quod vus, – отвечал поручик с ироническим поклоном. – Хотя король, вице-король, великий канцлер все приготовили к этому браку, хотя они одобрили и желают его, но так как он не нравится господину незнакомцу, то что значат великий канцлер, вице-король и король!
   – Быть может, вы правы, – серьезно заметил Орденер.
   – О! Клянусь честью, – вскричал поручик, покатившись со смеху, – это чересчур комично! Мне ужасно хотелось бы, чтобы барон Торвик пришел сюда послушать колдуна, который так отлично угадывает будущее, что может предрешить его судьбу. Поверьте мне, мудрый пророк, ваша борода еще слишком коротка для хорошего колдуна.
   – Господин поручик, – холодно возразил Орденер, – я не думаю, чтобы Орденер Гульденлью мог жениться на девушке, не любя ее.
   – Э! э! Вот мудрое изречение. Да кто же это вам сказал, господин в зеленом плаще, что барон не любит Ульрики Алефельд?
   – Но в таком случае, позвольте узнать, кто вам сказал, что он ее любит?
   Тут поручик, как обыкновенно бывает в пылу разговора, принялся утверждать то, в чем сам не был хорошенько уверен.
   – Кто мне сказал, что он ее любит? Смешной вопрос! Мне жаль ваших прорицаний; всем известно, что этот брак столько же по страсти, сколько и по расчету.
   – За исключением, по крайней мере, меня, – сказал Орденер серьезным тоном.
   – Пожалуй, за исключением вас. Но что за беда! Вы не можете воспрепятствовать сыну вице-короля быть влюбленным в дочь канцлера!
   – Влюбленным?
   – До безумия!
   – Действительно, ему надо быть безумным, чтобы влюбиться.
   – Что! Не забывайте, кому вы это говорите. Право можно подумать, что сын вице-короля не посмеет влюбиться без одобрения этого вахлака.
   С этими словами офицер поднялся со своего места.
   Этель, приметив вспыхнувшие взоры Орденера, бросилась к нему.
   – Ради Бога, – вскричала она, – успокойтесь, не обращайте внимания на эти оскорбления. Что нам за дело, любит ли сын вице-короля дочь канцлера или нет.
   Эта нежная ручка, положенная на сердце молодого человека, утишила в нем бурю; взор его с упоением остановился на Этели, он не слушал более поручика, который, снова предавшись веселости, вскричал:
   – Девица с замечательной грацией исполняет роль сабинянок между их отцами и мужьями. Я выразился несколько неосторожно и забыл, – продолжал он, обращаясь к Орденеру, – что между нами заключен союз братства, что мы не имеем более права вызывать друг друга. Рыцарь, вот вам моя рука. Признайтесь со своей стороны, что вы забыли, что говорите о сыне вице-короля его будущему шурину, поручику Алефельду.
   При этом имени Шумахер, который до сих пор то равнодушно, то нетерпеливо наблюдал за обоими, вскочил со скалы, испустив крик негодования.
   – Алефельд! Один из Алефельдов передо мною! Змея! Как это в сыне не узнал я гнусного отца? Оставьте меня в покое в моей тюрьме, я не был приговорен к наказанию видеть вас. Теперь недостает только, чтобы возле сына Алефельда я увидел сына Гульденлью… Низкие предатели! Зачем не явятся они сюда сами издеваться над моими слезами исступления и бешенства? Отродье! Проклятое отродье Алефельда, оставь меня!
   Офицер, ошеломленный сперва пылкостью проклятий, вскоре вернул к себе самообладание и гневно вскричал:
   – Молчи, старый безумец! Скоро ли ты кончишь свои демонские заклинания?
   – Оставь, оставь меня, – продолжал старик, – неси с собой мое проклятие твоему роду и презренному роду Гульденлью.
   – Черт возьми, – вскричал офицер с бешенством, – ты наносишь мне двойное оскорбление!..
   Орденер остановил поручика, который вышел из себя.
   – Не забывайте уважения к возрасту даже в своем враге, поручик. У нас есть с вами счеты, и я дам вам удовлетворение за обиды, нанесенные узником.
   – Все равно, – отвечал Алефельд, – если вы берете на себя двойную ответственность. Поединок наш будет не на жизнь, а на смерть, так как мне придется отомстить и за самого себя и за моего зятя. Не забудьте, что подняв мою перчатку, вы в то же время подняли перчатку Орденера Гульденлью.
   – Поручик Алефельд, – ответил Орденер, – вы заступаетесь за отсутствующих с жаром, свидетельствующим о вашей великодушной натуре. Отчего же вы так мало имеете сострадания к злополучному старцу, которому несчастия дают некоторое право быть несправедливым?
   Алефельд обладал одной из тех натур, добрые качества которых пробуждаются похвалой. Пожав руку Орденера, он подошел к Шумахеру, который, обессиленный своей страстной вспышкой, упал на утес в объятия плачущей Этели.
   – Господин Шумахер, – сказал офицер, – вы употребили во зло вашу старость, а я, быть может, употребил бы во зло мою молодость, если бы вы не нашли себе защитника. В это утро я в последний раз зашел в вашу тюрьму, чтобы объявить вам, что отныне, по особенному приказанию вице-короля, вы будете свободны и без надзора в этой башне. Примите эту добрую весть из уст врага.
   – Уйдите, – сказал старый узник глухим голосом.
   Поручик поклонился и ушел, внутренне довольный одобрительным взглядом Орденера.
   Несколько минут Шумахер, потупив голову и, скрестив руки на груди, оставался погруженным в глубокую задумчивость; и потом вдруг устремил взор свой на Орденера, который молча стоял перед ним.
   – Ну-с, – сказал он.
   – Граф, Диспольсен был убит.
   Голова старика снова упала на грудь. Орденер продолжал:
   – Его убийца знаменитый разбойник Ган Исландец.
   – Ган Исландец! – вскричал Шумахер.
   – Ган Исландец! – повторила Этель.
   – Он ограбил капитана, – продолжал Орденер.
   – Итак, – спросил старик, – вы ничего не слышали о железной шкатулке, запечатанной гербом Гриффенфельда?
   – Нет, граф.
   Шумахер опустил голову на руки.
   – Я доставлю его вам, граф, положитесь на меня. Убийство произошло вчера утром, Ган бежал к северу. У меня есть проводник, знающий все его убежища, я сам часто проходил по горам Дронтгеймского округа. Я отыщу разбойника.
   Этель побледнела. Шумахер встал, его взоры радостно сверкнули, как будто он убедился, что еще есть добродетель в людях.
   – Прощай, благородный Орденер, – сказал он и, подняв руку к небу, исчез в чаще кустарника.
   Обернувшись, Орденер увидал на утесе, потемневшем от мха, бледную Этель подобно алебастровой статуе на черном пьедестале.
   – Боже мой, Этель! – вскричал он, бросившись к ней и поддерживая ее. – Что с вами?
   – О! – отвечала трепещущая молодая девушка едва слышным голосом. – Если вы имеете хоть сколько-нибудь, не любви, но сожаления ко мне, если вы вчера не обманывали меня, если вы удостоили войти в эту тюрьму не для того, чтобы погубить меня, господин Орденер, мой Орденер, откажитесь, именем неба, именем ангелов заклинаю вас, откажитесь от вашего безумного намерения! Орденер, дорогой Орденер, – продолжала она, заливаясь слезами и склонив голову на грудь молодого человека, – принеси для меня эту жертву. Не преследуй этого разбойника, этого страшного демона, с которым ты намерен бороться. Зачем тебе преследовать его, Орденер? Скажи мне, разве не дороже для тебя всего на свете счастье злополучной девушки, которую ты еще вчера назвал своей возлюбленной супругой?..
   Она замолчала. Рыдания душили ей горло. Обвив руками шею Орденера, она устремила свои молящие взоры в его глаза.
   – Дорогая Этель, вы напрасно так убиваетесь. Бог покровительствует добрым стремлениям, я же руковожусь единственно только вашим благом. Эта железная шкатулка заключает в себе…
   Этель с жаром перебила его:
   – Моим благом! Твоя жизнь – мое единственное благо. Что станется со мною, если ты умрешь, Орденер?
   – Но почему же ты думаешь, Этель, что я умру?..
   – О! Ты не знаешь Гана, этого адского злодея! Знаешь ли ты, какое чудовище ждет тебя? Знаешь ли ты, что ему повинуются все силы тьмы? Что он опрокидывает горы на города? Что под его ногами рушатся подземные пещеры? Что от его дыхания тухнут маяки на скалах? И ты надеешься, Орденер, своими белыми руками, своей хрупкой шпагой восторжествовать над этим великаном, которого оберегают демоны?
   – Но ваши молитвы, Этель, мысль, что я вступаю в борьбу за вас? Поверь, дорогая Этель, тебе чересчур преувеличили силу и могущество этого разбойника. Это такой же человек, как и мы, он убивает до тех пор, пока сам не будет убит.
   – Ты не хочешь слушать меня? Ты не обращаешь внимания на мои слова? Но, подумай, что станется со мною, когда ты отправишься, когда ты будешь блуждать из одной опасности в другую, рискуя, Бог знает для чего, своей жизнью, которая принадлежит мне, выдавая свою голову чудовищу…
   Тут повествования поручика с новой силой возникли в голове Этели; любовь и ужас придали им фантастические размеры. Голосом, прерывающимся от рыданий, она продолжала:
   – Уверяю тебя, мой возлюбленный, тебя обманули, сказав, что это обыкновенный смертный. Орденер, ты должен больше верить мне, ты знаешь, что я не стану тебя обманывать. Тысячу раз пытались бороться с ним, и он уничтожал целые батальоны. О! Как хотелось бы мне, чтобы тебе сказали это другие, ты поверил бы им и не пошел бы.
   Просьбы бедной Этели, без сомнения, поколебали бы отважную решимость Орденера, если бы она не была принята бесповоротно. Отчаянные слова, вырвавшиеся накануне у Шумахера, пришли ему на память и еще более укрепили его решимость.
   – Дорогая Этель, я мог бы сказать вам, что не поеду и, тем не менее, исполнил бы мое намерение. Но я никогда не стану обманывать вас даже для того, чтобы успокоить. Повторяю, я ни минуты не должен колебаться в выборе между вашими слезами и вашим благом. Дело идет о вашей будущности, вашем счастье, вашей жизни, быть может, о твоей жизни, дорогая Этель…
   Он нежно прижал ее к своей груди.
   – Но что это значит для меня? – возразила Этель со слезами на глазах. – Дорогой мой Орденер, радость моя, ты знаешь, что ты составляешь для меня все, не накликай на нас ужасных, неизбежных бедствий из-за несчастий пустых и сомнительных. Что значит для меня счастье, жизнь?..
   – Этель, дело идет также о жизни вашего отца.
   Она вырвалась из его объятий.
   – Моего отца? – повторила она упавшим голосом и бледнея.
   – Да. Этель, этот разбойник, подкупленный, без сомнения врагами графа Гриффенфельда, захватил бумаги, потеря которых грозит жизни вашего отца и без того уже столь ненавистного его врагам. Я намерен отнять эти бумаги, а с ними и жизнь у этого разбойника.
   Несколько минут бледная Этель не могла выговорить слова. Она больше не плакала; ее грудь высоко вздымалась от глубоких дыханий, она смотрела на землю мрачным, безучастным взором, каким смотрит осужденный на казнь в минуту, когда топор занесен над его головой.
   – Моего отца! – прошептала она.
   Медленно переведя взор свой на Орденера, она сказала:
   – То, что ты замышляешь, не принесет пользы; но поступай, как приказывает тебе твой долг.
   Орденер прижал ее к своей груди.
   – О, благородная девушка, пусть сердца наши бьются вместе. Великодушный друг! Я скоро вернусь к тебе. Ты будешь моей; я хочу спасти твоего отца, чтобы заслужить от него название сына. Этель, возлюбленная Этель!..
   Кто в состоянии изобразить то, что творится в благородном сердце, чувствующем, что оно понято другим, столь же благородным? И если любовь неразрывными узами скрепляет эти две великих души, кто может описать их невыразимое наслаждение? Кажется, соединившись в это краткое мгновение, они испытывают все счастье, все радости бытия, увенчанного прелестью великодушной жертвы.
   – Иди, мой Орденер, и если ты не вернешься, безнадежная тоска убивает. У меня останется это горькое утешение.
   Оба поднялись. Взяв под руку Этель, Орденер молча направился по извилистым аллеям мрачного сада.
   Печально дошли они до двери башни, служившей выходом, и тут Этель, вынув маленькие золотые ножницы, отрезала прядь своих прекрасных черных волос.
   – Возьми ее, Орденер; пусть она сопровождает тебя, пусть будет счастливее меня.
   Орденер благоговейно прижал к губам этот подарок своей возлюбленной.
   Этель продолжала:
   – Думай обо мне, Орденер, я же стану молиться за тебя. Моя молитва, быть может, будет столь же могущественна пред Богом, как твое оружие над демоном.
   Орденер стал на колени перед этим ангелом. Его сердце было чересчур полно чувств, чтобы он мог выговорить слово. Несколько минут сердца их бились одно подле другого. В минуту, может быть, вечной разлуки Орденер с печальным восторгом наслаждался счастьем, обняв еще раз свою дорогую Этель. Наконец, запечатлев на бледном лбу молодой девушки целомудренный долгий поцелуй, он поспешно бросился под темные своды винтовой лестницы, услышав в последний раз это грустное и сладостное «прости»!


   X

   После бессонно проведенной ночи, графиня Алефельд встала и, полулежа на софе, размышляла о горьких плодах порочной страсти, преступлении, которое подтачивает жизнь наслаждениями без счастья, горем без утешения.
   Она думала о Мусдемоне, который некогда рисовался в ее воображении столь обольстительным и столь отвратительным теперь, когда она поняла его, когда узнала душу, скрываемую телом. Несчастная плакала не о том, что обманулась, но о том, что не могла более обманывать себя; плакала от сожаления, а не раскаяния, и слезы не облегчали ее.
   В эту минуту дверь отворилась. Она поспешно отерла глаза и с раздражением обернулась, так как никого не велела пускать к себе. При виде Мусдемона, гнев ее сменился ужасом, который смягчился, когда она приметила с ним своего сына Фредерика.
   – Матушка! – вскричал поручик. – Каким образом вы здесь? Я думал, что вы в Бергене. Разве наших прекрасных дам снова обуяла страсть к путешествиям?
   Графиня заключила Фредерика в свои объятия, на которые, как все избалованные дети, он отвечал довольно холодно. Быть может, это было наиболее чувствительным наказанием для этой несчастной. Фредерик был ее любимое детище, единственное существо в мире, к которому она питала бескорыстную привязанность. Часто в падшей женщине, в которой заглохли все чувства супруги, сохраняется еще нечто материнское.
   – Я вижу, сын мой, что, узнав о моем присутствии в Дронтгейме, вы поспешили увидеться со мною.
   – О! Совсем нет. Мне наскучила крепость, и я прибыл в город, где встретил Мусдемона, который привел меня сюда.
   Бедная мать глубоко вздохнула.
   – Кстати, матушка, – продолжал Фредерик, – я рад, что увиделся с вами. Скажите, в моде ли еще банты из розовых лент у подола камзола? Привезли ли вы мне флакон с «Маслом Молодости», которое белит кожу? Вы, конечно, не забыли захватить с собой последний переводный роман, галуны чистого золота, которые я просил у вас для моего дорожного плаща огненного цвета, маленькие гребенки, которые употребляются теперь в прическе для поддержки буклей…
   Несчастная женщина привезла сыну только свою любовь.
   – Дорогой сын, я была больна, мои страдания помешали мне позаботиться о твоих прихотях.
   – Вы были больны, матушка? Ну, а теперь вы себя лучше чувствуете?.. Кстати, как поживает стая моих нормандских псов? Готов побиться об заклад, что мою обезьяну не купают каждый вечер в розовой воде, и наверно, вернувшись, я найду моего бильбаоского попугая мертвым… Без меня некому позаботиться о моих животных.
   – По крайней мере, ваша мать заботится о вас, сын мой, сказала мать дрогнувшим голосом.
   В эту минуту ангел истребитель, ввергающий души грешников в вечные муки ада, и тот сжалился бы над скорбью, которая сжимала сердце злополучной графини.
   Мусдемон смеялся в углу комнаты.
   – Господин Фредерик, – сказал он, – я вижу, что ваша стальная шпага не хочет ржаветь в железных ножнах. Вы не утратили, не забыли в Мункгольмских башнях добрые предания Копенгагенских салонов. Но удостойте меня ответом, к чему все эти «Масла Молодости», розовые ленточки, эти маленькие гребенки, к чему все эти орудия осады, когда единственная женская крепость, заключенная в Мункгольмских башнях, неприступна?
   – Клянусь честью, вы правы, – ответил Фредерик, смеясь. – Но, где не имел успеха я, там и сам генерал Шак потерпел бы крушение. Да разве возможно взять крепость, все части которой прикрыты и неусыпно охраняются? Что прикажете делать против нагрудника, который позволяет видеть только шею, против рукавов, скрывающих руки, так что только по лицу и кистям можно судить, что молодая девушка не черна как Мавританский император? Дорогой наставник, вы сами стали бы школьником. Поверьте, крепость неприступна, когда роль гарнизона исполняет в ней стыдливость.
   – Правда, – согласился Мусдемон, – но нельзя ли заставить стыдливость сдаться на капитуляцию, пустив любовь на приступ, вместо того, чтобы ограничивать блокаду волокитством.
   – Напрасный труд, мой милейший. Любовь уже засела в ней и подкрепляет стыдливость.
   – А! Господин Фредерик, это новость. С любовью к вам…
   – Кто вам сказал Мусдемон, что ко мне?..
   – Так к кому же? – вскричали в один голос Мусдемон и графиня, которая до сих пор слушала молча их разговор и которой слова поручика напомнили об Орденере.
   Фредерик хотел уже отвечать и обдумывал пикантный рассказ о вчерашней ночной сцене, как вдруг молчание, предписываемое законами рыцарства, пришло ему на ум и изменило веселость его на смущение.
   – Право, не знаю к кому, – сказал он, запинаясь, – может быть, к какому-нибудь мужику… вассалу…
   – К какому-нибудь гарнизонному солдату? – спросил Мусдемон, покатываясь со смеху.
   – Как, сын мой! – вскричала в свою очередь графиня. – Вы убеждены, что она любит крестьянина, вассала?.. Какое счастье, если бы вы были правы!
   – О, я в этом нисколько не сомневаюсь, хотя он и не гарнизонный солдат, – добавил поручик обиженным тоном. – Но я настолько убежден в этом, что прошу вас, матушка, сократить мое бесполезное пребывание в этом проклятом замке.
   Физиономия графини прояснилась, когда она узнала о падении молодой девушки. Поспешный отъезд Орденера Гульденлью в Мункгольм представился тогда ей совершенно в ином свете. Она предположила в нем честь, оказанную ее сыну.
   – Фредерик, вы теперь же расскажете нам подробности любовных похождений Этели Шумахер. Это ничуть не изумляет меня: мужичка может любить только мужика. А пока не проклинайте замок, доставивший вам вчера случай видеться с известной личностью, сделавшей первый шаг к сближению с вами.
   – Что, матушка! – вскричал поручик, широко раскрыв глаза. – Какой личностью?
   – Оставь эти шутки, сын мой. Разве никто не посещал вас вчера? Вы видите, что мне все известно.
   – Действительно, лучше, чем мне, матушка. Черт меня возьми, если я видел вчера какое другое лицо, кроме смешных рож, украшающих карниз старых башен.
   – Как, Фредерик, вы никого не видели?
   – Никого, матушка, ей Богу!
   Фредерик, не упоминая о своем сопернике в башне, повиновался закону молчания, и притом какое значение мог иметь этот мужик.
   – Как! – вскричала графиня. – Сын вице-короля не был вчера вечером в Мункгольме?
   Поручик расхохотался.
   – Сын вице-короля! Право, матушка, вы или бредите, или смеетесь надо мною.
   – Ничуть, сын мой. Кто был вчера на карауле?
   – Я сам, матушка.
   – И вы не видели барона Орденера?
   – И не думал! – ответил поручик.
   – Но подумайте, сын мой, что он мог прибыть инкогнито, что вы никогда его не видали, так как воспитывались в Копенгагене, а он в Дронтгейме; вспомните, что говорят о его капризах, причудах. Убеждены ли вы, сын мой, что не видели никого?
   Фредерик колебался несколько мгновений.
   – Нет, – вскричал он, – никого! Мне нечего более прибавить.
   – Но в таком случае, – возразила графиня, – барон, без сомнения, не был в Мункгольме?
   Мусдемон, сперва изумленный не менее Фредерика, не проронил ни одного слова из разговора.
   – Позвольте, благородная графиня, перебил он мать молодого Алефельда, – господин Фредерик, скажите, пожалуйста, как зовут вассала, любовника дочери Шумахера?
   Он повторил свой вопрос, так как Фредерик, погруженный в задумчивость, не слушал его.
   – Я не знаю… или скорее… Да, я не знаю.
   – Но почему вы знаете, что она любит вассала?
   – Разве я это сказал? Вассала? Ну, положим, вассала…
   Замешательство поручика росло с каждой минутой. Этот допрос, мысли, порождаемые им в нем, обет молчания приводили его в смущение, с которым он боялся не совладать…
   – Клянусь честью, господин Мусдемон, и вы, достойная матушка, если страсть к допросам теперь в моде, забавляйтесь промеж себя, допрашивая друг друга. Мне же решительно нечего более вам прибавить.
   Поспешно открыв дверь, он исчез, оставив их теряться в бездне догадок и предположений. Услышав голос Мусдемона, который звал его, он опрометью бросился на двор.
   Вскочив на лошадь, он направился к гавани, откуда решился снова переправиться в Мункгольм, надеясь застать там незнакомца, который заставил погрузиться в глубокие размышления один из самых легкомысленных умов одной из наиболее легкомысленных столиц.
   – Если это действительно был Орденер Гульденлью, – рассуждал он сам с собой, – в таком случае моя бедная Ульрика… Но, нет, невозможно, чтобы он был так глуп, предпочтя бедную дочь государственного преступника богатой дочери всемогущего министра. Во всяком случае, дочь Шумахера не более, как одна из его прихотей. Ничто не мешает, имея жену, завести в то же время и любовницу… это даже бонтонно. Но нет, это не Орденер. Сын вице-короля не нарядился бы в такой потасканный камзол; а это старое черное перо без пряжки, истрепанное ветром и дождем! А этот широкий плащ, из которого вышла бы палатка! Эти всклоченные волосы, незнакомые ни с гребенкой, ни с прической! Эти сапоги с железными шпорами, забрызганные грязью и пылью! Нет, решительно это на него не похоже. Барон Торвик, кавалер ордена Даннеброга; этот же незнакомец не имел никакого знака отличия. Будь я кавалером ордена Даннеброга, мне кажется, я даже спал бы в орденской цепи. О, нет! Он даже не слышал о Клелии. Нет, это не сын вице-короля.


   XI

   – Ну, кто там еще? Ты, Поэль! Кто тебя послал?
   – Ваше превосходительство забыли, что сами изволили приказать мне.
   – Да? – пробормотал генерал. – А! Я хотел, чтобы ты подал мне этот картон.
   Поэль передал губернатору картон, который тот сам легко мог достать, протянув только руку.
   Генерал машинально отложил картон, не раскрывая его, и рассеянно перелистал несколько бумаг.
   – Поэль, что это хотел я спросить… Который час?
   – Шесть часов утра, – ответил слуга генералу, перед глазами которого висели часы.
   – Что же я хотел сказать тебе, Поэль… Что нового во дворце?
   Генерал продолжал рассматривать бумаги, с озабоченным видом надписывая несколько слов на каждой.
   – Ничего, ваше превосходительство, не считая того, что все еще ждут моего барина, отсутствие которого, видно, беспокоит и генерала.
   Генерал поднялся из-за стола, с досадой взглянув на Поэля.
   – Ты плохо видишь, Поэль. Мне беспокоиться об Орденере! Мне известны причины его отсутствия, и пока я совсем не жду его.
   Генерал Левин Кнуд так ревниво оберегал права своей власти, что они казались ему попранными, если какой-нибудь подчиненный дерзал угадать его тайную мысль и думать, что Орденер действовал без его ведома.
   – Ступай, Поэль, – продолжал он.
   Слуга вышел.
   – Право, – вскричал губернатор, оставшись один, – Орденер заходит слишком далеко. Пытаясь согнуть клинок, ломает его. Заставить меня провести ночь в бессоннице и нетерпении! Подвергнуть генерала Левина сарказмам канцлерши, догадкам лакея! И все для того, чтобы старый враг получил первый объятия, на которые имеет право старый друг. Орденер! Орденер! Прихоти убивают свободу! Пусть только вернется, пусть только покажется, черт меня побери, если я не встречу его как порох встречает огонь. Нет, каково! Подвергать губернатора Дронтгейма догадкам слуги, сарказмам канцлерши! Пусть только появится!..
   Генерал продолжал помечать бумаги, не читая их, до такой степени он был раздосадован.
   – Генерал, батюшка! – вскричал знакомый голос.
   Орденер сжимал в своих объятиях старика, который не мог удержаться от радостного восклицания.
   – Орденер, мой храбрый Орденер! Черт побери!
   – Как я рад!.. Я рад, барон, – продолжал генерал, вдруг переменив тон, – что вы умеете обуздывать свои чувства. Кажется, вы были рады свидеться со мною и если воздержались от этого в течение суток, то лишь для того, чтобы уметь сдерживать свои порывы.
   – Батюшка, не вы ли часто говаривали мне, что враг в несчастии предпочтительнее счастливого друга. Я прибыл сюда из Мункгольма.
   – Не спорю, – возразил генерал, – если несчастие действительно грозит врагу. Но будущность Шумахера…
   – В большей опасности, чем когда-либо. Достойный генерал, гнусный заговор составлен против несчастного. Его бывшие друзья хотят погубить его. Его исконный враг должен его спасти…
   Генерал, выражение лица которого постепенно смягчалось, перебил Орденера:
   – Прекрасно, мой милый, но о чем ты толкуешь? Шумахер находится под моей защитой. Какие друзья? Какие заговоры?..
   Орденеру затруднительно было дать определенный ответ на этот вопрос. Он обладал крайне скудными, слишком недостаточными сведениями о положении человека, для которого рисковал своей жизнью. Многие нашли бы, что он поступает неразумно, но молодежь поступает так, как она считает справедливым инстинктивно, а не по расчету; и притом на этом свете, где благоразумие так сухо, где мудрость так иронична, кто станет отрицать, что великодушие не есть безумие? Все относительно на земле, где все имеет свои границы; сама добродетель почиталась бы величайшей глупостью, если бы над людьми не было Бога. Орденер был в том счастливом возрасте, который еще не утратил веры и доверия к себе; ради последнего он рисковал своей жизнью. Генерал принял его доводы, которые не выдержали бы холодной критики.
   – Какие заговоры? Какие друзья? Дорогой батюшка. В несколько дней я все это разузнаю и поспешу вам сообщить. Я намерен отправиться сегодня вечером.
   – Что! – вскричал старик. – Ты уделишь мне только несколько часов! Но куда и зачем ты отправляешься, мой милый сын?
   – Добрый батюшка, вы иногда позволяли мне делать добро втайне.
   – Да, мой храбрый Орденер; но ты уезжаешь, почти не зная зачем, и притом вспомни, какое важное обстоятельство требует твоего…
   – Отец дал мне месяц на размышление, я посвящаю его на пользу другого. Доброе дело приносит доброе наставление. Впрочем, по возвращении мы посмотрим.
   – Что! – возразил генерал с озабоченным видом. – Разве этот союз не нравится тебе? Говорят, Ульрика Алафельд так хороша собой! Скажи мне, ты ее видел?
   – Кажется, – ответил Орденер, – она действительно хороша собой.
   – Ну-с! – спросил губернатор.
   – Ну-с, – ответил Орденер, – она не будет моей женой.
   Эти холодные, решительные слова как громом поразили генерала. Подозрения гордой графини пришли ему на память.
   – Орденер, – сказал он, покачав головой, – мне надо быть умнее, так как я наглупил. Право, я выжил из ума от старости! Орденер! Узник имеет дочь…
   – О! Генерал, – перебил молодой человек, – я хотел поговорить с вами о ней. Батюшка, я прошу вашего покровительства этой беспомощной, притесняемой девушке.
   – Действительно, – серьезно заметил губернатор, – твои просьбы пылки.
   Орденер несколько опомнился.
   – О! Разве может быть иначе, когда просишь за злополучную узницу, которую хотят лишить жизни и, что еще дороже жизни, чести?..
   – Жизни! Чести! Но ведь я губернатор города, а между тем пребываю в неведении об этих ужасах. Объясни, что ты хочешь сказать.
   – Дорогой батюшка, жизнь узника и его дочери беззащитна, ей угрожает адский заговор…
   – Но это очень важно; есть у тебя доказательства?
   – Старший сын могущественного рода находится теперь в Мункгольме, чтобы обольстить графиню Этель… Он сам признался в этом.
   Генерал попятился.
   – Боже мой, бедная, злополучная девушка! Орденер! Этель и Шумахер под моим покровительством. Кто этот презренный, какой это род?
   Орденер приблизился к генералу и сжал ему руку.
   – Род Алефельдов.
   – Алефельдов! – повторил старый губернатор. – Да, сомнения быть не может, поручик Фредерик находится теперь в Мункгольме. Дорогой Орденер, и тебя хотят породнить с этой семьей. Я понимаю твое отвращение, дорогой Орденер.
   Скрестив руки, старик оставался несколько минут в задумчивости, затем, подойдя к Орденеру, он прижал его к своей груди.
   – Молодой человек, ты можешь ехать; те, которым ты покровительствуешь, не останутся беззащитны в твое отсутствие; я заменю тебя. Да, поезжай, я одобряю все твои поступки. Эта адская графиня Алефельд теперь здесь, может быть, ты знаешь об этом?
   – Высокородная графиня Алефельд, – доложил слуга, растворяя дверь.
   Услышав это имя, Орденер машинально отступил в глубину комнаты, и графиня, не приметив его присутствия, вскричала:
   – Генерал, ваш воспитанник издевается над вами. Он совсем не был в Мункгольме.
   – Неужели! – сказал генерал.
   – Ах, Боже мой! Мой сын Фредерик только что вышел из дворца; он был вчера на дежурстве в башне и не видел никого.
   – Неужели, графиня? – повторил генерал.
   – Так что, генерал, вам нечего ждать вашего Орденера, – продолжала графиня с торжествующим видом.
   Губернатор оставался серьезен и холоден.
   – Я действительно не жду его более, графиня.
   – Генерал, – сказала графиня, обернувшись, – я думаю, что мы одни… Кто это?
   Графиня устремила испытующий взор на Орденера, который поклонился ей.
   – Неужели это… – продолжала она. – Я видела его только раз… но… если бы не этот костюм, можно было бы… Генерал, это сын вице-короля?
   – Он сам, графиня, – ответил Орденер, снова поклонившись.
   Графиня улыбнулась.
   – В таком случае позвольте даме, которая вскоре получить над вами большие права, спросить, где вы были вчера, граф…
   – Граф! Мне не верится, графиня, чтобы я потерял моего отца.
   – О, вы не поняли меня. Гораздо лучше сделаться графом, женившись, чем потеряв отца.
   – Ну, одно другого стоит, графиня.
   Графиня, несколько смутилась, однако рассмеялась.
   – О, мне правду сказали о его нелюдимости. Он привыкнет к дамским подаркам, когда Ульрика Алефельд повесит ему на шею цепь ордена Слона.
   – Действительно цепь! – заметил Орденер.
   – Вот увидите, генерал Левин, – продолжала графиня с принужденным смехом, – ваш несговорчивый воспитанник не захочет принять от дамы и чин полковника.
   – Вы правы, графиня, – возразил Орденер, – человек, умеющий владеть шпагой, не должен быть обязан своими аксельбантами юбке.
   Лицо графини совсем омрачилось.
   – О! о! Но откуда вы явились, барон? Правда ли, что ваше высочество не были вчера в Мункгольме?
   – Графиня, я не всегда отвечаю на все вопросы. Ну, генерал, мы увидимся…
   С этими словами, пожав руку старику и поклонившись графине, Орденер вышел, оставив графиню, изумленную его выходкой, наедине с губернатором, раздраженным тем, что он узнал.


   XII

   Если читатель перенесется теперь на дорогу, ведущую от Дронтгейма к Сконгену, дорогу узкую и каменистую, пролегающую вдоль Дронтгеймского залива вплоть до деревушки Вигла, он не замедлит услышать шаги двух путников, вышедших под вечер из так называемых Сконгенских ворот и довольно поспешно взбирающихся по уступчатым холмам, по которым извивается как змея дорога в Виглу.
   Оба закутаны в плащи. Один шагает твердой юношеской поступью, держась прямо и подняв голову; наконечник сабли высовывается из-под полы его плаща и, несмотря на сгустившиеся сумерки, на шляпе его заметно перо, развевающееся по ветру. Другой повыше ростом своего товарища, но слегка сгорблен; на спине его можно приметить горб, образованный очевидно котомкой, скрытой под большим черным плащом, чересчур зубчатый подол которого свидетельствует о долголетней, верной службе. Все вооружение его ограничивается длинной палкой, которою он облегчает свою неровную, торопливую походку.
   Если ночная темнота препятствует читателю различить черты обоих путников, он, быть может, узнает их по разговору, который начал один из них после часового скучного пути, проведенного в молчании.
   – Ну, молодой человек, мы находимся теперь в таком пункте, откуда можно видеть сразу и башню Виглы и колокольни Дронтгейма. Перед нами рисуется на горизонте черная масса, это башня; а позади нас кафедральный собор, стрельчатые колонны которого выдаются на более светлом небе наподобие ребер скелета мамонта.
   – Далеко ли от Виглы до Сконгена? – спросил другой путник.
   – Нам надо еще миновать Ордальс, так что раньше трех часов утра мы не будем в Сконгене.
   – Который это час пробило сию минуту?
   – Праведный Боже, вы заставили меня содрогнуться. Да, это звук Дронтгеймского колокола доносится к нам по ветру. Это верный признак грозы. Северо-западный ветер нагоняет тучи.
   – Действительно, звезд уж не видно позади нас.
   – Ускорим шаги, благородный господин, прошу вас. Гроза приближается, а в городе, быть может, уже знают про обезображенный труп Жилля и о моем бегстве. Ускорим шаги.
   – Пожалуй. Старик, твоя ноша, кажется, тяжела, давай-ка ее сюда, я моложе и сильнее тебя.
   – Нет, благодарю вас, благородный господин; орлу не подобает носить панцирь черепахи. Я не достоин отягощать вас моей ношей.
   – Но если она не под силу тебе, старик?.. Она кажется довольно увесистой. Что там у тебя? Когда ты сейчас споткнулся, там зазвенело точно железо.
   Старик поспешно отошел от молодого человека.
   – Зазвенело! О, нет, это вам почудилось. Там ничего нет… кроме съестного, белья… Нет, моя ноша нисколько не отягощает меня.
   Доброжелательное предложение молодого человека, казалось, внушило его старому спутнику ужас, который он пытался скрыть.
   – Ну, как знаешь, – ответил молодой человек, ничего не примечая.
   Старик успокоился и поспешил переменить разговор.
   – Да, господин, довольно скучновато беглецам брести ночью по дороге, которая днем представляется путнику столь занимательной. По берегу залива, влево от нас, находится гибель рунических камней, на которых можно изучать письмена, начертанные, как гласит предание, богами и великанами. Вправо от нас, позади скал, обрамляющих дорогу, простирается Скиольдское соляное болото, очевидно, сообщающееся с морем каким-нибудь подземным каналом, так как в нем ловится морской червь, эта достопримечательная рыба, которая, по наблюдениям вашего слуги и проводника, питается песком. Мы приближаемся теперь к башне Виглы, в которой король-язычник Вермонд приказал изжарить груди святой великомученицы Этельдеры на горящем истинном кресте, привезенном в Копенгаген Олаем III и отвоеванном норвежским королем. Говорят, что с тех пор тщетно пытались превратить эту проклятую башню в часовню; какие бы кресты там ни воздвигали, небесный огонь тотчас же истреблял их.
   В это мгновение сильная молния осветила залив, холмы, скалы, башню и исчезла, прежде чем взор путников мог различить какой-нибудь из этих предметов. Они невольно остановились, и почти вслед за молнией раздался страшный громовой удар, эхо которого раскатилось с тучи на тучу на небе, со скалы на скалу по земле.
   Наши спутники взглянули на небо: звезды померкли, тяжелые тучи быстро катились одна на другую и гроза, подобно лавине, разразилась над их головою. Сильный ветер, гнавший тучи, не коснулся еще деревьев, на листву которых, не волнуемую малейшим дуновением, еще не пало ни одной капли дождя. С высоты доносился бурный гул, который, сливаясь с ревом залива, один нарушал молчаливую ночную темноту, усилившуюся от мрака непогоды.
   Это мятежное затишье вдруг было прервано каким-то рычаньем, послышавшимся невдалеке от обоих путников; старик весь затрясся от ужаса.
   – Всемогущий Боже! – вскричал он, схватив руку молодого человека. – Это дьявольский смех бури или голос…
   Новый блеск молнии, новый раскат грома прервали его слова. Гроза забушевала яростно, как будто ожидала только этого сигнала. Путники еще плотнее завернулись в плащи, чтобы защититься от дождя, который потоками лил из туч, и от густого песка, вихрем вздымаемого с дороги.
   – Старик, – произнес молодой путешественник, – при свете молнии я только что успел приметить вправо от нас башню Виглы; свернем с дороги и поищем там убежища.
   – Убежище в проклятой башне! – вскричал старик. – Да хранит нас святой Госпиций! Подумайте, молодой человек, эта башня давно покинута.
   – Тем лучше, старик. Нам не придется ждать у дверей.
   – Подумайте, какое гнусное преступление осквернило ее!..
   – Так что же, она очистится, дав нам убежище. Ну, старина, следуй за мною. Сказать откровенно, в такую ночь я попросил бы убежища в разбойничьем притоне.
   Не обращая внимания на предвещания старика, он схватил его за руку и направился к зданию, которое при частом блеске молнии виднелось невдалеке.
   Приблизившись к ней, они приметили свет в одной из бойниц башни.
   – Посмотри, – заметил молодой путешественник, – эта башня обитаема. Теперь ты, без сомнения, успокоишься.
   – Господи, Боже мой! – вскричал старик. – Куда вы ведете меня? Святой Госпиций! Не попусти мне войти в вертеп демона!
   Путники находились у подножия башни. Молодой человек сильно постучал в новую дверь этой мрачной развалины.
   – Успокойся, старина; должно быть, какой-нибудь благочестивый отшельник поселился тут и своим присутствием освятил это оскверненное жилище.
   – Нет, – отвечал ему спутник, – я не войду. Отвечаю вам, что никакой отшельник не может здесь жить, если только нет у него вместо четок одной из семи цепей Вельзевула.
   Между тем, свет переходил из одной бойницы в другую и, наконец, блеснул сквозь замочную скважину двери.
   – Ты запоздал, Николь! – закричал чей-то пронзительный голос. – Виселицу ставят в полдень, а шести часов достаточно, чтобы прийти из Сконгена в Виглу. Разве еще подвернулась какая работа?
   Вопрос был сделан в ту минуту, как дверь отворилась. Женщина, открывшая ее, приметив вместо того, которого ожидала, двух незнакомцев, с угрожающим и испуганным криком отступила назад.
   Наружность женщины была мало успокоительной. Она была высокого роста и держала над головой железный ночник, освещавший ее физиономию. Синеватые черты ее лица, сухая, угловатая фигура сильно напоминали труп, а глубоко запавшие в орбиты глаза сверкали зловещим блеском, подобно погребальным факелам. На ней надета была красная саржевая юбка, из-под которой виднелись голые ноги, и которая выпачкана была пятнами более яркой красноты. Ее исхудалую грудь прикрывала мужская куртка, с обрезанными по локоть рукавами.
   Ветер, врываясь в открытые настежь двери, развевал на голове ее длинные, седые волосы, слегка сдерживаемые мочалкой, что придавало еще более дикости свирепому выражению ее физиономии.
   – Добрая женщина, – сказал младший из путников, – дождь льет как из ведра, у тебя есть кровля, у нас найдется золото.
   Его старый спутник дернул его за плащ и пробормотал тихим голосом:
   – Милостивый господин! Что это вы говорите? Если это не дьявольское жилье, так, наверное, притон какого-нибудь разбойника. Наше золото не только не спасет нас, а скорее погубит.
   – Молчи, – произнес молодой человек и, вытащив из кармана кошелек, блеснул им перед глазами женщины, повторяя свою просьбу.
   Та, опамятовавшись несколько от удивления, рассматривала попеременно то одного, то другого пристальным, угрюмым взором.
   – Чужестранцы! – вскричала она, как бы ни слыша их слов. – Разве духи, покровительствовавшие вам, отшатнулись от вас? Что нужно вам от проклятых обитателей проклятой башни? Не люди указали вам на эти развалины для убежища, каждый сказал бы вам: «Лучше блеск молнии, чем очаг башни Виглы». Единственное живое существо, которое входит сюда, не имеет доступа в жилища других людей, оно покидает свое уединение только для народной толпы, живет только для смерти. Люди шлют ему проклятия, хотя оно мстит за них и существует лишь их преступлениями. Самый низкий злодей, в минуту казни, слагает на него всеобщее презрение и еще считает себя вправе прибавить к нему свое. Чужеземцы! Я считаю вас чужеземцами, так как вы не отшатнулись с ужасом от этой башни, не тревожьте долее волчицу с волчатами; вернитесь на дорогу, по которой ходят другие люди, и если не хотите, чтобы вас избегали ваши братья, не говорите им, что ночник башни Виглы освещал ваше лицо.
   С этими словами, указав жестом на дверь, она приблизилась к путникам.
   Старик дрожал всеми членами и с умоляющим видом смотрел на своего молодого товарища, который, не поняв торопливых, загадочных слов старухи, счел ее помешанной и не имел ни малейшего желания вернуться под ливень, бушевавший с удвоенной силой.
   – Клянусь честью, добрая хозяюшка, ты описала нам такую интересную личность, что я не хочу упустить случай познакомиться с ней.
   – Молодой человек, знакомство с ним завязывается скоро, но еще скорее оканчивается. Если злой дух подстрекает вас, убейте живое существо или оскверните мертвеца.
   – Оскверните мертвеца! – повторил старик дрожащим голосом, прячась за своего спутника.
   – К чему такие сильные средства, когда проще остаться здесь. Надо быть сумасшедшим, чтобы продолжать путь в такую погоду.
   – Но еще безумнее искать убежища от непогоды в таком месте, – пробормотал старик.
   – Несчастные! Не стучитесь в дверь того, кто отворяет только дверь могилы.
   – Ну, старуха, если бы действительно для нас зараз отворилась дверь могилы, то и в таком случае я не испугался бы твоих зловещих слов. Я полагаюсь лишь на свою саблю. Ну, ветер холоден, закрывай двери и возьми себе это золото.
   – Э! На что мне ваше золото! – возразила старуха. – Оно имеет цену в ваших глазах, для меня же не стоит и олова. Ну, оставайтесь за золото, оно может защитить вас от небесной грозы, но не спасет от людского презрения. Оставайтесь; вы платите за гостеприимство дороже, чем платят за убийство. Подождите меня тут минутку и давайте ваше золото. Право, еще в первый раз вижу я здесь человека, у которого руки полны золота и не запятнаны кровью.
   С этими словами, поставив свой ночник и затворив дверь, она исчезла под сводами черной лестницы, видневшейся в глубине комнаты.
   Между тем как старик дрожал от ужаса и, призывая на помощь святого Госпиция, от всей души тихо проклинал безрассудство своего молодого спутника, тот, взяв ночник, принялся рассматривать обширное круглое помещение, в котором они очутились.
   То, что увидал он, подойдя ближе к стене, заставило его содрогнуться, и старик, следивший за ним взором, вскричал:
   – Боже мой! Ведь это виселица!
   Большая виселица действительно прислонена была к стене и упиралась в высокий сырой свод.
   – Да, – согласился молодой человек, – а вот деревянные и железные пилы, цепи, железные ошейники, вот кобыла и висящие над нею огромные клещи.
   – Святители! – застонал старик. – Куда это мы попали.
   Молодой человек хладнокровно продолжал свой осмотр.
   – Вот сверток веревок, вот горны и котлы; эта часть стены увешана щипцами и ножами; вот кожаные кнуты со стальными наконечниками, топор, дубина…
   – Это адская кладовая! – перебил старик, перепуганный этим страшным перечислением.
   – А вот, – продолжал молодой человек, – медные насосы, колеса с бронзовыми зубцами, ящик с большими гвоздями, домкрат… Действительно, зловещая обстановка. Я раскаиваюсь, старик, что ты попал сюда из-за моей неосторожности.
   – Теперь уж поздно раскаиваться.
   Старик помертвел от страха.
   – Не пугайся; что за беда, где ты, когда я с тобою.
   – Хороша защита! – пробормотал старик, в котором сильнейший страх превозмог боязнь и уважение к его молодому спутнику. – Сабля в тридцать дюймов против виселицы в тридцать локтей.
   Старуха возвратилась и, взяв ночник, сделала путникам знак следовать за нею. Они с трудом поднимались по узкой, полуразвалившейся лестнице, вделанной в толще башенной стены. У каждой бойницы, порыв ветра и дождя угрожал потушить колеблющееся пламя ночника, который старуха прикрывала своими длинными прозрачными руками. Не раз споткнувшись на камни, которые катились под их ногами и в тревожном воображении старика рисовались человеческими костями, разбросанными по ступеням, достигли они первого этажа здания, круглой комнаты, похожей на нижнее помещение.
   Посредине комнаты топился очаг, дым которого, улетая в отверстие, проделанное в потолке, не портил слишком заметно воздух. Пламя его, сливающееся с пламенем железного ночника, и было примечено путниками на дороге. Кусок еще сырого мяса жарился на вертеле пред огнем очага.
   – На этом гнусном очаге, – проговорил старик, с ужасом обращаясь к своему спутнику, – на угольях истинного креста сожжены были члены мученицы.
   Стол топорной работы находился невдалеке от очага. Старуха пригласила путников сесть за него.
   – Чужестранцы, – сказала она, ставя перед ними ночник, – ужин скоро будет готов, а мой муж наверно торопится домой, чтобы не повстречаться с полуночным духом, проходя мимо проклятой башни.
   Орденер – читатель без сомнения узнал его и его проводника Бенигнуса Спиагудри – мог на свободе рассмотреть странный костюм своего спутника, который, опасаясь быть узнанным и арестованным, изощрил на нем все богатство своей фантазии. Несчастный беглый смотритель Спладгеста переменил свою одежду из оленьей кожи на полный черный костюм, оставленный некогда в Спладгесте знаменитым дронтгеймским грамматиком, утопившемся с горя, что не мог добиться, почему Jupiter имеет в родительном падеже Jоvis. Его орешниковые башмаки сменились ботфортами почтальона, раздавленного лошадьми, в которых его тонкие ноги помещались так свободно, что он не мог бы ступить шагу, если бы не набил их сеном. Огромный парик молодого французского путешественника, убитого грабителями у Дронтгеймских ворот, покрывал его плешивую голову и расстилался по его узким и неравным плечам. Один из глаз залеплен был пластырем, а благодаря банке румян, найденной им в кармане старой девы, умершей от любви, его бледные впалые щеки покрылись необычайным румянцем, распространившимся от дождя до самого подбородка.
   Между тем как Орденер рассматривал своего проводника, Спиагудри, прежде чем сел за стол, заботливо положил под себя пакет, который нес на спине, завернулся в свой старый плащ и все свое внимание сосредоточил на куске жаркого, приготовляемого хозяйкой, и на которое он взглядывал по временам с беспокойством и ужасом, произнося отрывистые бессвязные фразы:
   – Человеческое мясо!.. Horrendas epulas!.. – Людоеды!.. – Ужин Молоха!.. – Nec pueros coramo populo Меdеа truсidеt… – Куда мы попали? Атрей… – Друидесса… – Ирменсул… Дьявол поразил Ликаона…
   Вдруг он вскричал:
   – Праведное небо! Слава Богу! Я вижу хвост!
   Орденер, слушая его внимательно и почти следуя за течением его мыслей, не мог удержаться от улыбки.
   – В этом хвосте нет ничего утешительного. Быть может, это часть дьявола.
   Спиагудри не слышал этой шутки; взгляд его устремлен был в глубину комнаты. Он задрожал и нагнулся к уху Орденера.
   – Господин, посмотрите, там, в глубине, на ворохе соломы; в тени…
   – Ну? – спросил Орденер.
   – Три голых недвижимых тела… Три детских трупа?..
   – Стучатся в дверь, – закричала старуха, сидевшая на корточках у очага.
   Действительно, учащенные удары в дверь послышались среди шума и завыванья свирепеющей бури.
   – Наконец-то! Это Николь!
   С этими словами старуха схватила ночник и поспешно спустилась вниз.
   Наши путешественники не успели обменяться ни одним словом, услыхав внизу смешанный шум голосов, среди которых явственно раздались следующие слова, произнесенные тоном, заставившим содрогнуться Спиагудри.
   – Молчи, старуха, мы останемся. Молния влетает в запертые двери.
   Спиагудри придвинулся к Орденеру.
   – Господин! – простонал он. – Мы погибли!..
   Стук шагов послышался на лестнице и в комнату вошли два человека в священнических одеждах, в сопровождении испуганной хозяйки.
   Один из них высокого роста носил черный костюм и круглую прическу лютеранского пастора; другой, малорослый, одет был в рясу отшельника, опоясанную веревкой. Из-под капюшона, спускавшегося на его лицо, виднелась черная борода, а руки были спрятаны в длинных рукавах рясы.
   При виде миролюбивой наружности вновь прибывших, Спиагудри пришел в себя от ужаса, внушенного ему странным голосом одного из них.
   – Не тревожься, милая, – сказал хозяйке священник, – христианские пастыри воздают добром даже тем, кто им наносит вред; станут ли они вредить тем, кто оказывает добро? Мы смиренно умоляем дать нам убежище. Если преподобный учитель, мой спутник, только что резко ответил тебе, он, конечно, виноват пред тобою, так как он забыл наложенный на нас обет умеренности и воздержания. Увы! И самые святые люди не без греха. Я заблудился на дороге из Сконгена в Дронтгейм, ночью, без проводника, не зная где укрыться от непогоды. Преподобный брат, встреченный мною, тоже вдали от его обители, удостоил разрешить мне отправиться с ним сюда. Он восхвалял мне твое радушное гостеприимство, добрая женщина, и очевидно не ошибся. Не говори нам подобно злому пастырю: Аdvеnа, сur intras (Чужестранец! Зачем пришел?) Приюти нас, достойная женщина, и Господь убережет жнивы твои от грозы, Господь пошлет стадам твоим убежище от непогоды, подобно тому, как ты приютила заблудившихся странников.
   – Старик, – сурово прервала его хозяйка, – у меня нет ни жатвы, ни стада.
   – Ну, если ты бедна, Господь благословляет бедняка прежде богача. Долго лет проживешь ты со своим мужем в почете и уважении не за свое богатство, а за добродетели. Дети твои подрастут, пользуясь всеобщей любовью, и пойдут по стопам отца…
   – Молчи! – вскричала женщина. – Все останется так, как есть, и дети наши состарятся, презираемые людьми до конца нашего рода, из поколения в поколение. Молчи старик! Благословения обращаются для нас в проклятия.
   – Силы небесные! – вскричал священник. – Кто же вы? В каких преступлениях проводите вашу жизнь?
   – Что называешь ты преступлением? И что добродетелью? Здесь мы пользуемся привилегией: мы не можем быть добродетельными и не можем совершать преступления.
   – Разум этой женщины омрачился, – сказал священник, обратившись к малорослому отшельнику, сушившему перед очагом свою шерстяную рясу.
   – Нет, старик, – возразила женщина, – узнай теперь, где ты находишься. Лучше внушить ужас, чем сострадание. Я не помешанная, я жена…
   Звучный отголосок сильного удара в дверь башни заглушил, последние слова старухи, к величайшему разочарованию Спиагудри и Орденера, которые молча, но внимательно слушали разговор.
   – Да будет проклят, – пробормотала женщина сквозь зубы, – синдик Сконгена, отведший нам для жилья эту башню при дороге! Быть может, и это не Николь.
   Все же она взяла ночник.
   – Что за беда, если и этот окажется путешественником? Ручей может течь там, где пронесся поток.
   Оставшись одни, четыре путешественника принялись осматривать друг друга при свете очага. Спиагудри, испуганный сперва голосом отшельника, но затем успокоившийся при виде его черной бороды, быть может, снова затрясся бы всем телом, если бы приметил, каким пристальным взглядом осматривал тот его из-под своего капюшона.
   Воцарившееся молчание прервано было вопросом священника.
   – Брат отшельник, я принял вас за католического священника, уцелевшего от последнего гонения, и полагал, что вы возвратились в свой скит, когда, к моему счастью, я повстречался с вами. Не можете ли вы сказать мне, где мы находимся?
   Полуразрушенная дверь с лестницы отворилась, прежде чем брат отшельник успел ответить на вопрос.
   – Жена, гроза собирает толпу и за нашим гнусным столом, от грозы ищут убежища и под нашей проклятой кровлей.
   – Николь, – отвечала старуха, – я не могла помешать…
   – Да что нам за дело до гостей, коли у них есть чем платить? Не все ли равно, как заработать золото, дав ли приют путешественнику или задушив разбойника.
   Говоривший остановился в дверях, так что четыре гостя могли хорошо рассмотреть его. Это был человек колоссального телосложения, одетый подобно хозяйке в красное саржевое платье. Его огромная голова, казалось, прямо сидела на широких плечах, что составляло резкий контраст с длинной, костлявой шеей его грациозной супруги. Он был узколобый, курносый, с густыми нависшими бровями, из-под которых, как огонь, в крови сверкали глаза, окруженные багровыми веками. Нижняя часть его лица, гладко выбритая, позволяла видеть широкий рот, отвратительная улыбка которого раскрывала губы, почерневшие подобно краям неизлечимой язвы. Два клока курчавых бакенбард, спускаясь с его щек на шею, придавали его фигуре четырехугольную форму. На голове его была войлочная шляпа, с которой ручьями текла вода, и к которой он и не подумал прикоснуться рукой при виде четырех путешественников.
   Завидя его, Бенигнус Спиагудри вскрикнул от страха, а лютеранский священник отвернулся с удивлением и ужасом, несмотря на то, что вошедший, которого он узнал, обратился к нему со следующими словами:
   – Как, и вы тут, досточтимый пастырь! По правде сказать, я совсем не рассчитывал иметь удовольствие снова видеть сегодня вашу кислую испуганную физиономию.
   Священник подавил возникшее в нем чувство отвращения; черты его лица приняли серьезное, спокойное выражение.
   – А я, сын мой, радуюсь случаю, приведшему пастыря к заблудшей овце, без сомнения, для того, чтобы возвратить ее в стадо.
   – Ах, клянусь виселицей Амана, – возразил тот, покатываясь со смеху, – еще в первый раз слышу я, чтобы меня сравнивали с овцой. Поверьте, отец мой, если вы хотите польстить ястребу, не зовите его голубем.
   – Сын мой, тот, кто обращает ястреба в голубя, тот утешает, а не льстит. Ты думаешь, что я боюсь тебя, между тем как я только тебя жалею.
   – Должно быть, у вас большой запас жалости, святой отец. А я ведь думал, что вы его весь истощили на том бедняге, пред которым держали вы сегодня свой крест, чтобы закрыть от него мою виселицу.
   – Этот несчастный, – возразил священник, – внушал менее сожалений, чем ты; он плакал, а ты смеешься. Блажен, кто в минуту смерти познает, как могущественно слово Божие сравнительно с руками человеческими.
   – Ловко сказано, святой отец, – подхватил хозяин башни с ужасающей иронической веселостью. – Блажен, кто плачет! А наш сегодняшний плакса и виноват-то был только в том, что до такой степени чтил короля, что дня не мог прожить, не выбив изображения его величества на маленьких медных медальках, которые потом искусно золотил, чтобы придать им более привлекательную наружность. Наш милостивый монарх не остался в долгу и вознаградил его за такую преданность прекрасной пеньковой лентой, которая, да будет известно моим достойным гостям, возложена на него сегодня на главной площади Сконгена, мною, великим канцлером ордена Виселицы, в присутствии находящегося здесь верховного жреца означенного ордена.
   – Замолчи, несчастный! – вскричал священник. – Разве может наказывающий забыть о наказании? Ты слышишь гром…
   – Ну, что же такое гром? Хохот сатаны.
   – Великий Боже! Он только что видел смерть и богохульствует!..
   – Оставь свои поучения, старый безумец, – вскричал хозяин раздражительно, – если не можешь проклинать дьявола, который дважды свел нас сегодня на повозке и под одной крышей. Бери пример с твоего товарища-отшельника, который молчит, потому что желает вернуться в свой Линрасский грот. Спасибо тебе, брат отшельник, за благословения, которые шлешь ты проклятой башне, проходя каждое утро на холме; но, сказать по правде, мне казалось, что ты выше ростом и борода твоя не так черна… Но ты, конечно, Линрасский отшельник, единственный отшельник Дронтгеймского округа?..
   – Действительно, единственный, – ответил отшельник глухим голосом.
   – Ты забываешь меня, – возразил хозяин, – мы с тобой два отшельника во всем округе… Эй! Бехлия, поторопись с твоей бараниной, я проголодался. Я замешкался в деревне Бюрлок, по милости проклятого доктора Манрилла, который не хотел мне дать более двадцати аскалонов за труп. Дают же сорок этому адскому сторожу Спладгеста в Дронтгейме… Э! Господин в парике, что это с вами? Вы чуть не опрокинулись навзничь… Кстати, Бехлия, покончила ты со скелетом отравителя Оргивиуса, этого знаменитого колдуна. Пора отослать его в Бергенский музей редкостей. Посылала ты одного из твоих поросят за долгом к синдику Левича? Четыре двойных экю за кипячение в котле колдуньи у двух алхимиков и за уборку балочных закреп, безобразивших залу трибунала; двадцать аскалонов за снятие с виселицы Измаила Тифена, жида, на которого жаловался преподобный епископ; и один экю за новую деревянную рукоять к городской каменной виселице.
   – Плата еще у синдика, – резко ответила женщина, – твой сын забыл захватить с собой деревянную ложку, а ни один из слуг судьи не хотел отдать ему деньги прямо в руки.
   Муж нахмурил брови.
   – Пусть только их шея попадет в мои лапы, увидят они, нужна ли мне деревянная ложка, чтобы прикоснуться к ним. С синдиком, впрочем, не надо ссориться. Вор Ивар подал ему жалобу, говорит, что при допросе пытал его я, и ссылается на то, что до осуждения он не может считаться лишенным чести… Кстати, жена, не позволяй твоим ребятам баловаться с моими клещами и щипцами; они так иступили мои инструменты, что сегодня я не мог употребить их в дело… Где эти маленькие уроды? – продолжал он, приближаясь к вороху соломы, на котором Спиагудри почудилось три трупа. – А вот они, спят, не обращая внимания на шум, как снятые с виселицы.
   По этим словам, ужас которых составлял разительный контраст с хладнокровием и дикой веселостью говорящего, читатель, быть может, узнал уже кто был хозяин башни Виглы. Спиагудри тоже сразу узнал его, так часто видал при зловещем обряде на Дронтгеймской площади, и чуть не обмер от страха, вспомнив вдруг обстоятельство, заставившее его со вчерашнего дня избегать встречи с этой неприятной личностью.
   Нагнувшись к Орденеру, он прошептал ему прерывающимся голосом:
   – Это Николь Оругикс, палач Дронтгеймского округа!
   Невольно пораженный ужасом, Орденер вздрогнул и пожалел, что попал в такое общество. Но в ту же минуту какое-то необъяснимое любопытство овладело им и, сочувствуя смущению и трусости старого проводника, он в то же время стал внимательно следить за словами и действиями страшного существа, находившегося у него перед глазами, подобно тому как жители городов жадно прислушиваются к лаю гиены или рычанью тигра, привезенного из пустыни.
   Несчастный Бенигнус пришел в такое настроение духа, что не мог со своей стороны заняться психологическими наблюдениями. Спрятавшись за Орденером, он завернулся в плащ, поддерживая дрожащей рукой пластырь, нахлобучил подвижной парик еще ниже на лоб и затаил дыхание.
   Между тем хозяйка поставила на стол большое блюдо с жареной бараниной, хвост которой раньше примечен был Спиагудри. Палач сел напротив Орденера и его проводника между священниками; а жена его, подав кружку сладкого пива, кусок rindebrodа (хлеб из коры, которым питается бедное население Норвегии) и пять деревянных тарелок, занялась у очага оттачиванием зазубрившихся щипцов своего мужа.
   – Вот почтенный отец, – сказал Оругикс со смехом, – овца потчует тебя бараниной. А вы, господин в парике, уж не ветер ли нахлобучил вам на лоб вашу прическу?
   – Ветер… милостивый государь, буря… – пробормотал Спиагудри, дрожа.
   – Да ободритесь же, старина. Вы видите, что господа священнослужители и я – славные малые. Поведайте нам, кто вы такой и кто ваш молодой молчаливый спутник. Потолкуем немного и познакомимся. Если ваши речи подтвердят то, что обещает ваша наружность, вы, должно быть, весельчак большой руки.
   – Вы шутите, – сказал смотритель Спладгеста, искривив губы, показывая зубы и скосив глаз, чтобы изобразить улыбку, – я не более как бедный старый…
   – Старый ученый, старый колдун, – насмешливо перебил его палач.
   – О милостивый государь, ученый, но не колдун.
   – Тем хуже, колдун дополнил бы наш веселый синедрион… Ну, гости, выпьем, чтоб развязать язык старого ученого, который позабавит нашу компанию. За здоровье нашего висельника, брат проповедник! Что это! Отец отшельник, вы отказываетесь от моего пива!
   Отшельник действительно вынул из-за пазухи большую тыквенную бутылку с чистой водой и наполнил ею стакан.
   – Черт возьми! Линрасский отшельник, – вскричал палач, – если вы не хотите отведать моего пива, я отведаю этой воды, которую вы предпочитаете пиву.
   – Изволь, – ответил отшельник.
   – Снимите сперва вашу перчатку, почтенный брат, возразил палач, – пить дают только голой рукой.
   Отшельник отрицательно покачал головой.
   – Это обет, – сказал он.
   – Ну, наливайте, – согласился палач.
   Поднеся стакан к губам, Оругикс поспешно оттолкнул его, между тем как отшельник опорожнил свой одним глотком.
   – Клянусь чашей Христа, почтенный отшельник, что это за адская жидкость? Я не пробовал ничего подобного с тех пор, как чуть не утонул, плывя из Копенгагена в Дронтгейм. Воля ваша, это не вода Линрасского источника; это морская вода…
   – Морская вода! – повторил Спиагудри с испугом, который рос при виде перчаток отшельника.
   – Ну, так что же, – спросил палач, с хохотом обращаясь к нему, – все тревожит вас здесь, мой старый Авесалом, даже питье святого отшельника, умерщвляющего свою плоть.
   – О! Нет, хозяин… Но морская вода!.. Только один человек…
   – Ну, вы не знаете что сказать, господин ученый, ваше смущение свидетельствует или о нечистой совести или о презрении…
   Слова эти, произнесенные с досадой, заставили Спиагудри преодолеть свой страх. Желая польстить своему страшному собеседнику, он призвал на помощь свою обширную память и собрал последние остатки храбрости.
   – Мне презирать вас, милостивый государь! Вас, одно присутствие которого в этом округе доставляет ему merum imperium (право крови, право иметь палача)! Вас, исполнителя, меч общественного правосудия, щит невинности! Вас, которого Аристотель в шестой книге, в последней главе своей Политики поместил в число членов судейского сословия, и которому Парис де Путео в трактате своем Dе Sуndiсо, определил оклад жалованья в пять золотых экю, о чем свидетельствует следующее место: Quinque аurеоs mаnivоltо! Вас, товарищи которого в Кронштадте делаются дворянами, отрубив триста голов! Вас, чьи страшные, но почетные обязанности с гордостью исполняют: во Франконии новобрачный, в Ретлинге самый молодой советник, Штедине последний поселившийся в городе человек. Разве не известно мне, добрый хозяин, что собратья ваши во Франции пользуются правом взимать подать с каждой больной в Сент Ладре, с каждой свиньи и пирога накануне крещенья! Могу ли я не питать к вам глубокого уважения, когда Сент-Жерменский аббат ежегодно присылает вам свиную голову в день святого Викентия и позволяет вам идти во главе процессии…
   Тут ученое рвение его грубо было прервано палачом.
   – Клянусь честью, я этого и не подозревал! Ученый аббат, о котором вы упомянули, почтеннейший, до сих пор утаивал от меня эти прекрасные права, так обольстительно обрисованные вами… Но господа, – продолжал Оругикс, – оставив в стороне нелепости старого сумасброда, карьера моя действительно не удалась. Теперь я не более как бедный палач бедного округа, а между тем было время, когда я мог затмить славу Стиллисона Дикого, знаменитого палача московитов. Поверите ли вы, что именно мне двадцать четыре года тому назад поручено было привести в исполнение приговор над Шумахером.
   – Над Шумахером, графом Гриффенфельдом! – вскричал Орденер.
   – Это вас удивляет, господин немой. Да, над Шумахером, которого судьба может опять толкнуть в мои руки, в случае если король вздумает отменить отсрочку… Опорожним по кружечке, господа, и я расскажу вам каким образом, начав так блистательно, я кончаю так скромно свою деятельность.
   «В 1676 году служил я у Рума Стуальда, королевского палача в Копенгагене. В то время как осужден был граф Гриффенфельд, хозяин мой захворал и, благодаря протекции, мне поручено было заместить его при исполнении приговора. 5-го июня – никогда не забуду этого дня – с пяти часов утра я воздвиг при помощи плотника большой эшафот на площади цитадели и обил его трауром в знак уважения к осужденному. В восемь часов представители дворянства окружили эшафот и шлезвигские уланы сдерживали напор толпы, теснившейся на площади. Кто не возгордился бы на моем месте! С топором в руке прохаживался я по эстраде. Взгляды всех были устремлены на меня: в эту минуту я был самое важное лицо обоих королевств. Карьера моя обеспечена, – говорил я себе, – что поделала бы без меня вся эта знать, поклявшаяся низвергнуть Шумахера? Я уже воображал себя титулованным королевским палачом, имел уже слуг, привилегии… Чу! В крепости пробило десять часов. Осужденный вышел из тюрьмы, прошел площадь твердыми шагами, спокойно поднялся на эшафот. Я хочу связать ему волосы, он оттолкнул меня и сам оказал себе эту последнюю услугу. «Давно уже, – улыбаясь, заметил он настоятелю монастыря святого Андрея, – давно уже я не причесывался сам». Я подал ему черную повязку, он презрительно отказался, но презрение его относилось не ко мне. «Друг мой, – заметил он мне, – быть может, еще в первый раз сходятся так близко два крайних служителя правосудия, канцлер и палач». Эти слова неизгладимо врезались в мою память. Оттолкнув черную подушку, которую я хотел подложить ему под колени, он обнял священника и опустился на колени, проговорив громким голосом, что умирает невинный. Тогда ударом молота разбил я щит его герба, провозгласив обычную формулу: это не делается без основательной причины. Такое бесчестие поколебало твердость графа; он побледнел, но тотчас же сказал: король дал мне, король может и отнять.
   Он склонил голову на плаху, устремив взор на восток; а я, обеими руками взмахнул я топор… Слушайте! В это мгновение услышал я крик; помилование, именем короля! Помилование Шумахеру! Я обертываюсь и вижу адъютанта, несшегося во весь опор к эшафоту, размахивая пергаментом. Граф поднялся не с радостным, но довольным видом. Пергамент в его руках. «Праведный Боже! – вскричал он. – Вечное заключение! Их милость тяжелее смерти». В унынии спустился он с эшафота, тогда как всходил на него со спокойным духом. Для меня такой исход дела не имел никакого значения. Я и представить себе не мог, что спасение этого человека будет моей гибелью. Разобрав эшафот, я возвратился к хозяину, все еще полный надежд, хотя и не рассчитывал получить золотой экю, цену срубленной головы. Однако дело этим не кончилось. На другой день я получил приказание выехать из столицы и диплом палача Дронтгеймского округа! Палач округа и притом последнего округа Норвегии! Видите, господа, к каким важным последствиям приводят незначительные обстоятельства. Враги графа, желая выказать свое милосердие, все так устроили, чтобы помилование опоздало. Они ошиблись в какой-нибудь минуте. Меня обвинили в медленности, как будто прилично было не дать знатному узнику насладиться несколькими, мгновениями перед смертью! Как будто королевский палач, совершающий казнь великого канцлера, мог действовать без достоинства и поспешно, подобно провинциальному палачу, вешающему жида! Вдобавок присоединилось и недоброжелательство. У меня был брат, который, может быть, жив еще и теперь. Переменив имя, он втерся в дом нового канцлера, графа Алефельда. Присутствие мое в Копенгагене стесняло презренного, который ненавидел меня, быть может, потому что раньше или позже мне придется его повесить.
   Тут словоохотливый рассказчик остановился дать волю своей веселости, потом продолжал:
   – Итак, любезные гости, я помирился с моей участью. Да на кой черт быть честолюбивым! Здесь я добросовестно исполняю свое ремесло; продаю трупы, или Бехлия делает из них скелеты, которые покупает Бергенский анатомический кабинет. Смеюсь над всем, даже над этой несчастной бабой цыганской, которую уединение сводит с ума. Мои три наследника подрастают в страхе к дьяволу и виселице, моим именем пугают ребят в Дронтгеймском округе. Синдики снабжают меня колесницей и красной одеждой. Проклятая башня защищает меня от дождя подобно епископскому дворцу. Старые попы, которых приводит сюда буря, читают мне проповеди, ученые льстят мне. Словом, я так же счастлив, как и всякий другой: пью, ем, вешаю и сплю.
   Оканчивая свою речь, палач прерывал ее глотками пива и взрывами шумной веселости.
   – Он убивает и спит! – прошептал священник. – Несчастный!
   – Как счастлив этот бедняк! – вскричал отшельник.
   – Да, брат отшельник, – согласился палач, – я так же беден, как и ты, но счастливее тебя. Право, ремесло хоть куда, если бы только завистники не уничтожали его выгод. Представьте себе, не знаю, какая-то именитая свадьба внушила вновь назначенному Дронтгеймскому священнику мысль просить помилования двенадцати осужденным, которые принадлежат мне?..
   – Принадлежат тебе! – вскричал священник.
   – Само собою разумеется. Семеро должны быть высечены, двое заклеймены в левую щеку и трое повешены, а это составляет двенадцать… да двенадцать экю и тридцать аскалонов, которые я потеряю, если просьба увенчается успехом. Как вам нравится, господа, этот священник, распоряжающийся моим добром? Зовут этого проклятого попа Афанасий Мюндер. О! Пусть только он попадет в мои лапы!
   Священник встал из-за стола и спокойным голосом произнес.
   – Сын мой, я Афанасий Мюндер.
   При этих словах глаза Оругикса гневно сверкнули и он быстро вскочил с своего места. Разъяренный взгляд его встретился с спокойным, добродушным взором священника, и он снова опустился на свое место медленно, молча и смущенно.
   На минуту воцарилось молчание. Орденер, тоже поднявшийся из-за стола, чтобы защитить священника, первый прервал его.
   – Николь Оругикс, – сказал он, – вот тринадцать экю, которые вознаградят вас за помилованных преступников…
   – Увы! – прервал его священник, – кто знает, удовлетворят ли мое ходатайство! Мне необходимо поговорить с сыном вице-короля, все зависит от брака его с дочерью канцлера.
   – Батюшка, – отвечал молодой человек твердым голосом, – я добьюсь этого. Орденер Гульденлью не примет обручального кольца, прежде чем не будут разбиты оковы ваших узников.
   – Молодой чужестранец, что можете вы сделать; но да услышит и да вознаградит вас Создатель!
   Между тем тринадцать экю Орденера дополнили эффект, производимый взором священника. Николь вполне успокоился, прежняя веселость вернулась к нему.
   – Послушайте, преподобный отец, вы славный малый и достойны исправлять должность священника в капелле Святого Иллариона. Я совсем не думал того, что говорил про вас. Вы идите прямо по своей дороге и не ваша вина, если она перекрещивается с моей. Но вот до кого я действительно добираюсь, это хранитель трупов в Дронтгейме, старый колдун, смотритель Спладгеста… Как, бишь, его зовут-то? Спиагудри?.. Спиагудри?.. Скажите мне, мой древний ученый, вавилонская башня знания, вам ведь все известно, не поможете ли вы мне вспомнить имя этого колдуна, вашего собрата? Вы должны были встречаться с ним на шабашах, гарцуя верхом на помеле.
   Конечно, если бы в эту минуту злополучный Бенигнус мог улететь на каком-нибудь подобном воздушном коне, несомненно, он с радостью вверил бы ему свое бренное, перепуганное существо. Никогда любовь к жизни не проявлялась в нем с такой силой, как с той минуты, когда все органы чувств стали убеждать его в грозной опасности. Все окружающее ужасало его; мысль о проклятой башне, свирепый взгляд красной женщины, голос, перчатки, питье таинственного отшельника, отважная неустрашимость его юного спутника, и, к довершению всего, палач; палач, в логовище которого попал он, убегая, чтобы не поплатиться за преступление. Он дрожал так сильно, что все волевые движения были у него парализованы, в особенности, когда разговор зашел о нем и когда страшный Оругикс обратился к нему с вопросом.
   Так как он не имел ни малейшего желания подражать героизму священника, его онемевший язык отказывался ему служить.
   – Ну что же! – повторил палач. – Знаете вы имя смотрителя Спладгеста? Уж не оглохли ли вы под тяжестью вашего парика?
   – Немножко, милостивый государь… Но, – решился он, наконец, ответить, – клянусь вам, я не знаю его имени.
   – Он не знает! – страшным голосом промолвил отшельник. – Он лжет, хотя и клянется. Этого человека зовут Бенигнус Спиагудри.
   – Меня! Меня! Великий Боже! – с ужасом застонал старик.
   Палач покатился со смеху.
   – Да кто вам сказал, что вас? Мы говорим о том язычнике, смотрителе Спладгеста. Решительно, этот педагог боится всего. Вот была бы потеха, если бы эти дурацкие гримасы имели серьезное основание. Этот старый сумасброд прекомично болтался бы на виселице… Ну-с, уважаемый ученый, продолжал палач, наслаждаясь испугом Спиагудри, – так вы не знаете Бенигнуса Спиагудри?
   – Нет, милостивый государь, – отвечал смотритель Спладгеста, несколько успокоенный своим инкогнито, – уверяю вас, я совсем не знаю его. И мне вовсе неприятно будет познакомиться с человеком, имевшим несчастие прогневить вас.
   – А вы, отшельник, – продолжал Оругикс, – кажется, вы знаете его?
   – Да, отлично, – ответил отшельник, – это человек высокого роста, старый, сухощавый, плешивый…
   Спиагудри, страшно встревоженный этим перечислением примет, с живостью поправил на голове свой парик.
   – Руки у него, – продолжал отшельник, – длинные как у вора, дней восемь не встречавшего путешественника, спина сгорбленная…
   Спиагудри выпрямился, сколько мог.
   – Словом, его можно было бы принять за один из трупов, которые он стережет, если бы не пронзительный взор его глаз…
   Спиагудри схватился рукой за свой спасительный пластырь.
   – Спасибо, отец, – поблагодарил палач отшельника, – где бы мы с ним не встретились, я сразу узнаю теперь старого жида…
   Спиагудри, считавший себя добрым христианином и возмущенный такой нестерпимой обидой, не мог удержаться от восклицания:
   – Жида, милостивый государь!..
   Он тотчас же умолк, с ужасом чувствуя, что проговорился.
   – Да, жида или язычника; не все ли равно, если он, как слышно, знается с чертом!
   – Я легко бы поверил этому, – возразил отшельник с сардонической усмешкой, которую не вполне скрывал его капюшон, – не будь он завзятым трусом. Где ему знаться с сатаною! Он настолько же труслив, насколько зол. Когда он струсит, он не узнает даже самого себя.
   Отшельник говорил медленно, как бы изменяя свой голос, и это придавало особенную выразительность его словам.
   – Не узнает самого себя, – повторил про себя Спиагудри.
   – Отвратительно, когда злодей вдобавок становится трусом, – заметил палач, – его даже не стоит ненавидеть. Со змеей надо бороться, ящерицу же достаточно растоптать ногами.
   Спиагудри рискнул сказать несколько слов в свою защиту.
   – Но, господа, разве вы действительно убеждены в том, что говорите об этом должностном лице? Его репутация…
   – Репутация! – подхватил отшельник. – Самая гнусная репутация во всем округе!
   Обескураженный Бенигнус обратился к палачу:
   – Милостивый государь, в каких преступлениях обвиняете вы его? Без сомнения ваша ненависть должна иметь серьезные основания.
   – Справедливое мнение, старина. Так как наши коммерческие интересы сталкиваются, Спиагудри не упускает случая, чтобы не напакостить мне.
   – О! Господин, не верьте этому!.. Но если бы даже это было справедливо, очевидно, этот человек не видал вас, как я, в кругу семьи, с прелестной супругой и восхитительными детьми, гостеприимно принимающего чужестранцев у своего домашнего очага. Если бы ему подобно нам пришлось воспользоваться вашим любезным радушием, этот несчастный не был бы вашим врагом.
   Лишь только Спиагудри кончил свою ловкую речь, высокая женщина, до сих пор не проронившая ни слова, поднялась и сказала торжественным, саркастическим тоном:
   – Нет ничего ядовитее жала ехидны, вымазанного в меду.
   Она снова села у очага и продолжала оттачивать щипцы, хриплый и визгливый звук которых, мучительно поражая в промежутках разговора слух четырех путников, походил на хор греческой трагедии.
   – Право, эта женщина помешалась, – пробормотал Спиагудри, не зная как иначе объяснить себе такой плохой эффект своей лести.
   – Бехлия права, седовласый ученый! – вскричал палач. – Я поверю, что у вас жало ехидны, если вы станете еще защищать этого Спиагудри.
   – Избави Боже, хозяин! – подхватил тот. – Я совсем не защищаю его!
   – Тем лучше. Вы понятия не имеете, до чего доходит его наглость. Верите ли, этот нахал смеет оспаривать у меня право на голову Гана Исландца?
   – Гана Исландца!.. – резко повторил отшельник.
   – Ну да! Знаете вы этого знаменитого разбойника?
   – Знаю, – отвечал отшельник.
   – Ну-с, каждый разбойник составляет собственность палача, не так ли? Что же теперь придумал этот адский Спиагудри? Он просит, чтобы голова Гана была оценена…
   – Он просит, чтобы голова Гана была оценена? – переспросил отшельник.
   – Да, он дерзнул на это, и единственно для того, чтобы тело попало в его лапы, а я лишился своих выгод.
   – Какая подлость, Оругикс, решиться оспаривать то, что очевидно составляет твою собственность!
   Злобная усмешка, сопровождавшая эти слова, ужаснула Спиагудри.
   – Проделка тем более низкая, брат отшельник, что мне во что бы то ни стало необходимо казнить такого человека, как Ган, чтобы выйти из неизвестности и составить себе карьеру, которой не сделала мне казнь Шумахера.
   – В самом деле, хозяин Николь?
   – Да, брат отшельник. Приходите сюда в день ареста Гана, мы заколем жирную свинью в честь моей будущей славы.
   – Охотно; но почем знать, может быть, я не буду свободен в этот день? А затем, не ты ли сам только что посылал к черту честолюбие?
   – Еще бы, когда я вижу, что достаточно какого-нибудь Спиагудри и прошения оценить голову, чтобы рассеять в прах самые верные мои расчеты.
   – А! – подхватил отшельник странным тоном. – Так Спиагудри просит оценить голову!
   Голос его производил на злополучного смотрителя такое же действие, какое производит на птицу взгляд жабы.
   – Господа, – сказал он, – зачем судить так опрометчиво. Все это может быть неверно, быть может, ложный слух…
   – Ложный слух! – вскричал Оругикс. – Напротив, дело ясно как день. Прошение синдиков, скрепленное подписью смотрителя Спладгеста, получено уже в Дронтгейме. Ждут только решения его превосходительства генерал-губернатора.
   Палач видимо знал всю подноготную, так что Спиагудри не посмел более оправдываться и в сотый раз принялся внутренне проклинать своего молодого спутника. Но каков был его ужас, когда отшельник, после нескольких минут размышления, вдруг спросил насмешливым тоном:
   – Скажи-ка, хозяин Николь, какое наказание положено за святотатство?
   Эти слова произвели на Спиагудри такое действие, как будто с него сорвали пластырь и парик. С тоской ждал он ответа Оругикса, который не торопясь опоражнивал свой стакан.
   – Это смотря по тому, в чем состояло святотатство, – ответил палач.
   – Ну, положим, поругание мертвеца?
   С минуты на минуту, дрожащий от ужаса Бенигнус ожидал, что отшельник назовет его по имени.
   – В былое время, – хладнокровно отвечал Оругикс, – святотатца закапывали в землю живым вместе с поруганным трупом.
   – А теперь?
   – Теперь наказание легче.
   – Легче! – повторил Спиагудри, едва дыша.
   – Да, – продолжал палач с довольным и небрежным видом артиста, говорящего о своем искусстве, – сперва каленым железом клеймят ему икры буквою С…
   – А потом? – чуть не вскрикнул старый смотритель, над которым было бы затруднительно произвести эту часть наказания.
   – А потом, – продолжал палач, – довольствуются его повешением.
   – Пощадите! – вскричал Спиагудри. – Повесить человека!
   – Что это с ним? Он смотрит на меня с видом преступника, взирающего на виселицу.
   – С удовольствием вижу, – заметил отшельник, – что люди возвращаются к правилам гуманности.
   В эту минуту стихнувшая буря позволила отчетливо различить ясный, прерывистый звук рога.
   – Николь, – заметила жена палачу, – это погоня за каким-нибудь злодеем, это рог полицейских.
   – Рог полицейских! – повторил каждый из присутствующих с разнообразным оттенком в голосе, а Спиагудри с выражением величайшего ужаса.
   В ту же минуту кто-то постучался в дверь башни.


   XIII

   Левиг, большое селение, расположенное на северном берегу Дронтгеймского залива, примыкает к цепи низких холмов, голых или причудливо испещренных участками обработанной земли, подобно мозаичной плоскости, сливающейся с горизонтом.
   Селение представляет невеселый вид. По обеим сторонам узких, извилистых улиц лепятся деревянные и тростниковые хижины рыбаков, конические землянки, где доживают остаток своих дней дряхлые рудокопы, которым сбереженная на черный день копейка позволяет отдохнуть на старости лет; легкие срубы, которые охотник за сернами кроет соломой и обивает звериными шкурами, по возвращении с охоты.
   На площади, где видны теперь развалины большой башни, возвышалась тогда древняя крепость, воздвигнутая Гордою, метким стрелком, владетелем Левига и соратником языческого короля Гольфдана. В 1698 году в ней жил синдик селения, пользовавшийся самым лучшим жилищем, которое уступало лишь жилищу серебряного аиста, каждое лето гнездившегося на остроконечной колокольне церкви, подобно белому шарику на заостренной шапке мандарина.
   В тот самый день, когда Орденер прибыл в Дронтгейм, в Левиге высадился незнакомец, сохранявший строжайшее инкогнито. Его золоченые носилки, не имевшие, впрочем, герба, его четыре рослых лакея, вооруженных с ног до головы, сразу сделались предметом любопытства и толков левигского населения.
   Хозяин «Золотой Чайки», маленькой таверны, где остановился этот вельможа, тотчас принял таинственный вид и на все вопросы отвечал: «Не знаю» – таким тоном, каким говорят: я-то все знаю, но вы не узнаете ничего. Рослые лакеи были немее рыб и мрачнее отверстия шахты.
   Синдик заперся сперва в своей башне, ожидая по своему сану, что незнакомец первый сделает ему визит. Однако вскоре поселяне с удивлением приметили, как он дважды тщетно пытался пробраться в «Золотую Чайку» и напрасно выжидал приветствия путешественника, сидевшего у открытого окна таверны. Кумушки заключили из этого, что незнакомец открыл синдику свой высокий сан, но ошиблись. К синдику являлся только лакей незнакомца визировать паспорт своего барина, и синдик успел рассмотреть на зеленой восковой печати пакета два сложенные накрест жезла, поддерживающие горностаевую мантию, увенчанную графской короной на щите, вокруг которого обвиты были цепи ордена Слона и Даннеброга. Этого наблюдения достаточно было для сметливого синдика, страстно желавшего добиться у главного канцлера должности синдика Дронтгеймского округа. Но он скоро разочаровался в своих ожиданиях, так как вельможа не принимал никого.
   Вечером на второй день по прибытии путешественника в Левиг, содержатель гостиницы вошел в его комнату с низким поклоном и доложил о гонце, ожидаемом его светлостью.
   – Пусть войдет, – сказал его светлость.
   Минуту спустя, гонец вошел, старательно запер дверь и поклонившись до земли незнакомцу, в почтительном молчании ожидал, пока с ним заговорят.
   – Я ждал вас сегодня утром, – промолвил вельможа, – что такое задержало вас?
   – Интересы вашей милости, граф, у меня нет других.
   – Что делает Эльфегия, Фредерик?
   – Они в вожделенном здравии…
   – Да, да, – нетерпеливо перебил граф, – нет ли у вас чего-нибудь интереснее? Что нового в Дронтгейме?
   – Решительно ничего, за исключением того, что барон Торвик вчера прибыл туда.
   – Да, я знаю, он хотел посоветоваться с этим мекленбуржцем Левиным на счет предполагаемого брака. Может быть, вам известен результат свидания его с губернатором?
   – До моего отъезда, сегодня в полдень, он еще не виделся с генералом.
   – Что! Ведь он прибыл накануне! Я не понимаю вас, Мусдемон; виделся ли он с графиней?
   – Тоже нет, граф.
   – Значит, только вы видели его?
   – Нет, милостивый граф. К тому же я не знаю его в лицо.
   – Так каким же образом, если никто его не видел, знаете вы, что он в Дронтгейме?
   – От его слуги, который прибыл вчера в губернаторский дворец.
   – А сам он остановился где-нибудь в другом месте?
   – Его слуга уверяет, что по прибытии в Дронтгейм он заходил в Спладгест, а потом переправился на лодке в Мункгольм.
   Глаза графа сверкнули.
   – В Мункгольм! В тюрьму Шумахера! Правда ли это? Я всегда думал, что этот честный Левин окажется изменником. В Мункгольм! Что он там забыл? Уж не за советом ли Шумахера? Или…
   – Милостивый граф, – перебил вдруг Мусдемон, – еще неизвестно наверно, туда ли он отправился.
   – Что такое! Да ведь вы же сами сказали сейчас? Уж не вздумали ли вы шутить со мною.
   – Простите, ваше сиятельство, но я повторил вам только то, что сказал слуга барона. А господин Фредерик, который был вчера на дежурстве в башне, не видал там барона Орденера.
   – Хорош довод! Да мой сын совсем не знает сына вице-короля. Орденер мог войти в крепость инкогнито.
   – Совершенно справедливо, но господин Фредерик утверждает, что он не видел ни одной живой души.
   Граф, по-видимому, успокоился.
   – Это другое дело, но действительно ли мой сын уверен в этом?
   – Он повторил мне это три раза; притом интересы господина Фредерика вполне отвечают интересам вашего сиятельства.
   Этот последний довод окончательно успокоил графа.
   – А! – вскричал он. – Я догадываюсь, в чем дело. По прибытии в Дронтгейм, барону захотелось прогуляться по заливу, а слуге показалось, что он отправился в Мункгольм. В самом деле, что ему там делать? Как глупо было с моей стороны так встревожиться. Напротив, эта непочтительность моего будущего зятя относительно старого Левина доказывает, что дружба их совсем не так сильна, как я опасался. Верите ли, любезный Мусдемон, – продолжал граф, улыбаясь, – я уж вообразил себе, что Орденер влюбился в Этель Шумахер, и на этой поездке в Мункгольм построил целую любовную интригу. Но, благодаря Богу, Орденер не так сумасброден, как я… Кстати, мой милый, что сделал Фредерик с этой юной Данаей.
   Относительно Этели Шумахер Мусдемон вполне разделял опасения своего патрона, и хотя боролся с ними, однако не мог так легко их преодолеть. Однако приметив веселое настроение графа, он не хотел тревожить более его беспечность, а напротив постарался усилить ее в нем, зная как выгодно для фаворита поддержать милостивое расположение вельможи.
   – Высокородный граф, вашему сыну не повезло с дочерью Шумахера; но, кажется, другому более посчастливилось.
   Граф с живостью прервал его.
   – Другому! Кому же?
   – Не знаю, какой-то мужик или вассал.
   – Да верно ли? – вскричал граф, суровая и мрачная наружность которого просияла от радости.
   – Господин Фредерик заверил в этом меня и благородную графиню.
   Граф поднялся и стал расхаживать по комнате, потирая себе руки.
   – Мусдемон, любезный Мусдемон, еще одно усилие и мы достигнем цели. Отпрыск дерева засох, нам остается лишь срубить самый ствол. Нет ли еще каких новостей.
   – Диспольсен убит.
   Физиономия графа окончательно просветлела.
   – А! Посмотрите, мы станем одерживать одну победу за другой! Были при нем бумаги? В особенности железная шкатулка?
   – С прискорбием вынужден сообщить вашему сиятельству, что не наши клевреты покончили с ним. Он был убит и ограблен на Урхтальских берегах; и это преступление приписывают Гану Исландцу.
   – Гану Исландцу! – повторил граф, лицо которого омрачилось. – Как! Этому знаменитому разбойнику, которого мы хотели поставить во главе возмущения!
   – Ему, ваше сиятельство. Но после того, что я узнал о нем, я опасаюсь, что нам нелегко будет разыскать его. Я на всякий случай уже подыскал предводителя, который примет его имя и в состоянии будет заменить Гана Исландца. Это одичалый горец, высокий и крепкий как дуб, свирепый и отважный как волк снеговых пустынь. Вряд ли, чтобы этот грозный гигант не был похож на Гана.
   – Так Ган Исландец высокого роста? – спросил граф.
   – Так, по крайней мере, описывают его, ваше сиятельство.
   – Я всегда изумлялся, любезный Мусдемон, искусству, с каким вы все устраиваете. Когда же вспыхнет восстание?
   – О! В самом непродолжительном времени, ваше сиятельство; быть может, даже в эту минуту. Рудокопы давно уже тяготятся королевской опекой и с радостью примут мысль о восстании. Мятеж вспыхнет в Гульдбрансгале, распространится на Зунд-Моёр, захватит Конгсберг. В три дня можно поднять на ноги две тысячи рудокопов; возмущение будет поднято именем Шумахера; от его имени действуют повсюду наши эмиссары. Против мятежников мы двинем южные резервы, гарнизоны Дронтгейма и Сконгена, а вы явитесь как раз во время, чтобы подавить бунт, окажете новую, отменную услугу королю и освободите его от столь опасного для трона Шумахера.
   Вот на каком несокрушимом основании воздвигнется здание, которое увенчает брак высокородной девицы Ульрики с бароном Торвиком.
   Интимный разговор двух злодеев никогда не бывает продолжителен, так как то, что остается в них человеческого быстро ужасает адскую сторону их натуры. Когда две извращенных души открываются друг другу во всей их бесстыдной наготе, взаимное безобразие возмущает их. Преступление приходит в ужас от преступления, и два злодея, с цинизмом сообщая друг другу глаз на глаз свои страсти, удовольствия, выгоды, представляют один для другого страшное зеркало. Их собственная низость срамит их в другом; их смущает их собственная гордость, страшит их собственное ничтожество, и они не пытаются бежать, не пытаются не признавать себя в им подобном, так как их ненавистная связь, их ужасающее подобие, их гнусное сходство неустанно пробуждает в них голос, неутомимо твердящий о том их истомленному слуху. Как бы не был секретен их разговор, он всегда имеет двух неумолимых свидетелей: Бога, которого они не видят и совесть, которая дает им себя чувствовать.
   Конфиденциальные сообщения Мусдемона тем более были тягостны для графа, что его клеврет беспощадно уделял патрону половину участия в совершенных или замышляемых злодеяниях. Многие льстецы предпочитают выгораживать вельмож, хотя по наружности из темных делишек, принимают на себя всю ответственность и даже часто оставляют патрону постыдное утешение, что он как будто противился выгодному для него преступлению. Мусдемон с утонченной хитростью действовал как раз обратно. Он хотел как можно реже являться в роли советника, предпочитая роль повинующегося. Он знал душу своего патрона так же хорошо, как патрон знал его душу, и он никогда не компрометировал себя, не компрометируя в то же время и графа. После головы Шумахера, первая, которую граф страстно желал видеть на плахе, была голова Мусдемона, и последний знал это, как будто сам патрон сообщил ему об этом; граф же догадывался, что желание его не тайна для Мусдемона.
   Когда граф получил нужные для него сведения, ему оставалось только отпустить Мусдемона.
   – Мусдемон, – сказал он, милостиво улыбаясь, – вы самый преданный, самый ревностный из моих подчиненных. Все идет отлично и этим я обязан вашему старанию. Я делаю вас личным секретарем великого канцлера.
   Мусдемон низко поклонился.
   – Это еще не все, – продолжал граф, – я в третий раз буду просить для вас ордена Даннеброга; но опять-таки опасаюсь, что ваше происхождение, ваше позорное родство…
   Мусдемон покраснел, побледнел и, снова поклонившись, скрыл от графа свое смущение.
   – Ступайте, – продолжал граф, протягивая ему руку для поцелуя, – ступайте, господин секретарь, составьте ваше прошение. Быть может, оно застанет короля в добром настроении духа.
   – Даст ли его величество свое согласие или нет, а я глубоко признателен и горжусь милостями вашей светлости.
   – Поторопитесь же, мой милый, так как мне надо ехать. Необходимо также собрать точные сведения об этом Гане.
   Поклонившись в третий раз, Мусдемон открыл дверь.
   – Ах, да, – сказал граф, – чуть не забыл… В качестве личного секретаря напишите в мою канцелярию, чтобы прислана была отставка синдику Левига, который компрометирует свой сан в округе, пресмыкаясь перед чужестранцами, которых совсем не знает.


   XIV

   – Право, милостивый господин, нам следует сходить на поклонение в Линрасскую пещеру. Кто бы мог думать, что этот отшельник, которого я проклинал, как адского духа, окажется нашим ангелом-хранителем, что копье, каждую минуту просившее нашей жизни, как мост поможет нам перешагнуть бездну.
   В таких цветистых, довольно комичных выражениях Бенигнус Спиагудри выражал Орденеру свою радость, удивление и свою признательность к таинственному отшельнику. Оба путешественника давно уже покинули проклятую башню. Мы встречаем их уже довольно далеко от деревни Виглы, с трудом пробирающихся по горной дороге, пересекаемой лужами и загроможденной большими камнями, которых стремительный, бурный поток оставил на сырой вязкой почве.
   Солнце еще не взошло на горизонте; только кустарник, обрамлявший по сторонам скалистую дорогу, рисовался черными фестонами на белесоватом небосклоне; окружающие предметы являлись взору еще без красок, но постепенно принимая свои очертания на тусклом и как бы густом свете, который утренние сумерки севера разливали в холодном, утреннем тумане.
   Орденер хранил молчание, уже несколько минут погруженный в сладкое забытье, которому не мешает иногда машинальное движение ходьбы. Он не смыкал глаз со вчерашнего дня, когда до своего возвращения в Мункгольм успел немного отдохнуть в рыбачьей лодке, стоявшей на якоре в Дронтгеймской гавани. Между тем как тело его подвигалось к Сконгену, душа стремилась к Дронтгеймскому заливу, в ту мрачную темницу, в ту печальную башню, в стенах которой томилось единственное существо в мире, с которой он мог делить мечты о счастье и надежде. Когда он бодрствовал, мечты об Этели не покидали его ни на минуту. Во сне эти мечты, принимая фантастические размеры, озаряли его грезы. Во сне, в этой второй жизни, когда душа живет одна, когда физическая натура исчезает со всем ее чувственным злом, он видел свою возлюбленную не в большей чистоте, не более прекрасной: но свободной, счастливой, принадлежащей ему.
   Однако на дороге в Сконген такое забытье, такое оцепенение не могло быть полным; время от времени рытвина, камень, древесная ветка, встречавшиеся на его пути, безжалостно возвращали его из мира идеального в мир реальный. Он поднимал голову, раскрывал свои утомленные глаза, с сожалением покидая свое восхитительное небесное странствие для трудного земного пути, где его исчезнувшие иллюзии вознаграждались лишь мыслью о том, что у сердца его хранится локон Этели, в ожидании пока сама она всецело будет принадлежать ему. Эта мысль снова вызывала в его воображении милый фантастический образ, и невольно погружался он не в забытье, а в какие-то неопределенные, упорные грезы.
   – Милостивый господин, – повторил Спиагудри более громким голосом, который вместе с толчком о древесный ствол вывел Орденера из задумчивости, – не бойтесь ничего. Отшельник по выходе из башни повел полицейских направо, и теперь мы настоль далеко от них, что можем свободно разговаривать. Конечно, до сих пор благоразумнее было молчать.
   – Ну, старина! Ты хватил через край с твоим благоразумием, – заметил Орденер, зевая. – Прошло, по меньшей мере, три часа, как мы потеряли из виду башню и полицейских.
   – Весьма возможно, милостивый государь, но благоразумие никогда не вредит. Вообразите, что бы вышло, если бы я отозвался, когда начальник этих адских капралов спросил Бенигнуса Спиагудри таким тоном, каким Сатурн требовал себе на съедение своего новорожденного сына. Где находился бы я теперь, благородный патрон, если бы в ту критическую минуту не прибег к благоразумному молчанию?
   – О, старина! Мне сдается, что в ту минуту даже щипцами нельзя было бы вытянуть у тебя твоего имени.
   – Что ж в том худого? Скажи я хоть слово, отшельник, да благословят его святой Госпиций и святой Усбальд-пустынник! – отшельник не успел бы спросить начальника полицейских, не из солдат ли Мункгольмского гарнизона набрана его команда – пустой вопрос, предложенный с единственной целью выиграть время. Обратили ли вы внимание, молодой человек, с какой странной улыбкой, после утвердительного ответа бестолкового сыщика, отшельник пригласил его последовать за ним, говоря, что ему известно убежище беглого Бенигнуса Спиагудри.
   Тут смотритель Спладгеста умолк на минуту, как бы для того, чтобы собраться с духом, и продолжал тоном трогательного энтузиазма:
   – Добрый священнослужитель! Достойный, добродетельный отшельник, осуществляющий на деле правила христианского человеколюбия и евангельского милосердия! А я то! Что могло испугать меня в его наружности, надо сознаться довольно зловещей, но зато скрывающей столь прекрасную душу! Приметили вы, мой благородный патрон, с каким особенным выражением сказал он мне: «до свидания!», уводя полицейских? При других обстоятельствах оно встревожило бы меня; но уж это не вина благочестивого, достойного отшельника. Очевидно, уединение придает голосу такой странный оттенок, потому что я, – Бенигнус значительно понизил голос, – другого отшельника, это ужасное существо, которое… Но нет, из уважения к почтенному Линрасскому отшельнику, я не могу решиться на такое гнусное сравнение. В перчатках тоже нет ничего необычайного, погода довольно прохладная, чтобы их носить; а его соленое питье не удивляет меня более. Католические пустынножители налагают на себя самые странные обеты; это один из них и в подтверждение приведу вам, милостивый государь, стих знаменитого Урензиуса, инока Кавказской горы:

   Rиvоs dеsрисиеns, mаrиsendаm роtаt аmаrаm(Презирая реки, пьет горькую морскую воду).

   И как не вспомнил я этого стиха в проклятых развалинах Виглы! Самая крошечка памяти избавила бы меня от стольких безумных треволнений. Конечно, довольно затруднительно мыслить здраво в подобном логовище, сидя за столом палача! Палача! Существа, презираемого и проклинаемого всеми, которое отличается от убийцы только обилием и безнаказанностью своих убийств, сердце которого со всей свирепостью страшных злодеев соединяет еще трусость, немыслимую в отважных преступлениях последних! Существо, которое предлагает пищу и наливает питье тою же рукою, которою играло орудиями пытки и дробило кости несчастных в тисках кобылы! Дышать одним воздухом с палачом! Когда самый презренный нищий, запятнанный нечистым столкновением с ним, с ужасом сбрасывает с себя последние лохмотья, защищавшие от холода его недуги и наготу! Когда сам канцлер, приложив печать к приговору, с отвращением и проклятием кидает ее под стол! Когда во Франции, в случае смерти палача, служители превотства предпочитают платить сорок ливров пени, чем занять его должность! Когда в Пеште осужденный Чорчилль, которому предлагали помилование с дипломом палача, предпочел быть казненным, чем заняться этим презренным ремеслом! Разве вам неизвестно, благородный патрон, что Турмерин, епископ Маастрихтский, повелел снова освятить церковь, куда вошел палач; что царица Петровна мыла себе лицо каждый раз как возвращалась с казни? Вы должны также знать, что французские короли из уважения к воинским чинам издали указ, чтобы они казнены были своими товарищами, дабы этих благородных людей, даже преступных, не бесчестило прикосновение палача. Наконец, что особенно убедительно, в творении ученого Мелазиуса Итургама, под заглавием: «Сошествие святого Георгия в ад», прямо говорится, что Харон отдал предпочтение разбойнику Робину Гуду пред палачом Флинкрассом… Да, милостивый государь, если я когда-нибудь достигну могущества – все в руках Божиих – я уничтожу палачей и снова восстановлю древний обычай пени за преступление. За умерщвление князя будут платить, как в 1150 году, тысячу четыреста сорок двойных королевских экю; за убийство графа – тысячу четыреста сорок простых экю; за барона – тысячу четыреста сорок полуэкю; за убийство дворянина – тысячу четыреста сорок аскалонов; за мещанина…
   – Постой! Мне кажется, я слышу конский топот, – перебил его Орденер.
   Они оглянулись и, так как солнце успело уже подняться над горизонтом, пока длился ученый монолог Спиагудри, действительно приметили в ста шагах позади себя человека в черной одежде, который одной рукой махал им, а другой подгонял одну из тех белых лошадок, которые часто встречаются укрощенные и в диком состоянии в нижних горах Норвегии.
   – Ради бога, милостивый господин, – сказал перетрусивший Спиагудри, – пойдемте скорее. Этот черный субъект сильно смахивает на полицейского.
   – Что ты, старина, нас двое, и мы побежим пред одним!
   – Увы! Иной раз двадцать ястребов разгоняет одна сова. И что за слава ждать полицейского?
   – Да кто тебе сказал, что это полицейский? – возразил Орденер, взоров которого не застилал страх. – Успокойся, мой храбрый путеводитель; я узнаю этого путешественника. Подождем его.
   Надо было покориться. Минуту спустя, всадник поравнялся с ними и Спиагудри успокоился, узнав суровую и спокойную наружность священника Афанасия Мюндера.
   Остановив свою лошадь, он с улыбкой поклонился нашим путникам и заговорил запыхавшимся голосом:
   – Я вернулся для вас, мои дорогие чада, и Господь, конечно, не допустит, чтобы мое отсутствие, продолженное с милосердным намерением, повредило тем, кому приносит пользу мое присутствие.
   – Преподобный отец, – отвечал Орденер, – мы почтем за счастье оказать вам какую-нибудь услугу.
   – Нет, благородный молодой человек, напротив, мне следует оказать вам ее. Не удостоите ли вы сообщить мне цель вашего путешествия?
   – Не могу, почтенный отец.
   – Желал бы я, сын мой, чтобы вами действительно руководила в данном случае невозможность, а не недоверие. Иначе горе мне! Горе тому, которого добрый человек, раз увидев, тотчас же лишает своего доверия!
   Смирение и простосердечие священника сильно тронули Орденера.
   – Мы направляемся в северные горы. Это все, что я могу вам сказать, святой отец.
   – Так я и думал, сын мой, вот почему поспешил догнать вас. В этих горах скитаются целые банды рудокопов и охотников, часто весьма опасные для путешественников.
   – Ну-с?
   – Ну, я знаю, что нечего и пытаться вернуть с пути молодежь, ищущую всякого рода опасностей; но уважение, которое я почувствовал к вам, указало мне на средство, которое может вам пригодиться. Злосчастный фальшивый монетчик, которому преподал я вчера последние утешения Спасителя, был рудокоп. Перед смертью он передал мне этот пергамент с его именем, говоря, что этот документ предохранит меня от всякой опасности в случае, если когда-либо путь мой будет лежать чрез эти горы. Увы! Какая польза в этой бумаге бедному священнику, который живет и умрет с узниками и который к тому же inter саstrа latronum (в разбойничьем притоне) должен искать защиты у терпения и молитвы, этого единственного оружия Создателя! Если я не отказался принять этот пергамент, то для того лишь, чтобы не огорчить отказом сердце того, для которого чрез какое-нибудь мгновение все земное утратит всякую цену. Сам Бог руководил мною, потому что теперь я могу вручить его вам, дабы он сопровождал вас при всяких случайностях пути вашего, дабы дар умирающего оказал благодеяние путнику.
   Орденер с умилением принял дар старого священника.
   – Да услышит Господь ваше желание, святой отец! Благодарю вас. Но на всякий случай, – прибавил он, схватившись за саблю, – я уже запасся пропуском.
   – Почем знать, молодой человек, – заметил священник, – может быть, эта ничтожная бумага защитит вас лучше вашей железной шпаги. Взор кающегося могущественнее меча архангела. Простите, узники ждут меня. Помолитесь за них и за меня.
   – Святой отец, – возразил Орденер, улыбаясь, – я уже обещал вам, что ваши узники будут помилованы, и опять повторяю свое обещание.
   – О! Не говорите с такой уверенностью, сын мой, Не искушайте Господа. Человек не в состоянии знать, что творится в сердце другого, и вам неизвестно еще, на что решился сын вице-короля. Увы! Быть может, он не удостоит даже принять смиренного священника. Простите, сын мой. Да благословит Бог ваше странствие, пусть ваша чистая душа вспоминает иногда бедного пастыря и мольбу его за несчастных узников.


   XV

   В комнате, смежной с апартаментами Дронтгеймского губернатора, три секретаря его превосходительства уселись за черным столом, заваленным пергаментами, бумагами, печатями и письменными принадлежностями. Четвертый табурет у стола оставался незанятым, свидетельствуя, что четвертый писец запоздал. В течение некоторого времени все трое сосредоточенно занимались каждый своим делом, как вдруг один из них вскричал:
   – А знаете, Ваферней, говорят, что этот несчастный библиотекарь Фокстипп смещен епископом, благодаря рекомендательному письму, которым вы подкрепили прошение доктора Англивиуса?
   – Что за вздор, Рихард! – с живостью возразил другой секретарь, к которому, однако, не относились слова Рихарда. – Ваферней не мог писать в пользу Англивиуса, потому что просьба его возмутила генерала, когда я доложил ему ее содержание.
   – Действительно, вы говорили мне об этом, – согласился Ваферней, – но только на прошении я нашел слово tribuatur, написанное собственноручно его превосходительством.
   – Быть не может!
   – Право, милейший; да и многие другие решения его превосходительства, о которых вы говорили мне, изменены равным образом в постскриптуме. Так, на прошении рудокопов генерал надписал nеgеtur…
   – Неужели! Но в таком случае я тут ровно ничего не понимаю; генерал опасался их мятежного духа.
   – Быть может, он хотел постращать их строгостью. Меня убедило в этом то обстоятельство, что и священнику Мюндеру, просившему помилования двенадцати преступникам, тоже отказано…
   Секретарь, к которому обращался Ваферней, быстро вскочил со своего места.
   – О! Уж этому я не поверю. Губернатор так добр и, казалось мне, так тронут был участью осужденных, что…
   – Ну, в таком случае прочтите сами, Артур, возразил Ваферней.
   Артур взял просьбу и прочел роковой отказ.
   – Право, – сказал он, – я не верю своим глазам. Я снова доложу об этой просьбе генералу. Давно ли его превосходительство помечал эти бумаги?
   – Кажется, третьего дня, – отвечал Ваферней.
   – Третьего дня, – повторил Рихард тихим голосом, – значит утром в тот день, когда явился сюда и с такой таинственной поспешностью исчез барон Орденер.
   – Смотрите! – с живостью вскричал Ваферней, прежде чем Артур успел вымолвить слово. – Tribuatur стоит и на шутовском прошении Бенигнуса Спиагудри!..
   Рихард расхохотался.
   – Это не старый ли смотритель за трупами, тоже исчезнувший странным образом?
   – Он самый, – ответил Артур, – в его мертвецкой нашли страшно обезображенный труп и уже отдан приказ преследовать его как святотатца. Но помощник его, низенький лапландец, который остался один в Спладгесте, полагает вместе с народом, что этого колдуна утащил сам дьявол.
   – Вот, – сказал Ваферней, смеясь, – субъект, который оставил по себе добрую славу!
   При этих словах вошел в комнату четвертый секретарь.
   – Добро пожаловать, Густав, вы порядком запоздали сегодня. Уж не женились ли вы вчера чего доброго?
   – О, нет! – перебил Ваферней. – Он выбрал самую дальнюю дорогу, чтобы показаться в своем новом плаще под окнами прелестной Розали.
   – Ваферней, – сказал вновь прибывший, – мне хотелось бы, чтобы вы были правы. Но причина моего замедления совсем не так приятна, и я сомневаюсь, чтобы мой новый плащ произвел впечатление на субъектов, которых я только что посетил.
   – Откуда же вы явились? – спросил Артур.
   – Из Спладгеста.
   – Вот странно, – вскричал Ваферней, выронив перо, – мы только что о нем говорили. Но если можно говорить о нем для препровождения времени, я не понимаю, как можно входить туда.
   – А еще более там оставаться, – подхватил Рихард, – но, любезный Густав, что вы там видели?
   – Э, – сказал Густав, – смотреть-то вы не хотите, а послушать так вам интересно. Ну, вы пожалели бы, если бы я отказался описать вам ужасы, при виде которых вы содрогнулись бы.
   Все тотчас же обступили Густава, который заставил себя просить, несмотря на то, что внутренне ему самому хотелось поскорее рассказать то, что он видел.
   – Ну, Ваферней, вы можете передать мой рассказ вашей юной сестрице, которая до страсти любит ужасные происшествия. Я внесен был в Спладгест толпой, стремившейся туда со всех сторон. Туда только что принесли трупы трех солдат Мункгольмского гарнизона и двух полицейских, найденных вчера в четырех лье отсюда в ущельях на дне Каскадтиморской пропасти. В толпе зрителей уверяли, что эти несчастные составляли отряд, посланный три дня тому назад по направлению к Сконгену в поиски за беглым смотрителем Спладгеста. Если это так, непонятно каким образом погибло столько вооруженных людей. Увечье тел, по-видимому, доказывает, что они сброшены были с высоты скал. Просто волосы дыбом становятся.
   – Неужто! И вы их видели, Густав? – с живостью спросил Ваферней.
   – Они посейчас мерещатся мне.
   – Кого же подозревают в этом преступлении?
   – Некоторые думают, что тут причастна банда рудокопов, уверяют даже, что слышали вчера в горах звук рожка, на который они собираются.
   – Вот оно что, – заметил Артур.
   – Да, но какой-то старый крестьянин опроверг эту догадку, указав, что в стороне Каскадтиморы нет ни шахт, ни рудокопов.
   – Так кто же?
   – Неизвестно, если бы тела не были целы, можно было бы подумать на диких зверей, так как на членах остались длинные и глубокие ссадины. Такие же ссадины находятся и на трупе старика с седой бородой, принесенного в Спладгест третьего дня утром, после той страшной бури, которая помешала вам, любезный Леандр Ваферней, посетить на том берегу залива вашего Геро Ларсинского холма.
   – Да, да, Густав, – сказал Ваферней, смеясь, – но про какого старика повели вы речь?
   – По высокому росту, длинной седой бороде, по четкам, которые были крепко сжаты в его окаменелых пальцах, хотя он был найден буквально ограбленным донага, в нем узнали, говорят, известного окрестного отшельника, кажется Линрасского. Очевидно, что и этот бедняга был тоже убит… но с какой целью? Теперь не режут за религиозные убеждения, а у этого старого отшельника только и было, что шерстяной плащ, да любовь народа.
   – И вы говорите, – спросил Рихард, – что его тело, подобно трупам солдат, было истерзано как бы когтями диких зверей?
   – Да, милейший; один рыбак заметил такие же ссадины на теле офицера, найденного убитым, несколько дней тому назад на Урхтальских берегах.
   – Это странно, – заметил Артур.
   – Это ужасно, – заметил Рихард.
   – Довольно, господа, поболтали, пора и за работу, – возразил Ваферней, – того и гляди войдет генерал. Любезный Густав, мне хотелось бы самому видеть трупы; если желаете, мы вместе сегодня вечером, выйдя отсюда, завернем на минуту в Спладгест.


   XVI

   В 1675 году, то есть за двадцать четыре года до того времени, когда происходят описываемые нами события, вся деревня Токтре весело справляла свадьбу прелестной Люси Пельнир с рослым красивым парнем Кароллем Стадт. Правду сказать, они уже давно полюбили друг друга; и можно ли было не сочувствовать этим юным влюбленным, когда столько пылких желаний, столько мучительных надежд сменялись, наконец, блаженством!
   Уроженцы одной и той же деревни, выросшие вместе на одних и тех же полях, часто в раннем детстве после игры Каролль засыпал на груди Люси, часто в юности после работы Люси отдыхала на руках Каролля. Люси была самая скромная, самая красивая девушка во всей стране, Каролль самый храбрый, самый славный юноша в округе; они любили друг друга и день, когда они впервые полюбили друг друга, соединялся в их воображении с первым днем их жизни.
   Но их брак произошел не так легко, как явилась любовь. Тут замешались домашние расчеты, семейные раздоры, препятствия со стороны родителей; целый год провели они в разлуке, и Каролль сильно тосковал вдали от Люси, а Люси много пролила слез вдали от Каролля, до того счастливого дня, когда они соединились, для того, чтобы отныне если тосковать или плакать, так вместе.
   Каролль получил, наконец, свою Люси, избавил ее от страшной опасности. Однажды услышал он крики, несшиеся из лесу. Разбойник, наводивший ужас на всех горцев, схватил его Люси и, казалось, намеревался ее похитить. Каролль отважно напал на это чудовище в образе человеческом, страшный рев которого был подобен реву дикого зверя. Да, он напал на того, на кого еще никто не осмеливался нападать; но любовь придала ему львиную силу. Он освободил свою возлюбленную Люси, возвратил ее отцу, а отец в награду отдал ее ему.
   И так вот почему вся деревня праздновала союз этой парочки. Одна лишь Люси казалась мрачной. Правда, никогда еще взоры ее с большей нежностью не останавливались на ее ненаглядном Каролле, но в этих взорах сквозила также печаль, и это обстоятельство среди общего веселья возбуждало удивление.
   С минуты на минуту по мере того, как росло счастье ее жениха, взоры невесты становились печальнее и озабоченнее.
   – О, дорогая Люси, – сказал ей Каролль по окончании священного обряда, – разбойник, появление которого приносит несчастие целой стране, составил мое счастье.
   Заметили, что она поникла головой и не отвечала ни слова.
   Наступил вечер. Новобрачные остались наедине в своей новой хижине, а танцы и веселье стали еще оживленнее на деревенской площади, как бы торжествуя блаженство супругов.
   На следующее утро Каролль Стадт исчез. Несколько слов, написанных его рукою, были доставлены отцу Люси Пельнир охотником Кольских гор, который встретил его до рассвета, блуждающим по берегу залива. Старый Вилль Пельнир показал записку пастору и синдику, от вчерашнего празднества осталось только уныние и угрюмое отчаяние Люси.
   Эта таинственная катастрофа опечалила всю деревню, но тщетно пытались разгадать ее тайну. Молитвы за упокой души Каролля огласили своды той самой церкви, где несколько дней тому назад он сам молил Всевышнего о своем счастье. Никто не знал, что привязывало к жизни вдову Стадт, но в конце девятого месяца ее уединения и траура она родила сына и в тот же день деревня Голин погребена была под осколками скалы, высившейся над ее хижинами.
   Рождение сына не рассеяло мрачного горя матери. Жилль Стадт ничуть не походил на Каролля. Его суровое детство, казалось, предвещало жизнь еще более суровую. Несколько раз малорослый дикарь, в котором горцы, видевшие его издали, признавали знаменитого Гана Исландца, посещал уединенную хижину вдовы Каролля, и проходившие мимо нее в то время слышали стоны женщины, прерываемые рычанием тигра. На целые месяцы уводил этот дикарь с собой Жилля, потом снова возвращал его матери, еще более диким, еще более мрачным.
   Вдова Стадт питала к своему ребенку странную смесь ужаса и нежности. Иной раз она сжимала его в своих материнских объятиях, как единственное существо, привязывавшее ее к жизни; другой раз она с отвращением отталкивала его от себя, призывая Каролля, своего дорогого Каролля. Никто в мире не знал, какие муки испытывало ее бедное сердце.
   Жиллю исполнилось двадцать три года. Он увидал Гут Стерсен и влюбился в нее до безумия. Гут Стерсен была богата, он беден. Тогда отправился он в Рераасс, чтобы сделаться рудокопом и разбогатеть. С тех пор мать ничего не слышала о нем.
   Раз ночью сидела она за прялкой, доставлявшей ей пропитание, у едва мерцавшего ночника в хижине, стены которой – немые свидетели таинственной брачной ночи, – так же состарились, как и Люси в уединении и печали. С тревогой думала она о своем сыне, хотя его присутствие, столь сильно желанное, напомнит ей, а быть может, и причинит новые огорчения. Эта бедная мать любила своего сына, несмотря на всю черствость его натуры. Да и могла ли она не любить его, вынеся для него столько страшных мучений!..
   Поднявшись со своего места, она достала из старого шкафа распятие, заржавевшее в пыли. Одно мгновение она смотрела на него с мольбой, потом вдруг с ужасом отбросила от себя:
   – Молиться! – прошептала она. – Как будто я могу молиться!.. Несчастная! Ты можешь молиться только аду! Аду принадлежит твоя душа!
   Она погрузилась в мрачное раздумье, как вдруг кто-то постучал в дверь.
   Это обстоятельство не часто случалось с вдовой Стадт, так как уже с давних пор, благодаря странному образу ее жизни, в деревне Токтре сложилось мнение, что она знается с нечистой силой. Оттого никто не подходил к ее хижине. Странные предрассудки того века и невежественной страны! Своими несчастиями она составила себе славу колдуньи, подобно тому, как смотритель Спладгеста прослыл колдуном за свою ученость!
   – Неужели это вернулся мой сын? Неужели это Жилль! – вскричала она, бросаясь к двери.
   Увы! Надежда ее не сбылась. На пороге двери стоял малорослый отшельник, одетый в грубую шерстяную рясу с опущенным на лицо капюшоном, из-под которого виднелась только черная борода.
   – Святой отец, – спросила вдова, – что вам нужно здесь? Вы не знаете, в какое жилище вы забрели.
   – Неужели! – возразил хриплый, слишком знакомый голос.
   Сбросив перчатки, черную бороду и капюшон, он открыл зверское лицо, рыжую бороду и руки, вооруженные отвратительными ногтями.
   – О!.. – вскричала вдова и закрыла лицо руками.
   – Это что такое? – закричал малорослый. – В двадцать четыре года ты не привыкла к мужу, на которого должна будешь смотреть всю вечность?
   – Вечность!.. – пробормотала она с ужасом.
   – Слушай, Люси Пельнир, я принес тебе вести о твоем сыне.
   – О моем сыне! Где же он? Зачем он не пришел сам?..
   – Он не может.
   – Но говорите же, – вскричала она, – благодарю вас, увы! Вы тоже можете принести мне радость!
   – Я действительно принес тебе радостную весть, – продолжал малорослый глухим голосом, – ты слабая женщина, и я изумляюсь, как могла ты произвести на свет такого сына! Радуйся же! Ты опасалась, что твой сын пойдет по моим следам: теперь не бойся этого.
   – Как! – вскричала мать, вне себя от восторга. – Мой сын, мой возлюбленный Жилль переменился?
   С мрачной усмешкой смотрел отшельник на ее радость.
   – О, он совсем переменился, – сказал он.
   – Так зачем же он не спешит в мои объятия? Где вы видели его? Что он делает?
   – Он спит.
   Увлеченная радостью, вдова не примечала ни зловещего взора, ни страшной насмешки слов малорослого.
   – Зачем же вы не разбудили его, зачем не сказали ему: Жилль, иди к твоей матери?
   – Он крепко спит.
   – О! Когда же он придет? Скажите мне, умоляю вас, скоро ли я увижу его?
   Ложный отшельник вытащил из-под полы рясы чашу странного фасона.
   – Ну, вдова, – сказал он, – пей за скорое возвращение твоего сына!
   Мать вскрикнула от ужаса. Это был человеческий череп. В страхе отступила она и не могла выговорить слова.
   – Нет, нет! – закричал вдруг малорослый страшным голосом. – Не отвращай твоих взоров, смотри. Ты спрашивала, скоро ли вернется твой сын?.. Смотри, говорю тебе! Вот все, что от него осталось.
   При красноватом свете ночника он поднес к помертвевшим губам матери голый, высохший череп ее сына.
   Столько уже бедствий истерзали душу несчастной женщины, что это новое горе не могло ее доконать. Она устремила на свирепого отшельника пристальный, тупой взгляд.
   – О, смерть!.. – тихо прошептала она. – Смерть!.. Дайте мне умереть.
   – Умирай, если хочешь!.. Но, Люси Пельнир, вспомни Токтрейский лес, вспомни день, когда демон, завладев твоим телом, отдал душу твою аду! Я демон, Люси, а ты моя супруга на веки! Теперь умирай, если хочешь!
   В этой стране предрассудков и суеверий, существовало поверье, что нечистая сила является иногда в людской среде, чтобы сеять в ней преступления и бедствия. Такою ужасною славою пользовался один из знаменитых разбойников, Ган Исландец. Было также поверье, что женщина, сделавшаяся, чрез обольщение ли, или насильно, жертвою этого демона в образе человеческом, непреложно обрекается за это несчастие делить с ним проклятие.
   События, о которых отшельник напомнил вдове, казалось, возбудили в ней мысль об этом.
   – Увы! – сказала она печально. – Я не могу даже избавиться от существования!.. Но в чем виновата я? Возлюбленный Каролль, тебе известно, что я невинна. Что может сделать слабая девушка против насилия демона!
   Глаза ее сверкали безумием, бессвязные слова, казалось, происходили от конвульсивного подергивания губ.
   – Да, Каролль, – продолжала она, – с того дня я лишилась чистоты и невинности, а демон еще спрашивает меня, помню ли я этот страшный день?.. Дорогой Каролль, я никогда не изменяла тебе; ты пришел слишком поздно; я была его прежде, чем стала твоею, увы!.. Увы!.. И за это я обречена на вечные мучения. Нет, я не соединюсь с тобой, с тобой, которого оплакиваю. Что принесет мне смерть? Я пойду за этим чудовищем в мир подобных ему существ, в мир окаянных грешников! Но что сделала я? Мои несчастия в этой жизни вменятся мне в преступления в жизни будущей.
   Малорослый отшельник смотрел на нее с торжествующим победоносным видом…
   – Ах! – вдруг вскричала она, обращаясь к нему. – О! Скажите мне, не страшное ли это сновидение, которое нагнало на меня ваше присутствие? Вам известно, что со дня моего падения, все роковые ночи, когда дух ваш посещал меня, отмечены для меня нечистыми помыслами, страшными снами, ужасающими видениями.
   – Опомнись, женщина. Что ты не спишь, это так же верно, как верно то, что Жилль умер.
   Воспоминание о прежних бедствиях как бы подавило в матери впечатление нового горя; последние слова снова вернули ее к действительности.
   – Мой сын! О! Мой сын! – вскричала она с таким выражением, которое тронуло бы всякое другое существо, кроме злодея, слушавшего ее. – Нет, он вернется, он не умер! Не может быть, чтобы он умер.
   – Ну, иди спроси Рераасские скалы, которые задавили его, спроси Дронтгеймский залив, который принял его тело.
   Мать упала на колени, застонав:
   – Боже! Великий Боже!
   – Молчи, раба ада!
   Несчастная умолкла. Он продолжал:
   – Не сомневайся в смерти твоего сына. Он наказан за то, в чем провинился его отец. Он допустил, чтобы взгляд женщины смягчил его гранитное сердце. Я, я обладал тобой, но никогда не любил тебя. Злая судьба твоего Каролля перешла на него… Наш сын был обманут невестой, ради которой пожертвовал своей жизнью.
   – Умер! – прошептала она. – Умер! Так это правда?.. О, Жилль! Плод моего несчастия, зачатый в ужасе, рожденный в скорбях! В младенчестве ты терзал мою грудь; в детстве никогда не отвечал ты на мои ласки и объятия; все время ты избегал и отталкивал твою мать, твою одинокую, покинутую всеми мать! Ты старался заставить меня забыть прошлые бедствия, только причиняя мне новые огорчения; ты покинул меня для демона, виновника твоего рождения и моего вдовства; никогда, в течение долгих лет, Жилль, ты ничем не порадовал меня; а между тем теперь твоя смерть причиняет мне невыносимые муки, воспоминание о тебе кажется мне чарующим утешением!..
   Голос ее порвался. Она горько зарыдала, закрыв голову черным шерстяным покрывалом.
   – Слабая, малодушная женщина! – пробормотал отшельник. – Подави свою скорбь, – закричал он громким голосом, – я уже утешился в своей. Слушай, Люси Пельнир, пока ты оплакиваешь своего сына, я уже начал мстить за него. Его невеста изменила ему для какого-то солдата Мункгольмского гарнизона. Весь полк погибнет от моей руки… Смотри, Люси Пельнир.
   Оттянув рукава своей рясы, он протянул вдове свои безобразные окровавленные руки.
   – Да, – продолжал он, испустив что-то вроде рычания, – на Урхтальских берегах, в Каскадтиморских ущельях радуется теперь дух Жилля. Утешься же, женщина, разве не видишь ты этой крови?
   Потом вдруг как бы пораженный каким-то воспоминанием, он спросил:
   – Люси Пельнир, разве ты не получила от меня железной шкатулки?.. Как! Я наделил тебя золотом, я наделил тебя кровью, а ты еще плачешь! Неужто ты не человеческое отродье?
   Вдова молчала, подавленная поразившим ее несчастием.
   – Ну! – продолжал он с диким хохотом. – Нема и недвижима! Так ты и не женского отродья! Люси Пельнир! – тряхнул он ее руку, чтобы заставить слушать себя, – разве мой гонец не принес тебе запечатанную железную шкатулку?
   Мельком взглянув на него, вдова отрицательно покачала головой и снова погрузилась в угрюмое раздумье.
   – А! Презренный! – закричал малорослый. – Презренный обманщик! Ну, Спиагудри, дорого же ты поплатишься за это золото!
   Сбросив с себя рясу отшельника, он выбежал из хижины с воем гиены, почуявшей труп.


   XVII

   Между тем Этель провела четыре долгих, томительных дня, одиноко блуждая в мрачном саду Шлезвигской башни, по длинной галерее, где раз не слышала она полуночного боя часов, одиноко молясь в часовне, свидетельнице и поверенной стольких слез и обетов. Иногда старый отец сопровождал ее, но это не смягчало ее одиночества, так как избранный спутник ее жизни находился в отсутствии.
   Злополучная девушка!.. За что эта юная, чистая душа терпит уже такие муки? Оторванная от света, почестей, богатства, утех юности, торжества красоты, она еще в колыбели попала в тюрьму. Разделяя с отцом заключение, она росла, видя, как он дряхлеет с каждым днем, и в довершение ее горестей, как бы для того, чтобы она изведала все роды рабства, любовь посетила ее в темнице.
   Если бы еще Орденер был с нею, на что ей нужна была свобода? Знала ли она свет, у которого ее похитили? Ее мир, ее небо, не заключались ли они для нее в этой тесной башне, на черные стены которой, усеянные солдатами, ни один прохожий не кинет сострадательного взгляда?
   Но, увы! Уже вторично расставалась она со своим Орденером; вместо того, чтобы наслаждаться краткими, но постоянно возрождающимися часами его чистых ласк и целомудренных объятий, дни и ночи проводила она, оплакивая разлуку с ним и молясь за его безопасность. Девушка может только молиться и плакать.
   Сколько раз завидовала она крыльям вольной ласточки, прилетавшей за кормом к решетчатому окну ее тюрьмы. Сколько раз мысленно уносилась она вслед за облаком, которое стремительный ветер гнал к северу; и потом вдруг отворачивала лицо и зажмуривала глаза, как бы страшась появления гиганта-разбойника и начала неравной борьбы на одной из тех далеких гор, синеющие вершины которых подобно неподвижным тучам обрамляли горизонт.
   О! Как жестоки муки любви, когда находишься в разлуке с любимым существом! Не многие сердца изведали их вполне, так как немногим сердцам известна вся глубина истинной любви. Тогда, как бы игнорируя свое собственное существование, создаешь для себя угрюмое одиночество, необъятную пустоту, а отсутствующего видишь в каком-то мире чудовищ, опасностей и обольщений; все, из чего слагается наша натура, все это сливается в одно бесконечное стремление к существу, покинувшему нас, и мы чуждаемся окружающего нас мира. Тогда мы дышим, ходим, действуем, но бессознательно. Тело движется наугад подобно блуждающей планете, потерявшей свое солнце: души в нем нет.


   XVIII

   Берега Норвегии изрезаны таким множеством узких заливов, бухт, подводных рифов, лагун и маленьких мысов, что они утомляют память путешественника и истощают терпение топографа. В былое время – если верить преданиям, сохранившимся в народе – каждый перешеек имел своего злого духа, посещавшего его, каждая бухта – свою фею, обитавшую в ней, каждый мыс – своего святого покровителя; суеверие, чтобы сделаться страшилищем рода человеческого, причудливо смешивает в себе все поверья.
   Говорят, только одно место на Кельвельском берегу, на несколько миль к северу от Вальдергогской пещеры, изъято было от ведения духов адских, воздушных и небесных. Это была прибрежная прогалина, укрывшаяся под скалой, на вершине которой находились древние развалины жилища Ральфа или Радульфа Исполина. Эта маленькая дикая лужайка, граничащая к западу с морем и как бы втиснутая в узкое пространство между скал, поросших кустарником, обязана была упомянутой привилегией единственно имени своего первого владельца, древнего норвежского барона. Ни одна фея, никакой злой дух или ангел не осмелились бы избрать своим местом жительства или принять под свое покровительство местность, принадлежавшую некогда Ральфу Исполину.
   Действительно, достаточно было одного имени грозного Ральфа, чтобы придать страшный колорит и без того дикой местности. Но как бы то ни было, воспоминание не так пугает, как появление духа, и никогда рыбак, застигнутый непогодой на море, причалив свою лодку к бухте Ральфа, не видал на вершине скалы ни пляски и хохота домового, ни феи, проезжавшей по кустарнику в своей фосфорической колеснице, влекомой светящимися червяками, ни святого, возносившегося к луне после молитвы.
   Однако, если бы в ночь, последовавшую за страшной бурей, морское волнение и разбушевавшийся ветер загнали в эту гостеприимную бухту какого-нибудь заблудившегося моряка, быть может, он был бы поражен суеверным ужасом при виде трех человеческих существ, сидевших в эту ночь вокруг большого костра, пылавшего посреди лужайки. Двое из них одеты были в широкие панталоны и войлочные шапки королевских рудокопов. Руки их были обнажены по плечо, на ногах порыжелые башмаки; за красным кушаком заткнута была кривая сабля и длинные пистолеты. У обоих на шее висел рог. Один был уже в преклонных летах, другой еще молод. Густая борода старика и длинные волосы молодого человека придавали еще более дикости их физиономиям, от природы грубым и суровым.
   По шапке из медвежьего меха, по кожаному засаленному плащу, мушкету, перекинутому на ремне за спину, по коротким и узким штанам, голым голеням, лаптям и блестящему топору легко было узнать в товарище обоих рудокопов горца северной Норвегии.
   Конечно, приметив издали эти три страшные фигуры, освещаемые красноватым переменчивым пламенем костра, раздуваемого морским ветром, легко можно было перепугаться, даже не веря в привидения и в злых духов; достаточно было верить в разбойников и быть чуточку богаче поэта.
   Все трое то и дело поглядывали на тропинку, терявшуюся в лесу, примыкавшем к лужайке, и сколько можно было понять из их разговора, заглушаемого воем ветра, они, по-видимому, ждали четвертого собеседника.
   – А скажи-ка, Кеннибол, ведь мы не стали бы в эту пору так спокойно дожидаться гонца графа Гриффенфельда на соседней лужайке домового Тульбитильбета или пониже в бухте святого Гутберта?..
   – Не говори так громко, Джонас, – заметил горец старому рудокопу, – да будет благословенно имя покровителя нашего Ральфа Исполина! Избави Боже, чтобы я когда-нибудь еще раз ступил ногой на лужайку Тульбитильбета! Однажды я забрел туда и, думая, что срываю боярышник, сорвал мандрагору (Растение – Адамова голова). Я чуть с ума не спятил, как потекла из нее кровь, как принялась она кричать.
   Молодой рудокоп покатился со смеху.
   – Ай да Кеннибол! Можно действительно поверить, что крик Мандрагоры взбудоражил твою пустоголовую башку.
   – Сам ты пустоголовая башка! – сердито заворчал горец. – Смотри-ка, Джонас, он смеется над мандрагорой; смеется как безумный, играющий с головой мертвеца.
   – Гм, – пробурчал Джонас, – пусть сходит в Вальдергогскую пещеру, куда каждую ночь сбираются головы загубленных исландским демоном Ганом, чтобы плясать вокруг его постели из сухих листьев и усыплять его, скрежеща зубами.
   – Вот именно, – подтвердил горец.
   – Но, – возразил молодой рудокоп, – разве господин Гаккет, которого мы тут ждем, не обещал нам, что Ган Исландец станет во главе нашего мятежа?
   – Обещал, – ответил Кеннибол, – и с помощью этого демона нам удастся стереть с лица земли эти зеленые плащи Дронтгейма и Копенгагена.
   – Дай-то Боже! – подхватил старый рудокоп. – Но меня-то уж ничем не заставишь продежурить ночь с ним…
   В эту минуту треск валежника под шагами человека привлек внимание собеседников. Они оглянулись и при свете костра узнали вновь прибывшего.
   – Это он! Это господин Гаккет!.. Добро пожаловать, господин Гаккет; вы, однако, не слишком торопились. – Вот уж около часа мы ждали вас…
   Господин Гаккет был низенький толстяк, одетый в черное платье; от веселой наружности его веяло чем-то зловещим.
   – Что делать, друзья мои, – заговорил он, – я запоздал, не зная хорошенько дороги и принимая предосторожности… Сегодня утром виделся я с графом Шумахером и вот три кошелька с золотом, которые он поручил мне передать вам.
   Оба старика кинулись к золоту с жадностью, свойственной бедному населению Норвегии. Молодой человек рудокоп оттолкнул кошелек, который протягивал ему Гаккет.
   – Сохраните при себе ваше золото, – сказал он гонцу, – я налгал бы, заявив вам, что намерен бунтовать для графа Шумахера. Я приму участие в восстании только для того, чтобы избавить рудокопов от королевской опеки; только для того, чтобы моя мать укрывалась одеялом, а не лохмотьями, подобными берегам нашей родной Норвегии.
   Ничуть не смутившись, господин Гаккет ответил с улыбкой:
   – Ну, добрейший Норбит, так я отошлю эти деньги твоей бедной матери, чтобы она к предстоящей зимней стуже заготовила себе пару новых одеял.
   Молодой рудокоп кивнул головой в знак согласия, а гонец, как искусный оратор, поспешил добавить.
   – Но, чур, не повторять твоих необдуманных слов, что не за Шумахера, графа Гриффенфельда, поднимаешь ты оружие.
   – Да дело в том, – заворчали старики, – что мы отлично знаем, каким притеснениям подвергаются рудокопы, а об этом графе, государственном преступнике не имеем никакого понятия…
   – Что! – с живостью возразил гонец. – Какая черная неблагодарность! Вы стонали в своих подземельях, лишенные света и воздуха! Рабы самой тягостной опеки, вы не имели даже прав собственности! Кто пришел к вам на помощь? Кто воодушевил ваше мужество? Кто снабдил вас золотом, оружием? Разве не мой знаменитый патрон, благородный граф Гриффенфельд, терпящий еще более тяжкую неволю и бедствия, чем вы? И теперь, осыпанные его благодеяниями, вы отказываетесь бороться за его освобождение, вашу свободу?..
   – Вы правы, – перебил молодой рудокоп, – так поступать не следует.
   – Да, господин Гаккет, – сказали в один голос оба старика, – мы постоим за графа Шумахера.
   – Смелей, друзья мои! Восстаньте во имя Шумахера, пусть имя вашего благодетеля разнесется от одного конца Норвегии до другого. Узнайте, все благоприятствует вашему правому начинанию; вскоре вы освободитесь от вашего заклятого врага, губернатора округа, генерала Левина Кнуда. Благодаря тайному влиянию моего высокородного покровителя графа Гриффенфельда, он немедленно отозван будет в Берген… Ну, Кеннибол, Джонас и ты, добрейший Норбит, скажите же мне, готовы ли ваши товарищи?
   – Мои Гульдбрансгальские братья, – сказал Норбит, – ждут только моего сигнала. Если вы хотите, они завтра же возьмутся за оружие…
   – Завтра, тем лучше. Пусть же молодые рудокопы под твоим предводительством первые поднимут знамя бунта. Ну, а что скажет мой храбрый Джонас?
   – Шестьсот молодцов с Фарорских островов, которые вот уж третий день питаются мясом серны и медвежьим салом в Бенналлагском лесу, ждут не дождутся призывного рога их старого вождя Джонаса.
   – Превосходно! А ты, Кеннибол?
   – Все, кто топором пролагает себе дорогу в Кольских ущельях и без наколенников влезает на скалы, все готовы присоединиться к своим братьям рудокопам и помочь им в критическую минуту.
   – Довольно. Чтобы ваши товарищи не сомневались в победе, – прибавил гонец, возвысив голос, – объявите им, что Ган Исландец станет во главе…
   – Да верно ли это? – спросили разом все трое таким тоном, в котором выражение ужаса смешивалось с выражением надежды.
   Гонец ответил:
   – Всех вас с вашими соединенными отрядами жду я через четыре дня в это время в Апсиль-Корской шахте, близ Смиазенского озера, под равниной Синей Звезды. Ган Исландец будет там со мною.
   – Мы не опоздаем, – ответили предводители, – и да не оставит Господь тех, кому собирается помочь дьявол!
   – Бог не выдаст, – заметил саркастически Гаккет. – Послушайте, в древних Крагских развалинах найдете вы знамена для ваших отрядов… Не забудьте кричать: да здравствует Шумахер! Спасем Шумахера! Теперь пора нам расстаться, скоро рассветет. Но прежде всего, поклянитесь мне ненарушимо хранить в тайне все, что произошло между нами.
   Не сказав ни слова, предводители острием сабли вскрыли вену на левой руке и, схватив руку гонца, каждый из них пролил на нее несколько капель крови.
   – Наша кровь нам порукой, сказали они в один голос.
   Затем молодой рудокоп вскричал:
   – Пусть вся кровь вытечет из моего тела подобно тому, как я выпустил ее в эту минуту; пусть нечистая сила разрушит мои планы, как ураган рассевает солому; пусть рука моя отсохнет, мстя за обиду; пусть в могиле моей заведутся летучие мыши; пусть при жизни привидятся мне мертвецы; пусть труп мой будет предан поруганию толпы; пусть глаза мои, как у бабы, потекут слезами, если я хоть раз заикнусь о том, что происходило в этот час на прогалине Ральфа Исполина. Да услышат клятвы мои святые угодники!
   – Аминь, – докончили оба старика.
   После того они разошлись; и на лужайке одиноко догорал костер, потухающие лучи которого по временам освещали развалины пустынных башен Ральфа Исполина.


   XIX

   Бенигнус Спиагудри решительно недоумевал, что могло принудить его юного спутника, красивого собой, перед которым лежала еще целая жизнь, искать встречи с страшным Ганом Исландцем. Не раз во время пути заводил он об этом речь, но молодой искатель приключений хранил упорное молчание о цели своего путешествия. Столь же неудачны были и другие попытки Спиагудри разгадать странности, которые примечал он в своем спутнике.
   Однажды Спиагудри решился спросить имя и фамилию своего молодого патрона.
   – Зови меня Орденером, – ответил тот.
   Этот малоудовлетворительный ответ произнесен был тоном, не допускавшим возражения. Приходилось, в конце концов, уступить; у каждого есть свои тайны, да и сам почтенный Спиагудри, не скрывал ли он заботливо в котомке своей, под плащом таинственной шкатулки, все расспросы о которой показались бы ему неуместными и докучными?
   Прошло уже четыре дня с тех пор, как они оставили Дронтгейм, однако наши путники не очень далеко ушли на своем пути как по причине дурной дороги, размытой последней бурей, так и благодаря множеству окольных путей и обходов, которые делал беглый смотритель Спладгеста, считая благоразумным избегать слишком населенных мест. Оставив Сконген вправо от себя, на четвертый день к вечеру достигли они берега озера Спарбо.
   Мрачную, величественную картину представляла эта обширная площадь воды, отражавшая последние лучи угасавшего дня и первые вечерние звезды в своей зеркальной поверхности, обрамленной высокими скалами, черной елью и столетними дубами. Вечером вид озера производил иногда на известном расстоянии странную оптическую иллюзию: казалось, будто дивная бездна, проникнув насквозь весь земной шар, позволяет видеть небо, простертое над головами наших антиподов.
   Орденер остановился, любуясь древними друидическими рощами, покрывавшими гористые берега озера, и меловыми хижинами Спарбо, которые подобно рассеянному стаду белых коз лепились по отлогостям. Он прислушивался к доносившемуся издали стуку кузниц (Вода озера Спарбо славится закалкой стали), сливающемуся с глухим шумом таинственного бора, с прерывистым криком диких птиц и с мерным плеском волн. На севере громадная гранитная скала, позлащенная последними лучами дневного светила, величественно высилась над маленькой деревушкой Оельмё, а вершина ее склонилась под грудой развалин древней башни подобно гиганту, изнемогающему под тяжестью ноши.
   Когда на душе тяжело, меланхолическое зрелище производит на нее какое-то особенное впечатление, воспринимая все оттенки ее печали. Если какой-нибудь несчастливец очутится среди диких высоких гор, близ мрачного озера, в темном лесу, под вечер, это невеселое зрелище, эта сумрачная природа покажется ему как бы прикрытой погребальной завесой; ему почудится, что солнце не заходит, а умирает.
   Молча и неподвижно стоял Орденер, погрузившись в свои мечты, когда вдруг товарищ его вскричал:
   – Превосходно, милостивый государь! Похвально размышлять таким образом перед норвежским озером, преимущественно изобилующим камбалой!
   Это замечание и ужимки, сопровождавшие его, рассмешили бы всякого другого, кроме любовника, быть может, навеки, разлученного со своей возлюбленной. Ученый смотритель Спладгеста продолжал:
   – Однако дозвольте нарушить ваши ученые размышления и обратить ваше внимание на то, что день клонится уже к концу; нам следует поспешить, если мы хотим еще засветло добраться до деревни Оельмё.
   Замечание было справедливое. Орденер снова пустился в путь и Спиагудри поплелся за ним, продолжая размышлять вслух о ботанических и физиологических феноменах, которые представляло для натуралистов озеро Спарбо.
   – Господин Орденер, – говорил он своему спутнику, который не слышал его, – если бы вы захотели послушаться преданного проводника, вы бы отказались от вашего гибельного предприятия. Да, милостивый государь, вы остановились бы здесь на берегах этого достопримечательного озера, где мы вдвоем занялись бы целым рядом научных исследований, как например относительно stella саnora раlustris, этого странного растения, признаваемого многими учеными баснословным, но которое видел и крики которого слышал епископ Арнгрим на берегах озера Спарбо. Прибавьте к тому, что мы имели бы удовольствие жить на почве Европы, в особенности изобилующей гипсом и куда редко заходят соглядатаи Дронтгеймской Фемиды. Неужто такая перспектива не улыбается вам, мой юный патрон? Итак, откажитесь от вашего безрассудного путешествия, тем более, что, не в обиду будь вам сказано, ваше предприятие сопряжено с опасностью без выгоды, periculum sine pecunia, то есть безрассудно и предпринято в тот момент, когда вам лучше было заняться чем-нибудь другим.
   Орденер не обращал ни малейшего внимания на слова своего спутника, но поддерживал с ним разговор теми односложными, ничего не выражающими и рассеянными фразами, которые болтуны принимают за ответы. Таким образом, прибыли они к деревушке Оельмё, на площади которой в ту минуту заметно было необычайное оживление.
   Поселяне, охотники, рыбаки, кузнецы оставили свои хижины и столпились вокруг круглой насыпи, занимаемой какими-то личностями, одна из которых трубила в рог, размахивая над головой маленьким черно-белым флагом.
   – Ну, сюда, должно быть, забрался какой-нибудь шарлатан, – заметил Спиагудри, – аmbubаiаrum соllеgiа, рhоrmа сороlае, какой-нибудь плут, превращающий золото в свинец и раны в язвы. Посмотрим, какое адское изобретение продает он этой несчастной деревенщине? Добро бы еще эти обманщики терлись около королей, следуя примеру датчанина Борха и миланца Борри, этих алхимиков, вдоволь потешившихся над Фредериком III (Фредерик III попался на удочку датского химика Борха или Боррихиуса и особенно миланского шарлатана Борри, который уверял, что ему покровительствует архангел Михаил. Этот обманщик, изумив своими мнимыми чудесами Страсбург и Амстердам, возмечтал расширить сферу своих наглых обманов: одурачив народ, он осмелился дурачить королей. Начал он с королевы Христины в Гамбурге и кончил королем Фредериком в Копенгагене), так нет, крестьянский грош наравне с княжеским миллионом не дает им покоя.
   Однако Спиагудри не угадал. Подойдя ближе к насыпи, по черной одежде и круглой, остроконечной шляпе узнали они синдика, окруженного несколькими полицейскими. Человек, трубивший в рог, был глашатай.
   Беглый смотритель Спладгеста смутился и тихо пробормотал:
   – Ну, господин Орденер, входя в эту деревушку, я совсем не рассчитывал столкнуться здесь с синдиком. Да хранит меня святой Госпиций! Что-то он скажет?
   Он недолго оставался в неизвестности, так как тотчас же послышался визгливый голос глашатая, которому благоговейно внимала небольшая толпа обитателей деревушки Оельмё:
   «Именем его величества и по приказу его превосходительства генерал-губернатора Левина Кнуда, главный синдик Дронтгеймского округа доводит до сведения всех жителей городов, деревень и селений провинции, что:
   1) Голова Гана, уроженца Клипстадура в Исландии, убийцы и поджигателя, оценена в десять тысяч королевских экю».
   Глухой шепот поднялся в среде слушателей. Глашатай продолжал:
   2) Голова Бенигнуса Спиагудри, колдуна и святотатца, бывшего смотрителя Спладгеста в Дронтгейме оценена в четыре королевских экю.
   3) этот приказ должен быть обнародован во всем округе синдиками городов, деревень и селений, которые обязаны оказать всяческое содействие к удовлетворению правосудия».
   Синдик взял указ из рук глашатая и заунывным торжественным голосом провозгласил:
   – Жизнь этих людей объявляется вне закона и принадлежит всякому, кто пожелает ее отнять.
   Читатель легко представит себе, каково было душевное настроение несчастного, злополучного Спиагудри во время чтения указа. Нет сомнения, что признаки величайшего ужаса, которое он не мог подавить в ту минуту, привлекли бы на него внимание окружающих, если бы оно не было всецело поглощено содержанием первого параграфа указа.
   – Оценить голову Гана Исландца! – вскричал старый рыбак, притащивший с собой мокрые сети, – клянусь святым Усуфом, не мешало бы заодно оценить и голову Вельзевула.
   – Да, но чтобы не обидеть Гана, – заметил охотник, которого можно было узнать по одежде из козлиной шкуры, – необходимо за рогатую голову Вельзевула назначить лишь полторы тысячи экю.
   – Слава тебе, пресвятая Богородица! – прошамкала, вертя веретено, старуха с плешивой, трясущейся от дряхлости головой. – Уж как бы хотелось мне взглянуть на голову этого Гана. Говорят будто вместо глаз у него два раскаленных угля.
   – Правда, правда, – подхватила другая старуха, – от одного его взгляда загорелся кафедральный собор в Дронтгейме. Мне хотелось бы целиком видеть это чудовище со змеиным хвостом, с раздвоенными копытами и с большими нетопырьими крыльями.
   – Кто тебе, бабушка, намолол таких сказок, – перебил ее охотник хвастливо. – Я сам видал этого Гана Исландца в Медсихатских ущельях; такой же человек как мы, только ростом будет в сорокалетний тополь.
   – Неужели? – спросил кто-то из толпы странным тоном.
   Голос этот, заставивший вздрогнуть Спиагудри, принадлежал малорослому субъекту, лицо которого было скрыто широкими полями шляпы рудокопа, а на плечи накинута рогожа, сплетенная из тростника и тюлевой шерсти.
   – Клянусь честью, – грубо захохотал кузнец, державший на ремне свой огромный молот, – пусть оценивают его голову в тысячу или в десять тысяч королевских экю, пусть ростом он будет в четыре или в сорок сажен, меня ничем не заставишь разыскивать его.
   – Да и меня также, – сказал рыбак.
   – И меня, и меня, – послышалось со всех сторон.
   – Ну, а если кто захочет попытать счастья, – заметил малорослый, – тот найдет Гана Исландца завтра в развалинах Арбар, близ Смиазена, а послезавтра в Вальдергогской пещере.
   – Да ты не врешь, молодчик?
   Этот вопрос предложен был разом и Орденером, который следил за этой сценой с интересом, легко понятным всякому, кроме Спиагудри, и низеньким, довольно тучным человеком в черном платье, с веселой физиономией, который при первых звуках трубы глашатая вышел из единственной гостиницы деревушки.
   Малорослый в широкополой шляпе, казалось, одно мгновение рассматривал их обоих и ответил глухим голосом.
   – Нет.
   – Но почему же ты говоришь с такой уверенностью? – спросил Орденер.
   – Я знаю, где Ган Исландец, знаю также, где Бенигнус Спиагудри. В эту минуту оба недалеко отсюда.
   Прежний ужас с новой силой охватил несчастного смотрителя Спладгеста. Он едва осмеливался смотреть на таинственного малорослого незнакомца, воображая, что французский парик недостаточно хорошо скрывал черты его лица, и принялся дергать Орденера за плащ, бормоча тихим голосом:
   – Милостивый господин, ради Бога, сжальтесь надо мною, уйдемте отсюда, оставим это проклятое предместье ада…
   Орденер, удивленный не меньше своего спутника, внимательно рассматривал малорослого, который, повернувшись спиной к свету, казалось, хотел скрыть свое лицо.
   – А Бенигнус Спиагудри, – вскричал рыбак, – я видел его в Спладгесте, в Дронтгейме. Это великан. И его-то оценили в четыре экю.
   Охотник покатился со смеху.
   – Четыре экю! Ну, я-то уж не стану за ним охотиться. Дороже платят за шкуру синей лисицы.
   Это сравнение, которое при других обстоятельствах показалось бы оскорбительным ученому смотрителю Спладгеста, теперь подействовало на него самым успокоительным образом. Тем не менее, он хотел было снова просить Орденера продолжать их путь, когда тот, узнав, что ему было нужно, предупредил его желание, выйдя из толпы, начинавшей редеть.
   Хотя, прибыв в деревушку Оельмё, они рассчитывали переночевать в ней, но как бы по безмолвному соглашению оба оставили ее, даже не спрашивая друг друга о причине столь поспешного бегства. Орденер надеялся поскорее встретиться с разбойником, а Спиагудри от всей души желал поскорее расстаться с полицейскими.
   Орденер был слишком озабочен, чтобы смеяться над злоключениями своего спутника. Первый, прервав молчание, он спросил его ласковым тоном:
   – Ну, старина, в каких это развалинах можно найти завтра Гана Исландца, как утверждает этот малорослый, которому, кажется, все известно.
   – Я не знаю… не дослышал, высокородный господин, – ответил Спиагудри, действительно сказав правду.
   – Ну, в таком случае я могу встретиться с ним только послезавтра в Вальдергогской пещере?
   – В Вальдергогской пещере! Это действительно излюбленное убежище Гана Исландца.
   – Так идем же туда, – сказал Орденер.
   – Надо повернуть налево за Оельмский утес; до Вальдергогской пещеры менее двух дней ходьбы.
   – Известна тебе, старина, эта странная личность, которая, кажется, так отлично знает тебя? – осторожно осведомился Орденер.
   При этом вопросе Спиагудри снова затрясся от страха, который начал было ослабевать в нем, по мере того как удалялись они от деревушки Оельмё.
   – Нет, право нет, – ответил он, несколько дрогнувшим голосом, – только голос-то у него больно странный…
   Орденер попытался успокоить своего проводника:
   – Не бойся ничего, старина, служи только мне хорошо и я не выдам тебя никому. Если я выйду победителем из борьбы с Ганом, обещаю тебе не только помилование, но отдам и те тысячи королевских экю, которые назначены за голову разбойника.
   Чувствуя необыкновенную привязанность к жизни, честный Спиагудри в то же время страстно любил золото. Обещания Орденера произвели на него магическое действие. Они не только рассеяли весь его страх, но еще пробудили в нем ту смешную веселость, которая выражалась у него длинными монологами, странной жестикуляцией и учеными цитатами.
   – Господин Орденер, – начал он, – если бы мне пришлось по этому поводу вступить в спор с Овер Бильзейтом, прозванным Болтуном, ничто, нет, ничто не заставило бы меня переменить мое мнение, что вы самый мудрый, самый достойный молодой человек. Да и в самом деле, что может быть прекраснее, что может быть славнее, quid сithаrа, tubа, vеl саmраnа dignius, как благородно рисковать своей жизнью, чтобы освободить страну от чудовища, от разбойника, от демона, в котором совокупились все демоны, все разбойники, все чудовища?.. Кто посмеет сказать, что вас влечет к тому постыдная корысть! Благородный господин Орденер награду за поединок отдает своему спутнику, старику, который только на милю не доведет его до Вальдергогской пещеры. Не правда ли, милостивый господин, ведь вы дозволите мне обождать результата вашей славной борьбы в деревушке Сурб, расположенной в лесу, за милю от Вальдергогского берега? А когда узнают о вашей блистательной победе, по всей Норвегии пойдет такое веселье, какое некогда овладело Вермундом Изгнанником, когда с вершины Оельмского утеса подле которого мы теперь проходим, приметил он большой костер, разведенный братом его Гафданом в знак освобождения, на Мункгольмской башне…
   При этом имени Орденер с живостью прервал его:
   – Как! Неужели с высоты этого утеса видна Мункгольмская башня?
   – Да, милостивый государь, за двенадцать миль к югу, среди гор, прозванных нашими предками Скамейками Фригга. Теперь должен быть хорошо виден башенный маяк.
   – Неужели! – вскричал Орденер в восторге при мысли еще раз взглянуть на место, в котором он оставил свое счастье. – Старик, без сомнения какая-нибудь тропинка ведет на вершину этого утеса?
   – Само собою разумеется. Тропинка эта, начавшись в лесу, куда мы сейчас выйдем, по некрутой отлогости поднимается к самой голой вершине утеса, где продолжается уступами, высеченными в скале товарищами Вермунда Изгнанника, вплоть до замка, у которого и оканчивается. Развалинами замка вы можете полюбоваться при лунном свете.
   – Ну, старина, укажи мне тропинку. Мы переночуем в развалинах, откуда видна Мункгольмская башня.
   – Что за фантазия, милостивый государь? – сказал Спиагудри. – Усталости этого дня…
   – Я помогу тебе, старина, взобраться; никогда еще не чувствовал я себя таким бодрым.
   – Но, милостивый государь, терновник, которым поросла эта давно заглохшая тропинка, размытые дождем камни, ночь…
   – Я пойду вперед.
   – Но какой-нибудь зловредный зверь, гадина, какое-нибудь гнусное чудовище…
   – Я пустился в путь не для того, чтобы избегать чудовищ.
   Мысль остановиться невдалеке от Оельмё совсем не нравилась Спиагудри; мысль же взглянуть на Мункгольмский маяк, быть может, увидеть свет в окне комнаты Этели восхищала и влекла Орденера.
   – Милостивый господин, – взмолился Спиагудри, – послушайтесь меня, откажитесь от вашего намерения. У меня есть предчувствие, что оно наделает нам беды.
   Но что значила его просьба сравнительно с желанием Орденера.
   – Довольно! – нетерпеливо перебил его Орденер. – Не забудь, что ты обязался верно служить мне. Я хочу, чтобы ты указал тропинку, где она?
   – Сейчас мы придем к ней, – ответил Спиагудри, принужденный повиноваться.
   Действительно, они скоро нашли тропинку и стали подниматься по ней, но Спиагудри приметил с удивлением, смешанным с ужасом, что высокая трава была помята, что кто-то недавно прошел по древней тропинке Вермунда Изгнанника.


   XX

   Генерал Левин Кнуд сидел в глубокой задумчивости перед столом, на котором лежало несколько бумаг и только что распечатанные письма. Стоявший возле него секретарь, по-видимому, ожидал его приказаний.
   Генерал, то стучал шпорами по роскошному ковру находившемуся под его ногами, то рассеянно играл украшениями орденской цепи Слона, висевшей на его шее. Время от времени он раскрывал рот, как бы намереваясь что-то сказать, но останавливался и потирал лоб, снова устремляя глаза на распечатанные депеши, лежавшие на столе.
   – Что за черт!.. – вдруг вскричал он.
   После этого энергичного восклицания снова на минуту воцарилось молчание.
   – Кто бы мог вообразить, – продолжал он; – что эти дьявольские рудокопы поднимутся на такие штуки?.. Очевидно, кто-нибудь тайно подстрекает их к возмущению… Но знаете ли, Ваферней, дело-то совсем не шуточное? Пятьсот или шестьсот негодяев под начальством старого разбойника Джонаса уже сбежали с Фарорских рудников; какой-то молодой фанатик Норбит стал во главе возмутившихся гульдбрансгальцев; да и головорезы Зунд-Моёра, Губфалло, Конгсберга, которые ждут лишь сигнала, быть может, уже взбунтовались. Знаете ли, что в это дело впутались и горцы под предводительством смелой кольской лисицы, старого Кеннибола? Знаете ли, наконец, что, если верить донесениям синдиков, на севере Дронтгеймского округа носится слух, что руководит этим инсуррекционным движением страшный Ган, знаменитый разбойник, голову которого мы только что оценили? Ну, что вы скажете на это, любезный Ваферней?
   – Ваше превосходительство, – начал Ваферней, – вам известно, какие меры…
   – Во всей этой кутерьме я не могу объяснить себе только одно обстоятельство, именно то, что в нашем узнике Шумахере подозревают зачинщика смуты. Этому никто не удивляется, меня же это изумляет донельзя. Я не могу допустить, чтобы человек, которого уважает мой честный Орденер, мог быть изменником. А между тем утверждают, что рудокопы взбунтовались за него, его имя служит им лозунгом и паролем; они даже величают его король… Это еще понятно… но каким образом все эти подробности были уже известны графине Алефельд шесть дней тому назад, когда только первые признаки мятежа проявились в рудокопнях? Тут что-то неладно… Но все равно, надо принять предосторожности. Дайте мою печать, Ваферней.
   Генерал написал три письма, запечатал их и вручил секретарю.
   – Этот приказ вы передадите барону Ветгайну, командиру стрелков, стоящих гарнизоном в Мункгольме; пусть полк его немедленно выступит против мятежников… Вот предписание коменданту Мункгольма, чтобы он усилил надзор за бывшим великим канцлером. Мне необходимо самому повидаться и переговорить с Шумахером…
   Наконец, это письмо вы отправите в Сконген, майору Вольму, чтобы он отрядил часть своего гарнизона на место восстания. Ступайте, Ваферней, надо как можно скорее привести в исполнение мои приказания.
   Секретарь вышел, а губернатор снова погрузился в размышления.
   – Однако, – думал он, – дела действительно неутешительны. Там бунтуют рудокопы, здесь интригует канцлерша, а сумасшедший Орденер Бог весть куда запропастился! Быть может, он слоняется теперь среди этих разбойников, оставив здесь под моим покровительством Шумахера, составляющего заговор против государства, и его дочь, для безопасности которой я заблагорассудил удалить роту, где находится Фредерик Алефельд, обвиняемый Орденером… Право, мне сдается, что эта рота сумеет рассеять первые отряды мятежников. Она отлично расположена для этого и Вальстром, где она стоит гарнизоном, как раз близ Смиазенского озера Арбарских развалин. Без сомнения, мятежники двинутся именно в эту сторону…
   Тут размышления генерала прерваны были стуком отворившейся двери.
   – Ну-с, что вам надо, Густав?
   – Генерал, к вашему превосходительству прибыл гонец..
   – Что там еще такое? Вот наказание-то!.. Пошлите его сюда.
   Вошедший гонец вручил губернатору пакет.
   – Ваше превосходительство, – сказал он; – от его светлости вице-короля.
   Генерал поспешно распечатал конверт.
   – Клянусь святым Георгием, – вскричал он удивленным тоном, – они все перебесились! Не угодно ли, вице-король приглашает меня явиться к нему в Берген! По весьма важному делу и по приказанию самого короля… Нечего сказать, важное дело случилось как раз вовремя. «Великий канцлер, находящийся теперь в Дронтгеймском округе, заменит вас во время вашего отсутствия»… Ну, эта замена совсем мне не нравится… «Епископ будет его помощником»… Однако славных же правителей выбрал Фредерик для возмутившейся страны: двух приказных крыс, канцлера и епископа! Ну, делать нечего, приглашение именное, и по приказанию короля… Надо повиноваться. Впрочем, до отъезда я все же увижусь и переговорю с Шумахером. Я чувствую, что меня хотят запутать в какую-то грязную интригу, но у меня есть надежный путеводитель… моя совесть.


   XXI

   – Да, ваше сиятельство, мы можем встретиться с ним сегодня же в Арбарских развалинах. Весьма многие обстоятельства убеждают меня в достоверности того драгоценного указания, которое, как я вам уже говорил, случайно получил я в деревне Оельме.
   – А далеко ли еще до этих Арбарских развалин?
   – Они вблизи Смиазенского озера. Проводник заверил меня, что мы будем там до полудня.
   Этот разговор вели промеж себя два всадника, закутавшиеся в темные плащи, проезжая рано утром по одной из тех многочисленных извилистых и узких дорог, которые пересекают во всех направлениях лес, отделяющий Смиазенское озеро от озера Спарбо.
   Впереди них ехал на серой лошадке проводник горец, вооруженный топором и с охотничьим рогом, позади следовало еще четыре всадника, вооруженные с ног до головы, на которых время от времени поглядывали разговаривающие, как бы опасаясь быть подслушанными.
   – Если этот исландский разбойник действительно находится в Арбарских развалинах, – продолжал один из собеседников, который держал свою лошадь в почтительном отдалении от другого, – это будет уже большой успех, так как вся трудность состоит именно в том, чтобы встретить это неуловимое существо.
   – Вы думаете, Мусдемон? А если он не примет нашего предложения?..
   – Невозможно, ваше сиятельство! Какой разбойник откажется от золота и безнаказанности?
   – Но ведь вам известно, что этот разбойник не заурядный злодей. Его нельзя мерить на свой аршин; если он откажется, каким образом выполните вы обещание, данное вами за прошлую ночь трем предводителям мятежников?
   – Ну, ваше сиятельство, в таком случае, хотя я считаю его невозможным, если только нам посчастливится разыскать этого человека; разве вы забыли, что ложный Ган Исландец ждет меня через два дня в условленный час, в месте, назначенном для свидания трем предводителям, в Синей Звезде, долине, расположенной вблизи Арбарских развалин?
   – Вы правы, всегда правы, любезный Мусдемон, – заметил граф, и оба погрузились в молчаливое раздумье.
   Мусдемон, которому выгодно было поддерживать хорошее расположение духа своего патрона, чтобы развлечь его, спросил проводника.
   – Послушай, молодец, что это за полуразрушенный каменный крест возвышается там, позади молодых дубков?
   Проводник, субъект с тупым взором и глуповатым лицом, обернулся и ответил, качая головой:
   – О! Сударь, это самая древняя виселица Норвегии. Святой король Олай воздвиг ее для судьи, заключившего договор с разбойником.
   Мусдемон приметил на физиономии своего патрона выражение совсем противное тому, которое он надеялся вызвать ответом проводника:
   – Это очень занятная история, – продолжал тот, – которую я слышал от бабушки Озии: разбойник сам должен был повесить судью…
   Наивный проводник совсем не замечал, что история, которою он хотел позабавить путешественников, была для них почти оскорблением. Мусдемон перебил его.
   – Да, да, – сказал он, – нам известна эта история.
   – Наглец! – пробормотал граф, – ему известна эта история! Ну, Мусдемон, дорого же ты мне поплатишься за свою наглость.
   – Что вы изволили сказать, ваше сиятельство? – спросил Мусдемон с раболепным видом.
   – Я размышлял, каким бы образом добиться для вас ордена Даннеброга. Свадьба моей дочери Ульрики с бароном Орденером представит тому удобный случай.
   Мусдемон рассыпался в изъявлениях благодарности.
   – Кстати, – продолжал граф, – потолкуем о моих делах. Как вы думаете, приказ о временной отлучке получен уже мекленбуржцем?
   Читатель, быть может, помнит, что граф имел привычку называть так генерала Левина Кнуда, который действительно был родом из Мекленбурга.
   – Поговорим о твоих делах! – подумал оскорбленный Мусдемон. – Как будто мои дела не наши дела… Ваше сиятельство, – отвечал он вслух, – я полагаю, что гонец вице-короля, должно быть, теперь уже в Дронтгейме, так что генерал Левин вскоре отправится…
   Граф продолжал взволнованным голосом:
   – Это отозвание, любезный Мусдемон, одна из ваших мастерских выдумок; это одна из ваших великолепно задуманных и искусно выполненных интриг.
   – Честь за нее принадлежит столько же вашей милости, сколько и мне, – возразил Мусдемон, старавшийся, как мы уже заметили, вмешивать графа во все проделки.
   Патрон отлично знал тайную мысль своего клеврета, но не подал вида и улыбнулся:
   – Вы всегда скромничаете, любезный Мусдемон; но я не забуду ваших бесценных услуг. Присутствие Эльфегии и отъезд мекленбуржца обеспечивают мое торжество в Дронтгейме. Теперь я управляю округом и если Ган Исландец примет мое предложение и станет во главе мятежников, король припишет мне всю славу за усмирение бунта и поимку страшного разбойника.
   Они разговаривали в полголоса, как вдруг проводник обернулся.
   – Вот, господа, – сказал он, – посмотрите, налево от нас пригорок, на котором Биорд Справедливый велел обезглавить перед своим войском Веллона Двуязычного, изменника, который, удалив верных защитников короля, призвал неприятелей в лагерь, чтобы показать, что он один спас жизнь Биорда…
   Все эти древние норвежские предания совсем не нравились Мусдемону и он поспешно перебил проводника:
   – Да, да, мой милый, не болтай и продолжай путь, не оборачиваясь. Какое нам дело, что развалины и высохшие деревья напоминают тебе глупые предания? Своими бабьими сказками ты досаждаешь моему господину.
   Он говорил правду.


   XXII

   Вернемся теперь к нашим путешественникам, которых мы оставили взбирающимися не без труда при свете луны на крутую кривизну Оельмского утеса. Этот утес, лишенный растительности от начала кривизны, известен был среди норвежских крестьян под именем Ястребиной Шеи, название, действительно отвечавшее очертаниям, которые представляла издали эта огромная масса гранита.
   По мере того как Орденер и Спиагудри приближались к обнаженной части утеса, лес сменялся кустарником, трава – мхом, дуб и береза – диким шиповником, дроком и остролистом: оскудение растительности, которое на высоких горах всегда указывает близость вершины, вследствие постепенного истончения почвы, одевающей, так сказать, остов горы.
   – Господин Орденер, – заговорил Спиагудри, подвижное воображение которого то и дело увлекалось водоворотом различных идей, – эта отлогость крайне утомительна, и надо быть очень преданным вам, чтобы следовать по ней за вами… Постойте, кажется, я вижу там направо роскошный convоlvulus, мне хотелось бы рассмотреть его поближе. Как жаль, что теперь не день!.. Воля ваша, а это ужасная наглость оценить подобного ученого, как я, в какие-нибудь четыре несчастных экю! Положим, что славный Федр был рабом, что Экоп, если верить ученому Планудию, был продан на ярмарке как животное или вещь. А кто не возгордился бы, имея что-нибудь общее с великим Эзопом?
   – И со знаменитым Ганом? – добавил, улыбаясь Орденер.
   – Ради святого Госпиция, – взмолился Спиагудри, – не упоминайте этого имени. Клянусь вам, я легко обойдусь и без такого сближения. Однако какие странности возможны на белом свете, если цена за его голову достанется Бенигнусу Спиагудри, товарищу его по несчастию!.. Господин Орденер, вы гораздо благороднее Язона, который не отдал золотого руна кормчему Арго; ваше же предприятие, цели которого я все еще не могу хорошенько понять, не менее опасно, чем предприятие Язона.
   – Но, так как ты знаешь Гана Исландца, – сказал Орденер, – сообщи мне некоторые сведения о нем. Ты мне уже упоминал, что это совсем не гигант, каким обыкновенно его рисуют.
   Спиагудри прервал его:
   – Постойте, сударь, не слышите ли вы шума шагов позади нас?
   – Да, – спокойно ответил молодой человек, – только не пугайся. Это какой-нибудь красный зверь, которого спугнуло наше приближение, и который бежит, ломая кусты.
   – Да, это возможно, мой юный Цезарь; уже с давних пор не заглядывало в эти леса ни одно человеческое существо! Если судить по тяжелой поступи, зверь надо полагать огромный. Это или лось, или северный олень, который заходит иногда в эту сторону Норвегии. Тут водятся также рыси. Между прочим, я видел одну чудовищной величины, когда ее привезли в Копенгаген. Я должен описать вам этого свирепого зверя.
   – Нет, любезный проводник, – перебил Орденер, – я предпочитаю, чтобы ты описал мне другое чудовище, не менее свирепое, страшного Гана…
   – Тише, милостивый государь! Как вы спокойно произносите подобное имя! Вы не знаете… Боже мой, слышите вы!
   С этими словами Спиагудри приблизился к Орденеру, который действительно услышал крик, похожий на рев. Подобный же рев, как помнит читатель, страшно напугал трусливого смотрителя Спладгеста в тот бурный вечер, когда он бежал из Дронтгейма.
   – Слышали вы? – пробормотал Спиагудри, задыхаясь от ужаса.
   – Конечно, – ответил Орденер, – и не понимаю, чего ты дрожишь. Это рев дикого зверя, быть может, просто крик одной из тех рысей, о которых ты только что упоминал. Неужели ты рассчитывал пройти в эту пору в подобной местности, не будучи извещен ничем о присутствии хозяев, которых мы потревожили? Поверь мне, старина, они больше перепугались, чем ты.
   Спиагудри несколько успокоился, видя спокойствие своего молодого спутника.
   – Ну; дай-то Бог, чтобы и на этот раз вы были правы. Однако крик этого зверя ужасно походит на голос… Извините меня, милостивый государь, но право не в добрый час надумались вы взбираться к замку Вермунда. Я боюсь, чтобы над нами не стряслась какая беда на Ястребиной шее.
   – Не бойся ничего, пока ты со мною, – ответил Орденер.
   – О! Вас-то ничем не проймешь; но, милостивый государь, один лишь блаженный Павел мог безнаказанно брать змею в руки. Вы не обратили внимания, когда мы стали взбираться на эту проклятую тропинку, что по ней, по-видимому, недавно кто-то прошел, так что помятая трава не успела еще расправиться.
   – Признаюсь, все это нисколько меня не интересует, и мое душевное спокойствие ничуть не зависит от того, помяты стебли травы или нет. Но вот, мы сейчас выйдем из кустарника, не будем слышать ни шагов, ни криков зверей; я советую тебе, мой храбрый проводник, не собраться с мужеством, нет, а собраться с силами, так как высеченная в скале тропинка будет, пожалуй, труднее пройденной.
   – Да, но не от крутизны, милостивый государь, так как ученый путешественник Суксон рассказывает, что она часто загромождена бывает обломками скал или тяжелыми камнями, которые не своротишь и через которые не так-то легко перелезть. Между прочим, недалеко от Малаерского подземного выхода, к которому мы приближаемся, находится громадная треугольная глыба гранита, на которую давно уже сильно хотелось мне взглянуть. Шоннинг утверждает, что видел на нем три первобытных рунических письменных знака…
   Некоторое уже время путешественники взбирались по голому утесу; они достигли маленькой развалившейся башни, через которую им надо было пройти, и на которую Спиагудри обратил внимание Орденера.
   – Вот здесь Малаерский подземный выход, милостивый государь. На этой дороге мы встретим еще много других любопытных сооружений, которые показывают, на каком уровне стояло в древности фортификационное искусство норвежцев. Этот подземный выход, постоянно охраняемый четырьмя вооруженными стражами, представляет передовое укрепление замка Вермунда. Кстати о выходе, монах Урензиус делает интересное замечание, слово jаnuа (Januа – дверь, выход), происходящее от Jаnus, храм которого достопримечателен был своими дверями, не произвело ли слова янычар, страж двери султана? Курьезно было бы, если бы действительно имя самого благодетельного царя в истории перешло к самым свирепым солдатам на свете.
   С этой научной болтовней смотрителя Спладгеста, они с трудом взбирались по гладким камням и острым обломкам скалы, меж которых кое-где рос на утесе короткий и скользкий дерн.
   Орденер забывал об усталости, мечтая о счастье снова взглянуть на далекий Мункгольм, как вдруг Спиагудри вскричал:
   – А! Я вижу ее! Один вид ее вознаграждает меня за все труды. Я вижу ее, сударь, я ее вижу!
   – Кого это? – спросил Орденер, думавший в эту минуту об Этели.
   – Пирамиду, милостивый государь, треугольную пирамиду, о которой говорит Шоннинг. После профессора Шоннинга и епископа Излейфского я буду третьим ученым, которому посчастливилось рассматривать ее вблизи.
   Как досадно, однако, что это произойдет при лунном свете.
   Приблизившись к знаменитой глыбе, Спиагудри вдруг испустил крик печали и ужаса. Изумленный Орденер осведомился с любопытством о новой причине его волнения, но ученый археолог в течение нескольких минут не мог выговорить слова.
   – Ты думал, – заметил Орденер, – что этот камень заграждает дорогу; напротив, тебе следовало бы с удовольствием убедиться, что она вполне свободна для прохода.
   – Вот это-то и приводит меня в отчаяние! – вскричал Бенигнус жалобным тоном.
   – Это отчего?
   – Как, милостивый государь, разве вы не примечаете, что эта пирамида сдвинута с места; что основание ее, которым она упиралась на тропинку, смотрит теперь на воздух, между тем как бок, на котором Шоннинг открыл первобытные рунические письмена, лежит теперь на земле?.. Какое несчастие!
   – Тебе действительно не везет, – заметил молодой человек.
   – И добавьте к тому, – с живостью продолжал Спиагудри, – что смещение этой глыбы доказывает присутствие какого-то сверхъестественного существа. Если только это не дело дьявола, во всей Норвегии рука только одного человека в состоянии…
   – Мой бедный проводник. Тебя снова обуял панический ужас. Кто знает, быть может, этот камень лежит так уже более столетия.
   – Правду сказать, – заметил Спиагудри более спокойным тоном, – прошло сто пятьдесят лет с тех пор, как изучал его последний исследователь. Однако мне сдается, что он сдвинут недавно; место, которое он занимал еще сыро. Посмотрите, сударь…
   Орденер, нетерпеливо желавший добраться поскорее до развалин, оттащил своего проводника от чудесной пирамиды и успел разумными доводами рассеять новый страх внушенный старому ученому странным перемещением глыбы.
   – Послушай, старина, тебе лучше всего поселиться на берегу этого озера и в свое удовольствие заняться важными исследованиями, когда ты получишь десять тысяч королевских экю за голову Гана.
   – Вы правы, благородный господин мой, но не говорите так легкомысленно о победе, весьма сомнительной. Мне необходимо подать вам совет, чтобы вы легче могли захватить чудовище…
   Орденер с живостью приблизился к Спиагудри.
   – Совет! Какой совет?
   – Разбойник, – отвечал тот тихим голосом, бросая вокруг себя беспокойные взгляды, – разбойник носит за поясом череп, из которого обыкновенно пьет. Это череп его сына, за осквернение трупа которого меня преследуют теперь…
   – Говори погромче, не бойся ничего, я с трудом могу расслышать твой голос. Ну! Этот череп…
   – Этот череп, – продолжал Спиагудри, наклоняясь к уху молодого человека, – вам надо постараться захватить в свои руки. Чудовище питает к нему, не знаю, какие-то суеверные чувства. Когда вы завладеете черепом его сына, разбойник очутится в вашей власти.
   – Прекрасно, мой храбрый спутник. Но каким же образом я завладею этим черепом?
   – Хитростью, милостивый государь; может быть, во время сна чудовища…
   Орденер перебил его:
   – Довольно. Твой добрый совет мне не подходит. Мне не к чему знать, спит ли враг. В борьбе я полагаюсь лишь на мою саблю.
   – Эх, сударь! Разве не хитростью архангел Михаил победил дьявола…
   Спиагудри вдруг остановился, протянул вперед руки и простонал слабым голосом:
   – Святые угодники! Что это я вижу там? Посмотрите, милостивый господин, разве не малорослый идет по одной тропинке впереди нас?..
   – Клянусь честью, – сказал Орденер, поднимая глаза, – я не вижу никого.
   – Никого, сударь? Действительно, тропинка заворачивает, и он исчез за скалой… Заклинаю вас, сударь, не ходите далее ни шагу.
   – Полно! Если этот субъект так поспешно исчез, это вовсе не доказывает, что он намерен ждать нас; если же он убежал, разве будет разумно с нашей стороны следовать его примеру.
   – Да защитит нас святой Госпиций! – прошептал Спиагудри, который в критическую минуту всегда призывал своего патрона.
   – Ты принял за человека движущуюся тень спугнутой совы, – заметил Орденер.
   – Однако я убежден, что видел малорослого, хотя лунный свет часто производит странные иллюзии. Под влиянием этого света Балдан Мернейский принял белый полог постели за тень своей матери, что и побудило его на следующий день объявить себя ее убийцей перед судьями Христиании, которые хотели, было, обвинить в этом невинного пажа покойной. Таким образом, можно сказать, что лунный свет спас жизнь этого пажа.
   Никто не мог лучше Спиагудри забывать настоящего в минувшем. Одного воспоминания его обширной памяти достаточно было для того, чтобы изгладить впечатления минуты. Теперь история Балдана рассеяла его страх, и он заметил спокойным тоном:
   – Весьма возможно, что меня тоже ввел в заблуждение лунный свет.
   Между тем они достигли вершины Ястребиной Шеи и принялись осматривать развалины, которые до сих пор были скрыты от них кривизной утеса.
   Пусть читатель не удивляется, что мы так часто встречаем развалины на вершинах норвежских гор. Всякий, кто посещал европейские горы, конечно, часто примечал развалины крепостей и замков, как бы висящих на хребте самых высоких гор, подобно брошенным гнездам ястребов или орлов.
   В эпоху, нами описываемую, в Норвегии этот род воздушных построек в особенности поражал как своею численностью, так и разнообразием. Там попадались то длинные полуразрушенные стены, опоясывавшие утес; то остроконечные тонкие башенки, венчавшие вершину гор, подобно царской короне; то массивные башни, сгруппированные вокруг замка, и казавшиеся издали древней тиарой на седой голове высокого утеса. Рядом с тонкими стрельчатыми аркадами готического монастыря виднелись тяжелые египетские колонны саксонской церкви; рядом с цитаделью из четырехугольных башен языческого вождя – зубчатая крепость христианского владетеля; рядом с замком, разрушившимся от времени – монастырь, разоренный войной.
   От этих зданий, представлявших смесь странных и почти неведомых теперь архитектур, от этих зданий, смело сооруженных на местах, по-видимому, неприступных, остались одни лишь обломки, как бы свидетельствующие о могуществе и ничтожестве человека. Быть может, в этих зданиях совершались дела гораздо более достойные описания, чем все, о чем повествуют на земле; но события эти свершились, смежились очи, видевшие их, предания о них утратились с течением времени, подобно угасающему огню – и кто в состоянии теперь проникнуть в тайну веков?
   Жилище Вермунда Изгнанника, до которого добрались, наконец, оба путешественника, было именно одно из тех зданий, с которыми суеверие связывает наиболее удивительные приключения, наиболее чудесные истории.
   По каменным стенам его, скрепленным цементом, ставшим тверже камня, легко было судить, что сооружение это относится к пятому или шестому столетию. Из пяти башен его только одна сохранила свою прежнюю высоту; остальные четыре, более или менее разрушенные, обломками которых усеяна была вершина утеса, соединялись друг с другом рядами развалин, указывавшими древние границы внутренних дворов замка. Весьма трудно было проникнуть во внутренность замка, загроможденную камнями, обломками скал и густым кустарником, который, расстилаясь с одной развалины на другую, скрывал под своей листвой обрушившиеся стены или длинными гибкими ветвями свешивался в пропасть.
   Ходила молва, что на этой чаще ветвей качались при лунном свете синеватые призраки, преступные души утопившихся в озере Спарбо, что на ней оставлял домовой озера облако, на котором улетал при восходе солнца. Свидетелями этих страшных тайн были отважные рыбаки, которые, пользуясь сном морских собак (морские собаки причиняют вред рыбакам, пугая рыбу), осмеливались направлять свои лодки под самый Оельмский утес, рисовавшийся в тени над их головами, подобно разломанной арке гигантского моста.
   Наши искатели приключений не без труда проникли за стену жилища через расщелину, так древние ворота засыпаны были развалинами. Единственная башня, которая, как мы уже сказали, устояла против разрушительного действия времени, расположена была на краю утеса.
   С ее-то вершины, по словам Спиагудри, Орденер мог увидеть маяк Мункгольмской крепости. Они направились к ней, не взирая на царившую вокруг густую темноту. Тяжелая черная туча совсем закрыла луну. Они хотели уже войти в брешь другой стены, чтобы пробраться во второй двор замка, как вдруг Спиагудри замер на месте и поспешно ухватился за Орденера рукою, дрожавшей так сильно, что молодой человек даже зашатался.
   – Что еще?.. – с удивлением спросил Орденер.
   Не отвечая ни слова, Бенигнус с живостью схватил его за руку, как бы для того, чтобы принудить замолчать.
   – Но… – заикнулся молодой человек.
   Новое пожатие руки, сопровождаемое глубоким полуподавленным вздохом, заставило его решиться терпеливо обождать, пока утихнет новый прилив страха.
   Наконец Спиагудри промолвил задыхающимся голосом:
   – Ну, милостивый господин, что вы на это скажете?
   – На что? – спросил Орденер.
   – А, сударь, – продолжал Бенигнус тем же тоном, – вы теперь раскаиваетесь, что забрались сюда!
   – Ничуть, мой храбрый проводник: напротив я рассчитываю забраться еще выше. Почему это хочешь ты, чтобы я раскаивался?
   – Как, сударь, так вы не видели ничего?
   – Видел! Что видел?
   – Так вы не видели ничего… – повторил достойный смотритель Спладгеста с возрастающим ужасом.
   – Решительно ничего! – нетерпеливо вскричал Орденер. – Ничего не видел, а слышал только стук твоих зубов, которые от страха стучали как в лихорадке.
   – Как! Неужто вы не приметили там, за стеной, в тени… два устремленных на нас, сверкающих как кометы, глаза?..
   – Честное слово, нет.
   – Так вы не видели, как они блуждали, поднимались, спускались и, наконец, исчезли в развалинах?
   – Я не понимаю, что ты хочешь сказать. Ну что за важность, если бы и видел?
   – Как! Господин Орденер, разве вам не известно, что во всей Норвегии глаза только одного человека могут так сверкать в темноте?..
   – Ну что за важность? Кто же это обладает такими кошачьими глазами? Может быть, Ган, твой грозный Исландец? Тем лучше, если он здесь! По крайней мере, нам не придется странствовать в Вальдергогскую пещеру.
   Это тем лучше пришлось совсем не по вкусу Спиагудри, который не мог удержаться, чтобы не выдать своей тайной мысли невольным восклицанием.
   – Ах! Сударь, не вы ли обещали оставить меня в деревне Сурб за милю от места поединка?..
   Добродушный, честный Орденер понял и улыбнулся.
   – Ты прав, старина; было бы несправедливо подвергать тебя моим опасностям. Не бойся ничего, ты всюду видишь этого Гана Исландца. Разве в эти развалины не может забраться дикая кошка с такими же блестящими глазами, как у этого субъекта?
   Чуть ли не в пятый раз Спиагудри успокоился, отчасти оттого, что спокойствие его юного спутника имело в себе нечто заразительное.
   – Ах! Сударь, без вас я уж раз десять бы умер со страху, карабкаясь по этим скалам… Правда, если бы не вы, я не отважился бы на такое путешествие.
   При свете луны, вышедшей из-за туч, они приметили вход в высокую башню, подножия которой только что достигли. Они вошли в него, раздвигая густую завесу плюща, откуда посыпались на них сонные ящерицы и старые гнезда хищных птиц. Спиагудри поднял два кремня и стал высекать из них огонь на кучу сухих листьев и валежника, набранного Орденером. Через минуту вспыхнуло яркое пламя, рассеяв окружающую темноту и позволяя осмотреть внутренность башни.
   Внутри уцелели только круглые, очень толстые стены, поросшие плющом и мхом. Потолки всех четырех этажей последовательно, один за другим обвалились на земляной пол нижнего этажа, образовав там огромную груду обломков. Узкая, без перил лестница, поломанная во многих местах, шла спиралью по внутренней поверхности стены вплоть до самой вершины башни.
   При первом треске огня, целая туча сов и орланов тяжело поднялась на воздух, испуская зловещие, испуганные крики, а огромные летучие мыши по временам касались пламени своими пепельного цвета крыльями.
   – Ну, хозяева-то не очень радушно принимают нас, – заметил Орденер, – смотри, не испугайся опять.
   – Что вы, сударь, – возразил Спиагудри, усаживаясь к огню! – чтобы я испугался каких-нибудь сов или летучих мышей! Возясь с трупами, я нисколько не страшился вампиров. Ах! Я боюсь только людей! Надо сознаться, я не очень храбр, но зато я нисколько не суеверен… Послушайте-ка, сударь, меня, оставим в покое этих дам с черными крыльями и хриплыми голосами, и позаботимся об ужине.
   Орденер интересовался только Мункгольмом.
   – Я захватил с собой кое-какой провизии, – продолжал Спиагудри, вынимая из-под плаща свою котомку, – и если вы также проголодались как я, этот черный хлеб и этот заплесневелый сыр скоро исчезнут в наших желудках. Боюсь только, что мы будем еще умереннее, чем закон французского короля Филиппа Красивого: Nemо аudеаt соmеdеrе рrаеtеr duо fеrсulа сum роtаgiо. Не дурно было бы пошарить в гнездах чаек или фазанов на верхушке этой башни, да как взберешься туда по этой шаткой лестнице, на которой и сильф-то с трудом удержится?
   – Однако, – заметил Орденер, – она должна сдержать меня, потому что я во что бы то ни стало заберусь на вершину башни.
   – Что вы, сударь! Из-за каких-нибудь гнезд чаек?.. Ради Бога оставьте это сумасбродство. Не стоит рисковать своей жизнью, чтобы лучше поужинать. Не забудьте, что вы легко можете ошибиться и захватить с собой совиное гнездо.
   – Стану я заботиться о твоих гнездах! Не говорил ли ты мне, что с высоты этой башни виден Мункгольмский замок?
   – Это правда, молодой человек, к югу! Вижу, что желание выяснить этот важный для географии факт побудило вас предпринять утомительное восхождение к замку Вермунда. Но вспомните, благородный господин Орденер, что долг ревностного ученого пренебрегать иной раз усталостями, но никак не опасностями. Умоляю вас, оставьте в покое эту дрянную, развалившуюся лестницу, на которой и ворону-то негде усесться.
   Бенигнусу совсем не хотелось остаться одному внизу башни. Когда он повернулся, чтобы удержать Орденера за руку, котомка, лежавшая у него на коленях, свалилась на землю и зазвенела.
   – Что это звенит у тебя в котомке? – спросил Орденер.
   Этот вопрос, задевший чувствительную струну Спиагудри, отбил у него всякую охоту удерживать своего спутника.
   – Ну, – сказал он, не отвечая на вопрос, – если уж вы, несмотря на мои просьбы, решились взобраться на верхушку этой башни, остерегайтесь трещин лестницы.
   – Хорошо, но, – снова повторил свой вопрос Орденер, – что это в твоей котомке издает такой металлический звук?
   Эта нескромная настойчивость сильно не понравилась старому смотрителю Спладгеста, который от души проклинал любопытство своего товарища.
   – Э! Сударь, – ответил он, – стоит вам обращать внимание на дрянное железное блюдце для бритья, которое стукнулось о камень!.. Уж если вы не хотите меня послушаться, – поспешил он прибавить, – не мешкайте и спускайтесь поскорее назад, придерживаясь за плющ, который вьется по стене. Мункгольмский маяк вы увидите на юге, между двумя скамейками Фригги.
   Спиагудри ничего лучшего не мог придумать для того, чтобы отвлечь внимание молодого человека от котомки.
   Скинув плащ, Орденер стал взбираться по лестнице, товарищ его следил за ним глазами, пока он не стал казаться легкою тенью, скользившей в вышине стены, вершина которой едва освещалась колеблющимся пламенем костра и неподвижным отблеском луны.
   Тогда смотритель Спладгеста снова уселся у огня и поднял свою котомку.
   Ну, мой милый Бенигнус Спиагудри, – пробормотал он, – пока не видит тебя эта молодая рысь и пока ты один, поспеши разбить эту неудобную железную крышку, которая мешает тебе вступить во владение, осulis et mаnu, сокровищем, без сомнения заключающимся в этом ящике. Когда оно освободиться из своей тюрьмы, его легче будет носить и удобнее прятать.
   Вооружившись большим камнем, он готовился уже разбить крышку шкатулки, как вдруг луч света, упавший на железную печать, остановил антиквария.
   – Клянусь святым Виллебродом Нумизматом, я не ошибаюсь, – вскричал он, вытирая ржавую крышку, – это герб Гриффенфельда! Я чуть не сделал страшную глупость, разбив печать, быть может, единственный образец знаменитого герба, разбитого рукою палача в 1676 году.
   Черт возьми! Не станем трогать крышку, которая сама по себе драгоценнее сокровищ, скрытых под нею, если только, что впрочем, не вероятно, там не лежат монеты Пальмиры или карфагенские медали. Итак, у меня одного находится не существующий теперь герб Гриффенфельда! Надо припрятать получше это сокровище. Быть может, мне удастся узнать секрет открыть этот ящик, не прибегая к вандализму. Герб Гриффенфельда! Да! Нет сомнения, вот жезл правосудия, весы на красном поле… Какая счастливая находка!
   При каждом новом геральдическом открытии, которое он делал, стирая ржавчину со старой печати, с губ его срывался то крик удивления, то восторженное восклицание.
   – Посредством разлагающего вещества я вскрою замок, не повредив печати. Тут без сомнения сокровища бывшего канцлера… Если кто-нибудь признает меня и, соблазнившись четырьмя экю синдика, задержит на дороге, мне не трудно будет откупиться… Таким образом, мою жизнь спасет этот благодетельный ящик…
   С этими словами он машинально поднял взор. В одно мгновение ока смешная физиономия его, только что выражавшая живейшую радость, оцепенела от ужаса. Конвульсивная дрожь пробежала по членам, глаза расширились, лоб покрылся морщинами, рот остался разинутым, голос замер в гортани подобно потухающему пламени.
   Перед ним по ту сторону костра стоял малорослый, скрестив руки на груди. По одежде его из окровавленных шкур, по каменному топору, по зверскому взгляду, устремляемому на него, злополучный смотритель Спладгеста тотчас же узнал страшное существо, посетившее его в последнюю ночь, которую провел он в Дронтгейме.
   – Это я! – произнес малорослый с угрожающим видом. – Твою жизнь спасет этот ящик, добавил он со страшной иронической усмешкою. – Разве здесь дорога в Токтре?
   Несчастный Спиагудри пытался произнести несколько слов.
   – В Токтре!.. Сударь… Милостивый господин… я шел туда…
   – Ты шел в Вальдергогскую пещеру, – ответил тот громовым голосом.
   Пораженный ужасом, Спиагудри собрал все свои силы, чтобы отрицательно покачать головой.
   – Ты вел ко мне врага; спасибо! По крайней мере, одним живым существом будет меньше. Не бойся, верный проводник, он последует за тобою.
   Несчастный смотритель Спладгеста хотел было закричать, но мог испустить только какое-то невнятное ворчанье.
   – Зачем ты боишься меня? Ведь ты меня искал… Слушай же, не кричи, не то ты тотчас же умрешь.
   Малорослый взмахнул каменным топором над головой Спиагудри, и продолжал голосом, который выходил из его груди подобно реву потока, вырывающегося из пещеры.
   – Ты изменил мне.
   – Нет, ваша милость, нет, ваше превосходительство, – сказал, наконец, Бенигнус, с трудом произнося эти умоляющие слова.
   Малорослый испустил глухой рев.
   – А! Ты еще хочешь обмануть меня! Напрасно… Слушай, я был на кровле Спладгеста, когда ты заключил договор с тем безумцем; дважды я давал тебе знать о себе. Мой голос слышал ты на дороге во время бури; это я нашел тебя в башне Виглы; это я сказал тебе: до свидания!..
   Пораженный ужасом, Спиагудри кидал вокруг себя блуждающие взоры, как бы ища помощи. Малорослый продолжал.
   – Я не хотел упустить солдат, которые преследовали тебя. Они были Мункгольмского полка, а тебя я всегда мог найти. Спиагудри, это меня видел ты в деревне Оельме в войлочной шляпе рудокопа. Мои шаги, мой голос и мои глаза узнал ты в этих развалинах; все это был я!
   Увы! Несчастный был слишком убежден в этом, чтобы сомневаться. Он упал на землю к ногам своего грозного судьи и, задыхаясь от ужаса, вскричал раздирающим душу голосом:
   – Пощадите!
   Малорослый, скрестив руки, устремил на него налитые кровью глаза, сверкающие ярче пламени костра.
   – Моли этот ящик о твоем спасении, – заметил он со страшной иронией.
   – Пощадите!.. Пощадите! – повторял Спиагудри, полумертвый от страха.
   – Я предупреждал тебя, чтобы ты был верен и нем. Ты изменил мне, но клянусь, ты онемеешь на веки.
   Спиагудри, поняв страшный смысл этих слов, застонал.
   – О! Не бойся, – продолжал малорослый, – ты не расстанешься с своим сокровищем.
   С этими словами он снял с себя кожаный пояс, продел его в кольцо ящика и привязал к шее Спиагудри, который согнулся под непосильной тяжестью.
   – Ну, – продолжал малорослый, – какому дьяволу поручаешь ты свою душу? Зови его скорее на помощь, не то другой демон, о котором ты и не помышлял, завладеет ею прежде него.
   Старик в отчаянии, не в силах произнести ни слова, упал к ногам малорослого, знаками выражая свой ужас и мольбу о пощаде.
   – Нет, нет! – произнес тот, – слушай, верный Спиагудри, не отчаивайся, оставляя без проводника своего молодого товарища. Говорю тебе, он последует за тобою. Иди же! Ты только проложишь ему дорогу… Ну!
   С этими словами, схватив несчастного в свои железные тиски, он вынес его из башни, как тигр, уносящий длинную змею.
   Минуту спустя, громкий крик огласил развалины, смешавшись со страшным взрывом хохота.


   XXIII

   Между тем отважный Орденер, рискуя раз двадцать свалиться с шаткой лестницы, добрался, наконец, до вершины толстой круглой стены башни.
   При его неожиданном появлении черные столетние совы, спугнутые с развалин, разлетелись в стороны, устремив на него свой пристальный взор; круглые камни, катясь под его ногами, падали в бездну, ударяясь о выступы скал с глухим, отдаленным шумом.
   В другое время Орденер принялся бы осматривать пропасть, глубина которой увеличивалась ночной темнотой. Взгляд его, обозревая огромные тени на горизонте, темные контуры которых едва белелись на притуманном блеске луны, пытался бы отличать пары от скал и горы от облаков; в его воображении ожили бы все эти гигантские образы, все эти фантастические виды, которые при лунном свете воспринимают горы и туманы. Он прислушивался бы к смутному говору озера и леса, смешивающемуся с резким свистом сухой травы, волнуемой ветром у его ног, среди расселин скалы. Его ум одарил бы языком эти мертвенные голоса, которые издает природа в ночной тишине, когда все на земле засыпает.
   Между тем, в эту минуту, хотя сцена, явившаяся взору Орденера, невольно взволновала все его существо, иные мысли толпились в его голове. Едва нога его ступила на вершину стены, взоры его устремились к югу и невыразимый восторг овладел им, когда приметил он меж хребтами двух гор блестящую точку, сверкавшую на горизонте, подобно красной звезде.
   То был Мункгольмский маяк.
   Истинные радости жизни недоступны тому, кто не в состоянии понять счастья, охватившего все существо молодого человека. Сердце его забилось от восторга; сильно вздымающаяся грудь едва дышала. Устремив неподвижный пристальный взор на звезду, он взирал на нее с умилением и надеждой. Ему казалось, что этот луч света, в глубокую ночь исходивший из жилища, в котором таилось его блаженство, несся к нему из сердца Этели.
   О! Нельзя сомневаться, что иной раз, невзирая на время и пространство, души могут таинственным образом беседовать между собою. Тщетно реальный мир воздвигает преграды между двумя любящими сердцами; живя идеальной жизнью, они свидятся и в разлуке, соединятся и в смерти. Что значит разлука телесная, физическое расстояние для двух существ, неразрывно соединенных единомыслием и общим стремлением.
   Истинная любовь может страдать, но никогда не умрет.
   Кто не стоял сотни раз в дождливую ночь под окном, едва освещенном во мраке? Кто не ходил взад и вперед перед дверью, кто радостно не блуждал вокруг дома? Кто поспешно не сворачивал с дороги, чтобы следовать вечером по извилинам глухой улицы за развевающимся платьем, за белым покрывалом, нечаянно примеченным в тени? Кому неизвестны эти волнения, тот никогда не любил.
   Глядя на отдаленный Мункгольмский маяк, Орденер погрузился в задумчивость. Печальное, ироническое довольство сменило в нем первый восторг; тысячи разнообразных ощущений столпились в его взволнованной груди.
   – Да, – говорил он себе, – долгий, томительный путь должен совершить человек, чтобы, наконец, приметить точку счастья в беспредельной ночи… Она там!.. Спит, мечтает, быть может, думает обо мне… Но кто поведает ей, что ее печальный, одинокий Орденер стоит теперь во мраке на краю бездны?.. ее Орденер, который имеет от нее только локон на груди и неясный свет огня на горизонте!..
   Взглянув на красноватый отблеск костра, разведенного в башне, отблеск, пробивавшийся наружу через трещины в стене, он продолжал:
   – Кто знает, может быть, она равнодушно смотрит из окна своей тюрьмы на отдаленное пламя этого очага…
   Вдруг громкий крик и продолжительный взрыв хохота послышались ему, как бы выходя из пропасти, лежащей у его ног; он поспешно обернулся и приметил, что внутренность башни опустела.
   Беспокоясь за старика, он поспешил спуститься, но едва успел пройти несколько ступеней лестницы, как слуха его коснулся глухой шум, подобный тому, который производит тяжелое тело, брошенное в воду.


   XXIV

   Солнце садилось. Горизонтальные лучи его отбрасывали на шерстяную симару Шумахера и креповое платье Этели черную тень решетчатого окна.
   Оба сидели у высокого стрельчатого окна, старик в большом готическом кресле, молодая девушка на табурете у его ног. Узник, казалось, погружен был в мечты, приняв свое любимое меланхолическое положение. Его высокий, изрытый глубокими морщинами лоб опущен был на руки, лица не было видно, седая борода в беспорядке лежала на груди.
   – Батюшка, – промолвила Этель, стараясь всячески рассеять старца, – сегодня ночью я видела счастливый сон… Посмотрите, батюшка, какое прекрасное небо.
   – Я вижу небо, – отвечал Шумахер, – только сквозь решетку моей тюрьмы, подобно тому, как вижу твою будущность, Этель, сквозь мои бедствия.
   Голова его, на мгновенье поднявшаяся, снова упала на руки. Оба замолчали.
   – Батюшка, – продолжала робко молодая девушка минуту спустя, – вы думаете о господине Орденере?
   – Орденер? – повторил старик, как бы припоминая о ком ему говорят. – А! Я знаю, о ком ты говоришь. Ну что же?
   – Как вы думаете, батюшка, скоро он вернется? Он уже давно уехал. Уж четвертый день…
   Старик печально покачал головой.
   – Я полагаю, что когда мы насчитаем четвертый год его отсутствия, то и тогда его возвращение будет столь же близко как теперь.
   Этель побледнела.
   – Боже мой! Неужели вы думаете, что он не вернется?
   Шумахер не отвечал. Молодая девушка повторила вопрос тревожным, умоляющим тоном.
   – Разве он обещал возвратиться? – раздражительно осведомился узник.
   – Да, батюшка, обещал! – смущенно ответила Этель.
   – И ты рассчитываешь на его возвращение? Разве он не человек? Я верю, что ястреб может вернуться к трупу, но не верю, что весна вернется в конце года.
   Этель, видя, что отец ее снова впал в меланхолическое настроение духа, успокоилась. Ее девственное, детское сердце горячо опровергало мрачные мудрствования старца.
   – Батюшка, – сказала она с твердостью, – господин Орденер возвратится, он не похож на других людей.
   – Ты думаешь, молодая девушка?
   – Вы сами знаете это, батюшка.
   – Я ничего не знаю, – сказал старик. – Я слышал человеческие слова, возвещавшие деяния Божии.
   Помолчав, он добавил с горькой улыбкой.
   – Я размышлял об этом и вижу, что все это слишком прекрасно, чтобы быть достоверным.
   – А я, батюшка, уверовала, именно потому, что это прекрасно.
   – О! Молодая девушка, если бы ты была той, которой должна была бы быть, графиней Тонсберг и княгиней Воллин, окруженной целым двором красивых предателей и расчетливых обожателей, такая доверчивость подвергла бы тебя страшной опасности.
   – Батюшка, это не доверчивость, это вера.
   – Легко заметить, Этель, что в твоих жилах течет кровь француженки.
   Эта мысль неприметно навела старика на воспоминания; он продолжал снисходительным тоном:
   – Те, которые свергли отца своего ниже той ступени, откуда он возвысился, не могут, однако, отнять у тебя право считаться дочерью Шарлотты, принцессы Тарентской; ты носишь имя одной из твоих прабабок, Адели или Эдели, графини Фландрской.
   Этель думала совсем о другом.
   – Батюшка, вы обижаете благородного Орденера.
   – Благородного, дочь моя!.. Какой смысл придаешь ты этому слову? Я делал благородными самых подлых людей.
   – Я не хочу сказать, что он благороден от благородства, которым награждают.
   – Разве ты знаешь, что он потомок какого-нибудь ярлы или герзы (До тех пор пока Гриффенфельд не положил основание дворянскому сословию, древние норвежские вельможи носили титул hers (барон) или jаrl (граф). От последнего слова произошло английское earl (граф)?
   – Батюшка, я знаю об этом не больше вас. Может быть, – продолжала она, потупив глаза, – он сын раба или вассала. Увы! короны и лиры рисуют и на бархате каретной подножки. Дорогой батюшка, я хочу только повторить за вами, что он благороден сердцем.
   Из всех людей, с которыми встречалась Этель, Орденер был наиболее и в то же время наименее ей известен. Он вмешался в ее судьбу, так сказать, как ангел, являвшийся первым людям, облеченный за раз и светом, и таинственностью. Одно его присутствие выдавало его природу и внушало обожание.
   Таким образом, Орденер открыл Этели то, что люди скрывают пуще всего – свое сердце; он хранил молчание о своем отечестве и происхождении; взгляда его достаточно было для Этели, и она верила его словам. Она любила его, она отдала ему свою жизнь, изучила его душу, но не знала имени.
   – Благороден сердцем! – повторил старик. – Благороден сердцем! Это благородство выше того, которым награждают короли: оно дается только от Бога. Он расточает его менее чем те…
   Переведя взор на разбитый щит, узник добавил:
   – И никогда не отнимает.
   – Не забудьте, батюшка, – заметила Этель, – тот, кто сохранит это благородство, легко утешится в утрате другого.
   Слова эти заставили вздрогнуть отца и возвратили ему мужество. Твердым голосом он возразил:
   – Справедливо, дочь моя. Но ты не знаешь, что немилость, признаваемая всеми несправедливой, иной раз оправдывается нашим тайным сознанием. Такова наша жалкая натура: в минуту несчастия возникают в нас тысячи голосов, упрекающих нас в ошибках и заблуждениях, голосов, дремавших в минуту благополучия.
   – Не говорите этого, дорогой батюшка, – сказала Этель, глубоко тронутая, так как дрогнувший голос старца дал ей почувствовать, что у него вырвалась тайна одной из его печалей.
   Устремив на него любящий взор и целуя его холодную морщинистую руку, она продолжала с нежностью:
   – Дорогой батюшка, вы слишком строго судите двух благородных людей, господина Орденера и себя.
   – А ты относишься к ним слишком милосердно, Этель! Можно подумать, что ты не понимаешь серьезного значения жизни.
   – Но разве дурно с моей стороны отдавать справедливость великодушному Орденеру?
   Шумахер нахмурил брови с недовольным видом.
   – Дочь моя, я не могу одобрить твоего увлечения незнакомцем, которого, без сомнения, ты не увидишь более.
   – О! Не думайте этого! – вскричала молодая девушка, на сердце которой как камень легли эти холодные слова, – мы увидим его. Не для вас ли решился он подвергнуть жизнь свою опасности?
   – Сознаюсь, сперва я, подобно тебе, положился на его обещания. Но нет, он не пойдет и потому не вернется к нам.
   – Он пойдет, батюшка, он пойдет.
   Эти слова молодая девушка произнесла почти оскорбленным тоном. Она чувствовала себя оскорбленной за своего Орденера. Увы! В душе она слишком уверена была в том, что утверждала.
   Узник, по-видимому, не тронутый ее словами, возразил:
   – Ну, положим, он пойдет на разбойника, рискнет на эту опасность, – результат, однако, будет тот же: он не вернется.
   Бедная Этель!.. Как страшно иной раз слова, сказанные равнодушно, растравляют тайную рану тревожного, истерзанного сердца! Она потупила свое бледное лицо, чтобы скрыть от холодного взора отца две слезы, невольно скатившиеся с ее распухших век.
   – Ах, батюшка, – прошептала она, – может быть, в ту минуту, когда вы так отзываетесь о нем, этот благородный человек умирает за вас!
   Старик сомнительно покачал головой.
   – Я столь же мало верю этому, как и желаю этого; впрочем, в чем, в сущности, моя вина? Я оказался бы неблагодарным к молодому человеку, так точно, как множество других были неблагодарны ко мне.
   Глубокий вздох был единственным ответом Этели; Шумахер, наклонившись к столу, рассеянно перевернул несколько страниц Жизнеописания великих людей, Плутарха, том которых уже изорванный во многих местах и исписанный замечаниями, лежал перед ним.
   Минуту спустя послышался стук отворившейся двери, и Шумахер, не оборачиваясь, вскричал по обыкновению:
   – Не говорите! Оставьте меня в покое; я не хочу никого видеть.
   – Его превосходительство господин губернатор, – провозгласил тюремщик.
   Действительно, старик в генеральском мундире, со знаками ордена Слона, Даннеброга и Золотого Руна на шее, приблизился к Шумахеру, который привстал, повторяя сквозь зубы:
   – Губернатор! Губернатор!
   Губернатор почтительно поклонился Этели, которая, стоя возле отца, смотрела на него с беспокойным, тревожным видом.
   Прежде чем вести далее наш рассказ, быть может, не лишне будет напомнить в коротких словах причины, побудившие генерала Левина сделать визит в Мункгольм.
   Читатель не забыл неприятных вестей, встревоживших старого губернатора в XX главе этой правдивой истории. Когда он получил их, первое, что пришло ему на ум – это необходимость немедленно допросить Шумахера; но лишь с крайним отвращением мог он решиться на этот шаг. Его доброй, великодушной натуре противна была мысль потревожить злополучного узника, и без того уже обездоленного судьбою, которого он видел на высоте могущества; противно было выведывать сурово тайны несчастия, даже заслуженного.
   Но долг службы перед королем требовал того, он не имел права покинуть Дронтгейм, не увозя с собой новых сведений, которые мог доставить допрос подозреваемого виновника мятежа рудокопов. Вечером накануне своего отъезда, после продолжительного конфиденциального совещания с графиней Алефельд, губернатор решился повидаться с узником. Когда он ехал в замок, его подкрепляли в этой решимости мысли об интересах государства, о выгоде, которую его многочисленные личные враги могут извлечь из того, что назовут его беспечностью, и, быть может, о коварных словах великой канцлерши.
   Он вступал в башню Шлезвигского Льва с самыми суровыми намерениями; он обещал себе обойтись с заговорщиком Шумахером, как будто никогда не знавал канцлера Гриффенфельда, решился забыть все воспоминания, переменить на этот случай свой характер и с строгостью неумолимого судьи допросить своего старого собрата по милостям и могуществу.
   Но едва очутился он лицом к лицу с бывшим канцлером, как был поражен его почтенной, хотя и угрюмой наружностью, тронут нежным, хотя и гордым видом Этели. Первый взгляд на обоих узников уже на половину смягчил его строгость.
   Приблизившись к павшему министру, он невольно протянул ему руку, не примечая, что тот не отвечает на его вежливость.
   – Здравствуйте, граф Гриффенф… – начал он по старой привычке, но тотчас же поправился, – господин Шумахер!..
   Он замолчал, довольный и истощенный этим усилием.
   Воцарилась тишина. Генерал приискивал достаточно суровые слова, чтобы достойно продолжать свое вступление.
   – Ну-с, – сказал, наконец, Шумахер, – так вы губернатор Дронтгеймского округа?
   Генерал, несколько изумленный вопросом того, которого сам пришел допрашивать, утвердительно кивнул головой.
   – В таком случае, – продолжал узник, – у меня есть к вам жалоба.
   – Жалоба! Какая? На кого? – спросил благородный Левин, лицо которого выразило живейшее участие.
   Шумахер продолжал с досадой:
   – Вице-король повелел, чтобы меня оставили на свободе и не тревожили в этой башне!..
   – Мне известно это повеление.
   – А между тем, господин губернатор, некоторые позволяют себе докучать мне и входить в мою темницу.
   – Быть не может! – вскричал генерал. – Назовите мне, кто осмелился…
   – Вы, господин губернатор.
   Эти слова, произнесенные надменным тоном, глубоко уязвили генерала, который отвечал почти раздражительно:
   – Вы забываете, что коль скоро дело идет о долге службы королю, власти моей нет границ.
   – Кроме уважения к чужому несчастию, – добавил Шумахер, – но людям оно незнакомо.
   Бывший великий канцлер сказал это как бы самому себе. Но губернатор слышал его замечание.
   – Правда, правда! Я не прав, граф Гриффенфельд, – господин Шумахер, хочу я сказать; я должен предоставить вам гневаться, так как власть на моей стороне.
   Шумахер молчал несколько минут.
   – Что-то в вашем лице и голосе, господин губернатор, – продолжал он задумчиво, – напоминает мне человека, которого я когда-то знал. Давно это было; один я помню это время моего могущества. Я говорю об известном мекленбуржце Левине Кнуде. Знали вы этого сумасброда?
   – Знал, – ответил генерал, не смутившись.
   – А! Вы его помните. Я думал, что о людях вспоминают только в несчастии.
   – Не был ли он капитаном королевской гвардии? – спросил губернатор.
   – Да, простым капитаном, хотя король очень любил его. Но он заботился только об удовольствиях и не имел и капли честолюбия. Вообще это был странный человек.
   Кто в состоянии понять такую непритязательность в фаворите.
   – Тут нет ничего непонятного.
   – Я любил этого Левина Кнуда, потому что он никогда не беспокоил меня. Он был дружен с королем, как с обыкновенным человеком, словом, любил его для своего личного удовольствия, а ничуть не для выгод.
   Генерал пытался перебить Шумахера; но тот упрямо продолжал, по духу ли противоречия или же потому, что пробудившиеся в нем воспоминания были действительно ему приятны.
   – Так как вы знаете этого капитана Левина, господин губернатор, вам, без сомнения, известно, что у него был сын, умерший еще в молодости. Но помните ли вы, что произошло в день рождения этого сына?
   – Еще более помню то, что произошло в день его смерти, – сказал генерал, дрогнувшим голосом и закрывая глаза рукою.
   – Однако, – продолжал равнодушно Шумахер, – это обстоятельство известно немногим и прекрасно рисует вам всю причудливость этого Левина. Король пожелал быть восприемником дитяти при крещении; представьте себе, Левин отказался! Мало того, он избрал в крестные отцы своему сыну старого нищего, который шнырял у дворцовых ворот. Никогда не мог я понять причины такого безумного поступка.
   – Я могу вам объяснить, – сказал генерал. – Избирая покровителя душе своего сына, этот капитан Левин полагал, без сомнения, что у Бога бедняк сильнее короля.
   Шумахер после минутного размышления заметил:
   – Ваша правда.
   Губернатор пытался было еще раз завести речь по поводу своего посещения, но Шумахер снова перебил его.
   – Прошу вас, если вы действительно знали этого мекленбуржца Левина, позвольте мне поговорить о нем. Из всех людей, с которыми мне приходилось иметь дело во время моего могущества, это единственный человек, о котором я вспоминаю без отвращения и омерзения. Если даже причуды его граничили иной раз с сумасбродством, все же немного сыщется людей с такими благородными качествами.
   – Ну, не думаю. Этот Левин ничем не отличался от прочих. Есть много личностей гораздо более достойных.
   Шумахер скрестил руки и поднял глаза к небу.
   – Да, таковы они все! Попробуй только похвалить перед ними человека достойного, они тотчас же примутся его чернить. Они отравляют даже удовольствие справедливой похвалы, к тому же столь редко представляющееся.
   – Если бы вы знали меня, вы не стали бы утверждать, что я стараюсь очернить ген, то есть капитана Левина.
   – Полноте, полноте, – продолжал узник, – вам никогда не найти двух человек столь же правдивых и великодушных как этот Левин Кнуд. Утверждать же противное – значит клеветать на него и непомерно льстить этому гнусному человеческому роду!
   – Уверяю вас, – возразил губернатор, стараясь смягчить гнев Шумахера, – я не питаю к Левину Кнуду никакого недоброжелательства…
   – Полноте. Как бы ни был он сумасброден, людям далеко до него. Они лживы, неблагодарны, завистливы, клеветники. Известно ли вам, что Левин Кнуд отдавал копенгагенским госпиталям больше половины своего дохода?..
   – Я не знал, что вам это известно.
   – А, вот оно что! – вскричал старик с торжествующим видом. – Он надеялся безнаказанно хулить человека, полагая, что мне неизвестны добрые дела этого бедного Левина!
   – Ничуть…
   – Уж не думаете ли вы, что мне также неизвестно, что он отдал полк, назначенный ему королем, офицеру, который ранил его на дуэли, его, Левина Кнуда, только потому, что, как он говорил, тот был старше его по службе?
   – Действительно, до сих пор я считал этот поступок тайной…
   – Скажите пожалуйста, господин дронтгеймский губернатор, разве от того он менее достоин похвалы? Если Левин скрывал свои добродетели, разве это дает вам право отрицать их в нем? О! Как люди похожи один на другого! Осмеливаться равнять с собою благородного Левина, Левина, который, не успев спасти от казни солдата, покушавшегося на его жизнь, положил пенсию вдове своего убийцы!
   – Да кто же не сделал бы этого?
   Шумахер вспыхнул.
   – Кто? Вы! Я! Никто, господин губернатор! Уж не потому ли уверены вы в своих заслугах, что носите этот блестящий генеральский мундир и почетные знаки на груди? Вы генерал, а бедный Левин так и умрет капитаном. Правда, это был сумасброд, который не заботился о своих чинах.
   – Если не сам он, так за него позаботился милостивый король.
   – Милостивый?! Скажите лучше справедливый! Если только так можно выразиться о короле. Ну-с, какая же особенная награда была дарована ему?
   – Его величество наградил Левина Кнуда выше его заслуг.
   – Скажите, пожалуйста! – вскричал старый министр, всплеснув руками. – Быть может, этот доблестный капитан был произведен за тридцатилетнюю службу в майоры, и эта высокая милость пугает вас, достойный генерал? Справедливо гласит персидская пословица, что заходящее солнце завидует восходящей луне.
   Шумахер пришел в такое раздражение, что генерал едва мог выговорить эти слова:
   – Если вы станете поминутно перебивать меня… вы не дадите мне объяснить…
   – Нет, нет, – продолжал Шумахер, – послушайте, господин губернатор, сначала я нашел в вас некоторое сходство с славным Левиным, но ошибся! Нет ни малейшего.
   – Однако, выслушайте меня…
   – Выслушать вас! Вы скажете мне, что Левин Кнуд не был достоин какой-нибудь нищенской награды…
   – Клянусь вам, вовсе не о том…
   – Или нет, – знаю я, что вы за люди – скорее вы станете уверять меня, что он был, как все вы, плутоват, лицемерен, зол…
   – Да нет же.
   – Но кто знает? Быть может, он, подобно вам, изменил другу, преследовал благодетеля… отравил своего отца, убил мать?..
   – Вы заблуждаетесь… я совсем не хочу…
   – Известно ли вам, что он уговорил вице-канцлера Винда, равно как Шеля, Виндинга и Лассона, троих из моих судей, не подавать голоса за смертную казнь? И вы хотите, чтобы я хладнокровно слушал, как вы клевещете на него! Да, вот как поступил он со мною, хотя я делал ему гораздо более зла, чем добра. Ведь я подобен вам, так же низок и зол.
   Необычайное волнение испытывал благородный Левин в продолжение этого странного разговора. Будучи в одно и то же время явно оскорбляем и искренно хвалим, он не знал, как ему отнестись к столь грубой похвале и столь лестной обиде. Оскорбленный и растроганный, то хотел он сердиться, то хотел благодарить Шумахера. Не открывая своего имени, он с восторгом следил, как суровый Шумахер защищал его против него же самого, как отсутствующего друга; одного лишь хотелось ему, чтобы защитник его влагал менее горечи и едкости в свой панегирик.
   Однако внутренне, в глубине души, он более восторгался бешеной похвалой капитана Левина, чем возмущен оскорблениями, наносимыми Дронтгеймскому губернатору. Глядя с участием на павшего временщика, он позволил ему излить его негодование и признательность.
   Наконец, Шумахер, истощенный долгими жалобами на человеческую неблагодарность, упал в кресло в объятия трепещущей Этели, с горечью промолвив:
   – О, люди! Что сделал я вам, что вы заставили меня познать вас?
   До сих пор генерал не имел еще случая приступить к важной цели своего прибытия в Мункгольм. Отвращение взволновать узника допросом вернулось к нему с новой силой; к его страданию и участию присоединились еще две серьезные причины: взволнованное состояние Шумахера не позволяло губернатору надеяться, что он даст ему удовлетворительное разъяснение вопроса, а с другой стороны, вникнув в сущность дела, прямодушный, доверчивый Левин не мог допустить, чтобы подобный человек мог оказаться заговорщиком.
   А между тем, имел ли он право уехать из Дронтгейма, не допросив Шумахера? Эта неприятная необходимость, связанная с званием губернатора, еще раз превозмогла его нерешительность, и он начал, смягчив по возможности тон своего голоса.
   – Прошу вас несколько успокоиться, граф Шумахер…
   Как бы по вдохновению добродушный губернатор употребил этот титул, соединяющий в себе дворянское достоинство с простым именем, как бы для того, чтобы примирить уважение к приговору, лишившему Шумахера всех почестей, с уважением к несчастию осужденного. Он продолжал:
   – Тягостная обязанность принудила меня явиться…
   – Прежде всего, – перебил его узник, – дозвольте мне, господин губернатор, снова вернуться к предмету, который интересует меня гораздо более того, что ваше превосходительство можете мне сказать. Вы только что уверяли меня, что этот сумасброд Левин награжден был по заслугам. Мне любопытно было бы знать – каким образом?
   – Его величество, господин Гриффенфельд, произвел Левина в генералы, и вот уж двадцать лет как этот сумасброд доживает припеваючи свой век, почтенный этой высокой почестью и расположением своего монарха.
   Шумахер потупил голову.
   – Да, сумасброд Левин, который мало заботился о том, что состарится в капитанах, умрет генералом, а мудрый Шумахер, который рассчитывал умереть великим канцлером, старится государственным преступником.
   Говоря это, узник закрыл лицо руками и из старой груди его вырвался глубокий вздох.
   Этель, понимавшая в разговоре только то, что печалило ее отца, попыталась его развлечь.
   – Батюшка, посмотрите-ка: там, на севере, блестит огонек, которого я до сих пор ни разу не примечала.
   Действительно, окружающий ночной мрак позволял различить на горизонте слабый отдаленный свет, который, казалось, находился на какой-то далекой горной вершине.
   Но взор и мысли Шумахера не стремились беспрестанно к северу, как взор и мечты Этели. Он ничего не отвечал ей, и только один губернатор обратил внимание на слова молодой девушки.
   Быть может, – подумал он, – это костер разведенный бунтовщиками.
   Эта мысль снова напомнила ему цель его посещения, и он обратился к узнику:
   – Господин Гриффенфельд, мне прискорбно беспокоить вас; но вам необходимо подчиниться…
   – Понимаю, господин губернатор, вам недостаточно того, что я томлюсь в этой крепости, обесславленный, покинутый всеми, что в утешение остались мне лишь горькие воспоминания о бывшем величии и могуществе, вам понадобилось еще нарушить мое уединение, чтобы расстраивать мою рану и насладиться моими страданиями. Так как благородный Левин Кнуд, которого напомнили мне черты вашего лица, такой же генерал, как и вы, я был бы счастлив, если бы ему поручен был занимаемый вами пост. Клянусь вам, господин губернатор, он не решился бы тревожить несчастного узника.
   В продолжение этого странного разговора, генерал несколько раз намеревался уже объявить свое имя, чтобы прервать его. Последний косвенный упрек Шумахера отнял у него последний остаток решимости. До такой степени согласовался он с внутренними убеждениями генерала, что последний устыдился даже самого себя.
   Тем не менее, он пытался было ответить на удручающее предположение Шумахера. Странное дело! Только по различию их характеров, эти два человека взаимно поменялись местами. Судья принужден был некоторым образом оправдываться перед обвиняемым.
   – Но, – начал генерал, – если бы этого требовал долг службы, не сомневайтесь, что и Левин Кнуд…
   – Сомневаюсь, достойный губернатор! – вскричал Шумахер, – не сомневайтесь вы сами, чтобы он не отверг, с своим великодушным негодованием, обязанность шпионить и увеличивать мучения несчастного узника! Полноте, я вас слушаю. Исполняйте то, что называете вы вашим долгом службы: что угодно от меня вашему превосходительству?
   Старец с гордым видом взглянул на губернатора, все принятые намерения которого пошли прахом. Прежнее отвращение проснулось в нем, проснулось на этот раз с непреодолимой силой.
   – Он прав, – подумал губернатор, – решиться тревожить несчастного из-за пустого подозрения! Нет, пусть это поручат кому-нибудь другому, а не мне!
   Быстро последовал результат этих размышлений; он приблизился к удивленному Шумахеру, пожал ему руку и, поспешно выходя из комнаты, сказал:
   – Граф Шумахер, сохраните навсегда уважение к Левину Кнуду.
   КОНЕЦ ПЕРВОЙ ЧАСТИ.



   ЧАСТЬ ВТОРАЯ


   XXV

   Путешественник, который в настоящее время захотел бы посетить покрытые снегом горы, опоясывающие Смиазенское озеро подобно белому поясу, не найдет и следа того, что норвежцы семнадцатого столетия называли Арбарскими развалинами. Никогда не могли узнать в точности, от какого человеческого сооружения, от какого рода постройки произошли эти руины, если можно им дать это название.
   Выйдя из леса, которым поросла южная сторона озера, миновав отлогость, усеянную там и сям обломками скал и башен, очутишься перед отверстием сводчатой формы, ведущим в недра горы. Это отверстие, теперь совсем засыпанное обвалом земли, служило входом в род галереи, высеченной в скале и проникавшей насквозь через всю гору.
   Эта галерея, слабо освещаемая через конические отдушины, проделанные в нескольких местах в своде, примыкала к продолговато-овальной зале, наполовину высеченной в скале и оканчивающейся каменной циклопической постройкой. В глубоких нишах вокруг залы виднелись гранитные фигуры грубой работы. Некоторые из этих таинственных идолов, упавшие со своих пьедесталов, в беспорядке валялись на плитах среди прочих бесформенных обломков, заросших травою и мхом, в котором шныряли ящерицы, пауки и другие отвратительные насекомые, водящиеся на земле и в развалинах.
   Свет проникал сюда только через дверь, противоположную входу в галерею. Дверь эта имела с одной стороны стрельчатую форму, грубую, неопределенную, очевидно случайно приданную ей архитектором. Хотя она начиналась от пола, ее скорее можно было назвать окном, так как она открывалась над глубокой пропастью; неизвестно куда могли вести три или четыре уступа, нависшие над бездной снаружи и под описанной страшной дверью.
   Зала эта представляла собой внутренность гигантской башни, которая издали, со стороны пропасти, казалось одной из горных вершин. Башня эта высилась одиноко и, как было уже сказано, никто не знал, к какому зданию она принадлежала. Только наверху, на площадке, неприступной даже для самого отважного охотника, виднелась масса, которую издали можно было принять или за покосившуюся скалу или за остаток колоссальной аркады. Вот эта-то башня и обрушившаяся аркада известны были в народе под названием Арбарских развалин. Относительно происхождения такого названия знали не больше, как и относительно происхождения этого монументального сооружения.
   На камне, лежащем посреди этой эллиптической залы, сидел малорослый человек, одетый в звериные шкуры, которого мы уже несколько раз встречали на страницах этого рассказа.
   Он сидел спиною к свету или, вернее сказать, к неясным сумеркам, проникавшим в мрачную башню, когда солнце высоко стояло на горизонте. При этом естественном освещении, которое никогда сильнее не освещало внутренности башни, невозможно было различить, над каким предметом нагнулся малорослый.
   По временам слышались глухие стенания, по-видимому, исходившие от этого предмета, судя по слабым движениям, которые он производил. По временам малорослый выпрямлялся, поднося к губам своим чашу, по форме напоминавшую человеческий череп, наполненную какой-то дымящейся жидкостью, цвета которой невозможно было разобрать, и которую он смаковал большими глотками.
   Вдруг он поспешно вскочил.
   – Кажется, кто-то идет по галерее; уж не канцлер ли это обоих королевств.
   Эти слова сопровождались взрывом страшного хохота, перешедшего в дикое рычанье, в ответ на которое вдруг послышался из галереи вой.
   – А! – пробормотал обитатель Арбарских развалин. – Если это и не человек, то все же враг: это волк.
   Действительно, огромный волк появился под сводом галереи, остановился на мгновение и затем на брюхе пополз к человеку, устремив на него глаза, пылающие как уголья в темноте. Малорослый глядел на него, не двигаясь с места и скрестив руки на груди.
   – А! Серый волк, самый старый волк Смиазенских лесов. Здорово, волк; глаза твои разгорелись; ты проголодался и заслышал запах трупа. Скоро ты сам станешь приманкой для голодных волков. Добро пожаловать, смиазенский волк; мне давно уж хотелось померяться с тобой силами. Говорят, что ты так стар, что не можешь даже умереть. Ну, завтра этого не скажут.
   Со страшным воем животное отскочило назад и затем одним прыжком кинулось на малорослого.
   Тот не отступил ни на шаг. С быстротою молнии сдавил он правой рукой брюхо волка, который, поднявшись на задние лапы, передними уперся в его плечи; а левой защищал свое лицо от разверстой пасти врага, схватив его за горло с такой силой, что животное, принужденное вытянуть голову, едва в силах было испустить жалобный вой.
   – Смиазенский волк, – сказал малорослый с торжествующим видом, – ты раздираешь мой плащ, но его заменит твоя шкура.
   После этого победоносного крика, он пробормотал что-то на странном наречии, и в эту минуту конвульсивное усилие задыхающегося волка заставило его споткнуться о камни, которыми усеян был пол. Оба упали, и рев человека слился с воем дикого зверя.
   Принужденный при падении выпустить горло волка, малорослый чувствовал уже, что острые зубы впились в его плечи, как вдруг, катаясь по полу, схватившиеся враги наткнулись на огромную косматую белую массу, лежавшую в самом темном углу залы.
   То был медведь, с ревом проснувшийся от крепкого сна.
   Лишь только это животное лениво раскрыло глаза и приметило борьбу, с яростью устремилось оно не на человека, а на волка, бравшего в эту минуту перевес, свирепо схватило его пастью поперек тела и таким образом освободило его двуногого противника.
   Малорослый вместо того, чтобы поблагодарить зверя за такую серьезную услугу, поднялся с пола весь в крови и, кинувшись на медведя, нанес ему страшный удар ногой в брюхо, как хозяин, наказывающий провинившуюся собаку.
   – Фриенд! Кто тебя звал? Зачем ты суешься? – яростно вскричал он, скрежеща зубами.
   – Пошел прочь! – заревел он нечеловеческим голосом.
   Медведь, получив удар ногой от человека и укушенный волком, жалобно зарычал; повесив тяжелую голову, он выпустил из пасти голодного зверя, который с новым бешенством накинулся на человека.
   Между тем как борьба волка с человеком снова возгорелась, прогнанный медведь тяжело опустился на свое прежнее место и, равнодушно посматривая на разъярившихся врагов, невозмутимо принялся поглаживать свою белую морду попеременно обеими лапами.
   Но в ту минуту, когда старый смиазенский волк снова бросился на малорослого, тот быстро схватил окровавленную морду зверя и с неслыханной силой и ловкостью сдавил его пасть руками. Волк отбивался в порыве ярости и боли; густая пена оросила его стиснутые зубы, глаза, как бы распухшие от злобы, казалось, готовы были выскочить из орбит.
   Из двух противников тот, чьи кости дробились от острых зубов, чье мясо яростно раздиралось когтями, был не человек, но свирепый зверь; тот же, чей рев отличался особенной дикостью и неистовством, был не хищный зверь, но человек.
   Наконец малорослый, собрав все свои силы, истощенные продолжительным сопротивлением старого волка, стиснул его морду обеими руками с такой силой, что кровь хлынула из ноздрей и пасти животного; пылающие глаза его потухли и полузакрылись; он зашатался и бездыханный упал к ногам своего победителя. Только слабые, продолжительные движения хвоста и конвульсивная дрожь, по временам пробегавшая по его членам, показывали, что жизнь еще не совсем покинула зверя.
   Но вот издыхающее животное скорчилось в последних судорогах и признаки жизни исчезли.
   – Ты умер, волк! – произнес малорослый, презрительно толкнув его ногою. – И неужели ты рассчитывал еще пожить на белом свете, встретившись со мною? Ты не станешь более неслышными шагами бегать по снегу, почуяв запах и след добычи; ты сам теперь будешь достоянием волков и ястребов! Как много путешественников, заблудившихся у Смиазенского озера, истребил ты на своем долгом веку, представляющем ряд убийств и резни; теперь ты сам мертв и, к сожалению, не станешь более пожирать людей!
   Вооружившись острым камнем, он опустился на теплый и трепещущий еще труп волка, перерезал связки сочленений, отделив голову от туловища, распорол шкуру на брюхе во всю длину, стянул ее, подобно тому, как снимают одежду, и в одно мгновение ока от страшного смиазенского волка остался лишь голый, окровавленный остов. Вывернув наружу голую мокрую сторону, испещренную длинными кровавыми венами, он накинул шкуру на свои истерзанные волчьими зубами плечи.
   – Поневоле, – проворчал он сквозь зубы, – завернешься в звериную шкуру, когда человечья слишком тонка, чтобы защитить от холода.
   Между тем как он рассуждал, таким образом, с собою, став еще более отвратительным от своего отвратительного трофея, медведь, очевидно соскучившись в бездействии, крадучись приблизился к находившемуся в тени предмету, о котором мы упомянули в начале главы, и вскоре из этого темного угла залы послышался стук зубов, прерываемый слабыми, болезненными стонами агонии.
   Малорослый обернулся.
   – Фриенд! – закричал он грозным голосом, – Ах! Подлый Фриенд! Сюда!
   Схватив огромный камень, он швырнул его в голову чудовища, которое, оглушенное ударом, медленно удалилось от места своего пиршества и, облизывая свои красные губы, с тяжелым дыханьем улеглось у ног малорослого, подняв к небу свою огромную голову и изогнув спину, как бы прося извинить свою дерзость.
   Тогда начался между двумя чудовищами – обитатель Арбарских развалин вполне заслуживал подобное название – выразительный обмен мыслей ворчанием. Тон человеческого голоса выражал власть в гнев, тон медвежьего был умоляющий и покорный.
   – Возьми, – сказал, наконец, человек, указывая искривленным пальцем на ободранный труп волка, – вот твоя добыча, и не смей трогать мою.
   Обнюхав тело волка, медведь опустил голову с недовольным видом и взглянул на своего повелителя.
   – Понимаю, – проговорил, малорослый, – мертвечина тебе претит, а тот еще трепещет… Фриенд, ты не меньше человека прихотлив в своих наслаждениях; тебе хочется, чтобы пища твоя жила еще, когда ты ее раздираешь; тебе нравится ощущать, как добыча умирает на твоих зубах; ты наслаждаешься только тем, что страдает, и в этом отношении мы сходимся с тобой… Я ведь не человек, Фриенд, я выше этого презренного отродья, я такой же хищный зверь, как и ты… Мне хотелось бы, чтобы ты мог говорить, товарищ Фриенд, чтобы сказать мне, подобно ли твое наслаждение моему, – наслаждение от которого трепещет твое медвежье нутро, когда ты пожираешь внутренности человека; но нет, я не хочу, чтобы ты заговорил, я боюсь, чтобы твой голос не напомнил мне человеческий… Да, рычи у моих ног тем рыком, от которого содрогается пастух, заблудившийся в горах; мне нравится твой рык как голос друга, так как он возвещает недруга человеку. Подними, Фриенд, подними твою голову ко мне; лижи мои руки языком, который столько раз упивался человеческой кровью… У тебя такие же белые зубы, как мои, и не наша вина, если они не так красны, как свежая рана; но кровь смывается кровью… Сколько раз из глубины мрачной пещеры видел я, как молодые кольские и оельмские девушки мыли голые ноги в воде потока, распевая нежным голосом, но твою мохнатую морду, твой хриплый, наводящий ужас на человека рев предпочитаю я их мелодичным голосам и мягким как атлас членам.
   Когда он это говорил, чудовище лизало его руку, катаясь на спине у его ног и ласкаясь к нему подобно болонке, разыгравшейся на софе своей госпожи.
   Особенно странным казалось то разумное внимание, с которым животное, по-видимому, ловило слова своего хозяина. Причудливые односложные восклицания, которыми пересыпал он свою речь, очевидно тотчас же были понимаемы зверем, который выражал свою понятливость, или быстро выпрямляя голову, или издавая горлом глухое ворчанье.
   – Люди говорят, что я избегаю их, – продолжал малорослый, – между тем как на самом деле они бегут при моем приближении; они делают со страху то, что делаю я из ненависти… Ты ведь знаешь, Фриенд, что я рад повстречать человека, когда проголодаюсь или когда меня томит жажда.
   Вдруг приметил он, что в глубине галереи появился красноватый свет, постепенно усиливавшийся и слабо озарявший старые серые стены.
   – Да вот один из них. Заговори об аде, сатана тотчас же покажет свои рога… Ей! Фриенд, – прибавил он, обращаясь к медведю, – вставай-ка!
   Животное поспешно поднялось на ноги.
   – Ну, следует наградить твое послушание, удовлетворив твой аппетит.
   С этими словами человек нагнулся к предмету, лежавшему на земле. Послышался хруст костей, разрубаемых топором; но к нему не примешивалось ни вздоха, ни стона.
   – Кажется, – пробормотал малорослый, – нас только двое осталось в живых в Арбаре… Возьми, друг Фриенд, докончи начатое тобой пиршество.
   Он бросил к наружной двери, которую мы описали читателю, то, что оторвал от предмета, валявшегося у его ног. Медведь бросился к своей добыче с такой жадностью, что самый быстрый взор не успел бы приметить, что кинутый кусок имел форму человеческой руки, покрытой зеленой материей мундира Мункгольмских стрелков.
   – Вот, сюда приближаются, – пробормотал малорослый, устремив взгляд на усиливавшийся мало-помалу свет, – товарищ Фриенд, оставь меня одного… Ну! скорее!
   Чудовище, повинуясь приказанию, подошло к двери и пятясь задом исчезло в ней, с довольным рычанием унося в пасти свою отвратительную добычу.
   В эту же минуту человек высокого роста появился у входа в галерею, в мрачной глубине которой все еще виднелся слабый отблеск огня. Вновь прибывший закутан был в темный длинный плащ и держал в руке потайной фонарь, яркий фокус которого направил на лицо малорослого обитателя Арбарских развалин.
   Тот, все сидя на камне со скрещенными на груди руками, вскричал:
   – Не в добрый час пришел ты сюда, привлеченный расчетом, а не случайностью.
   Незнакомец, ничего не отвечая, казалось, внимательно рассматривал своего собеседника.
   – Смотри, смотри на меня, – продолжал малорослый, поднимая голову, – кто знает, может быть, через час ты уже не в состоянии будешь похвастаться, что меня видел.
   Вновь прибывший, обведя светом фонаря всю фигуру говорившего, по-видимому, был более изумлен, чем испуган.
   – Ну, чему же ты удивляешься? – спросил малорослый с хохотом, похожим на треск разбиваемого черепа. – У меня такие же руки и ноги как у тебя, только члены мои не будут как твои добычей диких кошек и ворон.
   Незнакомец ответил, наконец, хотя уверенным, но тихим голосом, как бы опасаясь только, чтобы кто-нибудь его не подслушал.
   – Выслушай меня, я прихожу к тебе не врагом, а другом…
   Малорослый перебил его.
   – Зачем же в таком случае ты сбросил с себя человеческий образ?
   – Я намерен оказать тебе услугу, если только ты тот, кого я ищу…
   – То есть ты намерен воспользоваться моими услугами. Напрасный труд! Я оказываю услуги только тем, кому надоела жизнь.
   – Из твоих слов я вижу, что ты именно тот человек, которого мне нужно, – заметил незнакомец, – но меня смущает твой рост… Ган Исландец великан, не может быть, чтобы ты был Ган Исландец.
   – Вот в первый раз еще сомневаются в этом передо мною.
   – Как! Так это ты!
   С этим восклицанием незнакомец приблизился к малорослому.
   – Но говорят, что Ган Исландец колоссального роста?
   – Придай славу мою к росту и увидишь, что я выше Геклы.
   – Неужели! Но пожалуйста, отвечай толком, точно ли ты Ган, родом из Клипстадура в Исландии?
   – Не словами отвечаю я на подобный вопрос, – промолвил малорослый, поднимаясь со своего сиденья, и взгляд который он кинул на неблагоразумного незнакомца, заставил последнего отступить шага на три.
   – Пожалуйста, ограничься этим взглядом, – вскричал незнакомец почти умоляющим голосом и, посматривая на порог галереи, как бы раскаиваясь, что переступил его, – твои личные выгоды привели меня сюда…
   Войдя в залу, вновь прибывший, мельком взглянув на малорослого, мог сохранить свое хладнокровие; но когда обитатель Арбарских развалин поднялся с лицом тигра, с мощными членами, окровавленными плечами, едва прикрытыми еще свежей шкурой, с огромными руками, вооруженными когтями, и с пылающим взором, отважный незнакомец содрогнулся, подобно неосмотрительному путнику, который, полагая, что ласкает угря, вдруг почувствует жало змеи.
   – Мои выгоды? – повторило чудовище, – уж не пришел ли ты сообщить мне, что можно отравить какой-нибудь источник, сжечь какую-нибудь деревню или перерезать горло какому-нибудь мункгольмскому стрелку?..
   – Может быть. Выслушай меня. Норвежские рудокопы взбунтовались, а тебе известно какими бедствиями сопровождается каждое возмущение…
   – Да, убийством, насилием, святотатством, пожаром, грабежом.
   – Все это я предлагаю тебе.
   Малорослый расхохотался.
   – Нуждаюсь я в твоем предложении!
   Свирепая насмешка, звучавшая в этих словах, заставила снова содрогнуться незнакомца. Однако он продолжал:
   – От имени рудокопов я предлагаю тебе стать во главе возмущения.
   Одну минуту малорослый хранил молчание. Вдруг на мрачной физиономии его появилось выражение адской злобы.
   – Так ты от их имени предлагаешь мне? – спросил он.
   Этот вопрос, по-видимому, смутил вновь прибывшего; но он успокоился, будучи уверен, что остался неузнанным своим страшным собеседником.
   – Для чего же взбунтовались рудокопы? – спросил последний.
   – Чтобы освободиться от тягости королевской опеки.
   – Только для того? – спросил малорослый тем же насмешливым тоном.
   – Они хотят также освободить мункгольмского узника.
   – Так это единственная цель восстания? – повторил малорослый тем же тоном, приводившим в смущение незнакомца.
   – Я не знаю другой, – пробормотал он.
   – А! Ты не знаешь другой!
   Эти слова произнесены были тем же ироническим тоном. Незнакомец, чтобы скрыть смущение, вызванное ими, поспешно вытащил из-под плаща тяжелый кошелек, который кинул к ногам чудовища.
   – Вот плата за твое предводительство.
   Малорослый оттолкнул кошель ногою.
   – Не надо. Неужто ты думаешь, что если бы мне понадобилось твое золото или кровь, я стал бы дожидаться твоего позволения.
   Незнакомец отступил с жестом удивления и почти ужаса.
   – Этот подарок королевские рудокопы поручили мне передать тебе…
   – Не надо, еще раз говорю тебе. На что мне золото? Люди охотно продают свою душу, но никогда – жизнь. Ее надо брать силою.
   – Так я передам предводителям рудокопов, что грозный Ган Исландец не хочет принять начальство над ними?..
   – Не приму.
   Эти слова, произнесенные отрывистым тоном, по-видимому, неприятно поразили мнимого посланца возмутившихся рудокопов.
   – Так не примешь? – спросил он.
   – Нет! – ответил малорослый.
   – Ты отказываешься принять участие в мятеже, который принесет тебе столько выгод!
   – Я предпочитаю один грабить фермы, опустошать деревни, убивать крестьян и солдат.
   – Но подумай, что, приняв предложение рудокопов, ты можешь быть уверен в своей безнаказанности.
   – Что же, все именем рудокопов обещаешь ты мне безнаказанность? – смеясь, спросил малорослый.
   – Не скрою от тебя, – отвечал незнакомец с таинственным видом, – что обещаю это от имени могущественного лица, заинтересованного в восстании.
   – Да само это могущественное лицо, уверено ли оно, что его не вздернут на виселицу?
   – Если бы ты знал его, ты не стал бы так недоверчиво качать головой.
   – А! В самом деле! Кто же это такой?
   – Я не имею права открыть его имя.
   Малорослый приблизился и хлопнул по плечу незнакомца все с тем же сардоническим смехом.
   – Хочешь, я назову тебе его?
   Движение испуга и уязвленной гордости вырвалось у человека в плаще. Он не ожидал такого грубого вызова и дикой фамильярности чудовища.
   – Ты смешон, – продолжал малорослый, – не подозревая, что я знаю все. Это могущественное лицо – великий канцлер Дании и Норвегии, а великий канцлер Дании и Норвегии – ты.
   В самом деле, это был граф Алефельд. Прибыв к Арбарским развалинам, на пути к которым мы оставили его с Мусдемоном, он захотел сам лично склонить на свою сторону разбойника, совсем не подозревая, что тот его знал и ждал. Никогда впоследствии граф Алефельд, при всем своем лукавстве и могуществе, не мог открыть, каким образом Ган Исландец приобрел эти сведения. Была ли тут измена Мусдемона? Положим, что именно Мусдемон внушал благородному графу мысль лично повидаться с разбойником, но какую выгоду мог он извлечь из такого вероломства? Не нашел ли сам разбойник у какой-нибудь из своих жертв бумаги, относящиеся к предприятию, задуманному великим канцлером? Но кроме Мусдемона, Фредерик Алефельд был единственное живое существо, которому известны были планы канцлера, и, при всей его легкомысленности, он не был настолько безумен, чтобы выдать подобную тайну. К тому же он находился в Мункгольмском гарнизоне, по крайней мере, так думал великий канцлер. Тот, кто прочтет до конца описываемую сцену, хотя подобно графу Алефельду не решит этой проблемы, тем не менее, убедится, насколько достоверно было последнее предположение.
   Одним из выдающихся качеств графа Алефедьда было присутствие духа. Услышав свое имя, столь грубо произнесенное малорослым, он не в силах был подавить крик удивления, но в одно мгновение ока на его бледном, надменном лице выражение испуга и удивления сменилось спокойствием и твердостью.
   – Ну да! – сказал он. – Я буду с тобой откровенен; я действительно великий канцлер. Но будь же и ты откровенен со мною…
   Взрыв хохота малорослого прервал его речь.
   – Разве надо было упрашивать меня открыть тебе мое и твое имя?
   – Скажи мне по правде, почему ты узнал меня?
   – Разве тебе никто не говорил, что Ган Исландец видит даже сквозь горы?
   Граф хотел настоять на своем.
   – Считай меня своим другом…
   – Твою руку, граф Алефельд! – грубо вскричал малорослый.
   Взглянув в лицо министру, он продолжал:
   – Если бы наши души оставили в эту минуту наши тела, мне сдается, – сам дьявол призадумался бы, которая из них принадлежит чудовищу.
   Надменный вельможа закусил губы, но, колеблясь между страхом к разбойнику и необходимостью сделать из него послушное орудие своих планов, он не высказал своего отвращения.
   – Не пренебрегай твоими выгодами. Стань во главе восстания и будь уверен в моей признательности.
   – Канцлер Норвегии! Ты уверен в успехе твоего предприятия подобно старой бабе, мечтающей о платье, которое она соткет из ворованной пеньки, – а между тем кошка своими когтями перепутает всю пряжу.
   – Еще раз говорю тебе, обдумай, прежде чем отвергать мое предложение.
   – Еще раз я, разбойник, говорю тебе, великому канцлеру обоих королевств, нет.
   – Я ждал другого ответа после важной услуги, которую ты уже оказал мне.
   – Какой услуги? – спросил разбойник.
   – Разве не тобой убит капитан Диспольсен? – ответил канцлер.
   – Весьма возможно, граф Алефельд. Я не знаю его. Что это за человек?
   – Как! Разве в твои руки не попал случайно железный ящик, который был при нем?
   Этот вопрос, по-видимому, привлек внимание разбойника.
   – Постой, – сказал он, – я действительно припоминаю человека и железный ящик. Дело было на Урхтальских берегах.
   – В крайнем случае, – продолжал канцлер, – если ты отдашь мне этот ящик, признательность моя будет безгранична. Скажи мне, что сталось с этим ящиком, который, должно быть, не миновал твоих рук?
   Высокородный министр с такой живостью настаивал на этом вопросе, что разбойник, по-видимому, изумился.
   – Надо думать, что этот железный ящик имеет громадную важность для твоей милости, канцлер Норвегии?
   – Да.
   – Чем наградишь ты меня, если я скажу тебе, где его найти?
   – Всем, что только ты захочешь, любезный Ган Исландец.
   – Ну! Так я тебе не скажу.
   – Полно, ты шутишь! Подумай, какую услугу окажешь ты мне.
   – Именно об этом я и думаю.
   – Обещаю тебе громадное богатство, выпрошу тебе прощение у короля.
   – Попроси лучше себе! – сказал разбойник. – Слушай же, великий канцлер Дании и Норвегии: тигры не истребляют гиен. Я намерен выпустить тебя отсюда живым, потому что ты злодей и каждое мгновение твоей жизни, каждая мысль, родившаяся в твоем уме, влекут за собою несчастие людям и новое преступление для тебя. Но не возвращайся сюда более, предупреждаю тебя: моя ненависть не щадит никого, даже изверга. Что же касается твоего капитана, не льсти себя мыслью, что я убил его для тебя. Мундир погубил его, подобно вот этому презренному, которого я умертвил тоже не в угоду тебе.
   С этими словами он схватил благородного графа за руку и подвел его к трупу, лежавшему в тени. В ту минуту, когда он замолчал, свет потайного фонаря упал на этот предмет, который на самом деле оказался изуродованным трупом в офицерском мундире мункгольмских стрелков.
   Канцлер приблизился к нему с содроганием ужаса и вдруг взор его упал на бледное окровавленное лицо мертвеца. Раскрытые посинелые губы, всклокоченные волосы, багровые щеки, потухшие глаза, все это не помешало ему узнать покойника. Страшный крик вырвался из груди графа:
   – Боже мой! Фредерик! Сын мой!
   Нельзя сомневаться, что сердца, по-видимому, самые черствые, самые загрубелые, всегда таят в изгибах своих некоторую чувствительность, неведомую им самим, которая, как таинственный свидетель и будущий мститель, кажется скрытой в страстях и пороках. Она хранится там как бы для того, чтобы со временем наказать преступника. Молчаливо ждет она своего часа. Нечестивец носит ее в своей груди, не ощущая ее присутствия, так как обыкновенные огорчения не в силах пробить толстой коры эгоизма и злобы, которая ее окружает.
   Но когда редкое истинное горе жизни внезапно поразит человека, оно, подобно кинжалу, погружается в глубину души. Тогда просыпается в несчастном злодее неведомая дотоле чувствительность, тем более жестокая, чем долее она скрывалась, тем более мучительная, чем менее давала она знать о себе прежде. Истинное горе глубоко запускает жало свое в сердце, чтобы нанести ему тяжелую рану.
   Натура просыпается и сбрасывает с себя оковы, она повергает несчастного в безысходное отчаяние, причиняет ему невыносимые мучения. Он изнемогает под тяжестью страданий, над которыми так долго издевался. Самые противоположные мучения раздирают сразу его сердце, которое, как бы охваченное мрачным оцепенением, становится добычею страшных пыток. Кажется, будто ад вселяется в человеческую жизнь, внося в нее нечто хуже отчаяния.
   Граф Алефельд, сам того не зная, любил своего сына, так как ему неизвестна была измена жены. Фредерик, прямой наследник его имени, по мнению графа, вполне заслуживал этот титул. Полагая, что он не оставлял Мункгольма, как далек был граф Алефельд от мысли найти его в Арбарских развалинах, найти мертвым! А между тем, он был тут, окровавленный, без признака жизни; нельзя было усомниться, что это не он.
   Можно представить себе, что творилось в душе графа, когда, одновременно с уверенностью в потере сына, возникло в ней сознание, что он любил его. Все ощущения, слабо изображенные на этих страницах, охватили его сердце подобно громовому удару. Сразу пораженный удивлением, испугом и отчаянием, он отшатнулся, ломая руки и повторяя жалобным голосом:
   – Сын мой! Сын мой!
   Разбойник захохотал. Трудно представить себе что-нибудь ужаснее смеха, слившегося с рыданиями отца над трупом сына.
   – Клянусь предком моим Ингольфом! Кричи сколько душе угодно, граф Алефельд, ты его не разбудишь!
   Вдруг его свирепое лицо омрачилось, глухим голосом он продолжал:
   – Оплакивай твоего сына, я мщу за моего.
   В эту минуту послышался шум поспешных шагов в галерее. Ган Исландец с удивлением оглянулся назад и увидал четырех рослых людей, ворвавшихся в залу с саблями наголо; пятый, приземистый толстяк, следовал за ними, держа в одной руке факел, в другой шпагу. Он был закутан в такой же темный плащ, как и великий канцлер.
   – Ваше сиятельство, – произнес он, – мы слышали ваши крики и поспешили к вам на помощь.
   Читатель, без сомнения, узнал уже Мусдемона и четырех вооруженных лакеев, составлявших свиту графа.
   Когда яркое пламя факела осветило внутренность залы, вновь прибывшие остолбенели, пораженные ужасом при страшном зрелище, представившемся их взору. С одной стороны валялся окровавленный остов волка; с другой – обезображенный труп молодого офицера; далее его отец с исступленным взором, испускавший дикие вопли, а перед ним грозный разбойник, обративший к нападающим свое отвратительное лицо, выражавшее удивление, но без малейшего признака страха.
   При виде неожиданной помощи, мысль о мщении мелькнула в голове графа и привела его от отчаяния к ярости.
   – Смерть разбойнику! – вскричал он, обнажая свою шпагу. – Он убил моего сына!.. Смерть ему! Смерть!
   – Он убил господина Фредерика? – сказал Мусдемон, но свет факела, который он держал в руке, не показал ни малейшего волнения на лице его.
   – Смерть! Смерть! – повторял граф в исступлении.
   Все шестеро бросились на разбойника. Изумленный быстрым нападением, он отступил к отверстию, выходившему над пропастью, со свирепым ревом, выражавшим скорее ярость, чем испуг.
   Шесть шпаг были направлены против него, но взоры его сверкали ярче, черты лица имели более угрожающее выражение, чем у нападающих. Он схватил свой каменный топор и, принужденный численностью противников ограничиться лишь обороной, стал вертеть им с такой быстротой, что круг вращения топора служил ему как бы щитом. Тысячи искр отскакивали с звоном от острия шпаг, ударявшихся о лезвие топора; но ни один клинок не коснулся тела разбойника. Однако, утомленный предшествовавшей борьбой с волком, он мало-помалу отступал назад и вскоре увидел себя припертым к двери, открывавшейся над пропастью.
   – Друзья, – вскричал граф, – смелее! Сбросим в пропасть чудовище!
   – Скорее звезды упадут туда с неба! – возразил разбойник.
   Между тем нападающие удвоили пыл и отвагу, приметив, что малорослый принужден был спуститься на первую ступень, нависшую над бездной.
   – Ну, толкайте! – кричал великий канцлер. – Еще одно усилие и он полетит в бездну! Злодей! Ты совершил свое последнее преступление. Смелее, товарищи, смелее!
   Не отвечая ни слова, разбойник правой рукой продолжал размахивать своим страшным топором, левой же схватил рог, висевший у пояса и, поднеся к губам, извлек из него несколько хриплых протяжных звуков. Тотчас же в ответ на них из пропасти послышалось рычанье.
   Несколько мгновений спустя, в ту минуту, когда граф и его клевреты, все наступая на малорослого, принудили его спуститься на вторую ступень, на закраине отверстия появилась вдруг огромная голова белого медведя. Пораженные удивлением, смешанным с ужасом, наступающие отшатнулись от двери.
   Медведь тяжело взобрался по ступеням лестницы, раскрыв окровавленную пасть и оскалив острые зубы.
   – Спасибо, мой храбрый Фриенд! – вскричал разбойник.
   Воспользовавшись изумлением противников, он бросился на спину зверя, который стал спускаться, пятясь задом и обратив свою угрожающую пасть к врагам своего хозяина.
   Вскоре опомнившись от изумления, они увидали медведя, который уносил от них разбойника, спускаясь в пропасть так же, как и вылез из нее, то есть цепляясь за старые стволы дерев и выступы скал. Они хотели было сбросить на него каменную глыбу, но прежде чем успели сдвинуть с места древний кусок гранита, лежавший там спокон веку, разбойник и его чудный конь исчезли в пещере.


   XXVI

   Да, глубокий смысл часто таится в том, что люди называют случайностью. Какой-то таинственный перст как бы указывает событиям их путь и цель. Мы жалуемся на капризы фортуны, на причуды судьбы, как вдруг из этого хаоса блеснет или страшная молния, или светлый луч, – и мудрость человеческая смиряется перед высокими поучениями рока.
   Если бы, например, когда Фредерик Алефельд рисовался в пышном салоне перед взорами копенгагенских красавиц великолепием своего костюма, тщеславился своим чином и самонадеянностью своих суждений; если кто-нибудь одаренный даром провидения явился бы тогда смутить его легкомысленный ум грозным предвещанием, сказал бы ему, что этот блестящий мундир, составлявший всю его гордость, послужит некогда к его гибели, что чудовище в образе человеческом станет упиваться его кровью подобно тому, как он сам – беспечный сластолюбец – упивается французскими и богемскими винами; что волосы его, для которых он не мог наготовиться всевозможных благовонных эссенций и духов, будут волочиться в пыли пещеры диких зверей; что рука, на которую с такой грацией опирались красавицы Шарлоттенбурга, будет брошена медведю как полуобглоданная кость дикой козы, – чем ответил бы Фредерик на эти мрачные предсказания? Взрывом громкого хохота и пируэтом; а что еще ужаснее, – все благоразумные люди одобрили бы эту безумную выходку.
   Но вникнем еще глубже в его судьбу. – Не видим ли мы таинственной странности в том, что преступление графа и графини Алефельд пало наказанием на их же голову? Они составили позорный заговор против дочери узника; случай доставил этой несчастной покровителя, который счел необходимым удалить их сына, исполнителя их гнусного умысла. Этот сын, их единственная надежда, услан далеко от места своих позорных злоумышлений и едва успел прибыть к месту своего нового назначения, как становится жертвою другого случая-мстителя. Таким образом, желая обесславить невинную беззащитную молодую девушку, они сами толкнули преступного, но дорогого их сердцу, сына в могилу. По собственной вине эти презренные накликали на себя несчастие.


   XXVII

   Рано утром, на другой день после визита в Мункгольмский замок, Дронтгеймский губернатор приказал заложить дорожную карету, рассчитывая уехать в то время, когда графиня Алефельд еще спит; однако, мы имели уже случай заметить, что сон ее был самый чуткий.
   Генерал подписал последние распоряжения епископу, в руки которого временно переходила его власть, и, надев подбитый мехом редингот, хотел уже выйти из кабинета, как вдруг лакей доложил о прибытии высокородной канцлерши.
   Эта помеха привела в страшное смущение старого солдата, привыкшего смеяться под градом картечи сотни пушек, но пасовавшего перед женским лукавством. Тем не менее, он довольно развязно раскланялся с коварной графиней, и только тогда досада изобразилась на лице его, когда она наклонилась к его уху с хитрым видом, замаскированным напускной таинственностью:
   – Ну-с, достойный генерал, что он сказал вам?
   – Кто? Поэль? Он сказал, что карета будет сейчас готова…
   – Генерал, я говорю о мункгольмском узнике.
   – А!..
   – Дал он вам удовлетворительные объяснения на ваши вопросы?
   – Но… само собою разумеется, графиня, – отвечал губернатор с замешательством.
   – Есть у вас доказательства, что он замешан в бунте рудокопов?
   Левин Кнуд не мог удержаться от восклицания.
   – Сударыня, он невинен.
   Генерал замолчал, чувствуя, что выразил убеждение сердца, а не рассудка.
   – Он невинен! – повторила графиня с изумленным и вместе с тем недоверчивым видом.
   Она опасалась, что Шумахер действительно доказал генералу свою невинность, которую в интересах великого канцлера необходимо было во что бы то ни стало очернить.
   Поразмыслив, губернатор ответил настойчиво канцлерше сомнительным, смущенным тоном, вполне успокоившим ее опасения:
   – Невиновен… да, если вам угодно…
   – Если мне угодно, генерал!
   Коварная женщина расхохоталась, и этот смех уязвил губернатора до глубины души.
   – Сударыня, – сказал он сухим тоном, – позвольте мне одному лишь вице-королю дать отчет в моем объяснении с бывшим великим канцлером.
   С глубоким поклоном он поспешил спуститься на двор, где уже ждала его карета.
   – Уезжай, странствующий рыцарь, – подумала графиня Алефельд, входя в свои покои, – твой отъезд отнимает защитника у наших врагов и послужит сигналом к возвращению моего Фредерика. Слыханное ли дело, осмелиться услать в эти ужасные горы самого элегантного копенгагенского кавалера! К счастью, теперь не трудно будет вернуть его сюда.
   Размышляя о сыне, она обратилась к своей доверенной служанке:
   – Милая Лизбета, пришли из Бергена две дюжины тех маленьких гребенок, которые щеголи носят теперь в волосах; справься о новом романе знаменитой Скюдери и позаботься, чтобы непременно каждое утро мыли в розовой воде обезьяну моего дорогого Фредерика.
   – Как! Сударыня, – спросила Лизбета, – разве господин Фредерик вернется?
   – Конечно; и чтобы устроить ему приятную встречу, надо исполнить его просьбы. Я хочу сделать ему сюрприз, когда он вернется.
   Бедная мать!


   XXVIII

   Орденер, спустившись с башни, откуда смотрел на Мункгольмский маяк, долго искал повсюду своего злополучного проводника, Бенигнуса Спиагудри. Долго звал он его, но отвечало ему только эхо окрестных развалин.
   Удивленный, но не испуганный таким непонятным исчезновением, он приписал его паническому ужасу, обуявшему трусливого смотрителя Спладгеста, и великодушно упрекая себя за то, что оставил его одного на несколько минут, решился провести ночь на Оельмском утесе и обождать его возвращения. Подкрепив себя пищей и завернувшись в плащ, он улегся близ потухающего костра, целуя локон волос Этели, и вскоре крепко заснул. И с тревожным сердцем можно спать, когда совесть чиста.
   С восходом солнца он был уже на ногах, но от Спиагудри нашел только котомку и плащ, забытые им в башне и указывавшие, с какой поспешностью решился он на побег. Потеряв всякую надежду встретиться с ним, по крайней мере, на Оельмском утесе, Орденер решился отправиться в дальнейший путь без проводника, тем более, что на следующий день должен был застать Гана Исландца в Вальдергогской пещере.
   Из первых глав этого рассказа можно было понять, что Орденер с давних пор уже привык к утомительной скитальческой жизни искателя приключений. Несколько раз уже посетив северные провинции Норвегии, он не нуждался в проводнике особенно теперь, когда знал, где найти разбойника. Одиноко направился он к северо-западу, ощущая отсутствие Бенигнуса Спиагудри, который сказал бы ему, сколько кварца или шпата содержат те или другие холмы, какое предание сохранилось о каждой развалине, объяснил бы ему, отчего произошел тот или другой разрыв в почве, от наводнения ли, или от какого-либо древнего вулканического извержения.
   Целый день бродил он в горах, которые, подобно ребрам, отходят на известном расстоянии от главной горной цепи, пересекающей в длину всю Норвегию, тянутся, постепенно понижаясь, вплоть до моря, где и скрываются. Вот почему берега этой страны представляют собою ряд мысов и заливов, а внутренность – непрерывную смену гор и долин, так что эта странная конфигурация почвы позволяет сравнивать Норвегию с огромным рыбьим хребтом.
   Путешествие по этой стране не представляет больших удобств. Приходится то идти вместо дороги по каменистому руслу высохшего потока, то перебираться по зыбким мостам из древесных стволов, перекинутых через дорогу, которая превратилась в русло только что зародившегося потока.
   Орденер шел иной раз по целым часам, не встречая следа человеческого присутствия в этих диких местах и изредка лишь примечая крылья ветряной мельницы на вершине холма или прислушиваясь к отдаленному стуку кузниц, дым которых клубился по ветру подобно черному султану.
   Изредка попадался крестьянин верхом на низенькой серой лошади, с понуренной головой, менее дикой, однако, чем ее хозяин; или торговец пушным товаром на дровнях, запряженных двумя оленями, позади которых болталась длинная узловатая веревка, стучавшая по каменистой дороге и пугавшая этим волков.
   Если Орденер просил торговца указать дорогу к Вальдергогской пещере, кочующий купец, знавший только названия и местоположение селений, которые ему приходилось проезжать, отвечал равнодушно:
   – Ступайте все к северо-западу, пройдите деревню Гервалин, минуйте Додлисакскую лощину и к ночи вы доберетесь до деревушки Сурб. В двух милях от нее находится Вальдергогская пещера.
   Если же Орденер обращался с тем же вопросом к крестьянину, тот, пропитанный насквозь преданиями и легендами страны, качал головой и останавливал свою серую клячу, бормоча:
   – Вальдергог! Вальдергогская пещера! Там поют камни, там пляшут кости и живет исландский демон! Наверно не Вальдергогскую пещеру ищет ваша милость?
   – Нет, именно ее, – ответит Орденер.
   – Ну, стало быть, у вашей милости померла матушка или сгорела ферма, а то, может быть, сосед украл жирного борова?
   – Ничуть не бывало, – возразит молодой человек.
   – Так, значит, колдун заворожил вашу милость.
   – Добрый человек, я спрашиваю у тебя, как пройти к Вальдергогу.
   – Я и отвечаю вам, сударь. Ступайте все к северу! Я знаю, как вы пойдете, но интересно знать как-то вы вернетесь.
   С этими словами крестьянин удалялся, осеняя себя крестным знамением.
   Трудность и печальное однообразие дороги увеличил мелкий пронизывающий дождь, который стал накрапывать с полудня. Ни одна птица не решалась подняться в воздухе, и Орденер, иззябнув под своим плащом, видел только, как кружились над его головой коршуны, кречеты или соколы-рыболовы, которые при шуме его шагов стремительно вылетали из озерного тростника с рыбою в когтях.
   Пройдя осиновый и березовый лес, примыкавший к Додлисакской лощине, молодой путешественник в глухую ночь прибыл в деревушку Сурб, где, как помнит читатель, Спиагудри намеревался расположить свою главную квартиру.
   Запах смолы и дым от каменного угля предупредили Орденера, что он приближается к рыбачьему селению. Он пошел к первой хижине, примеченной им в темноте. Низкий, тесный вход был завешан по норвежскому обычаю большою прозрачной рыбьей кожей, освещенной в эту минуту красноватым дрожащим пламенем пылающего очага. Орденер постучал в деревянную раму двери, закричав:
   – Путешественник!
   – Войди, войди, – ответил чей-то голос изнутри.
   В ту же минуту услужливая рука подняла дверной кожух. Орденер вошел во внутренность жилища норвежского рыбака. Это был род круглой землянки. Посредине пылал костер, в котором красное пламя торфа смешивалось с бледноватым пламенем ели.
   Близ очага за столом, уставленным деревянными тарелками и глиняными кружками сидел рыбак, жена его и двое детей в лохмотьях. На противоположной стороне меж сетей и весел спали два оленя на подстилке из листьев и кож, которая в то же время служила постелью хозяевам хижины и гостям, каких Бог пошлет. С первого взгляда невозможно было различить внутреннее устройство хижины, так как едкий, густой дым, с трудом пробивавшийся в отверстие, проделанное на вершине кровли, застилал все предметы густым волнующимся покровом.
   Лишь только Орденер переступил порог, рыбак и его жена поднялись из-за стола и радушно приветствовали посетителя. Норвежские крестьяне любят принимать путешественников, быть может, столько же по живой любознательности их, сколько по врожденной склонности к гостеприимству.
   – Вы, сударь, должно быть, проголодались и порядком замерзли, – начал рыбак, – посушите ваш плащ у огня, а превосходный риндеброд утолит ваш голод. А потом, ваша милость, удостойте сообщить нам, кто вы такой, откуда и куда держите путь и какие сказки рассказывают старые бабы на вашей сторонке.
   – Да, сударь, – подхватила женщина, – а к куску превосходного риндеброда, как сказал мой муженек, вы можете присоединить лакомый кусочек соленой трески, приправленной китовым жиром. Садитес за стол, господин чужестранец.
   – А если ваша милость не жалует мяса святого Усуфа (Святой Усуф – покровитель рыбаков), – продолжал рыбак, – обождите минутку, ручаюсь, что вы отведаете мяса самой лучшей косули или, по крайней мере, крылышко королевского фазана. Мы поджидаем самого искусного охотника во всех трех округах. Не так ли, добрая Маас?
   Маас, норвежское слово, с которым рыбак обратился к своей жене, значит чайка. Неизвестно, было ли это настоящее имя или только ласковое прозвище, но жена, по-видимому, нисколько не обиделась им.
   – Еще бы, самый искусный охотник! – с гордостью ответила она. – Это мой брат, знаменитый Кеннибол! Да хранит его Господь! Он пришел погостить к нам на несколько дней, и вы можете, господин чужестранец, выпить с ним из одной кружки славного пивца. Он такой же странник, как и вы.
   – Спасибо, добрая хозяйка, – улыбаясь, сказал Орденер, – но мне придется удовольствоваться твоей аппетитной треской и куском риндеброда. Мне недосуг ожидать твоего брата знаменитого охотника, я должен пуститься в путь, не теряя времени.
   Добрая Маас, с одной стороны, раздосадованная скорым уходом чужестранца, с другой – польщенная его похвалой ее треске и брату, вскричала:
   – Спасибо вам, сударь, на добром слове… Но неужели вы так скоро уйдете от нас?
   – Да, мне нельзя мешкать.
   – И вы хотите пуститься в горы в такое время, в такую погодку?
   – Важное дело принуждает меня к этому.
   Ответ молодого человека подстрекнул врожденное любопытство его хозяев и в то же время удивил их.
   Рыбак встал из-за стола и сказал.
   – Сударь, вы находитесь у Христофора Бальдуса Брааля, рыбака деревушки Сурб.
   Жена добавила:
   – Маас Кеннибол, его жена и служанка.
   Когда норвежские крестьяне хотят вежливо узнать имя незнакомца, они имеют обыкновение объявлять сперва свое.
   Орденер ответил:
   – А я путешественник, не знающий ни имени своего, ни дороги, по которой ему придется идти.
   Этот своеобразный ответ показался неудовлетворительным рыбаку Браалю.
   – Клянусь короной старого Гормона, – вскричал он, – я думал, что в настоящее время во всей Норвегии только один человек не уверен в своем имени. Я говорю о благородном бароне Торвике, который, как слышно, скоро получит титул графа Даннескиольда, по причине славной свадьбы своей с дочерью канцлера. Вот, добрая Маас, самая свежая новость, которую узнал я в Дронтгейме. Поздравляю вас, господин чужестранец, с этим сходством с сыном вице-короля, графа Гульденлью.
   – Если уж ваша милость, – подхватила Маас с лицом, разгоревшимся от любопытства, – не желаете ничего сказать нам про себя, не можете ли сообщить хоть каких-нибудь вестей, например, о славной свадьбе, про которую говорит мой муж?
   – Да, – заметил рыбак с важным видом, – это самая свежая новость. Не пройдет и месяца как сын вице-короля женится на дочери великого канцлера.
   – Вряд ли, – сказал Орденер.
   – Вы сомневаетесь, сударь? Могу вас уверить, что дело слажено. Я знаю это из верных источников, так как слышал от господина Поэля, доверенного слуги благородного барона Торвика, то есть именитого графа Даннескиольда. Уж не замутила ли воду буря в эти шесть дней? Может быть, этот славный союз не состоится?
   – Я так думаю, – ответил, улыбаясь, молодой человек.
   – Ну, значит, я ошибся. Не разводи огня, прежде чем рыба не попалась в сети. Да верно ли, что свадьба разошлась? От кого вы узнали эту новость?
   – Ни от кого, – ответил Орденер, – я сам так думаю.
   При этих наивных словах, рыбак не мог удержаться от смеха, несмотря на врожденную норвежцам вежливость.
   – Простите, сударь. Сейчас видно, что вы путешественник и, без сомнения, чужестранец. Так вы думаете, что все пойдет, как вы хотите, что по вашему желанию погода нахмурится или прояснится?
   Тут рыбак, интересовавшийся, подобно всем норвежским крестьянам, общественными событиями своей страны, принялся объяснять Орденеру, почему брак этот не может расстроиться, что он необходим для фамилии Алефельдов, что вице-король не может отказать королю, который стоит за этот брак. Кроме того, утверждают, что истинная любовь соединяет будущих супругов; словом, рыбак Брааль вполне был уверен в осуществимости этого союза и хотел бы столь же быть уверенным в том, что завтра ему удастся убить проклятую морскую собаку, опустошавшую Мастербикский пруд.
   Орденер нисколько не был расположен поддерживать политические рассуждения грубого простолюдина, и приход нового посетителя вывел его из затруднения.
   – А, вот и он, мой брат! – вскричала старая Маас.
   Одно лишь прибытие ее брата могло вывести ее из глубокого удивления и восторга, с которым слушала она длинные рассуждения своего мужа.
   Между тем как дети шумно кинулись на шею к своему дяде, рыбак важно протянул ему руку.
   – Добро пожаловать, братец, – сказал он и, обратившись к Орденеру, прибавил:
   – Сударь, вот брат наш, знаменитый охотник Кольских гор, Кеннибол.
   – Здравствуйте, – сказал горец, снимая шапку из медвежьей шкуры. – Ну, братец, я так же плохо охотился на ваших берегах, как ты ловил бы рыбу в наших горах. Мне кажется, скорее можно наполнить охотничью сумку, разыскивая домовых и ведьм в мрачных лесах королевы Маб. Сестрица Маас, ты первая чайка, которую я встречаю сегодня. Вот, друзья, вся моя добыча. Из-за какого-нибудь дрянного глухаря первый охотник Дронтгеймского округа принужден был обегать все прогалины в такую пору и непогоду.
   С этими словами он вынул из сумки и бросил на стол белую куропатку, заметив, что эта тощая дичина не стоит и выстрела мушкета.
   – Но, – пробормотал он сквозь зубы, – будь покоен, верный мушкет Кеннибола, скоро ты поохотишься за жирной дичью. Если тебе не придется портить шкуры серн и оленей, зато ты вдоволь прострелишь зеленых плащей и красных мундиров.
   Эти слова, сказанные вполголоса, подстрекнули любопытство Маас.
   – Что это ты сказал, братец? – спросила она.
   – Я говорю, что всегда какой-нибудь домовой дергает женщину за язык.
   – Правда твоя, Кеннибол, – вскричал рыбак, – эти Евины дщери любопытнее своей праматери… Ты, кажется, заговорил о зеленых плащах?
   – Знаешь, дружище, – с досадой возразил Кеннибол, – я доверяю свои тайны только мушкету, так как уверен, что он их не выдаст.
   – В деревне поговаривают о бунте рудокопов, – невозмутимо продолжал рыбак. – Может статься, ты проведал об этом что-нибудь, братец?
   Горец схватил свою шапку и надвинув ее на глаза, искоса взглянул на незнакомца. Затем, нагнувшись к рыбаку, он шепнул ему отрывистым тоном:
   – Молчи!
   Рыбак покачал головой.
   – Эх, брат Кеннибол, как рыба ни молчит, а все попадет в вершу.
   На минуту водворилось молчание. Братья выразительно переглянулись; дети ощипывали перья лежавшей на столе куропатки; хозяйка насторожила уши, а Орденер молча наблюдал за всеми.
   – Если вы плохо поужинаете сегодня, – произнес вдруг охотник, очевидно желая переменить предмет разговора, – зато с лихвой наверстаете завтра. Ну, брат Брааль, лови теперь кита, я обещаю тебе медвежьего сала на приправу.
   – Медвежьего сала! – подхватила Маас. – Так ты встретил медведя в окрестностях?.. Ну, ребятишки, Патрик, Регнер, не сметь выходить из хижины… Медведь как раз сцапает!
   – Успокойся, сестра, завтра вам уже нечего будет его бояться. Я действительно встретил медведя в двух милях от Сурба, и притом белого медведя. Мне показалось, что он тащил человека или скорее какое-то животное. Но нет, скорее это был козий пастух, они ведь одеваются в звериные шкурки. Впрочем, издалека-то порядком ничего не разберешь… Меня удивило только одно обстоятельство, что медведь тащил свою добычу на спине, а не в зубах.
   – На спине, братец?
   – Да, на спине, и, по-видимому, добыча то была мертвая, так как не пыталась даже защищаться.
   – Но, – рассудительно заметил рыбак, – если бы добыча была мертвая, каким образом могла она держаться на спине медведя?
   – В том-то и штука, ну да впрочем, это была последняя добыча мишки. Придя в деревню, я сговорился с шестью надежными товарищами и завтра, сестрица Маас, у тебя будет самая роскошная медвежья шкура, которая когда-либо рыскала по снежным горам.
   – Берегись, братец, – сказала жена рыбака. – Нет ли тут какой нечисти. Может быть, этот медведь дьявол…
   – Да ты никак ошалела? – смеясь перебил горец. – Чтобы дьявол оборотился в медведя! В кошку, обезьяну, еще туда-сюда, статочное дело; но в медведя!.. Клянусь святым Эльдоном Заклинателем, за такое суеверие тебя засмеют дети и старые бабы!
   Маас смущенно потупила голову.
   – Брат, ты был моим покровителем, пока я не вышла замуж. Поступай, как внушит тебе твой ангел хранитель.
   – А где же ты встретил медведя? – спросил горца рыбак.
   – По дороге от Смиазена к Вальдергогу.
   – Вальдергог! – повторила Маас, осеняя себя крестным знамением.
   – Вальдергог! – повторил Орденер.
   – Однако, дружище, – заметил рыбак. – Надеюсь, ты не ходил в Вальдергогскую пещеру?
   – Я! Избави Боже! Туда шел медведь.
   – Так завтра ты туда пойдешь разыскивать его? – с ужасом воскликнула Маас.
   – С чего ты это взяла? Возможно ли, чтобы медведь устроил свое логовище в той пещере, где…
   Он замолчал, и все трое перекрестились.
   – Твоя правда, – заметил рыбак, – зверь чутьем поймет, в чем дело.
   – Добрые люди, – спросил Орденер, – да чем же страшна эта Вальдергогская пещера?
   Все трое с удивлением переглянулись, как бы не понимая смысла подобного вопроса.
   – Ведь там гробница короля Вальдера? – продолжал молодой человек.
   – Да, – ответила Маас, – каменная гробница, которая поет.
   – То ли еще там, – заметил рыбак.
   – По ночам там пляшут кости мертвецов, – продолжала Маас.
   – То ли еще там, – заметил горец.
   Все замолчали, как бы не решаясь вымолвить слова.
   – Ну, – спросил Орденер, – еще какие чудеса творятся в этой пещере?
   – Молодой человек, – важно заметил горец, – не говорите так легкомысленно о том, что заставляет дрожать такого старого серого волка, как я.
   Молодой человек слегка улыбнулся.
   – Но мне действительно хотелось бы знать, что за чудеса творятся в Вальдергогской пещере, – возразил он, – так как я иду как раз туда.
   При этих словах все трое окаменели от ужаса.
   – В Вальдергог! С нами крестная сила! Вы идете в Вальдергог?.. И он говорит это, – вскричал рыбак, – таким тоном, каким другой сказал бы: я иду в Левич продавать треску или на берег Ральфа ловить сельдей! В Вальдергог! Боже милостивый!
   – Несчастный молодой человек! – вскричала Маас. – Должно быть, он родился без ангела хранителя и ни один святой не покровительствует ему! Увы! Это слишком ясно, он, по-видимому, даже не знает своего имени.
   – Но, милостивый государь, – спросил охотник, – на кой прах понадобилось вам соваться в эту заклятую пещеру?
   – Мне надо там порасспросить кой кого, – ответил Орденер.
   Эти слова удвоили удивление и любопытство слушателей.
   – Послушайте, господин чужестранец; очевидно, вы не знаете хорошенько наших мест. Наверно вы ошиблись, не может быть, чтобы вы шли в Вальдергог.
   – Да кроме того, – добавил горец, – если вы хотите говорить с человеком, вы не найдете там никого…
   – Кроме демона, – подхватила Маас.
   – Демона! Какого демона?
   – Да, демона, – продолжала она, – для которого поет гробница и пляшут кости мертвецов.
   – Разве вы не знаете, сударь, – сказал рыбак тихим голосом, приближаясь к Орденеру, – разве вы не знаете, что Вальдергогская пещера служит обычным местопребыванием…
   Жена перебила его:
   – Бальдус, не произноси этого имени, оно приносит несчастие.
   – Кому же оно служит местопребыванием? – спросил Орденер.
   – Воплощенному Вельзевулу, – ответил Кеннибол.
   – Право, добрые люди, я не понимаю, что вы хотите сказать. Мне хорошо известно, что в Вальдергоге живет Ган Исландец…
   Тройной крик ужаса огласил внутренность хижины.
   – Ну вот!.. Вы знали же про этого демона!..
   Маас сняла с головы шерстяную повязку, призывая всех святых в свидетели, что не она произнесла это имя.
   Придя несколько в себя от ужаса, рыбак пристально взглянул на Орденера, как бы находя в молодом человеке что-то непонятное.
   – Знаете ли, сударь, если даже мне суждено прожить больше моего отца, который умер ста двадцати лет от роду, так и в таком случае мне не доведется указать дорогу в Вальдергог человеческому существу, одаренному разумом и верующему в Бога.
   – Еще бы! – вскричала Маас. – Да нет, вы не пойдете в эту проклятую пещеру. Если вы отправитесь туда, значит, вы хотите заключить договор с дьяволом.
   – Я пойду туда, добрые люди, и вы можете оказать мне большую услугу, указав кратчайший путь к пещере.
   – Самый кратчайший путь туда, – сказал рыбак, – это кинуться с вершины ближайшего утеса в пропасть.
   – Значит, по твоему, – спросил хладнокровно Орденер, – я приду к тому же результату, предпочтя бесполезную смерть полезной опасности?
   Брааль покачал головой, между тем как его брат взглянул испытующим взором на юного искателя приключений.
   – А, понимаю, – вскричал вдруг рыбак, – вы хотите заработать десять тысяч королевских экю, которые обещаны синдиком за голову Исландского демона.
   Орденер улыбнулся.
   – Послушайте меня, сударь, откажитесь от вашего намерения, – взволнованно продолжал рыбак, – я стар и беден, но ни за что не отдал бы остатка моей жизни за все ваши королевские экю, если бы даже мне оставалось жить только день.
   Сострадательный, умоляющий взгляд женщины выжидал, какое действие произведет на молодого человека просьба ее мужа.
   Орденер поспешил ответить:
   – Обстоятельства гораздо более важные принудили меня отыскивать разбойника, которого называете вы демон для других, а не для себя…
   Горец, не спускавший глаз с Орденера, вдруг перебил его:
   – Теперь и я понял вас; я знаю, зачем вы ищете Исландского демона.
   – Я хочу вызвать его на бой, – сказал молодой человек.
   – Вам даны важные поручения, не так ли? – спросил Кеннибол.
   – Я только что это сказал.
   С таинственным видом горец подошел к молодому человеку и к величайшему изумлению Орденера, шепнул ему на ухо:
   – Для графа Шумахера Гриффенфельда, не так ли?
   – А ты почему знаешь, мой милый? – вскричал Орденер.
   Действительно, трудно было объяснить себе, каким образом норвежский горец мог узнать тайну, которую он не доверил никому, даже генералу Левину.
   Кеннибол нагнулся к нему:
   – От души желаю вам успеха, – сказал он тем же таинственным тоном, – Бог поможет благородному человеку, защищающему так отважно угнетенных.
   Изумление Орденера достигло такой степени, что он едва мог спросить горца, каким образом проведал он цель его путешествия.
   – Ни слова более, – шепнул Кеннибол, приложив пальцы к губам, – надеюсь, что ваше объяснение с обитателем Вальдергогской пещеры увенчается успехом. Рука моя, подобно вашей, к услугам мункгольмского узника.
   Прежде чем Орденер успел ответить ему, он продолжал громким голосом:
   – Бальдус, и ты, сестра Маас, считайте этого честного молодого человека братом. Ну, теперь можно и поужинать…
   – Как! – перебила Маас. – Ты, значит, отговорил их милость искать этого демона.
   – Сестра, моли Бога, чтобы с ним не случилось несчастия. Это благородный, честный молодой человек. Ну, сударь, поужинайте и отдохните с нами; завтра я укажу вам дорогу и мы отправимся отыскивать – вы дьявола, а я медведя.


   XXIX

   Лишь только первые лучи солнца позолотили вершины скал, обрамляющих морской берег, рыбак, до рассвета еще отплывший от берега на несколько выстрелов мушкета, чтобы закинуть сети ввиду входа в Вальдергогскую пещеру, приметил какое-то существо, закутанное в плащ или саван, которое, спустившись со скал, исчезло под грозными сводами пещеры.
   Вне себя от ужаса, он поручил свою лодку и душу покровительству святого Усуфа и бросился домой рассказать своей испуганной семье, что он видел, как на рассвете вышло в пещеру одно из привидений, населяющих жилище Гана Исландца.
   Это привидение – предмет будущих толков и ужаса в долгие зимние вечера – был Орденер, сын вице-короля Норвегии, который жертвовал своей жизнью ради той, которой отдал свою душу и сердце, ради дочери осужденного, между тем, как население обоих королевств полагало, что он ухаживает за своей гордой невестой.
   Тяжелые предчувствия, зловещие предвещания сопровождали его к цели его путешествия; он только что расстался с семьей рыбака и, простившись с ним, добрая Маас горячо молилась за него на пороге хижины.
   Горец Кеннибол и шестеро его товарищей, указав ему дорогу, покинули его за полмили от Вальдергога; эти неустрашимые охотники, которые, смеясь, шли на медведя, долгим испуганным взглядом смотрели в след отважному юноше.
   Орденер вошел в Вальдергогскую пещеру, как моряк входит в давно желанную гавань. Неизъяснимую радость испытывал он, помышляя о том, что ему предстоит выполнить, что, быть может, через несколько мгновений он прольет кровь за свою Этель. Приготовляясь вступить в борьбу с разбойником, наводившим ужас на целый округ, с чудовищем, быть может, с самим демоном, он совсем не думал об этом страшилище. В воображении его носился нежный образ узницы, без сомнения молившейся за него перед алтарем своей темницы. Если бы он жертвовал собою для кого-нибудь другого, то хоть минуту подумал бы как предотвратить опасность, но может ли рассуждать юное сердце в ту минуту, когда волнуют его два таких прекрасных ощущения, как самоотверженность и любовь.
   Смело шел он под звучными сводами, где многоголосое эхо повторяло шум его шагов, даже не взглянув на сталактиты столетнего базальта, нависшие над его головой вместе с мхом, плющом и лишаями. Причудливые фигуры, образованные этими сталактитами, не раз представлялись суеверным норвежским крестьянам толпой демонов или процессией привидений…
   С тем же равнодушием прошел он мимо гробницы короля Вальдера, с которой связывалось столько страшных преданий, и не слышал никаких голосов, кроме протяжного завыванья ветра в мрачных галереях.
   Далее он вступил под извилистые своды, слабо освещенные через расселины скал, полузаросшие травой и кустарником. То и дело под ноги ему попадались какие-то обломки, звучно катившиеся по камням и казавшиеся в полумраке расколотыми черепами или челюстями с белыми, обнаженными до корней зубами.
   Однако до сих пор он не испытывал ни малейшего чувства страха и удивлялся только тому, что не встретился еще с грозным обитателем страшной пещеры.
   Наконец он достиг круглой залы, самой природой образованной в боку утеса. Здесь оканчивалась подземная дорога, по которой он следовал, и в стенах не имелось других отверстий, кроме широких трещин, через которые виднелись горы и окрестные леса.
   Удивленный бесплодными поисками в этой роковой пещере, Орденер стал уже терять надежду встретиться здесь с разбойником, как вдруг его внимание привлечено было странной формы монументом, возвышавшимся посреди этой подъемной залы.
   Три длинных массивных камня, утвержденных на земле, поддерживали четвертый широкий и четырехугольный, наподобие того, как три столба подпирают крышу. Под этим своеобразным гигантским треножником находился как бы жертвенник, высеченный из дельной глыбы гранита, с круглыми углублениями поверхности.
   Орденер сразу узнал одно из тех колоссальных друидических сооружений, которых так часто встречал в своих странствованиях по Норвегии и, быть может, наиболее изумительные, образцы которых представляют во Франции монументы Локмариакер и Карнак – странные древние памятники, выстроенные на земле как бы для временного убежища, и прочность которых зависит исключительно от их массивности.
   Погрузившись в задумчивость, молодой человек машинально облокотился на жертвенник, каменное жерло которого почернело от крови человеческих жертв.
   Вдруг он вздрогнул; слуха его коснулся голос, который, казалось, выходил из камня:
   – Юноша, одной ногой стоишь ты уже в могиле.
   Орденер быстро выпрямился и схватился за рукоять сабли, между тем как отголосок, слабый как стон умирающего, явственно повторил в глубине пещеры:
   – Юноша, одной ногой стоишь ты уже в могиле.
   В ту же минуту страшная рыжеволосая голова с диким хохотом появилась по ту сторону друидического жертвенника.
   – Да, безумец, – повторила она, – одной ногой стоишь ты уже в могиле.
   – А рукой хватаюсь за саблю, – ответил молодой человек, не двигаясь с места.
   Чудовище показалось из-за жертвенника, обнаруживая свои мощные жилистые члены, дикую, окровавленную одежду и кривые руки, вооруженные тяжелым каменным топором.
   – Это я, – сказало оно с рычанием хищного зверя.
   – Это я, – ответил Орденер.
   – Я ждал тебя.
   – Ну, я трудился больше, – невозмутимо заметил молодой человек, – я искал тебя.
   Разбойник скрестил руки на груди.
   – Знаешь ты, кто я?
   – Да.
   – И не боишься?
   – Теперь нет.
   – А, значит, ты боялся, идя сюда?
   Чудовище вскинуло голову с торжествующим видом.
   – Да, боялся не найти тебя.
   – Ты не боишься меня, а между тем ноги твои только что спотыкались о человеческие трупы?
   – Завтра, быть может, споткнутся о твои.
   Малорослый вспыхнул от гнева. Орденер, не шевельнувшись, надменно хранил присутствие духа.
   – Берегись! – пробормотал разбойник. – Я обрушусь на тебя как норвежский град на зонтик.
   – Мне не нужно другого щита против тебя.
   Что-то во взоре Орденера обуздывало чудовище, которое принялось царапать ногтями шерсть своей одежды подобно тигру, который взрывает траву, прежде чем ринуться на добычу.
   – Ты внушаешь мне что-то вроде жалости, сказало оно.
   – А ты мне – презрение.
   – Дитя, твой голос нежен, лицо твое свежо как у молодой девушки: выбирай, какую смерть предпочтешь ты?
   – Твою.
   Малорослый захохотал.
   – Ты не знаешь, что я демон, что в меня вселился дух Ингольфа Истребителя.
   – Я знаю, что ты разбойник, для золота убивающий людей.
   – Ошибаешься, – перебило чудовище, – для крови.
   – Разве Алефельды не заплатили тебе за убийство капитана Диспольсена?
   – Что такое? Что это за люди?
   – Ты не знаешь капитана Диспольсена, которого ты убил на Урхтальском берегу?..
   – Очень может быть, но я забыл его, как через три дня забуду тебя.
   – Ты не знаешь графа Алефельда, который заплатил тебе за то, что ты отнял у капитана железный ящик?
   – Алефельд! Постой; да я знаю его. Вчера еще я пил кровь его сына черепом моего.
   Орденер содрогнулся от ужаса.
   – Разве тебя недостаточно наградили?
   – Наградили? – переспросил разбойник.
   – Слушай, мне омерзительно смотреть на тебя, кончим скорее.
   – Восемь дней тому назад ты нашел железный ящик на теле одной из твоих жертв, у офицера мункгольмского полка.
   При последних словах разбойник вздрогнул.
   – У офицера мункгольмского полка! – пробормотал он сквозь зубы, затем продолжал с движением изумления. – Да ты сам не офицер ли мункгольмского полка?
   – Нет, – ответил Орденер.
   – Жаль!
   Лицо разбойника омрачилось.
   – Слушай, – продолжал настойчиво Орденер, – куда ты девал ящик, взятый тобой у капитана?
   Малорослый, казалось, размышлял одно мгновение.
   – Клянусь Ингольфом! Вот странный ящик, которым все интересуются. Ручаюсь, что не так ревностно станут искать гроб с твоими костями, если только кто-нибудь соберет их.
   Эти слова показывали, что разбойнику известен был ящик и вернули Орденеру надежду разыскать его.
   – Скажи мне, что ты сделал с ящиком. Может быть, он уже у графа Алефельда?
   – Нет.
   – Ты лжешь, потому что смеешься.
   – Думай что хочешь. Мне что за дело?
   Чудовище действительно приняло насмешливый вид, внушавший недоверие Орденеру. Он понял, что ему не остается ничего более, как или привести в ярость разбойника, или устрашить его, если возможно.
   – Послушай, – сказал он, возвысив голос, – ты должен отдать мне этот ящик.
   Свирепый хохот был единственным ответом чудовища.
   – Ты должен отдать мне его! – повторил молодой человек громовым голосом.
   – Разве ты привык повелевать буйволами и медведями? – спросило чудовище с новым взрывом хохота.
   – Да, даже демоном в аду.
   – Так вот, попробуй теперь.
   Орденер выхватил саблю, которая как молния сверкнула в темноте.
   – Повинуйся!
   – Ого, – вскричал разбойник, взмахнув топором, – мне ничего бы не стоило раздробить твои кости и высосать твою кровь, как только ты вошел сюда. Но я удержался; мне интересно было посмотреть, как воробей станет нападать на ястреба.
   – Презренный, – вскричал Орденер, – защищайся!
   – В первый раз еще говорят мне это, – пробормотал разбойник, скрежеща зубами.
   С этими словами он вскочил на гранитный жертвенник и съежился там подобно леопарду, поджидающему на вершине скалы охотника, чтобы неожиданно кинуться на него.
   Взоры его пристально устремились на молодого человека, он как бы выбирал, с какой стороны лучше напасть на противника. Еще одно мгновение и Орденер погиб бы, но, не дав времени разбойнику размыслить, он стремительно бросился на него и ударил по лицу концом сабли.
   Завязался поединок, ожесточение которого трудно себе вообразить. Малорослый, стоя на жертвеннике, как статуя на пьедестале, казался одним из тех ужасных идолов, которым во времена варварства приносили здесь беззаконные и святотатственные жертвы.
   Движения разбойника до такой степени были проворны, что откуда Орденер ни нападал на него, всюду встречал он зверскую физиономию и лезвие топора. На первых же порах он был бы изрублен в куски, если бы по счастливому вдохновению не накинул плаща на свою левую руку, для того чтобы подставлять этот развевающийся щит бесчисленным ударам разъярившегося врага.
   В продолжение нескольких минут неслыханные усилия обоих противников ранить друг друга оставались тщетными. Серые пылающие как угли глаза малорослого выкатились из орбит. Удивленный столь энергичным и смелым сопротивлением, по-видимому, столь слабого врага, он перешел от дикой насмешливости к мрачному бешенству.
   Свирепая неподвижность черт лица чудовища, невозмутимое спокойствие физиономии Орденера составляли страшный контраст с проворством их движений и стремительностью нападений.
   В зале неслышно было другого шума, кроме стука оружия, беспорядочных шагов молодого человека и тяжелого дыхания сражающихся, как вдруг малорослый испустил страшный рев.
   Топор его запутался в складках плаща. Он напряг все свои силы, яростно замахал рукой, но еще больше запутывал рукоять и лезвие в плаще, который, с каждым усилием его еще крепче обвивался вокруг топора.
   Свирепый разбойник почувствовал, наконец, саблю противника у своей груди.
   – Еще раз говорю тебе, – закричал Орденер, торжествуя победу, – отдашь ты мне железный ящик, который ты украл таким подлым образом?
   Одну минуту малорослый хранил молчание, потом заревел:
   – Никогда, будь ты проклят!
   Орденер продолжал, все грозя саблей жизни побежденного:
   – Подумай!
   – Нет, я уж сказал тебе: не отдам, – повторил разбойник.
   Благородный молодой человек опустил свою саблю.
   – Ну, – сказал он, – освободи топор из складок плаща и будем продолжать бой.
   Презрительный хохот был ответом чудовища.
   – Щенок, я не нуждаюсь в твоем великодушии!
   Прежде чем удивленный Орденер успел обернуться, он стал ногой на плечо своего великодушного победителя, и одним прыжком очутился в двенадцати шагах от него.
   Другим прыжком он вскочил на Орденера и повис на нем подобно пантере, впившейся пастью и когтями в бока громадного льва. Ногти его вонзились в плечи молодого человека; кривые ноги стиснули бедра, и Орденер увидал над собой свирепое лицо с окровавленным ртом и зубами хищного зверя, готовыми терзать его тело.
   Чудовище хранило молчание; ни одно человеческое слово не вырвалось из его задыхающегося горла и только глухой рев, смешанный с хриплыми яростными криками, выражал его бешенство. Разбойник был отвратительнее дикого зверя, чудовищней демона; это был человек, в котором не оставалось ничего человеческого.
   Орденер пошатнулся под тяжестью малорослого и упал бы от неожиданного толчка, если бы сзади не поддержала его широкая колонна друидического памятника. Он устоял на ногах, полусогнув спину и задыхался в объятиях непримиримого врага. Чтобы составить себе малейшее понятие об этом страшном моменте борьбы, надо знать, что только что описанная нами сцена была делом еле измеримого промежутка времени.
   Мы сказали, что молодой человек пошатнулся, но он не дрогнул и только поспешил мысленно проститься с Этелью. Эта мысль любви была как бы молитвой, она вернула ему силы. Охватив чудовище обеими руками, и взяв клинок сабли посередине, он приставил конец ее перпендикулярно к спинному хребту разбойника.
   Раненое чудовище испустило страшный вой, неистово вырвалось из рук неустрашимого противника, который снова пошатнулся, и упало в нескольких шагах позади, держа в зубах лоскут зеленого плаща, оторванный им в ярости.
   С ловкостью и проворством молодой серны малорослый очутился на ногах, и битва завязалась в третий раз, еще ожесточеннее прежнего. Случайно вблизи от него находилась груда обломков скалы, в течение веков поросшая мхом и терновником. Два человека обыкновенной силы с трудом могли бы поднять малейший из них, но разбойник схватил обломок обеими руками и, высоко подняв его над головой, замахнулся им на Орденера. Взгляд его был ужасен в эту минуту. Камень, пущенный изо всех сил, тяжело пронесся в воздухе, так что молодой человек едва успел отскочить в сторону. Гранитный обломок разлетелся в дребезги внизу подземной стены, с страшным треском, долго повторявшемся отголосками глубокой пещеры.
   Оглушенный Орденер едва успел прийти в себя, как уже разбойник размахивал другим обломком. Раздраженный при виде такой подлой обороны, молодой человек устремился на малорослого, высоко подняв саблю, с намерением изменить бой, но огромная глыба, вращаясь в тяжелой мрачной атмосфере пещеры, встретила на пути своем хрупкий обнаженный клинок. Сабля сломилась как кусок стекла, и зверский хохот чудовища огласил подземные своды.
   Орденер был обезоружен.
   – Хочешь ты перед смертью просить о чем Бога или дьявола, – закричал разбойник.
   Глаза его сверкали зловещим огнем, все мускулы напряглись от яростной радости, и с нетерпеливым воем кинулся он за топором, валявшимся на земле в складках плаща…
   Бедная Этель!
   Вдруг отдаленный рев послышался снаружи пещеры. Чудовище остановилось. Рев усиливался; человеческие крики смешивались с жалобным рычаньем медведя. Разбойник прислушался. Жалобный вой продолжался. Разбойник схватил поспешно топор и кинулся, не на Орденера, но в одну из трещин, о которых мы говорили, и через которые проникал дневной свет.
   Изумленный таким оборотом дела, Орденер тоже бросился за ним к этой природной двери и увидал на ближайшей прогалине громадного белого медведя, окруженного семью охотниками; среди них, как ему показалось, он узнал Кеннибола, накануне удивившего его своими словами.
   Орденер обернулся. Разбойника не было уже в пещере, а снаружи доносились страшные крики:
   – Фриенд! Фриенд! Я с тобой! Я здесь!


   XXX

   Полк мункгольмских стрелков стройно двигался по ущельям, находящимся между Дронтгеймом и Сконгеном. Он-то извивался вдоль русла потока, причем непрерывная цепь истоков ползла по оврагам, подобно длинной змее, чешуя которой сверкает на солнце; то спиралью взбирался на гору, походившую тогда на триумфальную колонну, уставленную бронзовым войском.
   Солдаты маршировали, опустив оружие в плащах нараспашку, с недовольным, скучающим видом, так как эти достойные люди любят только сражение или отдых. Грубые шуточки, старые остроты, забавлявшие их вчера, не веселили их теперь: погода была холодная, небо пасмурно. Хохот редко слышался в строю и поднимался разве, когда маркитантка неловко сваливалась с своей клячи, или жестяной котел катился со скалы на скалу в глубину пропасти.
   Чтобы развлечься от скуки, нагоняемой дорогой, молодой датский барон, поручик Рандмер подошел к старому капитану Лори.
   Капитан шел в мрачном молчании тяжелой, но твердой поступью; поручик ловко помахивал хлыстом, сорванным в кустарнике, росшем по сторонам дороги.
   – Ну, капитан, что это с вами? Никак вам взгрустнулось?
   – Вероятно, есть о чем, – ответил старый офицер, не поднимая головы.
   – Э, полноте хмуриться. Посмотрите на меня: разве я печален? А между тем побьюсь об заклад, мое горе не легче вашего.
   – Вряд ли, барон Рандмер. Я потерял все мое имущество, все мое сокровище.
   – Капитан Лори, наше горе одинаково, пятнадцать дней тому назад я проиграл поручику Альберику мой прекрасный родовой замок с поместьями. Я разорился в конец, а между тем, как видите, весел по-прежнему.
   Капитан ответил грустным тоном:
   – Поручик, вы потеряли только ваш прекрасный замок, я же лишился собаки.
   При этом ответе молодой человек оставался в нерешимости, смеяться ему или сожалеть.
   – Послушайте, капитан, – начал он, – я лишился замка…
   Капитан перебил его:
   – Так что же из этого? Завтра вы выиграете другой.
   – Да, но и вы найдете другую собаку.
   Старик покачал головой.
   – Я найду собаку, но не верну бедного Драка.
   Он замолчал. Крупные слезы катились из его глаз по грубым, загорелым щекам.
   – Это был мой единственный друг, – продолжал он, – я не знал ни отца, ни матери, да упокоит Бог их души! Поручик, бедный Драк спас мне жизнь в померанскую войну, и я назвал его в честь знаменитого адмирала. Добрая собака, она не изменяла мне ни в счастье, ни в горе. После сражения при Огольфане, великий генерал Шак поласкал его рукою, говоря: «Славная у тебя собака, сержант Лори!» В то время я был еще сержантом.
   – А! – перебил молодой барон, помахивая хлыстиком. – Как странно, должно быть, быть сержантом.
   Старый служака не слушал его. По-видимому, он рассуждал сам с собою, и бессвязные слова срывались с его языка.
   – Бедный Драк! Сколько раз здрав и невредим выбирался ты из брешей и траншей и для чего же? Чтобы утонуть как кошка в проклятом дронтгеймском заливе! Бедная собака! Мой храбрый друг! Ты достоин был умереть вместе со мною на поле битвы.
   – Полноте хныкать, капитан, – вскричал поручик, – завтра, быть может, нам придется драться.
   – Да, – презрительно ответил старый капитан, – с достойными врагами!
   – А что же, с разбойниками рудокопами! С дьявольскими охотниками!
   – С каменотесами, с грабителями больших дорог, с субъектами, которые не сумеют выстроить свиной головы или угла Густава Адольфа! Вот с каким сбродом придется иметь дело мне, побывавшему в померанском и голштинском походах, сделавшему сканийскую и далекарлийскую кампании! Сражавшемуся со знаменитым генералом Шаком и храбрым графом Гульденлью!..
   – Но вы забываете, – перебил Рандмер, – что у этих банд страшный предводитель, дикий и сильный великан, подобный Голиафу, изверг, упивающийся человеческою кровью, демон, в котором соединились все силы ада…
   – Кто же это такой? – спросил капитан.
   – Знаменитый Ган Исландец!
   – Брр! Побьюсь об заклад, что этот грозный полководец не сумеет зарядить мушкет в четыре приема!
   Рандмер расхохотался.
   – Смейтесь, смейтесь, – продолжал капитан, – действительно будет очень весело, когда наши добрые сабли скрестятся с грубыми заступами и славные копья с навозными вилами! Нечего сказать, достойные противники! Мой храбрый Драк не стал бы даже кусать их за ноги!..
   Капитан продолжал энергически изливать свою досаду, как вдруг речь его прервана была появлением офицера, подбежавшего к ним запыхавшись.
   – Капитан Лори! Милейший Рандмер.
   – Что такое? – разом спросили оба.
   – Друзья мои… я леденею от ужаса… Алефельд! Поручик Алефельд! Сын великого канцлера! Знаете, любезный барон Рандмер, этот Фредерик… этот элегантный щеголь!..
   – Да, чересчур элегантный, – ответил барон. – Однако на последнем балу в Шарлоттенбурге я перещеголял его костюмом… Но что с ним случилось?
   – Знаю, о ком вы говорите, – сказал в то же время капитан Лори, – Фредерик Алефельд, поручик третьей роты с синими лацканами. Он порядком неглижировал службой.
   – На него не станут теперь жаловаться, капитан Лори.
   – Это почему? – спросил Рандмер.
   – Он в Вальстромском гарнизоне, – равнодушно заметил старый капитан.
   – Именно. Полковник только что получил известие… бедный Фредерик!
   – Но что с ним случилось? Капитан Боллар, вы пугаете меня.
   Старый Лори продолжал:
   – Брр! Наш щеголь по обыкновению не поспел на перекличку; капитан посадил под арест канцлерского сынка, – вот и все несчастие, которое так подействовало на капитана Боллара.
   Боллар хлопнул его по плечу.
   – Капитан Лори, поручик Алефельд съеден заживо.
   Капитаны значительно переглянулись, а Рандмер, сначала удивленный, вдруг расхохотался.
   – Э! Капитан Боллар, у вас всегда найдется какая-нибудь скверная шутка. Но предупреждаю вас, меня вы не проведете.
   Скрестив руки, поручик дал полную волю своей веселости, клянясь, что его больше всего забавляет легковерие, с которым Лори принимает вздорные выдумки Боллара.
   – Выдумка действительно забавная, – говорил он, – одна мысль, что Фредерик, так заботившийся о своей коже, съеден живым, в состоянии уморить со смеху.
   – Полно дурачиться, Рандмер, – сердито сказал Боллар, – говорю вам, Алефельд умер, я слышал это от самого полковника.
   – О! Да он отлично играет свою роль! – продолжал барон, не переставая смеяться. – Шутник!
   Боллар пожал плечами и обратился к старому Лори, который хладнокровно просил его рассказать подробности.
   – В самом деле, любезный капитан Боллар, – подметил неистощимый весельчак, – расскажите же нам, кем это съеден наш молодчик. Достался ли он на завтрак волку или на обед буйволу, или на ужин медведю?
   – Полковник, – сказал Боллар, – только что получил в дороге депешу, которая сперва извещает, что Вальстромский гарнизон отступает к нам, теснимый значительным отрядом мятежников…
   Старый Лори нахмурился.
   – А затем, – продолжал Боллар, – что поручик Фредерик Алефельд, отправившись три дня тому назад на охоту в горы к Арбарским развалинам, встретился с чудовищем, которое утащило его в свою пещеру и пожрало.
   Веселость поручика Рандмера удвоилась.
   – О! о! С каким легковерием добрый Лори верит детским сказкам! Превосходно! Храните вашу серьезность, милый Боллар; вы удивительно забавны! Однако, вы не сказали нам, какое чудовище, какой леший или вампир утащил нашего поручика и пожрал его как шестидневного козленка.
   – Я говорю не вам, – пробормотал с досадою Боллар, – а Лори, который не дурачится как вы. Любезный Лори, чудовище, упившееся кровью Фредерика, Ган Исландец.
   – Предводитель разбойников! – вскричал старый офицер.
   – Ну вот, мой храбрый Лори, – подхватил со смехом Рандмер, – надо ли уметь заряжать мушкет, когда так ловко работаешь челюстями.
   – Барон Рандмер, – сказал Боллар, – вы ужасно походите на Алефельда. Берегитесь, чтобы вас не постигла та же участь.
   – Ей Богу, мне больше всего нравится невозмутимая серьезность капитана Боллара, – вскричал молодой человек.
   – А меня, – возразил тот, – больше всего пугает неистощимая веселость поручика Рандмера.
   В эту минуту толпа офицеров, с живостью о чем-то разговаривавших, подошла к нашим собеседникам.
   – Ах, черт возьми! – вскричал Рандмер. – Надо позабавить их выдумкой Боллара. Знаете ли, господа, – продолжал он, идя к ним навстречу, – несчастный Фредерик Алефельд съеден заживо извергом Ганом Исландцем.
   Сказав это, он не мог удержаться от смеха, который к его удивлению встречен был почти негодующими криками:
   – Как! Вы смеетесь! Я не ожидал, чтобы Рандмер стал сообщать таким тоном подобную новость. Смеяться над несчастием товарища!
   – Как? – с смущением спросил Рандмер. – Неужели это правда?
   – Да вы сами же говорите! – кричали ему со всех сторон. – Разве вы уже не верите своим словам:
   – Но я полагал, что это выдумка Боллара…
   – Выдумка была бы самая непозволительная, – вмешался старый офицер, – но к несчастию, известие это вполне достоверно. Наш полковник, барон Ветгайн, только что получил эту роковую весть.
   – Страшное происшествие! Какой ужас! – послышались голоса в толпе.
   – Нам придется драться с волками и медведями в образе человеческом, – заметил кто-то.
   – На нас посыплются выстрелы неведомо откуда, – сказал другой, – нас перестреляют по одиночке как старых фазанов в птичнике.
   Невольно содрогнешься, подумав о смерти Алефельда, – вскричал Боллар торжественным тоном, – наш полк несчастлив. Смерть Диспольсена, гибель бедных солдат в Каскадтиморе, страшная участь Алефельда, – вот три трагических происшествия в короткий промежуток времени.
   Молодой барон Рандмер вышел, наконец, из своей молчаливой задумчивости.
   – Просто не веришь своим ушам! – вскричал он. – Фредерик, этот ловкий танцор!
   После этого глубокомысленного изречения, он снова замолчал, между тем как капитан Лори, искренно соболезнуя смерти молодого поручика, заметил второму стрелку, Торику Бельфасту, что медь на его перевязи не так ярко блестит как прежде.


   XXXI

   При заходе солнца вид сжатой оголенной нивы наводит на душу какую-то зловещую грусть, когда идешь одиноко, шурша ногами в стеблях высохшей соломы, прислушиваясь к монотонному треску кузнечика и следя, как огромные бесформенные облака медленно ложатся на горизонте, подобно призрачным трупам.
   Такое ощущение испытывал Орденер вечером, после неудачной встречи своей с исландским разбойником. Изумленный на минуту его поспешным бегством он намеревался сперва броситься за ним в погоню, но заблудившись в кустарнике, потерял целый день, бродя по диким необработанным полям, не встречая следа человеческого. К вечеру он очутился в обширной степи, окаймленной со всех сторон небосклоном и не представлявшей никакого убежища юному путнику, истомленному усталостями и голодом.
   Страдания телесные усилились и душевными муками. Предприятие его не увенчалось успехом. У него не осталось даже обманчивой надежды, заставлявшей его преследовать разбойника; тысячи печальных мыслей, о которых вчера не было и помину, зароились теперь в его утомленном мозгу.
   Что теперь делать? Как вернуться к Шумахеру, не принося с собой спасения Этели? Какие страшные бедствия мог отклонить он, разыскав роковой ящик? А брак его с Ульрикой Алефельд! Ах! Если бы, по крайней мере, удалось ему вырвать свою Этель из тюрьмы, если бы мог он бежать с ней и скрыть свое блаженство где-нибудь на краю света!..
   Завернувшись в плащ, Орденер лег на землю – небо было мрачно; грозная молния по временам прорывалась сквозь тучи, как сквозь траурное покрывало, и быстро потухала. Холодный ветер бушевал на равнине. Молодой человек почти не обращал внимания на эти признаки приближающейся бури; если бы и мог он где-нибудь укрыться от непогоды и отдохнуть от усталости, нигде не скрылся бы он от своего несчастия и тревожных мыслей, не дававших ему покоя.
   Вдруг смутный шум человеческих голосов достиг его слуха. С удивлением приподнялся он на локоть и приметил в некотором расстоянии странные тени, двигавшиеся в темноте. Он стал всматриваться пристальнее. Луч света сверкнул в таинственной толпе и Орденер с легко понятным изумлением увидал, что все эти фантастические признаки один за другим погружаются в землю. Затем все исчезло.
   Орденер был чужд предрассудков своего времени и своей страны. Его зрелый, серьезный ум презирал те суеверия и страхи, которые тревожат детство людей, и народов. Однако, в этом страшном видении было что-то сверхъестественное, заставившее его усомниться в доводах рассудка. Кто знает, может быть, духи умерших действительно возвращаются иногда на землю?
   Он тотчас же поднялся с земли, осенил себя крестным знамением и направился к тому месту, где скрылись видения. Дождь стал накрапывать крупными каплями, плащ Орденера надувался как парус, перо на шляпе, развевавшееся по ветру, било его по лицу.
   Вдруг он остановился. Блеск молнии указал ему невдалеке отверстие широкого круглого колодца, в который он непременно свалился бы, если бы не спасительный блеск грозы. Он приблизился к этой пропасти, в страшной глубине которой виднелся неясный свет, распространявший внизу красноватый отблеск по стенам цилиндрической шахты, ведшей в недра земли. Этот огонь, казавшийся волшебным пламенем гномов, как бы увеличивал необъятный мрак, представлявшийся взору.
   Бесстрашный юноша стал прислушиваться, наклонившись над бездной. Отдаленный шум голосов достиг его слуха. Он более не сомневался, что существа, столь чудным образом явившиеся и исчезнувшие в его глазах, скрылись в эту пропасть, и почувствовал непреодолимое желание спуститься туда за ними, если бы даже эти призраки привели его в самый ад. К тому же буря разыгралась не на шутку, а в пропасти можно было найти убежище.
   Но как спуститься туда? Какой путь избрали его предшественники, если только то не были призраки? Новый блеск молнии подоспел на выручку, осветив у ног Орденера первые ступени лестницы, исчезавшей в глубине колодца. Это было толстое вертикальное бревно с железными перекладинами для рук и ног того, кто отважится спуститься в бездну.
   Орденер не колебался ни минуты, и смело ступив на опасную лестницу, стал спускаться в пропасть, не зная даже, доведут ли ступени его до конца, не думая, что, может быть, ему не суждено уже еще раз взглянуть на солнце. Скоро во мраке, обступившем его со всех сторон, он мог различать небо только при голубоватом блеске молнии, то и дело прорезывающей тучи. Проливной дождь, затоплявший поверхность земли, падал на него тонкой туманной росой. Порывы ветра, стремительно врывавшиеся в колодец, с протяжным свистом бушевали над его головой. А он спускался все ниже и ниже, медленно приближаясь к подземному свету, и остерегаясь лишь смотреть в глубину, чтобы не упасть от головокружения.
   Между тем воздух становился все удушливее, голоса слышнее и красноватый отблеск, дрожавший на стенах колодца, возвещал близость дна пропасти. Спустившись еще несколько ступеней, Орденер мог, наконец, различить внизу лестницы вход в подземелье, освещенный красноватыми дрожащими лучами, и услышал слова, приковавшие все его внимание.
   – А Кеннибола все еще нет! – нетерпеливо говорил кто-то.
   – Чтобы это могло задержать его? – спросил тот же голос после минутного молчания.
   – Сами не знаем, господин Гаккет, – послышалось в ответ.
   – Эту ночь он хотел провести у сестры своей Маас Брааль в деревне Сурб, – заметил другой голос.
   – Вы видите, – возразил первый, – я сдержал свои обещания… Я обязался привести вам предводителя, Гана Исландца, и привел…
   При этих словах поднялся шум, значение которого трудно было бы угадать. Любопытство Орденера, пробудившееся при имени Кеннибола, столь удивившего его вчера, удвоилось при имени Гана Исландца.
   Тот же голос продолжал:
   – Ну, друзья мои, Джонас, Норбит, отсутствие Кеннибола не составляет большой важности. Нас теперь так много, что нам уже нечего бояться. Нашли вы знамена в Крагских развалинах?
   – Да, господин Гаккет, – ответило несколько голосов.
   – Ну, так теперь пора поднять знамя восстания! Вот вам деньги! У вас есть непобедимый предводитель! Смелее! Идем освободить благородного Шумахера, несчастного графа Гриффенфельда!
   – Ура! Да здравствует Шумахер! – закричала толпа и тысячи отголосков повторили имя Шумахера под сводами подземелья.
   Орденер, изумление и любопытство которого росли с каждой минутой, слушал затаив дыхание. Слушал, не смея верить и не отдавая себе отчета в услышанном. Имя Шумахера в связи с именем Кеннибола и Гана Исландца! Что за мрачная драма, которой он, тайный зритель, видел лишь одну сцену? Кого хотели защищать? О чьей голове шло дело?
   – Слушайте! – продолжал тот же голос, – перед вами друг, доверенный друг благородного графа Гриффенфельда…
   Орденер в первый раз слышал этот голос. Тот продолжал:
   – Положитесь на меня вполне, как он; друзья, все вам благоприятствует; вы достигнете Дронтгейма, не встретив ни одного врага.
   – Так пойдемте же, господин Гаккет, – перебил чей-то голос, – только вот Петерс уверяет, что видел в ущельях Мункгольмский полк, выступивший против нас в полном составе.
   – Лжет он, – уверенным тоном ответил Гаккет, – правительству еще ничего не известно о вашем возмущении; его неведение таково, что даже тот, кто отверг ваши справедливые требования, ваш притеснитель и гонитель знаменитого несчастного Шумахера, генерал Левин Кнуд отправился из Дронтгейма в столицу присутствовать при бракосочетании своего воспитанника Орденера Гульденлью с Ульрикой Алефельд.
   Можно представить себе изумление Орденера, когда он слушал такую речь. В дикой, пустынной стране, под сводами подземной пещеры, какие-то незнакомцы произносили имена близких ему людей, даже его собственное! Мучительное сомнение запало в его душу. Возможно ли это? Неужели тот, чей голос он слышал, действительно агент графа Шумахера? Неужели Шумахер, этот почтенный старец, благородный отец его дорогой Этели, возмутился против короля, своего монарха, подкупил разбойников, зажег пламя междоусобной войны? И для этого лицемера, для этого бунтовщика он, сын вице-короля Норвегии, воспитанник генерала Левина, пренебрег своей будущностью, рисковал своей жизнью! Ради него разыскал и вступил в борьбу с исландским разбойником, с которым, по-видимому, Шумахер сам имел сношения, если вручал ему предводительство над этими бандитами!
   Кто знает, может быть, тот ящик, из-за которого Орденер едва не поплатился жизнью, заключал в себе какие-нибудь гнусные тайны этого низкого замысла? Не насмехался ли над ним мстительный узник Мункгольмской крепости? Быть может, он узнал в нем сына вице-короля; быть может, – как мучительна была эта мысль великодушному молодому человеку! – склонив его предпринять это роковое путешествие, он рассчитывал только на гибель сына своего врага!..
   Увы! Когда к какому-нибудь несчастливцу долгое время питаем мы уважение и любовь, когда мысленно в глубине души поклялись в неизменной преданности гонимому судьбой, – как ужасна бывает горечь той минуты, в которую он окажется неблагодарным и когда нам приходится разочаровываться в своем великодушии и проститься с чистым, прекрасным наслаждением самопожертвования. В одно мгновение стареем мы самой печальной старостью, стареем опытностью, теряем самые чудные иллюзии жизни, которая и привлекательна-то только своими иллюзиями.
   Эти горькие мысли беспорядочно толпились в уме Орденера, который хотел бы умереть в эту роковую минуту. Ему казалось, что все счастье его жизни теперь рушилось навсегда. Многое в уверениях того, который выдавал себя доверенным агентом Гриффенфельда, казалось ему ложным и сомнительным, но так как все это клонилось к тому, чтобы обмануть несчастных поселян, Шумахер еще более являлся виновным в его глазах: и этот Щумахер был отцом его Этели!..
   Эти размышления мучительно волновали его душу. Он дрожал, держась за ступени лестницы, и продолжал слушать. Иной раз с невыразимым нетерпением, с страшной жадностью ждем мы несчастий, которых наиболее страшимся.
   – Да, – продолжал голос посланца, – теперь вами предводительствует страшный Ган Исландец. Кто теперь осмелится с вами сражаться? Вы боретесь за своих жен, за детей, у которых столь низко отнимают наследство, за благородного несчастливца, который вот уж двадцать лет несправедливо томится в позорной тюрьме. Идем, вас ждет Шумахер и свобода! Смерть притеснителям!
   – Смерть притеснителям! – подхватила тысяча голосов.
   Стук оружия и хриплые звуки горных рожков огласили своды подземелья.
   – Стой! – закричал Орденер, поспешно соскочив с лестницы.
   Мысль избавить Шумахера от преступления, а отечество от стольких бедствий совершенно овладела его душой. Но лишь только переступил он порог подземной пещеры, страх необдуманным вмешательством погубить отца его Этели, а быть может, и ее самое, заглушил в нем всякое другое чувство. Побледнев, остановился он у порога, с изумлением смотря на странное зрелище, открывшееся его взорам.
   Пещера похожа была на обширную площадь подземного города, границы которой терялись в массе столбов, поддерживавших своды. Столбы эти сверкали как хрусталь при свете тысячи факелов, которыми размахивала толпа странно вооруженных людей, в беспорядке расхаживавших в глубине площади. При виде этих огней и страшных призраков, блуждавших во мраке, можно было вообразить себя в одном из тех сказочных сборищ, куда, по древним сказаниям, стекаются колдуны и нечистая сила с звездами в руках вместо светильников, освещая по ночам древние леса и разрушенные замки.
   Поднялись оглушительные крики:
   – Незнакомец! смерть! смерть ему!
   Сто рук поднялось над Орденером, который схватился за свою саблю… Благородный юноша! В своем великодушном порыве он забыл, что он одинок и безоружен.
   – Стой! стой! – вскричал голос, по которому Орденер узнал посланца Шумахера.
   Низенький толстяк, в черной одежде, с проницательными коварными глазами, приблизился к Орденеру.
   – Кто ты такой? – спросил он.
   Орденер не отвечал. Его так стиснули со всех сторон, что на груди его не осталось места, в которое бы не опиралось оружие сабли или дуло пистолета.
   – Что, струсил? – спросил, усмехаясь, толстяк.
   – Если бы вместо этих шпаг рука твоя лежала на моем сердце, – хладнокровно ответил Орденер, ты убедился бы, что оно бьется не скорее твоего, если только у тебя есть сердце.
   – О! о! Да ты еще храбришься! Ну, так спровадьте его! – сказал толстяк, повернувшись к нему спиною.
   – Убей меня, – заметил Орденер, – это все, чем я буду тебе обязан.
   – Позвольте, господин Гаккет, – сказал старик с густой бородой, опиравшийся на свой длинный мушкет, – вы здесь у меня, и один я имею право отправить этого христианина к мертвецам рассказать им, что он у нас высмотрел.
   Господин Гаккет расхохотался.
   – Как угодно, милейший Джонас! Мне все равно, кто станет судить этого шпиона, лишь бы засудить его.
   Старик обернулся к Орденеру:
   – Ну, скажи-ка нам кто ты такой, зачем это понадобилось тебе узнать, что мы за люди?
   Орденер хранил молчание. Окруженный странными защитниками Шумахера, ради которого он готов был пролить свою кровь, Орденер в эту минуту желал одной лишь смерти.
   – Ваша милость не хочет удостоить нас ответом, – сказал старик. – Лиса тоже молчит, когда попадет в капкан. Прикончите с ним!
   – Послушай, Джонас, – заметил Гаккет, – пусть Ган Исландец покажет нам свою силу над этим шпионом.
   – Да, да! – с живостью подхватило несколько голов.
   Изумленный, но не терявший мужества Орденер стал искать глазами Гана Исландца, против которого так храбро защищал свою жизнь в это утро и еще с большим удивлением увидал, что к нему приближался человек колоссального телосложения, одетый в костюм горцев.
   Гигант устремил на Орденера бессмысленный зверский взор и спросил топор.
   – Ты не Ган Исландец, – твердо сказал Орденер.
   – Убей его! Убей его! – яростно вскричал Гаккет.
   Орденер знал, что всякое сопротивление будет бесполезно. Желая в последний раз поцеловать локон волос Этели, он поднес руку к груди и при этом движении из-за пояса его выпала бумага.
   – Что это за бумага? – спросил Гаккет. – Норбит, подними-ка ее.
   Норбит, молодой человек, загорелые грубые черты лица которого дышали благородством, поднял и развернул бумагу.
   – Боже мой! – вскричал он, – это охранительная грамота бедного Христофора Недлама, злополучного товарища, которого неделю тому назад казнили на Сконгенской площади за подделку монеты.
   – Ну, возьми себе этот клочок бумаги, – сказал Гаккет тоном обманутого ожидания, – я думал, что это какой-нибудь важный документ. А ты, Ган, расправься-ка поскорей с этим молодчиком.
   Молодой Норбит стал перед Орденером.
   – Этот человек под моей защитой, – вскричал он, – пока голова моя на плечах, ни один волос не упадет с его головы. Я не допущу, чтобы издевались над охранительной грамотой моего друга Христофора Недлама.
   При виде столь неожиданного защитника Орденер с умилением потупил голову; он вспомнил, как надменно принято было им трогательное пожелание священника Афанасия Мюндера, чтобы дар умирающего оказал благодеяние путнику!
   – Ба! Что за вздор, Норбит! – возразил Гаккет. – Этот человек шпион и должен умереть.
   – Дайте сюда топор, – повторил гигант.
   – Он не умрет! – вскричал Норбит. – Это возмутит дух бедного Недлама, которого подло вздернули на виселицу. Говорю вам, он не умрет, таково было предсмертное желание Недлама.
   – Действительно, Норбит прав, – вмешался старый Джонас. – Как можете вы требовать смерти этого незнакомца, господин Гаккет, когда у него охранная грамота Христофора Недлама.
   – Но ведь это шпион, соглядатай, – возразил Гаккет.
   Старик стал возле Норбита перед Орденером и оба твердили упрямо:
   – У него охранная грамота Христофора Недлама, повешенного в Сконгене.
   Гаккет понял, что придется уступить, когда вся толпа заволновалась, крича, что незнакомца нельзя убивать, когда при нем охранная грамота фальшивого монетчика Недлама.
   – Ну, как знаете, – пробормотал он сквозь зубы с затаенной яростью, – будете пенять на себя.
   – Будь он сам дьявол, я и то не убил бы его, – заметил Норбит с торжествующим видом.
   Затем он обратился к Орденеру.
   – Послушай, – продолжал он, – ты, должно быть, добрый товарищ, если злополучный Недлам передал тебе свою охранную грамоту. Мы королевские рудокопы и бунтуем теперь, чтобы освободиться от опеки. Господин Гаккет, которого ты видишь пред собой, говорит, будто мы бунтуем за какого-то графа Шумахера, но я и в глаза его не видал. Послушай, дело наше правое; отвечай мне, как ответил бы своему святому покровителю. Хочешь идти с нами заодно?
   Счастливая идея вдруг мелькнула в уме Орденера.
   – Хочу, – ответил он.
   Норбит подал ему свою саблю, которую тот взял молча.
   – Брат, – сказал Норбит, – если ты задумаешь нам изменить, сперва убей меня.
   В эту минуту под сводами подземелья раздался звук рожка, и вдали послышались крики:
   – Вот и Кеннибол!


   XXXII

   Иной раз внезапное вдохновение неожиданно освещает нашу душу, – и целый том размышлений и рассуждений не в состоянии выразить всю обширность его или измерить его глубину, подобно тому, как свет тысячи светильников не в силах сравниться с беспредельным и мгновенным блеском молнии.
   Итак, не станем анализировать того непреодолимого таинственного побуждения, повинуясь которому, благородный сын вице-короля Норвегии принял предложение Норбита и очутился в рядах бандитов, восставших на защиту Шумахера.
   Нет сомнения, что в этом побуждении не малую долю занимало великодушное желание во что бы то ни стало проникнуть мрачную тайну, – желание, смешанное отчасти с горьким отвращением к жизни, с равнодушным отчаянием в будущности; но, кроме того, Орденер никак не мог примириться с мыслью о виновности Шумахера и в этом поддерживали его подозрительность всего, что он видел, инстинктивное сознание лжи, а более всего любовь к Этели. Наконец им руководило безотчетное сознание важности той услуги, которую здравомыслящий друг может оказать Шумахеру в среде его ослепленных защитников.


   XXXIII

   Заслышав крики, возвестившие о прибытии знаменитого охотника Кеннибола, Гаккет поспешно бросился к нему на встречу, оставив Орденера с двумя другими начальниками.
   – Наконец то, дружище Кеннибол! Идем, я представлю тебя вашему страшному предводителю, самому Гану Исландцу.
   При этом имени Кеннибол, вошедший в подземелье бледный, задыхающийся, со всклоченными волосами, с лицом, облитым потом, с окровавленными руками, отступил шага на три.
   – Гану Исландцу!
   – О! Успокойся, он будет помогать вам, как друг и товарищ, – заметил Гаккет.
   Кеннибол не слушал его.
   – Ган Исландец здесь! – повторил он.
   – Ну да, – ответил Гаккет, подавляя двусмысленную усмешку, – не бойся…
   – Как! – в третий раз перебил охотник. – Вы говорите, что Ган Исландец в этой шахте…
   Гаккет обратился к окружающим:
   – Что это, уж не рехнулся ли храбрый Кеннибол? Да ты и запоздал то, должно быть, боясь Гана Исландца, – заметил он Кенниболу.
   Кеннибол поднял руки к небу.
   – Клянусь святой великомученицей Этельдерой Норвежской, не страх к Гану Исландцу, господин Гаккет, а сам Ган Исландец помешал мне прибыть сюда вовремя.
   Ропот изумления поднялся при этих словах в толпе горцев и рудокопов, окружавших Кеннибола. Физиономия Гаккета снова омрачилась, как минуту тому назад при появлении и неожиданном спасении Орденера.
   – Что? Что ты сказал? – спросил он, понизив голос.
   – Я говорю, господин Гаккет, что если бы не ваш проклятый Ган Исландец, я был бы здесь до первого крика совы.
   – Неужто! В чем же дело?
   – Ох! Уже не спрашивайте лучше! Пусть побелеет моя борода в один день, как шкурка горностая, если я еще раз рискну охотиться за белым медведем.
   – Уж не помял ли тебя медведь, чего доброго?
   Кеннибол презрительно пожал плечами.
   – Медведь! Вот страшилище-то! Чтобы Кеннибола помял медведь! Да за кого вы меня принимаете, господин Гаккет?
   – Ах, сударь, если бы вы знали, что со мной случилось, – продолжал старый охотник, понизив голос, – вы не уверяли бы меня, что Ган Исландец здесь.
   Гаккет снова смутился и поспешно схватил Кеннибола за руку, как бы опасаясь, чтобы он не подошел ближе к тому месту подземной площади, где над головами рудокопов виднелась огромная голова гиганта.
   – Дружище Кеннибол, – сказал он почти торжественным тоном, – прошу тебя, расскажи мне толком, что тебя задержало. Ты понимаешь, что в настоящее время всякая безделица может иметь для нас важное значение.
   – Это правда, – согласился Кеннибол после минутного раздумья.
   Затем, уступив настоятельным просьбам Гаккета, он рассказал ему, как в это утро с шестью товарищами преследовал он белого медведя почти до самых окрестностей Вальдергогской пещеры, не примечая в пылу охоты близости этой страшной местности; как на вой почти издыхающего зверя выбежал из пещеры малорослый, чудовище, демон и, размахивая каменным топором, кинулся защищать против них медведя. При появлении этого дьявольского существа, которое не могло быть никем другим кроме Гана, исландского демона, кровь застыла от ужаса в жилах семерых охотников; шесть его злополучных товарищей пали жертвой обоих чудовищ, а Кеннибол спасся лишь поспешным бегством, благодаря своему проворству, утомлению Гана Исландца, а главным образом, благодаря покровительству патрона охотников, святого Сильверста.
   – Итак, господин Гаккет, – докончил он свой страшный рассказ, изукрашенный цветистым красноречием горцев, – вы видите, что я запоздал не по своей вине. Скажите на милость, ну возможное ли это дело, чтобы этот исландский демон находился теперь здесь, в этой Апсилькорской шахте, как наш друг и союзник, когда я сегодня утром оставил его с медведем в Вальдергогском кустарнике у трупов моих злополучных товарищей? Уверяю вас, это немыслимая вещь. Я знаю теперь этого воплощенного демона; я сам видел его!
   Гаккет, внимательно выслушавший его рассказ, заметил важным тоном:
   – Дружище Кеннибол, когда ты говоришь о Гане Исландце или об аде, знай, что для них все возможно. Все, что ты рассказал сию минуту, мне было уже раньше известно…
   Выражение крайнего изумления и самой простодушной доверчивости появилось в суровых чертах старого охотника Кольских гор.
   – Как?..
   – Да, – продолжал Гаккет, в лице которого более зоркий наблюдатель мог бы уловить выражение насмешливого торжества, – я знал все, за исключением, конечно, того, что ты сам был героем этого печального приключения. Ган Исландец, идя со мной сюда, рассказал мне все это.
   – Неужели! – вскричал Кеннибол, смотря на Гаккета со страхом и почтением.
   Гаккет хладнокровно продолжал:
   – Очень просто; но теперь ты можешь успокоиться; я сам представлю тебя этому страшному Гану Исландцу.
   Кеннибол вскрикнул от ужаса.
   – Говорю тебе, не бойся ничего, – повторил Гаккет, – смотри на него, как на вашего предводителя и товарища. Только, чур! Не напоминай ему о сегодняшнем приключении. Понимаешь?
   Надо было покориться, но не без живейшего внутреннего отвращения решился охотник приблизиться к демону. Они подошли к толпе, в которой находились Орденер, Джонас и Норбит.
   – Бог в помощь, друзья мои Джонас, Норбит, – поздоровался Кеннибол.
   – Спасибо на добром слове, Кеннибол, – ответил Джонас.
   В эту минуту взгляд Кеннибола встретился с взглядом Орденера, который не спускал с него глаз.
   – А, и вы здесь, молодой человек, – вскричал охотник, с живостью подходя к нему и протягивая свою грубую морщинистую руку, – добро пожаловать. По-видимому, ваша смелая попытка увенчалась успехом?
   Орденер, не понимая намеков горца, хотел было попросить у него объяснения, когда Норбит вскричал:
   – Так ты знаешь этого незнакомца, Кеннибол?
   – Святые угодники, знаю ли я его! Я его люблю и уважаю! Он, как все мы, стоит за наше правое дело.
   С этими словами он бросил на Орденера значительный взгляд, но когда тот хотел ответить ему, Гаккет подвел к ним гиганта, от которого с ужасом сторонились все бандиты.
   – Храбрый охотник Кеннибол, – сказал он, – вот ваш знаменитый предводитель, Ган Клипстадурский.
   Скорее с изумлением, чем со страхом Кеннибол взглянул на исполинского разбойника и шепнул на ухо Гаккету:
   – Господин Гаккет, Ган Исландец, с которым я встретился сегодня близ Вальдергога, был низок ростом…
   Гаккет отвечал ему тихим голосом:
   – Вспомни, Кеннибол! Демон!
   – И то правда, – согласился легковерный охотник, – долго ли ему оборотиться.
   С невольной дрожью он отошел в сторону и украдкой осенил себя крестным знамением.


   XXXIV

   В мрачном дубовом лесу, куда едва проникали бледные утренние сумерки, низкого роста человек подошел к другому, который, по-видимому, поджидал его. Разговор начался в полголоса.
   – Простите, ваше сиятельство, что я заставил вас ждать. Меня задержали непредвиденные случайности…
   – Что такое?
   – Начальник горцев Кеннибол только в полночь пришел на сходку, а тем временем мы встревожены были неожиданным свидетелем.
   – Свидетелем?
   – Да, какой-то субъект, как сумасшедший ворвался в наше сборище в шахте. Сперва я подумал, что это шпион и велел было убить его; но у него нашлась охранная грамота какого-то висельника, пользовавшегося уважением среди рудокопов, которые и приняли незнакомца под свое покровительство. Рассудив хорошенько, я полагаю, что это, должно быть, какой-нибудь искатель приключений или полоумный ученый. На всякий случай относительно его я уже принял свои меры.
   – Ну, а вообще как идут дела?
   – Превосходно. Рудокопы Гульдбранхаля и Фа-Рёра, под начальством молодого Норбита и Джонаса, кольские горцы под предводительством Кеннибола теперь, должно быть, уже выступили в путь. Их товарищи из Губфалло и Зунд-Моёра присоединятся к ним в четырех милях от Синей Звезды. Конгсберцы и отряд смиазенских кузнецов, которые, как известно высокородному графу, заставили уже отступить Вальстромский гарнизон, будут поджидать их несколько миль далее. Наконец, все эти соединенные банды остановятся на ночь в двух милях от Сконгена, в ущельях Черного Столба.
   – Ну, а как принят был ваш Ган Исландец?
   – Без малейшего недоверия.
   – О! Как бы мне хотелось отмстить этому чудовищу за смерть сына! Как жаль, что он вывернулся из наших рук!
   – Ваше сиятельство, пользуйтесь сперва именем Гана Исландца, чтобы отмстить Шумахеру, а потом мы найдем средство отмстить и самому Гану… Мятежники целый день будут в пути, на ночь же остановятся в ущельях Черного Столба, в двух милях от Сконгена.
   – Что вы? Разве можно подпустить так близко к Сконгену такую банду разбойников?.. Мусдемон!..
   – Вы меня подозреваете, граф! Пошлите, не теряя времени, гонца к полковнику Ветгайну, полк которого должен находиться теперь в Сконгене; предупредите его, что все скопище мятежников расположится сегодня ночью в ущельях Черного Столба, как нарочно созданных для засады…
   – Понимаю, но зачем, милейший Мусдемон, навербовали вы такую гибель бунтовщиков?
   – Граф, вы забываете, что чем значительнее будет мятеж, тем тяжелее преступление Шумахера и тем важнее ваша заслуга. Кроме того, необходимо разом положить конец бунту.
   – Прекрасно! Но не слишком ли близко место стоянки к Сконгену?
   – Из всех горных ущелий это единственное, в котором невозможно защищаться. Оттуда выйдут только те, кому назначено явиться перед судилищем.
   – Превосходно!.. Однако, Мусдемон, мне хотелось бы поскорее развязаться с этим делом. Если с этой стороны все идет как нельзя лучше, зато с другой – мало утешительного. Вы знаете, что мы предприняли в Копенгагене тайные розыски насчет тех бумаг, которые могли попасть в руки какого-то Диспольсена?..
   – Знаю, граф.
   – Ну, так я недавно узнал, что этот интриган имел тайные сношения с проклятым астрологом Кумбизульсумом…
   – Который на днях умер?
   – Да; и при смерти этот старый колдун вручил агенту Шумахера бумаги…
   – Черт возьми! У него были мои письма, изложение нашего предприятия!..
   – Вашего предприятия, Мусдемон?
   – Виноват, ваше сиятельство; но к чему было доверяться этому шарлатану Кумбизульсуму!?.. Старому плуту!..
   – Послушайте, Мусдемон, я не так недоверчив, как вы… Не без серьезных оснований верил я всегда в волшебную науку старого астролога.
   – Вы, ваше сиятельство, могли верить в его науку, но зачем же было полагаться на его честность? Во всяком случае нам нечего бояться, граф. Диспольсен умер, бумаги пропали; а через несколько дней не будет и тех, кому они могли сослужить службу.
   – Конечно; как бы то ни было, кто посмеет обвинить меня?
   – Или меня, пользующегося покровительством вашего сиятельства?
   – О да, вы всегда можете рассчитывать на меня; но прошу вас, не затягивайте этого дела. Я тотчас же пошлю гонца к полковнику. Пойдемте, слуги поджидают меня за этими кустами, мы отправимся прямо в Дронтгейм, откуда, должно быть, уже выехал мекленбуржец. Служите мне верой и правдой, и я защищу вас от всех Кумбизульсумов и Диспольсенов на свете!
   – Верьте, ваше сиятельство… Дьявол!
   Оба исчезли в лесу; голоса их затихли мало-помалу и вскоре послышался топот двух лошадей.


   XXXV

   В то время как в одном из лесов, окружающих Смиазенское озеро происходил вышеописанный разговор, мятежники, разделившись на три отряда, вышли из Апсилькорской свинцовой рудокопни через главный вход, расположенный на дне глубокого оврага.
   Орденер, который, несмотря на свое желание сблизиться с Кенниболом, попал в отряд Норбита, видел перед собой длинную процессию факелов, пламя которых, борясь с рассветом зарождающегося утра, отразилось в топорах, вилах, заступах, в железных наконечниках дубин, в тяжелых молотах, ломах, баграх и тому подобных грубых рабочих орудиях, какими только могли воспользоваться мятежники, не пренебрегая и обыкновенным оружием, свидетельствовавшим, что бунт был последствием заговора. Мушкеты, копья, сабли, карабины и пищали дополняли собой вооружение банды.
   Когда солнце взошло над горизонтом и факелы издавали один лишь чад, Орденер мог лучше рассмотреть это странное войско, выступавшее в беспорядке с хриплыми песнями и дикими криками, и походившее на стаю голодных волков, почуявших запах трупа.
   Все войско разделено было на три отряда или, скорее, на три толпы.
   Впереди шли кольские горцы под предводительством Кеннибола, на которого все они походили как одеждой из звериных шкур, так и своими дикими суровыми физиономиями.
   Далее следовали молодые рудокопы под начальством Норбита и старые – под командой Джонаса – в своих больших войлочных шляпах, в широких панталонах, с голыми руками и почерневшими лицами, с взглядом, тупо устремленным на солнце. Над этой беспорядочной толпой развевались там и сям огненного цвета знамена с различными надписями, как то: Да здравствует Шумахер! – Освободим нашего благодетеля! – Свобода рудокопам! – Свобода графу Гриффенфельду! – Смерть Гульденлью! – Смерть притеснителям! – Смерть Алефельду!
   Бунтовщики смотрели на эти знамена скорее как на бесполезную ношу, чем на украшение, и они передавали их из рук в руки, когда знаменоносец уставал или хотел принять участие в нестройном хоре рожков и завываниях своих соратников.
   Арьергард этого странного войска составлял десяток телег, запряженных оленями и большими ослами и предназначенных вероятно для фуража. Гигант, приведенный Гаккетом, один шел впереди отряда с дубиною и топором, а в некотором отдалении позади него с затаенным ужасом следовали первые ряды горцев Кеннибола, который не спускал глаз с этого дьявольского вождя, ожидая, что он того гляди изменит свой вид.
   С дикими криками и оглашая сосновые леса звуками рожков, банда мятежников спустилась с южных гор Дронтгеймского округа. Тут присоединились к ним отдельные отряды из Сунд-Мора, Губфалло, Конгсберга и толпа смиазенских кузнецов, представлявших странный контраст с прочими бунтовщиками. Эти рослые, сильные люди, вооруженные клещами и молотами, в кирасах из широких медных пластинок, с деревянным крестом вместо знамени, мерно выступали вперед, распевая библейские псалмы. Предводителем их был крестоносец, шедший во главе без всякого оружия.
   Все эти скопища мятежников не встречали ни души на пути своем. При их приближении пастухи загоняли стада свои в пещеры, поселяне бежали из деревень. Житель равнин и долин везде одинаков; он равно боится и разбойника и полицейского.
   В таком порядке проходили они по холмам и лесам, редко встречая на пути селения; следовали по извилистым дорогам, на которых виднелось больше звериных, чем человеческих следов, огибали озера, переправлялись через потоки, овраги и болота.
   Орденеру совсем незнакома была местность, по которой ему приходилось идти. Раз только взор его приметил вдали на горизонте виднеющуюся скалу и, обратившись к одному из своих спутников, он спросил.
   – Приятель, что это за скала виднеется там на юге?
   – Ястребиная шея, Ольемский утес, – ответил ему рудокоп.
   Орденер глубоко вздохнул.


   XXXVI

   Обезьяна, попугаи, гребешки и ленты, все приготовлено у графини Алефельд к приезду поручика Фредерика. Она выписала даже за дорогую цену последний роман знаменитой Скюдери. В роскошном переплете с позолоченными чеканными застежками он положен был по ее приказанию среди флаконов с духами и коробочек с мушками на элегантном туалете с золочеными ножками и с мозаичной инкрустацией в будущем будуаре ее ненаглядного Фредерика.
   Исполнив, таким образом, эту мелочную материнскую заботливость, которая смягчила на время ее злобную натуру, она стала обдумывать, как бы вернее и скорее погубить Шумахера и Этель, которые с отъездом Левина лишились своего последнего защитника.
   В короткий промежуток времени в Мункгольмской крепости произошло несколько событий, о которых графиня Алефельд имела самые смутные понятия. Кто этот раб, вассал или чужак, которого, судя по уклончивым и загадочным словам Фредерика, полюбила дочь бывшего канцлера? В каких отношениях мог находиться барон Орденер к Мункгольмским узникам? Что за непонятная причина его странного отсутствия в то время, когда оба королевства заняты были его близкой свадьбой с Ульрикой Алефельд, которой он, по-видимому, чуждался? Наконец, что произошло при свидании Левина Кнуда с Шумахером?..
   Ум графини терялся в догадках и предположениях. В конце концов, чтобы выяснить себе эти тайны, она решилась лично отправиться в Мункгольм, побуждаемая с одной стороны женским любопытством, с другой – ненавистью к врагам.
   Однажды вечером, когда Этель находилась одна в саду крепости и в шестой раз принималась чернить алмазом своего перстня какие-то таинственные буквы на черном столбе у входа, на пороге которого в последний раз видела она своего Орденера, дверь отворилась.
   Молодая девушка вздрогнула. В первый раз еще отворялась эта дверь, с тех пор как она захлопнулась за Орденером.
   Бледная, высокая женщина, одетая в белое платье, стояла перед Этелью, со сладостной, как отравленный мед, улыбкой, с кротким, доброжелательным взглядом, в котором сверкало по временам выражение ненависти, досады и невольного удивления.
   Этель смотрела на нее с изумлением, граничащим с страхом. После смерти ее старой кормилицы, скончавшейся на ее руках, это была первая женщина, которую видела она в мрачных стенах Мункгольмской крепости.
   – Дитя мое, – нежно спросила незнакомка, – вы дочь мункгольмского узника?
   Этель невольно отвернулась. Незнакомка не внушала ей доверия, ей казалось, что даже дыхание этого нежного голоса было отравлено ядом.
   – Меня зовут Этель Шумахер, – ответила она после минутного молчания, – отец говорил мне, что в колыбели меня называли графиней Тонгсберг и княжной Воллин.
   – Ваш отец говорил вам это!.. – вскричала незнакомка с выражением, которое поспешила смягчить, добавив, – сколько горя вытерпели вы!
   – Горе постигло меня при моем рождении, – ответила молодая девушка. – Батюшка говорит, что оно не оставит меня до могилы.
   Улыбка мелькнула на губах незнакомки, которая продолжала сострадательным тоном:
   – И вы не ропщете на тех, кто бросил вас в эту темницу? Вы не проклинаете виновников вашего несчастия?
   – Нет, наши проклятия могут накликать несчастие на тех, которые заставляют нас страдать.
   – А знаете ли вы, – бесстрастно продолжала незнакомка, – кто виновник ваших страданий?
   После минутного раздумья Этель сказала.
   – Все делается по воле Божией.
   – Ваш отец никогда не говорит вам о короле?
   – О короле?.. Я не знаю его, но молюсь за него каждое утро и вечер.
   Этель не поняла, отчего при этом ответе незнакомка закусила себе губы.
   – Ваш несчастный отец никогда не называл вам в минуту раздражения своих заклятых врагов, генерала Аренсдорфа, епископа Сполисона, канцлера Алефельда?..
   – Я никогда не слышала таких имен.
   – А известно ли вам имя Левина Кнуда?
   Воспоминание о сцене, происходившей два дня тому назад между Дронтгеймским губернатором и Шумахером, было еще слишком живо в уме Этели, чтобы она забыла имя Левина Кнуда.
   – Левин Кнуд? – повторила она. – Мне кажется, батюшка больше всех любит и уважает этого человека.
   – Как!
   – Да, – продолжала молодая девушка, – этого Левина Кнуда с жаром защищал третьего дня батюшка против наветов Дронтгеймского губернатора.
   При этих словах удивление незнакомки удвоилось.
   – Против Дронтгеймского губернатора. Не издевайтесь надо мной, моя милая; я пришла сюда для вашей же пользы. Не может быть, чтобы отец ваш защищал генерала Левина Кнуда от наветов Дронтгеймского губернатора!
   – Генерала! Мне кажется капитана Левина Кнуда… Ах, нет! Ваша правда. Мой отец, – продолжала Этель – показал столько же любви к этому генералу Левину Кнуду, сколько ненависти к Дронтгеймскому губернатору.
   – Вот еще странная тайна! – подумала бледная высокая женщина, любопытство которой росло с каждой минутой. – Милое дитя, что же произошло между вашим отцом и Дронтгеймским губернатором?
   Эти вопросы утомили бедную девушку, и она пристально посмотрела на незнакомку.
   – Разве я преступница, что вы допрашиваете меня таким образом?
   Этот простой вопрос, по-видимому, смутил незнакомку, которая почувствовала, что коварство изменило ей. Тем не менее, она продолжала слегка обиженным тоном.
   – Вы бы не сказали мне этого, если бы знали, для чего и для кого пришла я сюда…
   – Как! – вскричала Этель, – Вы от него? Вы принесли мне весточку от…
   Вся кровь бросилась ей в лицо; сердце ее сильно забилось в груди, волнуемой нетерпением и беспокойством.
   – От кого? – спросила незнакомка.
   Молодая девушка не решилась произнести имя своего возлюбленного. В глазах незнакомки приметила она блеск мрачной, как бы адской радости и сказала печально.
   – Так вы его не знаете!
   Выражение обманутого ожидания второй раз появилось на ласковом лице посетительницы.
   – Бедная девушка! Чем могу я помочь вам?
   Этель не слушала ее. Мысли увлекли ее в северные горы за отважным путешественником. Голова ее поникла на грудь, руки невольно скрестились.
   – Надеется ли ваш батюшка выйти когда-нибудь из этой тюрьмы?
   Она дважды повторила этот вопрос, пока Этель вышла из задумчивости.
   – Да, – ответила она.
   Слезы навернулись на ее глазах.
   Глаза незнакомки сверкнули при этом ответе.
   – Надеется, говорите вы! Как?.. Каким образом?.. Когда?..
   – Он надеется, что смерть освободит его из тюрьмы.
   Иной раз простота юной невинной души оказывается настолько могущественной, что разрушает хитросплетения заматерелого в коварстве сердца. Мысль эта, должно быть, пришла на ум незнакомки, которая вдруг изменилась в лице и, положив свою холодную руку на плечо Этели, сказала почти чистосердечно:
   – Послушайте, знаете ли вы, что жизни вашего отца грозит новая опасность? Что его подозревают как подстрекателя в мятеже северных рудокопов?
   Этель не поняла этого вопроса и с удивлением устремила свои большие черные глаза на незнакомку.
   – Что вы хотите сказать?
   – Я говорю, что ваш отец составил заговор против правительства; что его виновность почти дознана, что его преступление влечет за собою смертную казнь…
   – Смертную казнь! Преступление!.. – вскричала несчастная девушка.
   – Преступление и смертная казнь, – торжественно повторила незнакомка.
   – Мой отец! – вскричала Этель. – Мой несчастный благородный отец, который проводит целые дни, слушая, как я читаю ему Эдду и Евангелие, он заговорщик? Что он вам сделал?
   – Не смотрите на меня таким образом; повторяю вам, я не из числа ваши врагов. Я только предупреждаю вас, что вашего отца подозревают в тяжком преступлении. Быть может, вместо ненависти, я скорее заслуживаю благодарности.
   Этот упрек тронул Этель.
   – О, сударыня, простите меня! До сих пор мы не встречали ни одного живого существа, которое бы не относилось к нам враждебно. Простите меня, если я не доверяла вам.
   Незнакомка улыбнулась.
   – Как, дитя мое! До сих пор вы не встречали еще ни одного дружеского существа?..
   Щеки Этели вспыхнули румянцем. Одну минуту она колебалась в нерешимости.
   – Да… Богу известно, что мы нашли только одного друга…
   – Одного? – поспешно спросила незнакомка. – Прошу вас назовите мне его; вы не знаете как это важно… для спасения вашего батюшки… Кто этот друг?
   – Не знаю, – сказала Этель.
   Незнакомка побледнела.
   – Вы насмехаетесь надо мной, между тем как я хочу вам помочь. Подумайте, дело идет о жизни вашего отца. Кто он? Скажите мне, кто этот друг, о котором вы мне говорили?
   – Бог мне свидетель, сударыня, что я знаю только его имя: Орденер.
   Этель произнесла эти слова с таким затруднением, которое испытываем мы, открывая постороннему человеку священное имя, пробуждающее в нас самые отрадные воспоминания.
   – Орденер! Орденер! – с странным волнением повторила незнакомка, конвульсивно теребя белые кружева своего покрывала. – А как зовут его отца? – спросила она, запинаясь.
   – Не знаю, – ответила молодая девушка. – Что мне за дело до его семьи и отца. Орденер, сударыня, самый благородный человек в мире!
   Увы! Тон этих слов открыл сердечную тайну Этели.
   Незнакомка приняла спокойную важную осанку и спросила, устремив на молодую девушку пристальный взгляд.
   – Слышали вы о скорой свадьбе сына вице-короля с дочерью нынешнего великого канцлера, графа Алефельда?
   Она принуждена была повторить свой вопрос, чтобы привлечь на него внимание Этели, мысли которой блуждали вдали.
   – Кажется, слышала.
   Ея спокойствие и равнодушие, по-видимому, донельзя поразили незнакомку.
   – Ну, что же вы думаете об этом союзе?
   Невозможно было приметить хотя бы малейшую перемену во взорах Этели, когда она ответила.
   – По правде сказать, ничего. Дай Бог, чтобы союз их оказался счастливым.
   – Но ведь граф Гульденлью и граф Алефельд, родители помолвленных, заклятые враги вашего отца.
   – Все же я желаю счастья их детям, – тихо повторила Этель.
   – Мне пришло в голову, – продолжала коварная незнакомка, – так как жизнь вашего отца находится в опасности, вы могли бы, по случаю предстоящего брака, просить помилования у сына вице-короля.
   – Бог наградит вас за вашу добрую заботливость, сударыня. Но разве просьба моя дойдет до сына вице-короля?
   Искреннее простодушие этих слов до такой степени поразило незнакомку, что та вскрикнула с изумлением.
   – Как! Разве вы его не знаете?
   – Этого вельможу! – удивилась Этель. – Вы забываете, что до сих пор я не делала шагу из этой крепости.
   – Это правда, – пробормотала сквозь зубы незнакомка. – Что же лгал мне этот выживший из ума Левин? Очевидно, она не знает его… – Однако, это немыслимая вещь! – продолжала она громким голосом, – Вы должны были видеть сына вице-короля, он был здесь.
   – Может быть, сударыня. Но из всех, приходивших сюда я не знаю никого, кроме моего Орденера…
   – Вашего Орденера!.. – перебила незнакомка и продолжала, как бы не примечая смущения Этели. – Знаете вы молодого человека с благородной открытой физиономией, со стройным станом, с важной твердой поступью? Взор его величествен и благосклонен, лицо нежное как у молодой девушки, волосы каштановые?..
   – Ах! – вскричала несчастная Этель. – Это он! Это жених мой! Мой обожаемый Орденер! Не слышали ли вы о нем чего?.. Где вы встретились с ним?.. Не правда ли, он сказал вам, что удостоил меня своей любовью? Говорил вам, как горячо я люблю его? Увы! У несчастной узницы нет другого утешения в этом мире!.. Великодушный друг! Нет еще недели, как стоял он на этом самом месте в зеленом плаще, под которым билось его благородное сердце, с черным пером, так красиво развевавшемся над его прекрасным челом!..
   Этель вдруг замолчала. Она приметила, что незнакомка дрожит, бледнеет и краснеет; и наконец, услышала эти безжалостные слова.
   – Несчастная! Ты любишь Орденера Гульденлью, жениха Ульрики Алефельд, сына смертельного врага твоего отца, вице-короля Норвегии.
   Этель упала без чувств.


   XXXVII

   – А что, старый товарищ Гульдон Стайнер, вечерний-то ветерок не на шутку хлещет по моему лицу волосами моей шапки?
   С этими словами Кеннибол, отведя на минуту взор свой от великана, шествовавшего во главе мятежников, обратился к одному из случившихся возле него горцев.
   Стайнер покачал головой, и тяжело вдохнув от усталости, переложил знамя с одного плеча на другое.
   – Гм!.. Я полагаю, начальник, что в этих проклятых ущельях Черного Столба, где ветер бушует как поток, нам не согреться и на раскаленных угольях.
   – Надо будет развести такой костер, чтобы всполошились все старые совы на вершинах скал и в развалинах. Терпеть не могу я этих сов; в ужасную ночь, когда привиделась мне фея Убфем, она явилась передо мною в виде совы.
   – Клянусь святым Сильвестром! – пробормотал Гульдон Стайнер, отворачивая голову. – Ангел ветра безжалостно бьет нас своими крыльями! По-моему, Кеннибол, следовало бы поджечь все горные ели. Прекрасное бы вышло зрелище: войско греется целым лесом!
   – Избави Боже, приятель Гульдон! А дикие козы!.. Кречеты, фазаны! Жарить дичину расчудесное дело; но зачем же жечь ее!
   Старый Гульдон засмеялся.
   – Начальник! Ты все тот же черт Кеннибол, волк для диких коз, медведь для волков и буйвол для медведей!
   – А далеко ли до Черного Столба? – спросил кто-то из охотников.
   – К ночи, товарищ, мы достигнем ущелий, – ответил Кеннибол, – теперь же приближаемся к Четырем Крестам.
   На минуту водворилось молчание; только слышен был шум многочисленных шагов, завывания ветра и отдаленное пение смиазенских кузнецов.
   – Дружище Гульдон Стайнер, – спросил Кеннибол, перестав насвистывать охотничью песню Роллона, – говорят, ты недавно вернулся из Дронтгейма?
   – Да, начальник. Мой брат, рыбак Георг Стайнер, захворал и я работал за него в лодке, чтобы его несчастная семья не умерла с голоду, пока он умирал от болезни.
   – Так. А не случалось ли тебе, когда ты был в Дронтгейме, видеть там этого графа, узника… Шумахера… Глеффенгема… как его зовут-то? Ну да того, за которого мы взбунтовались, чтобы освободиться от королевской опеки, и чей герб несешь ты на этом знамени огненного цвета?
   – Да, его нелегко таскать! – промолвил Гульдон. – Ты спрашиваешь об узнике Мункгольмской крепости, о графе… ну да все равно, как ни зовут его. Но как же ты хочешь, начальник, чтобы я его видел? Для этого, – продолжал он, понизив голос, – необходимо иметь глаза того демона, который идет впереди вас, не оставляя, однако, за собой серного запаха, – глаза этого Гана Исландца, который видит сквозь стены, или кольцо феи Маб, которая может проникнуть даже в замочную скважину. Я убежден, что в эту минуту среди нас только один человек видел графа… узника, о котором ты спрашиваешь меня.
   – Один?.. Да, правда, господин Гаккет! Но его теперь нет с нами. Он покинул нас прошлой ночью, чтобы вернуться…
   – Да я не о господине Гаккете говорю тебе, начальник.
   – О ком же?
   – А вон об этом молодчике в зеленом плаще, с черным пером, который как с неба свалился к нам прошлой ночью…
   – Ну?
   – Ну, – продолжал Гульдон, приближаясь к Кенниболу, – вот он-то и знает графа… того знаменитого графа, все равно как я тебя, начальник Кеннибол.
   Кеннибол взглянул на Гульдона, подмигнул ему левым глазом и, ударив его по плечу, вскричал с торжеством человека, довольного своей проницательностью:
   – Представь себе, я это подозревал!
   – Да, начальник, – продолжал Гульдон Стайнер, снова перекладывая огненного цвета знамя с одного плеча на другое, – могу уверить тебя, что этот зеленый молодчик видел графа… как его зовут-то? Ну, того, за которого мы будем драться… в самой Мункгольмской крепости, и, по-видимому, ему так же хотелось проникнуть в эту тюрьму, как нам с тобой войти в королевский парк.
   – Откуда же ты это узнал, приятель?
   Старый горец схватил Кеннибола за руку и с подозрительной осторожностью распахнул свой кожаный плащ.
   – Погляди-ка! – сказал он ему.
   – С нами крестная сила! – вскричал Кеннибол. – Блестит как настоящий алмаз!
   Действительно, роскошная бриллиантовая пряжка красовалась на грубом поясе Гульдона Стайнера.
   – Да это и есть настоящий алмаз, – возразил горец, снова запахивая полы плаща, – это так же верно, как то, что от луны два дня пути до земли и что мой пояс сделан из буйволовой кожи.
   Лицо Кеннибола омрачилось, выражение изумления сменилось на нем суровостью. Он потупил глаза в землю, произнеся с грозной торжественностью:
   – Гульдон Стайнер, уроженец деревни Шоль-Се в Кольских горах, твой отец, Медпрат Стайнер безупречно дожил до ста двух лет, потому что убить нечаянно королевскую лань или лося не составляет еще преступления. Гульдон Стайнер, твоей седой голове добрых пятьдесят семь лет, возраст считающийся молодежью только у одних сов. Старый товарищ, мне хотелось бы, чтобы алмазы этой пряжки превратились в просяные зерна, если ты добыл их не таким же законным путем, каким королевский фазан получает свинцовую пулю мушкета.
   Произнося это странное увещание, голос начальника горцев звучал в одно и то же время угрозой и трогательным убеждением.
   – Как верно то, что ваш начальник Кеннибол самый отважный охотник Кольских гор, – отвечал Гульдон без малейшего замешательства, – и что эти алмазы неподдельные камни, так же верно и то, что я законно владею ими.
   – Полно, так ли? – возразил Кеннибол тоном, выражавшим и доверие, и сомнение.
   – Клянусь Богом и моим святым патроном, дело было так, – отвечал Гульдон, – однажды вечером – неделю тому назад – едва успел я указать дорогу к Дронтгеймскому Спладгесту землякам, которые несли труп офицера, найденный на Урхтальском берегу, – какой-то молодчик, подойдя к моей лодке, закричал мне: «в Мункгольм!» Я, начальник, не обратил было внимания: какой птице охота летать вокруг клетки? Осанка у молодого человека была гордая, величественная, сопровождал его слуга с двумя лошадьми, и вот не обращая на меня внимания, он прыгнул ко мне в лодку. Делать нечего, я взял мои весла, то есть весла моего брата, и отчалил. Когда мы приехали, молодой человек, поговорив с сержантом, должно быть, начальником крепости, бросил мне – Бога беру в свидетели – вместо платы алмазную пряжку, которую я тебе показывал и которая досталась бы моему брату Георгу, а не мне, если в ту минуту, когда нанял меня путешественник, не кончил день моей работы за Георга. Вот тебе и весь сказ, Кеннибол.
   – Тем лучше для тебя.
   Мало-помалу от природы мрачные и суровые черты лица охотника прояснились, и смягчившимся голосом он спросил Гульдона:
   – А точно ли ты уверен, старый товарищ, что это тот самый молодчик, который идет за нами в отряде Норбита.
   – Уверен ли! Да я из целой тысячи узнаю лицо моего благодетеля; и вдобавок тот же плащ, то же черное перо…
   – Верю, верю, Гульдон.
   – И, ясное дело, что он хотел видеться с знаменитым узником, потому что, если бы тут не было какой-нибудь тайны, разве стал бы он так щедро награждать перевозчика? Он и теперь неспроста пристал к нам.
   – И то правда.
   – Мне даже сдается, начальник, что граф-то, которого мы хотим освободить, больше доверяет этому молодому незнакомцу, чем господину Гаккету, который, правду сказать, только и умеет, что мяукать дикой кошкой.
   Кеннибол выразительно кивнул головой.
   – Я того же мнения, товарищ, и в этом деле скорее послушаюсь этого незнакомца, чем Гаккета. Клянусь святым Сильвестром и Олаем, товарищ Гульдон, если нами предводительствует теперь исландский демон, то этим мы более обязаны незнакомцу, чем болтливой сороке Гаккету.
   – Ты так думаешь, начальник?.. – спросил Гульдон.
   Кеннибол хотел было ответить, как вдруг Норбит хлопнул его по плечу.
   – Кеннибол, нам изменили! Гормон Воестрем только что прибыл с юга и говорит, что весь полк стрелков выступил против нас. Шлезвигские уланы уже в Спарбо, три отряда датских драгун поджидают лошадей в Левиче. Вся дорога точно позеленела от их зеленых мундиров. Поспешим занять Сконген, не останавливаясь на ночлег. Там, по крайней мере, мы можем защищаться. Гормон к тому же уверяет, что видел блеск мушкетов в кустарниках ущелья Черного Столба.
   Молодой начальник был бледен и взволнован, однако взгляд и тон его голоса выражали мужественную решимость.
   – Быть не может, – вскричал Кеннибол.
   – К несчастию это так, – ответил Норбит.
   – Но господин Гаккет.
   – Изменник или трус, поверь мне, товарищ Кеннибол… Ну, где этот Гаккет?..
   В эту минуту старый Джонас подошел к двум начальникам. По глубокому унынию, выражавшемуся в чертах его лица, легко можно было видеть, что ему известна уже роковая новость.
   Взгляды старых товарищей Джонаса и Кеннибола встретились и оба как бы по молчаливому согласию покачали головой.
   – Ну что, Джонас? – спросил Норбит.
   Старый начальник Фарерских рудокопов, медленно потер рукою морщинистый лоб, и тихо ответил на вопросительный взгляд старого предводителя Кольских горцев:
   – Да, к несчастию все это слишком справедливо, Гормон Воестрем сам видел их.
   – В таком случае, что же делать? – спросил Кеннибол.
   – Что делать? – повторил Джонас.
   – Полагаю, товарищ Джонас, что нам благоразумнее остановиться.
   – А еще благоразумнее, брат Кеннибол, отступить.
   – Остановиться! Отступить! – вскричал Норбит. – Напротив, надо идти вперед!
   Оба старика холодно и удивленно взглянули на молодого человека.
   – Идти вперед! – повторил Кеннибол. – А Мункгольмские стрелки?
   – А Шлезвигские уланы! – подхватил Джонас.
   – А Датские драгуны! – напомнил Кеннибол.
   Норбит топнул ногой.
   – А Королевская опека! А моя мать, умирающая от голода и холода!
   – Черт возьми, эту Королевскую опеку! – вскричал рудокоп Джонас с невольной дрожью.
   – Что нам за дело до нее! – возразил горец Кеннибол.
   Джонас взял Кеннибола за руку.
   – Эх, товарищ! Ты охотник и не знаешь, как сладка эта опека нашего доброго государя Христиана IV. Да избавит нас от нее святой король Олай!
   – Ищи этой защиты у своей сабли! – мрачно заметил Норбит.
   – Ты за смелым словцом в карман не полезешь, товарищ Норбит, – сказал Кеннибол, – а подумай только, что будет, если мы двинемся дальше и все зеленые мундиры…
   – А ты думаешь, нас лучше встретят в горах? Как лисиц, бегущих от волков! Бунт и имена наши уже известны, по-моему? Умирать так умирать, лучше пуля мушкета, чем петля виселицы!
   Джонас одобрительно кивнул головой.
   – Черт возьми! Братьям нашим опека! Самим нам виселица! Мне кажется, Норбит прав.
   – Дай руку, храбрый товарищ! – вскричал Кеннибол, обращаясь к Норбиту, – Опасность грозит нам и спереди и с тылу. Лучше прямо броситься в пропасть, чем упасть в нее навзничь.
   – Так идем же! – вскричал старый Джонас, стукнув эфесом своей сабли.
   Норбит с живостью пожал им руки.
   – Послушайте, братья! Будьте отважны как я, я же поучусь у вас благоразумию. Пойдемте прямо на Сконген; гарнизон его слабый, мы живо справимся с ним. Теперь же, делать нечего, пройдем ущелья Черного Столба, но только в величайшей тишине. Их необходимо пройти, даже если неприятель засел там в засаду.
   – Я думаю, что стрелки не дошли еще до Ордельского места перед Сконгеном… Но все равно: теперь ни гу-гу!
   – Тише! – повторил Кеннибол.
   – Теперь, Джонас, – шепнул Норбит, – вернемся к нашим отрядам. Завтра, Бог даст, мы будем в Дронтгейме, несмотря на всех стрелков, уланов, драгунов и зеленые мундиры южан.
   Начальники разошлись. Вскоре приказание: тише! пронеслось по рядам и вся банда мятежников, за минуту пред тем столь шустрая, теперь в пустоте, утопавшей в темноте ночного сумрака, превратилась в толпу немых призраков, которые бесшумно блуждают по извилистым тропинкам кладбища.
   Между тем, дорога постепенно становилась все уже, как бы углубляясь в скалистой ограде, которая все круче и круче уходила к небесам. В ту минуту, когда красноватая луна выплыла из-за туч, клубившихся вокруг нее с фантастической подвижностью, Кеннибол шепнул Гульдону Стайнеру.
   – Надо идти как можно тише, теперь мы вступаем в ущелья Черного Столба.
   В самом деле, слышался уже шум потока, который промеж гор следует за всеми извилинами дороги, а на дороге высилась огромная продолговатая гранитная пирамида Черного Столба, рисовавшаяся на сером фоне неба и снеговом покрове окружающих гор. На западе в туманной дали виднелся на горизонте Спарбский лес и длинный амфитеатр скал, шедших уступами подобно лестнице гигантов.
   Мятежники, принужденные вытянуть свои колонны на узкой, стиснутой между скал дороге, безмолвно продолжали свой путь и вошли в ущелье, не засветив ни одного факела. Даже шум их шагов заглушался оглушительным ревом водопадов и завыванием бурного ветра, гнувшего столетние деревья и крутившего тучи вокруг льдистых снежных вершин.
   Теряясь в мрачной глубине ущелья, мерцающее сияние лунного света не достигало металлических наконечников оружия мятежников и даже белые орлы, пролетавшие иногда над их головами, не подозревали, что такое огромное скопище людей, решилось потревожить в эту минуту их уединение.
   Вдруг старый Гульдон Стайнер коснулся плеча Кеннибола прикладом своего карабина.
   – Начальник! Что-то блеснуло в кустах остролиста и дрока.
   – Видел, – ответил Кеннибол. – Это блеск облака в потоке.
   Прошли далее.
   Гульдон снова поспешно схватил руку начальника.
   – Посмотри-ка, уж не мушкеты ли сверкают там, в тени скал, – спросил он.
   Кеннибол наклонил голову и пристально посмотрел в указанном направлении.
   – Успокойся, брат Гульдон, это лунный свет играет на ледяной вершине.
   Никакая опасность, по-видимому, не грозила им и отряды бунтовщиков, беззаботно проходя по извилинам ущелья, мало-помалу забыли всю критичность их положения.
   После двух часов ходьбы, часто затруднительной по дороге, загроможденной упавшими деревьями и глыбами гранита, передовой отряд вошел в сосновую рощу, которой оканчивалось ущелье Черного Столба и над которой нависли почернелые мшистые скалы.
   Гульдон Стайнер приблизился к Кенниболу, заявляя ему свою радость, что скоро выберутся из этого проклятого ущелья и поблагодарят святого Сильвестра, спасшего их от гибели у Черного Столба.
   Кеннибол рассмеялся, утверждая, что совсем не испытывал этого бабьего страха. Большинство людей имеют обыкновение отрицать опасность, когда она уже миновала, и, не веря ей, стараются выказать свою неустрашимость, которой, быть может, не было у них и в помине.
   Между тем, внимание его привлечено было двумя круглыми огоньками, которые подобно раскаленным углям мелькали в чаще кустарника.
   – Клянусь спасением моей души, – прошептал он, схватив Гульдона за руку, – вот глаза самой великолепной дикой кошки, когда-либо мяукавшей в этом кустарнике.
   – Ты прав, – ответил старый Стайнер, – и если бы он не шел впереди нас, я подумал бы, что это глаза проклятого исландского демо…
   – Тс! – шепнул Кеннибол и схватился за карабин.
   – Ну, – продолжал он, – я не допущу, чтобы сказали, что такой славный зверь мог безнаказанно вертеться на глазах Кеннибола.
   Выстрел прогремел, прежде чем Гульдон Стайнер мог тому воспрепятствовать, схватив руку неблагоразумного охотника… Не жалобный вой дикой кошки ответил на звучный раскат выстрела, но страшный рев тигра, сопровождаемый еще более страшным хохотом человека.
   Неслышно было отголоска ружейного выстрела, подхваченного эхом в глубине горных ущелий. Лишь только свет выстрела блеснул в ночной темноте, лишь только роковой взрыв пороха нарушил окружающую тишину, как вдруг тысячи грозных голосов заревели в горах, в ущельях, в лесу, крик да здравствует король! подобно раскату грома грянул над головами мятежников, спереди, сзади, с боков; убийственный огонь опустошительных залпов, сыпавшихся со всех сторон, уничтожал и освещал ряды бунтовщиков, указывая им сквозь красные клубы дыма батальон за каждой скалой, солдата за каждым деревом.


   XXXVIII

   Рано утром в тот день, когда мятежники оставили Апсиль-Корские свинцовые рудники, в Сконген вошел полк стрелков, который мы видели в пути в тридцатой главе этого правдивого повествования.
   Распорядившись относительно размещения солдат, полковник Ветгайн переступал уже порог своей квартиры близ городских ворот, как вдруг почувствовал, что чья-то тяжелая рука фамильярно хлопнула его по плечу.
   Обернувшись, он увидал перед собою малорослого человека, из-под широкой шляпы которого, скрывавшей черты его лица, виднелась лишь густая рыжая борода. Он тщательно закутан был в серый шерстяной плащ с капюшоном, делавшим одежду его похожей на отшельническую рясу, и руки свои прятал в толстых перчатках.
   – Что тебе надо, почтеннейший! – сердито спросил полковник.
   – Полковник Мункгольмских стрелков, – ответил незнакомец со страшным выражением в голосе, – пойдем со мной на минуту, я имею нечто сообщить тебе.
   При этом неожиданном приглашении, барон Ветгайн остолбенел от удивления.
   – Я имею сообщить нечто важное, – повторил человек в толстых перчатках.
   Такая настойчивость заинтересовала полковника. Имея в виду брожение, которое происходило в провинции, и поручение, возложенное на него правительством, он не мог пренебрегать малейшими сведениями.
   – Пойдем, – согласился он.
   Малорослый пошел впереди, и, выйдя из городских ворот, остановился.
   – Полковник, – обратился он к барону Ветгайну, – хочешь ты одним ударом истребить всех бунтовщиков?
   Полковник рассмеялся.
   – Да, недурно было бы начать этим кампанию.
   – Ну так поспеши сегодня же устроить засаду в ущельях Черного Столба, в двух милях от города. Банды бунтовщиков расположатся там лагерем в эту ночь. Лишь только сверкнет первый огонек, устремись на них с своими солдатами и победа твоя обеспечена.
   – Спасибо, почтеннейший, за доброе известие, но откуда ты это знаешь?
   – Если бы ты знал меня, полковник, ты бы скорее спросил бы как могу я этого не знать.
   – Кто ж ты такой?
   Незнакомец топнул ногой.
   – Я не затем пришел сюда, чтобы рассказывать тебе кто я.
   – Не бойся ничего. Кто бы ты ни был, услуга, оказанная тобою, служит защитою. Может быть, ты из числа бунтовщиков?
   – Я отказался помогать им.
   – В таком случае, зачем же скрывать свое имя, если ты верноподданный короля?
   – Что мне за дело до короля?
   Полковник надеялся добиться у этого странного вестника еще каких-нибудь сведений и спросил:
   – Скажи мне, правда ли, что разбойниками предводительствует знаменитый Ган Исландец.
   – Ган Исландец! – повторил малорослый, делая страшное ударение на этом слове.
   Барон повторил свой вопрос. Но взрыв хохота, который можно было принять за вой дикого зверя, был ему единственным ответом.
   Полковник пытался было еще разведать о численности и начальниках рудокопов, но малорослый принудил его замолчать.
   – Полковник Мункгольмских стрелков, я сказал тебе все, что нужно было тебе знать. Устрой сегодня же засаду в ущельях Черного Столба со всем твоим полком, и ты уничтожишь все мятежнические отряды.
   – Ты не хочешь открыть своего имени и тем лишаешь себя королевской милости; но справедливость требует, чтобы барон Ветгайн вознаградил тебя за оказанную услугу.
   С этими словами полковник кинул свой кошелек к ногам малорослого.
   – Сохрани для себя твое золото, полковник, – сказал тот презрительно, – я в нем не нуждаюсь. А если бы, – прибавил он, указывая на толстый мешок, висевший у его веревочного пояса, – тебе самому понадобилась награда за уничтожение этих людей, у меня найдется, полковник, достаточно золота, чтобы заплатить тебе за их кровь.
   Прежде чем полковник успел прийти в себя от удивления, которым поразили его непонятные слова таинственного существа, малорослый исчез.
   Барон Ветгайн медленно вернулся в город, размышляя – может ли он положиться на сведение, доставленное таким странным образом. Когда он входил в свое жилище, ему подали пакет, с печатью великого канцлера. Письмо действительно оказалось от графа Алефельда и полковник с легко понятным изумлением нашел в нем то же известие и тот же совет, который только что получил у городских ворот от таинственного незнакомца в широкой шляпе и в толстых перчатках.


   XXXIX

   Нет возможности описать панику, распространившуюся в без того уже нестройных рядах бунтовщиков, когда роковое ущелье вдруг выказало им свои вершины, усеянные штыками, свои пещеры, переполненные неожиданными врагами. Оглушительный крик тысячи голосов так внезапно раздался среди пораженной ужасом толпы, что трудно было различить крик ли это отчаяния, испуга или бешенства.
   Убийственная пальба отовсюду выступавших взводов королевских войск усиливалась с каждой минутой и прежде чем бунтовщики успели сделать первый залп после гибельного выстрела Кеннибола, густое облако огненного дыма окружило их со всех сторон, поражая градом шальных пуль. Каждый видел только себя, с трудом различая в отдалении стрелков, драгунов и уланов, смешавшихся на вершинах скал и опушке леса подобно злым духам в пекле.
   Отряды бунтовщиков растянулись на целую милю по узкой извилистой дороге, к которой с одной стороны примыкал глубокий поток, а с другой скалистая стена, и не могли быстро сплотиться, напоминая собою разрубленную на части змею, еще живые звенья которой долго извиваются в пене, пытаясь соединиться.
   Когда прошла первая минута замешательства, единодушное отчаяние воодушевило этих от природы свирепых и неустрашимых людей. Видя себя беззащитными, безжалостно истребляемые, они пришли в страшную ярость, испустив вопль, заглушивший торжествующие крики неприятеля. Солдаты, отлично вооруженные, размещенные в стройном порядке и в безопасности, и не терявшие ни одного товарища, с ужасом взирали как их враги, не имевшие предводителя, почти безоружные, беспорядочно лезли под опустошительным огнем залпов на острые утесы, руками и зубами цепляясь за терновник, нависший над пропастью, грозя молотами и железными вилами.
   Многие из этих освирепевших людей влезали по грудам мертвых тел, по плечам товарищей, образовавших на скалистой стене живую лестницу, до самых вершин, занятых неприятелем. Но лишь только успевали они вскрикнуть, – да здравствует свобода! – поднять топор или суковатую дубину, лишь только показывали свое почерневшее от дыма и искаженное от ярости лицо, как в ту же минуту были свергаемы в бездну и при падении своем увлекали за собой отважных товарищей, повисших на кусте или уцепившихся за выступ скалы.
   Все попытки бунтовщиков к бегству или обороне оставались тщетными. Все выходы из ущелья были заняты, все доступные места густо усеяны солдатами. Многие из злосчастных бунтовщиков, сломав на гранитном утесе топор или нож, умирали, грызя песчаную дорогу. Другие, скрестив руки на груди, потупив взор в землю, садились на камни у края дороги и в молчаливой неподвижности ожидали, когда шальная пуля низвергнет их в поток.
   Те из них, которых предусмотрительный Гаккет снабдил негодным оружием, сделали наудачу несколько выстрелов в вершину скал и в отверстие пещер, откуда сыпался на них непрерывный град пуль. Смутный шум, в котором можно было различить яростные крики начальников бунтовщиков и спокойная команда офицеров, сливался то и дело с громом перемежающейся и учащенной пальбы, между тем как кровавый пар поднимался, расстилаясь над местом кровопролитной схватки и отбрасывая на вершины скал дрожащий свет. Пенящийся поток, как враг, мчался среди неприятельских отрядов, унося с собой свою кровавую добычу.
   В начале схватки или, вернее сказать, кровопролитной резни самый сильный урон понесли Кольские горцы, бывшие под начальством храброго, но неосторожного Кеннибола. Читатель помнит, что они составляли авангард бунтовщиков и вошли уже в сосновую рощу, которою оканчивалось ущелье Черного Столба.
   Лишь только неосмотрительный Кеннибол сделал выстрел из мушкета, как роща, словно по волшебству оживившись от неприятельского огня, замкнула их в огненный круг. С высоты эспланады, расположенной под нависшими скалами, целый батальон мункгольмского полка, выстроившись углом, стал осыпать их пулями.
   В эту ужасную критическую минуту, Кеннибол растерялся и взглянул на таинственного великана, ожидая спасения только от сверхъестественной силы Гана Исландца. Однако этот страшный демон не развертывал своих огромных крыльев, не взлетал над сражающимися, изрыгая гром и молнию на королевских стрелков, не вырастал разом до облаков, не опрокидывал гор на нападающих, не топал ногой по земле, пробивая пропасти под ногами батальонов засевших в засаду. Этот грозный Ган Исландец попятился, подобно ему, при первом залпе мушкетов и, почти растерявшись, приблизился к нему, прося карабина и говоря самым обыкновенным голосом, что в такую минуту его топор бесполезнее веретена старой бабы.
   Изумленный, но не совсем еще разочарованный Кеннибол отдал великану свой мушкет с ужасом, вытеснившим на минуту страх перед сыпавшимися вокруг него пулями. Все еще надеясь на чудо, он ожидал, что его роковое оружие вырастет в руках Гана Исландца в пушку или превратится в крылатого дракона, извергающего пламя из глаз, пасти и ноздрей. Ничего подобного не случилось, и удивление бедного охотника перешло всякие границы, когда он приметил, что демон заряжает карабин обыкновенным порохом и свинцом так же, как и он, подобно ему прицеливается и стреляет даже хуже его.
   Вне себя от изумления и разочарования Кеннибол долго смотрел на эти заурядные приемы, и, убедившись, наконец, что ему нечего рассчитывать на чудо, стал раздумывать, каким бы человеческим способом выручить себя и товарищей из затруднительного положения. Уже его старый бедный товарищ Гульдон Стайнер, весь израненный, пал рядом с ним; уже все горцы, потерявшие присутствие духа, видя, что бегство отрезано, теснимые со всех сторон, не думали защищаться и с плачевными воплями бросились друг к другу.
   Кеннибол вдруг приметил, что толпа его товарищей служила верной мишенью для неприятеля, который с каждым залпом вырывал из их рядов человек по двадцати. Тотчас же приказал он горцам кинуться врассыпную, в лес, росший по краям дороги, которая здесь была гораздо шире, чем в ущельях Черного Столба, спрятаться под хворостом и меткими выстрелами отвечать на все более и более опустошительный огонь батальонов. Горцы, занимавшиеся преимущественно охотой, а потому по большей части отлично вооруженные, исполнили приказание предводителя с точностью, какой, быть может, не выказали бы в минуту менее критическую. Люди вообще теряют голову, стоя лицом к лицу с опасностью и беспрекословно повинуются тому, кто выдается в их среде своим хладнокровием и присутствием духа.
   Однако эта благоразумная мера не могла доставить не только победы, но даже спасения. Уже большая часть горцев была истреблена, многие же из оставшихся в живых, несмотря на пример и ободрение предводителя и великана, опершись на бесполезные мушкеты или распростершись близ раненых товарищей, упрямо решились умереть, не пытаясь даже защищаться.
   Быть может, удивятся, что эти люди, привыкшие ежедневно рисковать жизнью, перескакивая в погоне за диким зверем с одной ледяной вершины на другую, так скоро утратили всякое мужество. Но пусть не заблуждаются: храбрость в обыкновенных сердцах – чувство условное. Можно смеяться под градом картечи и трусить в темноте или на краю пропасти; можно каждый день гоняться за диким зверем, перепрыгивать бездны и удариться в бегство при пушечном выстреле. Зачастую бывает, что неустрашимость есть результат привычки и, перестав страшиться того или другого рода смерти, не перестают бояться самой смерти.
   Кеннибол, окруженный грудою умирающих товарищей, сам начинал приходить в отчаяние, хотя получил лишь легкую рану в левую руку и, хотя ввиду него дьявольский великан с успокоительным хладнокровием, то и дело разряжал свой карабин.
   Вдруг он приметил, что в роковом батальоне, засевшем на вершине скалы, произошло странное замешательство, которое невозможно было приписать урону, причиняемому слабым огнем его горцев. Страшные болезненные крики, стоны умирающих, испуганные восклицания поднялись в этом победоносном отряде. Вскоре пальба прекратилась, дым рассеялся и Кеннибол мог видеть, как рушились огромные глыбы гранита на мункгольмских стрелков с высоты утеса, господствовавшего над площадкой, где засел неприятель.
   Эти обломки скал падали друг за другом с ужасающей быстротой; со страшным шумом разбивались один о другой и падали в толпу солдат, которые, расстроив ряды, в беспорядке бросились с высоты и бежали по всем направлениям.
   При виде этой неожиданной помощи Кеннибол обернулся: великан стоял на том же месте! Горец остолбенел от изумления; потому что был уверен, что Ган Исландец взлетел, наконец, на вершину утеса и оттуда поражает неприятеля. Он снова взглянул на вершину, с которой сыпались массивные обломки, но ничего там не заметил. В то же время он не мог также предположить, чтобы какой-нибудь отряд бунтовщиков взобрался на эту опасную вышину, так как не видно было блеска оружия, не слышно торжествующих криков.
   Между тем пальба с площадки окончательно прекратилась; лесная чаща скрыла остатки батальона, собравшегося у подошвы утеса. Застрельщики тоже ослабили огонь, и Кеннибол искусно воспользовался этой неожиданной выгодой и воодушевил своих товарищей, показав им при мрачном красноватом свете, озарявшем сцену резни, груду неприятельских тел на эспланаде среди обломков скалы, все еще падавших по временам с высоты.
   Тогда горцы в свою очередь ответили торжествующими криками на болезненный вопль неприятеля, построились в колонну и хотя все еще тревожимые застрельщиками, рассеявшимися по кустам, с обновленным мужеством решились пробиться из гибельного ущелья.
   Сформированная таким образом колонна готовилась уже двинуться вперед, уже Кеннибол при оглушительных криках. – Да здравствует свобода! Долой опеку! – подал сигнал своим охотничьим рогом; – как вдруг впереди них раздался барабанный бой и звук трубы. Остатки батальона с эспланады, пополнив свои ряды свежими силами, появились на ружейный выстрел от поворота дороги, и горцы увидели перед собою щетинистый строй пик и штыков. Очутившись неожиданно в виду колонны Кеннибола, батальон остановился, а командир его, размахивая маленьким белым знаменем, направился к горцам в сопровождении трубача.
   Неожиданное появление этого отряда ничуть не смутило Кеннибола. Есть минуты опасности, когда удивление и страх уже не властны над человеком. При первых звуках трубы и барабана старая лисица Кольских гор остановила своих товарищей. В ту минуту, когда батальон развернул в стройном порядке свой фронт, Кеннибол приказал зарядить карабины и расположил своих горцев по два в ряд, чтобы уменьшить тем губительное действие неприятельского огня. Сам же он стал во главе рядом с великаном, с которым в пылу резни начал уже обращаться почти дружески, приметив, что глаза его совсем не пылали как горн в кузнице, а пресловутые ногти ничуть не длиннее обыкновенных человеческих ногтей.
   Увидев командира королевских стрелков, приближавшегося, по-видимому, для переговоров о сдаче, и не слыша более пальбы застрельщиков, хотя голоса их все еще слышались в лесу, Кеннибол приостановил пока приготовления к обороне.
   Между тем, офицер с белым знаменем, пройдя половину расстояния между обоими отрядами, остановился, и сопровождавший его трубач трижды затрубил в рог. Тогда офицер закричал громким голосом, так чтобы горцы могли расслышать его, несмотря на возраставший шум битвы, которая все еще продолжалась в горных ущельях:
   – Именем короля объявляю прощение тем мятежникам, которые положат оружие и выдадут зачинщиков правосудию его величества!
   Лишь только парламентер умолк, как из-за соседнего куста прогремел выстрел. Раненый офицер зашатался, сделал несколько шагов вперед, поднял знамя и упал с криком: «Измена…!»
   Никто не знал, чья рука направила этот роковой выстрел…
   – Измена! Предательство! – повторил батальон стрелков, вне себя от ярости.
   Страшный залп ружей грянул в горцев.
   – Измена! – подхватили в свою очередь горцы, освирепевшие при виде падавших от пуль товарищей.
   Общая перестрелка завязалась в ответ на неожиданный залп королевских стрелков.
   – Вперед, ребята! Смерть подлым изменникам; смерть! – кричали офицеры стрелкового батальона.
   – Бей изменников! – подхватили горцы.
   Противники устремились друг на друга с обнаженными саблями, два отряда с оглушительным стуком оружия и криками сошлись почти на трупе злополучного офицера.
   Ряды их, врезавшись один в другой, смешались. Предводители бунтовщиков, королевские офицеры, солдаты, горцы, все без разбора сталкивались, схватывались, теснили друг друга, как две стаи голодных тигров, встретившихся в пустыне. Длинные копья, штыки, бердыши оказались бесполезными; одни лишь сабли и топоры сверкали над головами и многие из сражавшихся, очутившись лицом к лицу могли пустить в ход только кинжал или зубы.
   И стрелков, и горцев наравне охватило бешенство и негодование; крики измена! мщение! слились в общем гуле. Схватка достигла такого ожесточения, что всякий предпочитал смерть неведомого врага своей собственной жизни и равнодушно ступал по грудам раненых и мертвых, среди которых умирающий собирал свои последние силы, чтобы укусить врага, попиравшего его ногами.
   В эту минуту малорослый человек, которого многие из сражавшихся, ослепленные дымом и кровавыми парами, приняли сперва за дикое животное, судя по одежде из звериных кож, с страшным хохотом и радостным воем кинулся в средину кровопролитной схватки.
   Никто не знал, откуда он явился, чью сторону держал, и его каменный топор, не разбирая жертв, с одинаковой силой дробил череп мятежника и распарывал живот солдата. Однако, казалось, что он предпочтительно истреблял мункгольмских стрелков. Все расступались перед ним; как злой дух носился он в схватке и его окровавленный топор беспрерывно вращался вокруг него, разбрасывая во все стороны клочки мяса, оторванные члены, раздробленные кости. Подобно прочим он тоже кричал: мщение! бормотал странные слова, между которыми то и дело повторялось имя Жилль. Этот грозный незнакомец чувствовал себя в пылу резни как на празднестве.
   Какой-то горец, на котором остановился его убийственный взгляд, упал к ногам великана, обманувшего все надежды Кеннибола, крича:
   – Ган Исландец, спаси меня!
   – Ган Исландец! – повторил малорослый.
   Он приблизился к великану.
   – Так это ты Ган Исландец? – спросил он.
   Великан вместо ответа замахнулся своим железным топором. Малорослый отступил и лезвие, пролетев, раскроило череп несчастного, взывавшего к великану о помощи.
   Незнакомец захохотал.
   – О! о! Клянусь Ингольфом! Я считал Гана Исландца более ловким.
   – Вот как Ган Исландец спасает умоляющих его! – сказал великан.
   – Ты прав.
   – Два грозных противника яростно ринулись друг на друга. Железный топор встретился с каменной секирой и стукнулся с такой силой, что оба лезвия разлетелись вдребезги.
   Быстрее мысли обезоруженный малорослый схватил валявшуюся на земле тяжелую дубину и, увернувшись от великана, который нагнулся, чтобы схватить его руками, нанес страшный удар по лбу своего колоссального противника.
   С глухим криком великан повалился на землю. С бешеной радостью торжествующий малорослый стал топтать его ногами.
   – Ты носил имя не по себе, – пробормотал он, и, размахивая своей победоносной дубиной, бросился за новыми жертвами.
   Великан не был мертв. Страшный удар оглушил его и без чувств поверг на землю. Когда он стал открывать глаза и сделал слабое движение, один из стрелков заметил его и бросился к нему с криком:
   – Ган Исландец взят! Ура!
   – Ган Исландец взят! – повторило множество голосов с различными оттенками торжества и отчаяния.
   Малорослый исчез.
   Уже некоторое время горцы стали слабеть, подавляемые численностью неприятеля, так как на подкрепление к мункгольмским стрелкам присоединились рассеянные по лесу застрельщики, отряды спешившихся драгунов и уланов, которые мало-помалу являлись в ущелье, где сдача главных предводителей бунта прекратила резню. Храбрый Кеннибол, раненый еще в начале схватки, был взят в плен. Взятие Гана Исландца лишило горцев последнего мужества, и они положили оружие.
   Когда первый свет утренней зари заблестел на острых ледяных высотах, еще до половины погруженных в тени, зловещая тишина царила уже в ущельях Черного Столба, и лишь изредка легкий утренний ветерок доносил с собой слабые стоны. Черные тучи воронов слетались к роковому ущелью со всех сторон и пастухи, проходившие на рассвете по скалам, в испуге вернулись в свои хижины, уверяя, что видели в ущелье Черного Столба зверя в образе человеческом, который пил кровь, сидя на груде мертвых тел.


   XL

   – Дитя мое, отвори это окно; стекла запотели, а мне хотелось бы поглядеть на свет Божий.
   – Смотрите, батюшка; скоро наступит ночь.
   – Нет, солнечные лучи еще играют на холмах, окружающих залив. Мне надо подышать вольным воздухом сквозь решетку моей тюрьмы. Как ясен небосклон!
   – Батюшка, гроза собирается за горизонтом.
   – Гроза, Этель! Где ты видишь?
   – Батюшка, я жду грозы, когда небосклон слишком ясен.
   Старик с удивлением взглянул на молодую девушку.
   – Если бы в молодости я рассуждал как ты, меня бы не было здесь.
   Помолчав, он добавил спокойнее:
   – Ты сказала правду, но такая опытность несвойственна твоему возрасту. Не понимаю, почему твой юный ум так походит на мою старую опытность.
   Этель потупила голову, как бы смущаясь этим простым и метким замечанием. Руки ее болезненно сжались, глубокий вздох вырвался из груди.
   – Дитя мое, – продолжал старик-узник, – с некоторых пор я стал примечать, что ты бледнеешь, как будто жизнь уже не греет кровь в твоих жилах. По утрам ты являешься ко мне с красными распухшими веками, с заплаканными глазами, которых не смыкала всю ночь. Вот уже несколько дней, Этель, ты упорно молчишь, твой голос не пытается отвлечь меня от мрачных дум о прошедшем. Ты сидишь подле меня печальнее меня самого, хотя на твоей душе не лежит бремя пустой суетной жизни. Печаль окружает твою молодость, но она не могла еще проникнуть в твое сердце. Утренние тучи скоро исчезнут на небе. Ты в таком теперь возрасте, когда в мечтах намечают свою будущность, как бы худо ни было настоящее. Что случилось с тобой, дитя мое? Однообразие узничества защищает тебя от неожиданных огорчений. Что сделала ты? Не может быть, чтобы ты горевала о моей участи; ты должна была привыкнуть к моему несчастию, которому помочь нельзя. Правда, в разговорах моих ты никогда не слышала надежды, но это не причина, чтобы я читал отчаяние в твоих взорах.
   Суровый голос узника смягчился почти до отеческой нежности. Этель молча стояла перед ним; вдруг она отвернулась с конвульсивным движением, упала на колени и закрыла лицо руками, как бы для того, чтобы заглушить слезы и рыдания, волновавшие ей грудь.
   Сердце несчастной девушки разрывалось от непосильного горя. Что сделала она этой роковой незнакомке, зачем открыла она ей тайну, разбившую все мечты ее жизни? Увы! С тех пор, как узнала она, кто был Орденер, глаза ее не смыкались ни на минуту, душа не знала минуты покоя. Ночь приносила ей одно лишь облегчение: она могла плакать свободно. Все кончено! Ей уж не принадлежал тот, к которому неслись все ее мечты, которого она в скорбях и молитвах считала своим, который в сновидениях являлся ей супругом. Тот вечер, когда Орденер так нежно сжимал ее в своих объятиях, был для нее только сном, сладким сном, повторявшимся каждую ночь.
   Итак любовь, которую она невольно питала к отсутствующему другу, чувство преступное для нее! Ее Орденер жених другой! Кто в состоянии выразить мучения девственного сердца, когда в него змеей вползает страшное, неведомое дотоле чувство ревности? Когда в долгие часы бессонницы, разметавшись на жарком ложе, она воображала своего Орденера в объятиях другой женщины, которая красивее, богаче и знатнее ее?
   – Как глупо было, – говорила она себе, – поверить, что он пошел на смерть за меня. Орденер, сын вице-короля, сын могущественного вельможи, а я не более как бедная узница, презренная дочь изгнанника. Он свободен и ушел! Ушел, конечно, для того, чтобы жениться на прекрасной невесте, на дочери канцлера, министра, гордого графа!.. Неужели Орденер обманул меня? Боже! Кто бы мог сказать, что этот голос говорит ложь?..
   Злополучная Этель заливалась слезами и снова представлялся ей Орденер, ее обожаемый Орденер, который, во всем блеске своего сана, ведет другую к алтарю, к другой обращает улыбку, составлявшую некогда все ее счастье.
   Однако, несмотря на всю глубину ее невыразимого отчаяния, ни на минуту не забыла она своей дочерней нежности. Сколько геройских усилий стоило этой слабой девушке скрыть от несчастного отца свое горе. Нет ничего мучительнее, как в печали таить свою печаль, сдерживаемые слезы несравненно горче проливаемых. Только спустя несколько дней молчаливый старик приметил перемену в своей Этели, и только нежное участие его могло, наконец, вызвать слезы, так давно накопившиеся в ее груди.
   Несколько минут отец с горькой улыбкой смотрел на свою плачущую дочь и покачал головой.
   – Этель, – спросил он, наконец, – ты не жила с людьми, о чем же ты плачешь?
   Лишь только произнес он эти слова, благородная, прелестная девушка поднялась, перестала плакать и отерла слезы.
   – Батюшка, – сказала она с усилием, – батюшка, простите меня… Это была минута слабости.
   Она взглянула на него, пытаясь улыбнуться.
   Она отыскала в глубине комнаты Эдду, села у ног своего безмолвного отца и, на удачу, развернув книгу, принялась читать, сдерживая волнение, дрожавшее в ее голосе. Но чтение ее было бесполезно: старик не слушал ее, сама она не понимала, что читала.
   Шумахер махнул рукой.
   – Довольно, перестань, дитя мое.
   Этель закрыла книгу.
   – Этель, – спросил Шумахер, – вспоминаешь ли ты когда Орденера?
   Молодая девушка смутилась и вздрогнула.
   – Да, – продолжал он, – Орденера, который отправился…
   – Батюшка, – перебила Этель, – что нам за дело до него? Я разделяю ваше мнение: он отправился, чтобы никогда не возвращаться сюда.
   – Не возвращаться сюда, дитя мое! Я не мог этого говорить. Не знаю, но какое-то предчувствие напротив убеждает меня, что он вернется.
   – Вы этого не думали, батюшка, когда с такою недоверчивостью отзывались о нем.
   – Разве я выражал к нему недоверие?
   – Да, батюшка, и я разделяю ваш взгляд. Я думаю, что он обманул нас.
   – Обманул нас, дитя мое! Если я так думал о нем, я подражал людям, которые обвиняют, не разбирая вины… До сих пор я не знал человека преданнее Орденера.
   – Но, батюшка, уверены ли вы, что под его добродушием не скрывается вероломства?
   – Обыкновенно люди не лицемерят с несчастным, впавшим в немилость. Если бы Орденер не был предан мне, что могло привлечь его в эту тюрьму?
   – Убеждены ли вы, – слабым голосом возразила, Этель, – что, приходя сюда, он не имел другой цели?
   – Но какую же? – с живостью спросил старик.
   Этель молчала.
   Ей невыносимо было продолжать обвинять своего возлюбленного Орденера, которого прежде она так горячо защищала пред отцом.
   – Я уже не граф Гриффенфельд, – продолжал Шумахер, – я уже не великий канцлер Дании и Норвегии, не временщик, который раздает королевские милости, не всемогущий министр. Я презренный государственный преступник, изменник, политическая чума. Надо иметь много смелости, чтобы без брани и проклятий говорить обо мне с теми, которые обязаны мне своими почестями и богатством. Нужна большая преданность, чтобы перешагнуть, не будучи ни тюремщиком, ни палачом, порог этой темницы. Надо иметь много героизма, дитя мое, чтобы являться сюда, называясь моим другом… Нет, я не буду неблагодарен, подобно всем людям. Этот юноша заслужил мою признательность. Не показал ли он мне своего участия, не ободрял ли меня?..
   Этель с горечью слушала эти слова, которые обрадовали бы ее несколько дней тому назад, когда этот Орденер был для нее еще моим Орденером. После минутного молчания, Шумахер продолжал торжественным тоном:
   – Слушай, дитя, внимательно, я хочу поговорить с тобой о важном деле. Я чувствую, что силы медленно оставляют меня, жизнь мало-помалу гаснет; да, дитя мое, мой конец приближается.
   Подавленный стон вылетел из груди Этели.
   – Ради Бога, батюшка, не говорите этого! Пожалейте вашу несчастную дочь! Вы тоже хотите меня покинуть? Что станется со мною, одинокой на свете, если я лишусь вашего покровительства?
   – Покровительство изгнанника! – сказал отец, поникнув головой. – Вот об этом-то я и думал, потому что твое будущее благосостояние занимает меня гораздо более, чем мои прошлогодние бедствия… Выслушай и не перебивай меня. Дитя мое, Орденер вовсе не заслуживает, чтобы ты так сурово относилась к нему, и до сих пор я не думал, чтобы ты питала к нему отвращение. Наружность его привлекательна, дышит благородством; положим, что это еще ничего не доказывает, но я принужден сознаться, что заметил в нем несколько добродетелей, хотя ему достаточно обладать человеческой душой, чтобы носить в себе зародыш всех пороков и преступлений. Нет пламени без дыму!
   Старик опять остановился и, устремив на дочь свой пристальный взор, добавил:
   – Предчувствуя близость своей кончины, я размышлял о нем и о тебе, Этель; и если он, как я надеюсь, возвратится, я избираю его твоим покровителем и мужем.
   Этель побледнела и вздрогнула; в ту минуту, когда блаженные грезы оставили ее навсегда, отец пытался осуществить их. Горькая мысль – так я могла быть счастлива! – еще более растравила ее отчаяние. Несчастная девушка не смела вымолвить слова, опасаясь, чтобы не хлынули из глаз ее душившие ее слезы.
   Отец ожидал ответа.
   – Как! – сказала она, наконец, задыхающимся голосом, – Вы назначали мне его в мужья, батюшка, не зная его происхождения, его семьи, его имени?
   – Неназначал, дитя мое, аназначил.
   Тон старика был почти повелителен. Этель вздохнула.
   – Назначил, повторяю тебе; да и что мне за дело до его происхождения? Мне не надо знать его семьи, если я знаю его самого. Подумай: это единственный якорь спасения, на который ты можешь рассчитывать. Мне кажется, что, по счастью, он не питает к тебе того отвращения, как ты выказываешь к нему.
   Бедная девушка устремила свой взор к небу.
   – Ты понимаешь меня, Этель; повторяю, что мне за дело до его происхождения? Очевидно, он не знатного рода, потому что родившегося во дворце не учат посещать тюрьмы. Да, дитя мое, оставь свои горделивые сетования; не забудь, что Этель Шумахер уже не княжна Воллин, не графиня Тонгсберг; ты низведена теперь ниже той ступени, откуда стал возвышаться твой отец. Будь счастлива и довольна судьбой, если этот человек, какого бы он ни был рода, примет твою руку. Даже лучше, если он не знатного происхождения, по крайней мере, дни твои не будут знать бурь, возмущавших жизнь твоего отца. Вдали от людской ненависти и злобы, в неизвестности, твоя жизнь протечет не так, как моя, потому что кончится лучше, чем началась…
   Этель упала на колени перед узником.
   – Батюшка!.. Сжальтесь!
   Он с удивлением протянул руки.
   – Что ты хочешь сказать, дитя мое?
   – Ради Бога, не описывайте мне этого блаженства, оно не для меня!
   – Этель, – сурово возразил старик, – не шути так целою жизнью, которая лежит пред тобой. Я отказался от руки принцессы царственной крови, принцессы Гольштейн Аугустенбургской, понимаешь ли? И понес жестокое наказание за мою гордость. Ты пренебрегаешь человеком незнатным, но честным; смотри, чтобы твою гордость не постигла такая же тяжелая кара.
   – О, если бы это был человек не знатный и честный! – прошептала Этель.
   Старик встал и взволнованно прошелся по комнате.
   – Дитя мое, – сказал он, – тебя просит, тебе приказывает твой несчастный отец. Не заставляй меня перед смертью беспокоиться о твоей будущности. Обещай мне выйти за этого незнакомца.
   – Я всегда готова повиноваться вам, батюшка, но не надейтесь на его возвращение…
   – Я уже все обдумал и полагаю, судя по тону, каким Орденер произносит твое имя…
   – Что он меня любит! – с горечью докончила Этель, – О, нет! Не верьте ему!
   Отец возразил холодно:
   – Не знаю, любит ли он тебя, как обыкновенно выражаются молодые девушки; но знаю, что он вернется.
   – Оставьте эту мысль, батюшка. К тому же, быть может, вы сами не захотите назвать его своим зятем, когда узнаете кто он.
   – Этель, он будет им, несмотря на его имя и звание.
   – Но, – возразила она, – если этот молодой человек, в котором вы видели своего утешителя, в котором хотите видеть опору вашей дочери, батюшка, что если это сын одного из ваших смертельных врагов, сын вице-короля Норвегии, графа Гульденлью?
   Шумахер отшатнулся.
   – Что ты сказала? Боже мой! Орденер! Этот Орденер!.. Не может быть!..
   Невыразимая ненависть, вспыхнувшая в тусклых взорах старика, оледенила сердце дрожащей Этели, которая поздно раскаивалась в своих неблагоразумных словах.
   Удар был нанесен. Несколько мгновений Шумахер оставался недвижим, скрестив руки на груди; все тело его вздрагивало как на раскаленных угольях, его сверкающие глаза выкатились из орбит, его взор, устремленный в каменный пол, казалось, хотел уйти в его глубину. Наконец несколько слов сорвалось с его бледных губ, и он произнес слабым голосом, как бы сквозь сон.
   – Орденер!.. Да, так и есть, Орденер Гульденлью. Превосходно! Итак, Шумахер, старый безумец, открывай ему свои объятия, этот честный юноша готовится поразить тебя кинжалом.
   Вдруг он топнул ногой и продолжал громким голосом.
   – Они подсылали ко мне все свое гнусное отродье, чтобы издеваться над моим бедствием и заточением! Я уже видел одного из Алефельдов, радушно принимал Гульденлью! Чудовища! Кто бы мог думать, что этот Орденер носит такое имя и такую душу! Горе мне! Горе ему!
   Он упал в кресло в изнеможении; и между тем как его стесненная грудь волновалась от глубоких вздохов, бедняжка Этель, дрожа от ужаса, плакала у его ног.
   – Не плачь, дитя мое, – сказал он мрачным голосом, – встань, прижмись к моему сердцу.
   Он открыл ей свои объятия.
   Этель не могла объяснить себе этой нежности, проявившейся в минуту гнева, как вдруг он сказал:
   – По крайней мере, дитя мое, ты была дальновиднее твоего старого отца. Тебя не обманули чарующие ядовитые глаза змеи. Позволь поблагодарить тебя за ненависть, которую ты питаешь к этому гнусному Орденеру.
   Девушка вздрогнула от похвалы, столь мало заслуженной.
   – Батюшка, – начала она, – успокойтесь…
   – Обещай мне, – продолжал Шумахер, – всегда питать это чувство к сыну Гульденлью; поклянись мне.
   – Бог запрещает клясться, батюшка…
   – Поклянись, дочь моя, – повторил Шумахер с запальчивостью. – Не правда ли, сердце твое никогда не переменится к этому Орденеру Гульденлью?
   Этель ответила, не задумываясь.
   – Никогда.
   Старик привлек ее к своей груди.
   – Благодарю, дитя мое; по крайней мере, ты наследуешь мою ненависть к ним, если не можешь наследовать почестей и богатства, отнятых ими. Слушай: они лишили твоего старого отца сана и знатности, взведя на эшафот, они бросили меня в темницу, подвергнув мучительной пытке, как бы для того, чтобы запятнать меня позором. Гнусные люди! Мне обязаны они могуществом, которым задавили меня! О! Да услышат меня силы небесные и земные, да будут прокляты мои враги и все их потомство!
   Он помолчал минуту, затем обняв бедную, испуганную его проклятиями девушку, сказал:
   – Но, Этель, моя единственная отрада и гордость, скажи мне, каким образом ты оказалась прозорливее меня? Каким образом открыла ты, что этот изменник носит самое ненавистное для меня имя, желчью вписанное в глубине моего сердца? Каким образом проведала ты эту тайну?
   Она собиралась с силами, чтобы ответить, как вдруг дверь отворилась.
   Какой-то человек в черной одежде, с жезлом из черного дерева в руках, со стальной цепью на шее, показался на пороге двери, окруженный алебардщиками, тоже одетыми в черное.
   – Что тебе нужно? – спросил узник с досадой и удивлением.
   Незнакомец, не отвечая на вопрос и не смотря на Шумахера, развернул длинный пергамент с зеленой восковой печатью на шелковых шнурках и прочел громко.
   – «Именем его величества, всемилостивейшего повелителя и государя нашего, короля Христиерна!
   Повелеваем Шумахеру, государственному узнику королевской Мункгольмской крепости, и дочери его следовать за подателем сего указа».
   Шумахер повторил свой вопрос:
   – Что тебе нужно от меня?
   Незнакомец невозмутимо принялся снова читать королевский указ.
   – Довольно, – сказал старик.
   Он встал и сделал знак изумленной и испуганной Этели идти с ним за этим мрачным конвоем.


   XLI

   Настала ночь; холодный ветер завывал вокруг Проклятой Башни, и двери развалин Виглы шатались на петлях, как будто одна рука разом толкала их.
   Суровые обитатели башни, палач со своей семьей, собрались у очага, разведенного посреди залы нижнего жилья. Красноватый мерцающий свет огня освещал их мрачные лица и красную одежду. В чертах детей было что-то свирепое, как смех родителя, и угрюмое как взор их матери.
   И дети, и Бехлия смотрели на Оругикса, по-видимому, отдыхавшего на деревянной скамье; его запыленные ноги показывали, что он только что вернулся издалека.
   – Слушайте, жена и дети! Не с дурными вестями пришел я к вам после двухдневной отлучки. Пусть я разучусь затягивать мертвую петлю, пусть разучусь владеть топором, если раньше месяца не сделаюсь королевским палачом. Радуйтесь, волчата, быть может, отец оставит вам в наследство копенгагенский эшафот.
   – В чем дело, Николь? – спросила Бехлия.
   – Радуйся и ты, старая цыганка, – продолжал Николь с грубым хохотом, – ты можешь купить себе синее стеклянное ожерелье и украсить им твою шею, похожую на горло задушенного аиста. Нашему браку скоро выйдет срок; но через месяц, увидев меня палачом обоих королевств, наверно ты не откажешься распить со мной еще кружку.
   – В чем дело, в чем дело? – кричали дети, из которых старший играл с окровавленной деревянной кобылой, младший же забавлялся, ощипывая перья с живой маленькой птички, вынутой им из гнезда.
   – Что случилось, детки?.. Задуши птичку, Гаспар, она пищит, словно тупая пила. К чему бесполезная жестокость. Задуши ее. Что случилось? Да ничего особенного, за исключением разве того, что дней через восемь бывший канцлер Шумахер, мункгольмский узник, с которым я уже встречался в Копенгагене, и знаменитый исландский разбойник Ган из Клипстадуры, быть может, оба разом попадут в мои лапы.
   В тусклых глазах Бехлии мелькнуло выражение удивления и любопытства.
   – Шумахер! Ган Исландец! Что это значит, Николь?
   – А вот что. Вчера утром я встретил по дороге в Сконген на Ордальском мосту полк мункгольмских стрелков, с победоносным видом возвращавшихся в Дронтгейм. Я спросил одного из солдат, который удостоил меня ответом, должно быть, не зная, отчего красные мой плащ и повозка. Я узнал, что стрелки возвращаются из ущелий Черного Столба, где разбили на голову шайку разбойников, то есть возмутившихся рудокопов. Видишь ли, Бехлия, эти бунтовщики под предводительством Гана Исландца восстали за Шумахера и, таким образом, первого будут судить за возмущение против королевской власти, а второго за измену. Само собою разумеется, оба господина попадут или на виселицу или на плаху. Так вот, только эти две славные казни принесут мне, по меньшей мере, по пятнадцать дукатов за каждую, не говоря уже о других менее важных…
   – Да правда ли это! – перебила Бехлия, – Неужели Ган Исландец схвачен?
   – Не смей перебивать меня, старая ворона, – закричал палач, – да, наконец-то знаменитый, неуловимый Ган Исландец взят живьем, а вместе с ним захвачены и другие предводители бунтовщиков, с которых мне придется по двенадцати экю за голову, не считая стоимости трупов. Да, он взят, говорю тебе, и чтобы вполне удовлетворить свое любопытство, узнай, что я сам видел, как он шел в рядах солдат.
   Жена и дети с любопытством придвинулись к Оругиксу.
   – Так ты видел его?
   – Цыц, волчата! Вы вопите, словно мошенник, уверяющий в своей невинности. Да, я сам видел его. Этот великан шел с руками, скрученными за спиной, с повязкой на лбу. Без сомнения, он ранен в голову, но пусть будет спокоен, я живо залечу ему эту рану.
   Палач заключил свою страшную шутку выразительным жестом и продолжал:
   – Следом за ним вели четырех его товарищей, тоже раненых. Всех их отправят в Дронтгейм, где будут судить вместе с бывшим великим канцлером Шумахером в присутствии главного синдика и под председательством нынешнего великого канцлера.
   – А как выглядели другие пленники?
   – Два старика, на одном войлочная шляпа рудокопа, на другом меховая шапка горца. Оба заметно приуныли. Из остальных пленников, один молодой рудокоп шел весело, посвистывая, другой… Помнишь ты, Бехлия, тех путников, которые дней десять тому назад, в бурную ночь нашли убежище в этой башне?..
   – Как сатана помнит день своего падения, – ответила жена.
   – А приметила ты между ними молодчика, сопровождавшего старого выжившего из ума ученого, в огромном парике?.. Помнишь, молодчик в широком зеленом плаще с черным пером на шляпе?
   – Еще бы! Как теперь помню, он сказал мне: добрая женщина, у нас есть золото…
   – Ну вот, старуха; если четвертый пленник не этот молодчик, так я обязуюсь душить одних глухих тетеревов. Правда, из-за пера, шляпы, волос и плаща я не мог хорошенько разглядеть его, да и голову-то он повесил; но на нем была та же самая одежда, те же сапоги… ну, словом, я готов проглотить Сконгенскую каменную виселицу, если это не тот самый молодчик! Как тебе это нравится, Бехлия? Не забавно ли будет, если я, поддержав сперва жизнь этого незнакомца, теперь отправлю его на тот свет?
   Палач захохотал зловещим смехом, потом продолжал:
   – Ну, выпьем на радостях, Бехлия; налей-ка стакан того пивца, что дерет горло как напилок, за здоровье почтеннейшего Николя Оругикса, будущего королевского палача! Признаться, мне уж не хотелось идти в Нес вешать какого-то мелкого воришку; однако я сообразил, что тридцатью двумя аскалонами пренебрегать не следует, что пока мне удастся снять голову благородному графу, бывшему великому канцлеру, и знаменитому исландскому демону, я ничуть не обесславлю себя, казня воров и тому подобных негодяев… Поразмыслив это, в ожидании диплома на звание королевского палача, я и спровадил на тот свет какого-то каналью из Неса. На, старуха, получай тридцать два аскалона полностью, прибавил он, вытаскивая кожаный кошелек из дорожной котомки.
   В эту минуту снаружи башни послышался троекратный звук рожка.
   – Жена, – вскричал Оругикс, подымаясь со скамьи, – это полицейские главного синдика.
   С этими словами он торопливо сбежал вниз.
   Минуту спустя, он вернулся с большим пергаментом и поспешил сломать печать.
   – Вот что прислал мне главный синдик, – сказал палач, подавая пергамент жене, – прочти-ка, ты ведь разбираешь всякую тарабарскую грамоту. Почем знать, может быть, это мое повышение; да оно и понятно: судить будут великого канцлера, председательствовать будет великий канцлер, необходимо, чтобы и исполнителем приговора был королевский палач.
   Жена развернула пергамент и, рассмотрев его, стала читать громким голосом, между тем как дети тупо уставились на нее глазами.
   «Именем главного синдика Дронтгеймского округа, приказываем Николю Оругиксу, окружному палачу, немедленно явиться в Дронтгейм с топором, плахой и трауром».
   – И все? – спросил палач раздосадованным тоном.
   – Все, – ответила Бехлия.
   – Окружной палач! – проворчал сквозь зубы Оругикс.
   С минуту он с досадой рассматривал приказ синдика.
   – Делать нечего, – сказал он, наконец, – надо повиноваться, если требуют топор и траур. Позаботься, Бехлия, надо вычистить топор от ржавчины, да посмотреть, не запачкана ли драпировка. Впрочем, не к чему отчаиваться; может быть, повышение ждет меня в награду за выполнение такой славной казни. Тем хуже для осужденных: они лишаются чести умереть от руки королевского палача.


   XLII

   Граф Алефельд, влача широкую черную симаррку из атласа, подбитого горностаем, с озабоченным видом расхаживал по комнате своей жены. На нем был полный мундир великого канцлера Дании и Норвегии, с грудью, украшенной множеством звезд и орденов, среди которых виднелись цепи королевских орденов Слона и Даннеброга. Широкий судейский парик покрывал его голову и плечи.
   – Пора! Уже девять часов, суд должен открыть свои заседания; нельзя заставлять его дожидаться, потому что необходимо, чтобы приговор был произнесен ночью и приведен в исполнение не позже завтрашнего утра. Главный синдик заверил меня, что палач будет здесь до зари… Эльфегия, приказали вы приготовить мне лодку для отъезда в Мункгольм?
   – Вот уж полчаса, как она ждет вас, граф, – ответила графиня, поднимаясь с кресла.
   – А готовы ли мои носилки?
   – Они у дверей.
   – Хорошо… Так вы говорите, Эльфегия, – добавил граф, ударив себя по лбу, – что между Орденером Гульденлью и дочерью Шумахера завелась любовная интрижка?
   – Слишком серьезная, уверяю вас, – возразила графиня с гневной и презрительной улыбкой.
   – Кто бы мог это думать? Впрочем, я подозревал, что тут что-то неладно.
   – Я тоже, – заметила графиня, – эту шутку сыграл с нами проклятый Левин.
   – Старый мекленбургский плут! – пробормотал канцлер. – Ну погоди, поручу я тебя Аренсдорфу! О! Если бы только мне удалось навлечь на него гнев короля!.. Э! Да вот прекрасный случай, Эльфегия.
   – Что такое?
   – Вы знаете, что сегодня мы будем судить в Мункгольмском замке шестерых: Шумахера, от которого завтра в этот час надеюсь отделаться навсегда; горца великана, нашего подставного Гана Исландца, который дал клятву выдержать роль до конца в надежде, что Мусдемон, подкупивший его золотом, доставит средства к побегу… У этого Мусдемона поистине дьявольские замыслы!.. Из остальных обвиняемых трое – предводители мятежников, а четвертый какой-то незнакомец, Бог весть, откуда явившийся на сходку в Апсиль-Кор и захваченный нами, благодаря предусмотрительности Мусдемона. Мусдемон видит в нем шпиона Левина Кнуда, и действительно, когда его привели сюда, первым делом он спросил генерала и, по-видимому, сильно смутился, узнав об отсутствии мекленбуржца. Впрочем, он не хотел отвечать ни на один вопрос Мусдемона.
   – Но отчего вы сами не допросили его, спросила графиня.
   – Странный вопрос, Эльфегия; у меня и без того по горло хлопот с самого моего приезда. Я поручил все это дело Мусдемону, который не меньше моего заинтересован в нем. Впрочем, милая моя, этот человек сам по себе равно ничего не значит, это какой-то несчастный бродяга. Мы можем воспользоваться им, выставив его агентом Левина Кнуда, и так как он взят вместе с бунтовщиками, не трудно будет доказать преступное злоумышление между Шумахером и мекленбуржцем, который если не будет отдан под суд, то, по крайней мере, попадет в немилость.
   Графиня, по-видимому, что-то обдумывала.
   – Вы правы, граф… Но эта роковая страсть барона Торвика к Этели Шумахер…
   Канцлер снова хлопнул себя по лбу, но потом пожал плечами.
   – Послушайте, Эльфегия, мы с вами уже немолоды, не новички в жизни, а между тем совсем не знаем людей! Когда Шумахер во второй раз будет обвинен в измене и взведен на эшафот, когда дочь его, свергнутая ниже последних подонков общества, будет запятнана на всю жизнь публичным позором отца, неужели вы думаете, что Орденер Гульденлью не распростится тотчас же с своим юношеским увлечением, которое вы, основываясь на экзальтированных словах взбалмошной девочки, величаете страстью; неужели вы думаете, что он хоть минуту станет колебаться в выборе между обесславленной дочерью преступника и знатной дочерью канцлера? О людях, милая моя, надо судить по себе; где вы видели таких идеальных людей?
   – Дай Бог, чтобы вы были правы… Однако надеюсь, вы одобрите, что я потребовала от синдика, чтобы дочь Шумахера присутствовала на процессе отца в одной ложе со мною. Мне хочется покороче узнать это создание.
   – Нельзя пренебрегать ничем, что только может выяснить нам это дело, – равнодушно заметил канцлер, – но, скажите мне, известно ли, где находится теперь Орденер?
   – О нем нет ни слуху, ни духу; этот достойный воспитанник старого Левина такой же странствующий рыцарь. Должно быть, он теперь в Вард-Гуте…
   – Ну, наша Ульрика сумеет приковать его к месту. Однако пора, я забыл, что суд ждет моего прибытия…
   Графиня остановила великого канцлера.
   – Одно слово, граф. Я вчера спрашивала вас, но вы были так заняты, что не удостоили меня ответом. Где Фредерик?
   – Фредерик! – печально повторил граф, закрывая лицо руками.
   – Да, скажите мне, где Фредерик? Его полк вернулся в Дронтгейм без него. Поклянитесь мне, что Фредерик не участвовал в страшной резне в ущельях Черного Столба. Отчего вы изменились в лице при его имени? Я смертельно беспокоюсь о нем.
   Канцлер снова принял хладнокровный вид.
   – Успокойтесь, Эльфегия. Клянусь вам, его не было в ущельях Черного Столба… Притом, уже обнародован список офицеров, убитых или раненых в этой резне.
   – В самом деле, – сказала Графиня, успокоившись, – убито только два офицера, капитан Лори и молодой барон Рандмер, который проказничал с моим бедным Фредериком на копенгагенских балах! О! Уверяю вас, я читала и перечитывала список; но в таком случае, значит, он остался в Вальстроме?..
   – Да, он там, – ответил граф.
   – Друг мой, – сказала мать с принужденной нежной улыбкой, – сделайте для меня одну милость, прикажите вернуть Фредерика из этой отвратительной страны…
   Канцлер с трудом освободился из ее объятий.
   – Графиня, суд ждет меня. Прощайте, я не властен исполнить вашу просьбу.
   С этими словами он поспешно вышел из комнаты.
   Графиня осталась одна в мрачном раздумье.
   – Не властен! – прошептала она, – когда ему достаточно одного слова, чтобы вернуть мне моего сына! О!
   Недаром я считала моего мужа самым бессердечным человеком.


   XLIII

   По выходе из башни Шлезвигского Льва стража разлучила испуганную Этель с отцом и по мрачным, неведомым ей коридорам привела ее в темную келью, дверь которой тотчас же затворилась за нею. Напротив двери кельи находилось решетчатое отверстие, пропускавшее мерцающий свет факелов и свечей.
   Перед отверстием на скамье сидела женщина в черной одежде под густой вуалью. При входе Этели она сделала ей знак сесть рядом с ней. Изумленная девушка молча повиновалась.
   Глаза ее тотчас же устремились на решетчатое отверстие, и мрачная величественная картина явилась пред ними.
   В глубине обширной, обитой трауром комнаты, слабо освещаемой медными светильниками, привешенными к своду, возвышалась черная трибуна в виде лошадиной подковы, занимаемая семью судьями в черной одежде. Грудь одного из них, сидевшего посредине на высоком кресле, изукрашена была брильянтовыми цепями и блестящими золотыми орденами. Судья, помещавшийся вправо от него, отличался от прочих белою перевязью и горностаевой мантией. Это был главный синдик округа. Вправо от трибуны на эстраде под балдахином восседал старец в одежде первосвященника, влево стоял стол, заваленный бумагами, в которых рылся приземистый человек в огромном парике и длинной черной одежде со складками.
   Перед судьями находилась деревянная скамья, окруженная алебардщиками, державшими факелы, свет которых, отражаясь от копий, мушкетов, и бердышей, мерцающими лучами падал на головы многочисленной толпы зрителей, теснившихся за железной решеткой, отделявшей их от трибуны.
   Как бы пробудившись от сна, Этель смотрела на открывшееся перед нею зрелище, сознавая, что так или иначе она причастна тому, что происходило у нее перед глазами. Какой-то тайный, внутренний голос побуждал ее напрячь все свое внимание, убеждал в близости решительного переворота в ее жизни.
   Сердце молодой девушки волнуемо было двумя противоположными стремлениями; ей хотелось или сразу узнать, в какой степени заинтересована она происходившим у нее на глазах или же не знать этого никогда. В последнее время мысль, что Орденер навсегда потерян для нее, внушала ей отчаянное желание разом покончить с существованием, одним взглядом прочесть книгу своей судьбы. Вот почему, сознавая, что пробил решительный час ее жизни, она рассматривала мрачную обстановку залы не столько с отвращением, сколько с нетерпеливой, отчаянной радостью.
   Наконец увидела она, что председатель поднялся со своего места и именем короля провозгласил заседание суда открытым.
   Низкий человек в черной одежде стал по левую руку от трибунала и тихим, но быстрым голосом стал читать длинный доклад, в котором имя отца Этели то и дело повторялось в связи с словами заговор, бунт рудокопов, государственная измена.
   Этель вспомнила в это мгновение слова роковой незнакомки, которая в крепостном саду сообщила ей, что отцу ее грозит какое-то обвинение. Она вздрогнула, когда человек в черном платье кончил доклад, сделав ударение на последнем слове – смерть.
   С ужасом обратилась она к женщине под вуалью, к которой, сама не зная почему, чувствовала какой-то страх:
   – Где мы? Что это значит? – робко осведомилась она.
   Таинственная незнакомка сделала знак, приказывавший молчать и слушать. Молодая девушка снова устремила свой взгляд на залу трибунала.
   Почтенный старик в епископском одеянии поднялся между тем со своего места, и Этель не проронила ни слова из его речи:
   – Во имя всемогущего, милосердного Создателя, я, Памфил Элевтер, епископ королевский Дронтгеймской области, приветствую уважаемое судилище, творящее суд именем короля, нашего монарха и повелителя.
   «Видя в узниках, предстоящих пред судилищем, людей и христиан, не имеющих за себя ходатая, я заявляю уважаемым судьям о моем намерении предложить им мою слабую помощь в жестоком положении, в котором очутились они по воле Всевышнего».
   «Молю Бога, да укрепит он своей силою мою дряхлую слабость, да просветит мою глубокую слепоту».
   «С таким намерением я, епископ королевской епархии, решаюсь предстать перед уважаемым и праведным судилищем».
   С этими словами, епископ сошел со своего первосвященнического седалища и опустился на деревянную скамью, предназначенную для обвиняемых. Одобрительный шепот пронесся в толпе зрителей.
   Председатель встал и сказал сухим тоном:
   – Алебардщики, наблюдайте за тишиной!.. Владыко, судилище от лица обвиняемых благодарит ваше преосвященство. Жители Дронтгеймского округа, будьте внимательны, верховное королевское судилище должно произнести безапелляционный приговор. Стражи, введите подсудимых.
   Толпа зрителей стихла в ожидании и страхе; только масса голов волновалась в тени, подобно мрачным волнам бурного моря, над которым готова разразиться гроза.
   Вскоре Этель услышала под собою в мрачных проходах залы глухой шум и необычайное движение; зрители заволновались от нетерпения и любопытства; раздались многочисленные шаги; заблистало оружие алебардщиков и в залу трибунала вошло шесть человек, закованных в кандалы и окруженных стражею.
   Этель видела лишь первого из узников, старца с седой бородой, в черной симарре – своего отца.
   Почти без чувств оперлась она на каменную балюстраду, возвышавшуюся перед скамьей; окружающие предметы закружились у ней в глазах, ей казалось, что сердце бьется у ней в ушах. Слабым голосом она могла только прошептать.
   – Боже, помоги мне!
   Незнакомка наклонилась к ней, дала ей понюхать соли и темь вывела из летаргического забытья.
   – Ради Бога, сударыня, – проговорила Этель, оживляясь, – скажите хоть слово, чтобы я убедилась, что не адские призраки издеваются надо мною.
   Но незнакомка, не обращая внимания на ее просьбу, снова повернулась к трибуналу, и бедной девушке пришлось молча последовать ее примеру.
   Председатель начал медленным, торжественным голосом:
   – Подсудимые, вас привели сюда для того, чтобы суд разобрал степень вашей виновности в измене, заговоре, в поднятии оружия против власти короля, нашего милостивого монарха. Обдумайте теперь же ваше положение, так как над вами тяготеет обвинение в оскорблении его величества.
   В эту минуту луч света упал на лицо одного из шестерых подсудимых, на молодого человека, который стоял с головой, опущенной на грудь, и как бы нарочно скрытой под длинными кудрями ниспадающих на плечи волос.
   Этель содрогнулась, холодный пот выступил на ее лбу; ей показалось, что она узнала… но нет, это была простая иллюзия; освещение залы было так слабо, люди двигались в ней подобно теням, даже с трудом можно было различить лоснящееся черного дерева распятие, возвышавшееся над креслом председателя.
   Однако, молодой человек, по-видимому, был в плаще, издали казавшимся зеленым; растрепавшиеся волосы его как будто имели каштановый отлив и случайный луч, упавший на его лицо… Но нет, это немыслимо, невозможно! Это страшная иллюзия, не более.
   Подсудимые сели на скамью рядом с епископом. Шумахер поместился на одном краю; между ним и молодым человеком с темно-русыми волосами находились четверо его товарищей по несчастию в грубой одежде простолюдинов. Один из них выдавался над всеми своим великанским ростом. Епископ сидел на другом краю скамьи.
   Президент обратился к отцу Этели.
   – Старик, – спросил он сурово, – как тебя зовут, кто ты?
   Старик с достоинством поднял голову.
   – Было время, – отвечал он, устремив пристальный взгляд на президента, – когда меня звали графом Гриффенфельдом и Тонгсбергом, князем Воллин и князем священной империи, кавалером королевского ордена Слона, кавалером германского ордена Золотого Руна и английского – Подвязки, первым министром, главным попечителем университетов, великим канцлером Дании и…
   Председатель перебил его:
   – Подсудимый, суду нет дела, как тебя звали, и кто ты был; суд желает знать, как тебя зовут и кто ты?
   – Если так, – с живостью возразил старик, – то теперь меня зовут Иван Шумахер, мне шестьдесят девять лет и я никто иной, канцлер Алефельд, как ваш бывший благодетель.
   Президент, по-видимому, смутился.
   – Я вас узнал, граф, – добавил Шумахер, – но так как видимо вы не узнаете меня, то я решаюсь напомнить вашему сиятельству, что мы с вами старинные знакомые.
   – Шумахер, – сказал председатель тоном подавленного гнева, – суду дорого время.
   Старый узник перебил его:
   – Мы поменялись ролями, достойный канцлер. Было время, когда я вас звал просто Алефельд, а вы величали меня вашим сиятельством.
   – Подсудимый, – возразил председатель, – ты вредишь сам себе, напоминая о постигшем тебя позорном приговоре.
   – Может быть, этот приговор позорен для кого-нибудь, граф Алефельд, только не для меня.
   Старик привстал, с ударением произнося эти слова. Председатель протянул к нему руку.
   – Садись и не издевайся над судилищем и судьями, обвинившими тебя, и над королем, назначившим тебе этих судей. Вспомни, что его величество даровал тебе жизнь, и ограничься теперь своей защитой.
   Шумахер в ответ пожал плечами.
   – Можешь ты, – спросил председатель, – сообщить что-нибудь трибуналу касательно уголовного преступления, в котором ты обвиняешься?
   Видя, что Шумахер хранит молчание, председатель повторил свой вопрос.
   – Так это вы мне говорите, – сказал бывший канцлер, – я полагал, достойный граф Алефельд, что это вы разговариваете с собою. О каком преступлении спрашиваете вы меня? Разве я давал когда-нибудь другу поцелуй Иуды Искариотскаго? Разве я бросил в темницу, засудил, обесславил своего благодетеля? Ограбил того, которому всем обязан? Поистине, не знаю, господин канцлер, зачем меня привели сюда. Должно быть, для того, чтобы судить о вашем искусстве рубить невинные головы. Я не удивлюсь, если вам удастся погубить меня, когда вы губите государство. Если вам достаточно было одной буквы алфавита (Между Данией и Швецией действительно происходили серьезные замешательства ввиду требования графа Алефельда, чтобы датский король в трактате между этими двумя государствами величался титулом rех Gоthorum, что делало датского монарха как бы владетелем шведской области Готландии. Шведы соглашались лишь на титул rех Gotorum, титул неопределенный, равносильный древнему титулу датских королей: король Готский.
   На эту-то букву h, причину, если не войны, то все же продолжительных и грозных пререканий, без сомнения, и указывал Шумахер, чтобы объявить войну Швеции, то для моего смертного приговора довольно будет и запятой.
   При этой горькой насмешке, человек, сидевший за столом по левую сторону трибунала, поднялся с своего места.
   – Господин председатель, – начал он с глубоким поклоном, – господа судьи, прошу, чтобы воспретили говорить Ивану Шумахеру, если он не перестанет оскорбительно отзываться о его сиятельстве господине президенте уважаемого трибунала.
   Епископ спокойно возразил:
   – Господин секретарь, подсудимого невозможно лишить слова.
   – Вы правы, почтенный епископ, – поспешно вскричал председатель, – наш долг доставить, возможно, большую свободу защите. Я только посоветовал бы подсудимому умерить свои выражения, если он понимает свои истинные выгоды.
   Шумахер покачал головой и заметил холодным тоном:
   – По-видимому, граф Алефельд теперь более уверен в своих, чем в 1677 году.
   – Замолчи! – сказал председатель и сейчас же, обратившись к другому обвиняемому, сидевшему рядом с Шумахером, спросил: как его зовут.
   Горец колоссального телосложения с повязкой на лбу, поднялся со скамьи и ответил:
   – Я Ган Исландец, родом из Клипстадура.
   Ропот ужаса пронесся в толпе зрителей. Шумахер, выйдя из задумчивости, поднял голову и бросил быстрый взгляд на своего страшного соседа, от которого сторонились прочие обвиняемые.
   – Ган Исландец, – спросил председатель, когда волнение поутихло, – что можешь сказать ты суду в свое оправдание?
   Не менее остальных зрителей Этель была поражена присутствием знаменитого разбойника, который уже с давних пор в страшных красках рисовался в ее воображении. С боязливой жадностью устремила она свой взор на чудовищного великана, с которым, быть может, сражался и жертвой которого, быть может, стал ее Орденер.
   Мысль об этом возбудила в уме ее самые горестные предположения; и, погрузившись всецело в бездну мучительных сомнений, она едва слышала ответ Гана Исландца, в котором она видела почти убийцу своего Орденера. Она поняла только, что разбойник, отвечавший председателю на грубом наречии, объявил себя предводителем бунтовщиков.
   – По собственному ли побуждению, – спросил председатель, – или по стороннему наущению принял ты начальство над мятежниками?
   Разбойник отвечал:
   – Нет, не по собственному.
   – Кто же склонил тебя на такое преступление?
   – Человек, называвшийся Гаккетом.
   – Кто же этот Гаккет?
   – Агент Шумахера, которого называл также графом Гриффенфельдом.
   Председатель обратился к Шумахеру.
   – Шумахер, известен тебе этот Гаккет?
   – Вы предупредили меня, граф Алефельд, – возразил старик, – я только что хотел предложить вам этот вопрос.
   – Иван Шумахер, – сказал председатель, – тебя ослепляет ненависть. Суд обратил внимание на систему твоей защиты.
   Епископ поспешил вмешаться.
   – Господин секретарь, – обратился он к низенькому человеку, который, по-видимому, отправлял обязанности актуариуса и обвинителя, – этот Гаккет находится в числе моих клиентов?
   – Нет, ваше преосвященство, – ответил секретарь.
   – Известно ли, что сталось с ним?
   – Его не могли захватить, он скрылся.
   Можно было подумать, что, говоря это, секретарь старался изменить голос:
   – Мне кажется, вернее будет сказать: его скрыли, – заметил Шумахер.
   Епископ продолжал:
   – Господин секретарь, велено ли разыскать этого Гаккета? Известны ли его приметы?
   Прежде чем секретарь успел ответить, один из подсудимых поднялся со скамьи. Это был молодой рудокоп, суровое лицо которого дышало гордостью.
   – Я могу вам сообщить их, – сказал он громко, – этот негодяй Гаккет, агент Шумахера; человек малорослый с лицом открытым, как адская пасть. Да вот, господин епископ, голос его сильно смахивает на голос этого чиновника, который строчит за столом и которого ваше преосвященство, кажется, назвали секретарем. Право, если бы здесь не было так темно, и если бы господин секретарь не прятал так своего лица в волосах парика, я убежден, что черты его шибко напоминают черты Гаккета.
   – Наш товарищ прав вскричали двое подсудимых, сидевшие рядом с молодым рудокопом.
   – Неужели! – пробормотал Шумахер с торжествующим видом.
   Между тем секретарь не мог сдержать движения боязни или негодования, что его сравнивают с каким-то Гаккетом. Председатель, который сам заметно смутился, поспешил заявить:
   – Подсудимые, не забывайте, что вы должны отвечать только на вопросы трибунала; и впредь не осмеливайтесь оскорблять должностных лиц постыдными сравнениями.
   – Но, господин председатель, – возразил епископ, – вопрос шел о приметах; и если виновный Гаккет представляет некоторое сходство с господином секретарем, это обстоятельство может оказаться полезным…
   Председатель перебил его:
   – Ган Исландец, ты имел сношения с этим Гаккетом; скажи нам, чтобы удовлетворить его преосвященство, похож ли он, в самом деле, на почтенного секретаря.
   – Нисколько, – отвечал великан, не колеблясь.
   – Видите, господин епископ, – заметил председатель.
   Епископ кивнул головой в знак согласия, и председатель обратился к следующему подсудимому с обычной формулой:
   – Как тебя зовут?
   – Вильфрид Кеннибол, из Кольских гор.
   – Ты был в числе бунтовщиков?
   – Точно так, сударь, правда, дороже жизни. Меня захватили в проклятых ущельях Черного Столба. Я предводительствовал горцами.
   – Кто склонил тебя к преступному возмущению?
   – Видите ли, ваше сиятельство, наши товарищи рудокопы сильно жаловались на королевскую опеку, да оно и немудрено. Будь у вас самих грязная хижина да пара дрянных лисьих шкур, вы тоже захотели бы лично распоряжаться своим добром. Правительство не обращало внимания на их жалобы, вот, сударь, они и решились взбунтоваться, а нас просили прийти на помощь. Разве можно было отказать в такой малости товарищам, которые молятся тем же святым и теми же молитвами. Вот вам и весь сказ.
   – Никто вас не подбивал, не ободрял, не руководил мятежом? – спросил председатель.
   – Да вот, господин Гаккет беспрестанно твердил нам, что мы должны освободить графа, мункгольмского узника, посланником которого он называл себя. Мы конечно обещали ему, что нам стоило освободить лишнего человека?
   – Этого графа называл он Шумахером или Гриффенфельдом?
   – Называл, ваше сиятельство.
   – А сам ты его никогда не видал?
   – Нет, сударь, но если это тот старик, который только что наговорил вам целую кучу имен, надо признаться…
   – В чем? – перебил председатель.
   – Что у него славная седая борода, сударь; ничуть не хуже бороды свекра моей сестры Маас, из деревушки Сурб, который прожил на свете сто двадцать лет.
   Полумрак, царивший в зале, помешал видеть разочарование президента при наивном ответе горца. Он приказал страже развернуть несколько знамен огненного цвета, лежавших близ трибуны.
   – Вильфрид Кеннибол, узнаешь ты эти знамена? – спросил он.
   – Да, ваше сиятельство. Они розданы были Гаккетом от имени графа Шумахера. Граф прислал также оружие рудокопам, – мы, горцы, не нуждаемся в нем, так как никогда не расстаемся с карабином и охотничьей сумкой. Вот я, сударь, тот самый, которого загнали сюда, словно курицу на жаркое, я не раз из глубины наших долин стрелял старых орлов, когда они на высоте полета казались не больше жаворонка или дрозда.
   – Обратите внимание, господа судьи, – заметил секретарь, – подсудимый Шумахер через Гаккета снабжал мятежников оружием и знаменами!
   – Кеннибол, – продолжал председатель, – имеешь ты еще что-нибудь сообщить суду?
   – Нет, ваше сиятельство, исключая того, что я совсем не заслуживаю смерти. Я, как добрый брат, явился на помощь рудокопам, вот и все тут; осмелюсь также заверить вас, что хотя я и старый охотник, но никогда свинец моего карабина не касался королевской лани.
   Председатель, не ответив на этот оправдательный довод, перешел к допросу товарищей Кеннибола. Это были предводители рудокопов. Старший, называвшийся Джонасом, почти слово в слово повторил признание Кеннибола. Другой, молодой человек, обративший внимание суда на сходство секретаря с вероломным Гаккетом, назвался Норбитом, гордо признался в своем участии в мятеже, но ни слова не упомянул ни о Гаккете, ни о Шумахере.
   – Я дал клятву молчать, – говорил он, – и ничего не помню, кроме этой клятвы.
   Председатель, то прося, то угрожая, допрашивал его, но упрямый юноша твердо стоял на своем решении. Впрочем, он уверял, что бунтовал совсем не за Шумахера, но единственно для того, чтобы спасти свою старуху мать от голода и холода. Не отрицая того, что, быть может, он и заслуживает смертной казни, он утверждал, однако, что было бы несправедливо осудить его, так как, убивая его, убьют в то же время его несчастную, ни в чем неповинную мать.
   Когда Норбит замолчал, секретарь резюмировал вкратце преступления каждого подсудимого и в особенности Шумахера. Он прочел некоторые из мятежнических воззваний на знаменах и вывел виновность бывшего великого канцлера из единогласных показаний его соучастников, не преминув обратить внимание суда на упорное запирательство молодого Норбита, связанного фанатической клятвой.
   – Теперь, – добавил он в заключение, – остается допросить последнего подсудимого и мы имеем серьезные основания считать его тайным агентом власти, которая так плохо заботилась о спокойствии Дронтгеймского округа. Власть эта дозволила если не своим преступным потворством, то по меньшей мере своим роковым небрежением, вспыхнуть мятежу, который погубит этих несчастных и снова взведет Шумахера на эшафот, от которого уже раз избавило его великодушное милосердие короля.
   Этель, от мучительных опасений за Орденера перешедшая к не менее тяжким опасениям за отца, задрожала при этих зловещих словах и залилась слезами, когда Шумахер поднялся со скамьи и спокойно возразил:
   – Я удивляюсь вам, канцлер Алефельд. Должно быть, вы уже заранее позаботились и о палаче.
   Несчастная девушка думала, что чаша горечи переполнилась для нее, но ошиблась.
   Шестой подсудимый встал в свою очередь. Гордо и величаво откинув назад волосы, закрывавшие его лицо, он ответил на обращенный к нему вопрос председателя твердым голосом:
   – Я Орденер Гульденлью, барон Торвик, кавалер ордена Даннеброга.
   Секретарь не мог сдержать крика изумления:
   – Сын вице-короля!
   – Сын вице-короля! – повторила толпа зрителей, подобно тысяче отголосков эхо.
   Председатель откинулся в своем кресле; судьи, до сих пор неподвижно сидевшие за столом, в беспорядке склонились друг к другу, подобно деревьям, колеблемым противоположными порывами ветра.
   В толпе зрителей смятение было еще сильнее. Народ цеплялся за каменные карнизы, за железные решетки и все говорили разом. Даже стража, забыв наблюдать за тишиной в зале, смешала свои изумленные возгласы в общем хоре нестройных голосов.
   Чья душа, знакомая с внезапными душевными порывами, поймет волнение Этели? Кто в состоянии выразить эту неслыханную смесь истерзанной радости и отрадной печали? Это беспокойное ожидание, колеблющееся между страхом и надеждою?
   Он стоит перед нею, не примечая ее! Она видит своего ненаглядного Орденера, Орденера, которого считала мертвым, утраченным для себя на веки, вероломным другом, но которого любила с новой, неслыханной страстью. Он здесь; да, это он. Не обманчивый сон вводит ее в заблуждение; нет, это ее Орденер, которого, увы! Она чаще видела во сне, чем наяву! Но ангелом ли хранителем, или злым духом явился он в этом торжественном собрании? Должна ли она надеяться на него или, напротив, опасаться за него?
   – Тысячи предположений разом теснились в ее уме, подавляя его подобно тому, как излишняя пища тушит огонь. Все мысли, все ощущения, нами описанные, мелькнули в уме ее подобно блеску молнии в ту минуту, когда сын норвежского вице-короля открыл свое имя. Она первая узнала его и прежде чем узнали его остальные, была уже без чувств.
   Во второй раз заботливость таинственной соседки вернула ее к горькой действительности. Бледнее смерти, открыла она глаза, в которых быстро иссякли слезы. Взор ее с жадностью устремился на молодого человека, сохранявшего невозмутимое спокойствие среди всеобщего смущения и замешательства. Судьи и народ мало-помалу пришли в себя, но в ушах ее все еще раздавалось имя Орденера Гульденлью.
   С мучительным беспокойством приметила Этель, что одна рука его была на перевязи, на обеих висели кандалы, она приметила, что плащ его был разорван во многих местах, верной сабли не было у пояса. Ничто не укрылось от ее заботливого взора, потому что глаз любящего существа походит на глаз матери. Не имея возможности защитить его своим телом, она как бы окружила его своею душой; и, надо сказать к стыду и чести любви, там, где находился ее отец и его преследователи, одна Этель видела одного лишь человека.
   Мало-помалу в зале воцарилась прежняя тишина. Председатель решился, наконец, приступить к допросу сына вице-короля.
   – Господин барон, – начал он смущенным тоном.
   – Здесь я не господин барон, – прервал его Орденер твердым голосом. – Меня зовут Орденер Гульденлью, подобно тому, как граф Гриффенфельд зовется Иваном Шумахером.
   Одно мгновение председатель оставался в нерешимости.
   – Прекрасно, – продолжал он, – Орденер Гульденлью, очевидно, по какому-нибудь прискорбному недоразумению вас привели сюда. Мятежники захватили вас на дороге, принудили следовать за ними и без сомнения, благодаря этой случайности, вас встретили в их рядах.
   Секретарь поднялся со своего места.
   – Уважаемые судьи, одно имя сына вице-короля Норвегии служит ему достаточным оправданием. Барон Орденер Гульденлью не может быть мятежником. Наш почтенный председатель вполне удовлетворительно объяснил прискорбное нахождение его среди бунтовщиков. Единственный проступок благородного узника состоит в том, что он раньше не объявил своего имени. Мы требуем его немедленного освобождения, отказываемся обвинять его в чем бы то ни было и сожалеем, что ему пришлось сидеть на одной позорной скамье с преступным Шумахером и его соучастниками.
   – Что это значит? – вскричал Орденер.
   – Секретарь отказывается обвинять вас, – сказал председатель.
   – Он не имеет на то права, – возразил Орденер громким, звучным голосом, – здесь я только один подсудимый, меня одного следует судить и осудить.
   Он умолк на минуту, потом добавил менее твердым голосом.
   – Потому что один я виновен во всем.
   – Один виновен! – вскричал председатель.
   – Один виновен! – повторил секретарь.
   Новый взрыв изумления охватил аудиторию трибунала. Несчастная Этель задрожала от ужаса; она не думала о том, что такое признание ее возлюбленного спасает ее отца. Она видела только гибель своего Орденера.
   – Алебардщики, водворите тишину! – сказал председатель, пользуясь, быть может, минутой замешательства, чтобы собраться с мыслями и вернуть самообладание…
   – Орденер Гульденлью, – продолжал он, – что вы хотите этим сказать?
   Молодой человек одну минуту находился в задумчивости, потом глубоко вздохнул и заговорил спокойно, тоном человека, покорившегося своей участи.
   – Да, я знаю, что меня ждет позорная смерть, хотя жизнь улыбалась мне и сулила счастливую будущность. Бог прочтет в глубине моего сердца! Только один Бог! Я должен был исполнить священный долг моей жизни; я должен посвятить ему мою кровь, быть может, даже честь; но уверен, что умру без угрызения и раскаяния. Не удивляйтесь моим словам, господа судьи; в душе и судьбе человека, которых вы не в состоянии постичь, судить которых будут лишь на небе. Выслушайте же меня, и поступите по долгу совести, освободив этих несчастных и в особенности злополучного Шумахера, который в своем заточении вытерпел более, чем заслуживают преступления человеческие. Да, я виновен, господа судьи, я один виновен. Шумахер ни в чем не повинен, остальные несчастные были введены в заблуждение. Виновник возмущения рудокопов я.
   – Вы! – вскричали разом и со странной интонацией председатель и секретарь.
   – Да, я; не перебивайте меня, господа. Я спешу кончить скорее, так как, обвиняя себя, я оправдываю тем этих несчастных. Именем Шумахера я возмутил рудокопов; я роздал знамена бунтовщикам; снабдил их золотом и оружием от имени мункгольмского узника. Гаккет был моим агентом.
   При имени Гаккета, секретарь не мог сдержать жеста изумления. Орденер продолжал:
   – Не стану истощать ваше терпение, господа. Я был взят в рядах рудокопов, которых подбил к мятежу. Все было подготовлено мною. Теперь судите меня; если я доказал свою виновность, тем самым я доказал невинность Шумахера и тех несчастных, которых вы считали его сообщниками.
   Молодой человек говорил, устремив взор к небу. Этель, почти бездыханная, едва смела перевести дух; ей казалось только, что Орденер, оправдывая ее отца, с горечью произносил его имя. Хотя она не понимала слов молодого человека, они изумляли, ужасали ее. Во всем, что поражало ее чувства, ясно сознавала она близость несчастия.
   Подобного рода ощущения, по-видимому, волновали и председателя. Можно было сказать, что он не верит своим ушам. Наконец он спросил сына вице-короля:
   – Если, действительно, вы единственный виновник возмущения, какая цель руководила вами?
   – Я не могу это сказать.
   Этель вздрогнула с головы до ног, когда председатель спросил почти раздражительно:
   – Вы были в связи с дочерью Шумахера.
   Пораженный Орденер сделал шаг к трибуналу и вскричал голосом, дрожащим от негодования:
   – Канцлер Алефельд, довольствуйтесь моей жизнью, которую я отдаю вам; имейте уважение к благородной непорочной девушке. Не пытайтесь вторично бесчестить ее.
   Несчастная Этель, чувствуя, что вся кровь кинулась ей в лицо, не понимала значения слова вторично, которое с ударением подчеркнул ее защитник; но гнев, исказивший черты лица председателя, ясно доказывал, что он понял.
   – Орденер Гульденлью, не забывайте, что вы находитесь перед королевским судом и его верховными служителями. Я делаю вам замечание от имени трибунала. Теперь, я опять прошу вас объяснить цель вашего преступления, в котором вы сами обвиняете себя.
   – Повторяю вам, я не могу это сказать.
   – Не для того ли, чтобы освободить Шумахера? – осведомился секретарь.
   – Орденер хранил молчание.
   – Отвечайте, подсудимый Орденер, – сказал председатель, – мы имеем доказательства ваших сношений с Шумахером, и ваше сознание скорее обвиняет, чем оправдывает мункгольмского узника. Вы часто бывали в Мункгольме и, очевидно, не пустое любопытство влекло вас туда. Доказательством служит эта брильянтовая пряжка.
   Председатель взял со стола и показал Орденеру алмазную пряжку.
   – Вам она принадлежит?
   – Да. Каким образом она очутилась здесь?
   – Очень просто. Один из бунтовщиков, умирая, передал ее нашему секретарю, сообщив, что получил ее от вас в виде платы за перевоз из Дронтгейма в Мункгольмскую крепость.
   – Ах! – вскричал подсудимый Кеннибол. – Ваше сиятельство правы, я узнаю эту пряжку; она была у моего товарища Гульдона Стайнера.
   – Молчи, – сказал председатель, – пусть отвечает Орденер Гульденлью.
   – Не стану отпираться, что я хотел видеть Шумахера, – сказал Орденер, – но эта пряжка ровно ничего не доказывает. В крепость нельзя входить с драгоценными вещами; матрос, везший меня на лодке, жаловался дорогой на свою бедность, и я кинул ему эту пряжку, которую не мог иметь при себе…
   – Извините, ваше сиятельство, – перебил секретарь, – это правило не распространяется на сына вице-короля. Вы могли…
   – Я не хотел открывать моего звания.
   – Почему же? – спросил председатель.
   – Это моя тайна.
   – Ваши сношения с Шумахером и его дочерью доказывают, что цель вашего заговора клонилась к их освобождению.
   Шумахер, который до сих пор обнаруживал свое внимание только презрительным пожатием плеч, поднялся со скамьи.
   – Освободить меня! Целью этого адского заговора было компрометировать и погубить меня, что и вышло. Неужели вы думаете, что Орденер Гульденлью признал бы свое участие в преступлении, если бы не был взят среди бунтовщиков. О! Я вижу, что он наследовал отцовскую ненависть ко мне. А что касается отношений, в которых его подозревают со мной и моей дочерью, то пусть знает, этот презренный Гульденлью, что дочь моя равным образом унаследовала ненависть мою ко всему отродью Гульденлью и Алефедьдов!
   Орденер глубоко вздохнул, Этель внутренне опровергала слова отца, который опустился на скамью, все еще дрожа от гнева.
   – Суд рассмотрит ваши отношения, – сказал председатель.
   Орденер, слушавший Шумахера молча с потупленными глазами, как бы очнулся при словах председателя.
   – Выслушайте меня, господа судьи. Вы теперь будете судить нас по совести, не забудьте же, что Орденер Гульденлью один виновен во всем; Шумахер невинен. Остальные несчастные были обмануты моим агентом Гаккетом. Все остальное было сделано мною.
   Кеннибол счел долгом вмешаться.
   – Их милость говорят сущую правду, господа судьи, потому что он сам взялся привести к нам знаменитого Гана Исландца, не во зло будь сказано это имя. Я знаю, что этот молодой человек осмелился лично отправиться в Вальдергогскую пещеру, чтобы предложить ему начальство над нами. Он признался мне в этом в хижине брата моего Брааля, в Сурбе. Наконец не налгал он и говоря, что мы были обмануты проклятым Гаккетом; так что очевидное дело: нас не за что казнить.
   – Господин секретарь, – сказал председатель, – допрос кончен. Какое заключение сделаете вы из всего слышанного?
   Секретарь встал, несколько раз поклонился судьям, разглаживая рукою складки своих кружевных брыжей и не спуская глаз с председателя. Наконец он заговорил глухим, мрачным голосом.
   – Господин председатель и вы, почтенные судьи! Обвинение осталось не опровергнутым. Орденер Гульденлью, навсегда омрачивший блеск своего славного имени, признав свою виновность, ничем не доказал невинности бывшего канцлера Шумахера и его соумышленников Гана Исландца, Вильфрида Кеннибола, Джонаса и Норбита. Прошу вследствие того удовлетворить правосудие, объявив всех шестерых виновными в государственной измене и оскорблении его величества.
   Глухой ропот поднялся в толпе зрителей. Председатель хотел уже произнести заключительную речь, когда епископ потребовал слова.
   – Уважаемые судьи, слово защиты, должно быть, последним. Я желал бы, чтобы обвиняемые имели лучшего ходатая, так как я стар и слаб, и только Бог поддерживает дух мой. Меня удивляют жестокие притязания секретаря. Ничто из допроса не доказало виновности клиента моего Шумахера, невозможно указать на прямое участие его в бунте рудокопов. Ввиду того, что другой мой клиент Орденер Гульденлью сознался в злоупотреблении именем Шумахера, и что еще важнее, объявил себя единственным виновником преступного возмущения, то подозрения, тяготевшие на Шумахере, падают сами собой. Вы должны признать его невинность. Поручаю вашему христианскому милосердию остальных подсудимых, заблуждавшихся, подобно овцам доброго пастыря, и даже юного Орденера Гульденлью, который сознанием в вине значительно смягчил свою преступность перед создателем. Подумайте, господа судьи, он еще в том возрасте, когда человек легко заблуждается, даже падает, но Господь может еще поддержать и возвратить его на путь истины. Орденер Гульденлью несет едва четверть ноши жизненного бремени, под тяжестью которого горбится мое бренное тело. Положите на весы правосудия молодость его и неопытность и не лишайте его так рано жизни, дарованной ему Богом.
   Старец умолк и опустился возле улыбающегося Орденера. По приглашению председателя судьи оставили трибуну и молча удалились в залу совещания.
   Когда они решали там шесть судеб, подсудимые остались сидеть на скамье, окруженные двумя рядами алебардщиков. Шумахер, склонив голову на грудь, казался погруженным в глубокую задумчивость; великан с глупой самоуверенностью посматривал то направо, то налево; Джонас и Кеннибол, скрестив руки на груди, тихо молились; между тем как товарищ их Норбит то по временам топал ногою, то с конвульсивной дрожью гремел цепями. Между ним и почтенным епископом, читавшим псалмы покаяния, сидел Орденер, сложив руки и устремив глаза к небу.
   Позади них шумела толпа зрителей, давшая простор своим ощущениям по уходе судей. Знаменитый Мункгольмский узник, страшный исландский демон, сын вице-короля в особенности, сосредоточивали на себе мысли, речи и взоры всех присутствовавших при разбирательстве дела. Шум, в котором смешивались сетования, хохот и смутный говор наполнял аудиторию, то возрастая, то утихая подобно пламени, колеблемому ветром.
   Прошло несколько часов ожидания, столь утомительно долгого, что каждый удивлялся продолжительности ночи. Время от времени посматривали на дверь залы совещания, но лишь два солдата, подобно молчаливым призракам, прохаживались перед нею, сверкая своими бердышами.
   Наконец пламя факелов и светочей стало тускнуть, первые бледные лучи утренней зари проникали в узкие окна залы, как вдруг роковая дверь отворилась. В ту же минуту воцарилась глубокая тишина, как бы по мановению волшебства; слышалось лишь подавленное дыхание и неясное, глухое движение в толпе, замершей от ожидания.
   Судьи, выйдя медленно из залы совещания, заняли места на трибуне, президент поместился во главе их.
   Секретарь, погруженный в раздумье во время их отсутствия, поклонился и сказал:
   – Господин председатель, какое безапелляционное решение произнес суд именем короля? Мы готовы выслушать его с благоговейным вниманием.
   Судья, сидевший по правую руку председателя, встал, развертывая пергамент;
   – Его сиятельство, господин председатель, утомленный продолжительным, заседанием, удостоил поручить нам, главному синдику Дронтгеймского округа, обычному президенту уважаемого трибунала, прочесть вместо него приговор от имени короля. Исполняя эту печальную и почетную обязанность, приглашаем аудиторию с должным уважением выслушать непреложное решение короля.
   Тут голос синдика принял торжественный, важный тон, от которого вздрогнули сердца всех:
   – Именем его величества, нашего всемилостивейшего монарха, короля Христиерна, мы, судьи верховного трибунала Дронтгеймского округа, рассмотрев обстоятельства дела государственного преступника Шумахера, Кольского горца Вильфрида Кеннибола, королевских рудокопов, Джонаса и Норбита, Гана Исландца из Клипстадура и Орденера Гульденлью, барона Торвика, кавалера ордена Даннеброга, обвиняемых в государственной измене и оскорблении его величества, а Гана Исландца кроме того в убийствах, поджогах и грабежах, произносим по долгу совести следующий приговор:
   «1-е Иван Шумахер невинен».
   «2-е Вильфрид Кеннибол, Джонас и Норбит виновны, но суд смягчает их вину ввиду того, что они были введены в заблуждение».
   «3-е Ган Исландец виновен во всех возводимых на него преступлениях».
   «4-е Орденер Гульденлью виновен в государственной измене и оскорблении его величества».
   Синдик остановился на минуту, чтобы перевести дух. Орденер устремил на него взор, полный небесной радости.
   – Иван Шумахер, – продолжал синдик, – суд освобождает вас и отсылает обратно в ваше заключение.
   «Кеннибол, Джонас и Норбит, суд смягчил заслуженное вами наказание, приговорив вас к пожизненному заточению и денежной пене по тысячи королевских экю с каждого».
   «Ган, уроженец Клипстадура, убийца и поджигатель, сегодня же вечером ты будешь отведен на Мункгольмскую площадь и там повешен».
   «Орденер Гульденлью, вас, как изменника, лишив сперва пред трибуналом ваших титулов, сегодня же вечером с факелом в руке отведут на ту же площадь, отрубят голову, тело сожгут, пепел развеют по ветру, а голову выставят на позор».
   «Теперь все должны оставить залу суда. Таков приговор, произнесенный от имени короля».
   Едва главный синдик окончил свое мрачное чтение, страшный крик огласил своды залы. Этот крик сильнее смертного приговора оледенил душу присутствовавших; от этого крика помертвело дотоле спокойное, улыбающееся лицо Орденера.


   XLIV

   Итак, дело сделано: скоро все исполнится или, лучше сказать, все уже исполнилось. Он спас отца своей возлюбленной, спас ее самое, сохранив опору в родителе. Благородный замысел юноши для спасения жизни Шумахера увенчался успехом, все прочее не имеет никакого значения, остается лишь умереть.
   Пусть те, кто считал его виновным или безумным, теперь судят этого великодушного Орденера, как он сам себя судит в душе с благоговейным восторгом. Он вступил в ряды мятежников с тою мыслью, что если не удастся ему воспрепятствовать преступному заговору Шумахера, то, по крайней мере, можно избавить его от наказания, призвав его на свою голову.
   – Ах! – размышлял он сам с собою. – Очевидно, Шумахер виновен; но преступление человека, измученного заточением и несчастиями, извинительно. Он хочет только свободы и пытается даже мятежом добиться ее. А что станет с моею Этелью, если у ней отнимут отца, если эшафот навсегда разлучит ее с ним, если новый позор отравит ее существование? Что станет с ней беспомощной, без поддержки, одинокой в тюрьме, или брошенной в неприязненный мир.
   Эта мысль заставила Орденера решиться на самопожертвование; и он с радостью готовился к нему, потому что для любящего существа величайшее благо – посвятить жизнь – не говорю за жизнь – но за одну улыбку, за одну слезу любимого существа.
   И вот он взят среди бунтовщиков, приведен к судьям, собравшимся произнести приговор над Шумахером; благородно наклеветал на себя, осужден, скоро будет жестоко и позорно казнен, оставит по себе позорную память; – но все это нисколько не волнует этой благородной души. Он спас отца своей Этели.
   В оковах брошен он теперь в сырую тюрьму, куда свет и воздух с трудом проникают чрез мрачные отдушины. Подле него последняя пища его жизни, черный хлеб и кружка воды. Железная цепь давит ему шею, руки и ноги изнемогают под тяжестью оков. Каждый протекший час уносит у него более жизни, чем у других целый год. Орденер погрузился в сладостную задумчивость.
   – Может быть, после смерти не все забудут меня, по крайней мере, хоть одно сердце останется верно моей памяти. Быть может, она прольет слезу за мою кровь, быть может, посвятит миг скорби тому, кто пожертвовал за нее жизнью. Быть может, в девственных сновидениях хоть изредка станет посещать ее смутный образ друга. Кто знает, что ждет нас за гробом? Кто знает, быть может, души, освободившись от телесной тюрьмы, могут иногда слетать и бодрствовать над любимым существом, могут иметь таинственное общение с земными узниками и приносить им невидимо какую-нибудь ангельскую добродетель или небесную благодать.
   Однако и горькие мысли примешивались к его утешительным мечтам. Ненависть, которую Шумахер выказал к нему в ту именно минуту, когда он жертвовал собою, камнем давила его сердце. Раздирающий крик, который услышал он вместе со своим смертным приговором, потряс, его до глубины души: во всей аудитории он один узнал этот голос, понял это невыразимое отчаяние. Неужели он не увидит более свою Этель? Неужели в последние минуты жизни, проводимые с нею в одной тюрьме, он не почувствует еще раз пожатия ее нежной руки, не услышит сладостного голоса той, за которую готовился умереть?
   Он погрузился в ту смутную, печальную задумчивость, которая для ума тоже, что сон для тела, как вдруг хриплый визг старых ржавых запоров поразил его слух, витавший в высших сферах, ждавших его.
   Скрипя на петлях, отворилась тяжелая железная дверь тюрьмы. Молодой осужденный поднялся спокойный, почти радостный, думая, что палач пришел за ним, и уже собирался расстаться с своей телесной натурой, как с плащом, который сбросил к своим ногам.
   Он обернулся в своем ожидании. Подобно лучезарному видению явился на пороге тюрьмы белый призрак. Орденер не верил своим глазам, не знал, где он, на земле или уже на небе. Перед ним была она, его несравненная Этель.
   Молодая девушка упала в объятия Орденера, орошала руки его слезами, отирая их длинными черными косами своих густых волос. Целуя его оковы, прижимая свои чистые уста к позорному железу, она не вымолвила ни слова, но все сердце ее вылилось бы в первом слове, которое бы произнесла она сквозь рыдания.
   Орденер испытывал неизъяснимое небесное блаженство, дотоле неведомое для него. Когда он нежно прижимал к своей груди Этель, все силы земные и адские не могли бы в ту минуту разнять его объятий. Сознание близкой смерти придавало его восторженному упоению какую-то торжественность; он обнимал свою возлюбленную, как будто уже соединился с нею навеки.
   Он не спрашивал, каким образом этот ангел мог проникнуть к нему. Она была с ним, мог ли он думать о чем-нибудь другом? Впрочем, это нисколько не удивляло его. Он не задавался вопросом, как слабая, одинокая, оставленная всеми девушка сумела сквозь тройные запоры, сквозь тройную стражу проникнуть из своей темницы в темницу своего возлюбленного; это казалось ему так просто, сам по себе знал он, каким могуществом обладает любовь.
   Зачем разговаривать голосом, когда души без слов понимают друг друга? Почему не позволить телу молчаливо прислушиваться к таинственному языку чувств? Оба молчали, потому что есть ощущения, которые можно выразить только молча.
   Наконец, молодая девушка подняла голову, склоненную до сих пор на трепещущей груди юноши.
   – Орденер, – сказала она, – я пришла спасти тебя.
   Однако эти отрадные слова звучали тоской и отчаянием.
   Орденер, улыбаясь, покачал головой.
   – Спасти меня, Этель! Ты заблуждаешься. Бегство немыслимо.
   – Увы, я слишком хорошо это знаю. Этот замок полон солдат, каждую дверь, ведущую сюда, охраняют тюремщики и неусыпная стража. Но я принесла тебе другое средство к спасению, добавила она с усилием.
   – Полно, зачем тешить себя несбыточными надеждами? Не обманывай себя химерами, Этель, через несколько часов удар топора безжалостно разобьет их…
   – Нет, Орденер, ты не умрешь! О! Не напоминай мне об этой страшной мысли, или нет! Представь мне ее во всем ужасе, чтобы подкрепить мое намерение спасти тебя, пожертвовав собой.
   В голосе молодой девушки звучало какое-то странное выражение. Орденер нежно взглянул на нее.
   – Пожертвовав собой! Что ты хочешь этим сказать?
   Закрыв лицо руками, она зарыдала, прошептав прерывающимся голосом:
   – Боже мой!..
   Ея нерешимость была непродолжительна; она собралась с духом, глаза ее блестели, уста улыбались. Она была прекрасна как ангел, который возвращается из ада на небо.
   – Нет, Орденер, ты не взойдешь на эшафот. Чтобы спастись, тебе достаточно дать слово жениться на Ульрике Алефельд…
   – На Ульрике Алефельд! И это имя слышу я от моей Этели!
   – Не перебивай меня, – продолжала она с спокойствием мученика при последних истязаниях, – меня послала сюда графиня Алефельд. Тебе обещают королевское помилование, если ты согласишься принять руку дочери великого канцлера. Я пришла взять с тебя клятву, что ты женишься и будешь жить с Ульрикой. Меня послали сюда, думая, что я в состоянии убедить тебя.
   – Прощай, Этель, – холодно промолвил осужденный, – когда выйдешь из этой тюрьмы, вели звать палача.
   Этель поднялась и минуту смотрела на Орденера, бледная и трепещущая. Колени ее подогнулись, она упала на каменный пол, всплеснув руками.
   – Что я сделала ему? – прошептала она задыхающимся голосом.
   Орденер молчал, потупив глаза в землю.
   – Орденер, – вскричала она, на коленях припав к нему, – что ты не отвечаешь мне? Ты не хочешь со мной говорить?.. Мне остается лишь умереть!
   Слезы навернулись на глазах Орденера.
   – Этель, ты не любишь меня более.
   – Боже мой, – простонала несчастная девушка, обнимая его колени, – я не люблю его! Ты говоришь, что я не люблю тебя, Орденер! Ты мог это вымолвить!
   – Да, ты не любишь меня, так как выражаешь свое презрение.
   Он раскаялся в своих жестоких словах, когда Этель, обвив его шею руками, заговорила голосом, прерывающимся от рыданий.
   – Прости меня, дорогой мой Орденер, прости меня, как я тебя прощаю. Мне презирать тебя!.. Великий Боже!.. Тебя, в котором заключается вся моя жизнь, моя слава, мое блаженство?.. Скажи, разве когда-нибудь слова мои звучали чем-нибудь иным, кроме глубокой любви, пылкого обожания?.. Ты жестоко обходишься со мной, когда я пришла спасти тебя ценой своей собственной жизни.
   – Но, дорогая моя, – отвечал молодой человек, растроганный слезами Этели, которые осушал своими поцелуями, – разве ты уважаешь меня, предлагая мне покинуть Этель, сделаться клятвопреступником, пожертвовать своей любовью для того, чтобы сохранить себе жизнь. Подумай, Этель, – добавил он, пристально смотря на нее, – могу ли я пожертвовать любовью, за которую пролью сегодня свою кровь?
   Этель глубоко и тяжело вздохнула.
   – Выслушай меня, Орденер, и не осуждай так поспешно. Быть может, я выказала более твердости, на какую вообще способна слабая женщина… Из башни виден на крепостной площади эшафот, который воздвигают для тебя. Ах, Орденер, ты не знаешь какое мучительное чувство теснит грудь при виде медленно готовящейся смерти того, кто унесет с собою нашу жизнь! Графиня Алефельд, возле которой сидела я, слушая, как произносили над тобой смертный приговор, пришла ко мне в темницу. Спросив, хочу ли я спасти тебя, она указала на это ненавистное средство. Дорогой Орденер, мне предстояло или разбить свою жизнь, отказавшись от тебя, потеряв тебя навсегда, уступив другой Орденера, в котором заключается все мое счастье или отдать тебя на казнь. Мне предоставили на выбор мое несчастие и твою гибель: я не колебалась ни минуты.
   Орденер восторженно поцеловал руку этого ангела.
   – И я не колеблюсь, Этель. Ты наверно не предлагала бы сохранить свою жизнь, женившись на Ульрике Алефельд, если бы знала, что привело меня к смерти.
   – Как! Что за тайна?..
   – Позволь мне, дорогая моя, сохранить ее и от тебя. Я хочу умереть, оставив тебя в неведении: благословлять или ненавидеть должна ты память обо мне.
   – Ты хочешь смерти! Ты ждешь смерти! Боже мой!.. И это горькая действительность… эшафот почти готов, ничто не в силах спасти моего Орденера! Послушай, дорогой мой, посмотри на твою преданную рабыню; обещай выслушать меня без гнева. Скажи мне, твоей Этели, как говорил бы перед Богом, уверен ли ты, что союз с Ульрикой Алефельд не принесет тебе счастья?.. Точно ли ты уверен в этом, Орденер?.. Быть может, даже наверно, она прекрасна, скромна, добродетельна, лучше той, за которую ты умираешь… Не отворачивай своего лица, дорогой мой; ты так благороден, так еще молод, чтобы сложить свою голову на плахе! Живя с ней в каком-нибудь пышном городе, ты забудешь об этой печальной темнице, забудешь обо мне. Я согласна, чтобы ты изгнал меня из своего сердца, даже из памяти, на все согласна. Только живи, оставь меня здесь одну, мне суждено умереть. Поверь мне, когда я узнаю, что ты в объятиях другой, тогда не будет тебе нужды беспокоиться обо мне; я недолго буду страдать.
   Она замолчала, рыдания душили ей горло. Между тем ее отчаянные взоры умоляли Орденера принять жертву, от которой зависела ее жизнь.
   – Довольно, Этель, – сказал Орденер, – я не хочу, чтобы в эту минуту ты произносила другие имена, кроме моего и твоего.
   – Итак, ты хочешь умереть!..
   – Так нужно. За тебя я с радостью пойду на эшафот, с ужасом и отвращением поведу другую женщину к алтарю. Ни слова более, ты огорчаешь и оскорбляешь меня.
   Этель рыдала, шепча:
   – Он умрет!.. Боже мой!.. Умрет позорной смертью!
   Осужденный возразил, улыбаясь:
   – Поверь, Этель, моя смерть не так позорна, как жизнь, которую ты мне предлагаешь.
   В эту минуту взгляд его, прикованный к плачущей Этели, приметил старца в священнической одежде, который держался в тени у входной двери.
   – Что вам угодно? – с досадой спросил Орденер.
   – Сын мой, я пришел с посланной от графини Алефельд. Вы не приметили меня, и я ждал, пока вы обратите на меня внимание.
   Действительно, Орденер не видал ничего, кроме Этели, а Этель, увидев Орденера, забыла о своем спутнике.
   – Я служитель церкви, назначенный, – начал старик.
   – Понимаю, – прервал его Орденер, – я готов.
   Священник приблизился к нему.
   – Создатель готов выслушать тебя, сын мой.
   – Святой отец, – сказал Орденер, – ваше лицо мне знакомо. Мы уже где-то встречались.
   Священник поклонился.
   – Я тоже узнаю тебя, сын мой. Мы виделись в башне Виглы. В тот день мы оба дали пример, как мало веры заслуживают слова человеческие. Ты обещал мне помилование двенадцати преступникам, а я не поверил твоему обещанию, не предполагая, что со мной говорит сын вице-короля; ты, сын мой, надеясь на свою власть и свой сан, дал мне это обещание, а между тем…
   Орденер докончил мысль, которую не осмелился выразить Афанасий Мюндер.
   – Я даже себе не могу исходатайствовать прощение. Вы правы, отец мой. Я слишком мало думал о будущем, и оно покарало меня, дав мне почувствовать превосходство своего могущества.
   Священник потупил голову.
   – Бог всемогущ, – промолвил он.
   Потом с состраданием взглянув на Орденера, прибавил:
   – Бог милосерд.
   – Послушайте, святой отец, я хочу сдержать обещание, данное мною в башне Виглы. Когда я умру, отправьтесь в Берген к моему отцу, вице-королю Норвегии, и скажите ему, что последняя милость, которой добивался его сын, состоит в помиловании ваших двенадцати преступников. Я уверен, что он уважит это ходатайство.
   Слезы умиления оросили лицо почтенного старца.
   – Сын мой, душа твоя полна самых высоких стремлений, если, гордо отвергая свое помилование, ты великодушно ходатайствуешь за других. Я слышал твой отказ и, хотя порицал опасную глубину человеческой страсти, тронут был им до глубины души. Теперь я спрашиваю себя: undе sсеlus? Возможно ли, чтобы человек, подобающий истинному праведнику, мог запятнать себя преступлением, за которое осужден?
   – Отец мой, этой тайны не открыл я этому ангелу, не могу открыть и тебе. Но верьте, что не преступление повлекло за собой мое осуждение.
   – Как? Объяснись, сын мой.
   – Не расспрашивайте меня, – ответил молодой человек с твердостью, – позвольте мне унести с собой в могилу тайну моей смерти.
   – Этот юноша не может быть преступен, – прошептал священник.
   Взяв с груди черное распятие, он возложил его на глыбу гранита, грубо высеченную в виде алтаря и прислоненную к сырой стене тюрьмы. Возле распятия он поставил маленький железный светильник, который принес с собой, и раскрыл Библию.
   – Молись и размышляй, сын мой. Через несколько часов я возвращусь… Идем, дитя мое, – прибавил он, обращаясь к Этели, которая молча слушала разговор Орденера с священником, – пора оставить узника. Время идет…
   Этель поднялась радостная и спокойная; взоры ее блистали небесным блаженством…
   – Отец мой, я не могу теперь следовать за вами. Сперва вы должны соединить на веки Этель Шумахер с ее супругом Орденером Гульденлью.
   Она взглянула на Орденера.
   – Если бы ты был еще могуществен, славен и свободен, дорогой мой, в слезах я удалилась бы от тебя… Но теперь, когда моя злополучная судьба не может принести тебе несчастия; когда ты, подобно мне, томишься в темнице, обесславлен, угнетен; теперь, когда ты готовишься к смерти, я осмеливаюсь надеяться, что ты удостоишь взять себе подругой смерти ту, которая не могла быть подругой твоей жизни. Не правда ли ты любишь меня, ты не станешь сомневаться ни минуты, что я умру вместе с тобой?
   Осужденный упал к ее ногам, целуя подол ее платья.
   – Отец мой, – продолжала она, – вы должны заступить место наших родителей. Пусть будет эта темница храмом, этот камень алтарем. Вот мое кольцо, мы на коленях пред Богом и вами. Благословите нас и святые слова Евангелия пусть соединят навеки Этель Шумахер с ее Орденером Гульденлью.
   Оба преклонили колени перед священником, смотревшим на них с умилением и жалостью.
   – Дети мои, о чем вы просите?
   – Святой отец, – сказала молодая девушка, – время дорого. Бог и смерть ждут нас.
   Иногда встречаешь силу непреодолимую, волю, которой повинуешься беспрекословно, как будто в ней есть что-то сверхъестественное. Священник со вздохом возвел глаза к небу.
   – Да простит мне Господь, если слабость моя преступна! Вы любите друг друга, и вам недолго еще остается любить на земле, не думаю, чтобы я преступал свою власть, узаконяя вашу любовь.
   Торжественный обряд совершился. Священник дал последнее благословение брачующимся, которых соединил навеки.
   Лицо осужденного оживлено было горестной отрадой; можно было сказать, что теперь только стал он чувствовать горечь смерти, изведав блаженство бытия. Черты лица его подруги дышали простотой и величием; она была скромна, как юная девственница, и почти горделива как молодая супруга.
   – Слушай, дорогой мой, – сказала она, – не правда ли нам теперь легче умирать, так как на земле мы не могли соединиться? Знаешь ли, что я сделаю?.. Я стану у окна крепости, когда поведут тебя на эшафот: наши души вместе полетят на небо. Если меня не станет, прежде чем упадет роковая секира, я буду ждать тебя; обожаемый Орденер. Мы теперь супруги, сегодня вечером могила послужит нам брачным ложем.
   Он прижал ее к своей взволнованной груди и мог лишь выговорить эти слова:
   – Этель, ты моя, моя навеки!
   – Дети мои, – сказал священник с умилением, – вам пора проститься.
   – Увы!.. – вскричала Этель.
   Но самообладание не оставило ее и она бросилась к ногам осужденного.
   – Прощай, мой возлюбленный, ненаглядный Орденер. Благослови меня в последний раз.
   Узник исполнил эту трогательную просьбу и обернулся проститься с почтенным Афанасием Мюндером.
   Старик тоже стоял перед ним на коленях.
   – Что это значит, отец мой? – воскликнул Орденер с изумлением.
   Старик смотрел на него умиленным, растроганным взором.
   – Я жду твоего благословения, сын мой.
   – Да благословит вас Господь, да ниспошлет вам свою милость, которую вы призываете на ваших братьев, – ответил Орденер взволнованным торжественным голосом.
   Вскоре последнее прости, последние поцелуи раздались под мрачными сводами темницы; вскоре крепкие запоры шумно задвинулись, и железная дверь разлучила юных супругов, готовившихся умереть, чтобы встретиться в вечности.


   XLV

   – Барон Ветгайн, полковник Мункгольмских стрелков, кто из солдат, сражавшихся под вашим начальством в ущельях Черного Столба, захватил в плен Гана Исландца? Назовите его трибуналу, так как ему надлежит получить тысячу королевских экю, назначенных за эту поимку.
   С этими словами президент обратился к полковнику Мункгольмских стрелков. Судьи еще не разошлись, так как по древнему обычаю Норвегии, произнеся безапелляционный приговор, они не имели права оставить залу суда, прежде чем приговор не будет исполнен.
   Перед трибуналом стоял великан, снова введенный в залу суда, с веревкой на шее.
   Полковник, сидевший за столом секретаря, встал и поклонился суду и епископу, снова занявшему свое седалище.
   – Господа судьи, Ган Исландец был взят в плен Ториком Бельфастом, вторым стрелком моего полка.
   – Пусть же явится он за наградой, – сказал президент.
   Молодой солдат в мундире Мункгольмских стрелков вышел из толпы.
   – Ты Торик Бельфаст? – спросил президент.
   – Так точно, ваше сиятельство.
   – Это ты захватил в плен, Ган Исландца?
   – Я, с помощью Вельзевула, ваше сиятельство.
   В эту минуту на стол трибунала положен был тяжелый мешок.
   – Точно ли ты уверен, что этот человек знаменитый Ган Исландец, – спросил президент, указывая на закованного в кандалы великана.
   – Мне больше знакома рожица красавицы Кэтти, чем Гана Исландца. Но клянусь святым Бельфегором, если Ган Исландец существует, так наверно под видом этого гигантского демона.
   – Подойди, Торик Бельфаст, – сказал президент, – вот тысяча экю, обещанных главным синдиком.
   Солдат поспешно подошел к трибуне, как вдруг чей-то голос послышался в толпе:
   – Мункгольмский стрелок, не ты захватил Гана Исландца.
   – Клянусь всеми чертями преисподней! – вскричал солдат, обернувшись, – у меня всего достояния трубка и минута, в которую говорю, но я обещаю десять тысяч золотых экю тому, кто, сказав это, докажет свою правоту.
   Скрестив руки на груди, он самоуверенно поглядывал на толпу.
   – Ну что же? Кто там говорил? Выходи.
   – Я, – ответил какой-то малорослый субъект, продираясь сквозь толпу.
   Он одет был в тростниковую рогожу и тюленью шкуру – костюм гренландцев – которая облегала его члены подобно конической кровли шалаша. Борода его была черна как смоль; такого же цвета густые волосы, закрывая рыжие брови, ниспадали на лицо, открытые части которого внушали отвращение. Рук его совсем не было видно.
   – А! Так вот кто, – сказал солдат, покатываясь со смеху. – Ну, красавчик, кто же по-твоему захватил этого дьявольского великана?
   Малорослый покачал головой и ответил с злобной усмешкой. – Я!
   В эту минуту барон Ветгайн узнал в нем то странное таинственное существо, которое известило его в Сконгене о приближении бунтовщиков; канцлер Алефельд – обитателя Арбарских развалин; а секретарь – оельмского поселянина, одетого в такую же рогожу и так верно указавшего ему убежища Гана Исландца. Однако они не могли сообщить друг другу своих первых впечатлений, которые вскоре были рассеяны разницею в одежде и чертах лица малорослого.
   – Так это ты! – иронически заметил солдат. – Если бы не твой костюм гренландского тюленя, по глазам, которыми ты просто ешь меня, я признал бы в тебе того уродливого карлика, который хотел было придраться ко мне в Спладгесте, дней пятнадцать тому назад, когда принесли труп рудокопа Жилля Стадта…
   – Жилля Стадта! – перебил малорослый, вздрогнув.
   – Да, Жилля Стадта, – беспечно продолжал солдат, – отвергнутого обожателя любовницы одного из моих товарищей, за которую он, как дурак, сложил свою буйную голову.
   – Не было ли тогда в Спладгесте трупа одного из офицеров твоего полка? – глухо спросил малорослый.
   – Вот именно. До смерти не забуду я этого дня. Я заболтался в Спладгесте и чуть не был разжалован, вернувшись в крепость. Там был труп капитана Диспольсена…
   При этом имени секретарь поднялся с своего места.
   – Эти люди истощают терпение трибунала. Мы просим господина председателя прекратить это бесполезное пререкательство.
   – Клянусь честью моей Кэтти, я только и жду, – вскричал Торик Бельфаст, – чтобы ваше сиятельство присудили мне тысячу экю, обещанные за голову Гана, захваченного мною в плен.
   – Ты лжешь! – вскричал малорослый.
   Солдат схватился за саблю.
   – Счастлив ты, чучело, что мы в суде, где всякий солдат, будь он даже мункгольмским стрелком, должен стоять без оружия, как старый петух.
   – Награда должна принадлежать мне, – хладнокровно возразил малорослый, – так как без меня не иметь бы вам головы Гана Исландца.
   Обозлившийся солдат клялся, что именно он захватил Гана Исландца, когда тот, упав на поле битвы, стал приходить в сознание.
   – Что ты врешь, – возразил солдат, – не ты, а какой-то дух в звериной шкуре сшиб его с ног.
   – Это был я!
   – Нет, нет!
   Председатель приказал обоим замолчать и снова спросил полковника Ветгайна, точно ли Торик Бельфаст захватил в плен Гана Исландца.
   Получив утвердительный ответ, объявил, что награда присуждается солдату.
   – Стой! – вскричал малорослый. – Господин президент, по решению главного синдика, награда эта принадлежит лишь тому, кто доставит Гана Исландца.
   – Ну так что же? – спросили судьи.
   Малорослый обратился к великану.
   – А то, что этот человек не Ган Исландец.
   Ропот изумления пронесся в толпе зрителей. Президент и секретарь беспокойно переглянулись.
   – Да, – настойчиво продолжал малорослый, – деньги не принадлежат проклятому мункгольмскому стрелку, потому что этот человек не Ган Исландец.
   – Алебардщики, – приказал председатель, – выведите этого безумца, он сошел с ума.
   Епископ вмешался.
   – Позволю себе заметить, уважаемый господин председатель, что, отказываясь выслушать этого человека, мы можем лишить осужденного последней надежды на спасение. Я требую, напротив, чтобы очная ставка продолжалась.
   – Досточтимый епископ, трибунал уважит ваше ходатайство, – ответил председатель. – Ты назвался Ганом Исландцем, – продолжал он, обратившись к великану, – подтвердишь ли ты перед смертью свое признание?
   – Подтверждаю, я Ган Исландец, – отвечал подсудимый.
   – Вы слышите, ваше преосвященство?
   В эту минуту малорослый закричал:
   – Ты лжешь, кольский горец, ты лжешь! Не носи имени, которое раздавит тебя; вспомни, что оно уже чуть-чуть тебя не погубило.
   – Я Ган Исландец, родом из Клипстадура, – повторил великан, бессмысленно уставившись на секретаря.
   Малорослый приблизился к мункгольмскому стрелку, который, подобно остальным зрителям, с интересом следил за ходом препирательства.
   – Кольский горец, говорят, что Ган Исландец пьет человеческую кровь. Если ты, действительно, Ган, на, пей ее!
   С этими словами откинув свой рогожный плащ, он вонзил кинжал в сердце стрелка и кинул его бездыханное тело к ногам великана.
   Крик испуга и ужаса огласил своды залы. Стража, окружавшая великана, невольно отступила назад. Малорослый быстрее молнии кинулся на беззащитного горца и новым взмахом кинжала свалил его на труп солдата. Затем, скинув свой рогожный плащ, сорвав парик и накладную бороду, он обнажил свои жилистые члены, покрытые отвратительными отрепьями звериных шкур, и лицо, распространившее между зрителями больший ужас, чем окровавленный кинжал, страшное лезвие которого он занес над своими жертвами.
   – Ну, судьи, кто из нас Ган Исландец?
   – Стражи, схватите чудовище! – закричал перепуганный председатель.
   Малорослый кинул свой кинжал на пол.
   – Теперь он для меня бесполезен, здесь больше нет мункгольмских стрелков.
   С этими словами он без сопротивления отдался в руки алебардщиков и полицейских, которые толпились вокруг него, как будто готовясь на приступ к городу. Чудовище приковано было к скамье подсудимых, а обе жертвы, из которых одна еще дышала, были вынесены на носилках.
   Невозможно описать разнообразных ощущений ужаса, изумления и негодования, которые в продолжение описанной страшной сцены волновали народ, стражу и судей. Но когда разбойник спокойно сел на роковую скамью, любопытство взяло верх над прочими ощущениями, и воцарилась полная тишина.
   Почтенный епископ поднялся со своего седалища.
   – Господа судьи, – начал он.
   Разбойник перебил его:
   – Дронтгеймский епископ, я Ган Исландец, не трудитесь защищать меня.
   Секретарь встал в свою очередь.
   – Господин председатель…
   Чудовище перебило и его:
   – Секретарь, я Ган Исландец, не трудись обвинять меня.
   Весь в крови, он окинул свирепым, смелым взором трибунал, стражу и толпу зрителей, и можно сказать все эти люди вздрогнули от испуга при одном взгляде этого безоружного, скованного человека.
   – Слушайте, судьи, и не ждите от меня длинных рассуждений. Я Клипстадурский демон. Моя мать – старая Исландия, остров огнедышащих гор. Некогда она была только горою, но ее раздавил великан, который, падая с неба, оперся рукой на ее вершину. Мне нет нужды рассказывать вам про себя; я потомок Ингольфа Истребителя и во мне воплотился его дух. Я убивал и поджигал более, чем вы в свою жизнь произнесли несправедливых приговоров. У меня есть тайна с канцлером Алефельдом… Я с удовольствием выпил бы всю кровь, текущую в ваших жилах. Во мне врождена ненависть к людям, мое призвание всячески вредить им. Полковник Мункгольмских стрелков, это я известил тебя о проходе рудокопов через ущелье Черного Столба, уверенный, что ты перебьешь там массу народа; это я истребил целый батальон твоего полка, кидая в него обломки скал. Я мстил за моего сына… Теперь, судьи, сын мой умер и я пришел сюда искать смерти. Дух Ингольфа тяготит меня, так как я один ношу его и, не имея наследника, мне некому передать его. Мне надоела жизнь, потому что она не может служить примером и уроком потомку. Довольно насытился я кровью; больше не хочу… А теперь я ваш, вы можете пить мою кровь.
   Он замолчал, и все глухо повторяли каждое из его страшных слов.
   Епископ сказал ему:
   – Сын мой, с каким намерением совершил ты столько преступлений?
   Разбойник захохотал.
   – Клянусь честью, почтенный епископ, не с тем, чтобы разбогатеть, как твой собрат епископ Борглумский (Некоторые летописцы утверждают, что в 1625 году прославился своими грабительствами епископ Борглумский, который, как говорят, держал на откупе пиратов, разорявших берега Норвегии). Не знаю, но что-то тянуло меня к преступлению.
   – Бог не всегда присутствует в служителях своих, – ответил смиренно благочестивый старец. – Ты хочешь оскорбить меня, я же хочу тебя защитить.
   – Напрасно тратить время. Это скажет тебе твой другой собрат, Скальготский епископ в Исландии. Странное дело, клянусь Ингольфом, два епископа заботились обо мне, один при моем рождении, другой при казни… Епископ, ты выжил из ума.
   Огорченный до глубины души епископ опустился в кресло.
   – Ну, судьи, – продолжал Ган Исландец, – чего же вы ждете? Если бы я был на вашем месте, а вы на моем, я не заставил бы вас так долго ждать смертного приговора.
   Суд вышел из залы и после короткого совещания, председатель прочел громко приговор, присуждавший Гана Исландца к повешению.
   – Вот так-то лучше, – сказал разбойник, – канцлер Алефельд, а знаю, что за тобой водится немало грешков, которые заслуживают не меньшей кары. Но живи себе на здоровье, так как ты вредишь людям. Ну, теперь я уверен, что не попаду в Нистгим (По народному поверью, Нистгим был ад для тех, кто умирал от болезни или от старости).
   Секретарь приказал страже заключить Гана в башню Шлезвигского Льва, пока приготовят для него тюрьму в казармах Мункгольмских стрелков.
   – В казармах Мункгольмских стрелков! – радостно проворчало чудовище.


   XLVI

   Между тем до рассвета в самый час, когда в Мункгольме Орденер выслушивал свой смертный приговор, новый смотритель Дронтгеймского Спладгеста, бывший помощник Бенигнуса Спиагудри, Оглипиглап был разбужен сильными ударами, потрясавшими входную дверь здания. Он поднялся нехотя, щуря заспанные глаза, взял медный ночник и, проклиная сырость мертвецкой, пошел впустить столь раннего посетителя.
   Это были рыбаки Спарбского озера, принесшие на носилках, покрытых тростником и морскими водорослями, труп, найденный ими в водах озера. Они внесли свою ношу вовнутрь мрачного здания и Оглипиглап выдал им расписку в принятии тела, по которой они могли требовать вознаграждения.
   Оставшись один в Спладгесте, Оглипиглап принялся раздевать труп, замечательно длинный и сухой. Первое, что кинулось ему в глаза, когда он распахнул покров мертвеца, был громадных размеров парик.
   – Вот поистине странной формы парик, который не раз уже попадается мне в руки, – думал он. – Я видел его, на каком-то щеголе французе… Да вот и ботфорты несчастного почтальона Крамнера, раздавленного лошадьми, и… что за черт?.. полный черный костюм профессора Сингремтакса, старого ученого, который не так давно бросился в воду. Кто же это явился ко мне в наряде моих бывших знакомцев.
   Он осветил лицо мертвеца, но бесполезно; черты, сильно обезображенные, утратили форму и цвет. Он обшарил карманы платья и вытащил несколько старых бумаг, пропитанных водою и загрязненных тиной. Хорошенько вытерев их своим кожаным передником, он прочел следующие бессвязные, полустертые слова:
   «Рудбек; Саксон Грамматик; Арнгрим епископ Голумский – В Норвегии только два графства, Ларвиг и Ярлсберг, и одно баронство… – Серебряные рудники только в Конгсберге; магнитные и асбестовые только в Сунд-Моере; аметистовые только в Гульдбрансгале; халцедонные, агатовые и яшмовые только на островах Фа-Рорских. – В Нукагиве, во время голода, мужчины пожирают своих жен и детей. – Тормадус, Торфеус; Ислейф, епископ Скальгольтский, первый исландский историк. – Меркурий играл в шашки с луною и выиграл у нея семьдесят вторую часть дня. – Мальстром, пучина. – Hirundо, hirudо. – Цицерон, горох; слава. – Ученый Фрод. – Один совещался с головой Мимера, мудрый (Магомет и его голубь, Серторий и его лань). – Чем почва… тем менее содержит она гипса…»
   – Не смею верить глазам! – вскричал Оглипиглап, выронив пергамент. – Это почерк моего старого хозяина Бенигнуса Спиагудри!..
   Снова осмотрев труп, он узнал его длинные руки, редкие волосы и остальные приметы несчастного.
   – Да, – подумал он, качая головой, – недаром обвиняли его в святотатстве и колдовстве. Дьявол утащил его, чтобы утопить в Спарбском озере… Вот превратность человеческой судьбы! Кто бы мог подумать, что доктор Спиагудри, так долго принимавший других в этой гостинице мертвецов, со временем сам найдет в ней убежище.
   Лапландский философ поднял тело, чтобы положить его на одну из шести гранитных плит, как вдруг приметил что-то тяжелое, привязанное ремнем к шее злополучного Спиагудри.
   – Должно быть, камень, – пробормотал он, – с которым дьявол спихнул его в озеро.
   Однако он ошибся. Это был небольшой железный ящик, на котором Оглипиглап, тщательно вытерев его, приметил большую печать с гербом.
   – Ну, тут кроется какая-то чертовщина, – подумал он, – этот человек был святотатец и колдун. Надо снести этот ящик к епископу, чего доброго там сидит сам дьявол.
   Уложив труп в мертвецкой, он отвязал от него ящик и поспешно пошел в епископский дворец, бормоча дорогою молитвы и заклинания против своей страшной ноши.


   XLVII

   Ган Исландец и Шумахер встретились в одной темнице Шлезвигского замка. Бывший канцлер, оправданный судом, медленными шагами расхаживал по комнате, проливая горькие слезы; осужденный разбойник, окруженный стражей, хохотал в цепях.
   Оба узника долго смотрели друг на друга в молчании: можно было сказать, что они узнали друг в друге врагов человечества.
   – Кто ты? – спросил, наконец, бывший канцлер разбойника.
   – Ты убежишь, услышав мое имя, – ответил тот. – Я Ган Исландец.
   Шумахер приблизился к нему.
   – Вот тебе моя рука, – сказал он.
   – Ты хочешь, чтобы я ее съел?
   – Ган Исландец, – возразил Шумахер, – я люблю тебя за твою ненависть к людям.
   – Вот за то-то я и тебя ненавижу.
   – Послушай, я подобно тебе ненавижу людей, потому что я делал им добро, а они платили мне злом.
   – Ну, я не потому ненавижу людей; я ненавижу их за то, что они делали лишь добро, а я платил им злом.
   Шумахер вздрогнул от взгляда чудовища. Он пытался переломить себя, но душа его не могла симпатизировать разбойнику.
   – Да, – вскричал он, – я презираю людей за то, что они жестоки, неблагодарны, вероломны. Им обязан я всеми моими несчастиями.
   – Тем лучше! Я, напротив, обязан им всем своим счастьем.
   – Счастьем?
   – Счастьем ощущать мясо, трепещущее в моих зубах, теплоту дымящейся крови в моем пересохшем горле; наслаждением разбивать живое существо о выступ утеса и слышать крик жертвы, смешанный с хрустом дробимых костей. Вот удовольствия, доставляемые мне людьми.
   Шумахер с ужасом отступил от чудовища, к которому подходил почти с гордостью, что подобен ему. Устыдившись, он закрыл лицо руками; глаза его наполнились слезами негодования не на род человеческий, но на самого себя. Его благородное, великодушное сердце ужаснулось ненависти, которую он так долго питал к людям, когда увидел ее, как в страшном зеркале, в сердце Гана Исландца.
   – Ну, ненавистник людей, – смеясь, спросило чудовище, – осмелишься ли ты теперь хвастаться, что похож на меня?
   Старик задрожал.
   – Боже мой! Чем ненавидеть их, как ты, скорее я стану любить их.
   Стража увела чудовище в более надежную тюрьму. Погрузившись в задумчивость, Шумахер остался один в башне, где уже не было ни одного врага человечества.


   XLVIII

   Роковой час настал. В Мункгольмском замке стража повсюду удвоена, перед каждой дверью молча и угрюмо прохаживаются часовые. Взволнованный город суетливо спешит к мрачным башням крепости, в которой царит необычайное волнение. На каждом дворе слышится погребальный бой барабанов, затянутых трауром. По временам из нижней башни раздаются пушечные выстрелы, тяжелый колокол крепости медленно раскачивается, издавая тяжелый, протяжный звон, а со всех концов гавани спешат к страшному утесу лодки, переполненные народом.
   На крепостной площади, окруженный взводом солдат, высится обитый трауром эшафот, к которому ежеминутно прибывает и в нетерпеливом ожидании теснится толпа.
   На помосте эшафота прохаживается палач в красной шерстяной одежде, то опираясь на секиру, которую держит в руках, то переворачивая плаху и плетенку помоста. Невдалеке сложен костер, близ него пылают несколько смоляных факелов. Между эшафотом и костром вбит в землю кол с надписью: Орденер Гульденлью изменник! С крепостной площади виднеется развевающийся над Шлезвигской башней большой черный флаг.
   В эту минуту осужденный Орденер снова явился перед трибуналом, до сих пор не покидавшем залу суда. Не было только епископа, обязанности которого, как защитника, кончились.
   Сын вице-короля был в черной одежде с цепью ордена Даннеброга на шее. Лицо его бледно, но величественно. Он был один, так как его повели на казнь из темницы, прежде чем успел вернуться к нему священник Афанасий Мюндер.
   Внутренне Орденер уже примирился со своей судьбой. Но все же супруг Этели не без горечи помышлял о жизни, и, быть может, для первой брачной ночи хотел бы избрать не такую мрачную, как ночь в могиле. В темнице он молился и мечтал, теперь стоит у предела всех молитв и мечтаний. Но твердость и мужество, внушенные ему Богом и любовью, не покидают его ни на минуту.
   Толпа, менее хладнокровная, чем осужденный, глядела на него с жадным вниманием. Его высокий сан, его жестокая участь возбуждали всеобщую зависть и сожаление. Каждый хотел присутствовать при совершении казни, не стараясь выяснить себе его вину.
   Страшное чувство врожденно человеку, чувство, влекущее его к зрелищу смертной казни, как на празднество. С ужасающей настойчивостью пытается он уловить мысль на изменившемся лице приговоренного к смерти, как бы надеясь, что в эту торжественную минуту блеснет в глазах несчастного какое-нибудь откровение неба или ада, как бы желая увидеть тень, которую бросает от себя крыло смерти, спускающееся на человеческую голову; как бы стремясь уловить, что станется с человеком, когда покинет его последняя надежда.
   Вот существо, полное сил и здоровья, оно движется, дышит, живет; но пройдет минута, и оно перестанет двигаться, дышать, жить, окруженное ему подобными существами, из которых каждое жалеет его, но ни одно не спасет. Вот злополучный, умирающий в цвете сил, под гнетом могущества естественного и силы незримой; вот жизнь, которую общество даровать не может, но которую отнимает с особенною церемонией, сильно действующей на воображение. Мы все обречены на смерть, не ведая, когда пробьет наш час; и несчастливец, точно знающий близость конца, возбуждает в нас странное и печальное любопытство.
   Читатель помнит, что Орденер приговорен был еще к лишению почестей и орденов. Лишь только утихло волнение, произведенное в толпе его приходом, председатель приказал принести гербовник обоих королевств и статут ордена Даннеброга.
   Затем, велев осужденному стать на одно колено и пригласив присутствовавших хранить почтительное молчание, он раскрыл статут кавалеров ордена Даннеброга и начал громким и строгим голосом.
   «Мы, Божией милостью, Христиерн, король Дании и Норвегии, повелитель вандалов и готов, герцог Шлезвигский, Голштинский, Штормарийский и Дитмарский, граф Ольденбургский и Дельменгурстский, – восстановив по предложению нашего великого канцлера, графа Гриффенфельда (председатель так поспешно прочел это имя, что его едва можно было расслышать), королевский орден Даннеброга, основанный славным предком нашим святым Вальдемаром.
   «Принимая во внимание, что почетный орден этот был учрежден в память о Даннеброгском знамени, ниспосланном небом нашему благословенному королевству».
   «Что, следовательно, противно было бы божественному учреждению этого ордена, если какой-либо из кавалеров его станет безнаказанно совершать преступления против чести и святых законов церкви и государства».
   «Повелеваем, коленопреклоняясь перед Господом, чтобы кавалер, вероломной изменой предавший душу свою демону, был после публичного позора, навсегда лишен почестей нашего королевского ордена Даннеброга».
   Президент закрыл книгу.
   – Орденер Гульденлью, барон Торвик, кавалер ордена Даннеброга, вы признаны виновным в государственной измене, в преступлении, за которое вам отрубят голову, тело сожгут, а пепел развеют по ветру… Орденер Гульденлью, изменник, вы недостойны считаться в числе кавалеров ордена Даннеброга, приглашаю вас смириться духом, так как сейчас, всенародно, вы будете разжалованы именем короля.
   Президент протянул руку к гербовнику и уже готовился произнести роковой приговор над Орденером, спокойно и недвижимо стоявшим перед трибуналом, как вдруг распахнулась правая боковая дверь залы. Вошел церковный привратник и объявил о прибытии его преосвященства, епископа Дронтгеймскаго.
   Старец поспешно вошел в залу, поддерживаемый другим духовным лицом.
   – Остановитесь, господин председатель, – вскричал он с живостью, какой трудно было ждать при его возрасте. – Остановитесь! Благодарю Создателя, я прибыл как раз вовремя.
   Присутствовавшие удвоили внимание, предчувствуя, что случилось что-нибудь важное. Председатель с досадой обратился к епископу:
   – Позвольте, Ваше преосвященство, заметить, что ваше присутствие здесь теперь бесполезно. Трибунал приступает к разжалованию осужденного, который затем подвергнется смертной казни.
   – Остерегитесь коснуться того, кто чист перед Господом, – сказал епископ, – осужденный невинен!
   Ничто не может сравниться с восклицанием изумления, огласившим своды залы, с которым смешался испуганный крик председателя и секретаря.
   – Да, трепещите, судьи, – продолжал епископ, прежде чем председатель успел вернуть свое хладнокровие, – трепещите! Вы готовились пролить невинную кровь.
   Между тем как председатель старался преодолеть свое волнение, Орденер смущенно встал на ноги. Благородный юноша опасался, что обнаружился его великодушный обман, что нашлись доказательства виновности Шумахера.
   – Господин епископ, – сказал председатель, – мне кажется, что в этом деле преступление, переходя с головы на голову, стремится избегнуть наказания. Не доверяйтесь обманчивой вероятности. Если Орденер Гульденлью невинен, кто же тогда виновен?
   – Сейчас узнаете, ваше сиятельство, – ответил епископ.
   Затем, показав трибуналу железный ящик, который нес за ним служитель, он продолжал:
   – Господа, вы судили, блуждая во мраке. Этот ящик заключает в себе чудный свет, который рассеет тьму.
   Председатель, секретарь и Орденер, казалось, сильно поражены были при виде таинственного ящика.
   Епископ продолжал:
   – Выслушайте меня, благородные судьи. Сегодня, когда я возвратился в свой дворец отдохнуть от утомления минувшей ночи и помолиться за осужденных, ко мне принесли этот запечатанный железный ящик. Мне сказали, что смотритель Спладгеста принес его утром во дворец, чтобы вручить лично мне, утверждая, что в нем без сомнения заключается какая-то сатанинская тайна. Он найден был на теле святотатца Бенигнуса Спиагудри, труп которого вытащили из Спарбского озера.
   Орденер удвоил внимание. Присутствовавшие в зале хранили благоговейное молчание. Председатель и секретарь как преступники потупили головы. Можно было сказать, что оба они лишились свойственной им наглости и коварства. В жизни злодея бывают минуты, когда он теряет всякое присутствие духа.
   – Благословив этот ящик, – продолжал епископ, – я вскрыл печать, на которой, как и теперь еще видно, изображен древний уничтоженный герб Гриффенфельда. Я действительно нашел в нем сатанинскую тайну. Судите сами, господа, выслушав меня с полным вниманием. Дело идет о человеческой крови, за каждую каплю которой взыщет Господь.
   Затем, открыв таинственный ящик, он вынул из него пергамент, на котором была следующая надпись: «Я, доктор Блакстам Кумбизульсум, перед смертью завещаю передать капитану Диспольсену, поверенному в Копенгагене бывшего графа Гриффенфельда, этот пергамент, писанный весь рукою Туриафа Мусдемона, служителя канцлера графа Алефельда с тем, чтобы вышеупомянутый капитан воспользовался им по своему благоусмотрению. Молю Бога отпустить мне мои прегрешения. – Копенгаген, одиннадцатого января, тысяча шестьсот девяносто девятого года.
   «Кумбизульсум».
   Конвульсивная дрожь пробежала по членам секретаря.
   Он хотел говорить, но не мог вымолвить ни слова. Между тем епископ передал пергамент бледному и взволнованному председателю.
   – Что я вижу? – вскричал тот, развертывая пергамент. – Доклад благородному графу Алефельду о средстве законным путем избавиться от Шумахера!.. Клянусь вам, почтенный епископ…
   Пергамент выпал из рук председателя.
   – Читайте, читайте, милостивый государь, – продолжал епископ, – я не сомневаюсь, что ваш недостойный служитель воспользовался вашим именем, подобно тому, как он злоупотребил именем злополучного Шумахера. Посмотрите, однако, что наделала ваша немилосердная ненависть к павшему предместнику. Один из ваших приближенных от вашего имени готовил ему гибель, в надежде без сомнения выслужиться у вашего сиятельства.
   Эти слова успокоили председателя, показав ему, что подозрения епископа, знавшего тайну железного ящика, пали не на него. Орденер тоже с облегчением перевел дух. Он понял, что невинность отца Этели обнаружится вместе с его собственной. Он глубоко изумлялся странной судьбе, которая заставила его преследовать страшного разбойника, чтобы отыскать тот ящик, который нес с собой его старый проводник Бенигнус Спиагудри. Он искал его, между тем ящик следовал за ним. Он задумался над страшным уроком случая, который чуть было, не погубил его за этот ящик, а теперь им же спасает.
   Председатель, вернув к себе самообладание и выказывая негодование, разделяемое всеми присутствовавшими, стал читать длинную записку, где Мусдемон излагал подробности сатанинского замысла, который и выполнил, как известно читателю этой повести. Несколько раз секретарь пытался оправдываться, но каждый раз крики присутствовавших в заседании принуждали его умолкнуть. Наконец чтение кончилось среди общего ропота ужаса и негодования.
   – Стража, схватите этого человека! – сказал председатель, указывая на секретаря.
   Презренный, не сопротивляясь, безмолвно сошел с своего места и пересел на позорную скамью, осыпаемый проклятиями народа.
   – Судьи, – сказал епископ, – трепещите и радуйтесь. Истина, обнаруженная перед вами, подтвердится сейчас показанием тюремного духовника, нашего достойного брата Афанасия Мюндера.
   Действительно, епископ явился в сопровождении Афанасия Мюндера, который, поклонившись своему пастырю и трибуналу, по знаку председателя начал:
   – То, что я скажу, сущая правда. Да накажет меня Господь, если произнесу хоть одно слово не с добрым намерением! Посетив сегодня утром в темнице сына вице-короля, я уже был убежден в невинности этого юноши, хотя вы и осудили его, основываясь на его признании. Но вот, несколько часов тому назад я позван был подать последнее утешение несчастному горцу, так безжалостно пораженному на ваших глазах и которого вы, уважаемые судьи, осудили на смерть, видя в нем Гана Исландца. Вот что он открыл мне на смертном одре: «Я не Ган Исландец и жестоко наказан за свое самозванство. Принять на себя это имя подкупил меня секретарь великого канцлера, по имени Мусдемон, который назвавшись Гаккетом, подготовил бунт рудокопов. Мне кажется, он один виноват во всем этом деле». Затем, получив мое благословение, он просил меня, не теряя времени, сообщить трибуналу его предсмертное признание. Бог мне свидетель, что я в точности выполнил его просьбу, и да поможет мне спасти невинную кровь.
   Священник замолчал, снова поклонившись епископу и судьям.
   – Ваше сиятельство, – сказал епископ, обращаясь к председателю, – вы видите теперь, что не ложно один из моих клиентов указывал на сходство Гаккета с вашим секретарем.
   – Туриаф Мусдемон, – спросил председатель нового подсудимого, – что можете вы сказать в свое оправдание?
   Мусдемон устремил на своего господина взгляд, оледенивший кровь в жилах Алефельда. Прежняя самоуверенность вернулась к нему и после минутного молчания он отвечал:
   – Ничего, ваше сиятельство.
   Председатель продолжал изменившимся, слабым голосом:
   – Итак, вы сознаетесь в преступлении, взводимом на вас? Признаете себя виновником заговора против государства и против Шумахера?
   – Да, ваше сиятельство, – ответил Мусдемон.
   Епископ встал:
   – Господин председатель, чтобы не осталось никакого сомнения в этом деле, прошу вас спросить, не имел ли подсудимый сообщников.
   – Сообщников! – повторил Мусдемон.
   Одну минуту он, по-видимому, находился в нерешимости. Страшное беспокойство изобразилось на лице председателя.
   – Нет, господин епископ, – ответил он, наконец.
   Признательный взгляд председателя встретился с его взглядом.
   – Нет, – повторил Мусдемон с большей твердостью, – у меня не было соучастников. Из привязанности к моему господину, который ничего не знал о моих планах, я устроил заговор, чтобы погубить его врага Шумахера.
   Взгляды председателя и подсудимого встретились снова.
   – Ваше сиятельство, – продолжал епископ, – так как у Мусдемона не было сообщников, вы должны признать невинность барона Орденера Гульденлью.
   – Да, уважаемый епископ, но зачем же он сам назвал себя преступником?
   – Но, господин председатель, ведь и горец, не жалея своей головы, утверждал, что он Ган Исландец. Один Бог ведает, что творится в глубине человеческого сердца.
   Орденер вмешался.
   – Господа судьи, так как теперь найден истинный виновник, я могу открыть вам мою тайну. Да, я ложно взвел на себя преступление, чтобы спасти бывшего канцлера Шумахера, смерть которого оставляла беззащитной его дочь.
   Председатель закусил губы.
   – Мы требуем от трибунала, – сказал епископ, – чтобы им провозглашена была невинность нашего клиента Орденера.
   Председатель отвечал знаком согласия, и по требованию главного синдика, суд рассмотрел содержимое таинственного ящика, в котором находились только дипломы и грамоты Шумахера с несколькими письмами Мункгольмского узника к капитану Диспольсену, письмами, исполненными горечи, но не преступными, и которые неприятны были одному лишь канцлеру Алефельду.
   В то время как любопытная толпа теснилась на крепостной площади, нетерпеливо ожидая казни сына вице-короля, а палач беззаботно прохаживался по помосту эшафота, суд вышел из залы и после короткого совещания, председатель едва слышным голосом прочел приговор, осуждавший на смерть Туриафа Мусдемона и восстановлявший Орденера Гульденлью в его прежних правах и отличиях.


   XLIX

   Остатки полка Мункгольмских стрелков разместились в старой казарме, уединенно расположенной на обширном четырехугольном дворе внутри крепости. С наступлением ночи все двери этого здания по обычаю были заперты, в нем собрались все солдаты за исключением часовых, расставленных на башнях, и караула у военной тюрьмы, примыкавшей к казарме. В этой тюрьме самой надежной и наиболее охраняемой из всех тюрем Мункгольмского замка, находились двое осужденных, которых утром ждала виселица, – Ган Исландец и Мусдемон.
   Ган Исландец был один в своей темнице. Он лежал на земле, в оковах, положив голову на камень. Слабый свет проникал сюда сквозь четырехугольное решетчатое отверстие толстой дубовой двери, отделявшей тюремную келью от соседней комнаты, откуда несся хохот и ругательства сторожей, звон опоражниваемых бутылок и стук костей, бросаемых на барабан.
   Чудовище молча ворочалось в темноте, то сжимая кулаки, то корча ноги и кусая железные оковы.
   Вдруг он позвал сторожа, который не замедлил появиться у решетчатого окошка двери.
   – Что тебе нужно? – спросил он разбойника.
   Ган Исландец поднялся на ноги.
   – Я прозяб, товарищ. Лисе жестко и сыро на камнях; дай-ка сюда охапку соломы и огня, чтобы погреться.
   – Изволь, – ответил сторож, – отчего не сделать маленького одолжения бедняге, которого завтра повесят, будь он самим исландским демоном. Я исполню твою просьбу… Есть у тебя деньги?
   – Нет.
   – Нет! У тебя, знаменитейшего вора во всей Норвегии, нет в кармане какого-нибудь несчастного дуката?
   – Нет.
   – Каких-нибудь мелких королевских экю?
   – Нет, говорю тебе!
   – Даже аскалона?
   – Ровно ничего. Даже не на что купить крысьей шкуры или человеческой души.
   Сторож покачал головой.
   – Ну, это дело другое. Ты напрасно жалуешься, в твоей тюрьме не так холодно как там, где ты уснешь завтра, не обращая внимания на жесткую постель.
   С этими словами сторож отошел, выругав чудовище, которое снова загремело цепями, кольца которых звенели, как бы медленно ломаясь от порывистых движений.
   Дубовая дверь отворилась. Вошел рослый малый в красной саржевой рубашке с потайным фонарем в руках в сопровождении сторожа. Узник тотчас же притих.
   – Ган Исландец, – сказал прибывший, – я Николь Оругикс, палач Дронтгеймского округа. Завтра, на рассвете, я буду иметь честь повесить твою милость за шею на прекрасной новой виселице, сооруженной уже на Дронтгеймской площади.
   – Ты в этом вполне уверен? – спросил разбойник.
   Палач захохотал.
   – Хотелось бы мне, чтобы ты также прямо попал на небо по лестнице Иакова, как завтра попадешь на виселицу по лестнице Николя Оругикса.
   – Так ли? – спросило чудовище с зловещим взглядом.
   – Повторяю тебе, что я палач здешнего округа.
   – Не будь я Ганом Исландцем, мне хотелось бы быть на твоем месте, – заметил разбойник.
   – Ну, я этого не скажу, – возразил палач и потирая руки, продолжал с тщеславным видом. – Ты, однако, прав, дружище, наше дело завидное. Да!.. Рука моя знает вес человеческой головы.
   – А пивал ли ты человеческую кровь? – спросил разбойник.
   – Нет; но зато часто пытал людей.
   – А выедал ли ты когда-нибудь внутренность еще живого младенца?
   – Нет, но зато ломал кости в железных тисках дыбы: навертывал члены на спицы колеса; стальной пилой распиливал черепа, содрав с них кожу; раскалив щипцы докрасна на огне, жег ими трепещущее тело; сжигал кровь в жилах, вливая в них растопленный свинец и кипящее масло.
   – Да, – сказал задумчиво разбойник, – у тебя тоже есть свои удовольствия.
   – Еще бы, – продолжал палач, – хоть ты и Ган Исландец, а все же я больше спровадил на тот свет человеческих душ, не считая той, с который ты завтра простишься.
   – Если только она есть у меня… Дронтгеймский палач, неужели ты действительно убежден, что можешь выпустить из тела Гана Исландца дух Ингольфа, прежде чем он вышибет твой?
   Палач захохотал.
   – А вот завтра посмотрим!
   – Посмотрим! – повторил разбойник.
   – Ну, – продолжал палач, – я пришел сюда не затем чтоб толковать о твоей душе, мне важнее твое тело. Послушай-ка!.. После смерти твой труп принадлежит мне по праву, но закон не лишает тебя возможности заранее продать его мне. Скажи-ка, что ты за него хочешь?
   – Что я хочу за мой труп? – переспросил разбойник.
   – Да, только, чур, не запрашивать.
   Ган Исландец обратился к сторожу.
   – Скажи, товарищ, что ты возьмешь за охапку соломы и огонь?
   Сторож на минуту задумался.
   – Два золотых дуката, – ответил он.
   – Ну вот, – сказал разбойник палачу, – ты дашь мне два дуката за труп.
   – Два золотых дуката! – вскричал палач. – Это дорогонько. Два золотых дуката за дрянной труп! Нет, мы не сойдемся.
   – Ну так не получишь трупа, – спокойно возразил чудовище.
   – Ты попадешь на живодерню вместо того, чтобы украсить собой королевский музей в Копенгагене или кабинет редкостей в Бергене.
   – Что мне за дело?
   – А то, что после твоей смерти народ будет толпиться перед твоим скелетом, говоря: вот останки знаменитого Гана Исландца! Твои кости старательно отполируют, сколотят медными гвоздиками, поставят под большой стеклянный колпак, с которого каждый день заботливо станут стирать пыль. Взамен этих почестей, подумай, что ждет тебя, если ты не продашь мне своего трупа; ты сгниешь где-нибудь в живодерне, изгложут тебя черви или заклюют коршуны.
   – Так что же! С живыми ведь делают тоже, маленькие точат, а большие гложут.
   – Два золотых дуката! – пробормотал сквозь зубы палач. – Цена неслыханная! Если ты не сбавишь, Ган Исландец, мы не сойдемся.
   – Это первая и, должно быть, последняя продажа в моей жизни; мне надо хоть на чем-нибудь выгадать.
   – Смотри, как бы тебе не раскаяться в своем упрямстве. Завтра ты будешь в моей власти.
   – Ты думаешь?
   Этот вопрос произнесен был с особенным выражением, на которое палач, однако, не обратил внимания.
   – Да, есть несколько способов завязывать мертвую петлю, если ты образумишься, можно будет облегчить твою казнь.
   – Мне все равно, что ты завтра станешь делать с моей шеей! – с усмешкой заметило чудовище.
   – Ну, хочешь получить два королевских экю? На что тебе деньги?
   – А вот потолкуй со своим товарищем, – сказал разбойник, указывая на сторожа, – он просит с меня два золотых дуката за охапку соломы и огонь.
   – Ты продаешь охапку соломы и огонь на вес золота! – укоризненно заметил палач сторожу. – Да где у тебя совесть! запрашивать два дуката!
   Сторож возразил с досадой:
   – Будь доволен, что я не запросил четырех!.. Ты сам, Николь, торгуешься как жид, отказывая несчастному узнику в каких-нибудь двух дукатах за труп, который перепродашь какому-либо ученому или доктору, по меньшей мере, за двадцать.
   – Я никогда не платил за труп более пятнадцати аскалонов, – сказал палач.
   – Да, за труп воришки или презренного жида, это возможно, – заметил сторож, – но кому неизвестна ценность тела Гана Исландца.
   Ган Исландец покачал головой.
   – Не суйся не в свое дело, – раздражительно вскричал Оругикс, – разве я мешаю тебе грабить и красть у заключенных одежду, драгоценности, подливать соленую воду в их жидкую похлебку, всякими притеснениями выманивать у них деньги? Нет! Я не дам двух золотых дукатов.
   – А я не возьму менее двух дукатов за охапку соломы и огонь, – упрямился сторож.
   – А я не продам трупа менее двух дукатов, – невозмутимо заметил разбойник.
   После минутного молчания палач топнул ногой.
   – Ну, мне некогда терять с вами время.
   Вытащив из кармана кожаный кошель, он медленно и как бы нехотя открыл его.
   – На, проклятый демон исландский, получай твои два дуката. Право, сам сатана не дал бы за твою душу столько, сколько я даю тебе за тело.
   Разбойник взял две золотые монеты, и сторож поспешил протянуть к ним руку.
   – Постой, товарищ, принеси-ка сперва, что я у тебя просил.
   Сторож вышел и, минуту спустя, вернулся с вязкой свежей соломы и жаровней, полной раскаленных угольев, которые положил подле осужденного на пол.
   – Ну вот, я погреюсь ночью, – сказал разбойник, вручая сторожу золотые дукаты. – Постой на минуту, – добавил он зловещим голосом: эта тюрьма, кажется, примыкает к казарме мункгольмских стрелков?
   – Примыкает.
   – А откуда ветер?
   – Кажется с востока.
   – Тем лучше, – заметил разбойник.
   – А что? – спросил сторож.
   – Да ничего, – ответил разбойник.
   – Ну, прощай, товарищ, до завтра.
   – Да, до завтра, – повторил разбойник.
   При стуке тяжелой двери, ни сторож, ни палач не слышали дикого торжествующего хохота, которым разразилось чудовище по их уходе.


   L

   Заглянем теперь в другую келью военной тюрьмы, примыкавшей к стрелковой казарме, куда заключен был наш старый знакомец Туриаф Мусдемон.
   Быть может, читатель изумился, узнав, что этот столь хитрый и вероломный негодяй, так искренно сознался в своем преступном умысле трибуналу, который осудил его и так великодушно скрыл сообщничество своего неблагодарного патрона, канцлера Алефельда. Но пусть успокоятся: Мусдемон не изменил себе. Эта великодушная искренность служит, быть может, самым красноречивым доказательством его коварства.
   Увидев, что его адские козни разоблачены и окончательно разрушены, он на минуту смутился и оробел. Но когда прошла первая минута волнения, он тотчас же сообразил, что если уж нельзя погубить намеченных им жертв, надо позаботиться о личной безопасности. Два средства к спасению были готовы к его услугам: свалить все на графа Алефельда, так низко изменившего ему, или взять все преступление на себя.
   Заурядный ум остановился бы на первом средстве, Мусдемон выбрал второе. Канцлер оставался канцлером, и к тому же ничто прямо не компрометировало его в бумагах, обвинявших его секретаря; затем он успел обменяться несколькими значительными взорами с Мусдемоном и тот, не задумываясь, принял всю вину на себя, уверенный, что граф Алефельд выручит его из беды, в благодарность за бывшие услуги и нуждаясь в будущих.
   Мусдемон спокойно прохаживался по своей темнице, едва освещаемой тусклым ночником, не сомневаясь, что ночью дверь тюрьмы будет открыта для его бегства. Он осматривал стены старой каменной тюрьмы, выстроенной еще древними королями, имена которых не сохранила даже история, и изумлялся только деревянному полу ее, звучно отражавшему шаги. Пол как будто закрывал собой подземную пещеру.
   Он приметил также большое железное кольцо, ввинченное в стрельчатый свод. К нему привязан был обрывок старой веревки.
   Время шло. Мусдемон нетерпеливо прислушивался к медленному бою крепостных часов, мрачно звучавшему среди ночной тишины.
   Наконец, шум шагов послышался за дверьми тюремной кельи. Сердце Мусдемона радостно забилось от надежды. Огромный ключ заскрипел, замок зашатался, цепи упали и дверь отворилась.
   Вошел человек в красной одежде, которого мы только что видали в тюрьме у Гана. В руках у него был сверток веревок. Следом за ним вошло четверо алебардщиков, в черных камзолах, со шпагами и бердышами.
   Мусдемон был еще в судейском костюме и парике, и при виде его палач поклонился с невольным почтением.
   – Извините, сударь, – спросил он узника как бы нерешительно, – с вашей ли милостью нам придется иметь дело?
   – Да, да, со мной, – поспешно ответил Мусдемон, еще более обнадеженный таким вежливым обращением и не примечая кровавого цвета одежды палача.
   – Вас зовут Туриаф Мусдемон? – продолжал палач, устремив взор на развернутый пергамент.
   – Да, да. Вы пришли, друзья мои, от великого канцлера?
   – От него, сударь.
   – Не забудьте же, по выполнении возложенного на вас поручения, засвидетельствовать его сиятельству мою искреннюю признательность.
   Палач взглянул на него с удивлением.
   – Вашу… признательность!..
   – Ну да, друзья мои, так как по всей вероятности мне самому нельзя будет в скором времени лично поблагодарить графа.
   – Еще бы, – иронически согласился палач.
   – А вы сами понимаете, – продолжал Мусдемон, – что я не могу быть неблагодарным за такую услугу.
   – Черт побери, – вскричал палач с грубым хохотом, – слушая вас, можно подумать, что канцлер оказывает вам Бог весть какое одолжение.
   – Это верно, что в этом отношении он отдает мне лишь строгую справедливость!..
   – Положим, строгую!.. Но вы сами сознались – справедливость. В двадцать шесть лет моей службы в первый раз приходится мне слышать подобное признание. Ну, сударь, не станем терять время попусту. Готовы вы?
   – Готов, готов, – радостно заговорил Мусдемон, направляясь к двери.
   – Постойте, постой на минутку, – закричал палач, кидая на пол пук веревок.
   Мусдемон остановился.
   – Зачем столько веревок?
   Действительно ни к чему, да дело-то в том, что при начале процесса я полагал, что осужденных-то будет больше.
   С этими словами он принялся разматывать связку веревок.
   – Ну, скорее, скорее, – торопил Мусдемон.
   – Вы, сударь, слишком спешите… Разве вам не требуется никаких приготовлений?
   – Какие там приготовления, я уже вас просил поблагодарить за меня его сиятельство… ради Бога, поспешите, – продолжал Мусдемон, – мне хочется выйти отсюда поскорее. Далек ли наш путь?
   – Путь? – переспросил палач, выпрямляясь и отмеривая несколько саженей веревки, – путь не далек, сударь, и не утомителен. Мы все кончим, не делая шагу отсюда.
   Мусдемон вздрогнул.
   – Я вас не понимаю.
   – Я вас тоже, – ответил палач.
   – Боже! – вскричал Мусдемон, побледнев как мертвец. – Кто вы такой?
   – Я палач.
   Несчастный затрясся, как сухой лист, колеблемый ветром.
   – Да ведь вы пришли меня выпустить? – пробормотал он коснеющим языком.
   Палач разразился хохотом.
   – Это правда, выпустить вас на тот свет, а там, смею уверить, никто вас не словит.
   Мусдемон кинулся к ногам палача.
   – Сжальтесь! Пощадите меня!..
   – Черт побери, – холодно сказал палач, – в первый еще раз обращаются ко мне с такой просьбой. Вы, может быть, принимаете меня за короля?
   Несчастный, за минуту пред тем столь радостный и веселый, ползал теперь на коленях, пачкая в пыли свое платье, бился головой о пол и с глухими стонами и мольбами обнимал ноги палача.
   – Ну, довольно, – остановил его палач, – никогда не видал я, чтобы судья так унижался перед палачом.
   Он ногою оттолкнул несчастного.
   – Моли Бога и святых, товарищ. Они скорее услышат тебя.
   Мусдемон все стоял на коленях и, закрыв лицо руками, горько плакал.
   Между тем, палач, поднявшись на цыпочки, продел веревку в кольцо свода, вытянул ее до пола, снова продел в кольцо и завязал петлю на конце.
   – Ну, я готов, – сказал он осужденному, окончив свои приготовления, – а ты распростился ли с жизнью?
   – Нет, – вскричал Мусдемон, поднимаясь с полу, – это невозможно! Тут должна быть ужасная ошибка. Не может быть, чтобы канцлер Алефельд оказался таким подлецом… Я нужен ему… Не может быть, чтобы вас послали ко мне. Выпустите меня, бойтесь навлечь на себя гнев канцлера…
   – Да разве ты сам не назвал себя Туриафом Мусдемоном, – возразил палач.
   Узник молчал несколько мгновений.
   – Нет, – вдруг вскричал он, – я не Мусдемон, меня зовут Туриаф Оругикс.
   – Оругикс! – вскричал палач. – Оругикс!
   Поспешно сорвал он парик, скрывавший черты лица осужденного, вскрикнул от изумления:
   – Брат мой!
   – Твой брат! – изумился Мусдемон с стыдом и радостью. – Так ты?..
   – Николь Оругикс, палач Дронтгеймского округа, к твоим услугам, братец Туриаф.
   Осужденный кинулся на шею к палачу, называя его своим дорогим, милым братцем; но эта братская встреча не растрогала бы свидетеля. Туриаф ластился к Николю с притворной боязливой радостью, но Николь глядел на него с мрачным смущением. Можно было сказать, что тигр ласкается к слону, придавившему ногой его брюхо.
   – Какое счастье, братец Николь!.. Как я рад, что встретился с тобою!
   – Ну, а я так не рад за тебя, Туриаф.
   Осужденный, делая вид, будто не слышал его слов, продолжал дрожащим голосом:
   – Без сомнения, у тебя есть жена, детки? Позволь мне обнять мою дорогую невестку, моих милых племянничков.
   – Толкуй! – пробормотал палач.
   – Я буду им вторым отцом… Послушай, братец, ведь я в силе, в милости…
   Братец ответил зловещим тоном:
   – Да, был когда то!.. А теперь жди милости от святых, у которых ты наверно выслужился.
   Последняя надежда оставила осужденного.
   – Боже мой, что это значит, дорогой Николь? Встретившись с тобой, я уверен был в своем спасении. Подумай только: одно чрево выносило нас, одна грудь вскормила, одни игры забавляли нас в детстве. Вспомни, Николь, ты ведь брат мой!
   – До сих пор ты об этом не помнил, – возразил мрачно Николь.
   – Нет, я не могу умереть от рук родного брата!..
   – Сам виноват, Туриаф. Ты сам расстроил мою карьеру, помешав мне сделаться государственным палачом в Копенгагене. Разве не ты спровадил меня в это захолустье. Если бы ты не был дурным братом, ты не жаловался бы на то, что теперь так тревожит тебя. Меня не было бы в Дронтгейме и другой палач расправился бы с тобой. Ну, довольно болтовни, брат, пора умирать.
   Смерть ужасна для злодея потому же, почему не страшна для доброго. Оба расстаются со всем человеческим, но праведность освобождается от тела, как от темницы, а злодей теряет в нем крепость.
   Осужденный катался по полу и ломал себе руки с воплями, более раздирающими, чем скрежет зубовный грешника.
   – Милосердный Боже! Святые ангелы небесные, если вы существуете, сжальтесь надо мною! Николь, дорогой Николь, именем нашей матери умоляю тебя, не лишай меня жизни!
   Палач указал ему на пергамент.
   – Не могу, я должен выполнить приказ.
   – Он не касается меня, – пробормотал с отчаянием узник, – тут говорится о Мусдемоне, а не обо мне. Я Туриаф Оругикс.
   – Полно шутить, – сказал Николь, пожимая плечами, – я отлично понимаю, что дело идет о тебе. Впрочем, – добавил он грубо, – вчера ты не признал бы своего брата, Туриаф Оругикс, а потому останься для него и на сегодня Туриафом Мусдемоном.
   – Братец, милый братец, – стонал несчастный, – ну, подожди хоть до завтра! Не может быть, чтобы великий канцлер подписал мой смертный приговор. Это ужасная ошибка. Граф Алефельд души не чает во мне. Клянусь тебе, Николь, не делай мне зла!.. Скоро я снова войду в милость и тогда вознагражу тебя за услугу…
   – Одним только ты можешь наградить меня, Туриаф, перебил палач. – Я уже лишился двух казней, на которые сильно рассчитывал; бывший канцлер Шумахер и сын вице-короля ускользнули из моих рук. Мне решительно не везет. Теперь у меня остался Ган Исландец и ты. Твоя казнь, как ночная и тайная, принесет мне двенадцать золотых дукатов. Так не противься же, вот единственное одолжение, которого я жду от тебя.
   – Боже мой!.. – глухо застонал несчастный.
   – Правда, это одолжение будет первое и последнее, но зато обещаю тебе, что ты не будешь страдать. Я по-братски повешу тебя. Ну, по рукам что ли?
   Мусдемон поднялся с полу. Ноздри его раздувались от ярости, пена выступила у рта, губы стучали как в лихорадке.
   – Сатана!.. Я спас Алефельда, обнял брата! А они убивают меня! Они задушат меня ночью, в тюрьме, никто не услышит моих проклятий, голос мой не загремит над ним с одного конца королевства до другого, рука моя не сорвет покрывала с их преступных умыслов! Вот для какой смерти чернил я всю свою жизнь!..
   – Негодяй! – продолжал он, обратившись к брату, – Ты хочешь сделаться братоубийцей.
   – Я палач, – невозмутимо ответил Николь.
   – Нет! – вскричал осужденный, бросаясь, очертя голову, на палача.
   Глаза его пылали яростью и наполнились слезами как у задыхающегося быка.
   – Нет, я не умру так! Не для того жил я страшной змеею, чтобы меня растоптали как презренного червя. Я издохну, укусив в последний раз; но укушу смертельно.
   С этими словами он злобно схватил того, которого только что обнимал по-братски. Льстивость и ласковость Мусдемона обнаружились теперь во всей наготе. Он освирепел от отчаяния, прежде он ползал как тигр, теперь подобно тигру выпрямился. Трудно было бы решить который из братьев страшнее в минуту отчаянной борьбы; один боролся с бессмысленной свирепостью дикого зверя, другой с коварным бешенством демона.
   Но четыре алебардщика, до сих пор безучастно присутствовавшие при разговоре, поспешили теперь на выручку к палачу. Вскоре Мусдемон, сильный только своей яростью, был побежден и, бросившись на стену с дикими криками, стал царапать ногтями камень.
   – Умереть! Адские силы!.. Умереть, и крики мои не пробьют этих сводов, руки не опрокинут этих стен!..
   Он более не сопротивлялся. Бесполезные усилия истощили его. С него стащили платье, чтобы связать его, и в эту минуту запечатанный пакет выпал из его кармана.
   – Это что такое? – спросил палач.
   Адская надежда сверкнула в свирепом взоре осужденного.
   – Как я это забыл? – пробормотал он. – Послушай, брат Николь, прибавил он почти дружелюбным тоном, – эти бумаги принадлежат великому канцлеру. Обещай мне доставить их ему, а затем делай со мной что хочешь.
   – Ну, так как ты угомонился, наконец, обещаю тебе исполнить твою последнюю просьбу, хотя ты и не по-братски поступил со мною. Оругикс ручается тебе, что эти бумаги будут вручены канцлеру.
   – Постарайся вручить их лично, продолжал осужденный, с усмешкой глядя на палача, который от природы не понимал усмешек, – удовольствие, которое они доставят его сиятельству, быть может, сослужит тебе добрую службу.
   – Правда, брат? – спросил Оругикс. – Ну, спасибо, коли так. Чего доброго добьюсь, наконец, диплома королевского палача. Расстанемся же добрыми друзьями. Я прощаю тебе, что ты исцарапал меня своими когтями, а ты уж извини, если я помну твою шею веревочным ожерельем.
   – Иное ожерелье сулил мне канцлер, – пробормотал Мусдемон.
   Алебардщики потащили связанного преступника на средину тюрьмы; палач накинул ему на шею роковую петлю.
   – Ну, Туриаф, готов ты?
   – Постой, постой, на минутку! – застонал осужденный, снова теряя мужество. – Ради Бога, не тяни веревки, пока я не скажу тебе.
   – Да мне и не надо тянуть веревку, – заметил палач.
   Минуту спустя, он повторил свой вопрос:
   – Ну, готов, что ли?
   – Еще минутку! Ах, неужели надо умереть!
   – Туриаф, мне нельзя терять время.
   С этими словами Оругикс приказал алебардщикам отойти от осужденного.
   – Одно слово, братец! Не забудь отдать пакет графу Алефельду.
   – Будь покоен, – ответил палач и в третий раз спросил, – ну, готов, что ли?
   Несчастный раскрыл рот, быть может, чтобы умолять еще об одной минуте жизни, но палач нетерпеливо нагнулся и повернул медную шишку, выдававшуюся на полу.
   Пол провалился под осужденным, и несчастный исчез в четырехугольном трапе при глухом скрипе веревки, которая крутилась от конвульсивных движений висельника. Роковая петля с треском вытянулась, и из отверстия послышался задыхающийся стон.
   – Ну, теперь кончено, – сказал палач, вылезая из трапа, – прощай, брат!
   Он вынул нож из-за пояса.
   – Ступай кормить рыб в залив. Пусть твое тело будет добычей и воды, если душа стала добычей огня.
   С этими словами он рассек натянутую веревку. Отрезок, оставшийся в железном кольце, хлестнул по своду, между тем как из глубины раздался плеск воды, расступившейся при падении тела и снова потекшей под землею к заливу.
   Палач закрыл трап, снова нажав шишку, и когда выпрямился, приметил, что тюрьма полна дыму.
   – Что это? – спросил он алебардщиков, – Откуда этот дым?
   Те не знали и, удивившись, поспешили отворить дверь тюрьмы. Все коридоры были наполнены густым удушливым дымом; в испуге кинулись они к потайному ходу и вышли на четырехугольный двор, где ждало их страшное зрелище.
   Сильный пожар, раздуваемый крепким восточным ветром, охватил уже военную тюрьму и стрелковую казарму. Вихри пламени вились по каменным стенам, над раскаленной кровлей и длинными языками выбивались из выгоревших окон. Черные башни Мункгольма то краснели от страшного зарева, то исчезали в густых клубах дыма.
   Сторож, бежавший по двору, рассказал впопыхах палачу, что пожар вспыхнул во время сна часовых Гана Исландца, в кельи чудовища, которому неблагоразумно дали соломы и огня.
   – Вот несчастие-то, – вскричал Оругикс, – теперь и Ган Исландец ускользнул от меня. Негодяй, наверно, сгорит! Не видать мне его тела, как своих двух дукатов!
   Между тем, злополучные стрелки Мункгольмского гарнизона, видя близость неминуемой смерти, столпились у главного входа, запертого наглухо на ночь. На дворе слышались их жалобные стоны и вопли. Ломая руки, высовывались они из горящих окон и кидались на двор, избегая одной смерти и встречая другую.
   Пламя яростно охватило все здание, прежде чем подоспели на помощь остатки гарнизона. О спасении нечего было и думать. По счастью, строение стояло отдельно от прочих зданий; пришлось ограничиться тем, что прорубили топорами главную дверь, но и то слишком поздно, так как когда она распахнулась, обуглившаяся крыша рухнула с страшным треском на несчастных солдат, увлекая в своем падении прогоревшие полы и потолки. Все здание исчезло тогда в вихре раскаленной пыли и дыма и замерли последние слабые стоны жертв.
   К утру на дворе возвышались лишь четыре высокие стены, почернелые и еще теплые, окружающие страшную груду пожарища, где еще тлелись головни, пожирая друг друга как дикие звери в цирке.
   Когда развалины несколько остыли, принялись разрывать их и под грудою каменьев, бревен и скрученных от жара скоб нашли массу побелевших костей и изуродованных трупов. Тридцать солдат, по большей части искалеченных, вот все, что осталось от прекрасного Мункгольмского полка.
   Раскапывая развалины тюрьмы, добрались, наконец, до роковой кельи Гана Исландца, откуда начался пожар. Там нашли останки человеческого тела, лежавшего близ железной жаровни, на разорванных цепях. Приметили только, что в пепле лежало два черепа, хотя труп был один.


   LI

   Бледный и взволнованный граф Алефельд большими шагами расхаживал по своему кабинету, мял в руках пакет с письмами, которые только что прочел, и топал ногою в мраморный пол, устланный коврами с золотой бахромой.
   В углу комнаты в почтительном отдалении стоял Николь Оругикс, одетый в позорную багряницу, с войлочной шляпой в руках.
   – Ну, Мусдемон, удружил же ты мне! – пробормотал канцлер сквозь зубы, скрежеща ими от ярости.
   Палач робко устремил на него свой тупой взгляд.
   – Вы довольны, ваше сиятельство?..
   – Тебе что нужно? – спросил канцлер, раздражительно обратившись к нему.
   Палач, обнадеженный и польщенный вниманием канцлера, просиял и ухмыльнулся.
   – Что мне нужно, ваше сиятельство? Да местечко копенгагенского палача, если ваша милость захочет вознаградить меня за приятные известия, которые я вам доставил.
   Канцлер позвал двух алебардщиков, дежуривших у дверей кабинета.
   – Взять этого негодяя, который смеет нагло издеваться надо мною.
   Стража потащила Николя, остолбеневшего от изумления и страха.
   – Ваше сиятельство… – простонал он.
   – Ты больше не палач Дронтгеймского округа! Я лишаю тебя диплома! – перебил канцлер, с силой захлопнув за ним дверь.
   Канцлер снова схватил письма, с бешенством читал и перечитывал их, как бы упиваясь нанесенным ему позором; в этих письмах заключалась старая переписка графини Алефельд с Мусдемоном.
   Сомнения быть не могло: почерк был Эльфегии. Граф убедился воочию, что Ульрика не его дочь, что столь любимый им Фредерик, быть может, не был его сыном. Несчастный граф был наказан в той гордости, под влиянием которой возымел преступные умыслы.
   Мало того, что мщение не удалось ему, он увидел, как рухнули его честолюбивые мечты, что прошлое запятнано позором, а будущее умерло навсегда. Он хотел погубить врагов своих, но добился лишь гибели сообщника, утратил власть и даже права мужа и отца.
   Он захотел, наконец, в последний раз увидеть несчастную, обманувшую его жену. Поспешно прошел он по обширным залам, сжимая письма в руках, как будто держал порох. Вне себя от ярости распахнул он дверь комнаты Эльфегии и вошел… Виновная жена только что узнала от полковника Ветгайна подробности страшной гибели сына своего Фредерика.
   Несчастная мать лишилась рассудка.


   ЭПИЛОГ

   Целых две недели происшествия, которые мы только что рассказали читателю, были предметом разговоров в Дронтгейме и Дронтгеймской области. Их судили и рядили каждый день с новых сторон. Городское население, столь жадно ждавшее семь смертных казней, уже отчаялось насладиться этим зрелищем, а полуслепые старые бабы стали уверять, что в ночь страшного пожара казармы видели, как Ган Исландец с хохотом вылетел из пламени и столкнул ногой пылающую кровлю здания на мункгольмских стрелков.
   После продолжительного для Этели отсутствия, Орденер снова явился в башню Шлезвигского Льва в сопровождении генерала Левина Кнуда и священника Афанасия Мюндера.
   В эту минуту Шумахер, опираясь на руку дочери, прогуливался по саду. Трудно было молодым супругам удержаться, чтобы не кинуться друг другу в объятия, но все-таки они удовольствовались значительным взглядом.
   Шумахер с волнением пожал руку Орденера и радушно приветствовал остальных посетителей.
   – Молодой человек, – сказал старый узник, – да благословит Господь твое возвращение.
   – Я только что прибыл сюда, – ответил Орденер.
   – Что ты хочешь сказать? – спросил старик с удивлением.
   – Я прошу руки вашей дочери.
   – Моей дочери! – вскричал узник, обернувшись к зардевшейся и трепещущей Этели.
   – Да, я люблю вашу Этель; я посвятил ей свою жизнь: она моя.
   Лицо Шумахера омрачилось.
   – Ты честный и достойный человек, сын мой; хотя твой отец причинил мне много зла, для тебя я прощаю все и мне самому хотелось бы осуществить твое желание. Но есть препятствие…
   – Препятствие? – спросил Орденер, почти с беспокойством.
   – Ты любишь мою дочь, но уверен ли ты, что тебе отвечают взаимностью?
   Влюбленные переглянулись в молчаливом изумлении.
   – Да, – продолжал Шумахер. – Мне самому прискорбно, так как я люблю тебя и с радостью назвал бы сыном. Моя дочь не хочет этого брака. В последний раз она прямо объявила мне, что не чувствует к тебе склонности. С тех пор как ты уехал, она молчит, когда я заговорю о тебе, старается избегать всего, что только может напомнить ей о тебе. Откажись от нее, Орденер. От любви, как и от ненависти, можно вылечиться.
   – Граф, – изумленно начал Орденер.
   – Батюшка! – вскричала Этель, сложив руки.
   – Будь покойна, дочь моя, – перебил старик, – этот союз мне нравится, но не по душе тебе. Я не хочу насиловать твое сердце, Этель. В последние две недели я во многом переменился. Я не порицаю тебя за чувство к Орденеру. Ты свободна располагать собою…
   Афанасий Мюндер улыбнулся.
   – Нет, она не свободна, – заметил он.
   – Вы ошибаетесь, дорогой батюшка, – прибавила Этель, ободрившись, – я не ненавижу Орденера.
   – Как! – вскричал Шумахер.
   – Я… – начала Этель и остановилась.
   Орденер опустился на колени пред стариком.
   – Она жена моя, батюшка; простите меня, как простил меня мой отец, и благословите ваших детей.
   Изумленный Шумахер благословил коленопреклоненную перед ним юную чету.
   – В своей жизни я столько проклинал, – сказал он, – что теперь без разбора ловлю случай благословлять. Но растолкуйте мне, я ничего не понимаю…
   Ему объяснили все. Он плакал от умиления, благодарности и любви.
   – Старик, я считал себя мудрым и не понял сердца юной девочки!
   – Так меня зовут теперь Этель Гульденлью, – вскричала Этель с детской радостью.
   – Орденер Гульденлью, – повторил старый Шумахер, – я не достоин тебя. В былое время моего могущества я счел бы позором для своего сана жениться на бедной, униженной дочери несчастного узника.
   Генерал взял Шумахера за руку и вручил ему свиток пергаментов.
   – Граф, вы не правы. Вот ваши титулы, которые вернул вам король еще с Диспольсеном. Его величество с этим даром возвращает вам свое расположение и свободу. Таково приданое графини Даннескиольд, вашей дочери.
   – Прощение!.. Свобода! – радостно повторила Этель.
   – Графиня Даннескиольд! – добавил отец.
   – Да, граф, – продолжал, генерал, – вам возвращены все почести и конфискованные у вас имения.
   – Кому же обязан я этим счастьем? – спросил растроганный Шумахер.
   – Генералу Левину Кнуду, – ответил Орденер.
   – Левину Кнуду! Помните, генерал, я правду вам говорил, что Левин Кнуд лучший из людей. Но зачем сам он не принес мне моего счастья? Где он?
   Орденер с удивлением указал на губернатора, который улыбался и плакал.
   – Вот он.
   Трогательна была встреча двух старых товарищей юности и могущества. Шумахер умилен был до глубины души. Узнав Гана Исландца, он перестал ненавидеть людей, узнав Орденера и Левина, он научился любить их.
   Вскоре печальный брак темницы отпразднован был блистательным свадебным пиром. Жизнь улыбнулась, наконец, юным супругам, которые с улыбкой шли навстречу смерти. Граф Алефельд видел их счастье, и оно служило ему самым чувствительным наказанием.
   Афанасий Мюндер имел тоже свои радости. Он добился помилования четырнадцати осужденных, к числу которых Орденер присоединил товарищей своих по несчастию: Кеннибола, Джонаса и Норбита. Они вернулись к рудокопам с радостной вестью, что король освободил их, наконец, от опеки.
   Недолго брак Этели с Орденером радовал Шумахера; свобода и счастье слишком сильно подействовали на его душу, и она отошла к другому счастью, к другой свободе. Он умер в том же 1699 году и горе, поразившее его детей, доказало им, что на земле нет полного счастья. Он похоронен в Веерской церкви, в Ютландском поместье своего зятя, и могила сохранила ему все титулы, которых лишило заключение. Брак Этели и Орденера положил начало роду графов Даннескиольдов.
   КОНЕЦ.




   Последний день приговорённого к смерти
   (DERNIER JOUR D'UN CONDAMNE)


   I

 //-- Бисетр. --// 
   Приговорен к смерти!
   Вот уже пять недель, как я живу с этой мыслью, постоянно с нею наедине… Она леденит меня, тяжким бременем гнетет меня!
   А было время – и мне кажется, с тех пор прошли не недели, а годы, – а я был таким же человеком, как и другие. У каждого дня, часа, у каждой минуты была своя мысль. Мой юный и богатый ум был полон упоительных видений. Он развивал предо мною длинный свиток жизни, вышивая на его грубой ткани причудливые, неистощимые арабески, то являлись юные красавицы, то митры эпископов; то выигранные сраженья, то театры, наводненные огнем и гулом нескольких тысяч голосов, там опять красавицы, и уединенные прогулки под раскидистыми каштанами… Что ни день, то бывало и праздник в моем воображении. Я мог думать, о чем хочу, был свободен.
   А теперь – я узник. Окованное мое тело заточено в каземате, разум окован одной мыслью, мыслью ужасной, кровавой, неотразимой! У меня одна мысль, одно убеждение:
   – Я приговорен к смерти!
   Что бы я ни делал, эта адская мысль безотлучно со мной, как грозное виденье. Ревнивое чудовище, она отгоняет от меня всякую другую мысль; она тормошит меня своими ледяными руками, если я от нее отворачиваюсь или закрываю глаза. Она вползает в мозг мой во всяких образах; как припев примешивается к каждому слову, которое я слышу от других; выглядывает из-за железной решетки моей кельи; мучит меня бодрствующего; стоит у моего изголовья, когда я забываюсь сном; является и в сновидениях в образе топора!
   Как-то я проснулся и, преследуемый ею, сказал: «Это сон!» Но прежде, нежели я, открыв отяжелевшие зеницы, прежде чем я успел прочитать в действительности эту роковую мысль, начертанную и на влажных стенах моей кельи, и на нагорелой светильне мерцающего ночника, и на грубой ткани моей одежды, и на мрачном лице часового, которого сумка блестит сквозь дверную решетку – чей-то голос уже шепнул мне на ухо: ты приговорен к смерти!


   II

   Это было в ясное утро августа месяца.
   Со времени начала моего следственного дела прошло три дня. Уже три дня мое имя и мое преступление привлекали каждое утро толпу зрителей на скамьи суда, как падаль привлекает стаи воронов; три дня мелькала предо мною эта фантасмагория судей; свидетелей, адвокатов, присяжных – то в смешном, то в кровавом – но постоянно в ужасающем виде! Первые две ночи я не мог уснуть от страха и беспокойства, на третью – скука и усталость усыпили меня. В полночь меня вывели из зала суда, а заседание еще продолжалось. Меня привели на солому каземата, я тотчас же погрузился в глубокий сон, а с ним и в самозабвение. Это был мой первый сон после долгой бессонницы.
   Я был, так сказать, на самой глубине этого сна, как меня разбудили. На этот раз, чтобы разбудить меня, оказалось недостаточно стука тяжелых башмаков тюремщика, бряцанья его ключей и скрежета засовов двери. Чтобы извлечь меня из моей летаргии, тюремщик тронул меня за руку и хрипло сказал на ухо: «Вставайте же!» Я открыл глаза и сел на постели. В эту минуту, сквозь узкое окно каземата, на стене соседнего коридора (эта стена заменяет мне небо), я увидел желтое пятно – луч солнца… Я люблю солнце.
   – Сегодня ясная погода! – сказал я тюремщику. Он помолчал с минуту, точно обдумывая, стоит ли отвечать мне; потом проворчал сквозь зубы:
   – Может быть!
   Я сидел недвижно, в какой-то дремоте, и с улыбкой не спускал глаз с золотистого отблеска на стене.
   – Да, славный день! – повторил я.
   – Да, – отвечал тюремщик. – А вы вставайте, вас ждут.
   Эти слова, как нитка, за которую ребенок притягивает к себе привязанное насекомое – мгновенно напомнили мне о безотрадной действительности. В ту же минуту, будто луч молнии промелькнул передо мной: зал суда, судьи в их кровавых тогах, три ряда свидетелей с их тупыми физиономиями, два жандарма по обеим сторонам моей скамьи – а там в полумраке черные платья и головы зрителей, взгляды двенадцати присяжных, бодрствовавших, покуда я спал.
   Я встал с постели. Зубы у меня стучали, как в лихорадке, я не знал, где отыскать одежду, колени мои подгибались. Сделав два-три шага, я споткнулся, как носильщик чрез меру нагруженный. Однако же я последовал за тюремщиком.
   Двое жандармов ожидали меня на пороге моей кельи. На руки мне опять надели кандалы. Эти кандалы были с затейливым замочком, который тщательно замкнули… Пускай себе! Надевайте одну машину на другую.
   Мы прошли чрез внутренний двор. Свежий утренний воздух приободрил меня. Я поднял голову. Небо, было ясно, и теплые лучи солнца ярко озаряли дымовые трубы и высокие стены тюрьмы. Погода действительно была прекрасная.
   Мы поднялись по винтовой лестнице, миновали один коридор, другой, третий; наконец, перед нами открылась низенькая дверь. Жаркий воздух, в котором гудел говор многих голосов, пахнул мне в лицо. Этот воздух был дыханием толпы в зале заседания. Я вошел.
   При моем появлении раздался смутный говор ибряцанье оружия; задвигали скамьями, заскрипели дверями у загородок, и пока я проходил по длинному залу между двух стен народа, сдерживаемых рядами солдат, мне казалось, что я центр, на котором связываются невидимые нити взглядов всех присутствующих.
   В эту минуту я заметил, что кандалов на мне нет; где и когда с меня их сняли – не помню.
   Тогда воцарилась глубокая тишина. Я дошел до своего места. В ту минуту, когда затих смутный ропот в толпе, мысли мои пришли в порядок. Мгновенно я понял то, о чем до сих пор только догадывался; я понял, что наступила роковая минута, и что меня привели сюда для выслушивания приговора.
   Как эта мысль пришла мне в голову, пусть всякий объясняет себе, как хочет, но она не ужаснула меня. Окна были отворены; с улицы явственно доносился городской шум; в зале было светло как в свадебном покое; веселые лучи солнца отражали на полу переплеты оконниц, скользили по столам; прозрачным золотом обливали стены; призматическими красками переливались в столбах пыли.
   Судьи в глубине залы самодовольно переглядывались, вероятно, радуясь окончанию дела. Слабо озаренное лицо президента дышало спокойствием и кротостью; молодой асессор, поглаживая краги, так весело разговаривал с молоденькой дамой в розовой шляпке, которую, должно быть, по знакомству привел и усадил на местечко поближе.
   Одни присяжные были бледны и унылы; но, вероятно, от усталости, после вчерашней бессонницы. Некоторые из них зевали, судя по их манерам, невозможно было подумать, чтобы эти люди произнесли смертный приговор, и, судя по лицам этих простаков, я понял только, что им хочется спать.
   Окно, против которого я сидел, было открыто настежь. Я слышал, как на набережной хохочут цветочницы; а на подоконнике в трещине камня покачивался хорошенький желтый цветом, освещенный солнцем, слегка колеблемый ветерком.
   Как при этой прелестной обстановке могла зародиться в уме человека страшная дума? Упиваясь свежим воздухом исолнцем, я ни о чем ином кроме свободы не мог думать, сердце мое просветлело надеждой, и я ждал приговора, как освобождения от жизни.
   Однако же пришел мой адвокат. Его ждали, он только что позавтракал, и как видно, плотно и с аппетитом. Дойдя до своего места, он с улыбкой нагнулся ко мне.
   – Я надеюсь, – сказал он.
   – Неужто? – отвечал я, также спокойно и с улыбкой.
   – Да, – отвечал он, – я еще не знаю, чем они решили, но, вероятно, приняли во внимание, что преступление совершено без предумышления, и тогда нас приговорят только к вечной каторге.
   – Как, сударь! – воскликнул я с негодованием. – Да лучше сто раз умереть!
   Да, лучше смерть! «А впрочем, – повторил мне какой-то внутренний голос, – чем же я рискую, говоря таким образом?» Смертные приговоры произносят обыкновенно в полночь, при огне, в мрачной черной зале, в холодную дождливую ночь! Но в августе в семь часов утра, в такую прекрасную погоду и эти добрые присяжные… Этого быть не может! И я опять устремил глаза на желтенький цветок на подоконнике…
   Вдруг президент, ожидавший только адвоката, сказал мне, чтобы я встал. Солдаты взяли под караул, и как будто от электрического потрясения, все присутствующие поднялись с мест. Какая-то дрянная ничтожная фигурка, сидевшая за столом пониже судейской трибуны, должно быть повытчик, стал читать протокол вчерашнего заседания присяжных. Холодный пот проступил по всем моим членам, я прислонился к стене, чтобы не упасть.
   – Адвокат, – сказал президент, – имеете ли вы что сказать о наказании, которому подвергается подсудимый?
   Я мог бы многое сказать, но не вымолвил ни слова. Язык мой как будто присох к небу.
   Защитник мой встал.
   Я понял, что он хотел смягчить приговор присяжных и вместо наказания, к которому они меня присудили, хотел заставить их присудить меня к другому, о котором только что говорил, и которое меня так оскорбило.
   Негодование мое без сомнения было слишком сильно, если могло выказаться сквозь тысячу разнообразных ощущений, обуревавших меня. Я хотел сказать вслух то же, что сказал и адвокату:
   – Лучше сто раз умереть! – Но у меня занялось дыхание, и я, судорожно ухватив адвоката за руку, мог только выговорить «нет!».
   Генерал-прокурор опроверг предложение, адвоката, и я слушал его с тупым удовольствием. Потом судьи вышли, потом возвратились, и президент прочитал мне мой приговор.
   – К смертной казни! – раздалось в толпе. И когда меня повели, вся эта толпа ринулась за мной следом, с грохотом разрушаемого здания. Я шел, как пьяный либо одурелый. Во мне произошел страшный переворот. До произнесения приговора я еще дышал, двигался, жил в среде других людей; теперь между мною и светом возникла какая-то преграда. Все явилось мне в ином виде. Высокие окна, ясное солнце, чистое небо, прелестный цветок, все полиняло, побледнело, приняло цвет савана. Эти люди, женщины, дети, толпившиеся на моем пути, казались мне привидениями.
   У подъезда меня дожидалась черная, грязная карета с решетчатыми окнами. Входя в нее, я случайно оглянулся на площадь.
   – Приговоренный к смерти! – говорили прохожие, теснясь вокруг кареты. Сквозь облако, которое заволокло глаза мои, я увидел двух молоденьких девушек, жадно следивших глазами за мною.
   – Хорошо! – сказала самая младшая, хлопая в ладоши, через шесть недель и конец!


   III

   Приговорен к смерти!
   Что же! Почему бы и не так? Помнится, я читал в какой-то книжке следующее весьма дельное изречение: Все люди приговоренык смерти, только время казни неизвестно. Чем изменилось мое положение?
   С той минуты, когда произнесли мой приговор, сколько умерло людей, которые собирались жить очень долго. Скольких людей, молодых, здоровых, свободных, собиравшихся посмотреть на мою казнь – пережил я в это время… Скольких еще переживу!..
   Чего жалеть мне в моей жизни? С чем я расстаюсь, что ожидало меня? Мрак и черствый хлеб кельи, жидкая похлебка из одного котла с каторжниками, грубое обхождение – мне невыносимое, как человеку воспитанному; тюремщиков и приставов; постоянный трепет при воспоминании о том, что я сделал, что со мной делают… Вот блага, которые отнимет у меня палач…
   А все же оно ужасно!


   IV

   В черной карете перевезли меня сюда, в этот гнусный Бисетр.
   Издали в этом здании есть нечто величественное. Оно рисуется до горизонта, на вершине холма, и в некотором расстоянии сохраняет прежнюю пышность и похоже на королевское жилище. Но по мере приближения к нему, замок превращается в безобразную каменную громаду. Неровные башенки бросаются в глаза, все тяжело, неуклюже, безобразно; что-то позорное и жалкое грязнит фасады этого строенья: можно подумать, что эти стены покрыты болячками проказы. Окна без стекол; вместо рам толстые железные решетки, из-за которых выглядывают бледные лица каторжников или сумасшедших.
   Такова жизнь, когда на нее посмотришь вблизи!


   V

   Тотчас по приезде меня опять взяли в железные руки. Надзор и предосторожности усилили; к обеду не стали давать ни ножа, ни вилки; одели меня в укротительную рубашку: мешок из грубого холста, лишавший меня возможности двигать руками; за жизнь мою отвечали. До утверждения приговора могло пройти шесть-семь недель, и меня следовало сохранить здоровым и невредимым для Гревской площади.
   В первые дни со мной обходились с кротостью, которая была мне несносна. От ласки тюремщика пахнет эшафотом. К счастью, через несколько дней привычка свое взяла; они стали обходиться со мной с той же скотской грубостью, как и с арестантами; исчезла эта необычайная вежливость, которая постоянно напоминала мне о палаче. Но в моем быту произошло еще иное улучшение. Благодаря моей молодости, покорности, предстательству тюремного пастора, мне позволили раз в неделю гулять по двору с прочими заключенными и сняли с меня укротительную рубашку. После некоторого колебания, мне дали чернил, бумаги, перьев и ночник.
   Каждое воскресенье, после обедни, в часы отдыха меня выпускали на двор. Здесь я говорил с арестантами; нельзя же без этого. Они рассказывала мне о своих проделках, и страшно было их послушать; но я знал, что они хвастают. Они обучали меня их наречию и воровским техническим терминам. Это особый язык с примесью обыкновенного языка или, вернее, нарост дикого мяса, вред на языке отечественном. Некоторые выражения поражают своей энергией и картинностью: у него смола на руках (он убивал), жениться на вдовушке(быть повешенным), как будто петли вдова всех висельников. Голову вора называют двояким образом: сорбонной, если она думает, рассуждает и подстрекает других на преступление, ичурком – если ее рубит палач. Иные выраженья как-то водевильно-игривы: первый кашемир (корзинка тряпичника), лгун (язык), и, кроме того, ежеминутно, странные, таинственные неблагопристойные слова, неизвестно откуда заимствованные: кум(палач), конус (смерть), планарда(площадь, где казнят). Точно названья каких-нибудь жаб или пауков. Когда слышишь разговоры на этом языке, то при этом чувствуешь, как будто в глаза летит пыль с грязных лохмотьев, которые при тебе вытряхивают.
   По крайней мере, эти люди жалеют обо мне; только они и жалеют. Сторожа, ключники, придверники – я не сержусь на них – разговаривают и смеются между собою, и говорят обо мне при мне, как о вещи.


   VI

   И я сказал сам себе:
   – Если я имею средства писать, почему бы мне и ни писать? Но что же я буду писать? Сижу в четырех стенах, лишенный свободы движенья, без горизонта для взора, смотря только на стену коридора сквозь решетчатую дверь, наедине с мыслью о преступлении и наказании, убийстве и смерти! Что могу я сказать, если мне более нечего делать на сем свете? Найду ли я в моем поблеклом опустелом мозгу что-нибудь, о чем бы стоило писать?
   А почему же нет? Если вокруг меня все бесцветно и однообразно, зато во мне кипит буря, борьба, разыгрывается целая трагедия! Эта постоянная мысль, которая мучит меня, не станет ли с каждым часом, с каждой минутой являться еще ужаснее, по мере приближения рокового срока? Бесспорно, это богатая тема для сочиненья, и как бы ни была кратковременна жизнь моя, в ней еще есть достаточно мучений, чтобы на описание их иступить перо и исчерпать всю чернильницу. При моих мученьях, единственное средство к облегчению их состоит именно в том, чтобы наблюдать за ними, описывать их.
   Кроме того, мое рукописанье будет и не без пользы. Этот дневник моих страданий, по часам, по минутам, по степеням мучений, если только я буду в силах дописать его до того мгновения, когдафизическибуду лишен возможности продолжать, – эта история недоконченная, но по возможности полная – история моих мучений, не послужит ли великим и глубоким уроком?
   Эти листки, когда-нибудь изданные в свет, на несколько минуть займут разум судей страданьями другого разума. Что значит страданье тела в сравнении со страданьями души? Придет день и, может быть, мои Записки, эти последние признания несчастного, помогут…
   Да! Если после моей смерти ветер не разнесет их по двору, не разбросает по грязи… либо тюремщик не употребит их на заклейку своих разбитых окошек.


   VII

   Я пишу с надеждою принести пользу другим, чтобы спасти несчастных виновных или невинных от тех мучений, которые изведываю сам… А к чему? С какой стати? Когда голова моя падет под топором, какое мне будет дело до чужих голов? Как я мог думать о подобных пустяках? Разрушат эшафот после того, как был на нем! Какая мне от этого прибыль?
   Когда меня лишат солнца, весны, цветущих полей, птичек, будивших меня по утрам, деревьев, природы, свободы, жизни!..
   О! Всего прежде, мне бы следовало подумать о собственном спасении! Да неужели я должен умереть завтра, может быть, даже сегодня? Неужели это так? О! Господи, чтоб избавиться от этой мысли, я, кажется, размозжу себе голову об стену моей темницы!


   VIII

   Сочтем, много ли мне остается:
   Три дня на отсылку приговора в кассационный суд.
   Восемь дней дело проваляется в уголовной палате; оттуда перешлют к министру.
   Две недели пролежит у министра, который, даже не подозревая о существовании этих бумаг, препроводит их опять в кассационный суд.
   Здесь дело перенумеруют, занесут в реестры, потому что гильотина завалена работой, и каждому приговоренному следует соблюдать очередь.
   Две недели апелляционного срока.
   Наконец, в четверг обыкновенное заседание суда; суд пересылает бумаги опять к министру; министр к генерал-прокурору; генерал-прокурор – к палачу. Итого – три дня.
   Утром четвертого дня помощник прокурора, скажет, надевая галстук: пора, однако, кончить это дело. И тогда, если регистратору не помешает какой-нибудь приятельский завтрак, предписание палачу будет набело переписано, занумеровано, скреплено, подписано и на другой день, на заре, на Гревской площади начнут строить эшафот, а по предместьям раздадутся охриплые голоса афишоров, продающих объявление о казни.
   Всего на всего – шесть недель. Правду сказала молоденькая девушка у подъезда.
   И вот уже, по крайней мере, пять недель, а может быть, и шесть – боюсь считать – как я сижу, в конуре Бисетра, а четверг, как мне кажется, был три дня тому назад.


   IX

   Я написал завещание.
   А к чему оно? Я присужден, к уплате судебных издержек, и все мое состояние едва ли их покроет. Гильотина – штука не дешевая.
   После меня остаются: мать, жена и дочь.
   Дочери моей три года; это милое, кроткое дитя, розовенькое, нежное, с большими черными глазками и длинными русыми кудрями.
   Когда я видел ее в последний раз, ей было два года и месяц.
   Итак, после моей смерти три женщины останутся без сына, без мужа, без отца; трое сирот разного возраста; три вдовицы…
   Согласен, что я несу наказание по делам моим, но они, невинные, что они сделали? Все равно! Они обесчещены, разорены…
   Не сокрушаюсь о моей бедняжке матери: ей шестьдесят четыре года; весть о моей казни убьет ее сразу. Или, если она и поживет еще несколько, то было бы у нее в грелке немножко горячей золы, она и тем будет довольна.
   Не тревожусь я и при мысли о жене; она слаба здоровьем и рассудком; и она немногим переживет меня…
   Не переживет, если только не сойдет с ума. Говорят, что сумасшедшие – живучи. Но зато в помешательстве душа не страдает; она спит – это та же смерть!
   Но дочь моя, мое дитя, моя Мария, которая теперь ни о чем не думая смеется, поет, играет…
   Вот кого мне жаль!


   X

   Опишу место моего заточенья.
   Это конура в восемь квадратных футов; четыре стены из плитняка, опирающиеся под прямым углом в каменную плиту.
   Направо от входа углубление в стене, пародия алькова. Здесь охапка соломы, на которой спит арестант, одетый и зимой и летом в полотняные штаны и крашенинную куртку.
   Над моей головой вместо неба черный свод – стрельчатый, как его называют, увешанный лохмотьями паутины.
   И нет ни окон; ни даже отдушины; дверь наглухо окована железом.
   Виноват. В верхней части двери, посредине прорезано отверстие в девять квадратных дюймов, прикрытое крестообразными железными перекладинами. На ночь тюремщик запирает это отверстие.
   За дверьми довольно длинный коридор, освещаемый и проветриваемый узкими отдушинами, пробитыми вверху стены, и разделенный на участки; в каждом из них окованная железом дверь, эти двери ведут в казематы, подобные моему. Сюда, по распоряжению смотрителя тюрьмы, сажают за наказание провинившихся арестантов. Три первые конуры назначены для помещения приговоренных к смерти, потому-то они поближе к комнате тюремщика, и надзор за ними для него удобнее.
   Эти казематы единственные остатки от древнего замка Бисетра, построенного в пятнадцатом столетии кардиналом Винчестером, тем самым, который приговорил к костру Жанну Д’Арк. Так рассказывали посетителям, зашедшим в мою конуру, и смотревшим на меня издалека будто на зверя в клетке зверинца. За это тюремщик получал от них франк на водку.
   Я забыл сказать, что денно и нощно у моих дверей расхаживает военный часовой и когда бы я ни взглянул из дверного оконца, мои глаза постоянно встречаются с его зоркими глазами.
   Впрочем, думают, что в этом каменном ящике есть и свет, и воздух.


   XI

   День еще не наступил, что же делать с ночью? Мне пришла в голову мысль. Я встал и, взяв ночник, стал осматривать стены моего жилья. Они покрыты надписями, рисунками фигурами, именами, которые перемешиваются, теснятся, изглаживают друг дружку. Мне кажется, что каждый колодник, хотел хоть здесь оставить след своего существования, Надписи поделаны карандашом, мелом, углем, нацарапаны на камне, в иных местах красноватые, будто написаны кровью. Право, если бы разум мой был свободнее, меня бы заняла эта странная книга, с каменными страницами. Я бы собрал в одно целое эти отрывчатые мысли, брошенные на камень, я бы отыскал человека под каждым именем, я бы осмыслил и оживил эти изуродованные надписи, разрозненные фразы, исковерканные слова – тела без головы, как и те, которые их писали.
   Над моим изголовьем два пылающих сердца, пронзенные стрелой, с надписью: любовь до гроба…Не продолжительно же было обещание бедного узника!..
   Видна фигурка в треугольной шляпе, и слова: ypa! император 1824.
   Опять пылающие сердца, с подписью слишком странною для тюрьмы: люблю и обожаю Матье Данвина. Жан.
   На противоположной стене одно только имя: Папавуан. Заглавное П украшено арабесками и тщательно обрисовано.
   Потом – куплет неблагопристойной песни.
   Фригийский колпак, глубоко вырезанный на камне, с надписью: Бори. – Республика. Это работа одного из четырех ларошельских унтер-офицеров. Бедный молодой человек! За мысль – ты поплатился головой; за мечту – страшной действительностью, называемою гильотиной? И я, проливший кров, я, убийца – еще смею жаловаться!
   Довольно! Дальше не иду в моих поисках. В углу я заметил начертанный мелом страшный рисунок, абрис эшафота, который теперь, может быть, строят для меня… Я чуть не выронил ночник из рук.


   XII

   Быстро сел я на солому, приложив голову к коленям. Потом, когда утих мой ребяческий ужас, мной снова овладело странное любопытство продолжать чтение надписей на стенах.
   Подле имени Папавуана я нашел огромный лоскут паутины, покрытый пылью и протянутый до самого угла. Под нею было четыре или пять имен, очень явственно отделявшихся от прочих, совершенно сгладившихся. Дотон 1815. Пулен 1818. Жан Мартен 1821. Кастень 1823.Я перечитывал эти имена, и они пробудили во мне мрачные воспоминания. Дотон, изрезав на куски родного брата, и ночью, ходя по Парижу, бросал голову в фонтан, а туловище в водосток. Пулен – убил жену. Жак Мартен застрелил из пистолета своего отца, в ту минуту, когда старик отворял окно. Кастень, доктор, отравил своего друга, и, пользуя его от этой искусственной болезни, продолжал давать яд вместо лекарства; и вместе с ними Папавуан, бешеный сумасброд, убивавший детей ударами ножа по голове.
   Вот каковы были, подумал я, и при этом ледяной пот пробежал у меня по пояснице – вот каковы были мои предшественники. Здесь на этом самом месте думали свои последние думы эти люди злодейства и крови! Они ходили вкруг этих стен, как лютые звери в клетке. Они сменили друг друга в короткий промежуток времени и, кажется, этот каземат ненадолго пустеет. Место, завещанное ими мне, еще не остыло… И я в свой черед последую за ними на Кламарское кладбище, густо поросшее травой!
   Я не мечтатель, не суевер. Легко, может быть, что мрачные мысли воспалили мою кровь огнем горячки, но во время этих размышлений мне показалось, что все эти имена начертаны на стене огненными буквами; в ушах раздался постепенно ускоряющийся звон… потом, весь каземат наполнился людьми: каждый из них в левой руке нес свою голову, придерживая ее за нижнюю челюсть, потому что волосы у этих голов были острижены. Все грозили мне кулаками, кроме отцеубийцы.
   С ужасом я закрыл глаза, и тогда видение стало еще явственнее.
   Сон, видение или действительность, но я бы сошел с ума, если бы постороннее впечатление не пробудило меня вовремя. Я уже падаль навзничь, как вдруг на босой моей ноге почувствовал холодное туловище и мохнатые лапки. Эта был паук, которого я сронил с его паутины.
   Видение исчезло. О, странные призраки! Да нет! То был чад распаленного воображения, бред усталой головы… Химера Макбета! Мертвые спят непробудно; особенно эти обезглавленные. Из этой тюрьмы не убежишь… Но чего же я так испугался?
   Дверь могилы изнутри не отворяется.


   XIII

   В эти дни я был свидетелем отвратительного зрелища.
   День чуть брезжил, но по всей тюрьме был необычайный шум. То и дело раздавался стук дверей, скрип засовов, бряцанье железных болтов; тюремщики бегали, взад и вперед, гремя ключами, лестницы скрипели под их тяжелою поступью; по коридорам раздавались голоса. Мои соседи колодники, наказанные каторжники, были веселей обыкновенного. Весь Бисетр смеялся, пел, бегал, плясал.
   Один я безмолвно внимательно прислушивался к этой суете.
   Мимо дверей проходил тюремщик.
   Я решился подозвать его и спросить: не праздник ли у нас в тюрьме.
   – Да, пожалуй, что и праздник! – отвечал он. – Сегодня заковывают пересыльных в Тулон. Не хотите ли посмотреть? Это вас позабавит.
   Действительно, для одинокого узника и это зрелище, как оно ни гнусно, могло назваться находкой. Я решился позабавиться.
   Тюремщик принял все узаконенные меры предосторожности, потом ввел меня в небольшую келью, совершенно пустую, с решетчатым окном, но как бы то ни было – окном настоящим, высотою по локоть, сквозь которое можно было видеть настоящее небо.
   – Пожалуйте, – сказал тюремщик, – оттуда вы все увидите и услышите. Вы будете одни в вашей ложе, как король.
   Потом он вышел, замкнув за собою дверь на все ключи, запоры и засовы.
   Окно выходило во двор четырехугольный и довольно обширный, обстроенный со всех четырех сторон высоким шестиэтажным зданием. Ничто не могло быть так неприятно для глаз, как этот четырехсторонний фасад со множеством решетчатых окошек, сверху донизу унизанных тощими бледными лицами, громоздящимися друг на друга, как камни в строении, окаймленными перекладинами оконничных решеток. Это были арестанты, зрители, ожидающие того дня, когда сами будут актерами. Можно было подумать, глядя на них, что это души грешников, смотрящие на адские муки из чистилища.
   Все безмолвно смотрели во двор пока еще пустой. Они ждали. Между этими чахлыми и бледными лицами местами сверкали глаза острые и пронзительные, как огненные точки.
   Тюремный двор не имеет особенных ворот. Восточный фас строения соединяется с соседним зданием железной решеткой. Эта решетка выходит на второй двор, поменьше первого, и подобно ему окруженный стенами и почернелыми бойницами.
   Стена, окружающая главный двор, окаймлена каменными скамьями. Посредине стоит железный столб для фонаря.
   Пробило полдень. Главные ворота со скрипом распахнулись. Во двор с тяжелым грохотом въехала телега, окруженная грязными солдатами в синих мундирах с красными эполетами и желтыми перевязями. То была этапная команда, а телега была нагружена цепями.
   В ту же минуту, как будто этот грохот пробудил всех заключенных – все зрители у окошек, до сих пор безмолвные, разразились хохотом, песнями, проклятьями. То были вопли демонов. Каждое дико было искривлено безобразной гримасой, сквозь решетку высунулись сотни судорожно сжатых кулаков, все голоса рычали, все главы метали искры, и меня ужаснул дождь этих искр, внезапно брызнувший из-под пепла.
   Однако же этапные (в толпе которых, судя по их опрятной одежде и выражению ужаса на лицах – были и горожане, зашедшие сюда любопытства ради) – этапные принялись за работу. Один из них влез на телегу и стал сбрасывать с нее товарищам цепи, ошейники и холщевые штаны. Тогда они заторопились: одни в углу двора растянули длинные цепи, называемые на их языке тесемками, другие разложили на мостовой тафтинг: рубахи и штаны; самые опытные в деле, вместе с капитаном, худеньким старичком, рассматривали ошейники и пробовали их прочность, побрякивая ими об мостовую. И все это сопровождалось насмешливыми воплями арестантов, заглушаемыми хохотом каторжников, для которых приготавливались все эти снаряды. Каторжники в ожидании стояли у окон старой тюрьмы, выходящих на маленький двор.
   Когда окончились приготовления, господин в мундире с серебряным шитьем по воротнику, господин инспектор, как его величают, подал знак директору тюрьмы – и в ту же секунду, три или четыре низеньких двери почти одновременно изрыгнули во двор потоки людей отвратительных, оборванных, ревущих. Это были каторжники.
   При их появлении радость зрителей в окошках удвоилась. Некоторые из них, каторжные знаменитости, были приветствуемы криками и рукоплесканьями, которые они принимали с горделивой скромностью. Головы большей части этих людей были покрыты шляпами, сплетенными своеручно из казематной соломы. Все эти шляпы были особенного фасона, для того чтобы в городах, сквозь которые повезут каторжников, заметили, кого именно везут. Каторжанам в шляпах особенно неистово аплодировали. Из них один возбудил особенный восторг. Это был молодой человек лет семнадцати, с женоподобным личиком. Он содержался восемь дней в секретном номере. Здесь из соломы он сплел себе целую одежду и выбежал во двор, кувыркаясь колесом с гибкостью змеи. Это был фигляр, осужденный за воровство. Его осыпали рукоплесканьями и радостными криками. Каторжники вторили зрителям, и этот обмен веселья между каторжниками, идущими в ссылку и ожидающими ссылки, был явлением ужасным, чудовищным. Хотя общество и имело тут своих представителей в лицах зашедших зевак и тюремщика, но преступление и отверженцы первенствовали, и наказание было семейным праздником.
   По мере появления каторжников их пропускали сквозь двойной ряд этапных на малый двор, где их подвергали медицинскому освидетельствованию. Здесь несчастные отваживались на последние попытки, чтобы избежать путешествия. Для этого они ссылались на слабость глаз, на хромоту, вывихнутые руки. Но почти всегда для каторги они оказывались годными; и тогда каждый беззаботно покорялся своей участи, и в несколько минут забывал о своем вымышленном увечье.
   Решетка малого двора снова отворялась. Вахтер, сделав перекличку по азбучному порядку, после того каторжники каждый по одиночке выстроились в углу большого двора, бок о бок с товарищем по букве. Так их попарно и сковывали, как придется; и если у каторжника есть друг, цепь может разлучить его с ним на веки. Это последнее горе.
   Когда десятка три отсчитали, решетку заперли. Этапный выровнял их палкой бросил каждому рубаху, куртку и шапку из грубого холста; и, по данному им знаку все стали раздеваться. Неожиданный случай, как нарочно, превратил этот позор в пытку.
   До этой минуты погода была ясная; легкий осенний ветерок, освежая воздух, мало-помалу заволок небо тучами, сквозь которые изредка проглядывал луч солнца. Лишь только каторжники сняли свои лохмотья и обнажились для обзора сторожей, на потеху любопытных зевак, небо потемнело и ударил холодный осенний ливень, мгновенно заливший двор ручьями воды, стегая несчастных по головам, голым телам, промочив насквозь их убогую одежду.
   В один миг все бывшие на дворе, кроме сторожей и галерников, попрятались, куда попало. Любопытные горожане приютились под навесами.
   А дождь, между тем, лил ливмя. Мокрые галерники стояли по колено в воде. Мертвая тишина сменила недавний веселый шум. Каторжники тряслись, щелкая зубами; их тонкие ноги, а узловатые колени бились друг о дружку; и жалость была смотреть на их дряблые члены, обрисованные промокшим холстом. Лучше было бы видеть их вовсе нагими.
   Только один какой-то старик был неизменно весел. Он закричал, садясь и вытираясь мокрой рубашкой, чтоэтого в программе не было, потом захохотал.
   Когда каторжники оделись в дорожное платье, их повели отрядами в двадцать и тридцать человек в другой угол двора, где их ожидаликанаты, растянутые на земле. Эти канаты ничто иное, как длинные цепи с положенными на них поперек другими, покороче. У каждой короткой цепи с одной стороны ошейник, замыкаемый пушечным ядром.
   Каторжникам велели сесть прямо на грязь и лужи мостовой: померяли ошейники… Потом явились два тюремных кузнеца с ручными наковальнями и заклепали на каторжниках цепи. В эту минуту побледнели и самые смелые. При каждом ударе молота об наковальню, прислоненную к спине истязуемого, – подбородок его отскакивает; при малейшем движении головой вперед, ему могут расколоть череп, как ореховую скорлупу.
   После этой операции, каторжники приуныли. Только и слышны были – бряцание цепей, да изредка крик и глухой удар палки пристава об спину какого-нибудь упрямца. Некоторые плакали; старики дрожали, покусывая губы. Я с ужасом глядел на эти свирепые лица в их железных рамках.
   Итак, это зрелище – драма в трех действиях; первое – осмотр сторожей, второе – докторское освидетельствование, третье – заковка.
   Проглянуло солнце. Оно как будто кинуло огнем в головы каторжников: все они быстро вскочили с мест. Пятьканатов взялись за руки и огромным хороводом окружили фонарный столб, и закружились, закружились так, что зарябило в глазах. Они затянули песню галерников, на голос попеременно то заунывный, то бешено веселый; пение по временам прерывалось хохотом, возгласами… там опять бешеные вопли; и цепи, бряцая одна об другую, были аккомпанементом этому пению, заглушавшему, однако же, этот дикий оркестр. Для воображения адского шабаша, нельзя найти лучшего или, вернее, худшего образца.
   Во двор принесли огромный чан. Сторожа палками приостановили пляску каторжников и подвели их к этому чану, в котором плавала в вонючей горячей воде какая-то зелень. Они стали есть. После еды, бросив остатки обеда на землю, они снова принялись за пляски…
   Я смотрел на это зрелище с таким жадным, трепетным любопытством, что позабыл о себе самом. Чувство глубокой жалости раздирало мне душу, и плакал, слушая их смех.
   Вдруг, не смотря на задумчивость, в которую я погрузился, я заметил, что хоровод смолк и остановился. Потом глаза всех бывших на дворе обратились на мое окно.
   – Решенный! Приговоренный к смерти! – закричали они, показывая на меня пальцами, и веселость их удвоилась.
   Я стоял как окаменелый.
   Мне неизвестно, почему они знали меня, как могли узнать!
   – Здорово! Здорово! – кричали они мне с грубым хохотом. Самый младший из приговоренных в вечную каторгу, малый с блестящим загорелым лицом завистливо посмотрев на меня, оказал:
   – Счастливец! Егообкорнают! Прощай, товарищ!
   Не могу выразить, что происходило во мне. Товарищ! Правда… Гревская площадь и Тулон – сестра с братом. Я был даже ниже их: они не стыдились меня. Я дрожал всем телом.
   Так, я им товарищ! А через несколько дней и я, может быть, буду для них зрелищем.
   Я стоял у окна недвижный, раздавленный, оглушенный. Но когда пять канатов бросились ко мне под окно с изъявлениями адской ласки, когда загремели их цепи, и это бряцанье с голосами, топотней, ревом слилось в оглушающий гул, – мне показалось, что туча демонов хочет ринуться в окно моей кельи; я вскрикнул и бросился к дверям, но убежать не было возможности: дверь снаружи была заперта. Я стучал, яростно кричал, а голоса каторжников как будто приближались, и мне показалось, что одно из этих страшных лиц заглянуло в окно… Я вскрикнул и лишился чувств.


   XIV

   Когда я очнулся, уже настала ночь. Я лежал на тюфяке: при слабом мерцании фонаря, привешенного к потолку, я по обеим сторонам увидел ряды таких же тюфяков. Я понял, что меня перенесли в лазарет.
   Несколько минут лежал я, открыв глаза, без мысли, без воспоминания, с единым отрадным сознанием, что лежу в постели. Конечно, в былые времена постель тюремного лазарета возбудила бы во мне жалость и омерзение; но теперь я стал другим человеком. Простыни были грубые и серые, одеяло жиденькое, дырявое; вонь от соломенника пробивалась сквозь тюфяк… что нужды! Зато я мог на этой грубой простыне вытянуть мои окоченелые члены, и под этим дрянным одеялом я все же пригрел мозг костей, который уже так давно застыл во мне. И я снова уснул.
   Меня разбудил сильный шум. Заря только занималась. Шум был на дворе: моя постель стояла у окна, и я присел, чтобы взглянуть, что там происходит.
   Окно выходило на большой двор Бисетра. Двор был битком набит народом; два ряда солдат инвалидной команды с трудом прочистили среди этой толпы свободный пут через весь двор. По этой дорожке, окаймленной солдатами, медленно тянулось пять длинных телег; нагруженных людьми. То были подводы каторжников.
   Тележки были открытые, и на каждой сидело по канату. Каторжники сидели по краям спинами друг к другу, разделенные общей цепью, лежащей вдоль телеги. По обоим концам цепи стоял этапный с заряженным ружьем. При каждом толчке цепи гремели; при каждом толчке пересыльные мотали головами и болтали ногами, высунутыми из телеги.
   Тонкая изморозь крутилась в воздухе, а мокрые холщевые штаны, из серых сделавшиеся черными, плотно облекали их колена. С их длинных бород и коротко остриженных голов струилась вода; лица у всех синели от холода, они дрожали и скрежетали зубами от стужи и ярости. Иного движенья и сделать невозможно. Человек, однажды прикованный к общей цепи, составляет сустав этого целого, гнусного тела, называемого канатом. Тут должно отречься от мысли, ошейник каторжника ее могила; а что касается до животной стороны человека, то и на эти отправления свои узаконенные часы. Таким образом, недвижные, большею частью полунагие, с открытыми головами и свешенными ногами, они пускались в двадцати пятидневный путь, наваленные на телеги, в одинаковой одежде и в июльский зной, и в ноябрьскую стужу.
   Между толпой и сидевшими в телегах завязался разговор: с одной стороны раздавались проклятья, с другой – дерзкие выходки; и с той и с другой угрозы; но по знаку капитана на телеги посыпался град палок по чем попало: по лицам, по плечам, и воцарилась наружная тишина, или так называемый порядок. Но мщение горело в глазах и кулаки несчастных судорожно сжимались.
   Все пять телег, сопровождаемые взводом жандармов и отрядом пешей этапной команды, одна за другой скрылись под главными воротами Бисетра; за ними тянулась шестая, нагруженная котлами, медными кастрюльками и запасными цепями, несколько отсталых солдат догоняли бегом главный отряд. Толпа рассеялась, и все исчезло, как тени волшебного фонаря. Постепенно замирали в воздухе глухой стук колес, топот лошадей по Фонтенеблосскому шоссе, щелканье бичей, бряцание кандалов и завыванья толпы, желавшей несчастного пути галерникам.
   Это только начало!
   И адвокат еще говорил мне о каторге? Галеры! О, да! Лучше сто раз умереть, скорее эшафот, нежели каторга; скорее ничтожество, нежели ад! Подставлю лучше мою шею под нож доктора Гилльотена, нежели под ошейник галерника!
   Галеры! Каторга! Праведный Господи!


   XV

   К несчастию, я не захворал. Но завтра я должен был выйти из лазарета. Опять каземат!
   Я не захворал! И точно: я молод, здоров, крепок. Кровь свободно обращается в моих жилах, члены мои повинуются моей воле; я здоров телом и духом, и с моей комплекцией долго могу прожить… Все так! А между тем во мне гнездится болезнь, болезнь смертельная, созданная руками человеческими.
   С тех пор как я вышел из лазарета, моим рассудком овладела мысль страшная, которая сведет меня с ума! Если бы меня оставили в лазарете, я мог бы убежать. Эти доктора и сестры милосердия принимали во мне такое радушное участье. Тяжко умирать такой лютой смертью человеку молодому! Они теснились около моей постели с таким участием…
   Вздор! Это было просто любопытство… К тому же эти люди могут вылечить меня от горячки, но не от смертного приговора. А им это было бы так легко!.. Стоило только открыть дверь… они бы не ответили за это!
   Теперь нет надежды на спасенье! Апелляцию мою отвергнут потому, что приговор произнесен правильно: свидетели показали верно, обвинители уличили, судьи осудили, как следует. А может быть… Нет, вздор! Не на что надеяться! Приговор – это веревка, на которой ты висишь над пропастью, и эта веревка постепенно трещит, утончается и наконец – обрывается. Топор гильотины в течение шести недель опускается на голову осужденного.
   Если б меня помиловали? Помиловали? Но кто, за что, и как? Нет, меня не могут помиловать. Меня надобно казнить для примера, как они говорят.
   До смерти мне остается три шага: Бисетр, Консьержери и Гревская площадь!


   XVI

   В течение немногих часов, проведенных мною в лазарете, я часто садился у окна, на солнце – оно проглянуло в тот день, и жадно впивал я в себя все количество лучей, которое скупо пропускали оконные решетки.
   Я сидел под окном, опустив голову на руки и облокотясь на колена, потому что руки не могли выносить этой тяжести… Горе и физически сломило меня: тело мое гнется, как будто в нем нет ни костей, ни мускулов.
   Удушливая тюремная атмосфера была мне невыносимее обыкновенного; в ушах еще раздавалось гуденье цепей; Бисетр утомил меня. Я подумал: что, если бы Господь сжалился надо мной, и послал бы хоть птичку на соседнюю кровлю, чтобы она пропела мне свою милую песенку, и утешила меня…
   Небо или Бог, не знаю, кто из двух, услышал мою молитву. Почти в ту же минуту, под моим окном, раздался голос, но не птички, а гибкий, звонкий голосок молоденькой пятнадцатилетней девочки. Я стал жадно прислушиваться к ее песенке. Напев был томный, протяжный, как унылое воркованье горлинки, а вот и слова:

     Дозорные схватили —
     Тра-ля-ля-ля, ли-ли!
     И руки мне скрутили,
     И в клетку повели!
     Здоровая веревка!
     Тра-ля-ля-ля, ли-ли,
     Скрутили больно ловко
     Все руки затекли!

   Каково было мое разочарование! Голос продолжал:

     Иду я так смиренно…
     Ли-ли, Тра-ля-ля-ля,
     А тут сосед почтенный
     Окликнул вдруг меня:
     «Что, милый мой, попался?» —
     Смеясь, сказал он мне.
     – Ты кстати повстречался.
     Скажи моей жене!


     Заплачет, раскричится:
     Тра-ля-ля-ля, ли-ли!
     «Как мог с ним грех случиться?
     А ты ей объясни:
     За то он взят чертями.
     Что дуб большой срубил;
     За то, что желудями
     Карман себе набил!»


     Жена в Версаль пустилась
     Ли-ли, тра-ля-ля-ля,
     Жена моя решилась
     Увидеть короля!
     И подала прошенье…
     Король так ласков был —
     Что ей свое решенье
     Сейчас же объявил:


     «Пожалуй, я избавлю —
     Велю свободу дать:
     Зато его заставлю
     На воздухе плясать!
     Пусть меж двумя столбами
     Без полу, без земли —
     Подрыгает ногами!
     Тра-ля-ля-ля, ли-ли!»

   Далее я не слыхал, да и не в силах был слушать! Я понял, несмотря на воровское наречие, смысл этой ужасной песни; эту встречу разбойника с вором, причем первый просит второго сказать своей жене, что он срубил дуб (убил человека); и как жена бежит в Версаль к королю с просьбою о помиловании, а король сердится, и отвечает, что он заставит ее мужапроплясать на воздухебез полу, без земли. И эти гнусные слова поют таким милым, сладостным голосом! И эти мерзости исходят из свежих, румяных уст молоденькой девушки. Точно слизь улитки на листках розана. Не могу выразить того, что я в эту минуту чувствовал; мне было и отрадно и противно. Какое странное сочетание этого гнусного наречия каторги и разбойничьего притона с милым, звонким голоском молоденькой девушки! Нежный романс, прелестная мелодия и эти грубые, неблагозвучные, уродливые слова!
   О! Что за гнусная вещь эта тюрьма! Она наполнена ядом, который сквернил все… Песня пятнадцатилетней девочки, и то – мерзость! Поймайте здесь птичку, на ее крыльях грязь; сорвите возросший здесь цветок, понюхайте: от него воняет!


   XVII

   Если б мне удалось убежать, как бы я побежал по полям!
   Нет! Бежать не следует. Это может навлечь подозрение… Напротив, следует идти тихо, напевая песню, высоко подняв голову. Надобно добыть откуда-нибудь синюю блузу с красными клетками, это самый удобный костюм. Так одеваются тысячи людей.
   Близ Аркёйля, на берегу болота, есть чаща, куда еще мальчиком, по четвергам я ходил ловить лягушек. Там я спрячусь до вечера.
   Как смеркнется, я пущусь в дальнейший путь. Пойду в Венсенн… Нет, там мне помешает река. Лучше в Арпажон… Нет! Всего безопаснее в Сен-Жермен, оттуда в Гавр, а из Гавра в Англию. Но в Ленжюмо есть жандармы; у меня спросят паспорт – и тогда я пропал!
   О, жалкий сумасброд, да пробей же сначала свой каменный гроб в три фута толщины! Смерть! Смерть!
   И как я подумаю, что в детстве я ходил в Бисетр смотреть на большой колодезь и на сумасшедших!..


   XVIII

   Покуда я писал эти строки, свет лампы побледнел, рассвело и церковные часы, пробили шесть.
   Что же это значит? Дежурный сторож вошел в мой каземат, снял фуражку, извинился, что потревожил меня, и спросил, насколько возможно смягчая свой голос, не угодно ли мне позавтракать.
   У меня, мороз пробежал по коже. Неужели… сегодня?


   XIX

   Да, сегодня!!!
   Сам директор явился ко мне с визитом. Спросил, чем может мне быть приятным или полезным, и выразил желание, чтобы я не жаловался ни на него, ни на подчиненных. С участием расспросил меня о здоровье и о том, как я провел ночь. Прощаясь, он назвал меня мосье…


   XX

   Этот тюремщик воображает, что мне не на что жаловаться на него или его подчиненных. Правда, дурно было бы с моей стороны жаловаться на них; они исполняли свое ремесло; стерегли меня, при встрече и при проводах были вежливы. Чего же мне еще?
   Этот милый тюремщик со своей благодушной улыбкой, ласковыми словами, взглядом, который льстит и вместе с тем следит за мной как шпион, этот тюремщик с его толстыми широкими лапами – Бисетр в образе человеческом.
   Вокруг меня – все тюрьма: тюрьма во всех видах, в виде решетки и дверного замка.
   Эти стены – тюрьма из камня, дверь – тюрьма из дерева; тюремщики – живые тюрьмы из мяса и костей.
   Тюрьма – род какого-то ужасного чудовища, получеловека, полуздания. Я – его жертва, оно не сводит с меня глаз, оно опутывает меня в своих кольцах; оно замыкает меня в своих гранитных стенах, держит меня под замком; глядит на меня глазами тюремщика.
   Что со мной будет? Что они со мной сделают!


   XXI

   Теперь я спокоен. Все кончено, кончено. Я выведен из сомнения, в которое ввел меня визит директора.
   Потому что, признаюсь, я все еще надеялся. Теперь, слава Богу, я уже не надеюсь.
   Вот как было дело.
   Когда пробило половину седьмого – нет, четверть седьмого – дверь моего каземата опять отворилась. Вошел седой старик в коричневом бекеше. Он расстегнулся, и я увидел рясу и пасторские краги. Это был пастор.
   Пастор не тюремный… худо!
   С благосклонной улыбкой он сел напротив меня, потом покачал головой, поднял глаза к небу, то есть к своду темницы. Я его понял.
   – Сын мой, – сказал он, – приготовились ли вы?
   Я отвечал слабым голосом:
   – Не приготовился, но готов.
   Однако же в глазах у меня помутилось, холодный пот выступил у меня по всему телу, жилы на висках надулась, в ушах загудело.
   Я качался на стуле как засыпающий, а старик говорил.
   Так, по крайней мере, мне казалось, и помнится, что губы его шевелились, руки махали, глаза блестели.
   Дверь вторично отворилась. Скрип запоров пробудил меня от моего оцепенения, а пастора прервал. Явился какой-то чиновник, весь в черном, сопровождаемый директором. Вошел и глубоко мне поклонился. На лице этого человека была какая-то пошлая, форменная грусть, как на лице похоронного официанта. В руках он держал сверток бумаги.
   – Мосье, – сказал он с вежливой улыбкой, – я стряпчий парижского уголовного суда. Имею честь вручить вам отношение господина генерал-прокурора.
   Первый удар был нанесен. Я оправился и собрался с мыслями.
   – Итак, – отвечал я ему, – это господин генерал-прокурор там настоятельно требовал моей головы? Очень лестно для меня, что он изволит мне писать. Надеюсь, что смерть моя доставит ему большое удовольствие, потому что мне грустно было бы думать противное!
   Высказав ему все это, я прибавил твердым голосом:
   – Читайте!
   Он принялся читать, нараспев и приостанавливаясь на каждом слове, какую-то длинную историю. Это был отказ на мою апелляцию.
   – Приговор имеет быть исполнен сегодня на Гревской площади! – прибавил он, окончив чтение и не отрывая глаз от бумаги. – Ровно в половине восьмого мы отправимся в Консьержери. Угодно ли вам будет следовать за мной?
   Несколько минут я его не слушал. Директор разговаривал с пастором; тот смотрел на бумагу, – я на полуотворенную дверь… А! В коридоре стояли четыре карабинера.
   Стряпчий повторил вопрос, и на этот раз взглянул на меня.
   – Как вам угодно! – отвечал я. – Сделайте одолжение!
   Он поклонился и сказал:
   – Через полчаса я буду иметь честь приехать за вами.
   Тогда они оставили меня одного.
   Боже, как бы убежать! Нет ли какого-нибудь средства? А я должен убежать! Да! Сейчас же! В дверь, в окно, чрез кровлю… хотя бы при этом пришлось ободрать с костей часть мяса…
   Ярость! Демоны! Проклятье! Чтобы пробить эту стену, нужен месяц времени с хорошими орудиями… а у меня ни гвоздя, ни даже одного часа!


   XXII

 //-- Консьержери. --// 
   Меня препроводили, как сказано в протоколе. Впрочем, это путешествие надобно описать.
   Только что, пробило половина восьмого, на пороге моей кельи опять явился стряпчий.
   – Мсье, – сказала он, – я жду вас.
   Увы! не он один ждал меня.
   Я встал и сделал шаг; мне показалось, что второго шага я не сделаю, до того голова моя отяжелела, а ноги ослабели. Однако же я собрался с силами и пошел довольно твердо. Выйдя из каземата, я оглянулся. Я любил его. Я покинул, его пустым и настежь отворенным; открытый настежь каземат – странное зрелище!
   Впрочем, он опустел ненадолго. Сегодня вечером сюда ждут кого-то, говорят тюремщики, человека, которого теперь приговаривают к смерти в уголовном суде.
   На повороте коридора нас догнал пастор. Он завтракал.
   При выходе из тюрьмы директор любезно взял меня за руку и подкрепил конвой еще четырьмя инвалидами.
   Когда я проходил мимо лазарета, какой-то умирающий старик крикнул мне: до свидания!
   Мы вышли во двор; я вздохнул свободнее и это меня облегчило.
   Недолго мы шли. На первом дворе стояла карата, запряженная почтовыми лошадьми: в этой же самой карете меня везли в Бисетр. Она вроде длинного кабриолета и разделена поперек проволочной решеткой, плотной как вязанье. У каждого отделения была особая дверца, одна спереди, другая сзади экипажа. Все засалено, черно, грязно до того, что в сравнении с этим экипажем: дроги – парадная колесница.
   Прежде, нежели войти в этот двухколесный гроб, я оглянулся на двор тем отчаянным взглядом, пред которым должны бы рухнуть и самые стены. Малый двор, обсаженный деревьями, был набит народом еще теснее, как было при отправке каторжников. Уже и тут толпа!
   Как и в тот день, шла и теперь, изморозь, осенняя, ледяная – идет в эту минуту, когда я пишу эти строки, и весь день будет моросить она, и меня переживет.
   На мостовых была слякоть, лужи; двор залит водой. Мне отрадно было видеть толпы людей на этой грязи.
   Мы сели в карету: в одно отделение стряпчий с жандармом, в другое – я с пастором и другим жандармом. Вокруг кареты четыре жандарма верхами. И так, кроме почтальона, восемь человек на одного.
   Когда я входил в карету, какая-то старуха с серыми глазами сказала:
   – Мне это нравится лучше, нежели при пересылке галерников!
   Поверю. Это зрелище компактнее; его удобное обнять одним взглядом; тут глаза не так разбегаются. И мило и удобно. Тут один только человек и он один терпит столько же мучений, сколько все каторжники вместе. Это зрелище, можно сказать, вкуснее, как эссенция какого-нибудь напитка.
   Карета тронулась в путь. Глухо прогудела она, проезжая под сводом ворот и при повороте на улицу. Тяжелые ворота Бисетра захлопнулись за нами. Я чувствовал то же, что чувствует погребаемый в летаргическом сне: самосознание при мне, а чувства будто окаменели. Смутно долетали моего слуха отрывистое бряцанье бубенчиков на лошадях, стук окованных колес по мостовой и скрип каретного кузова при толчках об ухабы, топот копыт жандармских лошадей и щелканье бича почтальона. Все это сливалось в какой-то вихрь, и этот вихрь мчал меня!
   Сквозь решетчатое каретное окошко, я прочел надпись крупными буквами над главными воротами Бисетра: Богадельня для престарелых.
   – Вот как! – подумал я, – так есть люди, которые состареваются в Бисетре.
   И как оно бывает во время дремоты, я всячески переворачивал эту мысль в моем уме, изнуренном страданьями. Вдруг карета свернула с дороги, и я увидел другую картину в рамке каретного окошка. Явились башни собора парижской Богоматери, синевшие сквозь туман, влажным саваном покрывавший город. Мысли мои в ту же минуту изменились. «Стоящим на башне, где флаг, будет отлично видно!» – сказал я сам себе, глупо улыбаясь.
   Кажется, в эту самую минуту пастор стал мне опять что-то говорить; я терпеливо слушал. В ушах моих уже раздавался стук колес, щелканье бича, стук копыт… один лишний звук тут уже ровно ничего не значит.
   Я молча выслушивал это однообразное падение слов, и оно усыпляло меня как журчание фонтана; и слова мелькали мимо моих ушей, как мелькали перед глазами деревья, окаймлявшие дорогу. Вдруг меня пробудил резкий голос стряпчего:
   – Ну что, господин аббат, – сказал он пастору почти веселым голосом. – Не слыхали ли вы чего новенького?
   Пастор за собственными разговорами и стуком колес, не слыхал вопроса.
   – Эх! – громко крикнул стряпчий, стараясь заглушить стук колес. – Адская карета!
   Действительно, адская!
   Он продолжал:
   – Право так! Это какой-то подвижной каземат, невозможно слышать друг друга. Что я такое говорил? Не припомните ли, что я такое сказал почтенному аббату? Да, знаете ли вы важную сегодняшнюю новость.
   Я вздрогнул, как будто речь шла обо мне.
   – Нет, – отвечал пастор, который наконец расслушал, что ему говорили. – Сегодня утром я не успел прочитать газет: пересмотрю их вечером. Когда я целый день бываю занят, то велю обыкновенно привратнику отдавать мне при возвращении домой, и тогда читаю.
   – Однако же, возразил стряпчий, не может быт, чтобы вы этого не знали. Городская новость! Новость сегодняшнего утра!
   Я решался сказать ему:
   – Кажется, я ее знаю.
   Стряпчий взглянул за меня.
   – Вы! Неужто! Скажите же, в таком случае, какого вы о ней мнения?!
   – Какой вы любопытный! – сказал я.
   – Почему же любопытный? – возразил стряпчий. – У каждого свое политическое убеждение. Я слишком уважаю вас, чтобы не допускать в вас своего мнения. Что до меня, я совершенно согласен с восстановлением национальной гвардии. Я был сержантом в нашем квартале, я это, право, очень приятно.
   Я прервал его.
   – Я никак не думал, что вы говорите об этой новости.
   – А то о какой же? Про какую же новость вы мне сказали?..
   – Я говорил вам о другой новости, которая сегодня занимает весь город!
   Дурак меня не понял; я возбудил в нем любопытство.
   – Другая новость? Да от кого же вы могли узнать. Что это такое? Скажите, пожалуйста!.. Не знаете ли вы, господин аббат? Может быть, до вас она дошла еще прежде… Сделайте милость, скажите, что женою? В чем дело? Я страстный охотник до новостей, я рассказываю их президенту, и это его забавляет!
   И наговорил кучу пустяков! То обращался он к пастору, то ко мне, а я отвечал ему только, пожимая плечами.
   – Да о чем же выдумаете? – спросил он меня.
   – Думаю о том, что сегодня вечером перестану думать.
   – А-а! Вот что! Ну, я вам, скажу, вы очень печальны. Господин Кастен разговаривал.
   Потом, он продолжал после минутного молчания:
   – Я сопровождал и г. Папавуана. На нем была надета его выдровая фуражка, и он курил сигару. Ларошельские молодцы говорили между собой, не все же говорили.
   Опять помолчал.
   – Угорелые! Полоумные! С каким презрением они на всех посматривали. Но что до вас касается, молодой человек, то я нахожу, что вы очень задумчивы.
   – Молодой человек! – возразил я. – Да я постарше вас! Потому что с каждой четвертью часа я старею целым годом.
   Он быстро обернулся, несколько минут смотрел на меня с недоумевающим удивленьем, потом тяжело засмеялся.
   – Полно вам шутить! Ну, можно ли, чтобы вы были старше меня? Я гожусь вам в дедушки.
   – Я не намерен смеяться! – отвечал я ему серьезно.
   Он открыл табакерку.
   – Ну, полноте, не сердитесь. Понюхайте табачку и помиримся.
   – Не бойтесь моей досады! Мне недолго досадовать.
   В эту минуту от толчка кареты его табакерка ударилась об разделявшую нас проволочную сетку и открытая упала к ногам жандарма.
   – Проклятая решетка! вскричал стряпчий.
   Потом обратился ко мне:
   – Не несчастный ли я человек? Весь табак просыпал!
   – Я теряю больше вас! – отвечал я с улыбкой.
   Он попробовал подобрать табак, ворча при этом:
   – Больше меня… легко сказать, а каково мне ехать до Парижа без табаку! Просто горе!
   Пастор сказал ему несколько слов в утешение, и, может быть, я ошибся – но мне показалось, что это было продолжение тех увещаний, которые он сначала обращал ко мне. Мало-помалу стряпчий и пастор затеяли разговор; я предоставил им говорить, а себе – думать.
   Когда мы подъезжали к заставе, мне показалось, что городской шум сильней обыкновенного.
   Карета на минуту остановилась у таможенной рогатки: в нее заглянули городские досмотрщики. Если бы вели на бойню быка или барана, за них заплатили бы установленную пошлину в пользу города, но человеческую голову пропускают беспошлинно. Мы проехали.
   Миновав бульвар, карета помчалась по старым извилистым улицам предместья Сен-Марсо и Сите, которые разбегаются по разным направленьям, как тропинка в муравейнике. Стук колес по мостовой этих улиц был так скор и гулок, что заглушил самый городской шум. Выглядывая из окна, я заметил, что толпы прохожих останавливаясь смотрят в карету, дети бегут за ней. Я заметил еще, на перекрестках, оборванных старух и стариков поодиночке, а где и попарно – держащих в руке пачки печатных листков; и прохожие разбирали их нарасхват, вырывая друг у друга…
   Часы палаты пробили девятого половину, в ту минуту, когда мы въезжали во двор Консьержери. Ледяной холод оковал меня, когда я взглянул на большую лестницу, черную часовню, мрачные будки. Когда остановилась карета, я подумал, что вместе с ней остановится во мне и биение сердца.
   Я собрал все свои силы… Ворота отворились с быстротой молнии: я вышел и подвижного каземата, и большими шагами прошел мимо двух рядов солдат… Уже и здесь стояла толпа на проходе!


   XXIII

   Проходя по обширным галереям палаты правосудия, я воображал себя почти свободным; но твердость; и спокойствие покинули меня, когда предо мной опять явились низенькие двери, потайные лестницы, мрачные своды, темные коридоры, по которым ходят одни только приговаривающие – или – приговоренные к смерти.
   Стряпчий следом шел за мной. Пастор уехал, обещая возвратиться через два часа: у него были свои дела.
   Меня довели до кабинета директора, которому стряпчий сдал меня. Это был размен. Директор попросил его подождать минуту, говоря, что, ему сейчас дадут еще дичинки, для препровождения в Бисетр, в карете. Речь шла, вероятно, о сегодняшнем приговоренном, который вечером ляжет спать на едва помятую мною охапку соломы.
   – Хорошо, – отвечал стряпчий директору. – Я подожду минутку; мы заодно напишем оба отношения! И прекрасно.
   Меня в ожидании ввели в небольшую комнату, смежную с директорским кабинетом. Дверь, разумеется, крепко накрепко замкнули.
   Не знаю, о чем я думал, и долго ли был тут, как грубый хохот, раздавшийся у самого уха, пробудил меня от задумчивости.
   Я поднял глаза и вздрогнул. Я был не один в комнате: со мною был еще человек, мужчина лет пятидесяти пяти, среднего роста, сутуловатый, с морщинистым лицом, седоватыми волосами, с серыми косыми глазами, с ядовитой улыбкой на лице; грязный, в лохмотьях, отвратительный.
   Я и не заметил, как дверь отворилась, выплюнула его и снова захлопнулась. Если бы так же смерть могла подкрасться ко мне!
   Несколько минут мы посматривали друг на друга, – он, продолжая хохотать – хохотом, напоминавшим мне предсмертный колокол умирающего; я – с удивлением и испугом.
   – Кто вы? – сказал я, наконец.
   – Смешной вопрос! – отвечал он. – Я – свежинка.
   – Это что же такое: свежинка?
   Мой вопрос усилил его веселость.
   – Это значит, отвечал он сквозь смех, что через шесть недель кум запрячет в корзинку мою сорбонну, точно также как твой чурок – через шесть часов. Эге! понял теперь? (Слова эти объяснены в главе V.)
   Действительно, я побледнел, и волоса дыбом встали у меня на голове! Это был вновь приговоренный к смерти, которого ожидали в Бисетре, мой преемник:.
   Он продолжал:
   – Ты еще, что хочешь звать? Вот тебе, пожалуй, вся моя история. Я сын ловкого штукаря; жаль только; чтоШарло(палач) в один прекрасный день повязал ему галстук. В те времена еще вдовушка в ходу была. Шести лет я остался круглым сиротой: летом я кувыркался колесом на проезжих дорогах, чтобы выманить у проезжавших грош, другой; а зимой босиком в разорванных штанах бегал по замерзлой грязи, свистя в посинелые кулаки. Девяти лет – пустил в ход своих косых (руки), при случае очищал яму(карман), плел шелуху(крал шинели). Десяти лет я уже был мастаком (мазуриком). Потом свел знакомства; и семнадцати лет был скрипуном (мошенник). Делал взломы в бочках (лавки и магазины), подделывал вертунов (ключи). Меня и поймали; так как я был уже на возрасте, то и сослали в гребную флотилию(на галеры). Каторга – штука тяжелая: спишь на голых досках, пьешь чистую воду, ешь черный хлеб, таскаешь за собой ядро, в котором нет проку; солнцем тебя печет да палками жарят. Да сверх того, башку выстругают, а у меня были славные, русые волосы! Черт их побери! Отжил! Лет отбарабанил, и минуло мне тридцать два. Дали мне в одно прекрасное утро паспорт и шестьдесят шесть франков, заработанных на галерах, по шестнадцать часов в сутки, по тридцать дней в месяц, по двенадцать месяцев в год. Все равно я с моими шестидесяти шестью франками задумал остепениться, и под моими лохмотьями забилось сердце. Черт бы побрал мой распроклятый паспорт, он был желтый с подписью: был на галерах. Его следовало показывать всюду, куда бы я ни прибыл на жительство, и каждое восемь дней предъявлять мэру той деревни, где мне велели гнить(жить) Славная рекомендация! Галерник, каторжник! Меня чуждались как пугала, дети бегали от меня, двери, перед носом захлопывали. Никто не давал работы. Деньги мои я проел; а жить надобно чем-нибудь. Я протягивал к людям мои здоровые руки, прося работы, меня выталкивали в шею. Я брался работать поденно за пятнадцать, за десять, за пять су. Нет! Что тут станешь делать? Раз, я был голоден и вышиб стекло в булочной, схватил хлеб, а меня схватил булочник. К хлебу я и не прикасался, но за это меня присудили на вечные галеры, да еще на плече каленым железом три буквы выжгли – хочешь, покажу. Это на судейском диалекте зовется вторичным поползновением. И так я опять покатил на обратный(вторично на галеры), опять в Тулон, и на этот раз под зеленую шапку(приговоренный навсегда). Надобно было улизнуть. Для этого следовало прокопать три стены, распилить две цепи – а у меня был гвоздь. Я – дал тягу. Выпалили из пушки… потому что нам, как римским кардиналам, почет: и в красное платье одевают и стреляют из пушек, когда мы уходим со двора. Пожгли они порох по-пустому. На этот раз я был, правда, без желтого билета, но зато и без денег. Повстречался, с приятелями, которые подобно мне срок выслужили, либо сеть прогрызли. Их голова предложил мне вступить в их компанию, а они смолу варили(убивали на больших дорогах). Я согласился, и чтобы жить, стал убивать: то нападали мы на дилижанс, то на почтовой брик, то на конного гуртовщика. Деньги обирали; карету или гурты пускали на все четыре стороны, а убитых хоронили под деревом, причем старались, чтоб ноги из-под земли не торчали; потом плясали на могиле, чтобы притоптать землю, чтобы кто не заметил, что она изрыта. Так я и состарился, сидя на стороже в кустах, проводя ночи под открытым небом; бродя из лесу в лес… хоть и жутко, да зато свободен, и сам себе господин. Но всему есть конец – дело известное. Раз ночью веревочники(жандармы) захватили нас. Мои товарищи разбежались, а я, как самая старая крыса, попался в когти котов в треугольных шляпах. Приволокли меня сюда. Я уже прошел по всем ступенькам, кроме одной. Теперь мне, что платок утащить, что человека убить – все одно, накажут одинаково, ради совокупности, отдадут косарю (палач). Мое следственное дело недолго тянулось. Да и хорошо, потому что уж я стареть начал и ни к чему не годен. Отец мой женился на вдовушке (был повешен), а я поступаю в монастырь на Плачевную гору (умру на гильотине). Вот тебе, дружище, и вся моя история.
   Слушая его, я как-то отупел. Он захохотал громче прежнего и хотел взять меня за руку. Я с ужасом отшатнулся.
   – Друг, – сказал он, – ты видно не из храбрых. Смотри не разнюнься перед курносой(не струсь перед смертью). Самая скверная минута – когда привезут на плакарду(Гревская площадь). А там – мигом покончат. Жаль, не могу я тебе на месте показать, как топор по блоку пускают. Пожалуй, я и апелляции не подам, чтобы меня за одно с тобой сегодня обкорнали. У них будет один пастор, хочешь, я, пожалуй, тебе его уступлю. Видишь ли, я добрый малый. А? Как думаешь? По рукам, что ли?
   И он опять подошел ко мне.
   – Нет, сударь, – отвечал я, отдаляя его, – благодарю вас.
   Опять он захохотал мне в ответ.
   – Ага! Сударь! Маркиз? Вы видно маркиз?
   Я прервал его:
   – Друг мой, я хочу помолиться. Оставьте меня.
   Звук моего голоса поразил старика, веселость его исчезла. Он покачал своей седой, полуплешивой головой, потом, царапая свою мохнатую грудь под рубахой.
   – Понимаю, – сказал он.
   Потом он произнес, после нескольких минут молчания:
   – Что вы, маркиз, это прекрасное дело – но на вас надет отличный сюртук, который вам уже недолго послужит, а достанется палачу. Подарите-ка его мне, а я продам, и табачка куплю.
   Я снял сюртук и отдал. Он захлопал в ладоши, как дитя. Потом видя, что я дрожу в одной рубашке, он сказал:
   – Вам, сударь, холодно, так вы вот это наденьте; и от дождя закроетесь и будете на тележке прилично одеты.
   И он снял свою грубую серую куртку и накинул мне на плечи; я не сопротивлялся. Я только прислонился к стене… Не могу выразить своих чувств к этому человеку. Он, между тем, разглядывал мой сюртук, переворачивал его и ежеминутно радостно вскрикивал:
   – Карманы-то новехоньки! И воротник не засален… О, да мне за него франков пятнадцать дадут! Экая благодать! Вот мне и табак на все шесть недель!
   Дверь отворилась. За нами пришли, чтобы меня вести в комнату, где приговоренный сидит до отъезда на площадь; а его – в Бисетр. Он, смеясь, встал среди конвоя и сказал жандармам:
   – Смотрите, не ошибитесь! Мы с этим господином поменялись шелухой, так вы не примите меня за него… Нет, черт возьми. Теперь я еще погожу умирать… у меня на шесть недель будет табачку.


   XXIV

   Старый злодей отнял мой сюртук, а мне дал лохмотья, свою позорную куртку. На кого я теперь стал похож?
   Я уступил ему свой сюртук не по беспечности, не из жалости, а просто потому что он сильнее меня. Если б я честью не отдал, он бы избил меня своими сильными кулаками.
   Из жалости! Какая тут жалость? Во мне кипят дурные чувства. Я хотел задушить своеручно этого старого разбойника! Под ногами в пыль растереть!
   Сердце мое полно горечи и ярости. Я думаю, во мне порвался желчный пузырь.
   Как зол человек перед смертью!


   XXV

   Меня ввели в комнату, в которой кроне четырех голых стен ничего нет. Само собою, что окна с множеством решеток; двери со множеством замков.
   Я попросил, чтобы мне дали стол, стул и письменные принадлежности. Все это мне принесли.
   Я попросил, чтобы принесли кровать. Сторож с таким удивлением посмотрел на меня, точно хотел сказать: зачем?
   Однако же в углу соорудили какую-то койку. Тотчас же явился жандарм и уместился в моей, так называемой, комнате.
   Не боятся ли они, что я задушу себя под тюфяком?


   XXVI

   Десять часов!
   Бедная дочь моя! Еще шесть часов – и я умру! Превращусь в какую-то гадость, которую притащат на холодный стол анатомического театра. В одном углу снимут слепок с головы, а в другом будут препарировать, мой труп… потом остатками набьют гроб и свезут в Кланар!
   Вот что будет с твоим отцом, вот что с ним сделают эти люди, из которых ни один не ненавидит меня, которого все они жалеют и могли бы спасти! А они убьют меня. Понимаешь ли ты это, Мария? Убьют, так хладнокровно, с церемонией, ради общественного блага!
   Господи! Господи!!
   Бедная ты, моя крошка! Отец так любил тебя, так целовал твою беленькую душистую шейку, играл твоими шелковистыми кудрями, брал твое кругленькой личико в руки, заставлял тебя прыгать у себя на коленях, а по вечерам складывал твои ручонки и учил молиться Богу!
   О! Если бы присяжные видели мою Марию, они бы поняли, что не следует убивать отца трехлетней малютки!
   Подрастет она – если доживет – что из нее будет? Отец ее будет воспоминаньем простонародья. При воспоминании обо мне, при моем имени, она покраснеет, а сама будет отвержена, презрена, опозорена, из-за меня, из-за меня – который обожает ее всеми силами души. О, моя малютка, птенчик мой ненаглядный! Неужели ты будешь ужасаться и стыдиться меня?
   Проклятый! Какое преступление я совершил, какое преступление из-за меня совершает все общество!
   Неужели к вечеру меня не будет в живых? Неужели это я? Неужели, для меня и этот глухой ропот народа на улице, и жандармы, готовящиеся в казармах, и пастор в черной рясе, и, тот... он, с красными руками?.. И все это для меня? И я – умру! Я – сидящий здесь, дышащий, движущийся, сидящий за столом, который похож на обыкновенные столы, я – мыслящий, чувствующий?..


   XXVII

   Если бы я еще знал устройство этой машины, и как она убивает; но к пущему моему ужасу – не знаю!
   Имя-то само по себе страшно, я до сих пор понять не могу, как выговаривал, писал это слово!
   Эти девять букв, их очертание, их вид внушают ужас, и в самом имени ее изобретателя доктора звучит что-то роковое!
   При этом слове в моем разуме является смутный очерк машины. Каждая буква имени – как будто ее составная часть. Я ежеминутно складываю и разбираю отдельные части этой сложной машины.
   Расспросил бы кого-нибудь, а то не знаю, как тут надобно действовать. Кажется, устройство ее такого рода: доска, на эту доску меня положат ничком.
   Ах! Кажется, волосы мои поседеют прежде, нежели голова падет под топором!


   XXVIII

   Однако же, раз в жизни я ее видел.
   Однажды, часов в одиннадцать утра я проезжал в карете по Гревской площади. Вдруг карета остановилась.
   Площадь была покрыта народом. Я выглянул из дверец. Гревская площадь была как будто вымощена головами, а нанабережной на парапетах стояли мужчины, женщины, дети, выше всех голов я увидел какие-то красные перила, которые приколачивали трое людей.
   В этот самый день должны были казнить приговоренного к смерти и ставили машину.
   Я отвернулся, не успев разглядеть. Подле кареты женщина говорила ребенку:
   – Посмотри! Топор худо скользит по желобу, и они смазывают края сальным огарком.
   Сегодня вероятно происходить то же самое. Пробило одиннадцать. Теперь они вероятно смазывают желоба.
   На этот раз я не отвернусь.


   XXIX

   О, мое помилование! Может быть, меня еще помилуют. Король на меня не сердится. Попрошу сходить за адвокатом, скорей за ним! Я выбрал галеры. Пять лет каторги, и дело с концом, или двадцать, или навеки, с наложением клейм каленым железом. Лишь бы пощадили жизнь!
   Каторжник на галерах все же двигается, видит солнце.


   XXX

   Пастор возвратился.
   У него седые волосы, взгляд кроткий, лицо доброе, почтенное; и действительно, это прекрасный, редкой души человек. Сегодня утром он высыпал весь свой кошелек в руки арестантов. Отчего только в голосе его нет, ничего трогательного и трогающего? Отчего до сих пор он не сказал мне ни слова, которое запало бы мне в разум или сердце?
   Сегодня утром я был вне себя. Я едва слышал, что он говорил. Однако же слова его показались мне бесполезными, и я остался равнодушным. Они скользили мимо ушей моих, как холодная изморозь скользит по оконнице.
   Теперь же, когда он пришел ко мне, вид его быль мне отраден. Из всех людей, подумал я, один он еще человек для меня. И я жаждал услышать от него доброе, утешительное слово.
   Мы сели, он на стул, я на постель. Он сказал:
   – Сын мой! – и это слово растворило мне сердце. Он продолжал:
   – Сын мой, веруете ли в Господа?
   – Верую, батюшка! – отвечал я.
   – Веруете ли во святую апостольскую, католическую церковь?
   – Охотно! – отвечал я.
   – Сын мой, вы как будто сомневаетесь…
   И он пустился в длинные рассуждения, и долго говорил, и сказал много слов; потом, полагая, что этого достаточно, встал, первый раз во все время взглянул мне в лицо и спросил: – что скажете?
   Признаюсь – сначала я слушал его с жадностью, потом с покорностью:
   Я тоже встал и отвечал.
   – Батюшка, сделайте милость, оставьте меня одного.
   Он спросил:
   – Когда же прийти?
   – Я вас уведомлю.
   Он вышел, не говоря ни слова, покачав головой, как будто желая сказать: безбожник!
   Нет, как бы низко ни упал я, но я не безбожник, и Бог мне свидетель, что и в Него верую. Но что сказал мне этот старичок? Ни слова, прочувствованного, умилительного, окропленного слезами, исторгнутого живьем из души, ничего от сердца. Напротив, речь его была какая-то странная, нерешительная, применимая ко всякому человеку. Она была насыщена там, где должна была быть глубокой, плоска – где должна бы быть простой… Это быль род сантиментальной проповеди исеминарской элегии. Кое-где латинский текст из Святого Августина или Фомы Аквинского что ли! Кроме того, пастор точно отвечал урок, задолбленный и двадцать раз репетированный! Глаза его были без взгляда, голос без чувства, руки без движения.
   Да и как быть иначе? Этот пастор – штатный тюремный духовник. Его должность состоит в утешении и увещании, он этим кормится. Арестанты и каторжники – вот пружины его красноречия. Он их исповедует, уговаривает – по казенной надобности. Он состарился, провожая людей на смерть. Он давно привык к тому, что других людей приводит в трепет. Его напудренные волосы лежат себе спокойно на голове и не подымаются дыбом. Каторга и плаха для него дело обыденное. Он насытился ужасами. У него должно быть есть такая тетрадочка: на одной странице слово к галерникам, на другой – слово к приговоренным к смерти. Накануне его повесят, что завтра в такой-то надобно посетить такого-то; кого? Галерника или приговоренного? И, судя по надобности, прочтет ту или другую страницу, и идет куда нужно. Так и значит, что идущие в Тулон или на Гревскую площадь, для него – общие места, и сам он для них – общее место.
   Отчего бы вместо этого не пригласили какого-нибудь деревенского священника, молодого или старика, из первого прихода! Отчего бы не позвать его от теплого комелька, от книги, за которой бы этот человек сидел в ту минуту, когда ему сказали бы: «Человек готовится к смерти, и вы должны его напутствовать. Будьте при нем, когда ему свяжут руки, когда ему остригут волосы; сядьте с ним на позорную телегу, с распятием в руках, и сядьте там, чтобы загородить собой палача; по тряской мостовой доезжайте с ним до Гревской площади, пройдите с ним сквозь кровожадную толпу, у самой плахи обнимите его, и пробудьте тут до тех пор, покуда ему не отделят голову от туловища. Пусть приведут ко мне этого священника, бледного, дрожащего; пусть меня бросят в его объятья, толкнут к его ногам… Он прослезится, мы оба поплачем, и он будет красноречив, и я буду успокоен, и я перелью скорбь моего сердца в его сердце, вручу ему душу мою, а он передаст ее Богу».
   А этот старичок? Что он для меня? Что я для него? Тварь ничтожной породы, тень, – одна из множества теней, им виденных, единица, которую прибавят к общей сумме, казненных.
   Может быть, я и не прав, отталкивая его от себя, он хорош, а я дурен… Увы! Это не моя вина. Мое тлетворное дыханье, дыханье приговоренного к смерти, отравляет все.
   Мне принесли поесть, они воображают, что мне нужно. Кушанье изящно приготовлено, кажется, жареный цыпленок и еще что-то…
   Попробовал я поесть, но при первом же куске выплюнул… Кушанье показалось мне горьким и вонючим!..


   XXXI

   Вошел мужчина со шляпой на голове, который, едва взглянув на меня, вынул из кармана складной аршин и стал мерять стену снизу вверх, по временам громко говоря: «Так!» или «Нет, не так!»
   Я спросил у жандарма, кто это? Помощник тюремного архитектора.
   Я со своей стороны возбудил его любопытство. Он вполголоса спросил о чем-то сопровождавшего его сторожа, потом с минуту посмотрев на меня беспечно, покачал головой, опять принялся мерять и разговаривать.
   Окончив работу, он подошел ко мне и громко сказал:
   – Через полгода, мой любезнейший, эта тюрьма будет перестроена и будет гораздо лучше.
   Жест его как будто досказал: жаль только, что вам это ни к чему!
   Он чуть не улыбнулся. Я ждал от него игривой шуточки, вроде тех, какие отпускают молодой женщине по возвращении ее из-под венца.
   Мой жандарм, старый инвалид с шевронами, отвечал за меня.
   – Сударь, – сказал он, – не годится так громко говорить в комнате покойника.
   Архитектор ушел. Я стоял как один из камней, которые он мерял.


   XXXII

   После того со мной случилось смешное приключение.
   Старого доброго жандарма сменили, и я, неблагодарный, даже не пожал ему руки. Вместо него пришел другой, с приплюснутым лбом, воловьими глазами и тупым выражением лица.
   Впрочем, я не обратил на него особенного внимания. Я сел спиной к дверям у стола, поглаживая лоб рукою, чтобы освежиться. Мысли мои путались.
   Кто-то легко тронул меня за плечо, я поднял голову. Это был новый жандарм, оставленный в моей комнате.
   Вот что, сколько могу припомнить, он сказал мне:
   – Решенный, доброе у вас сердце?
   – Нет, – отвечал я.
   Мой резкий ответ, кажется, его смутил; однако же, он продолжал нерешительно;
   – Нельзя же быть злым ради удовольствия.
   – Почему бы и нет? – возразил я. – Если вы только это хотели сказать мне, то можете меня оставить. Вы к чему меня об этом спросили?
   – Виноват, – отвечал он. – Всего два слова. Вот в чем дело: хотите ли осчастливить бедного человека? Вам это ровно ничего не будет стоить… Неужели вы не решитесь?
   Я пожал плечами.
   – Да что вы, из сумасшедшего дома что ли? Странную вы выбрали урну, чтобы вынуть счастливый жребий. Как и кого я могу осчастливить?
   Он понизил голос и с таинственным видом, плохо ладившим с его идиотской физиономией, сказал:
   – Да, решенный, да, счастье! Благополучие! И все это вы можете сделать. Я, изволите видеть, бедный жандарм. Служба тяжелая, жалованьице легонькое, у меня собственная, лошадь и это мое разоренье. Я и вздумал взять билеты в лотерею… надо же чем-нибудь промышлять! До сих пор, сколько ни брал билетов – все пустышки. Ищу, ищу таких, чтобы наверняка выиграть, и все верчусь вокруг да около. Беру, например, номер 76, а 77 выигрывает. Переменяю, – и все мало толку… Позвольте, я сейчас доскажу. Кажется, что, извините… сегодня вас решат. Казненные, говорят, знают, наверное, выигрышные номера. Не будете ли столь добры, обещайте мне пожаловать ко мне завтра вечером… вам это ничего не значит, и скажите три верных номера. Будьте спокойны, я покойников не боюсь. А вот и мой адрес. Попенкурские казармы, лестница A, номер 26, в глубине коридора. Ведь вы узнаете меня, не правда ли? Если угодно, пожалуйте, даже сегодня вечером.
   Я бы не ответил этому олуху, если бы внезапная безумная надежда не промелькнула у меня в голове. В моем отчаянном положении человек воображает, что может волоском перерубить цепь.
   – Слушай, – сказал я, притворяясь, насколько это возможно готовящемуся к смерти. – Действительно, я могу сделать тебя богаче короля, дать тебе миллионы, но только с условием.
   Он вытаращил глаза.
   – С каким? Все, что вам угодно.
   – Вместо трех верных номеров, я тебе скажу четыре. Поменяйся со мною одеждой.
   – Только-то! – вскричал он, отстегивая крючки у мундира.
   Я встал со стула. Я следил за его движениями с замирающим сердцем, я уже мечтал, как дверь отворится передо мною, одетым в жандармский мундир, как я выйду на улицу, на площадь и оставлю за собой палату правосудия.
   Но жандарм сказал решительно:
   – Да не затем ли вы хотите вырядиться, чтоб бежать?
   Я понял, что все пропало. Однако же я отважился на последнюю, бесполезную попытку.
   – Да, бежать! – сказал я, – но ты будешь…
   Он меня прервал.
   – Нет, нет? Видишь, какие вы ловкие! А как же мои номера? Чтобы я узнал их, вам надобно умереть!


   XXXIII

   Я закрыл глаза и еще зажал их руками, стараясь не забыть о настоящем, припоминая минувшее. Когда я мечтаю, в воображении моем являются воспоминания детства и юности, тихие, спокойные, улыбающиеся – как цветущие острова на мрачном море мыслей, бушующих в моей голове.
   Вижу себя ребенком, свежим, румяным. С криком бегаю я с братьями по большой аллее запущенного сада, в котором протекли первые годы детства, сада, принадлежавшего прежде женскому монастырю. Через забор виден мрачный свинцовый купол Виль де-Грас.
   Через четыре года, я опять в саду, все еще ребенок, но уже мечтатель и страстный. В уединенном саду, рядом молоденькая девушка.
   Черноглазая испаночка, с длинными черными волосами, с золотистой загорелой кожей, яркими красными устами, румяными щечками; четырнадцатилетняя андалузка, Пепа.
   Наши матери пустили нас побегать вместе – а мы гуляем.
   Нам велели играть, а мы разговариваем: оба одного возраста, но не одного пола.
   Однако же год назад мы бегали, боролись. Я отнимал у Пепиты яблоки; бил ее за птичье гнездо, и говорил; ничто тебе! И мы оба шли жаловаться друг на дружку, и матери наши вслух нас бранили, а втихомолку ласкали.
   Теперь она идет со мною под руку, и я доволен судьбой, и вместе смущен. Мы идем тихо, разговариваем шепотом. Она уронила платок, я поднял, и ваши руки задрожали, когда встретились. Она говорит мне о птичках, о ясной звездочке, которая брильянтом играет на багряном западе, сквозь ветви деревьев; или о своих пансионских подругах, платьях, лентах. Мы говорим о вещах невинных, а между тем краснеем. В девочке пробуждается девушка.
   В тот вечер, это было летом, мы стояли в глубине сада, под каштанами. После долгого молчания, она вдруг выдернула свою ручку из-под моей руки и сказала: побегаем!
   Я как теперь ее вижу: вся в черном, в трауре по своей бабушке. Ей пришла в голову ребяческая мысль. Пепита опять стала Пепой: побегаем!
   И побежала, изгибая свой стан, тонкий как перехват на туловище пчелки, быстро перебирая ножками, которые замелькали из-под платья. Я погнался за ней… Ветер по временам закидывал ее пелеринку, и я видел смуглую, свежую спину.
   Я был вне себя; я догнал ее у старого колодца; по праву победителя схватил ее за талью и посадил на дерновую скамью; она не сопротивлялась. Она тяжело дышала и смеялась. Я, молча, посматривал на ее черные глаза, светившиеся из-под длинных ресниц.
   – Садитесь, – сказала она, – еще светло, мы можем почитать. Книга с вами?
   Со мной был второй Путешествия Спаланцани. Я открыл на удачу, придвинулся к ней, она прислонилась плечом к моему плечу, и мы оба тихо стали читать одну и ту же страницу. Каждый раз она дожидалась меня, чтобы перекинуть листок. Мой ум не поспевал за ней. «Кончили?» – спрашивала она, когда я только что начинал.
   Однако, наши головы касались одна другой, волосы смешивались; мало-помалу дыханья наши сблизились, а там – и уста!
   Когда мы вздумали опять приняться за чтение, небо уже было усыпано звездами.
   – Ах, мамаша! – сказала она, когда мы пришли домой, – если б ты только знала, как мы бегали!
   Я молчал.
   – Что ты молчишь, такой скучный? – спросила маменька,
   А у меня целый рай в сердце.
   Этот вечер я не забуду во всю мою жизнь!
   Вовсюмою жизнь?!


   XXXIV

   Пробил какой-то час, а я и не знаю, какой именно: худо слышу бой часов. У меня гуденье и вой в ушах; мои последние мысли гудят.
   В эти великие минуты, перебирая мои воспоминания, я с ужасом припоминаю и мое преступление; я желал бы, чтоб раскаянье мое было сильнее. До произнесения надо мною приговора, угрызения совести были яростнее; с тех пор я в состоянии большую часть своих мыслей посвящать самому себе. Однако же, желал бы слезами раскаянья оплакать мое преступленье.
   Минуту тому назад я припоминал мое минувшее, а теперь останавливаюсь на ударе топора, который скоро перерубит жизнь мою, и содрогаюсь! Милое мое детство! Прекрасная моя юность! Парчовая ткань, оканчивающаяся кровавыми лохмотьями. Между минувшим и настоящим – кровавая река: кровь ближнего и моя собственная!
   Если кто-нибудь прочтет когда-то мою историю – тот не поверит, чтобы между столькими годами невинности и счастья мог замещаться этот последний проклятый год, начатый преступленьем и оконченный казнью!
   И, между тем, жестокие законы, жестокие люди, я не был злым!..
   Ах, умереть через несколько часов и думать, что год тому назад, в этот самый день, я был чист и свободен, гулял, наслаждался ясной осенней погодой, бродил под деревьями по опадающим, желтым листьям.


   XXXV

   Может быть, в самую эту минуту, в этом самом квартале, окружающем палату и Гревскую площадь – ходят люди, разговаривают, смеются, читают, думают о своих делах, купцы торгуют; молодые девушки готовят свои платья, чтобы вечером ехать на бал, матери играют с детьми!


   XXXVI

   Помнится, раз, когда был ребенком, я пошел посмотреть колокольню собора парижской Богоматери.
   У меня уже закружилась голова, покуда я поднимался по темной, улиткообразной лестнице; покуда я прошел по шаткой галерейке, соединяющей обе башни, и увидел весь город у себя под ногами. С этим головокружением я пошел в камеру, где висит главный колокол.
   Дрожа всем телом, я шел по скрипучим доскам, смотря издали на этот колокол, столь славный в детских рассказах и преданиях народных, и не замечал, что покатые щитки из аспидного камня, прикрывающие колокольню, вровень с моими ногами. Сквозь них я видел, с высоты птичьего полета, соборную площадь и прохожих, ползавших будто муравьи, по этой обширной площади.
   Вдруг громадный этот колокол зазвонил, широкими волнами всколыхался воздух, зашаталась вся башня. Этот звук едва не сбил меня с ног: я пошатнулся и едва не соскользнул с каменного откоса. От ужаса я прилег на помост, крепко обняв доски, бездыханный, онемелый, со страшным гудением в ушах, с пропастью перед глазами, на дне которой спокойно расхаживали люди, которым я в ту минуту не завидовал.
   И вот – теперь мне кажется, что я опять стою на той самой колокольне. Я оглушен и ослеплен. В пустом моем чреве, в мозговых чашках, гудит стон колокола, а вокруг меня тихая, мирная жизненная площадь, которую я покидаю, по которой спокойно ходят люди и которую я вижу, как с окраины пропасть!


   XXXVII

   Градская ратуша – мрачное здание.
   Кровля прямая и острая, колокольня причудливой формы, большой белый циферблат, окна, разделенные колонками, тысячи окон, лестницы с выемчатыми ступенями от частых прохожих, арки по бокам… И стоит это здание на мрачной Гревской площади, ветхое, угрюмое, черное, черное даже при солнце.
   В дни казни здание это изо всех своих дверей извергает жандармов, и глядит на казненного своими бесчисленными окнами.
   По вечерам ее циферблат, освещенный изнутри, белеет на черном фасаде.


   XXXVIII

   Четверть второго.
   Вот что я теперь чувствую:
   Невыносимая головная боль, холод в пояснице, лоб раскаленный. Вставая или наклоняясь, я чувствую, что у меня в мозгу как будто переливается какая-то жидкость, и мозг, плавая в ней, бьется о стенки черепа.
   Изредка по телу пробегает судорожный озноб, перо выпадает из рук, как от электрического потрясения.
   Глаза чешутся и слезятся, будто в дыму.
   В локтях – боль!
   Еще два часа и сорок пять минут – и я выздоровею!


   XXXIX

   Они говорят, что это ничего, что мучений никаких нет, что это легко и скоро, что смерть тут чрезвычайно упрощена.
   А они ни во что не ставят эту шестинедельную истому с каждодневным предсмертным хрипением? А мучения этого последнего дня, который так быстро и вместе с тем так медленно проходит? Какова эта лестница пыток, ведущих к эшафоту?
   Разве это не страданья?
   Разве это не те самые судороги, которые делаются с человеком, из которого по капле выпускают кровь? Так и разум иссякает – мысль за мыслью, будто капля за каплей!
   И уверены ли они, что эта смерть не мучительна? Кто это им сказал? Я что-то не слыхал, чтобы когда-нибудь отрубленная голова, выглянув из корзинки, закричала народу: мне не больно!
   Или убитые этим способом являлись к ним и говорили: – Превосходная выдумка. Сделайте милость, продолжайте. Прекрасная механика!
   Ничего подобного не было. Минута, секунда – и всему конец!
   А ставили ли они когда-нибудь себя, только мысленно – на место решаемого, в ту минуту, когда острое лезвие топора падает ему на шею, перекусывает мясо, пересекает нервы, раздробляет позвонки… Нет! Полсекунды, боли не слышно…
   Ужас!


   XL

   …


   XLI

   Нечего делать! Буду храбр со смертью, возьму эту мысль в обе руки и взгляну ей прямо в лицо. Спрошу у нее, что она такое, чего от меня хочет, рассмотрим ее со всех сторон, разгадаем загадку, заглянем в могилу.
   Мне кажется, как только я закрою глаза, предо мною явится яркий свет и пропасть лучей, над которой дух мой понесется бесконечно. Мне кажется, что все небо будет проникнуто светом, а звезды будут, на нем как черные точки. Для глаз живых людей это золотые блестки на черном бархате, а тут – черные точки на золотой парче.
   Или, меня, отчаянного, поглотит страшная бездна тьмы, и я погружусь в нее, и буду бесконечно падать, мимо других теней.
   Или, пробудившись после рокового удара, я очнусь на влажной площадке, ползая в темноте и катаясь как отрубленная голова. Меня будет подгонять сильный ветер, и я буду сталкиваться с другими головами, местами я встречу болота и ручьи неведомой, тепловатой жидкости; и всюду мрак и тьма. Когда при повороте моей катящейся головы, глаза обратятся кверху, они увидят мглистое небо, покрытое тяжелыми слоями туч, а в глубине клубы дыму, чернее самой тьмы. Кроме того, во мраке увидят мои глаза красные огненные искорки, которые, приближаясь, превратятся в огненных птиц – и так будет всю вечность!
   Может быть также, в известные числа, в зимние ночи мертвецы Гревской площади собираются на место казни. Соберутся бледными окровавленными толпами – и я с ними! Ночь безлунная, и мы будем говорить шепотом. Перед нами будет выситься ратуша с ее почернелым фасадом, косой кровлей и часами, бывшими для всех нас безжалостными. На площади поставят адскую гильотину, и демон будет на ней рубить голову палачу: это будет в четыре часа утра. Мы, в свою очередь, будем толпой зрителей.
   Легко может статься, что оно и так. Но если мертвецы возвращаются на землю, то в каком же образе? Что заимствуют они от своего изувеченного тела? Что выбирают? И что же будет призраком: голова или туловище?
   Увы! Что сделает смерть с душой? Какой оболочкой она ее оденет? Отнимает что от тела или что-нибудь ей придает? И во что заключает душу? Дает ли она когда-нибудь телесные глаза, чтобы видеть землю и плакать?
   Ах, да дайте же мне пастора, который бы знал это! Дайте мне пастора с распятием, чтоб я приложился!
   Опять тот же!


   XLII

   Я попросил его дать мне уснуть и бросился на постель.
   Действительно, кровь прилила мне к голове и усыпила меня. И то был мой последний сон.
   И видел…
   Снилось мне, будто на дворе ночь. Я, дома, в кабинете с двумя или тремя приятелями, не знаю только, с кем именно.
   Жена вместе с моей дочерью спит в спальне, что рядом с кабинетом!
   Мы разговариваем шепотом, и разговариваем про что-то страшное.
   Вдруг мне послышался стук в других комнатах: стук слабый, неясный.
   Приятели тоже его слышали. Мы стали прислушиваться: точно отпирают замок или пилят пробой.
   Мы оцепенели, испугались и подумали, что воры забрались ко мне в эту глухую ночь.
   Решились пойти посмотреть. Я встал и взад свечку, приятели пошли за мной.
   Мы прошли через спальню: жена спит с моей дочерью.
   Вошли в гостиную. Ничего. Портреты спокойно висят в их золотых рамках на красных обоях. Мне показалось только, что дверь в столовую не на своем обыкновенном месте.
   Мы вошли в столовую и обошли всю комнату. Я шел впереди. Дверь на лестницу была заперта, окна тоже. Дойдя до печки, я заметил, что шкаф с бельем отворен настежь, и дверь от шкафа прикрывает угол, будто умышленно.
   Это меня удивило. Мы подумали, не спрятан ли кто за этой дверью.
   Я попробовал ее захлопнуть – она не подается. Я рванул сильнее, она уступила, и мы увидели за нею старушку с опущенными руками, закрытыми глазами, стоящую недвижно, как будто приклеенную к стене.
   В ней было что-то отвратительное, и при одной мысли о ней мороз подирает по коже.
   Я спросил у старухи:
   – Что вы тут делаете?
   Она молчит.
   Я опять спросил:
   – Кто вы?
   Опять молчит, не шевелится и глаз не открывает.
   Приятели сказали мне: это, вероятно, сообщница мошенников, которые сюда забрались; они, заслышав нас, убежали, а она не успела убежать – и спряталась.
   Я опять ее спросил; она по – прежнему безмолвна, недвижна.
   Один из нас толкнул ее – она упала.
   Упала со всего размаха, как кусок дерева, как мертвое тело.
   Мы потолкали ее ногами; потом, двое из нас ее подняли и опять прислонили к стене. Она не подавала ни малейшего признака жизни. Мы кричали ей на ухо, она не шелохнется, как глухая.
   Мы потеряли терпение, и к нашему ужасу примешалась ярость. Один из нас сказал: поднесите-ка ей свечу к подбородку! Тогда она вполовину открыла один глаз, тусклый, ужасный; глаз – без взгляда.
   Я отодвинул пламя и сказал:
   – А, наконец-то? Теперь будешь ли ты отвечать, старая колдунья. Кто ты?
   Глаз опять закрылся.
   – Этой уже слишком! – сказали мои спутники. – Пали ее еще! Мы заставим ее говорить.
   Я опять поднес свечку к подбородку старухи.
   Тогда она медленно открыла глаза, посмотрела на нас, потом быстро наклонилась и задула свечу ледяным дуновеньем. В ту же минуту я в темноте почувствовал, что три острых зуба впились в мою руку.
   Я проснулся, дрожа всем телом, облитый холодным потом.
   Добрый пастор сидел в ногах у постели и читал молитвы.
   – Долго я спал? – спросил я его.
   – Сын мой, – отвечал он, – вы спали час. К вам вашу дочь привели, она ждет вас в соседней комнате. Я не хотел будить вас.
   – О! – воскликнул я, – дочь моя! Приведите же ко мне мою малютку!


   XLIII

   Свежая, розовенькая, с большими глазами, красавица-девочка!
   Надетое на ней платьице к ней очень пристало.
   Я взял ее на руки, посадил к себе на колени, целовал ее кудрявую голову. Отчего же она не пришла с матерью:
   – Мать больна и бабушка тоже.
   – Хорошо.
   Она с удивлением смотрит на меня. Она давала себя целовать, ласкать, осыпать поцелуями, изредка тревожно поглядывая на свою няню, плакавшую в углу.
   Наконец, я мог говорить.
   – Мария, – сказал я, – милая моя крошка!
   И крепко прижал ее к моей груди, разрывавшейся от рыданий. Она слабо вскрикнула.
   – Ай, мосье вы укололи меня!
   Мосье! Год она не видела меня, бедняжка! Она забыла мое лицо, мой голос, взгляд… да и могла ли она узнать меня с этой бородой, в этой одежде, с этим бледным лицом? Как! Я уже изгладился из той памяти, в которой единственно желал бы жить! Итак – я уже более не отец? Заживо осужден, я не слышал слова, милого слова детского языка, слова, до того сладкого, что оно не доступно, устам взрослого: папа!
   Однако же, в замену сорока лет жизни, которую от меня отнимают, я бы желал один только раз, только один раз, услышать это слово из уст моей дочери.
   – Мария, послушай, – сказал я, взяв, ее обе ручонки в мою руку, – разве ты меня не знаешь?
   Она посмотрела на меня своими прелестными глазками и отвечала:
   – Нет, не знаю!
   – Всмотрись хорошенько. Как же ты не знаешь, кто я?
   – Знаю, вы – мосье.
   Вот она где, адская мука! Пламенно любить в целом мире одно только существо, видеть его перед собою – и оно одно видит тебя, говорит, отвечает и не знает, кто ты! Желать утехи от этого существа, когда оно только во всем мире и не знает, что оно тебе нужно, потому что ты умрешь.
   – Мария, – сказал я, – есть у тебя папа?
   – Есть, – отвечала девочка.
   – Где же он?
   Она вытаращила глазенки:
   – Разве вы не знаете? Ведь он умер!
   И она вскрикнула: я едва не выронил ее из рук.
   – Умер? – повторил я. – Да знаешь ли ты, что значит: умер?
   – Знаю. Значит он в земле и на небе.
   И продолжала сама:
   – Каждое утро и каждый вечер я за него Богу молюсь у мамаши на руках.
   Я поцеловал ее в лобик. Скажи мне твою молитву.
   – Нельзя, мосье. Молитву днем говорить нельзя. Приходите сегодня вечером к нам, тогда услышите.
   – Довольно! Довольно! – Я прервал ее. – Мария, я твой папа.
   – А-а! – отвечала она.
   Я прибавил:
   – Хочешь, чтобы я был твоим папой?
   Дитя отвернулось:
   – Нет, мой папаша лучше.
   Я осыпал ее слезами и поцелуями; она выбивалась из моих объятий и кричала:
   – Вы меня колете вашей бородой.
   Тогда я опять усадил ее к себе на колени и, всматриваясь в нее, сказал:
   – Мария, умеешь ты читать?
   – Да, – отвечала она, – умею. Мамаша меня учит.
   – Почитай-ка, почитай, – сказал я ей, показывая на клочок печатной бумаги, который она держала в ручонках.
   Она подняла свою милую головку и сказала:
   – Я читаю только басни.
   – Попробуй это почитать; все равно…
   Она развернула бумагу, и, ведя розовым пальчиком по буквам, начала: А, Р, ар, P, Е, С, рес…
   Я вырвал бумагу из ее рук. Она читала объявление о моей казни! Няня купила ей эту бумажку за грош…
   Мне она дороже стоит!
   Не могу выразить – что я чувствовал. Мое горе ее испугало, она заплакала и вдруг сказала:
   – Отдайте мне эту бумажку! Я буду играть…
   – Возьмите ее! Уведите! – сказал я няне, передавая ей мою дочь.
   И упал на стул мрачный, одинокий, осиротелый. Теперь они могут прийти; меня ничто не привязывает к жизни, последняя нить порвана. Теперь я годен на то, что со мной хотят сделать.


   XLIV

   И пастор, и тюремщик – добрые люди. Они, кажется, прослезились, когда унесли дочь мою.
   Кончено! Теперь соберусь с силами и стану пристально думать о палаче, о позорной тележке, о жандармах, о толпе на мосту, о толпе на набережной, в окошках, и обо всех, которые для меня придут на Гревскую площадь, которую можно бы вымостить головами, которые на ней в разное время отрубили.
   На приучение себя к этим мыслям мне еще остается час.


   XLV

   Все эти толпы – захохочут, захлопают в ладоши, а между тем, в этой толпе людей, свободных, незнакомых тюремщику и так радостно бегущих поглазеть на экзекуцию, из нескольких тысяч этих голов, вероятно, отыщется не одна, которая рано или поздно попадет вслед за моей головой в красную корзинку.
   Теперь иной идет для меня, а тогда явится сам для себя.
   Для этих, заранее обреченных плах, на площади есть, должно быть, такая роковая точка, притягательный центр, ловушка. Люди кружатся около, и наконец, попадаются.


   XLVI

   Моя малютка. Ее увели играть; она глядит теперь из каретного окошка, и уже не думает об этом мосье.
   Может быть, я еще успею написать несколько строк для нее, чтобы она прочла когда-нибудь, и хоть через пятнадцать лет оплакала нынешний день.


   XLVII

 //-- Моя история. --// 
   Примечание издателя. До сих пор не могли отыскать следующих сюда листков. Судя по последующим, приговоренный не успел написать своей истории. Эта мысль слишком поздно пришла ему в голову.


   XLVIII

   Комната в градской ратуше.
   В градской ратуше!!.. Итак, я в нее попал. Проклятый поезд – свершен. Площадь тут, под окошками, народ ждет меня, воет, хохочет.
   Как я ни приободрялся, как ни крепился – я сробел! Сробел – когда увидел две огромные красные руки, держащие черный треугольный топор. Я попросил, чтобы мне позволили сделать последнее показание. Меня привели сюда и послали за королевским прокурором. Я его жду… хоть это продолжит мою жизнь!
   Вот:
   Пробило три часа, и мне пришли сказать что пора. Я дрожал, как будто в течение шести часов, шести недель, шести месяцев думал о чем-нибудь другом. Это поразило меня как что-то неожиданное.
   Меня провели по коридорам, свели с лестниц. Втолкнули меня в подвальный коридор, в залу на сводах, слабо освещенную туманным днем. Посредине стоял стул. Мне велели сесть; я сел.
   У дверей и у стен стояли какие-то люди, кроме пастора и жандармов, и было еще три человека.
   Первый, повыше всех ростом и постарше, был толст и с красным лицом. На нем был долгополый сюртук и смятая треугольная шляпа. Это был – он!!
   Палач, слуга гильотины; остальные два были его слуги.
   Только что я сел, они сзади подошли ко мне, подкрались как кошки; потом вдруг я почувствовал в волосах холодную сталь, и ножницы заскрипели над самым ухом.
   Подстригаемые волосы прядями сыпались мне на плечи, а человек в треуголке слегка отряхивал их своей толстой рукой.
   Стоявшие вокруг перешептывались.
   А на улице было шумно, точно вой стоял в воздухе. Сначала я думал, что это плеск реки, но по хохоту узнал, что это народ.
   Молодой человек, стоявший у подоконника и что-то писавший карандашом в записной книжке, спросил у сторожа, как называется то, что со мной делают.
   – Этотуалет! – отвечал тот.
   Я понял, что этот господин готовит статью в завтрашние газеты.
   Вдруг один из прислужников палача снял с меня куртку, а другой взял меня за опущенные руки, притянул их за спину, и я почувствовал, что около кистей обвились веревки. В то же время другой отвязал мой галстук. Моя батистовая рубашка, единственный лоскут минувшего достатка, кажется, на минуту возбудила его жалость – потом он отрезал у нее ворот.
   При этой ужасной предосторожности, при прикосновении стали к моей шее, локти мои вздрогнули, и я глухо простонал; палач вздрогнул.
   – Извините, сударь, – сказал он, – не оцарапал ли я вас?
   Какие кроткие люди эти палачи!
   Народ на улице гудел сильнее.
   Толстый мужчина с красным угреватым лицом предложил мне понюхать платок, смоченный уксусом.
   – Благодарю вас, – отвечал я столь возможно твердым голосом, – это бесполезно; я чувствую себя хорошо.
   Тогда один из них нагнулся и связал мне ноги тонкой крепкой бечевкой настолько, что я мог делать маленькие шаги. Эту бечевку соединили с веревкой, связывавшей руки.
   Потом толстяк накинул мне куртку на плечи и завязал рукава под подбородком. Что надобно было сделать в подвале, все было сделано.
   Тогда подошел пастор с распятием.
   – Идемте, сын мой! – сказал он.
   Прислужники взяли меня подмышки; я встал и пошел; но шаги мои были шатки, и ноги гнулись, как будто имели по два коленных сгиба.
   В эту минуту дверь на улицу распахнулась настежь. Яростные вопли, холодный воздух и белый полусвет хлынули в подвал. Снизу я вдруг увидел, сквозь дождь, тысячи народу на ступенях подъезда палаты; направо взвод жандармов; и увидел только ноги и груди их лошадей; напротив отряд солдат в походной форме; влево – задок телеги с прислоненной к нему лестницей. Картина гнусная, для которой тюремная дверь была достойной рамкой.
   Для этой страшной минуты я сберег всю свою бодрость. Я сделал три шага и вышел на порог крыльца, идущего из подвала.
   – Ведут! ведут! – раздалось в толпе. – Идет, наконец! И ближайшие захлопали в ладоши. Какое радостное приветствие!
   Тележка, обыкновенная, запряженная чахоточной лошаденкой. Кучер в синей блузе с красными разводами, какую носят огородники в окрестностях Бисетра.
   Толстяк в треуголке взошел на телегу первый.
   – Здравствуйте, мосье Сансон! – кричали дети у решетки. За ним последовал прислужник. – Браво, Марди! – опять крикнули дети. Палач и его помощник сели на переднюю скамью.
   Очередь дошла до меня: я взошел довольно твердо.
   – Он идет молодцом! – сказала какая-то женщина около жандармов. Пастор сел подле меня. Меня посадили на заднюю скамейку, спиною к лошади. Эта последняя внимательность заставила меня вздрогнуть.
   Это делается ради человеколюбия.
   Я обвел глазами вокруг себя: жандармы спереди, жандармы сзади; а там толпа, толпа, толпа, море голов на площади.
   У ворот за решеткой меня ожидал еще взвод жандармов.
   Офицер дал знак. Тележка и все шествие тронулись с места, будто подталкиваемые завываниями передней толпы.
   Выехали из-за решетки. В ту минуту, когда тележка свернула на Меняльный мост (Pont-au-Change), вся площадь огласилась говором, от мостовой до кровель домов, и мосты и набережная откликнулись так, что земля задрожала.
   Здесь взвод жандармов, поджидавший нас, присоединился к шествию.
   – Шапки долой! Шапки долой! – воскликнули вдруг тысячи голосов… Какой почет!
   Мы ехали шагом.
   Цветочная набережная благоухала цветами, сегодня торговый день. Ради меня торговки бросили продажу.
   Напротив четырехугольной башни, принадлежащей к палате, балконы кабаков были битком набиты зрителями, которые были в восторге от своих мест, женщины в особенности. Хозяевам сегодня богатая пожива.
   Многие наняли столы, стулья, подмостки, тележки. И на всем этом громоздятся, карабкаются зрители. Торговцы человеческой кровью кричат во все горло: не угодно ли кому места?
   Ярость к этому народу закипела во мне. Я хотел закричать: не угодно ли кому мое?
   А между тем тележка подвигалась. С каждым шагом толпа, шедшая сзади, прибывала.
   Не смотря на туман и тонкую изморось, застилавшую воздух, будто сетка из паутины, ничто из происходящего вокруг меня не ускользнуло от моего внимания. Мельчайшая из этих подробностей только усиливала мою пытку. Не доставало слов для выражения ощущений.
   На средине Меняльного моста, внезапный ужас овладел мной. Я испугался, что лишусь чувств: последняя дань самолюбию! Тогда я решился для всего быть глухим и слепым, кроме пастора, слова которого, заглушаемые воплями народа, едва мог слышать.
   Я приложился к распятию.
   – Сжалься надо мною, Господи милостивый! – сказал я, и старался погрузиться в эту мысль.
   Но каждый толчок тележки потрясал меня. Вдруг я почувствовал пронзительный холод. Дождь насквозь пробил мою одежду, пробил и голову, сквозь остриженные волосы.
   – Сын мой, вы дрожите от холода! – сказал пастор. – Увы! Я дрожал не от одного холода.
   На повороте с моста женщины пожалели, что я так молод.
   Мы поехали по роковой набережной. Я перестал видеть и слышать. В смутный хаос слились все эти голоса, головы в окнах, в дверях, на заборах, на фонарных столбах; все эти жестокие и алчные зрители; эта дорога, вымощенная человеческими лицами. Я опьянел, одурел. Как невыносимо тяжел груз всех этих взглядов, давящий меня!
   Я качался на скамье, и не видал уже и пастора.
   Я уже не отличал криков радости от воплей сожаления, смеха от слез… Все эти звуки гудели у меня в ушах, как в огромном медном котле.
   Глазами я машинально читал лавочные вывески.
   Раз мною овладело страшное любопытство, оглянуться вперед дороги, в ту сторону, в которую мы ехали. Это была последняя смелая выходка рассудка; но тело ему не повиновалось, затылок мой был недвижен и уже мертв.
   Увидел я только влево, по ту сторону реки, башню собора Парижской Богоматери, загораживавшую дорогу. Там тоже было много народу, и оттуда отлично было видно.
   А тележка подвигалась вперед, и по бокам тянулись лавки, и сменялись вывески, расписанные, разрисованные, раззолоченные; а народ хохотал, топая ногами по грязи, и я предался этому зрелищу – как сновидению.
   Вдруг линия лавок пресеклась на углу площади; гул от голосов сделался громче, шире, резче – тележка быстро остановилась, и я едва не упал лицом на пол. Меня поддержал пастор.
   – Смелее! – шепнул он. Тогда к тележке подставили лестницу; подали мне руку; я сошел, сделал шаг – но другого ступить не мог. Между двух фонарей набережной я увидел ужасную…
   И это был не сон?
   Шатаясь, я остановился.
   – Я хочу сделать последнее показание! – сказал я слабым голосом.
   Меня привели сюда.
   Я попросил, чтобы мне позволили написать последние распоряжения. Мне развязали руки, но веревка здесь, наготове, а все прочее – внизу.


   XLIX

   Судья, комиссар и какой-то чиновник пришли сюда. Я умолял их о помиловании, ломая руки, ползая на коленях. Чиновник шутливо спросил, это ли одно только и желал я сказать.
   – Пощадите! Пощадите! – повторял я. Или дайте мне только пять минут… Почем знать, может быть, придет помилование… В мои года страшно умирать смертью позорной. Бывали же случаи, что помилование приходило в последнюю минуту. Кого же и помиловать, если не меня!
   Проклятый палач! Подошел к судье и сказал, что казнь следует свершить в назначенный час, что час этот приближается; что он, палач, может за это ответить; к тому же дождь идет, ионаможет заржаветь.
   – О, умилосердитесь! Позвольте только минуту подождать помилования… Или я буду защищаться, кусаться…
   Судья и палач ушли. Я один. Один, с двумя жандармами.
   А народ под окнами рычит, как гиена!
   Почем знать, может быть, я еще не достанусь ему на потеху… если меня помилуют… Быть не может, чтобы меня не помиловали!..
   А! Проклятые!! Кажется, всходят на лестницу…
   ЧЕТЫРЕ ЧАСА.