-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Эмиль Золя
|
|  Сочинения
 -------

   Эмиль Золя
   Сочинения


   Деньги


   I

   Часы на бирже пробили одиннадцать, когда Саккар вошел к Шампо, в голубой с золотом зал, с двумя высокими окнами, выходившими на площадь. Окинув взглядом ряды столиков, за которыми теснились посетители, он, казалось, удивился, не найдя того, кого искал.
   Один из гарсонов, сновавших по зале, проходил мимо него с подносом.
   – Что г. Гюрз еще не был?
   – Нет, сударь.
   Поколебавшись с минуту, Саккар уселся за освободившимся столиком в амбразуре окна. Пока переменяли прибор, он рассеянно смотрел на улицу, следя за прохожими. Даже когда стол был накрыт, он не сразу опомнился, поглощенный созерцанием площади, дышавшей веселием ясного майского дня. Теперь, когда все завтракали, она была почти пуста; скамейки под каштанами, одетыми новой свежей зеленью, оставались незанятыми; длинная линия фиакров вытянулась вдоль ограды; бастильский омнибус остановился у конторы без пассажиров. Солнце палило, затопляя своими лучами здание биржи с его колоннадой, высокими статуями, балконом, на котором пока виднелись только ряды стульев.
   Оглянувшись, Саккар увидел за соседним столиком Мазо, биржевого маклера. Он протянул ему руку.
   – А! Это вы. Здравствуйте!
   – Здравствуйте! – отвечал Мазо, рассеянно отвечая на его пожатие.
   Маленький, живой, красивый брюнет – он унаследовал свою должность от какого-то из своих дядей, в тридцать два года. По-видимому, он был совершенно поглощен своим собеседником, массивным, краснолицым, гладко выбритым господином, знаменитым Амадье, которого биржа боготворила со времени его пресловутой аферы с сельзискими рудниками. Бумаги упали до пятнадцати франков, на всякого покупателя смотрели, как на сумасшедшего – Амадье бросил в это дело все свое состояние, двести тысяч франков, так, зря, на авось, без всякого расчета. Открылись новые и богатые жилы; акции поднялись выше тысячи франков; Амадье загреб миллионов пятнадцать, и эта глупая операция, за которую его следовало бы посадить в сумасшедший дом, доставила ему славу великого финансиста, Его поздравляли, с ним советовались. С тех пор он, впрочем, воздерживался от дел, царствуя в ореоле своей единственной, легендарной аферы. Вероятно, Мазо добивался его клиентуры.
   Не получив от Амадье даже улыбки, Саккар раскланялся с тремя спекулянтами, сидевшими: за столиком напротив него – Пидьро, Мозером и Сальмоном.
   – Здравствуйте, как дела?
   – Ничего, помаленьку… Здравствуйте.
   И с этой стороны он встречал холодное, почти враждебное отношение. А между тем Пильро, высокий, худощавый малый, с порывистыми жестами, с ястребиным носом на костлявом лице странствующего рыцаря – отличался фамильярностью игрока, который возводит в принцип азартную игру, говоря, что погибнет, если станет обдумывать свои операции. Он обладал счастливой натурой спекулянта, которому всегда везет, тогда как Мозер, господин небольшого роста, с желтым лицом, очевидно, страдавший печенью, вечно ныл и жаловался, опасаясь кризиса. Что касается Сальмона, очень эффектного господина, несмотря на свои пятьдесят лет, с великолепной черной, как смоль, бородой, то он слыл за удивительно ловкого малого. Он никогда не разговаривал, отделываясь только улыбками; никто не знал, где он играет и играет ли вообще; и, тем не менее, его манера слушать производила такое впечатление на Мозера, что часто, рассказав Сальмону о какой-нибудь предполагаемой афере, он отказывался от нее, сбитый с толку молчанием своего собеседника.
   Встречая со всех сторон равнодушие, Саккар обводил зал лихорадочным, вызывающим взглядом. Он раскланялся еще только с одним высоким молодым человеком восточного типа, красавцем Сабатани, с продолговатым смуглым лицом и великолепными черными глазами, но дурным, неприятным ртом. Любезность этого господина окончательно взорвала его: это был агент какой-то иностранной биржи, таинственная личность, любимец женщин, явившийся неведомо откуда с прошлой осени и уже разыгравший сомнительную роль при крушении одного банка, но успевший снова приобрести доверие своими безукоризненными манерами и неизменной любезностью со всеми.
   Гарсон обратился к Саккару с вопросом:
   – Что прикажете, сударь?
   – Ах, да… что хотите… котлетку, спаржи!..
   Потом он снова спросил:
   – Вы наверно знаете, что г. Гюрэ еще не был и не ушел раньше меня?
   – О, да, сударь, наверное!..
   Итак, вот в каком положении ему пришлось очутиться после октябрьского краха, когда он должен был ликвидировать дела, продать дом в парке Монсо и переселиться в наемную квартиру; только господа вроде Сабатани раскланивались с ним; его появление в ресторане, где он был когда-то царьком, не произвело никакого впечатления: головы не оборачивались, руки не протягивались к нему, как прежде. Как истый игрок, он без всякой злобы вспоминал последнюю аферу, скандальную, убийственную, в которой он еле спас свою шкуру. Но все его существо жаждало реванша, и отсутствие Гюрэ, которому он дал поручение к своему брату Ругону, министру, бывшему тогда в силе, и которому назначил свидание здесь, в ресторане, в одиннадцать часов, – возмущало его. Гюрэ, послушный депутат, креатура великого человека, был только комиссионером. Но Ругон, всемогущий Ругон, неужели он оставил его на произвол судьбы? Никогда-то он не был добрым братом. Положим, катастрофа рассердила его, понятно также, что он прекратил сношения с Саккаром, не желая себя компрометировать; но разве не мог он в течение этих шести месяцев помочь ему тайно? Неужели у него хватит жестокости и теперь отказать в помощи, которой Саккар даже не решался просить лично, не смея явиться к брату, опасаясь его гнева. Стоит ему пошевелить пальцем – и Саккар снова на высоте, а Париж, подлый, огромный Париж – у его ног.
   – Какого вина прикажете, сударь? – спросил гарсон.
   – Вашего обыкновенного бордо.
   Он так задумался, что не чувствовал голода и не замечал, что котлета совершенно остыла, когда тень, мелькнувшая по скатерти, заставила его поднять голову. Это был Массиас, высокий парень с красным лицом, биржевой заяц, пробиравшийся между столами, с курсовой запиской в руке. Саккар с горечью заметил, что он прошел мимо, не обращая на него внимания, и протянул записку Пильро и Жозеру. Занятые разговором, они едва взглянули на нее! Не нужно, в другой раз!.. Массиас, не смея беспокоить знаменитого Амадье, который, нагнувшись над омаром, беседовал о чем-то вполголоса с Мазо, обратился к Сальмону; последний взял записку, внимательно прочел ее и возвратил, не сказав ни слова. Зал оживлялся. С каждой минутой появлялись новые лица. Слышались громкие восклицания, деловая горячка усиливалась. На площади Саккар тоже заметил оживление, экипажи и пешеходы прибывали, на ступенях биржи, отсвечивавших под солнцем, уже мелькали черные фигуры людей.
   – Повторяю, – говорил Мозер своим унылым голосом, – эти дополнительные выборы 20 марта – самый зловещий симптом… Наконец, теперь весь Париж в оппозиции.
   Но Пильро пожал плечами.
   – Ну, левая усилится какими-нибудь Карно и Гарнье-Пажесом – велика важность!
   – Вот тоже вопрос о герцогствах, – продолжал Мозер, – крайне запутанный вопрос. Смейтесь, смейтесь. Я не говорю, что мы должны были объявить войну Пруссии, чтобы помешать ей забрать в свои лапы Данию; но разве нельзя было воздействовать на нее иными путями… Да, да, когда большие начинают поедать маленьких, Бог весть, чем это кончится… Наконец, Мексика…
   Пильро, который был сегодня в самом благодушном настроении, перебил его, расхохотавшись:
   – Э, полноте, милый мой, бросьте вы ваши страхи насчет Мексики… Мексика будет славной страницей нынешнего царствования… С чего вы взяли, что империя больна? Разве январский заем в триста миллионов не покрылся более чем в пятнадцать раз? Успех чудовищный… Посмотрим, что вы скажете через три года, в 67, когда откроется всемирная выставка…
   – Я вам говорю, что все идет скверно, – с отчаянием упорствовал Мозер.
   – Пустяки, все идет отлично.
   Сальмон посматривал на них со своей загадочной улыбкой. А Саккар, слушавший их разговор, проводил параллель между своими собственными затруднениями и кризисом, по-видимому, угрожавшим Империи. Вот он снова повержен, неужели и она также рухнет с недосягаемой высоты во тьму ничтожества? Ах, в течение двенадцати лет он любил и защищал этот режим, в котором жил, пускал корни, наливался соком, как дерево в жирной почве! Но если брат откажется от него, если его вытолкнут из рядов тех, кто истощает эту жирную почву – пусть тогда все лопнет и рассыплется в прах.
   Воспоминания унесли его далеко от этого зала, в котором оживление все более и более росло. Он увидел свое отражение в огромном зеркале напротив и удивился. Казалось, годы прошли бесследно для его маленькой фигурки; теперь, в пятьдесят лет, ему нельзя было дать более тридцати восьми; он сохранил свежесть и живость молодости. Его лицо, смуглое, костлявое лицо марионетки, с острым носом, с маленькими блестящими глазами, казалось, выиграло с годами, приобрело прелесть неувядающей юности, гибкой, деятельной, с густыми без единой сединки волосами. Ему вспомнилось, как он приехал в Париж на другой день после переворота, как бродил по улицам в зимний вечер с пустыми карманами, голодный, с бешеными аппетитами, которые требовали удовлетворения. Ах, эта первая прогулка по улицам! Он даже не распаковал чемодана, он не мор утерпеть, и в своих дырявых сапогах, в засаленном пальто ринулся в этот город, который ему предстояло завоевать! С того вечера он много раз поднимался на высоту, миллионы прошли через его руки, и все-таки он никогда не мог поработить фортуну, она не превращалась в его вещь, в нечто осязаемое, реальное, что можно бы было запереть под замок: ложь, фикция обитали в его кассе, откуда золото, казалось, исчезало сквозь какие-то невидимые дыры. И вот он снова на мостовой, также как в ту отдаленную эпоху, и по-прежнему молодой, голодный, ненасытный, с прежней жаждой богатства и побед. Он попробовал всего и ничем не насытился, не имел ни случая, ни времени, как ему казалось, запустить зубы покрепче в обстоятельства и людей. Теперь он еще сильнее чувствовал горечь своего жалкого положения, чем в то время, когда был дебютантом, которого поддерживали иллюзия и надежда. И в нем загорелось желание начать все сызнова, завоевать все сызнова, подняться на такую высоту, до которой еще никогда не поднимался, и придавить, наконец, пятой завоеванный город. Не лживое показное богатство, но прочное здание, настоящее царство денег, престол из мешков с золотом!
   Резкий, пронзительный голос Мозера снова вывел его из задумчивости.
   – Мексиканская экспедиция стоит четырнадцать миллионов в месяц; Тьер доказал это… И, право, нужно быть слепым, чтобы не видеть, что большинство в палате поколебалось. Теперь на левой больше тридцати человек. Сам император понимает, что абсолютная власть становится невозможной; недаром же он толкует о свободе.
   Пильро не отвечал и только презрительно усмехался.
   – Да, я знаю, что рынок вам кажется твердым, дела идут. Но дождитесь конца… В Париже чересчур много разрушали и перестраивали. Казначейство истощено. А крупные фирмы… вы думаете, что они в цветущем состоянии… Пусть лопнет одна, увидите, как полетят за ней все остальные… К тому же и народ волнуется. Эта международная ассоциация рабочих просто пугает меня, да! Во Франции протест, революционное движение усиливается с каждым днем… Я вам говорю, что червяк забрался в плод. Все пойдет к черту!
   Эта тирада вызвала шумный протест. Решительно, у этого проклятого Мозера желчный припадок. Но сам он не спускал глаз с соседнего стола, за которым Амадье и Мазо по-прежнему разговаривали вполголоса. Мало-помалу весь зал обратил на них внимание и заволновался. О чем они шепчутся? Наверно Амадье затеял новую аферу. В последние три дня получались дурные вести о работах на Суэцком перешейке. Мозер подмигнул Сальмону и понизил голос.
   – Знаете, англичане хотят помешать работать! Можно ожидать войны.
   На этот раз даже Пильро встревожился: известие было, слишком важно. Оно казалось невероятным и, тем не менее, тотчас стало переходить из уст в уста, приобретая силу достоверности. Англия прислала ультиматум, требуя немедленного прекращения работ. Амадье, очевидно, именно об этом и разговаривал с Мазо, поручая ему продать все свои суэцкие акции. Ропот панического страха поднялся в атмосфере, насыщенной испарениями кушаний, среди звона посуды. Волнение еще более увеличилось, когда вошел Флори, подручный Мазо, маленький блондин с нежным лицом и густой темно-русой бородой. Он поспешно пробрался к своему патрону, шепнул ему что-то на ухо и подал пучок ордеров.
   – Хорошо! – лаконически ответил Мазо, уложив их в бумажник.
   Потом, взглянув на часы, прибавил:
   – Уже двенадцать! Скажите Бертье, чтобы он подождал меня, и сами будьте там.
   Когда Флори ушел, он снова обратился к Амадье и, достав из кармана другой пучок ордеров, положил их на скатерти возле своего прибора. Каждую минуту какой-нибудь клиент, проходя мимо, наклонялся к нему с несколькими словами, которые он записывал наскоро на кусочке бумаги. Ложное известие, явившееся неведомо откуда, из ничего, росло, как грозовая туча.
   – Вы продаете, не правда ли? – спросил Мозер у Сальмона.
   Но последний улыбнулся так загадочно, что Мозер призадумался, не зная, верить ли в этот, английский ультиматум, и не догадываясь, что сам его выдумал.
   – Я покупаю сколько продадут, – объявил Пильро с решимостью азартного игрока.
   Опьяненный этой лихорадочной атмосферой, Саккар принялся, наконец, за спаржу, чувствуя новый прилив раздражения против Гюрэ, которого перестал ожидать. В последнее время он, когда-то такой решительный, медлил и колебался. Он чувствовал настоятельную необходимость начать новый образ жизни и сначала мечтал о совершенно новой деятельности, об административной или политической карьере. Почему бы законодательному корпусу не провести его в совет министров, как его брата?
   В спекуляциях ему не нравилась их непрочность; огромные суммы наживаются так же быстро, как и спускаются; никогда ему не случалось владеть реальным миллионом, не будучи никому должным. И теперь, добросовестно разбирая свою деятельность, он сознавал, что, пожалуй, был слишком страстен для денежной войны, требовавшей такого хладнокровия. Этим объяснилось, почему после такой странной жизни, в которой роскошь смешивалась с нуждою, он вышел разоренным и побежденным из чудовищных десятилетних спекуляций с землями нового Парижа, на которых другие, более тяжелые на подъем, нажили колоссальные состояния. Да, может быть, он обманулся насчет своих истинных способностей; может быть, он со своей энергией, со своей пламенной верой сразу восторжествовал бы в политической суете. Все зависит от ответа Ругона. Если он отвергнет его, толкнет в бездну ажиотажа – ну, что ж, тем хуже для него и для других. Тогда он решится на грандиозную, чудовищную аферу, о которой мечтал уже несколько недель и которая пугала его самого, до такой степени она была велика и обширна, до такой степени ее успех или неудача потрясут весь мир.
   Пильро возвысил голос.
   – А что, Мазо, покончено с ликвидацией Шлоссера?
   – Да, – отвечал маклер, – сегодня появится объявление… Что поделаешь, это, конечно, всегда неприятно, но я получил самые беспокойные известия. Время от времени нужно очищать биржу.
   – Мне говорили, – сказал Мозер, – что ваши коллеги, Якоби и Деларок, вложили в это дело кругленькие суммы.
   Маклер отвечал неопределенным жестом.
   – Ба, это пропащее дело… За этим Шлоссером, наверно, стоит целая шайка, он рассчитается с ней и отправится ловить рыбу в мутной воде на берлинской или венской бирже.
   Саккар взглянул на Сабатани, который, как он узнал случайно, был тайным соучастником Шлоссера; оба вели известную игру: один на повышение, другой на понижение одних и тех же бумаг; проигравший отделывался от них, делил барыши с первым и исчезал. Но молодой человек совершенно спокойно рассчитывался за завтрак. Потом со своей полу-восточной, полу-итальянской грацией подошел к Мазо, раскланялся с ним и что-то шепнул ему на ухо. Маклер записал поручение.
   – Он продает суэцкие акции, – пробормотал Мозер.
   Тут он не выдержал и воскликнул:
   – Эй, что вы думаете о Суэзе?
   Зал мгновенно умолк, все головы обернулись на этот вопрос, резюмировавший общее беспокойство. Но спина Амадье, который просто разговаривал с Мазо об одном из своих родственников, оставалась непроницаемой, а маклер, удивленный то и дело получаемыми распоряжениями о продаже акций, только пожал плечами по профессиональной привычке к скромности.
   – Суэз… да там все в порядке! – объявил своим певучим голосом Сабатани. Мимоходом он подошел к Саккару и галантно пожал ему руку. Саккар на минуту сохранил ощущение этой мягкой, гибкой, почти женской руки. В своих колебаниях, не зная, какой путь выбрать, какую жизнь начать, он смотрел на всех их, собравшихся здесь, как на шайку мошенников. А, если его принудят к этому, – как он проведет, как он острижет этих трусливых Мозеров, хвастунов Пильро, пустоголовых Сальмонов, этих Амадье, которым глупые аферы создали репутацию гениев! Звон тарелок и стаканов снова усилился, голоса загудели, двери то и дело хлопали, – все спешили туда, на биржу, присутствовать при суэцком крахе, если уж ему суждено свершиться.
   Глядя в окно, через площадь, по которой то и дело мелькали экипажи, сновали пешеходы, Саккар видел ступени биржи, черневшие от массы человеческих фигур, безукоризненно одетых в черное, которые мало-помалу осыпали колоннаду, тогда как за решеткой, под каштанами, появились неясные силуэты женщин.
   Он принялся было за сыр, как вдруг услышал грубый голос:
   – Простите, мой друг, я не мог быть раньше.
   Это был Гюрэ, нормандец из Кальвадоса, плотная, широкая мужицкая фигура, хитрый крестьянин, разыгрывающий простодушного малого. Он тотчас велел подать себе что-нибудь, что найдется…
   – Ну? – сухо спросил Саккар, сдерживавший свое нетерпение.
   Но Гюрз, как человек хитрый и осторожный, не торопился отвечать. Он принялся сначала за еду, потом, пододвинувшись к Саккару и понизив голос, сказал:
   – Ну, я видел великого человека… Да, сегодня утром, у него… О, он относится к вам с большим участием, с большим участием…
   Он остановился, выпил стакан вина и положил в рот картофелину.
   – Что ж дальше?
   – Дальше вот что… Он готов сделать для вас, что может, он найдет вам отличное место, только не во Франции… Например, губернатором какой-нибудь колонии, хорошей… Вы там заживете, как царь.
   Саккар посинел от бешенства.
   – Да вы смеетесь надо мною?.. Почему не прямо ссылка?.. А, так он хочет отделаться от меня! Пусть поостережется, чтобы я, в самом деле, не наделал хлопот.
   Гюрз, с полным ртом, принялся успокаивать.
   – Полноте, полноте, ведь о вас же хлопочут. Предоставьте нам…
   – Раздавить меня, да?.. Слушайте, сейчас здесь говорили, что империя скоро переполнит меру своих ошибок. Да, итальянская война, Мексика, отношения к Пруссии. Честное слово, это истина!.. Вы наделаете столько глупостей, что Франция поднимется, как один человек, и выбросит вас за борт.
   Депутат, преданная креатура министра, моментально струсил, побледнел, тревожно оглядываясь.
   – Позвольте, позвольте, я не успеваю следить за вами… Ругон честный человек; пока он управляет делами, нет никакой опасности… Нет, не говорите, вы его не знаете…
   Саккар перебил его сквозь зубы, подавляя бешенство.
   – Ладно, ладно, возитесь с ним, стряпайте вместе… Решительный ответ: будет он поддерживать меня здесь, в Париже?
   – В Париже? Никогда!
   Саккар молча встал, позвал гарсона, расплатился, тогда как Гюрэ, знавший его характер, спокойно жевал хлеб, не удерживая своего собеседника, так как опасался скандала. Но в эту минуту волнение в зале удвоилось.
   Вошел Гундерманн, царь банкиров, властитель биржи и мира, человек лет шестидесяти, с огромной лысой головой, толстым носом, круглыми глазами навыкате, с печатью упрямства и крайнего утомления на лице. Он никогда не бывал на бирже, даже не имел на ней официального представителя, никогда не завтракал в публичном месте; лишь изредка появлялся в ресторане Шампо, как сегодня, например, но спрашивал только стакан воды Виши. Страдая расстройством желудка, он уже лет двадцать питался исключительно молоком.
   Гарсон, сломя голову, бросился за водой, посетители замерли. Мозер во все глаза глядел на человека, который знал все тайны, создавал повышение и понижение, как Бог посылает ненастье и вёдро. Даже Пильро преклонялся перед ним, уступая непреодолимой силе миллиарда. Мазо, оставив Амадье, поспешил к банкиру и поклонился ему чуть не в пояс. Многие из посетителей, собравшиеся было уходить, остались, окружили биржевого бога, стоя, почтительно сгибая спины, преклоняясь перед кумиром среди груды засаленных скатертей. Все с благоговением смотрели, как он взял стакан дрожащей рукой и поднес его к своим бесцветным губам.
   Когда-то, в эпоху спекуляций с землями равнины Монсо, Саккару случалось спорить, даже почти ссориться с Гундерманном. Они не могли столковаться: один – страстный игрок, другой – трезвый холодный логик. Теперь, когда первый, в припадке гнева, еще усилившегося при виде этого торжественного входа, собирался оставить зал, второй окликнул его:
   – Правда ли, друг мой, что вы бросаете дела?.. Прекрасно делаете, давно пора.
   Для Саккара это было ударом хлыста по физиономии. Он выпрямил свой маленький стан и произнес резким, звонким голосом:
   – Я основываю кредитный дом с капиталом в двадцать пять миллионов и надеюсь скоро побывать у вас!
   Он вышел из ресторана, оставляя этот шумный зал, где все теснились и толкались, ожидая, когда откроется биржа. О, если бы восторжествовать, наконец, раздавить каблуком этих людей, оборачивавшихся к нему спиною, помериться с этим королем биржи и, может быть, одолеть его! Он еще не решил, предпринимать ли свою великую аферу, и сам был удивлен своей фразой, вызванной необходимостью отвечать. Но ему не остается другого исхода, если брат отказывается от него, если люди и обстоятельства толкают его на битву, как израненного быка на арену.
   С минуту он стоял на краю тротуара. Теперь был самый оживленный час дня, когда парижская жизнь сосредоточивается в этом центральном пункте между улицами Монмартр и Ришелье, двумя артериями, вечно выбрасывающими толпы людей. С четырех сторон площади безостановочно валили экипажи среди суетливой толпы пешеходов. На улице Вивьен экипажи биржевых агентов вытянулись непрерывным рядом, кучера сидели на козлах, держа наготове вожжи, готовые пуститься вскачь каждую минуту. Ступени и галерея биржи походили на муравейник; торговля акциями была уже в полном разгаре, крики продажи и купли, грохот биржевого прибоя господствовали над жужжанием города. Прохожие оборачивались с любопытством и страхом, желая знать, что такое происходит там, где совершается тайна финансовых операций, недоступная для большинства французских мозгов, где наживаются и разоряются так внезапно, среди варварских криков и дикой жестикуляции. И он, оглушенный гулом отдаленных голосов, стиснутый в толпе спешивших людей, продолжал мечтать о золотом царстве в этом лихорадочном квартале, где биржа бьется, как огромное сердце, от часа до трех.
   Но после своей неудачи он не решался явиться на биржу; оскорбленное самолюбие, уверенность, что его встретят, как побежденного, не позволяли ему подняться по этим ступеням. Как любовник, выгнанный из дома своей возлюбленной, к которой его страсть разгорается тем сильнее, чем более он, как ему кажется, ненавидит ее, он фатально возвращался сюда, бродил вокруг колоннады, заходил в сад, делая вид, что прогуливается в тени каштанов. В этом пыльном сквере, без цветов, без газона, где, среди писсуаров и киосков с газетами, толпились спекулянты и женщины, кормившие детей на скамейках, он напускал на себя вид безучастного фланера, прохаживался, следя за толпой, бросая по сторонам равнодушные взгляды и думая, что он осаждает это здание, окружает его тесным кругом, чтобы впоследствии войти в него победителем…
   Он повернул за угол направо под деревья, выходящие на Банковую улицу, и очутился на бирже потерявших цену бумаг, бирже «промоченных ног», как презрительно называют этих игроков сомнительного свойства, торгующих под открытым небом, часто под проливным дождем, акциями лопнувших компаний. Там собралась шумная толпа, целая свора жидов с грязными лоснящимися лицами, с хищными профилями, с типичными носами, устремленными в одну точку, точно над общей добычей, которую они делили, оглушая воздух своими гортанными криками, готовые разорвать друг друга. Он хотел было пройти мимо, когда заметил в сторонке массивного человека, который рассматривал на солнце рубин, осторожно поднимал и поворачивая его грязными толстыми пальцами.
   – А, Буш!.. Я и забыл, что собирался зайти к вам.
   Буш, имевший комиссионную контору на улице Фейдо, на углу улицы Вивьен, несколько раз оказывал ему важные услуги в затруднительных обстоятельствах. Он стоял как бы в экстазе, любуясь игрой драгоценного камня, закинув голову, с блаженным лицом; его белый галстук, который он всегда носил, закрутился в веревку; сюртук, купленный по случаю, когда-то превосходный, но совершенно истертый и весь в пятнах, въехал на самый затылок и терялся в светлых волосах, падавших редкими, взъерошенными космами с его лысой головы. Шляпа его, порыжевшая от солнца, вылинявшая от дождей, уже не имела определенного возраста.
   Наконец, он решился спуститься на землю.
   – А! г. Саккар, вы тоже заглянули сюда.
   – Да! У меня есть письмо на русском языке, от русского банкира, живущего в Константинополе. Я хотел зайти к вашему брату, попросить его перевести.
   Буш, машинально продолжая вертеть рубин в правой руке, протянул левую, говоря, что перевод будет прислан сегодня же вечером. Но Саккар объяснил, что записка состояла всего из десяти строк. – Я зайду к вам, ваш брат переведет мне ее в пять минут…
   Он был прерван появлением госпожи Мешэн, особы очень хорошо известной всем завсегдатаям биржи, одной из тех на все готовых женщин, играющих на бирже, чьи грязные руки пачкаются во всевозможных темных делах.
   Ее круглое лицо, напоминавшее полную луну, одутловатое и красное, с маленькими голубыми глазками, маленьким носиком, крошечным ротиком, из которого исходил нежный детский голос, едва умещалось под старой шляпкой, подвязанной малиновыми тесемками, а огромная шея, вздутый живот, так плотно охватывались зеленым поплиновым платьем, затасканным в грязи, пожелтевшим, что, казалось, оно того и гляди лопнет по швам. В руках у нее был черный кожаный сак старинного фасона, огромный, глубокий, как сума, с которым она никогда не расставалась. Набитый битком, он оттягивал ее на правую сторону, как дерево под напором ветра.
   – А, вот и вы, – сказал Буш, по-видимому, ожидавший ее.
   – Да, я достала вандомские бумаги, они со мной.
   – Отлично, идем ко мне. Сегодня здесь больше нечего делать.
   Саккар мельком взглянул на кожаный сак. Он знал, что туда попадали потерявшие цену бумаги, акции лопнувших обществ, над которыми еще торгуются «промоченные ноги», покупая за двадцать, за десять су акции в пятьсот франков, в смутной надежде на внезапное повышение или с более практическими целями, чтобы сбыть их с барышом банкротам, желающим раздуть свой пассив.
   В финансовых битвах Мешэн играла роль ворона, следующего за армиями; чуть только основывалась акционерная компания, банкирская контора, она уже была тут со своим саком, принюхиваясь, высматривая трупы; даже в счастливые минуты удачного выпуска акций она знала, что наступит день гибели, когда будут трупы; будут акции, которые можно подобрать за бесценок в лужах крови и грязи. И он, мечтавший о грандиозном банке, вздрогнул, томимый каким-то предчувствием при виде этого сака, этого кладбища обесцененных фондов, куда стекалась вся грязная бумага, выметаемая с биржи.
   Буш собирался уходить вместе со старухой, но Саккар остановил его.
   – Что ж, можно к вам зайти? Застану я вашего брата?
   Глаза еврея приняли беспокойное, заискивающее выражение.
   – Моего брата? Конечно! Где же ему еще быть.
   – Отлично, так я пойду.
   С этими словами Саккар оставил их и пошел потихоньку по аллее к улице Notre-Dame-des-Victories. Это самая оживленная часть площади, занятая большими торговыми фирмами, золотые вывески которых сверкали на солнце. На балконе меблированного дома он заметил целую семью провинциалов, с разинутыми ртами. Он машинально поднял голову, взглянул на этих людей, глупое изумление которых заставило его улыбнуться и подумать с некоторой отрадой, что в провинции всегда найдутся акционеры. За его спиной гул биржи, грохот отдаленного прибоя раздавались по-прежнему и назойливо лезли ему в уши, как бы угрожая потоплением.
   Новая встреча заставила его остановиться.
   – Как, Жордан, вы тоже на биржу? – воскликнул он, пожимая руку высокого, смуглого молодого человека с маленькими усиками, с решительным и открытым видом.
   Жордан, сын одного марсельского банкира, кончившего самоубийством вследствие неудачных спекуляций, уже десять лет гранил мостовую в Париже, занимаясь литературой, к которой питал непреодолимую страсть, в борьбе с нищетой. Какой-то из его родственников, живший в Плассане и знавший семью Саккара, рекомендовал его этому последнему, когда он принимал весь Париж в своем отеле, в парке Монсо.
   – О, на биржу – никогда! – отвечал молодой человек с порывистым жестом, как бы отгоняя трагическое воспоминание об отце.
   Потом он улыбнулся:
   – Вы знаете, я женился. Да, на подруге детства. Нас обручили еще в те дни, когда я был богат, и она ни за что не хотела изменить мне даже теперь, когда я нищий.
   – Да, я получил извещение, – сказал Саккар. – И вообразите, когда-то я имел дела с вашим тестем, г. Можандром. У него была фабрика в Виллетте. Он, должно быть, нажил порядочное состояние.
   Эта беседа происходила подле скамейки, и Жордан перебил Саккара, чтобы представить ему толстого, коротенького человека с военной осанкой, сидевшего на скамье, с которым он разговаривал перед тем.
   – Капитан Шав, дядя моей жены… Г-жа Можандр, моя теща, урожденная Шав.
   Капитан встал и раскланялся с Саккаром. Последний уже знал в лицо эту апоплексическую фигуру, тип мелкого спекулянта, которого всегда можно было встретить здесь от часу до трех. Это игра по мелочам, с почти несомненным выигрышем в пятнадцать, двадцать франков, который нужно реализовать на той же бирже.
   Жордан прибавил со своим добродушным смехом:
   – Мой дядя отчаянный биржевик…
   – Черт возьми, – сказал капитан, – поневоле будешь играть на бирже, когда правительство дает такую пенсию, с которой можно только умереть с голода.
   Саккар, в котором молодой человек возбуждал участие своей смелостью в житейской борьбе, осведомился, как подвигается его литература. И Жордан также весело рассказал, что они поселились с женою в улице Клиши, в пятом этаже, потому что Можандры, не доверяя поэту и находя, что с их стороны было уже большим одолжением согласиться на брак, не дали ему ни гроша, под тем предлогом, что их дочь получит после их смерти нерастраченное состояние, которое еще увеличится сбережениями. Нет, литература плохо кормила своего служителя; он задумывал роман, но не имел времени написать его, потому что приходилось поневоле заниматься журналистикой и строчить обо всем, от хроник до судебных отчетов и смеси.
   – Ну, – заметил Саккар, – если я возьмусь за свое предприятие, то вы, может быть, понадобитесь мне. Заходите как-нибудь.
   Он пошел дальше и повернул за биржу. Тут, наконец, отдаленные крики перестали преследовать его и превратились в глухой гул, терявшийся в общем жужжании площади. Правда, и с этой стороны ступени были усыпаны народом, но кабинет маклеров, красные обои которого виднелись сквозь высокие окна, отделял от большой залы с ее суматохой колоннаду, где спекулянты, богачи расположились спокойно в тени, поодиночке или небольшими группами, образуя нечто вроде клуба в этой галерее, под открытым небом.
   Этот фасад биржи, напоминавший заднюю сторону театра, с подъездами для артистов, выходил на относительно глухую и спокойную улицу Notre-Dames-des-Victories, заполненную погребами винных торговцев, кафе, пивными, трактирами, где кишела особенная, странная смесь посетителей. Вывески указывали на сорную растительность, пробивавшуюся на берегу огромной соседней клоаки: страховые общества с сомнительной репутацией, финансовые газеты разбойничьего направления, компании, банки, агентства, конторы – целая серия скромных с виду притонов, ютившихся в лавках или на антресолях. Но тротуарам, по мостовой, повсюду бродили люди, чего-то выжидая, что-то высматривая, точно грабители на опушке леса.
   Саккар остановился за решеткой, глядя на дверь кабинета маклеров пристальным взглядом полководца, осматривающего крепость перед атакой, когда какой-то высокий детина, только что вышедший из трактира, подошел к нему и поклонился очень почтительно.
   – Ах, г-н Саккар, не найдется ли у вас местечка для меня? Я окончательно вышел из кредитного общества.
   Жантру был когда-то профессором и переселился из Бордо в Париж, вследствие какой-то темной истории. Принужденный оставить университет, утративший всякое положение в обществе, но красивый малый, с черной бородой и ранней лысиной, притом образованный, умный, любезный, он в двадцать восемь лет пристал к бирже, в течение десяти лет вертелся и пачкался в качестве биржевого зайца, едва добывая средства для удовлетворения своих порочных наклонностей. Теперь, совершенно облысевший, угнетаемый отчаянием, как состарившаяся проститутка, у которой морщины грозят отнять кусок хлеба, он все ожидал случая, который поведет его к успеху и богатству.
   При виде его льстивых манер, Саккар с горечью вспомнил поклон Сабатани у Шампо: решительно, на его долю остались только разорившиеся и потерявшие репутацию. Но он питал некоторое уважение к живому уму Жантру и знал, что самые смелые войска набираются из отчаянных голов, готовых на все, потому что им нечего терять. Итак, он отнесся к нему очень добродушно.
   – Местечка?.. Что ж! Может быть, и найдется. Заходите ко мне.
   – В улицу Сен-Лазар?
   – Да, Сен-Лазар. Как-нибудь утром.
   Они разговорились. Жантру возмущался биржей, уверяя, что только мошенники могут иметь там успех, с озлоблением человека, которому не удается ловко смошенничать. Пет, кончено, он бросает биржу; может быть, университетское образование и знание света помогут ему найти хорошее место в администрации. Саккар одобрял его планы, кивая головой. Разговаривая, они вышли за решетку, прошли по тротуару до улицы Броньяр, и тут оба обратили внимание на шикарную карету, остановившуюся на углу этой улицы. Кучер сидел неподвижный, как статуя, но из-за занавески в окне раза два выглянуло женское лицо и живо спряталось. Но вот оно снова выглянуло, и застыло в нетерпеливом ожидании, обратившись к бирже.
   – А! Баронесса Сандорф! – пробормотал Саккар.
   Это была смуглая головка, со странным выражением, с огненными глазами под синеватыми веками, – лицо, дышавшее страстью, с пунцовыми губами, терявшее только благодаря чересчур длинному носу. Она была очень красива со своей ранней зрелостью, с наружностью вакханки, одетой великими портными империи.
   – Да, баронесса, – повторил Жантру. – Я видал ее еще девочкой у ее отца, графа Ладрикура. Вот был игрок! И груб до невозможности. Я приходил к нему за поручениями каждое утро, и однажды он чуть не побил меня. Признаюсь, я не особенно горевал, когда он умер от удара после целого ряда самых плачевных спекуляций. Тогда девочка должна была выйти замуж за барона Сандорфа, советника при австрийском посольстве, который был на тридцать пять лет старше ее, и которого она положительно свела с ума своими огненными глазами.
   – Знаю, – заметил Саккар.
   Голова баронессы снова исчезла, но тотчас появилась опять, с еще большим возбуждением, вытянув шею по направлению к бирже.
   – Она играет на бирже?
   – Как сумасшедшая!.. В дни кризисов она обязательно там, в своей карете, следит за курсами, отмечает что-то в записной книжке, дает поручения… Да вот, смотрите, она ждала Массиаса, вон он подходит к ней.
   В самом деле, Массиас спешил во всю прыть на своих коротеньких ножках, с курсовой запиской в руке, и подбежав к карете, просунул голову в окно; очевидно, у них с баронессой шли какие-то важные переговоры. Когда он собирался уходить, Саккар и Жантру, отошедшие к сторонке, чтобы не быть замеченными в шпионстве, окликнули его. Он оглянулся и, убедившись, что спрятался за углом, остановился, задыхаясь, с багровым лицом, но веселый, как всегда, со своими голубыми глазами навыкате.
   – Что их разобрало! – воскликнул он. – Суэц падает. Говорят о войне с Англией. Все переполошились, а откуда эта новость – никто не знает… Скажите, пожалуйста! Война! Кто бы это мог подумать. Во всяком случае, это штука!
   Жантру подмигнул, кивая в сторону кареты.
   – А эта – играет?..
   – О! Отчаянно. Я бегу от нее к Натансону.
   Саккар, слушавший молча, заметил вслух.
   – Да, ведь Натансон тоже начал торговать акциями.
   – Милый человек этот Натансон, – подхватил Жантру. – Я желаю ему успеха. Мы служили вместе… Но он добьется своего, на то еврей!.. Его отец, австриец, переселился в Безансон, кажется, он был часовой мастер… Знаете, он как-то разом решился, увидав, как это просто устраивается. Стоит завести контору – вот он и завел контору… Ну, а вы довольны, Массиас?
   – Что и говорить! Доволен… Вы справедливо заметили, что тут нужно быть евреем, иначе пиши пропало, ничего не поймешь, ничего не клеится… Проклятое ремесло! Да ничего не поделаешь! Впрочем, я еще не потерял надежды.
   Он побежал дальше, веселый и смеющийся, как всегда. Говорили, что он был сын какого-то лионского чиновника, пострадавшего на службе, бросивший правоведение и пустившийся на биржу. Саккар и Жантру потихоньку вернулись к улице Браньяр, и снова увидели карету баронессы, но на этот раз окна были подняты; карета, невидимому, была пуста, хотя кучер казался еще неподвижнее.
   – Чертовски заманчиво, – грубо заметил Саккар. – Я понимаю старого барона.
   Жантру отвечал двусмысленной улыбкой.
   – О, барону она уж давно надоела. Притом, говорят, он скряга… Знаете, с кем она сошлась, чтобы оплачивать свои счеты, так как биржа дает слишком мало?
   – Нет, не знаю.
   – С Делькамбром.
   – Делькабром, генерал-прокурором! Такой желтый, сухой, деревянный господин!.. Будущий министр!.. Желал бы я видеть их вместе.
   С этими словами они расстались, веселые, оживленные, крепко пожав друг другу руки, причем Жантру напомнил, что на днях будет иметь честь навестить Саккара.
   Оставшись один, Саккар снова был оглушен шумом биржи, бушевавшим с упорством морского прибоя. Он завернул за угол, спустился к улице Вивьен по той стороне площади, которой отсутствие ресторанов придает пустынный вид. Он миновал почтовую контору, большие агентства объявлений, возбуждаясь все более и более, по мере того, как приближался к главному фасаду и, дойдя до того места, откуда можно было окинуть взглядом галерею, остановился, как бы не желая оканчивать этот обход, это исследование местности.
   Тут было шумное место, где жизнь кипела и била ключом: толпа посетителей наполняла кафе; кондитерская ни на минуту не оставалась пустой; около витрин, в особенности у лавки ювелира, собирались толпы. С четырех сторон, из четырех улиц, пешеходы и экипажи, казалось, все прибывали и прибывали; суматоха еще увеличивалась, благодаря омнибусам, а экипажи биржевых зайцев вытянулись в виде баррикады вдоль тротуара, почти на всем протяжении решетки. Но он не сводил глаз со ступеней биржи, где мелькали на солнце черные сюртуки. Потом перевел их на галерею, битком набитую народом, – черный муравейник, на котором лица светились бледными пятнами. Все стояли, стульев не было видно, кулису можно было угадать только по усиленной суете, по бешеным жестам и крикам, потрясавшим воздух. Налево группа банкиров, занятых вексельными курсами, процентными бумагами и английскими чеками, держалась более спокойно, беспрерывно пропуская людей, спешивших на телеграф. Всюду, даже на боковых галереях, кишмя кишели спекулянты, теснясь и толкаясь в непрерывном водовороте. Грохот и стон машины, действовавшей на всех парах, возрастал, охватывал всю биржу как бы пожаром. Внезапно Саккар заметил Массиаса, который опрометью сбежал с лестницы, вскочил в экипаж, крикнул что-то кучеру, и тот погнал лошадей вскачь.
   Саккар почувствовал, что кулаки его сжимаются, и, сделав над собой усилие, отвернулся и пошел к улице Вивьен, вспомнив, что ему нужно зайти к Бушу. Но когда он собирался войти в подъезд, какой-то молодой человек, стоявший у бумажной лавки, помещавшейся в нижнем этаже, раскланялся с ним. Саккар узнал Гюстава Седиля, сына шелкового фабриканта в улице des Jeuneurs, которого отец поместил к Мазо для изучения механизма финансовых операций. Он отечески улыбнулся этому элегантному парню, догадываясь, зачем он торчит здесь подле лавки. Бумажная лавка Конена снабжала всю биржу памятными книжками с тех пор, как госпожа Конен взялась помогать мужу, толстяку Конену, вечно сидевшему в заднем отделении лавки и занимавшемуся своей фабрикацией, тогда как она-то появлялась, то исчезала, вела счеты, часто выходила из дома. Полная, белокурая, розовая, настоящий барашек, со светлыми шелковистыми волосами, очень грациозная, очень миленькая, она постоянно была в веселом расположении духа. Как говорили, она любила своего мужа, что, впрочем, не мешало ей при случае быть нежной с биржевиками, которые ей нравились. Во всяком случае, счастливцы, которых она дарила своей любовью, должно быть, отличались скромностью и признательностью, потому что ее обожали, за ней ухаживали, несмотря на дурную славу. Бумажная лавка также процветала: это был истинно счастливый уголок. Мимоходом Саккар заметил госпожу Конен, которая улыбалась Гюставу через стекло. Какой миленький барашек! Он почувствовал прилив нежности. Наконец, он поднялся наверх.
   В течение двадцати лет Буш занимал на самом верху, в пятом этаже, небольшую квартиру, состоявшую из двух комнат и кухни.
   Уроженец Нанси, немец по происхождению, он приехал в Париж и мало-помалу расширил круг своих операций, необычайно сложных, не чувствуя потребности в более поместительном кабинете, предоставив брату Сигизмунду комнату с окнами на улицу, а сам, довольствуясь комнатой с окнами на двор, до такой степени заваленной бумагами, делами, пакетами всевозможных форм, что в ней едва хватало места для единственного стула перед письменным столом. Одним из главных занятий его была торговля обесцененными бумагами, он был ее центром, он служил посредником между биржей «промоченных ног» и банкротами, которым нужно заткнуть дыры в своем балансе. Затем, кроме ростовщичества и тайной торговли драгоценными вещами и каменьями, он занимался в особенности скупкой векселей.
   Эта последняя была главным источником бумаги, загромождавшей его комнату; она заставляла его рыскать по Парижу, выслеживая, высматривая, поддерживая сношения со всевозможными людьми. Как только он узнавал о банкротстве, он уже был на месте и покупал все, из чего нельзя было извлечь немедленной пользы. Он следил за делами нотариусов, за сомнительными наследствами, за присуждениями безнадежных долгов. Он сам печатал объявления, вступал в сделки с нетерпеливыми кредиторами, которые находили более выгодным получить несколько су, чем рисковать потерей всего, преследуя безнадежных должников. Из этих многочисленных источников стеклись груды бумаги: неоплаченные векселя и расписки, неисполненные условия, не сдержанные обязательства. Все это сваливалось в кучу, потом начиналась разборка, требовавшая особенного и очень тонкого чутья. В этом море исчезнувших или неоплатных должников нужно было сделать выбор, чтобы не слишком разбрасываться. В принципе он утверждал, что самый безнадежный долг может сделаться хорошей аферой, и все они были распределены у него в удивительном порядке, в целой серии папок, которым соответствовал список имен. Время от времени он перечитывал этот список, чтобы лучше удержать его в памяти. Настойчивее всего он преследовал, разумеется, тех должников, которые имели шансы получить состояние; он разузнавал всю подноготную людей, проникал в семейные тайны, принимал к сведению богатых родственников, средства к существованию, в особенности новые должности. Иногда он дожидался целые годы, предоставляя человеку опериться, но готовый задушить его при первом успехе. Исчезнувшие должники еще сильнее разжигали его, побуждая к вечной горячке преследований; он просматривал объявления и имена в газетах, выслеживал адреса, как собака выслеживает дичь. И когда, наконец, они попадались в его лапы, он становился жесток, разорял их до нитки, высасывал всю кровь, получая сто франков там, где истратил десять су, объясняя с грубою откровенностью, что ему приходится выжимать из захваченных то, что он будто бы терял на других, ускользавших у него промеж пальцев, как дым.
   В этой охоте на должников он пользовался чаще всего услугами Мешэн. Правда, у него была еще целая свора загонщиков; но он не доверял этим людям с дурной репутацией и волчьим голодом, тогда как Мешэн имела собственность, целый город за Жанмартром – Неаполитанское предместье – обширную площадь, застроенную лачугами, которые она отдавала в наймы помесячно: гнездо ужасающей нищеты, грязное жилище голодной смерти, свиные хлева, которые люди оспаривали друг у друга, из которых выбрасывали жильцов вместе с их навозом, если они переставали платить. Но несчастная страсть к биржевой игре разоряла ее, съедала все доходы с этого города. Она тоже любила финансовые раны, разорения, пожары, в которых можно воровать оброненные драгоценности. Когда Буш поручал ей навести какие-нибудь справки, затравить должника, она нередко сама тратилась, входила в издержки, из любви к искусству. Она называла себя вдовой, но никто не знал ее мужа. Она явилась неизвестно откуда и, казалось, всегда была такою же, как теперь, – тучной пятидесятилетней бабой с тоненьким девическим голоском.
   Когда она уселась на единственном стуле Буша, кабинет совершенно наполнился, точно его заткнули пробкой, этим узлом мяса. Буш, съежившийся подле письменного стола, казался погребенным в своих бумагах, только его квадратная голова торчала над папками.
   – Вот, – сказала Мешэн, вытаскивая из своего сака груду бумаг, – вот что Фэйе прислал мне из Вандома… Он скупил все в этом банкротстве Шарпье, о котором вы просили меня написать ему… Сто десять франков.
   – Провинция, – пробормотал Буш, – не важное дело, но случаются и там находки.
   Он обнюхивал бумаги, классифицировал их опытной рукой, с одного взгляда, чутьем. Его плоское лицо омрачилось, он скорчил недовольную гримасу.
   – Гм… не жирно, укусить нечего. Хорошо, что недорого… Вот деньги… еще… Если это молодые люди и если они, в Париже, мы, может быть, поймаем их…
   – Это что такое? – воскликнул он вдруг с удивлением. Он держал в руке листок гербовой бумаги с подписью графа Бовилье и тремя строчками, набросанными крупным старческим почерком: «Обязуюсь уплатить десять тысяч франков девице Леони Крон в день ее совершеннолетия».
   – Граф Бовилье, – повторил он медленно, размышляя вслух, – да, да, у него были фермы, целое имение близ Вандома… Он умер вследствие несчастного случая на охоте и оставил жену и двоих детей в стесненных обстоятельствах. У меня были их векселя, они уплатили с большим трудом… Пустой человек, хвастунишка…
   Вдруг он расхохотался, сообразив, в чем дело.
   – Ах, старый плут, он поддел эту девчонку!.. Она не соглашалась, он убедил ее этим клочком бумаги, который не имеет легальной цены… Потом он умер… Посмотрим… подписано в 1854 г.; ну, конечно, она уж достигла совершеннолетия. Но как могла попасть эта записка к Шарпье? Он был хлебный торговец и ростовщик. Наверно она заложила ему эту расписку за несколько экю, а, может быть, он взялся выхлопотать деньги…
   – Но, – перебила Мешэн, – ведь это отлично; тут верный барыш.
   Буш презрительно пожал плечами.
   – Нет, я вам говорю, что юридически, это не имеет никакого значения… Если я представлю эту расписку наследникам, они могут вытолкать меня в шею: ведь я не могу доказать, что деньги не уплачены… Вот, если бы найти девушку, тогда, пожалуй, можно будет прижать их, пригрозить скандалом… Понимаете, разыщите эту Леоини Крон, напишите Фэйе, чтобы он откопал ее. А там видно будет.
   Он разложил бумаги на две кучи, намереваясь просмотреть их, когда останется один, и стоял неподвижно, прикрывая их руками.
   После некоторого молчания Мешэн сказала:
   – По поводу векселей Жордана… Кажется, я нашла его. Он служил где-то, а теперь пишет в газетах. Но в редакциях прескверно встречают, никогда не дают адреса. И потом вряд ли он подписывает свои статьи настоящим именем.
   Буш молча протянул руку и достал дело Жордана. Тут было шесть векселей на 50 франков, выданных Жорданом портному в минуту крайней нужды, 5 лет тому назад. Неуплаченный вовремя долг все более и более нарастал и в настоящее время достигал семисот франков пятнадцати сантимов.
   – Если это способный парень, мы его пощиплем, – пробормотал Буше.
   Потом, по какой-то ассоциации идей, воскликнул:
   – Что ж, дело Сикардо? Придется его бросить?
   Мешэн скорбно подняла к нему свои толстые руки. Вся ее уродливая фигура выразила неподдельное отчаяние.
   – Ах, Господи Боже мой, – простонала она своим жалобным голоском, – он просто убьет меня!
   Дело Сикардо – была романическая история, которую она очень любила рассказывать. Ее кузина, Розали Шавайль, шестнадцатилетняя девушка, была изнасилована однажды вечером на лестнице в доме на улице Лагарп, где проживала вместе с матерью в маленькой квартирке в шестом этаже. Хуже всего было то, что виновник, женатый господин, поселившийся вместе со своей супругой всего за неделю перед тем в меблированной комнате второго этажа, проявил такой пыл, что бедняжка Розали вывихнула руку о ступеньку лестницы. Отсюда справедливый гнев матери, которая совсем было решилась поднять ужаснейший скандал, несмотря на слезы дочери, сознавшейся, что она сама того хотела и что ей будет жаль господина, если его потянут в тюрьму. Наконец, мать угомонилась и удовольствовалась вознаграждением в шестьсот франков, вместо которых были выданы двенадцать векселей, по пятидесяти франков каждый, сроком на год. Тут не было ничего дурного, напротив, мать поступила по всей справедливости, потому что девочка, обучавшаяся белошвейному мастерству, лежала больная в постели, ничего не зарабатывала и стоила чертовских денег. В довершение всего лечили ее так плохо, что она осталась калекой. До истечения первого месяца господин исчез, не оставив адреса. Затем несчастия посыпались градом: Розали родила мальчика, потеряла мать, ударилась в распутство, дошла до самой черной нищеты. Приютившись в Cite de Naples, у двоюродной сестры, она таскалась по улицам до двадцати шести лет, не владея рукой, иногда продавала лимоны на рынке, по целым неделям пропадала с мужчинами и возвращалась пьяная, в синяках. Наконец, год тому назад, она издохла после какого-то экстренного приключения. Ребенок, Виктор, остался на руках Мешэн. И никаких документов не сохранилось от этого дела, кроме двенадцати неоплаченных векселей за подписью Сикардо. Вот, все, что знали об этом господине: его фамилия была Сикардо.
   Буш снова протянул руку и достал дело Сикардо, тоненький пакет из серой бумаги. Никаких издержек не было сделано, все дело состояло из двенадцати векселей.
   – Добро бы Виктор был хороший мальчик! – жаловалась старуха. – А то, представьте себе, ужасный ребенок… Да, вот вам наследство: мальчишка, который кончит на эшафоте, и эти бумажонки, с которыми мне нечего делать.
   Буш упорно рассматривал билеты своими большими тусклыми глазами. Сколько раз он изучал их таким образом, надеясь найти какое-нибудь указание в форме букв, даже в свойствах самой бумаги! Он утверждал, что этот тонкий, острый почерк не совсем незнаком ему.
   – Удивительно, – повторил он снова, – решительно, я видел где-то эти длинные а и о, похожие на и.
   В эту минуту кто-то постучался, и он попросил Мешэн протянуть руку и впустить посетителя, так как комната выходила прямо на лестницу. Чтобы попасть в другую комнату, нужно было пройти через первую.
   – Войдите.
   Вошел Саккар. Он улыбался, прочитав на медной дощечке, прикрепленной к двери, надпись большими черными буквами: «Спорные дела».
   – А, г. Саккар, вы за переводом? Мой брат там, в другой комнате… Пожалуйте, пожалуйте…
   Но Мешэн заслоняла собою проход, глядя на Саккара во все глаза с выражением крайнего изумления. Пришлось прибегнуть к довольно сложному маневру: он отступил на лестницу, она вышла на площадку, затем он прошел в соседнюю комнату. Все время она не спускала с него глаз.
   – О, – прошептала она, наконец, – так вот он, г. Саккар… Я в первый раз вижу его так близко… Виктор, как две капли воды, похож на него.
   Буш смотрел на нее с недоумением. Потом, внезапно сообразив что-то, процедил сквозь зубы ругательство:
   – Тысяча чертей! Так оно и есть, я знал, что уже видел где-то этот почерк.
   Он вскочил, стал рыться в бумагах, перерыл все дела и, наконец, отыскал письмо Саккара от прошлого года, в котором тот просил его подождать долг на какой-то даме. Он сличил почерк: несомненно, те же самые а и о, только сделавшиеся еще острее. Сходство в заглавных буквах было также очевидно.
   – Он самый, он самый, – повторял Буш. – Но почему Сикардо, почему не Саккар?
   В то же время в его памяти воскресала смутная история, рассказ о прошлом Саккара, который он слышал от некоего Ларсонно, бывшего приказчика, ныне миллионера. По его словам, Саккар явился в Париж после переворота, с целью воспользоваться возникающим могуществом своего брата Ругона; жил сначала в нищете, в грязных домах старого Латинского квартала, потом быстро разбогател, благодаря какому-то двусмысленному браку, после того как ему посчастливилось похоронить первую жену. Тогда-то, во времена нужды, он переменил имя Ругона на Саккара, переделав просто фамилию своей первой жены, которая называлась Сикардо.
   – Да, да, Сикардо, я ясно помню, – бормотал Буш. – У него хватило нахальства подписать векселя именем жены. Без сомнения, они поселились под этой фамилией в улице Лагарп. А потом он принимал меры предосторожности, переселялся при малейшей тревоге… Отлично, мы сыграем с ним штуку!
   – Тише, тише! – остановила его Мешэн. – Он в наших руках. Бог справедлив. Наконец-то я получу награду за все, что сделала для бедняжки Виктора, которого все же люблю, хотя он невыносимый ребенок.
   Она сияла, ее маленькие глазки блестели на заплывшем жиром лице.
   Но Буш, после первых восторгов по поводу этой неожиданной, так долгожданной разгадки, успокоился и покачивал головой. Конечно, Саккар, хотя и разоренный в настоящее время, все еще представлял богатую добычу. Можно было попасть на гораздо менее выгодного отца. Но приставать к нему небезопасно: он зубаст. Притом наверно он не знает о существовании ребенка; он может отказаться от него, несмотря на сходство, так поразившее Мешэн. Наконец, он вторично овдовел, был свободен, никому не обязал давать отчет в своем прошлом, так что хоть бы он и признал ребенка, его ничем не запугаешь. А получить с него всего шестьсот франков, слишком мизерно; не для того же им так удивительно помог случай. Нет, нет, нужно подумать, разжевать это дело, найти способ обчистить его как следует.
   – Не будем торопиться, – заключил Буш. – Притом же он пал, дадим ему время подняться.
   После этого они принялись за обсуждение разных делишек, порученных Мешэн: о молодой женщине, заложившей свои драгоценности ради любовника; о зяте, долги которого будут уплачены тещей, его любовницей, если за нее взяться умеючи, наконец, о массе деликатных подробностей, касательно сложного и трудного дела получения долгов.
   Войдя в комнату Сигизмунда, Саккар остановился, ослепленный ярким светом, лившимся сквозь окно, незащищенное занавеской. Комната, обитая бледными обоями с голубыми цветочками, имела пустынный вид: небольшая железная кровать в углу, еловый стол посредине и два соломенных стула, составляли все ее убранство. Вдоль левой стены на полках из почти необделанных досок помещалась библиотека: книги, брошюры, газеты, бумаги всякого рода. Но яркий свет неба, на этой высоте, придавал комнате вид какого-то юношеского веселья, игривой свежести. Брат Буша, Сигизмунд, малый тридцати пяти лет, безбородый, с длинными, жидкими, каштановыми волосами, сидел за столом, подперев тощей рукой широкий выпуклый лоб, поглощенный чтением какой-то рукописи до такой степени, что не слышал, как отворилась дверь, и вошел Саккар.
   Этот Сигизмунд был недюжинный человек; он слушал лекции в германских университетах, знал, кроме французского, – языка своей матери, – немецкий, английский, русский языки. В 1849 г. в Кельне он познакомился с Карлом Марксом, был одним из самых популярных сотрудников «Новой Рейнской газеты», и с тех пор его религия установилась: он стал пламенным проповедником социализма, всецело отдаваясь идее близкого социального обновления, которое сделает счастливыми униженных и обездоленных. В то время как его учитель, изгнанный из Германии, принужденный эмигрировать из Парижа после июньских дней, жил в Лондоне, писал, старался организовать партию, он, со своей стороны, предавался мечтам о будущем строе, до такой степени забывая о насущном хлебе, что, без сомнения, умер бы с голода, если бы брат не подобрал его на улице Фейдо, подле биржи, посоветовав ему утилизировать свои знания языком и сделаться переводчиком. Этот старший брат обожал младшего страстною любовью матери; безжалостный волк с должниками, способный зарезать человека из-за десяти су, он разнеживался до слез, когда дело шло об этом большом ребенке. Он отдал ему лучшую комнату, ухаживал за ним, как нянька, взял на себя ведение их странного хозяйства, подметал, делал постели, заставлял его есть обед, который им носили из соседнего ресторана. Он, такой деятельный, вечно заваленный всевозможными аферами, снисходительно относился к бездействию брата, переводы которого шли очень вяло, часто прерываясь его собственной работой; даже запрещал ему работать, в виду его подозрительного кашля, и, несмотря на свою любовь и жадность к деньгам, снисходительно улыбался его революционным теориям.
   Сигизмунд, со своей стороны, не имел никакого понятия о том, что творится в комнате его брата. Он жил в заоблачных сферах, в грезах о высшей справедливости, не зная об этой торговле обесцененными бумагами и безнадежными векселями. Мысль о милосердии оскорбляла его, приводила в бешенство: милосердие – это милостыня, неравенство, освященное добротой; а он признавал только справедливость; право каждого, положенное в основу нового общественного строя. По примеру Карла Маркса, с которым он находился в постоянной переписке, он проводил целые дни в изучении этого нового строя, беспрерывно улучшая, переделывая на бумаге новое общество, исписывая цифрами лист за листом, стараясь основать на научных данных сложную организацию всемирного счастья. Он отбирал капитал у одних, распределял его между другими, распоряжался миллиардами, решал судьбы мира одним почерком пера, и все это в пустой комнате, не ведая другой страсти, кроме своих грез, не нуждаясь в удовольствиях, умеренный до такой степени, что брату приходилось почти насильно заставлять его есть мясо и пить вино. Он желал, чтобы всякий трудился по силам и получал по потребностям; а сам убивался над работой и жил аскетом, как истинный мудрец, страшно преданный своим идеям, отрешившийся от материальной жизни, кроткий, целомудренный. С осени прошлого года он начал кашлять все сильнее и сильнее, чахотка овладевала им мало-помалу, но он не замечал ее, не лечился.
   Саккар кашлянул; Сигизмунд поднял свои задумчивые глаза и взглянул на него с удивлением, хотя они были знакомы.
   – Мне нужно перевести письмо.
   Молодой человек удивился еще более: он отвадил своих клиентов – банкиров, спекулянтов, маклеров, весь биржевой люд, получающий массу писем, циркуляров, уставов обществ главным образом из Англии и Германии.
   – Да, письмо на русском языке. Всего несколько строк.
   Тогда Сигизмунд протянул руку: русский язык до сих пор остался его специальностью; только он мог переводить его бегло, все же остальные переводчики этого квартала пробавлялись немецким и английским.
   Он прочел письмо вслух по-французски. Это был благоприятный ответ какого-то константинопольского банкира в двух-трех фразах, простая и коротенькая деловая записка.
   – Ах, очень вам благодарен! – воскликнул Саккар, по-видимому, очень обрадованный.
   Он попросил Сигизмунда написать перевод на оборотной стороне письма. Но с тем случился страшный припадок кашля, который он старался заглушить платком, чтобы не обеспокоить брата. Когда припадок миновал, он подошел к окну и распахнул его, задыхаясь, стараясь отдышаться. Саккар последовал за ним и, выглянув в окно, не мог удержаться от легкого восклицания.
   – А, отсюда видна биржа. Какой у нее забавный вид!
   В самом деле ему никогда еще не случалось видеть ее с такой высоты, с птичьего полета, откуда она выглядела совсем необычайно, с своей огромной четырехугольной цинковой крышей и целым лесом труб. Острия громоотводов возвышались подобно гигантским копьям, угрожающим небу. Все здание имело вид каменной глыбы, на которой колонны казались полосками, глыбы грязно-серого цвета, голой и безобразной, увенчанной изорванным флагом. В особенности поражали ступени и галерея, усеянные черными муравьями, кишевшими в суматохе, которая казалась отсюда, с такой высоты, бессмысленной и жалкой толчеей.
   – Какой мизерный вид, – заметил Саккар, – Кажется, всех бы их захватил в горсть, одной рукой. – Потом, зная воззрения своего собеседника, он прибавил с улыбкой: – Когда вы выметете этот сор?
   Сигизмунд пожал плечами.
   – Зачем? Вы уничтожите сами себя.
   Мало-помалу он оживился, подстрекаемый потребностью прозелитизма, которая заставляла его при малейшем намеке излагать свою систему.
   – Да, да, вы работаете для нас, сами того не сознавая… Вы – узурпаторы, отнимающие собственность у народа, но, когда вы дойдете до конца, нам останется только отнять ее у вас… Всякая централизация, всякое сосредоточение богатства ведет к коллективизму. Вы даете нам практический урок; огромные имения, которые поглощают мелкую собственность, фабрики, убивающие кустарную промышленность, магазины и банки, которые, уничтожая всякую конкуренцию, наживаются и растут насчет мелких банков и лавочек; все это – медленное, но непреодолимое движение к новому социальному строю… Мы подождем, пока все затрещит, и противоречие современного порядка, доведенного до своих крайних логических последствий, станет невыносимым. Тогда буржуа и крестьяне сами помогут нам.
   Слушая его, Саккар ощущал какое-то смутное беспокойство, хотя и считал его мнения бредом.
   – Да объясните же, что такое ваш коллективизм?
   – Преобразование частных капиталов, живущих борьбой и соперничеством, в единый общественный капитал, эксплуатируемый трудом всех… Представьте себе общество, в котором орудия производства принадлежат всем; каждый работает по своим силам и способностям, а продукты распределяются сообразно труду каждого. Что может быть проще этого, не правда ли? Общее производство в национальных заводах, верфях, мастерских, затем обмен, вознаграждение продуктами. Избыток производства сохраняется в общественных складах, для пополнения случайных дефицитов… Это, как удар топора, уничтожит гнилое дерево. Нет более конкуренции, нет частного капитала, нет, стало быть, денежных операций, рынков, бирж. Идея барыша потеряла всякий смысл. Источники спекуляции, доходов, получаемых без труда, иссякли.
   – Ого, – перебил Саккар, – многим придется изменить свои привычки! Но что вы будете делать с теми, кто теперь получает доходы?.. Гундерманн, например… вы отнимете у него миллиард?
   – Вовсе нет; мы не воры. Мы выкупим у него все его бумаги, все его доходные статьи чеками на получение продуктов в течение известного числа лет. Представьте себе, что этот огромный капитал заменится подавляющим количеством продуктов: менее чем через сто лет потомкам Гундерманна, как и всем остальным гражданам, придется прибегнуть к личному труду; аннюитеты, наконец, кончатся, а им нельзя будет капитализировать свои экономии, избыток продуктов, хотя бы даже сохранилось право наследства. Я вам говорю, что это разом выметет не только личные аферы, акционерные общества, ассоциации частных капиталов, но и все косвенные источники доходов, все системы кредита, ломбарды, наймы, аренды. Остается только одна мера стоимости – труд. Заработная плата, разумеется, уничтожена, так как при настоящем капиталистическом устройстве она не представляет эквивалента действительному продукту работы: она ограничивается лишь тем, что, безусловно, необходимо для существования рабочего. Современный строй заставляет самого добросовестного предпринимателя подчиняться суровому закону конкуренции и эксплуатировать рабочих – иначе ему нельзя жить. Да, нужно изменить всю социальную систему… Нет, вы представьте себе Гундерманна, которому нечего делать со своим правом на продукты, его наследников, которые, не имея возможности все съесть, должны будут уступить свои права другим и взяться за лопату или заступ, как и все другие.
   Сигизмунд засмеялся своим добрым, ребяческим смехом. Красные пятна появились на его щеках; для него не было большого удовольствия, как представлять себе эту иронию будущего порядка.
   Саккар чувствовал себя все более и более неловко. Что, если этот мечтатель прав? Если он угадал будущее? Он говорил так толково и разумно.
   – Ба! – пробормотал он, успокаивая себя, – не завтра же это случится.
   – Конечно, – подтвердил молодой человек, успокоившись и с усталым видом. – Мы живем в переходном периоде. Конечно, могут произойти революционные излишества, насилия. Но это мимолетные увлечения… О, я не скрываю от себя трудностей! Эта счастливая будущность, это новое общество, основанное на принципе труда, кажутся людям несбыточной мечтой. Точно новый мир на новой планете… И потом, должно сознаться, новая организация еще не готова; мы стараемся выработать ее. Я теперь не сплю и думаю об этом целые ночи. Нам могут возразить, например: «если строй таков, как он есть, то значит, логика вещей требовала его». Возможно ли вернуть реку к ее истокам и направить в новое русло!.. Конечно, современный строй обязан своим процветанием индивидуалистическому принципу; соперничество, личный интерес являются источниками изобилия, усиленного производства… Достигнет ли коллективизм такого изобилия? Каким стимулом заменится идея прибыли, которая теперь побуждает рабочего стараться? Вот источник сомнения и муки для меня, слабое место, над которым мы должны поработать, чтобы обеспечить победу за нашими идеями… Но мы победим, потому что справедливость на нашей стороне. Видите вы это здание?.. Видите?..
   – Биржу? – сказал Саккар. – Разумеется, вижу.
   – Было бы глупо разрушить ее, потому что ее снова выстроят. Но она уничтожится сама собою, когда государство станет единственным и всеобщим банком нации; и почем знать, может быть, она сделается общественным складом для хранения избытка продуктов, и наши внуки будут находить в ней предметы роскоши для своих праздников.
   Широким жестом Сигизмунд приветствовал эту будущность всеобщего и одинакового счастья. Он был так возбужден, что припадок кашля возобновился, когда он вернулся к столу, и уткнувшись локтями в бумаги, охватив руками голову, он старался заглушить его. Но на этот раз припадок был сильнее. Внезапно дверь отворилась и вбежал Буш, расстроенный, видимо сам страдая от этого ужасного кашля. Он наклонился над братом, охватил его своими длинными руками.
   – Что с тобой, милый?.. Ты опять задыхаешься? Нет, как хочешь, я позову доктора… Это неблагоразумно. Ты, наверное, слишком много говорил.
   Он искоса взглянул на Саккара, стоявшего посреди комнаты и все еще не могшего прийти в себя от рассказов этого странного, больного энтузиаста, так легко расправлявшегося с судьбой биржи, все разрушавшего и все перестраивавшего.
   – Благодарю, я пойду, – сказал он. – Пришлите мне письмо с переводом… Я ожидаю других; мы сосчитаемся за все разом.
   Но Буш остановил его.
   – Кстати, дама, которая сейчас была у меня, встречалась с вами когда-то… очень давно.
   – В самом деле? Где же?
   – В улице Лагарп, № 52.
   При всем своем самообладании Саккар побледнел. Губы его нервно дернулись. Он не помнил приключения на лестнице и даже не знал, что девушка забеременела и что у него есть ребенок. Но воспоминание о годах нищеты и унижения всегда было для него очень неприятно.
   – Улица Лагарп! Да я там прожил с неделю вскоре после моего приезда в Париж… До свидания!
   – До свидания! – сказал Буш, ошибочно принявший его смущение за сознание и уже обдумывавший, каким образом получше воспользоваться этим случаем.
   Очутившись снова на улице, Саккар машинально вернулся к бирже. Он был очень взволнован и даже не взглянул на г-жу Конен, хорошенькая, улыбающаяся фигурка которой виднелась в дверях магазина. Волнение его усилилось, когда он вышел на площадь и снова услыхал грохот биржи. Остановившись на углу улицы Бирнеи, он вглядывался в толпу, кишевшую на галерее, и, как ему показалось, узнал робкого Мозера и отчаянного Пильро, тогда как из большой залы доносился резкий голос маклера Мазо, покрываемый иногда раскатистым басом Натансона. В эту минуту промчалась мимо него карета и чуть не сбила его с ног. Массиас выскочил из нее, прежде чем кучер успел остановиться, и опрометью бросился по ступенькам, торопясь исполнить поручение какого-то клиента.
   Стоя на тротуаре, не сводя глаз с толпы, кишевшей там, вверху, Саккар мысленно перебирал всю свою жизнь. Он вспоминал об улице Лагарп, потом об улице С.-Жан, когда он ходил в стоптанных сапогах, собираясь завоевать Парюк; и бешенство охватывало его при мысли, что Париж все еще не завоеван, что он по-прежнему нищий, по-прежнему должен ловить фортуну, терзаясь жаждой богатства, какой еще никогда не испытывал. Этот маньяк Сигизмунд говорил правду: трудом не проживешь, только дураки трудятся, обогащая других. Только игра дает богатство, роскошь, широкую, полную жизнь. Если далее этот старый мир должен потерпеть крушение, то все же человек, подобный ему, успеет заблаговременно добиться осуществления своих желаний.
   Какой-то прохожий толкнул его и даже не извинился. Он узнал Гундерманна: биржевой король совершал свою обычную прогулку. Саккар видел, как он вошел в кондитерскую и вышел оттуда с коробкой дешевых конфет для своих внучек. Этот толчок в такую минуту, когда его возбуждение и без того достигло крайнего предела, был как бы последней каплей, заставившей его принять окончательное решение. Он кончил осмотр местности; он начнет осаду. Он давал клятву биться до последней капли крови; он останется во Франции, наперекор желанию брата, и сыграет последнюю отчаянную партию, которая либо покорит ему Париж, либо погубит его самого.
   До самого закрытия биржи он оставался на своем наблюдательном посту. Он видел, как опустела галерея, и толпа, усталая и разгоряченная игрою, медленно хлынула по лестнице. Вокруг него по-прежнему шла суета, сновали экипажи и люди, толпа, предназначенная для эксплуатации, будущие акционеры, невольно оборачивавшие головы проходя мимо биржи с смешанным чувством страха и желания проникнуть в тайну финансовых операций, тем более заманчивую для французских мозгов, что очень немногие из них в состоянии овладеть ключом этой тайны.


   II

   После своей последней и разорительной операции с землями, Саккар, уступив свой дворец в парке Монсо кредиторам, чтобы избежать пущей катастрофы, думал было приютиться у сына, Максима. Последний, по смерти жены, занимал целый дом в улице Императрицы, устроив свою жизнь с благоразумием черствого эгоиста; он проедал помаленьку состояние покойной, не позволяя себе никаких излишеств, как человек слабого здоровья, которого пороки состарили преждевременно. Он наотрез отказался принять отца к себе, прибавив с хитрой улыбкой, что делает это для сохранения хороших отношений.
   Саккару пришлось искать другого убежища. Он уже собирался нанять домик в Пасси – тихую пристань коммерсанта, отказавшегося от дел – когда вспомнил, что нижний и второй этажи в отеле Орвиедо, на улице Сен-Лазар, не заняты, стоят с заколоченными окнами и дверями. Княгиня Орвиедо по смерти мужа занимала три комнатки, в третьем этаже, и Саккар, бывавший у нее по делам, не раз выражал удивление, почему она не извлекает никакой пользы из своего дома. Но княгиня только покачивала головой; у нее были свои теории насчет денежных дел. Однако, она согласилась отдать ему в наем нижний и первый этажи за смешную цену в десять тысяч франков, хотя это пышное княжеское помещение стоило по меньшей мере вдвое.
   До сих пор в Париже вспоминали о роскоши князя Орвиедо. Вернувшись из Испании с колоссальным состоянием, он купил и ремонтировал этот отель, в ожидании дворца из мрамора и золота, которым собирался удивить мир. Это была постройка восемнадцатого века, когда-то окруженная парком, как все подобные дома, выстроенные знатными синьорами того времени. В настоящее время от парка остался только широкий двор, окруженный конюшнями и сараями, которые должна была уничтожить проектируемая улица Кардинала Феша. Сохранился парадный подъезд на улице Сен-Лазар, рядом с огромным зданием, замком Бовилье, в котором еще жили его разорившиеся владельцы; при нем находился и сад, остаток прежнего величия, с великолепными деревьями, также осужденными на гибель при перестройке квартала.
   Несмотря на свое разорение, Саккар сохранил еще целую свиту: остатки когда-то многочисленной дворни – камердинера, повара с женой, заведовавшей бельем, еще женщину, оставшуюся неизвестно зачем, кучера и двух конюхов; в конюшнях и сараях у него стояли пара лошадей и три экипажа; в нижнем этаже была устроена столовая для людей. У него не было пятисот франков верных, а жил он, как человек с двумя-тремястами тысяч франков ежегодного дохода. Таким образом, он ухитрился наполнять своей особой обширные апартаменты второго этажа – три салона, пять спален, не считая огромной столовой, в которой накрывался стол на пятьдесят приборов. Эта столовая соединялась с лестницей, ведшей в третий этаж, часть которого княгиня отдавала внаймы некоему инженеру, г. Гамлэну, холостяку, жившему с сестрой. Дверь к ним была заколочена и как они, так и княгиня пользовались черной лестницей, предоставив парадный подъезд Саккару. Последний уставил некоторые из комнат остатками мебели из дома в парке Монсо, другие оставил в прежнем виде, но все же сообщил некоторую жизнь этим пустынным палатам.
   Княгиня Орвиедо была одною из замечательных личностей Парижа. Пятнадцать лет тому назад она согласилась выйти замуж за князя, которого не любила, повинуясь приказу матери, герцогини Комбвилль. В то время она славилась красотой и умом, была крайне религиозна, что, впрочем, не мешало ей страстно любить свет. Она ничего не знала о странных историях, ходивших насчет ее мужа, о происхождении его колоссального богатства, которое считали в триста миллионов, о чудовищных кражах – не в чаще леса, как грабили вовремя оно знатные авантюристы, по среди бела дня, на бирже, в карманах доверчивых людей, среди разорения и смерти, как грабит современный, цивилизованный бандит. В Испании и во Франции в течение двадцати лет князь загребал львиную долю во всех знаменитых легендарных мошенничествах. Не подозревая, в какой грязи и крови подобрал он свои миллионы, она все же чувствовала к нему глубокое отвращение, против которого ее религия была бессильна. Вскоре к этой антипатии присоединилась глухая злоба за то, что у них не было ребенка. Материнский инстинкт душил ее: она обожала детей и ненавидела этого человека, который не мог удовлетворить ни любовницы, ни матери. Тогда она предалась неслыханной роскоши, ослепляя Париж блеском своих балов, которым, как говорили, завидовали даже в Тюльери. Но на другой же день по смерти князя, скончавшегося внезапно от апоплексии, отель в улице Сен-Лазар погрузился в тишину, в абсолютный мрак. Блеск и шум разом прекратились, окна и двери были заколочены, и прошел слух, что княгиня, распустив всю прислугу, уединилась в трех комнатках третьего этажа, как отшельница, оставив при себе только старуху-няньку Софи. Наконец, она вновь появилась в свете, в скромном черном платье, в кружевной косынке, маленькая и полная по-прежнему, с прежним узким лбом, красивым круглым личиком, жемчужными зубами, но уже с бледным, мертвенным выражением схимницы, поглощенной одной идеей. Ей было в то время тридцать лет, и с тех пор она жила только для грандиозных дел благотворительности.
   Париж был изумлен и, как водится, стали создаваться самые необыкновенные истории. Княгиня наследовала все состояние, пресловутые триста миллионов, о которых рассказывали даже газеты. Наконец, установилась очень – романтическая легенда. Однажды вечером, когда княгиня собиралась лечь в постель, какой-то незнакомец, одетый в черное, вошел в ее спальню, – как он мог проникнуть туда, осталось ей самой неизвестным, – рассказал ей о происхождении трехсот миллионов и взял с нее клятвенное обещание исправить причиненные ее мужем несправедливости, угрожая в противном случае ужасной катастрофой. Затем он исчез.
   И в самом деле, вследствие ли приказания свыше, или, что вернее, вследствие возмущения совести, только она уже пятый год жила в горячке самоотречения и благотворительности. Все подавленные чувства этой женщины, потребность любви, в особенности материнский инстинкт, превратились в истинную страсть к бедным, слабым, обездоленным, у которых были награблены ее миллионы. Она решилась вознаградить их по-царски, и эта мысль засела гвоздем в ее голову, превратилась в ее манию: она смотрела на себя, как на банкира, которому бедные внесли триста миллионов, чтобы он употребил их для их же пользы. Она была их поверенным, их приказчиком, жила среди цифр и счетов, окруженная нотариусами, архитекторами и рабочими. Вне дома она устроила контору с двадцатью служащими; но у себя принимала только пять-шесть лиц, своих близких помощников, проводя целые дни за конторкой, среди груды бумаг, как директор большого предприятия, запирающийся от докучных посетителей. Ей хотелось утешить всех несчастных, от ребенка, который страдает при рождении, до старика, который не может умереть без страданий. За пять лет своего вдовства она учредила приют св. Марии в Виллетте, с белыми колыбелями для грудных детей, с голубыми кроватями для более взрослых, приют, который посещали уже более трехсот детей; далее – сиротский дом св. Иосифа в Сен-Манде, где сотня мальчиков и столько же девочек получали воспитание и образование не хуже, чем в любой буржуазной семье; наконец, богадельню для стариков в Шатильоне на пятьдесят мужчин и пятьдесят женщин и госпиталь на двести кроватей, госпиталь Сен-Марсо, только что открытый. Но любимой ее мечтою, всецело поглощавшей ее в настоящее время, был Дом трудолюбия, ее собственная выдумка, дом, который должен был заменить исправительные заведения и в котором триста детей – полтораста мальчиков и полтораста девочек – подобранные на парижских улицах, вырванные из грязи и преступления, могли бы исправляться, благодаря заботливому уходу, и приучаться к ремеслам. Все эти учреждения, эти щедрые дары, поглотили около ста миллионов в течение пяти лет. Еще несколько лет – и эта безумная щедрость угрожала разорить ее дотла, не оставив даже маленькой ренты на хлеб и молоко, которыми она теперь питалась. Когда ее старая нянька, Софи, выйдя из своего обычного безмолвия, бранила ее за расточительность, говоря, что она умрет на соломе, на ее бледных губах мелькала слабая улыбка – единственная улыбка, которую теперь у нее видели – небесная улыбка надежды.
   Саккар познакомился с княгиней Орвиедо по поводу этого самого Дома трудолюбия. Ему принадлежал участок площади, купленной княгиней для этого учреждения, старинный сад с прекрасными деревьями, примыкавший к парку Нёльи и тянувшийся вдоль бульвара Вино. Он возбудил ее интерес своей сметливостью в делах; она пригласила его вторично по поводу каких-то затруднений с подрядчиками. Он сам заинтересовался ее предприятием, восхищенный грандиозным планом постройки: два огромные крыла – одно для мальчиков, другое для девочек – связывались центральным зданием, в котором помещалась капелла, общая зала, администрация, службы; в каждом крыле был свой двор, свои мастерские и проч. Но в особенности восхищала его роскошь постройки, дорогие материалы, мрамор, кухня, отделанная изразцами, в которой можно было зажарить целого быка; огромные столовые с богатой дубовой обшивкой; светлые дортуары, украшенные картинами; гардеробная, ванна, лазарет, устроенные со всевозможною роскошью; обширные светлые лестницы, коридоры, прохладные летом, теплые зимой, и весь вообще дом, дышавший весельем и благосостоянием. Когда архитектор, находя излишней всю эту роскошь, начинал говорить об издержках, княгиня останавливала его немногими словами: она пользовалась роскошью, пусть же и бедные, создавшие эту роскошь, тоже пользуются ею. Ей хотелось доставить бедным не корку хлеба, не жалкое логовище, но дворцы, мягкие кровати, обильный стол, вознаградить их с лихвою за все, что они вытерпели. К несчастью, ее безбожно обкрадывали, пользуясь ее неопытностью в делах. Саккар открыл ей глаза, проверил ее счеты, совершенно бескорыстно, единственно из любви к искусству, наслаждаясь этой безумной пляской миллионов. Никогда он не обнаруживал такой безупречной честности. В этом колоссальном предприятии он был самым деятельным, самым добросовестным сотрудником, не жалел времени, тратил даже собственные деньги, и все это ради удовольствия ворочать огромными суммами. В Доме трудолюбия знали только его, так как княгиня не посещала ни этого, ни других своих учреждений, скрываясь в своих трех комнатах, как невидимая фея; его оболгали, его благословляли, ему доставалась вся благодарность, от которой она, по-видимому, отказывалась.
   С первых нее дней своего знакомства с княгиней Саккар лелеял смутный проект, который принял ясную и отчетливую форму, когда он поселился в улице Сен-Назар. Почему бы ему не предаться всецело управлению добрыми делами княгини? Потерпев поражение в спекуляциях, терзаясь сомнениями, не зная, что предпринять, он склонен был видеть в этом исходе новое воплощение своих грез о величии. Распоряжаться этим Царственным милосердием, направлять течение этой золотой реки! Оставалось еще двести миллионов – сколько грандиозных предприятий можно затеять, какой волшебный город, воздвигнуть! Не говоря уже о том, что он сумеет удвоить, утроить эти миллионы. Он отдался этому проекту с обычной страстью, он носился с ним, он мечтал о бесчисленных благодеяниях, которыми затопит счастливую Францию; мечтал совершенно бескорыстно, не желая ни гроша для себя. В его фантастической голове создалась грандиозная идиллия, к которой, однако, вовсе не примешивалось желание искупить свои прежние финансовые разбои, тем более что, в конце концов, этот проект приводил в исполнение мечту всей его жизни – завоевание Парижа. Быть королем благотворительности, кумиром бедных, единственным по популярности, – это превосходило все его честолюбивые стремления. Каких чудес не наделает он, употребив для доброй цели свои деловые способности, свою хитрость, упорство, полное отсутствие предрассудков, имея при том в своем распоряжении несокрушимую силу, посредством которой выигрываются сражения, – деньги, груды денег, тех самых денег, которые приносят столько зла и могут принести столько добра, если поставить это своей задачей.
   Раздумывая о своем проекте, Саккар пришел, наконец, к вопросу, почему бы ему не жениться на княгине Орвиедо. Это упрочит его положение, избавит его от сплетен. В течение целого месяца он маневрировал очень искусно, излагал великолепные планы, старался сделаться необходимым; наконец, в один прекрасный день сделал предложение спокойным, наивным тоном и изложил свой великий проект. Он предлагал настоящую ассоциацию, брался ликвидировать состояние, награбленное князем у бедных, раздать нищим его миллионы, удесятерив их. Она – в своем вечном черном платье, с кружевной косынкой на голове, слушала его внимательно, без малейших признаков волнения на исхудалом лице. Выгоды, которые могла принести подобная ассоциация, поразили ее; ко всем остальным соображениям она была совершенно равнодушна. Она отложила свой ответ до следующего дня и, в конце концов, отказала: без сомнения, ее смутила мысль о том, что она уже не будет полновластной распорядительницей своих благотворительных дел. Но она прибавила, что охотно воспользуется его советами, высоко ценит его сотрудничество и просит его по-прежнему заведовать Домом трудолюбия, в котором он был истинным директором.
   Саккар был жестоко огорчен, не потому, что ему предстояло вернуться к разбойнической жизни; но как сентиментальный романс вызывает слезы на глазах самых закоренелых пьяниц, так и эта грандиозная идиллия размягчила его старую душу корсара. Он снова упал – и с огромной высоты; ему казалось, что он свергнут с престола. Добиваясь денег, он стремился не только к удовлетворению своих аппетитов, но и к широкой, пышной княжеской жизни – и никогда-то ему не удавалось осуществить свои стремления в данной степени, он раздражался все более и более по мере того, как неудачи уносили одну за другой его надежды. Когда его последний проект разбился о спокойный, категорический отказ княгини, все его существо снова прониклось жаждой битвы. Сражаться, одолевать в этой жестокой войне спекуляций, поедать других, чтобы самому не быть съеденным, вот что было – независимо от жажды богатства и блеска – главным стимулом его деятельности. Если он не наживал состояния, то у него были другие радости: ворочать миллионами, командовать в этой денежной войне, с ее поражениями и победами, которые опьяняли его. В то же время воскресала его ненависть к Гундерманну, безумная жажда мщения: одолеть Гундерманна, свалить его наземь, – эта мысль превращалась у него почти в манию всякий раз, когда, он сам был повергнут. Если это невозможно, нельзя ли, по крайней мере, занять место рядом с ним, принудить его к уступкам, стать с ним на равную ногу, как те монархи, которые, имея смежные владения и одинаковые силы, величают друг друга кузенами. В это-то время его снова потянуло на биржу; в голове его зароились тысячи всевозможных проектов, но долго он не знал, на чем остановиться, пока, наконец, одна главная, высшая идея выделилась над всеми остальными и овладела всем его существом.
   Поселившись в отеле Орвиедо, Саккар несколько раз встречался с сестрой инженера Гамлэна, занимавшего небольшую квартиру в третьем этаже, госпожою Каролиной, как ее величали запросто. При первой же встрече ему бросились в глаза ее седины, пышная корона совершенно белых волос, производивших странное впечатление при ее сравнительной молодости (ей было не более 36 лет). Она поседела уже в двадцать пять лет. Но густые черные брови придавали странное выражение юности и живости ее лицу, точно обрамленному горностаевым мехом. Она никогда не отличалась красотой со своими резкими чертами, выдающимся подбородком, большим ртом с крупными губами, выражавшими бесконечную доброту. На седые волосы смягчали резкость ее лица, не уничтожая его свежести. Она была высокого роста, крепкого сложения, имела открытый, благородный вид.
   Всякий раз, встречаясь с нею, Саккар, который был ниже ее ростом, следил за ней с любопытством, бессознательно завидуя ее высокому росту и здоровому сложению. Мало-помалу он разузнал от окружающих историю Гамлэнов. Отец Каролины и Жоржа был доктор в Монпелье, замечательный ученый, экзальтированный католик, не оставивший детям никакого состояния. Он умер, когда дочери было восемнадцать, сыну – девятнадцать лет, и так как последний поступил в политехническую школу, то сестра последовала за ним в Париж, где стала давать уроки. В течение двух лет она снабжала его деньгами; благодаря ей, он мог окончить курс; да и позднее, когда он вышел в числе плохих учеников и очутился без всяких средств к существованию, она помогала ему в ожидании пока он найдет место. Брат и сестра, обожали друг друга, мечтали никогда не расставаться. Но подвернулся неожиданный жених, богатый пивовар, который прельстился добротой и умом Каролины, дававшей уроки в его доме, и сделал предложение. Она согласилась, по настояниям брата, в чем ему, впрочем, пришлось горько раскаяться, так как, прожив несколько лет с мужем, Каролина должна была разойтись с ним: супруг оказался горьким пьяницей и в припадках дикой ревности гонялся за нею с ножом. В то время ей исполнилось двадцать шесть лет; она снова осталась без всяких средств к существованию, не желая брать денег от человека, которого бросила. Но ее брат нашел, наконец, после многих неудачных попыток занятие по своему вкусу: он отправлялся в Египет членом комиссии по проведению Суэцкого канала и взял с собою сестру. Они поселились в Александрии: сестра по-прежнему стала давать уроки, брат занимался своими работами. Тут они прожили до 1859 года, при них начались работы в Порт-Сайде, первые работы по закладке канала, начатые жалким отрядом в полтораста землекопов, затерянных в песках, под начальством горсти инженеров. Потом Гамлэн был послан в Сирию, где и остался, поссорившись со своими начальниками. Он вызвал Каролину в Бейрут, где она нашла новых учеников; а сам принялся за грандиозное дело, предпринятое одной французской компанией, – устройства проезжей дороги из Бейрута в Дамаск, первой, единственной дороги сквозь Ливанские ущелья. Таким образом, они прожили три года до окончания предприятия: он, вечно в разъездах, посещая горы, путешествуя по разным местам, между прочим, в Константинополь, где прожил две месяца; она, сопровождая его, когда представлялась возможность, разделяя все его планы, мечты – оживить эту древнюю страну, уснувшую под пеплом погибших цивилизаций. Он составил целую кучу всевозможных проектов и планов, но для осуществления их необходимо было вернуться во Францию, найти капиталы, составить компании. Наконец, после девятилетнего пребывания на Востоке они отправились на родину. В Египте их привели в восторг работы по проведению канала: целый город вырос в песках Порт-Сайда, целое население людей-муравьев копошилось, изменяя вид земли. Но в Париже Гамлэна ожидало жестокое разочарование. Почти полтора года он носился со своими проектами, приютившись в третьем этаже дома Орвиедо, в небольшой квартире из пяти комнат, за которую платил тысячу двести франков в год. Скромный, неразговорчивый, он никого не мог убедить, и здесь, в Париже, был дальше от успеха, чем в горах и равнинах Азии. Их небольшие сбережения быстро приходили к концу; им грозила нужда.
   Саккар обратил внимание на возрастающую грусть Каролины, которая огорчалась, видя, что брат падает духом. В их маленьком хозяйстве она играла до некоторой степени роль мужчины. Жорж, очень похожий на нее по внешности, но более слабый, обладал редкою способностью к труду и всецело предавался своей работе, забывая обо всем остальном. Он ни когда не собирался жениться, не чувствовал в этом надобности, обожая сестру и удовлетворяясь этим обожанием. Вероятно, у него бывали случайные любовницы; но это оставалось неизвестным. Этот старый питомец политехнической школы, со своими грандиозными проектами, влагавший душу во всякое дело, за которое брался, обнаруживал иногда такую наивность, что мог показаться недалеким. Воспитанный в правилах самого узкого католицизма, он сохранил всю свою детскую веру, исполнял все обряды; тогда как его сестра пришла к отрицанию, путем чтения и самообразования, пока он занимался своими техническими работами. Она говорила на четырех языках, читала экономистов, философов, увлекалась одно время социалистическими и эволюционными учениями; но мало-помалу успокоилась: путешествия, знакомство с чуждыми цивилизациями развили в ней терпимость, прекрасное равновесие мудрости. Утратив веру, она, тем не менее, уважала веру брата. Однажды они объяснились и затем уже никогда не возобновляли разговора об этих вещах. Она была умная, простая, добрая женщина: с огромным запасом житейской смелости, бодро переносившая удары судьбы и говорившая, что у нее только одно неисцелимое горе: неимение детей.
   Саккар имел случай оказать Гамлэну небольшую услугу, доставить ему работу от какого-то товарищества, которому понадобился инженер для составления отчета о новой машине. Таким образом, он сблизился с ними и нередко заходил к ним посидеть часок-другой в их гостиной, в их единственной большой комнате, которую они превратили в кабинет. В ней не было почти никакой мебели, кроме большого стола для занятий, другого стола поменьше, заваленного бумагами, и полдюжины стульев. Камин был уставлен книгами. Но эта пустынная комната оживлялась своеобразным убранством стен: целой серией планов и акварелей, прибитых каждая четырьмя гвоздиками. Это были проекты Гамлэна, результат его поездок по Сирии, все его будущее состояние, и акварели его сестры, изображавшие местные виды, типы, костюмы, – все, что ей удавалось подметить и срисовать во время экскурсий с братом, нарисованные с большим вкусом, хотя без всяких претензий. Два огромных окна, выходившие в сад отеля Бовилье, освещали ярким светом эту галерею рисунков, напоминавших об иной жизни, о древней цивилизации, повергнутой в прах, которую чертежи с их твердыми, математическими линиями, казалось, хотели приподнять, подпереть прочными сооружениями современной науки. Саккар, со своим избытком энергии, делавшим его симпатичным, увлекался в особенности этими планами и акварелями, рассматривая их, требуя постоянно новых объяснений. В его голове создавалась уже целая махинация.
   Как-то раз он застал Каролину одну; она сидела за маленьким столом с убитым видом, бессильно положив руки на кипу бумаг.
   – Как же не огорчаться? Каши дела идут все хуже и хуже… Я, впрочем, не теряю бодрости. Но со всех сторон неудачи, а что хуже всего, брат совершенно упал духом; он бодр и силен только, когда работает… Я было думала опять взяться за уроки; искала, но пока ничего не нашла… А идти в горничные слишком тяжело.
   Никогда еще Саккар не видал ее такой обескураженной.
   – Черт возьми, да не в таком же вы бедственном положении! – воскликнул он.
   Она покачала головой; она тоже падала духом и горько жаловалась на жизнь, которую встречала обыкновенно так бодро даже в дурные минуты. В это время вернулся Гамлэн с рассказом о новой неудаче, довершившим ее горе: крупные слезы медленно покатились по ее щекам; она замолчала, сжав кулаки, устремив неподвижный взгляд в пространство.
   – И подумать, – промолвил Гамлэн, – что там нас ожидают миллионы, лишь бы кто-нибудь захотел помочь мне добыть их.
   В это время Саккар рассматривал чертеж какого-то павильона, окруженного огромными магазинами.
   – Что это такое? – спросил он.
   – Так, пустяки, это я рисовал для забавы, – ответил инженер. – Это план жилища директора компании, о которой я мечтал, помните?.. Компании соединенных пакетботов.
   Он оживился, пустился в подробности. За время своего пребывания на Востоке он имел случай убедиться, как безобразно организована система перевозки. Несколько обществ, имевших местопребывание в Марсели, убивая друг друга соперничеством, страдали от недостатка средств. Одною из его первых идей, лежавшей в основе всех дальнейших планов, было соединение этих обществ в один синдикат, в одну обширную компанию, с миллионными средствами, которая могла бы эксплуатировать все Средиземное море, воцариться на нем, устроить рейсы ко всем портам Африки, Испании, Италии, Греции, Египта, Азии до Черного моря включительно. Эта организация была бы не только выгодным делом, но и гражданским подвигом: это значило завоевать Восток, подарить его Франции, не говоря уже о том, что она открывала доступ в Сирию, где предстояло богатое поле для дальнейших операций.
   – Синдикаты, – пробормотал Саккар, – да, будущность, по-видимому, за ними… Это такая могущественная форма ассоциации! Три, четыре мелких предприятия, которые еле прозябают отдельно, приобретают несокрушимую жизненность, соединившись… Да, будущее за крупными капиталами, за сосредоточенными усилиями больших масс. В конце концов, вся промышленность, вся торговля превратятся в один громадный базар, который будет доставлять все продукты.
   Он остановился, взглянув на акварель, изображавшую дикое ущелье, заваленное обломками скал, поросших кустарником.
   – Ого, – сказал он, – вот конец света. В этом закоулке не приходится толкать прохожих.
   – Кармельское ущелье, – отвечал Гамлэн. – Моя сестра, срисовала его, пока исследовал местность. Да… вот здесь, между меловыми известняками и порфирами, которые приподняли эти известняки вдоль всего склона горы, залегает серебряная жила, разработка которой, по моим расчетам, могла бы доставить огромные барыши.
   – Серебряная жила? – подхватил Саккар.
   Каролина, по-прежнему сидевшая в печальном раздумье, устремив глаза вдаль, услышала этот разговор. Казалось, он вызвал перед ее глазами какое-то видение.
   – Кармель, – повторила она, – какая пустыня, какая глушь! Всюду мирты, вереск; теплый воздух напоен их благоуханием. А там высоко-высоко, орлы кружат над пустыней… Но какие богатства зарыты рядом с ужасной нищетой. Хотелось бы видеть веселую толпу, заводы, возникающие города, народ, возрожденный трудом.
   – Не трудно провести дорогу от Кармеля к Сен-Жан-д Акра, – продолжал Гамлэн. Я думаю, что тут найдется и железо: им изобилуют горы этой страны… Я изучил также новый способ разработки, который принесет важные выгоды. Все готово, нужно только найти капиталы.
   – Общество серебряных рудников Кармеля, – пробормотал Саккар.
   Но теперь уже инженер переходил от одного плана к другому, поглощенный работой всей его жизни, возбужденный мыслью о блестящем будущем, которое таилось здесь, парализуемое нуждой.
   – Но это только мелкие дела для начала, – говорил он. – Взгляните на эти планы, вот главная задача: изрезать Малую Азию сетью железных дорог. Недостаток удобного и быстрого сообщения – главная причина застоя этой богатой страны… Там нет ни одной проезжей дороги, приходится странствовать на мулах или верблюдах… Подумайте, какой переворот совершится, если провести железные дороги до самых границ пустыни. Промышленность и торговля удесятеряются, цивилизация торжествует, для Европы открываются, наконец, двери Востока… О, если это вас интересует, мы еще потолкуем обстоятельно. И вы увидите, увидите!
   Впрочем, он не мог удержаться и тут же пустился в объяснения. План своей сети железных дорог он составил главным образом во время поездки в Константинополь. Большое и единственное затруднение представляли горы Тавра; но, исследовав различные ущелья, он убедился в возможности провести прямой путь с сравнительно небольшими издержками. Притом он не думал сразу соорудить всю сеть. Когда удастся выхлопотать у султана полную концессию, достаточно будет построить сначала главную линию от Бруссы до Бейрута на Ангору и Алеппо. Потом можно будет подумать о боковых линиях от Смирны до Ангоры и от Трапезунда до Ангоры на Эрзерум. А потом, потом…
   Он остановился, улыбаясь, не решаясь высказывать до конца своих проектов, своих смелых грез.
   – Ах, долины Тавра, – заметила Каролина как бы в забытье, – какая райская природа! Стоит слегка поцарапать землю и поля покрываются жатвой – тучной, изобильной… Персики, вишни, фиговые, миндальные деревья ломятся под тяжестью плодов. Целые леса олив и тутовых деревьев. И как легко, как привольно живется в этом чистом воздухе, под вечно голубым небом.
   Саккар засмеялся резким, аппетитным смехом, который был ему свойствен, когда он чуял наживу. Гамлэн продолжал толковать о своих планах, именно о проекте организации банка в Константинополе, упомянув при этом о связях, которые ему удалось завести с тамошними воротилами, в особенности с великим визирем. Саккар весело перебил его:
   – Да ведь там все можно купить!
   Потом очень фамильярно положил руки на плечи Каролины и прибавил:
   – Не отчаивайтесь же, сударыня! Я к вам очень расположен, и мы устроим с вашим братом дельце, выгодное для всех нас… Имейте терпение, подождите!
   В течение следующего месяца Саккар снова доставил инженеру кое-какие мелкие работы, и если ничего не говорил о великих аферах, то тем более думал о них, колеблясь перед подавляющей громадой предприятий. В особенности укрепилась их связь после того, как Каролина как-то совершенно естественно занялась его хозяйством, – хозяйством одинокого человека, разоряющегося от массы ненужных издержек и бестолковщины, которую обилие прислуги только увеличивает. Он, такой искусный делец, славившийся верностью взгляда и ловкостью в воровских операциях, относился спустя рукава к домашнему хозяйству, к отчаянному беспорядку, который утраивал его расходы. Отсутствие хозяйки в доме чувствовалось на каждом шагу, в самых ничтожных мелочах. Сначала Каролина давала ему советы, потом вмешалась более активно, заставила его сократить кое-какие бесполезные расходы, так что, наконец, он предложил ей сделаться его домоправительницей. Почему нет? Она же искала места учительницы, отчего не принять и этого почетного положения, которое давало ей возможность ждать? Предложение, сделанное шуточным тоном, приняло серьезный характер. В самом деле, эти занятия развлекут ее саму и будут существенной поддержкой для брата: Саккар предложил ей 300 франков в месяц. Кончилось тем, что она приняла предложение и в одну неделю преобразовала хозяйство, отпустила повара с женой и заменила их кухаркой, оставила только одну лошадь и экипаж, сама наблюдала за всем, вела счеты так аккуратно, что недели через две расходы уменьшились наполовину. Саккар был в восторге, говорил, шутя, что она должна назначить в свою пользу известный процент со всех сокращений, которые ввела в его хозяйство.
   После этого они зажили очень интимной жизнью. Саккар велел открыть заколоченную дверь в третий этаж, и между двумя квартирами установилось постоянное сообщение. В то время как Гамлэн с утра до вечера корпел над своими проектами, Каролина сходила вниз, распоряжалась, отдавала приказания, во всякое время дня, как у себя дома. Саккар чувствовал себя счастливым, глядя на эту прекрасную крупную женщину с ее веселым молодым лицом в рамке седых волос, расхаживавшую по комнатам своей твердой величавой поступью. С тех пор, как она чувствовала себя полезной и занятой, к ней вернулась ее прежняя веселость, житейское мужество. Без всякой аффектации скромности, она носила вечно одно и то же черное платье, в карманах которого позвякивали ключи. И, конечно, ее забавляла мысль о том, что она со своей начитанностью, со своим философским образованием должна исполнять роль простой хозяйки, экономки у этого расточительного человека, к которому она начинала чувствовать нежность, как к шаловливому ребенку. Он, одно время очень увлекавшийся ею, соображал, что между ними всего четырнадцать лет разницы, и спрашивал себя, что будет, если он вздумает обнять ее. Неужели, расставшись с мужем, от которого ей досталось столько же побоев, сколько и ласк, она десять лет жила, не знаясь с мужчинами. Может быть, путешествия способствовали этому. Однако ему было известно, что один из друзей ее брата, некто Бодуэн, купец, живший в Бейруте, сильно увлекался ею и что они решили обвенчаться, как только умрет ее муж, который окончательно спился и сидел теперь в больнице для умалишенных. Очевидно, этот брак только оформит очень естественные, почти законные отношения. Но если у нее был один любовник, почему не завести и другого? Однако, Саккар ограничивался этими размышлениями, довольствуясь пока ее дружбой и забывая о любви. Когда, при виде ее, он задавал себе вопрос, что произойдет, если он вздумает обнять ее, то отвечал сам себе, что произойдут самые обыкновенные, может быть, скучные вещи, и отлагал попытку до другого времени, ограничиваясь сильными рукопожатиями, радуясь ее искреннему расположению.
   Но вдруг Каролина погрузилась в жестокую печаль. Однажды утром она явилась бледная, убитая, с опухшими от слез глазами. Он было стал расспрашивать, но ничего не мог добиться: она упорно отвечала, что с ней ничего не случилось, что она такая же как всегда. Только на другой день он понял в чем дело, найдя наверху письмо – извещение о женитьбе г. Бодуэна на дочери одного английского консула, молоденькой и очень богатой девушке. Удар должен был быть тем сильнее, что г. Бодуэн далее не счел нужным объясниться, распрощаться, ограничившись этой банальной запиской. Это была катастрофа в жизни несчастной женщины, терявшей последнюю надежду, за которую она цеплялась в минуту отчаяния. В довершение всего – случай тоже бывает безобразно жестоким – она задень перед тем узнала о смерти мужа и в течение двух суток мечтала о близком счастье. Жизнь ее была окончательно разбита. В тот же день на нее обрушился новый удар: вечером она по обыкновению зашла к Саккару сообщить о своих хозяйственных распоряжениях; он заговорил о ее горе с таким участием, что она разрыдалась; потом в припадке непреодолимой нежности, утратив всякую волю, почти бессознательно очутилась в его объятиях и отдалась ему без радости для него и для себя. Опомнившись, она не возмутилась, но печаль ее увеличилась безмерно. Зачем она сделала это? Ведь она не любила его, да и он не любил ее. Не то чтобы он казался ей недостойным любви, слишком старым, некрасивым… нет, ей нравилась его живость, его подвижная смуглая фигурка, ей хотелось верить, что он добрый, замечательный человек, способный привести в исполнение грандиозные проекты ее брата, и честный, по крайней мере, обыкновенною ходячею честностью. Но какое глупое падение! С ее благоразумием, с ее опытностью, с ее самообладанием отдаться так бессмысленно, Бог знает, зачем и как, в припадке слез, точно какая-нибудь сентиментальная гризетка! И что всего хуже, она чувствовала, что и он также удивлен и почти раздосадован этим приключением. Когда, стараясь утешить ее, он начал говорить о г. Бодуэне, как о ее бывшем любовнике, низкая измена которого заслуживала только забвения, и когда, возмущенная этими словами, она клялась, что не была его любовницей, он было усушился, думая, что в ней говорит оскорбленная гордость женщины; но она клялась с таким жаром, в ее прекрасных глазах светилась такая искренность, что он, наконец, поверил. Очевидно, она добросовестно дожидалась свадьбы; в свою очередь ее возлюбленный терпеливо ждал два года и, наконец, не вытерпел, соблазнившись богатством и молодостью другой. Замечательно, что это убеждение, которое, казалось, должно бы было усилить страсть Саккара, на самом деле привело его в смущение: он понял глупую фатальность своей удачи. Впрочем, они не возобновили начавшихся было отношений: по-видимому, ни тот, ни другая не чувствовали охоты к этому.
   В течение двух недель Каролина бродила, как тень. Сила бытия, тот импульс, который превращает жизнь в необходимость и радость, оставила ее. Она продолжала свои занятия по хозяйству, но совершенно машинально, не вникая в смысл того, что делает. Она работала, как машина, бессознательно. В этой утрате бодрости и веселья для нее осталось одно развлечение – проводить все свободные часы у окна, в кабинете, припав лбом к стеклу и устремив неподвижный взор в сад отеля Бовилье. С первых же дней своего поселения в доме Орвиедо она догадалась, что там, в этом отеле, гнездится печаль, та горькая нищета, которая кажется еще более горькой от того, что старается спрятаться под оболочкой внешнего декорума. Там тоже обитали существа, удрученные горем, и ее печаль как бы закалялась в их слезах; ей казалось, что она замирает, становится бесчувственной, подавленная чуждым горем.
   Когда-то Бовилье владели огромными имениями в Турэни и Анжу и великолепным отелем в улице Гренелл, но от всего этого богатства у них осталась только эта дача, построенная за чертой города в начале прошлого столетия, теперь же затерявшаяся среди мрачных зданий улицы Сен-Лазар. Несколько прекрасных деревьев еще оставались здесь, как бы на дне колодца; мох разъедал потрескавшиеся ступени балкона. Казалось, уголок природы попал в темницу, – тихий и грустный уголок, где на всем лежала печать смерти и немого отчаяния, куда солнце посылало только жалкие зеленоватые лучи, заставлявшие вздрагивать от холода. Первое лицо, замеченное ею в этом тихом погребе, на разрушающемся балконе, была графиня Бовилье, худощавая, важная шестидесятилетняя дама, совершенно седая, с очень благородной наружностью, казавшаяся несколько старее своих лет. Со своим прямым носом, тонкими губами, длинной шеей она напоминала старого, дряхлого лебедя. Следом за ней появилась ее дочь, Алиса Бовилье, двадцатипятилетняя девушка, такая худенькая, что ее можно бы было принять за ребенка, если бы цвет кожи и резкие сформировавшиеся черты лица не обличали ее возраста. Это была вылитая мать, но еще более хрупкая, с менее аристократическим видом, с длинною до безобразия шеей, сохранившая только грустную прелесть последнего отпрыска великой расы. Они жили одни, с тех пор как сын графини, Фердинанд Бовилье, поступил в папские зуавы после битвы при Кастельфидардо, проигранной Ламорисьером. Ежедневно, если только не было дождя, они появлялись на балконе, спускались в сад и молча обходили вокруг лужайки. Тут были только шпалеры из плюща, цветов не было, потому ли, что они не принимались здесь, или потому, что стоили слишком дорого, и эти бледные фигуры, медленно прогуливавшиеся в запустелом саду под столетними деревьями, видевшими столько празднеств, а ныне задыхавшимися в тесноте буржуазных домов, – дышали какой-то меланхолической грустью, скорбью о погибшем прошлом.
   Заинтересовавшись своими соседками, Каролина стала следить за ними с искренней симпатией, без всякого злорадства; и мало-помалу проникла в тайну их жизни, которую они тщательно скрывали от посторонних взоров. Они держали лошадь и экипаж, за которыми смотрел старик слуга, исполнявши разом должность лакея, кучера и дворника; также как кухарка была в то же время и горничной. Но если экипаж появлялся в приличном виде на улицах, если на обедах, зимою, два раза в месяц, когда приглашались кое-какие друзья, обнаруживалась некоторая роскошь, то какими долгими постами, какой скаредной экономией покупался этот призрак богатства! В маленьком сарае, скрытом от посторонних взоров, шла постоянная стирка, чтоб уменьшить счет прачки; скудные наряды заштопывались и перешивались; на ужин подавалось немного овощей, хлеб, который нарочно высушивался, чтобы поменьше съедать. Тут были всевозможные уловки жалкой, нищенской, скаредной экономии; кучер штопал дырявые ботинки барышни, кухарка чернила вылинявшие перчатки графини; платья матери переходили к дочери после самых затейливых переделок; шляпки служили по нескольку лет при помощи новых лент и цветов. Когда не ожидали гостей, салоны первого и большие комнаты второго этажа тщательно запирались, так как обе женщины занимали одну маленькую комнатку, служившую им и столовой и спальней. Если окно случайно оставалось открытым, можно было видеть графиню, штопавшую белье, как заботливая буржуазка, тогда как дочь вязала чулки или митэнки для матери. Однажды, после сильной бури, обе спустились в сад подгребать, песок, размытый потоками дождя.
   Каролина узнала всю их историю. Графиня Бовилье много натерпелась от мужа, беспутного гуляки, на которого, однако, никогда не жаловалась. Однажды в Вандоме его принесли с охоты смертельно раненого. Говорили, будто какой-то ревнивый сторож, у которого он соблазнил жену или дочь, пустил в него пулю. Что всего хуже, с его смертью исчезли последние крохи состояния Бовилье, когда-то колоссального, заключавшегося в огромных земельных угодьях, уменьшившегося уже в эпоху революции и окончательно спущенного его отцом и им самим. От всех этих имений осталась только ферма Обле, близ Вандома, дававшая в год около пятнадцати тысяч франков, – единственный источник существования для вдовы и ее двух детей. Отель в улице Гренелл давно уже был продан, отель в улице Сен-Лазар поглощал большую часть пятнадцати тысяч франков, получаемых с фермы: он был заложен и перезаложен, приходилось выплачивать проценты, иначе ему также грозила продажа с молотка. На содержание четырех человек, на поддержку известного декорума, от которого аристократическая семья не хотела отказаться, – оставалось шесть-семь тысяч франков. Оставшись вдовой восемь лет тому назад, с сыном двадцати одного года и дочерью семнадцати лет, графиня упорствовала в своей аристократической гордости, поклявшись скорее питаться хлебом и водой, чем отступить от традиций. С тех пор все ее мысли сосредоточивались на том, чтобы поддерживать образ жизни, достойный их ранга, выдать дочь за аристократа и поместить сына в военную службу.
   Сначала Фердинанд причинял ей смертельное беспокойство вследствие кое-каких грешков молодости, долгов, которые приходилось уплачивать; но после торжественного объяснения, узнав о положении семьи, он образумился, как мальчик в сущности добрый, хотя ленивый и пустой, не находивший занятия и места в современном обществе. Теперь его служба в папских зуавах была источником тайной скорби для матери. Слабого здоровья, хрупкий и деликатный, несмотря на горделивую наружность, с истощенной кровью, он должен был страдать в римском климате. Что касается брака Алисы, то он откладывался в такой долгий ящик, что глаза княгини всякий раз наполнялись слезами, когда она смотрела на нее, уже состарившуюся, увядавшую в тщетном ожидании. При незаметной, меланхолической наружности она вовсе не была дурочкой; мечтала о жизни, о счастье, о любимом человеке, но, не желая огорчать семью, делала вид, что отказалась от всего, подшучивала над браком, говорила, что ее призвание быть старой девушкой, а по ночам рыдала, изнывая от горького одиночества. Графиня, однако, ухитрилась какими-то чудесами экономии отложить двадцать тысяч франков, – все приданое Алисы: кроме того, ей удалось сохранить несколько драгоценностей – браслет, кольца, серьги, ценою, приблизительно, тысяч в двенадцать франков; этим и исчерпывалось приданое, брачная корзина, о которой она даже не решалась говорить, едва достаточная для необходимых издержек, если бы явился ожидаемый жених. Тем не менее, она не хотела отчаиваться, боролась, несмотря ни на что, не желая отказываться от привилегий своего рождения, всегда высокомерная, соблюдая все приличия, неспособная выйти на улицу пешком или вычеркнуть одно блюдо на званом обеде; но, отказывая себе во всем в своей домашней жизни, питаясь по целым неделям картофелем без масла, чтоб только прибавить пятьдесят франков к вечно недостаточному приданому дочери. Это был скорбный и ребяческий героизм повседневной жизни, их дом мало-помалу разрушался над их головами.
   До сих пор Каролине не представлялось случая заговорить с графиней или ее дочерью. В конце концов, она узнала мельчайшие детали их жизни, которые они считали скрытыми от всего мира; иногда они обменивались взглядами, в которых чувствовалась внезапно возникающая симпатия.
   Они сблизились благодаря княгине Орвиедо. Ей пришло в голову организовать для своего Дома трудолюбия нечто вроде наблюдательной комиссии, состоящей из десяти дам, которые должны были собираться два раза в месяц, посещать и осматривать дом, контролировать служащих. Членов этой комиссии она решилась выбрать сама; и одна из первых, на которую пал ее выбор, была графиня Бовилье, когда-то ее большая приятельница, а теперь, после того как она отказалась от света, – просто соседка. Случайно эта комиссия потеряла своего секретаря, и Саккар, по-прежнему управлявший домом, рекомендовал княгине Каролину в качестве образцового секретаря как нельзя более подходившего для них: в самом деле, это была очень хлопотливая должность, требовавшая большой письменной работы, даже некоторых материальных забот, несколько пугавших этих важных дам. С первых же шагов Каролина оказалась удивительной сестрой милосердия: неудовлетворенный инстинкт матери, пламенная любовь к детям вылились в форму деятельной нежности к этим бедным существам, которые надо было спасти из парижской клоаки.
   На одном из заседаний комиссии она встретилась с графиней Бовилье; последняя, однако, ограничилась довольно холодным приветствием, скрывая тайное смущение, чувствуя, без сомнения, в Каролине свидетельницу своей нищеты. С этих пор они раскланивались всякий раз, когда их взоры встречались, и было бы слишком невежливо сделать вид, что не узнаешь друг друга.
   Однажды, когда Гамлэн поправлял какой-то план по новым расчетам, а Саккар следил за его работой, Каролина, стоя у окна, смотрела на графиню и ее дочь, прогуливавшихся по саду. Сегодня на них были башмаки, которых бы не подобрала тряпичница.
   – Ах, бедные женщины, – пробормотала она, – как должна быть горька и ужасна эта комедия роскоши, которую им приходится разыгрывать.
   Она спряталась за занавеской, опасаясь, что мать заметит ее и будет оскорблена этим шпионством. Сама она успокоилась, скорбь ее мало-помалу улеглась; казалось, вид чужого несчастия заставлял ее бодрее относиться к своему горю, хотя одно время она видела в нем чуть ли не гибель всей своей жизни. Она снова начинала смеяться. С минуту еще она следила за двумя женщинами, прогуливавшимися по саду в глубокой задумчивости. Потом, обернувшись к Саккару, сказала оживленным тоном:
   – Скажите, почему я не могу быть печальной?.. Да, что бы со мной ни случилось, моя печаль скоро проходит… Неужели это эгоизм? Не думаю. Это было бы слишком гадко; притом же, как бы я ни была весела, мое сердце разрывается при виде малейшего несчастья. Устраните его, я снова развеселюсь, но я плакала бы над всеми несчастными, если б не удерживалась, зная, что это бесполезно, что кусок хлеба лучше устроит их дела, чем мои бесполезные слезы.
   Говоря это, она смеялась своим бодрым смехом, как мужественная женщина, предпочитающая дело бесплодным сожалениям.
   – А между тем, – продолжала она, – видит Бог, что у меня есть основание отчаиваться. Ах, судьба не баловала меня до сих пор… Выйдя замуж, попавши в этот ад, терпя оскорбления и побои, я думала, что мне осталось только броситься в воду. Однако я не бросилась, и не прошло двух недель со времени нашего отъезда на Восток, я уже развеселилась, была полна надежд… Когда мы вернулись в Париж и начали терпеть нужду во всем, я проводила ужасные ночи, мне снилось, что мы умираем с голода над нашими проектами. Мы не умерли, и я снова стала мечтать о грандиозных предприятиях… Наконец, последний жестокий удар, о котором я еще боюсь говорить, казалось, доконал меня; мое сердце точно остановилась; я положительно чувствовала, что оно перестало биться; я думала, что все кончено, что я уже мертва… И что же, вот я опять смеюсь, завтра буду надеяться, снова захочу жить… Не странно ли это – быть неспособной к продолжительной печали!
   Саккар, который тоже смеялся, пожал плечами.
   – Ба, ведь и все также. Это и есть жизнь.
   – Вы думаете? – воскликнула она с удивлением, – Мне кажется, есть столько печальных людей, которые сами отравляют себе жизнь, видя ее в черном свете… О, я тоже не считаю ее сладкой и красивой. Она слишком жестока, я видела ее близко, беспристрастными глазами, она ужасна или отвратительна. И все-таки я люблю ее. Почему – не знаю. Пусть все вокруг меня крушится и валится – на другой день я по-прежнему буду весела и доверчива на развалинах… Я часто думала, что таково же и все человечество: оно живет в ужасной нищете, но юность каждого поколения придает ему бодрости. После каждого кризиса я оживаю как бы в новой юности, новой весне, свежесть которой ободряет и веселит меня. Это до такой степени верно, что, когда после сильного горя я выхожу на улицу в солнечный день, я тотчас оживаю, начинаю снова любить, надеяться, быть счастливой. Даже возраст не имеет власти надо мной; я так наивна, что не замечаю старости. Я читала слишком много для женщины и теперь не знаю, куда стремлюсь, как и весь широкий мир. Только, несмотря ни на что, мне кажется, что я и все мы идем к чему-то очень хорошему и веселому.
   Она кончила шуткой, несмотря на внутреннее волнение, стараясь не показать, что расчувствовалась под влиянием вновь пробудившейся надежды. Между тем брат поднял голову и смотрел на нее с выражением благодарного обожания.
   – О, ты, – произнес он, – ты создана для катастроф, ты воплощенная любовь к жизни.
   Эти ежедневные беседы по утрам мало-помалу приняли характер какого-то лихорадочного оживления, и если Каролина вернулась к прежней веселости, то только благодаря Саккару, вдохнувшему в нее мужество своей страстью к великим аферам. Они уже почти решили приняться за дело. Все оживлялось и принимало грандиозные размеры при взрывах его резкого голоса. Сначала утвердятся на Средиземном море, овладеют им при помощи компании соединенных пакетботов. Саккар перечислял порты прибрежных стран, в которых будут устроены станции, припоминал классиков, превозносил это море, единственное море, известное древнему миру, видевшее расцвет цивилизации, омывавшее своими голубыми волнами Афины, Рим, Александрию, Тир, Карфаген, Марсель – все города, создавшие Европу. Потом, когда путь на Восток будет обеспечен, начнут работу в Сирии, начнут с небольшого предприятия – общества кармельских серебряных рудников; конечно, оно даст немного, несколько миллионов, заработанных мимоходом, но для начала это прекрасно, так как мысль о серебряных жилах, о деньгах, выкапываемых прямо из земли лопатой всегда соблазняет публику, в особенности если прицепить к ней громкое, звучное имя, например, Кармель. Далее, там есть каменноугольные копи, которые тоже будут стоить золота, когда страна покроется заводами, не считая других мелких предприятий, которые будут исполнены между прочим; банки, синдикаты для разных отраслей промышленности, эксплуатация огромных Ливанских лесов, где могучие деревья гниют на месте, за недостатком дорог. Наконец, он переходил к главному: компании железных дорог на Востоке. Тут он приходил в экстаз: эта сеть железных дорог, охватившая всю Малую Азию, из конца в конец, должна была разом проглотить древний мир, как новую добычу, еще нетронутую, с ее неисчерпаемым богатством, скрывавшимся в невежестве и грязи веков. Он чуял в ней сокровища, он ржал, как боевой конь при звуках битвы.
   Каролина, несмотря на свой здравый смысл и скептическое отношение к слишком пылким, фантазиям, тоже увлекалась, этим энтузиазмом, не замечая его крайностей. В сущности, эти планы были под стать ее любви к Востоку, ее сожалению об этой чудной стране, где она считала себя счастливой и, сама того не сознавая, она все более и более пришпоривала увлечение Саккара своими яркими описаниями, преувеличенными рассказами. Начиная говорить о Бейруте, она не могла остановиться: Бейрут, у подошвы Ливана, на узкой косе, между красной песчаной отмелью и грудами скал, обвалившихся с гор, Бейрут со своим амфитеатром домов, рисовался в ее рассказах каким-то восхитительным раем, засаженным апельсинами, лимонами и пальмами. Потом следовали один за другим остальные города: на севере – Антиохия, утратившая свой древний блеск, на юге Саида – древний Сидон, Сен-Жан д Арка, Яффа и Тир, нынешний Сур, который резюмирует их всех: Тир, чьи купцы были царями, чьи моряки обогнули Африку, и который ныне со своей гаванью, занесенной песком, превратился в пустырь, покрытый пылью, дворцов, где возвышаются только жалкие рассеянные хижины рыбаков. Она сопровождала брата всюду: видела Алеппо, Ангору, Бруссу, Смирну, Ирапезунд, прожила с месяц в Иерусалиме, уснувшем в торговле святыми местами, потом два месяца в Дамаске, царе Востока, промышленном и торговом городе, куда сходятся караваны из Мекки и Багдада. Она познакомилась также с горами и долинами, видела деревушки Маронитов и Друзов, лепящиеся на скалах, затерянные в глубине ущелий, среди возделанных и бесплодных полей. И отовсюду, из самых глухих закоулков, из немых пустынь и шумных городов она вынесла одинаковое изумление перед роскошью неистощимой природы, одинаковый гнев на глупость и злобу людей! Сколько естественных богатств, лежащих втуне или испорченных! Она рассказывала о податях, убивающих торговлю и промышленность; о глупом законодательстве, которое не позволяет отдавать земледелию капиталы свыше известной суммы; о рутине, в силу которой крестьянин до сих пор пользуется той же сохой, что и до Рождества Христова; о невежестве, в котором погрязли эти миллионы людей, подобные детям-идиотам, остановившимся в развитии. Когда-то берег казался слишком тесным, города почти касались друг друга; теперь жизнь перешла. на Запад, и проезжая по этим странам, кажется, будто видишь огромное заброшенное кладбище. Ни школ, ни дорог, мерзейшее правительство, продажный суд, гнусная администрация, громадные налоги, бессмысленные законы, леность, фанатизм, не говоря уже о вечных гражданских войнах, о побоищах, которые стирают с лица земли целые деревни. Она выходила из себя, она спрашивала, можно ли так уродовать дело природы, благословенную, чудную землю, где сходятся все климаты – знойные равнины, умеренные склоны гор, вечный снег далеких вершин. И ее страстная любовь к жизни, ее упорные надежды электризовали ее при мысли о волшебной силе науки и спекуляции, которая разбудит эту заснувшую страну.
   – Увидите! – воскликнул Саккар, – в этом Кармельском ущелье, где теперь нет ничего, кроме камней и мастиковых деревьев, в этом самом ущелье, после того, как мы примемся за разработку серебряных жил, вырастет деревня, потом город… Мы вычистим все эти гавани, занесенные песком, защитим их крепкими плотинами. Корабли будут останавливаться там, куда теперь не смеют сунуться барки… Вы увидите, какая жизнь закипит в этих безлюдных равнинах, в этих пустынных ущельях, когда их пересекут железные дороги! Да, пойдут расчищать поля, проводить дороги и каналы, строить города… Жизнь вернется в эту страну, как в изнуренное болезнью тело, когда в его вены вливают новую кровь… Да, деньги создадут все эти чудеса!
   При звуках этого резкого голоса Каролина почти видела возникающую цивилизацию. Наброски и планы оживлялись и пустыни населялись: сбывалась ее мечта о Востоке, очищенном от грязи, избавленном от гнета невежества, пользующемся плодоносною почвой, чудным небом, всеми ухищрениями науки.
   Однажды она уже видела подобное чудо: в Порт-Сайде, который в несколько лет превратился из голой равнины, сначала в группу хижин, где ютились первые работники, потом в город с двумя тысячами жителей, с десятью тысячами жителей, с огромными домами, магазинами, кипучей жизнью и благосостоянием, созданными упорством людей-муравьев. Об этом она и мечтала – об упорном, непреодолимом движении вперед, о социальной работе, стремящейся к наибольшему возможному счастью, о деятельности, стремлении все дальше и дальше, Бог весть куда, но, во всяком случае, к лучшей жизни, лучшим условиям; о земном шаре, перерытом этим муравейником, который вечно переделывает свое жилье, о непрерывной работе, о новых благах, об удесятерившемся могуществе человека, обо все большем и большем подчинении земли его власти. Деньги в союзе с наукой создадут прогресс.
   Гамлэн, слушавший их с улыбкой, напомнил о благоразумии.
   – Все это поэзия результатов, а мы еще не приступили даже к прозе организации дела.
   Но Саккар по-прежнему увлекался грандиозными концепциями, особенно с тех пор, как, принявшись за чтение книг о Востоке, наткнулся на историю египетской экспедиции. Уже крестовые походы, этот возврат Запада на Восток, в свою колыбель, это великое движение Европы в древние страны, в то время еще цветущие, сильно подействовало на его воображение. Но еще более поразила его величавая фигура Наполеона, отправляющегося воевать в Египет с грандиозной и таинственной целью. Конечно, говоря о завоевании Египта, собираясь, доставить Франции торговлю с Востоком, он не высказывал всех своих планов; и Саккару мерещился в этой смутной и не выяснившейся стороне экспедиции Бог знает какой проект колоссального честолюбия, восстановление обширной империи, увенчание Наполеона в Константинополе императором Востока, и Индии, осуществившим мечту Александра, превзошедшим величие Цезаря и Карла Великого. Разве не сказал он на острове св. Елены, говоря о Сиднее, английском генерале, остановившем его перед Сен-Жан-д Акрой: «Этот человек погубил мое счастье». И то, что пытались сделать крестовые походы, чего не мог исполнить Наполеон, – гигантский план завоевания Востока, – вдохновлял Саккара; но завоевания разумного, при помощи двойной силы науки и денег. Если цивилизация шла с Востока на Запад, почему бы ей не вернуться на Восток, в древний сад человечества, в этот Эдем индийского полуострова, дремлющий под гнетом вековой усталости. Это будет новая юность; он гальванизирует земной рай, сделает его обитаемым посредством, пара и электричества, создает, из Малой Азии центр Востока, так как в ней сходятся великие естественные пути, связующие материки. Тут будут добываться уже не миллионы, а миллиарды и миллиарды.
   С этих пор у них с Гамлэном ежедневно происходили долгие совещания. Если надежда была велика, то и затруднения огромны и многочисленны. Инженер, который был в Бейруте, в 1862 г. во время ужасного избиения христиан-маронитов друзами, не скрывал затруднений, представляемых этими вечно воюющими племенами, отданными в жертву местным властям. Впрочем, он вступил в сношение с могущественными лицами в Константинополе, мог рассчитывать на поддержку великого визиря, Фуада-паши, человека с большими заслугами, открытого сторонника реформ, и надеялся получить от него все необходимые концессии. С другой стороны, хотя он и пророчил неизбежное банкротство оттоманской империи, но видел скорее благоприятное условие в этой вечной нужде в деньгах: нуждающееся правительство, не представляя личной гарантии, всегда готово поладить с частными предприятиями, если может рассчитывать на малейшую выгоду. Нельзя ли таким образом решить вечный и запутанный восточный вопрос, заинтересовав турецкую империю в великих цивилизаторских работах, толкнув ее на путь прогресса, чтобы она перестала, наконец, торчать в виде чудовищного межевого столба между Европой и Азией.
   Однажды утром Гамлэн спокойно изложил свою тайную программу, на которую намекал иногда и раньше и которую называл, смеясь, увенчанием здания.
   – Когда мы добьемся господства, мы сделаем королевством Палестину и пересилим туда папу. Сначала можно будет удовольствоваться Иерусалимом и Яффой, как приморским портом. Потом Сирия будет объявлена независимой и присоединена сюда же. Вы знаете, что скоро папе нельзя будет оставаться в Риме, в виду возмутительных унижений, которые ему готовят. Мы должны быть готовы к этому дню.
   Саккар с изумлением слушал, как он развивал эти мысли самым естественным тоном, с глубокой верой католика. Он сам не отступал перед экстравагантными фантазиями, но никогда не заходил так далеко. Этот ученый, с виду такой холодный, приводил его в изумление.
   – Это безумие! – воскликнул он. – Порта не отдаст Иерусалима.
   – О, почему же, – спокойно отвечал Гамлэн. – Она так нуждается в деньгах. Иерусалим причиняет ей много хлопот, она охотно избавится от него. Часто она не знает, чью сторону принять в различных исповеданиях, оспаривающих власть над, святыми местами. При том папа встретит поддержку в христианах-маронитах: вы знаете, он устроил в Риме коллегию для их священников. Наконец, я все обдумал, все взвесил. Это будет новая эра, новое торжество католицизма. Может быть, скажут, что это значит заходить слишком далеко, что папа будет при этом как бы удален, оторван от Европы. Но в каком блеске, в каком ореоле явится его власть, когда он будет царствовать в святых местах, говорить именем Христа в священной земле, где учил Христос. Там его наследие, там же должно быть его царство. И будьте покойны, мы сделаем это царство крепким и прочным, мы обезопасим его от всяких политических замешательств, основав его бюджет, гарантируемый всеми средствами страны, на обширном банке, акции которого будут раскупать нарасхват католики всего мира.
   Саккар, улыбаясь, уже прельщенный, хотя и не убежденный, грандиозностью проекта, не мог не ободрить его веселым восклицанием:
   – Казна Гроба Господня! Великолепно! Это дело! – Но, встретив значительный взгляд Каролины, которая тоже улыбалась немного скептически, даже с некоторой досадой, он устыдился своего энтузиазма.
   – Во всяком случае, любезный Гамлэн, мы будем пока держать в секрете это увенчание здания, как вы выражаетесь. Иначе над нами, пожалуй, станут смеяться. Притом же наша программа и без того громадна: ее крайние последствия, блистательный финал лучше сообщить пока только посвященным.
   – Без сомнения! Таково и было мое намерение, – объявил инженер. – Это останется тайной.
   После этого было окончательно решено приняться за осуществление всей этой огромной серии планов. Для начала будет открыт скромный банк; потом, по мере успеха, мало-помалу они овладеют рынком, покорят мир.
   На следующее утро, поднимаясь к княгине Орвиедо за каким-то распоряжением насчет Дома трудолюбия, Саккар вспомнил о том, как он мечтал одно время сделаться мужем этой царицы благотворительности, простым распорядителем и управляющим имущества бедных. Он улыбнулся, находя эту мечту довольно глупой. Ему суждено создавать жизнь, а не лечить раны, наносимые жизнью. Наконец-то он найдет свою настоящую дорогу, в войне интересов, в стремлении к счастью, которое является и задачей человечества, из века в век стремящегося к свету и радости.
   В тот же день он застал Каролину одну в кабинете с чертежами. Она стояла перед окном, удивленная неожиданным появлением графини Бовилье и ее дочери в саду в неурочный час. Они были очень печальны и читали какое-то письмо; без сомнения, от Фердинанда, положение которого в Риме, вероятно, было не особенно блестящим.
   – Посмотрите, – сказала Каролина Саккару, – еще какое-то горе у этих несчастных. Нищие на улице не так огорчают меня.
   – Ба! – воскликнул он весело, – Пошлите их ко мне. Мы обогатим и их, мы обогатим весь мир.
   И в порыве лихорадочного веселья он хотел поцеловать ее. Но она отшатнулась, отдернула голову, побледнела.
   – Нет, пожалуйста!
   С тех пор, как она отдалась ему в почти бессознательном состоянии, он еще ни разу не пытался обнять ее. Теперь, когда дела были порешены, он вспомнил о своем успехе, желая и с этой стороны уяснить положение, ее резкое движение несколько изумило его.
   – Неужели вам неприятно?
   – Да, очень неприятно.
   Она успокоилась и тоже улыбалась.
   – Притом, сознайтесь, что и вы вовсе не любите меня.
   – О, я вас обожаю.
   – Нет, не говорите пустяков, вы слишком занятой человек для этого! Впрочем, я готова разделить с вами дружбу, если вы такой деятельный человек, как я думаю, и исполните великие предприятия, о которых говорите… Право, дружба гораздо лучше.
   Он слушал, по-прежнему улыбаясь, смущенный и, тем не менее, убежденный. Она отталкивала его; это было смешно; но страдало только его тщеславие.
   – Итак, будем друзьями…
   – Да, я буду помогать вам… Друзьями, большими друзьями…
   Она наклонилась к нему, и, чувствуя ее правоту, он крепко поцеловал ее.


   III

   Письмо русского банкира из Константинополя было благоприятным ответом, ожидавшимся, чтобы начать дело в Париже, и на следующий же день, проснувшись утром, Саккар решил, что ему следует взяться за хлопоты немедленно, чтобы к вечеру составить синдикат для помещения пятидесяти тысяч акций своего анонимного общества с капиталом в двадцать пять миллионов.
   Вскочив с постели, он внезапно нашел название этого общества, которое искал уже давно. Слова: «Всемирный Банк» засияли перед ним точно огненными буквами в темной еще комнате.
   – Всемирный банк, – повторял он, одеваясь, – это просто, это грандиозно, это всеобъемлюще… Да, да, великолепно! Всемирный банк!
   До половины десятого он расхаживал по комнатам, поглощенный своими мыслями, не зная, как ему начать эту погоню за миллионами. Двадцать пять миллионов найти не долго, но его затруднял выбор, он хотел приняться за дело методически. Он выпил чашку молока, снисходительно выслушал донесение кучера, который заявил, что лошадь заболела, вероятно, вследствие простуды, и что следовало бы позвать ветеринара.
   – Хорошо, позовите… Я возьму фиакр.
   Но на улице его поразил резкий, холодный ветер, внезапный возврат зимы в начале мая. Он не взял фиакра, чтобы согреться ходьбой, и решил, прежде всего, зайти к Мазо, на Банковую улицу: ему пришло в голову потолковать с Дегрэмоном, очень известным спекулянтом, счастливым участником всяких синдикатов. Однако на улице Вивьен небо покрылось свинцовыми тучами и разразилось таким ливнем, пополам с градом, что он укрылся в воротах.
   С минуту уже Саккар стоял, глядя на ливень, когда ясный звон золотых монет, отчетливо слышный даже сквозь шум дождя, заставил его навострить уши. Казалось, он выходил из-под земли, легкий и музыкальный, как в одном из рассказов «Тысячи и одной ночи». Он оглянулся и увидел, что стоит перед домом Кольба, банкира, занимавшегося арбитражем с золотом: он скупал звонкую монету в странах, где ее курс стоял низко, переливал ее в слитки и сбывал их в страны с высоким курсом золота. В дни переплавки из его подвалов с утра до вечера раздавался этот хрустальный звон золотых монет, бросаемых лопатой в горн. Прохожие слышат этот звон в течение целого года. Саккар с улыбкой прислушивался к этой музыке, к этому подземному голосу Биржевого квартала. Он видел в этом счастливое предзнаменование.
   Когда дождь перестал, он перешел через площадь к конторе Мазо. Против обыкновения, молодой маклер помещался в первом этаже того же дома, где находилась его контора. Он просто занял квартиру своего дяди, когда по смерти последнего выкупил его должность у других наследников.
   Было десять часов, и Саккар поднялся прямо в контору, у дверей которой встретил Гюстава Седилля.
   – Г. Мазо в конторе?
   – Не знаю, сударь, я только что пришел.
   Молодой человек улыбался, он вечно запаздывал, относясь к своим занятиям спустя рукава, как простой любитель, служащий без жалованья, имея в виду только отбыть кое– как два года в угоду отцу, шелковому фабриканту из улицы des Jeuneurs. Саккар прошел через кассу, поздоровался с кассирами и вошел в кабинет поверенных, из которых в настоящую минуту был дома только Бертье, обязанный вести сношения с клиентами и сопровождать патрона на биржу.
   – Г. Мазо у себя?
   – Да, кажется; я сейчас из его кабинета… Ах, нет, он должен быть в конторе текущих счетов…
   Он отворил соседнюю дверь и заглянул в довольно большую комнату, где пятеро служащих работали под руководством главного конторщика.
   – Нет, это удивительно… Потрудитесь сами заглянуть в контору ликвидаций, вон там…
   Саккар вошел в контору ликвидаций. Здесь ликвидатор, главное лицо маклерского дела, при помощи семи человек служащих, разбирал памятную книгу, ежедневно приносимую маклером с биржи, и распределял конченные дела между клиентами сообразно полученным ордерам, пользуясь для справок именами, записанными на клочках бумаги, так как в самой книге не обозначено имен, а сделаны только краткие отметки насчет покупки или продажи: столько-то, такой-то стоимости, по такому-то курсу, от такого-то агента.
   – Где г-н Мазо? – спросил Саккар.
   Но ему даже не ответили. Ликвидатор в эту минуту вышел; трое служащих читали газеты, двое зевали по сторонам, тогда как Флори, занимавшийся по утрам в конторе, а после полудня на бирже, где на его обязанности лежали телеграммы, был крайне заинтересован приходом Гюстава Седилля. Родившись в Сайте от отца, служившего в регистратуре, он был сначала комми у одного банкира в Бордо, потом, в конце прошлой осени, приехал в Париж и поступил к Мазо, имея в виду самое большее, получать двойное жалованье лет через десять. До сих пор он вел себя очень хорошо, исполнял свое дело добросовестно. Но с месяц тому назад поступил в контору Гюстав, очень веселый, распущенный малый, с деньгами, и начал сбивать с толку Флори, сведя его с женщинами. Флори, несмотря на густую бороду, почти скрывавшую его лицо, был тоже недурен собой, с чувственным носом, умильным ртом, нежными глазами. Он завел дешевую интрижку с m-lle Шюшю, фигуранткой из Варьете, очень забавной с своим истощенным личиком, на котором светилась пара великолепных карих глаз.
   Гюстав, еще не сняв шапки, принялся рассказывать, как он провел вечер накануне.
   – Ну, милый мой, я думал, что Жермена выпроводит меня, потому что пришел Якоби. Однако она ухитрилась выпроводить его, уж не знаю каким образом. А я остался.
   Оба покатились со смеху. Дело шло о Жермене Кер, пышной двадцатипятилетней девушке, немного ленивой и рыхлой, которую один из коллег Флори, еврей Якоби, содержал помесячно.
   Она всегда водилась с биржевиками и всегда помесячно; это очень удобно для занятых людей, с головой, вечно полной цифрами, платящих за любовь, как и за все остальное, не имеющих досуга для настоящей страсти. Она жила в маленькой квартирке на улице Мишодьер, и единственною заботой ее было предотвращать встречи между лицами, которые могли бы оказаться знакомыми.
   – Как же, – спросил Флори, – я ведь думал, что вы знаетесь с прекрасной лавочницей?
   Но при этом намеке на г-жу Копен Гюстав сделался серьезен. Это была почтенная, порядочная женщина и всегда умела заставить молчать своих поклонников. Поэтому, не желая отвечать, Гюстав в свою очередь предложил вопрос:
   – Что ж, сводили вы m-lle Шюшю в Мабиль?
   – Нет, это слишком дорого… Мы вернулись домой к чаю.
   Саккар, стоя за спиной молодых людей, слышал имена женщин, которые они торопливо шептали друг другу. Он усмехнулся и спросил у Флори:
   – Скажите, был здесь г-н Мазо?
   – Да, сударь, но он вернулся в свою квартиру… Кажется, его сын болен, ему сообщили о приходе доктора… Потрудитесь позвонить к нему, а то он может уйти, не заходя сюда.
   Саккар поблагодарил и поспешил сойти в первый этаж. Мазо был из молодых маклеров; судьба ему благоприятствовала: по смерти дяди он получил одно из самых выгодных маклерств в Париже в возрасте, когда обыкновенно еще только знакомятся с делами. Маленького роста, красивый, с темными усиками, блестящими черными глазами, он был очень деятелен, отличался быстрою сообразительностью. На бирже отзывались с большой похвалой об этой живости тела и духа, столь необходимых в его должности, которые в соединении с большим чутьем заставляли думать, что он пойдет далеко; не говоря уже о том, что он обладал резким голосом, получал из первых рук сведения с иностранных бирж, поддерживал сношения со всеми главными банкирами, наконец, имел какого-то родственника в Агентстве Гаваса. Жена его, очень хорошенькая, вышла за него по любви и принесла ему миллион двести тысяч франков приданого; у них уже было двое детей: девочка трех лет и мальчик полуторагодовой.
   Как раз в эту минуту Мазо провожал на лестницу доктора, который успокаивал его, смеясь.
   – Войдите, – сказал он Саккару. – С этими ребятишками просто беда; волнуешься из-за каждого прыщика.
   Он ввел его в гостиную, где еще оставалась его жена с ребенком в руках, тогда как девочка, радуясь, что мать развеселилась, лезла к ней целоваться. Молодая мать казалась такой же деликатной и невинной, как и дети: все трое белокурые, свежие, как молоко. Мазо поцеловал ее в голову.
   – Ну, вот, видишь, мы напрасно подняли тревогу.
   – Все равно, друг мой, я так рада, что он успокоил нас.
   Саккар поздоровался со счастливой четой. В этой роскошно убранной комнате чуялось счастье семейной жизни, не смущаемой никаким разладом: в течение четырех лет, со времени их брака, только однажды прошел слух о мимолетной интрижке Мазо с какой-то певицей Комической Оперы. Он оставался верным мужем, также как и добросовестным маклером, не пускаясь в азартную игру за свой счет, несмотря на увлечения молодости. И это дыхание счастья, безоблачного мира, чуялось в коврах и драпировках, в благоухании, разливавшемся по всей комнате, от огромного букета роз, едва умещавшегося в китайской вазе.
   Г-жа Мазо, знавшая Саккара, весело спросила его:
   – Не правда ли, для того, чтобы быть счастливым, достаточно желать счастья?
   – Я уверен в этом, сударыня, – отвечал он. – и потом, есть личности настолько добрые и прекрасные, что несчастье не смеет коснуться их.
   Она встала вся сияющая и, поцеловав мужа, ушла, унося ребенка, тогда как девочка повисла на шее отца, а потом побежала за ними. Последний, желая скрыть свое волнение, обратился к гостю шутливым тоном парижанина:
   – Как видите, мы еще не надоели друг другу.
   Потом быстро прибавил:
   – Вы по делу?.. Хотите, пройдем в контору; там нам будет удобнее.
   Наверху они встретили Сабатани, и Саккар с удивлением заметил, что маклер обменялся со своим клиентом самым дружеским рукопожатием. Войдя в кабинет, он объяснил цель своего посещения, спрашивая о формальностях, которые нужно исполнить, чтобы выпустить бумагу по официальной котировке. Мимоходом он упомянул о затеваемой им афере, Всемирном Банке, с капиталом в двадцать пять миллионов. Да, кредитный дом, для поощрения великих предприятий, о которых он упомянул в двух словах. Мазо слушал, не моргнув глазом, и самым любезным образом дал требуемые справки. Но он сразу понял, что Саккар не стал бы заходить за такими пустяками. Когда последний произнес, наконец, имя Дегрэмона, он не мог удержать улыбки. Конечно, у Дегрэмона колоссальное состояние; говорят, правда, что он не вполне надежный человек, но кто же надежен в делах и любви? Никто. Впрочем, ему, Мазо, не совсем ловко говорить правду о Дегрэмоне после их разрыва, занимавшего всю биржу. Последний пользовался теперь услугами Якоби, еврея из Бордо, разбитного малого шестидесяти лет, с широким веселым лицом, славившегося своим громовым голосом, но несколько отяжелевшего, отрастившего брюхо. Между двумя маклерами существовало как бы соперничество; молодому везло счастье, старик всего добился временем; сначала он был простым поверенным; наконец, доверители позволили ему купить должность патрона. Это был замечательно ловкий и тонкий практик, загубленный несчастной страстью к игре, вечно накануне катастрофы, несмотря на значительные барыши. Все это пропадало в ликвидациях. Жермена Кер стоила ему всего несколько тысяч франков; жены его никто никогда не видел.
   – Наконец, – говорил Мазо, поддаваясь злобе, несмотря на всю свою выдержку, – всем известно, что в Каракасском деле он сыграл положительно предательскую роль и прикарманил барыши… Он очень опасен.
   Он помолчал и прибавил:
   – Но почему бы вам не обратиться к Гундерманну?
   – Никогда! – воскликнул Саккар со страстным порывом.
   В эту минуту вошел Вертье и что-то шепнул маклеру.
   Дело шло о баронессе Сандорф, которая явилась уплатить разницу, готовая поднять целую бурю, чтоб только уменьшить счет. Обыкновенно Мазо спешил ей навстречу, сам принимал ее, но, когда ей случалось терпеть убыток, бегал от нее, как от чумы, без сомнения, опасаясь слишком сильного натиска на свою любезность. Нет хуже клиентов, как женщины, когда им приходится платить.
   – Нет, нет, скажите, что меня нет дома, – отвечал он с досадой. – И не уступайте ей ни сантима, слышите!
   Когда Вертье ушел, он заметил по усмешке Саккара, что тот понял, в чем дело.
   – Да, дорогой мой, она очень мила, но жадна… вы представить себе не можете, что это такое!.. Ах, как любили бы нас наши клиенты, если бы всегда получали барыши. И чем они богаче, чем знатнее, тем – Бог меня прости! – тем менее я им доверяю, тем более боюсь, что они не заплатят мне… Да, бывают дни, когда я желал бы иметь клиентами только провинциалов.
   В эту минуту вошел конторщик, подал ему какое-то дело и ушел.
   – Да вот вам, некий господин Фэйе, сборщик рент, из Вандома… Вы не можете себе представить, какую массу ордеров я получаю через него. Конечно, неважные ордеры, от мелких буржуа, мелких торговцев, фермеров, зато какая масса… Право, наш лучший дом, наша основа – скромные игроки, анонимная толпа.
   По какой-то ассоциации идей Саккар вспомнил Сабатани.
   – Так Сабатани теперь ваш клиент? – спросил он.
   – Около года, кажется, – отвечал банкир равнодушно. – Милый парень, не правда ли? Он начал очень скромно, очень благоразумен, из него выйдет толк.
   Он не говорил и даже не вспоминал о том, что Сабатани внес ему только две тысячи франков. Отсюда и скромная игра вначале. Без сомнения, как и многие другие, восточный человек ожидал, пока забудут о ничтожности этой гарантии, и доказывал свое благоразумие, увеличивая размеры своих поручений лишь мало-помалу, ожидая дня, когда ему можно будет исчезнуть после крупной ликвидации. Как отнестись недоверчиво к такому любезному малому, который умел дружить со всеми? Как усомниться в его платежной способности? Всегда весел, с виду богат, элегантная внешность, необходимая, как мундир, для биржевых воров!..
   – Да, да, очень мил, умен, – повторил Саккар, внезапно решившись воспользоваться услугами Сабатани, когда потребуется скромный и готовый на все молодец.
   Затем он встал и откланялся.
   – Пу, до свидания!.. Когда наши бумаги будут готовы, я увижусь с вами.
   Мазо, на пороге кабинета, пожал ему руку, говоря:
   – А напрасно вы не хотите наведаться к Гундерманну…
   – Никогда! – снова воскликнул Саккар с бешенством.
   Выходя, он заметил перед кассой Мозера и Пильро: первый с горестной миной получал свою двухнедельную прибыль, семь или восемь билетов по тысяче франков, второй уплачивал проигрыш, тысяч двенадцать, с громкими прибаутками, с победоносным видом! Приближался час завтрака и открытия биржи; служащие понемногу уходили; из ликвидационной конторы доносились через полуоткрытую дверь взрывы смеха: Гюстав рассказывал Флори о прогулке в лодке, причем какая-то дама упала в воду и потеряла все платье, не исключая чулок.
   На улице Саккар взглянул на часы. Одиннадцать; сколько времени пропало даром! Нет, он не пойдет к Дегрэмону, и хотя при одном имени Гундерманна им овладевало бешенство, он внезапно решился зайти к нему. Впрочем, ведь он предупредил его о своем посещении у Шампо, объявив о своей великой афере, чтобы дать отпор его насмешкам. В свое оправдание он старался уверить себя, что идет вовсе не за содействием, а, напротив, с целью поглумиться над ним, отнестись к нему, как к мальчишке. Снова хлынул дождь, и он вскочил в фиакр, велев кучеру ехать в улицу Прованс.
   Гундермани занимал в ней огромный отель, как раз достаточный для его бесчисленной семьи. У него было пять дочерей и четверо сыновей, из них три дочери и три сына женатых родили ему уже четырнадцать внучат. Когда семья сходилась за столом, их оказывалось тридцать один человек. И, за исключением двух зятьев, все остальные жили в том же доме, в правом и левом флигеле, выходившим в сад, тогда как центральное здание было сплошь занято банкирской конторой с ее отделениями. Менее чем в столетие чудовищное состояние в миллиард создалось и выросло в этой семье вследствие бережливости и счастливого стечения обстоятельств. Тут было как бы предопределение, в связи с живым пониманием дел, неутомимым трудом, благоразумием, непреодолимым и вечно направленным к одной цели упорством. Теперь реки золота со всего света стекались в это море миллионов и терялись в нем, общественные богатства пропадали в пропасти частного все возраставшего состояния; и Гундерманн был истинным владыкой, всемогущим повелителем Парижа и мира!
   Поднимаясь по каменной лестнице с истертыми ступенями, более стертыми, чем в церквах, Саккар чувствовал, как разгорается его неутолимая ненависть к этому человеку. Да, еврей! Он питал к евреям закоренелую роковую вражду, которая с особенною силой проявляется на юге Франции. Это была чисто органическая ненависть, чувство физического отвращения, непобедимое, независимое от каких бы то ни было рассуждений. Страннее всего, что этот самый Саккар, аферист, готовый на всякую плутню, совершенно забывал о себе, как только речь заходила о еврее; говорил о них с мстительным негодованием честного человека, живущего трудами рук своих, неповинного ни в каком барышничестве. Он разражался целым обвинительным актом против этой расы, проклятой расы без отечества, без правителей, живущей паразитом насчет других наций, делая вид, что подчиняется их законам, но подчиняясь, в самом деле, только своему богу воровства, крови и ненависти. Он говорил, что она всюду исполняет свою миссию жестокого завоевания, всюду заводится, как паук в паутине, подстерегая добычу, высасывая кровь, жирея насчет чужих жизней. Видел ли кто-нибудь еврея за работой? Есть ли евреи-земледельцы, евреи-рабочие? Нет, их религия запрещает труд, проповедует только эксплуатацию чужого труда. Ах, негодяи! Злоба Саккара росла тем больше, чем сильнее он удивлялся и завидовал их удивительным финансовым способностям, прирожденному знанию цифр, уменью справляться с самыми сложными операциями, чутью и ловкости, обеспечивающим им победу во всем, за что они берутся. Христиане, говорил он, неспособны к этой воровской игре и всегда кончают разорением, но возьмите еврея, который даже не думает вести конторские книги, бросьте его в омут самой подозрительной спекуляции – и он вынырнет с полными карманами. Это уже свойство расы, ее дар, благодаря которому она может существовать среди возникающих и исчезающих наций. Он предсказывал, что, в конце концов, они завоюют весь мир, когда богатства всего земного шара сосредоточатся в их руках, что это совершится очень скоро, если не положить предела их распространению, потому что и теперь уже можно видеть в Париже Гундерманна, престол которого, без сомнения, прочнее престола самого императора французов.
   При входе в прихожую Саккар невольно остановился, увидев толпу биржевых агентов, просителей, мужчин, женщин, переполнявших обширную комнату. Особенно суетились агенты, каждый хотел попасть первым, в надежде получить ордер, – надежде, более чем сомнительной, потому что великий банкир имел своих собственных агентов. Но и быть принятым у него считалось великою честью, рекомендацией; и каждый добивался этой чести, чтобы при случае похвастаться ею. Ожидать приходилось не долго: двое служащих выстраивали посетителей в шеренгу, настоящее шествие, тянувшееся из двери в дверь. Так что, несмотря на толпу, Саккар был впущен почти немедленно.
   Кабинет Гундерманна была огромная комната, в которой он занимал только небольшой уголок у крайнего окна. Сидя за столом из черного дерева, он держался спиной к свету, так что лицо его оставалось в тени. Поднявшись в пять часов, он принимался за работу, когда Париж еще спал, и в девяти часам, когда толпа алчущих дефилировала перед ним, его рабочий день уже приходил к концу. Двое из его сыновей и один из зятьев помогали ему, изредка присаживаясь за двумя письменными столами, стоявшими посреди комнаты, но большею частью на ногах среди целой толпы служащих. Но это была внутренняя домашняя служба. Толпа стремилась туда, в уголок, где сидел он, бесстрастный, холодный, принимая посетителей и отвечая на их запросы, часто только знаком, иногда словом, если желал выказать особенную любезность.
   Когда Гундерманн увидел Саккара, на лице его мелькнула слабая лукавая улыбка.
   – А, это вы, добрый друг мой!.. Присядьте же на минутку; поговорим. Сию минуту я к вашим услугам.
   Затем он точно забыл о нем. Впрочем, Саккар не чувствовал особенного нетерпения, заинтересованный шеренгой биржевых агентов, которые теснились друг за другом, с тем же низким поклоном, вытаскивая из своих безукоризненных сюртуков одинаковые записные книжки, представляя банкиру одну и ту же курсовую записку, одним и тем же почтительным и умоляющим жестом. Прошло десять, двадцать: банкир брал у каждого записку, заглядывал в нее и возвращал с изумительным терпением, равным только его равнодушию под этим градом предложений.
   Но вот появился Массиас с веселым и беспокойным, как у побитой собаки, видом. Его принимали иной раз так скверно, что он чуть не плакал. На этот раз чаша его терпения, по-видимому, переполнилась, потому что он высказал неожиданную настойчивость.
   – Акции Credit Mobiler стоят очень низко, сударь… Сколько прикажете вам купить?
   Гундерманн, не принимая от него записку, поднял свои тусклые глаза на назойливого молодого человека.
   – Послушайте, друг мой, – сказал он грубо, – неужели вы думаете, что мне приятно принимать вас?
   – Боже мой, сударь, – возразил Массиас, бледнея, – мне еще неприятнее являться каждое утро в течение трех месяцев без всякого результата.
   – В таком случае не являйтесь.
   Агент поклонился и ушел, бросив на Саккара взгляд полный бешенства и отчаяния, в котором сказывалось внезапное сознание, что ему не суждено сделать карьеру.
   Саккар спрашивал себя, зачем Гундерманн принимает весь этот люд. Очевидно, у него была замечательная способность погружаться в себя, уединяться и продолжать нить своих мыслей в этой толпе; притом же этот прием служил для него как бы обзором рынка, на котором он всегда находил прибыль, хотя бы самую ничтожную. Он очень резко вытребовал восемьдесят франков у одного агента, которому дал поручение накануне; впрочем, последний все-таки обкрадывал его. Потом явился продавец редкостей с ящичком эмалированного золота, прошлого столетия, частью подправленным позднее; банкир тотчас разобрал подделку. Далее, две дамы, старуха с совиным носом и молодая, брюнетка, очень хорошенькая, с предложением, посмотреть комод в стиле Людовика XV, от которого он начисто отказался. Наконец, ювелир с рубинами, два изобретателя, англичане, немцы, итальянцы, все языки, все полы. В то же время продолжали являться агенты, вперемежку с другими посетителями, с теми же жестами, также механически предлагая курсовую записку; между тем, как толпа служащих все прибывала по мере приближения часа открытия биржи, принося депеши, требуя подписи.
   Наконец, в довершение всей этой суматохи, в комнату ворвался мальчуган лет пяти-шести, верхом на палочке, с трубой, в которую он дудел изо всех сил, а за ним две девочки, одна трех, другая – восьми лет; они осадили кресло деда, повисли у него на шее, тогда как он целовал их с чисто еврейскою страстью к семье, к многочисленному потомству, в котором они видят свою силу.
   Вдруг он как бы вспомнил о Саккаре.
   – Ах, друг мой, извините, вы видите, у меня нет минуты свободной… Объясните мне ваше дело.
   Он начал было слушать, когда какой-то служащий ввел в комнату высокого белокурого господина и сказал что-то на ухо банкиру. Последний тотчас встал, впрочем, не торопясь и, отойдя к окну с новым посетителем, стал о чем-то говорить с ним, тогда как один из сыновей принимал вместо него агентов.
   Несмотря на глухое раздражение, Саккар не мог не чувствовать почтения. Он узнал в новом посетителе представителя одной из великих держав, и этот господин, державшийся в Тюльери очень спесиво, здесь стоял, слегка наклонив голову, улыбаясь точно проситель. Иногда появлялись здесь важные лица администрации, даже министры, которых банкир принимал также стоя, в этой комнате, публичной как площадь, оглашаемой криками детей.
   Здесь проявлялась всемирная власть этого человека, у которого были свои послы при всех дворах мира, консулы во всех провинциях, агентства во всех городах и корабли на всех морях. Он не был спекулянтом, в роде Саккара, авантюристом, который ворочает чужими миллионами, мечтает о битвах и победах, о громадной добыче насчет заемных денег; он был, по его собственному выражению, простой торговец деньгами, самый рьяный и искусный, какого только можно себе представить. Но, чтобы обеспечить свое могущество, ему нужно было владычествовать над биржей; и таким образом при каждой ликвидации происходила новая битва, в которой победа оставалась неизменно на его стороне. С минуту Саккар чувствовал себя подавленным при мысли, что все деньги, которыми он ворочал, принадлежат ему, что в его подвалах хранится неисчерпаемый запас товара, которым он торговал, как опытный и благоразумный коммерсант, желающий все понимать, видеть и делать сам. Миллиард в таких руках непреодолимая сила.
   – Тут нам не дадут покоя, друг мой, – сказал Гундерманн, вернувшись к Саккару. – Постойте, я сейчас буду завтракать, пойдемте в столовую, там, может быть, нам не будут надоедать.
   Они перешли в маленькую столовую, где никогда не собиралась вся семья. На этот раз их было за столом только восемнадцать человек, в том числе восемь детей. Банкир садился в середине, перед ним ставили только стакан молока.
   С минуту он сидел, закрыв глаза, страшно истомленный, с бледным, измученным лицом, искаженным болью, так как он страдал печенью и почками; потом дрожащей рукой поднес стакан к губам, отхлебнул глоток и вздохнул.
   – Ах, я совершенно изнемог сегодня!
   – Почему же вы не отдохнете? – спросил Саккар.
   Гундерманн с удивлением взглянул на него и наивно отвечал:
   – Да ведь это невозможно.
   В самом деле, ему не дали даже спокойно выпить молоко; шеренга агентов потянулась в столовую, тогда как члены семьи, привыкшие к этой суматохе, смеялись и ели, как ни в чем не бывало холодное мясо и пирожки, а дети, развеселившись от вина, подняли ужасный гвалт.
   Саккар глядел на него и удивлялся, видя, с каким усилием глотает он свое молоко, медленно, точно давясь. Он питался только молоком, не мог есть ни мяса, ни мучной пищи. Но, если так, на что ему миллиард? Женщины тоже никогда не соблазняли его; в течение сорока лет он был верен своей жене, а теперь должен был быть верен поневоле. Для чего лее вставать в пять часов, надрываться над этой ужасной работой, обременять память цифрами, голову чудовищной массой дел? Зачем копить золото, когда не можешь купить фунта вишен на улице, развлекаться с женщинами, наслаждаться всем, что можно купить, ленью, свободой? И Саккар, который при всей своей ненасытности понимал бескорыстную любовь к деньгам ради могущества, которое они дают, почувствовал что-то вроде священного ужаса, глядя на эту фигуру. Это уж не классический скупец, копящий деньги, но безупречный работник, отрекшийся от всех благ мира, сделавшийся почти бесплотным в своей страдальческой старости, упорно продолжая воздвигать здание миллионов с единственною целью завещать его потомкам, которые станут надстраивать его до тех пор, пока оно не будет господствовать над землею.
   Наконец, Гундерманн стал слушать его проект Всемирного Банка. Впрочем, Саккар не пускался в подробности и ограничился только намеком на проекты Гамлэна, чувствуя с первых слов, что банкир намерен выведать от него суть дела, а затем выпроводить его ни с чем.
   – Еще банк, друг мой, еще банк! – повторил он со своей лукавой усмешкой. – Нет, если бы я дал деньги, так скорее на устройство машины, да какой-нибудь гильотины, которая бы могла обрубить головы всем этим вновь заводящимся банкирам… А, что вы скажете? Какие-нибудь грабли, чтобы очистить биржу… У вашего инженера нет такого проекта?
   Потом, приняв вид отеческой нежности, он продолжал с холодной жестокостью:
   – Будем рассуждать серьезно: вы помните, что я вам сказал… Вам не следует возвращаться к делам, я оказываю вам истинную услугу, отказывая в содействии вашему синдикату… Вы разоритесь, это неизбежно, это математика: вы слишком страстны, слишком увлекаетесь воображением; притом, когда ведешь дело на чужие деньги, наверное, кончишь плохо… Почему бы вашему брату не найти для вас хорошего места, а? Префекта, сборщика податей… Нет, сборщика, пожалуй, опасно… Бойтесь самого себя, друг мой, бойтесь…
   Саккар встал, дрожа от гнева.
   – Так вы решительно не хотите взять акций, действовать заодно с нами?
   – С вами, никогда!.. Не пройдет трех лет, и вас проглотят.
   Последовало грозное молчание, обмен вызывающих взглядов.
   – В таком случае, до свидания… Я еще не завтракал и очень голоден. Увидим, кто кого проглотит.
   С этими словами он ушел, а банкир, окруженный семьей, шумно оканчивавшей завтрак, продолжал принимать последних запоздавших маклеров, по временам закрывая глаза от усталости, прихлебывая маленькими глотками молоко, окрашивавшее его губы в белый цвет.
   Саккар вскочил в фиакр, велев кучеру ехать в улицу Сен-Лазар.
   Было уже около часа, день пропал даром; он возвращался домой завтракать, вне себя от бешенства. Ах, подлый жид, вот бы кого он охотно перегрыз зубами, как собака кость! Конечно, это чудовищный кусок, недолго и подавиться! Но, почем знать, величайшие империи падали, для самых могущественных наступает час гибели. Нет, не съесть, а сначала только надкусить, вырвать клок его миллиарда, а потом и съесть, да! Почему нет? Уничтожить этих жидов, которые считают себя владыками мира в лице своего короля. Эти размышления, этот гнев против Гундерманна возбудили в Саккаре страшную жажду деятельности, немедленного успеха: ему хотелось бы одним мановением руки воздвигнуть свой банк; пустить его в ход, побеждать, подрывать соперников. Внезапно он вспомнил о Дегрэмоне и, не рассуждая, подчиняясь непреодолимому влечению, велел кучеру ехать в улицу Ларошфуко. Чтобы застать Дегрэмона, надо было торопиться, отложить завтрак, потому что он уходил из дома в час. Конечно, этот христианин стоил двух жидов; о нем говорили, как о каком-то огне, пожиравшем все доверенные ему предприятия. Но в эту минуту Саккар готов был вступить в компанию с Картушем, лишь бы одолеть, даже с условием делить барыши. Дальше видно будет; он возьмет верх.
   Наконец фиакр, медленно поднимавшийся по крутой улице, остановился перед высокими, монументальными воротами огромного отеля. Масса построек в глубине обширного мощеного двора имела вид дворца; сад со столетними деревьями казался настоящим парком, отделенным от шумных улиц. Весь Париж знал этот отель с его великолепными праздниками; в особенности удивительную картинную галерею, которую обязательно посещали все знатные путешественники. Владелец отеля, женатый на известной красавице, пользовавшейся также славой замечательной певицы, жил по-княжески, гордился своими скаковыми лошадьми не меньше, чем галереей, был членом одного из больших клубов, тратил огромные суммы на женщин, имел ложу в опере, кресло в отеле Друо, скамеечку в модных вертепах. И вся эта широкая жизнь, эта роскошь, этот апофеоз прихоти и искусства поддерживались спекуляцией, вечно движущимся состоянием, которое казалось бесконечным, как море, но имело свой прилив и отлив разницы в двести-триста тысяч франков при каждой двухнедельной ликвидации.
   Саккар поднялся по великолепной лестнице; лакей доложил о его приходе и провел его, минуя три комнаты, наполненные чудесами, искусства, в маленькую курильню, где Дегрэмон докуривал сигару перед уходом. Это был высокий, элегантный господин, сорока пяти лет, но еще только начинавший жиреть, тщательно причесанный, с усами и эспаньолкой, как подобает фанатическому поклоннику Тюльери. Он был очень любезен, имел вид человека уверенного, что перед ним никто не может устоять. Он бросился навстречу Саккару.
   – Ах, милейший, что это вас не видно? Я вспоминал о вас… Да ведь мы соседи, кажется?
   Впрочем, он успокоился и отказался от излияний, которые приберегал для толпы, когда Саккар, считая всякие предисловия бесполезными, немедленно приступил к делу, рассказал о своей великой афере, объяснил, что прежде открытия Всемирного банка, с капиталом в двадцать пять миллионов, он хочет организовать синдикат, товарищество банкиров, промышленников, которые должны разобрать четыре пятых акций, т. е. сорок тысяч, чтобы заранее обеспечить их успех. Дегрэмон сделался очень серьезен, слушал, посматривал на него пытливо, как будто хотел проникнуть в тайники его мозга, выведать, какую пользу можно извлечь из этого человека, удивительная энергия и блистательные качества которого были ему известны. Сначала он не решался.
   – Нет, нет, я завален делами… я не могу предпринимать новых.
   Однако, он соблазнился и стал расспрашивать о предприятиях, которые должны быть исполнены на средства нового банка и о которых Саккар говорил с благоразумною осторожностью. Мысль о соединении всех перевозочных компаний Средиземного моря в один синдикат под именем «Компании соединенных пакетботов» поразила его, и он сразу сдался.
   – Хорошо, я согласен! Только под одним условием… Какие у вас отношения с вашим братом, министром?
   Саккар, удивленный этим вопросом, откровенно выразил свою досаду.
   – С братом… О! Он сам по себе. Мой братец не отличается нежными чувствами.
   – Тем хуже! – отрезал Дегрэмон. – Я с вами, если он за вас… Вы понимаете, я не хочу вас обидеть.
   Саккар с гневом протестовал. На что им Бутон? Он только свяжет их по рукам и по ногам. Но в то же время тайный голос подсказывал ему, что следовало бы обеспечить, по крайней мере, нейтралитет великого человека. Однако он грубо отказывался.
   – Нет, нет, он всегда поступал со мной по-свински. Я ни за что не сделаю первого шага.
   – Послушайте, – сказал Дегрэмон, – я ожидаю Гюрз к пяти часам, у меня есть до него дело… Отправляйтесь в законодательный корпус, расскажите о вашем проекте Гюрэ, он передаст о нем Ругону, узнает его мнение и сообщит нам в 5 часов… Хотите, в пять часов у меня!
   Саккар, опустив голову, обдумывал его предложение.
   – Бог мой, если вы уж непременно хотите.
   – О, непременно! Без Ругона – ничего; с Ругоном – все, что вам угодно.
   – Хорошо, я отправлюсь.
   Они пожали друг другу руки, и Саккар хотел уже уйти, когда Дегрэмон остановил его.
   – Да, если вы увидите, что дела идут на лад, зайдите к маркизу Богэн и Седиллю, скажите им, что я участвую в деле, и предложите присоединиться к нам. Мне бы хотелось, чтобы они тоже приняли участие.
   У ворот Саккара ожидал фиакр, который он оставил за собой, хотя ему нужно было только спуститься на другой конец улицы, чтобы попасть к себе. Он отпустил его, рассчитывая после завтрака отправиться в своем экипаже, и пошел домой. Его не ждали; кухарка сама подала ему кусок холодного мяса, который он проглотил наскоро, ругаясь с кучером, заявившим, что, по словам ветеринара, лошадь нельзя было запрягать три-четыре дня. Он бранил кучера за небрежность, грозил ему Каролиной, которая приведет их в порядок. Наконец, велел ему, по крайней мере, отыскать фиакр.
   На улице снова хлынул целый потоп, и Саккару более четверти часа пришлось дожидаться кареты. Он вскочил в нее под проливным дождем, крикнув кучеру:
   – В законодательный корпус!
   Ему хотелось приехать до начала заседания, чтобы застать Гюрз свободным и потолковать с ним на досуге. К несчастию, в этот день ожидались бурные дебаты, один из членов левой намеревался возбудить вечный вопрос о Мексике; Ругон, без сомнения, должен был отвечать.
   В зале без Pas-Perdus Саккар наткнулся на депутата. Он увлек его в соседнюю комнатку, где они могли поговорить наедине, благодаря суматохе, царствовавшей в коридорах. Оппозиция все более и более усиливалась; начинало пахнуть катастрофой, которая должна была все сокрушить. Гюрз был до такой степени занят, что не сразу понял, в чем дело; пришлось объяснять ему два раза, что от него требуется.
   Разобрав, наконец, в чем дело, он окончательно ошалел.
   – Что вы, друг мой! Говорить с Ругоном теперь! Да он наверно пошлет меня к черту.
   Он не скрывал своего беспокойства. Если он значил что-нибудь, то только благодаря великому человеку, которому был обязан своей официальной кандидатурой, избранием и положением лакея, питающегося крохами от господского стола. На этой службе он помаленьку округлял свои обширные имения в Кальвадосе, намереваясь удалиться туда после развязки. Его широкое хитрое мужицкое лицо омрачилось; он видимо затруднялся этим поручением, не зная, извлечет ли из него пользу или вред.
   – Нет, нет, не могу… Я передал вам волю вашего брата и не решаюсь беспокоить его вторично. Черт возьми, подумайте же о моем положении! Он не церемонится, когда ему надоедают; и ей Богу я не хочу погубить себя ради вас.
   Саккар, поняв, в чем дело, стал толковать ему о миллионных барышах, которые даст Всемирный банк. Он набросал проект будущих предприятий в широких чертах своим пламенным языком, превращавшим всякую денежную аферу в поэму; доказывал, что успех несомненен, колоссален. Дегрэмон с радостью согласился стать во главе синдиката. Богэн и Сtдилль уже спрашивали, можно ли им присоединиться. Гюрэ во что бы то ни стало должен войти, в компанию: эти господа требовали его присоединения, вследствие его высокого политического положения. Надеялись даже, что он будет членом распорядительного совета, так как его имя служило бы символом порядка и честности.
   При этом обещании депутат пристально посмотрел на Саккара.
   – Но чего же вы хотите от меня, какой ответ должен я получить от Ругона?
   – Боже мой, – отвечал Саккар, – лично мне было бы приятнее обойтись без поддержки моего брата. Но Дегрэмон требует, чтоб я помирился с ним. Может быть, он прав… И так, вы должны просто сообщить этому ужасному человеку о нашем деле и добиться, чтобы он был если не за нас, то, по крайней мере, не против нас.
   Гюрэ, слушавший с полузакрытыми глазами, все еще не решался.
   – Добейтесь любезного ответа, и только: Дегрэмон удовольствуется этим, и сегодня вечером мы обсудим это дело втроем.
   – Ладно, я попробую, – неожиданно объявил депутат, напуская на себя вид мужицкой простоты, – но только ради вас, потому что с ним нелегко иметь дело, когда левая начинает бушевать… В пять часов!..
   – В пять часов!..
   Саккар оставался в палате еще около часа, очень обеспокоенный разговорами о предстоящей борьбе. Он слышал, как один из великих ораторов левой заявил о своем намерении говорить. При этом известии он хотел было отыскать Гюрз и спросить у него, не лучше ли отложить на завтра объяснение с Ругоном. Но, фаталист по натуре, привыкший верить в удачу, он побоялся загубить все дело отсрочкой. Может быть, впопыхах Ругон скорее даст согласие. И, чтобы отрезать себе отступление, он ушел из палаты и уселся в фиакре. Когда он был уже на мосту Согласия, Саккар внезапно вспомнил о желании Дегрэмона.
   – Извозчик, в улицу Вавилон!
   В этой улице жил маркиз Богэн. Он занимал старый флигель большого отеля, где прежде помещались конюхи, теперь его переделали и превратили в очень удобный современный дом. Роскошное помещение имело кокетливый аристократический вид. Жена маркиза никогда не показывалась гостям, удерживаемая в своих комнатах болезнью. А между тем, дом и мебель принадлежали ей; он был простым жильцом, не имевшим права касаться ее имущества с тех пор, как стал играть на бирже; все его добро состояло из векселей. Уже в двух катастрофах он наотрез отказался платить, так что синдик, удостоверившись в положении дел, даже не считал нужным посылать ему бумаги. Его просто вычеркивали. Пока были барыши, он клал их в карман, когда начинались убытки – отказывался платить: это знали и этому подчинялись. У него было громкое имя; в административных советах он служил не малым украшением. Новые компании, искавшие эффектной вывески, наперерыв добивались его участия; он никогда не сидел без дела. На бирже у него был свой стул со стороны улицы Notre Dame-des-Victories, где заседали богатые спекулянты, делавшие вид, что не интересуются новостями дня. К нему относились с почтением, спрашивали его совета. Словом, это была важная персона.
   Саккар знал его очень хорошо, и, тем не менее, на него произвел впечатление высокомерно-вежливый прием и величавая осанка этого красивого шестидесятилетнего старика, с маленькой головкой на туловище колосса, с бледным лицом в темном парике.
   – Г. маркиз, я являюсь к вам, как настоящий проситель.
   Он изложил причину своего посещения, не входя в подробности.
   Впрочем, маркиз перебил его на первых же словах.
   – Нет, нет, у меня решительно нет времени; я завален предложениями, которые приходится отклонить.
   Но когда Саккар прибавил с улыбкой: «Я к вам от Дегрэмона: он вспомнил о вас…», маркиз воскликнул:
   – А, так Дегрэмон заодно с вами… Отлично, отлично, если так, то и я присоединяюсь. Можете рассчитывать на меня.
   И когда гость стал было рассказывать ему о предприятии, в котором он должен был участвовать, он остановил его с снисходительным видом грансеньера, который не хочет ничего знать о подробностях, так как по натуре склонен верить в честность людей.
   – Пожалуйста, ни слова более… Я не хочу ничего знать. Вам нужно мое имя, я даю его с величайшим удовольствием, вот и все… Скажите Дегрэмону, что он может устроить это, как ему угодно.
   Усевшись в фиакр, Саккар усмехнулся про себя.
   «Он обойдется нам дорого, – подумал он, – но он положительно великолепен».
   Потом, возвысив голос, крикнул:
   – В улицу des Jeuneurs.
   В этой улице находились магазины и конторы торгового дома Седилль, занимавшие в глубине двора целый этаж. После двадцатипятилетней работы Седилль, уроженец Лиона, имевший в этом городе мастерские, добился, наконец, того, что его шелковая торговля оптом заняла одно из первых мест в Париже, когда случайно в нем пробудилась страсть к биржевой игре и овладела им с опустошительной силой пожара. Два крупных выигрыша совершенно одурманили его. Стоит ли работать двадцать пять лет, чтобы нажить какой-нибудь несчастный миллион, когда простая операция на бирже может доставить его в час? Мало-помалу он утратил всякий интерес к своей торговле, которая шла в силу инерции: он жил только надеждой на счастливую аферу, и все его доходы поглощались биржевой игрой. Хуже всего то, что в этой горячке перестают ценить законную прибыль, даже теряют под конец ясное представление о деньгах. Очевидно, разорение было неизбежно, раз лионские мастерские приносили двести тысяч франков дохода, а игра поглощала триста тысяч.
   Саккар застал Седилля в волнении и беспокойстве, он не обладал флегмой и философией истинного игрока. Он вечно мучился угрызениями совести, то надеялся, то падал духом, терзался неизвестностью, все потому, что, в сущности, оставался честным. Ликвидация в конце апреля нанесла ему страшный удар. Однако, его полное лицо, с огромными рыжими усами, просияло с первых же слов Саккара.
   – Ах, дорогой мой, если вы приносите мне счастье, – добро пожаловать!
   Но затем он испугался.
   – Нет, нет, не соблазняйте меня. Лучше мне сидеть со своим шелком и не выходить из конторы.
   Чтобы дать ему время успокоиться, Саккар заговорил о его сыне, Гюставе, которого видел утром у Мазо. Но для негоцианта это был также предмет огорчения, он хотел передать сыну свою фирму, а тот презирал торговлю, думал только о развеселом житье, как настоящий сын выскочки, годный лишь для того, чтобы пускать на ветер готовое состояние. Отец поместил его к Мазо, чтобы испытать его финансовые способности.
   – Со времени смерти моей бедной жены он доставлял мне мало утешения. Ну, да, может быть, он и научится чему-нибудь полезному у маклера.
   – Что же, – грубо спросил Саккар, – хотите присоединиться к нам? Дегрэмон поручил мне сказать вам, что он участвует в деле.
   Седилль поднял к небу свои дрожащие руки. Потом произнес изменившимся от страха и желания голосом:
   – Ну, да, я с вами! Вы знаете, что я не могу поступить иначе. Если я откажусь, а ваши дела пойдут хорошо, меня замучит совесть… Скажите Дегрэмону, что я согласен.
   На улице Саккар взглянул на часы и убедился, что уже четыре. Не зная, куда девать время и испытывая потребность двигаться, он отпустил фиакр, но почти тотчас раскаялся в этом, так как снова хлынул ливень пополам с градом и заставил его искать убежища в воротах. Какая гнусная погода, особенно когда приходится таскаться по Парижу. Полюбовавшись с четверть часа потоками дождя, он потерял терпение и кликнул проезжавший мимо экипаж. Это была открытая коляска, и как он ни закрывался кожаным фартуком, но приехал в улицу Ларошфуко, промокнув насквозь, и притом за полчаса до назначенного времени.
   В курильне, куща лакей ввел его, сказав, что барин еще не вернулся, Саккар прохаживался маленькими шагами, рассматривая картины. Но великолепный женский голос, могучий, глубокий и меланхолический контральто, раздавшийся в тишине отеля, заставил его подойти к окну: это пела г-жа Дегрэмон, повторяя за роялем арию, которую, без сомнения, должна была петь вечером в каком-нибудь салоне. Убаюкиваемый этой музыкой, он вспомнил о странных историях, ходивших насчет Дегрэмона, в особенности о Гадомантинском займе в пятьдесят миллионов, которым он овладел полностью, про давая и перепродавая его пять раз подряд посредством своих маклеров; затем последовала настоящая продала, неизбежное падение с трехсот франков на пятнадцать, огромные барыши насчет разорения массы наивных людей. Да, это дока, зубастый господин! Голос хозяйки разливался нежной жалобой» безумной скорбью, а Саккар, отойдя от окна, остановился перед Мейссонье, тысяч во сто франков по его расчету.
   Кто-то вошел в комнату и Саккар с удивлением узнал Гюрэ.
   – Как, это вы? Еще нет пяти часов… Разве заседание кончилось?..
   – Да, да, кончилось… Ссорятся.
   Он объяснил, что, так как депутат оппозиции говорил все время, то Ругон, конечно, должен был отложить свой ответ до завтра. Убедившись в этом, он рискнул обратиться к министру во время короткого перерыва заседания.
   – Ну, – спросил Саккар нервно, – что же сказал мой блистательный брат?
   Гюрэ не сразу ответил.
   – О, он был зол, как собака… Признаюсь, я рассчитывал на его возбуждение, думая, что он просто скажет, чтобы я убирался… Итак, я сообщил ему о вашем деле, прибавив, что вы ничего не хотите предпринимать без его одобрения.
   – Ну?
   – Ну, – он схватил меня за плечи, встряхнул, крикнул мне в лицо: «провались он сквозь землю!» и с тем оставил меня.
   Саккар побледнел, судорожно засмеялся:
   – Любезно!
   – Черт побери, да, это любезно! – повторил депутат убежденным тоном. – Я не ожидал этого…
   Заслышав в соседней комнате шаги Дегрэмона, он прибавил вполголоса: – Предоставьте мне уладить дело.
   Очевидно, Гюрэ смертельно хотелось устроить Всемирный банк и принять в нем участие. Без сомнения, он уже уяснил себе роль, которую будет играть в нем. Не успев поздороваться с Дегрэмоном, он воскликнул с сияющей физиономией, с победоносным жестом:
   – Победа, победа!
   – А, в самом деле. Расскажите же, как было дело.
   – Боже мой, великий человек поступил так, как и должен был поступить. Он отвечал мне: «Желаю успеха брату».
   Дегрэмон разом просиял. «Желаю успеха» – это прелестно, этим все сказано: если он наделает глупостей, я его брошу; если успеет – помогу. Право, это превосходно.
   – Мы успеем, любезный Саккар, будьте покойны… Мы сделаем все для этого.
   Потом, когда они уселись, желая обсудить главные пункты, Дегрэмон встал и закрыл окно, так как голос жены, звучавший все громче и громче, разливался бесконечным отчаянием, мешая им говорить. Даже когда окно было закрыто, эта глухая жалоба преследовала их, пока они обсуждали устройство кредитного дома, Всемирного банка, с капиталом в двадцать пять миллионов, разделенном на пятьдесят тысяч акций, по пяти тысяч франков каждая. Они решили также, что Дегрэмон, Гюрэ, Седилль, маркиз де-Богэн и некоторые из их друзей составят синдикат и разберут четыре пятых выпуска, то есть сорок тысяч акций; таким образом успех будет обеспечен заранее, и позднее, придерживая бумаги, не пуская их на рынок, они будут создавать повышение по произволу. Однако все дело едва не лопнуло, когда Дегрэмон потребовал премии в четыреста тысяч франков на разобранные четыре пятых акций, то есть по десяти франков на акцию. Саккар возмутился, объявил, что это неблагоразумно, что сначала нужно убить медведя, а потом уже делить шкуру. И без того вначале будет много затруднений, зачем лее еще более затруднять себя на первых шагах? Однако он должен был уступить, когда Гюрэ спокойно объявил, что это очень естественно, что так всегда делается.
   Они разошлись, условившись насчет свидания на следующий день, свидания, в котором должен был принять участие и Гамлэн. Прощаясь, Дегрэмон неожиданно ударил себя по лбу.
   – Я и забыл про Кольба! О, он никогда не простит мне, если его не пригласят… Голубчик, Саккар, будьте любезны, съездите к нему. Еще нет шести: вы наверно застанете его… Да, да, съездите сами, и непременно сегодня, это ему польстит, а он может быть нам полезен.
   Саккар повиновался, зная, что счастливые дни не повторяются. По он опять отпустил фиакр, рассчитывая, что от Дегрэмона до его дома два шага; и так как дождь перестал, то он пошел пешком; ему было приятно чувствовать под ногами мостовую Парижа, который он, наконец, завоюет. В улице Монмартр снова начал накрапывать дождь и заставил его идти пассажами. Он прошел пассаж Вердо, пассаж Жуффруа; наконец, в пассаже Панорам, проходя по боковой галерее, чтобы выйти кратчайшим путем на улицу Вивьенн, он встретил Гюстава Седилля: молодой человек вышел из темной аллеи и скрылся, не заметив Саккара. Последний остановился, глядя на дом, скромный меблированный отель, как вдруг увидел г-жу Конен, прекрасную лавочницу, выходившую вслед за Седиллем. Так вот где она назначала свидание своим возлюбленным. Этот таинственный уголок в самом центре квартала был выбран недурно; только случай мог выдать тайну. Саккар подсмеивался; ему было завидно: Жермена Кер утром, г-жа Конен вечером; молодой человек ел за двоих. Он взглянул на дверь, стараясь запомнить место; ему самому хотелось попасть туда.
   На улице Вивьенн, у подъезда Кольба Саккар вздрогнул и еще раз остановился. Легкая, хрустальная музыка, доносившаяся из-под земли, подобно голосам сказочных фей, поразила его слух; он узнал музыку золота, вечный звон этого квартала дел и спекуляции, слышанный им уже утром. Конец дня, таким образом, соединялся с началом. Он просиял, услыхав этот звук, как будто им подтверждалось доброе предзнаменование.
   В это время Кольб находился внизу в плавильне и Саккар в качестве друга дома спустился к нему. В пустом подвале, всегда освещенном газом, двое рабочих выбрасывали лопатами монеты из цинковых ящиков в большой горн: на этот раз монеты были испанские. Жара стояла невыносимая; звон металла, раздававшийся под низкими сводами, заглушал слова. Целая мостовая из золотых слитков, блестевших после переплавки, красовалась на столе химика-пробирера, определявшего их достоинство. Более шести миллионов были, таким образом, перелиты с утра, а вся прибыль на них не могла составлять более трех-четырех сот франков, так как разница между курсами вообще ничтожна, измеряется тысячными долями и может дать барыш только при значительных количествах перелитого металла. Отсюда этот звон, этот поток золота с утра до вечера в течение целого года, в глубине этого подвала, куда золото стекалось в виде монеты, чтобы выйти в виде слитков, которые вернутся в виде монеты, снова превратятся в слитки и так далее до бесконечности, с единственною целью оставить в руках банкира несколько крупиц драгоценного металла.
   Как только Кольб, маленький, смуглый, бородатый человечек с орлиным носом, обличавшим его еврейское происхождение, понял предложение Саккара, слова которого заглушались звоном золота, то сейчас же согласился.
   – Отлично! – воскликнул он. – С величайшим удовольствием присоединюсь, если Дегрэмон с вами. Спасибо, что вспомнили обо мне.
   Однако они с трудом понимали друг друга и, наконец, замолчали, оглушаемые этим резким звоном, утомительным, как флейта, если на ней тянуть без конца одну и ту же ноту.
   Очутившись на улице, Саккар, несмотря на то, что дождь прошел и наступил ясный майский вечер, нанял фиакр, так как чувствовал себя совершенно разбитым. Трудовой денек – зато много и сделано!


   IV

   Возникли затруднения, дело затянулось: прошло пять месяцев, а ничего прочного еще не было устроено. Сентябрь уже был на исходе и Саккар выходил из себя при мысли, что, несмотря на все его рвение, возникали без конца препятствия, целый ряд побочных вопросов, которые нужно было разъяснить, чтобы устроить что-нибудь прочное и серьезное. Нетерпение его было так велико, что одно время он думал отправить к черту синдикат. Ему пришло в голову устроить все дело с помощью княгини Орвиедо. У нее были миллионы, необходимые для начала дела, почему бы ей не затратить их на эту великолепную операцию? Он, безусловно, верил в успех дела, он был убежден, что ее состояние – состояние бедных – удесятерится и, следовательно, ей можно будет раздавать еще более щедрую милостыню.
   И так, однажды утром, Саккар явился к княгине и, как друг и делец, объяснил ей смысл и механизм предполагаемого банка. Он рассказал обо всем, изложил все проекты Гамлэна, не упустив ни одного предприятия. Мало того, поддаваясь своей способности опьяняться собственным успехом, он не скрыл и безумную мечту о перенесении папского престола в Иерусалим; он говорил о торжестве католицизма, когда папа будет царствовать над святыми местами и управлять миром, опираясь на «Казну Гроба Господня». Княгиня, с ее пламенной верой, была поражена только этим последним проектом, увенчанием здания, который своим химерическим величием разжигал пылкое воображение, заставлявшее ее бросать миллионы на дела милосердия, исполняемые с колоссальной и бесполезной роскошью. Как раз в это время католики во Франции были изумлены и раздражены договором императора с королем Италии, в силу которого первый обязывался вывести французские войска из Рима. Это значило отдать Рим в жертву Италии; предвидели уже момент, когда папа, изгнанный из Рима, должен будет жить милостыней, бродить с посохом из города в город; и вдруг такая изумительная развязка: папа первосвященник и король в Иерусалиме, поддерживаемый банком, акционерами которого с радостью сделаются католики всего мира. Княгиня называла этот план величайшей идеей нашего века, способной привести в восторг всякого благородного и религиозного человека. Она и без того уважала Гамлэна, теперь же это уважение удвоилось. Однако она начисто отказалась от участия в деле; она хотела остаться верной своей клятве раздать свои миллионы бедным, не нажив на них ни сантима. Пусть это богатство исчезнет, иссякнет в мире нищеты, как зараженный поток. Указание на то, что сами же бедные воспользуются спекуляцией, не трогало ее, напротив, раздражало. Нет, нет, пусть иссякнет проклятый источник: это ее миссия.
   Саккар мог добиться от нее только одного разрешения, о котором тщетно хлопотал до сих пор. Он намеревался устроить банк в самом отеле, вернее сказать, Каролина внушила ему эту мысль, так как сам он по обыкновению заносился далеко, мечтал о дворце. Двор покроют стеклянной крышей; тут будет центральный зал; весь нижний этаж, сараи, конюшни превратят в конторы; во втором этаже, в гостиной, будет устроен зал совета, в столовой и остальных шести комнатах – опять-таки конторы; для себя Саккар оставлял только спальню и уборную, решив жить наверху, с Гамлэнами, там обедать и проводить вечера. Таким образом, банк будет устроен тесновато, правда, но солидно, и с небольшими издержками.
   Сначала княгиня отказывала, чувствуя отвращение ко всякой торговле деньгами: никогда она не допустит такого безобразия под своей кровлей. Однако, на этот раз, затронутая в своем религиозном чувстве, взволнованная великой целью предприятия, она согласилась. Это была ее крайняя уступка; да и то она чувствовала легкую дрожь при мысли об этой адской машине – кредитном учреждении, гнезде биржевой игры и ажиотажа, которое заведется в доме, быть может, на гибель и разорение.
   Наконец, неделю спустя после этой неудачной попытки дело, так долго тормозившееся, к великой радости Саккара, устроилось в несколько дней. Однажды утром Дегрэмон явился с известием, что ему удалось, наконец, завязать все связи. Затем в последний раз обсудили статуты, редижировали акт общества. Гамлэнам это было тоже кстати; им приходилось очень туго. Он уже много лет только и мечтал сделаться инженером-советником большого кредитного учреждения: проводить воду к колесам, как он выражался. Мало-помалу горячка Саккара заразила и его: он тоже сгорал от нетерпения и жажды деятельности. Напротив, Каролина, сначала так увлекшаяся мыслью о великих и полезных предприятиях, теперь как будто охладела, стала задумываться с тех пор, как дело пошло колесить по дебрям и трясинам финансовых операций, ее здравый смысл, ее прямодушная натура чуяли темные и грязные трущобы; она боялась за брата, которого оболгала, которого называла иногда, смеясь, «простофилей», несмотря на его ученость. Не то, чтобы она заподозрила искренность их общего друга; нет, она верила в его преданность делу; но чувствовала, что они вступают на зыбкую почву, грозящую провалом и гибелью при первом неосторожном шаге.
   В это утро, после посещения Дегрэмона, Саккар с сияющим лицом поднялся наверх, в кабинет с планами.
   – Наконец-то дело в шляпе! – воскликнул он.
   Гамлэн взволнованный, со слезами на глазах, бросился жать ему руки, так что чуть не раздавил их. Но Каролина только обернулась на его восклицания, слегка побледнев.
   – Что же, – воскликнул он, – только от вас и было?.. Вы уж не радуетесь нашему делу, а!
   Она ласково улыбнулась.
   – Нет, я очень, очень рада, уверяю вас.
   Потом, когда он сообщил Гамлэну подробности о синдикате, она вмешалась со своим спокойным видом:
   – Значит, это дозволяется – соединяться и распределять между собою акции банка, прежде чем они выпущены?
   Он отвечал с порывистым жестом.
   – Да, конечно, дозволяется!.. Что мы за дураки, чтобы рисковать неудачей? Не говоря уже о том, что нам важно иметь за собой людей солидных, хозяев рынка, – на первых самых трудных шагах… Вот уже четыре пятых нашего выпуска в надежных руках. Теперь можно засвидетельствовать акт общества у нотариуса.
   Она рискнула возразить.
   – Я думала, что закон потребует полной подписки на капитал общества.
   На этот раз он взглянул ей в лицо с изумлением.
   – Так вы питаете кодекс!
   Каролина слегка покраснела: в самом деле, вчера, уступая глухому беспокойству, беспричинному страху, терзавшему ее, она прочла законы об обществах. Сначала она хотела солгать. Потом призналась, смеясь:
   – Ну, да, я читала кодекс вчера. Я хотела испытать добросовестность свою и других, и вынесла такое же впечатление, как из медицинской книги: прочтешь, и кажется, что в тебе гнездятся все болезни.
   Но он рассердился: эта попытка показывала ему, что она не доверяет, и будет следить за ним подозрительными, зоркими глазами.
   – Ах, – возразил он, отстраняя жестом бесплодные возражения, – неужели вы думали, что мы станем сообразоваться с китайскими церемониями кодекса? Да ведь это кандалы, мы будем спотыкаться на каждом шагу, а другие, наши соперники, живо обгонят нас!.. Нет, нет, уж, конечно, я не стану дожидаться подписки на весь капитал. Притом я предпочитаю сохранить за нами акции; найду надежного человека, открою ему кредит, а он ссудит нам свое имя.
   – Это запрещено, – объявила она своим важным, спокойным голосом.
   – Да запрещено; но все общества так делают.
   – Напрасно они это делают.
   Саккар подавил досаду и с улыбкой обратился к Гамлэну, который слушал молча, в замешательстве.
   – Надеюсь, друг мой, что вы не сомневаетесь во мне… Я старый воробей; вы можете положиться на меня в отношении финансовой стороны дела. Давайте мне хорошие идеи, а я берусь выжать из них наибольшую пользу с наименьшим риском. От практического человека, мне кажется, только этого и требуется.
   Инженер, по натуре слабый и боязливый, поспешил придать шуточный оборот разговору, чтобы уклониться от прямого ответа.
   – О, вы найдете в Каролине настоящего цензора. Она родилась школьной учительницей.
   – Я охотно поступлю в ее школу, – любезно заявил Саккар.
   Каролина тоже засмеялась. Разговор продолжался в тоне дружеской фамильярности.
   – Все это от того, что я люблю брата, да и вас самих гораздо больше, чем вы предполагаете. Мне было бы очень грустно, если б вы запутались в темные дела, которые всегда ведут к разорению и горю… Скажу вам откровенно, раз уж мы договорились до этого: я до смерти боюсь биржевой игры, спекуляций. Переписывая вам статут, я ужасно обрадовалась восьмой статье, в которой сказано, что общество строго обязуется воздержаться от всяких побочных операций. Ведь этим запрещается игра, не правда ли? А потом вы меня разочаровали, посмеявшись над моей наивностью, объявив, что эта статья простая формальность, которая встречается в уставах всех обществ и которой никто не придает значения… Знаете, чего бы мне хотелось? Чтобы на место этих акций, пятидесяти тысяч акций, которые вы намерены выпустить, вы выпустили бы только облигации. О, вы видите, я навострилась; с тех пор, как я читаю кодекс, я знаю, что с облигациями никто не играет, что владелец облигации просто кредитор, получающий столько-то процентов на внесенную им сумму, тогда как акционер – компаньон, участник всех барышей и потерь… Почему вы не выпустите облигации, тогда я буду совершенно спокойна и счастлива!
   Она говорила притворно-умоляющим тоном, стараясь скрыть действительное беспокойство. Саккар отвечал в том же духе, с комическим пафосом.
   – Облигации, облигации! Никогда!.. Куда я сунусь с облигациями? Это мертвая бумага… Поймите же, что спекуляция, игра – главное колесо, сердце великого предприятия, как наше, например. Да, она притягивает кровь, собирает ее отовсюду мелкими ручейками, рассыпает реками по всем направлениям, создает громадный круговорот денег, а это жизнь больших операций. Без нее просто немыслимо великое движение капиталов, и его результат – великие цивилизаторские труды… Все равно как анонимные общества: сколько кричали против них, сколько раз твердили, что это притоны, ловушки! А на самом-то деле, без них у нас не было бы ни железных дорог, ни других великих предприятий, обновивших мир; потому что ничьего состояния не хватило бы, чтоб довести их до конца; никакое частное лицо, ни даже группа частных лиц не решилась бы взять на себя сопряженный с ними риск. Все дело в риске, и в великой цели. Нужен обширный проект, действующий на воображение; надежда на огромные барыши, на счастливый билет в лотерее, которая разом удесятерит состояние, если только не погубит его; тогда разгораются страсти, жизнь бьет ключом, всякий несет свои деньги, молено перевернуть землю. Что вы тут видите дурного? Это добровольный риск, разделенный на бесчисленное множество людей, сообразно богатству и смелости каждого. Теряют, но зато и выигрывают; рассчитывают на счастливый номер, но всякий должен быть готовым и к несчастному. Самая пламенная, самая упорная мечта человечества – счастливый случай; достигнуть всего, сделаться царями, сделаться богами, благодаря его капризу!
   Мало-помалу Саккар перестал смеяться, выпрямился во весь свой маленький рост, его речь звучала пламенным лиризмом, он усиливал свои слова бурными жестами.
   – Слушайте, разве мы с нашим Всемирным банком не открываем бесконечной перспективы широкого пути на древний Восток для заступа прогресса, для грез золотоискателей? Конечно, никогда еще честолюбие не достигало таких колоссальных размеров и никогда, – я сознаюсь в этом, – условия успеха или неудачи не были так смутны. Но именно поэтому мы на верном пути к решению проблемы и, я уверен, привлечем громадную массу публики, как только о нас узнают… Наш Всемирный банк будет сначала обыкновенным, классическим домом: займется всевозможными банковыми операциями, кредитом, учетом, приемом вкладов на текущий счет, станем заключать контракты, договоры, делать займы. Но главное его назначение – послужить орудием, машиной, которая пустит в ход проекты вашего брата. Вот его истинная роль, источник постоянно возрастающей прибыли, могущества, потом господства. Он основан, в конце концов, для того, чтобы оказать содействие финансовым и промышленным обществам, которые мы устроим в чужих землях, которые будут обязаны нам своим существованием и обеспечат наше господство… И в виду этой ослепительной будущности вы спрашиваете меня, имеем ли мы право устроить синдикат и обеспечить премию его членам; вы беспокоитесь о неизбежных мелочных неправильностях, о неразобранных акциях, которые общество сохранит за собой под покровом подставного имени; наконец, вы объявляете поход против игры. Создатель… против игры, которая есть все – душа, очаг, огонь этой гигантской махинации!.. Знайте же, что все это безделка, ноль, что этот капитал в двадцать пять миллионов только первая вязанка хворосту, брошенная в очаг машины; что я намерен удвоить, учетверить, упятерить его по мере того, как наши операции будут расширяться, что нам нужен золотой дождь, пляска миллионов, если мы хотим исполнить наши великие предприятия!.. Ах, черт возьми! Конечно, я не ручаюсь за всех, когда поворачиваешь мир, можешь и отдавить ноги тому или другому.
   Она смотрела на него, и увлеченная своей любовью к жизни, ко всему сильному и деятельному, находила его прекрасным, увлекательным, полным огня и веры. И не сдаваясь на его теории. возмущавшие ее простой и ясный ум, она сделала вид, что согласна.
   – Хорошо, допустим, что я только женщина, которую пугают битвы за существование… Только, пожалуйста, старайтесь раздавить как можно меньше людей, а главное не давите тех, кого я люблю.
   Саккар, опьяненный собственным красноречием, торжествуя над своим обширным планом, как будто он был уже исполнен, оказался очень покладистым.
   – Не бойтесь! Я корчу из себя людоеда только для смеха… Все будут богаты.
   Затем они стали спокойно беседовать о делах; было решено, что Гамлэн на другой же день после окончательного устройства общества отправится в Марсель, а от туда на Восток, чтобы ускорить начало великих предприятий.
   На парижском рынке уже ходили слухи; имя Самара вынырнуло из пропасти, в которую было погрузилось; сначала шептались, потом начали говорить громко, пророчили несомненный успех, так что в его передней по-прежнему, как в парке Монсо, стали толпиться просители. Мазо заглянул между делом, проведать и потолковать о новостях дня; появились и другие маклеры: еврей Якоби с громовым голосом, и его beau-frere Деларок, рыжий толстяк. Кулиса явилась в лице Натансона, маленького живого блондина, которому везло счастье. Что касается Массиаса, примирившегося с тяжелым ремеслом неудачника-агента, то он давно уже являлся каждое утро, хотя еще ни разу не получил поручения. Словом, стекалась целая толпа.
   Однажды утром, в девять часов, Саккар, заглянув в приемную, убедился, что она полна народа. Так как он еще не организовал служебного персонала, а камердинер помогал ему очень неумело, то он впускал посетителей сам. На этот раз, когда он отворил дверь кабинета, перед ней очутился Жантру, но Саккар заметил в приемной Сабатани, которого искал уже два дня.
   – Виноват, друг мой! – сказал он, удерживая бывшего профессора, чтобы принять восточного человека.
   Сабатани со своей беспокойной льстивой улыбкой, с своей змеиной гибкостью, слушал Саккара, который прямо приступил к делу.
   – Дорогой мой, вас-то мне и нужно… Нам требуется подставное имя. Я открою для вас счет, вы получите известное количество наших акций, заплатив только подписями… Как видите, я иду прямо к цели и отношусь к вам, как к другу.
   Молодой человек посмотрел на него своим бархатным взглядом.
   – Закон положительно требует денежного взноса… Впрочем, я говорю это не ради себя. Я горжусь вашей дружбой… Все, что вам угодно.
   Тогда Саккар, желая сделать ему удовольствие, начал рассказывать, с каким уважением относится к нему Мазо.
   – Кстати, – прибавил он, – нам потребуется подпись, что бы оформить некоторые операции, трансферты например… Могу я посылать вам бумаги для подписи?
   – Разумеется, cher maitre. Все, что вам угодно!
   Он даже не возбуждал вопроса о плате, зная, что это делается даром, и когда Саккар прибавил, что ему будут платить франк за каждую подпись, чтобы вознаградить его за потерю времени, он только кивнул головой. Потом прибавил с своей сладкой улыбкой:
   – Надеюсь, cher maitre, что вы не откажете мне в ваших советах? Вы начинаете такое выгодное дело, я буду заходить за справками.
   – Хорошо, – сказал Саккар, понявший, в чем дело. Он выпустил его через заднюю дверь, благодаря которой его посетителям не нужно было возвращаться через приемную.
   Потом Саккар позвал Жантру. С первого взгляда он убедился, что тог был в отчаянном положении, без всяких средств к существованию, в старом сюртуке, с обдерганными рукавами, истрепавшимися о столики кофейных.
   Биржа по-прежнему была для него мачехой; однако, он еще был хоть куда, с бородой веером, циничный, образованный, время от времени отпускавший цветистые фразы из запаса старой учености.
   – Я собирался писать вам, – сказал Саккар. – Мы набираем служебный персонал, и я поместил ваше имя в списке: я думаю дать вам место в конторе выпусков…
   Жантру остановил его жестом.
   – Вы очень любезны, благодарю вас… Но я хотел вам предложить одно дельце.
   Он не сразу объяснил, в чем дело, начав с общих фраз, спрашивая, какое участие примут газеты в устройстве Всемирного банка. Саккар тотчас подхватил его слова, объявив, что он стоит за самую широкую огласку, употребить на нее все свободные средства. Не нужно пренебрегать самой грошовой рекламой; по мнению Саккара, всякий шум хорош уже потому, что это шум. Желательно бы было иметь на своей стороне все газеты, только это будет стоить слишком дорого.
   – Да, не хотите ли вы взяться за это дело?.. Не дурно бы было. Мы потолкуем об этом.
   – Да, только позвольте сначала мой план… Что вы скажете о газете, которая будет издаваться для вас, специально для вас, под моей редакцией. Каждый день вам посвящается страница: хвалебные статьи о вашем банке, простые заметки, чтобы привлечь к вам внимание публики, намеки на вас в статьях, совершенно чуждых финансам, наконец, целый поход, возвеличивание вашего дела всегда, по всякому поводу, насчет ваших соперников… Не соблазняет вас это?
   – Черт возьми, если за это вы не сдерете с нас шкуры…
   – Нет, за умеренную цену.
   Он назвал, наконец, газету: «Надежда», листок, основанный два года тому назад небольшой группой католиков, ярых партизанов клерикализма, объявивших жестовую войну империи. Впрочем, газета не имела никакого успеха, и каждую неделю ходили слухи о ее превращении.
   Саккар протестовал.
   – Да у нее не наберется и двух тысяч подписчиков!
   – Это уж наше дело: мы добьемся успеха!
   – И потом немыслимо: она забрасывает грязью моего брата, а я не могу с ним ссориться на первых же шагах.
   Жантру слегка пожал плечами.
   – Не следует ни с кем ссориться… Вы знаете не хуже меня, что если кредитное учреждение имеет свою газету, то решительно все равно, нападает она на правительство или защищает его: если она официозна, дом может рассчитывать на участие во всех синдикатах, которые устроит министр финансов, чтобы обеспечить успех государственных или общинных займов; если же она в оппозиции, тот же министр будет всячески ухаживать за банком, чтобы обезоружить его и привлечь на свою сторону; часто это является источником неожиданных милостей. И так, не беспокойтесь о направлении «Надежды». Приобретите орган – это сила.
   Подумав с минуту, Саккар развил целый план с той удивительной быстротой соображения, благодаря которой сразу осваивался с чужой идеей, исследовал ее, приспособлял к своим нуждам, так что она становилась как бы его собственной: он купит «Надежду», устранит грубую полемику, повергнет газету к стопам своего брата, так что тот поневоле будет ему благодарен, но сохранит ее католический оттенок, как, вечную угрозу, как машину, которая всегда готова начать свою страшную войну во имя интересов религии. И если брат не будет с ним хорош, он пригрозит Римом, пустит в ход свой великий план насчет Иерусалима. Это будет славный финал.
   – Вполне ли мы будем свободны?
   – Вполне. Им уже надоела возня, газета пала, теперь она в руках одного молодца, который уступит ее нам тысяч за двенадцать франков. Мы можем делать из нее все, что нам вздумается.
   Саккар подумал еще немного.
   – Ну, ладно, по рукам. Приведите ко мне этого господина… Вы будете редактором, и я намерен сосредоточить в ваших руках все дело рекламы. Я хочу, чтобы она была исключительной, колоссальной… о, впоследствии, когда мы пустим в ход нашу машину!
   Он встал, Жантру тоже встал, радуясь, что нашел, наконец, кусок хлеба и, скрывая свою радость под напускным смехом праздношатающегося, которому надоела парижская грязь.
   – Наконец-то я вернусь к своему призванию, к литературе.
   – Пока никого не приглашайте, – заметил Саккар, провожая его. – А пока я обдумаю наше дело, обратите внимание на моего протеже, Поля Жордана; по моему мнению, это замечательно талантливый молодой человек, вы найдете в нем превосходного сотрудника для беллетристического отдела. Я напишу ему, чтобы он побывал у вас.
   Жантру хотел уйти через заднюю дверь, но приостановился, пораженный удобством этого расположения дверей.
   – Ба, это удобно, – сказал он фамильярно. – Молено морочить публику… Когда являются хорошенькие дамы, вроде баронессы Сандорф, которую я сейчас видел в приемной…
   Саккар не знал, что она была там, и пожал плечами с равнодушным видом, но тот не верил и лукаво подсмеивался. Они пожали друг другу руки.
   Оставшись один, Саккар инстинктивно подошел к зеркалу, поправил волосы. Тем не менее, он вовсе не притворялся: женщины не занимали его с тех пор, как он погрузился в дела; он поддавался только инстинктивной любезности, в силу которой всякий француз, оставшись наедине с женщиной, боится прослыть за дурака, если не покорит ее. Когда вошла баронесса, он засуетился.
   – Не угодно ли вам присесть, сударыня? – Никогда она не казалась ему такой соблазнительной со своими пунцовыми губками, огненными глазами, бледными веками под густыми бровями. Что ей нужно от него? Он был удивлен, почти разочарован, когда она объяснила причину своего визита.
   – Боже мой, прошу извинить, если я беспокою вас без всякой пользы для вас самих, но между людьми одного круга подобные маленькие услуги не считаются… У вас был повар, которого хочет нанять мой муж. Я пришла просто за справками.
   Он любезно отвечал на все ее вопросы, не спуская с нее глаз; ему казалось, что это только предлог: станет она приходить ради повара; наверно, тут кроется другая цель. И в самом деле, после разных экивоков она упомянула об одном из своих друзей, маркизе Богэн, который говорил ей о Всемирном банке. Теперь так трудно поместить деньги, найти надежные бумаги. Наконец он понял, что она охотно возьмет акции с премией в десять франков, назначенных для членов синдиката, понял даже более, что она не станет платить, если он откроет ей кредит.
   – У меня собственное состояние, муж никогда не вмешивается в мои дела. Оно доставляет мне много хлопот, отчасти, признаюсь, и развлекает меня… Не правда ли, женщина, особенно молодая, занимающаяся денежными делами, всегда кажется странной, вызывает порицание?.. Иногда я крайне затрудняюсь: не с кем посоветоваться. Однажды, не имея надлежащих сведений, я потерпела большие убытки… Ах, теперь вы в таком благоприятном положении, знаете все, что делается в финансовом мире, если б вы были любезны, если б вы захотели…
   В этой светской женщине, дочери Ладрикуров, предки которой когда-то брали Антиохию, жене дипломата, перед которой склонялась вся иностранная колония Парижа, чуялась страсть к игре, бешеная, упорная страсть, побуждавшая ее обивать пороги у всех воротил финансового мира, ее губы зарумянились, глаза заблестели еще сильнее; жадность принимала форму женской страстности. А он имел наивность думать, что она явилась с целью предложить свою любовь за участие в его банке и полезные справки о биржевых делах.
   – Но, – воскликнул он, – я буду очень рад повергнуть мою опытность к вашим ногам, сударыня!
   Он подвинулся к ней, взял ее руку. Она сразу опомнилась. Нет, это слишком: она еще не дошла до того, чтобы платить своими ночами за полезные справки. Для нее была достаточным бременем связь с Делькамбром, желтым и сухим господином, к которой побудила ее скаредность мужа, ее равнодушие, тайное презрение к мужчинам, выражалось в усталой бледности лица, оживлявшегося только страстью к наживе. Она встала; в ней проснулись гордость расы и правила воспитания, до сих пор нередко заставлявшие ее упускать выгодные дела.
   – И так, вы были довольны вашим поваром?
   Саккар, удивленный этим вопросом, в свою очередь встал. На что же она рассчитывала? Что он впишет ее в число членов и будет давать ей советы даром? Решительно нельзя полагаться на женщин – никакой честности в коммерческих делах! Однако, хотя она очень нравилась ему, он не настаивал, и поклонился с улыбкой, говорившей: «Ваше дело, сударыня, как вам угодно», тогда как громко произнес:
   – Очень доволен, как я уже говорил вам. Я отказал ему только вследствие преобразований в хозяйстве.
   Баронесса Сандорф медлила несколько мгновений, не потому, что жалела о своем порыве, но, без сомнения, чувствуя, как наивно было с ее стороны ожидать чего-нибудь от такого господина, как Саккар, даром. Это раздражало ее против самой себя, так как она имела претензию быть серьезной женщиной. Она кончила тем, что слегка кивнула головой в ответ на его почтительный поклон: он проводил ее до двери, которая внезапно отворилась. Это был Максим, который сегодня утром должен был завтракать у отца и явился запросто, без доклада. Он посторонился, чтобы пропустить баронессу, и тоже раскланялся. Потом, когда она удалилась, заметил с легкой усмешкой.
   – Твое дело пошло в ход, получаешь премии?
   Несмотря на свою юность, он имел вид опытного человека, который не станет входить в бесполезные расходы ради случайного удовольствия. Отец понял эту манеру иронического превосходства..
   – Нет, ничего еще не получил, только не из благоразумия; признаюсь, милый мой, я также горжусь своей вечной молодостью, как ты своей ранней старостью.
   Максим засмеялся еще сильнее своим прежним смехом, жемчужным смехом девушки, до сих пор звучавшим двусмысленно, хотя вообще он имел вид благоразумного молодого человека, не желающего больше портить свою жизнь. Он относился к чужим порокам крайне снисходительно, лишь бы не трогали его самого.
   – Что ж, ты прав, раз это тебе не вредит… А я, сам знаешь, уже страдаю от ревматизмов.
   С этими словами он уселся в кресле и взял газету.
   – Не заботься обо мне, принимай своих посетителей, если только я тебя не стесняю… Я пришел слишком рано, потому что думал побывать у доктора, да не застал его дома.
   В эту минуту вошел камердинер и объявил, что графиня Бовилье желает видеть Саккара. Последний, немного изумленный, хотя и встречал свою знатную соседку, как он выражался, – в Доме трудолюбия, – приказал принять ее немедленно; потом, кликнув камердинера, велел отпустить всех остальных посетителей, так как чувствовал себя усталым и голодным.
   Графиня даже не заметила Максима, спрятанного за спинкой кресла. Саккар еще сильнее удивился, увидев, что она привела с собой дочь, Алису. Это придало еще более торжественный характер появлению двух дам: мать, бледная, худая, седая, и дочь, состарившаяся раньше времени, с длинной шеей, безобразившей ее. Он засуетился, пододвигал кресла, стараясь выразить свое почтение.
   – Я крайне польщен, сударыня… Чем могу служить?
   Графиня очень застенчивая, несмотря на высокомерный вид, объяснила причину своего посещения.
   – Я решилась посетить вас вследствие разговора с моей подругой, княгиней Орвиедо… Признаюсь, сначала я не решалась: в моем возрасте нелегко изменять убеждения, и притом я всегда боялась современных дел, которых совсем не понимаю… Но, поговорив с дочерью, я подумала, что мне следует отказаться от моих предрассудков ради блага моих близких.
   Она продолжала: графиня сообщила ей, что Всемирный банк, обыкновенное кредитное учреждение в глазах профанов, поставил своей задачей такую высокую цель, что самая боязливая совесть должна успокоиться. Она не произнесла имени папы, или Иерусалима: этого не говорили, об этом только шептались, как о тайне, которая тем более возбуждала страсти; но в каждом из ее слов, намеков, недомолвок, чувствовалась пламенная вера в дело нового банка.
   Саккар сам был поражен ее сдержанным волнением, дрожью ее голоса. До сих пор, если он и говорил об Иерусалиме, то только в порыве лирического экстаза; в глубине души он сам не доверял этому безумному проекту, чувствуя его смешную сторону, всегда готовый бросить его и посмеяться над ним, если он будет встречен насмешками. Но поступок этой безгрешной женщины, приведшей свою дочь, ее глубокое убеждение, что вся французская знать поверит и схватится за это дело, произвели на него сильнейшее впечатление, давая осязательную форму чистой мечте. Стало быть, в самом деле, это рычаг, посредством которого можно повернуть мир! С обычной быстротой соображения он тотчас освоился с положением начал говорить таинственным тоном об окончательном триумфе, к которому стремился в тиши; и в словах его звучала горячая вера, вера в значение средства, доставленного ему кризисом папства. Он обладал счастливой способностью верить, раз этого требовали его планы.
   – Наконец, милостивый государь, – продолжала графиня, – я решилась на то, что до сих пор внушало мне отвращение… Да, мне никогда не приходила в голову мысль пустить в оборот деньги, наживать на них проценты – прежние взгляды на жизнь, совестливость, может быть, глупая, но что вы хотите? Не так-то легко отказаться от понятий, всосанных с молоком; я всегда думала, что только земля, большие имения должны кормить таких людей, как мы… К несчастью, имения…
   Она слегка покраснела, так как приходилось сознаваться в разорении, которое она так тщательно скрывала.
   – Больших имений теперь не существует… И мы толщ много потеряли… У нас остается только одна ферма.
   Саккар, видя ее смущение, рассыпался в уверениях.
   – Но, сударыня, теперь никто не живет землями… Это устарелая форма богатства. Она связана с денежным застоем, тогда как мы удесятерили силу денег посредством кредитных знаков и бумаг всякого рода, коммерческих и финансовых. Только таким путем можно обновить мир, потому что без денег подвижных, всюду проникающих денег, ничто недостижимо, ни приложения науки, ни общий окончательный мир… О, земельная собственность сдана в архив! Миллион в виде земель дает гроши, четвертая часть той же суммы, помещенная в надежные предприятия; приносит пятнадцать, двадцать, тридцать процентов…
   Графиня слегка покачала головой.
   – Я не понимаю того, что вы говорите, и, как я уже сказала, принадлежу к эпохе, когда эти вещи считались дурными и недозволенными… Но я не одна, я должна подумать о дочери. Мне удалось отложить – о, самую ничтожную сумму…
   Она снова покраснела.
   – Двадцать тысяч франков, которые лежат у меня в столе без всякой пользы. Может быть, впоследствии я пожалею об этом, и так моя подруга сказала мне, что ваше дело хорошо, что вы добиваетесь того, к чему и мы все стремимся, то я решилась… Словом, я вам буду очень благодарна, если вы сохраните для меня несколько акций вашего банка, на сумму от десяти до двенадцати тысяч франков. Я пришла вместе с дочерью, так как не скрою от вас – это ее деньги.
   До сих пор Алиса не открывала рта, хотя в глазах ее светилось живое участие к делу. Теперь она обратилась к матери тоном нежного упрека: – О, мои! Разве у меня есть что-нибудь, что не было бы и вашим!
   – А твой брак, дитя мое?
   – Вы знаете, что я не хочу выходить замуж.
   Она сказала это скороговоркой; тоска одиночества звучала в ее слабом голосе. Мать остановила ее печальным взглядом; с минуту они глядели друг на друга; прожив столько времени с глазу на глаз, разделяя и скрывая одни и те же печали, они уже не могли обмануть друг друга.
   Саккар был глубоко взволнован.
   – Сударыня, – сказал он, – если бы даже все акции были разобраны, я нашел бы для вас… взял бы из своих… Ваш поступок меня очень трогает, я крайне польщен вашим доверием…
   В эту минуту он искренно верил, что обогатит этих несчастных, даст им долю в золотом дожде, который польется на него и окружающих.
   Дамы встали и удалились. Только у дверей графиня позволила себе прямой намек на великое предприятие, о котором не говорили вслух.
   – Я получила письмо от моего сына Фердинанда из Рима; он говорит, что известие о вызове наших войск возбудило большую печаль.
   – Терпение! – воскликнул Саккар. – Мы все уладим.
   Он низко поклонился и проводил их до лестницы, на этот раз через приемную, так как думал, что все уже разошлись. Но, возвращаясь, он увидел человека лет пятидесяти, высокого и тощего, похожего с виду на работника, принарядившегося для праздника; с ним была хорошенькая девушка лет восемнадцати, худенькая и бледная.
   – Что вам угодно?
   Девушка поднялась первая, а посетитель, смущенный этим грубым приемом, довольно бестолково принялся объяснять причину своего визита.
   – Я приказал отпустить всех! Зачем вы остались?.. Как вас зовут, по крайней мере?..
   – Дежуа, сударь, а это моя дочь, Натали…
   Он снова запутался, и Саккар хотел уже выпроводить его, когда тот упомянул о Каролине, которая знала его и велела дожидаться…
   – Ах, так вы от г-жи Каролины! Так бы и сказали с самого начала… Войдите; только говорите покороче; я очень голоден.
   Войдя в кабинет, он даже не предложил им сесть и объяснялся стоя, чтобы отделаться от них поскорее. Максим, который после ухода графини встал с кресла, не считал нужным прятаться и с любопытством смотрел на посетителей. Дежуа объяснил свое дело.
   – Видите ли, сударь… Оставив военную службу, я служил в конторе у г-на Дюрье, мужа г-жи Каролины, когда он еще был жив. Потом я поступил к г-ну Ламбертье, фактору на рынке. Потом к г-ну Блэзо, банкиру, которого вы знаете; он застрелился два месяца тому назад, и с тех пор я без места… Надо сказать, что я женился; да, женился на моей жене Жозефине, еще когда служил у г-на Дюрье; она служила в кухарках у его свояченицы, г-жи Левен, которую г-жа Каролина хорошо знает. Потом, когда я поступил к г-ну Ламбертье, ей не нашлось там места и пришлось поступить к доктору Ренодэн, на улице Гренелл. Потом она служила в магазине трех братьев, на улице Рамбюто, а для меня, как назло, там не оказалось места…
   – Короче сказать, – перебил Саккар, – вы просите места, не так ли?
   Но Дежуа упорно хотел объяснить свое несчастие. Женившись на кухарке, он никак не мог поступить в один дом с нею. Выходило, точно они и не женились; никогда у них не было общей комнаты, приходилось видеться в лавочках, на лестнице, за дверями кухни. У них родилась дочь, Натали, которую пришлось отдать на воспитание до восьми лет, пока отец, наскучив одиночеством, не взял ее в свою коморку. Таким образом, он заменил ей мать, воспитывал ее, водил в школу, окружал заботами, обожая ее все сильнее и сильнее.
   – Да, могу сказать, сударь, она доставляет мне много радости. Такая ученая, так хорошо себя ведет… И вы сами видите, как она мила.
   В самом деле, Саккар находил прелестным этот бледный цветок, выросший на парижской мостовой, с его хрупкой грацией, огромными глазами под локонами светлых волос. Она принимала обожание отца, как нечто должное, вела себя благоразумно, скрывая холодный и жестокий эгоизм под этим светлым и ясным видом.
   – Вы видите, сударь, она уж невеста. Теперь представляется хорошая партия, сын переплетчика, нашего соседа. Но этот молодой человек хочет устроиться и требует шесть тысяч франков. Это не особенно много, он мог бы претендовать на девушку с большим приданым. Надо вам сказать, что моя жена умерла четыре года тому назад и оставила нам свои сбережения, знаете, разные там мелкие доходы кухарки… У меня четыре тысячи франков, но это все же не шесть, а жених торопит меня, да и Натали тоже…
   Девушка, слушавшая до сих пор молча, улыбаясь, со своим ясным, холодным и решительным видом, кивнула в знак согласия.
   – Разумеется… Ведь это не игрушки; я хочу кончить так или иначе.
   Саккар снова перебил их. Он сразу раскусил этого человека, ограниченного, но честного, прямого, вышколенного в военной службе. Притом, достаточно было того, что за ним хлопотала Каролина.
   – Хорошо, друг мой… Я приму вас конторщиком. Оставьте ваш адрес, и до свидания.
   Однако Дежуа не уходил. Он произнес с очевидным смущением:
   – Очень вам благодарен, сударь, я с радостью приму место… Но я собственно имел другую цель. О, я знаю от г-жи Каролины и других, что вы затеваете великие дела и можете обогатить всех своих друзей и знакомых… Так вот, не согласитесь ли, сударь, дать нам ваших акций…
   Саккар снова почувствовал волнение, еще более сильное, чем в первый раз, когда графиня доверила ему приданое своей дочери. Этот простодушный человек, крохотный капиталист, сколотивший по грошам кой-какие деньжонки, олицетворял собою доверчивую, наивную толпу, которая является главной опорой финансовых операций. Эта фанатизированная армия придает несокрушимую силу банкирским домам. Если этот человек явился еще до публикаций, то что же будет, когда откроют двери. Он почувствовал нежность к этому первому акционеру; его появление, казалось ему, предвещало успех.
   – Хорошо, друг мой, вы получите акции.
   Лицо Дежуа просияло, как будто на него свалилась Бог знает какая милость.
   – Как вы добры, сударь… Не правда ли, через полгода мои четыре тысячи превратятся в шесть?.. Но так как вы согласны, то позвольте покончить дело тут же. Я принес деньги.
   Он вытащил из кармана пакет и протянул Саккару, который стоял молча, неподвижно, восхищенный этим поступком. Старый корсар, потопивший столько состояний, рассмеялся наконец добродушным смехом, решившись обогатить и этого доверчивого малого.
   – Эти дела не так делаются, дружище… Спрячьте ваши деньги, я запишу вас, и вы заплатите в свое время.
   На этот раз ему удалось выпроводить их, после того как Дежуа заставил Натали, светлые, жесткие глаза которой просияли, поблагодарить г. Саккара. Когда он, наконец, остался наедине с сыном, Максим обратился к нему с насмешливой улыбкой.
   – Так ты нынче снабжаешь приданым девушек?
   – Почему же нет? – весело отвечал Саккар. – Разве не хорошо обеспечить чужое счастье?
   Прежде чем оставить кабинет, он привел в порядок некоторые бумаги. Потом неожиданно спросил:
   – А ты не возьмешь акций?
   Максим, прохаживавшийся маленькими шагами, разом остановился и обернулся к отцу:
   – Разумеется, нет! Что же ты меня считаешь за дурака?
   Саккар сделал гневный жест, находя этот ответ крайне непочтительным и глупым, и хотел отвечать, что афера превосходна, а он и в самом деле дурак, если считает его обыкновенным вором. Но, взглянув на сына, он почувствовал жалость к этому бедному парню, в двадцать пять лет уже совершенно истощенному, состарившемуся вследствие пороков, озабоченному своим здоровьем до такой степени, что не решался ни на какую издержку или удовольствие, не рассчитав наперед всех последствий. И, гордясь своей юношеской страстностью и неблагоразумием в пятьдесят лет, он засмеялся и ударил сына по плечу.
   – Ладно; пойдем завтракать, да береги свои ревматизмы.
   Через день, 5 октября, Саккар с Гамлэном и Дегрэмоном отправились к Лоррену, нотариусу на улице Св. Анны; тут был составлен акт об основании анонимного общества с капиталом в двадцать пять миллионов, под именем «Общества Всемирного банка». Местопребыванием нового общества был назначен отель Орвиедо в улице Сен-Лазар. Один экземпляр статута был оставлен у нотариуса. Был ясный осенний день, и трое компаньонов, выйдя от нотариуса, закурили сигары и пошли потихоньку по бульвару и улице Шоссе-д Антен, наслаждаясь жизнью, радуясь, точно школьники, выпущенные из училища.
   Общее собрание состоялось только на следующей неделе, в улице Бланш, в зале какого-то собрания, прекратившего свои дела, в которой теперь устраивалась выставка картин. Члены синдиката уже распродали свои акции, и потому явилось сто двадцать два акционера, представители около сорока тысяч акций. В общем, это должно бы было составить две тысячи голосов, так как двадцать акций давали право участвовать в заседании и вотировать. Но так как акционер не мог иметь более десяти голосов, сколько бы у него ни было акций, то всего их оказалось только тысяча шестьсот сорок три.
   Саккар во что бы то ни стало хотел, чтобы Гамлэн был председателем. Сам он охотно затерялся в толпе. Он и инженер подписались на пятьсот акций каждый с тем, чтобы оплатить их на бумаге. Все члены синдиката собрались на заседание: Дегрэмон, Гюрз, Седилль, Кольб, маркиз Богэн, каждый с толпой акционеров. Явился и Сабатани, один из самых крупных подписчиков, и Жантру с главными служащими банка, открывшегося третьего дня. Все распоряжения были обдуманы заранее так умело и искусно, что заседание прошло в удивительном порядке, мирно, просто, согласно. Объявление о подписке на весь капитал было признано единогласно, также как и взнос в сто двадцать пять франков на акцию. Потом торжественно объявили общество открытым. Затем выбрали административный совет – из двадцати членов, которые, кроме жетонов за присутствие на заседаниях, составлявших в общем пятьдесят тысяч франков ежегодно, должны были получать, согласно одному из параграфов статута, десять процентов с барышей общества. Это было довольно заманчиво, и каждый участник синдиката стремился сделаться членом совета; первыми естественно были занесены в список Дегрэмон, Гюрэ, Седилль, Кольб, маркиз де-Богэн и Гамлэн, которого прочили в председатели; остальные четырнадцать были выбраны из самых послушных, но видных акционеров. Затем Саккар, до сих пор остававшийся в тени, выступил кандидатом на должность директора: его предложил Гамлэн. Предложение было встречено одобрительным гулом, и он был выбран единогласно. Далее оставалось выбрать только двух комиссаров, цензоров, обязанных представлять собранию отчеты о балансе общества и контролировать счеты, представляемые правлением; должность деликатная и бесполезная, для которой Саккар заранее назначил некоего господина Руссо и некоего господина Лавиньера: первый во всем подчинялся второму, а второй, высокий, белокурый, учтивый господин, страстно желал попасть в совет и готов был одобрять все, лишь бы угодить администраторам, от которых зависел его выбор. Когда Руссо и Лавиньер были выбраны, президент, перед закрытием заседания, счел нужным заявить о премии синдикату, в четыреста тысяч франков, предложив собранию отнести ее к издержкам на устройство дела. Для начала можно раскошелиться на такой пустяк. Затем толпа акционеров хлынула вон, как стадо баранов, а заправилы остались последними и в последний раз пожали друг другу руки на улице.
   На другой день совет собрался в отеле Орвиедо, в бывшей гостиной Саккара. Посреди нее стоял большой стол, покрытый зеленым бархатом, окруженный двадцатью креслами, обтянутыми той же материей; вся остальная мебель состояла из двух книжных шкафов с зелеными же занавесками. Темно-красные обои придавали мрачный вид комнате, окна которой выходили в сад отеля Бовилье. Они освещали комнату тусклым светом, точно в каком-нибудь старом монастыре, уснувшем под зеленою тенью деревьев. Это придавало комнате суровый и благородный вид, отпечаток какой-то античной честности.
   Совет собрался, чтобы составить бюро; в четыре часа все были в сборе. Маркиз де-Богэн, со своим высоким ростом и маленькой бледной аристократической головкой, был истинным представителем старой Франции, Дегрэмон – нового императорского режима с его роскошью и изнеженностью. Седилль, более спокойный, чем обыкновенно, беседовал с Кольбом о неожиданном движении на венской бирже, а остальные администраторы, толпа, собравшаяся только для полного числа и получения своей доли добычи, прислушивались к их разговору с целью воспользоваться полезными сведениями или толковали о своих личных делах. Гюрэ, по обыкновению, явился после всех, задыхаясь, ускользнув из какой-то парламентской комиссии. Он извинился, затем все уселись в креслах вокруг стола.
   Старшина, маркиз де-Богэн, занял председательское место на более красивом и более высоком, чем остальные, кресле. Саккар, в качестве директора, поместился против него. Как только маркиз пригласил собрание избрать президента, Гамлэн встал, желая отклонить свою кандидатуру: он слышал, что некоторые из членов совета прочили его в президенты, но, заметил он, во-первых, ему завтра же придется отправиться на Восток; во-вторых, он совершенно неопытен в банковых и биржевых делах и никогда не решится взять на себя связанную с ними ответственность. Саккар слушал его с изумлением; еще вчера они столковались, по-видимому, окончательно; он угадывал в отказе Гамлэна влияние Каролины, зная, что сегодня утром они долго беседовали о чем-то. Однако, не желая другого президента, опасаясь, что попадет какой-нибудь неподходящий человек, он начал объяснять, что роль президента главным образом почетная, что ему достаточно присутствовать на общих собраниях, подтверждать решения совета и произносить подобающую речь. Для подписей же будет избран вице президент. Что касается конторской техники, массы мелочей, неизбежных в крупном кредитном учреждении, то на что же выбран Саккар, директор? По уставу, он обязан следить за конторскими книгами, расходом и приходом, вести текущие дела, давать справки совету – словом, быть исполнительной властью общества. Эти доводы всем показались убедительными. Тем не менее, Гамлэн отказывался, пока, наконец, Дегрэмон и Гюрэ насели на него самым настойчивым образом. Маркиз де-Богэн хранил величественный нейтралитет. Наконец, инженер уступил и был избран президентом. Вице-президентом назначили малоизвестного агронома, бывшего члена государственного совета, виконта Робена-Шаго, мягкого, кроткого человека, превосходную машину для подписей. Что касается секретаря, то на эту должность был выбран человек, не принадлежавший к совету, один из служащих при банке. И так как уже наступала ночь и обширная комната погрузилась в печальный мрак, то заседание было закрыто. Постановили собираться два раза в месяц: именно, пятнадцатого – малому совету, тридцатого – большому.
   Саккар и Гамлэн вместе поднялись в кабинет с планами, где их ожидала Каролина. Видя смущение брата, она тотчас догадалась, что он снова уступил, по слабости характера, и сначала не на шутку рассердилась.
   – Полноте, что за пустяки! – воскликнул Саккар. – Подумайте: президент получает тридцать тысяч франков, и эта сумма удвоится, когда мы расширим свои операции… Вы не так богаты, чтобы пренебрегать этим жалованьем… И чего вы боитесь?..
   – Да всего, – отвечала Каролина. – Брат, уедет, а я ничего не понимаю в денежных делах… Вот хоть бы эти пятьсот акций, которые вы записали на имя брата и за которые он ничего не заплатил. Ну, что, если дела пойдут плохо, ведь ему придется отвечать…
   Он засмеялся.
   – Что вы толкуете! Пятьсот акций – первый взнос в шестьдесят две тысячи пятьсот франков! Да если через полгода он не получит такой суммы, так лучше нам броситься в Сену, чем начинать дело… Нет, будьте покойны; спекуляция губит только неумелых.
   Лицо ее оставалось суровым. Но вот в комнату принесли лампы, стены осветились, планы, чертежи, акварели, так часто заставлявшие ее мечтать о тех далеких странах, выступили из мрака. Равнины, все еще пустынные, горы, окаймлявшие горизонт, напомнили ей печальную картину древнего мира, уснувшего над своими сокровищами, который наука должна разбудить. Сколько великих, прекрасных, полезных предприятий! Мало-помалу перед ней возникало видение новых поколений, бодрых, сильных, счастливых, возникших на почве, заново переработанной, прогрессом.
   – Спекуляция, спекуляция, – повторяла она машинально, обуреваемая сомнениями.
   Саккар, хорошо знавший ее обычные мысли, читал на ее лице эту надежду на будущее.
   – Да, спекуляция. Почему вас так пугает это слово?.. Спекуляция – приманка жизни, вечное желание, заставляющее бороться и жить… Я бы убедил вас сравнением, да не решаюсь…
   Он снова засмеялся, удерживаемый деликатностью. Потом, однако, решился, по привычке к бесцеремонному обращению с женщинами.
   – Подумайте, без… как бы сказать, без разврата не было бы детей… Из сотни детей, которые должны бы были родиться, рождается только один. Как видите, излишество создает необходимое.
   – Правда, – сказала она смущенно.
   – Ну, вот и без спекуляции нельзя сделать дела. Неужели вы думаете, что кто-нибудь отдаст деньги, рискнет состоянием, если не обещать ему необычайную прибыль, неожиданное счастье?.. При законном и умеренном вознаграждении за труд, при благоразумном равновесии ежедневных сделок, существование превращается в плоскую равнину, в болото, где дремлют и гниют силы; но создайте мечту, обещайте беспримерную прибыль, предложите этим уснувшим погоню за невозможным, посулите миллионы, добываемые в один день, хотя бы и с риском сломать шею; и начнется скачка, энергии удесятеряются, происходит суматоха, в которой люди, думая только о своем удовольствии, производят детей, т. е. живые, великие, прекрасные дела… Ах, черт возьми! Конечно, тут много ненужной грязи, но без нее мир кончится.
   Каролина тоже рискнула засмеяться; она не была жеманной.
   – Итак, – сказала она, – вы думаете, что нужно подчиниться этому, потому что таков закон природы… Вы правы, жизнь не отличается чистотой.
   Бодрость вернулась к ней при мысли, что никакой шаг вперед не обходится без крови и грязи. Глаза ее блуждали вдоль стены, по планам и рисункам и перед ней возникало будущее, порты, каналы, железные дороги, деревни и фермы с обширными нолями, города, здоровые, культурные, благоустроенные.
   – Хорошо, – сказала она, – видно мне приходится уступить, по обыкновению… Постараемся сделать хоть что-нибудь хорошее, чтобы заслужить прошение.
   Брат, не принимавший участия в разговоре, подошел и обнял ее. Она погрозила ему пальцем.
   – О, ты хитер, я тебя знаю… Завтра ты уедешь и забудешь обо всем, что делается здесь; а там, когда ты начнешь работы, все пойдет хорошо; ты будешь мечтать о триумфах, когда, может быть, все наше дело пойдет прахом.
   – Но, – воскликнул Саккар, – ведь мы же решили, что он оставить здесь вас в качестве жандарма, чтобы схватить меня за шиворот, если я вздумаю буянить!
   Все трое расхохотались.
   – Будьте уверены, я так и сделаю!.. Вспомните, что вы обещали нам и стольким другим, например, моему честному Дежуа… И нашим соседкам, бедным Бовилье, которые сегодня утром помогали кухарке стирать белье, чтоб меньше платить прачке.
   Они поговорили еще немного, очень дружественно, и отъезд Гамлэна был решен окончательно.
   Когда Саккар вернулся к себе, камердинер доложил ему, что какая-то дама дожидается в приемной. Он говорил, что сегодня заседание совета и барин никого не принимает; но не мог ее выжить. Сначала Саккар взбесился и велел отказать; потом ему пришло в голову, что успех банка зависит от публики, что, запирая дверь перед просителями, он может повредить делу, – и он приказал принять посетительницу. Наплыв просителей увеличивался с каждым днем, и эта толпа опьяняла его.
   Кабинет был освещен только одной лампой, и он не мог рассмотреть лица посетительницы.
   – Меня прислал г. Буш, сударь…
   В припадке гнева он даже не предложил ей сесть. Он узнал г-жу Мешэн: тоненький голосок в тучном теле. Хорош акционер! Скупщица акций на вес!
   Она спокойно объясняла, что Буш прислал ее за справками насчет Всемирного банка. Есть ли еще свободные акции? Можно ли получить их с премией, назначенной для членов синдиката? Но, без сомнения, это был только предлог, чтобы проникнуть в его дом, обнюхать, навести справки, посмотреть, что он делает: потому что ее маленькие заплывшие жиром глазки шныряли по всем углам, а время от времени впивались в его лицо. Буш, после долгого терпеливого ожидания, обдумав хорошенько знаменитое дело о покинутом ребенке, прислал ее позондировать почву.
   – Акций больше нет, – грубо отвечал Саккар.
   Она почувствовала, что ничего больше не добьется, что пока лучше потерпеть, и сделала шаг к двери.
   – Почему вы не спрашиваете акций для себя? – спросил он, желая уколоть ее.
   Она отвечала своим пискливым, сюсюкающим голосом, в котором, казалось, звучала насмешка:
   – О, эти операции не по моей части… Я выжидаю.
   В эту минуту ом заметил у нее в руках, кожаный сак, с которым она никогда не расставалась, и невольно вздрогнул. Сегодня все ему так удавалось, давно желанный банкирский дом открылся, наконец, нужно же было явиться этой старой карге, точно злой фее в сказках. Он догадывался, что этот сак набит потерявшими цену бумагами; он чуял в ее словах угрозу: она подберет и его акции, когда банк лопнет. Это – крик ворона, который следит за армией, вьется и кружит над нею, зная, что наступит день битвы, и будут трупы.
   – До свидания, сударь, – сказала Мешэн очень учтиво, ретируясь.


   V

   Месяц спустя, в первых числах ноября, помещение нового банка не было окончено. Столяры работали над панелями; огромная стеклянная крыша над – двором обмазывалась замазкой.
   Виновником этого замедления был Саккар, недовольный теснотой помещения и старавшийся вознаградить ее роскошью убранства. Но, не имея возможности раздвинуть стены, чтобы осуществить свою вечную мечту о грандиозном, он кончил тем, что рассердился и поручил Каролине дела с подрядчиками. В общем, помещение, несмотря на некоторую тесноту, было устроено очень удобно: в нижнем этаже конторы для сношений с публикой, кассы, конторы выпусков, вообще все текущие операции банка; в верхнем, так сказать, внутренний механизм, дирекция, корреспонденция, отчет, служащие. В этом сравнительно небольшом помещении было более двухсот служащих. Всего более поражал далее в толкотне рабочих, заколачивавших последние гвозди, общий вид какой-то античной честности и суровости, без сомнения, зависевший от помещения в этом старом, черном, сыром отеле, дремавшем в тени соседних садов. Казалось, что входишь в монастырь.
   Однажды вечером, возвращаясь с биржи, Саккар сам почувствовал это и очень удивился своему впечатлению. Оно утешило его в недостатке роскоши. Он выразил свое удовольствие Каролине.
   – Для начала это прекрасно! Такой семейный вид, точно маленькая капелла. Увидим, что дальше будет… Спасибо вам за хлопоты.
   И так как его принципом было пользоваться всяким благоприятным обстоятельством, то он постарался еще усилить этот церковный характер банка: служащие должны были говорить с расстановкой, деньги принимались и получались с таки и видом, точно тут шло священнодействие.
   – Ни разу в течение всей своей бурной жизни Саккар не проявлял такой энергии утром, с семи часов, когда все служащие еще спали, он уже был в кабинете, принимал корреспонденцию от курьера, отвечал на спешные письма. Потом, до одиннадцати часов, происходил бесконечный прием друзей и крупных клиентов, маклеров, агентов, целой тучи финансистов, не считая служащих, являвшихся за приказаниями. В свободные минуты он являлся в конторах, так что служащие постоянно находились под страхом его неожиданного проявления.
   В одиннадцать часов он шел наверх завтракать вместе с Каролиной, много ел, много пил, с аппетитом худощавого человека, которому нечего бояться последствий обжорства. Но и час, проведенный за завтраком, не пропадал даром: в это время он, по его выражению, исповедовал свою подругу, спрашивал ее мнение о людях и делах, хотя очень редко пользовался ее благоразумием. В полдень он отправлялся на биржу, стараясь попасть туда одним из первых, чтобы повидаться и поговорить с дельцами. Впрочем, он не играл открыто, он приходил туда скорее просто для свидания с клиентами своего банка. Тем не менее, его влияние уже сказывалось, он вернулся на биржу триумфатором, солидным дельцом, с настоящими миллионами; злые языки работали при его появлении втихомолку, рассказывали о нем удивительные вещи, пророчили ему чуть ли не королевство. В половине четвертого он аккуратно возвращался домой и принимался за скучную работу – подпоясывание бумаг. Он так привык к этому механическому делу, что отдавал приказания, отвечал на вопросы, устраивал дела, не переставая подписывать. Затем, до шести часов, он снова принимал посетителей, заканчивал работу дня, подготовлял дела на завтра. После этого, поднявшись к Каролине, он принимался за обед, более роскошный, чем утром, с тонкими блюдами, рыбой, дичью, дорогими винами: бургонским, бордо, шампанским, смотря по результатам дневной работы.
   – Ну, разве я не благоразумный человек! – восклицал он иногда. – Вместо того чтобы гоняться за женщинами, таскаться по вечерам, театрам, я провожу время с вами, как добрый буржуа… Надо написать об этом вашему брату.
   На самом деле, однако, он вовсе не был таким благоразумным, как говорил; за это время он успел уже сойтись с одной певицей из оперы Буфф, побывал и у Жермены Кер, которая, впрочем, не понравилась ему.
   В общем, однако, он был так поглощен желанием успеха, что остальные аппетиты его были как бы парализованы, пока он еще не чувствовал себя триумфатором, безграничным властелином фортуны.
   – Ба, – весело отвечала Каролина, – мой брат всегда был так благоразумен по натуре, что это в его глазах даже не заслуга… Я написала ему вчера, что вы отказались от мысли вызолотить заново зал совета. Это доставит ему гораздо больше удовольствия.
   Однажды, в холодный ноябрьский день, когда Каролина наблюдала за живописцем, который подновлял живопись в зале совета, камердинер подал ей визитную карточку, прибавив, что посетитель настойчиво требует, чтобы его приняли. На грязной карточке красовалась фамилия Буш. Она не знала его и велела провести наверх, в кабинет брата, где принимала посетителей.
   Буш поджидал более полугода, не пуская в ход своего необычайного открытия, потому что его удерживали соображения, явившиеся с самого начала. Удовольствоваться шестьюстами франков было обидно, а запугать Саккара, вытребовать от него солидную сумму в несколько тысчонок – трудно. Каким образом запугать человека свободного, вдовца, которому не страшен никакой скандал? Как заставить его поплатиться за этого случайного ребенка, заброшенного в грязи, будущего сутенера и убийцу? Мешэн старательно составила счет, около шести тысяч франков: небольшие суммы, выданные ею в разное время кузине, Розали Шавайль, матери ребенка, издержки, в которые ввела ее болезнь несчастной матери, ее похороны, содержание в порядке ее могилы, наконец, все, что она истратила на ребенка, его прокормление, одежду и проч. и проч. Но если Саккар не обладает нежными родительскими чувствами, то весьма вероятно, что он велит вытолкать ее в шею. Доказать, что он отец, невозможно, разве только сходством ребенка; стало быть, нельзя и вытянуть от него более шестисот франков по векселям, да и то он может отказаться за просрочкой.
   С другой стороны Буш дожидался столько времени, потому что ему было не до Саккара: его брат Сигизмунд слег в постель: чахотка его одолела. Недели на две этот отчаянный делец забросил все свои аферы, перестал выслеживать добычу, не показывался на бирже, не ловил кредиторов, не отходил от больного, лечил его, заботился, ходил за ним, как мать. Гнуснейший скаред, он сделался расточительным, приглашал лучших парижских докторов, требовал самых дорогих лекарств, думая, что они будут действительнее; и так как врачи запретили больному всякую работу, а Сигизмунд ни за что не хотел подчиниться этому решению, то он прятал от него бумагу и книги. Между ними происходила борьба хитростей. Как только Буш, побежденный усталостью, засыпал, молодой человек, обливаясь потом, изнемогая от горячки, разыскивал карандаш, клочок газеты и принимался за свои вычисления, распределяя богатство сообразно своим мечтам о справедливости, определяя для каждого его долю счастья и жизни. А Буш, пробудившись, выходил из себя, видя, что состояние больного ухудшилось, разрываясь от отчаяния при мысли, что он жертвовал химере жалкими остатками своего существования. Он позволял ему забавляться этими глупостями, как позволяют ребенку играть с куклами; но убиваться над дикими непрактичными идеями, не глупо ли это? Наконец, Сигизмунд, из любви к брату, подчинился его требованиям, несколько оправился и начал вставать.
   Тогда Буш снова взялся за дела и решил, что пора приняться за Саккара, тем более что тот снова торжествовал на бирже и, несомненно, мог заплатить. Донесение г-жи Мешэн, которую он послал в улицу Сен-Лазар, было великолепно. Однако он медлил, обдумывая способ нападения, когда случайное замечание Мешэн о Каролине, домоправительнице Саккара, о которой Буш уже много наслышался, заставило его изменить план кампании. Что если эта особа его любовница, и правит не только его домом, но и сердцем? Буш нередко руководился вдохновением, как он сам выражался; пускался на охоту, полагаясь на чутье, уверенный, что сами факты укажут ему решение. Итак, он отправился в улицу Сен-Лазар, повидаться с Каролиной.
   Каролина несколько удивилась, увидев этого дюжего, плохо выбритого господина, в прекрасном, но засаленном сюртуке и белом галстуке.
   Он в свою очередь глядел на нее во все глаза, точно хотел проникнуть ей в душу, – и остался очень доволен этим осмотром: высокая, здоровая, с прекрасными седыми волосами, обрамлявшими юношески веселое кроткое лицо; в особенности поразило его выражение ее рта, выражение твердости и в то же время такой бесконечной доброты, что он сразу решил, что делать.
   – Сударыня, – сказал он, – я хотел поговорить с г. Саккаром, но мне сказали, что его нет дома… И солгал: он вовсе не спрашивал о Саккаре, так как нарочно дождался, пока тот уйдет на биржу. – Тогда я позволил себе обратиться к вам, думая, что, может быть, это будет к лучшему… Дело настолько важное и деликатное…
   Каролина, до сих пор не предлагавшая ему садиться, указала на стул беспокойным и торопливым жестом.
   – Говорите, я вас слушаю.
   Буш, осторожно приподняв фалды сюртука, точно боялся запачкать его, уселся, решив про себя, что она, несомненно, спит с Саккаром.
   – Дело очень щекотливое, сударыня, – и признаюсь я все еще не могу решить, хорошо ли делаю, сообщая о нем вам… Но я надеюсь убедить вас, что мною руководит единственно желание даты. Саккару возможность исправить старые грехи…
   Она успокоила его жестом, поняв, с кем имеет дело и, желая сократить бесполезные церемонии. Впрочем, он тотчас приступил к делу и рассказал о связи Саккара с Розали, об его исчезновении и рождении ребенка, о смерти матери, после которой ребенок остался на попечении родственницы, женщины крайне занятой, так что мальчик рос без призора. Она слушала его, удивленная этим романом, которого вовсе не ожидала, так как думала услыхать о какой-нибудь денежной плутне, потом мало-помалу расчувствовалась, взволнованная печальной судьбой матери и заброшенностью ребенка, мысль о котором глубоко затронула ее материнское чувство.
   – Но, – сказала она, – уверены ли вы в том, что рассказали мне? В такого рода историях необходимы решительные, точные доказательства.
   Он улыбнулся.
   – О, сударыня, лучшее доказательство – поразительное сходство ребенка… Притом же и числа сходятся, все детали, все обстоятельства свидетельствуют до полной очевидности.
   Она сидела в нерешимости; он наблюдал за ней, потом, после некоторого молчания, продолжал:
   – Вы понимаете, сударыня, как затрудняла меня мысль обратиться непосредственно к г. Саккару. Лично для меня тут нет никакого интереса; я явился от имени г-жи Мешэн, которую случай натолкнул на след отца. Как я уже имел честь сообщить вам, векселя, выданные несчастной Розали, подписаны именем Сикардо, – поступок, который я не смею осуждать… Да, впрочем, он вполне извинителен в этой ужасной парижской жизни, Во всяком случае, г. Саккар мог совершенно неправильно объяснить мое вмешательство, не правда ли?.. Тогда я решил обратиться к вам и просить у вас указания насчет того, как мне действовать, так как мне известно, какое участие вы принимаете в г. Саккаре… Теперь вы знаете наш секрет. Как вы думаете, должен ли я подождать его и рассказать ему все сегодня же?
   Волнение Каролины все усиливалось.
   – Нет, нет, не теперь! – сказала она.
   Но она сама не знала, что делать, сбитая с толку странностью этого сообщения. Он продолжал мучить ее, радуясь ее чувствительности, обдумывая окончательно свой план, уверенный, что получит от нее гораздо больше, чем от самого Саккара.
   – Однако ж, – пробормотал он, – нам нужно на что-нибудь решиться.
   – Хорошо, я схожу… Да, я схожу к г-же Мешэн, повидаюсь с ней и с ребенком… Так будет лучше, гораздо лучше, если я сначала освоюсь с делом.
   Она думала вслух, решившись сначала хорошенько исследовать дело, а затем уже поговорить с отцом. Потом, когда она убедится в истине, будет всегда время известить его. Разве она не обязана заботиться о его хозяйстве и о его спокойствии?
   – К несчастию, время не терпит, – заметил Буш, незаметно направляя ее к своей цели. – Бедному мальчишке приходится плохо. Он растет в ужасной среде.
   Она встала.
   – Я пойду сейчас же.
   Он в свою очередь поднялся и сказал небрежным тоном:
   – Тут есть маленький счетец; я вам не говорил о нем. Воспитание ребенка стоило денег, да и при жизни матери было порядочно истрачено… Я не знаю в точности сколько. Я не хотел брать на себя этого поручения. Все бумаги там, у г-жи Мешэн.
   – Хорошо, я посмотрю.
   Тогда он, по-видимому, сам расчувствовался.
   – Ах, сударыня, если бы вы знали, на какие печальные вещи приходится наталкиваться, занимаясь делами!.. Честнейшие люди нередко должны страдать от последствий своих увлечений или, что еще хуже, увлечений своих родственников. Да вот, например, ваши несчастные соседки, г-жи Бовилье…
   Он неожиданно подошел к окну и с жадным любопытством заглянул в соседний сад. Без сомнения, он с самого начала обдумал это шпионство, по привычке осматривать поле битвы перед сражением. В деле о десяти тысячах франков, обещанных графом девице Леони Крон, он угадал истину; справки, наведенные в Вандоме, разъяснили это приключение: обольщение девушки, оставшейся без копейки по смерти графа, с клочком бесполезной бумаги, мечтавшей переселиться в Париж и заложившей бумагу Шарпье франков за пятьдесят. Он скоро нашел Бовилье, но Метан уже полгода бегала по Парижу, тщетно стараясь разыскать Леони. Приехав в Париж, она нашла место горничной, потом три раза переменяла место; все это им удалось выследить; но затем ее прогнали за явно дурное поведение, и тут она словно в воду канула: Мешэн тщетно искала по всем вертепам. Это тем более раздражало Буша, что он не мог ничего поделать с графиней, пока не была отыскана девушка: тогда можно бы было пригрозить скандалом. Тем не менее, он не думал отказываться от этого дела и был очень рад случаю познакомиться с садом дома, который знал пока только с наружного фасада.
   – Неужели и им угрожает какая-нибудь неприятность? – спросила Каролина с беспокойством.
   Он скорчил невинную физиономию.
   – О, нет, не думаю… Я имел в виду только их печальное положение вследствие дурного поведения графа… Да, у меня есть друзья в Вандоме, они сообщили мне всю их историю.
   Он решился, наконец, отойти от окна и в своем притворном волнении вдруг вспомнил о себе самом.
   – Да это еще что, денежные потери, а вот когда умрет кто-нибудь близкий…
   Глаза его наполнились непритворными слезами. Он вспомнил о брате. Она подумала, что он недавно потерял кого-нибудь из родных, и не стала расспрашивать из деликатности. До сих пор она не обманывалась насчет его низких афер, чувствуя к нему какое-то органическое отвращение; и эти неожиданные слезы лучше всякой тактики повлияли на ее решение: ей еще пуще захотелось идти и разузнать дело немедленно.
   – Итак, вы идете, сударыня?
   – Да, сейчас.
   Час спустя Каролина, взявшая карету, блуждала за Монмартром, отыскивая Неаполитанский квартал. Наконец какая-то старуха указала его извозчику. Он имел вид пустыря, изрытого, загроможденного кучами грязи и мусора; только при внимательном осмотре можно было различить жалкие лачуги, сбитые из земли или старых цинковых листов, походившие на груды развалин, разбросанные вокруг внутреннего двора. Одноэтажный каменный дом на улице, ветхий и грязный до невозможности, казалось, господствовал над местностью, точно острог.
   И в самом деле тут жила г-жа Мешэн, вечно в хлопотах, сама собирая дань со своих голодных жильцов.
   Выйдя из кареты, Каролина наткнулась на ее грузную фигуру с огромным животом и шеей, вылезавшими из под старого шелкового платья, лопнувшего по швам, с такими толстыми и красными щеками, что крошечный носик, казалось, жарился между двумя жаровнями. Каролина медлила, охваченная неприятным чувством, но нежный голос, напоминавший деревенскую свирель, успокоил ее.
   – Ах, сударыня, вас направил сюда г. Буш по поводу маленького Виктора… Пожалуйте, пожалуйте! Да, это Неаполитанский квартал. Улица еще не отмечена на плане; у нас нет номеров… Войдите, потолкуем. Боже мой, это такая скучная; такая печальная история!
   Каролина должна была усесться на дырявом стуле в почерневшей от грязи комнате, где раскаленная печка распространяла удушливую жару и угар.
   Мешэн пустилась было толковать о том, какое счастье, что Каролина застала ее дома: у нее столько дела в городе, что она возвращается обыкновенно не раньше шести часов. Пришлось перебить ее.
   – Прошу извинить, сударыня, я пришла сюда ради этого несчастного ребенка.
   – Совершенно справедливо, сударыня, я сейчас позову его… Вы знаете, что его мать была моя кузина. Ах, я могу сказать, что исполнила свой долг… Вот бумаги, счеты.
   Она вытащила из буфета пачку бумаг, очень аккуратно уложенных в синюю папку, точно в конторе, без умолку рассказывая о бедной Розали. Конечно, она вела безобразную, развратную, пьяную жизнь; но что прикажете делать: она была хорошей работницей, пока отец Виктора не вывихнул ей плеча, бросившись на нее на лестнице; а сделавшись калекой, торгуя лимонами на рынке, где уж прожить честно!
   – Вы видите, сударыня, все это я ей выдала по сорока по сто су. Вот и числа: 20 июня сорок су; 27 еще сорок; В июле сто. Вот тут пойдет без конца по сто су: видно, она была больна в это время… Кроме того, приходилось одевать Виктора. Я отметила буквой В все издержки на мальчика… Когда же Розали умерла – нехорошей смертью, почти сгнила заживо, – он остался вполне на моем попечении. Тогда, потрудитесь взглянуть, я назначила ему пятьдесят франков в месяц. Я думаю, это правильно. Отец богат, он может дать пятьдесят франков в месяц сыну… Всего это составит пять тысяч четыреста три франка; а если прибавить к ним шестьсот франков по векселям, получится шесть тысяч франков… Да, всего на всего шесть тысяч франков, вот!
   Несмотря на, овладевшее ею отвращение, Каролина сообразила:
   – Но ведь векселя не ваши, они собственность ребенка.
   – Ах, нет – возразила Мешэн визгливо, – я ведь выдала по ним деньги, желая помочь Розалии. Вот передаточная надпись на обороте… Я бы могла даже потребовать проценты… Подумайте, добрая барыня, вы сами не захотите отнять хоть копейку у бедной женщины.
   Усталый жест доброй барыни успокоил ее. Она снова заговорила нежным голоском:
   – Теперь я позову Виктора.
   Но она тщетно посылала одного за другим мальчишек, шнырявших около дома, сама выскакивала на порог, размахивала руками: было решено заранее, что Виктор не пойдет. Один из мальчишек явился даже с неприличным словом, вместо ответа. Тогда она возмутилась, отправилась сама, чтобы притащить его за ухо. Потом вернулась, без сомнения, подумав, что лучше будет показать ребенка во всем безобразии его ужасной обстановки.
   – Неугодно ли вам, сударыня, отправиться со мной?
   По дороге она рассказывала о Неаполитанском квартале, который ее муж получил в наследство от дяди. Этот муж, по всей вероятности, умер, никто его не знал, и сама она упоминала о нем только когда хотела объяснить происхождение своих владений. Прескверная афера, по ее словам: забот больше, чем барышей, в особенности с тех пор, как префектура стала привязываться к ней, посылать инспекторов, требовавших улучшений и перестроек под тем предлогом, что ее жильцы мрут, как мухи. Впрочем, она наотрез отказывалась истратить хоть су. Этак, пожалуй, потребуют каминов с зеркалами в комнатах, ходивших по два франка в неделю. Она, однако, не стала рассказывать, как круто приходится от нее жильцам, как она выгоняет целые семьи за неуплату в срок этих двух франков. Она распоряжалась сама, не нуждаясь в полиции, и нагнала такого страха, что бездомные бродяги не смели переночевать в ее владениях.
   Каролина с тяжелым чувством смотрела на этот двор – безобразный пустырь, изрытый, загаженный, превращенный в клоаку. За отсутствием отхожих мест и ям, сюда сваливали все нечистоты, весь мусор; это была огромная, вечно возраставшая и заражавшая воздух, помойная яма; хорошо, что день был холодный, потому что в жаркое время тут разило нестерпимо. Она шла, стараясь не наступить на остатки овощей, обглоданные кости; посматривая на жилища – какие-то невозможные берлоги, развалившиеся подвалы, лачуги, сколоченные из самых разнообразных материалов. Иные были покрыты попросту просмоленной бумагой. У многих не было дверей; вместо них зияли черные дыры, из которых несло нездоровым запахом нищеты. Семьи в восемь, десять душ гнездились в этих могилах: мужчины, женщины, дети гнили вместе, как груда испорченных плодов, приучаясь с детства к разврату, чудовищному кровосмешению. Толпы ребятишек, тощих, безобразных, изъеденных золотухой и сифилисом, слонялись по двору, вырастали на гноище, как вредные грибы. Время от времени дыхание оспы или тифозной горячки проносилось по кварталу и разом очищало его, выметая на кладбище половину населения.
   – Я уже говорила вам, сударыня, – продолжала Мешэн, – что у него были довольно плохие примеры перед глазами и что пора подумать о его воспитании, так как ему уже двенадцать лет… При жизни матери ему приходилось видеть не особенно приличные вещи, потому что она не стеснялась, приводила мужчин… все это на его глазах… Потом, после ее смерти, я не могла смотреть за ним, как следует, из-за моих дел в Париже. Он проводил целые дни на укреплениях. Два раза его забрали в полицию за кражи, о, самые пустые, и мне приходилось выручать его… Потом… пример матери… уличные девчонки… он в двенадцать лет уже мужчина! Наконец, я отдала его к Эвлалии; она торгует овощами на Монмартре; он ходит с ней на рынок, носит корзины… Пусть хоть что-нибудь работает… К несчастию, теперь у нее сделались нарывы на ляжке… Но мы пришли, сударыня, войдите, пожалуйста, Каролина отшатнулась. Перед ними, в глубине двора, за целой баррикадой нечистот, стояла отвратительная лачуга, какая-то груда мусора, подпертая досками. Окон не было. Чтобы что-нибудь разобрать, приходилось распахнуть дверь, старую стеклянную дверь, починенную цинковым листом. Струя морозного воздуха хлынула в лачугу. В углу Каролина разглядела тюфяк, брошенный прямо на землю. Остальная мебель состояла из бочек с выбитым дном, иолу истлевших корзин, служивших стульями и столами. Липкие стены сочились сыростью; на потолке, как раз в ногах кровати, зияла трещина, сквозь которую свободно проникал дождь. И при этом – запах, отвратительный запах человеческих нечистот!
   – Тетка Эвлалия, – крикнула Мешэн, – тут пришла дама, с хорошими вестями для Виктора… Отчего этот поросенок не приходит, когда его зовут?
   Какая-то туша зашевелилась на матраце, под ситцевыми лохмотьями, заменявшими одеяло, и Каролина увидела женщину лет сорока, совершенно голую, без рубашки, напоминавшую опорожненный мех: таким дряблым казалось ее тело. Впрочем, лицо ее, обрамленное мелкими кудрями белокурых волос, еще не утратило свежести.
   – Ах, – простонала она, – пусть ее войдет, если она с хорошими вестями. Неужто это будет продолжаться!.. Можете себе представить, сударыня, я валяюсь уж две недели из-за этих проклятых нарывов… Не осталось уже ни одного су. Не на что продолжать торговлю. Было у меня две рубашки; пришлось продать… послала Виктора… а теперь мы, кажется, подохнем с голода.
   Потом, возвысив голос, она крикнула: – Ну, полно же, не дури, вылезай! Эта дама не сделает тебе ничего дурного.
   Каролина вздрогнула, увидев, что куча лохмотьев в одной из корзин зашевелилась и поднялась. Это оказался Виктор, одетый в старую полотняную куртку и панталоны, усеянные дырами, сквозь которые виднелось голое тело. Он остановился против двери, так что свет падал прямо на него, и Каролина была поражена его необыкновенным сходством с Саккаром. Все ее сомнения исчезли.
   – Я не хочу идти в школу, – сказал он, – что вы ко мне лезете.
   Но она все смотрела на него, охваченная тяжелым чувством. Странным казался ей этот мальчишка, так поразительно напоминавший отца, но с перекосившимся лицом, с искривленным носом, точно его голова была вывихнута о ступеньку лестницы, на которой зачала его изнасилованная мать. Притом же он казался необычайно развитым для своего возраста – невысокий, коренастый, вполне сформировавшийся в двенадцать лет, волосатый, точно звереныш. Смелые, жгучие глаза и чувственный рот были как у взрослого. Этот внезапный расцвет возмужалости в таком раннем, нежном детстве смущал и пугал, как нечто чудовищное.
   – Так вы боитесь школы, мой маленький друг? – сказала, наконец, Каролина. – А там бы вам было лучше, чем здесь. Где вы спите?
   Он указал жестом на матрац.
   – Там, с нею.
   Сконфуженная этим откровенным ответом, тетка Эвлалия заволновалась.
   – Я устроила ему матрац, но потом пришлось продать… Будешь спать, где придется, когда не на чем, не правда ли?
   Мешэн сочла долгом вмешаться, хотя все это происходило с ее ведома.
   – Все-таки это неприлично, Эвлалия… А ты, балбес, мог бы приходить на ночь ко мне, а не спать с нею.
   Но Виктор, подбоченившись, выпрямился на своих коротеньких крепких ножках.
   – С какой стати? Это моя жена!
   Тетка Эвлалия, заколыхавшись своим дряблым телом, рассмеялась, стараясь скрыть смущение. Но в ее шутливых словах сквозило нежно удивление:
   – Да, нечего сказать, я бы не доверила ему дочери, если б у меня была дочь… Настоящий маленький мужчина.
   Каролина содрогнулась. Ужасная тоска сдавила ей сердце. Какое зрелище, этот двенадцатилетний мальчишка, это чудовище и сорокалетняя баба, истасканная, больная, на смрадном матраце, среди грязи и вони. О, бедность, все разрушающая, все отравляющая бедность!
   Она оставила им двадцать франков и спаслась бегством, ушла к хозяйке, столковаться с ней окончательно. Ей вспомнился Дом трудолюбия: не для того ли он и создан, чтобы вырывать несчастных детей из грязи и перерождать их гигиеной и трудом? Надо как можно скорее спасти Виктора из этой гнусной ямы и поместить его туда, попытаться перевоспитать его. Дрожь пробирала ее при мысли об этом ребенке. Ей пришла в голову идея, подсказанная чисто женской деликатностью: не говорить ничего Саккару, подождать, пока это маленькое чудовище хоть немного очистится от грязи. Она страдала за отца, думая, как стыдно ему будет за такого ребенка. В несколько месяцев он, без сомнения, изменится; тогда она сообщит Саккару и порадуется своему доброму делу.
   Мешэн насилу поняла ее.
   – Боже мой, сударыня, как вам угодно… Только я требую мои шесть тысяч франков немедленно. Виктор останется у меня, пока я не получу свои шесть тысяч.
   Это требование привело Каролину в отчаяние. Денег у нее не было; не просить же у Саккара! Напрасно она спорила, упрашивала.
   – Нет, нет! Если у меня не будет залога – тогда пиши пропало. Я уж это знаю.
   Наконец, сознавая, что сумма слишком велика, и опасаясь остаться ни при чем, она сделала уступку.
   – Хорошо, дайте мне две тысячи франков немедленно… Остальное я подожду.
   Но у Каролины и этих денег не было. Соображая, где бы достать их, она вспомнила о Максиме. Ей пришло в голову обратиться к нему. Она ухватилась за эту мысль. Наверно он согласится сохранить тайну и даст ей две тысячи франков; ведь отец возвратит их ему. Порешив на этом, она ушла, обещая заехать, за Виктором завтра.
   Было всего пять часов и ей так хотелось поскорее покончить дело, что она велела извозчику ехать в улицу Императрицы, где жил Максим. Когда она явилась к нему, лакей сообщил ей, что барин одевается, но что он все-таки доложит.
   В первую минуту она почти задохнулась в маленьком салоне, куда ее ввел лакей. Небольшой отель был убран с изысканною роскошью. Дорогие обои, ковры, тонкий аромат духов, разливавшийся в теплом воздухе, придавали комнатам уютный, нежный, изящный вид, хотя женщины тут не было: молодой вдовец, унаследовав богатство жены, устроил свою жизнь с единственною целью самообожания, не желая, как малый опытный, разделять ее с кем бы то ни было. Он жил в одиночку, ничего не делая, совершенно счастливый, проедая свое состояние понемногу, с холодным расчетом испорченного и образумившегося ловеласа.
   – Не угодно ли вам пожаловать за мною, сударыня, – сказал вернувшийся слуга, – барин примет в своей комнате.
   Между Максимом и Каролиной установились довольно фамильярные отношения после того, как он несколько раз встречал ее у отца в роли хозяйки, когда обедал у него. В его комнате занавеси были спущены; шесть свечей на камине и столике освещали ровным светом это гнездо из пуха и шелка, преувеличенно роскошную комнату продажной женщины, с глубокими креслами, огромною постелью, с печатью изнеженности на всем убранстве. Это была его любимая комната, на которую он не жалел издержек, украсив ее дорогой мебелью и безделушками, драгоценными вещицами прошлого века, терявшимися в изящных складках роскошнейших материй. Дверь в уборную была отворена настежь, и он появился на пороге.
   – Что случилось?.. Не умер ли папа?
   Он только что вышел из ванны и был одет в изящный костюм из белой фланели, гармонировавший с его свежей надушенной кожей, красивым женственным лицом, с признаками утомления, с ясными голубыми глазами без выражения. Сквозь открытую дверь слышался еще плеск воды, струившейся из открытого крана в ванне; сильный запах духов доносился вместе с теплым паром.
   – Нет, нет, это не так серьезно, – отвечала она, смущенная спокойно шутливым тоном его вопроса. – Но все-таки то, что я хочу вам сообщить, несколько затрудняет меня… Вы меня извините за то, что я являюсь так неожиданно?..
   – Правда, я обедаю в гостях, но еще успею одеться… Ну-с, в чем же дело?
   Она медлила, смущенная этой роскошью, этой сластолюбивой утонченностью обстановки. Она струсила, не находила в себе прежнего мужества. Возможно ли, чтобы судьба, так жестоко поступившая с тем, заброшенным в клоаке Неаполитанского квартала, ребенком, оказалась такой щедрой к этому, окруженному утонченной роскошью? С одной стороны – лохмотья, голод и грязь, с другой – изобилие, нега, счастливая жизнь. Неужели в деньгах образование, здоровье, ум? И если одна и та же человеческая грязь оказывается подкладкой всего, то не заключается ли вся цивилизация в этом сознании своего превосходства и благополучного житья?
   – Боже мой! Это целая история. Я думаю, что хорошо сделаю, рассказав ее вам. Впрочем, мне поневоле приходится сделать это: я нуждаюсь в вашей помощи.
   Максим выслушал ее рассказ, сначала стоя, потом ноги его подкосились от удивления и он сел.
   – Как, – воскликнул он, когда она кончила рассказ, – я не единственный сын, у меня есть ужасный братец, который сваливается с неба без всякого предупреждения!
   Она подумала, что он беспокоится насчет наследства и намекнула на это.
   – О, наследство после папа!
   Эти слова сопровождались иронически беззаботным жестом, которого она не поняла. Что это значит? Неужели он сомневается в способностях своего отца, не верит в его успех?
   – Нет, нет, я сам по себе и ни в ком не нуждаюсь… Но вся эта история так забавна, что я не могу удержаться от смеха.
   В самом деле, он смеялся, но в тайне чувствовал беспокойство, думая только о себе, не успев еще сообразить, какой вред или пользу принесет ему это дело. Он чувствовал, однако, что оно его не касается; у него вырвалась грубая фраза, в которой обрисовывалась вся его натура.
   – В конце концов, наплевать мне на это.
   Он встал, вышел в уборную и, вернувшись с черепаховой щеточкой, принялся заботливо чистить ногти.
   Она сообщила ему о счетах Мешэн, о своем намерении поместить ребенка в Дом трудолюбия, и спросила, даст ли он две тысячи франков.
   – Я не хочу пока ничего говорить вашему отцу; мне не к кому обратиться, кроме вас, вы должны одолжить эту сумму для него.
   Но он отказал наотрез.
   – Для папа – никогда, ни единого су!.. Послушайте, я поклялся в этом… Если бы ему нужно было только су, чтобы перейти через мост, я бы не дал… Поймите, есть глупости слишком глупые, я не хочу, чтобы надо мной смеялись.
   Она снова взглянула на него, смущенная этими грубыми намеками. Но у нее не было ни времени, ни охоты расспрашивать.
   – А мне, – сказала она резко, – мне вы дадите эти две тысячи франков.
   – Вам, вам…
   Он продолжал чистить ногти легким и красивым движением, вглядываясь в нее своими светлыми глазами, проникавшими в тайники женского сердца.
   – Вам я, пожалуй, согласен дать… Вы вернете.
   Потом, достав и вручив ей деньги, он взял ее руки и несколько времени держал их в своих с веселым и дружественным видом, как пасынок, симпатизирующий своей мачехе.
   – У вас ложное представление о папа… Не защищайтесь, я не спрашиваю о ваших делах… Женщины такие странные существа, им нравится иногда жертвовать собой, и потом, разумеется, они имеют право брать удовольствие там, где его находят… Во всяком случае, когда вы убедитесь, что плохо вознаграждены, зайдите ко мне, мы потолкуем.
   Очутившись в своем фиакре, Каролина не сразу пришла в себя; долго еще она сохраняла впечатление этого тепличного воздуха, напоенного благоуханием гелиотропа, которым пропиталось все ее платье. Она дрожала, точно побывала в подозрительном месте; ее пугали эти намеки и недомолвки, усиливавшие ее подозрения насчет прошлого Саккара. Но она не хотела ничего знать; деньги были в ее руках, она успокоилась и принялась составлять план действий на завтра.
   На следующий день она с самого утра принялась за дело; ей предстояло исполнить бездну формальностей, чтобы поместить своего протеже в Дом трудолюбия. Впрочем, эти формальности в значительной степени облегчались для нее ее должностью секретаря в наблюдательном совете, организованном княгиней Орвиедо из десяти дам. Таким образом, к полудню все было кончено и ей оставалось только отправиться в Неаполитанский квартал за Виктором. Она взяла с собой приличное платье, с беспокойством думая о сопротивлении ребенка, который и слышать не хотел о школе. Но Мешэн, которую она уведомила телеграммой, дожидалась ее на пороге и сообщила ей новость, смутившую ее саму: ночью тетка Евлалия умерла скоропостижно, не известно от какой причины: доктор не мог сказать ничего определенного. Мальчик провел остаток ночи у хозяйки, ошеломленной этой драмой, испуганный до такой степени, что позволил себя переодеть и, по-видимому, остался доволен, узнав, что будет жить в доме с прекрасным садом.
   Но Мешэн, получив 2.000 франков, ставила свои условия.
   – Так решено, не правда ли? Вы уплатите остальные деньги через полгода?.. Иначе я обращусь к г-ну Саккару.
   – Но, – отвечала Каролина, – вам заплатит сам г-н Саккар… Теперь я только заменяю его.
   Прощание Виктора и старухи не отличалось нежностью; они наскоро поцеловались и мальчик поспешил забраться в карету, тогда как она терзалась глухим беспокойством при мысли, что ее залог ускользает от нее. К тому же Буш выбранил ее, находя, что она потребовала слишком мало.
   – Смотрите же, не обманите меня, сударыня, иначе, уверяю вас, вы раскаетесь в этом.
   Всю дорогу от Неаполитанского квартала до Дома трудолюбия, на бульваре Вино, Каролина ничего не могла добиться от Виктора, кроме односложных ответов. Его блестящие глаза пожирали широкие улицы, прохожих, великолепные дома. Он не умел писать и очень плохо читал, так как постоянно убегал из школы, предпочитая шляться по укреплениям. На лице его, поражавшем преждевременною зрелостью, отражались только животные инстинкты его расы: хищность, жадность, усиленные грязной нищетой и отвратительными примерами, среди которых ему пришлось выроста. На улице Вино его глаза, глаза волчонка засверкали еще сильнее, когда они проходили по двору, окаймленному справа и слева зданиями для мальчиков и девочек. Он успел рассмотреть лужайки, усаженные прекрасными деревьями: кухни, выложенные изразцами, откуда доносился сквозь открытые окна запах кушанья; столовые, украшенные мрамором, длинные и высокие, как церковь; всю эту царскую роскошь, которую княгиня во что бы то ни стало решилась подарить бедным. Потом в главном корпусе, где помещалась администрация, им пришлось переходить из конторы в контору, чтобы исполнить все формальности приема; и он прислушивался к стуку своих новых башмаков, по огромным коридорам, по широким лестницам, затопленным светом и воздухом, убранным точно во дворце. Ноздри его раздувались: все это будет его.
   Но в одном из коридоров Каролина остановилась перед стеклянною дверью, сквозь которую виднелась мастерская: мальчики его лет учились здесь резьбе по дереву.
   – Вы видите, милый мой, здесь работают, потому что работать необходимо, если хочешь быть счастливым и богатым… Вечером у нас учатся, и я надеюсь, что вы будете умником, будете хорошо учиться… От вас самих зависит ваша будущность, такая будущность, о которой вы никогда и не мечтали.
   Виктор нахмурился. Он ничего не отвечал, но глаза его приняли новое выражение: он смотрел на окружавшее его великолепие завистливым взглядом бандита: захватить все это, ничего не делая; завоевать все силой, зубами и когтями. С этого момента он чувствовал себя пленником, мечтающим о краже и побеге.
   – Теперь все готово, – сказала Каролина. – Мы пойдем в купальню.
   Каждый новичок должен был взять ванну; помещение для них находилось наверху, рядом с больницей, в свою очередь примыкавшей к гардеробной. Шесть сестер милосердия заведовали этой великолепной гардеробной, отделанной кленом с трехъярусными шкафами, и образцовой больницей, светлой, опрятной, без единого пятнышка, веселой и чистой, как здоровье. Нередко также сюда заходили дамы, состоявшие членами наблюдательного комитета, не столько для контроля, сколько для помощи сестрам.
   На этот раз Каролина застала в зале между двумя больничными палатами графиню Бовилье с дочерью. Она довольно часто водила ее сюда ради развлечения добрым делом. Сегодня Алиса помогала одной из сестер делать тартинки с вареньем для двух выздоравливающих больных.
   – А, – сказала графиня при виде Виктора, которого усадили в ожидании ванны, – новичок!
   Обыкновенно она относилась к Каролине очень церемонно, не удостаивая ее словом, ограничиваясь при встречах легким кивком, быть может, из опасения, как бы не завязались между ними соседские отношения. Но, вероятно, ее тронуло участие Каролины к этому мальчику, потому что на этот раз она забыла о своей неприступности. Они разговорились вполголоса.
   – Вы не можете себе представить, из какого ада я вырвала его. Поручаю вашей благосклонности и благосклонности всех этих дам и господ.
   – У него есть родители. Вы их знаете?
   – Нет, его мать умерла… Теперь у него нет никого, кроме меня.
   – Бедный мальчик!.. Какая жалость!..
   Между тем Виктор не спускал глаз с тартинок. Его жадные взгляды переходили от варенья к белым, слабым рукам Алисы, к ее тонкой шее, ко всей ее чахлой фигуре, изнуренной тщетным ожиданием брака. О, если бы они были одни, он бы не задумался двинуть ее с разбега головой в живот, сбить с ног и завладеть тартинками.
   Но девушка заметила его взгляды и, переглянувшись с сестрой милосердия, сказала:
   – Не голодны ли вы, друг мой?
   – Да.
   – И вы не прочь от варенья?
   – Нет.
   – Так вы бы не отказались от парочки тартинок после ванны?
   – Нет.
   – Побольше варенья и поменьше хлеба, не правда ли?
   – Да.
   Она улыбалась и шутила, но он оставался серьезным и важным, пожирая глазами ее и тартинки. В эту минуту со двора донеслась целая буря веселых криков. Наступила рекреация, и пансионеры высыпали из мастерских, позавтракать и поразмять ноги.
   – Видите, – сказала Каролина, подведя его к окну, – у нас не только работают, но и играют… Вы любите работать?
   – Нет.
   – А играть?
   – Да.
   – Ну, если вы хотите играть, то нужно будет и работать… Все это устроится, вы будете умником – я уверена.
   Он не отвечал. Щеки его разгорались от удовольствия при виде веселой и шумной толпы. Потом он снова устремил взгляд на тартинки, которые молодая девушка положила на тарелку. Да, быть свободным, играть все время, ничего другого он не желал. Наконец, ванна была готова, и его увели.
   – С этим молодчиком, кажется, будет немало хлопот, – сказала сестра милосердия. – Такие лица всегда возбуждают во мне недоверие.
   – Он не дурен, однако, – пробормотала Алиса, – и на вид ему можно дать лет восемнадцать.
   – Да, – заметила Каролина, слегка вздрогнув, – он развит не по летам.
   Перед уходом дамам захотелось взглянуть, как больные едят свои тартинки. Особенно интересна была одна белокурая десятилетняя девочка, с глазами взрослой женщины, тщедушная и болезненная, как все дети парижских предместий. История ее была из самых обыкновенных: пьяница-отец, приводивший женщин с улицы или исчезавший с ними, мать, сошедшаяся сначала с одним, потом с другим и мало-помалу тоже предавшаяся пьянству и разврату; и малютка, которую колотили все эти пьяницы.
   Однако несчастной матери позволили навещать дочь, так как она сама просила, чтобы ее взяли от нее, побуждаемая к этому отречению страстной материнской любовью.
   В эту минуту она находилась здесь, худая, желтая, измученная, с красными от слез веками, возле белой постели, где ее дочь, чистенькая, опрятная, ела свои тартинки, прислонившись к подушкам.
   Она узнала Каролину, которую видела у Саккара.
   – Ах, сударыня, вот и еще раз моя бедная Мадлена спасена. Доктор говорил мне, что она не выживет, если ее будут колотить… А здесь ей дают мяса, вина, ей можно дышать спокойно… Пожалуйста, сударыня, скажите этому господину, что не проходит часа в моей жизни, чтобы я не благословляла его.
   Рыдания заглушили ее голос, ее сердце разрывалось от благодарности. Она говорила о Саккаре, так как знала только его, как и большинство лиц, дети которых находились в Доме трудолюбия. Княгиня Орвиедо никогда не показывалась там, тогда как он из кожи лез, разыскивая детей во всевозможных трущобах, стараясь поскорее пустить в ход благотворительную машину, бывшую отчасти делом его рук, влагая душу в это дело, как и во все, за что брался, раздавая собственные деньги бедным семьям. И для всех этих несчастных он был единственным добрым ангелом, которого они знали.
   – Да, сударыня, скажите ему, что бедная женщина молится за него… О, я не хочу сказать, что я набожная, не стану лгать, я никогда не была лицемеркой… Нет, мы не бываем в церкви, это ни к чему не ведет, не стоит время терять… Но все же над нами есть Некто и мне становится легче, когда я призываю благословение неба на доброго человека.
   Слезы струились по ее иссохшим щекам.
   – Слушай, Мадлена, слушай…
   Девочка, казавшаяся еще бледнее в белой как снег рубашке, осторожно облизывала кончиком языка варенье, по-видимому, чувствуя себя совершенно счастливой. На слова матери она подняла голову и стала внимательно слушать, не переставая есть.
   – Каждый вечер, перед тем как уснуть, складывай руки вот так и говори: «Господи, награди господина Саккара за его доброту, пошли ему долгие дни и счастливую жизнь…» Обещаешь?
   – Да, мама.
   Несколько недель прошли для Каролины в большом моральном расстройстве. Она не знала, что думать о Саккаре. История с Розали, неоплаченные векселя, ребенок, заброшенный в грязи – все это камнем ложилось ей на сердце. Она старалась отгонять эти печальные образы, по той же причине, которая заставляла ее пропускать мимо ушей намеки Максима: очевидно, тут были какие-то старые грехи, но она боялась расспрашивать о них, боялась, что они слишком огорчат ее. С другой стороны, эта женщина, ее слезы, ее наставления дочери! Тот же Саккар в роли доброго ангела… да, он и действительно добр, действительно спасает души, как рьяный делец, который может возвышаться до добродетели, если само дело хорошо. В конце концов, она решилась не судить его, успокаивая свою совесть – совесть ученой женщины, слишком много читавшей и думавшей – обычным в таких случаях рассуждением, что в нем, как и во всех остальных людях, есть свои хорошие и свои дурные стороны.
   Тем не менее, в ней пробуждалось глухое чувство стыда при мысли, что она отдалась ему. Она до сих пор не могла примириться с этим обстоятельством, стараясь уверить себя, что больше ничего не будет, что эта была случайность, которая не повторится. Прошло три месяца, в течение которых она два раза в неделю навещала Виктора; и вот однажды вечером она снова очутилась в объятиях Саккара, на этот раз окончательно допустив установиться регулярным отношениям. Что же с ней случилось? Заговорило ли в ней любопытство, как в других женщинах? Вспомнились минувшие любовные увлечения и возбудили чувственное любопытство? Или, быть может, ребенок сделался связью, причиной рокового сближения между ним, отцом и его приемной матерью. Да, тут была своего рода сентиментальность, получившая странное направление. В своей вечной тоске, порождаемой неудовлетворенным материнским чувством, она размягчалась до потери воли, ухаживая за ребенком этого человека при таких поразительных обстоятельствах. Всякий раз, повидав его, она отдавалась с большим увлечением, и в основе этого увлечения было материнство. Кроме того, она, женщина с ясным, здравым смыслом, принимала житейские факты, не пытаясь объяснить их бесчисленные сложные причины. В ее глазах этот утонченный анализ был только развлечением праздных светских барынь, которым не нужно думать о хозяйстве, заботиться о детях; интеллектуальных фокусниц, подыскивающих извинение своему падению, маскирующих своей психологией позывы тела, общие герцогиням и судомойкам. Она, с ее обширной эрудицией, когда-то пылавшая жаждой познать мир и принимать участие в спорах философов, вынесла из своих занятий глубокое презрение к этой психологической эквилибристике, заменяющей рояль и вышиванье, и говорила, смеясь, что она развратила больше женщин, чем исправила. Я в те дни, когда слабость одолевала ее, когда воля не выдерживала, она предпочитала констатировать и принять факт; рассчитывая жизненным трудом изгладить пятно, исправить вред, как сок, выступающий из подреза на дубе, восстановляет дерево и кору. Если она отдалась Саккару, не любя его, не зная даже, питает лик нему уважение, то утешалась в этом падении, решая, что он недостоин ее, соблазняясь его деловыми способностями, непобедимой энергией, считая его добрым и полезным для других. Ее первый стыд исчез в этой потребности оправдать свои проступки, да и в самом деле ничего не могло быть естественнее и спокойнее их связи; это был чисто рассудочный союз; он радовался, видя ее подле себя по вечерам, она относилась к нему с почти материнской нежностью, спокойная, рассудительная и прямодушная. И, право, для него, парижского мазурика, прожженного во всевозможных финансовых плутнях, было незаслуженным счастьем, украденной – как и все остальное – наградой иметь при себе эту очаровательную женщину, такую молодую и здоровую в тридцать шесть лет, под снегом густых седых волос, с таким бодрым здравым смыслом и человечной мудростью, верующей в жизнь, как она есть, несмотря на грязь, уносимую ее потоком.
   Прошло несколько месяцев, и Каролина должна была сознаться, что Саккар действует очень энергично и очень благоразумно в трудных начинаниях Всемирного банка. Ее подозрения на счет темных афер, опасения, что он скомпрометирует их с братом, совершенно рассеялись при виде его энергии: он неутомимо боролся с затруднениями, хлопотал с утра до вечера, облаживая новую машину, которая скрипела и трещала, готовая разлететься вдребезги; и Каролина невольно проникалась благодарностью и удивлением. В самом деле, Всемирный банк действовал не так успешно, как он рассчитывал; ему мешала глухая злоба крупных банкиров: распространялись неблагоприятные слухи, возникали все новые и новые препятствия, капитал должен был оставаться неподвижным, великие плодотворные попытки становились невозможными. Но это невольное замедление повело к добру, заставляя Саккара быть осторожным, тщательно исследовать почву, обходить трясины, думать только о том, как бы избежать гибели, а не о рискованных спекуляциях. Нетерпение его грызло, как скаковую лошадь, которую заставляют трусить мелкой рысцой, но за то никогда первые действия банка не были так солидны, так правильны – и на бирже толковали о них с удивлением. Таким образом, добрались до первого общего собрания. Оно было назначено 25 апреля. 20-го Гамлэн отправился в Европу председательствовать в собрании, вызванный Саккаром, который задыхался в тесном кругу первых операций. Гамлэн явился с отличными вестями: трактаты относительно компании соединенных пакетботов были заключены, концессии, уступавшие французскому обществу право эксплуатации серебряных мин Кармеля, находились у него в кармане; кроме того, он основал в Константинополе национальный турецкий банк, который должен был оказать большую поддержку Всемирному. Великий вопрос о железных дорогах в Малой Азии еще не созрел, приходилось подождать; впрочем, Гамлэн рассчитывал отправиться обратно на другой же день после собрания. Саккар, обрадованный этими известиями, долго беседовал с инженером, причем присутствовала и Каролина, и без труда убедил их в безусловной необходимости увеличить капитал общества! Иначе не на что затевать этих предприятий. Главные акционеры уже одобрили его предложение; в течение двух дней можно обсудить его и представить совету накануне собрания.
   Это чрезвычайное собрание совета было очень торжественно; все члены правления присутствовали на нем. Обыкновенно бывало два собрания в месяц: частное, около 15 числа, самое важное, на котором собирались вожаки, настоящие заправилы байка, и общее, около 30, куда являлись все, не исключая безгласных и служивших только для украшения, чтобы одобрить решения, подготовленные заранее, и расписаться.
   На этот раз маркиз Богэн явился одним из первых, со своей аристократической головкой и видом утомленного величия, принося в своей особе одобрение всей французской знати. Виконт Робен-Шаго, вице-президент, скупой и смирный господин, должен был отводить к сторонке тех из членов совета, которые еще не ознакомились с положением дел, и сообщить им распоряжения директора, истинного владыки. Разумеется, все обещали согласие.
   Наконец, заседание открылось. Гамлэн прочел перед советом доклад, который должен был читать завтра на общем собрании. Это был целый трактат, давно уже подготовленный Саккаром, но составленный в два дня и дополненный сообщениями инженера, которого он слушал теперь со скромным видом, с выражением живого интереса, точно до сих пор ничего не знал о нем. Сначала в докладе сообщалось об операциях банка, со времени его основания: все это были удачные, но мелкие аферы, совершаемые изо дня в день, – обычные дела банков. Впрочем, довольно значительные барыши обещал мексиканский заем, заключенный месяц тому назад, после отъезда императора Максимилиана в Мексику: заем очень грязный и с сумасшедшими премиями, так что Саккар приходил в отчаяние, не имея возможности, за недостатком денег, покопаться в этой грязи побольше. Все это было очень ординарно, но дело шло. При первом балансе за три месяца от 5 октября, дня основания, до 31 декабря чистого дохода оказалось 400 с чем-то тысяч франков. Это дало возможность погасить четвертую часть издержек на устройство дела, заплатить акционерам по пяти со ста и внести в запасный фонд по десяти со ста; кроме того, члены совета получим десять процентов, согласно уставу, и еще осталось около 68.000 франков для дальнейших операций. Дивиденда не получилось. Словом, результат оказался самый умеренный и почтенный. Сообразно этому и акции Всемирного банка поднялись с пятисот на шестьсот франков, медленно, постепенно и вполне нормально, как акции всякого кредитного учреждения, пользующегося хорошей репутацией; а в течение двух последних месяцев стояли на одном уровне, не поднимаясь и не опускаясь, как и следовало ожидать при скромных, повседневных делишках, в которых, по-видимому, застыла деятельность нового банка.
   Далее доклад переходил к будущему, и тут дело разом расширялось, открывались широкие горизонты, целая серия великих предприятий. Он в особенности напирал на компанию соединенных пакетботов, акции которой Всемирный банк должен был выпустить в скором времени: компания с капиталом в пятьдесят миллионов, которая монополизирует перевозку по Средиземному морю и в которой соединятся два соперничавших доселе общества! Фокейское для Константинополя, Смирны и Трапезунда через Пирей и Дарданеллы, и морское общество для Александрии через Мессину и Сирию, не считая менее крупных домов, которые тоже примут участие в синдикате – Комбарель и К° для Алжира и Туниса, вдова Анри Лиотар для Алжира, Испании и Марокко, братья Феро-Жиро для Италии, Неаполя и Адриатических городов, через Чивитта-Веккию. Все Средиземное море будет завоевано, когда эти общества и дома, убивавшие друг друга соперничеством, соединятся в одну компанию. Сосредоточение капиталов даст возможность построить образцовые пакетботы, с неслыханной до сих пор скоростью и удобствами; создать новые гавани; превратить Восток в предместье Марселя. А какое значение получит компания, когда будет окончен Суэцкий канал и явится возможность завести сношения с Индией, Тонкином, Китаем и Японией! Никогда предприятие не представлялось таким широким и надежным. Затем доклад переходил к национальному турецкому банку, сообщая о нем множество технических деталей, доказывавших его несокрушимую прочность, и в заключение сообщал, что Всемирный банк принимает под свое покровительство французскую компанию серебряных рудников Кармеля, основанную с капиталом в двадцать миллионов. Анализы образчиков руд, произведенные опытными химиками, свидетельствовали о значительном содержании серебра. Но древняя поэзия святых мест еще более чем наука, превращала это предприятие в какой-то чудесный серебряный дождь; это впечатление Саккар выразил в заключительной фразе, которой остался очень доволен.
   Наконец, после всех этих обещаний славного будущего, доклад указывал на необходимость увеличения капитала. Его следовало удвоить, превратить в пятьдесят миллионов вместо двадцати пяти. Проектируемая система выпуска по своей простоте была легко усвоена всеми: пятьдесят миллионов новых акций будут оставлены за владельцами прежних, так что не будет даже публичной подписки. Но эти новые акции будут по 520 франков: двадцати франковая премия составит миллион, который внесут в запасный фонд. Этот небольшой налог на акционеров был благоразумен и справедлив, в виду выгод, которые они получали.
   Когда Гамлэн кончил, раздался общий гул одобрения. Все было так ясно и разумно, без сучка и задоринки. Все время, пока продолжалось чтение, Дегрэмон, по-видимому, очень заинтересованный своими ногтями, улыбался мечтательно; Гюрэ, откинувшись на спинку кресла, полудремал, воображая себя в палате; Кольб спокойно и открыто делал вычисление на листе бумаги, лежавшей перед ним, как и всеми остальными членами совета. Только Седилль, как всегда, недоверчивый и беспокойный, предложил вопрос: что же сделают с акциями тех акционеров, которые не пожелают воспользоваться своим правом? Если общество оставит их за собой, то это будет беззаконие, потому что объявление о выпуске не может быть засвидетельствовано нотариусом, пока нет подписки на весь капитал. Если же оно уступит их кому-нибудь, то кому и когда? Но с первых же слов фабриканта маркиз де-Богэн, видя нетерпение Саккара, перебил его, заявив, что совет предоставит эти детали президенту и директору, которые так преданы делу и так компетентны в этих вещах. Затем уже слышались только поздравления, и заседание кончилось среди общего восторга.
   На следующий день в общем собрании происходили поистине трогательные манифестации. Оно состоялось в том же зале, что и предыдущее; и еще до прибытия президента в толпе, наполнившей зал, ходили самые благоприятные слухи, в особенности один, о котором говорили шепотом: министр Ругон, брат директора, под влиянием нападок оппозиции, согласился поддерживать Всемирный банк, если его орган «Надежда», бывшая газета католиков, перейдет на сторону правительства. Один из депутатов левой только что провозгласил страшный лозунг: «второго декабря – преступление!», разнесшийся из конца в конец по всей стране, как пробуждение общественной совести. Надо было отвечать великими делами: всемирная выставка должна была оживить промышленность, Мексика и другие предприятия обещали великие успехи, торжество и апогей империи. В небольшой группе акционеров, руководимых Жантру и Сабатани, много смеялись над другим депутатом, которому пришла в голову странная фантазия предложить для Франции систему набора рекрутов, практикуемую в Пруссии. Палата посмеялась над этим предложением: находятся же люди, способные бояться Пруссии из-за дела с Данией и в виду глухой злобы, которую затаила к нам Италия со времени Сольферино? Но гул и жужжанье, наполнявшие зал, разом стихли, когда появился Гамлэн и члены совета. Саккар, державшийся здесь еще скромнее, чем в заседании совета, стушевался, затерялся в толпе и удовольствовался тем, что подал сигнал к аплодисментам по прочтении доклада, в котором сообщался собранию отчет об операциях банка, просмотренный и одобренный ревизорами Навиньером и Руссо, и предлагалось удвоение капитала. Без разрешения собрания капитал не мог быть увеличен; впрочем, оно согласилось с восторгом, решительно опьяненное миллионами компании соединенных пакетботов и национального турецкого банка, признавая необходимость увеличить средства соответственно расширению операций. Что касается серебряных рудников Кармеля, то они были приняты с благоговейным трепетом. И когда акционеры, постановив выразить благодарность президенту, директору и членам совета, стали расходиться, все грезили о Кармеле, о золотом дожде, льющемся из святых мест.
   Два дня спустя Гамлэн и Саккар, на этот раз в сопровождении вице-президента, виконта Робена-Шаго, явились на улице св. Анны к нотариусу Лелоррену объявить об увеличении капитала, который, по их словам, целиком покрылся подпиской. На самом деле, три тысячи акций, которых не пожелали взять первые акционеры, остались за обществом и по-прежнему были фиктивно проданы Сабатани. Эта старинная, освященная временем, система давала возможность припрятать в кассе Всемирного банка часть его собственных бумаг, нечто в роде резерва, который в случае надобности позволял ему ринуться в спекуляции, в самый разгар биржевого боя.
   Гамлэн, не одобрявший этой незаконной тактики, кончил тем, что предоставил Саккару всю финансовую часть; по этому поводу между ними и Каролиной произошел разговор относительно пятисот акций, которые всучил им Саккар и которые теперь удвоились. Взнос, четверть стоимости и премия – за тысячу акций равнялся 185.000 франков; и Гамлэны во что бы то ни стало желали внести их, получив неожиданно наследство в триста тысяч франков после тетки, умершей вслед за своим сыном от одной и той же болезни. Саккар позволил им уплатить, не объясняя, как он сам намерен расплатиться за свои акции.
   – Ах, это наследство, – сказала, смеясь, Каролина, – эта наша первая удача… Вы принесли нам счастье. Тридцать тысяч франков жалованья моему брату, расходы на его поездки и это состояние, свалившееся к нам в руки так неожиданно, вероятно потому, что мы в нем не нуждаемся более. Вот мы и разбогатели.
   Она смотрела на Саккара благодарным взглядом; она была побеждена, доверилась ему, ее проницательность исчезала с каждым днем в чувстве возрастающей нежности. Однако она сказала в порыве шутливой откровенности:
   – А все-таки, если бы я добыла эти деньги своим трудом, то не рискнула бы ими для ваших афер… Но мы почти не были знакомы с этой теткой, никогда не думали об этих деньгах; мне даже неловко брать их: все кажется, что берешь чужое… Понимаете, я не особенно дорожу ими; пусть их пропадают.
   – А вот именно они то и будут расти и превращаться в миллионы, – в свою очередь шутливо отвечал Саккар. – Краденые деньги самые доходные… Не пройдет недели, и вы увидите, как мы пойдем вгору.
   И в самом деле, Гамлэн, которому пришлось отложить на несколько времени свой отъезд, с удивлением убедился в быстром повышении акций Всемирного банка. При ликвидации, в конце мая, курс поднялся выше семисот франков. Это был обычный результат увеличения капитала: классический способ раздувать успех, вызывать быстрое повышение курса при каждом новом выпуске. Но тут играла роль и действительная важность предприятий, а огромные желтые афиши, расклеенные по всему Парижу, и извещавшие о предстоящей эксплуатации карельских серебряных рудников, окончательно вскружили головы публике. Это были первые симптомы опьянения, первый приступ горячки, которой предстояло усиливаться и убить последние проблески рассудка.
   Почва была подготовлена: навоз империи, гниющий мусор, согретый распалившимися аппетитами, крайне благоприятный для безумной эксплуатации, одной из тех спекуляций, которые каждые 20 лет засоряют и отравляют биржу, не оставляя после себя ничего, кроме развалин и крови. Сомнительные общества вырастали, как грибы, крупные компании бросались на путь финансовых приключений, горячка игры усиливалась с каждым днем, среди шумного благоденствия второй империи, при блеске роскоши и развеселого житья, которое вскоре должно было увенчаться всемирной выставкой, лживым апофеозом феерии. И в этой горячке, в массе афер, лезших отовсюду, Всемирный банк намеревался проложить себе дорогу, как огромная машина, предназначенная все раздавить, все разметать, пока сама не взорвется.
   Когда Гамлэн отправился на Восток, Каролина снова осталась одна с Саккаром, и они вернулись к своей прежней интимной, почти супружеской жизни. Она упорно занималась хозяйством, стараясь уменьшать расходы, как верная домоправительница, хотя средства обоих изменились. Ее всегда веселое, ровное настроение духа возмущалось только мыслью о Викторе сомнениями, не пора ли сказать отцу о том, что у него есть сын. В доме трудолюбия были очень недовольны этим последним. Полгода, предназначенные для опыта, прошли: должна ли она объявлять об этом маленьком чудовище, не отскоблив его пороков? Эта мысль иногда просто терзала ее.
   Однажды она решилась было заговорить. Саккар, которого приводило в отчаяние скаредное помещение Всемирного банка, уговорил совет нанять нижний этаж соседнего дома, чтобы увеличить место для контор, в ожидании пока можно будет воздвигнуть роскошный отель. Теперь он хлопотал над новым помещением, пробивал двери, сносил перегородки, устраивал кассы. Возвращаясь с бульвара Вино, в отчаянии от новой выходки Виктора, который почти откусил ухо у одного из своих товарищей, она попросила его зайти вместе с нею к ним наверх.
   – Мне нужно поговорить с вами, друг мой.
   Но наверху, когда она увидела его, запачканного известкой, в азарте от новой идеи, которая только что пришла ему в голову – покрыть стеклянной крышей двор соседнего дома – у нее не хватило мужества поразить его плачевной тайной. Нет, лучше подождать, пока этот негодный мальчишка исправится. Она не могла выносить чужих страданий.
   – Ах, друг мой, я и хотела поговорить насчет этого двора. Мне пришла в голову та же мысль, что и вам.


   VI

   Редакция «Надежды», католической газеты, которую Саккар купил по предложению Жантру, в видах рекламы Всемирного банка, помещалась на улице св. Иосифа, в первом этаже грязного, старого и сырого дома, в глубине двора. Она соединялась с прихожей коридором, в котором день и ночь горел газ. Налево находилась комната редактора, Жантру, и другая, которую Саккар оставил за собою; направо общая комната редакции, кабинет секретаря и кабинеты для разных служащих. По другую сторону лестницы помещались контора и касса, соединенные с редакцией внутренним коридором.
   В тот день, о котором мы поведем речь, Жордан, оканчивавший хронику в общей комнате, куда он забрался пораньше, чтобы поработать на досуге, вышел около четырех часов в контору, где наткнулся на Дежуа, посыльного. Последний, при свете газового рожка, несмотря на яркий июньский день, погрузился в чтение биржевого бюллетеня, который только что принесли.
   – Скажите, Дежуа, ведь это пришел г. Жантру?
   – Да, г. Жордан.
   Молодой человек помялся на месте в нерешимости. Старые долги обрушились на него, лишь только он обзавелся хозяйством; и хотя ему посчастливилось найти газету, в которой помещали его статьи, но все же приходилось терпеть жестокую нужду, тем более, что на имущество его было наложено запрещение, и сегодня, например, приходилось уплатить по новому векселю, под угрозой продажи мебели. Уже два раза он безуспешно просил денег вперед у редактора.
   Однако он решился и направился к двери, когда рассыльный заметил:
   – Г-н Жантру не один.
   – А!.. Кто же у него?
   – Он пришел с г-ном Саккаром, и г-н Саккар просил меня не впускать никого, кроме г-на Гюрэ, которого они ждут.
   Жордан вздохнул свободно, радуясь отсрочке, до такой степени были ему неприятны просьбы о деньгах.
   – Хорошо, я пойду окончу статью. Вы скажете мне, когда, редактор будет один.
   Но когда он собирался уйти, Дежуа остановил его радостным восклицанием:
   – Вы знаете, Всемирный банк дошел до 750.
   Молодой человек отвечал презрительным жестом и вернулся в общую комнату.
   Почти каждый день Саккар заходил в редакцию после, биржи и нередко назначал свидания разным лицам в комнате, которую оставил за собой и в которой происходили совещания о каких-то таинственных особенных делах. Жантру, официально состоявший только редактором «Надежды», где он писал политические статьи цветистым и выделанным академическим слогом, за которым даже противники его признавали достоинства «аттицизма чистейшей пробы», был его тайным агентом, поверенным в щекотливых делах. Между прочим, он организовал рекламу в широких размерах. В массе финансовых листков он наметил и купил около дюжины. Лучшие принадлежали банкирским конторам сомнительного свойства, тактика которых, очень простая, заключалась в следующем: они выпускали газету за 2–3 франка в год, – сумма, которой не хватало даже на пересылку, и возмещали убытки, наживаясь на деньгах и бумагах клиентов, которых доставляла им газета. Под предлогом обнародования биржевых курсов, выигрышных таблиц, технических справок всякого рода, полезных для мелкого рантье, в газету проползали рекламы в форме рекомендаций и советов, сначала скромные, благоразумные, но вскоре терявшие всякую меру в своем спокойном бесстыдстве, разнося гибель среди доверчивых подписчиков. Двести, триста подобных листков опустошали Париж и Францию и в этой куче его зоркий глаз высмотрел такие, которые еще не вполне проврались и не совсем потеряли кредит. Но заветной мечтой его было купить Cote financiere, которая в течение двенадцати лет отличалась безусловною честностью. За подобную честность, однако, пришлось бы заплатить дорого, и потому он откладывал это дело, ожидая пока Всемирный банк разбогатеет. Впрочем, его усилия не ограничивались только организацией отряда этих листков, прославлявших в каждом номере прелесть операций Саккара; он вступил в сношения с большими политическими и литературными газетами, помещая там благосклонные заметки, хвалебные статьи по столько-то за строчку, обеспечивая их сочувствие подарками акций при новых выпусках. Сверх того «Надежда» под его руководством вела кампанию изо дня в день, не в форме грубой похвалы, но умеренно, с рассуждениями и объяснениями, стараясь овладеть публикой помаленьку и задушить ее по всем правилам искусства.
   На этот раз Саккар хотел поговорить с Жантру насчет газеты. Он прочел в утреннем номере статью Гюрз по поводу речи Ругона, произнесенной накануне в палате, наполненную похвалами, которые привели его в бешенство, так что он решил объясниться с депутатом. Разве он состоит на жалованье у брата? Разве ему платят за то, что он будет компрометировать направление своей газеты неумеренными похвалами самым ничтожным действиям министра? Когда он упомянул о направлении газеты, Жантру слегка улыбнулся. Впрочем, он слушал очень спокойно, рассматривая ногти, когда убедился, что буря минует его голову. Он, со своим цинизмом разочарованного ученого, глубоко презирал литературу, не исключая и собственных статей, и волновался только при начале объявлений о подписке. Теперь он красовался в новом с иголочки костюме, носил изящный сюртук с бантиком в петлице, летом легкое пальто, перекинутое через руку, зимой – шубу в сто луидоров, но особенно заботился о прическе и шляпах, всегда безукоризненных, блестевших, как золото. При всем том, в его изяществе чуялось что-то нечистое, старая грязь выгнанного профессора, попавшего из Бордосского лицея на парижскую биржу, засаленного и загаженного так, что не отчистишь, после десятилетней возни во всевозможных мерзостях. Точно также в его самоуверенности нет-нет, да и проскальзывало раболепное смирение, жалкая трусость, точно он боялся, что и здесь, не ровен час, ему дадут пинка, как в лицее. Он получал сто тысяч франков в год, а проживал вдвое неизвестно на что, потому что он не тратился на женщин, без сомнения, предаваясь какому-нибудь мерзкому пороку, бывшему тайной причиной его изгнания из лицея. Притом пьянство – сначала в черные дни, в дрянных кабаках, теперь в роскошных ресторанах, разрушало его понемногу, уничтожая последние волосы, придавая свинцовую бледность лицу, только черная борода веером сохранилась еще, как остаток прежнего величия, напоминая о былой красоте. Когда Саккар снова пустился рассуждать о направлении газеты, он остановил его жестом, с усталым видом человека, который, не желая терять время на бесполезную горячность, решился поговорить о деле в ожидании Гюрэ.
   С некоторых пор Жантру обдумывал новый план рекламы. Во-первых, он намеревался написать брошюру страниц в двадцать, в которой великие предприятия Всемирного банка, будут изложены в форме легкого романа, и наводнить провинцию этой брошюркой, рассылая ее даром, в самые глухие деревушки. Далее он предлагал устроить агентство, которое должно было составлять биржевой бюллетень и рассылать его сотне лучших провинциальных газет даром или за ничтожную плату, таким образом они приобретали могущественное орудие, силу, с которой пришлось бы считаться враждебным банкам. Зная Саккара, он внушал ему таким образом свои идеи, а тот усваивал их, развивал, иногда совершенно пересоздавал. Минуты проходили за минутами, они распределили суммы, назначенные для рекламы, на три месяца вперед, взятки большим газетам, органу враждебного дома, молчание которого нужно было купить, расходы на покупку местечка на четвертой странице одной весьма старинной и весьма уважаемой газеты. И сквозь эту расточительность, эти деньги, разбрасываемые пригоршнями на все четыре стороны, ярко сквозило их безграничное презрение к публике, – презрение опытных дельцов к темному невежеству толпы, готовой верить всему, ничего не смыслящей в биржевых операциях до такой степени, что самые наглые ловушки захватывали прохожих и вызывали дождь миллионов.
   Жордан еще обдумывал, чем бы наполнить пятьдесят, строчек, остававшиеся до двух столбцов, когда Дежуа окликнул его.
   – А, – отозвался он, – г-н Жантру теперь один?
   – Нет еще, г-н Жордан… Вас спрашивает ваша супруга.
   Жордан в беспокойстве бросился вон из комнаты. Несколько месяцев тому назад Мешэн узнала, наконец, что он пишет в «Надежде» под своим именем и с тех пор Буш, преследовал его шестью векселями по пятидесяти франков, выданными когда-то портному. Он бы еще мог заплатить триста франков, но беда в том, что долг успел нарасти до семисот тридцати франков пятнадцати сантимов. Однако он кое-как уладил дело, обязавшись выплачивать по сто франков в месяц, но выплачивать не мог, так как в его маленьком хозяйстве представлялись другие еще более настоятельные нужды; в результате, нарастали новые проценты, и опять начиналась бесконечная канитель.
   В настоящее время он переживал очень тяжелый кризис.
   – Что случилось? – спросил он у жены, которая дожидалась в прихожей.
   Но она не успела ответить, дверь редакторского кабинета распахнулась, и появился Саккар:
   – Эй, Дежуа, где же г-н Гюрэ?
   Дежуа, ошеломленный этим окриком, пробормотал:
   – Господи, его нет здесь, сударь! Я тут не при чем.
   Саккар с ругательством захлопнул дверь, и Жордан, пригласивший жену в соседнюю комнату, мог расспросить ее без всякой помехи.
   – Что же случилось, милочка?
   Марсель, обыкновенно живая и веселая, даже в самые затруднительные минуты не изменявшая своему добродушию, которое светилось во всей ее фигурке, полной и смуглой, с ясным лицом и смеющимися глазами, – на этот раз, казалось, совершенно упала духом.
   – О, Поль, если бы ты знал… Пришел какой-то человек, отвратительный, вонючий и, кажется, пьяный… Он объявил мне, что все кончено и наша мебель будет продана завтра… И хотел, во что бы то ни стало, приклеить афишу к дверям…
   – Не может быть! – воскликнул Жордан. – Как же меня не уведомили, тут должны быть и другие формальности.
   – Ах, ты еще меньше понимаешь в этом, чем я. Ты даже не читаешь бумаг, которые тебе присылают… Ну, так я дала ему сорок су, чтобы он не приклеивал афиши, и побежала уведомить тебя.
   Они были в отчаянии. Их бедное маленькое хозяйство в улице Клише, мебель – четыре штуки – из черного дерева, обитая голубым рейсом, которую они купили с таким трудом, в рассрочку, которой так гордились, хотя и смеялись иногда, находя ее верхом буржуазного безвкусия. Но они любили ее, потому что она была связана с их счастьем, напоминала о свадьбе, о жизни в этих двух комнатках, таких светлых, с таким привольным видом на далекое пространство до самого Мон Валерьена; комнатах, где он приколотил столько гвоздей, а она потратила бездну остроумия, стараясь придать им артистический вид при помощи дешевых драпировок. Неужели у них продадут все это, неужели их выгонят из этого гнезда, в котором самая нищета казалась восхитительной.
   – Послушай, – сказал он, – я собирался попросить вперед денег; попробую, хотя и не надеюсь на успех.
   Тогда она нерешительно сообщила ему свой план.
   – Вот что я придумала… О, я не стала бы делать этого без твоего согласия и нарочно пришла поговорить с тобой… я хочу обратиться к моим родителям.
   Он горячо протестовал:
   – Нет, никогда! Ты знаешь, что я не хочу им обязываться.
   Конечно, Можандры держали себя очень прилично. Но он не мог забыть, как после разорения и самоубийства его отца, они не хотели согласиться на давно задуманный брак и уступили только формальному желанию дочери, да и тут обставили дело оскорбительными предосторожностями; например, не дали за ней ни гроша, в уверенности, что молодой человек, который пишет в газетах, должен все протранжирить. Все равно, мол, когда умрем, ей же достанется. И оба они решили, что скорее умрут с голоду, чем обратятся к родным, и до сих пор выдерживали это, несколько рисуясь своей решимостью, не пользуясь от Можандров ничем, кроме обедов по воскресеньям.
   – Поверь мне, – говорила она, – наше упорство просто смешно. Ведь я у них одна, все их богатство мне же достанется!.. Мой отец рассказывает всем встречным и поперечным, что он нажил ренту в пятнадцать тысяч франков торговлей, кроме того у них есть отель с прекрасным садом… Не глупо ли нам так надрываться, когда у них избыток во всем? В сущности, они ведь не злые люди. Решительно, я схожу к ним.
   Она улыбалась с бодрым, решительным видом, оказываясь очень практичной в своем желании сделать счастливым своего милого мужа, который столько работает, не встречая со стороны критики и публики ничего, кроме равнодушия и изредка насмешек. Ах, деньги, ей бы хотелось иметь их целую бочку, чтобы поднести ему, и не глупо ли деликатничать, раз она его любит и всем ему обязана! У нее была своя мечта, своя волшебная сказка: сокровища семьи, которые она повергает к ногам своего разоренного принца, чтобы помочь ему добиться славы, покорить мир.
   – Да, – сказала она весело, целуя его, – должна же я делать что-нибудь для тебя, ты не можешь один выносить все бремя.
   Он уступил. Решено было, что она отправится в Батиньоль, в улицу Лежандр, где жили ее родители и принесет деньги в редакцию, чтобы он успел заплатить сегодня же. Вернувшись в общую комнату, кончать свою хронику, он услышал целую бурю голосов в кабинете Жантру.
   Саккар, достигнув могущества, сделавшись снова повелителем, хотел, чтобы его слушались, зная, что все эти господа в его руках, что на них есть узда – надежда на прибыль и страх потери в затеянной им погоне за колоссальным состоянием.
   – А, вот и вы, наконец! – воскликнул он, увидав Гюрэ. – Что это вас так задержало в палате? Подносили великому человеку свою статью?.. Довольно, знаете, этого фимиама; я нарочно дожидался вас, чтобы сказать, что это было в последний раз и что на будущее время мы потребуем от вас иного.
   Ошеломленный Гюрэ взглянул на Жантру, но тот, не желая навлекать на себя неприятностей заступничеством, расчесывал пальцами свою великолепную бороду, устремив взор куда-то в пространство.
   – Как, иного? – ответил, наконец, депутат. – Но ведь я вам даю то, что вы сами требовали!.. Купив «Надежду», католический и роялистский орган, так жестоко нападавший на Ругона, вы просили меня написать ряд хвалебных статей, которые бы показали вашему брату, что вы не против него, и в то же время свидетельствовали о новом направлении газеты.
   – Вот именно направление газеты вы и компрометируете, – возразил Саккар с еще большим гневом. – Вы, кажется, думаете, что я вступил в сделку с моим братом? Конечно, я никогда не торговал моим удивлением и привязанностью к императору, я всегда помню, как много мы все, и в частности я сам, ему обязаны. Но указывать ошибки не значит нападать на империю; напротив, это значит исполнять долг верноподданного. Вот направление газеты: преданность династии, но полная независимость относительно министров, честолюбивых личностей, которые бьются и ссорятся из-за милостей Тюльери.
   Он принялся разбирать политическое положение дел, доказывая, что у императора дурные советники. Он говорил, что Ругон потерял прежнюю энергию, изменил своей вере в абсолютную власть, заигрывает с либеральными идеями только для того, чтобы сохранить за собой министерский портфель. Тогда как он, Саккар, продолжал он, колотя себя кулаком в грудь, он неизменен, он бонапартист с самого начала, верит в переворот, убежден, что благо Франции теперь, как и прежде, в гении и силе одного человека. Нет, он не станет поддерживать перемену направления в брате, не допустит императора стремиться к самоубийству по пути уступок; он соберет непримиримых диктатуры, соединится с католиками, чтобы отклонить гибель, близость которой ясна для него. И пусть Ругон побережется, потому что «Надежда» может снова открыть поход в защиту Рима.
   Гюрэ и Жантру слушали, изумленные его гневом: ни тот, ни другой не подозревали в нем таких пылких политических убеждений. Первый попробовал вступиться за последние действия правительства.
   – Э, милый мой, если империя делает уступки свободе, так ведь это потому, что вся Франция того хочет… Император вступил на этот путь, и Ругон принужден следовать за ним.
   Но Саккар уже перешел к другим обвинениям, не заботясь о логике.
   – А наше внешнее положение! Оно просто жалко… Со времени Виллафранкского договора, после Сольферино, Италия злится на нас за то, что мы не дошли до конца, не дали ей Венеции; и вот она соединилась с Пруссией в уверенности, что та поможет ей одолеть Австрию… Когда разразится война, вы увидите, какая чепуха выйдет, и какую глупую роль мы разыграем, тем более что мы сделали крупную ошибку, позволив Бисмарку и королю Вильгельму овладеть герцогствами в деле с Данией, невзирая на трактат, подписанный Францией: это просто оплеуха, нам остается только подставить другую щеку… Война неизбежна; вспомните понижение французских и итальянских фондов в прошлом месяце, когда прошел слух о нашем вмешательстве в германские дела. Не пройдет двух недель, и вся Европа будет в огне.
   Гюрз, удивление которого все росло, тоже разгорячился, что с ним случалось редко.
   – Вы говорите то же, что оппозиционные газеты; разве вы хотите, чтобы «Надежда» шла по пятам «Siecle» и тому подобных… Вам остается только инсинуировать, по примеру этих газет, будто император унизился в деле с герцогствами и допустил безнаказанное усилие Пруссии, потому что ослабил армию, отправив целый корпус в мексиканскую экспедицию. Но вот мексиканская экспедиция кончена и войска возвращаются… И потом я вас решительно не понимаю. Вы хотите оставить Рим за папой; почему же вы браните Виллафранкский мир? Достанься Венеция итальянцам – и через два года они овладеют Римом; вы знаете это не хуже меня; и Ругон это знает, хотя на трибуне клянется в противном.
   – Ага, видите, какой он мошенник! – воскликнул Саккар победоносным тоном. – Знайте, что, если когда-нибудь осмелятся затронуть папу, вся католическая Франция поднимется, как один человек, на его защиту… Мы отдадим ему наши деньги, да, все деньги Всемирного банка. У меня свой план насчет этого, и, право, вы доведете меня до того, что я расскажу о том, что еще рано открывать!
   Жантру разом навострил уши, начиная понимать, стараясь извлечь пользу из случайно вырвавшихся слов.
   – Во всяком случае, – заговорил Гюрэ, – я хочу знать, что я должен проводить в своих статьях. Нам нужно столковаться… Хотите вы вмешательства или невмешательства? Если мы стоим за принцип национальностей, то с какой стати нам соваться в итальянские иди германские дела?.. Вы хотите, чтобы мы открыли поход против Бисмарка, да, потому что его политика угрожает нашим границам?
   Но Саккар, вне себя, вскочив со стула, разразился бешеной тирадой.
   – Я хочу, чтобы Ругон не лез ко мне. Как, после всего, что я сделал!.. Я покупаю газету, злейшую из его врагов, делаю из нее орган, преданный его политике, позволяю вам славословить его несколько месяцев подряд?.. И эта скотина, хоть бы пальцем пошевелила, хоть бы какую-нибудь услугу!
   Депутат робко заметил, что поддержка министра оказалась очень полезной для инженера Гамлэна там, на Востоке, открыв перед ним все двери, оказав давление на многих лиц.
   – Ах, отстаньте! Он не мог поступить иначе… Но предупредил ли он меня хоть раз о повышении или понижении? А ведь он, при его высоком положении, имеет возможность все знать заранее… Помните, двадцать раз я поручал вам позондировать его, и вы, встречаясь с ним каждый день, еще ни разу не могли доставить мне полезной справки… А мне, кажется, немного и требуется? Шепнуть словечко кстати.
   – Конечно, но он не любит этого, он говорит, что это каверзы, в которых всегда приходится раскаиваться.
   – Полноте, небось он не так щепетилен с Гундерманном. Передо мной корчит честного человека, а Гундерманну доставляет все справки.
   – О, Гундерманну, еще бы! Гундерманн им всем нужен: без него они не могут сделать займа.
   Саккар с торжеством ударил в ладоши.
   – Ага, вот оно, вы сами сознались! Империя продана жидам! Все наши деньги попадут в их цепкие лапы. Всемирный банк должен лопнуть перед их всемогуществом.
   В нем проснулась наследственная ненависть; он разразился градом обвинений против этой расы торгашей и ростовщиков, из века в век пробивающих себе дорогу среди народов, высасывая их кровь, как паразиты коросты или чесотки, достигая, несмотря на все плевки и удары всемирного господства, которого и добьются когда-нибудь, благодаря непобедимой силе золота. Он бесновался в особенности против Гундерманна, уступая застарелой злобе, непреодолимому и безумному желанию одолеть, хотя и предчувствовал, что разобьется об эту скалу, если вздумает вступить в борьбу. Ах, этот Гундерманн: пруссак в душе, хотя и родился во Франции! Очевидно, он ратует за Пруссию, рад бы был помочь ей деньгами, да, может быть, и помогает потихоньку! Осмелился же он сказать в одном салоне, что если возгорится война между Пруссией и Францией, то Франция будет разбита.
   – Довольно, Гюрэ! Зарубите себе на носу, что если Ругон не хочет помогать мне, так и я не хочу помогать ему… Когда вы принесете от него хорошенькую весть, т. е. полезную справку, тогда можете возобновить свои дифирамбы. Ясно?
   Это было как нельзя более ясно. Жантру, узнавший прежнего Саккара под оболочкой политического теоретика, принялся расчесывать пальцами бороду. Но Гюрэ, видя неудачу своих мужицких хитростей, казался очень не в духе, так как зависел от обоих братьев и не хотел ссориться ни с тем, ни с другим.
   – Вы правы, – пробормотал он, – пожалуй, лучше подождать дальнейших событий… Хорошо, я обещаю вам сделать все, чтобы добиться доверия великого человека. При первой же новости, которую он сообщит мне, беру фиакр и лечу к вам.
   Саккар, разыграв свою роль, уже перешел к шутливому тону.
   – Ведь я для вас же хлопочу, друзья мои… Я всегда был разорен и всегда проживал по миллиону в год.
   И вспомнив о публикациях, прибавил, обращаясь к Жантру:
   – Слушайте, вы должны повеселее составлять ваши биржевые бюллетени… Да, вставляйте остроты, каламбуры; публика это любит, ничто так не помогает ей переваривать дела, как остроумие… Не правда ли, каламбуры!
   Это было не совсем по вкусу редактору. Он несколько кичился своим литературным вкусом. Но пришлось согласиться. Он тут же придумал скабрезную историю, над которой все трое хохотали, как сумасшедшие, после чего расстались друзьями.
   Между тем Жордан окончил хронику и сгорал от нетерпения, ожидая возвращения жены. Стали собираться другие сотрудники; он поговорил с некоторыми из них; потом вышел в переднюю. Тут, к своему негодованию, он поймал Дежуа на месте преступления; служитель, приложив ухо к двери редакторского кабинета, подслушивал, тогда как его дочь Натали стояла настороже.
   – Не входите, – пробормотал он, – г. Саккар все еще там. Мне показалось, что меня кличут…
   Дело в том, что, купив восемь акций Всемирного банка на свои четыре тысячи франков, оставленные покойной женой, к томимый жаждой прибыли, он только и жил теперь мечтами о– повышении акций. Расстилаясь перед Саккаром, подхватывая на лету каждое его словечко, как изречение оракула, он не мог противостоять искушению, потребности проникнуть в его мысли, подслушать, что говорит его кумир в своем святилище. Впрочем, тут не было никаких эгоистических расчетов; он думал только о дочери, ликуя при мысли, что его восемь акций уже теперь, при курсе в семьсот пятьдесят франков, дают ему тысячу двести франков прибыли – стало быть, всего пять тысяч двести. Поднимись курс еще на сто франков – и у него в руках шесть тысяч – полное приданое дочери. При мысли об этом его сердце разрывалось от радости; он сквозь слезы смотрел на свою девочку, вспоминая об их счастливой жизни вдвоем, когда он заменил ей мать.
   Однако он был очень сконфужен и проговорил, стараясь скрыть свое смущение:
   – Натали забежала ко мне на минутку, она встретила вашу супругу, господин Жордан.
   – Да, – сказала девушка, – она свернула в улицу Фейдо. О, она очень спешила.
   Отец позволял Натали ходить одной, так как, но его словам, был уверен в ней.
   Да и в самом деле, он мог рассчитывать на ее благоразумие, так как она была слишком холодна и слишком твердо решилась составить свое счастье, чтобы расстроить какой-нибудь глупостью давно задуманный брак. Со своей тоненькой талией, большими глазами на хорошеньком бледном личике, улыбающимися губками, она любила себя с эгоистической страстью.
   Жордан с удивлением воскликнул:
   – Как, на улицу Фейдо?
   Он не успел пуститься в расспросы, потому что вошла Марсель, задыхаясь от быстрой ходьбы. Он тотчас увел ее в соседнюю комнату, но, так как там оказался редактор судебного отдела, то пришлось усесться в глубине коридора, на скамейке.
   – Ну?
   – Ну, дорогой мой, дело сделано, хотя не без труда.
   Хотя и обрадованный, он заметил, что у нее тяжело на сердце; впрочем, она высказала ему все торопливым шепотом, хотя давала себе слово скрыть некоторые вещи; но таиться от него было ей не по силам.
   С некоторых пор отношение Можандров к дочери изменилось. Они встречали ее не так ласково, не так внимательно, все более и более предаваясь новой страсти: биржевой игре. Это была обыкновенная история: отец, толстяк, спокойный и лысый, с седыми усами, и мать сухая, деятельная женщина, покончив с делами, заплывали жиром в своем домике, получая свои пятнадцать тысяч франков и скучая от безделья. У него только и осталось развлечения пересчитывать деньги. Сначала он громил спекуляцию, пожимал плечами, с гневом и сожалением говоря о бедных глупцах, которые разоряются в грязных и бессмысленных воровских аферах. Но однажды ему пришлось получить значительную сумму, и он вздумал сделать перенос: это, говорил он, не спекуляция, это простое помещение денег. Только с этого времени он начал за завтраком внимательно просматривать биржевой бюллетень, чтобы следить за курсами. Отсюда и возникло все зло; мало-помалу его охватила горячка, атмосфера игры, при виде колебаний курсов, при мысли о миллионах, наживаемых в какой-нибудь час, тогда как он корпел тридцать лет, чтобы нажить несколько сот тысяч франков. Он не мог не делиться с женой своими впечатлениями; и каждый день, за завтраком, рассказывал ей, какие удивительные аферы он бы устроил, если б не дал клятву никогда не играть на бирже! Он объяснял свои операции, распоряжался фондами, с искусством генерала, разбивающего врагов по карте, и, в конце концов, всегда одолевал воображаемых противников, так как, по его словам, собаку съел в финансовых операциях, Жена волновалась, говорила, что лучше броситься в воду, чем рискнуть хоть одним су; но он успокаивал ее. За кого она принимает его? Никогда в жизни! Однако, в конце концов, не выдержал. Давно уже им хотелось выстроить в саду небольшую оранжерею, тысяч в пять-шесть франков; и вот однажды вечером он, дрожащими от радостного волнения руками, выложил на рабочий столик жены шесть тысяч франков, говоря, что выиграл их на бирже: это была операция наверняка, увлечение, которое он себе позволил, в первый и последний раз и единственно ради теплицы. Она рассердилась и обрадовалась, но не решилась бранить его. Месяц спустя он рискнул на операцию с премиями, говоря, что ничего не боится, ограничив заранее потерю. И потом, что ж в самом деле, в этой куче операций есть и хорошие, не глупо ли уступать их другим? Так, мало-помалу, он роковым образом втянулся в биржевые аферы, сначала на небольшие суммы, потом все смелее и смелее, не слушая увещаний жены, которая пророчила ему разоренье, хотя и у нее глаза разгорались при малейшей прибыли.
   Но больше всего порицал его брат г-жи Можандр, капитан Шав. Правда, он и сам играл на бирже, так как пенсии в 1800 франков не хватало на его расходы; но он был тонкая штука, ходил на биржу, как чиновник в департамент, играл только на наличные и радовался, получив к вечеру двадцать франков; его операции велись изо дня в день, наверняка, и уже по своей ничтожности ускользали от катастроф. Сестра предложила ему поселиться с ними, так как в доме стало слишком пусто после свадьбы Марсели; но он отказался, предпочитая свободную жизнь. У него были свои слабости; в его квартире, состоявшей из одной комнаты на улице Нолле, то и дело мелькали женские платья, и все его доходы уходили на подарки и конфеты. Он вечно предостерегал Можандра, уговаривая его бросить игру, и когда тот восклицал: «А вы-то!» Он отвечал энергичным жестом: о, он, это другое дело; у него нет пятнадцати тысяч франков дохода. Он играл по милости этого скаредного правительства, которое готово отнять последнюю утеху у старого ветерана. Его главный аргумент против биржевой игры заключался в следующем: игрок осужден на потерю математически: при выигрыше он должен потерять часть прибыли на куртаже и штемпельном праве: проигрыш не избавляет его от тех же издержек; значит, хотя бы он выигрывал так же часто, как проигрывал, все-таки в итоге окажется убыток. На парижской бирже эти издержки ежедневно составляют огромную сумму в 80 миллионов. Он напирал на эту цифру: восемьдесят миллионов в пользу государства, маклеров и торгующих акциями вне биржи.
   Сидя на скамейке в глубине коридора, Марсель рассказывала мужу о делах своей семьи.
   – Нужно тебе сказать, милый, что я пришла не вовремя… Мама ссорилась с папой из-за какой-то потери на бирже… Да, кажется, он окончательно предался игре. Просто потеха: он, который не признавал ничего, кроме труда… Словом, они ссорились, и мама совала ему под нос газету «Cote financiere», крича, что он ничего не понимает, а она предвидела понижение. Тогда он принес другую газету, именно «Надежду», и показал ей статью, в которой почерпнул свои сведения… У них теперь бездна газет, они роются в них целый день и – Бог меня прости – мне кажется, мама тоже играет, несмотря на ее сердитый вид.
   Жордан не мог удержаться от смеха: с такой забавной, грустью передавала она эту сцену.
   – Наконец, я рассказала им о нашем стеснительном положении и попросила одолжить нам двести франков. Если бы ты видел, как они раскричались: двести франков, когда они потеряли две тысячи на бирже! «Ты смеешься над нами? Хочешь, разорить нас?..» Никогда я не видела их такими! Они так любили меня, столько тратили на подарки! Положительно они сходят с ума, не станут же люди в здравом рассудке так портить себе жизнь, когда они жили так счастливо в своем прекрасном доме, без всяких хлопот, пользуясь состоянием, которое досталось с таким трудом.
   – Надеюсь, ты не настаивала? – сказал Жордан.
   – Нет, настаивала, и тогда они обрушились на тебя… Ты видишь, я говорю тебе обо всем; я не хотела, да и не могу скрывать… Они твердили, что предвидели это, что писанье в газетах, к добру не приведет, что мы кончим в госпитале… Я тоже рассердилась и хотела уже уйти, но тут пришел капитан. Ты знаешь, дядя Шав всегда любил меня. При его появлении они утихли, тем более что он торжествовал, спрашивал у папа, будет ли он и вперед позволять себя обкрадывать… Мама отвела меня к сторонке и сунула мне в руку пятьдесят франков, говоря, что этого нам хватит, чтобы как-нибудь обернуться.
   – Пятьдесят франков! Милостыня! И ты взяла их?
   Марсель нежно пожала ему руки, успокаивая его рассудительной речью:
   – Полно, не сердись… Да, приняла, и так как ты ни за что не понес бы их к судебному приставу, то я сама снесла, их ему, знаешь, на улицу Коде? Но, можешь себе представить, он не захотел взять их, говоря, что имеет формальное приказание от г. Буша и что только г. Буш может прекратить преследование… О, этот Буш! Я никого не ненавижу, но он просто возмущает меня. Но это ничего, я сбегала к нему в улицу Фейдо, он удовольствовался пятьюдесятью франками, и теперь мы спокойны на две недели.
   Глубокое волнение выразилось на лице Жордана; на глазах, его навернулись слезы.
   – Ты сделала это, женка, ты сделала это!
   – Ну, да, я не хочу, чтобы к тебе приставали! Что за беда, выслушивать глупости, лишь бы тебя оставили в покое.
   Она, смеясь, рассказала о своем визите к Бушу, о его грязной норе, заваленной бумагами, о его грубом приеме и угрозах разорить их до нитки, если долг не будет уплачен немедленно. В довершение всего она вывела его из себя, доказывая, что он не имеет законного права на этот долг, на эти триста франков, достигшие со всеми издержками семисот тридцати франков пятнадцати сантимов, так как наверно купил вексель за бесценок. Он взбесился: во-первых, именно за эти векселя ему пришлось заплатить дорого, а потом потеря времени, поиски должника в течение двух лет, искусство, которое он проявил в этой охоте на человека – разве все это не заслуживает вознаграждения! Вольно же людям доводить себя до разорения. Однако, в конце концов, он согласился принять пятьдесят франков, так как правила благоразумия заставляли его всегда соглашаться на сделки.
   – Ах ты, моя храбрая женка, как я тебя люблю, – сказал Жордан, целуя Марсель и не обращая внимания на секретаря редакции, который в это время проходил по коридору.
   Потом, понизив голос, спросил:
   – Сколько ж у тебя осталось?
   – Семь франков.
   – Отлично! Этого нам хватит на два дня, и я не стану просить вперед, тем более что наверно получу отказ. Это так неприятно… Завтра я наведаюсь в «Siecle», не примут ли там мою статью… Ах, если бы мне кончить роман и если бы он пошел!
   Марсель в свою очередь поцеловала его.
   – Наверно пойдет… Я принесу тебе счастье. Завтра мы купим копченую селедку; я видела отличных на углу Клинга. А на сегодня у нас есть жареный картофель на сале.
   Жордан, попросив одного из товарищей посмотреть за него корректуры, ушел вместе с женой. Саккар и Гюрэ тоже отправились. Когда они выходили, перед подъездом редакции остановилась карета, из нее вышла баронесса Сандорф, улыбнулась им и взбежала наверх. Она иногда навещала Жантру. Саккар, которого очень соблазняли ее большие глаза с темными кругами, чуть было не вернулся в редакцию.
   В кабинете редактора баронесса не захотела даже присесть. Она зашла на минутку узнать, нет ли каких новостей. Несмотря на внезапный поворот в карьере Жантру, она относилась к нему так же, как в старину, когда он являлся по утрам к ее отцу, г. Ладрикуру, в качестве смиренного фактора. Отец ее был возмутительно груб, и она не могла забыть, как он однажды вытолкал его за дверь в припадке гнева по случаю большой потери. Теперь, когда он стоял, так сказать, у источника новостей, она заигрывала с ним, стараясь выведать его тайны.
   – Так ничего нового?
   – Право, ничего, по крайней мере, я ничего не знаю.
   Но она продолжала смотреть на него, улыбаясь, в уверенности, что он не хочет сказать. Чтобы заставить его проговориться, она пустилась в разговор о глупой войне, которая того гляди разгорится между Пруссией, Италией и Австрией. Предстояло страшное падение итальянских фондов, да и всех вообще бумаг. Ее это очень беспокоило, так как она не знала, до каких пределов дойдет это падение, а между тем затратила довольно значительные суммы на операции, которые должны были выясниться при следующей ликвидации.
   – Разве ваш муж не доставляет вам сведений? – шутливо спросил Жантру. – Ему это нетрудно, служа в посольстве.
   – О, муж, – пробормотала она с презрительным жестом, – муж, я от него ничего не могу добиться.
   Он еще более развеселился и решился даже намекнуть на генерал-прокурора Делькамбра, который, по слухам, платил за нее разницу, когда она соглашалась уплатить.
   – А ваши друзья, разве они не могут навести справок, при дворе или в палате?
   Она сделала вид, что не понимает, и сказала умоляющим тоном, не спуская с него глаз:
   – Полноте, будьте любезны… Вам наверно известно что-нибудь.
   В своем увлечении юбками, – грязными или шикарными, все равно, – он уже задумал однажды купить (как выражался про себя) эту помешавшуюся на игре женщину, обращавшуюся, с ним так фамильярно. Но при первом слове, при первом жесте она отшатнулась с таким отвращением, с таким презрением, что он дал себе слово не повторять попытки. С ним, с этим человеком, которого ее отец угощал пинками? Нет, никогда! Она еще не дошла до этого.
   – Любезным, с какой стати я буду любезным? – отвечал он с неловкой усмешкой. – Разве вы любезны со мной?
   Она разом нахмурилась, окинула его холодным взглядом, и, повернувшись к нему спиною, хотела было уйти, когда он прибавил с досадой, желая уязвить ее:
   – Вы встретили у подъезда Саккара, не правда ли? Почему бы вам не обратиться к нему? Ведь он вам ни в чем не откажет.
   Она быстро обернулась.
   – Что вы хотите сказать?
   – Э, да все, что вам угодно будет понять… Полно скрытничать, ведь я вас видел у него, а я его знаю.
   Она вспыхнула; расовая гордость, подавленная грязью, в, которую она погружалась с каждым днем все глубже и глубже, благодаря своей страсти, проснулась с неудержимою силой. Впрочем, она овладела собой и произнесла спокойным и резким тоном:
   – За кого вы меня принимаете, любезнейший?.. Нет, я не любовница вашего Саккара, потому что не пожелала ею сделаться.
   Он поклонился с утонченною вежливостью просвещенного человека.
   – Напрасно, сударыня… Позвольте мне посоветовать вам, не упускать случая, если он представится еще раз. Вы постоянно хлопочете о справках, а у этого господина найдете их без, всяких хлопот…
   Она засмеялась, как бы примирившись с его цинизмом. Пожимая ей руку, он почувствовал, что она холодна, как лед. Неужели эта женщина, с такими красными губами, которую молва называла ненасытной, может довольствоваться ледяным, и черствым Делькамбром?
   Прошел июнь; 15-го Италия объявила войну Австрии. С другой стороны, Пруссия в каких-нибудь две недели молниеносным маршем овладела Ганновером, завоевала оба Гессена, Баден, Саксонию, захватив безоружное население совершенно неподготовленным. Франция не шелохнулась; на бирже сведущие люди толковали шепотом, что между ней и Пруссией заключен тайный договор после того, как Бисмарк посетил императора в Биаррице. По секрету сообщалось о вознаграждении, которое она должна получить за нейтралитет. Тем не менее, бумаги продолжали падать самым ужасающим образом. 4 июля разразилось известие о битве при Садовой, и вызвало настоящую панику. Все думали, что война будет продолжаться с новым, остервенением, так как Австрия, побитая Пруссией, одолела Италию при Кустоцце; говорили, что она соберет остатки своей армии, очистив Богемию. Со всех сторон сыпались приказания, продавать, а покупщиков не находилось.
   4 июля Саккар, зайдя в редакцию после 6 часов, не застал Жантру, который с некоторых пор начал пропадать все чаще и чаще, возвращаясь в ужасном виде, в полном изнеможении, с мутными глазами. Трудно сказать, что его больше разрушало: алкоголь или женщины. На этот раз в редакции никого не было, кроме Дежуа, который обедал в передней. Саккар, написав два письма, собирался тоже уйти, когда Гюрэ влетел, как буря, забыв даже затворить двери.
   – Друг мой, друг мой…
   Он задыхался, схватился за грудь…
   – Я от Ругона… Бежал бегом, не попадалось фиакра… Наконец, попался один… Ругон получил депешу. Я ее видел… Новость, новость…
   Саккар остановил его жестом и кинулся затворить дверь, заметив Дежуа, который уже навострил уши.
   – Ну, что такое?
   – Император австрийский уступает Венецию французскому, принимая его посредничество, и этот последний обратится к королям прусскому и итальянскому с предложением перемирия.
   Последовало молчание.
   – Но ведь это мир?
   – Очевидно.
   Саккар, пораженный, еще не сообразив, что делать, воскликнул вне себя:
   – Черт побери, а на бирже общее понижение!
   Потом он машинально спросил:
   – Знает ли кто-нибудь об этой депеше?
   – Нет, это секретная депеша, она даже не будет напечатана завтра в «Монитере». Париж узнает о ней не раньше, чем через сутки.
   В голове Саккара точно мелькнула молния, ему разом стало ясно, что делать. Он снова кинулся к двери, выглянул, не подслушивает ли кто-нибудь, потом, вне себя, бросился к депутату и схватил его за лацканы сюртука.
   – Молчите, не так громко!.. Победа наша, если Гундерманн и его шайка не уведомлены… Слышите, ни слова никому в свете, ни детям, ни жене!.. Вот кстати! Жантру нет в редакции, мы одни будем знать о депеше, у нас есть время действовать… О, я не думаю работать только для себя. Вы, наши коллеги по Всемирному банку, тоже тут замешаны. Но тайна – не тайна, когда о ней знают многие. Все погибло, если завтра до открытия биржи мы позволим себе хоть малейшую нескромность.
   Гюрэ, взволнованный, ошеломленный грандиозностью предприятия, обещал быть немым, как рыба. Они условились, что делать каждому, и решили немедленно пуститься в поход. Саккар уже надел шляпу, но приостановился и спросил.
   – Так Ругон поручил вам передать мне эту новость?
   – Конечно.
   Гюрэ запнулся; он лгал; депеша просто лежала на письменном столе министра, и он прочел ее, оставшись на минуту один. Но так как в его интересах было поддерживать доброе согласие между братьями, то эта ложь показалась ему очень ловко придуманной, тем более, что они, как ему было известно, не особенно стремились видаться друг с другом и разговаривать об этих вещах.
   – Ну, – объявил Саккар, – нечего сказать, он был любезен на этот раз… Идем!
   В прихожей они встретили Дежуа, который прислушивался к их голосам, тщетно стараясь разобрать что-нибудь. Однако, они заметили его волнение: он чуял огромную добычу и был в таком возбужденном состоянии, что высунулся в окно на лестнице, следя за ними, пока они шли через двор.
   Главное затруднение заключалось в том, чтобы действовать быстро и в то же время с величайшей осторожностью. Выйдя на улицу, они разошлись: Гюрэ взял на себя маленькую вечернюю биржу, Саккар отправился искать факторов, агентов, маклеров, чтобы дать поручения насчет покупки. Но он решился по возможности раздробить эти поручения, чтобы не возбудить подозрения; кроме того, ему хотелось придать им характер случайной встречи, а не идти нарочно разыскивать маклеров. Случай благоприятствовал ему: он встретил маклера Якоби, поболтал с ним о том, о сем и поручил ему крупную операцию, не возбудив особенного удивления. Немного далее попалась ему навстречу высокая белокурая девушка, любовница маклера Делорока. Саккар. узнав, что она ожидает его к себе сегодня же, черкнул карандашом несколько слов на визитной карточке и отдал ей, прося передать маклеру. Потом, зная, что Мазо собирался в этот день обедать со своими школьными товарищами, он зашел к ним в ресторан и переменил ордер, который дал не далее как сегодня утром. Но самой удачной была встреча с Массиасом около полуночи, когда тот выходил из Варьете. Они вместе дошли до улицы Сен-Лазар; Саккар разыграл из себя чудака, который верит в повышение, – о, разумеется, не сейчас, и надавал ему ордеров– насчет покупки для Натансона и других, говоря, что действует от имени нескольких друзей, что, впрочем, и было справедливо в сущности.
   На другой день Гюрэ явился к Саккару в семь часов утра и рассказал о своих действиях на вечернем собрании; он тоже распорядился насчет покупки, но с осторожностью, чтобы не слишком возвысить курсы. Его ордеры достигали миллиона; и, найдя, что это еще слишком скромно, оба решили продолжать компанию. Перед ними было еще целое утро. Но сначала они принялись за газеты с замирающим сердцем, содрогаясь при мысли, что найдут в них сообщение, заметку или хоть несколько слов, способных уничтожить их план. Нет, пресса ничего не знала; она была поглощена войной, загромождена телеграммами, корреспонденциями о битве при Садовой. Если до двух часов дня не получится известия, если у них будет час, даже полчаса после открытия биржи, победа останется за ними, они знатно отбреют жидов, как выражался Саккар. Затем они снова расстались; каждый спешил пустить в битву новые миллионы.
   Все это утро Саккар рыскал по городу; им овладела такая потребность двигаться, что он отпустил карету и бегал пешком. Он зашел к Кольбу, с восхищением прислушался к звону золотой монеты, который показался ему предвестием победы, и выдержал характер: не обмолвился ни словечком перед банкиром, который ничего не знал. Потом завернул к Мазо, не для того, чтобы дать ордер, а просто желая показать вид, что беспокоится насчет вчерашнего. Тут тоже ничего не знали. Только маленький Флори возбудил в нем некоторое беспокойство, так как упорно вертелся около него: но причиной этого было единственно глубокое удивление, которое молодой конторщик питал к финансовому гению директора Всемирного банка; а так как m-lle Шюшю начинала стоить ему дорого, то он рискнул на кое-какие мелкие операции, и спал, и видел, как бы узнать распоряжения своего кумира и примкнуть к его игре.
   Наконец, наскоро позавтракав у Шампо, где, к своей великой радости, он услышал пессимистические жалобы Мозера и даже Шильро, предсказывавших новое падение курсов, Саккар в половине первого отправился на биржевую площадь. Ему хотелось поглазеть на народ, как он выражался. Жара была удушливая, солнце палило ступени биржи, которые, отражая тепло, превращали галерею в пекло; пустые стулья трещали в этой раскаленной атмосфере, тогда как спекулянты старались укрыться в жидкой тени колонн. В саду он заметил Буша и Мешэн, которые с жаром толковали о чем-то; ему даже показалось, будто они хотели подойти к нему, но раздумали. Неужели они что-нибудь знают – грязные ветошники, торгующие негодной бумагой? Эта мысль заставила его вздрогнуть. Кто-то окликнул его; он обернулся и увидел Можандра и капитана Шава, которые ссорились, сидя на скамейке: первый подтрунивал над жалкой игрой второго, над его несчастным луидором, добываемым на наличные деньги точно в каком-нибудь провинциальном кафе после отчаянной резни в пикет, Вот, например, теперь: неужели нельзя рискнуть на крупную операцию? Кажется ясно, как день, что курсы будут падать?
   И он сослался на Саккара: «Не правда ли, курсы должны упасть? Он решился играть на понижение, готов рискнуть хоть всем своим состоянием». На такой прямой вопрос, Саккар отвечал улыбками, двусмысленным покачиванием головы, чувствуя, что ему следовало бы предупредить этого человека, который отличался таким трудолюбием и здравым смыслом, пока торговал своей парусиной. Но он дал себе слово молчать, и жестокость игрока, боящегося погубить свое счастье, одержала верх. При том в эту минуту его внимание было привлечено каретой баронессы Сандорф, которая промчалась мимо него и остановилась в Банковой улице. Он вспомнил о бароне Сандорф, советнике австрийского посольства: наверно она все знает и погубит дело какой-нибудь бабьей глупостью. Он перешел улицу, стал вертеться около кареты, неподвижной, немой, с окаменевшим на козлах кучером. Но вот занавеска в окне, отдернулась; он подошел с учтивым поклоном.
   – Итак, г. Саккар, мы все еще играем на понижение?
   Он подумал, что это ловушка.
   – Разумеется, сударыня.
   Но по глазам ее, по особенному блеску, свойственному игрокам, он убедился, что она ничего не знает. Кровь прихлынула к его лицу, он возликовал в душе.
   – Так вы ничего не скажете мне новенького, г. Саккар?
   – Ничего, сударыня, кроме того, что вы, без сомнения, уже сами знаете.
   Затем он ушел, думая: «Ага, ты упрямилась, пусть же тебе достанется на орехи. Другой раз будешь любезнее». Никогда она не казалась ему такой привлекательной; теперь он был уверен в победе.
   Но, вернувшись на площадь, он заметил Гундерманна, выходившего из улицы Вивьенн, и сердце его замерло. Издали он казался маленьким, но это был он, со своей медленной походкой, бледным лицом, закинутой головой, манерой двигаться среди толпы, никого не замечая, точно он прогуливался один в своем королевстве. Саккар с ужасом следил за ним, стараясь объяснить каждое его движение. Вот к нему подошел Натансон, – ну, все погибло! Но агент удалился с обескураженным видом, и Саккар вздохнул вольнее. Решительно, у банкира такой же вид, как всегда. И вдруг его сердце запрыгало от радости. Гундерманн вошел в кондитерскую за конфетами для внучек; то был верный признак: в дни кризисов он никогда не заходил в кондитерскую.
   Пробило час, колокол возвестил об открытии биржи. Это было достопамятное собрание, одна из тех великих катастроф, крахов на повышение, крайне редких в истории биржи, память которых долго живет в легендах. Сначала, в удушливой жаре, курсы падали по-прежнему. Потом, как отдельные выстрелы перед началом битвы, раздались одинокие объявления о покупке. Но все-таки дела шли вяло при общем недоверии. Покупки участились, посыпались со всех сторон, в кулисе, в паркете, только и слышны были голоса Натансона, Мазо, Якоби, Деларока, кричавших, что они берут все фонды, по какой угодно цене; толпа содрогнулась, загудела, волнение росло, но никто еще не осмеливался рискнуть, все были сбиты с толку этим неожиданным поворотом. Курсы слегка поднялись; Саккар успел дать новые поручения Массиасу для Натансона. Наткнувшись на Флори, бежавшего куда-то, он попросил его передать Мазо записку с требованием покупать, покупать, во что бы то ни стало, так что Флори, прочитав записку и почувствовав прилив веры в своего кумира, купил и на свою долю. В ту самую минуту – без четверти два – над биржей разразилось известие: Австрия уступает Венецию императору; война кончена. Откуда оно явилось? Бог знает! Отовсюду, с неба свалилось! Кто-нибудь да принес его, конечно; и все толковали о нем, толпа загудела, как прилив в равноденствие. Курсы стали подниматься страшными скачками. Прежде чем прозвонил колокол, возвещавший закрытие биржи, они поднялись на сорок, на пятьдесят франков. Наступила страшная сумятица, одна из тех битв, в которых офицеры и солдаты смешиваются в беспорядке, оглушенные, ослепленные, стараясь только спасти свою шкуру, не имея ясного представления о положении дел. Пот струился со всех лиц, неумолимое солнце превращало биржу в чистое пекло.
   Когда стали подводить счеты при ликвидации, выяснились огромные потери. Поле битвы было усеяно трупами и ранеными. Мозер, игрок на понижение, оказался в числе наиболее потерпевших. Пильро жестоко поплатился за малодушие, заставившее его в первый раз в жизни усомниться в повышении. Можандр потерял пятьдесят тысяч франков: его первая серьезная потеря, от которой он и жена слегли в постель. Баронессе Сандорф пришлось уплатить такую разницу, что Делькамбр, как говорили, отказался платить; она задыхалась от злобы и гнева при мысли о муже, который узнал о депеше раньше самого Ругона, и ничего не сказал ей. Но больше всего потерпел главный, еврейский байк. Один Гундерманн потерял восемь миллионов. Это всех изумило: как могло случиться, что он не получил сведений заблаговременно, он, признанный властелин рынка, у которого министры служили на посылках, от которого зависели целые государства! Очевидно, тут играла роль какая-нибудь дикая случайность. Это было неожиданное, глупое поражение, наперекор разуму и логике.
   Тем не менее, все толковали об этом событии, и Саккар прослыл за гения. Он одним взмахом руки подобрал почти все деньги, потерянные игравшими на понижение. Лично на его долю досталось два миллиона. Остальное попало в кассу Всемирного банка или, лучше сказать, в руки членов правления. Он с трудом убедил Каролину, что доля Гамлэна в этой законной победе над жидами не меньше миллиона. Гюрз, участвовавший в компании, откроил себе царский кусочек. Остальные, Дегрэмон, маркиз Богэн, тоже не заставили себя просить. Все вотировали благодарность и поздравление великому директору. Одно сердце в особенности пылало благодарностью к Саккару, сердце Флори, который получил целое состояние, десять тысяч франков, давшее ему возможность нанять для m-lle Шюшю небольшую квартирку на углу улицы Кондорсэ, и проводить вечера вместе с нею, Гюставом Седиллем и Жерменой Кер в дорогих ресторанах. В редакции пришлось ублаготворить Жантру, который выходил из себя, узнав, что от него все скрыли. Только Дежуа был печален; ему суждено было навсегда сохранить горькое воспоминание о том, как однажды вечером он чуял в воздухе состояние, но пропустил его мимо рук.
   Это первый триумф Саккара совпадал, по-видимому, с апогеем процветания империи. Он был участником ее величия, она бросала на него отблеск своей славы. В тот самый вечер, когда он поднялся среди общего крушения, когда биржа представляла из себя поле, усеянное трупами, Париж осветился иллюминацией точно после великой победы; праздники в Тюльери, гулянья на улицах прославляли величие и славу Наполеона III, властителя Европы, в которому короли обращались за посредничеством, уступая ему целые провинции, лишь бы он рассудил их дело. Правда, в палате раздавались протестующие голоса, пророчившие великие бедствия в будущем, вследствие усиления Пруссии, поражения Австрии, неблагодарности Италии. Но гневные восклицания и смех заглушали эти беспокойные голоса, и Париж, центр мира, после битвы при Садовой, был залит огнями, – в ожидании темных ненастных ночей, освещенных только багровым блеском граната. В этот вечер Саккар, в восторге от своего успеха, бродил по улицам, по площади Согласия, по Елисейским полям, по тротуарам, освещенным плошками. Стиснутый в толпе гуляющих, ослепленный блеском иллюминации, он готов был думать, что этот праздник дается в честь его: разве он не остался также победителем среди общей гибели? Одно только портило несколько его радость – гнев Ругона, который, вне себя от бешенства, выгнал Гюрз, догадавшись, каким образом произошла катастрофа на бирже. Так значит, он вовсе не оказался добрым братом и не думал сообщать ему депеши! Что ж, обойтись без его содействия? Атаковать всемогущего министра? Внезапно, перед дворцом Почетного Легиона, увенчанным огненным крестом, ярко сиявшим на черном небе, он принял смелое решение; и опьяняемый шумом толпы и развевающимися флагами, вернулся домой, на улицу Сен-Лазар, по залитому огнями Парижу.
   Спустя два месяца, Саккар, окрыленный своей победой над Гундерманном, решился расширить операции Всемирного банка. В общем собрании, состоявшемся в конце апреля, был представлен баланс за 1864 год. Оказалось девять миллионов прибыли, считая в том числе двадцать франков премии на каждую из пятидесяти тысяч новых акций, со времени удвоения капитала. Издержки на устройство дела были вполне оплачены, акционеры получили свои пять на сто, а члены правления десять на сто; в запасный фонд было отложено пять миллионов, а оставшийся миллион дал возможность распределить дивиденд по десяти франков на акцию. Для общества, существовавшего не более двух лет, это был прекрасный результат. Но Саккар действовал с лихорадочною быстротой, применяя к финансовой почве метод интенсивной культуры, удобряя и перерабатывая землю с риском погубить урожай. Он провел сначала в совете, потом на экстренном общем собрании 15 сентября проект нового удвоения капитала, предложив возвысить его до ста миллионов, вместо пятидесяти, посредством выпуска ста тысяч новых акций, которые будут разобраны прежними акционерами. Но на этот раз акции были выпущены по 675 франков, с премией в 175, предназначенной для запасного фонда. Возрастающие успехи, новые и удачные аферы, наконец, великие предприятия Всемирного банка оправдывали это удвоение капитала; надо же было придать дому важность и значение, которого он заслуживал по своим предприятиям. Впрочем, результат немедленно обнаружился: акции, стоявшие в течение нескольких месяцев на одном уровне, около семисот пятидесяти франков, поднялись до девятисот, в течение трех дней.
   Гамлэн не мог вернуться с Востока, чтобы присутствовать на экстренном собрании, и написал сестре письмо, в котором выражал свои опасения насчет Всемирного банка: зачем эти скачки, эта безумная стремительность? Он догадывался, что у нотариуса Лелоррена снова были сделаны ложные заявления. В самом деле, законной подписки на все акции не состоялось, на руках общества оказались бумаги, которых не пожелали взять прежние акционеры, и все они перешли известным путем к Сабатани. Да и кроме него нашлось много подставных лиц из служащих и чиновников банка, так что за банком осталось около тридцати тысяч акций, на сумму в семнадцать с половиной миллионов. Независимо от того, что это было противозаконно, такое положение вещей угрожало опасностью, так как опыт показал, что всякое кредитное учреждение, играющее со своими фондами, в конце концов, гибнет. Однако Каролина отвечала брату в самом веселом тоне, подсмеиваясь над его опасениями, доходившими до того, что ей, обвинявшейся в излишнем недоверии, приходилось успокаивать его. Она говорила, что внимательно следит за делом, но не замечает ничего подозрительного, напротив, удивляется великим предприятиям, ясным и логичным, как сама истина. Очень естественно, что она не знала о предприятиях, которые от нее скрывали; кроме того, ее ослепляло удивление к Саккару, симпатия к его уму и деятельности.
   В декабре курс перешел на тысячу франков. Тогда, при виде торжества Всемирного банка, главный банк обнаружил признаки волнения: Гундерманн появился на Банковой площади со своим рассеянным видом, автоматической походкой, заходя в кондитерскую за конфетами для внучек. Он заплатил свои восемь миллионов, не поморщившись; никто из членов семьи не услыхал от него гневного слова. Когда ему случалось – очень редко – терпеть такие потери, он говорил, что это отлично, что это отучит его от безумных увлечений. Эти слова возбуждали улыбку, так как с представлением о Гундерманне решительно не вязалась мысль об увлечении. На этот раз, однако, жестокий урок, по-видимому, задел его за живое; мысль, что он, такой холодный, так искусно управлявший людьми и обстоятельствами, разбит сумасшедшим головорезом, очевидно, выводила его из себя. С этого времени он стал внимательно следить за Саккаром, уверенный, что рано или поздно наступит день мщения. В виду общего увлечения Всемирным банком, он занял позицию наблюдателя, убежденного, что слишком быстрые успехи, обманчивые удачи неминуемо ведут к гибели. Впрочем, курс в тысячу франков был еще разумен, и он решился подождать, пока можно будет начать игру на понижение. По его теории, события на бирже не создавались искусственно; можно было только предвидеть их и пользоваться ими. Логика царствует над всем; в спекуляции, как и везде, истина есть всемогущая сила. Если курсы чрезмерно поднимаются, они должны рухнуть: понижение последует математически и дело финансиста только рассчитать его наперед и затем загребать барыш. Он решил начать кампанию, когда курс поднимется до тысячи пятисот франков. И раз это было достигнуто, он начал продавать акции Всемирного банка, сначала понемногу, но увеличивая сумму при каждой ликвидации, по заранее обдуманному плану. Он не составлял синдиката игроков на понижение, он вел свою игру в одиночку: благоразумные люди не нуждаются в чужой помощи. Он спокойно ожидал, пока этот шумный Всемирный банк, так быстро овладевший рынком, выросший в виде угрозы верховному еврейскому банку, расшатается сам собою, и тогда он свалит его одним толчком.
   Позднее говорили, что Гундерманн в тайне облегчил Саккару покупку старого здания на Лондонской улице, которое тот намеревался разрушить, чтобы воздвигнуть на его месте отель в своем вкусе, – пышный дворец для помещения Всемирного банка. Ему удалось добиться согласия членов совета, и работники принялись за дело в половине октября.
   В тот день, когда с великой помпой был заложен первый камень, Саккар находился в редакции, около четырех часов дня, поджидая Жантру, отправившегося с отчетами о торжестве в сочувствующие газеты. В его отсутствие явилась баронесса Сандорф. Сначала она спросила редактора, потом как бы случайно обратилась к директору Всемирного банка, который очень любезно предложил ей свои услуги в отношении всевозможных справок, пригласив ее для переговоров в особую комнату в глубине коридора. Тут она отдалась ему без всякого сопротивления, при первой же попытке с его стороны.
   Однако дело не обошлось без некоторого усложнения: случилось, что в это самое время Каролина по дороге в Монмартрский квартал вздумала завернуть в редакцию. Она нередко заходила сюда поговорить с Саккаром или просто узнать, какие новости. Кроме того, она была знакома с Дежуа, которого и поместила сюда, и всегда останавливалась с ним, счастливая его благодарностью. На этот раз, не застав его в передней, она прошла в коридор и тут столкнулась с ним. Он только что подслушивал; теперь это превратилось у него в настоящую болезнь; он вечно был в лихорадочном настроении, не пропускал ни одной двери, стараясь разузнать биржевые тайны. На этот раз, однако, то, что ему пришлось подслушать, несколько сконфузило его; он улыбался двусмысленно.
   – Он там, не правда ли? – спросила Каролина, намереваясь пройти в комнату на конце коридора.
   Но Дежуа остановил ее и от смущения не сумел даже придумать ловкой лжи.
   – Да, он там, но к нему нельзя.
   – Как, мне нельзя?
   – Да, он с дамой.
   Она побледнела, а Дежуа, ничего не знавший об их отношениях, подмигнул ей, покачивая головой и стараясь дать понять, в чем дело, выразительной мимикой.
   – Кто эта дама? – спросила она отрывисто.
   У него не было никаких оснований скрывать имя от нее, своей благодетельницы. Он шепнул ей на ухо:
   – Баронесса Сандорф… О, она давно уже ловит его!
   С минуту Каролина стояла неподвижно. В тени коридора нельзя было разглядеть смертельной бледности ее лица. Она испытывала такую острую, такую мучительную боль, какой, кажется, никогда еще не приходилось ей испытывать. Что делать? Ворваться к ним в комнату? Надавать пощечин ему и этой гнусной женщине?
   Она еще стояла в нерешительности, ошеломленная неожиданным горем, когда к ней весело подошла Марсель, явившаяся за мужем. Каролина недавно познакомилась с нею.
   – Ах, это вы, сударыня. Вообразите, мы будем в театре вечером. О! Это целая история, только бы не обошлось слишком дорого… Но Поль нашел маленький ресторан, где мы обедаем по тридцати пяти су с каждого.
   В эту минуту к ним подошел Жордан.
   – Два блюда, – подхватил он, смеясь, – графинчик вина и сколько угодно хлеба.
   – Кроме того, – продолжала Марсель, – мы не берем извозчика: так весело возвращаться пешком ночью!.. Сегодня вечером, так как мы разбогатели, мы купим миндальный пирог в двадцать су… Словом, настоящий праздник!
   Она ушла, опираясь на руку мужа. Каролина, вышедшая за ними в переднюю, заставила себя улыбнуться бледной и болезненной улыбкой.
   – Желаю вам веселиться, – пробормотала она дрожащим голосом.
   Потом она тоже ушла. Она любила Саккара и уходила с глубокой раной в сердце, которую не хотела обнаруживать перед посторонними.


   VII

   Спустя два месяца, в тихий и пасмурный ноябрьский день, Каролина вошла в комнату с чертежами и принялась за работу, ее брат, находившийся в это время в Константинополе по делам о железных дорогах на Востоке, поручил ей пересмотреть свои заметки из первого путешествия и составить общий очерк – историческое резюме вопроса. В течение двух недель она старалась забыться, погружаясь в эту работу. В комнате было так жарко, что она погасила огонь в камине и открыла окно, бросив взгляд на огромные обнаженные деревья отеля Бовилье, отливавшие фиолетовым цветом под бледным небом.
   Прозанимавшись около получаса, она встала, чтобы отыскать какой-то документ, и начала рыться в бумагах, лежавших на столе. Между ними ей попался листок с напечатанной на нем молитвой, окруженной раскрашенными изображениями орудий Страстей. Эта молитва спасала от отчаяния в минуты скорби. Она вспомнила, что ее брат купил ее в Иерусалиме, и слезы покатились по ее щекам. Ах, этот брат! Такой талантливый, так долго не признанный – как он счастлив, что может верить, может серьезно относиться к этой наивной, рифмованной молитве, почерпать в ней утешение и спокойствие! Он доверчив, его легко обмануть, но как он спокоен, чистосердечен, безмятежен! А она, терзавшаяся в течение двух месяцев, утратившая веру по милости книг и рассуждений!.. Как бы ей хотелось в минуты скорби оставаться простой и благодушной, как он, засыпать спокойно, несмотря на растерзанное сердце, трижды повторив эту детскую молитву, окруженную гвоздями, копьем и терновым венцом.
   После того как случай открыл ей связь Саккара и баронессы Сандорф, она вооружилась всем своим мужеством, чтобы не поддаться искушению следить за ними. Она не была женой этого человека и не желала быть ревнивой любовницей, готовой на скандал, но с отчаянием убеждалась, что не может примириться со своим положением. На свою связь с Саккаром она смотрела очень просто: дружба, фатально приведшая к той развязке, к которой всегда приводят отношения между мужчиной и женщиной. Ей уж давно минуло двадцать лет; жизнь с мужем научила ее терпению.
   Неужели она не могла в тридцать шесть лет, утратив способность к иллюзиям, смотреть сквозь пальцы на эти вещи, относиться скорее, как мать, чем, как любовница, к своему другу, которому отдалась в минуту отчаяния, и который сам давно уже пережил возраст романических героев. Иногда она говорила про себя, что этим половым отношением придают слишком много значения: какая-нибудь случайная встреча может испортить целое существование. Но тут же усмехалась безнравственности своих мыслей; ведь допустить это, значит оправдывать все ошибки, освящать свальный грех.
   А все-таки женщина поступает вполне благоразумно, делясь с соперницей, и обычная практика далеко опередила грубую идею единого и нераздельного владения! Но эти теоретические рассуждения, эти попытки самоотречения, эти старания ограничиться ролью преданной экономки, которой ничего не стоит пожертвовать телом, раз она пожертвовала сердцем и умом – не могли убить чисто физической боли, от которой ныло все ее существо; она жестоко страдала; ей хотелось все знать и отплатить ему за муки, которые приходилось терпеть из-за него.
   Однако она овладела собою настолько, чтобы казаться спокойной, улыбаться – и никогда еще, в своей горькой жизни она так не нуждалась в мужестве.
   С минуту она смотрела на картинку со скорбной улыбкой неверующей, взволнованная внезапным приливом нежности. Но ее мысли блуждали далеко, она старалась представить себе, что делал Саккар накануне, что он делает сегодня. Это происходило невольно и инстинктивно; ум всякий раз обращался к шпионству, когда она отрывалась от занятий. Впрочем, Саккар вел обычный образ жизни; утром занятия в банке, после полудня – на бирже, вечером – обеды, первые представления, веселая жизнь, интрижки с актрисами, к которым она его не ревновала. Но все-таки она чувствовала, что у него явился какой-то новый интерес, ради которого он жертвует временем, употреблявшимся прежде для других занятий – без сомнения, свидания с этой женщиной, за которыми она не хотела следить. Это делало ее подозрительной и недоверчивой, она невольно принимала на себя «роль жандарма», как выражался ее брат, – даже по отношению к делам банка, за которыми совсем было перестала следить: так велико было одно время ее доверие к Саккару. Различные неправильности поражали и огорчали ее. Но к удивлению, доходившему почти до насмешки над собой, она не могла ни говорить об этом, ни действовать: до такой степени заполонило ее торе – мысль об измене, к которой она хотела отнестись равнодушно и которая убивала ее. И, чувствуя со стыдом, что слезы снова покатились по ее щекам, она спрятала картинку, сожалея, что не может пойти в церковь и там излить свое горе.
   Успокоившись, Каролина принялась за работу и писала уже минут десять, когда слуга доложил ей о приходе Шарля, кучера, которому вчера отказали и который во что бы то ни стало желал видеть барыню. Саккар нанял его сам, но прогнал, уличив в краже овса. Она было призадумалась, но в конце концов, решилась принять его.
   Высокий, красивый малый, с гладко выбритым лицом и самоуверенным, фатовским видом сердцееда, Шарль начал очень нахально:
   – Я, сударыня, насчет двух моих рубашек, которые прачка потеряла… а уплатить за них не хочет… Вы, конечно, понимаете, сударыня, что для меня это чувствительная потеря… А так как хозяйство лежит на ваших руках, то не угодно ли будет вам заплатить мне… Да, сударыня, я требую пятнадцать франков…
   Она относилась к домашнему хозяйству очень строго. Может быть, во избежание всяких препирательств, она и заплатила бы ему пятнадцать франков, но бесстыдство этого человека, не далее как вчера уличенного в воровстве, возмутило ее.
   – Я вам ничего не должна и не дам ни единого су… Притом барин предупредил меня об этом и запретил платить вам, сколько бы то ни было.
   Он сделал шаг вперед с угрожающим видом:
   – А, барин запретил… я так и думал, напрасно же он сделал это: я ему отплачу… Я не так глуп, чтобы не заметить, что вы, сударыня, с ним живете…
   Она встала, краснея, с намерением выгнать его. Но он продолжал еще громче: – И, может быть, вам будет интересно узнать, где он бывает от четырех до шести часов дня, два-три раза в неделю, когда уверен, что застанет известную особу одну…
   Она вдруг побледнела, вся ее кровь прихлынула к сердцу. Порывистым жестом она как бы хотела заткнуть ему глотку, чтобы не услышать того, от чего сторонилась целых два месяца.
   – Как вы смеете…
   Но он старался перекричать ее.
   – Это баронесса Сандорф… Она на содержании у г. Делькамбра, который нанимает для нее квартиру в улице Комартен, почти на углу улицы св. Николая, в доме, где фруктовый магазин, в нижнем этаже… Туда-то и ходит барин.
   Она протянула руку к сонетке, чтобы приказать слугам вытолкать его вон; но ведь он будет говорить и при слугах!
   – Молчите, негодяй!.. Вот ваши пятнадцать франков.
   Она протянула ему: деньги с невыразимым отвращением, понимая, что это единственный способ отделаться от него. В самом деле, он тотчас утих.
   – Я хочу вам добра, сударыня… Дом, где фруктовый магазин. Подъезд во дворе. Теперь четыре часа: вы их накроете.
   Она выпроводила его за дверь, бледная, не разжимая губ.
   – Притом сегодня вы застанете забавную сцену, сударыня… Там горничная – моя подруга, Кларисса; она решила отказаться от места; а надо же оставить что-нибудь на память хорошим господам, не правда ли?.. До свидания, сударыня!
   Наконец, он ушел. Каролина стояла несколько минут неподвижно, догадываясь, какая сцена угрожала Саккару. Потом со стоном опустилась на стул, и слезы, давно уже душившие ее, хлынули ручьем.
   Кларисса, худенькая белокурая девушка, попросту решилась предать свою барыню, предложив Делькамбру накрыть ее с любовником в той самой квартире, которую он нанимал для нее. Она потребовала сначала пятьсот франков, но так как он был крайне скуп, то ей пришлось после продолжительного торга удовольствоваться двумястами, которые он должен был передать ей в ту минуту, когда она впустит его в свою комнатку, рядом с уборной баронессы. Баронесса нанимала ее, так как ей неловко было пользоваться услугами консьержа. Большею частью она сидела сложа руки, в пустой квартире, в промежутках между свиданиями, исчезая при появлении Делькамбра и Саккара. В этом доме она и познакомилась с Шарлем, которого рекомендовала Саккару, как очень хорошего и честного малого. Когда его выгнали, она разозлилась на господ, тем более что барыня говорила ей «грубости», и у нее имелось в виду более выгодное место, на котором платили на пять франков больше в месяц. Сначала Шарль хотел написать барону Сандорфу, но она нашла более забавным и более выгодным обратиться к Делькамбру. Сегодня все было подготовлено для ловушки.
   В четыре часа, когда пришел Саккар, баронесса уже дожидалась его, лежа на кушетке перед камином. Вообще она относилась к этим свиданиям очень аккуратно, как деловая женщина. С первых же свиданий он разочаровался в своей надежде найти пылкую любовницу в этой смуглой женщине, со свинцовыми веками, с вызывающими манерами обезумевшей вакханки. Она была холодна, как мрамор, утомленная тщетными поисками новых ощущений, всецело отдавшаяся игре, случайности которой, по крайней мере, волновали ей кровь. Потом, замечая в ней любопытство, отсутствие отвращения, он приучил ее к самым противоестественным ласкам. Она говорила о биржевых делах, разузнавала от него новости, и так как с самого начала их связи ей везло на бирже, без сомнения, вследствие сцепления каких-нибудь благоприятных случайностей, начинала относиться к Саккару, как к фетишу, который берегут и целуют ради приносимого им счастья.
   Кларисса развела такой огонь, что они не ложились в постель, а остались на кушетке перед камином. Наступила ночь. Ставни были заперты, занавеси спущены, и две большие лампы без абажура освещали их ярким светом.
   Карета Делькамбра явилась почти тотчас вслед за Саккаром. Генерал-прокурор Делькамбр, приближенный императора, будущий министр, был худой, желтый пятидесятилетний господин, высокого роста, с гладко выбритым, морщинистым лицом и торжественно-суровой осанкой. Его крючковатый нос, казалось, обличал безупречного и неумолимого человека. Он поднялся по лестнице своим обычным мерным шагом, с тем же выражением холодного достоинства, которое принимал в дни торжественных приемов. Никто в доме не знал его. Он всегда являлся в сумерки.
   Кларисса ожидала его в тесной передней.
   – Потрудитесь последовать за мною, сударь, только, пожалуйста, без шума.
   Он медлил, почему не войти прямо в комнату. Но она шепотом объяснила ему, что комната заперта на задвижку, которую придется ломать, а в это время барыня успеет оправиться. Нет, она покажет ему их в таком виде, как сама видела однажды, заглянув в щелочку. Это ей очень легко устроить ее комната сообщалась с уборной посредством двери, которая была теперь заперта на ключ. Ключ был брошен в шкаф, где она его отыскала; так что, благодаря этой забытой двери, ничего не стоило войти в уборную, которая отделялась от комнаты только портьерой. Без сомнения, барыня не ожидает нападения с этой стороны.
   – Положитесь на меня, сударь. Ведь я заинтересована в успехе, не правда ли?
   Она скользнула в полуоткрытую дверь, оставив Делькамбра одного в своей комнатке, неприбранной, с лоханкой грязной воды, с растерзанной кроватью; она заблаговременно собрала и отправила свои вещи, чтобы ускользнуть тотчас после развязки. Вернувшись, она осторожно притворила дверь.
   – Потрудитесь немножко обождать, сударь. Еще не время. Они теперь разговаривают.
   Делькамбр ничего не отвечал, продолжая стоять с важным и холодным видом, и не замечая насмешливых взглядов, которые она бросала на него исподтишка. Однако он начинал чувствовать нетерпение; левая половина его лица подергивалась под влиянием глухого бешенства. Неистовый самец, жадный до человеческого мяса, скрывавшийся в нем под ледяным достоинством профессиональной маски, возмущался при мысли о похищаемом у него.
   – Скорее, скорее, – пробормотал он, наконец, сам не зная, что говорит, с трясущимися руками.
   Но Кларисса, снова отправившаяся на разведку, вернулась, приложив палец к губам.
   – Пожалуйста, потерпите, сударь… Сейчас вы их застанете в лучшем виде.
   Делькабр внезапно почувствовал такую слабость, что должен был присесть. Наступила ночь; девушка прислушивалась к малейшему шуму, доносившемуся из комнаты; у него звенело в ушах, как будто подле маршировала целая армия.
   Вдруг он почувствовал, что рука Клариссы коснулась его руки. Он понял и молча сунул ей в руку конверт с двумястами франков. Она пошла вперед, отдернула портьеру и втолкнула его в комнату со словами:
   – Вот они, полюбуйтесь.
   Перед ярко пылавшим огнем Саккар лежал на кушетке в одной рубашке, подобранной под мышки и обнажавшей от плеч до ног его смуглое тело, поросшее шерстью; баронесса, совершенно нагая, вся розовая от огня, стояла на коленях. Две большие лампы освещали их таким ярким светом, что каждая деталь выступала совершенно отчетливо.
   Задыхаясь, разинув рот при виде этой противоестественной сцены, Делькамбр остановился, а они, точно пораженные громом, ошеломленные появлением этого человека, не двигались, глядя на него ошалевшими глазами.
   – Ах, свиньи! – прохрипел, наконец, прокурор. – Свиньи!
   Не находя другого слова, он повторял его без конца, подчеркивая жестом. Баронесса вскочила, смущенная своей наготой, и заметалась, отыскивая платье, оставленное в уборной, куда она не могла теперь проникнуть; наконец, ей попалась под руки юбка, в которую она завернулась, захватив губами тесемки, чтобы прикрыть шею и грудь. Саккар тоже соскочил с кушетки и оправлял рубашку с крайне недовольным видом.
   – Свиньи, – повторил Делькамбр, – свиньи! В той самой комнате, которую я нанимаю!
   Он грозил кулаком Саккару, он выходил из себя при мысли, что эти мерзости совершаются в квартире, нанятой им на собственные деньги.
   – Вы в моей квартире, свинья! Это женщина моя, свинья, вор!
   Саккар был скорее сконфужен, чем рассержен, но слово «вор» оскорбило его.
   – Черт побери, сударь, – отвечал он, – если вы хотите, чтоб женщина принадлежала вам одному, так нужно удовлетворять ее потребностям.
   Этот намек на скупость окончательно взбесил Делькамбра. Он был неузнаваем, его важное лицо преобразилось, налилось кровью, остервенилось. Он сделал такой угрожающий жест, обратившись к баронессе, что она испугалась.
   Она стояла неподвижно, тщетно стараясь завернуться в юбку, которая, закрывая горло, открывала живот. Потом, догадавшись, что эта нагота, выставляемая напоказ, еще пуще раздражает его, скорчилась на стуле, поджав ноги, поднимая колени, стараясь скрыть все, что возможно. Она застыла в этой позе, без звука, без жеста, слегка нагнув голову, посматривая искоса на ссорящихся, точно самка, из за которой дерутся двое самцов, и которая выжидает, чтобы отдаться победителю.
   Саккар храбро выступил на защиту.
   – Уж не собираетесь ли вы бить ее?
   Оба стояли лицом к лицу.
   – Однако, сударь, – продолжал Саккар, – пора кончить. Не можем же мы ругаться, как извозчики… А что касается до платы, так если вы платили за квартиру, я платил…
   – За что?
   – За многое: вспомните, например, счет в десять тысяч франков у Мазо, который вы не хотели уплатить… Так-то, сударь. Может быть, я и свинья, но не вор!.. Нет-с, извините…
   – Вор, вор! – закричал Делькамбр вне себя. – И если вы не уберетесь сию же минуту, я вам проломлю голову.
   Но Саккар тоже начинал раздражаться. Он продолжал, надевая панталоны:
   – Потише, потише, не горячитесь! Я уйду отсюда, когда мне вздумается… Вы меня не испугаете, любезнейший!
   Натянув ботинки, он топнул ногой, говоря:
   – Вот я и готов; я остаюсь!
   Делькамбр, задыхаясь от бешенства, подступил к нему.
   – Уйдешь ли ты отсюда, грязная свинья?
   – Не раньше тебя, старая жаба!
   – Я тебе морду побью.
   – А я тебе пинков надаю!
   Они осыпали друг друга ругательствами, забывая о приличиях, потеряв всякую сдержанность, всякие признаки воспитания.
   Наконец, Саккар заметил Клариссу, выглядывавшую из-за портьеры, и, желая окончить эту сцену, крикнул ей:
   – Кларисса!.. Откройте двери, окна, пусть весь дом, вся улица услышат, что здесь происходит!.. Генерал-прокурор желает довести до общего сведения, что он находится здесь, и я ему помогу в этом.
   Делькамбр, бледнея, отступил, видя, что он направляется к окошку, намереваясь, по-видимому, отворить его. Этот ужасный человек способен исполнить свою угрозу, ведь ему наплевать на скандал.
   – Ах, негодяй, негодяй! – пробормотал чиновник. – Я вижу, что вы пара. Я ухожу…
   – Скатертью дорога! Вас тут вовсе не нужно… Но крайней мере, ее счеты будут оплачены… Да, позвольте, не нужно ли вам на извозчика?
   Это новое оскорбление заставило Делькамбра остановиться. Он уже успел оправиться и принять достойную осанку.
   – Клянусь, что вы мне заплатите за это, – сказал он, протянув руку… О, погодите! Я с вами рассчитаюсь…
   Затем он исчез. В ту же минуту послышался шелест платья: горничная спасалась бегством, избегая объяснения и радуясь при мысли о забавной сцене.
   Саккар отворил двери и вышел в комнату, где баронесса оставалась по-прежнему на кушетке. Он прошел по комнате, толкнул в камине головешку, которая высунулась наружу, и только тут заметил ее.
   – Оденьтесь же… Да не волнуйтесь, это пустяки, чистые пустяки… Мы увидимся здесь послезавтра и потолкуем о наших делах, хорошо? А теперь я должен идти; у меня свидание с Гюрэ.
   Уходя, он крикнул ей из прихожей:
   – Если будете покупать итальянские, не увлекайтесь, берите только с премией.
   В это самое время Каролина рыдала, положив голову на письменный стол. Грубое сообщение кучера об измене Саккара пробудило в ней все подозрения, все опасения, о которых она старалась забыть. Она успокоилась и надеялась на успешный ход дел Всемирного банка только под влиянием любви к Саккару и таким образом сделалась соучастницей всего, что от нее скрывали, и на что она смотрела сквозь пальцы. Теперь, когда ревность открыла ей глаза и уши, она очень хорошо видела неправильности, которые допускались на каждом шагу: так, например, счет Сабатани возрастал со дня на день, общество все чаще и чаще действовало под прикрытием этого подставного имени, не говоря уже о чудовищных и лживых рекламах, о грязи, лежавшей в основании это колоссального банка, быстрые, почти чудесные, успехи которого не столько радовали, сколько пугали ее. В особенности ужасала ее эта стремительность, эти постоянные скачки в делах Всемирного банка, мчавшегося подобно машине, набитой углем и пущенной по дьявольским рельсам, пока все лопнет и разлетится от последнего толчка. Она не была дурочкой, которую легко провести; незнакомство с техникой банкового дела не мешало ей отлично понимать цель этой деловой горячки, которая должна была опьянить толпу, увлечь ее в безумную погоню за миллионами. Каждый день должен был приносить новое повышение, чтобы укрепить веру публики – веру в неизменный успех, в реки золота, стекающиеся в сундуки банка. Неужели она предаст своего бедного брата, доверчивого, поддавшегося соблазну, увлеченного этим бурным потоком, который угрожает рано или поздно потопить их всех! Она была в отчаянии от своего бездействия и беспомощности.
   Между тем наступал вечер, комната слабо освещалась полупогасшим камином, а Каролина плакала все сильнее и сильнее. Она стыдилась этих слез, чувствуя, что они вызваны вовсе не беспокойством о делах банка. Саккар, без сомнения, один вел эту скачку, пришпоривая лошадь без милосердия, с риском загнать ее. Он один был виноват во всем, и она с ужасом старалась заглянуть в его душу, темную душу афериста, таившую Бог знает сколько грязи и преступлений. Если она не знала многого, то все же подозревала и боялась. Но открытие стольких бедствий, боясь катастрофы, не заставили бы ее рыдать, бессильно поникнув над столом, напротив, придали бы ей духу, побудили бы ее к борьбе. Она знала свой характер. Нет, если она плакала, как ребенок, то лишь потому, что любила Саккара, а Саккар в эту самую минуту находился на свидании с другой женщиной. И это сознание наполняло ее душу стыдом, удваивало ее рыдания.
   – Потерять всякую гордость, – сказала она громко, – дойти до такой презренной слабости, хотеть и не мочь!
   В эту минуту она с удивлением услышала чей-то голос в темной комнате. То был Максим, вошедший без доклада, как свой человек.
   – Как, вы в темноте и плачете!
   Смущенная тем, что ее захватили врасплох, она старалась подавить свои рыдания, тогда как он продолжал:
   – Прошу извинить: я думал, что папа вернулся с биржи… Одна дама просила меня пригласить его на обед.
   В эту минуту слуга принес лампу и, поставив ее на стол, удалился. Комната осветилась мягким светом.
   – Это пустяки, – попробовала она отговориться, – женская слабость, хотя я и не могу назваться нервной.
   Она уже улыбалась, выпрямившись, с сухими глазами, с обычным мужественным видом. С минуту молодой человек любовался ею, ее горделивой осанкой, большими светлыми глазами, резко очерченными губами, выражением мужественной доброты, которое смягчалось и принимало особенную прелесть, благодаря густой короне седых волос. Потом он вспомнил об отце и пожал плечами с презрительным сожалением.
   – Это он, не правда ли, довел вас до такого состояния?
   Она хотела отвечать отрицательно, но рыдания сдавили ей горло и слезы снова навернулись на глаза.
   – Ах, бедная, я вам говорил, что вы обманываетесь насчет папа и будете плохо вознаграждены… Судьба решила, чтобы он съел и вас.
   Ей вспомнился тот вечер, когда она заходила к нему за двумя тысячами франков на выкуп Виктора. Не обещал ли он открыть ей всю правду, когда она пожелает ее знать? И не представлялся ли теперь случай выведать у него историю Саккара? Непреодолимая потребность знать подстрекала ее ураз кинувшись в омут, следовало добраться до дна. Это будет мужественный поступок, достойный ее, полезный для всех.
   Но мысль об этом следствия внушала ей отвращение; она сделала вид, что хочет переменить разговор.
   – Я еще не отдала вам две тысячи франков. Вы не очень сердитесь, что я так долго заставляю вас ждать.
   Он отвечал небрежным жестом, как бы разрешая ей держать их сколько угодно. Потом он внезапно спросил:
   – Кстати, а что же это чудовище, мой братец?
   – Ах, он приводит меня в отчаяние и я до сих пор ничего не говорила вашему отцу… Мне хочется хоть немного исправить это бедное существо!
   Смех Максима смутил ее; она взглянула на него вопросительно.
   – Кажется, вы и тут напрасно хлопочете. Папа не поймет ваших забот… Ему так надоели семейные неприятности!
   Она продолжала смотреть на него, безупречного в своем веселом эгоизме, так мило освободившегося от всех человеческих уз, даже порождаемых удовольствием. Он улыбался, наслаждаясь непонятной для нее колкостью своей последней фразы. Она же почувствовала, что близка к открытию тайны этих двух людей.
   – Вы рано лишились матери?
   – Да, я почти не помню ее… Я был в Плассане, в коллеже, когда она умерла здесь, в Париже… Наш дядя, доктор Паскаль, взял к себе мою сестру, Клотильду, которую я видел только раз в жизни.
   – Ваш отец женился вторично?
   Он не сразу ответил. Его светлые глаза как бы подернулись дымкой.
   – Да, да, женился вторично… На дочери важного чиновника, некоего Беро дю-Шатель… Ренэ была скорее подругой, чем матерью для меня…
   Он фамильярно уселся рядом с ней.
   – Видите ли, нужно понять, что такое папа. Он не хуже других. Но дети, жена, все окружающее – ничто для него в сравнении с деньгами… О, это вовсе не скряга, который старается набрать кучу золота и спрятать ее в сундук… Нет, если он выжимает деньги отовсюду, не разбирая средств, то только ради могущества, удовольствий, роскоши, доставляемых ими… Что прикажете делать: это у него в крови. Он продал бы вас, меня, кого угодно, если бы нас приняли на рынке. И продал бы совершенно спокойно, с сознанием своего права: он поэт миллиона, деньги сводят его с ума и делают негодяем – о, негодяем высшего полета!
   Каролина сама понимала это и, слушая Максима, кивала головой в знак согласия. «Ах, эти подлые, ядовитые деньги, они растлевают души людей, истребляя доброту, сострадание, любовь к ближним! Они во всем виноваты, они причина всех жестокостей и подлостей человеческих». В эту минуту она ненавидела и проклинала их. О, если бы она могла уничтожить одним взмахом все деньги мира, раздавить каблуком это зло, опустошающее землю.
   – Так ваш отец женился вторично? – повторила она после непродолжительного молчания, нерешительным тоном чувствуя, что в ее голове возникают какие-то смутные воспоминания.
   Кто ей намекал на эту историю? Без сомнения, какая-нибудь женщина, какая-нибудь подруга, еще в то время, когда новый жилец только что поселился в первом этаже. Кажется, говорилось о браке из-за денег, о какой-то позорной сделке, о чудовищной связи, доходившей чуть ли не до кровосмешения.
   – Ренэ, – сказал Максим вполголоса и, по-видимому, неохотно, – была только на несколько лет старше меня…
   Он поднял голову, посмотрел на Каролину и в порыве откровенности, в припадке странного доверия к этой женщине, казавшейся ему такой здравой и благоразумной, изложил ей историю своей семьи – не в виде связного рассказа, а по кусочкам, как бы нехотя, отдельными фразами, которые она сама должна была связать. Трудно сказать, что его побуждало к этой исповеди: может быть, застарелая злоба против отца, соперничество, которое всегда существовало между ними и делало их чуждыми друг другу даже теперь. Он не обвинял, говорил, по-видимому, без гнева; но едкая усмешка, злобная и затаенная радость, проскальзывавшие в его словах, доказывали, что он с удовольствием грязнит имя отца, рассказывая о всевозможных мерзостях.
   Таким образом, Каролина узнала всю подноготную о Саккаре: как он продал свое имя, женившись из-за денег на обольщенной девушке; как он развратил окончательно этого большого и больного ребенка своей безумной и разгульной жизнью; как, нуждаясь в ее подписи, он допускал под своею кровлей чудовищную связь ее с Максимом, делая вид, что ничего не замечает, как добрый патриарх, желающий, чтобы все веселились по-своему. Деньги! Деньги – царь, деньги – бог, возвышались над всей этой грязью, как кумир, обожаемый за свое бесконечное могущество, ради которого забываются слезы, кровь, совесть! И по мере того, как Саккар восставал перед ней в своем дьявольском величии, Каролина леденела от ужаса при мысли, что и она сделалась жертвой этого чудовища.
   – Вот, – сказал Максим, закончив свой рассказ, – мне жаль вас и я счел нужным вас предупредить… Но, не ссорьтесь из-за этого с отцом. Мне бы этого вовсе не хотелось, потому что и в этом случае плакать будете вы, а не он… Теперь вы понимаете, почему я не соглашусь одолжить ему ни единого су.
   Видя, что она не в силах отвечать, он встал, подошел к зеркалу, взглянул в него со спокойным самодовольством красивого молодого человека, сознающего, что его поведете безупречно. Потом вернулся к ней:
   – Что, подобные вещи живо состарят вас?.. Вот я так скоро устроился, женился на девушке, которая была больна и умерла, и клянусь, что теперь ничто не заставит меня приняться за старые глупости… Нет, вы поймите, что папа неисправим: у него нет морального чувства.
   Он взял ее руку, холодную, как лед, и с минуту подержал в своей.
   – Я пойду, видно его не дождешься… Не огорчайтесь же до такой степени. Я считал вас такой мужественной… И скажите мне спасибо, потому что самая скверная вещь – быть обманутой.
   Он направился к двери, но приостановился и, смеясь, прибавил:
   – Чуть не забыл: передайте ему, что госпожа Жемон приглашает его обедать… Знаете, та самая, что отдалась императору за сто тысяч франков… Не пугайтесь, папа хоть и остался сумасбродом, но вряд ли способен заплатить такую цену.
   Оставшись одна, Каролина не тронулась с места. Она точно застыла на своем стуле, в тяжелом молчании комнаты, устремив неподвижный взгляд на лампу. Завеса спала с ее глаз: она видела теперь во всей ужасной наготе то, чего не различала ясно до сих пор, что только подозревала, дрожа от страха. Она видела Саккара на чистоту, видела эту душу афериста, лишенную всяких человеческих чувств, непонятную и темную в своей испорченности. Да, для него нет ни связей, ни преград; он стремится удовлетворить свои аппетиты с остервенением человека, которого может остановить только собственное бессилие. Он поделился женой с собственным сыном, продал сына, продал жену, продавал всех, кто попадался в его лапы, продавался сам, продает ее и ее брата и начеканит денег из их сердец и мозгов. Люди, вещи служат ему только средством для добычи денег; он бросает их в горн и чеканит из них монету. Как ясновидящая, она представляла себе судьбу Всемирного банка; деньги, притекающие к нему со всех сторон, целый океан денег, среди которого дом со страшным треском разом идет ко дну. Ах, деньги, ужасные деньги, как они грязнят и губят людей!
   Каролина вскочила в припадке негодования. Нет, нет, это чудовищно, пора кончить, она не может больше оставаться с этим человеком. Она простила бы ему измену; но ужас и омерзение охватывали ее при мысли о прежних мерзостях и грозящих в будущем преступлениях. Ей нужно уйти немедленно; иначе она задохнется в грязи, погибнет под развалинами. И ей захотелось уехать далеко-далеко, соединиться с братом на дальнем Востоке, исчезнуть самой и предупредить его. Уехать, уехать немедленно! Еще не было шести часов; можно поспеть к скорому поезду в Марсель, лишь бы не свидеться с Саккаром: это свыше ее сил! В Марсели перед отъездом она успеет закупить все необходимое. Немного белья, одно платье, и довольно. В четверть часа она будет готова.
   На минуту она остановилась перед столом, взглянув на начатой мемуар. Оставить это здесь? Ведь все равно предприятие должно рухнуть. Однако она принялась разбирать документы и записки, как хорошая хозяйка, не желающая оставлять за собою беспорядок. Это занятие отняло у нее несколько минут и подействовало на нее успокоительно. Она подавила свое волнение, окинула комнату прощальным взглядом и собиралась уйти, когда вошел слуга с пачкой газет и писем.
   Она машинально пересмотрела письма, в числе которых оказалось одно от Гамлэна, адресованное к ней. Он писал из Дамаска, где находился по делу об устройстве железнодорожной ветви на Бейрут. Она стала просматривать его стоя, решившись прочесть внимательно потом, на поезде. Но каждая фраза приковывала ее внимание, она не могла пропустить ни слова, и, наконец, усевшись перед столом, погрузилась в чтение этого длинного, в двенадцать страниц, письма.
   Гамлэн писал в самом веселом настроении духа. Он благодарил Каролину за хорошие известия из Парижа и сообщал еще лучшие из Азии, где дело шло, как по маслу. Первый баланс компании соединенных пакетботов оказался великолепным; новые паровые транспортные суда доставляли огромный доход, благодаря своей быстроте и лучшему устройству. Он говорил шутя, что на них путешествуют ради удовольствия, что малоазиатские порты наводнены представителями Запада, и на безвестных тропинках то и дело встречаешь парижских фланеров. Как он и предвидел, это было открытие Востока для Франции. Скоро города возникнут на плодоносных склонах Ливана. Но с особенным одушевлением описывал он Кармельское ущелье, где уже принялись за эксплуатацию серебряных руд. Дикая местность оживилась, в скалах, замыкавших долину с севера, оказались источники чистой воды; хлебные поля появились на место зарослей мастиковых деревьев; подле залежи выстроилась целая деревня – сначала грубые деревянные хижины, бараки для рабочих, потом каменные домишки, окруженные садами – начало будущего города, которому суждено расти, пока не истощатся рудники. Тут было уже около пятисот жителей; недавно окончили дорогу, соединявшую этот поселок с Сен Жан д’Акрой. С утра до вечера пыхтели машины, скрипели повозки, раздавалось звонкое щелканье кнутов, песни женщин, веселые крики детей, игравших в этой пустыне, мертвая тишина которой нарушалась когда-то только шелестом орлиных крыльев. Но мирты и вереск по-прежнему разливали в теплом воздухе сладостное благоухание. Далее Гамлэн рассказывал о первой железнодорожной линии из Бруссы в Бейрут, через Ангору и Алепно, которая вскоре должна была открыться. Все формальности в Константинополе окончены; удачные изменения в направлении пути при проходе сквозь ущелья Тавра приводили его в восторг; он описывал эти ущелья, равнины, простиравшиеся у подножия гор, с восхищением ученого, открывшего в них новые залежи каменного угля и уже представляющего себе заводы, которыми покроется страна. Путь был намечен, места для станций выбраны, около них вырастут новые города. Зерно великих дел и богатого населения брошено в землю; оно прорастает; через несколько лет возникнет новый мир. В заключение он посылал нежный поцелуй своей милой сестре, радуясь ее участию в этом оживлении целого народа, напоминая ей о поддержке, которую она так долго оказывала ему своей бодростью и мужеством.
   Каролина кончила чтение и сидела неподвижно, устремив задумчивый взор на лампу. Потом она машинально обвела глазами стены, останавливаясь на каждом плане, на каждой акварели. В Бейруте уже был построен павильон для директора компании соединенных пакетботов, окруженный обширными магазинами. На Кармеле, в этом ущелье, загроможденном камнями и заросшем кустарниками, копошатся люди – гнездо зарождающегося населения. Нивелировки, профили в Тавре изменяют вид местности, открывают путь для свободной торговли. И, глядя на эти планы с их резкими линиями и светлыми красками, она видела перед собою отдаленную страну, которую так любила за ее вечно голубое небо, за ее плодоносную почву. Она видела сады Бейрута, долины Ливана, одетые рощами олив и шелковичных деревьев, равнины Антиохии и Алеппо, великолепные фруктовые сады. Она вспоминала свои путешествия с братом по этой удивительной стране, где неисчерпаемые богатства лежала втуне, пропадали без пользы, стране без дорог, без промышленности и земледелия, без школ, уснувшей в лености и невежестве. Но теперь все это оживлялось, кипело деятельностью. В ее изображении рисовались цветущие города, плодоносные поля, счастливое население. Она видела его, слышала гул рабочего люда, присутствовала при воскресении этой старой уснувшей земли, оживленной новой юностью.
   И вдруг ей пришло в голову, что деньги были ферментом, вызвавшим к жизни это новое человечество. Ей вспомнились слова Саккара, обрывки его теорий насчет спекуляции, без которой, по его словам, не может быть великих и плодотворных дел, как не может быть детей без распущенности. Нужен избыток страсти, нужно прожигать и губить жизнь ради продолжения той же жизни. Если там, на Востоке, ее брат торжествовал победу среди возникавших фабрик и дорог, то только потому, что в Париже деньги сыпались дождем, развращали людей, создавали горячку игры. Деньги, все отравляющие и разрушающие, деньги являлись ферментом всякого социального творчества, удобрением, создававшим великие предприятия, благодаря которым сближаются народы и водворяется мир на земле. Она проклинала деньги, теперь же думала о них с благоговейным страхом: ведь только благодаря этой силе срываются горы, засыпаются морские проливы, земля становится обитаемой для людей, избавляющихся от непосильного труда, благодаря машинам. От них все добро, как и все зло. И, думая об этом, она не знала, что делать, потрясенная до глубины души, решившись уже не ехать, потому что на Востоке все идет хорошо, а место борьбы находится здесь, в Париже, но еще не успокоившись, со страшной тяжестью на сердце.
   Она встала и подошла к окну, выходившему в сад отеля Бовилье. Было уже совсем темно, она различала только слабый свет в комнатке графини. Сквозь тонкую ткань занавески смутно рисовался профиль графини, штопавшей белье, тогда как Алиса сидела над акварелями, которые потом продавала тайком. С ними случилось несчастие, заболела лошадь, так что в течение двух недель они должны были сидеть дома, упорствуя в своем нежелании выходить пешком и не имея средств на наем лошади. Но, несмотря на эту геройски скрываемую нужду, они были бодрее, чем когда-либо: их поддерживало постоянное повышение акций Всемирного банка, уже теперь дававшее значительную прибыль и обещавшее еще большую, настоящий золотой дождь, когда можно будет реализовать их по самому высокому курсу. Графиня мечтала о новом платье, о званых обедах, из-за которых не придется сидеть по неделям на хлебе и воде. Алиса уже не смеялась с видом притворного равнодушия, когда мать говорила ей о браке, но слушала ее с легкою дрожью, начиная верить, что это действительно может осуществиться, что у нее тоже могут быть муж и дети. И, глядя на бледное пламя лампочки, освещавшей их комнату, Каролина почувствовала облегчение и успокоение при мысли, что и здесь деньги, только надежда на деньги достаточна для счастья этих бедных созданий. Разве не будут они благословлять Саккара, считать его добрым и милосердным, если он обогатит их? И так, доброта есть всюду, даже у худших, даже они творят добро, и среди проклятий толпы всегда найдутся смиренные голоса, благословляющие их ее мысль, невольно обратилась к Дому трудолюбия. Вчера она разделила между детьми игрушки и конфеты от имени Саккара, по случаю празднования годовщины, и теперь невольно улыбнулась, вспоминая радость детей. Поведение Виктора в последнее время улучшилось, она читала удовлетворительные отметки у княгини Орвиедо, c которой два раза в месяц беседовала о доме. Но, вспомнив о Викторе, она удивилась, что могла забыть о нем, когда, в припадке отчаяния, собиралась уехать из Парижа. Неужели она могла бросить его, испортить доброе дело, стоившее таких трудов? Какая-то волна сострадания, кротости, самоотречения охватывала ее, проникала в ее сердце все глубже и глубже, а лампочка Бовилье продолжала мерцать подобно отдаленной звездочке.
   Вернувшись к столу, Каролина слегка вздрогнула. Как, ей холодно, ей, которая обходилась зимой без печей? Она точно вышла из холодной ванны, помолодевшая и укрепленная, со спокойным пульсом. Такой она вставала по утрам, когда пользовалась хорошим здоровьем. Ей пришло в голову подбросить в камин дров и развести огонь самой, не обращаясь к помощи слуги. Это оказалась целая история; огонь совершенно потух, а щепок у нее не было, пришлось зажигать дрова при помощи старых газет. Стоя на коленях перед камином, она подсмеивалась над собою. Так простояла она с минуту, радуясь и удивляясь. И так, еще раз кризис прошел благополучно, она снова надеялась, на что? Бог знает, – на то вечное неведомое, к которому стремится жизнь, человечество. Надо жить, и жизнь залечит рапы, нанесенные жизнью же. Она снова вспоминала пережитые ею бедствия, ужасный брак, нищету в Париже, измену единственного человека, которого она любила, и при каждой катастрофе находила в себе упорную энергию, неумирающую радость, поднимавшую ее на ноги среди развалин. А теперь разве не наступает катастрофа? Ее любовник пренебрегает ею, она знает его ужасное прошлое и будет по-прежнему принадлежать ему, зная, что он изменяет ей, и не пытаясь даже бороться с своими соперницами. Она живет в гнезде спекуляции, под угрозой окончательного крушения, в котором ее брат, быть может, потеряет и честь, и кровь. И все-таки она остается почти беззаботной, точно наслаждаясь светлым утром, презирая опасность и радуясь битве. Почему? Без всякой причины, просто из удовольствия жить, ее брат прав, она воплощенная надежда.
   Вернувшись домой, Саккар застал Каролину за работой; она заканчивала своим твердым почерком мемуар о железных дорогах на Востоке. Она подняла голову, улыбнулась ему своей ласковой улыбкой, тогда как он слегка прикоснулся губами к ее белым волосам.
   – Вы порядком набегались, друг мой? – спросила она.
   – О, дел без числа! Видел министра общественных работ, потом побывал у Гюрз, там опять пришлось идти к министру, но застал только секретаря… Однако, удалось выхлопотать обещание…
   В самом деле, расставшись с баронессой Сандорф, он с обычным рвением принялся за дела. Каролина передала ему письмо Гамлэна, которое привело его в восторг, и слушала его ликования по поводу предстоящего торжества, решившись на будущее время следить за ним как можно внимательнее, удерживая его от безумных увлечений. Но на этот раз у нее не хватило духа журить его.
   – Ваш сын заходил с приглашением на обед от г-жи Жемон.
   – Да ведь она мне писала!.. – воскликнул он. – Я и забыл вам сказать, что пойду сегодня… Этакое наказанье! И без того устал, как собака!
   Он ушел, еще раз поцеловав ее седые волосы. Она снова принялась за работу, с дружеской, полной снисхождения улыбкой. Ведь она только его подруга. Ревность загрязнит их отношения. Ей нужно быть выше этого, отречься от чувствительного эгоизма любви. Но все-таки она любила его всем сердцем, любила этого бандита за его смелость и деятельность, за то, что он мог создать новый мир, новую жизнь.


   VIII

   1 апреля 1867 года торжественно, среди блестящих праздников, открылась всемирная выставка. Наступил праздничный сезон империи, сезон пышности и блеска, превративший Париж в всесветную гостиницу, полную музыки и песен, пиров и ликованья. Никогда еще империя в своем апогее не скликала наций на такую колоссальную пирушку. Вереница королей, императоров, принцев со всех концов земли тянулась как бы в апофеозе феерии к залитому огнями Тюльери.
   В это именно время, спустя две недели после открытия выставки, мечта Саккара осуществилась, монументальный отель для помещения Всемирного банка был окончен. Его выстроили в полгода, работая днем и ночью, не упуская ни минуты, – чудо, возможное только в Париже. Великолепный фасад, украшенный орнаментами, напоминавшими не то храм, не то кафе-концерт, привлекал целые толпы зевак. Внутри отель был убран с царскою роскошью; казалось, стены кричали о миллионах Всемирного банка. Парадная лестница вела в зал совета, красный с золотом, напоминавший оперный зал. Повсюду ковры, картины, конторы с роскошной меблировкой. В подвальном этаже, где помещалось главное отделение банка, огромные денежные ящики красовались за стеклянными перегородками, через которые публика могла видеть их нагроможденными друг на друга точно бочки в волшебных сказках, скрывающие неисчислимые сокровища фей. Народы с их королями, стремившиеся на выставку, могли видеть их: новый отель открывал для них свои объятия, готовый ослепить и увлечь их в эту золотую ловушку, сиявшую под лучами весеннего солнца.
   Саккар помещался в великолепном кабинете с мебелью в стиле Людовика XIV, обитой генуэзским бархатом. Число служащих еще увеличилось, достигнув четырехсот, и Саккар командовал этой армией с пышностью тирана, окруженного почетом и любовью, так как он был очень щедр на награды. В самом деле, несмотря на свое скромное звание директора, он господствовал и над президентом совета и над самим советом, который только утверждал его распоряжения. Каролина жила теперь в вечной тревоге, стараясь узнать его планы, и готовая, в случае надобности, воспротивиться им. Ей не совсем правилась чрезмерная роскошь нового отеля, хотя она не могла и порицать его в принципе, так как сама признала необходимость более обширного помещения в дни доброго согласия с Саккаром, когда подшучивала над беспокойством брата. Ее главное опасение, главный аргумент против всей этой роскоши заключался в том, что, благодаря ей, дом терял свой прежний характер какой-то религиозной строгости, честности и достоинства. Что скажут клиенты, привыкшие к полумраку и монастырской тишине отеля в улице Сен-Лазар, когда попадут в этот дворец на Лондонской улице, в огромные и светлые залы? Саккар отвечал, что они будут подавлены изумлением и благоговением, что тот, кто собирался внести пять франков, внесет десять из самолюбия и вследствие увеличившегося доверия. И этот грубый расчет оказался верным. Отель произвел страшный фурор, оказался действительнее всех реклам Жантру. Мелкие рантье, бедные сельские священники с восторгом пялили глаза на великолепный фасад и уходили из банка, радуясь, что могли поместить туда свои сбережения.
   В сущности больше всего беспокоила Каролину невозможность самой жить в новом доме и наблюдать за его делами. Она могла заходить туда лишь изредка, под разными предлогами. Теперь она жила одна и виделась с Саккаром только по вечерам. Он оставил за собой квартиру, но весь нижний этаж и конторы второго были закрыты, и княгиня Орвиедо, радуясь в глубине души, что избавилась от этого учреждения, от этой денежной лавки, даже не отдавала их внаймы, намеренно избегая всякой, хотя бы самой законной прибыли. Опустевший дом казался могилой. Каролина не слышала более легкого звона золотых монет, доносившегося к ней в течение двух лет из-за решеток, погрузившихся теперь в мертвое молчание. Однако, она работала не покладая рук для брата, поручавшего ей составление различных записок. По временам она отрывалась от работы и прислушивалась по старой привычке, томимая инстинктивным беспокойством, желая знать, что происходит внизу; но ни слова, ни звука не доносилось из пустых комнат, мрачных, заброшенных, запертых на замок. Она слегка вздрагивала и задумывалась в беспокойстве. Что делается на Лондонской улице. Не образуется ли в эту самую минуту трещина, от которой рухнет здание?
   Распространился слух еще неясный и сомнительный, будто Саккар подготовляет новое увеличение капитала. Вместо ста миллионов он должен достигнуть ста пятидесяти. Наступила минута крайнего возбуждения, роковая минута, когда цветущие дела империи, колоссальные работы, преобразившие город, лихорадочное обращение денег, чудовищная роскошь и распаленные аппетиты поглощались горячкой спекуляции. Каждый требовал своей доли, ставил на карту свое состояние, жаждая удесятерить его, как другие, разбогатевшие в одну ночь. Флаги, развивавшиеся над выставкой, иллюминация и музыка на Марсовом поле, толпа, собравшаяся со всех концов света, окончательно опьяняли Париж мечтою о неисчерпаемом богатстве и верховном господстве. В ясные вечера торжествующий город, со своими экзотическими ресторанами, превратившийся в рынок, где удовольствие продавалось под открытым небом, доходил до высшей степени безумия, бешеной и гибельной радости, охватывающей великие столицы накануне упадка и разрушения. И Саккар, со своим чутьем биржевого игрока, так ясно понимал это общее увлечение, потребность швырять на ветер деньги, что удвоил фонды, назначенные для рекламы, побуждая Жантру к самому оглушительному треску. С самого открытия выставки печать ежедневно трезвонила в пользу Всемирного банка. Каждое утро приносило какую-нибудь новую рекламу: то рассказ о необыкновенном приключении дамы, забывшей сотню акций в фиакре, то отрывок из путешествия в Малую Азию, в котором сообщалось, между прочим, что Наполеон предсказал устройство банка на Лондонской улице, то большую передовицу, в которой объяснялась политическая роль этого учреждения в смысле близкого решения восточного вопроса, не считая беспрерывных заметок в специальных газетах, выступавших стройными рядами на поддержку Всемирного банка. Жантру заключал с мелкими финансовыми листками контракты на год, покупая один столбец в каждом номере, и превзошел самого себя плодовитостью, разнообразием и богатством воображения, доходя иногда до нападок на банк, чтобы с торжеством опровергнуть их. Пресловутая брошюра, о которой он мечтал, была разослана по всему свету в количестве миллиона экземпляров. Задуманное им агентство также было создано, агентство, которое, под предлогом рассылки финансовых бюллетеней в провинциальные газеты, приобретало господство над рынком во всех значительных городах. Наконец «Надежда» в его искусных руках с каждым днем приобретала все больше и больше значения. Большое внимание возбудил ряд статей по поводу декрета 19 января, в котором император делал новую уступку либеральной партии.
   Саккар, по внушению которого они были написаны, еще не выступал открытым врагом брата, который, желая во что бы то ни стало сохранить за собой власть, защищал теперь то, на что прежде нападал; но в каждой строчке чувствовалось подозрение, намеки на ложное положение Ругона, стоявшего в палате между двух огней, подвергавшегося нападкам либеральной партии и клерикалов, соединившихся с крайними бонапартистами против уступчивой политики императора. Потом начались уже инсинуации, газета решительно становилась воинствующим католическим органом, нападая все с большей и большой злобой на действия министра. «Надежда» переходила в оппозицию, это сделало ее популярной и имя Всемирного банка тем быстрее разносилось во все концы Франции и мира.
   После всей этой рекламы, в обезумевшей, способной на самые дикие увлечения среде слух об увеличении капитала, о выпуске новых акций на пятьдесят миллионов, вскружил головы самым благоразумным. Всюду, от скромных квартир до аристократических отелей, от каморки консьержа до салона герцогини, с одушевлением толковали о банке; увлечение превращалось в слепую, геройскую и воинственную веру. Перечисляли великие предприятия, уже осуществленные Всемирным банком, поразительные успехи с первых же дней, неожиданные дивиденды, каких ни одно общество не могло доставить в начале своей деятельности. Вспоминали о счастливой идее организовать компанию соединенных пакетботов, достигшую в самое непродолжительное время таких великолепных результатов, что ее акции давали уже сто франков премии; о серебряных рудниках Кармеля, на которые намекал один духовный оратор с кафедры Notre-Dame, говоря о подарке Господа верующим христианам; о другом обществе, устроенном для разработки неисчерпаемых залежей каменного угля, и о том, которое должно было эксплуатировать леса Ливана; об основании в Константинополе национального турецкого банка, крайне солидного учреждения. Ни одной неудачи, неизменное счастье, превращавшее в золото все, к чему только прикасался банк, масса грандиозных предприятий, представлявших несокрушимую опору для будущих операций и оправдывавших быстрое увеличение капитала! Разгоряченное воображение рисовало картину будущего, чреватого еще более грандиозными делами, так что прибавка в пятьдесят миллионов казалась безусловно необходимой и одно объявление о ней кружило всем головы. На бирже и в салонах ходили слухи о самых разнообразных проектах, но среди них особенно выделялось великое предприятие – компания железных дорог на Востоке, – одни относились к ней скептически, другие превозносили до небес. Дамы в особенности усердствовали в пользу Всемирного банка. В будуарах, на званых обедах, за чайным столиком, даже в спальнях, – всюду обворожительные создания с ласковой убедительностью читали наставления мужчинам: «Как, у вас нет акций Всемирного банка? Это Бог знает что! Купите, купите, если хотите, чтобы вас любили!» «Это новый крестовый поход, – говорили они, – завоевание Азии, которое не удалось крестоносцам Петра Пустынника и Людовика Святого, но удастся им с их кошельками». Все они делали вид, что близко знакомы с делом, сыпали техническими терминами, говоря о главной линии из Бруссы в Бейрут, через Ангору и Алеппо, которая откроется раньше других. Позднее будет устроена ветвь из Смирны на Ангору; затем из Трапезунда на Ангору через Эрзерум; наконец, из Дамаска в Бейрут. Тут они улыбались, бросали лукавые взгляды и шепотом говорили, что впоследствии возникнет, быть может, и еще линия, из Бейрута в Иерусалим, через древние приморские города: Саиду, Сен-Жан д’Акру, Яффу; потом – кто знает? – из Иерусалима в Порт-Сайд и Александрию; не говоря уже о том, что Багдад недалеко от Дамаска и если когда-нибудь они соединятся железнодорожной линией, Персия, Индия, Китай будут открыты для Запада. Казалось, слова, вылетавшие из их хорошеньких ротиков, открывали спрятанные сокровища халифов, точно в чудесных сказках «Тысячи и одной ночи». Золото, драгоценные каменья сыпались в кассы на Лондонской улице, а таинственный библейский ореол Кармеля освящал эту грубую погоню за наживой. Возвращение в Эдем, освобождение Святой Земли, торжество религии в самой колыбели человечества чуялось в их речах. Но тут они скромно умолкали, как бы скрывая тайну, о которой нельзя говорить даже шепотом. Многие и сами не знали, в чем она состоит, и только делали вид, что знают. Эта тайна касалась великого дела, которое, может быть, никогда не осуществится, а, может быть, в один прекрасный день разразится подобно грому над изумленным миром: Иерусалим, выкупленный у султана, отдадут папе; Сирия сделается его королевством; папский бюджет будет опираться на католическом банке, казне Гроба Господня, которая сделает его независимым от политических пертурбаций; обновленный католицизм приобретет новую силу, управляя миром с вершины Голгофы.
   Теперь Саккару приходилось запираться от посетителей, когда ему хотелось заняться утром в своем роскошном кабинете в стиле Людовика XIV, потому что его буквально осаждали, точно короля на торжественном выходе, льстецы, аферисты, просители, целый двор, толпа поклонников и нищих, не знавших, как ему угодить. Однажды утром, в первых числах июля, он выказал особенную неумолимость, формально запретив впускать, кого бы то ни было. Между тем как в приемной теснилась толпа посетителей, упорствовавших, несмотря на увещания лакея, в надежде добиться свидания, он заперся с двумя помощниками, желая окончательно обсудить проект нового выпуска акций. Рассмотрев несколько проектов, он остановился на комбинации, которая должна была путем выпуска ста тысяч новых акций покрыть двести тысяч прежних, за которые внесено было только по сто двадцать пять франков; акции, сохранявшиеся за старыми акционерами, по одной на две прежних, выпускались по восемьсот пятьдесят франков, вносимых немедленно: из них пятьсот прибавлялись к капиталу, а триста пятьдесят на покрытие старых акций. Но представлялись некоторые усложнения, новая прореха, которую следовало заштопать, и это крайне расстраивало Саккара. Голоса, доносившиеся из приемной, раздражали его. Париж, припадавший к его стопам, поклонение, к которому он относился обыкновенно с деспотическим благодушием, на этот раз внушали ему презрение. И когда Дежуа, докладывавший о посетителях, осмелился войти к нему через маленькую дверь в коридоре, он встретил его очень свирепо.
   – Что такое? Сказано вам, никого не принимать, никого!.. Вот, возьмите мою палку и поставьте у дверей, пусть ее целуют…
   Дежуа возразил бесстрастным тоном:
   – Прошу извинить, сударь, там графиня Бовилье. Она просила меня доложить вам, и я, зная, что вы в хороших отношениях с графиней…
   – 9, пусть убирается к черту вместе с другими! – воскликнул Саккар.
   Но тут же сдержался и сказал с жестом подавленного гнева:
   – Ну, пусть ее войдет, видно они решились не давать мне покоя!.. Только введите ее через ту дверь, не то вся орда ворвется за нею.
   Саккар принял графиню Бовилье с нетерпением человека, оторванного от занятий, не умиротворившись даже при виде Алисы с ее меланхолической и задумчивой наружностью. Он попросил уйти на минуту обоих служащих и думал только, когда ему можно будет приняться за прерванную работу.
   – Пожалуйста, сударыня, говорите короче: я страшно занят.
   Графиня остановилась в удивлении, по-прежнему медлительная, с грустным видом развенчанной королевы.
   – Но, сударь, если я вас стесняю…
   Он должен был предложить им сесть, и девушка, более храбрая, уселась первая, тогда как ее мать продолжала:
   – Я являюсь за советом, сударь… Я в ужасном затруднении и чувствую, что никогда не выпутаюсь из него одна…
   Она объяснила ему, что взятые ею при основании банка сто акций, удвоенные при первом, потом при втором увеличении капитала, превратились теперь в 400 акций, за которые она внесла, считая, в том числе, премии, 87.000 франков. Таким образом, независимо от двадцати тысяч собственных сбережений, она должна была занять 70 тысяч франков под залог фермы Обле.
   – Теперь, – продолжала она, – я нашла покупщика для Обле… И так как, если не ошибаюсь, готовится новый выпуск, то, может быть, я могу поместить все наше состояние в ваш дом.
   Саккар успокоился, польщенный при виде этих двух женщин, последних представительниц великой и древней расы, обращавшихся к нему с таким доверием и беспокойством. Он быстро растолковал им, в чем дело.
   – Да, новый выпуск, я им и занимаюсь теперь… Акции будут по восемьсот пятьдесят франков с премией… У вас четыреста акций. Стало быть, вы получите двести на сто семьдесят тысяч франков. Зато все ваши акции освободятся, у вас будет шестьсот акций и вы никому не будете должны.
   Они не понимали; он должен был растолковать им, что такое это покрытие акций посредством премии; и они были несколько испуганы огромными цифрами и риском, который от них требовался.
   – Деньги можно достать, – пробормотала, наконец, графиня. – Мне предлагают двести сорок тысяч франков за Обле, хотя оно стоит четыреста тысяч; так что по уплате долга у нас останется и на взнос… Но, Боже мой, какой ужасный риск, – поставить на карту все наше имущество, все наше состояние.
   Руки ее дрожали, наступила пауза, в течение которой она думала об этой машине, отнявшей у нее сначала сбережения, потом заставившей ее задолжать на семьдесят тысяч франков, теперь же грозившей поглотить ее последнюю ферму. Старое уважение к поземельной собственности, к лесам, полям и лугам; отвращение к торговле деньгами, грязному занятию жидов, недостойному благородной расы, проснулись в ней и терзали ее в эту решительную минуту, грозившую все поглотить. Алиса молча смотрела на нее своими блестящими и чистыми глазами.
   Саккар улыбнулся.
   – Ну, разумеется, вы должны положиться на нас. Но вот вам цифры. Стоит только вникнуть в них и, мне кажется, всякое колебание исчезнет… Положим, что вы решитесь на эту операцию. У вас будет шестьсот акций, которые обошлись вам в двести пятьдесят семь тысяч франков. Ну-с, а они уже достигли курса в тысячу триста; всего это составит семьсот восемьдесят тысяч франков. Стало быть, вы уже утроили свой капитал… А на этом не кончится, вы увидите, что после нового выпуска они еще поднимутся! Менее чем через месяц у вас будет миллион.
   – О, мама! – невольно прошептала Алиса. – Миллион!
   Отель в улице Сен-Лазар может избавиться от залога, очиститься от грязной нищеты. Он будет поставлен на приличную ногу; исчезнет этот кошмар, унизительное состояние людей, ездящих в карете и питающихся хлебом и водой! Дочь получит хорошее приданое, выйдет замуж, будет иметь семью, детей – радости, которых не лишен последний нищий! Сын, на которого римский климат действовал убийственно, перейдет в лучшие условия, получит возможность с достоинством занимать свой ранг в ожидании своей очереди послужить великому делу, на котором так плохо ценили его! Мать займет подобающее ей высокое положение, не станет скряжничать, чтобы прибавить лишнее блюдо к званому обеду, а потом голодать по неделям! Этот миллион светился, как лучезарная мечта, несущая спасение и счастье.
   Графиня, готовая сдаться, обратилась к дочери, ища поддержки.
   – Ну, как ты думаешь?
   Но Алиса ничего не отвечала, блеск ее глаз потух, ресницы медленно опустились.
   – Да, – сказала мать, в свою очередь, улыбаясь, – я и забыла, что ты предоставила мне абсолютную власть… Но я знаю, что ты смела и надеешься на успех…
   Затем, обратившись к Саккару, она прибавила:
   – Ах, сударь, вас так хвалят!.. Куда бы мы ни пошли, везде слышишь самые лучшие отзывы. Не только княгиня Орвиедо, но и все мои подруги в восторге от вашего предприятия. Многие завидуют мне, зная, что я одна из первых подписалась на ваши акции; послушать их – так они готовы продать все до нитки, чтобы взять ваши акции.
   Она прибавила застенчиво-шутливым тоном:
   – Мне кажется далее, что они чересчур увлекаются, да, чересчур увлекаются. Конечно, это от того, что я уже не молода… Но моя дочь ваша поклонница. Она верит в вашу миссию и пропагандирует ее во всех салонах, где мы бываем.
   Польщенный Саккар взглянул на Алису, и в эту минуту они была так оживлена, так возбуждена верой, что показалась ему просто хорошенькой, несмотря на поблекший цвет лица и чересчур тонкую худую шею. он чувствовал себя великим и добродетельным при мысли, что от него зависит счастье этого бедного создания, которому достаточно было надежды на мужа, чтобы похорошеть.
   – О, – сказала она тихим и точно доносившимся издали голосом, – это завоевание Азии так прекрасно!.. Да, это новая эра, торжество креста…
   Она касалась тайны, о которой никто не говорил вслух; и голос ее сделался еще тише, перешел в восторженный вздох. Притом он остановил ее дружеским жестом; он не допускал, чтобы в его присутствии говорили о великом деле, о верховной таинственной цели его предприятий. Его жест означал, что об этом следует всегда помнить, но не говорить. Кадильницы курились в святилище в руках немногих посвященных.
   После непродолжительного молчания графиня, наконец, встала.
   – Хорошо, я согласна; я напишу моему нотариусу, что принимаю предложение относительно фермы Обле… Да простит мне Бог, если я делаю дурное дело.
   Саккар, стоя, отвечал с серьезным и тронутым видом:
   – Будьте уверены, сударыня, что сам Бог внушает вам это решение.
   Провожая их в коридор, чтобы избежать приемной, где по-прежнему толпились посетители, он наткнулся на Дежуа, который направился к нему с нерешительным видом.
   – Что такое? Неужели еще кто-нибудь?
   – Нет, нет, сударь… Осмелюсь обратиться к вам за советом… Собственно для меня.
   Он маневрировал таким образом, что Саккар очутился в кабинете, а он стоял у дверей в самой почтительной позе.
   – Для вас!.. Да, правда, ведь вы тоже акционер… Что ж, милый мой, возьмите новые акции, которые будут оставлены за вами, продайте последнюю рубашку, но купите их. Вот совет, который я даю всем моим друзьям.
   – О, сударь, этот куш слишком велик для нас с дочерью… Я с самого начала взял восемь акций на четыре тысячи франков, оставшиеся после моей бедной жены, и до сих пор у меня те же восемь акций, так как мне не на что было купить новых, при следующих выпусках… Нет, нет, я не собираюсь покупать новых акций, не нужно быть жадным. Я хотел только спросить у вас, сударь… надеюсь, вы не обидитесь… спросить, не лучше ли мне продать мои акции.
   – Как, продать!
   Дежуа с беспокойными и почтительными оговорками объяснил, в чем дело. При курсе в 1300 он мог получить за свои восемь акций десять тысяч четыреста франков. Следовательно, было из чего отдать Натали ее приданое. Но при виде постоянного повышения им овладела жадность к деньгам, желание – сначала смутное, потом неопределимое – составить и на свою долю капиталец, нажить небольшую ренту в шестьсот франков. Но капитал в двенадцать тысяч, да шесть тысяч дочери составляли огромный итог в восемнадцать тысяч франков; и он не смел надеяться на такую сумму, рассчитав, что для этого акции должны подняться до двух тысяч трехсот франков.
   – Вы понимаете, сударь, если акции не поднимутся больше, так лучше мне их продать, потому что счастье Натали прежде всего, не правда ли?.. Если же они еще поднимутся, я буду просто в отчаянии, что продал.
   Саккар взбесился.
   – Вы просто болван, любезнейший!.. Так вы думаете, что мы остановимся на тысяче триста франков!.. Разве я продаю?.. Разумеется, вы получите восемнадцать тысяч франков. Ну, убирайтесь и выпроводите эту толпу, скажите, что я ушел!
   Оставшись один, Саккар позвал своих помощников и на этот раз мог окончить работу без помехи.
   Было решено, что в августе состоится экстраординарное общее собрание для решения вопроса о новом увеличении капитала. Гамлэн, который должен был председательствовать на нем, высадился в Марсели в последних числах июля. В течение последних двух месяцев его сестра в каждом письме все более и более настоятельно просила его приехать.
   Несмотря на чудовищный успех, она терзалась глухим, инстинктивным предчувствием опасности, о которой даже не смела, говорить; и ей хотелось, чтобы брат был здесь и мог сам, узнать о положении дел. Она сомневалась в своих силах, боялась, что ей не справиться с Саккаром, боялась невольно, вследствие своей слепоты, предать брата, которого так любила. Не признаться ли ему в своей связи с Саккаром, о которой он, без сомнения, не подозревает, как человек веры и науки, живущий в каком-то сне наяву? Эта мысль была крайне тяжела для нее; и она бессознательно кривила душой, пускалась на сделки с совестью, которая громко повелевала ей признаться во всем, рассказать все, что она узнала о Саккаре и его прошлом, и таким образом предостеречь брата. В минуту храбрости она готовилась к решительному объяснению, клялась не оставлять без контроля такие огромные суммы в преступных руках, которые уже пустили по ветру столько миллионов, разорив такую массу людей. Вот единственный честный и мужественный исход, достойный ее. Но вскоре решимость ее ослабевала, она переставала ясно понимать дело, не замечала ничего, кроме неправильностей, обычных в банковом деле, как уверял Саккар. Может быть, он был прав, когда говорил, смеясь, что чудовище, пугавшее ее, был успех, успех, который может случиться только в Париже, успех, который поражает и оглушает подобно грому, но в то же время вселяет мучительный страх катастрофы. Она терялась по временам, даже восхищалась Саккаром, более чем когда-либо, полная бесконечной нежности, сохранившейся, несмотря на потерю уважения. Никогда она не думала, что ее чувства могут быть так сложны, что она может быть до такой степени женщиной. И потому она очень обрадовалась приезду брата.
   В тот же день, когда вернулся Гамлэн, вечером Саккар намеревался сообщить ему о постановлениях, которые правление должно было одобрить, до представления их общему собранию. Свидание было назначено в комнате с чертежами, где они могли толковать без помехи. Но брат и сестра, побуждаемые одним и тем же чувством, явились раньше назначенного часа, так что могли поговорить наедине. Гамлэн вернулся в отличном настроении духа, радуясь успешному окончанию сложного дела о железных дорогах на Востоке, погруженном в такую апатию, загроможденном всевозможными препятствиями – политическими, административными и финансовыми. Но теперь успех был полный; как только компания окончательно сформируется в Париже, начнутся первые работы и дело закипит. Его энтузиазм и доверие к будущему только послужили для Каролины новым поводом к молчанию, так ей было тяжело портить его радость. Тем не менее, она выразила некоторые сомнения, предостерегала его против увлечения публики. Он перебил ее, взглянул ей в глаза: в чем дело? Разве она слыхала о какой-нибудь плутне? Почему же не сказать прямо? Но она ничего не сказала, ничего определенного.
   Саккар, который еще не видал Гамлэна после его возвращения, бросился к нему на шею и расцеловал его со всем пылом южанина. Потом, когда инженер сообщил в подробностях о полном успехе своего продолжительного путешествия, он пришел в восторг.
   – Ах, дорогой мой, теперь мы будем властителями Парижа, царями рынка… Я тоже порядком потрудился: мне пришла в голову замечательная идея. Вот вы сейчас увидите.
   Он немедленно изложил свой план увеличения капитала. Выпуская акции по 850 франков, он составлял запасный фонд из премий, в 350 франков, который, вместе с суммами, откладывавшимися при каждом балансе, достигал двадцати пяти миллионов; оставалось только найти такую же сумму, чтобы составить капитал в пятьдесят миллионов, необходимый для покрытия двухсот тысяч старых акций. Тут-то и явилась у него замечательная идея; подвести приблизительные итоги барышей текущего года, которые достигнут, по его мнению, минимум тридцати шести миллионов. Из них он и почерпал недостающие двадцать пять миллионов. Таким образом, Всемирный банк с 31 декабря 1867 года будет обладать капиталом в сто пятьдесят миллионов, разделенным на триста тысяч вполне покрытых акций. Акции объединялись, переводились на предъявителя, чем облегчалось их свободное обращение на рынке. Это была великая идея, торжество гения.
   – Да, гения! – восклицал он. – Вот самое подходящее выражение.
   Гамлэн, несколько сбитый с толку, перелистывал страницы проекта, проверял цифры.
   – Мне не нравится эта поспешность в подведении баланса. Ведь, в сущности, вы распределяете дивиденд между вашими акционерами, выкупая их акции; и нужно быть уверенным, что все эти суммы действительно получатся; иначе скажут, что мы даем фиктивный дивиденд.
   Саккар закипятился:
   – Как! Да ведь я скорей уменьшил доходы. Разве Кармель, пакетботы, турецкий банк не дадут больше прибыли, чем я насчитал? Вы привозите мне известие о победе: все идет на лад, все процветает – и вы же сомневаетесь в успехе!
   Гамлэн с улыбкой успокоил его жестом. Нет, нет, он верит в успех. Только он стоит за правильное течение дел.
   – В самом деле, – ласково заметила Каролина, – к чему торопиться? Разве нельзя подождать до апреля с этим увеличением капитала… Наконец, если вам не хватает двадцати пяти миллионов, почему не выпустить акции в тысячу или тысячу двести франков, вместо того чтобы брать авансом из будущих доходов.
   Смутившийся на минуту, Саккар смотрел на нее, удивляясь, как могла ей прийти в голову такая мысль.
   – Конечно, если выпустить сто тысяч акций по тысяче сто франков вместо восьмисот пятидесяти, то подучится как раз недостающие двадцать пять миллионов.
   – Ну, так зачем же дело стало? – отвечала она. – Ведь вы не боитесь отказа со стороны акционеров. Они дадут тысячу сто франков, как дали бы восемьсот пятьдесят.
   – Еще бы! Они дадут, сколько угодно, и еще будут спорить, кому дать больше!.. Они совсем потеряли головы и готовы разнести отель, чтоб только отдать нам свои деньги.
   Но тут он опомнился и разразился бурным протестом:
   – Ну, что вы мне поете! Ни за какие деньги не возьму с них тысячу двести франков! Это слишком просто и потому слишком глупо… Поймите же, что в кредитных операциях нужно действовать на воображение. Гениальная идея в том-то и заключается, чтобы вытащить у людей из карманов деньги, которых еще нет. Они вообразят, что ничего не дают, что им делают подарок. И потом, неужели вы не понимаете, какой колоссальный эффект произведут эти тридцать шесть миллионов, этот заранее составленный баланс, появившись в газетах!.. Биржа придет в азарт, мы перейдем за две тысячи франков и будем подниматься, подниматься без конца!
   Он жестикулировал, он, казалось, вырос – и действительно он был велик, вырастал до небес, как поэт денег, которого не могли сокрушить крахи и банкротства. У него была инстинктивная система, стремление, проникавшее все его существо – подгонять дела, превращать их в бешеную скачку. Он форсировал успех, разжигал публику этим молниеносным маршем: три выпуска в три года, капитал, поднявшийся от двадцати пяти миллионов до пятидесяти, до ста, до ста пятидесяти, как будто предвиделись чудовищные успехи. Дивиденды тоже поднимались скачками: в первый год – ничего, потом десять франков, потом тридцать три франка, потом тридцать шесть миллионов, выкуп всех акций! И все это при обманчивом подогревании машины, фиктивной подписке якобы навесь капитал, хотя на самом деле банк оставлял за собою акции, рискованной игре на бирже, где каждый новый выпуск вызывал новое повышение.
   Гамлэн, по-прежнему погруженный в чтение проекта, не поддержал сестры. Он покачал головой и обратился к мелочам:
   – Все равно, это неправильно! Нельзя составлять баланс, прежде чем получены доходы… Я, впрочем, не стану говорить о наших предприятиях, хотя они также подвержены катастрофам, как и все человеческие дела… Но вот, я тут вижу счет Сабатани: три тысячи с лишним акций, более чем на два миллиона. Вы поставили их в кредит, тогда как следует отнести их в дебет: ведь Сабатани – подставное лицо, не правда ли? Мы можем говорить об этом не стесняясь… А, вот и еще, имена наших служащих, даже членов правления: ведь это тоже подставные лица! О, я догадываюсь, вам не нужно говорить мне об этом… Я просто ужасаюсь, когда подумаю, какую массу акций мы оставляем за собой. Мы не пополняем кассы, мы только связываем себе руки, и, в конце концов, сами себя съедим.
   Каролина бросила на него одобрительный взгляд: он выразил, наконец, все ее опасения, нашел причину глухого беспокойства, возбуждавшегося в ней при виде успехов банка.
   – Ах, эта игра! – прошептала она.
   – Да мы вовсе не играем! – воскликнул Саккар. – Но вполне законно поддерживать свои фонды и мы поступим очень глупо, если не примем мер против Гундерманна и других, которые могут уронить наши акции, играя на понижение. Пока они не решаются на крупную игру, но мы можем ожидать этого со временем. Но потому я очень рад, что у нас есть на руках известное количество акций; мало того, я буду покупать, если придется. Да, покупать скорее, чем допустить понижение хоть на один сантим!
   Он произнес эти последние слова с необыкновенной силой, точно давал клятву умереть или победить. Потом сделал над собою усилие и засмеялся с немного искусственным добродушием.
   – Ну, вот, опять пошло в ход недоверие. Я думал, что мы объяснились раз навсегда. Вы доверились мне; не мешайте же мне действовать! Я хлопочу только о вашем состоянии, огромном, огромном состоянии!
   Он запнулся, понизил голос, как бы устрашенный громадностью своего плана.
   – Хотите знать, чего я добиваюсь? Курса в три тысячи франков.
   Он протянул руку, как бы указывая в пространстве этот победоносный курс в три тысячи франков, поднимавшийся подобно звезде, озаряя горизонт биржи.
   – Это безумие! – сказала Каролина.
   – Если курс достигнет двух тысяч франков, всякое дальнейшее повышение будет грозить опасностью, – сказал Гамлэн, – я со своей стороны продам акции, предупреждаю вас, а участвовать в этом безумии не стану.
   Но Саккар только подсмеивался. Всегда обещаются продать и не продают. Он обогатит их насильно.
   – Положитесь на меня; разве я дурно вел ваши дела?.. Садова дала вам миллион.
   В самом деле, Гамлэны приняли этот миллион, выуженный в мутной воде биржи. С минуту они молчали, слегка побледнев, и поглядывая друг на друга со смущением честных людей, не знающих по совести ли они поступили? Неужели зараза игры коснулась и их? Неужели и они развратились в этой тлетворной денежной атмосфере?
   – Без сомнения, – пробормотал, наконец, инженер, – но если бы я присутствовал…
   Саккар перебил его:
   – Полноте, чего тут совеститься: ведь мы отбили эти деньги у грязных жидов!
   Все трое засмеялись. Каролина махнула рукой, точно подчиняясь неизбежному. Приходится есть других, не то съедят самого. Такова жизнь. Нужно иметь сверхъестественные добродетели, либо жить в монастыре, вдали от искушений.
   – Полно, полно, – весело продолжал Саккар, – зачем делать вид, что плюешь на деньги; во-первых, это глупо, во-вторых, только бессильные пренебрегают силой… Бессмысленно убиваться над работой, обогащая других и отказываясь от своей законной части. Коли так, то лучше уж сидеть сложа руки.
   Он овладел разговором, не давая им вымолвить слова.
   – Знаете ли вы, что скоро у вас будет в кармане кругленькая сумма!.. Постойте!
   Он бросился к столу с живостью школьника, схватил карандаш и лист бумаги, и принялся за вычисления.
   – Постойте, я вам составлю счет! О, я знаю ваши дела… Вы взяли при основании банка пятьсот акций; они были удвоены раз, потом вторично – стало быть, всего у вас две тысячи акций. С новым выпуском будет три тысячи. Гамлэн хотел было перебить его.
   – Нет, нет, я знаю, что вы в состоянии уплатить за них, получив триста тысяч наследства и миллион после Садовой… Считайте же! Две тысячи первых акций стоили вам четыреста тридцать пять тысяч франков; тысяча новых обойдутся восемьсот пятьдесят тысяч, всего миллион двести восемьдесят пять тысяч… И так, вам еще остается пятнадцать тысяч франков на разживу, не считая тридцати тысяч жалованья, которое мы доведем до шестидесяти…
   Оглушенные этим потоком цифр, они слушали, невольно заинтересовавшись его расчетами.
   – Вы сами видите, что поступаете вполне добросовестно, платите за все, что берете… Но это все вздор. Вот что я хотел сказать…
   Он встал и с победоносным видом махнул листом бумаги.
   – При курсе в 3.000 франков ваши 3.000 акций дают девять миллионов.
   – Как, при курсе в три тысячи! – воскликнули они, протестуя жестами против этого безумного упорства.
   – Ну, да, разумеется! Я вам запрещаю продавать акции раньше, я сумею помешать этому, да, да, силой, по праву друга, который не позволит своим друзьям делать глупости… Мне нужен курс в три тысячи франков и я его добьюсь.
   Что было отвечать этому ужасному человеку, пронзительный голос которого, напоминавший крик петуха, звучал упоением победы! Они снова засмеялись, пожимая плечами с видом притворного равнодушия, и объявили, что этот пресловутый курс никогда не будет достигнут. Он опять взялся за карандаш, начал выводить свои счеты. Заплатил ли он за свои три тысячи акций, намерен ли заплатить – это оставалось неясным. Мало того, он должен был обладать гораздо большим числом акций; но удостовериться в этом было затруднительно, так как он тоже служил подставным лицом для общества и не было возможности разобрать, какие акции действительно принадлежали ему. Карандаш его выводил бесконечные ряды цифр, потом он разом перечеркнул их, скомкал бумагу и спрятал в карман. Это и два миллиона, подобранные в грязи ив крови Садовой, составляли его долю.
   – Мне нужно повидаться кое с кем, я ухожу, – сказал он, взявшись за шляпу. – Но ведь мы сговорились, не правда ли? Через неделю заседание совета, а там, не теряя времени, экстраординарное общее собрание.
   Оставшись одни, Каролина и Гамлэн, усталые и сбитые с толку, некоторое время молча смотрели друг на друга.
   – Ничего не поделаешь, – сказал он, наконец, отвечая на тайные мысли сестры, – приходится покориться. Он прав: глупо отказываться от состояния… Я всегда считал себя только человеком науки, который проводит воду к колесам; и мне кажется, я провел ее в изобилии, в виде светлого потока прекрасных предприятий, которым байк обязан своими быстрыми успехами… Мне не зачем упрекать себя; и так, не будем падать духом, станем работать!
   Она встала и подошла к нему, шатаясь, едва выговаривая слова:
   – О, эти деньги… эта масса денег…
   И задыхаясь от волнения при мысли о миллионах, которые посыплются на них, она бросилась к нему на шею и заплакала. Без сомнения, тут играла роль радость, счастье при мысли, что наконец-то он получит достойную награду за свои труды к дарованию; но к этой радости примешивалось что-то гнетущее, смутное чувство стыда и страха, причину которого она сама не понимала ясно. Он посмеялся над ее волнением и оба притворились веселыми, но у обоих осталось глухое недовольство самими собой, обоих терзали тайные угрызения совести, точно они были участниками грязного дела.
   – Да, он прав, – повторила Каролина, – на этом мир вертится. Такова жизнь.
   Заседание совета состоялось в новом зале пышного отеля на Лондонской улице. Это была уже не сырая гостиная, объятая зеленоватою тенью соседнего сада, но огромная комната, с четырьмя окнами на улицу, с высоким потолком, сверкавшая, позолотой и украшенная картинами. Кресло президента – настоящий трон – возвышалось над величественной линией остальных кресел, точно предназначенных для заседания министров, и окружавших огромный стол, покрытый красным бархатом.
   На монументальном камине из белого мрамора, где зимой трещали дрова, находился бюст папы, тонкое благодушное лицо которого, казалось, лукаво улыбалось своему присутствию здесь.
   Саккар окончательно забрал в свои руки членов совета, в большинстве случаев просто подкупом. Благодаря ему маркиз де-Богэн, скомпрометированный в очень некрасивой истории и пойманный почти на месте преступления, мог избежать скандала, вознаградив обворованную компанию; с этих пор маркиз сделался покорнейшим слугой Саккара, продолжая, однако, высоко носить свою аристократическую голову – цвет французского дворянства, лучшее украшение совета. Гюрэ, прогнанный Ругоном за кражу депеши об уступке Венеции, также всей душой предался делу Всемирного банка, действовал за него в палате, ловил для него рыбу в мутной воде политики, пускался на самые бесстыдные плутни, рискуя в один прекрасный день очутиться в Мазасе. Вице-президент, виконт Робен Шаго, получал по секрету сто тысяч франков за свою готовность подписывать, не читая, все бумаги во время продолжительных отлучек Гамлэна; банкир Кольб в награду за уступчивость пользовался влиянием Всемирного банка заграницей и даже компрометировал его иногда в своих операциях арбитражем; Седилль, понесший жестокие потери при одной ликвидации, должен был занять у банка значительную сумму и не мог возвратить ее. Только Дегрэмон сохранял полную независимость, хотя по-прежнему оставался любезен и мил, приглашал Саккара на свои вечера, подписывал все без возражений, с благодушием скептического парижанина, по мнению которого все идет отлично, пока он выигрывает.
   И в этот раз, несмотря на исключительную важность дела, заседание пошло, как по маслу. Давно уже вошло в обычай вершить дела на маленьких собраниях 15 числа, тогда как общие собрания в конце месяца только санкционировали решения совета. Члены совета относились к делу с таким равнодушием, что во избежание однообразия в протоколах, приходилось выдумывать дебаты, споры, возражения, которые на следующем заседании прочитывались и утверждались совершенно серьезно.
   Дегрэмон бросился навстречу Гамлэну, с жаром пожимая ему руки: он уже знал о важных известиях, привезенных инженером.
   – Ах, дорогой президент, как я рад вас видеть.
   Все окружили его с поздравлениями, даже Саккар, точно они еще не видались; и когда началось заседание, когда инженер стал читать доклад, приготовленный для общего собрания, его против обыкновения слушали внимательно. Прекрасные результаты, уже достигнутые, великолепные виды на будущее, остроумное увеличение капитала, выкупавшее в тоже время прежние акции – все было принято с полным одобрением. Когда Седилль указал какую-то ошибку в цифрах, решено было не заносить его замечания в протокол, чтобы не портить единодушия между членами, которые подписались один за другим без всяких колебаний, в общем порыве энтузиазма.
   Заседание кончилось, все повставали с мест, послышались шутки, смех. Маркиз де-Богэн рассказывал об охоте в Фонтенбло, депутат Гюрэ о своей поездке в Рим, где он получил благословение папы. Кольб, спешивший куда-то, исчез. Остальные члены совета, статисты, окружили Саккара, который шепотом давал им указания, как вести себя на ближайшем общем собрании.
   Но Дегрэмон, которому надоело слушать виконта Робена Шаго, рассыпавшегося в похвалах докладу Гамлэна, мимоходом взял директора за руку и шепнул ему на ухо:
   – Не слишком ли мы увлекаемся, а?
   Саккар встрепенулся и взглянул на него. Он вспомнил, как колебался вначале пригласить Дегрэмона, зная его за человека ненадежного.
   – Ах, кто меня любит, тот следует за мною! – воскликнул он так, чтобы все слышали.
   Три дня спустя состоялось экстраординарное общее собрание в большом парадном зале Лувра. Ради такого торжества решились заменить скромное помещение в улице Бланш торжественным залом, еще дышавшем весельем, в промежутке между обедом и свадебным балом. Согласно уставу, участвовать в собрании могли лица, имевшие не менее двадцати акций; всего набралось более тысячи двухсот акционеров, представлявших четыре тысячи с лишним голосов. Формальности при входе, проверка карточек и занесение в списки заняли два часа. Зал гудел от разговоров; все члены правления были в сборе, многие из главных служащих банка явились на заседание. Сабатани в толпе слушателей толковал о своей родине, о Востоке, рассказывая бархатным голосом самые удивительные истории; по его словам выходило, что там на каждом шагу можно загребать серебро, золото и драгоценные каменья: только не ленись нагибаться.
   Можандр, решившийся в июне купить пятьдесят акций Всемирного банка по курсу тысяча двести, слушал его, развесив уши, радуясь своей сметливости; тогда как Жантру, пустившийся во все тяжкие с тех пор, как разбогател, и еще не оправившийся после вчерашней попойки, подсмеивался себе под нос, иронически скривив рот. Когда был назначен распорядительный комитет и президент Гамлэн объявил заседание открытым, Лавиньер, вторично выбранный цензором и вскоре рассчитывавший попасть в члены правления, что было его заветной мечтой, прочел доклад о предполагаемом финансовом состоянии общества к первому декабря: это был предписанный уставом способ проверки заранее составленного баланса. Прежде всего отчет указывал на последний баланс, представленный общему собранию в апреле, – великолепный баланс, с чистою прибылью в одиннадцать с половиною миллионов, доставившей сверх пяти процентов акционерам, десяти – администраторам и десяти – в запасный фонд, – дивиденд, в тридцать три на сто. Далее хлынул целый поток цифр, имевший целью доказать, что предполагаемая прибыль в тридцать шесть миллионов не только не преувеличена, но далеко ниже самых скромных надежд. Без сомнения, Лавиньер искренно верил в основательность этих расчетов и добросовестно прочел представленные ему документы; но эта вещь крайне обманчивая, так как изучить основательно отчет можно только составив его наново. Впрочем, акционеры не слушали. Только немногие из верных, Можандр и другие, мелюзга, владевшая одним-двумя голосами, благоговейно ловила каждую цифру среди жужжания залы. При контроле комиссаров-цензоров проверка отчета собранием не имела значения. Благоговейное молчание водворилось только, когда встал Гамлэн. Буря аплодисментов разразилась, прежде чем он успел открыть рот, как дань уважения к его рвению, к смелому и упрямому гению человека, который отправился так далеко за бочками с золотом, чтобы высыпать их в Париже. Новое указание на прошлогодний баланс было встречено общим одобрением. По особенный восторг возбудила смета ближайшего баланса: миллионы от компании соединенных пакетботов, миллионы от серебряных рудников Кармеля, миллионы от национального турецкого банка и так далее: тридцать шесть миллионов составлялись быстро и естественно, сыпались доящем, наполняя Париж оглушительным звоном. А далее открывались еще более широкие горизонты. Выступала на сцену компания железных дорог на Востоке; сначала главная центральная линия, постройка которой должна была скоро начаться; потом разветвления, целая сеть современной промышленности, наброшенная на Азию, торжественное возвращение человечества в свою колыбель, возрождение угасшего мира; тогда как вдали смутно рисовалась тайна, о которой не смели говорить, увенчание здания, долженствующее повергнуть в изумление народы. Никаких возражений не последовало, когда Гамлэн в заключение предложил собранию увеличение капитала до ста пятидесяти миллионов, выпуск ста тысяч новых акций по восемьсот пятьдесят франков, причем старые акции покрывались премией и доходами предстоящего баланса. Оглушительные «браво» приветствовали эту гениальную идею. Огромные руки Можандра, возвышаясь над толпой, хлопали во всю мочь в ладоши. На передних скамьях бесновались администраторы и служащие банка под предводительством Сабатани, который, выпрямившись во весь рост, орал: «браво! браво!» точно в театре.
   Но Саккар счел нужным подстроить заранее маленькую комедию. Он знал, что его обвиняют в игре, и решился уничтожить последние сомнения недоверчивых акционеров, если бы таковые оказались в собрании.
   Жантру, исполняя заранее назначенную роль, поднялся и заявил своим гнусливым голосом:
   – Господин президент, я думаю, что выражу желание многих акционеров, если попрошу заявить, что общество не оставляет за собой ни одной из своих акций.
   Гамлэн, не предупрежденный об этом заявлении, в первую минуту смутился. Он инстинктивно искал глазами Саккара, который выпрямился, стараясь казаться выше, и отвечал своим звонким голосом:
   – Ни одной, господин президент!
   При этом ответе, Бог знает почему, снова разразились аплодисменты. Конечно, Саккар солгал, но формально общество не сохраняло за собой ни одной акции, так как все они считались за Сабатани и другими. На этом и кончилось заседание при грохоте аплодисментов и веселом говоре толпы.
   Отчет о заседании, напечатанный в газетах, произвел огромный эффект на бирже и во всем парижском обществе. Жантру приберег для этого случая последний и самый оглушительный залп реклам. Кроме того, ему удалось, наконец, осуществить давно задуманный план; купить Cote financiere, старую солидную газету, в течение двенадцати лет пользовавшуюся репутацией неподкупной честности. Это обошлось дорого, зато были завоеваны серьезные клиенты, робкие буржуа, осторожные толстосумы, почтенные денежные мешки. В какие-нибудь две недели курс поднялся до тысячи пятисот, к концу августа последовательными скачками достиг двух тысяч. Увлечение Всемирным банком росло, разжигаемое горячкой ажиотажа. Покупали, покупали даже самые благоразумные, в уверенности, что курс еще поднимется, что он будет подниматься без конца.
   Таинственные пещеры тысячи одной ночи разверзались перед жадным Парижем, открывая бесчисленные сокровища халифов. Волшебные сны, о которых шептались в течение многих месяцев, по-видимому, осуществлялись наделе перед очарованной публикой, колыбель человечества снова в его власти, древние исторические города восстают из своих песчаных могил. Дамаск, потом Багдад, потом Индия и Китай эксплуатируются толпой наших инженеров.
   То, что не удалось Наполеону с его саблей – завоевание Востока – достигнуто финансовой компанией, пославшей туда армию заступов и тачек. Азия завоевывалась силой миллионов, чтобы доставить миллиарды. Больше всего торжествовали женщины, давно уже провозгласившие крестовый поход на маленьких интимных собраниях в пять часов вечера, на шумных раутах в полночь, за столом и в спальнях. Они все предсказали заранее: Константинополь уже взят, скоро будут взяты Брусса, Ангора и Алеппо, потом Смирна и Трапезуит, все города, осаждаемые Всемирным банком, а там, наконец, овладеют и священным городом, благочестивою целью отдаленного паломничества, о которой не говорилось вслух. Отцы, мужья, любовники, подстрекаемые этим страстным пылом женщин, давали ордера маклерам при криках: так хочет Бог! Наконец, страшная суматоха происходила и среди мелкоты, толпы, следующей за великими армиями; увлечение распространялось из гостиных в прихожие, от буржуа к рабочим и крестьянам, толкая в эту безумную погоню за миллионами бедных подписчиков с одной, тремя, четырьмя, с десятком акций; консьержей, готовых удалиться на покой; старых девиц, живущих сам друг с кошкой; отставных провинциальных чиновников с ежедневным бюджетом в десять су; сельских священников – массу голыдьбы, которую биржевая катастрофа сметает, как эпидемия, и валит гуртом в общую могилу.
   Эта экзальтация по поводу акций Всемирного банка, этот подъем курса, уносивший их как бы в порыве религиозного увлечения, совершался под звуки музыки в Тюльери и на Марсовом поле, при блеске непрерывных праздников, одурманивших Париж со времени открытия выставки. Флаги шелестели в теплом воздухе; вечером город загорался огнями, как колоссальный дворец, в котором до утра идет пир горой. Веселье передавалось из дома в дом, охватывало улицы: облако растлевающих испарений, праздничного чада собиралось, под крышами, распростирая над городом ночь Содома, Вавилона и Ниневии. С мая месяца императоры и короли стекались со всех концов земли, более сотни правителей и правительниц, принцев и принцесс явились на выставку. Париж кишел величествами и высочествами; приветствовал императора австрийского, султана и египетского вице-короля, бросался под колеса карет, чтобы рассмотреть поближе прусского короля, за которым, как верный пес, следовал г-н Бисмарк. Толпа, теснившаяся на выставке, восхищалась огромными зловещими пушками Круппа, выставленными Германией. Почти каждую неделю в опере зажигались люстры для какого-нибудь официального празднества. В маленьких театрах и ресторанах задыхались от тесноты, тротуары не вмещали разлившегося потока проституции. В довершение всего Наполеон III пожелал собственноручно раздать награды шестидесяти тысячам экспонентов, в торжественной церемонии, превзошедшей своим великолепием все остальные: это был ореол, воссиявший над Парижем, высшая ступень славы, на которой император казался, в обманчивом блеске феерии, властелином Европы, спокойным в сознании своей силы и обещающим мир. В тот же день было получено в Тюльери известие об ужасной катастрофе в Мексике, о казни Максимилиана, о бесполезно затраченных французской крови и золоте; но это известие было скрыто, чтобы не расстраивать празднества. Первый удар похоронного колокола на закате роскошного дня, озаренного последними ослепительными лучами!
   Казалось, среди этого блеска звезда Саккара тоже поднимается и достигает зенита. Наконец-то, после многих лет он овладел фортуной, поработил ее, мог распоряжаться ею по произволу, держать ее под замком! Сколько раз в его кассах гнездилась ложь, сколько миллионов прошло через них, ускользая сквозь какие-то невидимые дыры! Но теперь было не то, не лживое показное богатство, а настоящая власть – власть золота, прочная, царствующая на полных мешках. И эту власть он приобрел не так, как Гундерманн, по наследству от целого ряда банкиров; нет, он с гордостью сознавал, что завоевал ее сам, как смелый авантюрист, который одним ударом добывает королевство. В эпоху своих операций с землями европейского квартала он часто поднимался очень высоко, но никогда Париж так не пресмыкался у его ног. Он вспомнил завтрак у Шампо, когда, сомневаясь в своей звезде, разоренный и разжигаемый жаждой реванша, он бросал жадные взоры на биржу, желая начать все сызнова, завоевать все сызнова. А теперь, когда он сделался властелином, какое торжество! Считая себя всемогущим, он отказался от услуг Гюрэ и поручил Жантру написать против Ругона статью, в которой министр напрямик обвинялся в двуличном отношении к римскому вопросу. Это было началом открытой войны между братьями. Со времени конвенции, 15 сентября 1864 г., в особенности со времени битвы при Садовой, клерикалы притворялись не на шутку озабоченным положением папы; и «Надежда», возвращаясь к своему прежнему ультрамонтанскому направлению, с азартом нападала на либеральную империю. В палате переходило из уст в уста замечание Саккара, сказавшего, что скорее он покорится Генриху V, чем станет поощрять революционное движение, грозящее Франции катастрофами. Притом его смелость росла вместе с успехами; он открыто говорил о своем намерении атаковать верховный еврейский банк в лице Гундерманна, пробить брешь в его миллиарде, а там начать и решительный приступ. Всемирный банк вырос почти чудесным образом – почему бы этому учреждению, опираясь на весь христианский мир, не сделаться через несколько лет владыкой биржи? И Саккар выставлял себя соперником, соседним королем, не менее могущественным и полным воинственного задора, тогда как Гундерманн, со своей обычной флегмой, не позволяя себе даже иронической усмешки, продолжал наблюдать и выжидать, как человек, который видит свою силу в терпении и логике.
   Страсть подняла Саккара на высоту, она же должна была и погубить его. Он рад бы был открыть в себе шестое чувство, чтобы иметь возможность удовлетворять его. Каролина, которая улыбалась, даже когда ее сердце обливалось кровью, оставалась его подругой; он относился к ней с каким-то супружеским почтением. Баронесса Сандорф, темны веки и пунцовые губы которой решительно лгали, не удовлетворяла его. Притом и сам он не знал сильных увлечений, как человек занятый, растрачивающий свои нервы на другие дела. Поэтому, когда мысль о женщине пришла ему в голову, вместе с грудой новых миллионов, он мечтал только о любовнице подороже, чтобы удивить весь Париж, точно выбирал бриллиант покрупнее, единственно из щегольства. К тому же это отличная реклама: человек, который может тратить много денег на женщин, несомненно, богат.
   Выбор его пал на г-жу Жемон, у которой он обедал два или три раза с Максимом. Она была еще очень хороша собой, несмотря на свои тридцать шесть лет, обладала правильной и величавой красотой Юноны и пользовалась большою известностью с тех пор, как император заплатил ей сто тысяч франков за одно свидание, не считая ордена, пожалованного ее мужу, вполне приличному господину, функция которого в том только и заключалась, чтобы быть мужем своей жены. Они жили та широкую ногу, бывали всюду, в министерствах, при дворе; средства добывала жена, дарившая своей любовью избранных лиц два-три раза в год. Все знали, что это обходится страшно дорого и считается в высшей степени distinque. Саккар сторговался за двести тысяч франков, так как муж сначала заупрямился при виде этого старого финансиста сомнительной репутации, известного своей безнравственностью. Как раз около этого времени маленькая г-жа Конен наотрез отказалась позабавиться с Саккаром. Он часто навещал бумажную лавку в улице Фейдо, покупая записные книжки, соблазняемый этой очаровательной блондинкой, розовой и пухлой, с волосами цвета бледного шелка, – эти курчавым барашком, грациозным и ласковым, всегда веселым.
   – Нет, не хочу! С вами – никогда! – Раз она сказала никогда, кончено дело, ничто не могло переломить ее.
   – Но почему же? Ведь я вас видел с мужчиной, когда вы выходили из отеля, в пассаже Панорам…
   Она покраснела, но продолжала смело смотреть ему в глаза. Этот отель, хозяйка которого, старая дама, была ее подругой, действительно служил ей местом свиданий, когда на нее находил стих снизойти к ухаживаниям какого-нибудь биржевика, между тем как муж клеил свои книги, а она таскалась по Парижу, вечно на побегушках по домашним надобностям.
   – Вы знаете, о ком я говорю: Гюстав Седиль, молодой человек, ваш любовник.
   Она протестовала с милой жестикуляцией. Нет, нет! У нее нет любовников! Ни один мужчина не может похвастаться, что обладал ею дважды. За кого он принимает ее? Один разок! Пожалуй, куда ни шло, ради удовольствия, без всяких последствий! И все оставались ее друзьями, очень признательными, очень скромными.
   – Так вы не хотите, потому что я уже не молод?
   Новый жест и вечная улыбка, казалось, говорили, что ей дела нет до молодости. Она уступала и менее молодым, менее красивым, часто уродам.
   – Так почему же? Скажите, почему?
   – Бог мой, очень просто… Потому что вы мне не нравитесь. С вами – никогда!
   Тем не менее, она оставалась любезной, как будто в отчаянии, что не может его удовлетворить.
   – Послушайте, – сказал он грубо, – сколько хотите?.. Хотите тысячу, две тысячи, за один раз, за один только раз?
   Но она только ласково покачивала головой в ответ на каждую прибавку.
   – Хотите… слушайте, хотите десять тысяч, двадцать тысяч?
   Она тихонько остановила его, положив свою маленькую ручку на его руку.
   – Ни десять, ни пятьдесят, ни сто тысяч! Сколько ни набавляйте, я отвечу нет и нет… Вы видите, на мне нет ни одной драгоценности. Я не хочу ничего, разве не довольно удовольствия, когда оно есть?.. Но поймите же, что мой муж любит меня всей душой и я его тоже. Он очень порядочный человек, – мой муж. Уж, конечно, я не захочу его убить, причинив ему горе… Что же я буду делать с вашими деньгами, раз не могу подарить их мужу? Мы не бедны, у нас будет со временем порядочное состояние; и если все эти господа относятся ко мне так дружески, что продолжают забирать в нашей лавке, то это я принимаю… О, я не хочу выставлять себя более бескорыстной, чем я есть. Будь я одна, я бы еще подумала. Но ведь вы сами понимаете, что мой муж не возьмет ваших ста тысяч франков за то, что я сойдусь с вами… Нет, нет, ни за миллион.
   Она уперлась. Саккар, распаленный этим неожиданным препятствием, со своей стороны упорствовал целый месяц. Она кружила ему голову своим смеющимся личиком, большими, нежными, полными сострадания глазами. Как, деньги не могут доставить всего? Вот женщина, которая отдавалась другим даром, а ему не отдается за сумасшедшую цену. Она сказала нет, – такова была ее воля. Он жестоко страдал, в апогее своего торжества, точно от сомнения в своем могуществе, от тайного разочарования в силе денег, которые считал до сих пор абсолютным и верховным властителем.
   Но однажды вечером ему довелось потешить свое тщеславие. То был кульминационный пункт его существования. Давался бал в министерстве иностранных дел, и он выбрал этот праздник по поводу выставки, чтобы публично аффинировать свой успех у г-жи Жемон, так как в контрактах с этой красавицей всегда ставилось условием, что счастливый обладатель имеет право заявить о своем счастье публично. Итак, около полуночи, в салонах, где голые плечи мелькали среди черных фраков, при ярком свете люстр, появился Саккар под руку с г-жей Жемон, а муж следовал за ними. При их появлении группы расступились, все давали проход этому капризу в двести тысяч франков, этому скандальному воплощению ненасытных аппетитов и чудовищной расточительности. Улыбались, перешептывались, добродушно, без гнева, среди опьяняющего аромата корсажей, под убаюкивающие звуки отдаленной музыки. Но в глубине одного салона другой поток любопытных теснился вокруг гиганта в кирасирском мундире, пышном и блестящем. Это был граф Бисмарк, гигантский стан которого возвышался над всеми головами, – колосс с громким смехом, большими глазами, резко очерченным носом, массивной челюстью, обрамленной усами варвара-завоевателя. После Садовой он подарил Пруссии Германию; союзные договоры, существование которых долго отрицалось, были уже подписаны против Франции; и война, чуть было не загоревшаяся в мае из-за Люксембурга, была неизбежной. Когда Саккар торжественно проследовал по комнате, под руку с г-жей Жемон, в сопровождении мужа, граф Бисмарк остановился среди раската смеха, как добродушный великан-шутник, и с любопытством взглянул на них.


   IX

   Каролина снова почувствовала себя одинокой. Гамлэн оставался в Париже до первых чисел ноября для выполнения формальностей, связанных с увеличением капитала, и он же, по желанию Саккара, отправился к нотариусу Лелоррену, на улице св. Анны, сделать надлежащие заявления и сообщить, что все акции разобраны и капитал внесен сполна, чего на самом деле вовсе не было. Затем он уехал в Рим, где намеревался провести два месяца по каким-то секретным делам. Без сомнения, он имел в виду свой знаменитый проект переселения папы в Иерусалим, и более практичный и важный план превращения Всемирного банка в католический, опирающийся на интересы всего христианского мира, в огромную машину, которая должна раздавить и смести с лица земли еврейский банк. Оттуда он должен был проехать на Восток, для наблюдения за постройкой линии от Бруссы до Бейрута. Он уезжал, радуясь процветанию банка, вполне убежденный в его несокрушимой прочности, и только чрезмерная быстрота успехов возбуждала в нем глухое беспокойство. Поэтому накануне отъезда он настоятельно просил Каролину не поддаваться общему увлечению и продать акции, лишь только курс поднимется до двух тысяч двухсот франков, так как он решился лично протестовать против этого непрерывного повышения, считая его безумным и опасным.
   Оставшись одна, Каролина чувствовала себя еще более неловко среди общей горячки. В начале ноября курс достиг двух тысяч двухсот франков, и со всех сторон раздавались благодарственные крики, высказывались безграничные надежды: Дежуа не знал, как и благодарить Каролину, Бовилье относились к ней, как к равной, как к подруге доброго ангела, решившегося восстановить величие их дома. Счастливая толпа великих и малых смешивалась в общем хоре похвал: невесты получали приданое, бедняки обогащались, богачи радовались, видя себя еще богаче. По открытии выставки, Париж, опьяненный удовольствиями и могуществом, переживал единственную в своем роде минуту – минуту безграничной веры в счастье, в непрерывные успехи. Все фонды поднялись, самые надежные находили доверчивых покупателей, сомнительные дела приливали к рынку, грозя ему апоплексией, тогда как внутри чувствовалась пустота, истощение государства, не знавшего меры в игре, растратившего миллиарды на крупные предприятия, породившего огромные кредитные учреждения, зияющие кассы которых трещали по всем швам. Первый толчок грозил общим крушением. Без сомнения, Каролина чувствовала это, так как сердце ее сжималось при каждом новом повышении курса. По-видимому, все обстояло как нельзя лучше, только игроки на понижение, удивленные и принужденные сдаться, обнаруживали легкое беспокойство. Тем не менее, она чуяла что-то неладное, что-то уже подтачивавшее дом; но что именно, – ничего определенного не выявлялось, и она сохраняла выжидательное положение в виду блеска и успехов, возраставших, несмотря на легкие колебания, которые всегда предшествуют катастрофе.
   Впрочем, у Каролины была и другая забота, не дававшая ей покоя. В Доме трудолюбия были, наконец, довольны Виктором, который сделался молчаливым и скрытным, и если она до сих пор ничего не говорила Саккару, то только вследствие какого-то странного смущения, заставлявшего ее откладывать объяснение со дня на день. Мысль о том, как ему будет стыдно, заставляла ее страдать. С другой стороны, Максим, которому она уплатила две тысячи франков из собственного кармана, подсмеивался по поводу четырех тысяч, требуемых Бушем и Мешэн: эти субъекты обирают ее, отец взбесится, когда узнает. Поэтому она отказывала Бушу, который приставал к ней, требуя уплаты. После многих неудачных попыток он, наконец, рассердился, тем более что его давнишний план пощипать Саккара возродился с тех пор, как дела последнего шли в гору, и можно было думать, что он побоится скандала. Итак, Буш обратился к Саккару с письмом, приглашая его в свою контору посмотреть старые бумаги, найденные в улице Лагарп. При этом он намекнул в чем дело настолько ясно, что Саккар не мог не явиться. Случайно письмо Буша попало в руки Каролины, которая узнала почерк. Она вздрогнула и хотела уже отправиться к Бушу для уплаты. Но потом ей пришло в голову, что это письмо может быть по другому делу, а если и нет, то, во всяком случае, пора покончить с этой историей. В глубине души она радовалась, что может избежать тяжелого объяснения. Вечером, когда Саккар вернулся и прочел письмо с серьезным видом, но без всяких признаков смущения, она решила, что тут, вероятно, речь идет о какой-нибудь денежной афере. Однако, на самом деле, Саккар был крайне удивлен и расстроен при мысли, что попался в такие грязные лапы. Он чуял шантаж и, положив письмо в карман, с притворным спокойствием решился сходить к Бушу.
   Проходил день за днем, наступила вторая неделя ноября, а Саккар, увлекаемый потоком, с которым не мог бороться, со дня на день откладывал свое решение. Курс перешел две тысячи триста франков, Саккар был в восторге, но на бирже, почувствовалось сопротивление, усиливавшееся по мере того, как курс поднимался: очевидно, группа игроков на понижение начала враждебные действия, правда еще нерешительно, аванпостными стычками. Однако раза два Саккару пришлось самому покупать акции через подставных лиц, чтобы повышение не остановилось. Начиналась гибельная система покупки собственных акций.
   Однажды вечером Саккар, разгоряченный азартной игрой, заговорил о своих делах с Каролиной.
   – Кажется, будет жарко! О, мы слишком сильны, слишком стесняем… Я чую Гундерманна – это его тактика: он всегда действует регулярными продажами; сегодня столько-то, завтра столько-то, увеличивая цифру, пока не сокрушит нас…
   Она перебила его серьезным тоном:
   – Если у него есть акции Всемирного банка, ему следует продавать их.
   – Как, следует продавать?
   – Конечно, мой брат говорил вам: поднимать выше 2.000 франков безумно.
   Это замечание привело его в бешенство.
   – Продавайте же, коли так… Да, играйте против меня; я вижу, что вы хотите моей гибели.
   Она слегка покраснела, потому что как раз накануне продала тысячу акций, повинуясь настояниям брата. Да и сама она радовалась этой продаже, как акту запоздалой честности. Но так как он не предложил прямого вопроса, то она умолчала об этом, тем более что дальнейшие слова Саккара окончательно смутили ее.
   – Вчера, например, нам изменили, это несомненно. Целая кипа акций была брошена на рынок и, если бы я не вмешался, курс наверно поколебался бы… Но это не Гундерманн. Его метода более медленная и, в конце концов, более убийственная… Ах, дорогая моя, я уверен в победе, а все-таки боюсь; не трудно защищать жизнь, но беда защищать деньги, свои и чужие.
   В самом деле, с этого времени Саккар уже не принадлежал себе. Он должен был бороться за миллионы, выигрывать, торжествовать, рискуя каждую минуту погибнуть. Ему некогда было даже навещать баронессу Сандорф в маленькой квартирке на улице Комартен; впрочем, правду сказать, ему уже приелся обманчивый блеск этих глаз, холодность, которую не могли расшевелить его противоестественные выдумки. Вдобавок она поднесла ему сюрприз, такой же, как он Делькамбру: однажды вечером, на этот раз вследствие простой оплошности горничной, он застал ее в объятиях Сабатани. Последовало бурное объяснение, и Саккар угомонился, только когда она рассказала ему все по правде. Это было простое любопытство, преступное, конечно, но такое понятное! Все женщины рассказывали о Сабатани такие чудеса… это было нечто до того феноменальное, что она не удержалась. И Саккар простил, когда на его грубый вопрос, она ответила, что, Бог мой, в конце концов, ничего особенно удивительного. Теперь он виделся с ней только раз в неделю, не от того, чтобы сердился, а просто она ему надоела. Чувствуя, что он ускользает от нее, баронесса стала по-прежнему терзаться сомнениями и нерешимостью. Пока он давал ей советы, она играла наверняка и много выигрывала, положившись на его счастье. Теперь он явно увиливал от ответов и даже, как она подозревала, обманывал ее. В самом деле, изменило ли счастье, или он забавлялся на ее счет, доставляя ей ложные справки, но однажды она проиграла, последовав его совету. С этого дня вера ее поколебалась. Если он сбивает ее с толку, кто же будет помогать ей? Хуже всего было то, что враждебное отношение к Всемирному банку на бирже, сначала едва заметное, усиливалось с каждым днем. Правда, пока ходили только смутные слухи, ничего определенного не высказывалось, ничто не грозило прочности дома. Но уже слышались голоса, что не все обстоит благополучно, что червяк забрался в плод. Тем не менее акции шли в гору.
   После неудачной операции с итальянскими фондами, баронесса, окончательно сбитая с толку, решилась сходить в редакцию. «Надежды» поговорить с Жантру.
   – Что такое происходит? Вы должны знать… Курс только что поднялся на 20 франков, а между тем ходят зловещие слухи; никто не мог мне объяснить, в чем дело, но ясно, что нам грозит что-то скверное.
   Но Жантру был в таком же положении, как она. Находясь у источника слухов, сам фабрикуя их по мере надобности, он сравнивал себя с часовщиком, который живет среди сотен часов и никогда не знает в точности времени. Конечно, он первый узнавал всевозможные новости, но они так противоречили друг другу, что он не мог составить вполне определенного мнения.
   – Я ничего не знаю, ничего.
   – О, вы не хотите сказать!
   – Нет, честное слово, ничего не знаю! Я думал сам порасспросить вас. Значит, Саккар не особенно любезен?
   Она отвечала жестом, который подтвердил его догадку: очевидно, связь кончилась вследствие взаимного пресыщения. Он пожалел, что не притворился сведущим человеком, чтобы купить, наконец, эту бабенку, как он выражался, отец которой угощал его пинками. Но, чувствуя, что его час еще не наступил, он продолжал смотреть на нее, размышляя вслух.
   – Да, да, это досадно; я рассчитывал на вас… Ведь если грозит катастрофа, надо к ней приготовиться… О, спешить нечего, пока все идет ладно. Но такие курьезные дела…
   В голове его зрел целый план.
   – Послушайте, если Саккар бросит вас, вы должны сойтись с Гундерманном.
   Она удивилась.
   – С Гундерманном?.. Зачем?.. Я немного с ним знакома, встречала его у Руовиллей и Келлеров.
   – Тем лучше… Придумайте какой-нибудь предлог для посещения, ступайте к нему и постарайтесь подружиться с ним… Подумайте, быть подругой Гундерманна, управлять миром!
   Он усмехался, представляя себе забавные сцены: холодность еврея была всем известна, и соблазнить его казалось крайне трудным и хитрым делом. Баронесса угадала его мысли и улыбнулась, нисколько не рассердившись.
   – Но, – повторила она, – почему же с Гундерманном?
   Он объяснил ей, что Гундерманн, без сомнения, стоит во главе группы понижателей, которые начали действовать против Всемирного банка. Если Саккар перестал оказывать ей услуги, то будет вполне благоразумно, не порывая с ним отношений, сойтись с его соперником. Таким образом, можно иметь руку в обоих лагерях и в день решительной битвы примкнуть к победителю. Он предлагал ей эту измену самым любезным и спокойным тоном, как благоразумный советник. Если женщина будет работать за него, он может спать спокойно.
   – А? Что вы скажете? Будем действовать заодно… Будем предупреждать друг друга, делиться новостями.
   Он взял ее за руку, но баронесса инстинктивно отдернула ее, неверно поняв его цель.
   – Нет, нет, я вовсе не о том думаю; ведь мы теперь товарищи… Позднее, вы сами вознаградите меня.
   Она с улыбкой протянула ему руку, которую он поцеловал. И она уже не чувствовала презрения, забывая о его лакейской натуре, не замечая его истасканного лица с пышной бородой, разившей абсентом, пятен на новом сюртуке, следов извести на шикарной шляпе, испачкавшейся на лестнице какого-нибудь притона.
   На другой день баронесса Сандорф отправилась к Гундерманну. С тех пор, как акции Всемирного банка достигли курса в две тысячи франков, он начал целую компанию на понижение, ведя ее в величайшем секрете, не бывая на бирже и не имея там даже официального представителя. Он говорил, что стоимость акции равняется стоимости ее при выпуске плюс процент, который зависит от степени процветания общества. Следовательно, есть известный максимум стоимости, переходить который неблагоразумно; а если он перейден, вследствие увлечения публики, можно смело играть на понижение, с уверенностью, что оно совершится. Но при всей своей уверенности, при безусловной вере в логику, он был поражен быстрыми успехами Саккара, силой, явившейся неожиданно и уже угрожавшей верховному еврейскому банку. Надо было как можно скорее свалить этого опасного противника, и не для того только, чтобы вырвать у него восемь миллионов, потерянные после Садовой, но и главным образом, для того, чтобы не пришлось делить владычество над рынком с этим отчаянным авантюристом, преуспевавшим вопреки всякой логике каким-то чудом. И Гундерманн, полный презрения к страсти, продолжал играть на понижение с преувеличенной флегмой игрока-математика, с доходным упорством человека цифры, теряя при каждой ликвидации все большие и большие суммы и нисколько не смущаясь этим, точно он помещал свои деньги в ссудо-сберегательную кассу.
   Когда, наконец, баронесса добралась до банкира, осажденного, как всегда, толпой служащих и факторов; заваленного грудой бумаг, которые нужно было подписать, телеграмм, которые нужно было прочесть, он мучился жестоким припадком кашля. Тем не менее, он принимал с шести часов утра, кашляя, отхаркиваясь, изнемогая от усталости, но бодрый как всегда. В этот день, накануне иностранного займа, обширная комната кишела посетителями, которых наскоро принимали два сына и один из зятьев банкира, тогда как на полу подле столика в амбразуре окна трое его внучат, две девочки и мальчик, ссорились из-за куклы, у которой уже успели оторвать ногу и руку.
   Баронесса поспешила объяснить цель своего посещения.
   – Я решилась лично беспокоить вас… Устраивается благотворительная лотерея…
   Он не дал ей кончить, он был очень сострадателен и всегда брал два билета, в особенности когда дамы, которых ему случалось встречать в свете, сами приносили их.
   Но в эту минуту служащий принес ему бумаги по какому-то делу. Он извинился, затем посыпались огромные цифры.
   – Пятьдесят два миллиона? А кредит был?
   – На шестьдесят миллионов.
   – Хорошо, повысьте его до семидесяти пяти.
   Он снова обратился к баронессе, но, услышав разговор зятя с каким-то агентом, быстро обернулся:
   – Вовсе нет! При курсе в пятьсот восемьдесят семь франков пятьдесят сантимов нужно считать десятью су меньше на акцию.
   – О, сударь, – смиренно отвечал агент, – ведь это составит всего сорок три франка.
   – Всего сорок три? Да это огромная сумма! Что, я ворую деньги, что ли? Каждый получает по своему счету – вот мое правило.
   Наконец, чтобы поговорить без помехи, он увел баронессу в столовую, где уже был подан завтрак. Он понял, что благотворительная лотерея только предлог, так как знал о связи баронессы с Саккаром по донесениям своей полиции, и ни минуты не сомневался, что она пришла не даром. Поэтому он без церемоний приступил к делу:
   – Ну-с, что вы хотите мне сообщить?
   Но она притворилась удивленной. Ей нечего сообщить; она хотела только поблагодарить его за доброту.
   – Так у вас нет никакого поручения ко мне?
   Он говорил с видом разочарования, как будто думал, что она явилась с тайным поручением от Саккара, с какой-нибудь новой выдумкой этого безумца.
   Теперь, когда они были одни, она смотрела на него со своим страстным и лживым выражением, бесполезно возбуждавшим стольких людей.
   – Нет, нет, мне нечего вам сообщить; но вы так добры, что я сама решусь обратиться к вам с просьбой.
   Она наклонилась к нему, дотрагиваясь до его колен своими изящными ручками, и начала целую исповедь, рассказывая о своем несчастном браке с иностранцем, который не понимал ее натуры и потребностей, так что ей пришлось играть на бирже, чтобы сохранить свое положение в обществе. В заключение она жаловалась на одиночество, недостаток советника и руководителя по шаткой почве биржевых операций, где каждый ложный шаг обходится так дорого.
   – Но, – перебил он, – я думал, что у вас есть руководитель.
   – О, это не то! – пробормотала она с жестом глубокого презрения, – Нет, нет, это ничтожество, у меня никого нет… Я бы хотела иметь руководителем вас, властелина, бога. И что для вас стоит быть моим другом, говорить мне время от времени словечко, только словечко! Если бы вы знали, как я буду счастлива, как благодарна вам! О, всем моим существом!
   Она подвигалась все ближе и ближе, обдавая его своим горячим дыханием, тонким и сильным ароматом духов. Но он оставался спокойным и даже не отодвинулся; ему не нужно было бороться с чувственностью, до такой степени плоть его была убита. Пока она говорила, он, питавшийся исключительно молоком, вследствие расстройства желудка, машинально брал виноград, лежавший перед ним на блюде, и отправлял в рот ягодку за ягодкой; это было единственное излишество, которое он позволял себе иногда в минуты сильного искушения, расплачиваясь за него днями страданий.
   Он лукаво улыбнулся, как человек, чувствующий себя непобедимым, когда баронесса, как бы невольно в порыве мольбы, положила, наконец, на его колено свою маленькую обольстительную ручку с гибкими, точно клубок змей, пальцами. Он шутливо взял эту руку и отстранил ее, кивнув головой в знак благодарности, точно отказываясь от ненужного подарка.
   Затем, не теряя даром времени, прямо приступил к сути дела:
   – Хорошо, вы очень любезны и я рад угодить вам… Когда вы принесете мне хороший совет, я отплачу вам тем же. Сообщайте мне о том, что будут делать, а я буду сообщать вам, о том, что я намерен делать… По рукам, а?
   Он встал, и она должна была выйти с ним в соседнюю комнату. Она очень хорошо поняла, что он предлагает шпионство, измену, но не хотела отвечать и снова заговорила о благотворительной лотерее, тогда как он насмешливо покачивал головой, как бы давая ей понять, что ему не нужны помощники, что логическая, роковая развязка все равно наступит, хотя, быть может, несколько позднее. И когда она, наконец, ушла, он тотчас принялся за дело, в суете и гвалте этого рынка капиталов, окруженный толпой служащих, вереницей биржевых агентов, детьми, которым удалось-таки с торжествующими криками оторвать кукле голову. Он уселся за своим столиком и, поглощенный какой-то новой идеей, внезапно пришедшей ему в голову, ничего уже не слышал.
   После этого баронесса два раза заходила в редакцию «Надежды», чтобы рассказать о своем поступке Жантру, но не заставала его. Наконец, Дежуа провел ее в кабинет, в то время как его дочь Натали беседовала с г-жей Жордан на скамеечке в коридоре. Со вчерашнего дня шел проливной дождь, и помещение редакции в старом доме, в глубине темного и сырого, как колодезь, двора, имело убийственно-меланхолический вид. Марсель, ожидавшая Жордана, который разыскивал денег, чтобы уплатить по новому счету Буша, печально слушала Натали, трещавшую что-то, как сорока, своим резким голосом, с порывистыми жестами преждевременно развывшейся парижской девушки.
   – Понимаете, сударыня, папа не хочет продавать… Одна особа запугивает его и убеждает продать… Я не назову этой особы, потому что ей вовсе не следовало бы пугать людей… Но теперь я не позволяю ему продать. Очень нужно, ведь курс поднимается! Что за охота быть дурой, не правда ли?
   – Конечно! – отозвалась Марсель.
   – Вы знаете, что курс теперь две тысячи пятьсот, – продолжала Натали. – Я сама веду счеты, потому что папа не умеет писать… Наши восемь акций составляют уже двадцать тысяч франков. А? Ведь недурно!.. Папа хотел было остановиться на восемнадцати тысячах; у него был свой расчет: шесть тысяч франков мне в приданое и двенадцать тысяч ему. Это составило бы ренту в шестьсот франков, которую он, конечно, заслужил своими хлопотами… Но хорошо, что он не продал; вот у нас уже на две тысячи франков больше!.. Теперь мы хотим еще больше, мы хотим ренту в тысячу франков. И, наверно, получим, г. Саккар нам обещал… Он так добр, г. Саккар!
   Марсель невольно улыбнулась.
   – Так вы не выходите замуж?
   – Как же, как же, выхожу, когда курс перестанет подниматься… Мы очень спешим, особенно отец Теодора, из-за своей торговли. Но что прикажете делать? Не отказываться же от денег, когда они сами валятся к вам в карман. О, Теодор очень хорошо понимает, что, чем больше будет денег у отца, тем больше останется нам в наследство. Ведь это нужно принять в расчет. Вот мы и ждем. Шесть тысяч франков давно готовы, мы могли бы обвенчаться; но пусть они лучше растут… Вы читаете статьи об акциях?
   Не дождавшись ответа, она продолжала:
   – Я их читаю по вечерам; папа приносит газеты… Сначала он сам их читает, потом я прочитываю еще раз вслух. Ах, как это интересно, какие чудеса они обещают. Когда я ложусь спать, я только о них и думаю, вижу их во сне. Папа тоже говорит, что видит хорошие сны. Третьего дня мы оба видели одно и то же: будто загребаем лопатой на улице монеты в сто су. Это было презабавно.
   Она снова остановилась и спросила:
   – Сколько у вас акций?
   – У нас? Ни одной, – отвечала Марсель.
   Личико Натали в рамке белокурых локонов приняло выражение глубокого сострадания. Бедняги! У них нет акций. И так как отец в эту минуту позвал ее, чтобы поручить ей отнести пакет с корректурами одному из сотрудников, она ушла, с комической важностью капиталистки, ежедневно заходящей в редакцию узнать о состоянии курсов на бирже.
   Оставшись одна на скамеечке, Марсель, обыкновенно такая веселая и бодрая, погрузилась в печальное раздумье. Боже мой, какая тоскливая, какая мрачная погода! А ее бедному мужу приходится бегать по улицам в такой проливной дождь! Он так презирал деньги, что одна мысль о необходимости их добывания делала его больным; ему так тяжело было просить их даже у тех, кто был ему должен! Погруженная в раздумье, не замечая ничего, что делается вокруг, она перебирала в уме происшествия этого печального дня, тогда как кругом нее шла обычная редакционная суматоха, сновали сотрудники, посыльные, хлопали двери, то и дело раздавался звонок.
   Утром около девяти часов, когда Жордан отправился разузнавать о каком-то происшествии, о котором должен был представить отчет в газету, а Марсель только что умылась и была еще в кофточке, к ним нагрянул Буш с двумя грязнейшими субъектами, не то судебными приставами, не то бандитами. Пользуясь тем, что застал ее одну, этот отвратительный Буш объявил, что заберет все ее вещи, если она не заплатит ему тотчас же. Сколько она ни спорила, не имея понятия о законных формальностях, Буш настаивал на своем с такою уверенностью, что она была совершенно сбита с толку, и поверила в законность его требований. Тем не менее, она не сдавалась, говоря, что муж не вернется даже к завтраку, что она не позволит ни к чему прикоснуться до его прихода. Тогда между тремя негодяями и молодой женщиной, полураздетой, с распущенными волосами, началась безобразная сцена, они пытались составить инвентарь, она захлопывала ящики, бросалась к дверям, чтобы не дать им унести что-нибудь. Бедная комнатка, которой она так гордилась, с четырьмя стульями, блестевшими как золото, с ситцевыми занавесками, которые она сама прибивала! Она кричала в порыве воинственной храбрости, что скорее умрет, чем позволит им ограбить ее; называла Буша канальей и вором, который не стыдится требовать семьсот тридцать франков пятнадцать сантимов, не считая новых издержек, за вексель в тридцать франков, купленный за какие-нибудь сто су вместе с тряпьем и старым железом! Они уже заплатили четыреста франков, а этот вор хочет утащить их мебель, из-за трехсот франков с лишним, которые еще осталось ему украсть! И добро бы он не знал, что они говорят правду, что они заплатили бы, если б у них были деньги. Да еще пользуется тем, что она одна, и не знает порядков, чтобы запугать ее и довести до слез. Каналья, вор, вор! Буш, в бешенстве, старался перекричать ее, колотил себя кулаками в грудь, да разве он не честный человек, разве он не заплатил за вексель свои кровные денежки? Он действует по закону, он решился покончить с этим делом. Однако когда один из грязных субъектов принялся за комод, намереваясь пересчитать белье, она так свирепо накинулась на него, угрожая поднять на ноги весь дом и улицу, что еврей поневоле смягчился. Наконец, после получасового спора, он согласился подождать до завтрашнего утра, обещая со страшными угрозами забрать у них все в случае неуплаты. О, какой позор видеть у себя этих негодяев, оскорблявших ее стыдливость, ее заветные чувства, шаривших даже в постели, заразивших своей вонью эту счастливую комнатку, так что пришлось растворить окно после их ухода!
   Но в этот день Марсель ожидало еще более тяжелое огорчение. Ей пришло в голову занять необходимую сумму у родных: если это удастся, она не огорчит мужа рассказом о нашествии Буша; у нее хватит духа передать эту истории в комическом свете. Она уже представляла себе, как будет рассказывать об этой великой битве, о нашествии на их хозяйство и о своем геройском отпоре. Сердце ее порядком билось, когда она вошла в домик на улице Лежандр, домик, где она выросла, и который казался ей чужим, – такая ледяная атмосфера в нем царствовала. Ее родители собирались завтракать, и она заелась с ними, чтобы расположить их в свою пользу. Все время разговор вертелся на повышении курса акций Всемирного банка; еще накануне они поднялись на двадцать франков; и к удивлению Марсели ее мать оказалась еще более возбужденной и жадной, чем отец; она, когда-то дрожавшая при мысли о спекуляциях, теперь упрекала его в трусости с азартом убежденной женщины, готовой на всякий риск. Однажды она вышла из себя, когда он сказал, что хорошо бы продать семьдесят пять акций по курсу в две тысячи пятьсот двадцать франков и получить сто восемьдесят девять тысяч, т. е. более ста тысяч барыша. Продавать, когда «Cote financiere» обещает курс в три тысячи франков, да он с ума сошел! Ведь «Cote financiere» известна своей честностью; сам же он говорил, что этой газете можно слепо довериться. Нет, она не позволит продавать, она скорее согласится продать дом, чтобы купить новых акций. Марсель молча, с тяжелым сердцем, слушала эти страстные тирады, не зная, как и решиться попросить пятьсот франков в этом доме, охваченном игрой, наводненном финансовыми листками, заражавшими его опьяняющей атмосферой рекламы. Наконец, за десертом она решилась: им нужно пятьсот франков, иначе них продадут все имущество; родители не могут оставить их в этом несчастий. Отец тотчас съежился, с замешательством поглядывая на жену. Но мать отказала начисто. Пятьсот франков, откуда их взять? Все их капиталы помещены в различных операциях. Затем последовали старые диатрибы: когда выходишь за голяка, за человека, который пишет книжки, нужно принимать последствия своей глупости, нечего садиться на шею родным! Нет у нее денег для лентяев, которые, делая вид, что презирают деньги, только и думают, как бы прожить на чужой счет. В конце концов, Марсель должна была уйти, огорченная до глубины души, не узнавая своей матери, когда-то такой доброй и рассудительной.
   На улице она шла почти бессознательно, опустив глаза, точно ожидая найти деньги на земле. Потом ей пришла в голову мысль обратиться к дяде Шаву, и она тотчас отправилась в укромную квартиру на улице Налле, чтобы застать его до ухода на биржу. Там слышался шепот и женский смех. Однако, когда дверь отворилась, капитан оказался один со своей трубкой. Он пришел в отчаяние, осыпал самого себя бранью, говорил, что у него никогда не бывает сотни франков, потому что он изо дня в день проедает свои биржевые доходы, живя свинья свиньей. Узнав об отказе Можандров, он разразился бранью: что за уроды! Он перестал бывать у них с тех пор, как повышение акций Всемирного банка свело их с ума. Недавно еще сестра назвала его сквалыжником, смеялась над его благоразумной игрой, потому что он дружески советовал им продать акции. Пусть же сломают себе шею, вот уж кого он не станет жалеть.
   Снова очутившись на улице с пустыми руками, Марсель, должна была покориться судьбе и отправилась в редакцию сообщить мужу о том, что случилось утром. Необходимо было уплатить Бушу. Жордан, до сих пор не нашедший издателя для своей книги, пустился на поиски по грязным парижским улицам, не зная, куда обратиться: к друзьям, в газеты, где участвовал, рассчитывая на случай. Он просил жену вернуться домой, но она так беспокоилась, что предпочла подождать его тут же в редакции на скамеечке.
   Увидав ее одну после ухода Натали, Дежуа принес ей газету.
   – Не угодно ли почитать от скуки, сударыня?
   Но она отказалась и, увидав Саккара, постаралась принять бодрый вид и объяснила ему, что услала мужа по хлопотливому делу, поленившись исполнить его сама. Саккар, расположенный к молодой чете, как он называл их, пригласил ее перейти в кабинет. Но она отказалась, говоря, что ей хорошо и здесь, а он не настаивал, столкнувшись, к своему удивлению, с баронессой Сандорф, выходившей из кабинета Жантру. Впрочем, они любезно улыбнулись друг другу, обменявшись значительным взглядом, как люди, которые ограничиваются легким поклоном при встрече, чтобы не афишировать своей близости.
   Жантру заявил баронессе, что не решается посоветовать ей что-нибудь. Смущение его возрастало при виде прочности Всемирного банка, который не могли поколебать все усилия понижателей; конечно, Гундермаин одолеет, но Саккар может долго сопротивляться и, пожалуй, пока выгоднее действовать заодно с ним. Он убеждал ее выжидать случая, ухаживая за обоими. Самое лучшее выведывать тайны одного, чтобы воспользоваться ими самой или продать их другому, смотря по обстоятельствам. Все это он говорил шутливым тоном, точно тут и не пахло изменой; она же смеясь, обещала быть с ним заодно.
   – Однако она вечно торчит у вас, наступил и ваш черед? – сказал Саккар с обычной грубостью, входя в кабинет Жантру.
   Тот притворился удивленным.
   – Кто?.. Ах, да, баронесса!.. Но она обожает вас… сейчас сама говорила.
   Старый корсар остановил его жестом человека, которого не проведешь. И пристально посмотрел на Жантру, истаскавшегося в грубом разврате, думая, что если она уступила желанию узнать, как устроен Сабатани, то, конечно, может соблазниться пороком этой развалины.
   – Не оправдывайтесь, милейший! Женщина, которая играет на бирже, способна отдаться уличному рассыльному, чтобы он отнес ей ордер.
   Жантру, был задет за живое, но удовольствовался смехом, продолжая уверять, будто она заходила только поместить объявление.
   Но Саккар, пожав плечами, уже забыл этот неинтересный вопрос о женщине.
   Расхаживая по комнате, останавливаясь перед окном поглядеть на дождь, ливший ливнем, он с лихорадочным оживлением выражал свою радость. Да, вчера Всемирный банк поднялся еще на двадцать франков! Но с чего так взбесились продавцы? Без сомнения, он поднялся бы на тридцать франков, если бы с самого начала не был пущен в продажу целый пакет акций. Он не знал, что Каролина снова продала тысячу акций, противодействуя со своей стороны неумеренному повышению, согласно распоряжениям брата. Конечно, Саккар не мог жаловаться в виду возрастающего успеха, и все-таки его грызло какое-то глухое чувство страха и гнева. Он кричал, что жиды поклялись погубить его, что каналья Гундерманн стоит во главе целого синдиката понижателей. Ему говорили об этом на бирже, утверждают, будто сумма в триста миллионов франков назначена синдикатом для игры на понижение. Разбойники! Он не упоминал о другого рода слухах, усиливавшихся с каждым днем; говорили, что прочность банка очень сомнительна, указывали факты, симптомы близких затруднений, хотя еще не могли поколебать слепую веру публики.
   Но дверь неожиданно отворилась, и вошел Гюрэ с своим обычным видом простака.
   – А, вот и вы, Иуда? – сказал Саккар.
   Гюрэ, узнав, что Ругон окончательно решился оставить брата, снова перебежал на сторону министра, так как был уверен, что вражда Ругона с Саккаром неизбежно кончится катастрофой Всемирного банка. Чтобы получить прощение, он снова стал служить на посылках у великого человека, рискуя получать ругательства и пинки.
   – Иуда, – повторил он с тонкой улыбкой, освещавшей иногда его грубое мужицкое лицо, – во всяком случае, честный Иуда, явившийся с целью бескорыстно предупредить учителя, которого он предал.
   Но Саккар, делая вид, что не хочет слушать, крикнул торжествующим тоном:
   – Каково, пять тысяч пятьсот двадцать вчера, пять тысяч пятьсот двадцать пять сегодня!
   – Знаю, я сейчас продал.
   Гнев, который Саккар старался скрыть под видом шутки, вдруг прорвался.
   – Как, вы продали?.. А, так вы решились на полный разрыв. Вы бросаете меня ради Ругона, вы за Гундерманна?
   Депутат смотрел на него с изумлением.
   – За Гундерманна? С какой стати? Я за свои интересы, только и всего! Вы знаете, я не охотник рисковать. Нет, слуга покорный, я предпочитаю продать, раз это можно сделать с хорошим барышом. Может быть, поэтому я и не терял никогда.
   Он снова улыбался, как хитрый и благоразумный нормандец, который пожинает свою жатву, не горячась.
   – Администратор общества, – с гневом продолжал Саккар. – Кто же будет доверять банку, что подумает публика, видя, что вы продаете в самом разгаре повышения? Черт возьми, после этого я не удивляюсь, что наши успехи кажутся сомнительными, что нам предвещают крах… Эти господа продают, все продают! Это паника.
   Гюрэ отвечал неопределенным жестом. В глубине души ему было все равно, он обделал свои дела. Теперь он думал только, как бы исполнить поручение Ругона с наименьшим, ущербом для себя.
   – Я говорил вам, мой милый, что хочу предупредить вас… Вот в чем дело. Будьте благоразумны, ваш брат бесится и откажется от вас начисто, если вы будете побеждены.
   Саккар подавил свой гнев.
   – Он поручил вам передать мне это?
   После некоторого колебания депутат решил, что лучше будет сознаться.
   – Ну, да, поручил… О, не думайте, что нападки «Надежды»– играют какую-нибудь роль в его раздражении. Он выше этих уколов самолюбию. Нет, но подумайте сами, какой помехой его Деятельности является кампания в пользу католиков, предпринятая вашей газетой. Со времени этих несчастных усложнений с Римом он возбудил против себя все духовенство и еще недавно должен был осудить одного епископа за злоупотребления… А вы, как нарочно, выбираете для нападок на него такой момент, когда он едва может сопротивляться либеральному движению, вызванному реформами 19 января, на которые он согласился только из желания приостановить поток… Вы, его брат, подумайте, может ли он быть доволен?
   – В самом деле, – насмешливо отвечал Саккар, – это очень гнусно с моей стороны… Мой бедный братец, готовый на все, лишь бы остаться министром, управляет во имя принципов, с которыми боролся вчера, и обижается на меня за то, что не может сохранить равновесия между правой, раздраженной на него за измену, и третьим сословием, которое жаждет власти. Вчера, желая успокоить католиков, он изрек свое знаменитое «никогда», клялся, что Франция не позволит Италии отобрать Рим у папы. Сегодня, напуганный либералами, он старается поладить и с ними, он готов задушить меня, чтобы угодить им… Эмиль Оливье отделал его в палате.
   – О, – перебил Гюрз, – ему по-прежнему доверяют в Тюльери, император прислал ему орден с алмазами.
   Но Саккар энергическим жестом дал понять, что его не надуешь.
   – Всемирный банк слишком силен, не правда ли? Разве можно допустить существование Католического банка, который грозит покорить мир, завоевать его деньгами, как некогда завоевывали верой. Да при одной мысли об этом мурашки забегают у всех свободных мыслителей, у франмасонов, метящих в министры… Может быть, также нужно устроить какой-нибудь заем при помощи Гундерманна. В самом деле, что же будет с правительством, если оно не позволит себя съесть жидам?.. И вот мой болван братец, ради сохранения власти на несколько месяцев, намерен скормить меня грязным жидам, либералам, всей этой сволочи, в надежде, что его оставят в покое, пока будут жрать меня… Коли так, скажите ему, что я плюю на него.
   Он выпрямился во весь свой маленький рост, и бешенство прорвалось, наконец, сквозь его иронию в резких и звонких, как труба, звуках:
   – Поймите, наконец, я плюю на него! Вот мой ответ, передайте ему…
   Гюрэ пожал плечами. Сердиться при деловых отношениях было не в его духе. В конце концов, он играл тут только роль комиссионера.
   – Хорошо, хорошо! Я передам… Вы сломите себе шею. Но это ваше дело.
   Последовала пауза. Жантру, углубившийся в корректуры, делая вид, что ничего не слышит, взглянул на Саккара. Что за прелесть этот бандит в своем увлечении! Эти гениальные канальи нередко торжествуют, дойдя до бессознательного состояния, увлекаемые опьянением успеха. В эту минуту Жантру был за него, верил в его успех.
   – Да, я и забыл, – начал снова Гюрэ. – Кажется, генерал прокурор Делькамбр вас ненавидит… Вы знаете, сегодня император назначил его министром юстиции.
   Саккар, расхаживавший по комнате, вдруг остановился. Лицо его омрачилось.
   – Из той же шайки! А, так его назначили министром. Ну, а мне-то какое дело, позвольте спросить?
   – Боже мой, – отвечал Гюрз с преувеличенным простодушием, – если с вами случится несчастие – ведь оно может случиться со всяким – то не рассчитывайте, что ваш брат будет защищать вас от Делькамбра.
   – Но, тысяча чертей! – закричал Саккар. – Говорят вам, что я плюю на всю шайку, на Ругона, на Делькамбра и на вас в придачу!
   К счастью, в эту минуту вошел Дегрэмон. Он никогда не заходил в редакцию и появление его удивило всех, положив конец ругани. Он учтиво поздоровался со всеми, с льстивой любезностью светского человека. Его жена собирается дать вечер, на котором будет петь; и он зашел пригласить Жантру, чтобы иметь хорошую статью о вечере. Но присутствие Саккара, по-видимому, очень обрадовало его.
   – Как дела, великий человек?
   – Скажите, вы не продали? – спросил тот, вместо ответа.
   – Продать, ну, нет, еще рано! – и он рассмеялся очень искренно, так как действительно еще не собирался продавать.
   – Да в нашем положении никогда не придется продавать! – воскликнул Саккар.
   – Надеюсь. Мы все за одно; вы знаете, на меня можно положиться.
   Он глянул куда-то в сторону, говоря, что ручается за других членов правления – Седилля, Кольба, маркиза де-Богэн – как за самого себя. Дела идут отлично; как не стоять заодно при таком необычайном успехе, какого биржа не видела пятьдесят лет. У него нашелся комплимент для каждого, и, уходя, он выразил уверенность, что увидит всех троих на вечере. Мунье, тенор из оперы, будет петь с его женой. О, эта выйдет эффектно.
   – И так, – сказал Гюрз, – это все, что вы мне скажете?
   – Все! – объявил Саккар своим резким тоном.
   Он даже не вышел вместе с Гюрз, как делал обыкновенно; и, оставшись наедине с редактором, сказал:
   – Война, милый мой! Теперь нечего церемониться, пробирайте хорошенько эту шушеру!.. Ах, наконец-то я могу затеять бой по своему вкусу.
   – Да, но все-таки это крутой оборот, – заметил Жантру, тревога которого возобновилась.
   Марсель по-прежнему ожидала в коридоре на скамеечке. Было только четыре часа, но Дежуа уже явился зажигать лампы, так как становилось совсем темно под беспрерывно лившим сероватым дождем. Проходя мимо Марсели, он всякий раз старался развлечь ее каким-нибудь замечанием. Между тем беготня сотрудников усиливалась, оживленные голоса раздавались из соседней комнаты, суматоха росла по мере того, как набирался номер.
   Внезапно подняв глаза, Марсель увидела перед собою Жордана, Мокрый, с убитой физиономией, дрожащими губами, он имел растерянный вид человека, который долго хлопотал о чем-нибудь, не добившись успеха. Она поняла.
   – Ничего? – спросила она бледнея.
   – Нет, милочка, ничего… Нигде нет возможности…
   У нее вырвалась только тихая жалоба, в которой излилось все ее горе.
   – О! Боже мой!
   В эту минуту Саккар вышел из кабинета Жантру и удивился, застав ее еще здесь.
   – Как, сударыня, ваш муж только что вернулся. Я говорил, что лучше вам подождать в моем кабинете.
   Она пристально смотрела на него, какая-то мысль мелькнула в ее печальных глазах. Недолго думая, она решилась высказать ее, побуждаемая той смелостью, которая руководит женщинами в минуты увлечения.
   – Г. Саккар, мне нужно кое о чем попросить вас… Если позволите, мы войдем к вам в кабинет.
   – Разумеется, сударыня.
   Жордан, угадывая ее мысль, хотел было остановить ее. Он пробормотал ей на ухо: «нет, нет!» с болезненным волнением, которое всегда возбуждали в нем денежные вопросы. Но она не слушала, и он должен был последовать за нею.
   – Г. Саккар, – начала она, как только дверь затворилась, – мой муж вот уже два часа хлопочет, разыскивая пятьсот франков и не решаясь попросить их у вас… Поэтому я решилась сама обратиться к вам с просьбой…
   И со своим обычным увлечением она рассказала о происшествиях нынешнего утра, о грубом нашествии Буша, о своей борьбе с тремя мужчинами, ворвавшимися в ее комнату и об обязательстве уплатить немедленно! Ах, эти денежные раны, как тяжело приходится от них бедным людям, как горько сознавать свой позор и бессилие, вечно жить под Дамокловым мечем из-за пригоршни каких-нибудь несчастных пятифранковых монет.
   – Буш, – повторил Саккар, – так вы попались в лапы этого мошенника…
   Потом, обратившись к Жордану, который стоял молча, бледный от невыносимого смущения, он сказал с прелестным добродушием: – Хорошо, я вам одолжу пятьсот франков. Напрасно вы не обратились ко мне сразу.
   Он уселся за стол, чтобы подписать чек, но вдруг остановился. Он вспомнил о письме Буша и о посещении, которое откладывал со дня на день, чуя грязную историю. Почему бы ему не сходить теперь же в улицу Фейдо, благо есть предлог.
   – Послушайте, я знаю этого мошенника… Лучше я сам схожу к нему, может быть, ваши векселя можно будет выкупить за полцены.
   Глаза Марсели сияли благодарностью.
   – О, г. Саккар, вы слишком добры.
   И, обратившись к мужу, она прибавила:
   – Видишь, дурачек, г. Саккар не съел нас.
   Он обнял ее и поцеловал в порыве благодарности, так как чувствовал, что ее энергия и ловкость помогают им выпутываться из житейских затруднений, которые парализовали его.
   – Нет, нет, – сказал Саккар, когда молодой человек пожал ему руку, – мне следует благодарить вас, потому что помочь таким любящим супругам истинное удовольствие… Ступайте, и будьте покойны!
   Карета, ожидавшая Саккара у подъезда, в две минуты доставила его в улицу Фейдо, по грязному Парижу, среди блестевших луж и целого потока зонтиков. Но он тщетно дергал звонок у старой двери с надписью большими буквами «Спорные дела», она не открывалась, и внутри никого не было слышно. Он хотел уже уйти и с досады ударил в дверь кулаком. Послышались чьи-то шаркающие шаги, и Сигизмунд отворил дверь.
   – А, это вы!.. Я думал, что вернулся брат и что он забыл свой ключ. Я никогда не отворяю на звонок… О, он скоро вернется, подождите, если вам нужно его видеть.
   Тем же не твердым шагом он вернулся в сопровождении гостя в свою комнату. На этой высоте, куда не достигал туман, застилавший улицы, было еще совсем светло. Комната имела ледяной и пустынный вид со своей железной кроватью, столом, двумя стульями и полками, заваленными книгами. Перед камином стояла железная печка, заброшенная и погасшая.
   – Садитесь… Брат говорил мне, что сейчас вернется.
   Но Саккар не захотел сесть и, глядя на Сигизмунда, дивился быстрым успехам чахотки, разрушавшей этого бледного парня с детскими, мечтательными глазами, так странно глядевшими под энергическим упрямым лбом. Обрамленное длинными прядями волос лицо его казалось страшно изможденным, вытянутым и иссохшим, как у мертвеца.
   – Вы были очень больны? – спросил Саккар, не зная, что сказать.
   Сигизмунд отвечал равнодушным жестом.
   – О, по обыкновению. На этой неделе было довольно скверно, из-за мерзкой погоды… Но вообще ничего… Я теперь совсем не сплю, могу работать, а лихорадка меня согревает. Ах, работы еще такая бездна!..
   Он уселся за стол, на котором лежала раскрытая книга на немецком языке, и продолжал:
   – Простите, что я сел, – я не спал всю ночь, читал эту книгу, которую получил вчера… Книгу, да, десять лет жизни моего учителя, Карла Маркса, исследование о капитале, которое он давно обещал нам… Вот наша библия теперь, вот она!
   Саккар с любопытством взглянул на книгу, но при виде, готических букв отступил.
   – Я подожду перевода, – сказал он смеясь.
   Молодой человек тряхнул головой, точно желая сказать, что и в переводе она будет понятна только посвященным. Это не памфлет пропагандиста. Но какая сила логики, какое несокрушимое богатство аргументов, доказывающих неизбежность разрушения нашего современного общества, основанного на капитализме! Почва расчищена, можно строить.
   – Что ж это, все сметено?
   – В теории, да? – отвечал Сигизмунд, – Тут все, что я вам объяснял однажды, весь ход эволюции. Остается исполнить на деле… Но вы, слепцы, если не видите, какие колоссальные успехи делает идея с каждым днем. Вы, например, вы лично, в какие-нибудь три года сосредоточивший в вашем Всемирном банке сотни миллионов, вы, кажется, и не подозреваете, что ведете нас прямо к коллективизму… О, я следил за вашим делом со страстным вниманием, да, из этой спокойной комнатки я изучал его развитие день за днем, знаю его так же хорошо, как вы сами, и утверждаю, что вы даете нам славный урок, что коллективистскому государству останется только последовать вашему примеру экспроприировать вас, после того как вы экспроприируете массу и осуществите мечту вашего необузданного честолюбия, которое стремится, не правда ли, поглотить все капиталы мира в одном единственном банке, общем складе всемирного благосостояния… О, я восхищаюсь вами, будь моя власть, я бы предоставил вам полную свободу, потому что вы начинаете наше дело, как предтечи гения.
   Он улыбался своей бледной улыбкой больного, заметив удивление своего собеседника, который был поражен, найдя его au courant текущих дел и польщен его осмысленными похвалами.
   – Но, – продолжал он, – когда в один прекрасный день мы экспроприируем вас во имя нации, заменив ваши частные интересы интересом всех, превратив вашу великую машину для высасывания золота в регулятор социального богатства, мы прежде всего уничтожим это.
   Он отыскал су между бумагами, валявшимися на столе, и поднял его двумя пальцами, как жертву, обреченную на заклание.
   – Деньги, – воскликнул Саккар, – уничтожить деньги, вот нелепость!
   – Мы уничтожим монету… Подумайте сами, ведь металлическая монета не имеет никакого смысла, никакого rasion d’etre в коллективистском государстве. Мы заменим ее трудовыми бонами, и если вы видите в ней мерило ценности, то у нас будет другое, ничуть не хуже, которое мы выработаем, установив среднюю норму рабочих дней в наших мастерских… Надо их уничтожить, эти деньги, которые маскируют и поощряют эксплуатацию работника, позволяют обкрадывать его, уменьшая плату до минимума, необходимого, чтобы не умереть с голода. Разве не ужасно это владычество денег, по милости которого накопляются частные состояния, преграждается путь плодотворному обращению, создается скандальная власть, повелевающая финансовым рынком и социальным производством? От них все наши кризисы, вся наша анархия… Нужно, убить, убить деньги!
   Но Саккар рассердился. Не будет денег, не будет золота, не будет этих сияющих звезд, озарявших его жизненный путь. Для него богатство всегда воплощалось в блеске новых монет, льющихся как дождь весною под яркими лучами солнца, сыплющихся градом на землю, скопляясь грудами серебра, грудами золота, которые можно загребать лопатой, упиваясь их блеском и музыкой. И уничтожить эту радость, этот стимул борьбы и жизни!
   – Это глупо! О, это глупо!.. Никогда, слышите!
   – Почему никогда, почему глупо? Разве в семейных отношениях мы пользуемся деньгами? Вы видите в семье только общие усилия и обмен… К чему же деньги, когда общество превратится в огромную семью, которая сама будет управлять своими делами?
   – Говорят вам, это безумие!.. Уничтожить деньги; да ведь деньги – сама жизнь! Без них ничего не будет, ничего!
   Он расхаживал по комнате вне себя, и, проходя мимо окна, далее взглянул, тут ли еще биржа: этот ужасный малый чего доброго способен был и ее уничтожить одним дуновением. Но она была на месте, – правда смутная в наступающей темноте, точно растаявшая под проливным дождем, бледный призрак биржи, готовый улетучиться в сером тумане.
   – Впрочем, глупо и спорить с моей стороны. Это невозможно… Посмотрим, как вы уничтожите деньги.
   – Ба! – пробормотал Сигизмунд. – Все уничтожается, все преобразуется и исчезает… Ведь мы уже видели, как изменилась форма богатства, когда ценность земель упала, земельное: богатство, поля и леса, спасовали перед движимым, промышленным имуществом, рентами и акциями, теперь мы присутствуем при раннем одряхлении этой последней формы. Ведь известно, что процент падает, что норма в пять процентов теперь не достижима… Если стоимость денег падает, то почему им не исчезнуть совсем, заменившись новой формой богатства? Эта будущая форма богатства и есть наши трудовые боны.
   Он пристально разглядывал су, точно это была последняя монета старых веков, случайно уцелевшая, случайно пережившая угасшее общество. Сколько радостей и сколько слез видел, этот скромный металл. Он опечалился, задумавшись о вечном стремлении человеческом.
   – Да, – продолжал он тихо, – вы правы; мы не увидим этого порядка вещей. Нужны годы, годы. И кто знает, так ли сильна любовь к ближним сама по себе, чтобы заместить эгоизм в общественной организации… Но я надеюсь на близкое торжество, мне так хотелось бы видеть зарю справедливости!
   Болезнь, терзавшая его, на минуту прервала его речь. Он, не признававший смерти, сделал жест, точно отталкивая ее. Но тотчас затем он покорился.
   – Я сделал свою задачу, я оставлю мои заметки, если не успею окончить труда, о котором мечтаю, – о пересоздании общества. Будущее общество должно быть зрелым плодом цивилизации, так как, если не сохранить хорошей стороны соревнования и контроля, все рухнет… Ах! Это новое общество, я просто вижу его теперь, сейчас, готовым, созданным, после стольких бессонных ночей. Все предусмотрено, все решено, – вот, наконец, высшая справедливость, абсолютное счастье. Оно здесь, на бумаге, окончательно математически доказанное.
   Он водил по разбросанным бумагам своими длинными изможденными пальцами, забываясь в грезах об отвоеванных миллиардах, разделенных поровну между всеми, о счастье и здоровье, которым наделял страдающее человечество, – он, который уже не ел, не спал, умирал, освободившись от всяких потребностей в этой голой комнатке.
   Внезапно грубый голос заставил Саккара вздрогнуть.
   – Как! Это вы? Что вы тут делаете?
   Это был Буш, который только что вернулся и сердито посматривал на Саккара, опасаясь, как всегда, что излишний разговор вызовет припадок кашля у Сигизмунда. Впрочем, он не дожидался ответа и тотчас принялся ворчать:
   – Как, у тебя опять потухла печка? Ну, не безумие ли это при такой сырой погоде.
   Он уже присел на корточки, несмотря на свое грузное тело, колол лучину и растапливал печку. Потом схватил щетку, привел в порядок комнату, позаботился о лекарстве, которое больной должен был принимать каждые два часа, и успокоился не прежде, чем уложил его в постель.
   – Г. Саккар, пожалуйте в мой кабинет…
   Там оказалась г-жа Мешэн, занявшая единственный стул. Она и Буш только что были в одном соседнем доме и вернулись в восторге от своего посещения. Представлялась возможность, после долгих и тщетных попыток, пустить в ход дело, которое они принимали близко к сердцу. В течение трех лет Мешэн рыскала по Парижу, разыскивая девицу Леони Крон, обольщенную графом Бовилье, который подписал на ее имя вексель в десять тысяч франков, с обязательством уплатить их в день ее совершеннолетия. Мешэн тщетно обращалась к своему кузену Фэйе, в Вандоме, купившему этот вексель для Буша с кучей других безнадежных долговых обязательств, оставшихся после некоего Шарпье, хлебного торговца и ростовщика, – Фэйе отвечал, что девица Леони Крон должна находиться на службе у какого-то судебного пристава в Париже, что она уехала из Вандома десять лет тому назад и не возвращалась более, и что он ничего не мог узнать у ее родных, так как все они перемерли. Мешэн разыскала ей судебного пристава; мало того: ей удалось найти мясника, даму, дантиста, у которых последовательно служила Леони, но с дантистом нить обрывалась, поиски становились тщетными; да и возможно ли найти иголку в сене, девушку, погрязшую в парижской клоаке. Напрасно она посещала справочные конторы, меблированные дома сомнительной репутации, вертепы и притоны дешевого разврата, – вечно настороже, прислушиваясь и расспрашивая всякий раз, как имя Леони достигало ее слуха. И эта-то девушка, которую она искала Бог знает где, оказалась тут же под боком, в улице Фейдо, в публичном доме, куда Мешэн заглянула случайно, разыскивая одну из своих жилиц, не доплатившую три франка за квартиру в Неаполитанском предместье. Какой-то проблеск гения помог ей узнать ее, хотя она носила другое имя, когда мадам пронзительным голосом требовала ее в гостиную. Буш немедленно отправился вместе с Мешэн в вертеп, чтобы столковаться о деле; сначала эта толстая девушка, с жесткими черными волосами, падавшими на лоб до самых бровей, с плоским, рыхлым лицом, грязная и истасканная до последней степени, поразила его; потом он разобрал, что могло в ней нравиться, в особенности десять лет тому назад. Впрочем, он был в восторге при виде такого ужасного падения. Он предложил ей тысячу франков, если она уступит ему свои права на вознаграждение. Она приняла его предложение с глупым изумлением и детской радостью. И так, ловушка для графини Бовилье готова, оружие найдено, да еще какое: они не ожидали такого безобразия и позора.
   – Я ожидал вас, г. Саккар. Нам нужно поговорить… Вы получили мое письмо, не правда ли?
   Мешэн, неподвижная и безмолвная, по-прежнему сидела на единственном стуле в этой тесной комнате, заваленной бумагами и тускло озаренной коптящим светом убогой лампы. Саккар, не желая показать вида, что пришел из-за угрозы, тотчас заговорил о деле Жордана резким, презрительным тоном.
   – Прошу извинить, я зашел к вам по поводу долга одного из моих сотрудников. Это Жордан, славный малый, которого вы преследуете с возмутительной жестокостью… Не далее как сегодня утром вы отнеслись к его жене с грубостью, которой постыдился бы всякий порядочный человек.
   Неподготовленный к этому нападению, Буш смешался и забыл о своем деле.
   – Жорданы, вы по делу Жорданов… В деловых отношениях нет ни женщин, ни порядочных людей. Кто должен, тот платит, больше я ничего знать не хочу… Эти мошенники водят меня за нос несколько лет, я насилу мог вытянуть у них четыреста франков, по грошам… Да, черт побери, я продам все их имущество, выгоню их на улицу, если они сегодня же не заплатят мне триста тридцати франков пятнадцати сантимов.
   Саккар, желая подзадорить его, заметил, что этот вексель наверно обошелся ему не дороже десяти франков и, следовательно, окупился сорок раз. Буш едва не задохнулся от злости.
   – Ну, да, ну, да, я только и слышу это… Вы еще укажете на издержки, превратившие триста франков в семьсот с лишним… Да разве это мое дело! Мне не платят, я преследую. Тем хуже, если правосудие обходится так дорого, это его вина!.. Так, по-вашему, заплатив за вексель десять франков, я обязан получить те же десять франков и дело с концом? А риск, а хлопоты, а умственный труд, да, да, умственный труд? Не угодно ли порасспросить о деле Жорданов эту даму? Ей таки пришлось повозиться с этим делом, обивая пороги по всем редакциям, откуда ее выгоняли, как нищую, не желая сообщить адрес. Да ведь мы хлопотали над ним целые месяцы, мечтали о нем, работали над ним, как над нашей лучшей аферой; оно стоит мне чертовских денег, если считать только по десяти су за час.
   Он выходил из себя, указывал на груды бумаг, наполнявших комнату.
   – Здесь на двадцать миллионов векселей, всевозможных, отовсюду, старых и новых, ничтожных и колоссальных… Не угодно ли, я вам уступлю их за миллион… Подумать только: тут есть должники, за которыми я слежу четверть столетия. Чтобы получить от них какую-нибудь несчастную сумму в несколько сот франков, часто и того менее, я терплю по несколько лет, выжидая пока они разбогатеют или получат наследство… А вон там, в этой огромной куче, свалены не отысканные, которых большинство; это ничто или, лучше сказать, мертвая материя, откуда я должен извлечь жизнь – мою жизнь – после Бог знает каких ухищрений, поисков и хлопот!.. И вы хотите, чтобы, поймав, наконец, должника, способного к уплате, я не высасывал из него крови? Нет, я не так глуп, да и вы бы не сделали такой глупости, да!
   Не пускаясь в дальнейшие споры, Саккар достал бумажник.
   – Я вам дам двести франков, а вы отдадите мне дело Жордана с распиской в получение всей суммы.
   Буш подпрыгнул от негодования.
   – Двести франков, никогда!.. Триста франков пятнадцать сантимов! Ни сантима меньше.
   Но Саккар повторил невозмутимым тоном, со спокойной уверенностью человека, знающего силу денег, когда они предлагаются чистоганом:
   – Я дам вам двести франков.
   В конце концов, еврей, сознавая, что сделка выгодна, согласился с бешенством, со слезами на глазах!
   – Я слишком слаб. Что за мерзкое ремесло!.. Честное слово, меня грабят, меня обирают… Что ж, благо вы здесь, не стесняйтесь, берите векселя, да, вон в той куче, берите за свои двести франков.
   Написав расписку и письмо судебному приставу, у которого хранилось дело Жордана, Буш перевел дух. Он был до такой степени взволнован, что отпустил бы Саккара, не вспомнив о его деле, если бы не вмешалась Мешэн, до сих пор сидевшая молча и неподвижно:
   – А дело? – сказала она.
   Буш вспомнил и возрадовался, что может отомстить. Но весь его план, рассказ, вопросы, подготовленные заранее, все это разом испарилось, так ему хотелось поскорее приступить к делу.
   – Да, да, правда!.. Я вам писал, г. Саккар. Нам нужно свести один старый счетец.
   Он протянул руку и достал дело Сикардо.
   – В 1852 г., живя в меблированном доме, на улице Лагарп, вы подписали двенадцать векселей по пятидесяти франков на имя девицы Октавии Шавайль… Вот эти векселя. Они остались неоплаченными; вы исчезли, не оставив адреса прежде, чем кончился срок первому. А главное, они подписаны вымышленным именем Сикардо, именем вашей первой жены…
   Саккар смотрел и слушал, бледнея. Невыразимое волнение охватило его, прошлое восставало в его памяти, возбуждая в нем чувство гибели, падения, точно какая-то громадная, темная масса нависла над его головой. В первую минуту он совершенно потерял голову и пробормотал:
   – Как вы могли узнать об этом?.. Откуда у вас эти бумаги?..
   Потом, дрожащими руками, торопливо достал бумажник, желая поскорей уплатить и получить эти проклятые документы.
   – Процентов нет, не правда ли?.. Шестьсот франков!.. О, можно бы поторговаться, но я предпочитаю заплатить без разговоров.
   Он протянул Бушу шесть банковых билетов.
   – Сию минуту! – воскликнул Буш, отталкивая деньги. – Я еще не кончил. Дама, которую вы видите здесь – родственница Октавии; документы принадлежат, ей, и я хлопочу только ради нее… Бедная Октавия осталась калекой после вашего насилия. Она испытала много горя и умерла в ужасной нищете у этой дамы, которая ее приютила… Если угодно, она сама может вам рассказать об этом…
   – Ужасная история! – пропищала Мешэн, прерывая свое молчание.
   Саккар обернулся к ней. Он совсем забыл об этой особе, втиснутой между бумаг, как наполовину опорожненный бурдюк. Она всегда возбуждала в нем беспокойство, своей сомнительной профессией – профессией хищной птицы, подбирающей потерявшие цену акции; и вот оказывается, что она причастна к этой неприятной истории.
   – Конечно, она была несчастна, это досадно… – бормотал он, – Но если она умерла, то я не вижу… Впрочем, вот шестьсот франков.
   Буш вторично отказался от денег.
   – Виноват, вы еще не все знаете; у нее был ребенок… Да, ребенок, которому теперь четырнадцатый год и который похож на вас, как две капли воды, так что вы не можете отрицать родства.
   Ошеломленный Саккар повторил несколько раз:
   – Ребенок, ребенок…
   Потом, внезапно, положил банковые билеты обратно в бумажник и сказал с апломбом и очень весело:
   – Э, да вы смеетесь надо мной? Если есть ребенок, я не дам ничего… Он наследовал матери, он и получит по векселям и все, что я дам сверх векселей… Ребенок! Да это очень мило, это очень естественно, нет ничего дурного иметь ребенка. Напротив, я очень рад, это меня молодит, честное слово!.. Где он? Я хочу его видеть. Почему вы не отвели меня к нему с самого начала?
   Буш, в свою очередь ошеломленный, вспомнил о нерешимости, о бесконечных колебаниях Каролины, не знавшей, как и сообщить Саккару о ребенке. Совершенно сбитый с толку, он пустился в самые бестолковые объяснения и разом вывалил все: рассказал о шести тысячах франков, об издержках Мешэн… о двух тысячах, полученных в задаток от Каролины, об ужасных инстинктах мальчика и о его поступлении в Дом трудолюбия. Саккар со своей стороны приходил в негодование при каждой новой детали. С какой стати шесть тысяч франков! Кто ему поручится, что они не ограбили мальчишку?
   Задаток в две тысячи франков! Они осмелились вытребовать две тысячи франков у его знакомой? Да это воровство, шантаж! Ребенок дурно воспитан – и они же требуют с него деньги за дурное воспитание! Да что они, за дурака его считают, что ли?
   – Не дам ничего, – кричал он, – слышите! Не рассчитывайте вытянуть хоть су из моего кармана.
   Буш, посинев от злобы, выпрямился перед столом.
   – Увидим, я притяну вас к суду!
   – Полно врать! Правосудие не занимается этими делами… А если вы рассчитываете запугать меня скандалом, так это еще глупее, потому что мне плевать на все! Ребенок! Да это мне очень лестно.
   И так как Мэшен загораживала дверь, он должен был оттолкнуть ее, чтобы выйти. Она задыхалась, и крикнула ему вслед своим пискливым голосом:
   – Каналья, бессердечный!
   – Я с вами разделаюсь! – прорычал Буш, захлопывая дверь.
   Саккар был так возбужден, что велел кучеру ехать немедленно в улицу Сен-Лазар. Он спешил увидеть Каролину, обратился к ней без всякого стеснения и тотчас выбранил ее за выданные Бушу две тысячи франков.
   – Как же можно так бросать деньги, дорогая моя?.. Почему вы не посоветовались со мною?
   Увидев, что он знает, наконец, об этой истории, она некоторое время сидела молча. Теперь ей нечего было скрывать, после того как другой взял на себя труд уведомить его. Тем не менее, она колебалась, сконфуженная за этого человека, который говорил с ней, как ни в чем не бывало.
   – Я не хотела огорчить вас… Этот несчастный ребенок был до такой степени испорчен!.. Я бы давно вам рассказала, но…
   – Но что?.. Признаюсь, ничего не понимаю.
   Она не пыталась объяснить ему или оправдаться, охваченная припадком грусти и равнодушия ко всему; тогда как он продолжал восклицать, в восторге, действительно помолодевший:
   – Бедный мальчишка! Я буду любить его, уверяю вас… Вы хорошо сделали, что поместили его в Дом трудолюбия, чтобы очистить немножко его от грязи. Но мы возьмем его оттуда, найдем ему учителей… Завтра я пойду посмотреть на него, да, завтра же, если только позволят дела!
   На другой день было заседание совета, прошли два дня, потом неделя, а Саккар не мог улучить минуты. Он часто вспоминал о ребенке и откладывал свое посещение, уступая увлекавшему его потоку.
   В начале декабря курс поднялся до двух тысяч семисот франков среди общей горячки, по-прежнему заржавшей биржу своим болезненным дыханием; что всего хуже, сомнительные слухи росли: все кричали о неизбежной катастрофе, а курс все-таки поднимался безостановочно, вследствие одного из тех безумных увлечений, которые слепы перед очевидностью. Саккар жил в ореоле своего кажущегося триумфа, как бы озаренный блеском золотого дождя, изливавшегося над Парижем, но достаточно проницательный, чтобы чувствовать, что почва колеблется под его ногами и грозит крушением. Хотя он оставался победителем при каждой ликвидации, но по-прежнему возмущался усилиями понижателей, потери которых достигали уже громадных размеров. С чего же проклятые жиды взбесились? Ведь так или иначе конец наступит и без них. Больше всего его бесила измена своих, солдат Всемирного банка; он чуял, что многие из них теряют веру, переходят на сторону Гундерманна и продают, торопясь реализовать акции.
   Однажды, когда Саккар изливал свое негодование перед Каролиной, она решилась, наконец, признаться:
   – Знаете, друг мой, ведь я тоже продала… Я только что продала последнюю тысячу наших акций по курсу две тысячи семьсот.
   Он не верил своим ушам, точно услышав о самой черной измене.
   – Вы продали, вы! Боже мой!
   Она взяла его за руки и пожала их с искренним огорчением, напоминая ему, что она и брат предупреждали его. Гамлэн, до сих пор остававшийся в Риме, посылал ей письма, полные смертельного беспокойства по поводу этого неумеренного и необъяснимого повышения, которое нужно остановить, во что бы то ни стало, даже рискуя провалиться. Еще накануне она получила письмо с формальным приказанием продать. И она продала.
   – Вы, вы! повторял Саккар. – Так это вы шли против меня, это вас я чувствовал в тени, ваши акции покупал!
   Против обыкновения он не вышел из себя, но тем сильнее было ее огорчение; она попыталась уговорить его, заставить отказаться от этой беспощадной борьбы, которая может кончиться только гибелью.
   – Послушайте, друг мой… Подумайте: наши три тысячи акций составили более семи с половиной миллионов. Согласитесь, что это неожиданная, необычайная прибыль. Но эти деньги ужасают меня, я не могу поверить, что они принадлежат нам… Впрочем, дело не в нашем личном интересе. Подумайте об интересах всех тех, кто доверил свое состояние в ваши руки, об ужасающей массе миллионов, которыми вы рискуете. К чему поддерживать это безумное повышение, к чему еще подгонять его? Я слышу со всех сторон, что катастрофа неизбежна, неминуема… Нельзя подниматься бесконечно, да и нет никакого стыда в том, что акции будут представлять свою действительную стоимость: в этом спасение дома.
   Но он порывисто вскочил.
   – Я хочу добиться курса в три тысячи франков… Я покупал, и буду покупать, хотя бы пришлось лопнуть… Да, пусть я лопну, пусть все лопнет со мною, но я создам, и буду поддерживать курс в три тысячи франков!
   После ликвидации 15 декабря курсы поднялись до двух тысяч восьми сот, потом до двух тысяч девятисот франков. Наконец, 21-го курс в три тысячи франков был объявлен на бирже среди гула обезумевшей толпы. Истина, логика исчезли, понятие о ценности утеряло всякий реальный смысл. Ходили слухи, что Гундерманн, вопреки своему обычному благоразумию, рисковал отчаянно; в течение нескольких месяцев он бил на понижение, потери его росли с каждой ликвидацией, по мере повышения, огромными скачками, и на бирже начинали шептаться, что он чего доброго сломит шею. Все головы пошли кругом; ожидали чудес.
   В этот момент Саккар, на вершине своей славы, терзаясь смутным предчувствием падения, был царем. Когда его карета подъезжала к великолепному дворцу Всемирного банка, лакей расстилал ковер от ступенек прихожей до мостовой, и только тогда он удостаивал выйти из кареты и шествовал, как властитель, стопы которого не должны касаться улицы.


   X

   В день ликвидации, в конце декабря, шум и гам стоял в большом биржевом зале с половины первого. Возбуждение росло и заканчивалось этим последним днем битвы, лихорадочной суматохи, в которой уже чувствовалось начало решительного сражения. На улице стоял жестокий мороз, но яркое зимнее солнце, посылая косые лучи сквозь высокие окна, придавало веселый вид пустынному залу, с угрюмыми колоннами, печальным сводом, аллегорическими картинами, еще усиливавшими унылое впечатление.
   Понижатель Мозер, более чем когда-либо желтый и беспокойный, столкнулся с повышателем Пильро, гордо шагавшим на своих длинных, как у цапли, ногах.
   – Вы знаете, говорят, что…
   Но он должен был возвысить голос, так как слова его терялись в неумолчном жужжании толпы, гудевшей, как река в половодье.
   – Говорят, что в апреле будет объявлена война… Да эти чудовищные вооружения и не могут кончиться иначе. Германия не даст нам времени применить новый военный закон, который будет вотироваться в палате… Кроме того, Бисмарк…
   Пильро расхохотался.
   – Отстаньте вы с вашим Бисмарком!.. Я разговаривал с ним нынче летом, когда он был в Париже, целые пять минут. Он отличный малый… Чего же вам нужно, если даже подавляющий успех выставки не удовлетворяет вас? Нет, милый мой, Европа наша.
   Мозер сокрушенно покачал головой и продолжал высказывать свои опасения. Состояние рынка слишком хорошо; это нездоровое благополучие так же обманчиво, как здоровье чересчур тучных людей. Выставка породила избыток дел, создала гибельное увлечение; игра превращается в чистое безумие. Да вот, например, Всемирный банк со своим трехтысячным курсом – разве это не сумасбродство?
   – Ах, вот вы куда клоните! – воскликнул Пильро и затем произнес, скандируя каждый слог.
   – Сегодня вечером, любезнейший, курс поднимется до трех тысяч шестидесяти… Вы все полетите кувырком – вот вам мое слово.
   Понижатель слегка свистнул в знак презрения, хотя на деле легко поддавался страху, и, задрав голову с притворным спокойствием, принялся рассматривать женщин, видневшихся наверху, на телеграфной галерее, и с любопытством поглядывавших на шумную залу, куда вход был им запрещен. Гербы с именами городов, капители и карнизы тянулись в сероватой перспективе, испещренной желтыми пятнами от сырости.
   – Ба, это вы! – воскликнул Мозер, опуская глаза и узнавая Сальмона, который стоял перед ним со своей вечной глубокомысленной улыбкой.
   Потом, смущенный этой улыбкой, в которой почему-то увидел одобрение словам Пильро, он прибавил:
   – Ну, что ж, если знаете что-нибудь, скажите… Мой расчет очень прост. Я с Гундерманном, потому что Гундерманн – это Гундерманн, не правда ли?.. С ним всегда кончится хорошо.
   – Но, – заметил Пильро насмешливо, – кто вам сказал, что Гундерманн играет на понижение?
   Мозер остолбенел. Давно уже на бирже толковали, что Гундерманн преследует Саккара, играет на понижение против Всемирного банка, намереваясь задушить его при какой-нибудь ликвидации, наводнив рынок своими миллионами, и если этот день начался так лихорадочно, то только потому, что все ожидали решительной битвы, одной из тех битв, которые кончаются гибелью какой-нибудь из армий. Но разве можно быть в чем-нибудь уверенным, в этом мире лжи и коварства? То, что сегодня кажется несомненным и твердо доказанным, завтра, при малейшей перемене ветра, становится источником мучительных сомнений.
   – Вы не хотите признать очевидности, – пробормотал Мозер. – Без сомнения, я не видал ордеров, и нельзя ничего утверждать… А вы, Сальмон, что вы скажете? Гундерманн не может сдаться, черт побери!
   Он не знал, что думать, видя безмолвную улыбку Сальмона, которая, казалась ему, приняла необычайно тонкое выражение.
   – Ах, – начал он снова, указывая подбородком на толстяка, проходившего мимо них, – вот если бы этот сказал, что делать, я бы перестал сомневаться. Это светлая голова.
   Это был знаменитый Амадье, до сих пор окруженный ореолом своей аферы с Сельзисскими рудниками, где акции, купленные по пятнадцати франков, дали пятнадцать миллионов, хотя он ничего не предвидел, не рассчитал, и действовал на авось. Его прославляли за великие финансовые способности, и целая свита вечно таскалась за ним, подслушивая его малейшие словечки и играя сообразно их смыслу.
   – Ба! – воскликнул Пильро, защищая свою любимую теорию игры на авось. – Самое лучшее следовать своим идеям, наудачу… Все дело в счастье. Одному везет, другому нет! Коли так, нечего и раздумывать долго. Всякий раз, когда я раздумывал, я терпел неудачу… Слушайте, пока этот молодец на своем посту, и смотрит, словно собирается все проглотить – я покупаю!
   Он указал на Саккара, который только что вошел и поместился на своем обычном месте, подле колонны у первой арки на левой стороне. Как все представители крупных домов, он имел свое определенное место на бирже, где его всегда могли найти агенты и клиенты. Только Гундерманн никогда не являлся в биржевую залу; даже не имел в ней официального представителя; но все чувствовали, что за него стоит целая армия, которой он управляет, как полновластный вождь, посредством легиона агентов и маклеров. Против этой-то незримой армии боролся – открыто и лицом к лицу – Саккар. Позади него у колонны стояла скамейка, но он никогда не садился, и простаивал все время, пока тянулось собрание, презирая усталость. Только иногда, забывшись, он прислонялся к колонне, которая от частого прикосновения людей почернела и отполировалась на высоту человека. Эта жирная, блестящая полоса вдоль стен, дверей и лестниц – пот и грязь многих поколений игроков и воров – выглядела очень характерно на сероватом фоне здания. Саккар, элегантный и шикарно одетый, как все биржевики, в сюртуке тонкого сукна и ослепительном белье, имел вид любезного и беззаботного человека среди этих стен с черным бордюром.
   – Знаете, – сказал Мозер, понизив голос, – говорят, что он поддерживает повышение, покупая собственные акции. Если Всемирный банк играет со своими бумагами – он погиб.
   Но Пильро протестовал.
   – Опять-таки сплетня!.. Разве можно разобрать, кто продает и кто покупает?.. Он действует ради клиентов своего дома: это очень естественно. Действует, конечно, и за себя, потому что он должен играть.
   Мозер не настаивал. Никто еще на бирже не решался утверждать наверняка, что Саккар действительно ведет эту гибельную кампанию, покупая акции на счет общества, под прикрытием подставных лиц, Сабатани, Жантру и других, в особенности служащих банка. Об этом ходили только смутные слухи, передававшиеся шепотом из уст в уста, вечно возобновлявшиеся без всяких доказательств. Сначала он действовал благоразумно, поддерживая курс, перепродавая акции, как только представлялась возможность, чтобы пускать в оборот капиталы и не слишком загромождать кассы. Но мало-помалу он был увлечен борьбой и теперь предвидел необходимость усиленных покупок, чтобы оставить за собой поле битвы. Он уже сделал надлежащие распоряжения и сохранял обычный веселый и спокойный вид, хотя и не был уверен в успехе, и терзался сомнениями, сознавая, что вступил на крайне опасный путь.
   Внезапно Мозер, который все время вертелся за спиной Амадье, толковавшего с каким-то невзрачным человеком, по-видимому, о важных делах, вернулся в страшном волнении.
   – Слышал, своими ушами слышал… Он говорил, что Гундерманн дал ордеров на продажу более чем на десять миллионов… О, я продаю, продаю, продам все до последней рубашки!
   – Десять миллионов, черт побери! – продолжал Пильро слегка изменившимся голосом. – Да это настоящая резня!
   Толпа гудела все громче и громче, толкуя о поединке Саккара с Гундерманном. Невозможно было разобрать отдельных слов, но весь этот гул, это неумолчное жужжание происходило вследствие разговоров, предметом которых было холодное, логическое упорство одного, решившегося продавать, и лихорадочная страсть другого, как думали, покупавшего собственные акции. Противоречивые новости передавались сначала шепотом, потом во все горло. Одни кричали, желая быть услышанными в общей суматохе, другие таинственно наклонялись к уху собеседника и говорили шепотом, даже когда им нечего было сказать.
   – Э, я все-таки бью на повышение, – сказал Пильро, снова воспрянув духом. – Погода отличная, все пойдет в гору.
   – Все лопнет, – уныло возразил Мозер. – Скоро будет дождь, у меня был припадок сегодня ночью.
   Но Сальмон, слушавший их обоих, улыбнулся так загадочно, что оба остались в нерешимости. Уж не изобрел ли этот дьявол, этот дока, так тонко понимавший игру, какой-нибудь третий способ – ни на повышение, ни на понижение?
   Толпа льстецов и клиентов, окружавшая Саккара у его колонны, росла. Ежеминутно протягивались к нему руки, и он пожимал их ласково и крепко, возбуждая в каждом надежду на победу. Многие подходили, обменивались с ним двумя-тремя словами и отходили сияя. Иные упорно оставались подле него, гордые тем, что принадлежат к его партии. Он даже не помнил фамилии многих из тех, кто обращался к нему, хотя неизменно отвечал любезностями. Так капитан Шав должен был напомнить ему фамилию Можандра: они помирились недавно и капитан уговаривал его продать акции, но рукопожатие директора снова воспламенило надежды Можандра. Затем явился Седилль, член правления, шелковый фабрикант, посоветоваться с Саккаром. Его торговый дом еле держался; все его состояние было связано с делами Всемирного банка, так что понижение грозило ему гибелью. Терзаясь беспокойством, озабоченный к тому же поведением своего сына Гюстава, который бил баклуши у Мазо, он нуждался в поддержке и утешении. Саккар потрепал его по плечу, и он отошел, полный доверия и пыла. За ним потянулась целая вереница: банкир Кольб, который давно уже реализовал свои акции, но не упускал из вида благоприятного случая; маркиз де-Богэн, посещавший биржу со снисходительным величием грансеньера, якобы для забавы и развлечения; даже Гюрз, неспособный долго сердиться, всегда готовый увиваться около сильных мира до дня окончательной катастрофы и явившийся посмотреть, нельзя ли подцепить еще что-нибудь на свою долю. Но все расступились, когда появился Дегрэмон. Это была важная особа; все заметили его любезность, шутливые приятельские манеры. Игроки на повышение просияли, так как он пользовался репутацией ловкого человека, который сумеет оставить дом, лишь только затрещат половицы. Очевидно, Всемирный банк еще не затрещал. Подходили и другие, обменивавшиеся взглядами с Саккаром: его поверенные, служащие, которым он поручал покупку акций. Большинство покупало и для себя, так как горячка игры свирепствовала среди служебного персонала на Лондонской улице, разжигая страсти, побуждая свои жертвы вечно держаться настороже, подслушивать, гоняться за справками. Так, раза два Сабатани прошел мимо Саккара, со своей изнеженной грацией, делая вид, что даже не замечает своего патрона; тогда как Жантру, стоя в нескольких шагах от него, казалось, углубился в чтение депеш иностранных бирж, вывешенных в рамке за проволочной сеткой. Массиас, вечно на побегушках, протискиваясь сквозь толпу, слегка кивнул головой, без сомнения давая знать об исполнении какого-нибудь поручения. И по мере того, как приближался час открытия биржи, толкотня и суматоха усиливались, наполняя зал гулом и грохотом, напоминавшим грохот прибоя.
   У корзины остановились Мазо и Якоби, вышедшие из кабинета маклеров рядышком, точно закадычные друзья. Тем не менее, они были врагами, – и знали это, – врагами, бившимися не на живот, а на смерть уже несколько недель, причем битва должна была неминуемо кончиться гибелью одного из них. Мазо, маленького роста, стройный, веселый живчик, всей своей фигурой обличал человека, которому везет, который в тридцать два года получил должность по наследству, тогда как Якоби, старый поверенный, добившийся, наконец, маклерства, благодаря клиентам, которые осуждали его деньгами, отяжелевший от старости, лысый и с проседью детина, с широким лицом добродушного игрока, медленно передвигал свое грузное брюхо. Оба с записными книжками в руках говорили о погоде, точно там в этих книжках и речи не было о миллионах, которыми они собирались обменяться, как ружейными залпами, в убийственной схватке спроса и предложения.
   – Каков морозец, а?
   – О, чудесный, я даже пришел пешком.
   Остановившись у корзины, обширного круглого бассейна еще не загроможденного ненужными бумагами, марками, которые туда бросают, они продолжали болтать о пустяках, облокотившись на барьер, обитый красным бархатом, и искоса поглядывая кругом.
   Четыре прохода, в форме креста, образуемого перилами, и расходившиеся в виде четырех ветвей от корзины, представляли святилище, куда публика не допускалась; впереди между ветвями находилось с одной стороны отделение наличного счета, где заседали три котировщика, на высоких стульях, перед огромными книгами; тогда как с другой стороны, менее обширное и открытое для публики отделение, прозванное за свою форму «гитарой», давало возможность служащим и спекулянтам переговариваться непосредственно с маклерами. Позади, в углу, образованном двумя ветвями, находилось отделение французских рент, в котором каждый маклер имел особого представителя, конторщика, с особой записной книжкой, как и в отделении наличного счета, так как сами маклера, собравшиеся вокруг корзины, занимались исключительно операциями на разницу, всецело отдаваясь славному делу – игре.
   Заметив в проходе налево своего поверенного Бертье, Мазо подошел к нему и обменялся с ним несколькими словами. Поверенные могли входить только в проход, но должны были держаться на почтительном расстоянии от окружавшего корзину барьера, обитого красным бархатом, к которому не смели прикасаться руки профанов. Каждый день Мазо приходил, таким образом, на биржу с Бертье и двумя конторщиками – для наличного счета и рент, – к которым большею частью присоединялся и ликвидатор. Кроме того, одному из служащих поручались телеграммы, большею частью Флори, лицо которого все более и более зарастало бородой, так что теперь из нее светились только его мягкие глаза. Со времени выигрыша в десять тысяч франков после Садовой, Флори, сбитый с толку требованиями Шюшю, которая сделалась капризной и жадной, играл отчаянно, впрочем, без всякого расчета, слепо доверяясь счастью Саккара. Ордера, телеграммы, проходившие через его руки, указывали ему, что делать.
   Как раз в эту минуту он сбежал с телеграфа, помещавшегося во втором этаже, с целой кипой телеграмм и велел сторожу позвать Мазо. Последний, оставив Бертье, подошел к гитаре.
   – Нужно ли разобрать и переписать их сегодня же, сударь?
   – Разумеется, если их такая куча… Что это такое?
   – О, насчет Всемирного банка, почти все ордера на покупку.
   Маклер опытной рукой с довольным видом перебирал телеграммы. Действуя заодно с Саккаром, он давно уже ссужал ему значительные суммы репортом и не далее как сегодня утром получил от него ордера на громадные покупки. Вообще он сделался формальным агентом Всемирного банка. Он не испытывал особенного беспокойства, а увлечение публики, покупки не прекращавшиеся, несмотря на чрезмерное повышение курса, тем более внушали ему доверие. В числе телеграмм в особенности поразили его подписанные именем Фэйе, сборщика рент в Вандоме, который, очевидно, набрал массу мелких клиентов среди фермеров, ханжей и священников своей провинции, так как каждую неделю присылал кучу телеграмм.
   – Передайте это в наличный счет, – сказал Мазо. – Да, не ждите, пока вам будут приносить телеграммы. Оставайтесь наверху и получайте их сами.
   Флори поспешил к балюстраде наличного счета, крича во все горло:
   – Мазо, Мазо!
   Подошел Гюстав Седилль, потому что на бирже служащие носили фамилию своего маклера. Флори тоже назывался Мазо. Оставив службу у маклера два года тому назад, Гюстав вернулся к нему недавно, так как иначе отец не хотел заплатить его долг. В этот день, за отсутствием главного конторщика, ему был поручен наличный счет. Он находил это очень забавным. Флори пошептался с ним, и они согласились покупать для Фэйе только по последнему курсу, а до тех пор воспользоваться его ордерами для игры в свою пользу, покупая и перепродавая от имени подставного лица и забирая разницу, так как повышение казалось им несомненным.
   Между тем Мазо вернулся к корзине. Но сторожа то и дело подавали ему марки, с написанными карандашом ордерами, от клиентов, которые не могли подойти к нему сами. У каждого агента был свой цвет для марок – красный, желтый, голубой, зеленый, чтобы он сразу мог узнать их. Цвет Мазо был зеленый – цвет надежды – и зелены бумажки безостановочно скоплялись в его руках, – передаваемые сторожами, которые принимали их от служащих и спекулянтов. Остановившись у барьера, он снова столкнулся с Якоби, который тоже держал в руке беспрерывно возраставшую пачку марок – красных марок, цвета свежей крови. Без сомнения, это были ордера Гундерманна и его приспешников, так как всем было известно, что Якоби был маклером понижателей, главным исполнителем предприятий еврейского банка. В эту минуту он разговаривал со своим шурином Делароком, христианином, женатым на еврейке, рыжим и коренастым толстяком с огромной лысиной, принятым в светских кружках и получавшим ордера от Дегрэмона, который недавно поссорился с Якоби, как раньше с Мазо. Его маленькие глазки блестели: он рассказывал какую-то скабрезную историю, размахивая записной книжкой, из которой торчал пучок марок нежно-голубого цвета – цвета апрельского неба.
   – Г. Массиас вас спрашивает, – сказал сторож Мазо.
   Последний живо вернулся на конец прохода. Агент, состоявший на жаловании у Всемирного банка, сообщал ему новости о кулисе, которая уже начала свою деятельность, несмотря на жестокий мороз. Некоторые из спекулянтов вертелись около нее, забегая время от времени в зал погреться, тогда как постоянные члены кулисы, в теплых пальто, с поднятыми воротниками, по обыкновению собрались в кружок под часами, волнуясь, крича, жестикулируя так, что не чувствовали холода. Одним из самых деятельных был Натансон. Когда-то мелкий чиновник, отставной служащий Движимого кредита, он обещал пойти далеко с тех пор, как вздумал нанять комнату и завести кассу.
   Массиас торопливо объяснил, что в виду возможного понижения курса вследствие значительной продажи со стороны понижателей Саккар решился устроить операцию в кулисе с целью повлиять на первый официальный курс в корзине. Накануне окончательный курс Всемирного банка оказался в 3,030 франков; и Саккар поручил Натансону купить сто акций, которые другой агент должен был предложить по 3,035.
   – Отлично! Этот курс будет нам кстати, – отвечал Мазо и вернулся к маклерам, которые собрались уже в полном составе.
   Их было шестьдесят человек, и, невзирая на устав, они уже устраивали между собой сделки по среднему курсу, в ожидании удара колокола, возвещавшего об открытии биржи. Ордера, данные по курсу, установившемуся накануне, не влияли на сделки, так как этого курса еще нужно было дождаться; тогда как ордера, предоставленные свободному усмотрению маклера, вызывали постоянное колебание различных котировок. Хороший маклер должен был обладать тонким и проницательным умом и деятельными мускулами, так как успех нередко зависел от быстроты. Кроме того, важную роль играли связи с крупными банкирами, уменье повсюду собирать справки, телеграммы французских и иностранных бирж. Наконец необходимо было обладать зычным голосом.
   Ио вот пробил час; звуки колокола пронеслись над суетившейся толпой и не успел еще затихнуть последний звук, как Якоби, упершись обеими руками на бархатную обшивку, рявкнул громовым голосом, заглушавшим все остальные:
   – Продаю Всемирные… Продаю Всемирные!..
   Он не назначал цены, ожидая запроса. Шестьдесят маклеров окружили корзину, где уже виднелись яркими пятнами брошенные марки. Стоя лицом к лицу, они меряли друг друга взглядами, как дуэлисты в начале поединка.
   – Продаю Всемирные… Продаю Всемирные!.. – гремел Якоби.
   – По какому курсу? – крикнул Мазо тоненьким, но таким пронзительным голосом, что на минуту заглушил Якоби, как флейтовая нота выделяется над аккомпанементом виолончели.
   Деларок предложил вчерашний курс.
   – За 3.030 беру Всемирные!
   Но другой маклер тотчас прибавил:
   – За 3.035 пришлите Всемирные!
   Это выступал на сцену курс, установленный в кулисе, чтобы помешать арбитражу, задуманному Делароком, который намеревался купить у корзины и немедленно продать в кулисе, прикарманив пять франков разницы. Мазо тоже решился, в уверенности, что Саккар его одобрит.
   – Беру за 3.040… Пришлите Всемирные за 3.040.
   – Сколько? – спросил Якоби.
   – Триста.
   Оба черкнули что-то в записных книжках, и торг был заключен; первый курс установился на десять франков выше, чем накануне. Мазо отошел от корзины, чтобы сообщить об этой цифре котировщику. Затем, точно прорвалась плотина: в течение двадцати минут установились курсы других бумаг, вся масса сделок, заранее подготовленных маклерами, совершилась без особенных изменений. Тем не менее, котировщики, на своих высоких стульях, оглушаемые суматохой у корзины и в отделении наличного счета, где также шла лихорадочная деятельность, едва успевали записывать новые котировки, сообщаемые маклерами и конторщиками. Позади, в отделении рент, тоже бесновались. С момента открытия биржи толпа продолжала гудеть, как река в половодье, но над этим гулом выделялись нестройные крики спроса и предложения, характерное карканье, поднимавшееся, стихавшее и снова разражавшееся резкими, пронзительными нотами, точно крики хищных птиц перед бурей.
   Саккар улыбался, стоя подле своей колонны. Свита его еще увеличилась; повышение курса на десять франков взбудоражило всю биржу, так как давно уже предсказывали крушение в день ликвидации. Подошел Гюрз с Седидлем и Кольбом, громко сожалея о своем благоразумии, заставившем его продать акции после того, как курс достиг 2.500; напротив, Дегрэмон с безучастным видом прогуливался под руку с маркизом де– Богэн, весело рассказывая ему о своем поражении на осенних скачках. Больше всех торжествовал Можандр, подсмеиваясь над капитаном Шавом, который, однако, упорствовал в своем пессимизме, говоря, что следует подождать конца. Такая же сцена повторилась между хвастуном Пильро и меланхоликом Мозером: первый сиял, радуясь повышению, второй сжимал кулаки, говоря об этом безумном, упрямом курсе, как о бешеном звере, которого, в конце концов, все-таки ухлопают.
   Прошел час; курсы оставались почти на том же уровне; сделки у корзины продолжались с меньшим одушевлением по мере того, как получались новые ордера и телеграммы. Такой момент затишья, в ожидании решительной битвы перед последним курсом, обыкновенно наступает к середине биржи. Тем не менее, рыкание Якоби, прерываемое пронзительными нотами Мазо, слышалось то и дело, теперь они занимались операциями с премией: «Продаю Всемирные по 3.040, задаток 15!.. Беру Всемирные по 3.040, задаток 10!.. Сколько?.. Двадцать пять!.. Пришлите!» Вероятно, Мазо исполнял поручения Фэйе, так как многие провинциальные игроки, желая ограничить потерю, обеспечивали покупку и продажу задатков. Но вдруг толпа заволновалась, послышались тревожные голоса: Всемирные понизились на пять франков, потом на десять, потом на пятнадцать, – упали до 3.025.
   В эту минуту Жантру, куда-то отлучившийся из зала, подошел к Саккару и шепнул ему на ухо, что баронесса Сандорф спрашивает, не продать ли акции? Этот вопрос в минуту колебания курсов взбесил его. Он живо представил себе кучера, окаменевшего на высоких козлах, и баронессу с записной книжкой в руках, расположившуюся, как у себя дома, за стеклом кареты.
   – Скажите, чтобы она не лезла ко мне, а если вздумает продать, я ее задушу!
   Массиас прибежал при вести о понижении на пятнадцать франков, зная, что без него не обойдутся.
   Действительно, Саккар, подготовивший с своей стороны фортель для того, чтобы овладеть последним курсом – именно телеграмму с Лионской биржи, где повышение ожидалось наверняка, начинал беспокоиться. Телеграммы не получалось и неожиданное понижение на пятнадцать франков грозило гибелью.
   Массиас ловко проскользнул мимо него, слегка толкнув его локтем и поймав на ходу приказание: – Живо, к Натансону, четыреста, пятьсот, сколько потребуется.
   Это произошло так быстро, что было замечено только Пильро и Мозером, которые бросились за Массиасом, желая узнать, в чем дело. Поступив на службу к Саккару, Массиас приобрел огромное значение. Вокруг него увивались, стараясь выпытать его тайны, прочесть через плечо его ордера. Сам он получал значительные барыши. Он удивлялся этому с веселым добродушием неудачника, которого фортуна гладила до сих пор против шерсти; находил теперь довольно сносной собачью жизнь биржевого агента, и уже не говорил, что только евреи могут преуспевать на бирже.
   В кулисе, продолжавшей орудовать в ледяном воздухе галереи, которую слабые лучи солнца, склонявшегося к западу, почти не согревали, акции Всемирного банка понизились не так быстро, как у корзины. Благодаря этому Натансон мог устроить операцию, которая не удалась Делароку; купив у корзины по 3.025, он продал в кулисе по 3.035. Для этого потребовалось каких-нибудь три минуты, а операция дала ему шестьдесят тысяч франков. Эта покупка подняла курс у корзины до 3.030 в силу уравновешивающего действия друг на друга этих двух рынков: законного и терпимого. Конторщики безостановочно бегали взад и вперед, из залы в галерею и обратно, расчищая дорогу в толпе локтями. Однако курс поколебался и в кулисе, но ордер, доставленный Массиасом Натансону, повысил его до 3.035, потом до 3.040. Но поддержать его на этом уровне было нелегко, вследствие тактики Якоби и других понижателей, очевидно, приберегавших самые крупные продажи к концу биржи, чтобы подавить ими рынок и вызвать катастрофу в суматохе последнего получаса. Саккар понял это и мигнул Сабатани, который в нескольких шагах от него курил папиросу со свойственным ему беспечным и томным видом селадона. Он немедленно отправился к гитаре и, насторожит уши, следя за курсами, стал посылать ордер за ордером Мазо. Тем не менее, нападение было так сильно, что Всемирные снова понизились на пять франков.
   Пробило три четверти; через четверть часа биржа должна была закрыться. В эту минуту толпа засуетилась и завопила, точно охваченная адским огнем; корзина завыла, зарычала; свершилось наконец то, чего поджидал Саккар.
   Флори, каждые десять минут сбегавший в залу с кипами телеграмм, снова появился, расталкивая толпу, в восторге, читая на этот раз телеграмму.
   – Мазо, Мазо! – крикнул чей-то голос.
   Флори машинально повернул голову, как будто назвали его имя. Это был Жантру, которому хотелось узнать, в чем дело. Но конторщику было не до него; он задыхался от радости: телеграмма извещала о повышении курса на Лионской бирже, где покупки достигали таких размеров, что не могли не отозваться в Париже. В самом деле, явились и другие телеграммы; посылались распоряжения о покупке, и результат обнаружился немедленно.
   – По 3.040 покупаю Всемирные, – повторял Мазо звонким голосом.
   Деларок надбавил пять франков:
   – Покупаю по 3.045!..
   – Продаю по 3.045, – ревел Якоби, – двести по 3.045!..
   – Пришлите!
   Теперь сам Мазо решился надбавить.
   – Покупаю по 3.050!
   – Сколько?
   Пятьсот… Пришлите!
   Но тут поднялся такой гвалт, сопровождаемый бешеной жестикуляцией, что маклеры не могли расслышать друг друга. В припадке профессиональной горячки они продолжали объясняться жестами, так как басовые ноты одних терялись в общем гуле, а флейтовые голоса других превращались в едва слышный писк. Рты разевались, но никаких членораздельных звуков не было слышно; только руки говорили: жест от себя означал продажу, к себе – покупку, пальцы указывали цифру, головы кивали или покачивались в знак согласия или отказа. Непосвященному показалось бы, что перед ним толпа бесноватых. Женщины на телеграфной галерее наклонялись, вытягивали шеи, пораженные, испуганные этим необычайным зрелищем. В отделении рент, казалось, шла просто потасовка, кулачный бой; а двойной поток публики, пересекавший эту часть зала, волновался, разбивался на группы, то и дело меняя очертание. Между корзиной и наличным счетом над бушевавшим морем голов выделялась только три котировщика на высоких стульях, точно обломки кораблей над волнами, наклоняясь то вправо, то влево над белыми пятнами своих книг, смотря, по колебаниям курса. В отделении наличного счета давка достигла апогея, даже лиц не было видно над черным муравейником; только записные книжки мелькали в воздухе. В корзине, вокруг бассейна, заваленного марками всех цветов, можно было различить седеющие волосы, голые черепа, бледные искаженные лица, судорожно вытянутые руки, фигуры, наклонившиеся вперед, готовые растерзать друг друга, если бы их не разделял барьер. Такое же возбуждение охватило и публику; в зале толпились, толкались, лезли друг на друга, как стадо, загнанное в слишком узкий хлев; только шелковые шляпы сверкали над морем сюртуков, в слабом свете, проникавшем в окна.
   Но удар колокола разом положил конец суматохе. Все успокоилось, руки опустились, голоса затихли в наличном счете, в отделении рент, в корзине. Слышалось только глухое жужжание публики, подобно ропоту потока, вернувшегося в свое русло. Толковали о последнем курсе: Всемирные поднялись до 3.060, на тридцать франков выше, чем накануне. Понижатели были разбиты на голову; ликвидация нанесла им страшный удар, так как разница за две недели достигала огромных размеров.
   Прежде чем оставить зал, Саккар выпрямился и бросил последний взгляд на суетившуюся толпу. Его маленькая фигурка преобразилась и выросла под влиянием торжества. Казалось, он искал глазами Гундерманна, поверженного, израненного, умолявшего о пощаде; но Гундерманна не было, и ему хотелось, чтобы, по крайней мере, креатуры еврея, грязное, сварливое жидовство, наполнявшее зал, видело его во всем блеске, в ореоле победы. Это был его великий день, о котором вспоминают и поныне, как вспоминают о Маренго и Аустерлице. Клиенты, друзья теснились вокруг него. Маркиз де-Богэн, Седиль, Кольб, Гюрэ пожимали ему руки, а Дегрэмон, очень хорошо понимавший, что от таких побед на бирже погибают, поздравлял его с притворной улыбкой светского человека. Можандр поцеловал его в обе щеки и выходил из себя, видя, что капитан Шав по-прежнему пожимает плечами. Что касается Дежуа, забежавшего из редакции узнать о последнем курсе, то его радость доходила почти до религиозного экстаза; он остановился в нескольких шагах от Саккара и глядел на него со слезами на глазах, окаменев от восторга и удивления. Жантру исчез, – без сомнения, побежал сообщить новость баронессе Сандорф. Массиас и Сабатани сияли и переводили дух после великой битвы.
   – Ну, что я говорил? – радостно воскликнул Пильро.
   Мозер, с постной физиономией, ворчал угрозы:
   – Да, да, все это ведет в пропасть… Приходится платить за карту Мексики. Римские дела запутываются со времени Ментоны, Германия того и гляди обрушится на нас… Да, да, а эти дураки еще поднимаются, чтобы упасть с большей высоты. Ах, все это кончится скверно, вот увидите.
   Заметив, что Сальмон сохранял на этот раз серьезное выражение, он прибавил:
   – Вы согласны с этим, не правда ли? Когда все идет слишком хорошо, будьте уверены, что все лопнет.
   Между тем публика уходила из залы, оставляя за собой голубоватое облако сигарного дыма. Мазо и Якоби, снова принявшие благообразный вид, вместе вернулись в кабинет маклеров. Якоби скорбел в душе, не столько о потерях своих клиентов, сколько о своих собственных, тогда как Мазо, воздерживавшийся от игры за свой счет, был в восторге от последнего курса.
   В зале конторщиков, низкой комнате с широкими колоннами, напоминавшей плохо содержимый класс, с рядами пюпитров и вешалкой для платья, весело болтали Флори и Гюстав Седилль. Они зашли сюда за шляпами и дожидались, пока служащие синдиката установят средний курс, определявшийся по самому высокому и самому низкому. Около половины четвертого афиша была приклеена к колонне и, взглянув на нее, они заржали, загоготали, запели по-петушиному, радуясь удачной операции с ордерами Фэйе. Теперь можно было купить пару бриллиантов Шюшю, которая замучила Флори своей требовательностью, и уплатить вперед Жермене Кер, которую Гюстав открыто переманил у Якоби. Суматоха в зале конторщиков продолжалась; слышались глупые шутки; около вешалки чуть не дрались из-за шляп, как школьники в рекреацию.
   В галерее кулиса оканчивала свои дела; Натансон решился, наконец, сойти со ступенек, в восторге от удачного арбитража, окруженный оставшимися, несмотря на лютый мороз, спекулянтами. К шести часам, весь этот мир игроков, маклеров, агентов, зайцев, заканчивал свои дела, подсчитывал прибыли или убытки, и отправлялся завершать день в ресторанах, театрах, на светских вечерах и в элегантных альковах. В этот вечер веселящийся Париж только и говорил о поединке Саккара с Гундерманном. Дамы, увлекаясь страстью и модой, так и сыпали биржевыми терминами – ликвидациями, репортами, премиями, значения которых сами не понимали. Толковали о критическом положении понижателей, которые в течение многих месяцев платили разницу, возраставшую при каждой ликвидации, по мере повышения акций Всемирного банка. Конечно, положение Гундерманна, всемогущего вождя понижателей, было не то, что положение других спекулянтов: в его подвалах хранился миллиард, несметные армии, которые он мог высылать на поле битвы, как бы долго ни тянулась кампания. Об этом и шли толки; старались рассчитать, сколько он потерял, бросая каждые две недели мешки с золотом, исчезавшие в бездне спекуляции, точно ряды солдат, вырываемые вражескими ядрами. Никогда еще его власть на бирже не подвергалась такому испытанию. Называя себя простым торговцем деньгами, он понимал, что оставаться таким торговцем – первым в мире, распорядителем общественного достояния – можно только под условием абсолютного владычества над рынком. Таким образом, он боролся не ради немедленной прибыли, но за свою власть, за свою жизнь. Отсюда холодное упорство, свирепое величие борьбы. Его встречали на бульварах, на улице Вивьенн, как всегда, с бледным и бесстрастным лицом, нетвердой старческой походкой, но без малейших признаков волнения. Он верил только в логику. Курс в две тысячи был началом сумасшествия, три тысячи – полным безумием; акции должны упасть, фатально, неизбежно, как падает камень, пущенный кверху. Он ждал этого падения. Решился ли он идти до конца, пока хватит его миллиарда? Спекулянты относились к Гундерманну с восторженным удивлением, втайне желая его гибели, тогда как Саккар, торжество которого выражалось в более шумных манифестациях, имел на своей стороне женщин, салоны, весь beau monde игроков, загребавших крупные куши с тех пор, как он чеканил монету из их веры, пустив в ход Кармель и Иерусалим. Еврейскому банку пророчили гибель; католицизм должен был владычествовать над деньгами так же, как и над душами. Но победы Саккара обходились дорого; деньги его истощались; кассы пустели вследствие беспрестанных покупок. Из двухсот миллионов, которыми он мог располагать, около двух третей было уже затрачено; от таких побед недолго и погибнуть. Всякое общество, которое добивается господства на бирже, чтобы поддержать курс своих акций, осуждено на гибель. Саккар понимал это и сначала действовал благоразумно. Но он всегда был фантазером, превращал в поэмы свои сомнительные аферы; а теперь, когда предприятие было действительно колоссальным, в его голове зарождались такие безумные, грандиозные идеи, что он сам не решался формулировать их. Ах, если бы ему миллионы, миллионы без конца, как у этих проклятых жидов! К несчастию, миллионов-то и не хватало; его войска таяли. Малейшая песчинка, попав в колесо, могла сокрушить всю машину. Он сам чувствовал это, даже в кругу своих поклонников, слепо веривших в повышение.
   Эта дуэль Саккара с Гундерманном, в которой победитель жертвовал всей своей кровью, это единоборство двух сказочных чудовищ, грозивших раздавить своими телами смельчаков, решавшихся играть заодно с ними, поклявшихся растерзать друг друга на груде развалин, доводило Париж до исступления, разжигало страсти, кружило всем головы.
   Внезапно, 3 января, на другой день после того как были сведены счеты по последней ликвидации, акции Всемирного банка упали на пятьдесят франков. Это вызвало сильное волнение. В сущности, все фонды понизились: рынок, переполненный сомнительными делами, трещал по всем швам. Две-три операции провалились с треском; да и пора бы было привыкнуть к неожиданным скачкам курсов, которые иногда изменялись на несколько сот франков в течение одного биржевого собрания, колеблясь то туда, то сюда, подобно игле компаса во время бури. Но страх, охвативший публику, показывал, что все чувствовали приближение катастрофы. Всемирный банк падает – таков был общий крик, в котором смешивались надежда, удивление и страх.
   На следующий день Саккар, как всегда бодрый и веселый на своем посту, поднял курс на тридцать франков посредством значительных покупок. Но 5-го, несмотря на все его усилия, курс понизился на сорок франков. Всемирный банк остановился на трех тысячах. После этого сражения возобновлялись ежедневно. 6-го Всемирные снова повысились. 7 и 8-го опять упали. Очевидно, непреодолимое стремление увлекало их в пропасть. Всемирный банк должен был послужить козлищем отпущения, отвечать за чужие грехи, за всю эту кучу сомнительных операций, раздутых рекламой, разраставшихся, как чудовищные грибы на навозной куче империи. Но Саккар, который не спал ночи и каждый день находился на своем посту, у колонны, по-прежнему жил в грезах о победе. Как полководец, убежденный в превосходстве своих планов, он не уступал ни пяди, жертвуя последними солдатами, выгребая последнее золото из касс Всемирного банка. 9-го он снова одержал значительную победу: понижатели струсили, отступили; неужели ликвидация 15 января еще раз нанесет им удар? А он, уже почти без всяких средств, решился, наконец, признаться перед самим собою в своей несбыточной и грандиозной мечте: скупить все акции и таким образом связать продавцов по рукам и ногам! Подобная операция была недавно произведена над акциями одной небольшой железнодорожной компании: выпустивший их дом скупил их все, и продавцы оказались в беспомощном состоянии. Ах, если бы заставить Гундерманна играть в открытую! Если бы он явился в одно прекрасное утро со своим миллиардом, умоляя не отнимать его весь, оставить ему хоть на молоко, которым он питался! Но для этого требовалось семьсот или восемьсот миллионов. Он уже бросил в пропасть двести; нужно было отправить туда же еще пятьсот или шестьсот. С шестьюстами миллионов он выгонит евреев, сделается царем золота, властелином мира. Какая грандиозная мечта! И это вполне осуществимо, идея ценности денег совершенно извратилась в горячке игры; оставались только пешки, передвигаемые по шахматной доске. Эти шестьсот миллионов являлись ему в бессонные ночи в виде стройной армии, идущей на смерть ради его славы, доставляя ему победу среди развалин и опустошения.
   10-го произошла жестокая баталия. Саккар по-прежнему был великолепен, спокоен и весел. Но никогда еще война не достигала такой свирепости. В этих денежных битвах, где режутся молча, бесшумно, расставляя ловушки и засады на каждом шагу, безжалостно истребляя слабых, исчезают всякие узы, нет ни родства, ни дружбы; признается только один закон – право сильного, право тех, кто ест, чтобы самому не быть съеденным. Саккар чувствовал себя одиноким; его поддерживала и укрепляла только ненасытная жадность. Он в особенности боялся 14-го, когда должен был решиться вопрос о премиях. Но ему удалось найти денег на три следующие дня и 14-е не только не привело к развязке, но укрепило Всемирный банк, так что 15-го ликвидация кончилась курсом в две тысячи восемьсот шестьдесят, всего на сто франков ниже последнего декабрьского курса. Саккар имел вид победителя, хотя в душе опасался катастрофы.
   Во всяком случае понижатели в первый раз одержали победу; наконец-то им, платившим в течение многих месяцев, удалось получить разницу. Роли переменялись; Саккар должен был прибегнуть к репорту у Мазо, и последний сильно запутался. Вторая январская ликвидация должна была иметь решающее значение.
   С тех пор, как началась эта отчаянная борьба, Саккар чувствовал непреодолимую потребность рассеяния. Он не мог оставаться один, не обедал дома, проводил ночи с женщинами. Он прожигал жизнь, как никогда, являлся в театрах, ресторанах, сорил деньгами. Он избегал Каролины, так как она положительно стесняла его, вечно толкуя о беспокойных письмах брата и о своих опасениях в виду грозящей опасности, и возобновил свидания с баронессой Сандорф. Этот холодный разврат, эти свидания в уединенной квартирке на улице Комартен доставляли ему минуты забвения, необходимые для усталого мозга. Иногда он уходил сюда, чтобы обсудить на досуге какое-нибудь дело, радуясь, что тут никто его не потревожит. Когда сон одолевал его, он забывался на час, на два – блаженные часы отдыха! – а баронесса без зазрения совести обшаривала его карманы, читала письма в его бумажнике, так как он давно уже ничего не говорил ей, не давал никаких полезных справок, даже лгал, так что она не решалась действовать по его указаниям. Таким образом, она узнавала о денежных затруднениях Всемирного банка, о целой системе дутых векселей, учитываемых заграницей. Однажды Саккар, проснувшись рано, поймал ее на месте преступления и закатил ей оплеуху, как простой воровке, таскающей су из чужих карманов. С этих пор он стал колотить ее, причем оба приходили в неистовство, потом уставали и успокаивались. Потеряв двенадцать тысяч франков при ликвидации 15 января, баронесса задумала новый проект. Он не давал ей покоя, и она решилась посоветоваться с Жантру.
   – Я думаю, что вы правы, – ответил он, – пора отправиться к Гундерманну… Сходите к нему и расскажите о положении дел: помните, он обещал вам дать хороший совет в обмен за ваш.
   В то утро, когда баронесса отправилась к Гундерманну, последний был зол, как собака. Еще накануне Всемирные снова повысились. Итак; этот бешеный зверь, пожравший у него столько золота, решительно не хочет подохнуть! Он способен снова подняться, кончить повышением при ликвидации 31 января. Гундерманн уже бранил себя за то, что решился на эту гибельную войну: не лучше ли было войти в союз с новым банком. Видя неудачу своей обычной тактики, теряя веру в неизбежное торжество логики, он готов был отступить, если бы мог сделать это без потери. Он переживал минуту упадка духа, как это случается иногда с величайшими полководцами накануне победы, когда и люди, и обстоятельства пророчат им успех. Это временное затмение ума проницательного и могучего происходило от того вечного тумана, которым окутаны биржевые операции. Конечно, Саккар покупал, играл. Но покупали ли серьезные клиенты, само общество? В конце концов, Гундерманн запутался среди противоречивых известий. Двери его кабинета то и дело хлопали, служащие трепетали, видя его гнев; он обращался с агентами так грубо, что их обычная вереница удалялась в полном расстройстве.
   – А, это вы, – сказал он баронессе самым нелюбезным тоном. – Сегодня мне некогда возиться с дамами.
   Она была так смущена этим приемом, что забыла обо всех своих приготовлениях и сразу бухнула:
   – А если я вам докажу, что Всемирный банк истратил все свои средства на покупку акций и должен учитывать заграницей дутые векселя, чтобы продолжать кампанию.
   Еврей подавил радостное волнение. Глаза его по-прежнему смотрели угрюмо; он проворчал сердитым тоном:
   – Это неправда.
   – Как неправда? Я слышала своими ушами, видела своими глазами.
   Она принялась убеждать его, говоря, что видела векселя, подписанные подставными лицами. Она называла их по именам, перечисляла банкиров в Вене, Франкфурте, Берлине, учитывавших векселя. Его корреспонденты могут подтвердить ее слова; он убедится, что она не выдумывает. Далее она говорила, что банк покупал для себя, чтобы поддержать повышение и истратил уже двести миллионов.
   Гундерманн, слушавший ее с тем же угрюмым видом, уже обдумывал план кампании на завтра, распределяя ордера, устанавливая цифры с поразительной быстротой соображения. Теперь он был уверен в победе, зная, из какой грязи являются эти известия, полный презрения к глупости этого гуляки Саккара, доверившегося женщине.
   Когда она кончила, он поднял голову и посмотрел на нее своими огромными тусклыми глазами.
   – Ну-с, к чему же вы мне рассказали все это? Какое мне дело?
   Она опешила при виде его равнодушия и спокойствия.
   – Но ведь вы играете на понижение…
   – Я, с чего вы взяли? Я никогда не бываю на бирже, не пускаюсь в спекуляции… Мне нет дела до Всемирного банка.
   Он говорил таким невинным тоном, что баронесса, ошеломленная, сбитая с толку, готова была поверить. Но некоторые нотки в его голосе звучали слишком лукавой наивностью. Очевидно, он смеялся над нею в своем абсолютном презрении, как человек бесплотный, утративший всякие желания.
   – Ну-с, дорогая моя, я ужасно занят, и если вы не имеете больше ничего сообщить мне…
   Он выгонял ее. Она возмутилась:
   – Я доверилась вам, рассказала первая… Это ловушка… Вы обещали дать мне полезный совет…
   Он встал и перебил ее. Его всегда холодное лицо осветилось лукавой усмешкой: так забавлял его этот грубый обман по отношению к молодой и красивой женщине.
   – Полезный совет, отчего же, дорогая моя?.. Я и не отказываю. Послушайте: бросьте игру, не играйте никогда. Игра обезобразит вас; нет ничего безобразнее женщины, которая играет на бирже.
   Когда она ушла вне себя от бешенства, он заперся со своими двумя сыновьями и зятем, распределил роли, послал за Якоби и другими маклерами, чтобы подготовить решительный удар. Его план был очень прост: сделать то, на что он не мог решиться до сих пор, не зная о положении дел Всемирного банка; раздавить рынок огромными продажами. Теперь он знал, что средства банка истощились и ему не на что поддержать курс. Он решился пустить в ход чудовищный резерв своего миллиарда, как генерал, задумавший покончить с врагом, получив от лазутчиков сведения о его слабом пункте. Логика торжествовала: всякая акция осуждена на гибель, если поднялась выше своей действительной стоимости.
   В то же утро, Саккар, чутьем угадав опасность, отправился к Дегрэмону. Он был в лихорадочном настроении, чувствуя, что настало время нанести решительный удар понижателям, так как иначе они возьмут верх. Он не оставил своей гигантской идеи, набрать армию в шестьсот миллионов и завоевать мир. Дегрэмон принял его с обычной любезностью в своем великолепном отеле, среди драгоценной мебели, среди всей этой ослепительной роскоши, которая оплачивалась каждые две недели разницей, получаемой на бирже, и могла развеяться прахом при первой неудаче. До сих пор он еще не изменял Всемирному банку, отказываясь от продажи, делая вид, что совершенно уверен в успехе, наслаждаясь ролью игрока на повышение, которая, впрочем, доставляла ему значительные барыши. Он даже не поморщился после неудачной ликвидации 15 января и всюду говорил, что курс еще поднимется, хотя уже держался настороже, готовясь перейти на сторону врагов при первом важном симптоме. Посещение Саккара, его необычайная энергия, грандиозный план скупить все акции, поразили его. Это безумие, но разве великие полководцы не бывают сплошь и рядом безумцами, которым везет? Он обещал свою поддержку на завтрашнем собрании, сказал, что повидается с Делароком, своим маклером, не говоря уже об остальных друзьях, представлявших целый синдикат, который явится на помощь Всемирному банку. Он ручался за сотню миллионов. Этого было достаточно. Саккар, в восторге, предвкушая победу, тотчас выработал план битвы, смелое движение, заимствованное у величайших полководцев, в начале небольшая схватка, чтобы вызвать в дело понижателей и внушить им уверенность в успехе, потом, когда они одержат верх, когда курс понизится, Дегрэмон и его друзья являются с своей тяжелой артиллерией, нападают врасплох на понижателей и разбивают их на голову. Это будет резня, поголовное истребление врагов. Они расстались, пожимая друг другу руки, заранее радуясь победе.
   Час спустя, когда Дегрэмон, намеревавшийся обедать в гостях, хотел одеваться, к нему явилась баронесса Саидорф. Не зная, куда обратиться, она вздумала посоветоваться с ним. Одно время молва называла ее его любовницей, но это была ошибка, между ними установились только приятельские отношения. Оба были слишком хитры, слишком хорошо знали друг друга, чтобы обманывать себя страстью. Она рассказала о своем визите к Гундерманну и об его ответе, умолчав, однако, о своей измене. Дегрэмон, желая позабавиться на ее счет, притворился, что верит Гундерманну; как знать, может быть, он и в самом деле не играет на понижение; ведь биржа дремучий лес, где идешь наудачу, куда глаза глядят. Если слушать все выдумки и сплетни, легко сломить себе шею в этой тьме.
   – Стало быть, – спросила она с беспокойством, – не следует продавать?
   – Продавать? С какой стати? Вот безумие! Завтра победа останется за нами; Всемирные поднимутся до 3.100. Держитесь: чтобы ни случилось, последний курс будет наш… Это все, что я могу вам сказать.
   Баронесса ушла, и Дегрэмон принялся, наконец, одеваться, когда звонок возвестил о новом визите. Э, нет, довольно, этого он не примет! Но когда ему передали карточку Деларока, он тотчас велел просить, и так как маклер, по-видимому, чем-то взволнованный, не хотел говорить при людях, – он выслал слугу и продолжал одеваться, сам повязывая белый галстук перед высоким зеркалом.
   – Вот что, милейший, – сказал Деларок с фамильярностью человека того же круга. – Я полагаюсь на вашу дружбу, дело очень деликатное… Вообразите, мой шурин, Якоби, был так любезен, что предупредил меня о готовящемся ударе. Гундерманн и прочие решились взорвать Всемирный банк на завтрашнем собрании. Они выведут на рынок все свои силы… Якоби уже получил ордера…
   – Черт побери! – произнес Дегрэмон, бледнея.
   – Вы понимаете, у меня на пятнадцать миллионов поручений на покупку… тут можно переломать себе и руки, и ноги. Вот я и объезжаю своих клиентов. Это не совсем правильно, но ведь я с добрым намерением…
   – Черт побери! – повторил Дегрэмон.
   – Вы, мой добрый друг, должны обеспечить меня или изменить ордера…
   – Изменить, изменить! – воскликнул Дегрэмон. – Нет, дудки, я не намерен оставаться в доме, когда он готов рухнуть; это бесполезное геройство… Продавайте! У вас на три миллиона моих акций, продавайте, продавайте!
   И когда Деларок сказал, что он уходит предупредить других клиентов, Дегрэмон крепко пожал ему руки.
   – Благодарю, я никогда не забуду этой услуги. Продавайте, продавайте все.
   Оставшись один, он позвал камердинера, чтобы причесать волосы и бороду. «Ай-да урок, чуть не попался, как мальчишка! Вот что значит связаться с сумасшедшим».
   Вечером на малом собрании началась паника. Это собрание происходило на Итальянском бульваре, у входа в пассаж Оперы; тут собиралась только кулиса, действовавшая в толпе подозрительных агентов, зайцев, спекулянтов. Оборванцы, подбиравшие окурки сигар, шмыгали между группами. Ноток прохожих увлекал и разъединял эту толпу, загораживавшую тротуар, но она собиралась снова, как упрямое стадо. На этот раз тут собралось около двух тысяч человек, благодаря мягкой, туманной погоде, предвещавшей дождь после жестоких морозов. Рынок был очень оживлен, Всемирные предлагались со всех сторон, курс быстро падал. Вскоре поднялась тревога. Что такое происходит? Называли вполголоса вероятных продавцов, угадывая их по агентам, дававшим ордера, или членам кулисы, исполнявшим их. Если уж тузы продают, то, очевидно, готовится что-нибудь важное. С восьми до десяти часов длилась эта суматоха; все игроки, обладавшие чутьем, переменили фронт, многие из покупателей успели сделаться продавцами. Разошлись в лихорадочном волнении, предвещавшем великий бой.
   На следующий день погода была отвратительная: всю ночь шел дождь, мелкий ледяной дождик, превративший Париж в клоаку, полную желтоватой грязи. На бирже, в галерее и зале собралась громадная толпа, и вскоре зал превратился в огромную лужу, благодаря зонтикам, с которых струилась вода. Темная полоса вдоль стен блестела, сквозь стеклянную крышку проникал тусклый свет, нагонявший тоску.
   Слухи самого беспокойного свойства передавались из уст в уста, необычайные истории сбивали всех с толку, и все искали глазами Саккара. Он был, как всегда, на своем посту у колонны, спокойный и бодрый, по обыкновению, веселый и уверенный в себе. Он знал, что накануне, на малом вечернем собрании, Всемирные понизились на триста франков; чуял опасность, готовился к жестокому нападению; но его план казался ему победоносным; диверсия Дегрэмона, неожиданное появление новой армии миллионов должно было обеспечить ему победу. У него уже не было средств, он выскреб все до последнего сантима из кассы Всемирного банка, но он не отчаивался, прибегнул к репорту у Мазо; рассказал ему о синдикате Дегрэмона и сумел внушить ему такое доверие, что маклер принял ордера на покупку на несколько миллионов без всякого обеспечения. Тактика, которую они приняли, состояла в том, чтобы не допустить курсы до слишком сильного падения в начале биржи, поддерживать их кое-как, пока не явятся войска Дегрэмона. Волнение было так велико, что Массиас и Сабатани, отказавшись от хитростей, бесполезных теперь, когда положение выяснилось для всех, открыто подошли к Саккару и, поговорив с ним, отправились с его последними поручениями – один в галерею к Натансону, другой – в кабинет маклеров, к Мазо.
   Было без десяти минут час, когда явился Мозер бледный, желтый: у него был припадок печени, не дававший ему уснуть всю ночь. Он заметил Пильро, что сегодня все выглядят желтыми и больными. Пильро, которого близость катастрофы только побуждала к усиленным фанфаронадам, расхохотался.
   – Да это вы больны, милейший! Все очень веселы. Мы вам зададим трезвона, о котором долго будут помнить.
   Но публика, томившаяся беспокойством, действительно глядела мрачно, это чувствовалось в особенности по ослабевшему жужжанию голосов.
   Не было той лихорадочной суматохи, волнения, гула, напоминающего грохот прибоя, какие замечаются в дни подъема курсов. Не было криков и беготни, все ходили точно на цыпочках, говорили шепотом, как будто в комнате больного. Толпа собралась огромная, публика задыхалась от тесноты, но слышалось только слабое жужжание, боязливый шепот. Многие молчали, бледные, с искаженными лицами, тоскливо посматривая на других.
   – Сальмон, не скажете ли вы чего-нибудь? – спросил Пильро ироническим тоном.
   – Где ему, – пробормотал Мозер, – он трусит, как и все, и ничего не знает.
   В самом деле, на этот раз молчание Сальмона никого не беспокоило.
   Между тем толпа клиентов, пожираемых беспокойством, жаждавшим ободрения, собралась вокруг Саккара. Позднее заметили, что Дегрэмон не явился, как и депутат Гюрз, без сомнения, предуведомленный и снова сделавшийся верным прислужником Ругона. Кольб, окруженный группой банкиров, делал вид, что всецело занят каким-то крупным арбитражем. Маркиз де-Богэн, презирая превратности судьбы, спокойно прогуливался по залу, задрав свою бледную аристократическую головку. Он дал Якоби ордер на продажу, а Мазо на покупку, и знал, что, во всяком случае, останется в барышах.
   Саккар, окруженный толпою верных, наивных, отнесся с особенной любезностью с Седиллю и Можандру, которые теснились к нему с дрожащими губами, со слезами на глазах. Он крепко пожал им руки, обещая этим пожатием верную победу. Потом, как человек, застрахованный от всякой беды, пожаловался на свое несчастие.
   – Я просто в отчаянии! Вообразите, мою любимую камелию забыли на дворе и она замерзла.
   Эта фраза быстро обежала публику; участь камелии тронула всех. Что за человек этот Саккар, какое хладнокровие, какая неистощимая веселость, и не разберешь, что таится под этой маской.
   – А ведь хорош… животное, – шепнул Жантру Массиасу.
   В эту минуту Саккар подозвал Жантру, вспомнив о том, как они встретили однажды карету баронессы Сандорф на улице Броньяр. Там ли она теперь, в этот решительный день? Сидит ли по-прежнему кучер на своих высоких козлах, неподвижный, окаменевший под проливным дождем, в то время как баронесса, за стеклом, ожидает повышения курсов.
   – Там, там, – вполголоса отвечал Жантру, – и всем сердцем за вас; решилась не уступать ни пяди… Мы все на своих постах и готовы постоять за вас.
   Саккар порадовался этой верности, хотя и усомнился в бескорыстии баронессы и остальных. Впрочем, в своем ослеплении, он все еще был уверен, что поведет к победе эту толпу акционеров великих и малых, светских дам и горничных, соединившихся в общем порыве фанатического увлечения.
   Наконец прозвонил колокол, и звуки его пронеслись над тревожной толпой, как удары набата. Мазо, отдававший распоряжения Флори, поспешил к корзине, тогда как молодой конторщик бросился на телеграф, волнуясь за свою участь: потерпев в последнее время потери, но упорно следуя за Всемирным банком, и подслушав к тому же разговор насчет Дегрэмона, он рискнул сегодня на отчаянную операцию. Корзина была в такой же тревоге, как и зала: маклера чувствовали, что почва колеблется под их ногами. Уже несколько предприятий лопнуло, рынок, заваленный делами, грозил не выдержать. Не надвигается ли одна из тех страшных катастроф, которые каждые десять или пятнадцать лет опустошают биржу, проносятся над ней, как дыхание смерти?
   Мазо, сжимая руками красную обшивку барьера, заметил Якоби, на другой стороне бассейна:
   – Продаю Всемирные, – кричал он своим зычным голосом… По 2..800 продаю Всемирные!..
   Это был последний курс вчерашнего малого собрания. Мазо счел благоразумным взять акции, чтобы замедлит понижение. Его резкий голос покрыл все остальные.
   – По 2.800 беру Всемирные… пришлите триста.
   Таким образом, первый курс установился. Но поддержать его было невозможно. Со всех сторон сыпались предложения продажи. Мазо бился отчаянно в течение получаса, но мог только замедлять понижение. Он удивлялся, не замечая поддержки со стороны кулисы. Что же делает Натансон, почему он не покупает? Мазо только впоследствии узнал о ловкой тактике Натансона, который, покупая для Саккара, продавал для себя, угадав истинное положение дел своим еврейским чутьем. Массиас, сильно рисковавший в качестве покупателя, прибежал, запыхавшись, сообщить о расстройстве дел в кулисе. Мазо, который окончательно потерял голову и выпустил последние заряды, разом объявив все ордера на покупку. Это вызвало некоторое повышение: курсы поднялись от 2.500 до 2.650, бестолково, безумными скачками, как всегда в дни бури, и надежда на минуту возродилась у Мазо, у Саккара, у всех, кому был известен план сражения. Курсы поднимались, стало быть, победа несомненна, вскоре резерв обрушится на понижателей и превратит их неудачу в страшное поражение. Несказанная радость охватила всех, Седилль и Можандр готовы были целовать руки Саккара, Кольб подошел к нему, тогда как Жантру побежал к баронессе, а Флори, сияя от радости, отыскивал Сабатани, чтобы дать ему новый ордер на покупку, так как пользовался теперь его услугами в качестве посредника.
   Но пробило два часа, и Мазо, на которого главным образом направлялись усилия врагов, снова начал ослабевать. Удивление его росло, где же резервы, давно пора им явиться на помощь, и вывести его из критического положения. Правда, поддерживаемый профессиональной гордостью, он сохранял бесстрастное выражение, но смертельный холод охватывал его, и он боялся побледнеть. Якоби громовым голосом безостановочно предлагал акции, и он уже перестал принимать вызов. Он искал глазами Деларока, маклера Дегрэмоиа, не зная, чем объяснить его молчание. Коренастый, плотный, с рыжей бородой, с рассеянной улыбкой, вспоминая о каком-нибудь кутеже, Деларок, казалось, застыл в своем необъяснимом ожидании. Когда же он явится на помощь, ответит на эти предложения и спасет все, залив рынок ордерами.
   Внезапно Деларок вмешался в битву, крикнув своим гортанным, хрипловатым голосом:
   – Продаю Всемирные!.. Продаю Всемирные!..
   В несколько минут он предложил на миллионы. Десятки голосов отвечали ему. Курс рухнул.
   – Продаю по 2.400!.. По 2.300!.. Сколько?.. Пятьсот, шестьсот… Пришлите!..
   Что это, что он говорит? Вместо ожидаемых резервов, новая вражеская армия!.. Как при Ватерлоо, Груши не являлся, и измена доказывала поражение. Под натиском новой толпы продавцов началась страшная паника.
   В эту минуту Жазо почувствовал дыхание смерти. Он ссудил Саккару огромные суммы репортом и сознавал, что крушение Всемирного банка сломит ему шею. Но его красивое смуглое лицо с тонкими усами осталось бесстрастным и бодрым. Он продолжал покупать, пуская в ход свои последние ордера тем же пронзительным голосом молодого петуха, что и в дни удачи. Его противники, басистый Якоби, апоплексический Деларок, тщетно старались скрыть свое беспокойство, они видели, что ему грозит гибель и спрашивали себя, заплатит ли он, если лопнет. Их руки судорожно сжимали бархатную обшивку, голоса продолжали выкрикивать цифры, машинально, по привычке, тогда как в неподвижных взглядах чувствовалась ужасная агония денежной драмы.
   В последние полчаса происходило безумное беспорядочное бегство. Слепое доверие заменилось страхом, все бросились продавать, пока есть время. Ордера на продажу посыпались градом, марки летели в корзину; и эта масса акций только ускоряла понижение курса, превращая его в настоящее крушение. Курс упал до 1.500, потом до 1.200, потом до 900. Покупатели исчезли, поле было очищено, завалено трупами. Трое котировщиков, возвышавшиеся над толпой сюртуков, казалось, пересчитывали и заносили в списки убитых. Ледяное дыхание катастрофы произвело странное действие: публика точно окаменела, суматоха мало-помалу затихла. Гробовое молчание воцарилось, когда после удара колокола узнали о последнем курсе в 830 франков. А дождь упрямо стучал по стеклам, пропускавшим теперь только тусклую мглу; зала превратилась в клоаку, в грязную конюшню, усеянную негодными бумагами, тогда как в корзине возвышалась целая груда марок – зеленых, красных, голубых, переполнявших обширный бассейн.
   Мазо вернулся в кабинет маклеров одновременно с Якоби и Делароком. Он подошел к буфету, пожираемый палящей жаждой, выпил стакан нива и обвел глазами обширную комнату, с ее вешалкой, длинным столом, вокруг которого стояли кресла шестидесяти маклеров, с обивкой из красного бархата, банальной и полинявшей роскошью, напоминавшей зал первого класса на большом вокзале. Он смотрел на нее с удивлением, как будто никогда не видал до сих пор. Уходя, он машинально пожал руки Якоби и Деларока; все трое побледнели, сохраняя, впрочем, как всегда, приличный вид. Он велел Флори подождать его у двери; и тот встретил его с Гюставом, который неделю тому назад окончательно оставил службу и явился в качестве зрителя, улыбаясь, как всегда, и не задавая себе вопроса, в состоянии ли будет завтра отец уплатить его долги. Напротив, Флори, бледный, с бессмысленной улыбкой, пытался говорить, подавленный страшной потерей в сто тысяч франков, оставившей его без гроша. Минуту спустя Мазо и его конторщик исчезли под серой пеленой дождя.
   В зале паника особенно свирепствовала вокруг Саккара и тут-то битва произвела наибольшее опустошение. В первую минуту он не понял в чем дело, и встретил поражение лицом к лицу. Что за суматоха? Не явились ли войска Дегрэмона? Но, убедившись, что курс падает, он точно окаменел, желая умереть на своем посту. Ледяной холод прошел по его телу, он чувствовал, что это непоправимо, что он погиб, погиб навсегда. Но низкая жадность к деньгам, гнев за утрату удовольствий, связанных с ними, не влияли на его печаль; он терзался только сознанием своего унижения и победы Гундерманна, блестящей, решительной, еще раз утвердившей всемогущество этого короля денег. В эту минуту он был великолепен, вся его маленькая фигурка точно бросала вызов судьбе, голова упрямо возвышалась над морем отчаяния и злобы, которая, он чувствовал, уже кипела вокруг него. Толпа волновалась, направляясь к его колонне; кулаки сжимались, губы шептали невнятные ругательства, а он стоял с бессознательной усмешкой на лице, которую можно было принять за вызов.
   Как бы в тумане он заметил Можандра, бледного, как полотно; капитан Шав уводил его под руку, повторяя, что он предсказывал все это, с жестокостью мелкого игрока, который радуется, видя, как тузы ломают себе шеи. Потом подошел Седилль, с искаженным лицом, с обезумевшим видом коммерсанта, которому грозит банкротство, он дрожащей рукой пожал руку Саккара, как бы говоря, что он не винит его. Маркиз де-Богэн с самого начала катастрофы перешел к торжествующей армии понижателей, рассказывая Кольбу, который благоразумно держался в сторонке, что Саккар давно уже, со времени последнего общего собрания, внушает ему сильные подозрения. Жантру исчез, без сомнения, побежал сообщить о последнем курсе баронессе Сандорф, с которой наверно случится нервный припадок, как всегда в случае большой потери. Около Сальмона, по обыкновению молчаливого и загадочного, толковали повышатель Пильро и понижатель Мозер: первый, несмотря на потерю, сохранял гордый и вызывающий вид; второй, выиграв целое состояние, скрывал свою радость под брюзгливыми жалобами:
   – Вот увидите, весною Германия объявит нам войну. Все это пахнет очень скверно и Бисмарк нас подстерегает.
   – Э, полно вам! Я и на этот раз промахнулся, потому что слишком долго раздумывал… Ну, да это дело поправимое; все пойдет отлично.
   До сих пор Саккар сохранял полное самообладание. Имя Фэйе, сборщика рент в Вандоме, произнесенное за его спиной, болезненно поразило его слух, напомнив о массе мелюзги, жалких капиталистов, которым суждено погибнуть под развалинами Всемирного банка. Но это неприятное ощущение превратилось в мучительную боль, когда он заметил Дежуа, бледного, расстроенного; вся масса жертв олицетворялась для него в этом бедняке. В то же время, как бы в галлюцинации, он увидел бледные, отчаянные лица графини Бовилье и ее дочери, глядевшие на него обезумевшими, полными слез глазами. И в эту минуту Саккар, старый разбойник, закаленный двадцатилетними грабежами, Саккар, гордившийся тем, что ноги его никогда не дрожат, никогда не требуют отдыха, должен был опуститься на скамью. Он поднял голову, задыхаясь, и в ту же минуту вскочил, увидав вверху на телеграфной галерее Мешэн, свесившуюся своим тучным телом над полем битвы. Ее старый кожаный сак лежал тут же на каменных перилах. В ожидании, пока он наполнится потерявшими цену акциями, она высматривала убитых, как жадный ворон, следящий за финансовыми армиями до дня кровавой битвы.
   Саккар пошел из зала. Он чувствовал какую-то странную пустоту во всем своем существе, но сохранял бодрый и спокойный вид страшным усилием воли. Его чувства как-то притупились; ему казалось, что он идет по мягкому ковру. Туман заволакивал его глаза, в ушах шумело. Выходя из биржи и спускаясь с подъезда, он не узнавал людей; какие-то призраки, смутные формы носились вокруг него. Кажется, он видел мимоходом плоское, искривленное гримасой лицо Буша. Кажется, он остановился на минутку поговорить с Натансоном, голос которого раздавался где-то вдалеке. Кажется, Сабатани и Массиас сопровождали его среди всеобщего оцепенения. Он видел вокруг себя многочисленную толпу, может быть, Седилля и Можандра, все возможные фигуры, исчезавшие, менявшие форму. И, намереваясь удалиться, исчезнуть под дождем, в грязи, затоплявшей Париж, он повторил своим резким голосом, обращаясь к этой толпе призраков и как бы хвастаясь в последний раз своим хладнокровием:
   – Да, такая жалость, забыли на дворе мою камелию и она замерзла!


   XI

   В тот же вечер Каролина телеграфировала Гамлэну, находившемуся еще в Риме, и через три дня он приехал в Париж.
   Между ним и Саккаром произошло крайне бурное объяснение в том же зале с чертежами, где когда-то они с таким энтузиазмом обсуждали и решали дело. В течение трех дней дело шло к развязке гигантскими шагами; акции Всемирного банка упали до 430 франков, здание трещало и разрушалось.
   Каролина молча слушала их спор, стараясь не вмешиваться. Она терзалась угрызениями совести, считая себя виновной в соучастии; ведь она обещала следить за Саккаром, и предоставила ему делать что хочет. Конечно, она продала акции, желая задержать повышение, но разве этого довольно, следовало найти другое средство, предупредить знакомых, словом, действовать. Сердце ее обливалось кровью при мысли о брате: его великие предприятия пошатнулись, сам он скомпрометирован, дело его жизни поставлено на карту. Она страдала тем более, что не могла отнестись к Саккару вполне беспристрастно: ведь она любила его, связана с ним тайными узами, которые казались ей теперь еще более позорными. Вечером в день катастрофы она обрушилась на Саккара, высказала в припадке откровенности все, что давно уже копилось в ее сердце. Но, видя его по-прежнему веселым, неунывающим, непобедимым, подумав, как трудно ему теперь приходится, она решила, что не имеет права добивать его после своей слабости. Итак, решившись молчать, она присутствовала при их объяснении только в качестве свидетельницы.
   Но Гамлэн, обыкновенно такой кроткий и не интересовавшийся ничем, кроме своих работ, на этот раз выходил из себя. Он с бешенством нападал на Саккара, говоря, что Всемирный банк лопнул вследствие безумной, нелепой игры. Разумеется, он согласен, что банк не может допускать падение своих акций, как и какая-нибудь железнодорожная компания: доходы железнодорожной компании обеспечены ее огромным имуществом, тогда как истинное имущество банка – кредит; если кредит колеблется, банку грозит гибель. Но всему есть мера. Необходимо и разумно было поддерживать курс в 2.000 франков, но гнать его дальше, до 3.000 и более – было безумием и преступлением. Приезжая в Париж, он требовал истины. Теперь его не могли обмануть, не могли объявить в его присутствии, как на последнем собрании, будто общество не оставило за собой ни одной акции. Он без труда мог доказать лживость этого заявления по книгам. Так, например, счет Сабатани был фиктивным, и давал возможность проследить месяц за месяцем, в течение двух лет, возрастающее увлечение Саккара. Сначала он действовал робко, покупал осторожно, потом начал увеличивать покупки и, наконец, довел их до двадцати семи тысяч акций, стоивших около сорока восьми миллионов. И вся эта масса операций ведется от имени Сабатани: да ведь это насмешка над публикой! А Сабатани не один, были и другие подставные лица, служащие банка, сами члены правления, покупки которых тоже достигали сорока восьми миллионов. К этому нужно прибавить операции на разницу, во время последней декабрьской ликвидации; более двадцати тысяч акций на сумму около 67 миллионов; да десять тысяч акций на Лионской бирже на двадцать четыре миллиона. В итоге оказывалось, что общество скупило около четверти своих акций на ужасающую сумму в двести миллионов франков. Вот пропасть, поглотившая банк.
   Слезы досады и гнева выступили на глазах Гамлэна. Он так успешно положил основание католическому банку в Риме, казне Гроба Господня, благодаря которой папа мог бы при наступлении гонений переселиться в Иерусалим, воцариться на престоле, озаренном легендарной славой Святых мест. Этот банк избавил бы новое Палестинское королевство от политических пертурбаций, обеспечив его бюджет, гарантированный всеми богатствами страны, последовательными выпусками акций, которые христиане всего мира будут разбирать нарасхват! И все это рухнуло разом вследствие безумной, нелепой игры! Когда он уезжал из Парижа, баланс был великолепен, миллионы хоть лопатой загребай, успехи и процветание банка удивляли мир; не прошло месяца, и миллионы испарились, Всемирный банк рассыпался в прах, и на его месте сияла какая-то черная дыра, пожарище. Гамлэн был ошеломлен, требовал объяснений, хотел понять, какая таинственная сила заставила Саккара с таким остервенением добиваться гибели им же воздвигнутого колоссального здания, разрушая его камень за камнем с одной стороны под предлогом возвышения другой.
   Саккар отвечал очень хладнокровно и толково. В первые минуты после катастрофы он был взволнован и потрясен, но вскоре оправился и по-прежнему смело глядел в лицо будущему.
   Катастрофа была ужасна, благодаря измене, но ничто еще не погибло; он все поправит. Притом же быстрый и колоссальный успех Всемирного банка создан теми самыми средствами, за которые его упрекают. Синдикат, последовательное увеличение капитала, преждевременный баланс последнего термина, сохранение акций за обществом, а впоследствии покупка их массами, без удержу, – все это составляло одно целое. Кто принимает успехи, должен принимать и риск. Когда машину чересчур нагревают, случается, что она и лопнет. Впрочем, он не признавал за собой ошибки, он делал то, что делает каждый директор банка, только в более грандиозных размерах; и по-прежнему стоял за свою гениальную, гигантскую идею: скупить все акции и уничтожить Гундерманна. У него не хватило денег – вот и все. Теперь нужно начать сызнова. В понедельник состоится экстраординарное общее собрание; он уверен в своих акционерах; они согласятся на необходимые жертвы, отдадут ему все свое имущество по первому его слову. Пока он продержится на средства других крупных банков, которые ежедневно доставляли ему небольшие суммы, опасаясь, что слишком быстрое крушение вредно отзовется на них самих. Кризис минует и все оживится.
   – Но, – возразил Гамлэн, уже успокоенный несколько этим хладнокровием, – разве вы не видите, что эта помощь со стороны наших соперников только особого рода тактика: они хотят обезопасить себя, замедлив наше падение, и сделав его этим самым еще более решительным… Гундерманн в числе их: это меня беспокоит.
   В самом деле, Гундерманн один из первых предложил свои услуги, чтобы избежать немедленного объявления банкротства; с удивительным благоразумием человека, который, будучи вынужден поджечь дом соседа, спешит на помощь с водой, чтобы не погиб целый квартал. Он был выше мелочной злобы; вся его гордость заключалась в том, чтобы быть первым в мире торговцем деньгами, самым богатым и самым осторожным; и все свои страсти он принес в жертву непрерывному приращению своего богатства.
   Саккар отвечал нетерпеливым жестом; это доказательство ума и благоразумия врага приводило его в отчаяние.
   – О, Гундерманн, он хочет добить меня своим великодушием!
   Наступило молчание, которое было прервано Каролиной, до сих пор не сказавшей ни слова.
   – Друг мой, я предоставила брату высказать вам все, что он должен был высказать в порыве скорби, вполне законной, когда узнал об этих плачевных событиях… Но наше положение кажется мне ясным; он не может быть скомпрометирован, даже если дело окончится решительной катастрофой. Вы знаете, по какому курсу я продала; никто не скажет, чтобы он не раздувал повышение ради получения большей прибыли. Впрочем, если катастрофа наступит, мы знаем, что делать… Признаюсь, я не разделяю ваших надежд. Но вы правы, нужно бороться до конца, и, конечно, мой брат не станет обескураживать вас.
   Она волновалась, чувствуя себя не в силах строго отнестись к этому человеку и, в то же время, не желая показать своей слабости; так как не могла не видеть, к каким ужасным результатам привело увлечение этого бессовестного корсара.
   – Разумеется – подхватил Гамлэн, уже утомленный спором и готовый сдаться, я не хочу парализовать вас, в то время как вы боретесь за наше спасение. Рассчитывайте на меня, если я могу быть в чем-нибудь полезен.
   И еще раз, в эту последнюю минуту, под гнетом страшных угроз, Саккар сумел убедить и успокоить их, обратившись к ним на прощание со словами, полными обещания и тайны:
   – Спите спокойно… Я еще не могу говорить, но совершенно уверен, что все пойдет на лад не далее как через неделю.
   Он повторял эту фразу, не объясняя ее значения, всем друзьям и клиентам, которые являлись к нему в ужасе, сбитые с толку, не зная, что предпринять, и спрашивая у него совета. В течение трех дней посетители ломились в его кабинет на Лондонской улице. Бовилье, Можандры, Седилли, Дежуа являлись один за другим. Он принимал их, как ни в чем не бывало, спокойный, бодрый, воинственный; умел оживить их угасшее мужество, и когда они говорили о продаже, хотя бы в убыток, он сердился, доказывал, что это глупость, давал честное слово, что он снова добьется курса в 2.000 даже в 3.000 франков. Несмотря на его ошибки, все сохранили слепую веру в него; лишь бы его не трогали, лишь бы ему предоставили обворовывать их по-прежнему, и он все распутает, поправит и обогатит их всех, как обещал. Все были убеждены, что он сумеет восстановить банк целым и невредимым, если ничто не помешает ему созвать экстраординарное общее собрание в понедельник.
   Саккар подумывал обратиться к Ругону, на эту-то всемогущую помощь он и намекал в своих недомолвках. Встретившись с Дегрэмоном и горько упрекнув его в измене, он получил в ответ: «Милый мой, не я вас оставил, а ваш брат». И в самом деле, этот господин был прав; он ведь и брался за дело с условием, что Ругон будет за них; ему формально обещали Ругона, что ж удивительного, что он ушел, лишь только министр поссорился с Всемирным банком и его директором.
   Во всяком случае, против этого нечего было возразить. Теперь-то Саккар понял свою ошибку: не следовало ссориться с братом, который мог бы защитить его, избавить от конечной гибели, потому что никто не решился бы добивать Всемирный банк, зная, что он пользуется поддержкой великого человека. Ни разу еще его гордость не подвергалась такому испытанию, как в тот день, когда он решился попросить Гюрз вступиться за него. Впрочем, он сохранял еще вызывающее положение, ни за что не хотел стушеваться и требовал помощи Ругона под тем предлогом, что для него же выгодно избежать скандала. Он ожидал Гюрэ на другой день, но получил только записку, в которой ему советовали ожидать терпеливо и надеяться на хороший исход, если обстоятельства не помешают. Пришлось удовольствоваться этими туманными фразами, в которых он видел обещание нейтралитета.
   На самом же деле Ругон решился покончить с этим зараженным членом своей семьи, который в течение многих лет не давал ему покоя, вечно угрожая скандалами. Он решил не противодействовать катастрофе. Саккар не уедет из Франции добровольно; в таком случае можно заставить его эмигрировать, облегчив ему бегство после судебного приговора. По крайней мере, этим скандалом все кончится. Притом же положение министра сделалось затруднительным с тех пор, как он объявил в палате депутатов, что Франция никогда не позволит Италии овладеть Римом. Этот достопамятный порыв красноречия вызвал аплодисменты клерикалов, но возбудил крайнее недовольство в третьем сословии, которое усиливалось с каждым днем, так что Ругон. уже предвидел день, когда оно соединится с либеральными бонапартистами и низвергнет его, если он не заручится их расположением. Таким залогом и могла служить гибель Всемирного банка, находившегося под покровительством Рима.
   Окончательно укрепило его в этом решении секретное сообщение министра финансов, который вздумал устроить заем, не нашел поддержки у Гундерманна и других еврейских банкиров, заявивших, что они не намерены рисковать своими капиталами, пока на рынке господствуют авантюристы. Гундерманн восторжествовал. Лучше евреи, признанные цари золота, чем католики ультрамонтаны, которые завоюют мир, если станут владыками на бирже.
   Позднее рассказывали, что, когда государственный канцлер Делькамбр, озлобленный до остервенения против Саккара, предупредил Ругона о своем отношении к его брату в случае если потребуется вмешательство правосудия, министр только воскликнул: «Ах, я поставлю свечку тому, кто меня избавит от него!» С этого момента участь Саккара была решена. Делькамбр, давно уже следивший за ним, мог, наконец, прихлопнуть его, накрыть юридической сетью, и искал только предлога, чтобы наслать на него своих жандармов и судей.
   Однажды Буш, выходивший из себя при мысли, что еще ничего не сделал для получения четырех тысяч, отправился в суд. Нужно было торопиться, иначе ему никогда не получить денег. Он намеревался возбудить чудовищный скандал, обвинив Саккара в похищении ребенка, рассчитывая при этом выложить со всеми подробностями грязную историю насилия. Подобный процесс с директором Всемирного банка, когда кризис последнего и без того возбудил общее волнение, взбудоражит весь Париж; и Буш надеялся, что Саккар согласится уплатить при первой угрозе. Но чиновник, к которому он обратился, родной племянник Делькамбра, выслушал его рассказ с очевидным нетерпением. «Нет, нет, в подобных сплетнях не может быть ничего серьезного; это не подходит ни под какую статью кодекса». Буш в отчаянии бесновался и, рассказывая о своем терпении и добродушии по отношению к Саккару, упомянул, между прочим, о деньгах, которые поместил депозитом во Всемирный банк. Чиновник тотчас перебил ею. «Как? Он рискует потерять деньги при несомненном банкротстве банка, и ничего не предпринимает? Но ему стоит только подать жалобу на мошенничество, и правосудие примется за дело, получив доказательство недобросовестных действий, повлекших за собой банкротство. Вот это удар не на шутку, не то что какая-нибудь мелодраматическая история о девушке, умершей от запоя, и ребенке, выросшем в помойной яме. Буш слушал внимательно и серьезно, угадывая последствия этой жалобы, которая ему и в голову не приходила раньше. Саккара арестуют. Всемирный банк погибнет. Уже одно опасение за свои деньги заставило бы его согласиться. Притом же катастрофы были как нельзя более кстати для него, давая возможность ловить рыбу в мутной воде. Тем не менее, он колебался, сказал, что подумает и заедет снова, так что чиновник всунул ему перо в руки и почти насильно заставил написать тут же жалобу, которую и потащил немедленно к своему дяде Делькамбру. Дело было решено.
   На другой день Саккар имел совещание на Лондонской улице в помещении общества с некоторыми из членов правления насчет баланса, который он намеревался представить общему собранию. Несмотря на поддержку со стороны других финансовых учреждений, пришлось запереть кассы и прекратить платежи. Банк, у которого два месяца тому назад было двести миллионов, теперь мог выплатить своим обезумевшим клиентам в его несколько сот тысяч франков по первым требованиям. Коммерческий суд официально заявил о банкротстве на основании доклада, представленного накануне экспертом, которому поручено было проверить книги. При всем том Саккар упрямо надеялся на спасение. Именно в этот день он ожидал ответа от маклеров, когда слуга доложил ему, что какие-то три господина желают его видеть. Быть может, они принесли несть о спасении, – он радостно поспешил к ним, и увидел полицейского комиссара с двумя агентами, явившихся с целью арестовать его немедленно. Предписание об аресте было дано на основании доклада эксперта, нашедшего неправильности в книгах, и в частности на основании жалобы Буша, который обвинял Саккара в нарушении доверия, утверждая, что суммы, помещенные им в репорт, получили другое назначение. В то же время арестовали Гамлэна на улице Сен-Лазар. на этот раз действительно все было кончено, точно вся злоба, все неудачи обрушились на обоих. Экстраординарное общее собрание не могло состояться, Всемирный банк прекратил свое существование Каролины не было дома во время ареста брата, который мог только оставить ей коротенькую записку. Для нее это было ударом обуха по лбу. Ей никогда и в голову не приходило, что его могут преследовать, до такой степени он казался ей чист от всяких сомнительных сделок, защищен от обвинения уже своими долгими отлучками.
   На другой день после объявления банкротства, брат и сестра отдали все, что имели, в пользу банка, решившись выйти из этого дела такими же голяками, какими приступали к Чему. Сумма была значительная, около восьми миллионов, куда вошли и триста тысяч франков, подученные в наследство после тетки. Узнав об аресте, она тотчас принялась хлопотать, наводить справки, стараясь улучшить участь и подготовить защиту своего бедного Жоржа, иногда разражаясь слезами, несмотря на свое мужество, при мысли о том, что он, ни в чем неповинный, брошен в тюрьму, замаран этим ужасным скандалом, опозорен навсегда. Он кроткий, слабый, набожный, как дитя, наивный «дурачок», как она называла его, во всем, что не касалось его технических работ! Сначала она негодовала на Саккара, единственную причину несчастия, виновника всех бедствий, припоминала и обсуждала его разрушительную работу от первых дней, когда он подшучивал над ней по поводу чтения кодекса, до настоящего дня, когда приходилось расплачиваться за все беззакония, которые она видела и допускала. Потом, терзаясь угрызениями совести, чувствуя себя повинной в соучастии, она решилась не думать о нем и действовать, как будто бы его вовсе не было. Когда ей приходилось произносить его имя, она говорила о нем, точно о незнакомом, о противной партии, интересы которой не имеют ничего общего с ее интересами. Посещая ежедневно брата в Консьержери, она даже не просила разрешения повидаться с Саккаром. Вообще же она действовала очень мужественно; принимала на своей квартире, в улице Сен-Лазар, даже тех, кто являлся с оскорбительными словами; превратилась в деловую женщину, решилась спасти насколько возможно их честь и счастье.
   В долгие дни, которые она проводила таким образом в комнате с чертежами, где когда-то переживала счастливые минуты труда и надежды, – ее в особенности огорчало одно зрелище. Всякий раз, когда ей случалось подойти к окну и бросить взгляд на соседний отель, сердце ее сжималось при виде бледных фигур графини Бовилье и ее дочери Алисы, видневшихся за окном своей комнатки. Часто также в эти теплые февральские дни она видела, как они выходили в сад и медленными шагами, опустив голову, прогуливались по мшистым аллеям. Обоим этим существованиям был нанесен страшный удар. Две недели тому назад у них было десять миллионов восемьсот тысяч франков, теперь всего восемнадцать тысяч франков, так как акции упали до тридцати франков. Все их состояние исчезло, испарилось разом: двадцать тысяч франков приданого Алисы, скопленные с таким трудом графиней, шестьдесят тысяч, занятые под залог Обле, наконец, самое Обле, проданное за двести сорок тысяч франков, хотя стоило четыреста. Как жить, когда проценты по закладным на отель достигали восьми тысяч франков, а ежегодные расходы семи тысяч, несмотря на всю скаредность и чудеса экономии, которыми они думали спасти приличия и поддержать дом на высоте положения. Положим, они продадут свои шестьсот акций, но как жить потом, как удовлетворить всем нуждам на восемнадцать тысяч франков, последний обломок, оставшийся после кораблекрушения? Оставалось одно, на что графиня до сих пор не могла решиться: продать отель, удовлетворить кредиторов, не дожидаясь, пока они сами продадут его, и доживать свой век в неизвестности, в какой-нибудь дешевой квартирке, проедая последние крохи. Но графиня все еще не могла примириться с таким исходом: ведь это гибель всего, что ей было дорого, падение древнего дома, который она так геройски поддерживала своими дрожащими руками в течение многих лет. Бовилье изгнаны из дома предков, Бовилье в наемной квартире, у чужих людей, в нищете, покорившиеся своей участи – как тут не умереть со стыда! И графиня боролась, несмотря ни на что.
   Однажды утром Каролина заметила обеих дам в саду под навесом, где они стирали белье. Старуха кухарка не могла оказать им большой помощи, так как еле двигалась от слабости; во время последних морозов им пришлось ухаживать за ней; ее муж – дворник, кучер и камердинер, – тоже одряхлел до такой степени, что еле мог подметать дом и справляться с такой же старой, как он сам, клячей. В виду этого дамы решительно принялись за хозяйство, дочь продавала акварели, чтобы заработать скудный обед, которым кое-как питались все четверо, мать чистила мебель, штопала белье и платья, рассчитывая истратить меньше ниток и иголок, если будет работать сама. Нужно было видеть, как они суетились в случае какого-нибудь визита, бросали передники, спешили умыться и являлись снова хозяйками дома, с белыми, ленивыми руками. На улице они появлялись по-прежнему парадно, всегда в карете; каждые две недели давались обеды, за которыми собирались прежние гости, и ни одного блюда не убавилось на столе, ни одной свечи в канделябрах. Нужно было, подобно Каролине, видеть их внутреннюю жизнь, чтобы знать, какими голодовками покупался весь этот обманчивый декорум. Когда она видела их в глубине этого сырого колодца, стиснутого между соседними домами, где они прогуливались в смертельной тоске под зеленоватыми остовами столетних деревьев, безмерная жалость сжимала ей сердце, и она отходила от окна, терзаясь угрызениями совести, как будто вместе с Саккаром была повинна в их разорении.
   Немного погодя ей пришлось испытать еще более сильное огорчение. Ей доложили о приходе Дежуа и она храбро вышла к нему навстречу.
   – Ну, что, мой бедный Дежуа?..
   Но, пораженная страшной бледностью старого рассыльного, она остановилась. Глаза его, казалось, угасли на измученном лице, и высокая фигура как-то съежилась, точно согнулась надвое.
   – Полноте, не нужно отчаиваться, может быть, еще удастся спасти часть денег.
   Тогда он заговорил с расстановкой:
   – О, сударыня, не в этом дело!.. Конечно, в первую минуту я был жестоко огорчен, так как привык думать, что мы будем богаты. Ведь эта нажива опьяняет, как водка… Но, Боже мой, я уже решился работать, работать усердно, чтобы снова нажить денег… Но, вы не знаете…
   Крупные слезы покатились по его щекам.
   – Вы не знаете… Она ушла…
   – Она ушла? Кто она? – с удивлением спросила Каролина.
   – Натали, моя дочь… ее свадьба расстроилась; она была в бешенстве, когда отец Теодора заявил, что его сын дожидался слишком долго и намерен жениться на дочери мелочного торговца, за которой дают восемь тысяч франков. Я понимаю, что мысль остаться девушкой и нищей возмущала ее… Но я так любил ее. Еще прошлой зимой я вставал по ночам, чтобы поправлять на ней одеяло. Я отказывался от табака, чтобы покупать ей шляпки получше, заменил ей мать, воспитывал ее, только и дышал ею.
   Слезы душили его, он зарыдал.
   – Я сам виноват… Если бы я продал мои восемь акций, когда они составляли шесть тысяч франков, он была бы уже замужем. Но они поднимались, и я подумал о себе; мне захотелось иметь ренту сначала в шестьсот, потом в восемьсот, потом в тысячу франков, тем более что эти деньги достались бы ей же, впоследствии… Подумать только, что одно время, при курсе в три тысячи франков, у меня в руках было двадцать четыре тысячи франков, то есть шесть тысяч приданого и девятьсот франков ренты. Так нет же, я хотел тысячу… А теперь мои акции не стоят и двухсот франков… Ах, я во всем виноват, лучше бы мне утопиться…
   Каролина, взволнованная его горем, подождала, пока он успокоится. Но ей хотелось знать, в чем же дело.
   – Ушла, бедный Дежуа? Как же это ушла?
   Он смутился и слегка покраснел.
   – Да, ушла, исчезла дня три тому назад… Она познакомилась с одним господином, нашим соседом, очень порядочным господином, лет сорока… Ну, и ушла…
   И в то время как он рассказывал, запинаясь, ища слов, Каролина представляла себе Натали, тоненькую, белокурую с ее хрупкой грацией парижской девушки. В особенности живо вспоминались ей большие глаза, холодные и спокойные с выражением безмятежного эгоизма. Она принимала обожание отца, как счастливый идол, оставаясь благоразумною, пока была надежда получить приданое, выйти замуж, царить за прилавком какой-нибудь лавчонки. Но жить в нищете, перебиваться кое-как с простаком отцом, работать без надежды на будущее – нет, эта скаредная жизнь и без того надоела ей. И она ушла, спокойно оделась и ушла искать счастья.
   – Боже мой! – бормотал Дежуа. – Конечно, ей было не весело у меня, и хорошенькой девушке обидно, когда ее молодость пропадает даром… Но все-таки это жестоко! Подумайте: даже не простилась со мной, не оставила ни строчки, не обещала навещать меня… Ушла и кончено! Посмотрите, как дрожат мои руки; я совсем одурел. Это свыше моих сил, я постоянно ищу ее дома. После стольких лет, Господи! Как могло случиться, что ее нет, что я никогда не увижу мою бедную девочку!
   Он не плакал более, но его слова дышали такой безумной тоской, что Каролина, схватив его за руки, могла только повторять:
   – Бедный Дежуа, бедный Дежуа!..
   Потом, желая развлечь его, она заговорила о гибели Всемирного банка. Она извинялась в том, что посоветовала ему купить акции и с негодованием осуждала Саккара, хотя и не называла его по имени. Но старик рассыльный тотчас одушевился. Раз испытав увлечение игры, он до сих пор не мог успокоиться.
   – Г-н Саккар! Он имел основание противиться продаже. Дело шло великолепно, мы бы их всех съели, если б не измена… Ах, сударыня! Будь г-н Саккар на свободе, все пошло бы иначе. Нас погубили те, кто посадил его в тюрьму… Только он и мог бы нас спасти… Я так и сказал судье: верните его нам, и я снова доверю ему свое имущество, свою жизнь, потому что это добрый ангел, да! Он сделает все, что захочет.
   Каролина с изумлением смотрела на него. Как, ни единого упрека, ни гневного слова! Та же пылкая вера, что и прежде? Какую же власть имел Саккар над толпой, если мог поработить ее до такой степени!
   – Я с тем и пришел, сударыня, чтобы сказать вам это и если заговорил о своих печалях, то нужно меня извинить, потому что у меня голова не в порядке… Когда вы увидите г-на Саккара, скажите ему, что мы все за него.
   Он ушел своей нетвердой походкой, а Каролина, оставшись одна, переживала ужасные минуты. Этот несчастный растерзал ей сердце, и гнев ее против другого, того, которого она не называла, удвоился. Впрочем, последовали другие визиты; в это утро посетители являлись один за другим, в том числе и Жорданы, которые снова привели ее в волнение. Оба, Поль и Марселль, как любящие супруги, которые всегда действуют сообща в важных случаях, явились к ней вместе узнать, правда ли, что Можандры ничего не выручат за свои акции. Тут тоже разорение было полное. До великих баталий двух последних ликвидаций у бывшего торговца парусиной набралось уже семьдесят пять акций, стоивших ему около восьмидесяти тысяч франков; великолепная афера, потому что при курсе в три тысячи акции давали двести двадцать пять тысяч. К несчастию, увлеченный борьбой, он играл на чистые, полагаясь на гений Саккара, постоянно покупая, так что ужасающая разница, – более двух сот тысяч франков, которую приходилось уплатить, должна была поглотить остатки его состояния, пятнадцать тысяч ренты, нажитые таким упорным тридцатилетним трудам. Он разорился дотла и должен был продать свой домик в улице Лежандр, которым так гордился, чтобы кой– как расплатиться с долгами. Конечно, г-жа Можандр была более повинна в этом разорении, чем он сам.
   – Ах, сударыня, – говорила Марсель, милое личико которой оставалось свежим и веселым даже среди этих катастроф, – вы представить себе не можете, как переменилась мама! Она такая осторожная, такая экономная, гроза кухарок, вечно следившая за ними, проверявшая их счеты, она только и говорила о сотнях тысяч франков, поджигала папу, который был гораздо боязливее и, наверно, послушался бы дядю Шава, если б она не свела его с ума, мечтая о миллионе… Началось у них с чтения финансовых газет, и папа увлекся первый, так что сначала даже скрывал свои аферы; потом, когда мама, которая долго восставала против игры, тоже увлеклась, – пошел дым коромыслом. Возможно ли, чтобы жажда барышей до такой степени изменяла честных людей.
   Жордан вмешался в разговор, когда она упомянула о капитале.
   – Если бы вы могли видеть спокойствие дяди среди всех этих катастроф. Он все это предсказывал и торжествовал… Не было дня, чтобы он не явился на биржу, по-прежнему играя на наличный счет, по мелочам, и унося вечером монету в пятнадцать-двадцать франков, как аккуратный чиновник, добросовестно отбывший работу. Вокруг него сыпались миллионы; колоссальные состояния создавались и разрушались, золото лилось дождем, а он невозмутимо продолжал добывать свой маленький заработок, свой доходец для угождения своим страстишкам…
   Этот добродушный намек на похождения капитана развеселил обеих женщин. Но, вспомнив о грустном положении дел, они снова опечалились.
   – Увы, нет! – сказала Каролина. – Не думаю, чтобы ваши родители выручили что-нибудь за свои акции. Мне кажется, все кончено. Они упали до тридцати франков, упадут до двадцати, до ста су… Боже мой, бедняжки… в их возрасте, с их привычкой к комфорту… что с ними будет?
   – Черт возьми! – отвечал Жордан. – Нужно о них позаботиться… Мы еще не богаты, но дело идет на лад и мы не оставим их на улице.
   Ему, наконец, повезло. После стольких лет неблагодарного труда, его первый роман, напечатанный сначала в газете, потом отдельным изданием, произвел фурор: Жордан получил несколько тысяч франков, все двери были открыты перед ним и он сгорал от нетерпения снова засесть за работу, уверенный в богатстве и славе.
   Если мы не можем взять их к себе, то можем нанять для них квартирку. Устроимся как-нибудь.
   Марселль, смотревшая на него с глубокою нежностью, была видимо взволнована.
   – О, Поль, Поль, как ты добр!
   Она разрыдалась.
   – Успокойтесь, дитя мое, к чему так огорчаться, – повторяла Каролина.
   – Нет, нет, это не огорчение… Но как все это глупо! Разве, когда я выходила за Поля, папа и мама не должны были выдать мне приданое, о котором сами же толковали. Они не дали ничего под тем предлогом, что Поль беден, и я делаю глупость, выходя за него… И вот чего они достигли! Мое приданое было бы к их услугам, если б его не съела биржа.
   Каролина и Жордан не могли удержаться от смеха. Но это нисколько не утешило Марсель, она заплакала еще сильнее.
   – Но дело не в том. Когда Поль был беден, у меня была своя мечта. Да, как в волшебной сказке мне грезилось, что я принцесса и приношу к ногам своего принца много, много денег, которые помогут ему сделаться великим поэтом… И вот он не нуждается во мне, я только помеха для него с моей семьей. На нем лежит весь труд, он должен всех дарить… Ах, это просто убивает меня!
   Он живо обнял ее.
   – Что ты толкуешь, дурочка? Разве жена должна приносить что-нибудь… Ты приносишь себя, свою молодость, свою нежность, свою бодрость, и никакая принцесса в мире не могла бы дать больше.
   Она тотчас успокоилась, счастливая этой любовью, находя, что, в самом деле, глупо плакать. Он продолжал:
   – Если твои родители согласятся, мы устроим их в Клиши, я видел там квартиры в нижнем этаже с садиками, недорогие… У нас, в нашей норе с четырьмя стульями очень мило, но тесновато; а нам самим понадобится место…
   Он, улыбаясь, обратился к Каролине, растроганной видом этой четы.
   – Да, скоро нас будет трое, теперь, когда я получаю доходы, в этом можно признаться!.. Что вы скажете, сударыня? Вот еще подарок от нее, и она же сокрушается, что ничего не принесла мне.
   Каролина, по-прежнему терзавшаяся сознанием своего бесплодия, взглянула на Марселль, личико которой слегка зарумянилось, и в первый раз заметила ее пополневшую талию. В свою очередь глаза ее наполнились слезами.
   – Ах, дети мои, любите друг друга, вы одни благоразумны и счастливы.
   Прежде чем уйти, Жордан рассказал о «Надежде». С инстинктивным отвращением к аферам, он говорил о ней, как о притоне, в котором все пропитано спекуляцией. Весь персонал от редактора до посыльного играл на бирже; единственное исключение представлял Жордан, пользовавшийся зато общим презрением. Но падение Всемирного банка и в особенности арест баккара убили газету. Сотрудники разбежались, и только Жантру упорствовал, цепляясь за обломки и надеясь пережить кораблекрушение. Он окончательно истаскался; эти три года богатства и чудовищного злоупотребления всем, что продается, совершенно изнурили его; он напоминал голодного, который гибнет от несварения желудка, добравшись до пищи. Замечательно, хотя вполне логично, было также окончательное падение баронессы Сандорф, которая сошлась с этим господином после катастрофы, желая вернуть свои деньги.
   Услыхав имя баронессы, Каролина слегка побледнела, между тем как Жордан, не знавший о соперничестве этих двух женщин, продолжал свой рассказ:
   – Не знаю, почему она сошлась с ним. Может быть, рассчитывала получить от него справки. Может быть, просто в силу законов падения, которое увлекает все ниже и ниже. Я часто замечал, что в игре есть что-то растлевающее, какой-то фермент, благодаря которому все гниет и разрушается, и представители самых гордых и благородных рас превращаются в отребья человечества. Во всяком случае, если каналья Жантру не забыл о пинках, которыми, говорят, угощал его отец баронессы, то теперь он отомстил за себя: я сам видел, явившись однажды в редакцию и слишком быстро отворив дверь, сам своими глазами видел, как он закатил баронессе оплеуху… О, вы только представьте себе, этот пьяница, погибший от алкоголя и разврата, колотит, как извозчик, светскую даму.
   Каролина заставила его замолчать жестом, в котором чувствовалось страдание. Ей казалось, что эта грязь попадает и на нее.
   Марсель, собираясь уходить, ласково пожала ей руку.
   – Впрочем, не думайте, сударыня, что мы хотим сказать вам что-нибудь неприятное. Напротив, Поль горячо защищает г. Саккара.
   – Разумеется! – воскликнул молодой человек. – Он всегда был расположен ко мне. Я никогда не забуду, как он избавил нас от ужасного Буша. При том же он, во всяком случае, замечательный человек… Когда вы увидите его, сударыня, передайте ему, что молодая чета относится к нему с живейшей благодарностью.
   Когда Жорданы ушли, Каролина не могла удержаться от гневного жеста. Благодарность, за что? А разорение Можандров! Эти Жорданы, как и Дежуа, уходили с извинениями и добрыми пожеланиями. А между тем они знали о положении дел! Этот писатель, вращавшийся в мире финансистов, презиравший деньги, не был невеждой, ее гнев возрастал. Нет, прощение невозможно, слишком много грязи! Пощечина Жантру баронессе слишком недостаточное мщение. Саккар виновник всей этой гнили.
   В этот день Каролина намеревалась сходить к Мазо за документами, которые хотела присоединить к делу брата. Ей хотелось также узнать, как Мазо отнесется к инженеру, если защита вызовет его в качестве свидетеля. Его можно было видеть не ранее четырех часов, после биржи; и, освободившись, наконец, от посетителей, она провела более часа, разбирая справки, которые удалось достать до сих пор. Она начинала ориентироваться среди развалин. Так после пожара, когда дым рассеялся, и пепелище угасло, погорельцы раскапывают обломки в надежде отыскать слитки расплавившихся драгоценностей.
   Сначала она спросила себя, куда могли деваться деньги. Исчезло двести миллионов, очевидно, если у одних карманы опустели, у других должны были наполниться. Но понижатели не могли загрести всех денег; добрая треть утекла в другие руки. На бирже в дни катастроф, можно сказать, самая почва всасывает золото; оно прилипает ко всем пальцам. Гундерманн должен был один получить миллионов пятьдесят. Дегрэмон от двенадцати до пятнадцати миллионов. Упоминали также о маркизе де-Богэн, классический прием которого по обыкновению увенчался успехом: проиграв на повышение у Мазо, он отказался платить; тогда как у Якоби выиграл на понижение около двух миллионов; только на этот раз Мазо, зная, что маркиз, как истый мошенник перевел свое имущество на имя жены, грозился потребовать его к ответу. Впрочем, почти все члены правления Всемирного банка загребли огромные куши: одни, как Гюрз и Кольб, продали акции по высокому курсу, до катастрофы, другие, как Дегрэмон, перешли на сторону понижателей, изменив в критический момент, кроме того, в одном из последних заседаний, когда банк уже находился при последнем издыхании, правление кредитовало каждому из своих членов по сто тысяч франков слишком. В корзине Деларок и Якоби выиграли, по слухам, огромные суммы, уже поглощенные, впрочем, у первого страстью к женщинам, у второго – страстью к игре. Далее, Натансон сделался одним из царьков кулисы, благодаря выигрышу в три миллиона, который он получил, играя на понижение за себя и на повышение за Саккара. Он бы, впрочем, разорился, вследствие покупок на имя Всемирного банка, который отказался платить, если б не пришлось вычеркнуть весь долг кулисы, признав ее неспособной к уплате и таким образом подарив ей около ста миллионов. Счастливец Натансон… и ловкий малый: получить то, что выиграл, и не заплатить того, что проиграл – прекрасная афера!
   Но Каролина не могла вполне отчетливо разобраться в цифрах, так как биржевые операции всегда одеты туманом и маклера строго хранят профессиональную тайну. Даже по записным книжкам нельзя бы было ничего разобрать, так как в них не записываются имена. Так она тщетно старалась узнать, какую сумму унес Сабатани, скрывшийся тотчас после катастрофы. Это обстоятельство также нанесло жестокий удар Мазо.
   Обыкновенная история: подозрительный клиент, принятый сначала с недоверием, вносит небольшой залог в две или три тысячи франков, играет благоразумно до тех пор, пока не забывается незначительность залога, дружится с маклером и, наконец, исчезает после какой-нибудь разбойнической штуки. Мазо собирался описать имущество Сабатани, как некогда Шлоссера, мошенника из той же шайки, орудующей на рынке, как в прежние времена воры орудовали в лесу. Но левантинец, со своими бархатными глазами, отправился разбойничать на какую-нибудь иностранную биржу, по слухам, на Берлинскую, в ожидании пока о нем забудут на Парижской и можно будет вернуться и снова найти любезный и снисходительный прием.
   Затем Каролина подвела итог разорениям. Крушение Всемирного банка было одною из тех ужасных катастроф, которые потрясают целый город. Не оставалось ничего прочного и твердого, соседние дома колебались, каждый день происходили новые крахи. Банки рушились один за другим с неожиданным треском, как стены, оставшиеся после пожара. Все в немом ужасе прислушивались к этому треску, спрашивая, когда же кончится катастрофа. Что всего сильнее огорчало Каролину: разорялись и гибли не столько банкиры, компании, представители финансового мира, сколько беднота, акционеры, даже спекулянты, которых она знала и любила. После поражения она пересчитала трупы. В числе их были не только Дежуа, глупые и жалкие Можандры, горемычные Бовилье. Ее поразила другая драма: банкротство фабриканта Седилля, объявленное накануне. Она знала его, как члена правления – единственного из членов, говорила она, которому можно доверить десять су – и считала честнейшим человеком. Какая ужасная вещь – страсть к игре. Неусыпным тридцатилетним трудом и честностью он основал один из самых солидных домов в Париже и менее чем в три года расшатал его до такой степени, что он разом рассыпался в прах. Как горько ему вспоминать о трудовых днях, когда он мечтал о состоянии, добытом копотливыми усилиями, – пока случайный выигрыш не внушил ему презрения к этому способу наживы, и в нем загорелась жажда разом завоевать на бирже миллион, требующий целой жизни честного коммерсанта! Но биржа поглотила все его состояние, и несчастный остался не причем, бессильный и неспособный снова взяться за дело, с сыном, которому предстояло, быть может, сделаться мошенником. Жуир и лентяй, живший долгами, Гюстав уже был замешан в грязную историю с векселями на имя Жермены Кер. Другой неудачник, судьбу которого Каролина принимала близко к сердцу, был биржевой заяц Массиас, а между тем она никогда не потакала этим разносчикам лжи и воровства. Но она видела Массиаса с его большими смеющимися глазами и кротким видом побитой собаки, когда он рыскал по Парижу, чтобы заполучить какие-нибудь тощие ордеры. Одно время он тоже надеялся сделаться биржевым царьком, поднявшись на хвосте Саккара, – но какое жестокое разочарование: очутиться на земле, с переломанными членами! Он задолжал семьдесят тысяч франков и заплатил их, хотя мог отвертеться от уплаты подобно многим другим. Но он занял недостающие суммы у друзей, добровольно влез в петлю и все-таки заплатил, хотя никто не поблагодарил его за эту глупость; напротив, над ним даже подсмеивались. Он злился только на биржу, проклинал свое грязное ремесло, кричал, что тут могут преуспевать только жиды, и все-таки оставался на бирже, упорствуя в надежде зашибить крупный куш, пока еще не ослабели глаза и ноги.
   Но особенную жалость возбуждали в Каролине, безвестные трупы, безымянные жертвы. Их было легион; в соседних рвах, но кустам, под деревьями валялись убитые, хрипели смертельно раненые. Сколько ужасных и неслышных драм в среде мелких рантье, мелких акционеров, затративших иной раз все свои сбережения на покупку одной акции, в среде отставных швейцаров, старых дев, живущих сам друг с кошкой, отставных провинциальных чиновников, расчетливых до мономании, полунищих священников – всех этих жалких существ с бюджетом в несколько су: столько-то на молоко, столько-то на хлеб – так строго рассчитанным и таким скаредным, что уменьшение на два су ведет к катастрофам! И вдруг все исчезло, жить не на что, дрожащие старые руки, неспособные к работе, с ужасом шарят в потемках, жалкие и незаметные существования разом обречены на все ужасы нищеты. Сотни отчаянных писем были получены из Вандома, где господин Фэйе, сборщик рент, довершил бедствие, дав тягу. Имея на руках деньги и акции клиентов, от имени которых он оперировал на бирже, он пустился в отчаянную игру для себя, но потерпел неудачу и, не желая платить, бежал, захватив с собой несколько сот тысяч франков, оставшиеся у него на руках, оставляя нищету ж слезы в окрестностях Вандома, на самых отдаленных фермах. Катастрофа затронула самые жалкие хижины. Как при великих эпидемиях, больше всего пришлось поплатиться мелкоте, которую только дети могли снова поставить на ноги годами упорного труда.
   Наконец Каролина отправилась к Мазо, думая по дороге об ударах, постигших маклера за последние две недели. Фэйе украл у него триста тысяч франков, неоплаченный счет Сабатани превышал эту сумму почти вдвое, маркиз де-Когэн и баронесса Сандорф отказались платить разницу, превышавшую миллион, банкротство Седилля отняло почти такую же сумму, наконец, Всемирный банк задолжал ему восемь миллионов, которые он ссудил Саккару – страшная потеря, пропасть, грозившая поглотить его на глазах биржи, с беспокойством следившей за его делами. Раза два уже прошел слух о катастрофе. И это еще не все: остервенившаяся судьба послала еще неучастие, которое, как последняя капля, переполнило чашу: третьего дня арестовали конторщика Флори, обвинявшегося в похищении ста восьмидесяти тысяч франков. М-lle Шюшю, бывшая фигурантка, тощая стрекоза парижских улиц, становилась все более и более требовательной: сначала дешевые развлечения, потом квартира в улице Кондорсе, наконец, дошло и до бриллиантов и кружев. Выигрыш в десять тысяч франков после Садовой погубил бедного и нежного парня; деньги, быстро нажитые, были так же быстро прожиты; потребовалось еще и еще и мало-помалу Флори совершенно закрутился. Но что всего страннее, Флори обокрал своего патрона с целью уплатить долг другому маклеру: своеобразная честность, ужас немедленного взыскания и, без сомнения, надежда утаить воровство, внести украденную сумму посредством какой-нибудь чудесной операции. В тюрьме он горько плакал, терзаясь раскаянием и стыдом; говорили, что его мать, приехавшая в тот же день из Санта повидаться с сыном, слегла в постель у знакомых, где она остановилась.
   – Странная вещь удача, – думала Каролина, переходя биржевую площадь. – Необычайный успех Всемирного банка, его триумфальное шествие к победе и господству в течение четырех лет, и быстрое падение, причем одного месяца было достаточно, чтобы колоссальное здание рассыпалось в прах, до сих пор поражали ее. Не такова ли и участь Мазо? Никогда человеку не везло так, как ему. Маклер в тридцать два года, разбогатевший уже вследствие смерти дяди, счастливый муж обворожительной женщины, которая оболгала его и родила ему двух прелестных детей, красивый и сам, он с каждым днем приобретал все более и более значения у корзины, благодаря своим связан, своей деятельности, удивительному чутью, наконец, резкому голосу, звонкому, как флейта, и пользовавшемуся такой же славой, как громовые раскаты Якоби. И вдруг все поколебалось, он очутился на краю пропасти, и малейший ветерок мог сбросить и погубить его. А между тем он не играл; жажда деятельности и беспокойная молодость удерживали его на честном пути. Он был поражен в честном бою вследствие неопытности, увлечения и доверия к другим. Впрочем, симпатии оставались на его стороне, говорили, что он еще может с честью выпутаться из затруднений.
   Явившись к нему, Каролина тотчас заметила близость грозы, печать тайного ужаса в конторах. В кассе набралась целая толпа, человек двадцать, и кассиры еще поддерживали честь дома, удовлетворяя требованиям, но как-то нерешительно, точно выдавали последние деньги. Контора ликвидаций имела сонный вид; семеро служащих зевали над газетами, им нечего было делать со времени застоя на бирже. Только в конторе текущего счета было заметно некоторое оживление. Каролину встретил поверенный Бертье, взволнованный, бледный, под гнетом несчастия, поразившего дом.
   – Не знаю, сударыня, может ли г. Мазо принять вас… Он не совсем здоров, простудился, проработав всю ночь в нетопленой комнате, и только что сошел к себе, в первый этаж, отдохнуть.
   Каролина настаивала.
   – Мне необходимо поговорить с ним… От этого, быть может, зависит спасение моего брата. Г. Мазо знает, что мой брат никогда не занимался биржевыми операциями, и его свидетельство очень важно… Кроме того, мне нужно справиться у него насчет некоторых документов. Бертье, не зная на что решиться, попросил, ее войти в кабинет маклера.
   – Подождите минутку, сударыня, я узнаю.
   В самом деле, в этой комнате было очень холодно. Со вчерашнего дня никто не подумал затопить камин. Но в особенности поразил ее образцовый порядок, точно кто-нибудь целую ночь и утро провел, разбирая бумаги, уничтожая ненужные, приводя в порядок те, которые следовало сохранить.
   На письменном столе стояли только чернильница, подставка для перьев, большой бювар, в котором была заложена пачка марок зеленого цвета, цвета надежды. Этот пустынный вид и тяжелое безмолвие кругом навевали бесконечную грусть.
   Через несколько минут Бертье вернулся.
   – Право, сударыня, я позвонил два раза и не решаюсь настаивать… Если вам угодно, позвоните сами, когда будете спускаться с лестницы. Но мой совет – зайти в другой раз.
   Каролина должна была покориться. Однако она остановилась на площадке первого этажа и даже протянула руку к звонку. Но потом решила уйти, как вдруг остановилась, услышав в квартире крики, рыдания, шум. Внезапно дверь отворилась, и слуга опрометью выбежал из нее и бросился по лестнице, повторяя:
   – Боже мой, Боже мой, барин!
   Она остановилась перед распахнувшейся дверью, откуда теперь ясно доходил ужасный раздирающий вопль. И вся похолодела, угадывая, в чем дело, представляя себе, что там происходит. Сначала ей хотелось убежать, но жалость, участие неудержимо влекли ее. Она вошла и, так как все двери были отперты настежь, беспрепятственно дошла до гостиной.
   Две служанки, кухарка и горничная, заглядывали в комнату, вытягивая шеи и повторяя в ужасе:
   – О, барин! О, Боже мой, Боже мой!
   Угасающий свет серого зимнего дня едва проникал в комнату из-под толстых шелковых занавесей. Но было очень тепло, дрова догорали в камине, озаряя стены красноватым отблеском. Огромный букет из роз – великолепный букет для позднего сезона, еще накануне поднесенный маклером жене, распускался в этом тепличном воздухе, наполняя комнату ароматом. Казалось, это благоухание утонченной роскоши, удачи, богатства, семейного счастья, царившего здесь в течение четырех лет. И при красноватом свете камина она увидела Мазо с раздробленной головой, опрокинувшегося на ручку дивана, судорожно стиснув в руке револьвер, тогда как его молодая жена, стоя перед ним, издавала этот вопль, этот дикий и непрерывный крик, слышавшийся на лестнице. В момент выстрела, она держала на руках четырехлетнего сына, который в ужасе обвил ручонками ее шею, тогда как дочь, которой было уже шесть лет, прижималась к ней, цепляясь за ее платье; и оба ребенка, услышав ее вопли, тоже кричали во весь голос.
   Каролина хотела увести их.
   – Сударыня, ради Бога… Уйдите отсюда!
   Она сама дрожала и боялась лишиться чувств. Кровь еще струилась из пробитой головы Мазо, падала капля за каплей на бархат Дивана, отсюда стекала на ковер, образуя широкое пятно, расползавшееся все дальше и дальше. И ей казалось, что эта кровь заливает ее, покрывает пятнами ее руки и ноги.
   – Сударыня, ради Бога, пойдемте со мной…
   Но, продолжая стоять с сыном, цеплявшимся за ее шею, и дочерью, обвивавшей ее талию, несчастная не слышала, не двигалась, окаменев на месте, так что никакая сила в мире не могла бы ее сдвинуть. Все трое были белокуры, свежи, как молоко, мать казалась такой же невинной и нежной, как дети. И ошеломленные этой потерей, неожиданной гибелью счастья, которое должно бы было длиться вечно, они оглашали комнату диким криком, воем, в котором чувствовалось ужасное животное страдание.
   Тогда Каролина бросилась на колени. Она рыдала и едва могла говорить.
   – О, сударыня, вы разрываете мне сердце… Ради Бога, не смотрите на это, уйдемте в другую комнату, позвольте мне хоть немного облегчить ваше горе…
   Но странная и жалкая группа, мать с двумя детьми, оставалась неподвижной. И но прежнему раздавался ужасный вой, жалоба волчьей семьи, которая слышится в лесу, когда охотник убьет отца.
   Каролина поднялась, окончательно потеряв голову. Послышались шаги, голоса, без сомнения, это медик, который должен констатировать смерть. Она не могла оставаться более и убежала, преследуемая этим ужасным, бесконечным воплем, который звучал в ее ушах даже на улице, среди грохота экипажей.
   Наступал вечер, становилось холодно, а она шла потихоньку, опасаясь, что ее примут за убийцу по ее расстроенному виду. В ее воображении воскресала история чудовищной гибели двухсот миллионов, нагромоздившей столько развалин и раздавившей столько жертв. Какая таинственная сила так быстро воздвигла и разрушила эту золотую башню? Те же руки, которые строили ее, казалось, остервенились в припадке сумасшествия, стараясь не оставить камня на камне. Отовсюду раздавались крики отчаяния, состояния рушились с треском. Последние имения Бовилье, гроши, скопленные скаредной экономией Дежуа, барыши от крупной торговли Седилля, рента Можандров, оставивших торговлю – все это смешалось в одну кучу и с треском обрушилось в одну и ту же бездонную клоаку. Тут же Жантру, потонувший в алкоголе, баронесса Сандорф, потонувшая в грязи, Массиас, по-прежнему в жалком положении ищейки, навеки прикованный к бирже долгами, Сабатани и Фэйе, удирающие от жандармов, и еще более жалкая и удручающая вереница безвестных жертв, огромное безымянное стадо бедняков, разоренных катастрофой, изнывающих от голода и холода. А затем смерть, выстрелы во всех концах Парижа, раздробленный череп Мазо, его кровь, капля за каплей, среди роскоши и благоухания роз, заливающая его жену и детей.
   И вот все, что она видела, все, что она слышала в эти последние недели, излилось в ее сердце проклятиями Саккару. Она не могла более молчать, делать вид, что забывает о его существовании, чтобы не судить и не обвинять его. Он один во всем виноват; об этом вопияла каждая развалина, чудовищная груда которых ужасала ее. Она проклинала его; ее гнев и негодование, так долго сдерживаемые, изливались в мстительной ненависти. Как могла она, любя своего брата, так долго подавлять ненависть к человеку, который был единственной причиной его несчастий, ее бедный брат, этот большой ребенок, великий работник, прямодушный, справедливый, отныне навеки заклейменный несмываемым пятном тюремного заключения… как могла она забыть об этой жертве, самой дорогой и печальной из всех! Нет ему прощения, пусть никто не заступается за него, даже те, кто еще верил в него, даже те, кто не видел от него ничего, кроме добра! Пусть он умрет одиноким, под гнетом общего презрения!
   Каролина подняла глаза. Перед ней возвышалась биржа. Наступали сумерки; пасмурное зимнее небо позади здания казалось окутанным дымом пожара, багровым облаком, в котором смешивались пламя и пыль города, взятого приступом. На этом фоне выделялась биржа, тусклая, мрачная, заброшенная после катастрофы, предоставленная на произвол судьбы, как рынок, опустошенный голодом. Случилась одна из тех роковых периодических эпидемий, черных пятниц, как их называют, которые опустошают биржу каждые десять или пятнадцать лет, усыпая почву обломками. Пройдут годы, пока вернется доверие, восстановятся крупные банки и все пойдет по старому до того дня, когда возродившаяся страсть к игре приведет к новому кризису, новому опустошению. Иона этот раз в красноватом дыме, заволакивавшем небосклон, в отдаленном городском гуле чуялось что-то зловещее, близкий конец мира.


   XII

   Следствие подвигалось вперед так тихо, что прошло уже семь месяцев со времени ареста Саккара и Гамлэна, а обвинительный акт еще не был готов. Однажды, в понедельник, в половине сентября, Каролина, посещавшая брата два раза в неделю, собиралась около трех часов в Консьержери. Она никогда не произносила имени Саккара и отвечала решительным отказом на просьбы известить его, с которыми он обращался к ней раз десять. Для нее он более не существовал. Но она по-прежнему надеялась спасти брата, всегда приходила на свидания с веселым лицом, рассказывала о своих хлопотах и приносила ему цветы, которые он любил.
   В этот день она составила букет из красных гвоздик, когда Софи, старая нянька княгини Орвиедо, явилась к ней и сообщила, что княгиня желает поговорить с ней немедленно. Удивленная этим приглашением и чувствуя глухое беспокойство, она поспешила наверх. Она не видалась с княгиней уже несколько месяцев, отказавшись от должности секретаря в Доме трудолюбия после катастрофы со Всемирным банком. Только время от времени она заходила на бульвар Вино навестить Виктора, которого, кажется, укротила, наконец, суровая дисциплина, хотя он все-таки выглядел Волченком со своей перекошенной физиономией и скорченным в насмешливую гримасу ртом. Она тотчас почувствовала, что княгиня приглашает ее по поводу Виктора.
   Княгиня Орвиедо разорилась, наконец. Не более десяти лет потребовалось, чтобы вернуть бедным триста миллионов, награбленные князем в карманах доверчивых акционеров. Первая сотня миллионов была истрачена в пять лет, но остальные двести ушли в четыре с половиной года на еще более роскошные учреждения. Кроме Дома трудолюбия, яслей св. Марии, сиротского дома св. Иосифа, богадельни в Шатильоне и госпиталя Сен-Жарсо, были устроены: образцовая ферма близ Эвре, две детские больницы на берегу Ламанша, богадельня для стариков в Ницце, странноприимные дома, рабочие колонии, школы, библиотеки во всех концах Франции, не считая значительных вкладов в существующие уже благотворительные заведения. Все это имело один и тот же характер царственной щедрости. Не кусок хлеба, брошенный несчастным из жалости или страха, а благосостояние, избыток, все блага мира, расточаемые бедным и слабым, у которых сильные отняли их долю счастья, дворцы великих мира, открытые для нищих и бродяг, чтобы и они могли спать на шелку и есть на золоте! В течение десяти лет лился дождь миллионов; мраморные столовые, дортуары, украшенные картинами, монументальные фасады вроде Лувра, сады с редкими, растениями, десять лет работы, возни с антрепренерами и архитекторами! Она радовалась и чувствовала облегчение, истратив все до последнего сантима. Мало того, она даже задолжала несколько сот тысяч франков, и объявление, прибитое над подъездом, извещало о продаже отеля, последний удар, сметавший все следы проклятых денег, подобранных в крови и грязи финансового разбоя.
   Наверху старуха Софи ожидала Каролину. Она ворчала весь день. Ну, вот, так и вышло, как она предсказывала: барыне придется умереть на соломе.
   Лучше было ей выйти еще раз замуж и народить детей: ведь, в сущности, она только их и любила. Софи беспокоилась не за себя, она давно уже получила ренту в две тысячи франков и могла теперь переселиться на родину близ Ангулема. Но ее смущало то, что барыня не оставила себе даже нескольких су на хлеб и молоко, которыми теперь питалась. Они постоянно ссорились. Княгиня улыбалась своей небесной улыбкой, говоря, что в конце этого месяца ей не нужно будет ничего, кроме савана, так как она уйдет в монастырь, давно уже намеченный, монастырь кармелиток, где замуруется от всего света. Покой, вечный покой!
   Княгиня нисколько не изменилась с тех пор, как Каролина видела ее в последний раз: в вечном черном платье, со спрятанными под кружевной косынкой волосами, красивая еще, несмотря на свои тридцать девять лет, с круглым лицом и жемчужными зубами, но желтая, увядшая, точно после десятилетнего подвижничества в монастыре. Тесная комната, напоминавшая контору судебного пристава в провинции, была более чем когда-либо завалена всевозможными документами, планами, сметами, делами – грудой бумаги накопившихся после растраты трехсот миллионов.
   – Сударыня, – сказала княгиня своим тихим и медленным голосом, который уже потерял способность дрожать от какого бы то ни было волнения, – я хотела сообщить вам новость, которую узнала сегодня утром… Дело идет о Викторе, мальчике, которого мы поместили в Дом трудолюбия…
   Сердце Каролины болезненно сжалось. Ах, несчастный ребенок, которого отец так-таки и не видал, несмотря на свои обещания сходить к нему. Что с ним будет теперь? И хотя она старалась не думать о Саккаре, но волей-неволей должна была постоянно вспоминать о нем.
   – Вчера произошли ужасные вещи, – продолжала княгиня, – непоправимое преступление…
   И она рассказала своим безучастным голосом ужасную историю. Три дня тому назад Виктор отпросился в больницу под предлогом невыносимой головной боли. Доктор догадывался о притворстве, но мальчик и в самом деле часто страдал от невралгии. Вчера Алиса Бовилье с матерью явились в Дом трудолюбия помочь сестре милосердия при описи лекарств, происходившей каждые четыре месяца. Шкаф с лекарствами находился в проходной комнате, отделявшей дортуары девочек и мальчиков, где в это время не было никого, кроме Виктора. Отлучившись на несколько минут, сестра милосердия, к своему удивлению, не нашла Алисы и, что всего страннее, дверь дортуара мальчиков оказалась запертой изнутри. Когда она обежала по коридору и вошла в дортуар, оказалось, что Виктора не было; Алиса лежала без чувств, полузадушенная; тут же валялось пустое портмоне. Грабеж и насилие были очевидны, но куда девался Виктор? Почему никто не слышал шума и криков? Каким образом эти ужасные вещи могли совершиться так быстро, в какие-нибудь десять минут? А главное, каким образом Виктор ухитрился бежать, испариться бесследно? Без сомнения, он ушел через ванную, где одно окно выходило над рядом крыш, спускавшихся этажами одна над другой и доходивших до бульвара. Но и эта дорога представляла такие опасности, что многие не хотели верить, чтобы человеческое существо могло пройти по ней. Алиса, которую отвели к матери, слегла в постель, разрываясь от слез, в полубезумном состоянии, в сильной горячке.
   Слушая этот рассказ, Каролина чувствовала, что кровь леденеет в ее жилах. Какая бесполезная жестокость! Такая кроткая девушка, жалкий отпрыск вымирающей расы, готовая предаться Богу, так как не могла выйти замуж, подобно другим девушкам! Как могла судьба допустить такое нелепое и отвратительное преступление! Зачем она столкнула два эти существа?
   – Я отнюдь не хочу упрекать вас, сударыня, – сказала в заключение графиня, – было бы несправедливо взваливать на вас хоть малейшую ответственность. Но ваш протеже поистине ужасен..
   И как будто по какой-то тайной ассоциации идей она прибавила:
   – Нельзя жить безнаказанно в известной среде… Я сама терзалась угрызениями совести, чувствовала себя виновной в соучастии, после крушения того банка, породившего столько бедствий. Да, мне не следовало допускать, чтобы мой дом сделался колыбелью подобной мерзости… Но зло уже сделано, дом очистится, а я… о, я уже не существую, Бог меня простит!
   Слабая улыбка надежды снова появилась на ее лице, когда она говорила о своем уходе из мира, об исчезновении доброй невидимой феи.
   Каролина схватила ее руки, целовала их и, потрясенная до глубины души жалостью и угрызениями совести, могла только несвязно лепетать.
   – Вы напрасно меня оправдываете, я виновата… Бедное дитя, я хочу видеть ее, я сейчас поеду к ней…
   Она ушла, а княгиня и Софи продолжали свои сборы к отъезду, который должен был разлучить их после сорока лет совместной жизни.
   Третьего дня, в субботу, графиня Бовилье решилась предоставить свой отель кредиторам. Уже полгода она не платила проценты по закладным, и положение сделалось невыносимым, в виду всевозможных издержек, под угрозой продажи с молотка. Поверенный графини советовал отказаться от всего, переселиться в наемную квартиру, где можно будет жить дешевле, тогда как он постарается ликвидировать ее долги. Быть может, она не уступила бы, продолжая сохранять декорум своего ранга до тех пор, пока потолки не обрушатся над ее головой, если б не новое несчастье. Ее сын Фердинанд, последний из Бовилье, бесполезный молодой человек, неспособный ни к какому занятию и поступивший в папские зуавы, чтобы приносить хоть какую-нибудь пользу и не сидеть без дела, умер в Риме, умер без славы: больной, изнуренный знойным климатом, он даже не мог участвовать в сражении при Ментоне. Тогда в ней совершился переворот: все ее идеи, все ее стремления, сложная постройка, так гордо, в течение многих лет поддерживавшая честь имени, рухнула разом. В одни сутки дом затрещал, рассыпался, и горькая нищета воцарилась среди обломков. Продали старую лошадь, оставили одну кухарку, которая в грязном переднике приносила покупки: на два су масла и литр картофеля; графиню видели на улице в зашлепанном платье, в дырявых ботинках. Нищета убила былую гордость этой женщины, столько лет боровшейся с веком. Она поселилась с дочерью в улице Notre-des-Dames, у бывшей содержательницы модного магазина, превратившейся в ханжу и державшей меблированные комнаты для духовных лиц. Тут они занимали вдвоем большую комнату с альковом, в котором находились две маленькие кровати. Когда дверцы алькова, оклеенные теми же обоями, что и стены, запирались, комната превращалась в гостиную. Это устройство комнаты несколько утешало их.
   Но часа два спустя после того, как графиня устроилась на новой квартире, неожиданное и странное посещение снова привело ее в смятение. К счастью, Алисы не было дома. Явился Буш, со своим плоским и грязным лицом, засаленным сюртуком и белым галстуком, закрученным в веревку, без сомнения, он чутьем пронюхал, что наступил благоприятный момент для его дела о десяти тысячах франков, обещанных графом девице Леони Крон. Окинув взглядом комнату, он сразу понял, в каком положении находится графиня. Неужели он опоздал? И, как человек, способный, когда нужно, быть вежливым и терпеливым, он подробно объяснил дело ошеломленной графине… Ведь это почерк ее мужа, не правда ли? Таким образом, вся история выясняется: граф увлекся девушкой, соблазнил ее этой распиской, потом отделался от нее. Буш даже не скрыл от графини, что юридически и в виду пятнадцатилетней давности она не обязана платить. Но он только поверенный своей клиентки и знает, что она решилась обратиться в суд и поднять ужаснейший скандал, если ей не заплатят. Графиня, побледнев, как полотно, пораженная в сердце этим воскресшим прошлым, выразила удивление, что к ней вздумали обратиться так поздно; но он тотчас рассказал целую историю: расписка была потеряна, потом случайно отыскалась на дне сундука, И когда она, наконец, решительно отказалась платить, он учтиво ретировался, обещая зайти со своей клиенткой – не завтра, потому что по воскресеньям ее не отпускают со службы, но в понедельник или вторник.
   В понедельник, после ужасного события с Алисой, когда ее привезли в бреду, графиня Бовилье, обливаясь слезами, забыла и думать об этом неприличном господине с его ужасной историей. Наконец, когда Алиса заснула и мать присела подле нее, разбитая, раздавленная под гнетом всех этих несчастий, Буш снова явился, на этот раз в сопровождении Леониды.
   – Вот моя клиентка, сударыня; надо покончить с этим делом.
   Увидев эту девушку в ярких лохмотьях, с жесткими черными волосами, падавшими на лоб, с широким и рыхлым лицом, с печатью глубокого падения на всей фигуре, изъеденной десятилетним распутством – графиня содрогнулась. ее женская гордость возмутилась после десяти лет прощения и забвения. Так вот для каких зверей граф изменял ей!
   – Нужно кончить, – настаивал Буш, – моя клиентка очень занята, ее ждут в улице Фейдо.
   – В улице Фейдо, – машинально повторила графиня.
   – Да, она там… в одном доме.
   Графиня дрожащими руками затворила альков. Алиса в бреду пошевелилась на кровати. Лишь бы она заснула, лишь бы она не видела, не слышала этого!
   Буш снова пустился в объяснения.
   – Поймите, сударыня… Эта девица поручила мне свое дело, я только ее поверенный. Поэтому я и хотел, чтобы она сама объяснила свою претензию. Говорите же, Леонида.
   Девушка, еще не свыкшаяся с ролью, которую он ей навязывал, с беспокойством взглянула на графиню своими большими боязливыми, как у побитой собаки, глазами. Но надежда получить тысячу франков, обещанные Бушем, придала ей духу. И она заговорила своим хриплым, осипшим от алкоголя голосом, тогда как он снова вытащил и развертывал расписку графа.
   – Да, эту бумагу выдал мне Шарль… Я была дочь каретника, рогоносца Крона, как его называли, вы знаете, сударыня?.. Тогда г. Шарль вечно гонялся за мной и приставал ко мне с гадостями. Мне это не нравилось. В молодости ведь ничего не понимаешь и не думаешь о стариках… Тогда он выдал мне эту бумагу…
   Стоя, точно на горячих угольях, графиня молча слушала, как вдруг из алькова раздался стон.
   – Молчите! – сказала она со страдальческим жестом.
   Но Леонида закусила удила.
   – Это не честно отказываться от платы, соблазнив честную девушку… Да, сударыня, ваш г. Шарль вор. Так говорили все женщины, которым я рассказывала эту историю… Он должен был заплатить.
   – Молчите, молчите! – крикнула графиня с бешенством, подняв обе руки, точно угрожая раздавить ее, если она не замолкнет..
   Леонида струсила и заслонила лицо локтем, инстинктивным движением девушки, привыкшей получать оплеухи. Воцарилось ужасное молчание, прерываемое только слабым стоном, тихими всхлипываниями, доносившимися из алькова.
   – Что же вам нужно? – начала графиня, дрожа и понизив голос.
   Тут вмешался Буш.
   – Но, сударыня, эта девица требует уплаты. Она права, говоря, что граф Бовилье дурно поступил с ней. Это просто мошенничество.
   – Никогда я не соглашусь платить подобный долг.
   – В таком случае, выйдя от вас, мы берем карету, отправляемся в суд и я подаю жалобу, которую составил заранее, вот она! Тут изложены все факты, о которых вам сообщила эта девица.
   – Это чудовищный шантаж; вы не сделаете этого.
   – Прошу извинить, сударыня, я сделаю это немедленно. Дело прежде всего.
   Графиня совершенно упала духом. Последняя гордость, поддерживавшая ее, исчезла; она сложила руки и пробормотала умоляющим голосом:
   – Но вы видите, в каком мы положении. Посмотрите на эту комнату. У нас нет ничего, может быть, завтра нам нечего будет есть… Где я возьму деньги, десять тысяч франков! Боже мой!
   Буш улыбнулся, как человек, привыкший находить добычу среди подобных развалин.
   – О, такие дамы, как вы, никогда не лишены средств. Поищите хорошенько.
   Он только что заметил на камине старый футляр с драгоценностями, который графиня поставила здесь утром, окончив разборку одного из чемоданов. Он чутьем угадал драгоценные каменья, и его взгляд загорелся таким огнем, что графиня заметила его и поняла.
   – Нет, нет, – воскликнула она, – драгоценности! Никогда!
   Она схватила футляр, как бы желая защитить его. Эти драгоценности, единственное приданое дочери, так долго хранившиеся в их семье при самых стеснительных обстоятельствах, представляли ее последние средства к существованию.
   Никогда, лучше расстанусь с жизнью.
   Но в эту минуту произошел перерыв: постучалась и вошла Каролина. Она остановилась, пораженная этой сценой. Она жестом дала понять графине, что не будет ее стеснять и хотела уйти, но та остановила ее умоляющим взглядом. Она молча остановилась в сторонке.
   Буш взялся за шляпу, в то время как Леонида, чувствуя себя решительно не в своей тарелке, ретировалась к дверям.
   – В таком случае, сударыня, нам остается только уйти.
   Однако он не уходил. Он принялся снова рассказывать всю историю, в еще более грубых выражениях, как бы желая унизить графиню перед новой гостьей. Последнюю он не узнал: это было его правило, когда он занимался делами.
   – Прощайте, сударыня, мы отправимся в суд. Подробный рассказ появится на днях в газетах. Тогда пеняйте на себя.
   В газетах! Этот ужасный скандал завершит гибель ее дома. Мало того, что он обрушился в прах, нужно еще окунуться в грязь! Она машинально открыла футляр. В нем оказались серьги, браслет, три кольца: бриллианты и рубины в старинных оправах.
   Буш тотчас приблизился. Его глаза приняли мягкое, почти сладкое выражение.
   – О, тут не будет на десять тысяч… Позвольте посмотреть.
   Он уже перебирал драгоценности, поворачивал их, поднимал вверх; его толстые пальцы дрожали от сладостного волнения. Чистота рубинов, по-видимому, приводила его в экстаз. А, старинные бриллианты! Отделка не вполне хороша, но какая вода!
   – Шесть тысяч франков! – сказал он грубым голосом эксперта-оценщика, стараясь подавить свое волнение. – Я считаю только каменья, оправа годится разве в плавильню. Впрочем, мы удовольствуемся шестью тысячами.
   Но жертва была слишком велика для графини. В порыве негодования, она вырвала у него драгоценности и судорожно стиснула их в руках. Нет, нет, это слишком, отнимать у нее эти каменья, которые носила ее мать, которые ее дочь должна надеть в день свадьбы. Жгучие слезы выступили на ее глазах, покатились по ее щекам, так что Леонида, готовая расплакаться от жалости, дернула Буша за фалду, стараясь увести его. Ей хотелось уйти, ей было больно огорчать эту бедную старую даму, с таким добрым лицом. Но Буш хладнокровно ожидал конца, зная по опыту, что подобные припадки у дам показывают упадок сил и что он получит все, что ему требуется.
   Может быть, эта ужасная сцена тянулась бы еще долго, но в эту минуту из глубины алькова раздались рыдания и жалобный голос Алисы:
   – О, мама, они убьют меня!.. Отдай им все, пусть они берут все!.. О, мама, пусть они уйдут, они убьют меня, убьют!.
   Тогда графиня отчаянно махнула рукой, как бы отдавая свою жизнь. Ее дочь слышала, умирала от позора. Она бросила драгоценности Бушу и, едва дав ему время положить на стол расписку графа, вытолкала его вон, за Леонидов, которая уже исчезла. Потом она открыла альков и бросилась к изголовью Алисы; они обнялись, почти без чувств, заливаясь слезами.
   Возмущенная этой сценой, Каролина хотела было вмешаться. Неужели предоставить этому негодяю ограбить несчастных? Но как избежать скандала, ведь он способен исполнить свою угрозу. Она сама конфузилась его присутствия, стыдясь своих тайных сношений с ним. Ах, сколько страданий, сколько грязи! Зачем она пришла сюда, ведь ей нельзя помочь, нечего сказать в утешение? Все приходившие ей в голову вопросы, фразы, даже простые намеки по поводу вчерашней драмы казались ей оскорбительными, грубыми, способными только усилить страдание жертвы, лежавшей перед ней в агонии. А всякая помощь с ее стороны покажется оскорбительной милостыней, она сама разорилась и в очень стесненных обстоятельствах ожидала окончания процесса. Наконец, она подошла к ним с полными слез глазами и в порыве бесконечной жалости, проникавшей все ее существо, молча обняла их обеих. Она не могла сделать ничего более, и плакала вместе с ними. Несчастные поняли ее, и слезы их полились сильнее; но им все же стало легче. Если невозможно утешиться, то все-таки надо жить, жить во что бы тони стало.
   Очутившись снова на улице. Каролина увидела Буша, горячо беседовавшего о чем-то с Мешэн. Он кликнул извозчика, уселся с Леонидой и уехал. Но в то время как Каролина спешила уйти, Мешэн направилась к ней. Без сомнения, она поджидала ее, так как немедленно заговорила о Викторе и вчерашней истории в Доме трудолюбия. С тех пор, как Саккар отказался уплатить четыре тысячи франков, она не могла успокоиться, придумывая способ выжать деньги из этого дела; посещала Дом трудолюбия в надежде на какой-нибудь неожиданный случай и таким образом узнала о бегстве Виктора. Очевидно, у нее был составлен какой-то план, так как она объявила Каролине, что тотчас пустится на поиски за Виктором. Было бы грешно оставить этого несчастного ребенка, в жертву дурным инстинктам; надо его найти, иначе он очутится когда-нибудь на скамье подсудимых. Говоря это, она всматривалась в Каролину своими заплывшими жиром глазками, радуясь ее волнению, и чувствуя, что, когда ей удается найти мальчишку, то можно будет поэксплуатировать добрую барыню.
   – Итак, сударыня, это решено; я примусь за поиски… В случае если вы пожелаете увидеть меня, не трудитесь приходить ко мне, в улицу Маркадэ, зайдите лучше к г-ну Бушу, в улице Фейдо, я бываю у него каждый день около четырех часов.
   Каролина вернулась в улицу Сен-Лазар, мучимая новой тревогой. Да, правда, если выпустить на волю это чудовище, сколько бед оно еще наделает, рыская в толпе, как голодный волк. Позавтракав на скорую руку, она взяла карету, рассчитывая, что успеет перед посещением Консьержери побывать на бульваре Вино и навести справки. Но по дороге ей пришла в голову новая мысль: отправиться к Максиму, заставить его принять участие в судьбе Виктора, ведь все же это его брат! Он богат, он один может оказать действительную помощь в этом деле.
   Но лишь только она вступила в переднюю роскошного отеля на улице Императрицы, ее охватило холодом. Обойщики выносили ковры и картины, слуги надевали чехлы на мебель и люстры; и от всех безделушек на столах, этажерках, разливался слабый аромат, точно благоухание букета, брошенного на другой день после бала. Максима она нашла в спальне подле двух огромных чемоданов, куда камердинер укладывал целый гардероб, пышный и изящный, как у новобрачной.
   Увидев ее, он первый заговорил холодным и сухим тоном:
   – А, это вы! Очень рад, значит, мне не нужно будет писать… Я сыт по горло и уезжаю.
   – Как, вы уезжаете?
   – Да, сегодня вечером. Я намерен провести зиму в Неаполе.
   Потом, выслав камердинера, он прибавил:
   – Вы думаете, приятно иметь отца, который сидит в Консьержери. Не оставаться же, чтобы видеть его на скамье подсудимых… А я так ненавижу путешествия. Ну, да там хорошо; я возьму с собой все необходимое и постараюсь провести время повеселее.
   Она взглянула на этого красивого щеголя, на чемоданы, где ни одной тряпки не принадлежало жене или любовнице, но все было посвящено культу самого себя – и, тем не менее, рискнула:
   – Я пришла еще раз просить вас об услуге…
   Затем она рассказала о Викторе.
   – Мы не можем оставить его на произвол судьбы. Помогите мне; будем действовать сообща.
   Он перебил ее, бледный, слегка вздрогнув, точно грязная рука убийцы опустилась на его плечо.
   – Именно! этого только недоставало!.. Брат – вор, брат – убийца… Я слишком замедлил; я хотел уехать на прошлой неделе. Это безобразие, чистое безобразие – ставить такого человека, как я, в подобное положение!
   Когда она попыталась настаивать, он сделался грубым.
   – Оставьте меня в покое! Если вас забавляет эта печальная жизнь, возитесь с нею. Я говорил, что вам же придется плакать… Но я… по мне пусть лучше пропадет весь этот проклятый мир, чем мне потерять хоть волосок.
   Она встала.
   – И так, прощайте!
   – Прощайте!
   Уходя, она видела, как, позвав камердинера, он наблюдал за укладкой своего великолепного несессера, в котором все вещи были из позолоченного серебра, самой изящной работы, в особенности лоханка с выгравированной на ней гирляндой амуров. Представляя себе, как он будет проводить время в неге и праздности под ясным небом Неаполя, она живо представила себе другого, голодного, с ножом в руках, вечером, в ненастную погоду где-нибудь в глухом переулке Виллетты или Шаронны. Может быть, это и есть ответ на вопрос, не в деньгах ли воспитание, здоровье, интеллигенция? Если одна и та же грязь повсюду, то не сводится ли вся цивилизация к возможности чувствовать себя хорошо и хорошо жить?
   Явившись в Дом трудолюбия, Каролина почувствовала страшное негодование против необыкновенной роскоши учреждения. К чему эти величественные флигеля для мальчиков и девочек, соединенные огромным павильоном для служащих; к чему огромные дворы, устроенные наподобие парков, изразцовые кухни, отделанные мрамором столовые, широкие как во дворце, лестницы и коридоры? К чему вся та грандиозная щедрость, если в этой привольной и здоровой среде нельзя исправить порочное существо, перевоспитать испорченного мальчика в человека со здоровым рассудком? Она отправилась к директору, осыпала его вопросами, расспрашивала о мельчайших подробностях. Но драма оставалась по-прежнему темной; он мог только повторить ей то, что она узнала от княгини. Поиски в доме и ближайших окрестностях не привели ни к чему. Виктор был уже далеко, исчез в суете города, канул в бездну. Денег у него было немного, потому что в портмоне Алисы было, всего три франка четыре су. Директор, однако, не решился известить полицию, желая избавить бедных дам Бовилье от публичного скандала. Каролина поблагодарила его и со своей стороны обещала не обращаться в префектуру, несмотря на все свое желание разузнать о мальчике. Потом, в отчаянии от мысли, что ей приходится уйти, ничего не узнав, она вздумала зайти в больницу и расспросить сестер. Но и там она ничего не узнала и только на несколько минут отдохнула душою в комнате, разделявшей дортуары мальчиков и девочек. Веселый шум доносился до ее ушей, была рекреация и она почувствовала, что недостаточно оценила благотворное влияние довольства, труда и простора. Несомненно, тут вырастают и честные, сильные люди. Один бандит на четырех-пяти людей средней честности – и то уже хорошо, имея в виду наследственную склонность к преступлениям.
   Сиделка на минуту отлучилась, и Каролина подошла к окну взглянуть на детей, игравших на дворе. Но в эту минуту серебристые голоса девочек, раздавшиеся в соседней палате, привлекли ее внимание. Дверь была полуоткрыта, и она могла видеть их, сама оставаясь незамеченной. Эта белая комната, с белыми обоями, белыми одеялами на кроватях, имела очень веселый вид. Освещенная золотыми лучами солнца, она напоминала клумбы белых лилий в теплице. В первой кровати налево Каролина увидела Мадлену, ту самую девочку, которая была здесь и ела тартинки с вареньем, когда она привела Виктора. Здоровье ее постоянно хромало; вследствие наследственного алкоголизма, истощившего их семью до такой степени, что она с своими большими и серьезными, как у взрослой женщины, глазами казалась хрупкой и белой, как фарфоровая куколка. Теперь ей было тринадцать лет; мать ее умерла от удара ногою в живот, которым угостил ее какой-то мужчина во время попойки, и она осталась круглой сиротой. Стоя на коленях на своей кровати, в длинной белой рубашке, с распущенными на плечах белокурыми волосами, она учила молиться трех маленьких девочек, занимавших остальные кровати.
   – Сложите руки вот так, откройте ваши сердца…
   Три девочки также стояли на коленях. Двум было от восьми до десяти лет, третьей не более пяти. В длинных белых рубашках, с благоговейно сложенными ручонками, с важными и восторженными личиками они казались маленькими ангелами.
   – Повторяйте за мной то, что я буду говорить. Слушайте… Господи, награди г. Саккара за его доброту, пошли ему счастье и долгие дни.
   Затем все четыре крошки в порыве веры, проникавшей их чистые чувства, пролепетали своими нежными детскими голосами:
   – Господи, награди господина Саккара за его доброту, пошли ему счастье и долгие дни.
   Первым движением Каролины было войти в комнату, заставить молчать этих детей, запретить им молитву, которая казалась ей жестокой и нечестивой шуткой.
   – Нет, нет! Саккар не имеет права быть любимым; заставлять детей молиться за него, значит оскорблять их. – Но тут она вздрогнула и остановилась со слезами на глазах. С какой стати она будет передавать свою злобу, свой гнев этим невинным существам, еще не знающим жизни. Ведь Саккар делал им добро; он участвовал в создании этого дома, он возил им каждый месяц игрушки. Ею овладело глубокое смущение, ей снова пришло в голову, что нет человека, безусловно, преступного, человека, который, наделав много зла, не сделал бы и много добра. И она ушла, сопровождаемая ангельскими голосами девочек, которые повторяли свою молитву, призывая благословения неба на голову ужасного человека, чьи безумные руки только что разорили целый мир.
   Выходя из фиакра перед Консьержери, она заметила, что в своем расстройстве забыла букет, приготовленный для брата. Увидев торговку, продававшую букетики из роз по два су, она купила один и позабавила Гамлэна, который обожал цветы, рассказом о своей забывчивости. Но сегодня он был грустен. Сначала в первые недели своего заключения он не верил, что его могут серьезно обвинять в чем-нибудь. Он думал, что ему ничего не стоит оправдаться: его назначили президентом наперекор его желанию, он не принимал никакого участия в финансовых операциях, почти все время находился в отлучке и не имел возможности контролировать действия банка. Но беседы с адвокатом, безуспешные хлопоты Каролины показали ему, что на него возлагают ужасную ответственность. Его считали сообщником Саккара, никто не хотел верить в его неведение. Тогда-то его немного простодушная вера явилась для него источником душевного спокойствия, удивлявшего Каролину. Являясь к нему после беготни и возни с грубым, беспокойным людом, она поражалась его спокойным и ясным видом, в этой угрюмой келье, где он прибил четыре грубо размалеванные картинки духовного содержания вокруг маленького черного распятия. Отдаваясь на волю провидения, человек перестает возмущаться; всякое незаслуженное страдание является залогом спасения. Его печалила только остановка начатых работ. Кто возьмется за них, кто будет продолжать оживление Востока, так успешно начатое компанией соединенных пакетботов и обществом серебряных рудников Кармеля? Кто построит сеть железнодорожных линий из Бруссы на Бейрут и Дамаск, из Смирны на Трапезунд, кто вольет новую кровь в вены древнего мира? Но и тут ему помогала вера, он говорил, что начатое дело не может погибнуть, и его огорчало только сознание, что не он тот избранник неба, которому суждено исполнить все это.
   В особенности дрожал его голос, когда он спрашивал, за какие грехи Бог не допустил его устроить великий католический банк, предназначенный для преобразования современного общества, казну Гроба Господня, которая вернула бы власть папе и соединила все народы в одну нацию, отняв у евреев владычество над деньгами. Но он говорил, что этот банк будет устроен, непременно, неизбежно; что найдутся чистые руки, которые воздвигнут его. И если сегодня он казался грустным, то только вследствие сознания, что его руки не будут достаточно чисты, чтобы снова взяться за это великое дело по выходе из тюрьмы.
   Он рассеянно слушал сестру, которая рассказывала, что мнение газет повернулось несколько в его пользу. Потом, посмотрев на нее своим обычным взглядом лунатика, неожиданно спросил:
   – Отчего ты не хочешь его видеть?
   Она вздрогнула, понимая, что он говорит о Саккаре, и отрицательно покачала головой. Тогда он решился и сказал вполголоса с видимым смущением:
   – После того, что было между вами, ты не можешь отказываться, сходи к нему!
   Боже мой, он знает! Жгучая краска залила ее лицо, она спрятала его на груди брата и прерывающимся голосом спрашивала, кто ему сказал об этой тайне, которую она считала неизвестной никому, а ему в особенности.
   – Бедная моя Каролина, я уже давно знаю о ней… Анонимные письма, злые люди, завидовавшие нам… Я никогда не говорил с тобой об этом, наши взгляды расходятся, ты свободна… Я знаю, что ты лучшая женщина в мире. Сходи к нему.
   И с прежней веселой улыбкой он взял букет, который уже засунул за распятие, и подал ей.
   – Вот, снеси ему это и скажи, что я тоже не имею зла на него.
   Каролина, взволнованная этой сострадательной нежностью брата, пристыженная и в тоже время, чувствуя облегчение, не стала спорить. Притом же с самого утра в ней шевелилась мысль посетить Саккара. Надо же уведомить его о бегстве Виктора, об ужасном преступлении, которое до сих пор бросало ее в дрожь. Он с самого начала записал ее имя в списке лиц, которых желал видеть, и смотритель проводил ее в его камеру по первому слову.
   Когда она вошла, Саккар сидел спиной к двери за маленьким столиком, покрывая цифрами лист бумаги. Он быстро обернулся и радостно воскликнул:
   – Вы!.. О, как вы добры, как я счастлив!
   Он схватил ее руку обеими руками. Она улыбалась в замешательстве, очень взволнованная, не зная, что сказать. Потом свободной рукой положила букет на стол между грудами бумаг, исписанных цифрами.
   – Вы ангел! – пробормотал он в восторге, целуя ее руки.
   Наконец, она решилась заговорить.
   – Нет, я вас осудила навсегда. Но мой брат захотел, чтобы я навестила вас…
   – Нет, нет, не говорите этого. Скажите, что вы слишком умны, слишком добры, чтобы не понять и не простить…
   Она остановила его жестом.
   – Ради Бога, не требуйте от меня так много. Я сама ничего не знаю. Довольно с вас того, что я пришла… Притом же мне нужно сообщить вам об очень печальном происшествии.
   Затем она вполголоса рассказала ему о диком преступлении Виктора, о его загадочном, необъяснимом бегстве, прибавив, что все поиски оказались тщетными и вряд ли приведут к какому-нибудь результату. Он слушал, видимо пораженный, без слов, без жеста; и когда она замолчала, две крупные слезы покатились по его щекам.
   – Несчастный!.. несчастный!.. – пробормотал он.
   Никогда еще ей не приходилось видеть его в слезах. Она была глубоко взволнована и потрясена, до такой степени удивили ее слезы Саккара, тяжелые, свинцовые слезы, изливавшиеся из сердца, закаленного многолетним разбоем. Впрочем, он тотчас разразился шумными восклицаниями.
   – Но это ужасно, я даже ни разу не поцеловал мальчишку… Вы знаете, мне не удалось его видеть. Боже мой, да, я дал себе слово сходить к нему, но эти проклятые дела не оставляли минуты свободной… Ах, это всегда так бывает, если станешь откладывать дело, никогда его не сделаешь… Так я не могу повидаться с ним? Можно бы привести его сюда.
   Она покачала головой.
   – Кто знает, где он теперь? Как его найти в этой ужасной парижской сутолоке?
   Он прошел по комнате, издавая бессвязные восклицания.
   – Находят моего ребенка, и вот я его теряю… Никогда не увижу его… Да, нет мне счастья, нет!.. О, Боже мой, и тут, как с Всемирным банком!
   Он уселся за стол, а Каролина на стуле против него. Перебирая груду бумаг, накопившихся в течение нескольких месяцев, он начал рассказывать о своей предполагаемой защите, как будто чувствуя потребность оправдаться перед нею. Ему ставилось в вину: беспрерывное увеличение капитала с целью поднять курсы и уверить публику, что общество владеет всеми своими фондами; фиктивная подписка при помощи подставных лиц, вроде Сабатани и других; раздача фиктивных дивидендов в форме выкупа прежних акций; наконец, покупка собственных акций, безумная игра, породившая непомерное и обманчивое возвышение курса, результатом которого была гибель Всемирного банка. На это он отвечал бурными и подробными объяснениями: он делал то, что делает всякий директор банка, только в большем масштабе. Ни один директор самых солидных домов в Париже не избежал бы тюрьмы, если рассуждать логично. Стало быть, его делают козлом отпущения за грехи всех. С другой стороны, какой странный способ взыскания! Почему же не преследуют остальных членов правления, Дегрэмонов, Гюрэ, Богэнов, которые, независимо от пятидесяти тысяч франков по жетонам за заседания, получали десять процентов из дохода и принимали участие во всех плутнях? Почему остались безнаказанными цензоры, в том числе Лавиньер, отделавшиеся ссылкой на свою неумелость и доверчивость? Очевидно, этот процесс будет чудовищной несправедливостью! Следовало отвергнуть жалобу Буша, как недоказанную, а доклад экспертов при первом же сличении с книгами оказался переполненным ошибками. С какой же стати на основании этих двух документов было официально объявлено банкротство? Для того чтобы разорить акционеров? Это и удалось в полной мере, но виноват не он, виновата магистратура, правительство, те, кто составил против него заговор с целью погубить Всемирный банк.
   – Ах, мошенники, если бы они не арестовали меня, мы бы еще посмотрели, мы бы еще посмотрели!
   Каролина глядела на него, удивляясь этой самоуверенности, доходившей почти до величия. Она вспомнила его теории о необходимости игры в великих предприятиях, где никакое справедливое вознаграждение невозможно; сравнение спекуляции с половыми излишествами, с удобрением, с навозом, на счет которого развивается прогресс. Не он ли нагревал чудовищную машину до тех пор, пока она не разлетелась в куски, переранив всех, кто находился при ней? Не он ли создал безумный курс в три тысячи франков? Общество с капиталом в сто пятьдесят миллионов и тремястами тысяч акций, которые при курсе в три тысячи составляют девятьсот миллионов – мыслимо ли это, не грозит ли опасностью колоссальный дивиденд, которого требует подобная сумма, считая только по пяти на сто?
   Но он встал и расхаживал по комнате с видом великого завоевателя, посаженного в клетку.
   – Ах, мошенники, они знали, что делают, арестуя меня! Я бы восторжествовал, я раздавил бы их всех.
   Она не могла скрыть своего удивления и негодования.
   – Как восторжествовали бы? Ведь у вас не было ни гроша, вы были побеждены…
   – Ну, конечно, – подхватил он с горечью, – я был побежден, я мошенник… Честность, слава – все это только успех. Кто побежден, тот и дурак, и мошенник… О, я угадываю все, что говорят обо мне. Не правда ли, меня называют вором, говорят, что я прикарманил эти миллионы, рады были бы перервать мне горло, и, что всего хуже, презрительно пожимают плечами: сумасшедший, глупец… Но представьте себе, что мне удалось, что я одолел Гундерманна, завладел рынком, сделался признанным царем золота – а, ведь я бы был героем, весь Париж был бы у моих ног!
   Она резко возразила ему:
   – Против вас была справедливость и логика, вы не могли одержать верх.
   Он остановился перед нею и разразился бурным протестом.
   – Я не мог одержать верх, полноте! У меня не хватило денег – вот и все! Если б Наполеон при Ватерлоо мог послать на смерть лишние сто тысяч солдат, он одержал бы победу и мир имел бы другой вид. Если бы я мог бросить в эту пропасть еще несколько сот миллионов, я был бы властителем мира.
   – Но это ужасно! – воскликнула она с негодованием. – Как, мало вам еще разорения, слез, крови! Вам бы хотелось новых катастроф, разоренных семей, несчастных, которым приходится идти с сумою!
   Он по-прежнему расхаживал по комнате и отвечал с жестом презрительного равнодушия:
   – Разве жизнь заботится об этом? Нельзя сделать шага, не раздавив сотни существований.
   Воцарилось молчание, она следила за ним в недоумении. Герой это или мошенник? Она с волнением спрашивала себя:
   – Какие мысли – мысли побежденного полководца, поставленного в беспомощное положение, шевелились в его голове в течение шести месяцев, которые он провел в этой клетке? – и тут только она обратила внимание на его обстановку: четыре голые стены, маленькая железная кровать, простой белый стол, два соломенных стула. Он, который жил среди такой ослепительной роскоши!
   Но вдруг он сел, точно ноги его подкосились от усталости, и медленно, вполголоса, начал говорить, как бы против воли признаваясь в своих ошибках:
   – Да, Гундерманн был прав: страсть ни к чему не ведет на бирже… Ах, мошенник, хорошо ему говорить: у него нет ни крови, ни нервов, он не может ни увлечься женщиной, ни выпить бутылки бургонского! Я думаю, впрочем, что он всегда был таким, у него лед в жилах… Я слишком страстен, это очевидно! Вот причина моего поражения, вот почему я столько раз проваливался. Страсть убивает меня, возвеличивает, поднимает на высоту, и потом сбрасывает и разом разрушает все свое дело. Может быть, играть и значит пожирать самого себя. Когда я думаю об этой четырехлетней борьбе, я вижу, что меня погубило то, чего я желал, чем я владел… Это должно быть неисцелимо. Я неудачник.
   Потом им овладел гнев против победителя.
   – Ах, этот Гундерманн, проклятый жид, который торжествует, потому что у него нет желаний!.. Таково и все еврейство, орда холодных и упрямых завоевателей, добивающихся господства над миром, покупая народы один за другим всемогущей силой золота. Вот уже целые века эта раса торжествует над нами, несмотря на пинки и плевки. У него уже есть миллиард, у него будет их два, десять, сто, и наконец, он сделается властелином земли… я много лет кричу об этом на всех перекрестках, но никто меня не слушает, думая, что во мне говорит просто досада афериста, а между тем во мне говорит кровь. Да, я ненавижу жидов, эта ненависть у меня в крови, проникает все мое существо.
   – Удивляюсь, – спокойно сказала Каролина, соединявшая с образованием широкую терпимость. – По-моему, евреи не хуже других. Они держатся особняком, потому что их заставили обособиться.
   Саккар, не слушая ее, продолжал с еще большей горячностью:
   – Больше всего меня возмущает, что правительства действуют с ними за одно, преклоняются перед этими тварями. Так, например, империя продана Гундерманну, точно нельзя царствовать без денег Гундерманна! Конечно, Ругон, мой братец, великий человек, поступил со мной отвратительно, вы еще не знаете: я унизился до такой степени, что старался помириться с ним, и нахожусь здесь по его воле. Но все равно, раз я его стесняю, пусть отделывается от меня; я негодую на него только за союз с жидами… Вы только подумайте: Всемирный банк раздавлен, чтобы Гундерманн мог продолжать свои дела! Всякий слишком сильный католический банк будет уничтожен, как опасное учреждение, чтобы обеспечить окончательное торжество евреев, которые проглотят нас – и скоро!.. Ах, пусть Ругон поостережется! Его съедят прежде всех, он лишится власти, за которую так цепляется, ради которой готов отречься от всего. Он ловко балансирует, угождая то либералам, то их противникам; но на таком пути, в конце концов, всегда сломишь шею… И если все рушится, пусть же исполнится желание Гундерманна! Он предсказал, что Франция будет разбита; в случае войны с Германией. Мы готовы, пусть же приходят пруссаки и забирают наши провинции!
   Она остановила его испуганным и умоляющим жестом, точно он накликал бурю.
   – Нет, нет, не говорите таких вещей! Вы не имеете права говорить их. Впрочем, ваш брат ни причем в вашем аресте. Я знаю из достоверных источников, что тут действовал канцлер Делькамбр.
   Гнев Саккара внезапно утих, он усмехнулся.
   – О, этот мне мстит!
   Она вопросительно взглянула на него, и он прибавил:
   – Да, давнишняя ссора… Я заранее знаю, что буду осужден.
   Без сомнения, она догадалась, о какой ссоре идет речь, потому что не стала расспрашивать. Наступило непродолжительное молчание, он снова взялся за бумаги, поглощенный своими мыслями.
   – Как мило с вашей стороны, дорогая моя, что вы навестили меня. Вы должны заходить почаще, потому что вы можете дать мне полезный совет; я буду вам излагать свои планы… Ах, если бы у меня были деньги!
   Она тотчас перебила его, пользуясь случаем уяснить себе один вопрос, который преследовал и мучил ее в течение нескольких месяцев. Что он сделал с миллионами, доставшимися на его долю? Перевел их заграницу? Зарыл под каким-нибудь деревом, известным только ему?
   – Да ведь у вас есть деньги! Два миллиона после Садовой, девять миллионов за ваши три тысячи акций, если вы продали их по курсу в три тысячи.
   – У меня? – воскликнул он. – У меня нет ни единого су!
   Это было сказано таким чистосердечным и отчаянным тоном, сопровождалось таким удивленным взглядом, что она не могла не поверить.
   – Никогда у меня не остается денег, если дела пойдут плохо… Поймите же, что я разоряюсь вместе с другими. Да, разумеется, я продал, но я же и покупал, и куда девались одиннадцать миллионов, я, право, не сумею вам объяснить… Ни единого су, все пошло прахом, как всегда.
   Она почувствовала такое облегчение, такую радость, что решилась пошутить над их собственным разорением: ее и ее брата.
   – Мы также не знаем, чем будем жить, когда все это кончится… Помните, как я боялась этих денег, этих девяти миллионов, что вы обещали! Никогда я не чувствовала себя так скверно, и как легко мне было в тот день, когда мы отдали все для пополнения актива!.. Туда же пошли и триста тысяч франков, которые мы получили в наследство от тетки. Это-то уж не совсем справедливо. Но я вам говорила, – деньги, случайно полученные, незаработанные, всегда уплывают из рук… И все-таки, как видите, я весела и смеюсь.
   Он остановил ее лихорадочным жестом и, схватив бумаги, лежавшие на столе, размахивал ими по воздуху.
   – Полноте! Мы разбогатеем…
   – Как так?
   – Неужели вы думаете, что я отказался от моих планов?.. Целых шесть месяцев я работаю здесь, не сплю ночи, стараясь перестроить все заново. Дураки, обвиняющие меня за преждевременный баланс, основываются на том, что из трех великих предприятий – соединенных пакетботов, Кармеля и национального турецкого банка – только первое дало барыши. Черт возьми, да два последние потому и лопнули, что я был арестован. Но когда нас выпустят, когда я снова возьмусь за дело, о, тогда вы увидите, увидите!..
   Она хотела остановить его умоляющим жестом. Но он выпрямился, вырос на своих маленьких ножках и кричал пронзительным голосом:
   – Все рассчитано, вот цифры, смотрите!.. Кармель и национальный турецкий банк только игрушки! Нам нужна сеть железных дорог на Востоке, нам нужно все остальное, Иерусалим, Багдад, Малу Азию, все, чего не мог добиться Наполеон со своей саблей, и чего добьемся мы с нашими заступами и золотом… Неужели вы думали, что я откажусь от цели? Наполеон вернулся же с Эльбы. Мне стоит только начать, и все деньги Парижа последуют за мною, на этот раз нечего бояться Ватерлоо; мой план рассчитан математически, до последнего сантима… Наконец-то мы одолеем проклятого Гундерманна. Мне нужно только четыреста миллионов, самое большее – пятьсот и мир в моей власти.
   Она схватила его за руки и стиснула их.
   – Нет, нет, молчите, вы меня пугаете!
   И наперекор всему сквозь ее страх пробивалось удивление. В этой жалкой, голой, замкнутой от живых людей келье она внезапно почувствовала избыток сил бьющей через край жизни: вечная иллюзия надежды, упорство человека, который не хочет умереть. Она искала в себе гнева, проклятий за совершенные преступления и не находила их. Не она ли осудила его за непоправимое зло, которое он наделал? Не она ли призывала на его голову казнь, презрение, смерть в одиночестве? Теперь же у нее осталась только ненависть к злу и сострадание к несчастию. Его бессознательная, деятельная сила снова покорила ее. И если даже это была просто женская слабость, она отдавалась ей, повинуясь неудовлетворенному материнскому чувству, бесконечной нежности, заставлявшей ее любить этого человека, не уважая его.
   – Все кончено, – повторила она несколько раз, не переставая сжимать ему руки. – Неужели вы не можете успокоиться и отдохнуть, наконец?
   Потом, когда он приподнялся на цыпочках, чтобы поцеловать седые волосы, обрамлявшие ее лицо густыми, вечно юными локонами, она удержала его и прибавила решительным и глубоко печальным тоном, подчеркивая каждое слово:
   – Нет, нет, это кончено, кончено навсегда… Я радуюсь, что повидалась с вами в последний раз, что между нами не останется злобы… Прощайте!
   Уходя она видела, что он остановился у стола искренно взволнованный разлукой, но уже разбирая машинально бумаги, которые перемешал в порыве увлечения, и стряхивая с листов розовые лепестки, осыпавшиеся с букета.
   Только три месяца спустя дело Всемирного банка разбиралось в суде. Оно заняло пять заседаний и возбуждало живейший интерес в публике. Печать на все лады обсуждала катастрофу, самые необыкновенные истории ходили по поводу медленности следствия. Обвинительный акт представлял образцовое произведение жестокой логики, мельчайшие детали были сгруппированы и объяснены с неумолимой ясностью. Впрочем, все говорили, что приговор был произнесен заранее. И в самом деле, очевидная невинность Гамлэна, героическая энергия Саккара, опровергавшего обвинение в течение пяти дней, блестящие речи защиты не помешали судьям приговорить обвиняемых к пятилетнему тюремному заключению и штрафу в три тысячи франков. Но будучи отпущены на поруки за месяц до суда, они могли апеллировать и оставить Францию до истечения суток. Этой развязкой они были обязаны Ругону, которому вовсе не хотелось иметь брата в тюрьме. Сама полиция позаботилась об отъезде Саккара, который отправился в Бельгию с ночным поездом. В тот же день Гамлэн уехал в Рим.
   Прошло еще три месяца, наступил апрель, а Каролина все еще оставалась в Париже, задержанная делами. Она занимала ту же квартиру в отеле Орвиедо, предназначенном к продаже. Впрочем, она, наконец, покончила со всеми затруднениями и могла уехать, разумеется, без гроша в кармане, но за то разделавшись со всеми долгами. Завтра она должна была оставить Париж и отправиться в Рим, к брату, которому удалось найти место инженера. Он писал ей, что для нее нашлись уроки. Приходилось начинать жить сызнова.
   Утром, в этот последний день пребывания в Париже, ей вздумалось навести справки о Викторе. До сих пор все поиски не привели ни к чему. Но она вспомнила обещание Мешэн и подумала, не удалось ли этой женщине узнать что-нибудь. Найти же ее ничего не стоило, отправившись к Бушу около 4 часов. Сначала она не хотела идти. Зачем, ведь все это умерло. Однако мысль эта не на шутку стала мучить ее, точно она и впрямь похоронила ребенка и не хотела навестить и украсить цветами его могилу перед отъездом. В четыре часа она отправилась в улицу Фейдо.
   Обе двери, выходившие на лестницу, были отперты; вода шумно кипела в черной кухне, тогда как в кабинете Буша г-жа Мешэн исчезала в груде бумаг, которые вытаскивала огромными пачками из своего сака.
   – Ах, это вы, добрая барыня! А у нас беда! Господин Сигизмунд умирает. А бедный господин Буш положительно потерял голову; он так любил своего брата. Он мечется, как сумасшедший; теперь побежал за доктором. Мне приходится заниматься делами, потому что он за всю неделю не купил ни одной акции, не взглянул на вексель. К счастью, мне только что удалось одно дельце, о, такое дельце, которое утешит его, бедняжку, когда он образумится.
   Каролина совсем забыла о Викторе, увидав акции Всемирного банка, которые Мешэн вытаскивала пригоршнями из своего сака. Он был битком набит ими, и она выгребала их без конца, сделавшись болтливой от радости.
   – Посмотрите-ка, все это я купила за двести пятьдесят франков, и тут их пять тысяч, стало быть, по одному су акция… Каково, по одному су акции, ходившие по три тысячи франков! Это почти на вес… Но они имеют цену; мы продадим их, по крайней мере, по десяти су, потому что они в большом ходу у банкротов. Вы понимаете, они пользовались такой хорошей репутацией, что и теперь имеют значение. Они как нельзя лучше годятся для пассива: оказаться жертвой катастрофы, это очень благородно. Мне удивительно повезло, один дурак уступил мне целую груду этих акций за бесценок. Разумеется, я не дала маху.
   Она радовалась, как хищная птица над полем финансовой битвы; ее грузная особа, разжиревшая от падали, обливалась потом, а короткие, цепкие руки рылись в груде трупов, потерявших цену акций, уже пожелтевших, издававших запах тления.
   Но вдруг из соседней комнаты, дверь которой была также открыта настежь, послышался тихий лихорадочный голос.
   – А, г. Сигизмунд опять начинает говорить. Это он с самого утра так… Бог мой, а вода-то, вода, я о ней и забыла! Это для питья… Сударыня, так как вы уже здесь, посмотрите, пожалуйста, не нужно ли ему чего-нибудь.
   Мешэн побежала на кухню, а Каролина, движимая состраданием, вошла к больному. Яркое апрельское солнце придавало веселый вид пустынной комнате, освещая белый стол, с грудой заметок, бумаг – результатом десятилетней работы. На узкой железной кровати, Сигизмунд, прислонившись спиною к подушкам, говорил без умолку в припадке нервного возбуждения, которое иногда предшествует смерти у чахоточных. Бред сменялся моментами удивительного просветления и необычайно расширившиеся глаза на изможденном лице, обрамленном длинными волосами, казалось, вопрошали пространство.
   Как только вошла Каролина, он обратился к ней, как к знакомой, хотя они никогда не встречались до сих пор:
   – А, это вы, сударыня… Я вас видел, я вас звал всеми силами души… Подойдите поближе, мне нужно вам сказать кое-что…
   Несмотря на легкую дрожь, она подошла и села на стул подле кровати.
   – Я не знал до сих пор, но теперь знаю. Мой брат торгует бумагами: я слышал, как плакали люди в его кабинете… Мой брат! Ах, он точно пронзил мне сердце раскаленным железом! Да, это осталось в моей груди, и жжет меня. Деньги, страдания бедняков – ужасно… И когда я умру, брат продаст мои бумаги, а я не хочу этого, не хочу!
   Он мало-помалу возвышал голос в страстной мольбе.
   – Слушайте, вон мои бумаги, на столе. Дайте их мне, свяжем их в пачку и унесите, унесите их все… О, я вас звал, я вас ожидал! Мои бумаги – вся моя жизнь – погибнут!
   И видя, что она медлит, он с мольбой сложил руки.
   – Ради Бога, я хочу убедиться, что они все целы… Моего брата нет дома, он не скажет, что я убиваю себя… Умоляю вас…
   Она уступила, потрясенная его жаркой мольбой.
   – Этого не следует делать, ваш брат говорит, что это вам вредно.
   – Вредно, о, нет! Да и не все ли равно… Наконец-то мне удалось воздвигнуть будущее обществу, после стольких бессонных ночей! Тут все предусмотрено, решено; справедливость и счастье, какие только возможны… Как жаль, что я не успею обработать этот труд для печати! Но все мои заметки готовы, приведены в порядок. Вы сохраните их, не правда ли, чтобы со временем кто-нибудь другой мог обработать их в виде книги и выпустить в свет.
   Он взял бумаги своими длинными иссохшими руками и любовно перелистывал их, тогда как в его больших, уже помутившихся глазах загорелся огонь. Он говорил быстро, сухим, монотонным голосом, с однообразием маятника, увлекаемого силой тяжести, да это и был отголосок мозгового механизма, действовавшего безостановочно под влиянием агонии.
   Казалось, он хотел повернуть мир, обводя рукой вокруг своей жалкой комнаты. Он, проживший в этой нищенской обстановке, умиравший аскетом, братски делил земные блага. Он отдавал другим счастье, все, что есть хорошего на земле, зная, что сам ничем не пользуется. Он ускорил свою смерть ради этого пышного подарка страдающему человечеству. Руки его блуждали, среди разбросанных бумаг, глаза, уже одетые тьмою, засверкали предсмертным огнем и, казалось, созерцали бесконечное, неземное совершенство в порыве экстаза, осветившего его лицо.
   – Ах, какая кипучая деятельность! Все человечество работает, руки всех живущих улучшают мир!.. Нет более болот, негодных земель. Морские рукава засыпаны, горы, которые служат помехой, исчезают, пустыни превращаются в плодоносные долины. Нет ничего неосуществимого, великие памятники древности вызывают улыбку, кажутся жалкими игрушками. Земля, наконец, сделалась обитаемой… Человек развился, вырос, удовлетворяет всем своим потребностям, сделался истинным господином. Школы и мастерские открыты для всех, ребенок выбирает занятие, которое подходит к его способностям. Проходят годы, и происходит подбор, благодаря строгой проверке. Недостаточно платить за образование, нужно уметь им пользоваться. Таким образом, каждый попадает на свое место, сообразно своим способностям, и благодаря этому общественные функции распределяются правильно, по указаниям самой природы. Каждый за всех, по своим силам… О, царство веселой деятельности, идеальное царство здорового труда, где не будет старых предрассудков насчет черной работы, где великий поэт не постыдится быть столяром, великий ученый – слесарем! О, счастливое государство, к которому люди стремятся столько веков, я вижу его… вижу там, в ореоле счастья, в ослепительном блеске…
   Глаза его погасли, слова замерли в последнем дыхании и голова, с улыбкой восторга, застывшей на губах, опрокинулась на подушку… Он был мертв.
   Потрясенная жалостью и нежностью, Каролина смотрела на него, как вдруг почувствовала приближение бури. Это был Буш, который, не найдя доктора, прибежал, задыхаясь, в отчаянии, тогда как Мешэн, следуя за ним по пятам, объяснила, что она не могла приготовить питья, потому что кипяток опрокинулся. Но он увидел брата, своего малютку, как он его называл, неподвижного, с открытым ртом, с остановившимися глазами, понял все, и заревел, как раненый зверь. Он бросился к нему одним прыжком, поднял его своими огромными руками, точно стараясь вдохнуть в него жизнь. Этот аферист, готовый зарезать человека из-за десяти су, столько лет возившийся в подонках Парижа, рычал от нестерпимого страдания. Его малютка, Боже мой! Он, который ходил за ним, лелеял его, как мать, никогда не увидит своего дитяти. И в припадке бешеного отчаяния он схватил бумаги, валявшиеся на кровати, комкал их, разрывал, точно хотел уничтожить этот бессмысленный, жестокий труд, убивший его брата.
   Каролина чувствовала, что сердце ее разрывается. Несчастный! Теперь он возбуждал в ней только бесконечную жалость. Но где она слышала этот вопль? Случилось однажды, что крик человеческого страдания бросил ее в дрожь. Да, это было у Мазо, вопль матери и детей, над трупом отца. Она осталась еще минуту, точно не могла удалиться от этого страдания. Потом перед уходом, оставшись наедине с Мешэн в кабинете Буша, она вспомнила о цели своего посещения, и спросила о Викторе. А, Виктор! Он далеко, Бог знает где. Мешэн рыскала по Парижу три месяца и не могла напасть на след. Наконец, она отказалась от поисков: сыщется когда-нибудь на эшафоте. Каролина слушала ее молча. Да, конечно, чудовище выпущено на волю, в пространство, навстречу неизвестному будущему, и будет рыскать, как зверь, с пеной у рта, зараженной наследственным ядом, создавая на каждом шагу новое зло.
   Выйдя на улицу, Каролина была удивлена мягкостью воздуха. Было пять часов, солнце садилось на ясном небе. Этот апрель, дышавший новой юностью, действовал на нее, как целебная ласка, проникавшая все ее существо до глубины сердца. Она вздохнула полною грудью, с облегчением, уже начиная забывать о несчастье, чувствуя, как возрождается и укрепляется в ней непобедимая надежда. Без сомнения, прекрасная смерть этого мечтателя, отдававшего последний вздох своей химере правосудия и любви, подействовала на нее, тоже мечтавшую об избавлении человечества от заразы денег – умиротворяющим образом; также как и вопли его брата, безумная и отчаянная нежность свирепого барышника, которого она считала бессердечным, неспособным плакать. Однако нет. Ведь она ушла не под впечатлением этой великой доброты, проявившейся среди великой скорби; перед самым уходом она услыхала печальную весть об окончательной гибели маленького чудовища, которое рыскало теперь, Бог знает где, рассевая на своем пути фермент гнили, от которой еще не скоро избавится человечество. Откуда же эта возрождавшаяся радость, охватывавшая все ее существо?
   Дойдя до бульвара, Каролина повернула налево и замедлила шаги среди оживленной толпы. На мгновение она остановилась перед тележкой, наполненной букетами гвоздики и сирени, аромат которых пахнул на нее весною. И когда она пошла дальше, волна радости поднималась в ней с неудержимою силою, точно из кипучего источника, который она тщетно старалась остановить, заткнуть обеими руками. Она не хотела радоваться. Нет, нет, ужасные катастрофы слишком близки, она не может быть веселой, отдаваться порыву вечной жизни, увлекавшей ее. Она старалась сохранить печальное настроение духа, обращаясь к жестоким воспоминаниям. Как, она может еще смеяться после крушения всего, после таких бедствий! Неужели она может забыть о своем участии в этой катастрофе? Она вспоминала то тот, то другой факт, которые, казалось, должна бы была оплакивать всю жизнь. Но источник жизни в ее сердце пробивался неудержимо, устраняя препятствия, выбрасывая обломки на берег, и струился свободно, ясный и чистый под лучами солнца.
   С этого момента Каролина должна была покориться непреодолимой силе вечного обновления. Как она сама говорила, иногда смеясь, она не могла быть печальной. Она только что испытала крайнюю степень отчаяния, и вот, надежда возрождается снова, разбитая, окровавленная, но живучая, несмотря ни на что. Конечно, никаких иллюзий у нее не оставалось; жизнь несправедлива и гнусна, как сама природа. Отчего же мы так глупо любим ее, стремимся к ней, рассчитываем, как ребенок, которого обманывают обещанием игрушки, на какую-то отдаленную и неведомую цель, к которой она без конца ведет нас! Наконец, повернув в улицу Шоссе-д’Антен, она перестала рассуждать; философка, ученая, начитанная женщина исчезла, утомленная бесплодными поисками, осталось только счастливое существо, наслаждающееся ясным небом, чистым воздухом, ощущением здоровья, радостно прислушивавшееся к твердым шагам своих маленьких ног по тротуару. Ах, радость бытия… есть ли, в сущности, какая-нибудь иная радость? Жизнь, как она есть, в своей силе, хотя бы и ужасной, со своей вечной надеждой!
   Вернувшись в свою квартиру на улице Сен-Лазар, Каролина окончила укладку вещей и, проходя по опустевшей зале с чертежами, бросила взгляд на планы и акварели, висевшие на стене, которые она решилась увязать в одну пачку после всего. Но воспоминания задерживали ее перед каждым листом. Она вспоминала свою жизнь на Востоке, который так полюбился ей и как будто сообщил ей часть своего ослепительного света, потом четыре года парижской жизни, ежедневную суматоху, безумную деятельность, чудовищный ураган миллионов, ворвавшийся в ее жизнь, и произведший в ней столько опустошений. Она чувствовала, что из-под этих развалин пробивается и распускается на солнце целая жатва. Если национальный турецкий банк погиб вследствие крушения Всемирного банка, то компания соединенных пакетботов уцелела и процветает. Она видела волшебный берег Бейрута, где среди огромных магазинов, возвышались постройки управления, план которых она очищала от пыли в эту минуту: Марсель у ворот Малой Азии, Средиземное море завоевано, нации сближены, быть может, умиротворены. А Кармельское ущелье, рисунок которого она снимала со стены – еще на днях она читала в одном письме, что там возник целый народ. Деревня в пятьсот душ, построившаяся около рудника, превратилась в город с населением в несколько тысяч человек, возникла целая цивилизация, – дороги, фабрики, школы, оплодотворявшая этот глухой и дикий закоулок. Затем следовали чертежи, нивелировки, профили – целая серия листов, относившихся к железной дороге из Бруссы в Бейрут через Ангору и Алеппо. Без сомнения, пройдет много лет, пока ущелья Тавра сделаются доступными для паровозов, но новая жизнь приливала со всех сторон, почва древней колыбели человечества обсеменилась новым посевом людей, будущий прогресс принимался с удивительной быстротой в этом чудном климате, под лучами жаркого солнца. Оживал целый мир; человечество получало больше простора и счастья.
   Наконец, Каролина крепко увязала планы шнурком. Брат, ожидавший ее в Риме, где они должны были начать жизнь сызнова, просил ее упаковать их как можно тщательнее; и, стягивая узлы, она вспоминала о Саккаре, который уже предпринял новую колоссальную аферу в Голландии – осушение громадных болот путем сложной системы каналов, отвоевавших у моря целое маленькое королевство. Он прав: до сих пор деньги служат навозом, насчет которого развилось человечество; деньги, отравляющие и разрушающие деньги, представляют фермент всякого социального развития, удобрение, необходимое для великих работ, благодаря которым облегчается существование. Неужели на этот раз она пришла, наконец, к правильному взгляду и ее несокрушимая надежда проистекала из веры в полезность усилий. Боже мой, не возвышается ли над всей этой грязью, над всеми этими жертвами, над ужасными страданиями, которые приносит человечеству каждый шаг вперед – не возвышается ли над всем этим темная и отдаленная цель, нечто высшее, доброе, справедливое, окончательное, к чему мы стремимся, сами того не сознавая, что наполняет наши сердца упорным желанием жить и надеяться?
   И Каролина чувствовала себя веселой, несмотря пи на что, со своим вечно юным лицом, увенчанным седыми волосами, точно обновлялась с каждой весной. И, вспомнив о своей связи с Саккаром, которой она так стыдилась, она подумала, как ужасно загрязнили самую любовь. Чем же виновны деньги, что из-за них происходит столько преступлений и мерзостей? Любовь также осквернена, любовь, которая порождает жизнь.
   КОНЕЦ.



   Нана
   Роман в двух частях


   Часть первая


   I

   В девять часов зала театра «des Varietes» была еще пуста. При слабом свете люстры, вдоль балкона и оркестра, виднелось несколько человек, исчезавших среди кресел из красного бархата. Красный занавес утопал в тени; на сцене все было тихо, рампа еще не была освещена; пюпитры музыкантов стояли в беспорядке. Только вверху, с третьей галереи вокруг ротонды потолка, украшенного изображением женщин и детей, летящих по небу, зеленоватому от газа, раздавались возгласы и взрывы хохота среди общего гула голосов; головы в чепцах и фуражках возвышались друг над другом среди позолоты карнизов. По временам появлялась капельдинерша с билетами в руках, провожая господина с дамой к их местам. Они садились: господин во фраке, дама, тонкая и стройная, медленно оглядывалась по – сторонам.
   Двое молодых людей появилось у оркестра. Они стояли спиной к сцене и смотрели.
   – Что я тебе говорил, Гектор, – воскликнул старший, высокий, молодой человек с маленькими усиками, – мы пришли слишком рано. Я бы еще успел докурить сигару.
   Капельдинерша, проходившая мимо, фамильярно заметила молодому человеку:
   – О, г. Фошри, представление начнется не ранее как через полчаса.
   – Зачем же объявляли, что начало в девять? – спросил Гектор с недовольным видом. – Клариса, которая играет тоже сегодня, уверяла меня, утром, что начало ровно в девять.
   Фошри пробормотал, пожимая плечами:
   – Охота тебе слушать комедианток… Берегись, голубчик, Клариса тебя еще не так проведет.
   Они замолчали на минуту и, подняв голову, стали рассматривать полученные ложи. Зеленые обои делали их еще более мрачными. Внизу, под галереями бенуары, совершенно исчезли в темноте. В одной из лож балкона показалась дама, облокотившись на бархатные перила. По обе стороны, среди высоких колон, литерные ложи, украшенные бахромой, оставались незанятыми. При слабом освещении хрустальной люстры, стены белой залы с позолотой и – светло-зеленой отделкой стушевывались, как бы окутанные прозрачной мглой.
   – Достал ты ложу для своей Люси, – спросил Гектор, обращаясь к своему собеседнику.
   Фошри, бросив взгляд на ложу балкона на право, отвечал:
   – Да, и не без труда… Люси рано не явится – это верно. Он скрыл легкую зевоту и продолжал после некоторого молчания:
   – Ты никогда не был на первом представлении?
   – Нет, я всего три недели в Париже.
   – Ну, так тебе везет… «Белокурая Венера» будет наверно событием этого года. Вот уже шесть месяцев как о ней говорят… Ах, если б ты знал, что это за музыка! Собака Борднав, знаток своего дела, оставил ее для выставки. – Гектор слушал с благоговением. Когда тот замолчал, он спросил:
   – А знаком ты с этой новой звездой – Нана, которая играет Венеру?
   – Я так и не знал, – воскликнут Фошри, разводя руками. – С самого утра мне надоедают этой Нана. Более двадцати человек меня спрашивали про Нана. Почем я знаю? Не со всеми же парижскими девицами я знаком! Эта Нана просто открытие Борднава. Хороша же она, должно быть? – Он замолчал. Но пустота залы, полусвет люстры, шепот голосов, хлопанье дверей раздражали его.
   – Ах, нет, – воскликнул он вдруг, – здесь помрешь с тоски. Я выхожу… Может быть, внизу мы встретим Борднава. Он нам расскажет подробности.
   Внизу, в большой прихожей с мраморным полом, где помещался контроль, стала собираться публика. Сквозь открытые решетки доносился гул с бульваров, на которых суетилась и шумела толпа гуляющих в теплый апрельский вечер. Раздавались грохот подъезжавших карет и хлопанье дверец; публика входила небольшими группами, останавливалась у контроля и направлялась по двойной лестнице, по которой женщины входили, отставая и покачиваясь станом. При ярком освещении газа, на голых стенах залы, убранной во вкусе империи, резко выделялись большие желтые афиши с именем Нана, большими черными буквами. Некоторые останавливались и читали их, другие разговаривали стоя и мешали проходить; возле кассы толстый человек с бритым лицом грубо отвечал на требования. Он повторял:
   – Вам говорят, что ничего нет… Все разобрано две недели тому назад.
   – Вот Борднав, – сказал Фошри, подходя с Гектором к директору. Но тот заметил его ранее.
   – Хороши вы, однако, – закричал он ему издалека. – Так-то вы мне составили хронику… Я сегодня открыл «Фигаро»… Ни слова… Вы говорите о японском посольстве. Это новинка.
   – Постойте, – отвечал Фошри. – Вы чересчур поспешны. Надо же чтоб я сперва увидел вашу Нана, прежде чем говорить о ней… Впрочем, я еще ничего не обещал.
   Затем, чтоб переменить, разговор он представил своего двоюродного брата г. Гектора де Ла-Фалуаз, молодого человека, приехавшего в Париж кончать свое образование.
   Директор взглянул на молодого человека. Гектор смотрел на него с умилением. Так вот каков Борднав, этот укротитель женщин, который с ними обращается, как тюремщик; эта ходячая реклама, этот человек, который постоянно кричит, харкает, жестикулирует, этот циник с умом жандарма.
   – Ваш театр… – начал Гектор мягким голосом.
   Борднав прервал его крепким словцом, как человек, любящий откровенность.
   – Скажите лучше – мой веселый дом.
   Фошри одобрительно улыбнулся. Ла-Фалуаз, смущенный, замолчал, стараясь показать, что понял остроту директора. Борднав кинулся, пожать руку какому-то драматическому критику, который мог иметь влияние. Когда он вернулся, Ла-Фалуаз оправился. Он боялся казаться провинциалом и потому поспешил заговорить.
   – Я слышал, начал он, желая непременно сказать что-нибудь, что Нана имеет прекрасный голос.
   – Она настоящая сопелка! – воскликнул директор, пожимая плечами. Молодой человек поспешил прибавить! – Во всяком случае, она прекрасная актриса.
   – Она… настоящий байбак. Не знает, куда девать рук и ног.
   Ла-Фалуаз слегка покраснел и, ничего не понимая, пробормотал:
   – Я, во что бы то ни стало, решил присутствовать на первом представлении. Я знал, что ваш театр…
   – Скажите – мой веселый дом, – прервал его снова Борднав с настойчивостью убежденного человека.
   Фошри, между тем, спокойно наблюдал входивших женщин. Он вывел своего товарища из затруднения, когда тот не нашелся, что ответить Борднаву.
   – Утешь его, назови его театр, как он этого желает, если ему это приятно. А вы, друг мой, не заставляйте нас время терять. Если ваша Нана не поет и не играет – вы же останетесь в дураках. Впрочем, так и будет, я думаю.
   – В дураках! воскликнул директор, краснея. Разве надо женщине уметь петь или играть? Ах, голубчик, как ты прост! Нана имеет нечто другое, черт возьми, и это нечто все заменит. Я ее обнюхал, как следует, она очень ароматна или у меня дурной нюх. Ты увидишь, ей стоит только показаться, и вся публика разинет рот.
   Он поднял свои толстые руки, дрожавшие от восторга, и, понизив полос, пробормотал:
   – Да, она далеко пойдет, черт возьми, да, далеко… Какая у нее кожа! Ах, какая кожа!
   На вопросы Фошри, директор входил в подробности, заставившие краснеть Ла-Фалуаза. Борднав давно открыл Нана и хотел ее пустить в ход. Как раз ему тогда нужна была Венера. С женщинами, вообще, он не стеснялся; по его собственным словам он предпочитал, чтоб ими пользовалась публика. Появление этой высокой девушки взбудоражило весь его балаган. Роза Миньон, его первая звезда, тонкая актриса и прелестная певица, бесилась, предчувствуя соперницу, и угрожала каждый день бросить его. И, Боже мой, что за комиссия была составлять афишу! Наконец, он решил напечатать имена актрис буквами одинаковой величины. Он не хотел, чтоб ему надоедали. Когда одна из его маленьких жен, как он величал Симону или Кларису, уклонялась с прямой дороги, он угощал их пинком куда попало. Иначе с этим народом не справишься. Он ими торговал и хорошо знал их цену.
   – Вот как, – сказал он, прерывая себя, – посмотрите-ка, вот Миньон с Стейнером. Всегда неразлучны. Вы знаете, Стейнеру Роза начинает надоедать; ну так вот муж и не оставляет его ни на шаг из страха, чтобы тот не удрал.
   Газовые рожки, горевшие над входом театра, бросали яркий свет на мостовую; ясно выделялись два маленьких деревца, светло-зеленого цвета; колонна ярко-освещенная, так сверкала, что на ней можно было читать афиши, как среди белого дня, а за нею в густой тени бульваров искрились огоньки среди волн вечно подвижной толпы. Многие мужчины оставались снаружи, докуривая свои сигары у входа, яркое освещение которого придавало их лицам мертвенную бледность, обрисовывая их короткие тени на асфальте мостовой. Миньон, долговязый малый, широкоплечий, с квадратной головой ярмарочного геркулеса, пробивал себе дорогу сквозь группы, влача за собою банкира Стейнера, маленького, толстенького человека с круглым лицом, обрамленным седой бородой.
   – Вот вы увидите, – заметил Борднав.
   Он им махнул рукой. Когда они подошли, Борднав сказал, обращаясь к банкиру.
   – Ну, что же, вы ее видели у меня в кабинете?
   – Ах! это она была! – воскликнул Стейнер. – Я так и думал. Только она выходила, когда я вошел; я едва мог ее рассмотреть.
   Миньон слушал с опущенными глазами, нервно передвигая на своем пальце крупный брильянт. Он понял, что речь шла о Нана. Когда Борднав обрисовал дебютантку в таких выражениях, что искры заиграли в глазах банкира, он не вытерпел и вмешался в разговор.
   – Оставьте, друг мой, это пустяки. Публика отлично ее проводит… Стейнер, голубчик, вы знаете, моя жена ждет в уборной.
   Он хотел увести банкира. Но Стейнер предпочел остаться с Борднавом. Вокруг них образовалась более тесная группа; толпа теснилась возле контроля, шум голосов возрастал, и среди него с певучей живостью раздавалось имя Нана. Господа, останавливаясь перед афишами, читали его громко, другие мимоходом произносили его вопросительно, женщины, волнуясь и улыбаясь, повторяли это имя тихо, с видом удивления. Никто не знал Нана. Откуда она взялась? Передавались разные слухи и шутки шепотом. Нана было ласкательное имя, которое каждый фамильярно повторял. Это имя тешило толпу, делая ее добродушной. Лихорадочное любопытство охватывало толпу, любопытство, которое в Париже доходит до сумасшествия. Все хотели увидать Нана. Даме оборвали шлейф, какой-то господин потерял свою шляпу.
   – Ах, вы слишком много знать хотите, – воскликнул Борднав, которого десятка два человек осаждало вопросами. – Вы ее сами увидите! Я удивляюсь. Меня ждут.
   Он исчез, довольный тем, что возбудил любопытство публики. Миньон пожал плечами, напоминая Стейнеру, что Роза его ждет, желая знать его мнения о костюме, который она наденет в первом акте.
   – Разве это не Люси там выходит из кареты? – спросил Ла-Фалуаз у Фошра.
   Это, действительно, была Люси Стюарт, женщина около 40 лет, с длинной шеей, тощим и несколько помятым лицом и толстыми губами, которой, однако, живость и граций придавали особенную прелесть. С нею была Каролина Эке и ее мать. Карошна отличалась правильной, но холодной красотой: ее мать держала себя с достоинством, несколько чопорно.
   – Ты идешь с нами? Для тебя есть место, – заметила Люси, обращаясь к Фошри.
   – На этот раз – нет! – ответил он. – У вас ничего не увидишь. У меня есть кресло. Я предпочитаю быть возле оркестра.
   Люси сердилась. Разве он боялся показаться вместе с нею? Потом, внезапно успокоившись, она перешла к другому вопросу:
   – Почему ты мне не сказал, что знаешь Нана?
   – Нана? Я ее никогда не видал.
   – Правда? Меня уверяли, что ты жил с нею.
   Фошри расхохотался. Миньон, стоявший возле, сделал им знак рукой, чтобы они молчали. На вопрос Люси, он ей указал молодого человека, проходившего мимо, и проговорил:
   – Это любовник Нана.
   Все на него посмотрели. Он был не дурен. Фошри узнал его. Это был Дагенэ, молодой человек, прокутивший с женщинами 300,000 франков и который теперь играл на бирже, чтобы платить за их обеды и букеты по временам.
   Люси нашла, что у него красивые глаза.
   – Ах! вот и Бланш, – воскликнула она, вдруг. – Это она мне говорила, что ты жил с Нана.
   Бланш де-Сиври, белокурая женщина с одутловатым лицом, подходила с худощавым человеком, изящно одетым и с важной осанкой.
   – Это граф Ксавье де-Вандевр шепнул Фошри на ухо де Ла-Фалуаз.
   Граф слегка поклонился журналисту в то время, как между Люси и Бланш происходило горячее объяснение; они загородили вход своими шлейфами; одна была в розовом, другая в голубом. Имя Нана не сходило у них с языка, повторяясь так быстро и пронзительно, что все прислушивались к их разговору. Граф Вандевр увел Бланш. Но теперь имя Нана, подобно эхо, раздавалось в четырех углах прихожей тоном выше от нетерпения и ожидания. Почему не начинают? Мужчины смотрели на часы; запоздавшие быстро выскакивали из карет, группы оставляли тротуары, откуда гуляющие, проходя мимо, с любопытством заглядывали в театр. Гамен, проходивший мимо, насвистывая, взглянул на афишу у входа, и, прокричав: «Огэ, Нана!» хриплым голосом, пустился дальше, шлепая туфлями. Пронесся хохот. Очень почтенные господа повторяли: «Нана, огэ Нана!». Душили друг друга; шум возрастал. Голоса, повторявшие имя Нана, требовали Нана в припадке упрямства и грубой чувственности, которая по временам охватывает толпу.
   Вдруг, над всем этим гамом раздался звонок. Пронесся гул, долетевший до бульваров: «Звонят, звонят!», и пошла давка. Все ринулись вперед. Шпельнер не пошел смотреть костюма Розы. Миньон шел за ним, встревоженный и разъяренный. При первом звонке Ла-Фалуаз пробрался сквозь толпу, увлекая за собою Фошри, чтобы не пропустить увертюры. Это нетерпение публики сердило Люси Стюарт. Вот грубияны, толкают женщин! Она осталась последней с Каролиной Эке и ее матерью. Прихожая опустела; издали доносился продолжительный гул бульваров.
   – Как будто их представления всегда забавны, повторяла Люси, поднимаясь по лестнице.
   Фошри и Ла-Фалуаз, стоя перед креслами, смотрели вокруг себя. Зало сияло. Высокое пламя большой хрустальной люстры рассыпалось тысячью желтых и розовых огней, озаряя потоком света весь партер; яркие отливы пробегали по гранатовому бархату кресел; позолота сияла, а зеленые орнаменты отражали несколько резкую живопись потолка. Поднятая рампа заливала своим светом авансцену и занавес, тяжелые складки которого, из пурпура и золота, составляли резкий контраст с облупившимся карнизом. Было жарко. Музыканты возле своих пюпитров настраивали свои инструменты. Легкие трели флейт, подавленные вздохи труб, певучие голоса скрипок смешались в возрастающем гуле голосов. Зрители говорили разом, толкали друг друга, усаживались, брали дверь приступом, давка в коридорах была так велика, что толпа с трудом протискивалась сквозь двери. Раздавались возгласы, шелест платьев; проносились ряды юбок и чепцов вперемешку с черными фраками и сюртуками. Однако ряды кресел стали мало-помалу наполняться, выделялось светлое платье, наклонялась головка с тонким профилем и высокой прической, в которой блистало, как молния, золотое украшение. В одной ложе виднелось голое плечо с золотистым отливом, лица женщины не было видно; она, отвернувшись, разговаривала. Другие только обмахивались веерами, наблюдая суматоху толпы; молодые люди, стоя возле оркестра в вырезных жилетах и с гарденией в петлице, наводили свои бинокли кончиками пальцев, затянутых в перчатки.
   – Зало мало, – заметил Ла-Фалуаз. – Балконы слишком выдаются; в партере можно задохнуться.
   Заметив, что Фошри не слушает, он стал наблюдать знакомых.
   Миньон и Стейнер сидели рядом в бенуаре, облокотившись на перила. Бланш де-Сиври занимал один почти всю авансцену ложи нижнего яруса. Надо было вглядеться пристально, чтобы рассмотреть графа Вандевр в глубине ложи. Ля-Фалуаз особенно интересовал Дагенэ, занимавший кресло в оркестре, двумя рядами впереди. Рядом с ним юноша, лет 17, или, скорее, школьник, пялил свои большие красные глаза. Фошри улыбнулся, глядя на него.
   – Послушай, – спросил вдруг ля-Фалуаз, – кто эта дама наверху, на балконе?.. Та, возле которой сидела девушка в голубом?
   – Это Гага… – просто отвечал Фошри.
   Заметив, что это имя удивляет кузена, он продолжал:
   – Разве ты не знаешь Гага?.. Она играла роль в первые годы царствования Луи Филиппа. Теперь он таскает всюду за собою свою дочь.
   Ла-Фалуаз не обратил внимания на дочь. Вид Гага его волновал; он пожирал ее глазами. Он находил, что она еще очень хороша, но не высказал этого.
   Между тем, режиссер подал знак – грянула увертюра. Публика продолжала входить. Шум возрастал. Обычные посетители первых представлений, узнавая друг друга, обменивались поклонами; они шапок не снимали и держали себя, как дома. Здесь присутствовал весь Париж: представители литературы, финансов, биржи и спорта; множество журналистов, несколько сочинителей и артистов, более кокоток, нежели честных женщин. Общество было самое разнообразное, состоявшее из дарований и пороков; на лицах зрителей лежала печать утомления и лихорадочной деятельности. Фошри указал Ла-Фалуазу трех сановников, лакомых до голых плеч; судью, известного строгостью своих приговоров; двух молодых женщин, обожавших, своих мужей; знаменитого писателя, сидевшего позади высокого молодого человека, который недавно чуть не попал на скамью подсудимых. Затем, он указал ему ложи знаменитых представителей печати и разных кружков; назвал по имени драматических критиков; одного худощавого, с испитым лицом и тонкими злыми губами; другого – толстого с добродушным видом, нагнувшегося к своей соседке – молодой девушке, на которую он смотрел с отеческой нежностью.
   Фошри остановился, увидев, что Ла-Фалуаз раскланивается с людьми, занимавшими ложу напротив. Это его удивило.
   – Как, разве ты знаком с графом Мюффе де-Бевиль?
   – О, да, давно уже, – отвечал Гектор. – Имение Мюффе рядом с нашим. Я часто бывал у них. Граф со своей женой и зятем маркизом де-Шуар.
   Довольный удивлением своего кузена, Гектор пустился в подробности. Маркиз – тайный советник; граф – камергер императрицы. Фошри разглядывал в бинокль графиню, брюнетку с бледным цветом лица и черными глазами.
   – Ты меня им представь во время антракта, – сказал Фошри. – Я уже встречал графа, но я бы желал бывать у них по вторникам.
   Энергическое шиканье раздалось с верхней галереи. Увертюра началась, но публика продолжала входить. Двери лож захлопнулись; запоздавшие заставляли целые ряды зрителей вставать. В коридоре раздавались грубые голоса споривших. Шум разговоров, подобный щебетанью воробьев при заходе солнца, не умолкал. Масса голов и рук двигались в беспорядке; одни усаживались, другие оставались на ногах, чтобы еще раз окинут взглядом залу. Крики: «садитесь, садитесь!» раздавались усиленно из темной глубины партера. По зале пронесся трепет: наконец-то увидят эту знаменитую Нана, о которой говорил Париж более недели. Нетерпение, еще более обострившись в эту минуту, трепетало в ослепительном свете люстры, в горячем тепле, исходившем от толпы. Мало-помалу разговоры смолкали, и только изредка прорывались низкие ноты запоздалых говорунов. Среди этого подавленного шепота и замиравших вздохов раздавались звуки вальса оркестра, игривый ритм которого напоминал шутливый смех. Развеселившаяся публика начинала улыбаться; как вдруг в первых рядах партера раздалось яростное хлопанье клакеров, занавес поднялся.
   – Смотри, – сказал Ла-Фалуаз, продолжавший разговаривать, – в ложе Люси находится какой-то господин.
   Он посмотрел на ложу, на первом плане которой сидели Каролина и Люси. В глубине виднелись черная фигура матери Каролины и профиль высокого молодого человека с прекрасными белокурыми волосами и безукоризненной осанкой.
   – Смотри-ка, – повторял Ла-Фалуаз настойчиво, – в их ложе какой-то господин.
   Фошри решил направить свой бинокль по направлению к указываемой ложе. Но он тотчас отвернулся.
   – О, это Лабордэт! – произнес он лениво, как будто присутствие этого человека было для него совершенно безразлично.
   Позади их вскричали: «Замолчите!» Они замолкли.
   Глубокое молчание охватило зал, ряд голов прямых и внимательных поднимались от оркестра к амфитеатру. Первое действие «Белокурой Венеры» происходило на Олимпе из картона, с кулисами вместо облаков и с тронами Юпитера направо. Первыми появились Ирида с Ганимедом, в сопровождении толпы небесных служителей, которые пели хором и расставляли кресла для совета богов: Снова раздалось хлопанье клакеров. Озадаченная публика ждала. Но Ла-Фалуаз захлопал при появлении Кларисы Беню – одной из «молодых жен» Борднава, которая играла роль Ириды. Она была вся в голубом, с большим шарфом радужного цвета вокруг талии.
   – Ты знаешь, она снимает рубашку, чтобы надеть это платье, – сказал он Фошри так, чтобы его слышали. – Она при мне примеряла его сегодня утром…. Ее рубашка выглядывала на спине и из-под мышек.
   Легкий трепет пробежал по зале. Роза Миньон появилась в роли Дианы. Эта худощавая брюнетка, с милым безобразием парижского гамона, казалось очаровательной, хотя ни рост, ни фигура не соответствовали ее роли. Песня, с которой она появилась и в которой она жаловалась на то, что Марс ей изменил для Венеры, была спета с такой стыдливой сдержанностью, что публика пришла в восторг. Муж и Стейнер, сидя рядом в бенуаре, снисходительно улыбались. Весь театр разразился хохотом при появлении любимого актера Прюльера в роли Марса; он был одет в виде генерала с гигантским пером и волочил за собой саблю, которая доходила ему до плеч. Диана ему решительно надоела, она уж слишком пристала к нему. Тогда обиженная богиня поклялась ему мстить. Дуэт оканчивался смешными руладами, в которых Прюльер комично подражал голосу молодого рассерженного кота. Он имел довольный вид жень-премьера, которому везет, и бравурно закатывал глаза, возбуждая пронзительный хохот со стороны женщин в ложах.
   Потому публика опять остыла; последующие сцены показались скучными. Старому Боксу, который представлял полоумного Юпитера, и голова которого гнулась под тяжестью громадной короны, – только ему удалось на минуту рассмешить публику в том месте, где он ссорится с Юноной по поводу счета представленного кухаркой. Шествие богов, Нептуна, Минервы, Плутона и др. чуть, почти, не испортили всего. Публика делалась нетерпеливой; беспокойное бормотанье мало-помалу разрасталась; зрители не интересовались уже и не смотрели на сцену. Люси пересмеивалась с Лабордэтом, кивая головой в разные стороны. Граф Девандевр выглядывал из-за широких плеч Бланши. Между тем Фошри искоса осматривал семью Мюффа: граф был очень важен, как будто ничего не понял; графиня слегка задумчиво улыбалась. Но вдруг, среди этой скуки, раздалось хлопанье клакеров, подобное ружейным выстрелам. Все обратились к сцене. Не Нана-ли это, наконец? Эта Нана заставляет себя долго ждать!
   Это была депутация смертных под предводительством Ганимеда и Ириды; все почтенные буржуа, обманутые мужья, которые приносили жалобу властителю богов на Венеру, воспламенявшую слишком сильно страсти их жен. Их хор, своим жалобным и наивным тоном, прерываемый многозначительным молчанием, смешил публику. Одно слово облетело всю залу: «хор рогоносцев, хор рогоносцев!» Кричали: «бис!» Головы хористов были очень смешны, их лица были круглые, как луны. Несмотря на это, все высматривали Венеру, как вдруг появился разъяренный Вулкан, требуя жену, которая его бросила накануне, и которую он тщетно разыскивал в течение целых суток. Хор обращался с пением к Вулкану, этому богу рогоносцев.
   Роль Вулкана играл Фонтан, комик с оригинальным талантом и причудливой фантазией. Он явился в виде сельского кузнеца, в парике цвета пламени, с голыми руками, разрисованными изображениями сердец, пронзенных стрелами. Женский голос громко произнес: «Ах, какой он урод!»; раздались всеобщий хохот и аплодисменты. Следующая сцена казалась бесконечной. Юпитер, собрав совет, представлял им жалобы обманутых мужей. А Нана все нет. Ее, быть может, оставляли для разъезда карет. Такое продолжительное ожидание раздражало публику. Поднялся ропот.
   – Плохо дело! заметил сиявший Миньон Стейнеру. Хороши ловушки – нечего сказать.
   В эту минуту из облаков, на заднем плане сцены, явилась Венера, Нана – высокая, довольно полная для своих восемнадцати лет, в белом одеянии богини, с белокурыми волосами, распущенными по плечам, спокойно подошла к рампе, улыбаясь публике. Она запела свою арию:
   «Когда Венера вечерком…»
   После второго куплета зрители стали переглядываться. Не насмешками это, или, быть может, шутка Борднава! Никогда не было слыхано менее обработанного и более фальшивого голоса. Директор выразился верно, сказав, что она поет, как сопелка… Она даже не умела держать себе на сцене. Она размахивала руками, наклоняясь вперед туловищем, что все находили неприличным и некрасивым. Из партера и райка стали уже раздаваться: «ого! ого!» Начали посвистывать, как вдруг молодой голос, подобный крику неоперившегося вполне петуха, крикнул с убеждением из первых рядов кресел:
   – Очень шикарно!
   Вся зала обернулась. Это был херувим, недоучившийся школьник; его красивые глаза были широко раскрыты, а бледное лицо разгорелось. Когда он заметил, что все обратили на него внимание, он сильно покраснел, догадавшись, что выражал громко то, чего не хотел сказать. Дагенэ, его сосед, осматривал его с улыбкой, зрители смеялись; обезоруженные, они не думали больше шикать или свистать. Между тем, молодые люди в белых перчатках, очарованные грацией Нана, выходили из себя, аплодируя.
   – Так, так! Отлично, браво!
   Нана, заметив, что все зрители смеются, тоже засмеялась. Она была забавна, эта красивая девушка. Когда она смеялась, на подбородке у нее явилась прелестная ямочка. Она ждала спокойно и доверчиво, сразу освоилась с публикой. Она взглядом как будто говорила: у меня нет таланта ни на грош, но есть зато нечто другое, как сказал Борднав. Сделав жест режиссеру, который значил: продолжай, голубчик, она принялась за второй куплет:
   «Когда в полночь является Венера…»
   Это был все тот же кислый голос, но теперь он так приятно щекотал инстинкты публики, что вырывал у нее по временам легкую дрожь. Нана сохраняла свою улыбку, освещавшую ее маленький ротик и сиявшую в ее больших голубых глазах. При некоторых куплетах ее носик вздергивался и краска выступала на ее лице. Она продолжала покачиваться, не зная, что делать с собою, и никто не находил в этом ничего дурного. Напротив! Все мужчины направили на нее свои бинокли. В конце куплета у нее положительно не хватило голоса; она поняла, что никогда не дотянет до конца. Тогда, нисколько не стесняясь, она откинула голову назад и протянула руки. Раздались аплодисменты. Затем она быстро обернулась, показав свой затылок, на котором волосы лежали, как руно. Аплодисменты сделались неистовыми.
   Конец акта был холоден. Вулкан хотел побить Венеру; совет богов решил заставить богиню щадить женщин. Тут Диана, подслушав беседу Марса и Венеры, клянется следить за ними во время их путешествия. На сцену являлась тоже девочка лет 12-ти, которая на все вопросы отвечает: «Да, мама… Нет, мама…» плаксивым тоном, ковыряя пальцем в носу. Затем Юпитер со строгостью школьного учителя запер Амура в темный чулан, заставил его в наказание двадцать раз проспрягать глагол: «я люблю»; таким образом, мужья успели хоть немного перевести дух. Блестящий финал, удачно исполненный хором и оркестром, понравился публике. Когда занавесь опустился, клакеры напрасно старались вызывать – вся публика направилась к дверям.
   Топали, теснили друг друга среди рядов кресел, сообщая взаимно свои впечатления. Все повторяли одно и то же:
   – Это бессмысленно.
   Один критик заметил, что следовало порядком пробрать эту пьесу. Но о ней не заботились, все были заняты Нана. Фошри и Ла-Фалуаз, выбравшись первыми, встретились в коридоре с Стейнером и Миньоном. В этом узком и тесном коридоре, подобном подземелью, но освещенном газом, все задыхались. Они остановились на минуту за перилами лестницы, направо. Зрители райка сходили, топая тяжелою обувью; проходили целые ряды черных сюртуков, капельдинеры употребляли все усилия, чтобы не опрокинули стулья, на которых лежало верхнее платье посетителей.
   – Да, ведь, я ее знаю! – воскликнул Стейнер, увидав Фошри. – Я наверно ее где-то видал…. Я готов поспорить, что встречал ее в казино, и однажды вечером она до того была пьяна, что ее вынесли.
   – Я не уверен, – возразил Фошри, – но мне тоже кажется, что я ее где-то видал…
   Понизив голос, он прибавил, усмехаясь:
   – Кажется, у ла-Трикон.
   – Черт возьми! в скверном месте, – воскликнул Миньон, как бы вне себя от негодования. – Это отвратительно, что публика принимает всякую шлюху. Скоро не будет честных женщин в театре…. Да я, наконец, запрещу Розе играть на сцене.
   Фошри не мог удержаться от улыбки. Однако стук тяжелой обуви на лестнице все еще не умолкал. Маленький человек в фуражке говорил дребезжащим голосом: «О-ла-ла, она пухленькая, есть чем полакомиться!»
   В коридоре двое молодых людей, завитые и в накрахмаленных воротничках, спорили между собой. Один повторял: «гнусная, гнусная!» без дальнейших объяснений. Другой отвечал: «Удивительная, удивительная!» презирая всякие аргументы.
   Наконец, он восторжествовал, прокричав: «Она шикарна, вот что!»
   Ла-Фалуаз находил, что она хороша, но заметил, однако, что она была бы лучше, если б обработала свой голос. Тогда Стейнер, переставший слушать, как будто внезапно пробудился. Надо обождать; быть может, все испортится в следующем действии. Публика отнеслась снисходительно, но следует остерегаться. Миньон клялся, что пьеса кончится; когда Фошри и ла-Фалуаз отправились в фойе, он шепнул на ухо Стейнеру:
   – Обратите внимание, друг мой, на костюм моей жены во втором действии. Она прелестна!
   На верху, в фойе, три хрустальных люстры горели ярким светом. Молодые люди остановились на минуту; сквозь открытую стеклянную дверь от одного до другого конца галереи виднелась зыбь из человеческих голов, которые увлекались двумя противоположными течениями в разные стороны. Они вошли. Пять-шесть человек, громко разговаривая и жестикулируя, отбивались локтями от толчков проходящих; другие расхаживали рядами, поворачиваясь и ударяя каблуками. Направо и налево между мраморными колонками, украшенными урнами, сидели женщины на скамьях из красного бархата, следя за толпою усталым взглядом, как бы утомленные от жары. В высоких зеркалах отражались их шиньоны. Высокая блондинка много хохотала, между тем, как высокий господин, прислонясь к камину, разговаривал с нею так близко, что завитки на ее лбу колыхались от его дыхания. В глубине перед буфетом человек с толстым брюхом. Там тоже имя Нана раздавалось среди смутного говора толпы.
   – Мы сойдем после следующего акта, – заметил Фошри, – право нечем дышать; пойдем на балкон.
   Ла-Фалуаз, рассматривавший карточки афиш по бокам зеркал, пошел за ним. У входа в театр только что погасили газовые рожки. На балконе, который им показался пустым, было очень темно и прохладно. Только один молодой человек, облокотившись на каменные перила, курил сигару, которая светилась в темноте; Фошри узнал Дагенэ; они пожали друг другу руки.
   – Что вы тут делаете? – спросил его журналист. – Вы прячетесь по углам, тогда как всегда на первых представлениях вы не отходите от оркестра.
   – Так, я же курю, вы видите, – отвечал Дагенэ.
   Оба замолчали; молчание вышло какое-то неловкое. Наверно вопрос зайдет о Нане. И действительно, чтобы смутить его, Фошри резко заметил:
   – Что же вы думаете о дебютантке? О ней отзываются дурно в коридорах.
   – О, – пробормотал Дагенэ, – эти люди, от которых она бы отвернулась.
   Этим ограничилось его мнение о таланте Нана. Он продолжал оставаться сосредоточенным, несколько нервным и отвечал коротко. Ла-Фалуаз наклонился, рассматривая бульвар. Напротив окна какой-то гостиницы были ярко освещены. На тротуаре множество потребителей сидело за столиками «Мадридского кафе», несмотря на поздний час, гуляющих было много. Двигались шагом. Народ постоянно выходил из пассажа Жофруа, люди ожидали по пять минут проезда экипажей, которые двигались рядами.
   – Какое движение! какой шум, – повторял Ла-Фалуаз, которого Париж удивлял.
   Раздался звонок. Фойе опустел. В коридорах и у дверей поднялась суматоха. Занавес уже подняли, публика продолжала входить к досаде сидевших. Каждый занимал свое место, с оживленным лицом и внимательным видом. Ла-Фалуаз, прежде всего, взглянул на Гага; он остался пораженным: высокий молодой человек с белокурыми волосами, сидевший в первом акте возле Люси, теперь заменил кресло на балкон, возле Гага, с которой он развязно болтал.
   – Как фамилия того господина, которого ты назвала ранее? – спросил он. – Фошри не замечал его.
   – Ах, да! это Лабордэт, наконец, – заметил он, тем же беспечным тоном.
   Декорации второго акта удивили всех. Действие происходило за заставой, в кабачке «Boull noir», на масленице. Посетители пели песню, притаптывая каблуками. Эта неожиданная выходка так развеселила публику, что она требовала bis. Потом явилась целая толпа богов, чтобы произвести следствие. Они все были переодеты для того, чтобы сохранить инкогнито. Юпитер явился в виде короли Дагобера, в громадной короне из белой жести на голове. Феб был переодет в почтальона Лонсюмо, а Минерва в виде нормандской кормилицы. Громкий хохот встретил Марса, одетого в костюм швейцарского адмирала. Хохот усилился и сделался неприличным, при появлении Нептуна, одетого в блузу с шарообразным колпаком на голове, с завитками на висках; он низким басом проговорил, шлепая туфлями: «когда человек красив – отчего ж его не любить». Раздалось несколько восклицаний, дамы прикрывались веерами. Люси в своей ложе так громко хохотала, что Каролина Экэ заставила ее молчать.
   Пьеса была спасена. Предвиделся большой успех. Этот карнавал богов, целый Олимп, поверженный в грязь, целая религия и поэзия осмеяны – все это тешило толпу, Страсть к кощунству охватила всех присутствовавших, легенды топтались, древние идолы разбивались. Королевское достоинство являлось фарсом, армия – посмешищем. Когда Юпитер, влюбившийся в маленькую прачку? пустился отплясывать канкан, а Симона, игравшая прачку, хватила по носу властителя ботов – весь театр затрещал от рукоплескания. Между тем как танцевали, Феб подносил Минерве вино в салатнике, а Нептун восседал среди семи или восьми женщин, угощавших его пирожками. Схватывались малейшие намеки, прибавлялись непристойности, простые слова толковались двусмысленно при звуке, оркестра. Уже давно в театре публика не предавалась такому кощунству. Публика наслаждалась.
   Однако действие шло вперед среди всех этих шуток. Вулкан весь в желтом, в желтых перчатках, с лорнеткой в глазу, бегал за Венерой, которая явилась, наконец, в виде Пукссордю с платком на голове, с открытой шеей, украшенной дорогим ожерельем. Нана белая и жирная снизошла к своей роли, что тотчас же очаровала всех, зрителей. В ее присутствии забыли про Розу Миньон, прелестного ребенка в длинном белом платье, которая прелестным голосом изливала жалобы Дианы. Первая, олицетворение здоровья, кудахтала, как курица, опьяняла публику своим живучим и мощным видом. Начиная со второго акта, ей все было дозволено: дурно держать себя, фальшивить на каждой ноте, забывать половину роли; ей стоило только обратиться, к публике с улыбкой, чтоб вызвать браво. Когда она кружилась, оркестр воодушевлялся, весь театр пламенел. Если бы у нее был талант, она была бы менее смешна. Достаточно было то, что она женщина. Она торжествовала во время танца. Тут она была, как у себя дома. Эта музыка казалась, созданною для ее уличного голоса – музыка, напоминавшая ярмарку в С.-Клу, с взвизгиванием скрипок и скачками флейт.
   Две пьесы заставили повторить вальс из увертюры; этот шаловливый вальс, под звуки которого кружились боги, повторялся. Юнона, в виде фермерши, гонялась за Юпитером с его возлюбленной. Диана, застав Венеру с Марсом, назначала свидание Вулкану, который объявлял, «что план у него есть».
   Остальное было скучно. Дело оканчивалось галопом, после которого Юпитер, задыхаясь, весь в поту и потеряв корону, объявлял, что маленькие женщины на земле прелестны и что все мужчины виноваты.
   Занавес еще не опустился, когда раздались яростные крики:
   – Всех! всех!
   Тогда занавес взвился, артисты появились за руки. Посредине Нана и Роза Миньон рядом раскланивались направо и налево. Аплодировали, клакеры кричали. Наконец, зала понемногу на половину опустела.
   – Я должен поздороваться с графиней де-Мюффа, – сказал Ла-Фалуаз.
   – Это верно, ты меня представишь – возразил Фошри. – Мы сойдем после.


   II

   Нелегко было, однако, пробраться к ложам балкона. На верху, в коридорах, давка была страшная. Чтоб двигаться среди толпы, нужно было действовать локтями. Прислонившись к пьедесталу медного газового рожка, толстый критик обсуждал пьесу перед кружком внимательных слушателей. Его широкие плечи бросали черную тень на желтую стену, которую он, по-видимому, в состоянии был проломить. Люди, проходившие мимо, называли его по имени, вполголоса. Он смеялся во время всего представления; это было общее мнение в коридорах; однако, он относился очень строго, находил все это глупым, рассуждал о вкусе и морали. Немного далее критик с тонкими губами выражался со снисходительностью, напоминавшею, почему-то, вкус кислого молока. Нана занимала всех; ее горячо сравнивали с Розою Миньон. Несколько женщин, незаметных среди фраков и сюртуков, актрисы, говорившие громко, хвалили дебютантку, обмениваясь друг с другом многозначительными взглядами. Красный ковер в коридоре заглушал стук каблуков. Среди страшной духоты раздавались только голоса, ударяясь о низкий потолок.
   В то время как Фошри оглядывал ложи сквозь круглые окна, прорезанные в дверях, граф Вандевр остановил его вопросом: кого он ищет? Узнав, что молодые люди разыскивают ложу Мюффа, он им указал на № 7, откуда он только что вышел. Затем, наклонившись к журналисту, он проговорил:
   – Слушайте, эту Нана мы, кажется, встречали на углу улицы Прованс…
   – Вы правы! – воскликнул Фошри. – Я говорил, что я ее уже видел.
   Ла-Фалуаз представил своего кузена графу Мюффа де-Бовиль, который принял его холодно. При имени Фошри, графиня быстро подняла голову и проговорила сдержанно несколько любезностей хроникеру относительно его статей в «Фигаро». Облокотившись на бархатные перила, она стояла грациозно, в полуобороте.
   После нескольких слов, разговор зашел о всемирной выставке.
   – Выставка будет великолепна, сказал граф, четырехугольное не правильное лицо которого сохраняло официальную важность. Сегодня я был на Марсовом поле… Я вернулся в восторге.
   – Уверяют, что все не будет готово к сроку, – рискнул заметить Ла-Фалуаз. – Там какие-то неурядицы…
   Но граф прервал его строгим голосом:
   – Все будет готово…. Император этого желает.
   Фошри весело рассказывал, как он чуть было не остался в аквариуме, который тогда достраивался, когда он однажды отправился туда искать предмета для статьи. Графиня улыбалась. Она, по временам, окидывала взглядом залу, приподнимая при этом руку, затянутую в лайковую перчатку, и медленно обмахивалась веером. Опустевшая зала дремала; несколько человек у оркестра развернули газеты; женщины в ложах любезничали и разговаривали спокойно, как у себя дома. При свете люстры, смягченном поднятой тонкой пылью, ходьбой во время антракта, по зале носился какой-то шепот. Только у дверей столпились мужчины, наблюдавшие женщин, которые сидели в зале; они стояли неподвижно, вытянув шеи.
   – Мы рассчитываем на вас в следующий вторник, – сказала графиня, обращаясь к Ла-Фалуазу.
   Он тоже пригласил Фошри, который отвечал поклоном. Никто не говорил о пьесе; имя Нана даже не произносили. Граф сохранял холодную важность; можно было думать, что он присутствует на заседании законодательного собрания. Он объяснил свое присутствие тем, что его зять любит театр. Дверь ложи была открыта; маркиз Шуар вышел, уступив свое место посетителям; теперь он вернулся, это был высокий старик с мягкими чертами лица и седыми волосами; на нем была шляпа с широкими полями; потускневшим взглядом он провожал проходивших женщин.
   После приглашения графини. Фошри раскланялся, чувствуя, что было бы неуместно заговорить о пьесе. Ла-Фалуаз последний вышел из ложи. Он заметил в ложе графа Вандевр белокурого Лабордэта; спокойно усевшись, он беседовал очень близко с Бланш де Сивра.
   – Каково! – заметил Ла-Фалуаз своему кузену, – этот Лабордэт, по-видимому, знаком со всеми женщинами…. Вот он теперь разговаривает с Бланш.
   – Несомненно, он их всех знает, – спокойно отвечал Фошри. – Откуда ты свалился?
   Коридор немного очистился. Фошри готовился сойти вниз, когда его подозвала Люси Стюарт. Она была в самой глубине перед дверью ложи. Она уверяла, что там можно задохнуться от жары; она стояла посреди коридора с Каролиной Эке и ее матерью. Капельдинерша добродушно с ними болтала. Люси выругала журналиста: хорош, нечего сказать! ходит к другим женщинам, а не подумает спросить, не желает ли она чего-нибудь? Оставив этот предмет, Люси заметила.
   – А знаешь ли, я нахожу, что Пара очень хороша.
   Она желала, чтоб Фошри остался в ложе для последнего действия; но он отделался, обещав зайти за ними при выходе. Внизу Фошри и Ла-Фалуаз зажгли свои сигары. Толпа народу занимала тротуар; многие, сойдя с крыльца, наслаждались свежим воздухом, среди утихающего гула бульваров.
   Миньон увлек Стейнера в кафе «Варьете». При виде успеха Нана, он стал говорить о ней с энтузиазмом, в то же время не спуская глаз с банкира. Он хорошо знал его, два раза он уже помог ему обманывать Розу и всякий раз, когда увлечение проходило, он являлся кающимся и преданным. В кафе многочисленная толпа теснилась вокруг столов; некоторые пили стоя и поспешно, широкие зеркала отражали бесконечно длинные ряды голов, увеличивая несоразмерно узкую залу, с ее тремя люстрами, скамьями и витой лестницей, украшенной красной драпировкой.
   Стейнер хотел занять стол в первой зале, выходящей на бульвар, на улицу.
   Двери были широко раскрыты, и там было довольно прохладно.
   Банкир подослал Фошри и Ла-Фалуаза, приходивших мимо.
   – Выпейте стакан пива с нами, – сказал он.
   Его занимала мысль о том, как поднести букет Нана. Наконец, он дал поручение одному гарсону, по имени Огюст. Миньон, служивший все время, посмотрел на банкира таким проницательным взглядом, что тот смутился и пробормотал:
   – Два букета, Огюст, и передайте их капельдинерше, но букеты для каждой и чтобы они были отданы вовремя, не так ли?
   На другом конце залы, прислонившись к краю зеркала, молодая девушка, лет восемнадцати, стояла неподвижно перед пустым стаканом, как бы застывшая от долгого и напрасного ожидания. Прелестные волосы пепельного цвета, вьющиеся от природы, обрамляли девственное личико; ее чудные бархатистые глаза смотрели мягко и простодушно, на ней было зеленое шелковое платье, несколько отцветшее, круглая шляпа отчасти помятая. Она стояла бледная от холода.
   – Смотри! вот Сатэн, – проговорил Фошри, заметив ее.
   Ла-Фалуаз заговорил с ней. Это была бульварная красавица и только. Но она была так мила, что с ней всякий заговаривал. Журналист, повысив голос, обратился к ней:
   – Что ты тут делаешь, Сатэн?
   – Я себя…. – отвечала Сатэн спокойно, не двигаясь с места.
   Мужчины, захохотали. Миньон уверял, что спешить не следует: требуется не менее получаса, чтоб установить декорацию третьего акта. Но оба кузена, выпив, пиво, пожелали идти наверх. Тогда Миньон, оставшись наедине со Стейнером, облокотившись заговорил с ним, гладя ему прямо в глаза.
   – Ну что, согласны? мы отправимся к ней, я вас представлю….
   Вы знаете, это останется между нами. Жена об этом знать не будет.
   Фошри и Ла-Фалуаз, вернувшись к своим местам, заметили красивую женщину во втором ярусе в сопровождении господина, степенной наружности, столоначальника при министерстве внутренних дел, которого Ла-Фалуаз встречал у Мюффа. Фошри слышал, что молодая женщина известна под именем мадам Робер; ее считали женщиной честной: у нее был только один любовник, и то человек почтенный.
   Дагенэ со своего места улыбнулся им и, наклонившись к своему соседу, прошептал:
   – Ну, что же? Она все еще в немилости?.. Дело на лад пошло, как видно!
   Он говорит о Нана. Теперь, когда успех остался за нею, он более не прятался, в коридоре он торжествовал. Его друзья кивали ему издали, желая его поздравить. Школьник, сидевший возле него, не вставал с места. Нана погружала его в какое-то восторженное оцепенение. Она была женщина настоящая; он краснел, машинально надевая и снимая перчатки. Когда его сосед упомянул о Нана, он осмелился спросить его:
   – Виноват, вы знакомы с этой дамой, которая играет?
   – Да, немного, – пробормотал Дагенэ, удивленный.
   – Так вы знаете ее адрес?
   Вопрос был поставлен так бесцеремонно, что Дагенэ готов был отвечать пощечиной.
   – Нет, – отвечал он сухо и отвернулся.
   Юноша понял, что сделал какую-то неловкость; он сильно покраснел и смутился. Раздались три удара; капельдинерши продолжали отбирать пальто у возвращавшихся. Давка была меньше, запоздавших было немного, так сильно было всеобщее нетерпение.
   Когда подняли занавес, клакеры захлопали при виде декорации, изображавшей пещеру в горе Этне, вырытую среди серебряного рудника. Края пещеры горели металлическим блеском; в глубине пылала кузница Вулкана. В первом действии Диана вела переговоры с богом насчет мнимого путешествия, которое он должен был предпринять, чтобы оставить свободное место Венере и Марсу. Диана остается, появляется Венера. По залу пробегает трепет. Нана явилась голая, спокойная и смелая, уверенная в могуществе своего тела. Она была прикрыта легким газом; ее круглые плечи, ее роскошная грудь, ее широкие бедра со сладострастным движением, ее белые ляжки, все ее тело светилось сквозь прозрачное белое покрывало. Это была Венера, выходящая из пены с распущенными волосами. Когда Нана поднимала руки, пламя рампы освещало золотистые волосы под мышками. Аплодисментов не было; у всех руки опустились, каждый желал не видеть других. Никто не смеялся; лица мужчин серьезные и бледные вытянулись, губы пересохли. Казалось, пронесся вихрь, предвещавший грозу. Добродушное создание преобразилось в женщину, вид которой раздражал, доводил до безумия, возбуждая целый рой неведомых желаний. Нана улыбалась лукавой и загадочной улыбкой обольстительницы, которая предлагала свою роскошную грудь прохожим, скрывая под одеждой чудовищное тело.
   – Черт возьми! – просто заметил Фошри.
   Однако Марс спешил на свидание, украшенный пером, и очутился среди двух богинь. Тут произошла сцена, которую Прюльер сыграл довольно комично; обласканный Дианой, делавшей последнюю попытку, прежде чем предать его Вулкану; пленяемый Венерой, возбужденной присутствием соперницы, Марс отдавался своему блаженству. Действие заканчивалось громким трио. В эту минуту капельдинерша явилась в ложу Люси Стюарт и бросила на сцену два громадных букета из белой сирени. Раздались аплодисменты. Нана и Роза Миньон раскланивались, Прюльер, между тем, поднимал букеты. Часть оркестра обратилась с улыбкой к ложе, которую занимали Стейнер и Миньон. Кровь бросилась банкиру в лицо, подбородок его судорожно передергивало; его, как будто, душило.
   После дующая сцена окончательно поглотила внимание зрителей. Диана удалилась, взбешенная. Венера, опустившись на скамью, покрытую мхом, полулежа, подзывает к себе Марса. Никогда еще в театре не осмеливались разыгрывать такую сцену. Когда Нана, обвив руками шею Де-Прюльера, привлекает его, Фонтан подкрадывается незаметно, выражая мимикой ярость оскорбленного супруга, который застает свою жену на месте преступления. В руках он держит знаменитую сеть с железными петлями. Подобно охотнику за ястребами, он делает короткий размах, и Венера и Вулкан попадают в ловушку; железная сеть охватывает их в позе счастливых любовников.
   Ропот возрастает подобно усиленному вздоху. Несколько человек захлопало. Все направили бинокли на Венеру. Мало-помалу Нана овладела публикой, каждый в отдельности чувствовал на себе ее влияние. Жар, которым она пылала, подобно бешеному зверю, мало-помалу наполнял всю залу. Борднав верно заметил с некоторым цинизмом: «Ей стоит только показаться, и все разинут рты». Ее малейшие движения возбуждали желания, она волновала зрителей движением своего мизинца. Фошри заметил, как волновался юный школьник; он едва мог усидеть на месте. Зрители содрогались, как будто по их мышцам провели невидимым смычком. Фошри имел любопытство взглянуть на знакомых: граф Вандевр сидит бледный со сжатыми губами; толстый Стейнер готов был лопнуть; Лабордэт удивленно смотрел в лорнетку с видом барышника, который осматривает красивую лошадь; у Дагенэ покраснели уши, его передергивало от удовольствия. Фошри инстинктивно оглянулся и удивился тому, что увидал в ложе Мюффа. Позади графини, серьезный и бледный, стоял граф, разинув рот, лицо его покрывалось красными пятнами, возле него в тени мутный взгляд маркиза Де-Шуар преобразился: его глаза светились, как у кошки, фосфорическим блеском. Все задыхались, волосы отяжелели на вспотевших головах. После трехчасового представления, зала, нагретая людским дыханием, пропиталась особым тяжелым запахом. При ярком свете газа, носившаяся пыль сгущалась над люстрой, подобно желтому пару. Вся зала колыхалась, кружилась перед глазами зрителей, утомленных и возбужденных, охваченных дремлющими желаниями полуночи. Нана, в присутствии этой млеющей публики, пятисот человек, скученных в одной зале, погруженных в изнеможение и нервную усталость, которая наступает в конце представления, торжествовала своим мраморным телом, довольно сильным, чтобы уничтожить всю эту толпу, оставаясь самой нетронутой.
   Пьеса кончилась. При торжествующих криках Вулкана явился весь Олимп; проходя мимо любовников, боги издавали удивленные и шутливые восклицания. Юпитер говорит Вулкану: «Сын мой, вы поступаете легкомысленно, призывая нас в свидетели». Затем происходит поворот в пользу Венеры. Хор рогоносцев под предводительством Ириды умоляет властителя богов оставить их просьбу без последствий: с тех пор, как жены не выходят из дому – жизнь мужей стала невыносима; они предпочитали быть обманутыми, но спокойными, в чем и заключалось нравоучение комедии. Боги торжественно подают голос в пользу освобождения Венеры. Вулкан добивается развода. Марс возвращается к Диане. Юпитер, чтобы сохранить мир в своем жилище, поселяет свою возлюбленную на каком-то созвездии. Наконец, Амура выводят из заточения, где его заставляют спрягать глагол: «люблю». Занавес падает после апофеоза: хор рогоносцев поет хвалебный гимн Венере, улыбающейся и возвеличенной своей всемогущей красотой.
   Зрители, оставив места, направлялись к дверям. Вызывали авторов; были два вызова среди грома рукоплесканий.
   Раздавались яростные крики: «Нана, Нана!» Зала еще не успела опустеть, как она потемнела; рампу погасили, люстру спустили, длинные серые чехлы покрыли ложи и позолоту галерей, и эта светлая шумная зала внезапно погрузилась в тяжелый сон среди пыльной и душной атмосферы. Графиня Мюффа стояла неподвижно у края своей ложи, закутанная в меха, и ждала, пока разойдется толпа, устремив взгляд в темное пространство. В коридорах капельдинерши терял голову, среди вороха разложенного платья. Фошри и Ла-Фалуаз спешили, чтобы присутствовать при выходе в передней. Мужчины образовали собою стену, между тем, как по двойной лестнице зрители спускались медленно, образуя два бесконечных ряда правильных и тесных.
   Стейнер и Миньон, сильно озабоченные, выбрались первыми. Граф де Вандевр вышел, ведя под руку Бланш де-Сиври, на одну минуту Гага и ее дочь казались в затруднении, но Лабордэт поспешил привести для них карету и любезно затворил за ним дверцы. Дагенэ исчез, никто не заметил, как он прошел. Когда юный школьник, с пылающим лицом, кинулся к выходу артистов и нашел дверь пассажа запертой, Сатэн стала ему на дороге и задела его своим платьем; но он в отчаянии грубо оттолкнул ее и затерялся в толпе, со слезами желания и бессилия на глазах. Некоторые из зрителей зажигали сигары и удалялись, напевая: «Когда Венера вечерком» Сатэн вернулась к кафе «Варьете», где Огюст угощал ее остатками сахара. Какой-то толстый господин, выходя из театра, сильно разгоряченный, увел ее наконец среди полутьмы бульваров, на которых гул мало-помалу утихал.
   Однако народ все еще не расходился. Ла-Фалуаз ожидал Клариссу; Фошри обещал проводить Люси Стюарт с Каролиной Эке и ее матерью. Они сошли и остановились в углу передней, громко смеясь, когда прошли Мюффа с холодным видом. Фошри имел осторожность им не поклониться. Борднав явился из-за какой-то маленькой двери и взял с Фошри обещание написать хронику. Он был весь в поту, лицо его горело, его толстые губы шептали какие-то непристойные слова; он, как пьяный, размахивал руками по воздуху.
   – Это вам хватит на 200 представлений, – предупредительно заметил Ла-Фалуаз. – Весь Париж побывает в вашем театре.
   Указывая резким движением подбородка на публику, наполнявшую переднюю, эту массу людей с пересохшими губами, разгоревшимися глазами, пылавшими желанием обладать Нана, Борднав бешено закричал:
   – Повторяю тебе – это мой веселый дом!..


   III

   На другое утро, в десять часов, Нана еще спала. Она занимала весь второй этаж в одном из больших новых домов на бульваре Гауссмана; в доме этом квартиры отдавались исключительно одиноким женщинам, так как они лучше всего могут обживать новое здание. Нана устроил в этой квартире какой-то московский купец, приехавший в Париж на всю зиму; он заплатил вперед за шесть месяцев. Квартира эта была слишком велика для нее одной и потому никогда не была вполне омеблирована: наряду с бросавшимися в глаза роскошными простенными столами и позолоченными креслами, здесь же встречались одноножные столики из красного дерева и цинковые канделябры, подделанные под флорентинскую бронзу – хлам, закаленный у перепродавиц. Так и видно было, что тут живет известного рода создание, слишком скоро оставленное своим богатым покровителем, место которого заняли ненадежные любовники – трудное начало, неудавшаяся попытка, затрудненная отказом в кредите и угрозами быть выгнанной из квартиры.
   Нана спала на животе, сжимая своими обнаженными руками подушку, в которой она скрыла свое побелевшее от сна лицо. Спальня и будуар были единственные две хорошо убранные комнаты. Пробравшийся сквозь занавеску свет позволял различать мебель из палисандрового дерева, обои и кресла, обитые каймой, вытканной золотом. Вдруг Нана проснулась и удивилась, что около нее не было никого. В удивлении она посмотрела на лежавшую около нее вторую подушку с теплым еще углублением, продавленным человеческой головой, и нетвердой рукой, спросонья, прижала, пуговку электрического звонка, находившуюся над ее изголовьем.
   – Он ушел? – спросила она появившуюся горничную.
   – Да, сударыня… Господин Дагенэ ушел минут десять тому назад. Он не хотел вас будить, потому что вы устали… Но, он поручил мне передать вам, что придет завтра…
   Говоря это, Зоя, так звали горничную, открывала ставни. В комнате стало совершенно светло. Зоя, весьма смуглая девушка, имела длинное, мордастое лицо багрового цвета и покрытое рябинами; нос у нее был приплюснутый, губы толстые и глаза черные, никогда не остававшиеся в покое.
   – Завтра, завтра, – повторяла Нана все еще спросонья… – Разве его день завтра…
   – Конечно, сударыня. Господин Дагенэ постоянно приходит по средам.
   – Э! Нет! – припоминая, вскричала молодая женщина, усаживаясь на постели, – теперь все изменится… Я хотела ему это сказать сегодня утром… А то он еще встретится с цыганом, и выйдет скандал…
   – Но вы меня не предупредили, сударыня, – пробормотала Зоя. – Я не могла знать это… Если у вас произойдет какая-либо перемена, то предупредите меня… Я должна это знать… Стало быть, старый скаред уже больше не будет являться по вторникам.
   «Старый скаред» и «цыган» были прозвища, данные Нана и ее горничной двум своим плательщикам, купцу из предместья Сен-Дени, человеку весьма экономному и мнимому валахскому графу, приносившему весьма неаккуратно свои деньги, от которых несло каким-то странным запахом. Дагенэ принадлежало все утро после ухода старого скареда; в восемь часов утра купец должен был быть уже у себя; Дагенэ сторожил его на кухне и, как только он уходил, тотчас занимал его обыкновенно еще теплое место. Здесь он оставался обыкновенно до десяти часов, а потом отправлялся по собственным делам. Как Нана, так и он сам находили это весьма удобным, потому что таким путем они могли, свободно располагать остальною частью дня.
   – Тем хуже! – сказала она, – я ему сегодня же напишу…
   Если же он не получит моего письма, то вы завтра не впускайте его сюда…
   Во все это время Зоя ходила тихо по комнате, не переставая расхваливать вчерашнее пение Нана. Она хотела, по окончании спектакля, тотчас же поздравить ее, но старый скаред уже мучил ее. Но что делать, нужно было еще потерпеть, сразу отвязаться было бы безрассудно… Теперь-же все пойдет иначе…
   Нана все еще лежала, опершись локтем о подушку, и на все разглагольствования Зои отвечала одними киваниями. Рубаха ее спустилась, и распустившиеся волосы обвивали ее обнаженную шею.
   – Конечно, – пробормотала она, замечтавшись. – Но как ждать? У меня сегодня будет множество неприятностей… Что, консьерж сегодня уже приходил?
   И они заговорили серьезно о своих нуждах. Во-первых, хозяину следовало уже за три месяца, и он угрожал уже наложением запрещения на все имущество. Затем их сильно допекала масса кредиторов: содержатель экипажей, прачка, портной, угольщик и другие, аккуратно являвшиеся каждое утро в переднюю. Угольщик в особенности ругался и громко кричал на лестнице. Но более всего Нана думала о своем маленьком Люизе, которого она родила, когда ей было шестнадцать лет. Люизе находился у кормилицы, проживавшей в деревне, в окрестностях Рамбулье. Женщина эта не хотела возвратить ей Люизе, пока она не уплатит ей триста франков. Нана была в отчаянии. После последней поездки в деревню, к мальчику Люизе, в ней, вдруг, так разгорелась материнская любовь, что она решилась заплатить кормилице и поместить ребенка у своей тетки, г-жи Лера, проживавшей в Батиньолях. Здесь она будет видеть своего сына, когда ей только захочется.
   – Нам нужно будет не менее пяти тысяч франков, – сказала она, громко, подводя итог различным суммам.
   Зоя заметила, что необходимо поговорить обо всем этом со старым скаредом.
   – Я ему уже все рассказала, – вскричала Нана. – А он ответил мне, что я не экономна, и что ему самому предстоят большие платежи… Он – никогда не тратит больше тысячи франков в месяц… Цыган же без гроша, он, должно быть, проигрался… Ну, а мой бедный Мими сам нуждается в деньгах… Понижение фондов на бирже совсем очистило его карманы… Он и цветы даже для меня купить не может…
   Она говорила о Дагенэ. В припадке распущенной откровенности первых минут пробуждения она ничего не скрыла от Зои. Последняя, привыкнув к такого рода излияниям, слушала Нана почтительным сочувствием, атак как ее госпожа благоволила посвящать ее в свои дела, то она позволяла себе высказывать свое мнение о них. Прежде всего она заявила, что очень любит m-me Нана, что ради нее бросила она m-me Бланш, хотя та удерживала ее руками, и ногами. В местах она никогда нуждаться не будет, ее знают достаточно. Но она осталась бы с Нана, если бы та была в нужде, потому что она верит в ее будущность. Затем, Зоя перешла к советам: кто неопытен, тот часто делает глупости. Она ничего не имела против Борднава, но только, по ее мнению, нужно держать ухо востро, чтобы не промахнуться при выборе, потому что мужчины норовят только как бы позабавиться. О, от ухаживателей отбою не будет! Нана стоит повести только бровкой, чтобы заткнуть горло своим кредиторам и добыть нужные ей деньги.
   – Все это не даст мне, однако, моих трехсот франков, – повторяла Нана, запуская пальцы в свои растрепанные локоны. – Мне нужно триста франков сегодня, сию минуту. Ах, как скверно не иметь человека, у которого можно бы было достать триста франков!
   Она стала придумывать. Как бы хорошо было послать в Рамбулье m-me Лера, которая должна была прийти с минуты на минуту. Невозможность удовлетворить своему капризу портила ей вчерашний триумф. Неужели из всех мужчин, аплодировавших ей накануне, не найдется ни одного, кто бы дал ей пятнадцать наполеонов? Но, опять, нельзя же так прямо взять деньги от первого встречного. Ах, Боже мой, какая она несчастная! Ей снова пришел на мысль ее маленький Луи. У него такие прелестные голубые глазки, он говорит «мама» так мило, что просто можно умереть со смеху.
   В эту минуту раздался громкий серебристый звук электрического звонка входной двери. Зоя пошла отворять и, вернувшись, с многозначительным видом сказала:
   – Какая-то женщина.
   Она двадцать раз видела эту женщину, но всегда делала вид, что не узнает ее и не имеет никакого понятия о ее роли в жизни дам, находящихся в затруднительном положении.
   – Она сказала мне свою фамилию… ее зовут m-me Трикон.
   – Ах, Триконша! – воскликнула Нана, – совсем из головы вон! Пусть войдет, пусть войдет.
   Зоя провела в комнату старую даму, высокого роста, с витыми локонами на висках, похожую на графиню, бегающую по стряпчим. Затем, она стушевалась и исчезла без шума, с тем проворством узка, с каким она выскользала из комнаты, когда входил мужчина. Впрочем, она прекрасно могла бы остаться: Триконша даже не села. Они обменялись лишь несколькими краткими фразами.
   – У меня есть кое-что для вас на сегодня… Хотите?
   – Да. Сколько?
   – Четыреста.
   – В котором часу?
   – В три. Так, стало быть, по рукам?
   – По рукам.
   Триконша заговорила, затем, о погоде сухой и прекрасной для ходьбы. Ей нужно еще было побывать в четырех, пяти домах. Она заглянула в маленькую записную книжку и ушла. Оставшись одна, Нана, казалось, утешилась. Легкая дрожь пробежала по ее плечам, и она юркнула в свою теплую кроватку, нежась и потягиваясь, как зябкий котенок. Мало-помалу глаза ее стали слипаться; она улыбалась при мысли о том, как нарядит она завтра своего Луизэ, и в то же время, по мере того, как ею овладевала дремота, к ней возвращался лихорадочный сон всей прошлой ночи – она слышала снова продолжительный гул рукоплесканий, который убаюкивал ее, как усталого ребенка.
   В одиннадцать часов, когда Зоя ввела в комнату m-me, Нана еще спала. Но она тотчас же вскочила на шум и в ту же минуту воскликнула:
   – А, это ты… Ты поедешь сегодня в Рамбулье?
   – Я затем-то и пришла, – отвечала тетка. – Поезд отходит в двадцать минут первого. Как раз поспею.
   – Нет, у меня будут деньги только после полудня, – отвечала молодая женщина, потягиваясь и распрямляя шейку. – Ты позавтракаешь со мной, а там мы посмотрим.
   Зоя принесла пеньюар.
   – Парикмахер пришел, – шепнула она.
   Но Нана не захотела идти, в свою уборную и сама крикнула:
   – Войдите, Франсис!
   Господин, очень прилично одетый, вошел в комнату, поклонившись дамам. В эту самую минуту Нана спускала с кровати свои обнаженные ножки. Она, нисколько не стесняясь, протянула руки в рукава пеньюара. Что же касается до Франсиса, то он, как ни в чем не бывало, продолжал стоять не отворачивая головы и сохраняя достойную мину… Когда Нана села в кресло и он проведя гребнем по ее волосам, прервал молчание.
   – Вы, может быть, не читали газет? Есть очень хорошая статья в «Фигаро».
   Он принес с собой номер. M-me Лера встала со своего места, надела очки и подошла к окну, чтобы прочесть статью во всеуслышание. Каждый раз, как ей приходилось выкрикнуть какой-нибудь любезный эпитет, она вздергивала носом и еще более вытягивала свою гренадерскую фигуру. Это была рецензия Фошри, написанная по выходе из театра – два очень горячих столбца, полных самого едкого сарказма по отношению к артистке и самого чувственного восторга по отношению к женщине.
   – Превосходно, превосходно! – повторял Франсис.
   Нана была совершенно равнодушна к насмешкам над ее голосом. Однако, каков этот Фошри! Ладно же, отомстит она ему за его шутки.
   M-me Лера, прочитав рецензию, объявила внезапно, что у всех мужчин черт сидит в икрах, и решительно отказалась от дальнейших объяснений своей мысли, вполне довольная этим веселым намеком, ей одной понятным. Между тем, Франсис окончив прическу Нана и, раскланиваясь, сказал:
   – Я просмотрю вечерние газеты… Как всегда? В половине шестого?
   – Принесите мне банку помады и фунт пралин от Буасье! – крикнула ему Нана, когда он затворил за собою дверь.
   Оставшись вдвоем, племянница и тетка вспомнили, что они еще не поздоровались, как следует, и принялись целоваться. Рецензия их обеих привела в возбужденное состояние. Нана, до той минуты полусонная, снова почувствовала опьянение триумфом. О, Роза Миньон искусает себе все пальцы! Так как тетка не захотела пойти в театр, потому что, по ее словам, от сильных ощущений у нее ломит в желудке, то Нана пришлось рассказать ей все, как было. Рассказывая, она сама кружила себе голову. Весь Париж, по ее словам, дрожал от аплодисментов. Потом, вдруг, прерывая себя, она со смехом спрашивала: можно ли было предсказать все это, когда она каталась по грязи с уличными мальчишками на улице Гут-Дор! M-me Лера покачивала головой: «о, нет, нет! этого никак нельзя было предсказать». Она заговорила, в свою очередь, принимая серьезный вид, называя Нана своей дочерью. Да, и в самом деле, разве она ей теперь не вторая мать, после того, как настоящая мать сошла в могилу, вслед за папенькой и бабушкой? Нана, сильно растроганная, чуть не расплакалась. Но m-me Лера повторяла, что прошлое останется прошлым – о, грязным прошлым, в котором не следует копаться каждый день! Очень долго она не видалась с племянницей, потому что родня обвиняла ее в том, что она делает вместе с племянницей нехорошие дела. Господи, разве это для нее возможно! Она же убеждена, что Нана всегда вела себя чисто. Теперь же с нее довольно того, что племянница хорошо устроилась и что она любит своего Сына. Честность и трудолюбие – вот что всегда должно быть украшением женщины.
   – А чей это ребенок? – прервала она себя вдруг, и глаза ее зажглись нетерпеливым любопытством.
   Нана, огорошенная вопросом, колебалась секунду.
   – Одного господина, – отвечала она.
   – А знаешь, – продолжала тетка, – говорят, что он у тебя от одного каменщика, который таскал тебя за косы… Впрочем, ты мне когда-нибудь расскажешь все это. Знаешь, ведь, что я не проболтаюсь… О, я буду ухаживать за ним, как за маленьким принцем!
   Она уже бросила ремесло цветочницы и жила шестьюстами франков дохода со своего капитальца, сколоченного по грошам. Нана обязалась нанять ей маленькую квартирку и, сверх того, обещала платить ей сто франков в месяц. Услыхав такую цифру, тетка пришла в большой азарт и закричала племяннице:
   – Не давай им спуску, души их за глотку, раз они в твоих руках!
   Она говорила о мужчинах. Они снова поцеловались. Но разговор перешел затем на Луизэ, и вдруг сияющее лицо Нана омрачилось: в голове ее мелькнула неприятная мысль.
   – Ах, какая досада, – пробормотала она. – Мне нужно уйти из дому в три часа. Вот уж каторга!
   M-me Лера чуть было не спросила ее, куда она хочет идти, но, взглянув на нее, промолчала. В эту самую минуту Зоя доложила, что кушанье подано. Все перешли в столовую, где за накрытым столом уже сидела какая-то пожилая дама. Она не сняла с головы шляпки. Платье ее было неопределенного цвета: что-то среднее между пюсовым и темно-зеленым. Нана нисколько не удивилась ей и только спросила, отчего она не зашла к ней в комнату?
   – Я слышала голоса, – отвечала старуха, – и подумала, что у вас гости.
   M-me Малуар, дама степенная, с хорошими манерами, играла роль «старой приятельницы» при Нана. Она выезжала с ней вместе и служила ей компаньонкой. Присутствие m-me Лера стесняло ее в первую минуту. Но, узнав, что это тетка, она ласково посмотрела на нее со своей кисловатой улыбкой. А в это время Нана накинулась на редиски и стала их есть без хлеба: она уверяла, что у нее аппетит волчий. M-me Лера, сделавшись вдруг церемонной и желая хвастнуть своей деликатностью, отказалась от редиски; от них делается харкотина. Но молодая женщина любила редиску больше всего на свете; она готова была съесть ее целый сноп. Когда Зоя подала котлетки, Нана пощипала немножко мяса и пососала косточку, от времени до времени поглядывая искоса на шляпку своей старой приятельницы.
   – Скажите, пожалуйста, – спросила она, наконец, – это новая шляпка, которую я вам подарила?
   – Да, я ее переделала, – пробормотала m-me Малуар, с трудом ворочая языком.
   Шляпка была самая невозможная: с вырезом на лбу и огромным пером в виде султана. M-me Малуар имела слабость переделывать все свои шляпки; она одна понимала, что ей к лицу, и в одну минуту умела сделать безобразный треух из самой изящной шляпки. Нана, купившая ей эту шляпку именно для того, чтоб не краснеть за нее, когда они выезжали вместе, чуть не вышла из себя.
   – Сбросьте ее, по крайней мере! – крикнула она.
   – О, нет, благодарю вас, – с достоинством отвечала старуха, – она мне нисколько не мешает, мне в ней отлично.
   После котлеток подали цветную капусту и остаток холодного цыпленка. При каждом блюде Нана делала гримасу, обнюхивала, задумывалась и оставляла свою тарелку нетронутою. Она кончила завтрак вареньем – вкус у нее был птичий.
   Десерт затянулся. Зоя подала кофе, не убрав со стола, дамы только отодвинули свои тарелки. Разговор шел все о вчерашнем представлении. Нана крутила папироски, которые она покуривала, развалившись в кресле. M-me Лера и m-me Малуар, мало-помалу распускаясь, начали выказывать друг к другу симпатию. Так как Зоя стояла с пустыми руками, опершись спиной на шкаф, то ей пришлось рассказать свою биографию.
   По ее словам, она была дочерью акушерки из Берси. Матери ее не повезло, и Зоя должна была поступить на службу сначала к дантисту; потом к страховому агенту, но эти места были не по ней. Затем она с гордостью принималась перечислить всех дам, у которых, она служила в горничных. Зоя рисовалась, уверяя, что не раз в ее руках была судьба этих женщин. О, без нее не одной пришлось бы иметь очень неприятные истории! Вот, например, однажды сидит у m-me Бланш ее друг, вдруг входит «сам»; что же сделала Зоя, как бы вы думали? Она хлопнулась о землю, проходя чрез салон, старик бросился в кухню за стаканом воды, а в это время друг успел дать тягу.
   – Ах, какая вы милая! – сказала Нана со смехом, пуская тонкую струйку дыма.
   Она слушала Зою с каким-то нежным, подобострастным восторгом. Эта некрасивая девушка питала глубочайшее презрение к красоте. Она пожимала плечами, стоя за спиной своих хозяек, этих забулдыг, этих замарашек, загребающих деньги лопатами, но глупых, как их собачонки.
   – Ах, у меня было много горя в жизни… – начала m-me Лера.
   Затем, придвинувшись к m-me Малуар, она стала поверять ей свои тайны, причем обе от времени до времени брали кусочки сахару и, окунув в коньяк, посасывали. Но m-me Малуар имела привычку выслушивать чужие секреты, никогда не проговариваясь на счет своих. Носились слухи, что она живет на какие-то таинственные деньги в комнате, куда никто никогда не проникал. Единственный предмет, который приводил ее в возбужденное состояние и о котором она могла болтать без умолку – это были ясновидящие. Она была знакома с одной ясновидящей, вылечивавшей от всех болезней одним прикосновением к волосам больного. Так как m-me Лера заявила, что у нее вот уж с неделю покалывает в левом плече, то Малуар взяла с нее слово побывать у ее ясновидящей.
   Вдруг Нана накинулась на тетку.
   – Тетушка, ради Бога, не играй ты ножами. Знаешь, ведь, что меня от этого воротит.
   По рассеянности, мадам Лера сложила два ножа крестом. Молодая женщина всегда уверяла, что она вовсе не суеверна. Опрокинуть солонку – это пустяки, пятница – тоже вздор, что же касается ножей – это уж чересчур, с этим она не могла совладать; ножи никогда не обманут. Наверное, с ней случится какая-нибудь неприятность. Она зевнула и, затем, промолчав с минуту, сказала, с видом величайшей скуки:
   – Уже два часа. Мне необходимо идти. Ах, как это досадно!
   Обе старухи обменялись взглядом и, затем, молча покачав головой в один голос сказали: О, конечно, это не всегда приятно.
   Нана снова откинулась на спинку кресла и закурила новую папироску; что же касается до m-me Лера и Малуар, они скромно закусывали губы, погрузившись в философские размышления.
   – А мы без вас сыграем пока в безик, – сказала, наконец, мадам Малуар, после довольно продолжительного молчания. – Вы, конечно, играете в безик, m-me Лера?
   – О, разумеется, она играет и при том в совершенстве – произнесла Нана. Зоя вышла; ее не стоило беспокоить для этого. Можно отлично устроиться на краю стола. Тотчас же они отвернули скатерть на грязные тарелки, и m-me Малуар сама встала, чтоб достать карты из шкафчика. Но Нана остановила ее, прося, прежде чем они сядут за карты, написать ей письмецо. Она сама терпеть не может писать, к тому же не уверена в своей орфографии; приятельница же ее умела писать такие милые, задушевные записочки. Она побежала в свою спальню за хорошей бумагой. Чернильница – пузырек чернил в три су, с запыленным и заржавленным пером, – стояла на комоде. Написать нужно было Дагенэ. М-llе Малуар собственноручно вывела своим английским почерком: «Мой миленький голубчик», и уведомляла его затем, чтоб он не приходил завтра, потому что «этого нельзя», но что «вдали, как и вблизи, во всякую минуту, она только о нем одном думает».
   – В конце я посылаю «тысячу поцелуев», – проговорила m-lle Малуар.
   М-mе Лера одобрительно кивала «головой при каждой фразе. Глаза ее горели, она ужасно любила вмешиваться в сердечные истории. Поэтому, она пожелала непременно вставить что-нибудь от себя. Приняв нежный, воркующий тон, она поправила:
   – «Тысячу поцелуев твоим милым глазкам».
   – Да, да! – воскликнула Нана, – «тысячу поцелуев троим милым глазкам»!
   Лица обеих старух сияли блаженством.
   Позвонили Зою, чтобы дать ей снести письмо рассыльному. По счастью, как раз в эту минуту пришел театральный комиссионер, который принес Нана театральное расписание, забытое утром. Она приказала позвать его и поручила на обратном пути занести Дагенэ письмо, причем задала ему несколько вопросов. О, Борднав совершенно доволен: места уже разобраны на восемь дней вперед. Целая толпа народу приходила спрашивать адрес Нана. Когда рассыльный вышел, Нана объявила, что уйдет всего на час, не более. Если будут гости, пусть подождут. Не успела она договорить, как раздался звонок. Это был кредитор – содержатель наемных экипажей. Он расположился в прихожей на скамейке. Ну, этот пусть себе хлопает глазами хоть до вечера; дело терпит.
   – Теперь иду! – сказала Нана, снова лениво потягиваясь и почесываясь. – Теперь мне бы уж следовало быть там.
   Однако она не двигалась с места, следя за игрой тетки, у которой только что оказалось четыре туза. Опершись подбородком на ладонь, она вся погрузилась в игру. Но вдруг она встрепенулась; на часах пробило три.
   – А чтоб тебе ни дна, ни покрышки! – грубо крикнула она.
   M-me Малуар, считавшая в это время «очки», стала ободрять ее своим слащавым голосом.
   – Голубушка, вы бы уж лучше поскорей покончили со своим дельцем.
   – Да, уж постарайся освободиться поскорее. Я поеду в половине пятого, если в четыре ты привезешь деньги.
   – О, дело не затянется! – пробормотала она.
   В десять минут Зоя надела ей платье и шляпку. Ей было решительно все равно, как она выглядит. В ту минуту, когда она совсем уж собралась уходить, раздался новый звонок. Теперь это был угольщик. Ну что ж? Провести его к каретнику: им будет веселей. Однако, желая избегнуть сцены, Нана прошла через кухню и спустилась по черной лестнице: дело было знакомое и при том вовсе не хлопотливое – нужно было только подобрать шлейф.
   – У кого материнское сердце, тому все можно простить, – поучительным тоном сказала m-me Малуар, когда они остались вдвоем.
   – Четыре короля, – отвечала m-me Лера, вся занятая игрой.
   Обе погрузились в бесконечную партию. Стол оставался неубранным. В комнате стоял густой туман от выкуренных Нана сигареток и еще не остывших недоеденных блюд. Обе дамы снова принялись кушать сахар с коньяком. Около двадцати минут играли и посасывали они, когда раздался третий звонок, и Зоя быстро вбежав в комнату, принялась гнать их вон без всякой церемонии, как своих товарок.
   – Слышите, звонят? Вам нельзя тут сидеть. Если придет много народу, мне понадобятся все комнаты. Ну, киш, киш!
   M-me Малуар хотела докончить партию, но так как Зоя сделала вид, что хочет смешать карты, то она заблагорассудила лучше перенести игру, как она была, тем временем, как m-me Лера переносила коньяк, сахар и рюмки, они перешли на кухню и расположились на конце стола между кучкой сохнувших тряпок и ушатом с помоями…
   – Так, значит, триста сорок… Ход за вами.
   – Иду с червей.
   Когда Зоя вернулась, они снова были погружены в игру. Пока m-me Лера тасовала карты, Малуар, после небольшой паузы, спросила:
   – Кто это был?
   – О, пустяки, – небрежно отвечала горничная, – мальчишка… Я хотела, было, прогнать его, но он такой хорошенький, розовенький, голубоглазый, без волоска на лице, – совсем девочка, я позволила ему подождать. Она принес огромный букет и ни за что не хотел отдать его мне. Этакий сопляк! Ему бы еще в школу ходить, а он туда же… Отшлепать бы его хорошенько…
   M-me Лера принесла графин воды, чтоб приготовить грог, потому что от коньяку у нее пересохло в горле». Зоя объявила, что и она не прочь выпить. У нее, но ее словам, во рту было горько, как от полыни.
   – Ну, так куда же вы его спрятали? – снова спросила m-me Мелуар.
   – Знаете, я засадила его в пустую коморку, что в глубине коридора. Там стоить всего на всего чемодан и стул, как раз самое подходящее место для таких молодчиков.
   Она положила несколько кусков сахару в свой грог, но сильный удар электрического звонка заставил ее вскочить с места. Черт возьми, неужели ей не дадут даже напиться спокойно! Что же будет после, если уж теперь начинается трезвон? Однако она все-таки побежала отворить. Вернувшись на кухню, она встретила вопрошающий взгляд m-me Малуар.
   – Пустяки, букет…
   Все трое выпили, слегка кивнув друг другу головою. Пока Зоя убирала стол и выносила одну за другую тарелки кухню, раздались два новых звонка. Но серьезного визита не было ни одного. Все новости тотчас же сообщались на кухню; два раза повторила Зоя свою презрительную фразу:
   – Пустяки, букет…
   Однако между двумя взятками дамы похохотали-таки вволю, когда Зоя рассказала им, какие рожи строили кредиторы в прихожей, когда приносили цветы; угольщик был особенно свиреп. Это приводило их в неистовство каждый раз. Нана увидит все эти букеты на своем столике, куда она их сваливает. Какая жалость, что эти букеты так дороги, а выручить не выручишь за них и десяти су. Сколько брошенных на ветер денег?
   – Что до меня, – сказала m-me Малуар, – то я была бы совершенно довольна, если б мне давали каждый день столько, сколько мужчины тратят на цветы для женщин в Париже.
   – У вас губа не дура, – пробормотала m-me Лера. – Одних денег, что тратят на нитки… шестьдесят четыре дамы, милая.
   Стрелка показывала без десяти четыре. Зоя удивлялась и не могла понять, почему Нана так долго не возвращается. Обыкновенно, когда ей приходилось выходить из дому после обеда, она обрабатывала свои делишки живой рукой. Но m-me Малуар заявила, что не всегда все выходит, сак как нам хочется. – О, разумеется, в жизни бывают закорючки, – соглашалась m-me Лера. – Во всяком случае, лучше всего подождать; если племянница запоздала, значит ее задержали, не так ли? К тому же, ждать здесь вовсе не скучно. В кухне так хорошо. Сиди хоть до ночи. При этом m-me Лера стада ходить с бубен, так как черви все у нее вышли.
   Раздался новый звонок. Зоя вышла из кухни, но на этот раз вернулась не так скоро. Когда она взошла, все лицо ее сияло.
   – Голубчики, знаете ли кто был? – начала она, едва переступив порог и, понизив голос, прибавила: – толстяк Стейнер…. О, я частенько видывала у m-me Бланш. Это человек с мошной… Я провела его в маленькой салон.
   Тут m-me Малуар принялась рассказывать m-me Лера, что за человек банкир, так как та не знала этих господ. Неужели он думает бросить Розу Миньон! Зоя покачивала головой: она знает, она знает! Но ей снова пришлось бежать отворять.
   – Ну, штука – сказала она возвращаясь. – Сам цыган. Как я ни твердила ему, что Нана нет дома, он все-таки залез. Что это с ним сделалось? Мы думали, что раньше вечера он не придет.
   – Он в спальне? – чуть слышно спросила старая приятельница.
   – А то где же? Так прямо и лезет, а я разве могу его остановить. Хорошо еще, что у меня остались свободными столовая и зала. Но право лучше б было, если б Нана вернулась, все же кого-нибудь да спровадили бы.
   В четыре с четвертью Нана все еще не было. И что она там делает? Это ни на что не похоже. Принесли еще два букета. Зоя, усталая, посмотрела, осталось ли еще кофе. Как хорошо бы теперь, напиться кофейку, это оживляет, а то они совсем клюют носом. Такая скука – то и дело брать и брать по карте из колоды. Пробило половину пятого. Наверное с Нана что-нибудь случилось, они начали перешептываться.
   Вдруг, забывшись, m-me Малуар на всю комнату громко провозгласила:
   – У меня пятьсот! Козырная квинта!
   – Тише! – с гневом крикнула Зоя. – Что подумают все эти господа?
   Среди глубокой тишины, нарушавшейся только сдержанным шепотом старух, споривших за картами, раздался шум торопливых шагов, поднимавшихся по черной лестнице. Это была, наконец, Нана. Еще прежде, чем отворилась дверь, уже слышно было ее порывистое дыхание. Быстрым толчком распахнула она дверь и вбежала в кухню красная, как рак. Шлейф, который она не успела даже подобрать, волочился по лестнице и воланы, очевидно, окунулись в какую-нибудь лужу из нечистот, вылитых из какой-нибудь квартиры, в которой горничная была настоящей замарашкой.
   – Наконец-то! Ну, разодолжила! – сказала, закусывая губы, m-me Лера, не забывшая еще козырной квинты m-me Малуар. – Можешь похвастаться. Ты заставляешь ждать себя, как настоящая принцесса.
   – Сударыня, вы право поступаете очень необдуманно, – прибавила Зоя.
   Нана, и без того раздраженная, окончательно вышла из себя, услыхав эти упреки. Так-то принимают они ее после всего, что она вытерпела.
   – Убирайтесь вы все к черту! – крикнула она.
   – Тише, тише! У вас гости, – прервала ее Зоя.
   Тогда, понизив голос, молодая женщина пролепетала прерывающимся голосом:
   – Вы думаете, что я забавлялась что ли? Этому не было конца! Хотелось бы мне, чтоб вы были на моем месте… Я вся кипела от злости. Мне хотелось надавать ему пощечин… И ни одного извозчика на обратном пути! Ну, да и бежала же я!
   – А деньги есть? – спросила тетка.
   – Вот вопрос! – отвечала Нана.
   Она бросилась в кресло против камина, не будучи в состоянии стоять на ногах от усталости. Не успев еще хорошенько отдышаться, она вынула из-под корсажа конверт с четырьмя сто франковыми бумажками внутри. Угол конверта был цинично разорван с целью удостовериться в содержимом, и бумажки легко было видеть сквозь широкую щель. Все три женщины, окружавшие Нану, пристально смотрели на толстый конверт, помятый и испачканный, который она держала в своих маленьких обтянутых перчаткой руках. Ехать на вокзал было уже поздно. Решили, что m-mе Лера поедет в Рамбулье завтра. Нана приступила к пространным объяснениям.
   – Вас ждут, – перебила ее горничная. Но Нана вспылила снова. Гости могут подождать. Нужно прежде покончить с делами. Заметив, что тетка уже протянула руки к деньгам, она сказала:
   – Нет, погоди, не все. Триста франков кормилице, пятьдесят франков тебе на дорогу, всего триста пятьдесят франков. Остальные пятьдесят я оставлю себе.
   Теперь затруднение состояло в том, чтоб разменять деньги. Во всем доме не было и десяти франков. Никто не подумал даже обратиться к m-me Малуар, которая сидела с видом полного равнодушия, потому что, кроме шести су на омнибус она никогда ничего не брала с собой. Наконец, Зоя вышла, сказав, что посмотрит, не найдется ли денег у нее, и вскоре принесла сто франков, пятифранковыми экю. Их сосчитали на краю стола. M-me Лера тотчас же ушла, обещав привести Луизэ на следующий день.
   – Так меня ждут, говорите вы? – переспросила Нана, по-прежнему отдыхая в кресле.
   – Да, трое.
   Первым назвала она банкира. Нана сделала гримасу. Этот Стейнер воображает, что она позволит ему заморить себя со, скуки, потому что вчера он ей бросил букет.
   – К тому же, объявила она, на сегодняшний день с меня довольно. Я никого не хочу видеть. Скажите им, что я не вернусь сегодня.
   – Вы подумайте, вы не откажетесь принять Стейнера, не двигаясь с места, торжественно произнесла Зоя, рассерженная тем, что ее госпожа намерена сделать новую глупость.
   Потом она заговорила, о цыгане, который, по всей вероятности, уже начинает терять терпение. При имени валаха, Нана окончательно вышла из себя и совсем заупрямилась. Никого-никого не хочет она видеть. Видал ли кто-нибудь когда такого прилипчивого человека! Довольно и того, что она должна принимать его по вечерам. Если он вздумает ходить к ней и днем, то она его вытолкает в три шеи.
   – Гоните их всех вон, повторила она. Я лучше сыграю с m-me Малуар в безик. Это гораздо приятнее.
   Она не успела еще умолкнуть, как раздался звонок. Это уж было чересчур. Она запретила Зое отворять, но та, не слушая ее, вышла из кухни. Через минуту она вернулась и, подавая Нана две визитные карточки, тоном, не допускающим возражений, сказала:
   – Я отвечала, что вы принимаете. Эти господа ждут вас в салоне.
   Нана вскочила, разъяренная. Но имена маркиза Шуара и графа Мюффе де-Бевиля, написанные на визитных карточках, успокоили ее. На минуту она задумалась.
   – Что это за господа? – спросила она, наконец. – Вы их знаете?
   – Я знаю старика, – отвечала Зоя, со скромным лаконизмом.
   Но, так как Нана продолжала смотреть на нее вопросительно, она прибавила…
   – Я его кое-где встречала.
   Эти слова заставили молодую женщину выйти из нерешительности. Она примет этих господ, раз уж это необходимо. С сожалением вышла она из кухни – этого тепленького уголка, где можно было болтать и изливаться на свободе, вдыхая запах кофе, варившегося на потухающих угольях камина. В комнате осталась m-me Малуар, которая теперь раскладывала пасьянс. Она все время не снимала шляпки, но чтоб быть свободнее, распустила ленты и закинула их за плечи.
   В уборной, пока Зоя одевала ее в пеньюар, Нана вымещала свою злость самой крупной руганью против мужчин. Эти площадные выражения огорчали горничную, ясно показывая ей, что ее госпожа не так-то скоро отмывалась от грязи своего детства. Она осмелилась даже уговаривать Нана бросить эту привычку.
   – Э, полно! – с циничной откровенностью сказала Нана, – все это замарашки, они это любят.
   Тем не менее, она вдруг приняла вид «принцессы», как она выражалась, и направилась в зал. Зоя удержала ее и сама провела к ней в уборную маркиза Шуара и графа Мюффе. Так было гораздо лучше.
   – Господа, – сказала молодая женщина с изысканной вежливостью, – мне очень жаль, что я заставила вас ждать.
   Оба поклонились и уселись. Тюлевая вышитая штора пропускала в уборную приятный полусвет. Это была самая изящная комната в квартире. Стены были обиты светлой материей. Мраморный туалет, мозаичное трюмо, кушетка и несколько кресел, обтянутых голубым атласом, составляли ее мебель. На туалете целой горой лежали букеты цветов. Розы, лилии, гиацинты наполняли комнату сильным, резким запахом; но сквозь влажные испарения цветных ваз и кувшинов пробивался иногда более острый запах сухой пачули, мелкий крупинки которой остались на донышке какой-нибудь чашки. Ежась и поправляя свой дурно завязанный пеньюар, Нана казалась захваченной врасплох посреди своего туалета, кожа ее, казалась, еще не высохла, она и улыбалась, и пряталась в свои кружева.
   – Сударыня, – с важностью начал граф Мюффе, – вы извините, я уверен, нашу настойчивость… Нас привело к вам – человеколюбие. Маркиз и я, мы члены благотворительного комитета нашего округа.
   Маркиз Шуар поспешил любезно прибавить:
   – Узнав, что в нашем околотке поселилась великая артистка, мы позволили себе явиться, чтобы поручить наших бедных ее особому покровительству. Талант всегда идет рука об руку с сердцем.
   Нана стала скромничать. Она благодарила чуть заметными кивками головы, стараясь придать себе вид дамы высшего света, но в то же время она быстро соображала. Наверное, старик привел молодого, у него такие плутовские глаза. Но нужно держать ухо востро и с другим. У него так смешно раздуваются виски; очень может быть, что это он приходил… Да, это так… Консьерж называл его фамилию. Теперь же каждый будет играть на свой карман.
   – О, вы прекрасно сделали, господа, что пришли, – радушно сказала она.
   Новый звонок прервал ее на полуфразе. Еще один! Зоя побежала отворять. Оба посетителя немного смутились.
   – Оказывать помощь – такое счастье! – продолжала она.
   На самом деле она была польщена.
   – О, если б вы знали какая нищета! – воскликнул маркиз. – В нашем участке насчитывается до трех тысяч бедных, а между тем, он один из самых богатых. Вы не можете себе вообразить всех этих страданий: голодные дети, больные женщины, лишенные всякого ухода, умирающие от холода…
   – Бедняжки! – проговорила Нана, глубоко тронутая.
   Она отличалась способностью добрых девушек легко расстраиваться. Волнение ее было таково, что слезы выступили на ее прелестных глазах. Она совершенно нечаянно наклонилась, перестав следить за собой, и сквозь открытый пеньюар выставилась ее обнаженная шея, между тем, как йод тонкой материей юбки обрисовывалась вся ее нога. Землистые щеки маркиза слегка заалели. Граф Мюффе, собравшийся было говорить, внезапно умолк и провел рукой по лбу, как будто на нем выступил пот. Было слишком душно в этой уборной, как в запертой оранжерее. Розы в ней вяли. Какое-то опьянение распространялось от пачули, лежавшей в чашечке.
   – Приятно быть богатой в таких случаях, – с живостью продолжала Нана. Но всякий делает, что может… Поверьте, если б я знала… – Она чуть не сказала глупость, так была растрогана. Поэтому она предпочла прервать себя на половине фразы. С минуту она стояла в смущении, не будучи в состоянии припомнить, куда она положила свои пятьдесят франков. Но потом она вспомнила. Они должны быть на углу туалета, под опрокинутой помадной банкой. Лишь только она встала, раздался новый протяжный звон. Вот тебе еще один! Этому не будет конца! Куда это Зоя рассует весь этот люд? Граф и маркиз тоже поднялись; последний насторожил уши, стараясь прислушаться к тому, что происходило у входной двери. Очевидно, ему был знаком этот удар звонка. Мюффе обменялся с ним взглядом, потом оба стали смотреть в разные стороны. Обоим было неловко; они снова сделались холодными, причем один, со своими густыми волосами, выглядел величественно и солидно, другой – подтягивал опущенные плечи, по которым падали пряди его реденьких седых волос.
   – Ну, вот моя лепта, – сказала Нана, принося свои десять экю и весело улыбаясь. – Это для бедных.
   На подбородке показалась у нее ее очаровательная ямочка. Она держала в руке столбик экю с видом милого, доброго ребенка, вовсе не думая рисоваться. Она протянула свою руку обоим мужчинам, как бы спрашивая: «кто хочет?». Граф оказался проворнее и взял пятьдесят франков, но нижняя монетка осталась на руке, так что он должен был подобрать ее на самой ладони молодой женщины – влажной, мягкой, прикосновение к которой заставило его вздрогнуть. Это показалось ей очень забавным, она все смеялась.
   – Вот, господа! – продолжала Нана. – В другой раз надеюсь дать больше.
   У них не было более предлога оставаться, они раскланялись и направились к выходу. Но в ту минуту, когда они уже подходили к двери, раздался новый звонок. Маркиз не мог удержать чуть заметной улыбки; по лицу графа пробежала тень. Нана задержала их на несколько секунд, чтобы дать Зое время припрятать нового гостя. Она не любила, чтоб у нее встречались. Однако теперь уж их понабралось. Как-то Зоя управится? Нана очень обрадовалась, когда увидела, что в зале нет никого. Куда же Зоя их попрятала – уж не по шкафам ли?
   – До свидания, господа, – сказала она, останавливаясь на пороге салона.
   Она опутывала их, как сетью, своим смехом и прозрачным взглядом; они решительно недоумевали, обращается ли она к ним лишь как к членам благотворительного комитета или нет. Граф Мюффе, поклонился, смущенный, несмотря на всю свою светскость. Ему нужен был воздух, простор; у него кружилась голова от этого запаха будуара, цветов, женщин. За его спиной маркиз Шуар, уверенный в том, что тот его не видит, осмелился очень выразительно подморгнуть Нана, внезапно исказив лицо и облизываясь.
   Когда молодая женщина вернулась в будуар, где ее ждала Зоя с письмами и визитными карточками, она все еще смеялась.
   – Вот так проходимцы! – сказала она. – Подтибрили мои пятьдесят франков!
   Она вовсе не была на них сердита: ее так смешило, что мужчины берут от нее деньги. Но все-таки они свиньи: сиди теперь без гроша.
   Но, взглянув на письма и карточки, она снова пришла в дурное расположение духа. Письма еще туда-сюда; она даже любила получать их, в особенности, любовные. Все они были от лиц, которые накануне аплодировали ей в театре, а теперь объяснялись в любви. Что же касается до гостей, то пусть убираются к черту. На этот раз она заупрямилась.
   – Сколько их там у вас? – резко спросила она.
   – Не знаю, наверное. Я их насовала повсюду.
   Зоя заметила при этом, что квартира очень удобная: все комнаты выходят в коридор. Не то, что у m-me Бланш, где нужно было проходить через зал, отчего бывало немало неприятностей.
   – Гоните вон всех, начиная с цыгана! – повторила снова Нана.
   – О, его-то я уж давно спровадила, – с улыбкой отвечала Зоя. – Он приходил только предупредить вас, что не может быть сегодня вечером.
   – Ах, какое счастье! – Нана захлопала в ладоши.
   Он не придет вечером. Она, стало быть, свободна. У нее точно гора свалилась с плеч. Она вздохнула, как человек, которого избавили от самого отвратительного наказания. Первой ее мыслью был Дагенэ. Бедный котеночек, она только что написала ему, чтоб он не приходил до четверга. M-me Малуар напишет ему другое письмо, и дело в шляпе. Но Зоя ответила, что m-me Малуар выскользнула по обыкновению совершенно незаметно. Нана хотела, было, послать кого-нибудь, но потом остановилась в нерешительности. Она чувствовала страшную усталость. Проспать всю ночь – как это приятно! Мечта о таком наслаждения взяла, наконец, верх. Один разок можно себя побаловать.
   – Я лягу спать, как только вернусь из театра, и вы меня не будите раньше полудня, – пробормотала она, с видом никогда не спавшего человека.
   Потом, возвысив голос, она крикнула:
   – Гайда! Спустите теперь с лестницы всех их…. Понимаете, всех, всех… Они мне противны.
   Зоя не шевелилась. Она не позволяла себе прямо давать советы своей госпоже, но старалась вести себя так, чтоб та могла воспользоваться ее опытностью, когда ей влезала в голову какая-нибудь дурь.
   – Стейнера тоже? – лаконически спросила она.
   – Разумеется, – отвечала Нана. – Его первого.
   Горничная постояла еще, чтобы дать своей госпоже время одуматься. Неужели ей не будет приятно отбить у своей соперницы, Розы Миньон, такого богатого и известного во всех театрах поклонника?
   – Не мешкайте, пожалуйста, голубушка, – повторила Нана, отлично понимавшая все это, – и передайте ему от меня, что он мне надоел пуще горькой редьки.
   Но тут она, как будто, задумалась: завтра, может, он ей понадобится. Вдруг, она рассмеялась, моргнула глазом и, с жестом уличного мальчишки, вскричала:
   – Во всяком случае, если он мне нужен, то самый лучший способ привязать его к себе – это, все-таки, вытурить его за дверь.
   Зоя была поражена. Она устремила на свою госпожу взгляд, полный внезапного восторга, и пошла с целью вытурить Стейнера за дверь, без всяких возражений.
   Нана постояла еще несколько минут, чтобы дать Зое время «вымести сор», как она выражалась.
   Наконец, она свободна, ей просторно. Господи, кто бы мог ждать такого нашествия! Она заглянула в зал – пусто; в столовую – тоже. Какое блаженство! Ей даже дышалось легче. Успокоившись, она продолжала осмотр, уверенная, что никого больше нет, но, вдруг, отворив дверь одной коморки, она наткнулась на молоденького юношу. Он сидел на чемодане, смирнехонько, настоящим умницей, держа на коленях огромный букет.
   – Ах, Боже мой, и здесь сидят!
   Мальчик вскочил на ноги, весь красный, как маков цвет. Он не знал, что ему делать со своим букетом; вне себя от смущения, он перекладывал его из одной руки в другую. Его молодость, его сконфуженный вид, забавное недоумение, выражавшееся во всех его движениях, тронули Нану. Она разразилась добродушным хохотом. Как, и дети туда же? Скоро ей станут приносить мужчин в пеленках. Она совсем расшутилась, стала фамильярной, доброй, как мать.
   – Хочешь, чтоб я тебя высморкала, сосун? – сказала она ему со смехом.
   – Да, – отвечал мальчик умоляющим голоском.
   _ Этот ответ окончательно рассмешил ее. Ему минуло семнадцать лет; его звали Жорж Гугон, вчера он был в Varietes и, вот, пришел к ней с визитом.
   – Это ты мне принес цветы?
   – Да. Ну, давай же, балбес!
   Но когда она брала у него букет, он впился в ее руки с жадностью, свойственной этому золотому возрасту. Пришлось бить его, чтоб он отстал. Однако, этот сопляк привязчивее иного большого! Но, браня его, она продолжала улыбаться. Она услала его, позволив зайти в другой раз. Он шатался, он не находил дверей.
   Нана вернулась в свой будуар, куда, через несколько минут пришел Франсис, чтоб окончательно убрать ей голову. Она одевалась к вечеру. Сидя перед зеркалом и, предоставив свою голову искусным рукам парикмахера, она погрузилась в глубокую задумчивость, из которой была выведена приходом Зои.
   – Пришли трое. Хотят непременно вас видеть.
   – Ну, пусть подождут, – спокойно отвечала она.
   – Но ведь так от них не будет отбою?
   – Ничего! Пусть сидят. Проголодаются, уйдут сами.
   Голова у нее пошла кругом. Ей ужасно понравилось заставлять мужчин ждать. Ей пришла в голову мысль, окончательно развеселившая ее: она рвалась из рук Франсиса и побежала сама задвинуть задвижку; теперь пусть набьется их там хоть как сельдей в бочке – авось не пробьют дыры в стене. Зоя может входить через кухонную дверь. Тем временем трезвон шел во всю ивановскую. Не проходило и пяти минут, чтоб не раздавался звонкий, волнообразный звон, с правильностью хорошей машины. Нана, пока Франсис убирал ей волосы, от нечего делать, считала звонки.
   – Раз… два… три… четыре… пять… Будет! у меня может сделаться мигрень.
   – А мои пралинки? – вдруг спросила она Франсиса, вспомнив свое поручение.
   Франсис тоже забыл о них. Он достал из бокового кармана своего пиджака мешочек с конфетками и подал их, с радушной миной светского человека, делающего подарок своей хорошей приятельнице. Это не мешало ему, впрочем, каждый раз ставить ей свои пралинки в счет. Нана положила мешочек между колен и принялась хрустеть, ворочая голову под нежными толчками парикмахера.
   – Черт возьми, вот так компания! – пробормотала она, после некоторой паузы.
   Три раза подряд раздавались звонки… Они точно догоняли друг друга. Между ними были и робкие, как будто от трепещущей руки, были и громкие и протяжные, от чьего-нибудь смелого и твердого пальца, и грубые, от которых вздрагивал воздух. Одним еловом, это был настоящий концерт, способный оглушить весь околоток, потому что целая толпа мужчин, один за другим, колотили в электрическую пуговку. Шутник Борднав раздавал адреса Нана, очевидно, слишком щедро. Весь вчерашний театр явится к ней.
   – Франсис, – сказала Нана, – нет ли у вас ста франков?
   – Ста франков?.. Это, смотря по обстоятельствам.
   О, я не могу дать вам векселя. Но будьте покойны: поручителей, кажется, довольно…
   Широким жестом она указала на соседние комнаты. Франсис вынул сто франков.
   Во время этого перерыва вошла Зоя, с вечерним нарядом, и принялась одевать свою госпожу. Франсис ждал, чтобы окончательно отделать ее куафюру. Но ежеминутно звонки отрывали горничную от ее дела, и она должна была оставлять Нану, то с одним башмаком, то на половину зашнурованною. Несмотря на всю свою опытность, она начинала терять голову.
   Рассовав гостей, понемногу, повсюду, пользуясь всяким закоулком, она принуждена была, под конец, сажать их по трое и даже по четверо вместе, что было совершенно противно ее правилам. Пускай перегрызут друг друга, тень лучше – будет просторнее. Что же касается до Нана, то, хорошенько запершись в своем будуаре, она только подсмеивалась над ними, уверяя, что слышит, как они сопят. Что у них должны быть за рожи! Сидят кружочком, высунув языки, как дворняжки на солнце. Это было продолжение ее вчерашнего триумфа. Стая мужчин прибежала за ней по следам.
   – Лишь бы только они не переломали чего, – пробормотала она.
   Однако ей начинало становиться не по себе от стольких горячих дыханий, проникавших, сквозь щели, в ее комнату. Но Зоя провела к ней Лабордэта, и молодая женщина радостно вскрякнула. Он пришел сообщить ей об одном иске против нее, который он уладил у мирового судьи. Не слушая его, она повторяла:
   – Едем-те, едем-те! Мы пообедаем вместе, потом вы меня проводите в Variete. Мой первый выход в половине десятого.
   Добряк Лабордэт явился как нельзя более кстати. Этот никогда ничего не добивался. Он был простым другом женщин, маленькие делишки которых устраивал. На этот раз, он по пути урезонил кредиторов Нана, дожидавшихся в передней.
   – Идем, идем, – торопила Нана, совсем одетая.
   В эту минуту вбегает Зоя, с криком:
   – Сударыня, я не стану больше отворять: по лестнице стоят хвостом.
   По лестнице стоят хвостом! Сам Франсис, несмотря на всю свою английскую флегму, не ног не хохотать, укладывая свои гребешки.
   Нана, схватив Лабордэта под руку, тащила его в кухню. Она убежала, освободившись, наконец, от всех мужчин, радуясь при мысли, что она с ним одна, может ехать куда хочет, не боясь никаких глупостей.
   – Вы меня довезете обратно до моей квартиры, – говорила она, спускаясь по черной лестнице. – Так будет вернее… Вообразите себе, эту ночь я просплю всю, всю напролет! Что удивительно? не правда ли?


   IV

   Графиня Сабина, как имели обыкновение называть г-жу Мюффе де-Бевиль, в отличие от матери графа, умершей в прошлом году, принимала, по вторникам, в своем отеле, на углу улицы Миромениль и Пентьевр. Это было громадное четырехугольное здание, принадлежавшее Мюффе в течение более трехсот лет. Фасад, выходивший на улицу, высокий и мрачный, напоминал собою монастырь; громадные шторы на окнах были почти всегда спущены; позади дома, в сыром саду, росли деревья, тянувшиеся к свету; их длинные и тощие ветви виднелись над крышами домов.
   В этот вторник, около десяти часов, было не более двенадцати человек гостей. Когда графиня ожидала лишь самых близких знакомых, она не отворяла ни маленького салона, ни столовой. Таким образом, все сидели вместе и беседовали у огня. Впрочем, салон был большой и высокий; четыре окна выходили в сад, сырость которого проникала в комнату, несмотря на огонь, пылавший в камине. Солнце никогда сюда не заглядывало; днем зеленоватый свет слабо освещал громадную комнату; вечером, когда лампы и люстры были зажжены, салон имел торжественный вид, благодаря панели и мебели из черного дерева, во вкусе империи, покрытой желтым бархатом, с атласными разводами. Здесь все носило отпечаток холодной важности, старинных нравов минувшего века, полного тишины и благочестия.
   У камина, напротив того кресла, на котором умерла мат графа, четырехугольного, прямого и жесткого, графиня Сабина полулежала в покойном и мягком кресле, обитом красным шелком. Единственное модное кресло среди этой строгой обстановки резко бросалось в глаза.
   – И так, – проговорила молодая женщина, – ожидают персидского шаха.
   Говорили о князьях, которые приедут в Париж на выставку.
   Несколько дам образовали кружок вокруг камина. Г-жа дю-Жонкуа, брат которой, дипломат, служил при посольстве на Востоке, передавала некоторые подробности о дворе Насср-Эд-дина.
   – Не больны ли вы, дорогая? – спросила г-жа Шантеро, жена одного сановника, заметив, что графиня содрогнулась и побледнела.
   – Нет, нисколько, – отвечала последняя, улыбаясь. – Я немного озябла… Этот салон никогда не натопишь!
   При этом она окинула залу своим томным взором. Эстель, дочь ее, молодая девушка, лет шестнадцати, худая и ничем не выдающаяся, встала с табурета и молча поправила огонь в камине. Г-жа де-Шезель, подруга детства Сабины, моложе ее на пять лет, воскликнула:
   – А я бы желала иметь такой салон! По крайней мере, ты можешь принимать… Теперь строят какие-то коробки… Ах, если б я была на твоем месте!
   Она говорила рассеянно, указывая жестами, как бы она изменила обои, мебель и, вообще, всю обстановку; она бы непременно стала давать балы, на которых бывал бы весь Париж. Позади нее стоял ее муж судья и слушал с важным видом. Говорят она обманывала его, не скрывая, но это прощали и продолжали принимать ее, говоря, что она сумасшедшая.
   – Ах! какая ты Леонида! – проговорила, улыбаясь, графиня.
   Она дополнила свою мысль слабым движением руки. Она бы, конечно, не изменила своего салона, прожив в нем 17 лет. Теперь он должен остаться таким, каким желала сохранить его при своей жизни ее теща. Затем, графиня продолжала:
   – Меня уверяли, что к нам прибудет король прусский и русский Император.
   – Да, празднество будет великолепное, заметила г-жа де-Жонкуа.
   Банкир Стейнер, недавно представленный графине Леонидой де-Шезель, знакомый со всем Парижем, разговаривал на диване между двух окон; он допрашивал депутата, от которого он желал получить некоторые сведения, относительно движения на бирже, которое он предвидел заранее; между тем, граф Мюффе, стоя перед ними, слушал, молча, с выражением весьма пасмурным. Несколько молодых людей образовали другую группу возле двери, где граф Ксавье де-Вандевр вполголоса передавал им какой-то рассказ, по-видимому, веселый и несколько вольный, так как все покатывались от смеха. Посреди салона толстый господин, начальник бюро в министерстве, усевшись в кресле, дремал с открытыми глазами. Когда один из молодых людей выразил сомнение насчет рассказа Вандевра, последний повысил немного голос.
   – Вы слишком большой скептик, Фукармон, – заметил Вандевр, – вы портите свое удовольствие.
   С этими словами он вернулся к дамам, где он мог рассчитывать на приятную беседу. Вандевр был последний представитель знатного рода; женственный и остроумный, он в это время пожирал целое состояние с яростью, ничем неутолимой. Его скаковые лошади, известные всему Парижу, стоили ему громадных денег; его проигрыши в императорском клубе доходили до громадной суммы; его любовницы поглощали ежегодно доходы с его земель и обширных владений в Пикардии.
   – Советую вам называть других скептиками, когда вы сами ничему не верите, – сказала Леонида, оставляя ему место возле себя. Вы сами портите себе удовольствие.
   – Это верно, – отвечал он. – Я желаю, чтоб другие пользовались моим опытом.
   Его заставили замолчать, так как он раздражал г. Вено. Позади дам, в большом кресле, сидел старичок лет шестидесяти, со скверными зубами и лукавой улыбкой. Он сидел спокойно, как дома, слушал всех и не произносил ни слова. Он показал жестом, что это его нисколько не раздражало. Вандевр, приняв важный вид, заметил торжественно:
   – Г. Вено знает, что я верю тому, чему должно верить. Это было исповедание веры. Леонида сама казалась довольной.
   В глубине комнаты молодые люди более не смеялись. Салон принял важный вид, никому не было весело. Какой-то холод пронесся над обществом. Посреди всеобщего молчания слышался только гнусливый голос Стейнера, которого сдержанность депутата выводила из терпения. Графиня Сабина смотрела, молча, на огонь. Затем, она возобновила разговор.
   – Я видела короля прусского в прошлом году, в Бадене. Он еще очень бодр для своих лет.
   – Его сопровождал граф Бисмарк, заметила г-жа Жонкуа. Вы знаете графа? Я раз завтракала с ним у моего брата. О! это было давно, во время пребывания его в Париже… Вот человек, успеха которого я не понимаю.
   – Почему же? – спросила г-жа Шантеро.
   – Боже мой! как вам сказать… Он мне не нравится. Он имеет вид грубый и неприятный. По-моему, он человек бестолковый.
   Все заговорили о графе Бисмарке. Мнения разделились. Вандевр, знавший его лично, уверял, что он хорошо пьет и отлично играет. Среди этого разговора дверь отворилась, явился Гектор Ла-Фалуаз. Фошри следовал за ним. Заметив Фошри, явившегося в первый раз, графиня встала и сделала несколько шагов вперед.
   – Сударыня, проговорил журналист, раскланиваясь, я не забыл вашего любезного приглашения…
   Она отвечала ему с любезностью и, улыбаясь, вернулась к своему месту. Фошри поклонился графу Мюффа. Затем он несколько растерянно посмотрел вокруг себя; из присутствовавших он знал только одного Стейнера. Вандевр, оглянувшись, пожал ему руку. Фошри, довольный этой встречей, тотчас же отвел его в сторону и проговорил вполголоса:
   – До завтра, не правда ли? Вы там будете?
   – Еще бы!
   – В 12 часов у нее.
   – Я знаю, знаю… Я буду там с Бланш.
   Он спешил вернуться к дамам, чтобы сказать несколько слов в пользу Бисмарка. Фошри остановил его.
   – Никогда вы не угадаете, какое она дала мне поручение.
   Легким движением он указал на графа Мюффа, который в эту минуту обсуждал какую-то статью бюджета с депутатами.
   – Не может быть, – смеясь, сказал Вандевр, озадаченный.
   – Честное слово! Я обещал его привести. Я отчасти затем и приехал. Оба молча улыбнулись; Вандевр, вернувшись к дамам, воскликнул:
   – Я, напротив, утверждал, что Бисмарк очень умен… Он при мне, однажды, выразился очень остроумно.
   Однако Ла-Фалуаз слышал несколько слов, произнесенных вполголоса Фошри; он следил за ним, надеясь получить объяснение, которого, однако, не последовало. О ком шла речь? Что будет на другой день в полночь? Он не выпускал из виду своего кузена. Фошри сидел в отдалении. Его интересовала графиня Сабина. Фошри слыхал о ней прежде; он знал, что она вышла замуж в 17 лет и ей теперь не более 34-х. Со времени своего замужества она вела уединенную жизнь в обществе мужа и его матери. В свете одни считали ее холодной ханжей; другие жалели ее вспоминая ее веселый смех и пламенный взгляд, ранее того времени, когда она заперлась в этом мрачном и печальном доме. Фошри наблюдал ее и сомневался. Один из его друзей, недавно умерших, бывший чиновником в Мексике, после одного обеда, грубо доверил ему одну тайну, как это иногда бывает с людьми даже осторожными. Но то были смутные воспоминания, разговор происходил после хорошего обеда; Фошри сомневался при виде графини в черном, со спокойной улыбкой, среди старинного салона. Лампа, стоявшая позади нее, освещала ее тонкий, профиль, и только несколько полные губы, отчасти, обличали ее гордую чувственность.
   – Что им дался этот Бисмарк! – проговорил Ла-Фалуаз, начиная скучать. – Здесь околеешь с тоски. Почему тебе вздумалось провести этот вечер здесь?
   Фошри резко прервал его:
   – Слушай, ты не знаешь, графиня ни с кем не живет?
   – Ах, нет! нет! – проговорил тот, озадаченный, забыв все остальное. – Ты кажется забыл – где ты?
   Потом он понял, что его негодование неуместно, и прибавил, откинувшись на спинку дивана.
   – Впрочем, я говорю – нет, но я ничего не знаю верно… Тут есть один юноша, Фукармон, который, кажется, всегда торчит здесь. Бывают и другие, конечно… Впрочем, это не мое дело… Наконец, надо сказать, что если графиня по временам и развлекается, то она ловка, так как об этом никто ничего не знает.
   Не ожидая дальнейших расспросов своего кузена, Ла-Фалуаз принялся рассказывать все, что он знал относительно Мюффа.
   Между тем, как дамы продолжали разговаривать у камина, молодые люди говорили в полголоса; гляди на них, можно было подумать, что они обсуждают какой-нибудь важный вопрос.
   И так, мать самого Мюффа, которую Ла-Фалуаз хорошо знал, была несносная старуха, всегда возившаяся с попами; к тому же она была горда, самовластна и требовала, чтоб все ей подчинялись.
   Что же касается самого Мюффа, то он был Младший сын одного генерала, возведенного в графское достоинство Наполеоном I-м. Он тоже не имел ничего сметного; он был известен, как человек честный, прямой, строго исполнявший свой долг. Его единственным недостатком было то, что он имел слишком высокое мнение о своем положении при дворе, о своих добродетелях и заслугах, считая свою особу за нечто священное. Ла-Фалуаз извинял ему и это; его мать дурно его воспитала; каждый день он был у обедни, не пользовался никакими развлечениями и увеселениями; молодости у него не было; он воспитался настоящим семинаристом, заранее посвященным Богу. Мюффа никогда не умел шутить, как Вендевр; он был религиозен и имел припадки благочестия, доходившие до безумий, подобно припадкам белой горячки. Наконец, чтобы обрисовать его окончательно, Ла-Фалуаз шепнул слово на ухо кузена.
   – Не может быть! – воскликнул тот, рассмеявшись.
   – Меня в этом уверяли, честное слово!.. Это у него была еще когда он женился.
   Фошри смеялся, глядя на графа Мюффа, лицо которого, обрамленное бакенбардами, без усов, казалось еще более квадратным и жестким в то время, как он приводил какие-то цифры Стейнеру, выражавшему нетерпение.
   – Да, это на то похоже, – пробормотал Фошри. – Приятный подарок для жены!.. Ах! бедняжка, как я ее жалею. Как он ей надоедал! Она, наверно, ничего не знает.
   В эту минуту графиня Сабина подозвала Фошри. В первую минуту он не расслышал, так он был занят рассказом о Мюффа.
   Она повторила вопрос.
   – Г. Фошри, не вы ли издали портрет графа Бисмарка? Вы с ним говорили?..
   Фошри быстро встал, подошел к дамам, стараясь оправиться; он, впрочем, быстро нашелся и отвечал:
   – Я должен сознаться, что изобразил графа Бисмарка по биографиям, напечатанным в Германии. Я лично его не видал.
   Фошри остался возле графини. Продолжая разговаривать с нею, он не перерывал своих размышлений. Она казалась моложе своих лет, ей можно было дать не более 28; ее глаза, осененные длинными ресницами, сохранили огонь молодости. Выросши в семье, в которой господствовали несогласия, она проводила время то со своим отцом – маркизом де-Шуар, то со своей матерью; вышла она замуж очень рано, после смерти матери, побужденная к этому своим отцом, которого она, вероятно, стесняла… Этот маркиз был ужасный человек; о нем ходили странные слухи, не смотря на его большое благочестие.
   Фошри спросил графиню, будет ли он иметь честь увидеть маркиза. Она отвечала, что отец явится позднее, он был очень занят; ему поручена была редакция проекта закона.
   Журналист, знавший, где старик проводит вечер, был по-прежнему серьезен. Его удивлял знак на левой щеке графини, возле угла рта, который он только что заметил. Нана имела точно такой же знак. Это было странно. На этой родинке было три волоска. Только у Нана они имели золотистый цвет, а у графини совершенно черный. Однако это казалось ему невозможным. Эта женщина ни с кем не жила.
   – Я всегда желала познакомиться с королевой Августой, – сказала графиня. – Говорят, что она так добра, так благочестива… Вы думаете, что она будет сопровождать короля?
   – Этого никто не думает, – отвечал он.
   Нет, она ни с кем не живет, это очевидно. Достаточно было увидать ее рядом со своей дочерью, такой ничтожной и натянутой. Этот салон, похожий на гробницу, как бы пропитанный запахом ладана, свидетельствовал ясно, какая железная рука и суровая обстановка тяготели над графиней. Она не внесла ничего своего в этот мрачный дом, почерневший от сырости. Всем управлял и распоряжался Мюффа, со своим лицемерным воспитанием, со своим покаянием и постом. Фошри стал даже находить графиню недалекой; она, наверное, отупела среди этого ханжества.
   Старичок со скверными зубами и лукавой улыбкой, которого он внезапно заметил в кресле, позади дам, служил ему еще более сильным доказательством. Он знал эту личность: это был Теофиль Вено, бывший поверенный, специалист по ведению процессов для духовных лиц. Он вышел в отставку, наживши состояние; жизнь он вел таинственную; его принимали везде, низко раскланивались и немного побаивались, как будто, он олицетворял какую-то невидимую силу, которая чувствовалась за его спиной. Впрочем, держал он себя скромно; он, был старостой в церкви Мадлен, лишь для того чтоб чем-нибудь наполнить время, – говорил он. – Черт возьми! Графиня была хорошо окружена; ничего с ней не поделаешь.
   – Ты прав, здесь помрешь с тоски, – заметил Фошри своему кузену, оставив дамское общество. – Мы удалимся, как только я исполню одно поручение.
   – Какое поручение? – спросил Ла-Фалуаз с любопытством.
   Фошри не отвечал. Стейнер, которого только что оставили Муффа и депутат, подходил взбешенный, вспотевший; он бормотал сквозь зубы:
   – Мне что! пусть себе молчат, если не хотят говорить… Я найду таких, которые заговорят.
   Затем, отзывая в сторону журналиста и меняя тон, он сказал с торжествующим видом:
   – Ну, что? до завтра… Я в том же числе, голубчик!
   – Да?! – пробормотал Фошри удивленный.
   – Вы разве не знали?.. Сколько труда мне стоило застать ее! К тому же Миньон меня не выпускал из рук.
   – Миньон тоже в числе приглашенных?
   – Да, она мне так сказала… Одним словом, она меня приняла и пригласила… ровно в 12 часов ночи после театра.
   Банкир торжествовал. Мигнув глазами, он прибавил, придавая словам особое значение:
   – А что? у вас на лад идет?
   – Что такое? – спросил Фошри, делая вид, что не понял…
   – Она пожелала благодарить меня за мою статью, и по этому поводу была у меня.
   – Да, да… Ваш брат счастлив. Вас награждают… Кстати, кто платит завтра?
   Журналист развел руками, как бы поясняя, что это неизвестно. Вандевр призвал Стейнера, чтоб тот поддержал его защиту в пользу Бисмарка. Г-жа де-Жанкуа была почти убеждена. Она закончила, говоря:
   – Он произвел на меня неприятное впечатление… Я нахожу, что у него злое лицо… Но я верю, что он умен. Это объясняет его успех.
   – Несомненно, – проговорил Стейнер, – он родом из Кельна; такое мнение о герое Садовой было ему приятно.
   Однако Ла-Фалуаз допрашивал своего кузена, преследуя его вопросами:
   – Так завтра ужин у какой-то женщины?.. У кого? Скажи, у кого?
   Фошри сделал знак, что их слушает, – надо было соблюдать приличие. В это время дверь отворилась и вошла старая дама в сопровождении молодого человека; в нем журналист узнал того самого школьника, который, на первом представлении «Белокурой Венеры», произнес знаменитое «шикарно», о котором еще говорили в обществе. Появление этой дамы привело в движение весь салон. Графиня Сабина быстро встала ей на встречу, взяв ее за обе руки и называя ее дорогой г-жей Гюгон, – она относилась к ней с большою нежностью. Видя, что кузен с любопытством следит за этой сценой, Ла-Фалуаз, в коротких словах, объяснил ему дело: г-жа Гюгон, вдова нотариуса, жила в своем поместье Фондет, близ Орлеана; во время своего приезда в Париж, она останавливалась в своем доме, на улице Ришелье; в настоящее время она приехала в Париж, чтоб поместить и устроить своего младшего сына, поступившего в университет для изучения прав. Г-жа Гюгон была подругой маркизы де-Шуар; графиня родилась при ней и часто, в детстве, гостила у нее по целым месяцам. Старушка относилась к графине, как к своей дочери.
   – Я привезла к тебе Жоржа, – говорила г-жа Гюгон. – Не правда ли, как он вырос?
   Молодой человек с голубыми глазами и светлыми, вьющимися волосами, имел вид девушки переодетой в мальчика. Он поклонился довольно свободно графине, напомнив ей, как они играли вместе в волан, два года тому назад.
   – А, что, Филиппа нет в Париже? – спросил Мюффа г-жу Гюгон о ее старшем сыне.
   – Нет, – отвечала она. – Он все еще в Версале.
   Она сидела и говорила с гордостью об этом сыне, который, окончил первым курс в St. Cyr и с 24 лет был произведен в капитаны, после похода в Италию. Все присутствовавшие дамы окружали ее с почтением. Разговор продолжался в любезном и мягком тоне.
   Фошри, при виде г-жи Гюгон, с ее седыми волосами, обрамлявшими ее лицо, освещенное ласковой улыбкой, сознавал, что было смешно, хотя бы на минуту, подозревать графиню Сабина.
   Однако Фошри обратил внимание на мягкое кресло, покрытое красным шелком, на котором сидела графиня. Он находил в нем отсутствие вкуса, нарушающее гармонию старинного салона. Можно было сказать сразу, что это кресло сладострастной неги не было выдумкой графа. Казалось, что это был первый опыт, начало желания и наслаждения. Фошри сидел в раздумье, припоминая неопределенный намек, сделанный ему, однажды, вечером, в ресторане. Он старался проникнуть в дом Мюффа, побуждаемый чувственным любопытством, так как полковник из Мексики не вернется, кто знает? Надо обождать. Это, конечно, глупость; но мысль не покидала его; он говорил себе, что это было бы смешно. Действительно, мягкое кресло с откинутой спинкой – очень пышно. Любопытная вещь – это кресло.
   – Ну что же? идем? – спросил Ла-Фалуаз, надеясь узнать на улице имя женщины, у которой будет ужин.
   – Сию минуту, – отвечал Фошри.
   Но он не спешил, под предлогом приглашения, которое ему поручили сделать, и для которого надо было ждать удобной минуты.
   Теперь среди дам зашел разговор о каком-то пострижении, церемонии очень трогательной, о которой много говорили в парижских салонах за последние дни. Старшая дочь маркиза Фужера поступила в кармелитский монастырь по призванию. Г-жа Шантеро, дальняя родственница Фужерэ, рассказывала, что баронесса на другой день слегла в постель от огорчения. Это не удивляло г-жу Жонкуа; она была тоже приглашена на эту церемонию, но предпочла остаться дома, зная вперед, что сильные впечатления вредно действуют на ее здоровье.
   – У меня было очень хорошее место во время церемонии, – проговорила Леонида. – Меня это очень занимало… О, это на меня произвело такое впечатление!
   Г-жа Гюгон сожалела о бедной матери – Какое горе потерять дочь.
   – Меня упрекают отчасти в набожности, заметила она со спокойной откровенностью; это не мешает мне находить жестокими детей, которые решаются на подобное самоубийство… Если б у меня была дочь, я бы никогда не согласилась, чтоб она себя заживо похоронила.
   – Да, это ужасно, проговорила графиня с легкой дрожью, прижавшись в угол своего кресла, ближе к огню.
   Затем, дамы принялись рассуждать, они говорили вполголоса, прерывая разговор легким смехом. Две лампы на камине, покрытые розовым кружевом, слабо освещали их; на столах, в отдалении, горели еще три лампы, распространяя в салоне мягкую полутень.
   Стейнер скучал. Он рассказывал Фошри похождения маленькой г-жи Шезель, называя ее прямо Леонидой; «она плутовка», – прибавил он вполголоса. Фошри рассматривал ее в то время как она сидела на краю кресла, в длинном голубом атласном платье, тонкая и смелая, как мальчик; ему почему-то, показалось странным видеть ее в этом салоне. У Каролины Эке, где домом управляла мать, гостья держала себя строже. Это могло служить сюжетом для статьи. Странный народ эти парижане. Лучшие салоны не всегда застрахованы от вторжений. Молчаливый Теофиль Венэ, ограничивался тем, что, улыбаясь, показывал ряд скверных зубов; далее, люди зрелого возраста, в роде Шантеро и Жонкуа, и несколько старичков, сидевших неподвижно в углу, все эти господа и госпожи перешли по завещанию от умершей графини. Граф Мюффа приглашал должностных лиц, с приличным видом, необходимым для служащих в Тюльери; сюда принадлежал начальник бюро, сидевший один среди комнаты, с бритым лицом и потухшими глазами, в таком тесном платье, что боялся тронуться с места. Почти все молодые люди и несколько лиц с важным видом были со стороны марки – за де-Шуара, который поддерживал сношения с легитимистами, хотя и поступил в государственный совет. Оставались Леонида Шезель и Стейнер, лица загадочные, среди которых резко выдавалась г-жа Гюгон, со своей любезной веселостью доброй старушки; Фошри пригласил этих лиц к группе гостей графини Сабины.
   – В другой раз, – продолжал Стейнер, – Леонида пригласила своего тенора в Монтобан. Она жила в то время в своем замке Борекель, в двух милях оттуда, и приезжала каждый день в коляске с двумя лошадями для того, чтобы его видеть в гостинице «Lion d’Or», где он остановился. Коляска ожидала по целым часам у подъезда, и народ собирался вокруг экипажа и глазел на лошадей.
   Наступило молчание; несколько торжественных секунд прошло в старинном салоне. Двое молодых людей живо рассуждали о чем-то шепотом; но они тоже замолкли; раздавались только шаги графа Мюффа, который прошел через комнату и сел возле г-жи Шантеро. Казалось, лампы горели слабо, огонь потухал; мрачная тень ложилась на старых друзей дома в креслах, которые они занимали более двадцати лет. Среди этого молчания часто, как бы, чувствовалось присутствие матери графа, с ее леденящим видом. Графиня Сабина продолжала:
   – Одним словом, ходили слухи… Говорят, что молодой человек умер, и этим объясняют пострижение молодой девушки. Впрочем, говорят, что г. Фужерэ никогда бы не согласился на эту свадьбу.
   – Мало ли что говорят! – воскликнула рассеянно Леонида. Она засмеялась, не желая продолжат разговор. Сабина тоже засмеялась и поднесла платок к своим губам. Звук этого смеха среди торжественной обстановки салона поразил Фошри; этот смех звенел как хрусталь, разлетевшийся вдребезги. Несомненно, в этом звуке слышалось что-то надтреснутое. Все заговорили разом; г-жа Жонкуа отрицала; г-жа Шантеро знала, что предполагалась свадьба, но что дело на этом остановилось; мужчины тоже вмешались в разговор. На минуту произошло общее смешение различных мнений и элементов салона; бонапартисты, смешавшись с легитимистами и светскими скептиками, говорили все разом и не щадили друг друга. Эстель позвонила, чтобы подложили дров в камин; лакей поправил лампы; казалось, все оживились. Фошри самодовольно улыбался. Графиня казалась ему очень красивой со своим загадочным знаком на лице, точно таким же, как у Нана. Необходимо проследить это дело.
   Он вдыхал воздух салона и повторял, что непременно где-нибудь да есть трещина.
   – Черт возьми! – проговорил сквозь зубы Вандевр, – они остаются невестами Бога, когда не могут выйти замуж за своих кузенов. Впрочем, этот вопрос ему надоел, и он подошел к Фошри.
   – Видели ли вы когда-нибудь, чтобы женщина, которую любят, поступила в монахини?
   Не дождавшись ответа, он продолжал, понизив голос:
   – Скажите, сколько нас будет завтра?.. Будут, вероятно, Миньон, Стейнер, вы, Бланш и я… Кто еще?
   – Вероятно, Каролина… Симона… Гай… Наверно нельзя знать? В таких случаях думаешь видеть двадцать, а встречаешь сорок.
   Вандевр, рассматривая дам, быстро переменил разговор!
   – Она, должно быть, была недурна, эта Мединь Жонкуа, лет пятнадцать тому назад… Бедная Эстель еще более вытянулась. Настоящая доска.
   Но, остановившись, он вернулся к вопросу о завтрашнем ужине.
   – Что неприятно во всем этом, так это то, что видишь все одних и тех же женщин… Надо бы чего-нибудь нового… Постарайтесь придумать, кого бы пригласить… Вот у меня счастливая мысль! Я попрошу этого толстяка привести на ужин ту даму, с которой он был в тот раз в Варьете.
   Он говорил о начальнике бюро, дремавшем посреди салона. Фошри было интересно следить за его переговорами. Вандевр сел возле толстого господина, который сохранял свою важность. Оба, по-видимому, солидно обсуждали общеинтересный вопрос о том, какое чувство побуждало молодую девушку поступить в монастырь. Затем, молодой граф вернулся, говоря:
   – Нет, это невозможно. Он говорит, что она держит себя строго. Она не согласится… Я готов, однако, поспорить, что видел ее у Лауры.
   – Как! Вы бываете у Лауры? – пробормотал Фошри, смеясь. – Вы бываете в таких местах… Я думал, что только наш брат…
   – Эх, голубчик, надо же все видеть.
   Они стали пересмеиваться, вспоминая подробности обедов в улице Мортир, где толстая Лаура Пьедефер за три франка угощала кокоток. Хорошая яма, нечего сказать! Все кокотки нежно целовались с Лаурой.
   В эту минуту графиня на них посмотрела, подхватив какое-то слово налету, и они отступили несколько шагов, смеясь и подразнивая друг друга. Они не заметили, что возле них стоял Жорж Гюгон, слушая их и краснея до ушей. Этот младенец стыдился и восхищался в одно время. С тех пор, как он вошел в этот салон, он все время вертелся возле г-жи Шезель, единственной женщины, которая, по его мнению, была шикарна. В тоже время мысль о ней не покидала его.
   Вчера я отправилась сделать несколько визитов, говорила г-жа Гюгон. Жорж сопровождал меня… Поездка в Париж теперь для меня целое событие. Я, как будто, теряюсь… Вечером Жорж пошел со мною в театр. Мы пошли в Варьете, где я не бывала более десяти лет. Мой сын обожает музыку… Меня это нисколько не забавляло, но он был так счастлив!.. В последнее время дают такие странные пьесы. Признаться, музыка никогда меня не увлекала.
   – Как! вы не любите музыку? – воскликнула г-жа Жонкуа, поднимая глаза к небу. – Можно ли не любить музыки?
   Вы приходили в изумление. Однако никто не сказал ни слова об этой пьесе, сыгранной в Варьете и из которой добродушная г-жа Гюгон ничего не поняла; дамы видели ее, но молчали. Тотчас же перешли к чувству, к утонченной и восторженной оценке великих композиторов. Г-жа Жонкуа одобряла только Вебера; г-жа Шантеро была на стороне итальянцев. Дамы говорили мягким и нежным голосом, сопровождая свои доводы глубокими вздохами. Граф, Мюффа слушал их, не высказываясь. Можно было думать, что перед камином идет богослужение, сопровождаемое пением хвалебных гимнов, как в часовне.
   – Слушайте, – проговорил Вандевр, отводя Фошри на средину комнаты, – надо же нам, наконец, пригласить кого-нибудь из женщин на завтрашний ужин. Что, если обратиться к Стейнеру?
   – К Стейнеру! – возразил журналист, – он знакомится с такими женщинами, на которых Париж и смотреть не хочет.
   Вандевр стоял в раздумье.
   – Постойте, возразил он поспешно. На днях я встретил Фукармона с прелестной женщиной. Не попросить ли его, чтоб он ее привез?
   Он подозвал Фукармона… Они быстро обменялись несколькими словами.
   Очевидно, вышло какое-то недоразумение, так как оба отправились отыскивать другого молодого человека, с которым и продолжали разговор, стоя у окна. Фошри, оставшись один, решился подойти к камину в ту минуту, как г-жа Жонкуа объясняла, что, когда она слышит музыку Вебера, ей тотчас же рисуются озера, лес, восход солнца над равниной, усыпанной росой. В эту минуту Фошри почувствовал, что кто-то тронул его за плечо и проговорил:
   – Это не хорошо.
   – Что такое? – спросил он, оборачиваясь, и узнал Ла-Фалуаз.
   – Завтра ужин… Ты бы мог и меня пригласить.
   Фошри собирался ответить, как подошел Вандевр. Он обождал, пока Эстель, проходившая мимо, удалилась.
   – Оказывается, что эта женщина не Фукармон; это знакомая того юноши… Она не может приехать завтра… Какая досада! Но я переговорю с Фукармоном; он постарается достать Луизу из Палэ-Рояля.
   – Г-н Вандевр, – обратилась к нему г-жа Шантеро, повышая голос, – не правда ли, Вагнера опять освистали в воскресенье?
   – Да, ужасно! – отвечал он, приближаясь с изысканной важностью.
   Так как разговор на этом остановился, то, отступя несколько шагов, он продолжал вполголоса:
   – Я поговорю еще с другими… Эти молодые люди должны быть знакомы с девочками…
   Затем, любезно улыбаясь, он начал обходить и заговаривать с мужчинами, находившимися в салоне. Он подходил к отдельным группам, шептал каждому несколько слов на ухо, мигая при этом глазами и кивая головой. Он удержал себя спокойно и важно, как будто раздавал пароль, повторяя одну и ту же фразу. Назначались свидания вполголоса, между тем как сантиментальные рассуждения дам заглушали шепот этих переговоров.
   – Нет, не говорите о ваших немцах, – повторяла г-жа Шантеро. – Пение – это радость, это свет… Слышали вы Патти в «Севильском Цирюльнике»?
   – Очаровательна! – проговорила Леонида, которая только и умела бренчать на фортепиано мотивы из разных опер.
   – Я вас хочу помирить, – прибавила г-жа Гюгон добродушно. – Откровенно признаюсь, я немного понимаю как в тех, так в других… Когда мне мотив нравится, то для меня он хорош.
   Графиня Сабина между тем встала, когда Эстель, распорядившись насчет чая, вернулась. По вторникам, когда гостей бывало немного, чай подавали в самом салоне. Распоряжаясь приготовлением к чаю, графиня следила глазами за графом Вандевр. Ее белые зубы виднелись при слабой улыбке, блуждавшей по ее лицу. Когда граф проходил мимо, она обратилась к нему с вопросом:
   – Г-н Вандевр, что вы там замышляете?
   – Я? – отвечал он спокойно. – Я ничего не замышляю.
   – Ах!.. вы мне казались озабоченным… Подождите, окажите мне услугу. – С этими словами она вручила ему альбом, который она его просила положить на фортепиано. Затем, она его послала к дамам спросить, что они желают, чай или шоколад. Мимоходом, Вандевр успел шепнуть Фошри, что обещают привести Тамон Нэнэ и Марию Блонд, дебютантку в Фоли. Ла-Фалуаз вертелся перед ним, ожидая приглашения. Вандевр, наконец, пригласил и его, взяв, однако, обещание, что он привезет Клариссу. Когда Ла-Фалуз затруднился дать решительный ответ, Вандевр проговорил, уходя:
   – Если я вас приглашаю, то этого достаточно…. Я вас представлю, черт возьми! Чем больше будет народу, тем она будет довольнее.
   Ла-Фалуаз очень интересовался именем этой женщины.
   Но в это время графиня подозвала Вандевра и стала расспрашивать его, как англичане приготовляют чай… Граф часто бывал в Англии на бегах. По его мнению, только русские умели делать хорошо чай, и он объяснил, как они приготовляют его. Затем он прервал этот разговор и, осматриваясь кругом, спросил графиню:
   – Кстати, где же маркиз? Разве его сегодня нельзя видеть?
   – Почему же нет? Мой отец обещал быть, – отвечала графиня. – Меня это беспокоит… Вероятно, его задержали дела.
   Вандевр скромно улыбнулся. Он отчасти подозревал, какого рода дела могут задержать маркиза де-Шуар. Он хотел узнать от маркиза имя той красивой женщины, которую он иногда увозил с собой за город; он решился его ждать. Фошри, однако, находил, что пора обратиться с приглашением к графу Мюффа. Вечер приближался к концу.
   – Серьезно? вы это сделаете! – спросил Вандевр, думавший прежде что это только шутка.
   – Серьезно… Если я не исполню этого поручения, он мне глаза выцарапает. Прихоть, понимаете?
   – Так я вам помогу.
   Пробило одиннадцать. Графиня, с помощью дочери, разливала чай. Присутствовали только близкие знакомые; чашки и тарелки с пирожным передавались из рук в руки. Дамы сидели в креслах и пили чай, закусывая пирожным. От музыки разговор перешел к кондитерам. Одни хвалили Буасье за конфеты, Catherene за мороженое; однако, m-me Шантеро стояла за Лэтенвиль. Слова произносились вяло; в этот последний час какая-то усталость охватывала салон. Стейнер принялся снова за своего депутата, которого он держал в осаде в углу дивана. Г. Вено, у которого зубы испортились от сахара, равномерно, точно мышь, грыз сухие пряники; начальник бюро, между тем, уткнув нос в чашку с шоколадом, по-видимому, не мог оторваться от нее. Графиня, не спеша, обходила всех, предлагая угощения, но не настаивая; она останавливалась по временам, глядя на мужчин вопросительно, и затем, улыбаясь, проходила мимо. Она раскраснелась от теплоты камина; ее можно было принять за сестру ее дочери, худой и неловкой. Заметив, что Фошри, разговаривавший с ее мужем и Вандевром, замолчал при ее приближении, она, не останавливаясь, прошла далее, подавая чашку чая Жоржу Гюгон.
   – Одна дама желала бы видеть вас на своем ужине, – сказал журналист, обращаясь к графу Мюффа.
   Последний, сидевший весь вечер нахмуренным, был очень удивлен.
   – Какая дама? – спросил он.
   – Нана, конечно, – проговорил Вандевр, чтобы помочь делу.
   Граф принял серьезный вид. Он смотрел неподвижно, но по его лицу пробежала какая-то тень беспокойства.
   – Но, ведь, я не знаком с этой дамой, – проговорил он.
   – Постойте, ведь мы были у нее, – заметил граф.
   – Как? я у нее был?.. Ах, да! я и забыл. Насчет благотворительной кассы. Но это ничего не значит. Я ее не знаю и не могу принять приглашения.
   Он принял холодный вид, как бы желая показать, что считает это неуместной шуткой. Для человека с его положением нет места за столом подобной женщины. Вандевр остановил его восклицанием: дело шло об ужине артистов. Талант все мог искупить. Не слушая, однако, доводов Фошри, который рассказывал про обед, где шотландский принц, сын королевы, сидел рядом с простой певицей, граф повторил свой отказ. Он даже не скрыл некоторого раздражения, несмотря на свою утонченную вежливость.
   Ла-Фалуаз и Жорж, стоя рядом, с чашкою чая в руке, слышали слова, произнесенные возле них.
   – Ужинают у Наны, e произнес Ла-Фалуаз, e как это я ранее не догадался!
   Жорж молчал, но он был весь как в огне. Его белокурые волосы развевались, его голубые глаза горели, как уголья, – так разжигали и волновали его страсти, охватившие его в последние дни. Наконец, он вступил на ту дорогу, о которой так давно мечтал.
   – Досадно, что я не знаю ее адреса – заметил Ла-Фалуаз.
   – На бульваре Гаусман, между улицами Аркад и Пакье, в третьем этаже, – произнес Жорж, не переводя дыхания.
   Когда тот на него посмотрел с удивлением, он прибавил, краснея от самодовольства и замешательства.
   – Я тоже буду там; она меня приглашала сегодня утром.
   В салоне происходило движение. Фошри и Вандевр не могли более настаивать на приглашении графа. В эту минуту вошел маркиз Шуар, и все обратились к нему. Он двигался с трудом на слабых ногах. Он остановился среди комнаты, бледный и моргая глазами, как будто он вышел из темноты и был ослеплен светом лампы.
   – Я уже теряла надежду видеть вас сегодня, отец, – сказала графиня. – Меня это очень тревожило.
   Он смотрел на нее, не отвечая, с видом человека, который ничего не понимает. Толстый нос на его бритом лице казался опухшим, его нижняя губа выдавалась немного вперед.
   Г-жа Гюгон, заметив его усталость, сострадательно пожалела о нем.
   – Вы слишком много работаете. Вам следовало бы отдохнуть. В наши годы надо предоставить работу молодым людям.
   – Работа, да, работа, – пробормотал он, наконец. – Постоянно много работы…
   Он старался оправиться, немного выпрямляясь и проведя рукою по своим седым и редким волосам.
   – Над чем это вы работаете так поздно? – Спросила г-жа Дю-Жонкуа. – Я думала, что вы сегодня на приеме у министра финансов.
   Графиня вмешалась в разговор.
   – Мой отец занят изучением одного проекта закона.
   – Да, проектом закона, – проговорил он, – проектом закона, именно… Я уединился… Это по поводу фабрик, я бы желал, чтобы соблюдали воскресный отдых. Позорно, что правительство действует так вяло. Церкви пустеют; мы все приближаемся к катастрофе…
   Вандевр взглянул на Фошри. Оба стояли позади маркиза, они его наблюдали. Когда Вандевр, при первой возможности, отведя его в сторону, спросил его о той красавице, с которой он бывал за городом, старик прикинулся удивленным. Бросив косой взгляд, он заметил, что молодые люди слушали его. Он каялся, что никогда не бывает за городом; быть может, его видели с баронессой Декер, у которой он проводил несколько дней в Вирофле. Вандевр, в отместку, спросил его резко:
   – Скажите, где вы были? Ваши локти в паутине и в извести.
   – Локти! – проговорил он слегка смущенный. – Странно! Это пыль, я наверно запылился, сходя по лестнице.
   Несколько человек уходило. Было около полуночи.
   Человек с помощью горничной убирал со стола пустые чашки и тарелочки с пирожками. К концу вечера дамы, собравшись около камина, разговаривали с большой непринужденностью. Салон, казалось, засыпал, мрачные тени сползали со стен. Фошри заговорил о том, что пора удалиться. Однако, он забыл об этом, засмотревшись на графиню Сабину. Сидя на своем обычном месте, молча, устремив взгляд на тлеющие уголья в камине, она отдыхала от своих трудов по хозяйству; ее лицо было бледно и задумчиво; Фошри вернулись все его сомнения. При свете камина, черные волоски родимого пятна, которые виднелись у нее на щеке, казались светлее. Точно такой же знак и даже цвет, как и у Нана. Он не мог не шепнуть об этом на ухо Вандевру. Замечание было верно, но последний этого ранее не замечал. Оба продолжали делать сравнения между Нана и графиней. Они находили у них сходство в очертании рта и подбородка; но глаза не имели сходства. Нана имела вид добродушный, тогда как графиню можно было сравнить с кошкой, которая дремлет, спрятав когти и нервно подергивая лапками.
   – А все-таки, она хороша, – заметил Фошри.
   Вандевр внимательно ее разглядывал.
   – Да, конечно. Но знаете, она слишком худа.
   Он замолчал. Фошри толкнул его, указывая на Эстель, сидевшую перед ними на табурете. Не заметив ее сначала, они говорили так, что она могла слышать их слова. Однако, она сидела молча и неподвижно, вытянув свою длинную шею. Молодые люди отошли на несколько шагов. Вандевр уверял Фошри, что графиня честная женщина.
   В эту минуту голоса возле камина возвысились. Г-жа дю-Жонкуа говорила:
   – Я согласилась с вами, что Бисмарк, быть может, человек умный. Но, если вы будете утверждать, что он гений…
   Дамы возвратились к прежнему разговору.
   – Как, опять за Бисмарка? – проговорил Фошри. – На этот раз я окончательно ухожу.
   – Постойте, – сказал Вандевр, – нам необходимо получить окончательный ответ от графа.
   Граф Мюффа разговаривал со своим тестем и несколькими почтенными господами. Вандевр отвел его в сторону и повторил приглашение, прибавив, что он сам будет на этом ужине. Он заметил, что мужчина может бывать везде; никто не может находить в этом что-либо дурное, когда это легко объясняется простым любопытством. Граф слушал все эти доводы, молча, с опущенными глазами. Вандевр замечал в нем колебание, как вдруг подошел маркиз Шуар, с вопросительным видом. Когда последний, узнав в чем дело, тоже получил приглашение, он украдкой взглянул на зятя, и, в тоже время, багровые пятна выступили на его бледном лице.
   Наступило молчание, замешательство; они бы, наверное, в конце концов, согласились, если бы граф Мюффа не увидел перед собою Вено, который пристально смотрел на него. Старичок не улыбался; лицо его было земляного цвета; глаза блестели, как сталь.
   – Нет, – возразил граф, таким твердым голосом, что и думать было нечего настаивать.
   Маркиз отказал еще более сурово. Он заговорил о нравственности. Высшие классы должны подавать пример. Фошри улыбнулся и подал руку Вандевру, говоря, что ему некогда ждать, так как у него есть дела.
   – Так у Нана в двенадцать часов, не правда ли?
   Ла-Фалуаз тоже уходил. Стейнер, раскланявшись с графиней, стоял у дверей. Другие следовали их примеру, повторяя тоже слова: «В 12 часов у Нана». Направлялись в переднюю. Жорж, ожидавший мать, стоял на пороге, указывая точный адрес: на третьем этаже, дверь налево. Фошри, прежде чем выйти, окинул взглядом салон. Вандевр, заняв свое место среди дам, шутил с Леонидой Шезель. Граф Мюффа и маркиз Шуар участвовали в разговоре; добродушная г-жа Гюгон дремала в своем кресле. Веню стушевался, затерянный среди дамских платьев, и принял свою обычную улыбку. Пробило полночь; удары часов медленно раздавались среди торжественной обстановки салона.
   – Неужели! – возражала г-жа дю-Жанкуа, – вы думаете, что Бисмарк объявит нам войну и побьет нас… О, это ни на что не похоже…
   И, действительно, все смеялись вокруг г-жи Шентеро, которая высказала это предположение, слышанное ею в Эльзасе, где ее муж имел фабрику.
   – К счастью, у нас есть император, – произнес граф Мюффа, с официальной важностью.
   Это было последнее слово, которое мог расслышать Фошри. Он затворил дверь, взглянув еще раз на графиню Сабину. Она степенно разговаривала с начальником бюро и, по-видимому, интересовалась беседой этого сплетника. Положительно он ошибся; подозрения неосновательны, подумал он с сожалением.
   – Ну, что же ты не идешь? – крикнул ему Ла-Фалуаз из прихожей.
   На улице, расставаясь, они еще раз повторили:
   – До завтра, у Нана.
   – Да. До завтра, у Нана.


   V

   С самого утра Зоя предоставила всю квартиру в распоряжение дворецкого, явившегося от Бребана, с полным персоналом помощников и лакеев. Бребан обязался доставить решительно все: и ужин, и посуду, и серебро, и белье, даже стулья и табуретки. В своих шкафах Нана не могла бы найти и дюжины салфеток. Не успев еще хорошенько устроиться, она, однако, считала недостойным себя обратиться в ресторан, и потому предпочла перенести ресторан к себе. Это казалось ей гораздо шикарнее… Ей хотелось отпраздновать свой великий театральный триумф ужином, о котором бы заговорили. Так как столовая была слишком мала, то дворецкий приказал накрыть стол в зале, где могло поместиться человек двадцать пять, хотя довольно тесновато.
   – Все готово? – спросила Нана, возвращаясь в начале первого.
   – Ах, почем я знаю, – грубо отвечала Зоя, которая по-видимому, была очень не в духе. – Слава Богу, я ни во что не вмешиваюсь. Они перепортили у нас все и на кухне, и во всей квартире… К тому же мне еще пришлось ругаться: те двое опять приходили. Я их хорошенько отделала.
   Зоя говорила о двух старых покровителях Нана – купце и валахе, которых та решила прогнать, твердо веруя теперь в свою будущность и желая, как она выражалась, переменить шкуру.
   – Вот пристали, хуже лихоманки! – воскликнула она. – Пригрозите им, если они еще раз вернутся, что вы пойдете за полицией.
   Затем Нана кликнула Дагенэ и Жоржа, оставшихся в прихожей повесить шляпы и пальто. Оба ждали ее у театрального выхода на Панорамной улице, и она посадила их к себе на извозчика. Ей жаль было оставить их скучать одних. Из гостей еще никого не было, и потому они могли зайти к ней посидеть в уборную, пока Зоя будет одевать ее. Проворно, не меняя платья, она велела причесать себе голову и воткнула в волосы и в корсаж несколько белых роз. Уборная была вся загромождена мебелью, снесенной из столовой и залы: кучей столиков, диванов, кресел, качалок. Обернувшись, она зацепилась платьем за рулетку и разорвала юбку сверху донизу. Она стала бешено браниться, уверяя, что только с ней случаются подобные гадости. Хороша она будет в таком виде при всех своих гостях. В неистовстве она сбросила с себя платье – белый фуляр, очень простенький и до такой степени легкий и тонкий, что лежал на ней как длинная рубашка. Но она тотчас же надела его снова, почти плача и говоря, что она одета как ветошница. Дагенэ и Жорж принялись скалывать разорванное место булавками, пока Зоя дочесывала ей голову. Все трое хлопотали около нее; в особенности же волновался ее юноша, который, стоя на коленях у ее ног, тонул в юбках. Но она рассмеялась, когда Дагенэ объявил ей, что теперь не более четверти первого – до такой степени торопилась она в третьем акте «Белокурой Венеры», глотая реплики и пропуская все куплеты в конце.
   – Еще бы! – отвечала она, – я так спешила. Ну, да все-таки и это слишком хорошо для таких идиотов. Вы заметили, что за рожи были сегодня! Зоя, голубушка, вы меня подождите здесь. Не ложитесь, мне вас, может быть, будет нужно… Ах, Господи, уже пора. Вот идут гости.
   Она выбежала. Жорж остался на полу, хвостом фрака вытирая пыль. Увидав, что Дагенэ смотрит на него, он покраснел. Впрочем, они очень нравились друг другу. Оба поправили галстуки перед большим трюмо и почистили друг другу платье: потершись о Нана, они оба сделались белы.
   – Точно сахар, пробормотал Жорж со своим смехом сосуна-обжоры.
   Лакей, нанятый на ночь, вводил гостей в маленький салон, в котором оставили всего четыре кресла на всех. Из соседнего же большого салона доносился звон посуды, ножей и вилок, а из-под дверной щели пробивалась яркая полоса света. Войдя, Нана застала уже усевшуюся в кресла Клариссу Беню, которую привез Ла-Фалуаз.
   – Как, ты первая! – сказала Нана, обращавшаяся с ней после своего успеха совершенно фамильярно.
   – Ах, это все он, – отвечала Кларисса с досадой, указывая на Ле-Фалуаза. – Он всегда боится не попасть. Послушайся я только его, то пришла бы в парике и в румянах.
   Молодой человек, видевший Нана в первый раз, поклонился, бормоча условные приветствия. Он заговорил о своем кузене, стараясь скрыть свое смущение под маской изысканной вежливости. Но Нана, не обращая на него внимания и не слушая его, наскоро пожала ему руку и быстро пошла навстречу Розе Миньон, о которой докладывал лакей. Она вдруг сделалась чрезвычайно любезной, чрезвычайно радушной.
   – Ах, как это любезно с вашей стороны! Мне так хотелось вас видеть у себя.
   – Помилуйте, я сама так рада, – отвечала Роза, с такой же любезностью.
   – Садитесь, пожалуйста. Не угодно ли чего?
   – Нет, благодарю вас. Ах, я забыла свой веер в шубке. Стейнер, поищите в правом кармане.
   Стейнер и Миньон вошли вслед за Розой. Банкир ушел и вернулся с веером; Миньон же братски обнял Нана и заставил Розу сделать то же самое. Разве не все актеры братья? Затем, он моргнул Стейнеру, чтоб он сделал то же, но тот, смущенный пристальным взглядом Розы, ограничился тем, что поцеловал Нана руку.
   – M-me Бланш и граф Ксавье де-Вандевр, – доложил лакей.
   Начались взаимные реверансы. Нана церемонно подвела Бланш де-Сиври к креслу. Обе старались перещеголять друг друга хорошими манерами. Тем временем, Вандевр, смеясь, рассказывал, что Фошри ссорится на дворе с консьержем, который отказывался пропустить экипаж Люси Стюарт. Прежде, чем последняя показалась в зале, слышно было, как она бранилась в прихожей, называя консьержа неумытым рылом. Но когда лакей распахнул пред нею дверь, она вошла вся сияющая, сама назвала себя, взяла Нана за обе руки и заявила ей, что у нее замечательный талант, и что она полюбила ее с первого взгляда. Нана, наслаждавшаяся своей ролью хозяйки, с тщеславием дебютантки, благодарила с искренним смущением. Но с прихода Фошри ей, казалось, было не по себе. Улучив первую удобную минуту, она подошла к нему и спросила шепотом.
   – Ну что, он придет?
   – Нет, он не захотел, – грубо отрезал журналист, захваченный врасплох и не успевши придумать приличной истории для объяснения отсутствия графа Мюффа.
   Он тотчас почувствовал, что сделал глупость, заметив бледность молодой женщины. Желая загладить свой промах, он сказал:
   – Ему нельзя было, он должен провожать свою жену на бал к министру внутренних дел.
   – Ладно, – пробормотала Нана, подозревавшая, что Фошри сыграл с ней эту штуку, – я тебе это припомню.

   – Ах, черт возьми, – воскликнул он, оскорбленный угрозой, – ты знаешь, что я не люблю таких комиссий, обратись к Миньону или Лабордэту.
   Оба повернулись друг к другу спиной и разошлись сердитые. Как раз в эту минуту Миньон толкал Стейнера на Нана, и когда последняя осталась одна, он тихо сказал, с цинизмом приятеля, желающего доставить удовольствие своему другу:
   – Вы ведь знаете, что он умирает по вас… Но он боится моей жены. Не правда ли, вы будете его защитницей?
   Нана притворилась, что ничего не поняла. Она, улыбаясь, смотрела на Розу, ее мужа и банкира; наконец, она сказала, обращаясь к последнему.
   – М-r Стейнер может сесть рядом со мной.
   В эту минуту в прихожей раздались шумные голоса, веселый шепот и смех, как будто туда вбежала целая стая пансионерок. Растворилась дверь, и вошел Лабордэт, таща за собою пятерых дам – свое семейство, по ехидному выражению Люси Стюарт. Тут были: Гага, величественно выступавшая в своем голубом бархатном платье, плотно стянутом в талии; Каролина Геке, в своем вечном черном фае с кружевами; Леа Горн, выряженная, как кукла; толстая Татана Нэнэ, добродушная блондинка с грудью кормилицы, возбуждавшей всеобщие насмешки; наконец, маленькая Мария Блонд, молоденькая пятнадцатилетняя девушка, «пущенная в ход», благодаря своему дебюту в «Folie». Лабордэт привез всю эту ораву в одном экипаже. Они продолжали еще смеяться, вспоминая, как им приходилось тесниться. Марию Блонд пришлось даже держать на коленях. Но все они поджимали губки, кивали головками, пожимали руки – совсем прилично. Одна только Татана Нэнэ, которой по дороге рассказали, что у Нана будут прислуживать шесть негров совершенно голых, обнаруживала беспокойство и просила, чтоб их ей непременно показали. Лабордэт назвал ее индейкой и посоветовал ей замолчать.
   – А что Борднав? – спросил Стейнер.
   – О, я в отчаянии! – воскликнула Нана, – его не будет.
   – Да, – сказала Роза Миньон, – у него ужасный вывих, ему вставили ногу в лубки. Ах, если б вы слышали, как он ругается, сидя со своей вытянутой, забинтованной ногой.
   Все стали жалеть Борднава. Без Борднава не удавался ни один ужин. Однако придется обойтись как-нибудь без него. Заговорили о другом, но в эту минуту раздался громкий голос:
   – Как, как, вы уже меня хороните!
   Все вскрикнули и обернулись. Это был сам Борднав, огромный, весь красный, с забинтованной ногой, опиравшийся на плечо Симонны Кабирот. Теперь он жил с Симонной. Эта девочка получила порядочное воспитание, играла на фортепиано и говорила по-английски. Она была миленькая блондиночка, нежная и деликатная, сгибавшаяся, как тростинка, под тяжестью Борднава. Борднав позировал немного, зная, что на них обоих смотрят.
   – Ну, так видите же, – продолжал он, – я боялся соскучиться и сказал себе: пойду.
   Но, вдруг, он остановился на полудороге, вскричав.
   – Ах, черт возьми!
   Симонна оступилась. Он толкнул ее, и она, не переставая улыбаться, наклонила свое хорошенькое личико, как животное, которое боится, что его ударят. Она стала поддерживать его, напрягая все свои крошечные силы. С большой суматохой Нана и Роза Миньон подкатили кресло, на которое уложили его больную ногу, Все бывшие здесь актрисы, разумеется, поцеловали его. Он вздыхал, бормоча: – Черт возьми, черт возьми! Но, желудок, слава Богу, в порядке, увидите сами.
   Явились новые гости. В маленьком салоне становилось невыносимо душно. Стук ножей и посуды прекратился, но за то из большого салона доносился ожесточенный спор: неистовый голос дворецкого раздавался из-за двери. Нана начинала выходить из себя. Она никого уже не ждала и удивлялась, что ужин еще не готов. Она послала Жоржа и Дагенэ справиться, что там случилось, но вдруг, к ее великому удивлению, дверь растворилась, и в залу вошла толпа мужчин и дам, которых она вовсе не знала и даже не видела никогда. Немного смутившись, она стала спрашивать Борднава, Миньона, Лабордэта. Никто не знал их. Когда же она обратилась к графу Вандевру, тот вдруг вспомнил, что он пригласил их у графа Мюффа. Нана поблагодарила его. Очень хорошо, очень хорошо, только нужно прибавить приборов, будет тесновато. Она сосчитала и попросила Лабордэта сказать, чтоб поставили еще семь приборов. Но не успела она выйти, как лакей доложил еще о трех новых гостях. Нет, это уж невозможно; наверное, теперь всем не уместиться. Нана начинала сердиться, заметив с важностью знатной дамы, что это не comme il faut. Но, увидев, что вошли еще двое, она рассмеялась: это начинало ее забавлять. Тем хуже для них, пусть размещаются, как угодно. Все стояли, кроме Гага, Розы Миньон и Борднава, занимавшего два кресла. В зале стоял гул; все говорили громко, стараясь скрыть легкую зевоту.
   – Скажи-ка, миленькая, – заметил Борднав, – что если б нам засесть прямо за ужин? Ведь, кажется, мы в сборе, не так ли?
   – О, да, мы в сборе, – смеясь, отвечала Нана.
   Она обвела глазами своих гостей, но вдруг сделалась серьезной, как будто заметив, что кого-то нет. Очевидно, недоставало кого-то из гостей, которого она не хотела назвать. Нужно было подождать. Несколько минут спустя, гости заметили среди себя высокого старика, благородного вида с белой бородой. Удивительнее всего было то, что никто не видел, как он вошел; он мог проскользнуть только чрез полуотворенную дверь из спальни. Воцарилось молчание; гости начали перешептываться. Граф Вандевр, конечно, знал, кто был этот господин, потому что они крепко пожали друг другу руки. Но на все расспросы дам он отвечал улыбкой. Тогда Каролина Геке в полголоса высказала догадку, что это английский лорд, который на другой день должен был вернуться в Англию для вступления в законный брак; она отлично узнала его, потому что он был раз у нее. Этот рассказ обошел всех дам; одна Мария Блонд со своей стороны уверяла, что это один немецкий дипломат, которого она знает потому, что он часто бывает у одной ее приятельницы. Мужчины также полусловами высказывали свое мнение о нем, что кажется человек с весом. Может быть, он то и заплатит за ужин. Ну, да это все равно – лишь бы ужин был хорош. Гости остались в нерешительности и, начали уже забывать благородного старика с белой бородой, когда дворецкий, распахнув настежь дверь, объявил:
   – Кушать подано.
   Нана оперлась на руку Стейнера, делая вид, что не замечает недовольного движения старика, который пошел сзади один. Впрочем, пары никак не могли устроиться, потому что было слишком тесно. Мужчины и дамы ввалились в салон гурьбой, добродушно подсмеиваясь над таким отсутствием церемоний. Длинный стол тянулся от одного конца обширной пустой комнаты до другого; но все-таки стол оказался слишком малым, потому что тарелки касались друг друга. Четыре канделябры в десять свечей каждая, в том числе одна накладного серебра, с цветами по обеим сторонам, освещали стол. Это была роскошь трактирная: фарфоровые чашки с золотыми ободками без вензелей, ложки, потертые и почернелые от частой мойки, стаканы и бокалы, разрозненные дюжины которых можно было дополнить во всякой лавочке, все носило на себе печать слишком скорого новоселья, внезапного богатства, торопливого обзаведения, когда ничего еще не успели поставить на место. Одной люстры недоставало; четыре канделябры, чуть начинавшие разгораться, освещали бледным, желтоватым светом компотники, тарелки с пирожным, вазочки с фруктами, печеньями, конфетами, расположенными в симметрическом порядке.
   – Господа, – сказала Нана, – всякий пусть помещается, как сумеет… Так гораздо забавнее.
   Сама она стояла посреди комнаты. Благородный старик поместился у нее справа, Стейнер стоял слева. Многие из гостей, толкаясь и крутясь, пробрались к столу и уже уселись, когда из маленького салона донеслись проклятия. Это был Борднав, забытый всеми и поднимавшийся теперь с величайшим трудом со своих двух кресел, с руганью призывая Симонну, убежавшую вместе с прочими. Дамы с участием кинулись к нему. Борднава ввели или, скорее, внесли Каролина, Кларисса, Татана Нэнэ, Мария Блонд. Усадить его была целая история.
   – На середину стола, против Нана! – кричали все. – Борднава на середину! Он будет нашим президентом.
   Дамы усадили его посередине, но понадобился другой стул, чтоб уложить его ногу. Две дамы подняли ее и тихонько положили ее на стул. Это ничего, они будут есть стоя.
   – Черт возьми! – ворчал он, вот так набилось народу! Точно сельди в бочке. Ну, котята, угощайте теперь своего папашу.
   По правую руку стояла около него Роза Миньон, по левую – Люси Стюарт. Обе обещали его слушаться. Теперь все рассаживались по местам. Граф Вандевр поместился между Люси Стюарт и Клариссой; Фошри – между Розой Миньон и Каролиной Геке. На другой стороне, где сидела Нана, Гектор де-Ла-Фалуаз кинулся занять место около Гага, несмотря на раздававшиеся с противоположной стороны призывные возгласы Клариссы; что до Миньона, не расстававшегося ни на минуту со Стейнером, то он сидел от него через одну Бланш, рядом с ним поместилась слева Татана Нэнэ. Затем следовал Лабордэт. Наконец, у обоих концов расположились молодые люди, дамы, Симонна, Леа Горн, Мария Блонд, – кучей, без всякого порядка.
   Тут же сидели и Дагенэ с Жоржем, все более и более симпатизировавшие друг другу и посматривавшие с улыбочками на Нана.
   Двоим все-таки пришлось остаться без места. Потеснились еще, смеясь и подшучивая.
   Ничего не оставалось, как есть вдвоем из одной тарелки. Стейнер предлагал Нана сесть к нему на колени. Кларисса, притиснутая так, что ей нельзя было пошевельнуть руками, сказала Вандевру, что он должен кормить ее из ложечки. Ах, этот Борднав! Он занимает целых три места со своими стульями. Сделано было последнее усилие; разместились, но, по выражению Миньона, яблоку негде было упасть.
   – Пюре из спаржи, консоме делиньяк, – бормотали лакеи, обнося гостей полными блюдами.
   Борднав громко рекомендовал консоме, как вдруг раздался крик. Гости протестовали, сердились; отворилась дверь и вошло трое запоздалых, дама и двое мужчин. Ну, нет, это уж слишком! Тем временем Нана, не вставая с места, щурила глазки, чтобы удостовериться, знакома ли она с ними. Дама была Луиза Виолен. Но этих мужчин она, кажется, никогда не видела.
   – Друг мой, – сказал Вандевр, – это мой приятель, морской офицер Фукармон. Я его пригласил.
   Фукармон поклонился, улыбаясь очень непринужденно.
   – Я же позволил себе пригласить одного из моих друзей.
   – Отлично, отлично, – сказала Нана. – Постарайтесь усесться.
   – Послушай, Кларисса, подвинься немного. Вы там сидите, очень просторно. Потеснитесь-ка немножко.
   Потеснились еще. Фукармону и Луизэ удалось кое-как захватить себе краюшек стола, но другу пришлось стоять на шаг от своего прибора. Есть он должен был, протягивая руку между плечами своих соседей. Лакеи уносили тарелки после супа; сосиски из кроличьего мяса, лазанки пармезаном передавались из рук в руки. Борднав взбудоражил весь стол, рассказав, что он думал было привезти с собой Прюльера, Фонтана и старого Боска. Нана с достоинством подняла головку и сухо объявила, что она бы их с особенным удовольствием приняла. Если бы ей хотелось видеть у себя своих товарищей, то могла бы пригласить их. Нет, нет, ей не нужно актеров. Старик Боск был всегда пьян; Прюльер чересчур любит хвастать; что же до Фонтана то он был невыносим в обществе, своим криком и своей глупостью. К тому же, видите-ли, актеры всегда чувствуют себя не по себе в обществе «этих господь».
   – Да, да, вы правы, – объявил Миньон.
   За столом эти господа, во фраках и белых галстуках, выглядели очень прилично со своими бледными лицами, которым усталость придавала еще больше благородства. Старик с белой бородой отличался медлительными, важными манерами и тонкой улыбкой, точно он председательствовал на конгрессе дипломатов. Вандевр, изысканно любезный со своими соседями, казалось, сидел на ужине у графини Мюффа. Еще утром Нана говорила тетке: что касается мужчин, то лучших нельзя было добыть – все-либо благородные, либо богатые, – одним словом, шик. Дамы тоже держались очень хорошо. Некоторые – Бланш, Лео Горн, Луиза Виолен были декольтированы; только одна Гага показывала немножко больше, чем нужно, тем более, что в ее возрасте было бы лучше не показывать вовсе ничего. Теперь, когда все уже разместились, смех и шутки вдруг прекратились. Жорж подумал, что в Орлеане, у Буржуа, обеды бывали веселее. Никаких разговоров почти не было; мужчины, незнакомые друг с другом, смотрели один на другого; дамы сидели смирно. Жорж был крайне удивлен – он находил их ужасными недотрогами и ожидал, что все так и начнут целоваться.
   Подали releve – рейнского карда a la Шамбор и козий задок a l'anglaise, когда Бланш. громко сказала:
   – Люси, моя милая, я встретила в воскресенье вашего Оливье. Как он вырос!
   – Еще бы! ему восемнадцать лет, – отвечала Люси, – это меня не особенно молодит… Вчера он снова уехал в свое училище.
   Сын ее Оливье, о котором она говорила с гордостью, учился в морском училище. Заговорили о детях. Все дамы растрогались. Нана рассказала про свою великую радость: ее маленький Люизе, живет теперь у тетки, которая приводит его к ней каждый день в одиннадцать часов; она берет его к себе в кровать, где он играет с Лулу, ее котенком. Просто можно помереть со смеху, глядя, как они оба катаются по кровати и забиваются в самую глубину под одеяло. О, никто не поверит, какой Люизе пройдоха!
   – А у меня вчера вот так был денек! – рассказала, в свою очередь, Роза Миньон. – Представьте себе, поехала я за Карлом и Анри в их пансион, пристали, чтоб непременно я повезла их в театр. Прыгают, хлопают своими Маленькими ручонками. «Мы увидим, как мама играет, мы увидим, как мама играет»! – подняли такой шум, такой гвалт, что хоть святых выноси.
   Миньон снисходительно улыбался, причем глаза его сияли отеческой нежностью.
   – А во время представления, – докончил он, – они были такие потешные, сидят серьезные, точно большие, не спускают глаз с Розы, спрашивают: зачем это у мамы голые ноги…
   Все расхохотались. Миньон, отеческая гордость которого была польщена, торжествовал. Он боготворил своих детей и заботился только об одном – увеличить их наследство, управляя со строгостью самого верного приказчика деньгами, добываемыми игрой жены в театре и иным способом. Когда он женился на ней, будучи капельмейстером в кафе шантан, где она пела, они любили друг друга страстно. Теперь же они оставались хорошими приятелями. Это было у них дело решенное. Она добывала все, что только могла своим талантом и красотою, он же бросил свою скрипку и весь посвятил себя заботе об ее успехе, как артистки и женщины. Трудно было найти такую дружную и буржуазную парочку.
   – Сколько лет старшему? – спросил Вандевр.
   – Анри девять лет, – отвечал Миньон. – О, какой он молодец!
   Затем, Миньон стал подшучивать над Стейнером, не любившим детей, уверяя его со спокойной самоуверенностью, что если б у него они были, он не тратил бы так глупо своих денег. Он разговаривал с банкиром через плечо Бланш, следя, не ведутся ли шуры-муры у них с Нана. Но в последней время Роза и Фошри, болтавшие, очень близко придвинувшись друг к другу и хихикая, развлекали его. Неужели Роза способна тратить время на такие глупости? В таком случае, они, пожалуй, покорятся. Проворными руками, сверкая алмазом на мизинце, он дорезывал филей козули, нагибая свои широкие плечи.
   Тем временем разговор о детях продолжался. Ла-Фалуаз, волнуемый соседством Гага, спрашивал ее, как здоровье ее дочери, которую он имел удовольствие видеть вместе с ней в Varietes. Лили здорова, но только она еще такое дитя! Он изумился, узнав, что Лили пошел девятнадцатый год. Гага, в его глазах, стала от этого еще импозантнее. Он спросил ее, отчего она не привела с собой Лили.
   – О, ни за что, ни за что! – отвечала она щепетильным тоном. – Всего три месяца, как она заставила меня взять ее из монастыря. Я хотела тотчас же выдать ее замуж, но Лили так меня любит. Пришлось взять ее к себе, увы, совсем против моего желания.
   Говоря о браке дочери, она моргала своими красными веками без ресниц. Если в ее года ей не удалось сколотить капитальца, хотя она работает, как вол, и до сих пор у нее бывают мужчины, в особенности очень молоденькие, которым она годилась бы в матери, то значит хороший брак гораздо выгоднее. Она наклонилась к Ла-Фалуаз, который покраснел под тяжестью ее огромного набеленного плеча.
   – Вы знаете, – пробормотала она, – если Лили пойдет по той же дороге, вина будет не моя… Но молодые всегда так глупы!
   Началось большое движение вокруг стола: лакеи убирали releves и подавали entrees – пулярки а lа марешаль, камбалу под соленым соусом, ломтики жирной печенки. Дворецкий, разливавший до сих пор Мерсо, подал теперь Шато Лазурь и Леовиль.

   Во время всей этой суетни Жорж, удивление которого с каждой минутой увеличивалось все более и более, спросил Дагенэ, неужели у этих дам так-таки у всех дети? Посмеявшись над его наивностью, Дагенэ сообщил ему кое-какие подробности. Люси Стюарт была дочерью англичанина, служившего подмазчиком колес на Северной станции, тридцати девяти лет, голова лошадиная, но очень красивая, страдает чахоткой, но все жива. Самая шикозная из всех этих дам, Каролина Геке – три князя и один герцог – родилась в Бордо. Отец ее, мелкий чиновник, умер со стыда, но мать, очень умная женщина, сначала прокляла ее, а потом помирилась, решив спасти хоть ее состояние. Каролина была двадцатипятилетняя девушка, – немного холодная, считавшаяся одной из красивейших женщин, которыми можно было обладать за определенную и неизменную плату. Маменька, женщина высшей степени аккуратная, вела строгую отчетность, записывая в книги приход и расход, управляя всем домом из своей тесной квартирки в улице Франсуа I, где у нее была устроена швейная мастерская. Что до Бланш-де-Сиври, настоящее имя которой Жакелина Бодю, то она была родом из одной деревни близ Амиена; роскошная красавица, глупая и лгунья, выдающая себя за внучку генерала и скрывающая свои тридцать два года; очень ценимая русскими за свою полноту. Затем, вкратце, Дагенэ перебрал прочих дам: Клариссу Беню, привезенную в качестве горничной из Сент-Обена-на-Море дамой, муж которой «пустил ее в ход»; Симонну Каброш, дочь мебельного торговца из предместья Сент-Антуана, воспитывавшуюся в благородном пансионе и готовившуюся быть учительницей; Марию Блонд, Луизу Виолен, Лео Горн, всех, вскормленных на парижской мостовой, кроме Татаны Нэнэ, которая до двадцати лет ходила замарашкой и пасла коров в Шампаньи. Жорж слушал, изумленный и возбужденный этой цинической переборкой, которую так беззастенчиво производил ему на ухо Дагенэ, приправляя свой рассказ самыми крупными сальностями. А тем временем за их спинами лакеи почтительно повторяли.
   – Пулярды a la марешаль, камбала под соленым соусом…
   – Милый мой, – тоном ментора говорил ему Дагенэ, – не берите рыбы, это никуда не годится в такой час, и пейте один леовиль – от него не так хмелеешь.
   Начинало становиться жарко от канделябр, от горячих, блюд, от тридцати восьми человек, жавшихся у стола. Лакеи, забывшись, бегали по неубранным коврам салона, пачкая их салом. Но ужин не становился веселее. Дамы пощипывали мясо, оставляя почти все нетронутым. Татана Нэнэ одна ела все в обе щеки. В такой поздний час ночи мог быть только нервный аппетит, капризы испорченных желудков. Белобородый старик, сидевший рядом с Нана, отказывался от всего; он взял только ложку супу, и сидя пред своей пустой тарелкой, смотрел. Исподтишка начинали позевывать. От времени до времени у некоторых слипались глаза, лица принимали землистый цвет. Можно было околеть со скуки, по выражению Вандевра. Чтобы быть веселыми, подобные ужины должны быть «распущенными». Если же они устраивались чинно, «по благородному», то лучше уж было ехать в большой свет, где не скучнее. Посмотрим, что будет после шампанского. Если б не Борднав, который горланил без умолку, все, кажется, заснули бы. Этот скот Борднав, вытянув свою ногу, заставлял обеих соседок прислуживать себе, как султан. Люси и Роза были заняты только им одним, они поили, кормили, нежили и холили его, что не мешало ему жаловаться на свою судьбу.
   – Кто мне порежет говядину?.. Я сам не могу, стол за версту.
   От времени до времени Симонна вставала и, стоя за его креслом, резала ему хлеб или мясо. Все дамы следили, чтоб он ни в чем не терпел недостатка, торопили лакеев, пичкали его до отвалу. Когда раз Симонна вытерла ему губы салфеткой, пока Роза и Люси меняли ему прибор, он, наконец, нашел это очень милым и выразил свое удовольствие.
   – Ну, вот, так и следует, моя милая… Женщина только для этого и создана.
   Гости немножко оживились, разговор сделался общим. Кончали мандариновый сорбет. Подали жаркое филе с трюфелями и холодное галантир из цесарок. Нана, недовольная тем, что гости ее сидят, повесив нос, начала говорить громко.
   – Вы знаете, господа, что герцог шотландский уже абонировал для себя ложу в авансцене, чтобы видеть белокурую Бенеру, когда он приедет на выставку?
   – Надеюсь, что все государи перебывают у нас, – сказал Борднав.
   – В воскресенье ждут персидского шаха, – сказала Роза Миньон.
   Тогда Люси Стюарт заговорила об алмазах шаха. Говорят, у него камзол весь из бриллиантов, настоящее чудо, движущаяся звезда, стоимостью в сотни миллионов. Дамы, бледные, с глазами, разгоревшимися от жадности, вытягивали щей.
   – А я видела германского императора, – вдруг воскликнула маленькая Мария Блонд, – в прошлом году, в Баден-Бадене. Он всегда гулял с графом Бисмарком.
   – Ах, Бисмарк! – прервала ее Симонна, – я его знаю… премилый человек.
   – Это самое я говорил вчера, только никто не хотел мне верить, – сказал Вандевр.
   Как и у графини Сабины, завязался длинный разговор о Бисмарке. Вандевр повторял те же фразы. Была минута, когда могло показаться, что сидят в салоне графини Мюффа, одни только дамы переменились. Разговор перешел к музыке. Нечаянно Фукармон упомянул о пострижении, составлявшем тогда предмет разговоров всего Парижа, и Нана же послала узнать все подробности относительно m-me Фужере. О, бедняжка, так-таки похоронит себя живьем! Впрочем, раз у нее призвание…. Дамы были все очень тронуты. Жорж, которому наскучило слушать все это, во второй раз, стал расспрашивать Дагенэ относительно интимных привычек Нана. Но в это время разговор опять роковым образом перешел к Бисмарку. Татана Нэнэ, наклонившись к уху Лабордэта, спросила его, кто такой этот, совершенно ей неизвестный. Бисмарк. Лабордэт, совершенно серьезно, стал рассказывать ей ужасные истории. Этот Бисмарк ест сырое мясо; завидев около своей берлоги женщину, он взваливает ее на спину и тащит к себе; таким образом, в сорок лет у него было уже тридцать два ребенка.
   – В сорок лет, тридцать два ребенка? – воскликнула Татана Нэнэ, пораженная и вполне поверившая всему.
   Все расхохотались; тогда она поняла, что над ней потешаются.
   – Как вам не стыдно! – пробормотала она. – Почем я знаю, говорите ли вы серьезно или шутите?
   Что касается Гага, то она оставалась все время при мечтах о выставке. Как и все дамы, она радовалась и готовилась. Отличное время: провинция и вся Европа нагрянут в Париж. Может быть, после выставки, если дела ее пойдут хорошо, ей можно будет удалиться в Жюванси, в маленький домик, который давно высматривала.
   – Что будешь делать? – говорила она Ла-Фалуазу, – никакого проку… Если б еще тебя любили…
   Гага становилась нежной, потому что почувствовала, как колено молодого человека прижималось к ее ноге. Он был красен, как рак. Она, не переставая сюсюкать, взвешивала его на глазомер. Птица не высокого полета; но она не была разборчивой. Ла-Фалуаз получил ее адрес.
   – Смотрите, – шепнул Вандевр Каролине, – кажется, Гага подтибрила у вас Гектора.
   – О, плевать мне! – отвечала актриса. – Этот мальчишка глуп, как пробка… Я уже три раза выгоняла его вон. Знаете, когда мальчуганы начинают бегать по старухам, меня воротит.
   Она остановилась, чтобы легким знаком указать на Бланш, которая с самого начала обеда сидела, наклонившись, в самом неудобном положении, поводя шеей и стараясь всеми силами показать свои плечи белобородому старику, сидевшему через три человека от нее.
   – Смотрите в оба, – сказала она, – вас тоже хотят бросить, мой милый.
   По лицу Вандевра скользнула лукавая улыбка, сопровождавшаяся беззаботным жестом. Уж, конечно, не он помешает успеху этой бедной Бланш. Представление, которое давал всей публике Стейнер, интересовало ее гораздо больше. Банкир был известен всем своим пламенным сердцем. Этот ужасный немецкий жид, этот делец, ворочавший миллионами, становился круглым дураком, влюбившись в женщину. Влюблялся же он во всех, без исключения. Как только появлялась на подмостках мало-мальски смазливая женщина, он уже покупал ее за какую бы то ни было цену. Два раза его неистовое женолюбие разоряло его, Женщины, по выражению Вандевра, наказывали его за его грабительства, отнимая у него награбленное. Обширная спекуляция на гасконские солеварни возвратила ему все его значение на бирже и, в течение шести недель, Миньоны «поели много соли». Но уже держали пари, сто не Миньонам достанется доесть ее до конца. Нана сверкала своими белыми зубками. Стейнер снова втюрился, и на этот раз так плотно, что, сидя рядом с Нана, он казался совершенно уничтоженным: ел без всякого аппетита, распустив нижнюю губу, лицо его было все в красных пятнах. Ей стоило только назначить сумму. Но Нана не торопилась, играя им, хохоча над самым его волосатым ухом, забавляясь его лихорадочным волнением. Она всегда умеет уладить это дело, если дурак граф де-Мюффа окончательно вздумает разыгрывать Иосифа.
   – Леовиль или шантильи? – пробормотал лакей, просовывая голову между Стейнером и Нана как раз в то время, когда тот что-то нашептывал молодой женщине.
   – А? что? – пролепетал банкир, ничего не понимая. – Чего хотите! Мне все равно.
   Вандевра все это очень забавляло. Он толкал локтем Люси Стюарт, злоязычнейшую и ехиднейшую из женщин, когда она была чем-нибудь раздражена. В этот вечер ее выводил из себя Миньон.
   – Знаете, он способен сам отдернуть полог, говорила она графу. Он надеется повторить штуку, которую разыграл с маленьким Жонкье. Вы помните, что Жонкье, находясь в связи с Розой, приударивал за Лаурой… Миньон сосводничал Лауру с Жонкье, а потом привел его под ручку обратно к Розе, как мужа, который пошалил. Но только на этот раз он, наверное, промахнется. Нана не из таких, чтоб отдавать назад своих любовников.
   – Но чего это Миньон так строго смотрит на свою жену? – спросил Вандевр.
   Наклонившись вперед, он заметил, что Роза стала нежна, как голубка, с Фошри. Это объясняло ему гнев его соседки.
   – Черт возьми, вы, кажется, ревнуете? – спросил он, смеясь.
   – Ревную! – воскликнула Люси вне себя от бешенства. – Не было печали! Если Розе нужен Леон, пусть берет его себе на здоровье. Отдан по его настоящей, цене: букет цветов раз в неделю и кроме того… Видите ли, мой друг, все эти актрисы одного поля ягоды. Роза плакала со злости, читая рецензию написанную Леоном о Нане; я это знаю. Ну, понимаете, теперь ей тоже хочется иметь свою рецензию, и вот она ее зарабатывает… А я прогоню ее вон, увидите.
   Она остановилась, чтобы сказать лакею, стоявшему позади ее со своими двумя бутылками:
   – Шамбертен.
   Затем, понизив голос, продолжала:
   – Я не хочу кричать, это не в моем вкусе… Но, все-таки, она порядочная сволочь. На месте мужа, я бы задала ей встрепку!.. О, напрасно, она думает, что выгадает. Она не знает, что за сокровище мой Фошри! Да и подлец он вдобавок, цепляется за женские юбки, чтобы вылезть в люди. Славная парочка.
   Вандевр старался ее успокоить.
   В эту минуту Борднав, забытый Розой и Люси, рассердился и закричал, что бедного папашу хотят заморить голодом. Это произвело счастливую диверсию. Ужин шел вяло почти, никто не ел; в тарелках крошили грибы a l’italienne и ананасы a la помпадур. Но, когда появилось шампанское, все ожило: нервная веселость овладела мало-помалу и мужчинами, и женщинами. Начали держать себе не так чопорно. Порядок расстроился; дамы опирались голыми локтями на стол; мужчины, чтоб свободнее дохнуть, отодвинули стулья; симметрия исчезла. Черные фраки смешались с корсажами; на половину повернутые плечи сверкали своей атласной белизной. В воздухе слышался шелест женских платьев и аромат локонов. Становилось очень жарко. Канделябры поддерживали лишь свой желтый потускнелый свет. Иногда, когда белокурая головка наклонялась под тяжестью целого моря локонов, на ней сверкала, как молния, алмазная брошка. Начинали показываться и другие искры: там заблестели веселые глазки, там вспыхнуло заревом хорошенькое личико, там сверкнули белые зубы. Среди вопросов, оставшихся без ответа, фраз, перебрасываемых от одного конца стола к другому, все смеялись, горланили, жестикулировали. Но больше всех шумели лакеи, которые разносили мороженое и десерт, толкая друг друга, обмениваясь гортанными восклицаниями, точно в коридорах своего трактира.
   – Детки, – воскликнул Борднав, – помните, что завтра у нас представление. Не пейте слишком иного шампанского.
   – Я пил всевозможные напитки во всех пяти частях света, – говорил Фукармон. О, напитки самые ужасные, от которых человек может умереть, как муха. И, как бы вы думали, – как с гуся вода! Я никогда не могу напиться. Пробовал – не могу.
   Он был очень бледен, очень серьезен и, откинувшись на спинку своего стула, все пил.
   – Все равно, – пробормотала Луиза Виолен, – перестань, довольно! Будет очень мило, если мне придется за тобой ухаживать.
   Два лакея разливали шампанское. Дамы пили то токайское, то ривезальт. От вина щеки Люси Стюарт покрылись ярким румянцем. Роза Миньон сделалась необыкновенно нежной, глаза ее подернулись поволокой. Татана Нэнэ, объевшаяся и опившаяся, глупо улыбалась. Прочие – Бланш, Каролина, Симонна, Мария говорили все вместе, рассказывая о своих делах, о ссоре с кучером, о намерении уехать на дачу и передавая ложные истории об отношениях своих к бывшим и настоящим любовникам. Но когда один молодой человек, сидевший рядом с Жоржем, захотел поцеловать Лею Горн, то она ответила ему отличным тумаком и крикнула: «убирайтесь вы от меня!» с таким негодованием, что Жорж, сильно опьяневший и возбужденный чувственной красотою Нана, не решился привести в исполнение серьезно обдуманного им плана залезть под стол и улечься у ног Нана, как собачка. Никто бы его не заметил; он лежал бы смирнехонько. Когда же по просьбе Леи, Дагенэ сделал выговор молодому человеку, Жорж так огорчился, что две крупные слезы скатились по его щекам. Дагэнэ рассмеялся и заставил его выпить большой стакан воды, спрашивая, чтобы он стал делать, если бы очутился с глазу на глаз с женщиной, будучи так слаб, что достаточно трех стаканов шампанского, что бы свалиться ему с ног.


   VI

   – Слушайте, – громко продолжал Фукармон, – в Гаванне настаивают водку дурманом; это придает ей сильную жгучесть. Не смотря на это, однажды я выпил более литра. Это на меня не подействовало… Мало того: в другой раз, на Коромандельском берегу дикие напоили нас какою-то смесью перца и серной кислоты; это тоже не подействовало… Я никогда не пьянею.
   Вдруг ему почему-то показалось неприятным лицо Ла-Фалуаза, сидевшего напротив. Он подсмеивался над ним и отпускал обидные остроты на его счет. У Ла-Фалуаза кружилась голова; ему не сиделось на одном месте, он все ближе придвигался к Гага… Им овладело какое-то беспокойство до такой степени, что он не находил своего платка; кто-то взял его платок; он стал требовать его с настойчивостью пьяного человека, обращаясь к соседям, и, нагибаясь, искал его даже под столом. Когда Гага стала его успокаивать, он пробормотал:
   – Это глупо: мой платок с заглавными буквами и короной…
   Это может меня компрометировать…
   – Послушайте-ка, гг. Фаламуаз, Ламафуаз, Мафалуаз, – крикнул Фукармон, находя очень остроумным коверкать таким образом фамилию молодого человека.
   Фалуаза это рассердило. Он, заикаясь, заговорил о своих предках, грозил бросить графином в голову Фукармону. Граф Вандевр должен был вмешаться, уверяя Ла-Фалуаза, что Фукармон очень смешон. Все присутствовавшие хохотали. Это несколько успокоило Ла-Фалуаза и, когда Фошри его кузен, повысив голос, приказал ему съесть, прежде всего, свой хлеб, он принялся за еду, с покорностью ребенка. Гага приблизилась к нему; Ла-Фалуаз, по временам, бросал недовольные и тревожные взгляды вокруг себя, разыскивая свой платок.
   Тогда Фукармон, в припадке остроумия, стал бранить Лабордэта через весь стол. Луиза Виолен старалась заставить его молчать, так как, по ее словам, ей же худо приходилось, когда он, таким образом, дразнил других. Фукармон забавлялся тем, что называл Лабордэта «мадам». Эта шутка казалась ему очень остроумною, и он несколько раз повторил ее. Лабордэт спокойно пожимал плечами, говоря при этом:
   – Да замолчите же! ведь это глупо.
   Когда Фукармон, продолжая свое остроумие, дошел до оскорблений, без всякой видимой причины, Лабордэт перестал ему возражать и сказал, обращаясь к графу Вандевру:
   – Заставьте замолчать вашего друга… Я сердиться не хочу. Он уже два раза дрался на дуэли. Ему кланялись, его принимали везде. Негодование против Фукармона было общее, хотя некоторые и находили его остроумным; но из-за таких пустяков не стоило портить вечер. Вандевр, покраснел как рак и потребовал от Фукармона удовлетворения. Другие – Миньон, Стейнер, Борднав, сильно разгоряченные, тоже вмешались, заглушая его голос своими восклицаниями. Один только старый господин, сидевший рядом с Нана, сохранял молчание; он с улыбкой следил за всей этой суматохой.
   – Моя кошечка! – сказал Борднав, – нельзя ли нам здесь кофе напиться? Здесь всем очень хорошо.
   Нана не спешила ответить. С самого начала вечера она чувствовала себя не в своей тарелке. Все эти люди, которые говорили, кричали, держали себя как в ресторане, оглушали и утомляли ее. Она сама, забыв свою роль хозяйки дома, никем не занималась, кроме Стейнера, который, казалось, мог умереть от апоплексии, сидя возле нее. Она слушала его, отрицательно качала головой, сопровождая это движение вызывающим смехом белокурой красавицы. Она вся покраснела от шампанского; ее губы были влажны, глаза светились, банкир продолжал настаивать, все набавляя и набавляя с каждым шаловливым подергиванием ее плеч, с каждым сладострастным откидыванием ее головки, ее тонкая и прозрачная кожа на висках сводила его с ума. По временам обоим должно было казаться, что они только вдвоем в комнате. Опомнившись, Нана снова становилась серьезной, какая-то тень пробегала по ее лицу. Она оглядывалась, старалась быть любезной, желая показать, что и она умеет быть любезной хозяйкой. К концу ужина, она сильно опьянела. Это приводило ее в отчаяние: шампанское сразу, туманило ей голову.

   Однако в этот вечер она держала себя хорошо, стараясь во что бы то ни стало сохранять приличие. Вдруг ее стала раздражать одна мысль: ей показалось, что присутствующие женщины хотели оскорбить ее своим не приличным поведением в этот вечер. О! это было для нее ясно! Люси подмигнула, чтоб Фукармон накинулся на Лобардэта; между тем Роза, Каролина и другие подзадоривали остальных. Теперь суматоха дошла до того, что никто не мог друг друга перекричать, и все это делалось для того, чтоб можно было сказать, что в гостиной Нана господствует неограниченная свобода. Хорошо же, подумала она, я им покажу. Хотя она была пьяна, все же она была эффектнее и приличнее остальных.
   – Кошечка моя, – повторил Борднав. – ты прикажи подать кофе сюда… Мне не хочется вставать: у меня нога…
   Нана быстро встала, шепнув на ухо Стейнеру и озадаченному старику:
   – Хорошо теперь меня проучили, что значит приглашать к себе такую грязную публику.
   Затем, указывая на дверь столовой, она прибавила громко:
   – Вы знаете, что если вы желаете кофе, то вы получите его там.
   Стулья с шумом отодвинулись. Все встали из-за стола и направились в столовую, не переставая смеяться и кричать. Никто не заметил гнева Нана. В салоне остался только один Борднав. Держась за стену, он осторожно подвигался вперед, проклиная женщин, которые и знать не хотят папашу, когда налижутся. Позади него гарсоны убирали со стола, при громогласных приказаниях мэтр-д’отеля. Они кидались, толками друг друга, убирая стол с поспешностью театральной декорации, которая исчезает по свистку машиниста. Дамы и кавалеры должны были вернуться в салон, после кофе.
   – Черт возьми! Здесь-таки прохладно, – заметила Гага с легкой дрожью, входя в столовую.
   Окно в зале было открыто. На столе две лампы; кофе и ликеры были поданы. Стульев не было; кофе пили стоя; толкотня гарсонов еще более увеличивала суматоху. Нана внезапно исчезла. Но никто не обратил внимания на ее отсутствие. Без нее отлично обходились, шаря в буфетах, отыскивая чайные ложечки, которые забыли подать. Составилось несколько групп; сближались между собою те, которые за ужином сидели далеко друг от друга; обменивались взглядами, многозначительным смехом, словами, рисовавшими положение.
   – Не правда ли, Огюст, – сказала Роза своему мужу, – г. Фошри следовало бы завтракать у нас на днях.
   Миньон, игравший цепочкой от часов, взглянул на журналиста с коварной улыбкой. Роза сошла с ума. Как хороший управляющий, он этого не допустит. Ради какой – либо статьи, так и быть; но, затем, вход закрыт. Однако, зная упрямство своей жены и следуя правилу дозволять ей, по временам, шалости, в случае необходимости, он ответил, по возможности, любезно.
   – Конечно, я буду очень рад… Приходите к нам завтра, г. Фошри.
   Люси Стюарт, разговаривавшая в это время с Стейнером и Бланш, услыхала это приглашение. Повысив голос, она заметила банкиру:
   – У них это доходит до сумасшествия. Одна из них дошла до того, что украла мою собаку… Скажите, пожалуйста, разве я виновата, что вы ее бросаете?
   Роза повернула голову. Она прихлебывала кофе и пристально смотрела на Стейнера, сильно побледнев. Весь сдержанный гнев, покинутой женщины засветился в ее глазах, как огонь. Она понимала больше Миньона; ее муж глуп, если думает возобновить дело Жанны; эти дела два раза не удаются. Тем хуже! Она возьмет Фошри; он ей приглянулся после ужина; а если Миньон рассердится – наплевать! Это его проучит…
   – Надеюсь, вы не подеретесь? – сказал Вандевр Люси Стюарт.
   – Нет, не бойтесь. Только пусть она держит себя скромнее, а не то я ее отделаю.
   Повелительным жестом подозвав Фошри, Люси проговорила:
   – Слушай, голубчик, твои туфли у меня дома. Ты можешь взять завтра от моего консьержа…
   Фошри хотел обратить все это в шутку. Но Люси удалилась с видом оскорбленной королевы. Кларисса, прислонившись к стене, с рюмкой кирша в руке, пожимала плечами. Стоит ли поднимать такую бурю из-за мужчины! Когда две женщины, из которых у каждой по любовнику, сойдутся вместе, то разве каждая не старается отбить любовника у другой? Это дело обыкновенное. И неужели же ей, например, выцарапать глаза у Гага за своего Гектора? Вот не было печали!
   Когда Ла-Фалуаз прошел мимо нее, она ему не преминула заметить:
   – Слушай: так ты их любишь не только зрелыми, но и перезрелыми?
   Ла-Фалуаза это рассердило и тревожило. Видя, что Кларисса над ним смеется, он стал сомневаться в ее искренности.
   – Не болтай глупостей, – проговорил он. – Ты взяла мой платок, отдай мне его.
   – Как он надоел со своим платком! – вскричала она. – Подумай, идиот: зачем он мне нужен?
   – Зачем? – повторил Ла-Фалуаз недоверчиво. Ты отошлешь его моим родным, чтоб меня скомпрометировать.
   Фукармон примостился к винам. Он продолжал подсмеиваться над Лабордэтом, который пил кофе в обществе дам. Моряк, в свою очередь, отпускал на его счет отрывочные замечания: сын барышника, а может быть незаконный сын графини, никакого дохода, а всегда двадцать пять золотых в кармане, бездельный шалопай…
   – Нет! – повторял он, выходя из себя, – я должен его отколотить. С этими словами он допил рюмку шартрез. Это вино на него никогда не действовало, по его словам; он от злости скрежетал зубами. Но вдруг, в ту минуту, как он подходил к Лабордэту, он побледнел и грохнулся на пол, возле буфета. Он был мертвецки пьян. Луиза Виолэн пришла в отчаяние. Она предвидела, что дело кончится дурно; теперь ей всю ночь придется за ним ухаживать. Гага успокаивала ее, насколько было возможно. Как опытная женщина, она уверяла, что Фукармон проспит 12 или 15 часов к ряду, и больше ничего. Фукармона унесли; за ним последовала и глубоко огорченная Луиза Виолэн.
   – Куда же, наконец, делась Нана? – спросил неожиданно Вандевр. – После ужина она куда-то исчезла. Вспомнив ее, все стали о ней спрашивать. Стейнер, сильно взволнованный, расспрашивал вполголоса Вандевра насчет старого господина, который тоже исчез; граф клялся, что старик уже ушел, и что он уезжает за границу на другой день; это был иностранец, человек богатый, который ограничивался тем, что платил за ужины. Когда о Нана уже забыли, Дагенэ, выйдя на минуту, вызвал Вандевра за дверь.
   В спальне сидела хозяйка дома, бледная, с дрожащими губами. Дагенэ и Жорже, стоя около нее, смотрели на нее с изумлением.
   – Что с вами? – спросил Вандевр удивленно.
   Она молчала, не оборачиваясь. Он повторил вопрос.
   – Что со мною? – вскрикнула она вдруг. – Я не хочу, чтобы надо мною издевались.
   Она стала говорить все, что ей приходило в голову, повторяя, что она не глупа и все отлично понимает. Над ней издевались за ужином, при ней говорили мерзости, чтобы ей доказать, что ее презирают. Вся эта шайка не стоит ее подметок! Стоило ли из-за них беспокоить себя, чтобы, потом в тебя-же кидали грязью? Она сожалела, что сразу не вытолкала всех за дверь. Задыхаясь от бешенства, она разразилась громкими рыданиями.
   – Послушай, душа моя, ты пьяна! – сказал Вандевр, с ней говоря на «ты». Надо быть рассудительной.
   – Я пьяна, это может быть. Но я хочу, чтоб меня уважали.
   Более четверти часа Дагенэ и Жорж умоляли ее вернуться в столовую. Она упрямилась, говоря, что гости могут делать что хотят; она их слишком презирает, чтоб к ним вернуться. Никогда, никогда! Пусть изрежут ее на кусочки, но она не выйдет из своей комнаты.
   Я должна была остерегаться, продолжала она. Это все Розин, верблюд, строит козни против нее. На ужин обещала быть одна честная женщина, и я не сомневалась, что Роза ее отговорила.
   Затем она говорила о г-же Робер. Вандевр уверял ее честным словом, что г-жа Робер сама отказалась. Он говорил все это без малейшей улыбки; привычный к подобным сценам, он знал заранее, как обходиться с женщиной в подобных случаях. Но каждый раз, как он брал ее за руку, чтоб унести в столовую, она со злостью начинала отбиваться. Она была уверена в том, что никто иной, как Фошри отговорил графа Мюффа быть на ужине. Фошри – это настоящая змея; завистник, человек способный преследовать женщину и разрушить ее счастье. Для нее было очевидно, что граф ею восхищался. Она бы могла завладеть им.
   – Им? никогда! – воскликнул Вандевр, смеясь.
   – Почему нет? – спросила она серьезно, и несколько опомнившись.
   – Потому что он возится с попами; если б он вас коснулся хоть одним пальцем, то на другой же день отправился бы на исповедь… Послушайтесь моего совета: не выпускайте из рук другого.
   Она задумалась на минуту, как бы соображая. Затем она встала и освежила себе глаза холодной водой. Но когда ее хотели вести в столовую, она продолжала громко кричать – нет!
   Вандевр, однако, вышел из комнаты, улыбаясь и не настаивая больше. После его ухода, она в припадке нежности бросилась обнимать Дагенэ, повторяя:
   – Ах, мой дорогой, ты один у меня… Я люблю тебя, поверь, я очень тебя люблю… Было бы слишком хорошо, если б, всегда так жилось. Боже мой! как женщины несчастны.
   Заметив, наконец, Жоржа, который краснел при виде этих нежных излияний, она и его тоже поцеловала ее Мими, как она называла Дагенэ, не мог ревновать ее к ребенку. Она желала, чтоб Поль и Жорж жили дружно, в мире и любви. Не правда ли, они втроем останутся друзьями. Вдруг их поразил странный шум; кто-то храпел в комнате. Они принялись искать и увидали Борднава, которой, после кофе, примостился в спальне. Он спал на двух стульях, прислонив голову к кровати и вытянув ноги. Он лежал с открытым ртом и громко храпел. Нана, увидев его в такой позе, разразилась звонким хохотом. Она быстро вышла из комнаты в сопровождении Дагенэ и Жоржа; они прошли столовую и вошли в салон, заливаясь громким смехом.
   – Ах, дорогая моя, проговорила она, чуть не бросаясь на шею Розе, вы представить себе не можете, что за зрелище! Идите скорее смотреть.
   Все женщины кинулись за ней. Она тащила их за руки, вела насильно, в припадке такой искренней веселости, что все заранее хохотали. Толпа вышла, потом вернулась, простояв с минуту, притаив дыхание вокруг Борднава, лежавшего в величественной позе; начался оглушительный хохот. Каждый раз, как какая-нибудь из дам восстановляла на мгновение тишину, издали доносилось храпение Борднава.
   Было около 4-х часов. В столовой поставили игорный стол, вокруг которого уселись Вандевр, Стейнер, Миньон и Лабордэт, Позади них стояли Люсэ и Каролина и о чем-то спорили; между тем Бланш, сонная и недовольная проведенным вечером, поминутно спрашивала Вандевр, скоро ли они уедут?
   В салоне танцевали. Дагенэ села за фортепиано, или за «комод», как называла его Нана; она не хотела звать «тапера». Мими играл вальсы и польки без остановки. Но танцы становились вялы, дамы болтали между собой, развалившись в креслах. Вдруг поднялась суматоха. Одиннадцать молодых людей, ввалившихся все разом, громко смеялись в передней и теснились у дверей салона; они возвращались с бала министерства внутренних дел, во фраках и белых галстуках, с каким-то неизвестным значком в петлицах. Нана, рассерженная их шумной выходкой, встала, подозвала мэтр-дотеля и гарсонов, чтоб вытолкать буянов; она уверяла, что не знает их и в первый раз видит. Фошри, Лабордэт, Дагенэ, все мужчины встали, чтоб внушить уважение к хозяйке дома. Раздавалась брань, поднимались руки. Одну минуту можно было ожидать всеобщей потасовки. Однако, какой-то тщедушный молодой человек со светлыми волосами повторял настоятельно:
   – Вспомните, Нана! в тот вечер у Петерса в большом красном салоне… Помните? Вы же нас сами пригласили…
   На вечере у Петерса? Она этого не помнила. Когда, это было? Молодой человек отвечал, что это было в среду; но она никого не приглашала, она в этом почти была уверена.
   – Однако, душа моя, если ты их пригласила, – проговорил Лабордэт, с сомнением, – то это потому, что ты была навеселе.
   Нана расхохоталась. Очень может быть, она совсем не помнила. Во всяком случае, молодым людям дозволено было войти, так как они явились. Все уладилось; новоприбывшие нашли друзей и знакомых между гостями в салоне, и вся суматоха скоро кончилась. Тщедушный молодой человек, со светлыми волосами, носил одно из величайших имен Франции. Вновь прибывшие объявили, что явятся еще другие; и, действительно, дверь поминутно отворялась, и являлись молодые люди в белых перчатках и в безукоризненных костюмах. Они все возвращались с министерского бала. Фошри спросил, шутя, не явится ли и сам министр? Нана с досадой отвечала, что министр бывает у таких, которые, конечно, ее не стоят. Она, однако, не высказывала своей тайной надежды увидать графа Мюффа в числе неожиданных гостей. Быть может, он одумается, говорила Нана, причем поминутно поглядывала на дверь.
   Пробило пять. Танцевать перестали. Одни игроки сидели еще в столовой. Лабордэт уступил свое место; женщины вернулись в салон. Какая-то дремота охватила присутствовавших; лампы тускло горели, распространяя красный свет от обугленных фитилей. Дамы впали в неопределенную меланхолию и чувствовали потребность поверять друг другу свои тайны. Бланш де-Сиври на этот раз говорила о своем дяде, генерале, между тем, Кларисса передавала вымышленный разговор о том, как какой-то герцог обольстил ее у ее отца, в имение которого он приехал охотиться за кабанами, причем обе, за спиной, пожимали плечами, спрашивая, возможно ли так нагло врать. Люси Стюарт преспокойно рассказывала о своем происхождении, она охотно вспоминала о своем детстве, когда ее отец, подмазчик при северной железной дороге угощал ее по воскресеньям яблочным пирогом.
   – Хотите, я вам расскажу одну историю! – воскликнула маленькая Мария Блонд. – Вы знаете, я живу по улице Монье. Ну, а напротив меня живет какой-то господин, русский, кажется, одним словом, человек очень богатый… Представьте себе, вчера, я получаю корзину с фруктами: там были громадные персики, виноград необыкновенной величины, одним словом, – все самое редкое для сезона… А в средине лежит шесть билетов по тысячи… Это все от русского… Вы понимаете, я ему все это отправила назад. Но, признаться, меня даже тошнит от плодов. Дамы переглянулись, закусывая губы. Мария Блонд была дерзка не по годам. Возможно ли, чтоб подобная история случалась с такими девчонками! Все глубоко презирали друг друга и чрезвычайно завидовали Люси за ее трех принцев. К тому же, Люси каждый день ездила верхом, это то и «пустило ее в ход». Теперь все помешаны были на верховой езде; только не каждой это удавалось. Речь зашла о лошадях.
   – Я предпочитаю хорошую карету, – заявила Нана, безнадежно взглядывая на дверь в последний раз.
   Заря занималась. Все скучали. Роза Миньон отказалась пропеть романс «Туфля». Усевшись на диване рядом с Фошри, она ожидала Миньона, который выиграл уже у Вандевра около пятидесяти золотых. Какой-то толстый господин с орденом и с важным видом продекламировал стихотворение на альзасском наречии, под названием «Жертвоприношение Авраама», в котором Бог-Отец клянется sacremon de moi, а Исаак на все отвечает: «хорошо, папаша». Это стихотворение нагнало на всех еще большую скуку, так как никто ничего не понял. Никто не знал, чем бы развлечься, чтоб веселее покончить эту ночь. Лабордэт вздумал было поднять на смех Ла-Фалуаза, продолжавшего разыскивать свой платок; ему стали указывать на некоторых женщин, советуя обыскать ту или другую; Ла-Фалуаз кружился возле них, осматривая их с ног до головы. Наконец, молодые люди, заметив бутылки на буфете, снова принялись пить, подзадоривая друг друга; какое-то шумное и бессмысленное опьянение незаметно охватило всех присутствовавших. В эту минуту всеобщего веселья один, молодой человек со светлыми волосами, носивший одно из самых громких имен Франции, придумал такую шутку: он взял бутылку шампанского и преспокойно вылил ее в открытый рояль. Этого было достаточно, чтобы всем покатиться со смеху.
   – Скажите, – спросила удивленно Татана Нэнэ, – зачем это он вылил шампанское в рояль?
   – Как! душа моя, неужели ты этого не знаешь? – возразил Лабордэт серьезно. Ничто так не улучшает рояля, как шампанское. Это придает инструменту особенный звук.
   – Понимаю! – проговорила убежденно Татана Нэнэ. Она рассердилась, увидав, что все смеются. Почем ей знать? Всегда ее только с толку сбивают.
   Дело окончательно не шло на лад. Ночь грозила кончиться неприятно. В одном углу сцепились Мария Блонд и Лэа Горн. Обе тыкали друг другу в глаза небогатыми любовниками. Дело доходило до крупных выражений, причем обе попрекали друг друга уродством. Люси, наконец, заставила их замолчать. Симонна была очень нехороша собой и уверяла других, что лицо ничего не значит! Главное – необходимо хорошее сложение. С этой точки зрения Люси ни за что не променяла бы свой рост на их смазливые личики. Немного далее, на диване, служащий при посольстве, обняв Симону, старался ее поцеловать в шею; но Симона, усталая и недовольная, отталкивала его каждый раз, ударяя веером по голове и прибавляя: «Отстань, надоел!» Ни одна не позволяла дотронуться до себя! Разве они какие-нибудь девки? Только Гага, завладев Ла-Фалуазом, держала его почти на коленях. Клариса, сидя между двумя мужчинами, нервно смеялась. Вокруг рояля продолжали шутить; каждый старался влить туда шампанского. Это было просто и мило.
   – Ну, старина выпей-ка еще бутылочку! Черт возьми! Что за пьяница этот рояль!.. Держи! Еще стакан! Все выливай до дна!
   Нана, отвернувшись, ничего не видела. Она была занята только Стейнером, который сидел возле нее. Тем хуже! Виноват во всем Мюффа. В своем белом фуляровом платье, тонком и измятом, как рубашка, бледная, с утомленными глазами, Нана по простоте сердечной была готова в эту минуту отдаться… Розы в ее шиньоне и на ее лифе облетели, остались одни стебельки. Вдруг Стейнер быстро отдернул руку от ее талии, куда Жорж и Дагенэ нарочно вкололи несколько булавок. Он укололся до крови; одна капля упала на белое платье и оставила пятно.
   – Договор закреплен, проговорила Нана задумчиво.
   Рассветало, тусклый и печальный свет проникал в окна.
   Начался разъезд, сопровождаемый чувством недовольства и утомления. Каролина Гекэ, рассерженная тем, что потеряла целую ночь, утверждала, что пора уехать, чтоб не быть свидетелями неприятных сцен. Роза приняла вид недовольной и оскорбленной женщины. Эти женщины всегда так ведут себя; они не умеют держаться в обществе и всегда кончают какой-нибудь отвратительной выходкой. Миньон, обыграв Вандевр, уехал с Гагой, не заботясь о Стейнере и напоминая Фошри приглашение его на следующий день. Люси Стюарт, удаляясь не пожелала, чтоб Фошри ее сопровождал, и советовала ему не упускать из рук комедиантку. Как раз в эту минуту Роза обернулась и пробормотала сквозь зубы: «грязная сорока». К счастью Миньон, опытный по части женских перебранок, вытолкнул Розу в дверь, убеждая ее перестать. За ними Люси, не теряя своего достоинства, величественно сходила с лестницы. Затем Гага уехала с Ла-Фалуазом, который рыдал как ребенок, потому что он не находил Клариссы, давно исчезнувшей с двумя кавалерами. Симона тоже исчезла. В зале оставались только Татана Нэнэ, Лэа Горн и Мария Блонд, которым Лабордэт предложил свои услуги.
   – Я вовсе не хочу спать, повторяла Нана. Надо что-нибудь придумать.
   Она смотрела в окно на серое небо, по которому проносились обрывки темных облаков. Было пять часов. Напротив, по ту сторону бульвара Гаусман, влажные крыши домов виднелись при слабом свете дня; внизу на опустевшей улице суетилась толпа рабочих с метлами, стуча своими сапогами. В момент пробуждения этого грязного и досадливого Парижа, Нана почувствовала непреодолимое стремление к деревне и простору, к чему-то лучшему и чистому.
   – Знаете, – сказала она, вернувшись к Стейнеру, – я бы желала проехаться в Булонский лес; там мы выпьем молока.
   Она, как дитя, хлопала в ладоши. Не ожидая ответа банкира, который, конечно, соглашался, в сущности, помышляя о другом, она побежала накинуть шубу. Салон почти опустел; со Стейнером осталось только несколько молодых людей; вылив в фортепиано последнюю бутылку, так как больше ничего не оставалось делать, как подумать об отъезде. Вдруг один из них с торжественным видом принес еще последнюю бутылку из буфета.
   – Стойте, стойте! – вскричал он. – Вот бутылка шартрез!.. Это вещь хорошая… А затем, ребята по домам! Мы идиоты.
   В спальне Нана должна была разбудить Зою, заснувшую, поджидая ее. Газ еще горит. Горничная помогла Нана надеть шляпу и шубу.
   – Ну, теперь дело сделано; я поступила по-твоему, – проговорила Нана, – обращаясь к горничной, в припадке откровенности. Она была довольна, что, наконец, сделала свой выбор. Ты права, банкир не хуже всякого другого.
   Зоя полусонная была неразговорчива. Она проговорила, что Нана уже давно была пора решиться. Выходя за ней из комнаты, Зоя спросила, что ей делать с этими двумя оставшимися. Борднав все еще спал; Жорж, лукаво забившийся в постель, тоже заснул сном ангела. Нана отвечала, что они могут тут выспаться. Она была тронута появлением Дегенэ, который был весьма печален.
   – Послушай, Миша, будь благоразумен, – сказала она, обнимая его. – Все останется по-старому. Ты знаешь, я только тебя обожаю… Не правда ли? Иначе нельзя? Уверяю тебя, ты мне еще милее… Скорей, поцелуй меня как всегда… Крепче, еще крепче!
   Она убежала, явилась к Стейнеру довольная, настаивая на том, чтоб ехать пить молоко. В пустой гостиной граф Вандевр остался один с чиновным господином, декламировавшим «Жертвоприношение Авраама»; оба сидели, как прикованные к карточному столу, не зная где они и что с ними; Бланш развалившись на диване, спала с открытыми глазами.
   – А! Бланш поедет с нами! – воскликнула Нана. – Мы выпьем молока, душа моя… Вандевр вас подождет конечно…
   Бланш лениво поднялась. Банкир побледнел с досады, увидев, что Бланш едет с ними и будет мешать ему. Но обе женщины уже схватили его под руки, повторяя:
   – Знаете, мы прикажем ждать его при нас.


   VII

   Дело было в субботу, в театре Variete, на тридцать перовом представлении «Белокурой Венеры». Первое действие только что кончилось. В фойе артистов, Симонна, в костюме прачки, стояла перед большим зеркалом консоли, расположенной в простенке между двух угловых дверей, ведших в уборные. В комнате никого не было. Симонна становилась на цыпочках и внимательно осматривала себя в зеркале, проводя концом пальца под глазом, чтобы поправить свою гримировку. Газовые рожки, расположенные по обоим бокам, заливали ее потоком яркого света.
   – Что, он приехал! – спросил Прюльер, входа в своем костюме оперетного генерала с плюмажем, с гигантской огромной саблей и чудовищными сапогами.
   – О ком вы спрашиваете? – спросила Симонна, не переменяя позы и улыбаясь в зеркало, чтобы рассмотреть свои губы.
   – О принце.
   – Не знаю. Я только что сошла. Так, стало быть, он приедет! Но неужели он, в самом деле, станет бывать каждый день?
   Прюльер подошел к расположенному напротив камину, в котором пылал кокс. Два других газовых рожка ярко освещали его. Прюльер поднял голову, посмотрел на часы, на барометр, на двух позолоченных сфинксов стиля империи, стоявших, по бокам. Затем он развалился в большом кресле с подушками, зеленый бархат которого, вытертый четырьмя поколениями актеров, принял желтый оттенок. Он так и остался, неподвижный, рассеянный, в усталой и терпеливой позе актеров, привыкших дожидаться своих выходов. Явился, в свою очередь, и старик Боск, волоча ноги, кашляя и кутаясь в плащ, двадцать лет ездивший с ним вместе по всем провинциям. Он, молча, положил на фортепиано свою корону и спустил с одного плеча плащ, из-под которого показалась красная шелковая мантия и вышитый золотом кафтан короля Дагобера.
   С минуту он потоптался на одном месте, с угрюмым, но все-таки бодрым видом; только руки его начинали уже трястись от пьянства, а лицо, которому белая борода придавала почтенный вид, уже приняло сизый отлив. Потом, взглянув на окно, о которое так и хлестал частый дождь, он сделал нетерпеливый жест и среди всеобщей тишины проворчал:
   – Этакая свинская погода.
   Симонна и Прюльер не шевелились. Пять или шесть картин – несколько пейзажей и портрет актера Верне – желтели под горячим пламенем газа. На полуколонке стоял бюст Потье – некогда одной из самых ярких звезд Variete – и смотрел в пространство своими пустыми зрачками. Но вдруг у дверей раздался шум: это входил Фонтан в своем костюме второго акта, весь в желтом, в желтых перчатках – кавалером, одетым по самой последней моде.
   – Послушайте! – воскликнул он, жестикулируя, – вы разве не знаете, что я сегодня именинник?
   – Вот как! – сказала Симонна с улыбкой, подходя к нему, как будто повинуясь притягательной силе его, огромного носа и широкого комического рта. – Тебя, стало быть, зовут Ахиллом.
   – Именно! Я сейчас скажу m-me Брон, чтоб она принесла шампанского после второго действия.
   Уже несколько секунд вдали слышался звонок. Протяжное дребезжание, ослабело, потом снова усилилось. Когда замер последний звук его, в коридорах раздался крик: «На сцену ко второму! На, сцену, ко второму!» Крик этот все приближался; маленький бледный человечек прошел мимо двери, фойе и во весь свой дряблый голос крикнул: «На сцену, ко второму!»
   – Шампанского, черт возьми! – сказал Прюльер, не обращая, по-видимому, никакого внимания на этот гам. – Ты, однако, раскутился!
   – На твоем месте, я бы заказал его в кафе, – медленно произнес старик Воск, усевшийся на обитой зеленым бархатом скамейке, прислонясь головой к стене.
   Но Симонна объявила, что не следует обижать m-me Брон. Она хлопала в ладоши, волновалась, пожирая глазами Фонтана, овечья мордочка которого беспрестанно шевелилась, потому что, ни глаза, ни нос, ни рот его ни на минуту не оставались спокойными.
   – О, этот Фонтан! – бормотала она. – Другого такого повесы во всем Париже не слышен!
   Обе двери фойе, выходившие в коридор, который вел за кулисы, были расстроены настежь. Вдоль желтых стен, ярко освещенных невидимой газовой люстрой, быстро, мелькали силуэты костюмированных мужчин, полураздетых женщин, закутанных в шалы, все фигуранты второго акта, ряженые плясуны кабачка «Boule Noire». С противоположного конца коридора доносилось топанье всех этих ног по нити деревянным ступенькам, ведшим на сцену. Мимо пробежала высокая Кларисса. Симонна окликнула ее, но та пронеслась мимо, крикнув на ходу, что она сию минуту вернется. Действительно, она почти сейчас же вернулась, дрожа от холода в своей тонкой тунике с поясом Ириды.
   – Sapristi! – воскликнула она, – у вас таки прохладно. А я еще оставила шубу в своей уборной.
   Затем, подойдя к камину, она стала греть ноги, обтянутые узкими панталонами телесного цвета.
   – Принц приехал! – объявила она.
   – Приехал! – с любопытством воскликнули прочие.
   – Я нарочно бегала посмотреть. Он в первой ложе авансцены на право; в той же, в которой он был в четверг, каково? Третий раз в течение одной недели! Вот так счастливица эта Нана! Я держала пари, что он больше не приедет.
   Симонна хотела сделать какое-то замечание, но голос ее был заглушен новым криком у двери фойе. Помощник режиссера своим пронзительным голосом, выкрикивал по коридору: «Стукнули!»
   – Три раза! это становится интересным, – сказала Симонна, когда ей можно было заговорить. – Знаете, он не хочет ездить к ней, он возит ее к себе. Это, надо полагать, стоит ему не дешево.
   – Еще бы – злобно пробормотал Прюльер, встав со своего места и осматриваясь в зеркало с самодовольством красавца и дамского баловня.
   – «Стукнули! стукнули!» – радовался голос авертисера, по разным коридорам и этажам.
   В то время Фонтан, которому было известно, как уладилось дело у Нана с принцем, рассказывал об этом обеим дамам, очень близко подсевшим в нему и хохотавшим по все горло, когда он понижал голос, сообщая кое-какие подробности. Старик Боск ни разу не шевельнулся, выражая полнейшее равнодушие. Все эти штуки не интересовали его более. Он ласкал большого рыжего кота, спавшего блаженным сном, свернувшись клубком на скамеечке… Боск взял его на руки и стал ласкать с добродушной нежностью баловника.
   Кот выгибал спину, а потом, внимательно обнюхав его длинную белую бороду и недовольный, по-видимому, запахом клея, снова свернулся клубком на скамеечке. Боск сохранял важный сосредоточенный вид.
   – Все равно, на твоем месте я бы велел принести шампанского из кафе, там оно лучше, – вдруг сказал он, обращаясь к Фонтану, когда тот окончил свой рассказ.
   – Началось! – прокричал протяжный и надорванный голос авертисера. – Началось! Началось!
   Крик этот несколько времени переливался по коридорам. Послышался шум торопливых шагов. Чрез внезапно закрывшуюся дверь коридора в комнату ворвались звуки музыки и отдаленный гул голосов; затем, двери захлопнулись с глухим стуком.
   В фойе снова водворилась тяжелая тишина, как будто оно отстояло на сто миль от залы, где целая толпа хохотала и аплодировала. Симонна Кларисса все еще говорили о Нана.
   – Ну, эта не слишком-то торопится. Вчера еще она пропустила свой выход.
   Вдруг беседовавшие умолкли, потому что высокая девушка просунула голову в дверь, но, убедившись, что того, кого она искала, там нет, опять скрылась в глубине коридора. Это была Сатэн в шляпке с вуалью. Она была наряжена точно для визитов.
   – Этакая дрянь? – пробормотал Прюльер, встречавший ее целый год в кафе Variete. Симонна рассказала, что Нана, узнав Сатэн, свою старую подругу по пансиону, почувствовала в ней прилив нежности и теперь пилит Борднава, чтобы тот принял ее на сцену.
   – А, здорово! – сказал Фонтан пожимая руки Миньону и Фошри, входившим в фойе.
   Старик Боск тоже протянул руку между тем, как обе дамы целовали Миньона.
   – Что, много народу сегодня? – спросил Фошри.
   – О много, очень, – отвечал Прюльер. – И посмотрели бы, как тают! Какие рожи на балконе, если бы вы видели!
   – Послушайте, детки, скоро, кажется, вам выходить, – заметил Миньон.
   – Да, сейчас.
   Они играли только в четвертой сцене. Один Боск, с инстинктом старого гранителя подмостков, поднялся с места, чувствуя приближение своей реплики. Действительно, как раз в эту минуту авертисер показался в дверях.
   – Господин Боск! М-lle Симонна! – проговорил он.
   Симонна проворно накинула на плечи свою меховую шубку и вышла. Боск, не торопясь, взял свою корону и одним взмахом посадил ее на голову; потом, волоча по земле плащ и пошатываясь на ногах, он удалился, ворча, с недовольным видом человека, которого обеспокоили.
   – Вы были очень любезны в вашей последней театральной рецензии, – сказал Фонтан, обращаясь к Фошри. – Но только зачем вы сказали, что все актеры тщеславны?
   – Да, миленький, зачем ты сказал это? – закричал Миньон, хлопая своими огромными лапами по тощим плечам журналиста, который даже покачнулся от этой ласки.
   Прюльер и Кларисса чуть не разразились хохотом. С некоторого времени весь театр забавлялся комедией, которая давалась за кулисами. Миньон, взбешенный капризом своей жены, потому что кроме сомнительной литературной известности, Фошри не обладал решительно ничем, думал отомстить последнему, осыпая его знаками своей нежной дружбы. Каждый вечер, встречая его на сцене, он наделял его тумаками, как будто от избытка любви и Фошри, слабый и хилый в сравнении с этим великаном, должен был, волей неволей, улыбаться, терпеливо перенося все эти мучения, чтобы не ссориться с мужем Розы.
   – А, голубчик, вы оскорбляете Фонтана? – воскликнул Миньон, – продолжая шутить. Защищайтесь! Раз, два и прямо в сердце!
   Он ринулся вперед и нанес Фошри такой удар в грудь, что тот весь побледнел и несколько секунд не мог выговорить ни слова. Наконец, он пробормотал, что у этого канальи Миньона чертовский кулак. В эту минуту Кларисса глазами указала другим на Розу Миньон, стоявшую у порога комнаты. Рассмотрела всю сцену и прямо направилась к Фошри, как будто совершенно не замечая мужа. Она подошла к журналисту в своем ребячьем костюме, с обнаженными ручонками, и, поднявшись на цыпочки, с детским кокетством подставила ему свой лоб для поцелуя.
   – Здравствуй, миленькая, – фамильярно сказал Фошри, поцеловав ее.
   В этом заключалось все вознаграждение за его страдания. Миньон, казалось,4 не заметил даже этого поцелуя: в театре все целовали его жену. Но по лицу его пробежала злобная улыбка, когда он искоса взглянул на журналиста. О, он дорого заплатит ему за браваду Розы!
   В коридоре снова отворилась и снова захлопнулась обитая войлоком дверь, впустив целую бурю аплодисментов. Симонна вернулась со сцены.
   – О, дедушка Боск произвел сегодня фурор, – вскричала она. – Принц хватался за живот от смеха и аплодировал так, как если б его наняли в клакеры. Скажите, пожалуйста, не знаете ли вы, кто тот высокий господин, что сидит в его ложе, на авансцене? Видный мужчина, с благородной осанкой и превосходными бакенбардами.
   – Это граф Мюффа, – отвечал Фошри. – Мне известно, что третьего дня у императрицы принц пригласил его к себе на обед. Вероятно, он пригласил его также с собою в театр.
   – А, так это граф Мюффа! – сказала Роза, обращаясь к мужу, – мы, кажется, знакомы с его тестем? Это маркиз Шуар, к которому я ездила петь… Он тоже в театре. Я заметила его в одной ложе. Вот старикашка!..
   Прюльер, надевший на голову свою шляпу с огромным плюмажем, прервал ее:
   – Ну, Роза, нам пора. Идем!
   Роза побежала за ним, не окончив фразы. Театральная консьержка, m-me Брон, проходила в эту минуту мимо с огромным букетом в руках. Симонна, смеясь, спросила, не для нее ли это; но консьержка, не отвечая, указала подбородком на уборную Нана, расположенную в конце коридора. Ох, уж эта Нана! Ее просто засыпают цветами! Возвращаясь, m-me Брон зашла в фойе и подала Клариссе письмо. Развернув его, она пробормотала сквозь зубы ругательство. Опять этот шатун Ла-Фалуаз! Вот пристал как банный лист! Когда же она узнала, что податель этого письма, сам дожидается внизу, она закричала вне себя от бешенства:
   – Скажите ему, что я спущусь вниз в антракте и влеплю ему пощечину!
   Фонтан бросился к консьержке.
   – M-me Брон, послушайте!.. послушайте m-me Брон, принесите в антракте шесть бутылок шампанского.
   Но в эту минуту вбежал, запыхавшись, авертисер.
   – Все на сцену! Вам, господин Фонтан! Скорей! скорей!
   – Идем, идем, батюшка Барильо, – отвечал, суетясь, Фонтан, и, догнав m-me Брон, он повторил:
   – Так не забудьте же, m-me Брон: Шесть бутылок шампанского в фойе, в антракте. Сегодня мои именины. Я за все плачу.
   Симонна и Кларисса ушли, шурша юбками. Все исчезли и, когда дверь в коридор, глухо хлопнула, можно было снова расслышать, как дождь хлестал в окно. Барильо, маленький старичок, тощий и бледный, служивший авертисером тридцать лет, фамильярно подошел к Миньону и взял у него табакерку. Миньон запустил в нее пальцы. Эта понюшка табаку дала старику возможность отдохнуть на мгновение от своей непрерывной беготни по лестницам и коридорам. Правда, ему еще оставалось предупредить m-me Нана, – как он ее называл, – но с этой взятки гладки: она плевала на штрафы. Когда ей угодно было пропустить свой выход, она не церемонилась. Но он останавливался удивленный и бормотал:
   – Ба! да она уже готова! Наверное, ей сказали, что приехал принц.
   И действительно, Нана появилась в коридоре, в костюме рыбной торговки с густо набеленными руками и лицом и двумя красными пятнами румян на щеках. Она вошла и фойе и только кивнула головой Миньону и Фошри.
   – Здравствуйте! Как поживаете?
   Один Миньон пожал протянутую руку, и Нана пошла дальше, сопровождаемая своей горничной, которая, идя за ней, по пятам, продолжала поправлять складки ее юбки. За горничной шла Сатэн, стараясь сохранять приличный вид, но уже умирая от скуки.
   – А Стейнер? – вдруг спросил Миньон.
   – Стейнер вчера уехал в Луаре, – сказал Барильо, собираясь снова идти на сцену. – Он, кажется, покупает там какое-то имение…
   – А, знаю. Имение для Нана.
   Миньон сделался задумчив. Этот самый Стейнер обещал также, когда-то, купить дом Розе! Впрочем, ссориться ни с кем не следует, лучше постараться не выпустить из рук другого такого случая. Погруженный в меланхолию, но, не переставая держаться выше всех этих невзгод, Миньон прохаживался взад и вперед между камином и консолью. В фойе никого не было, кроме него и Фошри. Журналист, утомленный, растянулся в кресле и лежал, не шевелясь, с полузакрытыми глазами. Миньон, проходя мимо, от времени до времени, посматривал на него. Когда они оставались вдвоем, Миньон никогда не удостаивал его своих грубых ласк; к чему они? ведь ими некому было забавляться! Сам же он был настолько бескорыстен, что не позволял себе, для своего собственного удовольствия, таких забав.
   Фошри, довольный этим минутным отдыхом, лениво протягивал ноги к огню, устремив глаза в пространство, или переводя их от барометра к часам и обратно, прохаживаясь взад и вперед. Миньон остановился перед бюстом Потье, бессознательно посмотрел на него и, затем, равнодушно остановился у окна, сквозь которое темной дырой виднелся двор. Дождь перестал; в комнате воцарилась глубокая тишина, казавшаяся еще более тяжело от пылавшего кокса и горячего пламени газовых рожков. За кулисами не слышно было ни малейшего звука; лестница и коридоры, казалось, опустели. Это была та глубокая тишина, которая воцаряется перед окончанием действия, когда на сцену выгоняется вся труппа, чтобы разыграть какую-нибудь оглушительную и трескучую заключительную сцену. В эту минуту пустой фойе, как бы, погружается в глубокий сон.
   – О, идиотки! – вдруг закричал Борднав хриплым голосом.
   Он только что пришел со сцены и бранил двух фигуранток, чуть не упавших на сцене, вследствие того, что им вздумалось дурачиться. Завидев Миньона и Фошри, он позвал их, чтоб показать им принца, который только что передал ему, что желает в антракте лично выразить Нана свою признательность. Выходя из фойе; они встретили режиссера.
   – Закатите непременно штраф этим клячам, Фернанде и Марии! – бешено прорычал Борднав.
   Затем, успокоившись и стараясь принять осанку благородного отца, он прибавил, вытерев предварительно лицо платком:
   – Пойду встречать его высочество.
   Занавес опускался при взрыве рукоплесканий. В ту же минуту, все пришло в беспорядок. По сцене, покрытой полумраком, так как рампа не освещала ее более, – побежали артисты и фигуранты, направляясь в свои уборные, а машинисты, тем временем, быстро снимали декорации.
   Но Кларисса и Симонна были так заняты своим разговором, что остались в глубине сцены.
   Не бойся, сказала, наконец, Симонна, убегая в выходную дверь. Уж я его спроважу.
   Во время действия, между двумя репликами, они уговорились относительно этого дела. Обсудив все, как следует, Кларисса пришла к заключению, что ей лучше не видаться с Ла-Фалуазом, который не мог решиться бросить ее окончательно и сойтись с Гага. В таком случае, самое лучшее – поручить Симонне объяснить молодому человеку, что так нельзя приставать к женщине. Она его спровадит.
   Симонна, в костюме опереточной прачки, накинув на плечи шубку, спустилась в комнату консьержки по узкой винтовой лестнице, с грязнейшими ступеньками и сырыми стенами. Комната эта, расположенная между лестницей для актеров и лестницей для служащих, справа и слева ограничивалась широкими стеклянными простенками, придававшими ей вид огромного прозрачного фонаря, в котором ярко горели два газовых рожка. В ящике конторки лежала груда писем и газет. На столе огромные букеты валялись рядом с не вынесенными грязными тарелками и старым корсетом, который консьержка должна была перешить. Среди этого беспорядка, делавшего комнату похожею на дурно-содержимый сорный ящик, на четырех продавленных соломенных стульях сидели светские кавалеры, безукоризненно одетые, в перчатках, и с покорным и терпеливым видом дожидались решения своей участи. Все головы быстро поворачивались каждый раз, когда m-me Крон спускалась с каким-нибудь ответом. В эту минуту она подала письмо молодому человеку, который поспешил развернуть его под первым газовым рожком. Он слегка побледнел, прочитав стереотипную, столько раз читанную в этом месте, фразу: «невозможно голубчик: сегодня я занята». Ла-Фалуаз сидел на одном из этих стульев, в глубине комнаты, между столом и камином. По-видимому, он решился прождать хоть всю ночь. Впрочем, он был несколько встревожен и поминутно поджимал свои длинные ноги, потому что целая стая котят теребила егоза панталоны, между тем как кошка, сидя на задних лапках, пристально смотрела на него своими желтыми глазами.
   – А, это вы, m-me Симонна, кого вам угодно? – спросила консьержка.
   Симонна попросила ее вызвать Ла-Фалуаза. Но m-me Арон не, могла тотчас же удовлетворить ее просьбе. У нее под лестницей, в коморке, похожей скорее на глубокий шкаф, была устроена маленькая распивочная, куда фигуранты спускались выпить во время антрактов. В эту минуту там сидело штук пять верзил, одетых еще в костюмы ряженых, Boule Noire, очень торопившихся и умиравших от жажды. Неудивительно, поэтому, что она немножко ошалела. В чуланчике горел газ; там стоял обитый жестяными листами стол, полки с рядом полуопороженных бутылок. Когда отворялась дверь в эту грязную и сырую дыру, оттуда разило, как из бочки, водкой, и запах этот смешивался с испарениями от объедков с благовонием цветов, валявшихся на столе.
   – Так вам нужно того маленького, черномазого? – продолжала консьержка, удовлетворив фигурантов.
   – Ах, какая вы, право! – воскликнула Симонна. – Совсем не его, а того худощавого, у которого ваша кошка нюхает панталоны.
   Симонна увела Ла-Фалуаза в прихожую, тогда как прочие кавалеры продолжали терпеливо ждать своей очереди, задыхаясь и изнемогая, а ряженые пили на ступеньках лестницы, угощая друг друга тумаками и разражаясь хриплым хохотом пьяниц.
   Тем временем, на верху, на сцене, Борднав бесился на машинистов за то, что они никак не могли окончить перемену декорации.
   – Налегай, налегай! – кричал механик.
   Наконец, заднюю кулису подняли. Сцена очистилась. Миньон, подкарауливавший Фошри, воспользовался случаем, чтобы снова задать ему трепку в присутствии машинистов. Он вдруг схватил его в охапку и с криком:
   – Берегитесь! это бревно чуть не убило вас! – понес его на руках через сцену и немилосердно встряхнул его прежде, чем поставил его на пол. Задетый за живое громким хохотом машинистов, Фошри весь побледнел, губы его задрожали, и он чуть было не вышел из себя. Но тотчас же на губах его появилась всегдашняя принужденная улыбка, а Миньон, с добродушным видом, принялся колотить его по плечу, приговаривая:
   – Ведь мне очень дорого ваше здоровье, вот что! Хорош бы я был, если б с вами случилось какое-нибудь несчастие!
   Вдруг повсюду разнеслось: «Принц, принц!» Все глаза устремились на маленькую входную дверь. Но сперва появилась одна круглая спина Борднава с его бычачьей шеей. Он весь перегибался и вздувался от почтительных поклонов. За ним показался и сам принц – видный, красивый мужчина с белокурой бородой и прекрасным цветом лица солидного бонвивана. Сильные мускулы его обозначались под сюртуком безукоризненного покроя. За ним шли граф Мюффа и маркиз Шаур. Этот утолок театра был темен, и маленькая группа тонула в огромных колеблющихся тенях. Обращаясь к принцу, Борднав придавал своему голосу оттенок фальшивого умиления, повторяя, как хозяин зверинца:
   – Если вашему высочеству угодно будет последовать за мной…. Не угодно ли будет вашему высочеству пройти здесь… Не соизволит ли ваше высочество остеречься…
   Но принц вовсе не торопился. Напротив; заинтересовавшись закулисной обстановкой, он, видимо, медлил, наблюдая работу машинистов. Только что спустили газовую люстру, укрепленную на железных кольцах, и широкая полоса яркого света упала на сцену. Мюффа, никогда не бывший за кулисами, был особенно поражен; он чувствовал себя не в своей тарелке, испытывая какое-то неопределенное отвращение, смешанное со страхом; он поднял глаза к потолку и увидел новые люстры с низко опущенным пламенем в газовых рожках, представлявших собою маленькие голубоватые созвездия, окруженные целым хаосом крючьев, веревок все возможной толщины, летучих мостов, задних кулис, висящих на воздухе, подобно гигантским простыням, повешенным для просушки.
   – Спускай! – вдруг крикнул механик.
   Сам принц должен был предупредить Мюффа. Спускали кулису. Стали ставить декорацию третьего акта – грот горы Этны. Одни из рабочих ставили вертикальные мачты, другие, приставив жерди одним концом к стенам сцены, другой привязывали крепкими веревками к мачтам. Чтобы произвести огонь в кузнице Вулкана, ламповщик поставил в глубине ее, на стойках, газовую горелку с красными стеклами на рожках. Все представлялось невыразимой суматохой и толкотней, между тем как, на самом деле, каждое малейшее движение было рассчитано. Среди всей этой сутолоки суфлер, разминая ноги, прохаживался по сцене маленькими шажками.
   – Ваше высочество осчастливили меня не по заслугам… – повторял Борднав, не переставая кланяться. – Театр не велик, мы делаем что можем… Теперь, если вашему высочеству угодно будет последовать за мной…
   Граф Мюффа уже направлялся к выходу. Ему было неловко на довольно крутой покатости пола, и самый этот пол, способный, как он был убежден, ежеминутно привалиться у него под ногами, причинял ему немало беспокойства, сквозь открытые трапы виден был горевший внизу газ: это был целый подземный мир с зияющими пропастями, голосами людей, гулом погреба. Две фигурантки, уже костюмированные для третьего акта, живо о чем-то разговаривали перед дырочкой в занавеси. Одна из них, перегнувшись всем телом, раздвигала пальцами отверстие, чтобы лучше видеть, и искала кого-то в публике.
   – Вот он, вот он! – вдруг воскликнула она. – О, горлан!
   Скандализированный Борднав с трудом удержался, чтоб не толкнуть ее коленном. Но принц улыбнулся видимо довольный, добродушно всматриваясь в фигурантку, которой дела не было до его высочества. Она предерзко расхохоталась. Наконец, Борднаву удалось-таки уговорить принца следовать за ним. Он сам шел впереди с напускной торжественностью опереточного герольда. Граф Мюффа, сильно вспотевший, снял шляпу. Особенно неприятно, на него действовал удушливый, тяжелый, перегретый воздух, пропитанный резким запахом, – тем запахом кулис, в котором смешивается вонь газа, декораций и грязного белья фигуранток. В коридоре атмосфера была еще удушливее: запах умываний, мыл, уксусов и лаванды, распространявшийся из уборных, был так силен, что заглушал по временам самую вонь. Пройдя Фойе, где Фонтан сцепился с m-me Брон за то, что она принесла всего четыре бутылки шампанского вместо шести, граф поднял голову и взглянул вверх по лестнице, пораженный потоком света и запахом. Там, на верху, сверкали огни, раздавался плеск воды, слышались смех, оклики, беспрерывно хлопали двери, обдавая присутствующих запахом женщины, мускуса, волос. Он не остановился, ускоряя шаг, чувствуя во всем теле дрожь от этого ныряния в неведомом ему мире.
   – Каково? Ведь интересная штука этот театр, – сказал маркиз Шуар, поводя носом, без малейшего стеснения, как у себя дома.
   Но Борднав довел их, наконец, до уборной Нана, находившейся в глубине коридора, за лестницей. Он спокойно нажал ручку двери и, отойдя в сторону, произнес:
   – Не угодно ли вашему высочеству войти…
   В уборной раздался женский крик. Нана, обнаженная до пояса, поспешила и спрятаться за занавеску, между тем как ее горничная, вытиравшая ее после умывания, так й осталась с полотенцем в руках.
   – Не глупо ли так врываться! – кричала Нана из своего убежища. – Не входите; вы сами видите, что нельзя входить.
   Борднав, казалось, был очень недоволен ее бегством.
   – Оставайтесь, моя милая, это ничего, – сказал он, – это его высочество. Полно, не ребячьтесь.
   Но так как она все еще отказывалась выйти, не успев еще оправиться от своего испуга, хотя уже начала смеяться, то Борднав отечески-сварливым тоном прибавил:
   – Поймите же, наконец, что эти господа знают, как устроена женщина. Не бойтесь, они вас не съедят.
   – Это еще вопрос, – тонко заметил принц.
   Все принялись хохотать, не в меру, чтобы польстить принцу.
   – Это прелестно, совершенно по-парижски, – заметил Борднав.
   Нана не отвечала: больше, но занавеска шевелилась. Очевидно, она решалась. Мюффа, с лихорадочным румянцем на щеках, принялся рассматривать уборную. Это была квадратная комнатка, очень низенькая, вся обитая светло-коричневой материей с золотыми полосками. Занавеска из такой же материи, скользившая по медной проволоке, отделяла в комнате маленький кабинетик. Два больших окна открывались на театральный двор. Прямо против них, на расстоянии двух или трех метров, стояла облупленная каменная стена, на которой окна обрисовывались двумя желтыми пятнами. Большое трюмо виднелось против туалетного столика из белого мрамора, на котором в беспорядке наставлены были флаконы, баночки и ящички с духами, притираниями и пудрами. Подойдя к трюмо, граф увидел, что он красен как рак, а на лбу у него выступили капли пота. Он опустил глаза и, повернувшись к туалетному столику, погрузился в созерцание таза с мыльной водой, множества разбросанных по столу мелких вещиц из слоновой кости, мокрых губок. Он испытывал то же ощущение головокружения, как и при первом своем посещении Нана, на бульваре Гаусиана. Ноги его тонули в мягких коврах, разостланных по полу; газовые рожки, горевшие над туалетом и над трюмо, жгли ему виски. Он задыхался в этом запахе женщины, снова охватившем его, только в десять раз сильнее, в этой низенькой, горячей комнатке.
   Была минута, когда у него подкосились ноги, и он опустился на кончик мягкого дивана, стоявшего между двух окон. Но он тотчас же встал, снова подошел к туалету и устремил глаза в пространство, вспоминая о том, как, однажды, у него в спальне завял букет тубероз и он от этого чуть не умер; туберозы, разлагаясь, пахнут человеком.
   – Ну, что ты там завозилась, скорей! – сказал Борднав, забывшись до того, что стал говорить Нана «ты». При этом он просунул голову за занавеску, как друг, которому все можно видеть.
   Впрочем, принц благосклонно слушал маркиза Шуара, взявшего с туалета заячью лапку и объяснявшего, как намазывают ею жирные белила. В углу сидела Сатэн, со своим личиком невинной девы, и рассматривала мужчин, между тем как горничная, m-me Тиби, приготовляла тюнику Венеры. Лицо m-me Тиби было сухо, как пергамент; черты неподвижны, как у старых дев, которых никто не видал молодыми. Она высохла в жгучей атмосфере уборных, среди знаменитейших бюстов и ног Парижа. Она всегда одевалась в свое черное полинялое платье, а на плоской груди, как раз над самым сердцем, у нее поднимался целый лес булавок.
   – Извините, пожалуйста, господа, – сказала Нана, раздвигая занавеску. – Вы меня застали врасплох…
   Все глаза устремились в ее сторону. Она не оделась вовсе – она только застегнула узенький коленкоровый корсет, приподнимавший, но не скрывавший ее груди. Сзади, из панталон, высовывался кончик ее рубашки. С голыми руками, голыми плечами, поднятой вверх грудью, сверкая молодостью и очаровательной красотой пухленькой блондинки, она продолжала держаться одной рукой за занавеску, как бы для того, чтобы иметь возможность задернуть ее при малейшем переполохе.
   – Извините, вы меня застали врасплох! Я бы никогда не решилась… – бормотала Нана, принимая смущенный вид, краснея и улыбаясь.
   – Полноте, не все ли равно! Лишь бы вы нравились! – воскликнул Борднав.
   Она продолжала еще несколько минут играть роль смущенной невинности, делая разные ужимки и повторяя:
   – Ваше высочество, делаете мне слишком много чести… Я прошу вас извинить меня, что застали меня в таком виде…
   – Скорее же я в этом виноват, – заметил принц, – но я не мог воздержаться от желания вас поздравить…
   При этих словах принца она спокойно направилась к туалету, пройдя в одних панталонах мимо своих гостей, которые дали ей дорогу. Как бы случайно узнав графа Мюффа, она протянула ему руку. Затем она его пожурила за то, что он не явился к ней на ужин.
   Его высочество изволил подшутить над Мюффа по этому поводу, а тот стоял в замешательстве; его охватила дрожь, когда Нана своей маленькой, свежей ручкой дотронулась до его горячей руки.
   Граф плотно пообедал у принца, любившего хорошо поесть и попить. Оба были немного навеселе. Но они держали себя хорошо. Мюффа, желая скрыть свое замешательство, заметил что-то насчет жары.
   – Боже мой! как жарко здесь, – заметил он. – Как вы можете выносить подобную температуру? – обратился он к Нана.
   Разговор завязался, как вдруг у двери послышались шумные голоса. Борднав взглянул в слуховое окно, закрытое железной решеткой, как в монастыре. Шумели Фонтан, Боск и де-Прюльер, с бутылками шампанского и со стаканами в руках. Нана взглянула на принца. Но тот никого не желал стеснять. Фонтан, не спрашивая позволения, вошел, продолжая бормотать:
   – Я не скряга какой-нибудь, я плачу за все.
   Вдруг он заметил принца, присутствия которого он и не подозревал. Он быстро остановился и, приняв торжественный вид, проговорил:
   – Король Дагобер просит ваше высочество выпить вместе с ним.
   Принц улыбнулся, и все нашли выходку Фонтана очень милой. Однако комната была слишком мала для такой большей публики. Пришлось тесниться. Сатэн и m-me Тиби стояли, прижавшись к занавеси, мужчины жались к полураздетой Нана. Фонтан, Прюльер, Боск были еще в костюмах 2-го акта. Прюльер размахивал своей шляпой, украшенной громадным пером; Боск в пурпуровой мантии и позолоченной картонной короне старался бодро держаться на своих пьяных ногах и раскланивался принцу с видом монарха, приветствующего сына своего могущественного соседа. Стаканы были наполнены, гости чокнулись.
   – Пью за здоровье вашего высочества! – сказал Боск с королевской важностью.
   – За здоровье армии! – прибавил Прюльер.
   – За здоровье Венеры! – воскликнул Фонтан.
   Принц любезно поднимал стакан. Подождав немного, он сделал три поклона, приговаривая:
   – Сударыня… генерал… государь…
   И он выпил залпом. Граф Мюффа и маркиз Шуард последовали его примеру. Шутки прекратились, все держали себя важно, как при дворе.
   Нана, забыв, что она в одних панталонах, разыгрывала роль важной дамы, королевы Венеры, принимающей в малых чертогах государственных лиц. В каждую фразу она вставляла слова: ваше королевское высочество, сопровождая все это глубокими поклонами и обращаясь с Воском и де-Прюльером, как с королем и его министрами. Никто не улыбался при виде этой странной сцены, в которой настоящий принц пил шампанское в обществе скомороха, принимая участие в этом канкане богов и королей, среди толпы публичных женщин, гаеров и сводников. Борднав, восхищенный этой сценой, начал рассчитывать, сколько денег он заработал бы, если бы принц согласился явиться таким образом во втором акте «Белокурой Венеры».
   – Послушайте, – воскликнул фамильярно Борднав, – не призвать ли сюда моих бабенок?
   Нана не пожелала. Она сама начинала забываться. Фонтан привлекал ее своим чудовищным видом. Приближаясь к нему и не спуская с него глаз, она вдруг обратилась к нему на «ты»:
   – Слушай, олух, наливай!
   Фонтан наполнил стаканы, и присутствовавшие снова принялись пить, повторяя тот же тост:
   – За ваше высочество!
   – За армию!
   – За Венеру!
   Нана подала знак молчания и, высоко подняв стакан, сказала:
   – Нет, нет, за Фонтана! Он сегодня именинник. Пью за его здоровье.
   Гости снова чокнулись и провозгласили: за Фонтана! Принц, заметив, что молодая женщина пожирает комика глазами, сказал, обращаясь к нему с изысканной вежливостью:
   – Г. Фонтан! я пью за ваш успех.
   Принц стоял, прислонившись к мраморному умывальнику и вытирал его фалдами своего сюртука. Эта комната напоминала собою альков или скорее тесную баню, где испарения воды и сильное благоухание духов примешивались к легкому, но опьяняющему запаху шампанского. В комнатах было так тесно, что принц и граф Мюффа, между которыми очутилась Нана, должны были приподнимать руки, чтоб не задевать ее при малейшем ее движении. M-me Тиби, без малейшего признака усталости, ожидала неподвижно. Сатэн же, видя, как принц и важные сановники, наравне с актерами, ухаживают за голой женщиной, думала про себя, что, в сущности, важные господа не так-то опрятны.
   Однако в коридоре уже раздавался колокольчик Барильо, и вскоре он сам явился у дверей и остановился в изумлении, заметив, что Фонтан, Боско и Прюльер еще не сняли костюмов 2-го акта.
   – Ах господа, господа! – пробормотал он, – надо спешить… В фойе уже прозвонили для публики.
   – Вот еще! – произнес спокойно Борднав, – публика подождет.
   Наконец, после новых поклонов и новых поздравлений, актеры, осушив бутылки, пошли одеваться. Боск, сняв свою бороду, вымокшую от шампанского, явился в своем настоящем виде – с измятым и полинявшим лицом горького пьяницы. Хриплый голос его слышался еще на лестнице. Обращаясь к Фонтану и Прюльеру, он говорил, намекая на принца:
   – Ну, что? ловко я его отделал!
   В ложе Нана остались только его высочество, граф и маркиз. Борднав удалился с Барильо, которому он не велел, стучать, не предупредив ранее m-me Нана.
   – Господа, вы позволите? – заметила Нана, поспешно принимаясь за свой туалет.
   Принц поместился на диване, а маркиз Шуард уселся в кресло. Только один граф не садился. Два стакана шампанского в этой душной комнате увеличили их опьянение. Маленькая Сатан, заметив, что посетители желают остаться наедине с ее подругой, сочла уместным скрыться за занавеской. Сидя на сундуке, она ожидала, скучая. M-me Тиби, приготовляя наряд. Венеры, спокойно двигалась взад и вперед.
   – Вы восхитительно пропели вашу арию, – заметил принц.
   Завязался разговор, который, однако, скоро оборвался. Нана не всегда могла отвечать. Покрыв свое лицо и руки слоем, кольд-крема, она стала равномерно наводить жирные белила кончиком полотенца. На минуту отвернувшись от зеркала, она с улыбкой взглянула на принца, продолжая растирать белила.
   – Ваше высочество слишком снисходительны.
   Процесс туалета Нана сильно увлекал маркиза Шуарда. Он созерцал эту церемонию с безграничным блаженством.
   Наконец, он тоже заговорил:
   – Разве оркестр не может играть тише, когда вы поете? Он заглушает ваш голос; это непростительно.
   На этот раз Нана не обернулась. Приблизив лицо к самому зеркалу и изогнув свой стан, она внимательно и осторожно проводила заячьей лапкой по своему лицу. Однако, желая показать, что она благодарит старика за комплементы, она слегка пошевелила бедрами.
   Наступило молчание, в течение которого Нана усердно пудрилась, стараясь, впрочем, не захватить верхней части щек. На замечание принца, что, если бы она посетила Лондон, вся Англия была бы у ее ног, Нана, любезно улыбаясь, обратилась к принцу среди облака пудры.
   Затем, приняв сосредоточенный вид, она занялась натиранием румян. Приблизив лицо к зеркалу и обмокнув палец в румяны, она слегка проводила им над глазами до висков. Посетители почтительно молчали.
   Граф Мюффа еще не произнес ни слова. Он думал о своей молодости. От его воспоминаний детства веяло холодом. Позднее, в шестнадцать лет, ежедневный поцелуй матери по вечерам оставлял в нем леденящее впечатление. Однажды, проходя мимо отворенной двери, он увидал раздетую служанку: это было единственное воспоминание, волновавшее его до женитьбы.
   В жене он нашел покорную супругу; сам он, как католик, чувствовал отвращение к супружеской жизни. Он рос и старелся, не зная наслаждений, подчиняясь религиозным обрядам, догматам и уставам. И вдруг он очутился в уборной актрисы, в присутствии голой женщины. Он, никогда не видавший, как графиня Мюффа надевает свои подвязки, присутствовал теперь при процессе женского туалета, среди опьяняющего благоухания, мыла и духов. Его удивляло и пугало то чарующее действие, которое Нана производила на него; ему невольно вспомнились благочестивые наставления о дьявольском наваждении, которые ему приходилось так часто слышать в детстве. Он верил в черта. Нана, с ее смехом, с ее грудью и станом исполненными пороков, представлялась ему самим, сатаною. Он надеялся на свои силы и давал себе слово устоять против соблазна.
   – И так, решено, – продолжал принц, – расположившись на диване, как у себя дома, в будущем году вы приедете в Лондон, и мы вас так хорошо примем, что вы не пожелаете вернуться во Францию…
   – Ах, дорогой граф, вы слишком мало цените ваших хорошеньких женщин. Мы их у вас отнимем.
   – Этим вы его не обидите, – язвительно заметил маркиз Шуард, позволявший себе пофамильярничать в интимном кружке:
   – Граф – олицетворенная добродетель.
   Услыхав, что говорят про добродетель графа, Нана так забавно взглянула на графа, что тот смутился, а затем почувствовал сильную досаду. Почему он стыдится своей добродетели в присутствии этой женщины? Он готов был прибить ее.
   В эту минуту Нана нечаянно уронила кисточку; когда она нагнулась, чтобы поднять ее, граф поспешил помочь ей, и в эту минуту он почувствовал ее дыхание, а распущенные волосы Венеры коснулись его рук. Он испытывал при этом наслаждение, смешанное с раскаянием, как католик, которого подзадоривает боязнь адских мучений, когда он грешит. В эту минуту за дверями раздался голос Барильо:
   – Сударыня, можно ли стучать? – публика начинает сердиться.
   – Сейчас, – отвечала спокойно Нана и обмакнув кисточку в банку с тушью й прищурив левый глаз, Нана осторожно проводила легкую черту над ресницами. Мюффа, стоя сзади, наблюдал. Он видел в зеркало ее лицо и ее круглые плечи, облитые розовым светом. Он не мог, не смотря на все старания, отвести глаз от этого лица, которому прищуренный глаз и ямочки на щеках придавали шаловливое и вызывающее выражение. Когда она, прищурив правый глаз, провела кистью под ресницами, граф почувствовал, что он принадлежит этой женщине.
   – Сударыня, снова раздался голос авертисера: они стучат ногами и кончится тем, что станут ломать скамьи… Можно ли простучать?
   – Шши! – воскликнула нетерпеливо Нана. – Стучите, мне какое дело… Когда я не готова, пусть подождут.
   Успокоившись, она с улыбкой прибавила, обращаясь к своим посетителям:
   – Право, нельзя даже минутку поболтать!
   Теперь ее лицо и руки были готовы. Она провела пальцем, обмакнутым в кармин, широкую полосу по губам. Граф Мюффа смутился окончательно. Его обольстили эти белила и румяна; им овладела неудержимая страсть к этой размалеванной женщине с губами, чересчур красными, лицом, чересчур белым, и эти ми большущими глазами, окруженными черной каймой и точно пылавшими страстью. Нана со спокойным бесстыдством расстегнула свой белый лиф и выставила руки, чтобы m-me Тиби надела на нее короткие рукава ее тюника.
   Скорее, проговорила она, там сердятся.
   Принц, прищуриваясь, следил с видом знатока за малейшими движениями ее стана, а маркиз Шуар невольно вздрагивал. Мюффа, чтоб ничего не видеть, уставился в землю. Beнера была готова: весь костюм ее состоял из одной газовой тюники. M-me Тиби суетилась вокруг нее, точно деревянная кукла, с безжизненными и бесцветными глазами и, торопливо вытаскивая булавки из неистощимой подушечки, помещавшейся у нее на сердце, закалывала тюнику Венеры, равнодушно дотрагиваясь до всех ее обнаженных прелестей своими высохшими руками.
   – Ну, вот и готово! – сказала молодая женщина, глядясь в последний раз в зеркало.
   В эту минуту появился Борднав, встревоженный, объявляя, что третий акт уже начался.
   – Так что же! Мне всегда приходится ждать других.
   Мужчины вышли. Они не простились с Нана, так как принц выразил желание смотреть третий акт из-за кулис. Оставшись одна, Нана удивленно огляделась кругом.
   – Где же она? – спросила она. Она искала Сатэн. Наконец, она нашла ее за занавеской на сундуке. На ее вопрос Сатэн спокойно отвечала:
   – Я не хотела мешать тебе с твоими мужчинами. И затем прибавила, что не хочет уже поступать на сцену. Но Нана удерживала ее. Что за вздор! Ведь Борднав согласен принять ее!.. Дело покончат после представления. Сатэн колебалась. Все эти машины пугали ее; она чувствовала себя не на своем месте. Однако она осталась.
   В то время как принц спускался по маленькой деревянной лестнице, странный шум, подавленная брань, топот ног раздавались в другом конце театра. Вышла целая история, напугавшая машинистов и актеров, ожидавших своей очереди. Дело было в том, что Миньон опять принялся шутить с Фошри, наделяя его свирепыми ласками. На этот раз он придумал игру, состоявшую в том, что он щелкал своего друга по носу, будто бы для того, чтобы отогнать, мух. Эта игра сильно забавляла машинистов и актеров. Фошри, задыхаясь от злости, старался сохранять спокойный вид. Вдруг Миньон, увлеченный своим успехом и собственной фантазией, влепил своему приятелю настоящую здоровую пощечину. На этот раз дело зашло слишком далеко: Фошри не мог в присутствии всех принять с улыбкой подобную шутку. Бледные и не скрывая более своего бешенства, они принялись душить друг друга и повалились на пол за кулисами.
   – Г-н Борднав! Г-н Борднав! – кричал испуганно режиссер. Борднав появился, извинившись перед принцем. Увидев на полу Миньона и Фошри, он с досадой махнул рукою. Нечего сказать, уместная шутка, в присутствии принца и публики по ту сторону кулис куда мог доноситься весь этот гвалт! К вашей досаде Борднава, сюда же прибежала, задыхаясь, Роза Миньон, как раз в ту минуту, когда она готовилась выйти на сцену. При поднятии занавеса, Вулкан должен был сказать короткий монолог, и она ждала его реплики, как вдруг она, к великому своему изумлению, увидела у своих ног мужа и любовника, которые катались на полу, в пыли, вцепившись друг другу в волосы. Они ей мешали пройти, и даже один машинист успел схватить шляпу Фошри, которая во время борьбы чуть не покатилась на сцену.
   Между тем Вулкан, болтавший всякий вздор, чтоб занять публику, снова повторил свою реплику. Роза, неподвижная, смотрела на обоих мужчин.
   – Иди же, иди! – в бешенстве прошептал ей на ухо Борднав. – Это не твое дело! Ты пропустишь свой выход.
   Подталкиваемая Борднавом, Роза, перешагнув через тела, очутилась на сцене, перед публикой. Она не поняла, каким образом и почему они дрались, валяясь по полу. Дрожа всем телом, со звоном в ушах, она подошла к рампе, с прелестной улыбкой влюбленной Дианы, пропела первую фразу своего дуэта с таким чувством, что публика сделала ей овацию. Между тем за декорацией она слышала, как сыпались удары. К счастью, музыка заглушала шум этой драки.
   – Черт возьми, – вскричал Борднав в исступлении, когда ему, наконец, удалось их разнять, – разве вы не можете драться у себя дома? Вы знаете, что я этого не терплю… Ты, Миньон, останешься здесь, со стороны двора; а вас, Фошри, я выгоню вон из театра, если не выйдете сейчас и не станете со стороны сада. Слышите же: один будет со стороны двора, другой со стороны сада, или я запрещу Розе приводить вас сюда.
   Когда Борднав вернулся к принцу, тот спросил его, в чем дело?
   – О, пустяки! – пробормотал он со спокойным видом.
   Нана, завернувшись в шубку, ожидала своей очереди» разговаривая с гостями. Маркиз Шуард, нагнувшись, смотрел в скважину задней кулисы. В ту минуту, как граф Мюффа проходил мимо, чтобы стать на лучшее место, режиссер обернулся, и он понял, что следует ходить тише. Глубокая тишина воцарилась за кулисами. Только изредка мелькали силуэты людей, двигавшихся на цыпочках, молча или говоря шепотом. Ламповщик стоял на своем месте, управляя газовыми рожками. Один машинист, вытянув шею, засматривал на сцену, а другой, на верху, не обращая никакого внимания на пьесу, терпеливо ожидал звонка, чтобы опустить занавес. Среди этой духоты, сдержанных шагов, подавленного шепота, голоса актеров доносились как-то странно и звучали необыкновенно фальшиво. Затем, еще дальше, за смутным шумом оркестра, слышалось мощное движение: то было дыхание толпы, по временам прерывавшееся то взрывом смеха, то аплодисментами. Присутствие публики чувствовалось даже тогда, когда она молчала.
   – Откуда-то дует, – заметила неожиданно Нана, кутаясь в свою шубу? – Посмотрите, Барильо, наверное открыто где-нибудь окно… Здесь околеешь от холода!
   Барильо божился, что он запер все окна собственноручно.
   Быть может, где-нибудь наверху стекло разбито. Артисты всегда жалуются на сквозной ветер. В этой духоте, по временам, чувствовалось точно ледяное дыхание. Это было настоящее гнездо всевозможных простуд, как выражался Фонтан.
   – Хотела бы я вас видеть в декольте! – сказала Нана с досадой.
   – Тсс… – проворчал Борднав.
   На сцене Роза так удачно пропела какую-то фразу, что аплодисменты заглушили оркестр. Нана замолчала, приняв серьезный вид. Граф направлялся к одному из проходов, но Барильо поспешил остановить его, предупредив, что там выход на сцену.
   Отсюда, действительно, можно было разглядеть декорацию наизнанку, заднюю часть подставок, заклеенных старыми афишами, угол сцены, пещеру Этны и, в глубине, кузницу Вулкана. Опущенные газовые горелки ярко освещали блестки, намалеванные широкими штрихами на полотне; удачное сочетание синих и красных фонарей изображало пылающий костер; на заднем плане яркая полоса света освещала выступ скалы.
   В некотором отдалении, при слабом освещении, проникавшем со сцены, сидела старая m-me Друард, игравшая Юнону; она, полусонная, ожидала своего выхода.
   В эту минуту Симонна, слушавшая какой-то рассказ Клариссы, воскликнула:
   – Смотри! Триконша!
   Это была, действительно, Триконша со своими буклями a l’anglaise и осанкой графини, бегающей по стряпчим. Заметив Нана, она тотчас же подошла к ней. Последняя, обменявшись с нею несколькими словами, повысила голос:
   – Нет, – сказала она, – больше не стану.
   С этими словами она удалилась. Старуха казалась озадаченной. Прюльер проходя мимо, пожал ей руку.
   Две фигурантки смотрели на нее тревожно.
   Старуха, по-видимому, колебалась. Потом она знаком подозвала Симонну. И снова начались переговоры вполголоса.
   – Да, – отвечала, наконец, Симонна, – через полчаса.
   Затем, она направилась в свою уборную, но в эту минуту г-жа Брон, проходившая с кучей писем в руках, передала ей одно из ких. Борднав, подойдя к капельмейстерше, начал бранить ее за то, что она пропустила Триконшу. Его бесило появление этой женщины как раз в этот вечер, когда здесь присутствовал принц. M-me Брон, тридцать лет служившая при театре, рассердилась. Почем ей знать? Триконша ведет дело со всеми актрисами; директор двадцать раз встречал, ее не делая никаких замечаний. В то время, как Борднав вполголоса проклинал эту старуху, она внимательно разглядывала принца, с видом женщины, которая одним взглядом умеет оценить мужчину. Улыбка осветила ее отцветшее лицо. Затем, она медленно удалялась среди почтительно расступившихся девочек Борднава.
   – Так вы сейчас придете, да? – сказала она, обратившись в Симонне.
   Симонна казалась недовольной. Письмо, полученное ею, было от молодого человека, который напоминал ей об обещанном на этот вечер свидании. Она передала г-же Брон записку с ответом: «Сегодня, вечером, дорогой мой, невозможно; я занята». – Но она все-таки тревожилась: быть может, молодой человек, все-таки, будет ее издать. Так как она не играла в 3-м акте, то она собиралась тотчас же удалиться. Она послала Клариссу вниз посмотреть. Когда та ушла, Симонна поднялась в их общую уборную.
   Внизу, в кабачке, m-me Брон, фигурант, игравший Плутона, пил в одиночку, одетый в длинную красную мантию с золотыми разводами. Торговля г-жи Брон, по-видимому, шла бойко, так как темное помещение под лестницей было залито остатками вина. Кларисса, в костюме Ириды, сходила с лестницы, подобрав шлейф, волочившийся по мокрым ступенькам. Но она осторожно остановилась на повороте и окинула взглядом комнату m-me Брон. Она обманулась. Этот идиот Ла-Фалуаз, все еще тут сидел, на том же стуле между столом и печкой. Он только сделал вид, что уходит, но потом вернулся. Впрочем, комната m-me Брон была по-прежнему набита молодыми людьми, в перчатках и безукоризненных костюмах, покорно и терпеливо дожидавшимися, важно посматривая друг да друга. На столе стояли теперь одни грязные тарелки. Г-жа Брон только что раздала последние букеты; увядшая роза упала возле черной кошки, которая, наконец, улеглась в клубочек, между тем как котята резвились у ног посетителей. Кларисса почувствовала непреодолимое желание вытолкать вон этого Ла-Фалуаза. Этот идиот не терпел возле себя животных; он сам был слишком похож на них.
   – Берегись, он тебя поймает, – крикнул балагур, который поднимался по лестнице, вытирая свои губы рукавом.
   Кларисса, однако, отказалась от мысли сделать сцену Ла-Фалуазу. Она видела, как г-жа Брон передала одному молодому человеку записку от Симонны. Тот, прочитав ее в передней, привыкши, как видно, к словам: «Сегодня, дорогой, невозможно, я занята», мирно удалился. Вот, по крайней мере, человек, умеющий держать себя! Это не то, что другие, которые по целым часам просиживают на соломенных стульях у г-жи Бронь, в этом прозрачном фонаре, где можно задохнутся от жары и вони. Ведь бывают же такие люди! Кларисса вернулась наверх с отвращением; она прошла мимо сцены и поднялась на третий этаж, чтобы дать ответ Симонне.
   За кулисами принц вполголоса разговаривал с Нана. Он от нее не отходил и не спускал полузакрытых глаз.
   Нана, не глядя на него, улыбаясь, подавала знак согласия, кивая голов. Вдруг граф Мюффа, слушавший объяснения Борднава насчет блоков и валов, подошел к ним, чтобы прекратить их беседу. Его что то, как будто толкнуло. Нана посмотрела на него с такой же улыбкой, с какой она смотрела на принца, Однако, она внимательно прислушивалась к голосам на сцене, чтобы не пропустить очередь.
   – Третий акт, кажется, самый короткий, – заметил принц, стесненный присутствием графа.
   Нана не отвечала; внезапно лицо ее изменилось: теперь она вся была занята своей ролью. Быстрым движением плеч она сбросила шубу на руки г-жи Тиби, стоявшей сзади, и голая, слегка поправляя свою прическу, вышла на сцену.
   Дойдя до площадки лестницы, граф Мюффа почувствовал раскаленный воздух, который снова пахнул ему в лицо, и из уборных донесся запах мыла и притираний, вместе с волнами света и шумом голосов. С каждой ступенькой все более усиливался запах мускуса, пудры и туалетных уксусов. В первом этаже было два круто загибавшихся коридора, с рядом желтых дверей, помеченных большими белыми цифрами, как в подозрительных трактирах с меблированными комнатами. Пол был паркетный, с выпавшими и расколовшимися дощечками, образовавшими то бугры, то впадины. Дом был стар и уже начинал оседать. Граф решился заглянуть в одну из полуотворенных дверей и увидел узкую комнату, чрезвычайно грязную, нечто вроде трущобной парикмахерской, в которой виднелись два стула, зеркало и столик с ящиком, почернелый от грязи щеток и гребешков. Какой – то вспотевший детина, от которого валил пар, менял в ней рубашку. В совершенно подобной же комнате, рядом, женщина, совсем одетая, надевала перчатки, но голова ее была растрепана, и волосы влажны, точно она только что вышла из ванны. Фошри позвал графа, и тот поднялся на второй этаж. Вдруг бешеное: «чтоб тебя разорвало» поразило его слух: Матильда – маленькая поганка, игравшая «ingenue», разбила свою чашку, и мыльная вода текла вниз по лестнице до самой площадки. Кто-то сильно хлопнул дверью. Две женщины, в одних корсетах, перебежали коридор; другая женщина, показалась в дверях, придерживая зубами рубашку, но снова скрылась. Затем послышался смех, перебранка; кто-то затянул песню и тотчас же умолк. Сквозь полуотворенные двери виднелась нагота женщин, сверкали белая кожа и белое белье. Две девушки спокойно показывали друг другу родимые пятнышки на спине… Горничные, при проходе мужчин, стыдливо задергивали занавески. Это был тот кавардак, который устанавливается по окончании спектакля, когда начинается генеральная мойка белил и румян, когда все актеры снова наряжаются в свой обыкновенный костюм, наполняя воздух облаками рисовой пудры, запахом мускуса и туалетных комнат, прорывающимся сквозь беспрерывно хлопающие двери. В третьем этаже Мюффа находился уже в состоянии опьянения. Там были уборные хористок, где двадцать женщин теснились, как сельди в бочке. Тут было целое море мыльной воды и лавандовой воды, как в общей зале огромной парикмахерской. Проходя мимо герметически запертой двери, Мюффа услышал, как кто-то ожесточенно полоскался, поднимая настоящую бурю в умывальнике. Прежде, чем подняться на последний этаж, Мюффа решился еще заглянуть в одно слуховое окно: комната оказалась пустой и в ней, при свете газового рожка, виднелась груда разбросанных по полу полотенец и юбок. Эта комната была последним впечатлением, которое он вынес из театра. Выше, в четвертом этаже, он уже совсем задыхался. Все запахи, все огни ударяли сюда; желтый потолок казался раскаленным; фонарь светил сквозь какой-то красноватый туман. Была минута, когда Мюффа должен был схватиться за железные перила, и они показались ему теплыми, как живое тело. Он закрыл глаза и всей грудью стал вдыхать обаяние женщины, незнакомое ему до сих пор и теперь проникавшее в него сквозь все поры его тела.
   – Пойдемте же! – крикнул ему Фошри, исчезнувший было на минуту, – вас хотят видеть.
   Они дошли до конца коридора, где была уборная Клариссы и Симонны, – длинная, скверная комната под крышею, со срезанный углами и косыми стенами. Свет проникал в нее сверху через два глубоких квадратных окна, открывавшихся посредством железных прутьев, которые теперь болтались на рамах. Но в этот поздний час ночи уборная освещалась четырьмя газовыми рожками. Она была обита дешевенькими обоями, розовыми цветочками по зеленому полю, по семи су кусок. Две полочки, покрытые клеенкой, потемневшие от пролитой воды, служили туалетом. Под ними валялись помятые цинковые кружки, ведра с помоями, дешевые глиняные кувшины. Это была настоящая лавка старьевщика: тут была масса всевозможной посуды, побитой, попачканной от долгого употребления, мисок с отбитыми краями, роговых гребешков с выломанными зубьями; одним словом, здесь царил тот хаос, который только могли оставить после себя две вечно торопящиеся и вовсе не женирующиеся женщины, чистясь и моясь в месте, где бывают только мимоходом и грязь которого их не смущает.
   – Идите же! – повторил Фошри с тою фамильярностью, которая всегда устанавливается между мужчинами, посещающими вместе легкодоступных женщин. – Идите, Кларисса непременно хочет поцеловать вас.
   Мюффа, наконец, вошел. Он очень удивился, увидев на продавленном стуле, в простенке между обеими полочками, маркиза де-Шуара. Он забился в этот уголок и поджал под себя ноги, потому что одно из ведер текло и заливало всю комнату беловатой водой. Видно было, что маркиз чувствует себя здесь как у себя дома, что ему известны все хорошие местечки. Помолодевший и довольный, сидел он в этой духоте предбанника, в этой атмосфере невозмутимого бесстыдства женщины, становившейся в такой грязной яме первобытной, как бы свободной от всех светских уз.
   – Ты уходишь со стариком? – спросила Симонна Клариссу на ухо.
   – Да, по обыкновению, – отвечала та совершенно громко.
   Горничная, молодая девушка, чрезвычайно некрасивая и циничная, так и покатилась со смеху. Все трое толкали друг друга, нашептывая отрывочные слова, удваивавшие их веселость.
   – Ну же, Кларисса, поцелуй этого господина, – повторил Фошри.
   И, обернувшись в графу, он добавил:
   – Увидите, она вас поцелует. Она очень милая.
   Но Клариссе опротивели мужчины. Она принялась ругать замарашек, ожидавших внизу у капельдинерши. К тому же, ей некогда: она не хочет пропустить из-за них свой последний выход. Но, так как Фошри загородил ей дорогу, она решилась, наконец, поцеловать графа два раза в бакенбарды, заметив при этом:
   – Это не ради вас, не думайте! Я целую вас, чтобы Фошри от меня отвязался.
   Она убежала. Граф чувствовал себя неловко в присутствии своего тестя. Кровь бросилась ему в голову. В уборной Нана, среди всей роскоши убранства и туалета, он не испытывал жгучего возбуждения, которое вызывала эта распущенная, циничная нищета. В ушах у него звенело; он сидел, как оглушенный, не будучи в состоянии отдать себя отчета ни во времени проведенном здесь, ни в том, что вокруг него творится. Потом он заметил, что маркиз ушел вслед за Симонной, куда-то очень торопившейся, и что он что-то нашептывал ей, а та отрицательно качала головой. Фошри, улыбаясь, шел за ними, а Мюффа остался один с горничной, поласкавшей лаханки. Он тоже вышел и, в свою очередь, стал спускаться по лестнице, не совсем твердо держась на ногах. Проходя по коридору, он опять спугивал полуодетых женщин и заставлял их хлопать дверьми. Но среди всей этой суматохи он ясно заметил только одного кота, большого рыжего кота, который пробирался по лестнице, потираясь о перила и задрав к верху хвост.
   – Черт их побери! – кричал какой-то осипший женский голос, я думала, что они до утра будут вызывать нас сегодня… Вот уж разобрало их!
   Представление кончилось. Занавес только что опустился. Началась настоящая скачка по коридорам и по лестнице, наполнившейся сверху донизу гулом голосов и нетерпеливыми криками. Спустившись до самого низу, Мюффа заметил Нана и принца, медленно шедших по коридору. Молодая женщина остановилась и, понизив голос, проговорила, улыбаясь.
   – Хорошо, сейчас буду.
   Принц вернулся на сцену, где поджидал его Борднав. Оставшись в коридоре один с Нана, граф, повинуясь какому-то безумному влечению не то страсти, не то гнева побежал за ней и в ту минуту, когда та входила в свою уборную, крепко поцеловал ее сзади в шею в коротенькие золотистые волосики, нежным руном спускавшиеся ниже затылка. Он, как будто, отдал поцелуй, полученный наверху. Нана, рассерженная, уже подняла руку для удара, но, узнав графа, улыбнулась.
   – Ох! как вы меня испугали, – сказала она.
   Улыбка ее была очаровательна. В ней выражались и смущение, и радость, как будто она уже не надеялась добиться этого поцелуи, и была счастлива, что, наконец, получила его. Но она не может ни сегодня, ни завтра. Нужно было подождать. Если бы даже она могла, то не сдалась бы сразу. Все это говорил ее взгляд. Наконец, она сказала:
   – Вы знаете, у меня есть имение… Я покупаю виллу недалеко от Орлеана, в местности, где вы иногда бываете. Мой мальчуган – Жорж Гугон – вы его знаете, сказал мне это. Заезжайте ко мне, когда будете в тех краях.
   Граф, смущенный своей грубой выходкой, к какой способны только робкие люди, стыдясь своего поступка, церемонно поклонился ей, обещав воспользоваться ее приглашением. Он удалился. Ему казалось, что все это происходит во сне.
   Мюффа вернулся на сцену, где находился принц; проходя мимо фойе, он услышал, как Сатэн говорила:
   – Убирайся от меня, противный старикашка!
   Это маркиз Шуан приставал к Сатэн. О, этой девушке все эти бонтонные господа надоели хуже горькой редьки. В этот вечер Нана представила ее Борднаву, и тот обещал ангажировать ее, но ей, все-таки, уж слишком надоело сидеть, точно воды в рот набравши, из опасения сказать какую-нибудь глупость. Ей хотелось теперь рассмеяться, тем более, что за кулисами она встретилась с одним своим старым другом, фигурантом, игравшим Плутона, пирожником, с которым она прожила неделю, полную любви и пощечин. Она поджидала его в фойе и страшно злилась, что маркиз обращается с ней, как с этими актрисами. Она приняла, наконец, чрезвычайно достойный вид и важно проговорила:
   – Мой муж сейчас придет, вот увидите!
   Тем временем актеры в пальто, с усталыми лицами, мало по налу расходились. По узенькой витой лестнице ежеминутно сбегали группы мужчин и женщин, и на освещенной стене мелькали профили продырявленных шляп, рванных и полинялых шалей, все безобразие скоморохов снявших свои костюмы. На сцене, где тушились лампы и люстры, принц все еще ждал вместе с Бордианом, приказав сказать двум офицерам своей свиты, оставшимся в его ложе, чтобы они ждали его у подъезда. Он хотел уехать с Нана, и когда та, наконец, появилась, сцена была темна, и дежурный пожарный с фонарем в руках оканчивал свой обход. Чтобы дать принцу возможность миновать ход панорамы, Борднав велел открыть коридор, который провел от комнаты капельдинерши к театральному подъезду. Целой гурьбой бросились по этому коридору женщины, радуясь возможности избавиться от мужчин, карауливших их, они толкали, давили друг друга, испуганно оглядываясь назад, и успокаивались только на бульваре. Что же касается до Фонтана, Боска и Прюльера, то уходили медленными шагами, забавляясь видом почтенных вздыхателей, бродивших по галерее Variete, во время, как бабенки удирали в другую дверь со своими избранниками. Но лукавее всех оказалась Кларина. Она боялась засады со стороны Ла-Фалуаза, и, действительно, тот все сидел на том же месте, с теми же господами, которые поджидали в комнате m-me Брон. Все были на стороже. Но Кларисса вихрем пролетели мимо за спиной одной из своих подруг. Вздыхатели только хлопали глазами, ошеломленные этой лавиной юбок, вихрем кружившихся у подножья лестницы. Прождав так долго, эти господа приходили в отчаяние при виде исчезнувших актрис, среди которых они не могли узнать ни одной из тех, которые им нужны. Маленькие черные котята спали на клеенке, прижавшись к брюху матери, блаженно закрывшей глаза и вытянувшей лапки; большой же рыжий кот сидел на задних лапках, вытянув во всю длину свой хвост, и смотрел своими желтыми глазами на убегавших женщин.
   – Не угодно ли вам будет пройти здесь! – сказал Борднав, стоя у подножья лестницы и указывая рукою на коридор.
   Несколько фигурантов все еще толкались в нем. Принц шел за Нана. Мюффа и маркиз следовали за ним. Коридор представлял собою нечто вроде узенького переулка между театром и соседним домом, с покатой крышей и стекольчатыми рамами. Черные облупленные стены были покрыты плесенью. Шаги отдавались на плитняковом полу, как в подземелье. Проход этот был весь загроможден, как кладовая: тут стоял верстак, на котором подправлялись декорации, тут же лежала целая сажень деревянных барьер, которые прилаживались по вечерам к кассе, чтобы публика подходила по одиночке. Нана должна была приподнять платье, проходя мимо столбика с плохо закрытой водопроводной трубой, заливавшей плиты. В подъезде они распрощались, и Борднав, оставшись один, резюмировал свое мнение о принце презрительным пожатием плеч.
   Мюффа остался один на тротуаре. Принц спокойно усадил Нана в свою карету. Маркиз поплелся за Сатэн и ее фигурантам, возбужденный и довольный одним созерцанием их любви… Мюффа решился вернуться пешком. Голова его горела. Всякая борьба в нем прекратилась. Волна новой жизни залила в нем идеи и верования всех его сорока лет. В то время, когда он шел по бульвару, в стуке запоздалых карет ему слышалось имя Нана; в свете газовых рожков ему мерещились гибкие руки и белые плечи Нана. Он чувствовал, что она овладела им, и он от всего отрекся бы, все отдал бы, чтоб обладать ею. Это было пробуждение молодости с ее ненасытной жаждой наслаждений. В нем горело пламя страсти, не смотря на его холодность католика и чувство достоинства зрелого человека.


   VIII

   Граф Мюффе с женой и дочерью приехал на кануне в Фондетты, куда пригласила их погостить с неделю m-me Гугон, жившая здесь с сыном Жоржем. Дом, выстроенный около конца семнадцатого столетия, стоял посреди огромного, совершенно голого, двора, но сад, примыкавший к последнему, изобиловал чудными тенистыми аллеями и целым рядом прудов с ключевою водою. Будучи расположен вдоль орлеанской дороги, он представлял как бы зеленый островок, гигантский букет, нарушавший однообразие этой равнины, покрытой сплошь необозримыми хлебными полями.
   В одиннадцать часов, когда, по звонку, все собрались в столовой, m-me Гугон, улыбаясь своей доброй материнской улыбкой, звонко поцеловала Сабину в обе щеки, приговаривая:
   – В деревне это мой обычай. Я помолодела на двадцать лет после моего приезда сюда. Хорошо ли тебе спалось в твоей старой спаленке?
   И не дождавшись ответа, она обратилась к Эстелле.
   – А ты, миленькая, вероятно, на какой бок легла, на том и встала? Поцелуй меня, дитя мое!
   Все уселись в обширной столовой, выходившей овнами в парк. Но так как их было всего пятеро, то они заняли только кончик огромного стола, стараясь держаться ближе друг к другу, чтобы меньше чувствовать пустоту. Граф тотчас же осведомился, всегда ли почтальон приходит в два часа. Сабина, чрезвычайно веселая, говорила о своем детстве, воспоминание о котором пробудилось у нее при виде знакомых мест. Она рассказывала о времени, проведенном в Фондеттах, о далеких прогулках, о том, как однажды, летом, она упала в пруд, как нашла на одном шкафу старый рыцарский роман, который читала потом зимою у камина. Жорж, несколько месяцев не видавший графини, нашел, что она сделалась прелестной и что в лице у нее заметно что-то особенное. А эта немая жердь, Эстелла, напротив, казалась ему еще более бесцветной и неуклюжей. Так как завтрак состоял из одних яиц всмятку и котлет, то m-me Гугон, как добрая хозяйка, стала жаловаться на мясников, говоря, что теперь с ними ничего поделать нельзя. Она все закупала в Орлеане и никогда ей не посылали того мяса, какого она требовала. Впрочем, если гости ее останутся недовольны ее столон, пусть пеняют на себя; вольно же им приезжать, к концу сезона!
   – Слыханное ли дело, – продолжала она, – я вас жду с июня месяца, а теперь уже половина сентября. Ну, вот и смотрите – что хорошего?
   Она жестом указала на деревья парка, начинавшие уже желтеть. Погода стояла пасмурна, синеватый туман подергивал даль своей меланхолической пеленой.
   – О, я жду гостей, продолжала хозяйка. Тогда будет веселее! Во-первых, двух молодых людей, г. Фошри и г. Дагенэ, приглашенных Жоржем; вы с ними, кажется, знакомы. Затем, графа Вандевра. Правда, вот уже пятый год как он мне все обещает; но, может быть, он, в этом году, наконец, соберется.
   – О, если вы ни на кого не рассчитываете, кроме Вандевра, то не разлакомитесь! – смеясь заметила графиня, – ему слишком много дела в Париже… Но вы забыли, что мой отец приедет завтра…
   – А Филипп? – спросил Мюффа.
   – Филипп взял отпуск, – отвечала Гугон, – но боюсь, что вас уже не будет в Фойдеттах, когда он приедет.
   Подали кофе. Заговорили о Париже. При этом упомянули имя Стейнера, заставившее m-me Гугон вскрикнуть:
   – Кстати, этот Стейнер не тот ли толстяк, которого я встретила однажды у вас на вечере? Он, кажется, банкир? Вот неприятный человек! Представьте себе, он купил для одной актрисы виллу, недалеко отсюда, за речкой Шу, ближе к Гумиеру. Весь округ скандализирован!.. Вы слыхали об этом, любезный граф?
   – Нет не слыхал ничего, – отвечал Мюффа. – Так Стейнер купил виллу в окрестностях?
   Жорж, при этом разговоре, уткнул нос в чашку; но, удивленный ответом графа, он поднял на него глаза. Зачем он так бессовестно лжет? Со своей стороны, граф, заметив движение молодого человека, недоверчиво посмотрел на него. M-me Гугон пустилась в подробности. Вилла называется Миньоттой. Чтобы пройти туда, нужно подняться вверх по Шу до Гумиера, где чрез реку есть мост. Это удлиняет дорогу на добрых два километра, но иначе можно промочить ноги и, пожалуй, попасть в промоину.
   – А как зовут актрису? – спросила графиня, слушавшая совершенно спокойно.
   – Ах, совсем забыла! – воскликнула почтенная дама. – Жорж, – ты был тут, когда садовник рассказывал мне все это?
   Жорж сделал вид, что старается припомнить. Мюффа ждал, вертя между пальцами маленькую ложечку. Графиня обратилась к нему:
   – Стейнер, я слышала, связался с певицей из Varietes, с этой Нана?
   – Нана! Так точно! Какая гадость! – воскликнула с негодованием m-me Гугон. – И, кажется, она скоро приедет в Миньотту. Все это мне рассказал садовник… Так, ведь, Жорж? Садовник говорил, что она приедет сегодня вечерам.
   Граф слегка вздрогнул, и это не ускользнуло от глаз молодого человека.
   – Ах, мамаша, – с живостью сказал он, – садовник болтает вздор. Напротив, кучер только что говорил, что в Миньотте никого не ждут раньше послезавтра.
   Он старался говорить тоном спокойным и равнодушным, не переставая искоса поглядывать на графа, чтобы заметить, какое действие произведут на него эти слова. Граф снова вертел в руке ложечку, как будто успокоившись. Графиня, устремив глаза в голубую даль, казалось, не слушала, улыбаясь какой-то собственной тайной мысли, внезапно промелькнувшей в ее голове. Что-же касается до Эстеллы, то она сидела точно проглотив аршин, на своем стуле и слушала все, что говорилось о Нана, не пошевельнув ни одним мускулом своего бледного, девичьего лица.
   – Боже мой! – проговорила, после некоторой паузы, m-me Гугон, снова становясь доброй и веселой, – не понимаю сама, чего я рассердилась. Разве солнце светит только для нас одних? Пусть себе всякий живет… Если мы встретимся с этой дамой по дороге, мы ей не поклонимся, вот и нее.
   Стали выходить из столовой, и она снова стала бранить Сабину за то, что она так поздно приехала. Но та защищалась, сваливая всю вину на мужа. Два раза, накануне самого отъезда, он приказывал развязывать чемоданы, ссылаясь на неотложные дела. Потом он вдруг решил ехать в ту минуту, когда поездка, казалось, была отложена совсем. Тогда m-me Гугон, в свою очередь, рассказала, что Жорж тоже два раза писал ей, что едет, и все не приезжал, а потом нагрянул вдруг, когда она уже перестала ждать его. Сошли в сад. Оба кавалера слушали их молча.
   – Как бы то ни было, – сказала старушка, звонко целуя в голову своего сына, шедшего с ней рядом, – со стороны Зизи очень мило приехать поскучать в деревне со своей мамашей… Мой дорогой Зизи; не забывай меня, старуху.
   Перед обедом m-me Гугон пришлось немножко встревожиться. У Жоржа, который, тотчас после завтрака, начал жаловаться на головную боль, мало-помалу, сделалась ужасная мигрень. Около четырех часов, он пожелал непременно уйти спать, говоря, что это для него единственное лекарство и что, проспав до завтрашнего утра, он встанет как встрепанный. Мать захотела сама уложить его в постель, но как только она вышла, Жорж вскочил с кровати и быстро замкнул дверь, сказав, что запирается, чтобы его не беспокоили. Он крикнул – «спокойной ночи, до завтра маменька!» самым ласковым голосом, повторив еще раз, что он проспит до следующего утра. Он не ложился более. С разгоревшимся лицом и сверкавшими глазами он тихонько оделся и, смирно усевшись на стуле, стал ждать. Когда прозвонили к обеду, он высунул голову, чтобы убедиться, что граф Мюффа сошел в столовую. Десять минут спустя, уверенный в том, что его никто не заметит, он быстро вылез в окно и, схватившись за водосточную трубу, легко спустился вниз, так кал спальня его находилась в первом этаже и выходила окнами на задний двор. Он бросился в кусты и, выйдя из калитки парка, побежал к реке, не чувствуя земли под ногами. Наступали сумерки. Зачастил мелкий дождик.
   Нана, действительно, должна была приехать в Миньотту в этот вечер. С тех пор, как, в мае, Стейнер купил ей эту виллу, ею от времени до времени овладевало такое страстное желание пожить там, что она даже плакала. Но каждый раз Берднав отказывал ей даже в самом коротком отпуске, говоря, что во время выставки он не намерен заменить ее даже на один вечер подставной актрисой. Он обещал отпустить ее в сентябре. В конце августа он стал говорить в октябре. Взбешенная, Нана объявила, что будет в Миньотте пятнадцатого сентября, а чтобы подразнить Борднава, она при нем же приглашала множество гостей. Однажды вечером, когда граф Мюффа, которого она интриговала с инстинктом женщины, желающей, чтобы хоть раз в жизни ее сильно любили, умолял ее не мучить его долее, она сказала ему, наконец, что согласна, но только там, и также назначила ему пятнадцатое сентября. Но за три дня до этого срока, ей пришло в голову уехать тотчас же с Зоей. Может быть, Борднав, предупрежденный, вздумает как-нибудь задержать ее. К тому же ее очень смешила мысль оставить его с носом, послав ему прямо свидетельство о болезни. Наконец, она не могла терпеть долее. Она ограничилась тем, что написала управляющему своей виллы. Когда ей засела в голову мысль приехать туда раньше всех и провести там два дня одной, чтоб никто этого не знал, она принялась тормошить и толкать Зою, чтобы та поскорей укладывалась. Когда же они обе сели в извозчичью карету, она вдруг растрогалась и обняла ее, прося прощения. Только на станции железной дороги она вспомнила, что следует предупредить Стейнера, и тут же написала ему, прося не приезжать раньше послезавтра, потому что она очень утомлена. Затем, внезапно переменив план, она написала другое письмо к m-me Лера, в котором приказала ей немедленно привезти к ней маленького Луизэ. Это будет так полезно для ребенка. А как весело будет играть с ним под деревьями! Всю дорогу от Парижа до Орлеана она только об этом и говорила. Глаза ее подернулись влагой, она внезапно почувствовала какой-то прилив материнской нежности, на языке ее только н вертелись, что цветы, птички и Люизе.
   Миньотта отстояла в трех слишком милях от станции. Нана провозилась целый час с наймом экипажа, огромной разбитой коляски, катившейся медленно, дребезжа, как повозка нагруженная железом. Она тотчас же свела знакомство с кучером – маленьким молчаливым старичком, осыпая его бесчисленными вопросами. Часто ли он проезжал мимо Миньотты? Там это за тем пригорком? А большой там сад? А дом виден издалека? Старичок отвечал односложными словами и невнятным бормотанием. Нана прыгала от нетерпения. Что же касается до Зои, то та сидела неподвижно, нахмурившись, не довольная, что так скоро пришлось уехать из Парижа. Вдруг лощадь остановилась. Нана показалось, что они приехали, и, высунув голову из портьеры, она вскричала.
   – Что? Приехали?
   Вместо всякого ответа, кучер принялся хлестать лошадь, и та медленно поплелась по косогору. Нана с восхищением смотрела на огромную равнину, расстилавшуюся под серым небосклоном, на котором начинали собираться темные облака.
   – Смотри, смотри, Зоя, сколько травы! Неужели все это хлеб? Ах, Боже кой, как это красиво!
   – Видно, что вы никогда не бывали в деревне, – сказала, наконец, горничная, поджимая губы. – Я же довольно насмотрелась на нее, когда еще служила у дантиста. У него была дача в Буживале. Однако, сегодня холодновато. Да и сыро здесь в придачу.
   Дорога пошла лесом. Нана вдыхала воздух с жадностью молодой собаки. Вдруг, при повороте, Нана заметила угол дома, белевшего между деревьями.
   – Не это ли? – спросила она кучера. Тот отрицательно покачал головою, но, потом, взъехав на пригорок, он протянул кнут и проговорил лаконически.
   – Вон там!
   Нана вскочила и высунулась до половины из экипажа, но ничего не могла рассмотреть.
   – Где? где? – кричала она, бледная, дрожа от волнения.
   Наконец, увидев кусок стены, она запрыгала, захлопала в ладоши, заметалась, как это только может делать женщина в припадке необузданного восторга.
   – Зои, вижу, вижу! Стань сюда… Ах, крыша с террасой!.. Смотри, вон оранжерея… Ах, какая она большая… О, как я довольна! Да смотри же, Зоя, смотри!
   Экипаж остановился у железных ворот. Отворилась калитка, и вышел садовник, высокий и худой, с шапкой в руке. Нана захотела разыграть барыню, тем более что ей казалось, что кучер уже посмеивается себе в бороду. Она сделала над собой усилие, чтоб не побежать, и стала слушать, что докладывал ей садовник. Этот был чрезвычайно болтлив и рассыпался в извинениях, что не все еще готово, потому что он получил записку от своей госпожи только сегодня утром. Но, несмотря на все ее усилия, ее точно поднимало с земли, и она шла так быстро, что Зоя не могла за нею поспевать. В конце аллеи Нана остановилась, чтобы окинуть одним взглядом всю виллу. Это было большое квадратное здание итальянской архитектуры с маленьким квадратным флигельком, построенное богатым англичанином, после двухлетнего пребывания в Неаполе…
   – Я вас провожу, сударыня, – сказал садовник.
   Но она побежала вперед, крикнув ему, чтобы он не беспокоился, что она осмотрит все сама, что так ей больше нравятся, и, не снимая шляпки, она бросилась по комнатам, призывая Зою, бросая ей свои замечания через все комнаты, наполняя своим смехом пустоту этого дома, в котором столько времени не слышно было человеческого голоса. Прежде всего прихожая, немного сыровата, но это ничего – не спать же в ней! Потом, салон с окнами, выходившими на зеленый луг, совсем прелесть, только красная мебель ужасна: она ее переменит. Столовая – чудо! Какие ужины задавала бы она в Париже, если бы у нее была там такая столовая! Собираясь подняться на второй этаж, она вспомнила, что еще не видела кухни. Она спустилась в нее и пришла в восторг. Зоя должна была разделить ее восхищение пред каменным судомойным столом и огромной печкой, в которой можно было зажарить целого барана. Поднявшись снова, она пришла в особенный экстаз, при виде своей спальни, обитой светло-розовой материей во вкусе времен Людвика XIV, с белой лакированной мебелью, обрамленной розовыми полосками. Ах, как хорошо здесь спать! Настоящее гнездышко монастырской белочки. За спальней шло пять комнат для гостей, а над ними великолепные чердаки. Это очень хорошо для сундуков. Зоя, фыркая, посматривала на все комнаты, неохотно следуя за своей барыней. Когда та взбежала по крутой лестнице чердака, она окончательно отказалась догонять ее. Спасибо, она вовсе не намерена ломать себе ноги. Но издали до нее донесся, точно сквозь дымовую трубу, крик Нана:
   – Зоя! Зоя! где ты? Иди сюда! О ты не можешь себе представить… Это просто волшебство.
   Зоя поднялась, ворча. Нана стояла на крыше, опираясь на каменные перила и любуясь на овраг, пересекавший долину. Во все стороны виднелся необозримый горизонт, утопавший в сером тумане облаков, которые гнал по небу сильный ветер. Покрапывал мелкий дождик. Нана схватилась обеими руками за шляпку, чтоб ее не снесло ветром, между тем как юбки ее хлопали, как флаг на мачте.
   – Ну, уж спасибо! – воскликнула Зоя, пряча свой нос. – Вас унесет ветром, берегитесь… Такая отвратительная погода!
   Нана ничего не слышала. Она осматривала свое поместье, которое занимало семь или восемь десятин земли и было обнесено стеной. Нана более всего поразил огород. Увидав его, она бросилась вниз, чуть не опрокинув на дороге свою горничную.
   – Там пропасть капусты… Ах! какие большие клоны! Сколько салату, щавелю и всего! Иди скорее!
   Дождь пошел сильнее. Открыв белый шелковый зонтик, Нана побежала по аллее.
   – Вы простудитесь, – кричала ей вслед Зоя, спокойно стоя на крыльце.
   Но Нана хотела все осмотреть. При всяком новом открытии раздавались восклицания:
   – Зоя! вот шпинат! Иди сюда… Ах, артишоки! Какие смешные! Смотри! Они тоже цветут!.. Это что же такое? Этого я никогда не видела. Иди же сюда, Зоя, ты, может быть, знаешь…
   Но Зоя не трогалась с места. Ей казалось, что барыня помешалась. Дождь лил, как из ведра. Маленький белый зонтик весь почернел. Нана он нисколько не защищал, и ее платье промокло насквозь. Но это ее не беспокоило. Несмотря на ливень, она успела обежать весь сад и огород, останавливаясь у каждого дерева, наклоняясь над каждой клумбой. Она добежала до колодезя, заглянула, что лежит под доской, и погрузилась в созерцание огромной тыквы. Ей хотелось, как можно скорее, все осмотреть и вступить во владение всем этим поместьем, о котором она когда-то мечтала, еще будучи работницей в Париже. Дождь все усиливался; но она этого не замечала, огорчаясь лишь тем, что начинало смеркаться. Ей было досадно, что она не может рассмотреть всего. Вдруг она в полумраке заметила землянику и закричала, как настоящий ребенок.
   – Ах, земляника! – повторяла она, – земляника! Я чувствую по запаху, что здесь она есть!.. Зоя, тарелку. Иди рвать землянику.
   Нана присела на влажную землю, отбросив зонтик и забыв о дожде. Она рвала землянику, перебирая руками мокрые листья.
   Но Зоя тарелки не несла. Вдруг, какой-то страх охватил молодую женщину. Ей показалось, что промелькнула чья-то тень. В кустах послышался шорох.
   – Кто там? – закричала она.
   Но она вдруг остановилась в изумлении. Перед, ней стоял молодой человек, которого она узнала.
   – Как? Зизи?.. Что ты тут делаешь?
   – Ты же видишь! – отвечал Жорж, я пришел.
   Нана стояла в изумлении.
   – Так ты знаешь от садовника, что я переехала?.. Ах миленький! Да как же ты промок!
   – Я тебе все расскажу. Дождь застиг меня на дороге. Мне не хотелось идти на Гумьер, а, переходя через Шу, я попал в промоину.
   Нана забыла о землянике. Бедный Зизи попал в промоину! Надо, как можно скорее, развести большой огонь. С этими словами она увлекла его в дом.
   – Ты знаешь, – прошептал он, останавливаясь в тени. – Я подошел осторожно, боясь, что ты меня побранишь, как в Париже, когда я приходил, не предупредив тебя.
   Она засмеялась и, молча, поцеловала его в лоб. До сих пор она обращалась с ним, как с мальчишкой, выслушивая и забавляясь его признаниями. Прежде всего, она занялась отогреванием его. Она велела развести огонь в своей комнате: там, по ее мнению, будет лучше. Появление Жоржа не изумила Зою, которая привыкла ко всяким встречам. Но садовник остановился в недоумении, при виде господина, с которого вода текла ручьями; он хорошо помнил, что дверей ему не отворял. Но его скоро отослали, так как в нем не нуждались. Лампа освещала комнату, огонь камина бросал яркое пламя.
   – Он никогда не высохнет и непременно простудится, – заметила Нана, видя, что Жорж слегка вздрагивает.
   Досадно, что нет мужских панталон. Она уж думала обратиться к садовнику. Но вдруг счастливая мысль пришла ей в голову, и она громко расхохоталась. Зоя, в это время, занимавшаяся раскладыванием вещей, принесла барыне свежее белье.
   – Вот отлично, – воскликнула молодая женщина. – Зизи может надеть все это? Не правда ли? Тебя это не будет неприятно?.. Когда твое платье высохнет, ты его опять наденешь и скорее пойдешь домой, чтоб твоя мамаша тебя не бранила… Ну, скорее, я тоже пойду переодеваться.
   Возвратившись через несколько минут в белом костюме, она остановилась в восхищении.
   – Ах! милый! Какой он хорошенький в женском костюме! Жорж просто надел длинную ночную рубашку, вышитые панталоны и белый батистовый пеньюар, обшитый кружевами. В этом наряде он был похож на девушку с голыми руками и светлыми волосами, которые вились вокруг шеи.
   – Он не толще меня! – заметила Нана, взяв его за талию. – Зоя! пойди-ка, посмотри, как это ему идет! Точно на него сшит корсаж, только немного широк… Бедный Зизи! Он тоньше меня. – Понятно, что мне кое-чего недостает… – пробормотал Жорж, улыбаясь.
   Все трое расхохотались. Нана застегнула на нем белый, капот сверху донизу, чтобы было прилично. Она вертела его, как куклу, слегка похлопывая по плечу и расправляя ему юбку. Она расспрашивала его, как, он себя чувствует, согрелся ли он? Еще бы! Отлично! Ничто так не греет, как женская рубашка, он бы охотно всегда носил такие рубашки! Он блаженствовал в этом мягком и теплом одеянии, благоухание которого напоминало ему Нана.
   Тем временем Зоя отнесла промокшее платье Жоржа в кухню, чтоб оно скорее просохло. Тогда Жорж, вытянувшись в кресле, осмелился сделать признанье.
   – Послушай, ты не будешь ужинать сегодня? Я умираю с голоду. Я еще не обедал.
   Нана рассердилась. Вот дурень! убегает из дому с пустым желудком, чтоб попасть в промоину. Но и она ощущала пустоту в желудке. Конечно, надо поужинать. Только придется довольствоваться тем, что найдется. И вот, на столике перед камином устроили самый своеобразный обед. Зоя достала у садовника какой-то суп с капустой, который он приготовил на всякий случай, так как Нана не предупредила его на счет обеда. К счастью, в погребе вина было достаточно. Подали суп с капустой и с ветчиной. Нана нашла в дорожном мешке еще некоторые остатки от запасов, взятых на дорогу: пирог из дичи, конфеты и апельсины. Оба принялись с жадностью за еду, как товарищи, не стесняясь друг друга. Нана называла Жоржа «моя милая»: это казалось ей как-то проще и нежнее. Чтоб не тревожить Зою, они из одной ложки ели варенье из банки, найденной на шкафу.
   – Ах, милая Зоя, – заметила Нана, отодвигая стол, – я уже десять лет не обедала с таким удовольствием.
   Однако становилось поздно, и Нана, чтобы избавить его от опасностей, требовала, чтоб он ушел. Но он повторял, что еще успеет, и при этом ссылался на то, что и платье еще не просохло. Зоя же заявила, что оно не будет готово ранее часа. Так как она очень устала от дороги, то ее отпустили спать. Таким образом, они остались вдвоем, одни в пустом доме. Было решено, что Жорж сам возьмет свое платье в кухне и уйдет.
   Вечер был тихий. Огонь постепенно угасал. В большой голубой комнате, где Зоя уже приготовила постель, было немного душно. Открыв окно, Нана слегка вскрикнула.
   – Боже! как хорошо!.. Посмотри, милая.
   Жорж подошел и, обняв ее за талию, прислонил голову к ее плечу. Погода неожиданно изменялась; теперь перед ними открывалось ясное небо, с которого полная луна обливала окрестности своим серебристым светом. Кругом царила глубокая тишина; долина терялась в пространстве, залитом светом, среди которого местами выделялись тени деревьев. Нана была тронута; ей вспомнилось детство. Ей казалось, что когда-то она мечтала о подобной ночи. Простор деревни, благоухание растений, этот дом, этот сад, – все, что она перечувствовала с тех пор, как вышла из вагона, все сильно волновало ее; ей казалось, что уже более двадцати лет прошло с тех пор, как она оставила Париж. Она забыла о своем прошлом и переживала ощущения, которых сама не понимала. Поцелуя Жоржа увеличивали ее смущение. Она нерешительно отталкивала его, как ребенка, который надоедает своими ласками; она повторяла, что ему следует удалиться. Он соглашался с нею: сейчас, он скоро уйдет.
   Где-то послышалось чириканье птички, но оно тотчас же оборвалось. Это был соловей, засевший в бузине под окном.
   – Он боится огня, – заметил Жорж, – я погашу лампу. Сделав это и снова обняв Нана, он прибавил:
   – Мы ее скоро опять зажжем.
   Он прижался к ней ближе, слушая пение соловья. Нана стала припоминать. Да, она все это уже слышала в романсах.
   Было время, когда она была готова все отдать, чтоб стоять рядом с милым и при лунном свете слушать пение соловья. Боже! ей хотелось плакать, так все ей казалось хорошо и прекрасно! Она чувствовала, что рождена для лучшей жизни! Она отталкивала Жоржа, который становился смелей.
   – Нет, оставь меня, я не хочу…. Это дурно в твои года…. Я лучше останусь твоей мамашей.
   Ею овладела стыдливость. Она вся покраснела. Никто их не мог видеть; комната была темна, перед ними расстилалась долина, кругом царила глубокая тишина. Никогда еще она не чувствовала такого стыда. Но она, мало-помалу, поддавалась. Силы оставляли ее. Его женский наряд смешил ее. Ей казалось, что ее дразнит одна из ее подруг.
   – Нет! это дурно, это дурно, – произнесла она, делая последнее усилие.
   С этими словами она упала в объятия юноши при свете ясной ночи. В доме все спали.
   На другой день, когда в Фондеттах прозвонили к завтраку, столовая не казалась уже слишком большой. В первой карете приехали вместе Фошри и Дагенэ, а за ними следовал граф Вандевр. Жорж сошел к завтраку последним; он был немного бледен и имел усталый вид. Он говорил, что ему немного лучше, но, что на этот раз, припадок был очень силен. Г-жа Гугон смотрела ему в глаза с тревожной улыбкой, поглаживая его волосы, он же уклонялся, как бы стыдясь ее ласки. Когда сели за стол, она пошутила, заметив, что ожидала Вандевра более пяти лет.
   – Наконец-то, я вас вижу… Как это вы собрались?
   Вандевр отвечал весело. Он рассказал, как, проиграв много денег в клубе, он решил окончить свои дни в провинции.
   – Уверяю вас, прибавил он, я это сделаю, если вы только найдете мне богатую невесту… Здесь должны быть прелестные женщины.
   Г-жа Гугон благодарила также Дагенэ и Фошри за то, что они приняли приглашение ее сына. Наконец, ее обрадовало появление маркиза Шуара, приехавшего вслед за остальными.
   – Что это значит? воскликнула она, – это настоящее rendez vous! Вы, наверное, сговорились… Что случилось? Вот уже несколько лет, как никто не бывал у меня, а теперь вы съехались все разом… Впрочем, я нисколько не в претензии на вас за это.
   Поставили еще один прибор, Фошри сидел рядом с графиней Сабиной, которая поражала его своею веселостью; он помнил, как она была томна в строгом салоне на улице Мироменил. Дагенэ сидел возле Эстеллы, его стесняло соседство этой молчаливой девушки и неприятно поражали ее острые локти и плоская талия. Мюффа и Шуар обменялись недовольным взглядом. Вандевр продолжал говорить в шутливом тоне о своей будущей свадьбе.
   – Что касается дам, – заметила вдруг г-жа Гугон, – то у нас явилась новая соседка, которую вы, вероятно, знаете.
   Она назвала Нана. Вандевр выразил изумление.
   Неужели дача Нана здесь – поблизости!
   Фошри и Дагенэ тоже удивились. Маркиз Шуар, занятый куриным крылышком, казалось, ничего не слышал. Никто из мужчин не улыбнулся.
   – Это верно, продолжала старушка. Она приехала в Миньотту вчера вечером. Я это сейчас узнала от садовника.
   На этот раз никто не скрыл непритворного изумления.
   Все подняли головы. Как! Нана приехала! Ее ждали только, на следующий день; все рассчитывали приехать раньше нее. Только Жорж не поднимал глаз и с усталым видом смотрел в свой стакан.
   С самого начала завтрака он, казалось, спал с открытыми глазами задумчиво, улыбаясь.
   – Зизи, ты все еще не здоров? – спросила его мать, не сводя с него глаз.
   Он вздрогнул и, покраснев, отвечал, что чувствует себя хорошо.
   – Что это у тебя на шее? – старушка испуганно. – У тебя красное пятно.
   Он что-то пробормотал в ответ. Он ничего не знал, у него на шее ничего нет. Но, поправив воротник рубашки, он заметил:
   – Ах! Да, это меня что-то укусило.
   Морис Шуар искоса посмотрел на красное пятнышко. Мюффа тоже посмотрел на Жоржа. Кончили завтрак, обсуждая разные планы прогулок. Смех графини Сабины все более и более раздражал Фошри. Передавая ей тарелку, он коснулся ее руки, и она при этом посмотрела на него так пристально своими черными глазами, что он снова вспомнил признание, сделанное ему после ужина. Неизвестность возбуждала его любопытство. К тому же, в ней произошла какая-то перемена. Серое фуляровое платье, мягко охватывая ее плечи, как-то особенно удачно обрисовывало изящество ее стана.
   Выходя из-за стола, Дагенэ и Фошри довольно бесцеремонно шутили насчет худобы Эстель. Однако первый задумался, узнав от журналиста цифру ее приданого, доходившую до четырех сот тысяч франков.
   – А какова мать? Неправда ли, шикарна?
   – О! для этой я готов!.. Но о ней и думать нечего…
   – Почем знать!.. Надо потерпеть…
   В этот день нельзя было выходить из дому; дождь лил, как из ведра. Жорж исчез и заперся на ключ в своей комнате. Гости избегали разговора о Нана. Зная отлично; по какому случаю они все сюда съехались. Вандевр, – которому не повезло в игре, как он сам говорил, внезапно решился поехать в деревню, в надежде, что близость приятельницы не даст ему умереть со скуки. Дагенэ, досадовавший на Нана за Стейнера, мечтал о том, как бы возобновить прежние отношения при первом удобном случае. Фошри просто воспользовался отпуском, данным ему Розой, которая в это время была так занята, что даже Миньон со своими сыновьями должен был уехать на несколько дней из Парижа. Журналист рассчитывал уговориться с Нана относительно новой рецензии, если деревенская жизнь разнежит их обоих. Что касается маркиза Шуара, то он выжидал удобного случая. Но между всеми этими господами, поклонниками белокурой Венеры, Мюффа был самый ярый; его волновали новые ощущения, в нем боролись желания со страхом и сдержанным гневом. От Нана он уже получил формальное обещание. Она должна была его ждать. Почему же она уехала двумя днями ранее?
   Он решил отправиться в Миньотту в тот же вечер, после обеда.
   Вечером, когда граф выходил из парка, Жорж побежал за ним. Оставив его идти по дороге в Гумьер, он прошел через Шу и явился к Нана, задыхаясь от злобы и со слезами на глазах. Ах! он хорошо понял, что этот старик спешил на свидание. Нана, изумленная этой сценой ревности и сильно взволнованная, обняла его и утешила, как могла. Нет, он ошибся; она никого не ждет. Виновата ли она, что старик идет к ней? Зизи – чудак, расстраивается из-за пустяков. Она поклялась ему, что любит только своего Жоржа, и, при этом, целовала его, утирая ему слезы.
   – Слушай, продолжала она, ты увидишь, что все устраивается к лучшему для тебя… Стейнер приехал, он наверху… Ты, ведь знаешь, дорогой мой, что я его выгнать не могу.
   – Да, я знаю, я о нем не говорю, – пробормотал Жорж.
   – Видишь ли, я его поместила в самой дальней комнате, уверив его, что я больна. Он раскладывает свой чемодан.
   Так как тебя никто не видел, то спрячься в мою комнату и жди меня там.
   Жорж бросился к ней на шею. Так это правда! она его любит хотя сколько-нибудь! Все будет по-вчерашнему; они погасят лампу и останутся в темноте до рассвета. Услышав звонов, Жорж быстро исчез. На верху, в ее комнате, он тотчас же снял башмаки, чтоб его не слышали; затем, усевшись тихонько на полу за занавесью, он принялся ждать.
   Нана приняла графа несколько взволнованная и смущенная. Она ему дала, обещанье и желала бы сдержать свое слово, считая его человеком положительным. Но кто же мог ожидать вчерашней истории? Путешествие, новый дом, этот мальчик, промокший от дождя… Тем хуже для старика. Три месяца она его заставляет ждать, разыгрывая роль приличной женщины для того, чтоб окончательно раздразнит его. Ну, так что же! он еще обождет, а если ему это не понравится, то он может убираться. Она скорее готова была всех послать к черту, чем обмануть своего Зизи.
   Мюффа уселся с церемонным видом сельского гостя. Только его руки дрожали. В этой страстной, нетронутой натуре, еще более распаляемой ловкой тактикой Нана, страсть произвела страшные опустошения. Этот важный сановник, чинно расхаживавший по залам в Тюильери, по ночам кусал свою подушку и рыдал от ярости, вызывая все тот же чувственный образ. На этот раз, он решил покончить дело. На дороге, в полумраке, он даже успел составить себе план насилия. И тотчас же, после первых слов, он хотел схватить Нана за руки.
   – Нет, нет, оставьте! – сказала она, улыбаясь. Он собирался повторить первую попытку и стиснул зубы; она стала отбиваться. Тогда он грубо объявил ей, что пришел к ней ночевать. Несколько смущенная и продолжая улыбаться, она удержала его за руки. Наконец, чтоб смягчить свой отказ, она обратилась к нему на «ты».
   – Послушай, дорогой, успокойся… Право, я не могу… Стейнер здесь.
   Но он был в исступлении. Она никогда еще не видела человека в таком состоянии. Он пугал ее; она рукой зажимала ему рот, чтоб он не кричал; понизив голос, она умоляла его успокоиться. Стейнер сходил по лестнице. Наконец, Стейнер вошел, и Нана, вытянувшись в кресле, говорила:
   – Я обожаю деревню…
   Обернувшись к нему, она прибавила:
   – Друг мой, это граф Мюффа. Проходя мимо и увидав свет в окнах, он зашел поздравить нас с приездом.
   Мужчины пожали друг другу руки. Мюффа молчал, оставаясь в тени. Стейнер, казалось, был не в духе. Заговорили о Париже. Дела шли плохо, на бирже творились неслыханные вещи. Через четверть часа Мюффа раскланялся. Когда молодая женщина проводила его, он просил у нее свиданья на следующую ночь, но получил отказ. Стейнер, почти вслед за ним, ушел спать наверх, жалуясь вполголоса на вечные отговорки девушек. Таким образом, удалось спровадить стариков. Поднявшись в свою спальню, Нана нашла Жоржа, сидевшего смирнехонько за занавеской. В комнате было темно. Тем временем граф Мюффа шел по гумиерской дороге, сняв шляпу, чтоб освежить свою разгоряченную голову.
   С каждым днем, жизнь их становилась очаровательнее. Нана, в объятиях юноши, снова стала пятнадцатилетней девушкой. Под влиянием ласк этого ребенка, в ней снова, пробудилась любовь. Она внезапно краснела, волновалась, дрожала, плавала и смеялась в одно и тоже время, испытывая ощущения, вызывавшие в ней трепет и смущение. Никогда еще она не переживала ничего подобного. Деревня располагала ее к нежности. Она как будто переродилась, помолодела. Когда вечером; отуманенная благоуханием деревенского воздуха, Нана бежала на верх в своему Зизи, спрятанному за занавеской, ей казалось, что она пансионерка, приехавшая домой на вакансию и влюбленная в своего кузена, с которым тихонько целуется, дрожа ежеминутно, чтобы их не поймали родители. Она испытывала всю прелесть и весь сладостный страх первой ошибки.
   В это время Нана приходили фантазии сантиментальной барышни. Она по целым часам смотрела на луну. Однажды, ночью, ей захотелось непременно сойти вниз вместе с Жоржем, когда все в доме спали; они, обнявшись, гуляли по саду и улеглись в траве, влажной от росы.
   В другой раз, в комнате, Нана, после некоторого молчания, вдруг разрыдалась и, обняв Жоржа, сказала ему, что она боится смерти. Она часто напевала любимый романс тетки Лера где говорилось о цветах и птичках, при чем плакала и страстно обнимала Жоржа, требуя от него клятвы в вечной любви. Одним словом, она стала совсем дурочкой, как сама сознавалась, когда успокоившись и закуривая папиросу, они усаживались рядом с обнаженными ногами на краю кровати.
   Сердце молодой женщины окончательно размягчилось, когда в Миньотту приехала М-m Лера с маленьким Луизэ. Ее материнская нежность доходила до безумия. Она играла со своим сыном на солнце, валялась с ним по траве, нарядив его, как принца. С первого же дня Нана пожелала, чтобы он спал в соседней комнате, где М-m Лера, под влиянием деревенского воздуха, громко храпела во сне. Маленький Луизэ не ссорился с Зизи, а, напротив, очень полюбил его. Нана говорила, что у нее двое детей, которых она одинаково ласкала. Ночью она десять раз вскакивала, чтобы послушать, как дышит Луизэ; возвращаясь, она осыпала Зизи нежными ласками а он блаженствовал, позволяя себя укачивать, как младенца. Дело дошло до того, что она серьезно предложила Жоржу навсегда остаться в деревне. Они прогонят всех и будут жить втроем – он, она и ребенок. Это будет восхитительно. Она строили тысячи планов до зори, не слушая М-m Лера, которая, утомленная прогулкой, храпела во всю мочь.
   Эта идиллическая жизнь продолжалась около недели. Граф Мюффа являлся каждый вечер и уходил с раскрасневшимся лицом и пылавшими руками. Однажды, вечером, его даже не приняли, так как Стейнере уехал на время в Париж. Нана возмущалась при одной мысли об измене Жоржу. Он так невинен и так верен ей! Если бы она это сделала, то почувствовала бы его презрение и отвращение. Зоя, следившая за всем молча, решила, что барыня совсем одурела.
   Вдруг, на шестой день, толпа гостей положила конец их блаженству. Пригласив массу знакомых, Нана надеялась, однако, что никто не приедет. Потому, ее неприятно поразило появление целого омнибуса, набитого народом, который остановился у ворот Миньотты.
   – Вот и мы! – воскликнул Миньон, являясь первый в сопровождении двух сыновей – Анри и Шарля.
   За ним сошел Лабордэт, подавая руку бесконечной веренице дам: Люси Стюарт, Каролине Эке, Татане Нэнэ, Марии Блонд. Нана думала, что здесь все; вдруг показался ла-Фалуаз, помогавший высадиться Гага и ее дочери Амели. Всех было одиннадцать человек, которых разместить было нелегко. В доме было всего пять комнат для гостей. Одну из них занимала г-жа Лера и Луизэ. Самую большую комнату отдали Гага и ла-Фалуазу. Было решено, что Амели будет спать рядом с уборной. Миньон с сыновьями поместился в третьей комнате, Лабордэт в четвертой. Оставалась одна комната, которую превратили в дортуар; там поставили четыре кровати для Люси, Каролины, Татаны и Марии. Стейнер же может спать на диване в гостиной.
   Через час, когда все гости разместились, Нана, сначала, было, нахмурившаяся, с восторгом принялась разыгрывать роль хозяйки дома. Дамы поздравляли ее с поместьем, которое все находили прелестным. К тому же ее интересовали парижский новости; все говорили разом, перебивая друг друга восклицаниями, смехом и шутками. Кстати, что сказал Борднав, узнав о ее бегстве? Да ничего! С начало он бесился, говоря, что вернет ее с жандармами, а вечером он просто заменил ее другой, и даже ее наместница, маленькая Виолэн, имела очень порядочный успех в роли белокурой Венеры. Это известие заставила Нана задуматься.
   Было всего четыре часа. Кто-то предложил прогуляться.
   – А знаете ли, – сказала Нана, – я собиралась копать картофель, когда вы приехали?
   Все пожелали идти копать картофель, даже не меняя платья.
   Садовник с двумя помощниками уже ожидал в поде. Дамы принялись рыться в земле, вскрикивая каждой раз, когда находили особенно крупный картофель. Это занятие их очень забавляло! Но более всех торжествовала Татана Нэнэ. Она так часто в молодости своей собирала картофель, что теперь всех поднимала на смех и всем давала наставления. Мужчины работали с меньшим рвением. Миньон, с добродушным видом, пользовался пребыванием в деревне, чтоб пополнять образование своих сыновей: он толковал им о корнеплодных.
   Вечером обед был очень оживлен. Все обедали с жадностью. Нана, не стесняясь присутствия гостей, обрушилась на своего метр-д‘отеля, которого Стейнер нанял недавно в Орлеане. За кофеем дамы курили. Страшный шум разносился в отворенные окна. Запоздавшие крестьяне с удивлением посматривали на ярко освещенный дом.
   – Ах! как досадно, что вы уезжаете послезавтра, – заметила Нана. – Во всяком случае, надо устроить что-нибудь.
   Было решено отправиться на другой день, в воскресенье, осматривать развалины древнего Шомонского аббатства, находившегося в семи километрах. Пять карет из Орлеана приедут за всей компанией после завтрака и привезут гостей домой к семи часам вечера. Это будет прелестно.
   В этот вечер, граф Мюффа, по обыкновению позвонил у решетки. Его удивили яркое освещение в окнах салона, говор и громкий смех. Он все понял, услышав голос Миньона, и удалился, взбешенный новым препятствием, выведенный из терпения и решившись прибегнуть к насилию. Жорж, который имел ключ от маленькой двери, спокойно поднялся на верх в комнату Нана, пробираясь вдоль стены. Но ему пришлось ждать за полночь. Наконец, она явилась сильно разгоряченная вином и еще более обыкновенного нежная. Она требовала, чтобы он непременно ехал с ними на другой день в Шонон, но он не соглашался, боясь, чтобы его не увидели; у матери могли явиться подозрения, если она увидит его в одной карете; может выйти скандал.
   Нана в припадке отчаяния принялась рыдать, а он старался утешать ее, обещая ей участвовать в прогулке.
   – Так ты меня сильно любишь? – шептала она, – повтори, что ты меня очень любишь… Скажи, миленький, если б я умерла, тебе было бы грустно!
   Соседство Нана вызывало тревогу в Фондеттах. Каждое утро, за завтраком, добрая m-me Гугон, совершенно против своей воли, заводила разговор об этой женщине, передавая все, что рассказывал ей садовник. Нана угнетала ее своим присутствием, как угнетают кокотки, даже самых почтенных женщин. Эта добрейшая, снисходительнейшая старушка была возмущена, раздражена, до глубины души. Ею овладело смутное предчувствие какого-то несчастия и по вечерам она чего-то боялась: точно ей сказали, что по окрестностям рыскает какой-нибудь зверь, вырвавшийся из зверинца. Она придиралась к своим гостям, упрекая их в том, что они все бегают вокруг Миньотты. Она делала вид, что смеется, когда после завтрака все, бывало, тайком исчезали один за другим из дому. Графа Вандевра встретили на большой дороге с дамой в локонах. Но он горячо оправдывался, уверяя, что не знает Нана: действительно, он гулял накануне не с Нана, а с Люси, с этой сумасшедшей Люси, только что вытурившей за дверь своего второго принца. Он мечтал снова увезти ее в Париж. Что касается до маркиза Шуара, то он, конечно, тоже не сидел сиднем дома, но он уверял, что это делалось по приказанию доктора, предписавшего ему, как можно больше, ходить. Что, наконец, касается Дагенэ и Фошри, то m-me Гугон была к ним совершенно несправедлива. Первый, в особенности никогда не покидал Фондетт, отказавшись от плана снова завязать порванную связь с Нана: теперь он почтительно ухаживал за Эстеллой… Фошри тоже всегда был с дамами. Только раз, гуляя, он встретил на одной дорожке Миньона, который держал в руках огромный пучок цветов и объяснял своим сыновьям ботанику. Они пожали друг другу руки, обменявшись вестями о Розе. Она совершенно, здорова – оба получили утром от Розы одинаковые записочки, в которых она просила их еще несколько временя подышать свежим деревенским воздухом, потому что она все еще имеет очень много дела в Париже. Так как граф Мюффа почти каждый день уходил, под предлогом обсуждения каких-то важных дел в Орлеане, то Фошри сделался всегдашним кавалером графини. Во время прогулок по парку, он носил ее шаль и зонтик. К тому же ее забавлял причудливый ум маленького журналиста, и между ними установилась тесная дружба, допускаемая только дачной жизнью. Казалась, графиня отдалась ей сразу. Она была очень весела и оживлена, как будто к ней возвратилась ее вторая молодость в присутствии этого молодого человека, откровенное распутство которого, как казалось, не могло грозить ей никакой опасностью. Но иногда, когда случалось, они на секунду оставались одни за каким-нибудь кустом, они внезапно умолкали, внезапно становилась серьезными и устремляли друг на друга пристальный долгий взгляд, который красноречиво говорил, что они поняли друг друга. Из всех своих гостей m-me Гугон щадила только графа Мюффа и Жоржа. Первый был так занят важными делами в Орлеане, что ему было не до беганья за этой дрянью, бедняжка же Жорж начинал не на шутку беспокоить ее: каждый вечер с ним делались такие ужасные мигрени, что ему приходилось ложиться засветло в постель.
   В пятницу, за завтраком, на столе появился новый прибор: приехал Теофил Вено, приглашенный старушкой на последнем вечере у Мюффа. Он горбился, стараясь принять добродушную мину маленького человечка и не замечая, по-видимому, тревожного внимания, каким его окружали. Когда же ему удалось заставить всех забыть о себе, он, за десертом, посасывая маленькие кусочки сахару, стал рассматривать Дагенэ, передававшего Эстелле землянику, и Фошри, который рассказал анекдот, рассмешивший графиню. Когда на него кто-нибудь смотрел, он улыбался своей тихой улыбкой. После завтрака он взял графа под руку и увел его в парк. Все знали, что старик, после смерти матери графа, имел на него огромное влияние. Странные слухи ходили относительно этого обстоятельства в обществе. Фошри, которого, очевидно, стесняло присутствие старика, объяснял Жоржу и Дагенэ источник его богатства: он выиграл когда-то иезуитам огромный процесс. При этом журналист прибавил, что этот старичок, с добродушным, жирным лицом и кроткой улыбкой, человек ужасный и, что он принимает теперь самое деятельное участие во всех поповских махинациях. Молодые люди расхохотались: старичок казался им совершенным идиотом. Представление о каком-то неведомом Вено, о Вено гиганте, интригующем в пользу клерикалов, казалось им самой забавной выдумкой. Но они умолкли, когда в комнату вернулся граф по-прежнему под руку с Вено, очень бледный и с красными глазами точно от слез.
   – Они, наверное, говорили об аде, – насмешливо заметил Фошри.
   Графиня Сабина, слышавшая весь этот разговор, медленно повернула, голову в сторону Фошри, и глаза их встретились. Они снова обменялись одним из тех глубоких взглядов, которыми они осторожно исследовали друг друга прежде, чем рискнуть на большее.
   После завтрака все выходили, обыкновенно, посидеть на террасе нижнего этажа, откуда видна была вся долина. В воскресенье после полудня погода стояла великолепная. Ожидали дождя, но облака или распустились в молочного цвета туман, и матовое, не успевшее еще проясниться, небо, точно покрылось блестящей пылью.
   M-me Гугон предложила прогуляться, пешком, к Гумиеру. Она была еще очень бодра для своих шестидесяти лет и очень любила ходить. Это предложение очень понравилось, и все объявили, что никаких экипажей не нужно. Компания дошла, в рассыпную, до деревянного моста, перекинутого через реку. Фошри и Дагенэ, с графиней и Эстеллой, шли впереди: граф и маркиз шли за ними с m-me Гугон; Вандевр, с чопорной и скучающей миной, шел в хвосте, покуривая сигару. Что же касается Вено, то он то ускорял, то замедлял шаг, с улыбочкой присаживаясь то к той, к другой группе, чтобы все слышать.
   – А бедняжка Жорж в Орлеане, – сказала m-me Гугон. – Он пошел посоветоваться относительно своей мигрени, со старым доктором Бутарелем, который не выезжает более из дому. Он ушел в семь часов, когда вы еще не вставали… Все-таки, это его развлечет.
   Вдруг, она остановилась, воскликнув:
   – Что это они там стали?
   Действительно, Дагенэ, Фошри и их дамы, перейдя мост, вдруг остановились, не решаясь идти дальше, как будто какое-нибудь препятствие внезапно остановило их, хотя дорога была свободна.
   – Идите же! – крикнул граф.
   Они не двигались. Дорога, окаймленная густой стеной тополей, заворачивала в этом месте, так что они видели приближение предмета, которого оставшиеся позади не могли еще заметить. Однако уже слышался, постепенно усиливавшийся, шум колес, смешанный с взрывами хохота и хлопаньем бичей. Наконец, на дороге показались, один за другим, пять экипажей, битком набитых дамами, сверкавшими белыми, розовыми и голубыми костюмами.
   – Это что такое? – воскликнула с удивлением m-me Гугон.
   Но она тотчас же поняла все.
   – Эта женщина! Идите, идите вперед! Не подавайте вида, что… – пробормотала она, недовольная тем, что «эта женщина» позволяла себе так свободно хозяйничать на большой дороге.
   Было уже поздно. Пять экипажей, в которых Нана и ее гости ехали посмотреть на развалины Шомона, уже въезжали на мостик. Дагенэ, Фошри и дамы должны были отступить и присоединиться к m-me Гугон, стоявшей, со своими кавалерами, у дороги. Экипажи дефилировали мимо их. Смех и говор прекратились. Все с любопытством осматривали друг друга среди глубокой тишины, нарушавшейся только мерным шагом лошадей. В первом экипаже, Мария Блонд и Татана Нэнэ, развалившись, как герцогини, презрительно посматривали на этих честных женщин, шедших пешком. За ними ехала Гага, занимая одна всю скамейку и совершенно покрывавшая собою сидевшего рядом с ней Ла-Фалуаза, от которого виднелся только кончик носа. За ними ехала Каролина Экэ с Лабордэттом; Люси Стюарт с Миньоном и его детьми; наконец, сзади всех двигалась Виктория, в которой ехала сама Нана со Стейнером. Впереди, на скамеечке, сидел бедненький Зизи, спрятав коленки в ее юбках.
   – Она, кажется, последняя? – спокойно спросила графиня Фошри, делая вид, что не узнает Нана.
   Колесо виктории чуть не задело ее, но она не отступила ни на шаг. Обе женщины обменялись одним из тех взглядов, посредством которых люди в одну секунду распознают друг друга. Что касается до мужчин, то они вели себя совершенно прилично. Фошри и Дагенэ держали себя, в высшей степени, холодно, никого не узнавая. Маркиз, сильно, волнуясь из опасения скандала со стороны какой-нибудь из этих женщин, мял в руках свою соломенную шляпу. Один Вандевр, стоявший несколько в стороне, глазами приветствовал Люси, улыбавшуюся, проезжая мимо.
   – Берегитесь! – прошептал Вено на ухо графу Мюффа, который, весь бледный, следил глазами за подвигавшейся вперед Нана.
   Жена медленно повернулась к нему и смотрела ему прямо в лицо. Он опустил глаза, чтобы не видеть происходившего около него. Он готов был крикнуть от боли, потому что он понял все, заметив Жоржа, приютившегося в ее юбках. Она ребенка предпочла ему! ребенка!.. Эта мысль разрывала ему сердце. Стейнер – для него был безразличен, но этот ребенок!..
   В первую минуту m-me Гугон не узнала своего сына. Проезжая через мост, Жорж охотно прыгнул бы в воду, если бы Нана не удержала его коленями. В голове его мелькнула другая мысль – нырнуть к ней под юбку. Но с ним сделался столбняк, и когда он пришел в себя, было слишком поздно. Тогда, бледный как смерть, он решился сидеть неподвижно, устремив глаза в одну точку. Может быть, его не заметят.
   – Ах, Боже мой! – вдруг, вскрикнула m-me Гугон, – ведь это Жорж, с нею!
   Экипажи проехали мимо. Всем было не по себе, как бывает всегда людям, знакомым между собою и не кланяющимся друг другу. Эта встреча, несмотря на всю свою мимолетность, казалось, врезалась в память каждого из присутствовавших при ней. А между тем, по дороге еще веселее, чем прежде, неслись эти экипажи, нагруженные женщинами с развевавшимися концами ярких платьев, и смех и шутки снова начались между ними, когда оборачиваясь, они смотрели на стоявших по дороге комильфотных кавалеров и дам. Нана заметила, как эти господа с сердитым видом немного постояли на одном месте в нерешительности, а потом повернули назад, не переходя через мост. М-м Гугон опиралась на руку графа Мюффа, безмолвная я такая печальная, что никто не решился утешать ее.
   – Скажите, пожалуйста, моя милая, закричала Нана, обращаясь к Люси, высунувшейся из переднего экипажа, – заметили ли вы Фошри? Этакая скотина! Ну, да я ему припомню это. А Поль, к которому я была так добра! Хоть бы головой кивнул! Хороши, нечего сказать!
   Она сделала ужасную сцену Стейнеру, находившему поведение этих господ совершенно разумным. Как, она не заслуживает даже поклона? Первый попавшийся шалопай может оскорблять ее. Спасибо! Хорош и он тоже. Только этого недоставало! Дамам всегда следует кланяться…
   – А кто эта высокая? – спросила, в свою очередь, Люси.
   – Это графиня Мюффа, – отвечал Стейнер.
   – Представьте! я так и думала, – сказала Нана. – Ну, так вот что я тебе скажу, мой милый: хотя она и графиня, а не Бог весть какая… да, да, не Бог весть какая… Я на этот счет имею опытный глаз. Я знаю ее теперь, как свои пять пальцев. Хотите держать пари, что ваша графиня – любовница этой гадины – Фошри? Даю вам слово, что она его любовница. Мы, женщины, это сейчас чуем.
   Стейнер пожал плечами. Со вчерашнего дня его дурное расположение духа еще более усилилось: он получил письма, требовавшие его скорого возвращения в Париж. При том же, что за удовольствие ехать в деревню, для того, чтобы ночевать в салоне, на диванчике?..
   – Ах, бедненький! – вдруг вскричала Нана, растроганная бледностью и убитым видом Жоржа.
   – Как вы думаете, мамаша меня заметила? – пролепетал он, наконец.
   – О, без всякого сомнения, потому что она вскрикнула. Ах, голубчик, это все я виновата. Ты не хотел ехать, а я тебя заставила. Послушай, Зизи, хочешь, я напишу твоей мамаше? У нее очень почтенный вид. Я скажу ей, что никогда тебя не видела, и что сегодня Стейнер привел тебя в первый раз.
   – Нет, нет, не пиши ничего, – с беспокойством отвечал Жорж. – Я улажу все сам… Если же мне очень станут надоедать, я сбегу…
   Но он все время оставался задумчивым, соображая, что ему наврать вечером. Все пять экипажей катились по ровной, прямой, как стрела, дороге, усаженной с обеих сторон красивыми деревьями. Равнина тонула в серебристо сером тумане. Дамы переговаривались друг с другом за спинами кучеров.
   Тем временем Каролина Эке вела с Лабордэттом деловой разговор: они оба пришли к заключению, что Нана продаст свою виллу не позже, как через три месяца, и Каролина поручала Лабордэтту купить, ее для нее, потихоньку, за два гроша; она умела обделывать свои делишки. Ехавший впереди их Ла-Фалуаз целовал жирное плечо Гага, не будучи в состоянии достать ее шеи. Но Амели, которой досадно было сидеть и хлопать глазами в то время, когда целовали мамашу, крикнула им, чтоб они перестали. В другом экипаже Миньон и Люси заставляли мальчиков говорить басни Ла-Фонтена, причем Анри выказывал особую прыть, одним духом выпаливая целую басню, не останавливаясь ни на секунду. Но Мария Блонд, ехавшая впереди, начинала уже скучать: ей надоело дурачить эту колоду Титану Нэнэ, которой она рассказывала, что в Париже делают яйца из клея и шафрана. Как это далеко! Когда же, наконец, приедем? Вопрос, переданный от экипажа к экипажу, дошел до Нана, которая, спросив кучера, встала и крикнула в ответ.
   – Еще каких-нибудь четверть часа… Видите, там церковь за деревьями….
   Затем она прибавила.
   – Вы, вероятно, не знаете, что Шомонским замком владеет бывшая кокотка времен Наполеона. Эта госпожа кутила на своем веку так, как не кутят в наше время: мне это рассказывал Жозеф, который познакомился с архиерейским швейцаром. Теперь она все по церквам ходит.
   – А как ее зовут? – спросила Люси.
   – M-me д’Англар.
   – Ирма д’Англар! я ее знавала, – воскликнула Гага.
   По всей линии экипажей раздались крики удивления. Дамы высовывали головы, чтобы взглянуть на Гага; Мария Блонд и Татана Нэнэ выскочили со своих мест и стали на сиденье, упершись кулаками в откинутый верх экипажа. В воздухе перекрещивались вопросы, едкие замечания, сквозь которые проглядывало, впрочем, скрытое удивление. Гага знавала ее, все чувствовали невольное уважение к такому далекому прошлому.
   – Да, я была еще молода, – продолжала Гага, – но, все-таки, я помню ее знаменитые выезды. Говорят, что у себя дома она была отвратительна. На в экипаже она была так шикарно, что и выразить не могу… О ней ходили такие истории, такие истории… Меня нисколько не удивляет, что у нее теперь свой замок, ей стоило только подуть на человека, чтоб обобрать его как липку… Так Ирма д'Англар еще жива! В таком случае, детки мои, ей теперь будет уже за девяносто!
   Дамы вдруг сделались серьезны. Девяносто лет! Ни одной из них, как заявила Люси, не дотянуть до таких лет. Все перед ней разбитые клячи. Впрочем, Нана объявила, что вовсе не желает быть старой каргой; умереть молодой гораздо веселее. Разговор был прерван хлопаньем бичей кучеров, разгонявших своих лошадей. Однако, не смотря на шум, Люси продолжала разговаривать с Нана на другую тему. Она уговаривала ее ехать завтра вместе с ними обратно в Париж. Выставка закрылась, и им нужно вернуться на свои места; сезон превзошел все их ожидания. Однако Нана упрямилась. Она терпеть не может Париж и не вернется туда так скоро.
   – Не правда ли, миленький, мы останемся? – сказала она, сжимая колени Жоржа и не обращая никакого внимания на Стейнера.
   Вдруг экипажи остановились, и удивлённая гости очутились у подножья холма. Одному из кучеров пришлось указать им концом кнута на развалины древнего Шомонского аббатства, скрытые в лесной чаще. Наступило всеобщее разочарование. Дамы нашли все это глупым до идиотства; несколько кусков развалившихся стен, поросших терновником, и полуразрушенная башня. Право, из-за этого не стоило ехать за два лье. Тогда кучер указал им на замок с парком, начинавшимся у самого аббатства, и посоветовал им пройти по тропинке вдоль стены; они обойдут замок кругом, а лошади будут ждать их в деревне, на площади. По его словам, это была великолепная прогулка. Общество согласилось.
   – Черт возьми, Ирма живет не дурно! – воскликнула Гага, останавливаясь перед огромной решеткой. Все стали смотреть на густой кустарник, видневшийся сквозь нее. Потом они пошли вдоль стены парка, поднимая головы, чтобы полюбоваться чудными развесистыми деревьями, которые образовали густой зеленый свод над дорогою. Через пять минут они снова очутились перед решеткой. За ней виднелась теперь обширная лужайка, на которой двумя темными пятнами рисовались столетние дубы. Еще через пять минут новая решетка, а за ней бесконечная аллея точно длинный темный коридор, оканчивавшийся чуть заметным светлым квадратиком. Удивление, сперва безмолвное, перешло, наконец, в восклицания. Напрасно они пытались злословить из зависти; против своей воли они постепенно проникались чувством благоговения. Что за сила эта Ирма! Только по ней можно видеть, какая мощь скрывается в женщине. Деревья сменялись деревьями, решетки – решетками. Поминутно встречались плющи, тополевые аллеи, осиновые рощи и т. п. Когда же этому будет конец? Дамам хотелось увидеть самый замок; им надоело кружиться, не видя сквозь решетки ничего, кроме лужаек и деревьев, они брались руками за железные брусья, прикладывались к ним лицом и невольно проникались глубоким почтением к этому, манящему к себе, но недосягаемому замку, терявшемуся в какой-то бесконечности. Вскоре, отвыкнув ходить пешком, они начали чувствовать усталость, а стена все не кончилась. После каждого поворота узенькой пустынной тропинки, виднелась та же линия серых камней. Некоторые из дам, потеряв надежду когда-нибудь дойти до конца, предлагали вернуться назад. Но чем более они изнемогали от усталости, тем более они проникались благоговением к царственному величию этого жилища.
   – Это, наконец, глупо! – пробормотала Каролина Эке, стиснув зубы.
   Нана пожала плечами, чтобы заставить ее замолчать. С некоторого времени, она ничего не говорила, была очень серьезна и немного бледна. Вдруг, после одного поворота, тропинка вышла на деревенскую площадь; стена окончилась, и взорам всех представился замок с огромным двором, обнесенным длинной решеткой из кованого железа. Все остановились, пораженные гордым величием широких крылец и высоких окон и роскошью трех флигелей, окаймленных каменным кордоном. Генрих IV ночевал в этом историческом замке, где до сих пор хранилась его большая кровать с балдахином из генуезского бархата. Нана, подавленная, вздохнула, как ребенок.
   – Ах, черт возьми! – пролепетала она чуть слышно.
   Очень сильную сенсацию произвела Гага, сообщив вдруг, что сама Ирма, собственной особой, стоит там перед церковью. Она отлично узнала ее. Все та же, также бодра, несмотря на свои годы, те же глаза, тот же взгляд, когда она принимает вид важной дамы. Вечерня только что кончилась. Ирма несколько времени постояла на паперти. На ней было темное шелковое платье, очень простое и чрезвычайно длинное; почтенное лицо ее придавало ей вид старой маркизы, спасшейся от ужасов революции. В правой руке она держала большой молитвенник, ярко блестевший на солнце. Она медленно пошла через площадь в сопровождении ливрейного лакея, шедшего в десяти шагах от нее. Народ выходил из церкви. Все поселяне низко кланялись ей; один старик поцеловал ей руку, а одна женщина даже хотела стать на колени. Это была могущественная царица, обремененная годами и почестями. Она взошла на крыльцо и исчезла.
   – Вот, чего можно достигнуть при экономии и аккуратности, – заметил с уверенностью Миньон, взглянув на своих детей, он, казалось, хотел, чтобы виденное послужило им уроком.
   Тут каждый высказал свое мнение. Лабордэт находил, что она удивительно сохранилась. Мария Блонд отпустила сальность, но Люси рассердилась на нее, сказав, что нужно уважать старость. Все соглашались, что она – феномен.
   Сели в экипажи. Во всю дорогу от Шомона до Миньотты Нана не проронила ни слова. Два раза она оборачивалась, чтобы бросить последний взгляд на замок. Убаюкиваемая шумом колес, она забыла о присутствии Стейнера и не видела сидевшего против нее Жоржа. В вечернем полумраке пред ней носился все образ тот же Ирмы, проходившей с величием могущественной царицы, удрученной… годами и почестями.
   Вечером Жорж вернулся обедать в Фондетты. Нана, становившаяся все серьезнее и как-то чуднее, потребовала, чтобы мальчуган пошел попросить прощения у мамаши. Так следует, говорила она в припадке внезапного уважения к семье. Она даже заставила его дать слово, что он не вернется ночевать в этот день. Она устала; он же, послушавшись мамашу, исполнит лишь свою обязанность. Жорж, очень недовольный этим нравоучением, явился к матери с тревогой в сердце и с опущенной головой. К счастью его, в это время приехал брат его Филипп, военный, верзила и весельчак, и это избавило его от сцены, которой он боялся. М-m Гугон ограничилась тем, что устремила на него взгляд, полный слез, а Филипп, узнав, в чем дело, пригрозил ему, что вытащит его за уши от этой женщины, если он еще когда-нибудь сунет к ней нос. Жорж, успокоенный, лукаво соображал, что может убежать завтра в два часа, чтобы уговориться с Нана относительно свидания.
   Однако, за обедом, гостям, казалось, было не по себе. Вандевр объявил, что уезжает завтра утром. Ему хотелось вернуться в Париж вместе с Люси. Его удивляло и дразнило, что до сих пор он от нее ничего не добился; кроме того, его забавляла мысль, что он приехал сюда с намерением вести жизнь отшельника, а на самом деле увозит эту женщину.
   Маркиз Шуар, уткнув нос в тарелку, мечтал о дочери Гага. Он припоминал, как она играла у него на коленях. Быстро дети растут! Какая она, однако, стала толстушка.
   Граф Мюффа, сосредоточенный и весь красный, упорно молчал, устремив на Жоржа долгий взгляд. От времени до времени он нервно вздрагивал. По выходе из-за стола, он ушел в свою комнату, ссылаясь на легкую лихорадку. За ним бросился Вено, и там на верху у них произошла сцена: граф Мюффа, рыдая, спрятал свое лицо в подушку; Вено тихим голосом называл его братом и советовал обратиться к Милосердию Божию. Но тот не слушал его, всхлипывая в подушках. Вдруг он вскочил с кровати, воскликнув:
   – Иду! Я больше терпеть не в силах!
   – Хорошо! – пробормотал Вено, – и я иду с вами.
   Когда они выходили, две тени погружались во мрак одной из аллей. Каждый вечер Фошри и графиня Сабина оставляли Дагенэ с Эстеллой и M-me Гугон, приготовлявшими чай. Граф шел так быстро, что его спутник должен был бежать, чтобы не отставать от него. Задыхаясь, он не переставал, однако, расточать ему самые душеспасительные наставления против искушений плоти. Граф продолжал идти, не раскрывая рта. Подойдя к воротам виллы, он проговорил:
   – Я не могу… уйдите прочь!
   – Так пусть же совершится воля Божья, – пробормотал Вено. – Он сам выбирает все пути для торжества имени своего. Ваш грех будет одним из орудий в руках его!
   В Миньотте, за обедом, произошла ссора. Нана, по возвращении домой, нашла письмо от Борднава, в котором тот советовал ей еще немного отдохнуть, как будто, ему плевать на нее. Маленькую Виолен вызывали по два раза каждый вечер. Когда же Миньон стал уговаривать ее ехать завтра вместе с ними, Нана, рассердившись, объявила, что не нуждается ни в чьих советах. К тому же, за обедом она вела себя настоящей недотрогой. M-me Лера позволила себе какую то вольность, и Нана вдруг раскричалась, что она не позволит никому, даже своей тетке, говорить сальности у себя в доме. Затем она чуть не уморила всех со скуки своими возвышенными чувствами, приливом глупой честности, целым планом религиозного воспитания для Люизэ и хорошего поведения и экономии для себя. Когда же над ней стали хохотать, она отвечала самыми глубокомысленными изречениями и покачиванием головы убежденной буржуа. Только аккуратность и экономия ведут к богатству, она же постарается по вести свои дела так, чтобы ей не пришлось умирать на соломе. Гости, раздраженные, подсмеивались: нет, это невозможно, Нана сглазили. Но она с безмолвным упрямством только покачивала головою! Она знает, что говорит, у нее свои причины. И она снова погрузилась в свои грезы, среди которых пред ней носился образ Нана очень старой, очень богатой, очень почитаемой…
   Гости уже расходились по спальням, когда пришел Мюффа. Лабордэт первый заметил его еще в саду. Он догадался, в чем дело, и постарался удалить Стейнера, а потом сам провел его за руку по темному коридору до самой спальни Нана. Для таких дел Лабордэт не имел себе соперника. Он был, в высшей степени, ловок и ему, по-видимому, доставляло величайшее наслаждение устраивать счастье других.
   Нана не выказала ни малейшего удивления. Ей только надоела неуверенная докучливость Мюффа. В жизни нужно быть серьезной. Любить слишком глупо: это ни к чему не ведет. К тому же, она чувствовала угрызение совести при мысли о крайней молодости Зизи. Да, она не хорошо поступила.
   За то теперь она вступит на хорошую дорогу и возьмет старого.
   – Зоя, – сказала она горничной. – Уложи чемоданы. Завтра мы едем в Париж.
   Она отдалась Мюффа, но с полным равнодушием.
   Три месяца спустя, в один декабрьский вечер, граф Мюффа прогуливался взад и вперед по пассажу Панорам. Погода стояла теплая и внезапно поливший дождь согнал в пассаж целую толпу гуляющих. Давка была страшная, целый поток людей медленно двигался между двумя рядами лавок. Весь пассаж был залит светом газовых рожков, красных, белых, синих фонарей, огненных кругов и гигантских вееров. Пестрота выставок, золота, ювелирных лавок, хрусталь кондитерских, яркие шелка, модисток, – все это сверкало под ярким пламенем газовых рефлекторов, за прозрачными, как воздух, зеркальными стеклами. Среди разношерстных вывесок, вдали, виднелась огромная пурпуровая перчатка, походившая на окровавленную отрубленную руку, болтающуюся на желтой манжетке.
   Граф Мюффа медленно поднялся до бульваров. Кинув беглый взгляд на улицу, он повернул назад и, протискиваясь чрез толпу, медленно пошел назад вдоль стен. Какая-то тяжелая сырость, сгущаясь в этом залитом светом воздухе, наполняла пассаж светящимся туманом. По каменным плитам, мокрым от дождевой воды, стекавшей с зонтиков прохожих, звонко отдавались шаги пешеходов, одни нарушавшие тишину. Гуляющие, сталкиваясь поминутно, смотрели друг на друга в упор, безмолвные, бледные от газового освещения. Как будто для того, чтобы избежать этих взглядов, граф остановился перед окном бумажного магазина и принялся чрезвычайно внимательно рассматривать выставленные на нем пресс-папье в виде стеклянных шариков с плавающими в них пейзажами и цветами.
   Он ничего не видел, думая только об одной Нана. Зачем она опять солгала ему? Утром он получил от нее записку, в которой она просила не заходить к ней вечером, под тем предлогом, что Луизэ заболел, и она всю ночь просидит у тетки. Но, не веря ее словам, он зашел к ней на квартиру и узнал от горничной, что Нана только что уехала в театр. Это удивило его, тем более что «Белокурая Венера» исчезла уже с афиши и Нана вовсе не играла в новой пьесе. Зачем же она ему солгала, и что ей понадобилось в Varietes?
   Под влиянием толчков прохожих, граф оставил пресс-папье и остановился пред окном игрушечного магазина, сосредоточенно рассматривая рожки и портсигары, на каждом из которых, на одном углу, была нарисована голубая ласточка. Да, Нана стала совсем не прежней. В первое время, после возвращения из деревни, он был счастлив до сумасшествия, когда Нана, целуя его в бакенбарды, вокруг всего лица, с ужимками кошечки уверяла его, что он ее любимчик и что никого, кроме него, она не любит. Ему не был страшен теперь Жорж, потому что мать держала его взаперти в Фондеттах, и он должен был ограничиваться писанием своей возлюбленной нежных писем. Нана, которую эти письма очень трогали, повторяла Мюффа самые удачные места из них. Оставался толстяк Стейнер. Он очень желал бы заступить его место, но не решался приступить к открытому объяснению. Он знал, что банкир попал в страшный денежный кавардак, что он цепляется, как утопающий, за соляные акции и лезет из кожи, чтобы еще что-нибудь выжать из них. Когда ему случалось встречаться со своим соперником у Нана, та благоразумным тоном объясняла ему, что не может же она вышвырнуть его за дверь, как собачонку, после всего, что он для нее сделал! К тому же, в течение трех последних месяцев, он жил в таком чувственном ошеломлении, что, кроме жажды обладания, он ничего ясно не ощущал. При таком позднем пробуждении плоти, им овладело какое-то детское обжорство, не допускавшее ни тщеславия, ни ревности. Одно только был он в состоянии понять совершенно ясно: это то, что Нана стала не так мила с ним и уже не целует его в бакенбарды. Это его беспокоило. Как человек, совершенно не знающий женщин, он спрашивал себя, что может она против него иметь?
   Мысли его снова возвращались к утреннему письму, к этому сплетению лжи и небылиц, состряпанному с единственной целью провести вечер в театре. Под новым напором толпы Мюффа перешел на другую сторону пассажа. Теперь он ломал себе голову на крыльце ресторана, уставившись на ощипанных жаворонков и огромную семгу, выставленных в витрине.
   Наконец, он как бы решился оторваться от этих предметов. Тряхнув головой, он взглянул вверх и заметил, что уже около девяти часов. Нана, без сомнения, скоро должна выйти; он решил потребовать у нее объяснения. Мюффа пошел вперед, вспоминая о том, сколько раз он проводил здесь долгие часы, ожидая Нана, по окончании представления, чтобы ехать вместе к ней домой. Все магазины были ему знакомы, он узнавал даже их запах – благоухание косметических магазинов, обдававшее его из распахнутых дверей, запах ванили, поднимавшийся из подвала шоколадной фабрики, резкая вонь русской юфти из кожевенного магазина. Он не смел останавливаться, боясь повстречать взгляд конторщиц, спокойно смотревших на него, как на старого знакомца. С минуту он рассматривал круглые окошечки второго этажа, выглядывавшие из-за вывесок, как будто он видел их в первый раз. Затем, он снова повернул назад и дошел до бульвара, где простоял несколько минут. Дождь почти перестал идти, сверху падала лишь тонкая дождевая пыль, сырость которой немного охладила его. Он стал думать о своей жене. Теперь она около Макона, в замке своей приятельницы m-me Шазель, чувствовавшей себя очень дурно с самой осени. Экипажи катились по целому морю грязи. В деревне, должно быть, отвратительно в такую погоду, подумал он. Но вдруг им снова овладело беспокойство, и он поспешно вернулся в пассаж, быстро протискиваясь сквозь толпу: ему пришло в голову, что если Нана что-нибудь подозревает, то она проскользнет чрез Монмартрскую галерею.
   Граф принялся сторожить у самой двери театра. Он не хотел ждать в этом проходе, где его могли узнать. Это был глухой угол между галереей Варьете и С. Марк, где помещались темные давки: сапожные без покупателей, лавка старой мебели, закоптелая читальня, где слабо мерцали лампы под абажурами, бросая вокруг зеленоватый свет; здесь постоянно сновали господа хорошо одетые, терпеливо выжидавшие у подъезда артистов, где всегда толпились фигурантки из лохмотьях и пьяные машинисты. Газовый рожок под матовым колпаком освещал вход театра. Одну минуту Мюффа думал войти, чтоб расспросить m-me Брон: быть может, Нана уже вышла с другой стороны. Однако, он сообразил, что если она еще в фойе или в уборной, капельдинерша может предупредить ее, и тогда она наверно улизнет. Поэтому, он снова принялся ходить медленно взад и вперед, решившись уйти только тогда, когда затворят решетку, как это с ним нередко бывало. Его коробило при мысли, что ему придется возвращаться домой одному. Всякий раз, когда из театра выходили растрепанные женщины или мужчины в грязных рубашках и оглядывали его, он отходил к читальне; там, между двумя афишами, приклеенными к окну, сидел старик перед большим столом и читал газету; свет лампы с зеленым колпаком бросал зеленоватый свет на газету и на его руки. Около десяти часов появился какой-то господин, высокий, белокурый, в перчатках, который тоже принялся ходить перед театром. И тот, и другой, при встрече, обменивались косым и недоверчивым взглядом. Граф доходил до угла обеих галерей, украшенных зеркальною панелью, где отражалась вся его фигура. При виде своей важной осанки, он одновременно ощущал стыд и страх.
   Пробило десять часов. Вдруг граф вспомнил, что он может легко убедится, находится ли Нана в своей уборной. Поднявшись на крыльцо театра и пройдя сени, выкрашенные желтой краской, он вышел на двор через заднюю дверь, оставлявшуюся всегда открытой. Узкий двор, сырой, как подвал, с вонючими отхожими местами, колодцем и всяким сором, которым его заваливал капельдинер, казался, в этот поздний час, окутанным какой-то темной мглой; но две высокие стены, возвышавшиеся над ним и испещренные окнами, горели яркими огнями; внизу помещались мелочная лавка и отделение пожарных, на лево – канцелярия; на право и на верху – уборные артистов. Освещенные окна имели вид огненных пастей, горевших над будкой. Граф тотчас же заметил свет в уборной Нана во втором этаже; успокоенный и счастливый, он забылся на минуту с широко раскрытыми глазами среди вонючего и грязного двора старого парижского дома. Крупные капли воды падали из какого-то желоба. Луч света, проникавший из окна г-жи Брон, освещал угол заплесневевшего двора, с облупившейся стеной и целой грудой битой посуды и всякого мусора, среди которого в каком-то горшке зеленел кустик великолепного вершлета. Вдруг заскрипела задвижка у двери, и граф поспешил удалиться.
   Нана, конечно, сейчас должна сойти. Он вернулся к читальне. При слабом свете лампы старичок продолжал сидеть неподвижно с газетой в руках. Затем, граф снова принялся ходить, встречаясь с белокурым господином, на которого он смотрел с торжествующим видом. Теперь он доходил еще дальше, прогуливаясь взад и вперед; он проходил галерею Варьете, Фейдо и большую галерею, мрачную, холодную и погруженную в густой, мрак; возвращаясь, он шел мимо театра, огибая галерею С. Марк, и отваживался доходить до галереи Монмартр, где его интересовала какая-то машинка для пилки сахара. Но, после третьего раза, страх пропустить Нана заставил его забыть свое собственное достоинство.
   Он, вместе с другим господином, остановился перед самым театром, обмениваясь с ним, отчасти, смиренным, отчасти недоверчивым взглядом, опасаясь встретить в нем соперника. Они ничего не решались сказать машинистам, которые, выходя покурить в антрактах, бесцеремонно толкали их. Три женщины, высокие и растрепанные, появились на крыльце, и поджидавшие продолжали стоять с опущенными головами, чувствуя на себе их насмешливые взгляды и выслушивая их наглые замечания. Плутовки, проходя мимо, задевали их, как бы случайно.
   В эту минуту Нана показалась на крыльце. Увидав Мюффа, она побледнела.
   – Ах, это вы! – проговорила она.
   Фигурантки присмирели, увидав ее; они выстроились в ряд с видом служанок, застигнутых врасплох госпожой. Высокий господин посторонился с печальным видом.
   – Дайте же мне руку, – сказала Нана нетерпеливо.
   Они медленно удалились. Граф, намеревавшийся приступить к допросу, не знал, с чего, начать. Она заговорила первая, объясняя ему в нескольких словах, что она пробыла у своей тетки до 8 часов; но, когда Луизэ сделалось лучше, она вздумала зайти на минуту в театр.
   – Разве там было что-нибудь важное?
   – Да, новая пьеса, e отвечала она нерешительно. E Желали знать мое мнение.
   Он чувствовал, что она лжет. Но ощущение теплой руки, которая твердо опиралась на его руку, заставило его молчать. Его гнев и раздражение от долгого ожидания исчезли, его единственной заботой было сохранить ее возле себя. На другой день он постарается узнать, зачем она заходила в театр.
   Нана, в тревожном состоянии, не зная на что решиться, остановилась на углу галереи «Варьете» перед магазином, где были выставлены веера.
   – Смотри, как красива эта отделка из перьев и перламутра, – заметила она и, затем, равнодушно прибавила:
   – Так ты меня проводишь до дома?
   – Конечно, отвечал он с удивлением, ведь твоему ребенку лучше?..
   Нана пожалела о своей выдумке. А, может быть, у Луизэ припадок повторится, не лучше ли ей вернуться в Батиньол? Но так как он предложил ее сопровождать, то она замолчала.
   Одну минуту ею овладело бешенство, которое овладевает человеком, когда он не имеет исхода и в то же время вынужден принимать довольный вид. Она покорилась своей судьбе, решившись подождать; если ей удастся отделаться от него до полуночи, то дело будет улажено.
   – Ах, да, я и забыла. Ты сегодня холостой, твоей жены нет; она, кажется, вернется только завтра.
   – Да, – отвечал Мюффа, недовольный тем, что она так бесцеремонно заговорила о графине.
   Но она настаивала, желая знать, пойдет ли он ее встречать на железную дорогу. Она замедлила шаг, как бы засматриваясь на магазины.
   – Посмотри-ка, – сказала она, останавливаясь перед ювелиром, какой странный браслет!
   Нана очень любила пассаж Панорам. Она с молодости хранила страсть к разным безделушкам, подделкам золотых и драгоценных изделий. Проходя мимо, она не могла не остановиться перед окнами магазинов; она забывалась перед окнами кондитерских, заслушиваясь звуками органа или выкрикиваемой дешевой распродажи разных безделушек, в роде несессеров, зубочисток, пресс-папье, в виде колоны с термометром.
   Но, на этот раз, она был слишком возбуждена; она ничего не замечала. Ее тяготило сознание, что она не свободна; подавленная злоба пробудила в ней неистовое, желание сделать какую-нибудь глупость. Какая польза иметь дело с так называемыми, порядочными людьми? Она истратила деньги Стейнера и принца на какие-то прихоти, не зная сама, куда они ушли. Даже ее квартира на бульваре Гаусмана еще не совсем была отделана. Один салон, обитый красным атласом, был разукрашен и загроможден, как мебельная, лавка. Однако теперь кредиторы осаждали ее гораздо более чем прежде, когда у нее не было ни копейки. Это удивляло ее, так как она считала себя образцом бережливости и расчетливости. Негодяй Стейнер приносит только по тысяче франков, это в такие дни, когда она грозит ему изгнанием, если он их не достанет. Что касается Мюффа, то это какой-то идиот: он совсем не понимает, что женщине нужны деньги, и она не могла даже сердиться на него за его скаредность. Как бы она вытурила всех этих господ, если бы не повторяла себе, что только хорошим поведением можно нажить состояние! Надо быть благоразумной, Зоя твердит это ей каждое утро. При том же, она всегда хранила в душе, как святыню, воспоминание о шалонском замке. И вот, почему, несмотря на сдержанную злобу, она, опираясь на руку графа, покорно переходила от магазина к магазину, среди редевшей толпы прохожих. Мостовая была суха; свежий ветер пронизывал галерею, колебля пламя цветных фонарей и газовых рожков, горевших в виде вееров у дверей магазинов. У дверей ресторана гарсон тушил лампы; между тем, в пустых и освещенных магазинах, конторщицы, неподвижные и сонные, казалось, спали с открытыми глазами.
   – Ах, какая прелесть! – воскликнула Нана у последнего магазина, делая шаг назад, чтоб полюбоваться левреткой из бисквита, с поднятой лапкой, стоявшей над гнездом, скрытым в розовом кусте.
   Наконец, они вышли из пассажа, и Нана не захотела брать карету. Она уверяла, что погода прелестна, а потому им нечего спешить и гораздо лучше вернуться пешком. Проходя мимо английского ресторана, ей вдруг, захотелось устриц; она вспомнила, что с утра ничего не ела, встревоженная болезнью Луизэ. Мюффа не смел ей противоречить; но так как он открыто еще никуда не являлся в сопровождении Нана, то он потребовал отдельную комнату, поспешно проходя по коридору. Она следовала за ним, как человек, хорошо знакомый с местом. Она уже входила в комнату, дверь которой отворил перед ними гарсон, как вдруг в смежном салоне раздался взрыв хохота. Человек вышел из двери. Это был Дагенэ.
   – А! Нана! – воскликнул он, узнав ее.
   Граф быстро исчез в отворенную дверь кабинета. Дагенэ, мигнув ему вслед, прибавил:
   – Черт возьми! Видно твои дела идут на лад, если ты уже добралась до Тюльери!
   Нана улыбнулась, приложив палец к губам, в знак молчания.
   Он был навеселе, но она была рада его видеть, сохраняя еще к нему некоторую нежность, несмотря на то, что он имел трусость не узнавать ее, когда встречался с ней, находясь в обществе порядочных женщин.
   – Что ты поделываешь? – спросила она его дружелюбно.
   – Я стараюсь остепениться, – отвечал он. – Кроме шуток, я намерен жениться.
   Она пожала плечами с сожалением. Он продолжал шутить, говоря, что не стоит играть на бирже для того только, чтобы иметь чем платить за букеты. Триста тысяч франков хватили ему только на восемнадцать месяцев. Пора ему остепениться. Он женится на богатой невесте и кончит жизнь префектом, как его отец. Нана продолжала недоверчиво улыбаться и, указав движением головы по направлению к салону, спросила:
   – С кем это ты?
   – О, это целая компания, – воскликнул он, забыв о своих планах при этом напоминании; – Представь себе, Леа рассказывает о своем путешествии в Египет. Это до того забавно! Там, между прочим, идет речь о купанье…
   Он готовился передать рассказ. Нана медлила. Они стояли друг против друга в узком коридоре. Было очень жарко, газовые рожки горели под низким потолком; воздух был пропитан запахом кухни. По временам, когда шум в салоне возрастал, они должны были приближаться друг к другу, чтоб расслышать слова. Гарсон, поминутно пробегая с тарелками в руках, расталкивал их. Но они не переставали болтать под шумный говор веселой компании, среди толкотни лакеев.
   – Посмотри, – заметил Дагенэ, указывая глазами на дверь, за которой исчез Мюффа.
   Оба посмотрели в ту сторону. Дверь колебалась, как бы от слабого прикосновения. Наконец, она медленно затворилась без малейшего шороха. Они молча улыбнулись. Графу там, небось, весело одному.
   – Ты читал статью Фошри на счет меня? – вдруг спросила Нана.
   – О «Золотой мухе»? Да, читал, но я ничего не говорил, думая, что тебе это неприятно.
   – Почему же? – спросила она с удивлением. – Это очень длинная статья.
   Ей, очевидно, льстило, что ею занимаются в «Фигаро». Без объяснения парикмахера Франсиса, который ей принес эту статью, она бы не поняла, что речь идет о ней, так как ее не называли по имени. Дагенэ смотрел на нее исподлобья с какой-то скверной улыбкой.
   – Позвольте! – воскликнул гарсон, грубо расталкивая их и пронося мимо какое-то пирожное.
   Нана сделала несколько шагов по направлению к комнате, где ожидал ее Мюффа.
   – Ну, прощай, – возразил Дагенэ. – Иди к своему рогоносцу.
   Она остановилась.
   – Почему ты его так называешь?
   – Потому, что он рогоносец, черт побери!
   Она возвратилась, сильно заинтригованная, с блестящими глазами и напряженным вниманием на лице…
   – Вот, как! – сказала она просто.
   – Как! ты этого не знала! – продолжал он в полголоса. Его жена живет с Фошри, милая моя… Это, должно быть, началось в деревне… Я встретился с Фошри перед тем, как идти сюда, и подозреваю, что у них сегодня свидание, на его квартире. Она, кажется, уехала под предлогом путешествия. Нана онемела от изумления.
   – А, ведь, я это подозревала! – воскликнула она вдруг, ударяя себя по бедрам. – Я это угадала, увидав ее там па дороге… На что это похоже! Честная женщина, обманывающая своего мужа и еще для такого прохвоста, как Фошри! Он ее научит добру.
   – О, – заметил Дагенэ, – для нее это не в первый раз. Он, может быть, не первый…
   Нана воскликнула с негодованием:
   – Неужели!.. Вот так народец. Хороши, нечего сказать!
   – Позвольте! – прокричал гарсон, с бутылками в руках, разделяя их. Дагенэ взял ее за руки и заговорил мягким и нежным голосом, которым он так умел очаровывать женщин.
   – Прощай, дорогая… Ты знаешь, я все еще люблю тебя.
   Она, улыбаясь, высвободила свою руку и, заглушаемая криками и хлопаньем, раздавшимися в соседнем салоне, проговорила:
   – Глупенький… Этого уже не будет. Впрочем, заходи как-нибудь на днях. Поболтаем.
   Затем, приняв серьезный вид глубоко возмущенной добродетели, она продолжала:
   – А! Так он рогоносец!.. Ну, друг мой, это неприятно. Я всегда питала отвращение к рогоносцам.
   Когда она, наконец, вошла в кабинет, Мюффа покорно сидел на диване, бледный, с дрожащими руками, не решаясь сделать ей ни одного упрека. Она была взволнована, чувствуя к нему в одно и тоже время и жалость, и презрение. Бедный человек, так нагло обманутый женою. Она хотела броситься к нему на шею, чтобы утешить его. Впрочем, так ему и надо; он идиот в отношении женщин. Это для него наука. Однако жалость взяла верх. После устриц, она не ушла, как задумала раньше. Она пробыла не более четверти часа в кафе, и вернулись вместе на бульвар Гаусмана. Она старалась быть благоразумной, убеждая себя, что необдуманные поступки портят жизнь. Было одиннадцать часов; она надеялась незаметным образом спровадить Мюффа ранее двенадцати.
   Из предосторожности она отдала Зое приказание вполголоса.
   – Ты его постережешь и попросишь не шуметь, если этот еще не уйдет.
   – Да куда же я его дену?
   – Оставь его у себя на кухне. Это безопаснее.
   Мюффа, войдя в комнату, уже снимал сюртук. В камине горел огонь. Эта была все та же комната с палисандровою мебелью, покрытой штофом с голубыми цветами на сером фоне. Два раза Нана мечтала переменить обивку; в первый раз она хотела обить мебель черным бархатом, в другой раз белым атласом с розовой отделкой. Когда же Стейнер выдавал ей на это деньги, она их прокучивала.
   С тех пор, как она жила на широкую ногу, она исполнила всего две свои прихоти: купила тигровую шкуру к постели и хрустальную висячую лампу на потолок.
   – Я спать не хочу и не лягу, – заметила Нана, когда они остались наедине.
   Граф повиновался ей с покорностью человека, который знает, что свидетелей нет. Он думал только о том, как бы ее не рассердить.
   – Как хочешь, – проговорил он.
   Однако, он снял сапоги, усевшись перед камином.
   Одним из любимых удовольствий Нана было раздеваться перед зеркалом, в котором она видела себя во весь рост. Она была в восторге от своей красоты и могла по целым часам стоять перед зеркалом в немом созерцании изящных линий своего тела. Присутствие мужчин не стесняло ее. Нередко парикмахер заставал ее в таком виде, и она даже не оборачивала головы. Мюффа сердился на нее за это, она же смотрела на него с удивлением. Что он в этом видит нехорошего? Разве она это делает для себя, а не для других, что же в этом дурного? Почему ей не забавляться по своему, когда это никому не вредит?
   На этот раз, чтобы лучше рассмотреть себя, она зажгла все шесть свечей, стоявших по обеим сторонам зеркал. Спуская с плеч свою рубашку, она остановилась на минуту и спросила:
   – Послушай, ты не читал статью в Фигаро?.. Газета там на столе. Прочти-ка ее и скажи мне, что ты о ней думаешь?
   Она вспомнила двусмысленную улыбку Дагенэ; ее мучило какое– то сомнение: быть может, она неверно поняла. Если этот негодяй Фошри поднял ее на смех, она сумеет отомстить.
   – Говорят, что в этой статье речь идет обо мне, продолжала она с притворным равнодушием. Как ты думаешь, миленький, это правда?
   Мюффа читал медленно. Фошри в своей статье, под заглавием «Золотая Муха», передавал рассказ о молодой девушке, рожденной от четырех или пяти поколений пьяниц, с кровью, испорченной наследственной нищетой и пьянством, превратившимся в ней в истерическое расстройство. Она выросла в предместья, на мостовой Парижа. Красивая, стройная, с великолепным телом, как растение, выросшее на навозе, она мстила за несчастных и отверженных бедняков, плодом которых она была. Она вносила в аристократию разложение, бродившее в народе. Она олицетворяла собою силу природы, фермент разрушения, развращая Париж в своих белоснежных объятиях. В конце статьи эту женщину сравнивали с золотой мухой, вылетевшей из навоза, с мухой, разносившей заразу, которая, переливаясь яркими цветами, отравляет людей одним своим прикосновением, проникая даже во дворцы сквозь отворенные окна. Мюффа поднял голову и неподвижно уставился в огонь.
   – Ну, что? – спросила Нана.
   Но он не отвечал. Он, по-видимому, собирался перечитывать хронику. Холод пробежал по его спине. Хроника была метко написана, с неожиданными оборотами и причудливыми сравнениями. Доведенная до безумного комизма, сквозь который слышались взрывы нервного хохота, эта статья, казалось, принадлежала скорее перу зубоскала, чем моралиста. Однако Мюффа был поражен ею потому, что она внезапно пробудила в нем все то, о чем он старался не думать с некоторого времени.
   Он взглянул на Нана. Но она была погружена в самосозерцание; она разглядывала себя с удивлением молодой женщины, в первый раз сознавшей свою красоту. Она медленно разводила руками, чтоб любоваться своим станом Венеры, наклонялась, изгибалась, желая видеть себя в профиль и прямо, рассматривая тонкие очертания шеи и мягкие линии ног.
   Мюффа смотрел на нее. Она его пугала. Газета выпала из его рук. В эту минуту, как бы отрезвившись, он презирал себя. Это верно: в три месяца она испортила его жизнь, он чувствовал уже в себе заразу, которой он ранее и не подозревал. Теперь в нем начнется разложение. В одну минуту он понял силу зла, внесенного этим ферментом; он сам отравлен, его семья разрушена, часть общества готова рухнуть и уничтожиться. Не отводя от нее глаз, он, как бы, старался проникнуться отвращением к ее наготе.
   Он вспоминал свое прежнее отвращение к женщине, к чудовищу, исполненному всякие скверны, о котором говорится в апокалипсисе.
   Наконец, она надела длинную рубашку с кружевом и села на пол перед камином. Это было ее любимое место. Вспомнив про хронику Фошри, она принялась расспрашивать Мюффа, но тот отвечал вяло, не желая ее сердить. К тому же он заметил, что она имеет что-то против Фошри. Затем, она погрузилась в глубокое молчание, обдумывая средство удалить скорее графа. Ей хотелось придумать что-нибудь половчее, потому что у нее было доброе сердце, и она не любила огорчать людей; тем более, что этому человеку изменила жена, и ей, в конце концов, его становилось жаль.
   – Так ты завтра утром ожидаешь свою жену? – спросила она вдруг.
   Мюффа сидел в кресле с усталым видом. Он отвечал утвердительно кивком головы. Нана смотрела на него серьезно, занятая своими мыслями.
   – Ты давно женат? – спросила она.
   – Девятнадцать лет, – отвечал он.
   – А!.. А что твоя жена – хорошая? Вы ладно живете между собою?
   Он молчал. Но потом он, несколько смущенно, проговорил:
   – Но, ведь, я просил тебя никогда не говорить об этом.
   – Это почему? – воскликнула она с досадой. – Говоря о твоей Жене, я ее, кажется, не съем… Э, голубчик, все женщины стоят друг друга.
   Нана остановилась, боясь сказать слишком много. Она приняла покровительственный тон, считая себя очень доброй. Бедный человек, его надо пожалеть! К тому же, ей пришла в голову веселая мысль. Она улыбнулась и проговорила:
   – Скажи, ты не живешь больше со своей женой?
   – Нет, даю тебе честное слово, – отвечал он, опасаясь сцены.
   – И ты думаешь, что она настоящая деревяшка?
   Он кивнул головой, в знак согласия.
   – Потому-то ты и любишь меня? Отвечай, я не рассержусь.
   Он опять кивнул головой.
   – Отлично! – сказала она. – Я так и думала. Ах, бедняжка!.. Послушай, ты знаком с моей теткой Лера. Когда она придет сюда, попроси ее рассказать тебе историю зеленщика, что живет под нею… Черт возьми! как горячо. Постой немножко, я повернусь. Теперь погрею себе левый бок.
   Когда она подставила к огню свой жирный бок, ей пришла в голову пресмешная мысль, от которой она сама рассмеялась.
   – Не правда ли, я теперь, точь-в-точь, похожа на гуся?.. Именно, гусь на вертеле. Верчусь, верчусь. Право, я совсем жарюсь в собственном соку.
   Она принялась громко хохотать, но, вдруг, в эту минуту из кухни донеслись голоса и хлопанье дверей. Мюффа, удивленный, устремил на нее вопрошающий взгляд. Она сделалась серьезной и озабоченной. Это, наверное, Зоин кот, препоганое животное, которое все бьет. При этом она взглянула на часы. Половина первого. Как это она совсем забыла о том, что решила позаботиться о счастье своего бедненького рогоносца!
   Но теперь, когда другой уже тут, нужно спровадить его, и, притом, поскорее.
   – Что ты хотела сказать? – заискивающим голосом, спросил граф Мюффа, счастливый тем, что она так любезна с ним на этот раз.
   Но она так торопилась отделаться от него, что, вдруг, перейдя в совершенно другое настроение, – сделалась грубой и наглой, и уже не церемонилась в выражениях.
   – Ах, да! – воскликнула она. – О зеленщике и его жене. Так вот, видишь ли, миленький, они совсем не знали друг друга… Жили, как чужие… Кончилось тем, что, считая ее сущей деревяшкой, он стал заводить знакомства с разными… и с ним случались всякие гадости; она же, со своей стороны, утешалась с ребятами, которые были половчее мужа-пентюха… Так подобные отношения всегда кончаются, – мне это хорошо известно. Вот, что значит не понимать друг друга.
   Мюффа побледнел, поняв, наконец, к чему клонятся все ее намеки, и хотел заставить ее замолчать; но она чересчур расходилась.
   – Нет, – крикнула она, – дай мне кончить! Если б вы не были ослами, то были бы так же внимательны к вашим женам, как и к нам; а если бы ваши жены не были индюшками, то они потрудились бы делать, для удержания вас, по крайней мере, то, что мы делаем для того, чтобы завлекать вас. Все это – одно жеманство… Так вот что, миленький! Намотай себе это на ус!
   – Не говорите о честных женщинах, – грубо сказал он, – потому что вы их не знаете.
   Нана вскочила на колени.
   – Как, я их не знаю? – вскричала она. – Замарашки все твои честные женщины – вот что! Держу пари, что между ними не найдется ни одной, которая посмела бы рассказать про себя все, как я… О, не приставай ты ко мне с твоими честными женщинами, не то я скажу тебе нечто такое, в чем потом сама буду каяться.
   Вместо всякого ответа, Мюффа пробормотал какое-то бранное слово. Нана, в свою очередь, побледнела. Она пристально смотрела на него в течение нескольких секунд, не говоря ни слова. Потом, ясным, отчетливым голосом, проговорила:
   – Что бы ты сделал, если бы жена обманула тебя?
   Он ответил угрожающим жестом.
   – Ну, а если бы я тебя обманула?
   – О, ты… – пробормотал Мюффа, пожимая плечами.
   Нана вовсе не была зла. С самого начала разговора, ей ужасно хотелось сказать ему, что он рогоносец, но она удерживалась. Она желала бы тихонько происповедовать его, но это, наконец, выводило ее из себя. Пора было кончить.
   – В таком случае, мой миленький, не понимаю, чего ты ко мне лезешь? Вот уже два часа, как ты наскучаешь мне. Ступай лучше за своей женой. Я тебе скажу, где она: у Фошри, улица Тетбу, на углу Провансальской… Видишь, я тебе даю даже адрес.
   При этих словах Мюффа поднялся со своего места, шатаясь, подобно быку, пораженному обухом. Но это еще более поощрило ее, и она прибавила торжественно:
   – Нечего сказать, хороши ваши честные женщины, которые вмешиваются в наши дела и крадут у нас любовников!..
   Но она не кончила: сильным толчком он повалил ее на пол и поднял над ней сапог, намереваясь размозжить ей голову, чтоб заставить ее замолчать. Она страшно испугалась. Граф принялся бегать по комнате, как сумасшедший. Его зловещее молчание и ужасная внутренняя борьба тронули Нана до слез. Она глубоко раскаивалась в своей неосторожности и, придвинувшись к огню, чтоб погреть себе правый бок, пыталась утешить графа.
   – Послушай, голубчик, честное слово, я думала, что ты все уже знаешь. Иначе я, право, ничего бы не рассказала тебе. Да, наконец, это, может быть, и не правда. Я ничего не утверждаю. Об этом говорят, но что это доказывает? Право, ты напрасно горячишься. Если б я была мужчиной, я бы наплевала на всех женщин. Видишь ли, женщины, как сверху, так и снизу, все похожи друг на друга: все они – дрянь.
   Она бранила всех женщин из самоотвержения, желая смягчить нанесенный ему удар. Но он ничего не слушал и не понимал. Не переставая ходить, он надел ботинки и сюртук. Затем он еще несколько минут походил по комнате, как бы отыскивая дверь, и, наконец, стремглав выбежал из комнаты. Нана очень рассердилась.
   – Ну и скатертью тебе дорога! – крикнула она громко, хотя, кроме нее, в спальне никого уже не было. Каков! еще сердится, когда ему говорят… А я то еще извинялась! Ведь я первая попросила прощения! Да и не сам ли он подзадоривал меня?
   Однако, она, все-таки, была недовольна собою. Но делать было нечего.
   – Не виновата же я, в самом деле, что жена наставила ему рога!
   Наконец, обжаренная со всех сторон, горячая, как печь, она юркнула в кровать, позвонив Зою, чтобы та впустила другого, поджидавшего уже на кухне.
   Выйдя от Нана, Мюффа быстро пошел вперед. Только что прекратился проливной дождь, и на грязных улицах было скользко. Подняв машинально глаза к небу? он увидел клочки черных, как сажа, облаков, бежавших по луне. В этот поздний час на бульваре Гаусмана было почти пусто. Он прошел мимо дровяных дворов, расположенных близь оперы, бормоча бессвязные слова. Эта девка лжет. Она выдумала это по глупости и по злобе. Ему следовало размозжить ей голову, когда она лежала у его ног. Это чересчур позорно. Он никогда больше не увидит ее, никогда не прикоснется к ней, иначе он будет последний из подлецов! Он глубоко вздохнул, точно с него свалилась страшная тяжесть. О, проклятое голое чудовище, глупое, поджаренное, как гусь, плюющее на все, что он привык уважать в течение сорока лет! Луна выглянула из-за облаков, покрыв белой скатертью пустынную улицу. Ему вдруг сделалось страшно, и он зарыдал, полный горя и отчаяния.
   – Боже мой! – пробормотал он, – все кончено, ничего больше нет!
   Запоздалые пешеходы проходили еще по бульвару. Он пытался успокоиться. Слова этой женщины все еще звучали в его пылавшей голове; ему хотелось теперь обдумать факты. Графиня должна была вернуться от m-me Шезель только завтра утром, но что могло помешать ей вернуться в Париж вечером и поехать на свидание к этому человеку? Он припоминал теперь некоторые подробности из времени их пребывания в Фондеттах. Однажды он застал Сабину под деревом до того взволнованной, что, она не могла ему ничего ответить. Этот человек был тут же. От чего же не могла она теперь быть у него? Чем более он думал об этом, тем более это казалось ему вероятным. В заключение это показалось ему даже совершенно естественным н неизбежным. В то время как он сидел у кокотки, жена его сидела у своего любовника. Что могло быть проще и логичнее? Рассуждая таким образом, он силился оставаться хладнокровным. Он чувствовал, что впал в грех безумного плотоугодия, который, разверзаясь все больше и больше, подобно бездонной пропасти, поглотил весь окружавший его мир.
   Жгучие образы преследовали его. Нагая Нана вызывала образ нагой Сабины. При этом видении, сопоставлявшем их с такой бесстыдной близостью, он споткнулся и чуть не попал под колесо извозчичьих дрожек. Женщины, выходившие из одного кафе, еще не закрытого, не смотря на позднюю пору, со смехом принялись подталкивать его. Слезы снова подступили ему к горлу, и, не желая плакать при всех, он поспешил свернуть в темную и пустынную улицу Россини, где принялся рыдать, как ребенок, идя вдоль безмолвных домов.
   – Конечно, – повторял он глухим голосом, – ничего у меня больше нет! ничего больше нет!
   Он рыдал так сильно, что должен был прислониться к одной двери, закрыв мокрое лицо руками. Шум чьих-то шагов заставил его встрепенуться. Ему было и стыдно, и страшно, он бегал от людских глаз, как ночной бродяга. Встречаясь с кем-нибудь на тротуаре, он старался принять развязный вид, воображая, что его историю можно отгадать по его походке. Он прошел по улице Grande Bateliere до улицы Faubourg Montmartre. Но свет фонарей испугал его, и он повернул назад. В течение целого часа бегал он, таким образом, из квартала в квартал, выбирая самые темные закоулки. Но, без сомнения, у него была тайная цель, к которой он постепенно приближался, хотя и с бесконечными изворотами. Наконец, на углу одной улицы он поднял глаза. Он пришел. Это был угол улиц Тетбу и Провансальской. Он употребил час времени, чтобы дойти туда, тогда как это можно было сделать в пять минут. Он вспомнил, что месяц тому назад был у Фошри, чтоб поблагодарить его за одну из его хроник о бале в Тюльери, где было упомянуто и его имя. Он жил в антресолях; маленькие квадратные окошечки его квартиры были на половину закрыты колоссальной вывеской какой-то лавки. Последнее окно слева перерезывалось яркой полосой света, проходившего сквозь плохо закрытые ставни. Он остановился, устремив глаза на эту полосу света, чего-то ожидая.
   Луна утонула в черном, как чернила, небе, и начал моросить холодный мелкий дождик. На колокольне церкви св. Троицы пробило два. Улицы Провансальская и Тетбу убежали вдаль, пустынные, освещенные бесконечным рядом фонарей, терявшихся в желтом тумане. Мюффа не шевелился. Он вспомнил, что это была комната, обитая красными обоями, с кроватью в стиле Людовика XV в глубине. Лампа стояла, вероятно, на камине справа. Они, наверное, уже легли, потому что не промелькнуло ни одной тени, и полоса света оставалась неподвижной, как отблеск ночника. Устремив глаза все на ту же точку, Мюффа составлял план: позвонить, подняться вверх, не отвечая на вопрос швейцара, выломать дверь и броситься к ним в спальню, чтобы захватить их на месте преступления. На мгновение его остановила мысль, что с ним нет оружия; но потом он решил, что и руками задушит их обоих. Он возвращался к своему плану, обдумывая и исправляя его, не переставая при этом высматривать, не явится ли какой-нибудь обличительный признак. Если бы в эту минуту в окне мелькнула тень женщины, он бы позвонил. Но его леденила мысль, что он, может быть, ошибается. Что он в таком случае скажет? К тому же, им снова начинали овладевать сомнения – его жена не могла быть у этого человека; это слишком чудовищно, невозможно. Но он, все-таки, не уходил. Он погрузился мало-помалу в какое-то не то оцепенение, не то полусон, который, вследствие продолжительного ожидания и упорного сосредоточения на одной точке, наполнялся галлюцинациями.
   Пошел ливень. Два полицейских прошли мимо, и он должен был отойти от ворот, к которым он, было, прижался. Когда они ушли, он снова вернулся, весь мокрый и дрожа от холода.
   Светлая полоса оставалась все на прежнем месте, ясная, неподвижная. Он уже собрался было уходить, когда вдруг мелькнула какая-то тень. Но она исчезла так быстро, что он подумал, что, может быть, ошибся. Но вслед затем забегали одна за другою новые тени, как будто в комнате поднялась страшная суматоха. Мюффа стоял, точно пригвожденный к противоположной стене. У него невыносимо жгло в желудке, но он терпеливо ждал. Мелькали профили рук и ног; огромная рука бегала по потолку с кувшином, но ничего нельзя было ясно рассмотреть. Ему показалось, однако, что он заметил женский шиньон. Он похож на прическу Сабины, подумал он, но только затылок слишком развит. В эту минуту он ничего не мог толково сообразить. Желудок причинял ему такие страдания, что он прижимался к воротам, чтобы успокоиться; зубы его стучали, как у бедняка, на холоде. Затем, не переставая смотреть все на тоже окно, он предался нравственно-политическим фантазиям: он воображал себя депутатом, на трибуне перед собранием, гремящим против разврата, предсказывающим катастрофы. Он перифразировал статью Фошри о ядовитой мухе и торжественно провозглашал, что общество не может держаться при таких византийских нравах. Это его успокоило. Тем временем, тени исчезли. Очевидно, они снова легли. Но он все смотрел, ожидая, что будет дальше. Пробило три чара, потом четыре. Он все не мог уйти. Когда начинался ливень, он прятался под ворота, а брызги грязи падали ему на ноги. Никто уже не проходил по улице. По временам глаза у него сами собою закрывались, точно обжигаемые яркой полосой света, на которую он уставился с таким глупым упрямством. Еще два раза мелькали тени, повторяя те же движения, еще два раза по потолку пробежала рука с огромным кувшином. Но, потом, снова водворилось спокойствие. Эта возня в комнатах еще более увеличивала его нерешительность. К тому же, ему пришла в голову одна мысль, которая сильно умерила его волнение. Он сообразил, что ему стоит только дождаться выхода женщины. Конечно, он в ту же минуту узнает Сабину. Что могло быть проще? Никакого скандала и полная достоверность. Нужно только дождаться. Из всех смешанных ощущений, испытанных им за эту ночь, в нем осталось теперь одно жгучее желание звать правду. Но ждать у этих ворот было невыносимо скучно; он чуть не виснул. Для развлечения он старался сосчитать, сколько времени ему еще остается ждать. Сабина к девяти часам должна быть на вокзале. Оставалось, стало быть, еще часа четыре с половиною. Он готов был ждать сколько угодно, он не пошевельнулся бы со своего места, он даже с наслаждением мечтал о том, что его ожидание будет вечно.
   Вдруг светлая полоса исчезла, и это, по-видимому, ничтожное обстоятельство было для него неожиданной катастрофой. По-видимому, они потушили лампу и теперь будут спать. И, действительно, уже пора. Но это его очень сердило, потому что теперь это черное окно уже не занимало его более. С четверть часа смотрел он на него; наконец, оно утомило его, и он отошел от ворот и сделал несколько шагов по тротуару. До пяти пасов он прохаживался взад и вперед, посматривая от времени до времени на окно. Оно, по-прежнему, оставалось мертвым. Иногда ему приходила в голову мысль, не во сне ли он видел, что в нем плясали тени. Его одолевали ужасная усталость и какая-то тупость, так что он забывал даже, чего он собственно ждет тут, на улице. Он шел по тротуару бессознательно, натыкаясь на тумбы и вдруг просыпаясь с испугом человека, не понимающего, где он и что с ним. Эх, наплевать на все! Раз они легли спать, пусть себе спят. Стоит ли мешаться в это дело? Ночь темна, никто ничего не узнает. Тогда все в нем, даже любопытство, точно сразу испарилось. Осталось одно желание покончить со всем этим, отдохнуть. Холод увеличивался. Оставаться на улице становилось невыносимо. Два раза он уходил, снова возвращался, еле волоча ноги, и снова уходил. Все кончено, ничего больше нет! Он дошел до бульвара и уже не возвращался.
   Мрачно было его путешествие по улицам Парижа. Он шел медленно, почти задевая платьем стены домов. Каблуки его стучали по мостовой, тень его то уменьшалась, то вытягивалась, описывая полукруги у каждого фонаря. Это как-то механически поглощало его внимание. Впоследствии он решительно не мог припомнить, по каким улицам он проходил. Ему казалось, что он в течение нескольких часов вертелся кругом, как в цирке. Одно только воспоминание очень ясно запечатлелось в его памяти. Он очутился, сам не зная как, у пассажа панораму, прижавшись лицом к решетке и схватившись обеими руками за болты. Он не тряс их, он только старался рассмотреть, что делается по ту сторону решетки. Им овладело чрезвычайное волнение, хотя он не мог ничего увидеть во мраке пустой галереи. Ветер, сырой как из погреба, дул ему прямо в лицо. Но он упрямо стоял. Потом, очнувшись, он спросил себя, чего же ему нужно в такой поздний час у этой решетки, к которой он прижался с такой силой, что на лице у него остался рубец. Тогда он снова двинулся в путь, полный отчаяния и смертельной тоски, как человек подло обманутый и покинутый всеми в этом мраке.
   Наконец, начался день, серый зимний день, кажущийся таким меланхолическим на грязных улицах Парижа. Мюффа очутился в широкой строящейся улице, близь дровяных дворов новой оперы. Залитый дождем, изрытый колесами повозок, глинистый грунт превратился в настоящее болото. Не обращая никакого внимания на лужи, он все шел, скользя и стараясь не упасть. Пробуждение Парижа, партии полотеров и рабочих, начинавших появляться на улицах, по мере того как светало, сильно смущали его. Все смотрели на него с удивлением. Шляпа его была мокра от дождя, ноги по колено в грязи, вид растерянный. Долго прятался он за лесами строящихся домов. В его опустелой душе оставалась только одна идея, что он очень несчастлив. Весь этот ужасный кризис окончился жалостью к самому себе. Поскользнувшись в одном месте, он почувствовал, – что слезы выступили у него на глазах; это были слезы не негодования, а просто слабости и малодушия; одним словом, он чересчур устал, его слишком измочило дождем, ему было слишком холодно. Он приходил в ужас при мысли вернуться в свой мрачный дом на улице Мироменаль. Ему хотелось, чтобы его согрели, пожалели, приголубили. Он машинально пошел к Нана. Дверь была заперта. Ему пришлось ждать, привратник отворилее. Поднимаясь по лестнице, он улыбался, мечтая заранее о теплом гнездышке, где ему можно будет отдохнуть и поспать.
   Когда Зоя отворила ему дверь, на лице ее выразилось недоумение и беспокойство. Барыня не могла всю ночь сомкнуть глаз, у нее ужасная мигрень. Впрочем, она, все-таки, посмотрит, может быть, она еще не спит. Она скользнула в спальню, а Мюффа тяжело опустился в кресло. Но почти в то же мгновение, в кухню вбежала взбешенная Нана. Она прямо соскочила с постели, едва успев накинуть юбку, босоногая, с распущенными волосами и разорванной рубашкой.
   – Как, ты опять здесь? – крикнула она, вся красная от гнева.
   Она бросилась вперед, чтобы самой вытолкать его за дверь. Но, заметив, в каком он виде, она почувствовала к нему жалость.
   – Ну, хорош же ты, мой бедненький! – сказала она, смягчаясь. – Где это ты был? Ты их караулил, ты бушевал?
   Он не отвечал ничего, продолжая сидеть в кресле с видом пришибленного животного. Но она поняла, что у него все еще не было ясных доказательств, и, чтобы утешить его, сказала:
   – Ты видишь, я ошиблась. Я ничего не знаю наверное… Твоя жена честная женщина, ей-ей!.. Теперь, голубчик, ступай домой и ложись спать. Тебе это нужно.
   Он не шевелился.
   – Ну, ступай же. Ведь нельзя же тебе оставаться у меня. Надеюсь, ты понимаешь, что в такой час это неловко.
   – Ничего, пойдем спать, – пролепетал он.
   Она сдержала гневный жест. Терпение ее готово было лопнуть. Неужели он сошел с ума?
   – Ну, полно, убирайся! – повторила она.
   – Не пойду.
   Тут она окончательно вышла из себя.
   – Но, ведь, это отвратительно!.. Пойми, наконец, что ты мне надоел, ступай к своей жене, которая тебе наставила рога… Да, наставила тебе рога, знай это раз навсегда. Что – доволен? Оставишь ты меня, наконец, в покое?
   Глаза Мюффа наполнились слезами. Он сложил руки с мольбою.
   – Пойдем спать…
   Нана совсем потеряла голову. С ней самой чуть не сделалась истерика. Это, наконец, ни на что не похоже. Какое ей дело до всех этих историй? Разве она не постаралась, по доброте душевной, раскрыть ему глаза самым деликатным образом? А теперь хотят, чтобы она же за все отдувалась! Нет, благодарим покорно. У нее доброе сердце, но не на столько.
   – Черт возьми! с меня довольно! – крикнула она, ударяя кулаком по столу. – Я ли не старалась! Я ли не была верна тебе, хотя мне стоило сказать слово, чтобы меня осыпали золотом…
   Он с удивлением взглянул на нее. Никогда он не думал о деньгах. Стоило ей только выразить какое-нибудь желание, он его в ту же минуту готов был исполнить. Все его богатство к ее услугам.
   – Нет, теперь уже поздно, – с бешенством отвечала Нана. – Я люблю таких, которые дают, не дожидаясь, чтобы их попросили. Теперь же давай мне хоть миллион – не хочу! Кончено, мне теперь не до тебя. Пошел вон, или я за себя не отвечаю, я сделаю что-нибудь ужасное.
   Она пошла на него с угрожающим видом добродушной девушки, выведенной из терпения и глубоко убежденной в своем превосходстве над честными людьми, от которых ей житья не было. Но в эту самую минуту отворилась дверь, и на пороге показался Стейнер. Это было уже чересчур.
   – Как, еще один? – закричала она с бешенством. Стейнер, ошеломленный криком, остановился. Неожиданное присутствие Мюффа и, притом, в такой час, раздражало его, потому что он боялся объяснения, которого старался избегать в течение трех месяцев. Он моргал глазами, переминался со смущением на одном месте, стараясь не смотреть в глаза графу. Он тяжело дышал, лицо его было красно и искажено, как у человека, избегавшего весь Париж, чтобы принести хорошую весточку и вдруг наткнувшегося на катастрофу.
   – Чего тебе? – грубо спросила Нана, обращаясь к нему на «ты», не обращая внимания на присутствие Мюффа.
   – Я…. я…. – пролепетал он… – мне нужно передать вам то, что вы знаете.
   – Что?
   Он колебался. Третьего дня она объявила ему, что если он не достанет ей тысячу франков для уплаты по векселю, она не пустит его больше к себе на порог. Целых два дня бегал он по городу, и сегодня утром, добыл всю сумму.
   – Тысячу франков, – сказал он, наконец, вынимая из кармана и подавая ей пакет.
   Нана совсем об этом позабыла.
   – Тысячу фликов! – воскликнула она. – Разве я прошу милостыню. Вот смотри! Плевать мне на твою тысячу франков.
   И, взяв пакет, она бросила ему его в лицо.
   Как расчетливый человек, Стейнер поднял деньги я смотрел ей в лицо, ничего не понимая. Мюффа обменялся с ним взглядом, полным отчаяния. А Нана уперлась кулаками в бока, чтоб громче кричать.
   – Когда же вы перестанете, наконец, оскорблять меня? Я рада, что и ты пришел, голубчик: мне удастся прогнать вас обоих разом. Ну же, вон, вон! живее!
   Они стояли, оторопелые, не двигаясь с места.
   – Что? вы находите, что я делаю глупость? Может быть! Но уж вы слишком надоели мне. Будет с меня. Надоели мне эти порядочные люди. Если мне от этого придется околеть с голоду – мое дело!
   Они стали успокаивать и уговаривать ее.
   – Раз, два, три…. вы не хотите уходить. Ну, так смотрите – вот!
   Быстрым движением она настежь отворила дверь своей спальни, и оба ее поклонника увидели, на измятой кровати…. Фонтана. Последний вовсе не ожидал, что его вдруг представят в таком виде, но нисколько не смутился, привыкнув ко всяким неожиданностям на сцене. После первого мгновения удивления он стал строить, соответствующие случаю, рожи, чтобы выйти с честью из этого пассажа. Он высовывал подбородок, морщил нос и передергивал физиономию.
   Этого-то Фонтана и поджидала Нана каждый вечер у театра, почувствовав к нему бешеную страсть кокоток к гримасничанью и уродству комиков.
   – Вот! – произнесла она с трагическим жестом.
   Мюффа, терпеливо переносивший все, тут, наконец, вышел из себя.
   – Потаскушка! – прорычал он.
   Нана, направившаяся было к себе в комнату, вернулась назад, чтобы оставить за собой последнее слово.
   – А твоя жена разве не потаскушка?
   Она ушла, захлопнув дверь и заперев ее на ключ. Мюффа и Стейнер, оставшись одни, молча обменялись взглядом. Вошла Зоя, но не принялась гнать их, а, напротив, стала очень любезно уговаривать. Как благоразумная женщина, она поняла, какую страшную глупость сделала ее госпожа. Но она, все-таки, пыталась защитить ее: это недолго продлится. Пусть пройдет у нее этот зуд. Граф и банкир молчали и вышли, не говоря ни слова. На улице, они братски протянули друг другу руку и, повернувшись, друг к другу спиной, пошли каждый в свою сторону, медленно волоча ноги.
   Когда Мюффа вернулся к себе домой на улицу Мироменаль, жена его только что приехала. Они встретились на широкой лестнице, мрачные своды которой обдали их ледяным холодом. Оба подняли головы, и глаза их встретились. Граф был в своем испачканном грязью костюме, со своей подозрительной бледностью человека, вышедшего из какой-нибудь трущобы. Графиня, точно вся измученная ночью, проведенной на железной дороге, спала на ходу, непричесанная, с синевой под глазами.



   Часть вторая


   IX

   Это была маленькая квартира на улице Бэрон, близь Монмартра, в четвертом этаже. Нана и Фонтан пригласили нескольких знакомых на крещенский пирог. Переехав за несколько дней на новую квартиру, они праздновали новоселье.
   Все это произошло совершенно неожиданно, без всякого приготовления, в разгаре медового месяца. На другой день после своей смелой выходки, когда она вытолкала в дверь графа и банкира, Нана почувствовала, что все вокруг нее готово рухнуть. Она жила только кредитом этих господ. Нана сразу поняла свое положение. Кредиторы наполнят ее квартиру, станут вмешиваться в ее, дела, потребуют распродажи, если она будет сопротивляться; поднимутся ссоры, нескончаемая брань из-за остатков мебели. Она предполагала все бросить разом. К тому же, ей опротивела квартира на бульваре Гаусман. Она не могла видеть этих позолоченных комнат. В припадке нежности к Фонтану, к ней вернулись ее прежние идеалы; когда она еще была цветочницей, она мечтала о светлой комнатке с зеркальным шкафом и кроватью, покрытой голубым репсом. В два дня она распродала все свои золотые вещи, всякую мелочь и исчезла с десятком тысяч франков, не сказав ни слова консьержу. Она сбежала окончательно, не оставив после себя ни малейшего следа. Таким образом, она разом отделается от всех. Фонтан был очень мил. Он ей ни в чем не противился, обходясь с нею, как добрый товарищ. Со своей стороны, он имел около семи тысяч франков, которые он согласился прибавить к ее десяти тысячам, хотя его и обвиняли в скупости. Эта сумма казалась им совершенно достаточным капиталом. Они переехали в меблированную квартиру на улице Бэрон, разделяя все между собою, как добрые товарищи. Первые дни все шло прекрасно.
   Вечером, накануне крещения, г-жа Лера явилась первая, вместе с Луизэ. Она казалась озабоченной. Так как Фонтана не было, то она позволила себе выразить некоторые опасения; она сожалела, что ее племянница отказывается от богатства.
   – Ах, милая тетя, я его так люблю, – воскликнула Нана, красиво прижимая к груди свои руки.
   Это слово произвело неожиданное впечатление на г-жу Лера. Ее глаза сделались вдруг томными.
   – О, если так… – сказала она, делая вид, что она побеждена этим аргументом, – любовь прежде всего.
   Она стала восхищаться удобством квартиры. Нана показала ей все комнаты н даже кухню. Правда, она была не велика, но все было отделано заново, обои были новые, солнце светило во все окна.
   – Квартира свежа, как роза, – повторяла г-жа Лера с умилением. – Настоящее гнездо голубков.
   Выразив желание поговорить с Нана наедине, она оставила Луизэ в кухне с экономкой, занятой приготовлением цыпленка. Она пустилась в рассуждения с Зоей, которая осталась на своем, посту, храбро отражая кредиторов из преданности к своей госпоже. Она надеялась, что барыня ее когда-нибудь вознаградит; об этом она не беспокоилась. Среди разгрома квартиры на бульваре Гаусман она, в присутствии кредиторов, держала себя с достоинством, отвечая на расспросы, что барыня уехала путешествовать, и никому не давала ее адреса. Однако утром она забежала к г-же Лера, имея сообщить нечто новое. Накануне явились кредиторы: обойщик, угольщик, прачка, предлагая значительную сумму денег вперед, если барыня согласится вернуться и вести прежний образ жизни. Тетка передала слова Зои. Наверное – под этим скрывалось предложение какого-нибудь господина.
   – Никогда, – объявила возмущенная Нана. – Однако, хороши же эти поставщики! Они думают, что мною можно торговать, чтоб уплатить их счеты… Понимаешь, я бы скорее согласилась умереть с голоду, чем обмануть Фонтана.
   – Я так и отвечала, – заметила г-жа Лера, – у моей племянницы слишком нежное сердце для такого поступка, сказала я.
   Однако Нана было досадно, когда она узнала, что Миньон тоже продается и что Лабордэт покупает эту дачу для Каролины Эке, за бесценок. Это ее взбесило против всей этой компании. И говорить нечего, что она лучше их всех.
   – Они могут толковать, что хотят, – заключила она, – но деньги им никогда не дадут настоящего счастья… К тому же, знаешь ли, тетя, я и забыла о существовании всех этих господ. Я слишком счастлива.
   В эту минуту явилась г-жа Малуар, в шляпе какой-то особенной формы, усвоенной ею одной. Радость при встрече была взаимная. Г-жа Малуар пояснила, что ее стесняет богатая обстановка; теперь она, по временам, будет заходить сыграть свою партию. Вторично осмотрела квартиру; в присутствии экономки, жарившей цыпленка, Нана объяснила, что ей необходимо соблюдать бережливость и что ей невозможно держать лишней прислуги. Луизэ с блаженством смотрел на цыпленка.
   Раздались голоса. Фонтан возвращался с Воском и Прюльером. Можно было садиться за стол. Суп был уже подан, когда Нана в третий раз показала свою квартиру гостям.
   – Ах, дети! как вам здесь хорошо, – повторял Боск, чтоб потешить товарищей, угощавших его обедом, хотя, в сущности, вопрос об этом «гнездышке», как он выражался, нисколько не интересовал его.
   – Да, все это очень мило, – бормотал Прюльер с жеманным видом, – немного тесновато, пожалуй, но очень мило.
   В спальне Боск сделал еще любезное замечание.
   Вообще, он называл всех женщин клячами и одна мысль о том, что человек может связаться с такой грязной тварью, возбуждало в нем сильнейшее негодование помимо глубокого презрения, которое он, в качестве пьяницы, имел ко всем людям, вообще.
   – А! молодцы, – продолжал он, подмигивая глазами, – все это они проделали втихомолку!.. Ну, что же, и хорошо сделали!.. Все это отлично, и мы станем посещать вас, черт возьми.
   В эту минуту Луизэ появился верхом на метле и Прюльер язвительно заметил:
   – Как? у вас уже такой ребенок!
   Это показалось очень забавным. Г-жа Лера и Малуар покатились со смеху. Нана весело смеялась, отвечая, что, к несчастью, нет, но что, может быть, и будет; она бы очень желала иметь ребенка. Фонтан, принимая добродушный вид, брал Луизэ на руки, играл и шутил с ним.
   – Это ничего не значит… Зови меня папой, крошка.
   – Папа… папа… – лепетал ребенок.
   Все принялись его ласкать. Боск, соскучившись, заметил, что пора обедать, это дело хорошее. Нана усадила Луизэ возле себя. Обед был очень весел. Боск терпел от соседства ребенка, вынужденный защищать от него свою тарелку. Г-жа Лера его тоже стесняла. Она с умилением, вполголоса, говорила ему о том, как ему идет длинная белая борода в «Белокурой Венере» и тайно сообщила ему, что многие порядочные господа еще до сих пор пленяются ею; два раза Боск должен был отодвигаться от нее, потому что она смотрела на него уж чересчур умильно. Прюльер невежливо обходился с г-жею Малуар, не предложил ей ни разу угощений. Он был занят только Нана. Его, конечно, злило, что она сошлась с Фонтаном, тем более что голубка всем надоела своими нежностями. Против всех правил они пожелали сидеть рядом.
   – Что за дьявол! Ешьте! Нацеловаться еще успеете, – повторял Боск, с полным ртом. – Подождите, по крайней мере, когда мы уйдем.
   Но Нана не могла удержаться. Она была в восторге, краснея и улыбаясь, как молодая девушка. Не сводя глаз с Фонтана, она осыпала его нежными названиями: котик мой, волчок и т. д.; передавая ему что-нибудь, она каждый раз целовала его в глаза, в губы, в ухо; когда он сердился, она нежно брала его за руку и снова целовала. Фонтан самодовольно н снисходительно позволял «обожать» себя. Он рисовался своей козлиной физиономией и чудовищным безобразием в присутствии этой красивой женщины, которая его боготворила. Иногда равнодушно возвращал ей поцелуй с видом человека, который это делает не для своего удовольствия.
   – Вы, наконец, несносны, – закричал Прюльер. – Убирайся вон!
   Он выгнал Фонтана и уселся на его место возле Нана. Раздались восклицания, аплодисменты, одобрения. Фонтан притворился оскорбленным, разыгрывая роль Вулкана, когда он оплакивает измену Венеры. Прюльер рассыпался в любезностях, но Нана сразу укротила его, толкнув его ногой под столом. Нет, с ним она жить не станет. Еще недавно он ей немного нравился. Но теперь она его возненавидела. Если он ее еще раз тронет, она ему бросит стакан в лицо.
   Однако вечер прошел благополучно. Разговор зашел о театре Варьете. Когда же, наконец, околеет этот негодяй Борднав? Он так страдает от своих грязных недугов, что до него противно дотронуться. Еще накануне, на репетиции, он целый час ругал Симонну. Вот кого уже артисты не станут оплакивать! Нана говорила, что если он когда-нибудь обратится к ней, она его славно отделает; к тому же, она в театре играть больше не станет, не стоит того. Фонтан, который тоже не участвовал в новой пьесе, принимал вид человека разочарованного, восхваляя приятность свободы, не отходить от своей кошечки и проводить вечер, вдвоем, у огня. Гости делали одобрительные замечания, притворяясь, что завидуют их счастью.
   Подали пирог. Боб достался г-же Лера, которая положила его в стакан Боска. Раздались восклицания: «Король пьет, король пьет!». Нана воспользовалась суматохой, чтобы расцеловать Фонтана и шепнуть ему что-то на ухо. Прюльер с притворным смехом заметил, что это не по правилам, Луизэ спал на стуле. Общество разошлось около двух часов. Прощанья происходили на лестнице.
   – Вы отменно сделали, бормотал Боск. До воскресенья. Тогда еще покутим.
   В течение трех недель жизнь влюбленных шла прекрасно. Нана казалось, что вернулось то время, когда ее так радовало шелковое платье. Она мало выходила, стараясь привыкать к простоте и уединению. Однажды утром, идя на рынок за рыбой, она была изумлена, встретив Франсиса, своего прежнего куафера. Он был одет безукоризненно, и ей было совестно, что он ее видит растрепанную, в блузе и туфлях. Но он имел осторожность сохранить учтивость. Он не дозволил себе ни одного вопроса, делая вид, что верит слухам об ее внезапном отъезде.
   – А! вы многих огорчили, решившись на неожиданный отъезд. Это для всех была большая потеря.
   Нана, забыв свое смущение, принялась его расспрашивать с любопытством. Чтоб им прохожие не мешали, она стояла под воротами с корзиной на руке. Что говорят о ее бегстве? Дамы, которых он посещал, говорили то и другое; одним словом, история произвела страшный шум, имела громадный успех.
   – А Стейнер!?
   – Стейнер опустился довольно низко; дела его кончатся плохо, если не найдется какой-нибудь удачный оборот.
   – А Дагенэ?
   – О, этому жилось отлично. Г. Дагенэ собирается пристроиться.
   Нана, возбужденная воспоминаниями, готовилась сделать еще несколько вопросов, но ей совестно было упоминать о Мюффа. Франсис, улыбаясь, заговорил первый. Что касается графа, то он ужасно страдает после ее отъезда. Он блуждал, как тень. Его можно было встретить везде, где он только надеялся увидать Нана. Наконец, его увез к себе Миньон. Это известие очень забавляло Нана; она смеялась, но несколько натянуто.
   – А! он теперь живет с Розой, – заметила она. – Впрочем, вы знаете, Франсис, мне наплевать на это… Каков святоша! О, я их знаю. Привыкнут и потом восьми дней поститься не могут. А он то мне клялся, что после меня никого не полюбит!
   В сущности, Нана была вне себя от досады.
   – Это мои объедки, – продолжала она, – хороший подарок для Розы! О, я понимаю, он хотел отмстить мне! за то, что я у нее отняла Стейнера… Хитрая штука взять к себе человека, которого я вытолкала из дому!..
   – Г. Миньон рассказывает дело иначе, – отвечал Франсис. – Он утверждает, что граф выгнал вас… Да я самым постыдным образом: коленком.
   На этот раз Нана побледнела.
   – Как? Что? – воскликнула она, – коленком?.. Нет, это уже слишком. Я сама с лестницы спустила этого рогоносца! Ты знаешь, ведь – он рогоносец! Его графиня наставляет ему рога. Она со всеми, даже с этим негодяем Фошри!.. Хорош и этот Миньон, который ловит любовников для своей жены. Но ведь ее никто и брать не хочет, до того она худа… Что за грязный народ.
   Она задыхалась от злости. Наконец, она продолжала:
   – А! они это говорят!.. Ну, хорошо, я их разыщу… Хочешь, пойдем вместе?.. Да, я пойду, и посмотрим, хватит ли у них наглости говорить, что меня вытолкали коленком сзади?.. Чтоб меня били! Да я никогда этого не допущу!.. И нет человека, который посмел бы тронуть меня, потому, что я задушила бы его собственными руками.
   Однако она успокоилась. Впрочем, пусть себе говорят, они для нее – то же, что грязь на ее башмаках; иметь дело с такими людьми – только грязнить себя, ее совесть чиста. Франсис, приняв более фамильярный тон, решился, уходя, дать ей несколько советов. Неблагоразумно жертвовать всем из-за каприза; капризы к добру не ведут. Она слушала его с опущенной головой; между тем, он ей говорил с видом знатока, которому досадно, что такая красавица пропадает даром.
   – Ну, уж это мое дело, – сказала оба, наконец. – Но, все-таки, спасибо тебе, голубчик.
   Она пожала его грязную руку и отправилась на рынок. Весь день ее занимала история ее с графом. Она рассказала об этом Фонтану, принимая вид гордой женщины, которая и щелчка не допустит. Фонтан заметил свысока, что все, так называемые, порядочные люди – подлецы, и что их можно только презирать. Нана с этой минуты преисполнилась глубокого презрения.
   Как раз в этот вечер они отправились в театр Буфф, чтобы видеть, в роли в десять строк, молодую, дебютантку, знакомую Фонтана. Было около часа, когда они вернулись на Монмартр. На улице Шоосе-д'Антэн они купили себе пирог, который они съели в кровати, так как в комнате было довольно холодно, а огня разводить не стоило. Они ужинали на кровати, покрытые одеялом до пояса, прислонившись к подушкам, и рассуждали о молодой актрисе, которую Нана находила некрасивой и лишенной всякого шика. Фонтан, лежавший с краю, передавал куски пирога со столика. Они кончили тем, что поссорились.
   – Ах, как можно это сказать! – воскликнула Нана. – У нее глаза совсем круглые, а волосы прямые, как нитки.
   – Молчи, говорю тебе! – повторял Фонтан. – У нее роскошные волосы и огненный взгляд… Странное дело, женщины всегда ругают друг друга.
   Он казался недовольным.
   – Нет, это уже слишком! – сказал он грубым голосом. – Ты знаешь, я не терплю, чтобы мне надоедали… Будем лучше спать, или дело кончится худо.
   Он затушил свечку. Нана в бешенстве продолжала; она не выносила, чтобы с ней говорили таким тоном; она привыкла к уважению. Так как он не отвечал, она должна была замолчать. Но она не могла уснуть и продолжала ворочаться.
   – Черт возьми, когда же ты уляжешься? – закричал он, вскакивая с кровати.
   – Я не виновата, если тут крошки мешают.
   Действительно, на кровать попали крошки, которые кололи все ее тело и заставляли чесаться до крови. Конечно, следовало стряхнуть простыню. Фонтан, разъяренный, зажег свечку. Оба встали, стоя в одних рубашках, принялись руками смахивать крошки с простыни. Он, дрожа от холоду, улегся первый, послав ее к черту за то, что она приказывала ему хорошенько вытереть ноги. Не успела она снова лечь, как опять начала жаловаться на крошки. Их еще несколько осталось на простыне.
   – Конечно, тут крошки есть, ты своими ногами опять насорил, – повторила она… – Я так не могу… говорю тебе, я не могу…
   Он хотел соскочить с постели. Но Фонтан, выведенный из терпенья, размахнулся и отвесил ей звонкую пощечину. Удар был так силен, что Нана повалилась назад на подушку, оглушенная.
   – О! – воскликнула она, как ребенок с глубоким вздохом.
   Он пригрозил повторить удар, если она станет еще ворочаться. Затем, потушив овечку, он улегся на спину и вскоре громко захрапел. Нана, спрятав лицо в подушку, рыдала тихо.
   Она не на шутку испугалась, до того Фонтан был страшен в эту минуту. Но она сердилась на него недолго. Она почувствовала к нему уважение, хотя и принуждена была лежать у самой стены, уступая ему все место. Наконец, она заснула с раскрасневшимся лицом, со слезами на глазах в каком-то приятном изнеможении, не чувствуя более крошек. Утром, проснувшись, она обнимала Фонтана, крепко сжимая его в своих объятиях.
   – Не правда ли, это не повторится более? Никогда? Она его так любит. От него приятно получить даже пощечину.
   С этого дня между ними установились совершенно новые отношения. Фонтан из-за всяких пустяков угощал её пинками. Она все выносила. Иногда она кричала, угрожая ему, но он, прижав ее к стене, грозил задушить ее, и она покорялась. Большею частью, после таких выходок, она рыдала несколько минут. Затем, она забывала все, пела и смеялась, бегая по комнатам. Хуже всего было то, что теперь Фонтан исчезал по целым дням и возвращался только к полуночи; он посещал кафе, где бывали его товарищи. Нана выносила все, дрожала и ласкалась, боясь, что он вовсе не вернется, если она его станет упрекать. В те дни, когда ее не навешала тетка с Луизэ или г-жа Малуар, она сильно скучала. Поэтому, она очень обрадовалась, когда, однажды, встретила на рынке Сатэн, покупавшую овощи. С того вечера, когда принц пил за здоровье Фонтана, они потеряли друг друга из виду.
   – Как? это ты? разве ты живешь в этом квартале? – спросила Сатэн в изумлении, видя перед собою Нана в такое время на рынке и в туфлях. – Ах, бедная моя, с тобою случилась беда?
   Нана, сдвинув брови, заставила ее замолчать, потому что рядом стояли другие женщины, тоже в блузах, без воротничков, с растрепанными волосами, на которых виднелся пух от подушек. Утром все женщины квартала, выпроводив любовников, отправлялись на рынок за припасами с заспанными глазами и недовольным видом после скверно проведенной ночи. Из всех соседних переулков появлялись женщины, очень бледные, одни молодые и прелестные, другие старые, страшные, распущенные, махнувшие рукой на то, что о них подумают прохожие.
   Ни одна из них не улыбалась, проходя мимо, с презрительным видом хозяек, для которых мужчин не существует. В ту минуту, как Сатэн покупала редиски, какой-то молодой человек, быть может, приказчик, проходя мимо, крикнул ей: – Здравствуй, милочка. – Сатэн выпрямилась с видом оскорбленной королевы и ответила:
   – Каков, свинья! что это значит?
   Ей казалось, что она его узнала. За три дня до этого, идя по бульвару ночью, она заговорила с ним на углу улицы Лабрюэр. Тем не менее, она возмутилась его выходкой.
   – Они до того наглы, что среди белого дня кричат вам дерзости в лицо, – сказала она, обращаясь к Нана.
   Нана купила себе голубей, в свежести которых она сомневалась. Сатэн, провожая ее, указала ей свою квартиру на улице Ларошфуко. Когда они остались вдвоем, Нана стала ей говорить о своей страсти к Фонтану, они шли медленно. Дойдя до квартиры, Сатэн остановилась, заинтересованная рассказом Нана, которая, не стесняясь, передавала ей, как она выгнала графа тычком в спину.
   – Отлично! – повторяла Сатэн, – отлично!.. Я тебе говорила, что светские люди – это грязь и больше ничего. Они ничего не понимают… О, это отлично! вытолкать их вон, да еще ночью!.. Он, конечно, ничего не сказал! Они так подлы! Как бы я желала в ту минуту видеть его рожу… Ну, милая моя, ты отлично сделала, что сошлась с другим… Ни слова о деньгах…
   Ты придешь ко мне, не правда ли? Дверь налево. Постучать три раза.
   С этого дня Нана, когда начинала скучать, всегда отправлялась к Сатэн. Ее всегда можно было застать, так как она выходила не ранее 6 часов. Сатэн занимала две комнаты, которые ей отдавал какой-то аптекарь, чтобы избавить ее от полиции. Но раньше года Сатэн сумела перепачкать всю мебель, выпачкать занавеси и придать квартире такой вид, как будто там жили бешеные кошки. Утром, когда она иногда принималась за уборку, у нее в руках оставались одни обломки и обрывки мебели и драпировок, уцелевших в квартире после всяких перепалок. В такие дни комнаты казались еще грязнее; в них трудно было войти – всякий хлам мешал отворять дверь. Наконец, она кончила тем, что совершенно перестала убирать квартиру. При свете огня, вечером зеркальный шкаф, стенные часы могли еще кое-как обмануть зрение посетителей. К тому же хозяин грозил с некоторого времени выгнать ее. Для кого же ей было беречь мебель? Не для него, конечно! Когда она вставала в веселом расположении духа, она забавлялась тем, что барабанила ногами по комоду или по шкафу, прикрикивая: «Эй, берегись»!
   Нана заставала ее почти всегда в постели. Даже в те дни, когда Сатэн ходила за покупками, она так уставала, что, вернувшись, всегда бросалась на кровать. Впрочем, днем она таскалась полусонная, выходя из этого оцепенения только вечером, когда зажигали газ. У нее Нана чувствовала себя очень хорошо; они сидели обе, ничего не делая, на неубранной постели, среди полных лоханок я грязных юбок, развешенных по стульям, они сплетничали и болтали без умолку, а Сатэн, большею частью в одной рубашке, курила папиросы, лежа на кровати. Иногда они угощали друг друга водкой, чтобы забыть горе, как они выражались. Не сходя вниз и не одеваясь, Сатэн с лестницы заказывала себе водку, которую ей приносила маленькая десятилетняя дочка консьержа, с удивлением озираясь на голые ноги госпожи. Все разговоры сводились на подлость мужчин. Нана была невыносима со своими рассказами о Фонтане; она не могла сказать двух слов, не возвращаясь к тому, что он говорил и что он делал. Но Сатэн добродушно выслушивала вечные рассказы об ожиданиях у окна, о ссорах из-за испорченного блюда, о примирениях в постели после двухчасового молчания. Нана дошла до того, что пересчитывала Сатэн все удары, которые ей доставались от Фонтана; на той неделе он ей подбил глаза; накануне, не находя туфли, он ее ударил об угол стола; Сатэн не удивлялась, сдувая пепел с папиросы и замечая только, что она в таких случаях всегда успевала увертываться вовремя, так что удары попадали в воздух.
   При этих рассказах обе хохотали. Отуманенные и убаюканные бессмысленными рассказами о побоях, повторявшихся сотни раз, они, как все падшие женщины, наслаждались ленивой негой. Нана каждый день извещала Сатэн, ради удовольствия пересказывать ей тысячу раз все выходки Фонтана, не забывая даже рассказать, каким образом он надевал и снимал сапоги. Сатэн, сильно заинтересованная, по-видимому, сочувствовала ей. Она приводила более яркие примеры; так, напр., она рассказывала, что один пирожник избил ее до смерти, а она, все-таки, любила его. Бывали дни, когда Нана плакала, объявляя, что она дольше терпеть не может. Тогда Сатэн провожала ее домой и долго оставалась на улице, чтобы подстеречь, не дойдет ли дело до убийства. На другой день обе женщины наслаждались разговором о примирении, отдавая, впрочем, втихомолку предпочтение тем дням, когда происходили побои, так как это доставляло сильные ощущения. Наконец, они стали неразлучны. Однако Сатэн не бывала у Нана. Фонтан объявил, что он такой женщины не пустит в свою квартиру. Но они уходили вдвоем и, однажды, Сатэн повела Нана в гости к той самой m-me Робер, которая внушала ей некоторое уважение с тех пор, как она отказалась быть у нее на ужине. M-me Робер жила на улице Монье, новой, без магазинов, с красивыми домами, с маленькими квартирками, населенными дамами по преимуществу.
   Было пять часов; вдоль безмолвных тротуаров перед высокими белыми домами стояли изящные кареты биржевиков и негоциантов; из них поспешно выходили приличные господа и взглядывали на окна, у которых стояли в ожидании женщины в пеньюарах. Сначала Нана отказалась войти, говоря несколько жеманно, что она не знакома с этой дамой. Но Сатэн настаивала. Почему не войти с подругой? Она сама идет в m-me Робер из учтивости, так как та была очень мила в отношении к ней, встретив ее в ресторане, и приглашала ее к себе. Нана уступила, наконец. Наверху заспанная горничная им сказала, что барыни нет дома. Однако она их впустила в гостиную и оставила одних.
   – Черт возьми, какой шик! – заметила Сатэн вполголоса.
   Квартира была отделена в строгом буржуазном вкусе парижского лавочника, живущего своей рентой. Нана хотела пошутить. Но Сатэн сердилась и защищала добродетель m-me Робер. Ее можно было встретить только в обществе солидных и почтенных господ, с которыми она всегда шла под руку. Теперь она жила с каким-то важным фабрикантом. Он всегда предупреждал ее о своем посещении и, при встречах, называл ее «мое дитя».
   – Да вот она сама! – заметила Сатэн, указывая на большой портрет m-me Робер, стоявший на камине в резной дубовой рамке.
   Несколько минут Нана рассматривала портрет. Он изображал весьма смуглую женщину с продолговатым лицом, слегка улыбавшуюся. Всякий сказал бы, что это светская дама, только из самых скромных.
   – Странно, – пробормотала Нана, – я, наверное, где-то видела это лицо. Но где? – никак не припомню. Но только далеко не в чистом месте, – о, нет, далеко не в чистом!
   Затем, обернувшись к своей приятельнице, она прибавила:
   – Так она взяла с тебя слово, что ты побываешь у нее? Но чего же ей от тебя нужно?
   – Как чего? вот вопрос. Поговорить, посидеть минутку вместе. Так делается между всеми приличными дамами.
   Нана пристально посмотрела на Сатэн, потом щелкнула языком. В сущности, ей какое дело? Но так как m-me Робер заставляла их дежурить в своей приемной, то она объявила, что не намерена сидеть дурой. Обе ушли.
   На другой день Фонтан предупредил Нана, что не будет обедать дома; поэтому, молодая женщина утром зашла к Сатэн, чтобы угостить ее в каком-нибудь ресторане. Их затруднял выбор последнего. Сатэн предлагала пойти в разные пивные, которые Нана называла помойными ямами. Наконец, приятельницы согласились пообедать у Лауры, державшей табльдот по три франка за обед.
   Когда им надоело шататься по тротуарам, они, чтобы убить время, пришли к Лауре двадцатью минутами раньше, чем следовало. Все три салона были еще пусты, они уселись за стол в той самой зале, где восседала на высоком табурете за прилавком сама Лаура Пидефер. Это была особа лет пятидесяти, колоссальных размеров, немилосердно затянутая в корсеты и пояса. Дамы стали появляться одна за другой и, перегибаясь через блюдечки, с нежной фамильярностью целовались с Лаурой. А это чудовище, состроив тонные глазки, старалось быть одинаково любезным со всеми, чтобы не возбуждать ревности. Горничная же, напротив, была высокая, худая женщина с озлобленным видом и черными веками, прислуживавшая дамам с мрачными зловещими взглядами. В одну минуту все три салона наполнились. Было около сотни человек гостей, разношерстных, как всегда за табльдотами. Это все были почти женщины, лет под сорок, огромные, ожиревшие с заплывшими глазами и подбородком. Но среди этих толстых животов и шей попадались тоненькие фигурки молоденьких девушек, простодушных, не смотря на напускную развязность – наверное, дебютанток, затащенных к Лауре кем-нибудь из ее пансионерок. Здесь все население толстух приходило в движение, возбужденное видом их молодости, как возбуждаются старые холостяки. Толпясь вокруг них, они угощали их сластями. Что касается до мужчин, то их было всего человек десять-пятнадцать; не более. Утопай в этом море юбок, они держали себя смирно и тихо, за исключением четырех молодцов, которые балагурили совершенно свободно, придя, собственно, за тем, чтоб посмотреть на весь этот люд.
   – Не правда ли, как это вкусно? – пробормотала Сатэн с полным ртом.
   Нана кивала головой, в знак согласия. Это был старинный, солидный обед провинциальной гостиницы: ватрушки a la financiere, курица с рисом, бобы под соусом, битые сливки с ванилью и карамельки. Дамы накидывались, преимущественно, на курицу с рисом, раздуваясь в своих корсетах и медленным жестом вытирая себе губы. Сперва Нана боялась встретиться со старыми знакомыми, которые, конечно, засыпали бы ее глупыми вопросами. Но вскоре сна успокоилась, убедившись, что нет ни одного знакомого ей лица во всей этой толпе, в которой полинялые платья и помятые шляпки виднелись рядом с роскошнейшими нарядами. Это было настоящее братство разврата. На несколько времени ее заинтересовал молодой человек с короткими белокурыми волосами и нахальной физиономией. За ним увивалась, ловя малейшее его движение, целая стая женщин лошадиной комплекции, задыхавшихся от жира. Но вдруг, молодой человек захохотал, и грудь его поднялась.
   – Ах, да ведь это женщина! – воскликнула Нана, не будучи в состоянии скрыт свое удивление.
   Она сделала недовольную гримасу: это было ей еще непонятно, Продолжая с философским видом есть свои битые сливки, она наблюдала за тем, как Сатэн будоражила весь стол своими голубыми глазами. Особенное внимание выказывала ей белокурая особа почтенных размеров, сидевшая с ней рядом. Нана собиралась уже вмешаться, но в это время отворилась дверь и в комнату вошла женщина, в которой Нана с удивлением узнала m-me Робер. С милой ужимкой черненькой кошечки, она фамильярно кивнула головой высокой сердитой горничной и подошла к прилавку Лауры. Раздался долгий поцелуй. Нана подумала, что подобная нежность очень странна со стороны такой добродетельной женщины; к тому же, m-me Робер вовсе не поражала теперь своей скромностью. Напротив, она посматривала по сторонам, шушукаясь с Лаурой, расспрашивая ее о чем-то. Лаура снова уселась на свой треножник, как старый идол порока, с лицом, вытертым бесчисленными поцелуями поклонников. Она восседала над рядами полных тарелок и толпой своих оплывших жиром посетительниц, огромных, чудовищных, наслаждаясь почетом и богатством, приобретенным ценой сорокалетних трудов.
   Вскоре m-me Робер заметила Сатэн и, бросив Лауру, подбежала к ней, рассыпаясь в любезностях и уверяя, что она ужасно сожалеет, что вчера ее не было дома. Очарованная Сатэн хотела непременно дать ей место около себя. Но m-me Робер принялась благодарить, уверяя, что она только что отобедала и что зашла только так, посмотреть. Она продолжала болтать со своей приятельницей, наклоняясь над ее спиной, улыбаясь и ласкаясь к ней.
   – Ну, когда же вы придете? – спросила m-me Рибер. – Если вы свободны теперь…
   К несчастию, Нана не могла расслышать дальнейшего разговора. Разговор этот бесил ее; у нее так и чесался язык сказать этой честной женщине, что она такое. Но вдруг, в комнату ворвалась целая толпа изящных женщин в роскошных костюмах и в бриллиантах. Они явились в гости в Лауре, с которой все были на «ты»; они носили на себе на сотни тысяч бриллиантов и обедали за три франка среди завистливых и удивленных взглядов бедных, обтрепанным девушек. Когда они с громким смехом вошли в распахнувшуюся дверь, Нана обернулась и с досадой узнала между ними Люси Стюарт и Марию Блонд. В течение пяти минут, т. е. все время, пока эти дамы болтали с Лаурой, прежде чем перейти в следующий салон, Нана сидела, уткнувшись носом в тарелку, и рассматривала крошки на скатерти. Когда же, наконец, ей можно было поднять голову, она крайне удивилась, заметив, что стул возле нее был пуст – Сатэн исчезла.
   – Куда же она девалась? – воскликнула она громко.
   Белокурая особа почтенных размеров, осыпавшая Сатэн знаками своего внимания, захихикала. Когда же Нана, раздраженная этим смехом, уставила на нее гневный взгляд, она мягко сказала своим певучим голосом.
   – Вы видите, что не я у вас ее подтибрила.
   Заметив, что над ней смеются, Нана ничего не сказала. Несколько секунд она не вставала с места, чтобы иметь время скрыть свой гнев. Из соседнего салона слышался голос Люси Стюарт, угощавшей целую стаю молоденьких девушек, явившихся из танцклассов Монмартра и Шапеля. Было очень жарко, горничная уносила столбики грязных тарелок, и вся комната наполнилась резким запахом жареной курицы. Четыре господина принялись угощать дорогим вином около полудюжины девушек, чтобы напоить их и заставить их развязать языки. Более всего бесило Нана то, что ей приходилось платить за обед Сатэн. Вот дрянь то! Ты ее кормишь, а она убегает с первой сволочью, не сказав тебе даже спасибо! Конечно, ей плевать на три франка. Обидно – свинство! Однако, она, все-таки, заплатила, бросив свои шесть франков на тарелочку Лауре, которую презирала в эту минуту, как последнюю тварь.
   Выйдя на улицу, Нана почувствовала еще сильнейший прилив гнева. Конечно, она не погонится за этой замарашкой. Она не хочет соваться во все эти бабьи мерзости, но, все-таки, теперь весь вечер для нее испорчен. Медленно пошла она по направлению к Монмартру, негодуя в особенности, на м-ме Робер. О, нужно много нахальства, чтобы разыгрывать из себя приличную женщину, – приличную женщину, которой место в кабаке. О, теперь она вспомнила, где она видела ее: в «Мотылке», отвратительном вертепе на улице Пуйсонье, где она продавала себя первому встречному. И теперь она очаровывает негоциантов и столоначальников своими скромными манерами; она отказывается от ужинов, приглашение на которые она когда-то считала для себя большою честью. Она, видите ли, рискует своею добродетелью! Добродетельная женщина, нечего сказать! Такие-то скромницы и таскаются всегда втихомолку по таким местам, которые и назвать стыдно.
   Тем временем, перебирая все это в голове, Нана дошла до своей квартиры, на улице Вэрон. Она очень испугалась, увидав в окне свет. Фонтан вернулся сердитый, тоже брошенный другом, с которым он обедал. Она принялась оправдываться, боясь колотушек, смущенная тем, что застала его дома, когда он должен был вернуться не раньше часа. Он слушал ее рассеянно и холодно; она лгала, признаваясь, что израсходовала шесть франков, но только с м-ме Малуар. Фонтан принял достойный вид и подал ей письмо, только что полученное им для нее от консьержки и спокойно им распечатанное. Это было письмо от Жоржа, все еще запертого в Фандеттах и облегавшего каждую неделю свою скорбь пламенными письмами. Нана очень любила такие письма, в особенности, если в них были громкие фразы о любви, с клятвами и торжественными обетами. Она читала их обыкновенно всем. Фонтан знал слог Жоржа и ценил его. Но в этот вечер она так боялась сцены, что притворилась равнодушной, чуть пробежав письмо и тотчас же бросив его в сторону. Фонтан принялся барабанить пальцами по стеклу, сердясь, что ему приходится ложиться так рано, не зная, как убить время. Вдруг он обернулся.
   – А что, если б отвечать этому малышу тотчас же?
   Обыкновенно отвечал Фонтан. Он соперничал с Жоржем в слоге. Кроме того, он был счастлив, когда Нана, в восторге от письма, которое он всегда читал громко, бросалась ему на шею, крича, что никто, кроме него, не в состоянии написать таких прелестных вещей. Это воспламеняло их обоих и они были счастливы.
   – Как хочешь, – отвечала она. – Я заварю чай. Потом ляжем спать.
   Фонтан уселся за стол, обложившись бумагой, перьями, чернильницами, закрутив локти и вытянув подбородок.
   – «Сердце мое», – начал он громко.
   Около часу работал он, останавливаясь от времени до времени, и кладя голову на руку, чтобы обдумать фразу. Он поправлял каждое выражение, улыбаясь самому себе, когда ему удавалось найти какой-нибудь удачный оборот. Нана, молча, выпила уже две чашки чаю. Наконец, он прочел письмо громко, торжественным голосом, с жестами, как на сцене. На пяти станицах он говорил о «прелестных, часах, проведенных в Миньотте, – часах, воспоминание о которых оставалось в ее душе, как приятное благоухание»; он клялся «в вечной верности этой весне любви» и, в заключение, объявлял, что сгорает желанием «повторить это счастье, если только счастье может повториться».
   – Ты понимаешь, – пояснял он, – все это я говорю из вежливости. Раз это только так… отчего не сказать… Ну, что, кажется, – забирает, – не правда ли?
   Он ликовал. Но Нана, все еще продолжая бояться его, имела неосторожность ничем не выразить своего восторга. Она сказала, что письмо хорошо написано и только. Тут он совсем вышел из себя. Если письмо ей не нравится, то она может сама написать другое. Вместо того, чтобы начать целоваться, как они всегда делали последних писем, они, надувшись, сидели на противоположных концах стола. Впрочем, она налила ему чашку чая.
   – Что за гадость! – воскликнул он, чуть прикоснувшись к чашке губами. – Тут соль.
   Нана имела несчастье пожать плечами. Это привело его в бешенство.
   – О, сегодня у нас что-то дело не клеится.
   Ссора началась с этого.
   Было только десять часов. Нужно было как-нибудь убить время. Они принялись браниться. Он стал осыпать ее всевозможными упреками и обвинениями, не давая ей оправдываться. Она глупа, она грязна, она таскалась по самым скверным местам. Затем, он накинулся на ее мотовство. Разве он тратил по шести франков, когда обедал вне дома? Он всегда обедает на чей-нибудь счет, иначе он обедает дома. Истратить шесть франков, да еще с этой старой водовозной клячей Малуар, которую он завтра же выгонит из дому! Шесть франков! Хорошо пойдут у них дела, если каждый день он и она станут бросать на ветер по шести франков.
   – Прежде всего, – закричал он, – я хочу видеть счет. Покажи деньги, я хочу знать, сколько осталось.
   В нем разом проснулись все гнусные инстинкты скряжничества. Нана, ошеломленная, покорно вынула из шкатулки деньги и положила их на стол. До сих пор ключ лежал на общей кассе, составлявшей общее достояние.
   – Как! – воскликнул он, пересчитав деньги, – значит, остается всего около семи тысяч франков из восемнадцати, а мы живем вместе всего три месяца… Это невозможно!
   Он вскочил и сам принялся рыться в шкатулке, вынул даже ящик и поднес его к самой лампе. Но, все таки, оказалось всего шесть тысяч восемьсот франков с небольшим. Тогда разразилась настоящая буря.
   – Десять тысяч франков в три месяца, – кричал он. – Черт побери! Куда ты их девала? – отвечай! Передала все этой шкуре, Лера? Или ты нанимаешь любовников… это ясно. Отвечай же, наконец!.
   – Ну, чего ты сердишься? – отвечала Нана. – Свести счеты очень легко… Ты не считаешь мебели; потом пришлось купить белья. Деньги идут быстро, когда приходится обзаводиться.
   Но все это требовало объяснений, а он не хотел их слушать.
   – Да, деньги уходят быстро, слишком быстро, прервал он ее спокойнее; и, видишь ли, миленькая, мне надоело это общее хозяйство. Ты знаешь, что они в моих руках, я уже их не выпущу. Если ты мотовка, то я вовсе не хочу сделаться нищим. Каждый должен владеть своим.
   Он положил деньги в карман. Нана смотрела на него с изумлением. Он продолжал поучительным тоном:
   – Ты понимаешь, я не так глуп, чтобы тратиться на твоих теток и детей, которые не мои. Тебе вздумалось промотать свои деньги – твое дело. Но мои – священны. Когда ты подашь на стол кусок мяса, я плачу за половину. Вечером мы будем рассчитываться.
   Теперь Нана, в свою очередь, вышла из себя. Она не могла удержаться, чтобы не вскричать:
   – Однако ты проел же мои девять тысяч франков! Это, наконец, свинство!
   Он не стал возражать ей. Перегнувшись через стол, он со всего размаху дал ей оплеуху, приговаривая:
   – Повтори-ка еще раз!
   Она повторяла. Он бросился на нее с поднятыми кулаками и вскоре, по обыкновению, усмирил ее, и она, плача, разделась и легла в постель. Он же не мог сразу успокоиться. Он стал уже раздеваться, в свою очередь, когда заметил на столе письмо, написанное им к Жоржу. Он тщательно сложил его вчетверо и, повернувшись к кровати, угрожающим тоном произнес:
   – Оно отлично написано. Я сам брошу его в ящик, потому что не терплю капризов. И не смей охать, ты меня раздражаешь.
   Нана, не переставая всхлипывать, удержала дыхание. Когда же он лег, она кинулась к нему на грудь, заливаясь слезами. Так кончались все их перепалки. Она дрожала при мысли потерять его, испытывая какую-то подлую потребность обладать им во чтобы то ни стало. Но вдруг им овладело беспокойство: ему пришло в голову, что Нана разыгрывает комедию, чтобы снова получить ключ от шкатулки, и он поспешил подтвердить свое решение.
   – Ты знаешь, голубушка, я считаю это дело очень серьезным. Денег я тебе не дам.
   Нана, засыпавшая на его груди, сумела дать ему чудный ответ.
   – О, не бойся, отвечала она… Я буду работать.
   Но с этого дня жизнь их делалась все невыносимее и невыносимее. Целый день, точно стук часового маятника, раздавались одни пощечины. От постоянных колотушек Нана сделалась нежной и мягкой, как хорошо прокатанное белье. Кожа ее стала белой, розовой я нежной, как бархат, и до такой степени приятной на ощупь и на взгляд, что Нана даже похорошела. Прюльер приходил просто в неистовство при виде ее. Он являлся, когда Фонтана не было дома, стараясь загнать ее в какой-нибудь темный закоулок и поцеловать. Но она отбивалась, негодуя при мысли, что он хочет обмануть друга, и готовая скорее дать растерзать себя в куски, чем уступить. Тогда Прюльер, со злости, принимался подсмеиваться над ней. Ну, и дура же она, право! Как можно привязаться к такой обезьяне? Ведь, Фонтан – настоящая обезьяна, со своим огромным, шевелящимся носом. Этакая рожа! И он же еще колотит ее каждый день.
   – Может быть, за это-то он мне и нравится, – отвечала она, однажды, спокойным тоном женщины, признающейся в какой-нибудь отвратительной привычке.
   Боск старался только обедать у них, как можно чаще. Он пожимал плечами, глядя на Прюльера: красивый мужчина, но ветрогон. Он не раз присутствовал при домашних сценах, но в то время как Фонтан угощал Нана пощечинами, он продолжал уплетать за обе щеки, как ни в чем не бывало. В виде платы за обеды, он восторгался их счастьем. Себя он называл философом. Он отказался от всего, даже от славы. Прюльер и Фонтан, опрокинувшись на спинки кресел, любили иногда просиживать до двух часов утра, рассказывая друг другу о своих сценических успехах. Он же безмолвно допивал бутылку коньяку, испуская только, от времени до времени, какое то презрительное шипение. Что осталось теперь от Тальмы? Ничего! Так можно ли не плевать на все это?
   Однажды, вечером, он застал Нана всю в слезах. Она показала ему синяки на руках и на всем теле. Он осмотрел все ее ушибы, нисколько не пытаясь злоупотребить выгодами своего положения, как сделал бы это дурак Прюльер. Затем, он докторальным тоном заметил:
   – Милая моя, где женщина, там и колотушки. Это сказал Наполеон, если не ошибаюсь. Вымойся соленой водой. Отлично помогает в этих случаях соленая вода. Не плачь, будут еще!
   И не жалуйся, пока у тебя ничего не переломлено… А пока приглашаю себя на обед. Я видел у тебя бараний задок.
   Но m-me Лера не обладала таким философским спокойствием. Каждый раз, как Нана показывала ей новый синяк, она принималась кричать, что этот изверг хочет убить ее племянницу и что это невозможно терпеть долее. Дело в том, что Фонтан выгнал m-me Лера из дому и не позволил ей показываться ему на глаза. С этого дня, каждый раз, как он возвращался, когда она сидела у Нана, ей приходилось уходить через кухню, что ее ужасно оскорбляло. Поэтому, она не переставала перемывать косточки этому грубияну. Сильнее всего, попрекала она его дурным воспитанием, тоном женщины, вполне постигшей все тонкости хорошего обращения, которую никак нельзя было обвинить в недостатке прекрасных манер.
   – О, сейчас видно, что он не имеет ни малейшего понятия о приличии. Мать у него, наверное, была мужичка. Не отрицай этого – сейчас заметно. Я не говорю об обращении его со мной, хотя особа моих лет имеет право на некоторое уважение. Но я решительно не понимаю, как ты можешь переносить все его невежество. Ведь, по совести, могу сказать, что я всегда преподавала тебе самые лучшие правила светского обращения. Не правда ли? И в семье у нас все были с самыми приятными манерами.
   Нана не протестовала, слушая с опущенной головой.
   – Затем, – продолжала m-me Лера, – ты всегда знакомилась с людьми самыми благовоспитанными. Мы только, вчера говорили об этом с Зоей, когда она зашла ко мне. Она тоже ничего не понимает. «Как может барыня, – говорит она, – после того, как командовала таким образцовым кавалером, как граф Мюффа – потому что, между нами будь сказано, ты, говорят, из него могла веревки вить – как может она терпеть вечные побои от этого шута горохового! Я прибавила, что побои – это еще ничего. Главное – невежество; этого я никогда бы не потерпела. Одним словом, ему совсем нечем взять. Я даже его портрета не повесила бы в своей комнате. А ты губишь свою будущность ради такой птицы! Да, ты себя губишь, моя милая. Тебе приходится бегать, высунувши язык, когда столько богачей, столько вельмож… Впрочем, не мне говорить тебе об этом. Но я, ведь, забочусь о твоем же счастье. На твоем месте, после первой же грубости, я зажала бы ему рот словами: «За кого вы меня принимаете, милостивый государь?» Знаешь, этак, тоном благородной дамы. Увидела бы, как бы он опешил.
   Нана принималась плакать, повторяя:
   – Ах, тетушка, ведь, я люблю его!
   Дело в том, что m-me Лера начинала тревожиться. Племянница только изредка, и то очень туго, давала ей, то франк, то два на Луизэ. Конечно, она не бросит ребенка, она будет страдать, в ожидании лучших дней. Но мысль о том, что Фонтан мешал и ей, и ребенку, и матери купаться в золоте, приводила ее в такое бешенство, что она начинала отрицать даже любовь. Всегда подобные разговоры она оканчивала строгими словами:
   – Послушай, милая, когда-нибудь он вытолкает тебя в три шеи за всю твою любовь. Тогда ты постучишься ко мне в дверь, и я тебе отворю.
   Вскоре добывание денег сделалось главной заботой Нана; Фонтан унес куда-то свои семь тысяч франков. Конечно, он положил их в верное место, и ни за что в мире Нана не решилась бы заговорить с ним об этих деньгах. Она была застенчива, как девушка, с этой «птицей», как называла его m-me Лера, и боялась, чтобы он не заподозрил ее, будто она льнет в нему из-за его грошей. Впрочем, он обещал давать деньги на хозяйство. В первое время, по утрам, он, действительно, выдавал ей по три франка на расходы. Но, за то, он был требователен, как принц; за свои три франка он хотел иметь и масла, и мяса, и свежих фруктов. Если же она осмеливалась что-нибудь сказать, если она замечала, что на три франка не купишь всего рынка, он выходил из себя, называл ее мотовкой, дурой набитой, которую надувает последняя торговка. При этом он грозился каждый раз, что станет обедать в ресторане. Потом, через месяц, от времени до времени, он забывал оставлять на камине свои три франка. Она осмелилась, было, робко попросить их у него, но начались такие ссоры, и он принимался так мучить ее из-за всякой мелочи, что она решилась лучше изворачиваться сама. Напротив, если в те дни, когда он забывал оставлять деньги, он, все-таки, заставал готовым обед, то был весел, как птичка, целовал Нана, вальсировал со стульями, и она, совершенно счастливая, желала, чтобы он лучше никогда ничего не давал, как ей ни трудно было сводить концы с концами. Однажды, она даже возвратила ему его три франка, сказав, что у нее остались еще деньги со вчерашнего дня. Так как он отлично помнил, что накануне не давал ей ничего, то с минуту находился в нерешительности, боясь, не упрек ли это со стороны Нана. Но она посмотрела на него такими влюбленными глазами и поцеловала его так нежно и искренно, что он положил в карман деньги с легким дрожанием пальцев, какое бывает у скряги, хватающего сокровище, которое он считал уже погибшим. С этого дня он уже не заботился более ни о чем и никогда не спрашивал, откуда она берет деньги. Он строил кислую мину, когда на стол подавался картофель, и сиял при виде жирных каплунов и окороков. Это, однако, не мешало ему, от времени до времени, угощать Нана пощечинами, чтобы она не избаловалась.
   И так, Нана нашла средство добывать деньги. Иногда стол ломился от блюд. Два раза в неделю Боск портил себе желудок. Однажды, m-me Лера, взбешенная тем, что ей приходится только нюхать всевозможные прелести, не могла удержаться, чтобы не огорошить ее грубым вопросом: откуда берутся деньги на все это? Нана, при этом неожиданном вопросе, казалось, совсем потупила и принялась плакать.
   – Нечего сказать, хорошо! – воскликнула тетка, поняв все.
   Нана решилась на это, чтобы водворить мир и согласие в своем доме. Кроме того, во всем виновата Триконша. Она встретилась с ней, однажды, после того, как взбешенный Фонтан убежал из дому по той причине, что она подала ему вареную треску, которую он терпеть не мог. Нана согласилась на предложение Триконши, находившейся в большом затруднении, потому что многие из ее клиенток, как раз в это время, путешествовали. Так как Фонтан никогда не возвращался раньше шести часов, то у нее было много свободного времени. Она приносила с собой иногда сорок франков, иногда шестьдесят и более. Она могла бы приносить десятки золотых, если бы умела сохранить свое положение. Но она не гонялась за большим и довольствовалась тем, что имела чем накормить Фонтана. Она все забывала вечером, когда Боск чуть не лопался от еды, а Фонтан, положив локти на стол, позволял целовать себя в глаза, со снисходительным видом человека, любимого ради себя самого.
   Таким образом, не переставая обожать своего милашку, свою милую собаку, страстью тем более сильной, чем дороже ей приходилось платить за нее, Нана снова погрузилась в ту грязь, в которой она валялась в молодости. Как в молодости, она теперь шлепала по тротуарам своими старыми башмаками, чтобы добыть несколько франков. Она помирилась с Сатэн, хотя в первую минуту чуть не выцарапала ей глаза. Она даже часто принималась расспрашивать ее о разных тайниках порока, дотоле ей неизвестных. Ее поражало, что в ее возрасте ей приходилось еще многому учиться, тогда как ей казалось, что она уже давно все знает. Она удивлялась, хохотала, находя это очень забавным, хотя ей, все-таки, было немножко противно, потому что в глубине души она оставалась добропорядочной буржуазкой. Нана стала бывать у Лауры, куда тащила ее обыкновенно Сатэн, когда Фонтан не обедал дома. Ее забавляли анекдоты, которые слышала там; она с любопытством наблюдала за игрой страстей и ревности у гостей, не мешавших им, однако, уписывать в обе щеки. Так как она вовсе не была злопамятна, то вскоре стала обмениваться любезностями с m-me Робер. Дело дошло до того, что когда m-me Робер приходила за Сатэн, она упрекала свою приятельницу, если та опаздывала. Однако сама Нана все еще не бывала у нее. Точно также отказывалась она от приглашения матерински привязавшейся к ней Лауры, которая часто просила ее побывать у нее на даче в Анвере. Это был деревенский домик, окруженный густым и молчаливым садом, в котором находились комнаты для семи дам. Она все еще чего-то боялась. Но Сатэн успокоила ее, уверив, что она ошибается, что там очень мило: господа из Парижа качали дам на качелях и играли в очки. Нана обещала побывать у нее, но позже, когда ей можно будет отлучиться.
   В это время Нана приходилось очень круто. Ей нужны были деньги, а достать их было негде. Когда Триконша не нуждалась в ней, – что случалось довольно часто, – она не знала куда кинуться. Тогда-то началась для нее бешеная беготня с Сатэн по тротуарам Парнаса, по той грязи и тем темным закоулкам, по которым она уже рыскала когда-то. Она стала таскаться по трущобным кабакам, где плясала в первые годы молодости; по наружным бульварам, на которых мужчины целовали ее в пятнадцать лет, когда отец гонялся за ней, чтобы выдрать ее за побег. Обе они посещали танцклассы, взбирались по оплеванным и залитым пивом лестницами, или стояли по целым часам перед подъездами. Сатэн, дебютировавшая в латинском квартале и потому хорошо с ним знакомая, повела Нана к Бюлье и в пивные бульвара Сен-Мишель. Но так как каникулы уже начались, то школьный квартал был совершенно пуст. Приходилось постоянно возвращаться на главные бульвары и на улицу монмартрского предместья. Тут все же можно было кое-что подцепить. Таким образом, они перерезывали весь город от высот Монмартра до плато обсерватории, они шатались и под дождем, не стесняясь тем, что ботинки наполнялись водою, и в жару, когда рубашка прилипала к телу. Им приходилось все испытывать: и толчки, и брань, и самые грубые оскорбления со стороны случайного прохожего, подхваченного на улице и с площадной руганью спускавшегося с грязной лестницы.
   Однажды, вечером, отправляясь к Сатэн, Нана встретила маркиза Шуара, который сходил по лестнице, прихрамывая и с трудом держась на ногах. Она отвернулась. Застав у Сатэн страшный беспорядок, неубранную постель, не вылитые помои, она выразила удивление, что у нее бывает маркиз. Еще бы! он ей даже страшно надоедает, особенно, когда оба сойдутся вместе: он и знакомый кондитер. Теперь он бывает реже; но, все-таки, он невыносим, особенно, когда примется шарить по всем углам.
   Нана вспомнила свои первые похождения и целый ряд жертв, на ее глазах погибших на этом пути. Кроме того, Сатэн рассказывала ей самые ужасные вещи про полицию. Одно время она даже жила с одним полицейским для того, только чтобы ее оставляли в покое. Этот полицейский два раза избавил ее от желтого билета; но теперь она опять дрожала за себя; ее дело погибнет, если ее поймают. Надо было слышать ее рассказы. Полицейские агенты, чтобы отличиться, хватали массу женщин; они нападают неожиданно и зажимают им рот, чтобы они не кричали: они уверены в том, что не подвергнутся никакой ответственности, если захватят даже нечаянно, в числе других, и честную женщину. Летом полицейские обходы, в 15 человек каждый, устраивают облавы на бульварах, окружают тротуары и разом захватывают до тридцати женщин. Но Сатэн уверяла, что она хорошо знает опасные места. Завидев агента, она тотчас же обращалась в бегство, стараясь скрыться в толпе. Страх перед законом и ужас, внушенный префектурой, был до того велик, что некоторые женщины оставались на месте, как пригвожденные, при появлении полицейских агентов. Но более всего Сатэн опасалась доносов; подлый кондитер угрожал выдать ее, если она его бросит; таким способом многие мужчины живут на счет своих содержанок; кроме того, разве мало низких женщин, способных предать тебя из зависти, если ты красивее их. Нана слушала все эти рассказы с возраставшим ужасом. Она всегда дрожала перед законом, перед этой неведомой силой, казавшейся ей олицетворением мести мужчин. От него негде было искать защиты; эта сила могла покончить с нею одним ударом. С. Лазар ей представлялся какой-то могилой, темной ямой, где хоронят живых женщин, обрезав им предварительно волосы. Нана хорошо знала, что ей только стоит бросить Фонтана, чтобы найти важных защитников; Сатэн уверяла ее, что в префектуре существует список женщин, которых агентам запрещено хватать; тем не менее, Нана страшно боялась их нападения; ей все казалось, что ее хватают, запирают и ведут к осмотру. Осмотр внушал ей невыразимый ужас, хотя она уже давно махнула на себя рукой.
   Как раз, в конце сентября, однажды, вечером, когда они гуляли вместе с Сатэн, последняя вдруг пустилась бежать, сломя голову; на ее вопросы, что с ней, та крикнула ей:
   – Полиция, полиция! Скорее! скорее!
   Среди толпы поднялось страшное смятение; платья мелькали, обрываясь во время безумного бегства. Раздавались крики и удары. Одна женщина упала. Толпа с хохотом смотрела на грубое нападение агентов, наступавших стремительно. Нана в суматохе потеряла Сатэн. Нога у нее подкашивались; она чувствовала, что ее сейчас настигнут, как вдруг какой-то господин, схватив ее под руку, увлек ее за собою на глазах у разъяренных агентов. Это был Прюльер, узнавший ее. Не говоря ни слова, он повернул за угол пустынной улицы Ружемон, где он остановился, чтоб дать ей перевести дух. Она даже забыла его поблагодарить.
   – Ну, – сказал он, наконец, – тебе надо отдохнуть…
   Пойдем ко мне.
   Он жил недалеко, на улице Бержэр. Но Нана тотчас же очнулась.
   – Нет, я не хочу, – отвечала она.
   Она слишком любила Фонтана, чтоб изменить ему. Прежние были не в счет, так как все это было вынуждено. В виду такого упрямства, которое он находил глупым, Прюльер поступил малодушно, как человек, самолюбие которого оскорблено.
   – Как хочешь, – отвечал он. – Только мне надо идти в другую сторону… Выпутывайся сама, как знаешь.
   Он оставил ее. Ею снова овладел ужас. Сделав огромный крюк, чтоб дойти до Монмартра, она шла прямо, не заглядывая в магазины и бледнея каждый раз, когда к ней подходил мужчина.
   На другой день, когда, после этих страшных потрясений, Нана отправилась к своей тетке, она встретила Лабордэта в одной из глухих улиц близь Батиньоля. Сперва оба казались смущенными. Он, всегда готовый к ее услугам, на этот раз имел какое-то дело, которое он хотел сохранить в тайне. Однако, он оправился первый, выразив удовольствие по поводу такой приятной встречи. По его словам, все еще удивляются исчезновению Нана. Ее разыскивали, прежние друзья чахли от тоски по ней. Приняв отеческий тон и давая ей понять, что он все знает, он принялся ей читать наставление.
   – Слушай, голубчик, ты поступай, как знаешь; но, откровенно говоря, все это глупо… Можно допустить каприз, увлечение. Но дойти до того, чтобы выносить побои в награду! Ты дождешься, что он сдерет с тебя шкуру… Уж не хочешь ли ты добиться монтионовской премии?
   Она слушала его со смущенным видом, возражая и защищая того, которого ни он, ни она не решались назвать. Однако когда Лабордэт заговорил о Розе, которая торжествовала по поводу своей победы над графом Мюффа, искра зажглась в ее глазах.
   – О, – проговорила она, – если б я только пожелала…
   Он тотчас же предложил ей свое посредничество, в качестве услужливого друга.
   – Ну, что же, хочешь? я улажу это дело… Я часто вижу графа; он всегда бледнеет, когда при нем произносят твое имя…
   Но она отказалась.
   – Нет, я не хочу… Миньон скажет, что я дура. Он это всегда говаривал. Раз я его уколола своим замечанием, сказав ему, что если бы он был моим мужем, то я была бы богата.
   Лабордэт сделал вид, что находит остроумным такое замечание. Затем, он пытался задеть ее с другой стороны. Он сообщил ей, что Борднав готовился поставить пьесу, сочиненную Фошри, где есть превосходная роль для нее. Конечно, ей дадут эту роль, если только она пожелает.
   – Как! есть такая роль! – воскликнула она с изумлением, – а он мне ничего об этом не сказал.
   Она говорила о Фонтане. Впрочем, она скоро успокоилась. Она решила никогда более не играть в театре. Лабордэт, очевидно, не поверил, так как он, улыбаясь, продолжал настаивать.
   – Почему же ты не хочешь?.. Ты знаешь, меня тебе нечего опасаться. Я могу заранее предупредить Мюффа и привести его к тебе на веревочке.
   – Нет, – отвечала она резко.
   Они расстались. Она сама удивлялась своему мужеству. Не всякая стала бы так жертвовать собою… Однако, одна мысль ее сильно поражала. Лабордэт ей дал те же советы, как и Франсис. Вечером, когда Фонтан вернулся, она расспрашивала его о пьесе Фошри, Фонтан, два месяца тому назад, снова поступил в Варьете. Почему он ей ничего не сказал об этой роли?
   – О какой роли? – спросил он свирепо. – Уж не думаешь ли ты о роли великосветской дамы?.. Так ты, может быть, воображаешь, что у тебя имеется талант? Да ты, милая моя, провалилась бы в этой роли… Честное слово, это даже смешно!
   Это ее страшно оскорбило. Весь вечер он ее дразнил, называя ее m-lle Марс. Чем более он ее осмеивал, тем более она настаивала, находя удовольствие в том, чтоб настаивать на своей прихоти, возвышавшей ее в собственных глазах. С тех пор, как она его содержала насчет других, она его еще сильнее полюбила, не смотря на все унижения и оскорбления, которые ей приходилось выносить от него. Он был для нее олицетворением порока, за который она платила; – потребностью, без которой она не могла обходиться, не смотря на побои. Он злоупотреблял ее любовью, поняв, с какой послушной тварью он имел дело. Она раздражала его; мало-помалу он стал ее ненавидеть, до такой степени, что забывал даже о своей собственной выгоде. Когда Боск старался вразумить его, он кричал с бешенством, что ему не нужны ее обеды, что он ее выгонит хотя бы для того, чтобы истратить свои семь тысяч на другую женщину. Наконец, дело дошло до развязки.
   Однажды, вечером, когда Нана вернулась к одиннадцати часам, она нашла дверь запертою на замок. Она постучала несколько раз, но не получала ответа. Между тем, она в скважину видела свет, а за дверью раздавались шаги Фонтана. Она еще принялась стучать сильнее, называя его по имени и сердясь. Наконец, раздался низкий и густой голос Фонтана: он произнес только одно крайне оскорбительное слово.
   Она застучала кулаками.
   То же слово повторилось.
   Нана не унималась.
   В течение часа это оскорбление повторялось, как эхо, при каждом ее ударе в дверь. Наконец, видя, что она не унимается, Фонтан вдруг отворил дверь и, стоя на пороге, со скрещенными руками, грубым и холодным голосом крикнул:
   – А, чтоб тебя!.. Скоро ли ты кончишь?.. Чего тебе надо? Ну! Скоро ли ты оставишь нас в покое? Разве не видишь, что у меня гости?
   Действительно, он был не один. Нана узнала актрису из театра Буфф. Эта женщина была в одной рубашке, с растрепанными волосами. Они пировали в этой квартире, где все было куплено на деньги Нана. Фонтан сделал еще несколько шагов и, сжимая свои крепкие кулаки, проговорил:
   – Уходи, или я тебя задушу!
   Нана разразилась страшными рыданиями. Ужас охватил ее, и она убежала. На этот раз ее выгоняли вон. Она вспомнила о Мюффа. Могла ли она думать, что Фонтан отомстит ей за него!
   Когда она очутилась на улице, ее первой мыслью было идти ночевать к Сатэн, если у той никого нет. Но она застала и ее на улице; ее хозяин выгнал ее и запер дверь на ключ; она ругалась, грозила жаловаться в полицию. Однако было уже двенадцать часов ночи; надо было подумать о ночлеге. Сатэн, сообразив, что не следует доводить дело до полиции, решила отправиться вместе с Нана в улицу Лаваль, к одной женщине, которая держала меблированные комнаты. Им дали маленькую комнатку в I-м этаже, с окнами на двор. Сатэн повторяла:
   – Я бы могла идти к г-же Робер… Но вместе с тобой это невозможно… Она меня ревнует… Прошлый раз она меня побила.
   Когда они остались наедине, Нана расплакалась, рассказывая в двадцатый раз подлый поступок Фонтана. Сатэн слушала ее снисходительно, утешая ее. Она, но обыкновению, в сильных выражениях ругала всех мужчин.
   Наконец, они легли. Но вдруг послышался шорох.
   Сатэн вскочила и стала прислушиваться.
   – Полиция, – воскликнула она, бледная. – Ах! черт возьми! какая напасть… Мы пропали.
   Двадцать раз она рассказывала, как полиция производит обыски в гостинице. Но как раз, в эту ночь, идя ночевать на улицу Лаваль, ни та, ни другая не подумали об этом.
   Сатэн, впрочем, говорила, что так всегда бывает. При слове «полиция» Нана потеряла голову. Она вскочила с постели, подбежала к окну и отворила его с видом сумасшедшей, готовой броситься. К счастью, окно было низко, Нана, не задумываясь, перелезла через перила и исчезла в темноте в одной рубашке.
   – Останься, – повторяла Сатэн, – ты убьешься до смерти. В эту минуту постучали в дверь. Сатэн догадалась притворить окно и бросить платье Нана в какой-то ящик. Сана же покорялась своей судьбе, решив, что, в конце концов, если ей я выдадут билет, то ей бояться будет нечего. Делая вид, что только что проснулась, она громко зевнула и вступила в переговоры с высоким малым, который стучался в дверь.
   – Покажите мне ваши руки, – сказал он. – Вы не работаете, у вас на пальцах нет уколов. Одевайтесь скорее.
   – Но я не швея, я красильщица, – ответила Сатэн смело. – Но она стала одеваться, зная, что разговоры не помогут. В соседней комнате послышались крики. Какая-то женщина, уцепившись за дверь, отказывалась идти. Другая, застигнутая вместе с любовником, прикидывалась оскорбленной и грозила затеять процесс против префекта полиции.
   Около часу раздавались шаги на лестнице, стук в дверь, резкие крики, переходившие в рыдания, шорох платьев по лестнице, пробуждение и поспешные сборы целой толпы женщин, грубо захваченной тремя агентами, под руководством маленького, белокурого комиссара, отличавшегося чрезмерною учтивостью. Затем, в гостинице опять водворилась глубокая тишина.
   Нана была спасена. Она вернулась в комнату, дрожа всем телом, ни живая, ни мертвая, ее ноги были в крови, от царапин, полученных ей у железной решетки; долго она сидела на краю постели, прислушиваясь, и только к утру заснула. Но в восемь часов, она вскочила и побежала к своей тетке. Г-жа Лера в это время пила кофе, вместе с Зоей. Увидав ее в растерянном виде, с испуганным выражением лица, она все сразу поняла.
   – Так и есть! – воскликнула она. – Я тебе говорила, что он тебя вытолкает в три шеи! Иди скорее, для тебя у меня всегда есть место.
   Зоя встала.
   – Наконец-то, – сказала она, – барыня к нам вернется!.. Мы давно этого ждем.
   Г-жа Лера пожелала, чтоб Нана сейчас же поцеловала Луизэ. Это счастье для ребенка, что мать, наконец, образумилась. Луизэ спал; он имел вид болезненный и малокровный. Когда Нана взглянула на его бледное и золотушное личико, все мучения, которые она вынесла за последнее время, вспомнились ей; слезы подступили ей к горлу.
   – О, бедное дитя мое, бедный ребенок! – проговорила она, заливаясь горькими слезами.


   X

   В театре Вариете репетировали пьесу Фошри «Маленькая Герцогиня», о которой Лабордэт говорил Нана. Первый акт окончился, готовились приступить ко второму. На авансцене, в полинялых креслах, Фошри и Борднав рассуждали вполголоса, между тем, как суфлер Коссар, маленький горбун, сидя на соломенном стуле, перелистывал манускрипт, поднося карандаш к своим губам.
   – Ну, чего ждут? – воскликнул внезапно Борднав, яростно ударив по доскам своей толстой палкой. – Барильо, почему не начинают?
   – Боск куда-то исчез, – отвечал Барильо, исполнявший обязанность помощника режиссера.
   Поднялась буря. Все звали Боска. Борднав ругался.
   – Черт возьми! Всегда одно и то же. Сколько ни звони, ни кого не дозовешься… Потом сами ворчат, когда их продержишь долее четырех часов.
   Боск явился совершенно спокойно.
   – Э? Что? Чего надо? Ах, меня ждут! Надо было так и сказать… Ладно! Симонна говорит: «Вот являются гости», а я вхожу. Откуда мне войти?
   – В дверь, конечно, – отвечал рассерженный Фошри.
   – Да, но где же дверь?
   На этот раз Борднав напал на Барильо и стал ругаться, ударяя палкой по доскам.
   – Черт возьми! Я же велел поставить на это место стул, чтоб изобразить дверь. Каждый день приходится говорить одно и то же… Барильо! Где Барильо? Куда он девался? Все разбежались!
   Однако Барильо явился и, молча, поставил стул на указанное место. Репетиция началась; Симонна, в шляпе и с муфтой в руках, расставляла мебель, играя роль горничной. Она остановилась на минуту и заметила:
   – Так как здесь не тепло, то я буду держать муфту в руках.
   Затем, изменив голос, она встретила Боска легким восклицанием.
   – Граф, это вы? Вы пришли первый. Августа будет очень рада вас видеть.
   Боск был в запачканных штанах, в желтом пальто, с громадным шарфом вокруг шеи. Засунув руки в карманы, он сказал глухим протяжным голосом:
   – Не беспокойте вашу госпожу, Изабелла; я хочу ее удивить.
   Репетиция продолжалась. Борднав, нахмурившись и ежась в своем кресле, слушал с недовольным видом.
   Фошри был раздражительный, поминутно менял положение, с трудом удерживаясь, чтоб не остановить актеров.
   Но, вдруг, за спиною, в пустой и темной зале, он услышал шорох. Он обернулся, удивленный: в полумраке ему показалась тень в одной из лож бенуара.
   – Разве здесь есть кто-нибудь? – спросил он, наклоняясь к Борднаву. – Она разве здесь?
   Борднав утвердительно кивнул головой. Нана, которой он предложил роль Августы, пожелала видеть пьесу, не решаясь сразу играть роль кокотки. Она предпочла бы играть роль честной женщины. Она была в ложе, вместе с Лабордэтом, который хлопотал о ней у Борднава.
   Фошри, оглянувшись еще раз, стал следить зa репетицией.
   Только авансцена была освещена. Единственная лампа с рефлектором; зажженная вдоль рампы, освещала один передний план, она выделялась в полумраке в виде желтого пятна, бросая печальный свет вокруг себя. Коссар с трудом разбирал манускрипт, подставляя его к лампе, свет которой падал прямо на его горб. Борднав и Фошри исчезали в полумраке. На громадном пространстве валы и сцены это пламя напоминало собою свет фонаря на станции железной дороги; актеры, игравшие на сцене, принимали фантастические очертания: их причудливые тени повторяли их движения. Остальная часть сцены была покрыта иглой, напоминая собой разрушенный док или развалины древнего храня. Ветхие стены, покрытые черною вылью, груды лестниц, подставок, декораций, полинявших от времени, все это производило впечатление каких-то руин. Полотно декораций, поднятых к верху, имело вид лохмотьев в лавке пряничника. В самом верху луч солнца, проникая в окно, играл золотистой полосой во мраке полусвода, озаряя своим блеском окружавшую нищету. Этот свет усиливал унылое впечатление, производимое громадою здания с отсыревшими углами.
   В самой глубине сцены, где было темно и холодно, актеры разговаривали между собой, ожидая своей очереди. Мало-помалу, они повысили голос.
   – Что там за ярмарка? Не угодно ли замолчать? – заревел Борднав, с яростью вскочив со своего кресла. – Я ничего не слышу… Идите вон, если вам надо говорить между собою; мы здесь дело делаем… Слышите, Барильо, если кто-нибудь еще осмелится повысить голос, я всех выгоню.
   Все притихли на несколько минут. Они сидели на скамье возле декорации, изображавшей угол сада, которую приготовили заранее, для вечернего представления. Фонтан и Прюльер слушали Розу Миньон, которая рассказывала, что директор другого театра сделал ей чрезвычайно выгодное предложение… Вдруг раздался голос:
   – Герцогиню!.. Сен-Фирмэн… Скорее, господа!
   Только при втором вызове, Прюльер вспомнил, что он играет роль Сен-Фирмэна; Роза, игравшая герцогиню, ожидала его для выхода. Боск медленно возвращался, волоча ноги. Кларисса предложила ему место возле себя.
   – Что ему за охота поднимать такой рев? – заметил он, говоря о Борднаве. – Все уладится со временем… Нельзя разыграть ни одной пьесы без того, чтоб у него нервы не расходились.
   Боск пожал плечами. Он был выше всего этого. Фонтан со злобной улыбкой заметил:
   – Он предчувствует неудачу. Это какая-то идиотская пьеса.
   Затем, обращаясь к Клариссе, он заметил насчет Розы:
   – Ну, что? Разве ты веришь этой истории – о предложения директора?.. Триста франков за каждый вечер я сто представлений! Почему же не подарят ей и виллы?.. Если бы его жене дали триста франков, то Миньон, не долго думая, бросил бы Борднава.
   Но Кларисса верила этим трен стан франкам. Фонтан всегда клевещет на товарищей. Их прервала Симонна, вернувшись со сцены. Она дрожала от холода. Вся закутавшись в платки, она подняла голову и стала смотреть на луч солнца, светивший с верху, не согревая холодную и мрачную сцену. На дворе был мороз; стояла ясная ноябрьская погода.
   – Даже в фойе нет огня! – заметила Симонна. – Его скупость доходит до отвращения! Знаешь ли, я лучше уйду, я не хочу схватить простуду.
   – Говорю вам, молчать, – прокричал Борднав громовым голосом.
   В течение нескольких минут раздавался смутный говор актеров на сцене. Они не делали жестов и говорили ровным голосом чтоб не утомляться. Нередка, когда им приходилось произносить удачные места, они обращались со своей речью к пустой зале.
   Среди громадной пустоты залы, перед ними носились неопределенные тени, подобно тонкой пыли в высоком и пустом амбаре. Темная зала, освещенная только полусветом, падавшим со сцены, казалась погруженной в мрачный и тяжелый сон. Потолок исчезал в густом мраке. Направо и налево, сверху и донизу, спускались громадные занавеси из серого полотна, защищавшие драпировки. Чехлы и полотняные полоски покрывали перила, производили в полусвете впечатление беловатых саванов. При слабом освещении, ложи с бархатными перилами выделялись в виде более темных углублений и черных пятен. Спущенная люстра, почему-то, напоминала об отсутствии публики, исчезнувшей надолго.
   В эту минуту Роза, игравшая роль герцогини, встретившей неожиданно кокотку, подошла к рамке; подняв руку, она расхохоталась, бросая вызывающий взгляд на эту пустую залу, погруженную в глубокий мрак.
   – Бoжe, как мужчины глупы! – проговорила она, подчеркивая фразу, заранее уверенная в своем успехе.
   В глубине бенуара, Нана, закутанная в шаль, слушала пьесу, пожирая Розу глазами. Обращаясь к Лабордэту, она спросила его в полголоса:
   – Ты уверен, что он придет?
   – Совершенно уверен, – отвечал он. – Он, вероятно, явится с Миньоном, чтоб иметь предлог…. Как только он приедет, ты пойдешь в уборную, куда я его приведу.
   Она говорила о графе Мюффа. Это было свидание, устроенное Лабордэтом на нейтральной почве. Он уже имел серьезный разговор с Борднавом, которого дела шли довольно плохо, вследствие нескольких неудач. Поэтому, Борднав тотчас же согласился предложить Нана роль, желая расположить в свою пользу графа, чтоб потом занять у него денег.
   – Как ты находишь роль Августы? – спросил Лабордэт.
   Но Нана ничего не отвечала. После первого акта, изображающего, как герцог Бориваж обманывал свою жену с белокурой Августой – певицей-красавицей, начался второй, в котором герцогиня Елена является, однажды вечером, после маскарада в актрисе, чтобы узнать, какими чарами эти женщины покоряют их мужей. Ее проводил кузен, блестящий Оскар Сен-Фирмэн, рассчитывавший лично воспользоваться плодами ее развращения. Но, к своему великому удивлению, Елена попадает на ссору между любовниками, причем Августа бранится, как извозчик, а герцог жмется и тает, что заставляет Елену воскликнуть: «Так вот как нужно разговаривать с мужчинами!» В этом акте Августе не приходилось ничего больше говорить. Что же касается до герцогини, то она вскоре потерпела должное наказание за свое любопытство: старый ловелас, барон Тардиво, принимает ее за кокотку и начинает осаждать ее своими, ухаживаниями. Тем временем на противоположном конце сцены Бориваж мирится с Августой, запечатлевая примирение поцелуем. Так как роль кокотки никем еще не была занята, то ее читал дядя Коссар, но он не мог удержаться, чтобы не войти в роль, и млел в объятиях Боска. Дошли до этой сцены и репетиция шла вперед через пень-колоду, как вдруг Фошри вскочил со своего кресла. Он удерживался до сих пор, но, наконец, нервы взяли свое.
   – Совсем не так! – вскричал он.
   Актеры остановились и стояли, с равнодушным видом; Фонтан, вздернув нос, с дерзким видом спросил:
   – Что? что не так?
   – Все не так, все не так! – повторял Фошри и, бегая по сцене, жестикулируя, сам принялся читать сцену. Фонтан, смотрите, вы должны хорошенько представить, как увивается Тардиво; вам следует наклониться – вот так! и стараться обнять герцогиню… А ты, Роза, делаешь несколько шагов, быстро – вот так! но только не слишком рано, а когда услышишь поцелуй…
   Он остановился и, затем, обернувшись к Коссару, в жару, объяснений вскричал:
   – Августа, целуйте!.. громче, чтоб было хорошо слышно.
   Дядя Коссар, обратившись к Боску, громко чмокнул губами.
   – Отлично! – торжественным тоном сказал Фошри. – Еще раз поцелуй! Смотри, Роза: я делаю несколько шагов и потом вскрикиваю: «Ах, они целуются!» Но для этого Тардиво должен сделать несколько шагов – вот сюда… Слышите, Фонтан, вы должны пройти так… Ну, давайте, – попробуем! Раз!
   Актеры снова начали репетировать. Но Фонтан, нарочно, делал все так скверно, что ничего не выходило. Два раза Фошри должен был приниматься за объяснения, делая это каждый раз все с большей и большей горячностью. Все слушали его с недовольным видом, затем обменивались взглядами, с таким видом, как будто он требовал, чтобы они ходили вниз головами, и неловко, неуклюже начинали репетировать, и после нескольких слов опять останавливались, как марионетки, когда обрывают проволоку.
   – Нет, это не моего ума дело! Мне этого никогда не понять, – объявил, наконец, Фонтан со своим обычным нахальством.
   Все это время Борднав не раскрывал рта. Он совершенно утонул в кресле, и тусклый свет лампы освещал только верхушку его надвинутой на глаза шляпы. Выпущенная из рук палка упала ему на живот. Можно было подумать, что он заснул. Вдруг он вскочил.
   – Милый мой, это идиотство, – спокойно объявил он Фошри.
   – Как! идиотство? – воскликнул задетый за живое автор, побледнев, как полотно. – Сами вы идиот, мой милый!
   Борднав начал сердиться. Он повторил слово «идиотство», стараясь подыскать что-нибудь еще сильнее; нашел, – тупоумие, кретинство. Пьесу освищут, не дадут кончить действия. Выведенный окончательно ив себя, нисколько, впрочем, не оскорбляясь его бранью, – потому что бранились они, таким образом, аккуратно при каждой новой пьесе, Фошри стал бранить Борднава попросту скотом. В свою очередь тот пришел в неистовство и, махая палкой и сопя как паровоз, орал.
   – А, чтоб тебе!.. Убирайся ты к чертям… Вот уже четверть часа, мы убили на ерунду, – да! на чистейшую ерунду, тогда как, на самом деле, все это совершенно просто. Ты, Фонтан, не шевелись. Ты, Роза, сделай маленькое движение – вот так! не больше и потом подходи к авансцене. Ну, начинайте, Коссар, целуйте!
   Несколько минут на сцене царствовал невообразимый хаос. Репетиция шла также дурно, как и прежде. В свою очередь, Борднав принялся мимировать сцену с грацией слона; между тем, как Фошри подсмеивался, с состраданием пожиная плечами. Затем, в дело вмешался Фонтан; даже Боск и тот позволил себе давать советы. Роза, измученная, опустилась, наконец, на стул, изображавший дверь. Очевидно, дело совсем валилось из рук. В довершение всего, Симонна, которой послышалась ее реплика, сунулась на сцену среди всего этого хаоса. Это привело Борднава в такое бешенство, – что он ударил ее палкой. Он часто во время репетиций бил женщин, с которыми бывал когда-нибудь в связи. Симонна с плачем убежала.
   – Вот тебе на орехи! – сказал он. – Я совсем брошу театр, если меня будут так бесить.
   Надвинув на голову шляпу, Фошри сделал вид, что уходить домой. Но он остановился в глубине сцены и спустился снова к рампе. Увидав, что Борднав уселся на свое место, он тоже сел в кресло рядом с ним и несколько времени – оба сидели неподвижно, не говоря ни слова, среди тяжелой тишины, воцарившейся в зале. Около двух минут актеры хранили молчание. Все были утомлены, как после тяжелой работы.
   – Ну, будем продолжать! – сказал, наконец, Борднав обыкновенным голосом, совершенно успокоившись.
   – Да, будем продолжать, – повторил Фошри. – О сцене столкуемся завтра.
   Оба вытянулись в своих креслах и принялись слушать репетицию, потянувшуюся своим обыкновенным чередом, вяло и холодно.
   Во время стычки между директором и автором, актеры, не участвовавшие в сцене, сильно позабавились на их счет. Они посмеивались, острили, иногда очень язвительно. Но когда Симонна, вся в слезах, вернулась со сцены, комедия перешла в драму. Все объявили, что на ее месте они задушили бы эту свинью. Утирая глаза, Симонна кивала головой в знак согласия. О, теперь кончено! Она бросит его, тем более что Стейнер накануне сделал ей очень выгодное предложение. Услыхав это, Кларисса раскрыла глаза от удивления: у Стейнера, ведь, нет теперь ни гроша. Но Прюльер заметил, что этот мошенник Стейнер когда-то завел связь с Розой, чтобы поднять на бирже свои акции на соляные копи в Ландах. Как раз в это время банкир носился с новым проектом туннеля под Босфор. Наверное, теперь повторяется старая штука. Симонна, переставшая плакать, слушала, навострив уши, давая себе слово пустить в ход эти акции вместе с Стейнером. Что касается Клариссы, то последнюю неделю она была все время зла, как фурия: этот скот ла-Фалуаз, которого она вытолкнула за дверь, бросив его в почтенные объятия Гага, получил наследство после смерти очень богатого дяди. Эго уже его обычная участь: обживать новые квартиры. К тому же эта сволочь, Борднав, дает ей роль всего в десять строк, а разве она не могла бы отличнейшим образом сыграть роль Августы? Теперь Клариссе даже во сне чудилась эта роль. Она все еще надеялась, что Нана откажется.
   – А у меня, представьте себе, роль меньше трехсот строк, – сказал Прюльер. – Я хотел, было, отказаться. Просто позор давать роль какого-нибудь Сен-Фирмэна мне, Прюльеру. И что за язык у этого Фошри! Вы увидите, господа, пьеса провалится, да еще с треском.
   Но в это время Симонна, поговорив с Баридьо, подошла к актерам и поспешно спросила:
   – Кстати, о Нана: говорят, что она в театре.
   – Где? – с живостью спросила Кларисса, вставая с места.
   Слух этот тотчас же облетел всю сцену. Каждый хотел удостовериться, правда ли это. На минуту репетиция была прервана.
   Но Борднав снова вмешался, выйдя из своей неподвижности.
   – Что там за шум? – крикнул он. – Это невыносимо. Кончайте прежде действие.
   В бенуаре Нана безмолвно следила за пьесой. Два раза Лабордэт заговаривал с ней, но она нетерпеливо толкнула его локтем, чтобы он замолчал. – Кончалось второе действие, когда две тени показались в глубине театра. Они шли на цыпочках, стараясь не шуметь. Нана тотчас же узнала Миньона и графа Мюффа, безмолвно поклонившихся Борднаву.
   – А, вот, наконец, и они, – прошептала Нана со вздохом облегчения.
   Роза Миньон произнесла свою последнюю реплику, и Борднав, встав с кресла, сказал, что прежде чем перейти к третьему акту, нужно прорепетировать еще раз второй. Затем, не обращая более внимания на сцену, он подошел в графу и заговорил с ним с изысканной любезностью. Что же касается до Фошри, то он, напротив, сделал вид, что весь занят своими актерами, столпившимися вокруг него. Миньон насвистывал какую-то арию, заложив руки за спину, и не спускал глаз со своей жены, казавшейся очень возбужденной.
   – Ну, пойдем, – сказал Лабордэт Нана. – Я проведу тебя до твоей уборной, а потом спущусь за ним.
   Нана тотчас же вышла из бенуара. Ощупью прошла она по коридорам, но Борднав каким-то нюхом почуял ее присутствие в темноте и нагнал ее в узком проходе, идущем вдоль сцены, где день и ночь горит газ. Здесь, чтобы поскорей покончить дело, он стал восторгаться ролью кокотки.
   – Ах, что за роль! что за роль! как раз по тебе… Приходи на репетицию завтра.
   Но Нана оставалась хладнокровной. Она хотела узнать, что будет в третьем акте.
   – О, третий великолепен… Герцогиня разыгрывает кокотку у себя дома, что возбуждает отвращение Бориважа и исправляет его. При этом очень забавное qui-pro-quo: Тардиво является и думает, что он попал к танцовщице.
   – Но при чем же тут Августа? – прервала его Нана.
   – Августа? – повторил Борднав, немного смутившись. – У нее одна сценка, не длинная, но очень удачная… Как раз по тебе, ей, ей! Хочешь подписать?
   Нана пристально посмотрела на него.
   – Это мы сейчас увидим, – отвечала она.
   Она догнала Лабордэта, поджидавшего ее на лестнице. Вся труппа узнала ее. Все перешептывались друг с другом; Прюльер был скандализован этим возвращением; Кларисса сильно беспокоилась за свою роль. Что же касается Фонтана, то он притворялся холодным и индифферентным, потому что, говорил он, не в его правилах отзываться дурно о женщине, которую он любил. В глубине души он ненавидел ее за ее любовь к нему, за ее красоту, за всю их жизнь вдвоем, сделавшуюся для него невыносимой, вследствие его чудовищного разврата.
   Когда же явился Лабордэт и подошел к графу, Роза Миньон, державшаяся все время в стороне, узнав о том, что Нана здесь, разом поняла все. Мюффа был ей невыносим, но мысль о том, что он бросит ее для Нана, приводила ее в бешенство. Она нарушила молчание, которое, обыкновенно, хранила относительно таких предметов с мужем, и напрямик объявила:
   – Ты видишь, что делается? Даю тебе слово, что если она снова вздумает разыграть такую же штуку, как со Стейнером, то я выцарапаю ей глаза.
   Миньон, спокойный и невозмутимый, пожал плечами, с видом человека, понимающего все, что происходит.
   – Эх, перестань! перестань, ради самого Бога, – пробормотал он.
   Он ясно видел, что ему следует делать. Он понимал, что с Мюффа теперь взятки гладки, потому что, по одному знаку Нана этот человек растянется на земле, чтоб служить ей подножкой. Против таких страстей невозможно бороться. Поэтому, как знаток человеческого сердца, он думал только о том, чтобы извлечь возможно больше пользы из разрыва. Нужно будет подумать. И он ждал.
   – Роза, на сцену! – крикнул Борднав. – Начинается второе.
   – Ну, ступай! – сказал Миньон. – Предоставь это дело мне.
   Затем, не оставляя своей привычки зубоскалить, он подошел к Фошри и начал расхваливать его пьесу. Отличная вещь; только зачем он сделал свою герцогиню такой добродетельной? Это не натурально. Подсмеиваясь, он спрашивал, с кого он списал герцога Бориважа, обожателя Августы? Фошри не только не рассердился, но даже улыбнулся. Но Борднав кинул на Мюффа взгляд и, казалось, был очень недоволен, что сильно поразило Миньона и заставило его задуматься.
   – Начнут ли, наконец! – орал Борднав. – Эй, Барильо? Что, Боска еще нет? Что же это, он потешается надо мной!
   Но Боск пришел, и репетиция началась. А тем временем Лабордэт вел графа к Нана. Мюффа дрожал при мысли снова увидеть ее. На другой день после разрыва он почувствовал ужасную пустоту. К Розе он поехал от скуки, думая, что страдает просто от нарушения своих привычек. К тому же в том оцепенении, в которое он впал, ему хотелось все забыть: он избегал объяснения с графиней и старался не думать о Нана. Ему казалось, что забвение предписывается ему долгом. Но незаметно для него самого, в его душе происходила глухая работа, и Нана, потихоньку, снова овладевала им. Она действовала на него силою воспоминаний, слабостями его греховной плоти и теми новыми, исключительными, почти отеческими чувствами, которые возбуждались при мысли о ней. Ужасная сцена разрыва стушевалась; он забыл про Фонтана, забыл, как Нана вытолкала его за дверь, бросая ему в лицо, как комок грязи, падение его жены. Все это были слова, мало по налу улетучившиеся, тогда как в сердце оставалась жгучая язва, нывшая все болезненнее и болезненнее, по мере того как дни проходили за днями. Муки его стали, наконец, невыносимы. Он был очень несчастлив.
   Мысли, самые наивные, приходили ему в голову. Он говорил себе, что если бы любил эту женщину истинной любовью, она не изменила бы ему. В эту минуту он испытывал не страстное влечение, слепое, непосредственное, готовое примириться со всем, а пламенную, ревнивую любовь, непреодолимое желание одному, безраздельно, обладать ею, ее волосами, ртом, телом. Когда ему вспоминался звук ее голоса, мороз пробегал по его телу. Он любил ее с требовательностью скряги и с бесконечной нежностью юноши. Любовь эта до такой степени овладела всем его существом, что, когда Лабордэт в первый раз заговорил с ним о возможности устроить свидание с Нана, он, под влиянием внезапного порыва, кинулся ему на шею, хотя впоследствии стыдился своего увлечения, сметного в таком человеке, как он. Лабордэт мог все видеть. Он отнесся к этому порыву графа с большим тактом и, расставшись с ним на последней ступеньке лестницы, сказал ему только, как бы вскользь:
   – Во втором, коридор направо. Дверь не заперта.
   Мюффа остался один в этом безмолвном углу здания. Проходя мимо фойе артистов, он увидел, сквозь полуоткрытую дверь, эту большую комнату, во всем ее неприглядном беспорядке: всю в пятнах и лохмотьях, резко бросавшихся в глаза при ярком дневном свете.
   Но всего более поразил его, после мрака и толкотни на сцене, матовый свет и глубокое спокойствие многоэтажной лестницы, которую он видел, однажды, так прокопченной газом и полной невообразимой суетни и беготни. Чувствовалась пустота лож; в коридорах не было ни души, не слышно было ни звука. А из квадратных окон, прорубленных в уровень со ступеньками, ноябрьское солнце лило свой желтоватый свет, в мертвенно неподвижных столбах которого носились и кружились пылинки. Его радовала эта тишина; медленно поднимался он по ступенькам лестницы, стараясь успокоиться. Сердце его стучало; он боялся, что расплачется, как ребенок. Дойдя до площадки первого этажа, он остановился на минуту; опершись о стену и приложив платок к губам, он стоял и машинально смотрел на покривившиеся ступени, на железные перила, отполированные трением стольких рук, на облупившуюся штукатурку, на всю эту нищету дона терпимости, цинично выставляемую на показ днем, когда женщины спят. Но, поднявшись до второго этажа, Мюффа должен был переступить через большого рыжего кота, свернувшегося клубом на солнышке. Закрыв на половину глаза, этот кот один сторожил дом, наполненный сгущенными и остывшими запахами, оставляемыми здесь каждый вечер толпою женщин.
   В коридоре, направо, дверь, действительно, была только притворена. Нана ждала. Эта замарашка Матильда держала ее уборную в страшной грязи. Туалетный столик был покрыт слоем грязи; повсюду валялись разбитые склянки; один стул был залит чем-то красным, как будто на нем пускали кровь. Обои были забрызганы до самого потолка мыльной водой. Все это так отвратительно пахло, что Нана должна была отворить окно. Опершись на подоконник, она перегнулась вперед, чтобы увидеть m-me Брон, усердно подметавшую позеленелые плиты узкого двора, казавшегося дном какой-то большой ямы. Канарейка, привешенная где-то за занавеской, наполняла воздух своими пронзительными руладами. Здесь не слышно было ни говора толпы, ни шума экипажей на улице. Повсюду царила тишина провинциальных городов. Подняв голову, Нана видела маленькие пристройки и блестящие окна галереи пассажа, улицы Вивиен, задние фасады которых резко очерчивались на небосклоне, безмолвные, точно гнутые… Террасы громоздились на террасы; на одной из крыш фотограф выстроил нечто вроде коридора из синего стекла. Все было тихо, все улыбалось вокруг. Нана совсем замечталась, как вдруг ей показалось, что кто-то постучался в дверь.
   – Войдите! – крикнула она.
   Завидев графа, она закрыла окно, потому что сплетница m-me Брон вовсе не должна была слышать их объяснения. Оба посмотрели друг на друга очень серьезно. Но так как он стоял как вкопанный, точно лишившись языка от волнения, она расхохоталась.
   – Ну, вот, наконец, и ты, пустая голова! – сказала она.
   Он был так взволнован, что язык запутался у него. Он стал говорить ей «вы», заявляя, что очень счастлив, что снова имеет удовольствие ее видеть. Тогда, чтоб развивать ему язык она заговорила еще фамильярнее.
   – Ну, полно разыгрывать из себя умницу! Ведь, ты желал меня видеть? Так не будем же смотреть друг на друга, как две фарфоровые собаки… Мы оба были неправы. Со своей стороны, я охотно все прощаю.
   Условились не говорить более об этом. Прошлое пусть останется прошлым. Он кивал головою в знак согласия. Его волнение несколько успокоилось, но ему хотелось столько сказать ей, что он не мог проговорить ни слова. Пораженная этой холодностью, Нана решилась разом поставить на карту все.
   – Вижу, что ты стал рассудительным человеком, сказала она с чуть заметной улыбкой. Очень рада. Это все, чего мне хотелось. Теперь, раз мир между нами заключен, подадим друг другу руку и останемся добрыми друзьями.
   – Как? добрыми друзьями? – пробормотал он с внезапным беспокойством.
   – Конечно. Это, может быть, и глупо, но мне хотелось, чтобы ты не потерял ко мне уважения. Мне было неприятно думать, что мы расстались не как следует… Но теперь все улажено. Мы можем встречаться, не дуясь друг на друга, как две индейки:.
   Он хотел прервать ее.
   – Постой, дай мне кончить. Ни один мужчина, слышишь ли, ни один не может упрекнуть меня ни в каком свинстве. Мне не хотелось, чтоб ты составлял первое исключение. У всякого свои понятия о чести, мой милый.
   – Да нет, это совсем не то! – громко крикнул он. – Садись и выслушай меня.
   Точно опасаясь, чтобы она не убежала, он насильно усадил ее на единственный стул. Сам же он, в сильном возбуждении, ходил взад и вперед по комнате. В маленькой уборной, залитой солнцем, царило тихое спокойствие, кроткий мир, не нарушаемый никаким шумом извне. Когда смолкали их голоса, слышны были только пронзительные рулады канарейки, похожие на отдаленные трели флейты.
   – Слушай, – сказал он, останавливаясь прямо перед ней, – я пришел снова взять тебя… Да, я хочу, чтобы между нами снова пошло по-старому. Ты сама это знаешь. Зачем же ты говоришь то, что сейчас сказала? Отвечай, ты согласна, не правда ли?
   Она наклонила голову и принялась скоблить ногтем залитую красной краской солому стула. Видя его нетерпение, она не торопилась ответом. Наконец, она подняла лицо, сделавшееся теперь серьезным, и устремила на него свои прекрасные глаза, которым ухитрилась придать печальное выражение.
   – О, нет, это невозможно, мой милый. Никогда между нами не повторится того, что было.
   – Почему? – пролепетал он, и на лице его выразилось невыносимое страдание.
   – Почему? Вот вопрос!.. Так. Этого не может быть, и только. Не хочу.
   Несколько секунд он не спускал с нее страстного взгляда. Потом ноги его вдруг подкосились, и он упал пред нею на колени. Отступив на несколько шагов, она прибавила только:
   – Ах, не будь ребенком!
   Но он был уже ребенком. Усевшись на пол, он обнял ее за талию и изо всей силы прижимал лицо к ее коленям. Почувствовав ее так близко, он нервно вздрогнул, с ним сделалась лихорадка; вне себя он еще сильнее прижимал лицо к ее коленям, как будто хотел вдавиться в ее тело. Страстные рыдания, которые он тщетно старался удержать, раздались в низкой, душной комнате.
   – Ну, что же дальше? – сказала Нана, не мешая ему делать, что ему хочется. – Все это нисколько не подвигает дела вперед. Ведь, я сказала тебе, что это невозможно… Ах, Боже мой, какой ты еще ребенок!
   Он немного успокоился, но не вставал с полу и не оставлял ее там, говоря прерывающимся голосом;
   – Выслушай, по крайней мере, что я тебе предложу… Я уже присмотрел для тебя дом возле парка Можо. Я исполню все, чего ты потребуешь. Чтобы ты была моей безраздельно, я отдам тебе все свое состояние… Да, все, но только с таким условием: безраздельно, понимаешь! Если ты согласишься, я осыплю тебя золотом, я накуплю тебе бриллиантов, экипажей, нарядов…
   При каждом новом предложении Нана отрицательно качала головой. Но он все не переставал, обещая положить в банк денег на ее имя, не зная, что еще бросить к ее ногам. Наконец, она вышла из себя.
   – Скоро ли ты перестанешь торговаться со мною?.. Ты знаешь, я добра. Я согласна посидеть с тобой минутку, если тебе этого так хочется, но теперь довольно. Пусти меня, я устала.
   Она встала.
   – Нет, нет, нет!.. Не хочу, – сказала она.
   Он поднялся, шатаясь. Ноги его подкашивались. Он упал на стул, закрыв лицо руками. Нана, в свою очередь, принялась ходить по комнате, несколько минут она рассматривала грязные обои, засаленный туалетный столик, и всю эту жалкую дыру, освещенную бледным солнечным светом. Потом, остановившись перед графом, она спокойно сказала:
   – Смешно, что богатые люди, в роде тебя, воображают, что за деньги они могут все иметь… Ну, а если я не хочу? Плевать мне на твои подарки. Подари мне весь Париж, а я, все-таки, повторю – нет и нет!.. Смотри, здесь довольно таки грязновато, а мне бы все это казалось прелестным, если бы мне приятно было жить здесь вдвоем с тобою. В палатах же люди умирают со скуки. Ах, деньги! Милый мой, мне плевать на деньги – вот что!
   При этом она сделала гримасу. Затем, она впала в сантиментальный тон и меланхолически прибавила.
   – Я знаю нечто такое, что дороже денег… Ах, если бы мне дали то, чего мне хочется…
   Он медленно поднял голову, н в глазах его блеснул луч надежды.
   – О, ты не можешь этого сделать. Это не от тебя зависит, и потому-то я и заговорила об этом. Отчего не поговорить?.. Видишь ли, мне хотелось бы получить роль честной женщины в их пьесе.
   – Какой честной женщины? – с удивлением спросил он.
   – Да герцогини Елены!.. Они думают, что я стану играть. Августу. Вот нашли дуру! Роль самая мизерная, – всего одна сцена и при том!.. Наконец, это не по мне. Мне надоели кокотки. Все кокотки да кокотки! Кроме того, меня, это злит; а вижу ясно, что они хотят показать мне, что я дурно воспитана. Ах, голубчик, вот попали пальцем в небо! Когда я захочу, то ни одной из этих шлюх за мной не угоняться. Ну-ка, посмотри.
   Она отошла к самому окну и, закинув назад голову и вытянув шею, мелкими шажками прошлась по комнате, как лохматая наседка, боящаяся запачкать ланки. Он с удивлением следил за нею глазами, еще полными слез, пораженный этой балаганной сценой, внезапно втиснувшейся в трагедию, им переживаемую. Она походила еще несколько времени по комнате, чтобы показать свою игру во всей ее тонкое» и поразить Мюффа своими тонкими улыбками, подергиванием бровей и покачиванием юбок.


   XI

   – Ну, что, каково?
   – О, отлично, – пробормотал граф, бросая на нее смущенный взгляд и все еще не оправившись от волнения.
   – Вот видишь, я права, что хочу взять роль честной женщины. Я проделывала это у себя дома, ни одной не удастся так хорошо разыграть герцогиню, которой плевать на всех мужчин. Заметил ли ты, как я тебя лорнировала, проходя мимо? О, это приобретается только с кровью. Наконец, дело не в этом. Мне хочется, во что бы то ни стало, играть роль честной женщины. Я несчастна, я умираю от тоски по ней. Мне нужна эта роль, слышишь ли?
   Она снова сделалась серьезной. Голос ее принял суровый оттенок; она, действительно, глубоко страдала от невозможности исполнить свое глупое желание. Мюффа, все еще не оправившись от ее отказа, ждал, ничего не понимая. Воцарилось молчание. Не слышно было ни звука, ни шороха во всем пустом здании.
   – Слушай, сказала она ему напрямик, ты должен добыть мне роль.
   Он вытаращил глаза от изумлении и потом с жестом отчаяния воскликнул:
   – Но, ведь, это невозможно! Ты сама только что говорила, что это не от меня зависит.
   Она прервала его, пожав плечами:
   – Ты сойдешь вниз и скажешь Борднаву, чтобы он уступил тебе роль… Не будь, пожалуйста, так наивен! Борднаву нужны деньги. Ну, что же? Дай ему взаймы, ведь у тебя их куры не клюют!
   Так как он все еще отбивался, то она рассердилась.
   – Хорошо, понимаю: ты боишься огорчить Розу… Я ничего не говорила тебе о ней, когда ты валялся у моих ног… Слишком много пришлось бы говорить об этом! Да, поклявшись женщине в вечной любви, не идут – на другой день к первой попавшейся… О, я тебе этого никогда не забуду. Кроме того, мой милый, мне не нужно объедков от Розы. Прежде, чем нюнить предо мной, ты должен был покончить с нею.
   Он порывался оправдываться, но ему только с большим трудом удалось вставить фразу:
   – Ах, да что мне Роза? Я сию же минуту разорву с ней все.
   Нана, казалось, успокоилась относительно этого пункта.
   – В таком случае, – продолжала она, – что же тебя удерживает? Ведь, Борднав распоряжается всем. Ты скажешь, что после Борднава есть Фошри…
   Она замедлила речь, чувствуя, что приблизилась к самому деликатному месту разговора. Мюффа молчал, опустив глаза. Он оставался в добровольном неведении относительно ухаживаний Фошри за графиней; под конец он даже уверил себя, что, быть может, ошибся в ту ужасную ночь на улице Тетбу. Но в глубине души он глубоко ненавидел этого человека.
   – Право же, Фошри не черт! – повторяла Нана, зондируя почву, так, как ей было совершенно неизвестно, каковы были отношения между мужем и любовником. – С Фошри легко можно сладить. Уверяю тебя, что, в сущности, он славный малый… Ну, так как же? Ты, стало быть, скажешь Фошри, чтоб он уступил эту роль мне?
   Мысль о таком поступке возмутила графа.
   – Нет, нет, никогда! – вскричал он.
   Она переждала немного. На языке у нее вертелись слова: «Фошри ни в чем не посмеет отказать тебе»; но она чувствовала, что, как аргумент, это будет чересчур сильно. Она ограничилась только улыбкой, но, за то, такой красноречивой? что она совершенно ясно выразила ее мысль, так что Мюффа, подняв на нее глаза, тотчас же опустил их, бледный и смущенный.
   – Ах, какой ты недобрый! – пробормотала она, наконец.
   – Не могу, не могу! – повторял он с мучительной тоской. – Все, что хочешь, только не это. Ради Бога, не проси меня.
   Она и не стала просить. Положив одну из своих маленьких ручек на его лоб и опрокинув ему голову, она прильнула губами к его губам. Дрожь пробежала по его телу, он весь трепетал в ее объятьях, глаза его потухли, голова кружилась. Потом она поставила его на ноги.
   – Теперь ступай, – сказала она.
   Он пошел по направлению к двери. Но в ту минуту, когда он брался за ручку, она снова кинулась в его объятия и, подняв голову кверху, стала ласкаться к нему, как кошка.
   – Где дом? – спросила она чуть слышно, смущенная и довольная, как ребенок, просящий лакомства, от которого только что отказывался.
   – На улице Вильер, – сказал он.
   – А есть экипаж?
   – Есть.
   – А кружева? А брильянты?
   – Есть.
   – Ах, какой ты добрый, мой миленький! Знаешь, ведь это все я говорила из ревности. Клянусь тебе, что на этот раз у нас не кончится, как в первый, потому что теперь ты понимаешь, что нужно женщине. Ты платишь за все, неправда ли? Стало быть, мне никого, кроме тебя, не нужно. Все, что у меня есть, все для тебя!
   Выпроводивши его за дверь, осыпав предварительно дождем поцелуев, Нана остановилась, чтобы передохнуть. Ах, боже мой, как провонялась ее уборная у этой замарашки Матильды! В ней было хорошо, тепло, как в Провансе зимою, но, право, ух чересчур воняло испорченной лавандовой водой и всякой другой дрянью. Она снова отворила окно и высунулась в него, рассматривая пассаж, чтобы как-нибудь убить время.
   Мюффа спускался по лестнице, шатаясь, как пьяный. Он повиновался какой-то непреодолимой силе. Что ему сказать? Как приступить к этому деду, нисколько его не касающемуся?
   Он взошел на сцену, как раз в ту минуту, когда там происходил ожесточенный спор. Только что кончился второй акт, и Прюльер сцепился с Фошри, желавшим обрезать одну из его реплик.
   – Обрезывайте в таком случае все, – кричал он, – так уж лучше… Как! у меня нет и трехсот строк, а мне хотят еще обрезать!.. Нет, будет с меня! в таком случае, я отказываюсь от роли.
   Он вынул из кармана маленькую помятую тетрадку, делая вид, что хочет бросить ее Коссару. Его самолюбие было глубоко оскорблено, и он не мог скрыть чувства обиды. Он, Прюльер, идол публики, должен играть роль в триста строчек! Лицо его было бледно, губы дрожали. Можно было подумать, что дело идет о полном нарушении всех законов, о чем-то чудовищном, неслыханном.
   – Отчего бы не поручить мне приносить письма на подносике? – язвительно спрашивал он.
   – Полно, Прюльер, чего вы горячитесь? – сказал Борднав, обращавшийся с ним вежливо, в виду его популярности среди дам. – Охота вам начинать истории… Мы вам подыщем эффектные сцены. Не правда ли, Фошри? Вы прибавьте несколько эффектов… В третьем акте можно даже удлинить одну сцену.
   – В таком случае, пусть последнее слово при опускании занавеса будет за мной, – объявил Прюльер. – Вы обязаны сделать это для меня.
   Фошри пожал плечами, ничего не ответив. Но молчание его было принято за знак согласия, и Прюльер снова спрятал в карман свою тетрадку, не переставая, впрочем, все еще сердиться. Во время этой стычки, Воск и Фонтан оставались, вполне индифферентны; им было решительно все равно, лишь бы товарищи не вырывали у них куска хлеба изо рта. Все актеры окружили Фошри, осыпая его вопросами, выпаливая комплименты. Что же касается до Миньона, то он выслушивал жалобы Прюльера, не спуская глаз с графа Мюффа, возвращение которого он все время караулил.
   Граф, очутившись снова на темной сцене, на мгновение остановился в глубине ее, не желая попасть на ссору. Но Борднав заметил его и кинулся к нему на встречу.
   – Что? Каков народец! – воскликнул он. – Не поверите, граф, сколько мне возни с этим людом. Один тщеславнее другого. А в придачу, все сплетники как на подбор и норовят только, как бы свернуть мне шею… Извините, я, кажется, начинаю горячиться.
   Он остановился. Наступило молчание. Он ожидал. Между тем, граф придумывал переход для разговора. Не находя ничего, чтобы покончить разом, он сказал напрямки:
   – Нана желает получить роль Розы.
   Борднав вскочил, как ужаленный.
   – Послушайте! Да она с ума сошла.
   Он взглянул на графа, но, заметив его бледность и волнение, тотчас успокоился.
   – Черт возьми! – прибавил он.
   Снова наступило молчание. В сущности, ему было безразлично. Толстая Нана, в роли герцогини, быть может, будет и смешна, но на сцене чего не удается; к тому же, эта история даст ему возможность окончательно завладеть графом. Поэтому, он очень быстро принял решение и, обернувшись, крикнул:
   – Фошри!
   Граф сделал движение, чтобы остановить его. Фошри не слышал. В эту минуту он имел объяснение с Фонтаном на счет роли Тардиво. По мнению Фонтана, барон должен был говорить с марсельским акцептом, которому он и старался подражать. Но это было его личное мнение, и он желал знать, верно ли оно, или нет? Фошри слушал его, равнодушно делая возражения; Фонтан рассердился. В таком случае, если он неверно понял роль, он предпочтет не брать ее вовсе.
   – Фошри! – повторил Борднав.
   Молодой человек поспешил удалиться, довольный тем, что избавился от актера, который обиделся его поспешностью.
   – Не будем здесь стоять, – заметил Борднав. – Пойдемте, господа!
   Чтобы избавиться от любопытных, он их повел на сцену в склад декораций. Миньон остался, удивленный этим исчезновением. Сойдя несколько ступеней, они очутились в квадратной комнате с окнами на двор. Тусклый свет проникал в запыленные, окна, слабо освещая комнату с никаким потолком. Там, на досках и в ящиках, загромождавших комнату, была набросана всякая дребедень, как в лавке старьевщика. Тут валялись тарелки, бумажные кубки с позолотой, старые зонтики, итальянские вазы, всякого рода часы, подносы, чернильницы, оружие и гасительные снаряды; все это было покрыто толстым слоем пыли. Из этого склада, в который сбрасывались остатки и обломки декораций всяких пьес, сыгранных за последние 60 лет, несло невыносимым запахом ржавчины, тряпья, отсыревшего картона.
   – Войдите, – повторил Борднав. – Здесь, но крайней мере, мы будем одни.
   Граф, в сильном смущении, сделал несколько шагов вперед, чтобы дать время директору сделать самому предложение. Фошри был удивлен.
   – В чем дело? – спросил он.
   – Вот, сейчас, – сказал, наконец, Борднав, – нам пришла мысль… Но не удивляйтесь. Это дело серьезное… Что вы скажете на счет Нана в роли герцогини?
   Автор на минуту остолбенел от изумления. Затем он разразился:
   – Это невозможно! Вы, должно быть, шутите?.. Ведь, нас поднимут на смех.
   – Что же тут такого, если и посмеются!.. Подумайте, друг ной!.. Граф одобряет эту мысль.
   Мюффа, желая сохранить достоинство, рассматривал какую-то вещицу, которую он поднял с запыленных досок. Это была алебастровая рюмочка со сломанной ножкой. Он смотрел на нее бессознательно и проговорил:
   – Да, да, это было бы очень хорошо.
   Фошри обратился к нему с нетерпеливым движением. Это вовсе не касается графа; зачем он вмешивается в дела, в которых ничего не понимает? Молодой человек произнес отчетливо:
   – Никогда… Нана в роли кокотки, сколько угодно. Но в роли честной женщины – никогда!
   – Право, вы ошибаетесь, – возразил Мюффа, делаясь смелее. – Я сам убедился, что она может играть такую роль!..
   – Где же это? – спросил Фошри с возрастающим удивлением.
   – Там, на верху, в уборной!.. Она верно схватила эту роль!.. Она обладает осанкой, взглядом и всем необходимым для таких ролей. Вот, как она выступает…
   И граф, с разбитой рюмкой в руках, принялся подражать Нана в роли честной женщины, совершенно забываясь под влиянием страстного желания убедить своих слушателей. Фошри смотрел на него с изумлением. Он сразу понял, в чем дело, и перестал сердиться. Мюффа, встретив его взгляд, в котором проглядывала насмешка н сожаление, остановился и покраснел.
   – Быть может, я и ошибаюсь, – заметил автор, уступая. – Быть может, она будет иметь успех… Но, ведь, роль уже отдана другой. Невозможно отнять ее у Розы.
   – Если вопрос только в этом, – заметил Борднав, – то я беру на себя уладить дело.
   Фошри, заметив, что оба против него, и догадываясь, что Борднав делает это ради личной выгоды, вышел ив себя и не желал продолжать разговора.
   – Нет! нет! – воскликнул он! – Если бы роль и была свободна, я никогда не дал бы ее Нана… Понимаете? Оставьте меня в покое… Я не хочу провалить свою пьесу.
   Наступило неловкое молчание. Борднав, считая лишним свое присутствие, отошел на несколько шагов. Графа стоял, опустив голову. Наконец, сделав над собою усилие, он произнес неуверенным голосом:
   – Друг мой, если бы я вас просил сделать это для меня?
   – Не могу, не могу, – повторял Фошри, отмахиваясь.
   Мюффа повысил голос.
   – Я вас прошу… Я этого хочу!
   Он пристально посмотрел на молодого человека, который, прочитав угрозу в этом темном взгляде, вдруг уступил, пролепетав:
   – Делайте, как знаете, мне все равно… О, вы злоупотребляете! Вы увидите, увидите!..
   Замешательство усилилось. Фошри, прислонясь к ящику, нервно стучал ногой. Мюффа, казалось, внимательно разглядывал разбитую рюмку, которую держал в руках.
   – Это рюмка для яиц всмятку, – заметил любезно Борднав.
   – Да, действительно, это рюмка для яиц, – повторил граф.
   – Позвольте, вы запылите свое платье, – продолжал директор, ставя вещицу на место. – Понимаете, если б здесь сметать пыль каждый день, то никогда бы конца не было… Чистотой похвалиться нельзя, конечно. Все это мусор! И представьте себе, все это денег стоит. Посмотрите сюда!
   Он указал Мюффа. на ящики, навивая разные вещицы, с желанием заинтересовать графа этим перечнем всякого старья, как он выразился, улыбаясь. Обратившись, наконец, к Фошри, он весело заметил:
   – Слушайте, так как мы все согласны, то лучше всего покончить это дело… Вот и Миньон, кстати.
   Миньон в это время расхаживал по коридору. На предложение Борднава изменить условие, он вспылил: это бесчестно; будущность его жены может погибнуть; он готов судиться. Однако Борднав спокойно представлял свои доводы. Он говорил, что эта роль недостойна Розы, что он думает лучше оставить ее для следующей пьесы, которую будут играть после «Герцогини».
   Видя, что Миньон не унимается, Борднав неожиданно предложил ему уничтожить контракт, давая ему вонять, что он уже знает о предложении директора Foties dramatiques. Миньон, несколько озадаченный, прикинулся равнодушным к денежному вопросу; он утверждал, что если его жена пригашена играть роль герцогини Елены, то она ее будет играть, если бы даже ему, Миньону, пришлось поплатиться всем своим состоянием. Это дело чести. На этой почве спор затянулся до бесконечности. Директор повторял, что если Розе в театре «Фоли» предлагают триста франков за каждый вечер, ручаясь за сто представлений, то, оставляя его театр, она выиграет пятнадцать тысяч франков. Миньон пожимал плечами с видом человека, который стоит выше денежных расчетов, что скажут, когда у его жены отнимут роль? Что у нее нет таланта, что ее должны были заменить за неспособностью: это ей повредит навсегда, как артистке. Нет и никогда! Слава важнее Денег! Но вдруг он предложил сделку: Розе, по контракту, должны были уплатить десять тысяч франков, если бы она сама пожелала отказаться; так пусть же уплатят эту сумму, и она перейдет на театр «Фоли». Борднав был поражен; Миньон, не спуская глаз с графа, спокойно ожидал ответа.
   – В таком случае, дело улажено, – проговорил Мюффа; – мне кажется, что можно сговориться.
   – Ну! нет! Это слишком глупо! – воскликнул Борднав, увлеченный инстинктом делового человека. Отдать десять тысяч франков, чтобы развязаться с Розой! Да меня осмеют… Нет, Миньон, меня не проведешь!..
   Но в эту минуту кто-то его толкнул локтем; граф приказывал ему согласиться, усиленно кивая головой. Однако, он колебался. Продолжая ворчать и сожалея о десяти тысячах франков, которые платить прядется не ему, он продолжал довольно грубо:
   – Ну, ладно, я согласен. По крайней мере, я от вас отделаюсь.
   Фонтан в это время подслушивал у окна на дворе.
   Заинтересованный этим разговором, он нарочно стоял на этом месте. Поняв, в чем дело, он поспешил к Розе сообщить ей о слышанном. Роза, узнав об этом, взбешённая бросилась в склад, где происходил разговор. Все замолчали при ее появлении. Она посмотрела на четырех собеседников. Мюффа опустил голову, Фошри в ответ на ее вопросительный взгляд, пожал плечами безнадежно. Между тем, Миньон и Борднав обсуждали условия уничтожения контракта.
   – В чем дело? – спросила она коротко.
   – Ничего, отвечал ее муж. Борднав предлагает десять тысяч, если ты уступишь свою роль.
   Он дрожал и бледнел, сжимая судорожно руки.
   Она, обыкновенно покорно предоставлявшая мужу решение дел, касавшихся договоров и условие с директорами и любовниками, на этот же раз она была глубоко возмущена его поступком. Окинув его презрительным взглядом, она, как бы ударяя его хлыстом по лицу, отчеканила:
   – Слушай, твоя подлость выходит из границ! – С этими слешами она исчезла. Миньон, изумленный, побежал за ней. Что с нею? Она помешалась? Он старался объяснять ей, что десять тысяч франков, с одной стороны, и пятнадцать, с другой, составят 25,000 фр. Дело превосходное! Во всяком случае, Мюффа ее бросит. Они поступают очень ловко, выдернув такое перо из этой птицы. Роза, разъяренная, не отвечала. Тогда Миньон презрительно махнул на нее рукой и сказал Борднаву, который вернулся на сцену к Фошри и Мюффа:
   – Мы подпишем завтра. Приготовьте деньги.
   В эту минуту Нана, предупрежденная Лабордэтом, сходила, улыбаясь и торжествуя. Она явится в роли честной женщины, чтобы позлить всех присутствующих и доказать этим идиотам, что ей стоит только захотеть, чтобы быть шикарнее всех остальных. Но она чуть не скомпрометировала себя. Роза, увидав ее, кинулась на нее, задыхаясь и приговаривая:
   – Я с тобой расплачусь… Я так это дело не оставлю!
   Нана, забывшись, готова была осыпать ее бранью. Однако она удержалась и, вместо этого, произнесла певучим голосом, с достоинством маркизы:
   – Что с вами? Вы с ума сошли, милая моя.
   Она готовилась продолжать все в том же тоне, но Роза повернулась и ушла в сопровождении Миньона, совершенно не узнававшего своей жены. Кларисса была в восторге, выпросив у Борднава роль Августы. Фошри, мрачный, дрожал от злости, не решаясь уходить; его пьеса погибла, он не знал, как ее спасти. В эту минуту к нему подошла Нана. Схватив его за руки, она спросила его, неужели он находит ее такой ужасной. Она его заставила смеяться, намекая в то же время, что глупо на нее сердиться, в виду тех отношений, в которых он стоит к Мюффа. Если она что-нибудь и забудет, то ей поможет суфлер; к тому же, – прибавила она, – Фошри ошибается на ее счет; он увидит, как она отличится в этой роли. Фошри согласился несколько переделать роль герцогини, чтобы больше досталось на долю Прюльера. Последний был в восторге. Один Фонтан остался равнодушным. Он стоял в небрежной позе, с видом постороннего наблюдателя; его козлиный профиль освещался столбом солнечных лучей, падавших сверху из маленького оконца. Нана спокойно подошла в нему и протянула ему руку:
   – Как ты поживаешь?
   – Хорошо, а ты?
   – Очень хорошо, спасибо.
   Казалось, что они только накануне расстались у подъезда театра и между ними ничего не произошло. Актеры продолжали ждать, думая, что перейдут к третьему акту; но Борднав объявил, что на этот раз довольно. Боск удалился, ворча. Их задерживают понапрасну, заставляя терять время. Все удалились. Выйдя на улицу, она моргала глазами, ослепленная дневным светом, с изумленным видом людей, которые три часа провели в погребе, в сильном нервном напряжении. Граф, разбитый, с отяжелевшей головой, вошел в карету вместе с Нана, между тем как Лабордэт удалился с Фошри, стараясь утешить его.
   Через месяц на первом же представлении «Маленькой Герцогини» Нана потерпела неудачу. Она явилась в самом невыгодном свете, с такими претензиями, которые рассмешили публику. Ее не освистали, потому что она была слишком смешна. В одной из лож авансцены все заметили Розу Миньон, которая встречала свою соперницу резким смехом, поощрявшим к тому же зрителей. Это было ее первой местью. Когда Нана вечером осталась наедине с Мюффа, она ему заметила е бешенством:
   – Каково коварство! Все это из зависти!.. Ну, да мне наплевать! Они мне теперь не нужны!.. Держу пари на сто золотых, что я их всех могу заставить ползать у моих ног! О, теперь я сумею стать великосветской женщиной и покажу себя твоему Парижу!


   XII

   Таким образом, Нана стала женщиной шикарной, маркизой модных улиц. Благодаря безумной трате денег, она сразу попала в число красавиц, известных по части смелых выходок и похождений, и заняла место среди самых дорогих из них, раскупаемых нарасхват, ее фотографии выставлялись в окнах магазинов, ее имя красовалось во всех газетах. Когда она ехала в карете в Булонский лес, прохожие оборачивались, называя ее по имени с трепетом подданных при виде своей королевы. А она, развалившись в экипаже в изящном наряде, весело улыбалась, ее красивые, голубые глаза и алые губы, казалось, утопали в облаке белокурых кудрей, обрамлявших ее лицо.
   Удивительнее всего было то, что эта толстая девушка, неловкая на сцене и смешная в роли честной женщины, была совершенно естественна в роли очаровательницы. Она отличалась змеиной гибкостью, уменьем носить небрежно изящные наряды, кошачьей чуткостью н утонченностью разврата. В качестве содержанки, которая сознает свою силу, она гордо и высокомерно попирала своими ногами весь Париж. Она давала тон: великосветские женщины ей подражали.
   Отель Нана находился на Avenue Villiers, на углу улицы Кардинэ, в богатом квартале, который возникал среди пустошей равнины Монсо. Дом, в стиле Renaissance, был построен молодым художником в пылу первого успеха, но принужденным продать его, едва успев докончить. Этот дом имел вид дворца, отличавшись фантастическим распределением комнат и всеми современными удобствами, он, в то же время, носил отпечаток причудливой оригинальности. Граф Мюффа купил его совершенно меблированным, отделанным в восточном вкусе, с массой безделушек и с большими креслами времен Людовика XIV. Таким образом, Нана очутилась среди самой утонченной артистической обстановки, носившей отпечаток самых различных эпох. Мастерская художника, занимавшая средину дома, была теперь совершенно лишней. Нана переменила все комнаты по-своему; она устроила в самом низу два салона и столовую; в 1-м этаже находился ее будуар, очень обширный; рядом спальная и уборная. Она удивляла даже архитектора своими удачными выдумками. В качестве истой парижанки, она имела врожденный вкус к изящному, и не только не портила своего дела, но скорее увеличила богатство обстановки, сквозь пеструю роскошь которой лишь изредка проглядывал вкус цветочницы, мечтавшей перед окнами богатых магазинов.
   Закрытое стеклянным навесом крыльцо было выстлано ковром; во всем доме, среди теплой и влажной атмосферы, чувствовалось слабое благоухание фиалов; прозрачная дверь из желтых и розовых стекол освещала телесным цветом большую, квадратную лестницу. Внизу, негр, выточенный из черного дерева, держал серебряный поднос для визитных карточек. Четыре статуи из белого мрамора поддерживали лампы; в прихожей и на площадках лестниц стояли бронзовые и китайские вазы, наполненные цветами; тут же были расставлены диваны и кресла, обитые персидскими коврами, на которых постоянно валялись мужские шляпы и накидки. Ковры заглушали шум шагов; кругом царила глубокая тишина. Нана открывала большой салон в стиле Людовика XVI только для торжественных приемов, когда ожидала гостей из Тюльери или знатных иностранцев. Обыкновенно она сходила вниз только к обеду или ужину, чувствуя себя немного затерянной в высокой столовой, обитой драгоценными обоями, с высоким буфетом, уставленным прекрасным старинным фаянсом и роскошными серебряными приборами. Внизу она никогда долго не оставалась, но всегда спешила наверх, где большую часть времени проводила в трех комнатах: в спальной, в будуаре и в уборной. Два раза она уже переделывала свою комнату: в первый раз, отделав ее лиловым атласом, в другой раз голубым шелком с белыми кружевами, но и это ей не нравилось, и она придумывала что-нибудь новое. На одной кровати было на 20,000 франков венецианских кружев. Стулья и остальная мебель были из белого бука в серебряной насечкой; сверх ковров были постланы шкуры белых медведей; потому что Нана любила сидеть в одной рубашке на полу. Салон, расположенный рядом, представлял самую веселую пестроту: на стенах, покрытых шелковыми обоями бледно-розового цвета, с золотыми разводами, была развешана масса вещиц и безделушек разных стран и времен: итальянские вазы, испанские шкатулки, китайские пагоды, японские ширмочки, фаянсы и бронза, шелковые и парчовые ткани; в комнате были расставлены широкие кресла и глубокие диваны, напоминавшие мягкую лень и сонную негу сераля. Салон блистал позолотой с артистическими переливами ярких цветов; ничто не выдавало, что это – жилище содержанки, исключая, быть может, мягкости кресел и диванов; только две статуэтки, из которых одна изображала женщину в рубашке, а другая – совершенно голую, выступали, как грязное пятно, в этом салоне. Сквозь отворенную дверь можно было видеть уборную из белого мрамора, с зеркалами, с белой ванной, серебряными умывальниками, с украшениями ив мрамора и хрусталя. Ровный белый свет проникал сквозь спущенные занавески; тишина царила в этой уборной, наполненной благоуханием фиалок, этим чарующим запахом, которым Нана наполнила весь дом.
   Главной заботой Нана было поставить свой дом на хорошую ногу. Горячей помощницей ее была Зоя, эта верная служанка, спокойно выжидавшая этого крутого поворота в ее судьбе, твердо веря в свое чутье. Теперь Зоя торжествовала. Она была полной хозяйкой в доме и усердно набивала себе карман, не переставая, впрочем, как она выражалась, служить своей барыне верой и правдой. Но одной горничной было мало. Потребовались дворецкий, кучер, консьерж и кухарка. Кроме того, надо было устроить конюшню. Тут Лабордэт оказался человеком неоценимым. Он взял на себя все хлопоты, сильно надоедавшие графу: покупал лошадей, бегал по каретникам, руководя выбором Нана, которую можно было встретить под руку с ним у всех поставщиков. Он тоже набивал себе карман. Тот же Лабордэт отрекомендовал прислугу: Карла, здоровенного кучера, только что ушедшего от герцога де-Кобреза; Жюльена, маленького, завитого и вечно улыбавшегося дворецкого и семью, состоявшую из мужа и жены: муж, Франсуа в коротких панталонах, напудренный, в ливрее Нана – светло-голубой с серебряным галуном – принимал гостей в прихожей. Все было пышно и безукоризненно, как в княжеском доме.
   На второй месяц все уже было устроено. Расход превосходил триста тысяч франков. В конюшнях стояло восемь лошадей, а в сараях пять экипажей, в том числе великолепный ландо, отделанный серебром, занимавший на минуту весь Париж. Среди этой царственной пышности Нана вымащивала себе свою нору, как она выражалась. Она бросила театр после третьего же представления «Герцогини», предоставив Борднаву бороться против неминуемого банкротства, грозившего ему, несмотря на занятые у графа деньги. Она цинично заявила ему, что не нуждается более в рекламе подмосток. Но в глубине души она была очень оскорблена и таила глухую злобу против публики, позволившей себе смеяться. К этому присоединялся урок, данный ей свинством Фонтана. Поэтому, она считала себя теперь очень сильной и совершенно безопасной от всяких увлечений. Впрочем, мысли о мести не могли удерживаться долго в этой птичьей головке, совершенно неспособной думать о завтрашнем дне. Но что всегда и неизменно оставалось присущим ей – это постоянная жажда питать глубокое презрение к мужчинам, у которых она была на содержания и беспрерывные капризы кокотки, гордящейся разорением своих любовников.
   Прежде всего, Нана отлично устроила свои отношения к графу. Она ясно определила права и обязанности каждой из сторон. Он должен был уплачивать ей двенадцать тысяч фр. ежемесячно, она же обязалась быть ему безусловно верной. Кроме верности Мюффа ничего от нее не требовал. Она поклялась ему в верности, но за то потребовала полного доверия, полного уважения к себе, как к хозяйке дома, и безусловной свободы. Так было положено, что Мюффа будет приходить только в определенные часы, что каждый день она будет принимать у себя, если ей угодно будет, своих друзей, – одним словом, что он слепо будет доверять ей во всем. Когда же он начинал колебаться, мучимый ревнивыми подозрениями, она принимала вид оскорбленного достоинства, грозила отдать ему назад все, или же зажимала ему рот новой клятвой. Она клялась головой маленького Луизэ. Этого с него должно быть довольно. Где нет уважения, там нет и любви. Наконец, она готова лучше есть черный хлеб и пить одну воду, чем поступиться своей свободой. По истечении первого месяца Мюффа стал уважать ее.
   Но ей хотелось большего, и она добилась своего. Вскоре она стала входить во все его интересы, заботясь о нем, как мать, и приобрела над ним влияние любовницы. Если случалось, что он приходил в дурном расположении духа, она старалась развеселить его; затем, происповедавши его, она давала ему свои советы. Таким образом, мало-помалу, он посвятил ее во всю свою домашнюю жизнь, рассказывал ей обо всех своих семейных невзгодах, о жене, дочери, денежных и сердечных делах. Советы ее были всегда разумны, добросовестны и практичны. Он, некогда столь суровый и строгий, находил иногда, что она чересчур уже добродетельна. Один только раз она увлеклась – это случилось, когда Мюффа сообщил ей, что Дагенэ, очевидно, собирается посвататься за Эстель. С тех пор, как граф перестал скрывать свои отношения к Нана, он счел полезным для своих целей порвать с ней всякие отношения, называя ее интриганкой и кокеткой, из когтей которой необходимо вырвать его будущего тестя. Взбешенная, она хорошенько-таки отделала своего бывшего Мими. Это развратник, промотавший с женщинами все свое состояние; он лишен всякого нравственного чувства и если и не берет со своих любовниц денег, то пользуется их средствами, а сам только в кои веки купит им букет или бонбоньерку. Когда же граф стал слегка оправдывать его, извиняя его поведение молодостью, она напрямик объявила ему, что была любовницей Дагенэ, и упомянула о самых отвратительных подробностях. Мюффа побледнел, как полотно. О молодом человеке не было больше речи. Дело его погибло безвозвратно. Это научит его быть благодарным.
   Тем не менее, дом еще не был окончательно отделан, как, однажды, вечером, несколько часов спустя после самых энергичных клятв в верности Мюффа, Нана оставила у себя графа Вандевра, в течение двух недель осаждавшего ее букетами и ухаживаниями. Она сделала это не по любви, а скорее из желания доказать себе, что она свободна. Мысль о расчете явилась только впоследствии, когда на другой день Вандевр помог ей уплатить вексель, о котором она не хотела говорить Мюффа. Он будет давать тысяч восемь-десять в месяц. Это очень полезно для мелочных расходов, потому что Лабордэт, как человек, одним взглядом определяющий положение дел, предупредил ее, что с двенадцатью тысячами графа она никогда не сведет донцы с концами. Дело уладилось, поэтому, самым естественным образом, между ней и Вандевром. Он только что бросил Люси Стюарт и с каким-то сумасшедшим азартом доканчивал свое разорение. Это был заключительный фейерверк, как он выражался на своем – аристократическом языке. Его лошади и Люси уже пожрали у него три фермы; Нана должна была сразу проглотить все остававшиеся у него земли в амиенском департаменте. Он точно торопился разметать все, даже развалины старого замка, построенного его предками в царствование Филиппа-Августа. Казалось, им овладела какая-то лихорадка мотовства и он не находил ничего лучшего, как бросить последние родовые червонцы этой женщине, за которой ухаживал весь Париж. Он тоже принял все условия Нана: безусловную свободу и посещение в определенные часы, с тою только разницею, что он не был настолько наивен, чтобы требовать клятв в верности. Мюффа ничего не подозревал; что же касается до Вандевра, то он, без сомнения, знал все, но никогда не позволял себе ни малейших намеков, деля вид, что ничего не знает, и только его тонкая скептическая улыбка показывала, что, как светский человек, он не требует невозможного, довольствуясь тем, что у него есть «свои часы», и Париж об этом знает.
   С этого времени Нана, действительно, зажила на широкую ногу: и в конюшне, и в кухне, и в доме состав прислуг был в полном комплекте. Зоя, имевшая главный надзор за всем, все устраивала, выходя с честью из самых неожиданных компликаций. Все было регулировано, как в театре, рассчитано, как в обширном правительственном механизме, – и машина функционировала с такой точностью, что в течение первых месяцев не было ни толчков, ни несчастных случаев. Но Нана причиняла много беспокойства Зое своей неосторожностью и своими шальными выходками. Поэтому, мало-помалу, горничная распускалась, заметив к тому же, что наибольшую выгоду извлекала она именно, из неприятных пассажей, когда молодая женщина делала какую-нибудь глупость, которую нужно было поправить. Тогда на нее сыпались подарки, и она ловила червонцы в мутной воде.
   Однажды, утром, когда Мюффа оставался еще в комнате Нана, последняя, зайдя в уборную, встретила там молодого человека, дрожавшего от страха.
   – Зизи! это ты? – воскликнула она с удивлением.
   Действительно, это был Жорж. Увидев ее в рубашке с золотистыми волосами, распущенными по голым плечам, он бросился к ней на шею, покрывая ее поцелуями. Испуганно отбивалась она от него, шепча чуть слышно:
   – Перестань, он там! Это глупо… А вы, Зоя, с ума сошли? Уведите его поскорее! Спрячьте его внизу, я постараюсь сойти.
   Зоя должна была вытолкать его вон. Внизу, в столовой, Нана, когда ей удалось спуститься к ним, принялась бранить их обоих. Зоя надула губы и ушла с недовольным видом, бормоча сквозь зубы, что она думала доставить ей удовольствие. Жорж смотрел на Нана полными глазами радостных слез. Теперь миновали скверные дни; мать позволила ему, наконец, уехать из Фондетт, полагая, что он уже образумился. Он же прямо с вокзала взяла фиакр, чтобы поскорее кинуться на шею своей милой. Он стал говорить, что теперь они заживут вместе, как там в Миньоте. Рассказывая о своих приключениях, он, совершенно против воли, протягивал вперед руки, испытывая непреодолимое желание прикоснуться к ней после целого года разлуки. Он засовывал ей руки в рукава, поднимаясь до самых плеч, лепеча:
   – Ты, ведь, любишь меня по-прежнему, не правда ли?
   – О, разумеется! – отвечала она, легким движением освобождаясь от него. – Но только ты упал точно снег на голову. А, ведь, ты понимаешь, миленький, что я не всегда могу принять тебя. Нужно быть умником.
   Жорж в восторге от свидания не обратил даже внимания на перемену обстановки. Теперь только он заметил это. Он взглянул на роскошную столовую с высоким роскошным потолком, драгоценными обоями и шкафом, сверкавшим серебряной утварью.
   – О, понимаю! – печально сказал он.
   Она объяснила ему, что он никогда не должен являться по утрам. После обеда – сколько угодно; от четырех до шести. Это были ее приемные часы. Но он продолжал смотреть на нее вопросительно умоляющим взглядом, не смея ничего просить громко. Тогда она наклонилась к нему и, нежно поцеловав его в лоб, прошептала:
   – Веди себя хорошо, я сделаю все, что будет возможно.
   Но дело в том, что всякое чувство к нему уже исчезло в сердце Нана. Жорж казался ей очень миленьким мальчиком, ей приятно было иметь его своим товарищем, и только. Однако, являясь аккуратно каждый день в четыре часа, он имел такой несчастный вид, что она часто уступала его мольбам, пряча его по шкафам, дозволяя ему подбирать вокруг нее крошки ее красоты. Вскоре он сделался совершенно своим человеком в доме, проводя у Нана целые дни. Он всегда терся около ее юбок, как собачка Бижу, и, подобно этой же собачке, терпеливо дожидался гостинцев и ласк в часы одиночества и скуки.
   Без сомнения, m-me Гугон узнала, что сын ее снова попал в руки этой женщины, потому что, примчавшись в Париж, она обратилась за помощью к своему старшему сыну, капитану Филиппу, стоявшему тогда гарнизоном в Венсене. Жорж скрывался от своего старшего брата, потому что очень боялся его. Узнав о намерении матери, он пришел в отчаяние, опасаясь какой-нибудь насильственной меры с его стороны. А так как он ничего не мог скрыть от Нана, то вскоре он только и говорил с ней, что о своем старшем брате, – неописанном верзиле, который не остановится ни пред чем.
   – Ты понимаешь, – повторял он, – мамаша сама к тебе не придет, но она отлично может послать брата… О, я уверен, что она пошлет за мной брата!
   В первый раз Нана очень оскорбилась.
   – Ну, хотела бы я посмотреть, как это он будет у меня хозяйничать! – крикнула она. – Пусть он себе будет хоть раз капитан, а Франсуа живо выпроводит его за дверь.
   Но потом, слушая ежедневно рассказы Жоржа все о брате, она начала, наконец, интересоваться этим молодым человеком, хотя никогда не видела его. Через неделю ора уже знала его как свои пять пальцев, – это был рослый, веселый, чрезвычайно сильный молодец, немного резкий и даже грубоватый при этом множество интимных подробностей: волосы на руках, родимое пятнышко на плече. Однажды, находясь под влиянием образа этого человека, которого она собиралась вытолкать за дверь, она вскричала:
   – Скажи, Жорж, что это твой брат не приходит? Он, видно, только хвастать горазд!
   На другой день, как раз в то время, когда Жорж сидел вдвоем с Нана, вошел Франсуа и спросил, прикажет ли барыня принять капитана Филиппа Гугона?
   Мальчишка побледнел, как смерть, лепеча:
   – Я так и думал! Мамаша говорила со мной об этом сегодня утром.
   Он стал умолять Нана отказать брату. Но она поднялась, вся пылающая.
   – Зачем? – сказала она. – Он подумает еще, что я его боюсь. Нет, мы лучше позабавимся… Франсуа продержите этого господина с добрых четверть часа в салоне, а потом проводите сюда.
   Она стала ходить по комнате в сильном возбуждении. Глаза ее сверкали. Она подходила то к зеркалу над камином, то к венецианскому трюмо и при этом то поправляла локон, то пробовала улыбку. Жорж, ни живой, ни мертвый, сидел на диване, трепеща при мысли об ужасной сцене, которая приближалась. Не переставая ходить, Нана бросала краткие фразы.
   – Пусть походит немножко – это его успокоят. Он думает, что попал к какой-нибудь… Салон ему протрет глаза… Смотри, смотри, голубчик… Это тебе внушит немножко уважения… Только этим и можно обуздать мужчин… Что? Прошло четверть часа? Нет, всего десять минут. О, еще много осталось.
   Ей не сиделось. Когда прошло четверть часа, Жорж должен был пройти в спальню. Ему нельзя было оставаться. Она заставила его поклясться, что он сойдет вниз и не будет подслушивать у двери: прислуга может заметить его, а это не хорошо. Выходя, Зизи осмелился пробормотать прерывающимся голосом:
   – Не забудь – он мой брат…
   – Не беспокойся, – отвечала Нана с достоинством, – если он будет вежлив, я тоже буду с ним вежлива.
   Франсуа отворил дверь перед Филиппом Гугоном, одетым в штатское платье.
   Тем временем Жорж, повинуясь приказанию Нана, прошел на цыпочках в спальню и собрался идти в столовую дожидаться результатов свидания. Но звуки голосов удержали, его. Он колебался, полный невыразимой тоски. Ноги его подкашивались. Ему мерещились катастрофы, пощечины, что-нибудь ужасное, что навеки рассорит его с Нана. Поэтому, он не мог удержаться, чтобы не подойти к дверям и не приложить к ним уха. Сквозь дверь с толстой портьерой он очень мало мог расслышать. Однако ему удалось уловить несколько фраз произнесенных Филиппом с военной твердостью, – фраз, среди которых ясно раздавались слова – ребенок, семья, честь. У него забилось сердце от волнения, с каким он ожидал, что ответит его миленькая. Наверное, она бросит ему в лицо «неумытое рыло», или «убирайся к черту, я здесь хозяйка», или что-нибудь в этом роде. А между тем ничего не было слышно – ни звука, ни дыхания, точно она умерла. Мало-помалу даже голос Филиппа делался все мягче и мягче, переходя в какой то шепот. Жорж недоумевал все больше и больше. Вдруг раздались странные звуки, окончательно сбившие его с толку: Нана рыдала! В одну минуту чувства самые противоположные охватили его душу: бежать? броситься в комнату и крикнуть Филиппу, что подло заставлять плакать женщину? Но как раз в это мгновение в спальню вошла Зоя. Сконфуженный, он отскочил от двери.
   Зоя спокойно принялась приводить в порядок белье в шкафу; он же, опершись головою об оконную раму, ждал, терзаемый сомнениями. После некоторой паузы Зоя спросила:
   – Это ваш брат там с барыней?
   – Да, – отвечал Зизи прерывающимся голосом.
   Снова наступило молчание.
   – И это вас беспокоит, м-ье Жорж?
   – Да, отвечал он с таким же мучением.
   Зоя не торопилась. Она медленно сложила с дюжину салфеток» потом прибавила.
   – Совершенно напрасно… Барыня все это уладит.
   Это было все, что они сказали друг другу. Но она не выходила. Около получаса возилась она в комнате, делая вид, что совершенно не замечает все возрастающего бешенства ребенка, изнемогавшего от мучений неизвестности. Он искоса посматривал на дверь; что бы они могли делать там так долго? Может быть, Нана все еще плачет? Этот грубый медведь, вероятно, надавал ей тумаков. Поэтому лишь только Зоя вышла из комнаты, он бросился к двери и приложил ухо к замочной скважине, и окончательно ошалел: ему послышался вдруг взрыв хохота, Нежный шепот, сдержанный смех женщины, которую щекочут. Впрочем, почти в ту же минуту Нана проводила Филиппа до лестницы, обменявшись с ним фамильярными и дружескими фразами.
   Когда Зизи решился, наконец, вернуться в салон, молодая женщина смотрелась в зеркало.
   – Ну? – спросил он, ошеломленный.
   – Что «ну»? – отвечала она, не оборачиваясь.
   Затем, небрежным тоном она прибавила:
   – Какой вздор ты мне наговорил! Твой брат очень мил.
   – Так, стало быть, все улажено?
   – Разумеется, улажено! Что это, ты точно обиделся? Кажется, будто мы сейчас вцепимся друг в друга.
   Жорж все еще ничего не понимал.
   – Мне показалось… мне послышалось, будто ты плакала.
   – Плакала? я! – воскликнула она, быстро оборачиваясь и смотря ему прямо в глаза. – Тебе приснилось! С чего бы мне плакать?
   На этот раз ему пришлось смутиться, потому что она накинулась на него за то, что он ослушался ее приказаний и подслушивал за дверью. Но он отделался, солгав, что остался в комнате потому, что там уже была Зоя. Однако Нана все еще сердилась. Тогда он подошел к ней и, ласкаясь, спросил:
   – Так, стало быть, мой брат…?
   – Твой брат, голубчик, тотчас же понял, с кем имеет дело. Разумеется, если б я была какой-нибудь… его вмешательство было бы совершенно понятно: ты так молод, честь семейства… О, я совершенно понимаю эти чувства. Но одного взгляда было для него достаточно, чтоб понять… Он вел себя, как истинно светский человек, так что тебе теперь нечего бояться: он успокоит твою мамашу и все кончено.
   Затем, она прибавила со смехом:
   – Впрочем, ты увидишь твоего брата здесь. Я его пригласила, он будет бывать.
   – А! Он будет бывать, – сказал Жорж, бледнея.
   Он ничего не прибавил, и о Филиппе не было больше речи. Нана стала одеваться, собираясь куда-то ехать. Они следил за ней своими большими печальными глазами. Конечно, он очень рад, что все так хорошо уладилось, потому что ему легче умереть, чем не видаться с Нана. Но в глубине души он чувствовал какую-то глухую боль и глубокую тоску, причину которой он еще сам не понимал и о которой никому не решился бы сказать. Никогда не мог он догадаться, каким образом Филиппу удалось успокоить мать. Три дня спустя она вернулась в Фондетты, – совершенно довольная, наказав только Жоржу во всем слушаться Филиппа. В тот же вечер, сидя у Нана, Жорж вздрогнул, увидев входившего Филиппа. Но последний стал весело шутить, обращаясь с ним, как со школьником, которому он помог устроить маленькую шалость. У Жоржа сжималась грудь, он сидел, не смея пошевельнуться, краснея, как девушка при малейшем намеке. У него никогда не было товарищеских отношений с Филиппом, который был старше его пятнадцатью годами, и он боялся его как отца, от которого скрывают мелкие грешки. Ему было и неловко, и стыдно смотреть, как Филипп так свободно обращался с Нана, – болтал, хохотал, отдаваясь веселью со всей беззаботностью здорового общительного человека. Однако, мало-помалу, Зизи привык к нему, потому что Филипп стал являться почти каждый день.
   В эту пору у Нана не было ни одного желания, ни одного каприза, которого бы все наперерыв не спешили удовлетворить. Это было, как бы, вечное новоселье, вечные именины или ярмарка в роскошном отеле среди толпы мужчин.
   Однажды, после обеда, как раз в то время, когда у Нана сидел Жорж с Филиппом, к ней зашел в неурочный час граф Мюффа с билетом на первое представление какой-то новой пьесы. Узнав от Зои, что у Нана гости, он ушел, не повидавшись с нею, но передав билет горничной. В своей слепой вере в нее, он любил держать себя со скромностью светского человека, безусловно исполняя все свои обязательства. Но когда он вернулся к ней вечером, Нана встретила его с гневным видом оскорбленной женщины.
   – Милостивый государь, я не дала вам никакого права оскорблять меня, ко мне можно зайти во всякую пору – понимаете? Когда я дома, покорнейше прошу вас входить, как и все.
   Граф вытаращил глаза.
   – Но, моя милая… – пытался он оправдаться.
   – Вы не вошли, потому что у меня были гости? – продолжала она еще резче. – Да, гости, мужчины. Что же, выдумаете, я делала с ними? У вас нет такта, сударь. Напускать на себя вид скромного любовника – это значит указывать пальцем на женщину. А я не хочу, чтобы на меня указывали пальцем.
   Он с трудом вымолил прощение. В глубине души он был совершенно счастлив. Такими-то сценами она делала его податливым и покорным. Давно уже заставила она его терпеть Жоржа, ребенка, забавлявшего ее. Теперь ей хотелось сделать тоже относительно Филиппа, с которым граф был, впрочем, знаком. Однажды они оба обедали у нее, причем граф был очень любезен и, отведя молодого человека в сторону, расспрашивал о здоровье доброй мадам Гугон. Исполняя желание Нана, он всегда держал себя у нее, как простой гость, что избавляло его от многих неприятностей пред людьми, которых он принимал у себя по четвергам. С этого времени оба Гугона, Вандевр и Мюффа открыто сделались друзьями дома и совершенно мирно пожимали друг другу руки. Так было удобнее. Один Мюффа не решался еще бывать у Нана слишком часто и сохранял церемонный вид человека, явившегося в дом с первым визитом. По ночам, оставаясь наедине с Нана, он любил болтать об этих господах, в особенности о Филиппе, который, по его мнению, был олицетворением честности я благородства.
   – Да, все они очень милы, – отвечала Нана, – но это потому, что они понимают, с кем имеют дело: одно слово, и я вышвырну их всех за дверь!
   Однако, не смотря на всю роскошь своего отеля, Нана просто умирала в нем со скуки. У нее не было отбою от поклонников, а денег было столько, что они валялись у нее даже в туалетных ящиках, вместе с гребешками и щетками: это ее не удовлетворяло, она ощущала какую-то пустоту, нагонявшую на нее зевоту. Жизнь ее текла с утра до вечера праздно, однообразно, представляя монотонное повторение одних и тех же мелочей. Завтрашний день для нее не существовал. Она совершенно не думала о будущем, живя как птичка, веря, что ее накормят и готовая заснуть на первой попавшейся ветке. Эта уверенность в том, что ее всегда будут кормить, была причиной того, что по целым дням она валялась на кушетке без малейшей мысли в голове, точно утопая в этой безграничной лени и в этой монастырской покорности своей судьбе. Мало-помалу, она совершенно разучилась ходить, потому что всегда только выезжала. К ней вернулись ее детские привычки: по целым часам целовала она Бижу или убивала время самым глупым образом, поджидая своих поклонников, которых она терпела с усталым и снисходительным видом. Среди этого полного равнодушия к самой себе она сохраняла только заботу о своей красоте. Она вечно рассматривала, мыла, душила себя повсюду, с гордым сознанием, что может во всякую минуту предстать совершенно обнаженной пред кем бы то ни было, не краснея.
   Нана вставала около десяти часов. Бижу – маленькая шотландская собачка, спавшая вместе с ней, будила ее, принимаясь лизать ей лицо. Минут десять она играла с ней, заставляя бегать по всему своему телу, что очень раздражало графа, если он при этом присутствовал. Затем, соскочив с кровати, Нана переходила в уборную, где брала ванну. Часов в одиннадцать приходил Франсис слегка убрать ей волосы перед сложной вечерней уборкой. За завтраком обыкновенно присутствовала m-me Малуар, потому что Нана не могла есть одна. Почтенная кумушка, привыкнув к пышности обстановки, не обращала уже на нее ни малейшего внимания и вполне возвратилась к своим старым привычкам: по утрах она появлялась в чудовищных шляпках из своего неведомого убежища, а вечером снова погружалась в свой таинственный мир, которых, впрочем, никто не интересовался. Но самым трудным для Нана временем, которое ей не всегда удавалось убить, это были два или три часа, отделявшие завтрак от вечернего туалета. Обыкновенно она предлагала своей старой приятельнице сыграть в безик, иногда читала «Фигаро», потому что ее интересовали отголоски театров, преступлений и светских скандалов. Иногда, даже случалось, что она раскрывала книжку, так как считала себя любительницей литературы. У нее была даже своя библиотечка из романов, преимущественно, нравоучительных и сантиментальных. За туалетным столиком просиживала она, обыкновенно, часов до пяти слишком. Только после этого, она оживлялась и выходила из полудремоты, выезжала или принимала у себя целую толпу мужчин, ухаживавших за нею. Часто она обедала в городе и ложилась очень поздно, чтобы проснуться на другой день с тою же усталостью и начать тоже однообразное существование.
   Главным развлечением Нана была поездка в Батиньоль к маленькому Луизэ. Недели по две она не вспоминала о нем, потом ею вдруг овладели припадки материнской нежности: она бегала – к сыну пешком, скромно, как добрая мать, принося с собой больничные подарки, вроде табака для тетки, апельсин и бисквит для ребенка. Иногда, она заезжала к тетке после прогулки в Бульонском лесу, в своем ландо и великолепном наряде, приводившими в волнение весь околоток.
   С тех пор, как племянница «попала в знать», как выражалась m-me Лера, последняя не знала меры своей гордости. Она редко бывала у племянницы на улице Вильер, говоря, что там не ее место, но, за то, она царила на своей улице. M-me Лера была совершенно счастлива, когда Нана приезжала в десятитысячных платьях и на другой день показывала всем соседям ее подарки, говоря, при этом, цифры, от которых те разевали рот. Обыкновенно Нана посвящала семье воскресенья, и если в этот день Мюффа или кто-нибудь другой приглашали ее, она отвечала с улыбкой добродетельной матери семейства, что не может, потому что обедает у тетки и хочет навестить своего малютку. Однако бедняжка Луизэ был постоянно болен. Ему пошел уже третий год. Он сильно вырос, но у него была экзема на затылке, и теперь в ушах образовывались отложения, что заставляло опасаться костоеды в черепе. Глядя на его бледное, покрытое желтыми пятнами личико и на худенькое, дряблое тельце, Нана часто делалась задумчивой. Болезнь эта крайне удивляла ее: что бы могло быть с этим херувимчиком, раз она, его мать, всегда так здорова?
   В те дни, когда ребенок не занимал ее, Нана снова погружалась в шумливое однообразие своей повседневной жизни: прогулки в Бульонском лесу, первые представления, обеды и ужины в maison d'or, английском кафе, затем посещение всех публичных гуляний, всех зрелищ, на которые собиралась толпа: мабиля, смотров, скачек. Но повсюду сохраняла она свой усталый, апатичный вид, несмотря на множество сердечных капризов, каждый раз, как она оставалась одна, она потягивалась с выражением бесконечной усталости и пресыщения. Но уединение тотчас же нагоняло на нее тоску, потому что ей приходилось оставаться лицом к лицу со своей внутренней пустотой. Чрезвычайно веселая в обществе по натуре и по ремеслу, оставаясь одна, она становилась мрачной, резюмируя всю свою жизнь одним восклицанием, беспрерывно возвращавшимся на ее уста:
   – Ах, как мужчины мне надоели!
   Однажды, возвращаясь в своем ландо с одного концерта, Нана увидела на тротуаре улицы Монмартр женщину в истоптанных и вымокших ботинках, грязных юбках и сплюснутой от дождя шляпке. Она тотчас же узнала ее.
   __ – Остановитесь, Карл! – крякнула она. Затем, обращаясь к женщине, принялась звать ее:
   – Сатэн, Сатэн!
   Прохожие оборачивали головы; вся улица стала смотреть на них. Сатэн подошла, испачкавшись еще больше о колеса экипажа.
   – Полезай ко мне, голубушка, – спокойно сказала Нана, не обращая никакого внимания на публику.
   И она увезла с собой, в своем светло-голубом отделанном серебром ландо, грязную отвратительную Сатэн, касаясь ее лохмотьев своим шелковым платьем. Прочие улыбались, глядя на достойную мину кучера.
   С этого времени у Нана явилась своя страсть. Сатэн сделалась ее пороком. Она водворила ее в своем доме, обмыла, одела и в течение трех дней та рассказывала ей о своем пребывании в Сен-Лазаре, о поганых полицейских, посадивших ее на желтый билет и т. д. Нана приходила в негодование, утешая ее, обещая, что она ее выручит, хотя бы для этого нужно было явиться к самому министру. А пока торопиться нечего, никто не явится за ней сюда, она может быть спокойна!
   Но на четвертый день, рано утром, Сатэн исчезла. Никто не видел, как она ушла. Она убежала – в своем новом платье, почувствовав потребность подышать свежим воздухом и томимая тоской по своем тротуаре.
   В этот день в доме была настоящая буря. Вся прислуга ходила, опустив нос, не смея говорить громко. Нана чуть не побила Франсуа за то, что тот не загородил Сатэн дорогу. Впрочем, она старалась успокоиться, называя Сатэн поганой вороной, повторяя, что теперь она будет знать, что значит подбирать из грязи такую дрянь. После, обеда она заперлась в своей комнате, и Зоя слышала, что она плачет. Вечером, хотя у нее были Жорж, Филипп, Вандевр и другие, она вдруг приказала запреть лошадей. Этим господам пусть скажут, что они могут обедать и без нее, если им угодно: ее малютка внезапно заболел, она поехала к тетке. Ей пришло в голову, что Сатэн должна быть у Лауры и она приказала кучеру ехать туда, но вовсе не для того, чтоб увезти эту дрянную девчонку к себе, а чтобы дать ей добрую пощечину. Действительно, Сатэн обедала за маленьким столиком с m-me Робер. Увидав Нана, она принялась хохотать. Задетая за живое, Нана не стала делать сцен; напротив, она приняла вид самый скромный и покорный и, перепоив шампанским пять или шесть столов, тихонько увезла Сатэн, воспользовавшись минутным отсутствием m-me Робер. Только уже сидя в экипаже, она укусила ее, пригрозив, что в другой раз она ее убьет.
   С этого времени подобные проделки стали повторяться очень часто. Двадцать раз Нана должна была гоняться за этой ветреницей, которая исчезала внезапно, скучая в богатом доме. Нана, с яростью обманутой женщины, готовилась побить m-me Робер; она даже думала вызвать ее на дуэль, находя, что одна из них лишняя. Теперь, отправляясь к Лауре, она надевала платье с открытым лифом, украшала себя бриллиантами и нередко приглашала с собою Луизу Виолон, Марию Блонд, Тотон Нэнэ, тоже в богатых нарядах. В трех валах Лауры, при желтом свете газа, эти дамы забавлялись удивлением молоденьких девушек, смотревших на них с завистью. В такие дни Лаура, затянутая в корсет и сияющая от удовольствия, награждала своих посетителей еще более сочным поцелуем. Сатэн после всех этих историй оставалась невозмутимой, сохраняя все то же выражение девственного спокойствия в своих голубых глазах. После нападок этих двух женщин, которые терзали и мучили ее, она только замечала, что все это смешно, и было бы гораздо лучше, если бы они пришли к какому-либо соглашению. За что им нападать на нее? Она не может разорваться пополам, несмотря на все свое желание быть им приятною. Однако, в конце концов, Нана одержала верх, благодаря ласкам и подаркам, которыми она осыпала Сатэн.
   M-me Робер мстила ей тем, что писала грязные анонимные письма любовникам своей соперницы.
   С некоторого времени граф Мюффа казался озабоченным. Однажды утром, сильно взволнованный, он показал Нана анонимное письмо, в котором ее обвиняли в том, что она обманывает графа вместе с Вандевром и братьями Гугон.
   – Это ложь! это ложь! – воскликнула она энергично с несомненной искренностью в голосе.
   – Ты клянешься? – спросил Мюффа, значительно успокоенный.
   – О, конечно, чем тебе угодно… Клянусь головою моего сына.
   Но письмо было длинное. Далее в нем рассказывали про ее отношения к Сатэн в самых постыдных выражениях. Прочитав письмо, Нана улыбнулась.
   – Теперь я знаю, кто это написал, – заметила она просто.
   Когда Мюффа стал ее допрашивать, ожидая опровержений, она спокойно продолжала:
   – Это, друг мой, до тебя не касается… Какое тебе дело?
   Он не отрицал. Он пришел в негодование. Но она только пожала плечами. Откуда он свалился? Все так поступают, она назвала нескольких приятельниц и клялась, что тоже делают многие из великосветских дам.
   – Что неправда, то неправда. Он сам только что видел ее негодование по поводу намеков об ее отношениях к Вандевру и Гугонам. За это он, конечно, мог бы даже убить ее. Но зачем ей скрываться в том, что не имеет никакого значения? Она все повторяла:
   – Какое тебе дело до этого, ты сам подумай?
   Но так как Мюффа все еще сердился, то она резко заметила:
   – Впрочем, друг мой, если ты не доволен, дело очень просто… Ты можешь удалиться. Двери отворены… Или бери меня такою, какая я есть. Он опустил голову… Это была его первая подлость. Но, в сущности, он остался доволен клятвой молодой женщины. Однако, с этого дня Нана, узнав свою власть, перестала его щадить. Сатэн открыто поселилась в ее доме, на таких же правах, как остальные господа. Вандевр без анонимных писем все отлично понял. Он, шутя, ссорился с Сатэн из ревности, а Филипп и Жорж обращались с ней, как с товарищем, отпуская при ней самые плоские остроты. Однажды вечером, когда Нана отправилась, искать Сатэн, а не находя ее, зашла обедать в Лауре, она встретила там Дагенэ. Хотя он я остепенился, но влечение его к пороку было так сильно, что он по временам посещал темные закоулки Парижа, в надежде никого не встретить.
   Увидев Нана, он почувствовал досаду. Но отступать он не хотел. Поэтому он подошел, улыбаясь, и спросил, не дозволит ли она ему обедать за ее столом. Видя, что он шутит, Нана приняла холодный вид и отвечала сухо:
   – Садитесь, где угодно. Мы в общественном месте. Начатый таким тоном разговор не клеился. Но за десертом Нана, скучая и желая пококетничать, облокотилась локтями на стол и обратилась к нему на «ты»:
   – Ну, а когда же твоя свадьба, голубчик? Подвигается ли дело?
   – Не очень-то, – признался Дагенэ.
   Действительно, когда он совсем было решился обратиться с предложением к Мюффа относительно его дочери, он заметил такую холодность со стороны графа, что счел благоразумнее воздержаться. Он считал это дело проигранным. Нана пристально смотрела на него своими светлыми глазами, поддерживая рукою подбородок. Лицо ее выражало насмешку.
   – А! так я плутовка? – продолжала она немедленно, – надо вырвать из моих когтей будущего тестя… Знаешь ли, говоря правду, для человека пожившего ты таки довольно глуп. К чему сплетничать на меня человеку, который меня обожает и мне все передает?.. Слушай, если я только захочу – твоя свадьба устроится.
   При этих словах он почувствовал себя хорошо; когда он сел возле нее, у него возник целый план действий, основанный на покорности. Быть может, он еще успеет исправить свою ошибку. Однако он продолжал шутить, не желая придавать разговору серьезного оборота; он надел перчатки и по всем правилам этикета просил у Нана руки Эстели де-Бевиль, дочери графа Мюффа.
   Нана весело расхохоталась. О, на него сердиться невозможно» Своим успехом у дам Дагенэ был обязан своему голосу; мягкому и гибкому, за который он получил от девиц прозвище Бархатные уста. Все уступали ему, благодаря его симпатичному голосу. Он знал свою силу и убаюкивал Нана целым потоком слов, передавая ей бесконечные рассказы. Когда они вышли из-за стола, она покорно опиралась на его руку, краснея от удовольствия. Погода была хорошая, поэтому она отослала свою карету, проводила его пешком до дому и, конечно, зашла к нему. Через два часа, готовясь уходить, она сказала:
   – Так ты, Мими, желаешь этой свадьбы?
   – Конечно, – проговорил он, – это лучшее, что я могу сделать… Ты знаешь, что денег у меня нет.
   Она ему велела застегнуть себе ботинки. После некоторого молчания она прибавила:
   – Ну, что-ж, я согласна устроить это… Я тебе помогу… Правда, она суха, как щепка, эта барышня. Но если вам это на руку… О, у меня доброе сердце, я улажу это дело.
   Затем, она прибавила со смехом:
   – Только что ты мне дашь за это? В припадке благодарности, он кинулся ее целовать. Она, смеясь и уклоняясь, воскликнула:
   – А, я знаю! За мои хлопоты я хочу, чтоб ты зашел ко мне в день твоей свадьбы. Понимаешь?
   – Конечно, конечно, – отвечал он, смеясь еще громче.
   Эта сделка их очень забавляла. Вся эта история им очень нравилась. Нана окончила свой туалет только через час. Дагенэ проводил ее до фиакра.
   Как раз на другой день у Нана был обед; впрочем, это был обычный обед по четвергам, на котором присутствовали Мюффа, Вандевр, братья Гугоны и Сатэн. Граф приехал рано. Ему нужно было 80,000 франков, чтобы разделаться с некоторыми из кредиторов Нана и подарить ей сапфировый убор, которым она бредила несколько дней. Так как он за последнее время сильно урезал свое состояние и не решался продавать свои владения, то он искал кредитора.
   По совету Нана, он обратился к Лабордэту, но последний, находя это дело ему не по силам, предложил переговорить с парикмахером Франсисом, который охотно устраивал эти дела. Граф согласился на предложение этих господ из желания скрыть свое имя; оба посредника, доставившие ему деньги, обязались ни в каком случае не пускать векселя в обращение.
   Что же касается до огромных процентов в 20 тысяч франков, то они свалили всю вину на мерзавцев ростовщиков.
   Когда Мюффа явился, Франсис оканчивал прическу Нана. Лабордэт находился тоже в уборной, как свой человек, при котором не стесняются. При появлении графа, он осторожно положил толстый пакет банковых билетов на край умывальника. Нана предлагала Лабордэту остаться обедать; он отказался, говоря, что взялся показывать Париж какому-то знатному иностранцу. Однако он согласился исполнить поручение графа: сходить к ювелиру и взять сапфировый убор, который он хотел подарить молодой женщине. Не прошло двадцати минут, как Жюльен таинственно вручил графу футляр от ювелира.
   В этот вечер, за обедом, Нана была в возбужденном состоянии. Ее раздражала мысль, что все 80,000 фр. перейдут в руки негодяев-поставщиков. Это ее возмущало. С самого начала обеда, в зале, великолепной сиявшей серебром и хрусталем, она завела речь о чувстве и превозносила счастье бедности. Мужчины были во фраках, сама она была в белом атласном платье, Сатэн более скромно – в черном шелковом с золотым сердечком на шее, – подарок ее милой подруги.
   Гостям прислуживала с достоинством Жюльен и Франсуа с помощью Зои.
   – Конечно, мне было весело, когда у меня не было ни копейки, – повторяла Нана.
   Она посадила возле себя графа Мюффа по правую, а Вандевра по левую сторону; но она на них и не смотрела, занятая всего больше Сатэн, которая сидела между Филиппом и Жоржем.
   – Не так ли, кошечка моя, – повторяла она поминутно. – Помнишь, как мы, бывало, хохотали, когда еще детьми ходили в пансион Жосс на улице Полонсо?
   Подали жаркое. Обе женщины пустились в воспоминанья. К ним по временам возвращалась потребность поднимать всю грязь своей молодежи. Это бывало всегда в присутствии мужчин, самых близких их знакомых; тут ими овладевало какое-то бешеное желание дать им понять, среди какого навоза они выросли. Господа слегка бледнели, видимо стесняясь. Филипп и Жорж старались смеяться, Вандевр нервно подергивал бороду, Мюффа удваивал свою важность.
   – Ты помнишь Виктора? – воскликнула Нана. – Вот был испорченный ребенок; он всегда уводил девочек в погреб.
   – Конечно, помню, – отвечала Сатэн. – И очень хорошо помню большой двор у тебя. Там был консьерж с метлой…
   – Мадам Бош; она уже умерла.
   – И я еще помню вашу лавку… Помнишь, я раз пришла к тебе играть, а твой отец вернулся пьяный, совсем пьяный!
   В эту минуту Вандевр попытался переменять разговор. Он прервал воспоминания собеседниц.
   – Послушайте, трюфели очень вкусны, дайте-ка мне еще. Они превосходны… Те, которые подавали у графа Корбреза, куда хуже.
   – Жюльен, о чем вы думаете? – грубо заметила Нана, оборачиваясь. – Подайте еще трюфелей.
   Затем она продолжала:
   – Отец был слаб. От того то все пошло к черту. Ты представить себе не можешь, чем все это кончилось. Тряпичники лучше жили, чем мы. Да, могу сказать, что я всякие виды видела и только удивляюсь, как я не подохла.
   На этот раз Мюффа, играя ножом, раздражительно заметил:
   – Все, что вы рассказываете ни сколько не весело.
   – Что? Не весело? – воскликнула она, устремляя на него сверкающий взгляд. – Еще бы!.. Вы должны бы были принести нам хлеба, голубчики. Вот что. Я человек прямой и называю вещи по имени. Мать была прачка, а отец пил и умер от пьянства. Если вам это не нравится, если вы стыдитесь моего происхождения…
   Все стали протестовать. С чего она это взяла? Ее семью все уважают. Но она продолжала:
   – Если вы стыдитесь моей семьи, так оставьте меня! я не из тех, которые отказываются от отца и матери… Меня надо брать такою, какова я есть.
   Они ее так и брали, со всей семьей и всем прошедшим. Все четверо, опустив глаза, приняли покорный вид. Она теперь топтала их в грязи улицы Гут-Дор с полным увлечением и сознанием своей власти. Продолжая говорить на эту тему, она в заключение заметила, что никогда ей не будет так весело, как прежде. Напрасно на нее тратят целые состояния, строят ей дворцы, она всегда будет жалеть то время, когда грызла яблоки. По ее мнению, деньги эти – идиотская штука, годная для поставщиков. В заключение она выразила сентиментальное желание вести простую жизнь со спокойным сердцем. В эту минуту она заметила, что Жюльен ждет чего-то с пустыми руками.
   – Чего вы стоите? – воскликнула она. – Подавайте шампанское! Чего вы уставились на меня, как гусь?
   Во время всей сцены прислуга оставалась неподвижной, делая вид, что ничего не слышит. Жюльен, не говоря ни слова, стал разливать шампанское. К несчастью, Франсуа, подавая фрукты, уронил несколько яблок на стол.
   – Разиня! – воскликнула Нана.
   Франсуа пытался было объяснить, что не он виноват, а Зоя, которая раскладывала фрукты.
   – Ну, так Зоя индейка, – сказала Нана.
   – За что же… – проговорила горничная обиженным тоном.
   На этот раз барыня сухо и повелительно заметила:
   – Довольно!.. Уходите! Вы нам больше не нужны.
   Эта расправа ее успокоило. После этого, она стала очень мила и любезна. За десертом было очень весело, гости угощали друг друга. Граф даже во время шуток сохранял официальный вид и только улыбался с важностью. Сатэн в это время, очистив грушу, стала позади Нана и, облокотившись ей на плечо, шептала что-то на ухо и громко хохотала. Последним кусочком груши она поделилась с Нана, вложив ей в рот этот кусочек кончиком зубов. Таким образом, шутя и играя, они принялись целоваться. Господа стали протестовать. Вандэвр спросил, не надо ли выйти. Филипп просил их не стесняться. Жорж, взяв Сатэн за талию, усадил ее на свое место.
   – Как вы нелюбезны! – заметила Нана, – вы ее, бедняжку, заставляете краснеть… Не обращай на них внимания, душа моя; пусть себе болтают. Это наше дело.
   Обращаясь к Мюффа, который сохранял свой важный вид, она спросила:
   – Не правда ли, друг мой?
   – Да, конечно, – проговорил он, кивая головой.
   Никто ничего не возражал. Среди этих господ, представителей великих и знатных имен, эти две женщины царили с беспокойным презрением. Кофе пили в маленьком салоне. Две лампы освещали мягким светом розовые обои и золотые безделушки. Неопределенный свет, падавший на эти бронзы и фаянсы, играл и переливался в серебряных инкрустациях, золотых багетах и на шелковых тканях. Огонь в камине погашен; в комнате было довольно жарко, благодаря спущенным гардинам и драпри. В этой комнате, где все напоминало о присутствии Нана – брошенные перчатки, забытый платок, открытая книга, запах фиалок, царствовал беспорядок, особенно лишний среди всей этой роскоши. Широкие кресла и глубокие диваны манили к забытью и сладкой лени.
   Сатэн, войдя в комнату, расположилась на диване возле камина. Она закурила папироску. Вандевр принялся с ней шутить, по обыкновению объявляя ей, что он ей пришлет своих секундантов, если она будет отвлекать Нана от исполнения ее обязанностей.
   К нему присоединились Филипп и Жорж; они дразнили ее и щипали так сильно, что она закричала:
   – Голубка! вели им отстать! Они все ко мне пристают.
   – Послушайте! оставьте ее, наконец, – заметила Нана серьезно. – Вы знаете, я не люблю, когда к ней пристают… А ты, котенок, зачем ты к ним лезешь, когда ты знаешь, что они такие несносные.
   Сатэн, краснея и показывая язык, ушла в уборную, где горел газ под матовым колпаком. Уборная мраморной белизной виднелась в отворенную дверь. Тогда Нана, в качестве хозяйки дома, завела разговор со своими четырьмя гостями. Она недавно прочла роман, о котором много говорила; это была история проститутки; Нана возмущалась этой книгой; она находила, что все это ложь и выражала негодование и отвращение к этой безобразной литературе, которая стремится изображать природу, как будто возможно обо всем говорить, все показывать; книга не для того ли написана, чтобы приятно было проводить время. Относительно драм и романов, Нана имела определенные понятия; она предпочитала произведения трогательные и благодарные, которые располагают в мечтательности и возвышают душу. Когда разговор коснулся событий, волновавших в то время Париж, предвестников восстания в виде зажигательных статей и шумных сходок по вечерам, где призывали народе к оружию, Нана разразилась бранью против республиканцев. Что им надо, этим грязным людям, которые никогда не моются? Разве народ не счастлив, разве император не сделал для него все возможное? Народ – это грязь; она его знает и может о нем говорить… Забыв о почтении, которое она требовала для маленького мирка на улице Гут-Дор, она нападала на народ с отвращением и ужасом. В этот день она прочитала в «Фигаро» отчет о каком-то заседании и хохотала до упаду, потому что в нем передавали арго, на котором выражался какой-то пьяница, за что его вывели из залы.
   – О, эти пьяницы, – прибавила она с отвращением. – Нет, знаете ли, республика была бы великих несчастьем для всех… Да сохранит Господь императора на долго.
   – Бог, да услышит вас, моя милая, – отвечал важно Мюффа. – Не бойтесь, император стоит крепко.
   Графу было приятно слышать от нее такие благонамеренные мнения. В политике они были совершенно одинаковых воззрений, но граф старался еще более укрепить в ней преданность к императору. Вандевр и капитан Гугон точно также поднимали на смех этих крикунов, которые удирали при первом появлении штыка. Жорж в этот вечер был мрачен и бледен.
   – Что это сегодня сделалось с Зизи? – спрашивала Нана, заметив его грустный вид.
   – Со мной? ничего, – проговорил Жорж.
   Но он страдал. Он видел, как Филипп, выйдя из-за стола, смеясь, взял Нана за руку; таким образом, теперь рядом с ней сидел Филипп, а не он. Его сердце болезненно сжималось, хотя он сам не знал – почему. Конечно, между Филиппом и Нана ничего не было; ему это казалось невозможным скорее земля могла разверзнуться под его ногами; однако, он не мог видеть равнодушно, как они сидели рядом; самые мрачные мысли, в которых он стыдился отдать себе отчет, душили его, и он продолжал страдать. Он, который смеялся над Сатэн, выносил сперва Стейнера, затем Мюффа и всех остальных, он возмущался и приходил в ярость при мысли, что Филипп может тронуть его возлюбленную.
   – Слушай, возьми к себе Бижу, он мне мешает, – сказала Нана, желая утешить его, причем передала ему спящую собачку.
   Жорж тотчас же повеселел, взяв из ее рук это теплое животное.
   Разговор коснулся значительного проигрыша Вандевра в императорском клубе. Мюффа, который не играл, очень удивлялся. Вандевр говорил смеясь, что он смерти не боится; главный вопрос в том, чтобы умереть хорошо. Он этим намекал на свое разорение, о котором уже начинали говорить. С некоторого времени Нана заметила, что он стал раздражителен, морщины появились вокруг рта, и глаза горели лихорадочным блеском. Однако он старался сохранять аристократическое спокойствие и изящество, хотя по временам его голова кружилась от бессонных ночей, проведенных за картами с женщинами. Однажды, он напугал Нана, сказав ей, что когда он прокутит все состояние, то сожжет себя в конюшне вместе со своими лошадьми.
   Все свои надежды он возлагал на лошадь по имени «Люзиньян», которую готовил для парижских призов. Прокутив свою последнюю ферму и свой лес, он жил только надеждой на эту лошадь; весь его кредит основывался на ней; даже все требования Нана он откладывал до июня, если «Люзиньян» выиграет.
   – Ба! – возражала Нана, шутя, – почему ему не бросить несколько тысяч золотых, если он может все выиграть на скачках.
   Он отвечал легкой и таинственной улыбкой. Затем, он вскользь заметил:
   – Кстати, я позволил себе дать ваше имя одной из моих лошадей… Нана, Нана, это звучит хорошо. Вы не сердитесь?
   – Сердиться? За что, – спросила она, в сущности, очень довольная.
   Разговор продолжался. Говорили о чьей-то казни, на которой молодая женщина желала присутствовать, как вдруг на пороге появилась Сатэн и позвала Нана жалобным голосом. Нана тотчас же встала, оставив гостей докуривать свои сигары, развалившись в кресле и обсуждая ответственность убийцы в случае совершения преступления в нетрезвом виде. В уборной Зоя, сидя на стуле, плакала горько, несмотря на старания Сатэн успокоить ее.
   – Что случилось? – спросила Нана с удивлением.
   – Ах, милая, утешь ее, возразила Сатэн. Вот уже двадцать минут, как я ее уговариваю… Она плачет потому, что ты назвала ее индейкой.
   – Да, барыня… это жестоко… очень жестоко… проговорила горничная, принимаясь рыдать еще сильнее, ее слезы тронули Нана. Она стала ее утешать. Когда та не унималась, она стала возле нее на колени и обняла ее за талью.
   – Ну, что ты, глупенькая, я назвала тебя индейкой так, не подумавши. Почем я знаю! Я вспылила… Но, я виновата, успокойся.
   – Я так люблю барыню… – прошептала Зоя. – После всего, что я сделала для нее.
   Нана поцеловала Зою и, чтоб загладить свою вину, подарила ей шелковое платье, почти новое. Этим всегда оканчивались их ссоры. Зоя, утирая слезы, уносила платье под мышкой. Она прибавила, что на кухне все очень огорчены, что Жюльен и Франсуа ничего не ели, гнев барыни отбил у них аппетит. Нана послала каждому по золотому в знак примирения. У нее было доброе сердце, она не могла видеть, когда кто-нибудь плакал.
   Нана готовилась вернуться в салон, довольная тем, что уладила это дело, как вдруг Сатэн, схватив ее за талью, шепнула ей что-то на ухо. Она жаловалась, обещая ее оставить, если эти господа будут продолжать дразнить ее. Она требовала, чтобы Нана их всех выпроводила на этот раз; это послужит им хорошим уроком, да к тому же так приятно остаться вдвоем наедине. Нана, в волнении, уверяла, что это невозможно.
   – Я этого требую, слышишь!.. Сделай, чтоб они ушли, или я сбегу.
   Сатэн вернулась в салон и растянулась на диване у окна, не говоря ни слова. С широко раскрытыми глазами она следила за Нана и ожидала.
   Гости высказывались в это время против новых теорий криминалистов. Они утверждали, что если признать невменяемость поступков в некоторых патологических случаях, то преступников, вообще, придется рассматривать, как больных. Нана, утвердительно кивая головой, придумывала, каким бы способом лучше всего спровадить графа. Остальные уедут, но он наверно заупрямится. Действительно, когда Филипп встал, готовясь уходить, Жорж последовал за ним, заботясь только о том, что бы брат оставался после него. Вандевр медлил несколько минут, как бы желая убедиться, не уступит ли ему на этот раз Мюффа, но, увидав, что тот остается, на весь вечер, он не стал настаивать и раскланялся, как человек с тактом. Направляясь к двери, он заметил Сатэн, следившую за всеми пристальным взглядом и, сразу поняв в чем дело, шутово пожал ей руку.
   – Ну, что? Мы больше не сердимся? – произнес он. – Ты меня простишь… Честное слово, ты шикарнее всех.
   Сатэн не удостоила его ответом. Она не сводила глаз с Нана и графа, которые остались одни. Граф, не стесняясь, подошел к Нана и стал целовать ей руки. Накануне еще он жаловался ей, что чувствует себя несчастным, жены никогда не бывает дома, а дочь с ним не говорит ни слова. Нана в таких случаях всегда давала ему хорошие советы. Мюффа и на этот раз принялся повторять свои жалобы.
   – А что, если б ты твою дочь замуж отдал? – спросила она его, вспомнив о своем обещании. Она тотчас же заговорила о Дагенэ. Граф был возмущен при одном имени этого человека. Никогда! После того, что он о нем слышал.
   Она приняла изумленный вид и засмеялась, обняв его.
   – Ах! Можно ли так ревновать!.. Подумай только. Тогда я была сердита, потому что тебе наговорили обо мне много дурного. Но теперь меня бы это огорчило…
   В эту минуту она встретила взгляд Сатэн; она продолжала с беспокойством:
   – Друг мой, надо устроить эту свадьбу; я не хочу мешать счастью твоей дочери… Ты никогда не найдешь для нее лучшей партии.
   Она принялась восхвалять Дагенэ. Граф снова взял ее за руки, он уже более не отказывался, обещая подумать об этом. Граф собирался уходить, но тут вспомнил о сапфировом уборе, который был у него в кармане; он вынул футляр и подал его Нана.
   – Что это такое? – спросила она. – Ах! сапфиры!.. Это те самые. Как ты любезен!.. Скажи, пожалуйста, это именно те самые? В окне они катись красивее.
   Этим и ограничилась ее благодарность. Затем граф удалился. Выходя, он заметил Сатэн; он взглянул на обеих женщин и вышел, не сказав ни слова. Дверь за ним еще не затворилась, как Сатэн, схватив Нана за талью, принялась петь и танцевать. Затем, подбежав к окну, она сказала:
   – Посмотрим, каков он на улице…
   На балконе в тени занавесей обе женщины прислонились к перилам. Пробил час. Улица Вилье, пустынная, виднелась перед ними с двойным рядом газовых фонарей; сильные порывы ветра с дождем проносились среди сырой мартовской ночи. Незастроенные пространства выступали среди мрака в виде темных пятен; леса строящихся домов выделялись на темном небосклоне. Увидав Мюффа, который, сгорбившись, шел под дождем, по холодным и пустынным улицам нового Парижа; обе женщины громко расхохотались. Но Нана остановила Сатэн.
   – Берегись, тут могут быть полицейские.
   Они перестали смеяться, следя в безмолвном ужасе за двумя черными фигурами, шедшими мерным шагом на противоположной стороне улицы. Среди окружавшей ее роскоши, Нана продолжала инстинктивно бояться полиции. Она не любила, когда в ее присутствии говорили о полиции, как не любят, когда говорят о смерти. Ей всегда делалось не по себе, когда полицейский, проходя мимо, устремлял на нее взгляд. С этими людьми никогда не знаешь, причем находишься. Они могли очень легко принять их Бог знает за кого, услыхав, что они громко хохочут в такую нору. Сатэн прижалась к Нана. Обеим было страшно. Однако они все еще не уходили, потому что их очень занял фонарь, мелькавший среди луж: это была тряпочница, собиравшая свою добычу по водосточным канавкам. Сатэн узнала ее.
   – Да, ведь, это королева Помаре! – воскликнула она.
   И между тем, как холодный ветер с дождем хлестал им в лицо, она рассказывала своей милой историю королевы Помаре. О, это была красавица из красавиц. Весь Париж бегал за нею. Сколько вельмож плясали по ее дудке, сколько плакало у нее на лестнице! Теперь она пьянствует. Работницы любят спаивать ее. Когда она ходит по улицам, мальчики бросают в нее камнями. Словом, кувырком полетела в грязь. Настоящая развенчанная королева. Нана слушала, похолодев от страха.
   – Вот смотри! – прибавила Сатэн.
   Она свистнула по-мужски. Тряпичница подняла голову и при желтом свете болтавшегося у нее на поясе фонаря, можно было разглядеть ее наружность. Это был комок лохмотьев, с посинелым морщинистым лицом, на котором виднелась дыра беззубого рта и красные воспаленные отверстия глаз. При виде этой ужасной старости куртизанки, свалившейся в помойную яму, в воображении Нана пронесся образ Шамонской Ирмы д’Англар, тоже некогда куртизанки, обремененной годами и почестями, поднимающейся на крыльцо своего замка, среди коленопреклоненной толпы. Сатэн все еще продолжала свистать, забавляясь тем, что старуха не видит ее.
   – Перестань: полиция! – прошептала Нана изменившимся голосом. – Идем спать!
   Действительно, мерные шаги приближались, они заперли балкон. Войдя к себе, Нана остановилась на минуту у дверей своего салона, не узнавая его, точно это было незнакомое ей место. Здесь было так тепло и хорошо, что после уличного холода ей казалось, что она попала в рай. Нагроможденные богатства, старинная мебель, золотая парча и дорогие шелка, слоновая кость, фарфор – все это тихо покоилось в розовом свете ламп.
   Весь дом дышал роскошью, великолепием, простором огромной столовой; скромностью широкой лестницы и комфортом мягких ковров и диванов. Это было как бы олицетворением самой Нана с ее ненасытной страстью всем обладать, чтоб все разрушить. Никогда так глубоко не ощущала она своей силы. Окинув медленным взглядом все свои владения, она произнесла с философской важностью:
   – Как бы то ни было, нужно пользоваться всем, пока мы молоды!


   XIII

   В воскресенье, в Булонском лесу, предстояли скачки на большой приз. Утром небо было пасмурно: солнце взошло, окруженное красным туманом; но к одиннадцати часам, когда, экипажи стали подъезжать к ипподрому, порыв южного ветра разогнал туман. Клочки сероватых облаков длинными прядями скользили по горизонту, а голубые промежутки все увеличивались и одержали, наконец, полную победу над облаками. Яркие солнечные лучи победоносно прорвались сквозь облака; все вдруг запылало, – и зеленая мурава, и целое море пешеходов, всадников, экипажей и пустой пока еще ипподром с беседкой судей и правовым столбом, и таблицы с программой скачек, и пять симметричных павильонов, в несколько ярусов каждый, для избранной публики, расположенных в середине ограды, где находилась зала для взвешивания. Вокруг простиралась залитая полуденным солнцем, окаймленная маленькими деревцами, равнина, упиравшаяся западной своей стороною в лесистые холмы Сен-Клу и Сюрена, над которыми возвышался строгий профиль Мон– Валерьена.
   Нана, страстно интересовавшаяся скачками, как будто большой приз предстояло получить ей самой, пожелала занять место у самого барьера, как раз против призового столба. Она приехала очень рано – одною из первых в своем ландо, отделанном серебром и запряженном a-la-Домон четверкой великолепных белых лошадей – подарок графа Мюффа. Когда она проезжала со своими двумя форейторами и величественными лакеями на запятках, в толпе произошла толкотня, точно ехала королева. На ней были цвета лошадей Вандевра: белый с голубым. Костюм ее возбуждал настоящий фурор. Он состоял из маленького корсажа с тюником из голубого атласа, плотно охватившим ее стан и сбитым сзади в огромный пуф, обрисовавший ее бедра, что составляло смелое нововведение при господствовавшей тогда моде. Наряд ее дополнялся белым атласным платьем с такими же рукавами и широким белым шарфом через плечо.
   Все это было обшито серебряной бахромой, ярко блестевшей на солнце. Кроме того, чтоб больше походят на жокея, она надела маленькую, украшенную большим пером – белую шапочку, из-под которой выбивались ее волосы, ниспадая длинной косой на спину, точно огромный хвост.
   Было половина двенадцатого. До начала скачек оставалось еще 4 часа. Когда ландо остановился у барьера, Нана расположилась в нем совершенно свобода, как у себя дома. Ей пришла фантазия привезти с собой Бижу и Луизэ. Собачка, зарывшись в ее юбки, дрожала от холода, не смотря на летний день; ребенок же, в своем изысканном наряде, походил на старика. Нана, не обращая внимания на соседей, громко разговаривала с Жоржем и Филиппом, сидевшими vis а vis на маленькой скамеечке, среда такой огромной массы букетов белых роз и незабудок, что видны были только их головы.
   – Ну, я и прогнала его: он надоел мне хуже горькой редьки. Вот уже три дня, как мы в ссоре.
   Она говорила о Мюффа, скрывая, впрочем, истинную причину их первой ссоры. Дело в том, что как-то вечером он нашел в ее спальне мужскую шляпу. То был простой каприз; она зазвала к себе от скуки прохожего. Вместо того чтобы прибить ее, Мюффа упал на колени и поднял руки к небу в немом отчаянии, что все его верования рушились.
   – Вы не можете себе представить, как он смешен, – продолжала Нана, весело улыбаясь. – Он ужасный ханжа. Каждый вечер, ложась спать, он молятся. Уверяю вас! Он думает, что я ничего не вижу, потому что ложусь раньше, чтоб не мешать ему; но я слежу за ним, он отвернется и начинает бормотать и креститься. Когда я просыпаюсь, то слышу сквозь сон, как он опять бормочет. Но всего досаднее, что стоит нам только поссориться – он тотчас же к ногам. Я всегда была хорошей католичкой. Болтайте себе, что там хотите, а я, все-таки, буду верить, чему верю. Только он пересаливает: плачет, кажется. Третьего дня, например, с ним сделалась настоящая истерика. Я едва могла успокоить его…
   Она прервала свой рассказ восклицанием:
   – Смотрите, вон идут Миньоны. Каково! даже с детьми. Смотрите, как они нарядились!
   Миньоны приехали в обыкновенном ландо, одетые как разбогатевшие буржуа. Роза, в сером шелковом платье, убранном воланами и красными бантами, улыбалась, глядя на радость Анри и Карла, сидевших на передней скамейке в широких школьных блузах. Но, подъехав к барьеру и увядав Нана, всю сиявшую в своей царственной роскоши, она сжала губы и отвернулась. Миньон, напротив, улыбаясь, поклонился Нана. У него было правило никогда не вмешиваться в женские ссоры.
   – Кстати, – сказала Нана, – не знаете ли вы старичка, очень опрятно одетого, с испорченными зубами? Его зовут… м-сье Вено. Он был у меня сегодня утром.
   – М-сье Вено! – с изумлением воскликнул Жорж. – Не может быть! Ведь это иезуит.
   – Именно! я тотчас же догадалась. Ах, вы не можете себе представить, что у нас был е ним за разговор. Потеха, да и только. Он говорил мне о графе, о его испорченной семейной жизни, убеждал меня обратить его на путь истины. Впрочем, очень вежливый старичок. Постоянно улыбается. Я ответила ему, что сама от всей души желаю того же и что постараюсь помирить графа с женой… Я, ведь, говорю совершенно серьезно. Мне было бы чрезвычайно приятно, если б они помирились, а то бывают дни, когда мне, право, тошно!
   Заметив улыбку Филиппа и Жоржа, она пожалела, что высказалась, но она не совладала с собою. Вся скука, которую нагонял на нее Мюффа, прорвалась в этом невольном восклицании. Вдобавок граф в последнее время находился в денежных затруднениях, он сильно беспокоился, не имея чем заплатить Лабордэту по векселю.
   – Смотрите, вот графиня, – сказал Жорж, обводя глазами ложи.
   – Где? – спросила Нана. – Ах, какие глаза у этого мальчика! Подержите мой зонтик, Филипп.
   Но Жорж, быстро наклонившись, схватил зонтик, прежде чем брат успел опомниться и, сияя от счастья, держал его в руке. Нана стала смотреть в огромный бинокль.
   – А, вот она! – сказала она. – В ложе направо, около столба, не правда ли? Она в мальвовом, дочь в белом… Смотрите, к ним подходит Дагенэ.
   Тут Филипп заговорил о предстоявшем браке Дагенэ с этой жердью, Эстелыо. Все уже улажено и сделано оповещение в церкви. Графиня сначала была против, но Мюффа, как говорят, заставил ее согласиться. Нана улыбалась.
   – Знаю, знаю, – бормотала она. – Что ж, очень рада. Поль этого вполне заслуживает.
   Затем, наклонившись к Луизэ, она проговорила:
   – Тебе весело? Отчего же ты такой серьезный?
   Ребенок, как старик, смотрел вокруг, как будто предаваясь грустным размышлениям. Бижу, которого Нана сбросила с колен, дрожал у ног ребенка.
   Тем временем, публики все прибывало. Непрерывный ряд экипажей тянулся от заставы. Тут были и громадные омнибусы с пятьюдесятью пассажирами, приехавшими с Итальянского бульвара и восьмирессорные виктории, и жалкие извозчичьи кареты four-in-hand, и mail-coatch, управляемые господами на высоких скамеечках с лакеями позади, которые придерживали ящики с шампанским. Тут же неслись, гремя бубенчиками, английские кебы, сверкая полированной сталью огромных колес, и легкие tandem, изящные, как часовой механизм. От времени до времени проезжал всадник или торопливо прорывалась сквозь экипажи кучка пешеходов. Глухой грохот колес внезапно сменялся мягким гулом, как только экипажи съезжали с большой дороги на поляну. Тут слышен был только громкий говор толпы, крики, хлопанье бича. Каждый раз, как солнце выглядывало из-за облаков, золотистые лучи его играли на сбруе, на лакированных крыльях экипажей, на блестящих туалетах дам и на шляпах кучеров, сидевших со своими длинными бичами на высоких козлах.
   Лабордэт только что вышел из коляски, в которой он приехал вместе с Гага, Клариссой и Бланш де-Сиври. Он спешил пройти в ограду, где производилось взвешивание, но Нана послала Жоржа за ним. Когда тот привел его, она спросила смеясь:
   – Почем я теперь?
   Она говорила о Нана, – кобыле, той самой, которая два раза уже была позорно побита, я не явилась даже на скачки на приз Кара и общества промышленности, выигранный Лювивьяном, другою лошадью завода Вандевра. Люзиниян вдруг сделался общим любимцем: со вчерашнего дня за него ставили повсюду два против одного.
   – По-прежнему стойте на пятидесяти, – ответил Лабордэт.
   – Черт побери, мало уже за меня дают! – заметила Нана, очень забавлявшаяся этой шуткой. – В таком случае мне себя не надо. Благодарю покорно. На себя не поставлю ни одного луи.
   Лабордэт, очень торопившийся, ушел. Но Нана снова подозвала его, чтоб спросить у него совета. Его связи в мире берейторов и жокеев были известны; кроме того, он обладал специальными сведениями о каждой лошади. Его предсказания постоянно сбывались, так что его прозвали королем скакового поля.
   – Скажи, какую мне лошадь выбрать? – Повторяла Нана. – Как стоит англичанин?
   – Спирит? На трех, Валерий II тоже на трех. Затем прочие – Козинус – на двадцати пяти, Азар на пятидесяти пяти, Бум на тринадцати, Пишнет на сорока, Франжицаи на десяти…
   – Нет, не хочу держать пари за англичанина. Я патриотка… Может быть, за Валерия II? Герцог Кобрез только что прошел весь сияющий… Нет, не хочу. Беру одного Люзнньяна. Как ты полагаешь? Люидоров пятьдесят?
   Лабордэт смотрел на нее загадочно. Наклонившись к нему, она продолжала его расспрашивать. Ей было известно, что Вандевр всегда поручал Лабордэту записываться вместо себя, когда не желал сам выдвигаться вперед. Если он что-нибудь узнал, говорила она, то пусть скажет. Но Лабордэт, уклонившись от всяких объяснений, уговорил ее положиться на его нюх. Он поместит ее пятьдесят люидоров, как найдет лучшим. Ей не придется раскаиваться.
   – Берите, кого хотите, только не эту клячу Нана, – весело крикнула она ему вслед.
   В экипаже раздался гомерический хохот. Молодые люди находили шутку Нана чрезвычайно забавной. Что же касается до Луизэ, то он, ничего не понимая, устремил на мать свои бесцветные глаза, пораженный ее громким хохотом. Впрочем, Лабордэту не удалось так скоро отделаться. Роза Миньон подозвала его к себе знаком и перечислила ему, на каких лошадей и сколько она ставит, что тот записывал в книжечку. Затем его подозвали Кларисса и Гага, желавшие переменить свои ставки, они кое-что услышали в толпе и решили бросить Валерия II я взять Люзияьяна. Лабордэт покорно записывал. Наконец, ему удалось вырваться, и он быстро скрылся на противоположной стороне ристалища.
   Экипажей все прибывало. Теперь они выстроились уже в пять рядов вдоль барьера, образуя собою густую темную массу, на которой светлыми пятнами выделялись белые лошади. Далее за ними виднелись отдельные экипажи, точно разбросанные по траве, яркая зелень которой просвечивалась то здесь, то там. Все это представляло невыразимый хаос колес, лошадей, экипажей, расположенных вдоль, поперек, наискось; а на свободных местах поляны скакали всадники и сновали черными группами пешеходы. Над всей этой разноцветной толпой поднимались столики виноторговцев, покрытые навесами из серого полотна, которые казались белыми под яркими лучами солнца. Но нигде толкотня и давка не были так сильны, нигде толпа не сновала так быстро, как вокруг букмекеров стоявших в открытых экипажах со своими списками, приклеенными к большим доскам. Все они ломались, точно паяцы на ярмарке.
   – А, все-таки, ужасно досадно не знать, за какую лошадь держишь пари, – говорила Нана. – Нужно поставить самой несколько люидоров.
   Она встала и начала обводить глазами публику, чтобы выбрать самого симпатичного из букмекеров. Но она забыла о своем намерении, увидав вокруг себя множество знакомых лиц. Кроме Миньонов, Гага, Кларисы и Бланш де-Сиври, среди экипажей, направо, налево, находились Тотон Нене и Мария Блонд в виктории, Каролина Эке с матерью и двумя какими-то господами в коляске, Люиза Виолон одна в маленьком ланье, которым сама правила, и одетая в цвета лошадей Вердье – оранжевое с зеленым, Леа Горн на высокой скамейке mail-coach, около которой толпа молодых людей ужасно шумела. Далее в аристократической восьмирессорной коляске Люси Стюарт в черном шелковом платье, отделанном кружевами, очень простом и очень дорогом. Рядом с нею сидел высокий молодой человек в мундире морского училища. Но всего более поразило Нана появление Симонны в tandem, которым правил Стейнер. Она была ослепительна, – вся в белом атласе с желтыми полосами, с золотыми пуговицами и бриллиантами на шляпе. Банкир, щелкая огромным бичом, погонял пару запряженных цугом: одну золотую рыжую с мышиной рысцой и другую гнедую иноходца, высоко взбрасывавшего копытами. Позади сидел лакей, скрестив руки на груди, неподвижный, как статуя.
   – Черт побери! – воскликнула Нана, – этот вор Стейнер, видно, еще раз огрел биржу. Какова Симонна то? Вот так шик. Для Стейнера даже слишком хороша. Наверное, отобьют у него.
   Она раскланялась с Симонной издали рукою, как, впрочем, с другими своими знакомыми, Никого не пропуская, чтоб иметь случай показать и себя.
   – Ведь, это сын сидит с Люси! – воскликнула она. Очень мил в своем мундире. Вот почему она сегодня выглядит такой герцогиней. Вы знаете, она боится его и выдает себя за актрису. Бедный молодой человек! Он, кажется, ничего не подозревает…
   – Пустяки, – заметил Филипп, смеясь. – Если она захочет, то всегда найдет ему хорошую невесту в провинции.
   Нана замолчала. Она заметила Триконшу, находившуюся на своем извозчике в чаще экипажей. Так как оттуда ничего не было видно, то она преспокойно взгромоздилась на козлы, и высокая фигура ее с длинными локонами на висках возвышалась над толпой подвластных ей женщин. Все незаметно ей улыбались. Она же делала вид, что никого не узнает. Впрочем, она приехала, исключительно, для своего удовольствия. Она любила скачки, лошадей и держала огромные пари.
   – Смотрите, вот болван, Ла-Фалуаз! – вскричал Жорж.
   Удивление было всеобщее. Нана не узнавала своего старого знакомого. С тех пор, как ему досталось наследство от дяди, Ла-Фалуаз сделался отличным дэнди. Одетый в светлый костюм, завитой, в огромном воротнике, с отворотами, он притворялся утомленным жизнью, придавая своему голосу усталое выражение, пересыпая свою речь провинциализмами, начиная и не оканчивая фраз.
   – Но, ведь, он совсем приличен! – объявила Нана, очарованная.
   Гага и Кларисса подозвали Ла-Фалуаэа, желая снова подцепить его. Но он скоро ушел, – ушел, преисполненный глубокого презрения к старым приятельницам. Нана приводила его в восторг. Он побежал к ней и, взобравшись на ступени ее ландо, пожал ей руку. Она принялась подсмеиваться над ним насчет Гага.
   – Глупости, пробормотал он. С этой старухой у меня давно все кончено. Нечего об этом говорить. К тому же теперь моя Джульета вы!
   Он приложил руку к сердцу. Нана очень удивляло это внезапное объяснение в любви на открытом воздухе. Но она вдруг спохватилась.
   – Это все вздор. И забыла из-за вас, что хочу держать пари… Послушай, Жорж, видишь того букмекера, высокого с рыжими курчавыми волосами, настоящий разбойник. Лицо его мне нравится, иди и ставь… на кого бы?
   – Я не патриот, нет, нет, лепетал Ла-Фалуаз. Я за англичанина. Отлично, если англичанин выиграет. Долой французов!
   Нана была скандализована. Начался спор о разных лошадях. Ла-Фалуаз, с важностью знатока, называл всех лошадей клячами. Франжипан барона Вердье (большой гнедой конь) мог бы иметь успех, если бы его не испортили, когда объезжали. Что касается до Валерия II, завода герцога Кобреза, он еще не выезжен: засекал ногами в апреле. Это стараются скрыть, но он знает, что говорит, честное слово! В заключение он стал советовать Азара, завода Мешен, лошадь с множеством пороков, от которой все открещивались. Черт возьми! Великолепные статьи и бег… О, Азар натворит чудес!
   – Нет, – ответила Нана, – ставлю десять луя на Люзиньяна и пять на Бума.
   Ла-фалуаз вышел из себя.
   – Никуда не годится ваш Бум, моя милая! Не берите его.
   Сак Гаек отрекся от своего коня. Ваш Люзиньян тоже дрянь. Подувайте, на них едут Ламб и Прайс – у обоих ноги коротки.
   Он бесился. Филипп заметил ему, что Люзиньян выиграл приз. Но тот возразил:
   – Ну, так что же? Нужно быть вдвойне осторожным. Вдобавок, на нем едет Грешем, который всегда отстает.
   Спор, начатый в ландо Нана, казалось, охватил всю поляну. Раздались пронзительные крики, страсть к азартной игре воодушевляла лица, развязывала языки. Казалось, что все животное в человеческой натуре вдруг прорвалось наружу. Букмекеры, стоя в своих экипажах, выкрикивали названия лошадей, записывали цифры. Впрочем, вокруг Нана, происходила только мелкая игра. Крупные пари держались в ограде, где производилось взвешивание. Здесь же держали только грошовые пари: рисковали экю в надежде выиграть несколько луидоров. Главными соперниками были Лузиньян и Спирит. Англичане, которых легко было узнать с первого взгляда, прогуливались между группами, как у себя дома; лица их горели, они заранее уже праздновали победу. Брама, лошадь лорда Ридинга, выиграла большой приз в прошлом году; событие это помнили до сих пор. Будет настоящим несчастием, если Франция окажется разбитой и в нынешнем году. Поэтому, все эти дамы, воодушевленные чувством патриотизма, сильно волновались. Лошади Вандевра стали знаменем национальной чести, поэтому Люзиньяна хвалили, защищали, приветствовали криками. Гага, Бланш, Луиза, Каролина стояли за Люзиньяна. Люси Стюарт не вмешивалась из-за сына; относительно Розы Миньон прошел слух, что она поручила Лабордэту поместить двести люи. Одна Триконша, сидя рядом с кучером, ожидала последней минуты.
   Холодно и величественно слушала они все эти споры, ловя на лету быстрые фразы парижан и гортанные восклицания сынов Альбиона и делая заметки в книжечке с видом биржевого игрока.
   – А Нана? – спросил Ла-Фалауз. Ее никто не хочет?
   Действительно, никто ее не хотел; о ней даже не говорили. Она совершенно стушевалась перед популярностью Люзиньяна. Шутки возобновились. Молодая женщина повторяла, что Вандевр дал ей хорошую крестницу-клячу, которая не выиграет и четырех су. Филипп и Жорж находили такой поступок опель нелюбезным, но Ла-Фалуаза внезапно осенила счастливая мысль. Подняв руку вверх, он вскричал:
   – Ставлю люи за Нана!
   – Браво! Ставлю два, – стал Жорж.
   – Я три! – прибавил Филипп.
   Шутя, они стали надбавлять с таким ожесточением, как будто дело шло о самой Нана. Это срам: нужно пустить Нана в ход. Ла-Фалуаз объявил, что ее следует осыпать золотом. Все должны ставить. Надо пойти собирать пари. Нана хохотала во все горло. Когда же трое молодых людей бросились агитировать в пользу Нана, она крикнула им вслед:
   – Я ничего не ставлю, слышите? Ни за что на свете! Жорж, десять люи на Люзиньяна и пять на Валерия II.
   Однако, они, все-таки, отправились. Нана, улыбаясь, смотрела, как они пробирались между колес, ныряли под лошадей, рыская по всему полю. Лишь только они узнавали кого-нибудь из знакомых, тотчас же становились на подножку и начинали агитировать. Раздавался громкий хохот каждый раз, как они оборачивались, показывая пальцами цифры, между тем, как молодая женщина махала им зонтиком. Тем не менее, собрать удалось очень мало. Им удалось убедить некоторых мужчин; так, например, Стейнер, очарованный видом Нана, решился поставить три луи. Но женщины отказывались наотрез. Спасибо! кому охота терять наверняка? К тому же у них не было ни малейшего желания поддерживать популярность дрянной девчонки, затмившей их всех своей четверкой белых лошадей, своими форейторами, своим надменным видом. Гага и Кларисса, сжав зубы, спросили ла-Фалуаза, чего ради он вздумал смеяться над ними. Когда Жорж смело подошел к ландо Миньонов, Роза с негодованием отвернулась, ничего не ответив. Нужно быть дрянью, чтобы дать свое имя лошади. Сам же Миньон, напротив, весело принял сторону юношей, говоря, что женщины всегда приносят счастье.
   – Ну, что? – спросила Нана, когда молодые люди после долгих переговоров с букмекерами вернулись к ней.
   – Вы на сорока, сказал Ла-Фалуаз.
   – Как? на сорока! – воскликнула она пораженная. – Я была на пятидесяти… Что же случилось?
   – Как раз в эту минуту показался Лабордэт. Ипподром закрывали. Должна была начаться первая скачка. Между тем, как все устремили свое внимание на ипподром, Нана стала расспрашивать Лабордэта о причине внезапного повышения. Но Лабордэт отвечал уклончиво: вероятно, были сделаны ставки. Пришлось довольствоваться этим объяснением. В заключение Лабордэт сообщил ей, что Вандевр подойдет к ней, если ему удастся вырваться на минуту…
   Скачки кончались, никто не обратил внимания, так велико было напряжение, с каким ожидали состязания на большой приз. Вдруг небо покрылось тучами, подул ветер и над ипподромом разразился настоящий ливень. Начался невообразимый хаос, крики, шутки, брань среди давки пешеходов, спешивших укрыться в палатках виноторговцев.
   В экипажах дамы старались защититься от дождя, держа обеими руками свои зонтики пока лакеи поднимали верхи. Но дождь уже прекращался. Голубое небо опять показалось. Смех успокоившихся женщин был как бы ответом на эту улыбку солнца, залившего своими золотыми лучами всю поляну и игравшего на измоченных дождем сбруях лошадей и костюмах женщин…
   – Ах, бедный Люизэ! – сказала Нана. – Что, ты сильно промок?
   Ребенок, не говоря ни слова, протянул мокрые ручонки, которые Нана принялась вытирать платком. Потом она вытерла. Бижу, дрожавшего всем телом, и положила его к себе на колени: ничего – несколько пятен на белом атласе, велика беда. Букеты посвежели. Она взяла один из них в руки и с наслаждением стала вдыхать аромат, омочив губы во влажных лепестках цветов.
   Между тем, дождь согнал публику в ложи. Нана смотрела в свой бинокль. На таком расстоянии ничего нельзя было различить: видна была только масса теснившихся зрителей. Солнце бросало на сидевшую в ложах публику свет, в котором все костюмы выделились с особой яркостью. На террасах, под открытым небом, несколько темных фигур выделялись с чрезвычайной ясностью. Однако Нана забавляли всего более дамы, которых дождь прогнал в ложи с кресел, расположенных на песке у подножия амфитеатра. Теперь эти дамы возвращались на свои места в полном беспорядке. Так как дамам Нана не удалось проникнуть в ограду, где производилось взвешивание, то она утешала себя язвительными замечаниями насчет костюмов и наружности всех этих «порядочных женщин», походивших в своих нарядах на чучела.
   В толпе пронесся гул. В среднем павильоне, в виде швейцарского домика, широкий балкон которого был украшен красными креслами, появилась императрица. Все бинокли направились в эту сторону.
   – Да, ведь, это он! – воскликнул Жорж, – он ее сопровождает… Я не знал, что он дежурный на этой неделе.
   Жорж говорил о графе Мюффа, который торжественно и неподвижно стоял позади императрицы. Молодые люди начали шутить, сожалея, что Сатэн не может дать графу в эту минуту щелчок. Нана смеялась, находя, что граф похож на чучело. Вдруг она в лорнетку увидала одного из иностранных принцев, который также сопровождал императрицу.
   – Вот как! Шарль здесь! – воскликнула она.
   Она нашла, что он за последнее время потолстел, и стала рассказывать о нем разные подробности.
   – О, он отлично сложен! – прибавила она.
   Вокруг нее, в экипажах дамы перешептывались, сообщая друг другу, что граф ее бросил. Выходила длинная история. В Тюльери были недовольны поведением графа с тех пор, как он открыто стал появляться вместе с Нана; приводила даже замечание императрицы по этому поводу. Вследствие этого, граф ее бросил, чтобы сохранить звание камергера. Ла-Фалуаз, развязно, передал эту сплетню Нана, предлагая свои услуги и называя ее своей «Жюльетой». Но она расхохоталась и заметила:
   – Это все глупости… Вы его не знаете: мне стоит свистнуть, и он все бросит.
   Нана принялась осматривать графиню Сабину и ее дочь. Дагенэ сопровождал этих дам. Тут же находился Фошри; он всех потревожил, чтоб пробраться к ним, и теперь самодовольно улыбался. Указывая презрительным жестом на ложи, Нана прибавила:
   – Знаете ли, теперь мне весь этот народ опротивел… Я их слишком хорошо знаю… Надо их видеть без прикрас, как они есть… Тотчас же перестанешь их уважать. Грязь сверху, и снизу. К черту их всех! Я не хочу, чтобы мне больше надоедали.
   Одним движением руки она указала на присутствующих, начиная с конюхов и кончая императрицей, разговаривавшей с принцем Шарлем. – И он тоже хорош, – заметила она огнем.
   – Браво, Нана! Отлично, – воскликнул Ла-Фалуаз с энтузиазмом.
   Послышался звон колокольчика. Берлинго, завода Мэшен, выиграл испанский приз. Нана подозвала Лабордэта, чтоб узнать, как он распорядился ее деньгами; он рассмеялся, отказываясь назвать ей лошадей, за которых он держал пари, чтоб не испортить дела. Он прибавил, что деньги ее помещены хорошо, скоро она сама в этом убедится. Когда она призналась, что держит пари за Люзиньяна и Валерия II, он пожал плечами, говоря, что женщины вечно делают глупости… Это ее очень удивило, она ничего не понимала.
   В эту минуту толпа оживилась. Занялись угощениями в ожидании скачек на большой приз. Ели и пили на лугу, на козлах, в экипажах, колясках, кабриолетах. В руках лакеев появлялись целые корзины с угощениями и шампанским. Шутки, говор и смех сливались со звоном стаканов, разбиваемых среди общего веселья. Гага и Клариса, вместе с Бланш, степенно угощали друг друга сладкими пирожками; Луиза Виолэн сидела рядом с Каролиной Эка; на земле разместились молодые люди, угощая Симону, Тотон Нэнэ, Марию Блонд; между тем, рядом, в высоком экипаже, Леа Горн с целой толпой молодежи устроила шумную попойку на глазах всей публики. Но вскоре все окружили ландо, в котором сидела Нана. С грацией и ловкостью маркитантки, Нана разливала шампанское, угощая всех молодых людей, которые подходили к ее экипажу. Один из ее лакеев, Франсуа, передавал бутылки, между тем, – как Ла-Фалуаз визгливым голосом выкрикивал.
   – Пожалуйте, господа. Угощение даровое… Всем хватит.
   – Да замолчите же, наконец, – заметила Нана. – Нас могут принять за паяцов. Его выходка ее очень забавляла. Она даже решила послать с Жоржем стакан вина Розе Миньон, которая делала вид, что не пьет. Нана была возмущена ее буржуазной чопорностью. Хорошо ее ремесло, нечего сказать, еще хочет служить примером для других, ее мальчуганы насупились; им так хотелось попробовать шампанского. Но Жорж сам выпил, предложенный стакан, чтоб избегнуть ссоры. Тогда Нана вспомнила о Люизэ, о котором она совсем забыла. Быть может, ему пить хочется; она его заставила проглотить несколько капель вина, от которых бедняжка страшно закашлялся.
   – Пожалуйте, господа, пожалуйте! – продолжал Ла-Фалуаз, довольный своей шуткой. – Платы не требуется… Угощение даровое!
   Нана прервала его восклицанием:
   – Смотрите, вон там Борднав! Позови его, Филипп! Пожалуйста, скорее!
   Действительно, это был Борднав, расхаживавший, заложив руки назад, в порыжелой шляпе и потертом сюртуке. Озлобленный своим банкротством, он выставлял напоказ свою нищету перед богачами, с видом человека всегда готового схватить фортуну за фалды.
   – Черт возьми! Вот так шик! – сказал он, когда Нана добродушно протянула ему руку. Осушив стакан вина, он заметил с сожалением:
   – Ах! отчего я не женщина! Впрочем, черт возьми, это все равно. Слушай, хочешь вернуться на сцену? У меня мысль! Я найму театр Gaite и мы вдвоем весь Париж заткнем за пояс… Ну, что, сделаешь это для меня?
   Он продолжал что-то бормотать, довольный тем, что видит перед собою Нана, которая, по его словам, радовала его уж одною своей наружностью. Он называл ее своею родной дочерью.
   Кружок возле экипажа Нана увеличивался.
   Теперь вино разливал Ла-Фалуаз; Филипп и Жорж приглашали желающих. Казалось, все мужчины, находившиеся на лугу, столпились вокруг Нана. Она их узнавала, отвечая каждому улыбкой или шуткой. Число ее поклонников все увеличивалось, вскоре гул толпы сосредоточился около ее экипажа. Она была царицею этого пира: ее золотые волосы развевались, лучи солнца озаряли ее белоснежное лицо. Чтобы окончательно взбесить женщин, завидовавших ее торжеству, она подняла свой стакан, приняв позу торжествующей Венеры.
   В эту минуту кто-то дотронулся до нее; она была очень удивлена, увидав возле себя Миньона. Она села рядом с ним, так как он имел ей сообщить нечто важное. Миньон презирал ревнивых женщин; он находил, что ревновать глупо и бесполезно, и прямо заявил своей жене, что смешно ей сердиться на Нана. Во всяком случае, он не разделяет мнений жены и питает к Нана самые отеческие чувства.
   – Вот что я имел тебе сказать, – проговорил он. – Берегись и не выводи Розу из терпения. Понимаешь, я считаю долгом тебя предупредить, что у нее есть против тебя оружие и что она тебе еще не простила историю из-за «герцогини».
   – У нее есть оружие? А мне что за дело? – возразила Нана.
   – Послушай, у нее в руках письмо, которое она нашла у Фошри в кармане, письмо от графини Мюффа. Ну, без этого письма все ясно видно. Роза пошлет в отместку это письмо графу.
   – А мне что за дело, – повторяла Нана. – Даже смешно!.. Так дело с Фошри всплывает наружу. Тем лучше! Эта история меня бесила. Теперь мы насмеемся вдоволь.
   – Нет, нет! Я этого не желаю, – горячо возразил Миньон. – Зачем поднимать скандал? Мы этим ничего не выиграем…
   Он остановился, опасаясь, что сказал слишком много. Она смотрела на него пристально. Какое ему дело до этого? Может быть, он боится, что Фошри, бросив графиню, опять вернется к его жене; быть может, Роза именно этого и добивается, так как она еще сохранила нежное чувство к журналисту. Наиа задумалась, ей вспомнилось посещение Вено; у нее в голове зарождался целый план; между тем, Миньон продолжал ее убеждать.
   – Положим, Роза пошлет письмо. Выйдете скандал. Ты замешана в этом деле; скажут, что ты виновата… Прежде всего, граф разойдется с женой…
   – Эго почему? – спросила Нана с досадой. – Напротив… Но тут она в свою очередь спохватилась. Незачем высказывать своих мыслей. Она сделала вид, что соглашается с Миньоном, лишь бы отделаться от него; когда он ей посоветовал помириться с Розой, она ответила, что подумает, посмотрит.
   Движение в толпе заставило ее оглянуться. Лошади как вихрь пронеслись по ипподрому. Корнмюз, завода Вердье, выиграл приз города Парижа. Теперь настала очередь скачкам на большой приз. Возбуждение возрастало; толпа, охваченная нетерпением, топала, волновалась. В последнюю минуту все, державшие пари, были удивлены внезапным повышением курса на Нана, лошадь из конюшни Вандевра. Филипп и Жорж, которые вели переговоры с букмекерами, поминутно возвещали о повышении цены. Нана стояла на тридцати, затем на двадцати, наконец, на пятнадцати. Никто ничего не понимал. Кляча, которую победили на всех скачках, лошаденка, которая еще утром стояла на пятидесяти! Что означала эта внезапная перемена? Одни поднимали на смех тех дураков, которые поддаются этому обману. Другие подозревали, что дело не чисто. Все были заняты только этим вопросом; приводили примеры разных злоупотреблений. На этот раз, впрочем, громкое имя Вандевра несколько, правда, ослабляло подозрения, но победа, все-таки, оставалась за скептиками и насмешниками, предсказывавшими, что Нана доскачет последней.
   – Кто едет на Нана? – спросил Ла-Фалуаз.
   В эту минуту настоящая Нана обернулась. Присутствующие разразились громким хохотом, придавая двусмысленное значение этому вопросу.
   – Прайс, – ответила Нана.
   Разговор на эту тему продолжался. Прайс был знаменитым наездником в Англии, но еще неизвестным во Франции. Почему Вандевр пригласил этого наездника, когда обыкновенно Грешам объезжал Нана? Не странно ли, что он поручил Люзиньяна Грешаму, который, по словам Ла-Фалуаза, всегда отставал? Все эти замечания покрывались целым потоком шуток, смеха, смесью самых различных мнений. Чтобы убить время, снова принялись за шампанское. Пронесся шепот; толпа расступилась. Вандевр подошел пожать руку Нана. Она сделала недовольную гримасу.
   – Нечего сказать, мило являться так поздно… Я сгораю от нетерпения видеть залу, где взвешивают лошадей.
   – Так идемте, – сказал он, – временя еще довольно. Вы пройдете со мной. У меня как раз есть билет для дамы. Он повел ее под руку, сияющую от удовольствия при виде завистливых взглядов, которыми провожали ее Роза, Каролина и остальные. Братья Гюгоны и Ла-Фалуаз остались в ее экипаже, продолжая угощать шампанским. Нана крякнула им, что она сейчас вернется.
   Вандевр, увидав Лабордэта, подозвал его и обменялся с ним несколькими словами:
   – Вы все собрали?
   – Да.
   – Сколько?
   – 1500 золотых.
   Заметив, что Нана прислушивается, они замолчали. У Вандевра глаза горели тем лихорадочным блеском, который так пугал Нана ночью, когда он ей говорил о своем намерении, сжечь себя в своей конюшне. Проходя мимо места, назначенного для бега, Нана заговорила шепотом, обращаясь к нему на «ты».
   – Скажи мне, почему курс на эту лошаденку повысился?
   Он вздрогнул и ответил:
   – А! Об этом говорят… Что за народ эти игроки! Когда у меня есть любимая лошадь, они все на нее накидываются, так что мне нет никакой выгоды. Когда же выигрывает другая, они начинают сплетничать.
   – Надо было меня предупредить, – возразила Нана. – А что, эта лошадь имеет некоторые шансы на успех?
   Он вдруг вспылил безо всякой видимой причины.
   – Ах! замолчи, пожалуйста… Все лошади имеют шансы на успех. Курс на нее повысился, потому, что нашлись охотники держать пари. Кто? Разве я знаю?.. Я лучше уеду, если ты будешь мне надоедать пустыми вопросами.
   Такой тон был совершенно необычным для Нана, она была удивлена и оскорблена. Он в смущении замолчал; когда она его просила быть поучтивее, он извинился. С некоторого времени с ним случались такие вспышки. Весь великосветский Париж знал, что он в этот день ставит последнюю ставку. Если его лошади не выиграют, он проиграет громадные суммы, что будет для него разорением; весь блеск, который он старался поддерживать, несмотря на долги и беспорядочную жизнь, рассеется, как дым. Все знали, что Нана была та людоедка, которая погубила окончательно этого человека, поглотив остатки его громадного состояния с ненасытной жадностью существа, которое портит и разрушает все, до чего только дотронется. Ему приписывали самые безумные выходки; рассказывали про одну из ее поездок в Баден, где она его так обчистила, что ему нечем было заплатить в гостинице; там она, будто бы, во время кутежа бросила в огонь бриллиантовое ожерелье, чтоб видеть, как оно сгорит. Мало-помалу она окончательно завладела этим потомком древнего и знатного рода. Она им ворочала, точно пешкой. Для нее он теперь рисковал последним; увлеченный своею глупостью и развратом, он лишился даже прирожденного ему скептицизма. За неделю до этого она взяла с него обещание, что он подарит ей замок в Нормандии; он готовился сдержать свое слово. Но в эту минуту она его раздражала; он готов был ее побить, такою она ему казалась глупою.
   Сторож, молча, впустил их в ограду, где взвешивают лошадей. Нана, гордая тем, что ей удалось попасть, куда других не пускали, шла медленно, окидывая взглядом дам, сидевших в ложах. Многочисленные ряды зрителей представляли смесь самых разнообразных и ярких цветов; стулья были расставлены в беспорядке, знакомые встречались и разговаривали как в публичном саду; дети бегали, резвились; немного далее возвышались ложи с толпою зрителей, тут тень навесов несколько смягчала яркие цвета женских платков. Нана узнавала некоторых из дам. Она пристально посмотрела на графиню Сабину и на ее дочь Эстель. Проходя мимо императорской ложи, она улыбнулась, при виде неподвижного и чинного Мюффа, все еще стоявшего позади кресла императрицы.
   – Ах! какой у него глупый вид, – заметила она громко, обращаясь к Вандевру.
   Ей хотелось все осмотреть. Ее занимал этот парк с широкими аллеями луга в группы деревьев. Продавец мороженого устроил свой буфет у самого входа. В беседке, походившей снаружи на гриб, какие-то люди спорили и громко кричали; это был «ring». Рядом стояла жандармская лошадь. Немного далее, конюх водил под уздцы Валерия II в полной упряжи. По аллеям расхаживали множество мужчин с оранжевыми бантами в петлице. Нана очень занимал вид этой подвижной и пестрой толпы, сновавшей взад и вперед По лестницам и галереям. Впрочем, не стоило хлопотать из-за того, чтобы попасть в ограду.
   Дагенэ и Фошри, проходя мимо, поклонились ей. Она им сделала знак: они подошли. Разговаривая с ними, она заметила:
   – Смотрите! Вон маркиз Шуар! Как он постарел. Истаскался, старикашка! Он все такой же бешеный!
   Тут Дагенэ рассказал про последний подвиг старика, о котором никто еще не знал. В этом рассказе упоминалось о 30,000 франков, о дочери Гага, Амелии, и проч.
   – Хорош, нечего сказать! – заметила Нана, видимо смущенная. – Приятно иметь такую дочь!.. Ах, кстати, не Амелия ли там, на лугу, сидит в экипаже с другой дамой? Я узнала ее. Старик, вероятно, ее вывозит.
   Вандевр не слушал; ему хотелось поскорей избавиться от Нана. Но, когда Фошри заметил, что она еще не видела букмекеров, Нана потребовала, чтобы граф ей их показал; зрелище было любопытное, и Нана осталась довольной.
   Среди луга, окруженного молодыми каштанами, возвышалась ротонда; букмекеры расположились под тенью деревьев, ожидая лиц, державших пари. Чтоб лучше следить за толпой, они взобрались на деревянные скамейки и записывали имена тех, кто держал пари, с такой быстротой, что вызывали общее удивление. Тут шла страшная суматоха, раздавались возгласы, выкрикивали цифры. По временам, являлись вестовщики, сообщавшие громким криком о том, что лошади тронулись или прибыли на место; эти известия подымали целую бурю возгласов, криков в толпе игроков…
   – Как они смешны! – заметила Нана. – Какие у них странные лица! Вот этого великана, например, я бы не желала встретить ночью.
   Вандевр указал ей на одного из букмекеров, который в два года выиграл три миллиона. Высокий, стройный, белокурый, он внушал почтение всем окружающим; к нему обращались с улыбкой; веред ним останавливались, чтоб разглядеть его; он раздавал крупным игрокам золото сотнями.
   Нана и Вандевр вышли из ротонды; последний кивнул, мимоходом, одному из букмекеров, который прежде служил у него кучером. То был человек громадного роста, широкоплечий и краснощекий. Он тоже пытал свое счастье на бегах, с помощью капитала темного происхождения. Вандевр старался выдвинуть его; продолжая обращаться с ним, как с бывшим слугою, он доверял ему, однако, свои тайны. Несмотря на такое покровительство, этот человек проигрывал громадный суммы; он в этот день тоже ставил последнюю ставку; глаза у него были налиты кровью; казалось, что его хватит удар.
   – Ну, что, Марешаль? – спросил вполголоса Вандевр. – Сколько вы роздали?
   – 5,000 золотых, г. граф, – ответил тот тоже вполголоса. – Хорошо, не правда ли? Скажу вам по секрету, что я понизил курс, я довел его до трех.
   Вандевр сделал недовольный вид.
   – Нет, нет, не хорошо. Оставьте его на двух… Больше я вам ничего не скажу, Марешаль.
   – Какое вам до этого дело, граф? – возразил последний, со смиреной улыбкой, как человек, от которого зависит решение вопроса. – Надо же было чем-либо привлечь публику, чтобы роз– дать ваши 2,000 золотых.
   Вандевр заставил его замолчать. Когда он удалился, Марешаль сделал движение, чтобы остановить его, сожалея, что не расспросил его насчет молодой лошади, но Вандевр успел уже удалиться. Нана, удивленная таинственным разговором, не спрашивала объяснений; она задумалась, посматривая, изредка, удивленно на графа. Он казался возбужденным и, встретив Лабордэта, передал ему Нана.
   – Вы ее проводите, – сказал он. – У меня есть дело. До скорого свидания.
   Лабордэт ввел ее в залу, довольно низкую, с узким потолком, заставленную весами, с конторкой, окруженной дубовой перегородкой со стеклами. Эта комната напоминала приемную на железнодорожных станциях. Нана и на этот раз разочаровалась. Она представляла себе громадную залу, с монументальными весами для взвешивания лошадей. А тут взвешивали только жокеев! Не стоило так много говорить об этом. Какой-то жокей, с идиотским лицом, стоял на весах, ожидая, пока толстяк в серой куртке проверит его вес; между тем, конюх держал у дверей, под уздцы, Валерия II, которого толпа оглядывала с любопытством.
   Гипподроы скоро должны, были закрыть. Лабордэт поспешил уйти, уводя с собою Нана. Вдруг, он указал ей на человека, который разговаривал с Вандевром.
   – Это Прайс, – сказал он.
   – А, это тот, который поедет на мне!
   Она нашла, что он очень не красив. Все жокеи походят на идиотов, – вероятно, подумала Нана, потому, что им не дают роста. Прайс – человек лет сорока, имел вид ребенка со старческим морщинистым лицом, сухим и желтым. Он был так худ и костляв, что платье на нем висело, как на вешалке.
   – Нет, – заметила Нана, – такой человек не может принести счастья.
   Толпа еще не покидала луга; трава, истоптанная я мокрая, казалась совсем черной. Перед таблицами с расписанием теснились любопытные, приветствуя громкими криками номера лошадей, готовых к делу. Поднялся шум из-за одной лошади, которую хозяин потребовал назад. Нана, под руку с Лабордэтом, быстро прошла дальше. Продолжали звонить, чтобы приготовить место для бега.
   – Ах, дети мои, – сказала Нана, вернувшись в свой экипаж, – их зала для взвешивания – сущая дрянь.
   Все приветствовали ее появление громкими рукоплесканиями. «Браво, Нана!.. Она вернулась!»… Как они глупы; неужели они подумали, что она совсем ушла. Она вернулась вовремя. Сейчас начнется. Про шампанское забыли на минуту.
   Нана удивилась, увидев в своем экипаже Гага, которая держала на руках Бижу и Луизэ; она пришла сюда как будто ради ребенка, в сущности же, чтоб быть поближе к Ла-Фалуазу. Она уверяла, что обожает детей.
   – Кстати, где Лили? – спросила Нана. – Не она ли это в экипаже, вместе со стариком?.. О ней мне кое-что говорили…
   Гага приняла плаксивый вид.
   – Дорогая моя, я совсем больна, – сказала она печально. – Вчера я весь день проплакала в постели, и думаю, что и сегодня не встану. Ведь, тебе мои убеждения известны. Я об этом и не думала. Я воспитал ее в хорошем пансионе, чтоб она могла составить себе партию. Мои строгие советы, мои постоянные заботы… Что же делать, дорогая моя, она сама этого хотела. Какие сцены, сколько слез мне это стоило; дело дошло даже до того, что я ее ударила. А она все стоит на своем; говорит: скучаю, хочу сама испытать… И прибавила: «не тебе, конечно, читать мне наставления!» Я ей закричала: «Несчастная, ты меня бесчестишь! уходи!» Вот чем все это кончилось… Теперь все мои надежды рушились; а я мечтала о блестящей будущности!
   В эту минуту громкий спор заставил их обернуться. Жорж защищал Вандевра против обвинений, которые взводили на него в публике; достаточно того, что граф приятель Нана.
   – Кто говорит, что он бросает свою лошадь? – кричал молодой человек. – Вчера он поставил на Люзиньяна тысячу золотых!
   – Да, это было при мне. Он ни одного золотого не поставил за молодую лошадь. Если Нана имеет шансы на успех, он тут не причем. Смешно доводить подозрение до того… Какая ему выгода?
   Лабордэт слушал спокойно. Пожимая плечами, он сказал:
   – Оставьте, пусть говорят… Граф поставил еще 800 золотых на Люзиньяна. Если он поставил сотню на Нана, то что же из этого? Хозяин всегда должен делать вид, что верит успеху своих лошадей.
   – Э, бросьте! Нам какое дело, воскликнул Ла-Фалуаз, махая руками. Выиграет только спирит!.. Франция пропала! Да здравствует Англия!
   Толпа заволновалась еще сильнее, когда новый удар колокола возвестил о начале бега. Нана, чтоб лучше видеть, стала на скамейку в своем экипаже. Она могла окинуть взглядом весь горизонт. Перед ней расстилалось поле, назначенное для бегов, окруженное деревянной изгородью, вдоль которой были расставлены полицейские. Вдали помятая трава превращалась в зеленый луг. Все остальное пространство было покрыто шумной толпой, которая теснилась вокруг экипажей и лошадей. По другую сторону возвышались ложи с массою зрителей; отдельные фигуры исчезли, среди общей пестроты; одни только верхние ряды выделялись темными очертаниями на горизонте. Еще дальше Нана могла различить мельницы, луга, усеянные деревьями, длинные аллеи, вдоль которых стояли ряды экипажей; а там еще далее, по направлению к Булонскому лесу синела роща Медон, к которой веля красивые аллеи из платанов.
   Толпа все увеличивалась, напоминая собою муравейник. На громадном пространстве, по направлению к Парижу, расположились группы любопытных в надежде воспользоваться даровым зрелищем.
   Всеобщее веселье охватило вдруг зрителей. Солнце, скрывавшееся на время, внезапно показалось. Все оживились; зонтики блестели, как золотые щиты, под лучами солнца. Все приветствовали появление солнца громкими аплодисментами.
   В эту минуту какой-то чиновник показался среди ипподрома. С другой стороны появился человек с красным знаменем в руке.
   Это «стартер», барон Мориак, – ответил Лабордэт на вопрос Нана.
   В толпе, окружавшей экипаж молодой женщины, раздавались возгласы, шутки, и велись оживленные споры. Филипп, Жорж, Борднав и Ла-Фалуаз не умолкали ни на минуту.
   – Не толкайтесь!.. Дайте посмотреть!.. Ах! вот судья входит в палатку… Вы говорите, что это Сувиньи? Надо хорошее зрение, чтоб видеть на таком расстоянии. Молчите! Флаг поднят! Смотрите, вот они! Козинус выступает первым.
   Желто-красный флаг взвился на длинном шесте. Лошади, одна за другой, показались с жокеями в седлах; их вели под уздцы конюхи. За Козинусом выступали Азар и Бум. Затем гул одобрения приветствовал Спирита, высокого коня, темная масть которого, представлявшая сочетание желтого с черным, отличалась британскою строгостью. Не менее благоприятное впечатление произвел при своем появлении Валерий II, – маленький, чрезвычайно живой, в светло-зеленом чепраке, усыпанном розами. Оба коня Вандевра заставляли себя ждать. Наконец, они вышли вслед за Франжипаном. Люзиньян – темно гнедой жеребец, безукоризненный во всех отношениях, был тотчас забыт: так велико было удивление, вызванное появлением Нана. Ее еще никогда не видели такою. Под яркими лучами солнца, кобылка походила на рыжую девушку; она вся блестела, как только что отчеканенный червонец. Широкая грудь, тонкая шея и головка поражали своей красотою.
   – Ах, чертовка! Да, ведь, у нее мои волосы, – в восторге вскричала Нана. – Право, я горжусь своей теткой.
   Все полезли в ее ландо. Борднав чуть не наступил на Луизэ, про которого мать забыла. С отеческим ворчанием он взял ребенка на руки и посадил его к себе на плечо.
   – Бедный малютка, пусть н он посмотрит на мамашу. Видишь, дитятко, вон лошадка.
   Тем временем Бижу теребил ему панталоны – он и его взял на руки. Нана, гордая лошадью, носившей ее имя, окинула, взглядом прочих женщин, чтобы посмотреть, что у них за рожа. Кларисса, Луиза, Мария сделали недовольные мины. Роза Миньон, смотревшая на нее, повернулась к ней спиной со злости, что Нана ее поймала на взгляде. В эту самую минуту Триконша, до того неподвижно сидевшая на своих козлах, замахала руками, давая приказания своему маклеру через головы толпы: инстинкт заговорил в ней – она выбрала Нана.
   Ла-Фалуаз продолжал надоедать всем со своим Франжипаном.
   – У меня предчувствие! – повторял он. – Посмотрите на Франжипана. Что за ход! О, выиграет, несомненно. Беру Франжипана по восьми. Кто хочет?
   – Да перестаньте, наконец, – сказал ему Лабордэт. – Будете каяться.
   – Кляча ваш Франжипан, – завил Филипп. – Смотрите, он уже мокрый.
   Лошадей подвели к левой стороне; затем, пустили пробным галопом перед ложами. Страсти вдруг разыгрались с новой силой. Все заговорили разом.
   – Люзиньян слишком длинен в спине, но отлично выезжен… Знаете, не поставлю ни гроша, но Валерий II – нервный, скачет, подняв голову вверх – дурной знак… Так на Спирите едет Борн?.. Оранжевое – на конях Вердье?.. Мне он достался по десяти, да, и то с трудом… Еще раз повторяю – у него плохи плечи. Главное – хорошие плечи; в этом все. Нет, право же, Спирит чересчур спокоен. Послушайте, я видел ее на скачке на приз общества промышленности – она была вся в пене и дышала, так что жалко было смотреть. Ах, да отстаньте вы с вашим Франжипаном! Поздно – сейчас пустят.
   Ла-Фалуаз чуть не плакал: ему никак не удавалось поймать маклера. Приходилось успокаивать его как ребенка. В эту решительную минуту все шеи вытянулись. Но первый спуск был неудачен. Лошади вернулись, проскакав несколько десятков сажен. Было еще два фальшивых спуска. Наконец, выровненные лошади пустились вскачь:
   – Превосходно… восхитительно… превосходно!
   По вскоре шум прекратился: тревога ожидания сжимала всем грудь. Пари уже не держались более, жребий был брошен. Сперва царствовала глубокая тишина, точно все притаили дыхание. Лица были бледны; нервная дрожь пробегала по ним. С самого начала Козинус и Азар рванулись вперед; тотчас же за ними шел Валерий II-й. Прочие неслись смешанной кучей. Когда они, как ураган, промчались мимо лож, заставляя дрожать землю под собою, они растянулись уже на значительном пространстве. Франжипан шел последним, Нана скакала немного позади Люзиньяна и Спирита.
   – Черт возьми, как англичанин лихо работает! – пробормотал Лабордэт.
   Весь ландо оживился. Посыпались восклицания и остроты. Все поднимались на цыпочки, следя за яркими пятнами жокеев, несшихся по краю горизонта, озаренными солнечными лучами. При повороте, Валерий II-й очутился впереди, Козинус и Азар отставали, Люзиньян и Спирит скакали рядом, а Нана по-прежнему за ними.
   – Канальство! Англичанин выиграет. Это очевидно: Люзиньян начинает уставать, а Валерию с ними не тягаться.
   – Ну, хорошо будет, нечего сказать, если выиграет англичанин! – воскликнул Филипп в порыве патриотической скорби.
   Всеми начинало овладевать невыразимое беспокойство. Еще одно поражение! Самые страстные пожелания, чуть ли не молитвы воссылались за Люзиньяна, между тем, как проклятия сыпались на Спирита и на его жокея, человека самой несносной веселости. Вся эта толпа так и прижималась к барьеру, когда всадники бешено неслись по ипподрому. Нана, поворачиваясь в своем экипаже, видела этот вихрь людей и лошадей, кружившийся по горизонту, как цветные точки, видела крошечные фигурки в профиль с тонкими, как волосок, ножками, отделявшимися на зелени булонского леса. Затем, они вдруг исчезли за рощицей, расположенной в середине ипподрома.
   – Нет, подождите. Еще не все кончено, – кричал Жорж, постоянно увлекавшийся. – Англичанин отстает… Но Ла-Фалуаз в припадке французофобства стал аплодировать Спириту. Отлично! Франции так и следует. Спирит идет первым, Франжипан вторым. Это научит его отечество задирать нос.
   Он становился неприличным. Выведенный из себя Лабордэт сказал ему, что выбросит его из экипажа, если он не перестанет.
   – А ну-ка, посмотрим, во сколько минут они проскачут все это пространство, – спокойно сказал Борднав, державший все время часы в руке.
   В эту минуту из-за рощи показались лошади одна за другой. Все были поражены; в толпе послышался ропот. Валерий II-й все еще был впереди, но Спирит уже догонял его, а Люзиньян отставал; но место его заступила другая лошадь. В первую минуту никто ничего не понял: смешали цвета. Но потом все разразились восклицаниями.
   – Да, ведь, это Нана! Право же, Нана!.. Уверяю вас! Ее сейчас можно узнать по ее золотистому цвету… Смотрите – она вся в огне… Браво, Нана! Вот так каналья…Ну, да это еще ничего не значит; Люзиньян ее перегонит.
   Несколько минут, все были того мнения. Но кобыла медленно и постепенно все нагоняла и нагоняла Спирита. Неописанное волнение овладело всеми. На остальных лошадей никто не обращал внимания. Борьба продолжалась только между Спиритом, Нана, Люзиньяном и Валерием II. Их называли по именам, бессвязными, отрывочными фразами, отмечая малейший успех той или другой. Нана взобралась на козлы, повинуясь какой-то внутренней силе, и следила за всем, бледная, безмолвная, от времени до времени нервно вздрагивая. Лабордэт, стоявший рядом с ней, снова начал улыбаться.
   – Что? ведь, англичанину-то плохо, – радостно сказал Филипп. – Смотрите – отстает.
   Во всяком случае, Люзиньян пропал, – пробормотал Ла-Фалуаз. – Выиграет Валерий II. Вот они все четверо.
   Одно восклицание вырвалось у всех.
   – Ах, как они, мчатся! Черт побери!
   Лошади неслись теперь прямо на зрителей, как вихрь. Приближение их, даже дыхание, так и чувствовалось. Это было какое-то храпение, с каждой секундой усиливавшееся. Вся эта масса людей в одном общем порыве хлынула к барьеру. Тяжелое дыхание стольких грудей носилось над толпою, как плеск морских волн.
   Все сто тысяч зрителей, сосредоточенные на одной мысли, жадно следили за бешеным бегом этих лошадей, несших на себе миллионы. Всеми овладело какое-то неистовство, никто ни на кого не обращал внимания, все толкали, давили друг друга и, разинув рты, сжав кулаки, погоняли жестом и голосом своих лошадей; словом, дикие страсти с циничной наглостью прорвались наружу. Крик всего этого народа, прыгавшего, жестикулировавшего, вопившего, крик животного, в образе человека, покрывал обширную поляну:
   – Вот они, вот они… вот они!
   Нана опять подвинулась вперед. Теперь Валерий II отстал; она неслась в голове со Спиритом на расстояния двух или трех лошадиных голов. Шум усилился. Когда они промчались мимо, целый поток брани посыпался из ландо.
   – У, скот Люзиньян! Поганая кляча… Молодец англичанин! Поддай, поддай еще, старина!.. Валерий подлец. О, подлая выдра… пропали мои десять золотых… Молодец, – Нана Браво, Нана! Браво, чертовка!
   Стоя на сидении, Нана бессознательно начала качать бедрами, как будто сама бежала. При этом она постоянно тяжело вздыхала, точно от усталости, повторяя глухим голосом.
   – Ну же…. Ну! ну!
   Тут пред глазами у всех предстала великолепная картина. Прайс, стоя на стременах и высоко поднимая хлыст, железной рукой хлестал Нана. Этот старый ребенок, высушенный, морщинистый с резкими, как бы омертвелыми чертами лица, теперь пылал страстью. В порыве бешеной смелости и непреклонности воли, он передавал часть своей страсти лошади; он ее возбуждал, поддерживал, нес, всю в пене, с налитыми кровью глазами. Всадники пронеслись с быстротой молнии, рассекая воздух, захватывая дыхание, тем временем, как судья, холодный и не подвижный, приложив глаз к линейке, ждал. Затем по всему полю пронесся один громкий крик. Напрягли последние силы. Прайс долетел до столба, обогнав Спирита на длину головы.
   Гул голосов рос, как шум приближающейся бури. «Нана! Нана! Нана!» – раздалось повсюду, и крик этот пронесся по всей поляне, по лесам Мон Валериена, по лугам Лоншана, по долине булонской. «Да здравствует Нана! Да здравствует Франция! долой Англия!» Дамы махали зонтиками; мужчины прыгали, вертелись, кричали; некоторые с нервным хохотом подбрасывали вверх шляпы. Это была одна из тех минут, когда толпа становится безумною и братство сердец выражается детскими безрассудствами. На противоположной стороне, в ложах волнение охватило также всех, хотя издали можно было видеть только колебание струек воздуха, точно над невидимой жаровней, и маленькие искаженные фигурки с растопыренными руками и раскрытым ртом. Восторгу не было конца. Зародившись в глубине отдаленных аллей, среди толпы, собравшейся под деревьями, он рос, распространялся, доходя до трибун и императорской ложи, где императрица сама аплодировала. «Нана! Нана! Нана!» Крик этот звучал, как хвалебный гимн в блеске солнечных лучей, золотом заливавших всю равнину.
   Нана, стоявшей на сидении своего ландо, показалось, будто восторг этот относится к ней самой. В первую минуту она точно оторопела от своей победы и смотрела, ничего не понимая на ипподром, покрытый такой густой толпой, что не видно было травы, а все казалось одним морем черных шляп.
   Когда же толпа раздвинулась, чтобы дать дорогу Нана с Прайсом, который изнеможенный, потухший, точно пустой внутри, еле держался на седле, она, забыв все, хлопнула себя по бедрам и воскликнула в откровенной радости:
   – Ах, черт возьми, ведь, это я сама! Ах, черт возьми, какое счастье!
   Не зная, как выразить радость, наполнявшую все ее существо, она схватила подвернувшегося ей под руки Луизэ, сидевшего на плече Борднава, и принялась целовать его.
   – Три минуты четырнадцать секунд, – сказал Борднав, положив часы в карман.
   Нана все еще слышала свое имя, носившееся в воздухе. Это были ее подданные, кричавшие у ее ног, тогда как она, стоя в экипаже, в костюме небесного цвета, владычествовала над этим своим народом; Лабордэт подошел к ней и объявил, что она выиграла сорок тысяч франков, так как он поместил пятьдесят тысяч золотых на Нана по сорока. Но этот выигрыш обрадовал ее гораздо меньше, чем ее неожиданная победа, делавшая ее царицей Парижа. Все ее соперницы, вне себя от бешенства, считали свои проигрыши.
   Роза Миньон, в припадке душившей ее злобы, сломала свой зонтик. Каролина Эке, Клариса, Симона и даже сама Люси Стюарт, несмотря на сына, глухо бранились, раздраженные успехом этой толстой дуры. Что же касается до Триконши, то возбужденная выигрышем она покровительственно посматривала на молодую женщину, которой она дала посвящение, в качестве опытной матроны.
   Вокруг ландо толкотня усилилась. Поклонники Нана неистовствовали. Жорж хриплым голосом продолжал кричать один; на минуту сконфуженный, Ла-Фалуаз объявил, что дело ясно, как день. Он это давно предвидел. Так как шампанского не хватило, то Филипп, взяв с собой обоих лакеев, побежал на лавочку к маркитантке. Между тем, свита Нана все увеличивалась; победа заставила склониться пред нею: руки протягивались к ней, движение, сделавшее ее ландо центром ипподрома, кончалось апофеозом Венеры, боготворимой своим народом. Борднав, стоя за ее спиной, тихонько ругался с отеческим умилением. Когда принесли, наконец, шампанское и она подняла полный стакан, начались такие аплодисменты, такие неистовые крики: Нана! Нана! Нана! что удивленная толпа начала искать глазами кобылу. Трудно было решить, лошадь ли или женщина наполняла сердца. Сам Стейнер, снова обращенный, бросил Симону и вскарабкался на одно из колес, чтобы пожать Нана руку. Миньон, увлеченный восторгом знатока, тоже подошел, несмотря на ужасные взгляды жены. Эта каналья приводила его в восторг, он непременно должен расцеловать ее. Исполнив отечески свое намерение, он заметил:
   – Досадно мне только, что теперь она, наверное, пошлет письмо. Она в бешенстве.
   Он говорил о своей жене. Нана нечаянно проронила признанье:
   – Тем лучше. Это мне на руку! Но заметив, что Миньон вытаращил на нее глаза, она спохватилась.
   – Впрочем, что я говорю! Я, право, сама себя не помню… Я пьяна!..
   Она действительно была пьяна, пьяна от радости, пьяна от солнечного света. Держа в руке стакан, она крикнула:
   – За Нана, за Нана. Шум, хохот, аплодисменты удвоились мало-помалу, увлекая всю публику.
   Скачки кончались. Начинали уже разъезжаться. Тем временем глухой говор все усиливался и усиливался в толпе. Имя Вандевра слышалось повсюду. Теперь все ясно: целых два года Вандевр подготовлял эту штуку; Люзиньяна он выслал только, чтоб отвести глаза от Нана. Проигравшие сердились, выигравшие пожимали плечами. Если б даже и так, что же из этого следует? Разве хозяин не имеет права делать со своими лошадьми, что ему угодно? Такие ли еще вещи бывают!
   Большинство находило» что Вандевр поступил очень ловко, поставив при помощи друзей на Нана все, что можно было только поставить. Говорили о двух тысячах золотых на тридцать в среднем, что составляло миллион двести тысяч выигрыша.
   Но и другие слухи, очень серьезные, шепотом передавались друг другу. Несколько человек, пришедших из внутренней ограды, рассказали подробности. Голоса возвышались и, наконец, вслух стали рассказывать про ужасный скандал. Бедный Вандевр погиб безвозвратно. Рядом со своей великолепной штукой он сделал самую пошлую глупость, самый идиотский промах, показывающий, что голова у него не в порядке: он поручил Марешалю маклеру двусмысленной честности, поставить за себя две тысячи золотых против Люзиньяна, желая возвратить тысячу с чем-то золотых, поставленных за него открыто – пустяки, которыми он должен был бы пожертвовать. Маклер, узнав, что Люзиньян не выиграет, приобрел на этой лошади шестьдесят тысяч франков. Но на беду Лабордэт, ничего не подозревая, пошел именно к нему и поставил двести золотых на Нана, которую тот продолжал отдавать по пятидесяти, не догадываясь, где будет нанесен настоящий удар, о котором Вандевр не счел нужным сообщать ему. Огретый с этой стороны на сумму сто тысяч франков, Марешаль понял, что все рушится у него под ногами. Он сообразил интригу, заметив, что Лабордэт разговаривает с графом тотчас по окончании скачек и, с наглостью бывшего кучера, публично сделал Вандевру ужасную сцену, рассказав все дело с самыми ужасными подробностями. Все были возмущены. Добавляли, что суд добросовестно разберет это дело.
   Нана, которой Жорж и Филипп тихонько все рассказали, произнесла несколько глубомысленных замечаний, не переставая, впрочем, пить и смеяться. Может быть, и правда – она кое-что припоминает… вдобавок у этого Марешаля такая отвратительная рожа. Впрочем, она все еще сомневалась, пока, наконец, не появился Лабордэт. Он был очень бледен…
   – Ну, что? – спросила она его вполголоса.
   – Пропал! – отвечал он лаконически.
   Она пожала плечами. Какой ребенок, этот Вандевр! Она жестом выразила досаду.
   Вечером, в Мабиле, Нана произвела настоящий фурор. Когда она явилась около десяти часов, шум стоял ужасный. На эти безумные вечера собиралась вся внятная молодежь, предаваясь животному разгулу. Давка была такая, что все просто давили друг друга ужасно. Мужчины в черных фраках, женщины в самых вычурных нарядах с открытой шеей шумели, кружились, топали ногами, возбужденные винными парами. В тридцати шагах от оркестра трудно было расслышать музыку. Никто не танцевал. Пошлые остроты, повторяемые без всякого повода, сопровождались взрывами хохота. Вое лезли из кожи, чтобы казаться остроумными.
   Несколько женщин, запертые в уборной, громко плакали, требуя, чтобы их выпустили. Предложили продать е аукциона цветок; цена дошла до двух золотых. Как раз в это время появилась Нана в том же голубом туалете, в котором она присутствовала на скачках. Ей поднесли цветок среди громких рукоплесканий. Какие-то господа, схватив ее на руки, торжественно понесли в сад по измятой траве, среди поломанных деревьев; на дороге им помешал оркестр; его разнесли, ломая стулья и пюпитры. Этому беспорядку содействовали все присутствующие.
   Только во вторник Нана могла оправиться от волнений, испытанных ею после своего торжества. В этот день утром, к ней заходила г-жа Лера, чтобы переговорить насчет Луизэ, который заболел после скачек. Нана была вся поглощена одним происшествием, которое занимало весь Париж. Вандевр, лишенный права участвовать впредь в скачках и исключенный из императорского клуба, сжег себя в своей конюшне вместе со своими лошадьми.
   – Он мне это говорил не раз, – повторяла молодая женщина. – Этот человек был просто сумасшедший… Каков был мой ужас, когда я узнала это вчера вечером! Ты понимаешь. Ведь он мог меня убить ночью…. Кроме того, ему тогда следовало меня предупредить насчет лошадей? По крайней мере, я выиграла бы много денег… Но он сказал Лабордэту, что, когда я знаю о чем-нибудь, то тотчас же передаю все своему парикмахеру и другим мужчинам. Как это мило!.. Нет, говоря по правде, мне его почти не жаль.
   После этих размышлений она пришла в ярость. В это время явился Лабордэт. Он принес с выигрыша около 40,000 франков. Это ее еще более рассердило, она могла выиграть миллион.
   Лабордэт, принимая вид человека постороннего, резко выражался о Вандевре. Потомки древнего рода всегда кончают скверно.
   – Ах, не говорите, – заметила Нана, это вовсе не глупо сжечь себя в своей конюшне. Я нахожу, что он поступил молодцом… Ты понимаешь, я не защищаю его дело с Марешалем. Это безобразие. Бланш имела дерзость обвивать меня в этой смерти. Я отвечала: «Разве я ему приказывала мошенничать?» Неужели требовать у человека денег значит доводить его до преступления?.. Если б он мне сказал: «У меня ничего нет», я бы ему ответила: «Хорошо, так разойдемся!» Этим бы все и кончилось.
   – Конечно, – заметила тетка, – упрямые люди сами виноваты, тем хуже для них.
   – Но что касается его последней выходки, то это вышло шикарно, – продолжала Нана. – Мороз по коже подирает, как об этом подумаешь. Он всю прислугу удалил, а сам заперся в конюшне, взяв с собою керосину… Надо было видеть, как горело… Представьте себе громадное деревянное здание, полное сена и соломы… Пламя поднималось в виде башни… Лучше всего были лошади… Можно было слышать, как они лягались, кидались в Двери, издавая, как бы, человеческие вопли. Люди, которые видели, не могут вспомнить об этом без содрогания…
   Лабордэт вделал вид, что он не верит смерти Вандевра. Кто-то клялся, что видел, как Вандевр выскочил из окна. Он поджог конюшню в припадке сумасшествия. Но когда пожар усилился, он отрезвился. Такой пустой и истасканный человек не мог покончить с собою так смело.
   Нана слушала как-то разочарованно.
   – О несчастный! Это было прекрасно.


   XIV

   Около часу ночи, Нана и граф еще не спали. Он зашел вечером после трехдневной ссоры. В комнате, воздух которой был пропитан теплым и влажным ароматом, царила тишина; при слабом освещении лампы, горевшей под голубоватым колпаком, не ясно выделялись очертания белой лаковой мебели с серебряной отделкой. Кровать с опущенной занавесью исчезала в тени. Среди безмолвия послышался вздох и поцелуй. Нана села на край кровати. Граф оставался в тени, не трогаясь со своего места.
   – Ведь, есть рай и ад, не правда ли? – спросила Нана с озабоченным видом, как бы охваченная религиозным ужасом.
   С самого утра она чувствовала себя не совсем здоровой. Глупые мысли, как она выражалась, мысли о смерти и о будущей жизни не давали ей покоя. Иногда ночью ее охватывал детский страх; с открытыми глазами она видела перед собой ужасные призраки.
   – Я наверно не попаду в рай, – продолжала она. – А? как ты думаешь, скажи, прошу тебя!
   Дрожь охватила ее. Граф, удивленный подобными вопросами, сам постоянно терзаемый угрызениями совести при мысли о Боге, повторял какие-то невнятные слова, чтоб успокоить ее. Нана с открытой шеей и распущенными волосами, рыдая, кинулась к нему на груди.
   – Я боюсь смерти…, Я боюсь смерти…
   Он с трудом высвободился, опасаясь, что и им овладеет безотчетный страх этой женщины, прижимавшейся к нему в заразительном ужасе пред неизвестным; он принялся ее уговаривать: он говорил ей, что она здорова, что ей стоит изменить свой образ жизни, и она может заслужить прощение.
   Нана, сидя на кровати, отрицательно качала головой; конечно, она не делает никому зла; она даже носит постоянно на груди образ Богородицы; но этого недостаточно, она знает, что все женщины, которые живут в незаконном браке, непременно попадут в ад. Она припоминала отрывки из катехизиса. Ах! Если б можно было узнать наверно; но вот этого-то никто и не знает; оттуда никто не возвращается. А, ведь, глупо стеснять себя, если все это не правда. Она, однако, набожно поцеловала образ, как бы заклиная этим смерть, мысль о которой приводила ее в ужас.
   Она еще долго ходила по комнате, осматривая все углы и содрогаясь при малейшем морозе. Остановись перед зеркалом, она, по-прежнему, погружалась в созерцанье своей красоты. Но на этот раз она бледнела, глядя на себя. Вдруг она стала ощупывать руками кости на лице.
   – Какие мертвецы бывают страшные, – тихо произнесла она.
   Она сдавливала свои щеки, расширяя глаза, чтоб видеть, какова она будет после смерти.
   – Смотри-ка, – продолжала она, обращаясь к Мюффа, – тогда у меня будет крошечная голова.
   Графе начал сердиться.
   – Ты с ума сошла, ложись скорее.
   Она снилась ему в могиле: от нее остался один остов. Он в ужасе шептал молитву, набожно сложив руки. С некоторого времени на него стали находить припадки благочестия, после которых он впадал в какое-то изнеможение. Он судорожно сжимал свои руки, повторяя: «Боже мой… Боже мой…» Это были кряки беспомощности против греха, с которым он не в силах был бороться, несмотря на страх будущего наказания. Когда Нана подошла к постели, граф лежал неподвижно с судорожно сжатыми руками и блуждающим взором. Они вместе принялись плакать охваченные безумным страхом. Они уже не раз испытывали подобное чувство, но, по уверению Нана, никогда ужас не принимал, таких размеров, как в эту ночь. У Нана явилось подозрение: она принялась расспрашивать графа.
   Быть может, Роза Миньон прислала уже письмо?
   Нет, этого не может быть. Это просто дурь какая-то, он еще ничего не знает о неверности жены.
   После двухдневного отсутствия Мюффа пришел утром в совершенно неурочное время. Лицо его было бледно, глаза красны; видно было, что в нем происходила сильная внутренняя борьба.
   Зоя не заметила его волнения. Она побежала к нему на встречу, восклицая:
   – Ах, барин, идите скорее; барыня чуть не умерла вчера вечером.
   На его вопросы она отвечала:
   – Вы представить себе не можете, что случилось?.. У нее был выкидыш!
   Она говорила правду. Нана была три месяца беременна. Долго она и доктор никому не верили. Но когда дальнейшие сомнения сделались невозможны, она почувствовала сильную досаду и всеми мерами старалась скрыть беременность. Этим объяснялась ее раздражительность и мрачное настроение за последнее время. Это состояние казалось ей смешным и унизительным. Она не могла прийти в себя от изумления. Зачем иметь детей, когда их не желаешь! Эта мысль выводила ее из себя… Материнство ей только мешает; новая жизнь являлась непрошенной среди разрушения, которое она распространяла вокруг себя. Неужели нельзя располагать собою по желанию?.. Откуда взялось это создание? Она не могла понять. Зачем оно явилось? Никому оно не нужно. Оно только другим помешает. Да и какая судьба его ожидает впереди?
   Зоя принялась рассказывать подробности происшествия.
   – Барыня почувствовала сильную боль около четырех часов. Когда я пошла за ней в уборную, я ее нашла на полу в обмороке… Она лежала на земле в целой луже крови, как убитая… Я сейчас поняла в чем дело. Я рассердилась, потому что мне барыня об этом ничего не говорила. Жорж был в это время у нас. Он помог мне ее поднять; когда я ему объяснила, в чем дело, с ним сделалось дурно… Вы не поверите, как я вчера измучилась!
   Действительно, в доме был страшный переполох. Прислуга суетилась. Граф провел всю ночь на кресле. Он сообщал о болезни Нана знакомым, являвшимся вечером, в обычное время. Бледный от страха, он с волнением рассказывал об этом происшествии. Стейнер, Ла-Фалуаз, Филипп, все являлись, ничего не подозревая. При первых же словах, они восклицали: «Не может быть! Это шутка»!
   Затем, косо поглядывая на дверь, они качали головой, недовольные, что им не удалось позабавиться. До двенадцати часов, посетители разговаривали вполголоса, стоя у камина и озабоченно поглядывая друг на друга. Они, как будто, старались оправдаться друг перед другом; всеми чувствовалась какая-то неловкость. Наконец, они решили, что это до них не касается; она сана виновата. Какова Нана! Разве можно было ожидать этого! Они разошлись, ступая осторожно, как в доме, где есть покойник и где нельзя смеяться.
   – Войдите, – сказала Зоя, обращаясь к Мюффа. – Теперь барыне лучше. Она вас примет… Мы ожидаем доктора; он обещал быть сегодня утром.
   Горничная уговорила Жоржа отправиться домой, чтобы выспаться. В салоне осталась Сатэн одна; сидя на диване, она курила папироску. После происшествия, среди всеобщей суматохи, она сохраняла спокойствие духа, пожимала плечами и отвечала резво, когда с нею заговаривали. Когда Зоя принялась рассказывать графу, как бедная барыня страдала, Сатэн заметила:
   – По делом ей! Это ее проучит.
   Граф взглянул на нее удивленно! Сатэн оставалась неподвижна, с папиросой в зубах.
   – Хороши вы, однако! – заметила Зоя.
   Сатэн вскочила и, глядя графу в лицо, повторила:
   – Так и надо! Это ее проучит!
   Она снова уселась на диване, отряхивая пепел с папиросы с таким видом, как будто все это до нее не касается.
   Зоя повела Мюффа в спальню. В комнате слышался запах эфира; тишина изредка прерывалась стуком кареты, проезжавшей по авеню Виллье. Нана лежала, бледная с широко раскрытыми глазами и задумчивым лицом. Она не пошевелилась, но улыбнулась, увидав графа.
   – Ах, голубчик, – проговорила она тихим голосом, – я думала, что уже больше тебя не увижу.
   Когда он наклонился, чтоб поцеловать ее, она заговорила о ребенке, как будто он был его отцом.
   – Я не решалась тебе сказать… Я была так счастлива! О, я так много мечтала о том, чтоб он был тебя достоин. И вот, теперь все кончено. Теперь я утешаю себя тем, что, быть может, все к лучшему. Я бы не желала стеснять тебя.
   Граф, удивленный этим неожиданным признанием, бормотал несвязные слова. Он взял стул и сел возле кровати, облокотясь на одеяло. Тогда молодая женщина заметила его волнение; его глаза были налиты кровью, губы дрожали, как во время лихорадки.
   – Что с тобою? – спросила она, – ты тоже болен?
   – Нет, – ответил он с трудом.
   Она пристально посмотрела на него. Она сделала знак Зое, чтоб та удалилась. Когда она осталась одна, она привлекла его к себе, повторяя:
   – Что с тобой, дорогой мой?.. У тебя слезы на глазах, я это вижу… Скажи, ты пришел мне что-нибудь сообщить?
   – Нет, нет, уверяю тебя, – проговорил он.
   Но, задыхаясь от страдания, потрясенный видом больной, он разрыдался, скрывая лицо в подушке. Нана поняла, в чем дело. Вероятно, Роза прислала ему письмо. Он рыдал судорожно, Нана его не останавливала. Наконец, с состраданием в голосе, она сказала:
   – У тебя домашние неприятности?
   Он утвердительно кивнул головой. После короткого молчания, она спросила:
   – Так ты все знаешь?
   Он снова утвердительно кивнул головой. Опять, в комнате больной наступило молчание. Он узнал все накануне. Возвращаясь вечером от императрицы, он нашел письмо Сабины к своему любовнику. После страшной ночи, проведенной в планах мщения, он вышел утром, чтоб при встрече убить жену. Выйдя на воздух, охваченный прелестью летнего утра, он потерял нить своих мыслей и бессознательно пришел к Нана, как обыкновенно во все тяжелые минуты своей жизни. Только у нее он мог предаваться горю в надежде найти утешение.
   – Послушай, успокойся, – сказала молодая женщина мягким голосом. – Я давно все это знаю. Но я, конечно, не хотела тебе говорить. Помнишь, в прошлом году у тебя являлись сомнения. За неимением доказательств и отчасти благодаря мне, дело уладилось. Одним словом, доказательств не было… Если ты теперь убедился, это тяжело, – я понимаю. Однако надо быть благоразумным. Это еще не составляет бесчестия.
   Он перестал плакать. Ему было стыдно, хотя уже давно он доверял ей все тайны своей семейной жизни. Она ободряла его. Как женщина, она может знать все.
   Он заметил глухим голосом:
   – Ты больна. Зачем утомлять себя! Я глупо сделал, что пришел. Я ухожу.
   Она отвечала с живостью:
   – О, нет. Оставайся. Я тебе могу дать хороший совет. Только я много говорить не буду, потому что доктор не велел.
   Он стал ходить по комнате. Нана принялась его расспрашивать.
   – Что ты думаешь делать?
   – Я дам этому человеку пощечину, черт возьми!
   Она сделала недовольный вид.
   – Это не особенно умно… А твоя жена?
   – Я потребую развода! у меня есть доказательства.
   – И это лишнее; это даже глупо… Я не допущу тебя до этого.
   Слабым голосом, но совершенно спокойно она объяснила ему, как бесполезно затевать скандал. О нем заговорят в газетах, он этим испортит свою жизнь, свое положение при дворе, замарает честь своего имени, и все ради чего? чтоб потешить бездельников.
   – Ну, так что ж? – воскликнул он, – по крайней мере, я отомщу!
   – Друг мой, – сказала она твердо, – в таких делах дано мстить тотчас же или никогда.
   Им овладело недоумение. Он знал, что он не трус, но чувствовал, что дуэль невозможна. Его охватило какое-то постыдное чувство, смягчавшее первые порывы его гнева. К тому же она нанесла ему еще один тяжелый удар.
   – Знаешь ли, иго больше всего тебя тревожит, друг мой?.. Это сознание, что ты сам обманываешь свою жену. Ведь, твоя жена что-нибудь да подозревает! Как же ты можешь упрекать? Она ответит, что ты ей подал пример, и тебе придется замолчать. Вот почему, дорогой мой, ты и пришел сюда вместо того, чтоб покончить с ними разом.
   Он медленно опустился на кресло, подавленный резкостью этих слов, которые казались ему криком его совести. Он замолчал, чтоб перевести дух и продолжал вполголоса:
   – Я совсем разбита!.. Помоги мне подняться. Моя голова все спускается.
   Когда он ей помог, она вздохнула от облегчения. Она снова заговорила о процессе с женой. Разве он не понимает, с каким удовольствием адвокат противной стороны станет потешать Париж на счет Нана? Он все выведет на свежую воду: ее неудачу в театре, ее домашнюю жизнь и обстановку. Нет, она никогда на это не согласится. Быть может, другие женщины в состоянии были бы поощрять такое намерение, чтоб затем воспользоваться своей известностью, но он этого не сделает, для нее дороже всего его счастье. Мало-помалу она успокоила его, а затем, прислонив голову в его плечу, она тихо шепнула:
   – Слушай, дорогой мой, ты помиришься с женой?
   Это предложение его возмутило. Никогда! Его сердце готово было разорваться от стыда. Она, однако, нежно продолжала настаивать.
   – Ты помиришься с женой… Прошу тебя сделать это для меня, для нас обоих, ради нашей любви! Ты, ведь, не желаешь, чтоб говорили, что я тебя отвлекаю от семьи? Это может мне повредить; что подумают обо мне в обществе?.. Это необходимо. Ты должен помириться со своей женой и, понимаешь, помириться окончательно? Но ты должен мне обещать, что будешь всегда меня любить, потому что с той минуты, как ты будешь жить с другою…
   Слезы душили ее. Он старался успокоить ее поцелуями, повторяя:
   – Ты с ума сошла; разве это мыслимо!
   – Да, да, – повторяла она, – я тебе говорю: это необходимо. Я утешаю себя тем, что она, все-таки, твоя жена. Это совсем не то, как если бы ты меня обманывал. К тому же, долг прежде всего, не правда ли? Нет другой возможности возвратить твою жену на путь истинный. Прошу тебя, сделай это для моего спокойствия.
   Она продолжала говорить, таким образом, давая ему хорошие советы. Она даже упомянула о Боге.
   Ему казалось, что он слышит старика Вено, когда тот читает ему наставления. Она, однако, не говорила о необходимости разрыва; напротив, она советовала ему делить время между женой и любовницей, жить спокойно, никому не мешая, погрузившись по горло в действительность. Это не изменят их жизни; он останется ее любимцем, только он будет являться реже, и остальное время будет проводить с графиней. Приличие будет соблюдено, общество ничего не узнает, графиня вернется к своим обязанностям, и вся эта скверная история будет забыта. Силы изменяли, она кончила почти шепотом.
   – Наконец, у меня останется сознанье, что я сделала доброе дело… Ты меня еще более полюбишь.
   Наступило молчание. Она закрыла глаза, лицо ее было белее полотна. Теперь она его слушала спокойно под предлогом, что ей не следует тревожиться. Через несколько минут она открыла глаза и сказала:
   – Вдобавок деньги… Где ты их возьмешь, если вы разведетесь?.. Лабордэт приходил вчера с векселем. У меня ничего нет, мне скоро нечего будет, надеть.
   Она закрыла глаза; казалось, она умирает. Глубокая тень омрачила лицо Мюффа. Поразивший его удар заставил его забыть на минуту денежные затруднения, из которых он не знал, как ему выйти.
   Не смотря на формальные обещания, вексель в 100,000 франков был пущен в обращение. Лабордэт клялся, что он в отчаянии, обвиняя во всем Франсиса и давая обет, что он в последний раз имеет дело с этим скотом. Однако необходимо было уплатить, граф не мог же допустить до скандала. Кроме новых требований Нана, у него в семье были страшные расходы. По возвращении из Фондет, графиня стала выказывать вкус в роскоши, жажду светских наслаждений, которая разоряла их. В свете заговорили о ее разорительных издержках; о пятистах тысячах, потраченных на отделку старого Отеля на улице Мирамениль, о ее нарядах и громадных суммах, брошенных на улицу… Два раза Мюффа делал ей замечания, желая знать, на что идут деньги; но она посмотрела на него с такой странной улыбкой, что он не смел более ее расспрашивать, боясь получить слишком откровенный ответ. Он, со своей, стороны, разоряясь на содержание дома в авеню Виллье, был не в, силах остановить страшной гибели, которая угрожала его семье. Проживая состояние с двух сторон, они, казалось, состязались в том, кто скорее доведет его до окончательного крушения. Дело дошло до того, что граф, отдавая свою дочь за Дагенэ, рассчитывал уменьшить ее приданое до 200,000 с тем, чтоб остальное имущество осталось в его руках, по соглашению с молодым человеком, который, конечно, был на все согласен.
   Однако, в виду необходимости уплатить долг Лабордэту, Мюффа не находил иного средства, как продать великолепное – поместье Лэ-Борд, оцененное в полмиллиона и доставшееся по наследству его жене. Но для этого необходимо было получить подпись жены, которая, в свою очередь, не могла распоряжаться имением без согласия мужа. Еще, накануне, он решил переговорить об этом с графиней. Теперь все рушилось: никогда он не решится на такую меру. Эта мысль заставляла его чувствовать еще сильнее тяжесть удара, нанесенного ему поведением жены. Нана, заговорив о деньгах, причинила ему такую жгучую боль, которой он еще в жизни не испытывал. Он хорошо понимал, чего она требует, потому что он рассказал ей все, поверив ей также свое затруднение относительно подписи графини.
   Однако Нана не настаивала и продолжала лежать с закрытыми глазами, ее бледность пугала его, он дал ей понюхать спирту.
   Больная вздохнула и стала расспрашивать его о свадьбе.
   – Когда же, наконец, произойдет венчание?
   – Контракт подпишут через пять дней, во вторник, – ответил он.
   Не открывая глаз, она продолжала говорить, как бы про себя:
   – Так подумай же, друг мой, как тебе поступить… Я хочу, чтобы все были довольны.
   Он успокаивал, взяв ее за руку. Он обещал подумать; главное, чтоб; она поправилась. Он больше не возмущался ее требованием; тишина этой комнаты, сонная атмосфера, пропитанная запахом эфира, утомила его; он чувствовал потребность покоя. Все его мужество, возбужденное оскорблением, теперь исчезло в присутствии этой страдающей женщины, за которой он нежно и лихорадочно ухаживал. Наклоняясь к ней, он обнимал ее; она оставалась неподвижной, сохраняя на лице тонкую улыбку одержанной победы. Наконец, явился доктор Тавернье.
   – Как поживает наша красавица? – спросил он Мюффа, обращаясь с ним, как с ее мужем. – Ах, вы позволили ей слишком много говорить… Ну, да ничего – мы ее поставим на ноги.
   Доктору было лет 35; он был видный мужчина и имел огромную практику в среде знатных и богатых барынь. Всегда веселый и довольный, он шутил по-товарищески с дамами и аккуратным образом получал от них большие деньги. Зато он являлся всегда по первому приглашению; Нана нередко посылала за ним два или три раза в неделю. Содрогаясь при мысли о смерти, она доверяла ему все свои недуги, которые он излечивал шутя. Все дамы обожали его.
   Но на этот раз недуг был не шуточный.
   – Когда, вы думаете, она встанет? – спросил граф.
   – Не ранее, как недели через две! – ответил он. Впрочем, опасности нет ни малейшей; за это я ручаюсь.
   Мюффа удалился в сильном волнении. Его растрогал вид бедной Нана. Когда он уходил, она его подозвала и сказала вполголоса с шутливой угрозой:
   – Помни, что я тебе сказала… Если ты не помиришься с женой, я тебя больше не приму.
   Графиня Сабина желала, чтоб контракт был подписан во вторник; она хотела отпраздновать это событие одновременно с открытием отеля, отделанного заново и не успешного, как следует, просохнуть. Более пятисот приглашений было разослано. Еще утром обойщики прибивали занавеси; около девяти часов, перед тем, как зажгли люстры, архитектор в сопровождении графини осматривал работы, раздавая приказания.
   Это был весенний праздник, полный нежной прелести. Благодаря теплому июньскому вечеру, двери большого салона в сад были открыты, так что гостя могли веселиться и на открытом воздухе. Первые посетители, встреченные графом и графиней, были ослеплены роскошью отеля. Надо было помнить, чем этот салон был раньше, когда в нем жило еще воспоминание о старой графине. Это была старинная комната с массивной мебелью, обитой желтым бархатом, с зеленоватым потолком, покрытым плесенью. Теперь, начиная – с прихожей все блестело мозаикой с золотою отделкой при свете высоких канделябр; белая мраморная лестница была украшена перилами с изящной и тонкой резьбой. Салон блистал, отделанный генуэзским бархатом; потолок был украшен картиной Буше, которую архитектор приобрел за 100,000 франков при продаже замка Бошан. Люстры и хрустальные подсвечники озаряли своим светом роскошные зеркала, консоли и драгоценную мебель, в которой сказывался вкус женщины, жаждавшей наслаждений после долгих лет замкнутой жизни. Казалось, мягкое кресло графини Сабины, единственное кресло, так резво поражавшее среди суровой обстановки, теперь расширилось и наполнило весь дом негой жгучих наслаждений.
   Танцы начались. Оркестр, расположенный в саду у открытого окна, играл вальс. Сад тоже расширялся среди прозрачной тени, освещенный множеством венецианских фонарей. На лугу была поставлена красная палатка с буфетом. Игривая мелодия вальса из «Белокурой Венеры», проникая в старый дом, наполняла его волнами звуков. Казалось, над старым и гордым жилищем проносился вихрь, увлекавший с собою все прошедшее рода Мюффа, целые века почестей и все верования, таившиеся под высокими потолками.
   У камина на старом месте столпились друзья матери графа. Они были смущены, растеряны, точно попали в незнакомое место и держались отдельной группой среди все увеличивавшейся толпы. Г-жа дю-Жокуа, не узнавая дома, прохаживалась по столовой. Г-жа Шантеро, с удивлением рассматривала сад, казавшийся ей таким громадным. Вскоре, прижавшись в уголке, все эти старушки стали обмениваться желчными замечаниями.
   – А что если бы старая графиня вдруг вернулась? пробормотала г-жа Шантеро. Воображаю, как она бы вышла к этой публике… А этот гам, а эта роскошь… Просто скандал!
   – Сабина с ума сошла, – отвечала г-жа дю-Жокуа. – Вы ее видели при входе? Смотрите. Она надела все свои бриллианты.
   Они встали на минуту, чтобы лучше рассмотреть графа и графиню, по-прежнему принимавших гостей. Графиня была в белом платье, отделанном драгоценными английскими кружевами. Она сияла весельем, молодостью, красотой, с оттенком опьянения в улыбке, не сходившей с ее губ. Граф, постарелый, был бледен и, стоя рядом с ней, улыбался своей спокойной и важной улыбкой.
   – Он скоро будет у нее совсем под башмаком, – прибавила г-жа Шантеро. – А, подумаешь, было время, когда он был здесь полным хозяином, когда ни одной скамейки не смели переставить без его позволения… О, она все переменила… он теперь у нее в гостях… Помните, как она когда-то говорила, что не хочет переделывать своего салона? Теперь она переделала весь отель.
   Но старушки замолчали: проходила г-жа Шетель с целой толпой молодых людей, всем восторгаясь, все одобряя, не будучи в состоянии удержаться от восклицаний.
   – О, прелестно! восхитительно!.. обворожительно!.. Какой вкус!..
   Она крикнула им на ходу:
   – Что, не правду ли я говорила! Ничто не может сравняться с этими старыми берлогами, когда их хорошенько отделать. Что за шик! Наконец-то, она может принимать у себя как следует.
   Старухи снова сели и, еще более понизив голос, стали говорить о браке, удивившем очень многих. Эстель прошла мимо в розовом шелковом платье, такая же худая, как и прежде, с тем же отсутствием выражения на девственном лице. Она равнодушно согласилась на предложение Дагенэ, не обнаружив ни радости, ни печали, и теперь казалась столь же холодной, как зимой, когда подкладывала поленья в огонь. Весь этот праздник, устроенный в честь ее, все эти огни и цветы не производили на нее ни малейшего впечатления.
   – Говорят, какой-то авантюрист, – прошептала г-жа Шантеро. – Я его совсем не знаю.
   – Смотрите, вот он! – шепнула ей на ухо г-жа дю-Жокуа.
   Дагенэ, заметив входящую г-жу Гугон с сыновьями, поспешил ей на встречу и предложил ей руку. Он улыбался и осыпал ее знаками внимания, как будто она была одною из виновниц его внезапного счастья.
   – Благодарю вас, – сказала старушка, усаживаясь у камина. – Здесь мой старый уголок.
   – Вы разве знакомы с Дагенэ? – спросила г-жа дю-Жокуа, когда молодой человек отошел.
   – Разумеется! Прекрасный молодой человек. Жорж его очень любит… Из весьма почтенной семьи…
   Добрая старушка принялась защищать его против глухой вражды, которую инстинктивно подозревала в своих приятельницах. Отец его, весьма любимый Луи Филиппом, до самой смерти был префектом. Он сам немножко покутил в молодости. Говорят, что он разорился. Во всяком случае, его дядя, очень богатый землевладелец, должен оставить ему наследство. Но дамы качали головою, между тем, как г-жа Гугон, сама чувствуя какую-то неловкость, продолжала настаивать на почтенности его семейства. Она была чрезвычайно слаба и жаловалась на боль в ногах. В течение последнего месяца она жила в своем отеле, на улице Ришелье, заваленная массою дел, как она говорила. Облако печали омрачало ее доброе лицо.
   – Как хотите, – закончила г-жа Шантеро, – все-таки, это странный брак. Эстель могла рассчитывать на гораздо лучшую партию.
   Раздались звуки музыки. Это была кадриль. Толпа раздвинулась, чтобы дать место танцующим. Светлые платья замелькали среди темных пятен мужских фраков, а яркая люстра, разливая свой свет на море голов, сверкая, отражалась в драгоценных камнях. Становилось уже довольно жарко; сильный запах от всей этой массы шелковых, атласных и барежевых платьев начинал наполнять воздух залы. В открытые двери видны были ряды сидящих дам с полувызывающими улыбками, сверкающими глазами и милыми гримасами. Развернутые веера медленно доставляли ин прохладу. А гости все прибывали; лакей выкрикивал все новые и новые фамилии. Мужчины, медленно подвигаясь вперед, среди толпы, старались рассадить своих дам. Они становились на цыпочки, вытягивали шеи, отыскивая издали свободное кресло. Зал наполнился; юбки с легким шуршанием касались друг друга. В дверях кружева, пуфы, воланы часто загораживали проход, причем все сохраняли свои приятные улыбки и рассыпались в любезностях. В саду парочки, убежав от духоты, начали уже углубляться в зеленые аллеи, освещенные мягким полусветом венецианских фонарей. Тени человеческих фигур мелькали по мураве, приобретавшей в отдалении особую прелесть.
   Стейнер встретился в саду с Фукармоном и Ла-Фалуазом, распивавшими за столом бутылку шампанского.
   – Шикарно до тошноты, – говорил Ла-Фалуаз, рассматривая пурпурную палатку, поддерживаемую золочеными копьями. – Точно кондитерская на ярмарке… Да, именно, точно кондитерская на ярмарке…
   Он теперь на все фыркал, стараясь принять вид человека, вкусившего от всех благ жизни и не находящего ничьего достойного внимания.
   – Вот бы удивился бедняга Вандевр, если бы вернулся с того света, – сказал Фукармон. – Помните, как он умирал от скуки, там, у камина. Да, черт возьми, не особенно весело было тогда.
   – Вандевр, перестаньте ради Бога говорить о нем! – презрительно перебил его Ла-Фалуаз. – Осекся! Думал, что ни весть как удивит нас тем, что сожжет себя! Попал пальцем в небо. Все давно позабыли о нем. Провалился, покончил с собою, похоронен ваш Вандевр! Поговорим о чем-нибудь другом.
   Когда Стейнер поздоровался с ними, Ла-Фалуаз сказал:
   – Знаете, Нана только что приехала… О, какой прием, господа… Нечто бесподобное!.. Сперва она обняла графиню; потом, когда подошли обрученные, она благословила их, пригрозив Дагенэ, что если он станет надувать свою жену, то будет иметь дело уже с нею… Как вы этого не видели? Ах, что это была за картина!
   Стейнер в Фукармон слушали его, разинув рот. Потом оба расхохотались. Ла-Фалуаз, очень довольный своей шуткой, улыбался.
   – Что, вы подумали, будто это правда?.. Впрочем, раз Нана устроила этот брак, она тоже член семейства…
   Проходили братья Гугоны. Филипп попросил его замолчать. Затем, мужчины стали вполголоса разговаривать о браке Дагэнэ. Жорж рассердился, когда Стейнер рассказал всю историю. Что Нана навязала Мюффа одного из своих старых любовников – это правда. Но что накануне он у нее ночевал – это ложь. Фукармон пожал плечами. Разве знает кто-нибудь, с кем ночует Нана? Но Жорж, разгорячившись, воскликнул: «я знаю сударь!» – что всех их ужасно рассмешило. Филипп старался успокоить брата. Во всяком случае, как заметил Ла-Фалуаз, брак довольно забавный.
   Мало-помалу буфет стал наполняться. Беседовавшие уступили свое место, но продолжали гулять по саду вместе. Ла-Фалуаз нагло смотрел в лицо женщинам, точно он находился в Мабиле. Встретившись с Леонидой де-Шетель, он принялся подшучивать пискливым голосом. В глубине одной аллеи компанию ждал большой сюрприз: они увидели г. Вено серьезно беседующим о чем-то с Дагенэ. Посыпались шутки: наверное, он исповедуется и выслушивает от старика наставления для будущей брачной жизни. Они пошли за разговаривающими и дошли таким образом до салона, где под звуки польки носились пары, образуя как бы живую струю среди неподвижной массы гостей. Под дуновением наружного воздуха свечи вспыхивали ярче.
   – Однако они должны потеть там как в бане! – пробормотал Ла-Фалуаз.
   Они жмурили глаза после полумрака аллей. Все стали показывать друг другу маркиза Шуара, стоявшего отдельно и возвышавшегося своей высокой фигурой над массой голых плеч, теснившихся вокруг.
   Он был бледен; лицо его, окаймленное редкими седыми волосами, хранило печать строгости и высокомерия. Все знали, что возмущенный поведением графа Мюффа, он публично прервал с ним всякие сношения, запретив произносить его имя у себя в доме. Если сегодня он явился в салоне зятя, то только по настоянию внучки. Впрочем, он совершенно не одобрял ее брака, негодуя на развращенность общества, допускающего такие недостойные компромиссы е современным развратом.
   – О, теперь все погибло, – шептала у камина г-жа дю-Жокуа на ухо г-же Шантеро. – Эта развратница совсем, говорят, околдовала беднягу… А прежде, какой он был благородный, верующий! Мать его умерла бы с горя.
   – Они, кажется, разоряются. Мой муж видел вексель… Знаете, ведь, он теперь живет в ее отеле на улице Вильер. Весь Париж говорит об этом… Боже мой! я вовсе не оправдываю Сабину, но согласитесь, что он во многом виноват пред нею и если она бросает на ветер деньги…
   – Ах, не она одна бросает деньги на ветер, – перебила ее г-жа дю-Жокуа. – Они вдвоем стараются… Да, тонут в грязи, моя милая!
   Чей-то мягкий голос прервал их. Это был г. Вено, скромно подсевший к ним сзади, как будто желая спрятаться. Он слышал их разговор и, наклоняясь к ним, прошептал.
   – Зачем отчаиваться? Часто промысл Божий проявляется там, где, казалось, уже все погибло.
   Он улыбался, показывая свои испорченные зубы, и спокойно смотрел на разорение семейства, над которым он когда-то неограниченно властвовал. Видя, как после смерти графини Мюффа и Сабина ускользнули из его рук, он без сомнения сообразил, что только какая-нибудь катастрофа может снова отдать их в его власть. Вот почему, после пребывания в Фондеттах, он предоставил дела их течению, ясно сознавая свое полное бессилие. Он помирился и с бешеной страстью графа к Нана, и с ухаживанием Фошри, и даже с браком Эстели. Что значат все эти мелочи? Как католик, он любил победу в падении. Он становился еще мягче, податливее, таинственнее, питая в душе надежду овладеть и молодой четой и распавшимся семейством, потому что великие грехи порождают великую набожность. Провидение дождется торжества своего.
   – Уверяю вас, – продолжал он чуть слышно, – что наш друг исполнен самых лучших чувств к религии… Не раз давал он мне самые веские тому доказательства… Если иногда ум его колеблется, то это не более, как испытание, посылаемое самим Богом…
   – В таком случае, – прервала г-жа Дю-Жокуа, – он должен, прежде всего, помириться с женой.
   – Разумеется, и я надеюсь, что примирение это скоро состоится.
   Обе старухи бросились расспрашивать его. Но он привял свой смиренный вид, объявив, что нужно предоставить все Провидению. Главная цель его, при сближении супругов, заключалась во избежание всяких скандалов. Религия терпит многие слабости, если соблюдаются приличия.
   – Во всяком случае, – сказала г-жа Дю-Жокуа, – имея право давать здесь советы, вы должны были бы помешать браку несчастной Эстели с этим авантюристом.
   Маленький старичок изобразил на лице своем глубочайшее удивление.
   – Но, право, вы совершенно ошибаетесь относительно Дагэнэ: это достойнейший молодой человек. Мне известны его убеждения.
   Он хочет загладить ошибки молодости. Эстель обратят его на путь истины, будьте в этом уверены.
   – О, Эстель! – презрительно пробормотала г-жа Шантеро. – Бедняжка, кажется, совершенно лишена воли. Она – такое ничтожество.
   Это мнение заставило улыбнуться г. Вено. Впрочем, он не стал высказываться относительно новобрачной. Может быть, он и так уже наговорил слишком много. Медленно закрыв глаза, он замолчал, как будто в знак покорности, и снова исчез за юбками… Несмотря на свою рассеянность, г-жа Гугон уловила несколько отрывочных фраз. Она вмешалась в разговор и обратилась к подошедшему маркизу Шуару:
   – Эти дамы чересчур строги. Жизнь так тяжела… Не правда-ли, мы должны быть снисходительны к другим, если хотим сами заслужить прощения?
   Маркиз на минуту смутился, опасаясь намека. Но добрая старушка улыбаюсь такой печальной улыбкой, что он тотчас же оправился.
   – Есть ошибки, – сказал он, – которых нельзя простить… Благодаря такой снисходительности, многие погибают. Всякий из нас обязан подавать пример…
   Г-жа Гугон остановила его жестом.
   – Я забыла, друг мой, что вы философ. Впрочем, мы затеяли совсем не бальный разговор. Мне хотелось бы, чтобы всем было весело… Посмотрите, как молодежь веселится.
   Бал стал еще оживленнее. Пол дрожал под ногами танцоров, как будто старый дом не переносил такого веселия. От времени до времени на однообразном фоне бледных лиц вырезывалось разгоревшееся женское лицо, со светящимися глазками и полуоткрытым ртом. Г-жа Дю-Жокуа объявила, что верх безрассудства втиснуть пятьсот человек в залу, где еле может поместиться двести. Не лучше ли было бы подписать брачный контракт на площади? Это все новые нравы, – поясняла г-жа Шантеро. – В старину подобные торжества устраивались по-домашнему, теперь нужна толпа, нужно, чтоб вся улица врывалась к вам в гостиную, иначе праздник не в праздник. Каждый хочет блеснуть своей роскошью и допускает к себе в дом отребья Парижа. Удивительно ли после того, что семья разрушается? Старушки жаловались, что не узнают и пятидесяти человек во всей этой толпе. Откуда все это взялось? Декольтированные молодые девушки показывали свои плечи. Какая-то женщина носила золотой кинжал в шиньоне, между тем как стан ее охватывался кольчугой из черного бисера. Другая заставляла ходить за собой следом, до такой степени смелым казался покрой ее юбки, плотно охватывавшей тело. Вся знать зимнего сезона собралась здесь. Тут было все, что хозяйка дома могла собрать из среды своих шапочных знакомств, весь парижский мир, жаждущий удовольствий, с его терпимостью и снисходительностью, где громкие фамилии сталкивались с именами опозоренными. Всех соединяла одна ненасытная жажда удовольствий. Духота увеличивалась. Симметричные фигуры кадрили сменяли друг друга в этом зале, наполненном народом.
   – Графиня очень эффектна, – заметил Ла-Фалуаз у ворот ада. – Она на вид десятью годами моложе своей дочери… Кстати, Фукармон, не объясните-ли вы нам одного обстоятельства: Вандевр держал пари, что у графини нет икр.
   Такой цинизм никому не понравился. Фукармон сказал только:
   – Спросите об этом вашего кузена, голубчик. Кстати, вот и он.
   – Ах, ведь и в самом деле, – вскричал Ла – Фалуаз. – Держу пари на десять золотых, что у нее есть икры.
   Действительно, в зал вошел Фошри. Как свой человек, он прошел через столовую, чтобы не толкаться в толпе. Роза снова овладела им с начала зимы, и теперь он делил свое время между певицей и графиней; это ему чрезвычайно надоело, но он не знал, как бросить одну из них. Сабина льстила его самолюбию, но с Розой ему было веселее. Вдобавок последняя чувствовала к нему истинную страсть и чисто-супружескую нежность, приводившую в отчаяние Миньона.
   – Послушай, на пару слов! – сказал Ла-Фалуаз, взяв под руку своего кузена. – Видишь ли там эту даму в белом шелковом платье?
   Со времени получения наследства, придавшего ему большое нахальство, он старался потешаться над Фошри, против которого у него был старый зуб? а насмешки в первое время по прибытии его из провинции.
   – Вон ту, что в кружевах…
   Журналист поднялся на цыпочки, ничего не подозревая.
   – Графиню? – сказал он, наконец.
   – Да, ее именно, голубчик. Я держал пари на десять золотых… Есть ли у нее икры?
   Он расхохотался. Ему было чрезвычайно приятно утереть нос этому молодчику, когда-то так сильно сконфузившему его вопросом, не живет ли с кем-нибудь графиня. Однако, Фошри, нисколько не смутясь, пристально посмотрел на него.
   – Ты идиот! – сказал он, наконец, пожимая плечами.
   Затем он стал пожимать руки знакомым – братьям Гугонам, Фукариону, Стейнеру; между тем, как Ла-Фалуаз, сконфуженный, не знал наверное, сказал ли он что-нибудь остроумное или нет. Все оставались серьезными, как будто ничего не поняв. Разговорились. Стейнер, заезжавший к Нана, рассказывал о ее здоровье. Ей лучше, хотя еще она не встает. Со дня скачек Стейнер и Фукармон тоже присоединились к завсегдатым ее гостиной. Поэтому все они, понизив голос, стали расспрашивать друг друга о Мюффа. Он был у нее; Жорж видел, как он выходил из ее спальни. Вот отчего у него такой счастливый вид! Однако Фошри было не по себе. Утром Роза сделала ему сцену, во время которой напрямик объявила, что послала Мюффа письмо. Он может теперь явиться в своей светской львице; его отлично примут! После долгих колебаний, он решился идти напролом. Но глупая шутка Ла-Фалуаза приводила его в бешенство, хотя по-видимому он был спокоен. Теперь он старался сообразить, какое влияние на эту скверную историю может иметь примирение графа с Нана.
   – Что с вами? – спросил его Филипп. – Вы, кажется, не здоровы?
   – Я? Ничуть… Мне пришлось много работать, и потому-то я опоздал. Затем хладнокровно, с тем героизмом, который распутывает пошлые трагедии жизни, он сказал:
   – Однако я еще не поздоровался с хозяевами… Нужно быть вежливым. У него хватило даже духу пошутить:
   – Не правда ли, болван? сказал он, обращаясь к Ла-Фалуазу.
   Он стал пробираться к хозяевам. Звонкий голос лакея не выкрикивал больше имен. Однако граф и графиня продолжали еще разговаривать у входной двери. Он подошел к ним, тем временем, как остальные поднимались на цыпочки и вытягивали шеи, чтоб лучше видеть. Нана наверное проболталась.
   – Граф еще не заметил его, – прошептал Жорж. – Смотрите! он поворачивается… Ну, вот теперь…
   Оркестр снова заиграл вальс из «Белокурой Венеры». Фошри прежде всего поклонился графине, которая весело улыбалась. Затем он остановился неподвижно позади графа бледный и спокойный. Граф в этот вечер сохранял гордый и важный вид, высоко закинув голову, как подобает знатному сановнику. Заметив журналиста, он вздрогнул и принял еще более величественный вид. Несколько мгновений они молча глядели друг на друга. Фошри первый протянул графу руку. Мюффа медленно подал свою, они держали друг друга за руку; графиня Сабина, улыбаясь, опустила глаза, а между тем вальс продолжал наигрывать веселую мелодию.
   – Дело на лад идет, – заметил Стейнер.
   – Что, они рук не могут разнять? – спросил Фукармон, удивленный продолжительностью пожатия.
   Непреодолимые воспоминания заставили покраснеть Фошри в то время как он держал руку Мюффа в своей руке. Он вспомнил сцену в театре среди мусора и пыли при тусклом освещении. Он еще видел перед собою графа с разбитой рюмкой в руке. Теперь Мюффа уже не сомневался более; его честь была затронута не на шутку. Когда Фошри заметил веселое настроение графини, страх его рассеялся, ему захотелось смеяться.
   Все это ему показалось очень комичным.
   – А, вот и она сама! – продолжал Ла-Фалуаз, всегда готовый сострить. – Вот и Нана, видите, она входит оттуда!
   – Молчи, идиот, – проворчал Филипп.
   – Уверяю вас!.. Играют ее вальс, вот она и входит… К тому же, ведь она их мирит! Как, разве вы не видите? Он всех прижал к своему сердцу, кузину, кузена и ее мужа, называя их своими милыми котятами! Ничто меня так не трогает, как сцены семейного счастья!..
   В это время подошла Эстель. Фошри обратился к ней с любезностью. Она стояла неподвижно в своем розовом наряде, сохраняя вид удивленного ребенка и бросая нерешительные взгляды на отца и мать. Дагенэ, со своей стороны, горячо пожал руку журналисту. Они образовали улыбающуюся группу, к которой незаметно приблизился м-ье Вено; он следил за ними блаженным взглядом, радуясь новому пути, которым поведет их провидение.
   Шаловливые звуки вальса не умолкали; веселье, подобно морскому приливу, бушевало под сводами старинного жилища. Оркестр вторил трелями флейт и нежным звукам скрипок; люстры заливали золотистой пылью генуэзский бархат, позолоту и дорогие; украшения. Дамы следили, улыбаясь, за танцующими парами, которые вихрем носились по зале, сообщая паркету сильное сотрясение. Красноватый свет венецианских фонарей освещал, подобно зареву дальнего пожара, фигуры гуляющих, искавших прохлады в глубине тенистых аллее? Дрожание этих стен, красноватый отблеск пламени, казалось предвещали близкую гибель старинного рода. Нерешительный смех, который Фошри некогда подслушал в звуках хрустального сосуда, разлетевшегося в дребезги, теперь раздавался дерзко и безумно среди блестящего праздника. Теперь разбивались в дребезги честь и богатство семьи, благодаря беспорядочной жизни женщины, бросавшей на ветер свои деньги и сердечные привязанности. Все здание было потрясено до основания; оно грозило близким падением. Уличные пьяницы обыкновенно кончают белой горячкой; их семьи впадают в безвыходную нищету и вымирают от голода. Здесь рушилось несметное богатство знатного древнего рода; в звуках вальса слышался похоронный звон. Нана невидимо царила над всеми этими людьми, заражая их своим дыханием и проникая всюду в шаловливых звуках веселой музыки.
   Мюффа помирился со своей женой в день свадьбы дочери. Вечером графиня была очень удивлена, когда муж явился в ней в комнату, где он не бывал более двух лет. Она сохранила при его появлении ту улыбку, которая теперь ее никогда не покидала; он в сильном смущении говорил несвязно. Тогда Сабина прочла ему маленькое наставление. Ни он, ни она не решались, впрочем, на объяснение. Этого примирения требовала религия; они молча согласились предоставить друг другу полную свободу. В тот же вечер, когда графиня еще как будто колебалась, граф заговорил о делах. Он предложил продать поместье Борд. Она тотчас же согласилась. Оба нуждались в деньгах; они поделятся. Это соглашение еще более сблизило их. Мюффа, мучимый своими религиозными сомнениями, почувствовал настоящее облегчение.
   В этот самый день, около двух часов, когда Нана еще отдыхала, Зоя постучала к ней в дверь. Занавеси были спущены, теплый летний воздух проникал в открытое окно. Нана теперь уже встала, она совсем поправилась, но была еще слаба. Открыв глаза, она спросила:
   – Кто там?
   Зоя готовилась ответить. Но Дагенэ, не дожидаясь разрешения, вошел сам. Она привстала и облокотилась на подушку, приказав горничной удалиться.
   – Как! это ты! в день твоей свадьбы… Что случилось?
   Он стоял неподвижно, среди комнаты, во фраке, в белом галстуке и в перчатках. Наконец, он подошел к ней со словами:
   – Да! это я… Разве ты не помнишь?
   Нет, она ничего не помнит. Он сам напомнил ей ее условия.
   Тогда, обняв его обеими руками, она залилась громким смехом, со слезами на глазах, так ее тронуло его внимание.
   – Ах, Мими! какой ты Чудак!.. Не забыл, однако? А я и думать перестала! Так ты прямо из церкви! Правда, от тебя ладаном пахнет… Так поцелуй же меня? Крепче! Слышишь, Мими. Быть может, в последний раз.
   В полутемной комнате, где еще носился слабый запах эфира, прозвучал веселый смех. Удушливый жар проникал сквозь занавеси; с улицы доносились голоса детей. Дагенэ после завтрака должен был уехать вместе со своей женой.


   XV

   Однажды вечером, в начале зимы, графа Мюффа, который должен был сопровождать Нана на бал, пришел предупредить ее, что он получил неожиданное приглашение явиться на службу и Тюльери. Свечей еще не зажигали; прислуга громко хохотала в передней. Граф тихо поднялся по лестнице, слабо освещенной светом потухавшего дня. Дверь салона неслышно отворилась. Розоватый свет отражался на потолке комнаты, глубокие диваны и обитые красным шелком кресла, парчовые ткани, масса золотых безделушек и украшений, древние бронзы и фаянсы, все стушевалось погруженное в полутьме наступавших сумерек. В этой-то полутьме граф заметил Нана в объятьях Жоржа. Граф застонал и остановился как вкопанный. Нана быстро вскочила, увлекая графа в другую комнату, чтобы Жоржу дать время скрыться.
   – Иди за мной, – сказала она графу, совершенно растерявшись, – я тебе все расскажу.
   Она была вне себя от досады. Никогда с ней этого еще не случалось. Ее довел до этого Жорж, грозивший застрелиться. Он рыдал, с ним сделался нервный припадок, и она поцеловала его, не зная чем успокоить. Вот до чего довело ее доброе сердце, подумала она.
   В комнате, куда она привела графа, было совершенно темно. Она бешено позвонила, чтоб подали лампу. Во всем виноват Жюльен. Если бы лампы были зажжены, ничего бы не случилось. Эта темнота ее сбила с толку.
   – Успокойся, дорогой мой, – говорила она графу, когда Зоя принесла свечи.
   Граф сидел, опустив голову, пораженный этой сценой. Он молчал и дрожал как в лихорадке. Его страдание тронуло молодую женщину. Она старалась его утешить.
   – Да, я виновата!.. Я поступила очень дурно… Ты видишь, я каюсь в своей вине. Уверяю тебя, меня ужасно мучит, что ты так огорчен… Слушай, будь добр, прости меня.
   Она стала перед ним на колени и нежно глядела ему в лицо, чтоб видеть, простит ли он ей. Заметив, что он немного оправился, она, ласкаясь, сказала:
   – Вот видишь, дорогой мой, ты пойми…. Я не могу отказывать своим бедным друзьям.
   Граф, наконец, простил ее. Он только требовал удаления Жоржа. Но теперь всякие иллюзии исчезли, он не верил ее клятвам, зная, что она обманет его на другой же день, и не бросил ее только из малодушия, из страха жить одному без нее. Тогда для него началось бы восхожденье на Голгофу.
   Теперь в жизни Нана наступил период, когда она наиболее поражала Париж своим блеском. Она поражала город дерзкой роскошью презрением к деньгам, которые таяли в ее руках. Ее отель превратился точно в плавильную печь. Самое легкое дуновение ее губ превращало груды золота в пыль, разносимую ветром. Никто в жизни не видел таких безумных расходов, такого бешеного желания обладать всем, чтоб все уничтожить. Казалось, этот дом стоял над бездной, поглощавшей людей, их состояния, имя, честь. Все исчезало бесследно. Эта женщина, евшая одни конфеты и варенье, тратила ежемесячно пять тысяч франков на обеды. В буфете прислуга ничего не щадила; вино поглощалось бочками, счеты представлялись, преувеличенные в три или четыре раза. Викторина и Франсуа распоряжались в кухне как у себя дома; они угощали гостей и содержали на стороне целое население кузенов; Жюльен получал взятки с поставщиков; дело доходило до того, что если вставляли разбитое стекло в тридцать су, то Жюльен брал 20 су лишних для себя. Шарль крал овес у лошадей. Покупая двойные запасы, он с черного крыльца продавал половину. Среди этого грабежа и опустошения, Зоя умела ловко хоронить концы в воду, чтоб, со своей стороны, пользоваться добычей. Пресыщенная прислуга выбрасывала целые груды испорченных припасов в яму; газ горел по всему дому круглые сутки, словом безобразие было ужасно в этом доме, отданном на разграбление хищникам.
   Наверху у барыни крушение подвигалось быстрее: платья в десять тысяч франков, надетые два раза, тотчас же забывались и продавались Зоей; дорогие украшения, переставая нравиться, исчезали из ящиков; бессмысленные покупки последней моды валялись по углам и выбрасывались на другой день на улицу. Нана не могла видеть дорогих вещей, не покупая их. Она постоянно окружала себя целым морем цветов, дорогих безделушек и украшений, которые радовали ее тем более, чем они были дороже. У ней ничего не оставалось целым; она все портила и ломала своими белыми ручками, оставляя за собою целый ворох обломок, ненужных тряпок и лохмотьев. Кроме этих мелких расходов были и крупные – 20,000 франков у модистки, 30,000 фр. у белошвейки; 12,000 фр. у сапожника; ее конюшня стоила ей 50,000 фр.; в 6 месяцев она задолжала портному сто двадцать тысяч франков. По расчетам Лабордэта она тратила до 400,000 франков ежегодно, в этом-же году она истратила до миллиона и сама не знала, куда девались эти деньги. Ее поклонники, сыпавшие золото горстями, не могли наполнить бездну, которая все росла под наружным блеском.
   – Однако у Нана явилась еще одна прихоть. Давно она желала отделать заново свою комнату. Теперь ей пришло в голову обтянуть ее розовым бархатом в виде палатки, украсить ее золотым кружевом и бахромой. По ее мнению эта роскошная и красивая отделка будет выгодно оттенять белизну ее лица. Но эта комната послужит только рамкой для кровати, которая должна представлять чудо роскоши и блеска. Нана мечтала о такой кровати, какой никогда еще не бывало; о чем-то вроде трона или алтаря, у подножия которого весь Париж будет преклоняться пред ее красотой. Кровать будет сделана ив золота и серебра. На серебряном трельяже будут разбросаны букеты золотых роз, – группы амуров у изголовья будут выглядывать с любопытством из-под занавеси. С этим планом Нана тотчас же обратилась к Лабордэту, который привел ей двух ювелиров. Занялись рисунками. Кровать будет стоить 50,000 фр. Это будет подарок от Мюффа к новому году. Что касается комнаты и мебели, то все это обойдется тысяч в тридцать. Эту сумму уплатить можно; деньги всегда найдутся.
   Более всего Нана удивляло то, что, несмотря на золотое море, в котором она купалась, у нее никогда не было денег.
   Бывали дни, когда у нее недоставало самой пустой суммы для обыкновенных расходов. Ей приходилось занимать деньги у Зои или добывать их иным способом. Но прежде чем решаться на крайние меры, она старалась получать их от своих знакомых, выманивая у них, шутя, последние гроши. За последнее время она обирала преимущественно Филиппа. Он никогда не уходил, не оставив у нее своего кошелька. Скоро, став смелее, она требовала у него денег взаймы по двести, триста франков не более, для уплаты каким-нибудь назойливым кредиторам. Филипп, получивший в июле место полкового казначея, приносил деньги на другой же день, извиняясь, что не может дать больше. (Старушка Гюгон относилась теперь к своим сыновьям с чрезмерной строгостью). В конце трех месяцев эти ничтожные займы составили приблизительно 10000 франков. Капитан продолжал хохотать звучным голосом. Однако он заметно худел, становился рассеян, тень страдания легла на его лицо. Но один взгляд Нана преображал его, приводил в какой-то необыкновенный экстаз. Она была с ним очень ласкова, награждала его поцелуями, и он по целым дням не отходил от нее, когда он не был занят на службе.
   Однажды вечером, когда Нана объявила, что ее именины бывают 15-го октября (второе ее имя было Тереза), все ее знакомые прислали ей подарки. Филипп принес ей старинную фарфоровую вазу в золотой оправе, за которую он заплатил 300 франков. Он застал Нана одну в ее уборной; она только что вышла из ванной и, накинув фланелевый пеньюар, была занята рассматриваньем подарков, расставленных перед нею на столе. Она уже успела разбить хрустальный флакон, желая его раскрыть.
   – Ах, какой ты милый, – воскликнула она, увидав вазу. – Что это такое?.. Какой ты ребенок, бросаешь деньги на такие пустяки.
   Она принялась журить его за такой подарок, в душе очень довольная, что он тратит столько для нее. Она принялась рассматривать вазу, открывая и закрывая крышку.
   – Осторожнее, – заметил он, – это вещь хрупкая.
   Она пожала плечами. Разве у нее такие грубые руки?
   Вдруг крышка выскочила из петли и разбилась вдребезги.
   Она, опустив глаза, произнесла в смущении:
   – Ах, она разбилась!
   Но потом захохотала. Эти обломки ей казались смешными. Она хохотала, как злой ребенок, которого забавляет портить вещи. Филипп, бледный, не мог скрыть минутного негодования. Несчастная не знала, каких мучений стоила ему эта безделушка. Заметив его волнение, она старалась его успокоить.
   – Вот еще, разве я виновата?.. Ваза была надтреснута! Эти старинные вещи всегда непрочны… Ты видел, как ударилась эта крышка?
   И она снова разразилась громким хохотом. Заметив слезы на глазах молодого человека, она кинулась к нему на шею.
   – Как ты глуп! ведь, я тебя люблю! Если бы ничего не били, то купцам нечего было бы продавать. Все это для того и сделано, чтоб разбиваться!.. Вот, посмотри на этот веер, разве он прочен?
   Она схватила веер и разорвала его пополам. Это ее подзадорило. Чтоб сказать Филиппу, что она не дорожит подарками, после его вазы, она принялась бить все, что ей попадалось под руку, говоря, что все они не крепки и следует их уничтожать. Огонь заискрился в ее глазах, сквозь открытые губы виднелся ряд белых зубов; ее накидка распахнулась, обнажив ее голую ногу. Когда, наконец, все подарки превратились в дребезги, она, раскрасневшись, нервно захохотала, хлопая в ладоши, как ребенок.
   – Конец всему, ничего нет! – воскликнула она.
   Филипп, как бы заразившись ее страстью к разрушению, тоже развеселился и, схватив ее, принялся целовать. Она отвечала ему тем же, чувствуя, что ей давно не было так весело. Обняв его, она ласково прибавила:
   – Скажи, дорогой мой, не можешь ли ты достать мне на завтра десять золотых?.. Мне булочник надоедает.
   Он побледнел, но, целуя ее в лоб, прибавил спокойно:
   – Я постараюсь.
   Наступило молчание. Он прислонился головою к окну в то время, как она одевалась. Через несколько минут, обращаясь к ней, он серьезно сказал:
   – Нана, выходи за меня замуж.
   Это предложение показалось ей так забавно, что она, не докончив свой туалет, заговорила:
   – Слушай, бедный друг, ты болен? Ты мне предлагаешь руку, когда я прошу у тебя только десять золотых. Никогда! Этого быть не может! Я слишком тебя люблю. Какая глупость!
   В эту минуту вошла Зоя, и они замолчали. Горничная тотчас подобрала все обломки, рассыпанные на столе. На вопрос, что с ними делать, Нана велела их выбросить, и Зоя унесла их в подоле. Внизу, в кухне прислуга делила между собою эти обломки.
   В этот день Жорж прошел в отель незамеченным. Франсуа видел, как он проскользнул, но прислуга теперь любила позабавиться насчет хозяйки. Нана запретила Жоржу появляться на некоторое время, обещав сама навещать его. Он незаметно прокрался в ее комнату, как вдруг голос брата остановил его. Стоя за дверью, он слышал всю эту сцену: поцелуя и предложение жениться.
   Это его так поразило, что он удалялся, как безумный, чувствуя, как леденеет его голова. Когда он вернулся в свою квартиру, на улицу Ришелье, с ним сделалась страшная истерика. Теперь он более не сомневался. Филипп жил с Нана. Страшная картина являлась перед его глазами: он видел эту женщину в объятиях его брата. С ним сделался страшный припадок; он кидался на постель, произнося безумные слова, которые еще усиливали его бешенство. Таким образом, прошел день. Ночь была еще ужаснее; страшные кошмары давили его. Если бы брат его жил в этом доме, он наверно убил бы его в эту ночь. Когда настал день, Жорж принялся рассуждать. Ему самому следует умереть, выскочить из окна, или броситься под колеса вагонов. Однако он вышел около десяти часов, чтобы подышать свежим воздухом. Обегав весь Париж, он почувствовал желание увидеть Нана перед смертью. Быть может, одним словом, она его спасет. Было три часа, когда он вошел в отель на авеню Виллье.
   Около полудня страшная весть поразила старую m-me Гюгон. Филипп был накануне арестован; его обвиняли в растрате 12,000 франков из полковой казны. Более трех месяцев он брал из кассы небольшие суммы, надеясь их вернуть, скрывая дефицит подложными документами, всякий раз, когда происходили проверки. Эта уловка постоянно удавалась, благодаря беспечности начальства. Старуха мать, пораженная преступлением своего сына, в отчаянии проклинала Нана. Она знала о связи Филиппа; предчувствие страшного несчастия давно давило ее и удерживало в Париже. Но такого позора она не ожидала и теперь обвиняла себя в том, что отказывала сыну в деньгах. Упав на кресло в изнеможении, она рыдала, сознавая свое бессилие помочь этому горю, подавленная сознанием страшного позора для семьи. Однако она встала, вспомнив о Жорже; ей оставался еще один сын; он там наверху; он спасет всех. Тогда она с трудом поднялась наверх, ободряемая мыслью, что у нее остался еще один возлюбленный ребенок. Но комната наверху была пуста. Горничная ей сказала, что граф вышел очень рано. Оставшись одна, она все поняла. В этой комнате все предвещало новое несчастье; измятая постель говорила о мучительной ночи, опрокинутый стул среди всеобщего беспорядка возбуждал мысль о смерти. Сердце ее мучительно сжалось. Жорж наверно у этой женщины. М-м Гюгон сошла вниз, убитая горем.
   С самого утра Нана имела неприятности. Прежде всего, явился булочник со счетом в 130 франков, но она и этой пустой суммы не могла уплатить, несмотря на царственную роскошь своего отеля. Он приходил двадцать раз взбешенный, что у него перестали брать хлеб с тех пор, как он отказал в кредите. Прислуга держала его сторону. Франсуа уверял его, что он никогда не получит денег, если не сделает сцены; Шарль готовился идти вместе с ним, чтобы требовать уплату за сено, которое он купил на свои деньги; Виктория советовала ждать появления кого-либо из господ, чтобы в присутствии гостей требовать денег. Благодаря прислуге, поставщики знали всю подноготную барыни, и в кухне происходила страшная суматоха. Только Жюльен, метр-дотель, слегка защищал Нана: барыня, все-таки, шикарная. – Когда же его стали обвинять в том, что он хочет сделаться ее любовником, он нагло смеялся, что выводило кухарку из терпения; он уверял, что, на месте мужчин, он плюнул бы на такую женщину.
   Франсуа назло посадил булочника в передней, не предупредив барыню, которая встретила его, когда шла завтракать, причем он наговорил ей дерзостей. Она взяла счет и велела ему прийти часа в три. Тогда он ушел, продолжая ругаться и грозя, когда вернется, разделаться с ней по своему, если она не уплатит денег.
   Нана потеряла аппетит, взбешенная этой сценой. На этот раз – не отделаться от этого человека. Раз десять она откладывала для него деньги и всякий раз тратила их, неизвестно на что. К тому же она рассчитывала на Филиппа и удивлялась, что он не несет обещанных 200 франков. Но он придет и она уплатит. Такая досада! еще накануне она истратила более 1,000 фр. для Сатэн и теперь у нее остался всего один золотой.
   Однако капитан не являлся. В начале третьего Нана стала сильно, тревожиться; пришел Лабордэт. Он принес ей рисунки кровати. Это развлекло молодую женщину, и она на минуту забыла обо всем остальном; она танцевала, хлопая в ладоши, и с любопытством принялась рассматривать рисунки, которые ей объяснял Лабордэт.
   – Ты видишь, это изображает лодку… дальше букет цветущих роз; там гирлянда цветовой букетов; зелень будет эмалирована, розы из чистого золота. У изголовья будет представлена группа резвых амуров, среди трельяжа из серебра.
   Нана прервала его вне себя от восхищения.
   – Ах! какой забавный этот маленький амур! Какая у него лукавая улыбка! У них у всех плутовское лицо.
   Она была в восторге. Ювелиры уверили, что ни у одной королевы не было такой кровати. Но вот в чем затруднение. Лабордэт показал ей два рисунка для той части кровати, которая приходилась к ногам. Один изображал лодку, другой рисунок был более сложный. На нем изображалась спящая ночь, закутанная в покрывало, которое Фавн внезапно отдернул. Лабордэт прибавил, что если она выберет последний рисунок, то ювелир намерен изобразить ее в виде спящей ночи. Нана при этой мысли побледнела от удовольствия.
   – Для этого, однако, ювелиру нужна модель твоей головы и плеч, – заметил Лабордэт.
   Она спокойно взглянула на него.
   – Если дело идет о произведении искусства, она охотно будет позировать. И так дело решено. Она выбирает этот сюжет. Но Лабордэт продолжал:
   – Подожди… это будет стоить на 12,000 фр. дороже.
   – Ах, помилуй, это решительно все равно, – воскликнула она, с громким хохотом. – Разве у моего «мордашки» нет денег. Между близкими знакомыми она иначе не называла графа. И ее гости иначе не спрашивали о нем: «Видела ли ты своего «мордашку» вчера? А мы думали, что «мордашка» здесь». Нана, однако, не решалась на такую фамильярность в присутствии самого графа.
   Лабордэт свертывал рисунок, давая последние объяснения. Ювелир обещает сделать эту кровать, за два месяца, к 25-му декабря. На следующей неделе явится скульптор, чтобы снять с нее модель. Провожая Лабордэта, Нана вспомнила о булочнике; она неожиданно спросила его:
   – Кстати, нет ли с тобою десяти золотых?
   Лабордэт твердо держался правила никогда не давать денег взаймы женщинам. Он всегда отвечал одно и то же.
   – Нет, миленькая, я сам на мели… Но, если хочешь, я пойду к твоей, «мордашке».
   Она отказалась. Это бесполезно. За два дня до этого, она стянула с графа 5,000 франков. Она даже пожалела о его щедрости. По уходе Лабордэта, явился булочник, ранее трех часов. Он грубо уселся в прихожей, громко ругаясь. Нана слушала, притаившись в уборной. Она бледнела, когда до нее долетали снизу насмешки прислуги. В кухне помирали со смеху; кучер смотрел в окно со двора; Франсуа поминутно входил в прихожую, перемигиваясь с булочником. Все потешались над Нана; казалось, стены повторяли хохот; она чувствовала себя одинокой среди прислуги, которая закидывала ее грязью. Она бросила мысль занять еще 130 франков у Зои, которой она уже была много должна; ей мешала гордость. Волнение ее было так велико, что, ходя по комнате, она громко говорила сама с собою.
   Не позвонив даже горничной, она с лихорадочной поспешностью стала одеваться, чтобы бежать к Триконше. Это было ее последним прибежищем в тяжелые минуты. В дни, – появлявшиеся теперь все чаще и чаще, – когда в ее царственной роскоши оказывались прорехи, она всегда являлась в Триконше в полной уверенности, что там для нее всегда приготовлено золотых двадцать пять. Она ходила к старухе совершенно спокойно, по привычке, как бедные ходят к закладчику.
   – Этакий врунишка этот капитан! – бормотала она, завязывая лепты на своей шляпке. – Надейся, после этого, на мужчин, которые клянутся тебе в любви. Вот куда он принуждает меня идти… Ну, вытурю ж я его, как только он нос покажет! Держу пари, что у него какая-нибудь попойка с товарищами.
   Но, в ту самую минуту, как она выходила из комнаты, с ней столкнулся Жорж. В первую минуту она не заметила его мертвенной бледности и мрачного огня, сверкавшего в его расширенных глазах. Со вздохом облегчения она вскричала:
   – А, ты от брата?
   – Нет, – отвечал бедняга, побледнев еще более.
   Она, в отчаянии, махнула рукой. Чего же ему нужно? Зачем он загородил ей дорогу? Ей не до него, она занята. Но, вдруг, обернувшись, она спросила:
   – Нет ли у тебя денег?
   – Нет.
   – Ах, я и забыла. Какая я дура, право! Никогда ни гроша в кармане, нечем даже заплатить за омнибус… Мамаша не дает… Ах, вы, мужчины!
   Она направилась к двери; но он удержал ее. Ему нужно поговорить с ней. Она, в сердцах, крикнула, что ей некогда возиться с ним. Но он остановил восклицанием:
   – Я знаю, что ты выходишь замуж за моего брата!
   Это показалось ей до того неожиданным и забавным, что она бросилась в кресло, чтобы похохотать на свободе.
   – Да, – продолжал ребенок, – ты выходишь за него, а я этого не хочу… Ты должна выйти за меня, понимаешь. Я за тем и пришел.
   Она слушала его, разинув рот.
   – Как, и ты тоже? Что это у вас? Семейная болезнь, что ли. Никогда! Вот выдумали! Я разве просила вас об этом? Вы с ума сошли. Не хочу никого из вас! Никогда!
   Лицо Жоржа просветлело. Что, если он ошибся?..
   – В таком случае, – сказал он, – поклянись мне, что у вас ничего нет с братом.
   – Ах, как ты мне надоел! – крикнула Нана с нетерпением, поднимаясь с кресла. – Ты позабавил меня; ну, и довольно. Говорят тебе, что мне некогда!.. Ну, да; я люблю твоего брата. Разве ты меня содержишь, разве ты за меня платишь? Мне нечего тебе давать отчета! Ну, да, я люблю твоего брата…
   Он схватил ее за руку и сжал ее так, что суставы хрустнули.
   – Не говори этого, не говори этого! – бормотал он.
   Сильным ударом она заставила его выпустить ее руку.
   – Мне больно! – крикнула она. – Вот сопляк! Будь добра к мальчикам!.. Голубчик, ты окажешь мне большое одолжение, если уберешься отсюда. Я не прогоняла тебя до сих пор из жалости…
   Да. Нечего таращить глаза! Давно уже с моей стороны все кончено. Вдобавок мне всегда было неприятно вспоминать о том, что между нами было… Глупость с моей стороны, и какая! Нельзя же мне вечно оставаться твоей мамашей. Нет, гораздо приятнее рожать детей, чем выкармливать их.
   Он слушал ее с мучительной тоской, без звука, без жеста, точно в оцепенении. Каждое слово поражало его, как смертельный удар, в самое сердце. Она же даже не замечала его страдания за все неприятности этого дня.
   – Хорош тоже н твой братец! Обещал мне двести франков, а теперь ищи ветра в поле… Мне плевать на эти деньги – я на помаду трачу больше. Но мне досадно, что он ставит меня в большое затруднение… Хочешь, чтоб я тебе все рассказала?.. Ну, так знай же, что из-за твоего брата я должна теперь идти добывать двести франков…
   Это был последний удар. Он загородил ей дорогу и, сложив с мольбой руки, повторял:
   – Нет! нет! нет! Ради Бога!
   – Я сама была бы очень рада, – сказала она. – Есть ли у тебя деньги?
   Нет, у него нет денег. Он отдал бы жизнь за двести франков. Никогда не чувствовал он себя таким жалким, беспомощным. Он дрожал, как в лихорадке. Все его милое личико выражало такую бесконечную муку, что Нана, наконец, заметила это и была тронута. Нежно, отстраняя его, она сказала:
   – Послушай, котеночек, не удерживай меня… будь умница. Ты – ребенок, и это мне нравилось когда-то, но теперь я должна подумать о моих делах. Рассуди сам… Твой брат – мужчина. С ним другое дело… Только вот что ты, голубчик, пожалуйста, не рассказывай ему всего этого. Ему вовсе не следует знать, куда я иду… Всегда я наговорю лишнего, когда вспылю!
   Она засмеялась. Затем, обняв его и целуя в лоб, она сказала:
   – Прощай, миленький! Кончено, все кончено, понимаешь! Прощай!
   Она ушла. Он остался один посреди салона. Последние слова звучали в его ушах, как удары погребального колокола: кончено, все кончено! Ему казалось, что земля шатается у него под ногами. В воображении его оставался один Филипп. Она не отпиралась, она его любит, она не хочет, чтоб он знал о ее поступке. Кончено, все кончено. Он вздохнул и осмотрелся. Плакать он не мог, но какая-то свинцовая тяжесть давила его грудь. Мало-помалу воспоминания прошлого стали носиться перед его глазами. Ему припомнились блаженные ночи в Миньоне, – ночи полные такого счастья, когда она играла с ним, как со своим ребенком. И никогда, никогда больше! Он слишком мал, он чересчур медленно рос; брат заступил его место, потому что у него есть борода. Но что же с ним будет? Он не может жить без нее. Его страсть превратилась в какую-то бесконечную нежность и вместе с тем непобедимую чувственность. Он отдался Нана всем своим существом. Как забыть эту женщину, раз брат его остается здесь. Брат! Ведь, это его кровь, он сам! Мысль о его счастье возбуждала в нем неистовую ревность. Нет, лучше умереть!
   Двери оставались открыты настежь. Прислуга, увидав, что барыня вышла из дому пешком, стала шуметь, как в трактире. Внизу Шарль и Франсуа хохотали с булочником. Зоя, проходя через будуар, спросила Жоржа, намерен ли он дождаться возвращения барыни. Он ответил, что намерен, потому что забыл ей передать кое-что. Когда горничная вышла, он принялся искать по комнатам. Не найдя ничего другого, он взял с туалетного столика длинные и чрезвычайно острые ножницы, которыми Нана вечно подстригала заусеницы и волоса на теле… Затем в течение целого часа он терпеливо ждал, спрятав руку в карман и нервно сжимая в ней ножницы.
   – Барыня вернулась! – сказала, проходя мимо, Зоя, очевидно караулившая Нана где-нибудь у окна.
   По комнатам началась суетня. Смех умолк, двери затворились. Жорж слышал, как внизу Нана в нескольких словах рассчиталась с булочником. Затем она поднялась вверх.
   – Как, ты еще здесь! – воскликнула она, заметив его. – Ну, миленький, видно, нам придется поссориться!
   Она пошла в спальню, он последовал за ней, повторяя:
   – Нана, хочешь выйти за меня замуж?
   Она пожала плечами. Вопрос так глуп, что не стоит отвечать.
   – Нана, хочешь выйти за меня замуж?
   Она хлопнула дверью. Но левой рукой он придержал ее, а правую вынул из кармана вместе с ножницами и, спокойно подняв их, вонзил себе в грудь.
   Нана инстинктивно почувствовала, что совершилось какое-то несчастие, и обернулась. Увидев, что Жорж нанес себе, удар, она пришла в негодование.
   – Вот сумасшедший, вот сумасшедший!.. да еще моими ножницами!.. Перестанешь ли ты, дрянной мальчишка!.. Ах, Боже мой, ах, Боже мой!.. Ей сделалось страшно. Жорж, упав на колени, нанес себе второй удар, от которого свалился. Он загородил своим телом дверь. Тогда она совершенно потеряла голову и стала кричать из всех сил, не смея переступить через тело.
   – Зоя, Зоя, да идите же скорей… Отнимите у него ножницы… Это ни на что не похоже, такой ребенок!.. Он зарежется! у меня в квартире! Слыханное ли дело…
   Она не могла смотреть на него без ужаса. Он был бледен как полотно, глаза закатились. Из раны почти не текло крови; тонкая струйка ее чуть виднелась на жилете. Нана уже решилась было перешагнуть через тело, но неожиданное видение заставило ее отступить. Прямо на нее медленно шла какая-то старая дама. Она узнала в ней m-me Гугон. Панический страх овладел ею. Не будучи в состоянии объяснить себе ее прихода, она подумала, что перед ней привидение. Она все отступала, в шляпке, в перчатках. Страх ее дошел до того, что она стала оправдываться, лепеча.
   – Сударыня, это не я, клянусь вам… Он хотел жениться на мне, я отказала и он зарезался.
   M-me Гугон медленно приближалась, вся в черном, бледная. В карете она совсем не думала о Жорже. Все мысли ее были сосредоточены на Филиппе. Может быть, эта женщина в состоянии дать в пользу его показания, которые тронут судей. Она решила умолять ее, чтобы она спасла несчастного ее сына. Внизу двери были открыты. Она взошла по лестнице, с трудом переступая с ступеньки на ступеньку, но не знала, куда идти дальше.
   Внезапные крики указали ей дорогу. Затем она увидела человека на полу с кровью на груди. Это был Жорж, ее второй сын.
   Нана бессмысленно повторяла.
   – Он хотел жениться на мне, я отказала и он зарезался.
   Не испустив ни одного крика, m-me Гугон с трудом опустилась на колени. Да, это был второй ее сын, Жорж. Один обесчещен, другой убит. Она уже не удивлялась – все для нее погибло! Лицо ее хранило печать немого отчаяния. Вся ее строгая й величавая фигура, казалось, застыла. Стоя на коленях на этом ковре, она забыла место, где находится, и все, что окружает ее. Она смотрела только в лицо Жоржу и, приложив руку к его сердцу, слушала. В своем безмолвии она казалась такой величественной, что Нана, дрожа всем телом, принялась лепетать:
   – Это он сам!.. Это не я. Вы видите, я только что вернулась.
   M-me Гугон чуть слышно вздохнула. У нее сделалось легкое сердцебиение. Тогда, подняв голову, она взглянула на эту комнату, на эту женщину и, казалось, припоминала. Огонь сверкнул в ее потухших глазах. Нана продолжала оправдываться, стоя по другую сторону разделявшего их тела.
   – Клянусь вам, сударыня… Если бы брат его был здесь, – он сказал бы вам…
   – Брат его совершил кражу, и теперь в тюрьме, сухо ответила мать.
   Это известие окончательно ошеломило Нана. Но из-за чего все это? Этот зарезался, тот украл! С ума они что ли сошли все в этой семье! Она уже не оправдывалась, а была точно чужою в доме, предоставив m-me Гугон распоряжаться. Прислуга пришла, наконец. Старая дама потребовала, чтоб бесчувственного Жоржа непременно перенесли в карету. Она готова была скорее причинить ему смерть, чем оставить его в доме. Нана бессмысленным взглядом следила за прислугою, которая несла бедного Зизи, взяв его за плечи и за ноги. Мать шла сзади, еле передвигая ноги, опираясь о мебель, убитая гибелью всего, что было ей дорого. На лестнице она зарыдала и, обернувшись к Нана, повторила два раза.
   – О, вы нам сделали много зла! Вы нам сделали много зла!
   Это было все, что она сказала. Нана, все еще в шляпке и перчатках, опустилась в кресло. В доме воцарилось гробовое молчание. Экипаж уехал. Она сидела неподвижно, как статуя, поглощенная этик событием. Четверть часа спустя, граф Мюффа застал ее на том же месте. Но тут она успокоила себя потоком слов, рассказывая о несчастии, возвращаясь двадцать раз к одним, и тем же подробностям, поднимая окровавленные ножницы, что бы показать, как Зизи закололся. В особенности, она заботилась о том, чтобы оправдать себя.
   – Ну, скажи, голубчик, разве я виновата? Если б ты был судьей, разве ты обвинил бы меня? Ведь, я не просила Филиппа воровать; Жоржа тоже не подбивала к самоубийству. Во всем этом я не виновата ни душей, ни телом… и я же больше всех терплю. У меня в доме делают глупости, из этого выходят для меня же неприятности, на меня смотрят, как на злодейку…
   Она принялась плакать. После нервного возбуждения она впала в меланхолию.
   – Ты тоже, кажется, недоволен… Спроси-ка у Зои, пусть она скажет тебе, при чем я тут… Да говорите же, Зоя, объясните графу…
   Уже несколько минут тому назад, горничная, взяв из уборной полотенце и таз, терла ковер, чтоб смыть кровавое пятно, не успевшее еще застыть.
   – О, поверьте, сударь, барыня так огорчена.
   Мюффа был поражен, ошеломлен этой ужасной драмой. Образ матери, оплакивающей своих детей, предстал пред ним. Он знал величие ее души и видел ее в черном вдовьем платье, одиноко угасающей в Фондеттах. Тем временем скорбь Нана усилилась. Теперь мысль о Зизи, распростертом на ковре с кровавым пятном на груди, приводила ее в отчаяние.
   – Он был так мил, так добр, так нежен… Ах, голубчик, я любила этого ребенка. Тем хуже для тебя, если это тебя раздражает. Я не могу, скрыть этого теперь – это не в моей власти… Да и к тому же, что тебе в том? Его уже нет. Ты дождался всего, чего тебе нужно, теперь ты уж никогда не поймаешь нас…
   Последняя мысль так опечалила Нана, что он стал, наконец, утешать ее. Полно, нужно быть твердой; ведь, она, в самом деле, ни в чем не виновата. Но она вдруг сама успокоилась, обратившись к нему со словами:
   – Послушай, ты сейчас же пойдешь узнать о его здоровье… сейчас же! Я этого требую.
   Он взял шляпу и пошел исполнять ее приказание. Через три четверти часа он вернулся и увидел высунувшуюся из окошка Нана. Он крикнул ей, что ребенок жив и что полагают даже, что он выздоровеет. Тогда она стала прыгать от радости, петь, плясать, находя весь мир прекрасным. Однако Зоя была недовольна. Проходя мимо кровавого пятна, она каждый раз повторяла:
   – Видите, сударыня, не сходит.
   Действительно бледно-красное пятно виднелось на белом ковре. Казалось, что эта кровь загораживала вход в комнату.
   – О, пустяки! – воскликнула Нана, счастливая, – оно со временем сойдет.
   На другой день граф Мюффа тоже забыл про это приключение. Когда он возвращался домой, он поклялся было никогда более не возвращаться к этой женщине, считая несчастие Филиппа и Жоржа предупреждением и для себя. Но ни вид м-м Гугон в слезах, ни вид больного Жоржа не в состоянии были дать ему силу. От всех потрясающих впечатлений этой драмы в душе его осталась только, – хотя он и не смел признаться в этом, – радость, что он избавился от соперника, очаровательная молодость которого всегда раздражала его. Он дошел до страсти исключительной, ревнивой, одной из тех страстей, к которым способны только мужчины, никогда не знавшие молодости. Он любил Нана, как любовник и как отец, ему нужно было сознавать, что она вся принадлежит ему; ему нужно было слышать ее голос, чувствовать ее дыхание. Его страсть, перейдя за пределы чувственности превратилась в нежность, в чистую любовь, тревожную, ревнивую, иногда мечтающую об искуплении, о прощении их обоих, коленопреклоненных пред алтарем. Вера каждый день овладевала им все более и более среди лихорадки его страсти. Он снова стал ходить по церквам, исповедуясь и приобщаясь каждую неделю, беспрерывно каясь и раскаянием усиливая прелести греха. Когда же исповедник позволил ему отдаться своей страсти, он искупал свой грех страстными молитвами, полными самого набожного смирения. Он считал искупительной жертвой ту пытку, которую ему приходилось испытывать у Нана. Мучения эти увеличивались с каждым днем, но он нес свой крест с покорностью верующего, обреченного на тяжкое испытание. Все оскорбляло его в этой женщине и все влекло его к ней. Страсть болезненная, мучительная, охватывала все его существо. Но всего мучительнее были для него беспрерывные измены этой женщины, совершенно неспособной понять его глупых капризов, как она называла его притязания. Он мечтал о любви вечной, неизменной. Он платил ей за это, и она дала клятву; но ему было известно, что она обманывает его на каждом шагу.
   Однажды, утром, увидав, что Фукармон выходит из отеля в очень странный час, он сделал ей сцену. Она вдруг рассердилась, взбешенная ревностью. Уже несколько раз она выказала к нему большую снисходительность. Так, в тот вечер, тогда он застал ее с Жоржем, она первая сознала свою вину» попросила прощения, осыпала его любезностями, чтобы заставить его проглотить эту пилюлю. Но ей надоело, наконец, такое упрямое непонимание женщины. На этот раз она была груба и цинична.
   – Ну, да, я люблю Фукармона. Ну, так что же?.. Не по нутру это тебе, миленький «мордашка?»
   Тут она в первый раз назвала его этим именем. Он побагровел от гнева и вне себя сжал кулаки. Она пошла ему на встречу и, смотря ему прямо в лицо, сказала:
   – Нет, это уж чересчур! Если тебе это не нравится, покорно прошу убираться вон. Я не позволю тебе кричать на меня. Еще что выдумал! Заруби себе хорошенько на носу, что я хочу быть свободной, совершенно свободной – понимаешь? Решай сию же минуту: да или нет?
   Она пошла к двери и отворила ее. Он не вышел. Уже не первый раз гнала она его таким образом. Теперь это был способ сильнее привязать его в себе. Из-за всякого пустяка, из-за малейшей ссоры она указывала ему дверь, сопровождая это самыми возмутительными размышлениями. О, она найдет себе почище его. Мужчин ей не искать стать! От них у нее отбою нет. Только кликни. Да и не таких флегм, как он, а таких, у которых огонь горит в крови! Он склонял голову, дожидаясь, когда ей понадобятся деньги, и она станет в нему ласковее. В эти дни она была с ним нежна, и он прощал ей все. Один час любви вознаграждал его за недели страданий.
   Примирение с женой сделало для Мюффа семейную жизнь еще более невыносимой. Графиня, покинутая Фошри, снова попавшим под власть Розы, стала развлекаться другими привязанностями. Нервная, лихорадочно возбужденная, как женщина, расстающаяся с молодостью, она прожигала жизнь, наполняя беспорядочным своим существованием весь отель. Эстель, после брака, перестала бывать у отца. Эта ничтожная девушка внезапно превратилась в женщину с железной волей, до такой степени непреклонной, что Дагенэ дрожал перед нею. Теперь он ходил с ней к обедне, совершенно обратившись на путь истины, и негодовал на тестя, разорявшего их ради какой-то дряни.
   Один только Вено по-прежнему оставался нежным и внимательным к графу, повторяя, что провидение бодрствует! Ему удалось даже проникнуть к Нана, так что он бывал в обоих домах и как в том, так и в другом за всеми стульями виднелась его вечная улыбочка. Что же касается до Мюффа, то, чувствуя себя жалким у себя дома, он предпочитал проводить время в авеню Вильер среди оскорблений и грязи.
   Вскоре между ним и Нана денежный вопрос составил все. Однажды, после формального обещания принести ей десять тысяч, он осмелился явиться с пустыми руками. Уже два дня она осыпала его ласками и поцелуями. Такое грубое нарушение обещания и потраченные напрасно нежности привели ее в неистовство. Побледнев, как полотно, она закричала.
   – Как? Ты не принес денег!.. Так возвращайся же, голубчик, туда, откуда пришел, да проворнее! Вот дуралей! Он еще хотел поцеловать меня!.. Нет денег – и уходи с носом! Понимаешь?
   Он стал оправдываться. У него будут деньги послезавтра. Но она грубо прервала его.
   – А мои векселя? Меня посадят в тюрьму, пока ты будешь собирать деньги!.. Да ты посмотри-ка на себя! Уж не думаешь ли ты, что я люблю тебя за красоту? У кого такая харя, должен платить, чтоб его любили… Черт возьми! Если ты не принесешь мне десять тысяч франков сегодня же вечером, я не дам тебе поцеловать и кончика своего мизинца… Честное слово! Я отошлю тебя к жене!
   Вечером он принес деньги! Нана протянула ему губы, он замер на них в долгом поцелуе и утешился за весь день мучений. Всего более бесило Нана то, что он вечно трется около нее. Она жаловалась на это Вено, прося увезти его в графине. Зачем же она мирила их, если он по-прежнему не дает ей покоя? В дни, когда в припадках бешенства она забывала свои интересы, она клялась, что сделает ему такую пакость, что ему нельзя будет носа к ней показать. Но, как она сама выражалась, хлопая себя по бедрам, хоть плюнь ему в лицо, он, все-таки, останется и скажет еще спасибо! Тогда начались вечные сцены из-за денег. Она тянула их жадно, ненасытно. Ежеминутно из-за самых ничтожных сумм у них начинался содом, причем, она никогда не упускала случая повторять ему, что живет с ним из-за денег, а не из-за чего другого, что это ей вовсе не приятно, что она любит другого и что ей очень досадно, что приходится иметь дело с таким идиотом, как он! Да, это сущая правда, и потому Нана вечно повторяла, чтобы покончить спор.
   – Ах, ты мне противен!
   Она уже не стеснялась более, завоевав себе полную свободу. Каждый день она ездила кататься, заводя, знакомства, продолжавшиеся затем в других местах. Это была пышная выставка мотовства и бесстыдства пред лицом всего элегантного Парижа. Герцогини указывали на нее друг другу глазами. Разбогатевшие купчихи подражали покрою ее шляпок; иногда ее ландо останавливало целую вереницу экипажей, в которых сидели финансисты, державшие Европу в своих сундуках, министры, своими толстыми пальцами душившие за горло Францию. Она сделалась одним из украшений Булонского леса. Увлечения, длившиеся всего одну ночь, о которых часто она сама забывала на следующий день, заставляли ее ездить в хорошую погоду в знаменитые рестораны, всего чаще в Мадрит. Она перебывала во всех посольствах, ужинала вместе с Люси Стюарт, Каролиной Эке, Марией Блонд в обществе господ, немилосердно коверкавших французский язык, плативших, чтобы их забавляли, пресыщенных, истощенных. Это называлось у наших дам «кутить».
   Граф Мюффа делал вид, что ничего не знает. Ему много приходилось терпеть от мелких дрязг повседневной жизни. Отель в авеню Вильер превратился в ад, в сумасшедший дом, где всеобщая распущенность приводила к самым отвратительным сценам. Нана дошла до того, что стала драться со своей прислугой. Некоторое время она была очень добра к Шарлю, кучеру; заезжая в ресторан, она высылала ему водки через гарсона; она разговаривала с ним из экипажа, находя очень забавным, как он перебранивался с извозчиками, когда ему загораживали дорогу. Но потом вдруг, без всякой причины, она стала называть его идиотом. Она ругалась с ним из-за овса, соломы, отрубей. Несмотря на свою любовь к лошадям, она находила, что они едят слишком много и, однажды, при расчете стала обвинять Шарля в воровстве. Тот вышел из себя и назвал ее прямо шлюхой. Лошади ее, уж конечно, почище ее самой. Нана отвечала в том же тоне, так что граф должен был рознять их и прогнать кучера. С этого начался кавардак между прислугою. Викторина и Франсуа должны были уйти после покражи бриллиантов, случившейся в доме. Жюльен сам потребовал расчета, как говорили по просьбе графа, давшего ему за это крупную сумму. Каждую неделю в прихожей появлялись новые лица. Никогда еще издержки не принимали таких размеров; дом, казалось, превратился в проход, по которому дефилировали подонки контор для найма прислуги. Одна Зоя оставалась на своем месте, занятая своим делом, с единственной заботой упорядочить этот хаос, пока ей не удастся сколотить себе капитал, достаточный, чтобы устроиться самостоятельно. Этот план она давно уже обдумывала.
   Граф терпеливо переносил скуку в обществе г-жи Малуар; дело доходило до того, что он с ней играл в карты по целым часам, не смотря на то, что от нее очень дурно пахло. Он переносил присутствие г-жи Лера с ее постоянными жалобами на маленького Луизэ, который был вечно болен. Но ему приходилось переживать еще более тяжелые минуты. Однажды, вечером, он подслушал у двери, как Нана рассказывала Зое одно из своих любовных похождений. Граф бледный сошел тихо по лестнице, как будто ничего не слышал. В другой раз он подслушал, что Нана влюбилась в какого-то певца одного из кафе и что когда тот ей изменил, она в припадке меланхолии выпила настой серных спичек; от этого она заболела, но не умерла. Не смотря на свое презрение к этим свиньям, как Нана называла мужчин, она не могла сохранить свободным свое сердце и постоянно в кого-нибудь влюблялась. С тех пор, как Зоя по личным расчетам перестала наблюдать за порядком, в доме все пошло в разброд; Мюффа боялся неожиданно отворить дверь, отдернуть занавес, или открыть шкаф; всякие хитрости и уловки были оставлены; мужчины были рассованы повсюду, на них можно было натолкнуться в самые неожиданные минуты. Теперь граф всегда кашлял прежде, чем войти.
   Несчастного графа до того мучила ревность, что он был спокоен только, когда Нана оставалась в обществе Сатэн. Он даже думал сделать ее своей союзницей. Когда он сам не смел являться к Нана, он напускал на нее Сатэн. Два раза она заставила Нана помириться с ним; но эти сделки были не прочны; Сатэн сама была ненадежна; Зоя с ней постоянно перешептывалась и вела таинственные переговоры о каком-то деле, которое тщательно скрывалось от остальных.
   Таким образом, граф, под влиянием своей страсти, падал все ниже. Однако по временам он возмущался. Он, в течении целых месяцев, терпевший присутствие Сатэн и постоянные посещения целой толпы незнакомых мужчин, выходил из себя при одной мысли, что его может обманывать кто-либо из его среды или даже просто из знакомых. Когда Нана призналась ему в своей любви к Фукармону, это так, возмутило его, что он намеревался вызвать на дуэль молодого человека. Не зная, где найти секундантов, он обратился к Лабордэту, который расхохотался при первом же слове..
   – Дуэль из-за Нана… но разве вы не понимаете, что весь Париж вас на смех поднимет! Из-за Нана никогда не дерутся!
   Граф побледнел.
   – Так я ему дам пощечину на улице.
   Целый час Лабордэт должен был его уговаривать. Пощечина сделает эту историю еще более постыдной. В тот же день все узнают настоящую причину столкновения; о нем заговорят все газеты. Лабордэт приходил все к одному заключению.
   – Невозможно – вы будете смешны!
   Эти слова были для Мюффа ножем в Сердце. Он даже не мог драться за женщину, которую любил; его за это осмеют. Никогда еще он так не страдал от своей любви. Это был его последний протест; с этого времени он безмолвно выносил появление незнакомых мужчин в доме Нана.
   Нана в несколько месяцев их всех обобрала. Возрастающие требования роскоши увеличивали ее жадность. Она разом обчищала человека. Сначала она опустошила карманы Фукармона, который не продержался и двух недель. Он мечтал о том, чтоб выйти в отставку, накопив около 80,000 фр. в течение своего десятилетнего путешествия. Эти деньги он думал выгодно поместить в Соединенных Штатах; но вдруг вся его осторожность и скупость исчезли, он превратился в дурака, который подписывал векселя из услужливости, рискуя своей будущностью и разрушая свое состояние. Когда Нана прогнала его, он был гол. Она обирала и затем бросила своих любовников не потому, что у нее было злое сердце, а просто от скуки, для развлечения. Впрочем, она снисходительно относилась к Фукармону, советуя ему снова приняться за службу. Потеряв все, ему оставалось покориться своей участи.
   После того Нана принялась за Стейнера, а после него за Ла-Фалуаза. Он давно добивался чести быть разоренным ею, потому что это ему казалось шикарным. Ему хотелось приобрести хоть какую-либо известность при помощи женщины. В два месяца весь Париж его узнает, он увидит свое имя в газетах. Оказалось, что и шести недель было достаточно. Его наследство состояло из поместья с землею, лугами, лесом и фермой. Он все продал почти разом. Нана одним духом поглощала целые десятины. Роскошные леса, золотистые виноградники, зеленые луга, все провалилось в эту бездну, исчезли тоже водоем, каменоломня и три мельницы. Нана оставила за собою такие же следы, как нашествие врага или стая саранчи, опустошающей целые провинции. Земля, на которую ступала ее маленькая ножка, казалось, горела. Она пожирала это наследство также мило и легко, как коробку конфет после обеда или завтрака. Для нее все эти богатства не более значили. Наконец, дело дошло до того, что остался только один маленький лес. Она и его поглотила с маленькою гримасою. Ла-Фалуаз улыбался, как идиот, кусая набалдашник своей трости. Долги давили его, он имел не более ста франков доходу. Ему ничего более не оставалось, как вернуться в провинцию и поселиться у полусумасшедшего дяди. Но он, все-таки, был доволен: по крайней мере, он стал теперь вполне шикарен. «Фигаро» два раза пропечатал его имя; в накрахмаленной манишке и узком сюртуке он рисовался, как попугай; походя на деревянного истукана, он так бесил Нана своей глупостью, что она его, наконец, стала бить. В это время Ла-Фалуаз привел к Нана Фошри. Несчастный журналист был уже обременен семьей. После его разрыва с графом, он попал в руки Розы, которая превратила его в настоящего мужа. Миньон сохранил в доне только роль распорядителя, ревностно охраняя имущество своих сыновей. Он покорился упорной любви своей жены, мечтая в тоже время извлечь из нее выгоды. Между тем, Фошри поселился в доме, как хозяин. Он принимал всевозможные предосторожности, когда обманывал Розу, – точь-в-точь как добрый супруг. Торжество Нана заключалось в том, чтоб завладеть им и пожрать журнал, который он основал на средства одного приятеля. Она, впрочем, не говорила явно об этой связи, обращаясь с Фошри, как с человеком, с которым следует вести сношения втихомолку; говоря о Розе, она постоянно прибавляла: «эта несчастная Роза». На счет журнала она в течение двух месяцев покупала цветы. Она пользовалась всеми доходами, начиная с хроники и кончая театральными рецензиями. Когда, наконец, она истощила все средства редакции, расстроила всю администрацию, ей вздумалось устроить зимний сад в своем отеле, и типография была продана. Впрочем, все это он делал ради шутки. Когда Миньон, обрадованный этим происшествием, пришел осведомиться, нельзя ли к ней пристроить Фошри окончательно, она спросила, с чего он вздумал над ней смеяться. Человек без копейки денег, который живет платой за свои статьи и сочинения! Нет, благодарю покорно! На подобную глупость способны только артистки, как эта несчастная Роза. Опасаясь измены со стороны Миньона, способного донести на них жене, она решила удалить Фошри, который платил ей только своими рецензиями.
   Однако между ними сохранились хорошие отношения, и они вдвоем потешались над идиотом Ла-Фалуазом. Им бы никогда и в голову не пришло видаться, если бы не желание позабавиться на счет этого идиота. Им казалось особенно забавным целоваться в его присутствии, кутить напропалую на его деньги, а его отправлять на другой конец города, чтоб он им не мешал. Возвратившись, он изумленно выслушивал их шутки и намеки, ровно ничего не понимая. Однажды, поощряемая журналистом, Нана обещала дать пощечину Ла-Фалуазу; в тот же вечер она исполнила свое обещание. Чтоб доказать, до чего доходит подлость мужчин, она иногда подзывала его нарочно, чтоб дать ему пощечину, от которых у нее, с непривычки, краснели ладони. Ла-Фалуаз только бессмысленно улыбался со слезами на глазах. Его восхищала такая фамильярность, он находил ее обворожительной.
   – Знаешь ли, – сказал он однажды после потасовки, – тебе бы следовало пойти за меня замуж… Нам бы обоим жилось весело!..
   – Мне выйти замуж за тебя!.. Если бы я только захотела, то давно бы нашла себе мужа! Да еще почище тебя, голубчик!.. Разве ты не знаешь, что мне делали тьму предложений? Вот посчитай-ка! Филипп, Жорж, Фукармон, Стейнер – это четыре, еще разные другие, которых ты не знаешь… Вое поют одно и то же. Когда перестаю нежничать с ними, они тотчас же принимаются повторять: «Выходи за меня замуж! Выходи за меня замуж».
   Она начала горячиться и, наконец, разразилась:
   – Нет, я не хочу!.. Разве я на это способна? Ты досмотри на меня. Я не могу, оставаясь той же самой Нана, навязать себя на шею мужчину?.. Да к тому же это одна грязь… мерзость…
   Она принялась отплевываться.
   Однажды, вечером, Ла-Фалуаз исчез. Через неделю узнали, что он поселился в провинции у своего дядя, который имел манию собирать и сушить цветы. Ла-Фалуаз принялся гербаризировать, наклеивал для дяди сухие травы и в тоже время сватался на какой-то некрасивой и богомольной кузине. Нана не плакала о нем, она только заметила графу:
   – Ну, вот, мой котенок, одним соперником у тебя меньше. Ты можешь торжествовать сегодня… Он начинал становиться опасным и даже думал на мне жениться. Заметив, что он бледнеет, она смеясь кинулась ему на шею, как бы желая лаской подсластить ему каждую пилюлю.
   – Не правда ли? Ты недоволен тем, что не можешь на мне жениться?.. Я знаю, ты бесишься, когда мне делают предложение?.. Но тебе уж нельзя, надо прежде, чтоб твоя жена околела… Ах, если б это случилось, ты бы тотчас упал к моим ногам, с мольбой, со слезами, с клятвами? Не правда ли, дорогой мой, как это было бы хорошо?
   Она говорила мягким голосом, убаюкивая его своими хищными ласками. Он краснел в смущении, целуя ее.
   Тогда она воскликнула:
   – Ведь, я, ей Богу, угадала! Он об этом думал. Он только ждет, чтоб жена его околела. Ай, да молодец! Он хитрее других!
   Мюффа теперь переносил присутствие соперников. Ему оставалось только то утешение, что прислуга и обычные посетители величали его «барином», на него смотрели, как на официального любовника, платившего больше всех. Его страсть доходила до бешенства; он сохранял свое положение в доме только, платя и платя постоянно. За каждую улыбку его обирали и еще потешались над ним. Когда он входил в комнату Нана, он прежде всего отворял окна, чтоб очистить воздух, пропитанный запахом сигар, который душил его. Эта комната превратилась в какой-то базар. Все переступали через ее порог, и никого не останавливал кровавый след, видневшийся у двери. Это пятно ужасно злило Зою, любившую чистоту. Оно постоянно мозолило ей глаза, и никогда не входила она к барыне, не заметив:
   – Странно, почему это пятно не сходит… Кажется, народу проходит довольно.
   Нана, получившая известие о выздоровлении Жоржа, постоянно отвечала одно в тоже:
   – Ах! сойдет со временем!.. Оно уже и теперь бледнее.
   Каждый из посетителей – Фукармон, Стейнер, Ла-Фалуаз, Фошри, – уносил с собою частицу этого пятна на подошвах. Мюффа, которого это пятно занимало столько же, сколько и Зою, невольно всматривался в него, чтобы угадать по его цвету число перебывавших посетителей. Это пятно наводило на него какой-то безотчетный страх, он всегда старался перешагнуть через него, как бы из боязни наступить на живое тело, распростертое на земле.
   Но лишь только он входил в комнату, с ним делалось головокружение. Он все забывал – толпу посетителей, перебывавших в ней, и зловещее пятно на пороге. Иногда, выходя на чистый воздух, он рыдал от позора и негодования, давая клятву никогда не возвращаться. Но стоило портьере опуститься за ним, его тотчас охватывал теплый аромат будуара, а им овладевал сладострастный трепет. Эта женщина овладела их с деспотизмом гневного божества, устрашая его или награждая милостивым блаженством, за которыми следовали целые часы мучительных, адских страданий. Здесь он произносил те же мольбы, им овладевало то же отчаяние, то же смирение отверженного существа, подавленного греховностью. Здесь поднимались из темной глубины его души желанья и стремления, сливаясь между собой. Здесь он отдавался потребности верить и любить – этим могучим рычагам, которые двигают всем миром. Комната Нана доводила его до сумасшествия; в ней его личность исчезла, подавленная силой женской красоты.
   Заметив его смирение, Нана тиранически воспользовалась своим торжеством. Она не довольствовалась тем, что уничтожала человека, ей необходимо было втоптать его в грязь. Затворив двери своей комнаты, она любила наблюдать, до чего может доходить низость человека. Прежде она, шутя, награждала его щелчками, заставляя его выполнять свои приказания, повторять за собою бессмысленные фразы, коверкать слова, как ребенок.
   Или подражая медведю, она ходила вокруг него на четвереньках, делая вид, как будто хочет его растерзать: она даже для шутки хватала его за икры. Вставая, она говорила:
   – Теперь ты так сделай… Я уверена, что ты так не сумеешь!
   Все это его восхищало. Она его забавляла, подражая медведю, со своей белой кожей и золотистыми кудрями. Он хохотал, ходил на четвереньках, рычал, хватал ее за икры, тогда, как она убегала от него с притворным ужасом.
   – Ах! как мы глупы, – говаривала она, – утомившись. Ты себе представить не можешь, как ты безобразен, котик мой! Вот, если бы тебя так увидали в Тюльери. Но эти игры продолжались не долго. Вскоре они приняли какой-то бешеный характер. Их прежний благочестивый ужас во время бессонных ночей теперь превратился в жажду спуститься на степень животных, ходить на четвереньках, рычать и кусаться. Однажды, когда он ползал на четвереньках, подражал медведю, она так сильно толкнула его, что он ударился об стол. Она расхохоталась, заметив, что у него вскочила шишка на лбу. С этого времени, она стала обращаться с ним как с животным, угощая его пинками и щелчками.
   – Ну, ну… ты теперь лошадь… Ну, старая кляча, пошевеливайся!
   В другой раз он изображал собаку. Она бросала ему свой надушенный платок, а он должен был приносить его в зубах на четвереньках.
   – Цезарь, апорт!.. Постой, я тебе задам, если ты его уронишь!. Хорошо, Цезарь! ты умница, послушный, служи!
   Ему такое унижение было приятно; его потешало подражать животному; желая ей угодить, он кричал:
   – Бей сильнее!.. Гам, гам! я бешеный! бей еще, бей!
   Это была ее месть, бессознательная злоба, унаследованная от предков.
   Однако ювелиры слова не сдержали и окончили кровать только к средине января. Мюффа в это время находился в Нормандии, куда он отправился, чтобы распродать последние остатки своего богатства; Нана требовала немедленно 4,000 франков. Он должен был вернуться только через день; но окончив свои дела ранее, чем думал, он поспешил возвратиться. Не заходя домой, он прямо отправился в авеню Вильер. Еще не было двенадцати часов. Так как у него был ключ от калитки с улицы Кардинэ, то он вошел, не стучась. Наверху Зоя, вытиравшая пыль в салоне, была поражена его появлением. Желая его задержать, она принялась рассказывать ему несвязно какую-то историю о Вено, который, будто бы, разыскивает везде графа, имея сообщить ему нечто важное. Мюффа слушал ее, ничего не понимая; но вдруг, заметив ее смущение, он почувствовал такую бешеную ревность, что бросился к двери комнаты, из которой доносился смех. Дверь растворилась настежь, а Зоя удалилась, пожимая плечами. Тем хуже для барыни, если она такая сумасшедшая. Пускай разделывается, как знает.
   Мюффа, пораженный зрелищем, которое представилось его глазам, мог только воскликнуть:
   – Боже! Боже!
   Комната блистала царственной роскошью. Обои из розового бархата, напоминавшего свет вечерней зари, когда Венера появляется на горизонте, были усеяны серебряными блестками в виде звезд. Золотые кисти, спускавшиеся по углам, и такая же бахрома, напоминали распущенные кудри и придавали комнате своеобразную прелесть. Напротив двери возвышалась кровать из золота и серебра, которая блистала новизной. Это был трон, на котором Нана могла покоить свое тело. Этот трон был достоин ее красоты, и на нем она лежала в эту минуту. Тут же находился маркиз Шуар, – смешная и несчастная развалина.
   Граф, судорожно сжимая руки и затрепетав всем телом, повторял:
   – Боже! Боже!
   Для маркиза цвели эти розы среди золотистой листвы, для него наклонялись амуры с шаловливой улыбкой; для него Фавн сорвал покрывало со спящей нимфы, которая была изображением самой Нана. Когда дверь отворилась, маркиз хотел бежать.
   Нана вскочила, чтобы захлопнуть дверь. Все неудачи с этим графом! Всегда он тут не вовремя! Зачем ему было ехать за деньгами в Нормандию? Старик ей сейчас же принес 4,000 франков, она его и приняла.
   – Тем хуже для тебя! – воскликнула она, захлопывая дверь, – сам виноват. Разве входят таким образом! Ну, теперь-то ты, наконец, уберешься, скатертью тебе дорога!
   Мюффа стоял перед закрытой дверью, как громом пораженный. Холодная дрожь обдала его с головы до ног. Затем, подобно подрубленному дереву, он зашатался и упал на колени и, простирая в отчаяния руки, бормотал:
   – Нет, это уж слишком, о Боже, это уже слишком!
   Он со всем помирился. Но этого он не мог вынести. Силы изменили ему, он переживал минуту, когда рассудок покидает человека. В отчаянии, поднимая руки к небу, он призывал Бога.
   – О, нет, нет!.. Боже, помоги мне! Пошли мне смерть!.. Этот человек! о, Боже мой! все кончено, возьми меня, чтоб я ничего не видел и не чувствовал…
   Горячая мольба продолжала выливаться из его груди. Но вдруг кто-то прикоснулся к его плечу. Он поднял глаза и увидел Вено, который изумился, видя его на коленах перед закрытою дверью. Уверенный, что молитва его услышана, граф бросился на шею старика. Теперь он мог плакать, и он, рыдая, повторял:
   – Брат мой… брат мой…
   В этом крике вырывалась вся мука оскорбленного человеческого достоинства. Он плакал горькими слезами, обнимая Вено и повторяя прерывающимся голосом:
   – О, брат мой, как я страдаю!.. Ты один остался у меня… Уведи меня, ради Бога, уведи меня!
   Вено прижимал его к своей груди. Он тоже называл его своим братом. Но он должен был нанести ему еще один удар. Второй уже день он искал его, чтобы сообщить ему, что графиня Сабина убежала с приказчиком одного большого магазина; весь Париж говорил об этом скандале. Видя графа в сильном религиозном возбуждении, он нашел эту минуту удобной, чтоб сообщить ему о происшествии, которое окончательно разрушало его семейную жизнь. Но известие это не поразило графа; его жена убежала, – это ничего, об этом можно после подумать.
   В страшном волнении он смотрел на дверь, стены н потолок и с ужасом повторял одно ин тоже:
   – Уведите меня… Я больше не могу, уведите меня.
   Вено увел его, как ребенка. С этой минуты он завладел им окончательно. Мюффа начал опять выполнять все религиозные обряды. Его жизнь была разрушена. Он подал в отставку, потому что в Тюльери его присутствие сделалось неприятным. Дочь его, Эстель, затеяла против него иск из-за 60,000 франков, которые она должна была получить после свадьбы.
   Разоренный окончательно, он проживал крохи своего громадного состояния; графиня уничтожала остатки Нана. Сабина, испорченная примером этой женщины, была на все готова; ее достоинство и добродетель исчезли, как бы подточенные невидимым червяком; она доводила до конца гибель своей семьи. После разных приключений она вернулась к мужу, и граф ее принял с христианским смирением. Она сопровождала его, как олицетворение позора.
   Но он становился все более равнодушным ко всему я, казалось, ничего не чувствовал. В религиозном экстазе в смирении отверженного существа, он искал продолжения земного своего счастья. В глубине собора, на коленях, оледенелых от холода плит, он находил прежнее блаженство самоунижения, тоже удовлетворение смутных потребностей своего существа.
   В тот же вечер Миньон явился в авеню Вилльер. Теперь он начинал привыкать к Фошри. Он даже находил удобным присутствие другого мужа у его жены, так как это давало ему полную свободу; теперь план его упростился; предоставляя все мелкие заботы по хозяйству своему преемнику, он пользовался гонораром за его театральные сочинения для мелких своих расходов. Фошри, со своей стороны, держал себя очень благоразумно; он относился, подобно Миньону, без малейшей ревности к разным похождениям Розы; таким образом, эти два человека, довольные своим союзом, сумели устроиться в доме, не стесняя друг друга. Все было определено заранее, дела шли хорошо, все работали для общего благополучия. В этот вечер Миньон отправился к Нана, по совету Фошри, чтоб узнать, нельзя ли как-нибудь сманить у нее горничную, способности которой журналист давно сумел оценить. Роза была в отчаяния; более месяца ей все попадались горничные неопытные, из-за которых выходили постоянно неприятности.
   Когда Зоя отворила дверь, Миньон отвел ее в столовую. На его предложение она только улыбнулась. Нет, это невозможно; она оставляет барыню, чтобы устроиться самостоятельно; она прибавила с некоторым самодовольством, что ей подобные предложения делают ежедневно, все знакомые барыни приглашают ее к себе. Бланш, напр., сулит ей золотые горы. Но Зоя решила, взять заведение у старухи Трикон; это ее давнишнее желание. Планы ее были самые грандиозные; она намеревалась расширить предприятие, нанять отель, который соединял бы все удобства; с этой целью она даже старалась завербовать Сатэн, которая, впрочем, в настоящую минуту лежала в какой-то больнице.
   Миньон старался уговорить ее, представляя ей риск всякого торгового предприятия. Зоя, не пускаясь в подробные объяснения, только заметила с хитрой улыбкой:
   – О! предметы роскоши всегда в цене… Видите ли, мне надоело жить у других; я хочу, чтобы другие жили у меня.
   На ее лице мелькнуло хищное выражение; теперь и она станет «барыней» и будет держать у своих ног за несколько золотых тех женщин, которые так долго заставляли ее себе прислуживать.
   Миньон просил доложить Нана, что он пришел. Зоя удалилась, прибавив, что у барыни были неприятности. Миньон был у Нана только раз и не имел еще понятия об этом отеле. Столовая, украшенная дорогими коврами и блестевшая серебром, поразила его. Он отворил следующую дверь, осмотрел салон, зимний сад и вернулся в прихожую; эта поразительная роскошь, позолота, шелка и бархат заставляли биться его сердце от восторга. Зоя предложила ему показать и остальные. В спальне у Миньона захватило дух; он был вне себя от умиления. Эта проклятая Нана его поражала, хотя он и видал виды. Несмотря на предстоящее разорение, поголовную кражу со стороны прислуги, жилой дом все еще блистал роскошью и богатством, бившим через край. Миньон стал припоминать разные замечательные сооружения, которые ему приходилось видеть. Недалеко от Марселя был водопровод, каменные своды которого возвышались над бездной; это была работа, достойная циклопов; она стоила миллионы денег и десятки лет труда. Он вспомнил набережную в Шербуре, где сотни людей, работая под палящими лучами солнца, нагромождали морской берег громадными обломками свал; причем многие рабочие умирали на месте от солнечного удара. Но все это ему казалось теперь ничтожным, – Нана внушала ему большое удивление. При виде этой роскоши он вспомнил впечатление, которое он однажды вынес на празднике у одного заводчика: этот человек построил себе великолепный замок единственно на доходы от выделки сахара.
   – Черт возьми! Вот так сила! – восторженно воскликнул Миньон.
   В этот день Нана была в самом мрачном настроении. Встреча маркиза и графа сначала так забавляла Нана, что чуть не довела ее до истерики. Но потом мысль о старике, который, чуть живой уехал в своем экипаже и воспоминание о бедном графе, которого она, вероятно, более не увидит, заставила ее впасть в меланхолию. Ее сердило также известие о болезни Сатэн, которая две недели тому исчезла, а теперь умирает в больнице. Она уже велела заложить экипаж, чтобы навестить эту несчастную, как вдруг Зоя спокойно объявила, что она ее оставляет через неделю. Это ее окончательно сразило, ей казалось, что она теряет родного человека. Как она будет жить одна? Она стала уговаривать Зою, которая, польщенная ее горем, поцеловала ее, чтобы доказать, что она на нее не сердится. Она оставляет ее по необходимости; этого требуют ее дела. Нана недовольная ходила из комнаты в комнату, как вдруг явился Лабордэт с предложением купить кружева по дешевой цене. Между прочим, в разговоре он сообщил, что Жорж умер. Нана вся похолодела.
   – Зизи умер! – воскликнула она.
   Ее глаза невольно устремились на то место, где было розовое пятно. Но оно уже исчезло, затертое шагами. Лабордэт начал передавать подробности; причина смерти осталась неизвестной; одни говорили, что рана вновь раскрылась, другие предполагали самоубийство.
   Нана повторяла:
   – Умер! Умер!
   С самого утра она чувствовала, что ей сдавливало горло. Теперь она разрыдалась, и это ее облегчило. В эту минуту глубокая печаль охватила ее душу. Когда Лабордэт принялся ее утешать насчет Жоржа, она, махнув рукой, отвечала:
   – Не он один, все, все!.. Я очень несчастна… О, теперь все станут меня обвинять… Эта несчастная мать, которая убивается над сыном, стоны этого бедного человека у моей двери, и все остальные, которые разорились на меня… Да, да! Нана виновата! Бейте ее! О, я слышу, как они говорят: это – подлая женщина; одних она разорила, других погубила, всех довела до отчаяния…
   Она остановилась, задыхаясь от слез. Она лежала на диване, уткнув голову в подушку. Несчастия и разорения, которых она была причиною, заставляли ее проливать горячие слезы, Она глухим голосом повторяла, как ребенок:
   – Ой, больно, больно! Я не могу, я задыхаюсь!.. Тяжело, когда вас не понимают, когда все против вас, потому что они сильнее… Однако, моя совесть чиста, я ни в чем не могу себя упрекнуть… Да, ни в чем, ни в чем!
   Ее печаль сменилась негодованием. Она встала и, нервно вытирая слезы, в волнении стала ходить по комнате.
   – Нет, пусть они говорят, что хотят, я не виновата!.. Разве я злая женщина? Я все отдаю, что имею, я мухи не обижу… Они сами виноваты!.. Я никогда не желала им вредить! Они сами за мною бегали, и вот, теперь они умирают, нищенствуют, доходят до отчаяния…
   Обращаясь к Лабордэту на «ты», она стала его допрашивать.
   – Вот, ты все видел, скажи правду… Разве я их поощряла? Вот тебе пример; ты знаешь, они все хотели на мне жениться. Как тебе это нравится! Да, голубчик, я бы давно была графиней или баронессой, если бы только захотела. Ну, вот, а я всегда отказывала, по благоразумию… Ах, благодаря мне, сколько они избегли мерзостей и преступлений!.. Они бы убили и обобрали отца и мать. Мне стоило сказать слово, я его не произносила… Вот тебе и награда! Дагенэ, например, которого я женила, был нищий, я его содержала и создала ему положение в свете.
   Вчера я его встречаю, он отворачивается от меня. Негодяй! Он хуже меня!
   Она снова принялась ходить по комнате, ударив кулаком по столу, в припадке бессильной злобы.
   – Клянусь Богом, это несправедливо! Общество виновато! Обвиняют женщин, когда мужчины кругом виноваты… Теперь я могу говорить откровенно! Я в их обществе не находила никакого удовольствия, ровно никакого. Они меня тяготили, честное слово! Так скажи же, чем я виновата? Да, они меня погубили! Если бы не они, я была бы, может быть, в монастыре и проводила время в молитвах! Я всегда была благочестива… Так пусть же они молчат о том, что потеряли деньги. Они сами виноваты, это их дело. Я тут не при чем.
   – Конечно, – произнес Лабордэт убежденным голосом.
   Зоя ввела Миньона. Нана приняла его с улыбкой. Она выплакала свое горе, теперь все кончено. В пылу своего восторга, Миньон принялся поздравлять ее с роскошной обстановкой. Но она дала ему понять, что ей все это надоело; теперь она думала о том, как бы все распродать. Миньон явился под предлогом какого-то представления в пользу старого Боска, который был разбит параличом; Нана пожалела его и взяла две ложи. Зоя доложила, что карета готова, и Нана потребовала свою шляпу. Завязывая ленты, она рассовывала о болезни Сатэн:
   – Я еду в больницу… Никто меня так не любил, как она!.. Кто знает, быть может, я ее более не застану в живых. А, все-таки, я ее увижу. Мне хочется проститься с ней.
   Лабордэт и Миньон улыбнулись. Нана тоже повеселела и улыбнулась. Мужчины молча любовались ею, в то время как она застегивала перчатки. Она осталась одна среди роскошной обстановки; толпа погубленных людей лежала у ее ног. Подобно чудовищам древнего мира, жилища которых были усеяны костями, она ступала по черепам; ее окружала гибель знакомых людей: смерть Вандевра, погибшего в огне, исчезновение Фукармона, пустившегося в дальнее путешествие, гибель Стейнера, глупость Ла-Фалуава, трагический конец Мюффа, бледный призвркв Жоржа и, рядом с ним, Филипп, накануне вылущенный из тюрьмы. Ее дело разорения и смерти исполнено; муха, вылетевшая из навоза, распространила общественную заразу, отравила людей одним прикосновением. Она отомстила за своих, за несчастных и отверженных. В то время как ее красота торжествовала и сияла над поверженными жертвами, подобно восходящему солнцу, которое освещает поле битвы; она сама оставалась безучастной, совершенно добродушной, не сознавая своего дела. Здоровая, цветущая, она сохраняла свою обычную веселость. Все ей было нипочем; отель ей казался жалким, слишком тесным, мебель мешала ей; обстановка – нищенскою; необходимо все изменить. Она уже мечтала о чем-то лучшем; теперь она уезжала, разодетая, чтоб в последний раз проститься с Сатэн. Вид у нее был свежий, обновленный, точно она начинала новую жизнь.


   XVI

   Нана исчезла неожиданно. Она скрылась, улетела в сказочные страны. Перед своим отъездом она все распродала: мебель, разные драгоценности, наряды, даже белье. Она сама называла это «распродажей по случаю смерти», потому что хотела, как она выражалась, переменить шкуру. Эта распродажа дала ей более 600,000 франков. В Париже Нана видели в последний раз на представлении Нелузины, в театре Gaitе, который Борднав, без копейки денег, сумел прибрать в руки.
   Здесь Нана встретила Прюльера и Фонтана; ее роль была совершенно пассивная; она изображала собою могучую и безмолвную фею, которая являлась в трех пластических позах, в трех картинах, освещенная электрическим светом. После громкого успеха, в то время как Борднав разжигал Париж колоссальными афишами, вдруг узнали в один прекрасный день, что Нана уехала в Каир. Это произошло вследствие простого недоразумения с директором; ей не понравилось какое-то выражение и она, как женщина богатая, не пожелала себя стеснять. Впрочем, эта поездка была давно задумана; Нана давно мечтала побывать, у турок.
   Прошли целые месяцы. Ее стали забывать. Когда кто-нибудь напоминал о ней, тотчас же передавались самые странные рассказы, самые противоположные и невероятные вещи. Говорили, что она обворожила вице-короля и теперь царствует, в каком-то дворце, над двумястами рабов, которых она казнит для своей забавы. Другие опровергали это, говоря, что она окончательно разорилась из-за какого-то негра, которого страстно полюбила; но тот бросил ее, в одной рубашке и без копейки денег, в каком-то грязном вертепе Каира. В другой раз, к всеобщему удивлению распространился слух, что она в России. По этому поводу сложилась целая легенда; говорили, что она сделалась любовницей какого-то князя, упоминали о ее брильянтах. Женщины передавали об этих брильянтах разные подробности, не зная, откуда взяты они. Говорили о ее кольцах, серьгах, браслетах, о каком-то ожерелье в два пальца шириной, о бесценной диадеме с громадным бриллиантом в средине. Одним словом Нана превратилась в какой-то таинственный кумир, увешанный драгоценными камнями. Теперь о ней говорили с почтением, как о женщине, нажившей несметное богатство.
   Однажды вечером, в июне, около семи с половиною часов Люси, ехавшая в карете по улице Сен-Оноре, увидела Каролину Эке, которая шла пешком в какой-то магазин. Она подозвала ее и спросила.
   – Ты пообедала и теперь свободна? В таком случае, дорогая ноя, едем со мной… Знаешь ли, Нана вернулась.
   Та сразу согласилась. Люси продолжала.
   – Знаешь ли, милая моя, она, быть может, в эту минуту уже умерла.
   – Умерла? не может быть? – воскликнула Каролина с удивлением. – Где же? от какой болезни она умерла?
   – В Гранд-Отеле… Она заболела оспой… О, это целая история.
   Люси велела кучеру ехать скорее и принялась рассказывать о Нана, отрывочными словами, не переводя духа.
   – Ты представить себе не можешь… Нана только что вернулась из России, не знаю почему, вероятно, поссорилась с князем… Она оставляет свой багаж на железной дороге и отправляется пряно к тетке; ты знаешь к этой старухе… Хорошо! Тут она находит своего сына в оспе; ребенок умирает на другой день; она ссорится с теткой из-за денег, которых та никогда, будто бы, не видела… Говорят, что ребенок умер от плохого присмотра… Словом, брошенный ребенок… Хорошо! Нана уезжает в гостиницу, на дороге встречает Миньона. Тот предлагает доставить ей багаж. Он заметил, что ей не по себе, у нее появляется озноб, тошнота. Миньон привозит ее домой. Не правда ли, все это очень странно? Но впереди еще лучше: Роза, узнав о болезни Нана, возмущается, что она одна в меблированных комнатах; она отправляется к ней и принимается за ней ухаживать. Ты, ведь, знаешь, как они всегда ненавидели друг друга? Роза перевезла Нана в гранд-отель, чтоб она, по крайней мере, умерла в шикарной гостинице; и вот сама третьи сутки проводит с нею, подвергаясь опасности заразиться. Все это мне рассказал Лабордэт. Я хотела все видеть сама.
   – Да, да, – возразила Каролина, сильно заинтересованная. – Мы ее навестим.
   Наконец, они приехали. На бульварах кучер должен был ехать шагом среди массы карет и прохожих. В этот день законодательный корпус подал свой голос за войну. Толпа народа наполняла улицы, покрывая тротуар и мостовую. Солнце садилось в красном облаке, отражаясь в окнах высоких домов, подобно зареву пожара. Наступили сумерки; мрачный и печальный вид имели бульвары, еще не освещенные ярким светом газа. Над толпой носился глухой ропот, виднелись бледные лица со сверкающими глазами. Страх и оцепенение, казалось, охватывали всех.
   – Вот Миньон, – заметила Люси. – Он, может быть, расскажет что-нибудь нового.
   Миньон стоял у входа в Гранд Отель, беспокойно следя за толпой. На вопросы Люси он рассердился, воскликнув:
   – Я почем знаю! Вот уже два дня, как я не могу вытащить Розу оттуда… Это просто глупо так рисковать собой!.. Хороша она будет, если заболеет! Этого еще недоставало!
   Мысль, что Роза может потерять красоту, выводила его из себя. Он просто бросил бы Нана и ничего не понимал в глупом женском самопожертвовании. В это время подошел Фошри, тоже осведомляясь о Нана. Теперь они были с Миньоном на «ты».
   – Все тоже, голубчик, – отвечал Миньон. – Тебе следовало бы подняться, она тебя послушает.
   – Ну, нет, спасибо!.. – отвечал журналист. – Почему ты сам не пойдешь?
   Когда Люси сказала, что они с Каролиной пойдут, оба они стали умолять, чтобы она уговорила Розу пойти к ним; иначе они на нее рассердятся. Однако Люси медлила. Она издали заметила Фонтана, который прогуливался в толпе, засунув руки в карманы.
   Узнав, что Нана лежит больная наверху, он с притворным чувством спросил:
   – Бедняжка… Надо ее навестить!.. Что с нею?
   – Оспа, – отвечал Миньон.
   Актер отступил на несколько шагов и произнес только: – Черт возьми!
   Миньон рассказал, как от оспы умерла одна из его племянниц. Фошри перенес эту болезнь; он сохранил знаки на лице; Миньон стал уговаривать его зайти к Нана, так как эта болезнь не повторяется два раза. Фошри принялся опровергать это мнение, доказывая, что все доктора дураки; их спор прервали Люси и Каролина, удивленные возрастающей толпой.
   – Смотрите, смотрите, сколько народу!
   Наступала ночь. Понемногу стали зажигать фонари. У окон появлялись любопытные. Под деревьями на бульваре толпа все прибывала, двигаясь по направлению от Маделена к Бастилии. Кареты ехали медленно. Глухой гул носился над этой толпой, еще безмолвной, но собравшейся под влиянием общего возбуждения. Наконец, толпа сильно заволновалась. Среди расступившегося народа появилась кучка людей в белых блузах и черных фуражках, которые, идя по улице, мерно повторяли, как бы ударяя молотом, по наковальне:
   – В Берлин! В Берлин! В Берлин!
   Толпа недоверчиво и мрачно молчала. Но героические образы начинали уже волновать ее, как при звуках военной музыки.
   – Да, да, ступайте расшибать себе лбы! – пробормотал Миньон в припадке философского благоразумия.
   Что же касается до Фонтана, то он находил это прекрасным. Он говорил, что сам хочет поступить на службу. Когда враг на границе, всякий гражданин должен лететь на защиту отечества. При этом он принимал позу Наполеона под Аустерлицом.
   – Ну, что ж, идете вы с нами? – спросила его Люси.
   – Нет, благодарю! Мне вовсе не хочется заболеть оспой.
   Перед дверями отеля сидел на скамейке какой-то человек, пряча лицо в платок. Проходя мимо, Фошри указал на него глазами Миньону. Неужели он все еще здесь? Да, все еще здесь. Журналист удержал на минуту обеих женщин, чтоб показать им этого человека. Как, раз в эту минуту он поднял голову и обе женщины вскрикнули от удивления. Это был граф Мюффа.
   – Знаете, он сидит здесь с самого утра, – сказал Миньон. – Я видел его в шесть часов. Он все сидит на том же месте. Узнав от Лабордэта, что Нана при смерти, он пришел, закрывая лицо платком… Каждые полчаса он подходит к крыльцу и спрашивает, как здоровье дамы, что на верху, а затем опять садится на прежнее место… Да, не хорошо теперь у нее в комнате. Можно любить человека, но кому же охота схватить такую болезнь.
   Граф, казалось, не сознавал, что происходило вокруг него. Без сомнения, он не знал, что война объявлена, и не видел и не слышал толпы.
   – Смотрите, вот он сейчас пойдет.
   Действительно, граф встал со скамейки и вошел в высокую дверь. Но швейцар, узнав его, не дал ему предложить обычного вопроса. Он быстро проговорил.
   – Она умерла, сударь, сию минуту.
   Нана умерла! Это всех поразило. Мюффа, шатаясь, подошел к скамейке и уткнулся лицом в платок. Прочие вскрикнули от удивления. Но голоса их были заглушены новой кучкой, проходившей мимо с криками:
   – В Берлин! в Берлин! в Берлин!
   Нана умерла! Такая красавица! Миньон вздохнул свободно: теперь Роза выйдет, наконец. Фонтан, мечтавший стать трагиком, придал своему лицу выражение скорби, опустив углы губ и закатив глаза. Фошри, действительно тронутый, несмотря на свое легкомыслие мелкого фельетониста, жевал сигару. Обе женщины все еще продолжали удивляться, Люси видела Нана в последний раз в «Gaite». О, что это была за прелесть, когда она появляется в своем хрустальном гроте! Мужчины хорошо ее помнят! Фонтан играл тогда принца Кукуреку. Воспоминания полились потоком. Ах, как она была хороша при электрическом освещении! Она не говорила ни слова, автор даже вычеркнул единственную ее реплику, потому что это стесняло. Ни одного слова, так величественнее. И что же? Она приводила в восторг всю публику одним своим видом! Такого тела уж не найти! Что за плечи, что за ноги, а стан!.. И вдруг – умерла. Вокруг нее грот с каскадами и сталактитами так и сверкал алмазами и жемчугом. Она же, освещенная электрическим светом, казалась светящимся метеором со своими огненными волосами и белоснежной кожей. Париж всегда будет вспоминать ее такою, как она была в ту минуту. Нет, просто непростительно умереть такой красавице! Хороша она должна быть теперь, там, наверху!
   – А сколько наслаждения доставляла она людям. Теперь все пошло прахом! – меланхолически заметил Миньон, как человек практический, которого огорчает уничтожение полезных и приятных вещей.
   Он спросил Люси и Каролину, намерены ли они, все-таки, пойти наверх. О, разумеется. Любопытство их еще усилилось. Как раз в эту минуту явилась вся запыхавшаяся Бланш, браня толпу, загромождавшую тротуары. Когда ей рассказали новость, начались новые восклицания и все три дамы пошли наверх, шурша юбками. Миньон кричал им вдогонку:
   – Скажите Розе, что я жду… Пусть сойдет сию минуту. Пожалуйста!
   – Неизвестно, когда легче заразиться, в начале или в конце, – объяснял Фонтан Фошри. – Один доктор, мой приятель, уверял меня, что всего опаснее, именно, в первые часы после смерти… Отделяются миазмы… О, мне очень жаль, что все так произошло… Было бы так приятно пожать друг другу руку на прощанье.
   – Теперь к чему? – сказал журналист.
   – Да, к чему! – повторили они вместе.
   Между тем на бульваре шум усиливался. Толпа все прибывала. При свете газовых огней можно было различить два потока шляп, волновавшихся по обоим тротуарам.
   Воинственная лихорадка передавалась одним другому. Толпа, бросалась вслед группам людей в белых блузах и крик, подхваченный сотнями голосов, гремел по улице:
   – В Берлин! В Берлин! В Берлин!
   Наверху в четвертом этаже комната стоила двенадцать франков в сутки. Роза пожелала иметь что-нибудь приличное, хотя не роскошное, потому что умирающему не нужна роскошь. Мертвая тишина, прерываемая только сдержанным шепотом, царила в комнате. Вдруг в коридоре послышались голоса:
   – Уверяю тебя, что мы заблудились. Лакей сказал, что нужно повернуть направо… Вот так лабиринт!
   – Погоди, нужно посмотреть… Номер 401!
   – Так, это должно быть, здесь: видишь – 405, 403… Вот, наконец, 401. Войдем, тише!
   Голоса смолкли. Все трое на минуту остановились, откашлялись и медленно отворили дверь. Взошла Люси, Каролина и Бланш. Они с удивлением остановились, застав в комнате немало народу. Гага развалилась в единственном кресле, обтянутом красным бархатом. Симонна и Кларисса, стоя у камина, разговаривали с Леей Горн, сидевшей на стуле, а влево от двери Роза Миньон, сидя на деревянном сундуке, пристально смотрела на труп, лежавший в тени занавесов. Все были в шляпках и в перчатках, как будто явились сюда с визитом. Одна Роза, с утомленным лицом от трех бессонных ночей и печальными главами, была без шляпки и перчаток. На углу комода стояла лампа с абажуром, бросавшая яркий свет на массивную фигуру Гага.
   – Ах, как жаль! – прошептала Люси, пожимая руку Розе, – мы хотели проститься с ней.
   Она обернулась, чтобы взглянуть на покойницу. Но лампа стояла слишком далеко, приблизить же ее она не решалась. На кровати виднелась серая масса; можно рассмотреть только косы и бледное пятно лица.
   – Я видела ее в последний раз в Gaitе, в хрустальном гроте, сказала Люси…
   Роза улыбнулась.
   – О, как она изменилась, как она изменилась! – воскликнула она.
   Затем она снова устремила пристальный взгляд на труп безмолвная, неподвижная. Может быть, через несколько дней и на нее будут так смотреть! Три вновь пришедшие присоединялись к стоявшим у камина. Симона и Кларисса вполголоса спорили о бриллиантах умершей. Да где же, наконец, эти бриллианты? Существуют– ли они в действительности? Никто их не видел. Это, вероятно, выдумка. Но Лея Горн утверждала, что их видел один ее знакомый; о, камни с куриное яйцо! Кроме того Нана привезла с собой из России много других сокровищ – золотую парчу, драгоценности, столовый прибор из чистого золота, даже мебель. Да, моя милая, пятьдесят два огромных ящика, которыми можно было бы нагрузить целых три вагона. Все это осталось на вокзале. А сколько у нее было денег! Говорят около миллиона. Люся спросила, кто ее наследник. Дальние родственники, вероятно тетка. Славный подарок для старухи. Она еще ничего не знает, потому что больная упрямо отказывалась предупредить ее о своей болезни, все еще сердясь на нее за смерть ребенка. Тогда все стали жалеть ребенка, вспомнив, что видели его на скачках. Какое это было болезненное, хилое дитя, похожее на старичка!
   – Он счастливее под землею, – сказала Бланш.
   – Эх, и она тоже! – воскликнула Каролина. – Жизнь вещь совсем не веселая.
   Черные мысли овладевали ими всеми в этой мрачной комнате. Им сделалось страшно; глупо оставаться здесь так долго; но непреодолимое желание все видеть приковывало их к месту. Было жарко; свет лампы отражался ярким кружком на потолке. Карбоновая кислота, налитая в тарелку, стоявшую под кроватью, наполняла воздух резким запахом. От времени до времени легкие ветер, проникавший с улицы, шевелил занавески, принося с собой глухой гул толпы.
   – Долго ли она мучилась? – спросила Люси, сосредоточенно рассматривая картинку на стенных часах, изображавшую трех обнаженных граций.
   Гага, казалось, проснулась и, встрепенувшись, пробормотала:
   – О, да! Я была при ее смерти. Уверяю вас, что это вовсе не весело… Ах, с ней сделался такой припадок…
   Но она не могла продолжать своего объяснения, потому что с улицы донесся бешеный крик:
   – В Берлин! в Берлин! в Берлин!
   Люси, задыхавшаяся в комнате, отворила окно и высунулась на бульвар. Здесь было хорошо; свежий ветерок проникал в комнату. Насупротив сверкали освещенные газом окна, и золотые буквы вывесок мерцали при свете газовых фонарей.
   Внизу открывалась занимательная картина: огромная толпа, как гигантский поток, двигалась по тротуарам и по мостовой, вперемежку с экипажами, похожими на большие тени со сверкающими точками фонарей. Кучка людей, кричавшая во все горло, несла в руках факелы, бросавшие красноватый отблеск и прорезывавшие толпу огненной полосою. Люси, забывшись, крикнула Каролине и Бланш:
   – Идите, идите скорей. Из этого окна отлично видно.
   Все трое высунулись из окна, с любопытством присматриваясь к зрелищу. Деревья мешали им; иногда факелы исчезали в листве. Потом, им захотелось рассмотреть Миньона и его товарищей; но выступ балкона скрывал их. Им виден был только граф Мюффа, сидевший неподвижно как тень, все на той же скамейке, уткнувшись лицом в платок. Перед входом в отель остановился какой-то экипаж. Люся узнала Марию Блонд, тоже приехавшую справиться о Нана. Она была не одна – какой-то толстяк сопровождал ее.
   – Смотрите! ведь это мошенник Стейнер, – сказала Каролина. – Как же это его еще не выслали в Германию. Мне хочется посмотреть, какая у него будет рожа, когда он войдет сюда.
   Все трое обернулись. Но через десять минут вошла одна Мария Блонд, взбешенная тень, что попала не на ту лестницу. Когда же удивленная Люси спросила ее, что это значит, та воскликнула;
   – Чтоб он пришел. Да мне едва удалось заставить его проводить меня до отеля. Их там собралось теперь около дюжины в прихожей.
   Действительно, много лиц собрались внизу. Выйдя поглазеть на толпу, они окликали друг друга, удивлялись, услыхав о смерти бедняжки, и принимались затем толковать о политике и стратегия. Тут были Борднав, Дагенэ, Лабордэт, Прюльер и другие. Все слушали Фонтана, объяснявшего свой план кампании взятия Берлина в пять дней.
   Тем временем Мария Блонд, растрогавшись при виде покойницы, пробормотала, как и все другие:
   – Бедняжка! В последний раз я видела ее в Gaite в хрустальном гроте….
   Приехало еще две женщины: Татана Нене и Луиза Виолон. Двадцать минут бегали они из коридора в коридор, отсылаемые от одного лакея к другому. Раз тридцать спускались и поднимались они по лестницам, среди толкотни, вызванной одновременным отъездом целой массы путешественников, спешивших оставить Париж, узнав об объявлении войны. Поэтому, войдя в комнату, они бросились на диван, до такой степени усталые, что им было не до покойницы. Как раз в это время поднялся сильный шум: в соседней комнате передвигали чемоданы, сундуки, раздавались кряки на каком-то иностранном языке. Это была молодая австрийская парочка. Гага рассказала, что во время агоний они вздумали играть в кошку и мышку; а так как комнаты были разделены только наглухо запертой дверью, то слышен был их смех и поцелуи, когда они ловили друг друга.
   – Однако нужно уходить, – сказала Кларисса. – Нам, ведь, не воскресить ее… Пойдем, Симона.
   Все бросили взгляд на кровать, но не двинулись с места. Впрочем, они стали собираться, оправляя юбки. Люси снова высунулась из окна. Постепенно ею овладела невыразимая тоска, точно глубокая меланхолия поднималась, подобно испарениям, от этой ревущей и клокочущей толпы. Факелы все еще мерцали, рассыпая искры. А вдали толпа, загромождавшая улицы, волновалась как стадо, когда его гонят ночью на бойню. Весь этот хаос, эти кассы дышали каким-то ужасом и скорбью при мысли о будущих побоищах. Бросаясь на встречу неизвестному, они точно старались отуманить себя неистовыми криками:
   – В Берлин! в Берлин! в Берлин!
   Люси повернулась и, прислонившись к подоконнику, вся бледная, проговорила:
   – Боже, что с нами будет!
   – Дамы покачали головою, они стали серьезны, в виду неизвестного будущего.
   – Я уезжаю послезавтра в Лондон, – сказала солидным тоном Каролина Эке. – Мать уже там и устраивает мне отель. Что за охота оставаться в Париже.
   Мать ее, как женщина предусмотрительная, посоветовала ей перевести все свое состояние в лондонские банки. Никогда нельзя угадать, чем кончится война. Но Мария Блонд рассердилась; она была патриоткой и говорила, что намерена следовать за армией.
   – Вот так трусихи! Если б меня согласились взять, я с удовольствием надела бы мужской костюм и пошла бы в волонтеры, чтобы пустить несколько пуль в этих проклятых пруссаков… Если мы и перемрем, что за важность? Есть чем дорожить?
   Но Бланш де-Сиври вышла из себя.
   – Не брани пруссаков! Они такие же люди, как и все, и не пристают вечно к женщинам, я как французы… Да, моя милая, сегодня выгнали пруссака, жившего со мной, – очень богатого и милого человека, неспособного мухи обидеть. Это просто низость! Я разорена… и знаешь, чуть что, сейчас поеду вслед за ним в Германию.
   Тем временем, Гага говорила печальным голосом:
   – Конечно, мне не везет! Не далее как с неделю тому назад я выплатила все, что следовало за мой домик в Жювиси, и Богу известно, чего мне это стоило. Лили должна была помочь мне… И вот теперь объявлена война, придут пруссаки и разорят все. А где же мне, в мои годы, начинать сызнова!
   – О, мне на это наплевать, – отвечала Кларисса. – Я всегда добуду.
   – Разумеется, – прибавили Симона… – Любопытно, что из этого выйдет… А, может, все пойдет как по маслу…
   Улыбкой она досказала свою мысль. Татана Нене Луиза Виолон были того же мнения. Первая наивно рассказала, что она кутила с офицерами так, что просто дым стоял коромыслом; отличные ребята эти военные; за женщин – в огонь и воду. Но так как дамы заговорили слишком громко, то Роза заставила их замолчать легким: ш-ш-ш… Все смутились, взглянув на покойницу, как будто звук этот исходил от нее, и среди тяжелого, могильного молчания донесся с улицы крик:
   – В Берлин! в Берлин! в Берлин!
   Но вскоре собеседницы снова забылись. Лея Горн, у которой был политический салон, где собирались поострить отставные министры Луи Филиппа, пожав плечами, сказала:
   – Какая ошибка, какое кровавое безумие эта война!
   Лея покачала головой с глубоким, сознанием собственного превосходства как женщина, повторяющая мнение авторитетных людей.
   – Это начало конца, – медленно проговорила она. – В Тюльери сошли с ума. Франции не следовало бы допустить объявления войны!
   Но ей не дали кончить. Все с ожесточением накинулись на нее. Чего эта якобинка бунтует против императора? Разве им дурно? Разве дела идут плохо? Никогда Париж не веселился так, как теперь.
   – Вот бессмыслица! – воскликнула Кларисса, – как будто мы можем на что-нибудь жаловаться.
   Гага вышла из себя и с негодованием заговорила:
   – Замолчите! Вы с ума сошли, вы не понимаете, что вы говорите… Я видела царствование Луи Филиппа – время скаредов и голяков, моя милая. Потом наступил сорок восьмой год. О, славная штука эта республика, нечего сказать. Такой мерзости и свет не производил. Я умирала с голоду, даю вам честное слово.
   Пришлось успокаивать ее. В порыве религиозных чувств она воскликнула:
   – О, Господи, пошли победу императору! Сохрани нам империю!
   Все повторяли ее пожелание. Бланш призналась, что ставит свечи за императора. Каролина, почувствовав к нему внезапную нежность, два месяца гуляла по тому месту, где он проходил, не будучи в состоянии привлечь его внимание. Прочие принялись осыпать бранью республиканцев, говоря, что следовало бы всех их перебить на границе, чтобы Наполеон III, победив пруссаков, мог царствовать спокойно среди всеобщего благоденствия.
   – А этот Бисмарк, вот так злодей! – прибавила Мария Блонд.
   – И подумать: ведь он был у меня! – вскричала Симона – О, если б я знала, подсыпала б и ему чего-нибудь в стакан.
   Но Бланш, все еще жалевшая о своем прусачке, осмелилась защищать Бисмарка. Может быть, он и не такой уж скверный. Всякий делает свое дело.
   Знаете, он большой поклонник женщин, – прибавила она.
   – А нам-то что до этого? – сказала Кларисса.
   – Таких людей слишком иного на свете, – заявила философским тоном Луиза Виолан. – Лучше не попадаться им на дороге.
   Спор продолжался. Разбирали всю подноготную Бисмарка; все, наперерыв друг перед другом, старались хорошенько ругнуть его. Татана Нене сердито повторяла:
   – Ах, как они мне надоели с этим Бисмарком! Я просто ненавижу его, хотя мы совсем не знакомы, потому что нельзя же знать всех на свете.
   – Как бы то ни было, – сказала вдруг Леа Горн, чтобы покончить спор, – этот Бисмарк задаст нам хорошую трепку…
   – Как трепку? – завопили все разом. – Его самого так оттреплют, что он своих не узнает! Как не стыдно быть такой скверной патриоткой!
   – Ш-ш! – произнесла оскорбленная таким шумом Роза, все еще неподвижно сидевшая на сундуке.
   Снова холод могилы охватил собеседниц. Все разом умолкли, смущенные мыслью о покойнице и глухим страхом о возможности заразиться. На бульваре раздался крик:
   – В Берлин, в Берлин, в Берлин!
   Они собрались уйти. В это время, в коридоре раздался голос:
   – Роза! Роза!
   Гага с удивлением отворила дверь, вышла на минуту в коридор, но вскоре вернулась и сказала, обращаясь и Розе:
   – Милая, это Фошри. Он не хочет войти и просит сказать вам, что очень сердится, что вы остаетесь около трупа…
   Миньону удалось, наконец, уговорить журналиста подняться. Люси, продолжавшая стоять, у окна, перегнулась и увидела всех знакомцев своих на тротуаре. Они смотрели вверх, делая ей знаки. Миньон, вне себя от злости, сжимал кулаки. Стейнер, Фонтан, Борднав и прочие разводили руками в знак упрека. Дагенэ, боясь скомпрометироваться, спокойно курил сигару, заложив руки за спину.
   – Да, милая, – сказала Люси, оборачиваясь, – я обещала им уговорить вас спуститься… Они зовут.
   Роза, с трудом отрываясь от сундука, пробормотала:
   – Иду, иду… Теперь я уже не нужна ей… Приставят сестру милосердия…
   Она осматривалась по сторонам, не находя шляпки и шали. Машинально налила она воды в чашку и вымыла себе лицо и руки.
   – Не понимаю, но только это ужасно поразило меня, – проговорила она. – Мы никогда не любили друг друга. А теперь я просто с ума сходила! О, всякие мысли полезли в голову. Самой хотелось умереть… Да, мне нужно на свежий воздух, это пройдет.
   Труп начинал заражать воздух. После долгой беспечности всеми овладела паника.
   – Уйдем, уйдем, детки! – повторяла Гага. – Здесь не хорошо…
   Они поспешно вышли, бросив последний взгляд на кровать.
   Но так как Люси, Бланш, Каролина и другие оставались еще, Роза окинула комнату взглядом, чтобы оставить все в порядке. Она задернула занавеску у открытого окна, зажгла восковую свечу, так как лампа показалась ей неприличной, и поставила ее на ночной столик, стоявший в изголовье. Полоса яркого света осветила вдруг лицо умершей. Оно было ужасно. Все вздрогнули и бросились бежать.
   – О, как она изменилась, как она изменилась, – прошептала Роза Миньон, оставшись одна.
   Она тоже вышла, затворив за собой дверь. Нана лежала одна, лицом кверху, освещенная желтым светом восковой свечи. Это был ком гнили, крови, гноя, брошенный на подушки. Пустулы покрыли все лицо сплошной корой. Засохнув, они походили на отвратительную сероватую грязь, покрывшую эту бесформенную массу, в которой невозможно было различить черты лица. Левый глаз совершенно утонул в гнойной массе; правый, на половину открытый, казался черной отвратительной дырой. Из носа сочился гной. Красноватая кора пересекала щеку и, забравшись в рот, растянула его в ужасную улыбку. А над этой страшной маской виднелись волосы, прелестные волосы солнечного цвета, рассыпавшиеся золотыми волнами. Венера разлагалась. Казалось, что яд, который она впитала в себя в трущобах и вертепах, бросился ей теперь в лицо и обезобразил его.
   Комната была пуста. Неистовые крики неслись с бульвара:
   – В Берлин, в Берлин, в Берлин!

   КОНЕЦ.




   Творчество


   I

   Клод проходил мимо ратуши, когда разразилась гроза. Было два часа ночи. Художник совершенно забылся, бродя по площади рынка в эту знойную июльскую ночь и любуясь ночной красотой Парижа. Но крупные, частые капли дождя заставили его очнуться, и он побежал опрометью по Гревской набережной. Однако на мосту Луи-Филиппа он остановился, раздосадованный своею трусостью, своею бессмысленною боязнью воды, и затем, размахивая руками, медленно пошел по мосту, под ливнем, гасившем фонари, едва мерцавшие среди глубокого мрака.
   Впрочем, Клоду оставалось лишь несколько шагов до дома, где помещалась его мастерская. Когда он очутился на Бурбонской набережной, яркая молния осветила прямую линию старинных отелей, вытянувшихся над Сеной вдоль узкой мостовой. Стекла высоких окон без ставен мгновенно вспыхнули, освещая некоторые детали старинных фасадов – каменные балконы, перила террас, резные гирлянды фронтонов. Здесь, под крышей старинного отеля Марту а, на углу улицы Femme-sans-Tete, помещалась мастерская Клода. Освещенная на мгновение, набережная снова погрузилась во мрак, и страшный удар грома потряс уснувший квартал.
   Добравшись до своей старинной полукруглой двери с железными скобами, Клод, ослепленный дождем, стал ощупью искать пуговицу звонка, но вздрогнул, наткнувшись на живое тело, прижавшееся к двери. В эту минуту опять сверкнула молния, и Клод увидел при ее свете высокую молодую девушку в черном платье, совершенно промокшую и дрожавшую от страха. Раздавшийся вслед за молнией удар грома заставил обоих вздрогнуть.
   – Вот сюрприз! – воскликнул Клод. – Кто вы и что вы делаете здесь?
   Он не видел ее лица в наступившей темноте, но слышал сдержанные рыдания.
   – О, сударь, умоляю вас, – бормотала она, – сжальтесь надо мной… Извозчик, которого я наняла на вокзале, высадил меня у этого подъезда, наговорив дерзостей… Поезд, с которым я приехала, сошел с рельсов у Невера… Мы опоздали на четыре часа, и я не застала на станции особы, которая должна была встретить меня… Боже, я в первый раз в Париже!.. Я не знаю, где я теперь…
   Ослепительный свет молнии прервал ее речь. Широко раскрытыми от ужаса глазами девушка вглядывалась в эту часть незнакомого ей города, встававшего перед ней точно фантастический призрак. Дождь перестал лить. Па противоположном берегу Сены, по набережной des Ormes обрисовывались маленькие серые с неровными крышами дома, испещренные внизу вывесками лавок; налево виднелась синеватая крыша ратуши, направо – свинцовый купол Св. Павла. Но более всего поразила девушку широкая мрачная река – часть Сены между мастными сводами моста Марии и воздушными арками нового моста Луи-Филиппа. Какие-то странные массы обрисовывались над темной поверхностью воды – целая флотилия судов и лодок, прачечные плоты, землечерпательная машина, привязанная к берегу, а на противоположном берегу – барки с углем, плашкоуты, нагруженные жерновами, над которыми возвышался гигантский чугунный стержень грузоподъемного крана. Затем все исчезло в наступившей темноте.
   «Какая-нибудь искательница приключений, – подумал Клод, – выброшенная на улицу и отыскивающая нового покровителя».
   Он питал глубокое недоверие к женщинам. Этот поезд, сошедший с рельсов, этот кучер, высадивший ее у этого подъезда, казались ему нелепой выдумкой. Испуганная новым ударом грома, девушка прижалась к углу двери.
   – Во всяком случае, вы не можете ночевать тут, – сказал Клод довольно резко.
   Рыдания усилились.
   – Сударь, – пробормотала она, – умоляю вас, отвезите меня в Пасси… Меня ждут в Пасси.
   Он презрительно пожал плечами. За дурака, что ли, принимает она его? Он машинально повернулся к набережной Целестинских монахов, где обыкновенно стояли фиакры, но там не видно было пи одного фонаря.
   – В Пасси, моя милая? Почему же не в Версаль?.. Где же я достану фиакр в такое время и в такую погоду?
   В эту минуту снова блеснула молния, и девушка громко вскрикнула. Гигантский город показался ей точно забрызганным кровью, река – огромной пропастью, края которой были свешены заревом пожара. Малейшие подробности пейзажа обрисовывались с необыкновенной ясностью: видны были запертые ставни домов на набережной des Ormes, разрез улиц de lа Masure и du Раоn-Вlаnc, пересевавших набережную; у моста Марии можно было сосчитать листья больших чинар, составлявших тут прелестный букет зелени; на противоположном берегу, у пристани, ясно обрисовались выстроившиеся в четыре, ряда баржи, погруженные огромными корзинками желтых яблок, а несколько дальше – высокая труба прачечного плота, неподвижная цепь землечерпательной машины, кучи песку па пристани. Затем свет опять погас, река скрылась в мраке ночи и раздался оглушительный удар грома.
   – Ах, Боже мой!.. Что же мне делать?..
   Дождь, недавно прекратившийся, полил снова, а поднявшийся ветер разбрасывал по набережной тяжелые массы воды с силой прорвавшейся плотины.
   – Позвольте мне пройти, – сказал Клод. – Тут стоять невозможно.
   Оба они совсем промокли. При слабом свете газового фонаря, горевшего на углу улицы Femme-sans-Тetе, Клод мог различить фигуру девушки, платье которой промокло насквозь и прилипло к ее телу. Глубокая жалость охватила художника. Ведь подобрал он однажды на тротуаре в такую же точно ночь приставшую к нему собачку! Но вместе с тем он возмущался таким мягкосердечием, Он никогда не приводил женщин в свою квартиру. Необыкновенно робкий, он скрывал свое смущение под напускною грубостью, и в обращении с женщинами выказывал полное пренебрежение. И неужели эта девушка принимает его за дурака, которого можно подцепить таким образом?.. Но, наконец, жалость все-таки взяла верх.
   – Ладно, пойдемте, – сказал он. – Вы переночуете у меня.
   Она окончательно растерялась.
   – У вас?.. О, Боже!.. Нет, это невозможно… Умоляю вас, «ударь, отвезите меня в Пасси… Ради Бога!..
   Клод вспылил. К чему еще эта комедия, раз он согласился впустить ее? Он еще раз дернул звонок. Наконец, дверь растворилась. Клод хотел втолкнуть девушку в сени.
   – Нет, нет… Я не войду!..
   Но молния ослепила ее, и, когда раздался страшный удар грома, она сама бросилась в сени. Тяжелая дверь захлопнулась за лей. В сенях было совершенно темно.
   – Г-жа Жозеф, это я! – крикнул Клод привратнице.
   И, понизив голос, он прибавил: – Дайте мне вашу руку, нам придется перебежать через двор.
   Ошеломленная, растерявшаяся, она не сопротивлялась более и протянула ему руку. Они опять очутились под ливнем и бежали рядом по обширному двору барского дома со смутно обрисовывавшимися в темноте каменными арками. Наконец, когда они добрались до узенького коридорчика без дверей, он выпустил ее руку, и она услышала, как он, ворча, чиркает спичками. Но спички совершенно промокли, и пришлось подниматься ощупью.
   – Возьмитесь за перила и ступайте осторожнее… Ступеньки очень высоки…
   Старинная, узкая лестница соединяла четыре этажа высокого здания и служила, вероятно, черным ходом. Молодая девушка спотыкалась на каждом шагу, взбираясь по неровным ступеням. Наконец, Клод заявил, что нужно пройти по длинному коридору, и она последовала за ним, ежеминутно хватаясь руками за стены бесконечно длинного коридора, который огибал все здание и вел к лицевой стороне его, выходившей на набережную. Затем Клод стал взбираться по узенькой деревянной лестнице без перил, ступеньки которой скрипели под ногами, напоминая лестницу деревенской мельницы. Взобравшись по ней до верхней крошечной площадки, девушка наткнулась на Клода, который остановился, разыскивая ключ. Наконец, он отворил дверь.
   – Подождите тут… Вы опять наткнетесь на что-нибудь.
   Она стояла неподвижно, но сердце у нее сильно билось и в ушах шумело: шествие по бесконечным, темным лестницам совершенно ошеломило ее. Ей казалось, что она уже несколько часов взбирается таким образом по лестницам, в которых столько поворотов и закоулков, что никогда она не будет в состоянии спуститься вниз. В мастерской раздавались тяжелые шаги, слышалось падение и передвижение тяжелых предметов, сопровождавшееся бранью. Наконец, в дверях показался свет.
   – Войдите! – крикнул художник.
   Она вошла и окинула взглядом мастерскую, но ничего не могла разобрать. Слабый свет свечи терялся в обширном чердаке вышиной в пять метров, загроможденном какими-то странными предметами, бросавшими удивительные тени на серые стены. Не разбирая ничего, она взглянула на широкое стеклянное окно, по которому дождь стучал с оглушительным шумом. В это время сверкнула молния, и удар грома последовал вслед за ней с такой потрясающей силой, что, казалось, крыша дома раскололась. Безмолвная, смертельно бледная, девушка опустилась на стул.
   – Черт возьми, – пробормотал Клод, – она ударила где-то недалеко!.. Да, мы добрались домой вовремя. Здесь ведь уютнее, чем там, на улице, не правда ли?
   Он подошел к двери, с шумом захлопнул ее и два раза повернул ключ в дверях. Девушка машинально следила за его движениями.
   – Ну, вот мы и дома, – сказал Клод.
   Впрочем, гроза начинала утихать, и только от времени до времени раздавались еще отдельные удары. Ливень превратился. Клод, охваченный странным смущением, украдкой посматривал на молодую девушку. Она, по-видимому, была недурна собой и очень молода, лет двадцати, не более. Это усиливало его недоверие в ней, хотя в глубине души он смутно чувствовал, что в ее рассказе есть доля правды. Но, как бы она там ни хитрила, она глубоко ошибается, если рассчитывает подцепить его таким образом! Стараясь принять по возможности грубый тон, он сказал:
   – Ну-с, а теперь ляжем… скорей обсохнем!
   Она поднялась с выражением ужаса на лице. Этот сухопарый юноша с большой головой, обросшей волосами, внушал ей необъяснимый страх; в черной фетровой шляпе и старом коричневом пальто, порыжевшем от дождей, он напоминал героя разбойничьих сказок.
   – Благодарю вас, – пробормотала она, – я прилягу, не раздеваясь.
   – Как… в этом платье, с которого течет вода!.. Не говорите глупостей… Раздевайтесь сию минуту!
   Он оттолкнул стулья и отодвинул полуизодранные ширмы; за ними она увидела маленький умывальный стол и узенькую железную кровать. Он откинул быстрым движением одеяло.
   – Нет, нет, не беспокойтесь! Уверяю вас, что я не лягу.
   Это окончательно вывело Клода из себя; он стал жестикулировать, стучать кулаками.
   – Да перестаньте же ломаться! Чего вам еще нужно, если я уступаю вам свою постель?.. И не разыгрывайте недотроги, это совершенно ненужная комедия! Л буду спать на диване!
   Он подошел к ней с выражением угрозы на лице. Испуганная, думая, что он собирается прибить ее, девушка сняла шляпку дрожащими руками. Вокруг нее на полу вода, стекавшая с ее юбок, образовала целую лужу. Клод продолжал громко ворчать. Затем им, по-видимому, овладело какое-то раздумье, и он прибавил:
   – Впрочем, если вы брезгливы, я могу переменить простыни.
   И в один миг он снял простыни и перебросил их на диван, стоявший на противоположном конце мастерской. Затем он вынул из шкафа две чистые простыни и покрыл ими постель с ловкостью холостяка, привыкшего к этому. Заботливой рукой он расправил одеяло, взбил подушку, откинул простыню. – Ну, теперь готово, ложитесь!
   Но она стояла неподвижная и безмолвная, машинально проводя рукой по лифу, которого не решалась расстегнуть. Он загородил ее ширмами. Господи, какая стыдливость! Он быстро разделся, покрыл диван простыней, повесил платье на один из мольбертов и растянулся на диване. Собираясь задуть свечу, он, однако, подумал о том, что барышне придется раздеваться в темноте, и стал прислушиваться. Вначале не было слышно ни малейшего шороха, вероятно, она продолжала стоять на том, же месте, прислонившись к железной кровати. Затем послышался легкий шелест платья, медленные, сдержанные движения, точно она несколько раз останавливалась, прислушиваясь, смущенная светом за ширмами. Наконец, послышался слабый скрип кровати и затем все смолкло.
   – Хорошо ли вам, барышня? – спросил Клод более мягким голосом.
   – Да, очень хорошо, – отвечала она тихим, дрожавшим от волнения голосом.
   – Спокойной ночи, барышня!
   – Спокойной ночи!
   Клод погасил свечу, и в комнате воцарилась глубокая тишина. Но, несмотря на сильную усталость, он долго не мог уснуть и лежал с открытыми глазами, устремленными на широкое стеклянное окно мастерской. Небо совершенно прояснилось, мириады звезд сверкали на нем. Несмотря на грозу, в комнате было невыносимо душно, и Клод метался на своем ложе, откинув одеяло. Незнакомая девушка дразнила его воображение, и в душе его происходила глухая борьба: с одной стороны – желание доказать ей свое презрение и боязнь осложнить свою жизнь, с другой – опасение показаться смешным, если он не воспользуется таким случаем.
   В конце концов, презрение восторжествовало над другими чувствами. Он вообразил целую интригу, направленную против его спокойствия и, полагая, что разрушил ее своим равнодушием, издевался над разбитыми планами. Однако, жара все более томила его; он положительно задыхался и, наконец, совсем сбросил с себя одеяло. Но глаза его по-прежнему следили за мерцанием звезд на темном небе, и в галлюцинациях дремоты ему казалось, что он видит там дивные линии женского тела, которое он боготворил.
   Затем мысли его стали путаться. Что делает она там, эта девушка? Сначала он думал, что она заснула, так как неслышно было даже ее дыхания. Но затем он услышал, как она ворочается на постели, стараясь не производить шума и задыхаясь от этих усилий. Клод стал обдумывать рассказанную молодой девушкой историю, пораженный некоторыми необъяснимыми подробностями. Но усталый ум отказывался служить ему. Да и к чему утруждать себя напрасно? Не все ли равно, сказала она правду или солгала?.. Ведь он, безусловно, решил не связываться с нею! Завтра она уйдет отсюда, и он никогда более не увидится с нею… Прощайте, сударыня!
   Только па рассвете, когда стали бледнеть звезды, Клоду удалось, наконец, заснуть. Но девушка за ширмами не могла уснуть, задыхаясь в спертом воздухе мансарды. Она нетерпеливо ворочалась с боку на бок, и по временам раздавался сдержанный вздох раздраженной девственницы, смущенной присутствием мужчины, который спал так близко от нее…
   Когда Клод проснулся, было уже довольно поздно; широкая полоса света врывалась в большое окно, и Клод должен был зажмурить глаза, ослепленный ярким светом. Он давно проповедовал в своем кружке, что художники-реалисты, представители школы «plein air», должны выбирать для работы именно те мастерские, которых избегают художники-академисты, т. е. помещения, залитые солнечным светом. Проснувшись, он был озадачен этим ярким светом и присел на кровать, спустив па пол голые ноги. Какой черт уложил его на этот диван? Он смотрел вокруг себя заспанными глазами и, наконец, взгляд его упал на кучу юбок, выглядывавших из-за ширм. Ах, да… там эта девочка! Он тотчас вспомнил ночное приключение и стал прислушиваться к тихому, ровному дыханию девушки, напоминавшему дыхание ребенка. Спить, кажется, безмятежным сном… и будить жаль! Несколько минут он просидел, недоумевая и почесывая ногу, негодуя на приключение, которое испортит ему, вероятно, все утро. Благоразумнее всего – разбудить и выпроводить ее поскорей. Однако, он осторожно, стараясь не делать шума, надел брюки и туфли и на цыпочках ходил по комнате.
   На старых часах с кукушкой пробило девять, и Клод стал прислушиваться с некоторой тревогой. За ширмами все было спокойно по-прежнему: доносилось только ровное, медленное дыхание девушки. Клод решил, что лучше всего приняться сейчас же за большую картину; завтрак он приготовит потом, когда можно будет двигаться, не стесняясь. Однако он все-таки не мог приняться за работу. Его, привыкшего к постоянному беспорядку, смущала эта куча юбок, брошенных бесцеремонно на пол. Платье еще не просохло, и вокруг него стояла лужа воды. Клод принялся, ворча, подбирать все предметы женского туалета и развешивать на стульях, освещенных солнцем. Как можно было бросить все в таком беспорядке! Ведь они никогда не просохнут, эти тряпки, и никогда она не уйдет отсюда! Он неловко вертел в руках все принадлежности женского туалета и ползал на четвереньках, отыскивая чулки, завалившиеся за старый холст. Это были тонкие длинные фильдекосовые чулки пепельно-серого цвета, и Клод долго рассматривал их. Мокрый подол платья промочил их насквозь, и Клод старался растянуть их, высушить в своих горячих руках, заботясь лишь о том, чтобы эта девушка могла уйти поскорей.
   С той минуты, как он проснулся, его мучило желание заглянуть за ширмы. Это любопытство, казавшееся ему самому ужасно глупым, усиливало его дурное настроение. Наконец, нетерпеливо пожав плечами, он взялся уже за кисти, когда девушка пробормотала что-то, послышался шелест белья, затем опять все смолкло… Раздавалось только медленное, ровное дыхание. Тогда, бросив кисти, Клод уступил своему любопытству и раздвинул ширмы. То, что представилось его глазам, ошеломило его. Он стоял неподвижный, восхищенный, серьезный, бормоча:
   – Ах, черт возьми!.. Ах, черт возьми!..
   В мастерской, нагретой солнечными лучами, врывавшимися в широкое стеклянное окно, стояла тепличная жара; молодая девушка сбросила с себя простыню и, утомленная предыдущими бессонными ночами, спала, залитая солнечным светом, спала таким глубоким сном, что ни малейшего движения нельзя было подметить на ее девственно чистом теле. Пуговки на плече рубашки расстегнулись, и левый рукав спустился с плеча, обнажая молодое тело с тонкой, как шелк, золотистой кожей, дивной формы упругую грудь, на которой обозначались два бледно– розовые пятна. Она спала, закинув голову назад и подложив под нее правую руку; распустившиеся черные волосы прикрывали ее темным покровом.
   – Ах, черт возьми!.. Как она хороша!
   Да, это она, именно она, та фигура, которую он тщетно искал для своей картины, и в той именно позе, которая была нужна ему! И какая стройность форм, какая свежесть тела! Грудь была уже вполне сформирована. И куда запрятала она ее накануне так, что нельзя было догадаться о красоте бюста. Да, это настоящая находка!
   Осторожно, чтобы не разбудят девушки, Клод бросился за ящиком с красками и большим листом бумаги. Затем, примостившись на низеньком стуле, он принялся рисовать. Лицо его сияло счастьем. Все, что еще так недавно волновало его, все плотские инстинкты и вожделения уступили место энтузиазму художника. Он видел теперь перед собой не женщину, а дивное сочетание линий и тонов – белоснежную грудь, янтарные плечи, и какое-то особенное чувство благоговения овладело им. Природа точно подавляла его своим величием, он превратился теперь в скромного, почтительного, послушного мальчика, ее ученика. От времени до времени он останавливался, всматривался в спящую, прищурив глаза. Но, боясь, чтобы она не переменила позы, он с лихорадочной поспешностью снова принимался за работу, сдерживая дыхание, чтобы не разбудить ее.
   Но, отдаваясь работе, он все-таки не мог прогнать неотвязно преследовавших его вопросов. Кто эта девушка?.. Очевидно, она не принадлежит к числу погибших созданий, она слишком свежа… Но для чего рассказала она эту невероятную историю?.. И он придумывал другие комбинации, казавшиеся ему более вероятными. Быть может, это дебютантка, приехавшая в Париж с своим любовником и брошенная им?.. Дли дочь мелких буржуа, совращенная какой-нибудь подругой и не осмеливающаяся вернуться к родным… Или не скрывается ли тут более сложная драма, какая-нибудь ужасная тайна, которую он никогда не раскроет? Эти предположения тревожили Клода в то время как он рисовал лицо девушки, внимательно изучая его. Верхняя часть лица – гладкий, как чистое зеркало, лоб и небольшой нос с тонкими, нервными ноздрями – носила печать кротости и доброты; глаза, казалось, улыбались под веками, и эта странная улыбка освещала все черты лица. Но нижняя часть лица не соответствовала общему впечатлению, челюсть несколько выдавалась вперед я слишком полные пунцовые губы, обнаруживая два ряда ослепительно белых, крепких зубов, свидетельствовали о страстности натуры и нарушали гармонию нежного, почти детского личика.
   Вдруг по атласистой коже пробежал трепет. Почувствовала ли девушка пристальный взгляд мужчины, устремленный на нее? Она немедленно открыла глаза и вскрикнула:
   – Ах, Боже!..
   Она точно оцепенела от испуга при виде незнакомой обстановки и мужчины без сюртука, сидевшего против нее и пожиравшего ее глазами. Но затем она порывистым движением натянула на себя одеяло и, судорожно прижала его к себе; яркая краска залила ее лицо, шею и грудь.
   – Ну, что с вами? – вскричал раздосадованный художник, размахивая карандашом.
   Но девушка лежала неподвижно и безмолвно, скорчившись и закутавшись в одеяло по самый подбородок.
   – Вы, должно быть, боитесь, что я съем вас?.. Ну, послушайте, будьте умницей, примите прежнее положение.
   Она снова вспыхнула до ушей.
   – Ах, нет… нет… умоляю вас, сударь!..
   Но Клод рассердился. Это упрямство молодой девушки казалось ему ужасно глупым.
   – Ну, скажите же, чего вы боитесь? Велика важность, если я увижу, как вы сложены!.. Видел я немало других женщин.
   Вместо ответа она расплакалась, а он окончательно вышел из себя при мысли, что ему не удастся окончит рисунок, что жеманность этой девчонки лишит его возможности получить– прекрасный этюд для задуманной картины.
   – Так вы отказываетесь? Но ведь это ужасно глупо! За кого же вы меня принимаете?.. Разве я оскорбил вас чем-нибудь? О, если бы я думал о подобных глупостях, то мог бы воспользоваться этой ночью!.. Но мне, поверьте, моя милая, совсем не до них! Вы можете смело показывать мне все, что хотите… И знаете ли, с вашей стороны не особенно хорошо отказывать мне в таком пустяке после того, как я приютил вас, уступил вам свою постель!
   Она продолжала плакать, уткнув голову в подушку.
   – Клянусь вам, что мне это очень нужно!.. Л не стал бы напрасно мучить вас!..
   Однако, слезы девушки смущали его и, устыдившись своей грубости, он замолчал, желая дать ей время успокоиться. Затем он заговорил более мягким голосом:
   – Ну, ладно, если это так волнует вас, я не буду настаивать… Но если бы вы могли понять меня! Тут у меня на картине есть фигура, с которой я не могу справиться, а ваша поза вполне соответствовала моей идее!.. Знаете ли, когда речь идет об этой проклятой живописи, я готов задушить отца и мать!.. Не правда ли, вы простите меня? Вы позволите мне еще несколько минут… Нет, нет, не волнуйтесь, мае нужна не грудь… но грудь, а лицо ваше, только лицо… Ах, если бы я мог окончить лицо!.. Бога ради, будьте так любезны, приведите руку в прежнее положение… Вы окажете мне этим услугу, за которую я буду вам вечно благодарен… вечно!
   Охваченный страстью художника, он умолял ее теперь, беспомощно размахивая карандашом. Он сидел по-прежнему на низеньком стуле, в некотором отдалении от нее. Это несколько успокаивало молодую девушку, и она решилась открыть свое лицо. Что же ей собственно оставалось делать? Ведь она была всецело в его власти! Да и вид у него был такой жалкий… С минуту еще она колебалась, затем безмолвно высунула руку и подложила ее под голову, стараясь другой рукой придержать одеяло у шеи.
   – Ах, какая вы добрая!.. Я потороплюсь… Вы сейчас будете свободны.
   Он всецело отдался своей работе, только изредка поглядывая на нее глазами художника, который видит перед собой не женщину, а натурщицу. В первую минуту она опять вспыхнула: голая рука, которую она спокойно показала бы на балу, теперь страшно смущала ее. Но мало-помалу она успокоилась; этот юноша казался ей таким благоразумным, таким добрым; доверчивая улыбка мелькнула на ее губах, и она принялась рассматривать художника сквозь полуопущенные веки. Как он запугал ее ночью своей густой бородой, огромной головой и грубыми манерами! А между тем он был собственно недурен собой; в глубине его карих глаз светилось искреннее чувство, а нос поразил ее нежностью очертаний… красивый, тонкий нос, терявшийся в густых, жестких усах. По временам по всему его телу пробегала нервная дрожь, вероятно, вызванная возбуждением, которое воодушевляло карандаш в его тонких пальцах и глубоко трогало ее. «Этот человек, – думала она, – не может быть злым… грубость его зависит, вероятно, от его робости». Впрочем, она не анализировала своих ощущений и все более и более успокаивалась, всматриваясь в лицо художника.
   Мастерская, правда, все еще пугала ее, и она с удивлением осматривала странное помещение, пораженная царившим в нем беспорядком. У печки лежала куча накопившейся с зимы золы. Вся мебель состояла из железной кровати, умывального столика, дивана и большого белого соснового стола, заваленного кистями, красками и грязными тарелками; посередине стола стояла спиртовая лампа, а на ней кастрюля с остатками вермишели. Между хромоногими мольбертами стояли стулья без сидений. На полу, у дивана, валялся огарок свечи; по-видимому, комнату убирали не более одного раза в месяц. Только огромные часы с кукушкой и красными цветами имели веселый, опрятный вид и звонко выбивали свое тик-так. Но более всего пугало молодую девушку неимоверное количество картин без ран, покрывавших стены сверху донизу и валявшихся в беспорядке на полу. Никогда ей не приходилось видеть таких ужасных картин. Грубая, яркая, живопись эта резала глаза, как режет ухо брань извозчиков у трактира. Тень не менее одна большая картина, повернутая к стене, невольно привлекала внимание молодой девушки. Что могло быть изображено на ней, если ее боятся даже показывать? А знойные лучи солнца, не умеряемые ни малейшим подобием штор, разливались золотой пылью по убогой мебели, ярко освещая беспечную нищету.
   Продолжительное молчание показалось, наконец, неловким Клоду. Он искал, чтобы сказать, как бы развлечь барышню, заставить ее забыть о неловкости ее положения. Но он не мог придумать ничего, кроме вопроса:
   – Как вас зовут?
   Молодая девушка лежала с закрытыми глазами, точно в забытьи. При этом вопросе она открыла глаза.
   – Христина.
   Клод вспомнил, что и он не назвал себя.
   – А меня зовут Клодом, – сказал он, взглянув на молодую девушку, которая громко захохотала. Это был шаловливый смех подростка-барышни, сохранившей много ребяческого. Такой поздний обмен имен, по-видимому, рассмешил ее.
   – Странно!.. Claude… Christine… оба имени начинаются с одной буквы.
   Наступила новая пауза. Клод щурил глаза, волновался и не знал, чтобы еще придумать. Но вдруг девушка сделала какое-то движение и, боясь, что она переменит позу, он поспешил сказать:
   – Здесь, кажется, довольно тепло.
   Она с трудом подавила смех. Жара в комнате становилась нестерпимой, и ей казалось, что она лежит не в постели, а в теплой ванне; кожа ее стала влажной и побледнела, принимая молочно-матовый цвет камей.
   – Да, довольно тепло, – возразила она серьезно, хотя в глазах ее светился смех.
   Клод пояснил добродушно:
   – Это, видите ли, оттого, что солнце пряно ударяет в окно. Но это не беда! Я нахожу даже, что приятно, когда оно припекает вожу… Не правда ли, мы обрадовались бы ему, если бы оно выглянуло ночью, когда мы стояли у подъезда?
   Оба расхохотались. Клод, обрадовавшись, что, наконец, нашел тему для разговора, стал расспрашивать молодую девушку об истории, случившейся с ней ночью, без малейшего любопытства, нисколько не интересуясь узнать истину и заботясь только о продлении сеанса.
   Христина рассказала ему в немногих словах свое приключение. Вчера утром она выехала из Клермона в Париж, где собиралась поступить чтицей к г-же Банзад, вдове одного генерала, очень богатой старухе, которая жила в Пасси. Поезд по расписанию должен был прийти в Париж в 9 часов 10 минуть вечера. На платформе должна была ждать ее горничная старухи; было условлено, что на ней будет черная шляпка с серым пером. Но за Невером поезд налетел на сошедший с рельсов товарный поезд, который загораживал путь. Это было началом целого ряда невзгод и задержек. Сначала пассажиры бесконечно долгое время просидели в вагонах, затем все вышли из вагонов, оставив свой багаж, и прошли пешкою три километра, до ближайшей станции, где решено было послать к месту крушения вспомогательный поезд. Таким образом, прошло два часа, да два часа еще пришлось потерять, вследствие беспорядка, вызванного столкновением по всей линии. В конце концов, поезд опоздал на четыре часа, то есть прибыл в Париж к часу ночи.
   – Не весело! – сказал Клод, все еще не доверявший ей, но пораженный естественным сцеплением обстоятельств в этом рассказе. – И, конечно, вы никого не застали на вокзале?
   Конечно, Христина не нашла на вокзале горничной г-жи Банзад, которой, вероятно, надоело ждать. Очутившись в этот поздний час ночи одна в большой, пустынной зале Лионского вокзала, она настолько растерялась, что боялась взять извозчика и долго расхаживала по перрону с ридикюлем в руках, рассчитывая, что кто-нибудь явится за ней. Затем, когда она, наконец, решилась нанять извозчика, оказалось, что у вокзала оставалась всего одна карета; грязный кучер, от которого пахло вином, бродил около нее, нахально предлагая свои услуги.
   – И вы поехали с ним? – спросил Клод, заинтересованный рассказом, который все еще казался ему сказкой.
   Не изменяя позы, устремив глаза в потолок, Христина продолжала:
   – Он заставил меня нанять его. Он стал называть меня своей крошкой и совсем запугал. Когда я сказала ему, что мне нужно в Пасси, он рассердился и стегнул лошадь с такой силой, что я принуждена была держаться за дверцы, чтобы не упасть. Но, когда фиакр покатился по освещенным улицам, я успокоилась. На тротуарах я видела людей… Наконец, я узнала Сену. Я никогда не бывала в Париже, но подробно познакомилась с его планом. Мне казалось, что он поедет вдоль набережных, и когда я увидела, что мы переезжали через мост, меня охватил ужас. В это время пошел дождь, фиакр свернул в какое-то неосвещенное место и вдруг остановился. Кучер слез с козел и хотел влезть в карету, говоря, что совсем промок…
   Клод расхохотался. Все сомнения его рассеялись: этого кучера она не могла выдумать! Христину смутил смех художника, и она умолкла.
   – Продолжаете!.. Продолжайте!.. – сказал Клод.
   – Я тотчас выскочила в противоположные дверцы. Тогда он стад ругаться, уверял меня, что мы приехали и клялся, что сорвет с меня шляпку, если я не расплачусь с ним немедленно. Ливень усилился. На набережной не было ни души. Растерявшись, я подала ему пятифранковую монету; он стегнул лошадь, и карета умчалась с моим ридикюлем, в котором, к счастью, не было ничего, кроме двух носовых платков, половины пирожка и ключа от чемодана, застрявшего в дороге.
   – Но как вы не догадались взять номер у кучера! – воскликнул Клод с негодованием.
   Теперь он вспомнил, что, когда проходил по мосту Луи-Филиппа в самый разгар грозы, мимо него промчался какой-то фиакр. И он удивлялся, как часто действительность кажется неправдоподобной. То, что сам он придумывал, стараясь объяснить это приключение, казалось просто нелепостью перед этим естественным сцеплением случайностей жизни.
   – Вы, конечно, поймете, что я испытала, стоя у подъезда, – прибавила Христина. – Я знала, что я не в Пасси и что мне придется переночевать в этом ужасном Париже. К тону же эти раскаты грома, эта страшная молния… О, эта молния!.. То красноватая, то синеватая… Боже, какие ужасные картины я видела при этом фантастическом свете!
   Она закрыла глаза, и лицо ее побледнело при этом воспоминании. Она опять увидела пред собой громадный город, набережные, уходившие в бесконечную даль, глубокий ров, по которому река катила свои свинцовые воды, загроможденные большими черными массами – плашкоутами, походившими на мертвых китов, над которыми торчали, точно виселицы, чугунные трубы. Хорошо встретил ее Париж!
   Наступила новая пауза. Клод углубился в свою работу. Но Христина, у которой онемела рука, сделала невольное движение.
   – Пожалуйста, опустите немного локоть, – сказал Клод. И, точно извиняясь в своей настойчивости, он спросил с участием: – Ваши родители придут в отчаяние, когда узнают о постигшей вас катастрофе.
   – У меня нет родителей.
   – Как!.. Ни отца, ни матери?.. Вы сирота?
   – Да, круглая сирота.
   И Христина в немногих словах рассказала свою биографию. Ей было восемнадцать лет. Родилась она в Страсбурге, где временно стоял полк, в котором служил ее отец, капитан Гальгрен. Когда ей минуло одиннадцать лет, отец ее, гасконец, умер в Клермоне, где он поселился, когда вследствие паралича ног должен был выйти в отставку. Мать ее, уроженка Парижа, пять лет прожила после смерти отца в Клермоне и, получая весьма скудную пенсию, разрисовывала веера, чтобы иметь возможность дать образование дочери. Пятнадцать месяцев тому назад она умерла, оставив дочь без всяких средств к жизни; только благодаря расположению к ней настоятельницы ордена Soeurs de la Visitation, она нашла приют в монастыре этого ордена. Наконец, настоятельнице удалось достать ей место чтицы у своей старой приятельницы, г-жи Ванзад, почти потерявшей зрение, и к ней-то девушка приехала прямо из монастыря.
   Слушая эти подробности, Клод все более смущался. Монастырь, благовоспитанная сирота… приключение принимало романический характер и начинало беспокоить его, стесняя его движения и мысли. Он перестал работать и сидел, опустив глаза на свой рисунок.
   – Клермон – хорошенький городок? – спросил он, наконец.
   – Не особенно… какой-то мрачный… Впрочем, я очень мало знаю его, я редко выходила…
   Она приподнялась на подушке и продолжала тихим, взволнованным голосом, подавленная печальными воспоминаниями:
   – Мама была слабого здоровья и убивала себя непосильной работой… Меня она баловала и не жалела ничего для меня. Она пригласила лучших учителей, но я не воспользовалась ими. Сначала я все хворала, затем, поправившись, я не хотела заниматься, и только хохотала и дурачилась… Даже музыкой я не хотела заниматься, судорога сводила мне пальцы во время занятий на рояле. Лучше других предметов шла живопись…
   Клод взглянул на нее.
   – Вы занимались живописью?
   – О, немного!.. Но я ничего, решительно ничего не смыслю… Мама, у которой был большой талант, научила меня писать акварелью и я иногда помогала ей, делая фоны на ее веерах… Она прелестно разрисовывала веера!..
   Молодая девушка невольно окинула взглядом мастерскую, стены которой были покрыты ужасными эскизами, и в глазах ее отразилось недоумение при виде этой грубой живописи. Издали, сквозь бумагу, она видела этюд, который Клод писал с нее, но яркие краски этого этюда пугали ее, и она не решалась попросить у художника позволения взглянуть на его работу. Впрочем, ей было тяжело лежать неподвижно в этой теплой постели, и она сгорала от нетерпения, от желания уйти, покончить с этим приключением, которое казалось ей просто сном.
   Вероятно, Клод догадался о ее состоянии, и ему стало страшно неловко. Бросив работу, он пробормотал:
   – Благодарю вас, мадемуазель… Простите, если я злоупотребил вашей добротой… Вставайте пожалуйста… Вам пора заняться вашими делами!
   И, не понимая, почему она не решается встать с постели и даже прячет, краснея, свою голую руку под простыню, он повторял ей, что пора вставать. Наконец, он догадался о причине ее смущения, загородил кровать ширмой, бросился в противоположный конец мастерской и стал возиться там и стучать посудой, чтобы дать девушке возможность встать и одеться без боязни, что за нею подсматривают.
   Среди этого шума он не расслышал, как молодая девушка несколько раз повторила:
   – Сударь… сударь…
   Наконец он прислушался.
   – Сударь, не будете ли так добры… я не нахожу своих чулок…
   Он бросился к ширмам. Черт возьми, о чем он думал? Что же ей делать за ширмами в одной рубашке, без чулок и без юбок, которые он развешал на стульях? Чулки просохли, он убедился в этом, расправляя их и подавая за ширму, при чем еще раз увидел голую руку девушки, свежую, гладкую, точно рука ребенка. Затем он перебросил юбки на постель и просунул ботинки; только шляпка осталась на мольберте. Поблагодарив его, молодая девушка принялась за свой туалет. Б мастерской опять водворилась тишина. Слышен был только тихий шорох белья, и едва слышный плеск воды. Но Клод продолжал суетиться:
   – Мыло в блюдце, на столике… Выдвиньте ящик и достаньте чистое полотенце… Не нужно ли вам еще воды?.. Д передам вам кувшин.
   Но мысль, что он мешает ей одеваться, остановила его.
   – Ну, вот я опять надоедаю вам… Прошу вас, распоряжайтесь, как у себя дома.
   Он вернулся в своей посуде. Им опять овладело сомнение, пригласить ли ее к завтраку. Неловко отпустить так… Но если предложить ей позавтракать, то визит затянется до бесконечности, и у него пропадет целое утро. Не решив окончательно этого вопроса, он вымыл кастрюлю и принялся варить шоколад; этот завтрак показался ему более приличным, чем его итальянская лапша, в которую он, по обычаю провансальцев, крошил хлеб и вливал прованского масла. Но он не успел еще справиться с шоколадом, когда молодая девушка раздвинула ширмы.
   – Как, уже?..
   Христина стояла перед ним в черном платье, затянутая в корсет, чистенькая и изящная. Розовое личико дышало свежестью, пышные волосы были гладко причесаны и подобраны в узел на затылке. Клод был совершенно ошеломлен быстротой, с которой молодая девушка совершила свой туалет.
   – Ах, черт возьми, если вы во всем так искусны!..
   Он находил ее выше ростом и гораздо красивее, чем она показалась ему вначале. Но особенно поразило его в ней выражение спокойной самоуверенности. Она, по-видимому, не боялась его; выйдя из постели, в которой она чувствовала себя беззащитной, надев платье и ботинки, она, казалось, приобрела надежную броню. Непринужденно улыбаясь, она смотрела ему прямо в глаза.
   – Ведь вы позавтракаете со мной, не правда ли? – спросил нерешительно Клод.
   Но она отказалась.
   – Нет, благодарю… я сейчас же отправлюсь на вокзал… Вероятно, мой чемодан уже прибыл… Оттуда я поеду в Пасси.
   Напрасно Клод настаивал, что неблагоразумно выходить не позавтракавши. Она стояла на своем.
   – Так позвольте мне, по крайней мере, позвать фиакр…
   – Нет, пожалуйста, не беспокойтесь.
   – Но, послушайте, ведь не можете же вы плестись пешком до вокзала. Позвольте мне проводить вас до места, где стоят кареты… ведь вы совсем не знаете Парижа.
   – Нет, нет, я не нуждаюсь ни в ком. Если вы желаете оказать мне услугу, отпустите меня одну.
   Решение ее было непоколебимо. Вероятно, ее пугала мысль показаться на улице в обществе мужчины. Об этой ночи она, конечно, никому не расскажет… солжет что-нибудь, чтобы скрыть это приключение… Клод сделал нетерпеливый жест. Тем лучше!.. Ему не придется спускаться вниз! Но в глубине души он чувствовал себя оскорбленным ее неблагодарностью.
   – Впрочем, как угодно… Я не стану навязываться.
   При этой фразе неопределенная улыбка, блуждавшая на красивых губах Христины, обозначилась еще резче; углы тонко очерченного рта опустились. Не говоря ни слова, она взяла с мольберта свою шляпку и стала искать зеркала глазами, но, не находя его, принялась завязывать наудачу ленты. Она стояла с поднятыми вверх руками, освещенная золотистыми лучами солнца, и не спеша расправляла бант. Клод положительно не узнавал ее: выражение детской кротости, только что запечатленное им на рисунке, исчезло; верхняя часть лица – чистый лоб, ясный, светлый взгляд – совершенно стушевалась и выступила нижняя часть – красивый рот и пунцовые губы, из-за которых виднелись великолепные, ослепительно белые зубы. Загадочная улыбка по-прежнему играла на ее губах.
   – Во всяком случае, – заговорил опять Клод, – вы, надеюсь, ни в чем не можете упрекнуть меня.
   – Нет, о, нет, сударь, ни в чем!
   Он продолжал смотреть на нее, спрашивая себя с недоумением, не издевается ли она над ним. Но что могла она знать о жизни, эта барышня? Вероятно, то, что знают о ней все девицы в пансионах – все и ничего. Как проникнуть в таинственные процессы пробуждения инстинктов плоти и сердца? Может быть, под влиянием необычайной обстановки артиста, под влиянием страха, испытанного ею от близости мужчины, в этой чувственно-целомудренной натуре проснулись новые желания? Может быт, теперь, успокоившись, она с презрением вспоминает о пережитом страхе? Как! Ведь он не сказал ей ни малейшей любезности, не поцеловал даже кончиков ее пальцев! Не оскорбило ли грубое равнодушие этого мужчины чувства будущей женщины, дремавшие еще в этом ребенке? Во всяком случае, она уходила разочарованная, недовольная, стараясь скрыть досаду под маской храбрости и унося смутное сожаление о чем– то страшном, чего не случилось…
   – Вы говорите, что кареты стоят за мостом, на набережной? – спросила она. Лицо ее приняло опять серьезное выражение.
   – Да, там, где виднеется группа деревьев.
   Она только что справилась со шляпкой и перчатками и стояла, опустив руки и продолжая оглядывать мастерскую. Взгляд ее упал на большое полотно, повернутое к стене; ей хотелось взглянуть на эту картину, но она не смела попросить об этом художника. Теперь ничто не удерживало ее в мастерской, а между тем она совершенно бессознательно искала чего-то… Наконец, она направилась в двери.
   Когда Клод отворил дверь, маленькая булочка скатилась в комнату.
   – Вот видите, вам следовало позавтракать со мной. Привратница подает мне каждое утро свежую булочку.
   Она отрицательно покачала головой. На площадке Христина опять обернулась и остановилась на секунду. На лице ее появилась прежняя веселая улыбка. Она первая протянула Клоду руку.
   – Благодарю вас… Благодарю от души…
   Клод взял маленькую, обтянутую перчаткой руку и несколько секунд держал ее в своей широкой, вымазанной краской руке. Молодая девушка продолжала улыбаться. Клоду хотелось спросить: «Когда же я опять увижу вас?» Но какая-то робость парализовала его. Подождав немного, она высвободила свою руку.
   – Прощайте, сударь.
   – Прощайте, мадемуазель.
   Не оглядываясь более, Христина спустилась с крутой лестницы, ступеньки которой скрипели под ее ногами. Клод вернулся в свою комнату и, хлопнув дверью, воскликнул:
   – Черт бы их побрал, этих баб!
   Он был взбешен и злился на себя и на всех. Толкая попадавшуюся под ноги мебель, он продолжал громко ворчать. Ну, не прав ли он, не допуская сюда баб? Эти негодницы непременно сделают из вас болвана! Как знать, не издевалась ли над ним эта невинная пансионерка? А он, дурак, поверил ее сказкам!.. Все прежние сомнения снова овладели им. Никогда он не поверит этим басням о старушке– вдове, о несчастий на железной дороге, и в особенности о кучере… Разве подобные вещи возможны? Впрочем, ее губы вполне характеризуют ее… А выражение ее лица перед уходом… Да еще, если бы эта ложь имела какой-нибудь смысл!.. Так нет… бесполезная, бессмысленная ложь… просто искусство ради искусства! И уж, конечно, хохочет она теперь над ним!
   Он сердито сложил ширмы и швырнул их в угол. Вероятно, все оставлено в беспорядке!.. Но когда он убедился в том, что все – чашка, полотенце и мыло – аккуратно прибрано, он возмутился, что не убрана постель, и сан принялся убирать ее. Он встряхнул неостывший еще тюфяк и взбил обеими руками подушку, задыхаясь от аромата молодого тела, которым было пропитано постельное белье. Затем, желая несколько освежить голову, он обмылся холодной водой, но влажное полотенце было пропитано тем же ароматом, который опьянял Клода и, казалось, наполнял всю мастерскую. Продолжая ворчать, он залпом выпил из кастрюли свой шоколад и, охваченный желанием поскорее приняться за работу, проглатывал большие куски булки, рискуя подавиться ими.
   – Однако здесь можно околеть! – воскликнул он. – Жара становится нестерпимой.
   А между тем солнце скрылось и в комнате стало свежей.
   Отворив форточку, находившуюся у самой крыши, Клод с чувством глубокого облегчения втянул в себя струю теплого воздуха, ворвавшегося в комнату. Затем он взял свой рисунок, головку Христины, и надолго забылся, глядя на него.


   II

   Клод работал над своей картиной, когда после двенадцати часов раздался хорошо знакомый ему стук в дверь. Совершенно бессознательным движением, в котором он сам не мог бы дать себе отчета, художник бросил в ящик голову Христины, по которой переделывал голову главной женской фигуры на своей картине. Затем он отворил дверь.
   – Ты, Пьер! – воскликнул он. – Так рано?
   Пьер Сандоз, друг детства Клода, был молодой брюнет двадцати двух лет с круглой головой, квадратным носом и необыкновенно кроткими глазами. Смуглое, энергичное лицо было обрамлено только что пробивавшейся бородой.
   – Я сегодня позавтракал раньше… Мне хотелось уделить тебе больше времени… Ого, подвигается!
   Он остановился перед большой картиной.
   – Но ты, кажется, изменил тип женщины!
   Клод не отвечал. Оба стояли неподвижно перед картиной, – внимательно всматриваясь в нее. Это был большой холст в пять метров ширины и три метра длины, загрунтованный, с общим наброском будущей картины, на котором выделялись лишь некоторые тщательно отделанные подробности. Маленькая поляна в лесу, ярко освещенная солнцем, была окружена стеной густой зелени. Налево от нее шла темная аллея, в конце которой виднелось светлое пятно. На поляне, среди роскошной июньской растительности, лежала голая женщина, закинув руку под голову, закрыв глаза и улыбаясь золотому дождю солнечных лучей. Вдали две другие женщины – брюнетка и блондинка, также голые, боролись, смеясь, друг с другом, выделяясь среди зеленой листвы двумя восхитительными тонами женского тела. Для контраста художнику понадобился какой-нибудь темный предмет на первом плане, и он посадил в траву господина, в черной бархатной куртке. Господин этот сидел спиной к публике; видна была только левая рука его, опиравшаяся на траву.
   – Очень хорошо намечена большая фигура, – сказал, наконец, Сандоз. – Но, черт возьми, тебе предстоит страшная работа!
   Клод, не отрывая глаз от своей картины, сделал самоуверенный жест.
   – Ну, до выставки успею!.. В шесть месяцев можно сделать кое-кто… Может быть, мне, наконец, удастся доказать, кто я не тупица.
   Он стал громко насвистывать, восхищенный наброском, сделанным с головы Христины и охваченный внезапным подъемом духа, одним из приливов глубокой веры в свои силы; после этого он обыкновенно впадал в безграничное отчаяние, чувствуя свое полное бессилие передать природу, которой поклонялся.
   – Ну, не будем терять времени! Можно сейчас же приступить в делу.
   Сандоз, желая избавить друга от расходов на натурщика, предложил ему позировать для мужской фигуры. По расчету Клода нужно было посвятить для этого четыре или пять воскресений, единственный свободный день, которым располагал Сандоз. Надевая бархатную куртку, он вдруг остановился:
   – Послушай, ведь ты сегодня, вероятно, не завтракал… Спустись-ка вниз и съешь котлетку. Л подожду здесь.
   Но мысль о том, что придется потерять столько времени, возмутила Клода.
   – Нет, я завтракал… видишь кастрюлю? Да и вот осталась еще часть булки. Л съем ее, когда проголодаюсь. Ну, живей, усаживайся, лентяй!
   Клод нетерпеливым движением схватил палитру и кисти.
   – Дюбюш зайдет за нами сегодня? – спросил он. лично, мы вместе отправимся обедать… Ну, готов ли ты?.. Руку левей… голову пониже.
   Расположив поудобнее подушки на диване, Сандоз принял требуемую позу, спиной к Клоду, что, однако, не мешало им беседовать. В это утро Сандоз получил письмо из Плассана, маленького города в Провансе, в котором оба они провели детство. Они воспитывались в одном коллеже, и сошлись с первого же года поступления в школу.
   Клоду было девять лет, когда счастливый случай удалил его из Парижа и вернул в тот уголок Прованса, где он родился. Мать его прачка, брошенная на произвол судьбы негодяем – отцом Клода, в это время вышла замуж за трудолюбивого рабочего, до безумия влюбленного в красивую блондинку.
   Но, несмотря на их трудолюбие, им все-таки не удавалось сводить концов с концами, и они с радостью приняли предложение одного старого чудака, который вздумал взять на себя воспитание маленького Клода. Старик – страстный любитель живописи, случайно увидел рисунки мальчика и был поражен его талантом. Таким образом, Клод был помещен в плассанский коллеж, где провел семь лет, сначала пансионером, а затем приходящим, когда поселился в доме своего покровителя. Однажды утром его нашли мертвым в постели: он умер от паралича. Духовным завещанием он обеспечил юноше годовую ренту в тысячу франков с правом располагать капиталом по достижении двадцатипятилетнего возраста. Клод, уже охваченный страстью к живописи, вышел из коллежа до окончания курса, и уехал в Париж, куда переселился еще раньше друг его Сандоз.
   Клод Лантье, Пьер Сандоз и Луи Дюбюш были известны в плассанском коллеже под кличкой «неразлучных». Принадлежа к различным классам общества, совершенно несхожие по натуре, мальчики-однолетки сразу полюбили друг друга, привлеченные таинственным сродством душ, смутным сознанием своего превосходства над грубой, пошлой, зараженной общественными язвами толпой. Отец Сандоза, испанец, эмигрировавший во Францию вследствие политических смут на родине, открыл возле Плассана писчебумажную фабрику, в которой действовали новые машины его изобретения. Преследуемый злобой местного населения, измученный неудачами, он умер, оставив множество страшно запутанных процессов, которые окончательно разорили вдову его. Уроженка Бургиньона, она ненавидела провансальцев, озлобленная их отношением к мужу и, считая их даже виновниками тяжкой болезни, паралича ног, которой она страдала в последнее время. Вскоре после смерти мужа она переехала в Париж с сыном, который поступил на службу и поддерживал ее своим скудным жалованьем, мечтая в то же время о литературной славе. Что касается Дюбюша, старшего сына плассанской булочницы, то его толкала вперед мать, суровая и крайне честолюбивая женщина. Он приехал в Париж позже своих друзей и поступил в академию изящных искусств, готовясь сделаться архитектором и перебиваясь кое-как па те деньги, которые высылались ему родителями, рассчитывавшими с чисто жидовской алчностью получить в будущем не менее трехсот процентов на затраченный капитал.
   – Черт возьми, – сказал, наконец, Сандоз, – твоя поза не особенно удобна… У меня свело кисть руки… Позволь пошевелиться.
   Клод предоставил ему расправить члены, занявшись в это время бархатной курткой. Затем, откинувшись назад и прищурив глаза, он громко расхохотался, внезапно охваченный старыми воспоминаниями.
   – Послушай, Пьер… помнишь, как в шестом классе Пульо зажег свечу в шкафу этого идиота Лалюби? Помнишь ужасы Лалюби, когда он, собираясь взобраться на кафедру, открыл шкаф и увидел иллюминацию? Пятьсот стихов всему классу!
   Сандоз, зараженный веселостью Клода, растянулся на диване; затем, усевшись в прежней позе, он сказал;
   – В сегодняшнем письме это животное Пульо сообщает о женитьбе Лалюби. Подумай, эта развалина женится на хорошенькой девушке!.. Да ведь ты знаешь ее… дочь Галиссара, торговца галантерейными товарами… помнишь, хорошенькая блондинка, в честь которой мы давали серенады?
   Увлекшись воспоминаниями прошлого, приятели не умолкали… Клод продолжал рисовать с лихорадочным возбуждением, Сандоз говорил с большим оживлением, сидя спиной к нему. Воспоминания детства перенесли их в коллеж, старый, заросший плесенью монастырь, раскинувшийся до городского вала. Они хорошо помнили каждый уголок его, двор, обсаженный великолепными чинарами, покрытый плесенью бассейн, в котором они научились плавать, классные комнаты в нижнем этаже, по стенам которых текла вода, столовую, где всегда пахло помоями, дортуар младших классов, о котором рассказывали ужасные истории, комнату, где хранилось белье, лазарет, в котором распоряжались кроткие сестры милосердия в черных платьях и белых чепчиках. Какой переполох произвело в коллеже исчезновение сестры Анжелики, восхитительное личико которой волновало сердца всех старших воспитанников! В одно прекрасное утро она исчезла вместе с толстяком Гермелином, который постоянно делал себе порезы на руках перочинным ножом, чтобы под этим предлогом пробраться в лазарет; где сестра Анжелика прикладывала к ранам английский пластырь.
   Затем перед ними продефилировал весь персонал коллежа, целый ряд комичных или безобразных лиц: провизор, разорявшийся на гостей, в надежде выдать замуж своих дочерей, двух высоких, всегда изящно одетых, красивых девушек, которых ученики постоянно оскорбляли надписями и карикатурами на стенах коллежа; цензор Пифар, знаменитый нос которого вечно торчал из-за дверей, выдавая своего любопытного обладателя; штат профессоров, из которых каждый был заклеймен каким-нибудь прозвищем: строгий, никогда не улыбавшийся «Радамант»; «Пачкун», пачкавший своей головой все кресла, на которых сидел; «Обманула меня Адель», профессор физики, легендарный рогоносец, которого десять поколений сорванцов дразнили именем его жены, застигнутой когда-то в объятиях карабинера; свирепый воспитатель Спонтини, всегда носивший при себе корсиканский нож, который, по его словам, был обагрен кровью трех кузенов; маленький Шантекейль, добродушие которого доходило до того, что ученики преспокойно курили в его присутствии. Вспомнили юноши даже о двух уродах: поваренке и судомойке, прозванных Парабуломенос и Параллелука, которых обвиняли в том, что они среди кухонных отбросов наслаждаются радостями любви.
   Затем полились воспоминания о различных шалостях, и, вспоминая их, друзья весело хохотали. Какой переполох вызвало сожжение башмаков Mimi-la-Mort или Squelette-Externe, худощавого юноши, доставлявшего контрабандой нюхательный табак всему классу! А сколько волнений пережили они в тот зимний вечер, когда отправились в часовню за спичками, лежавшими у лампады, чтобы закурить камышовые трубки, набитые сухими листьями! Сандоз, руководивший всеми, признавался теперь, что у него от страха выступил холодный пот в то время, когда он спускался с хор, окутанных мраком ночи. А историй с майскими жуками! Клоду в один прекрасный день вздумалось зажарить в пюпитре майских жуков, чтобы убедиться в том, действительно ли они так вкусны, как ему говорили. Но вдруг из пюпитра поднялся такой вонючий, едкий дым, что надзиратель схватил графин с водой, воображая, что вспыхнул пожар… А опустошение полей, засеянных луком, во время прогулок; а бросание камней в стекла домов, при чем считалось особенным шиком выбить в них нечто, напоминающее какую-нибудь из географических карт! А уроки греческого языка! Один из учеников выписывал до прихода весь урок крупными буквами на классной доске, по которой все лентяи отвечали без запинки, к удивлению учителя, который ничего не замечал! А проделка со скамейками на дворе! Однажды они распилили все скамейки и затем понесли их, точно покойников, вокруг бассейна, образуя длинный кортеж и распевая похоронные песни. Дюбюш, исполнявший роль духовного лица, хотел почерпнуть в шапку воды и кувырнулся в бассейн. Но забавнее всего была та ночь, когда Пульо привязывал в одной веревке все горшки в дортуаре; утром, схватив веревку, он помчался по коридорам и по лестницам трехэтажного дома, а за ним с грохотом летел фаянсовый хвост, прыгая и разбиваясь вдребезги.
   Клод стоял с кистью в руке, заливаясь веселым смехом.
   – Ах, эта скотина Пульо!.. Так он пишет тебе?.. Что же он делает там теперь?
   – Да ровно ничего, – возразил Сандоз, поправляя подушки. – Письмо его преглупое… Он кончает курс юридических наук и, вероятно, сделается стряпчим, как и его отец. И каким тоном он говорит об этом! Так и сквозит глупая чопорность остепенившегося буржуа!
   Наступила опять пауза.
   – Нас, видишь ли, старина, – заговорил опять Сандоз, – нас застраховала сама судьба от подобной участи.
   Другие воспоминания пронеслись пред ними, воспоминания о восхитительных днях, проведенных за городом, под открытым небом, под лучами южного солнца. Еще будучи совсем маленькими, трое «неразлучных» пристрастились к далеким прогулкам. Они пользовались каждым праздничным днем, уходили за несколько верст, становясь с каждым разом смелее, знакомясь с краем; иногда они предпринимали прогулки, которые длились несколько дней. Ночевали они в таких случаях где попало: в дупле дерева, на теплом гумне, где солома, околоченная от зерен, служила им прекрасной постелью, или в заброшенной избушке, пол которой устилался ими тимьяновой или лавандовой травой. Они бессознательно удалялись от людей, бессознательно стремились на лоно матери-природы, охваченные инстинктивной любовью детей к деревьям, рекам и горам, бесконечно радуясь предоставленной им свободе.
   Дюбюш, живший в коллеже, присоединялся к Сандозу и Клоду только в дни, свободные от занятий. К тому же он, как вообще все прилежные ученики, был довольно тяжел на подъем. Что касается Клода и Сандоза, то они никогда не чувствовали усталости. Каждое воскресенье один из них будил по уговору другого около четырех часов утра, бросая камешки в ставни спальни. Виорна, орошающая долины Плассана и извивающаяся по ним узкой лентой, в летние дни являлась предметом их постоянных грез. Все они отлично плавали с двенадцатилетнего возраста и проводили часто целые дни у реки, совершенно нагие, то греясь в песке, то бросаясь в воду, плавая на спине или на животе, или же зарывались в траву и выслеживали угрей по целым часам. Казалось, что жизнь в этой хрустально-чистой воде, под золотистыми лучами солнца охраняла их детство, сохранила в них наивный смех школьников даже в то время, когда, будучи уже юношами, они в жаркие июльские ночи возвращались в город, равнодушные к его соблазнам. Затем они стали увлекаться охотой, той охотой, которая возможна в краях, где нет дичи, где отправляешься за шесть льё, чтобы застрелить с полдюжины винноягодников. Нередко они возвращались с пустыни сумками или с одной летучей мышью, по неосторожности попавшейся при входе в предместье, когда они разряжали ружья. Как часто при воспоминании об этих прогулках глаза друзей наполнялись слезами!.. Перед ними обрисовывались бесконечные дороги, покрытые белой пылью, точно свежевыпавшим снегом… Как часто шествовали они по этим дорогам, не останавливаясь, радуясь скрипу своих грубых сапог. Иногда они сворачивали с дороги и шли по красноватой земле, насыщенной железом. Над ними расстилалось тяжелое свинцовое небо, а кругом пи малейшей тени… только малорослые оливковые деревья да покрытые чахлой листвой миндальные деревья. Зато какая сладкая истома овладевала ими по возвращении! И как наслаждались они тем, что от усталости не чувствовали под собой ног, а двигались точно по инерции, возбуждая себя какой-нибудь, ужасной солдатской песней!
   Клод захватывал с собой вместе с пороховницей и коробкой с пистонами альбом, где он набрасывал некоторые виды. Сандоз брал с собой томик какого-нибудь поэта. В то время их всецело охватила волна романтизма, длинные оды оглашали окрестности. И если им удавалось отыскать ручеек и несколько ив, бросавших тень на раскаленную землю, они способны были забыться там до появления звезд, разыгрывая целые драмы, которые они знали наизусть, декламируя громовым голосом роли героев и тоненьким голосом, напоминавшим флейту, роли ingenues и королев. В такие дни они оставляли в покое воробьев. Охваченные с четырнадцатилетнего возраста страстным влечением ко всему, что касалось области литературы и искусства, юноши эти жили среди притупляющей сонливой ограниченности маленьких провинциальных городков своей обособленной жизнью, исполненной глубокого энтузиазма. Вначале они увлекались Гюго, величественными образами его поэзии, гигантскими призраками, появлявшимися среди вечной борьбы антитез, и с пафосом, декламировали его, восхищаясь заходом солнца над руинами. Вся жизнь развертывалась перед ними тогда под великолепным, но ложным освещением пятого акта эффектной пьесы. Затем их взволновал Мюссе своей страстью и своими слезами. В нем они слышали биение собственного сердца… Новый мир открылся перед ними, более близкий им, более доступный мир, пробудивший в юных сердцах чувство бесконечной жалости к ужасным страданиям, переполнявшим этот мир. Охваченные неутомимой жаждой чтения, свойственной их возрасту, молодые люди поглощали прекрасное и плохое и, в силу присущей им потребности увлекаться чем-нибудь, нередко провозглашай какую-нибудь дрянную вещь первоклассным произведением. Бак совершенно верно заметил Сандоз, их спасла от растлевающего влияния среды эта страсть к природе, к прогулкам, к чтению. Они никогда не заходили в кафе и питали отвращение к городу, утверждая, что зачахли бы на городских мостовых, как чахнут в клетках орлы. Большинство школьных товарищей проводило свободное от занятий время за мраморными столиками кафе, играя в карты и угощаясь на счет проигравших. Клод и Сандоз возмущались всем складом провинциальной жизни, втягивавшей в свою тину молодые существа, приучая их к клубам, к газетам, которые читались от первой до последней строки, к ежедневным прогулкам в известные часы дня на одном и том же бульваре. Под влиянием этого настроения «неразлучные» часто взбирались на окрестные холмы и, отыскав уединенное местечко, декламировали стихи, иногда под проливным дождем, не желая возвратиться в презренный город. Презирая условия городской жизни, они мечтали поселиться на берегу Виорны, жить дикарями, наслаждаясь купанием и обществом пяти-шести книг. Даже женщин они совершенно исключили из своей жизни; в присутствии их они становились робкими и неловкими, но в этой робости они видели свое нравственное превосходство над другими молодыми людьми. Клод в течение двух лет томился любовью к молоденькой шляпочнице, которую он каждый вечер провожал домой, держась на почтительном расстоянии. Сандоз тешился мечтами о неожиданных встречах с барышнями во время путешествий, грезами о красавицах, которых он встретить в каком-нибудь лесу, которые отдадутся ему и затем, словно тени, исчезнут в сумерках. Друзья и теперь еще часто смеялись над единственным любовным приключением того времени, над серенадами, которыми они выражали свою любовь двум девочкам-подросткам; под их окнами друзья просиживали ночи, играя на кларнете и корнет-а-пистоне к ужасу всех буржуа того квартала, пока в один прекрасный вечер выведенные из себя родители не вылили на музыкантов несколько горшков помоев.
   Да, счастливое то было время! Какой веселый смех раздается при одном воспоминании о нем! Стены мастерской покрыты целым рядом эскизов, сделанных художником во время недавнего путешествия на юг, и, глядя на них, молодым людям кажется, что над ними – знойное синее небо, а под ногами – красноватая земля. Вот расстилается равнина, усеянная малорослыми сероватыми оливковыми деревцами, за ней обрисовываются розовые вершины холмов. А вот тут, под аркой старого моста, покрытого пылью, тихо течет обмелевшая Виорна, между сожженными солнцем и точно покрытыми ржавчиной берегами, на которых не видно никакой растительности, кроме кустарников, умирающих от жажды. А там – ущелье Инфернэ, за которым видна покрытая обрушившимися утесами грозная пустыня, катящая в бесконечную даль свои каменные волны. Вот целый ряд хорошо знакомых уголков – тенистая долина Раскаяния, настоящий букет среди сожженных солнцем полей. А там – лес des-Trois-Bons-Dieux, на темных соснах которого, освещенных горячими лучами солнца, блестят, точно слезы, крупные капли смолы. А вот и Жас-де-Буфан, белеющий среди обширных красных земель словно мечеть среди огромной лужи крови… Вот еще целая серия знакомых уголков: овраги, в которых камни казались совершенно раскаленными от жары, песчаные языки, впитывавшие капля за каплей всю воду Виорны, дорожки, протоптанные козами, горные вершины, обрисовывавшиеся на небесной лазури.
   – А это что? – воскликнул вдруг Сандоз, указывая на один из эскизов. – Я не помню этого!
   Клод тряхнул в негодовании палитрой.
   – Как! Ты не помнишь?.. Ведь мы чуть было не свернули себе тут шеи. Помнишь, мы карабкались с Дюбюшем со дна Жомгарды. Стена была крутая, гладкая, мы цеплялись ногтями. Добравшись до середины, мы повисли и не в состояния были ни подняться наверх, ни спуститься обратно вниз. Наконец, выбравшись кое-как, мы принялись жарить котлеты, и чуть было не подрались из-за них…
   – Ах, да, помню! – воскликнул Сандоз. – Каждый из нас должен был жарить свою котлетку на прутьях розмарина, которые мы развели, а ты вывел меня из себя насмешками над моей котлеткой, превращавшейся в уголь.
   – Да, все это прошло, дружище! Теперь нам не до прогулов.
   Действительно, с тех пор, как сбылась мечта «неразлучных? – поселиться в Париже, чтобы завоевать его, существование их было весьма тяжелое. Вначале они предпринимали хоть изредка отдаленные прогулки, отправлялись иногда но воскресеньям пешком через заставу Фонтенебло, бродили по лесам Бельвю и Медон и затем возвращались через Гренель. Но с течением времени они отказались и от этих прогулок. Париж приковывал их, и они почти не сходили с его мостовой, всецело отдаваясь борьбе, одушевлявшей их.
   С понедельника до субботы Сандоз работал до изнеможения в мэрии пятого округа, в темном углу бюро, где велись записи новорожденных, пригвожденный к месту мыслью о своей матери, которую он с трудом поддерживал, получая жалованья сто пятьдесят франков в месяц. Дюбюш спешил отдать родителям проценты с затраченного на него капитала и искал сверх своих академических занятий, занятий частных у архитекторов. Клод один пользовался свободой, благодаря своей ренте в тысячу франков, но и он бедствовал в конце каждого месяца, в особенности, когда приходилось делиться с товарищем. К счастью, нашелся покупатель, старый торговец Мальгра, который от времени до времени покупал у Клода небольшую картину за десять – двенадцать франков. Впрочем, Клод предпочел бы голодать, чем торговать искусством – писать портреты для буржуа и изображения святых, или разрисовывать шторы для ресторанов и вывески для повивальных бабок. По приезде в Париж он занимал обширную мастерскую в переулке Бурдоне, но потом, ради экономии, переселился на Бурбонскую набережную. Тут он жил настоящим дикарем, презирая все, что не касалось живописи. С родными, к которым он питал отвращение, он совсем разошелся после разрыва с теткой, колбасницей, возмущавшей его своим здоровьем. Только падение матери, которую мужчины обирали и затем выталкивали на улицу, глубоко печалило его.
   – Ну, что же ты опять съехал? – крикнул он вдруг Сандозу.
   Но Сандоз объявил, что он окоченел и соскочил с дивана, чтобы расправить члены. Клод согласился дать ему десятиминутный отдых. Разговор перешел на другие предметы. Клод был в самом добродушном настроении. Когда работа шла удачно, он мало-помалу воодушевлялся, становился разговорчив; но, когда он чувствовал свое бессилие, он приходил в какое-то исступление и работал, крепко стиснув зубы. Как только Сандоз принял прежнюю позу, Клод снова заговорил, усердно размахивая кистью:
   – Ну, старина, дело подвигается… И какая же тут у тебя славная фигура!.. Ах, болваны, уж эту-то картину вы примете у меня!.. Д, без сомнения, отношусь строже к самому себе, чем кто-либо из вас, и если я одобряю картину, то это важнее одобрения всех судей в мире… Ты помнишь мою картину «Рынок»?.. Два мальчугана на куче овощей… Так вот, я замазал ее… задача не по плечам мне. Но я вернусь к ней в будущем, обязательно вернусь!.. И я напишу еще много таких картин, которые сведут с ума всех этих судей!
   Художник протянул руку и сделал жест, которым, казалось, расталкивал толпу. Затем он наложил на палитру голубой краски и, смеясь, заговорил о том, какую рожу состроил бы, увидев эту картину, его первый учитель, старик Белло, однорукий капитан, лет двадцать пять преподававший рисование плассанским мальчуганам в зале плассанскаго музея. Впрочем, и творец знаменитой картины «Нерон в цирке», художник Берту, мастерскую которого он по приезде в Париж посещал около полугода, двадцать раз твердил ему, что он никогда ничего не достигнет. Ах, как он сожалел теперь об этих шести месяцах бессмысленных упражнений под руководством человека, взгляды которого совершенно расходились с его собственными взглядами. А занятия в Лувре! Клод находил, что лучше отрубить себе кисть руки, чем портить зрение, работая над копиями, скрывающими от нас действительный мир. Задача искусства должна сводиться в правдивой передаче того, что видишь и чувствуешь. Разве пучок моркови, да, пучок моркови, переданный без прикрас – таким, каким мы видим его, не стоит шикарной академической живописи, состряпанной по известным рецептам? Да, приближается день, когда удачно написанная морковь произведет революцию! Вот почему он довольствовался теперь тем, что отправлялся иногда работать в свободную мастерскую Бутена, открытую бывшим натурщиком в улице Гюшет. За двадцать франков он ног пользоваться там натурщицами и натурщиками, рисовать с них, забившись в свой уголок. И, охваченный желанием добиться передачи природы, Клод работал до изнеможения, не подкрепляя себя пищей, не отрываясь от работы, рядом с изящными молодыми людьми, которые называли его лентяем и напыщенным тоном говорили о своих работах, заключавшихся в копировании носов и ртов под наблюдением учителя.
   – Послушай, старина… Когда один из этих молодцов напишет такой торс, пусть придет сюда… тогда потолкуем.
   Клод указывал кистью на картину, висевшую на стене у дверей – великолепный этюд, исполненный рукой мастера. Рядом с ним висели и другие восхитительные этюды – прелестные ноги девочки, туловище женщины, полное жизни от переливавшейся под атласистой кожей крови. В те редкие часы, когда художник чувствовал некоторый подъем духа, он гордился этими этюдами – своей академией, как он называл их. И действительно, эти работы указывали на громадное дарование художника, творчество которого было парализовано внезапными и необъяснимыми припадками бессилия. Рисуя размашистыми движениями бархат куртки, Клод продолжал говорить, не щадя никого в своей суровой непримиримости:
   – Да, все эти пачкуны, все эти лжезнаменитости – дураки или подлецы: все они преклоняются пред общественным мнением. Ни одного не найдется между ними, у которого хватило бы храбрости дать пощечину этим буржуа!.. Я, как ты знаешь, не перевариваю этого старикашку Энгра. А все-таки я признаю его человеком и готов низко поклониться ему, потому что он наплевал на всех и заставил этих идиотов, которые воображают, что поняли его, принять свою картину’ Кроме него у нас только два художника: Делакруа и Курбе. Все остальное – дрянь. Старый лев-романтик все еще прекрасен. Он покрыл бы, пожалуй, своими декорациями все стены Парижа, если бы ему предоставили свободу, краски точно льются с его палитры. Конечно, все это лишь грандиозная фантасмагория… Но ведь нужно было сразить чем-нибудь сильным академическую рутину… Затем явился тот… суровый работник, настоящий художник-классик… Эти идиоты не поняли его… И какой же раздался рев! Профанация!.. Реализм!.. А пресловутый реализм выражался только в сюжетах; манера же писать осталась прежняя – манера наших старых мастеров… Оба они – Делакруа и Курбе – явились вовремя, каждый из них сделал шаг вперед. А теперь… о, теперь!..
   Он замолчал, отступил на несколько шагов, чтобы лучше судить об эффекте своей работы, и затем снова заговорил:
   – Да, теперь нужно нечто другое. Но что именно? Этого я не знаю… О, если бы я знал, если бы я мог знать, я был бы силой! Да, не было бы равного мне… Но я чувствую только, что грандиозный романтизм Делакруа должен рухнуть, что мрачная живопись Курбе погибнет, отравленная затхлой плесенью мастерской, в которую никогда не проникает солнечный луч… Видишь ли, нужно больше солнца, воздуха, света, молодости… нужно, чтобы предметы и живые существа изображались такими, какими мы видим их при настоящем, а не искусственном свете, нужно, наконец… Но я не могу выразить ясно своей мысли… нужно нечто новое, нужна живопись, которая создавалась бы нами… нашими глазами…
   Он заикался, бормотал слова охрипшим голосом, не будучи в состоянии формулировать то предчувствие близкого переворота в искусстве, которое зарождалось в его душе. Водворилось глубокое молчание. Вздрагивая от волнения, Клод продолжал писать бархат куртки.
   Сандоз слушал его, не двигаясь, сидя лицом к стене. Наконец, точно говоря во сне с самим собою, он произнес тихим голосом:
   – Да, конечно, мы ничего не знаем… Но мы должны узнать!..
   Каждый раз, когда один из наших профессоров навязывал мне какую-нибудь истину, в душе моей поднималось сомнение, и я невольно задавал себе вопрос: заблуждается ли он сам или вводит меня в заблуждения? О, узкие понятия их выводят меня из себя. Мне кажется, что истина должна быть шире… Ах, если бы можно было посвятить вею жизнь свою одному произведению, которое охватывало бы все: предметы, животных, людей, все мироздание! И охватывало бы их не в порядке наших философских руководств, не в пошлой иерархии, удовлетворяющей нашему высокомерию, но в связи со всеми явлениями всемирной жизни… Да, создать мир, в котором мы лишь случайное явление, в котором каждая случайно пробежавшая мимо собака, каждый камень, лежащий на дороге, дополняли и объясняли бы нас, создать мир, великое целое, в котором не было бы высших и низших сфер, не было бы условных понятий о грязном и чистом – словом, дать всеохватывающую, правдивую картину существующего мира… Без сомнения, романисты и поэты должны обратиться к единственному источнику истины, к науке. Но вопрос в том, чего именно требовать от нее? Вот тут-то и споткнешься… Боже, если бы я знал это, какую массу книг я бросил бы толпе!
   Сандоз умолк. Прошлой зимой он издал свою первую книгу – ряд восхитительных очерков, написанных в Плассане, в которых лишь изредка слышались более резкие ноты, указывавшие на протест автора против рутины. С тех пор он шел ощупью, стараясь разобраться в тревожных мыслях, бродивших в его мозгу. Вначале, увлекаясь гигантскими замыслами, он хотел изложить генезис мира, разбив его на три периода: историю сотворения мира, восстановленную согласно данным науки; историю человечества, являющегося играть свою роль в цепи живых существ и, наконец, историю будущего целого ряда последующих поколений, довершающих творений бесконечной работой жизни. Но он остановился в своем Замысле, запуганный смутными гипотезами этого третьего периода, и стал искать более тесной рамки, которая могла бы, однако, вместить его грандиозные идеи.
   – Ах, только бы иметь возможность видеть все и передать все кистью! – начал опять Клод после довольно продолжительного молчания. – Нужно бы покрыть живописью все стены домов, расписать все вокзалы, рынки, мэрии, все здания, которые будут воздвигаться, когда архитекторы не будут так ограничены, как. теперь. Для этого нужны только здоровые руки и светлые головы… в сюжетах не будет недостатка. Можно изображать уличную жизнь… жизнь бедняков и богачей, жизнь на рынках, на скачках, на бульварах, в тесных переулках… Можно затронуть все страсти, изобразят крестьян, животных, целые деревни… Я покажу, покажу им все, если только я сак не окажусь тупицей. У меня при одной мысли об этом начинается зуд в руках. Да, я изображу всю современную жизнь! Я дам фрески вышиной с Пантеон!.. Я напишу такую массу картин, что они завалят Лувр!
   Бак только Сандоз и Клод оставались одни, они всегда доходили до экзальтации. Они возбуждали друг друга, опьянялись мыслью о будущей славе, но в этой экзальтации сказывалось столько молодых, нетронутых сил, такая безумная жажда работы, что друзья нередко сами добродушно посмеивались над своими грандиозными мечтами, хотя всегда чувствовали себя более сильными, более смелыми после таких порывов.
   Клод, отступивший теперь до самой стены, стоял, прислонившись к ней и не отрывая глаз от картины. Сандоз, утомленный своей позой, встал с дивана, я подошел к нему. Оба смотрели, не говоря ни слова, на картину. Фигура господина в бархатной куртке была совсем готова, рука его производила очень оригинальное впечатление среди свежей зелени травы, но спина образовала большое, темное пятно, вследствие чего маленькие силуэты двух женщин на заднем плане казались отодвинутыми еще дальше, в глубину залитой светом поляны. Главная же фигура – женщина, распростертая в траве, лишь едва намеченная, казалась еще мечтой, желанной Евой, поднимавшейся из земли с улыбающимся лицом и закрытыми глазами.
   – А как ты назовешь эту картину? – спросил Сандоз.
   – Plein air, – отчеканил Клод.
   Но это название не понравилось писателю, который не раз поддавался искушению призвать литературу на помощь живописи.
   – Plein air… Это ничего не выражает.
   – Тем лучше!.. Несколько женщин и мужчина отдыхают в лесу, на солнце. Разве этого недостаточно? Эх, дружище, из этого сюжета можно сделать великое произведение!
   Несколько откинув назад голову, он пробормотал:
   – Черт возьми, все-таки мало света!.. Меня сбивает этот Делакруа… А там… Эта рука напоминает Курбе… Эх, мы все насквозь пропитаны романтизмом. Мы слишком долго копошились в нем в молодости, теперь нам нелегко отделаться от него. Для этого нужны более радикальные средства.
   Сандоз грустно пожал плечами. Он тоже вечно жаловался, что родился на рубеже – между Гюго и Бальзаком! Но в общем Клод был удовлетворен сегодняшним сеансом; еще два-три таких же сеанса, и фигура его будет совсем готова. На этот раз он не хотел долее начать приятеля. При этом заявления оба расхохотались, так как Клод обыкновенно доводил натурщиков до полного изнеможения. По сегодня он сам едва стоял на ногах от усталости и голода, и когда пробило пять часов, он набросился на оставшиеся ломоть хлеба. Совершенно машинально, не отрывая глаз от картины, которая всецело овладела им, он разламывал его на куски и проглатывал их, почти не прожевывая.
   – Пять часов, – сказал Сандоз, зевая и поднимая руки вверх. – Пойдем обедать… А вот и Дюбюш!
   В дверях раздался стук, и вслед затем в мастерскую вошел Дюбюш. Это был плотный брюнет с коротко остриженными волосами и большими усами. Поздоровавшись с друзьями, он остановился в недоумении перед картиной. В сущности, эта живопись, не подчинявшаяся строгим правилам, смущала аккуратного ученика, уважавшего точные формулы, и только дружба его к Клоду обыкновенно сдерживала его критику. Но в этот раз он глубоко был возмущен.
   – Ну, что?.. Тебе не нравится картина? – спросил Сандоз, следивший за ним.
   – О, нет, это прекрасно написано… Но…
   – Ну, говори скорей! Что же смущает тебя?
   – Этот одетый господин среди раздетых женщин… Бывало ли что-нибудь подобное?..
   Клод и Сандоз набросились на него. Разве в Лувре не найдется более сотни картин в таком же роде? А если даже не бывало ничего подобного? Тем лучше… пусть теперь увидят! Наплевать на публику!
   Не смущаясь яростью нападавших, Дюбюш спокойно повторял:
   – Публика не поймет… Публика назовет это свинством… да, свинством!
   – Пошлый буржуа! – вышел из себя Клод. – Да они оболванили тебя в школе, ты раньше не был так глуп!
   С тех пор, как Дюбюш слушал лекции в академии изящных искусств, приятели постоянно нападали на него. Опасаясь, что стычка может принять на этот раз серьезный оборот, Дюбюш поспешил дать разговору другое направление и разразился нападками на художников академии. Уж об этом– то и говорить нечего! Художники академии, конечно, болваны. По где же он может изучить архитектуру? Он обязательно должен окончить там курс. Это не помешает ему пойти затем по самобытному пути… И, говоря это, Дюбюш старался придать себе вид самого отчаянного революционера.
   – Ладно! – сказал Сандоз. – Коли ты извиняешься, мы ножом идти обедать.
   Но Клод совершенно машинально схватил кисть и опять принялся за работу. Теперь, рядом с господином в бархатной куртке, фигура женщины совершенно стушевывалась. Охваченный лихорадочным возбуждением, Клод обвел ее резкой чертой, желая выдвинуть ее на первый план.
   – Идешь ли ты, наконец? – спросил Сандоз.
   – Сейчас, черт возьми! И чего спешить?.. Дай только наметить кое-что… Л сейчас…
   Сандоз покачал головой. Боясь рассердить Клода, он ласково сказал:
   – Ты напрасно изводишь себя, старина! Ведь ты утомлен и голоден… Ты только испортишь работу, как в тот раз.
   Клод прервал его нерешительным жестом. В этом-то я заключалось его несчастье! Он не мог оторваться в определенное время от работы; опьяненный ею, охваченный непреодолимым желанием добиться немедленно результата, убедиться немедленно в том, что картина его будет настоящим шедевром. Теперь сомнения снова овладели им, омрачая радость удачного сеанса. Следовало ли так ярко выписать бархатную куртку? Найдет ли он теперь достаточно яркий колорит для большой женской фигуры? И он предпочитал умереть тут же на месте, чем томиться в неизвестности неопределенное время. Лихорадочным движением он вынул из ящика головку Христины и стал сравнивать ее с головой женщины на картине.
   – Ого! – воскликнул Дюбюш. – Где ты нарисовал это?.. Кто это?
   Клод, озадаченный этим вопросом, не отвечал. Он никогда не скрывал ничего от своих приятелей, но теперь, по какому-то для него самого непонятному смущению, решил скрыть от них свое приключение.
   – Ну, кто же это? – повторил архитектор.
   – Да никто… натурщица.
   – Неужели? Какая молоденькая!.. Очень недурна… Ты должен дать мне ее адрес… Он нужен не мне, конечно, а одному скульптору, которому нужна Психея. Записан ли тут ее адрес?
   И Дюбюш подошел к стене, где были записаны мелом в невообразимом беспорядке адреса натурщиков и натурщиц. Адреса женщин были написаны крупным, детским почерком: «Зоя Пьедефер, улица Campagne-Premiere, 7; высокая брюнетка с отвислым животом. Этот адрес был написан поперек двух других: маленькой Флоры Бошан, улица Ловал, 32, и Юдифи Вакер, улица Роше, 69, еврейка, «обе довольно свежие, но слишком худощавые».
   – Скажи, есть у тебя ее адрес?
   Клод окончательно вышел из себя.
   – Ах, оставь меня, пожалуйста, в покое!.. Разве я могу теперь найти его?.. Ты всегда пристаешь ко мне, когда я занят.
   Сандоз, несколько удивленный ответами Входа, улыбнулся. Он был догадливее Дюбюша и знаком остановил приятеля. Оба принялись трунить над Клодом.
   – Просим извинения, дружище, воли ты бережешь ее для себя, то, конечно, мы не станем требовать ее у тебя… Ишь, плут! И где он достает таких хорошеньких девушек? В кабаке Монмартра или на тротуарах площади Мобер?
   Смущение все более овладевало Клодом.
   – Боже, как вы глупы, господа! Если бы вы знали, как вы глупы!.. Ну, а теперь довольно, все это надоело мне!
   Он произнес эти слова таким странным голосом, что товарищи тотчас же умолкли. Соскоблив лицо женщины на картине, Вход принялся писать его наново неуверенной, дрожащей рукой с лица Христины. Затем он перешел в груди, едва намеченной на картине. Возбуждение его все усиливалось, и им все более и более овладевала безумная страсть к женскому телу, к тому, чем он никогда не обладал. Целомудренный юноша, грубо прогонявший натурщиц из своей мастерской, обожал их на полотне, мучил их своей страстью, глубоко терзался тем, что не может дать им той красоты и жизненности, которыми наделял их в своих мечтах.
   – Только десять минуть, господа, – твердил он. – Я намечу только плечи… Затем пойдем обедать.
   Сандоз и Дюбюш должны были покориться, зная, что всякие попытки оторвать Клода от работы будут бесполезны. Дюбюш закурил трубку и улегся на диван. Он один из троих курил; Сандоз и Клод не могли привыкнуть к табаку: крепкая сигара всегда вызывала в них тошноту. Растянувшись на диване, следя за струйками выпускаемого дыма, он заговорил о своих делах.
   – Проклятый Париж! Как приходится убиваться, чтобы создать себе положение! – В течение пятнадцати месяцев он учится у знаменитого Декерсоньера, архитектора гражданского ведомства, кавалера ордена Почетного Легиона и члена института! Лучшее из его сооружений, церковь Св. Матвея, представляло нечто среднее между пирожной формой и часами, времен Империи!.. В сущности этот Декерсоньер очень добродушный старик, глубоко преданный старым классическим формулам. Но если бы не товарищи, он, Дюбюш, немногому научился бы в его мастерской в улице Лафур, куда патрон забегал раза три в неделю… Правда, товарищи его народ свирепый, от которых он не мало натерпелся. Но они-то и научили его склеивать рамы, чертить планы, рисовать и смывать проекты. Сколько времени он вместо завтрака довольствовался одной чашкой шоколада и маленькой булочкой, чтобы иметь возможность уплатить за учение двадцать пять франков! Сколько испачкал он листов бумаги, сколько часов провел над книгами, пока решился представиться в академию! При всем том он чуть было не провалился, несмотря на все свое прилежание. Нашли, что у него совсем нет воображения, а пробные его работы, кариатиду и план летней столовой, признали хуже других пробных работ. Выручил его устный экзамен, вычисление логарифмов, решение геометрических задач и экзамен по истории. Теперь он, наконец, во втором классе академии художеств и должен положительно лезть из кожи, чтобы добиться диплома первого класса. Собачья жизнь!.. И когда-то она кончится?..
   Он задрал ноги на подушки, продолжая курить с ожесточением.
   – Курс перспективы, курс начертательной геометрии, курс стереометрии, курс строительного искусства… Боже, сколько ежедневно испачкаешь бумаги, делая заметки! И ежемесячно представляй то простой чертеж, то проект! Тут нельзя терять времени, если не хочешь провалиться на экзаменах… в особенности, если помимо этих обязательных занятий приходится еще работать из-за куска хлеба… Я совсем измаялся!..
   Одна из подушек упала на пол; он подхватил ее обеими ногами.
   – И все-таки мне везет! Многие из моих товарищей ищут и не находят работы. А мне удалось подцепить на-днях архитектора, который работает для крупного подрядчика… Трудно себе представить, до чего он невежественен… настоящий идиот, неспособный сделать простого снимка. За двадцать пять су в час я должен исправлять все его покосившиеся дома. Он подвернулся весьма кстати… мать пишет мне, что у нее ничего нет. Бедная, сколько я ей еще должен!
   Так как Дюбюш беседовал, по-видимому, с самим собой, поглощенный постоянной заботой найти способ скорейшего обогащения, то Сандоз не считал нужным слушать его. Он отворил маленькое окно, выходившее на крышу, так как жара в мастерской становилась невыносима. Наконец он прервал Дюбюша:
   – Что же ты придешь в четверг обедать?.. Будут Фажероль, Магудо, Жолм, Ганьер.
   По четвергам у Сандоза собирался небольшой кружок – товарищи из Плассана и друзья, с которыми он сошелся в Париже, охваченные, как и он, страстью к искусству и мечтавшие совершить в нем переворот.
   – В четверг? Не думаю, – возразил Дюбюш. – Я должен быть в одном доме, где устраивается танцевальный вечер.
   – Разве ты рассчитываешь подцепить там богатую невесту?
   – Что ж, это было бы недурно.
   Он вытряхнул трубку на ладонь и вдруг расхохотался.
   – Ах, я и забыл… Я получил сегодня письмо от Пульо.
   – И ты тоже?.. Ну, теперь его бедная башка совсем опустела! Да, вот уже этот совсем погиб!
   – Как, Пульо? – вскрикнул Дюбюш.
   – Да ведь он получит в наследство контору отца и будет спокойно жить своей рентой. Письмо его проникнуто благоразумием. Ведь я всегда говорил, что он даст нам всем хороший урок, несмотря на свой глупый вид… Ах, эта скотина Пульо!
   Сандоз собирался возразить, когда раздалось бешеное восклицание Клода. Художник работал все время молча и, казалось, не слышал их разговора.
   – Черт возьми, опять испортил!.. Нет, я совершенная тупица… Мне никогда ничего не создать!
   И в порыве безумной ярости он хотел броситься на картину и прорвать полотно ударом кулака. Друзья остановили его. Что за ребячество! Ведь он сам будет потом оплакивать потерянное время! Но Клод, дрожа от волнения, молча глядел на картину неподвижными, воспаленными глазами, в которых светилось мучительное сознание полного бессилия. Нет, его пальцы не в состоянии производить ясных, живых образов! Как грубо написана грудь этой женщины! Он осквернил это дивное тело, которое он мечтал передать во всем его сиянии, он даже не в состоянии выдвинуть его на первый план… Да что же творится в его мозгу? Что же парализует все его усилия? Неужели же какой-нибудь недостаток зрения? Неужели же эти руки не принадлежат ему более или отказываются повиноваться ему? Им овладевало бешенство при мысли о таинственной работе наследственного недуга, то осенявшего его творческим вдохновением, то доводившего его до такого отупения, что он забывал даже элементарные правила живописи. И чувствовать все существо свое пораженным полным бессилием в то время, как душа томится жаждой творчества, – что могло сравниться с этой пыткой.
   – Послушай, старина, – начал опять Сандоз, – не в упрек тебе будь сказано, но ведь уже половина седьмого… Ты изморил нас голодом. Будь благоразумен, иди обедать с нами.
   Клод чистил свою палитру и накладывал на нее свежие краски.
   – Нет! – крикнул он громовым голосом.
   Минут десять все трое молчали. Обезумевший художник отчаянно бился над своей картиной, двое других, встревоженные и опечаленные его состоянием, не знали, чем успокоить его. Наконец, в дверях раздался стук. Дюбюш отворил двери.
   – Ого, Мальгра!
   В комнату вошел облеченный в старый, грязный зеленоватый сюртук толстяк, которого можно было принять за кучера владельца довольно плохенького фиакра. Над багровым с фиолетовыми пятнами лицом торчали коротко остриженные седые волосы.
   – Я случайно проходил мимо, – произнес он хриплым голосом, – и увидел господина Клода у окна… Вот я и зашел…
   Он остановился, видя, что Клод, мельком взглянув на него, молча отвернулся к картине. Впрочем, этот нелюбезный прием не особенно смутил торговца. Он довольно бесцеремонно подошел в картине и, уставив на нее свои налитые кровью глаза, произнес:
   – Вот так машина!
   В голосе его слышалась не то нежность, не то ирония. Но, так как никто не отвечал ему, он принялся медленно расхаживать по мастерской, внимательно осматривая стены.
   Старик Мальгра, несмотря на слой грязи, покрывавший его, обладал удивительным художественным чутьем и был очень тонким ценителем хорошей живописи. Он никогда не заходил в мастерские посредственностей, а, руководимый инстинктом шел прямо к самобытному, хотя еще непризнанному таланту, угадывая своим багровым носом пьяницы будущую знаменитость. При всем том он всегда страшно торговался и обнаруживал хитрость дикаря, когда ему хотелось дешево приобрести картину, которая нравилась ему. Впрочем, он довольствовался скромным барышом – двадцатью-тридцатью процентами, заботясь главным образом о том, чтобы капитал его по возможности быстро оборачивался, и никогда не решился бы купить картины, если бы не был уверен, что в тот же день продаст ее одному из своих клиентов. Врать он был мастер.
   Остановившись у дверей, перед этюдами, сделанными Клодом в мастерской Бутена, он несколько минут молча рассматривал их с восторгом истинного знатока. Какой талант, какая правда у этого безумца, который тратит свое время на большие картины, ненужные никому! Прелестные ноги девочки м туловище женщины более всего восхищали его, но он знал, что эти вещи не продаются. Выбор его остановился на маленьком эскизе. Это был один из уголков окрестностей Плассана, очень изящно н оригинально написанный. Но торговец старался не смотреть на него и, наконец, подойдя к нему, спросил:
   – А это что?.. Ах, да, одно из воспоминаний Плассана… Тут краски слишком ярки… У меня еще остались те два эскиза, которые я купил у вас… Вы, пожалуй, не поверите мне, г-н Лантье, если я скажу вам, что эти вещи ужасно трудно сбываются. У меня теперь положительно все помещение завалено ими, я просто боюсь пошевелиться, чтобы не помять чего-нибудь. Нет возможности, клянусь вам, продолжать торговлю! Придется ликвидировать дела н кончить жизнь свою в больнице… Ведь вы, полагаю, знаете меня, знаете, что сердце у меня шире кармана и что я всегда рад помочь талантливым молодым людям. О, талант есть у вас, г-н Лантье, я не перестаю твердить им это, господам любителям. Но что прикажите делать? Это не действует на них… да, не действует!
   Он прикидывался взволнованным и вдруг, точно поддаваясь безумному порыву, проговорил:
   – Но я все-таки не хочу уходить с пустыми руками… Сколько вы хотите за этот маленький эскиз?
   Клод продолжал рисовать, охваченный нервной дрожью. Он отвечал очень сухо:
   – Двадцать франков.
   – Как, двадцать франков?.. Да вы сошли с ума. Вы продали мне те вещицы по десяти франков!.. За эту вещь предлагаю вам восемь франков… ни одного су не прибавлю.
   Обыкновенно художник тотчас же уступал, смущенный позорным торгом и удовлетворяясь маленьким заработком. Но в этот раз он заупрямился и стал ругать торговца, который в свою очередь рассердился, заговорил с ним на «ты», стал отрицать в нем всякий талант и назвал неблагодарным. В конце концов, он вынул из кармана три пятифранковые монеты и швырнул их на стол, так что они зазвенели между тарелками.
   – Раз, два, три… Ни одной больше не получишь… Тут и без того одна лишняя и ты возвратишь мне ее при случае. Пятнадцать франков! Ну, милый, ты ловко надул меня и, поверь, раскаешься в этом.
   Выбившись из сил, Плод не препятствовал ему снять со стены эскиз, который исчез точно каким-то чудом в его зеленом сюртуке. Опустил ли его Мальгра в какой-нибудь специально приспособленный карман? Уложил ли его под отворотом сюртука? Во всяком случае, снаружи не видно было ни малейших следов холста.
   Получив картину и успокоившись, торговец направился к двери. Но, дойдя до дверей, он еще раз вернулся и сказал добродушным тоном:
   – Послушайте, Лантье, мне обязательно нужен омар… Вы должны написать мне омара за то, что обобрали меня… Я принесу вам омара для модели, а затем вы можете съесть его с вашими приятелями. Согласны?
   При этом предложении Сандоз и Дюбюш громко расхохотались. Сам Мальгра также развеселился. Эти несчастные художники положительно морят себя голодом! Что было бы с ними, если бы он, Мальгра, от времени до времени не приносил бы им то свежей баранины, то колбасы, то омара?
   – И так, решено, я получу омара… Не правда ли, Лантье?.. Спасибо!
   Он еще раз остановился перед большой картиной с улыбкой насмешливого восхищения и, наконец, ушел, повторяя: «Ну, машина!»
   Клод хотел снова взяться за палитру и кисти, но силы изменяли ему, ноги подкашивались, отекшие руки не хотели повиноваться ему. После ухода Мальгра наступило тяжелое молчание. Клод стоял перед своей картиной растерянный, шатаясь, не видя ничего. Наконец он пробормотал:
   – Нет, нет, не могу больше… Этот свинтус доконал меня!
   На часах с кукушкой пробило семь. Клод работал уже без перерыва восемь часов, не подкрепив себя ничем, кроме корки хлеба. Солнце садилось, начинало темнеть, и мастерская принимала печальный вид. Когда солнце садится после целого дня неудачной работы, кажется, будто оно скрывается навсегда, навсегда уносит с собой жизнь и яркость красок.
   – Пойдем, – умолял Сандоз с братской нежностью, – пойдем, старина!
   – Завтра все выяснится, – прибавил Дюбюш. – Пойдем обедать.
   С минуту Клод колебался. Он стоял перед картиной, точно пригвожденный к полу, не внимая дружеским голосам. Что он станет делать теперь, когда окоченевшие пальцы не в состоянии держать кисти? Он не мог бы ответить на это, но, несмотря на свое бессилие, он чувствовал бешеное желание творить, не взирая ни на что. 0 если даже он не в состоянии работать, то все-таки он останется тут, не двигаясь с места!.. Наконец он все-таки уступил. Все тело его вздрогнуло, точно потрясенное рыданием. Схватив широкий нож, он стал быстро соскабливать голову и грудь женщины. Он чувствовал, что совершает настоящее убийство. Все исчезло, превратилось в грязное пятно. Рядом с фигурой господина в бархатной куртке, среди яркой зелени, на которой вдали резвились две маленькие светлые фигурки, лежал какой-то изуродованный обрубок без головы, без груди, точно смутное воспоминание о погибшей мечте.
   Сандоз и Дюбюш шумно спускались с деревянной лестницы. Клод последовал за ними, невыразимо терзаясь мучительной мыслью, что он бросил на произвол судьбы свое творение, обезображенное страшной раной.


   III

   Следующая неделя началась очень неудачно для Клода. Он впал в глубокое отчаяние, охваченный тем духом сомнения, который заставлял его ненавидеть живопись, проклинать' ее, как проклинает любовник обманувшую его женщину, осыпая ее упреками и в то же время чувствуя, что не может жить без нее. Наконец, в четверг, после трех дней мучительной борьба, он вышел из дому около восьми часов утра, с ожесточением захлопывая дверь за собой и давая себе клятву никогда не брать кисти в руки. Когда Клодом овладевало подобное настроение, он старался забыться в обществе товарищей, в горячих спорах с ними или в быстрой ходьбе по Парижу, находя некоторое успокоение в непрерывной жизни, кипевшей на парижских мостовых.
   В этот день, как и обыкновенно по четвергам, он обедал у Сандоза, где собирался их кружок. Но что делать до вечера? Мысль, что он весь день останется один со своей тоской, пугала его. Охотнее всего он отправился бы к Сандозу, но в это время Сандоз был уже, вероятно, в конторе. Он подумал о Дюбюше, но не решался идти к нему: их дружба в последнее время значительно охладела и в часы возбуждения между ними не чувствовалось симпатии родственных душ. Нередко ему казалось даже, что Дюбюш относится враждебно к его стремлениям, поклоняется другим кумирам… Но куда же направиться? Наконец, Клод все-таки решился идти в улицу Жакоб, где архитектор занимал крошечную комнатку в шестом этаже большого холодного дома.
   Клод поднялся уже до второго этажа, когда привратница крикнула резким голосом, что г-на Дюбюша нет дома, что он ушел с вечера и не возвращался домой. Клод, пораженный этим известием, вышел на улицу, – положительно ему не везло в это утро! Некоторое время он бесцельно бродил по улицам, но, остановившись на углу улицы Сены, он вспомнил рассказ Дюбюша о ночи, проведенной им в мастерской Декерсоньера накануне дня, в который ученики должны были представить в академию свои работы. Он никогда не заходил туда к Дюбюшу, не желая подвергаться насмешкам, которыми встречали там каждое новое лицо. Но теперь он твердыми шагами направился туда, предпочитая насмешки одиночеству.
   Мастерская Декерсоньера находилась в самом узком месте улицы дю-Фур, в старом полуразвалившемся доме. Нужно было пройти через два вонючих двора, чтобы попасть в третий двор, где помещалась мастерская. Это был огромный сарай, сколоченный из досок, покрытых штукатуркой, и служивший когда-то упаковочной. Четыре большие окна, выходившие во двор, были наполовину замазаны мелом, виден был только потолок, выбеленный известью.
   Толкнув дверь, Клод остановился на пороге, пораженный картиной, представившейся его глазам. Перпендикулярно к окнам стояли четыре длинных широких стола, по обеим сторонам которых сидели ученики. На столах лежали в беспорядке мокрые губки, стаканчики, сосуды с водой, железные подсвечники, деревянные ящики, в которых ученики хранили свои белые холщевые блузы, циркули и краски. В одном углу стояла заржавленная печь, а на полу возле нее лежала куча оставшегося с зимы кокса, который забыли убрать. В противоположном углу висел большой цинковый умывальник, а по обе стороны его красовались два полотенца. Но более всего поразили Клода стены мастерской. Наверху, на полках были навалены всевозможные модели, под ними висел целый лес линеек и наугольников; еще ниже – груды связанных подтяжками досок для промывки формовок. Свободные части стены были сплошь покрыты надписями, рисунками, разбросанными тут точно на полях книги. Тут были и карикатуры на товарищей, и неприличные рисунки и фразы, которые привели бы в ужас жандармов, сентенции, счеты, адреса. На самом видном месте красовалась лаконическая фраза: «7 июня Горжю – сказал, что плюет на Рим. Подписал Годемар».
   Появление Клода было встречено глухим ревом, напоминавшим рев диких зверей, когда их тревожат в берлоге. Но Клода остановил на пороге не этот рев, а вид залы в «тележную ночь», как называли ученики ночь накануне конкурса. С вечера в мастерской собралось до шестидесяти учеников; те, которым не предстояло представлять проектов, так называемые «негры», помогали запоздавшим с работой товарищам, которые должны были в одну ночь сделать то, что задано было сделать в течение целой недели. В полночь компания подкрепилась колбасой и вином, а около часу, вместо десерта, привели трех девиц из соседнего публичного дома и, хотя работа не прерывалась, но вся обстановка напоминала римскую оргию, разыгравшуюся среди табачного дыма. На полу, рядом с грязными лужами, валялись куски просаленной бумаги, отбитые горлышки бутылок; воздух был пропитан едким чадом догоравших в железных подсвечниках огарков, смешанным с ароматом мускуса, принесенным женщинами, запахом сосисок и плохого вина.
   Толпа, увидев Клода, заревела:
   – Вон!.. Что ей нужно, этой морде?.. Соломенное чучело!.. Вон! Вон!
   Клод был ошеломлен этой бурей, бранью, сыпавшейся на него со всех сторон. Казалось, что самые благовоспитанные из учеников старались перещеголять друг друга грубыми выражениями. Оправившись, художник начал отвечать, но в этот момент Дюбюш узнал его и, страшно смущенный появлением Клода, он подбежал к нему под градом ругательств, которые посыпались теперь на него самого.
   – Как ты попал сюда? – пробормотал он. – Ведь я просил тебя не приходить… Подожди меня на дворе!..
   В эту минуту Клод, выходивший из мастерской, чуть было не попал под ручную тележку, которую двое бородатых молодцов везли галопом. От этой-то тележки и получила свое название тяжелая ночь накануне конкурса. В течение целой недели ученики, не имевшие возможности из-за посторонних занятий, приготовить свои работы, твердили: – Ну, теперь я попал в телегу!
   При появлении тележки раздался оглушительный крик. Было три четверти девятого и времени оставалось немного. В зале все вдруг поднялись с мест, хватая свои работы и толкая друг друга. Тех, которые хотели поправить еще кое-что в своих чертежах, уносил общий поток. Менее чем в пять минут все работы были уложены в тележку и два бородатых молодца из новичков впряглись в нее, другие толкали тележку сзади. С ревом и криком толпа хлынула из сарая, точно прорвавшаяся плотина, с грохотом пронеслась по трем дворам и, наконец, запрудила улицу.
   Клод бежал в хвосте рядом с Дюбюшем, который был очень опечален тем, что у него не оставалось в распоряжении лишних пяти минут, необходимых для ретушевки его чертежа.
   – Что ты собираешься делать сегодня, когда сдашь работу? – спросил Клод.
   – О, я сегодня весь день буду занят.
   Клод чувствовал с отчаянием в душе, что Дюбюш ускользает от него.
   – Хорошо, я не буду задерживать тебя… Ты будешь вечером у Сандоза?
   – Да, надеюсь, если меня не задержат где-нибудь.
   Оба задыхались от быстрой ходьбы. Толпа мчалась с прежней быстротой, умышленно делая крюк, чтобы подольше тешиться производимым ею переполохом. Спустившись с улицы дю-Фур, она бросилась на площадь Гозлен, а оттуда в улицу I’Echaude. Впереди с грохотом прыгала тележка по неровной мостовой, и при каждом толчке сваленные в ней рамы производили неистовый шум. За ней неслась толпа учеников, принуждая прохожих отступать, прижиматься к стенам домов. Лавочники, стоявшие разинув рот у дверей своих лавок, думали, что вспыхнула революция. Вся улица переполошилась. В улице Жакоб сумятица дошла до того, что жители стали запирать ставни. В улице Бонапарт один из учеников, высокий блондин, схватил молоденькую служанку, стоявшую на тротуаре, и увлек ее за собой: бедная соломинка была унесена бурным потовом.
   – Ну, до свидания, – сказал Клод, – до вечера!
   – Да, до вечера.
   Художник остановился на углу улицы des Beaux-Arts, перед воротами академии, которые были открыты настежь. Толпа хлынула туда.
   Отдохнув с минуту, Клод вернулся на улицу Сены. Да, ему не везло в это утро! Так и не удалось ему добыть товарища! Он поднялся вверх по улице и дошел без всякого определенного плана до площади Пантеона. Тут ему пришла в голову мысль, что он мог бы взойти в мэрию пожать руку Сандозу; на это все-таки уйдет минут десять. Но он совершенно оторопел, когда сторож мэрии сказал ему, что г-н Сандоз взял отпуск на один день, чтобы присутствовать на чьих-то похоронах. Клод знал, что Сандоз всегда прибегает к этому уважительному предлогу, когда ему хотелось поработать дома. Он собирался уже направиться к нему, но вдруг остановился: не преступно ли мешать добросовестному труженику, навести на него разочарование, тоску, быть может, в ту минуту, когда тот смело справляется со своей задачей?
   В конце концов, Клоду оставалось лишь одно: смиренно покориться своей судьбе. До полудня он мрачно бродил по набережным с головой, отяжелевшей от неотступной мысли, что он ни на что не способен, и даже любимые виды Сены казались ему подернутыми каким-то туманом. Затем он очутился в улице Femme-sans-Tete и зашел позавтракать к виноторговцу Гомару, вывеска которого «Au Chien de Montarhis» всегда забавляла его. Тут сидели за столиками каменщики в рабочих блузах, выпачканных известкой. Клод велел подать себе то же, что ели рабочие – завтрак в восемь су, состоявший из чашки бульона и куска вареного мяса, с фасолью, которое подали ему на мокрой тарелке. Этот завтрак, рассуждал Клод, даже слишком большая роскошь для болвана, не умеющего держать кисти в руке! В дни неудач Клод ставил себя ниже простого рабочего, здоровые руки которого делали, по крайней мере, свое дело. Около часу просидел он у своего столика, прислушиваясь к скучным разговорам за соседними столиками. Выйдя на улицу, он медленно побрел дальше.
   На площади Hotel de Ville Клод ускорил шаги, случайно вспомнив о Фажероле. И как это он раньше не подумал о нем? Фажероль славный малый, веселый и далеко не глупый, несмотря на то, что тоже учится в академии. С ним можно беседовать даже тогда, когда он защищает плохую живопись. Обыкновенно он завтракает у отца, и в это время его можно застать там.
   Когда Клод вошел в узкую улицу Vieille du Temple, где жил отец Фажероля, на него сразу повеяло прохладой. День был очень жаркий, и, несмотря на то, что небо было совершенно чисто, мостовая была вся в грязи. Телеги ломовых извозчиков и фургоны ежеминутно грозили раздавить Клода. Тем не менее, ему нравилась эта грязная улица, нравились неправильные линии домов и их плоские фасады, покрытые сверху донизу вывесками, нравились маленькие окна, из которых доносился шум разнообразных орудий кустарного производства. У одного из самых узких поворотов улицы, где между парикмахерской и колбасной помещалась книжная лавка, Клод остановился, привлеченный красовавшимися в окне бессмысленными, пошлыми картинками и грязными казарменными песнями. У окна стояли, любуясь картинками, высокий бледный юноша с задумчивым лицом и две девочки, с улыбкой подталкивавшие друг друга. Клод охотно поколотил бы всех троих, но поспешил перейти через улицу, так как дом Фажероля находился как раз против этой лавочки. Это было старое, мрачное здание, сильно выдававшееся на улицу и совершенно забрызганное грязью. Едва Клод успел ступить на узенький тротуар, как мимо него проехал омнибус и, задевая его колесом, обрызгал его до колен грязью.
   Фажероль-отец был фабрикант художественных изделий из цинка. Мастерские его помещались в нижнем этаже дома; две большие светлые комнаты второго этажа с овнами, выходившими на улицу, отведены были под магазин; сам же он занимал во втором этаже мрачную маленькую квартирку, окна которой выходили на двор; в ней было всегда сыро и холодно, словно в погребе. В этих темных конурках вырос сын фабриканта, Анри. Он рос, как настоящее дитя парижской мостовой, играя на грязных узеньких тротуарах, среди несмолкаемого шума колес, против книжной лавочки с грязными картинками, между парикмахерской и колбасной. Отец хотел было сделать его рисовальщиком при своих мастерских, и когда юноша заявил о своем решении поступить в академию и сделаться живописцем, пошли ссоры, брань, потасовка, постоянные стычки, лишь изредка сменявшиеся кратковременным перемирием. И в настоящее время даже, несмотря на то, что Анри получал первые награды в академии, фабрикант цинковых изделий относился к сыну с суровым пренебрежением, как к человеку, который губит свою жизнь.
   Отряхнув себя от грязи, Клод вошел в ворота, которые вели во двор. Тусклый, зеленоватый свет и затхлый запах этого двора напоминали цистерну; широкая наружная лестница с покрытыми ржавчиной перилами была защищена парусинным навесом. Поднявшись на лестницу, Клод увидел за стеклянной дверью старика Фажероля, рассматривавшего свои произведения. Не желая казаться невежливым, Клод зашел в магазин, хотя питал глубокое отвращение ко всей этой вычурной лжи, во всем этим цинковым изделиям, размалеванным под бронзу.
   – Здравствуйте, г. Фажероль… Анри еще не ушел?
   Фабрикант, толстый, бледный мужчина, стоял среди своих порт-букетов, кувшинов и статуэток. Он держал в руке новый термометр, изображавший присевшую на корточки акробатку, державшую на носу тонкую стеклянную трубочку.
   – Анри сегодня не приходил завтракать, – сухо ответил фабрикант.
   Этот прием смутил Клода.
   – Ах, не приходил… Так извините пожалуйста… Прощайте, г-н Фажероль.
   – Прощайте.
   Очутившись на улице, Клод разразился бранью. Полная неудача! И Фажероля не удалось поймать! Он злился на себя на то, что забрался в эту грязную улицу, что любовался старыми домами, что, несмотря ни на что, не мог отделаться от этого проклятого романтизма. Быть может, в этом-то и заключается его недуг, обусловливающий порождение тех ложных идей, которые западают по временам в его голову и парализуют его творческую способность! Выйдя на набережную, ему захотелось вернуться домой, еще раз убедиться в том, что картина его действительно никуда не годится. Но при одной мысли об этом его охватила нервная дрожь. Пет, он не мог вернуться в свою мастерскую, в которой остался труп дорогого существа… Нет, нет!.. Подняться в третий этаж, отворить дверь, остаться с глазу на глаз с этим трупом, о, на это у него не хватит мужества! Он перешел на другой берег Сены и повернул в улицу Сен-Жак. Он чувствовал себя таким несчастным, что, наконец, решился оторвать Сандоза от работы.
   Маленькая квартирка Сандоза, помещавшаяся в четвертом этаже дома в улице Enfer, состояла из столовой, спальни и маленькой кухни. Мать его, пригвожденная параличом к постели, занимала комнату против квартиры Клода, на той же площадке, и проводила там свою жизнь в добровольном уединении; окна квартиры Сандоза выходили на большой сад заведения Глухонемых, над которым возвышалась четырехугольная колокольня Saint-Иacques da Haut Pas.
   Клод застал Сандоза за письменным столом; он перечитывал мелко исписанный лист.
   – Я помешал тебе?
   – Нет, я работаю с утра… довольно на сегодня. Представь себе, я тут целый час бьюсь над одной фразой, с которой не могу совладать. Она мучила меня даже во время завтрака.
   Художник сделал жест, полный отчаяния. Взглянув на его мрачное лицо, Сандоз понял все.
   – И у тебя работа не клеится?.. Пойдем гулять, дружок. Прогулка освежить нас.
   Когда они проходили мимо кухни, их остановила старуха, заведовавшая хозяйством Сандоза и приходившая к нему утром и вечером на два часа; по четвергам она оставалась весь день до вечера, приготовляла и подавала обед.
   – Так это решено? – спросила она. – У нас будет рыба и баранина с картофелем.
   – Да, если можно.
   – А сколько поставить приборов?
   – Ну, этого я не знаю… Поставьте пока пять приборов, а там увидим. Итак, к семи часам! Мы вернемся к этому времени.
   Выйдя на площадку лестницы, Сандоз, оставив Клода, пошел в комнату матери. Несколько минут спустя он вышел оттуда, осторожно притворяя дверь за собой. Затем оба молча спустились вниз. На улице они с минуту простояли, в нерешительности поглядывая направо и налево и точно исследуя направление ветра; наконец они направились через площадь Обсерватории к бульвару Монпарнас. Это была любимая прогулка друзей, их невольно влекло к широким наружным бульварам, где ничто не стесняло их движений. Вначале они шли молча, подавленные невеселыми думами. Только дойдя до станции Восточных железных дорог, Сандоз сказал:
   – Не зайти ли нам к Магудо… узнать, подвигается ли его фигура? Д знаю, что сегодня он сдал своих святых.
   – Отлично! – подхватил Клод. – Пойдем к Магудо.
   Они повернули в улицу Шерш-Миди, где в нескольких шагах от бульвара скульптор Магудо снял лавочку обанкротившейся зеленщицы, ограничиваясь при устройстве лишь тем, что замазал стекла мелом. Широкая, пустынная улица поражала своим чисто-провинциальным характером; ворота домов были открыты настежь, показывая целый ряд глубоких дворов; из соседней фермы доносились теплые испарения хлевов; по одной стороне улицы тянулась длинная монастырская стена. Тут-то, между монастырем и аптекарским магазином, помещалась преобразованная из зеленой мастерская скульптора, над которой все еще красовалась вывеска: «Фрукты и овощи».
   Девочки, прыгавшие на тротуаре через веревку, чуть было не лишили глаз Сандоза и Клода; целые семьи сидели группами у своих домов, загромождая своими стульями тротуары, так что Клоду и Сандозу пришлось не раз сходить с тротуаров на мостовую. У аптекарского магазина они остановились на минуту. У дверей, над которыми висели пучки пахучих трав, между двумя витринами, в которых красовались иригаторы, бандажи и разные другие предметы, стояла смуглая, худощавая женщина, а за нею, в полумраке лавки, обрисовывался профиль бледного маленького человека, который надрывался от кашля. Друзья толкнули друг друга локтем, едва сдерживая улыбку, и затем подошли к двери Магудо.
   Довольно большая мастерская чуть ли не вся была загромождена огромной глыбой глины – колоссальной вакханкой, полулежавшей на скале. Доски, на которых она лежала, гнулись под тяжестью этой почти еще бесформенной массы, на которой обрисовывались пока только гигантские груди и бедра, напоминавшие башни. На мокром полу стояли грязные лоханки; один угол мастерской был весь запачкан гипсом; на полках бывшей зеленной стояло несколько лепных античных фигур, покрытых густым слоем пыли. Воздух, пропитанный запахом сырой глины, напоминал воздух прачечной. Тусклый свет, падавший в замазанные окна, еще сильнее подчеркивал грязь и нищету обстановки.
   – Ах, это вы! – вскричал Магудо, сидевший перед своей фигурой с трубкой во рту.
   Эго был маленький, худощавый субъект с лицом, покрытым морщинами, несмотря на то, что скульптору было не более двадцати семи лет. Черные, курчавые волосы его обрамляли очень низкий лоб, желтое, безобразное лицо освещалось добрыми, ясными глазами, в которых сияла наивность ребенка. Сын плассанского каменщика, он имел блестящий успех на конкурсах плассанского музея и приехал в Париж со стипендией в восемьсот франков, которую город обязался выдавать ему в течение четырех лет. В Париже он оказался совершенно одиноким, в академию не попал и жил, ничего не делая, так что по окончании четырех лет принужден был для поддержания своего существования взять работу у торговца изображениями святых и просиживать по десять часов в сутки над этой работой. Месяцев шесть тому назад он встретился со своими плассанскими товарищами, которые были несколько моложе его, и в нем проснулось прежнее честолюбие под влиянием этих товарищей, страстных мечтателей, грозивших о йодном перевороте в искусстве и смущавших его своими грандиозными теориями.
   – Черт возьми, – воскликнул Клод, – вот так глыба!
   Восхищенный скульптор выпустил целое облако дыма.
   – Гм, не правда ли?.. Я покажу им разницу между настоящим телом и свиным салом, которым они хвастают.
   – Это купальщица? – спросил Сандоз.
   – Нет, я уберу ее виноградными листьями… Это вакханка, понимаешь?
   Клод возмутился.
   – Вакханка! Да ты смеешься, что ли, над нами? Разве в действительности существуют вакханки? Это сборщица винограда… настоящая современная сборщица! Положим, она нагая… Ну, что же, это крестьянка, которая разделась. Нужно только, чтобы чувствовалась жизнь, действительная жизнь!..
   – Да, да, – пробормотал он. – именно это я и хотел выразить… Сборщица винограда… раздевшаяся крестьянка… Ну, ты увидишь, что это во всяком случае будет живая женщина!
   В эту минуту Сандоз, осматривавший огромную глыбу, слегка вскрикнул: – А, а, и Шэн тут!
   Действительно, за глыбой глины сидел толстяк и молча, копировал на небольшом столе заржавелую печь, стоявшую в углу мастерской. По его медленным движениям, по толстой загорелой шее, напоминавшей шею быка, можно было сразу узнать в нем крестьянина. Выделялся на этом лице только выпуклый, упрямый лоб; короткий нос терялся в толстых красных щеках, а сильно развитая челюсть скрывалась под жесткой бородой. Шэн был родом из деревушки Сен-Фирмен, расположенной в двух лье от Плассана; состоя деревенским пастухом, он, к несчастию своему, привел в восторг одного из живших по соседству богатых буржуа набалдашниками тростей, которые он вытачивал из древесных корней. С этого момента Шэн прослыл настоящим гением и покровитель его, бывший членом комиссии плассанского музея, совершенно сбил его с толку. Отуманенный его пророчествами, Шэн совершенно сбился с толку, занимался плохо, на конкурсных испытаниях провалился и не получил городской стипендии. Тем не менее, он все-таки уехал в Париж, потребовав от отца, бедного крестьянина, свою долю – тысячу франков, на которые он рассчитывал прожить год в Париже. При его бережливости этих денег хватило на восемнадцать месяцев. Когда у него осталось всего двадцать франков, он поселился у своего приятеля Магудо, спал с ним на одной постели, в каморке за мастерской и делил с ним хлеб, который они покупали заблаговременно и ели черствым ради экономии.
   – Молодчина Шэн! – сказал Сандоз. – Вы очень верно срисовали печь.
   Торжествующая улыбка осветила грубое лицо Шэна, словно солнечный луч. В довершение несчастий глупые советы покровителя буржуа толкнули бедного юношу на живопись, несмотря на ясно выраженную склонность его к резьбе на дереве. И Шэн рисовал точно каменщик, неумело смешивая краски и умудряясь получать из самых светлых, ярких красок самые грязные оттенки. Но вся сила его заключалась в необыкновенной точности, с которой он копировал предметы, передавая мельчайшие подробности и удовлетворяя такой работой своему неразвитому вкусу. Печка была нарисована без соблюдения законов перспективы, но отличалась необыкновенной точностью передачи, напоминая цветом застоявшуюся лужу.
   Клод также взглянул на рисунок Шэна и, хотя он вообще с суровой строгостью относился к плохой живописи, он почувствовал глубокую жалость к бедняге.
   – Вот вас, по крайней мере, нельзя назвать шарлатаном! Вы передаете то, что видите. Эта печь очень недурно нарисована.
   В эту минуту дверь мастерской распахнулась, и в комнату ввалился красивый блондин с длинным носом и голубыми близорукими глазами.
   – Послушайте, господа, вы знаете хозяйку аптекарской лавки рядом?.. Представьте себе, прямо пристает к прохожим… Какая грязная тварь!
   Все расхохотались за исключением Магудо, который казался очень смущенным.
   – Жори, король болтунов! – воскликнул Сандоз, здороваясь с блондином.
   – В чем же дело?.. Разве Магудо живет с ней? – спросил Жори. – Впрочем, не все ли равно? Известное дело – баба!
   – Ну, а ты, брат, – обратился в нему скульптор, – должно быть опять попался в когтя твоей бабе… У тебя вырван целый кусов щеки.
   Все снова расхохотались за исключением Жори, который покраснел, как рак. Сын плассанского судьи, он приводил отца в отчаяние своими любовными приключениями и, наконец, бежал из Плассана с одной кафешантанной певицей, написав отцу, что едет в Париж заниматься литературой. С полгода уже он жил с этой певицей в одном из грязнейших отелей Латинского квартала, и каждый раз, когда он изменял ей, увлекаясь первой встреченной на тротуаре женщиной, она самым бесцеремонным образом расправлялась с ним, благодаря чему он обыкновенно являлся то с расцарапанным лицом, то с подбитым глазом, то с рассеченным ухом.
   Завязался общий разговор. Один Шэн продолжал молча работать, с упрямством рабочего вола. Жори пришел в восторг от фигуры Магудо. Он обожал полных женщин и еще в Плассане начал свою литературную карьеру сонетом, в котором воспевал грудь и бедра красивой колбасницы, смущавшей его сон. В Париже, встретившись с «кучкой», он сделался критиком и писал статейки для маленькой газеты «Bе Tambour», платившей ему по двадцати франков за статью. Одна из таких статеек, посвященная выставленной у Мальгра картине Клода, вызвала некоторое время тому назад целую бурю; в ней автор ставил молодого художника выше разных знаменитостей, любимцев публики, провозглашая его главою новой школы «Plein аir». В сущности Жори был очень практичный малый, совершенно равнодушный ко всему, что не касалось его личных наслаждений, и повторял только теории, слышанные им в кругу товарищей.
   – Послушай, Магудо, я посвящу тебе статейку… Я пущу в ход твою фигуру… Вот так бедра! Если бы можно было раздобыть бабу с такими бедрами!.. А знаете ли, господа, скряга-папаша сдается наконец, Он боится, чтобы я не осрамил его и назначает мне ежемесячную субсидию в сто франков… По крайней мере, расплачусь с долгами…
   – С долгами!.. У тебя не может быть долгов… ты слишком благоразумен.
   Действительно, Жори обнаруживал наследственную скупость, забавлявшую его товарищей. Он не тратился на женщин и умудрялся кутить, не делая долгов. Это врожденное уменье наслаждаться жизнью соединялось в нем с глубоким лицемерием, обусловленным привычкой, усвоенной в благочестивой семье – скрывать свои пороки, лгать ежечасно, ежеминутно, и нередко без всякой надобности.
   – О, господа, – возразил он на замечание Сандоза, – никто из вас не знает цены деньгам!
   Все подняли его на смех. Вот уж закоренелый буржуа! Нападки сыпались на него со всех сторон, когда стук в окно прекратил шум.
   – Ах, она просто несносна сегодня! – воскликнул Магудо с негодованием.
   – Кто? Дрогистка? – спросил Жори. – Ну, впусти ее… пусть позабавит нас.
   Впрочем, дверь сама собой отворилась и на пороге появилась соседка, г-жа Жабуйль или просто Матильда, как ее называли все. Это была женщина лет тридцати с плоским, болезненной худобы лицом, на котором горели страстные глаза, полуприкрытые синеватыми, больными веками. Поговаривали, что ей покровительствовали лица духовного звания, которые выдали ее за маленького Жабуйля, вдовца, торговца аптекарскими товарами, лавка которого процветала в то время, благодаря поддержке благочестивых жителей квартала. За витринами магазина виднелись иногда неясные тени в рясах, склонившиеся над таинственными предметами, пропитанными ароматом ладана. Продажа самых обыкновенных вещей совершалась с какой-то благоговейной торжественностью в этой лавке, поражавшей монастырской тишиной. Благочестивые дамы, заходившие от времени до времени в лавку, говорили шепотом, точно на исповеди, бесшумно опуская иригаторы или другие предметы в свои сумки. К несчастью, пронесся слух о каком-то случае выкидыша, произведенного при содействии магазина аптекарских товаров, и с этого момента, к которому относилась и женитьба Жабуйля на Матильде, дела дрогиста стали расстраиваться. Слух этот, по мнению порядочных людей, был ловко пущен врагом Жабуйля, соседним виноторговцем, но, как бы там ни было, аптекарская лавка видимо стала чахнуть: стеклянные сосуды с разноцветной жидкостью, казалось, бледнели с каждым днем, а висевшие над дверью пучки ароматических трав мало-помалу превращались в пыль. Сам хозяин лавки таял не по дням, а по часам, надрываясь от кашля, и хотя Матильда славилась своей религиозностью, благочестивые клиентки начали мало-помалу отворачиваться от нее, находя, что она стала слишком фамильярно обращаться с молодыми людьми с тех пор, как болезнь свалила с ног Жабуйля.
   Матильда остановилась на пороге, притворяясь изумленной присутствием гостей и окидывая быстрым взглядом мастерскую. От ее платья и в особенности от ее жирных, всегда растрепанных волос распространялся крепкий, пряный аромат трав – сладковатой мальвы, терпкой бузины, горького ревеня и в особенности жгучей мяты, которой, казалось, было всегда пропитано ее горячее дыхание.
   Она сделала жест удивления.
   – Ах, у вас гости… Извините, я не знала… Я зайду в другой раз.
   – Ладно, – сказал раздраженный ее появлением Магудо. – Впрочем, я все равно ухожу. Приходите же в воскресенье на сеанс.
   Клод с удивлением взглянул на Матильду.
   – Как? – воскликнул он. – Неужели же ты лепишь с нее эти мышцы? Черт возьми, это Крайне любопытно.
   Раздался громкий хохот. Смущенный скульптор пробормотал: – Нет, конечно, не бедра, а только голову и руки… и вообще некоторые очертания.
   Матильда хохотала вместе с другими, и ее резкий, непринужденный смех неприятно резал слух. Притворив за собой дверь, она смело вошла в комнату, по-видимому, очень довольная обществом веселых мужчин, которых она внимательно рассматривала, взвешивая, критикуя каждого из них и прижимаясь то к одному, то к другому. Смех еще более обезображивал ее, обнаруживая отсутствие многих зубов, и в эту минуту Матильда Жабуйль казалась совершенно увядшей женщиной. Жори, которого она видела в первый раз, по-видимому, особенно привлекал ее своей свежестью – свежестью хорошо откормленного цыпленка, и своим большим, многообещающим розовым носом. Она несколько раз задевала его локтем и, наконец, желая раздразнить его, уселась с бесцеремонностью публичной женщины на колени к Магудо.
   – Нет, оставь!.. – вскрикнул Магудо, вставая, – Мне некогда. Не правда ли, господа, нас ждут там?
   Он сделал знак товарищам, которые в один голос подтвердили, что их ждут. Затем все принялись помогать Магудо накрыть статую старыми тряпками, смоченными водой.
   Матильда стояла с покорным, обескураженным видом и, казалось, не собиралась уходить. Она быстро переходила с одного места на другое, когда ее случайно задевали молодые люди, хлопотавшие вокруг статуи, не обращая на нее внимания. Только Шэн, переставший работать, пожирал ее робкими, полными желания глазами. До сих пор он не проронил ни слова, но, видя, что Магудо уходит с товарищами, он спросил глухим голосом:
   – Ты вернешься?
   – Очень поздно. Обедай и ложись спать… Прощай!
   Шэн остался один с Матильдой среди глины и лужи воды в душной мастерской, освещенной тусклым светом, падавшим из замазанных мелом окон и освещавшим убогую обстановку грязного угла.
   Выйдя на улицу, Клод и Магудо пошли вперед, двое других следовали за ними. Сандоз стал дразнить Жори, утверждая, что он пленил сердце дрогистки.
   – Что ты! Ведь она страшно безобразна, да и стара… Она годится нам в матери… И она положительно заражает лавку…
   Сандоз расхохотался.
   – Но ты водишься с женщинами, которые нисколько не лучше Матильды.
   – Я? Когда же?.. Q знаешь ли, как только мы вышли, она накинулась на Шэна. Ах, свиньи! Им весело теперь!
   Магудо, беседовавший с Клодом, быстро повернулся к ним с восклицанием:
   – Мне наплевать!
   Затем он продолжал беседовать с Клодом, но, пройдя шагов десять, пробормотал:
   – И к тому же, Шэн слишком глуп!
   На этом и прекратился разговор о Матильде. Все четверо пошли рядом, занимая всю ширину бульвара Инвалидов. Это было любимой прогулкой молодых людей; по дороге к ним обыкновенно присоединялись другие товарищи, и тогда «кучка» имела вид дикой орды, выступавшей в поход. Сплотившись, эти двадцатилетние широкоплечие молодцы точно завладевали улицей, и им казалось, что они слышать победные трубы, провозглашавшие их торжество. В победе они не сомневались и гордо шагали в своих протоптанных сапогах и потертых пальто, пренебрегая всеми этими мизерами и сознавая, что им стоить только захотеть и все блага будут в их услугам. Но они презирали все, что не относилось к искусству – богатство, свет, политику… в особенности политику. И кому нужна эта грязь? Только душевнобольным людям! И охваченные высокомерием, они умышленно игнорировали насущнейшие требования общественной жизни и гордились тем, что для них не существует ничего на свете, кроме искусства. Благодаря этому, они часто казались крайне односторонними и ограниченными, но эта страсть придавала им силу и мужество.
   Даже Клод оживился в обществе друзей. Он опять начинал верить в свои силы, охваченный увлечением товарищей. Тяжелые мучения, испытанные им в это утро, казались ему каким-то случайным кошмаром, и он заговорил с Магудо и Сандозом о своей картине, клялся, что завтра же уничтожить ее. Что касается Жори, то он, будучи страшно близоруким, заглядывал под шляпки проходивших мимо пожилых дам, развивая свои взгляды на творчество. Необходимо, доказывал он, давать публике произведения в той именно форме, в какой они вылились сразу из души художника. Сам он, например, никогда не исправляет своих статей, не позволяет себе ни одной помарки. Продолжая спорить, друзья спускались по бульвару, обсаженному великолепными деревьями и точно созданному для их прогулок. Но когда они дошли до Эспланады, спор их принял столь ожесточенный характер, что они невольно остановились, Клод, выведенный из себя, назвал Жори идиотом. Лучше совсем уничтожит произведение, чем преподносить публике посредственную вещь! А возмутительнее всего – пошлая торговля искусством! Сандоз и Магудо тоже кричали во все горло. Прохожие оглядывались с беспокойством, следили за молодыми людьми, которые, казалось, готовы были поколотить друг друга; многие из прохожих остановились. Но каково же было их изумление, когда эти разъяренные молодые люди стали добродушно восторгаться проходившей мимо кормилицей в светлом платье и длинными лентами вишневого цвета. – Ах, черт возьми, какое дивное сочетание цветов! – И, прищуривая глаза и следя за кормилицей, молодые люди, наконец, заметили, что очутились у Эспланады. Открытая со всех сторон, ограниченная только с юга перспективой бульвара Инвалидов, эта площадь восторгала их своим простором и величественной тишиной. Тут они свободно могли дышать и жестикулировать, в то время, как улицы Парижа стесняли их дыхание и мысль.
   – Вы собираетесь куда-нибудь? – спросил Сандоз Магудо и Жори.
   – Нет, – возразить последний, – мы пойдем с вами… Куда вы направляетесь?
   – Не знаю, – пробормотал Клод… Пойдемте туда…
   Они повернули на набережную Орсэ и дошли по ней до моста Согласия. Перед зданием законодательного корпуса художник воскликнул с негодованием: – Какое отвратительное здание!
   – На-днях, – заметил Жори, – Жюль Фавр произнес тут блестящую речь… Угостил он Руэра!..
   Товарищи не дали ему договорить и спор опять возобновился. Что такое представляют Жюль Фавр, Руэр? Стоит ли толковать о них? Это идиоты, имена которых будут забыты через десять лет после их смерти.
   В это время они шли по мосту. Дойдя до площади Согласия, они умолкли.
   – А вот это недурно! – сказал Клод, указывая на развертывавшуюся перед ними картину. Было около четырех часов; чудный день предвещал великолепный закат солнца. Направо и налево, по направлению к церкви Наделэн и законодательному корпусу, тянулись в бесконечную даль линии зданий, отчетливо обрисовываясь на ясном небе, па горизонте красовались круглые вершины больших каштановых деревьев Тюльерийского сада. Между зеленью боковых аллей тянулась, теряясь в туманной дали, широкая аллея Елисейских полей, заканчивавшаяся колоссальной Триумфальной аркой. По этой широкой аллее непрерывно двигались взад и вперед экипажи и люди, точно два противоположных течения в реке. Лучи солнца, играя на стеклянных дверцах и фонарях карет, производили впечатление искрящейся на волнах пены. Все видимое пространство было усеяно движущимися черными точками; два колоссальных фонтана освежали раскаленный воздух.
   Клод, вздрагивая от охватившего его экстаза, воскликнул:
   – Боже, как дивно хорош Париж!.. И он должен принадлежать нам!.. Остается только взять его!
   Все четверо воспламенились, у всех глаза разгорелись от желания овладеть этим гигантом. Ведь по этой именно широкой аллее неслось дыхание Славы, распространяясь по всему городу! Да, вот где именно душа Парижа!.. И они овладеют ею, во что бы то ни стало!..
   – Да, да мы овладеем ею! – заявил Сандоз со свойственным ему упрямством.
   – Еще бы! – подхватили Магудо и Жори.
   Они прошли мимо церкви Маделэн, свернули в улицу Тронше и, только когда очутились на Гаврской площади, Сандоз воскликнул: – Да что же это? Ведь мы идем к Бодекену!
   Все выразили изумление. Вот курьез! Ведь они действительно направляются к Бодекену!
   – Какой сегодня день? – спросил Клод. – Четверг? В таком случае Фажероль и Ганьер там в это время… Что же, пойдемте туда.
   Продолжая беседовать, молодые люди направились в улицу Амстердам. В это утро они прошли через весь Париж, совершая одну из любимых прогулов. По нередко они выбирали и другие дороги, бродили вдоль набережных или направлялись вдоль городских укреплений от ворот С. Жака до Мулино, или же добирались по внешним бульварам до Пер-Лашеза. Они любили бродить по улицам, бульварам и площадям, бродить по целым дням, до полного изнеможения, точно желая таким образом завладеть городом, подчиняя себе квартал за кварталом, выкрикивая свои грандиозные теории перед фасадами домов, и мостовая, которую они утаптывали своими подошвами, казалось, принадлежала им – старая парижская мостовая, изведавшая столько бурь и опьянявшая их юные головы!
   Кафе Бодекен находилось на бульваре Батиньоль, на углу улицы Дарсе. Трудно было бы объяснить, почему молодые люди избрали именно это кафе местом для своих встреч – один Ганьер жил в этом квартале. Обыкновенно товарищи собирались там по воскресеньям, вечером, а те из них, которые были свободны, заходили туда на короткое время и по четвергам, около пяти часов вечера. День был необыкновенно жаркий и все столики на тротуаре, под полотняными маркизами, были заняты обычными посетителями кафе. Но товарищи терпеть не могли тесноты и, протискавшись между столиками, они вошли в опустевшую залу, в которой было довольно прохладно.
   – Смотрите, вот Фажероль… и один! – воскликнул Клод.
   Он подошел к столу, который находился в самом конце залы и который они обыкновенно занимали, и поздоровался с бледным, худощавым молодым человеком с женственным лицом и серыми, вкрадчивыми, насмешливыми глазами, по временам сверкавшими холодным блеском стали.
   Все четверо уселись у этого стола и потребовали пива.
   – Знаешь ли, – начал Клод, – ведь я заходил за тобой… И хорошо же принял меня твой отец!
   Фажероль, корчивший из себя уличного сорванца, хлопнул себя по бедрам.
   – Ах, старик надоел мне! Я удрал сегодня утром после изрядной головомойки. – Ему хочется, во что бы то ни стало, усадить меня за свои дрянные цинковые изделия. Довольно с меня и академических цинковых фигур!
   Эта насмешка над профессорами академии привела в восторг товарищей. Фажероль умел смешить их и вообще добился их расположения постоянной лестью и шутками. Теперь его насмешливый взгляд перебегал от одного к другому в то время, как его длинные, тонкие пальцы с врожденной ловкостью выводили на столе, по пролитому пиву, очень забавные, сложные рисунки. Все давалось ему необыкновенно легко…
   – Где же Ганьер? – спросил Магудо. – Ты не видел его сегодня?
   – Нет, я тут уже более часа сижу один.
   Жори молча толкнул локтем Сандоза, указывая ему на девушку, сидевшую с каким-то господином за столиком в противоположном углу залы. В зале не было других посетителей, кроме двух сержантов, игравших в карты. Девушка эта, казавшаяся почти ребенком, принадлежала к тому типу уличных девчонок, которые в восемнадцать лет напоминают незрелые плоды. Розовое ее личико с вьющимися белокурыми волосами, падавшими на тоненький нос, и с большим смеющимся ртом напоминало мордочку хорошенькой болонки. Она просматривала какую-то иллюстрированную газету в то время, как кавалер ее подкреплял себя мадерой, и, прикрывая себя этой газетой, она бросала шаловливые взгляды на товарищей, сидевших в противоположном углу.
   – Что недурна? – бормотал Жори, воспламеняясь. – И кому она улыбается, черт возьми!.. Кажется, она смотрит на меня…
   Фажероль с живостью прервал его.
   – Прошу оставить ее в покое, господа!.. Она принадлежит мне… Стал бы я ждать вас тут целый час!
   Все расхохотались. Затем, понизив голос, Фажероль стал рассказывать товарищам об этой девушке, Ирме Бено. О, это было презабавное создание! Фажероль знал ее биографию во всех подробностях. Дочь бакалейщика в улице Монторгейль, она получила некоторое образование и до шестнадцати лет посещала пансион для девиц, где училась закону Божию, арифметике и орфографии. Уроки она готовила среди мешков с крупой и горохом, пополняя пробелы воспитания на тротуарах, на которых вечно сновал народ, изучая жизнь по нескончаемым сплетням кухарок, разоблачавших все грязные истории того квартала в то время, как им отвешивали грюэрского сыру на пять су. Когда мать девочки умерла, старик Бено нашел, что удобнее сходиться со своими служанками, чем искать женщин на тротуаре. Но эти связи развили в нем наклонность к разврату, и скоро он пустился в такие похождения, которые поглотили все его бакалейные товары. Ирма ходила еще в школу, когда приказчик, запиравший лавку, повалил ее на мешок с винными ягодами и силою овладел ею. Полгода спустя лавка была окончательно разорена, отец умер от апоплексического удара, а Ирму приютила у себя бедная тетка, которая часто била ее. В один прекрасный день она бежала от тетки с каким-то молодым человеком, жившим рядом с ними; раза три она возвращалась к тетке и, наконец, окончательно бросила старуху и появилась в кабаках Монмартра и Батиньоль.
   – Сволочь! – пробормотал Клод с презрением.
   В эту минуту кавалер Ирмы вышел, шепнув что-то молодой девушке. Как только он исчез, она с непринужденностью вырвавшегося на свободу школьника бросилась к столу, где сидели молодые люди, и уселась на колени к Фажеролю.
   – Он вечно страдает спазмами… Ну, целуй меня поскорей, он сейчас вернется.
   Она поцеловала его в губы и отпила из его стакана. Вместе с тем она кокетничала и с другими, весело улыбаясь им. Ирма обожала художников и очень сожалела о том, что у них не хватает средств содержать любовницу.
   Более других интересовал ее, по-видимому, Жори, пожиравший ее разгоревшимися глазами. Она выхватила у него изо рта папироску и принялась курить, не переставая болтать.
   – Вы все художники? Ах, как я рада!.. А эти трое? Почему у них такие мрачные лица? Да улыбнитесь же, господа… не то я примусь вас щекотать… вот увидите!
   Действительно, Сандоз, Клод и Магудо, ошеломленные ее появлением, с недоумением смотрели на нее. Не переставая болтать, она, однако, все время прислушивалась и, услышав издали шаги своего кавалера, вскочила, шепнув Фажеролю:
   – Ну, если хочешь, завтра вечером! Приходи за мною в пивную Бреда.
   Затем, вложив влажную папироску в зубы Жори, она с забавной гримасой полетела на свое место, где кавалер застал ее склонившейся над тем же рисунком иллюстрированной газеты. Все это произошло с удивительной быстротой, и оба сержанта, по-видимому, добродушные малые, задыхались от смеха, тасуя карты.
   Впрочем, Ирма очаровала весь кружок. Сандоз нашел, что фамилия Бено весьма подходящая для героини романа; Клод спросил, согласилась ли бы молодая девушка служить ему натурщицей; Магудо полагал, что если бы сделать из ее мальчишеской фигурки статуэтку, то вещица, несомненно, имела бы большой успех. Скоро молодая девушка удалилась, посылая за спиной своего кавалера воздушные поцелуи всей компании, целый дождь поцелуев, которые окончательно воспламенили Жори. Но Фажероль не соглашался уступить ее, бессознательно наслаждаясь встречей с родственной душой, воспитанной, как и он сам, среди разврата парижских тротуаров.
   Пробило пять часов. Молодые люди велели подать себе еще пива. Мало-помалу кафе начинало наполняться посетителями, жителями квартала, которые заняли соседние столики и искоса, с выражением тревожной почтительности, посматривали на художников. Молодые люди заговорили о пустяках, о жаре последних дней, о переполнении публикою омнибусов Одеона, о каком-то виноторговце, который кормит публику настоящим мясом. Один из них начал было говорить о картинах, выставленных в Люксембургском музее, но большинство было того мнения, что картины эти не стоят своих рам. Наконец разговор превратился. Молодые люди курили молча, изредка обмениваясь каким-нибудь словом или улыбкой.
   – Что же, – спросил, наконец, Клод, – неужели же мы будем ждать Ганьера?
   Но никто не желал этого. Ганьер просто возмутителен! Он всегда является, когда другие сидят уже за столом.
   – Ну, так пойдемте, господа, – сказал Сандоз. – Сегодня у меня баранина… нам нужно поспеть вовремя.
   Расплатившись за пиво, они вышли. После их ухода в кафе произошло волнение. Какие-то молодые люди, по-видимому, художники, стали перешептываться между собой, указывая с негодованием на Клода, точно это был вождь какого-нибудь племени дикарей. Знаменитая статья Жори, очевидно, производила свое действие; публика становилась его сообщницей и создавала ту новую школу «du plein аиг», над которой подшучивали еще ши «кучкисты».
   Медленно, со спокойствием победителей двинулись товарищи в обратный путь впятером, так как и Фажероль примкнул а о ним. Чем многочисленнее была кучка, тем более она оживлялась, тем более опьянялась кипучей уличной жизнью Парижа. Спустившись по улице Клиши, молодые люди прошли по улице Шоссе-д’Антен, свернули в улицу Ришелье, перешли на другой берег Сены по мосту des Arts и, наконец, добрались до Люксембургского сада, где колоссальная трехцветная афиша, реклама какого-то приезжего цирка, привела их в восторг. Наступил вечер, движение толпы на улицах стало медленнее, усталый город ждал, казалось, мрака ночи, ждал сильного человека, который овладел бы им.
   Дойдя до своей квартиры, Сандоз впустил товарищей на свою половину, сам же направился в комнату матери; несколько минут спустя он вышел оттуда с той задушевной, нежной улыбкой на устах, которая обыкновенно освещала его лицо, когда он бывал у матери. При появлении хозяина в квартире поднялся невообразимый шум: молодежь хохотала, спорила, орала во все горло. Сам хозяин кричал и суетился больше всех, помогая накрывать стол своей старухе, твердившей с негодованием, что уже половина восьмого и что баранина пережарилась. Усевшись, наконец, за стол, все пятеро набросились уже на вкусный луковый суп, когда вошел новый гость.
   – А, Ганьер! – заревела компания хором.
   Это был молодой человек очень маленького роста с личиком куклы, обрамленным светло-русыми волосами. Он остановился на пороге, прищуривая свои зеленые глаза. Ганьер, родом из Мелуни, был сын довольно состоятельных буржуа, оставивших ему недавно два дома в наследство. Выучившись живописи без посторонней помощи в лесах Фонтенебло, этот самоучка был весьма добросовестным пейзажистом с самыми серьезными стремлениями. Но его настоящей страстью была музыка, и эта безумная страсть ставила его на один уровень с самыми отчаянными «кучкистами».
   – Я, может быть, лишний? – спросил он вполголоса.
   – Нет, нет!.. Да войди же! – воскликнул Сандоз.
   Старуха принесла прибор для нового гостя.
   – Не поставить ля еще прибор для Дюбюша? – спросил Клод. – Он обещал прийти.
   Но тут со всех сторон посыпались насмешки. Дюбюш возится теперь со светскими барынями… Жори рассказал, что встретил его недавно в карете со старухой и молоденькой барышней; на коленях у него лежали зонтики этих дам.
   – Откуда ты так поздно? – спросил Фажероль, обращаясь к Ганьеру.
   Последний подносил ко рту первую ложку супа; при этом вопросе он опустил ее на тарелку.
   – Я был в улице де-Ланкри, где занимаются камерной музыкой… Ах, что за прелесть этот Шуман! Кажется, что ты чувствуешь за собой дыхание женщины… да, да, это не поцелуй, а именно дыхание… чувствуешь, будто умираешь…
   На глазах юноши навернулись слезы, лицо его побледнело от сильного волнения.
   – Ну, ешь суп, – сказал Магудо, – потом расскажешь нам об этом.
   Когда подали рыбу, гости потребовали бутылку уксуса, чтобы полить черное масло, которое показалось ям невкусным. Ели все с большим аппетитом, куски хлеба исчезали один за другим. А между тем на столе не было ничего изысканного, вино было самое простое и гости разбавляли его большим количеством воды ради экономии. Появление баранины было встречено громким «ура!» и хозяин усердно принялся резать его, когда дверь опять отворилась. Но на этот раз гости выразили шумный протест.
   – Нет, нет, больше никого не впустим! Вон отсюда, изменник!
   Дюбюш, запыхавшийся от быстрой ходьбы, сконфуженный криками товарищей, бормотал извинения, кивая своим широким бледным лицом.
   – Уверяю вас, господа, я опоздал по вине омнибуса… Пришлось переждать пять вагонов… не было места!..
   – Нет, нет, он врет! Вон его! Не давать ему баранины!.. Вон, вон!
   Наконец, Дюбюш все-таки вошел. Он был очень изящно одет, весь в черном, в новом галстуке и новых сапогах и имел вид приличного буржуа, отправляющегося в гости обедать.
   – Господа, – воскликнул Фажероль, – он рассчитывал на приглашение к обеду, а когда барыни отпустили его без обеда, он прибежал есть нашу баранину… ведь теперь ему некуда идти!
   Дюбюш покраснел.
   – Что за вздор!.. Какие вы злые! Оставьте меня в покое.
   Сандоз и Клод, сидевшие рядом, улыбнулись; первый подозвал знаком Дюбюша.
   – Ну, поставь себе сам прибор, возьми стакан и тарелку и садись между нами. Тут тебя никто не тронет.
   Но пока ели баранину, шутки не прекращались. Сам Дюбюш, получив тарелку супа и порцию рыбы, начал добродушно подсмеиваться над собой. Он делал вид, что страшно голоден и быстро уничтожал свою порцию, рассказывая, как одна барыня отказала ему в руке дочери только потому, что не хотела выдать ее за архитектора. Конец обеда прошел очень шумно. Все говорили в одно время. Кусок бри, поданный к десерту, имел громадный успех, через несколько минут не осталось и следа его, хлеба едва хватило на всех. Вино было также выпито до последней капли, так что в конце обеда все выпили по стакану холодной воды, прищелкивая языком среди всеобщего хохота. После обеда все перешли в спальню с раскрасневшимися лицами, с округлившимися животами, с блаженным видом людей, роскошно пообедавших.
   Таковы были вечера Сандоза. Даже во времена безденежья он по четвергам неизменно угощал товарищей скромным обедом. Он всегда мечтал о создании тесного кружка, все члены которого были бы связаны одной одушевляющей всех идеей. Соединяя товарищей у себя, видя их опьяненными блестящими надеждами, он испытывал какое-то особенное блаженство и чувствовал себя отечески-счастливым, хотя сам был не старше их. После обеда он предоставлял им свою спальню, и так как стульев не хватало для всех, то двое или трое из них обыкновенно усаживались на его постель. В жаркие летние вечера окно оставалось открытым и на ясном небе обрисовывались вдали колокольня С.-Жака и круглая вершина старого дерева в саду глухонемых. В те дни, когда водились деньги, появлялось после обеда пиво. Каждый приносил с собой табак, и комната быстро наполнялась дымом, так что под конец беседовавшие не видели друг друга. Тем не менее, беседа продолжалась до поздней ночи, среди безмолвия отдаленного квартала.
   Около девяти часов старуха вошла в комнату.
   – Сударь, я убрала все. Могу ли я уйти?
   – Да, идите… Вы поставили воду на плиту? Я сам заварю чай.
   Сандоз встал и вышел вслед за своей старухой; через четверть часа он вернулся: он каждый вечер сам оправлял постель матери.
   Шум голосов все усиливался. Фажероль рассказывал что-то:
   – Да, старина, в академии они исправляют натуру! На днях Мазель подходит во мне со словами: «Эти бедра неверно сделаны»… «Но, профессор, – говорю я, – ведь они таковы у натурщицы… А натурщицей была маленькая Флора Бошан, которую вы знаете. Тогда он вышел из себя и крикнул: «Но они не должны быть такими, говорю вам!»
   Все расхохотались, и громче всех хохотал Клод, которому Фажероль рассказывал эту историю, желая польстить ему. С некоторого времени Фажероль поддался влиянию Клода, и хотя продолжал рисовать в своей прежней легкой манере, прибегая к приемам фокусников для достижения аффекта, но постоянно говорил о перенесении природы на полотно такой, какой ты видим ее в действительности. Это, однако, не мешало ему издеваться в обществе над «кучкой», распространять слух, что представители школы «plein аir» накладывают краски на полотно чумичками.
   Один Дюбюш не смеялся, возмущенный нечестным отношением Фажероля.
   – Так почему же ты остаешься в академии, – решился он «просить, – если там тебя притупляют? Проще всего уйти… Да, да, знаю, вы все возмущаетесь мною, потому что я защищаю школу. Но, видите ли, я полагаю, что нужно сначала выучиться ремеслу, которому хочешь посвятить себя.
   Бешеный рев товарищей прервал его, и только благодаря авторитету Клода спокойствие было восстановлено.
   – Да, Дюбюш прав, сначала нужно выучиться своему ремеслу. Но не следует учиться под руководством профессоров, которые заставляют вас во что бы то ни стало принять их точку зрения. Ну, не идиот ли этот Мазель? Сказать, что бедра Флоры Бошан не должны быть такими! Ведь вы все знаете, как хороши бедра этой сумасбродки!
   Он развалился на кровати, на которой сидел, и, подняв глаза к потолку, продолжал своим страстным голосом:
   – Ах, жизнь, жизнь! Уметь чувствовать и передавать ее во всей ее правде, понимать ее изменяющуюся, но, тем не менее, вечную красоту, не задаваться пошлой задачей облагораживать ее, понимать, что так называемые безобразия суть только некоторые особенности явлений… да, воспроизводить ее, воспроизводить живых людей – вот единственный путь, приближающий нас к Богу!..
   Вера в себя снова возвращалась к художнику; прогулка по Парижу возбудила его и в нем опять проснулась страсть в природе, к живому телу. Все слушали его в глубоком безмолвии. Мало-помалу Клод успокоился.
   – Эх, – закончил он, – конечно, каждый думает по своему, но эти академики еще нетерпимее нас. А жюри Салона смотрит их глазами… Я убежден в том, что этот идиот Мазель не примет моей картины.
   Все разразились шумной бранью; этот вопрос о жюри Салона вечно приводил их в исступление. Необходимы серьезные реформы; каждый из них предлагал какой-нибудь проект реформы: одни требовали установления жюри, избираемого всеобщей подачей голосов, другие настаивали на уничтожении жюри, требуя полной свободы, открытого для всех доступа на выставку.
   Во время этого спора Ганьер, стоявший с Магудо у открытого окна, говорил тихим, замирающим голосом, всматриваясь в темноту ночи:
   – О, видишь ли, это только четыре такта. Но сколько в них жизни!.. Это пейзаж, уходящий в неведомую даль… уголок пустынной дороги, осененной тенью невидимого дерева… Женщина проходит мимо; профиль ее смутно обрисовывается… вот она удаляется… и мы никогда не встретимся с ней…
   В эту минуту Фажероль крикнул:
   – Скажи, Ганьер, что ты пошлешь в этом году?
   Но Ганьер не слышал его вопроса и продолжал в экстазе:
   – В Шумане есть все, все. Это – бесконечность… А Вагнера-то они в воскресенье опять освистали!
   Новое обращение Фажероля заставило Ганьера очнуться.
   – Что я пошлю в Салон?.. Может быть, маленький пейзаж, уголок Сены. Мне нелегко решиться, прежде всего, нужно, чтобы вещь удовлетворяла меня.
   На лице Ганьера отразилась тревога. Крайне добросовестный, он просиживал иногда по целым месяцам над какой-нибудь картиной величиною в ладонь. Следуя по стопам французских пейзажистов, первых исследователей природы, он терпеливо бился над верностью тонов, над точным соблюдением отношений, и эта крайняя щепетильность нередко парализовала его кисть. Страстный революционер в искусстве, он, однако, не решался рискнуть смелой краской и держался однообразного, серенького колорита.
   – Я, – сказал Магудо, – прихожу в восторг при мысли, как эти господа будут коситься на мою бабу.
   Клод пожал плечами.
   – О, ты-то будешь принят! Скульпторы либеральнее живописцев. Впрочем, в твоих пальцах есть нечто особенное, что нравится публике… У твоей «Сборщицы винограда» много прелестных деталей.
   Комплимент Клода не вызвал улыбки на серьезном лице Магудо. Он уважал только силу, презирая изящество и грацию. А между тем из под его пальцев, грубых пальцев необразованного рабочего выходили очень грациозные вещицы, подобно цветку, вырастающему на каменистой почве, куда ветер случайно занес его семя.
   Хитрый Фажероль решил ничего не посылать в этом году из боязни вызвать неудовольствие своих учителей. Он смеялся над выставкой, называя ее вонючим болотом, где хорошая живопись должна тонуть в огромной массе плохой. В душе же он мечтал о римской премии, которую, впрочем, осмеивал, как и все вообще.
   Наконец Жори встал со стаканом пива в руке и, отпивая его маленькими глотками, произнес:
   – В конце концов, господа, это жюри надоело мне… Хотите, я разнесу его! С ближайшего номера я напущусь на него… ведь вы дадите мне какие-нибудь данные: Да, мы разнесем его, господа!.. Вот-то будет потеха!
   Предложение Жори вызвало всеобщий энтузиазм. Да, да, надо вступить в открытый бой! И молодые люди вскочили с мест, жестикулируя, толкая друг друга и точно собираясь тотчас же идти в огонь. В эту минуту ни один из них не мечтал о славе для самого себя, ничто не разделяло их пока: ни глубокое несходство характеров, в котором они еще не отдавали себе отчета, ни соперничество, которое должно было в недалеком будущем отдалить их друг от друга. Разве успехи одного не были успехом всего кружка? Молодая кровь бурно кипела, все поклонялись общим идеалам, все бредили о возможно тесном сплочении для покорения мира. Клод, который был избран вождем кучки, уже трубил победный марш, раздавая лавровые венки. Даже Фажероль верил в необходимость сплочения. Жори ловил на лету фразы, составлял тут же свои статьи. Магудо, всегда напускавший на себя грубость, судорожно сжимал кулаки, точно собираясь перевернуть весь мир. Ганьер, опьяненный общим возбуждением, бредил наяву, а Дюбюш, которого не так легко было увлечь, вставлял только отрывистые слова, точно молотом ударявшие в самую суть дела. Что касается Сандоза, то он был безгранично счастлив этим единением душ и откупоривал новую бутылку пива. Он готов был разорить весь дом для друзей.
   – И так, дружно вперед, господа! Нужно только сплотиться и тогда гром небесный сразит этих идиотов!
   В это время в передней раздался звонок. Все замолчали. Сандоз воскликнул:
   – Какого черта принесло в одиннадцать часов?
   Однако он поспешил отворить дверь, и вслед затем раздалось радостное восклицание:
   – О, как это мило, что вы не забываете нас… Бонгран, господа!
   Великий художник, которого хозяин приветствовал с фамильярной почтительностью, вошел в комнату, протягивая руки. Все быстро вскочили с мест, взволнованные этим посещением. Бонгран был довольно плотный мужчина сорока пяти лет с усталым лицом и длинными седыми волосами. Он недавно сделался членом академии, и в петличке его простенькой жакетки из черного альпага красовалась ленточка ордена Почетного Легиона. Но он искренно любил молодежь и нередко навещал неожиданно «начинающих», пыл которых согревал его.
   – Я пойду приготовить чай, – сказал Сандоз.
   Возвратившись с чайником и чашками, он застал Бонграна сидевшим верхом на стуле, с короткой трубкой во рту. Шум голосов раздавался по всему дому, но громче всех кричал Бонгран. Внук фермера, он унаследовал от отца крестьянскую кровь, хотя она была облагорожена кровью матери-артистки. Он был богат, не имел надобности продавать своих картин, н сохранил наклонности и привычки богемы.
   – Сделаться членом жюри? О, я лучше околею, чем примкну к ним! – кричал он, сильно жестикулируя. – Разве я палач, чтобы выталкивать бедняков, которые кормятся своими картинами?
   – Однако, – заметил Клод, – вы могли бы оказать нам существенную услугу, защищая наши работы.
   – Полно, господа, я только скомпрометирую вас… Ведь меня никто не станет слушать!..
   Посыпались громкие протесты.
   – Как, творца «Деревенской свадьбы»!.. – начал Фажероль.
   Но Бонгран не дал ему договорить и, вскакивая с места, крикнул:
   – Оставьте эту «Свадьбу» в покое! Она до смерти надоела мне… Стала каким-то кошмаром для меня с тех пор, как ее выставили в Люксембургском музее.
   «Деревенская свадьба» была лучшим произведением Бонграна. Картина изображала свадебную процессию, проходящую через хлебные поля. Фигуры крестьян были переданы с необыкновенной правдой и напоминали своей чисто-эпической безыскусственностью героев Гомера. Картина эта по необыкновенной точности передачи и жизненности образов вызвала некоторый переворот в области живописи, хотя далеко не удовлетворяла требованиям молодой реалистической школы. Тем не менее «кучка» восхищалась этим произведением.
   – Удивительно хороши, – сказал Клод, – две первые группы: «Крестьянин, играющий на скрипке» и «Новобрачная со стариком».
   – А высокая крестьянка, – подхватил Магудо, – та, которая обернулась назад и зовет кого-то… Мне хотелось бы сделать с нее статую.
   – А порыв ветра, склоняющий колосья, – прибавил Ганьер. – А мальчик и девочка вдали, толкающие друг друга!..
   Бонгран слушал их со страдальческой улыбкой на губах. На вопрос Фажероля, что он пишет в настоящее время, он возразил, пожимая плечами:
   – Ничего… мелочи… Я не пошлю ничего в Салон. Я все жду вдохновенья… Ах, как вы счастливы, господа… вы, стоящие еще у подошвы горы! Ноги кажутся такими бодрыми, сердце полно мужества, когда взбираешься на гору. Но раз взобрался на вершину, начинаются мучения. Настоящая пытка!.. Удары сыпятся со всех сторон, и сомневаешься в себе, и боишься свалиться вниз… Клянусь вам честью, господа, иной раз хотелось очутиться внизу и начать все сначала… Смейтесь, смейтесь, вы сами убедитесь в этом со временем.
   Молодые люди действительно смеялись, полагая, что художник говорить парадоксы или рисуется. Разве взобраться на вершину горы, сделаться великим мастером – не величайшее счастье? Чувствуя, что его не понимают, Бонгран молча слушал их, облокотившись на спинку стула и выпуская легкие струи дыма.
   Дюбюш, отличавшийся хозяйственными наклонностями, помогал Сандозу разливать чай. Шум все усиливался. Фажероль стал рассказывать, что Мальгра ссужал художникам кузину своей жены, требуя за это какой-нибудь этюд. Затем разговор коснулся натурщиц. Магудо возмущался тем, что невозможно найти женщину с красивым животом. Потом все стали шумно поздравлять Ганьера, подцепившего на концертах в Пале-Рояле любителя, единственной страстью которого было приобретение картин. Все стали, смеясь, приставать к Ганьеру с просьбой дать адрес этого любителя. Затем принялись бранить торговцев картинами. Не досадно ли, что любители сторонятся художников и прибегают к посредникам в надежде получить картины дешевле? Вопрос о насущном хлебе, конечно, волновал всех. Один Клод выказывал гордое презрение.
   – Обкрадывают нас?.. Наплевать! Только бы удалось создать истинно-художественное произведение! – Возражая ему, Жори коснулся заработка и вызвал взрыв негодования. Вон его, журналиста! Все пристали к нему с вопросом, продаст ли он свое перо при каких бы то ни было условиях? Не согласится ли он лучше дать отрубить себе кисть руки, чем изменит своим убеждениям? Впрочем, среди усиливавшегося шума никто не слышал его ответов. Всех охватила лихорадка, счастливое безумие молодости, полной презрения к мизерам жизни и проникнутой беззаветной любовью к искусству. Какое наслаждение затеряться, сгореть в священном пламени энтузиазма!
   Лицо Бонграна, сидевшего безмолвно и неподвижно, приняло опять страдальческое выражение под влиянием этой безграничной веры и горячего энтузиазма. Он забывал о сотнях картин, создавших ему славу, и думал только о начатой картине, ожидавшей его в мастерской. Наконец, вынув изо рта коротенькую трубку, он пробормотал взволнованным голосом:
   – Ах, молодость! Счастливая пора!
   До двух часов ночи Сандоз все подливал кипятку в чайник. На пустынной улице царила глубокая тишина; только изредка доносилось дикое мяуканье ошалевших вошек. Опьяненные собственными речами, с воспаленными глазами, охрипшие, молодые люди, казалось, находились в бреду. Наконец, они собрались уходить. Сандоз взял лампу и, перегнувшись через перила, освещал лестницу: – Не шумите, матушка спит, – сказал он.
   Шуи шагов становился все слабее и через минуту дом погрузился в полную тишину.
   Пробило четыре часа. Клод, провожавший Бонграна, не переставал говорить, идя но пустынным улицам. Ему не хотелось спать, и он ждал рассвета с лихорадочным нетерпением, желая поскорей приняться за работу. Возбужденный всем пережитым в течение этого дня, он чувствовал в себе способность создать нечто великое, в отуманенной голове его носился целый мир новых образов. Наконец-то он нашел то, чего искал! И он видел себя в воображении возвращающимся в мастерскую с тем замиранием сердца, с которым возвращаются к любимой женщине. А между тем Бонгран через каждые двадцать шагов останавливал его, хватая за пуговицы пальто, и доказывал ему при слабом мерцании газовых рожков, что живопись – «настоящее наказание Божие!» Сам он пользуется уже известностью, а между тем он собственно ничего в ней не смыслит… Приступая к новой работе, он чувствовал себя новичком – хоть голову себе разбей об стену.
   Небо начинало светлеть, по направлению к рывку потянулись телеги огородников. А Клод и Бонгран продолжали разговаривать под бледневшими в небесной выси звездами.


   IV

   Шесть недель спустя Клод работал утром в своей мастерской, залитой солнечными лучами, врывавшимися в широкое окно. Постоянные дожди омрачили первую половину августа, и Клод старался воспользоваться каждым ясным промежутком. Но хотя он с удивительным упорством бился над своей картиной, она нисколько не подвигалась.
   Клод совершенно ушел в свою работу, когда раздался стук в дверях. Думая, что привратница принесла ему завтрак, он крикнул:
   – Войдите!
   Дверь отворилась; послышалось легкое шуршание… затем все стихло. Клод продолжал работать, не поворачивая головы, но среди наступившей тишины слышалось чье-то горячее дыхание и это волновало художника… Наконец он оглянулся и остолбенел: перед ним стояла незнакомая молодая девушка в светлом платье, с полуопущенной на лицо белой вуалеткой и с букетом из белых роз в руках.
   Клод не сразу узнал ее. Это была Христина.
   – Вы, мадемуазель?.. Вот уж не ожидал!
   Это далеко нелюбезное приветствие против воли сорвалось с его уст. Вначале эта девушка серьезно занимала его воображение, но дни уходили за днями, прошло около двух месяцев, и образ ее ушел к тем мимолетным видениям, о которых мы вспоминаем с сожалением, зная, что нам не суждено более увидеть их.
   – Да, это я, сударь… Мне хотелось еще раз поблагодарить вас…
   Она краснела, запиналась и точно искала слов. Сердце ее усиленно билось… высокая, крутая лестница, вероятно, утомила ее! Неужели же этот визит, о котором она так много думала, может показаться ему неуместным? В довершение всего она, проходя по набережной, купила букет белых роз, желая выразить художнику свою признательность. Теперь эти цветы смущали ее. Что подумает он о ней? Только теперь, очутившись в этой комнате, она поняла неуместность своего порыва.
   Клод, смущенный еще более чем она сама, бросил свою палитру и стал переворачивать вверх дном всю мастерскую, чтобы освободить один из стульев.
   – Мадемуазель, прошу вас, садитесь… Вот сюрприз… Вы очень добры!..
   Усевшись, Христина тотчас же успокоилась. Он казался таким робким, таким растерянным, что молодая девушка невольно улыбнулась и храбро подала ему букет.
   – Возьмите эти цветы… Я не хочу, чтобы вы считали меня неблагодарной.
   Смущенный Клод смотрел в недоумении на молодую девушку, но, убедившись в том, что она не смеется над ним, взял букет, крепко сжал ее руку и побежал поставить цветы в воду.
   – Вы славный малый! – сказал он. – В первый раз, поверьте, я делаю такой комплимент женщине.
   Он опять подошел к ней и, глядя ей прямо в глаза, спросил:
   – Вы в самом деле не забыли меня?
   – Как видите! – возразила она смеясь.
   – Так почему же вы ни разу не заглянули в течение двух месяцев?
   Молодая девушка покраснела. Ей опять приходилось лгать, и это смущало ее.
   – Ведь вы знаете, что я не свободна… О, г-жа Ванзад очень добра, но она больна и никогда не выходит. Сегодня она сама настояла, чтобы я вышла погулять…
   Она не могла сказать ему, как она терзалась от стыда в первые дни после приключения на Бурбонской набережной. Очутившись в тихом доме благочестивой старухи, она вначале с ужасом думала о ночи, проведенной у незнакомого мужчины. Затем ей стало казаться, что образ этого мужчины совершенно изгладился из ее памяти, словно дурной сов, воспоминание о котором бледнеет с течением времени. Но некоторое время спустя среди однообразия я тишины ее жизни образ молодого художника снова овладел ее воображением, стал неотступно преследовать ее. И должна ли она стараться забыть его? Ведь она ни в чем не могла упрекнуть его! Напротив, она должна быть очень признательна ему… Желание еще раз увидеться с ним, желание, которое она вначале старалась побороть всеми силами, овладело, наконец, ею. Каждый вечер, оставшись одна в своей уединенной комнате, она чувствовала, как пробуждается в ней это желание, которое оставалось непонятным для нее самой и которое она объясняла потребностью выразить юноше свою благодарность. Она чувствовала себя такой одинокой среди этой сонной тишины пустынного дома!.. Она положительно задыхалась в ней… Молодая кровь кипела… сердце жаждало дружбы…
   – Вот я и воспользовалась первым выходом, – продолжала она. – Да и сегодня первый хороший день после всех этих несносных дождей.
   Клод стоял перед ней с сиявшим счастьем лицом и тоже исповедовался, не утаивая, однако, ничего.
   – А я не смел больше и думать о вас… Вы казались мне одной из тех сказочных фей, которые неожиданно появляются перед нами, бедными с мертвыми, и также неожиданно исчезают. Может быть, думал я, мне просто пригрезилось, что она была в этой комнате… И вот вы опять тут! я так рад, так несказанно рад видеть вас!
   Смущенная Христина не смотрела на него, а делала вид, что осматривает мастерскую. Но, как и в первый раз, ужасная живопись, покрывавшая стены, испугала ее. Улыбка исчезла с ее лица и, охваченная невольным ужасом, она пробормотала изменившимся голосом:
   – Я, кажется, мешаю вам… Я сейчас уйду.
   – Нет, нет! – вскричал Клод, останавливая ее. – Я измучен работой, я так рад отдохнуть в беседе с вами!.. Да, эта проклятая картина извела меня!
   Христина взглянула на большую картину, которую ей так хотелось видеть в тот раз, когда она была повернута в стене.
   Поляна, освещенная солнцем, все еще оставалась только на меченной широкими взмахами кисти. Но две маленькие женские фигурки, блондинка и брюнетка, ярко обрисовывались среди зелени. Мужчина в бархатной куртке, три раза переделанный, представлял довольно печальный вид. В данное время художник бился над главной фигурой – голой женщиной, лежавшей в траве. Головы он в течение этих шести недель не касался, но работал над туловищем, меняя каждую неделю натурщиц. Однако ни одна из них не удовлетворяла его, и он, хваставший, что ничего неспособен выдумать, решился, наконец, работать без помощи натурщиц.
   Христина сразу узнала себя. Да, конечно, это она, эта улыбающаяся голая девушка, развалившаяся на траве с закрытыми глазами, закинув руку под голову!.. В душе молодой девушки поднималось чувство глубокого негодования, словно ее раздела чья-то грубая рука и выставила напоказ. В особенности оскорбляла ее грубость живописи, яркие краски, благодаря которым тело ее казалось точно избитым… Она не понимала этой живописи, но инстинктивно возмущалась ею, ненавидела ее точно личного врага.
   Вскочив со стула, она сказала:
   – Однако мне пора идти.
   Клод смотрел на нее с недоумением, удивленный и опечаленный этой внезапной переменой.
   – Как, уже?
   – Да, меня ждут. Прощайте.
   Она подходила уже к дверям, когда Клод схватил ее руку и решился спросить: – Когда же мы опять увидимся?
   Маленькая ручка задрожала в его руке; с минуту девушка, казалось, колебалась.
   – Не знаю… Я так занята…
   Она высвободила свою руку, но, уходя, пробормотала:
   – Постараюсь… на днях… Прощайте!
   Клод стоял, точно вкопанный, на пороге. Что случилось с нею? Чем объяснить эту внезапную перемену, эту сдержанность и глухое раздражение? Он притворил дверь и стал ходить по комнате, размахивая руками и тщетно стараясь припомнить фразу или жест, которые могли оскорбить ее. Наконец он презрительно пожал плечами, точно желая отвязаться от этой глупой заботы, и громко выругался. Кто разберет их, этих баб!.. Но розы, красовавшиеся в кувшине с водой, смягчили его своим восхитительным ароматом, и он молча принялся за работу.
   Прошло опять два месяца. В первые дни после посещения Христины Клод при малейшем движении оглядывался, отрывался от работы, и на лице его всегда выражалось разочарование, когда оказывалось, что привратница принесла ему завтрак или письма. Он старался не выходить из дона до четырех часов; однажды вечером, возвратившись домой, он пришел в отчаяние, когда привратница заявила ему, что его спрашивала какая– то молодая девушка, и успокоился лишь тогда, когда узнал, что была натурщица, Зоя Пьедефер. Затем им снова овладело безумное желание работать. Он не принимал никого, не виделся ни с кем, избегал даже самых близких людей, а когда встречался с ними, то проповедовал такие крайние теории и с таким болезненным ожесточением, что даже самые близкие друзья не решались противоречить ему. Одним взмахом руки он собирался стереть с лица земли все, решительно все, оставляя одну живопись. Необходимо извести всех: и родных, и друзей, и женщин… да, в особенности женщин! После этого периода лихорадочного возбуждения наступил период угнетения. Глубокое отчаяние овладело Клодом, целая неделя прошла в мучительных сомнениях. Затем он несколько успокоился и снова принялся за свою работу. Однажды, в туманное утро конца октября, Клод совершенно погрузился в свою работу, когда шум легких шагов на лестнице заставил его вздрогнуть. Он бросил палитру и побежал к двери… Да, это была она!
   На ней была длинная серая шерстяная мантилья и темная бархатная шляпка с черной кружевной вуалеткой, усеянной, словно бисером, каплями осевшей влаги. Первое дыхание зимы, казалось, оживило ее. Она сейчас же стала извиняться в том, что так долго не приходила, но чистосердечно созналась, что долго колебалась и решила было совсем не приходить… по разным соображениям… Без сомнения, он поймет ее… Но Клод не хотел и не старался понять этих соображений. Для него было довольно того, что она пришла, что она не сердится на него и согласна хоть изредка заглядывать к нему, как добрый товарищ. Этим ограничились объяснения. Оба умолчали о тех мучениях, которые были пережиты ими со времени последнего свидания и таким образом провели около часу в спокойной дружеской беседе. Христина, казалось, но замечала даже ужасных этюдов и набросков на стенах мастерской. С минуту она пристально смотрела на большую картину, на голую женщину, которая лежала в траве, под дождем золотистых лучей солнца… Нет, это не она!.. Эта женщина ни лицом, ни фигурой нисколько не походит на нее. Как могла она в тот раз узнать себя в этой страшной мазне? И Христина почувствовала глубокую жалость к бедному юноше, который не умеет даже придать сходство своим лицам. Уходя, она первая протянула ему руку.
   – До скорого свидания!
   – Да, через два месяца!
   – Нет, я зайду на будущей неделе… вот увидите… в четверг!
   Она сдержала обещание и пришла в четверг. С тех пор она стала каждую неделю навешать Клода, сначала появляясь в разные дни, а затем избрала для своих посещений понедельники, говоря, что г-жа Ванзад освобождает ее на этот день для прогулки в Булонском лесу. Она приходила всегда раскрасневшись от быстрой ходьбы, так как от Пасси до Бурбонской набережной было довольно далеко, а в одиннадцати часам она обязательно должна была вернуться домой. И, несмотря ни на морозы, ни на проливные дожди, ни на грязь, ни на туманы Сены, сна в течение четырех месяцев, от октября до февраля, аккуратно навещала молодого художника. Со второго месяца она начала заходить в мастерскую неожиданно, не в назначенные дни, когда приходилось бывать в Париже по поручению г-жи Ванзад; но в таких случаях она оставалась не долее двух-трех минут и, поздоровавшись с Клодом, немедленно спускалась вниз.
   Клод начинал понимать Христину. Не доверяя женщинам, он долгое время сомневался, подозревал, что в прошлом этой девушки, вероятно, скрывается какая-нибудь любовная интрига. Но ее кроткие глаза и чистосердечный смех победили его, убедили его, наконец, в том, что она чиста и наивна, как ребенок. Теперь Христина не смущалась более, являясь в мастерскую; она чувствовала себя в ней будто дома и болтала без умолку. Раз двадцать она принималась рассказывать Клоду о своем детстве и постоянно возвращалась к этому времени. Она была с матерью в церкви в тот вечер, когда скоропостижно умер отец ее, капитан Гальгрен. Она хорошо помнила возвращение из церкви и все подробности той ужасной ночи. Капитан, тучный, высокий мужчина с сильно выдававшейся вперед челюстью, лежал вытянувшись на тюфяке… таким он навсегда запечатлелся в ее памяти. У нее самой, говорят, такая же точно челюсть, и нередко мать, выведенная из себя ее шалостями, восклицала: «Ах, эта несчастна челюсть! Она погубит и тебя, как погубила отца!» Бедная мать, как измучила она ее своими шумными играми, своими дикими шалостями! Она и теперь часто видит ее точно живую – маленькую, худощавую женщину, вечно сидевшую у окна, склонившись над своей работой. У нее были удивительно кроткие, ласковые глаза, и она очень гордилась тем, что дочь унаследовала эти глаза, так что знакомые, желая доставить ей удовольствие, часто говорили ей: «У Христины ваши глаза», При этом лицо матери всегда сияло счастьем и озарялось довольной улыбкой. Но со времени смерти мужа она так надрывалась над работой, что начала терять зрение. Нелегко было жить с ребенком, получая пенсию в шестьсот франков! В течение пяти лет бедная женщина билась, изнемогая под бременем непосильного труда, бледнея и худея с каждым днем. Молодая девушка и теперь нередко упрекала себя в том, что была так легкомысленна в то время и своей беспечностью приводила в отчаяние бедную мать. Сколько раз она задавалась самыми благими намерениями, сколько раз клялась, что будет работать, что будет помогать матери зарабатывать хлеб, но, несмотря на все усилия, она не могла совладать с собой и положительно становилась больна, когда ей приходилось сидеть долгое время неподвижно. Наконец, настал день, когда мать ее уже не в состоянии была встать: она умерла вечером того же дня, устремив на дочь полные слез глаза. Христина и теперь часто видела устремленные на нее, широко раскрытые, полные слез глаза матери…
   Иногда Клод расспрашивал молодую девушку о Клермоне, и Христина, забывая об этих печальных событиях, предавалась веселым воспоминаниям и хохотала от души, рассказывая о своей жизни в Клермоне в улице de l’Eclache. Отец – гасконец, мать – парижанка и дочь – уроженка Страсбурга – все трое ненавидели этот Оверн, куда забросила их судьба. Узкая, сырая улица de l’Eclache, спускавшаяся к Ботаническому саду, напоминала большой погреб; не видно было ни лавки, ни прохожих… одни мрачные стены с закрытыми ставнями! Но внутренний фасад их дома, выходивший во двор, был обращен к югу, и окна их квартиры были залиты солнечным светом. Столовая их выходила на широкий балкон – нечто вроде деревянного коридора, просветы которого были украшены роскошной зеленью гигантской глицинии. В этом доме росла девочка, играя возле больного отца, а затем безвыходно находясь при матери. Она даже не знала города и его окрестностей, и вопросы Клода всегда забавляли ее.
   – Есть ли там горы? – спрашивал художник. Да, с некоторых улиц видно, что за городом возвышаются горы, с других же улиц видны только поля. Но это было довольно далеко от их дома, и она никогда не бывала там. Она знала хорошо только дорогу в собор, до которой и теперь добралась бы с закрытыми глазами. Нужно обойти площадь Жод, затем свернуть в улицу des Gras… все остальное перепутывалось – переулки, бульвары, спускавшиеся вниз… огромный лабиринт темных улиц, по которым во время грозы текли потоки воды, освещаемые молнией. Боже, какие там бывали грозы! Она с ужасом вспоминала о них. Громоотвод музея, видневшийся из окна ее комнатки, расположенной под самой крышей дома, казался всегда объятым пламенем. В столовой, служившей вместе с тем гостиной, Христине было отведено широкое углубление у окна – целая комната, где стоял ее рабочий столик. Здесь мать научила ее читать, здесь она засыпала во время уроков, слушая своих учителей. Теперь она сама смеялась над своим невежеством. Образованная барышня, которая не знает ни имен французских королей, ни времени их царствования! Знаменитая музыкантша, которая не пошла дальше «Petits bateaux». Замечательная акварелистка, которая не в состоянии написать дерева, потому что не умеет рисовать листьев!
   Иногда она вспоминала о пятнадцати месяцах, проведенных ею в большом монастыре, расположенном за городом, среди великолепных садов. У нее был неистощимый запас рассказов о сестрах-монахинях, о их жизни и их невероятной наивности. Она задыхалась в монастыре, хотя и ей не оставалось другого исхода, как сделаться монахиней. Однако, настоятельница, очень любившая ее, воспрепятствовала ее пострижению и достала ей место у г-жи Ванзад. Христина не могла постичь, каким образом добрая монахиня могла так ясно читать в ее душе… И действительно, с тех пор, как она поселилась в. Париже, она стала относиться к религии с полнейшим равнодушием.
   Когда все воспоминания о Клермоне оказывались исчерпанными, Клод начинал расспрашивать Христину о ее жизни у г-жи Ванзад, и каждую неделю она передавала ему какие-нибудь новые подробности. Жизнь в маленьком отеле в Пасси была так же монотонна, как бой старинных часов. Двое престарелых слуг, кухарка и лакей, жившие около сорока лет в старом доме, неслышно ходят но пустынным комнатам. Изредка навешают старуху гости – восьмидесятилетние генералы, которые кажутся привидениями. Это в полном смысле слова дом теней, и даже лучи солнца едва проникают в щели ставен, распространяя свет ночника. Сама г-жа Ванзад не покидает комнаты с тех пор, как она ослепла, и единственным ее утешением являются книги религиозного содержания. Боже, как надоели Христине эти бесконечные чтения! Если бы она изучила хоть какое-нибудь ремесло, с какой радостью она принялась бы за работу, сделалась бы швеей, модисткой, цветочницей. Но ведь она ничему не хотела учиться и ни на что неспособна. Ей иногда становилось невыносимо тяжело в этом замкнутом, строгом доме, в котором пахло смертью, и у нее делались такие же головокружения, какие бывали в детстве, когда она в угоду матери усаживалась, за работу, вся кровь кипела в нем от возмущения, ей хотелось кричать, прыгать, потребность жизни опьяняла ее. Но г-жа Ванзад обращалась с ней так ласково, так заботилась о ее здоровье, настаивая, чтобы она побольше гуляла, что молодая девушка всегда чувствовала угрызения совести, когда, возвращаясь с Бурбонской набережной, вынуждена была лгать, сочинять, что гуляла в Булонском лесу или была в какой-нибудь церкви, в которую она и – не заглядывала. И с каждым днем старуха все больше привязывалась к ней и постоянно делала ей ценные подарки: то шелковое платье, то маленькие старинные часики, то белье… Да и сама она полюбила добрую старушку и даже расплакалась на днях, когда та назвала ее СВОИ дочуркой. У нее сжималось сердце, при виде ее беспомощности она клялась, что никогда не оставит ее.
   – Ба, – сказал Клод, – вы будете вознаграждены. Она сделает вас своей наследницей.
   – Вы думаете?.. Говорят, что у нее три миллиона… Нет, нет, я никогда не думала об этом и не хочу этого… Что стала бы я делать с ее деньгами?
   – Что? – воскликнул резко Клод. – Черт возьми, вы будете обеспечены… Прежде всего она, конечно, постарается выдать вас замуж.
   Она громко расхохоталась.
   – Да, конечно, за одного из своих приятелей… за старика– генерала с серебряным подбородком… Вот вздор!
   Отношения их не выходили из пределов чисто-товарищеских. Он был в любви почти так же наивен, как и она, так как до сих пор жил в области грез, вне вопросов реальной жизни. Им казались совершенно естественными эти тайные свидания, эти товарищеские отношения, не допускавшие никаких любезностей, кроме дружеского пожатия-руки. Он даже не задавал себе вопроса, знает ли этот взрослый ребенок жизнь и мужчин, ничто пока не омрачало удовольствия дружеского сближения. Они весело беседовали, спорили иногда, но без всякого раздражения. Тем не менее, дружба эта так глубоко захватывала их жизни, что они не могли жить друг без друга.
   Как только Христина являлась, Клод запирал дверь на ключ и вынимал ключ из замка. Она сама требовала этого, опасаясь, чтобы кто-нибудь не помешал им. Мало-помалу она совершенно освоилась с мастерской и чувствовала себя в ней, как дома. Но ей страстно хотелось привести все в порядок, окружающий беспорядок раздражал ее нервы. Добиться этого, однако, было нелегко, художник запрещал даже привратнице мести пол из боязни, что пыль пристанет к свежим краскам. В первый раз, когда Христина решилась, наконец, приступить к делу, Клод следил за ее движениями тревожными, умоляющими глазами. И к чему переставлять все? Ведь важнее всего, чтобы все было под руками!.. Но Христина так мило настаивала на своем, она казалась такой счастливой в роли хозяйки, что, в конце концов, Клод должен был предоставить ей полную свободу. Как только она приходила, она снимала перчатки и шляпку, подбирала булавками платье и в несколько минуть приводила все в порядок. Куча золы у печки исчезла, ширма скрывала кровать и умывальный столик, шкаф блестел точно новый, с соснового стола, не загроможденного грязной удой, были счищены все пятна от красок. Стулья были симметрично расставлены, хромоногие мольберты покоились у стен, а большие часы с кукушкой веселее отбивали свое тик– так. Мастерская точно преобразилась. Клод с удивлением следил за всеми движениями молодой девушки. Неужели же это та лентяйка, у которой являются несносные мигрени при малейшем усилии? Но Христина объяснила Клоду, что ее тяготит только умственная работа, физическая же, напротив, укрепляет ее и оживляет. Она с некоторым смущением сознавалась в своем пристрастии в грязной домашней работе; эти низменные наклонности приводили в отчаяние ее бедную мать, которая мечтала сделать из нее гувернантку-белоручку. Сколько раз мать бранила ее в раннем детстве, когда заставала ее с щеткой и тряпкой в руке, разыгрывающей кухарку! Да и теперь, если бы ей дозволили сражаться хоть с пылью в доме г-жи Ванзад, ей было бы веселей. Но, конечно, там это было невозможно, к ней потеряли бы всякое уважение… Зато она старалась удовлетворить своим наклонностям в мастерской на Бурбонской набережной и с увлечением предавалась своим любимым занятиям, при чем глаза ее сияли восторгом женщины, вкусившей от запретного плода. Иногда Клод, желая спокойно беседовать с молодой девушкой, просил ее пришить ему оторванный рукав или полу куртки, – она сама предложила ему пересмотреть его белье. Но в эту работу она не вкладывала того же огня; она почти не умела шить н держала иголку, как барышня, воспитанная в презрении к грубому шитью. К тому же неподвижность положения и мелкие стежки, которые нужно было делать один за другим, выводили ее из себя. Мастерская блестела чистотой, точно гостиная, а Клод ходил по-прежнему оборванный. Оба находили это очень смешным и постоянно хохотали над этим.
   Как счастливо провели они эти четыре зимних месяца, несмотря на морозы и дожди! Зима, казалось, еще более сблизила их: железная печка пыхтела точно органная труба, соседние крыши покрылись снегом, воробьи бились крыльями в оконные стекла мастерской… а молодые люди улыбались и радовались тому, что у них тепло и уютно, что они словно затеряны среди этого громадного города. Мало-помалу, однако, они начали выходить из своего тесного уголка, и в конце концов Христина разрешила Клоду провожать ее домой. Долгое время она не дозволяла этого, не решаясь показаться на улице в сопровождении мужчины. Но однажды разразился проливной дождь, и она поневоле должна была позволить Клоду проводить ее с дождевым зонтиком. Как только ливень прекратился, Христина отослала Клода домой. Несколько минут постояли они на набережной, глядя на Сену и радуясь тому, что, наконец, могут быт вместе под открытым небом. Внизу у пристани выстроились в четыре ряда большие баржи с яблоками, стоя так близко друг к другу, что борты их, по которым бегали дети и женщины, казались улицами. Эти горы яблок в круглых корзинах загромождали берег, распространяя сильный, одуряющий запах сидра в брожении. Несколько дней спустя наступили солнечные дни, и Клоду удалось в один из этих дней уговорить Христину отправиться вместе с ним на пустынные набережные острова Сен-Луи. Они пошли по Бурбонской набережной, останавливаясь на каждом шагу, чтобы полюбоваться кипевшей на Сене жизнью: землечерпательной машиной, ведра которой непрерывно скрипели, поднимаясь и опускаясь, прачечным плотом, откуда доносилась брань прачек, подъемным краном, разгружавшим плашкоут. Христина положительно не верила своим глазам. Неужели же эта полная жизни набережная des Ormes и набережная Генриха IV, по широкому спуску которой дети и собаки играли, кувыркаясь в песке, неужели вся эта кипевшая жизнью часть города могла казаться ей залитой кровью и грязью в первую ночь ее приезда, во время грозы? Обогнув мыс, они пошли еще медленнее, наслаждаясь тишиной, веявшей от больших старинных зданий, и любуясь движениями воды, бурлившей между сваями Эстакады. Прижавшись друг к другу, точно сближенные мощью реки, они медленно возвращались по Бетюнской и Орлеанской набережным, устремив глаза на видневшиеся вдали Port au Ѵin и Ботанический сад. Дойдя до моста Сен-Луи, Клод указал Христине на собор Парижской Богоматери, который обрисовался вдали точно колоссальное животное, присевшее на своих протянутых лапах – аркаде и увенчанное двойным рядом башен, украшавших чудовищный хребет. По особенно обрадовало их открытие восточного мыса острова; мыс этот походил на нос большого корабля, остановившегося среди двух противоположных течений, беспомощно глядя на Париж, к которому он не может подойти. Молодые люди спустились вниз по крутой лестнице и очутились на совершенно пустынном берегу. Роща высоких деревьев представляла восхитительное убежище, скрытое от взглядов толпы, гул которой доносился с мостов и набережных в то время, как они наслаждались полнейшей тишиной. С этого дня пустынный мыс на острове Сен-Луи сделался их любимым убежищем в те часы, когда жара в мастерской, где пыхтела раскаленная железная печь, становилась нестерпимой. Однако, вначале Христина не дозволяла Клоду провожать ее дальше набережной des Ormes; тут она обыкновенно останавливалась и прощалась с ним, как будто только тут собственно начинался тот Париж, которого она так боялась. По отсюда до Пасси было так далеко и ей так надоело идти одной, что она, в конце концов, сдалась и позволила Клоду провожать ее сначала до ратуши, потом до Нового моста и, наконец, до Тюльерийского сада. Молодые люди шли под руку, точно новобрачные и эта постоянно повторявшаяся прогулка вдоль набережных, по одним и тем же тротуарам доставляла им невыразимое счастье. Они уже всецело принадлежали друг другу, хотя между ними и не было еще физической связи. Казалось, что душа великого города, витавшая над этой рекой, окутывала их всей той любовью, которая расточалась тут, на этих берегах, в течение многих веков…
   С наступлением декабрьских холодов Христина приходила в мастерскую после полудня и около четырех часов, когда солнце начинало закатываться, уходила, опираясь на руку Клода. Как только они подходили к мосту Луи-Филиппа, перед ними в ясные дни развертывалась бесконечная линия набережных. Косые лучи солнца обливали золотистой пылью весь правый берег, между тем как левый – острова и здания – обрисовывался темной линией на огненном небе. Между этими берегами искрилась Сена, местами лишь омраченная тенью своих мостов пятью арками Notre Dame, аркой Pont d’Arcole, очертаниями Pont de Change и Pont-Neuf. Темная линия левого берега заканчивалась силуэтом Palais de Иustice с его остроконечными башнями; залитый солнцем правый берег тянулся так далеко, что павильон Флоры, видневшийся в конце этого берега, казался сказочным, воздушным замком, трепетавшим в розовых облаках на горизонте.
   По Клода и Христину, стоявших под безлиственными чинарами, освещенными солнцем, занимали другие картины. В особенности интересовала их группа старых домов над пристанью; внизу красовались маленькие лавочки торговцев железом и принадлежностями рыбной ловли. Над ними виднелись террасы, покрытые цветущими лавровыми деревьями и плющом, а за ними, еще выше, полуразвалившиеся дома, на окнах которых было развешано белье для просушки. Группа эта состояла из самых странных, неправильных построек, сооруженных из досок, полу развалившихся стен и висячих садов, среди которых кое-где сверкали стеклянные шары. Миновав казармы и ратушу, молодые люди переходили на другой берег Сены. Здесь, над потемневшими старыми домами, ярко сияли башни Notre Dame. Лари букинистов загромождали тротуар; под аркой моста Notre Dame барки, нагруженные углем, упорно боролись с течением. В дни продажи цветов молодые люди останавливались тут, чтобы насладиться ароматом фиалок и ранних гвоздик. За Palais de Иustice левый берег расширяется; за серыми домиками набережной de l’Horloge, заканчивающейся живописной группой деревьев, тянутся набережные Вольтер и Малаке, а за ними виднеется купол института и квадратное здание монетного двора, длинный ряд серых стен без окон, целый остров крыш, трубы которых уподобляют его скале, поднимающейся среди фосфоресцирующих волн. Против него обрисовывается в последних лучах заходящего светила павильон Флоры, постепенно принимающий более определенные формы. Направо и налево, по обеим сторонам реки, виднеются: Севастопольский бульвар, бульвар du-Palais, новые здания набережной Megisserie, новое здание префектуры полиции, старый Pont Neuf со своей статуей, которая кажется чернильным пятном, затем Лувр и Тюльери и, наконец, вдали, за Гренелем, смутно обрисовываются Севрские холмы и окрестные поля. Это был конечный пункт их прогулки; у Pont Rоуаl, дойдя до высоких деревьев у купален Вижье, Христина останавливала Клода. И когда они, обмениваясь рукопожатием, оглядывались назад, глаза их невольно останавливались на видневшемся вдали острове Сен-Луи, над которым спускалась уже ночь.
   И какими чудными закатами солнца случалось им любоваться во время этих еженедельных прогулок! Солнце провожало их, принимая активное участие в шумной веселости набережных, играя в волнах реки и освещая душные лавки, лаская цветы в горшках и птиц в клетках. По мере того, как молодые люди удалялись от Бурбонской набережной, небо все более и более разгоралось над темной линией домов; солнце точно ждало их, медленно закатываясь за далекими крышами, как только Клод и Христина переходили через мост Нотр-Дам. Нигде, ни в вековом лесу, ни па вершинах гор, ни в открытом поле они не могли бы узреть таких дивных картин, какими наслаждались они тут, когда солнце садилось за куполом института. Париж, казалось, засыпал в лучезарном сиянии. И с каждой новой прогулкой перед молодой парочкой развертывались новые картины, огненная корона меняла свои очертания. Однажды вечером разразился ливень в то время, когда они подходили к мосту Нотр-Дам; проглянувшее сквозь дождь солнце словно зажгло темную тучу, и казалось, что воздух наполнен воспламенившимися каплями, переливавшими розовыми и голубыми оттенками. В ясные дни солнце казалось огненным шаром, величественно опускавшимся в тихое озеро; затем часть его скрывалась за черным куполом института, и с минуту виден был только огненный серп; наконец шар становился багровым и медленно погружался в озеро, ставшее кроваво-красным. С февраля дуги, описываемые огненным шаром, стали постепенно увеличиваться, и он падал прямо в Сену, которая, казалось, начинала кипеть на горизонте, как только в ней прикасался раскаленный шар. Но самые величественные феерии неба получались в облачные дни. Тогда, следуя капризам ветра, перед ними появлялись то моря кипящей серы, волны которой бились о коралловые скалы, то сказочные замки и башни, пылая, разрушаясь, извергая потоки огненной лавы. Иногда солнце, скрывшееся за густыми облаками, неожиданно прорываю их такими яркими лучами, что казалось, будто по всему небу сыпятся искры. Когда наступали сумерки, молодые люди расставались, унося с собой впечатление последних лучей и чувствуя, что торжествующий Париж участвовал в их бесконечной радости… радости, которой они не могли исчерпать, хотя бы они повторяли до бесконечности свои прогулки вдоль старых каменных парапетов.
   В конце концов случилось то, чего Клод более всего опасался: Христина перестала бояться встреч с посторонними людьми. Ведь ее, рассуждала она, никто собственно не знает в Париже! И она навсегда останется чужою для всех. Но Клод думал о своих товарищах и не раз содрогался, заметив издали фигуру, напоминавшую кого-нибудь из его знакомых. Его неотступно преследовала мысль, что кто-нибудь может подойти к ним, заговорить с ними, позволить себе какую-нибудь грубую шутку. И действительно, в один прекрасный вечер, в ту минуту, когда спутница его доверчиво прижималась к нему, Клод столкнулся у Pont des Arts с Сандозом и Дюбюшем, которые сходили со ступенек моста. Избежать их было невозможно; они, по-видимому, узнали товарища и улыбались ему. Сильно побледнев от волнения, Клод продолжал идти вперед. Дюбюш сделал какое-то движение, но Сандоз остановил его; они прошли мимо, делая вид, что не узнают его и, не оглядываясь даже, скрылись во дворе Лувра. Оба узнали в спутнице Клода оригинал головки, которую Клод в то утро оберегал от их взглядов с ревностью влюбленного. Христина ничего не заметила и продолжала весело болтать, а Клод, тронутый до слез деликатностью товарищей, отвечал глухим голосом на ее вопросы.
   Несколько дней спустя Клоду пришлось опять пережить несколько тяжелых минут. Он не ожидал Христины и пригласил к себе Сандоза. Появление Христины, совершенно неожиданно нагрянувшей к нему, так обрадовало его, что, забыв о назначенном товарищу свидании, он по обыкновению запер дверь и вынул ключ из замка. Несколько минут спустя послышался знакомый стук. Клод вскочил в испуге и при этом опрокинул стул. Оставалось только отпереть дверь, другого исхода не было у Клода. Но Христина страшно побледнела и смотрела на него такими умоляющими глазами, что он стоял не двигаясь, притаив дыхание. Стук повторился, за дверью послышался голос Сандоза: «Клод!.. Клод!..» Клод стоял неподвижно с побледневшими губами и сильно бьющимся сердцем. Несколько секунд еще длилась полная тишина, затем раздался шум спускавшихся с лестницы шагов и скрип ступенек лестницы. Тяжелая тоска охватила Клода, удалявшиеся шаги словно укоряли его в измене, и ему казалось, что он отрекся навсегда от своего лучшего друга.
   Некоторое время спустя случилась новая неприятность. Однажды, после полудня, Христина сидела в мастерской, когда в дверях раздался стук. Клод успел только шепнуть в испуге:
   – Ключ остался в дверях!
   Действительно, она забыла вынуть его! Растерявшись от испуга, она бросилась за ширмы и присела на край постели, закрывая рот платком, чтобы заглушить дыхание.
   В дверь опять постучали; за нею слышался веселый смех. Художник крикнул:
   – Войдите!
   Дверь отворилась, и бедный Клод похолодел от ужаса, когда увидел Жори, а за ним Ирму Бено. Недели две тому назад Фажероль уступил ее Жори или, вернее, должен был покориться ее капризу из боязни навсегда лишиться ее. Ирма, охваченная жаждой жизни, растрачивала свою молодость по всем мастерским художников и каждую неделю переезжала с места на место, захватив свои три рубашки и обещая скоро вернуться, если соскучится.
   – Ей непременно хотелось осмотреть твою мастерскую, – пояснил Жори. – Вот я и привел ее к тебе.
   Не выжидая ответа Клода, Ирма бесцеремонно принялась расхаживать по мастерской.
   – Ах, как тут все забавно!.. Какая потешная живопись!.. Ну, покажите же мне все… Где вы спите?
   Клод, охваченный мучительной тревогой, думал, что она сейчас же заглянет за ширмы. Он представлял себе все, что должна была испытать Христина, и приходил в отчаяние при мысли, что молодая девушка услышит бесцеремонную болтовню Ирмы.
   – А знаешь ли, о чем она хочет просить тебя? – спросил Жори. – Помнишь, ты хотел писать что-то с нее?.. Так вот она готова позировать для тебя, не правда ли, душка?
   – Хоть сейчас!
   – Дело в том, – продолжал смущенный Клод, – что большая картина отнимет у меня все время до выставки… Там есть фигура, над которой я тщетно бьюсь… Ничего не поделаешь с этими проклятыми натурщицами!
   Ирма остановилась с видом знатока перед большой картиной и, задрав свой маленький нос, сказала:
   – Вы говорите об этой голой женщине в траве?.. Скажите. не могу ли я быть вам полезна?
   Жори пришел в восторг.
   – Вот идея! Ты ведь ищешь красивую женщину… Посмотри-ка на нее… Пуст она разденется. Расстегнись, душечка, он посмотрит на тебя.
   Ирма быстрым движением стала развязывать ленты шляпы и собралась уже расстегнуть пуговицы своего корсажа, когда Клод остановил ее.
   – Нет, нет, не нужно! – воскликнул он. – Мадемуазель слишком мала ростом… Это не то, совсем не то.
   – Так что же? – спросила Ирма. – Вы все-таки можете взглянуть на меня.
   Жори также настаивал на своем.
   – Да не мешай же ей, если ей это нравится… Она вообще никогда не позирует, потому что не нуждается в этом. Но она любит показывать себя. О, она готова постоянно ходить без рубашки… Ну, расстегнись, душечка… покажи только грудь, если он боится, что ты съешь его.
   Клоду едва удалось остановить ее рвение. Он бормотал, заикаясь, извинения… Впоследствии, когда он справится с большой картиной, он, конечно, будет очень рад. Теперь же он боится, что новая фигура окончательно собьет его с толку.
   Ирма презрительно улыбалась, пожимая плечами и пристально глядя на него своими страстными глазами.
   Жори заговорил о товарищах. Почему Клода нигде не видно? Почему он не пришел в четверг к Сандозу. Дюбюш уверял всех, что он поступил на содержание к какой-то актрисе… Славная стычка произошла в четверг между Фажеролем и Магудо по поводу фрака в скульптуре!.. А в воскресенье Ганьер вышел из залы, где давались произведения Вагнера, с подбитым глазом! Его, Жори, чуть было не вызвали на дуэль в кафе Бодекен за одну из его последних статей в «Тамбуре». Досталось же им в статье, этим негодяям-художникам, добившимся громкого имени всякими неправдами! А поход против жюри Салона вызвал страшную бурю! Скоро он разнесет в пух и прах этих стражей идеала, которые преследуют природу и правду!
   Клод слушал его с явным нетерпением. Он взял палитру и подошел к свой картине. Наконец Жори понял, что Клод тяготится присутствием посторонних людей.
   – Тебе нужно работать, – сказал он. – Мы уйдем.
   Ирма продолжала смотреть на Клода с странной улыбкой, удивленная глупостью этого простофили, отказывавшегося от нее, и охваченная желанием овладеть им во что бы то ни стало… Как безобразна эта мастерская! Да и сам он не красавец… И чего он так рисуется своей добродетелью?.. Собираясь уходить, Ирма стала подшучивать над Клодом, обнаруживая хитрый, проницательный ум женщины, способной сделать блестящую карьеру, несмотря на кажущуюся безалаберность. На пороге она еще раз предложила свои услуги художнику, крепко пожимая его руку.
   – Помните, я всегда к вашим услугам, – сказала она.
   Как только они ушли, Клод отодвинул ширмы, так как Христина продолжала сидеть неподвижно на постели. Она не расспрашивала Клода относительно женщины, посетившей его; она заявила только, что испытывала все время ужасный страх. Затем она стала торопиться домой, точно опасаясь, что в дверях снова раздастся стук. Но в глазах ее светились тревога и смущение, которые она тщетно старалась скрыть. Вообще эта мастерская наводила на нее порою какой-то необъяснимый ужас своими стенами, покрытыми резкими, грубыми эскизами. Обнаженное человеческое тело отталкивало ее, оскорбляло ее чувства. Она не могла освоиться с этой живописью, воспитанная на акварелях матери – тех изящных, воздушных веерах, на которых лиловые парочки гуляют среди голубоватых аллей. Часто она и сама для развлечения принималась рисовать пейзажи – озера, над которыми обрисовывались руины, мельницы на реке, шале, окруженные соснами, покрытыми снегом. Одно только удивляло ее: как мог человек с умом Клода рисовать такие безобразные, несогласные с правдой вещи? Да, его живопись не только безобразна, но и не соответствует природе! Положительно нужно быть безумцем, чтобы писать подобные картины…
   Однажды Клод выразил желание взглянуть на маленький альбом Христины, привезенный ею из Клермона. Польщенная этим желанием художника, Христина после некоторых колебаний принесла, наконец, этот альбом. Клод перелистывал его улыбаясь.
   – Вы находите рисунки плохими?
   – Нет, но… крайне наивными.
   Это замечание оскорбило молодую девушку, хотя оно было сделано самым добродушным тоном.
   – Конечно, я так мало занималась… Но я люблю красивые картины…
   Клод расхохотался.
   – Сознайтесь, что моя живопись раздражает вас. Я заметил это. Я не раз видел выражение ужаса в ваших глазах… О, конечно, я пишу не для дам, а тем более не для молодых девиц!.. Но вы привыкнете к этой живописи, нужно только воспитать глаза, и вы увидите, что это самое здоровое, самое честное искусство.
   И действительно, Христина стала постепенно привыкать к его работе. Клод в своем презрении к мнению женщин не старался действовать на ее взгляды; он даже избегал разговоров об искусстве, точно желая сохранить для себя одного эту страсть к живописи в то время, как новая страсть начинала постепенно овладевать им. Христина просто привыкла мало-помалу к его картинам, стала совершенно бессознательно интересоваться работой, которая играла такую важную роль в его жизни. Это было первой ступенью к примирению. Глубокая страсть Клода к живописи, беззаветное его самоотречение глубоко трогали молодую девушку. Ревниво следя за чередующимися приливами радости и печали, она сама стала принимать близкое участие в его усилиях, становилась печальной, когда он па– дат духом, и радовалась, когда он встречал ее с веселым лицом. Мало-помалу она так сроднилась с его жизнью, что все мысли ее сосредоточились на том, подвигается ли его работа, доволен ли он тем, что сделать со времени их последней встречи. Она по-прежнему не любила этой живописи, но не испытывала прежнего смущения и раздражения. Клод казался ей таким милым, она так любила его, что, помирившись с его ужасной мазней, она начинала находить в ней некоторые достоинства.
   Только большую картину, предназначавшуюся для отправки в Салон, она долгое время не могла переварить. Она примирилась с этюдами Клода, сделанными в мастерской Бутена, с его эскизами, привезенными из Плассана, но эта голая женщина, лежавшая в траве, все еше раздражала ее. Она питала к ней личную, глубокую вражду и воспоминание о том, что она в ней когда-то узнала себя, неоднократно смущало ее. Вначале она выражала свой протест тем, что отворачивалась от этого обнаженного тела, которое все более утрачивало сходство с ней. Теперь она часто всматривалась в него. Каким образом исчезло это сходство? Чем больше бился над этой фигурой художник, вечно недовольный собою, тем более исчезало сходство с ней. И, сама не сознавая этого, Христина, целомудрие которой так возмущалось вначале, испытывала теперь сожаление о том, что в этой фигуре ничего не напоминает ее. Ей казалось, что дружба их слабеет, что Клод удаляется от нее по мере того, как исчезают ее черты. Неужели же он разлюбил ее и потому изгоняет ее образ из своей картины? И кто эта новая женщина, это незнакомое лицо, черты которого постепенно вытесняют ее черты?
   Между тем Клод приходил в отчаяние при мысли, что совершенно испортил голову своей фигуры, и не мог придумать, как обратиться к Христине с просьбой позировать несколько часов. Если бы только она согласилась посидеть спокойно!.. Ему нужно было наметить лишь некоторые черты… Но тут он вспомнил, как она волновалась в первое утро, и боялся встревожить ее. Несколько раз он собирался заговорить об этом, но не находил слов, чувствуя какую-то неловкость, точно в просьбе его заключалось нечто неприличное.
   Однажды он запугал ее одной из тех вспышек бешенства, которого он не мог подавить даже в ее присутствии. В течение целой недели работа не ладилась. Он бранил все, кричал, клялся, что уничтожит картину, расхаживая в бешенстве по мастерской и толкая ногой попадавшуюся ему на пути мебель. Вдруг он остановился перед Христиной и, схватив ее за плечи, усадил на диван.
   – Умоляю вас, окажите мне эту услугу… или я околею от бешенства, клянусь вам честью!
   Испуганная девушка не понимала его.
   – Чего же вы хотите?
   Затем, увидев, что он взялся за кисти, она необдуманно воскликнула:
   – Ах, вот что!.. Почему же вы раньше не сказали мне об этом?
   Она откинулась на подушку и подложила руку под голову. Но при мысли, что она так скоро согласилась, она почувствовала смущение. Давно ли она готова была поклясться, что никогда не будет больше позировать!
   Восхищенный художник воскликнул:
   – Вы согласны?.. Ах, черт возьми, какую дивную женщину я напишу с вас!
   У нее опять необдуманно вырвалось восклицание:
   – Но только голову!
   – Ну, разумеется… разумеется, только голову, – пробормотал Клод.
   Смущенные, оба молчали. Клод углубился в свою работу, Христина лежала неподвижно, устремив глаза в потолок. Угрызения совести начинали терзать ее, точно она совершала преступление, давая свои черты этой голой женщине, ярко освещенной солнцем.
   В два сеанса голова была готова. Художник пришел в восторг, говоря, что это лучшая из его работ. И действительно лицо Христины вполне удалось ему. Зараженная его веселостью, Христина также повеселела и даже находила лицо главной фигуры довольно удачным. Правда, она не находила в нем особенного сходства с собой, но своеобразное выражение этого лица поразило ее. Оба они долго Стояли перед картиной, прищуривая глаза и постепенно отступая до самой стены.
   – Ну, теперь я приделаю к ней туловище какой-нибудь натурщицы!.. Ах, плутовка, наконец-то я одолел тебя!
   И в порыве безумной радости он обнял молодую девушку и протанцевал с ней триумфальный танец. Христина громко хохотала и совершенно забыла об испытанном смущении и о своих сомнениях.
   Но хорошее настроение Клода длилось недолго; на следующей же неделе им опять овладели сомнения. Он писал туловище главной фигуры с Зои Пьедефер, но она не удовлетворяла его и он не находил возможным соединить изящную головку Христины с грубыми плечами Зои. Тем не менее, он продолжал работать, соскабливал, переделывал все. В половине января, однако, он пришел в полное отчаяние, бросил работу и повернул ее к стене. Недели две спустя он снова принялся за нее, остановившись на другой натурщице, высокой Юдифи, так что пришлось изменить и тон тела. Но Юдифь оказалась совершенно неподходящей, и пришлось опять звать Зою. Совершенно сбившись с толку, Клод занемог от беспокойства и тоски. Февраль приходил к концу. Оставалось лишь несколько дней до выставки! Поляна, деревья, две маленькие женские фигурки на заднем плане, мужчина в бархатной куртке, все было закончено и вполне удовлетворяло его; одна главная фигура не удавалась ему.
   Однажды вечером Клод разразился бранью в присутствии Христины.
   – Черт возьми, – воскликнул он, – да разве можно прилепить голову одной женщины к туловищу другой!.. Мне остается только отрубить себе руку.
   В душе засела теперь мысль заставить молодую девушку позировать для картины. Мысль эта постепенно созревала в нем. Сначала она явилась в виде мимолетного желания, которое он поспешил отогнать от себя, как совершенно нелепое; затем она стала все чаще и чаще навязываться ему и, наконец, – всецело завладела им. Он не мог забыть восхитительной груди, которой он любовался в то незабвенное утро, он постоянно видел ее пред собой во всей ее девственной, свежей красоте. Да, если ему не удастся уговорить Христину позировать, ему остается только бросить работу, ни одна из натурщиц не может удовлетворить его теперь. Неподвижно сидя по целым часам перед своей картиной, он принимал не раз героическое решение броситься на колени перед Христиной, высказать ей свои мучения… Быть может, она поймет его, сжалится над ним!.. Но молодая девушка входила в мастерскую с своей милой улыбкой доброго товарища, в простеньком платье, не выдававшем ничего, и мужество Клода пропадало. Он боялся даже взглянуть на нее, боялся, как бы она не уловила его взгляда, который раздевал ее. Нет, такой услуги нельзя требовать от доброй приятельницы! У него никогда не хватит мужества заговорить с нею об этом!
   Однажды вечером, когда Клод собирался проводить Христину домой и она, подняв руки вверх, надевала шляпку, художник вздрогнул при виде обрисовавшихся форм девственной груди. Взгляды их встретились. Христина побледнела, и Клод понял, что она отгадала его мысль. В этот вечер, гуляя вдоль набережных, они почти не разговаривали, их неотступно преследовала неотвязная мысль в то время, как солнце величественно закатывалось на медно-красном небе. Раза два еще ему пришлось убедиться в том, что она знает, что творится у него на душе. С тех пор, как эта неотвязная мысль овладела им, Христине также пришлось подчиниться ей. Вначале она не обращала на нее особенного внимания, но мало-помалу idеe fixe Клода овладела и ею. Но она была уверена в том, что Клод никогда не решится просить ее об этом. Она хорошо знала его теперь, знала, что может одним взглядом заставить его замолчать, если бы он вздумал заговорить об атом. О, это было бы просто безумием!.. Нет, никогда этого не случится… никогда!
   Дни проходили за днями, неотвязная мысль не покидала их. Они никогда не заикались о ней, но их молчание было красноречивее слов. Каждый жест, каждый взгляд, каждая улыбка говорила о том, что переполняло их души. Когда Клод смотрел па Христину, ей казалось, что его взгляд раздевает ее. Самые невинные замечания его казались ей оскорбительными намеками, и каждый раз, когда они пожимали друг другу руки, их охватывала нервная дрожь. Под влиянием этой гнетущей мысли их отношения изменились, половое влечение вытеснило спокойную дружбу, лихорадка страсти доводила их до полного изнеможения. При малейшем прикосновении пальцев молодая кровь возбуждалась, яркая краска покрывала лица молодых людей, а невозможность ни высказать, ни скрыть того, что переполняло их, доводила их до болезненного раздражения.
   Около половины марта Христина застала однажды Клода совершенно убитым неудачей. Он сидел перед своей картиной, устремив на нее тусклый, мрачный взгляд и даже не слышал, как вошла в мастерскую Христина. До выставки оставалось всего три дня.
   – Ну, что? – спросила она тихим голосом, глубоко потрясенная его отчаянием.
   Он вздрогнул и повернулся к ней.
   – Что? Все пропало, вот что!.. Я ничего не могу послать в этом году… А я так рассчитывал на эту выставку.
   Оба молчали, подавленные своими мыслями. Наконец, она произнесла, словно думая вслух:
   – Ведь времени еще довольно…
   – Довольно? О, нет! Только чудо могло бы выручить меня… Где я найду теперь натурщицу?.. Вот видите ли, я бьюсь тут все утро, и мне пришла в голову мысль послать за маленькой Ирмой Бено, которая заходила сюда… в то утро, помните, когда вы были тут? Правда, она очень мала ростом и придется переделать всю фигуру… Но она молода и свежа и, пожалуй, подойдет… Нужно попытаться…
   Он вдруг остановился. Воспаленные глаза его, устремленные на Христину, ясно говорили: < Ах, если бы вы!.. Вот оно, то чудо, которое обеспечило бы за мной успех!.. Если бы вы согласились принести для меня эту жертву… Умоляю вас, дорогого друга, самую целомудренную, самую прекрасную девушку во всем мире!..»
   Она стояла перед ним бледная и неподвижная, прислушиваясь к этим словам. Его умоляющие глаза покорили ее. Не спеша, она сняла шляпку и шубу, затем спокойно расстегнула лиф, развязала и спустила юбки и расстегнула наплечники рубашки, которая спустилась на бедра. Она не произнесла ни слова. Мысль ее, казалось, унеслась куда-то далеко, и молодая девушка раздевалась совершенно машинально, как раздевалась по вечерам в своей комнате, когда мысли ее витали в мире грез. Ведь она уже дала художнику свое лицо. Могла ли она допустить» чтобы какая-нибудь соперница дала ему свое тело? Нет, она хотела слиться с творением Клода, хотела изгнать это чужое тело, давно уже причинявшее ей муки ревности. Раздевшись, она молча легла на диван и, закинув руку под голову, приняла требуемую позу и закрыла глаза.
   Обезумевший от счастья художник стоял недвижный, но спуская с нее глаз. Да, вот оно, то мимолетное видение, которое он так часто призывал! Вот она, стройная, гибкая фигура ребенка – женщины в полном сиянии девственной красоты! Q каким образом ухитрялась она скрывать эту дивную грудь, которая была совсем незаметна под ее лифом? Клод не мог говорить от волнения. Взяв палитру и кисти, он принялся работать. В комнате воцарилась глубокая тишина.
   После трехчасовой усердной работы набросок всей фигуры был готов. Клод работал с необыкновенным одушевлением; никогда еще женское тело не производило на него такого опьяняющего действия, не заставляло так сильно биться его сердце. Он не решался приблизиться к девушке, он созерцал ее точно святыню, пораженный преображением ее лица. Нижняя несколько чувственная часть лица совершенно изменилась сод влиянием кроткого, мягкого выражения верхней части. Она лежала совершенно неподвижно, притаив дыхание, жертвуя своей стыдливостью без сожаления. Оба чувствовали, что стоит им произнести слово, и им станет страшно неловко. От времени до времени она открывала свои большие, ясные глаза и устремляла их куда-то вдаль. Но Клод не мог прочесть в них ее мыслей, а через минуту она снова закрывала их, превращаясь в неподвижную мраморную статую с застывшей на прекрасном лице загадочной улыбкой.
   Наконец, Клод указал жестом, что он кончил работу. Крайне смущенный, желая поскорей отвернуться, он опрокинул неловким движением стул. Христина поднялась, краснея, с дивана и стала поспешно одеваться, дрожа точно в лихорадке и охваченная таким волнением, что застегивала вкривь пуговицы лифа, вытягивала рукава, старалась поднять как можно выше воротничок платья, как будто боялась оставить хоть где-нибудь кусочек голого тела. Она уже застегивала шубку, когда Клод все еще не решался оглянуться, взглянуть на нее. Наконец он подошел к ней. С минуту они молча стояли друг против друга, охваченные глубоким волнением. Какое– то странное, необъяснимое чувство овладело ими, – чувство бесконечной, безысходной тоски. Под влиянием ли этого чувства глаза их наполнились слезами? Или они оплакивали прошлое, которое они сами разрушили, коснувшись сокровенных тайн жизни?.. Растроганный и опечаленный, не находя слов для выражения своей благодарности, Клод подошел к Христине и поцеловал ее в лоб.


   V

   15-го мая Клод, вернувшись в три часа утра от Сандоза, спал еще крепким сном, когда около девяти часов утра привратница вошла к нему с больших букетом белой сирени, принесенным посыльным. Клод догадался, что Христина шлет ему привет, заранее поздравляя его с успехом картины, так как в этот день должно было состояться открытие «выставки забракованных картин», на которой фигурировала и его картина, отвергнутая жюри официального Салона.
   Это милое внимание со стороны молодой девушки и вид душистой, свежей сирени глубоко тронули художника. Босой, в одной сорочке, он подбежал к столу и поставил цветы в кувшин с водой. Затем он стал одеваться с распухшими от сна глазами, раздраженный тем, что спал так долго. Накануне он обещал Дюбюшу встретиться с ним в восемь часов утра у Сандоза, откуда они должны были втроем отправиться в Palais de l'lndustrie. Он опоздал уже на целый час.
   Как на грех, он совершенно сбился с толку с тех р, как унесли его большой холст, и ничего не мог разыскать в мастерской. Около пяти минут он, стоя на коленях, искал между старыми рамами свои ботинки. Кругом искрились золотые пылинки, так как Клод, не имея денег на покупку рамы для большой картины, велел соседнему столяру сколотить раму из четырех деревянных брусков и сам позолотил их с помощью своей приятельницы, оказавшейся, впрочем, весьма неискусной позолотчицей. Покончив с своим туалетом, Клод схватил свою войлочную шляпу, усеянную золотой пылью, и собирался уже выйти из комнаты, когда промелькнувшая в его голове суеверная мысль заставила его вернуться к цветам, стоявшим на столе. Ему казалось, что если он не поцелует букета, то непременно случится какая-нибудь неприятность. Он быстро подошел к столу и прикоснулся губами к душистым цветам, с наслаждением вдыхая их аромат.
   В сенях он отдал привратнице ключ от своей квартиры.
   – Г-жа Жозеф, я сегодня весь день не буду дома, – сказал он ей.
   Минут двадцать спустя Клод входил в квартиру Сандоза, не рассчитывая, однако, застать его. Но оказалось, что мать Сандоза провела очень плохую ночь и сам он только под утро успокоился насчет ее состояния. От Дюбюша он получил записку, в которой тот просил не ждать его, назначая друзьям свидание на выставке, где они условились встретиться и с остальными товарищами. Наконец оба вышли, и так как было около одиннадцати часов, то они решили позавтракать в мало посещавшейся сливочной в улице Saint-Ноnore. Тут они просидели довольно долго и, несмотря на жгучее желание увидеть поскорее выставку, предавались охватившим их воспоминаниям детства.
   Когда они проходили по Елисейским полям, пробил час. День был великолепный; холодный ветерок, казалось, оживлял прозрачную лазурь неба. Свежая, точно покрытая лаком, молодая листва каштановых деревьев блестела в золотистых лучах солнца; сверкавшие снопы фонтанов, широкие аллеи и выхоленные зеленые газоны придавали пейзажу необыкновенно торжественный вид. Экипажей в этот ранний час дня было немного, во толпа пешеходов теснилась под аркой Palais de l’lndustrie.
   Клод вздрогнул, войдя в обширные сени, где было холодно, как в погребе, и где гулко, словно в церкви, раздавался стук шагов по каменному полу. Направо и налево от входа поднимались две монументальные каменные лестницы.
   – Неужели же мы должны пройти через их подлый Салон? – спросил Клод.
   – Нет, благодарю покорно, – возразил Сандоз. – Мы пройдем садом до последнего подъезда, который ведет в «Салон забракованных».
   С выражением презрения на лице приятели прошли мимо столиков, у которых сидели продавщицы каталогов. Вдали, за красными бархатными портьерами, виднелся под стеклянными сводами сад.
   Б саду не было еще никого; только в буфете завтракали группы посетителей. Бея публика теснилась в залах первого этажа, одни белые статуи красовались в саду по обеим сторонам усеянных желтым песком аллей, резко выделяясь на зеленом фоне газонов. Вся эта неподвижная мраморная публика освещалась падавшим сверху светом, при чем южная часть стеклянного купола, задернутая парусиной, проливала более мягкий свет. Некоторые из Посетителей, вероятно, утомленные выставкой, сидели на стульях и скамейках, заново выкрашенных, а воробьи, поселившиеся между чугунными стропилами свода, весело чирикали, разрывая песок аллей.
   Клод и Сандоз старались не глядеть по сторонам, делая вид, что очень спешат, и возмущенные при самом входе в сад большой бронзовой статуей работы одного из членов академии. Но, проходя мимо бесконечного ряда бюстов, они увидели Бонграна, расхаживавшего возле колоссальной статуи, занявшей всю ширину аллеи.
   – Ах, и вы тут! – воскликнул Бонгран, увидев молодых людей. – Я рассматриваю фигуру Магудо… У них все-таки хватило ума принять ее и отвести ей видное место… А вы сверху?
   – Нет мы только что пришли.
   Тогда Бонгран с жаром заговорил о выставке «забракованных». Его, члена академии, не имевшего, однако, ничего общего с товарищами, забавляла все эта история. Вечные жалобы художников, нападки мелкой прессы и постоянные протесты дошли, наконец, до императора и он решился на этот coup d’etat, приказав открыть рядом с официальной выставкой «выставку забракованных». Больше всего Бонграна забавлял испуг и переполох, вызванные в болоте лягушек свалившимся в него камнем.
   – О, – говорил он, – вы не можете себе представить, как негодуют члены жюри! Да еще не забудьте, что они не доверяют мне, сдерживаются в моем присутствии… Все взбешены теми ужасными представителями ненавистного реализма. Ведь это по их милости молчаливый мечтатель император выразил желание «предоставить публике контроль над приговором жюри»… Ах, приходится слышать столько угроз, направленных в ваш лагерь, господа, что я не дорого дал бы теперь за ваши шкуры!..
   Он засмеялся своим добрым, непринужденным смехом, протягивая руки и точно желая обнять всю эту молодежь, выросшую на его глазах.
   – Число ваших учеников быстро растет, – заметил Клод.
   Бонгран махнул рукой в смущении. Он ничего не выставил в этом году, и все эти работы, которые он рассматривал тут, все эти усилия творческой мысли наводили на него бесконечную тоску. Тяжелое чувство это не вызывалось завистью – не было души более благородной, более возвышенной. Но выставка наводила его на невеселые мысли и им невольно овладевал смутный страх, сознание, что сам он начинает падать, ослабевать.
   – А как идут дела там, в «Салоне забракованных»? – спросил Сандоз.
   – Прекрасно… вот вы сани увидите.
   Затем, повернувшись к Клоду, он взял обе руки юноши и сказал:
   – Вы, дружок – мастер!.. И знаете ли что? Вот я уже давно добился известности, а между тем я дал бы десять лет своей жизни за одну вашу женскую фигуру в траве…
   Такая похвала в устах знаменитого художника тронула до слез юношу. Наконец-то он добился успеха. Стараясь скрыт свое волнение и не находя ни слова для выражения своей благодарности, он поспешил перейти к другому предмету.
   – Молодчина этот Магудо! Его фигура очень хороша… Чертовский темперамент, не правда ли?
   Он ходил с Сандозом вокруг статуи. Бонгран улыбнулся.
   – Да, да… Но только слишком много мяса… бедра и грудь невозможны… Но посмотрите, как изящно сделаны сочленения… какая тонкая работа… Но до свидания, господа! У меня ноги подкашиваются от усталости… Я должен отдохнуть.
   В это время Клод поднял голову и стал прислушиваться. Слышался какой-то странный шум, на который он раньше не обратил внимания, не то шум волн, ударявших в бурю о берег, не то отдаленные раскаты грома.
   – Что это? – пробормотал Клод.
   – О, это гудит толпа в залах, – отвечал удалявшийся Бонгран.
   Молодые люди прошли через сад и поднялись в «Салон забракованных».
   Обставили его довольно хорошо, ни сколько не хуже официального Салона. Двери были убраны старинными коврами, у стен стояли красные бархатные диваны, стеклянные просветы в потолке были затянуты белым холстом, анфилада зал пестрела золотом и красками. Но в этих залах было и нечто своеобразное, яркое, молодое, отличавшее «выставку забракованных» от обыкновенных выставок. Публика все прибывала; все стремились сюда из официального Салона, подстрекаемые любопытством и желанием проверить мнение судей, заранее уверенные в тон, что увидят тут много забавного. Жара была нестерпимая, тонкая пыль поднималась с полу, можно было предвидеть, что к четырем часам публика будет задыхаться в этих залах.
   – Черт возьми, – воскликнул Сандоз, работая локтями, – нелегко будет нам пробраться и отыскать твою картину!
   Он торопился, охваченный лихорадочным нетерпением увидеть работу Клода. В этот день он ни о чем другом не мог думать.
   – Оставь, – сказал Клод, – времени еще много впереди. Ведь картина моя не улетит!
   Клод делал вид, что не спешит увидеть свою картину, хотя, в сущности, ему страстно хотелось броситься к ней поскорей. В громком гуле толпы, ошеломившем его, можно было теперь различить раскаты смеха, заглушенного топотом ног я шумом голосов. Перед некоторыми картинами посетители останавливались, слышались шутки, смех. Это встревожило Клода, который, несмотря на то, что корчил из себя грубого революционера, отличался нервностью и впечатлительностью женщины и постоянно дрожал при мысли, что будет осмеян толпой.
   – Им, однако, весело тут! – пробормотал он.
   – Еще бы! – воскликнул Сандоз. – Как им не смеяться! Посмотри-ка на этих странных кляч!
   В эту минуту Фажероль неожиданно наткнулся на них. Он вздрогнул, по-видимому, неприятно пораженный неожиданной встречей. Однако, он тотчас оправился и сказал, приветливо улыбнувшись:
   – Ах, вот и вы!.. Я только что думал о вас… Я тут уже более часа.
   – Куда же они запрятали картину Клода? – спросил Сандоз.
   Фажероль, простоявший минут двадцать перед этой картиной, изучая ее и следя за впечатлением, которое она производила на публику, отвечал без запинки:
   – Не знаю… Пойдемте отыскивать ее.
   Они отправились втроем. Фажероль, корчивший из себя в кругу товарищей отчаянного сорванца, был очень прилично одеть в это утро, и хотя насмешливое выражение не сходило с его лица, оп производил впечатление солидного молодого человека, который сумеет пробить себе дорогу в жизни.
   – Я ужасно сожалею о том, что ничего не выставил в этом году! Я был бы тут вместе с вами, разделял бы ваш успех!.. О, тут есть поразительные произведения, дети мои! Вот, например, эти лошади…
   И он указал на огромное полотно, перед которым толпились с хохотом посетители. Рассказывали, что эта картина была написана старым отставным ветеринаром; на лугу паслись лошади, изображенные в натуральную величину, лошади всевозможных цветов – голубые, фиолетовые розовые; кости их, казалось, виднелись сквозь кожу.
   – Ты издеваешься над нами, – сказал в недоумении Клод.
   Фажероль воскликнул с притворным восторгом:
   – Как? Это замечательная картина! Этот плут хорошо изучил лошадей. Конечно, он ничего не смыслит в живописи. Но не все ли равно? Зато он оригинален!
   Тонкие черты его женственного лица оставались серьезными; только в глубине его серых глаз светилась насмешка. Продолжая говорить, он ввернул злое замечание, понятное ему одному.
   – Ну, если ты обращаешь внимание на смех этих болванов, то имей в виду, что тебе придется увидеть и не то!
   Они пробирались с большим трудом в толпе. Войдя в следующую залу, они окинули стены быстрым взглядом, но и гут не видно было картины Клода. Зато они увидели Ирму Бено и Ганьера, стоявших под руку и прижатых толпой в стене. Ганьер рассматривал какую-то маленькую картину, а Ирма, очень довольная толкотней, поднимала свое розовое личико, улыбаясь толпе.
   – Разве она сошлась с Ганьером? – спросил удивленный Сандоз.
   – О, временная фантазия! – объяснил спокойным голосом Фажероль. – Это, видите ли, презабавная история! Вы должны знать, что для нее меблировал роскошную квартиру этот идиот-маркиз… знаете тот, о котором столько говорили газеты… Ведь я предсказывал вам, что она далеко пойдет!.. Но беда в том, что Ирма не особенно любит кровати с гербами, она предпочитает простые койки, а по временам ею овладевает положительная страсть к мансардам художников. Таким образом, бросив свою обстановку, она явилась в воскресенье около Часу ночи в кафе. Бодекен. Мы только что разошлись, оставался один Ганьер, дремавший над своей кружкой пива… Она остановилась на Ганьере.
   Увидев товарищей, Ирма начала подзывать их нежными жестами. Пришлось подойти в ней. Ганьер оглянулся и на маленьком, бледном, безбородом лице его не выразилось ни малейшего удивления, когда он увидел товарищей, стоявших за его спиной..
   – Удивительно! – пробормотал он.
   – Что? – спросил Фажероль.
   – Да эта маленькая картина… правдиво, наивно, проникнуто чувством…
   Он указывал на крошечную картину, которую рассматривал с таким энтузиазмом – картину, которую можно было приписать руке четырёхлетнего ребенка: на краю дороги стоял домик, возле него небольшое дерево, под трубою поднимался спиралью неизбежный дым.
   Клод сделал нетерпеливый жест. Фажероль флегматично произнес: – Да, очень тонко… очень тонко… Но где же твоя картина, Ганьер?
   – Моя?.. Да вот она.
   Картина Ганьера висела рядом с маленькой картиной, возбудившей внимание Ганьера. Это был небольшой серенький пейзаж, уголок Сены, очень тщательно написанный, строго выдержанный, без всяких революционных замашек.
   – И как могли эти идиоты не принять твоей работы? – воскликнул Клод, рассматривавший с интересом картину. – Ну, скажите, пожалуйста, чем могли они мотивировать отказ?
   Действительно, невозможно было объяснить, на каком основании жюри отвергло прелестную вещицу Ганьера.
   – Да просто на том основании, что это реализм! – сказал Фажероль таким странным тоном, что трудно было решить, осуждает ля он жюри или картину.
   Между тем Ирма, на которую никто не обращал внимания, не отрывала глаз от Клода; робость этого дикаря неотразимо привлекала ее. Ведь он не пожелал даже повидаться с нею после ее посещения! В это утро он казался ей особенно странным. Волосы его были взъерошены, а лицо помято, точно после тяжелой лихорадки. Наконец, желая обратить на себя его внимание, она дотронулась до его руки, говоря:
   – Смотрите, вас, кажется, ищет один из ваших друзей.
   Она указывала на Дюбюша, которого встретила однажды в кафе Бодекен. Он с трудом пробирался в толпе и точно искал кого-то в этом море годов. Но в ту минуту, когда Клод сделал жест, желая привлечь его внимание, он повернулся к йену спиною, низко раскланиваясь перед группой, состоявшей из трех лиц: низенького роста, толстого господина с красным лицом, худощавой, анемичной дамы с лицом, словно вылитым из воска и восемнадцатилетней тщедушной барышни, поражавшей своим жалким, болезненным видом.
   – Ого, вот он и попался! – пробормотал Клод. – И с какими уродами он знается!.. Где-то он выкопал их?
   'Оказалось, что Ганьер знает это семейство. Старик Маргальян был одним из крупнейших подрядчиков Парижа; он застраивал целые кварталы и нажил подрядами состояние в несколько миллионов. Вероятно, Дюбюш познакомился с ним через одного из тех архитекторов, которым он исправлял чертежи.
   Сандоз, пораженный худобой барышня, воскликнул:
   – Ах, бедный ободранный котенок! Какая жалость!
   – Черт с няня! – сказал возмущенный Клод. – Все пороки буржуазия запечатлены на их лицах. От них так я веет золотухой и глупостью!.. Смотрите, изменник присоединился к ним. Есть ли что-нибудь в мире пошлее архитектора? Ну, скатертью дорога!.. Пусть попытается теперь найти нас!
   Дюбюш не заметил товарищей; он подал руку тощей даме и повел всю семью, объясняя ей с изысканной любезностью выставленные картины.
   – Ну, господа, пойдемте, – сказал Фажероль. – И, обращаясь к Ганьеру, он спросил:
   – Не знаешь ли ты, куда они поместили картину Клода?
   – Нет, я все время искал ее… Л пойду с вами.
   И, позабыв об Ирме, он последовал за товарищем. Ирме вздумалось в это утро отправиться на выставку под руку с Ганьером, но Ганьер, не привыкший ходить с дамами, постоянно терял ее и каждый раз удивлялся, находя ее опять возле себя. И теперь она побежала за ним и схватила его руку, стараясь не отставать от Клода, который входил с Фажеролем и Сандозом в следующую залу.
   Все пятеро медленно подвигались вперед, то разъединяемые толпой, то опять сталкиваясь под ее напором. Наконец их остановила безобразная картина Шэна: «Христос и блудница», изображавшая две тощие, костлявые, точно вырубленные из дерева фигуры. Можно было подумать, что они писаны не красками, а грязью. Но рядом с этой картиной висел прелестный этюд женщины, сидевшей спиной к публике и глядевшей на нее через плечо. Вообще эта выставка представляла самую невероятную смесь прекрасных вещей с крайне плохими, да притом расположенными без всякой системы: рядом с представителями исторической школы находились ярые последователи. реализма, рутина рядом с бездарной оригинальностью; мертвая Иезавель, словно покрытая плесенью подвалов академии изящных искусств, висела рядом с прелестной женщиной в белой одежде, оригинальной фантазией талантливого художника; необыкновенных размеров «Пастух на берегу моря» рядом с маленькой, прелестно освещенной картиной, изображавшей испанцев, играющих в мяч. Были тут и батальные картины, изображавшие оловянных солдат в разных положениях и целый ряд бездарных попыток воспроизвести античный мир и средние века. Но от всего этого ужасного хаоса веяло молодостью, смелостью и страстью, и если в официальном салоне было меньше плохих картин, зато, в общем, она являлась более бесцветной, более посредственной, чем «салон забракованных». Казалось, что находишься на поде битвы, что вдали слышатся звуки труб и что с наступлением рассвета смельчаки бодро выступят против врага, уверенные в победе.
   Клод, ободренный этим воинственным влиянием, возбуждался, сердился, с вызывающим видом прислушивался к смеху толпы, который казался ему свистом пуль. А смех этот становился все громче и непринужденнее; дамы не старались, как в первой зале, заглушить его, прижимая платки во рту, мужчины хохотали во все горло. Это была заразительная веселость толпы, явившейся сюда с целью позабавиться и готовой хохотать по поводу каждого пустяка; все вызывало ее смех – и хорошее, и дурное; Над картиной Шэна смеялись даже меньше, чем над висевшим рядом с ней прелестным этюдом голой женщины, спина которой точно отделялась от полотна и казалась необыкновенно смешной. Дама в белом также забавляла публику; перед ней теснились группы людей, толкая друг друга локтем, покатываясь со смеху. Каждая картина имела своего рода успех, люди издали перекликались, звали друг друга, указывая на какую-нибудь картину, остроты переходили из уст в уста, Клод, входя в четвертую залу, чуть было не побил старую даму, которая возмутила его своим хихиканьем.
   – Что за идиоты! – воскликнул он, обращаясь к товарищам, – Так и хочется швырнуть им в головы эти картины!
   Сандоз также вышел из себя; Фажероль продолжал громко расхваливать самые плохие картины, а Ганьер рассеянно смотрел куда-то вдаль, таща за собой восхищенную Ирму, юбки которой беспрестанно задевали ноги всех проходивших мужчин.
   Вдруг перед ними неожиданно появился Жори. Красивое лицо его с большим розовым носом сияло. Сильно жестикулируя, он бесцеремонно расталкивал толпу, точно опьяненный своей победой. Увидев Клода, он воскликнул:
   – Ах, вот, наконец, и ты! Я уже больше часа разыскиваю тебя… Ну, старина, успех обеспечен… И какой успех!..
   – Успех чего? – спросил Клод с замиранием сердца.
   – Да твоей картины!.. Сам увидишь… Пойдем! Да, просто невероятно!
   Клод побледнел, охваченный глубокой радостью, которую он, однако, старался скрыть. Он вспомнил слова Бонграна… неужели же он вышел победителем?
   – И вы тут? Здравствуйте, – продолжал Жори, здороваясь с приятелями и с Ирмой, которая, как ни в чем не бывало, улыбалась ему, Фажеролю и Ганьеру, разделяя между ними свою привязанность «по семейному», как выражалась она.
   – Да где же, наконец; картина? – воскликнул нетерпеливо Сандоз. – Веди нас поскорей к ней.
   Жори пошел вперед, товарищи следовали за ним. В дверях последней залы пришлось употребить б дело локти, чтобы пробраться сквозь толпу. Клод, следуя за товарищами, слышал, что смех становился все громче, что странный гул толпы усиливался, и ему казалось, что он слышит шум морского прибоя, который собирается залить его картину… Войдя в залу, он увидел громадную толпу, теснившуюся в беспорядке с ревом и хохотом перед его картиной. Да, все смеялись над ней!
   – Ну, что, – спросил Жори, торжествуя, – это ли не успех?
   Ганьер, сконфуженный и растерявшийся, точно ему самому кто-нибудь дал пощечину, пробормотал:
   – Да, слишком большой успех… Л предпочел бы нечто другое…
   – Как ты глуп! – воскликнул Жори, продолжая горячиться. – Это-то и есть настоящий успех! Какое дело нам до этого смеха? Важно то, что на нас обратили внимание… Завтра все газеты заговорят о нас.
   – Идиоты! – пробормотал Сандоз, задыхаясь от волнения. Фажероль молчал со спокойным достоинством друга семьи, сопровождающего погребальное шествие. Одна Ирма продолжала улыбаться, находя все это крайне забавным; ласково опираясь на плечо осмеянного художника, она сказала ему нежным шепотом:
   – Не печалься, милый. Все это вздор!
   Но Клод стоял неподвижно; страшный холод парализовал его члены, и сердце его замерло от неожиданного удара. Широко раскрыв глаза, точно повинуясь непреодолимой силе, он пристально смотрел на свою картину и, казалось, не узнавал ее. Нет, это была совсем не его работа, не та, которая стояла в его мастерской! Она словно пожелтела под тусклым светом парусинного экрана, казалась меньше и грубее. Под влиянием ли обстановки или соседних картин, но теперь Клод сразу увидел все недостатки произведения, над которым бился в течение многих месяцев. Несколькими взмахами кисти он мысленно переделывал ее, изменял расстояния, переделывал положение членов, смягчал тоны. Господин в бархатной куртке никуда не годился… хороша была только рука его. Две маленькие женские фигуры на заднем плане, блондинка и брюнетка, едва намеченные, могли нравиться только глазу настоящего художника. Но деревья и поляна, залитая светом, вполне удовлетворяли его, а главная фигура – голая женщина в траве, поразила его своей красотой. Ему казалось, что не он писал ее, что он в первый раз видит эту фигуру, полную жизни.
   Повернувшись в Сандозу, Он спокойно сказал:
   – Публика, имеет основание смеяться, в картине очень много недостатков… Но тем не менее женщина в траве очень хороша! Бонгран не издевался надо мной.
   Сандоз пытался увести художника, но тот не слушал его, подошел еще ближе к своей картине. Теперь, когда он произнес уже над ней свой приговор, он стал прислушиваться и присматриваться в толпе. Взрывы безумного хохота следовали один за другим, образуя целую гамму смеха. Он видел, как, войдя в комнату, посетители начинали улыбаться, челюсти раздвигались, глаза суживались, лица расширялись, он слышал, как раздавались громкие раскаты смеха толстяков, скрипучее хихиканье худощавых и пронзительный визг женщин. У стены, прямо против картины, несколько молодых людей покатывались со смеху. Какая-то дама присела на диван и зажала рот платком, задыхаясь от смеха. Вероятно, слух об этой картине распространился по всем залам, отовсюду стекались группы людей, раздавшись возгласы:
   – Где она?.. Там?.. Вот потеха! – И остроты сыпались одна за другой. Сюжет картины вызывал главным образом смех; никто не понимал его, все находили его крайне нелепым. – Посмотрите, барышне стало жарко, а господин побоялся схватить насморк и надел бархатную куртку!.. Да нет, господа, барышня вся посинела от холода… Господин вытащил ее из лужи п теперь отдыхает в почтительном отдалении, зажимая себе нос… – Невежливо, господин, сидеть спиной в публике! – Уверяю вас, что это пансионерки, гуляющие в лесу… Две из них играют в чехарду… – Послушайте, он верно выстирал и подсинил свою картину… И тело барышень и деревья все синее!.. – Те, которые не смеялись, разражались бранью: этот своеобразный синеватый свет казался оскорблением искусства. Разве можно допускать подобное глумление? Некоторые старики размахивали палками по воздуху. Какой-то важный сановник удалился, заявляя жене, что он терпеть не может глупых шуток. Другой открыл каталог, желая найти в нем для своей дочери объяснение сюжета картины, и громко прочел название картины: «Pleinair». Толпа подхватила это слово и повторяла его с ревом и свистом на все лады. Толпа все прибывала, на тупых лицах, раскрасневшихся от жары, играла самодовольная улыбка, невежды продолжали осыпать бедную картину всем запасом ослиной мудрости, всеми пошлыми, злыми остротами, которыми располагает тупоголовая буржуазия.
   Появление Дюбюша, сопровождавшего Маргальянов, нанесло Клоду последний удар. Очутившись перед картиной, смутившийся архитектор ускорил свои шаги, желая увести подальше своих знакомых и делая вид, что не видит ни картины, им своих товарищей. Но подрядчик уже успел остановиться, расставив свои коротенькие ножки и прищуривая глаза.
   – Скажите-ка, – спросил он своим громким, хриплым голосом, – какой сапожник смастерил это?
   Эта грубая шутка выскочки – миллионера, резюмировавшая мнение толпы, вызвала новый взрыв веселости, а подрядчик, польщенный успехом, позабавленный странной живописью, разразился таким потрясающим хохотом, что заглушил другие звуки в зале. Этот неистовый смех был заключительным аллилуйя, исполненным большим органом.
   – Уведите мою дочь, – шепнула Дюбюшу бледная г-жа Маргальян.
   Дюбюш бросился к Регине, которая стояла, скромно опустив глаза, и стал энергично расталкивать толпу, точно торопясь спасти это несчастное существо от неминуемой смерти. Затем, проводив до дверей Маргальянов и обменявшись с ними рукопожатиями и поклонами, он пробрался к друзьям и сказал, обращаясь к Сандозу, Фажеролю и Ганьеру:
   – Что же, я не виноват, господа… Ведь я предупреждал Клода, что публика не поймет его. Да и говорите, что хотите, а все-таки это свинство!
   – Они ведь осмеяли Делакруа! – прервал его Сандоз, бледнея от ярости и сжимая кулаки. – Они осмеяли и Курбэ!.. Ах, подлые буржуа, тупоумные палачи!
   Ганьер, охваченный тем же чувством негодования при воспоминании о своих стычках в воскресных концертах Па– делу, воскликнул:
   – И они же освистывают Вагнера!.. Да, именно они!.. Я узнаю их. Смотрите, вот этот толстяк…
   Но Жори остановил его. Он твердил, что все складывается блестящим образом, что приобретенная этим скандалом известность может быть оценена в пятьсот тысяч франков. А Ирма, опят забытая всеми, отыскала в толпе двух приятелей, молодых биржевиков, хохотавших больше всех над картиной Клода, и, хлопая их по рукам, старалась убедить их в том, что картина очень хороша.
   Один Фаржероль не проронил все время ни слова. Он пристально всматривался в картину и вместе с тем изучал толпу. Одаренный тонким чутьем истого парижанина, он один понимал смысл печального недоразумения, понимал, что эта живопись может покорить мир, если только сделать некоторые уступки публике, изменить кое-что в сюжете, смягчить краски… Фажероль был убежденным последователем Клода, талант которого наложил на него неизгладимую печать. Но он считал безумием выставлять подобную вещь. Разве можно было предположить, что публика поймет эту картину? К чему эта голая женщина рядом с господином в бархатной куртке? К чему эти две маленькие женские фигуры на заднем плене? А между тем картина была написана рукой великого мастера, на официальной выставке не было ни одной, которая могла бы сравниться с нею. И в душе Фажероля поднималось глубокое презрение к даровитому художнику, над которым издевался весь Париж, как над последним пачкуном. Он не йог даже скрыть этого чувства и в порыве откровенности воскликнул, обращаясь к Клоду;
   – Ну, послушай, дружок, ты сам виноват в этом. Ты ужасно глуп!
   Клод молча взглянул на него. Смех толпы, казалось, не смутил его. Побледневшее лицо его было спокойно, и только по временам губы подергивались нервной дрожью. Лично его никто не знал, осмеивали только его произведение, и это придавало ему мужество. Он опять с минуту смотрел на свое произведение, затем обвел медленным взглядом все другие картины, висевшие в этой зале. И, несмотря на острую боль, которую он испытывал при крушении своих иллюзий, несмотря на оскорбленное самолюбие, он почувствовал прилив новых сил, прилив мужественной отваги при виде этих произведений, от которых веяло здоровьем, молодостью, готовностью смело выступить в поход против старой рутины. И художник ободрился, успокоился, решил не сворачивать со своей дороги, не делать уступок публике, хохотавшей над ним. Конечно, в этих произведениях много ребяческого, много грубых промахов, но сколько жизни, сколько силы в этом рассеянном, серебристом свете, оживленном всеми отражениями воздуха! Казалось, что кто-то отворил окно в затхлой, душной мастерской и в нее ворвались весенние лучи солнца, весело играя на ее стенах. Этот синеватый свет, над которым так смеялась толпа, выделял картину Клода среди других картин. Не предвещал ли он зарю нового дня, наступающего для искусства? Один из довольно известных художественных критиков остановился перед картиной и долго всматривался в нее без смеха; подходили к ней известные художники и, словно пораженные ею задумчиво смотрели на нее. Наконец старик Мальгра, переходивший от одной картины к другой, вдруг остановился, пораженный картиной Клода. Тогда, обернувшись к Фажеролю, Клод ответил:
   – Каждый глуп по своему, мой милый! Должно быть я никогда не поумнею… тем лучше для тебя, если ты не глуп!
   Пораженный запоздалым ответом, Фажероль дружески хлопнул по плечу Клода, который позволил наконец Сандозу увести себя из залы. Вся компания вышла из «Салона забракованных» и направилась в залу архитектуры, где был выставлен «Проект музея», представленный Дюбюшем. Архитектор смотрел на товарищей такими умоляющими глазами, что– у них не хватило духа отказать ему в просьбе взглянуть на его работу.
   – Ах, – воскликнул Жори, входя в залу, – настоящий ледник! Только тут и можно свободно дышать!
   Все сняли шапки и с облегчением отерли лбы, как будто после долгой ходьбы под палящими лучами солнца они наконец добрались до тенистого местечка. Зала была совсем пуста. С потолка, Стянутого белым холстом, падал ровный, мягкий свет, отражаясь в блестящем паркете, который казался большой стоячей лужей. На четырех стенах с красными полинялыми обоями висели проекты разных размеров, большие и малые чертежи. Среди этой пустыми стоял какой-то бородатый господин, погруженный в созерцание проекта воспитательного дома. Показались еще три дамы, но, словно испугавшись чего-то, быстро удалились, перебегая через залу мелкими шажками.
   Дюбюш повел товарищей к своему проекту и стал объяснять его. 9то была жалкая зала маленького музея, которую он выставил из честолюбия и почти против воли своего патрона, благодаря протекции которого она, однако, была принята.
   – Что же, ты предназначаешь свой музей для картин новой школы? – серьезно спросил Фажероль.
   Ганьер кивал одобрительно головой, думая в это время о другом. Клод и Сандоз рассматривали проект с дружеским участием.
   – Недурно, право, старина, – сказал Клод. – Орнаменты написаны, правда, в духе старых традиций… Но все-таки дело подвигается у тебя…
   Жори, терявший терпение, прервал его.
   – Ну, пойдемте скорей, господа! Я уже успел схватить тут насморк.
   Молодые люди тотчас же двинулись вперед. Но им пришлось для сокращения пути пройти через все залы официальной выставки, несмотря на то, что они все клялись не заглядывать в них. Пересекая толпу, они шли друг за другом, бросая по сторонам негодующие взгляды. Тут не было ни веселого смеха, ни светлых тонов, ни преувеличенно-ярких солнечных лучей. Мрачные, темные картины в золоченых рамах глядели на них со стен на голое человеческое тело, освещенное жалким светом темных подвалов, выделялось своей желтизной. Тут были представители всех родов классического хлама: исторические картины, жанр, пейзаж, и все они были отмечены печатью посредственности, свидетельствовавшей о захудалости и вырождении школы. Молодые люди ускорили шаги, стремясь выйти поскорей из мрачного царства смолы Предубежденные и несправедливые, как все сектанты, они кричали, что в нем нет ничего, решительно ничего, на чем можно было бы остановиться.
   В саду они встретили Магудо и Шэна. Увидев Клода, Магудо бросился в его объятия.
   – Ах, голубчик, как хороша твоя картина!
   Клод стал расхваливать «Сборщицу винограда».
   – Ну, славный кусок швырнул ты этим тупоголовым! – сказал он.
   Вид Шэна, с которым никто не заговаривал о его картине, возбудил глубокую жалость в душе Клода. Ужасные работы этого бедного крестьянина, сделавшегося жертвой буржуазного увлечения, всегда наводили на него уныние, и он всегда старался ободрить его. Дружески пожимая его руку, он воскликнул:
   – Ваша картина очень недурна… Ах, смельчак, живопись, кажется, не пугает вас!
   – Нисколько! – возразил Шэн, лицо которого вспыхнуло от удовольствия.
   Магудо и Шэн присоединились к товарищам. Скульптор спросил, видели ли они «Сеятеля» Шамбувара Это был единственный шедевр Салона. Все последовали за Магудо, с трудом пробираясь в толпе, теснившейся в саду.
   – Посмотрите, – сказал Магудо, останавливаясь в центральной аллее, – вот стоить сам Шамбувар перед своей работой.
   Действительно, перед одной из статуй стоял небольшого роста толстяк на коренастых ногах и, казалось, восхищался своим произведением. Голова его ушла в плечи, красивое, полное лицо его напоминало индусского идола. Шамбувар был, как говорили, сын ветеринара из окрестностей Амьена. В сорок пять лет он оказывался творцом двадцати получивших громкую известность произведений, двадцати полных жизни статуй, созданных гениальной рукой рабочего так же бессознательно, как бессознательно дает земля жатву, то хорошую, то плохую. Отсутствие всякого критического чутья доходило у него до того, что он не различал даже гениальных произведений от уродов, выходивших иногда из его рук. Не зная ни колебаний, ни лихорадочного возбуждения, он считал себя вполне непогрешимым.
   – Да, удивительно хорош его «Сеятель»! – пробормотал Клод. – Какое сложение! Как выразителен его жест!
   Фажероль, не обращая внимания на статую, не отрывал глаз от великого скульптора и хвоста юных поклонников, которые всюду следовали за ним.
   – Взгляните-ка на них! Они точно причащаются… А сам он… настоящее животное, созерцающее свой пупок!
   Действительно, словно не замечая окружавшей его толпы, Шамбувар стоял перед статуей с видом человека, не понимающего, каким образом он мог создать подобное произведение. Казалось, что он в первый раз видит эту вещь и не может прийти в себя от удивления. Наконец широкое лицо его засияло от восторга, и он засмеялся звонким, торжествующим смехом, повторяя:
   – Забавно, ужасно забавно!
   Хвост, тянувшийся за ним, подхватил этот смех и это выражение, которым знаменитый скульптор характеризовал свое творчество.
   В это время в толпе произошло волнение. Бонгран, расхаживавший по аллее, заложив руки за спину, наткнулся на Шамбувара. Публика расступилась, шушукаясь и с любопытством следя за встречей двух знаменитых художников – высокого, нервного живописца и толстенького, суетливого скульптора.
   – У вас одно чудо следует за другим!
   – А вы ничего не послали в нынешнем году?
   – Нет, ничего. Я отдыхаю, ищу сюжета.
   – Полно балагурить! Сюжеты сами навязываются.
   – Прощайте!
   – Прощайте!
   И Шамбувар, сопровождаемый своим двором, стал медленно пробираться в толпе, напоминая счастливого монарха, в то время, как Бонгран, увидев Клода и его друзей, направлялся к ним. Руки его горели точно в лихорадке; указывая нервным движением подбородка на удалявшегося скульптора, он сказал:
   – Вот этому молодцу я завидую! Он никогда не сомневается в себе.
   Молодые люди окружили своего любимца, который заботливо осведомлялся о каждом из них с той добродушной непринужденностью, которая характеризовала этого старого романтика. Он расхвалил статую Магудо я, обратившись к Клоду, сказал:
   – Ну, что? Не говорил ли я вам? Вы видели, что там происходит?.. Вот вы сразу стали главой школы.
   – Ах, да, – возразил Клод, – славно они отделывают меня!.. Нет, полно. Глава нашей школы – вы.
   На лице Бонграна появилось опять страдальческое выражение. Он поспешил удалиться, крикнув:
   – Перестаньте, господа! Какой я учитель? Я и себя-то не знаю куда направить!
   Молодые люди оставались еще некоторое время в саду. Они собирались подойти к статуе Магудо, когда Жори заметил отсутствие Ирмы. Ганьер был поражен, спрашивая с недоумением, где он мог потерять ее. – Но когда Фажероль заявил, что видел, как Ирма ушла с двумя молодыми людьми, Ганьер успокоился и, обрадовавшись тому, что отделался от своей спутницы, общество которой стесняло его, последовал за другими.
   В саду давка все усиливалась. Все скамейки были заняты; по аллеям медленно двигалась толпа гуляющих, на каждом шагу задерживаемая группами людей, осматривавших бронзовые и мраморные статуи. Из буфета, битком набитого людьми, доносилось глухое жужжание, стук ложечек и блюдцев, смешиваясь с шумом голосов в саду. Воробьи вернулись в свой лес из чугунных стропил, из-за которых доносилось их чириканье, которым они провожали медленно закатывавшееся светило. Духота была нестерпимая, неподвижный, влажный воздух, напоминавший теплицу, был пропитан запахом свежевскопанной земли.
   А наверху раздавались по-прежнему топот ног по железному полу и дикий рев голосов, походивший на шум морского прибоя. В ушах Клода, прислушивавшегося к этому шуму, все время стоял вой толпы, издевавшейся над его картиной. Наконец, он воскликнул, сделав нетерпеливый жесть:
   – И чего мы торчим здесь? Я не пойду в буфет, там все пропахло академией… Пойдемте куда-нибудь выпить пива!
   Молодые люди вышли из сада усталые, с выражением презрения на вытянувшихся лицах. Очутившись на площади, они с наслаждением вдохнули в себя чистый весенний воздух. Было четыре часа; косые лучи солнца золотили Елисейские поля, освещая ряды блестящих экипажей, молодую листву деревьев и снопы воды, бившей из фонтанов и рассыпавшейся золотистой пылью. Некоторое время молодые люди бродили, не зная, куда зайти, я наконец остановились на маленьком кафе в павильоне de la Concorde, выходившем на площадь. Но в зале этого кафе было так тесно, что они предпочли усесться у одного из столиков, стоявших на открытом воздухе, на самом краю аллеи, несмотря на то, что здесь, под темным сводом густой листвы, было довольно холодно. Но перед ними, за зеленью каштанов, окаймлявших аллею, расстилался широкий бульвар, залитый ярким солнечным светом, и они могли видеть весь Париж, возвращавшийся с Елисейских полей; колеса экипажей, освещенные солнцем, сияли точно звезды, большие желтые омнибусы казались триумфальными колесницами, всадники, казалось, метали искры, даже пешеходы казались преображенными в этом фантастическом освещении.
   Сидя перед нетронутой кружкой пива, Клод, разбитый физически, говорил и спорил с необыкновенным оживлением, охваченный все возраставшим лихорадочным возбуждением. После каждой выставки молодые люди обыкновенно собирались за кружкой пива, но в этом году либеральная мера императора вскружила им головы и они сыпали новыми, смелыми теориями, высказывали самые крайние мнения, опьяненные несбыточными надеждами й безграничной любовью к искусству, которая горела в их молодых сердцах.
   – Ну, что же в том, что публика смеется! – кричал Клод. – Нужно воспитать ее… Все-таки эта выставка – торжество нашей школы!.. Уберите сотни две безобразных картин и наш Салон затмит официальный. На нашей стороне правда и смелость, будущее принадлежит нам… Да, да, они увидят со временем, что мы убьем их Салон. Мы войдем туда победителями, завоюем его нашими произведениями… Смейся же пока, смейся, глупый Париж, пока мы не заставим тебя пасть ниц перед нами!
   И Клод указывал пророческим жестом на главную аллею, на которой сияла в лучах солнца роскошь и радость Парижа, на ту часть площади Конкордии, которая виднелась за деревьями с своими фонтанами, частью балюстрады и двумя статуями: статуей Руана с ее гигантскими сосцами и статуей Лилля, выставлявшей вперед свою огромную босую ногу.
   – Plein air! Их забавляет это название! – продолжал Клод. – И прекрасно, пусть оно останется за повой школой. Вчера ее еще не было, название это известно было лишь в тесном кругу художников. Сегодня они подхватили это слово и сами создали новую школу… Прекрасно! Приветствую эту новую школу!
   – Вот видишь, я был прав! – воскликнул Жори, хлопая себя по бедрам. – Л был уверен, что подействую своими статьями на этих идиотов. Насолили же мы им порядком!
   Торжествовал и Магудо, возвращаясь постоянно к своей сборщице и восхваляя ее особенности Шэну, который один слушал его. Ганьер с непреклонной суровостью робких, мягких людей в области теории предлагал гильотинировать всех членов академии. Опьяненные общим возбуждением Сандоз и Дюбюш волновались, стучали кулаками по столу, проглатывали частичку Парижа с каждым глотком пива. Только на лице Фажероля играла спокойная улыбка. Он последовал за товарищами, находя особенное удовольствие в том, что подстрекал их к выходкам, которые делали их смешными. И в то время, как он поддерживал охвативший их революционный дух, он в душе принимал твердое решение добиться во что бы то ни стало римской премии. Этот день окончательно решил его судьбу, и он не хотел компрометировать свою будущность, идя рука об руку с этими безумцами.
   Солнце склонялось уже на горизонте. Из Булонского леса тянулись бесконечными рядами экипажи, с выставки уходили, образуя длинный хвост, последние посетители; художественные критики шли с каталогами в руках.
   – А помните ли Куражо, первого пейзажиста? – воскликнул вдруг Ганьер. – Видели вы его «Mare de Gagny» в Люксембурге?
   – Дивная вещь! – сказал Клод. – Она написана, тридцать лет тону назад; с тех пор не появилось ничего, что могло бы сравниться с ней… И почему оставляют ее в Люксембурге? Ея место в е.
   – Но ведь Куражо еще жив! – сказал Фажероль.
   – Бак, Куражо жив? Но его нигде не видно и совсем не слышно о нем.
   Фажероль стал рассказывать, что старый живописец, которому минуло семьдесят лет, живет где-то в глуши Монмартра, в маленьком домике, среди своих кур, уток и собак. Пораженные этим рассказом о художнике, пережившем самого себя, похороненном при жизни, молодые люди умолкли. В эту минуту они увидели Бонграна, который шел под руку с одним из своих приятелей и казался очень встревоженным. Поравнявшись с молодыми людьми, он дружески раскланялся с ними. Вслед за ними прошел Шамбувар, окруженный своими поклонниками. Он громко хохотал, сильно стучал каблуками и производил впечатление властелина, уверенного в своем бессмертии.
   – Что же, ты уходишь? – спросил Магудо, видя, что Шэн встает.
   Последний промычал что-то и, пожав всем руки, удалился.
   – А знаешь ли, – обратился Жори к Магудо, – ведь он пошел к твоей повивальной бабке, к этой дрогистке, которая пропахла травами… Уверяю тебя, я видел, как вспыхнули его глаза. Это внезапно схватывает его, словно зубная боль… Смотри, вот он бежит там.
   Скульптор пожал плечами; остальные расхохотались.
   Один Клод ничего не слышал! Он излагал Дюбюшу свои воззрения на архитектуру. Правда, выставленный Дюбюшем проект новой залы музея недурен. Но он построен на старых академических формулах и не вносит ничего нового. А между тем все отрасли искусства должны бы идти рука об руку. Неужели же переворот, совершавшийся в литературе, в живописи, в музыке, не коснется архитектуры? Ведь наступающий новый век должен иметь свой особенный стиль, свою особенную архитектуру: почва для всеобщей перестройки уже расчищена и вспахано поле, на котором должна взойти новая цивилизация. Долой же греческие храмы, которым нет места под нашим небом, среди наших условий жизни! Долой готические соборы, раз исчезла вера в легенды! Долой изящные колоннады и кружевные орнаменты эпохи Возрождения, долой все эти художественные безделушки! Они не могут служить нашей демократии! И, нервно жестикулируя, Клод требовал от архитектуры отыскания новой демократической формулы, проекта, подходящего для потребностей демократии, сооружения – грандиозного и прочного, величественного и вместе с тем простого. Зачатки нового стиля смутно обозначаются уже в наших железнодорожных станциях, в наших рынках, в прочном изяществе их железных сводов. Но их необходимо усовершенствовать, довести до идеальной красоты форм, в которых выражалось бы величие новых идей.
   – Да, да, – повторял Дюбюш, зараженный его пылом. – Я буду добиваться этого… вот увидишь. Дай мне только встать на ноги, и когда я буду свободен… о, когда я буду свободен!..
   Наступала ночь. Клод продолжал говорить, все более и более возбуждаясь; никогда еще он не обнаруживал такого увлекательного красноречия. И, слушая его, товарищи поддавались его красноречию, восторгались своеобразными выражениями, которые вырывались из его уст. Наконец, он заговорил о своей картине с веселым юмором, изобразил теснившихся перед нею буржуа, подражая их бессмысленному смеху. На главной аллее, принявший пепельно-серый цвет, только изредка мелькали тени экипажей. Боковая аллея, у которой сидели молодые люди, совершенно потемнела, от больших каштанов веяло ледяным холодом. Из-за кустов, расположенных за кофейной, доносился женский голос, распевавший какой-то сентиментальный романс; по-видимому, в соседнем здании шла репетиция.
   – Да, славно позабавили меня эти идиоты! – воскликнул Клод в заключение. – Я не отдал бы этого дня за сто тысяч франков!
   Он умолк, истощенный волнениями дня. Воцарилось тяжелое молчание, все дрожали от холода. Пожав друг другу руки, друзья расстались, наконец, в состоянии какого-то оцепенения. Дюбюш обедал у знакомых, Фажероль должен был отправиться на какое-то свидание. Жори, Магудо и Ганьер пытались увести Клода к Фукару, ресторан, где можно было пообедать за двадцать пять су. Но Сандоз уже взял Клода под руку, встревоженный его неестественным возбуждением.
   – Ну, пойдем, дружище! Я обещал матери вернуться к обеду. Ты пообедаешь с нами и мы проведем вечер вместе.
   Приятели спустились по набережной, нежно прижавшись друг к другу. Но, дойдя до моста св. Отцов, художник остановился.
   – Бак, ты не идешь со мной? – воскликнул Сандоз. – Ведь ты обещал пообедать у меня.
   – Нет, благодарю, у меня разболелась голова… Я пойду домой и лягу спать.
   Сандозу не удалось побороть его упрямства.
   – Ладно, ладно! – воскликнул он, наконец, улыбаясь. – Ты теперь не показываешься, окружил себя какой-то тайной… Ну, иди, старина, я не хочу стеснять тебя.
   Клод едва сдержал нетерпеливый жест и, когда Сандоз свернул на мост, он медленно пошел вдоль набережной, размахивая руками, опустив голову, ничего не видя, словно лунатик, руководимый инстинктом. Очутившись у своего подъезда на Бурбонской набережной, он поднял глаза и очень удивился, заметив фиакр, стоявший на тротуаре и загораживавший ему дорогу. Совершенно машинально он, по обыкновению, зашел за ключом к привратнице.
   – Я отдала ключ той даме! – крикнула из своей комнатки привратница. – Она там наверху.
   – Какая дама? – спросил Клод с испугом.
   – Та молодая особа… Да ведь вы знаете… та, которая постоянно бывает у вас.
   Но Клод ничего не соображал и решил подняться наверх. Дверь была не заперта, Клод отворил ее и не спеша притворил за собой.
   С минуту он простоял неподвижно на пороге. В мастерской было совершенно темно. В широкое окно глядела печальная ночь, окутывая мраком все предметы. Он не видел даже пола; мебель, картины, мольберты – все, казалось, расплывалось, напоминая лужу стоячей воды. Но на краю дивана обрисовывалась темная фигура, словно застывшая от долгого ожидания, и Клод тотчас же узнал ее. Это была Христина.
   Протягивая к нему руки, она прошептала тихим, прерывавшимся от волнения голосом:
   – Вот уже три часа… да, три часа, как я сижу тут одна и прислушиваюсь… Выходя оттуда, я взяла фиакр… я хотела только забежать и тотчас же вернуться… Но я просидела бы тут всю ночь… Я не могла уйти, не пожав вам руки.
   Она стала рассказывать, как ей хотелось видеть картину, как она попала на выставку, как очутилась в толпе, среди раскатов неистового смеха. Ей казалось, что эта толпа смеется над ней, над ее обнаженным телом, выставленным для потехи Парижа. Охваченная безотчетным страхом, обезумев от стыда и горя, она бежала от этого смеха, который хлестал ее голое тело. Но теперь она забывала о своих страданиях, терзалась при мысли о том, что должен был испытывать художник, преувеличивая со свойственной женщинам чувствительностью силу полученного удара, охваченная желанием утешить любимого человека.
   – О, друг мой, не волнуйтесь!.. Я спешила сюда, чтобы сказать вам, что все это пошлые завистники, что картина ваша очень хороша и что я очень горжусь тем, что помогла вам… что слилась с этой работой…
   Он продолжал стоять неподвижно, прислушиваясь к этому нежному шепоту, и вдруг упал к ногам молодой девушки и, опустив голову на ее колени, громко зарыдал. Все его возбуждение, вся храбрость освистанного художника и напускная веселость разрешались в этом потоке горячих слез. Страшный хохот неотступно преследовал его точно свора лающих собак, и в залах выставки, и на Елисейских полях, и по дороге домой и даже теперь, в этой темной мастерской. Наконец, силы изменили ему, он чувствовал себя слабее ребенка. И, прижимаясь головой к коленям молодой девушки, он повторял слабым голосом:
   – Боже, как тяжело!.. Как тяжело!..
   Но Христина приподняла обеими руками его голову и в порыве охватившей ее страсти прижалась к его губам.
   – Молчи… – шептала она… – Молчи… Я люблю тебя!
   Они отдались друг другу. Их дружба должна была закончиться этим браком в полумраке мастерской, где создавалась картина, скрепившая их связь. Сгустившиеся сумерки окутали их своих покрывалом, охраняя их первые ласки. Возле них, на столе, стоял присланный утром Христиной букет сирени, наполняя комнату благоуханием, а разлетавшиеся частицы позолоты мерцали точно звезды во мраке ночи.


   VI

   Несколько часов спустя Клод, все еще держа Христину в своих объятиях, сказал ей:
   – Не уходи… оставайся тут.
   Но она высвободилась из его объятий.
   – Нет, я должна вернуться домой.
   – Так до завтра… Ведь ты придешь завтра?
   – Завтра? Нет, это невозможно… Прощай… до скорого свидания!
   Но в семь часов утра следующего дня Христина была уже в мастерской, краснея от стыда при мысли, что обманула г-жу Ванзад, сказав ей, что отправляется на вокзал встречать одну из своих клермонских подруг, с которой она проведет весь день.
   Клод пришел в восторг при мысли, что она весь день будет принадлежать ему, и предложил ей поехать с ним за город, чувствуя потребность уйти подальше от толпы, подышать чистым воздухом. Христина обрадовалась этому предложению, и молодые люди, точно обезумев от радости, поспешили на станцию Сен-Лазарь, где сели в поезд, уходивший в Гавр. Клод вспомнил, что за Мантом, в деревушке Беннекур, находился трактир, где часто останавливались художники. Он не раз бывал там с товарищами. И совершенно не думая о том, что до этого пункта надо было ехать два часа по железной дороге, он отправился с Христиной завтракать в Беннекур, как будто дело' шло о прогулке в Аньер. Христину очень забавляло нескончаемое путешествие. Тем лучше, если они едут на край света! Им казалось, что этот день должен бесконечно длиться!
   В десять часов они прибыли в Боньер; тут ин пришлось сесть на старый паром, скрипевший на своей цепи, и переправиться через Сену, так как Беннекур находится на противоположном берегу. Был великолепный майский день; мелкая рябь на реке искрилась на солнце, молодая листва деревьев весело обрисовывалась на безоблачном небе. За островками, которые усеивают Сену в этом месте, прихотливо выглядывала деревенская гостиница со своей бакалейной лавочкой, своей большой залой, в которой пахло мылок, и обширным полным навоза двором, по которому разгуливали утки.
   – Здравствуйте, дядя Фошер! Мы приехали к вам завтракать… Подайте нам яичницу, сосисок, сыру.
   – Вы переночуете у нас, г-н Клод?
   – Нет… когда-нибудь в другой раз… И белого вина… знаете, того с розовым отливом, который щекочет горло!
   Христина последовала за старухой Фошер на птичий двор, и, когда та вернулась оттуда с яйцами, она с лукавой улыбкой спросила художника:
   – Значит, вы женились?
   – Да, значит, женился, если приехал с женой.
   Завтрак показался им восхитительным, хотя яичница оказалась слишком запеченной, сосиски слишком жирными, а хлеб до того черствым, что Клоду пришлось самому резать его, чтобы Христина не испортила себе рук. Они выпили две бутылки вина и когда принялись за треть», до того развеселились, что оглушили самих себя смехом и шумной болтовней. Христина, щеки которой горели, утверждала, что она совершенно опьянела, что этого еще никогда не случалось с нею и что это ужасно, ужасно смешно.
   – Пойдем подышать свежим воздухом, – сказала она.
   – Да, пойдем… Мы отправимся в четыре часа отсюда. В нашем распоряжении еще три часа.
   Они пошли по деревне, желтые домики которой тянутся вдоль берега Сены на расстоянии двух километров. Все жители находились в поле, встретили они только маленькую девочку, гнавшую трех воров. Вход, по-видимому, хорошо знал местность, и когда они дошли до последнего домика старой избы, стоявшей на самом берегу реки, против жефосских холмов, он обогнул этот дом с Христиной и вошел в густую дубовую рощу. Это и был тот край света, которого они искали, бархатистый газон, густой свод из ветвей и листьев, сквозь который с трудом проникал даже солнечный луч. Губы их слились в страстном поцелуе и, опустившись на душистую траву, они долго пролежали, лишь изредка обмениваясь произнесенными шепотом словами и восторгаясь золотистыми искрами, мерцавшими в глубине их темных глаз.
   Когда два часа спустя молодые люди вышли из рощи, они невольно вздрогнули, увидев у отворенных настежь дверей старого дома старого крестьянина, который, по-видимому, все время следил за ними, прищурив свои волчьи глаза. Лицо Христины залилось яркой краской; Клод, желая скрыть свое смущение, воскликнул:
   – Ах, вы тут, дядя Пуарет!.. Стало быть, этот старый дом принадлежит вам?
   Старик стал со слезами на глазах рассказывать, что жильцы его выехали, не заплатив ему за прожитое время и оставив свою мебель. Он убедительно просил молодых людей войти в дом.
   – Осмотрите его на всякий случай, ведь у вас, наверное, есть знакомые в Париже… О, многие из парижан пришли бы в восторг от этого уголка!.. Триста франков в год… и с мебелью! Ведь это почти даром!
   Подстрекаемые любопытством, они последовали за стариком. Дом его представлял большой фонарь, сооруженный из сарая. Нижний этаж состоял из обширной кухни и столовой, в которой можно было свободно танцевать; верхний этаж составлял две такие же большие комнаты. Вся мебель состояла из большой ореховой кровати, стоявшей в одной из верхних комнат, и находившихся в кухне кухонных принадлежностей и стола. Но перед домом расстилался прелестный, совершенно запущенный сад, засаженный великолепными абрикосовыми деревьями и цветущими розовыми кустами. Позади дома виднелось маленькое картофельное поле, обнесенное живою изгородью и простиравшееся вплоть до дубовой рощи.
   – Я отдам и картофельное поле, – сказал старик.
   Клод и Христина обменялись взглядом, в котором сказывалось страстное желание, свойственное всем влюбленным – желание уединиться, уйти от всех. Боже, как хорошо было бы жить тут, вдали от света, всецело отдаваясь любви! Но они тут же улыбнулись, сознавая неосуществимость этой мечты. Ведь они не свободны! Даже теперь приходилось спешить, чтобы не опоздать к поезду и вернуться вовремя в Париж. Старик Пуарет – отец г-жи Фошер, проводил их вдоль берега, и, когда они вступили на паром, крикнул им вслед голосом, выдававшим происходившую в нем внутреннюю борьбу:
   – Я уступлю дом за двести пятьдесят франков!.. Пришлите кого-нибудь.
   Возвратившись в Париж, Клод проводил Христину до отеля г-жи Ванзад. Им было тяжело расставаться и они с немым отчаянием пожали друг другу руки, не решаясь поцеловаться.
   С этого дня для них началась жизнь полная мучительной тревоги. В течение двух недель Христине только раза два удалось вырваться и навестить Клода. Она прибегала, запыхавшись, и лишь па несколько минуть, так как старуха стала очень требовательна. Клод осыпал ее вопросами, встревоженный ее бледностью, лихорадочным блеском ее глаз. Никогда еще она не испытывала такой гнетущей тоски, лишенная света и воздуха в этом благочестивом доме. К ней вернулись старые припадки головокружения, от недостатка движения кровь бросалась ей в голову. Однажды вечером с нею сделался обморок, ей казалось, что свинцовая рука сдавила ей горло. А между тем она ни в чем не могла упрекнуть свою госпожу, чувство глубокой жалости овладеваю ею при мысли о бедной страдалице, которая была так добра к ней и называла ее своей дочкой. И Христина чувствовала, что совершает преступление, оставляя ее одну дома и убегая к своему возлюбленному.
   Прошло еще около двух недель. Необходимость покупать ложью каждый час свободы невыразимо тяготила молодую девушку. В этой благочестивой атмосфере любовь ее казалась ей позором; возвращаясь от Клода, она краснела и трепетала от стыда. Она готова была громко заявить о том, что отдалась любимому человеку, но все существо ее возмущалось при мысли о о том, что она должна скрывать эту любовь, прибегать в самой низкой лжи, как служанка, которая боится, что ее рассчитают.
   Однажды вечером, прощаясь с Клодом, Христина бросилась вдруг в его объятия, задыхаясь от душивших ее рыданий.
   – Ах, я не могу… не могу… Оставь меня тут!
   Он прижал ее к себе, покрывая ее поцелуями.
   – Неужели же это правда? Так ты любишь меня? О, дорогая моя!.. Но ведь у меня ничего нет… ты лишишься всего. Разве я могу допустить, чтобы ты бросила все ради меня?
   – Ты говоришь о ее деньгах? – пробормотала Христина, прерывающимся от рыдания голосом. – Тебя смущает наследство, которого я лишусь?.. Но клянусь тебе, что я никогда не рассчитывала на него, не думала о нем! Ах, пусть ее богатство останется при ней… мне нужна только свобода!.. Ведь у меня нет ни родных, ни друзей – неужели же я не в праве располагать со бой? Я не требую, чтобы ты женился на мне, я хочу только жить с тобою…
   Затем, несколько овладев собой, она сказала:
   – Я знаю, что поступаю нехорошо, оставляя бедную, одинокую старуху… мне хотелось бы найти в себе силу переломить себя. Но я слишком люблю тебя и ужасно страдаю… Я умру там от тоски!
   – Нет, оставайся тут! – вскричал Клод. – Пусть умирают другие. Мы будем жить друг для друга.
   Оп посадил ее в себе на колени и оба они среди слез, смеха и поцелуев клялись, что никогда не расстанутся друг с другом… никогда!
   Они точно обезумели от радости. Христина на другой же день оставила дом г-жи Ванзад, захватив свой чемодан, и переехала к Клоду. Молодые люди тотчас же стали мечтать об уединенном старом доме в Беннекуре, о гигантских розовых кустах и обширных комнатах. Как хорошо было бы умчаться немедленно туда, не теряя ни минуты, жить вдали от всех, отдаваясь своему счастью! Христина при одной мысли об атом хлопала в ладоши от восторга, а Клод, который все еще не мог оправиться от последней неудачи, чувствовал потребность в отдыхе на лоне природы. Да, там-то он найдет настоящий «Pleinair»! Он будет работать, сидя в траве, создаст целый ряд шедевров. Через два дня все дела были приведены в порядок, квартира сдана, а мебель отправлена по железной дороге в Беннекур. Во время вызванного переездом беспорядка явился старик Мальгра и купил около двадцати картин за пятьсот франков. Молодые люди очень обрадовались атому неожиданному богатству и утверждали, что теперь могут жить не хуже князей. Кроме того Клод располагал рентой в тысячу франков, а у Христины были некоторые сбережения, белье, платья. Отъезд их походил на настоящее бегство. Они бросили презренный Париж со вздохом облегчения; Клод не простился ни с кем из друзей, не известил их даже письмом о своем отъезде.
   Июнь приходил к концу. Всю первую неделю после их переезда шли непрерывные дожди. Сверх того оказалось, что старик Пуарет отобрал половину кухонной посуды до подписания контракта. Но все эти разочарования нисколько не действовали на радостное настроение влюбленных; они с наслаждением гуляли под проливным дождем, отправлялись за три мили, в Вернон, чтобы купить тарелки и кастрюли, которые несли с триумфом домой. Наконец они окончательно устроились, заняв одну из верхних комнат– и предоставив другую мышам. Большая комната внизу была превращена в мастерскую, кухня служила также столовой. И молодые люди радовались словно дети, усаживаясь за простой белый стол в кухне, перед очагом, на котором весело кипел суп! Они наняли для услуг молодую деревенскую девушку, которая приходила по утрам и уходила вечером. Мелия была племянницей Фошаров и приводила в восторг молодую парочку своим тупоумием. Да, не подлежало сомнению, что во всем округе не нашлось бы девушки, которая могла бы по глупости сравниться с Мелией.
   После дождей выглянуло солнце и пошли чудные дни; недели, месяцы проходили в блаженном однообразии. Они не знали ни чисел месяца, ни дней недели. По утрам они подолгу забывались в постели, несмотря на то, что утренние лучи, врываясь в щели ставен, покрывали розовыми тенями выбеленные известкой стены спальни. После завтрака они предпринимали далекие прогулки, бродили по усаженной яблочными деревьями возвышенности или по тропинкам, извивавшимся между полями и поросшими травою, или же вдоль берегов Сены, по лугам, которые тянутся до Рош-Гюйон. Иногда они предпринимали настоящие путешествия, переправлялись на противоположный берег, бродили по хлебным полям Боньера и Жефосса. Какой-то буржуа, вынужденный уехать из этой местности, продал им старую лодку за тридцать франков, и таким образом они завладели рекой. Охваченные страстью дикарей к воде, они проводили на ней целые дни, открывая новые места или укрываясь под тенью береговых ив. Островки, усеивающие Сену, образовали в этом месте таинственный городок с целой сетью узеньких улиц, по которым они медленно пробирались, ласкаемые низкими ветвями, не встречая никого, кроме вяхирей и зимородков. Клоду приходилось иногда разуваться, выскакивать на песок, чтобы сдвинуть лодку с мели. Христина работала веслами, храбро боролась с самыми сильными течениями, гордилась своей силой. А вечером, возвратившись домой, они с наслаждением ели в кухне свежие щи и хохотали над глупостью Мелии. В девять часов вечера они были уже в старой широкой постели, на которой могла бы поместиться целая семья и в которой они проводили двенадцать часов в сутки. Проснувшись на рассвете, они дурачились, бросали друг в друга подушками и затем опять засыпали обнявшись.
   Каждый вечер Христина говорила Клоду:
   – А теперь, дружок, ты должен мне обещать, что завтра ты примешься за работу.
   – Да, клянусь тебе!
   – И помни, что я серьезно рассержусь, если ты не исполнишь своего обещания… Неужели же я мешаю тебе?
   – Ты! Какой вздор!.. Ведь я переехал сюда, чтобы работать! Вот увидишь завтра.
   А на следующий день они опять уезжали на своей лодке. Христина смотрела на него со странной улыбкой, видя, что он не берет с собой ни холста, ни красок и, радуясь своей власти над ним, тронутая тем, что он всем жертвует для нее, она, смеясь, целовала его. Ладно, пусть отдохнет сегодня, но завтра… о, завтра она сама привяжет его к холсту!
   Впрочем, Клод несколько раз принимался за работу. Он начал было этюд жефосских холмов с Сеной на первом плане, пристроившись с мольбертом на одном из островков. Но Христина отправилась с ним на остров и улеглась возле него в траве. Лежа с полуоткрытыми губами, с глазами, устремленными куда-то вдаль, она была так восхитительна среди высокой зелени, среди безмолвной пустыни, где слышался только тихий шепот воды, что Клод ежеминутно бросал палитру и ложился рядом с нею на землю, которая убаюкивала влюбленных. Затем, его очаровала старая полуразрушенная ферма за Беннекуром, осененная вековыми развесистыми яблочными деревьями. Два дня подряд он ходил туда работать, но на третий Христина увела его с собою в Боньер покупать кур; следующий затем день также пропал почему-то, потом оказалось, что полотно высохло. Клод потерял терпение и бросил начатую работу. Таким образом, в течение всего лета попытки Клода не шли дальше набросков, которые он бросал при первой неудаче, лишенный всякой воли. Вся прежняя его страсть к работе, лихорадочное возбуждение, заставлявшее его вставать на рассвете, бороться по целым часам с неудачами, казалось, покинули его, уступив место равнодушию и лени. Как человек, перенесший тяжелую болезнь, он наслаждался растительной жизнью, стараясь изведать все радости этой жизни.
   Теперь для него существовала на свете одна Христина. Своим страстным дыханием она совершенно парализовала волю художника. С того первого горячего поцелуя, который она дала Клоду, молодая девушка сразу превратилась в женщину; в ней сказалась страстная, чувственная натура, сказалась с тем большей силой, что сдерживалась так долго целомудрием. Она сразу постигла все тайны любви и отдавалась ей со всем пылом невинности. И Клод, почти столь же невинный, восторгался вместе с нею всем открытиям в неведомой доселе области и возмущаясь своим былым презрением к женщинам. Ну, не глупо ли было пренебрегать никогда не испытанными наслаждениями? Отныне все то обожание, с которым художник относился к женскому телу, было перенесено на живое, гибкое, теплое тело Христины, которое всецело принадлежало ему. До сих пор он восхищался переливами света на атласистой коже груди, бледно-янтарными тенями на бедрах, нежными очертаниями красивого женского живота. Все это казалось ему теперь иллюзией мечтателя. Только теперь он понимал, что значить держать в своих объятиях воплощение этой иллюзии, ускользавшей из слабых рук художника. Христина всецело отдавалась ему, и он с какой-то дивой страстью прижимал ее к себе, точно желая слиться с ней в одно тело. А она, радуясь тому, что убила в нем любовь к сопернице-живописи, старалась продолжить медовый месяц. По утрам изящные формы ее рук и ног бесконечно долго удерживали Клода в постели, точно цепями приковывая его в себе; в лодке, когда Христина гребла, его совершенно опьяняли красивые движения ее гибкого тела; лежа возле нее на траве островков, он готов был по целым дням смотреть в ее глаза, любоваться ею, отдавать ей всего себя, свое сердце и свою кровь.
   Отдавая себя беззаветно любимому человеку, Христина, однако, краснела при всяком двусмысленном слове, которое вырывалось у него, отворачивалась при всяком грубом намеке. Она не выносила этого, и однажды они чуть было не поссорились. Они сидели, обнявшись в дубовой рощице и, подстрекаемый любопытством, Клод стал шепотом расспрашивать ее о подробностях ее жизни в монастыре. Ему хотелось знать, говорили ля молодые девушки между собою о мужчинах. Знала ли Христина, что такое любовь?
   – Ну, голубка, скажи, что ты думала об этом?.. Подозревала ли ты?..
   По лицу Христины мелькнула недовольная улыбка.
   – Как ты глуп! Да оставь же меня в покое… Не все ли равно тебе?
   – Мне просто хочется знать… Так ты знала?
   Лицо ее покрылось яркой краской; она смущенно отвернулась.
   – Ах, Господи, так… вообще… как и другие!
   Затем, спрятав раскрасневшееся лицо на его плече, она пробормотала:
   – А все же это так неожиданно…
   Он громко расхохотался и, прижимая ее к себе, стал страстно целовать ее. Но, когда он стал требовать, чтобы она откровенно рассказала ему обо всем, как товарищу, она сначала отделывалась неопределенными фразами, а затем надулась и перестала отвечать на его вопросы. И никогда ему не удалось добиться от нее полной откровенности, добиться того, что скрывают в глубине своей души точно святыню даже самые откровенные из женщин – правдивого отчета о пробуждении в них половых инстинктов. Б первый раз Клод почувствовал, что они, несмотря ни на что, остаются чужими друг для друга. И неужели же ни одна частичка одного тела не проникала в тело другого, несмотря на постоянную близость? Неужели же они оставались чужими даже в то время, когда, прижимаясь друг к другу, задыхались в страстном объятии?
   Дни проходили за днями, но влюбленные не тяготились пока своим одиночеством, не чувствовали еще потребности развлечься, искать общества других людей. В те часы, когда Клод не держал ее в своих объятиях, она занималась хозяйством, переворачивала все вверх дном, заставляя Мелию чистить и мыть весь дом, а иногда и сама принималась воевать со своими тремя кастрюлями. Но более всего занимал ее сад. Вооружившись садовыми ножницами, она собрала массу роз с гигантских кустов, при чем до крови расцарапала себе пальцы шипами. Измучилась она также срывая абрикосы, которые она продала за двести франков англичанам-туристам. Эта сделка очень обрадовала Христину и она стала мечтать о возможности жить доходами с сада. Но Клод не увлекался садоводством. Он поставил свой диван в мастерскую и, растянувшись на нем, следил из открытого окна за тем, как работала в саду Христина. Он наслаждался полным спокойствием, уверенностью, что никто не придет к нему, не позвонит, не потревожить его. И эта боязнь внешнего мира доходила в нем до того, что он боялся проходить мимо трактира Фошеров, где мог встретиться с кем-нибудь из парижских друзей.
   Счастье Клода омрачалось лишь одним воспоминанием. Вскоре после отъезда его из Парижа, Сандоз, узнавший его адрес, написал ему письмо, в котором просил позволения приехать. Клод не отвечал на это письмо и между ними произошел разрыв. Старая дружба казалась похороненной навеки. Христина приходила в отчаяние, понимая, что он из-за нее разошелся с товарищем, и постоянно возвращалась к этому вопросу, требуя, чтобы он возобновил сношения с товарищами. Но хотя Клод неоднократно обещал ей, что уладить все, он, однако, не предпринимал ничего для этого. Он покончил с прошлым и не желал возвращаться к нему.
   В последних числах июля Клоду пришлось отправиться в Париж. У них оставалось очень мало денег, и Клод решил продать Мальгра с полдюжины старых этюдов. Провожая его на станцию, Христина взяла с него клятву, что он зайдет к Сандозу. Вечером она опять пошла в Боньер, чтобы встретить Клода.
   – Ну, что? Ты виделся с ним? Вы помирились?
   Клод шел рядом с нею, стараясь скрыть свое смущение. Наконец, он сказал глухим голосом:
   – Нет, я не успел зайти к нему.
   На глазах Христины навернулись слезы. Она сказала печальным голосом: – Ты не знаешь, как это мучит меня.
   Он поцеловал ее и со слезами на глазах стал умолять ее не растравлять его ран. Разве он может изменить свою жизнь? И разве не довольно того, что они счастливы?
   Однажды, возвращаясь с прогулки в окрестностях la Roche-Guyon, они шли по прелестной лесной тропинке, когда на крутом повороте столкнулись с каким-то незнакомым семейством. Уверенные, что никто не видит их в этом пустынном месте, влюбленные шли обнявшись и все время обмениваясь поцелуями. Встреча эта так ошеломила их, что они продолжали идти обнявшись. Возмущенные буржуа стояли, прижавшись к откосу. Их было трое: отец-толстяк, с короткой шеей, мать – худая, как палка, и дочь – жалкое существо, напоминавшее общипанную больную птицу. И все трое поражали своим безобразием, худосочием вырождающейся расы, казались грязным пятном на залитом солнцем пейзаже. Несчастная девушка смотрела, удивленными глазами на проходившую мимо счастливую парочку, когда отец вдруг грубо толкнул ее и увел в сторону, возмущаясь тем, что нет полицейского надзора в деревнях. А влюбленные шли не спеша своей дорогой, торжествующие и счастливые. Клод старался припомнить, где он видел этих выродков буржуазии, отравленных миллионами, выжатыми у бедняков. Несомненно, он видел их в какой-то важный момент своей жизни. И, наконец, он вспомнил, что это – Маргальян со своей семьей, миллионер-подрядчик, которого Дюбюш водил по залам «выставки забракованных» и который разразился бессмысленным смехом перед его картиной. Пройдя еще шагов двести, они вышли из леса и очутились перед большим белым зданием, окруженным великолепным парком; проходившая мимо старуха-крестьянка объяснила им, что это «Ришодьер» – вилла Маргальяна, приобретенная им года три тому назад. Подрядчик заплатил за нее полтораста тысяч франков, но недавно затратил на переделки и украшения более миллиона франков.
   – Ну, уж сюда ничто не заманит нас в будущем! – сказал Клод на обратном пути. – Эти чудовища портят пейзаж!
   В середине августа в жизни молодых людей произошла серьезная перемена: оказалось, что Христина беременна. Всецело поглощенная своей любовью, она заметила это только на третьем месяце. Это открытие страшно поразило их обоих: никогда они не думали о том, что это может случиться. Потом они стали серьезно обсуждать это событие, не вызывавшее в них и тени радости. Клода смущала мысль о маленьком существе, которое должно было осложнить их существование, а Христиной овладела необъяснимая тревога, боязнь, что появление нового существа убьет их страстную любовь. Она долго плакала на груди Клода, который – тщетно старался успокоить ее, сам охваченный необъяснимой тоской. Мало-помалу, однако, они освоились с мыслью о маленьком существе, зачатом в тот ужасный день, когда она отдалась ему в полумраке мастерской, где преследовал их безумный хохот толпы. И охваченные жалостью в атому несчастному существу, они стали ждать его, стали желать даже его появления, заботясь о нем и готовясь встретить его.
   Зима оказалась очень холодной. Христина, схватившая сильный насморк, не выходила из холодного дома, который невозможно было согреть. Беременность ее была довольно тяжелая, и она проводила значительную часть дня, скорчившись перед пылавшим камином. Но она требовала от Клода, чтобы он ежедневно совершал большие прогулки по замерзшим дорогам. Во время этих прогулов, чувствуя себя опять одиноким после нескольких месяцев непрерывной жизни вдвоем, Клод часто думал о том странном перевороте, который совершился в его жизни совершенно помимо его воли. Никогда он не мечтал о семейной жизни… даже с Христиной. Он с ужасом отшатнулся бы от такой жизни, если бы ему предоставлен был свободный выбор. Но все это как-то сделалось само собою, и теперь разорвать цепь было невозможно, да и Клод, не говоря уже об обязанностях относительно ребенка, был вообще неспособен на подобный шаг. По-видимому, уж такова его судьба, по-видимому, ему суждено был отдаться первой женщине, которая пожелала бы взять его! Нетерпеливые шаги Клода гулко раздавались по замерзшей земле, ледяной ветер замораживал его думы и в конце концов он приходил в тому, что должен благодарить судьбу, которая свела его с честной девушкой и предохранила его от позорной связи с первой подвернувшейся погрязшей в разврате натурщицей. И при этой мысли любовь его к Христине снова разгоралась, и он спешил домой, чтобы схватить ее дрожащими руками в свои – объятия, словно боясь потерять ее, прижимая ее в себе с такой силой, что она не раз вырывалась из его объятий с болезненным криком:
   – Ах, осторожнее… мне больно!
   И она обеими руками придерживала свой живот, а Клод с тревожным любопытством смотрел на его все увеличивавшиеся размеры.
   Христина разрешилась от бремени в половине февраля. Пригласили акушерку из Вернона, роды прошли вполне благополучные; через три недели мать была уже на ногах, а ребенок, здоровый мальчуган, отличался таким прекрасным аппетитом, что матери приходилось до пяти раз подниматься ночью, чтобы унять его. В доме со времени появления нового существа, водворился беспорядок, так как Христина оказалась очень неумелой матерью. Материнское чувство не развивалось в ней, несмотря на ее доброе сердце. Она утомлялась, теряла терпение н призывала на помощь Мелию, которая ухудшала дело своим тупоумием. Нередко отец прибегал на помощь им, но он оказывался еще более неловким. Полная неспособность Христины к шитью и всякого рода работам, относящимся к обычному кругу женских занятий, сказывалась и в ее неумении ухаживать за ребенком. Он содержался довольно грязно, рос, предоставленный самому себе, то. брошенный в саду, то в больших неубранных комнатах, где в беспорядке валялись грязные пеленки, игрушки и всякий ненужный хлам, которым занимали маленького человека в период прорезывания зубов. А когда мать окончательно теряла голову, она бросалась в объятия любимого человека, любовь которого была для нее единственным источником счастья и забвения от всех невзгод жизни. По всему складу своей натуры Христина могла быть беззаветно преданной любовницей, но только любовницей, и она двадцать раз пожертвовала бы ребенком ради любимого человека.
   После родов любовь ее вспыхнула с новой силой; вместе с стройностью форм и красотой, к ней вернулась прежняя чувственность.
   В это время Клод начал приниматься за работу. Зима приходила к концу, он положительно не знал, что делать по утрам в те дни, когда ярко сияло солнце. Со времени появления маленького Жака, так назвали мальчика, в честь деда его, отца Христины, Христина не выходила из дому раньше полудня. Таким образом, Клод принялся за работу сначала от скуки, сделал эскиз абрикосовой аллеи, набросок с гигантских розовых кустов и еще несколько вещиц – четыре яблока, бутылку и каменный горшок на салфетке. Но мало-помалу он втянулся в работу. Его уже давно преследовала мысль написать одетую женскую фигуру, ярко освещенную солнцем, и Христина сделалась его жертвой. Впрочем, она с радостью служила ему, не подозревая еще, какую всемогущую соперницу создает себе. Он писал ее в разных костюмах и разных позах, то в белом, то в красном платье, то сидя, то лежа на траве, в шляпе с широкими полями или без шляпы, под шелковым зонтиком вишневого цвета, который придавал розовый оттенок ее лицу. Но он оставался неудовлетворенным, соскабливать краску после двух-трех сеансов, начинал все сызнова, упорно преследуя свою мысль.
   Христине удаюсь, однако, спасти несколько прелестных, хотя не вполне законченных этюдов от ножа художника, и эти этюды украшали стены столовой.
   После Христины должен был позировать Жак. В теплые дни его клали голенького на одеяло, приказывая ему лежать смирно. Но Жак оказывался настоящим чертенком. Радуясь пригревавшему его солнцу, он хохотал, визжал, поднимал вверх свои розовые ножки и кувыркался, свертываясь клубком.
   Сначала отец смеялся, затем начинал сердиться, бранил несносного мальчугана, который не мог ни минуты оставаться спокойным. Разве можно шутить, когда речь идет об искусстве.
   Мать старалась унять мальчугана, поддерживала его, желая дать художнику возможность схватить контуры руки или ноги. Несколько месяцев Клод упорно бился над Швом, охваченный желанием передать на полотно нежные тоны детского тела, которое очаровывало его. Теперь он смотрел на Жака глазами художника, прищуривая глаза, мечтая о будущей картине. И каждый раз он снова принимался за него, по целым дням выжидал подходящего момента, выведенный из терпения маленьким шалуном, который не хотел спать в те часы, когда можно было работать.
   Однажды Жак разревелся, не желая оставаться в требуемой позе. Христина мягко заметила Клоду:
   – Друг ной, ты утомляешь бедного крошку.
   В припадке раскаяния Клод стал бранить самого себя.
   – Ты права… Я просто болван… Да, дети не для этого созданы!..
   Весна и лето протекли, не нарушая блаженства молодых людей. Только выходили они в это лето реже; лодка была совсем заброшена и продолжала гнить на берегу. Предпринимать с Жаком прогулки на острова было почти невозможно; молодая чета должна была ограничиваться тем, что гуляла иногда на берегу Сены, не удаляясь от дома далее одного километра. Утомленный однообразием сюжетов, представляемых садом, Клод пристраивался на берегу реки и делал эскизы Сены. В эти дни Христина отправлялась навстречу ему с ребенком на руках, усаживалась на траве возле него, а затем они в сумерках возвращались домой втроем. Однажды Христина, к удивлению Клода, захватила с собой свой старый альбом. Она объяснила ему, смеясь, но не совсем твердым голосом, что, глядя на его работу, и ей захотелось рисовать. В сущности, она стремилась принять участие в труде, который все более удалял его от нее. Усевшись рядом с ним, она принялась рисовать, сделала две-три акварели с усердием пансионерки, но улыбки Клода обескуражили ее. Она поняла, что общение на этой почве невозможно и запрятала свой альбом, взяв с Клода обещание, что со временем он будет давать ей уроки живописи.
   Последние работы Клода очень нравились Христине. Отдохнув в течение года на лоне природы, он точно более сроднился с ней, точно прозрел: печать более светлого, жизнерадостного настроения лежала на его эскизах. Никогда раньше ему не удавалось воспроизводить с таким искусством игру света, передавать с такой правдой существа и предметы, ярко освещенные светом. Богатство красок очаровывало Христину, и она совершенно примирилась бы с его живописью, если бы ее не смущало, что Клод бросал свои этюды неоконченными, да к тому же ее нередко сбивали с толку лиловая земля или голубое дерево, путая все ее понятия об окраске предметов. Однажды она решилась подвергнуть критике тополь голубоватого цвета, но Клод заставил ее убедиться в том, что в природе встречается эта нежная голубоватая окраска листвы деревьев. Действительно, ей пришлось признать, что дерево, на которое однажды указал ей Клод, голубоватого цвета, но, тем не менее, она не сдавалась, находя действительность неестественной: в природе не могло быть голубых деревьев!
   Мало-помалу Христина стала относиться серьезнее к эскизам, которыми Клод украшал стены столовой. Искусство заявляло о своих правах на их жизнь, и она невольно стала задумываться. Когда Клод уходил, захватывая мешок и зонтик, она нередко бросалась к нему, обвивала его шею руками, спрашивала его шепотом:
   – Скажи, ты любишь меня?
   – Вот глупый вопрос! Как же я могу не любить тебя?
   – Ну, так поцелуй меня крепко, если любишь… крепко, крепко!..
   Провожая его до дороги, она иногда говорила:
   – Ну, работай… работай… Ведь ты знаешь, что я не хотела отвлекать тебя от работы… Уверяю тебя, я очень довольна, когда ты работаешь.
   С наступлением второй осени, когда листья стали желтеть и пошли холода, Клодом овладела какая-то смутная тревога. Погода стояла все время отвратительная; около двух недель непрерывно лил дождь, и невозможно было выйти. Затем пошли густые туманы, мешавшие Клоду работать. Он сидел по целым часам перед камином с мрачным, озабоченным лицом. Он думал о Париже, о газовых рожках, зажигавшихся зимой с пяти часов, о товарищах, возбуждавших друг друга к работе, о кипучей деятельности большого города, не замедлявшейся даже в декабрьские морозы. Он никогда не заговаривал о Париже, но в течение одного месяца раза три ездил туда под предлогом, что ему нужно повидаться с Мальгра, которому он продал еще несколько вещиц. Теперь он не боялся уже проходить мимо трактира Фошеров; он не раз заходил даже туда по приглашению дяди Пуарета выпить стакан белого вина. И каждый раз он окидывал быстрым взглядом все углы столовой, точно надеясь встретить прежних товарищей, которые могли случайно попасть сюда, несмотря на позднее время года. Иногда, терзаемый ожиданием, он засиживался в трактире, затем, разочарованный, охваченный отчаянием, он возвращался домой, задыхаясь от одиночества, не имея вблизи себя ни одной души, которой он мог бы высказать все, что терзало его мозг.
   Однако, зима прошла довольно спокойно, и Клоду удалось написать несколько красивых зимних пейзажей. Шел уже третий год пребывания его в деревне, когда в последних числах мая Клода глубоко взволновала неожиданная встреча. Он отправился искать сюжетов на окрестных холмах, так как берега Сены надоели ему, и вдруг на повороте дороги очутился лицом к лицу с Дюбюшем, который шел между двумя рядами изгороди из бузины, в блестящем цилиндре и черном пальто.
   – Как, это ты!
   Архитектор, крайне смущенный этой встречей, пробормотал:
   – Да, я иду с визитом… не правда ли, глупо делать визиты в деревне? Но делать нечего!.. Приходится считаться кое с чем… А ты живешь здесь? Мне говорили… то есть, нет… я думал, что это дальше, на том берегу.
   Клод, взволнованный свиданием, вывел Дюбюша из замешательства.
   – Ну, ладно, старина, нечего извиняться, я сам виноват… И как же давно мы не виделись! Ты не поверишь, как забилось у меня сердце, когда нос твой показался за листьями!
   Он взял товарища под руку и пошел с ним, улыбаясь под влиянием внезапно охватившей его радости. Дюбюш, вечно занят мыслями о своей будущности, тотчас заговорил о своих надеждах. Он только что перешел в первый класс академии, кое-как выдержав установленное испытание. Но этот успех не радовал его. Родители его перестали высылать ему денег и жаловались на свою бедность, требуя, чтобы он поддерживал их. Он отказался от соискания на римскую премию, уверенный, что не добьется ее, так как вынужден зарабатывать свой хлеб. Он совершенно измучился, получая за час по франку двадцать пять сантимов у невежественных архитекторов, которые эксплуатировали его, обращались с ним, как с простым рабочим. Теперь он сам еще не мог решить, какую дорогу изберет. Если он оставит академию, у него будет сильная поддержка в лице могущественного Декерсоньера, который любил его, как прилежного ученика. Но сколько предстояло еще тяжелой борьбы в будущем! И Дюбюш с горечью жаловался на правительственные школы, отнимавшие столько лет и не обеспечивавшие своих питомцев.
   Они дошли до того места, где оканчивалась изгородь из бузины и открывалась широкая поляна. Вдали обрисовывалась вилла «Ришодьер» со своими вековыми деревьями. Дюбюш остановился.
   – Ах, я и не догадался! – вскрикнул Клод… Ты идешь в этот барак?.. Ах, идолы! Какие у них отвратительные рожи!
   Дюбюш, задетый восклицанием художника, возразил наставительным тоном:
   – Это не мешает Маргальяну, которого ты считаешь идиотом, быть очень дельным человеком в своей области. Нужно видеть его на постройках! Чертовская деловитость, удивительное умение вести дело! И какое умение приобретать материал! Дурак не сумел бы нажить миллионы… Наконец я хорошо знаю, чего хочу от него. Я был бы довольно глуп, если бы не оказывал внимания человеку, который может быть мне полезен.
   Дюбюш, говоря это, загораживал узенькую тропинку, не давая возможности Клоду выйти на поляну. По-видимому, он боялся, чтобы кто-нибудь не увидел их вместе, и хотел дать понять Клоду, что им следует расстаться здесь.
   Клод собирался было расспросить Дюбюша о всех своих товарищах, но он не мог говорить. О Христине он не заикнулся даже. Он собирался уже расстаться с Дюбюшем, когда с уст его невольно сорвался вопрос:
   – Как поживает Сандоз?
   – Хорошо. Я редко вижусь с ним… Он говорил со мною о тебе недели четыре тому назад. Он все еще приходить в отчаяние при мысли, что ты отвернулся от нас.
   – Но я совсем не отвернулся от вас! – воскликнул взволнованный Клод. – Умоляю вас, приезжайте ко мне. Я буду безгранично счастлив.
   – Ну, ладно, приедем. Я передам ему твое приглашение… А теперь прощай, дружище! Я должен поторопиться.
   И Дюбюш направился к Маргальянам, а Клод стоял неподвижно, следя за тем, как удалявшаяся фигура в блестящем цилиндре и черном пальто становилась все меньше и меньше. Затем он медленными шагами, с тяжелым сердцем побрел домой. Христине он ничего не сказал об этой встрече.
   Неделю спустя Христина отправилась к Фошеру купить фунт вермишели и разговорилась с соседкой, держа ребенка на руках. В это время с парома сошел какой-то господин и подошел к ним с вопросом:
   – Здесь живет г-н Клод Лантье?
   – Да, здесь, – отвечала удивленная Христина. – Не угодно ли вам последовать за мной?
   Они шли рядом. Незнакомец, казалось, знал молодую женщину и смотрел на нее с ласковой улыбкой. Но так как она ускорила шаги, стараясь скрыть свое смущение, то он не решался заговорить с нею. Наконец, отворив дверь в мастерскую, она сказала:
   – Клод, тебя спрашивают!
   Раздалось радостное восклицание и через секунду оба друга лежали в объятиях друг друга.
   – Ах, голубчик Пьер! Как я рад, что ты приехал!.. А Дюбюш?
   – В последнюю минуту что-то задержало его; он телеграфировал мне, чтобы я не ждал его.
   – Ну, я так и думал… Но, Боже, как я рад, что ты здесь, что я, наконец, вижу тебя!
   И, повернувшись к Христине, которая стояла с сияющим лицом, радуясь этой встрече, он сказал:
   – Да, ведь я и не рассказал тебе, что на днях встретил Дюбюша. Он шел к тем уродам…
   Но, спохватившись, вдруг он воскликнул:
   – Ах, я положительно сошел с ума! Ведь вы незнакомы… Милочка, это старый товарищ мой, Пьер Сандоз…. Я люблю его, как родного брата… Но вы должны поцеловаться, господа!
   Христина весело расхохоталась и подставила ему щеку для поцелуя. Сандоз сразу понравился ей своим добродушием, своим сердечным отношением к Клоду. И ее глаза невольно наполнились слезами, когда он, удерживая ее руку в своей руке, сказал ей:
   – Я очень рад, что вы любите Клода… И продолжайте любить друг друга… Это лучшее из всего, что дает нам жизнь.
   Затем, поцеловав маленького Жака, он спросил:
   – Итак, один уже на лицо?
   Художник отвечал, пожимая плечами:
   – Что же станешь делать! Они являются, не спрашивая разрешения.
   Христина отправилась приготовлять завтрак, а Клод и Сандоз остались в мастерской. В немногих словах Клод передал приятелю всю историю своей любви, рассказал, как встретился с Христиной и при каких условиях они сошлись. Но его крайне поразил вопрос Сандоза, почему он не женится на Христине. Боже милосердый, к чему? Они никогда не задумывались над этим, Христине положительно все равно, ведь это не сделает их более счастливыми. Во всяком случае, этот вопрос не имеет особенного значения…
   – Ладно! – сказал Сандоз. – Меня-то это не смущает… Но она была честная девушка и, по моему, ты должен жениться на ней.
   – Ну, конечно, я готов жениться, как только она потребует этого… Во всяком случае я не брошу ее с ребенком.
   Вопрос был исчерпан, и Сандоз стал любоваться этюдами, висевшими на стенах мастерской. Молодчина! Не терял же он тут времени! Сколько жизни в его передаче! Вот оно, настоящее солнце! Клод с восхищением слушал похвалы друга и, самодовольно улыбаясь, собирался было расспросить Сандоза об остальных товарищах, когда Христина позвала их:
   – Идите скорее, господа!.. Яйца уже поданы.
   Завтрак, поданный в кухне, состоял из яиц всмятку, из жареных пескарей и вчерашней вареной говядины, поджаренной с картофелем, и копченой селедкой; кусок селедки, который Мелия уронила на горячую плиту, возбуждал своим сильным запахом аппетит, кофе, стоявшее на краю очага и проходившее по каплям через фильтр, весело распевало свою песнь. И когда появился десерт – только что собранная с гряд земляника и сыр, купленный в соседней сыроварне – друзья, бесцеремонно положив локти на стол, отдались воспоминаниям и расспросам. В Париже, рассказывал Сандоз, товарищи собственно ничего не делают. Правда, они понемногу прокладывают себе дорогу, толкая друг друга и стараясь поскорей добраться к цели. Конечно, отсутствующих забывают… Кто не желает, чтобы о нем забыли, не должен надолго исчезать с горизонта. Но разве талант не остается талантом? Разве человек, у которого есть талант, не добьется своего? Да, ведь это была их давнишняя мечта – жить в деревне, создавать темы шедевр за шедеврами и в один прекрасный день поразить Париж, открыв свои чемоданы!
   Вечером, когда Клод провожал Сандоза на станцию, последний сказал ему:
   – Кстати, я хотел сообщить тебе еще кое-что… я собираюсь жениться.
   Художник улыбнулся.
   – Ах, плут, так вот чем объясняется твоя сегодняшняя проповедь!
   В ожидании поезда они продолжали беседовать. Сандоз стал развивать товарищу свой взгляд на брак, на который он смотрел с буржуазной точки зрения, как на необходимое условие умственной производительности, возможной только при правильном образе жизни. Женщина, убивающая художника своей страстью, терзающая его сердце, иссушивающая его мозг, давно отошла в область романтизма. Действительная жизнь не мирится с таким образом. Лично он чувствует потребность в присутствии любящей души, которая охраняла бы его спокойствие, потребность в тихой семейной жизни, которая давала бы ему возможность всецело отдаться тому великому труду, которому он мечтал посвятить всю свою жизнь. Ему казалось, что он нашел подходящую подругу жизни – сироту, дочь мелкого торговца, бедную, но красивую и интеллигентную девушку. С полгода тому назад он вышел в отставку и бросился в журналистику, которая давала ему возможность зарабатывать больше денег. Недавно он устроил мать в маленьком домике в Батиньоле и мечтал уже о том, как они будут жить там втроем, и как он будет работать для содержания двух любимых женщин.
   – Женись, старина! – сказал Клод. – Каждый должен делать то, что соответствует его настроению… Но вот твой поезд. Не забывай своего обещания и приезжай почаще.
   В течение лета Сандоз навешал друга довольно часто. Он собирался жениться только осенью и проводил с Клодом все свободное время, которое ему удавалось урвать от газетной работы. Эти дни были настоящим праздником для друзей, они проводили их, гуляя вместе, беседуя, мечтая по-прежнему о будущей славе.
   Однажды, забравшись с Клодом на один из островов и растянувшись на траве рядом с ним, Сандоз, устремив глаза к небу, поведал Клоду свои честолюбивые мечты.
   – Газета, видишь ли, это поле брани. Нужно с мечем в руке завоевывать себе право жизни… Притом же эта подлая пресса, несмотря на все ее грязные стороны, все-таки великая сила, непобедимое орудие в руках убежденного смельчака… Но я не рассчитываю состариться на этом поле… нет, нет! И я нашел то, чего искал, нашел дело, которое всецело поглотит меня, и навсегда.
   Наступила глубокая тишина, деревья точно замерли от жары. Сандоз продолжал тихим голосом:
   – Да, великая задача – изучить человека! Но не шаблонный метафизический образ, а живого человека, как продукт известной среды, действующий под влиянием совокупности всех органов… Не насмешка ли это исключительное изучение функций мозга, как самого благородного из наших органов?.. Мысль… мысль… Ах, черт возьми, ведь мысль является результатом деятельности всего организма. Заставьте-ка мыслить человека, у которого болит живот!.. Нет, это глупо, противно всем приемам философии и науки. Мы – позитивисты и эволюционисты, а между тем сохраняем классический манекен и продолжаем разматывать запутанные нити чистого разума. Быть психологом, значит предать истину. Впрочем, физиология и психология сами по себе ничего не значат. Человеческий механизм сводится к совокупности действия всех его функций… Да, формула готова, на ней основан весь современный переворот! И вместе с созданием нового общественного строя создастся новое искусство… Да, мы увидим возрождение литературы в ближайшем веке, который будет веком торжества науки и демократии.
   Голос Сандоза, казалось, возносился к небу, теряясь в его бесконечной глубине. Кругом царила полная тишина; слышно было только тихое движение воды, ласкавшей склонившиеся над ней ветви ивы. Неожиданно повернувшись, Сандоз приподнялся на локте и наклонился к Клоду.
   – Да, видишь ли, я нашел, наконец, то, что мне нужно. О, конечно, это небольшой уголок, но его хватит на всю мою жизнь… Я изберу какую-нибудь семью и буду шаг за шагом изучать жизнь всех ее членов, их прошлое, их поступки, стремления, воздействие одних на другие… одним словом, у меня будет все человечество в миниатюре, и я могу проследить условия его роста и движения… Я могу поставить моих героев в известную историческую эпоху, в определенную среду и известные условия – это составит одну из страничек истории человечества… Таким образом я напишу целую серию книг, пятнадцать-двадцать романов, которые будут соприкасаться, оставаясь каждый в своей определенной рамке… Эта работа даст мне возможность выстроить себе домик под старость, если только она не раздавит меня.
   Он опять растянулся и провел рукою по траве.
   – Ах, мать-земля, источник жизни, возьми меня! Ты – вечная, бессмертная, полная жизни, одушевляющая камни и деревья!.. О, как хотелось бы мне слиться с тобой! Я чувствую, как ты обнимаешь, воспламеняешь меня. Ты одна будешь двигателем моих произведений, средством и целью, ты, неиссякаемый источник, у которого черпают жизнь все существа!
   Это воззвание, вначале произнесенное с комическим пафосом, закончилось криком, вырвавшимся из глубины души писателя. Глаза его наполнились слезами, но, желая скрыть свое волнение, он с некоторой резкостью произнес: – Не глупо ли придавать душу каждому из нас, когда существует эта великая душа?
   Клод лежал неподвижно, исчезая в высокой траве. После некоторого молчания он сказал:
   – Да, да, разбей их всех, дружище! Но берегись, они все накинутся на тебя!
   – О, – воскликнул Сандоз, вставая и потягиваясь, – у меня крепкие кости!.. Они обломают себе кулаки. Однако пойдем, я не хочу опоздать к поезду.
   Христина искренно полюбила Сандоза, прямота и энергия которого очаровывали ее. Она решилась даже обратиться к нему с просьбой быть крестным отцом маленького Жака. Правда, сама она никогда не ходила в церковь, но неловко же было оставлять ребенка некрещенным. Да я ей главным образом хотелось дать мальчугану поддержку в лице этого крестного отца, который казался ей таким солидным, таким благоразумным и самоуверенным. Клод был несколько поражен предложением Христины, но все-таки дал свое согласие. Крещение состоялось в Беннекуре; крестной матерью была дочь соседей. Этот день был настоящим праздником, в честь его к завтраку подали большой омар, привезенный из Парижа. Когда Сандоз в этот день собирался уходить, Христина отвела его в сторону и сказала ему тихим, умоляющим голосом:
   – Навещайте его почаще… Он скучает.
   Действительно, Клод начинал впадать по временам в самое мрачное настроение. Он бросил работу, бродил один у трактира Фошеров, поглядывая на паром и точно ожидая, что он привезет кого-нибудь из парижских друзей. Париж положительно преследовал его. Каждый месяц он отправлялся туда, и каждый раз возвращался оттуда совершенно разбитый, неспособный приняться за работу. Прошла осень и настала зима – сырая, отвратительная зима. Клод провел ее в каком-то мрачном оцепенении, нападая па всех и даже на Сандоза, который женился в октябре и не мог так часто ездить в Беннекур. С появлением Сандоза Клод оживлялся и это возбуждение длилось с неделю, в течение которой Клод не переставал перебирать с лихорадочным волнением все новости, привезенные Сандозом из Парижа, с утра до вечера занимая Христину рассказами о лицах и событиях, которые были ей совершенно чужды. Уложив Жака, она должна была усесться у пылавшего камина и выслушивать целый ворох толков и сплетен. Клод возбуждался, спрашивал ее мнения относительно всех этих историй.
   Не идиот ли Ганьер, который бьется над музыкой, когда мог бы сделаться выдающимся пейзажистом? Теперь он, как передавали ему, берет уроки фортепианной игры у одной барышни. В его-то возрасте! И что должна была думать о нем его учительница! Настоящее безумие! Хорош и Жори, который опять старается сойтись с Ирмой Бено, у которой есть теперь собственный отель в Московской улице. Ведь Христина должна помнить эту парочку! Они стоят друг друга! Но самым отчаянным плутом оказывается Фажероль! При встрече он не преминет высказать ему в лицо всю правду. Этот изменник добивался римской премии, и, конечно, не добился! А как недавно еще этот подлец осмеивал академию, кричал, что необходимо разрушить все до основания! Жажда успеха, желание опередить товарищей, добиться признания идиотов толкали его на всевозможные гадости. Неужели же Христина не разделяет его негодования? Неужели она настолько проникнута буржуазными взглядами, что станет на сторону этих негодяев? И когда Христина спешила согласиться с ним, он начинал опять перебирать все эти факты и толки, находя их очень забавными, как, например, рассказ о том, как Шэн и Магудо замучили маленького Жабуйля, мужа Матильды, ужасной аптекарши… да, замучили до смерти однажды вечером, когда чахоточный рогоносец страдал припадками удушья и призванные женой приятели-соседи стали растирать его с таким усердием, что он скончался под их руками.
   Если же Христина, слушая эти рассказы, не оживлялась, то Клод поднимался и говорил ворчливым тоном:
   – Ну, тебя ничем не рассмешишь… Пойдем лучше спать.
   Он все еще любил ее, любил страстью человека, который ищет в любви забвения, и у которого нет других радостей в жизни. Но он чувствовал, что она уже не поглощает всего его существа, что другая непреодолимая страсть начинает мало– помалу овладевать им.
   Весною Клод, поклявшийся, что никогда ничего не выставит, заинтересовался выставкой. При встречах с Сандозом он постоянно расспрашивал его о том, что готовят к выставке товарищи. В день открытия выставки он отправился в Париж и вернулся поздно вечером, глубоко возмущенный салоном. Магудо выставил недурной бюст, да маленький Ганьер выставил пейзаж, отличавшийся очень эффектным освещением. И больше ничего, решительно ничего… Была еще картина Фажероля – актриса, занимающаяся своим туалетом перед зеркалом. Но, говоря об этой картине, Клод презрительно улыбался. Какой плут этот Фажероль! Не добившись медали, он плюнул теперь на своих профессоров. И с какой смелостью он выступил, как льстил публике! Нет в нем ни оригинальности, ни силы, но, разумеется, он будет иметь успех. Ведь эти грязные буржуа любят, чтобы их щекотали, делая вид, что пренебрегают ими! Да, пора, пора настоящему художнику озарить эту пустыню, оживить мертвый салон, наполненный произведениями плутов и идиотов! Какое место он ног бы занять теперь, черт возьми!
   Христина, с тоской прислушавшаяся к этим излияниям, сказала ему однажды:
   – Если бы ты захотел, мы могли бы вернуться в Париж!
   Клод вспылил.
   – Да кто говорит об этом? Нельзя толковать с тобой по душе, ты всегда ищешь задней мысли.
   Недель шесть спустя Клод узнал новость, которая в течение целой недели волновала его: Дюбюш собирался жениться на Регине Маргальян, дочери владельца ла-Ришодьер. История этих отношений была довольно сложная, и Клод с большим жаром передавал Христине все ее подробности. Этот скотина Дюбюш только недавно получил медаль за проект павильона в парке, который он послал на выставку. Это одно уже казалось очень забавным Клоду. Проект, как говорили ему, был исправлен Декерсоньером, заставившим жюри, в котором он председательствовал, выдать медаль Дюбюшу. Эта-то медаль и решила вопрос о браке Дюбюша с дочерью подрядчика. Хороши времена, когда медали служат лишь для того, чтобы пристраивать нуждающихся прилежных учеников в богатые семьи! Старик Маргальян, как и все выскочки, мечтал, о зяте, который поддержал бы его своими учеными дипломами и светскими манерами. С некоторых пор он ревниво следить за этим учеником академии изящных искусств, отличавшимся своим прилежанием и заслужившим одобрение всех своих учителей. Медаль довершила его увлечение, и он решил выдать свою дочь за молодого архитектора, который, конечно, знает, как строить хорошие дома и должен содействовать обороту его миллионов; к тому' же бедная, болезненная Регина приобретет, но крайней мере, здорового мужа.
   – Черт возьми, – повторял Клод, – как сильно должна быть любовь к деньгам, если она может заставить человека жениться на этой ободранной, жалкой кошке!
   И когда Христина стала защищать бедную девушку, Клод воскликнул:
   – Да я и не думал казнить эту несчастную! Она, конечно, не виновата в том, что этот каменщик – ее отец – женился на девушке из буржуазной среды и что они не могли дать ей лучших задатков. Отец является продуктом вырождения нескольких поколений пьяниц, а мать истощена всеми недугами, присущими вымирающих расам. Ах, интересно исследовать это падение, совершающееся среди звона золота! Да, да, наживайте миллионы, господа, для того, чтобы производить уродов, которых нужно хранить в сосудах с спиртом!
   Клодом овладевало бешенство. В такие минуты Христина обнимала, целовала его, старалась ласками и смехом успокоить его. Успокоившись, Клод смягчался, с любовью говорил о товарищах, ободрял их брак. Да, вот они теперь все трое оказываются женатыми! Удивительная штука – жизнь!
   Лето опять приходило к концу. Это было четвертое, проведенное молодыми людьми в Беннекуре. Христина чувствовала, что никогда им уже не придется испытать того безмятежного счастья, каким они наслаждались в тиши этой глухой деревушки. Они ни в чем не знали недостатка тут, удовлетворяясь рентой Клода и деньгами, вырученными от продажи картин. Им удалось даже отложить кое-что и приобрести немного белья. Да и маленький Жак, которому исполнилось два с половиной года, чувствовал себя прекрасно в деревенской обстановке. С раннего утра до позднего вечера он копался в саду, грязный, в лохмотьях, пользуясь неограниченной свободой и поражая всех своим цветущим видом. Христина часто не знала, как приняться за шалуна, чтобы придать ему более благообразный вид, но так как ребенок отличался прекрасным аппетитом и прекрасным сном, то она и не беспокоилась особенно о нем. Все заботы ее сосредоточивались на ее большом ребенке, на дорогом возлюбленном, мрачный вид которого сильно тревожил ее. И с каждым днем жизнь их становилась печальнее; ничто, по-видимому, не нарушало ее мирного течения, а между тем необъяснимая тоска все более и более овладевала ими, отравляя их существование.
   Все прелести деревенской жизни исчезли для них. Сгнившая, полуразвалившаяся лодка пошла во дну. Фошеры предложили им пользоваться их лодкой, но река надоело молодым людям, да и грести казалось им утомительным. Правда, они продолжали восторженно отзываться о некоторых уголках Сены, но у них никогда не являлось желания отправиться туда. Даже прогулки вдоль берега реки потеряли для них свою прелесть – летом на берегу было жарко, а зимой легко было схватить насморк. Что же касается до окрестных холмов, до возвышенностей, засаженных яблонями, по которым они так любили гулять, то эти места казались теперь бесконечно отдаленными странами и предпринимать столь утомительные путешествия они не решались. Раздражал их и дом Пуарета – обширный сарай, служивший местом встречи для ветров всех направлений. В довершение всех несчастий, абрикосы не уродились в это лето, а гигантские розовые кусты, пораженные какой-то болезнью, зачахли. Казалось, что вся природа постарела над гнетом вечного однообразия горизонтов. Но хуже всего было то, что художник, охваченный отвращением к деревне, не находил более ни одного сюжета, который привлекал бы его. Он бродил медленными усталыми шагами по полям, точно перенесенный в пустыню, жизнь которой была исчерпана им и которая не могла дать ему ни одного непредвиденного эффекта. Вся жизнь словно застыла вокруг него, и он чувствовал, что ничего хорошего не напишет в этом собачьем углу.
   Наступил октябрь со своим свинцовым небом. Однажды, в темный дождливый вечер, Клод совершенно вышел из себя, раздраженный тем, что обед оказался в назначенное время неготовым. В порыве гнева он прогнал глупую Мелию и поколотил Жака, который попался ему под ноги. Христина заплакала и, нежно обняв Клода, прошептала:
   – Уедем поскорей в Париж… увези нас отсюда!
   – Ты опять затянула старую песнь, – воскликнул он е раздражением. – Никогда, понимаешь ли? Никогда!
   – Голубчик, сделай это для меня, – упрашивала его Христина. – Умоляю тебя, увези нас!
   – Разве ты скучаешь тут?
   – Да… Я умру от тоски, если мы останемся тут… Я хочу, чтобы ты опять принялся за работу… Твое место в Париже. Было бы преступлением удерживать тебя в этой глуши.
   – Нет, оставь меня… оставь!
   Тем не менее, Клод дрожал от охватившего его волнения. Да, Париж звал его своим могучим голосом! И молодому художнику казалось, что он видит его на горизонте, видит усилия товарищей завоевать его. Неужели же он допустит, чтобы они праздновали победу в его отсутствии? Нет, он должен вернуться к ним, сделаться опять их руководителем, так как ни у одного из них не хватит смелости занять это место… Но, несмотря на страстное желание немедленно бежать туда, Клод продолжал упорствовать из чувства инстинктивного противоречия, поднимавшегося в его душе. Был ли это страх, который овладевает в некоторые моменты жизни самым храбрым, или глупый протест счастья против неумолимой судьбы?
   – В таком случае, – сказала решительным голосом Христина, – я уложу вещи и увезу тебя.
   Пять дней спустя, уложив вещи и отправив их по железной дороге в Париж, они прощались с деревней.
   Клод вышел уже с Жаком на дорогу, когда Христине показалось, что она забыла что-то. Она вернулась одна, но, войдя в опустевший дон, разрыдалась. Ей казалось, что у нее навсегда отнимают что-то, что в этом доме остается часть ее самой. Как охотно она осталась бы тут! А между тем она должна была сама настаивать на этом отъезде, на возвращение в этот ужасный Париж, где ждала ее могущественная соперница! Продолжая искать глазами забытую вещь, Христина подошла к открытому окну кухни и сорвала последнюю, побитую морозом розу. Потом, притворив калитку сада, она поспешно удалилась.


   VII

   Очутившись на парижской мостовой, Клод был охвачен безотчетной потребностью шума и движения и лихорадочной жаждой свидания с товарищами. Он уходил из дому с самого утра, предоставляя Христине устраиваться в мастерской, которую они тотчас по приезде наняли в улице Дуэ, у бульвара Клиши. Таким образом, на третий день по приезде, в серое, холодное ноябрьское утро он очутился в восемь часов утра у дверей мастерской Магудо. Мастерская была открыта, Магудо снимал, дрожа от холода, ставни с окон в ту минуту, когда подходил Клод.
   – Ах, это ты!.. Черт возьми, рано же ты приучился подниматься в деревне! Так ты вернулся в Париж?
   – Да, третьего дня.
   – Прекрасно, теперь мы можем чаще видеться… Да войди же, сегодня мороз изрядно пощипывает.
   Но Клоду показалось, что в мастерской еще холоднее, чем на улице. Он не решился расстегнуть пальто и засунул руки в карманы, невольно вздрагивая при виде страшной сырости, покрывавшей голые стены мастерской, больших луж воды на полу и грязных куч глины, загромождавшей углы комнаты. На всем лежала печать глубокой нищеты, постепенно опустошавшей полки с моделями и разрушавшей скамейки и лоханки, связанные веревками. А на одном из замазанных стекол наружной двери красовалось, точно в насмешку, огромное солнце со смеющимся ртом.
   – Погоди немного, – заговорил Магудо, – сейчас разведут огонь. Эти проклятые мастерские страшно остывают от мокрых тряпок.
   Оглянувшись, Клод увидел Шэна, который стоял на коленях у печки, расщепляя остатки старого табурета, по-видимому, служившие для растопок. Он поздоровался с Шэном, но тот промычал что-то, не поднимая головы.
   – Что же ты делаешь в настоящее время, дружище? – спросил Клод, обращаясь к скульптору.
   – О, ничего путного! Отвратительный год… несравненно хуже прошлого года, а ведь и тот был не важен!.. Ты знаешь, что торговля изображениями святых переживает теперь кризис, благодаря чему пришлось подтянуть живот… Вот посмотри, чем я вынужден заниматься.
   Он снял тряпки, покрывавшие один из стоявших на скамье бюстов, и показал Клоду длинное, вытянутое лицо с большими бакенбардами и печатью ограниченности и тщеславия.
   – Это бюст одного адвоката, который живет тут рядом… Препротивнейшая рожа! Но ведь надо жрать, не правда ли?
   Тем не менее, Магудо мечтал о новой работе, которую он старался послать на выставку. Он показал Клоду маленькую модель – фигуру молодой женщины, которая собирается купаться и пробует ногой, холодна ли вода. Клод долго рассматривал эту фигуру, неприятно пораженный теми уступками современным требованиям, которые он замечал в новой работе, вычурностью, желанием угодить публике, сохраняя вместе с тем колоссальные размеры. Но скульптор приходил в отчаяние при мысли о разных необходимых для исполнения задуманной фигуры приспособлениях – железной арматуры, которая стоила очень дорого, большой скамейки, которой у него не было. Если окажется невозможным приобрести эти приспособления, придется изобразить фигуру в лежачем положении.
   – Ну, какова? – спросил скульптор.
   – Недурна, – отвечал Клод – Правда, от нее веет романтизмом, несмотря на ее бедра колбасницы. Но, конечно, по этой модели трудно судить… И непременно изобрази ее стоя, дружище, если не хочешь испортить ее.
   В это время железная печь запыхтела, и Шэн поднялся, не говоря ни слова. Пройдя в темную каморку рядом с мастерской, где стояла кровать, на которой он спал с Шэном, он несколько минут спустя вышел оттуда в шляпе, подошел к стене, взял кусок угля и написал на доске: «Я иду за табаком, подбавь угля в печку». Затем он, продолжая хранить молчание, вышел на улицу.
   Клод с удивлением следил за ним.
   – Что с ним? – обратился он к Магудо.
   – Мы не разговариваем более друг с другом, мы только переписываемся, – спокойно возразил скульптор.
   – С каких пор?
   – Тоже около трех месяцев.
   – И вы продолжаете спать на одной кровати?
   – Да.
   Клод громко расхохотался. По поводу чего же произошла размолвка? Магудо принялся бранить Шэна. Однажды вечером, случайно вернувшись домой раньше, чем рассчитывал, он застал Матильду и Шэна совершенно раздетыми и спокойно уписывающими варенье! Его даже не возмутило то, что он застал ее в одной рубахе – плевать ему на это! Но он никогда не простит им этой банки варенья, никогда не забудет, что они за его спиной лакомились, зная, что он питается одним черствым хлебом. Черт возьми, если делишься постелью и женщиной, то уже нужно делиться всем по совести.
   Около трех месяцев уже длилась эта размолвка. Продолжая жить вместе, они никогда не говорили друг с другом и отношения их ограничивались тем, что они обменивались коротенькими фразами, которые чертили углем на стене. Боже, ведь и нет собственно надобности болтать, когда и без того понимаешь друг друга!
   Магудо, подкладывая уголь в печку, мало-помалу успокаивался.
   – Поверь мне, друг мой, когда приходится голодать то даже приятно молчать… да, все чувства мало-по-малу притупляются и не ощущаешь голода… А этот Шэн полнейший идиот! Проев свои последние гроши, не добившись ничего своей живописью, он пустился в торговлю, рассчитывая, что она даст ему возможность продолжать занятия живописью. Выписав из своей деревни оливковое масло, он продавал его богатым провансальцам, живущим в Париже. Но и этого дела он не сумел вести, он слишком груб… его отовсюду выгоняли. Теперь у него осталась еще кадочка с маслом, которую никто не берет… В те дни, когда у нас водится хлеб, мы обмакиваем его в масло и питаемся этим.
   Магудо указал на стоявшую в углу кадочку. Масло просачивалось из нее, образуя на полу большие грязные пятна.
   Улыбка исчезла с лица Клода. Боже, какая ужасная нищета! И можно ли строго относиться к тем, которых она порабощает, гнет? Клод расхаживал по мастерской большими шагами, глядя без всякого раздражения на модель купальщицы и даже на безобразный бюст адвоката. Наконец, ему бросилась в глаза копия с Мантеня, снятая в Лувре Шэном и отличавшаяся поразительной точностью передачи.
   – Ах, черт возьми! – пробормотал он… Почти не отличишь от оригинала… Может быть, что все несчастье этого бедняги состоит в том, что он не родился четыреста лет тому назад.
   Жара в мастерской становилась нестерпимой, так что Клод, вынужден был снять пальто.
   – Долго же он ходить за табаком! – заметил он.
   – Ах, знаю, я этот табак! – сказал Магудо, поправляя бакенбарды своего адвоката. – Вот он там за стеной, его табак!.. Когда он видит, что я занят, он тотчас же бежит в Матильде, полагая, что ловко надувает меня!.. Идиот!
   – Так ты еще не разошелся с нею?
   – Нет… Да и не все равно в сущности – она ли или другая? К тому же она сама лезет… Ах, Господи, пусть делает, что хочет, на мою долю хватит!
   Магудо говорил о Матильде без всякого раздражения, он просто считал ее больною. Со времени смерти маленького Жабуйля она прикидывалась страшно набожной, что не мешало ей, однако, скандализировать весь квартал своим поведением. Лавка приходила в полный упадок, несмотря на то, что многие благочестивые дамы продолжали покупать у нее некоторые предметы, находя неудобным обращаться в другие лавки. Дошло до того, что однажды вечером газовое общество, не получая от дрогистки денег, закрыло для нее свой газомер. Матильда прибежала к соседям занять оливкового масла, которое оказалось, однако, негодным для освещения. Теперь она совсем прекратила платежи и даже исправление спринцовок и инжекторов, приносимых ей клиентками, тщательно завернутыми в газетную бумагу, поручала Шэну; ходили, между прочим, слухи, что она поставляет в монастыри бывшие уже в употреблении спринцовки. Да, таинственная лавка, в которой мелькали когда-то тени в рясах, и раздавалось сдержанное благоговейное шушуканье, была близка к гибели! И нищета дошла до того, что пучки трав, привешенные к потолку, кишели пауками, а в банках плавали мертвые, позеленевшие пиявки.
   – Ну, вот он, – сказал Магудо. – Ты увидишь, что она явится вслед за ним.
   Войдя в комнату, Шэн вынул из кармана кисет с табаком, набил свою трубку и, усевшись у печки, принялся курить, не говоря ни слова и точно не замечая присутствия товарищей. Минуту спустя явилась Матильда… поздороваться с добрыми соседями. Клод нашел, что она еще более похудела; лицо ее было испещрено кровяными подтеками, глаза горели, рот казался еще безобразнее, так как у нее выпало еще два зуба. Запах трав, которыми были пропитаны ее растрепанные волосы, казался словно прокисшим. Не слышно было теперь ни приторно сладкого запаха ромашки, ни освежающего аромата аниса – вся комната наполнилась запахом перечной мяты, смешанным с испарениями больного тела.
   – Так рано за работой! – воскликнула она. – Здравствуй, биби!
   Не обращая внимания на Клода, она поцеловала Магудо, затем подошла к художнику с той бесцеремонной развязностью, с которой она бросалась на шею всем мужчинам.
   – Знаете ли, господа, – продолжала она, – я нашла коробку с мятными лепешками, мы полакомимся ими…
   – Благодарю, – сказал художник, – я предпочитаю выкурить трубку… Ты уходишь? – обратился он к Клоду, который надевал пальто.
   – Да, я спешу освежиться, подышать парижским воздухом.
   Однако он простоял еще несколько минут, глядя, – как Шэн и Матильда уписывали пастилу. Но более всего поразил его Магудо, который схватил уголь и написал на стене: «Дай мне того табаку, который у тебя в кармане».
   Шэн, не говоря ни слова, вынул кисет и подал его скульптору, который принялся набивать свою трубку.
   – Итак, до свиданья! – сказал Клод.
   – До скорого свиданья! В четверг встретимся у Сандоза.
   Выйдя на улицу, Клод наткнулся на человека, стоявшего у витрин аптекарской лавки и словно погруженного в рассматривание грязных, запыленных бандажей, красовавшихся в витрине.
   – Это ты, Жори? Что ты делаешь тут?
   Большой розовый нос Жори повернулся к Клоду.
   – Я?.. Ничего… то есть, я проходил мимо… я смотрел…
   Он засмеялся и, понижая голос, словно боясь, что его могут услышать, спросил:
   – Не правда ли, она там в мастерской?.. Ладно, уйдем отсюда… Я зайду в другой раз.
   И, увлекая Клода, он принялся рассказывать ему самые возмутительные подробности о жизни Матильды. Теперь вся кучка бывала у нее – каждый по очереди. Там происходили страшные безобразия, о которых Жори говорил шепотом, останавливая на каждом шагу Клода. Разве это не напоминает римские оргии? Полная картина разврата под прикрытием бандажей, клизопомп и пучков лекарственных трав, сыпавшихся с потолка!
   – Ну, – сказал Клод, смеясь, – ведь ты находил эту парфюмершу безобразной.
   Жори махнул презрительно рукой.
   – О, это не важно!.. С ней ведь не церемонятся… Вот я, например, провожал сегодня одного приятеля на станцию Западной железной дороги и, возвращаясь по этой улице, думал воспользоваться случаем… ты понимаешь, что нарочно беспокоиться сюда не стоит.
   Давая эти объяснения, Жори казался весьма смущенным, но, в конце концов, у него вырвалось правдивое восклицание:
   – Впрочем, я нахожу, что это замечательная женщина… Я допускаю, что она некрасива, но в ней есть что-то чарующее… Это одна из тех женщин, ради которых совершают величайшие глупости, делая вид, что гнушаются ими.
   Исчерпав этот вопрос, Жори выразил свое удивление по поводу неожиданной встречи с Клодом и, узнав, что художник поселился в Париже, воскликнул:
   – Послушай, я уведу тебя сегодня к Ирме… Мы позавтракаем там.
   Смущенный этим предложением, Клод отказался, ссылаясь на то, что он в домашнем костюме.
   – Не все ли равно? – воскликнул Жори. – Тем лучше. Она будет в восторге… Мне кажется, что ты покорил ее сердце, она постоянно осведомляется о тебе… Ну, не ломайся! Говорю тебе, что она ждет меня сегодня и что нас ожидает царский прием.
   Жори не выпускал руки Клода и, разговаривая, направлялся с ним к церкви Мадлен. Обыкновенно он умалчивал о своих связях, как пьяница умалчивает о своей страсти к вину. Но в это утро он был в каком-то особенно экспансивном настроении и смеялся над самим собою, рассказывая о своих похождениях. Он давно уже разошелся с плассанской певицей, которая постоянно уродовала его своими ногтями, и теперь жизнь его проходила в самых экстравагантных и неожиданных приключениях, в вечной погоне за женщинами: кухарка почтенной семьи, где он обедал, сменялась законной супругой городского сержанта, за нею следовала молодая помощница дантиста, которая за шестьдесят франков в месяц давала усыплять себя при появлении каждого нового клиента в доказательство безвредности такого усыпления. И множество других женщин тянулись длинной вереницей одна за другой – и посетительницы модных кабачков, и жаждавшие приключений дамы общества, и молоденькие прачки, стиравшие его белье, и горничные, убиравшие его комнату… словом, вся улица с ее случайностями, со всем, что продается и воруется, с целой толпой женщин – красивых и безобразных, старых и молодых, служивших без разбора для удовлетворения его чувственности, готовой пожертвовать качеством ради количества. Каждую ночь, возвращаясь домой один, он думал с ужасом о холодной постели и отправлялся на поиски, бродя по тротуарам до того часу, когда начинается ночной разбой. Но, благодаря своей близорукости, он нередко попадался впросак: однажды утром, проснувшись, он увидел рядом с собой седую голову шестидесятилетней старухи, которая показалась ему белокурой при свете газовых рожков.
   В общем Жори был, по-видимому, очень доволен своей судьбой; условия его жизни складывались весьма благоприятно. Правда, скряга-отец его опять перестал высылать ему денег, возмущенный беспутной жизнью сына, но это обстоятельство нисколько не заботило молодого человека, зарабатывавшего теперь от семи до восьми тысяч франков в год, в качестве хроникера и художественного критика при двух очень распространенных газетах. Те дни, когда он строчил трескучие статьи для «Тамбура», были давно забыты, и хотя Жори оставался в душе неисправимым скептиком, преклоняющимся только перед успехом, он с буржуазной напыщенностью изрекал теперь свои приговоры. Каждый месяц, поддаваясь своей наследственной скупости, он откладывал некоторую сумму, пуская ее в какие-то темные спекуляции, которые он скрывал от всех. Распутство по-прежнему ничего не стоило ему, только тех женщин, которыми он бывал особенно доволен, он угощал утром чашкой шоколада.
   Подходя к Московской улице, Клод спросил:
   – Так это ты содержишь теперь Ирму?
   – Я? – вскричал с негодованием Жори. – Но, милый мой, одна квартира ее стоить двадцать тысяч франков в год! Теперь она собирается выстроить себе отель, который обойдется ей в пятьсот тысяч франков. Я изредка завтракаю или обедаю у нее – вот и все.
   – И изредка ночуешь?
   Жори расхохотался.
   – Ну, да ведь где-нибудь нужно ночевать!.. Ах, вот мы и пришли. Входи скорей!
   Но Клод продолжал отказываться. Жена ждет его к завтраку… он должен спешить домой… Но Жори позвонил и втолкнул его в переднюю, говоря, что все это пустяки, что можно послать лакея Ирмы с запиской в улицу Дуэ. В это время дверь распахнулась и на пороге появилась Ирма Бено. Увидев Клода, она воскликнула:
   – Ах, это вы, дикарь?
   Она встретила его, как старого товарища, и Клод, убедившись в том, что она совсем не замечает его потертого сюртука, ободрился и повеселел. Но чем более он вглядывался в стоявшую перед ним молодую женщину, тем более она поражала его. Вычурная прическа, уменьшая лоб, удлиняла лицо, белокурые волосы превратились в светло рыжие, а прежний мальчишка-сорванец – в тициановскую куртизанку. «Дуракам, – говорила она, – больше нравится такая физиономия». В обстановке ее отеля было не мало прорех, несмотря на всю ее роскошь, но более всего поразили Клода несколько хороших картин, и между ними одна, работы Курбе, другая – Делакруа. Стало быть, она далеко не глупа, эта девушка! Стало быть, у нее есть вкус, несмотря на ужасную фарфоровую кошку, красовавшуюся на одном из консолей гостиной.
   Жори попросил хозяйку послать лакея с запиской к жене Клода.
   – Как, вы женились? – воскликнула Ирма.
   – Да, – отвечал Клод.
   Она взглянула на Жори, который улыбнулся.
   – Ах, да… понимаю… А все считали вас ненавистником женщин!.. Но, знаете ли, вы нанесли мне тяжелую обиду. Помните, вы испугались меня?.. Так я показалась вам очень безобразной?.. Вот вы и теперь отворачиваетесь от меня.
   Она схватила его руки и, близко наклонившись к нему, с вызывающей улыбкой женщины, которая хочет нравиться, заглядывала ему в глаза. Клод невольно вздрогнул, чувствуя ее горячее дыхание на своем лице.
   – Ну, мы еще потолкуем об этом, – сказала Ирма, выпуская его руки.
   С запиской Клода был послан кучер, так как лакей доложил, что завтрак подан. Благодаря присутствию этого лакея, весьма изысканный завтрак прошел очень церемонно. Говорили о больших работах, предпринимавшихся в Париже, обсуждали цены на земли, так что можно было подумать, что тут собрались капиталисты, ищущие наиболее выгодного помещения своих денег. Но после десерта, когда подали кофе и лакей удалился, собеседники оживились, как в прежние дни в кафе Бодекена.
   – Ах, дети мои, – сказала Ирма, – в конце концов, нет ничего лучшего на свете, как веселиться с друзьями и плевать на весь мир!
   Она свертывала папиросы и, схватив бутылку с шартрезом, стала пить из нее. Раскрасневшаяся, с растрепавшимися волосами, она опять напоминала прежнего сорванца.
   – Вчера вечером, – заговорил Жори, желая извиниться в том, что не доставил ей утром обещанной книги, – вчера вечером, часов около десяти, я отправился купить книгу и встретил Фажероля…
   – Ты лжешь! – прервала его Ирма и, не желая выслушивать его оправданий, поспешила прибавить:
   – Фажероль был здесь в это время… Вот видишь, как ты лжешь!
   Затем, обратившись к Клоду, она сказала:
   – Ах, это просто возмутительно! Вы и представить себе не можете, как он лжет!.. Лжет, как женщина, ради удовольствия лгать или ради самых пошлых мотивов. Вот и теперь он хочет прикрыть ложью нежелание истратить три франка на книгу. Каждый раз, когда он собирался прислать мне букет, оказывалось, что либо в Париже не было цветов, либо букет его неожиданно очутился под колесами экипажа! Да, вот уж, кого надо любить ради его прекрасных глаз!
   Жори, нисколько не смущаясь, покачивался на стуле и преспокойно курил свою сигару. Он ограничился тем, что с насмешкой спросил:
   – Так ты опять сошлась с Фажеролем?
   – Вот еще! Я и не думала сходиться с ним! – воскликнула она с негодованием. – Впрочем, тебе-то какое дело до этого?.. Плевать мне на твоего Фажероля, понимаешь ли? Он прекрасно знает, что со мной неудобно ссориться, вот и все. О, мы хорошо знаем друг друга… нас вырастила одна мостовая… И помни, что мне стоит только кивнуть ему – и он будет у моих ног, твой Фажероль!
   Ирма все более и более возбуждалась. Жори пробормотал только:
   – Мой Фажероль… Мой Фажероль!
   – Да, да, твой Фажероль! Разве ты думаешь, что я не замечаю, как он заискивает в тебе, рассчитывая, что ты расхвалишь его в своих статьях? А ты разыгрываешь роль милостивого покровителя, прекрасно понимая, что тебе самому выгодно расхваливать любимца публики.
   Жори пробормотал что-то, раздосадованный тем, что этот разговор происходил в присутствии Клода. Он, впрочем, и не пытался оправдываться, предпочитая превратить обвинение в шутку. Ну, не восхитительна ли Ирма, когда сердится? Глаза ее очаровательны, когда сверкают гневом, ротик прелестен, когда выражает негодование! Жаль только, что при этом утрачивается сходство с тициановскими красавицами… Ирма расхохоталась. Все мало-помалу пьянели от ликеров и табачного дыма. Заговорили о сбыте картин, о том, как поднялись цены в последнее время. Ирма сидела с потухшей папироской во рту, не сводя глаз с Клода, и вдруг, точно в бреду, обратитесь в нему с вопросом:
   – Где ты раздобыл свою жену?
   ЭТО обращение нисколько не удивило Клода, мысли которого начинали путаться.
   – Она приехала из провинции… Она жила у одной старой дамы и вела очень скромную жизнь.
   – А хороша она собой?
   Да.
   С минуту Ирма, казалось, погрузилась в свои размышления, затем она улыбнулась.
   – Вот счастье-то! Для тебя ведь не существовало женщин… вероятно, ее нарочно создали для тебя.
   Затем, словно встряхнув себя, она встала из-за стола.
   – Скоро три часа… Ах, детки мои, я должна выпроводить вас. Да, меня ждет архитектор, е которым я условилась осмотреть участок земли у парка Монсо… вы знаете, в новом квартале, который обстраивается. Л облюбовала там одно местечко…
   Молодые люди перешли в гостиную. Ирма подошла к зеркалу. Увидев свое раскрасневшееся лицо, она рассердилась.
   – Так ты хочешь выстроить там дом? – спросил Жори. – Значить ты достала денег?
   Ирма поправляла на лбу свои волосы и, казалось, стирала рукой краску с пылавших щек. Овал ее лица удлинился, и хорошенькая головка опять напоминала римскую куртизанку. Полуобернувшись в Жори, она сказала ему:
   – Ну, вот, твой Тициан восстановлен!
   Шутя и смеясь, она выпроводила молодых людей в переднюю. Тут она взяла обе руки Клода и молча смотрела с минуту на него своими страстными, порочными глазами. Выйдя на улицу, он почувствовал какое-то смущение. Свежий воздух отрезвил его, им овладели угрызения совести при мысли, что он говорил о Христине с этой женщиной, и он тут же поклялся, что никогда не переступит ее порога.
   – Не правда ли, милый ребенок? – спросил Жори, закуривая сигару, которую он захватил из ящика, стоявшего в гостиной Ирмы. – К тому же знакомство с ней ни к чему не обязывает… Завтракаешь, обедаешь, ночуешь… здравствуйте, прощайте… и каждый идет своей дорогой.
   Клод не решался вернуться прямо домой, охваченный каким-то смущением, и когда и Жори, возбужденный завтраком и ликерами, предложил ему зайти к Бонграну, он с восторгом ухватился за это предложение.
   Уже около двадцати лет Бонгран занимал на бульваре Клиши обширную мастерскую, обстановка которой нисколько не напоминала роскошные мастерские модных молодых художников, заваленные разными дорогими безделушками и отделанные дорогими драпировками. Единственным украшением голых серых стен были многочисленные этюды художников, висевшие без рам. Вся обстановка состояла из большого нормандского шкафа и двух кресел, обитых утрехтским полинялым бархатом. В углу стоял широкий диван, покрытый старой, облезшей шкурой медведя. Верный старым обычаям, Бонгран носил всегда специальный рабочий костюм, состоявший из широких штанов, блузы, перевязанной шнурком у пояса и маленькой фески, покрывавшей макушку головы.
   Он сам отворил дверь с палитрой и кистями в руках. Увидев Клода, он горячо пожал ему руку.
   – Ах, вот и вы! Очень рад видеть вас Я только что думал о вас, голубчик. Кто-то сообщил мне о вашем возвращении в Париж, и я не сомневался в том, что скоро увижусь с вами! – Затем, пожимая руку Жори, он прибавил:
   – Я читал вашу статью, милейший проповедник, благодарю вас за лестный отзыв обо мне… Ну, войдите же, господа. Вы мне не помешаете. Я пользуюсь светом насколько возможно… в эти проклятые ноябрьские дни ничего не удается сделать.
   Он вернулся к своему мольберту, на котором находилась небольшая картина: две женщины – мать и дочь шили в амбразуре окна, освещенного солнечным светом. Стоя за спиной художника, молодые люди любовались картиной.
   – Какая прелесть! – воскликнул Клод.
   Бонгран пожал, не оборачиваясь, плечами.
   – Надо же что-нибудь делать, не правда ли, господа? Я рисовал эту картинку с натуры у друзей, и теперь только отделываю ее.
   – Но это просто совершенство! – воскликнул Клод, все более и более возбуждаясь. – Какая правда и какая простота!.. Да, видите ли, именно эта простота более всего поражает меня.
   Художник отступил на несколько шагов и, прищурив глаза, сказал:
   – Вы находите? Это действительно нравится вам?.. А между тем, в тот момент, когда вы вошли, мне казалось, что она никуда не годится… Клянусь вам, я совершенно пал духом, считал себя полной бездарностью…
   Руки его дрожали, большое тело его трепетало в болезненном напряжении творчества. Бросив палитру и подходя к молодым людям, он воскликнул:
   – Вы удивляетесь этой? Но, поверьте мне, есть дни, когда я с тревогой спрашиваю себя, сумею ли я нарисовать нос… Да, каждая новая работа вызывает во мне то лихорадочное волнение, которое испытывают начинающие: сердце усиленно бьется, язык пересыхает от страха, в голове какой-то хаос… Ах, молодые люди, вы думаете, что вам знакомы все мучения творчества? Нет, вы еще не могли испытать их. Если вы напишете вещь неудачную, вы тотчас же принимаетесь за другую, стараетесь создать что-нибудь лучшее. Но мы, старики, занявшие известное положение, мы обязаны оставаться на одной и той же высоте, если уж не в состоянии подняться выше; мы не можем ослабевать, если не желаем быть низвергнутыми в пропасть… Иссуши свой мозг, истощи свою кровь, знаменитый человек, великий художник, поднимайся все выше и выше! Старайся, достигнув вершины, держаться на ней возможно дольше; если же ты почувствуешь, что опускаешься, то погибни в агонии твоего слабеющего таланта, уничтоженный бессилием создать нечто новое! Твои бессмертные произведения не спасут тебя!
   Мощный голос Бонграна гремел точно последние раскаты грома, и на широком красном лице его отражалось глубокое страдание.
   – Да, – продолжал он, – я не раз говорил вам, что счастье не там, не на вершине утеса, что оно улыбается лишь тем смельчакам, которые взбираются на него с полной верой в свои силы. Но вы не можете понять этого… нужно самому испытать все!.. Подумайте только, сколько надежд, сколько иллюзий на пути… да, бесконечно много иллюзий! Молодые ноги так бодры, что самые тернистые пути кажутся превосходными, а молодые души так преисполнены честолюбием, что даже самые незначительные успехи вызывают ощущение блаженства. И с каким трепетом ждешь великого пира славы! Но вот вы почти у цели… вы напрягаете все свои силы, не чувствуя ни усталости, ни лишений… Наконец, вершина достигнута, нужно только удержаться на ней. Тогда-то и начинаются настоящие мучения. Опьянение славой улетучилось, оказывается, что на дне ее много горечи и что она далеко не стоит той борьбы, тех жертв, с помощью которых удалось достигнуть ее. Впереди – ничего нового, ничего неизведанного. Ваше честолюбие удовлетворено сознанием, что вы дали бессмертные произведения. Но вместе с тем вы удивляетесь тому, что так мало получили взамен этого. С этого момента горизонт пустеет, ничто не связывает вас с жизнью… вам остается только умереть. А между тем вам не хочется расставаться с жизнью, вы жадно цепляетесь за нее, продолжаете работать, не желаете отказаться от творчества, как не желает старик отказаться от любви!.. Вы делаете тяжелые, постыдные усилия… Ах, следовало бы иметь мужество убить себя после последнего шедевра!
   Бонгран, казалось, вырос; мощный голос его потрясал стены мастерской, на глазах выступили слезы. Опускаясь на стул, стоявший против мольберта, он с трепетом ученика, нуждающегося в ободрении, спросил:
   – Так вы действительно находите, что картина недурна?.. Не смею верить этому… Несчастье мое именно в том, что во мне слишком много и вместе с тем слишком мало критического смысла. Когда я принимаюсь за работу, я прихожу в экстаз, но при малейшей неудаче я испытываю ужаснейшие мучения. Нужно либо ничего не смыслит, как это животное Шамбувар, либо видеть все с совершенной ясностью и перестать писать… Да, так вам эта вещица нравится?
   Клод и Жори стояли неподвижно, удивленные и смущенные этим стоном, вырвавшимся среди творческих мук. Должно быть, великий мастер переживал тяжелые минуты, если он не мог сдержать своих стонов и советовался с ними, как с товарищами! Но хуже всего было то, что они не сумели скрыть своего колебания под жгучим взглядом его умоляющих глаз, в которых выражалась тайная боязнь падения. Они разделяли мнение публики, что после «Деревенской свадьбы» художник не создал ничего, что могло бы быть поставлено наряду с ней. Оставаясь верным своей манере в некоторых картинах, следовавших за «Деревенской свадьбой», он теперь более чем тщательно отделывал свои сюжеты. Но с каждым новым произведением он опускался все ниже и ниже и звезда его блекла. Конечно, всего этого нельзя было высказать ему и Клод, оправившись от своего смущения, пробормотал:
   – Вы ничего лучше этого не создавали!
   Бонгран пристально взглянул на него, затем, повернувшись к своей картине, он долго смотрел на нее и, наконец, протягивая вперед руки, пробормотал:
   – Боже, Боже, как тяжело!.. Но я скорей соглашусь оставить тут свою шкуру, чем скатиться вниз!..
   Он снова взял палитру и с первым взмахом киста успокоился. В мастерской воцарилось молчание. Наконец Жори, не отрывавший все время глаз от картины, спросил:
   – Ваша картина продана?
   Художник отвечал не торопясь, с достоинством человека, не интересующегося заработком:
   – Нет… Я точно связан, когда чувствую покупателя за своей спиной.
   И, не переставая работать, он продолжал, впадая в насмешливый тон:
   – Да, теперь началась настоящая спекуляция картинами… Я положительно ничего подобного не помню, а ведь я достаточно пожил на свете!.. Вот вы, любезнейший критик, вы осыпали цветами молодик художников в той статье, в которой упомянули и обо мне… Вы, кажется, отыскали двух или трех гениев?
   Жори расхохотался.
   – Ах, черт возьми, на то и существует газета, чтобы пользоваться ею для известных целей… Да и публика любит, чтобы ей преподносили великих людей.
   – Без сомнения, тупость публики безгранична и вы в праве эксплуатировать ее… Во я невольно вспоминаю о том, как мы, старики, дебютировали. Мы боролись и работали в течение многих лет, пока нам удавалось обратить на себя некоторое внимание публики, а теперь каждый мальчишка, умеющий намазать человеческое лицо, заставляет печать трубить о себе… трубить от одного конца Франции до другого! Наши знаменитости вырастают за одну ночь, словно грибы, и разражаются неожиданным выстрелом среди изумленного населения. А жалкие произведения их, появление которых встречается пушечной пальбой, в течение одной недели сводят с ума весь Париж, а затем постепенно предаются забвению.
   – Вы объявляете войну современной прессе, – сказал Жори, растягиваясь на диване и закуривая новую сигару. – Конечно, в ней много дурных, как и много хороших сторон, но надо же удовлетворять требованиям своего века, черт возьми!
   Бонгран покачал головою.
   – Нет, нет, теперь за всякую пачкотню молодого художника провозглашают великим творцом… Да, меня забавляют ваши юные гении!
   Вдруг, точно вспомнив о чем-то по ассоциации идей, старый художник успокоился и, повернувшись к Клоду, спросил:
   – Кстати, видели вы картину Фажероля?
   – Да, – отвечал Клод и, взглянув на Бонграна, невольно улыбнулся.
   – Вот кто обкрадывает вас! – сказал Бонгран.
   Жори почувствовал крайнее смущение, не зная, следует ли ему вступиться за Фажероля. Наконец, взвесив все обстоятельства и решив, что ему выгоднее поддержать его, он стал расхваливать его картину «Актрису в своей уборной», гравюры с которой, выставленные во всех витринах, пользовались большим успехом. И сюжет вполне соответствовал современным требованиям, и написана хорошо, в тонах новой школы. Конечно, желательно было бы больше смелости и оригинальности, но зато сколько у него грации, сколько изящества в выполнении!
   Наклонившись над своим холстом, Бонгран, обыкновенно поощрявший молодых художников, одобряя их работы отечески-покровительственным тоном, с трудом сдерживал свое негодование. Наконец, он не вытерпел.
   – Эх, Бог с ним, с вашим Фажеролем! – вскричал он. – Идиотами, что ли, вы нас считаете? Вот, смотрите, перед вами великий художник! Да, я говорю о Клоде. Так вот все искусство сводится теперь к тому, чтобы украсть у него его оригинальные идеи и преподнести их публике под приторным академическим соусом. Схватывают новую манеру, яркий колорит, но сохраняют банальность рисунка, условные рамки, в угоду добрым буржуа. И это называется легкостью руки, которая с таким же успехом будет вытачивать фигурки из кокосового ореха, – легкостью руки, которая правится всем и обусловливает успех, но за которую следовало бы собственно ссылать на каторгу, понимаете ли?
   Он размахивал палитрой и кистями, нервно сжимая их в руках.
   – Вы слишком строго относитесь к Фажеролю, – сказал смущенный Клод. – Его работы отличаются изяществом и вкусом.
   – Мне передавали, – заметил Жори, – что он заключил весьма выгодные условия с Ноде!..
   Это имя взволновало Бонграна. Пожимая плечами, он повторял:
   – Да, Ноде… Ноде!..
   Бонгран хорошо знал этого Ноде и не раз забавлял молодых людей рассказами о нем. Ноде уже несколько лет торговал картинами, но он нисколько не напоминал такого знатока и страстного любителя живописи в засаленном сюртуке – старика Мальгра, выслеживавшего талантливых художников среди молодежи и скупавшего по десяти франков за штуку картины, которые он перепродавал по пятнадцати франков, довольствуясь возможно быстрым оборотом маленького капитала. Нет, знаменитый Ноде был настоящий джентльмен, напомаженный, надушенный, блестящий, в модном сюртуке, с бриллиантовой булавкой в галстуке. Он жил на широкую ногу, держал наемную карету, имел кресло в опере, особый стол у Биньона и бывал везде, где считалось приличным бывать. Но в сущности это был биржевик-спекулянт, нисколько не интересовавшийся искусством и обладавший необыкновенной способностью разгадывать не истинное дарование, а quasi – талант, ловкого смельчака, способного завоевать себе первое место на рынке. Таким образом, Ноде произвел полный переворот в деле сбыта картин, устраняя прежнего истинного любителя и ведя дело исключительно с богачами, приобретавшими картину, как биржевую ценность из тщеславия или в надежде, что она поднимется в цене.
   С искусством настоящего актера Бонгран стал копировать Ноде. Он является к Фажеролю. – Вы – настоящий гений, друг мой! Ваша последняя картина продана? За сколько? – За пятьсот франков? – Да вы с ума сошли, что ли? Ведь она стоит тысяча двести франков! А за эту сколько вы требуете? – Не знаю, право… Ну, тысяча двести франков. – Господь с вами, голубчики, тысяча двести франков? Она стоит, по крайней мере, две тысячи франков? Я беру ее у вас за две тысячи франков с тем, что вы с сегодняшнего дня обязуетесь работать исключительно для меня. Ну, до свиданья, берегите свои силы, ваша будущность обеспечена. Положитесь только на меня. – И Ноде удаляется, приказав снести купленную картину в свой экипаж. Затем он объезжает всех любителей, показывает им свою картину, распуская везде слух, что напал на великого художника. Наконец, один из любителей выражает желание приобрести картину и спрашивает о цене. – Пять тысяч франков. – Бак? Пять тысяч франков за работу неизвестного молодого человека? Да вы издеваетесь, что ли, надо мной? – Послушайте, я предлагаю вам следующее: вы берете у меня картину за пять тысяч франков, а я подпишу условие, по которому обязуюсь через год взять ее обратно за шесть тысяч франков, если вы не пожелаете оставить ее у. себя. Любитель заинтригован. Ведь он собственно ничем не рискует… деньги его в надежных руках… дело, по-видимому, выгодное… он решается приобрести картину. Ноде не теряет времени и таким образом пристраивает девять десять картин в год. В этой новой игре тщеславие присоединяется в надежде на барыш… цены растут и, когда через год Ноде возвращается к своему покупателю, тот приобретает новую картину за восемь тысяч франков. Таким образом, искусство становится полем для сомнительной игры, золотой россыпью на высотах Монмартра, вокруг которой дерутся ударами банковых билетов.
   Клод слушал, глубоко возмущенный; Жори находил, что Бонгран пересаливает. В эту минуту в дверях раздался стук. Бонгран пошел отворить дверь.
   – А, Ноде!.. А мы только что говорили о вас.
   Ноде, весьма корректный, без малейших следов грязи на безукоризненном костюме, несмотря на отвратительную погоду, вошел в мастерскую, раскланиваясь с почтительностью светского человека, проникающего в храм.
   – Очень польщен вашим вниманием… Я уверен в том, что вы не говорили обо мне ничего дурного.
   – Ошибаетесь, глубоко ошибаетесь, Ноде, – возразил спокойно Бонгран. – Мы говорили о том, что ваш способ эксплуатации живописи даст вам целое поколение ловких художников-спекулянтов.
   Ноде, нисколько не смущаясь, улыбнулся.
   – Жестокое, но меткое выражение! Не стесняйтесь. От вас я готов принять все.
   Картина на мольберте тотчас же привлекла его внимание. Взглянув на нее, он пришел в восторг.
   – Ах, Боже, я и не знал об этой вещи! Ведь это просто чудо!.. Сколько света, сколько жизни! Это напоминает Рембрандта, да, Рембрандта!.. Послушайте, я пришел просто засвидетельствовать вам свое почтение, но оказывается, что меня привела сюда моя счастливая звезда. Уступите мне этот перл… Я вам дам за него все, что вы хотите!
   Бонгран резко прервал торговца:
   – Вы опоздали. Картина продана.
   – Продана? Ах, Боже, какая досада! Но разве вы не можете отказаться? Скажите же, по крайней мере, кому вы продали ее. Я сделаю все… я дам все… Продана! Вы уверены в этом? А если я предложу вам вдвое больше?
   – Картина продана, Ноде. Довольно об этом.
   Но торговец продолжал оплакивать свою неудачу. Он обошел мастерскую с видом торгаша, который ищет добычу, останавливался перед некоторыми этюдами и, наконец, сообразив, что попал в неподходящий момент и что он ничего не получить, удалился, продолжая выражать свое восхищение даже на площадке лестнице.
   Когда дверь затворилась за Ноде, Жори, с удивлением следивший за этим рассказом, решился спросить:
   – Вы, кажется, сказали нам… Ведь картина эта не продана неправда ли?
   Бонгран, стоявший перед своей картиной, с минуту молчал. Затем он крикнул своим громовым голосом, в котором звучало тяжелое душевное страдание:
   – Он надоел мне! Не получит ничего от меня! Пусть покупает у Фажероля!
   Четверть часа спустя Клод и Жори простились с художником, который продолжал работать при наступивших сумерках. Клод все еще не решался вернуться домой, несмотря на поздний час. Он чувствовал непреодолимую потребность двигаться, бродить по Парижу, давшему ему столько впечатлений в течение одного дня. И он до поздней ночи ходил по улицам, покрытым обледенелой грязью и тускло освещенным газовыми рожками, которые вспыхивали один за другим словно звезды в тумане.
   Клод ждал четверга с лихорадочным нетерпением. В этот день у Сандоза по-прежнему собирались к обеду его товарищи. Несмотря на женитьбу, несмотря на работу, которая всецело поглощала его в последнее время, Сандоз оставался неизменно верен своим четвергам, заведенным со времени выхода его из коллежа. – Теперь к нам только присоединился новый товарищ, – говорил он своим друзьям, подразумевая свою жену.
   – Послушай, дружище, – сказал он откровенно Клоду, – меня крайне смущает один вопрос.
   – Какой?
   – Ведь ты собственно не женат?.. О, я-то с радостью принял бы твою жену. Но эти тупоголовые буржуа, которые следят за мной, обрадуются случаю распускать всякую грязь…
   – Ну, конечно, ты прав, старина! Да и Христина сама не собирается к тебе… О, мы прекрасно понимаем это… Не беспокойся, я приду один.
   В четверг Клод около шести часов отправился к Сандозу, который жил в Батиньоле, в улице Нолле. Ему стоило немало труда разыскать маленький павильон, в котором жил его друг. Войдя во двор большого дома, он обратился к привратнику, который объяснил ему, что нужно пройти через три двора, затем по узкому, длинному коридору между двумя высокими зданиями, Дойдя до конца этого коридора и спустившись с нескольких ступенек, Клод, очутился перед калиткой маленького сада, в глубине которого он увидел павильон. Но было так темно, что Клод чуть было не сломавший себе ноги на лестнице, не решался войти в сад, тем более, что оттуда доносился бешеный лай собаки. Наконец, он услышал голос Сандоза, который приближался к нему, успокаивая собаку.
   – Ах, это ты!.. Как видишь, мы тут точно на даче. Вот сейчас зажгут фонарь… Не то наши гости сломают себе шею… Ну, входи же поскорей! Проклятый Бертран, уймешься ли ты? Разве ты не видишь, глупый пес, что это друг наш!
   Собака, подняв хвост, с радостным лаем последовала за ними до павильона. Молодая служанка встретила их с фонарем, который она прикрепила к решетке сада для освещения ужасной лестницы. Садик состоял из небольшой лужайки, среди которой возвышалось громадное сливовое дерево, а перед низеньким домом о трех окнах находилась беседка, обросшая плюшем, в которой красовалась новенькая скамейка, словно ожидавшая появления веселого солнца.
   – Войди скорей! – повторил Сандоз.
   Направо от сеней помещался рабочий кабинет Сандоза; столовая и кухня находились налево. Старуха-мать, не ветшавшая с постели, занимала большую комнату в верхнем этаже, отделенную от спальни молодых маленькой уборной. Весь домик напоминал картонный ящик с бумажными перегородками, но это гнездышко труда и самых радужных надежд казалось весьма обширным в сравнении с мансардами, в которых протекла юность Сандоза, и в нем виднелись даже признаки некоторого благосостояния.
   – Вот, видишь ли, – воскликнул Сандоз, входя с гостем в кабинет, – места у нас теперь иного, не то, что в улице Enfer! У меня теперь совершенно отдельный кабинет… я купил себе дубовый письменный стол, а жена подарила мне эту пальму в старинной вазе руанского фарфора… видишь, какой шик!
   В эту минуту вошла жена Сандоза. Высокого роста, со спокойным, веселым выражением лица и роскошными черными волосами, она показалась Клоду прелестной в своем простеньком черном шерстяном платье и большом белом переднике. Хотя молодые наняли служанку, но хозяйка сама заведовала всем, очень гордилась своей стряпней и содержала весь дом в образцовом порядке и чистоте.
   Клод сразу почувствовал симпатию к жене своего друга.
   – Зови его просто Клодом, милочка… А ты, брат, называй ее Генриеттой… И предупреждаю вас, за каждое «сударь» или «сударыня», я буду взыскивать штраф в пять су.
   Все трое расхохотались. Генриетта убежала, заявив, что efi нужно заняться приготовлением «bouillabaisse», которой она хотела угостить плассанских друзей; муж дал ей рецепт этого блюда и она достигла совершенства в его приготовлении.
   – Она прелестна, твоя жена, – сказал Клод, – и, кажется, балует тебя.
   Сандоз, усевшись за письменный стол, на котором лежали исписанные листы начатого романа, заговорил о своем недавно вышедшем романе, первом романе предполагаемой серии. Да, немилосердно отделали его несчастную книжонку! Настоящая свалка! Вся критика с ревом и проклятиями накинулась на него, точно на разбойника. Но эта травля подстрекала его к борьбе, и он смеялся задорным смехом человека, который хорошо знает, куда идет. Изумляла его только бесконечная тупость этих господ, статьи которых обливали его грязью, обнаруживая, что они нисколько не понимают его. Все сваливалось ими в одну кучу, и физиологическое изучение изображаемых лиц, и изучение влияния среды на развитие характера, и мысли о вечной творческой силе природы, о законах жизни вселенной, в которой нет ни высших, ни низших сдоев, ни красоты, ни безобразия! И как доставалось ему за его смелые обороты языка и за его убеждение, что можно обо всем говорить свободно, что многие очень грубые слова так же необходимы, как раскаленное железо, что язык совершенствуется этим путем! Но в особенности доставалось ему за его изображение полового акта, который он стремился вывести из мрака и позора на свет Божий, восстановить во всем его величии. Сандоз находил вполне естественным гнев этих господ, но его возмущало то, что они не понимали его смелых попыток проложить новые пути, а видели лишь одну грязь…
   – Знаешь ли, мне иногда кажется, что на свете гораздо более глупых людей, чем злых… Их возмущает, форма, фраза, образ, слог… Да, вся буржуазия задыхается от негодования.
   Он замолчал, охваченный грустью.
   – Ба! – сказал Клод после кратковременного молчания. – Ты все-таки счастлив… ты работаешь, творишь…
   Сандоз поднялся с выражением душевного страдания на лице.
   – Да, конечно, работаю! Но если бы ты знал, среди каких мучений я пишу! Эти болваны обвиняют меня в высокомерии… меня, которого даже во сне мучит сознание недостатков моих произведений! Меня, который не решается даже перечитать написанное накануне, из боязни, что у меня не хватит сил продолжать работу, если она не удовлетворить меня! Да, разумеется, я работаю… работаю, потому что не мог бы жить без работы. Но я не испытываю ни радости, ни удовлетворения и чувствую, что в конце концов сломаю себе шею.
   Шум голосов в передней прервал его: в комнату вошел Жори, по обыкновению довольный жизнью и собой, рассказывая со смехом, что он только что немного переделал старую хронику и послал ее в редакцию, благодаря чему у него вечер оказался свободным. Вслед за ним вошли, оживленно беседуя, Ганьер и Магудо. Ганьер всецело погрузился в последнее время в изучение новой теории красок и старался выяснить ее Магудо.
   – Видишь ли, – объяснял он, – красный цвет флага желтеет и теряется на голубом небе, дополнительный цвет которого, оранжевый, сливается с красным…
   Клод, заинтересованный вопросом, принялся расспрашивать его, когда служанка подала телеграмму.
   – Ладно, – сказал Сандоз, пробежав ее. – Это Дюбюш извиняется, что не может явиться раньше одиннадцати часов.
   В это время дверь распахнулась и Генриетта объявила, что обед подан. Она сняла большой передник и весело пожимала протягивавшиеся к ней руки.
   – За стол, за стол, господа! Уже половина восьмого, бульябеса не ждет! – Жори заметил, что Фажероль дал слово прийти, но никто не соглашался ждать его. Все находили, что он становится просто смешным, разыгрывая роль великого художника, заваленного работой.
   Столовая, в которую перешло общество, была так мала, что пришлось проломать в стене нечто вроде алькова для помещения рояля. Впрочем, в торжественные дни за круглым столом, освещенным висячей лампой, помещалось до десяти человек. Но тогда служанке невозможно было пробраться к буфету и Клод, обыкновенно сидевший спиной к буфету, доставал и передавал все необходимое Генриетте, которая распоряжалась всем и сама прислуживала у стола.
   Генриетта посадила Клода возле себя, по правую сторону, а Магудо, но левую. Жори и Ганьер уселись возле Сандоза.
   – Франсуаза! – позвала хозяйка. – Подайте гренки! – Затем, когда служанка подала блюдо с гренками, она стала накладывать их на тарелки, обливая их собственноручно приготовленной bouillabaisse.
   В это время дверь отворилась, и в комнату вошел Фажероль.
   – Наконец-то! – воскликнула Генриетта. – Садитесь сюда, рядом с Клодом!
   Фажероль извинился, ссылаясь на какое-то неотложное дело. Необыкновенно изящный, в костюме английского покроя, он производил впечатление светского человека, напускающего на себя небрежность художника. Усевшись, он схватил руку Клода и горячо пожал ее.
   – Ах, друг мой, как мне хотелось повидаться с тобой! Да, я двадцать раз собирался к тебе, но, видишь ли, жизнь…
   Клод, сконфуженный этими уверениями, пытался отвечать в том же тоне. Но Генриетта выручила его, прервав Фажероля:
   – Фажероль, вам два куска?
   – Разумеется, два, сударыня… Я ужасно люблю бульябесу. И вы мастерски приготовляете ее!
   Все стали расхваливать бульябесу. Магудо и Жори утверждали, что даже в Марсели ее не могли бы приготовить лучше. Молодая женщина, восхищенная, раскрасневшаяся, с большой ложкой в руке, едва успевала наполнять тарелки, протягивавшиеся к ней, и, наконец, встала из-за стола и побежала в кухню за остатками бульябесы, так как служанка совсем растерялась.
   – Кушай же сама! – крикнул ей Сандоз. – Мы подождем!
   Но Генриетта продолжала суетиться.
   – Оставь меня… Передай лучше хлеб. Он стоит на буфете, за твоей спиной… Жори предпочитает, кажется, обмакивать не поджаренный хлеб.
   Сандоз встал и принялся помогать Генриетте. Все стали дразнить Жори.
   А Клод, поддаваясь добродушному веселью, охватившему друзей, глядел на них, точно пробуждаясь от долгого сна и спрашивая себя, действительно ли прошло четыре гора е тех нор, как он обедал с ними в последний раз, или все это было сном и он расстался лишь накануне с ними… А между тем он сознавал, что все они изменились: Магудо ожесточила нужда, и щеки его еще более впаяй; Ганьер окончательно унесся в заоблачные края. Но в особенности изменился, казалось ему, Фажероль, и от него веяло странным холодом, несмотря па всю его любезность. Да, лица их осунулись, постарели в беспрерывной борьбе за существование. Но Клод чувствовал, что вопрос не в этом, что они совершенно чужды друг другу и очень далеки друг от друга, хотя и сидят рядом. Правда, и обстановка была теперь другая – присутствие женщины придавало особенный характер собранию и успокаивало страсти. Но почему же ему, несмотря на это, кажется, что не долее, как в прошлый четверг он сидел с вами за этим же столом?.. И, вдумываясь в этот вопрос, Клод нашел, наконец, ответ на него. Все это просто объяснялось тем, что Сандоз один не изменялся, верный своим сердечным привязанностям, как и привычке к постоянному труду, с таким же радушием принимая своих старых друзей в новой семейной обстановке, с каким всегда принимал их в своей холостой квартире. Он по-прежнему верил в вечность дружбы, по-прежнему бредил о том, что его четверги будут соединять друзей до глубокой старости. Да, они никогда не разойдутся! Они двинулись в путь в одно время и одновременно взберутся на вершину!
   По-видимому, Сандоз угадал ход мыслей Клода, сидевшего против него, и сказал ему с веселым смехом:
   – Ну, вот ты опять с нами, дружок! Ах, черт возьми, как часто мы чувствовали твое отсутствие!.. Но, как видишь, все у нас по-старому… Мы все нисколько не изменились, не правда ли, господа?
   Все мало-помалу оживились. Конечно, о, конечно, не изменились!
   – Только, – продолжал Сандоз, весело улыбаясь, – только стол у меня теперь несколько лучше, чем в улице Enfer. Да, порядочной дранью кормил я вас тогда!
   На столе появилось рагу из зайца, а за ним жаркое из дичи и салат. За десертом гости просидели очень долго, хотя беседа не отличалась прежней живостью и горячностью. Каждый говорил только о себе, и, заметив, что другие не слушают его, умолкал. Тем не менее, когда подали сыр и бутылку дешевенького, кисловатого бургундского, выписанного молодой четой тотчас по получении гонорара за первый роман, все оживились.
   – Так ты заключил условие с Ноде? – спросил Магудо. – Правда ли, что он гарантирует тебе пятьдесят тысяч франков на первый год?
   Фажероль возразил небрежным тоном:
   – Да, пятьдесят тысяч франков. Но я не решил… Глупо связывать себя… Во всяком случае меня нелегко закабалить.
   – Черт возьми! – пробормотал скульптор. – За двадцать франков в сутки я готов подписать какой угодно договор.
   Внимание всех присутствующих было сосредоточено на Фажероле, разыгрывавшего из себя баловня судьбы, который тяготится все возраставшим успехом. У него было все то же хорошенькое, плутовское личико продажной женщины, но прическа и особенная форма бороды придавали ему некоторую солидность. Он все еще от времени до времени навещал Сандоза, но, тем не менее, более и более удалялся от кучки, понимая, что ему необходимо окончательно порвать с этими революционерами. Он толкался на бульварах, в кафе, в редакциях и во всех публичных местах, где можно было завести полезные знакомства; говорили даже, что он сумел заинтересовать собою двух-трех женщин высшего круга и рассчитывал на их содействие.
   – Читал ли ты статью Бернье о твоих работах? – спросил Жори, который теперь приписывал себе успех Фажероля, как раньше хвастал тем, что выдвинул Клода. – Он положительно повторяет почти дословно мои отзывы.
   – Да, статей-то о нем пишут не мало! – вздохнул Магудо.
   Фажероль махнул небрежно рукой, и жесть этот, как и улыбка его ясно выражали его презрение к этим жалким не удачникам, которые с таким глупым упрямством отстаивали свои идеи, тогда как завоевать толпу было собственно так легко. Ограбив их, он теперь хотел порвать с ними, воспользоваться ненавистью к ним публики, которая восхищалась его работами, и окончательно убить их произведения.
   – А ты читал статью Вернье? – повторил Жори, обращаясь к Ганьеру. – Не правда ли, он повторяет мои слова?
   Ганьер, казалось, совершенно ушел в созерцание отражения красного вина на белой скатерти. При этом вопросе он встрепенулся.
   – Что? Статью Вернье?
   – Да, и вообще все статьи, в которых говорится о Фаже– роле.
   Ганьер удивленно взглянул на Фажероля.
   – Вот как! Так о тебе пишут статьи?.. Я не знал, право!.. Я ни одной из них не читал… И что это им вздумалось писать о тебе?
   Все громко расхохотались. Один Фажероль улыбнулся натянутой улыбкой, полагая, что Ганьер издевается над ним. Но Ганьер был далек от этого. Он чистосердечно удивлялся тому, что художник, не имевший понятия о теории цветов, может иметь какой-нибудь успех. Нет, он никогда не поверит тому, чтобы этот шарлатан мог выдвинуться! Буда же девалась совесть?
   Конец обеда прошел довольно оживленно. Хозяйка продолжала усердно угощать гостей, но они отказывались.
   – Дружок мой, – обратилась она к Сандозу, – протяни руку… на буфете стоят бисквиты… предложи гостям.
   Но гости встали из-за стола, протестуя, и так как чай собирались пить в этой же комнате, то они продолжали разговаривать, стоя, в то время как служанка убирала со стола. Молодые супруги помогали ей: Генриетта убирала в ящик солонки, Сандоз складывал скатерть.
   – Вы можете курить, господа, – сказала Генриетта. – Вы знаете, что это не стесняет меня!
   Фажероль увлек Клода к окну и предложил ему сигару. Клод отказался.
   – Ах, да, ведь ты не куришь… Скажи, могу ли я зайти посмотреть, что ты привез из деревни? Вероятно, много интересного… Ты ведь знаешь, как я отношусь к твоему таланту, ты выше всех нас…
   Фажероль держал себя очень скромно, охваченный своим прежним почтением к таланту Клода, влияние которого наложило на него неизгладимую печать. Его тревожило молчание Клода относительно его картины, и после некоторого колебания он пробормотал дрожавшим от волнения голосом:
   – Ты видел мою актрису в Салоне? Скажи откровенно, нравится она тебе?
   С минуту Клод колебался. Затем он добродушно сказал:
   – Да, в нем много интересного.
   Но Фажероль уже раскаивался в том, что предложил такой глупый вопрос, и окончательно растерялся, стараясь объяснить свои заимствования и сделанные публике уступки. Выбравшись кое-как из неловкого положения, раздосадованный своей неловкостью, он превратился в прежнего шута и до слез рассмешил всех, не исключая даже Клода. Наконец, он подошел к Генриетте и стал прощаться.
   – Как, вы уходите так рано?
   – Да, к сожалению, сударыня. Отец мой ожидает сегодня одного начальника отделения, который старается выхлопотать ему орден, а так как он считает, что я составляю одну из его заслуг, то я должен был дать ему слово, что приду.
   После ухода Фажероля, Генриетта, обменявшись несколькими словами с Сандозом, удалилась, и вскоре в первом этаже послышались ее шаги. Со времени замужества она взяла на себя уход за матерью Сандоза и навешала ее несколько раз в течение вечера, как делал это в былое время ее муж.
   Впрочем, никто из гостей не заметил ее отсутствия. Магудо и Ганьер говорили о Фажероле и хотя не нападали открыто на него, но в голосе их и жестах чувствовалось презрение людей, не желающих казнить товарища. И желая выразить в какой-нибудь форме свой протест, они набросились на Клода, выражая ему свое поклонение, толкуя о надеждах, возлагаемых на него. Да, пора было ему вернуться! Он один из всех мог сделаться вождем новой школы! Со времени открытия «Салона забракованных» новая школа значительно окрепла, новое веяние давало знать о себе. К несчастию, усилия разбивались на мелочи, художники новой школы не шли дальше набросков, сделанных несколькими взмахами кисти. Необходимо было появление настоящего таланта, который выразил бы в каком-нибудь шедевре новую формулу. И какое место занял бы этот человек! Он покорил бы толпу, открыл бы собою новую эру в искусстве!
   Клод слушал их, опустив глаза и все более бледнея от волнения. Да, это была давнишняя, тайная мечта его, в которой он боялся сознаться даже самому себе! Но к радости его примешивалось странное чувство какой-то необъяснимой тоски, какой-то смутной боязни этого лучезарного будущего, в котором ему приписывали роль вождя, заранее празднуя его торжество.
   – Полно! – крикнул он вдруг. – Есть другие, которые стоят выше меня… Я сан еще не нашел своей дороги.
   Жори, раздраженный этим разговором, курил молча. Наконец, он не вытерпел:
   – Все это, господа, означает просто, что вы раздосадованы успехом Фажероля.
   Все возмутились и стали протестовать. Фажероль! Хорош учитель! Вот потеха-то!
   – Мы давно замечаем, что ты отрекаешься от нас, – сказал Магудо. – О нас ты, небось, и двух строчек не напишешь!
   – Ах, черт возьми, как тут писать о вас, – возразил раздосадованный Жори, – когда в моих статьях всегда вычеркивают все, что касается вас. Вы сами виноваты в этом, господа! Вы восстановили всех против себя… Вот если бы я имел свою собственную газету!
   В это время вернулась Генриетта и, встретив взгляд Сандоза, улыбнулась ему той нежной, теплой улыбкой, которая в былые годы освещала его лицо, когда он выходил из комнаты больной матери. Усадив всех вокруг стола, она стала разливать чай. Но настроение общества изменилось, какая-то апатия овладела всеми. Даже появление Бертрана, который ради куска сахара стал выкидывать разные кунстштюки, не развеселило молодых людей. После спора о Фажероле разговор как-то не клеился, все были словно подавлены чем-то. Густой дым наполнял комнату. Ганьер встал из-за стола и, усевшись у рояля, начал наигрывать какие-то отрывки из Вагнера, искажая их своими неловкими пальцами любителя, начинающего в тридцать лет учиться музыке.
   Около одиннадцати часов явился, наконец, Дюбюш, и появление его окончательно заморозило публику. Он удрал с бала, желая исполнить то, что он считал своим долгом по отношению к товарищам, и его черный фрак, белый галстук и широкое бледное лицо, ясно свидетельствовали о том, что он явился сюда нехотя, рискуя своей репутацией и сознавая значение этой жертвы. Он избегал даже разговоров о жене, боясь, как бы не пришлось ему познакомить ее с Сандозами. Поздоровавшись с Клодом совершенно равнодушно, точно он только накануне виделся с ним, он отказался от предложенной ему Генриеттой чашки чаю и заговорил о хлопотах, причиняемых ему устройством новой квартиры, и о работах, которыми он был завален с тех пор, как стал заниматься постройками своего тестя, подрядившегося выстроить целую улицу рядом с парком Монсо.
   И Клод почувствовал, что в душе его словно оборвалось что-то, что прежние дружеские вечера их никогда не вернутся, что жизнь убила горячие увлечения былых дней, когда ничто еще не разделяло их, и каждый из них мечтал не о личном успехе, а о торжестве одушевлявшей их идеи. Теперь начиналась борьба за существование, каждый старался взять с бою свою долю, старая, скрепленная клятвами дружба готова была рухнуть, разлететься вдребезги.
   Только Сандоз, продолжая непоколебимо верить в вечность этой дружбы, все еще не замечал ничего; в его глазах товарищи оставались такими же, какими были в то время, когда они собирались у него в улице Enfer и когда они шли, обнявшись, по улицам Парижа, провозглашая торжество своих идей.
   Когда, час спустя, товарищи, усыпленные эгоизмом Дюбюша, не перестававшем говорить о своих личных делах, оторвали от рояля загипнотизированного Ганьера, Сандоз и жена его вышли проводить друзей до самой калитки сада, несмотря на морозную ночь. Дружески пожимая всем руки, Сандоз говорил:
   – До четверга, Клод!.. До четверга, господа!.. Слышите? Приходите все!
   – До четверга! – повторяла Генриетта, приподнимая фонарь, чтобы лучше осветить лестницу.
   Ганьер и Магудо крикнули шутя:
   – До четверга, дорогой учитель!.. Спокойной ночи!..
   Выйдя на улицу, Дюбюш тотчас же остановил извозчика и уехал. Остальные четверо дошли вместе до внешнего бульвара, почти не обмениваясь ни словом, точно стесненные тем, что им приходилось оставаться так долго вместе. Наконец Жори, заметив какую-то женщину, проходившую по тротуару, поспешно простился, ссылаясь на корректуру, которая ждала его в редакции. Ганьер совершенно машинально остановился у кафе Бодекена, где было еще светло. Магудо отказался зайти и побрел домой один, отдаваясь своим невеселым думам.
   Совершенно не желая этого, Клод очутился у прежнего их столика, напротив Ганьера, который хранил молчание. Кафе нисколько не изменилось за это время, товарищи по-прежнему собирались там по воскресеньям и даже ревностнее посещали его с тех пор, как Сандоз поселился в этом квартале. По теперь кружок их тонул в толпе новых лиц, банальных адептов новой школы. Впрочем, в это время ночи посетители начинали расходиться. Трое молодых художников новой школы, которых Клод совсем не знал, подошли в нему, собираясь уходить, и молча пожали ему руку. В кафе оставался только один из мелких рантье квартала, уснувший над своим стаканом.
   Ганьер, чувствуя себя точно дома, совершенно равнодушный к усталости единственного слуги, остававшегося в зале, смотрел на Клода каким-то странным, бессмысленным взглядом.
   – Кстати, – спросил после довольно продолжительного молчания Клод, – что это ты объяснял сегодня Магудо во время обеда?.. Да, ты, кажется, доказывал, что красный цвет знамени желтеет на голубом фоне неба… Гм!.. Так ты занимаешься теперь теорией дополнительных цветов?
   Но Ганьер не отвечал ничего. Он поднял свою кружку и, не прикоснувшись в ней, снова поставил на стол, бормоча с восторженной улыбкой:
   – Гайдн!.. Сколько в нем грации!.. Он напоминает голос старой напудренной прабабушки… Моцарт – гений, предвестник, первый, давший оркестру самостоятельный голос… И они оба обессмертились, потому что они создали Бетховена… Ах, Бетховен! Какая мощь, какое величественное, полное скорби спокойствие и какая железная логика! Это Микель-Анджело у гробницы Медичей. И все современные великие композиторы взяли исходной точкой его хоровые симфонии…
   Слуга, которому надоело ждать, принялся медленно тушить один газовый рожок за другим. Пустынная зала, загрязненная плевками и окурками и пропитанная табачным дымом, представляла необыкновенно унылую картину. С уснувшего бульвара доносились лишь изредка отдаленные стоны сбившегося с пути пьяницы.
   Ганьер продолжал фантазировать:
   – Вебер переносит нас в самую романическую обстановку, вы слышите балладу мертвецов, видите плакучие ивы и старые дубы, простирающие к вам свои длинные руки… За ним следует Шуберт, пробираясь вдоль освещенных серебристым светом луны озер… А вот Россини, талантливый, веселый, не заботящийся об экспрессии, смеющийся над мнением света! Он не принадлежит к моим кумирам, о, нет, конечно! Но он поражает богатством фантазии, необыкновенными эффектами, которых он достигает сочетанием голосов и повторением одной и той же темы… За ними следует Мейербер, который сумел воспользоваться этими тремя композиторами и ввести симфонию в оперу, придавая драматическую экспрессию бессознательной формуле Россини. От его торжественных звуков веет феодальной пышностью, военным мистицизмом, и невольно содрогаешься при воспоминании о фантастических легендах, о страстном вопле, потрясающем историю человечества. И сколько нового дает он нам: инструментовку, драматический речитатив, аккомпанируемый оркестров, типическую фразу, на которой строится все произведение… Великий мастер… да, великий мастер!
   – Сударь, – подошел к нему слуга, – я запираю кафе.
   И так как Ганьер не повернул даже головы, слуга разбудил господина, уснувшего над своим стаканом.
   – Я запираю, сударь!
   Проснувшийся посетитель вздрогнул, стал искать в теином углу свою палку и, когда гарсон поднял ее под стульями м передал ему, он тотчас же удалился.
   – Берлиоз, – продолжал Ганьер, – проникся образами литературы. Это музыкальный толкователь Шекспира, Виргилия, Гете. И какой гениальный живописец! Это Делакруа в области музыки. Звуки его горят точно яркие краски, душа его объята религиозным экстазом, уносящим его в облака. Слабый в опере, удивительный в поэме, требуя подчас невозможного от оркестра, который является жертвой его тирании, он доводить каждый инструмент до того, что инструмент этот является живым лицом. Знаете ли вы, как он определяет кларнет? Кларнеты – это любимые женщины! Да, это выражение всегда приводило меня в какой-то трепет… А Шопен, этот Байрон в музыке, этот поэт невроза!.. А Мендельсон, бесподобный скульптор, Шекспир в бальных ботинках, которого «Песня без слов» составляют отраду женщин!.. А затем… о, затем нужно опуститься на колени…
   В опустевшей, холодной зале горел лишь один газовый рожок, над самой головой Ганьера, и слуга, стоявший за его спиной, с нетерпением ждал ухода запоздалых посетителей. Голос Ганьера дрожал теперь точно в религиозном экстазе, он точно приближался к священной скинии, к святой святых.
   – О, Шуман – это сама скорбь, скорбь, полная отрады! Да, это конец всего, последняя песнь духа, носящегося над развалинами мира. А Вагнер! Это Бог, воплощающий в себе музыку всех веков. Да, творения его – великий ковчег, соединение всех искусств, настоящая жизнь, нашедшая, наконец, свое выражение. Оркестр живет у него своей самостоятельной жизнью рядом с жизнью драмы. И какое полное уничтожение рутинных преград и мертвых формул! Увертюра Тангейзера – это аллилуйя новому веку: сначала раздается хор пилигримов – религиозный, величественно-спокойный, глубокий мотив… голоса сирен постепенно заглушают его… Затем раздается сладострастная песнь Венеры, полная томной неги и жажды наслаждений… Она становится все могущественнее, все властнее… Но религиозный мотив возвращается от времени до времени и, наконец, овладевает всеми мотивами, сливая их в высшую гармонию и унося их на крыльях триумфального гимна…
   – Сударь, я запираю! – повторил лакей.
   Клод, давно уже не следивший за бредом товарища, поглощенный своими собственными думами, допил свой стакан.
   – Эй, дружище, запирают! – сказал он.
   Ганьер вздрогнул. На лице его, сиявшем восторгом, отразилось глубокое страдание. Он поспешно выпил свое пиво, затем, выйдя на улицу, молча пожал руку Клоду и быстро исчез в темноте ночи.
   Было около двух часов, когда Клод вернулся домой! Прошло около недели со времени его переселения в Париж, и каждый вечер в течение этой недели он возвращался домой словно в лихорадке. По никогда еще он не возвращался так поздно и в таком возбужденном состоянии, как в эту ночь. Христина, побежденная, наконец, усталостью, спала, склонив голову на край стола, на котором стояла потухшая лампа.


   VIII

   Христине стоило не малого труда устроиться в новом помещении, состоявшем из небольшой и крайне неудобной мастерской, из крошечной комнатки рядом с мастерской и кухни, величиною с шкаф. Обедать приходилось в мастерской и в ней собственно жила вся семья, бедный ребенок вечно попадался под ноги взрослым. Нелегко было также распределить скудную мебель, находившую? я в их распоряжении, но прикупать Христина не хотела, боясь новых издержек. Тем не менее, она решилась приобрести подержанную кровать и не могла устоять против соблазна украсить спальню белыми кисейными занавесками по семи су метр. После этого конура их стала казаться ей прелестнейшим уголком, и она содержала ее в идеальной чистоте, не жалея труда и решившись обходиться без прислуги, чтобы не обременять и без того осложнившейся жизни.
   Первые месяцы по переселении в Париж Клод находился в постоянном и все более возраставшем возбуждении. Беготня по шумным улицам, горячие беседы и споры с товарищами, масса назревших в уединении идей – все это возбуждало его до того, что он говорил даже во сне. Париж снова всецело овладел им, и он переживал среди водоворота парижской жизни свою вторую молодость, охваченный каким-то экстазом, желанием обнять, завоевать весь мир. И никогда еще он не чувствовал такого подъема духа, такого желания работать; ему казалось, что стоит ему только взяться за кисть и он создаст произведения, которые сразу выдвинуть его на первое место. Бродя по Парижу, он на каждом шагу открывал новые сюжеты картин, весь город с его улицами, площадями, мостами и садами, развертывался перед ним в бесконечных фресках, которые все еще казались ему недостаточно грандиозными, до того опьяняла его мечта о чем-то колоссальном. И он возвращался домой в лихорадочном возбуждении, с головой, отуманенной грандиозными планами, набрасывал эскизы на клочках бумаги вечером, при свете лампы, не зная, с чего лучше всего начать серию колоссальных картин, о которых он мечтал.
   Размеры его жалкой мастерской казались ему серьезным, препятствием для выполнения его широких замыслов. Вот если бы в его распоряжении была старая мансарда на Бурбонской набережной или даже обширная столовая в Беннекуре! Но как работать в этих конурках, на скорую руку превращенных из коридора в жилое помещение, за которое приходилось платить четыреста франков в год? К тому же широкое окно мастерской, обращенное к северу, находилось между двумя высокими стенами и давало какой-то тусклый, зеленоватый свет. Таким образом, Клоду приходилось отложить на время свои честолюбивые замыслы и приступит к картинам средних размеров, решаясь мыслью, что талант художника не определяется размерами его картин.
   Момент казался ему весьма благоприятным для успеха талантливого художника, который внес бы, наконец, нечто живое, оригинальное, пользуясь крушением старых школ. Старые формулы готовы были рухнуть; Делакруа умер, не оставив учеников, Курбе насчитывал лишь несколько жалких подражателей. Да, произведениям этих художников не суждено было вызвать к жизни новые силы, они были обречены служить украшением музеев, свидетельствуя лишь о состоянии искусства в известную эпоху, Казалось, можно было уже предсказать новую формулу, постепенно развивавшуюся в новых произведениях. Влияние школы «du plein аir» начинало уже сказываться, светлые, яркие тоны, над которыми так смеялись на «выставке забракованных», преобладали в последних – работах. Художники не желали еще сознаться в атом, но толчок был дан, переворот должен был неминуемо совершиться, каждая новая выставка подтверждала его неизбежность. И какой переполох произойдет, если среди неумелых попыток разных бездарностей и трусов явится вдруг настоящий талант, у которого хватит смелости провозгласить новую формулу, без компромиссов и уступок, установить на прочных основаниях истину конца века!.. В эти первые дни увлечения и надежд, Клод горячо верил в свои силы. Его не терзали теперь прежние приладки бессилия, во время которых он бегал по парижским улицам, стараясь взвинтить себя. Теперь его поддерживало лихорадочное возбуждение и он работал с ожесточением, с слепым упорством человека, который готов растерзать себя ради достижения заветной мечты. Долгое пребывание в деревне точно переродило, уравновесило его. Никогда он не работал с такой легкостью, с такой уверенностью в успехе, как именно в эти дни. Оп точно постиг, как он выражался в Беннекуре, тайну своего «plein аir», тех веселых светлых тонов, которые приводили в восторг его товарищей. И товарищи эти были убеждены, что Клоду стоить только пожелать и он займет выдающееся место среди художников своими оригинальными произведениями, в которых природа впервые являлась при настоящем солнечном свете с его бесконечной игрой рефлексов.
   В течение трех лет Клод работал, не падая духом, не останавливаясь перед неудачами, не изменяя своим идеям и неуклонно стремясь к своей цели.
   В первый год он в декабрьские морозы просиживал по четыре часа в день на Монмартрских возвышенностях, устраивался в каком-нибудь закоулке пустыря, набрасывал фон картины – жалкие, низенькие лачуги, над которыми возвышались заводские трубы. На первом плане, на снегу, он поместил двух детей – девочку и мальчика в лохмотьях, уписывавших краденые яблоки. Его упрямство в стремлении писать только с натуры страшно осложняло задачу, ставило почти непреодолимые препятствия. Тем не менее, ему все-таки удалось кончить под открытым небом свою картину; он только слегка отделал ее в мастерской. Но в мастерской, при мертвенном свете, падавшем в большое окно, работа показалась ему страшно грубой; снег ослеплял глаза, фигуры детей резко выделялись на нем, жалкие, грязно-серые. Клод понимал, что картина эта не будет принята, но не пытался даже смягчить, тоны и послал ее на выставку. Поклявшись несколько лет тому назад, что никогда своих работ он выставлять не будет, он теперь доказывал, что необходимо представлять каждый год какую-нибудь работу, признавал огромное значение Салона, как единственного ноля битвы, на котором художник мог сразу проявить себя. Жюри забраковало его картину.
   В следующем году Клод стал искать сюжета, противоположного первому. Он выбрал для фона уголок сквера в Батиньоле, в мае: высокие каштановые деревья бросают густую тень на лужайки, за которыми видны шестиэтажные дома. На первом плане, на длинной светло-зеленой скамье, сидят няньки и мещане квартала и следят за тремя маленькими девочками, делающими пирожки из песку. Нужно было обладать некоторой храбростью, чтобы, добившись разрешения, работать под градом насмешек толпы. Клод решил приходить ежедневно с пяти часов утра, чтобы писать фон картины. Что же касается до фигур, то он ограничился наброском и решил окончить их в мастерской. Эта картина показалась ему менее грубой, чем первая и он не сомневался в том, что она будет принята. Товарищи утверждали, что картина Клода – настоящий шедевр, что она произведет фурор в салоне. Каково же было всеобщее изумление и негодование, когда узнали, что картина отвергнута! Теперь не оставалось более сомнения в том, что жюри систематически старалось убить оригинальный талант. Что касается Клода, то он после вспышки негодования заявил, что картина его действительно ниже всякой критики, лжива, безобразна, Да, он вполне заслужил этот урок! Разве можно писать в этой мастерской, при подвальном освещении? Ведь это равносильно возвращению в грязной буржуазной кухне рутинных мастеров, которой он всегда возмущался! И когда ему возвратили картину, он схватил нож и прорезал полотно.
   На третий год он задался целью написать какую-нибудь вещь, которая произвела бы окончательный переворот в живописи, разбивая все установившиеся в ней понятия. Он хотел изобразить солнце, яркое парижское солнце, в иные дни добела раскаляющее мостовую. Нигде собственно не бывает так жарко, как в Париже в такие дни; даже жители жарких стран изнемогают тут под знойным небом. Клод взял для фона своей картины уголок площади Каруселей в час дня. В раскаленном воздухе смутно обрисовывается проезжающий по площади фиакр; кучер дремлет, мокрая лошадь едва плетется, повесив голову, прохожие точно опьянели от жары. Только одна молодая женщина, со свежим, розовым личиком идет легкой поступью под зонтиком, точно эта раскаленная атмосфера, ее родной элемент. Но в особенности поражало в этой картине оригинальное освещение, поражали эффекты разложения световых лучей, тщательно изученные Клодом, но нисколько не гармонировавшие с привычными впечатлениями глаза. Тюльерийский сад вдали тонул в золотистом тумане, мостовые казались кроваво-красными, а прохожие темными пятнами на ослепительно ярком фоне. Товарищи Клода пришли в восторг и от этой новой работы, но она вызывала в них какое-то неопределенное чувство тревоги… Да, подобная живопись не могла привести художника к добру! Выслушивая их похвалы, Клод чувствовал, что они перестали понимать его, что разрыв в будущем неизбежен, и когда жюри опять забраковало картину, он с горечью воскликнул:
   – Да, все кончено для меня!.. Я умру от этого!
   Мало-помалу Клодом стали овладевать его прежние сомнения. Каждая работа, забракованная Салоном, казалась ему плохой, не соответствовавшей нисколько идеалу, к которому он стремился. И это сознание собственного бессилия удручало его еще сильнее, чем отказ жюри. Конечно, он не мог не возмущаться отношением к нему жюри Салона, так как чувствовал, что самые плохие его произведения все-таки неизмеримо выше тех посредственных работ, которые ежегодно выставлялись в Салоне. Но больше всего его терзало сознание, что он не в состоянии выразить того, что чувствует; в каждой из своих картин он находил много прекрасных частностей, то или другое в них вполне удовлетворяло его. Но как объяснит грубые промахи, неизменно повторявшиеся и убивавшие его лучшие работы? Клод чувствовал, что он даже неспособен исправить их, что какая-то стена вставала между ним и его произведением, стена, за которую он не мог перешагнуть. Он двадцать раз возвращался к свой работе, старался исправить ее, но все более и более портил ее. Он выходил из себя, не понимал, что с ним творится, и, в конце концов, доходил до полного расслабления воли. Неужели же глаза и руки отказываются служить ему, пораженные старым недугом? Эти ужасные припадки становились все чаще и чаще, он переживал ужасные недели, переходя от отчаяния к надежде и терзая себя сомнениями. Единственным утешением его в эти мучитальные часы, проведенные над произведениями, которые не давались ему, являлась мечта о будущей картине, которая удовлетворит всем его требованиям и развяжет ему, наконец, руки. Творческая работа его мысли развивалась быстрее работы его рук; набрасывая одну картину, он уже обдумывал сюжет следующей и стремился всем существом своим избавиться от начатой работы, чувствуя, что все это не то, что он все еще делает уступки рутине, работает недобросовестно. А вот будущая картина… О, будущая картина будет безукоризнена по смелости и красоте исполнения! Вечная иллюзия мучеников искусства, трогательный самообман, без которого творчество было бы невозможно!
   Помимо этой все возраставшей борьбы с самим собою, на каждом шагу вставали внешние препятствия, тормозившие усилия художника. Работа с натуры под открытым небом представляла страшные неудобства и становилась почти невозможной, как только размеры картины превышали известные границы.
   Как устраиваться с нею на улице, среди вечно движущееся толпы? Как просить каждое лицо позировать ему в той или другой позе? В виду всех этих неудобств Клоду приходилось ограничиваться известными сюжетами, пейзажами, некоторыми закоулками Парижа; кроме того, успех работы находился в зависимости от погоды: то ветер опрокидывал мольберт, то ливень прерывал работу. В такие дни Клод всегда возвращался домой глубоко возмущенный, посылал проклятия небу, обвинял природу в том, что она умышленно ставит ему эти препятствия, потому что не хочет, чтобы он овладел ею. Он горько жаловался на свою бедность, мечтал о подвижных мастерских, о собственной карете или яхте, в которой он мог бы жить, переходя с места на место.
   Христина страдала не менее Клода. Она разделяла его надежды, мужественно перенося все невзгоды жизни и оживляя мастерскую своею неутомимой деятельностью. Но отчаяние Клода подавляло ее, а отношение жюри к его картинам причиняло ей невыразимые страдания. Как женщина самолюбивая, она страстно жаждала успеха, да и настолько успела сродниться с стремлениями и мечтами Клода, что весь смысл ее жизни заключался теперь в них. Живопись стала главной целью ее жизни, единственным источником ее счастья. Правда, она чувствовала, что эта проклятая живопись с каждым днем все более удаляет от нее любовника, но она пока не осмеливалась думать о борьбе с нею. Она добровольно уступала ей место, преклонялась пред нею вместе с ним, стараясь слиться с мужем, разделяя его увлечение. Но это добровольное отречение наполняло душу Христины безотчетной тоской, смутной тревогой за будущее. Она с ужасом чувствовала, что с каждым днем стареет и, сидя одна в мрачной мастерской, плакала по целым часам.
   Мало-помалу отношения молодой женщины к Клоду изменились, и страсть любовницы перешла в материнскую любовь. Большой, беспомощный ребенок-художник внушал ей бесконечную жалость слабостью и непоследовательностью, которые он проявлял на каждом шагу. Она все более убеждалась в том, что ласки, которые оп изредка бросал ей, не что иное, как милостыня женщине, с которою собираются расстаться, что ласки ее тягостны для него, что он с скучающим выражением лица вырывается из ее объятий. Q ей оставалось теперь одно – полюбить его той всепрощающей любовью матери, которая сводится к обожанию любимого существа, к принесению себя в жертву ему. Правда, в душе ее все еще бушевала страсть, ничто не могло подавить чувственных порывов этой страстной натуры, по она находила некоторое удовлетворение в том, что после печальных ночей, приносивших ей печальное разочарование, она с материнской нежностью отдавалась заботе о нем, стараясь по возможности скрасить ужасную действительность.
   Всего более пострадал маленький Жак от этой перемены в чувствах Христины, которая совсем перестала заботиться о нем. Материнские чувства проснулись в ней не для него, а для обожаемого мужа, который стад ее обожаемым ребенком; несчастного же крошку терпели только, как воспоминание о прежней страсти. По мере того, как он подрастал и не нуждался более в особенном уходе, она иногда по целым дням не думала о нем. Лучшие куски за столом предназначались не для него, лучшее местечко у камина предоставлялось не его маленькому стулу; если молодую женщину пугало что-нибудь, то тревога ее относилась не к слабому ребенку, а к любимому мужу. Жака же она беспрестанно бранила, останавливала на каждом шагу замечаниями: «Жак, сиди смирно!.. Жак, не мешай папе работать!»
   Не весело жилось ребенку в Париже. После широкого деревенского приволья он задыхался в тесном, мрачном помещении, где стесняли все его движения. Румянец, игравший на его щеках, исчез; он присмирел и начал хиреть, с тоской всматриваясь в окружающее своими удивленными глазами. Ему только недавно минуло пять лет, но голова его была не пропорционально велика. «У него башка гениального человека!» говорил не раз отец, глядя на него. Но в действительности умственные способности ребенка слабели по мере того, как росла его голова. Робкий, замкнутый, кроткий, он по целым часам сидел неподвижно, не отвечая на обращенные к нему вопросы и не отдавая сам отчета в том, что происходило вокруг него. Иногда он от этого состояния неподвижности переходил к необузданному веселью, прыгал и резвился, испуская дикие крики, точно молодое разыгравшееся животное. Но тогда раздавались восклицания: «Тише, сиди смирно! Не мешай папе работать!» Христина, не понимавшая этих неожиданных взрывов, волновалась, глядя на сидевшего у мольберта Клода, которого раздражал малейший шум, и тотчас же бросалась к расходившемуся мальчугану и усаживала его в отведенный ему уголок. Жак вздрагивал, точно пробуждаясь от сна и, сразу присмирев, снова погружался в полусонное состояние, так что игрушки, пробки, картины и пустые трубки из-под красок вываливались у него из рук. Мать пробовала учить его азбуке, но он со слезами отбивался, и родители решили отложить учение на год или на два, когда окажется возможным отправить его в школу – там, говорили они, учителя сумеют справиться с ним!
   Но более всего пугала Христину угрожавшая им нищета. В Париже жизнь была очень дорога и, несмотря на крайнюю бережливость, молодая женщина не знала, как сводить концы с концами. Весь доход их ограничивался 1000 фр. ренты; как жить в Париже на 50 фр. в месяц, остававшихся в их распоряжении по уплате 400 фр. за квартиру? Вначале они кое-как выпутывались, благодаря продаже некоторых картин. Клоду удалось отыскать того любителя, о котором говорил ему когда– то Ганьер. Это был некий Гю, бывший начальник отделения какого-то департамента, одним из немногих буржуа с пламенной душой артиста; к несчастью, средства его были ограничены и он не мог приобретать постоянно. Пораженный с первого взгляда своеобразной прелестью картин Клода, он выбрал некоторые из них и повесил их у себя рядом с произведениями Делакруа, пророча им такую же будущность. Но хуже всего было то, что старик Мальгра удалился от дел, сколотив себе небольшое состояние, которое давало ему около 10.000 фр. ренты, и купил небольшой домик в Буа-Коломбе, где решил прожить остаток дней своих. С каким презрением отзывался он о знаменитом Ноде и о его миллионах, которые, как выражался старик, должны, в конце концов, свернуть шею этому спекулянту. Клоду удалось, однако, при случайной встрече с Мальгра продать ему один из этюдов, сделанных в мастерской Бутена – тот прелестный женский торс, который всегда приводил в восторг старика. Таким образом, семье угрожала неминуемая нищета, источники заработка закрывались один за другим. Любители относились с предубеждением к картинам художника, постоянно отвергавшихся Салоном, да и своеобразность этой живописи так запугивала публику, что на сбыт их нечего было рассчитывать. Однажды Клод, озлобленный тем, что у него не оказалось даже денег для уплаты по счету за краски, воскликнул, что лучше тронуть капитал, чем унизиться до рыночной фабрикации картин, которые удовлетворяли бы спросу. Но Христина энергично протестовала против этой крайней меры; она готова была на всякие жертвы, готова была сделать еще кое-какие сокращения в бюджете, только бы не допустить Клода до подобного безумия, которое неминуемо должно было привести всю семью к голодной смерти.
   В год возвращения Клоду третьей картины стояло такое чудное лето, что оп точно ожил. Он бродил по целым дням по городу, ища вдохновения или, как он выражался, чего-то необычайного, великого, сильного… но чего – этого он собственно определить не мог. И вплоть до сентября он не находил ничего, вдохновляясь в течение недели каким-нибудь сюжетом и затем объявляя, что это все-таки не то. Таким образом, он жил в постоянном волнения, выжидая чего-то и сгорая желанием найти воплощение своей мечты, которая упорно убегала от него. В сущности, в душе его за непримиримостью реалиста скрывалось суеверие нервной женщины, склонной верить в какие-то тайные, необъяснимые влияния, и он был твердо убежден в том, что все зависит от выбора сюжета, который принесет ему счастье или несчастье.
   В один из чудных дней, ознаменовавших конец того лета, Клод после полудня отправился гулять с Христиной, поручив маленького Жака, как это часто случалось в последнее время, старушке-привратнице. У него внезапно явилось страстное желание посетить с Христиной все прежние излюбленные уголки, поддаваясь смутной надежде, что присутствие ее принесет ему счастье. Они молча спустились до моста Луи-Филиппа, с четверть часа простояли на набережной des Ormes, безмолвно глядя на противоположный берег Сены, на старинный отель Мартуа, где зародилась их любовь. Затем, продолжая хранить молчание, они пошли по набережной тою дорогой, по которой бывало так часто ходили вместе. Тут, под тенью развесистых чинар, на каждом шагу вставало перед ними прошлое, развертывались перед ними старые картины: арки мостов причудливо обрисовывались на атласистой поверхности воды; над мрачными зданиями старого города, точно окутанного тенью, возвышались желтоватые башни Нотр-Дам; бесконечная кривая правого берега, словно залитая солнцем, заканчивалась смутным силуэтом павильона Флоры; вдоль берегов реки по-прежнему кипела жизнь, тянулись прачечные, купальня, барки, как и в былые дни закатывавшееся солнце, казалось, провожало их, освещая отдаленные крыши домов и исчезая за куполом института. Да, это был все тот же чудный закат солнца, медленное опускание огненного шара среди мелкой сети облаков, казавшейся пурпурным трельяжем, из которого по всем направлениям лились золотистые струи. Но это прошлое, встававшее перед ними, не могло дать им ничего, кроме тяжелого чувства тоски и сознания, что оно ушло безвозвратно и что невозможно снова пережить то, что унесено беспощадным временем. Старинные каменные здания оставались холодными, а бежавшая у ног их Сена, казалось, унесла частичку их самих, унесла очарование первой любви и прелесть былых грез… Теперь они давно принадлежали друг другу, но они не испытывали того блаженства, которое охватывало их в былые дни, когда они шли рука об руку по этим местам, словно затерянные среди шума и суеты гигантского города.
   На мосту Св. Отцов Клод остановился в раздумья. Он выпустил руку Христины и стал всматриваться в картину, которая открывалась перед ним. Христина почувствовала себя одинокой, и ей стало невыразимо тяжело. Наконец, несколько минут спустя, видя, что Клод забыл о ней, она сказала ему:
   – Голубчик, пойдем домой… Ведь Жак ждет нас…
   Но Клод, казалось, не слышал ее слов и пошел вперед, предоставляя Христине следовать за ним. Дойдя до средины моста, он опять остановился и долго простоял неподвижно, устремив глаза на остров, напоминавший бросивший якорь корабль, на эту колыбель и сердце Парижа, куда веками стекалась кровь из его артерий. Лицо его покраснело, глаза горели; подняв высоко руку, он воскликнул:
   – Смотри… смотри!..
   Под ними, на первом плане выделялась пристань Св. Николая, низенькие здания таможенного ведомства, широкая, вымощенная набережная, заваленная грудами песку, бочек и мешков и окаймленная целой вереницей еще неразгруженных барок, у которых суетилась толпа грузовщиков; над ними возвышался гигантский рукав грузоподъемного крана. На противоположном берегу обрисовывалась купальня с серым парусинным навесом вместо крыши; оттуда доносились крики и взвизгивания последних купальщиков осеннего сезона. Середина реки оставалась свободной и весело катила вперед свои зеленоватые волны, отливавшие то белым, то голубым, то розовым цветом. На втором плане обозначался мост Искусств, высоко поднимавшийся над водой на своих воздушных, словно тонкое кружево, чугунных арках, пешеходы сновали по нему взад и вперед, напоминая кишащий жизнью муравейник. Вдали виднелись старые, покрытые плесенью пролеты Нового моста. Далее, у острова Сен-Луи, река разделялась на два рукава, из которых один сверкал точно зеркало, а другой, казалось, терялся в пене шлюз монетного двора. А по Новому мосту двигались с механической правильностью детской игрушки большие желтые омнибусы. Задний план окаймлялся, точно рамой, перспективой двух берегов: на правом берегу тянулись здания, скрываясь за высокими деревьями, за которыми обрисовывается Отель де-Виль и квадратная колокольня Сен-Жерве; на левом берегу один из флигелей института и плоский фасад монетного двора, а за ним деревья, целый лес деревьев. Но центром пейзажа являлся старый город, так называемая Cite, которая, казалось, поднималась над рекой и словно уходила в небо, освещенною золотыми лучами заходившего светила. Внизу зеленели тополи, скрывая своей листвой статую Генриха IV. Не сколько далее резко обозначался контраст двух береговых линий – серые, мрачные дома Quai de l’Horloge тонули в тени, в то время, как пестрые дома Quai des Orfevres были до того ярко освещены, что можно было различать малейшие подробности: лавки, вывески и даже занавески у окон. Выше, за наклонными квадратами кровель и зубцами домовых труб, между башнями Пале и крышей префектуры виднелась колоссальная голубая афиша, гигантские буквы которой, видимые всему Парижу, производили впечатление какой-то сыпи, вызванной эпидемической лихорадкой, овладевшей колоссальным городом. Еще выше, над башнями Notre Dame обрисовывались две стрелы цвета старого золота – шпиц собора Notre Dame и шпиц Св. Капеллы, до того топкие, что они, казалось, дрожали при малейшем дуновении ветра.
   – Пойдем, дружок! – повторила робко Христина.
   Но Клод был всецело поглощен грандиозным зрелищем. Горизонт точно расширился в этот великолепный, ясный вечер и малейшие детали пейзажа отчетливо обрисовывались в прозрачном воздухе. Жизнь реки, лихорадочная деятельность на пристанях, непрерывное движение на набережных и намостах, все это, казалось, вылилось в гармоничных аккордах, вибрировавших в прозрачном воздухе. Легкий ветерок медленно гнал легкие розовые облака по бледневшему небу, и слышалось мощное, медленное дыхание колосса Парижа.
   Охваченная каким-то суеверным страхом, встревоженная неподвижностью Клода, Христина увлекла его почти насильно, словно оберегая его от угрожавшей ему опасности.
   – Пойдем домой. Тебе вредно оставаться тут… Я хочу домой!..
   Клод вздрогнул, точно проснувшись от сна. Затем, бросив еще раз взгляд на грандиозную картину, он прошептал:
   – Ах, Боже, какая красота!
   Он беспрекословно последовал за нею. Но весь вечер он был поглощен своими собственными мыслями и, несмотря на все попытки Христины втянуть его в разговор, от него нельзя было добиться ответа. «Неужели же он становится жертвой серьезной болезни?» – думала Христина, с тревогой следя за ним, мутные глаза его были бессмысленно устремлены в пространство, лицо покраснело от внутреннего напряжения; в нем точно зарождалось что-то новое, и он испытывал то состояние экстаза, сопровождаемое тошнотой и головокружением, которое хорошо знакомо женщинам. Вначале ему было тяжело, все казалось туманным, перепутанным, связанным тысячью узлами. Но мало-помалу туман начал проясняться и Клод, долго воротившийся в постели, заснул тяжелым сном измученного человека.
   На следующий день Клод ушел из дому тотчас же после завтрака. Это был тяжелый день для Христины. Относительно Клода она несколько успокоилась, услышав, как он, проснувшись, стад напевать разные южные мелодии. Но у нее была другая тяжелая забота, о которой она решила не говорить мужу, чтобы не ухудшить его настроения. Дело в том, что до конца месяца осталась еще целая неделя, а между тем она в этот день истратила последние су к завтраку, и у нее не оставалось денег даже на хлеб. Куда обратиться? Как скрыть от Клода печальную истину, если он вернется домой голодный и не найдет обеда? Она решилась, наконец, заложить черное шелковое платье, подаренное ей г-жей Ванзад, но она дрожала от страха при одной мысли о Mont de Piete, где толпились все бедняки Парижа и где она еще никогда не бывала. Мысль о будущем так пугала ее, что, получив десять франков за платье, она все-таки ограничилась луковым супом и картофельным рагу. К тому же неожиданная встреча при выходе из ломбарда совершенно ошеломила ее.
   В этот день Клод вернулся домой очень поздно. Глаза горели, во всех движениях выражалось лихорадочное возбуждение.
   Он, по-видимому, очень проголодался и рассердился, увидев, что стол еще не накрыт. Затем, усевшись между Христиной и Жаком, он молча съел тарелку супу и принялся за картофельное рагу.
   – Как, это все? – воскликнул он. – Ты могла положить хоть немного мяса в рагу… Вероятно, опять понадобились ботинки?
   Христина, глубоко задетая этим несправедливым упреком, пробормотала что-то. Но Клод не унимался и продолжал издеваться, упрекая ее в том, что она легкомысленно швыряет деньги. Наконец он набросился па Жака.
   – Да перестанешь ли ты барабанить, проклятый мальчишка? Это просто невыносимо!
   ИК, забыв о своем рагу, бил ложечкой по тарелке, наслаждаясь этой музыкой.
   – Жак, перестань! – крикнула на него мать. – Не мешай папе обедать!
   Ребенок вдруг присмирел и снова впал в состояние неподвижности, устремив тусклые глаза на картофель, которого он и не попробовал.
   Клод набросился на сыр, желая показать Христине, что он голоден, но, когда она предложила сбегать к мяснику, он не пустил ее, продолжая читать ей наставления, которые глубоко оскорбляли ее. Затем, когда она убрала все со стола, они опять уселись втроем вокруг лампы: Христина шила, Жак смотрел на лежавшую перед ним книжку с картинками, а Клод барабанил пальцами по столу, возвращаясь мысленно туда, откуда он только что пришел. Наконец он вскочил со стула, схватил листы бумаги и карандаш и принялся быстро набрасывать что-то на бумаге, ярко освещенной светом, падавшим из-под абажура лампы. Но этот эскиз, сделанный под влиянием воспоминаний, теснившихся в его мозгу, все-таки не удовлетворял его, усиливая только его возбуждение. Он чувствовал потребность высказаться, вылить перед кем-нибудь то, что переполняло его душу, и если бы в комнате не было Христины, он, вероятно, обратился бы к стенам.
   – Видишь ли, вот то, что мы видели вчера… Ах, какая дивная картина! Л простоял там три часа сегодня… Да, наконец-то я нашел то, что так долго искал! О, это произведет фурор. Вот посмотри. Я стою тут, на мосту. На первом плане – пристань св. Николая с ее барками и толпой разгрузчиков… Понимаешь ли, это Париж, работающий в поте лица! Здоровенные молодцы выставляют свою нагую грудь и обнаженные руки… А вот на той стороне – купальни, это веселящийся Париж… А тут, в центре, нужно будет, пожалуй, поместить какую-нибудь лодку… Впрочем, об этом еще подумаю… Тут, посередине Сена – широкая, бесконечная…
   Говоря это, Клод обозначал контуры карандашом, нажимая им так крепко в своем увлечении, что бумага рвалась под его пальцами. Христина, желая выказать ему свое участие, наклонилась над бумагой и делала вид, что очень интересуется его объяснением. Но набросок осложнился такой массой линий, второстепенных деталей, что, в конце концов, она ничего не могла разобрать.
   – Ты следишь за иной, не правда ли?
   – Да, да… прелестно…
   – Фоном будут служить оба рукава реки, набережные и торжествующая Cite, точно поднимающаяся к небу… Боже, какое дивное зрелище! Каждый день проходишь мимо и не замечаешь ничего, а в один прекрасный день картина встает пред вами во всем своем величии. Да, не может быть ничего более величественного! Это Париж во всем его блеске, освещенный лучами заходящего солнца. И как это я раньше не подумал об этом пункте! Сколько раз я смотрел и ничего не видел! Нужно было в тот вечер очутиться именно тут!.. А помнишь, с этой стороны так резко обозначается тень?.. А тут все освещено солнцем!.. Вот башни… шпиц св. Капеллы сверкает точно тонкая игла… Нет, он должен быть правее… Погоди, вот я покажу, обозначу его.
   Он волновался, чертил, отвечал множество характерных подробностей. Там вдали красовалась яркая вывеска какой-то лавки, тут, у одного поворота река казалась ярко-зеленой, и на ней точно плавали масляные пятна… Ему так хотелось передать все: и нежный опенок деревьев, и тоны фасадов домов, представлявших целую гамму серых оттенков, переливы огненного неба! Христина ласково ободряла его, делая вид, что разделяет его восторг.
   Но маленький Жак снова встрепенулся. Просидев долгое время неподвижно над своей кашей, не отрывая глаз от картинки, на которой была изображена кошка, он стал тихо напевать песенку, сочиненную им самим: «Ах ты, милая киска! Ах ты, гадкая киска! Ах ты, милая и гадкая киска!»
   Клод, раздраженный этим жужжанием, сначала не отдавал себе отчета в том, что собственно раздражало его. Наконец, прислушавшись к монотонному напеву ребенка, он крикнул:
   – Да перестанешь ли ты терзать нас?
   – Жак, сиди смирно, не мешай папе! – сказала Христина.
   – Нет, он положительно становится идиотом… Ну, посмотри на него. Разве это не голова идиота?.. Чистое наказание!.. Объясни же, что значить милая и гадкая киска?
   – Не знаю, – отвечал Жак, покачивая своей большой головой.
   Отец и мать переглянулись с выражением отчаяния, а малютка припал щекой к открытой книге и долго оставался в этом положении, не произнося ни слова и широко раскрыв глаза.
   Было уже поздно. Христине хотелось уложить ребенка, но Клод уже вернулся к своим объяснениям. Он заявил, что отправится с раннего утра на мост и сделает набросок с натуры. Но тут он вспомнил, что ему необходим маленький переносной мольберт, который он уже давно собирался приобрести. Христина смутилась и, наконец, созналась ему во всем как в том, что все деньги у нее вышли, так и в том, что ей пришлось заложить свое шелковое платье, чтобы не оставить семью без обеда. Тогда Клод почувствовал угрызения совести. Он нежно обнял Христину, умоляя ее простить его. Ведь она знает, что он готов убить отца и мать из-за этой проклятой живописи! Он долго смеялся над ее экскурсией в Mont de Piete, теперь он не боялся нищеты!
   – Говорю тебе, что теперь я не сомневаюсь в успехе!.. Да, эта картина, несомненно, будет иметь успех!..
   Христина Молчала. Она думала о сегодняшней встрече, которую хотела скрыть от Клода. Но у нея. неволею вырвалось восклицание:
   – Г-жа Ванзад умерла!
   – Неужели? Но как же ты узнала об этом?
   – Я встретила ее старого слугу… О, теперь это настоящий барин… И какой бодрый, несмотря на свои семьдесят лет! Я не узнала бы его, если бы он не заговорил со мною… Да, она умерла шесть недель тому назад. Миллионы ее достались благотворительным учреждениям, кроме ренты, оставленной двум старым слугам, которые теперь обеспечены.
   Клод печально взглянул на Христину.
   – Бедная моя Христина, – сказал он, – ты хотела бы вернуть прошлое, не правда ли? Она дала бы тебе приданое, выдала бы тебя замуж… Ведь я предупреждал тебя тогда… Может быть, она назначила бы тебя своей наследницей и тебе не пришлось бы голодать с таким сумасбродом, как я.
   Но Христина точно очнулась вдруг. Она быстрым движением придвинула свой стул к Клоду, схватила его руку и припала к нему, стараясь всем существом выразить ему свой протест.
   – Что ты?.. О, нет, нет!.. С моей стороны было бы низостью думать об ее деньгах… ты знаешь, что я лгать не умею, я созналась бы тебе в этом, но я не знаю сама, почему меня так потрясло это известие. Глубокая тоска овладела мною и мне казалось, что теперь все, все кончено для меня… Вероятно, это угрызения совести… ведь я так бессовестно поступила с ней, с этой бедной больной старушкой, которая была так ласкова со мною и всегда называла меня своей дочуркой. Да, я дурно поступила с нею и это не принесет мне счастья… Нет, нет, не утешай меня, я чувствую, что теперь все копчено для меня…
   И Христина разрыдалась, подавленная смутными сожалениями, в которых она сама не могла разобраться, сознавая лишь то, что жизнь ее была испорчена и что в будущем она не принесет ей ничего, кроме горя.
   – Полно, милочка, не плачь, – заговорил Клод, тронутый ее слезами. – Да и что это ты вздумала вдруг нервничать, терзать себя какими-то призраками? Выпутаемся как-нибудь! И видишь ли, ведь это ты помогла мне найти сюжет картины… значит, на тебе вовсе не лежит проклятие, если ты можешь принести счастье другому.
   Но Христина печально качала головой, понимая, что он старается развеселить ее. Да, картина! Ведь она-то и расстроила ее. Там, на мосту, Клод совершенно забыл о ней из-за этой картины и с этого дня он все более и более удаляется от нее, удаляется туда, куда он» не может последовать за ним. Но она все-таки успокоилась и, прежде тем он встал из-за стола, они обменялись долгим, страстным поцелуем, который напомнил им былые счастливые дни.
   Маленький Жак не слышал ничего. Склонив голову на книжку с картинками, он точно оцепенел в своей неподвижной позе; огромная, тяжелая голова его казалась мертвенно-бледной при свете лампы. Он даже не открыл глаз, когда мать перенесла его в постель.
   В этом периоде жизни Клоду, наконец, стал навязываться вопрос о вступлении в брак с Христиной. Поддаваясь советам Сандоза, который возмущался двусмысленностью их положения, он вместе с тем чувствовал потребность загладить перед Христиной свою вину. С некоторого времени она казалась очень печальной, и часто задумывалась над будущим; Клод терялся, не знал, чем утешить ее. Сам он нередко поддавался вспышкам гнева, обращался с нею в такие минуты, как с прислугой, которую можно прогнать во всякое время. Конечно, если она будет его законной женой, она будет чувствовать себя хозяйкой дома, и меньше будет страдать от его вспышек. Христина, совершенно оторванная от света, никогда не заговаривала, о браке. Но Клод знал, что она глубоко оскорблена тем, что Сандозы не принимали ее у себя. Притом же в Париже условия жизни существенно разнились от условий свободной жизни в деревне, и на каждом шагу Христине приходилось страдать при постоянных столкновениях с соседями от оскорблений, которым вообще подвергается молодая женщина, живущая в доме холостого мужчины. Да и Клод собственно не имел ничего против брака, кроме старых предрассудков артиста, привыкшего к свободной, беспорядочной жизни. По раз он решил, что не может бросить Христину, то не все ли равно? Почему не доставить ей этого удовлетворения? И действительно, когда он сообщил ей о своем решении, она громко вскрикнула и бросилась в его объятия, не отдавая себе даже отчета в своем радостном волнении. В течение целой недели она чувствовала себя очень счастливой, но затем, еще задолго до свадьбы, охладела к этому вопросу.
   Впрочем, Клод не спешил с исполнением формальностей, и пришлось довольно долго ждать получения всех необходимых бумаг. Он в это время спокойно продолжал делать эскизы для будущей картины; Христина также не выказывала особенного нетерпения. Брачный союз решено было заключить только в мэрии, не из презрения к церковным обрядам, а в виду желания Клода обставить все по возможности проще и покончить все поскорей. Затруднял их только вопрос относительно свидетелей, так как у Христины не было знакомых в Париже; но Клод пригласил свидетелями с ее стороны Сандоза и Магудо. Он хотел было вместо Магудо пригласить Дюбюша, но в последнее время он совсем не виделся с ним и боялся скомпрометировать его этим приглашением. Свидетелями со стороны жениха были Жори и Ганьер. Таким образом брачная церемония должна была совершиться в кругу самых близких товарищей, не возбуждая толков и сплетен.
   Прошло еще несколько недель. Наступил декабрь и с пим жестокие морозы. Накануне свадьбы молодые, у которых оставалось всего тридцать пять франков, решили предложить по выходе из мэрии завтрак свидетелям, а так как приглашать гостей к себе молодые не желали, то решено было, что они все позавтракают в маленьком ресторане на бульваре Клиши и затем разойдутся по домам.
   Утром в день брака Христина пришивала белый воротничок к серому шерстяному платью, которое она сшила себе для этого торжественного случая. Клод, уже одетый, нетерпеливо ходил взад и вперед по комнате и, наконец, заявил, что пойдет в Магудо, который мог забыть о приглашении. Скульптор переехал с осени в маленькую мастерскую в улице де-Тилейль, в Монмартрском предместье, испытав целый ряд невзгод: во-первых, его выселили из зеленной лавки, так как он не платил за квартиру; во-вторых, он окончательно порвал с Шэном, который должен был, наконец, убедиться в том, что живопись не может доставлять ему средств к существованию и с отчаяния пустился в коммерческие предприятия, то разъезжая но ярмаркам в окрестностях Парижа, то заведуя игорным домом, содержимым одной вдовой; в– третьих, дрогистка Матильда скрылась в один прекрасный день, увезенная, вероятно, одним из своих поклонников, а лавочка ее была продана. Теперь Магудо жил в совершенном одиночестве, обедая только в те дни, когда случайно находил работу, исправление орнаментов на фасадах домов, или когда более счастливый собрат поручал ему докончить какой-нибудь бюст.
   – Знаешь ли, я лучше схожу за ним… Это будет вернее, – повторял Клод. – У нас еще два часа времени… Если товарищи придут раньше нас, пусть подождут, мы вместе отравимся в мэрию.
   Было так холодно, что Клод должен был ускорить шаги, чтобы согреться. Чтобы добраться до мастерской Магудо, нужно было пройти через целый ряд дворов и палисадников, побелевших от инея и напоминавших кладбище зимою. Клод издали узнал дверь, которая вела в мастерскую: перед нею красовалась колоссальная статуя сборщицы винограда, красовавшаяся когда-то на выставке. Она не помещалась в маленькой мастерской и валялась тут, точно сваленная с телеги куча мусора, растрескавшаяся, безобразная, с изрытым дождями лицом, но которому текли крупные черные слезы. Ключ был в дверях, и Клод вошел в мастерскую.
   – Как, ты уже пришел за мною? – спросил Магудо с удивлением. – Я, впрочем, совсем готов, остается только взять шляпу… Но погоди минутку, я только что раздумывал о том, не затопить ли мне печку. Боюсь, что этот холод убьет мою красавицу.
   В мастерской было так же холодно, как и на улице, и вода в лоханке замерзла. Магудо, уже более недели сидевший без денег, очень экономно обращался с остатком угля, разводя огонь по утрам только на час или на два. Мастерская эта казалась каким-то мрачным склепом, в сравнении с которым прежняя его мастерская могла быть названа теплым, уютным уголком. От голых, сырых стен и потолка, покрытых трещинами, веяло могильным холодом. В углах стояли красовавшиеся на выставках статуи, в которых вложено было столько любви, столько надежд! Не дождавшись покупателей, они погибали, выстроившись в ряд и уткнувшись в стену, печальные, разбитые, покрытые пылью и забрызганные глиной! И эти несчастные инвалиды по целым годам агонизировали тут на глазах художника, отдавшего им частичку своей собственной души. Он долгое время и с любовью оберегал их, несмотря па тесноту помещения, и только когда они окончательно разрушались, он брал молоть и превращал их в груду мусора, желая избавиться от зрелища их смерти.
   – Так у нас еще два часа времени? – сказал Магудо. – Вот прекрасно! Я разведу огонь, это необходимо.
   И, растопляя печку, он стал жаловаться Клоду на свою судьбу. Что за проклятое ремесло эта скульптура! Последний из каменщиков счастливее скульптора. Правительство покупает за три тысячи франков статую, которая самому скульптору стоит две тысячи франков, считая издержки на модель, на глину, мрамор, бронзу и разные другие случайные расходы. И, в конце концов, эту статую хранят в каких-нибудь казенных подвалах под предлогом, что нет свободного места. А между тем ниши по-прежнему остаются пустыми, пьедесталы в казенных садах также дожидаются статуй… Да, места свободного нет! Частных заказов тоже не дождешься: кое-когда дождешься заказа бюста или статуи по подписке… Да, самое благородное из искусств, неизменно ведущее к голодной смерти!
   – А подвигается твоя статуя? – спросил Клод.
   – Да, и если бы не этот собачий холод, она давно была бы готова. Вот сейчас увидишь.
   Он поднялся, убедившись в том, что печка растопилась. Посредине мастерской, на подставке, сооруженной из простого деревянного ящика, скрепленного поперечными перекладинами, возвышалась статуя, покрытая замерзшими тряпками, прилегавшими точно саван к ее массе. Магудо осуществил, наконец, свою мечту и создал фигуру купающейся женщины. Однажды в минуту возбуждения он соорудил арматуру из палов от подовых щеток, рассчитывая, что она может заменить железную арматуру. От времени до времени он пробовал, достаточно ли крепко держится сооружение, и оставался очень доволен осмотром.
   – Черт возьми! – пробормотал он. – Ей нужно отогреться… Тряпки примерзли – настоящая броня!
   Тряпки скрипели, ломались в его руках; пришлось ждать, пока они не оттаяли, и тогда Магудо стал осторожно снимать эти тряпки, открывая сначала голову, затем грудь и, наконец, бедра, радуясь тому, что она невредима, и глядя на нее с улыбкой любовника, который восторгается обнаженным телом любимой женщины.
   – Ну, какова?
   Клод, видевший только одну из прежних моделей, не сразу ответил. Да, Магудо положительно изменяет своим прежним принципам. Но сколько невыразимой грации в его работах! После колоссальной фигуры «Сборщицы винограда» Магудо все – более уменьшал размеры своих фигур, не отдавая себе еще ясного отчета в своих стремлениях и продолжая толковать по-прежнему «о темпераменте». Но вместо прежних колоссальных торсов стали появляться грациозные полудетские торсы, бедра удлинялись, превращаясь в стройные ножки, стремление к преувеличению уступило, наконец, место чувству правды. Новая статуя Магудо, не лишенная прежних ошибок, была полна какой– то особенной грации: плечи ее, казалось, вздрагивали, руки поддерживали груди дивной формы, созданные резцом художника, пылавшего страстью к женскому телу, но, благодаря тяжелой нужде, совершенно лишенного наслаждений любви.
   – Так она не нравится тебе? – спросил Магудо обиженным тоном.
   – О, нет, напротив!.. И мне кажется, что ты поступаешь благоразумно, изменяя своей прежней манере, смягчаешь формы… Это более соответствует твоей натуре. Да, эта фигура будет иметь блестящий успех, она, несомненно, понравится публике.
   Магудо, которого в былое время подобная похвала в устах Клода привела бы в уныние, теперь повеселел и стал уверять Клода, что ему хотелось бы покорить публику, не поступаясь своими убеждениями.
   – Ах, черт возьми, я очень рад, что ты доволен ею! Уверяю тебя, я разбил бы ее, если бы ты приказал мне сделать это… Еще недели две, и я готов продать свою шкуру, чтобы раздобыть денег на отливку… Ты думаешь, что я буду иметь успех, да? Может быть, я получу за нее медаль…
   Он болтал, смеялся, суетился и, наконец, воскликнул:
   – Да садись же, если нам спешить не нужно…. Я подожду только, пока совсем оттаят тряпки.
   Печка стала накаляться, в комнате становилось жарко. Фигура, стоявшая очень близко к печке, казалось, оживлялась под действием теплой струи, постепенно обдававшей ее сзади, от колен до затылка. Усевшись против нее, приятели смотрели на нее, обсуждая детали, разбирая ее по частям. Скульптор все более возбуждался и, казалось, ласкал ее издали жестами.
   – Взгляни-ка на ее живот!.. Точно раковина… А эта прелестная складка у талии, образовавшаяся благодаря несколько приподнятой ноге…
   В эту минуту Клоду, который внимательно всматривался в живот фигуры, показалось, что он стал жертвой галлюцинации. Купальщица, показалась ему, сделала движение, по животу ее пробежала дрожь, левое бедро вытянулось, она точно собиралась двинуться вперед.
   – Посмотри, как прелестны эти линии у поясницы! – продолжал Магудо, не замечавший ничего. – Боже, как я возился с ними! Смотри, кожа точно атласная…
   Статуя постепенно оживлялась. Бедра вытянулись, грудь поднялась, точно от глубокого вздоха, руки стали опускаться… И вдруг голова наклонилась, бедра дрогнули, казалось, что она собирается броситься головою вниз в порыве отчаяния.
   Клод понял, наконец, все. Магудо вскрикнули:
   – Боже милосердый! Скрепления подались… Она падает!
   Оттаивая, глина сломала деревянную арматуру. Раздался зловещий треск, точно ломались человеческие кости. Магудо раскрыл свои объятия, рискуя быть раздавленным. С секунду еще она постояла, и, раскачнувшись, переломилась ниже колен и упала лицом вниз. Только ноги ее остались на доске.
   Клод бросился к Магудо.
   – Черт возьми, да ведь она раздавит тебя!
   Но, боясь, чтобы купальщица не разбилась об пол, Магудо стоял с распростертыми руками и принял ее в свои объятия: грудь ее прижалась к его плечу, бедра ее ударили о его бедра, а голова, отделившись от туловища, скатилась на пол. Он прижимал к себе обнаженное девственное тело, которое, казалось, оживало в его объятиях. Но он не выдержал удара; отброшенный толчком к стене: он упал и, не выпуская обрубка из объятий, лежал ошеломленный, в полуобморочном состоянии.
   – Ах, черт! – повторял Клод, выходя из себя и думая, что Магудо убит.
   Но Магудо с трудом приподнялся на колени и громко зарыдал. При падении он только расшиб себе лицо, и кровь текла по его щеке, смешиваясь со слезами.
   – Ах, собачья жизнь! Я готов утопиться при одной мысли, что столько труда погибло только потому, что не хватило денег даже на покупку двух железных, прутьев!.. Да, вот что сталось с нею… вот что…
   Рыдания его все усиливались. Это был вопль любовника падь изуродованным трупом любимой женщины. Дрожащими руками он ощупывал члены, разбросанные вокруг него: голову, отвалившиеся руки, туловище. Но в особенности смущала его изуродованная, сплющенная грудь, и он постоянно возвращался к ней, зондируя рану, отыскивая трещину, через которую улетела жизнь, и обливая обрубок кровавыми слезами.
   – Да помоги же мне, – простонал он. – Нельзя же оставить ее тут на полу.
   Глубокое волнение овладело Клодом, и глаза его наполнились слезами при виде отчаяния товарища. Он бросился помогать ему, но Магудо отстранил его, точно боясь прикосновения грубой руки и желая собственноручно собрать все обломки фигуры; ползая на четвереньках, он подбирал их один за другим и укладывал их по порядку на доске. Скоро вся фигура была сложена; теперь она напоминала убившуюся женщину, останки которой собираются препроводить в морг. Усевшись на полу перед нею, скульптор не сводил с нее глаз и совершенно забылся в этом созерцании. Но рыдания его постепенно стихали, и наконец, он со вздохом сказал:
   – Придется сделать ее лежащею… Ничего не поделаешь! Ах, Боже, мне стоило столько труда поставить ее на ноги, и я так любовался ее ростом!
   Но Клод начинал тревожиться. А свадьба? Магудо должен был переодеться, и так как у него другого сюртука не было, то пришлось надеть пиджак. Наконец, прикрыв фигуру простынями, товарищи поспешно вышли. Печь пыхтела, замерзшая вода таяла, стекая по покрытым пылью фигурам грязными струями.
   В улице Дуэ товарищи не застали никого, кроме маленького Жака, оставленного на попечение привратницы. Христина, напрасно прождав Клода, только что ушла с остальными тремя свидетелями, полагая, что, может быть, не поняла Клода, который, вероятно, ждет с Магудо у здания мэрии. Клод и Магудо ускорили шаги, но нагнали остальных только у здания мэрия. Все вошли вместе, но были очень нелюбезно приняты приставом, так как значительно опоздали. Впрочем, церемония бракосочетания совершилась в несколько минут и в совершенно пустой зале. Мэр промычал обычные фразы, супруги произнесли обычное «да», а свидетели возмущались безвкусием убранства залы. Выйдя на улицу, Клод подал руку Христине, и этим закончилось торжество.
   Был ясный, морозный день. Вся компания пошла пешком, направляясь по улице Мучеников к ресторанчику на бульваре Клиши. Там была приготовлена отдельная комната, и завтрак прошел в дружеской беседе. Никто не возвращался к только– что совершенному обряду, заговорили о посторонних предметах, как на обычных собраниях кружка.
   Таким образом Христина, в сущности глубоко взволнованная, должна была равнодушно выслушивать, как в течение трех часов муж ее и его товарищи толковали по поводу разбитой статуи.
   Товарищи обсуждали все подробности происшествия. Сандоз находил его полным драматизма, Жори обсуждал убыток, понесенный Магудо, Ганьер доказывал, что при помощи стула можно было поддержать статую. Что касается до Магудо, то он после перенесенных потрясений впал в состояние полного оцепенения и только жаловался на боли во всем теле, которых раньше не чувствовал. Христина промыла ему рану на щеке, из которой опять стала сочиться кровь. И молодой женщине казалось, что изуродованная статуя уселась с ними за стол, что она одна занимает мысли собравшихся в этот день, одна возбуждает Клода, который в двадцатый раз принимался рассказывать о том чувстве, которое он испытал, когда увидел грудь и бедра купальщицы разбитыми на полу.
   Только за десертом разговор принял другой оборот. Ганьер обратился к Жори с вопросом:
   – Кстати, я видел тебя в воскресенье с Матильдой… да, да; в улице Дофин.
   Жори заметно покраснел и хотел было солгать, но не мог ничего придумать и засмеялся:
   – Да, я случайно встретил ее… Клянусь вам, что не знаю даже, где она живет. – Я бы, разумеется, сказал вам.
   – Как, так это ты упрятал ее? – воскликнул Магудо. – Ну, и пользуйся ею, никто не отнимет ее у тебя.
   Дело в том, что Жори, несмотря на свою скупость и осторожность, упрятал Матильду в маленькую комнату, которую он нанял для нее. Она околдовала его своими пороками и незаметно втягивала в семейную жизнь.
   – Ба, каждый получает удовольствие там, где находит его, – сказал Сандоз со снисходительностью философа.
   – Это верно, – подхватил Жори, закуривая сигару.
   Компания засиделась и наступали сумерки, когда товарищи отправились провожать Магудо, который собирался лечь в постель. Вернувшись домой, Клод и Христина взяли у привратницы маленького Жака и вошли в мастерскую, где было ужасно холодно и так темно, что они долго бродили ощупью, пока не зажгли лампы. Пришлось затопить печку, и только к семи часам они, наконец, согрелись. Хотя есть им не хотелось, они уселись за стол с целью заставить Жака поесть супу. Затем, уложив Жака, они, по обыкновению, уселись около лампы. Христина была настолько взволнована, что не могла работать. Сложив руки, она смотрела на Клода, который углубился в один из своих рисунков, изображавший рабочих на пристани св. Николая, выгружающих мешки с гипсом.
   Христина задумалась. Воспоминания прошлого вставали перед ней одно за другим, наполняя душу ее смутной тоской. И тоска эта все более и более овладевала ею, и никогда еще чувство полного одиночества не угнетало ее до такой степени, как в этот вечер, хотя она и сидела рядом с Клодом. Да, она сидела рядом с ним, но как далек он был от нее! Она знала, что он не с нею, а там, против стрелки острова… нет, нет, еще дальше… в бесконечной, недоступной для нее сфере искусства… так далеко, что она никогда не вернет его. Несколько раз она пыталась заговорить с ним, но не получала ответа. Час проходил за часом. Наконец Христина вынула из кармана свое портмоне и стала считать деньги.
   – Знаешь ли, сколько у нас осталось денег?
   Клод не отрывался от рисунка.
   – У нас всего девять су… Ну, как тут быть?
   Клод пожал презрительно плечами.
   – Полно, не волнуйся! Разбогатеем! – пробормотал он.
   Наступила опять пауза, которую Христина не пыталась даже прервать, рассматривая разложенные на столе девять су. Наконец пробило двенадцать часов. Христина вздрогнула. В комнате было очень холодно, да и долгое ожидание расстроило ее нервы.
   – Не пора ли нам лечь? – спросила она тихим голосом.
   Но Клод был так поглощен своей работой, что не слышал ее обращения.
   – Послушай, Клод, печка погасла, мы простудимся. Пойдем спать.
   Умоляющий голос Христины рассердил Клода, поглощенного работой.
   – Ну, так ложись, если тебе хочется спать… Ведь ты видишь, что я работаю!
   С минуту она посидела еще, задетая этой вспышкой, с выражением страдания на лице. Затем чувствуя себя лишней, понимая, что присутствие праздной женщины раздражает Клода, она встала и отправилась спать, оставив дверь спальни отворенною настежь. Прошло полчаса… три четверти часа… ни малейшего шороха не доносилось из спальни, не слышно было даже дыхания. Но Христина не спала. Она лежала на спине с широко раскрытыми глазами, всматриваясь в темноту. Наконец она рискнула еще раз обратиться к мужу, робко окликнула его:
   – Я жду тебя, голубчик… Ложись, милый!..
   Послышалось какое-то проклятие, затем снова водворилась полная тишина; можно было подумать, что Христина уснула. В мастерской становилось все холоднее, лампа горела красным светом. Но Клод сидел наклонившись над своим рисунком и, по-видимому, не сознавал, как летело время.
   В два часа ночи он, наконец, должен был бросить работу, возмущенный тем, что лампа, в которой выгорело все масло, гаснет. Он внес ее в спальню, чтобы не раздеваться впотьмах. Но его озлобление усилилось при виде Христины, лежавшей на спине с открытыми глазами.
   – Как, ты еще не спишь?
   – Нет, мне не хочется спать.
   – А, понимаю, это упрек мне… Но ведь я двадцать раз говорил тебе, что терпеть не могу, когда ты дожидаешься меня!
   Лампа погасла, и Клод в темноте вытянулся в постели рядом с Христиной. Разбитый усталостью, он зевнул раза два. Оба лежали молча, не зная, что сказать друг другу. Клод дрожал от холода, и окоченевшие ноги его обдавали ее холодом. Наконец, чувствуя, что сон одолевает его, он воскликнул:
   – Удивительнее всего то, что живот ее уцелел! Ах, какой у нее восхитительный живот!
   – У кого? – с испугом спросила Христина.
   – Да у статуи Магудо!
   Христина вздрогнула и, отвернувшись, уткнула голову в подушку. Клод удивился, услышав несколько минут спустя, что она плачет.
   – Что с тобой? Ты плачешь?
   Рыдания душили ее, вся кровать тряслась.
   – Ну, скажи, дорогая, что с тобой?.. Ведь я ничего не сказал тебе обидного… Ну, милочка, перестань.
   Он начинал догадываться о причине ее горя. Разумеется, он должен был лечь вместе с нею в такой торжественный день! Но он был так недогадлив, он не подумал даже об атом! Ведь она же должна знать, что он становится настоящим зверем, когда поглощен работой.
   – Д ведь мы знакомы не со вчерашнего дня, милочка!.. Ах, понимаю, в твоей хорошенькой головке сложился целый план, ты хотела быть сегодня новобрачной, не правда ли?.. Ну, не плачь, ты знаешь, что я не хотел оскорбить тебя.
   Он нежно обнял молодую женщину, которая отдалась его, ласкам. Но, несмотря на объятия и ласки, они сознавали, что страсть их умерла. И они словно чужие лежали рядом, чувствуя, что их разделяет какое-то постороннее тело, холод которого уже в самом начале их связи леденил их страстную любовь. Кончено, отныне они никогда не будут принадлежать друг другу! В их жизни что-то разбилось, образовалась какая-то пустота. Жена изгнала любовницу, брачный контракт убил последние следы любви.


   IX

   Клод не мог писать большой картины в своей тесной мастерской и потому решился нанять на время какой-нибудь просторный сарай. Гуляя по Монмартрскому предместью, он нашел, наконец, подходящее помещение в улице Турлак, которая огибает кладбище и тянется над Клиши до болот Женевилье. Это был сарай в пятнадцать метров длины и десять метров ширины, служивший раньше сушильней при красильне, кое-как сколоченный из досок и кое-как оштукатуренный, так что ветры свободно разгуливали по нем. За это помещение спросили триста франков, и Клод остановился на нем, рассчитывая, что в течение лета справится со своей картиной и затем откажется от этого помещения.
   Покончив с этим вопросом, Клод решил не останавливаться перед издержками. Он был так уверен в успехе, зачем тормозить его трусостью? И сгорая желанием приняться за работу, он воспользовался своим правом и тронул капитал. Мало-помалу он привык брать деньги не считая. Вначале он скрывал этот шаг от Христины, которая уже два раза помешала ему в этом, но, наконец, вынужден был сознаться ей во всем. С неделю она волновалась и преследовала его упреками, но постепенно свыклась с тем, что раньше так пугало ее, и даже радовалась тому, что они жили, не нуждаясь, и что у нее всегда были деньги на необходимые расходы.
   С этого момента Клод всецело отдался своей работе. Он кое-как меблировал свою мастерскую, поставив в ней несколько стульев, старый диван, украшавший еще его прежнюю мастерскую на Бурбонской набережной, и простой подержанный сосновый стол, который купил у торговки за пять франков. Он никогда в своем увлечении искусством не обращал внимания на внешнюю обстановку. Единственная роскошь, которую он позволил себе, была передвижная лестница с платформой и на колесах. Затем он приобрел холст длиною в восемь метров и шириною в пять метров и непременно хотел собственноручно натянуть холст. Он заказал раму, купил широкий холст без шва и с помощью двух товарищей с трудом натянул его клещами на раму. Затем он при помощи костяного ножа наложил на холст слой белил, не подвергая его предварительной проклейке, чтобы не лишать его способности всасывать краски, что, по его мнению, давало более прочные и более чистые тоны. О мольберте нечего было и думать, невозможно было смастерить мольберт таких размеров. Пришлось придумать целую систему брусков и веревок для прикрепления рамы к стене в несколько наклонном положении; лестница свободно передвигалась вдоль всей этой обширной скатерти. В конце концов, получилось весьма сложное сооружение, нечто вроде лесов у строящегося собора.
   Но, когда все было готово, Клодом овладели новые сомнения. Его стала терзать мысль, что, может быть, он выбрал не совсем удачное освещение, что, может быть, утреннее освещение было бы лучше… Не выбрать ли серенький день? Чтобы покончить с этими сомнениями, он прожил около трех месяцев на мосту Св. Отцов. Он изучал эту часть города между двумя рукавами реки, так называемую Cite, во все часы дня, во всякую погоду. Он видел ее покрытой, точно горностаевой мантией, запоздалым снегом: она печально поднималась над грязной рекой, обрисовываясь на аспидно-сером небе. Он видел ее и в первые солнечные дни, когда она, стряхнув с себя зимнюю одежду, возрождалась к жизни, украсившись свежей зеленью. Он видел ее в дни густых туманов, когда она далеко отодвигалась и точно парила в воздухе, легкая, воздушная, как призрак, видел ее залитой проливными дождями, когда густые облака, спускавшиеся точно тяжелая занавеска от неба до земли, полускрывали ее, видел и во время грозы, освещенной мерцающим светом молнии, и под медно-красными облаками, и во время сильных порывов бури, резко обрисовывающейся бледно-голубом небе. Иногда, когда лучи солнца, отражаясь в испарениях Сены, разбивались золотистой пылью, она казалась прелестной, словно выточенной из золота, игрушкой. Хотелось ему также увидеть ее при восходе солнца, когда она освобождается от утренних туманов, когда набережная de l’Horloge краснеет вдали, а набережная des Orfevres остается во мраке, и вся Cite уже обозначается на розовом небе своими башнями и шпицами в то время, как покров ночи медленно спускается с ее зданий. Любовался он ею и в полдень, под знойными лучами солнца, когда она казалась безмолвной и неподвижной, точно мертвый город, любовался и в сумерках, когда ночь, постепенно подбираясь к реке, окутывала ее своей тенью, так что только верхние части зданий сверкали огненной бахромой и кое-где вспыхивали окна, освещая фасады домов. Но от этих разнообразных картин Клод постоянно возвращался к той, которая поразила его на мосту Св. Отцов, когда он в первый раз увидел около четырех часов прелестного осеннего дня этот веселый уголок, сердце Парижа, обрисовывавшееся в прозрачном воздухе, под беспредельным небом, по которому медленно неслись легкие облака.
   Клод проводил целые дни в тени моста Св. Отцов. Постоянный грохот карет, напоминавший отдаленные раскаты грома, не беспокоил его. Устроившись у одного из устоев моста, под огромной чугунной аркой, он набрасывал целый ряд эскизов, по десяти раз срисовывал подробности. Служащие при бюро речной полиции, которая находилась тут же, хорошо знали его, и жена одного надсмотрщика, жившая в одном из осмоленных бараков с мужем, двумя детьми и большим котом, брала у него иногда на хранение непросохшие картины. Клод чувствовал себя необыкновенно счастливым в этом убежище, в самом центре Парижа, кипучая жизнь которого гремела над его головой. Пристань Св. Николая особенно привлекала его своей деятельностью морского порта, перенесенного в центр Парижа: паровой подъемный кран ворочал каменными глыбами, тачки набирали песок, животные и люди работали, тяжело дыша и перетаскивая грузы по гранитной набережной, вдоль которой выстроились в два ряда лодки и плашкоуты. Несколько недель Клод бился над эскизом, который изображал рабочих, разгружавших барку с гипсом: они таскали на плечах белые мешки, оставляя за собой белый след, а рядом разгружалась другая барка с углем, и тут набережная была словно залита чернилами. Клод срисовал также купальню на левом берегу, прачечный плот с целым рядом стоявших на коленях и полоскавших белье прачек. Затем он сделал этюд с барки, которую вел кормовым веслом судовщик, и с буксирного парохода, который тянул на буксире плоты с бочками и досками. Фон был написан еще раньше, но Клод еще раз набросал его, оба рукава Сены и небо, на котором обрисовывались лишь сверкавшие в лучах солнца шпицы и башни. В этом уединенном, затерянном углу, под гостеприимным мостом, никто не тревожил художника; рыбаки со своими удочками проходили мимо него с презрительным равнодушием; единственным товарищем его являлся большой кот надсмотрщика, который совершал тут на солнце свой туалет, равнодушный к жизни, гремевшей над ним.
   Наконец все необходимые этюды были сделаны. Клод набросал общий эскиз и затем приступил к своей картине. Но между ним и его работой завязалась с первых же шагов ожесточенная борьба. Клоду хотелось самому разбить на клетки свою картину, но он не мог справиться с этой работой, постоянно ошибался, сбивался при малейшей неправильности чертежа, требовавшего математической точности. Это возмущало его, выводило из себя. Тем не менее, он решил приняться за работу, полагая исправить впоследствии все неточности. С лихорадочной поспешностью он замалевал холст; он проводил целые дни на лестнице, ворочая кистями невероятных размеров и затрачивая на эту работу огромную мускульную силу. Вечером он шатался точно пьяный и засыпал, как убитый, тотчас после ужина; нередко Христина раздевала и укладывала его, как ребенка. Но этот адский труд привел его к грандиозному наброску, одному из тех набросков, в которых среди хаоса еще не определившихся тонов светится великий гений. Бонгран, который зашел взглянуть па картину, обнял Клода своими сильными руками и прослезился, целуя его. Сандоз пришел в восторг и угостил всех товарищей обедом. Жори и Магудо затрубили о новом шедевре. Что касается до Фажероля, то он с минуту стоял неподвижно перед картиной, затем рассыпался в поздравлениях и заявил, что картина бесподобна.
   Но эта полная иронии лесть ловкого карьериста, казалось, принесла несчастье Клоду: эскиз его начал портиться. Над бедным художником точно тяготело вечное проклятие: в горячем порыве увлечения он растрачивал все свои силы, а затем у него не хватало силы кончить начатый труд. И опять им овладело сознание полного бессилия, которое парализовало его волю. Таким образом он бился два года над этим холстом, всецело отдаваясь ему, то приходя в экстаз и предаваясь безумной радости, то сваливаясь с облаков на землю, жалкий, подавленный, охваченный сомнениями, более несчастный, чем люди, томящиеся в больницах на смертном одре. И каждый раз, когда ему казалось, что он в несколько сеансов окончит работу, обнаруживались пробелы, и он чувствовал, что все ускользает из его рук. Так прошло два года. Незадолго до открытия третьей выставки Клод переживал тяжелый кризис: он более двух недель не был в своей мастерской и когда, наконец, решился заглянуть в нее, то ему показалось, что он вступил в жилище, опустошенное смертью. Он подошел к картине, повернул ее к стене и откатил лестницу в угол. Он готов был сжечь все, разбить все, если бы только руки его не дрожали от слабости. Мастерская опустела, бешеный порыв унес из нее все: теперь художник клялся, что будет писать только маленькие вещицы, так как большие картины совсем не даются ему.
   Но, задумав написать маленькую картину, Клод почти бессознательно очутился на мосту Св. Отцов. Почему бы ему не написать тот же вид в небольших размерах? Однако, какая-то робость, к которой примешивалась странная ревность, не дозволяла ему устроиться под мостом Св. Отцов. Это место казалось ему святыней, он не хотел оскорблять воспоминаний, связанных с погибшей картиной. Он устроился на берегу, у самой пристани Св. Николая, утешаясь тем, что теперь действительно работает с натуры. Однако, и новая картина Клода, более тщательно написанная, чем все его предыдущие работы, не избежала общей участи его работ: она была отвергнута жюри салона, возмущенного этой «мазней пьяной кисти», как выражались тогда в мастерских. Эта пощечина произвела тем более удручающее впечатление на художника, что именно по поводу этой картины товарищи стали говорить, что он пошел на компромиссы, желая попасть на выставку. И, рыдая от бешенства, он разрезал на мелкие клочки свою картину и сжег эти клочки в печке. О, да, недостаточно изрезать ее, нужно уничтожить всякий след ее!
   Прошел еще год. Клод работал по установившейся у него привычке, но не кончал ни одной из начатых работ и говорил с горькой улыбкой, что потерял и теперь ищет самого себя. Но в глубине души его жила твердая вера в свои силы, не оставлявшая его даже в самые тяжелые моменты. Он страдал не менее того несчастного, который был осужден катить вверх скалу, вечно скатывавшуюся обратно, придавливая его своей тяжестью. Но он верил в будущее и не сомневался в том, что придет день, когда он схватит эту скалу и бросит ее в небо, к звездам. Прошло еще некоторое время, и в глазах Клода опять стало светиться вдохновение, и он стал по-прежнему проводить целые дни в своей мастерской. И удивительнее всего было то, что Клод, который, принимаясь за одну работу, тотчас же грезил о другой, теперь настойчиво преследовал один и тот же сюжет – изображение Cite, центра, сердца Парижа! Сюжет этот сделался его idee fixe, провел перед ним роковую черту, за которой он не видел ничего. Скоро Клод в новом порыве энтузиазма снова заговорил о своей работе, объявляя с чисто ребяческим восторгом, что он нашел наконец-то, чего искал, и что теперь он не сомневается в успехе.
   Однажды утром Клод, все время не принимавший никого в мастерской, решился впустить Сандоза. Картина, над которой он работал, сразу поражала своей колоритностью. Сюжет оставался все тот же: налево – пристань Св. Николая, направо – школа плавания, на заднем плане – Cite и Сена. Но Сандоз был совершенно ошеломлен, увидев, что вместо буксирного парохода середину реки занимала довольно больших размеров лодка, В ней сидели три девушки: одна из них, одетая в костюм для купания, гребла, другая сидела с расстегнутым лифом на краю лодки, спустив голые ноги в воду, третья стояла на корме совершенно нагая. Ослепительно белое тело ее сияло в лучах солнца.
   – Вот странная идея! – пробормотал Сандоз. – Что же делают тут эти девушки?
   – Купаются, – спокойно возразил Клод. – Ведь ты видишь, что они только что вышли из купальни. Это дает мне возможность написать голое тело… Настоящая находка, не правда ли?.. Разве ты находишь это неприличным?
   Сандоз, хорошо зная мнительность друга, боялся вызвать в нем новые сомнения. – Я? О, нет, нет!.. Но я боюсь, что публика не поймет тебя. Ведь все найдут невероятным появление голой женщины в центре Парижа.
   Клод казался удивленным.
   – Ты думаешь?.. Тем хуже! И не все ли равно, если только женщина будет хорошо написана? Она, видишь ли, нужна мне… она вдохновляет меня.
   Сандоз пытался и в следующие дни вернуться к этому предмету, доказывая Клоду в самых легких выражениях нелепость его фантазии. И как мог художник новой школы, стремившийся всегда к правде, отстаивать подобную фантазию? Ведь не трудно найти сюжеты, где присутствие голого тела вполне объясняется! Но Клод упорно стоял на своем, давал резкие, сбивчивые ответы, не выдерживавшие ни малейшей критики. Он не хотел, не мог сознаться в том, что им руководить бессознательное тяготение к символизму, к отжившему свой век романтизму, что эта голая женщина олицетворяла Париж, полный жизни, страсти и красоты. К этому присоединялась еще его страсть к женскому телу, к прекрасным формам, которые он мечтал передать во всем их разнообразии. Но, выслушав убедительные доводы своего друга, он прикинулся озадаченным:
   – Ну, хорошо, посмотрим. Я потом одену ее, если она так смущает тебя… Но все-таки я хочу дописать ее, она, видишь ли, вдохновляет меня.
   И когда кто-нибудь из товарищей выражал Клоду свое удивление по поводу этой Венеры, рождающейся из волн Сены, среди омнибусов и рабочих на пристани Св. Николая, он упорно молчал, пожимая плечами, или смущенно улыбался.
   Наступила весна. Клод собирался уже снова приняться за свою большую картину, когда произошло событие, изменившее жизнь маленькой семьи. Христину в последнее время сильно тревожила мысль о том, с какой невероятной быстротой таяли суммы, которые они в течение четырех лет брали, не считая. В один прекрасный день они потребовали счет, и оказалось, что из двадцати тысяч франков осталось всего три. Они тотчас же решились отказаться даже от самого необходимого и сделаться крайне бережливыми; в этом порыве самоотвержения они поспешили отказаться от квартиры в улице Дуэ. Для чего им собственно две квартиры? В бывшей сушильне в улице Турлак, еще забрызганной красильными водами, места довольно для троих!
   Но устроиться в обширном сарае, состоявшем из одной комнаты, было нелегко. Клоду пришлось, в виду несогласия домовладельца, переделать помещение, сделать на свой счет все необходимые переделки, то есть соорудить перегородку из досок, за которой помещалась спальня и кухня. Клод и Христина были в восторге от новой квартиры, несмотря на то, что ветер и дождь свободно разгуливали в ней; в дождливые дни приходилось даже подставлять сосуды в тех местах, где протекала вода. Высокие, голые стены, вдоль которых расставлена была скудная мебель, смотрели неприветливо, комнаты казались пустыми, но Христина и Клод говорили друзьям, что они очень рады этому переселению и что теперь, по крайней мере, Жаку будет где побегать. Бедняжка Жак, которому минуло уже девять лет, развивался очень туго, и только голова его продолжала увеличиваться. В школе ему не везло; он не мог заниматься больше одной недели, хворал я, по-видимому, тупел, так что большую часть времени проводил дома, забившись в какой-нибудь уголок.
   Христина, давно уже не принимавшая участия в работах Клода, снова пыталась разделить его жизнь. Она помогала ему скоблить и понсировать старый холст, давала советы, как прикрепить раму к стене, проводила целые дни вместе с ним. Подвижная лестница рассохлась, и пришлось скрепить ее поперечным дубовым бруском; Христина сама подавала Клоду гвозди и, когда все было готово, стояла все время за ним и следила, как он разбивал холст на клетки. Утомившись, она присела на пол и долго просидела так, не спуская глаз с Клода.
   О, как хотелось ей отнять его у соперницы, всецело овладевшей им! Ради этого только она добровольно сделалась его служанкой, унижалась до самой грязной работы! С тех пор, как она стала помогать ему, и они таким образом оставались всегда втроем – он, она и эта новая картина – надежда снова возродилась в ней. Сколько слез пролила она в улице Дуэ, когда он просиживал до глубокой ночи в этой мастерской, отдаваясь своей картине, которая заменяла ему любовницу! Теперь, оставаясь постоянно с ним, она надеялась снова овладеть его сердцем. О, как ненавидела она эту живопись! И ненависть эта не имела ничего общего с возмущением робкой мещаночки, писавшей акварели и запуганной свободной, мощной кистью художника. Нет, она мало-помалу научилась понимать эту живопись, вначале из любви к Клоду, а затем подаваясь ее своеобразному очарованию. Теперь она вполне примирилась и с лиловыми оттенками земли и с голубоватыми деревьями, и даже чувствовала благоговейный трепет перед теми картинами, которые раньше казались ей безобразными. Она чувствовала их силу и относилась к ним, как к соперницам, которыми не следует пренебрегать. Но злоба ее росла вместе с этим сознанием и она все более возмущалась тем, что унижается перед соперницей, оскорблявшей ее в ее собственном доме.
   Тогда началась глухая непрерывная борьба. Христина не отходила от Клода, становилась между ним и его картиной, плечом, рукой, ногами напоминая о себе, окутывая его своим дыханием, подчеркивая ежеминутно, что он всецело принадлежит ей. Затем у нее явилась надежда овладеть Клодом на почве его страсти. Надев рабочую блузу, она целый месяц работала рядом с ним, как работает ученица рядом с учителем. Но скоро она убедилась, что затея ее ведет к совершенно противоположным результатам, так как Клод при такой совместной работе совершенно забывал, что она женщина и обращался с ней, как с товарищем. Тогда, не желая ставить на карту свою любовь, она возвратилась к своему единственному орудию.
   Клод обращался довольно часто к Христине, прося ее позировать ему то для известного поворота головы, то для известного положения руки или тела. Иногда он схватывал одно из ее движений и, набрасывая ей на плечи плащ, кричал, чтобы она не двигалась. Христина всегда радовалась случаю оказать ему какую-нибудь услугу, хотя, сделавшись женою Клода, она считала унизительным для себя служить ему натурщицей. Однажды он попросил ее приподнять юбки, так как ему хотелось взглянуть на очертание ее бедра. Она долго отказывалась, и когда, наконец, уступила его просьбам, то, прежде всего, поспешила запереть дверь на ключ, пугаясь мысли, что товарищи Клода застанут ее и затем начнут искать ее на всех картинах мужа. В ее ушах постоянно раздавался оскорбительный смех Клода и его товарищей, их сальные шутки, когда они обсуждали картины одного художника, которому жена всегда служила натурщицей; в этих хорошеньких картинках, написанных в мещанском вкусе, жена художника являлась во всевозможных позах со своими удлиненными бедрами и приподнятым животом. И насмешливый Париж раздевал ее, отмечал все эти подробности ее телосложения, когда она шла по улицам в темном платье с высоко застегнутым лифом.
   Но с тех пор, как Клод набросал главную женскую фигуру, занимавшую центр картины, Христина стала задумываться, вглядываться в неясный силуэт, и ею все более и более овладевала неотступная мысль, перед которой исчезали одно за другим все ее сомнения. U когда Клод заговорил, наконец, о том, что необходимо пригласить натурщицу, она предложила свои услуги.
   – Как… ты?.. Да ведь ты сердишься, когда я прошу у тебя позволения срисовать кончик твоего носа!
   Она смущенно улыбнулась.
   Да, кончив моего носа! А разве не я служила тебе когда– то моделью для твоей большой картины?.. А ведь мы тогда были еще чужими… Тебе придется платить натурщице по семи франков за сеанс. Мы далеко не так богаты, чтобы сорить деньгами там, где можно сберечь их.
   Мысль об экономии тотчас же убедила Клода.
   – Прекрасно… Это очень шло с твоей стороны… тем более что ты знаешь, как я требователен. Но сознайся, глупенькая, что ты боишься допустить сюда другую женщину и действуешь под влиянием ревности.
   Ревности! О, да, она испытывала мучительную ревность, доводившую ее до исступления, но не женщин она боялась. Пусть явятся сюда все натурщицы Парижа и сбросят тут свои юбки, ей все равно! У нее была только одна соперница – проклятая живопись, и эта соперница сумела отнять у нее любовника! Да, она готова сбросить с себя платье, юбки, белье, готова стоять раздетая перед ним по целым дням, по целым неделям! И когда она покорит его сердце, и он бросится в ее объятия, она схватит и унесет его на руках! Разве она не имеет законного права вести эту борьбу, пользуясь всеми средствами, ставя на карту свое тело и рискуя потерять все, все?!
   Клод, восхищенный ее предложением, решил прежде всего написать с нее этюд для своей будущей картины. Выждав время, когда маленький Жак уходил в школу, они запирали дверь и тотчас принимались за дело. Сеанс длился обыкновенно несколько часов. В первое время Христине было очень тяжело оставаться продолжительное время в неподвижном положении, но мало-помалу она привыкла к этому; впрочем, она вообще никогда не жаловалась, боясь рассердить Клода, и украдкой утирала слезы, когда он грубо обращался с нею. Скоро Клод стад относиться к ней, как к простой натурщице, нисколько не стесняясь злоупотреблять ее терпением. Он ежеминутно, из-за всякого пустяка заставлял ее раздеваться, превращал ее в живого манекена, который он ставил в требуемую позу и с которого писал так же спокойно, как если бы это была nature morte.
   Клод вообще не спешил окончить свою картину и еще прежде, чем он принялся писать большую фигуру, он успел уже измучить Христину, рисуя ее в двадцати различных позах, желая вполне ознакомиться, как он говорил, с особенностями ее кожи. Наконец в один прекрасный день он приступил к главной фигуре. Было ясное осеннее утро и дул холодный ветер; в мастерской было очень холодно, несмотря на то, что в ней топилась печь. Так как маленький Жак страдал в этот день своим обычным нервным расстройством и не пошел в школу, то его заперли в спальне, внушив ему, что он должен хорошо вести себя. Дрожа от холода, Христина разделась и встала у печки в требуемой позе.
   В продолжение первого часа сеанса художник молча пронизывал ее с высоты лестницы взглядами, глубоко смущавшими ее. Какая-то беспредельная тоска постепенно овладевала ею; она боялась, что не выдержит, что непременно лишится сознания. Она не отдавала себе даже ясного отчета в том, страдает ли она от холода или от глубокого отчаяния, поднимавшегося в ее душе. Наконец усталость ее дошла до того, что она споткнулась и едва в состоянии была сделать несколько шагов своими онемевшими ногами.
   – Как, уже? – вскричал Клод. – Но ведь ты позируешь не более четверти часа! Так ты не хочешь заработать свои семь франков?
   Он шутил и смеялся, довольный своей работой. Христина, набросившая на себя пеньюар, едва успела согреться, когда он закричал:
   – Ну, живей, нечего лениться! Сегодня великий день! Сегодня нужно либо проявить гений, либо умереть!
   И когда Христина снова приняла свою позу, и бледный свет озарил ее обнаженное тело, Клод тотчас вернулся к своей работе, бросая от времени до времени отдельные фразы в силу свойственной ему привычки говорить и шуметь, когда работа удавалась ему.
   – Удивительная у тебя кожа! Она положительно поглощает свет… Да, почти невероятно… Она совершенно серая сегодня утром. А вчера она была розовая… какого-то не натурального розового цвета. Это ужасно неприятно… не знаешь, как тут быть…
   Он остановился и смотрел на нее, прищурив глаза.
   – А все-таки какое обаяние имеет голое тело!.. Оно дает жизнь полотну, порою кажется, что видишь, как кровь переливается в мускулах… Да, что может быть прекраснее хорошо написанного мускула, тела, переданного в верном освещении?.. О, тело это мой Бог! У меня нет другой религии, я готов всю жизнь простоять на коленях перед моим божеством.
   Клод спустился с лестницы, чтобы достать понадобившуюся ему трубку с краской. Охваченный увлечением, он подошел к Христине и стал осматривать ее, дотрагиваясь пальцем до тех частей, о которых он говорил:
   – Вот это место под левой грудью восхитительно! Эти тоненькие синеватые жилки придают коже удивительно нежный тон… А вот тут, эта золотистая ямочка над выпуклостью бедра, какая прелесть!.. А эти линии в пахах, под нежной выпуклостью живота… капля кармина, разведенная в бледном золоте!.. О, живот всегда приводил меня в восторг, я никогда не мог равнодушно смотреть на него! С каким восторгом воспроизводишь его на полотне во всем его сиянии!
   Затем, взобравшись на лестницу, он воскликнул, возбужденный лихорадкой творчества:
   – Черт возьми, если я не создам шедевра с такой натурщицей, как ты, то, значить, я просто свинья!
   Христина не могла произнести ни слова, но чувство безотчетной тоски все более и более овладевало ею. Она стояла неподвижно, глубоко смущенная своей наготой. На каждой точке тела, до которой дотрагивался палец Клода, она ощущала леденящий холод, который пронизывал ее насквозь. Итак, попытка ее не привела ни к чему! Клод относился с восторгом художника к телу, которое он когда-то покрывал поцелуями. Он готов был стать на колени перед очертаниями груди и живота! Но он не замечал этих подробностей тогда, когда в порыве страсти прижимал ее к своей груди, желая слиться с нею в пламенном объятии. Да, страсть его умерла! Она не существует более для него, он любит в ней лишь свое искусство, природу, жизнь… И, устремив глаза в пространство, неподвижная, точно мраморная статуя, Христина с трудом сдерживала слезы, душившие ее, не смея дать волю своему отчаянию.
   Из спальни раздался детский голос, маленькие кулаки стучали в дверь.
   – Мама… мама, я не сплю… Мне скучно тут… Мама, выпусти меня!
   Жак, по-видимому, соскучился. Клод вышел из себя, говоря, что нельзя ни одной минуты работать спокойно.
   – Сейчас приду! – крикнула Христина. – Спи, не мешай папе работать!
   Но что-то тревожило Христину; она с беспокойством посматривала на дверь и, наконец, подбежала к ней и повесила на ключ свою юбку, чтобы прикрыть замочную скважину. Затем, не говоря ни слова, она опять вернулась к печке и стала в прежней позе, откинув корпус назад и несколько приподнимая грудь.
   Сеанс длился бесконечно долго, часы летели за часами. А она продолжала стоять, предлагая себя в позе купальщицы, собирающейся броситься в воду, в то время, как Клод, сидя на верху своей Лестницы, пылал страстью к женщине, которую он писал. Он даже не разговаривал больше с Христиной: она была для него лишь красивой вещью, которой он издали любовался. С самого утра он смотрел только на нее, но Христина чувствовала, что он не думает о ней, что он изгнал ее из своего сердца, и что она стала ему чужою.
   Наконец, сделав перерыв, Клод заметил, что Христина дрожит.
   – Разве тебе холодно?
   – Да, немного.
   – Странно, а мне жарко… Но я не хочу, чтобы ты схватила насморк… Ну, на сегодня довольно, до завтра!
   Клод быстро спустился с лестницы. Христина полагала, что он подойдет к ней и поцелует ее в награду за скучный сеанс. Но Клод, поглощенный своей работой, совершенно' забыл о ней и принялся мыть кисти, наклонившись над ведром с мыльной водой. Христина продолжала стоять, дрожа от холода, ожидая, что он все-таки подойдет к ней. Бросив на нее удивленный взгляд, Клод продолжал усердно чистить кисти. Тогда Христина, глубоко оскорбленная его пренебрежением, стала поспешно одеваться, хватая дрожащими руками свою одежду. Она кое-как натянула рубашку, накинула юбки и едва справилась с пуговицами корсажа, спеша укрыть свою позорную, бессильную наготу, обреченную отныне на увядание. Унизившись до приемов продажной женщины, всегда возбуждавших в ней отвращение, она чувствовала теперь презрение к себе самой. Но на следующий день ей пришлось опять раздеться и позировать в холодной комнате, при резком утреннем освещении. Разве это не входило теперь в круг ее обязанностей? Как отказаться от тяжелой роли натурщицы, раз она сама навязалась Клоду? Она ни за что на свете не решилась бы причинить неприятность Клоду. Стало быть, придется ежедневно испытывать это унижение, ежедневно убеждаться в своем бессилии! Клод перестал даже говорить об этом униженном, пылавшем страстью теле. Его страсть в плоти почти всецело перешла на картину, на тех любовниц, которых он сам творил.
   Да, они одни заставляли биться сердце Клода! В деревне, в разгаре их первой любви, он полагал, что достиг высшего блаженства, держа, наконец, живую женщину в своих объятиях. Но оказалось, что и любовь, – одна из вечных иллюзий, что, несмотря на самые страстные объятия, они все-таки оставались чужими друг другу. Уже лучше в таком случае иллюзия, которую дает искусство: вечная погоня за недостижимым идеалом, безумное желание, которое невозможно удовлетворить. О, какое наслаждение создавать эти атласные груди и янтарные бедра, создавать женщин по своему идеалу, любить их, чувствовать, как они ускользают из объятий! А Христина, живая женщина, надоела ему после одного сезона, ему, этому поклоннику «всего несотворенного», как выражался, шутя, Сандоз.
   Эти сеансы, длившиеся в течение нескольких месяцев, были настоящей пыткой для Христины. Уютная жизнь вдвоем кончилась; Клод ввел в дом любовницу – женщину, которую он писал с Христины, и она стала непреодолимой стеной между ними. Христина была готова сойти с ума от ревности к своему собственному изображению и вместе с тем, понимая ненормальность подобного чувства, не смела признаться в нем Клоду, который поднял бы ее на смех. Тем не менее, она не ошибалась: да, Клод предпочитал ее изображение ей самой! Это изображение было его возлюбленной, которой он отдавал все заботы свои, всю свою любовь. Он убивал жену этими сеансами, мечтая только о той, от которой зависело его счастье или несчастие, смотря по тому, оживлялась ли она или тускнела под его кистью. И какое мучение отдавать свое тело для воспроизведения другой женщины, которая будет вечно стоять между ними, и в мастерской, и за столом, и в постели… везде, везде! Какой-то призрак, немного краски, прах… и это разбивало их счастье! Клод сделался молчалив, равнодушен и подчас бывал даже груб, а она приходила в отчаяние от его равнодушия, от сознания своего бессилия перед этой соперницей, страшной и непобедимой в своей неподвижности.
   Тогда только, чувствуя себя побежденной, Христина постигла всю силу искусства и после долгой внутренней борьбы должна была преклониться перед ним, как преклоняются перед всесильным, страшным, беспощадным божеством, несмотря на то, что оно внушает ненависть и страх. Да, она испытывала священный трепет перед этой соперницей, вполне уверенная в том, что борьба с нею бесполезна, что она будет смята, как соломинка, если будет продолжать эту борьбу. Она не решалась даже относиться критически к картинам Клода; подавленная ими и запуганная, она на вопрос мужа постоянно отвечала:
   – Да, очень хороша!.. О, прелестна… бесподобна!..
   Тем не менее, она не сердилась на Клода. Она боготворила его и глубоко страдала при виде его терзаний. После нескольких недель удачной работы он опять начал портить все; то он бился но целым дням над главной женской фигурой, доводя Христину до полного изнеможения, то бросал на несколько месяцев работу. Раз десять он принимался за картину, совершенно переделывал фигуру и затем опять бросал ее. Прошел год… прошло два года – картина оставалась все в том же положении. Иногда казалось, что она почти готова, но вдруг Клод счищал все и на следующий день начинал писать сызнова.
   О, каких страшных усилий стоило ему это творчество, это стремление воспроизвести плоть и вдохнуть в нее жизнь! Сколько слез пролил он над своими творениями! Жить в вечной борьбе с действительностью и вечно чувствовать себя побежденным! Он стремился передать всю природу своей кистью и умирал от непосильной задачи, от ужасных мук, надрывавших его силы, не приводя его к желаемому результату. Другие художники удовлетворялись приблизительным сходством, прибегали к известным приемам для достижения некоторых эффектов. Но Клод возмущался этой пошлостью, недостойною истинного художника. И он начинал сызнова, портил хорошее из желания добиться лучшего, заставить фигуру «заговорить» или, как шутили его товарищи, броситься в его объятия. И чего собственно недоставало ему для достижения этого? Вероятно, какого-нибудь пустяка, вероятно, он либо переходил за известную границу, либо не доходил до нее. Однажды он услышал за своей спиной выражение: «недоделанный гений». Это выражение польстило Клоду, но вместе с тем встревожило его.
   Да, вероятно, это так! Эти скачки, то слишком низкие, то слишком высокие, эта неуравновешенность нервной системы, конечно, обусловлены наследственным недугом, несколькими лишними или несколькими недостающими граммами какого-то неизвестного вещества… А в результате вместо гения – помешанный! И когда Клод в припадке отчаяния бежал от своего произведения, он уносил с собой сознание фатального бессилия, которое всюду преследовало его, точно печальный звон колокола.
   Жизнь его сделалась ужасной. Никогда еще сомнения не терзали его до такой степени. Он пропадал по целым дням; однажды он даже не пришел ночевать и только на следующее утро вернулся совершенно расстроенный и даже не мог объяснить, где провел ночь. Христина полагала, что он всю ночь бродил по городу, желая избавиться от своей картины. Единственным облегчением для него в такие минуты являлось бегство из мастерской, где неудавшиеся работы наполняли его стыдом и гневом. Возвращался он домой лишь тогда, когда чувствовал в себе достаточно мужества продолжать работу. Христина никогда не расспрашивала его о том, где он был, радуясь тому, что он вернулся. Клод бродил по всему Парижу и в особенности по его предместьям, чувствуя потребность опуститься в низшие слои, толкаться среди рабочих; в такие минуты он сожалел о том, что не сделался каменщиком. Не величайшее ли счастье на свете обладать здоровыми мускулами, аккуратно и скоро исполняющими ту работу, для которой они созданы? Да, он сам испортил свое существование. Ему следовало сделаться каменщиком еще в те дни, когда он обедал в трактире «Chien de Montargis», где у него был приятель лимузенец, рослый, веселый малый, богатырским рукам которого он не раз завидовал. Возвращаясь в улицу Турлак с разбитыми от беготни ногами и тяжелой головой, он робко, с каким-то страхом смотрел на свою картину, точно на покойницу, и ободрялся только тогда, когда у него являлась надежда воскресить умершую.
   Однажды Христина позировала для главной женской фигуры большой картины, которая была уже почти готова. Но вдруг лицо Клода стало омрачаться, детская радость, оживлявшая его в начале сеанса, исчезла. Христина не смела шевельнуться, чувствуя, что все опять начинает портиться и боясь ускорить малейшим движением неизбежную катастрофу. И действительно, Клод вскрикнул ужасным голосом, затем посыпались проклятия:
   – Ах, черт побери, черт побери все!..
   Он швырнул вниз все кисти и в порыве бешенства ударом кулака прорвал полотно.
   Христина простирала к нему дрожащие руки.
   – Голубчик… голубчик!..
   Но, когда она, набросив на плечи пеньюар, подошла к лестнице, она почувствовала глубокую радость. Удар попал сопернице прямо в грудь, огромное отверстие чернело точно рана. Наконец-то она убита!
   Неподвижный, пораженный делом своих рук, Клод смотрел в оцепенении на образовавшееся отверстие. Эта рана, из которой, казалось, сочилась кровь его творения, причиняла ему нестерпимую боль. Возможно ли это? Неужели же он сам убил то, что было ему дороже жизни? И он растерянно водил пальцами по холсту, захватывая ими края рапы и точно собираясь сшить ее. Он задыхался от ужаса, и в голосе его звучала бесконечная тоска, когда он воскликнул:
   – Убита!.. Убита!..
   Христина, тронутая до глубины души его отчаянием, в порыве материнской любви к своему ребенку, простила ему все свои страдания и, видя, что он думает лишь о том, как бы залечить нанесенную им самим рану, она принялась помогать ему, придерживала края отверстия, пока он наклеивал сзади кусок холста. И когда она, одевшись, взглянула опять на соперницу, та стояла опять во всем блеске своей красоты с небольшим рубцом на груди, который привел Клода в восторг.
   Вместе с постоянно увеличивавшейся потерей душевного равновесия Клод стал проявлять странное суеверие, стал относиться с каким-то особенным благоговением к различным техническим приемам в живописи. Так он совершенно изгнал масло из употребления и говорил о нем, как о своем личном враге. Эссенция же, но его мнению, придает краскам прочность и матовый оттенок. У него были какие-то секретные приемы, которые он ревниво оберегал – растворы янтаря, кополовой камеди и других смол, которые быстро сохли и не давали трещин при высыхании. Но зато его непроклеенные холсты быстро поглощали все масло красок и причиняли ему много горя. Вопрос о форме и качестве кистей также занимал Клода. Он требовал, чтобы ручки были непременно известной формы, и чтобы кисть была сделана не из коньего меха, а из волоса, просушенного в печке. Кроме того он придавал огромное значение масцехину, которым он пользовался для наведения грунта, как Курбе. У него была целая коллекция таких масцехинов – длинных и гибких, широких и твердых, был даже один треугольный, какой бывает у стекольщиков и который он специально заказал для себя – настоящий масцехин Делакруа. К скоблильному ножу и к бритве, Клод никогда не прибегал, находя это унизительным для себя. Были у него также какие-то таинственные приемы при накладывании красок и особенные рецепты, которые он постоянно изменял. Кроме того Клод был серьезно убежден, что сделал великое открытие, введя вместо подмалевки с ее потоками масла последовательное наведение красок на полотно. Одной из его особенностей была привычка писать от правой руки к левой; он глубоко верил, хотя никому не сознавался в том, что это приносит ему счастье. Но самым ужасным из всех увлечений Клода была его теория красок. Ганьер, увлекавшийся всякими теориями, первый затронул в разговоре с Клодом этот вопрос. Клод занялся изучением его, но в силу особенностей своего ума впал в крайность, основывая все на том принципе, что три основных цвета – желтый, красный и синий образуют три производных цвета – оранжевый, зеленый и фиолетовый и кроме того целую серию дополнительных и однородных цветов, сочетания которых могут быть выведены с математическою точностью. Таким образом в искусство вводился научный прием, являлся готовый метод логического наблюдения, так что оставалось только найти преобладающий цвет картины, затем подыскать дополнительные или однородные с ним цвета и таким образом дойти опытным путем до всех оттенков. Если, например, красный цвет превращается в желтый, находясь рядом с голубым, то несомненно, что целый пейзаж в природе изменяет свою окраску, смотря по цвету облаков, которые проносятся над ним. Это навело Клода на мысль, что предметы не имеют своего постоянного цвета, что окраска их зависит от окружающей среды. Но вся беда заключалась в тон, что Клод для доказательства верности своей теории передавал слишком яркими тонами нежные оттенки цветовых изменений и таким образом оригинальный колорит его полных жизни картин постепенно стал изменяться, его фиолетовые тела под трехцветным небом просто резали глаз. Этот путь должен был привести художника к полному помешательству.
   И в довершение всего приходилось бороться с нищетой. Она подкрадывалась к ним с того момента, как они стали брать деньги не считая, и когда, наконец, из двадцати тысяч франков не осталось ни одного су, они познакомились со всеми ужасами нужды. Христина от души желала приискать себе какую-нибудь работу, но она ничего не умела делать, не умела даже шить. Она приходила в отчаяние и проклинала глупое воспитание провинциальных барышень, благодаря которому ей оставалось только одно – поступить в служанки, если обстоятельства не изменятся в ближайшем будущем. Над картинами Клода издевался весь Париж и он не мог рассчитывать на сбыт их. Частная выставка, на которой были выставлены его работы, окончательно погубила его во мнении любителей, так как публика хохотала над его испещренными всеми цветами радуги картинами. Торговцы прятались от него, один Гю заглядывал изредка в улицу Турлак и всегда приходил в экстаз от картин Клода, неизменно выражая свое Сожаление о том, что недостаточно богат для приобретения их. Тщетно Клод умолял его принять от него в подарок некоторые картины – Гю упорно отказывался. Скопив известную сумму, он обыкновенно являлся в мастерскую и с благоговением уносил с собой одну из осмеянных картин, которой он отводил место рядом с картинами величайших мастеров. Но эти случаи бывали очень редки и Клоду, который клялся, что никогда не унизится до рыночного труда, пришлось с отчаянием в душе снизойти до него. Он, конечно, предпочел бы умереть с голоду, если бы не погибали на его глазах два других существа. Он стал писать изображения святых, разрисовывать по заказу шторы и вывески и, наконец, дойдя до последней степени нищеты, стал писать картинки для мелких торговцев, которые торгуют на мостах и посылают партиями эти картинки в далекие страны, платя художнику по два-три франка за штуку, смотря по размерам холста. Нравственное падение отразилось и на физическом состоянии Клода: он чувствовал себя больным, разбитым и неспособным в серьезной работе. Иногда он с тоской смотрел на свою большую картину, но по целым неделям не мог подойти к ней, точно не желая осквернить ее своими руками. И при всем том семье ера хватало на хлеб. Обширный сарай, которым так гордилась Христина, оказывался почти необитаемым зимою. Сама она совершенно опустилась и никогда не подметала и не убирала комнат. Маленький Жак слабел от дурного питания; вместо обеда семья нередко довольствовалась коркой хлеба, которую жевала, не присаживаясь даже к столу; беспорядочная жизнь несчастных пала до той ступеньки, на которой теряется даже чувство собственного достоинства.
   Так прошел еще год. Однажды Клод в припадке отчаяния бежал из дому, поклявшись, что никогда не вернется. Он бесцельно бродил по Парижу, чувствуя, что за ним гонится бледный призрак нагой женщины, изуродованной постоянными переделками. Тяжелый туман, постепенно превращаясь в мелкий дождик, покрывал улицы грязью. Около пяти часов дня Клод, в лохмотьях, забрызганный грязью, переходил походкой лунатика через улицу Рояль, рискуя быть раздавленным экипажами, когда вдруг возле него остановилось купе.
   – Клод!.. Клод! Что же, вы не узнаете старых друзей?
   Это была Ирма Бено в восхитительном сером шелковом платье, отделанном дорогими белыми кружевами. Быстрым движением она опустила стекло и высунула из рамы свое улыбающееся личико.
   – Куда вы идете?
   Ошеломленный Клод отвечал, что сам не знает куда. Ирма громко расхохоталась, глядя на него своими порочными глазами, с тем особенным выражением губ, который бывает у женщин, внезапно охваченных какой-нибудь прихотью.
   – Ну, садитесь со мной… Мы так давно не виделись!.. Да садитесь же поскорей, вас сшибут с ног тут.
   Действительно, ряды расстроились, кучера выходили из себя. Ошеломленный шумом, Клод вскочил в маленькое обитое голубым атласом купе и, не обращая внимания на свое грязное пальто, с которого текла грязная вода, уселся на отделанное белыми кружевами платье Ирмы. Кучера поспешили опять стать в очередь, смеясь над этим похищением, и движение восстановилось.
   Мечта Ирмы иметь собственный отель на бульваре Вилье осуществилась, наконец. Один из ее любовников купил ей место; другие ее любовники снабдили ее деньгами на постройку, отделку и омеблировку отеля, на что потребовалось восемьсот тысяч франков. Обстановка была чисто княжеская; весь отель, от мягких ковров на лестнице до стен, обитых мягким штофом, напоминал альков чувственной женщины, большое ложе любви. Разумеется, роскошная обстановка до некоторой степени окуналась, так как за ночь, проведенную на шикарных тюфяках Ирмы, платили очень дорого.
   Приехав домой в Клодом, Ирма приказала не принимать никого; она готова была пожертвовать всей этой роскошью ради удовлетворения минутного каприза. Но, когда она направлялась с Клодом в столовую, в передней раздался голос господина, который содержал ее в последнее время и который, несмотря на приказание Ирмы не принимать никого, хотел во что бы то ни стало войти. Ирма, нисколько не стесняясь его присутствием, громко крикнула, что не желает принять его. За обедом она смеялась, как ребенок, ела очень много, хотя обыкновенно едва прикасалась к подаваемым блюдам, и не спускала восхищенного взгляда с лица Клода; длинная, всклокоченная борода его и грязная рабочая куртка с оборванными пуговицами забавляли ее. Клод, находясь в состоянии, близком к бессознательному, ел с тою жадностью, которая является у некоторых субъектов в минуты сильных потрясений. Обед прошел очень натянуто, метр д’отель держался с холодным достоинством.
   – Луи, подайте кофе и ликеры в мою комнату!
   Было не более восьми часов, но Ирма спешила остаться наедине с Клодом и, заперев дверь на ключ, шаловливо воскликнула:
   – Спокойной ночи, господа!.. Барыня уже легла… Ну, раздевайся, милый… ты сегодня переночуешь тут… Все давно смеются надо мной, дразнят меня тем, что ты пренебрегаешь мною… Это, видишь ли, надоело мне!
   Клод спокойно снял с себя куртку, нисколько не смущаясь роскошью спальни, обитой шелковой материей с серебряными кружевами, большой великолепной кроватью, задрапированной старинным шитьем и походившей на трон. Он вообще привык сидеть дома в одной жилетке и не испытывал ни малейшей неловкости. Не все ли равно, где он переночует – тут или под каким-нибудь мостом? Ведь он поклялся, что не вернется домой! В хаосе его теперешней жизни это приключение нисколько не волновало Клода. А Ирма, не понимавшая его грубого равнодушия, находила его очень забавным и, полураздетая, щипала, кусала и обнимала художника, возилась с ним, как настоящий уличный сорванец.
   – Тициановская прическа для этих идиотов, а не для тебя… О, ты не походишь на них!
   И она страстно целовала его, рассказывая ему, как она мечтала о нем, как привлекали ее его всклокоченные волосы. Он казался ей таким смешным, таким безобразным… Тем не менее она осыпала его поцелуями.
   Наконец, около трех часов утра, Ирма вытянулась на смятой, сбитой постели и пробормотала усталым голосом:
   – Кстати… ты, говорят, женился, на твоей любовнице?
   Клод, засыпавший уже, открыл сонные глаза.
   – Да.
   – И живешь с нею?
   – Разумеется.
   Она расхохоталась.
   – Ах, бедняга! И надоели же вы, полагаю, друг другу!
   Утром, когда Клод собирался уходить, Ирма, свежая, розовая, в изящном капоте, причесанная и совершенно спокойная, взяла обе руки Клода в свои руки и с минуту смотрела на него ласковым и несколько насмешливым взглядом.
   – Бедняжка, тебе это не доставило особенного удовольствия… Нет, нет, не разуверяй меня! Мы, женщины, чувствуем это… Но мне ты доставил большое удовольствие… да, большое… Благодарю тебя!
   Любопытство ее было удовлетворено и Клоду пришлось бы заплатить большие деньги, если бы он вздумал провести еще одну ночь у нее.
   Возбужденный неожиданным приключением, Клод прямо направился в улицу Турлак. Он чувствовал странную смесь удовлетворенного тщеславия и угрызений совести и в течение двух дней оставался равнодушным ко всему окружающему и даже к своей картине, отдаваясь смутным мечтам и спрашивая себя, почему он так мало пользовался жизнью. Впрочем, он имел такой странный, растерянный вид по возвращении домой, что Христина пристала к нему с вопросами относительно того, где он провел эту ночь, и, в конце концов, он сознался ей во всем. Христина вышла из, себя, сделала ему сцену и долго плакала, но все-таки и на этот раз простила его. В глубине души она чувствовала даже некоторое удовлетворение при мысли, что Клод способен еще выкинуть подобную штуку, и в ней проснулась надежда, что он может еще вернуться в ней, раз он мог увлечься другой женщиной. В сущности, сердце ее было переполнено одним чувством– чувством бесконечной ревности к проклятой живописи, и она скорее согласилась бы уступить его другой женщине, чем оставить его во власти всемогущей соперницы.
   К концу зимы Клод снова горячо принялся за работу. Однажды, приводя в порядок старые рамы, он нашел кусок холста, – главную женскую фигуру из его большой картины «Plein air», которую он вырезал, уничтожив картину по возвращении ее с Салона. Развернув ее, он вскрикнул от восторга:
   – Боже, как она хороша!
   Он тотчас же прибил ее четырьмя гвоздями к стене и несколько часов не йог оторвать от нее восхищенных глаз. Руки его дрожали, кровь прилила к лицу. Неужели же он ног написать эту гениальную вещь? Значит, у него был в то время крупный талант! Не подменили ли ему мозг, глаза, руки? Лихорадочное возбуждение все более и более овладевало ям и, чувствуя потребность поделиться с кем-нибудь, он позвал Христину.
   – Иди-ка сюда!.. Посмотри на нее… Хороша, не правда ли? Как великолепна ее поза!.. А эта нога, освещенная лучами солнца!.. А эта дивная линия от плеча до груди… Ах, да, это настоящая жизнь! Мне кажется, что я чувствую под пальцами тонкую, теплую кожу.
   Христина, стоявшая рядом с ним, не отрывала глаз от картины, отвечая короткими, отрывистыми фразами на его вопросы. В первый момент она почувствовала себя польщенной, увидев себя такою, какою была в восемнадцать лет. Но, видя, что Клод все более возбуждается, она стала испытывать какое-то смутное раздражение, в котором не могла дат себе ясного отчета.
   – Как, неужели ты не находишь, что она прелестна?.. Перед ней нужно стоять на коленях.
   – Да, да, конечно… Только она почернела.
   Клод возмутился. Почернела? Нет, это ложь! Никогда она не почернеет – она бессмертна!..
   В нем вспыхнула настоящая страсть в этой женской фигуре; он говорил о ней, как о близком существе, чувствовал тоску по ней, когда отлучался, и нередко бросал все, чтобы поскорей вернуться к ней. Наконец, в одно прекрасное утро он заявил, что хочет опять приняться серьезно за работу.
   – Черт возьми, если я мог написать эту фигуру, то могу написать и другую!.. Вот посмотрим, что я сделаю, если только я не превратился в идиота!
   Христина должна была немедленно стать в требуемую позу, так как Клод горел желанием приняться опять за свою большую картину. И в продолжение целого месяца он заставлял ее по целым часам стоять нагою, не чувствуя жалости к бедной женщине, изнемогавшей от усталости, и не щадя своих собственных сил. Он хотел, чтобы нагая женщина в лодке была так же хороша, как эта полная жизни женщина, развалившаяся в траве. Он постоянно сравнивал их, терзаемый страхом, что не в состоянии будет создать нечто подобное, поглядывал то на одну, то на другую, то на Христину, выходил из себя и, наконец, набросился однажды на жену.
   – Беда в тон, моя милая, что ты теперь совсем не походишь на ту. с которой я писал тогда эту фигуру… Да, совсем не то… Удивительно рано развилась у тебя грудь! Помню, как я был поражен, когда увидел нежное девственное тело с вполне сложившейся прелестной грудью женщины… О, это было удивительно свежее, стройное тело… полу распустившийся бутон, эмблема весны жизни! Да, милочка, ты можешь гордиться, ты была очень хороша тогда.
   Клод совсем не желал уязвить Христину. Он разбирал ее тело, прищурив глаза, с хладнокровием наблюдателя, констатирующего, что данный предмет исследования начинает разрушаться.
   – Цвет тела у тебя все еще прелестный, но линии… нет, нет, это уже не то!.. Ноги еще очень хороши… да, ноги дольше всего сохраняются у женщин… Но живот и грудь положительно изменились. Вот посмотри на себя в зеркало: там около подмышек у тебя появились мешки… Нельзя сказать, чтобы это было красиво… А поищи-ка у той… ты у нее не найдешь этих мешков!
   И, не отрывая восторженного взгляда от прибитой к стене фигуры, он прибавил:
   – Разумеется, это не твоя вина, но беда в том, что это портит все… Ах, не везет мне, не везет!
   Она слушала его с тоской в душе, едва держась на ногах. Эти сеансы, причинившие ей столько страданий, становились теперь для нее настоящей пыткой. И что это он вздумал преследовать ее теперь воспоминаниями об ее увядшей красоте, разжигать ее ревность, отравлять ее жизнь сожалениями о прошлом? Собственное ее изображение становилось ее соперницей и она чувствовала, как в глубине души ее встает острое чувство зависти. Боже, сколько горя причинило ей это изображение! Все несчастие ее жизни началось собственно с него. И она припоминала, как Клод писал этюд с нее в то время, как она спала, как, поддаваясь чувству глубокой жалости, она в один прекрасный день разделась, обнажила свое девственное тело, как издевалась над этим телом толпа в «Салоне забракованных», как она, наконец, снизошла до ремесла натурщицы, благодаря которому убила последние искры любви в сердце Клода. Да, эта фигура воскресала во всем своем могуществе от своего долгого сна и спешила занять первое место в новой картине Клода! Q Христине стало казаться, что сама она стареет с каждым сеансом. Она со страхом осматривала себя, и ей казалось, что тело ее покрывается морщинами, правильные линии искажаются. Она следила за собой с болезненным вниманием, и подчас ею овладевало безграничное отчаяние женщины, которая чувствует, что теряет любовь вместе с красотой. Она начинала испытывать какое-то отвращение к своему телу. Не потому ли Клод разлюбил ее, что она постарела? Не этим ли объясняется то, что он проводит ночи с другими женщинами или отдается неестественной страсти к своим творениям? Бедная женщина совершенно теряла почву под собой, опускаясь все ниже и ниже, по целым дням ходила в грязной юбке и в грязной кофте и утратила всякое кокетство, чувствуя, что бесполезно бороться со старостью, которая немилосердно обезображивает ее.
   Однажды Клод, раздосадованный неудачной работой, нанес Христине смертельное оскорбление. Охваченный одним из тех припадков гнева, которые делали его невменяемым, он крикнул ей, размахивая кулаками:
   – Нет, я положительно ничего не сделаю с такой натурщицей… Да, видишь ли, милая, если женщина хочет быть натурщицей, она не должна рожать детей.
   Пораженная в самое сердце, Христина зарыдала и бросилась к своему платью, точно желая поскорей прикрыть свое обнаженное, опозоренное тело. Но руки ее дрожали и не находили требуемого. Клод сейчас же почувствовал угрызения совести и, быстро спустившись с лестницы, бросился в жене.
   – Не плачь, дорогая… прости меня… Умоляю тебя, успокойся, стань в прежнюю позу, докажи, что ты простила меня!
   Он обнимал ее, старался снять с нее рубашку, которую она уже успела набросить, и Христина простила ему и опять стала в позу. Но она дрожала всем телом, и крупные слезы текли по щекам, падая на грудь. Да, конечно, было бы лучше, если бы этот несчастный ребенок не родился! Может быть, он-то и есть причина всего горя. Q, прощая отца, она начинала чувствовать глухую злобу к бедному малютке, которого она никогда не любила и которого начинала ненавидеть при мысли, что он лишил ее любви Клода.
   На этот раз Клод проявлял необыкновенное упорство, твердо решив послать картину на выставку. Он почти весь день не сходил с лестницы, работая до поздней ночи. Наконец, выбившись из сил, он в один прекрасный день заявил, что больше не прикоснется к картине, и когда в этот день Сандоз зашел в мастерскую около четырех часов пополудни, он не застал своего друга. Христина заявила ему, что Клод только что вышел подышать чистым воздухом на высотах Монмартра.
   Отношение между Клодом и его прежними товарищами давно уже были крайне натянутые. Посещения этих товарищей становились все реже и кратковременнее, а в последнее время никто не заглядывал к Клоду. Ганьер уехал из Парижа и, поселившись в одном из своих домов в Мелэна, жил маленькой рентой, которую приносил ему другой дом; к удивлению товарищей, он женился на своей учительнице музыки, старой деве, услаждавшей его Вагнером по вечерам. Магудо уверял, что очень занят и потому не бывает у Клода; в последнее время дела его несколько поправились благодаря работам, которые поручал ему фабрикант бронзовых изделий. Что касается до Жори, то он почти не показывался, подчинившись деспотизму Матильды, никуда не отпускавшей его. Она закармливала его любимыми блюдами, осыпала его ласками и довела его до того, что этот скряга, подбиравший на тротуарах женщин, которым можно было не платить, превратился в верную собаку, передал своей возлюбленной ключ от своей денежной шкатулки и покупал себе сигару только в те дни, когда Матильда давала ему двадцать су. Рассказывали даже, что Матильда, желая закрепить свою добычу, старалась направить Жори на путь благочестия и постоянно пугала его мыслями о смерти, которой он ужасно боялся. Один Фажероль при встрече с Клодом выказывал ему неизменное внимание, но, хотя неоднократно обещал заглянуть в мастерскую Клода, он ни разу не исполнил своего намерения. Он был очень занять с тех пор, как вошел в моду; его чествовали, провозглашали до небес, осыпали почестями и деньгами. Что касается до Клода, то его собственно огорчало только отчуждение Дюбюша, с которым он был связан воспоминаниями самого раннего детства и к которому он питал особенную нежность, несмотря на охлаждение, наступившее в последние годы. Дюбюш при всем своем богатстве казался очень несчастным и вел крайне жалкое существование. Вся жизнь его проходила в постоянных стычках с тестем, который жаловался, что ошибся в способностях молодого архитектора, и в уходе за больной женой и двумя жалкими недоносками, которых приходилось держать постоянно в вате.
   Таким образом, из всех прежних товарищей Клода один Сандоз заглядывал в улицу Турлак. Он приходил ради маленького Жака, своего крестника, и ради несчастной молодой женщины, лицо которой, одухотворенное глубокой страстью, фантастически выделялось на фоне этой нищеты, напоминая ему те великие образы мучениц любви, которые он мечтал воспроизвести в своих романах. Но больше всего влекли его в жалкую обитель глубокая жалость к товарищу детства, которая все усиливалась по мере того, как падал Клод. Сначала странное состояние художника поражало Сандоза. Он верил в Клода больше, чем в самого себя; Клод был всегда первым учеником в школе и Сандоз признавал его превосходство над собой, ставил его наряду с величайшими мастерами и не сомневался в том, что он со временем произведет переворот в живописи. Но мало-помалу поклонение его уступило чувству безграничной жалости. Сердце Сандоза обливалось кровью при виде жестоких страданий Клода, обусловленных сознанием собственного бессилия, и он нередко спрашивал себя, есть ли граница между гением и безумием. Он вообще не мог равнодушно смотреть на подобных неудачников, и чем нелепее было какое-нибудь произведение – картина или книга, тем сильнее ему хотелось утешить, успокоить этих несчастных, являвшихся жертвами творчества.
   Не застав Клода дома, Сандоз решил остаться до его прихода, так как заметил, что глаза Христины распухли и покраснели от слез.
   – Если вы думаете, что он скоро вернется, я подожду.
   – О, да, он должен скоро вернуться.
   – В таком случае я останусь, если позволите.
   Никогда еще Христина не производила на него такого тяжелого впечатления своим безнадежным видом покинутой, опустившейся женщины. В ее усталом голосе и вялой походке выражалось полное безучастие ко всему, что не касалось страсти, подтачивавшей ее жизнь. Уже более недели она не подметала комнаты, предоставляя хозяйство полному разорению, едва волоча ноги. И сердце Клода болезненно сжималось при виде этого пустынного, заваленного сором сарая с голыми, грязными стенами, в котором было сыро и холодно, несмотря на то, что яркие лучи февральского солнца врывались в широкое стеклянное окно.
   Тяжело ступая, Христина направилась в железной кровати, которой Сандоз сначала не заметил.
   – Что это? – спросил он. – Разве Жак болен?
   Она прикрыла мальчика, постоянно сбрасывавшего с себя одеяло.
   – Да, он уже три дня не встает с постели. Мы перенесли сюда его кровать… Тут он постоянно с пани… Он никогда не отличался хорошим здоровьем, но теперь он совсем плох… Не знаем, что и делать с ним.
   Она говорила беззвучным голосом, и глаза ее были неподвижно устремлены в пространство. Сандоз подошел к постели ребенка и испугался, взглянув на мертвенно бледное лицо ребенка. Голова его, казалось, еще увеличилась и без признаков жизни лежала на подушке. Если бы не тяжелое прерывистое дыхание, выходившее из груди мальчика, можно было бы подумать, что он умер.
   – Мой маленький Жак, это я, твой крестный… Разве ты не узнаешь меня?
   Ребенок сделал усилие повернуть голову, но она осталась неподвижной на подушке. Только веки несколько приподнялись, открывая белки глаз, и затем снова опустились.
   – Обращались ли вы к доктору?
   Она пожала плечами.
   – О, эти доктора ничего не понимают!.. Был тут один и сказал, что ничего нельзя сделать… Может быть, это пройдет. Ему недавно исполнилось двенадцать лет, он слишком быстро растет.
   Сандоз чувствовал, как мороз пробегает у него по коже, но он не сказал ничего матери, очевидно, не подозревавшей о тяжелом состоянии ребенка. Он стал ходить по мастерской и, наконец, остановился перед картиной.
   – А, подвигается! Ну, теперь можно надеяться, что он скоро кончит ее.
   – Он уже кончил ее.
   – Как кончил?
   Н когда Христина сообщила ему, что Клод собирается на будущей неделе отправить картину в Салон, Сандоз ужаснулся. Опустившись на диван, стоявший против картины, он стал внимательно рассматривать ее. Фон – набережные и Сена, над которой возвышалась Cite, были только набросаны, но набросаны рукою великого мастера. Казалось, что художник боялся испортить свою мечту более тщательной отделкой. На левой стороне бросалась в глаза прекрасная группа рабочих с мешками гипса на спине. Эта часть картины отличалась необыкновенной тщательностью и красотой исполнения. Но лодка с раздетыми женщинами являлась совершенно неуместной в этой обстановке, а нагая женщина, стоявшая на корме лодки, казалась фантастическим призраком, вызванным болезненной фантазией художника.
   Сандоз смотрел с тоской в душе на это дивное произведение, которое, безусловно, должно было провалиться. Но, встретив устремленный на него взгляд Христины, он пробормотал:
   – Удивительна… о, да, женщина удивительна!
   В эту минуту в комнату вошел Клод. Увидев друга, он вскрикнул от радости, подбежал к нему и крепко пожал ему руку. Затем он подошел к Христине и поцеловал маленького Жака, который опять сбросил с себя одеяльце.
   – Ну, как он?
   – Все в том же положении.
   – Пустяки, он просто быстро растет. Пусть полежит, отдых подкрепит его. Ведь я говорил тебе, что беспокоиться нечего.
   Затем Клод направился к Сандозу и опустился на диван рядом с ним. Развалившись на диване, друзья оживленно беседовали, не сводя, однако, глаз с картины. Христина, неподвижно сидевшая у постели ребенка, казалось, не видела и не слышала ничего, предаваясь своим тяжелым думам. День клонился к концу, свет, падавший в большое стеклянное окно, начинал бледнеть. Наступали сумерки.
   – Значит, решено? Жена твоя сообщила мне, что ты отправляешь картину?
   – Да.
   – Ты прав… нужно покончить с этой работой… И сколько в ней прелестных деталей! Как хороша эта набережная налево! А этот человек внизу, поднимающий мешок… Только…
   Он чувствовал сильное смущение, но, тем не менее, решил высказать свои сомнения Клоду.
   – Только мне кажется странным, что ты так упорно отстаиваешь этих голых женщин в лодке… Уверяю тебя, они неуместны здесь… И ведь ты обещал мне одеть их, помнишь?.. Неужели же ты так дорожишь ими?
   – Да.
   Клод произнес этот ответ с сухой резкостью маньяка, который не желает входить в объяснения. Он заложил руки под голову и перевел разговор на другой предмет, не спуская глаз с картины, которая постепенно темнела в сумерках.
   – Знаешь ли, где я только что был?.. У Куражо, у великого пейзажиста, у творца «Mare de Gagny»! Помнишь, я считал его умершим; потом я узнал, что он поселился в маленьком доме, недалеко отсюда, в улице Abreuvoiг… И, поверишь ли, мысль об этом Куражо положительно все время преследовала меня. Ну, и вот недавно, гуляя, я отыскал лачугу, в которой он живет. С тех пор я всегда чувствовал непреодолимое желание зайти к нему, когда проходил мимо его жилища. Подумай, великий художник, творец современного пейзажа живет в неизвестности, зарытый, словно крот, в своей норе!.. И что за нора, Боже! Представь себе деревенскую улицу, поросшую травой, домик, напоминающий игрушечный, с крошечными окнами, низенькой дверью, садиком или, вернее, клочком земли с четырьмя грушевыми деревьями на крутом откосе и птичьим двором, сооруженном из заплесневелых досок, кусков обвалившейся штукатурки и железных решеток, скрепленных веревками.
   Речь Клода все более замедлялась; прищурив глаза, он всматривался в картину, которая все более овладевала им, стесняя ход его мыслей.
   – Сегодня, наконец, я увидел Куражо. Он стоял у дверей своего дома… Это восьмидесятилетний старик, осевший, сгорбленный, маленький, в деревянных башмаках и вязанной крестьянской фуфайке. Я решился подойти к нему. «Г-н Куражо, – сказал я, – я хорошо знаю вас. Ваша картина в Люксембурге – одно из наших лучших произведений. Позвольте художнику пожать руку великого учителя». Ах, если бы ты видел, как он испугался! Он стал пятиться назад, бормоча что-то… можно было подумать, что я хочу поколотить его, и что он старается удрать поскорей. Я, однако, последовал за ним. Мало-помалу он успокоился, показал мне своих кур, уток, кроликов и собак, у него настоящий зверинец! Есть у него даже ворона. И он проводит свою жизнь среди этих животных, беседует исключительно с ними. Вид оттуда на окрестности великолепный, видна вся долина Сен-Дени: реки, города, фабрики, локомотивы… Я сейчас же заговорил о том, что переполняло мою душу. «Ах, г-н Куражо, если бы вы знали, как мы восхищаемся вами! Вы – наша гордость, наш учитель!» Губы его опять задрожали, и на лице его появилось прежнее выражение тупого испуга. Отступая от меня с умоляющим жестом, он стал бормотать своим беззубым ртом какие-то бессвязные слова: «Не знаю… так давно!.. слишком стар… Мне все равно…» В конце концов, он выпроводил меня. Я слышал, как он поспешно повернул ключ в дверях, баррикадируя себя со всем своим зверинцем от непрошеного вторжения улицы… Великий человек кончает жизнь, как удалившийся от дел мелкий торговец! Добровольно похоронить себя при жизни! А мы-то надрываемся в погоне за славой!
   Голос Клода, постепенно ослабевая, оборвался болезненным стоном. В мастерской темнело; ножки стульев и столов и все предметы, в беспорядке валявшиеся на полу, постепенно исчезали в густом мраке; скоро и нижняя часть картины потонула в нем. Клод, не отрывавший глаз от нее, казалось, хотел изучить ее при слабом свете умиравшего дня. Водворилась полная тишина, среди которой раздавалось лишь хриплое дыхание маленького больного, у постели которого смутно обрисовывался неподвижный силуэт матери.
   Сандоз откинулся на подушку дивана, закинув обе руки под голову.
   – Кто знает, – заговорил он тихим голосом, – не лучше ли жить и умереть в неизвестности? Может быть, эта слава существует только в нашем воображении, как тот рай катехизиса, над которым теперь смеются даже дети. И мы, не верующие в Бога, верим в наше бессмертие!.. О, ничтожество!
   И под влиянием грустного настроения, навеянного сумерками, он заговорил о своих собственных терзаниях.
   – Ты, может быть, завидуешь мне, голубчик… Дела мои устраиваются, как выражаются буржуа, я печатаю книги и зарабатываю деньги… А между тем я, несмотря на эго, погибаю… да, погибаю. Я не раз говорил тебе об этом, но ты не верил мне, потому что тебе, для которого творчество сопряжено с такими мучениями, да, тебе кажется, что счастье заключается в том, чтобы по возможности больше производить, заставить толпу говорить о себе, сделаться известным… А между тем, если картина твоя будет принята на ближайшей выставке и будет иметь успех, ты все-таки не будешь удовлетворен, не будешь чувствовать себя счастливым… Выслушай меня, Клод… Работа овладела всем моим существованием, отняла у меня мать, жену, все, что дорого моему сердцу. Это – ужасный микроб, попавший в мой череп и постепенно разрушающий мозг, кровь, весь организм. Бак только я просыпаюсь утром, я усаживаюсь к письменному столу, не имея даже возможности пройтись подышать чистым воздухом. За завтраком я вместе с хлебом мысленно пережевываю свои фразы. Во время прогулки работа следует за мной по пятам, за обедом она ест из моей тарелки, ночью спит со мной на одной подушке. Она безжалостна в своих требованиях; я никогда не могу приостановиться, отдохнуть, принявшись за какое-нибудь произведение, развитие которого преследует меня даже во сне… И теперь для меня ничего не существует на свете, кроме работы. Поздоровавшись с матерью, я иногда минут десять спустя спрашиваю себя, виделся ли я с нею. У бедной жены моей нет собственно мужа, я далек от нее даже в то время, когда ее рука лежит в моей. Бак часто меня удручает сознание, что я омрачаю жизнь моей семьи! Q я чувствую тяжелые угрызения совести, зная, что счастье семьи обусловлено добротой, откровенностью и веселостью ее членов. Но как вырваться из когтей чудовища? Я постоянно нахожусь в состоянии сомнамбулизма, сопровождающего творчество, и становлюсь совершенно равнодушным ко всему, что не связано с моей idee fixe, являющейся настоящим бичом всей семьи. Весь дом смеется или плачет, смотря потому, как идет работа, пожирающая меня… Нет, нет, для меня теперь не существует ничего на свете! Я мечтал в дни бедности об отдыхе в деревне, на лоне природы, о путешествии по далеким странам. Теперь я мог бы осуществить свои мечты, но палач мой – работа сковывает меня, и я не могу ни погулять, ни забыться с товарищем, ни отдохнуть. Нет у меня даже собственной воли, я сделался рабом привычки. Я сам запер свою дверь от света и бросил ключ в окно… Теперь я остался наедине с чудовищем, и оно съест меня… И тогда не останется ничего… ничего!
   Сандоз умолк. В мастерской, объятой мраком, снова водворилось молчание. После довольно продолжительной паузы Сандоз снова заговорил:
   – И если бы эта собачья жизнь давала хоть какое-нибудь удовлетворение!.. Я положительно не постигаю, как некоторые писатели ухитряются работать, куря папироску и поглаживая бороду. По-видимому, творчество для них – удовольствие, и они не испытывают никакого волнения, отдаваясь ему. Они восхищаются своими произведениями; каждая строчка, выходящая из-под пера их, кажется им чем-то выдающимся. А я не могу рожать без помощи щипцов, и мое детище всегда кажется мне отвратительным. И как может человек не сомневаться в себе? Меня всегда удивляют господа, которые умеют так яростно набрасываться на других и которые лишаются всякого критического чутья, всякого здравого смысла, чуть только дело коснется их собственных произведений. Ведь всякая книга, в сущности, результат крайне непривлекательной работы. Только тот, кто никогда сам не писал, может увлекаться книгой… Я не говорю уже о тех потоках грязи, которыми обливают автора: брань всегда возбуждала меня к борьбе. Многие писатели боятся нападков прессы, ищут одобрения публики, стараются завоевать ее симпатии. Эти господа напоминают мне некоторых женщин, которые готовы умереть, если замечают, что не нравятся мужчинам. Мне кажется, что брань глупцов – прекрасное средство для укрепления сил, а непопулярность – лучшая школа для выработки гибкости ума. Для писателя достаточно сознания, что он отдает всю жизнь своему делу, не ожидая признания со стороны современников, что он работает только потому, что работа составляет потребность его организма. Признав это, он может жить спокойно, утешаясь мыслью, что когда-нибудь будет оценен… Ах, если бы все эти господа критики знали, как мало задевает меня их брань! Боюсь я только самого себя… я сам терзаю себя немилосердно, довожу себя до того, что у меня нет ни одной счастливой минуты. Боже, сколько тяжелых, мучительных часов переживаю я с того момента, когда принимаюсь за роман! Первые главы выливаются из-под пера довольно легко, я утешаю себя тем, что талант развернется по мере развития романа, но потом я начинаю падать духом, работа не удовлетворяет меня. Каждый новый роман кажется мне несравненно хуже моих предыдущих работ, я бьюсь над некоторыми страницами, над отдельными фразами, над словами, и даже запятые начинают иногда преследовать меня. О, какое облегчение чувствую я, когда роман окончен! Но я не испытываю наслаждения человека, удовлетворенного своей работой… Нет, это просто радость носильщика, сбрасывающего с себя тяжелую ношу. Потом я принимаюсь за новую работу, и мучения мои возобновляются. Да, и это будет продолжаться до тех пор, пока я не надорвусь над этой работой и не умру, сожалея о том, что не проявил больше таланта, не создал более сильных, более совершенных произведений. П, умирая, я буду терзаться сомнениями, буду спрашивать себя, туда ли я шел, куда следовало, не должен ли я был взять налево, когда я свернул направо… И мое предсмертное хрипение сольется с желанием переделать все сызнова!..
   Сандоз остановился, задыхаясь от волнения. После небольшой паузы он в страстном порыве вскрикнул:
   – Ах, кто даст мне вторую жизнь, чтобы я мог и ее отдать работе и еще раз умереть под ее бременем!
   В комнате стало совершенно темно; не видно было даже силуэта матери у постели ребенка, хриплое дыхание которого, казалось, доносилось откуда-то издалека. Мрак окутал все предметы, только на большой картине играл слабый отблеск дневного света и на ней, точно призрак, смутно обрисовывалась главная женская фигура. Но вот исчезли ее ноги… вот скрылась «дна рука… вот, наконец, она вся исчезла… Светится только ее живот, напоминая бледный диск луны. В комнате царит глубокое молчание. Наконец Сандоз прерывает его:
   – Не хочешь ли, чтобы я проводил тебя, когда ты отправишь свою картину?
   Клод не отвечает и Сандозу кажется, что он плачет. Испытывает ли он то же чувство бесконечной тоски и безысходного отчаяния, о котором только что говорил его друг? Сандоз после небольшой паузы повторяет свой вопрос. Тогда художник, сдерживая рыдания, бормочет:
   – Благодарю тебя, голубчик… Картина останется тут, я не отправлю ее.
   – Бак, да ведь ты уже решил отправить ее!
   – Да, да, решил… Но я не рассмотрел ее, как следует.
   А вот теперь я выяснил себе все при слабом свете угасающего дня… Да, все опять испорчено, совершенно испорчено… Ах, меня словно кто-то ударил по глазам и удар отразился прямо в сердце…
   По лицу Клода медленно струились слезы, выдавая долго сдерживаемую скорбь.
   – Бедный мой, – прошептал расстроенный до глубины души Сандоз, – мне тяжело говорить с тобой об этом, но все– таки я нахожу, что ты прав, откладывая отправку картины… Многие детали требуют отделки… Мне досадно только, что я именно навел на тебя эти сомнения моим вечным недовольством…
   – Ты? – удивился Клод. – Какой вздор! Л даже не слушал тебя… Нет, я все время следил только за этим проклятым холстом. Свет становился все слабее и вдруг наступил момент, когда я при этом угасавшем свете ясно увидел все недостатки моей работы… Да она никуда не годится, хорош только фон… А эта голая женщина действительно неуместна… Да и поза ее некрасива, а ноги безобразны… О, Боже, я думал, что этот удар убьет меня! Все стало вертеться предо мной в темноте, мне казалось, что предо мною разверзлась пропасть, что земля проваливается в эту пропасть и наступает конец мира. Я видел только живот этой женщины, который постепенно убывал, точно луна на ущербе. А теперь, смотри, все исчезло! Не осталось ни малейшего следа! Она погибла!.. погибла!
   И действительно, не видно было ничего в наступившей темноте. Наконец художник вскочил с места.
   – Но это ничего не значит!.. Я опять примусь за нее!
   Христина, тоже поднявшаяся с места, столкнулась в темноте с Клодом.
   – Осторожно, – пробормотала она, – я зажигаю лампу.
   Свет лампы упал на ее бледное лицо; глаза ее были устремлены с выражением страха и ненависти на картину. Значит, эта ненавистная женщина останется тут и мучения ее возобновятся!
   – Я опять примусь за нее, – повторил Клод, – хотя убежден в том, что она убьет и меня, и жену мою, и ребенка… Но зато это будет шедевр!
   Христина вернулась к постели ребенка, который опять откинул одеяло своими дрожащими ручонками. Он дышал все так же тяжело, и голова его по-прежнему лежала неподвижно на подушке. Прощаясь, Сандоз счел долгом высказать свои опасения, но мать сидела в каком-то оцепенении, а отец вернулся в своей картине, к иллюзии, застилавшей перед ним грустную действительность – страдания собственного ребенка, умиравшего на его глазах.
   На следующее утро, когда Клод одевался, он услышал испуганный крик Христины. Она тоже только что проснулась после тяжелой ночи, проведенной на стуле, у постели ребенка.
   – Клод!.. Клод!.. Посмотри… он умер!
   Клод бросился к ней, спотыкаясь и не соображая ничего:
   – Как… умер?
   С минуту они стояла растерянные над кроватью. Несчастный мальчик лежал на спине, огромная голова, казалось, оставалась неподвижной со вчерашнего дня. Только рот расширился и застыл и тусклые глаза были открыты. Дотронувшись до него, отец почувствовал холод смерти.
   – Да, он умер.
   Совершенно ошеломленные, они простояли еще некоторое время у постели, пораженные неожиданным событием, которое казалось им невероятным. Затем Христина упала на колени перед кроватью и, опустив голову на тюфяк, громко зарыдала. – Печаль ее усиливалась угрызениями совести, сознанием, что она недостаточно любила бедного ребенка. Прошлое вставало перед ней во всей неприглядности, и она горько упрекала себя в том, что была равнодушна к маленькому Жаку, отталкивала его ласки и часто грубо обращалась с ним. Теперь все кончено и она не может загладить перед ним своей вины. Она так часто упрекала его в непослушании, так часто повторяла ему: «Потише, Жак, не мешай отцу работать!» Он, наконец, послушался ее и утих навсегда. И при этой мысли рыдания ее усиливались и по временам из груди ее вырывался глухой стон.
   Клод ходил по комнате в нервном возбуждении и по лицу его, подернутому судорогой, медленно катились крупные слезы, которые он от времени до времени отирал рукой. S каждый раз, когда он проходил мимо маленького покойника, он невольно взглядывал на него. Неподвижные, широко открытые глаза ребенка неотразимо привлекали его. Вначале он старался побороть смутное желание, поднимавшееся в глубине его души, но оно все более и более овладевало им, и наконец, уступая ему, он достал небольшой холст и принялся писать портрет мертвого ребенка. В первые минуты слезы застилали его глаза, все было точно окутано туманом, и кисть дрожала в его руке. Но мало-помалу он увлекся работой, и она осушила его глаза и придала твердость его руке. Он забыл даже, что перед ним лежит труп его сына. Он видел только натуру, увлекался новым сюжетом. Странная по размерам своим голова, восковой цвет тела и безжизненные глаза возбуждали и вдохновляли его. Он всматривался, откидывался назад, сравнивал, любовался с неопределенной улыбкой на губах своим произведением.
   Христина, поднявшись с полу и увидав Клода за работой, снова заплакала:
   – О, теперь можешь сколько хочешь писать с него! Он не шелохнется.
   Клод просидел пять часов, не отрываясь от работы. На третий день, когда Сандоз вернулся с ним после похорон в мастерскую, он был поражен, увидев портрет мертвого ребенка. Эта работа, напоминавшая лучшие из прежних этюдов Клода, была настоящим шедевром по силе и оригинальности исполнения, по тому бесконечно грустному чувству, которое она навевала на зрителя художественной передачей печального конца, неизбежной смерти всего одаренного жизнью. Тем не менее, Сандоз был крайне удивлен, когда Клод, ободренный похвалой друга, сказал:
   – Так этот этюд нравится тебе? Прекрасно. Так как большая картина еще не готова, я пошлю эту работу в Салон.


   X

   Однажды утром, бродя близ парка Монсо, Клод встретил Фажероля. Накануне он отнес во Дворец Промышленности свою картину «Мертвое дитя».
   – Как, это ты, старина? – дружески крикнул Фажероль. – Что с тобой сталось? Что поделываешь? Мы так редко видаемся!
   Затем, когда тот сказал, что послал на выставку свою маленькую картину, о которой он все время думал, Фажероль прибавил:
   – A-а, послал! Ну, так я постараюсь, чтобы ее приняли. Ты знаешь, я ведь в нынешнем году состою кандидатом в члены жюри.
   Действительно, в виду беспорядков и вечного недовольства между художниками, после целого ряда попыток произвести некоторые реформы, которые то утверждались, то снова отменялись, администрация вручила экспонентам право самим выбирать членов жюри, и эта мера взволновала мир живописцев и скульпторов, среди которых вспыхнула настоящая избирательная горячка, сопровождаемая разделением на партии, интригами и всей той подпольной стряпней, которая позорит политику.
   – Д увожу тебя с собой, – продолжал Фажероль. – Ты должен непременно посмотреть на мое помещение, на мой маленький домик, где еще ни разу не была твоя нога, несмотря на все твои обещания. Это вон там, близехонько отсюда, на углу улицы Вильер.
   И Клод, которого Фажероль игриво схватил за руку, принужден был идти вслед за ним. Мысль, что старый товарищ его может заставить комиссию принять его картину, наполняла его стыдом и желанием. Дойдя до маленького отеля Фажероля, он остановился, желая взглянуть на его фасад, на кокетливые и изысканные линии отеля, являвшегося точным воспроизведением дома эпохи Возрождения, со стрельчатыми окнами, с башней-лестницей и с крышей, испещренной мелкими свинцовыми украшениями. Это была настоящая игрушка, точно по заказу сооруженная для какой-нибудь барышни. Случайно оглянувшись, Ввод крайне удивился, увидев на другой стороне улицы великолепный дворец Ирмы Бено, где он когда-то провел ночь. Большой, солидный, строгий дом Ирмы Бено, стоя лицом к лицу со своим соседом, превращенным художником в причудливую безделушку, имел вид настоящего дворца.
   – У этой Ирмы, – сказал Фажероль с оттенком почтения, – настоящий собор!.. Ах, что делать! Я ведь торгую только картинами!.. Ну, входи же.
   Квартира Фажероля поражала своим великолепием и своеобразной роскошью: старинные ковры, старое оружие, старинная мебель, китайские и японские редкости поражали посетителя уже в передней. Налево находилась столовая, вся из деревянных фанер, покрытых китайским лаком, с обтянутым красной материей потолком. Резная лестница была украшена флагами и тропическими растениями. Но чудом из чудес была мастерская, помещавшаяся наверху – небольшая, задрапированная восточными тканями комната, в которой не было ни одной картины. На одном конце этой мастерской красовался огромный камин с навесом, поддерживаемым химерами, а на другом – широкий диван под великолепным балдахином, осенявшим груду ковров, мехов и подушек.
   Клод рассматривал дорогую обстановку и невольно задавал себе вопрос: заплачено ли за все это? Удостоенный в прошлом году ордена, Фажероль, как утверждали многие, получал теперь по десяти тысяч франков за портрет. Ноде, пустивший его в ход, эксплуатировал его известность, правильно подстригая – его, как овцу, и получая за его картины по двадцати, тридцати, сорока тысяч франков. Заказы сыпались бы градом на него, если бы художник не относился к ним с пренебрежением, не разыгрывал бы роли человека, страшно обременённого работой, великого художника, за малейший набросок которого публика готова драться. А между тем эта выставленная напоказ роскошь пахла долгами, поставщики получили только задатки, деньги же, которые приобретались точно на бирже при поднятии фондов, уплывали бесследно. Впрочем, Фажероль, находясь еще в полном разгаре этого внезапно нахлынувшего на него счастья, не считал денег, не задумывался ни над чем, опьяненный надеждой, что картины его будут постоянно подниматься в цене, и гордился тем высоким положением, которое занимал в современном искусстве.
   Наконец, Клод заметил маленькую картинку на мольберте из черного дерева, задрапированную красным плюшем. И это было все, что говорило здесь о профессии хозяина, да еще ящик для красок из палисандрового дерева и коробка с пастелью, забытая на одном из стульев.
   – Очень тонкая вещь, – сказал Клод, стоя перед маленькой картиной и желая быть любезным. – А та картина, которую ты писал для выставки, отослана?
   – О, да, слава Богу! Сколько у меня из-за нее перебывало народу! Я восемь дней с утра до ночи стоял на ногах… Мне собственно не хотелось выставлять ее… картина теряет свой престиж… И Ноде не желал этого. Но как туг будешь? Меня стали упрашивать… все молодые художники непременно желают выбрать меня членом жюри, рассчитывая, что я буду отстаивать их работы. О, моя картина весьма незамысловатая вещица: «Завтрак под открытым небом». Два господина и три дамы завтракают на лужайке, под деревом… Бот увидишь, это довольно оригинально.
   Голос Фажероля заметно дрожал, но, когда он встретился с глазами Клода, который пристально смотрел на него, он окончательно смутился и стал трунить над картиной, стоявшей на мольберте.
   – Это, видишь ли, свинство, которое потребовал от меня Ноде. Ведь я хорошо знаю, чего мне недостает… Недостает именно того, чего у тебя слишком много, дружище… Ты знаешь, я тебя по-прежнему люблю, еще вчера я защищал тебя перед художниками.
   При этом Фажероль похлопал Клода по плечу. Он чувствовал тайное презрение к себе своего старого учителя и хотел восстановить себя в его мнении при помощи ласк и льстивых речей распутной женщины, которая говорит вам: «Я распутная», в надежде, что этим вызовет вашу любовь. И он еще раз совершенно искренно, с выражением тревожной почтительности уверил Клода, что употребить все свое влияние, чтобы его картина была принята.
   А народ все прибывал к нему, более пятнадцати человек перебывало в течение одного часа. То были молодые воспитанники, явившиеся в сопровождении своих отцов, экспоненты, которые считали долгом представиться будущему члену жюри, художницы, ставившие свой талант под покровительство своих прелестей. И нужно было видеть, как исполнял художник свою роль кандидата в члены жюри, пожимая руки, говоря одному: «Ах, ваша картина прелестна!» другому: «Как, вы еще не получили медали?» и повторяя всем и каждому: «Ах, если бы я только был выбран, как бы я выдвинул ваши работы!» И люди уходили от него очарованными, он сам запирал дверь за каждым, рассыпаясь в любезностях, в которых проглядывал цинизм бывшего громителя мостовых.
   – Ну, что, веришь? – сказал Фажероль Клоду, когда они остались одни. – Видишь, сколько времени я теряю с этими идиотами!
   Он подошел к большому стеклянному окну и с шумом отворил его. На балконе большого дома на другой стороне улицы появилась женская фигура в белом кружевном пеньюаре и стала махать носовым платком. Фажероль махнул ей три раза рукой и затворил окно. Клод узнал Ирму.
   – Видишь, как удобно можно переговариваться… У нас существует полная телеграфная азбука. Она зовет меня к себе, надо идти… Ах, старина, вот одна из тех женщин, у которых мы могли бы кое-чему поучиться!
   – Чему же?
   – Да всему! Пороку, искусству, уму… Ведь это она заставляет меня работать!.. Да, честное слово, она обладает необыкновенным чутьем, пониманием того, в чем заключается успех! И, несмотря на все это, она в глубине души прежний сорванец. О, она выкидывает такие забавные проказы, выказывает такую бешеную страсть, когда ей приходит фантазия любить вас!
   Два красных пятна выступили у него на щеках и глаза заволоклись точно от взболтанной на дне души тины. Он снова сошелся с Ирмой с тех пор, как поселился на этой улице. Говорили даже, что Фажероль, хитрый, ловкий парижанин, знакомый со всеми пороками мостовых, позволяет Ирме разорят себя, срывать на каждой минуте наслаждения крупные куши, за которыми она посылала к нему свою горничную то для того, чтобы расплатиться с поставщиком, то для удовлетворения какого-нибудь каприза, а чаще всего по пустякам, единственно ради удовольствия опустошать его карманы. Это отчасти объясняет затруднительное положение, в котором он находился; долги его все увеличивались, несмотря на все возраставший успех. Б тому же он знал, что составляет для Ирмы ненужную роскошь, развлечение женщины, содержимой богачами. Она постоянно смеялась над этой ролью «возлюбленного ее сердца», которую он себе присвоил и которая увлекала его настолько, что он забывал, как дорого она обходится ему.
   Клод взял со стола свою шляпу; Фажероль топтался на одном месте, бросая беспокойные взгляды на дом Ирмы.
   – Я не гоню тебя, но ты видишь, она меня ждет… И так, решено! Дело свое ты можешь считать поконченным, если только я не буду забаллотирован… Приходи же, смотри, во Дворец Промышленности в тот вечер, когда там будет происходить подача голосов. О, там будет страшная давка, но ты тут же узнаешь, можешь ли рассчитывать на меня.
   Вначале Клод клялся, что не станет тревожить себя. Покровительство Фажероля было тяжело для него. Но в глубине души он боялся только одного, только того, что этот легкомысленный человек не сдержит своего обещания из трусости перед неудачей. В день выборов он не мог усидеть на месте и пошел бродить по Елисейским полям, под предлогом необходимости сделать большую прогулку. И лучше гулять там, чем где-нибудь в другом месте! Преследуемый мыслью о выставке, Клод в последнее время бросил свою работу и по целым дням бродил по улицам Парижа. Сам он не имел права голоса, потому что для этого надо было хоть раз быть принятым в число экспонентов Салона. Но он уже несколько раз проходил мимо Дворца Промышленности, привлеченный шумной толпой художников-избирателей, которые тянулись туда длинной вереницей и которых останавливали на каждом шагу засаленные блузники, выкрикивавшие списки избираемых. Таких списков было до тридцати – списки всевозможных партий и кружков: список мастерской художественной школы, список свободных художников, список непримиримых, список дам. Можно было подумать, что накануне произошел переворот и что находишься у здания комитета какой-нибудь секции временного правительства.
   Начиная с четырех часов, когда кончилась баллотировка, Клод не в состоянии был бороться с желанием узнать, что творится в зале, где происходили выборы. Лестница была свободна, и вход был открыт для всех. Поднявшись наверх, он очутился в громадной зале заседаний жюри, овна которой выходили на Блисейския поля. Стол длиною в двенадцать метров занимал середину залы; в камине необыкновенных размеров, помещавшемся в конце залы, горели целые деревья.
   В этой зале было от четырехсот до пятисот избирателей и масса посторонних лиц. Все разговаривали, смеялись, шум голосов потрясал высокие своды потолка. Вокруг стола расположились только что организованные бюро; их было уже около пятнадцати, и каждое из них состояло из председателя и двух счетчиков. Оставалось еще организовать два или три бюро, но никто не хотел брать на себя тяжелого труда, которому нужно было отдать часть ночи.
   Фажероль, который с самого утра был точно на иголках, волновался, кричал, стараясь покрыть шум своим голосом.
   – Видите, господа, нам недостает только одного человека!.. Поищите здесь такого, который примкнул бы к нам.
   Увидав Клода, он бросился к нему и потащил его к столу.
   – Ну, ты, конечно, сделаешь мне одолжение, сядешь сюда и поможешь нам. Это нужно для поддержания дела, черт возьми!
   Клод неожиданно очутился председателем подкомиссии. С трудом сдерживая свое волнение, он серьезно исполнял возложенные на него обязанности, и ему казалось, что принятие его картины всецело зависит от его добросовестного отношения к этому делу. Он громко выкрикивал имена, помещенные в списках, которые ему передавали в виде небольших свертков одинаковых размеров, а его два счетчика записывали эти имена. Все это делалось среди ужасающего крика, среди шума, среди града двадцати, тридцати имен, которые выкрикивались единовременно разными голосами. А так как Клод вообще ничего не мог делать бесстрастно, то приходил в отчаяние, когда в списке не было имени Фажероля, и радовался, выкрикивая его имя. Впрочем, эта радость выпадала довольно часто, так как Фажероль был очень популярен, посещая все кафе, где собирались влиятельные группы, расточая обещания молодым художникам и не пропуская случая заявить свое нижайшее почтение членам академии.
   Был дождливый мартовский день, и в шесть часов стало совершенно темно. Сторожа внесли лампы, и наиболее недоверчивые из художников подошли поближе к столу, чтобы следить за счетом голосов. Другие стали выкидывать разные фокусы, кричали по-звериному, напевали тирольские песни. Но веселье разлилось рекою только к восьми часам, когда подали ужин – холодные мясные блюда и вино. Бутылки неистово опустошались, блюда расхватывались, обширная зала, освещенная, точно кузница, красноватым пламенем камина, напоминала деревенскую ярмарку. Затем все принялись курить, и желтый свет ламп заволокло густым дымом. Весь пол был усеян билетиками, брошенными во время голосования, пробками, крошками хлеба, черепками разбитой посуды, целым слоем нечистот, в котором вязли сапоги. Все говорила громко, нисколько не стесняясь.
   Какой-то бледный, тщедушный скульптор влез на стул и обратился к публике с речью; какой-то художник с горбатым носом и щетинистыми усами сел верхом на стул и стад передвигаться на нем вокруг стола, кланяясь и воображая из себя императора.
   Мало-помалу, однако, публикой овладевала усталость, и она стала расходиться. В одиннадцати часам в зале осталось только двести человек, но после полуночи публики прибыло. Появились фланеры в черных фраках и белых галстуках, возвращавшиеся из театра или с бала и желавшие раньше других узнать о результате баллотировки. Появились и газетные репортеры, но, получив требуемую справку, они стремглав, один за другим, исчезли из залы.
   Клод, уже охрипший, все еще продолжал выкрикивать имена. Дым и жара становились нестерпимыми, с грязного пола поднимался запах хлева. Пробил час ночи… пробило два часа, Клод не переставал считать голоса, и добросовестность, с которой он относился к делу, так замедляла его работу, что остальные подкомиссии уже давно кончили свою работу в то время, как Клод все еще был связан целыми столбцами цифр. Наконец, все голоса были подсчитаны и результат выборов объявлен. Фажероль стоял пятнадцатым в числе сорока выбранных, пятью номерами выше Бонграна, занесенного с ним в один список. Уже начинало светать, когда Клод, разбитый от усталости и восхищенный удачей, входил в улицу Турлак.
   В продолжение двух недель, следовавших за выборами, он жил в постоянной тревоге. Раз десять он собирался зайти к Фажеролю, но самолюбие удерживало его. К тому же он знал, что комиссия должна была производить прием картин в алфавитном порядке… Возможно, успокаивал себя Клод, что ничего еще не решено. Но однажды вечером, на бульваре Клиши, у него замерло сердце, когда он издали увидел широкие, хорошо знакомые ему плечи.
   То был Бонгран. При встрече с Клодом он видимо смутился.
   – Знаете ли, – заговорил он, – с этими олухами трудно сговориться. По не все еще потеряно. Мы с Фажеролем отстаиваем вас. Рассчитывайте главным образом на Фажероля, потому что я, голубчик, страшно боюсь поставить вас в неприятное положение.
   И действительно Бонгран имел постоянные стычки с председателем комиссии Мазелем, знаменитым профессором академии, последним оплотом старой школы. Правда, они величали друг друга дорогими коллегами, обмениваясь крепкими рукопожатиями, но как только один из них требовал принятия какой-нибудь картины, другой неизменно подавал голос против этого предложения. Фажероль же, выбранный секретарем комиссии, сделался шутом Мазеля, который прощал ему его заступничество, подкупленный лестью своего бывшего ученика. Впрочем, Фажероль оказывался по отношению к начинающим смельчакам более строгим судьей, чем сами члены академии, и делался снисходительным только в тех случаях, когда желал провести какую-нибудь картину, при чем прибегал к интригам и хитростям и нередко отбивал поданный голос с ловкостью опытного фокусника.
   Эта работа экспертной комиссии была тяжелой барщиной, в исполнении которой сам Бонгран истрепал свои крепкие ноги. Сторожа ежедневно расставляли на полу бесконечно длинный ряд больших картин, который тянулся через все залы первого этажа, огибая таким образом все здание дворца, и ежедневно в час пополудни все сорок членов экспертной кои– миссии с президентом во главе, вооруженным колокольчиком, обходили весь этот ряд. Прогулка эта повторялась до тех пор, пока не оказывались исчерпанными все буквы алфавита. Решения постановлялись стоя, на сворую руку, самые плохие картины отбрасывались без голосования. Однако, случалось, что спор задерживал членов минут на десять у какой-нибудь картины; нередко спор так и оставался нерешенным до вечернего заседания. Двое рабочих держали за концы веревку длиною в десять метров и натягивали ее на расстоянии четырех шагов от выставленных картин, чтобы держать на должном расстоянии экспертов, которые в пылу спора толкала друг друга и, несмотря ни на что, прорывали веревку своими животами. Позади членов комиссии шли семьдесят сторожей в белых блузах под командой бригадира; после каждого приговора, о котором сообщал им секретарь, они перемещали картины, отделяли принятия от непринятых и уносили последние, как уносят трупы с поля битвы. Обход длился два часа без перерыва, эксперты все время топтались на ногах, так как не было ни одного стула. Холодный сквозной ветер заставлял даже наименее зябких кутаться с головой в меховые пальто.
   Получасовой отдых в буфетах, назначенный комиссией к трем часам пополудни, ожидался с нетерпением членами жюри. В буфете можно было достать вино, шоколад, пирожки.
   Вот тут-то и начинался взаимный торг с взаимными уступками, члены обменивались голосами. Большинство имело при себе маленькие записные книжечки, чтобы ни о ком не забыть среди града сыпавшихся на них рекомендаций. И все справлялись по этим книжечкам, обещая додать голос за протеже коллеги, если тот обещал подать голос за их протеже. Другие же, более строгие или более равнодушные, относились с презрением к этим сделкам и докуривали свои сигары, устремив взор в пространство.
   Отдохнув и подкрепившись, жюри снова принимались за работу, но уже более спокойную, сидя в зале, где были столы, стулья, перья, бумага, чернила. Все маленькие холсты, размеры которых были меньше полутора метров, рассматривались тут; размещали вряд по десяти или двенадцати картин для особенного устройства мольбертах, обтянутых зеленой шерстяной материей. Многие из экспертов, усевшись на стульях, предавались блаженной дремоте, многие занимались писанием писем и председатель не раз выходил из себя, пока ему удавалось собрать требуемое большинство голосов. По временам страсти разгорались, все кричали, жестикулировали и голосование поднятой рукой происходило среди такой горячки, что над шумным морем голов нередко поднимались шляпы и трости.
   Здесь-то па одном из мольбертов появилась и картина Клода «Мертвое дитя». Уже с неделю Фажероль, записная книжечка которого вся была исписана заметками, предавался довольно сложному торгу, чтобы найти голоса в пользу старого товарища. Но дело это было трудное и не ладилось с другими его обязательствами. Лишь только он произносил имя своего друга, тотчас же раздавался отказ. Фажероль не раз жаловался, что Бонгран не поддерживает его. Но Бонгран не носил при себе записной книжки и к тому же был так неловок, что портил дело в самую благоприятную минуту своей неуместной откровенностью. Если бы не желание испробовать свою силу, настаивая на приеме этой картины, что считалось совсем невозможным, Фажероль давно отказался бы от Клода. Но он хотел доказать всем, что может подчинить жюри своей воле. Быть может, в глубине его души раздавался голос справедливости, заставлявший его отстаивать талант человека, которого он обокрал.
   В этот именно день Мазель был в самом отвратительном настроении. Еще в самом начале заседания бригадир вбежал в комнату со словами:
   – Г-н Мазель, вчера произошла ошибка. Не принята картина, находящаяся вне конкурса… Знаете, № 2530, голая женщина под деревом…
   Действительно, накануне единогласно отвергли и бросили в общую могилу, картину одного старого художника-классика, члена академии. Испуг бригадира и казнь, постигшая по ошибке творение академика, развеселили более молодых членов жюри и они стали острить но поводу этого инцидента.
   Мазель возмущался подобными промахами, считая, что они подрывают авторитет академии. Сердито махнув рукой, он сухо сказал:
   – Ну, так тащите ее оттуда и несите в число принятых… И все это объясняется тем, что вчера невыносимо шумели! Как в таких условиях добиться правильного решения, если я не могу даже добиться тишины!
   И Мазель изо всей силы зазвонил в колокольчик.
   – Ну-с, господа, мы начинаем… Прошу вас, будьте внимательны.
   К несчастью, с первых же картин, поставленных на мольберт, случилось опять неприятное приключение. Одна из этих картин привлекла его внимание своими резкими, кричащими тонами, и так как он был близорук, то он наклонился, чтобы разобрать подпись художника.
   – Ну, кто же эта свинья… начал он, но быстро выпрямился, прочитав фамилию одного из своих друзей художников, также служившего опорою «здравого» направления. Н в надежде, что его не расслышали, он крикнул:
   – Великолепно!.. Номер первый!.. Не правда ли, господа?
   Все согласились принять ее номером первым, что давало право на помещение картины у нижнего карниза, но молодые художники бесцеремонно смеялись, подталкивая друг друга локтем. Мазель, оскорбленный, насупился. Впрочем, все точно также попадали впросак, высказывали свое мнение с первого взгляда, а затем, разобрав подпись художника, старались замять сказанное. Под конец они стали осторожнее, стали изгибать спины, чтобы разобрать имя художника, прежде чем высказать свое суждение. Кроме того, когда речь шла о какой-нибудь сомнительной картине работы одного из членов жюри, то из предосторожности предупреждали друг друга, став за спиной автора картины и делая знаки рукой: «Смотрите, не смейтесь, это его картина».
   Несмотря на неблагоприятное настроение членов жюри, Фажеролю удалось провести первое дело. То был невероятный портрет, написанный одним из его учеников, в богатом семействе которого Фажероль часто бывал. Чтобы устроить это дело, он должен был отвести Мазеля в сторону и рассказать ему трогательную историю о несчастном отце трех дочерей, умирающем с голоду. Председатель заставил себя долго упрашивать. Черт возьми, когда нечего есть, нужно отказаться от живописи? Нельзя же приносить ей в жертву жизнь трех дочерей! Тем не менее он один поднял руку, когда речь зашла о портрете. Все остальные возмущались, сердились, двое из товарищей Мазеля собирались уже протестовать, когда Фажероль шепнул им:
   – Нужно поддержать это ради Мазеля… Он очень просил меня об этом… Это работа его родственника, кажется… Как бы там ни было, ему хочется провести ее…
   Оба академика быстро подняли кверху руки, и за портрет оказалось большинство голосов.
   Но вдруг раздался смех, остроты, крики негодования: на мольберт поставили картину «Мертвое дитя». Уж не хотят ли устроить тут выставку всех мертвых тел, превратить Салон в морг? Молодые художники издевались над огромной головой ребенка. Очевидно, это обезьяна, подохшая оттого, что проглотила тыкву. Старики с ужасом отворачивались от картины.
   Фажероль тотчас почувствовал, что дело его проиграно. Но он все-таки попробовал расположить судей шутками, что иногда удавалось ему.
   – Ну, господа, старый боец…
   Его прервали бешеные крики. О, нет! Ни в каком случае? Он хорошо известен, этот старый боец! Это сумасшедший, который пятнадцать лет твердит свое, гордец, разыгрывающий из себя гения! Он грозил завалить Салон своими произведениями, а между тем еще ни разу не представил картины, которую можно было бы принять… Вся ненависть рутины к оригинальности, весь страх посредственности перед непобедимой силой таланта, торжествующего даже в своем поражении, звучали в этом реве голосов.
   – Нет, нет, вон ее отсюда!
   Тогда Фажероль, раздосадованный своим бессилием, рассердился и окончательно испортил дело.
   – Вы несправедливы… будьте, по крайней мере, справедливы!
   Но в ответ на его слова толпа заревела, произошел невообразимый беспорядок. Фажероля окружили со всех сторон, толкали, забрасывали оскорблениями.
   – Вы позорите жюри!
   – Вы стоите за эту картину только для того, чтобы ваша фамилия попала на страницы газет!
   – Вы ничего не понимаете в картинах!
   Фажероль, потеряв самообладание, грубо ответил:
   – Я понимаю в них столько же, сколько и вы!
   – Да замолчи же! – крикнул один из его товарищей, маленький белокурый художник. – Не можешь же ты заставить нас проглотить эту репу.
   – Да, да, именно репу! – подхватили все выражение, обозначавшее в их кружках самую плохую мазню пачкунов.
   – Хорошо, – сказал Фажероль, стиснув зубы, – я требую голосования.
   С тех пор, как поднялся этот шум, Мазель звонил, не переставая, в колокольчик, красный, как рак, возмущенный тем, что его авторитет не признается.
   – Господа!.. Да перестаньте же, господа!.. Разве нельзя объясниться без шума?.. Господа, прошу вас…
   Наконец ему удалось водворить тишину. В сущности Maзель был человек не злой. Почему бы, рассуждал он, не принять этой маленькой картины, если бы даже она была признана плохой? Ведь сколько тут принято таких!
   – Слушайте, господа, требуют голосования!
   Он сам, по-видимому, был не прочь подать голос за принятие картины, но в эту минуту поднялся Бонгран, покраснев от долго сдерживаемого гнева, и вскрикнул негодующим голосом:
   – Ах, черт возьми, найдется ли среди нас четыре человека, которые способны написать подобную вещь?
   По зале пробежал глухой ропот. Удар был нанесен так неожиданно, что все были ошеломлены им. Никто не отвечал.
   – Господа, требуют голосования, – повторил, бледнея, Мазель. – В голосе его слышалась скрытая ненависть к сопернику, которому он так добродушно пожимал при встречах руку. Обыкновенно у них дело не доходило до открытой ссоры, большею частью недоразумения улаживались. Но, несмотря на взаимные любезные улыбки, они постоянно наносили друг другу тяжкие, неизлечимые раны.
   Бонгран и Фажероль только одни подали голос за картину Клода, и «Мертвое дитя» было отвергнуто. Оставалась еще надежда, что картина будет принята при общем пересмотре картин.
   Этот общий пересмотр представлял очень тяжелую работу. Правда, после двадцати ежедневных заседаний ком миссия постановила сделать двухдневный перерыв, чтобы дать возможность сторожам подготовить в это время картины, но тем не менее эксперты невольно вздрогнули, когда после полудня третьего дня очутились среди выставленных трех тысяч забракованных картин, между которыми они должны были выудить недостающее число для пополнения установленное цифры – двух тысяч пятисот принятых картин. Эти три тысячи картин, поставленные друг возле друга у нижнего карниза, тянулись вдоль стен целого ряда зад вокруг наружной галереи; кроме того, за неимением места, пришлось разложить часть картин на полу, и они покрывали пол, словно большее стоячие лужи, разделенные узенькими проходами. Да, это было настоящее наводнение! И поток этот все поднимался, заливая Дворец Промышленности мутными волнами бездарности и безумия. Для общего пересмотра полагалось всего только одно заседание, от часа до семи, то есть шесть часов отчаянной беготни по всему лабиринту. Вначале члены бодро шествовали, не поддаваясь усталости. Но мало-помалу ноги подкашивались от быстрой ходьбы, и раздражение глаз от мелькавших перед ними красок доходило до того, что, в конце концов, они ничего не в состоянии были рассмотреть. А между тем приходилось двигаться и смотреть, не останавливаясь, до полного изнеможения! К четырем часам комиссия представляла из себя совершенно расстроенную, рассеянную по полю сражения армию. Некоторые из членов едва тащились, тяжело дыша. Другие бродили врассыпную в лабиринте тропинок и тщетно искали выхода. И как тут быть справедливым? Что выбрать из этого сонма чудовищ? Не отличая хорошенько пейзаж от портрета, они пополняли как попало недостающее число картин. Двести… двести сорок… еще восемь… Разве взять эту? Нет, лучше ту!.. Как хотите… Семь… восемь готово! Наконец-таки они выбрали! И, освободившись от пытки, несчастные судьи спешили к выходу.
   В одной из зал их остановила лежавшая на полу рядом с другими забракованными картинами, картина «Мертвое дитя». Какой-то шутник притворился, будто он поскользнулся и собирается ступить ногой на картину; другие обходили вокруг нее по узеньким проходам, точно желая найти настоящий смысл картины и, уверяя, что она произведет больше эффекта, если будет висеть вверх ногами.
   Фажероль тоже стал балагурить.
   – Ну, господа, будьте великодушны… Обойдите кругом, вы будете вознаграждены… Прошу вас, господа, будьте милостивы, примите ее, вы сделаете доброе дело.
   Все смеялись, слушая его, но среди этого жестокого смеха отказ прозвучал особенно грубо.
   – Нет, нет, ни в каком случае!
   – Не возьмешь ли ты ее «на милость»? – раздался голос одного товарища.
   Это было в обычае. Каждый из членов жюри имел право выбрать из массы забракованных одну картину, и как бы она ни была плоха, она считалась принятой без дальнейших рассуждений; ото была милостыня, которую обыкновенно оказывали беднейшим художникам. Сорок картин, выуженных в последний час, являлись теми нищими, которым дают возможность прошмыгнуть на задний конец стола.
   – «На милость»… – повторил смущенный Фажероль. – Но дело в том, что я уже взял другую… цветы одной дамы…
   Насмешки товарищей прервали его. А хороша ли ага дама? Эти господа относились весьма нелюбезно к работам женщин и постоянно осмеивали их. Фажероль был в крайнем смущения, так как дама, о которой шла речь, была протеже Ирмы, в его пугала мысль о сцене, которая ждала его, если он не сдержит своего обещания. Внезапно его осенила счастливая мысль.
   – Ну, а вы, Бонгран?.. Ведь вы можете взять «на милость» это мертвое дитя!
   Бонгран, следивший с замиранием сердца за возмутительным торгом, замахал своими длинными руками.
   – Я-то? Чтобы я нанес такое оскорбление истинному таланту?.. О, избави, Боже! Пусть он не унижается больше, пусть никогда не посылает на выставку своих работ!
   Но Фажероль, желая, чтобы победа осталась за ним, крикнул с высокомерием человека, который не боится скомпрометировать себя: – Хорошо, я беру эту картину!
   Раздались аплодисменты, Фажеролю сделали овацию, кланялись ему, пожимали руки. Да здравствует смельчак, у которого хватило мужества отстоять свое мнение! Сторож унес бедную, осмеянную картину, и таким образом картина творца «Рlein air» попала, наконец, в Салон.
   На следующий день Фажероль сообщил Клоду запиской, состоявшей из двух строк, что ему удалось провести «Мертвое дитя», но что это стоило немало труда. У Клода, несмотря на радостную весть, тоскливо сжалось сердце; в каждом слове краткой записки скрывалось унизительное сострадание! С минуту Клод чувствовал себя до такой степени униженным этой победой, что ему хотелось взять обратно свое произведение, упрятать его куда-нибудь. Но затем горечь первого впечатления исчезла, гордость художника смирилась при мысли о тон, что, наконец, заветная мечта его достигнута, что, наконец, работа его предстанет перед публикой. Это была последняя соломинка, за которую хватался несчастный, и он стал с нетерпением новичка ждать открытия выставки; в воображении его рисовалась толпа, теснящаяся перед его картиной и приветствующая ее восторженными криками.
   С некоторого времени в Париже установилась мода бывать на выставке в день покрытия картин лаком, день, в который прежде допускались только одни художники. Теперь день этот привлекает всегда массу народа, и в залах выставки происходит обыкновенно невообразимая давка. В течение целой недели печать, улица, публика, все принадлежит художникам. Они завладевают вниманием Парижа, весь город говорит о них, о выставленных ими картинах, о их жизни и привычках, обо всем, что сколько-нибудь касается их личности. Это одно из тех стихийных течений, которые охватывают не только городских, но и деревенских жителей, и даже детей и нянек, толкающихся в бесплатные дни по залам, благодаря чему число посетителей доходит в воскресные дни и в хорошую погоду до пятидесяти тысяч человек. Это целая армия темного люда, ничего не понимающего в искусстве и бродящего с вытаращенными глазами по колоссальной лавке картин.
   Клод боялся этого знаменитого дня покрытия картин лаком, наслышавшись рассказов о громадном стечении высшего общества, и решился выждать настоящего открытия выставки, когда собирается более демократическая публика. Он отказался даже сопровождать Сандоза. По, когда наступил этот день, Клодом овладело лихорадочное волнение, и он ушел в восемь часов утра, наскоро съев кусок хлеба с сыром. Христина, у которой не хватало мужества отправиться вместе с ним, вернула его, еще раз поцеловала его и, глядя на него с тревогой в душе, сказала:
   – А главное, голубчик, не огорчайся, что бы там ни случилось. – Клод задыхался, входя в почетную залу; он быстро взбежал по высокой лестнице и сердце у него усиленно билось. Был ясный майский день, и сквозь парусину, натянутую под стеклянным сводом, проникал ровный, белый свет; из соседних дверей, открытых на галерею, дул холодный, сырой ветер. Клод приостановился на минуту, вдыхая тяжелый воздух, пропитанный запахом лака и тонким ароматом мускуса. Бросив беглый взгляд на стены, он увидел огромную картину – изображение резни; налево от нее висела какая-то бледная картина религиозного содержания, направо пошлая иллюстрация какого-то официального празднества, написанная по заказу правительства; далее – портреты, пейзажи. И все это резало глаз пестротой и яркой позолотой новых рам. Тайный страх, который питал Клод к важной публике, наводнявшей Салон в этот день, заставил его перевести взгляд на толпу, которая все прибывала. В центре залы, на мягком, круглом диване, окружавшем группу высоких зеленых растений, сидели только три дамы, три безобразно одетые чудовища, по-видимому, расположившиеся тут на целый день, чтобы удобнее предаваться злословию. За спиной своей Клод услыхал хриплый голос, резво отчеканивавший отдельные слова; то был англичанин в клетчатом пиджаке, объяснявший изображение резни желтолицей даме, закутанной в дорожный плащ. Публика то собиралась группами, то расходилась, образуя новые группы в других местах. Все головы были подняты кверху; у мужчин были трости в руках и пальто, переброшенные через руку; женщины двигались очень медленно; яркие цветы, украшавшие их шляпки, резко выделялись на темном фоне мужских цилиндров. Клод заметил трех священников и двух простых солдат, неизвестно откуда попавших в вереницу мужчин, украшенных орденами, и молодых девушек, сопровождаемых маменьками. Многие, по-видимому, были знакомы фуг с другом; при встрече двух течений многие обменивались поклонами, улыбками, рукопожатием. Тихий шепот заглушался непрерывным шумом шагов.
   Клод принялся искать свою картину. Он старался ориентироваться, придерживаясь алфавитного порядка, но ошибся и пошел в обратную сторону. Все двери были расположены по прямой линии, и перед ним открывался целый ряд портьер из старинных материй, между которыми виднелись края висевших у дверей картин. Клод прошел через ряд зал до угловой западной залы и вернулся через другую анфиладу комнат, но нигде не нашел своей буквы. Когда он снова попал в почетную залу, в ней набралось уже столько народу, что с трудом можно было двигаться. В этой толпе Клод узнал многих художников, которые разыгрывали роль хозяев дома. Прежде всего, внимание его было привлечено одним из прежних его товарищей по мастерской Бютена, молодым, снедаемым жаждой известности художником; добиваясь медали, он приставал ко всем более или менее известным посетителям и тащил их к своим картинам. Другой, известный и очень богатый художник, принимал публику, стоя перед своей картиной с торжествующей улыбкой на губах и расточая любезности окружавшему его и постоянно возобновлявшемуся штату дам. Были тут соперники, ненавидевшие друг друга, но громко расточавшие друг другу похвалы, завистники, угрюмо следившие за успехами товарищей, робкие юноши, не решавшиеся пройти в залы, где были выставлены их картины, балагуры, старавшиеся прикрыть шуткой уязвленное самолюбие; были и художники, серьезно заинтересованные работами, распределявшие в уме медали. Были тут и семьи художников: прелестная молодая женщина, с очень нарядным ребенком, угрюмая мещанка с двумя дурнушками в черных платьях, толстая маменька, севшая на скамейку, словно на мель, окруженная кучей неопрятно одетых ребятишек, немолодая, но еще довольно красивая дама и ее взрослая дочь, спокойно смотревшие, обмениваясь улыбкой, на проходившую мимо них любовницу главы семьи. Были тут и натурщицы; они толкали друг друга, указывали на обнаженные фигуры, писанные с них, говорили громко и были так отвратительно одеты, что казались уродливыми рядом с изящно одетыми парижанками-куколками, от которых не осталось бы ничего, если бы снять с них прелестные наряды.
   Выбравшись из толпы, Клод направился в залы, расположенные направо от почетной залы. Он обошел все залы, отмеченные литерой Л, но и тут ничего не нашел. Быть может, картина его послужила затычкой какого-нибудь пустого места в другой зале и затерялась в массе картин?.. Дойдя до большой восточной залы, он пустился в обратный путь через другие маленькие, наиболее отдаленные комнаты. Эта часть помещения, в которую публика мало заглядывала и в которой картины, казалось, тускнели от скуки, приводила в ужас экспонентов. Но и тут Клод не нашел своей картины. Обескураженный, доведенный почти до отчаяния, он бродил по залам и, наконец, очутился в галерее, выходившей в сад, где были размещены картины, для которых не нашлось места в залах. Но и среди этих жалких, побледневших от стужи и слишком яркого освещения картин он не нашел своей работы. Наконец, пройдя опять целый ряд комнат, Клод в третий раз вернулся в почетную залу, где происходила давка в полном смысле этого слова. Тут теснилось все, что было выдающегося, блестящего в Париже: представители таланта, миллионов, красоты, романисты, драматурги, журналисты, спортсмены, биржевики и женщины всех слоев общества – кокотки, актрисы и светские дамы, и все это сливалось в общем, все возраставшем потоке. Раздраженный тщетными поисками, Клод возмущался пошлостью выражения лиц, безвкусием туалетов, вульгарностью большинства женщин, и страх перед толпой, который он испытывал вначале, сменился чувством глубокого презрения к ней. Так эти-то люди будут осмеивать его картину, если только она найдется? Два небольшого роста белокурых репортера пополняли списки известных лиц, явившихся на выставку. Какой-то критик делал вид, что заносить на полях каталога свои заметки; другой проповедовал что-то, окруженный толпой юных художников; третий, закинув руки за спину, стоял неподвижно, созерцая картины с величавым равнодушием. Но Клода особенно поразил общий характер этого стада: тупое любопытство, в котором не было ни страсти, ни юношеского увлечения, резкие голоса, усталые, болезненные лица. И зависть приступила уже к своей работе: какой-то господин острить с дамами над картиной; другой безмолвно смотрит на картину, презрительно пожимает плечами и уходит; двое других стоять, уткнув нос в маленькую картину, и о чем-то перешептываются, точно какие-нибудь заговорщики.
   Но вот появился Фажероль и, казалось, затмил всех, мелькая с протянутой рукой то тут, то там, и стараясь с достоинством разымать двойную роль – молодого учителя повой школы я влиятельного члена жюри. Осыпаемый со всех сторон похвалами, благодарностями и просьбами, он для всякого находил ответ, не изменяя своему ровному настроению. С самого утра он выносил атаку юных художников, которым покровительствовал и которые недовольны были местом, отведенным их картинам Эта история повторялась ежегодно при открытии выставки: экспоненты бегали но залам, отыскивая свои произведения, и затем раздавались криви негодования: картины помещены слишком высоко и плохо освещены, соседние картины убивают эффект… Многие кричали даже, что снимут свои картины и унесут их с выставки. В особенности выходил из себя какой-то тощий верзила, гоняясь из залы в залу за Фажеролеи, который уверял его, что это не его дело и что он ничем не может помочь ему: картины распределяются по Номерам, расставляются вдоль стен, на полу, и затем вешаются в известном порядке, при чем никому не оказывается предпочтения. В конце концов, Фажероль должен был обещать, что уладит это дело после раздачи медалей, но и этим не успокоил художника, который продолжал преследовать его.
   Протискавшись через толпу, Клод хотел было подойти в Фажеролю спросить его, куда повесили его картину. Но, увидев, как; осаждают Фажероля, остановился. Не глупо ли постоянно обращаться к помощи других? Б тому же Клод сообразил, что он пропустил целую анфиладу комнат с правой стороны, и, заглянув туда, действительно увидел новые картины. Наконец, пройдя через ряд комнат, он очутился в одной зале, где перед большой картиной, занимавшей середину стены, теснилась толпа. Вначале Клод не мог видеть картину за волнами человеческих плеч, за стеной голов и настоящим укреплением из шляп. Он видел только выражение восторга на лицах людей, бесцеремонно толкавших друг друга. Наконец, приподнявшись на цыпочки, он увидел это чудо и узнал сюжет, о котором он уже много слышал.
   Это была картина Фажероля «Завтрак», в которой Клод сразу узнал свою картину «Plein аir». Те же светлые тоны, та же манера, но, конечно, значительно опошленная, приноровленная к низменным вкусам публики. Фажероль не изображал своих трех женщин нагими, но смелые летние костюмы светских барынь давали ему возможность до некоторой степени раздеть их: одна из них обнажила грудь под прозрачным кружевным лифом, другая, откинувшись назад, чтобы достать тарелку, открыла правую ногу до самого колена; на третьей, полулежавшей в траве, было платье, которое, не обнажая ее тела, так плотно обтягивало ее, что она более других оскорбляла чувство приличия. Что касается до обоих мужчин в летних костюмах, то они являлись образцом хорошего тона. Вдали лакей вытаскивал корзину из коляски, остановившейся за деревьями. Лица, платья, nature-morte завтрака – все это ярко выделялось, освещенное солнцем на темной зелени фона. Все искусство художника заключалось в смелости обмана, которым он поражал публику, заставляя ее млеть от восторга. Это была буря в стакане воды.
   Клод, не будучи в состоянии подойти ближе к картине, стал прислушиваться к тому, что говорилось вокруг него. Наконец-то явился художник, который умеет изображать жизнь! Он не подчеркивает всего, как эти грубые пачкуны новой школы, он умеет показать все, не выставляя ничего! Какое уменье оттенить, намекнуть! Какое уважение к публике! И при всем этом какая тонкость понимания, какая грация, какой ум! Нет, уж этот не выйдет, очертя голову, за пределы приличия, за пределы возможного! Нет, уж если он взялся изобразить какие-нибудь три черты, то он даст вам именно эти три черты, не прибавляя ни одной!.. Подошедший в эту минуту газетный хроникер пришел в восторг от картины.
   – Настоящая парижская живопись! – воскликнул он. Эту фразу подхватили, распространили, и каждый, проходивший мимо картины, повторял: «настоящая парижская живопись».
   Волны спин, расстилавшиеся перед Клодом и потрясенные восторгом, начинали раздражать Клода, и, охваченный желанием увидать лица людей, создающих успех художнику, он обогнул теснившуюся у картины толпу и пробрался вперед до самой стены, так что мог прислониться спиною к карнизу. Тут он очутился лицом к лицу к публике, освещенной тем сероватым светом, который проникал через парусину; благодаря этому экрану, в середине залы царствовал полусвет, в то время как стены, на которых висели картины, были ярко освещены. Клод сразу узнал все эти лица, да, эта же толпа осмеяла в тот раз его картину! И если даже это были не те же самые люди, то во всяком случае – их братья. Только теперь лица их были серьезны и точно облагорожены выражением восторга и какого-то благоговейного внимания. Выражение усталости, злобы, зависти, которое Клод заметил вначале, значительно смягчилось, словно под влиянием льстивой речи. Две толстые дамы зевали от удовольствия, разинув рот. Несколько старичков стояли с видом знатоков, вытаращив глаза. Какой-то мужчина объяснял шепотом сюжет картины своей молоденькой жене, которая кивала головкой, грациозно изгибая шею. И какое выражение восторга на всех этих веселых, грустных, мрачных, томных иди улыбающихся лицах! Черные шляпы мужчин полуопрокидываются назад, цветы на женских шляпках ниспадают на самый затылок. И все эти лица замирают на минуту в экстазе и затем сменяются другими, похожими на них.
   Клод совершенно забылся, пораженный этим триумфом. Публика все прибывала, и в зале становилось очень тесно. Теперь уже нигде не видно было свободного местечка, не чувствовалось ни холодных сквозняков, ни запаха свежего лака; нагретый воздух был пропитан ароматом духов. Вскоре, однако, в зале распространился запах, напоминавший запах мокрой собаки. На дворе, вероятно, шел дождь, один из внезапных весенних ливней; прибывавшие посетители вносили с собой запах сырости; от платьев их, казалось, распространялся нар при входе в жаркую залу. Действительно, парусина, покрывавшая стеклянный потолок, сразу потемнела, и, подняв глаза кверху, Клод сообразил, что по небу быстро проносятся тяжелые тучи и что в стекла хлещут потоки воды. Волнистые тени пробегали по стенам, все картины потемнели, публику окутал мрак. Но туча быстро пронеслась, и Клод снова увидел те же лица с разинутыми ртами и округлившимися от восторга глазами.
   Клода ждал еще другой удар. На левой стороне, под пару к картине Фажероля, он увидел картину Бонграна. Перед этой картиной никто не останавливался, публика равнодушно проходила мимо нее. А между тем она была плодом тяжелых усилий художника, много лет уже лелеявшего иллюзию, что он создаст, наконец, произведение, которым докажет, что талант его находится еще в полной силе. Ненависть, которую он питал к своей «Деревенской свадьбе», шедевру, сгубившему его жизнь, побудила его выбрать сюжет прямо противоположный: «Деревенские похороны». Картина изображала похороны молодой девушки, погребальную процессию, проходившую по полю, среди колосьев ржи и овса… Таким образом Бонгран сражался с самим собою и хотел доказать, что он нисколько не ослабел и что шестидесятилетний опыт заткнет за пояс пламенный, юношеский порыв. Но попытка его не удалась, и картина являлась выражением глухого падения старого человека, которое не останавливает даже внимания прохожих. Местами в ней сказывалась кисть великого мастера. Очень хорош был мальчик-певчий с крестом и группа несших гроб девушек, белые платья и румяные лица которых составляли очень удачный контраст с траурными одеждами провожавших и красиво выделялись на фоне яркой зелени. Но священник в стихаре, девушка, несшая хоругвь, и родные за гробом были написаны в высшей степени сухо и вычурно, да и вся картина производила впечатление безжизненности. В ней Бонгран совершенно бессознательно возвращался к тому злополучному романтизму, от которого сан бежал. И печальнее всего в его неудаче было то, что публика собственно была права, оставаясь равнодушной в манере отжившего искусства, к безжизненным, тусклым краскам, не останавливавшим более внимания публики с тех пор, как ее ослепляли картины, полные света.
   Как раз в ату минуту Бонгран вошел в залу, оглядываясь с робостью начинающего художника, и у Клода тоскливо сжалось сердце, когда художник, бросив взгляд на свою никем не замеченную картину, перевел его на картину Фажероля, производившую настоящий фурор. В эту минуту Бонгран должен был прийти к горькому сознанию, что для него настал конец. Если и до этого момента ин порою овладевал страх медленного угасания, то все-таки он мог бороться с этим страхом и со своими сомнениями. Теперь же он не мог более сомневаться; он чувствовал, что пережил самого себя, что талант его безвозвратно погиб и что он никогда более не создаст живых произведений. Он страшно побледнел, и хотел было бежать, когда его остановил входивший в другую дверь скульптор Шамбувар, за которым следовал обычный хвост его учеников. Не обращая внимания на публику, он, увидев Бонграна, крикнул ему своим густым басом:
   – А, батенька, поймал вас! Позволите любоваться своей работой?
   Шамбувар выставил на этот раз отвратительную «Жницу», одну из тех безобразных вещей, которые выходили иногда точно на смех из-под его могучих пальцев. Тем не менее, он сиял, уверенный в том, что обогатил мир новым шедевром, и с сознанием своей непогрешимости расхаживал среди толпы, не слыша ее смеха.
   Не отвечая ему, Бонгран смотрел на него своими лихорадочно горевшими глазами.
   – А видели вы мою фигуру? – продолжал Шамбувар. – Да, пусть явится сюда вся наша мелюзга! Кто из них сравнится с нами, со старой Францией?
   И он двинулся дальше в сопровождении своей свиты, раскланиваясь с публикой, которая с недоумением смотрела на него.
   – Скотина! – пробормотал Бонгран, охваченный смертельной тоской. Это нахальство оскорбляло его, как неприличная выходка грубияна в комнате, где лежит покойник.
   Увидев Клода, Бонгран подошел к нему. Не будет ли с его стороны трусостью бежать из этой залы? И старику хотелось доказать свое мужество, доказать, что смелой душе его по-прежнему чужда зависть.
   – Как вам нравится успех нашего Фажероля?.. Я, конечно, не стану лгать… картина его не нравится мне. Но сам он очень милый, право… Вы знаете, что он горой стоял за вас.
   Клод старался придумать, что бы ему сказать Бонграну относительно «Похорон».
   – Очень мило это маленькое кладбище вдали… Возможно ли, чтобы публика…
   Бонгран резко остановил его.
   – Пожалуйста, голубчик, без соболезнований… Я ведь сам ясно вижу.
   В эту минуту кто-то раскланялся с ними с небрежной фамильярностью, и Клод узнал Ноде. Он, казалось, вырос и пополнел, упоенный успехом крупных дел, которые он вел в последнее время. Честолюбие вскружило ему голову. Он выстроил себе дворец, расположился в нем, как настоящий король рынка, стараясь приобрести все выдающиеся картины, открывал большие магазины для сбыта их и говорил, что задавит всех других торговцев картинами. Звон миллионов раздавался в его доме уже при входе в переднюю. Он устраивал у себя выставки, получал постоянные приглашения от богачей обставить их картинные галереи и в мае ожидал приезда американцев любителей, которым собирался продать по пятидесяти тысяч франков картины, приобретенные им по десяти тысяч франков. Жил он по-княжески, имел жену, детей, любовницу, лошадей, имение в Пикардии, где устраивал большие охоты. Первые крупные суммы были нажиты им на неожиданном повышении в цене картин умерших художников: Курбе, Милье, Руссо, непризнанных при жизни; благодаря этому Ноде стал относиться с презрением к произведениям художников, не добившихся еще известности. Однако о нем уже распространялись тревожные слухи. Так как число известных картин было ограничено и число любителей не увеличивалось, то предвиделось наступление таких времен, когда вести большую торговлю картинами становилось довольно затруднительным. Поговаривали об устройстве синдиката, о соглашении с банкирами с целью поддержать высокие цены, о том, что в зале Друо совершались фиктивные продажи картин, которые оставались в руках самих торговцев. Подобная игра должна была неминуемо вести к краху.
   – Здравствуйте, – сказал Ноде, подходя к Бонграну. – Вы, вероятно, как и все, пришли полюбоваться картиной моего Фажероля?
   В его обращении не было уже прежней льстивой почтительности и благоговения к старому художнику. И он заговорил о Фажероле, как о состоящем при нем на жаловании мастере, которого он нередко распекает. Он поселил художника в улице Вилье, навязал ему отель, омеблировал этот отель и ввел в долги покупкой дорогих ковров и безделушек, рассчитывая таким образом держать его в руках. Но уже теперь он начинал бранить Фажероля, обвиняя его в беспорядочной жизни и непростительном легкомыслии. Вот, например, хоть бы эта картина! Серьезный художник никогда не послал бы ее на выставку. Конечно, она наделает много шума, поговаривают даже о почетной медали… Но ничего не может быть хуже всего этого шума для продажи картины по высокой цене. Вот если хочешь иметь покупателями американцев, то следует держать картины у себя дома, как божество в глубине скинии.
   – Вот, мой милый, верьте или не верьте… Но я дал бы из моего кармана двадцать тысяч франков, если бы мог добиться этим, чтобы эти глупые газеты не болтали так много о моем Фажероле.
   Бонгран, который, несмотря на душевные муки, храбро выслушивал болтовню Ноде, сказал с улыбкой:
   – Действительно, газеты не знают границ в своей болтовне… Вчера я прочел статью, из которой узнал, что Фажероль каждое утро ест два яйца всмятку…
   Он презрительно улыбнулся, думая о пошлости печати, уже целую неделю занимавшей Париж молодым художником вслед за статьей, разбиравшей его картину, которой никто еще не видел. Вся армия газетных репортеров набросилась на него, рассказывая публике о его детстве, о его отце, фабриканте цинковых изделий, о тон, как художник учился, где и как живет, какого цвета носки носит; упомянули даже о привычке Фажероля щипать себе кончик носа. Таким образом, Фажероль стал предметом всеобщего поклонения; все говорили о молодом маэстро, имевшем счастье провалиться, добиваясь римской премии, и порвать с академией, приемы которой он тем не менее сохранил. Это был непрочный успех минуты, успех, приносимый и уносимый случайным ветром, нервный каприз ошалевшего города, инцидент, который утром потрясает толпу, а вечером тонет в людском равнодушии.
   Ноде взглянул на картину Бонграна.
   – A-а, это ваша картина?.. Вы, вероятно, желали написать pendant к вашей «Свадьбе?» О, я бы отговорил вас от этого… Ах, «Свадьба»! Бесподобная «Свадьба»!
   Бонгран слушал его, продолжая улыбаться, и только скорбная складка на губах выдавала его тревогу. Он забыл в эту минуту о своих шедеврах и о бессмертии своего имени… Он видел только блестящий успех, без всякого труда доставшийся этому мальчишке, который недостоин чистить его палитру и который сразу затмил славу старого художника, десять лет боровшегося, прежде чем добился известности! О, если бы молодые поколения знали, какими кровавыми слезами обливаются те, кого они заживо хоронят!
   Тут Бонграну пришло в голову, что своим молчанием он выдает тоску, овладевшую им. Неужели же он пал настолько, что унизится до зависти? Он встрепенулся. Нет, нужно умереть, гордо выпрямив стан! И вместо резвого ответа, готового сорваться у него с языка, он добродушно сказал:
   – Вы правы, Ноде. Я гораздо лучше сделал бы, если бы лег спать в тот день, когда мне пришла в голову мысль написать эту картину.
   – Ах, вот он!.. Простите… – вскричал торговец и быстро удалился.
   У входа в залу показался Фажероль. Он был сдержан, улыбался и, как человек не глупый, относился с большим тактом к своему успеху. Он не вошел в залу и, казалось, искал кого-то. Наконец, он подозвал к себе знаком какого– то молодого человека и сообщил ему, по-видимому, нечто очень приятное, так как тот стал рассыпаться в благодарностях. Двое других бросились поздравлять его; какая-то дама остановила его, указывая страдальческим жестом на одну картину – nature morte, помещенную в углу. Затем, бросив беглый взгляд на публику, восхищавшуюся его картиной, он быстро исчез.
   Клод, следивший за всем, что происходило вокруг него, чувствовал, как бесконечная тоска постепенно овладевает им. Давка в зале все усиливалась, жара становилась невыносимой, восторженные лица обливались потом. Плечи виднелись за плечами – вплоть до самой двери, где люди, которые не могли видеть картины, указывали на нее зонтиками, с которых лились целые потоки. Бонгран, из чувства оскорбленного самолюбия, оставался в зале, твердо держась на испытанных ногах старого борца, устремив свой ясный взгляд на неблагодарный Париж, и желал до конца оставаться честным и добрым. Клод заговорил с ним, но, не получая ответа, понял, что под этим спокойным, улыбающимся лицом скрываются ужасные мучения сердца, исходящего кровью. И, охваченный чувством благоговейного почтения, Клод не решался тревожить Бонграна, который не заметил даже, как он ушел.
   Но в то время, как Клод пробирался в толпе, его осенила новая мысль. Как это он не мог найти своей картины? Ничего не могло быть проще этого. Нужно только прислушаться, не смеется ли где-нибудь публика, не шумит ли где-нибудь насмешливая толпа, издеваясь над какой-нибудь картиной… Вероятно, это и есть его картина. В ушах его еще и теперь раздавался ужасный хохот, потрясавший залы «Салона забракованных», он прислушивался у каждой двери… Не тут ли осмеивают его?
   Очутившись в восточной зале, в мрачном складе, где обыкновенно помещаются большие исторические или религиозного содержания картины, Клод вздрогнул, случайно подняв глаза кверху. Да, это была его картина, но она висела так высоко, что он не сразу узнал ее. Какой крошечной казалась она – точно ласточка, примостившаяся в углу монументальной рамы огромной картины длиною в десять метров, изображавшей «Потоп», то есть целое племя желтокожих людей, копошившихся в воде цвета винных дрожжей. Налево висел жалкий портрет генерала землистого оттенка; направо – колоссальных размеров нимфа, освещенная лунным светом и напоминавшая бескровный труп убитой женщины, разлагающийся на траве. Далее целый ряд печальных картин с розоватых или лиловатым оттенком, какая-то комическая картина – изображение охмелевших монахов, «Открытие палаты» с табличкой в углу картины, на которой были обозначены имена изображенных депутатов. А высоко, высоко над всеми этими мертвецами резко выделялась маленькая картина Клода, точно гримаса какого-нибудь чудовища.
   Ах, этот «Мертвый ребенок», этот жалкий, маленький труп казался на таком расстоянии частью скелета какого-нибудь безобразного животного! Но череп ли это или живот? Необыкновенных размеров голова снова распухла и стала еще бледней; бедные ручонки, свернувшиеся на простыне, напоминали лапки птички, убитой морозом. Да и сама постель, бледный тон простынь под бледными членами, – все говорило тут о смерти. Присмотревшись, можно было различить светлые, неподвижные глаза и очертание головы ребенка, по-видимому, умершего от какой-нибудь болезни мозга.
   Клод то приближался, то удалялся от картины, чтобы лучше разглядеть ее. Она была освещена настолько плохо, что отсвечивала со всех сторон. Бедный маленький Жак! Как плохо поместили они его! Сделали ли они это из пренебрежения или из чувства гадливости, желая упрятать это безобразие? Но Клод взывал к своему маленькому Жаку, уносился с ним в прошлое. Он видел его в деревне свеженьким, розовеньким, прыгающим в траве, видел его в улице Дуэ, где он постепенно начинал бледнеть и тупеть, видел его, наконец, в улице Турлак, где он не мог уже поднять своей тяжелой головы и где умер совершенно одиноким в то время, когда мать его заснула. Клод вспомнил и о ней, о бедной матери, которая плакала теперь по целым дням. Она хорошо сделала, что не пришла сюда… ей слишком тяжело было бы видеть своего маленького Жака, похолодевшего в своей постельке, заброшенного точно пария и до того безобразно освещенного, что его личико казалось искаженным отвратительным смехом.
   Страдания Клода обострялись еще тем, что его картина не привлекала ничьего внимания. Он все еще искал с удивлением толпу, которую рассчитывал встретить тут. Почему же его не осмеивают? Ах, где они, все те оскорбления, насмешки, крики негодования, все то, что разрывало тогда его сердце, наполняя его жаждой жизни, борьбы? Теперь не слышно и не видно ничего, ничего… Никто не удостоил его даже плевка. Вот это-то и есть смерть!
   По обширной зале быстро проходила публика, останавливаясь только перед изображением «Открытия палаты». Тут группы постоянно сменяли друг друга, некоторые разбирали надписи, указывали на головы депутатов. Услышав за собой хохот, Клод быстро оглянулся. Но он ошибся. Смеялись не над его картиной; охмелевшие монахи забавляли публику, мужчины объясняли дамам сюжет картины, находя его крайне остроумным. И все эти люди проходили мимо маленького Жака, не бросив на него пи одного взгляда, не подозревая даже, что он там наверху… Но вот у Клода мелькнула надежда: на мягком диване в середине залы сидело два господина, один толстый, другой худощавый, оба украшенные орденами. Откинувшись на бархатную спинку дивана, они смотрели на картины, висевшие против них на стене. Клод подошел в ним и стал прислушиваться.
   – Вот я и последовал за ними, – сказал толстый мужчина. – Они пошли по улице Сен-Оноре, по улице Сен-Рош, потом по шоссе д’Антен до улицы Лафайет…
   – Заговорили ли вы с ними? – спросил худощавый мужчина с любопытством.
   – Нет, я боялся, что выйду из себя.
   Клод отошел от них, но раза три возвращался; сердце у него усиленно билось каждый раз, когда кто-нибудь из публики останавливался и оглядывал стену, на которой висела его картина. Болезненная потребность услышать хоть слово, одно только слово, доводила его до бешенства. И к чему выставлять свои произведения, если нельзя узнать, какое впечатление они производят? О, ничего не могло быть ужаснее этого глубокого безмолвия! Он вздрогнул, увидев, что в картине приближается молодая парочка: очень изящный молодой человек с белокурыми усиками и хорошенькая молодая женщина, напоминавшая пастушку из саксонского фарфора. Она увидела картину Клода и просила мужа объяснить ее сюжет. Но когда муж, перелистывая каталог, прочел название: «Мертвое дитя», она вздрогнула и с криком ужаса оттащила мужа в сторону.
   – Ах, какое безобразие! И как это полиция допускает подобную мерзость!
   Клод стоял неподвижно на одном месте, в состоянии полсознания, устремив глаза вверх, среди непрерывно проходившей мимо него равнодушной толпы, не замечавшей его святыни. В этой толпе узнал его Сандоз.
   Сандоз, оставив жену дома с больной матерью и слоняясь один по залам, остановился с замиранием сердца перед маленькой картиной, которую он случайно увидел. Боже, какое отвращение в себе должна внушать эта мизерная жизнь! Перед ним пронеслось все его прошлое: и плассанский коллеж, и прогулки вдоль берегов Виорны, под жгучими лучами солнца, и первые вспышки честолюбия! Припомнились ему и главные моменты жизни в Париже, общие усилия, уверенность в успехе, жажда славы, мечты о завоевании Парижа… В те времена он видел в Клоде великого человека, необузданный гений которого должен был вознести его над толпой. Сандозу казалось, что он видит перед собою мастерскую в глухом переулке Бурдоннэ и мастерскую на Бурбонской набережной… Как часто он прислушивался в мечтам художника о колоссальных холстах, которыми он хотел завалить Лувр! Да, то было время отчаянной, непрерывной борьбы, неустанной работы, отнимавшей по десяти часов в сутки, всецело поглощавшей художника. И после двадцати лет страстной борьбы разрешиться этой маленькой, незаметной, печальной вещицей, изолированной, словно зачумленная! Сколько надежд, сколько мучений… целая жизнь, отданная тяжелой работе творчества… И в результате это мертвое дитя. О, Боже!..
   Увидав в толпе Клода, Сандоз подошел к нему. Голос его дрожал от охватившего его волнения.
   – Как, ты здесь?.. Почему же ты отказался зайти за мной?
   Клод не извинился даже. Он казался очень утомленным и безучастно, точно в состоянии оцепенения, смотрел перед собой.
   – Ну, уйдем отсюда, голубчик… Вот пробило двенадцать часов, пойдем завтракать… Меня собственно ждут у Ледойэна, но я пущу этих господ в трубу. Спустимся в буфет, там мы подкрепимся, помолодеем, не правда ли, старина?
   И Сандоз взял его под руку и увел его, прижимаясь к нему, стараясь отогреть его, вывести из этого угрюмого молчания.
   – Ну же, черт возьми, не следует до такой степени расстраиваться! Правда, они отвели очень плохое место твоей картине, но все-таки это великолепная вещь и ты можешь гордиться ею… Да, конечно, ты мечтал о другом. Но, черт возьми, ведь ты жив еще, ты успеешь еще осуществить свою мечту!.. И взгляни сюда… ты можешь гордиться; ведь ты именно являешься победителем в нынешнем Салоне. И не один Фажероль обкрадывает тебя, все подражают тебе, твоему «Pleinair», над которым они все смеялись и который произвел настоящий переворот… Вот взгляни еще сюда… вот опять подражание твоему «Pleinair», а вот смотри, другое… и здесь, и там… не перечесть их!
   И, проходя через анфиладу комнат, Сандоз указывал рукою направо и налево. Действительно, свет, мало-помалу введенный в живопись, рассеял, наконец, царство мрака. Старый Салон с его мрачными, темными стенами уступил место Салону, залитому веселыми лучами солнца. После долгой ночи наступил, наконец, день, заря которого занималась уже в «Салоне забракованных», и этот день озарил все картины бесконечной игрой своего света. Он сказывался всюду, этот голубоватый свет, даже в портретах и в жанровых картинах, размеры и значение которых постепенно расширялись. Старые академические сюжеты ушли вместе с мрачными традиционными красками, осужденная на смерть доктрина, казалось, уносила с собой толпу призраков; мертвенную наготу мифологических и католических фигур, старые легенды, потерявшие свой престиж, анекдоты, в которых не было и признаков жизни, и весь академический хлам, истасканный недобросовестными или тупоумными мастерами! Влияние это сказывалось даже на произведениях старых художников, писавших по традиционным рецептам: луч света проник и туда! На каждом шагу попадались картины, казавшиеся издали просветами в стене, пропускавшими солнечный свет. Но сами стены скоро должны были пасть вместе с рутиной, разбитой наголову в борьбе со смелой юностью.
   – Ах, – продолжал Сандоз, – тебе досталась прекрасная доля, старина! Искусство будущего – дело твоих рук… ты создал все это… ты направил их…
   Клод, хранивший все время молчание, пробормотал глухим, мрачным голосом:
   – Что мне из того, что я направил их, если я не мог направить самого себя… Задача была мне не по плечу, и она задавила меня!
   Он договорил жестом свою мысль, – сознание своего бессилия осуществить идею, провозглашенную им самим, мучения предтечи, который сеет новые мысли, тогда как плоды его трудов собираются другими, отчаяние художника, которого обворовывают, искажают ловкие молодцы, опошляя новую идею, прежде чем ему или кому-нибудь другому удастся найти для нее настоящее выражение в таком шедевре, который ознаменовал бы конец века.
   Сандоз возразил, что будущее остается открытым и всецело принадлежит ему. Затем, желая развлечь Клода, он остановился в почетной зале.
   – Ах, посмотри на эту даму в голубом платье, остановившуюся перед портретом! Какой щелчок дает иногда природа живописи!.. А помнишь, как мы следили в былое время за публикой, за дамскими нарядами, за сценой в залах? Ни одна из картин не выдерживала сравнения с жизнью. А в настоящее время попадется уже не мало таких, которые не особенно теряют при сравнении. Я даже заметил один пейзаж, перед которым совершенно стушевывались все подходившие к нему женщины.
   Но Клод вздрогнул от невыносимых мук, раздиравших его душу.
   – Прошу тебя, уйдем отсюда… уведи меня… Я не в состоянии дольше оставаться тут.
   В буфете им стоило невероятных усилий отыскать незанятый столик. Темное, обширное помещение с драпировками из коричневой саржи было битком набито народом, и давка была тут невообразимая. В глубине темной комнаты обрисовывались три поставца, на полках которых были симметрично расставлены вазы с фруктами; несколько ближе к центру, за конторками, стоявшими направо и налево от входа, сидели две барыни, блондинка и брюнетка, и зорким оком следили за потребителями. Обширная темная зала была вся усеяна маленькими мраморными столами и заставлена бесконечными рядами стульев, прижимавшихся друг к другу, перепутывавшихся между собою, выдвигавшихся даже в сад, под бледный свет, падавший в стеклянную крышу. Наконец, Сандоз увидел, что несколько человек поднялись со своих мест. Он бросился в ту сторону и силою отбил стол у толпы.
   – Ах, черт возьми, вот мы и уселись!.. Чего ты желаешь?
   Клод равнодушно махнул рукой. Завтрак оказался отвратительным, форель была переварена, жаркое пересушено, спаржа отдавала запахом мокрых тряпок. К тому же приходилось брать кушанья с бою, так как слуги не могли протискаться в толпе и теряли голову, останавливаясь в тесных проходах, все более и более суживавшихся. За левой драпировкой слышался стук кастрюль и столовой посуды, там помещалась кухня, устроенная на песке, как большая часть переносных печей, которые во время ярмарок устраиваются под открытым небом.
   Сандоз и Клод сидели боком, прижатые с двух сторон соседями, локти которых беспрестанно попадали в их тарелки, а прислуга ежеминутно толкала стулья, на которых они сидели. Но теснота и отвратительная пища, казалось, забавляли публику. Все острили над подаваемыми блюдами, между отдельными столиками завязывались разговоры, испытываемые неудобства превращали завтрак в веселый пикник. Незнакомые между собою люди выражали друг другу свое соболезнование, друзья, сидевшие на расстоянии трех рядов друг от друга, бесцеремонно разговаривали, размахивая руками через плечи и своих соседей. В особенности оживились женщины. Встревоженные сначала давкой, они, однако, мало-помалу успокаивались, и снимали перчатки, поднимали вуалетки и после первого глотка вина начинали хохотать. Несомненно, самой пикантной стороной и «дня лакировки картин» являлось именно это смешение всех классов общества: кокоток, буржуа, дам буржуазии, великих художников и шалопаев, неожиданность случайных встреч, вызывавших блеск в глазах самых порядочных женщин, и Сандоз, который не мог справиться со своим жарким, крикнул, стараясь покрыть страшный шум:
   – Эй, сыру!.. И постараемся раздобыть кофе.
   Но Клод рассеянно глядел в сад и не слышал ничего. Прямо против него красовалась центральная группа высоких пальмовых деревьев, резко выделявшихся на темных драпировках наружной галереи и оттенявших целую группу статуй, размещенных полукругом. С того места, где сидел Клод, можно было различить спину лесной нимфы, красивый профиль и часть упругой груди молоденькой девушки, бронзовое лицо галла – безобразнейшее выражение дешевого патриотизма, молочно-белый живот женщины, висевшей на кистях рук – какой-нибудь Андромеды из Пигальского квартала – и еще множество других статуй, целые коллекции голов, плеч, бедер, рук, белевших среди густой зелени причудливо извивавшихся аллей. Налево тянулся целый ряд бюстов с необыкновенно смешными носами: длинный, заостренный нос священника, вздернутый носик субретки, классический нос красивой итальянки XV столетия, забавный нос матроса, нос судьи, нос купца, нос человека, получившего орден, и целый ряд других носов.
   Но Клод не различал ничего; он видел только какие-то серые пятна на тусклом, зеленоватом фоне. Он все еще находился в состоянии оцепенения, и только роскошные туалеты дам привлекали до некоторой степени его внимание. В залах, густо набитых народом, они не произвели на него впечатления, в саду же эти туалеты являлись во всем своем блеске, превращая его в роскошный цветник какого-нибудь замка. Весь элегантный свет Парижа находился тут; дамы спешили показать свои новые туалеты, описание которых должно было появиться на следующий день во всех парижских газетах. Общее внимание привлекала актриса, выступавшая словно королева, опираясь на руку мужчины, корчившего из себя принца-супруга. Светские дамы ничем не отличались от кокоток и бесцеремонно осматривали туалеты, оценивая материи, измеряя взглядом, сколько аршин кружев пошло на отделку, раздевая друг друга от шляпок до ботинок. Многие дамы сдвигали свои стулья, как в Тюльерийском саду, и критиковали публику, проходившую мимо них. Две барышни спешили куда-то и громко смеялись. Какая-то дама ходила по саду взад и вперед с мрачным выражением лица. Потерявшие друг друга в толпе, при встрече разражались громкими восклицаниями? А темные группы мужчин то останавливались перед какой-нибудь статуей из мрамора или бронзы, то медленно двигались дальше. Ровный серенький свет освещал всю эту пеструю толпу, но вдруг из-за грозовой тучи выглянуло солнце и, ударив в высокие стекла свода, разлилось золотистым дождем в прозрачном воздухе. Все сразу оживилось, и белоснежные статуи на нежных зеленых лужайках, изрезанных аллеями, усыпанными желтым песком, и роскошные туалеты дам, и переливы атласа и жемчуга, и даже голоса людей, нервный, веселый гул которых напоминал треск костра. Садовники, справившись с рассадкой цветов в клумбах, отвернули краны водопроводных труб для поливки и поливали газоны, с которых поднимался теплый пар. Очень смелый воробей, спустившийся с железных стропил крыши, клевал, не смущаясь толпой, крошки хлеба, которые кидала ему одна молодая женщина.
   Посреди этого шума Клод различал только гул толпы в верхних залах, напоминавший отдаленный шум моря. И он припоминал тот ураган, который несколько лет тому назад пронесся тут же над его картиной. Только теперь там не смеялись: гигант-Париж приветствовал там Фажероля!
   В эту минуту Сандоз сказал Клоду:
   – Смотри – Фажероль!
   Действительно Фажероль и Жори уселись, не замечая товарищей, за одним из соседних столиков. Жори продолжал начатый разговор своим резким голосом:
   – Да, я видел его «Мертваго ребенка». Ах, бедняга… Какой конец!
   Фажероль толкнул его локтем и Жори, увидев товарищей, поспешил прибавить:
   – A-а, старина Клод!.. Как поживаешь?.. Я еще не видел твоей картины. Но мне сказали, что это превосходная вещь.
   – Превосходная! – подхватил Фажероль.
   Затем он спросил с удавлением:
   – Вы завтракали тут, господа? Что за фантазия! Здесь так скверно кормят!.. Мы возвращаемся от Ледойэна. Какая там масса народу, какой шум!.. Да придвиньте же ваш стол, нам удобнее будет беседовать.
   Столики были сдвинуты, но льстецы и просители успели уже отыскать молодого победителя. Два приятеля поднялись со своих мест и шумно раскланялись с ним. Какая-то дама замерла в экстазе, когда муж шепнул ей на ухо фамилию художника. А худощавый верзила, который не переставал с раннего утра преследовать Фажероля, вскочил из-за стола, за которым сидел, и снова стал жаловаться, требуя перемещения своей картины на нижний карниз.
   – Ах, черт возьми! Да оставите ли вы меня, наконец, в покое? – вскричал Фажероль, истощив весь свой запас любезности и теряя терпение.
   Художник удалился, бормоча угрозы.
   – Да, как бы ни старались угодить людям, они все-таки доведут вас до бешенства!.. Каждый требует, чтобы его картину поместили на нижний карниз… Изволь отвести целые мили нижних карнизов!.. Незавидна же участь члена жюри! Рискнешь лишиться ног и заслужишь только ненависть людей!
   Клод смотрел на него своим усталым взглядом. Но вдруг он точно очнулся и пробормотал заплетающимся языком:
   – Я написал тебе… я сам хотел зайти поблагодарить тебя… Бонгран говорил мне, как тебе трудно было уладить это… Спасибо.
   Но Фажероль прервал его:
   – Что ты! Ведь я обязан был сделать это ради нашей старой дружбы… Я так рад, что мне удалось доставить тебе это удовольствие!
   Фажероль всегда испытывал какую-то неловкость в присутствии Клода; своего бывшего, хотя и непризнанного учителя, презрительное молчание которого портило его торжество.
   – Твоя картина очень хороша, – пробормотал Клод, желая выказать свое мужество.
   Эта похвала в устах Клода наполнила сердце Фажероля глубоким волнением, в котором он не отдавал себе даже отчета. И этот циник, прошедший сквозь огонь и воду и не смущавшийся ничем, возразил дрожащим голосом:
   – Спасибо, дружище… Ах, как меня радуют твои слова!
   Наконец, Сандозу удалось заполучить две чашки кофе, и так как слуга забыл подать сахар, то пришлось довольствоваться кусками сахару, оставшимися на соседнем столе. Некоторые столы опустели, но зато публика стала развязнее, какая-то дамочка расхохоталась так громко, что все оглянулись. Мужчины курили, над сбившимися, залитыми вином и заставленными грязной посудой скатертями поднимались синеватые облака дыма. Когда Фажеролю удалось раздобыть две рюмки шартреза, он вступил в беседу с Сандозом, к которому относился всегда с почтением, чувствуя в нем будущую силу. Жори завладел Клодом, который опять сделался мрачен и молчалив…
   – Извини, мой друг, что я не послал тебе пригласительного билета на мою свадьбу. Но, видишь ли, в виду нашего положения мы никого не звали… Однако, мне все-таки хотелось уведомить тебя… Ты ведь не сердишься на меня?
   И Жори, в приливе откровенности, принялся рассказывать разные подробности о своей жизни. Глядя на несчастного неудачника, он чувствовал эгоистическую радость в сознании своего благополучия. Все удавалось ему, хвастал он. Он отказался от газетной хроники и взял на себя заведывание большим художественным изданием. Поговаривали, что он зарабатывает до тридцати тысяч франков в год, не считая тех барышей, которые перепадали на его долю при продаже коллекций картин. Унаследованная ин от отца жадность, страсть к наживе, заставлявшая его пускаться в темные спекуляции, разрослась у него теперь до невероятных размеров, и он просто высасывал кровь из художников и любителей, попадавшихся ему под руки.
   В это именно время Матильда довела его до того, что он стал слезно умолять ее выйти за него замуж. Но в течение шести месяцев она с гордостью отвергала его просьбы.
   – Когда приходится жить вместе, – продолжал Жори, – то все-таки самое лучшее узаконить эти отношения… Ты ведь знаешь это по опыту, мой милый… И поверишь ли? Ведь она вначале не соглашалась, да, не соглашалась из боязни, что в ней отнесутся не так, как следует, и что это повредит иве. О, это такая возвышенная, чуткая душа!.. Нет, никто не знает душевных качеств этой женщины! Преданная, услужливая, бережливая, толковая и способная дат всегда добрый совет… Ах, да, я счастлив, что встретился с нею! Теперь я ничего не предпринимаю без нее и предоставляю ей во всем полную власть, клянусь честью!
   В сущности, Матильда превратила его в робкого, послушного мальчишку, которого запугивают угрозой лишить конфет. Наглая развратница преобразилась в властную жену, жаждавшую почета и снедаемую честолюбием. Она даже не обманывала его, проникшись узкой мещанской добродетелью, и проявляла свои развратные привычки только по отношению к мужу, обращая их в брачное орудие. Рассказывали, что их видели вместе в церкви Notre Dame de Lorette. Они при всех целовались, при всех называли друг друга самыми нежными именами. Каждый вечер, возвращаясь домой, он должен был отдать ей подробный отчет в том, как он провел день, и если у нее являлось какое-нибудь подозрение или если Жори утаивал хоть несколько сантимов из полученных им сумм, она оставляла его одного в холодной постели, пугала его разными ужасными болезнями и с каждым разом ему становилось труднее добиться прощения.
   – Таким образом, – продолжал Жори свою болтовню, – когда умер мой отец, я женился на ней.
   Клод, сидевший в каком-то оцепенении и только машинально кивавший головой, очнулся при последних словах.
   – Как, ты женился на ней?.. На Матильде?
   В этом восклицании выразилось и глубокое изумление Клода, и все, что вставало в его воспоминаниях, когда он переносился в мастерскую Магудо, помещавшуюся рядом с аптекарской лавкой. В ушах его раздавались еще те омерзительные выражения, в которых Жори постоянно отзывался, об этой женщине; он вспомнил, как однажды утром, остановившись на тротуаре, Жори передавал ему шепотом о тех ужасных оргиях, которые происходили в глубине аптекарской лавки, пропитанной запахом лекарственных трав. Весь кружок товарищей пользовался Матильдой, Жори относился к ней с большим презрением, чем другие… И он женился на ней!.. Да, действительно, мужчине не следует отзываться с пренебрежением о последней из своих любовниц, так как он никогда не может быть уверен в том, что, в конце концов, не женится на ней!
   – Да, на Матильде, – возразил Жори с улыбкой. – Поверь мне, наши старые любовницы – лучшие из жен.
   Он говорил совершенно спокойно, не чувствуя ни малейшего смущения, будто прошлое было совершенно забыто. И он представлял ее своим товарищам, точно желая игнорировать, что они знают ее так же хорошо, как и он сам.
   Когда Жори умолк, Сандоз, следивший одним ухом за этим разговором, воскликнул:
   – Ну, пойдемте, господа… У меня уж онемели ноги.
   Но в эту минуту в буфет вошла Ирма Бено. Она была очень эффектна в это утро, и своими золотистыми, заново выкрашенными волосами напоминала рыжеволосую куртизанку, вышедшую из старой рамки эпохи Возрождения. На ней был бледно-голубой брокаровый тюник и атласная юбка, покрытая дорогими алансонскиии кружевами; целая свита мужчин следовала за ней. Увидев между художниками Клода, она с минуту колебалась, охваченная чувством стыда при виде этого несчастного, отвергнутого всеми, плохо одетого человека, который был когда-то предметом ее страсти. Но, овладев собой, она храбро подошла к нему и дружески пожала ему руку, к удивлению всех окружавших ее франтов. В ласковой улыбке, с которой она смотрела на Клода, светилась едва уловимая ирония.
   – Забудем прошлое, – сказала она.
   Мысль, что никто, кроме Клода, не понимает смысла этих слов, рассмешила ее. В этих словах заключался весь их роман. Бедняга! Она взяла его силою, а он скучал в ее объятиях.
   Уплатив за две рюмки шартреза, Фажероль удалился с Ирмой; Жори последовал за ними. Клод долго провожал их глазами. Ирма шла точно королева между Жори и Фажеролем.
   Все трое возбуждали внимание публики, которая почтительно раскланивалась с ними.
   – Сейчас видно, что Матильды нет на выставке, – сказал Сандоз. – Ах, какую славную пощечину получит Жори, когда вернется домой!
   Он потребовал счет. Столы опустели, на них валялись только кости да корки. Два человека мыли губкой мраморные доски столов, между тем как третий, вооружившись граблями, разгребал песок, загрязненный плевками и крошками. А за темной драпировкой завтракала прислуга, и оттуда доносилось громкое чавканье, прерываемое грубым смехом слуг и скрипом выскабливаемых кастрюль.
   Клод и Сандоз прошлись по саду и случайно наткнулись на статую Магудо, которой отвели очень плохое место, в самом углу, у восточного подъезда. Это была та же фигура купающейся девушки, но значительно уменьшенная в размерах, ростом не выше десятилетней девочки. Необыкновенно изящная, со стройными ногами и едва развывшейся прелестной грудью, она напоминала только что распустившийся бутон. Какой-то своеобразной грацией веяло от нее, той природной грацией, которая цветет там, где ей вздумается, непобедимая, капризная и живучая, и помимо воли скульптора эта особенная грация украшала все, что выходило из под его грубых рук.
   Сандоз улыбнулся.
   – И ведь этот молодец сделал все, чтобы убить свой талант!.. Если бы статуя была на лучшем месте, она имела бы огромный успех.
   – Да, огромный успех, – повторил Клод. – Она очень хороша.
   В эту минуту они увидели Магудо у самого подъезда, направлявшегося к лестнице. Они подозвали его и простояли несколько минут у подъезда, разговаривая с ним. Перед ними тянулась галерея нижнего этажа, пустынная, усыпанная песком и освещенная тусклым светом, падавшим в большие круглые окна. Можно было подумать, что находишься под каким-нибудь железнодорожным мостом: солидные столбы поддерживали металлические перекладины потолка, сверху дул холодный ветер, ноги вязли в мокром песке. Вдали, за изодранной занавеской, виднелись статуи, забракованные жюри и не взятые назад бедными скульпторами – настоящая выставка трупов! Но более всего поражал тут непрерывный топот ног в залах, выставки. Казалось, что над головой летят на всех парах, с оглушающим шумом, непрерывные поезда, потрясая железные своды.
   Выслушав поздравления товарищей, Магудо сказал Клоду, что тщетно искал его картину. Куда вздумали запрятать ее? Затем он осведомился о Ганьере и Дюбюше, охваченный воспоминаниями прошлого. Где они, те дни, когда товарищи врывались сюда целой ордой и проносились по залам выставки, точно по неприятельской стране? А горячие вспышки негодования, а бесконечные споры по выходе из Салона, от которых распухали языки, и кружилась голова! Никто из товарищей не встречал Дюбюша. Ганьер приезжал раза два или три в месяц из Мо– луна, чтобы послушать какой-нибудь концерт; но к живописи охладел до такой степени, что даже не являлся на выставку, хотя неизменно посылал свой пейзаж – какой-нибудь уголок Севы, очень изящно и тщательно написанный, приятного серенького тона и-до того скромный, что публика никогда не замечала его.
   – Я собирался подняться наверх, – сказал Магудо. – Не хотите ли идти со мною?
   Клод, побледневший от душевных терзаний, ежеминутно поднимал глаза кверху. Ужасный гул и чудовищный топот отзывались во всех его членах.
   Не отвечая на вопрос, он протянул руку.
   – Разве ты уходишь уже? – воскликнул Сандоз. – Пройдемся еще разок, потом вместе уйдем.
   Но когда он взглянул на лицо Клода, у него сжалось сердце от жалости. Он понял, что мужество его бедного друга истощилось, что он жаждет уединения, что ему нужно бежать отсюда, чтобы скрыть свою рану.
   – Ну, прощай, дружок… Завтра я зайду к тебе.
   Преследуемый доносившимся сверху ревом толпы, Клод удалился нетвердой поступью и скоро скрылся за центральной группой деревьев.
   А часа два спустя Сандоз, потерявший Магудо и только что нашедший его в обществе Жори и Фажероля в восточной зале, увидал тут же Клода, который стоял перед своей картиной, на том же самом месте, где Сандоз встретил его в первый раз. Несчастный вернулся помимо своей воли, повинуясь неотразимой силе, притягивавшей его сюда.
   В зале было ужасно душно, и публика, утомленная беготней по залам, металась подобно растерявшемуся стаду, суетясь и ища выхода. Легкие облака пыли поднимались с пола и в воздухе, нагретом дыханием такой массы людей, стоял рыжеватый туман. Публика все еще останавливалась перед некоторыми картинами, привлекавшими ее внимание, группы людей сновали взад и вперед, многие топтались на одном месте. В особенности женщины медлили уходить, точно желая дождаться момента, когда сторожа попросят их удалиться. На диванах развалились тучные дамы, другие, не найдя ни одного свободного местечка, стояли, опираясь на свои зонтики и изнемогая от усталости. Все взоры были устремлены с выражением ожидания и мольбы на занятые публикой скамьи. И все лица этой толпы свидетельствовали о той крайней степени усталости, когда ноги подкашиваются, и начинается та особенная мигрень выставок, вызванная непрерывным откидыванием головы назад и ослепляющим мельканием красок.
   На мягком диване посередине комнаты все еще сидели два господина, украшенные орденами, и спокойно беседовали. Может быть, они уходили и снова вернулись, а, может быт, с тех пор не вставали со своих мест.
   – И таким образом вы вошли, делая вид, что ничего не знаете? – спросил толстый господин.
   – Именно, – отвечал худощавый. – Л посмотрел на них и снял шляпу… Ясно, не правда ли?
   – О, да! Вы необыкновенный человек, друг мой.
   Но Клод не слышал ничего, кроме глухих ударов собственного сердца, не видел ничего, кроме своего «Мертваго ребенка», висевшего у потолка. Он не сводил глаз с него, прикованный к месту какой-то силой, с которой он не мог бороться. Изнемогавшая от усталости толпа вертелась вокруг него, толкала, уносила его, а он отдавался ей точно неодушевленный предмет, плыл вместе с потоком и потом снова возвращался к тому же месту, устремив глаза кверху, не сознавая того, что происходило вокруг него, уносясь мыслью наверх, к своему произведению, к своему маленькому Жаку, обезображенному смертью. Две крупные слезы, висевшие на его ресницах, Мешали ему ясно видеть. И ему казалось, что у него мало времени и что он не успеет насмотреться на свое мертвое дитя.
   Сандоз, охваченный глубокой жалостью, сделал вид, что не видит своего старого друга, точно желая оставить его одного перед могилой его неудавшейся жизни. И опять товарищи пошла все вместе, как в былые дни, Фажероль и Жори ушли вперед; Магудо хотел отыскать картину Клода, но Сандоз обманул его и увел из залы, присоединившись к товарищам.
   Вечером Христина не могла добиться от Клода ничего, кроме отрывочных фраз: все шло прекрасно, публика не возмущалась, картина производила хорошее впечатление, хотя повесили ее слишком высоко… Но, несмотря на это спокойствие, он показался ей таким странным, что ей стало страшно.
   После обеда, вернувшись из кухни, куда она унесла посуду, Христина не застала уже Клода за столон. Он отворил окно, выходившее на пустопорожнее место, и так низко перевесился из него, что в первую минуту Христина не заметила его. Охваченная ужасом, она бросилась к нему и схватила его за куртку.
   – Клод, Клод, что ты делаешь тут?
   Он повернулся к ней. Лицо его было бледно, как полотно, и в глазах светилось безумие.
   – Я смотрел на улицу.
   Христина дрожащими руками затворила окно, но ею овладел такой страх, что она всю ночь не могла уснуть.


   XI

   На следующий день Клод снова принялся за работу, и дни потекли в печальном однообразии. Так прошло все лето. Он нашел себе работу, которая давала ему возможность существовать, писал цветы, отправлявшиеся в Англию. Но все свои свободные часы Клод по-прежнему посвящал большой картине. Прежние вспышки гнева уже не возвращались, он точно примирился с мыслью о невозможности окончить эту работу, и работал спокойно, с каким-то безнадежным упрямством. Но в глазах его светилось безумие, и взгляд его становился совершенно безжизненным, когда он устремлял его на произведение, загубившее всю его жизнь.
   Сандоза также постигло несчастье: мать его умерла, и тихая жизнь втроем, лишь изредка нарушавшаяся посещением друзей, расстроилась. После смерти матери Сандоз возненавидел маленький домик в улице Нолле. Продажа его книг, шедшая довольно туго, пошла вдруг очень успешно, и Сандозы решились нанять более обширное помещение в Лондонской улице, устройство которого потребовало несколько месяцев. Смерть матери еще более сблизила Сандоза с Клодом. После тяжелого удара, нанесенного Клоду последней выставкой, Сандоза некоторое время сильно тревожило состояние его друга. Он чувствовал, что сердце Клода разбито и что он медленно исходит кровью. Но затем, видя Клода спокойным и благоразумным, он несколько успокоился.
   Сандоз часто бывал в улице де-Турлак, и если заставал Христину одну, то подробно расспрашивал ее о состоянии Клода, зная, что и она живет под гнетом тяжелого предчувствия, о котором, впрочем, никогда не говорила. У нее было измученное, тревожное лицо матери, живущей в постоянном страхе, что смерть унесет ее больного ребенка.
   Однажды Сандоз спросил ее:
   – Ну, что же? Довольны ли вы теперь? Клод, кажется, успокоился и усердно работает.
   Она взглянула на большую картину с ненавистью и страхом.
   – Да, да, он работает… Он спешит окончить все работы, чтобы приняться за большую фигуру…
   И, не высказывая ему всех своих опасений, она тихо прибавила:
   – Но его глаза… обратили ли вы внимание на его глаза?.. У него все те же ужасные глаза… И я знаю, что он притворяется спокойным… Умоляю вас, заходите в йену, постарайтесь развлечь его. У него нет никого, кроне вас… Помогите мне!
   С этого времени Сандоз придумывал всевозможные мотивы для прогулок, с утра заходил в Клоду и почти насильно отрывал его от работы. Клод обыкновенно сидел на своей лестнице, даже когда не работал. На него иногда нападал какой-то столбняк и он не в состоянии был поднять руки. Б такие минуты он с религиозным благоговением смотрел на главную женскую фигуру, к которой давно уже не прикасался, и в глазах его отражалась бесконечная любовь к предмету его страсти, к которому он боялся прикоснуться, чувствуя, что это прикосновение будет стоить ему жизни. Затем он снова принимался за работу, за отделку других фигур или за фон картины, возбужденный присутствием этой женщины, вздрагивая каждый раз, когда встречался с ее взглядом и чувствуя, что погибнет, если коснется ее тела.
   Христина, бывавшая теперь у Сандозов, не пропускала ни одного из их четвергов, в надежде, что ее больное дитя развлечется там. Однажды она отвела в сторону хозяина дома и стала умолять его зайти к ним на следующий день. Сандозу нужно было отправиться в Монмартрское предместье за получением каких-то справок для нового романа, и на другой день он зашел в Клоду и почти силою увлек его с собою.
   Дойдя до Клиньянкура, где летом устраивались народные гулянья и где было несколько увеселительных заведений и кабаков, Сандоз и Клод были крайне поражены, увидев вдруг Шэна, распоряжавшегося в одном из балаганов. В этом, балагане, напоминавшем часовню, были устроены четыре вращавшихся круга, установленные фарфором, хрусталем и разными безделушками, лак и позолота которых сверкали и звенели, когда их приводили в движение. Между выигрышами был также убранный розовыми лентами живой кролик, который прыгал и вертелся, ошалев от страха. Стены балагана были обиты красными обоями и украшены красными занавесками, между которыми в глубине балагана виднелись три картины, три шедевра Шэна, которые сопровождали его на всех ярмарках, странствуя из одного конца Парижа в другой: посередине висела «Блудница», налево от нее копия с Мантенья, направо – печка Магудо. По вечерам, когда балаган освещали керосиновыми лампами и вращающиеся круги сверкали точно звезды, картины эти производили особенный эффект, и публика восторгалась ими, разинув рты.
   Заглянув в балаган, Клод воскликнул:
   – Ах, черт возьми… очень эффектно. Эти картины точно созданы для этой обстановки!
   Шэн, увидев товарищей, поздоровался с ними с невозмутимым спокойствием, как будто расстался с ними лишь накануне, и, по-видимому, нисколько не смутился тем, что его застали в такой обстановке. Он совсем не изменился, только нос его совершенно исчез между щеками, а редко раскрывавшийся рот ушел в бороду.
   – Ну, вот мы все-таки встретились! – весело сказал Сандоз. – А картины ваши, право, очень эффектны.
   – Ишь, плут! – прибавил Клод. – У него свой собственный Салон. Это очень остроумно.
   Лицо Шэна просияло.
   – Еще бы! – промычал он.
   Затем, польщенный одобрением товарищей, изменил своей обычной молчаливости и проговорил:
   – Ах, разумеется, если бы я имел такие же средства, как, вы, я добился бы чего-нибудь!
   В этом Шэн был твердо убежден. Он никогда не сомневался в своем таланте и отказался от живописи только потому, что она не давала ему средств к жизни. Глядя на произведения великих мастеров в Лувре, он всегда говорил, что нужно только время, чтобы создать все эти шедевры.
   – Успокойтесь, – сказал Клод, – впадая в прежнее мрачное настроение, – вам не о чем жалеть… Вы один добились чего-нибудь… Ведь торговля идет хорошо, неправда ли?
   Но Шэн стал жаловаться. Нет, нет, ничего не удается ему, даже лотерея идет туго. Народ не интересуется ничем, все деньги спускаются в кабаках. Хотя он и приобретает брак по дешевой цене и ухитряется так ударить кулаком по столу, чтобы круг не останавливался перед главным выигрышем, все-таки толку мало. В это время, увидев приближавшийся народ, Шэн крикнул, к удивлению друзей, громовым голосом:
   – Пожалуйте, господа!.. взгляните на лотерею!.. при каждом повороте – выигрыш!
   Рабочий, державший на руках девочку болезненного вида, с большими удивленными глазами, подошел к лотерее и заплатил за две ставки. Подносы заскрипели, безделушки засверкали, живой кролик бежал, закинув назад уши, с такой быстротой, что казался белым кружком. В толпе произошло движение – девочка чуть было не выиграла его.
   Пожав руку Шэну, который дрожал от волнения, товарищи удалились.
   – Он счастлив, – сказал Клод, пройдя шагов пятьдесят.
   – Счастлив! – воскликнул Сандоз. – О, нет, он убежден в том, что, будь у него средства, он сделался бы членом академии – и это убивает его.
   Некоторое время спустя, в половине августа, Сандоз уговорил Клода предпринять с ним экскурсию, которой нужно было посвятить целый день. Он как-то встретил Дюбюша, постаревшего, опустившегося, печального, удрученного судьбой. Он с наслаждением вспоминал прошлое и просил своих старых товарищей, Сандоза и Клода, приехать позавтракать с ним в Ла-Ришодьере, где он должен был пробыть с детьми еще две недели. Почему бы не отправиться к нему, раз он выразил желание восстановить прежние дружеские отношения? Но, несмотря на уверения Сандоза, что он клялся привести с собой Клода, последний упорно отказывался, точно пугаясь мысли, что снова увидит Беннекур, Сену, острова и все те места, среди которых провел столько счастливых часов. Наконец, когда и Христина стала настаивать на этой поездке, Клод был вынужден согласиться. Накануне назначенного дня Клод, охваченный приступом прежней лихорадки, работал очень долго над своей картиной. Утром, просившись, он почувствовал желание работать и неохотно дал увести себя. Зачем возвращаться туда? Прошлое ушло безвозвратно, теперь для него не существовало ничего, ничего, кроме Парижа… Да ж в Париже он видел лишь одну часть горизонта – мыс восхитительного острова, над которым возвышается старый город, завладевший сердцем художника.
   В вагоне Сандоз, заметив нервное состояние Клода, не отрывавшего глаз от окна и точно на долгие годы расстававшегося с Парижем, тонувшим в облаках, старался развлечь товарища, передавая ему все, что ему было известно о положении Дюбюша. Вначале Маргальян, гордившийся зятем, награжденным медалью, водил его всюду с собой и представлял всем своим знакомым, как своего компаньона и наследника. Он не сомневался в том, что молодой архитектор, просидевший всю жизнь над книгами, сумеет строить дешевые красивые дома. Однако, первая затея Дюбюша дала плачевные результаты. Он изобрел особенную печь для обжигания кирпичей и установить ее в Бургони, на земле своего тестя. Но условия оказались совершенно неподходящими для подобного дела, и предприятие дало двести тысяч франков чистого убытка. Тогда Дюбюш бросился на постройки, стараясь прилагать на практике теории, которые должны были произвести переворот в архитектуре. Эти теории являлись выражением идей, которые проповедовались когда-то в кругу товарищей, мечтавших произвести переворот во всех отраслях искусства, идей, которым он обещал служить, когда добьется, наконец, свободы; но он усвоил их чисто внешним образом и применял их с ограниченностью прилежного ученика, не одаренного творческим талантом. Он делал украшения на домах из терракоты и фаянса, устраивал большие стеклянные балконы и, стараясь заменить дерево железом, вводил железные балки, железные лестницы, железные стропила. Это, конечно, значительно увеличивало ценность постройки, так что, в конце концов, несчастный совершенно запутался, потерял голову и всякую охоту в труду. Маргальян вышел из себя. Он в течение тридцати лет покупал земли, строил дома, продавал их, и привык на глаз определять стоимость постройки: столько-то метров постройки… по столько-то за каждый метр… столько-то квартир… по такой-то цене… И какой черт навязал ему этого болвана, который не в состоянии произвести ни одного верного расчета и ошибается даже в вычислении необходимых строительных материалов: известки, кирпича, камня! Что толку в архитекторе, который сует дуб туда, где достаточно ели, и который мудрит над планом, вместо того, чтобы просто разделить этаж на столько-то клеток! И Маргальян, стремившийся когда-то облагородить научными приемами свое дело, возмущался теперь наукой и искусством. Отношения между зятем и тестем ухудшались с каждым днем и, наконец, перешли в открытые столкновения. Дюбюш оправдывался наукой, Маргальян кричал, что последний из рабочих знает больше архитектора. Надежда на миллионы начинала бледнеть. Наконец, в один прекрасный день Маргальян выпроводил Дюбюша из своей конторы, запретив ему показываться туда. Таким образом, блестящие надежды Дюбюша потерпели полное крушение. Академия была побеждена каменщиком!
   Клод, заинтересовавшийся рассказом, спросил:
   – Что же он делает теперь?
   – Не знаю… вероятно, ничего не делает, – возразил Сандоз. – Он говорил мне, что здоровье детей беспокоит его и что он посвещает все свое время уходу за ними… Жена Маргальяна умерла от чахотки, которая была наследственным злом в ее вырождающейся семье. Дочь ее, Регина, тоже начала кашлять со времени выхода замуж. В данное время она лечится на водах, в Mont Dore, но не решилась взять с собой детей, тать как в предыдущем году резкий воздух этой местности весьма дурно подействовал на их слабое здоровье. Таким образом, вся семья рассеяна по разным концам: жена Дюбюша живет одна с горничной на водах, отец ее находится в Париже, где предпринял большие постройки, управляясь без посторонней помощи с четырьмястами рабочими и ругая лентяев и дармоедов. А сам Дюбюш живет в Ла-Ришодьере, исключительно отдаваясь уходу за детьми и отрезанный, точно инвалид, от жизни. Он намекнул ему даже в минуту откровенности, что жена его была при смерти после вторых родов и что теперь малейшее волнение доводит ее до полного обморока, так что он должен был даже отказаться от своих супружеских прав. Не оставалось даже этого развлечения.
   – Прекрасное супружество, – заключил свой рассказ Сандоз.
   Было около десяти часов, когда друзья позвонили у калитки Ла-Ришодьер. Красота виллы поразила их; они любовались великолепной рощей, роскошным садом, террасами и оранжереями, колоссальным водопадом, устроенным из громадных глыб и искусственно проведенной водой. Но более всего поразил их пустынный вид этого владения; на вычищенных дорожках не видно было нигде следа человеческой ноги, в глубине аллей только изредка виднелись силуэты садовников; большие окна пустынного дома были заколочены, за исключением двух, полуотворенных.
   Появившийся слуга спросил, что им угодно; узнав, что они пришли к барину, он довольно дерзко ответил, что барин за домом, на гимнастике, и тотчас же удалился.
   Сандоз и Клод пошли по одной из аллей и, очутившись против большой лужайки, остановились пораженные неожиданным зрелищем. Перед трапецией стоял Дюбюш с поднятыми вверх руками и поддерживал своего сына, несчастное, хилое создание лет десяти. Рядом с ним сидела в колясочке, ожидая своей очереди, дочь его Алиса; она явилась на свет Божий раньше времени и была так слаба, что в шесть лет еще не ходила. Отец, совершенно поглощенный своим занятием, упражнял хилые члены ребенка, тщетно стараясь заставить его приподняться на руках. Но так как мальчик вспотел от этих усилий, то отец поспешил снять его и завернуть в одеяло. Зрелище это производило удручающее впечатление среди роскоши окружающей природы. Усадив сына, Дюбюш увидел друзей.
   – Как, вы?.. В воскресенье… И не предупредив меня?
   И он тут же стал разъяснять, что по воскресеньям единственная горничная, которой он может доверить детей, отправляется в Париж, и что в эти дни он ни на минуту не может отлучиться от детей.
   – Держу пари, что вы приехали завтракать!
   Встретив умоляющий взгляд Клода, Сандоз поспешил заявить:
   – Нет, нет! Мы хотели только пожать тебе руку… Клод должен был приехать сюда по делу… ведь он жил тут, в Беннекуре. Я поехал вместе с ним, и нам вздумалось заглянуть к тебе. Но нас ждут в Беннекуре, не беспокойся!
   Дюбюш, вздохнув с облегчением, сделал вид, что задерживает их. Ведь час-то можно еще посидеть, побеседовать! Клод пристально всматривался в лицо товарища, страшно постаревшее со времени их последнего свидания: лицо это обрюзгло и покрылось морщинами, пожелтевшая кожа была испещрена красными жилками, точно желчь разлилась под нею; голова и усы поседели, вся фигура точно осела и в жестах сказывалась смертельная усталость. «Неужели же, – спрашивал себя Клод, – неудачи в области денежных расчетов так же тяжело действуют, как неудачи в области художественного творчества?» Голос, взгляд, жесты – все в этом неудачнике говорило об унизительной зависимости, в которой он осужден был жить, выслушивая постоянные упреки в том, что он продал талант, которого у него не было, что он живет на счет средств семьи и таким образом обкрадывает ее, что его пища, платье, карманные деньги – постоянная милостыня, которую ему подавали, как нищему, от которого нельзя отделаться.
   – Подождите, господа, – сказал Дюбюш, – я еще минут пять займусь с моей бедной крошкой. Потом мы пойдем домой.
   И Дюбюш с чисто материнской нежностью и со всевозможными предосторожностями вынул из коляски маленькую Алису и поднял ее на трапецию, стараясь ободрить ее ласками и шуточками. Девочка висела на трапеции не более двух минут, но отец все время стоял с распростертыми руками, следя за каждым ее движением, замирая от страха при мысли, что слабые ручонки выносят веревку. Девочка не говорила ни слова; в ее больших бесцветных глазах выражался ужас, внушаемый ей этим упражнением, но тем не менее она покорно висела на веревке, не оттягивая ее, точно маленькая птичка, которая порхает но веткам, не сгибая их.
   Бросив взгляд на Гастона, Дюбюш ужаснулся, заметив, что одеяло спустилось, и ноги мальчика были не покрыты.
   – Ах, Боже мой, вот он простудится в траве! А мне нельзя и пошевельнуться!.. Гастон, голубчик, ты каждый раз сбрасываешь одеяло в то время, когда я вожусь с Алисой… Сандоз, укрой его Бога ради!.. Благодарю… подними его повыше, не бойся.
   Эти два недоношенные, хилые существа, которых малейший ветер мог убить, как мух, были результатом той блестящей партии, о которой Дюбюш так долго мечтал!*Все надежды его разбились; оставалась только перспектива вечного зрелища вымирания его рода в этих двух несчастных существах, предрасположенных к золотухе и чахотке. Толстый, холодный эгоист превратился в удивительно нежного отца, сердце которого было переполнено пламенным чувством любви к своим детям. Все желания его сосредоточились теперь на охранении их жизни, за которую он упорно боролся с утра до вечера. Они одни скрашивали его разбитую жизнь, отравленную вечными оскорблениями тестя и капризами больной жены. И он с ожесточением бился за поддержание существования несчастных существ, творя чудеса своей любовью.
   – Ну, теперь довольно, крошка… Вот увидишь, как ты вырастешь, как похорошеешь!
   Он усадил Алису в колясочку и взял на руки Гастона, завернутого в одеяло. Товарищи хотели помочь ему, но он отстранил их и повез коляску свободной рукой.
   – Благодарю, я привык к этому… Ах, бедные крошки, они не тяжелы… Да прислугу нельзя положиться.
   Войдя в дом, Сандоз и Клод увидели того слугу, которого они встретили, и заметили, что Дюбюш боится его. Прислуга, развращенная презрением тестя к зятю, относилась в мужу барыни, как к нищему, присутствие которого нужно терпеть. Каждая рубашка, которую ему подавали, каждый кусок хлеба, который он осмеливался спросить, напоминали ему о его унизительном положении в доме. – Ну, прощай… мы уходим, – сказал Сандоз, который страдал от всего этого.
   – Нет, нет, подождите еще минутку… Дети сейчас позавтракают и я провожу вас, захватив их с собой. Они должны гулять после завтрака.
   Весь день был строго распределен по часам. По утрам – души, ванны, гимнастика; а затем – завтрак, о котором нужно было серьезно подумать, так как для детей приготовлялась особенная ниша; даже вода для питья давалась только подогретая во избежание простуды. В этот день к завтраку подали бульон с распущенным в нем яичным желтком и котлетку величиною с орех, которую отец разрезал на мельчайшие кусочки. После завтрака предписана была прогулка, после прогулки детей укладывали спать.
   Сандоз и Клод шли по широким аллеям рядом с Дюбюшем, который вез коляску Алисы; Гастон шел возле отца. Товарищи заговорили о красотах виллы Ла-Ришодьер, но Дюбюш оглядывал парк робким, тревожным взглядом, точно находясь на чужой земле. Он не занимался ничем, не знал ничего об управлении виллой и, казалось, забыл даже архитектуру, сбитый с толку, подавленный условиями жизни.
   – А как поживают твои родители? – спросил Сандоз.
   В потухших глазах Дюбюша блеснул огонек.
   – О, мои родители очень счастливы! Я купил им домик, и они живут теперь рентой, которую я выговорил по контракту… Матушка истратила не мало денег на мое образование, я должен был сдержать обещание и возвратить ей все… Да уж родители-то ни в чем не могут упрекнуть меня!
   Дойдя до калитки, товарищи простояли еще несколько минуть, продолжая беседовать. Наконец Дюбюш пожал руки старым товарищам и, удержав с минуту руку Клода в своей руке, сказал спокойным голосом:
   – Ну, прощай… Постарайся как-нибудь выкарабкаться… Я, видишь ли, сам испортил свою жизнь.
   И он пошел назад тяжелой старческой походкой, везя колясочку и поддерживая спотыкавшегося на каждом шагу Гастона.
   Пробил час. Сандоз и Клод поспешили спуститься к Беннекуру, расстроенные свиданием и голодные. По там их ждало новое разочарование: ангел смерти пронесся над деревней, Фошеры, жена и муж, и старик Пуарет умерли. В трактире, перешедшем к глупой Мелии, царили грязь и беспорядок. Друзьям подали отвратительный завтрак: в яичнице попадались волосы, от котлет пахло салон. Под окнами залы, отворенными настежь, красовалась навозная куча и вся зала была до того переполнена мухами, что столы казались черными. Зной августовского дня и зловоние, царившее в зале, заставили друзей отказаться от кофе и удрать на свежий воздух.
   – А ты еще так восхищался яичницей старухи Фошер! – сказал Сандоз. – Дон окончательно разорен… Не пройтись ли нам еще немного?
   Клод хотел было отказаться. С самого утра он думал только об одном, как бы скорей добраться до цели, и старался ускорить шаги, рассчитывая, что каждый шаг приближает его к Парижу, где осталось все его существо. Он не смотрел по сторонам, не видел ни полей, пи деревьев, охваченный своей idеe fixe до такой степени, что по временам начинал галлюцинировать, и ему казалось, что среди обширных нолей поднимается и манит его излюбленный уголок старого города. Тем не менее, предложение Сандоза вызвало в нем целый ряд воспоминаний и, поддаваясь их обаянию, он отвечал:
   – Хорошо, пройдемся.
   Они направились вдоль берега, но, чем дальше они уходили, тем тяжелее становилось на душе Клода. Он положительно не узнавал местности. Боньер и Беннекур были соединены мостом. О, Боже милосердый, мост вместо старого парома, скрипевшего на своей цепи и так живописно выделявшегося на реке своей темной массой! Кроме того в Port-Villez была устроена плотина для поднятия уровня реки и большинство островков оказались затопленными, а узенькие проливы расширились. Все хорошенькие уголки и живописные переулки исчезли, благодаря усердию инженеров, которых друзья охотно задушили бы в ту минуту.
   – Посмотри, вот группа ив, выглядывающая над водой… Это Баррё, островов, где мы так часто отдыхали, вытянувшись в траве, помнишь?.. Ах, негодяи!
   Сандоз, который не мог вообще равнодушно смотреть, как рубят деревья, побледнел от гнева, возмущенный таким бесцеремонным обращением с природой.
   Подойдя к своему прежнему жилищу, Клод умолк. Дом был куплен каким-то буржуа и обнесен решеткой, к которой Клод припал лицом. Розовые кусты и абрикосовые деревья исчезли; чистенький сад со своими дорожками, цветочными клумбами и овощными грядками отражался в большом зеркальном шаре, поставленном на подставке посредине сада. Дом, отделанный заново и размалеванный под камень, напоминал расфранченного деревенского выскочку. Клод был возмущен до глубины души. Все исчезло, не оставалось ни малейшего следа его горячей, юношеской любви, его жизни с Христиной! Он обогнул дом, желая взглянуть на дубовую рощу, на зеленое гнездышко, укрывшее их первое объятие. Но и роща исчезла бесследно – деревья были вырублены, проданы, сожжены. И у Клода вырвалось бешеное проклятие, проклятие всей этой местности, совершенно преобразившейся и не сохранившей ни малейшего следа недавнего прошлого. Неужели же достаточно нескольких лет, чтобы стереть всякие следы того места, где человек жил, наслаждался и страдал? К чему напрасные волнения, если ветер тотчас же заметает следы ваших шагов?
   – Уйдем отсюда, – вскрикнул он, – уйдем поскорей! Глупо так терзать себя!
   При переходе через новый мост Сандоз, желая развлечь Клода, указал ему на широко разлившуюся Сену, медленно катившую свои волны на одном уровне с берегами. Но внимание Клода было отвлечено и только когда он подумал о том, что эта же вода омывала набережные старого города, он перегнулся через перила, и ему показалось, что он видит в воде отражения башен Notre Dame и шпиц св. Капеллы, уносимых течением к морю.
   Друзья опоздали на трехчасовой поезд, и им пришлось ждать еще два часа в этих печальных местах, производивших на них удручающее впечатление. К счастью, они предупредили дома, что вернутся только с одним из ночных поездов, если что-либо задержит их, и решили по приезде в Париж пообедать в ресторане на Гаврской площади, рассчитывая развлечься беседой за десертом, как бывало в прежние дни. Пробило восемь часов, когда они уселись за стол.
   Очутившись на парижской мостовой, Клод почувствовал себя точно дома и сразу успокоился. Он прислушивался с холодным, сосредоточенным выражением лица к болтовне Сандоза, который старался развеселить его, обращаясь с ним, как с любовницей, которую желают рассеять, заказывая самые изысканные блюда, требуя самые дорогие вина. Но веселость не являлась на пир, несмотря на все старания Сандоза, и, в конце концов, он сам омрачился. Неблагодарная деревня, которую они так любили, и которая изменила им настолько, что не сохранила даже камня на память о них, разрушала все мечты его о бессмертии. Если сама природа так скоро забывает все, то можно ли рассчитывать на человеческую память?
   – Видишь ли, дружище, при этой мысли у меня нередко выступает холодный пот… Что, если грядущие поколения не будут для нас теми непогрешимыми судьями, о которых мы мечтаем? Мы так же быстро переносим оскорбления и насмешки в надежде на справедливость грядущих веков, как переносит верующий все невзгоды жизни в надежде на будущую жизнь, где каждому воздастся по его заслугам. Что, если этого рая не существует, и будущие поколения будут точно также тешиться приятной дребеденью, предпочитая ее сильным вещам?.. О, жестокий самообман! Что может быть ужаснее существования каторжника, прикованного к тяжелому труду пустой химерой?.. Все это весьма возможно. Есть окруженные ореолом славы имена, за которые я не дал бы двух лиардов. Классическое образование изуродовало все, заставляя нас признавать гениями изящных, корректных писателей и оставляя в неизвестности многие сильные, свободные умы, произведения которых, не укладывающиеся в условные рамки, известны лишь немногим. Стадо быть, бессмертие – удел буржуазной посредственности, которую вколачивают в наши юные головы, когда мы еще не в состоянии защищаться… Но нет, нет! Не следует думать об этих вопросах! Мною овладевает смертельный страх… У меня просто не хватит мужества спокойно продолжать начатую работу, под градом насмешек и ругательств, если я буду лишен утешительной иллюзии, что когда-нибудь меня оценят и полюбят!
   Клод презрительно махнул рукою.
   – Эх, не все ли равно?.. Мы глупее тех безумцев, которые убивают себя из-за женщины! Когда земля наша разлетится в пространстве точно высохший орех, наши творения не прибавят ни одного атома пыли!
   – Это верно, – сказал Сандоз бледнея. – Стоит ли думать об обогащении Нирваны?.. И, тем не менее, мы продолжаем упорствовать…
   Они вышли из ресторана и, бродя по улицам, очутились опять в каком-то кафе. Теперь воспоминания детства встали перед ними, и на душе стало еще тяжелей. Было около часу пополуночи, когда они решились отправиться домой.
   Сандоз хотел было проводить Клода до улицы Турлак. Была теплая, тихая, звездная августовская ночь. Возвращаясь по бульвару des Batignolles, они прошли мимо кафе Бодекена. Кафе это перешло уже в третьи руки, и зала была неузнаваема; расположение было совсем иное, у правой стены стояли два биллиарда, да и состав публики изменился, и из прежних посетителей не осталось ни одного. Охваченные любопытством и желанием воскресить воспоминания прошлого, которое они хоронили в этот день, друзья перешли через улицу и остановились перед растворенной настежь дверью. Им хотелось взглянуть на тот столик в левом углу залы, за которым они всегда сидели.
   – Ах, смотри! – вскрикнул Сандоз.
   – Ганьер! – пробормотал Клод.
   Действительно, Ганьер сидел один за столиком в левом углу залы. По-видимому, он приехал из Мелэна на воскресный концерт – единственное развлечение, которое он разрешал себе, и после концерта, не зная, куда деться, зашел по старой привычке в кафе Бодекен. Ни один из его товарищей не заглядывал в это кафе, он один не изменил старой привычке, оставаясь одиноким свидетелем иных времен. Он не прикоснулся еще к своей кружке и смотрел на нее, погруженный в свои думы, в то время как слуги ставили стулья на столы, приготовляя все к утренней уборке.
   Приятели поспешили удалиться, охваченные чисто ребяческим страхом перед этой неподвижной фигурой, походившей на привидение. В улице Турлак они расстались.
   – Ах, этот бедный Дюбюш расстроил нам весь день, – сказал Сандоз, пожимая руку Клода.
   В ноябре, когда все товарищи вернулись в Париж, Сандоз заговорил опять о возобновлении своих четвергов, которыми он очень дорожил. Продажа его романов шла прекрасно, он мог считать себя богатым человеком. Обстановка его квартиры в Лондонской улице могла казаться роскошной в сравнении с его квартирой в Батиньоле, но сам он нисколько не изменился. Теперь же он главным образом спешил возобновить свои четверги ради Клода, рассчитывая, что эти товарищеские собрания напомнят ему счастливые дни молодости. Он сам составил список гостей: Клод и Христина, Жори и Матильда, которую они должны были принимать с тех пор, как Жори женился на ней, Дюбюш, являвшийся всегда один, Фажероль, Магудо и Ганьер. Сандозы решили не приглашать посторонних лиц, чтобы не испортить настроения товарищей и не стеснять их.
   Генриетта, более мнительная, остановилась при чтении списка на Фажероле.
   – О, ты хочешь пригласить его вместе с теми! Бед они недолюбливают его!.. И Клод тоже… Л заметила холодность в их отношениях…
   Но Сандоз прервал ее, он не хотел допустить этого.
   – Как, холодность?.. Удивительно, что женщины вообще не понимают шуток! Смех не убивает дружбы!
   Но этот раз Генриетта сама составила меню обеда. У нее был теперь свой маленький штат подчиненных: кухарка и лакей, и если ей не приходилось стряпать самой, то все-таки она заботливо следила за кухней из снисхождения в единственной слабости Сандоза, который любил хорошо поесть. Она отправилась с кухаркой в рынок и сама выбирала провизию. Супруги были большими любителями гастрономических редкостей, доставляемых в Париж со всех концов света. Меню обеда было составлено из бульона, из филе с белыми грибами, равиоли, русских рябчиков, салата из трюфелей и мороженного, не считая закуски: икры и килек. К десерту решено было подать венгерский сыр изумрудного цвета, фрукты и пирожное. Из вин выбрали старое бордо в графинах, шамбертэн к жаркому и пенистое мозельское к десерту, вместо шампанского, которое показалось им слишком банальным.
   С семи часов вечера Сандоз и Генриетта поджидали гостей, он в простом пиджаке, она в очень изящном гладком черном атласном платье. Товарищи являлись к ним запросто, не стесняясь костюмом. Зала, еще не совсем отделанная, была заставлена старинной мебелью, старыми коврами, безделушками, принадлежавшими разным векам и разным народам. Начало этой коллекции было положено еще в Батиньоле первым старым руанским горшком, подаренным Генриеттой мужу. Они бегали теперь по лавкам с редкостями, удовлетворяя мечтам юности, навеянными первыми книгами. Таким образом, строго современный писатель создавал себе средневековую обстановку, о которой он мечтал, будучи еще пятнадцатилетним мальчуганом. Стараясь оправдаться в этой слабости, он говорил, смеясь, что красивая модная мебель очень дорога, между тем как старьем, и даже самым обыкновенным, можно придать квартире известный шик. Сандоз не был коллекционером в истинном смысле этого слова, он заботился только об общем эффекте обстановки. И действительно гостиная, освещенная двумя лампами старинного дельфта, сразу производила чарующее впечатление своими нежными тонами. Потускневшая далматская ткань на креслах, пожелтевшие инкрустации итальянских шкафиков и голландских этажерок, неясные тоны восточных портьер, бесконечная игра света на изделиях из слоновой кости, фаянса и эмали – все это прелестно выделялось на темно-красном фоне обоев.
   Первыми явились Клод и Христина. Христина надела свое единственное черное шелковое платье, совершенно изношенное, которое она берегла для подобных случаев. Генриетта обрадовалась ее приходу и, взяв ее за обе руки, усадила на диван. Она очень любила эту бледную молодую женщину и, заметив, что у нее в этот день какое-то странное, тревожное выражение лица, забросала ее вопросами: что с нею, не больна ли она? Но Христина уверяла, что она совершенно здорова, что чувствует себя прекрасно. Тень не менее глаза ее ежеминутно обращались с тревогой к Клоду и, по-видимому, следили за каждым его движением. Он же казался лихорадочно возбужденным, говорил не умолкая и сильно жестикулировал. Но по временам возбуждение сменялось оцепенением, и он сидел неподвижно, устремив глаза куда-то вдаль, всматриваясь в какой-то призрак, который манил его к себе.
   – Ах, старина, – сказал он Сандозу, – я прочел твой роман сегодня ночью. Капитальная вещь! Ну, уж теперь ты навсегда зажал им рты!
   Они стояли перед пылавшим камином и беседовали. Сандоз только что выпустил новый роман, и хотя критика не унималась, но вокруг писателя образовался уже тот особенный шум успеха, который служить торжеством писателя и распространяет его славу, несмотря на ожесточенные нападки противников. Впрочем, он не обманывал себя иллюзиями; он знал, что если даже выиграет одно сражение, то с появлением нового романа, борьба возобновится. Во всяком случае труд, которому он отдал всю свою жизнь, подвигался вперед. Романы задуманной серии выходили один за другим, систематически ведя в намеченной цели, и ни препятствия, ни оскорбления, ни усталость не могли отклонить или остановить писателя.
   – Правда, – возразил он Клоду, – они теперь несколько унялись… Один из них признал даже, что я честный человек. Да, вот как все изменяется… Но погоди, они еще наверстают свое! Мозг у большинства этих господ настолько отличается от моего, что они не могут примириться с моей манерой, с резкостью моих выражений, с физиологическим методом, который я применяю в своим героям, видоизменяющимся под влиянием среды… Я говорю только о коллегах, серьезно относящихся в своему делу, не касаясь идиотов и подлецов… Видишь ли, самое лучшее смело продолжать работу, не рассчитывая на справедливость и добросовестность публики. Нужно умереть, чтобы оказаться правым.
   Глаза Клода были устремлены на один из углов гостиной, точно прикованные каким-то видением. Затем, точно смутившись чего-то, он отвернулся и пробормотал:
   – Ба, это может быть верно относительно тебя; что касается до меня, то и после смерти я останусь виноватым… Но как бы там ни было, а. книга твоя глубоко взволновала меня. Я хотел было приняться сегодня за картину, но не мог работать. Ах, если бы я способен был чувствовать к тебе зависть, ты сделал бы меня очень несчастным!..
   В эту минуту растворилась дверь, и в гостиную вошла Матильда в сопровождении Жори. Она была в роскошном туалете; в оранжевом бархатном тюнике и светло-желтой атласной юбке, с бриллиантовыми серьгами и большим букетом роз, приколотым к корсажу. Но более всего поразила Клода перемена, совершившаяся в ее внешности: худощавая, смуглая женщина каким-то чудом превратилась в полную, свежую блондинку, беззубый рот был украшен ослепительно белыми зубами. В каждом движении ее чувствовалось желание казаться солидной особой, что до некоторой степени удавалось ей, благодаря сорокапятилетнему возрасту, так что Жори казался ее племянником. Напоминал прежнюю Матильду только острый аптечный запах, который она старалась замаскировать сильными духами, точно желая ими извлечь из кожи пропитывавшие ее эссенции. Но запах ревеня, бузины и перечной мяты не поддавался никакому лечению, и с появлением Матильды гостиная наполнилась аптечным запахом, смешанным с ароматом мускуса.
   Генриетта после обычных приветствий усадила гостью напротив Христины.
   – Ведь вы знакомы, не правда ли? Вы, кажется, встречались уже тут?
   Матильда бросила холодный взгляд на скромный туалет молодой женщины. Ей было хорошо известно, что эта женщина долго жила с мужчиной, не будучи его женой, а это было преступлением в глазах Матильды, которая стала неумолимо строга с тех пор, как, благодаря терпимости, господствовавшей в литературных н артистических кружках, была допущена в некоторые салоны. Генриетта, которая терпеть не могла Матильды, обменялась с ней только немногими фразами и продолжала беседовать с Христиной.
   Жори, поздоровавшись с Клодом и Сандозом, стоявшими у камина, принялся извиняться по поводу статьи, появившейся в это утро в издаваемом им «Обозрении» и бранившей новый роман Сандоза.
   – Видишь ли, друг мой, не всегда бываешь хозяином в своем собственном доме… Мне следовало бы следить за всем лично, но времени не хватает. Представь себе, я даже не читал этой статьи, положившись на отзыв других. Ты, конечно, поймешь, как я был возмущен, пробежав ее… Уверяю тебя, я просто в отчаянии!..
   – Ну, полно, это в порядке вещей, – спокойно возразил Сандоз. – Теперь, когда враги начинают хвалить меня, друзья должны вооружиться против меня.
   Дверь неслышно приотворилась, и в комнату тихо проскользнул Ганьер. Он только что приехал из Мелэна, и приехал один, так как жену свою не знакомил ни с кем из товарищей. Обыкновенно он приезжал на эти обеды Сандоза прямо с вокзала, не стряхнув с сапог пыли родного города, которую увозил обратно в тот же вечер на одном из вечерних поездов. Он нисколько не переменился и даже помолодел; старея, он превращался в блондина.
   – А вот и Ганьер! – воскликнул Сандоз.
   В то время как Ганьер здоровался с дамами, в гостиную вошел Магудо. Он сильно поседел, но исхудалое суровое лицо освещалось по-прежнему ясными детскими глазами. Он носил по-прежнему слишком короткие брюки и безобразный сюртук, образовавший складки на спине, несмотря на то, что материальное положение его было довольно сносное. Торговец бронзовыми изделиями, для которого он в последнее время работал, продал несколько прелестных статуэток скульптора, которые украшали камины и консоли богатых буржуа.
   Сандоз и Клод обернулись, заинтересованные зрелищем встречи Магудо с Матильдой и Жори. Но все обошлось благополучно. Скульптор отвесил ей почтительный поклон, но Жори с невозмутимым спокойствием представил ему свою жену:
   – Вот, старина, жена моя! Ну, пожмите друг другу руки!
   Тогда Матильда и Магудо, приняв озадаченный вид светских людей, которым навязывают нежелательное знакомство, церемонно пожали друг другу руки. Но как только этот обряд был выполнен, Магудо удалился с Ганьером в угол гостиной и оба принялись вспоминать все прежние безобразия Матильды. Да, теперь у нее появились и зубы, а тогда она, к счастью, не могла кусаться.
   Ждали Дюбюша, который обещал приехать к обеду.
   – Да, – сказала Генриетта, – нас будет всего девять. Фажероль прислал нам сегодня утром записку, в которой извиняется, что не может явиться в обеду, так как он должен присутствовать на каком-то официальном обеде… Но он обещает прийти к одиннадцати часам.
   В это время слуга подал депешу. Дюбюш телеграфировал: «Невозможно отлучиться. Тревожит кашель Алисы».
   – Стало быть, пас будет всего восемь, – сказала Генриетта огорченным тоном хозяйки, расчеты которой расстроились.
   Слуга отворил дверь в столовую и доложил, что обед подан. Генриетта обратилась к гостям:
   – Мы все в сборе… Дайте мне вашу руку, Клод.
   Сандоз подал руку Матильде, Жори – Христине, Магудо и Ганьер следовали за ними, продолжая острить над превращением прекрасной аптекарши.
   Столовая, в которую перешли гости, была очень большая комната, вся залитая светом. Стены ее были покрыты старинным фаянсом, оживлявшим комнату своей пестротой. Два поставца – один с хрусталем, другой с серебром – сверкали точно витрины ювелиров. Посередине стоял стол, освещенный большой люстрой, бросавшей яркий свет на белоснежную скатерть, на изящно убранный стол, раскрашенные тарелки, граненые стаканы; графины с красными и белыми жидкостями и тарелочки с закусками, симметрично расставленными вокруг стоящей в центре корзины с ярко-красными розами.
   Генриетта села между Клодом и Магудо, Сандоз – между Матильдой и Христиной. Жори и Ганьер уселисьнапротивоположных концах стола. В то время как слуга разносил суп, мадам Жори, желая оказать любезность хозяину, выпалила ужасную фразу:
   – Ну, что же, вы остались довольны сегодняшней статьей?
   Эдуард сам читал корректуру.
   Жори страшно смутился.
   – Нет, нет, – пробормотал он, – ты ошибаешься, статья возмутительна… Ее набрали в моем отсутствии…
   Неловкое молчание, наступившее после этого заявления, выяснило Матильде сделанный ею промах. Но, желая поддержать свое достоинство, она бросила на мужа презрительный взгляд и громко сказала:
   – Ты опять врешь? Я повторяю только то, что слышала от тебя… Понимаешь ли, я не желаю быть посмешищем!
   Инцидент этот испортил начало обеда. Генриетта тщетно старалась обратить внимание гостей на кильки – одна Христина превозносила их. Сандоз, позабавленный смущением Жори, напомнил ему один завтрак в Марсели. Ах, да, только в Марсели можно хорошо поесть! Клод, погруженный в свои думы, очнулся вдруг.
   – А что, решено? Избрали уже художников для производства новых декоративных работ в отель де-Вилле?
   – Нет еще, – возразил Магудо, – собираются только… Я ничего не получу, у меня там нет связей… Фажероль тоже очень встревожен. Он не пришел сегодня, вероятно, потому что дело не ладится… Ах, да, его песенка спета… миллионные дела готовы рухнуть!
   И Магудо засмеялся недобрым смехом, в котором слышалось ликование удовлетворенной мести; Ганьер, на другом конце стола, вторил этому смеху. Затем посыпались злые насмешки по поводу разгрома, угрожавшего кружку модных художников. Предсказания оправдывались; поднявшиеся на картины цены страшно падали, среди биржевиков распространилась настоящая паника, заразившая и любителей, и продажа картин совсем приостановилась. И нужно было видеть знаменитого Ноде среди этого разгрома! Вначале он крепился, придумал даже особенный способ рекламы, стал распространять слух о необыкновенной картине, скрытой в какой-то галерее, недоступной глазу публики. Он не говорил даже цены этой картины, уверенный в том, что не найдется достаточно богатого человека, который мог бы купить ее. И в один прекрасный день какой-то свиноторговец из Нью-Иорка купил у него эту – картину за двести или триста тысяч франков, радуясь тому, что увозить с собою лучшую из новых картин Парижа. Но подобные кунстштюки не повторялись, и Ноде, расходы которого росли вместе с доходами, чувствовал, как трещит почва под его дворцом, который ему приходилось отстаивать от осады приставов.
   – Магудо, что же вы не едите грибов? – прервала этот лоток Генриетта.
   Слуга подал жаркое, гости ели, графины опустошались, но – злоба душила всех до такой степени, что самые изысканные лакомства не обращали ни чьего внимания, к огорчению хозяина и хозяйки.
   – Чего? Грибов?.. – повторил скульптор. – Нет, благодарю.
   – Забавнее всего то, – продолжал Магудо, – что Ноде преследует теперь Фажероля. Уверяю вас, он собирается арестовать его… Ха, ха, ха, вот-то подчистят их, всех этих изящных маляров, имеющих собственные отели! Дом пойдет весною за бесценок… Итак, Ноде, заставивший Фажероля выстроить себе отель и омеблировавший его, хотел было теперь взять обратно мебель и драгоценные безделушки. Но Фажероль, по-видимому, заложил все… Ноде обвиняет Фажероля в том, что он испортил все дело своим тщеславием и легкомыслием, отправив картину на выставку. А Фажероль твердит, что не допустит, чтобы его обкрадывали… И они съедят друг друга, вот увидите!
   С противоположного конца стола раздался голос Ганьера, мягкий, неумолимый голос проснувшегося мечтателя.
   – Да, Фажероль погиб!.. Впрочем, он никогда не имел успеха.
   Все стали протестовать. А ежегодная продажа его картин, доходившая до ста тысяч франков! А полученные им медали и кресты! Но Ганьер стоял на своем, улыбаясь своей таинственной улыбкой. Что значили факты в сравнении с его глубоким внутренним убеждением!
   – Ах, полноте! Ведь он не знает даже теории цветов!
   Жори собирался защищать талант Фажероля, приписывая себе его успех, но Генриетта обратилась к гостям с просьбой успокоиться и отнестись с должным вниманием к равиоли. Наступила пауза; слышался только звон стаканов и стук вилок. Симметрия на столе была нарушена, свечи, казалось, горели ярче от разгоревшегося спора. Сандоз недоумевал м с тревогой в душе спрашивал себя, что заставляло их с таким ожесточением нападать на товарища? Не выступили ли они все вместе на широкий путь жизни, не стремятся ли все в одной цели? В первый раз его иллюзия омрачилась, и вера в вечность дружбы поколебалась. Но он постарался отогнать свои сомнения и обратился в Клоду:
   – Приготовься, Клод… подают рябчиков… Да где же ты, Клод?
   С той минуты, как в разговоре наступила пауза, Клод снова погрузился в свои грезы, устремив глаза в пространство и рассеянно накладывая себе равиоли. А Христина, очаровательная в своей тревоге, не спускала с него своих печальных глаз. При обращении Сандоза Клод вздрогнул и взял ножку рябчика с блюда, наполнившего комнату смолистым ароматом.
   – Что, чувствуете, господа? – воскликнул Сандоз с оживлением. – Можно подумать, что мы собираемся проглотить все леса России.
   Но Клод возвратился к вопросу, занимавшему его:
   – Так вы полагаете, что Фажероль получит залу муниципального совета?
   Достаточно было этого вопроса, чтобы вызвать новый взрыв негодования со стороны Магудо и Ганьера. Хороша будет эта зала, если ее поручать Фажеролю и он покроет ее стены своей водянистой мазней! А он сумеет добиться этого путем всяких подлостей. Да, великий художник, осаждаемый любителями, отказывавшийся от самых выгодных заказов, осаждает администрацию теперь, когда картины его не находят сбыта! Что может быть подлее художника, унижающегося перед чиновником, готового на всякие уступки, на всякие подлости? Какой позор, подчинять искусство фантазии какого-нибудь идиота-министра! О, Фажероль на этом официальном обеде собирается, вероятно, вылизать сапоги какому-нибудь болвану, начальнику отделения!..
   – Что же, господа, – сказал Жори, – Фажероль устраивает свои дела и прекрасно делает… Ведь вы не будете платить его долгов!
   – Долгов? А разве у меня есть долги, несмотря на то, что я околевал с голоду? – возразил Магудо суровым тоном. – Разве человек, не имеющий своих капиталов, строит дворцы, содержит мэтресс в роде этой Ирмы, которая положительно разоряет его?
   Глухой, надтреснутый, звучавший точно оракул голос Ганьера произнес: – Ирма! Да ведь она содержит его!
   Посыпались злые шутки, имя Ирмы перелетало от одного конца стола к другому. Наконец Матильда, хранившая все время чопорное молчание, с негодованием прервала этот потов, в совершенстве изображая целомудренную матрону, оскорбленную грубыми выходками.
   – О, господа… в нашем присутствии… эта особа… О, Бога ради, не упоминайте о ней!..
   Сандоз и Генриетта с печальным разочарованием должны были констатировать, что все их старания пропали даром. Салат из трюфелей, мороженое, десерт, – все это терялось в озлоблении горячего спора; мозельское и шамбертэн были выпиты, как пьют чистую воду. Напрасно Генриетта расточала свои улыбки, напрасно Сандоз старался успокоить товарищей, добродушно ссылаясь на присущие всему человечеству пороки и слабости, спорящие не унимались, накидываясь друг на друга с возраставшим ожесточением. Неопределенное чувство скуки, сонливая сытость, омрачавшие иногда обеды Сандоза, уступили место свирепому озлоблению, потребности уничтожить друг друга. Свечи в люстре ярко горели, освещая пестрые цветы фаянсовых предметов на стенах столовой, стол с его пришедшей в беспорядок сервировкой и лица, разгоряченные двухчасовым ожесточенным спором.
   Наконец, когда Генриетта поднялась, желая таким образом положить конец спорам, Клод пробормотал:
   – Ах, да, отель де-Вилль! Если бы его отдали мне… и если бы я мог!.. Л мечтал когда-то покрыть живописью все стены Парижа!
   Общество перешло в гостиную, где была зажжена маленькая люстра и стенные канделябры. Здесь было свежее, чем в столовой, и страсти несколько успокоились, когда подали кофе. Никого, кроме Фажероля, не ждали. Сандоз вел очень замкнутую жизнь, не сближался с собратьями по литературе и не старался задабривать критиков приглашениями. Жена его не любила общества, он часто смеялся над ней, говоря, что ей нужно десять лет, чтобы полюбить кого-нибудь, но зато, полюбив, она неспособна была разлюбить. Не заключается ли счастье в том, чтобы создать себе тесный кружок друзей? Сандозы никогда не устраивали у себя ни музыкальных вечеров, ни литературных чтений.
   В этот четверг вечер казался бесконечным, благодаря глухому раздражению, которое овладело гостями. Дамы беседовали у погасавшего камина, слуга, убрав со стола, растворил дверь столовой и мужчины перешли туда курить.
   Сандоз и Клод, как некурящие, вскоре вернулись в гостиную и уселись на диванчик, стоявший у двери. Сандоз, радуясь тому, что Клод оживился, стал вспоминать о Плассане по поводу одного известия, которое он получил оттуда накануне: Пульо, этот проказник, забавлявший в коллеже весь дортуар и затем сделавшийся солидным стряпчим, впутался в крайне неприятную историю, уличенный в позорных сношениях с какими-то двенадцатилетними девчонками. Ах, это скотина Пульо! Но Клод не отвечал, прислушиваясь к разговору в столовой; кто-то произнес его имя, и ему хотелось узнать, о чем говорят товарищи.
   Жори, Магудо и Ганьер, все еще не удовлетворенные, опять принялись точить зубы. Сначала они говорили шепотом, но мало-помалу голоса их стали возвышаться и, наконец, разразились криком:
   – Ну, черт с ним, с вашим Фажеролем, – кричал Жори, – уступаю вам его, он немного стоит… Да, славно надул он вас, господа, добившись успеха за вашей спиной и затем отрекшись от вас!.. Но и вы хороши!
   Магудо ответил злобно:
   – Черт возьми, достаточно было того, что мы принадлежали к кружку Клода, чтобы возбудить всеобщую ненависть!
   – Да, Клод погубил нас, – подхватил Ганьер.
   И они продолжали изливать свою злобу, оставив Фажероля, которого только что обвиняли в угодничестве прессе, в измене друзьям, в ухаживании за шестидесятилетними баронессами, и с ожесточением накинулись на Клода. Фажероль – это просто кокотка, каких не мало между художниками, кокотка, старающаяся подцепить публику, изменяющая своим друзьям ради богатых клиентов-буржуа. Но Клод, этот quasi-великий художник, неспособный написать ни одной человеческой фигуры, вот кто скомпрометировал, загубил их всех! Да, нужно было давно разорвать с ним! Если бы возможно было вернуть прошлое, они были бы умнее, не искали бы невозможного! Да, Клод парализовал их талант, эксплуатировал их, и так грубо, неумело, что сам остался с пустыми руками.
   – Да разве он не превратил меня одно время в совершенного идиота? Когда я думаю об этом времени, я спрашиваю себя, каким образом я мог сделаться его последователем? Что между нами общего?.. Можно сойти с ума от одной мысли, что спохватился слишком поздно!
   – Он лишил меня оригинальности, – продолжал Ганьер. – Вот уже пятнадцать лет, как о каждой моей картине говорят: «Это ученик Клода»!.. Ах, надоело мне все ото, уж лучше бросить совсем живопись. Да, если бы я раньше видел также ясно, я не связался бы с ним…
   Наступил момент окончательного разрыва, последние слабые нити лопнули, и после многолетней дружбы друзья увидели себя совершенно чужими друг другу. Жизнь рассеяла их в разные стороны, и только теперь обнаруживалось, насколько между ними было мало общего. От тесной дружбы оставалась лишь горечь несбывшихся иллюзий, горечь обманутой надежды одержать победу над Парижем соединенными силами, и эта горечь поддерживала их ожесточение.
   – Вот Фажероль не позволил обобрать себя, – сказал Жори насмешливым тоном.
   Улыбка Жори вызвала новую вспышку гнева со стороны Магудо.
   – Тебе нечего смеяться, ты и сам изменил… Да, ты всегда уверял нас, что будешь писать о нас, как только у тебя будет своя газета…
   – Ах, видишь ли…
   – Да, да, – подхватил Ганьер, – теперь ты не монет оправдываться тем, что редакция выбрасывает все, что ты пишешь о нас… И тем не менее ты ни словечком не упомянул о нас… ты даже имен наших не назвал в последнем отчете о выставке!
   Смущенный Жори тоже вспылил.
   – И все это по вине этого проклятого Клода!.. Л не желаю потерять своих подписчиков в угоду вам, господа. Вы требуете невозможного. Ты, Магудо, можешь создавать сколько угодно прелестных вещиц, ты, Ганьер, можешь даже ничего не делать, а все-таки у вас – ярлык на спине и вам нужно, по крайней мере, десять дет усилий, чтобы стереть его… Да и то нельзя с уверенностью сказать, удастся ли вам стереть его Публика давно смеется над Клодом. Вы одни верили в гений этого сумасброда, которого в один прекрасный день упрячут в дом умалишенных.
   Тут все трое заговорили разом, разражаясь возмутительнейшими упреками и скрежеща зубами, так что можно было подумать, что они растерзают друг друга.
   Сандоз, сидевший у двери на диване, прервал поток своих воспоминаний и стал прислушиваться к шуму в столовой.
   – Слышишь, – шепнул ему Клод с страдальческой улыбкой, – как они там отделывают меня… Нет, нет, сидя, я не хочу, чтобы ты зажал им рты. Я не сумел добиться успеха, значит я виноват! – Саидов прислушивался, бледнея от волнения, к атому бешеному реву, вызванному борьбой за существование и уносившему его химеру о вечной дружбе.
   Генриетта, встревоженная шумом, встала и, появившись в столовой, сделала выговор мужчинам, позабывшим о дамах среди своих споров. Все трое вернулись в гостиную, раскрасневшиеся, вспотевшие, дрожавшие от гнева. И когда хозяйка, взглянув на часы, заметила, что Фажероль уже, вероятно, не придет, они расхохотались, обмениваясь многозначительным взглядом. Гм… тот не так глуп. Очень нужно ему встречаться с старыми приятелями, которые оказались неудобными и могут компрометировать его!
   Фажероль действительно не пришел и, в конце концов, вечер прошел убийственно скучно. Общество вернулось в столовую, где на русской скатерти с вышитым изображением охоты на оленя был сервирован чай. На столе красовались бриоши, конфеты, пирожное, графинчики с ликерами, виски, кюммелем и хиосским ромом. Слуга подал пунш, хозяйка заваривала чай из весело кипевшего на столе самовара. Но ни радушие хозяев, ни уютность чайного стола, ни тонкий аромат чая – ничто не могло смягчить ожесточенных сердец. Со всех концов раздавались возгласы негодования. Разве не позорит искусство эта несправедливая раздача медалей, крестов и всевозможных наград? И неужели же все они останутся навеки школьниками? Да, все низости и подлости объяснялись этой трусостью и покорностью школьников перед своими надзирателями в надежде на хорошие баллы!
   Когда все перешли в гостиную и Сандоз, охваченный тоской, стал желать, чтобы гости разошлись поскорей, он заметил Матильду и Ганьера, сидевших рядом и с экстазом говоривших о музыке, между тем как другие, утомленные спорами, сидели молча. Ганьер витал в области философии и поэзии, а Матильда, старая, растолстевшая карга, распространявшая свой отвратительный аптечный запах, блаженно закатывала глаза и млела от восторга. Они в последнее воскресенье встретились на концерте в цирке и теперь в отрывочных, восторженных фразах делились впечатлениями.
   – Ах, сударь, этот Мейербер… эта увертюра Струэнзе, этот похоронный мотив… А затем этот танец, полный движения и колорита… и опять этот похоронный мотив, дуэт виолончелей… Ах, сударь, эти виолончели!..
   – О, сударыня, Берлиоз, праздничная ария в Ромео… А соло кларнетистов, любимых женщин, с аккомпанементом на арфах!.. Роскошный праздник напоминает пышную «Свадьбу в Кане» Веронеза… И как нежна эта песнь любви, о, как нежна!.. Она возносит вас все выше и выше…
   – Сударь, слыхали ли вы унылый, повторяющийся звон в симфонии Бетховена, который заставляет ваше сердце усиленно биться?.. Да, я вижу, что вы разделяете мой восторг… О, музыка – это причастие… Боже, как томительно-отрадно разделять с кем-нибудь наслаждение Бетховеном!..
   – А Шуман, сударыня… а Вагнер, сударыня… Грезы Шумана… одни струнные инструменты… теплый дождик, падающий на листья акаций… луч солнца осушает их, остается одна слезинка… Вагнер, ах, Вагнер! Любите ли вы увертюру «Летучего Голландца»!.. О, скажите, что вы любите ее… Меня она подавляет. После этого ничего не остается… хочется умереть!
   Голоса их замерли. Оба сидели рядом, млея от восторга и закатив глаза вверху.
   Сандоз спрашивал себя с удивлением, где могла Матильда усвоить себе этот жаргон. Не из статей ли Жори она вычитала эти выражения? Впрочем, он не раз уже замечал, что женщины умеют прекрасно говорить о музыке, ничего не смысля в ней. Д он, чувствовавший только глубокую тоску в душе, вслушиваясь в брань товарищей, возмутился вдруг этой томной позой. Нет, нет, довольно с него! Пусть грызутся, рвут друг друга на части эти люди! Но смотреть, как эта старая развратница млеет и воркует, восторгаясь Бетховеном и Шуманом – нет, это свыше его сил!
   К счастью, Ганьер поднялся с дивана. Он отлично знал время, несмотря на свой экстаз, и должен был поторопиться, чтобы не опоздать к поезду. Обменявшись молча рукопожатиями, он удалился.
   – Вот неудачник! – пробормотал Магудо. – Музыка убила живопись, теперь он погиб.
   Он тоже спешил домой, и, когда дверь затворилась за ним, Жори воскликнул:
   – Видели ли вы его последнюю работу – пресс-папье? Он кончит тем, что будет заниматься выделкой запонок… Да, он совсем погубил свой талант!
   В это время поднялась и Матильда. Сухо раскланявшись с Христиной, распростившись с фамильярностью светской дамы с Генриеттой, она поспешно увела мужа. В передней он усердно помогал ей одеваться, запуганный ее строгим взглядом, говорившим, что ей нужно еще свести с ним кое-какие счеты.
   Как только они уши, Сандоз воскликнул с отчаянием в голосе:
   – Это конец всему… Журналист, бесцеремонно эксплуатирующий человеческую глупость, бранит других неудачниками… Ах, Матильда – возмездие!
   Оставались только Клод и Христина. С того момента, как гости начали прощаться, Клод сидел в кресле, не говоря ни слова, в состоянии какого-то магнетического оцепенения, неподвижно устремив глаза на какую-то отдаленную точку. На лице его выражалось напряженное внимание, он несомненно видел что-то невидимое для других и прислушивался к какому– то голосу в пространстве, который звал его.
   Наконец, Христина встала, извиняясь, что так долго засиделась. Генриетта взяла ее за обе руки и стала умолять ее заходить к ней почаще, относиться в ней, как к сестре. Христина, восхитительная в своем простеньком черном платье, грустно улыбалась ей.
   – Послушайте, – шепнул ей Сандоэ на ухо, бросив взгляд на Клода, – вы не должны отчаиваться… Он иного говорил сегодня, я давно не видел его таким оживленным. Все обстоит благополучно.
   Но она возразила измененным от ужаса голосом:
   – Нет, нет, посмотрите на его глаза… Пока у него будут эти ужасные глаза, я не успокоюсь… Вы сделали все, что могли, благодарю вас. Чего вы не сделали, не сделает никто. Боже, как ужасно я страдаю при мысли, что я совершенно бессильна теперь!..
   Затем она громко прибавила:
   – Клод, идешь ли ты?
   Но Клод не слышал ничего, и ей пришлось два раза окликнуть его. Наконец, он вздрогнул, поднялся с кресел и, точно отвечая какому-то отдаленному призыву, пробормотал:
   – Да, иду, иду.
   Оставшись одни в душном салоне, нагретом лампами и точно омраченном ожесточенными спорами, Сандоз и жена его стояли некоторое время молча, подавленные неудавшимся вечером. Наконец, Генриетта печально улыбнулась.
   – Я ведь предупреждала тебя, – пробормотала она, – я давно предвидела это…
   Но он прервал ее жестом, полным отчаяния. Неужели же таков конец всех его иллюзий, его грез о вечной дружбе, о счастье, которое он видел в общении с немногими товарищами детства и которым рассчитывал наслаждаться до глубокой старости? Боже, что сталось из старой «кучки»? Целое море слез не успокоит этого разгрома сердечных привязанностей! Сколько друзей потерял он на великом пути жизни! Бак изменились те, которые остались! Он один не изменился… Сердце сжималось у него при мысли об этих четвергах, с которыми были так тесно связаны воспоминания о сердечных привязанностях, которые он теперь хоронил! Стало быть, ему и жене его нужно либо жить в совершенном одиночестве, как в пустыне, либо отворить настежь свои двери и принимать всех без разбора, незнакомую, равнодушную толпу!.. Да, несомненно лишь то, что всему настает конец и что жизнь не возвращает того, что она унесла! Точно покоряясь печальной необходимости, Сандоз произнес с тяжелым вздохом:
   – Да, ты была нрава… Мы не станем больше приглашать их вместе на наши обеды… Они съедят друг друга.
   Дойдя до площади Троицы, Клод выпустил руку Христины и дрожащим голосом пробормотал, что не может проводить ее домой, что ему нужно еще зайти в одно место. Христина чувствовала, что он дрожит всем телом и ею овладел страх: Зайти… куда же?.. И после полуночи!.. Он уже сделал несколько шагов, когда она нагнала его, умоляя его не бросать ее одну в такой поздний час, говоря, что боится идти одна по Монмартрскому предместью. Это соображение подействовало на Клода. Он снова подал ей руку н они пошли молча по улице Бланш, свернули в улицу Лепик и, наконец, очутились в улице Турлак. Дойдя до дверей своего дома, Клод позвонил и поспешно удалился, пробормотав:
   – Ну, вот ты и дома… Теперь мне нужно уйти…
   Он шел быстрыми шагами, жестикулируя, как сумасшедший. Дверь стояла отворенною, но Христина не подумала даже о том, что нужно притворить ее и бросилась за Клодом. В улице Лепик она нагнала его, но ограничилась тем, что следовала за ним в шагах тридцати, стараясь не терять его из виду. Он спустился по улице Бланш, затем по улицам Шоссе д’Анген и Quatre Septembre и дошел до улицы Ришелье. Тут Христиной овладел смертельный страх. Он направлялся к Сене… Этого именно она больше всего боялась! Все страшные видения, преследовавшие ее в течение последних бессонных ночей, снова встали перед нею. Что делать ей, Боже? Броситься к нему, обвить его шею руками? У нее подкашивались ноги, и она чувствовала, что слабеет с каждым шагом, приближавшим их к реке. Да, она не ошиблась, Клод направлялся прямо к Сене. Он прошел через площадь Французского театра, через площадь Каруселей и вышел к мосту Св. Отцов. Дойдя до середины моста, он подошел к перилам и остановился. Христине казалось, что он сейчас бросится в воду и она хотели крикнуть, но горло ее было судорожно сжато и крик замер.
   А Клод стоял неподвижно у перил. Быть может, его привел сюда вид этой части Сite, сердца Парижа, которое манило его к себе, призывало голосом, слышным ему одному? Христина не смела еще верить этому и стояла вдали, следя с тревогой за каждым его движением, ожидая, что он сейчас бросится в воду и не смея приблизиться в нему из боязни ускорить катастрофу. Боже, стоять так близко от него с истекающим кровью сердцем, и не смеет даже пошевельнуться!
   Клод продолжал стоять неподвижно, вглядываясь в темную ночь. Небо было покрыто тяжелыми черными тучами, дул холодный западный ветер. Париж спал, бодрствовали одни газовые рожки, сверкавшие вдали точно неподвижные звезды. По обеим сторонам реки развертывались набережные, окаймленные двойным рядом светящихся бус, слабый свет которых освещал на левой стороне фасады домов Луврской набережной, на правой – оба флигеля Института и целый ряд зданий, утопавших во мраке и только кое-где освещенных искорками. А между этими двумя светящимися рядами мосты бросали свет своих фонарей, образуя вдали группы огней, точно висевших над водой. Сена сияла во всем блеске своей красоты; каждый газовый рожок отражал в ней свой свет, образуя светлое пятно, удлинявшееся в воде, как хвосты кометы. Более близкие пятна сливались, образовались широкие, симметричные огненные полосы; боле» отдаленные казались неподвижными огненными точками. Но большие огненные хвосты двигались, полные жизни, играя своими черными и золотыми чешуями, свидетельствовавшими о бесконечном движении реки. Вся Сена была освещена, и казалось, что волны ее светятся от таинственной феерии, разыгрывавшейся на дне реки. А над светящейся рекой, над усеянными звездами набережными виднелось красноватое фосфорическое облако человеческих испарений, поднимающееся каждую ночь, точно гребень вулкана, над спящим Парижем.
   Дул сильный ветер, и Христине, глаза которой были отуманены слезами, казалось, что мост уходить под ее ногами, что все вокруг нее уносится вихрем. Разве Плод не пошевелился? Разве он не перелезает через перила? Нет, все неподвижно кругом нее. Клод точно застыл на своем месте, не спуская глаз с стрелки острова, над которым возвышается его Сite …
   Он пришел в ней по ее зову, а между тем совсем не видит ее в этой темноте. Он различает только некоторые мосты, тонкие арки которых чернеют на огненной поверхности воды. За ними все тонет во мраке, остров совершенно исчез…
   Клод не мог бы даже определить, где находится его Cite, если бы не мелькали вдоль Pont Neuf огни запоздалых фиакров, напоминая искорки, вспыхивающие в потухшем костре. Красный фонарь у плотины Монетного Двора бросает кровавую полоску света. Какой-то огромный бесформенный предмет, вероятно, отвязавшаяся лодка, медленно плывет по течению, то обозначаясь на освещенных частях, то скрываясь во мраке. Куда же скрылся величественный остров? Не в глубине ли этих объятых пламенем волн? Клод продолжал вглядываться в темноту, прислушиваясь к шуму воды и все ниже наклоняясь над широкой бездной, откуда веяло прохладой и где прыгали таинственные огоньки. Печальный плеск воды манит его, и он с отчаянием в душе прислушивается к голосу, который зовет его.
   Христина чувствовала по биению своего сердца, что в эту минуту в душе Клода заговорила мысль о смерти. Она бессознательно протянула навстречу ветру свои дрожащие руки. Но Клод стоял неподвижно, стараясь побороть в себе жажду смерти, внезапно овладевшую им. 0 он простоял еще с час, не двигаясь с места, не сознавая времени, устремив глаза на невидимый остров и точно надеясь, что под пристальным его взглядом темнота рассеется и он увидит свою мечту…
   Когда Клод сошел, наконец, медленными, нетвердыми шагами с моста, Христина пустилась бежать, чтобы вернуться домой раньше мужа.


   XII

   В эту ночь Клод и Христина легли в три часа утра. Резкий ноябрьский ветер леденил их спальню и обширную мастерскую, проникая сквозь щели в стенах. Прибежав, задыхаясь, домой, Христина быстро скользнула под одеяло, чтобы скрыть от Клода, что она следила за ним. Клод, разбитый усталостью, медленно раздевался, не произнося ни слова. Они уже несколько месяцев спали рядом, точно чужие, несколько месяцев уже постель их не согревалась ласками и объятиями. Клод настаивал на том, что воздержность необходима для него в данное время, так как он мечтал отдать все силы свои большой картине, а Христина безмолвно подчинилась этому решению, несмотря на все терзания неудовлетворенной страсти. Но никогда еще она не чувствовала так глубоко этого отчуждения; ей казалось, что их разделяет холод смерти и что никогда ничто не согреет их, не бросит в объятия друг другу.
   С четверть часа она старалась бороться с одолевавшим ее сном. Она чувствовала смертельную усталость и лежала в каком-то оцепенении. Но она боялась заснуть раньше Клода и гнала от себя сон. Она вообще только тогда спала спокойно, когда Клод засыпал раньше ее. Но Клод не погасил даже свечи. Он лежал с открытыми глазами, не отрывая их от пламени, которое ослепляло его. О чем думал он в это время? Осталась ли его душа там, среди нрава ночи, среди влажных набережных, перед торжествующим Парижем, усеянным огнями, точно звездное небо? Какая борьба происходила в его душе, какое решение зрело в ней, искажая его лицо? Наконец, поддаваясь усталости, Христина заснула тяжелым сном.
   Час спустя она внезапно проснулась, охваченная какой-то тревогой и тоскливым ощущением пустоты. Она тотчас же ощупала рукой место, где лежал Клод, но место это давно остыло, и Клода не было в постели. Заспанная, с тяжелой головой, она хотела вскочить с постели, как вдруг увидела тонкую полоску света, врывавшуюся из приотворенной двери мастерской. Христина несколько успокоилась, полагая, что Клод, страдая бессонницей, отправился в мастерскую взять какую-нибудь книгу. Видя, однако, что он не возвращается, она решилась встать и заглянуть в мастерскую. Но то, что она увидела, до того ошеломило ее, что она остановилась, точно пригвожденная босыми ногами к холодному полу.
   Несмотря на страшный холод, Клод, наскоро надев панталоны и туфли, стоял в рубашке на верхней площадке лестницы, перед большой картиной. Палитра лежала у его ног, одной рукой он держал свечу, другой размахивал кистью по холсту. Глаза его были широко открыты, как у лунатика, движения медленные, автоматические. Он ежеминутно нагибался к палитре, чтобы набрать краски, и, поднимаясь, бросал на стене большую фантастическую тень, тень движущегося автомата. Не слышно было ни малейшего звука, в обширной, темной мастерской царила мертвая тишина.
   Христина, дрожавшая от холода и страха, начинала догадываться. Да, Клод, несомненно, опять подпал власти своей idee fixe! Это она продержала его более часу на мосту св. Отцов, она лишила его сна, она привела его сюда. Он хотел, вероятно, только взглянуть на свою картину, но, заметив какую-нибудь неверность в тоне, он не мог, в силу своей болезненной нетерпеливости, дождаться утра и, вероятно, схватил кисть с целью сделать маленькую поправку. Но поправка следовала за поправкой, и несчастный не в состоянии был оторваться от картины, работая при слабом свете свечи, колебавшейся от его движений. Бессильная жажда творчества всецело овладела им и, не сознавая ни времени, ни окружающих его условий, он хотел только одного – вдохнуть жизнь в свое творение.
   Вид его был ужасен, и глаза Христины наполнились слезами. В первую минуту ей казалось, что лучше всего не трогать его, предоставить его безумной мечте, как предоставляют маньякам тешиться предметом их безумия. Теперь не подлежало уже сомнению, что он никогда не кончит своей картины. Чем более он бился над ней, тем более нарушалась связь между частями, тем грубее становились тоны. Даже прелестный фон картины утратил свою красоту, а прекрасная группа разгрузчиков была совершенно испорчена. Клод постоянно бился над отдельными частями, желая окончить все и затем приняться заглавную фигуру – обнаженную женщину в лодке, внушавшую ему желания и страх. И, работая над отдельными деталями, он с трепетом думал о той минуте, когда он в состоянии будет отдаться ей, вдохнуть в нее жизнь. В течение нескольких месяцев он не прикасался к ней, и это успокаивало Христину, относившуюся с бешеной ревностью к этой нагой женщине в лодке.
   Ноги ее окоченели на холодном полу, и она собиралась уже направиться в спальню, когда случайно брошенный на Клода взгляд объяснил ей все. С бессмысленной улыбкой на губах, с необыкновенной нежностью в движениях, не чувствуя, как горячий воск течет но его пальцам, Клод водил кистью по округленным формам своей фигуры. Не слышно было ни малейшего шума, ни малейшего признака жизни, только страстное движение руки Клода обрисовывалось на стене, да на полотне выделялись неопределенные очертания женского тела, сливавшиеся с фигурой Клода.
   Распахнув дверь, Христина бросилась в мастерскую, возмущенная до глубины души, горя негодованием жены, обманутой мужем во время сна. Да, он всецело отдался ее сопернице, писал точно в гипнотическом сне ее живот и бедра. Но, охваченный мучительным желанием воспроизвести живое тело, он создавал нечто поразительно-нелепое: бедра напоминали вызолоченные колонны у алтаря, живот превратился в звезду, сиявшую желтыми и красными лучами. Эта странная нагота, точно украшенная для совершения какого-нибудь религиозного обряда драгоценными каменьями, окончательно вывела из себя Христину. Она слишком долго подавляла свои страдания и не хотела более терпеть этой измены.
   Она начала с того, что стада умолять Клода сойти с лестницы, стараясь тронуть его своим отчаянием. Это был голос матери, пытающейся образумить свое душевнобольное дитя.
   – Клод, что ты делаешь?.. Клод, ну можно ли вести себя таким образом? Умоляю тебя, ложись в постель, ты простудишься там!
   Он не отвечал на ее обращение и, нагнувшись, набрал краски на кисть и наметил линии пахов яркими розовыми чертами.
   – Клод, послушай… умоляю тебя, иди со мной… Ты знаешь, как я люблю тебя, как я встревожена… Клод, сойди вниз!.. Ведь ты не хочешь, чтобы я окоченела тут от холода, дожидаясь тебя!
   Он даже не взглянул на нее и только пробормотал глухим голосом, раскрашивая кармином пупов:
   – Отстань, пожалуйста! Мне нужно работать.
   С минуту Христина молчала; затем она гордо выпрямилась, в глазах ее блеснул мрачный огонь, кроткое, прелестное личико ее осветилось гневом. Точно выведенная из терпения раба, она дала, наконец, волю долго сдерживаемым чувствам:
   – Нет, я не отстану от тебя!.. Я, наконец, должна высказать тебе все то, что мучат, убивает меня со дня нашей встречи… Эта живопись… да, эта проклятая живопись отравила всю мою жизнь. Я предчувствовала это с первого дня нашего знакомства, я боялась ее, как страшного чудовища, возмущалась ею, ненавидела ее… Но я слишком любила тебя я должна была примириться с ней и даже полюбить свою соперницу… Но, Боже, как я страдала, как измучила она меня! Я не помню за эти десять дней ни одного дня, который я провела бы без слез… Нет, оставь меня, я должна облегчить свои муки, должна высказать тебе все, раз у меня хватило мужества заговорить… Десять лет полного одиночества и ежедневной пытки! Чувствовать в течение десяти лет, что я для тебя ничто, простая служанка, и что та, воровка, стоит между нами, отнимает тебя у меня, издевается надо мною!.. Да разве она не завладела тобою, твоим мозгом, твоим сердцем, всем существом твоим? Она приковала тебя чарами порока и пожирает тебя. Она твоя жена, а не я… ты для нее приберегаешь свои ласки… Ах, проклятая!
   Клод прислушивался к этому крику исстрадавшейся души, не понимая, почему она говорит с ним об этом. Он не вполне очнулся от своего мучительного сна и недоумевающий вид его, вид человека, застигнутого врасплох, усиливал ее возбуждение. Поднявшись на лестницу, она выхватила у него из рук свечу и поднесла ее к самой картине.
   – Да взгляни же на нее и скажи, что это такое? Ведь это безобразно, нелепо, бессмысленно, ведь должен же ты, наконец, понять это!.. Ты видишь свое бессилие, зачем упорствовать? Меня возмущает такое полное отсутствие здравого смысла…
   Ты не можешь быть великим живописцем, но у нас остается жизнь. Ах, жизнь, жизнь…
   Она поставила свечу на площадку лестницы, и так как Клод спустился вниз неверными шагами, она бросилась вслед за ним. Он опустился на последнюю ступеньку, она наклонилась над ним, сжимая его безжизненные руки.
   – У нас остается жизнь… Прогони тяжелый кошмар и будем жить, жить вместе… Не глупо ли, что мы вдвоем не умеем создать себе счастья? Земля скоро примет нас в свои объятия, постараемся же пока пользоваться жизнью, согреть друг друга нашей любовью. Вспомни Беннекур. Мне хотелось бы завтра же уехать туда с тобой. О, если бы мы бросили этот проклятый Париж, если бы мы удалились в какой-нибудь тихий уголок, ты увидел бы, как я сумела бы усладить твою жизнь, заставить тебя забыть обо всем в моих объятиях… По утрам отдых в широкой постели, затем прогулка но полям, освещенным солнцем, вкусный завтрак, сладкая тень послеполуденных часов и вечер вдвоем при свете лампы. И не будет мучений из-за пустых химер, не будет ничего, кроме радости жизни!.. Разве для тебя недостаточно того, что я люблю, обожаю тебя, что я согласна быть твоей служанкой, жить только для тебя… Слышишь ли, я люблю, люблю тебя, нет ничего выше любви!.. Скажи, разве этого не довольно?
   – Он высвободил свои руки и, отрицательно качая головой, произнес глухим голосом:
   – Нет, этого не довольно… Я не хочу уйти с тобой, я не хочу быть счастливым, я хочу работать.
   – И извести меня, не правда ли? И извести себя самого этой ужасной жизнью, стоившей нам столько крови и слез!.. Для тебя не существует на свете ничего, кроме искусства…. Если оно убьет нас, ты будешь благодарить его…
   – Да, я всецело принадлежу ему, пусть делает со мною, что хочет… Я умру, если у меня отнимут живопись… Так уже лучше умереть от ее руки. Впрочем, воля моя тут не при чем. Для меня просто не существует ничего на свете, кроме искусства, пусть весь мир рухнет, мне все равно!
   Христина гордо выпрямилась в припадке гнева.
   – Но я живая, а те женщины, которых ты любишь мертвые! – крикнула она громким, резким голосом. – О, не отрицай этого, ведь я знаю, что все они твои любовницы, я давно убедилась в этом. Я видела, как ты ласкал их голое тело, как ты по целым часам пожирал их глазами. Ну, не глупо ли со стороны мужчины пылать позорной страстью к картинам, сжимать в своих объятиях пустую иллюзию? И ты сам сознавал это, ты стыдился этого чувства, скрывал его от других… Потом ты полюбил меня на короткое время. Ты сам рассказал мне об этих глупостях, о твоей страсти к твоим созданиям… Помнишь, ты с презрением говорил об этих призраках, держа меня в своих объятиях… Но любовь твоя ко мае длилась недолго. Ты скоро вернулся к этим призракам, как возвращается маньяк к своей мании. Я перестала существовать для тебя… эти призраки наполнили твою жизнь… Ты не догадывался о моих страданиях, потому что мы, живые женщины, никогда не интересовали тебя. Я жила столько лет с тобой, но ты не понимал меня. Я умирала от ревности на твоих глазах. Когда я позировала тебе, одна мысль поддерживала меня – надежда выйти победительницей в этой борьбе, снова овладеть тобой. Но ты не удостаивал меня даже поцелуя в плечо! Боже, как часто я сгорала от стыда, чувствуя себя униженной и обманутой!.. С того момента, как я унизилась до роли натурщицы, ты еще более охладел ко мне, и теперь мы спим рядом, не касаясь даже пальцем друг друга. Да, это длится уже восемь месяцев и семь дней… я считала дни… да, восемь месяцев и семь дней мы словно чужие!
   И она смело продолжала высказываться, не стесняясь в выборе выражений. Несмотря на всю свою страстность в проявлениях любви, Христина сохранила необыкновенную стыдливость и краснела при каждом вольном слове. Но оскорбленная страсть вывела ее из себя. Да, живопись отняла у нее Клода! Как часто, когда ему предстояло начать какую-нибудь крупную картину, он отклонял ее объятия, объясняя ей, что боится утомления. Затем он стал доказывать, что, выходя из ее объятий, он чувствует себя до того расслабленным, что дня три не в состоянии приняться за работу. Таким образом отчуждение произошло постепенно: то нужно было в течение недели окончить работу и беречь свои силы, воздерживаясь от всякого возбуждения; то нужен был месяц абсолютного покоя для обдумывания новой картины… И сроки все увеличивались, образовались новые привычки, наступило отчуждение… Клод неизменно повторял, что гений должен быть целомудренным, ограничиваясь страстью к своим творениям.
   – Ты отталкиваешь меня, – продолжала она страстным голосом, – ты отворачиваешься от меня ночью, словно чувствуя отвращение во мне, уходишь от меня, пожираемый страстью в призраку, к щепотке пыли, к краске на полотне!.. Но взгляни же на нее, на твою любовницу… Посмотри, как ты в своем безумии обезобразил ее… Разве бывают подобные женщины? Разве бывают бедра из золота, цветы па животе?.. Проснись, протри глаза, вернись к действительности!
   Клод, повинуясь ее повелительному жесту, встал и поднял глаза в своей картине. Свеча, оставшаяся на площадке лестницы, освещала слабым светом фигуру женщины, между тем как вся обширная мастерская оставалась окутанной мраком. Он, наконец, очнулся от своего странного сна и, взглянув снизу на освещенную фигуру, пришел в ужас. Это же нарисовал этого идола неизвестного культа? Кто соорудил этот образ из металлов, мрамора и каменьев? Неужели же он сам совершенно бессознательно создал этот символ неудовлетворенной страсти, и в своем желании вдохнуть в него жизнь, украсил его золотом и драгоценными каменьями? И он почувствовал страх перед своим творением, сознавая, что та правда, к которой он стремился, оказалась недостижимой для него, и что в борьбе с природой он оказался побежденным.
   – Видишь, видишь! – повторяла торжествующим голосом Христина.
   – О, Боже, что я сделал! – пробормотал Клод тихим голосом. – Неужели же творчество невозможно? Неужели мы не можем создавать живые существа?
   Чувствуя, что он слабеет, Христина обняла его обеими руками.
   – Но зачем тебе эти призраки, когда у тебя есть живая женщина, которая любит тебя?.. Ты взял меня в натурщицы, ты делал копии с меня. Зачем? Разве копии эти могут сравниться со мною? О, они ужасны, эти копия, безжизненные и холодные, точно трупы… А я люблю тебя и ты должен принадлежать мне. Разве ты не понимаешь, что, когда я стою рядом с тобой, когда я позирую тебе, я мечтаю только о том, чтобы слиться с тобой в одном дыхании? Разве ты не понимаешь, что я живая, что я люблю тебя, люблю!..
   Она обвивала его своими голыми руками и голыми ногами. Рубашка ее спустилась, и обнаженная грудь прижималась к нему, точно желая слиться с ним в этой последней борьбе. В эту минуту обезумевшая Христина казалась воплощением страсти, готовая на все, что могло победить его. Лицо ее раскраснелось, кроткие глаза и чистый лоб исчезли под прядями волос, выступал чувственный подбородок и пунцовые губы…
   – Ах, нет, оставь! – простонал Клод. – Я слишком несчастен.
   Но она продолжала страстным голосом:
   – Ты считаешь меня постаревшей. Да, ты говорил, что тело мое поблекло, и я поверила этому, я искала морщины на нем, позируя тебе… Но это ложь! Я чувствую, что я не постарела, что я еще молода и сильна…
   Но, заметив, что он не поддается, она быстрым движением сбросила с себя рубашку.
   – Так смотри же! – крикнула она ему, отступая шага на три и становясь в ту самую позу, в которой томилась в течение долгих сеансов.
   – Вот сравни вас, – сказала она, указывая на картину. – Да, я моложе ее… Ты украсил драгоценными каменьями ее тело, а все-таки она напоминает сухой лист… Мне же все еще восемнадцать лет, потому что я люблю тебя!
   И действительно она сияла молодостью, освещенная бледным светом свечи. Все тело ее, дышавшее страстью, точно преобразилось: прелестные ноги стали еще стройнее, бедра округлились, упругая грудь поднялась, охваченная желанием… Она опять бросилась к Клоду и, не стесняемая рубашкой, прильнула к нему, ощупывая его своими горячими руками и точно отыскивая сердце, которым хотела завладеть. Покрывая его поцелуями, задыхаясь от волнения, она шептала замирающим голосом:
   – О, вернись ко мне, полюби меня!.. Разве у тебя нет крови, что ты удовлетворяешься призраками? Вернись, ты увидишь, как хороша жизнь!.. Слышишь, жить в объятиях любимого существа, проводить ночи вот так, прижавшись друг к другу… А на другой день, проснувшись, отдаться новым ласкам, новым объятиям… и так до бесконечности!..
   Клод вздрагивал, заражаясь ее страстью и охваченный страхом перед своей картиной. Христина страстно прижималась к нему, возбуждала его и постепенно овладевала им.
   – Слушай, я знаю, что в твоей голове возникла ужасная мысль… да, я не смела говорить о ней с тобой, чтобы не накликать беды. Но я не сплю по ночам, меня преследует страх… Сегодня я последовала за тобой на этот мост, который я ненавижу… О, как я терзалась! Я думала, что все кончено, что я никогда больше не увижу тебя… Боже, что стало бы со мною? Я не могу жить без тебя… ведь ты не захочешь убить меня… Ах, будем любить друг друга!..
   Тогда тронутый ее беззаветной страстью, Клод отдался ее ласкам. Но чувство бесконечной тоски не покидало его и ему казалось, что наступил конец мира и что он сам перестал уже существовать. Безумно сжимая Христину в своих объятиях, он бормотал, рыдая:
   – Да, у меня была эта ужасная мысль… И я привел бы ее в исполнение, если бы меня не удержала мысль о моей неоконченной картине… Но разве я могу жить теперь, если я неспособен работать?.. Как жить после того, что я сделал с этой картиной?
   – Я буду любить тебя, и ты будешь жить.
   – О, нет, ты не можешь дать мне того, что мне нужно… Я хорошо знаю себя. Меня могло бы спасти только особенное, несуществующее счастье, которое заставило бы меня забыть обо всем… Ты убедилась уже в своем бессилии, ты не можешь спасти меня!
   – Ты увидишь, что могу!.. Смотри, я обниму тебя вот так и буду целовать твои глаза, твои губы, все твое тело. Я согрею тебя своей грудью, мои ноги сплетутся с твоими, руки мои сомкнутся вокруг тебя… Я буду твоим дыханием, твоей кровью, твоей плотью!..
   Страсть ее покорила Клода и, покрывая ее поцелуями, он бормотал:
   – Ну, так спаси меня, не выпускай меня из своих объятий, если ты не хочешь, чтобы я убил себя!.. И придумай для меня такое счастье, которое привязало бы меня к жизни… Усыпи меня, уничтожь мою волю, сделай меня твоим рабом, твоей вещью, настолько маленькой, чтобы я мог поместиться в твоей туфле… О, если бы я мог жить твоим дыханием, повинуясь тебе, как собака – есть, любить тебя, спать… О, если бы я мог… если бы я мог!
   Она крикнула торжествующим голосом:
   – Наконец-то! Теперь ты принадлежишь мне. «Та» умерла!
   И она увела его из мастерской в спальню. Догоравшая свеча, оставленная на площадке лестницы, вспыхнула еще раз, наступила темнота. На часах с кукушкой пробило пять часов. Ни малейшего отблеска света не было видно на туманном ноябрьском небе: все было окутано холодным мраком.
   Христина и Клод добрались ощупью до кровати. Никогда даже в первые дни любви они не испытывали такого порыва страсти. Все прошлое вставало перед ними, опьяняя их своей горечью. И они уносились на огненных крыльях страсти равномерными взмахами за пределы земного шара. Клод испускал радостные крики, совершенно позабыв о своем горе, точно воскреснув для новой жизни. А Христина, торжествующая и вызывающая, смеялась горделивым, чувственным смехом.
   – Скажи, что живопись вздор! – Живопись вздор! – Скажи, что ты не будешь работать, что ты сожжешь твои картины, чтобы доставить мне удовольствие.
   – Я сожгу свои картины, я не буду работать.
   – И скажи, что нет на свете ничего, кроме меня, что высшее счастье для тебя, держать меня в своих объятиях так, как ты теперь держишь меня, что ты плюешь на ту подлую, безобразную женщину, которую ты написал. Плюнь же, плюнь, я хочу насладиться звуком этого плевка.
   – Вот слышишь, я плюю. Никого нет теперь на свете, кроме тебя!
   Христина страстно сжимала его в своих объятиях, наслаждаясь своим торжеством. И они опять унеслись на крыльях любви, поднимаясь над землей к далеким звездам, испытывая беспредельное блаженство. Как это они раньше не искали исцеления у этого неиссякаемого источника счастья? И она вечно будет отдаваться ему… Он будет счастлив, он спасен…
   День начинал уже заниматься, когда Христина, счастливая и усталая, уснула в объятиях Клода. Она закинула свои ноги на его ноги, точно желая удержать его, если бы он вздумал бежать и, склонив голову на его грудь, служившую ей подушкой, ровно дышала, счастливо улыбаясь. Клод лежал с закрытыми глазами, но, несмотря на страшную усталость, не мог уснуть. В голове его поднимался целый рой бессвязных идей по мере того, как возбуждение его остывало и проходило опьянение, потрясшее весь его организм. Когда занялся день и оконные стекла вынырнули из темноты, точно грязные желтые пятна, Клод вздрогнул: ему послышалось, что кто-то громко позвал его в мастерской. Все прежние мучительные мысли снова овладели им, терзая его душу, искажая его лицо и проводя по нему глубокие складки, благодаря которым он походил на дряхлого старика. Нога женщины, лежавшая на его ногах, давила его тяжестью свинца, и казалась жерновом, которым собирались раздробить ему колени; голова Христины, лежавшая на его груди, останавливала своей страшной тяжестью биение его сердца. Но он долгое время не решался тревожить ее, несмотря на раздражение, отвращение и ненависть, поднимавшиеся в его душе. В особенности раздражал его запах распустившихся волос. И вдруг в глубине мастерской раздался снова громкий, повелительный голос. Кончено! Он должен решиться… он слишком страдает!.. Стоит ли жить, если все ложь и нигде нет ничего хорошего… Он осторожно опустил голову Христины, продолжавшей улыбаться, затем с бесконечными предосторожностями высвободил свои ноги, медленно отодвигая ногу Христины. Наконец, он освободился. Голос в мастерской раздался в третий раз…
   – Иду… иду…
   Туман не прояснялся и, когда, час спустя, Христина проснулась, в окно глядело тусклое печальное зимнее утро. Христина вздрогнула от холода. Что это? Почему она одна? Она стала при– поминать… Ведь она уснула, приложив щеку к сердцу Клода и обвив его руками и ногами. Как же он мог уйти? И куда?.. Она быстро вскочила с постели и побежала в мастерскую. Боже, неужели же он вернулся к той? Неужели та отняла его у нее в то время, когда она торжествовала, радовалась победе над ней?
   В первый момент она не заметила ничего. При тусклом, унылом свете мрачного дня ей показалось, что в мастерской нет никого. Успокоившись, она подняла глаза к картине, и страшный крик вырвался из ее груди.
   – Клод!.. Клод!..
   Клод повесился на лестнице, перед своим неудавшимся произведением. Он взял одну из веревок, придерживавших раму картины и, став на площадку, привязал один конец веревки к дубовому бруску, собственноручно прибитому им для скрепления рассохшейся лестницы. Затем, надев на шею петлю, он соскочил с площадки. В одной рубахе, босой, с почерневшим языком и вышедшими из орбит глазами, он висел, повернувшись лицом к своей картине, прямо против нагой женщины, и смотрел на нее своими неподвижными глазами, словно желая отдать ей свою улетавшую душу…
   Христина стояла охваченная ужасом, горем, гневом. Все тело ее дрожало, и глухие стоны вырывались из груди. Наконец, протянув руки к картине, она воскликнула:
   – Ах, Клод, Клод!.. Она отняла тебя у меня, она убила тебя, негодница!.. убила, убила!..
   Ноги ее подкосились, и она упала па пол. Кровь отлила от ее сердца, и она лежала в обмороке, точно мертвая, раздавленная властью неумолимого искусства. Над ней голая женщина сияла в своем символическом блеске идола, торжествуя победу искусства, всемогущего и бессмертного даже в своих безумных проявлениях…
   Похороны могли были состояться только в понедельник вследствие необходимости исполнения разных формальностей, обусловленных фактом самоубийства. Когда Сандоз явился в девять часов утра к выносу тела, он увидел на тротуаре у дома, где жил Клод, не более двадцати человек, явившихся проводить его друга. Все эти три дня Сандоз, глубоко потрясенный этой смертью, хлопотал с утра до вечера, вынужденный заботиться обо всем. Прежде всего, пришлось перенести в больницу Ларибуазиер Христину, которую нашли на полу в бессознательном состоянии, затем нужно было хлопотать относительно похорон в мэрии, в обществе похоронных процессий, в церкви, соря деньгами, уступая принятым обычаям, раз церковь не отказывалась принять труп самоубийцы. Небольшая кучка людей, собравшихся на тротуаре, состояла из соседей и прохожих, остановившихся из любопытства; из окон выглядывали головы, раздавалось шушуканье. «Вероятно, друзья еще придут», подумал Сандоз. Он не мог известить родных Клода, не зная, где они находятся. Однако, двое из них явились к похоронам, прочитав в газетах краткое, сухое извещение о смерти Клода: пожилая кузина сомнительного вида и богатый, маленького роста кузен, украшенный орденом, владелец одного из больших парижских магазинов, корчивший из себя поклонника искусства. Поднявшись наверх, кузина оглядела мастерскую и, увидев нищенскую обстановку, спустилась вниз с сердитым выражением лица, раздраженная тем, что напрасно побеспокоилась. Маленький кузен, напротив, шел за гробом, во главе траурной процессии и держал себя с восхитительным достоинством.
   Когда процессия двинулась, ее нагнал Бонгран и, пожав руку Сандозу, пошел рядом с ним. Он был в самом мрачном настроении и, бросив беглый взгляд на кучку людей, сопровождавших покойника, он пробормотал:
   – Ах, бедняга!.. Неужели же, кроме нас, никто из товарищей не придет?
   Дюбюш был в Канне с детьми, Жори не пришел, потому что вообще боялся смерти, Фажероль – потому что был очень занят. Только Магудо нагнал процессию в улице Лепик, объясняя, что Ганьер, вероятно, опоздал к поезду.
   Траурные дроги медленно поднимались по крутому подъему улицы, расположенной на склоне Монмартрского холма. На перекрестках открывался вид на беспредельный, необъятный, словно море Париж. У церкви св. Петра процессия остановилась. Небо было серое, большие облачные массы проносились по нему, гонимые холодным ветром, и, благодаря этим подвижным туманным массам, наполнявшим горизонт своими зловещими образами, город казался еще обширнее. И бедный мертвец, грезивший о покорении Парижа и свернувший себе шею при этом, очутился перед великим гигантом под тяжелой крышкой гроба, возвращаясь в землю, как один из тех потоков грязи, которые текут по ней.
   По выходе из церкви кузина скрылась. Магудо тоже исчез. Маленький кузен снова занял свое место за дрогами. Еще семь человек из толпы решились проводить повойника, и процессия двинулась к новому кладбищу Сент-Уэн, известному в народе под печальным прозвищем Кайенны. Всех провожавших покойника было десять человек.
   – Да, никого не будет, кроме нас двоих, – сказал Бонгран, идя рядом с Сандозом.
   Процессия, предшествуемая траурной каретой, в которую сели священник и мальчик из певчих, спускалась теперь по извилистым и крутым улицам, напоминавшим горные тропинки. Запряженные в погребальные дроги лошади с трудом двигались по скользкой, мокрой мостовой. Слышался только глухой стук колес и топот ног десяти провожатых, которым приходилось лавировать между лужами и которые были до того заняты этой заботой, что даже не разговаривали друг с другом. Но, дойдя до улицы Ruissean, у ворот Клиньянкура, за которыми расстилаются широкие внешние бульвары, железные дороги и рвы укреплений, все вздохнули свободнее и стали разговаривать.
   Сандоз и Бонгран шли последними, стараясь держаться вдали от незнакомых им людей. Когда дроги выехали за заставу, Бонгран спросил Сандоза:
   – А бедная жена? Что же будет с нею?
   – Ах, несчастная! – возразил Сандоз. – Я был вчера в больнице. У нее воспаление мозга. Доктор полагает, что она выздоровеет, но что по выходе из больницы она окажется совершенно разбитой, постаревшей на десять лет жениной. Вы знаете, что она в последнее время опустилась до того, что разучилась даже писать. Ужасные условия жизни совершенно притупили ее, превратив барышню в служанку. Да, если мы не позаботимся о ней, то для нее не остается ничего другого, как сделаться судомойкой.
   – Он не оставил ничего?
   – Ни одного сантима. Я думал найти у него этюды, которые он писал с натуры для своей большой картины, великолепные этюды, которыми он не сумел воспользоваться. Но я напрасно перерыл все. После него не осталось ничего, решительно ничего, что можно было бы продать… ничего, кроме большой картины, которую я сорвал со стены и собственноручно сжег… Ах, уверяю вас, я чувствовал некоторое удовлетворение, сжигая ее, мне казалось, что я отомстил ей…
   Некоторое время они шли молча. Широкая Сент-Уэнская дорога развертывалась прямой, бесконечной линией среди обнаженной равнины, и похоронная процессия, медленно двигавшаяся по ней, производила жалкое, удручающее впечатление. По обеим сторонам дороги, окаймленной изгородью, тянулись пустыри. Вдали виднелись высокие заводские трубы и одинокие белые дома. У Клиньянкура были разбросаны по обеим сторонам дороги бараки, карусели с деревянными лошадками, которые, казалось, дрожали от холода, опустевшие лари, позеленевшие от плесени качели, унылая ферма с надписью «А la ferme de Picardie», украшенная оборванным трельяжем.
   – Ах, как хороши были его старые этюды! – заговорил опять Бонгран. – Помните, те, что висели в его мастерской на Бурбонской набережной? Удивительные вещи!.. Пейзажи, привезенные им с юга, были очаровательны… А его «академия» – этюды, писанные в мастерской Бутена – ноги девочки, торс женщины… о, какой торс! Его приобрел, вероятно, Мальгра… Я убежден, что ни один из наших современных художников не напишет такого торса… Да, он был великий художник!
   – И подумать о том, что академическая и газетная мелюзга обвиняла его в невежестве и лени, повторяя, что он никогда не хотел серьезно учиться писать! Боже, обвиняют в лени его, который доводил себя до обморока, работая по десяти часов в день, отдавшего всю свою жизнь искусству, которое довело его до безумия и смерти!.. И обвинять его в невежестве! Да, они никогда не поймут, что тот, кто вносит что-нибудь в искусство, изменяет все то, чему он учился. И Делакруа, по их мнению, невежда, потому что не держался известных рамок. Ах, болваны, прилежные ученики, лишенные воображения, вы действительно неспособны выйти ив ваших узких границ!
   Пройдя несколько шагов, Сандоз прибавил:
   – Геройский труженик, страстный наблюдатель, выдающийся мыслитель, богато одаренный художник… и не оставил ничего!
   – Решительно ничего… ни одной законченной картины! – подтвердил Бонгран. – Я видел только наброски, эскизы, этюды, составляющие обыкновенный багаж художника и не доходящие до публики… Да, он умер в полном смысле этого слова…
   Они значительно отстали от других и должны были поторопиться. Миновав целый ряд питейных домов, чередовавшихся с мастерскими монументных изделий, дроги свернули направо, на бульвар, который прямо вел к кладбищу. Нагнав их, Сандоз и Бонгран прошли в ворота кладбища. Священник в стихаре и мальчик с кропильницей в руках вышли из траурной кареты.
   Обширное, ровное, недавно открытое кладбище, было изрезано широкими симметричными аллеями, разделявшими его на правильные квадраты. Вдоль главных аллей изредка возвышались памятники, но большая часть могил, густо усеивавших кладбище, не возвышалась над уровнем земли. Каменные плиты, лишенные фундамента, покосились и ушли в землю, чахлые деревья не успели разрастись, так как места отдавались здесь не больше как на пять лет, и родственники покойных не решались делать крупных затрат на столь короткое время. Нищетой и холодом веяло от этого обширного поля смерти, напоминавшего казарму или госпиталь. Нигде не видно было ни живописного уголка, ни беседки, манящей таинственным полумраком, ни выдающегося памятника, говорящего о тщеславии и вечности. Это было тщательно разграфленное нумерованное кладбище современных столиц, где мертвецы покоятся в канцелярских картонках, дефилируя один за другим, во избежание беспорядка, под наблюдением полиции.
   – Черт возьми, – пробормотал Бонгран, – здесь не весело!
   – Зато просторно и воздуху много, – сказал Сандоз. – Посмотрите, какое красивое сочетание тонов, несмотря на серое небо.
   Действительно, низенькие могилы, украшенные гирляндами и венками из бисера, принимали восхитительные оттенки под серым небом ноябрьского дня. Некоторые были совсем белые, другие совсем черные, смотря по цвету бисера, и прелестно выделялись своим матовым, ровным блеском среди бледной зелени маленьких деревьев. Родственники умерших осыпали цветами эти временные, отдававшиеся на пять лет, квартиры; в это утро могилы были загромождены цветами в виду недавно праздновавшегося дня поминовения мертвых. Только живые цветы успели уже поблекнуть. Несколько венков из желтых иммортелей ярко блестели, точно недавно вычеканенные из золота. Но большинство памятников было покрыто бисером; целые потоки бисера покрывали могилы в форме сердец, фестонов, медальонов и даже рам, окружавших изречения; банты из атласных лент и даже пожелтевшие фотографические карточки каких-то жалких женщин, на некрасивых лицах которых застыла натянутая улыбка.
   Траурная процессия двигалась по аллее da Rond-Point. Сандоз снова заговорил о Клоде:
   – Это кладбище понравилось бы ему, охваченному страстью ко всему новому… Конечно, он глубоко страдал под гнетом наследственного недуга, стеснявшего полет его гения и, как он выражался, обусловленного тем, что в его мозгу было тремя граммами больше или меньше какого-то вещества. Но зло было не в нем одном, он пал жертвою своего века… Да, наше поколение воспитывалось в духе романтизма и насквозь пропитано им… И как бы мы ни старались очиститься от него, окунаясь в самый крайний реализм, мы никакими средствами не можем освободиться от этого духа!
   Бонгран улыбнулся.
   – О, да, я воспитан, вскормлен романтизмом и умру нераскаявшимся грешником. Может быть, мое бессилие объясняется именно этим. Но как бы там ни было, я не могу отречься от религии всей моей жизни… Ваше замечание, однако, верно: и в вас, революционерах в искусстве, глубоко сидит романтизм. Возьмите эту нагую женщину Клода среди набережных Парижа, этот нелепый символ…
   – Ах, да, это она убила его! – прервал его Сандоз. – Вы не поверите, до чего он дорожил ею! Я не мог вырвать этот образ из его души… Может ли быть ясный взгляд и здравое суждение у человека, в мозгу которого могут зародиться подобные фантасмагории?.. Не только ваше поколение, мы все настолько пропитаны лиризмом, что не можем давать здоровых творений. Пройдет еще одно или даже два поколения, пока люди научатся изображать кистью и пером одну высокую, чистую правду… Только правда, то есть природа, может служить основанием всякого творения; все, что лежит вне этой правды, безумие. И не нужно бояться, что она задавит индивидуальный талант, темперамент всегда возьмет свое и унесет творца на своих крыльях. Это же станет отрицать великое значение индивидуальности, обусловливающей наше творчество?
   Случайно повернув голову, Сандоз вскрикнул от удивления:
   – Что это горит?.. Неужели они зажигают тут праздничные костры?
   Траурная процессия свернула в сторону, дойдя до Rond Point, где находился общий склеп, наполненный останками из всех могил, очищаемых по истечении установленных пяти лет. Надгробная плита совершенно исчезала под массой венков, возложенных родственниками покойных. И в то время, как дроги сворачивали налево, в поперечную аллею № 2, раздался глухой треск и над низенькими чинарами, окаймлявшими аллею, поднялся густой столб дыма. Процессия подвигалась очень медленно и долгое время видна была только куча каких-то землистых веществ. Наконец все разъяснилось. Обширный четырехугольник был изрезан глубокими параллельными бороздами, с целью вынуть старые гробы из земли и приготовить место для новых гробов. Так крестьянин перепахивает поле для новой жатвы! В одном углу этого поля сложены были в огромный костер старые доски гробов, полусгнившие, превратившиеся в какую-то красноватую массу. Доски эти, пропитанные сыростью и продуктами трупного гниения, долго не занимались; от времени до времени раздавался глухой треск, н густой дым поднимался к бледному небу. Но резкий ноябрьский ветер гнал его вниз, разбивая его и рассеивая по низеньким могилам.
   Сандоз и Бонгран глядели, не говоря ни слова. Затем, оставив костер за собой, Сандоз снова заговорил:
   – Нет, ему не суждено было сделаться выразителем той новой формулы, которую он провозгласил, у него не хватило силы воплотить ее в каком-нибудь шедевре… И взгляните на бессильные попытки остальных вокруг него. Одни беглые наброски… И ни у одного не хватает силы сделаться главою школы! Разве не прискорбно видеть, что это оригинальное освещение, это стремление в правде, доведенное до научного анализа явлений, что все это новое движение, столь самобытно начавшееся, останавливается в своем развитии, попадает в руки ловких эксплуататоров и не приводит ни в чему, потому что нет человека, который воплотил бы в великих образах новую формулу?.. Но этот человек еще явится! Ничто не теряется в мире, после долгой ночи настанет день!
   – Кто знает?.. – сказал Бонгран. – Ведь и жизнь производит выкидышей!.. Знаете ли, голубчик, я слушаю вас, но сам я на краю отчаяния. Я погибаю от тоски и чувствую, как все погибает вокруг меня… Ах, мы окружены ужасной атмосферой! Конец нашего века переполнен обломками; памятники разрушаются, почва сто раз вспахивается, и из нее поднимается смрад смерти. Разве можно оставаться здоровым в таких условиях? Нервы расстраиваются, наступает невроз… Искусство начинает вырождаться среди общей сумятицы и водворившейся анархии… Никогда еще люди не относились друг к другу с таким ожесточением, никогда они не были до такой степени ослеплены, как в наше время, когда они стали воображать, что знают все!
   Лицо Сандоза покрылось страшной бледностью; всматриваясь в большие рыжеватые клубы дыма, гонимые ветром, он пробормотал тихим голосом:
   – Этого следовало ожидать… Чрезмерное напряжение умственных сил и упоение успехами в разных областях знания должны были, в конце концов, привести нас в объятия сомнения, и век, проливший столько света, должен был завершиться под угрозой новой волны мрака… Да, все наши несчастья объясняются этим. Слишком много было обещаний, надежд… Победа казалась бесспорной; еще шаг – и все, казалось, будет объяснено. Затем мы стали терять терпение. Как, мы все еще не подвинулись вперед? Неужели же наука все еще не дала нам ключа ко всему, не привела к абсолютному счастью? Так стоит ли биться, если мы не можем узнать всего и если мы по-прежнему должны добывать наш хлеб горьким трудом? Наш век – накануне полного краха: пессимизм леденит сердца, мистицизм туманит головы… Да, мы были уверены, что разогнали старые призраки яркими лучами научного анализа, но сверхъестественное снова заявляет о своих правах, дух старых легенд возмущается, стремится снова завладеть нами, пользуясь временной остановкой в пути усталых путников… О, я ничего не утверждаю, я сам истерзан. Но мне кажется, что следовало предвидеть эти конвульсивные движения старых верований. Наше время изображает не конечный, а переходный момент, начало новой эры… Меня успокаивает и ободряет мысль, что мы направляемся к торжеству разума и науки…
   Дрогнувшим от глубокого волнения голосом он прибавил:
   – Если только безумие не толкнет нас в бездну, если идеал не раздавить нас, как раздавил он нашего бедного товарища, который спить там, между четырьмя досками.
   Дроги свернули с поперечной аллеи Л» 2 в продольную боковую аллею № 3. Бонгран молча указал Сандозу на квадрат, усеянный могилами, мимо которого проходила процессия.
   Это было детское кладбище с бесконечными рядами детских могил, симметрично расположенных и разделенных узенькими проходами. Маленькие белые кресты, низенькие ограды почти исчезали под массой белых и голубых венков, и казалось, что это мирное молочно-белое поле покрыто цветами, взошедшими из детских тел, покоившихся в земле. На крестах был обозначен возраст умерших детей: два года, шестнадцать месяцев, пять месяцев. На одной бедной могилке без ограды стоял дешевенький крест с надписью: «Евгения – трех дней». Не успев взглянуть на свет Божий, уснуть навеки! Одинокая могилка напоминала детский столик, за который родители сажают детей обедать в торжественные дни.
   Наконец дроги остановились посредине аллеи. Когда Сандоз увидел в углу ближайшего квадрата, напротив детского кладбища, вырытую могилу, он с нежностью пробормотал:
   – Ах, старина Клод! Великая детская душа! тебе будет хорошо возле них!
   Могильщики снимали гроб; священник ждал с мрачным видом, пронизываемый холодным ветром. Трое из провожатых исчезли, оставалось всего семь человек. Маленький кузен, шедший от самой церкви без шляпы, несмотря на ужасную погоду, подошел к могиле. Все обнажили головы, и священник собирался читать молитву, когда резкий, протяжный свист, заставил всех оглянуться.
   В конце боковой аллеи № 3, на высоком откосе, возвышавшемся над кладбищем, шел железнодорожный поезд. Над крутым склоном, покрытым дерном, обрисовывались на сером фоне неба телеграфные столбы, соединенные тонкой проволокой, будка стрелочника и шест с сигнальным диском, единственным ярко-красным пятном в сереньком пейзаже. Поезд промчался, потрясая воздух своим оглушительным шумом; вагоны отчетливо обрисовывались на бледном небе, видны были даже силуэты людей, сидевших у открытых окон. Линия очистилась, только на горизонте виднелась черная полоска; но свистки не унимались, непрерывно потрясая воздух, то жалобные, то гневные, то полные отчаяния. Наконец, раздался унылый звук сигнального рожка.
   – Revertiturin terram suamunde erat.. – стал читать священник, раскрыв книгу. Он, по-видимому, торопился.
   Но слова молитвы были заглушены большим локомотивом, маневрировавшим над самым кладбищем. Огромное чудовище двигалось взад и вперед, пыхтя и издавая громкие, протяжные звуки, и вдруг с ревом выпустило облако пара.
   – Requiescat in pace, – читал священник.
   – Amen! – отвечал маленький певчий.
   И опять все было заглушено свистящим ревом локомотива, который продолжал маневрировать.
   Бонгран, выведенный из себя, устремил негодующий взгляд на локомотив. К общему облегчению чудовище умолкло. Глаза Сандоза наполнились слезами. Разговор с Бонграном напомнил ему старые, опьянявшие его беседы с Клодом, и ему казалось, что могильщики собираются опустить в землю его собственную молодость, лучшую часть его самого, его иллюзии, его энтузиазм. Но в эту ужасную минуту новая неожиданность окончательно расстроила его. В предыдущие дни шли непрерывные дожди и земля до того размякла, что яма обвалилась. Один из могильщиков вскочил в нее и стал расчищать ее медленным, ритмическим движением лопаты. Время тянулось бесконечно долго, священник терял терпение; четверо соседей, неизвестно зачем проводившие гроб до самого кладбища, смотрели с любопытством на работу могильщика. А вверху, на откосе, локомотив стал опять маневрировать, издавая страшный рев при каждом повороте колеса, освещая мрачный пейзаж огненным дождем, вылетавшим из открытых настежь дверец топки.
   Наконец, могила была расчищена и гроб спущен. Все кончилось. Маленький кузен любезно пожал руки всем проводившим его родственника, имя которого он узнал только накануне.
   – Этот купчик очень мил, – сказал Бонгран, глотая слезы.
   – Да, очень мил, – повторил Сандоз, рыдая.
   Все стали расходиться. Стихарь священника едва виднелся вдали за деревьями, соседи разбрелись по аллеям, читали надписи.
   Сандоз, решившись, наконец, покинуть наполовину засыпанную могилу, сказал:
   – Мы одни знали его… Он не оставил ничего, не оставил даже имени!
   – Ах, он счастлив теперь! – сказал Бонгран. – Ему не нужно биться над какой-нибудь картиной… он спокойно спит… Не лучше ли умереть, чем биться, как делаем это мы над созданием детей-уродов, которым недостает то рук, то ног и которых скоро уносить смерть.
   – Да, нужно подавить свою гордость, примириться с тем, что мы не в состоянии воспроизвести жизнь, что мы должны обманывать себя и других грубой подделкой… Я сам чувствую презрение к моим книгам и нахожу их далеко не соответствующими правде и далеко несовершенными, несмотря на все мои усилия приблизиться к правде и совершенству.
   Бледные, глубоко потрясенные, оба – романист, только что добившийся известности, и увенчанный славою художник, талант которого начинал уже слабеть, медленно проходили мимо детских могил.
   – Он, по крайней мере, остался до конца смелым и последовательным, – продолжал Сандоз. – Он пришел к сознанию своего бессилия и убил себя.
   – Да, – подтвердил Бонгран. – И если бы мы не так дорожили своими шкурами, то последовали бы его примеру… не правда ли?
   – Пожалуй. Если мы действительно ничего не в состоянии создать, если мы только жалкие подражатели, то, разумеется, лучше всего было бы сразу покончить с собой.
   Они проходили мимо кучи старых сгнивших гробовых досок. Разгоревшийся костер глухо трещал, но пламени все-таки не было видно; только дым валил еще сильнее, поднимаясь густым столбом и гонимый вниз ветром, застилал все кладбище траурным флером.
   – Черт возьми! Одиннадцать часов, – сказал Бонгран, вынимая часы. – Я должен спешить домой.
   – Как! Уже одиннадцать часов? – воскликнул с удивлением Сандоз.
   Он еще раз окинул взглядом, полным отчаяния и еще отуманенным слезами, низенькие могилы, покрытые бисерными украшениями, и все обширное поле смерти – симметричное и холодное. Затем, повернувшись к Бонграну, он сказал:
   – Пойдем работать!
   КОНЕЦ.