-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Виктория Самойловна Токарева
|
|  Нам нужно общение (сборник)
 -------

   Виктория Токарева
   Нам нужно общение (сборник)


   Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.

   


   Террор любовью
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------



   Мы носимся по двору. Играем в лапту. Моя сестра Ленка – приземистая и прочная, как табуретка, в желтом сарафане с желтыми волосами. Она быстро бегает, ловко уворачивается, метко бьет. Очень ценный член команды.
   Я – иссиня черноволосая, с узкими глазами, похожа на китайчонка. Я способна победить любого врага, но при условии: чтобы все это видели. Мне нужна слава. Просто победа для себя мне неинтересна. Тщеславие заложено в мой компьютер.
   Третья в нашей команде – Нонна, дочка тети Тоси. Мы все живем в одной коммуналке. Нонна отличается ото всех детей во дворе. В ее косички вплетены бусинки, у нее сложное платьице с кружевными вставками. Она – как сувенирная кукла, хорошенькая, изящная, и при этом – сообразительная. Нонна умеет предугадывать ходы противника. В ней есть качества, необходимые для победы.
   Мы носимся, заряженные детством, азартом, жаждой победы. А во дворе меж тем послевоенный сорок шестой год. Поговаривают, что в седьмом подъезде из людей варят мыло. Сначала, естественно, убивают, а потом уж варят и продают на рынке. Правда это или нет – неизвестно.
   Во время блокады практиковалось людоедство. Люди – продукт. Их можно есть и варить на мыло.
   Однажды мы с сестрой шли мимо третьего подъезда, и какая-то нестарая женщина попросила нас подняться на пятый этаж и спросить: увезли ли больного в больницу.
   – Я бы сама поднялась, – сказала женщина. – Но у меня нога болит.
   Мы с сестрой отправились вверх по лестнице, но где-то в районе третьего этажа нам надоело. Сестра предложила:
   – Давай скажем, что увезли…
   Мы вернулись обратно и сказали женщине:
   – Увезли.
   И пошли себе. Мне показалось: она удивилась.
   Скорее всего она удивилась тому, как быстро мы обернулись. Но вдруг она послала нас на мыло… Я до сих пор помню ее удивленное лицо.

   Мы носимся, играем. Мы почти побеждаем. Еще чуть-чуть…
   В окнах одновременно возникают лица наших матерей.
   – Нонна! Обедать! – кричит тетя Тося.
   – Девочки, домой! – кричит наша мама.
   У тети Тоси лицо бледное и вытянутое, как огурец. А у нашей мамы круглое и яркое, как помидор. Обе они – тридцатилетние, красивые и безмужние.
   Мой отец погиб на войне, а у Нонны умер вскоре после войны от тяжелого ранения. «Мы не от старости умрем, от старых ран умрем…» Эти стихи Семена Гудзенко я прочитала много позже. А тогда… тогда моя мама любила повторять: «Я вдова с двумя ребятами…» Так оно и было.
   Мы не хотим идти домой. У нас игра в разгаре. Но с нашей мамой шутки плохи. Она лупила нас рукой. Рука была как доска.
   Мы понуро плетемся домой. Садимся за стол.
   Мама приготовила нам воздушное пюре с котлетой. Прошло почти полвека, а я до сих пор помню эту смуглую котлету с блестками жира и с запахом душистого перца. Я много раз в течение жизни пыталась повторить эту котлету и не смогла. Так же, как другие художники не смогли повторить «Сикстинскую Мадонну», например.
   Я думаю, моя мама была талантливым человеком. А талант проявляется в любых мелочах, и в котлетах в том числе.

   Мама работала в ателье вышивальщицей. Вышивала карманы на детские платья. Ее никто не учил. Просто одаренность выплескивалась наружу. Мама брала работу на дом и в течение дня делала три кармана: земляничку с листочком, белый гриб на толстой ножке и мозаику. Мозаика – это разноцветные треугольнички и квадратики, расположенные произвольно. Если долго на них смотреть, кажется, что они сдвигаются и кружатся. Каждый карман – это замысел и воплощение. Творческий процесс. Цена этого творчества невелика. За каждый карман маме платили рубль. И когда мама что-то покупала в магазине, то мысленно переводила цену на карманы. Например, килограмм колбасы – три кармана. День работы.
   Однажды мы с сестрой вернулись из театра на такси. Мы были уже девушки: пятнадцать и восемнадцать лет. Мать увидела, как мы вылезаем из машины. Такси – это два дня работы, двенадцать часов непрерывного труда. Мать не могла вытерпеть такого транжирства, но и сделать ничего не могла. Мы уже вылезли. Уже расплатились. Тогда она распахнула окно настежь и заорала громко, как в итальянском кино:
   – Посмотрите! Миллионерки приехали!
   Все начали оглядываться по сторонам. Мы с сестрой стояли, как на раскаленной сковороде.
   И еще мы знали, что получим по шее или по морде, что особенно больно, потому что рука как доска.
   Но это было позже. А тогда мы – маленькие девочки, шести и девяти лет в послевоенном Ленинграде. Мы едим котлету, а наши мысли во дворе: удар лаптой, мяч летит, Ленка бежит, Нонна на изготовке…

   Иногда Нонна затевала театр.
   Мы выбирали пьесу, разучивали роли и давали представление. Кулисами служила ширма. То, что за ширмой, – это гримерная. То, что перед ширмой, – сцена.
   Мамы и соседи усаживались на стулья, добросовестно смотрели и хлопали.
   Билеты, кстати, были платные, по двадцать копеек за билет. Я помню, как выходила на сцену, произносила свой текст и купалась в лучах славы. Слава невелика, семь человек плохо одетой публики, но лучи – настоящие. Я помню свое состояние: вот я перед всеми и впереди всех, на меня все смотрят и внемлют каждому слову. Я – первая.
   Откуда это желание первенства? Наверное, преодоление страха смерти, инстинкт самосохранения. Выделиться любой ценой и тем самым сохраниться. Нет! Весь я не умру… А иначе не понятно: почему все хотят быть первыми. Не все ли равно…
   Спектакль идет. Наши мамы незаметно плачут. Им жалко своих девочек – сироток, растущих без отцов. И себя жалко, брошенных на произвол судьбы. Мужья на том свете, им теперь все равно. А мамам надо барахтаться, и карабкаться, и преодолевать каждый день.
   Мы ели однообразную пищу, но никогда не голодали. Мы росли без отцов, но не испытывали сиротства. Наши матери были далеки от педагогики, но они любили нас всей душой. А мы любили их. Не знаю, были ли мы счастливы. Но несчастными мы не были – это точно.
   А вот наши мамы…
   Папа погиб где-то далеко. Написали: смертью храбрых. Может быть, это какая-то особенная, приятная смерть…
   Папин брат дядя Леня прислал маме траурную открытку: черное дерево с обрубленными ветками и одинокая пустая лодка, приткнувшаяся к дереву. И надпись: «Любовная лодка разбилась о быт…» Мама смотрела на открытку и плакала. Дерево с обрезанными ветками – это папина жизнь, прекратившаяся так рано. А одинокая лодка – это мама. Быт – ни при чем. Любовная лодка разбилась о Великую Отечественную войну.
   Мама плакала, глядя на открытку. В этот момент вошла моя сестра Ленка, постояла и пошла себе, при этом запела своим бесслухим голосом. Точнее сказать – загудела на одной ноте.
   Мама отвлеклась от открытки и сказала с упреком:
   – Наш папочка погиб, а ты поёшь…
   Ночью я проснулась оттого, что горел свет. Мама и Ленка плакали вместе, обнявшись.
   Это было два года назад, в эвакуации. Я помню деревянную избу, и вой волков, и веселый огонь в печке.

   Дядя Павел, муж тети Тоси, вернулся с войны живым, но после тяжелого ранения. У него оторвало то место, о котором не принято говорить, и он не мог выполнять супружеские обязанности.
   Тетя Тося не мирилась с положением вещей: вдова при живом муже. Она устраивала дяде Павлу скандалы, как будто он был виноват, и все кончилось тем, что тетя Тося стала приводить в дом мужчину, а дядя Павел и Нонна сидели в это время на кухне. Он держал перед глазами газету, но не читал.
   А потом дядя Павел слег. Мы бегали в аптеку за кислородной подушкой. Ничего не помогло. Он умер. Умер он тихо. Стеснялся причинить беспокойство.
   Тетя Тося поняла запоздало: какой это был хороший человек в отличие от ее ухажеров, имеющихся в наличии.
   Дядя Павел больше жизни любил свою дочь Нонну, и не просто любил – обожествлял. И в этом они совпадали с тетей Тосей. А для всех остальных ухажеров Нонна была пустым местом, и даже хуже, поскольку мешала.

   После смерти дяди Павла тетя Тося пошла работать крановщицей. Однажды ей понадобилось подписать какой-то документ. Она вошла в цех и отправилась в кабинет к начальнице.
   Кабинет располагался в углу цеха, – это была фанерная выгородка, над фанерой стекло, чтобы проникал свет.
   Тетя Тося постучала в дверь. Ей не открыли, хотя она чувствовала: за дверью кто-то есть. Тишина бывает разная. Это была тишина притаившихся живых существ. Насыщенная тишина.
   Тетя Тося снова постучала. Послушала, затаив дыхание. Но похоже, что и там затаили дыхание.
   Тетя Тося подтащила к фанерной выгородке стол, на стол воздвигла стул и полезла, как на баррикаду. Ее глаза оказались вровень со стеклом. А за стеклом происходило что-то совершенно непонятное.
   Тетя Тося обескураженно смотрела и считала количество ног. Вообще-то ног было четыре штуки, по две на человека. Но тете Тосе показалось, что их гораздо больше, а посреди всего этого переплетения – голый зад.
   – Жопа, – определила она и крикнула: – Зин!
   Подошла ее сменщица Зина.
   – Чего тебе? – спросила Зина.
   – Там жопа.
   – Чья?
   – Не знаю…
   Зина полезла на стол, привстала на цыпочки. Ее роста хватило, чтобы заглянуть в стекло.
   – Это Колька, – узнала Зина.
   – Колька худой. Он туберкулезник. А этот упитанный… – не поверила тетя Тося.
   Возле фанерной выгородки стали собираться люди. Народ всегда собирается там, где что-то происходит.
   Позже начальница цеха Клава Шевелева скажет тете Тосе:
   – Какая же ты сволочь, Тося…
   – Это почему? – искренне не поняла тетя Тося.
   – Ты тоже молодая и без мужа. Могла бы сочувствие поиметь.
   – А зачем на работе? Что, нет другого места?
   – Значит, нет.
   Тетя Тося подумала и сказала:
   – Я за правду…
   Правда тети Тоси состояла в том, что она пришла подписать документ, ей не открыли. Она заглянула и увидела жопу. Вот и вся правда. И это действительно так. А такие понятия, как деликатность, сочувствие, – это оттенки, не имеющие к правде никакого отношения.
   Вернувшись с работы, тетя Тося рассказала эту животрепещущую историю моей маме.
   Разговор происходил на коммунальной кухне. Мама варила перловый суп – нежный и перламутровый. Мамины супы были не только вкусны. Они были красивы.
   – А если бы ты оказалась на ее месте? – спросила мама, пробуя суп с ложки.
   – С Колькой? – удивилась тетя Тося.
   – И твое имя полоскали бы на каждом углу?
   – Плевать! – Тетя Тося даже сплюнула для наглядности. – Пусть говорят что хотят. За себя я не расстраиваюсь. Но за Нон…
   – Дай луковичку, – перебила мама.
   Тетя Тося достала из кухонного шкафчика и протянула маме круглую золотую луковицу.
   – Но за Нон… – продолжила она начатую мысль.
   – Дай перчику, – снова перебила мама.
   Для мамы был важен супчик, а для тети Тоси – любовь к дочери. Нонна – это святое.
   – Но за Нон… – попыталась тетя Тося в очередной раз.
   – Дай соли, – перебила мама.
   Тетя Тося схватила свою солонку и вывернула ее в мамин суп.
   Мама обомлела. Дети ждали обед. И что теперь?
   Мама вцепилась в волосы лучшей подруги. Тетя Тося отбивалась как могла. Соседка Софья Моисеевна делала вид, что ничего не происходит. Держала нейтралитет. Она знала, что через час эти гойки помирятся и будут пить крепленое вино.
   Так оно и было.
 //-- * * * --// 
   В квартире водились крысы. Их пытались извести, но крысы оказались не глупее, чем люди.
   Однажды в крысоловку все же попалась молодая сильная крыса. Я стояла и рассматривала ее. Мордочка, как у белки, но хвост… У белки хвост нарядный, пушистый, завершающий образ. А у крысы – голый, длинный, вызывающий омерзение.
   Крыса нервничала в крысоловке, не ожидая от людей ничего хорошего.
   И была права.
   Моя мама поставила крысоловку в ведро и стала лить в ведро воду. Она решила крысу утопить.
   До сих пор не понимаю, почему мама не выпроводила меня из кухни, не освободила от этого зрелища. Прошло полвека, а я до сих пор вижу перед собой розовые промытые пальчики крысы, которыми она хваталась за прутья крысоловки, взбираясь как можно выше. Как в тонущем корабле…

   Моя мама жила как получалось. Без особой программы.
   К ее берегу прибило двух женихов, оба Яшки. Одного мы звали «Яшка толстый», а другого «Яшка здохлый».
   Толстый заведовал мебельным магазином. Мама решила воспользоваться случаем и обновить мебель в нашей квартире. Яшка помог, но скоро выяснилось, что он помог в свою пользу. Мама была обескуражена. Ходила и пожимала плечами. Обмануть – это понятно. Торгаш есть торгаш. Но обмануть любимую женщину, почти невесту, вдову с двумя ребятами…
   Яшка-толстый получил отставку.
   Второй Яшка был болезненно худой. Но основной его недостаток – десятилетний сын. Чужой мальчик, которого мама не хотела полюбить. Она умела любить только своих и не скрывала этого.
   Второй Яшка растворился во времени. Скорее всего мать не любила Яшек, ни одного, ни другого. Настоящее чувство пришло к ней позже. Это был Федор – брат тети Тоси, капитан в военной форме. Федор – молодой, тридцатилетний, рослый, с зелеными глазами на смуглом лице. Такие были тогда в моде. О таких говорили: «душка военный». Статная фигура, прямая спина, брюки галифе, погоны на кителе.
   Сейчас в моде совсем другие мужчины, и совсем другие аксессуары сопровождают секс-символ. Например, «мерседес»… А тогда…
   Зеленые глаза и крупные руки свели нашу маму с ума. В доме постоянно звучал патефон, сладкий тенор выводил: «Мне бесконечно жаль твоих несбывшихся желаний…»
   По вечерам мать куда-то исчезала. Мы с сестрой оставались одни.
   Однажды мы собрались лечь спать и вдруг увидели, как под одеялом катится ком. Мы поняли, что это крыса. Как же мы ляжем в кровать, где крыса… Мы стали кидать на кровать стулья, книги – все, что попадалось под руку. Ком остановился. Крыса затихла. Может, мы ее оглушили или даже убили.
   Мы смотрели на кровать и тихо выли. Нам было страшно от двустороннего зла: зла, идущего от хищной крысы и от содеянного нами.
   Вошла тетя Тося. Увидела несчастных плачущих детей и стала нас утешать, обнимать, смешить. И даже принесла нам хлеб со сгущенкой на блюдечке. Это и сейчас довольно вкусно. А тогда… Мы забыли про крысу и про свой страх.
   Тетя Тося откинула одеяло. Бедный полуобморочный зверек сполз на пол и тут же растворился. Видимо, под кроватью у крысы был свой лаз, своя нора с детьми и мужем, красивым, как дядя Федор.

   Мамина любовь продолжалась год. Целый год она была веселая и счастливая. А потом вдруг Федор женился. И привел свою новую слегка беременную жену к тете Тосе. Познакомить. Все-таки родня.
   Тетя Тося накрыла стол и позвала маму, непонятно зачем.
   Все уселись за один стол. Федор прилюдно обнимал свою молодую жену и пространно высказывался, что лучше иметь одного своего ребенка, чем двоих чужих. И все хором соглашались, а тетя Тося громче всех.
   Мама сидела опустив голову, как будто была виновата в том, что у нее дети и она не годится такому шикарному Федору.
   Мама встала и вышла из-за стола. Ушла в коридор, а оттуда на лестничную площадку. Она стояла и плакала, припав головой к стене. Этот подлый Федор прирос к ней, а его отдирали, и невидимая кровь текла рекой.
   На другой день мама сказала тете Тосе:
   – Какая же ты сволочь!
   – Так я же сестра, – спокойно возразила тетя Тося.
   Сестра всегда на стороне брата, и родные племянники лучше, чем приемные. Это правда. А такие мелочи, как дружба, сострадание, – это оттенки, не имеющие к правде никакого отношения.
 //-- * * * --// 
   У тети Тоси тоже ничего не получалось с личной жизнью. Короткое счастье заканчивалось подпольным абортом. Аборты были запрещены. Их делали на дому под покровом ночи.
   Нонна притворялась, что спит. Но она все слышала: железное позвякивание пыточных инструментов, тяжелые вздохи, сдавленные стоны…
   А где-то далеко-далеко текла совсем другая жизнь. Где-то у кого-то были родные папы, отдельные квартиры и шоколадные конфеты. Можно было есть конфеты и нюхать обертки. О! Как пахнут обертки от шоколадных конфет!

   В пятьдесят третьем году умер Сталин. Мы втроем собрались ехать в Москву: я, Ленка и Нонна. Мы собрались проводить вождя и учителя в последний путь, но наша мама вмешалась, как обычно. Мы все получили по увесистой оплеухе! И Нонна в том числе. Оплеуха решила дело.
   Мы никуда не поехали и довольно быстро успокоились. Умер и умер. Что же теперь, не жить?
   Мы забежали в трамвай – радостные и легкомысленные. Люди сидели и смотрели на нас молча и отстраненно. Стояла тяжелая тишина, как будто горе случилось не где-то на даче Сталина, а у каждого в доме. Смерть вождя воспринималась как личная трагедия.
   Нонна хохотала над каким-то пустяком, я даже помню над каким: Ленка простодушно пукнула. Мы покатились со смеху. А народ в трамвае смотрел на нас без осуждения, скорее с состраданием. Вся страна осталась без поводыря, и куда мы забредем в ночи?
 //-- * * * --// 
   Время в этом возрасте тянется долго. Каждый день – целая маленькая жизнь. И казалось, что мы никогда не вырастем и наши мамы никогда не постареют. Все всегда будет так, как сейчас.
   Я училась без особого удовольствия, но все же выполняла свои школьные обязанности. Если надо, значит, надо. Я не представляла, как можно прийти на урок, не сделав домашнего задания.
   Моя сестра Ленка делала только то, что ей нравилось. Она садилась заниматься, клала на стол учебник, а на колени интересную книгу. Могла сидеть не двигаясь по три-четыре часа. Мама думала, что Ленка грызет гранит науки, а она просто читала «Сестру Керри». В результате Ленка получала двойку в четверти. Мама бежала в школу, двойку меняли на тройку. Считалось, что Ленка «не тянет». Но Ленка не была глупее других. Просто она научилась перекладывать свои проблемы на чужие плечи. И у нее это хорошо получалось. Мама бегает, учителя машут руками, общий переполох. А Ленка стоит рядом с сонным выражением лица и точно знает: все обойдется. Поставят тройку, и переведут в другой класс, и выдадут аттестат зрелости. И при этом не надо уродоваться, зубрить, запоминать то, что никогда потом не пригодится, типа «а плюс б в квадрате равно а квадрат плюс два аб, плюс б квадрат…».
   Нонна училась с блеском. Тетя Тося тихо торжествовала. Иногда она изрекала в никуда: «Из картошки ананаса не вырастет…» Получалось, что наша мама картошка, а тетя Тося – ананас.
   Соперничество между мамой и тетей Тосей было скрытым, но постоянным, как субфебрильная температура.
   Мы жили лучше, потому что мама больше крутилась. Она работала в ателье и брала работу на дом, имела частные заказы. Сколько я ее помню, она всегда сидела у окна, опустив голову, с высокой холкой, как медведица. И ее рука ходила вслед за иголкой, вернее, иголка вслед за рукой.
   Однажды я проснулась в шесть утра, мать уже сидела у окна, делая свои челночные движения рукой. Она жила, не разгибая спины, не поднимая головы, изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год…
   А тетя Тося просто шла на свою малооплачиваемую работу и просто возвращалась домой. Она не пыталась искать другое место, не искала дополнительного заработка. Тетя Тося кляла эту жизнь, но не боролась. Как идет, так идет.
   И результат давал себя знать. Мы ели сытнее, одевались более добротно. Иногда мама делала внушительные покупки: телевизор с линзой, например. Тетю Тосю это царапало. Она поносила маму за глаза, называя кулачкой и хабалкой. Соседи доносили маме. Происходило короткое замыкание, и вспыхивал пожар большого скандала. И выдранные волосы – желтые мамины и темно-русые тети Тосины – летели плавно по всему коридору.
   Соседи не вмешивались. Они знали, что летняя гроза прошумит и к вечеру выглянет промытое солнышко. И просветлевшие соседки будут пить крепленое вино. И в самом деле: что им делить? У них была общая участь послевоенных женщин. Молодая жизнь уходила, как дым, в трубу.

   В двенадцать лет я заболела ревмокардитом и по нескольку месяцев лежала в больнице. В результате я полюбила медицину и мечтала стать врачом.
   Ленка не мечтала ни о чем. Жила себе и жила, как собака-дворняга. Хотя у собак всегда есть идея: любовь и преданность своему хозяину. Значит, Ленка – не собака. Другой зверь. Может быть, медведь – спокойный и сильный с длительной зимней спячкой.
   Нонна мечтала только об одном – быть артисткой. Ее манило перевоплощение, возможность прожить много жизней внутри одной жизни; изысканно развратная дама с камелиями, ни в чем не повинная Дездемона, идейная Любовь Яровая и так далее – нескончаемый ряд. Невидимый талант стучался в ней, как ребенок во чреве. Но больше всего она хотела сменить среду обитания. Туда, где отдельные квартиры, яркие чувства, возвышенные разговоры. Туда, где слава, любовь и богатство. И благородство. Ну кто же этого не хочет?
   Нонна самостоятельно нарыла какой-то драматический кружок и ездила туда на трамвае. А к вечеру возвращалась. Ее провожал намертво влюбленный черноволосый мальчик Андрюша.
   Помню картинку, которая впечаталась в мою память: Нонна приближается к дому, ей в лицо дует сильный ветер, оттягивает волосы. Платье подробно облепляет ее тело – бедра, ноги и устье, где ноги сливаются, как две реки. Ничего лишнего, только симметрия, законченность и изящество. Маленький шедевр. Устье – как точка. Создатель поставил точку.
   Нонна шла и щурилась от ветра. Ее ресницы дрожали.
   Андрюша – пригожий и грустный. Он как будто предчувствует, что Нонна скоро улетит. У нее другие горизонты. Ей нечего делать в этом заводском районе, среди простых и недалеких людей. Она – ананас и должна расцветать среди ананасов – изысканных и благоуханных.
 //-- * * * --// 
   Нонна получила аттестат зрелости, уехала в Москву и поступила в театральное училище. Она сразу и резко оторвалась от нас, как журавль от курицы. Журавль – в облаках, а курица только и может, что подпрыгнуть и долететь до забора.
   Тетя Тося проговорилась, что в Нонну влюбился декан – профессор по фамилии Царенков.
   Наша мама тихо плакала от зависти и от горького осознания: одним все, а другим ничего. Почему такая несправедливость?
   Я была искренне рада за Нонну. Если ей выпало такое счастье, значит, оно существует в природе. Счастье – это не миф, а реальность. А реальность доступна каждому, и мне в том числе.
   Ленка не обнаружила ни радости, ни зависти. Ей было все равно.
   Ленка поступила в педагогический институт, я собиралась в медицинский. Мы готовились пополнять ряды советской интеллигенции.
   У меня было одновременно два кавалера. Один – Гарик, веселый и страшнючий, готовый на все. Другой – красивый, но ускользающий, не идущий в руки. Его мама говорила: «Она затаскает тебя по комиссионным. А тебе надо писать диссертацию…»
   Ленкина личная жизнь стояла на месте. У нее было по-прежнему сонное выражение лица, никакой заинтересованности. Любовь шла мимо нее, не заглядывая в Ленкину гавань.
   Мой первый кавалер Гарик постоянно приходил в наш дом. Не заставал меня и садился ждать. Ленка его развлекала как умела, показывала альбом со своими рисунками. Ее рисунки были однотипны: испанский идальго с высоким трубчатым воротником, в большой шляпе и с усами. Лена рисовала только карандашом и только испанцев. Откуда эта фантазия? Я предполагаю, что в одной из прошлых жизней она была одним из них, жила в Испании, и генетическая память подсовывала эти образы.
   Мой первый кавалер Гарик оказался настойчивым. Все ходил и ходил. А меня все не было и не было. И вот однажды я заявилась домой в полночь, распахнула дверь в комнату. Ленка и Гарик разлетелись в разные стороны дивана. «Целовались», – поняла я. Ну и пусть.
   Потом нас обокрали. Какая-то пара попросилась переночевать. Они представились как знакомые знакомых. Простодушная мама, ничего не подозревая, пустила людей на одну ночь. Утром мама уехала на работу. Мы разбрелись по институтам.
   А сладкая парочка все упаковала и вывезла.
   Вечером пришли оперативники и увидели на подоконнике маленький топорик. Они показали его маме. Топорик предназначался мне или Ленке, если бы мы вернулись не вовремя.
   Мама поняла, что легко отделалась, и обрадовалась. Однако все, что было нажито: пальто, зимние и осенние, обувь, постельное белье… Сколько карманов надо вышить, сколько сидеть, сгорбившись, чтобы восстановить утраченное.
   Мама плакала, но недолго. Моя мама, как кошка, могла упасть с любой высоты и приземлиться на все четыре лапы.
   Каким-то образом она сосредоточилась, сгруппировалась, выпросила на работе пособие и сшила нам новые пальто. Ленке фиолетовое. Мне – цвета морской волны. Ленкино пальто прямого покроя шло мне больше, чем мое, расклешенное. Я шантажировала сестру. Я говорила:
   – Дай мне надеть твое пальто, иначе я пойду с Гариком на свидание.
   Ленка уходила, через минуту возвращалась, неся драгоценное пальто на руке, кидала им в меня и говорила:
   – Бери, сволочь…
   Я наряжалась и уходила. Действительно, сволочь…

   В ту пору я постоянно смотрела на свое отражение в зеркале нашего шкафа. Я постоянно ходила с вывернутой шеей и не могла отвести от себя глаз. Я и сейчас помню себя, отраженную в зеркале в югославской кофте и маленькой бархатной шляпке. Цветущая юность, наивность и ожидание любви.
   Любовь тем временем полыхала в Ленкиной душе. Она так же разговаривала, как Гарик, так же поворачивала голову. Она в него перевоплощалась. Это называется «идентификация Я». Ленкино «Я» и Гарика слилось в одно общее «Я».
   Он входил в наш дом, и дом тут же наполнялся радостью. Гарик воспринимал жизнь как праздник, карнавал и сам был участником карнавала и заставлял веселиться всех вокруг. Я забыла сказать: он был не только страшнючий, он еще был талантливый, умный, яркий начинающий ученый.
   Почему я отдала его Ленке? Но слава Богу, отдала не в чужие руки, а родной сестре.
   Однажды Гарик отрезал от своей рубашки две пуговицы, потом разжевал немножко хлеба и, как на клей, налепил пуговицы на глаза гипсового Ломоносова. Этот Ломоносов стоял у нас в виде украшения.
   Гарик ничего не сказал и ушел. А вечером мы увидели. Я помню радостное изумление, которое обдало нас, как теплым ветром. Ленка смеялась. И мама смеялась. В ее жизни было так мало веселых сюрпризов…
   Я навсегда запомнила эту минуту, хотя что там особенного…

   Гарик был творческий парень. Он помог сочинить мне мой самый первый рассказ. Мы просто сидели, болтали, и он выстроил мне схему, конструкцию, сюжет. Писала я, конечно, сама, одна. Но без четкой конструкции все бы рассыпалось.
   Нижняя челюсть Гарика немножко выдавалась вперед. В народе это называлось «собачий прикус». Вот, оказывается, в чем дело… Челюсть меня не устраивала. А Ленка не замечала собачьего прикуса. Вернее, замечала, но со знаком плюс. Гарик казался ей законченным красавцем. У него были глубокие умные бархатные глаза с искорками смеха. И выражение лица такое, будто он что-то знает, да не скажет. И, глядя на него, я всегда что-то ждала. Ждала, что он хлопнет в ладоши, крикнет «Ап!» – и все затанцуют и запрыгают, как дети. По поводу чего? А это совершенно не важно. Просто выплескивается радость жизни. Причина – жизнь.

   Ленка вышла за Гарика замуж.
   Я помню, как наутро после свадьбы Ленка поставила перед ним яичницу из трех яиц. На желтках – белые точки. Оказывается, она перепутала соль с сахаром и посахарила яичницу, что противоестественно. Гарик ничего не сказал. Не сделал замечания. Задумчиво ел сладкую яичницу. Гадость, между прочим…
 //-- * * * --// 
   Царенков сделал Нонне предложение.
   Тетя Тося ликовала. Нонна официально перешла в сословие ананасов, при том что мы оставались картошкой.
   Царенков, по кличке Царь, принадлежал к творческой элите. А Гарик просто инженер. Этих инженеров, как собак. Палкой кинешь, в инженера попадешь.
   В моей маме заметались зависть и радость. Зависть – понятно, ничто так не огорчает, как успех подруги. А радость – тоже понятно. Все-таки мама любила тетю Тосю. Было очевидно, что Нонна окрепнет материально и сможет помочь своей матери. И почему бы тете Тосе не отдохнуть на склоне лет.
   Предстояла свадьба. Царю пришлось развестись, что не просто. Он оставил жену и десятилетнюю дочь и ушел на зов любви. Однако любовь – это нечто виртуальное, а дочь – физическое лицо с руками, ногами, и прозрачными слезами, и постоянными вопросами. У Царя был тяжелый период, замешанный на счастье и несчастье. Он строил свое счастье на несчастье близких и дорогих людей. Но по-другому не бывает.
   Тетя Тося прикатила на свадьбу.
   Царь ей не понравился. Во-первых, старый, старше на двадцать лет. Папашка. Упитанный зад, как у бабы. Все волосы назад, как у Сталина.
   Царь был красив в стиле того времени. Тогда все мужчины носили волосы назад, были упитанные, холеные. Что касается зада – какой есть.
   Царь разговаривал красивым поставленным баритоном и, как показалось тете Тосе, знал очень много слов. Зачем столько? Слова сыпались из него, как из дырявого ведра. Надо было все переварить. У тети Тоси болела голова. А Нонна понимала каждое слово, задыхалась от восторга и смотрела на Царя светящимися глазами.
   Речевое окружение ее детства было убогое, приблизительное, как блеяние овец. А тут – целый симфонический оркестр, гармония и высокая мысль. «За что мне такое счастье?» – не верила Нонна.
   Царь, в свою очередь, смотрел на Нонну – хрупкую, как ландыш, доверчивую, как дитя, – и думал: «Неужели это правда?» К нему явилась девушка из низов, мисс Дулитл, не знающая своих возможностей, неограненный бриллиант, похожий на пыльную стекляшку. Царь возьмет этот бриллиант, отчистит, сделает огранку, и драгоценный камень загорится и засверкает всеми огнями. И все только ахнут…
   Но у Пигмалиона не было тещи. А у Царенкова – была.
   Тетя Тося приглядывалась к будущему зятю своими прищуренными глазами. Что-то ее настораживало. Она решила проверить свои подозрения.
   Для этого тетя Тося взяла телефонную книжку Царенкова, нашла телефон его предыдущей жены. Позвонила и назначила встречу.
   Тете Тосе хотелось знать правду: в какие руки попадает ее любимая и единственная дочь. А такие мелочи, как беспардонное внедрение в личную жизнь, – это оттенки.
   Прошлую жену звали Вита. Вита согласилась прийти.
   Разговор состоялся в метро, на станции «Маяковская». Возле одной из колонн. Вита смотрела на тетю Тосю и видела, что баба совсем простая, с шестимесячной завивкой. Значит, дочка не принцесса Уэльская. Ну да ладно…
   А тетя Тося видела, что прошлая жена вся крашеная-перекрашеная, яркая и броская, однако рядом с Нонной ей нечего делать. Вита – моложавая, а Нонна – молодая.
   – Что вас интересует? – спросила Вита, хотя прекрасно понимала, что именно интересует новую тещу.
   – Характеристика, – сказала тетя Тося.
   Она была дитя своего времени и знала, что при поступлении на работу нужна характеристика.
   – Он бабник и болтун, – коротко сказала Вита.
   Тетя Тося даже вздрогнула. Она именно это и подозревала. Ее подозрения подтвердились. Что значит интуиция…
   – Есть выражение «Пусти козла в огород…», – продолжила Вита. – Его огород – это его студентки. В артистки идут самые красивые. Так что ему и искать не надо. Все под рукой и всегда готовы. Как пионерки.
   – Моя дочь не пионерка, – заступилась тетя Тося.
   – Значит, просто очередная жертва. Я вам очень сочувствую и ей тоже.
   – А вы артистка? – спросила тетя Тося.
   – Это не важно, – не ответила Вита.
   – Но может быть, он станет другой… Все-таки у них любовь.
   – Он не изменится. В сорок лет люди не меняются. Извините, что я вам это говорю. Но я не хочу притворяться.
   Они посмотрели друг на друга.
   – А как же вы теперь? – сочувственно спросила тетя Тося.
   – В каком смысле? – не поняла Вита.
   – Одна… Я знаю, что это такое.
   – Я была одна. С ним, – жестко возразила Вита. – Надо было выгнать его пять лет назад. Я жалею, что не сделала этого раньше.
   – А если бы вы его не выгнали, он бы не ушел? – уточнила тетя Тося.
   – Зачем ему уходить? Все так бы и продолжалось. Ему так удобно.
   Тетя Тося моргала глазами. С одной стороны, хорошо, что выгнала. Ее дочь теперь официально выйдет замуж. А с другой стороны, Вита отгрузила неудобного мужа, спихнула Нонне лежалый товар.
   К Вите приблизился высокий носатый мужик.
   – Сейчас, – сказала ему Вита.
   «Любовник, – догадалась тетя Тося. – Во живут…»
   В тети Тосиной жизни так давно не было ничего личного. Иначе бы она тут не стояла, не путалась бы под ногами у дочери.
   – До свидания, – попрощалась Вита. – Желаю вам всего хорошего…
   Тетя Тося мелко закивала, потупившись. Что может быть хорошего с козлом в огороде?

   Домой она вернулась убитая.
   – Он бабник и болтун, – заявила тетя Тося с порога. – Мне его жена сказала.
   – Ты что, встречалась с его женой? – с ужасом спросила Нонна. – Зачем?
   – Захотела и встретилась. А что, нельзя?
   Нонна заплакала. Ее острые плечики тряслись. Тете Тосе стало жалко свою страдающую птичку. Но ведь и она тоже страдала по-матерински, и ее никто не жалел. Она подошла и обняла Нонну.
   – Не плачь. Ты не одна. Я есть у тебя…
   – Да при чем тут ты? – Нонна скинула ее руки. – Я люблю своего мужа. А он любит меня. У нас все будет по-другому…
   – Из картошки ананаса не вырастет, – упрямо напомнила тетя Тося.
   – Зачем ты портишь мою жизнь? У нас счастье… Так нет, тебе обязательно надо подлить говнеца… Не можешь, чтобы все было хорошо…
   – Так я за правду…
   – А где она, правда? Ты знаешь?
   – И ты не знаешь.
   – Правда в том, что я его люблю. И все!
   Раздался звонок в дверь. Это вернулся Царь. Он был радостный, благостный и голодный.
   Нонна со всех ног кинулась обслуживать Царя. Подала ему закуску, первое и второе. Салатов было два: оливье и витаминный. На десерт – шарлотка и кисель из мороженой вишни. Царь ел с аппетитом. Тетя Тося с ужасом наблюдала: сколько он жрет. За один раз он поглощал дневной рацион взрослого человека. «Боится, что жопа похудеет», – думала тетя Тося. Она не понимала: почему в него влюбляются студентки? Что в нем такого? Лично ей он был почти противен: гладкий, обкатанный, скользкий, как камешек на морском берегу.
   Было бы у тети Тоси трое детей, она бы воевала сейчас на другом фронте. А так приходится уйти в запас. А еще столько сил и желаний…
   Нонна живо помнила свое детство, коммуналку, скандалы, когда низменные страсти, как вонь от жареной корюшки, поднимались до потолка и наполняли ее жизнь. Как она рвалась оттуда к другим берегам. И вот она ступила на новый берег. И что же? Тетя Тося догнала ее, настигла и принесла с собой все то, от чего Нонна убегала. Значит, от этого никуда не деться?
   – Ты когда обратно поедешь? – спросила Нонна.
   – А что? – встрепенулась тетя Тося.
   – Да ничего. Просто так. Надо же билет купить заранее…
   – Свадьбу отыграем, и поедет, – распорядился Царь. – Я заказал ресторан на пятницу.
   – Никаких ресторанов! – распорядилась тетя Тося. – Я сама все сделаю.
   – Зачем вам уродоваться? – удивился Царь.
   – У меня одна дочь. Можно и поуродоваться. Зато какая экономия средств…
   – Но… – хотел возразить Царь.
   – Не связывайся! – приказала Нонна.
   – Ну ладно, – согласился Царь. – Как хотите…

   Тетя Тося накрыла стол на сорок человек. Столы стояли сдвинутыми в двух маленьких смежных комнатах и занимали все пространство. Гости могли только сидеть, но они и не хотели ничего другого.
   Столы ломились от яств. Здесь были золотые гуси с кисло-сладкой тушеной капустой, прозрачный холодец с кружками яиц и звездочками морковки, остро пахнущий чесноком. Самодельная буженина, запеченная баранья нога, темно-коричневая от специй. Паштеты – селедочный и печеночный. Пироги с мясом и капустой. Торт «Наполеон», который не надо было жевать. Он сам растворялся во рту.
   Каждое блюдо было сложнопостановочным, требовало времени, усилий и таланта.
   Тетя Тося все делала сама, никого не подпускала. Но когда дело было сделано – она потребовала внимания. Уселась в самом центре застолья, говорила тосты, всех перебивала и напилась довольно быстро.
   В какую-то минуту у нее перехватили инициативу. Столом завладел театральный критик Понаровский. К нему подключился актер Чиквадзе и с мастерством опытного тамады повел стол, как корабль, разворачивая руль в нужном направлении.
   Тетя Тося обиделась, ушла на кухню и стала плакать. Сначала она плакала тихо, потом вспомнила всю свою безрадостную жизнь и прибавила звук. Далее она вспомнила свой разговор с Витой и завыла в полную силу легких. Гости с испуганными лицами стали появляться на кухне.
   Нонна приблизилась к тете Тосе и спросила:
   – Что случилось?
   Но она уже знала, что случалось. Ее мама совершила героический поступок, создала гастрономические шедевры, сэкономила кучу денег, устала, как бурлак. И теперь требовала адекватного вознаграждения: все должны были валяться у нее в ногах и целовать эти ноги. Или хотя бы сказать отдельное витиеватое спасибо. А никто ничего не говорил, как будто так и должно быть. Сели, пожрали – и уйдут, оставив гору грязной посуды. А кто будет мыть?
   – Я так и знала, – мрачно сказала Нонна. – Сначала будешь надрываться, а потом выдрючиваться.
   И это единственные слова, которые она нашла для матери. Нонну устроило бы, если бы ее мать была глухонемая. Все делала и молчала.
   В кухню вошел Царь. Обнял тещу за плечи.
   – Не расстраивайтесь, – сказал он. – Я понимаю, что трудно расставаться. Но когда-то это происходит с каждым. Ребенок вырастает и вылетает из гнезда. Закон жизни…
   Царь еще не вник в особенности характера новой тещи и рассуждал философски, со своей колокольни.
   Тетю Тосю уложили спать у соседей. Свадьба продолжалась.
   Нонна верила и не верила. Неужели это правда? Неужели она – девчонка с рабочей окраины – жена великого маэстро и сама – будущая звезда? А впереди – длинная жизнь об руку с любимым и единственным. Только он. Только она. Вместе и навсегда. Как Орлова и Александров. А прошлое, вместе с людьми, потонет в пучине памяти, как корабль в пучине волн. И в эту пучину попадали я, и Ленка, и наша мама, и вся коммуналка с соседями, и дядя Федор – ее дядька, и прочие родственники. Все без исключения.
   Нонна начинала новую жизнь, входила в новое пространство и вытирала у порога ноги, снимая грязь с подошв.

   В нашем доме тоже происходили события. Лена ходила беременная. Гарик, будущий папаша, все время радовался жизни. Ему нравилось все: и хорошая погода и плохая, и наличие денег и отсутствие. Он всегда находил повод чему-то обрадоваться. У него была манера: он смеялся, как будто немножко давился. Так он и стоит у меня перед глазами, давящийся от смеха. И только иногда он становился суровым, когда смотрел на фотокарточку своего отца. Крупный, красивый, со светлым лицом, отец смотрел перед собой спокойным взором.
   Гарик скупо поведал, что в 37-м году отца посадили и в тюрьме пытали. Он знал как: ему раздавили яйца. Потом отдали домой умирать. Ночью на носилках его тащили на пятый этаж без лифта.
   – А за что? – наивно спросила я.
   – Он как специалист ездил в Германию, – ответил Гарик.
   – И что? – не поняла я.
   – Посадили как шпиона.
   – А он по собственной инициативе ездил в эту Германию?
   – Почему? Его послали по работе.
   – Тогда почему посадили?
   Я не понимала особенностей нашей страны и ее истории.
   Не понимать – в этом было наше спасение. Потому что если понять – во весь рост встанет победа Дьявола, победа ЗЛА над здравым смыслом.
   Мою семью не коснулись репрессии. Мои родители были слишком маленькие сошки. Их просто не заметили.
   Я не обращала внимания на победу ЗЛА. Я, конечно, слышала: где-то, у кого-то… Но меня это не касалось. Я жила легко. Училась в музыкальном училище и крутила одновременно два романа.
   Мой главный роман буксовал, как тяжелый грузовик. Колеса проворачивались, а с места не сдвигались. Его мама была против, а он не хотел огорчать маму. Он был Мамсик. Но меня он любил всей силой своей неокрепшей души.
   Мне надоело. Я вышла замуж за мальчика из Москвы. Вся история заняла неделю. Амур выпустил стрелу. Несколько дней я бегала, схватившись за сердце. И загс. Запись актов гражданского состояния.
   Я заметила, что когда складывается – складывается сразу. Или не складывается никогда. Если колеса буксуют – не жди. Иди в другую сторону. Значит, небо не хочет.
   Я переехала в Москву. Моя мамочка тоже приехала в Москву на свадьбу. И тоже накрыла стол. Правда, ресторанов никто не предлагал. Все делалось своими силами. Те же гуси, тот же «Наполеон». И похожие смежные комнаты по четырнадцать метров. Вернее, одна, разделенная перегородкой пополам.
   Родители моего мужа – комсомольцы тридцатых годов. Чистые люди, одураченные идеологией. Как слепые шли за поводырем. Замечено, что историей правят Злодеи. И в личной жизни тоже выигрывают сволочи. Наверное, у сволочей и злодеев более сильный мотор.
   Я запомнила, что во время свадьбы отец мужа, мой свекор, сидел на стуле перед магнитофоном и громко пел вместе с Трошиным «Подмосковные вечера». Трошин на магнитофонной ленте, а свекор – вживую.
   Моя мамочка тихонько сидела на свадьбе и не высовывалась. Она осознавала, что попала в профессорскую семью и должна знать свое место. «Унижение – паче гордости».
   Унижение – это тоже гордость на самом деле.
   Для того чтобы сделать достойный подарок жениху, моя бедная мамочка спорола со своего зимнего пальто норковый воротник. И продала кому-то из соседей. Этих денег хватило на позолоченные запонки.
   Пальто без воротника выглядело сиротливо, и мама связала воротник крючком из толстой шерсти. Вязаный воротник унижал пальто, но мама беспечно сказала:
   – Какая разница… Все равно никто не смотрит. Раньше наденешь любую тряпку, все оборачиваются. А сейчас посмотрят и подумают: «Аккуратненькая старушка…»
   Это выражение запомнилось.
   …Сейчас, примеряя очередную обновку, я смотрю на себя в зеркало. Старости нет. Но и сверкания юности тоже нет. Я мысленно говорю себе: совсем не плохо, аккуратненькая старушка…

   Свадьба прошла весело и благостно. Свекровь напилась и громко хохотала. Под конец друг моего мужа заснул в уборной, и туда никто не мог попасть. Кажется, ломали дверь.

   Мамсика я встретила через год в московском метро. Я даже не поверила своим глазам. Что он тут делает?
   Он увидел меня, подлетел и с ходу стал рассказывать: зачем он в Москве. Он искал правду в вышестоящих инстанциях. В чем состояла эта правда, я не вникала.
   На его верхней губе искрились капельки пота. Он волновался, ему было очень важно рассказать.
   Подошел мой поезд, и я, не попрощавшись, шмыгнула в вагон. Я торопилась.
   Поезд тронулся. Моя первая любовь ошарашенно провожала глазами бегущие вагоны. Я продемонстрировала полное равнодушие, невнимание и даже хамство. Но я ничего не демонстрировала. Я торопилась. У меня была своя жизнь. И все, что связано с этим человеком, перестало быть интересным.
   Ужас! Куда уходит вещество любви? А ведь была любовь, и какая… Всеобъемлющая. Одухотворенная. И где она?
   Наверное, все имеет свой конец. Даже жизнь. А тем более чувство…

   У нас с мужем нет жилья. Мы снимаем комнату в двухэтажном доме возле Белорусского вокзала. Вокруг много таких домов барачного типа.
   Живем вместе с хозяйкой, вдовой-генеральшей. Я подозреваю, ее муж был не выше капитана, иначе у них было бы другое жилье. Но ей хочется называть себя генеральшей, а мне все равно.
   Она почти лысая. Череп просвечивает сквозь легкие светлые волосы. Зубы – пародонтозные, вылезшие из своих гнезд, цвета старой кости.
   Фигура – вся в кучу, сиськи у колен, жопа на спине.
   Я смотрю на нее с брезгливым ужасом: неужели не стыдно существовать в таком виде? Это даже невежливо. Неуважение к окружающим. Но я молчу.
   Старики бывают красивыми, но это редко. Природа не заботится о человеке. Он нужен природе до тех пор, пока репродуцирует, то есть рожает. А потом природа отодвигает его рукой и говорит: «Пошел на фиг». И старик идет на фиг, трудно передвигаясь на своих изношенных суставах, со своими ржавыми сосудами, увядшим ртом, стянутым, как кисет.
   Я смотрю на старую генеральшу и думаю: со мной это случится не скоро. Или не случится никогда. Люди что-нибудь придумают, прервут фактор старения, и я навсегда останусь такой, как сейчас: бездна энергии, легкое тело, новенькая кожа, манящее излучение…
   Вместе с нами живет собака овчарка. Это собака старухи – злобная, строгая зверюга. Она обожает моего мужа. Она признала в нем хозяина. И если мой муж ходит по комнате из угла в угол, собака следует за ним след в след.
   Меня она презирает. Я для нее что-то вроде кошки, которую можно не учитывать, а желательно порвать. Я слышу неприязнь собаки и боюсь ее.
   Я веду хор в общеобразовательной школе. Дети меня не слушаются. В грош не ставят. Как говорит одна знакомая: «Ты не умеешь себя поставить». И это правда.
   И сейчас, будучи раскрученным писателем, которого читают даже в Китае, я по-прежнему не умею себя поставить. Меня ценят только те, кто меня не знает. Читатели домысливают мой образ. А близкие не ставят ни в грош. Наверное, это какой-то дефект воли.
   На моих занятиях творится черт знает что. Я возвращаюсь домой удрученная. Мой синеглазый муж встречает меня на автобусной остановке. Он смотрит мне в лицо и все понимает. Он говорит:
   – Не обращай внимания, я у тебя есть, и все…
   И это правда. Он у меня есть. Но этого мало. Надо, чтобы я тоже была у себя. А меня у меня нет.
   Это была эпоха перед большим взрывом. Существует гипотеза возникновения Вселенной в результате большого взрыва. Взрыв – и сразу возникло все: и Земля, и жизнь, и Космос, и Бог.
   По этой схеме выстроилась и моя жизнь. Публикация первого рассказа – и сразу все. Меня приняли в Союз писателей, кинематографистов, выпустили книгу, заказали фильм, выдали славу и деньги, а главное – меня саму. Мне предоставили меня.
   Когда что-то складывается, складывается сразу. Или никогда…

   Мы с мужем идем в театр. Я помыла голову непосредственно перед спектаклем. И тут же похорошела. Я удивительно хорошею после мытья головы. Кожа на лице становится нежная и прозрачная, как у японки. Прическа – «бабетта», под Брижит Бардо. Тогда все так носили.
   Позже появится прическа «колдунья», под Марину Влади. Прямые белые волосы и челка.
   Ни одна наша отечественная актриса не оказала такого влияния на моду, как Брижит Бардо.
   Она сочетала в себе детскую беззащитность и рафинированный разврат. Испорченное дитя. Именно тот образ, который сотрясает мужские сердца. А Марина Влади звала за собой на подвиг и преступление. Любой мужчина готов был все бросить и пойти за ней босиком по снегу. Включалось бессознательное.
   Наши актрисы были не менее красивы, но за ними стояло словосочетание «положительный образ». А это убивало бессознательное.
   Итак, я начесала «бабетту», и мы с мужем отправились в театр.
   Атмосфера театра в те времена была другой, чем сегодня. Раньше в театр наряжались, брали с собой сменную обувь. Ходили людей посмотреть и себя показать. Себя показать в лучшем виде – это обязательно. Во время антрактов чинно прогуливались.
   Сегодня в театр никто не наряжается. Приходят глотнуть духовности. И если вдруг появится девица в декольте и на каблуках, то воспринимается как дура. Зимой, в декольте…
   Мы с мужем, принаряженные, прогуливались в фойе по кругу, и вдруг я увидела Нонну. Она шла целеустремленно, деловым шагом, – хозяйка театра. Может быть, она направлялась за кулисы.
   Увидев подругу детства, я метнулась в ее сторону, чтобы внезапно возникнуть, удивить, завизжать от радости и крепко обняться.
   Я почти добежала и вдруг резко затормозила. Нонна увидела меня, узнала и протянула руку лодочкой, дескать, «Здравствуй». Она определила дистанцию в полметра, на расстояние вытянутой руки, и мне ничего не осталось, как остановиться и пожать ее протянутые пальцы.
   Я наткнулась на ее официальное лицо, холодный кивок. Дескать: помню, помню, но не более того.
   Я хотела что-то спросить, но все вопросы вылетели из головы. У меня было чувство, будто мне плюнули в рожу. В общем, так оно и было. Нонна плюнула в наше детство, в наши игры и юные мечты. Она все перечеркнула и похерила! Похерить – это значит перечеркнуть страницу крест-накрест.
   Я вернулась в зал на свое место. Мой муж не понимал: отчего у меня вдруг испортилось настроение. В чем он виноват?
   А он был виноват в том, что он не профессор, не народный, не заслуженный и не козырный туз. Просто карта в колоде, один из многих.
   Он был, конечно, честен, порядочен, хорош собой, умел держать свое слово, красиво ел, красиво любил, свободно ориентировался в профессии. От него всегда хорошо пахло, и рядом с ним я была спокойна и счастлива.
   Тогда мне казалось, что это не достоинства. Достоинство – это публичность. Чтобы все узнавали и замирали в восторге. А когда муж никто и я – никто, то мы как песчинки устремляемся в потоке времени и летим в НИКУДА. Время нас смоет, не оставив следа. Тогда зачем ВСЕ?
   Спектакль шел себе. Кажется, это была пьеса Горького «На дне». Замечательный текст. Горький – великий драматург. Напрасно вернулся с Капри. Там было весело, тепло и безопасно.
   Я сидела, поникшая, поскольку я была безликая песчинка, просто листочек на дереве, один среди многих.
   Потом со временем понимаешь: как хорошо быть листочком на хорошем дереве, шелестеть среди себе подобных. Жизнь шире, чем театр и чем литература. А публичность – не что иное, как суета сует.
   А шелестеть под небом, быть среди других и при этом – сам по себе, ни от кого не зависим, – вот оно, подлинное счастье.
   Но это я понимаю теперь.

   Тетя Тося скучала без своей Нонны и постоянно наезжала в Москву. Моя мамочка попросила ее однажды передать для меня платье.
   Тетя Тося согласилась. Приехав в Москву, она позвонила мне и сообщила свой адрес. Я поехала за платьем.
   Я долго искала этот Лялин переулок и наконец нашла. Я поднималась по мрачной лестнице. Звонила три звонка.
   Дверь открыла тетя Тося и провела меня в свои апартаменты.
   Царенкову и Нонне принадлежали две смежные комнаты в малонаселенной коммуналке.
   Я ступила на порог и ослепла от роскоши. Две собственные комнаты: спальня и гостиная. Ни тебе старух, ни собак. Чистота и уют, статуэтки – фарфоровые дамы и кавалеры в фарфоровых кружевах. В спальне – широкая кровать, а над ней портрет Нонны, где она с голыми плечами, взгляд из-под бровей…
   Тетя Тося вручила мне платье. Я его тут же надела. Это было немецкое платье – красное, в черную клетку. Юбка широкая, под жесткий пояс. Верх узкий, застегнутый на крупные пуговицы, обтянутые этим же материалом.
   Тетя Тося посмотрела и сказала:
   – Влитое, как на тебя.
   А Нонна даже не посмотрела. Она куда-то собиралась, и тетя Тося что-то подшивала прямо на ней. Тетя Тося поворачивала свою дочку за талию. Нонна вертелась под ее руками. Я стояла и слышала, как тетя Тося ее любит. Эта любовь поднималась над ними горячей волной, как восходящий поток. И Нонна могла бы воспарить под потолок, раскинув руки. И не упала бы. Так и парила.
   А я стояла и смотрела на них в глубокой тоске – одинокая и сиротливая, хоть и в новом платье. Мамино платье – это тоже часть ее любви и заботы. Но что такое мое платье рядом с достижениями Нонны.
   Царенкова не было дома, но он незримо присутствовал. Нонна хлопотала над своей красотой для своего Царя, а челядь (тетя Тося) преданно служила и ползала у ее ног, выравнивая подол юбки.
   Я вернулась домой и легла. К вечеру у меня поднялась температура до 39 градусов. При этом я не была простужена. У меня не было вируса. Ничего не болело.
   Вызвали врача. Он ничего не нашел. Никто не мог понять, кроме меня. Я поняла. Это зависть. Организм реагировал на стресс, вызванный острой завистью.
   Ночью я проснулась совершенно здоровой. На потолке висела паутина. По ней шел паук, доделывал свою работу. Я не боюсь пауков, они милые и изящные, талантливо придуманные. Я смотрела на паука и мысленно поклялась: у меня тоже будет своя комната в коммуналке. И даже две. Об отдельной квартире я не смела мечтать. Это слишком. Надо ставить реальные задачи, итак, две комнаты в коммуналке, собственная собака, которая будет считать меня хозяйкой. А еще я брошу свою общеобразовательную школу и уйду навстречу всем ветрам. Навстречу славе… Я, как чеховская Нина Заречная, бредила о славе и готова была заплатить за нее любую цену.

   Возле моего дома в десяти минутах ходьбы стоял Литературный институт. Это было старое красивое здание со своей историей. Меня туда пускали. Почему? Непонятно.
   Я ходила на семинар Льва Кассиля. Он разрешал мне присутствовать. Я садилась в уголочек и слушала.
   Это был семинар прозы. Студенты обсуждали рассказы друг друга. Кто-то один читал рассказ, на это уходило двадцать минут. А остальные двадцать пять минут тратились на обсуждение. Каждый высказывал свое мнение.
   Мне казалось, что автор рассказа по окончании обсуждения должен достать револьвер и застрелиться. Или перестрелять обидчиков. Но нет…
   Обсуждение заканчивалось, и все тут же о нем забывали, как будто переключали кнопку на другую программу.
   Однажды я попросила разрешения прочитать свой рассказ. Мне разрешили. Рассказ назывался «Про гусей». О том, как гусенок случайно выбрался из своего загона и попал в большой мир.
   Слушали терпеливо. В конце все молчали. Стояла насыщенная тишина. Лев Кассиль сказал:
   – Что-то есть…
   Все согласились. Чего-то не хватает, но что-то есть. И то, что ЕСТЬ, гораздо перевешивает то, чего не хватает.
   Я шла по литературе на ощупь. Искала себя. «А кто ищет, тот всегда найдет», – так пелось в песне. А еще там пелось: «Кто хочет, тот добьется».
   Какой был бы ужас, если бы я не принесла клятву пауку и навсегда осталась преподавателем хора: сопрано, альты, басы, терции, кварты, квинты, чистый унисон! Боже мой, неужели это кому-то может нравиться…

   Царенков ставил со студентами «Чайку», и его интересовал Чехов как человек. Он высаживался перед аудиторией, помещал ногу на ногу и начинал размышлять вслух:
   – Чехов по повышенной требовательности к себе напоминал собою англичанина. Но это не мешало ему быть насквозь русским, и даже более русским, чем большинство русских. Большинство – неряхи, лентяи, кисляи и воображают даже, что это-то и есть наша национальная черта. А это – сущий вздор. В неряшестве расползается всякий стиль. «Авось» и «как-нибудь» – это значит отсутствие всякой физиономии. Повышенная же требовательность есть повышенная индивидуальность. Чехов – прообраз будущего русского человека. Вот какими будут русские, когда они окончательно сделаются европейцами… Не утрачивая милой легкости славянской души, они доведут ее до изящества. Не потеряв добродушия и юмора, они сбросят только цинизм. Не расставаясь со своей природой, они только очистят ее. Русский европеец – я его представляю себе существом трезвым, воспитанным, изящным, добрым и в то же время много и превосходно работающим…
   – Как вы, – вставила красивая Маргошка Черникова.
   – А что? – Царенков не понял: это поддержка или насмешка?
   – Ничего, – ответила Марго. – У нас что, мало воспитанных и талантливых?
   – Мало, – заметил Царенков. – Если талант, то обязательно пьющий. Русскому характеру нужно пространство во все стороны. И в сторону подвига, и в сторону безобразий. Водка раздвигает границы пространства, делает их безграничными.
   Ему хотелось домой. Он скучал по своей Нонне. И даже дома, сидя с ней рядом на диване, он скучал по ней. Какие-то тропы в ее душе и теле оставались непознанными.

   Царенкову нравилось брать жену на руки и носить из угла в угол. Нонна боялась, что он ее уронит, и крепко держалась за шею. Он чувствовал в руках ее живую теплую тяжесть. Приговаривал:
   – Не бойся… Я тебя не уроню, и не брошу, и не потеряю…
   – Боюсь… – шептала Нонна. – Уронишь, бросишь, потеряешь…
   Это было лучшее время их жизни.

   В Ленинграде все шло своим чередом. Гарик защитил кандидатскую диссертацию, мама накрывала стол. Ресторан отменили из экономии средств. Главная еда – холодец с хреном и рыба в томате. Рыба – треска. Все ели и пили, а потом пели и плясали.
   Пьяный Гарик настойчиво ухаживал за Ленкиной школьной подругой Флорой. Ленка сидела беременная, с торчащим животом, насупившись. Ей было неудобно одергивать мужа при всех, а муж вел себя как последний прохвост, хоть и кандидат.
   Моя мама смотрела-смотрела, да и вышибла Флору из дома. Мама вызвала ее в прихожую, вручила ей пальто и открыла входную дверь.
   – А я при чем? – обиделась Флора. – Это он…
   – А ты ни при чем, да?
   Гарик обиделся за Флору и побежал за ней следом. Ленка громко зарыдала басом. Вечер был испорчен.
   На другой день состоялось объяснение сторон.
   Гарик спросил у тещи:
   – Мамаша, что вы лезете не в свои дела?
   – Моя дочь – это мои дела, – ответила мама.
   – Ваша дочь выросла и сама уже мать. Не лезьте в нашу жизнь.
   Ленка молчала. Она любила мужа и боялась мать.
   – Делайте что хотите, – постановила мама. – Но не на моих глазах.
   Через несколько дней Лена и Гарик переехали к его матери. Ленка оказалась в одном доме со свекровью.
   У свекрови оказался однотонный голос, как гудок. И она гудела и гудела с утра до вечера. Текст был вполне нормальный, не глупый, но голос… Лена запиралась в ванной комнате и сидела там, глядя в стену.
   А Флора испарилась, будто ее и не было.
   Гарик был снова весел. Он любил жизнь саму по себе и не тратил времени на сомнения, на уныния и на плохое настроение.
   Он купил Ленке шляпку, похожую на маленький церковный купол. Ему нравилась Ленка в шляпке, и он бубнил, потирая руки:
   – «Корову сию не продам никому, такая скотина нужна самому…»
   И все вокруг смеялись – не потому что фраза смешна, а потому что смех был заложен в самом Гарике. Он был носитель радости. С вкраплением свинства. Всякая палка имеет два конца. И если на одном конце – радость, то на другом – горе. И так всегда. Или почти всегда.
 //-- * * * --// 
   Нонна окончила театральное училище. Ее пригласили сниматься в кино. Роль не главная, но вторая.
   Впереди сияла блестящая карьера, однако произошла отсрочка. Нонна забеременела. Жизнь в корне менялась. Два года вылетали, как птицы.
   Встал вопрос о няньке. Страшно доверять беспомощное дитя чужому человеку. На первый план выплыла кандидатура тети Тоси. Кто ж еще?
   Нонна задумалась. Замаячили дурные предчувствия. Но что может быть важнее ребенка?
   Начался размен. И завершился размен. Тетя Тося получила комнату в двенадцать квадратных метров вместо своей двадцатиметровой. Потеря площади. Но ведь и Москва не Ленинград. Все-таки столица…
   Тетя Тося переселилась в Лялин переулок.
   В роддом она не поехала, было много дел по дому. Когда раздался звонок в дверь, она ринулась открывать. И на пороге встретила своего внука, имя было заготовлено заранее: Антошка.
   У Царенкова это был второй ребенок. У Веты осталась тринадцатилетняя дочь. А у Нонны и тети Тоси – первый и единственный сын и внук. И они на пару сошли с ума от всеобъемлющего чувства.
   Царенков отошел на второй план. Он уже воспринимался не как Царь, а как источник грязи и инфекции. Угроза для Антошки.
   Ему выделили отдельную ложку и кружку, как заразному больному, и заставляли принимать ванну по три раза в день.
   Царенков подчинился, но вскоре утомился. Он, конечно, любил наследника, но еще больше он любил свою профессию, себя в профессии и профессию в себе. Короче, себя во всех вариантах.
   Он любил садиться в кресло и громко разглагольствовать, положив ногу на ногу.
   Последнее время его интересовала связь искусства с политикой.
   – Когда Хрущев разрешил критику Сталина, возникла традиция: противопоставлять серого Сталина образованному Ленину, предпочитавшему не вмешиваться в сферы искусства. А все как раз наоборот.
   – Разве? – удивлялась Нонна, сцеживая лишнее молоко. У нее болели соски, но она понимала, что мужу нужен собеседник.
   – Сталин, будучи культурным неофитом, на всю жизнь сохранил уважение к высокой культуре и ее творцам. У Ленина же подобный пиетет отсутствовал наглухо.
   Появлялась тетя Тося и говорила:
   – Прибей полочку…
   – Ленин писал Луначарскому: «Все театры советую положить в гроб». Он их терпеть не мог, не высиживал ни одного спектакля до конца. Опера и балет были для него помещичьей культурой. Для Сталина же посещение опер и балетов было одним из главных жизненных удовольствий.
   – Прибей полочку, пока ребенок не спит, – торопила тетя Тося.
   – А вам не интересно то, что я говорю? – спрашивал Царенков.
   Тете Тосе были не интересны вожди, которые умерли. Ей важен был взрастающий внук. Вот кто настоящий царь.
   – Если Антошка заснет, молотком не постучишь, – объясняла тетя Тося.
   – Но я не умею вешать полочку.
   – Ты просто забей гвоздь. Я сама повешу.
   – Но я не умею забивать гвозди. Я их никогда не забивал.
   – Да что тут уметь… Дал два раза молотком по шляпке, и все дела.
   – Вот и дайте сами. Или позовите кого-нибудь, кто умеет…
   – Какой же ты мужик? – удивлялась тетя Тося. – Языком звенишь, как в колокол, а гвоздя забить не можешь.
   – Мама, – вмешивалась Нонна. – Лева – профессор. Зачем ему гвозди забивать?
   Тетя Тося звала соседа, который за стакан водки забивал два гвоздя и вешал полочку.
   – Ну что? – спрашивал Царенков. – Вышли из положения?
   – А что бы с тобой случилось, если бы прибил?
   Нонна выводила мать на лестничную площадку и сжимала руки перед грудью.
   – Мамочка, оставь Леву в покое. Он личность. Мы все должны его уважать.
   – А я кто? – вопрошала тетя Тося. – Говно на лопате?
   – Он работает. Он всех нас содержит.
   – А я не работаю? Верчусь с утра до вечера как белка в колесе. И хоть бы кто спасибо сказал.
   – Хочешь, уезжай на выходные к себе в комнату. Отдохни. И мы отдохнем.
   Тетя Тося выдерживала паузу, глядя на дочь бессмысленным взором, а потом начинала громко рыдать, выкрикивая упреки.
   Из соседних квартир выглядывали соседи. Нонна готова была провалиться сквозь землю.
   Выходил Царенков. Строго спрашивая:
   – В чем дело?
   Нонна торопливо уходила в дом, бросив мать на лестнице. Царенков уходил следом за Нонной.
   Им обоим не приходило в голову, что такие конфликты легко разрешаются лаской. Надо было просто обнять тетю Тосю за плечи и сказать теплые слова, типа «труженица ты наша, пчелка полосатая…».
   Тетя Тося трудилась как пчелка и жужжала и жалила как пчела. Но она созидала. И хотела поощрения своему труду, хотя бы словесного. Но Нонна была занята только мужем. Царенков – только собой. И бедной тете Тосе только и оставалось выть на лестнице, взывать к сочувствию.
   Она и выла. Нонна говорила:
   – Я пойду за ней.
   Царенков запрещал.
   – Пусть останется за дверью. Ей скоро надоест.
   Он воспитывал тещу, как ребенка. А ее надо было просто любить.

   Любить тетю Тосю было трудно.
   Она часто звонила мне по утрам и делилась впечатлениями.
   – Представляешь? Я вчера туалет полдня драила. А сегодня смотрю: в унитазе жирное пятно. Он что, в жопу свечи вставляет?
   – Тетя Тося, – строго одергивала я. – Ну что вы такое говорите? Царенков – известная в Москве фигура. Жить рядом с выдающимся человеком и замечать только унитаз…
   – Брось! – одергивала меня тетя Тося. – Вот у тебя муж… Мне бы такого зятя, был бы мне сыночек…
   Мой муж был ей понятен. А Царенков – чужд.
   – Я ему не верю, – жаловалась тетя Тося. – Он как фальшивый рубль. Вроде деньги, а ничего не купишь.
   – Но ведь Нонна его любит, – выкидывала я основной козырь.
   – Любит… Потому что дура.
   – Не дура. Царенков – блестящий человек.
   – Не все то золото, что блестит.
   Тетя Тося не понимала: как можно любить Царенкова – болтуна и бабника, фальшивую монету.
   – Да ладно, тетя Тося, у других еще хуже, – примиряюще говорила я.
   Чужие беды действовали на тетю Тосю благотворно. Они примиряли ее с действительностью.

   Моя сестра Ленка жила у свекрови, но это оказалось еще хуже, чем у матери. Она вернулась обратно. Ее муж Гарик остался дома со своей мамой. Все разошлись по своим мамам. Ленка и Гарик еще не выросли, и это не зависит от возраста. Можно не вырасти никогда.

   Жизненные успехи Нонны не давали мне покоя, и я тоже решила поступить в театральную студию и стать артисткой. Тем более что у меня в этом мире образовалось весомое знакомство: Царенков.
   Я попросила Царенкова меня послушать. Нонна дала мне время: среда, одиннадцать утра, аудитория номер семь.
   – Только не опаздывай, – строго приказала Нонна. – Ему к двенадцати надо быть у врача.
   – А что с ним? – участливо спросила я.
   – Не важно, – отмахнулась Нонна, и я догадалась: геморрой.
   Но это не мое дело, а тети Тосино. Ровно в одиннадцать утра я была на месте, в аудитории номер семь. Чтобы понравиться Царенкову, я надела шапку из рыси. Мех увеличивал голову, я была похожа на татарина.
   – Что ты будешь читать? – спросил Царенков.
   – Монолог Сони из «Дяди Вани». Антон Павлович Чехов, – уточнила я.
   – Это понятно.
   Царенков приготовился слушать.
   Я была вполне кокетливая девица, но с ним не кокетничала. Я его не чувствовала. Холеный, но не обаятельный.
   – Он ничего не сказал мне, – начала я. – Его душа и сердце все еще скрыты от меня. Но отчего я чувствую себя такою счастливою?..
   Я сделала паузу, как будто слушала свое счастье.
   – Ах, как жаль, что я не красива!.. – с тоской воскликнула я.
   Эти слова принадлежали Соне, а не мне. Я-то знала про себя, что я вполне красива и более того. Я – неисчерпаема. И поэтому было особенно сладко произносить: «Ах, как жаль, что я не красива…»
   Я стискивала руки, и легкий мех рыси вздрагивал над моим лбом.
   Царенков выслушал от начала до конца. Встал со стула. Прошелся из угла в угол. Потом обернулся ко мне и сказал:
   – Ваши способности равны нулю с тенденцией к минус единице. Поищите себя на другом поприще.
   Я спокойно выслушала и не поверила. Я чувствовала, что во мне что-то есть. Я заподозрила, что это Нонна накрутила мужа против часовой стрелки, не захотела конкуренции! И второй вариант: он ничего не понимает. Мало ли профессоров, которые ничего не понимают. Фальшивый рубль.
   Я убралась восвояси.
   Я решила пойти другим путем: поступить во ВГИК на сценарный факультет. Стать сценаристом и самой написать себе роль.
   Я именно так и поступила. Подала документы во ВГИК. Стала поступать. Мой муж нервничал. Он не хотел, чтобы я шла в кино, где вольные нравы и большие соблазны. Он хотел, чтобы я была только его, а он – только мой. Лучше жить в сторонке от ярких ламп, от славы и денег, которые, как известно, портят человека.
   Но мне хотелось именно яркого освещения, яркого существования, славы и денег, которые ходят парой.
   У нас с мужем были разные ценности. Его мама, моя свекровь, переживала за своего сына. Она понимала, что, выпустив меня из загона, как гусенка, он меня потом не поймает. Но она понимала и меня. И держала мою сторону. Она умела подняться над родовыми интересами и этим очень сильно отличалась от тети Тоси.

   Я провалилась во ВГИКе. После провала я вернулась домой. Вместо сумки у меня был красный чемоданчик, аналог современного кейса. Я вошла в комнату. Вся семья обедала за столом. Они перестали жевать и остановили на мне вопрошающий взор.
   Я должна была сказать: «Я провалилась. Можете радоваться».
   Или без «радоваться». Просто провалилась. Но я не могла это выговорить.
   Я бросила свой красный чемоданчик о стену и взвыла. И упала на кровать лицом в подушку. И выла в подушку, приглушенно, но душераздирающе.
   Мой муж и его семья: папа, мама и сестра – молча переглянулись, тихо поднялись и стали надо мной, как маленькая стая над поверженной птицей.
   Они искренне сострадали моему горю и отдали бы все, только чтобы я не выла так горько.
   Вечером свекровь привела соседку, которая хорошо гадала на картах.
   Соседка раскинула карты и сказала:
   – Сначала ты не поступишь. Вон черная карта. Это удар. Но потом благородный король будет иметь разговор, и тебя примут. Вот король. Вот исполнение желаний.
   Все с надеждой смотрели на гадалку. Всем хотелось, чтобы ее слова сбылись. И они сбылись.
   Я действительно обратилась к благородному королю, он имел беседу с ректором ВГИКа, и меня взяли. Я поступила в институт кинематографии.
   Сейчас я понимаю: институт ничему не мог меня научить. Невозможно научить таланту. Но институт очертил мой круг. Этот круг говорил: «Пойдешь туда, знаешь куда. Принесешь то, знаешь что…»
   И я пошла.
   Мой муж был рад за меня. Он переступил через себя. И свекровь тоже была рада. Она понимала: никого не надо подчинять и переделывать. Свобода – это составная часть счастья.
   Впоследствии свекровь мне говорила:
   – Ты сама себя сделала…
   Она не преувеличивала мои победы, но и не преуменьшала. Она сама по себе была очень неординарным человеком. А «чем интереснее человек, тем больше интересных умов видит он вокруг себя». Чья это мысль? Не помню. Но не все ли равно?
 //-- * * * --// 
   – Представляешь? – Голос тети Тоси в трубке был хрипловатым и мстительным. – Я сегодня вижу, он стоит перед зеркальным шкафом и смотрит на себя во весь рост.
   – Голый? – не поняла я.
   – Почему голый? В костюме. На работу собрался. Волосы причесал мокрой расческой. А в расческе вата.
   – Зачем?
   – Чтобы перхоть снять.
   – Ну так хорошо, – говорю.
   – Расчесал. Стоит, смотрит. Я думаю: чего это он смотрит? А он расстегнул ширинку и переложил яйца с одной ноги на другую.
   – Какие яйца? – не поняла я.
   – Ну какие у мужиков яйца?
   – О Боже! – догадалась я. – Куда вы смотрите?
   – А потом взял и положил обратно. Как было, – продолжала тетя Тося.
   – А зачем?
   – Ну, чтоб красивше было.
   – Человек выступает перед аудиторией, перед молодыми студентками. Он не должен упустить ни одной мелочи. Что тут особенного? – заступилась я.
   – Скажи, зачем женатому человеку перекладывать яйца с места на место? Кому он хочет нравиться? Поверь моему слову: он бабник. Он бросит мою Нонну. Стряхнет, как сопли с пальцев. Вот увидишь!
   Я содрогнулась от такой участи.
   – Во-первых, не бросит, – возразила я. – А если и бросит, то из-за вас. Вы устраиваете из их жизни гадючник.
   – Я? – искренне изумляется тетя Тося. – Да я кружусь, как цирковая лошадь. Все на мне. Что бы они без меня делали? Засрались бы по уши.
   – Вот если бы вы все делали и при этом молчали бы, – помечтала я.
   – Ну да… бессловесная тварь…
   Я понимала: тетя Тося видит мир через закопченное стекло. Такое у нее видение. И еще – потребность конфликта. Конфликт создает драматургию. А без драматургии жизнь пресна, неподвижна, как стоячее болото.
   – Как Антошка? – переводила я стрелку.
   Голос тут же менялся. Тетя Тося уже не говорила, а пела, выпевала гимн своему маленькому божеству.
   – Я ему говорю: «Антошечка…» А он смотрит на меня и: «Баба-зяба…»
   – А что это такое?
   – Баба-жаба, – переводит тетя Тося. – Умница. Представляешь, так сказать…
   От внука тетя Тося готова слышать все, что угодно. Ее сердце полно любви, счастья и смысла.

   Дом со старухой пошел на слом, и мы вернулись к родителям мужа. Я училась во ВГИКе, работала, преподавала два дня в неделю. У меня было пятнадцать учеников, они шли один за другим. Я не успевала поесть.
   Я возвращалась домой уставшая, просто никакая. Произносила одно только слово «жрать!» и падала на стул.
   Моя свекровь тут же начинала метать на стол тарелки. А мой свекор садился напротив и смотрел, как я ем. Это был театр.
   Я поглощала еду, как пылесос, втягивая в себя все, что стояло на столе. Я ела вдохновенно и страстно, наслаждаясь процессом. И через еду открывалась моя суть – простодушная, страстная и первобытная.
   Отец моего мужа искренне радовался за меня: была голодная, стала сытая. Отвалилась. Счастье.
   А свекровь видела больше других. Она понимала, что я беру на себя больше, чем могу поднять. Я учусь, работаю, зарабатываю. Она знала мне цену, и цена эта была высока. Я чувствовала ее отношение и любила в ответ.
   Они стали моей семьей.

   Время шло. Царенков получил отдельную трехкомнатную квартиру в центре.
   У тети Тоси образовалась своя комната. У Нонны и Царенкова – своя спальня. И большая комната – зала, как называла ее тетя Тося.
   В зале стоял телевизор, обеденный стол. Сюда набивались гости.
   В дни приемов тетя Тося жарила блины, и уже к блинам все остальное: селедка, водка, квашеная капуста, и даже салаты заворачивали в блины. Это было неизменно вкусно и дешево, хотя утомительно. Тетя Тося становилась красная и задыхалась.
   Гости хвалили угощение, благодарили тетю Тосю. Она расцветала, хоть и задыхалась. Ей было необходимо признание и поощрение.
   Царенков по-прежнему заводил свою бодягу, на этот раз по поводу Максима Горького. А точнее, по поводу Вассы Железновой в исполнении Пашенной.
   Пашенной на вид лет шестьдесят – семьдесят. А у Вассы дети – юные девушки, до двадцати лет. Значит, Вассе – максимум сорок. Вопрос: что делает на сцене широкая, как шкаф, старуха Пашенная?
   Все слушали Царя и прозревали: в самом деле, как далеко продвинулось время, оставив за бортом прошлых кумиров: Пашенную, Книппер, Тарасову. Тарасова сегодня – просто тетка с сиськами и фальшивым картонным голосом. Мечта боевого генерала.
   Тетя Тося не могла терпеть такого святотатства. Фотокарточка Тарасовой, купленная в газетном киоске, стояла у нее на комоде рядом с фотокарточкой родной матери.
   – Зато они почитали заповеди, – возразила тетя Тося. – Бога боялись. А вы, современные и модные, нарушаете заповеди все до одной.
   – Какие, например? – заинтересовался критик Понаровский.
   – Почитай отца и мать своих – раз. – Тетя Тося загнула палец. – Не сотвори себе кумира – два.
   Нонна догадалась, что она имеет в виду ее и Царенкова.
   – Не пожелай жены ближнего – три, – продолжала тетя Тося. – Не суди, да не судим будешь – четыре.
   – Не лжесвидетельствуй – пять, – подсказал Царенков.
   – Уныние – это грех – шесть, – подхватили за столом.
   – Короче, не сплетничай, не ври и не трахайся, – подытожил Понаровский.
   – Но без этого не интересно. Пресно. И вообще невозможно.
   – На то и заповеди. Для преодоления соблазнов.
   – А как насчет не убий и не укради?
   – Это легче всего, – сказала тетя Тося. – Не убить легче, чем убить. И красть неприятно, если не привык.
   Из кухни повалил дым. Это сгорел блин на сковороде. Тетя Тося метнулась на кухню.
   – А бабка права, – заметил Понаровский.
   – Кто бабка? – обиделась Нонна. – Ей всего пятьдесят. На двадцать лет моложе Пашенной…

   По воскресеньям к Царенкову приходила его дочь, тринадцатилетняя Ксения.
   Ксения – вылитый отец, но то, что красиво для мужчины, не годится для девочки. Высокий рост, тучность… Мальчики в школе не обращали на нее внимания, более того – дразнили обидным словом «дюдя». Ксения переживала.
   Царенков любил свою дочь, но не мог общаться более двадцати минут. Он не знал, о чем с ней говорить. Ему становилось скучно, и он отсылал ее к Нонне, а сам заваливался на кровать для дневного сна.
   У Нонны своих дел по горло: ребенок, роль, тренировка дикции.
   Тетя Тося забирала девочку на кухню, учила ее готовить. Они вместе делали витаминные салатики.
   Тетя Тося чистила ей морковочку. Ксения грызла.
   Тетя Тося искоса смотрела на ребенка, испытывала угрызения совести. Отобрали отца. Ранили. Девочка – подранок. Тетя Тося знала: такие раны не зарубцовываются. Они на всю жизнь. И чем некрасивее была Ксения, тем ее больше жалко.
   Царенков не в состоянии был думать ни о ком, кроме себя. Но у него тоже был комплекс вины. Чтобы пригасить комплекс, он дарил Ксении подарки – бессмысленно дорогие, например, плюшевого медведя величиной с человека.
   – Зачем? – спрашивала тетя Тося. – Пыль собирать?
   – Молчи, – умоляла Нонна. – Пусть что хочет, то и делает.
   – Это моя дочь и мои деньги, – обрывал Царенков.
   Тетя Тося надувала губы. «Мои деньги» казались ей намеком.
   – Я тоже свою пенсию вкладываю, – напоминала тетя Тося.
   – Что такое ваша пенсия? «Копеечки сиротские, слезами облитые…» – Это были слова из какой-то пьесы. Но тетя Тося пьес не читала. Она кидала ложки об пол и уходила в свою комнату. И через несколько секунд оттуда выплывал волчий вой.
   – Я не могу. Пусть она уедет, – умолял Царенков.
   – А как же Антошка? – терялась Нонна.
   – Как все дети. Отдадим его в ясли.
   – В яслях он заболеет и умрет.
   – Тогда пусть забирает его с собой.
   – Куда? В коммуналку?
   Нонну начинало трясти. Каждый ее нерв был напряжен, как струна, готовая лопнуть.
   – Тогда я не знаю, – сдавался Царенков. – Мне уже домой идти неохота. Понимаешь?
   Нонне захотелось сказать: не ходи. Но она сдержалась. Дернула углом рта.
   Последнее время Царенков стал замечать, что мать и дочь похожи друг на друга: одна и та же ныряющая походка, головой вперед. (Как будто можно ходить головой назад.) Одна и та же косая улыбка: правый угол рта выше левого… Когда-то ему нравились и улыбка, и походка, но сходство все убивало.
   Мать Царенкова была латышка. В доме культивировались труд, дисциплина и сдержанность. Он так рос. Он так привык.
   Мать говорила: когда близкие люди всегда рядом, так легко распуститься… Поэтому в семье особенно важно сохранять «цирлих-манирлих»…
   – Может, няньку возьмем? – размышляла Нонна.
   – Я не выношу чужих в доме, – сознался Царенков.
   Он не хотел терпеть тещу, не хотел чужих в доме. Значит, Нонна должна была все бросить и превратиться в няньку, в домрабу. А ее мечты? А высокое искусство?
   Нонна начинала плакать. Царенков воспринимал ее слезы как давление.
   Одевался и уходил.

   Однажды ночью у тети Тоси разболелась голова. Видимо, поднялось давление. Она вспомнила, что лекарство лежит на тумбочке возле кровати Царенкова.
   Тетя Тося натянула халат. Вошла в спальню и зажгла свет. Царенков лежал на спине, развалившись, как барин, а ее несчастная дочь копошилась где-то в ногах.
   Тетя Тося ничего не поняла. Потом сообразила: это действо называлось «французская любовь». Французы чего хочешь придумают…
   Тетя Тося замерла как соляной столб.
   Царенков открыл глаза, увидел тетю Тосю в натуральную величину и дернул на себя одеяло. Бедная Нонна осталась под одеялом без воздуха и в темноте.
   – Вон! – приказал Царенков.
   – Я за таблетками, – объяснила тетя Тося, подошла к тумбочке и взяла лекарство. – Ни стыда ни совести, – прокомментировала тетя Тося, выходя за дверь. Она не могла уйти молча.
   Тетя Тося удалилась. Нонна выбралась из-под одеяла.
   Царенков тяжело молчал. Это было гораздо хуже скандала. Лучше бы он закричал, выпустил наружу свой протест. Но он молчал. Протест оставался в нем и распирал его грудь и сердце.

   Царенков набрал новый курс.
   Курс оказался очень интересным и перспективным. Особенно девушка из Харькова с дурацкой фамилией Лобода.
   Харьков – мистический город. Он рождал в своих недрах много ярких талантов и поставлял в столицу.
   Лобода ни с кем не дружила, не тусовалась. Была сама по себе. И не хотела нравиться, что противоестественно для актрисы. Актрисы хотят нравиться всем без исключения. Привычный образ молодой актрисы: глазки, реснички – хлоп-хлоп, фигурка, ножки, пошлость молодости. Молодость упоена собой. В молодости кажется, что до них ничего не существовало.
   Лобода разбивала привычный стереотип. Она не наряжалась и не красилась. Царенков никогда не помнил, что было на ней надето. Ему это нравилось. Человек должен выступать из одежды, а не наоборот.
   Для нее не было авторитетов. Она сама себе авторитет. Это была рано созревшая личность. Царенков ловил себя на том, что он ее стесняется.
   Однажды на занятиях по мастерству Царенков предложил приспособление: если надо держать паузу, можно глядеть в лицо партнера и считать реснички вокруг его глаз. Сохраняется напряжение.
   Царенков преподавал давно, у него были заготовки на все случаи актерского мастерства. Не будет же он каждый раз придумывать что-то новое. Все давно придумано.
   Студенты обрадовались и принялись отрабатывать прием, считать реснички.
   Лобода стояла в стороне.
   – Вы не согласны? – спросил Царенков.
   – Для меня сцена – это алтарь, а не конюшня.
   – Первые пять лет – алтарь. А потом – конюшня. А вы – лошадь или конюх. Это не только искусство, но и ремесло.
   Лобода не ответила. Но было ясно, что она презирает такую концепцию.
   Царенкова задевало непослушание учеников. Он привык к своему безусловному авторитету.
   В учебном спектакле Царенков дал Лободе характерную роль, откровенно комедийную. Лобода играла совершенно серьезно, с личным участием. Никого не смешила специально, проживала каждую секунду.
   Царенков понимал, что в пространство театра приходит большой талант. Звезда. Он умел это распознать. У него был талант – услышать другой талант.
   Лобода не клевала на похвалы. Она и сама все про себя знала. Она была взрослой сразу.

   Я училась на втором курсе института и написала сюжет для «Фитиля». Две страницы.
   Сюжет приняли. Я получила деньги и купила телевизор. Но это не все. Я показала эти две страницы одному замечательному писателю. Он прочитал тут же, при мне и сказал: «Ваша сила в подробностях. Пишите подробно».
   Я уже рассказывала эту историю и рискую быть занудной, повторяясь. Но из песни слова не выкинешь. Как было, так было.
   Я пришла домой со своими двумя страницами, села к обеденному столу, письменного у меня не было, и переписала две страницы подробно. Получилось – сорок две.
   Далее я пригласила машинистку – не помню откуда, но помню ее имя: Кира Наполеоновна.
   Я диктовала ей свои сорок две страницы и время от времени громко хохотала над текстом. Кира Наполеоновна скромно улыбалась – не тексту, а тому, как я смеюсь.
   В середине дня мы с ней обедали. Обед я называла: крестьянский завтрак. Картошка, зеленый горошек, кусочки колбасы, сладкий перец – все это кидалось на сковородку, а сверху заливалось яйцами. Главное – не пересушить.
   Мы ели эту нехитрую еду с видимым наслаждением, потому что главное в трапезе – своевременность. Есть тогда, когда хочется есть.
   Своевременность – великая сила.
   Своевременно полюбить – не рано и не поздно. Своевременно умереть. Своевременно прославиться…
   Рассказ я отнесла в толстый журнал, и его напечатали. Критика обратила внимание. В журнале «Вопросы литературы» вышла большая статья, где разбирались самые значимые имена: Аксенов, Шукшин, Горенштейн, и я в такой высокозначимой компании. Это называется: куда конь с копытом, туда рак с клешней. Кто они – и кто я? Девочка с Выборгской стороны. Хотя если разобраться, деревня Сростки, в которой возрос Шукшин, – намного дальше и намного глуше, чем моя Лесная улица.
   Моя мама позвонила и спросила:
   – Кто за тебя пишет?
   Ей в голову не могло прийти, что я сама на что-то способна. Нет пророка в своем отечестве.
   Все, что произошло потом, выглядит как цепь случайностей.
   Едет поезд откуда-то с юга, «стучат колеса, да поезд мчится»… В купе – двое актеров: мужчина и женщина. Оба молоды и красивы. Они не любовники. Просто снимаются в одном фильме на Одесской студии.
   На длинной остановке актер выскочил из поезда, купил ведро яблок и журнал с моим рассказом. Он продавался в газетном киоске.
   Далее актер вернулся в купе, залез на верхнюю полку и от нечего делать прочитал рассказ. Потом протянул журнал актрисе и сказал:
   – Прочитай.
   Актриса вытерла полотенцем яблоко, села удобно в уголочек, возле окошка и прочитала рассказ. И положила журнал в свою сумку.
   Дома она сказала мужу:
   – Прочитай… – И вытащила из сумки журнал.
   Перед сном муж зажег верхний свет, начал читать, прочитал до конца и тут же позвонил своему директору объединения. Муж был не просто так, а художественный руководитель объединения на киностудии «Мосфильм». Большой человек.
   Он сказал директору – пожилому и хитрому армянину:
   – Позвоните автору и заключите договор.
   Далее было объяснено, какому автору, и назван мой рассказ.
   Армянин посмотрел на часы, было два часа ночи.
   – А завтра ты не мог позвонить? – упрекнул директор.
   – Завтра поздно. Ее перекупят…
   В девять часов утра в моей квартире раздался звонок. Звонил редактор объединения и елейным голосом приглашал приехать на киностудию к одиннадцати часам, третий этаж, десятый кабинет.
   Мне не надо было повторять два раза. Киностудия – фабрика грез. Моих грез. Как часто я мечтала о той минуте, когда меня пригласят на киностудию, заключат со мной договор, и моя слава, как пожар в лесу – вспыхнет и разгорится. И я буду не просто «я», а «я» плюс еще кто-то, поцелованный Богом в самую макушку.
   В одиннадцать утра я стояла перед главным редактором. Рядом околачивался хитрый армянин и задумчиво смотрел вдаль.
   Я думала: он обдумывает концепцию фильма, но позже поняла – он считал, на сколько можно надуть меня в деньгах.
   Редактор достал договор.
   – У вас паспорт при себе? – спросил он.
   – Нет. Я его потеряла.
   – А как же вы прошли на студию?
   – По студенческому билету.
   Редактор посмотрел на директора.
   – А наизусть вы помните? – спросил хитрый армянин.
   – Билет? – не поняла я.
   – Паспорт…
   – Помню.
   – Ну и все.
   Со мной заключили договор, потому что боялись: если я выйду в коридор, меня тут же перекупят.
   Было лето. Мы жили на даче, снимали какую-то халупу.
   Я пришла в халупу и сказала мужу:
   – Я хочу помыть голову. Полей мне над тазом.
   Муж нагрел воду в ведре. И стал лить на мои волосы. Я стояла, склонив голову, и дрожала. Это был стресс.
   Оказывается, счастье – тоже стресс, и организм реагирует перенапряжением.
   Это был один из самых счастливых дней в моей жизни. Я себя нашла, и МЕНЯ нашли.

   Был еще один самый счастливый день.
   …Меня положили в больницу с подозрением на внематочную беременность. Впереди маячила операция – боль и страх. А в дальнейшем – возможная потеря материнства. Я должна была пройти через пытки и остаться бесплодной на всю жизнь.
   Я паниковала, плакала, гневила судьбу.
   Вокруг меня лежали женщины с туберкулезом костей, это была специализированная больница. Они были хромые и кривые – каждая на свой лад, но мужественно несли свой крест. Они презирали меня за трусость и за то, что я была молодая, целая, без видимых дефектов.
   Лечащий врач Ефим Абрамович тоже не испытывал ко мне сочувствия и, когда я лезла к нему с вопросами, отмахивался, как от пчелы.
   Однажды я нарушила правила внутреннего распорядка. Ко мне приехал муж, и мы ушли с ним гулять по территории. Я опоздала на ужин.
   На другой день, вернее, утро, меня с треском выгнали из больницы.
   Ефим Абрамович сказал:
   – Мы не держим тех, кто не считается с нашим режимом.
   – А как же моя труба? – удивилась я.
   Я знала, что плод развивается в трубе и это смертельно опасно.
   – Какая еще труба, – отмахнулся врач. – Беременность восемь недель…
   Судьба повернулась на сто восемьдесят градусов: никакой операции, и через семь месяцев – ребенок, желанный и долгожданный.
   Спрашивается: зачем меня выгонять? Просто выписали бы, и все.
   Я захотела спросить у врача: «Тогда зачем мне ваша сраная больница?»
   Но это было бы невежливо, и я попросила:
   – Можно от вас позвонить? Пусть муж вещи привезет.
   – Звоните. Только быстро. Два слова.
   Я произнесла три слова:
   – Меня выписывают. Приезжай.
   – А как же… – не понял муж.
   – Все нормально, – добавила я еще два слова.
   Муж приехал. Привез вещи. Я стояла в какой-то комнате с окном и одевалась. Я скинула все казенно-больничное и оделась в свое, индивидуальное. Сейчас мы с мужем покинем юдоль страданий и уйдем отсюда в другую жизнь. Мы будем вместе ждать ребенка, придумывать ему имя, покупать на базаре морковку и яблоки – антоновку, чтобы ребенок развивался в благоприятных витаминах.
   Мой муж стоял рядом и улыбался. Улыбка у него была детская. Он, наверное, так же улыбался в детском саду.
   Мы взялись за руки и пошли. Как мы шли… На десять сантиметров выше земли. Мы парили.
   А вокруг – такая обыкновенная, городская, грязная весна, с пятнами солнца на тающем снегу.
   Тетка в белом халате продавала капусту. Мы остановились и купили один вилок. Она взяла у нас деньги и вернула сдачу, и мы пошли дальше. Муж нес капусту, как приз.
   Это был второй самый счастливый день. Я выиграла свое бессмертие. У моей дочери – такие же глаза. А у внучки – такой же смех и форма ногтей. Каждый несет в пространстве часть меня. И получается: «Нет, весь я не умру…»
   Я отпраздновала свои два счастливых дня без фанфар. Первый раз – вымыла голову. Другой раз – купила вилок капусты.

   Нонна работала в театре. Получала роли – не первые, но и не последние.
   Царенков был царь на уровне школы-студии. А дальше его власть кончалась. А просить он не умел и не хотел. У него были свои представления о достоинстве. Его ученики пробивались как могли. Кому-то везло, кому-то нет.
   Нонна могла рассчитывать только на себя. Она так и делала.
   Ей дали роль в пьесе о сталинских лагерях.
   Нонна решила почитать соответствующую литературу. Чтобы понять героиню, надо иметь представление о времени, в котором варился данный характер.
   Нонна отправилась к Понаровскому, у которого была хорошая библиотека. Там можно было найти все.
   Перед тем как отправиться, она позвонила ему по телефону. Телефон оказался глухо занят. Значит, Понаровский дома. Быстрее доехать, чем дозвониться.
   Тетя Тося передала для Понаровского пирожки с капустой. Нонна положила пакетик в сумку, а сумку через плечо – и так было легко и весело выбежать из дома в красивый зимний день. Заскочить в автобус, потом соскочить с автобуса. А потом подняться к Понаровскому на шестой этаж без лифта. А потом поговорить о роли, поискать нужную книгу, попить чай с пирожками… А потом играть роль и замирать, глядя в притихший зал, протягивать им сердце на вытянутых руках и напитываться энергией зала. Умирать и воскресать и после этого становиться всесильной и бессмертной. Хорошо…
   Нонна позвонила в круглый звонок.
   Понаровский открыл дверь, стоял смущенный и растерянный, будто обкакался. И не приглашал пройти.
   – Я ненадолго. Можно? – смутилась Нонна.
   Понаровский слегка пожал плечом.
   – Может, мне уйти? – предложила Нонна.
   Из комнаты вышла Лобода и сказала:
   – Нет, нет, раз пришли – останьтесь. Нам давно пора поговорить.
   Нонна сообразила, что Лобода – любовница Понаровского. Разница в возрасте 30 лет, но ничего. У Чаплина – разница в пятьдесят лет. Понаровский – не Чаплин, однако вдовец с трехкомнатной квартирой. А Лобода – из Харькова, ни прописки, ни кола ни двора, ни кожи ни рожи, один гонор.
   – О чем говорить? – не поняла Нонна.
   – Раньше вы были беременная, потом кормящая, вас нельзя было травмировать. А теперь ваш ребенок подрос, пора все поставить на свои места.
   – При чем тут мой ребенок? – не поняла Нонна.
   – При том, что я и Лева, мы любим друг друга. Мы – одно целое. А вы с вашей мамашей только терзаете его и уничтожаете. Он страдает. Отпустите его. Иначе он просто погибнет.
   Нонна растерянно взглянула на Понаровского.
   – Они здесь встречаются? – спросила она.
   – Я здесь живу, – уточнила Лобода.
   Значит, Понаровский пригрел бездомную парочку. Как когда-то он пригревал ее с Царенковым. Это его функция – дать приют бедным влюбленным. Вернее, бедному влюбленному Царенкову. Он был друг Царенкова. А Нонна наивно полагала, что он и ее друг тоже.
   Нонна достала из сумки пирожки. Протянула Понаровскому.
   – Вот, – сказала она. – Мама передала…
   Понаровский взял пакет, пахнущий свежей выпечкой. Проговорил:
   – Спасибо…
   Ему было мучительно неловко.
   Нонна повернулась и пошла прочь, потом побежала с шестого этажа на пятый, с пятого на четвертый. Она бежала, будто за ней гнались.
   Понаровский выскочил на площадку, смотрел сверху, как она бежит. Весь лестничный пролет как будто наполнился ужасом. Понаровский боялся, что она сейчас перемахнет через перила и разобьется. Но ничего не случилось. Хлопнула дверь, ведущая на улицу.
   – Она бросится под грузовик, – мрачно сказал Понаровский.
   – Не бросится, – ответила Лобода.
   – Ты жестокая.
   – Мне надоело, как партизану, прятаться и ждать, когда придут и повесят.

   Нонна не помнила, как добралась до дома. Мать открыла дверь. Увидела дочь без лица.
   – Что случилось? – обмерла тетя Тося.
   – Мама, ты была права, – почти спокойно сказала Нонна. – Он болтун и бабник. Но это не все. Он подлец. У него уже три года постоянная любовница. Он живет с ней у Понаровского, которого мы считали нашим другом.
   В прихожую вышел Царенков. Он был дома. Он понял все и сразу.
   Тетя Тося тоже поняла все и сразу. Ее как будто ударили по ногам. Она упала на пол и стала стучать головой об пол, как будто хотела выбить из головы эту жуткую весть.
   Одно дело, когда она сама придиралась к Царенкову. И совсем другое дело, когда это материализуется, становится реальностью. Измена, сплетни, радость врагов. Люди завистливы, и им становится хорошо, когда другим плохо. Но это не все. Нищета. Как они проживут на тети Тосину пенсию и зарплату артистки? Вот уж действительно «копеечки сиротские, слезами облитые…».
   Тетя Тося все стучала и стучала головой об пол. И это было страшно.
   Снизу постучали по батарее. Это соседи протестовали против шума.
   Нонна стояла бледная, как луна. И такая же безмолвная.
   Царенков просто не знал – что ему делать. Он подбежал к тете Тосе и хотел поднять ее с пола, но тетя Тося укусила его за руку. Впилась зубами, как собака бультерьер.
   Боль вывела Царенкова из оцепенения. Он стал действовать. Позвонил своему другу-врачу, описал картину и спросил: что делать?
   – Вызывай машину, везите в психушку, – посоветовал друг. – Вы сами не справитесь.
   Друг продиктовал нужный телефон.
   Царенков набрал номер.
   Приехали два здоровых бугая, один – врач, другой – санитар. Видимо, туда нанимали только физически мощных людей.
   Тетю Тосю оторвали от пола, уложили на носилки и увезли неведомо куда.
   Нонна не сдвинулась с места. На нее напал ступор.
   Царенков удалился в комнату, сел в кресло и стал читать газету. Возможно, он просто смотрел в листки. Но это не имело значения.
   – Ты нас бросишь? – спокойно спросила Нонна.
   – И не подумаю, – сказал Царенков. – Я что, дурак?
   – Но Лобода сказала…
   – Мало ли что она тебе сказала, – перебил Царенков и перелистнул газетный лист.
   Он сидел в доме и ото всего отпирался. Значит, Лобода приняла желаемое за действительное. Она ведь не знала, что имеет дело с бабником и болтуном. И все же выплыло неоспоримое: он изменяет ей уже три года и, оставшись наедине, поносит свою семью. Это предательство. Дом перестал быть крепостью. Это уже не крепость, а проходной двор.
   Нонна пошла к ребенку. Он сидел на полу и складывал кубики.
   Завтра с утра репетиция. Куда девать ребенка? Куда увезли маму? Куда ушла любовь?
   Они были созданы друг для друга. А он взял и все разломал своими руками. И теперь сидит как ни в чем не бывало.

   Утром Нонна узнала адрес психушки и поехала по адресу.
   И попала в ад.
   Палаты были без дверей, все на обозрении. Вонь. Нищета. И серые тени бродят и вскрикивают.
   Нонне казалось, что пахнет серой, как в аду.
   И вдруг сквозь это адское пространство Нонна увидела лицо своей мамы, худое, как у овечки.
   Тетя Тося лежала тихонькая, смиренная, испуганная, как ребенок. И не моргала.
   Это лицо вошло иглой в сердце Нонны. Она поняла, что не оставит здесь свою мать ни при каких обстоятельствах. Она заберет ее сию же секунду. А если не отдадут – выкрадет.
   Состоялся разговор с лечащим врачом. Выяснилось, что забрать больного из психушки очень трудно. Практически невозможно. Надо подключать дополнительные силы.
   Врач был похож на красивого орла. И имя клокочущее: Глеб.
   Он объяснял Нонне, что грань между нормой и болезнью очень зыбкая. Нижняя грань нормы почти смыкается с началом «не нормы».
   Тетю Тосю можно было признать и здоровой, и психопаткой.
   Нонна слушала и понимала: от Глеба зависит – в какую сторону он развернет диагноз.
   В заключение Глеб сказал, что хорошо бы иметь ходатайство, бумагу на бланке, подписанную авторитетными лицами.
   Глеб страховал себя на всякий случай.

   Нонна достала такую бумагу у себя в театре. В ней было сказано, что Нонна – штатная артистка театра и подает большие надежды. Про тетю Тосю ни слова, но дальнейшее подразумевалось само собой. У тех, кто подает большие надежды, родственники должны быть в полном порядке, а не валяться по психушкам.
   Нонна позвонила в больницу.
   Глеб был любезен. Его голос плыл. Нонна поняла, что одним ходатайством не обойтись, придется приплачивать натурой. Цель оправдывала средство. Ради матери она была готова на все. Да и чем дорожить? Это раньше ее тело было – сокровище, клад, хранилище любви и верности. А сейчас… Какой смысл хранить верность, которая не нужна.

   Глеб назначил свидание у себя дома. Нонна приехала.
   Все произошло спокойно, по-деловому.
   Глеб оказался сорокалетний, смуглый, чистый, совершенно не вонючий, с очень красивым смуглым членом. Просто произведение искусства. Хоть бери и рисуй.
   Нонне не было противно. Она быстро разделась. И потом так же быстро оделась.
   – Ты прямо как пожарник, – заметил Глеб.
   – А что тянуть?
   Глебу хотелось именно потянуть. Ему хотелось романтики, которой так мало было в его жизни. В его жизни были только сумасшедшие и их родственники с вытаращенными глазами и нескончаемыми вопросами.

   Нонна вернулась домой, подавленная изменой. Это случилось с ней в первый раз и было равносильно потере девственности.
   По дому фланировали студенты, новый курс. Царенков лихо приспособил их на хозяйстве. Одна студентка гуляла с ребенком. Другая стояла у плиты и жарила картошку. Трое парней слушали лекцию Царенкова. Он восседал нога на ногу и вещал на тему: художник и власть.
   – Борис Годунов пожалел юродивого. По этим же законам Сталин пощадил Шостаковича. Не стал добивать. Тиранам тоже хочется побаловать себя милосердием. Так кошка иногда отпускает мышь…
   – Сытая кошка… – заметил студент.
   Нонна ушла в спальню. У нее болела голова, душа, совесть. Болело все, что может болеть. Она была как мышь, побывавшая в зубах кошки.

   Чувство вины немного примирило Нонну с Царенковым. Она смотрела на него глазами равного – без растерянности, без страха и без желания угодить любой ценой.
   – Завтра я забираю маму, – сообщила Нонна.
   Царенков промолчал. Потом сказал:
   – Ты должна сделать выбор: мать или я. Вместе мы несовместны. Ты это знаешь. Я не могу жить и дышать постоянным хамством.
   – Но она все делает. Хамство – это же мелочь.
   – Мелочи разрушают большое. Маленький древесный жук может сожрать концертный рояль.
   Нонна испугалась, что Царенков пустится в долгие рассуждения, но он был краток.
   – Если твоя мать сюда вернется, я уйду.
   – К Лободе?
   – Тебя это уже не будет касаться.
   Нонна помолчала, потом сказала:
   – Ты мне нужнее, чем мама. Но ты сильный, с профессией, тебя любит много людей. У тебя есть всё. А мама… Она беспомощная, глупая и старая. У нее есть только я и внук. И больше ничего.
   – Таких много по стране… Оглянись. Вся страна в маргинальных сиротках. И ничего. Живут.
   – Но они мне никто. А моя мама – это моя мама.
   – Как хочешь. Я сказал.

   Нонна привезла тетю Тосю домой.
   Царенков сложил чемодан и ушел. Нонна отдала ему ключи от тети Тосиного жилья. Но Царенков не пошел в коммуналку. Он переехал к своему другу Понаровскому. Оттуда было близко до работы.
   Понаровский чувствовал себя виноватым перед Нонной. Решил ее как-то утешить. Он позвонил и сказал:
   – Не трать время на человека, которому ты неинтересна.
   Значит, она неинтересна, а Лобода интересна.
   Утешил.

   В театральной студии стало известно, что Царенков ушел к своей студентке, и в театре тоже стало известно. Общественность бурлила, как котел. Одни ругали Царя, называли его «пожиратель чужой молодости» и жалели Нонну. Другие тихо радовались и хихикали в кулак. Но через неделю страсти утихли, а через месяц все забыли. Не такое забывается.
   Больше всего тетя Тося опасалась, чтобы не узнала моя мама. Она не хотела, чтобы в Ленинграде стало известно про фиаско Нонны.
   Но не такое уж и фиаско. Нонна – профессиональная актриса, живет в центре Москвы в потрясающей квартире с потрясающим сыном и материнской любовью, тоже потрясающей. Налицо успехи в работе и здоровье. Разве мало?
   В этот период она играла особенно хорошо. Все время что-то кому-то доказывала. Двигалась по сцене с вызовом: вот я! Я все могу…
   На спектакль приходил Глеб и приносил цветы. Темный костюм ему шел больше, чем белый халат. Но все-таки лучше всего он выглядел голым.
   Нонна кланялась на сцене и улыбалась, держа цветы у лица. Однако внутри у нее все было обожжено, как будто хлебнула соляной кислоты.
   Жить было больно. Но надо.

   В Москву приехала моя мама.
   К этому времени у меня была отдельная трехкомнатная квартира, но не в центре, а на выселках из Москвы. Практически в Подмосковье.
   Место незастроенное. От автобуса надо было пробираться полем.
   Мама пригласила в гости тетю Тосю, и они приехали всей семьей, с Нонной и Антошкой.
   Нонна, привыкшая к центру, надела туфельки. А здесь – зима и Арктика. Нонна шла, проваливаясь по щиколотку в мокрый снег, продуваемая всеми ветрами. Ребенка несли на руках.
   Они появились в дверях моего дома, как беженцы из горячей точки. Антошка выглядывал из тети Тосиной подмышки, как воробышек.
   Сели за стол. Выпили. Стали вспоминать прошлую жизнь. Из настоящего та жизнь казалась милой и ясной, как солнечный день. Это, конечно, оптический обман памяти. Та, отъехавшая, послевоенная жизнь была тяжелой, убогой и безрадостной. Но наши мамы были молоды. Если перевести их возраст на время суток – это был именно солнечный день. Солнце – непосредственно над головой. А сейчас нашим мамам было за пятьдесят. Это примерно шесть часов вечера. Не темно, но уже сумерки. И скоро стемнеет вовсе.
   Объективно мы многого достигли. Нонна – актриса. Я – писатель. Творческая интеллигенция. Разве мы смели мечтать о таких горних высях тогда, среди крыс и картофельных очисток…
   Но и на горних высях свои крысы и свои картофельные очистки.
   – А где сейчас Царенков? – простодушно спросила моя мама.
   Нонна напряглась, потемнела лицом.
   – Чтоб он сдох, – пожелала тетя Тося.
   – Ни в коем случае! – запретила мама. – Пусть работает и зарабатывает. И помогает.
   – Пусть сдохнет в страшных мучениях! – настаивала тетя Тося.
   – Не надо так говорить. Все-таки он отец ребенка. Это грех, – заступилась мама.
   – Тебе хорошо говорить. У тебя вон какой сыночек. – Тетя Тося кивнула в сторону моего мужа.
   – Вот именно что сыночек, – скептически отозвалась мама.
   Тут я напряглась и потемнела лицом.
   В тот период я зарабатывала больше мужа в восемь раз. И маму это заедало. А меня нет. Какая разница – от кого приходят деньги. Главное – что они есть.
   А мама считала: если муж не зарабатывает, то непонятно – зачем он нужен вообще.
   Большую часть своей жизни мама прошла одна и привыкла к полной свободе.
   Мой муж поднялся и вышел из-за стола.
   Я поняла, что, если мама завтра же не уедет, мы разойдемся.
   – Тебе все понятно? – спросила я Нонну.
   – Мне все понятно, – ответила Нонна.

   Мы обе страдали от наших мам. Они считали, что их любовь к своим детям дает им право на любой террор. Террор любовью. А мы сидели в заложниках.
   Они тормозили и уродовали нашу взрослую жизнь, и никуда не денешься.
   Мое преимущество перед Нонной было в том, что мама приезжала на время. Когда она уезжала через месяц, я плакала. Не знаю почему. Мне было жаль ее и себя.
   А мой муж облегченно вздыхал и расправлял плечи, как будто скинул тигра со спины.

   Царенков жил с Лободой, но с Нонной не разводился. Чего-то выжидал.
   Лобода набирала обороты. Ее карьера раскручивалась. Ее статус начал превышать статус Царенкова. Он всего лишь тренер, а она – чемпион. От Царенкова Лобода никак не зависела. Это было ему непривычно. И неприятно. Он привык быть хозяином положения.
   Зима была затяжной, в апреле шел снег. Казалось, что весна не наступит никогда. Но вдруг небо очистилось, выкатилось солнце. Стало жарко. Как будто у весны кончилось терпение и она выгнала зиму каленой метлой.
   Царенков поехал в Киев набирать новый курс. Приходилось прослушивать по тридцать человек в день. Он уставал. Все казались ему на одно лицо. Украинские парни – сентиментальные, как девушки, а потому глуповатые. А девушки с таким хохлацким акцентом, который все убивал.
   Гостиница – душная. Блочные стены не дышали. Пыльные окна наглухо закрыты. А если открыть – грохот.
   Царенков позвонил в Москву. Подошла тетя Тося. Он положил трубку. Вышел из номера, поднялся на этаж выше. Буфет работал.
   Царенков съел свиные сардельки и выпил чашку кофе, сваренного в большой кастрюле. Кофе пахло сардельками.
   Он снова спустился в номер и лег спать. Болело горло, но он знал, что это сердце.
   Царенков заснул, и ему приснилось море – теплое и мелкое. Должно быть, Азовское – понял Царенков и пошел вперед, коленями раздвигая воду.
   Навстречу ему шла Нонна в ночной рубашке.
   – У тебя что, купальника нет? – удивился Царенков.
   – У меня нет актерского таланта, – ответила Нонна и протянула к нему руки. – Я умею только любить тебя, а больше я ничего не умею.
   – А больше ничего и не надо, – сказал Царенков. И вдруг провалился. Вода накрыла его с головой. Царенков задвигал руками и ногами, хотел всплыть. Не получалось. Вода его душила.
   Сердце тяжело сдвинулось с места и полетело куда-то.
   Царенков полетел за своим сердцем. И умер.

   Вскрытие показало, что у Царенкова не было инфаркта. Просто сердечный спазм. Если бы он выпил обыкновенное сосудорасширяющее, остался бы жив. И жил бы еще долго – любил и заблуждался. И учил. Это был широкообразованный, просвещенный человек. Настоящий мастер. Таких сейчас не делают.
   «Незаменимых людей нет». Кто это сказал? Кажется, Сталин. Он ошибался. Никого и никем нельзя заменить. Каждый человек уникален. А тем более Царенков, по прозвищу Царь.

   После смерти Царенкова Нонна осознала, что больше в ее жизни не будет ничего. И никого.
   Тетя Тося оказалась частично права в оценке Царенкова, но эта ее правда никому не нужна. Нонна любила своего мужа первой и нерассуждающей любовью. Правда – это он, его лицо, голос, его сияние. Вот и вся правда – любовь.
   Тетя Тося притихла. Ходила пришибленная. То ли сказывалось лекарство, которое приносил Глеб, то ли мучило чувство вины.
   Однажды она позвонила мне среди ночи.
   – Как ты думаешь, Лева умер из-за меня?
   – При чем тут вы? – не поняла я.
   – Я его проклинала. Бог услышал.
   – Ему больше делать нечего, как слушать ваши глупости…
   – Да? – В голосе тети Тоси прорезалась надежда.
   Может, действительно она ни при чем. Будет Всевышний, занятый своими планетарными делами, прислушиваться к одной-единственной старой дуре…

   Прошло двадцать лет. Наши мамы постарели. Наши дети выросли. Мы остались примерно такими же, просто раньше мы были в начале своей молодости, а теперь в конце.
   Моя сестра Ленка вышла замуж второй раз. За своего непосредственного начальника. Номенклатурного работника. Она его подкараулила, выследила и скакнула. На какое-то время сонное выражение сошло с ее лица. Глаза превратились в энергетический сгусток, как у рыси на охоте.
   Начальник не сопротивлялся. Оформил брак. И они зажили – ровно и умиротворенно. И сонное выражение вернулось на Ленкино лицо. Она как будто копила силы для следующего рывка.
   Гарик затерялся в людской толчее. Ленка за ним не следила. Вернее, так: ничем не интересовалась, но все знала: Гарик не состоялся. Он обещал больше, чем осуществил.
   Мамочка растолстела и обозлилась. Злоба – оружие слабых. Она и была слабая и одинокая, никакого здоровья, никакой любви.
   Верующие заполняют вакуум верой. А моя мама ни во что не верила, кроме себя.
   Время наших мам – уже не сумерки. Темнота. Впереди – ночь.
   Но ведь после ночи наступает утро. Значит, смерть – это не точка, а запятая.

   Нонна попала в полосу дождя. В театре ее занимали мало. Режиссер ее «не видел».
   Единственная радость – сын Антон. Он вобрал в себя все лучшие качества рода. Красота – от Нонны. Яркость – от Царенкова. Скромность – от своего дедушки, тети Тосиного мужа. Такой же спокойный, рукастый, покладистый. В девять лет мог починить телевизор и наладить перегоревший утюг. У него был явный талант к технике.
   От тети Тоси Антону передались преданность и трудолюбие. Ни секунды не мог посидеть без дела. И еще – любовь к ближнему: к матери и бабке. Это тоже он получил от тети Тоси. Значит, любовь к Нонне у тети Тоси была в крови.
   Нонна никогда не хвалила сына. Боялась сглазить. А тетя Тося звенела, как колокол, и прогудела мне всю голову.
   Антон самостоятельно поступил на мехмат. Нырнул с головой в компьютер. Быстро полысел, что естественно. Все здоровье уходило в мозги, на волосы не хватало.
   Когда Антон садился обедать, тетя Тося и Нонна устраивались напротив и смотрели, как он жует, и не было пленительнее зрелища, чем жующий юный божок. А когда он глотал, тетя Тося невольно повторяла за ним глотательное движение и ее кадык прокатывался по ее горлу. Со стороны было смешно на это смотреть, но они не видели себя со стороны.
   Антон не любил тусовки и спорт. Он любил только процесс познания.
   Он учился с наслаждением, и другие наслаждения молодости оставляли его равнодушным. Нонну это настораживало.
   Тетя Тося планировала познакомить Антона с моей дочерью. Но однажды он вернулся домой под ручку с какой-то Диной из Сочи.
   – Это моя невеста, – объявил Антон. – Она будет у нас жить.

   – Представляешь? – кричала тетя Тося по телефону. – Встает в час дня и начинает ногти на ногах красить. Я ее спрашиваю: «Кто твои ногти видит?» А она отвечает: «Мне Антуан ножки целует. Каждый пальчик…» Проститутка, и больше никто!
   – Ну почему сразу проститутка? – заступилась я.
   – Пинжак, говорит. Шкап.
   – А как надо?
   – ПиДжак. ШкаФ.
   – Подумаешь, – говорю, – поправьте. Всего одна буква.
   – Знаешь, кто она? – торжественно вопрошает тетя Тося.
   – Ну?
   – Деребздяйка.
   – А что это такое?
   – Деребздяйка. И все. Порядочным людям всегда сволочи попадаются.
   Тетя Тося начинает плакать. Оплакивает свою судьбу. Ее личная жизнь не сложилась. Все надежды на Нонну. Но дочери попался бабник и болтун. И предатель. И даже смерть Царенкова тетя Тося считала предательством. Скрылся, чтобы не платить. Все надежды перешли на Антошку. И что? В доме командует проститутка и деребздяйка.
   – Вот ты писатель. Объясни мне: почему все складывается не так, как хочешь? Хочешь одно, а получаешь другое.
   – А не надо хотеть, – советую я. – Надо принимать жизнь такой, как она есть.
   – Значит, и проститутку принимать?
   – Надо ее посмотреть, – предложила я. – Может, все не так страшно…

   Я поменяла район, и добираться ко мне было просто. Я знала, что моя нынешняя квартира – окончательное пристанище, и вкладывала в нее душу.
   Дину привезли на смотрины. Вернее, на экспертизу. Я должна была дать свое профессиональное писательское заключение.
   Дина была похожа на мою маму в молодости. Лоб блестел, и тугие щеки тоже блестели, как мытые яблоки. Глаза – очи черные, очи жгучие – смотрели доверчиво и простодушно. Она мне понравилась.
   – Как у вас красиво, – мечтательно проговорила Дина.
   – Ничего особенного, – скромно отреагировала я, хотя мне было очень приятно услышать похвалу моему жилищу.
   – Для нее везде лучше, чем дома, – сказала тетя Тося. – Для нее дома как говном намазано…
   – Мама… – низким голосом одернула Нонна.
   – А что я сказала? Я правду сказала…
   Когда тетя Тося злилась, ее нос удлинялся и становился бледным, почти белым.
   Нонна возмужала, ей было уже за сорок. С нее сошла юношеская размытость, лицо стало четким. Она нравилась мне не меньше, чем раньше. Страдания украсили ее, как ни странно. Нонна не озлобилась, а просто погрустнела и посерьезнела.
   Мы сидели за накрытым столом. Мой муж взгромоздил руки на скатерть, как школьник на парту, и ничего не ел. Он боялся, что не хватит остальным, хотя еды было навалом. Просто осталась привычка с молодости, когда мы были бедными и еды в обрез.
   Мой муж всегда был деликатным – и в бедности, и в достатке. Эта его черта проступала на лицо, на улыбку, на выражение глаз. Он из жизни ничего не выдирал. Не напрягался. Не унижался. За это его и любила тетя Тося. Она слышала людей внутренними локаторами, как летучая мышь.
   Мы сидели, вспоминали прошлое. Помнишь то, помнишь это… Дина слушала с неподдельным интересом: то брови поднимет, то рот раскроет от изумления, то засмеется – рассыплет свой молодой звон.
   – Что тут смешного? – грозно одергивала тетя Тося.
   Дина пугалась и захлопывала рот. Она боялась тетю Тосю, и это была ее ошибка. Тетя Тося распускалась от вседозволенности.
   Мне хотелось вывести Дину на кухню и дать ей совет: построить тетю Тосю. Пусть шагает по команде и выполняет приказы: напра-во! Нале-во! Но я все-таки была в команде тети Тоси и не имела права предавать интересы клана.
   Антошке стало скучно. Он выбрался из-за стола, включил телевизор и стал его настраивать. Телевизор стал показывать четко, как никогда прежде.
   Потом Антошка отправился на кухню и починил кран.
   Кран тек последние пять лет. Мне даже показалось, что кран как-то связан с моей жизнью. Какая-то фатальная хроническая поломка.
   Антошка нашел старую резиновую игрушку, вырезал из нее прокладку и вставил в кран. Кран замолчал. Исчезли падающие капли, которые меня изводили.
   – Боже! – Я не верила своим глазам и ушам. – Мне бы такого зятя…
   – Да уж… – выразительно отозвалась тетя Тося.
   Женить Антошку на моей дочери – это была ее голубая мечта.
   Дина опустила голову, смотрела себе в колени. Ей напоминали, что она «села не в свои сани».
   Но я видела, что она села как раз в свои сани. Судьба распорядилась правильно, и даже умно. Антон – не от мира сего. А Дина прочно стоит на земле. Сочетание моих родителей было именно таким.
   Отец не удержался на земле. И мама, оставшись одна, не пропала. Дала детям образование и просто выкормила в голодные военные и послевоенные годы. Не дала пропасть.
   Дина вышла из-за стола и направилась в кухню, к своему Антошке. Мы остались одни.
   – Представляешь? Они все время трахаются, – стремительно зашептала Нонна. – Антошка уже похудел на четыре килограмма. Она из него все соки тянет.
   У Нонны вытянулся и побелел нос.
   «Гены, – подумала я. – Жизнь никого и ничему не учит».

   Время шло. Моя дочь уже бегала на свидание с каким-то студентом. У студента было всегда плохое настроение, он замечал в жизни только темные стороны. Тетя Тося называла таких «говножуй».
   Дина продолжала жить в их доме, но обстановка напоминала атомную электростанцию перед взрывом. Все шло вразнос.
   – Антон приходит с работы и моет посуду, а эта деребздяйка не хочет на кухню выходить. Получается, Антон работает в две смены, на работе и дома. Он везде, а она нигде.
   Тетя Тося буквально кипела и клокотала.
   – А почему она не хочет на кухню выходить? – задавала я наводящий вопрос.
   – Потому что проститутка. Я ей так и говорю. А правда никому не нравится. Я говорю правду!
   – А слушать правду вы любите? – спросила я.
   – Какую? – Тетя Тося насторожилась.
   – Вы уже сжевали жизнь своего мужа и своей дочери. Теперь за внука принялись. Тетя Тося, вы – людоед!
   – Так что же мне делать? Умереть? – неожиданно спокойно спросила тетя Тося.
   – Не лезть в чужой огород.
   – Но я не могу.
   Это – правда. Террор – он и есть террор. Без правил. И без снисхождения.

   События развивались логично и последовательно.
   Дина забеременела, чего и следовало ожидать. Антон принял решение: расписаться. Официально оформить брак. В доме навис густой траур.
   В те годы (не знаю, как сейчас) для актеров существовал элитный дом престарелых, с полноценным питанием и медицинским обслуживанием. Каждому предоставлялась отдельная комната. Окна выходили в обширный парк, перетекающий в лес.
   В обмен на это великолепие надо было сдать имеющуюся площадь. Глеб посоветовал отдать тети Тосину комнату, от которой ни холодно, ни жарко. А тетю Тосю поселить в доме престарелых, где за ней будет полноценный уход: четырехразовое питание, медицинская сестра круглосуточно – смерить давление, сделать укол. Плюс общение с себе подобными, что тоже очень важно.
   – А навещать можно? – спросила Нонна.
   – Хоть каждый день, – разрешил Глеб. – Вход свободен.
   Нонна задумалась.
   Глеб стал собирать необходимые документы.
   Тете Тосе ничего не говорили. Нонна решила поставить ее перед фактом. Так было короче и легче. Дина особой радости не выказывала. Ей было жалко тетю Тосю, ядовитую сколопендру.
   Все шло своим чередом, хоть и туго. Руководство элитной богадельни предпочитало получать в свой фонд отдельные квартиры, а не комнаты. Но были учтены заслуги Царенкова. Тетя Тося по закону оставалась тещей заслуженного деятеля культуры. Тогда как у Лободы не было никаких прав. Просто Лобода – и все.
   Сопротивление руководства удалось сломать. Тете Тосе дали место на первом этаже, без лоджии. Комната номер девять.
   Нонна решила поехать и посмотреть своими глазами. Глеб вызвался сопровождать, но Нонна отказалась. Там могли оказаться знакомые. Одно дело – яркий Царенков, и совсем другое дело – заурядный Глеб.
   – Живая собака лучше дохлого льва, – говорила тетя Тося.
   – Лев – всегда лев, даже бывший, – возражала Нонна.
   Нонна не хотела принадлежать Глебу целиком. И не могла без него обходиться. Поэтому она выбрала промежуточный вариант: вместе и врозь. Они существовали на разных территориях.
   Нонна поехала в интернат. Автобус подвез ее к самому входу. Нонна отметила, что добираться удобно.
   Внешне интернат не выглядел позорно. Вполне респектабельное строение.
   Внутри сидела консьержка, отслеживала входящих. Перед ней стояла старуха и рассказывала свою жизнь. Консьержка не слушала, но кивала. Ждала, когда старуха отойдет.
   Нонна разделась в гардеробе. Часы показывали половину четвертого. Значит, конец обеда.
   Из столовой выплывали старики и старухи. Старух больше. Должно быть, они дольше живут. Женщины долговечнее.
   Старость была представлена во всем многообразии: толстые и сухие, седые и крашенные хной. Увядшие рты, дряблые шеи, равнодушие во взоре. Природа загодя готовит человека к уходу.
   Из столовой выходили молодые кинематографисты. Они покупали сюда путевки, как в дом творчества. Поработают – и снова в город, в гущу событий.
   Молодые широко шагали, обгоняя стариков. Не толкали, но не замечали. Для молодого глаза их не существовало. Глаза молодых останавливаются на красивом и на съедобном. Чтобы можно было употребить себе во благо.
   Старики ковыляли во мгле по тускло освещенному коридору. А молодые гулко топали, торопились размножаться. У поколений были разные задачи и разные скорости.
   Нонна постучала в комнату номер девять. Комната была заперта. Следовало идти, выяснять, просить ключ. Нонна подумала и постучала в соседнюю дверь под номером восемь. Какая разница…
   Дверь открылась.
   Восьмую комнату занимала звезда звукового кино 30-х годов. Сейчас о ее звездности все забыли. Да если бы и помнили. Трудно совместить ТУ и ЭТУ.
   Нонна вгляделась и совместила. Что-то неизменное осталось: смелость во взоре. Старуха бесстрашно смотрела в свое будущее.
   – Здравствуйте, – сказала Нонна.
   – Вы ко мне? – удивилась старуха.
   – Я хотела посмотреть вашу комнату. Мы будем ваши соседи.
   – Вы? – не поняла старуха.
   – Не совсем. Дело в том, что я… – Нонна замолчала. У нее язык не поворачивался закончить предложение.
   – Пожалуйста… – Звезда сделала приглашающий жест.
   – Я оформляю родственника, – нашлась Нонна.
   – Слава Богу. А я уж думала: молодые пришли сдаваться. Вам еще трахаться и трахаться, милочка…
   – Долго? – спросила Нонна, и это был не пустой вопрос. Она боялась стареть.
   – Сколько угодно. Старости нет. Есть болезни.
   Нонна оглядела комнату. Стены были увешаны фотографиями прошлой жизни. Она жила прошлым.
   Мебель – убогая, безличная, полированная. Эта комната пропустила через себя многие жизни, и комнате было все равно, кто следующий.
   – Как вам здесь живется? – спросила Нонна.
   – Со всеми удобствами и без перспектив, – ответила Звезда. – Время течет только в одну сторону.
   – А дома – в противоположную?
   – Дома об этом не думаешь. Просто живешь, и все.
   Нонна постояла и сказала:
   – Спасибо большое. Я пойду… Вам что-нибудь нужно?
   – Книги, если можно. Маяковского и Корнея Чуковского. – Звезда помолчала и добавила: – У меня с ними был роман.
   – С обоими? – удивилась Нонна.
   – Не одновременно. С Корнеем позже.
   – При живой жене?
   – Вы странная, – удивилась Звезда. – При чем тут жена? Я говорю о любви, а не о семье.
   – А разве не бывает любви в семье?
   – Любовь – скоропортящийся продукт. Знаете, что убивает любовь? Привычка. Время.
   – Ну, время и людей убивает, – заметила Нонна.
   – Ничего подобного. У нас тут женятся. Находят себе пару.
   – А зачем?
   – Боятся помереть в одиночку. Надо, чтобы кто-нибудь проводил. Держал за руку.
   Нонна помолчала и спросила:
   – А Маяковский был красивый?
   – У него был корытообразный рот.
   – Это хорошо или плохо? – не поняла Нонна.
   – Рот как корыто. Мне не нравилось. Хотя, конечно, он был законченный красавец.
   – Вы бы хотели, чтобы открылась дверь и он вошел? – спросила Нонна.
   – Я сама скоро к нему приду… – Она помолчала и добавила: – «Но жаль, только в мире ином друг друга уж мы не узнаем»…
   – Узнаем, – сказала Нонна. Она была в этом уверена.
   – Хотите чаю? – спохватилась Звезда. – У меня есть хорошее печенье.
   – Нет-нет, спасибо. Мы еще увидимся.
   Нонна попрощалась и ушла.
   В гардеробе сидел крупный старик и разглагольствовал хорошо поставленным голосом. Ему внимала сухонькая старушка с прямой спиной.
   – Сейчас время бессовестных людей! – провозгласил старик. – Все старые ценности не работают. А новые ценности не придумали. Сейчас одна ценность – деньги!
   – Но это вполне старая ценность, – отреагировала старушка.

   Нонна вышла из интерната.
   Всюду лежал снег, гулял холодный ветер. А вверху небо было синим и молодым. И деревья застыли в ожидании счастья, как девушки на танцах.
   Нонна села в автобус. Ей досталось место у окошка. Хорошо долго ехать, смотреть в окно и ничего не менять.
   «Дома об этом не думаешь. Живешь – и все», – сказала Звезда. И это самое главное.
   Тетя Тося занята с утра до вечера очень важным делом. Она обеспечивает жизненный процесс. Утром – завтрак. Никаких бутербродов. Только каши (это полезно) и к ним витамины: тертое яблочко, мед, сухофрукты.
   Далее – поход в магазин. В магазине все продавщицы подружки. Она знает все про всех. В овощном отделе у Зины случилась беда: на сына наехала машина. Не насмерть, слава Богу, но с тяжелыми травмами. За рулем сидела молодая баба, не пьяная. Просто было темно, ни одного фонаря. Баба пришла к Зине на другой день, принесла доллары в целлофановом пакете. Дескать, заберите заявление из милиции. Зина вся в сомнениях: брать, не брать… С одной стороны: хорошо бы посадить, чтобы жизнь не казалась медом. А с другой стороны: она же не нарочно… «Еще бы не хватало, чтобы нарочно», – реагировала тетя Тося.
   Магазин раскололся на два лагеря.
   – Если их не наказывать, они нас всех передавят! – митинговал винно-водочный отдел. – Пусть сидит!
   Бакалея не соглашалась:
   – Она все равно откупится. Только деньги судье пойдут. Лучше уж Зине…
   Тетя Тося возвращалась из магазина полная впечатлений. Этих впечатлений хватало на неделю.
   Обед – не рутина. Творческий процесс. Например: куриные грудки – легко поджарить с овощами, и в самом конце – внимание! – консервированный ананас. Получается кисло-сладкое китайское блюдо. Ешь и замираешь от счастья. А тетя Тося стоит рядом и получает отраженное удовольствие. Она счастлива твоим счастьем.
   В жизни тети Тоси, если подумать, больше ничего и не было. Только любовь к своей дочери, которая заменила ей все остальные любови. А дочь в ответ – комнату номер девять, где жизнь течет только в одну сторону.
   Автобус подошел к дому, Нонна вышла. Подняла голову.
   Тетя Тося маячила в окне своим бледным козьим ликом. Она ничего не знала и не узнает. Нонна ей ничего не скажет и от себя не отпустит. Она пройдет с матерью всю дорогу и в конце подаст ей руку. А там, как знать, может быть, смерть – это не точка, а запятая…
   Нонна помахала матери рукой. Тетя Тося обрадовалась, и даже сквозь двойную раму было видно, как она засветилась лицом, замахала несуществующим хвостом, как собака, завидевшая хозяина.
   Пусть зло придет в мир, но не через меня.
   Чья это мысль? Да не все ли равно. Какая разница…


   Сальто-мортале
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------



   Александра Петровна перлась с двумя продуктовыми сумками на пятый этаж. Отдыхала после каждого лестничного марша.
   Дом был старый, построенный в тридцатых годах. Без лифта, хотя место для лифта было – широкий колодец. Туда даже бросилась однажды молодая женщина. Сначала бросилась, потом одумалась, а уже поздно. Установили бы лифт, заняли бы место, и некуда кидаться вниз головой.
   Александра Петровна поставила свои сумки на втором этаже. Отдышалась. Сердце тянуло плохо, мотор износился. Раньше она не замечала своего сердца, не знала даже, в какой оно стороне – слева или справа. Ее молодое сердце успевало все: и любить, и страдать, и гонять кровь по всему организму. А сейчас – ни первое, ни второе. Она устала страдать. Ей было лень жить. Жила по привычке.
   Александра Петровна – начинающая старуха. Пятьдесят пять лет – юность старости. Она преподавала музыкальную грамоту в училище при консерватории. Посещала концерты. Следила за музыкальным процессом в стране. Процесс, как ни странно, не прерывался. Советский Союз рухнул, а музыка витала и парила, как бессмертная душа. Появлялись новые музыканты, ничем не хуже старых.
   Интересное наблюдение: в тридцатые годы жили плохо, а строили хорошо. Дом до сих пор стоит, как крепость, – добротный и красивый.
   В девяностые годы люди живут, «под собою не чуя страны», а искусства расцветают, рождаются вундеркинды. Как это понимать? Значит, одно не зависит от другого. Талант не зависит от бытия.

   Александра Петровна подняла сумки и двинулась дальше. Прошагала еще два марша. Снова передых. Она подняла голову, посмотрела вверх. В доме было пять этажей. Последнее время многие квартиры раскупили новые русские. Дом был с толстыми стенами, как крепость. Таких сейчас не строят. Экономят. И конечно – местоположение в самом центре, в тихом переулке. Лучшего места не бывает. Тихо и ото всего близко.
   Квартиру получил муж. Он преподавал в военной академии. Без пяти минут генерал.
   Муж был на двадцать лет старше. Ровесник матери. Между ними шла постоянная война. Борьба за власть. Причина военных действий – Шура.
   Мать привыкла быть главной и единственной в жизни Шуры, а муж – военный, почти генерал. Привык командовать и подчинять. В армии подчиняются беспрекословно. Не спрашивают, вопросов не задают. «Есть» – и руку под козырек.
   Теща – безграмотная, шумная и деятельная – захотела взять верх над полковником, почти генералом. Это же смешно.
   Полковник был прямолинейный, как бревно. Никакой дипломатии, никаких компромиссов. Это пусть интеллигенция крутится, как уж на сковороде. А у него только: «выполнять» или «отставить».
   Шура металась между ними, пыталась соединить несоединимое.
   Все кончилось тем, что полковник перестал замечать свою тещу. Смотрел сквозь. Вроде – это не человек, а пустое место. После ужина не говорил «спасибо». Молча ел, вставал и уходил.
   Это было ужасно. Шурина мама корячилась у плиты на больных ногах, изображала обед из трех блюд. Тратила не менее трех часов. А этот солдафон садился за стол, за десять минут съедал все утро, все силы и кулинарный талант и уходил с неподвижным лицом.
   Даже официанту в ресторане говорят «спасибо», хотя там все оплачено.
   С другой стороны: муж – это муж. Защита, держатель денег, отец ребенка. И красавец, между прочим. Штирлиц один к одному. Только Штирлиц – шатен, а этот русый. Он тоже был важен и необходим. Все настоящее и будущее было связано с ним. Когда теща отлучалась из дома (в санаторий, например), когда им никто не мешал и не путался под ногами – наступало тихое счастье. Как жара в августе.
   Но мать – это мать. Плюс жилищная проблема. Приходилось мириться с существующим положением вещей.
   Выбор был невозможен, однако мать постоянно ставила проблему выбора. Накручивала Шуру против мужа. Ни минуты покоя. У Шуры уже дергался глаз и развилась тахикардия. Сердце лупило в два раза быстрее.
   Шуре казалось, что она умрет скорее, чем они. Но ошиблась.
 //-- * * * --// 
   Шура прошла еще два марша. Остановилась. Лестница была старая, пологая, удобная. С дубовыми перилами, отполированными многими ладонями. Как много с ней связано. По ней волокла вниз и вверх коляску маленькой дочери. По ней вела полковника в больницу. Ему было семьдесят лет. Не мало. Но и не так уж много. Еще десять лет вполне мог бы прихватить.
   Шуре было тогда пятьдесят. Выглядела на тридцать. Молодость, как тяжелый товарный поезд, все катила по инерции. Не могла остановиться. Длинный тормозной путь.
   Шура ярко красила губы и была похожа на переспелую земляничку, особенно сладкую и душистую. Ее хотелось съесть.
   Лечащий врач, тоже полковник, пригласил Шуру в ординаторскую. Налил ей стакан водки и сказал, что у «Штирлица» рак легкого в последней стадии.
   – Сколько ему осталось? – спросила Шура.
   – Нисколько, – ответил врач.
   – У него же сердце… – растерянно не поверила Шура. Муж всегда жаловался на сердце и пил лекарства от давления.
   – Там это все рядом, – сказал врач.
   У него было сизое лицо, и Шура догадалась, что врач – пьющий.
   Шура выпила еще один стакан водки, чтобы как-то заглушить новость. Но стало еще хуже. Полная муть и мрак.
   Она вернулась к мужу и спросила:
   – Хочешь что-нибудь съесть? Хочешь яблочко?
   – Ты мое яблочко, – сказал полковник.
   Это было наивысшее проявление благодарности и любви. Без пяти минут генерал был сдержан и аскетичен в проявлении чувств.
   Он умер через неделю у нее на руках. Шура встретила его последний взгляд. В нем стоял ужас. Он успел проговорить:
   – Это конец…
   Значит, конец страшен. Может быть, страшна разлука? Человек уходит в ничто. В ночь. И все эти разговоры о бессмертии души – только разговоры.
   Шура вернулась домой и сказала матери:
   – Павел умер.
   Мать закричала так громко и отчаянно, что стая ворон поднялась с крыши дома напротив. Шура увидела, как они взлетели, вспугнутые криком.
   Мать рыдала, причитая:
   – Как нам теперь будет пло-охо…
   Шура в глубине души не понимала мать. Умер ее не враг, конечно, но обидчик. Почему она так страдает?
   Потом поняла. Противостояние характеров создавало напряжение, которое ее питало. Мать получала адреналин, которого так не хватало в ее однообразной старушечьей жизни. Мать не была старухой. Она была молодая, просто долго жила. За неимением впечатлений, мать питалась противостоянием и по-своему любила Павла. Как собака хозяина. Она чувствовала в нем лидера.
   Если бы полковник слышал, как теща будет его оплакивать. Как тосковать…
   Дочь Шуры уехала с мужем в Австралию. Что они там забыли?..
   Дочь уехала. Павел умер. Шура и мать остались вдвоем, в просторной генеральской квартире.
   Мать умерла через год. Видимо, полковник ее позвал. Ему было там скучно одному. Не с кем меряться силами.
   Мать заснула и не проснулась. Может быть, не заметила, что умерла. Легкая смерть была ей подарена за тяжелую жизнь.

   Шура осталась одна. Пробовала завести кота, но кот сбежал. Надо было кастрировать, а жаль. Зачем уродовать животное в своих человеческих интересах…
   Как трудно жить одной, когда не с кем слова перемолвить. Единственная отдушина – телевизор. Щура подсела на телевизор, как наркоман на иглу. Прямо тянуло. Но и в телевизоре – жуть и муть. Воруют, убивают из-за денег. Получается, что деньги дороже жизни. Деньги стали национальной идеей. Раньше шли на смерть за веру, царя и отечество. А теперь – за горсть алмазов, за нефтяную скважину. Нацию перекосило. Все продается, и все покупается, включая честь и совесть. А депутаты рассматривают власть как личный бизнес. До страны никому нет дела.
   Шура любила советские фильмы семидесятых годов. И тосковала по семидесятым годам. Там была молодость, мама, Павел, который был тогда старший лейтенант, сокращенно старлей. Он ухаживал, приходил в дом. И мама готовила грибной суп из белых сухих грибов. Какой стоял аромат! У матери были вкусные руки. В ней был запрятан кулинарный и человеческий талант. И все, что она ни делала, – все было так ярко, необычно. И звездочки всегда горели в ее карих глазах. Глаза были острые, жаркие, яркие. Ах, мама…

   Шура влезла на свой пятый этаж. Возле батареи притулился седой мужик, похожий на инженера семидесятых годов, в искусственной дубленке.
   Вообще-то инженер – не негр, обычный человек, и никаких особых примет у инженера не бывает. Тем не менее скромность, покорность судьбе, невозможность изменить что-либо – все это читалось в глазах сидящего человека.
   – А что вы здесь делаете? – спросила Шура.
   – Греюсь, – просто сказал инженер.
   – А почему здесь?
   – Последний этаж, – пояснил инженер.
   – Ну и что? – не поняла Шура.
   – Меньше народа. Не выгонят.
   – А вы что, бездомный?
   – В каком-то смысле, – ответил инженер и добавил: – Не гоните меня…
   – Да ладно, сидите, – смутилась Шура.
   Подумала про себя: чего только не бывает, приличный мужик, сидит, как бомж… Может быть, его кинули с квартирой? Стал жертвой аферистов…
   Шура открыла ключом свою дверь.
   Вошла в квартиру. Разделась. Разобрала сумки. Вытащила бутылку шампанского. Шампанское она пила безо всякого повода. Там был углекислый газ. Он благотворно действовал на сердце.
   Шура предвкушала, как вечером сядет перед телевизором, достанет хрустальный фужер на высокой ножке, и – вот он, желанный покой, вот оно, блаженное одиночество. Оказывается, покой и одиночество – это два конца одной палки. А абсолютный покой и абсолютное одиночество – это небытие. То, чего достигли мама и Павел – самые близкие, самые драгоценные люди.
   Шура разложила продукты по местам: что-то в морозильную камеру. Что-то в холодильник. Крупы – в буфет.
   Инженер не шел из головы. Как это он сидит на лестнице? Все-таки человек. Не собака.
   Шура вышла на площадку. Инженер читал газету.
   – Простите, вы голодный? – спросила Шура.
   Инженер опустил газету. Молчал.
   – Вы когда ели в последний раз? – уточнила Шура.
   – Вчера.
   – Дать вам супу?
   Инженер молчал. Ему одинаково трудно было согласиться и отказаться.
   – Заходите, – пригласила Шура.
   Он поднялся. На нем были черные джинсы, дорогие ботинки. Бомжи так не одеваются. Инженер был похож на породистую собаку, потерявшую хозяина. На лице глубокие морщины, нос чуть-чуть лежал на щеках, как у актера Бельмондо. Лицо мужественное, а улыбка детская и большие синие глаза. Его было совершенно не страшно пригласить в дом. Лицо – как документ, очень многое сообщает о человеке. И видящий да увидит.
   Муж Павел, например, обладал лицом, по которому сразу становилось ясно: честный, порядочный человек. А какие лица у сегодняшних политиков? Себе на уме. Именно себе. Фармазоны и хитрованы.
   Инженер вошел. Снял ботинки.
   Шура достала ему тапки – не Павла, нет. Гостевые, страшненькие.
   Инженер прошел в кухню. Сел к столу.
   Шура достала водку. Поставила рюмку в виде хрустального сапожка. Налила полную глубокую тарелку супа харчо. Там рис, баранина, чеснок. Энергетический запас супа довольно мощный. На день хватит.
   Инженер опустил голову и начал есть. Шура села напротив, с вопросами не приставала, но и удержаться не могла.
   – Вы приезжий? – спросила она.
   – Нет. Я москвич.
   – А чем вы занимаетесь?
   – Бомжую, – просто сказал инженер.
   – А почему?
   – Так вышло.
   Он закончил тарелку. Откинулся на стуле.
   – Моя жена умерла. Дочь влюбилась в бандита. Привела его в дом. А бандит меня выгнал. «Уходи, – говорит, – а то убью». Ну, я и ушел.
   – Куда?
   – В никуда.
   – Давно?
   – Десять дней.
   – А где же вы спите?
   – На вокзале.
   – А у вас что, нет друзей?
   – Есть. Но мне неудобно.
   – Что «неудобно»?
   – Того, что Таня привела бандита. Но Таня и сама не знает. Он ей врет.
   – А вы почему не сказали?
   – Таня беременна, ей нельзя волноваться.
   – А вы в милицию не обращались?
   – Тане он сейчас нужнее, чем я. Она его любит. И он ее тоже.
   – Какая может быть любовь у бандита?
   – Такая же, как у всех остальных. Они тоже люди.
   – Они – плохие люди, – поправила Шура.
   – Они – другие.
   – Вы странный… – сказала Шура. – Вас выгнали из дома, а вы пытаетесь его понять. Толстовец какой-то…
   – Если бы у меня были деньги, я бы снял квартиру. Но все деньги ушли на болезнь жены. В смысле, на лечение. А зарплата у меня – стыдно сказать.
   – Вы не старый. Могли бы поменять работу.
   – Он отобрал у меня паспорт. Я полностью выпал из учета.
   – Какое безобразие! – возмутилась Шура и даже ударила рукой по столу. – Хотите, я с ним поговорю?
   – С кем? – не понял инженер.
   – С бандитом.
   – И что вы ему скажете?
   – Скажу, что он… не прав.
   – Это серьезный аргумент. – Инженер улыбнулся. Встал. – Большое спасибо.
   – Подождите. Хотите еще? Впрок…
   – Я впрок не ем. Я как собака.
   Инженер вышел в прихожую. Надел свои ботинки.
   Шуре стало его жалко. Куда он сейчас пойдет, выкинутый и бездомный…
   – А вы не врете? – неожиданно спросила она.
   – Нет. А почему вы спросили?
   – Все это так неправдоподобно…
   – Да, – согласился инженер. – Жизнь иногда предлагает такие сюжеты, что никакому писателю-фантасту не придумать.
   Инженер надел свою дубленку. Стоял с шапкой в руке.
   От него исходила спокойная мирная энергия. И это было странно. Человек в стрессовой ситуации ведет себя совершенно адекватно, как будто все происходит не с ним, а с кем-то. А он – только свидетель.
   А как бы повел себя Павел на его месте? Прежде всего он никогда не оказался бы на его месте. Однако поди знай…
   – Заходите завтра, – неожиданно пригласила Шура.
   – Во сколько?
   – Так же, как сегодня. В шесть часов вечера. Я сварю вам борщ на мясном бульоне. Вы должны есть горячее хотя бы раз в день.
   – Спасибо, – сдержанно отозвался инженер. В его глазах стояла благодарность, но без подобострастия. – Я приду.
   Он ушел. Шура не могла понять: почему она его не задержала? Пусть бы переночевал. У нее есть свободная комната и диван. Поспал бы нормально… Но Шура была из первой половины прошлого века. Можно считать, из мезозоя. Их поколение было воспитано иначе, чем перестроечное.
   Инженер – тоже из мезозоя, и может статься, что он больше не появится. Постесняется.
   Шура решила не думать, чтобы не расстраиваться, но борщ сварила, на всякий случай. Положила в кастрюлю большой кусок мяса с сахарной косточкой, а дальше все – как мама: лимон, чеснок, зелень и ложку сахара. Сахар – это главное, он выявляет спрятанный вкус. Такой борщ невозможно есть одной. Просто кощунственно. Это все равно, что сидеть одной в зале и слушать божественную музыку. Нужно объединить со-переживание. Со-чувствие. Одиночество – это отсутствие «СО»…
 //-- * * * --// 
   Инженер явился ровно в шесть часов. В его руках была веточка вербы. Сорвал по дороге.
   Шура поставила веточку в бутылку из-под кефира. Через несколько дней почки набухнут, и вылупятся пушистые комочки. Это лучше, чем формальные гвоздики.
   Инженер стеснялся, но меньше, чем в прошлый раз. Он не был так скован. Потрогал розетки. Заметил, что одна из них греется. Это опасно. Он проверил проводку. Потом попросил отвертку и укрепил розетки, чтобы прилегали плотно.
   – Где вы ночевали? – спросила Шура.
   – В приемном покое, – ответил инженер.
   Неподалеку находился роддом. Может быть, там решили, что он чей-то папаша или дедушка.
   «Как изменилось время, – подумала Шура. – Приличные люди бомжуют, а бандиты живут в их домах». Раньше криминалитет не смешивался с интеллигенцией. Существовали на разных территориях, в разных человеческих слоях.
   А сейчас все смешалось. Бардак, да и только. И непонятно – как этому противостоять. Никак. Если только объединиться.
   – Послушайте, – сказала Шура. – Так продолжаться не может. Вы должны обратиться в милицию. Пусть его арестуют.
   – И моя дочь останется одна, – продолжил инженер.
   – Но вы имеете право на свой угол в доме. Вы должны прийти и остаться.
   – И он меня убьет…
   – Но ваша дочь… Как она это терпит?
   – Она не знает. Хорошо, что моя жена умерла. Не дожила до этого позора. Она у меня была с идеалами. Секретарь партийной организации.
   – А вы?
   – Я никогда в партии не состоял.
   – А где вы работали?
   – В НИИ. Главный инженер проекта. Сейчас этого НИИ больше нет.
   – А инженеров куда?
   – Кто куда. Некоторые уехали. Некоторые ушли из профессии. Квартиры ремонтируют. Чипсами торгуют.
   Позвонили в дверь.
   Шура открыла и увидела свою соседку Римму Коробову.
   – У тебя ликер есть? – спросила Римма.
   – Нет. Шампанское есть.
   – Мне ликер нужен. В пирог добавить.
   Шура задумалась.
   – А бальзам подойдет? У меня есть мордовский бальзам.
   – Надо попробовать.
   – Проходи, – пригласила Шура.
   Римма прошла в дом. Увидела инженера.
   – Здрасьте, – удивилась Римма. Она не предполагала мужчин в доме Шуры.
   – Это мой родственник, – представила Шура. – Из Украины. Познакомьтесь.
   – Римма…
   – Олег Петрович. Алик…
   «Внука ждет, а все Алик… – подумала Шура. – Инфантильное поколение…»
   Римме было сорок лет. Год назад ее бросил муж Володька. Разбогател и бросил. Наши мужчины дуреют от денег. Считают, что им все можно.
   Володька и раньше прихватывал на стороне, но все-таки имел совесть. А последнее время гулял напропалую, думал, что Римма все будет хавать за его деньги. Но Римма не стала хавать. Сказала:
   – Пошел вон.
   И Володька пошел вон.
   Римма не ожидала, что он воспользуется. Думала, что все-таки одумается. Но Володька брызнул как таракан. Его уже поджидала какая-то старшая школьница, на двадцать пять лет моложе. Сейчас это модно. У современных мужиков проблема с потенцией, и наличие рядом молоденькой телки как бы отрицало эту проблему. Молодая подружка была чем-то вроде значка, вернее, знака качества.
   Римма вся почернела, обуглилась, как будто выпила соляной кислоты и все в себе сожгла. Шура ее жалела, но скрывала свою жалость. Римма не терпела сочувствия. Гордость не позволяла. Но постепенно лицо ее светлело. Римма выживала.
   – Садись с нами, – предложила Шура.
   Римма села. Спина у Риммы была прямая. Шея высокая. Головка маленькая, засыпанная чистыми душистыми светлыми волосами. Непонятно, что надо было этому Володьке с короткими ногами и оттопыренной задницей. И ходил, приседая, будто в штаны наложил.
   Шура не любила этого предателя Володьку, но помалкивала. Римме было одинаково неприятно, когда ругали или хвалили ее бывшего мужа.
   Ругали – значит, обесценивали ее прошлое. Хвалили – значит, крупная рыба соскочила с крючка. Шура помалкивала. Она знала, что все канет в прошлое. Не сразу, но канет. Целая жизнь имеет конец, не то что какой-то Володька…
   Шура достала шампанское. Алик ловко открыл. Разлил по фужерам.
   – Это мой родственник, – еще раз сказала Шура. – С Украины приехал. Работу ищет.
   – С Украины? – удивилась Римма. – А я думала: вы еврей.
   – Одно другому не мешает, – сказал Алик. – На Украине много евреев. Они всегда селятся там, где тепло.
   – Их автономная республика Биробиджан, – возразила Римма. – Там холодно.
   – Так там их и нет. Может быть, один или два.
   – А вы какую работу ищете? – спросила Римма.
   Алик растерянно посмотрел на Шуру. Он не умел врать.
   – Ремонт, – нашлась Шура.
   – А обои можете переклеить?
   – Легко, – сказал Алик.
   – А напарник у вас есть?
   – А зачем напарник? – спросила Шура. – Лишние деньги бросать. Сами поможем.
   – А вы машину водите? – спросила Римма.
   – А зачем тебе? – поинтересовалась Шура.
   – Кольку в школу возить. Я не в состоянии просыпаться в полседьмого.
   – Я вожу машину, – сказал Алик. – Но у меня ее нет.
   – У меня есть. У меня есть все: квартира, машина и деньги.
   – Только счастья нет, – вставила Шура, хотя ее не просили.
   – А я и не хочу, – спокойно сказала Римма. – Там, где счастье, там – предательство.
   Алик задумался. Дочь получила счастье и предала отца, хоть и невольно. Счастье – товар самый ценный и самый нестойкий.
   – А где вы будете жить? – Римма смотрела на Алика.
   – У меня, – торопливо ответила Шура.
   – А вы можете иногда у меня ночевать? Я поздно прихожу. Колька боится один оставаться.
   – Переночую, – согласился Алик.
   – А утром – в школу отвезти. Потом из школы забрать. Ну, и уроки с ним выучить.
   – А ты что будешь делать? – спросила Шура.
   – Работать. Жить. Вовка выплачивает денежное пособие, а сам свободен, как ветер. А я тоже хочу быть свободна и не смотреть на часы. Мне надо жизнь выстраивать с нуля.
   – Значит, Алик – усатый нянь? – спросила Шура.
   – А что особенного? Мальчику нужен мужчина.
   – Соглашайтесь! – постановила Шура.
   – Питание, проживание и зарплата, – перечислила Римма.
   Алик моргал глазами. Его судьба подпрыгнула, перевернулась, сделала сальто-мортале. И встала на ноги.
   – Можно попробовать… – неуверенно согласился он.
   Шура разлила шампанское по бокалам. Включила магнитофон. Потекла музыка. Танго.
   – Белый танец! – объявила Шура.
   Римма встала и пригласила Алика. И тут случилось маленькое чудо. Алик танцевал очень хорошо и заковыристо. Он ловко опрокидывал Римму на руку, и его рука под спиной была сильная, устойчивая. Потом он слегка подкидывал Римму и припечатывал ее к своему плечу. И плечо тоже было твердое, как литое. На такое плечо не страшно опереться.
   Жизнь вставала на рельсы. Худо-бедно, да вывезет. А может, и не худо-бедно. Главное – объединиться и противостоять.

   Вечером Римма привела Кольку и куда-то смылась. Алик, Шура и мальчик остались втроем. Смотрели телевизор. Обменивались впечатлениями. «СО» вернулось в дом после долгого отсутствия. И казалось, что это не трое сирот: вдова, брошенный ребенок и король Лир, а полноценная семья – встретились и воссоединились после долгой разлуки.


   Хэппи энд

   Всю субботу пекли пироги, а все воскресенье их ели. Пироги были с мясом, с капустой, с яблоками, с вишнями, с картошкой. И вот эти, с картошкой, пока горячие, – были особенно вкусными. Эля съедала четыре штуки, желудок растягивался до того, что болела диафрагма, и вся она казалась себе переполненной, неповоротливой, как беременная бегемотиха.
   Эля с ужасом и каким-то этнографическим интересом смотрела на стариков – родителей мужа. Они втягивали еду, как пылесосы. Потом, отвалившись, в прямом смысле слова, – откинувшись на стульях, начинали кричать песню. Пели три поколения: старые Кислюки, сын и внук Кирюшка. И были окончательно счастливы. Особенно старуха. Да и как не радоваться? Время досталось лихое, попробовали и холодного, и горячего. Когда выходила замуж в тридцатом году, у нее не было нижнего белья. Рубаху и трусы сшила из плаката. На трусах – белые буквы масляной краской. Потом краска смылась, а буквы все равно остались. Что-то там «да здравствовало». Нищета, голод, только и радости, что молодые. Но молодость никак не чувствуешь, а голод подпирает до зелени в глазах. В тридцатые годы Украина голодала. В войну тоже голодали. И после войны, в сорок шестом, пришла большая засуха. Научились есть впрок: а вдруг завтра не будет.
   Время для жизни выпало крутое, но чем труднее живется, тем ярче мечтается. И когда мечтали о светлом будущем, то мечта выглядела в виде стола, заваленного пирогами.
   И вот они пришли, эти самые светлые дни, и вот пироги – с мясом, с вишнями, с картошкой. Сын Толик вырос, получил высшее образование и теперь на шахте – юрист, сидит наверху, дышит свежим воздухом, не то что старый Кислюк – всю жизнь под землей, как крот, все легкие угольной пылью забиты. Внучок Кирюшка – красавчик и умник, ни у кого нет таких детей. Правда, на невестку похож, тощенький, как беговой кролик. Ну да все равно на кого похож, хоть на Гитлера. Главное, чтобы не отобрали. С появлением внучонка дом помолодел, живи себе и умирать не надо. Так-то старости вроде и не чувствуешь, но времени впереди осталось мало. Раньше, бывало, время торопили, чтобы скорей прошло. А теперь дни летят один за другим и за хвост не схватишь. Только что была зима, а уже лето. Раньше было: понедельник, вторник, среда, четверг, а теперь: весна, лето, осень, зима. Ложишься спать и не знаешь, проснешься или нет. Однако две жизни не проживешь, выше себя не прыгнешь. Живое думает о живом. У Кислюков свой сад и огород – живые витамины круглый год. Откармливали свинью, держали индюков. Целый день забит с утра до вечера, успевай поворачиваться. Как потопаешь, так и полопаешь. Покрутился – взрастил. Взрастил – продал. Продал – заработал. Заработал – трать. Потратил – радуйся. И все сначала. И все в жизни понятно. Сам живешь и детям помощь, слава Богу, в карман к сыну не заглядывают.
   Невестка все равно недовольна, сидит, будто репей в заднем месте. А чего недовольна, спрашивается? Из каких таких господ? Лучше бы еще тройку детей родила, пока не выстарилась. Но Кислючиха не вмешивается, с советами не лезет. Сын сам выбрал, сам пусть живет. А то еще разведутся, ребенка отберут, не приведи Господи. Пусть все как есть, не было бы хуже.
   Эля закурила.
   – Не кури, – приказала Кислючиха. – Здесь ребенок, для него это пассивное курение.
   – Да ладно, – вступился Толик.
   Толик изо всех сил старался, чтобы Эле было хорошо у стариков, но у них был разный гонор. Мать все время упирала на слово «даром». Эле не нужны были ни пироги, ни старики, ни упреки. А Толику необходимы были и Эля, и родители, и он крутился между ними, вибрировал душой и уставал от вибрации.
   – Что значит «ладно»! Ты отец или не отец?
   Эля поднялась, вышла из избы.
   Смеркалось. Во дворе стоял стол. В столе – большая дыра для ствола старого дуба, и дуб как будто прорастал сквозь стол, раскинув над ним свою богатую крону. Возле стола, как холм из сала, дыбилась свинья. Эле казалось, что еще немного и она превратится в такую же хрюкающую субстанцию с глазами, повернутыми внутрь чрева.
   Все началось с того, что мать вышла замуж за Илью и привела его в дом. Эля была уже студенткой второго курса текстильного института и привыкла быть у матери главной. А теперь стало двое главных – двоевластие и, соответственно, борьба за власть. Эта борьба не выражалась открыто, но существовала как фон. Повышенная радиация. На этом фоне Илья передвигался по квартире, ел, пил, спал. У него была манера ходить голым по пояс в пижамных штанах. Из-под мышек торчали жесткие кусты ржавых волос. А на груди и животе волосы были с проседью и курчавились. Илья шумно скреб живот ногтями, и если не смотреть, а только слушать, то можно подумать: корова чешется о забор. При этом Илья громко вопрошал:
   – Жена, ты меня любишь?
   Мать всхохатывала и двигалась по квартире с неуклюжей грацией, как цирковая лошадь, и при этом норовила случиться на пути Ильи, попасть ему под руку. Илья снисходительно брал двумя пальцами ее щеку и тряс. Это была ласка. Двадцатилетняя Эля считала, что любовь существует только для двадцатилетних, в крайнем случае для тридцатилетних. Но в пятьдесят… В пятьдесят это противоестественно и очень стыдно, и если уж такое случается, надо прятать, скрывать, ходить опустив глаза долу, а не ржать победно, как лошади-ветераны.
   Эля в знак протеста стала покупать себе отдельную еду. Илья простодушно у нее подворовывал, а когда Эля заставала – шастал из кухни, как крыса, жуя на ходу.
   И это в пятьдесят-то лет. В первый юбилей. Эля разговаривать с ним не желала, писала ему записки. Он тоже отвечал ей письменно. Мать разрывалась между своими двумя любовями. Кончилось тем, что Эля ушла жить в студенческое общежитие.
   В общежитии койки стояли тесно, как в больнице. Учились вяло, через отвращение. Думали и разговаривали только об одном. А Милка Никашина, кровать которой стояла у стены, – купила в комиссионном японскую ширму и практически вышла замуж. И всем было мучительно неловко, когда за ширмой воцарялась напряженная живая тишина. Эля уходила из комнаты. Домой идти не хотелось. Податься было некуда, и она без цели бродила по улицам, заходила в кинотеатр «Аре». В кино тоже показывали про любовь, и Эле казалось, что все живое только и норовит притиснуться друг к дружке, и даже мухи, которые чертили в воздухе фашистские знаки, и те успевали совокупиться, не переставая при этом чертить. Мир сошел с ума.
   Однажды в кинотеатре Эля познакомилась с Толиком Кислюком. Он продал ей лишний билет. Толик оказался иногородним студентом с юридического и тоже жил в общежитии. Внешне он был похож на несчастного немца: белесенький, голубоглазый, голова яичком, ничего особенного. Замечательным в Толике было то, что он не лез. Приходил как братик. Смирно сидел. Потом вместе отправлялись гулять. Эля любила прогулки, у нее была потребность в движении. Особенно не разговаривали, больше помалкивали, но возле Толика было тепло и надежно, как дома до прихода Ильи. Однажды они поцеловались, и Толик заплакал от невыносимости чувств. Потом стали целоваться постоянно, и, поскольку не было ничего лучшего, Эля его полюбила. Любовь имела снисходительный оттенок, но все же это была любовь. Толик был совсем ее. Сидел в Эле по самую макушку и не хотел вылезать. А свое отдавать жалко в чужие руки, и Эля вышла за него замуж.
   Сначала сняли комнату, потом угол. Нищета замучила. А тут еще Кирюшка родился. Мать звала к себе, рисковала личным счастьем. Но Кирюшка был такой тощий и синий, что Бог с ним, со счастьем, лишь бы выжил. Эля жертвы не приняла, и все кончилось тем, что бросила институт и укатила в город Летичев. Одно название, что город. Его, наверное, и на военных картах не обозначают. Куры ходят по дороге. Один универмаг, один кинотеатр. Это была родина Толика. Здесь жили его старики. А Толик – человек стабильный, все имел в одном экземпляре: одна любовь, одна родина, одна жизнь…
   Эля выбросила сигарету. Сигарета попала на свинью. Свинья колыхнула груду жира и хрюкнула. Воскресенье было на исходе.
   Завтра понедельник. Потом вторник. Среда – середина недели, и скоро пронесутся четверг и пятница. В субботу печь пироги, в воскресенье их есть. И это все. И больше ничего не покажут… Вышел Толик, остановился за спиной.
   – Хочешь, Кирюшку к себе заберем, а то мальчик от нас отвыкнет? – виновато спросил Толик.
   – Отвыкнет, потом привыкнет, опять отвыкнет. У него вся жизнь впереди…
   Эля стояла чужая, жесткая. Толик испугался, прижал ее двумя руками, чтобы приблизить. Он прижимал ее и трясся, как цуцик на морозе. Эле стало его жалко. Она его любила. Правда, любовь постепенно принимала крен ненависти, но все же это была любовь.
   Свинью накрыло сумерками. Воздух был напоен близким лесом и рекой. В мире покой и нежность, и хорошо знать, что так будет завтра, и невыносимо знать, что так будет завтра. Сердце рвалось на части. А все Илья. Не было бы Ильи – не случилось бы ни Толика, ни Летичева.
   В понедельник Эля отправлялась на работу. Она шла по единственной в городе, а потому главной, улице и знала, что во всех окнах прилипли носами к стеклам, рассматривают, во что она одета, и подсчитывают, сколько стоит каждая вещь.
   А если по улице шла разведенная тридцатилетняя Верка, ту оглядывали с гораздо большим пристрастием, разыскивая на Верке место, куда можно поставить клеймо. И выходило, что некуда. По мнению летичевцев, на Верке негде клейма ставить. Эля знала Веркину жизнь: никого у Верки не было, молодость уходила, как дым в трубу. Просто: раз разведенная, значит, вне крепости и по закону стаи – можно пинать.
   Универмаг – единственное в городе двухэтажное здание. Кабинет Эли находился на втором этаже. Она работала товароведом. Весь дефицит оседал у нее.
   К двадцати пяти годам Эля расцвела: кудряшки, глазки, талия. Красота двадцатипятилетней женщины – еще одна, дополнительная власть, такая же мощная, как дефицит. Стало быть, у Эли две власти. А толку чуть. Вот если бы попасть в Москву. «В Москву, в Москву…» – как чеховские три сестры. Москва отсекла бы ее от пирогов, и от сплетен, и от свекрови. В Москве можно встретить знаменитость или миллионера и уехать в Америку. Сфотографироваться на фоне небоскребов и прислать фотокарточку Илье. «Вот смотри: где ты и где я». Как пели в детстве: «Я на эроплане. Ты в помойной яме».
   Из окна Элиного кабинета – вид на почту. Возле почты молодые парни. К основанию брюк пришиты кольца от занавесок. Ковбои.
   Постучал в дверь, а потом вошел директор школы Николай Анисимович – смешной мужик, некрасивый, как будто сделанный из собаки. Протянул конверт с благодарностью в глазах. Благодарность так и искрится. Эля помогла достать его жене плащ на искусственном меху: и тепло, и непромокаемо по вызовам бегать. Эти плащи давно из моды вышли, а им мода не указчица.
   Эля дождалась, пока он отыскрился и вышел из кабинета. Заглянула в конверт. Там лежали два билета на концерт по рубль восемьдесят каждый. На другой стороне билетов было написано «Товарищ кино». Это значило: в Летичев приехали киноартисты – не очень знаменитые. Знаменитые – те по заграницам.
   Эля вздохнула. Она еще не знала, что Николай Анисимович вручил ей судьбу в конвертике. Так это и бывает. В один прекрасный день приходит совершенно посторонний человек, вручает конверт, как будто переводит стрелку на путях. И с этой минуты твой поезд катится уже по новым рельсам и ничего от тебя не зависит.

   Вышел крепкий жизнерадостный старик, бодро прокричал приветствие в стихах. Все захлопали и даже засвистели от восторга. Зал на пятьдесят процентов состоял из молодежи, их души были готовы к счастью и доверию, что ни покажи. Свет потушили. На экране выпрыгнул из окна и побежал по крыше соседнего дома молодой чекист. Вот он покатился, но зацепился за трубу и тут же, использовав трубу как прикрытие, стал отстреливаться, глаза сумасшедше-веселые от отваги. Эля вспомнила, что видела этот фильм в третьем классе, когда еще не было Ильи и они жили с мамой.
   Свет зажегся, и на сцену вышел артист живьем. Между тем и этим лежали пятнадцать лет жизни. Казалось, что того, молодого, взяли за ноги и провезли по асфальту лицом вниз и все лицо стерли. А потом перевернули лицом вверх, провезли на спине и стерли на затылке все волосы. Жизнь повозила человека. Однако зал встретил его с восторженной благодарностью, прощая ему вытертость и проецируя на него того, прежнего.
   Эля заглянула в программку, чтобы познакомиться с фамилией. Прочитала: Мишаткин. Разве можно выбиться с такой фамилией? Вот раньше актеры звучали: Остужев, Качалов, Станиславский. А тут какая-то мультипликационная фамилия: Мишаткин. Поменял бы на Медведева, и то лучше. Мишаткин подошел к микрофону, взялся за него рукой, качнулся и чуть не упал в оркестровую яму. Но устоял. Посмотрел в зал простодушным, каким-то мишаткинским взглядом и сказал:
   – Выхожу один я на дорогу; сквозь туман кремнистый путь блестит. Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу, и звезда с звездою говорит.
   Эля вспомнила, что это стихи Лермонтова, но Мишаткин читал их как свои, даже не читал, проговаривал, как будто он только что их сочинил и пробует на слух. Все остальные артисты, которых Эля слышала в своей жизни, читали классику торжественно, будто на цыпочках, делая царственный голос, вибрируя голосом и бровями. А этот вбирал Лермонтова в себя, и получалось, что он и Лермонтов – одно и то же.

     В небесах торжественно и чудно!
     Спит земля в сиянье голубом…

   У Эли замерзла кожа на голове. Как точно. Как собираются простые слова в единственно возможное сочетание. И какой космический размах. Голубое сияние вокруг Земли увидели космонавты в середине двадцатого века, а Лермонтов за сто лет до того увидел его своим прозрением. Что значит гений. Эля тоже вчера стояла одна, пусть не на дороге, на крыльце. В небесах тоже было торжественно и чудно, но она даже головы не подняла. Что она увидела? Свинью под деревом и больше ничего.
   – Что же мне так больно и так трудно? – еще тише, чем прежде, спросил Мишаткин. – Жду ль чего? Жалею ли о чем?
   Эля заплакала. Толик взял ее за руку. Но что Толик…
   – Уж не жду от жизни ничего я, – просто сказал Мишаткин, без сочувствия к себе, – и не жаль мне прошлого ничуть.
   Мишаткину было себя не жаль, но ковбоям в зале стало за него обидно. Притихли.
   Эля вдруг отчетливо ощутила свою причастность к великим. Она тоже вместе с Лермонтовым и Мишаткиным – тоже хочет забыться и заснуть, но не тем холодным сном могилы, а до лучших времен. До Москвы. До Америки.

   Мишаткин проснулся от отвращения к жизни. Обвел глазами комнату. В ней было много коек. В Мишаткине метнулся ужас: не в сумасшедшем ли он доме? Но возле зеркала стоял коллега, артист Минаев, – тридцатилетний красавец, разглаживал лицо массажным утюжком. Может, и Минаев сошел с ума, рехнулся на своей красоте, но маловероятно. Минаев – это маленькая фабрика, работающая на себя. По утрам пьет теплую воду и бежит десять километров, в какой бы части света он ни находился. Даже в Париже, проснувшись поутру в отеле, – стакан теплой воды из термоса и пять кругов по Елисейским полям. Что бы ни происходило в жизни, даже если, не дай Бог, конечно, объявили бы войну, Минаев опрокинет стакан воды, смоет шлаки с пищевода – и в путь за силой, здоровьем и красотой. Что ж, его можно понять: снимается голый по пояс, вся страна видит его накачанную грудь, его зубы один к одному, его волосы – упругие и блестящие, как шерсть у здоровой собаки, какой он весь Бельмондо «а-ля рюсс», и жена красавица, и ребенок красавчик, а к ребенку теща бесплатная, машина «Жигули» последней модели, родители подарили, квартира государственная. Все у него есть, и все бесплатно.
   У Мишаткина жгло в груди от отвращения и обиды. Как он начинал пятнадцать лет назад. Второй курс института – и главная роль. В автобус было не войти, все узнавали. Приходилось на такси ездить, таксисты денег не брали. А потом – как обрезало. Выпал из воза. И все казалось, что это ошибка. Вот возница натянет вожжи, и повернет воз обратно, и подберет лежащего в пыли Мишаткина. И все пойдет, как прежде. Но никто не спохватился. Мишаткин мгновенно взошел и мгновенно погас, как огонек, пущенный из ракетницы. Теперь приходится ездить «по огородам», в поте лица зарабатывать хлеб насущный. Минаев ездит из жадности, а Мишаткин из нужды. Уходит его время. Да что там говорить, ушло. Мать внуков просит, хочет кого-нибудь любить, заботиться. Надоело ходить за сорокалетним сыном, переживать один и тот же страх, что пьяного заберут в милицию, а там побьют. Был такой случай, гнули его в милиции, это называется у них «делать салазки», чуть спину не сломали. Не сказать, чтобы ни за что, распустил язык до плеча, а может, и руки, но ведь не спину же ломать. И вот всю жизнь так: провинился на копейку, а отвечай на рубль. Мать с тех пор боится, как его нет поздно – всех обзванивает. Сначала стеснялась, а потом уж и перестала. От такой жизни все притупляется, и совесть в том числе. Жалко мать. У Мишаткина на глазах выступили слезы. У матери своя жизнь не сложилась, все надежды на сына. А сын… Какую старость он ей уготовил, ни одного спокойного дня у человека. А какая натура, сколько детского простодушия, доверия к жизни, любви к людям. Каждого умеет понять, каждый ей интересен, все-то у нее гении и красавцы, не то что мамаша Минаева – две задницы вместо одной. Одна там, где у всех, другая там, где рот. Только откроет – и потекло рекой, сыночка встречает и провожает на собственной машине, всю жизнь любовника имеет в придачу к высокооплачиваемому мужу, сын положительный, не пьет. Ну почему так? Одним все, а другим ничего? И те, кому ничего, нисколько не хуже, а лучше тех, кому все. Мишаткин талантливее, чем Минаев, даже смешно сравнивать, а тем не менее Минаева во все фильмы суют, правда, на эпизоды, но все равно намелькался, и денег – как у дурака махорки. Мишаткин застонал от несправедливости. Слабо позвал:
   – Валера…
   Минаев услышал, но не обернулся. Промолчал, разглаживая щеку.
   – Валер, сходи, а?.. Будь человеком…
   Мишаткин был убежден, если уж так случилось в жизни, что Минаеву все, а ему ничего, то пусть он за это хотя бы сходит в магазин и принесет хотя бы самого дешевого портвейна.
   Мишаткин-то был убежден, но тон все равно вылез просительный, зависимый. А когда один ощущает зависимость другого, то обязательно кочевряжится.
   – И не подумаю, – отрезал косым ртом Минаев. – Я тебе не мальчик на побегушках. И вообще… Всю ночь шастал, пил, гремел, блевал. Я не выспался, а мне целый день работать. Три концерта.
   – Так и у меня три концерта. Странный ты человек, – подивился Мишаткин. – Только о себе думаешь.
   – Скажу Большаковой, пусть нас расселит. Я после гастролей как с войны возвращаюсь. Никаких денег не захочешь…
   – Сходи… – простонал Мишаткин.
   Минаев не ответил. Они были разными людьми, взаимоисключающими друг друга. Минаев считал, что Мишаткин – нормальный эгоист, довольно распространенный в современных условиях тип сорокалетних сироток. Можно разложить свои жизненные обязательства на всех вокруг: на родных, на друзей, на первого встречного, а самому сидеть сложив ручки и идти ко дну. Тело запущено, душа запущена, и всем вокруг жалко: ах, непонятый талант, хрупкая душа… Нормальный халявщик. Жить на халяву, пить на халяву… Отстреливать таких и зарывать на десять метров в глубину. Каждый раз, вернувшись с гастролей, Минаев отмывался в ванной от этих Домов колхозника, от Мишаткина, отмахивался от воспоминаний, как лошадь от слепней. Но, оказавшись через какое-то время на гастролях, – искренне радовался встрече и селился вместе. Он его по-своему любил. За что? Может быть, за выгодный фон. Ни с кем и никогда он не чувствовал себя таким полноценным. Минаев знал все его безобразия, понимал, что им движет, и не боялся. А Мишаткин, в свою очередь, тоже знал, что хоть Минаев и скотина бесчувственная, но в трудную минуту не бросит, надо только проявить настойчивость.
   – Валера… – слабо позвал Мишаткин, полностью отказавшись от амбиций правого человека.
   В дверь постучали. Минаев торопливо сунул утюжок под подушку и открыл дверь. На пороге стояла молодая блондинка под Мэрилин Монро. «Материал хороший, но работы много», – определил про себя Минаев. Он привык, что провинциалки падают на него пачками. Иногда это бывает кстати, а иногда нет, как сейчас. Блондинка вежливо поздоровалась и спросила:
   – А можно Игоря Мишаткина?
   Мишаткин поднял одеяло к самым глазам.
   – К вам можно, Игорь Всеволодович? – хорошо поставленным голосом спросил Минаев.
   Мишаткин обомлел. Блондинка не стала дожидаться, пока он разомлеет, вошла и села возле кровати, как врач возле больного.
   – Меня зовут Элеонора Александровна, – представилась она.
   Ее имя показалось обоим артистам длинным, состоящим из гласных, мягких «л» и ярких «р». Как музыка.
   – Очень приятно, – хором сказали Минаев и Мишаткин, и это было правдой.
   – Я вчера подошла к вам после концерта поблагодарить, но вы спешили и попросили меня прийти сюда, – напомнила Элеонора Александровна. – Я понимаю: вы пригласили из вежливости. Но мне это надо. А может быть, и вам.
   Мишаткин ничего не понял: кому надо, кто подходил, куда торопился. Он напряг память, но тут же заболела голова, застучало в затылке и еще мучительнее захотелось выпить.
   «Может, ее послать за бутылкой», – подумал он, и в глазах обозначилась надежда.
   – Я пришла сказать вам «спасибо». Вы вчера заставили меня пережить незабываемые минуты.
   Слова были жалкие, не то что у Лермонтова. Но Эля заметила, что большие, глубокие чувства выражаются такими вот затертыми словами.
   – Я пришла сказать: вы нужны людям. Вы несете культуру в массы…
   «Сейчас попрошу», – приготовился Мишаткин и стал ждать, когда Элеонора Александровна закроет рот.
   Но она все перебирала губами – розовыми и поблескивающими, как леденцы.
   – Я хотела принести цветы. Но цветы дарят женщинам. Я принесла вам суровый мужской подарок.
   Эля отдернула на сумке молнию и достала пузатую бутылку с обширной бархатно-черной этикеткой, где золотыми латинскими буквами было написано «Наполеон».
   Мишаткин почувствовал, что сердце его на мгновение остановилось, потом заскакало в два раза быстрее. Он мог просто умереть от радости. В конце концов, неожиданная, неподготовленная радость – это тоже сильный стресс.
   – А давайте прямо сейчас и выпьем, – внес предложение Мишаткин и сел на кровати.
   – Ты хоть оденься, – напомнил Минаев.
   – А… да… – Мишаткин засуетился руками под одеялом.
   Блондинка деликатно отвернулась.
   – А у вас тут что, французские коньяки в свободной продаже? – спросил Минаев.
   – Это мне подарили, – бесхитростно созналась Эля. – Мне все время бутылки дарят, а я не пью. У меня на работе целый бар скопился. Я держу для подарков, с рабочими рассчитываюсь, когда надо…
   – А где вы работаете?
   – В торговле.
   Минаев глубокомысленно покачал головой. Это был его контингент. Он пользовался успехом у продавщиц, официанток и проводниц. Но Элеонора Александровна смотрела спокойно, незаинтересованно. Обидно даже.
   Мишаткин тем временем искал рубаху, но так и не нашел. Надел пиджак на майку.
   – Ты что, в таком виде собираешься пить французский коньяк? – осудил Минаев. Он подошел к другу и включился в поиски рубашки. Наконец рубашка была найдена, – завалилась за тумбочку, – но непригодна к употреблению. На груди – какая-то засохшая субстанция, величиной с обеденную тарелку. То ли сам облился, то ли его облили. Трудно вспомнить. Мишаткин озадаченно смотрел на обесчещенный фасад своей выходной вещи.
   – А как же ты будешь выступать? – поинтересовался Минаев.
   – Дай мне рубашку, Валера, – попросил Мишаткин.
   – У меня всего две.
   – Вот и хорошо. Одна мне. Другая тебе.
   – Какой ты щедрый…
   – Постесняйся, – благородным тембром урезонил Мишаткин. – Что Элеонора Александровна подумает об артистах? Подумает, что артисты жлобы.
   Минаев мог бы ответить, что его не интересует постороннее и совершенно неавторитетное для него мнение, но в этот момент Элеонора Александровна промолвила:
   – Одну минуточку… – наклонилась над своей сумкой и вытащила оттуда новую рубашку в целлофановой упаковке. – Это Индия. Стопроцентный хлопок, – прокомментировала она. – Тридцать девятый размер воротничка.
   Размер был мишаткинский. И воротничок самый модный.
   – Они недорогие, но редко бывают, – пояснила Эля. – Я стеснялась вам это отдать. Очень бытовой подарок. А вы человек необыкновенный…
   Эля протянула ему рубашку. Мишаткину на секунду показалось, что у него белая горячка. Потому что в реальности так не бывает. В реальности все женщины, которые случались на его пути, предпочитали взять, а не отдать. Им казалось, что весь мир у них в долгу. А его первая жена, самая красивая девочка на курсе, даже отказалась ходить за хлебом. Она считала: раз она такая красивая – нечего ей в булочную ходить. И вдруг… пришла своими ногами, приплыла, как золотая рыбка. Мишаткин даже забыл на какое-то время о реальной возможности выпить, о чем он никогда не забывал.
   – Послушайте, – прочувствованно и трезво сказал он. – Какое счастье встретить такую женщину, как вы.
   – А таких больше нет, – ответила Эля, незаметно наводя порядок на столе. – Каждый человек в одном экземпляре.
   – Значит, какое счастье встретить вас, – поправил друга Минаев.
   – Да, – серьезно подтвердил Мишаткин. – Какое счастье встретить вас.

   Вечером Эля снова сидела на концерте, уже без Толика и в кулисах. Гастрольная бригада «Товарищ кино» привыкла к тому, что в разных городах в кулисах то и дело появляются молодые девушки, как их называли – «карамельки». Эля испытывала некую неловкость от своего «амплуа», от скрыто-насмешливых, любопытных взглядов, но ничего не могла сделать. От нее мало что зависело. Поезд судьбы уже шел и набирал скорость.
   После концерта Минаев гулял по свежему воздуху, создавая тем самым другу условия. Эля, оставшись с Мишаткиным вдвоем, пыталась сначала на словах, а потом и на жестах объяснить, что она «не такая». Еле ноги унесла и ушла, возмущенная до глубины души. А еще Лермонтова читает, «пустыня внемлет Богу». Никто никому не внемлет. Пустыня – в душах и в сердцах.
   Три дня Эля не появлялась на мишаткинском горизонте. А поезд все равно стучал колесами, куда денешься. В конце третьего дня Эля пришла на концерт, сидела в партере. Знакомая завклубом принесла ей стул, так как все места были заняты. Половина города пришла по второму и третьему разу.
   Мишаткин на сцене не появился. Эля нашла Минаева за кулисами. Тот сказал, что Игоря Всеволодовича разбил радикулит. Так и сказал: разбил.
   Эля не стала дожидаться конца представления, пошла в Дом колхозника.
   Мишаткин лежал один, затерянный в кроватях, как в муниципальной больнице для бедных. Он был похож на революционера, умирающего от чахотки: запавшие щеки, большие глаза с блеском благородной идеи. В Эле шевельнулось неведомое ей прежде чувство сподвижницы. Мишаткин не отрываясь смотрел на ее сумку. Эля отдернула молнию и достала свекровины пироги: с мясом, с капустой и с яблоками. Положила на салфетку, которая тоже была в сумке. Мишаткин тут же стал есть, держа кусок двумя руками, и был в этот момент похож на мальчика с картины «На побывку к сыну». Эля смотрела, как он широко кусает, жует с опущенными глазами, и вдруг осознала, что он без нее пропадет.
   В том, что произошло между ними чуть позже, Эля ничего не поняла. Она поправляла перед зеркалом прическу и чувствовала себя курицей, попавшей под поезд. Но то, в чем она не разобралась, не имело в данном случае никакого значения. Она уважала в Мишаткине его божественный талант, а все остальное не важно. Уходя, оставила банку индийского апельсинового сока.
   Минаев, вернувшийся с концерта, заявил, что состав консервированного сока – цедра, пульпа, сахар, кислота, консерванты, вредные для желудка. В них есть все, кроме самого сока. Но Минаев циник, это у них семейное. Он все может принизить, даже обычную жестяную банку сока, прибывшую из далекой и жаркой Индии.

   Толик смотрел по телевизору футбол, когда Эля сказала ему, что хочет развестись и уехать в Москву. Толик не пошевелился, продолжал смотреть еще напряженнее. Эля удивилась, понаблюдала за мячом, который гоняли по полю две конкурирующие команды, но не заметила ничего такого, что было бы важнее, чем крах семейной жизни.
   Эля внимательно всмотрелась в мужа и увидела, что его лицо поменяло цвет. Оно стало серым, как лист, пролежавший всю зиму под снегом. Эля поняла: его неподвижность – это драматический шок, реакция на ожог, травму, несовместную с дальнейшей жизнью.
   – Фиктивный! – громко крикнула Эля, пробиваясь через шок. – Фик-тив-ный… – по слогам повторила она, чтобы по порциям влить смысл в его парализованное сознание.
   Толик по-прежнему смотрел в телевизор, но Эля видела: он доступен пониманию. Горячо, искренне, убежденно стала объяснять смысл слова «фикция»: она пропишется в Москве, а прописавшись, разведется, отсудит площадь и вытащит его, Толика, с сыном в столицу.
   Эля так убеждала Толика, что поверила сама. А в самом деле? Почему одни могут жить в столице, а другие по огородам. Почему нельзя жить там, где хочешь. И если закон ставит препятствия, то можно найти способы эти препятствия обойти или через них перелезть.
   Толик по-прежнему смотрел на футбольное поле, но в его лицо стали возвращаться краски. Он верил жене, потому что никогда не врал сам, и еще потому, что верить легче. Если верить – то можно жить дальше. А если не верить – то нельзя.
   – А зачем нам Москва? – спросил Толик. – Нам что, здесь плохо?
   – Мне плохо, – сказала Эля и заплакала.
   Толик понимал, что в Москве ему делать совершенно нечего. Здесь оставались его родители и друзья, то, что называется родные и близкие, охота и рыбалка, работа и вечера, люди и земля, кусок земли. Вне этого он – ничто. Но Толик внутренне согласился быть ничем. Пусть лучше будет плохо ему, чем ей.
   – Ладно, – сказал Толик. – Делай как хочешь. Я на все согласен.
   Эля заплакала еще сильнее. В Толике все заметалось от невыносимости чувств. Он пошел на кухню и стал мыть посуду, чтобы как-то переключиться. Эля подошла к нему и молча стала вытирать тарелки. Они все делали в четыре руки, и казалось, что даже воздух между ними напоен прощальной нежностью.
   На другой день сидели у стариков. Кирюша весь оброс белыми волосами, как пастушок. Глаза большие, ноздри круглые. Характер спокойный, весь в Толика. Кислюковское семя.
   Толик сообщил родителям их жизненные планы, напирал на слово «фиктивный» и так же, как Эля, вытаращивал от искренности глаза. Старый Кислюк, однако, не мог взять в толк: зачем куда-то уезжать, зачем обманывать государство, да еще на таком святом участке жизни, как семья. А ушлая Кислючиха сразу все усекла, но убиваться не стала. Для нее было главным в этом вопросе, чтобы невестка не забрала внука. Но об этом даже не было речи. Стало быть, Кирюшка не нужен своей мамочке-вертихвостке. И слава Богу. И пусть едет. Ее сын-красавец не засидится при таком мужском дефиците в поселке. Вон Верка-разводушка первая отхватит, а чем она хуже этой. Ничем. Даже лучше. Зад как телевизор «Рекорд». Пятерых нарожает. Намучилась в прежней жизни, теперь будет семью ценить, а не вихриться по столицам, по фиктивным замужествам.
   Эля посмотрела на свекровин рот, сомкнутый урьей гузкой. Поднялась. Вышла на крыльцо. Лето стояло в самом расцвете, как ее жизнь. Пахло яблоками. У свекрови летние сорта – бело-розовые, отборные, хоть рисуй. Еще неизвестно, что ждет ее там. Но главное – не ТУДА, а ОТСЮДА. Вышел Толик и сказал:
   – Я буду ждать.

   Свадьбу справляли в Доме кино. Гостями были только Минаев с женой Катей. Ничего не подарили, потому что Минаев оплатил столик. Это и был его свадебный подарок.
   Катя Минаева поражала необычайностью красоты: рост как у баскетболистки, плоская – ни спереди ни сзади, нос на семерых рос, а глаз не оторвать. Женщина из будущего. А Эля со своими пакляными волосами казалась себе женщиной из вчера и даже из позавчера, с тех послевоенных открыточек, где два целующихся голубка. Эля переживала. На ее темную юбку налип пух от кофточки. Вид был неопрятный, как будто ночевала на мельнице, на мешках с мукой.
   Казалось бы: радуйся. Сбылась мечта. Но радости не было. С одной стороны: она в Москве. Квартира – на Патриарших прудах, замужем за Игорем Мишаткиным, в дипломе которого написано: артист кино.
   С другой стороны: квартира хоть и в центре, но коммуналка. Помимо них еще семья – пожилые брат и сестра. У брата в недавнем прошлом был инсульт, мозги попортились. Ходит, ногу тащит, на лице недоуменное выражение. Время от времени сестра выгоняет его в коридор, он прогуливается, набирается впечатлений. Слева кухня, ванная комната, туалет. Справа у стены стоит сундук, накрытый старым ковром. Над сундуком телефон, к телефону на ниточке привязан карандашик. Брат прогуливается, смотрит по сторонам. Это его Елисейские поля. Иногда из него исторгается звуковой взрыв, этот взрыв толкает его вперед, и он, как реактивный самолет, пробегает несколько шагов. Потом останавливается и продолжает смотреть по сторонам с еще более недоуменным выражением.
   Новая свекровь, Нина Александровна, любит этого реактивного братца, называет его «голубчик». Нина Александровна родилась в 1910 году и вынесла из тех предреволюционных времен выражения: душенька, голубчик, «на все воля Божия».
   У нее на все воля Божия. Живут на пенсию из расчета сорок три копейки в день. Как в тюрьме. И ничего. «Не мы первые, не мы последние». Отрезали три четверти желудка – «ну что ж, пожила». Мужа убили на войне – «как у людей, так и у нас». Сын спивается – «ему нужна разрядка». Покорность судьбе. Не то что Кислючиха. Она в этих условиях развела бы кроликов на балконе, мясо – на базар, шкуры – государству. Нина Александровна человек непрактичный, птичка Божия. До полночи сидит на кухне газеты читает, боится в комнату войти. Молодые ложатся спать, а комната одна. Могла бы смело входить. Молодые невинно спали, лежа на боку, в одну сторону, как ложки в подарочной коробке.
   Эля подозревала, что поезд судьбы завез ее куда-то в тупик.
   За соседним столом сидел народный и заслуженный, толстый, как беременная баба, волосы сальные. Однако сидел королем, все для него и всё для него. Он скучным взглядом обвел Элю, как покупал. Но не купил. Отвел глаза в сторону.
   В чем его козыри? Талант. Но талант есть и у Игоря, только об этом никто не знает. Надо, чтобы узнали. Игорь сидел и крепился изо всех сил, чтобы не напиться, но в конце концов напился все равно.
   Эля положила его руку себе на плечо, повела из зала, как раненого бойца с поля битвы. На выходе из зала Игорь выпал из-под ее руки и свалился на стол, за которым сидели иностранцы. Пожилая американка посмотрела на Элю повышенно доброжелательно, и Эле показалось, что ее муж где-нибудь в штате Огайо тоже надирается до чертиков. Половина планеты в свиньях, половина в алкашах. А где живут?
   Минаевы уехали на первом попавшемся такси. Эля осталась одна, если не считать Игоря. Но Игоря можно не считать. Он не стоял на ногах, вместо опеки стал нагрузкой.
   Эля посадила его на ступеньки какого-то учреждения. Голова не держалась, падала вперед и вбок. Эля собрала пальцы в кулечек и подставила таким образом, чтобы нос утопал в кулечке. Голова оказалась зафиксирована в одном положении. Игорь клевал носом в прямом и переносном смысле этого слова. Дремал.
   Потом очнулся на морозе. Увидел Элю рядом. Сказал ей просто и трезво:
   – Если бы ты знала, как тяжело быть никому не нужным.
   – Ты мне нужен, – возразила Эля. – Я у тебя есть.
   – При чем тут ты? – горько возразил Игорь. – Меня нет у меня.
   – Как это при чем… – растерялась Эля. – Я ехала… Я…
   – Зря ты ехала. Я тебя обманул. Я тобой спасался.
   – Я помогу тебе.
   – Бесполезно. Я уже не талантливый. Я ничего не хочу. И вообще ничего не надо. Тебя не надо. И жить не хочется. Маму жалко…

   Фамилия режиссера – Сидоров. На киностудии работали двое Сидоровых. Две творческие единицы под одной фамилией. Чтобы не путаться, одному оставили – как было, а другому дали прозвище Анчар. Тот самый, пушкинский. «К нему и птица не летит, и тигр нейдет». У Анчара был тяжелый, скорпионий характер. Он мучил всех и себя в первую очередь. На прошлой картине отказался отпустить актера в роддом, навестить жену с ребенком. Потом все же смилостивился и выделил полтора часа. К роддому подъехал немецкий «опель», оттуда вышел офицер в форме СС с автоматом и партизан в ватнике. Вошли в роддом. Партизан поцеловал жену, заглянул в красное резиновое личико ребенка. Его тут же забрали в машину и увезли.
   Женщины, глядевшие в окна, подумали, что у них послеродовой психоз. Иначе откуда в восьмидесятых годах немцы и партизаны.
   В данную минуту времени Анчар сидел в своем кабинете за столом, пил чай и грел руки о стакан. Он готовился снимать новый фильм, современную «Золушку». Золушка – лимитчица. Принц – эфиоп. На роль принца взяли студента из университета Лумумбы, который действительно оказался принцем. Его папаша-король отправил сына учиться в Россию. Принц был богат, красив и скромен – как все люди, долго живущие в достатке. Они гармонично развиваются. В них не вырабатывается хваткости и хамства. Эти качества им не нужны.
   Принц совпадал с образом на сто один процент. А вот Золушка… Анчар только что просмотрел пробы: актриса талантливая, но уже известная, засмотренная. Играет наивность, а в каждом глазу по пятаку. Золушки нет и, как казалось, никогда не будет. У Анчара было чувство, что он стоит на подоконнике сто второго этажа. Подоконник качается, ползет под ногой. Как в страшном сне.
   В кабинете сидели друзья и соратники: второй режиссер и монтажница, с которыми он шел из картины в картину.
   Второй – сальный, вариантный, состоящий из множества комбинаций, как замусоленная колода карт. Анчар знал ему цену, но держал за преданность. Преданность была стопроцентной. А это – главное: хоть плохонькое, да мое.
   Монтажница смотрела на Анчара и мучилась его мукой. В какую-то минуту отвлеклась на домашние дела: в доме нет картошки. В магазине плохая, начинаешь чистить – вся в синяках. Видимо, сбрасывают с большой высоты, не умеют хранить. Надо покупать на базаре, килограмм десять – пятнадцать, чтобы подольше хватило. А как дотащить пятнадцать килограмм? Пуп развяжется. Придатки болят, постоянное воспаление после первого аборта.
   Анчар строго глянул на монтажницу, и она увидела, что он засек ее придатки. Надо думать о работе. Монтажница преданно сморгнула и переключила мысли с личного на общественное.
   В эту смутную минуту отворилась дверь и в комнату вошла Эля. Минаев заказал ей пропуск на киностудию.
   – Здравствуйте, – сказала Эля. – Моя фамилия Мишаткина. Я жена артиста Игоря Мишаткина.
   – Есть такой, – вспомнил Второй, глядя на Элю, как перекормленный кот на очередную мышь.
   Монтажница приставила к Эле свои острые глазки и сверлила в ней дырку. Она ненавидела молодых женщин, всех без исключения. Ее бы воля – погрузила бы всех на плот непомерной длины и ширины, свезла в море и ссыпала в морскую пучину. Так делали в Китае во времена Мао, когда освобождали город от проституток.
   – Дайте ему работу. Он пропадает. Пожалуйста…
   Анчар смотрел в ее глаза, но думал о своем. Он думал: есть люди, которые умеют жить. Просто жить и радоваться. А есть – творцы. Они умеют отображать жизнь, а сами не живут. Сейчас, в эту минуту Анчар твердо знал, что не умеет ни жить, ни отражать. Каждый час, как фальшивый рубль, не обеспечен золотым запасом.
   Монтажница презрительно дернула губой. В кино не просят, а тем более не посылают жен. В кино гордо ждут.
   Второй засалился еще больше, нос заблестел от выступившего жира, хоть яичницу жарь.
   Эля обвела их глазами. Слепые. Глухие. Не видят. Не слышат. Сидят, как рыбы в аквариуме, смотрят сквозь толщу воды.
   Эля поняла, что ничего не получится, и успокоилась. Трезво посмотрела на эту троицу. Разве это люди? Недочеловеки. Рабы.
   – Оставьте ваш телефон. Мы позвоним, – пообещал Второй.
   – Вы не позвоните, – спокойно сказала Эля. – Все вы тут горнолыжники.
   – Почему горнолыжники? – удивился Анчар.
   – Когда один ломает шею, другому некогда остановиться. Он на скорости, – объяснила Эля. – Но ничего. Когда-нибудь вы тоже сломаете себе шею и к вам тоже никто не подойдет.
   Эля повернулась и вышла из комнаты. Все трое молчали – минуту, а может, две. За это время поезд Элиной судьбы подошел к развилке. Отсюда, от развилки, было три пути: прямо, влево и вправо. Поезд остановился, как Илья Муромец. Но у Ильи на стрелках было ясно указано, где что найдешь, а где что потеряешь. Здесь не было написано ничего. Судьба ни о чем не сообщает заранее, а может, и сама не знает.
   – Кто это Мишаткин? – спросил Анчар.
   – Дохлый номер, – отозвался Второй. – Десять лет не снимается. Спился, по-моему.
   Монтажница при слове «десять» снова вспомнила о картошке: десять или пятнадцать килограмм.
   – А как же он живет? – спросил Анчар.
   Второй пожал плечами.
   – А профсоюз у нас есть?
   – Есть, – подтвердил Второй. – И что с того? Профсоюз не может заставить вас снимать Мишаткиных, если вы не хотите.
   Анчар посмотрел на Второго, осмысливая сказанное.
   – Может быть, дать ему шофера грузовика? – вслух подумал Анчар.
   – Это же почти массовка, – напомнила монтажница. – Десять лет не сниматься, и в массовку.
   – Сделаем две-три реплики, будет эпизод.
   Стрелка судьбы щелкнула. Поезд пошел прямо. Рельсы благодарно и преданно стелились под колеса.

   Игоря Мишаткина пригласили на роль шофера грузовика, который потом стал кучером кареты-тыквы.
   Игорь сидел в гримерной и волновался, что гримерша Валя недостаточно скрывает его потертость. Игорю хотелось быть красивым. Потом он сообразил: чем хуже, тем лучше. Густой тон покрыл лицо неинтеллигентным, жлобским загаром. Не скрыл, а наоборот – проявил морщины. Линия глаза в окружении морщин напоминала рисунок голубя мира Пикассо. Овал глаза – очертания голубя, птичье тело. А веер морщин в углу – хвост. В довершение на передний зуб надели серебряную фиксу, на голову – плоскую кепочку.
   Получился типичный люмпен. Казалось, что это не артист Театра киноактера, а настоящий ханурик, которого задержали на дороге и попросили сняться в кино.
   Кучер тыквы был с тем же серебряным зубом, но в широких коротких штанах, похожих на арбузы, и в белых чулках.
   Эти два Мишаткина, особенно первый, вызвали на съемочной площадке смех. Смешно, когда узнаваемо. Узнаваемо – когда правда.
   Из восьмидесяти минут экранного времени Игорь прожил на экране четыре минуты и сказал одну фразу: «Никогда хорошо не жили, нечего и начинать». Но запомнились и он, и фраза. Игоря узнавали в метро. И когда он ехал на эскалаторе вверх – замечал: на него смотрят те, что едут вниз, – и он возносился, возносился. Казалось, что эскалатор донесет его до облаков.

   Эля решила воспользоваться просверкнувшей удачей и пошла в районный отдел распределения жилплощади. Отдел находился на первом этаже. Раскрыв дверь, Эля увидела человеческий муравейник. Но в муравейнике – дисциплина, а здесь – хаос. Значит, потревоженный муравейник. Краснолицый инспектор громко отчитывал женщину:
   – Как вы себя ведете? Вот возьму и вызову сейчас милицию.
   – А что я сделала? – оправдывалась женщина.
   – Как что сделали? Побежали в туалет вешаться.
   – Да ничего не вешаться. Просто в туалет, и все.
   – Вы сказали: «Если не дадите квартиру, пойду в туалет и повешусь». Вот люди слышали.
   – А что нам остается делать?
   Очередь заурчала. Назревал бунт.
   – Товарищи! – растерялся инспектор. – Ну что я могу сделать? Я – исполнитель. И если в районе нет жилья, я вам его не рожу.
   Эля поняла: с исполнителем разговаривать бессмысленно.
   Когда подошла ее очередь, спросила:
   – Кто у вас тут самый главный?
   – В каком смысле? – обиделся инспектор.
   – Ну кто решает, – объяснила Эля.
   – Малинин, – назвал инспектор. – Но вас к нему не пропустят. Вас много, а он один.

   Малинин сидел без пиджака, смотрел домашними глазами. Он узнал Игоря, с удовольствием рассказал ему, что сам из военных, служил на подводной лодке. Подлодка – хуже, чем заключение. В заключении – лесоповал, тайга, много свежего воздуха. А на подлодке замкнутое пространство, кислорода не хватает, можно сойти с ума. Некоторые и сходили, и даже пытались разгерметизировать лодку, чтобы разом все покончить. Но подлодку один человек не может вывести из строя. Надо нажать сразу две кнопки в разных концах. А двое одновременно, как правило, с ума не сходят.
   Игорь сочувственно слушал, кивал головой. Ему тоже хотелось рассказать, как он десять лет не снимался и эти десять лет осели в нем копотью на сосудах, на душе. Пасмурно жить. Но жаловаться было нельзя. В сложившейся расстановке сил Игорь не имел права выглядеть жалким. Он должен был глядеться хозяином жизни, который почему-то живет в коммуналке.
   Разговор окончился тем, что реактивного братца с сестрой отселили в отдельную однокомнатную квартиру в Ясенево, на край леса. А Мишаткиным досталась вторая комната. Отдельная квартира на Патриарших прудах. И все по закону. Сейчас Москва освобождается от коммуналок.
   Мама Игоря предложила Эле привезти в Москву Кирюшу. Она соглашалась быть ему бабушкой и учить уроки. Кирюша уже пошел в первый класс.
   Толик жил в Летичево с Веркой-разводушкой. Свой новый брак он не регистрировал, но Верка тем не менее родила ему дочку и снова ходила беременная. Получалось, что у Толика трое детей, а у Эли ни одного.
   Эля написала Толику письмо и попросила привезти Кирюшу. Сама не поехала, чтобы не встречаться с Кислючихой, с беременной Веркой. Верка была ей омерзительна, как кошка, укравшая со стола чужой кусок. Эля забыла, что сама бросила Толика, обманула, предала. Но ей можно, а Верке нельзя.
   Толик привез сына. В дом войти отказался. Ему было невыносимо видеть Элю чужой женой. Он стоял во дворе и смотрел в землю. Эля поняла: боится ее видеть. Боится новых страданий.
   – Ты же обещал ждать, – усмехнулась Эля.
   – А я жду, – серьезно ответил Толик, продолжая смотреть в землю.
   – С Веркой?
   – Нет. Один. Верка не ждет.
   За прошедшие годы Толик не изменился. Он вообще мало менялся. Вечный мальчик. И возле него так легко стоять, как в лесу. А возле Игоря стоять тяжело. От него исходило хроническое неудовольствие, как радиация от Чернобыльской АЭС.
   Но здесь, на Патриарших, надо было постоянно что-то завоевывать и преодолевать. А там, возле свиньи, – все спокойно, как на пенсии.
   – Ну как там у вас? – спросила Эля неопределенно.
   Толик рассказал, что в шахте случилась авария по вине вечно пьяного, расхристанного Мослаченко. Сам Мослаченко погиб. Ведется расследование, но и без расследования ясно: преступная халатность. Толик как юрист должен дать заключение. Но семья Мослаченко просит свалить все на шахту. Тогда другая пенсия детям. Дети ведь не виноваты в халатности папаши. Им надо расти, вставать на ноги.
   – Государство у нас не бедное, – подсказала Эля. – Пусть платит.
   Толик не ответил. Он понимал: Мослаченко виноват и наказан. Он умер. Значит, добро и зло уравновешены. Зачем прибавлять зла, наказывать детей?
   Но Толик Кислюк не мог писать неправду. Ему соврать – все равно что съесть дохлую мышь. Умрет от отравления.
   Толик стоял и мучился от невыносимости чувств.
   – А Верка что говорит? – спросила Эля.
   – Не помню, – сказал Толик.
   То ли Верка, замученная хозяйством, ничего не говорила, то ли он не прислушивался к Веркиной душе.

   Кирюшка поселился в комнате вместе с чужой бабкой. Своя бабка была толстая и уютная, так весело было ползать по ее животу, вдоль и поперек, а эта узкая и жесткая. Прежняя бабка то тискала его, то орала как резаная, а эта говорит ровно и правильно, как по радио. Кирюшка привык из дома выходить сразу в сад. А здесь он из дверей выходил на лестницу с мусоропроводом. И дышать ему нечем. И безобразничать неудобно. И отец чужой. И даже мама какая-то другая.
   По ночам его тоска особенно сгущалась, становилась невыносимой. Он кричал на всю квартиру, а может даже, и на весь этаж. И плевать ему, что новый папа спит и что завтра ему на работу. Раз никто не считается с ним, то и он, в свою очередь, не будет ни с кем считаться.
   Эля ложилась рядом, утешала, увещевала. Слышала, как под руками вздрагивает его хрупкое тельце. Как раненый заяц. Потом он засыпал. Эля всматривалась в спящего сына. Он был копия Толика, но как бы омыт ее красотой. Изысканный хрупкий мальчик, похожий на жениха Дюймовочки – принца эльфов.
   Эля любила сына, но могла вкладывать в него только ЧАСТЬ жизни. А Кислючиха – ВСЮ жизнь. Значит, там ему было лучше.
   За Кирюшкой снова приехал Толик. Теперь они расставались надолго.
   – Я сама виновата, – сказала Эля. – Я отучила его от себя.
   – Ты не виновата. Ты счастье искала.
   Великодушие Толика ударило Элю как пощечина.
   Она заплакала.
   – Мы никуда не денемся, – сказал Толик и бесстрашно посмотрел в Элины глаза. – Мы у тебя есть и будем.
   Кирюшка вытащил свою руку из руки отца и побежал к берегу смотреть лебедей. Лебеди скользили по воде. Посреди пруда стоял их деревянный домик.
   После «Золушки» Игорь пошел нарасхват. Стал мелькать то тут, то там в одном и том же образе. Плоская кепочка как будто прилипла к его голове.
   Однажды кому-то пришло в голову снять Мишаткина в маленькой роли белого офицера. Та же гримерша Валя клала на лицо тон посветлее, сообщая благородную бледность. Игорь сидел и смотрел на себя в большое зеркало: умное лицо с аскетически запавшими щеками, легкая надменность дворянина и страдание за поруганную Родину. Валя легко касалась лица гримерной губкой. От губки пахло псиной.
   Фильм о первых годах революции вышел на экран – и у артиста Мишаткина пошла «офицерская» серия.
   Далее, из восемнадцатого года Игорь шагнул в сорок первый, в образ немецкого офицера. Безукоризненная опрятность, пенсне, жестокость в глазах. Враг.
   Покатилась «немецкая» серия. Его лицо клишировалось на потоке фильмов, как одноразовая зажигалка на конвейере. Игорь понимал это, но не мог отказаться от следующего клише. Многолетний простой сломал его. Он соглашался, но при этом чувствовал себя как девка, которую употребляют за деньги. Игорь пил, чтобы притушить лермонтовский комплекс: разлад мечты с действительностью.
   Пока артист Мишаткин мыслил и страдал, Эля вязала комплекты: шапочки и шарфики. Она покупала в магазине английский мохер и делала в день по комплекту. На шапочках той же шерстью вышивала цветы из четырех лепестков. Получалось очень красиво.
   Катя Минаева сбывала комплекты среди своих по пятьдесят рублей. Часть брала себе. Остальное – Эле. На эти деньги жили.
   Мама Игоря смотрела на Элю, как Золушка на фею. Взмахнет хрустальной палочкой – и из воздуха возникает все, о чем мечталось.
   «Р-раз» – и работа! Игорь снимается. У него есть дело.
   «Р-раз» – и квартира. А ведь это так удобно – не жить с молодыми в одной комнате.
   «Р-раз» – индюшачьи котлеты на обед. Можно, конечно, насытиться чем угодно, желудок не обидится. Но провернутое белое мясо…
   – Эля! Вы великий человек, – с убеждением говорила мама Игоря. – Вы можете приспособиться в любых условиях.
   – Как ленточный глист, – добавлял Игорь, убивая пафос.
   Ленточный глист живет в человеке, и, если его выгнать и зарыть в землю, он живет в земле.
   Игорь не любил эти разговоры. Да, квартира. Да, работа. Но при чем тут Эля? Он снимается потому, что талантлив. А квартиру ему дали потому, что он в ней родился и жил сорок лет. И две комнаты на трех человек нормально. И даже мало. При чем тут жена? Ах, она бегает, встает на уши. Но он же не виноват, что ему досталось такое время и такая страна, где за норму надо вставать на уши. Она умеет, а он не умеет. Он, Игорь Мишаткин, – художник и не должен тратить на ЭТО свою жизнь.
   Мама Игоря считала: Эля тоже художник, просто у нее другие подручные средства. У Игоря литература. Игорь произносит чужие тексты и лепит образ. А Эля лепит саму жизнь. Берет одну жизнь и лепит из нее другую.
   Что касается Эли, она не рассуждала столь абстрактно: надо было подтягивать жизнь к мечте. Не получалось. Мешала водка. Водка – это такой конь, который перетопчет любое поле: хоть сей, хоть не сей.
   Эля решила взять фактор пьянства под контроль. В каждой группе у нее были свои люди. И если Игорь, находясь на съемках, опрокидывал рюмку, в доме Эли тут же раздавался телефонный звонок.
   Игорь в неведенье счастливом возвращался домой, звонил в дверь. На всякий случай старался не дышать вперед и выстраивал на лице значительное выражение. Дверь открывалась, и навстречу Игорю летел кулак, прямо в значительное выражение. Резкая боль в носовую кость. Искры из глаз. Так повторялось каждый раз. Сначала – кулак. Потом разборка: с кем, почему, по какой причине. Причина всякий раз была уважительная.
   Игорь стал элементарно бояться, срабатывала сигнальная система, как у подопытной собаки. Водка связывалась в одну прямую с искрами из глаз. Игорь резко сократил свое пьянство.
   Мама Игоря начала серьезно пересматривать жизненные позиции. Как можно бить человека по лицу? Но если во благо, значит, можно? Значит, надо?
   Может быть, трагедия их поколения в неумении постоять за себя? В излишней деликатности?
   В Москве Игорь почти не пил. Он стал лучше себя чувствовать и понял, почему бездарности завоевали мир. Они с самого утра хорошо себя чувствуют и тут же принимаются за карьеру. Но как только Игорь выезжал с группой в другой город – там он, что называется, дорывался. И однажды, вернувшись домой, попросился в темную комнату.
   Эля ничего не поняла и отвела его в ванную.
   Игорь напряженно смотрел на дверь и вдруг сказал:
   – Проходите.
   Дверь в ванную была прикрыта. У Игоря возбужденно блестели глаза.
   – Никого же нету, – сказала Эля.
   – Потуши свет, а то нас найдут.
   Он сидел на краешке ванны и чего-то боялся. Эля поняла: кулаками не поможешь. Его надо лечить.
   Врач районного психоневрологического диспансера Иван Алибеков сидел в своем кабинете и тупо смотрел на телефонный аппарат. Он только что позвонил дочери, шестилетней Марише, и она сообщила, что мама поменяла замок в двери. Это значило, что он не сможет попасть в квартиру и ему негде ночевать.
   Родственников в Москве не было. К общим друзьям идти не хотелось. Негоже выносить сор из избы, хотя избы не было, остался один сор. Куда уходит любовь? А может, ее и не было? Была. Они каждую минуту ощущали свое счастье. Какое становилось у Таньки лицо, когда он шел к ней навстречу. Сколько сумасшедшей радости в глазах. Никогда не ссорились. С ней нельзя было поссориться. Сделаешь замечание – виновато моргает. Лицо такое несчастное, что сразу жалко. А как слушала… Глаза выдвигались вперед, будто на столбиках, сейчас – выскочат от напряженного внимания.
   Эти ее лица – радостное, несчастное, внимательное – как зеркало, в которое он смотрелся и видел в нем себя, невероятно преображенного, прекрасного. Вот чем была Танька. А последний год – что он видел в этом зеркале? Жалкого никчемушника. Гвоздя в доме и то не может вбить.
   И как изменилось Танькино лицо. Она стала похожа на провинциальную учительницу в очечках, с аккуратненьким вторым подбородком, которая учит детей строго по учебнику. Своих мыслей нет.
   Куда все делось? Москва сожрала.
   Не надо было переезжать в Москву. Отец устроил прописку, в год Олимпиады. Москва была закрыта, но свои люди сделали прописку. Отец был хозяин края. У него друзья во всех хозяйствах, в том числе и на Московии. Чистоплюйка Танька морщила нос, однако благами пользовалась. И отцовскими деньгами пользовалась. При этом поднимала бровки, спрашивала: откуда? Иван отвечал: «От верблюда». На Востоке дары входят в традицию. На верблюдах привозили драгоценные ковры, кувшины с золотом. Но это в давние времена. Сейчас романтика ушла. Никаких верблюдов. Просто несут деньги в коробках из-под туфель и из-под сапог. Сколько рублей может уместиться в такой коробке? Иван не знает. Не считал. Мать считала. Потом делила деньги на части. Часть прятала в ванной комнате, за кафелем был тайничок. Часть посылала Ивану. Но Танька хотела, чтобы Иван сам зарабатывал. И оказалась права. Отец умер за год до перестройки. Умер рано и глупо. В шестьдесят лет. Лечили зуб, внесли инфекцию через иглу. Заражение крови. Чушь какая-то.
   Через год после смерти у матери отобрали дачу, сказали: «На нетрудовые доходы». А отца объявили вором. Так и сказали: «Ваш муж был вор». Хорошо, что не дожил отец до этих слов. Умер как хозяин. Хоронили с почестями.
   Иван ничего не мог понять. Отец, сколько он его помнил, работал с утра до ночи. Ходил пешком. Не барствовал. Брал деньги. Но он же не требовал. Не вымогал. Несли и оставляли. Все тогда брали, и он как все. А почему он должен быть другим?
   Ивану было его бесконечно жаль. Жизнь отца, хоть и после смерти, была поругана. Где ты, отец? Где честь? Жена из дома выгнала. Спать негде.
   Отворилась дверь. Вошла блондинка, похожая на Аникееву. Спросила:
   – К вам можно?
   – Проходите, – тускло сказал Иван.
   Аникеева… Тварь. Это она сказала Таньке: свет не сошелся клином на твоем Иване. Учти, он хуже восьмидесяти процентов всех остальных мужчин. Раскрыла ей глаза. И Танька увидела мужа новыми глазами. И в самом деле: все песни он ей перепел. Ритмы отстучал. Слова отговорил. До потолка допрыгнул. Низок, низок оказался его потолок: двести рублей без вычетов.
   Блондинка сидела и смотрела на Ивана. Он подвинул к себе телефон. Снова подошла дочь.
   – Мариша, а давай встретимся на улице, – беспечным голосом предложил он. – Мне ведь не обязательно к вам заходить.
   – Я у мамы спрошу, – сказала Мариша.
   – Спроси. Я подожду.
   – А ее сейчас нет. Она уехала на теннис.
   «С Аникеевой, – подумал Иван и бросил трубку. – Аристократки».
   – Я жена артиста Игоря Мишаткина. Знаете такого? – поинтересовалась блондинка. Тоже аристократка.
   Иван не ответил. Он думал, где ему ночевать. Позвонил старому другу Коле.
   До перестройки Коля назывался фарцовщик, теперь бизнесмен. Открыл обувной кооператив, пригласил армян, тачают модную обувь. На счету кооператива – три миллиона. Вот это потолок.
   Коля подошел к телефону.
   – Можно я у тебя переночую? – спросил Иван.
   – Из дома выгнали? – догадался Коля.
   – Примерно, – нехотя сказал Иван.
   – Денег мало приносил? – догадался Коля.
   – Примерно.
   – Приходи. Только я сегодня в театре. Вернусь в одиннадцать.
   – Договорились. – Иван положил трубку. Задумался: где он будет околачиваться до одиннадцати часов.
   Эля смотрела на врача. Он и не собирался ею заниматься.
   – Послушайте, – с интересом спросила она. – Вы зачем здесь сидите?
   – Что? – Врач поднял на нее глаза. Глаза были странной, грушевидной формы: они долго шли узкими, а потом расширялись к вискам.
   Иван Алибеков был полукровка, хотя правильнее говорить – двукровка. В нем текли две крови: славянская и мусульманская. Форма глаз как бы отражала борьбу двух начал и победу славян.
   Эля споткнулась о его глаза и потеряла напор.
   – Я жена артиста Игоря Мишаткина, – мягко напомнила Эля. – У него плохо с нервами. Если его поставят на учет, он будет невыездной. Я бы хотела частно.
   Иван выслушал с отсутствующим видом, потом подвинул к себе телефон и стал цеплять пальцем диск.
   Эля встала, подошла к розетке и вырвала из нее телефонный шнур вместе с розеткой и куском стены.
   Врач, будто проснувшись, посмотрел на Элю и сказал:
   – Я не знаю, что с нервами у вашего мужа. Но ваши никуда не годятся. Сядьте.
   Он выдвинул стул на середину комнаты.
   – Зачем? – не поняла Эля.
   – Сядьте. – Его грушевидные глаза стали определяющими на лице.
   Эля села. Иван простер над ней руку, как Медный всадник. Голове стало тепло. Немножко захотелось спать. Голос врача, как голос самого Господа, был добрым и бесстрастным.
   – Представьте себе, вы маленькая. Вам восемь лет. Вы в пионерском лагере. Родительский день. Ко всем приехали, а к вам нет. У всех радость, а вы плачете…
   Из глубины памяти всплыл тот давний, а оказалось – недавний день.
   …Самодеятельная сцена под открытым небом. На сцене хор – девочки и мальчики, поют «Пионер, не теряй ни минуты». А на лавках сидят родители и со слезами умиления смотрят на своих чад. На Элю никто не смотрит, она никому не нужна. Мама не приехала.
   Эля спела и ушла со сцены – сначала в лес, потом в поле, которое стелилось за лесом. Ее никто не хватился. Люди в счастье забывают о других.
   Началась гроза. Эля стояла среди поля одна, она была самым высоким предметом, как громоотвод на крыше. И если бы молния ударила, то ударила именно в нее. «Пусть убьет, – мстительно подумала Эля. – Тогда они по мне заплачут. Вспомнят, как мучили». Эля заплакала по себе. И вдруг увидела еще один предмет, двигающийся по полю от электрички. Мама… В руках у нее тяжелая сумка. В ней – вкусное. Мама… Мамочка…
   – А теперь представьте себе: родительский день окончен. Вечер. У всех уезжают. Все плачут. А у вас – счастье. К вам приехала мама.
   Эля поднялась со стула. По щекам текли слезы, оставляя за собой холодящие дорожки.
   – А откуда вы знаете? – тихо, потрясенно спросила Эля.
   – Это легко. Закон компенсации.
   – Но откуда вы знаете про лагерь?
   У Ивана была способность предвидеть и подвидеть. Видеть то, что было и будет. Это свойство он открыл в себе в четвертом классе, когда не успевал решить контрольную, а учитель уже тянул листок из-под его рук. Иван напрягся до нечеловеческого предела и вдруг увидел мамино кольцо глубоко под шкафом. Это кольцо пропало год назад. Подозревали домработницу Зою. Иван пришел домой, полез под шкаф и достал кольцо в коконе затвердевшей пыли. Потом ЭТО не повторялось. Ушло. Так, наверное, уходит талант, если им не пользоваться.
   Сейчас Иван увидел вдруг Элю – маленькую и плачущую среди поля. Видимость была нечеткая, как проекция на экране старой затертой пленки. Но все же видел. Значит, ЭТО вернулось.
   – Вы гений… – поняла Эля.
   Иван сделал неопределенное движение бровями и ртом.
   Иван знал, что мысль материальна. Это не мистика, а реальность. Но пусть темные Аникеевы считают его гением. Тогда он попадет не в последние двадцать процентов, а в первые восемьдесят.
   Эля смотрела на Ивана во все глаза. Гении – те же люди. У них не две головы и не четыре глаза. Нормальные человеки, иногда даже в плохих ботинках. Чаще в плохих, потому что для них, гениев, это мелочь.

   Иван Алибеков стал бывать на Патриарших прудах.
   Он лечил Игоря гипнозом. Метод его был Эле неведом. Суть метода состояла в том, что блокировался участок мозга, который заведует волей. Оказывается, алкоголизм – это болезнь воли, и, значит, волю надо держать под кнутом, как скота, а не уговаривать ее, как капризного ребенка. При этом методе категорически запрещалось пить, иначе помрешь в одночасье.
   Желание жить оказалось в Игоре сильнее желания пить. Инстинкт жизни победил все прочие инстинкты.
   Мама Игоря не могла поверить в такое преображение. Игорь был трезв, здоров, много работал. А еще совсем недавно ей казалось – она его теряет. Она боялась, что сын умрет раньше ее – это был самый главный, верховный страх, который леденил душу, к нему нельзя было привыкнуть.
   А сейчас – какая перемена в жизни. Мама смотрела на Элю молитвенным взором и спрашивала:
   – Деточка, за что мне такое счастье?
   – За прошлые страдания, – отвечала Эля. – Закон компенсации.
   – Я так боюсь, что все кончится, – говорила мама и сжимала кулачки, чтобы удержать это время.
   Все были счастливы, кроме Игоря. На его лице остановилось брезгливое выражение, будто он преодолевает дурной запах. Игорь был постоянно угнетен без видимых причин. Будто сглазили человека.
   – Ему тяжело не пить, – объяснял Иван.
   – Но что же делать? – терялась Эля.
   – Ничего не делать, из двух зол надо выбирать меньшее.
   И в самом деле: пусть Игорь будет хмурый трезвый, чем хмурый пьяный.
   Эля поставила на Игоре точку. Она сделала для него все, что могла. Дала ему работу, жилье, здоровье. Что еще? Она отдала бы ему и душу, но Игоря любить было неинтересно. Он умел слышать только себя, а на всех остальных за что-то обижаться. И чем больше ему делаешь, тем больше он обижается.
   Игоря она вспахала, засеяла, на нем взросли репьи. Иван Алибеков лежал у ног бесхозным, невозделанным участком. На нем еще пахать и пахать. Земля благодатна.

   Люди несчастны по разным поводам. «Одни плачут, что хлеб жесткий, другие – что жемчуг мелкий». Но плачут все. И все хотят участия.
   Эля посоветовала Ивану открыть частный кабинет психоанализа, как на гнилом Западе. Но Иван боялся, что его посадят: скажут, отец был вор и сын вор.
   Ивану было привычнее и спокойнее сидеть в государственном учреждении. В каком-то смысле он был противник перестройки. Его вполне устраивал застойный период, в котором протекали его безоблачное детство и столь же безоблачная юность. Он сформировался тогда. Застыл, как гипс. Его было не перелепить. Если только сломать.
   Эля ломала. Но не кулаками, а клиентурой.
   Первой частной клиенткой явилась мамаша Валеры Минаева – женщина с возрастным обострением.
   В жизни человека бывают два периода: из начала в середину и из середины в конец. Девочка – женщина – старуха. Из первого во второй все стремятся попасть как можно скорее. И никто не хочет в третий возраст. Но как говорят восточные мудрецы, серьезная жизнь начинается после пятидесяти.
   Иван назначал диету, режим дня, нагрузки. Он как бы организовывал время, загонял его в строй. Подчинял. И уже не время командовало человеком, а человек временем.
   В сущности, Иван объединял работу врача и священника.
   Минаева ушла, торопясь к новому режиму и диете, радуясь еще одной возможности поработать на себя. Оставила на краешке стола конверт.
   Иван вздрогнул, как от оскорбления, помчался следом. Но не догнал. Позвонил Эле и прокричал, что он целитель, а не шабашник, и не собирается наживаться на несчастьях, и так далее, очень возбужденно. Эля выслушала и ответила, что медицина ДОЛЖНА быть платной. Лечиться даром – это даром лечиться.
   Ивану захотелось в это поверить, и он поверил. На следующий день он купил Марише фломастеры и осенние резиновые сапожки. В другой раз он купил Эле розы – тугие бутоны на сильных высоких ножках. И почувствовал себя мужчиной. Оказывается, одаривать других гораздо радостнее, чем получать самому. Но для того чтобы одаривать других, надо получать самому, и Иван смирился с «конвертируемыми рублями».

   Минаева нагнала Ивану своих подруг. Пошла серия вянущих красавиц с неувядающими душами. Душа говорит одно, а время сует под нос паспорт: смотри. И земля уходит из-под ног. За что держаться? За кого?
   После третьего возраста пошла серия сорокалетних мужчин. Почти у всех склонность к томлению и желание изменить свою жизнь: работу, жену, страну, политическое устройство. В сорок лет, когда понятно, что прошла половина жизни, и притом – лучшая половина, вырастает вопрос: и ЭТО ВСЕ? И они бегут к Ивану, чтобы не сойти с ума.
   После сорокалетних начались престижные алкоголики – это уже контингент Игоря Мишаткина.
   Иван тщательно копался в душах, как в испорченном моторе. Особенно внимательно разбирал и раскладывал ДЕТСТВО, потому что все начинается ТАМ.
   Счастливые люди к Ивану не приходили, и ему казалось, что весь мир тяготится жизнью и боится умереть.
   Он простирал над головами руку. От руки шло тепло. Хотелось спать. Забыться и заснуть.
   С женой не помирился и по-прежнему ночевал у Коли. Коля разрешил находиться Ивану только в общем с ним куске пространства. Если Иван вставал ночью по нужде или по жажде, Коля поднимался и сопровождал его, будто конвоировал. Ивана это раздражало, пока не понял: у Коли где-то спрятаны деньги. Он боится, что Иван с его способностью просечет тайник и заберет.
   Эля искала Ивану квартиру в центре Москвы, но квартиры предлагали в новых районах, на выезде из Москвы. Ближе к Ленинграду, чем к Патриаршим прудам.
   Приходилось мириться с бездомностью, с Колей. Выглядел Коля довольно противно: лицо как после пчелиного налета. Один сплошной волдырь. Но это, в конце концов, – не важно. Важно – Эля и Мариша. Однако Эля – чужая жена. А Маришу он получает раз в неделю у подъезда.
   Через полгода Иван открыл собственный кабинет психоаналитика. Как в Швеции. Для этого понадобились четыре фактора: желание, деньги, медицинский диплом и Эля.
   Эля сразу пошла к Тому, кто решает. Тот, кто решает, пребывал в отвратительном настроении, и этому были веские причины. Врачи определили у него опухоль, надо было ложиться на обследование.
   Эля привела Того, кто решает, к Ивану, вернее – наоборот. Ивана привела в просторный кабинет.
   Иван сосредоточился, выдвинул вперед руки и как миноискателем поводил руками вокруг обширного тела.
   Опустил руки и сказал:
   – Жировик в средостении.
   – А что это? – не понял Тот.
   – Жир, – просто объяснил Иван. – Вы много едите. У вас восемьдесят процентов лишнего веса. Лечение – голод.
   – И все? – не поверил Тот, кто решает. Он полагал, что его лечением будет – тот свет. – А откуда вы знаете, рак это или жир? – усомнился Тот.
   – Слышу, – объяснил Иван. – От плохой опухоли идет холод, а от доброкачественной тепло. Своя ткань.
   Тот, кто решает, не поверил окончательно, но настроение у него заметно улучшилось.
   Через месяц диагноз Ивана подтвердился врачами. Тот, кто решает, дал помещение Ивану в центре Москвы, в семи минутах от Кремля.
   Кабинет – в старом купеческом двухэтажном доме. Комната прислуги. Восемь метров. А больше и не надо.
   Окна выходили в деревья. На окошке горшок с геранью. Ситцевые занавесочки.
   У Ивана установилась постоянная клиентура. Расписание. На человека – шестьдесят минут. А раньше, в государственном секторе, на человека – восемь минут. Восемь минут смотреть, семь – писать. Итого пятнадцать минут. Что можно понять за это время? И зачем так подробно записывать? Кто это читает?
   У Ивана появились деньги, как при отце, но сейчас это были его собственные деньги, что не одно и то же.
   Финансовый успех завершился покупкой машины. Это тебе не фломастеры и не розы. Машина. Эля помогала выбрать цвет. Выбрала красный. Цвет не нравился Ивану, но он подчинился беспрекословно. Иногда казалось, что это отец сверху послал к нему ангела-спасителя – Элю. Хотя отец был мусульманин и его ангел, посланец Аллаха, выглядел бы по-другому.
   Иван работал четыре часа в день. За четыре часа энергия вытекала полностью. Надо было заряжаться. Заряжался от Эли и от природы. Вместе ездили за город.
   Однажды остановили машину на краю зеленого луга. Трава только что вылезла из земли, была молодой, в первом своем переходном возрасте. Каждая травинка сверкала на солнце. Над лугом стояло изумрудное свечение. Бежевая корова с непомерно набухшим выменем лениво щипала траву.
   Иван задумчиво смотрел на луг, потом сказал:
   – Она все время от меня что-то хотела и дергала, как корову за вымя. Но я был пустой. Она могла оторвать сосцы, я только мычал.
   Эля поняла, что «она» – это жена. И еще поняла, что он думает о семье постоянно.
   – А ты вывела меня на луг. Молча, спокойно. Погладила меня по шее, и мое молоко течет струями.
   – Странное сравнение с коровой.
   Но Эля понимала: это благодарность.
   Иван смотрел на нее. Эля была красивее Аникеевой. Женский тип тот же, но в Эле доброта. Доброта – это тоже внешность. А у Аникеевой зубы в два ряда, как у акулы.
   Иван взял ее руку, понес к лицу, чтобы поцеловать ладошку. Но, не донеся до губ, остановился. Линии судьбы пересекались посреди ладони, образуя крест.
   – Ты болела? – спросил Иван.
   – Нет, – удивилась Эля.
   – Кончала с собой?
   – Ты что, с ума сошел?
   – Странно. – Иван пожал плечами. – Линия жизни, а рядом еще одна. Дублирующая.
   Иван поцеловал обе линии. Спрятал свое лицо в ее ладонь.
   Красивая корова благородной оленьей окраски все ела и ела изумрудную траву.
   – Знаешь что? – раздумчиво спросил Иван.
   – Что?
   – Я без тебя сдохну.

   Покатился новый этап Элиной жизни. Он назывался «Иван». Что бы ни делала: варила, вязала, вытирала пыль, – Иван существовал в ней и вокруг, как воздух.
   Иногда воздуха не хватало. Начинало подсасывать. Эля чувствовала недостаточность. Нервы напрягались. В такие моменты все падало из рук: ложка, тарелка, железный лист, на котором жарилась курица. Грохот листа – как взрыв, удар по нервам – наотмашь, всей пятерней. Эле хотелось закричать – на весь белый свет. До неба. И внутри себя она кричала: а-а-а… Иногда это прорывалось наружу длинным стоном.
   Мама Игоря внимательно взглядывала на Элю и, казалось, слышала весь крик. Она покачивала головой, соглашаясь с какими-то своими мыслями.
   К двум часам Эля торопилась к купеческому дому. Подходила к красной машине и ладошкой вытирала ветровое стекло – медленным нежным движением. Ей казалось, она гладит Ивана по лицу. Здесь, возле машины, она успокаивалась, как будто пришла домой.
   Иван выбегал, одеваясь на ходу. Он теперь все время бегал.
   С двух до шести – это было их время. А в шесть Эля должна была вернуться, как Золушка с бала. Могла бы и не спешить, но жаль старуху. Старуха такая, что не ударишь. Сидели в кафе, в кино, как десятиклассники. Иногда просто гуляли по Арбату. Говорил об одном и том же: хорошо бы не расставаться. И не надоедало ему говорить, а ей слушать. Люди, дома, фонари – все приобретало какой-то дополнительный смысл. А если бы Эля шла одна – все бессмысленно – и люди, и фонари, и ее жертвы, и вся жизнь.
   Шли, взявшись за руки, переплетя пальцы. Через пальцы текла энергия молодых тел. Эля чувствовала себя коровой, которая ест молодую траву – и в нее входят соки земли и солнечные лучи. Она была переполнена. Счастье стояло у горла. Иван время от времени наклонялся, целовал Элю, отпивал несколько глотков счастья.
   Четыре часа длились бесконечно, а пролетали в краткий миг. Иван отвозил Элю домой. Долго сидели в машине, переживая надвигающуюся разлуку. Успокаивались тем, что завтра в десять пятнадцать Эля позвонит. Вот эти минуты разлуки были самыми беспощадными. Дальше – легче. Эля входила в дом, надев на лицо деловитое выражение. Грамотно, спокойно врала. Дом уравновешивал Элю. Но ненадолго. Перед сном опять начинало подсасывать, внутри выла сирена. С трудом доживала до утра, до десяти пятнадцати, когда можно было набрать семь заветных цифр. Услышать его голос. Иван произносил всегда одну и ту же фразу:
   – Ну как ты поживаешь? – Не живешь, а именно поживаешь.
   Эля вслушивалась в его глубокий голос, впитывала его в себя. Неизменно переспрашивала:
   – А ты? Что у тебя в душе?
   Иван замолкал и прислушивался. В душе у него была любовь и боль. Он чувствовал себя виноватым перед женой, перед Игорем, перед больными.
   Много чего было в его душе.
   – Скажи что-нибудь, – просил Иван.
   – Скажу, – обещала Эля, и это «скажу» как веревка, брошенная утопающему.

   День открывало серое пасмурное утро. Казалось, что небо, дома и деревья – все выкрашено в один и тот же серый цвет.
   Иван стал отпирать кабинет. Услышал звонок и удивился. Было только десять утра. А десять и десять пятнадцать – не одно и то же.
   Иван снял трубку. Голос дочери спросил:
   – Это кто?
   – Это я, – сказал Иван. – Здравствуй, Мариша.
   – А ты когда ко мне придешь?
   – Когда ты хочешь? – спросил Иван.
   – Мама сказала, чтобы ты пришел сегодня обедать. У нас будет лимонный пирог.
   «Мама сказала…» Иван догадался. Восемьдесят процентов лучших мужчин – один за другим растворились во времени. А Иван в это время укрепился материально, имеет собственный офис – пусть даже в виде восьмиметровой комнаты, собственную машину – самую дефицитную модель. И гуляет по Арбату с собственной Аникеевой, для которой он лучше ста процентов всего мужского населения. Их, наверное, видели. И передали.
   – Я перезвоню. – Иван положил трубку.
   Десять пятнадцать. Телефон зазвонил. Иван снял трубку. Спросил:
   – Как ты поживаешь?
   – Хорошо, – сказала жена. – Ты придешь?
   – Я занят.
   – Ты что, не хочешь видеть ребенка? – беззлобно удивилась жена.
   – Ребенка хочу, а тебя – нет.
   – Пожалуйста, приходи к подъезду, – не обиделась Танька. Ее устраивал любой вариант.

   Двор не был приспособлен для гулянья: ни детской площадки, ни зелени. Сразу против дома – дорога, по которой выезжали и подъезжали машины, гоняли на велосипедах подростки. Казалось, кто-то кого-то обязательно сшибет: велосипедисты – пеших, машины – велосипедистов.
   Иван обратил внимание, что дети во дворе похожи друг на друга, как братья и сестры: смуглые, курчавые, большеглазые. Председатель кооператива был южный человек и принимал в пайщики преимущественно своих. Взаимопомощь малой нации.
   Время от времени на балкон выходила толстая женщина и кричала:
   – Альбер-тик!
   Русские кричат иначе, у них второй звук на два тона ниже. А у южан, в том числе у итальянцев, – второй звук на той же ноте.
   – Альбер-тик…
   На стоянке против подъезда – «вольво» и «мерседес». В доме жили внешторговцы. Ивану на минуту показалось, что он где-то в Сицилии: смуглые глазастые дети, иностранные машины, толстая женщина на балконе среди развешанного белья.
   Иван ждал Маришу. Сейчас она появится – остренькая, вьющаяся, вреднющая, как детеныш Кикиморы. Скакнет на него, обнимет руками и ногами, тут же спросит: «Что ты мне принес?»
   Иван ждал Маришу, но спустилась жена и сказала:
   – Что ты стоишь, как беженец? У тебя что, дома нет? Пойдем домой.
   Она сказала это просто, как само собой разумеющееся, и смотрела незамутненно, будто не было ни его бездомности, ни его Арбата.
   Танька ждала. Иван весь сжался, как в тот далекий день во время контрольной. И перед ним всплыло видение: старик и старуха сидят перед телевизором. Старуха толстая, а старик худой. Усохший дедок. Видение было неотчетливое, как будто размыто водой. Иван вгляделся и узнал в стариках себя и Таньку.

   Эля крутила диск. Телефон не отвечал. Эля позвонила на телефонную станцию, ей объяснили, что номер исправен. Ночью Эля позвонила Коле. Коля сказал, что Иван вернулся к жене и больше не будет здесь бывать.
   Эля сказала: «Спасибо». Коля ответил: «Пожалуйста». Поинтересовался, не надо ли чего передать. Эля ответила, что не надо.
   Все было ясно. И вместе с тем не ясно ничего. Хотя, конечно, все ясно. Поступок говорил сам за себя. Зачем слова? И все же нужны слова. Люди отличаются от зверей тем, что у них есть слова. А может, это какое-то особое восточное коварство, неведомое простодушному человеку средней полосы.
   Эля решила выждать, выдержать паузу. Она вымотает его своим молчанием.
   Потекла неделя. Эля умерла, но продолжала при этом есть, разговаривать, куда-то уходить и возвращаться, спрашивать свекровь: никто не звонил?
   Свекровь перечисляла. Ивана среди них не было.
   – Иван не звонил? – как бы между прочим уточняла Эля.
   – Нет, – уверенно подтверждала свекровь, и Эля проваливалась еще глубже в свою смерть.
   Человек считается мертвым, когда останавливается сердце. А когда останавливается душа?
   В конце недели Эля подошла к купеческому дому. Машина – на месте. За день ее запорошило сухим снегом. Эля, не снимая варежки, стала вытирать ветровое стекло.
   Иван видел из окна, как Эля вытирает машину. Это было ужасно. Лучше бы она взяла кирпич и ударила по крыше и по капоту. Но она все вытирала, будто прощала.
   Прием окончился. Иван сидел. Эля ждала.
   Заглянула уборщица, спросила:
   – Вы сами запрете или как?
   Иван взял пальто и вышел на улицу.
   – Как ты поживаешь? – спросил Иван, подходя.
   – Ты же говорил, что сдохнешь без меня, – тихо, бесцветно поинтересовалась Эля.
   Иван сделал неопределенное движение лицом, как тогда, когда она сказала: «Вы гений».
   – Ладно, уезжай, – отпустила она.
   Иван стоял.
   – Садись. Включи музыку, чтобы веселее было ехать.
   Она издевалась. Он обиделся.
   – А вот это уже не твое дело, – сказал он. – Как хочу, так и поеду.
   Иван сел в машину. Повернул ключ. Машина тронулась.
   Эля стояла и смотрела вслед. Она не верила, что он уедет. Ждала: он сейчас сделает круг и вернется. Куда он от нее денется? Это даже смешно. Он появится вон из-за того угла, из-за вывески «Ремонт часов». Она пойдет ему навстречу, обнимет машину. Пусть он не успеет затормозить и задавит ее немножко.
   Эля стояла четыре часа. С двух до шести. Это было их время. Сухой снег запорошил брови и волосы. В отдалении возвышался бронзовый Гоголь, ему намело на голову целую шапку. Большая ворона села на Гоголя, утопив лапы в снегу. Эля подумала, что сейчас ворона перелетит на нее. Решит, что еще один памятник.
   Длинная черная машина остановилась против Эли. Из нее высунулся «папашка» с наполовину лысой головой и спросил на почти русском языке:
   – Подвезти? – Видимо, это слово он выучил.
   Эля не сразу поняла, чего он хочет.
   – Подвезти? – повторил Папашка.
   Эля сняла с головы шапку, которую она сама себе связала в прошлой жизни, резким движением стряхнула с нее снег. Сказала:
   – Подвезти.
   Папашка оказался представителем западной фирмы.
   Работал в Москве по контракту.
   Папашка – бизнесмен. Но не такой, как Коля. У Коли все шатко-валко, как дом из соломы у поросенка Нуф-Нуфа. Папашкин дом – на крепком фундаменте.
   Фирмач в Москве имеет жизненные преимущества: еда в продуктовых «Березках», одежда в долларовых магазинах, машина иностранной марки, Большой театр и красивые женщины.
   Папашка – вдовец. Его жена Паола умерла десять лет назад. Эля как две капли воды оказалась похожа на Паолу, только моложе и красивее.
   Папашкина квартира находилась на Кутузовском проспекте, занимала половину этажа. Стены белые, крытые водоэмульсионной краской, а на стенах картины – русский авангард тридцатых годов. Папашка понимал толк в живописи.
   Эля провалилась из развитого социализма прямо в капитализм. Это произвело на нее большое впечатление. Единственное, все время мерзло правое колено с правой стороны. Им она прислонялась к колену Ивана. А теперь было пусто. Потому и холодно.
   Уходя на работу, Папашка оставлял список продуктов и кошелек с твердой валютой. Эля отправлялась в продуктовую «Березку». В магазине – вся еда, какая бывает в мире. И не в праздничных заказах, а так. Бери не хочу. Эти магазины среди Москвы как острова капитализма. Поражали метровые осетры, каких она видела только в исторических фильмах на пирах Ивана Грозного. Банки с икрой лежали штабелями. Иностранцы не торопились их покупать. Поговаривали, что из-за экологии – в икре ртуть, а осетры болеют рыбьим СПИДом.
   Папашка любил сам накрывать на стол. Тонко резал на доске сыры, потом украшал зеленью, вырезал из перца звездочку, из апельсина хризантему. Будучи голодным, он тратил на эти приготовления по полчаса, но иначе он не ел. И так же относился к любви: долго, подробно, обстоятельно.
   Эля обнимала Папашку, но мысли ее были далеко. В долларовой «Березке».
   Она искала себе плащ. И нашла. И он ударил ее в сердце. И она его купила. А когда принесла домой – выяснилось: не идет. Оливковый цвет убивает. Понесла и поменяла. На светлый и длинный. Вернулась домой и посмотрела внимательнее – оказалось, что слишком светлый и слишком длинный. Подкоротила. Испортила. Все. Плащ пропал. На другой денег не дадут.
   Эля не спала две ночи, просыпалась в кошмаре. Пыталась себя утешить: ну что такое плащ? Мануфактура. Не более. Но тут же находила прямую аналогию между мануфактурой и жизнью: нашла Толика, поменяла на Игоря, хотела обменять на Ивана. Укоротила. Теперь сидит в квартире с белыми стенами, как в сумасшедшем доме.
   Игорь отнесся к Элиному зигзагу неожиданно легко. Оказывается, у него в группе была любовница – художник по костюмам. Она его не била. Она его понимала.
   Прошлый Мишаткин – нищий запьянцовец, почти бомж – не мог бы внушить хоть сколько-нибудь стоящего чувства. Эля его отмыла, выпрямила, поставила на стержень и дала ему новую любовь. И Ивана вернула в семью, хоть у нее и не было таких задач. Но об этом лучше не думать, особенно по ночам. Не думать. Забыть.
   Эля подарила плащ маме Игоря.
   – Деточка, а я не старая для такой вещи? – усомнилась мама.
   – Старых женщин не бывает, – объяснила Эля. – Бывают продвинутые в возрасте.
   – А куда я это надену?
   – А куда вы ходите?
   – В магазин.
   – Ну значит, в магазин.
   Мама Игоря гладила плащ, будто он был живой.
   – У меня никогда не было такой красивой вещи, – сознавалась она. – А как его зовут?
   Последний вопрос относился к Папашке.
   – Норберт, – вспоминала Эля.
   – Какое замечательное имя. Вы его любите?
   – Что значит «любите»? – притворно не понимала Эля. – Хочу любить и люблю.
   Эля хотела полюбить Папашку, но мешала «персияна». Персияна – это манто из бежевато-розового каракуля, должно быть, крашеного, ибо розовых овец не бывает даже в капитализме. Перламутровый туман мечты поднимался в Элиной душе: пройти бы в такой шубе мимо Ильи, мимо Верки-разводушки, мимо Ивана Алибекова…
   Эля намекнула Папашке о персияне. Папашка тут же резонно заметил, что буржуазность не модна. Сейчас в моду вошли русские ватники, которые продаются в магазине «Рабочая одежда» и стоят одиннадцать рублей русскими деньгами. Они, правда, тяжеловаты, поскольку на вате, но без синтетики. Чистый хлопок.
   Эля выслушала Папашку и сказала:
   – Жмот.
   Папашка согласился и объяснил причины своей жадности: он живет на проценты с капитала, а основной капитал не трогает.
   Эля заметила, что для Папашки деньги – это занятие и хобби. Больше, чем деньги, он любил только свою дочь Карлу, двадцатилетнюю телку. И как догадывалась Эля, именно для нее он и приберегал основной капитал.
   Папашка был вдовец. Значит, Карла – сиротка. Эта сиротка, судя по фотографиям, была ростом под два метра, волосы коротко стрижены и зачесаны назад, как у Сталина. Занималась медитацией и умела летать – в смысле «висеть над полом».
   Жили, слава Богу, врозь. Папашка в Москве. А Карла – на Западе, в загородной вилле вместе со своим любовником-наркоманом. И сама наркоманила за милую душу. Видимо, в эти моменты она и летала.
   В день рождения Папашка купил Эле кофточку – черная ангора, шитая золотом. Катя Минаева замерла от шока. Но Эля знала: ей кофточку, а Карле – маленький «фольксваген» с автоматическим управлением. Русские мужья дарили ерунду: коробку мармелада, букет цветов – но дарили на последние деньги. А Папашка на проценты с капитала. У него даже пальцы жадные, и он все время их нюхает: во время работы, во время еды. Невроз навязчивой привычки.
   В Эле копилась духота.
   И однажды сверкнула молния и грянул гром.
   Эля потребовала от Папашки путешествия по Союзу. Она нигде не была, кроме города своего детства Летичева и Москвы. А существуют еще Азия с Хивой и Бухарой, Грузия с горой Мтацминда, где захоронен Грибоедов, Армения с Эчмиадзином, где лежит кусочек Ноева ковчега. Да мало ли чего существует…
   Папашка легко согласился, видно, ему и самому хотелось попутешествовать. Но в сюжет неожиданно вмешался любовник Карлы.
   Там, у себя на Западе, на своей улице он зашел в кафе, напился до чертей и метнул бутылкой в витрину бара, и теперь придется оплатить хозяину нанесенный ущерб.
   Папашка горько посожалел о незапланированной трате. Он собирался вложить эти деньги в путешествие, а теперь все отменяется. Вот, оказывается, от чего зависит Эля: от того, как поведет себя в баре любовник Карлы, что взбредет в его наркоманскую голову. Эля затряслась и заорала на Папашку по-русски и даже по-татарски, поскольку утверждают, что русские нецензурные слова имеют татарское происхождение. Папашка ничего не понял, но это и не обязательно, ибо все было ясно из выражения Элиного лица. Такого лица никогда не было у его жены Паолы. Папашка вдруг понял, что прошлая жизнь, счастье ушли навсегда. Русская женщина с волосами светлыми, как луна, не стала ему близкой. А Паола умерла. И можно отдать не только проценты, но и основной капитал, – Паолу не вернуть. А он бы отдал. Босой и бездомный вышел бы на площадь, но с Паолой. Она не была так молода и так красива, как русская. Но она была ЕГО. А эта – чужая. Не считается ни с чем, что дорого: ни с его деньгами, ни с дочерью, ни с ее сложной жизнью. Не понимает и не хочет понять.
   Папашка заплакал. Эля замолчала. Ее вдруг пронзила мысль, что он и она – люди на разных концах земли – потерпели кораблекрушение. И из двух обломков хотят составить один корабль, чтобы продержаться на волнах. А обломки не стыкуются. У них разные края. Они плачут.
   Эля обняла Папашку и заплакала сама. И в этот момент в них обоих проснулось человеческое.
   Эля вышла за него замуж. Регистрировались в загсе специально для иностранцев – красивом старинном особняке. Это тоже входило в жизненные преимущества.
   Тетка с широкой лентой вокруг обширного тела изображала из себя фею с хрустальной палочкой. Она держала в руках пластмассовую указку и говорила торжественное. Папашка неожиданно рассмеялся. Тетка сбилась и замолчала. Эля испугалась, что все расстроится. Но обошлось.

   Всю субботу пекли пироги, а все воскресенье их ели. Пироги были с яблоками, с вишнями, и вот эти, с вишнями, – были особенно вкусными.
   Верка растолстела после двух родов, стала какая-то сырая, как непропеченный хлеб. Подарки приняла с благодарностью, но в глазах Эля уловила разочарование: «Миллионерка, могла бы и больше привезть».
   В глазах Кислючихи Эля читала: «Вот ты не схотела, а Толик себе еще лучше нашел. Сиди теперь со своим барахлом, а мы будем с дитями».
   Эля привезла Кислюкам прибор для измерения давления, поскольку оба были склонны к гипертонии. Прибор – вещь дорогая и незаменимая. Утром смеришь давление и знаешь, на каком ты свете – на этом или ближе к тому. Если что не так – принимаешь таблетку и живи дальше.
   Кислюк обрадовался как ребенок, а Кислючиха вроде и не заметила.
   Толику Эля привезла кожаную куртку, а Кирюшке по мелочи – доехать до нового дома. Однако Кирюшка сразу наотрез заявил, что никуда не поедет, потому что дружит с Гошей.
   У Кислючихи настроение повысилось, а у Эли упало.
   – Что же делать? – растерянно спросила она и посмотрела на Толика.
   – Пусть вырастет, потом выберет, – сказал Толик.
   – Нечего гонять по свету, как сухой лист, – строго осадил Кислюк. – Человек должен жить, где родился.
   – Это почему? – спросил Толик.
   – Потому что здесь дом. Земля.
   – Научили вас… – заметил Толик.
   – А вас чему научили? – встряла Кислючиха.
   Эля поднялась. Вышла на крыльцо. В темноте лежала та же самая свинья, а может, другая. В небе – та же звезда.
   Эля закурила.
   Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу. Эля вспомнила Игоря, его зависимость. И что же? Игорь ждет ребенка. И Толик живет, не умер. А что бы она хотела? Чтобы они голову пеплом посыпали?
   Где-то недавно читала, что военный летчик на большой высоте потерял сознание. Самолет летел без руля и без ветрил, как Летучий голландец. Мог врезаться в другой самолет, мог упасть на землю. Но он блуждал, качаясь в воздушных потоках. Потом летчик пришел в себя и посадил машину на военный аэродром.
   Так и ее жизнь, как неуправляемый самолет. Что-то с ней будет? Куда ее занесет?
   Толик вышел. Остановился за спиной.
   – Может, твоя мать права? – спросила Эля. – Надо было нарожать детей и поднимать их для жизни. Как Верка.
   – Ты же не Верка, – ответил Толик.
   Помолчали.
   – Ты когда отваливаешь? – небрежно спросил Толик, скрывая за небрежностью большую печаль большой разлуки.
   – Через месяц. У него кончается контракт.
   – А ТАМ как, вообще? – поинтересовался Толик, имея в виду западную жизнь.
   – Там работать надо, – ответила Эля. – И всем на всех плевать.
   – Здесь тоже плевать, – грустно сказал Толик.
   Вышла Верка, держа ребенка на выпученном животе.
   – Засыпает, – сказала она и передала Толику сонную девочку.
   Толик принял ребенка на грудь. Верка заботливо поправила ручки, ножки, как будто налаживала на Толике пуленепробиваемый жилет.

   Улетали из Шереметьево-2.
   Аэропорт был похож на раскинувшийся цыганский табор. Раскладушки, чемоданы, узлы и ожидающие сгорбленные спины, похожие на узлы. Не хватало только шатра и костра.
   Эля заметила: в условиях вынужденного ожидания люди стараются жить, организовать свой досуг. Мужчина и мальчик играли в шахматы. Старуха в шерстяных носках лежала на раскладушке с покорным лицом. Казалось, ей безразлично – где ждать смерти: дома, в аэропорту или там, куда ее везут. А везут ее потому, что нельзя бросить и некуда деть.
   Папашка привычно заполнял декларации. Эля озиралась по сторонам: все это напоминало массовый исход. Среди отъезжающих много прибалтов и армян. Она почему-то считала, что уезжают только евреи. В Израиль и в Америку. Израиль – историческая родина, а Америка – вселенское общежитие.
   Эля не выдержала и спросила у блондинистого парня в летней кепке из нейлоновой соломки:
   – Ребята, а вы чего едете?
   Тот хмуро посмотрел глазами в воспаленных веках и не ответил.
   Эля и Папашка прошли за стеклянную перегородку, которая отделяла провожающих.
   Папашка сдал багаж.
   Молодой парень в пограничной форме сидел в большой коробке за стеклом, как флакон в футляре. Сгрого изучал паспорта. Изучив, проверив визу, он дерзко взглядывал на обладателя паспорта, рассчитывая смутить человека в том случае, если у него нечиста совесть: если он провозит наркотики или оружие. Такой человек чувствует себя неуверенно и от взгляда начнет нервничать и выдаст себя с головой.
   Люди бесстрашно встречали всевидящий взгляд, показывая, что им нечего бояться. И шли дальше, за дверцу, где уже начиналось другое бытие, которое определяло другое сознание.
   Перед Элей стоял армянин. Чуть в стороне на узле сидела крошечная старушонка, похожая на черный ссохшийся корень. Она мелко тряслась – не то от холода, не то от ветхости – и могла только сидеть. Или лежать.
   – Старуху покажите, – велел пограничник.
   – А чего ее показывать? – удивился армянин.
   – Мы должны видеть лицо.
   Армянин шагнул к старухе. Приподнял ее под мышки, как ребенка.
   Пограничник глянул в лицо – не лицо живого существа – и быстро опустил глаза.
   – Идите, – разрешил пограничник.
   – Ануш! – раздраженно позвал армянин.
   Ануш – молодая женщина – стояла в стороне и смотрела, – за стеклянной чертой стояла половина ее улицы – друзья и родственники. Они сбились в табунок, смотрели на Ануш молча и мрачно, как будто прощались с покойником. Только покойник был живой.
   Ануш впечатывала их лица в свою память.
   Армянская семья задерживала очередь. Но их никто не торопил. Очередь подавленно молчала. Ждала.
   – Ануш! – снова позвал армянин, опустив старуху. Она тут же села на пол.
   У Эли на глаза навернулись слезы.
   «Илья», – подумала она. Все плохое и несправедливое в жизни она связывала с Ильей. Хотя, видит Бог, к карабахскому вопросу Илья никакого отношения не имел.

   Папашка довез Элю от памятника Гоголю до маленького европейского городка.
   Весь городок можно объехать за полчаса. В центре ратуша и публичный дом.
   Три девушки, работающие в нем, висели в окнах, для удобства подложив под грудь подушки. Четвертая прогуливалась внизу и мерзла от худосочия.
   Эля привыкла их часто встречать и здоровалась. Они отвечали. Девицы были не шикарные, как в кино, а весьма обычные деревенские девахи, похожие на Верку-разводушку в молодости.
   Папашка много работал, уставал и мало разговаривал. А когда говорил – только о деньгах, а Эля о тряпках.
   Раз в неделю заявлялась Карла, должно быть, за деньгами. Она открывала холодильник и зло спрашивала:
   – Ты что отца вчерашними яйцами травишь?
   На яйцах было проставлено вчерашнее число.
   Каждую субботу и воскресенье ездили на уик-энд к родителям Папашки. Они жили в провинции в собственном доме.
   Старику было восемьдесят лет, а старухе восемьдесят два. Из ума не выжили, да это и не важно. Эля все равно плохо знала язык и не понимала, о чем они говорят.
   Старуха к приезду сына и невестки шла в соседнюю кондитерскую и покупала готовые пирожные с живыми ягодами: ежевикой, малиной, клубникой. Внизу узкий слой слоеного теста, сверху взбитые пресные сливки в три пальца высотой, а на них живые ягоды. И все это в тончайшей пленке желе, чтобы не разъезжалось.
   Эля не могла удержаться и съедала четыре куска. Живот растягивался, подпирал диафрагму, было трудно дышать.
   Эля вылезала из-за стола, прямо из комнаты выходила в сад покурить.
   Участок перед домом был крошечный, куриный, но со стриженой травкой. На травке полосатые шезлонги. Столик. На столике фарфоровая свинья в широкой юбке и шляпке.
   Когда-то уже было все это: та же тяжесть в теле, та же тоска, та же свинья. Только та была настоящая, а эта глиняная. И Карла вместо Кирюшки.
   Стоило ехать так долго и многоступенчато, чтобы прибыть в ту же самую точку.
   Муж курил за спиной, держа сигарету у лица, и казалось, нюхал пальцы.


   Ехал Грека

   Ночью мне приснился мой умерший отец. Он сказал странную фразу: «Отдай ботинки Петру».
   Я, наверное, спросил бы у него: «Почему?» Поинтересовался бы, с какой стати я должен отдать Петру свои новые английские ботинки, но в этот момент в мою дверь постучали. Негромкий настойчивый стук будто выманил меня из сна.
   Я открыл глаза, не соображая, утро сейчас, или вечер, или глубокая ночь.
   – Вас к телефону, – объявила соседка Шурочка.
   Шурочка подходила к каждому телефонному звонку в надежде, что звонят ей, но ей никто не звонил. И каждый раз в ее «Вас к телефону» я различал еще один грамм подтаявшей надежды.
   – От меня ушла жена, – сказал в трубку Вячик.
   – А который час? – спросил я.
   – Восемь.
   – А когда она ушла?
   – Не знаю. Я проснулся, ее нет. Позвони ей, пожалуйста, и скажи: «Галя, ты сломала Вячику крылья. Он сдался. Делай с ним что хочешь, он на все согласен. Только вернись». Запомнил?
   – Запомнил, – сказал я.
   – Повтори, – не поверил Вячик.
   – «Галя, ты сломала Вячику крылья. Он на все согласен. Только вернись».
   – Ты пропустил: «Он сдался, делай с ним что хочешь».
   – Это лишнее, – сказал я.
   – Почему?
   – «Делай с ним что хочешь» и «он на все согласен» одно и то же.
   – Да? Ну, ладно, – сказал Вячик. – Ты позвони ей, потом сразу мне.
   Вячик – руководитель нашего ансамбля. Он композитор. Творец. Первоисточник.
   Талантливые люди бывают двух видов:
   1. С чувством выхода – это творцы. Это Вячик.
   2. Без чувства выхода. Это я.
   Я слышу музыку, понимаю, но не могу выразить, и все остается в моей душе. Поэтому в моей душе бывает тесно и мутно.
   Я положил трубку и пошел на кухню.
   Шурочка стояла над кастрюлей с супом и выжидала, когда на его поверхность всплывет серая пена, чтобы тут же ее выловить и выбросить.
   У Шурочки был тот тип внешности, которому идет возраст. Сейчас она была молода, а потому незначительна.
   У Шурочки был муж-аспирант и сын – младший школьник. Все они жили в одной шестнадцатиметровой комнате и существовали посменно: когда отец писал диссертацию, мальчик носился по коридору, как дикий зверь в прериях. А когда он делал уроки, отец, в свою очередь, выходил в коридор, садился на сундуке возле телефона и просматривал периодику.
   Я поздоровался с Шурочкой и рассказал ей свой сон.
   – А отец тебя обнимал? – спросила она.
   – Не помню. А какое это имеет значение?
   Шурочка попробовала свой суп и некоторое время бессмысленно глядела в сторону, определяя, чего в нем не хватает.
   Зазвонил телефон.
   – Ну? – спросил Вячик.
   – Что «ну»?
   – Звонил?
   – Нет.
   – Понятно, – догадался Вячик.
   Я деликатно промолчал.
   – Она еще хуже, чем ты о ней думаешь, – сказал Вячик. – Ты даже представить себе не можешь, что это за человек. Она успокоится только тогда, когда втопчет меня в землю… Ну ладно. Извини. Я сам позвоню.
   – И ты не звони, – попросил я.
   – Почему?
   – Ты себе цены не знаешь. Ты делаешь счастливее все человечество.
   – Да, – согласился Вячик. – Но меня может сделать счастливым только она одна.
   – Ну ладно, – сказал я после молчания. – Как там про крылья?
   – «Ты сломала Вячику крылья. Он сдался. Делай с ним что хочешь. Он на все согласен. Только вернись», – проговорил Вячик несокращенный вариант.
   Я положил трубку и набрал номер Гали.
   Там долго не снимали. Наверное, Галя стояла, подбоченясь, над трезвонящим телефоном и хихикала. Потом сняла трубку и произнесла с иностранным акцентом:
   – Хелло…у, – и при этом, должно быть, высокомерно посмотрела на себя в зеркало.
   – Вот бросит он тебя, куда денешься? – спросил я.
   – А кто это? – без иностранного акцента спросила Галя.
   – Спрашиваю я. Куда ты денешься, если Вячик действительно тебя бросит?
   Галя оробела. Наверное, ей показалось, что звонит кто-то важный из канцелярии Высшей Справедливости.
   – Куда все, туда и я, – ответила Галя.
   – Все работают. А ты работать не любишь.
   – Я буду петь.
   – Петь ты не умеешь.
   Гале действительно все равно, что петь и как петь: сидя, лежа или стоя на руках вниз головой.
   Галя молчала, должно быть, раздумывала.
   – Но я больше не могу, – сказала она упавшим голосом.
   – Можешь.
   Я положил трубку и пошел досматривать свой сон.
   За Галю и Вячика я был спокоен: сейчас они помирятся, потом опять поссорятся.
   Я лег и закрыл глаза. Вернее, я лежал с открытыми глазами под опущенными веками.
   Сейчас начало десятого. Мика сидит у себя в лаборатории, смотрит, прищурившись, в микроскоп и жалеет себя.
   Я позвоню ей, она снимет трубку и отзовется слабым, будто исплаканным голосом.
   – Ты чего? – спрошу я.
   – Я не спала, – скажет Мика и замолчит молчанием, исполненным достоинства.
   – И напрасно, – скажу я. – Ночью надо спать.
   Мы ходим вокруг да около, чтобы не говорить о главном. А главное в том, что мы не женимся.
   А не женимся мы потому, что я не могу никому принадлежать дольше чем полтора часа в сутки. Когда истекают эти полтора часа, во мне развивается что-то вроде мании нетерпения. Мне хочется вскочить и бежать, как в атаку.
   Мика – единственный человек, который меня не утомляет, потому что в ней идеально выдержаны пропорции ума и глупости. Я могу быть с ней три и даже четыре часа. Но ей нужны двадцать четыре часа, и ни секунды меньше. Она постоянно поругивает Вячика и как бы оттягивает меня от него, поскольку Вячик – мой друг. Она хочет, чтобы я принадлежал ей весь. И сейчас, сидя у себя в лаборатории, она бы разглядывала в микроскоп мой волос – каков он на срез: круглый или продолговатый…

   – Вас к телефону, – позвала Шурочка.
   Я знал, что это Мика. Когда я о ней думал, она это слышала, поскольку мысль материальна.
   – Ты билет взял? – спросила Мика.
   Она имела в виду билет на самолет. Самолет должен был переместить мое тело из Москвы на юг. Из весны в лето.
   – Взял, – сказал я.
   Мика молчала.
   С одной стороны, она беспокоилась о моем здоровье и хотела, чтобы я отдохнул, чтобы дольше был живым и дольше любил ее. С другой стороны, я уезжал и оставлял ее без себя на двадцать четыре дня, и целых двадцать четыре дня ее жизнь не имела никакого смысла и была ей в тягость.
   Когда я уезжал на гастроли или в отпуск, Мика погружалась в стоячую глубину времени и существовала, как утопленница. Даже хуже, потому что утопленники ничего не чувствуют, а она страдала.
   Мика любила меня из года в год, изо дня в день с неослабевающей силой, будто внутри у нее был мотор, вечный двигатель, перпетуум-мобиле, и с ним ничего не происходило.
   Сколько раз я ронял этот мотор, бил его, терял, но он не ржавел, не снашивался и не разбивался. Это было какое-то самозаряжающееся устройство.
   – Жаль, что ты не можешь взять отпуск, – сказал я.
   Мика не ответила. Жаль мне или нет – это не меняло дела. Я все равно уеду, а она все равно останется.
   – Мне грустно, – сказала Мика.
   – Нет, – ответил я. – Ты счастлива. Ты не понимаешь этого. Страдание – оборотная сторона любви и, значит, тоже входит в комплекс «счастье».
   Мика тянет ко мне руки, а ее руки уходят в пустоту. Она зажимает меня в кулак, а я, как песок, просачиваюсь сквозь пальцы. И есть я, и нет меня.
   Я слышу сумятицу, которая происходит в ней, и мне хочется положить трубку.
   – Ну, пока! – говорю я.
   – Подожди! – вскрикивает Мика.
   Я почти чувствую, как она хватает меня за рукав. Но когда меня хватают, мне хочется вырваться и убежать.
   Я стою и изнываю от нетерпения.
   – Ну пока, – вдруг соглашается Мика. – Счастливого отдыха.
   Она не жалуется мне на меня, а отпускает и даже желает счастливого отдыха. Почему?
   Мне хочется тут же позвонить к ней в лабораторию и выяснить: все ли в порядке с вечным двигателем, не проржавел ли он от моего эгоизма.
   Я смотрю на телефон. И Мика тоже, должно быть, смотрит на телефон. Мы стоим с ней по разные концы города, как два барана на мостике горбатом, каждый со своей правдой.
   О могущество мужчины, не идущего в руки!
   Телефон зазвонил.
   – Скажи мне что-нибудь человеческое, – попросила Мика.
   Я мгновенно успокоился. Так ведет себя человек, проверяющий в кармане документы и деньги. Документы на месте, и он моментально о них забывает.
   – Я люблю тебя, – говорю я Мике, забывая о ней.
   Мика неестественно притихла.
   – Ты где? – спросил я.
   – Тут.
   – А почему ты молчишь?
   – Плачу.
   Может быть, ее вечный двигатель заряжается слезами…
   В коридоре появился Шурочкин сын Пашка Самодеркин – человек семи лет.
   – Что такое грека? – спросил Пашка.
   – Какая грека? – не понял я.
   – Ехал грека через реку, – объяснил Пашка.
   – Это грек.
   – Тогда почему не «ехал грек через реку»?
   – Нескладно, – сказал я. – Тогда получится «ехал грек через рек».
   Пашка подумал, потом сказал:
   – Грека – это его жена. Он грек, а она грека.
   – Тогда было бы «ехала грека через реку».
   – А может, они наших падежей не знают. Это же греки.
   Я задумался: что возразить Пашке? Пашка тоже задумался, глядя куда-то в пространство.
   – Я должен равняться на Федора Федоровича Озмителя, – неожиданно, без всякого перехода сообщил он.
   – А кто это?
   – Герой-пограничник. Нас водили в Музей пограничных войск.
   – А как ты собираешься равняться? – поинтересовался я.
   Пашка посмотрел на меня. Потом скосил глаза в стену. Соображал.
   – Не знаю, – сказал он. – Нам еще не объяснили…
   …До отправления самолета оставалось сорок минут. Я стал в очередь и зарегистрировался.
   Мой багаж состоял из одного маленького чемодана на молнии. Сдавать его я не стал, чтобы потом не ждать получения.
   Когда я чего-то жду, я не могу при этом ни думать, ни читать. Я только жду, и ничего больше. Во мне накапливается кинетическая и потенциальная энергия, и мне хочется что-то совершить. Но совершить нечего. Я вынужден стоять со смирением воспитанного человека и при этом чувствовать себя, как нераскрытая консервная банка, которую поставили на медленный огонь.
   Я зарегистрировался и отошел вместе с чемоданом.
   От аэропорта до Адлера – два часа самолетом. А до моего дома – два часа на общественном транспорте. Так что я могу считать себя на середине пути, но я ощущаю себя гораздо дальше, чем на середине.
   Я полностью отторгнут от своей комнаты в Петроверигском переулке, от инструментального ансамбля, от Микиной любви. Я свободен и ощущаю свою свободу непривычно, как человек, вышедший из тюремных ворот пять минут назад.
   Я поднимаюсь по лестнице на второй этаж.
   Вот дверь с табличкой «Начальник аэропорта». За дверью, должно быть, сидит сорокалетний седеющий человек и думает: «Я выбился в начальники. Ну и что?»
   Вот и парикмахерская. Женский зал.
   А вот и парикмахерша, вернее, маникюрша. Она сидит особняком за маленьким столиком и смотрит в окно, как я во время репетиции. То ли скучает в ожидании клиента, а может, продумывает свое место в сфере обслуживания.
   Маникюрша похожа на царевну-лягушку в тот момент, когда она из лягушки уже превратилась в царевну. Очевидно, что она красавица царевна, но и заметно, что недавно была лягушкой. У нее чуть удлиненный рот и чуть выпученные глаза.
   Глаза у нее как озера, в которых отражаются белые облака. Они очень светлые, просторные. Выражение лица такое, будто ей рассказали что-то интересное и просили больше никому не передавать.
   Царевна-лягушка посидела, потом поднялась и пошла куда-то в недра парикмахерской.
   Линии шеи и плеча у нее совершенные. Если бы она сутулилась, то линии были бы нарушены. Поэтому она ступала прямо и не просто шла, а несла свои линии и веселую тайну своего лица.
   Царевна-лягушка вернулась с кувшином горячей воды и несколько раз посмотрела в мою сторону.
   – Что вы хотите? – спросила она.
   – Маникюр.
   – Садитесь, – пригласила она, не удивившись.
   Может быть, невозмутимость – это ее юмор. А может быть, все знакомятся с ней подобным образом: не я один такой умный.
   Я вошел и сел напротив.
   Она протянула мне раскрытую ладонь, и я вложил туда свою руку. Я дал ей лапу, как собака, и так же посмотрел в глаза. Она не приняла мой взгляд. Не взяла меня в собаки и не пошла в хозяйки. Холодно спросила:
   – Лаком будете покрывать?
   – Конечно.
   – Бесцветный?
   – А какой модно?
   – Красный. Как при нэпе.
   – Значит, красный.
   Я думал, она спросит: «Зачем вам крашеные ногти?» С этого вопроса началась бы наша беседа. Она началась бы сегодня, а окончилась лет через пятьдесят. Но царевна-лягушка ни о чем меня не спрашивала. Молча плеснула воду из кувшина в пластмассовую чашечку. Насыпала туда порошок, взбила пену. Потом с деловым видом сунула мою руку в горячую воду. Достала мизинец и стала состригать то, что казалось ей лишним.
   Мика сильна своей зависимостью от моей жизни. А эта сильна своей независимостью. Через десять минут поднимет на меня небесные глаза и скажет: «Вы свободны». И хоть ты тут умри.
   Из репродуктора доносилась песня про Стеньку Разина, как он плыл из-за острова на стрежень. Голос у певца был могучий, супермужской – должно быть, певец ассоциировал себя с самим Степаном Разиным.
   Царевна-лягушка перебирала в руках мои пальцы, склонив голову. Волосы у нее не темные и не светлые – серенькие, как перья у жаворонка. Кстати, я никогда не держал в руках жаворонка и не видел, какие у него перья.
   – Некрасиво персиянку топить, – сказал я.
   Царевна-лягушка отвлеклась от моего указательного пальца и подняла свои глаза под высокими бровями.
   – Почему некрасиво?
   – Ну, представьте себе: у нее папа – перс, князь. Она у него единственная дочка. Пришел посторонний человек, увел из родительского дома, посадил в лодку, набитую невоспитанными разбойниками. И вместо того чтобы защитить, взял и выкинул за борт. В набежавшую волну.
   – Глупости, – сказала царевна-лягушка. – Здесь дело не в персиянке, а в народно-освободительном движении. Общее дело должно быть выше личных интересов.
   – И вам ее не жалко?
   – Так вообще вопрос не стоит.
   Она отвинтила крышку от темной бутылочки и макнула туда кисточку.
   Я ждал, что будет дальше.
   Царевна-лягушка виртуозно провела кисточкой по всем десяти моим пальцам. Ногти получились яркие, блестящие, как леденцы.
   Я сидел, протянув к ней руки с растопыренными пальцами, и в этот момент между нами проскочила искра – та самая, которая проскакивает между двумя грозовыми тучами, когда они близко подходят друг к другу. Та самая, от которой сверкает молния, гремит гром, на землю проливается дождь и из земли выбивается тонкий зеленый росток.
   – А зачем вам крашеные ногти? – дрогнувшим голосом спросила царевна-лягушка.
   Мне захотелось протянуть руки еще на десять сантиметров и положить их на совершенные линии шеи и плеча.
   – Ведь на Западе делают маникюр, – ответил я тоже дрогнувшим голосом.
   – На Западе и губы красят. Мы же с вами не на Западе.
   Я сглотнул, чтобы проглотить волнение. Отвел глаза с ее лица на свои повисшие в пространстве руки. Соскользнул глазами от ногтей к запястью. Застрял взглядом на часах.
   Если аэропорт работает по расписанию, то мой самолет ушел три минуты назад. А если здесь опаздывают так же, как и везде, если вдруг решили перед отлетом покрепче привернуть нужную гайку, то я успею.
   Я мгновенно запер в себе все чувства, будто повернул ключ на два оборота. Оставил только собранность и ощущение цели.
   В течение трех секунд я расплатился с царевной-лягушкой, при этом у меня смазался неподсохший лак.
   На исходе семьдесят пятой секунды я уже бежал по летному полю, а за мной гнались и меня ловили двое людей в служебных фуражках. Я вырывался и пытался объясниться, но не словами, а жестами. Они меня урезонивали – не жестами, а словами.
   Кончилось все это тем, что трап отошел и мой самолет поехал на взлетную полосу. Я мог бы догнать его и, ухватившись за хвост, долететь до Адлера по открытому воздуху. Встречный ветер обдувал бы мои ноги и оттягивал волосы со лба. Я еще мог бы догнать, но меня не пускали эти двое дисциплинированных товарищей.
   Когда я вижу свой улетающий самолет или уходящего от меня человека – кажется, что это последний самолет и последний человек в моей жизни. Так было и сейчас. Я сел на свой чемодан прямо посреди поля и уронил голову на руки.
   Один из служителей порядка посмотрел на мои ногти и сказал:
   – Подите к начальнику аэропорта, вам обменяют билет.
   – Через двадцать минут пойдет дополнительный рейс на Адлер, – сказал другой. – Пока он будет бегать, опять опоздает.
   Альтруизм – это разновидность эгоизма. Делая добро ближнему, человек упивается своим благородством. Если и не упивается, то, во всяком случае, доволен.
   – Пойдемте с нами, – позвал тот, что был постарше. – Мы вас посадим…
   Мои новые знакомые были из породы эгоистов-альтруистов. А скорее всего они чередовали в себе черствость с благородством, принципиальность с беспринципностью. Я редко встречал только хамов или только благородных. Человек, как правило, чередует в себе состояния. Для общего психологического баланса.
   – А зачем вы ногти красите? – спросил тот, что помоложе.
   Я вспомнил про маникюр, а заодно и про маникюршу. За эти несколько минут я успел ее забыть. Самолеты – ушедший и предстоящий – полностью вытеснили из меня хрупкое чувство.
   Влюбленности похожи на сорванные цветы и на падающие звезды. Они так же украшают жизнь и так же быстро гибнут.
   Каждый смертен, но человечество бессмертно. Это бессмертие обеспечивает любовь.
   Я забыл царевну-лягушку, но оттого, что я был влюблен, я как бы прикоснулся к бессмертию и стал немножечко моложе.

   Самолет взвыл, потом стал набирать отчаяние внутри себя. Это отчаяние погнало самолет по взлетной полосе. Он все сильнее мчался и все сильнее неистовствовал, доводя звук до какого-то невероятного бесовского напряжения. И когда уже невозможно было вынести, самолет вдруг оторвался от земли и успокоился. Повис в воздухе.
   Люди удрученно молчали. Они были заключены в капсулу самолета, от них ничего не зависело, и они ни в чем не были уверены.
   Я заметил, что в поезде на отправление не обращают внимания и сразу же после отхода начинают есть крутые яйца и копченую колбасу. В самолете совсем по-другому. Человеку несвойственно отрываться от земли, он чувствует неестественность своего положения и недоверие к самолету.
   Против меня сидел мальчик лет шестнадцати. Он был красивый и серьезный, и хотелось говорить ему «вы». Рядом – его папа. Мы с ним примерно ровесники, но выглядим по-разному: папа выглядит респектабельно, соответственно своему возрасту и общественному положению. Он соответствует, а я нет. Я уставший, без мальчишеской романтики и без взрослых обязательств.
   Папа подвинул свое плечо к плечу сына, а мальчик чуть заметно вжал свое плечо в отцовское, как бы заряжаясь его любовью и защитой.
   Самолет набрал высоту. На крыльях появились крупные капли.
   Я смотрел вниз на облака и думал: «Если и выпаду, то облака спружинят и задержат мои семьдесят шесть килограммов».
   Мне вдруг превыше всего захотелось коснуться правым плечом своего отца, а левым – своего сына: справа – прошлое, слева – будущее, а я на живом стыке двух времен. У меня есть корни и есть ростки. Значит, я есмь.
   Я откинулся в кресле, прикрыл глаза.
   Самолет мерно гудел и, казалось, не двигался, а просто висел с включенным мотором.
   …Крыло начало медленно отваливаться. Оно повисло, как перебитое, потом отделилось от самолета и осталось где-то позади. А на том месте, где оно было, обозначилась дыра.
   Люди закричали. Крик все нарастал и уже перестал быть похожим на человеческий крик. Я почувствовал, как меня тянет, всасывает в эту дыру. Я расставил руки и ноги, как краб, чтобы уцепиться, задержаться. Но меня туго и окончательно выбило из самолета. Я захлебнулся леденящим холодом и полетел. Мимо меня, как падающая звезда, пролетел горящий мальчик. И я заплакал. Я летел и подробно плакал по себе. Облако меня обмануло. Оно не пружинило, а пропустило меня, и я увидел землю, тяжело летящую мне навстречу.
   …Я проснулся от толчка.
   Самолет шел по бетонной дорожке. Стюардесса стояла в конце салона и желала чего-то хорошего.

   Шел восьмой день отдыха.
   Ко мне заглянул архитектор и спросил, не хочу ли я совершить восхождение на Кикимору. Я не знал, хочу или нет, но сказал, что очень хочу.
   Я снимал комнатку неподалеку от моря, у подножия горы Кикиморы. Вместе со мной в доме жили архитектор из Львова с женой и сыном жены.
   Архитектор был рыжий и улыбчивый, как клоун. На вопрос: «Как жизнь?» – он отвечал: «Замечательно!» – с такой убежденностью, что тут же хотелось поверить и порадоваться вместе с ним.
   Архитектор терпеть не мог юг и говорил, что человек, рожденный в средней полосе, должен жить в средней полосе, в левитановском пейзаже. На юг он поехал лечиться от предынфарктного состояния.
   Врачи предложили архитектору лечь в больницу, но он решил: если лечь в больницу, смотреть в потолок и слушать свое сердце – надвинутся тревожные отрицательные эмоции и сердце обязательно разорвется. Надо ехать на юг, плавать в море и бегать по горам. Надо принципиально не замечать своего сердца, и тогда оно подчинится. Как женщина.
   Жена архитектора, как я ее понял, – современная хищница, но не в вульгарном понимании: поймать, сожрать. Орудие захвата у современных хищниц: нежность, преданность – подлинные чувства, которым нет цены. Но если жертва не поддается, если они видят, что совершили неудачный рывок в будущее, они полностью изымают свой вклад и помещают его в другого человека. И опять нежность, и опять верность, и не в чем упрекнуть.
   У таких женщин, как правило, по одному ребенку, по нескольку браков и неврастения от желания объять необъятное. Они помногу говорят и уходят в слова, как алкоголик в водку. Они могут разговаривать по телефону по десять часов в день. Если бы словесную энергию можно было использовать в мирных целях, отпала бы надобность в электростанциях, работающих на каменном угле.
   Жена архитектора любила проговаривать со мной свою жизнь и свои сомнения. Общаться с ней было очень удобно. Она совершенно не интересовалась собеседником и говорила только о себе, поэтому беседа шла в форме монолога. Я в это время думал о себе – тоже в форме монолога. И если бы наши голоса – ее звучащий, а мой внутренний – наложить один на другой, то получился бы оперный дуэт, когда певцы стоят в разных углах сцены и, глядя в зал, каждый поет про свое.
   Сын жены архитектора Вадик – это особая статья. Ему семь лет. Он постоянно рисовал в альбоме, не рисовал даже, а набрасывал. Из-под его карандаша возникали островерхие средневековые замки, рыцари в тяжелых доспехах с паучьими ножками. У каждого рыцаря свой характер. Иногда Вадик зарисовывал свои сны, похожие на ужасы из фильмов Хичкока.
   Я звал Вадика «чревовещатель», потому что разговаривал он, не разжимая губ. Чревовещал, как правило, два слова: «Не хочу». Что бы ему ни предлагали: ягоды, фрукты, море, послеобеденный сон, – он ничего не хотел и был углублен в какую-то недетскую, немальчишескую жизнь. Это был сложившийся творческий человек с тяжелым, отвратительным характером. И только когда он пугался или плакал, было видно, что все-таки ребенок.
   Я быстро снарядился и вышел на веранду. Вся команда, включая мальчика, стояла во дворе.
   Я примкнул к группе. Архитектор тут же двинулся с места в карьер, как конь, которого крепко хлестнули.
   Была середина дня. Солнце упирало свои лучи в самую макушку, и через две минуты я понял, что устал. Больше всего мне хотелось сейчас лечь на диван и раскрыть «Иностранную литературу» на прерванной странице. Это было желание, продиктованное чувством, но умом я понимал, что лежать с журналом на диване я могу всю зиму, весну и осень, а попасть на Кикимору – только во время отпуска и только в том случае, если кто-то позовет меня с собой.
   Через несколько минут мы подошли к подножию горы и начали восхождение. Вдоль тропинки росла зеленая трава с сухими цветочками, сухой кустарник. Камни и камешки имели какой-то бытовой вид. Казалось, они не скатились с гор, а возникли здесь сами по себе.
   Архитектор шел впереди всех – поднимался ровно и мощно, как лифт. Вадик тащился, упрямо глядя себе под ноги, и я ждал, когда он чего-нибудь захочет – именно того, что ему не смогут предложить: ягоды, фрукты, море, послеобеденный сон. Жена архитектора шла, как истая горянка. Горянки привыкли к горным перевалам и даже вяжут по дороге.
   Я остановился, снял рубашку и понес ее в руке. Рубашка ничего не весила, но я воспринимал ее как тяжесть. Я устал. Я чувствовал, что дышу по привычке жить. Вдыхаю и выдыхаю, но воздух не утомляет меня…
   …Где-то в Старопанском переулке живет мой сын Антон Климов. С его мамой мы разошлись десять лет назад. Мне понятно, почему мы разошлись, но мне до сих пор непонятно, почему мы поженились. Наверное, приняли за любовь томление молодых тел. Мы приняли одно за другое. Совершили ошибку. Антон – результат ошибки, но тем не менее он живет себе и здравствует, и мы с ним два без вины виноватых мужика – большой и маленький.
   Он без отца. Я без сына. Мы поровну платим судьбе.
   Но если я женюсь в другой раз да еще заведу другого ребенка, то я как бы оставляю Антона на обочине своей жизни, а сам еду дальше. Я-то могу поехать, но с каким лицом, если за моей спиной стоит и смотрит мне вслед светловолосый мальчик, подвижный как ртуть, говорящий хрипатым басом.
   …Я плелся бездыханный по склону Кикиморы и совершенно о ней не думал. Я не умею путешествовать. Я тащу за собой в гору рюкзак своей прошлой жизни. Мне надо либо забывать рюкзак, либо не путешествовать.
   Люди переплывают океан на плоту из любопытства к человеческим возможностям. Я совершенно нелюбопытен к своим возможностям. Я не признаю ложных целей и искусственных трудностей. Я не умею преодолевать себя. Я, например, не люблю вареный лук и никогда его не ем. Я никогда не делаю того, что мне не хочется.
   – Эге-гей… – Это мои спутники.
   Они сильно вырвались вперед, и им неудобно было друг перед другом позабыть меня в горах. Мало ли что может случиться? Говорят, в горах водятся медведи…
   Эластичные плавки не пропускали воздух, и я шел, будто в компрессе. Я огляделся по сторонам. Вокруг было пусто, как в первый день творения. Я снял шорты, плавки и пошел голым. Ветер обвевал меня. Идти стало легче, но раздражала перспектива быть встреченным и опознанным. Я остановился и оделся. И снова пошел. Солнце двигалось вместе со мной и, словно пальцем, надавливало лучом в мое темя.
   Тропинка вилась среди кустарника, и я вился вместе с ней, как баран, отбившийся от стада.
   И вдруг увидел своих. Я так удивился и обрадовался, будто встретил их за границей, где-нибудь в Аргентине или в Перу.
   Неподалеку проходила водопроводная труба. Кто-то эту трубу здесь положил. Из нее лилась сверкающая вода. Вадик пил, подставив под струю ладошку горсточкой. Я думаю, он пил потому, что ему запрещали.
   Вдоль по трубе, тесно прижавшись друг к другу, сидели маленькие птички, похожие на ласточек. А может, и ласточки. Их было штук пятьдесят или семьдесят, они совершенно не стеснялись присутствия людей. Именно так я представляю себе рай: тишина, низкие деревца, сверкающая вода, доброжелательные птицы. Когда я приблизился к трубе, они торопливо защебетали – поделились впечатлениями. Наверное, сказали: «А вот еще один» или «Какой симпатичный»… А может, они видели меня без плавок и говорили об этом. Потом вдруг взлетели, сбились в тучку и снова сели, но не так плотно, а кто куда: на трубу, на траву, на деревца.
   Вода была холодная и не имела никакого вкуса. Мне казалось, что я пью жидкий воздух. Наверное, натуральная вода не имеет ни запаха, ни вкуса. Просто раньше я никогда не пил натуральную воду.
   Я рассчитывал прилечь на травку и насладиться райской обстановкой. Но архитектор скомандовал:
   – Пошли!
   И все с удовольствием поднялись с земли. Видно, они довольно долго меня ждали, успели как следует отдохнуть и даже пресытиться неподвижностью.
   Я покорно пристроился в цепочке последним – за женой архитектора. Время от времени она оборачивалась и говорила мне:
   – Посмотрите, какая красота!
   В какую-то минуту я понял: сейчас могут произойти два события. Либо у меня откуда-то из дальних резервов организма откроется второе дыхание, либо я сейчас лягу и погибну во цвете лет, оставив Мику без любви, ансамбль без трубы, мать без сына, а сына без отца.
   Моя цель – вершина. Но стоит ли она таких затрат? Как говорят экономисты: рентабельна ли моя вершина?
   Жена архитектора подала мне руку. Она тоже устала. У нее упали плечи и мускулы лица. Она перестала быть интеллектуальной хищницей, а стала только тем, что она есть: уставшей женщиной в середине жизни.
   Все кончается когда-нибудь. И наше восхождение закончилось. Мы ступили на вершину.
   Я стоял на самой середине между небом и землей. Отсюда было видно, что земля имеет форму шара.
   Море было полосатое: полоса изумрудно-зеленая, полоса черно-синяя, полоса коричневая…
   Подо мной и позади меня – горы.
   Заходящее солнце освещало вершины, и они горели, а подножия были тусклые. Далекие вершины – острые, а те, что поближе, – покатые, как гигантские валуны, и по ним можно бегать. Покатые горы выглядели добрыми. К ним подходило слово «Лапландия».
   …Я…
   В горах совсем другое восприятие своего «я».
   Я человек. Часть природы. Часть всей этой красоты. Ее совершенное выражение. И если Я имею ко всему этому прямое отношение, значит, мне не в чем сомневаться.
   Я преодолел себя, чтобы поднять свое тело высоко над землей. Я поднял себя для того, чтобы лучше увидеть вокруг и в себе.
   Во мне сорок восемь правд. Правда утра и вечера. Правда трезвости и похмелья и так далее. Но сейчас все эти частные правды полиняли. Мне казалось, я коснулся Истины, хотя и не понимал, в чем она.
   Моя душа наполнилась торжественностью, и слезы заволновались во мне. Похожее состояние я испытываю, когда слышу детский хор. Я люблю детские голоса, и мне при этом бывает невыразимо жаль своей уходящей жизни. Эти неодинаковые чувства – любовь и тоска – высекают из меня слезы.
   Сейчас я стоял и внутренне плакал, охваченный противоположными чувствами, которых я раньше в себе не соединял.
   Значит, я шел в гору так долго и так трудно ради этой минуты. И нет такой платы, которая была бы для нее высока. Единственное, если бы я сорвался и сломал себе шею.
   Мои альпинисты стояли возле меня, смотрели каждый по-своему и видели каждый свое.
   Архитектор был на Кикиморе уже десять раз и в десятый раз видел всю эту красоту и торжественность. Он к ним привык. Он был счастлив нашим счастьем. Тем, что он нас сюда привел.
   Жена архитектора стояла помолодевшая, как девушка. Даже не девушка, а подросток, в предчувствии первой и единственной любви, которой предназначались вся нежность и вся отпущенная преданность.
   Вадик стоял с настороженным видом. Он еще не научился ценить красоту и не знал, что это редкость. Ему было не трудно подняться и не торжественно стоять.
   А может быть, я ошибался. Может быть, высота, камни, сбежавшиеся в громадные складки, собственная малость и затерянность повергали его в ужас. И все его хрупкое существо кричало: «Не хочу!»
   – На ужин опоздаем! – напомнил архитектор.
   Он как бы отвечал за всех и умел думать не только о настоящем моменте, но и о том, что будет после.
   Я никогда не думаю о последствиях, и это всегда мне мстит.
   Спускались мы легко. Вприпрыжку. Но я даже вприпрыжку ухитрился отстать.
   Мы сбежали на набережную и пошли вдоль моря. На лавочках, разложив свои формы, сидели отдыхающие. Мы шли мимо них пружинистым шагом, заряженные душевной и мышечной бодростью, и думали: «Эх вы, индюки…»
   Мы зашли в ресторан, и нам подали целый кувшин желтого молодого вина, похожего на забродивший виноградный сок.
   Очень может статься, что жизнь задумана как дорога к вершине… Дойду ли я до своей вершины или устану и вернусь, чтобы лечь на диван? А может быть, я слишком медленно плетусь и помру где-то на полпути…
   А вдруг моя вершина уже была? А я не заметил и теперь иду без цели?

   Автомат на почте работал круглосуточно.
   Я набрал нужный код. Потом нужный номер.
   Никто не подошел. Значит, Мика уехала в командировку.
   «Нечестно», – подумал я. И это было действительно нечестно по отношению к сегодняшнему дню.
   Мамы тоже не оказалось дома. Возможно, Елена родила, и мама уехала знакомиться с внуком или внучкой. Елене звонить было некуда: они с мужем жили за городом без телефона и прочих удобств.
   Свои координаты я никогда не оставляю, иначе буду вынужден все время ждать – ждать, что меня вызовут с работы, что приедет Мика и заявит: «Я соскучилась». Ждать писем, которых не будет. Вернее, придут две открытки за месяц, а я буду каждый день заглядывать в почтовый ящик или в глаза квартирной хозяйке. И весь мой отдых превратится в одно сплошное ожидание. А когда я жду, я уже больше ничего не могу делать.
   Я нашел на столе испорченную почтовую открытку, на которой было написано «Харьков». Я зачеркнул «Харьков», сверху написал адрес Елены. Потом перевернул открытку и начал: «Здравствуйте, дорогие! Как вы живете? Я живу хорошо». Так я всегда начинаю свои письма домой. И это все, что я могу сказать. Я напряг чело и написал о том, что долетел благополучно, хоть и опоздал на свой рейс. О ценах на фрукты и на жилье, о температуре воды и температуре воздуха. И о том, что я по ним скучаю, и это было некоторым преувеличением.
   Мне необходимо знать о своих близких, что они есть и с ними все в порядке. Но когда я знаю, что с ними все в порядке, я могу не видеться по пять и по семь лет – срок, за который страна выполняет грандиозные планы. Я бросил открытку в почтовый ящик и пошел к морю.
   Лунная дорожка дробилась на воде. Море дышало, как огромный организм. Тянулось к моим босым ногам.
   Я вошел в воду и поплыл по лунной дорожке. Когда я вскидывал руку над водой, мне казалось, рука должна быть золотая. Но она была темная.
   Буй был чуть накренен и качался в черноте моря, как земной шар в галактике. Я лег на земной шар лицом к горизонту и тоже стал качаться – один в галактике.
   Мика!
   Мне надоело.
   Это случилось на двенадцатый день отдыха в десять часов утра. Я стоял на базаре и покупал черешню – светлую и крупную, как дикие яблочки. Купил три килограмма и ссыпал их в целлофановый мешок. На обратной дороге мне попалась дворничиха со шлангом. Из шланга била вода. Я подставил под струю свой мешок, и он тут же раздулся от воды. Мешок оказался не целым, из дна и с боков оттопырились тугие узкие струйки.
   Я шел по пляжу, ел безвкусную черешню. Тугие струйки толкали меня в ногу. У меня возникло чувство какой-то разъедающей неудовлетворенности. Я слушал в себе это чувство и сплевывал косточки в кулак. Загорелые тела, пестрые купальники, синьковое небо, наглое солнце, море, бурое у берега, пальмы с шерстяными стволами и жестяными листьями – все это лезло в глаза, в нос, в уши, как синкопированная музыка, пущенная на полную мощность. Я шел по пляжу, перешагивая через тела и обходя их. Люди играли в карты. Хохотали. Я не верил, что им азартно играть и весело смеяться. Мне казалось, они притворяются.
   Наконец я пробрался к нашим и угостил их черешней. Вадик метнул на меня взгляд мизантропа и отвернулся. Сейчас скажет: «Не хочу», – подумал я. Жена архитектора зачерпнула горсть красивых ягод и протянула сыну.
   – Не хочу, – обрадованно прочревовещал Вадик.
   – А почему ты не хочешь? – спросил архитектор.
   – Не хочет, и все, – заступилась жена архитектора. – Поди окунись!
   – Не хочу!
   – Ну хоть один разочек!
   – Отстань от него, – предложил архитектор. – Не хочет – не надо.
   – А зачем я его сюда привезла?
   – Зачем заставлять человека делать то, чего он не хочет? А если бы тебя заставляли делать то, что ты не хочешь?
   – Ты так говоришь, потому что это не твой сын.
   – Ты слишком много с него спрашиваешь, – сказал архитектор.
   Его точка зрения полностью совпадала с моей. Но я промолчал. Я сидел на корточках и ел черешню. Потом встал и пошел.
   Мои друзья решили, что мне надоело существовать на корточках и я пошел взять еще один лежак. Сейчас возьму и вернусь. Но я поднялся и пошел потому, что во мне что-то кончилось. Как бензин в мотоцикле.
   Я могу понять заключенного, который убегает из тюрьмы за полтора месяца до окончания срока. Кончается запас терпения, и человек уже не принадлежит здравому смыслу.
   В десять часов я стоял на базаре.
   В пятнадцать часов я входил в помещение аэропорта. В восемнадцать часов я летел над средней полосой России. Над левитановскими пейзажами, по которым так скучал архитектор.
   В двадцать часов по московскому времени я стоял перед Микиной дверью и нажимал на звонок.

   У Мики домашние туфли на деревянной подошве и без пятки. Она клацает ими, как японка.
   Сейчас застучат деревянные торопливые шаги. Дверь распахнется, я широко шагну, она сомкнет руки на моей шее, и воздух загорится вокруг нас.
   …Послышались бесшумные босые шаги.
   Зашуршал замок.
   Дверь распахнулась.
   Мика…
   Я не сделал шаг вперед. Я остался на месте. Меня что-то не пускало.
   Ее глаза. Они, казалось, выключили свое обычное выражение. Глаза у нее были строгие, как у учительницы, которая выслушивает лодыря и пытается определить, где он врет.
   – Я так и знала, – сказала Мика.
   – Ты знала, что я приеду?
   Мне стало обидно за себя, за то, что я, как дурак, летел через всю страну к этим глазам, к этой фразе.
   – Проходи, – сказала Мика. – Только не топай.
   Я шагнул через порог. Она осторожно прикрыла за мной дверь. Я стоял в прихожей, испытывая какое-то общее недоумение.
   – Чего ты стоишь? Раздевайся.
   Я снял плащ, повесил на вешалку. Поставил чемодан. Мика ждала, сопровождая глазами каждый мой жест. Было похоже, будто я монтер, пришел чинить проводку.
   Мика на цыпочках пошла на кухню. Я двинулся следом. Тоже на цыпочках.
   – Есть хочешь? – шепотом спросила она.
   – А почему мы шепчемся?
   – Спят, – неопределенно ответила она.
   – Кто?
   – Муж…
   – Чей?
   – Мой.
   Когда петуху отрубают голову, он еще некоторое время бегает по двору и, наверное, думает о себе, что он в прекрасной форме.
   Я сел на кухонную табуретку.
   – А где ты его взяла? – спросил я.
   – В метро познакомились.
   – Когда?
   – Неделю назад. Он вошел на «Краснопресненской», сел против меня и смотрит. Смотрел, смотрел, потом сел рядом. Потом я вышла, и он вышел.
   – И все?
   – Все. А вчера подали документы.
   – Но ты же его совсем не знаешь.
   – Я его чувствую. Хорошие люди всегда видны.
   – Ты сошла с ума. Зачем ты портишь свою жизнь?
   – Хуже, чем было, не будет. Тебя кормить?
   – А мужу останется?
   – Всем хватит.
   Она всегда любила меня кормить и любила смотреть, как я ем. И сейчас она легко задвигалась, собирая на стол тарелки и тарелочки.
   – Знаешь, когда ты разбился, я села на пол и думаю: как же я теперь буду жить? А потом вдруг среди ночи проснулась и поняла: я жила ужасно…
   – Что значит разбился?
   – Разбился на самолете. Мне твоя соседка позвонила. Плакала, говорила, что ты предчувствовал.
   – На каком самолете?
   – Рейс 349. Москва – Адлер.
   – У него отвалилось крыло… – Я смотрел сквозь Мику в тот далекий сон.
   – Этого я не знаю. Это тебе лучше знать.
   Я все понял и поверил. Самолет, на который я опоздал, разбился, и, поскольку я был зарегистрирован…
   Я понял и поверил, но это не произвело на меня сейчас никакого впечатления. Замужество Мики заслонило мою собственную смерть.
   – Я разбился, и ты тут же вышла замуж?
   – Я вышла замуж вовсе не потому, что ты разбился.
   – А почему?
   – Я влюбилась.
   – И ты не заплакала по мне?
   – Я не поверила. Я знала, что с тобой все в порядке.
   – Откуда ты могла знать?
   – Чувствовала. Знаешь, я недавно смотрела телевизионный фильм. Там приходит чукча к милиционеру и говорит: «В тайге прячется человек». Милиционер спрашивает: «А ты откуда знаешь?» А чукча отвечает: «Я сюствую». Так и я. Сюствую.
   На Мике была незнакомая мне длинная юбка, и вся Мика была другая, чужая, не моя. И я уже не верил, что когда-то обнимал ее и был любим ею.
   – Я не верю, – сказал я.
   – Привыкнешь.
   – Привыкну, – пообещал я. – Я тебя забуду.
   – Ты слишком знаешь меня, чтобы забыть.
   – Я отомщу.
   – Как? – Она перестала резать сыр и заинтересованно смотрела в мое лицо.
   – Я женюсь и буду счастлив.
   – Не будешь.
   – Откуда ты знаешь?
   – Сюствую.
   Мика взяла губку и протерла клеенку на столе. На ней были изображены черешни – абсолютно такие, какие я покупал утром на базаре.
   – Почему ты ничего не ешь?
   – Не глотается. – Я взял ее за руку. – У тебя с ним так же, как со мной?
   Мы смотрели друг на друга, глаза в глаза.
   – По-другому. Нет гремучего прицела воспоминаний… Четыре года… – Мика замолчала, будто листая в памяти год за годом. – По времени это столько же, сколько шла война. А где мои завоевания? Где мои награды?
   – Какие могут быть награды у любви? Чувство само по себе – это и завоевание, и награда.
   – Ты дал мне самый грустный опыт, который может дать мужчина женщине. Опыт унижения… Ты приходил и уходил и всякий раз боялся, что будет слишком долгое прощание. Мне казалось, что помимо любви ко мне у тебя должно быть чувство долга, но ты считал, что ничего не должен, тогда и я тебе ничего не должна.
   – Какой бы я ни был, но второго такого ты не найдешь.
   Я хотел, чтобы она испугалась и усомнилась.
   – А я и не хочу такого второго. Я так много страдала с тобой, что у меня даже образовался условный рефлекс. Вот я вижу тебя, и мне хочется плакать. – Ее глаза заволокло слезами. – Знаешь, бывают сломанные замки, в которых проворачивается ключ. Ты стоишь и думаешь: вот сейчас отопрешь, сейчас… А ключ все проворачивается, и ты стоишь на улице и не можешь попасть в дом. Это с ума можно сойти.
   Мы замолчали.
   На улице звякнул велосипед. Мика вздрогнула.
   – Мне все время кажется: телефон… – Она виновато улыбнулась сквозь слезы. – Я четыре года каждый день ждала твоего звонка и даже боялась пустить воду в ванной. Боялась, что не услышу.
   – А почему он спит? – спросил я.
   – Кто?
   – Твой муж.
   – Устал.
   – А чем он занимался?
   – Он археолог, недавно вернулся из Якутии. Нашел позвонок мамонта в районе вечной мерзлоты.
   – А зачем он ему?
   – Позвонок?
   – Ну да…
   – Чтобы представить себе весь позвоночник.
   – А зачем представлять себе весь позвоночник?
   – Чтобы воспроизвести мамонта целиком.
   – А зачем воспроизводить мамонта, который давно сдох?
   – Для истории… Когда через тысячу лет найдут твой позвоночник, им никто не заинтересуется.
   – Почему же? Я вполне типичный представитель своего времени – честный, неустроенный, инфантильный…
   – Честный вор, – подсказала Мика.
   – Ну знаешь… Все мы что-то воруем и что-то безвозмездно отдаем.
   – Ты ничего не отдаешь. Ты чемпион эгоизма, и в этом твоя творческая индивидуальность. Ты предпочитаешь жить удобно.
   – Что значит: удобно?
   – Удобная работа: и занят, и свободен. Удобный сын: и есть он, и нет его. Удобная женщина: можно прийти, можно уйти…
   Я смотрел на Мику. Я никогда не предполагал, что в ней зрели эти мысли.
   – Ты ненавидишь меня…
   – Незавершенная любовь переходит в ненависть. Это нормально.
   – И ты меня ненавидишь?
   – Ненависть – это очень сильное чувство. Такое же, как любовь, только со знаком минус. Я тебя не ненавижу. Я от тебя свободна. Не судьба, да и все.
   – Почему не судьба?
   – Я любила тебя сильнее, чем это нравится судьбе. И потом, я не вовремя явилась в твоей жизни. Надо было на десять лет раньше или на десять лет позже. Я пришла в твои тридцать семь, а надо было в двадцать семь, когда ты был свободен. Или в сорок семь, когда устанешь терять…
   – Судьба – не судьба… Просто я разбился, и ты бросила меня в ту же секунду.
   – Ты был уверен, что я пойду за тобой в мир иной?
   – Да, – сказал я серьезно. – Я был уверен.
   – Дело не в том, разбился ты или нет, просто я износила наши отношения. Как туфли. Подошва отлетела.
   – Почему?
   – Люди любят друг друга, чтобы зачать ребенка и взрастить его для дальнейшей жизни. Есть время цветения – весна, а есть время урожая – осень. Невозможно же цвести и весну, и лето, и осень, и зиму. Мои цветы облетели. А ребенка ты не хотел.
   – Ты могла меня не слушать.
   – Как я могла не слушать, когда ты был для меня священное существо.
   – Но ведь все можно поправить.
   – Только актеры могут играть один спектакль по десять раз. А мы не актеры, а люди. И не играем, а живем.
   Из комнаты раздался мужской голос:
   – Элла!
   – Кто это: Элла?
   – Я! – сказала Мика.
   Я вспомнил, что полное ее имя – Микаэлла. Сейчас у нее все было другое: имя, одежда, глаза.
   – Я тебе верил, – сказал я.
   – А я тебе.
   Я встал и пошел.
   Я вышел сначала в прихожую, потом на лестницу. Когда я оказался на лестнице, я понял, что не могу идти. Мне захотелось сесть тут же, на ступеньку, но ее археолог с позвонком мог выйти и увидеть меня под дверью, как собаку. Это было бы слишком щедрым свадебным подарком.
   Я пошел вверх, держась за перила, и добрался до последнего этажа. Дальше был чердак.
   Я сел на самую верхнюю ступеньку и застыл. Все ощущения были выключены во мне. Видимо, сработали защитные силы организма, и он самоотключился, чтобы я ничего не чувствовал.
   Я не помню, сколько прошло времени, когда я услышал клацающие деревянные шаги. Мика поднималась по лестнице. Она чуть придерживала у колен свою длинную юбку, чтобы не мести ею ступеньки, и походила на представительницу девятнадцатого века, идущую на бал в дворянском собрании.
   – Не сиди на камне. Встань.
   Я встал.
   Она взяла меня за руку и подвела к лифту.
   – Нажми кнопку.
   Я нажал большую круглую кнопку лифта. Она стала светящейся и красной. Сквозь решетку двери было видно, как задвигались колесики и поползли тросы.
   – Как ты узнала, что я здесь? – спросил я. – Чувствуешь?
   – Нет. Просто я стала смотреть в окно, ждала, когда ты выйдешь. Тебя не было. Тогда я спустилась вниз. Тебя нет. Значит, ты наверху. Методом исключения.
   Лифт подошел и остановился.
   – Открывай дверь.
   Я повернул холодную ручку и открыл решетчатую дверь.
   – Теперь иди.
   – Можно, я еще посижу?
   – Нет, – запретила Мика. – Иди.
   – Что я теперь буду делать?
   – Жить, – ответила Мика. – Подумай, ведь ты действительно мог разбиться.
   Внизу кто-то постучал ногой, требуя лифт.
   – Самое главное – быть живым, – сказала Мика. – Это необходимое условие. А все остальное можно варьировать.
   Я вошел в лифт. Она захлопнула дверь. Стояла, ждала, когда я уеду. Все это было так беспощадно и нелепо, как будто моя голова стояла отдельно от меня и смотрела, как я уезжаю.
   Наверное, когда петуху отрубают голову, то его глаза какое-то время видят, как бегает его туловище.
   – Прости меня, – сказал я Мике.
   – Нет. Не прощу.
   Снизу опять загромыхали.
   Я сомкнул внутренние дверцы и нажал кнопку. Передо мной поплыли большие белые цифры, обозначающие этажи: 5… 4… 3… 2… 1…

   На дверях ресторана висела табличка: «Свободных мест нет». Желающие вкусить от сладкой жизни жались озябшей стайкой и, как зайцы, засматривали через стеклянную дверь.
   Ресторан считался современным и модным. Наш инструментальный ансамбль – тоже современный и модный. И то, что мы здесь работали по вечерам, составляло честь и нам, и ресторану.
   Я уверенно подошел и постучал в дверь костяшками пальцев. Ожидающие посмотрели на меня с робостью и надеждой: они решили – я пришел с тем, чтобы восстановить справедливость.
   Гардеробщик дядя Леша приблизился к двери – высокомерный и значительный, как сенатор. Он смотрел безо всякого интереса, как кастрированный перекормленный кот. И вдруг в его глазах зажглось внимание. Он придвинул лицо к самому стеклу, всматривался в меня, как шпион в сообщника в ожидании пароля. Потом оглянулся по сторонам, живо отодвинул задвижку, и я просочился в вестибюль.
   – Это ты, что ль? – проверил себя дядя Леша.
   – Я, я, – подтвердил я.
   – А сказали, что ты разбился в самолете.
   – Интриги, – пояснил я.
   Дядя Леша быстро-быстро закивал головой. Потом подержал голову в неподвижности и качнул ею слева направо, как бы в осуждение интриг. В стекло снова постучали костяшками пальцев. Дядя Леша надел на лицо прежнее выражение сенатора и удалился.
   Я поставил чемодан за барьер, положил сверху плащ и вошел в зал.
   Свободных мест действительно не было. Площадка для музыкантов пуста. Значит, наши на перерыве.
   Ко мне разбежался официант Адик, красиво держа поднос у плеча. Адик остановился передо мной и стал меня рассматривать, давая мне возможность рассмотреть себя. Насмотревшись на его траченное жизнью лицо, я сказал:
   – Посади меня куда-нибудь.
   – К иностранцам, – определил Адик, хоть это было против правил.
   Он повел меня через зал.
   – А мне сказали: ты из самолета выпал.
   – Я вместе с креслом выпал, – сказал я.
   – И чего? – Адик остановился.
   – Как видишь…
   – Надо же… А я подумал: ты мне десять рублей должен. Попели мои денежки. Хотел к твоей мамаше пойти, а потом думаю: у человека такое горе, а я со своими вонючими деньгами. Хочешь часы? Швейцарские, с хрустальным стеклом?
   Адик поставил поднос на служебный столик, отогнул рукав. На его запястье хрусталем и никелем мерцали часы. Я таких никогда не видел и даже не представлял, что такие могут быть.
   – Триста ре, – назначил Адик. Подумал и сбавил: – Ну, двести…
   Я ждал, когда он скажет: «Ну, сто». А потом: «Ну, рубль».
   – А, черт с ними, – сказал Адик. – Бери так, дарю.
   Он снял часы и положил их в мой карман.
   – Да ты что? – растерялся я.
   – Это мура. Штамповка…
   Адик отвел меня на место, а сам заскользил в глубь зала, как конькобежец в одиночном катании. Он наградил меня часами за то, что я выпал с креслом и остался жив. В том, что я остался, было для Адика проявление высшей справедливости, и он радовался за меня и за себя, так как эта высшая справедливость правила и судьбой его, Адика. В середине зала он обернулся и посмотрел на меня из-за подноса.
   За моим столиком сидели два иностранца. Вернее, я за их столиком. Один был старый. Он, по-моему, впал в детство и походил на плешивого младенца. Глаза его были голубые и бессмысленные. Второй лет сорока, с лицом, которое может встретиться в любой прослойке и в любой национальности. На своего соседа он не был похож, из чего я сделал вывод, что это не сын и не внук, а скорее всего секретарь.
   Я кивнул вместо приветствия. Секретарь деликатно улыбнулся одними зубами.
   – Туристы? – спросил я.
   Секретарь понял, закивал головой.
   – Ве-сна…
   – Что?
   – Еуроп… ве-сна. Америк… ве-сна…
   Подошел Адик, поставил передо мной водку и рыбное ассорти.
   – Что он говорит? – спросил я у Адика.
   Секретарь что-то залопотал. Адик залопотал в ответ. Он окончил Иняз, знал три или четыре языка.
   – Весна, – перевел мне Адик.
   – А что это?
   – Время года. Господи… Они ездят по всему земному шару за весной. Где весна – туда они и перебираются.
   – А зачем? – удивился я.
   – Старику нагадали, что он осенью помрет. Теперь он бегает от осени по всему земному шару.
   – Хорошо, деньги есть, можно бегать от собственной смерти.
   – Что деньги? Молодость за деньги не купишь.
   – Но уж если быть стариком, то лучше богатым стариком.
   Адик отошел к другому столику. Как говорят официанты – на другую позицию. Я налил рюмку водки и опрокинул в пустоту, которая гудела во мне.
   На эстраду один за другим поднялись музыканты. Я сидел за колонной, они не могли меня видеть. Но я их видел очень хорошо.
   Вячик предупредил всех глазами и сильно чиркнул по струнам гитары. Жираф отсчитал четыре четверти после Вячика и обрушил на барабан свои палочки. Галя вышла к микрофону и запела – низковато и никак. Но весь зал тем не менее обрадовался ее появлению и слушал с видимым удовольствием.
   Когда человек выпивает, у него несколько сдвигается восприятие, и Галя пела с точным расчетом на это сдвинутое восприятие. Ребята работали красиво, уверенно и, казалось, не зависели от зала.
   На моем месте на эстраде сидел парнишка без признаков пола.
   Если бы его одеть в женское платье, получилась бы барышня северного типа, средних возможностей.
   Его лицо было каким-то неокончательным: болванка для лица. На его нос хорошо бы надеть нормальный нос. Вообще хорошо было бы надеть на его лицо выражение и облик.
   Он мне не нравился. И не нравилось то, как быстро заполнил Вячик освободившееся место.
   Я выпил еще одну рюмку и слушал, как меня затягивает в воронку пустоты. К моей пустоте примешивалась обида, и это было лучше, чем одна пустота.
   Галя запела предпоследнюю песню Вячика. Ее платье искрилось, а украшения горели, как настоящие бриллианты. Она дошептала куплет и отошла в сторону.
   В этом месте была моя очередь. Я обычно перехватывал Галин последний звук и как бы продолжал голос. Я импровизировал шестнадцать тактов, а потом заканчивал вверх по трезвучию.
   Я должен играть и не слышать себя. Я должен только чувствовать. Но я, как правило, играю и слышу. Слышу и оцениваю. Выверяю гармонию алгеброй, как Сальери. Я долго тяну последнюю ноту. Потом опускаю трубу и сажусь.
   Сегодня на мое место встал новенький, вскинул трубу к губам и пошел в импровизацию.
   Его труба была умнее его, и умнее меня, и всех, кто здесь сидел. Она знала что-то такое, чего не знает никто. Все перестали жевать и насторожились.
   Мое восприятие существовало вокруг меня, как туман, а я сидел как бы в центре собственного восприятия. Мне было жаль своей жизни, своей любви, мне было так же, как в самолетном сне, когда я летел, прорезая облака.
   Я профессионал. Я все понимаю в музыке, но я не понимаю, как он это делал.
   Я внимательно смотрел на него. Он стоял, маленький и щуплый, будто школьник-отличник на олимпиаде. Опустил трубу. Но никому в голову не пришло, что это конец. И никто не заподозрил, что трубач забыл или споткнулся. Он думал. И это тоже была музыка.
   Потом он поднес трубу к губам. Вздохнул. Снова помолчал. Послушал себя. И когда не стало сил молчать, когда все напряглось внутри, он пошел широко и мощно вверх по трезвучию. Его подхватил инструментальный ансамбль. И это уже не музыка была, а нежность, всепоглощающая нежность, смешанная с восторгом и благодарностью. Как после любви.
   Галя снова подошла к микрофону, запела второй куплет. После импровизации все зазвучало по-другому, с иным смыслом. Все было вроде то же, но на следующем витке.
   А трубач уже сидел, как бы непричастный, на моем месте, поставив трубу на колено, приподняв брови на лбу. Ребята играли с бесстрастными лицами, как ни в чем не бывало. Люди быстро привыкают к хорошему.
   Как удачно вышло, что я разбился. Удачно для мальчика, для ансамбля, для всех, кто здесь сидит и кто сюда придет в другие дни.
   Я встал и пошел из зала. Шел и боялся, что наши меня заметят. В дверях я обернулся. Никто не обратил внимания. Мало ли кто входит и выходит…
   Мои иностранцы смотрели мне вслед. Я помахал им рукой. Они обрадовались и замахали мне в ответ. Мы успели привыкнуть друг к другу.
   Я пошел в автомат и набрал номер. Я звонил Антону, а трубку почему-то сняла Мика. Я молчал. Но она узнала.
   – Ну, как ты? – заботливо спросила Мика.
   – И все-таки мне грустно, – сказал я.
   – Нет. Ты счастлив. Ты просто этого не понимаешь…
   Я положил трубку. Мое сердце подошло к горлу, так бывает, когда попадаешь в воздушную яму. Я сосредоточился и стал цеплять пальцем диск.
   – Алло! – радостно прокричал Антон.
   Дети живут настоящим. У них нет прошлого, оно их не тянет, поэтому они могут питать.
   – Антон, – позвал я.
   – Кто это?
   – Это твой папа.
   – Какой папа?
   – А у тебя их много?
   – У меня их два.
   Я опустил руку. В трубке какое-то время толкались голоса. Потом гудки.
   Я разжал пальцы. Трубка продолжала висеть и раскачиваться, а вместе с ней раскачивались гудки.

   Когда я вернулся домой, было темно и тихо. Мои соседи спали. Я определил глазами свою дверь и решительно двинулся к ней, стараясь, чтобы меня не заносило в сторону и не било об стены. Следующая задача состояла в том, чтобы достать ключ, вставить его в замок и открыть дверь.
   Я достал ключ, вставил его в замок, но ключ не поворачивался. Я стоял и обижался, напряженно глядя на дверь. И вдруг увидел печать, а на печати пломбу, как на ценной бандероли. Я потянул за пломбу, чтобы ее сорвать, но вместе с пломбой подалась и дверь.
   Комната была моя. Занавески мои. Диван мой. Но одеяло чужое. Под одеялом спал Пашка Самодеркин. Что бы это значило? Скорее всего Шурочка подала в жэк на расширение, и ей сказали: «Подумаем». А пока они думали, Шурочка въехала явочным порядком.
   Других спальных мест в комнате не было. Значит, надо было освободить старое или соорудить новое. Будить Пашку мне было жалко. Я решил переночевать на шкурах, как дикарь, разложив их на полу.
   В прошлом году в деревне, где-то в самой середине страны, я купил у старика крестьянина шесть дубленых шкур по пять рублей за каждую. Я хотел пошить себе модный дубленый тулуп. Но шкуры эти нигде не принимали. Они были выделаны не фабрично, а кустарным способом. От них воняло козлом и хлевом в такой концентрации, что если пробыть в этом тулупе день, то к концу дня можно угореть и потерять сознание.
   Носить эти шкуры нельзя. А переспать на них ночь можно, потому что они теплые и мягкие: две шкуры вниз, две шкуры сверху, одну под голову, и еще одна – лишняя. А утром уже можно будет представиться своим соседям – к их радости и огорчению одновременно.
   Шурочка посмотрит на меня и скажет: «Нахал». – «Но почему? – спрошу я, оправдываясь. – Я же не виноват, что так случилось». – «Так могло случиться только с тобой, и больше ни с кем».
   Мои шкуры лежали в чемодане. Чемодан – на шкафу. Я поднял руки и потянул на себя чемодан. Сверху лежали ракетки для бадминтона. Они поехали и упали на пол.
   Пашка Самодеркин торопливо сел. На фоне окна определились его голова и оттопыренные уши. Я инстинктивно присел на корточки и подогнул голову к коленям.
   – Мама! – громко сказал Пашка.
   Он скинул ноги с дивана и побежал из комнаты. Следом за ним вился его страх. Я заразился Пашкиным страхом, распластался на полу и влез под диван.
   Диван был низкий. Под ним могла уместиться только собака, и то не крупная, типа спаниеля. Тем не менее я втиснулся между полом и днищем дивана. Лежал, свернув голову в сторону, чтобы удобнее было дышать. Фасовым положением плеч и профильным головы я напоминал себе фараона или рядового древнего грека, каким его рисуют на фресках.
   Я мог бы, в конце концов, стать за шкаф или за портьеру, чтобы не испытывать таких явных неудобств. Я мог бы не прятаться вообще. Но я представил себе, как сейчас, держась за руки, явятся Пашка и Шурочка и увидят среди ночи представителя того света. Прежде чем понять, они испугаются и заорут дуэтом, и я окажусь автором испуга и слез.
   Раздалось мягкое шуршание шагов.
   – Да нет тут никого, – сказала Шурочка и зажгла свет.
   Ракетки от бадминтона валялись на полу.
   – Ну что ты испугался, дурачок…
   Шурочка и Пашка сели на диван, и я увидел перед собой четыре пятки. У Пашки пятки были узенькие, нежно-желтые, над щиколотками поднималась пижама. Шурочкины пятки были скрыты шерстяными носками. В ней помещалась какая-то простуда, и она все время ходила в шерстяных носках.
   – Тебе приснилось, – сказала Шурочка.
   – Нет. Я видел. Вот правда. Пролетела какая-то птица. У меня даже ветер над лицом.
   Пяточки взметнулись и пропали. Носки тоже исчезли. Значит, Шурочка уложила Пашку и легла с ним рядом.
   – Ты не уйдешь? – спросил Пашка.
   – Не уйду.
   – Только не выключай свет. Ладно?
   – Ладно.
   – И сама не уходи.
   – И сама не уйду. А у тебя волосы пахнут знаешь чем?..
   – Чем?
   – Они у тебя пахнут нагретыми перышками. А сам ты пахнешь ландышем.
   – А я стишок сочинил, – сказал Пашка. – «Грека сунул руку в реку, ну а раку хоть бы хны. Грека прыгнул прямо в реку, рака цапнул за штаны».
   – Кто кого цапнул? – не поняла Шурочка.
   – Рак грека, – объяснил Пашка. – Неужели не понятно?
   Они ворковали, журчали, проговаривали какую-то муру, которая обоим казалась значительной. Комната плавала и парила в нежности. Эта нежность давила мне на грудь. Я почувствовал себя сиротливо, захотелось к моей маме.
   Когда, будучи взрослым, я иногда жил с ней под одной крышей, когда она перебиралась ко мне со своим внутренним миром, у меня было такое ощущение, что в моей комнате – лошадь с телегой, груженной дровами. Она занимает всю площадь, и, чтобы как-то передвигаться, ее надо обходить. Это неловко, а главное – непонятно зачем.
   Сейчас мне захотелось сию же секунду вылезти из-под пыльного дивана, выйти из дома. Доехать до Савеловского вокзала, сесть на электричку и сойти на нужной станции. Постучать в знакомую дверь и уткнуться в родное тепло. Мама нальет мне в тарелку горячий фасолевый суп, сядет напротив и начнет изводить меня: и не тот я, и не там, и не с теми… Но, что бы она ни говорила, звук ее голоса будет обозначать только одно: меня любят…
   Стало тихо. Пашка засыпал, умиротворенный. Я тоже закрыл глаза, и меня будто за волосы потащило в сон. Шурочка встала. Я испугался, что сейчас она увидит два башмака, надетых на чьи-то ноги. Но Шурочка ничего не заметила. Выключила свет и тихо ушла.
   Я полежал еще минут десять, преодолевая сон. Потом стал двигаться по пять-шесть сантиметров за одно движение. Я осторожно вытеснил себя из-под дивана. Потом осторожно поднял себя на ноги. Постоял и пошел к двери. До двери было шесть шагов. Я сделал их за восемнадцать минут, по три минуты на шаг. Я шел, как по минному полю, осторожно выверяя, куда поставить ногу, и распределяя тяжесть так, чтобы не скрипел пол. Когда я вышел на лестничную клетку, я почувствовал такое же облегчение, какое, наверное, испытывает космонавт, когда после перегрузок попадает в состояние невесомости.

   – Ты чего приехал? – спросила мама.
   Она стояла в платье, сшитом из легкого узбекского шелка, хотя к узбекам не имела никакого отношения. Фасон своих платьев она не меняла в течение всей жизни. Она всегда шила прямые платья с английским воротничком и на пуговицах. И узбекское платье тоже было с английским воротничком и тоже на пуговицах. Я понял: она ничего не знает о рейсе № 349 Москва – Адлер.
   – Что-нибудь случилось? – испугалась мама.
   – Случилось, – сказал я. – Соскучился.
   – Этот Петр такой противный, – зашептала мама, оглядываясь на дверь, ведущую в комнату. – У него такая рожа, будто ему всунули за шиворот кактус.
   В прихожую вошла Елена. Мама тотчас замолчала. Елена была бледная и вымороченная. Никаких следов счастья не читалось. В глубине дома орал ребенок.
   – Мальчик? – спросил я.
   – Девочка, – ответила Елена. – Светка.
   Пока я до них добирался, я протрезвел и отупел, и, честно сказать, мне было безразлично: мальчик или девочка.
   – Поздравляю. – Я обнял сестру.
   Когда-то в детстве она любила меня как бешеная. Теперь она так же любила своего Петра. Она умела любить только кого-то одного. Главное для нее – вкладывать свою преданность. Чтобы был объект, куда можно было вкладывать.
   Ребенок продолжал орать с той же громкостью и в тех же интонациях, будто в него, как в счетную машину, была вложена заданная программа.
   – Иди покорми! – приказала мама.
   – Не пойду! – упрямо отказалась сестра.
   – Представляешь, ребенок орет с десяти часов вечера, а они не хотят его кормить. У него же легкие разорвутся.
   – Не разорвутся, – сказала Елена. – Детям полезно орать.
   Мама с оскорбленным видом пошла на кухню, а я двинулся в комнату знакомиться с племянницей.
   – Понимаешь, она перепутала день с ночью, – объяснила Елена. – Днем спит, а ночью есть просит. Если я буду ее кормить по ночам, рефлекс закрепится, и тогда все! Конец жизни! Я должна буду подстраиваться под ее режим.
   Мы подошли к коляске. Племянница родилась недавно. Ей еще не купили кровать, и она временно жила в коляске. Личико у нее было темное от напряжения и двигалось, как резиновое.
   – А сколько она будет орать? – спросил я.
   – Пока не поймет, что по-другому не будет.
   Из смежной комнаты появился Петр. Он был одет. Должно быть, не ложился. Весь дом находился под террором нового человека, который хотел переиначить сутки по собственному усмотрению.
   Выражение лица у Петра было немножко напряженное и высокомерное. Казалось, он действительно носил под рубашкой кактус и постоянно прислушивался к неприятным ощущениям.

   Петр не был ни талантлив, ни полуталантлив. Это был человек долга, и он всегда исполнял свой долг. Мне с ним становилось несколько скучно. А ему было, видимо, скучно со мной.
   – Ты загорел, – заметил Петр, чтобы как-то проявить ко мне свое внимание.
   – Я был на юге.
   Петр опустил глаза чуть вниз и чуть в сторону, и по его лицу я понял: с каким удовольствием уехал бы он на юг от крика, от тещи и от жены. Елена коротко глянула на Петра, и я увидел: она это поняла. Она любила его и слышала все, что в нем происходит.
   Петр с испугом посмотрел на Елену. Он понял, что она поняла, и испугался, будто его поймали за руку в чужом кармане.
   – Может, действительно покормишь? – спросил Петр, как бы выдергивая руку из чужого кармана и пряча ее за спину.
   – Нет, – жестко ответила Елена, и слезы навернулись у нее на глаза.
   Я решил взять племянницу на руки и покачать.
   – Не трогай! – Елена предупредила движение моей души и протянутых рук. – Ты добренький, приедешь и уедешь. А она мне на голову сядет.
   Я смотрел в коляску на маленького упрямого человечка, запеленатого, как рыбка.
   Если бы у нас с Микой был ребенок, он оттянул бы Мику на себя и освободил ее от меня. Мы были бы вместе и врозь – идеальный вариант. И наверное, права была она, а не я.
   – А я чуть было на самолете не разбился, – сказал я.
   Я ожидал, что после моего сообщения все заломят руки и зарыдают. Причем зарыдают дважды: один раз от ужаса, что я мог погибнуть, а другой раз от радости, что я остался цел. Но Елена молчала, углубленная в себя. Будто не слышала.
   – Я чуть не разбился, – повторил я.
   – Но ты же стоишь… – отозвался Петр.
   – Я не говорю, что я разбился. Я говорю: «Чуть не разбился».
   – Мы ходим по тротуару, а машины – в метре от нас. Значит, мы тоже чуть не попадаем под машину, – сказала Елена.
   Она отвечала мне, а продолжала молча переругиваться с Петром.
   Я пошел к маме на кухню. На столе стоял не фасолевый суп, а тарелка с холодцом. Холодец был прозрачный, с островками желтка. Я хотел сесть на табуретку, но мама выдернула ее из-под меня.
   – Не видишь, пеленки? А ты с грязными штанами. Неизвестно, где сидел…
   Я пересел на другую табуретку.
   Мать всегда любила меня больше, чем Елену, потому что я был похож на отца. А сейчас родилась Светка и полностью вытеснила меня из ее жизни. Я большой. Не путаю день с ночью. Не требую ежесекундного присутствия. Теперь маме достаточно знать, что со мной все в порядке, – и она может обходиться без меня годами и десятилетиями. Я сам ее к этому приучил.
   И вдруг, ни с того ни с сего, а скорее от нервного переутомления, память явила мне двух лошадей на крутом берегу пруда. Вечерело. Они стояли с опущенными шеями и полностью отражались в зеркале пруда. Мы с Микой остановились на другом берегу. Она положила свою голову мне на плечо. Мы смотрели на лошадей. А лошади на нас. Мы стояли по разные стороны пруда и смотрели друг на друга.
   Я встал и подошел к раковине, чтобы набрать воды. Мама выхватила у меня кружку. На кружке был нарисован заяц.
   – Это детская. Я ее ошпарила.
   Светка вдруг замолчала. Может, устала. А может, действительно поняла, что иначе не будет. День всегда будет днем, а ночь ночью.
   Елена, осторожно ступая, вошла в кухню. Мы сидели и напряженно ждали, что Светка сейчас снова заорет и будет казнить своей беспомощностью.
   – Этот Петр ленивый, как черт, – сказала мне мама. – Целыми вечерами сидит и газету читает.
   – Но ведь все мужчины такие! – заступилась Елена. – Что ты к нему пристаешь?
   Мама сидела и копила обиду. Она приехала в дом Елены, чтобы тратить на нее свою жизнь, а та не ценила. И еще я видел: мама ревновала Елену и в самой глубине души хотела отвадить ее от мужа. И вместе с тем она хотела, чтобы Елена была счастлива.
   – Он такой жадный, – сказала мне мама. – Дает сто пятьдесят рублей в месяц, и все. Как хочешь, так и крутись.
   – А где он тебе больше возьмет? Что он, воровать пойдет?
   – Он хочет, чтобы я вкладывала свою пенсию.
   – Да ничего он не хочет.
   – У него рожа, будто он ее отлежал, – добавила мама, исчерпав все аргументы.
   – Вот видишь! – Сестра повернула ко мне расстроенное лицо.
   – Я пойду!
   Я торопился уйти, пока Светка молчала. Мне было бы совестно уходить из дома, где плачет ребенок.
   – Как это: пойду… – удивилась мама. – А зачем же ты приехал?
   – Соскучился, – повторил я. – Дай мне ключи от твоей комнаты.
   – Зачем?
   – Хочу взять «Справочник машиностроителя».
   – А зачем тебе справочник?
   – Как зачем? Я же все-таки инженер.
   – Ты хочешь уйти из ансамбля?
   Появился Петр. Кухня превратилась в электрическое поле с разнозаряженными частицами, которые сталкиваются.
   Когда я уходил, мама сунула мне в карман апельсин. Ей неудобно было дать мне апельсин открыто, потому что она жила на средства Петра и не вкладывала свою пенсию.
   Апельсин оттопыривал карман, и я чувствовал себя так, будто я его украл.
   Я попрощался. Елена накинула шаль и вышла меня проводить.
   Когда мы были маленькие и вместе ходили в школу, Елена носила мой портфель, потому что я рос слабым. Мама делала нам разные бутерброды: мне с колбасой или сыром, а Елене просто посыпала сахарным песком и поливала сверху водичкой, чтобы песок не рассыпался. Однажды во время большой перемены Елена обнаружила у себя бутерброд с яичницей. Она догадалась, что мама перепутала, и не съела его, а отнесла мне на другой этаж.
   – Простудишься, – сказал я и поцеловал сестру в щеку.
   – Понимаешь… Она все время недовольна. Петра это раздражает, ему не хочется быть дома. Я вижу, он уже не делает разницы между нею и мной. Ему уже все равно, что она, что я…
   – А ты не обращай внимания, – посоветовал я.
   – Я не могу не обращать внимания. Я все время зажигаюсь о нее, как спичка о коробок. Я устала…
   Солнце выступило под соснами. Оно было нежно-пламенное, молодое, будто только что проснулось.
   – А я никому не нужен, – сказал я Елене.
   – Понимаешь… она все время талдычит: он жадный, он ленивый… Пусть даже она права, но скажи – зачем мне это знать?
   – Я никому не нужен. Никому.
   – Но ведь и тебе никто не нужен.
   Солнце оторвалось от сосен, медленно плыло, чтобы в срок поспеть на середину неба.
   – Ну, я пойду…
   – Приезжай, – попросила Елена.
   Она была покрыта шалью, как печалью, и уходила с печалью на плечах.
   Я пошел по тропинке. Зелень была яркая и юная. Я поднялся на дощатый перрон и стал ждать электричку. Неподалеку горели на солнце маковки церкви. Говорят, здесь жил какой-то патриарх.
   «Интересно, – подумал я, – заснула ли Светка или только отдохнула и принялась за старое с новыми силами? А Елена стоит над коляской с каменным лицом и не хочет понять свою дочь. А над Еленой – ее мать, которая, в свою очередь, не хочет понять свою дочь». Что требовать от посторонних, когда даже самые близкие люди не умеют почувствовать друг друга.
   Подошла электричка. Я зашел в вагон и сел на свободное место, спиной по ходу поезда. Вагон был почти полон. Люди ехали на работу.
   Напротив меня сидела десятилетняя девочка с мамой. Девочка смотрела в окно, и в ее светлых глазах отражались деревья, дома, небо. Глаза были пестрые и разные, в зависимости от того, что было за окном. Женщина тоже смотрела за окно, но не видела ничего. В ней спала душа.
   Я снова вспомнил Светку и подумал: дети плачут до определенного возраста, а потом начинают задавать вопросы. Далее они перестают задавать вопросы вслух и задают их только себе. И плачут тоже про себя.
   Если сейчас, например, поставить в вагон аппарат, который улавливает и усиливает звук – таким аппаратом записывают разговор рыб, – то выяснится, что вагон набит плачем и вопросами. Люди плачут и спрашивают с сомкнутыми губами.
   Я сошел в Москве и пересел на метро. Я перемещал свое тело из электрички в метро, из метро в автобус. И все ехал и ехал, как грека через реку.
   Автобус остановился. Шофер выпрыгнул из кабины и ушел. Я тоже вышел, огляделся и увидел здание аэропорта.
   Зачем я сюда приехал? Может, я хотел успеть на свой рейс и боялся опоздать…
   Я вошел в помещение аэропорта. Поднялся на второй этаж. Сел в кресло. Кроме меня, в зале ожидания был еще один человек, с усами и в такой большой кепке, что она вполне могла бы служить посадочной площадкой для вертолета.

   У подножия Кикиморы выстроилась недлинная шеренга. Здесь все мои родные по крови и близкие по духу. Я иду вдоль шеренги и вручаю каждому длинную палку, типа ручки от швабры. К палке прибита гвоздем пустая консервная банка, в банку положен чулок, смоченный в бензине. Я поджигаю чулок, образуется буйный факел.
   Я вручаю каждому по факелу, и они молчаливой цепочкой поднимаются на Кикимору.
   Я отхожу в ширину и смотрю, как они медленно идут мимо меня.
   Вот мама.
   – Мама, – кричу я, – живи всегда!
   – Ладно, – соглашается мама.
   Вот Мика.
   – Мы скоро постареем, и все уладится само собой. Ты потерпи меня, – прошу я.
   – А ты меня, – говорит Мика.
   Вот мой ансамбль с Галей во главе.
   – Идем с нами! – кричат они.
   – Зачем я вам нужен?
   – Мы не можем без тебя жить!
   Вот дети: Антон, Вадик, Пашка Самодеркин и еще какой-то плохо одетый знакомый мальчик.
   – Смотрите под ноги! – кричу я.
   Но они идут, эгоистичные, как все дети, и смотрят вверх, на огонь.
   Вот иностранцы.
   – Дай мне руку, – просит старик. – Мне страшно.
   Я встал в цепочку и протянул ему руку. А с другой стороны знакомый, плохо одетый мальчик протянул руку мне. Я вглядываюсь в него и узнаю себя маленького. Он тащит меня вверх, и я иду за своим собственным детством.

   – А я вас узнала.
   Я поднял голову. Надо мной стояла царевна-лягушка.
   На ней была сиреневая атласная кофта и серая юбка. Она только шла на работу и еще не успела надеть рабочий халат.
   – Я сначала вас не узнала, а потом вспомнила. Но вы уже убежали…
   Она была еще красивее, чем я думал, но понравилась мне меньше, чем в первый раз. Я от нее отвык.
   – Вы что-то путаете… – заподозрил я.
   – Вы Климов? – спросила она, решительно глядя мне в лицо.
   – Климов. А вы откуда знаете? – искренне удивился я.
   – Так вы же трубач! Из ансамбля. Я видела вас в ресторане. У меня и пластинка дома есть…
   – Вам нравится?
   – Ге-ни-аль-но! – Она потрясла стиснутыми кулачками, потому что восхищение не умещалось в ней. – Гениально, – повторила она безапелляционно, как бы отстаивая бесспорную истину.
   Мне даже захотелось ей поверить.
   – У тебя есть кто-нибудь? – спросил я.
   – Сейчас нет.
   – Хочешь, я буду у тебя?
   Она вдруг притихла, стала серьезной. Смотрела на меня с недоверием и одновременно с надеждой. Я был новый, следующий человек в ее жизни, а новые люди – это новые надежды.
   Я встал, положил руки на ее плечи. Но ладоням скользко было на атласе. Я опустил руки по швам. Смотрел в ее приподнятое робкое лицо – тоже с недоверием и надеждой.
   Кто она? Лягушка? Царевна?
   А ведь у нее, наверное, имя есть. Я спросил:
   – Как тебя зовут?
   – А тебя?


   Северный приют
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------



   Инженер-строитель Алексей Коржиков все время мерз и хотел есть. Жена предложила сходить к врачу: может быть, такое состояние – результат психического расстройства. Или сбой в эндокринной системе.
   Врачи ничего не находили, говорили: практически здоров. Даже поразительно для своих сорока лет. Сердце как у двадцатилетнего, и все остальные системы – тоже.
   Любовница Алексея Нинка посоветовала не пользоваться блатными врачами, а обратиться в районную поликлинику, поскольку блатные врачи за больного не отвечают. Их интересуют только деньги. А районная поликлиника отвечает.
   Алексей пошел к своему участковому врачу Кире Владимировне. Она оказалась молодая и въедливая, исследовала Коржикова рентгеном и ультразвуком, взяла биохимический анализ крови и просидела над ним всю ночь.
   В шесть утра она еще не ложилась. Вошла ее мама – низенькая и широкая, как кабинетное пианино, и сказала недовольно:
   – Ну что ты возишься с этим Коржиковым, Коврижкиным, подумаешь, инженер, кроссворды на работе решает. Работал бы в фирме «Заря», так его можно было бы позвать полы отциклевать…
   – Икс, игрек, зет, один к двум… – задумчиво сказала Кира Владимировна, глядя в биохимический анализ.
   – А что это такое? – спросила мама.
   – Ген обреченности.
   – Как? – переспросила мама.
   – Это болезнь реликтового происхождения. От нее вымерли мамонты.
   – А от чего вымерли мамонты?
   – От несоответствия индивида и окружающей среды, – ответила Кира Владимировна.
   – Это опасно?
   – Это очень опасно. Ты видела хоть одного живого мамонта? Они вымерли все до одного.
   – Бедный инженер, – посочувствовала мама.
   – Он будет темой моей диссертации, – сказала Кира Владимировна. – Мое научное открытие.
   – Лучше бы ты замуж выходила, чем диссертации писать, – посоветовала мама.
   – Одно другому не мешает…
   Кира Владимировна гибко потянулась, не вставая со стула. Жизнь обретала ясность и перспективу.

   Алексей Коржиков, не подозревая, что является носителем редкого гена, сидел в кабинете своего Шефа по фамилии Комиссаржевский.
   Перед Шефом лежал строительный проект Коржикова.
   – В самолетах – это понятно, – сказал Шеф. – Не будет же говно лететь людям на головы. В самолетах нужны химические туалеты, они все растворяют. А в квартирах зачем?
   – Такие дома можно ставить на пустующих землях, – объяснил Алексей. – Вода из скважины, туалеты химические. Не надо тащить коммуникации.
   – Пустующие земли потому и пустуют, что там нет дорог, – сказал Шеф. – Не с вертолетов же строить твои дома.
   – А вы возьмите и постройте дороги. Люди придут и будут жить. И осваивать земли.
   – А вы садитесь на мое место и руководите, – предложил Шеф. – Давайте, вы на мое место, а я на ваше. Хотите?
   – Нет. Не хочу, ни на свое, ни на ваше.
   Зазвонил телефон. Шеф поднял трубку:
   – Да. Кого? А почему вы его здесь ищете? У него свой телефон.
   Видимо, там извинились.
   – Подождите. Раз уж вы позвонили… – Шеф протянул трубку Алеше: – Вас.
   – Меня? – удивился Алеша и поднес трубку к уху. – Да…
   – Привет! – сказала Нинка, как мяукнула. У нее был голос капризной кошки, которую случайно и не очень больно защемили дверью.
   – А я тебя ищу-ищу все утро, – сообщила Нинка.
   – Да.
   – Что «да»? Знаешь, зачем я тебя ищу? Чтобы сказать, что ты мне надоел.
   – Да.
   – Ты сегодня придешь?
   Алеша молчит.
   – Даже говорить не можешь. Как крепостной при барине.
   – Да. – Алеша положил трубку.
   Шеф внимательно на него посмотрел.
   – Вы на машине? – спросил Шеф.
   – Да.
   – Очень хорошо. Съездите на Басманную и возьмите документацию. У нас курьер заболел.

   Алеша и Нинка лежали в Нинкиной кровати. У Алексея было мало времени, следовало поторопиться с основным занятием. Но Алексей не торопился, смотрел в потолок, что совершенно не соответствовало моменту.
   – Им ничего не надо, – сказал Алексей. – Знаешь почему?
   – Какой ты красивый, Алеша! Как Мцыри.
   Нинка не могла отвести глаз от любимого лица.
   – Потому что временщики, – продолжал Алексей. – Придут, наворуют и уйдут.
   – Знаешь, за что я тебя люблю? – спросила Нинка.
   – Царь оставлял страну своему сыну, поэтому он заботился о том, что он оставляет. А этим плевать, после нас хоть потоп.
   – А тебе-то что? – спросила Нинка.
   – То, что мы – соучастники.
   – Почему это? Мы – честные люди. Ты – инженер, я – актриса. Мы – интеллигенция.
   – Раз молчим, значит, соучастники.
   – Да ладно. – Нинка обняла всем телом, руками и ногами. – Не бери в голову.
   – Жизни жалко. Еще десять лет, и жизнь прошла…
   – Я всегда буду любить тебя.
   – За что?
   – Сказать?
   – Ну конечно.
   – Если бы ты был тогда там…
   – Когда? Где?
   – Под горой Машук во время дуэли Лермонтова с Мартыновым, дуэли бы не было. Ты бы предотвратил.
   – Ненормальная.
   – Жаль, что тебя не было на той дуэли.
   – Ничего, я успею на другую.
   Алексей смотрит в потолок.
   – Плюну на все и уеду на Северный приют.
   – А что это за Северный приют? Тоже твой проект?
   – Высоко в горах стоит домик с островерхой крышей. Утром выйдешь, воздух звенит от чистоты. Снеговые вершины искрятся на солнце, как сколотый сахар. Небо густо-синее, как на японских открытках. И кладбище альпинистов есть.
   – Поехали…
   – В этом домике останавливаются туристы, которые пешком идут на Северный перевал. Раньше, в древности, это была дорога к морю. Они идут маршрутом древних.
   – А откуда ты все это знаешь?
   – Я там инструктором работал в студенческие годы. Деньги зарабатывал, горы изучал.
   – А горы изучают?
   – Привет. Горы – это знаешь что? Аккумулятор влаги. Они на климат влияют и на людей.
   – А почему ты там не остался?
   – Из-за женщины. Женщину полюбил.
   – А где она сейчас?
   – Дома. Жена.
   Нинка притихла.
   – У меня есть мечта, – сказал Алексей. – Я хочу купить гору.
   – Какую? – отозвалась Нинка.
   – Казбек. Или Машук. Все равно.
   – А зачем?
   – Подняться выше облаков и смотреть.
   – Ну, посмотрел, а дальше что?
   – Ничего. Это остается в тебе навсегда. Ты потом по-другому живешь.
   Нинка молчит.
   – Ты думаешь, я сумасшедший? – спросил Алексей.
   – Нет. Я чувствую в тебе эту высоту. Поэтому я тебя люблю.
   Тянутся друг к другу.
   – Ай! – вскрикивает Алеша. – Ты меня за волосы тянешь.
   – Это волосы на кольцо намотались…
   – Не трогай меня. У тебя вечно что-то случается: то в глаз пальцем ткнешь, то оцарапаешь.
   Алексей встает и начинает одеваться.
   – Ты уходишь? – упавшим голосом спрашивает Нинка.
   – Не могу же я на Басманной торчать пять часов…
   – Скажи, что попал в аварию.
   – Дура.
   – Ну хорошо, скажи своему Шефу, что ты был у любовницы. Он тебе поверит.
   – Нина…
   – Ну что «Нина». Забегаешь на сорок минут, как на бензоколонку. Лучше вообще не приходи. Или приходи на неделю.
   – О чем ты говоришь? Какая неделя? Ты же знаешь: днем я на работе. Вечером дома.
   – А ты возьми бюллетень. На работе скажешь, что заболел, а дома скажешь, что едешь в командировку.
   Алеша раздумчиво:
   – Да?
   – Ну конечно! Тебя никто не хватится. Поживем спокойно. Как на Северном приюте.
   Алеша стоит в нерешительности. На одной чаше весов – риск. На другой – счастье.
   – У тебя ничего не болит? – спросила Нинка.
   – Абсолютно. Я только все время мерзну и хочу есть.
   – Это потому, что ты худой. Дефицит веса. Скажи, что у тебя радикулит. Это проверить невозможно. Скажешь: ни согнуться, ни разогнуться. Они тебе назначат уколы, форез. А ты не ходи. Проверять никто не будет. Кому мы нужны, кроме самих себя.
   Чаша весов со счастьем стала медленно идти вниз.
   – А ты не будешь занята эту неделю? – спросил Алеша.
   – Я в простое. Наверное, в твоем строительстве, когда простаивает какой-нибудь кран, – это ЧП. Чрезвычайное происшествие. А тут простаивает целый человек. Пропадает даром моя красота. – Нинка задумчиво варит кофе. Наливает в чашку.
   Алеша обнимает свою красивую Нинку. Она обливает его горячим кофе.
   – Ой! – смущается Нинка. – Куртка…
   – А, черт с ней…
   Они стояли, обнявшись, как один ствол, переплетаясь руками-ветками.

   В кабинете Киры Владимировны сидел рентгенолог Николай Алексеевич, за глаза Колька. Он был молод, носат и прогрессивен.
   – Подумай сама: когда жили мамонты? – спросил Колька.
   – В эпоху раннего плейстоцена, – ответила Кира Владимировна и включила в розетку электрический чайник.
   – Правильно. А сейчас какой год?
   – 1984-й после Рождества Христова.
   – Правильно. А почему вымерли мамонты?
   – Изменился климат. Изменилась флора. Им стало нечего есть. Очень просто.
   – При чем тут твой инженер?
   – Несоответствие индивида и окружающей среды. Ген обреченности.
   – Это гипотеза, – возразил Колька.
   – Ничего подобного. Недавно в Якутии в вечной мерзлоте нашли мамонтенка. Подробно обследовали и обнаружили этот ген: икс, игрек, зет, один к двум.
   – Неужели ты думаешь, что от эпохи плейстоцена что-то сохранилось в наши дни?
   – Папоротники, клопы и муравьи. Выжили те, кто приспособился.
   – Интересно… – Колька почесал нос. – Муравьи работали, а клопы присосались.
   Кира Владимировна выключила закипевший электрический чайник. Разлила чай по стаканам.
   – А как ты собираешься его лечить? – спросил Колька.
   – Приспособить индивид к окружающей среде.
   – А если не приспособится? – спросил Колька.
   – Значит, надо приспособить среду к индивиду. Пусть эмигрирует, пока не вымер.
   – Он еврей?
   – Нет, по-моему.
   – Диссидент?
   – Биологический диссидент.
   В дверь постучали. Заглянул Алексей.
   – Можно? – спросил он.
   – Заходите, – отозвалась Кира Владимировна. – Хотите горячего чаю?
   – Очень хочу, – признался Алексей. – Спасибо. У меня есть сушки. Я их все время грызу.
   Алексей положил на стол пакет с сушками и сухарями.
   Колька с интересом рассматривал Алексея.
   – Как вы себя чувствуете? – спросила Кира Владимировна.
   – У меня радикулит, – соврал Алексей. – Ни согнуться, ни разогнуться.
   – Вы с кем живете? – спросил Колька.
   – С женой. А что? – насторожился Алексей.
   – А дети у вас есть?
   – Есть. Дочь.
   – Ну вот видишь, размножается, – отметил Колька, глядя на Киру Владимировну.
   – Садитесь, – пригласила Кира Владимировна.
   Алексей присел к столу, начал пить чай, грея руки о стакан.
   – Вы где работаете? – спросил Колька.
   – Мы проектируем строительство.
   – А вы конкретно чем занимаетесь?
   – Я придумал автономные дома, без коммуникаций. Батареи от солнца. Можно построить Белые города.
   – Я это где-то читала, кажется, у Алексея Толстого: голубые города.
   – Алексей Толстой, между прочим, впервые выдумал лазерный луч. В повести «Гиперболоид инженера Гарина». Это был плод его фантазии. А сейчас этот луч незаменим в науке и медицине.
   – Вас поддерживают? – спросил Колька.
   – Нет. Мои Белые города никому не нужны. Только мне.
   – А любовница у вас есть? – вдруг спросил Колька.
   Алексей покраснел и приблизил лицо к стакану.
   – Не смущайтесь, – сказала Кира Владимировна. – Это мы не запишем в историю болезни.
   Алексей молчал, грыз сухарь.
   – А она тянет вас из семьи? – спросил Колька.
   – Нет, – ответил Алексей.
   – Ее устраивает статус любовницы?
   – Не думаю, – ответил Алексей.
   – Сколько вы зарабатываете?
   – Сто восемьдесят рублей.
   – Вам хватает?
   – Нет.
   – А как вы выкручиваетесь?
   – Жена работает.
   – Все ясно, – сказал Колька.
   – Я попрошу вас пригласить ко мне вашу жену, – сказала Кира Владимировна.
   – Зачем? – испугался Алексей.
   – Небольшая формальность, – успокоила Кира Владимировна и посмотрела на часы. – Если сможет, пусть подойдет в течение часа.
   – А бюллетень дадите? – настороженно поинтересовался Алексей.
   – Ну конечно.
   – На неделю, – уточнил Алексей и показал на пальцах семь дней.
   – Можно и больше.
   – Больше не надо, – благородно отказался Коржиков. – У меня дела, которые за меня никто не сделает.
   – Это наше с вами заблуждение, – вставил Колька. – Все сделают и без нас. Всех нас можно заменить и подменить другими.
   – Другие – это уже другие. А мы – это мы, – не согласился Алексей и поднялся.
   Он попрощался и вышел за дверь.
   Кира Владимировна и Колька молчали какое-то время.
   – Никакой обреченности в нем нет, – заключил Колька. – Для стовосьмидесятирублевого инженера он неплохо приспособился. Жена работает. Любовница терпит. Белые города – это комплекс непонятого гения.
   – Материальная неудовлетворенность. Гиперсексуальность. Отсутствие творческой реализации. Не приспособится. Вымрет.
   Кира Владимировна стала молча пить чай и так же, как Коржиков, грела руки о стакан.

   Лена Коржикова, жена Алексея, обожала цветы, и ее квартира была похожа на зимний сад: цветы в горшках и горшочках, фикус в кадке и даже маленькая пальма с шерстяным стволом.
   Сама Лена тоже походила на нежный цветок: бледная блондинка с тонкими руками и тихим голосом.
   В данную минуту она сидела за машинкой и печатала одним пальцем. Диктовала себе:
   – Условия квалификационного соответствия…
   Дочь Наташа, пятнадцатилетняя девушка, слушала Челентано. Наташа любила мерить купальники и ходить в них под музыку. Может быть, она готовилась к конкурсу на фотомодель.
   Наташа поет вместе с Челентано. У них вместе получается просто замечательно.
   – Кайф, правда?
   – Поди проверь жаркое, – предложила Лена.
   – Щас. Представляешь, ко мне Ленка Харлампьева подходит и говорит: «Какое ты имеешь право любить Сорокина, если я уже его первая полюбила. Я его давно люблю». Я говорю: «Когда это ты успела его полюбить, если он в третьем классе уехал с родителями в Бельгию, а вернулся только в этом году?» А она мне: «Вот в третьем классе я его и полюбила». Представляешь? Идиотка.
   – Все у тебя психи и идиоты, одна ты хорошая.
   – Не знаю, хорошая я или нет, но все вокруг действительно психи ненормальные.
   – По-моему, горит, – предположила Лена.
   – А Сорокин мне сказал: «Исполнится восемнадцать лет – поженимся». Я с его родителями буду жить.
   – У его мамаши шапочка из перьев. А папаша – вообще мордоворот, – прокомментировала Лена.
   – Откуда ты знаешь?
   – На классном собрании видела. Лысый. Нос, как клубника. Сорок лет, а выглядит на шестьдесят. Вон наш папочка – как мальчик.
   – Ответственная работа делает ответственную внешность, – защищает Наташа своего будущего свекра.
   Появляется Алексей:
   – По-моему, чем-то пахнет.
   – В духовке обед пропадает, – спокойно доложила Наташа.
   Алексей отвешивает дочери подзатыльник. Она живо выходит на кухню. Он неодобрительно смотрит ей вслед.
   – А я третью главу закончила печатать, – доложила Лена. – С семи утра сижу. Спина затекла.
   – Напрасно ты эту главу перепечатала. Шеф сегодня все зарубил.
   – Боже мой… Это не кончится никогда. Это какая-то прорва!
   – Значит, так… Быстро одевайся и беги в поликлинику. Кабинет 24. На третьем этаже. Возьмешь мой бюллетень. На неделю.
   – Ты болен?
   – Да. Радикулит. Ни согнуться, ни разогнуться.
   – По-моему, ты прекрасно сгибаешься и разгибаешься.
   – Некогда. Беги быстрей. А то она уйдет.
   – Ничего не понимаю: почему я должна идти к врачу, если ты болен?
   – Так надо.
   – Дом на мне. Студенты на мне. Твоя диссертация на мне. Так еще и твой радикулит на мне.
   – Она сказала: в течение часа, а уже прошло сорок минут. Здесь еще ходу пятнадцать минут.
   – Но у меня обед на огне.
   – А эта корова на что?
   – Это не корова, а девушка.
   Лена набрасывает пальто. Уходит.
   Появляется Наташа, в халате поверх купальника.
   – Что ты получила по истории? – строго спросил Алексей.
   – Ничего. Меня не спрашивали.
   – А ну покажи дневник.
   – Я его в школе забыла.
   Алеша находит портфель. Достает оттуда дневник:
   – Вот он.
   Наташа опускает голову, нервно кусает губы. Рыдает. Входит Лена:
   – Ну что, опять гражданская война?
   – Заявляю официально: твоя дочь тупица и врунья!
   Протягивает Лене дневник с двойкой.
   – Что за манера унижать? – заступается Лена.
   – Это не унижение, а объективная реальность. Чтобы выучить историю, не надо никаких специальных способностей. Надо только сесть и выучить. И больше ничего. А за вранье я не буду тебя бить. Я буду тебя убивать. Поняла?
   Наташа рыдает во всю силу души и тела.
   – Алексей… – пытается остановить Лена.
   Коржиков всем корпусом оборачивается к жене, совершенно забыв о том, что ему ни согнуться, ни разогнуться.
   – Вот к чему приводит твоя демократия! У них практика – ты освобождаешь ее от практики. Все должны таскать в библиотеке книги, а она не должна. Ей тяжело. Отдаешь ей свою дубленку, сама всю зиму ходишь в лыжной куртке. Все – пыль населения, а она звезда в тумане. Подожди, она начнет курить, а ты умиляться и говорить, что это патология одаренности.
   – А ты держишь ее под плетью, как раба. Нарабатываешь в ней комплексы неполноценности.
   Чувствуя поддержку одной из сторон, Наташа рыдает с упоением.
   – Поди к себе в комнату, – распоряжается Лена. – Поди и подумай.
   – «Поди и подумай», – передразнивает Алексей. – Английское воспитание. Англичанка. Взять бы сейчас ремень и высечь. Чтобы сесть не могла. Не хочет учиться из любви к знаниям, пусть учится из страха. Но учится! У нее же ни к чему нет никакого интереса. Никого не любит. Ничего не делает. И выражение лица, как у мизантропа.
   – Алеша… – тихо, вкрадчиво окликает Лена.
   – Ну что «Алеша»?
   – Она же в тебя, – тихо, как по секрету говорит Лена. – Что ты от нее хочешь?
   – Я не хочу, чтобы она была в меня. Я себе не нравлюсь. Я себя терпеть не могу. Поразительно. Она взяла все худшее от тебя и все худшее от меня.
   – А получилось замечательно.
   – Вот и говори с тобой… Зачем тебя врачиха вызывала?
   – Да ну ее! И кого набирают? Кого выпускают? Врач, называется…
   – А в чем дело?
   – Да ну… Идиотка законченная. Представляешь, сказала, что у тебя синдром мамонта и ты должен вымереть. Не умереть, а вымереть.
   – А бюллетень дала?
   Лена достает и протягивает Алеше синенький листок. Тот разглядывает.
   – На две недели! Здорово! Значит, сегодня вечером я выезжаю на объект!
   – На какой объект? Куда? – Лена вытаращивает и без того большие глаза.
   – Не могу сказать. Это секретно. Военное строительство.
   – Ты же штатский.
   – Но я строитель.
   – Ты же болен. У тебя бюллетень.
   – Это не имеет значения: болен, здоров. Приказ есть приказ.
   – А почему ты мне ничего раньше не сказал?
   – А я раньше и сам не знал.
   – Я дам тебе с собой копченую колбасу и консервы.
   Лена лезет на антресоли. Достает чемодан.
   На пол падает пыльный Дед Мороз.
 //-- * * * --// 
   Алексей лежал на Нинкином диване и смотрел в потолок.
   – Хочешь есть? – спросила Нинка.
   – Хочу.
   – А тебя что, дома не покормили?
   – Покормили. Но я опять хочу.
   – А что ты ел?
   – Борщ, жаркое и компот.
   – Вегетарианский? – уточнила Нинка.
   – Компот – вегетарианский. А борщ – мясной.
   – Почему же ты голодный?
   – А тебе что, жалко?
   – Мне не жалко, но странно… Ты ешь один раз в день: с утра до вечера. И все равно худой. Куда это все девается? Как в дырявый мешок.
   – Странно, – проговорил Алексей. – Почему она так сказала?
   – Кто? – не поняла Нинка.
   – Врач. Она сказала, что я должен вымереть, как мамонт.
   – Пошутила, наверное… А может, кадрила. Ты ей понравился.
   Нинка принесла из кухни глубокую тарелку спагетти, заправленных сыром и томатным соусом.
   Алексей начал есть.
   – Вкусно? – спросила Нинка. – Я так люблю смотреть, как ты ешь. У тебя уши ходят. Какой ты милый…
   – А жену мою зачем вызывала? Когда кадрят, жен не вызывают…
   – Давай родим ребеночка. Мальчика. Я назову его Алеша и никому не отдам. Ты приходишь и уходишь, а он будет со мной всегда.
   – И бюллетень дала на две недели. И какую-то бумажку с направлением. Чего она мне бюллетень на пятнадцать дней выписала?
   – Перестань анализировать. Как сказала моя подруга Мара: «Судьба – она не глупее нас». Судьба хочет, чтобы мы с тобой две недели были вместе.
   Алеша встал. Ходит из угла в угол.
   Нинка включила телевизор.
   – Орлова… – узнала Нинка. – Посмотри, какая современная красота. Ее тип и сейчас моден. Талантливые люди старыми не становятся. Это мое единственное утешение. Если я буду добрая и не озлоблюсь на жизнь, то с возрастом буду хорошеть.
   – Нина, я сейчас вернусь. Я сбегаю в поликлинику. На пятнадцать минут. Пять минут туда, пять минут там и пять обратно.
   – Иди. Я хотела сама тебе предложить. Ты же больше ни о чем думать не можешь.
   – Ты не будешь скучать?
   – Буду. Но это ничего. Я привыкла.
   Алексей уходит.
   Нинка вслед:
   – Смотри! Чтобы тебя жена не засекла!

   Поликлиника окончила работу. Алексей взял в регистратуре домашний адрес Киры Владимировны и поехал по адресу. Он спустился в метро, сел в вагон и все время боялся встретить кого-то из знакомых. Боялся, что его «засекут».
   Алексей качался в вагоне и думал, чего бы он хотел на самом деле. Остаться у Нинки навсегда? Нет. Он любил свою жену, как это ни странно. У нее была масса достоинств, но одно труднопереносимое качество: когда плохо, она делала так, что становилось еще хуже. С ней хорошо тогда, когда все в порядке. Нинка – легкая и нежная. С ней можно обо всем забыть. Значит, ему нужны обе. Что же делать?
   Белые города… Пусть их взорвут, и он готов умереть под развалинами, но пусть их сначала построят. Трехэтажные, аккуратные, как будто собранные из детского конструктора «Лего».
   Коржиков ненавидел серые восемнадцатиэтажные сооружения Калининского проспекта. Это для самоубийц: выброситься с восемнадцатого этажа, долго лететь и подумать в дороге. А для жизни и счастья – максимум три этажа и широкие окна с отражающими стеклами. Автономный дом, ни от кого не зависишь и сам остаешься невидим. Автономная жизнь.
   Городок из белых домов, как разрезанный на квадратики плоский торт.
   В жизни, конечно, много радостей: аромат кофе, например, хорошая музыка, интеллектуальный труд, пусть даже невостребованный. Ночь с любимой женщиной, когда не надо унизительно торопиться, а переплестись руками, ногами, дыханием и всю ночь качаться в теплых волнах Мирового океана. Да мало ли чего еще есть в жизни… Однако ничего не радовало. Что-то подтаивало внутри, становилось меньше. Интересы сокращались, мерзли руки и ноги. Все время хотелось укрыться, закутаться и заснуть.
   Алексей вылез на нужной станции. Заглядывая в бумажку, нашел адрес.
   Из-за двери доносились оживленные голоса, сопутствующие застолью.
   Алексей позвонил.
   – Это Колька! – крикнула за дверью Кира Владимировна и распахнула дверь. И увидела Коржикова.
   Алексей понял, что он пришел некстати. Но он уже пришел.
   – Извините… – проговорил Алексей.
   – Ничего, проходите, – пригласила Кира Владимировна.
   В коридор вышла Кирина мама.
   – Кира, кто это? – громко спросила она.
   – Мама, это больной.
   – Тот самый, про которого ты говорила?
   – Мама, иди к себе.
   – Почему ты сказала, что он хорошо выглядит? Он и выглядит ужасно.
   Кира подходит к маме, нежно, но решительно задвигает ее за дверь.
   – Пойдемте на кухню, – предлагает Кира. – Правда, там черт ногу сломит.
   – Ничего. Я здесь постою. Я на одну минуту.
   Стоят в смущении. Никто не решается начать разговор.
   – Может, хотите посидеть с нами?
   – Нет, нет… Я действительно на минуту. Только один вопрос.
   – Да, да…
   Молчат.
   – Вы очень далеко живете… Вернее, далеко работаете. Я добирался до вас больше часа, – сообщил Алексей непонятно зачем.
   – А она на такси ездит, – высунулась старуха. – Зарабатывает пять рублей в день, а тратит шесть.
   – Я только в один конец такси беру. В обратный.
   Кира снова задвигает мамашу за дверь, тем самым прекращая давний спор.
   Оборачивается к Коржикову:
   – Вам, видимо, жена сказала…
   – Да… Она сказала, что я должен вымереть.
   – Есть две точки зрения на неизлечимые болезни: говорить и не говорить. На Западе считают, что больному надо говорить. И я так считаю. Человек должен жить с открытыми глазами.
   Коржиков стоит, привалившись спиной к двери.
   – Но вы не отчаивайтесь. Это совсем не обязательно кончится катастрофой. Болезнь иногда принимает обратный ход. Происходит самоизлечение. Надо только мобилизовать волю. Надо себе помочь. И ни в коем случае не доверяйте шарлатанам. Сейчас столько развелось этих… которые, как навозные мухи, наживаются на чужих несчастьях. Выберите себе врача, которому вы верите, – и верьте! Это самое главное. Без веры невозможно. Без веры и здоровый может умереть.
   В глубине квартиры раздается телефонный звонок.
   – Одну минуточку! – Кира уходит к телефону.
   Коржиков стоит, по-прежнему привалившись к двери, – не меняет ни позы, ни лица. Внешне кажется, что он совершенно спокоен.
   Появляется Кирина мама, которой скучно и хочется поговорить.
   – Я только вчера ковры пропылесосила, – сообщает она. – А Кира нагнала полный кагал, никто туфли не снял, прямо с грязными ногами на чистый ковер. Я ей говорила, давай на стену повесим – слушать не хочет. Говорит, не модно. Вчера посылку получила, из Грузии: так сама не может съесть. Одной, говорит, не интересно. Нагнала полный кагал. Сейчас съедят за один вечер. Она в Африке три года работала. Маски привезла из черного дерева. Рожи такие… Все раздала. Ни одной себе не оставила, даже на память… А люди, знаете, нахальные. Если дают – отчего же не брать. А ей, между прочим, никогда никто даже спичечного коробка не подарил. Даже одной спички…
   Появляется Кира:
   – Мама…
   – А что «мама». Я правду говорю. Правду слушать не любишь. Я тебя собирала по капельке крови, а все растаскивают.
   Уходит.
   – Это наказание Господнее, – извиняется Кира.
   – Цените это наказание, – сказал Алеша.
   – Ну да… Конечно. Я понимаю. Простите, как вас зовут?
   – Алексей Николаевич.
   – Алексей Николаевич! Не думайте ни о чем плохом. Не погружайтесь в плохие мысли и не говорите их вслух. Потому что мысль, высказанная в слове, – это уже действие. Как говорят в народе: «Не накликайте беду». Вы меня поняли?
   Алексей молчит.
   – Вы должны зрительно представлять ваш совершенно здоровый образ. И старайтесь вызывать в памяти счастливые минуты вашей жизни. Скрупулезно воспроизводите каждую секунду. Надо помогать себе духом и разумом. И посмотрите: все будет хорошо. Я почему-то убеждена: все будет хорошо. У вас очень мощные защитные силы организма.
   Звонок в дверь.
   Алексей сторонится. Входит долгожданный Колька в прекрасном настроении.
   Кира испытывает сложное чувство. Ее душа как бы мечется между собственной радостью и чужой болью.
   – Я пойду, – попрощался Алексей.
   – Мы скоро увидимся, – обещает Кира.
   – К сожалению… – Алексей попытался улыбнуться.
   Вышла старуха.
   – До свидания, – попрощался Алексей. – Извините…
   – Скажите, а ваша мама жива? – поинтересовалась старуха.
   – Нет.
   – Ну, слава Богу…
   Алексей понимающе кивнул.
   – У вас днем было затруднено движение, – вмешалась Кира. – А как сейчас?
   – Сейчас не затруднено.
   Алексей покидает дом Киры Владимировны.
   Выходит во двор. Из раскрытого окна доносятся смех и музыка.
   Алексей стоит, не в силах двинуться с места. Мимо идут люди. Но Алексею кажется, что и деревья, и люди отделены от него как бы стеклянной перегородкой. Он – сам по себе. Они – сами по себе. Он стоит, оцепеневший от одиночества, вырванный из праздника жизни, как морковка из грядки. И как морковка, брошенный в осеннюю свалку.

   Нинка сидела перед телевизором и смотрела «Вечер смеха».
   Появляется Алексей. Раздевается молча.
   – Ну, чего она сказала? – спросила Нинка.
   – Ничего.
   Алексей ложится на диван, лицом вверх. Нинка подошла, легла рядом. Оплела руками.
   – Говорил, через полчаса, а пришел через три. Только и делаешь, что обманываешь.
   – Я домой к ней ездил. Она в Ясеневе живет.
   – И чего она сказала?
   – Чтобы я воспроизводил в памяти счастливые минуты жизни.
   – Зачем?
   – Лечение такое.
   – Ну что ж, давай полечимся. Помнишь, как мы познакомились?
   Алексей лежит лицом вверх на самом дне океана одиночества. Над ним 300 километров катастрофы. Не всплыть.
   – К тебе подошел милиционер и говорит: «Там девушка на снегу заснула. Пьяная. Вы ее не отвезете домой?» А ты ему: «Я пьяных женщин терпеть не могу». А он: «Не хочется ее в вытрезвитель отправлять. И бросать нельзя. Простудится. Вот ее паспорт. Тут адрес: Фестивальная улица, дом два». А ты говоришь: «Это по дороге. Я в соседнем доме живу. Фестивальная улица, дом четыре». Представляешь? Мы годами жили рядом и никогда не встречались.
   Алексей молчит.
   – Ты и повез. На спине втащил. Как раненого бойца. А на другой день пришел спросить, как я себя чувствую… А знаешь, почему я тогда напилась?
   Алексей молчит.
   – Пить не умела. А ты не верил. Думал, я алкоголичка. На путь истинный наставлял.
   Пауза.
   – А помнишь, как ты первый раз у меня остался? Помнишь?
   Алексей молчит.
   – …Я смотрю на тебя и спрашиваю: «Не стыдно жене изменять?» А ты говоришь: «Стыдно».
   – Да…
   – А ты тогда удивился, что я девушка?
   – Да…
   – Еще бы. Двадцать пять лет. Актриса. Пьющая. И девушка. Вот уж действительно экспонат. В музей ставить можно.
   Пауза.
   – Ты мой первый и единственный… – Целует. – Мой Мцыри, мой Лермонтов. Мой таракан Абдулка.
   Алексей лежит лицом вверх, безучастный и одинокий, как «труп на шумной тризне».
   – Что с тобой, Алешка? Что происходит?
   – Ничего.
   – А что ты, как статуя Командора? Как Каменный гость?
   Треплет его. Трясет за плечи.
   – Оставь меня.
   Нинка поднимается:
   – Интересное дело! Я весь день сижу, убираю, варю, парю, а он явился, даже цветка не принес, и «оставь меня». Чего ты пришел?
   Алексей молчит.
   – Хоть какая-то польза должна быть от мужика в доме. А то разлегся, как собака под деревом. А ну вставай!
   – Какая тебе нужна от меня польза?
   Нинка выходит из комнаты и возвращается с полным мусорным ведром:
   – Вот ведро вынеси во двор! У нас мусоропровод не работает.
   Алексей поднимается. Сует ноги в тапки. Берет ведро. Выходит в одном костюме.

   Двор. Баки для мусора.
   Алексей выходит слева. Опрокидывает над баком ведро. И идет направо. К соседнему корпусу.
 //-- * * * --// 
   Дом Коржиковых.
   Длинный звонок в дверь.
   Лена в ночной рубашке выходит к двери. Снимает цепочку. Поднимает на замке собачку.
   На пороге Алексей – в тапках и с пустым мусорным ведром. И отрешенными глазами.
   – Алеша… – пугается Лена.
   Появляется Наташа, заспанная, в пижаме.
   – Папа… Тебя что, обокрали?
   Алексей смотрит, будто проснулся. Тот факт, что он по инерции вернулся в родной дом, для него такая же неожиданность, как и для его семьи.
   – Отстаньте все от меня! – потребовал он. – Оставьте меня в покое.
   И прошагал в свою комнату, сохраняя ведро и независимость.
   Жена и дочь переглянулись в растерянности. За дверью раздался звон пустого ведра, как будто его метнули в угол.
   В дверях возник Алексей, взбешенный и всклокоченный.
   – Где моя папка? Где мои Белые города? Никогда ничего не лежит на месте. Это не дом, а караван-сарай…
   – Папа, караван-сарай – это гостиница со скотом.
   Алексей лезет на антресоли.
   На пол падает пыльный Дед Мороз.

   Кабинет Шефа.
   Секретарша пытается задержать Коржикова в дверях.
   – Он занят…
   – Я тоже. – Алексей отодвинул секретаршу, прошел в кабинет.
   Шеф занимался йогой. Стоял на голове.
   – Я пришел сказать вам, что вы – законченное говно, – объявил Алексей.
   – А бывает незаконченное? – спросил Шеф, стоя вверх ногами.
   – Бывает незаконченное.
   – А какая разница?
   – Незаконченное – это когда человек знает, что он говно, и стесняется этого. А законченное – это когда он знает и не стесняется.
   Шеф встал на ноги.
   – Вы, наверное, принесли заявление об уходе? – поинтересовался Шеф.
   – А как вы догадались?
   – Раньше вы не были таким откровенным.
   Алексей кладет заявление на стол.
   – А куда вы уходите, если не секрет? – спросил Шеф.
   – Поменяю себе Шефа.
   – Вам дали другую зарплату?
   – Нет. Я вообще ухожу. Отовсюду.
   – Эмигрируете?
   – В каком-то смысле.
   – Ну что ж, вы человек молодой в отличие от меня. А тут так и просидишь…
   Шеф вздыхает и подписывает заявление. Протягивает.
   Алексей стоит.
   – Все? – спросил Шеф.
   – Вообще-то я пришел прощаться, – сознался Алексей.
   – А зачем прощаться с законченным говном? – удивился Шеф.
 //-- * * * --// 
   Самолет летел над облаками. Облака были похожи на вскипевшее море с голубыми проплешинами.
   Алеша сидел возле иллюминатора и смотрел вниз.
   Потом поднялся, пошел по проходу.
   В самолете шла своя самолетная жизнь: молодая пара сидела голова к голове.
   Иностранцы оживленно беседовали по-иностранному.
   Солдаты играли в карты.
   Восточный человек дремал.
   Алексей видел преимущественно макушки: молодые, старые, густоволосые и лысые, крашеные и естественные.
   Алексей остановился возле туалета. Закурил.
   Появилась стюардесса. Испугалась:
   – Курить строго запрещено. Вы что, не видите? – Она показала надпись.
   – Почему? – спросил Алексей.
   – Как почему? Это же самолет. Искра может попасть. Мы можем на воздух взлететь.
   – А мы сейчас где, по-вашему?
   – Выше. – Стюардесса подняла палец, показывая, куда именно они могут взлететь.
   – Днем раньше, днем позже, – философски заметил Алексей.
   – Лучше днем позже. – Она отняла у него сигарету.
   «Самолет пошел на снижение, – объявил голос. – Просьба пристегнуть ремни».

   Братья сидели за накрытым столом. Алексей почти не ел. Владимир ест и пьет с удовольствием, как и все, что он делает в этой жизни. Володя младше Алексея на десять лет – это уже другое поколение. Он – шире в плечах, выше ростом, красивее лицом. Хозяин жизни. Так же, как и брат, черен, усат и тоже похож на обаятельного таракана. Но это – совершенно разные тараканы. Владимир – таракан, который шустро выбежал из-под печки с радостно торчащими усами и как будто воскликнул: «Вот он, я!» А Алексей – таракан, которого стукнули туфлей, и он, пришибленный, полез обратно под печку.
   – Ну, как Витя-борода? – спросил Алексей.
   – Он теперь Витя-маникюр.
   – Почему?
   – Инженерию свою бросил. В бармены пошел. Их там маникюр делать заставляют.
   – Доволен?
   – Чуть не посадили. Я его выручил через отца. За четыре куска.
   – Отец знает?
   – Про что?
   – Про то, что ты за его спиной взятки берешь?
   – Да ты что? Ему это и в голову не приходит. Я в прошлом месяце еще четыре куска наварил. Одному квартиру сделал.
   – Как отец?
   – Все такой же. Спрашиваю: как дела? А он про посевную, про отчеты, как сводка в последних известиях. Вкалывает, как зверь. По шестнадцать часов в сутки. Как при Сталине, так и при Брежневе. Для него ничего не меняется. По-моему, он и не заметил, что тридцать лет прошло.
   – Как муравей, – задумчиво сказал Алексей.
   – Он не муравей. Он – хозяин края. Муравей – это ты.
   – Я мамонт, – задумчиво сказал Алексей. – А ты – клоп. У нас реликтовая семья.
   – Почему я клоп? – не понял Володя.
   – Присосался к чужим деньгам.
   – Я не беру у людей последние деньги. Я беру у них лишние деньги, которые они сами хотят мне дать.
   – А вот мне никто не предлагает лишние деньги. Странно.
   – У меня есть к тебе одно выгодное дело, – оживился Володя.
   – Ага… Дело лет на восемь.
   – Да нет. Твоя Ленка в университете преподает. Надо девочку одну принять. Золотая медаль. Ей только два экзамена сдать. Фамилию не помню. На «швили» окончание. Пять кусков дают. Ни за что, в общем. Делать почти ничего не надо.
   – Не будет Ленка этим заниматься. И я не буду, – отказался Алексей.
   Пауза. Братья глядят друг на друга.
   – Знаешь, почему у тебя в спальне лампочки нет? – спросил Володя.
   – Перегорела.
   – А почему новую не вкрутите? Знаешь?
   Алексей молчит.
   – Потому что твоей Ленке смотреть на тебя неудобно. Ты уже давно ей не муж, а сыночек старшенький. Студентик. Со стипендией в пятьдесят рублей.
   – Почему пятьдесят? Я сто восемьдесят зарабатываю.
   – Из них треть ты тратишь на бензин, а другую треть на обеды и сигареты.
   – Может быть… Не считал.
   – А чего тебе считать? Ленка посчитает. И чего не хватит – у отца возьмет. Хорошо еще, есть у кого взять. А если нет? Где возьмешь?
   – Манна с неба упадет.
   – Ты всегда на манну с неба рассчитывал. И как ни странно, она всегда тебе падала.
   – Я везучий… Везунчик.
   – Ты думаешь, почему ты в семье все время орешь? Потому что у тебя авторитета не хватает. Ты его криком поднимаешь. А мужчина вообще не должен орать. Он должен только посмотреть.
   Пауза.
   Алексей подходит к роялю. Играет одним пальцем.
   – Вова, я хочу тебя попросить: женись на Ленке.
   – На какой Ленке?
   – На моей жене.
   – Но она мне не нравится.
   – Мало ли что не нравится? Надо. Я хочу, чтобы у моей дочери вместо отца был не чужой дядя, а родной.
   – А ты?
   – Я уезжаю. Насовсем…
   – Куда?
   Алексей молчит.
   – Куда ты уезжаешь?
   – В Северный приют.
   – Зачем?
   – Там хорошо. Как в раю.
   – Хорошо приехать и уехать. А жить там…
   – Ну почему? Халид живет.
   – Халид на кладбище альпинистов… Я ему чеканку на памятник сделал.
   – Как?.. – поразился Алексей.
   – Под лавину попал.
   – У гор свои законы, – проговорил Алексей, как бы заступаясь за горы. – Их нельзя нарушать.
   – Это не он нарушил. Туристы. А погиб он.
   – Значит, Северного приюта нет?
   – Твоего Северного приюта нет. Но для тех, кому двадцать, он, наверное, есть.
   Володя выходит из комнаты. Возвращается с прекрасной чеканкой.
   – Твоя? – не верит Алексей.
   – А чья же?
   – Потрясающе!
   – Да. Мне тоже нравится. Жалко продавать.
   – Оставь ее на мой памятник.
   – Дурак… – не принял шутки Володя.
   – Ты молодец! Здоровый, талантливый, удачливый. Живи вместо меня.
   – Тарасу Шевченко кто-то сказал, не помню кто: «Який ты молодэць, Тарасю, яки ты вирши пышешь, як граешь, а малюешь як…» А он ответил: «Кохання не маю». Так и я. Кохання не маю. Любви нет у меня.
   – У тебя? – не поверил Алексей.
   – То, что ты думаешь, это не то. Я сам любить хочу. Дать счастье.
   – Дай счастье моей жене. Я не смог это сделать. Выручи, как брат брата.
   – Да не нравится она мне, – возмутился Володя. – Зануда она.
   – Это я сделал ее такой. А она замечательная.

   На экране идет заграничная жизнь.
   Нинка в наушниках стоит посреди зала перед микрофоном, озвучивает западную звезду.
   Здесь же в темноте режиссер дубляжа, звукооператор. Затаили дыхание. Идет запись.
   – Я люблю тебя, – говорит герой героине.
   – Но в данном случае это не имеет никакого значения, – отвечает звезда Нинкиным голосом.
   Открывается дверь, входит Алексей.
   Все встрепенулись, машут руками на постороннего. Но он подходит к Нинке, берет ее за руку и ведет из зала.
   – Извините, пожалуйста, – говорит он режиссеру. – Мы ненадолго.
   Выходят в маленький холл. Вокруг люди. Поэтому разговаривать, вернее, ругаться, приходится шепотом.
   – Я прошу тебя, выслушай меня, – попросил Алексей.
   – Не буду тебя слушать. О чем тут можно еще говорить? Удрал с ведром. И ведро, кстати, украл. Где мое ведро?
   – При чем тут эти мелочи?
   – Не мелочи. Мне мусор некуда класть. Я его в коробочку из-под торта собираю. Верни мне ведро.
   – Нина, ну что за базар?
   – Это не базар. Это принципиально. Я больше ничего общего иметь с тобой не хочу. Я думала, что есть все и есть ты. Я думала: у тебя нет денег, но есть душа – чистая, как воздух на Северном приюте. А оказывается, и ты как все. Потребитель. Пришел, отщипнул от пирога любви и удрал через клозет.
   – Нина, замолчи!
   – Ты думаешь, если я бесхозная, если у меня нет мужа, значит, на мне можно качучу танцевать? А вот фига!
   – Замолчи!
   – Я сама есть у себя! Я у себя есть! А ты… Тебя у тебя нет! Совместитель. Хочешь везде успеть и везде опаздываешь! Крутишься, как собака за собственным хвостом.
   Алексей резко встряхивает ее за плечи. Нинка заткнулась. Оторопела. Она никогда прежде не видела Алешу в таком проявлении.
   Стоят. Смотрят друг на друга.
   – Сядь, – тихо приказал Алексей.
   Нинка села, смирно сложив руки на коленях.
   – Нина, я скажу тебе сейчас то, что не говорил никому. Даже самому себе. Выслушай меня…
   – Хорошо. Я выслушаю. Но прежде ответь, почему ты убежал? Я что-нибудь не так сделала? Я тебе надоела? Я тебя раздражаю? Что?
   – Нина… Я умираю…
   – В каком смысле?
   – В прямом. Я болен. И скоро умру.
   – Поэтому ты убежал?
   – Да.
   – А у меня ты не можешь умереть? Я за тобой буду ухаживать. Провожу в последний путь.
   – Вот это не надо, – испугался Алексей.
   – Что не надо?
   – На похороны не ходи.
   – Почему?
   – Перед женой неудобно. На родственников мне плевать. А перед женой неудобно. Она мне верила. Я не хочу ее разочаровывать. Пусть у нее останется светлая память. Ты уж одна, в одиночку поплачь.
   – Ага… Значит, и любовь скрывать, и горе скрывать… А вот фига тебе! Приду на похороны и розы принесу – вот такой букет! И при всех буду рыдать, еще в обморок упаду! И ничего ты со мной не сделаешь!
   Алексей растерянно моргает.
   Из павильона выходит режиссер дубляжа, подходит к Нинке, берет ее за руку и без слов ведет в павильон.
   Нинка вырывает руку.
   – Не пойду, – говорит она режиссеру.
   – Ну не ходи, – соглашается тот. – Мы вызовем другую.
   Режиссер уходит.
   – Зачем ты? – огорчился Алексей.
   – Он может вызвать другую. А ты нет. Кто у тебя еще есть?

   Деревья под снегом нарядные.
   Притихшие Нинка и Алексей идут обнявшись.
   – А хочешь, вместе умрем? – предложила Нинка. – Мне все равно здесь без тебя нечего делать.
   – Ты выйдешь замуж. Родишь сына.
   – Ты мой муж и сын. Останься со мной.
   – Нет. Я хочу умереть один. Как собака.
   – Почему как собака, а не как человек?
   – Собаки умирают в одиночку. Никому не навязываются. Они деликатнее, чем люди.
   – Жить или умереть ты все равно уходишь домой, – обижается Нинка. – Ну и иди. Иди, чего стоишь…
   Алексей уходит. Нинка смотрит ему в спину. Он поворачивает обратно.

   Дом Нинки. Они лежат на диване, обнявшись. Одетые и в обуви.
   – Я знаю, почему выбор пал на меня, – сказал Алексей. – Это всегда не случайно. Потому что я не полезен в круговороте. Что я? Ты правду сказала: какая-то польза должна быть от мужика. А какая от меня польза? У меня даже нет кошелька, потому что у меня никогда нет денег.
   – Обезьяна без кармана потеряла кошелек… – проговорила Нинка и заплакала.
   – Ты чего?
   – Мне тебя жалко.
   – Ну правильно. Я жалкий человек. Совместитель. Интеллигент.
   – Нет! – кричит Нинка. – Нет! Нет! Нет!!!
   Она порывается к нему, падает на грудь со всей силой любви. Алешина хрупкая грудь не выдерживает этой силы. Он летит с дивана. Нинка падает сверху.
   Алеша с трудом вылезает из-под Нинки, держится за ушибленный бок.
   – Нина, я тебя серьезно прошу. Последняя воля: не приходи ко мне на похороны. Ты и там меня перевернешь.
   – А тебе-то что? Ты же все равно не почувствуешь.
   – Мне все равно. А вот другим…
   – В этом ты весь. Даже на собственных похоронах думаешь о других. Только не обо мне.
   – Я думаю о тебе, Нина… Но что я могу сделать? Если бы я мог выдать тебя замуж. Но за кого? Кузнецов пьет. Верченко женат. Никитин дурак. Сплошная пустовщина.
   – Не надо меня пристраивать, – обиделась Нинка. – Я и сама себя пристрою.
   – Это тебе кажется. Ты знаешь кто? Барахлоулавливатель. Найдешь такое же сокровище, как я, и будет он из тебя душу тянуть.
   Звонит телефон.
   – Кто это? – ревниво спрашивает Алексей.
   – Не представляю. – Нинка поднимает трубку. – Да… А почему вы его здесь ищете? Ну хорошо… Раз уж вы звоните… Иди. – Она протягивает трубку Алеше. – Тебя твой Шеф.
   Алексей берет трубку.
   – Этот телефон мне дал Никитин, – сообщил Шеф.
   Алексей молчит.
   – Я весь день думал над вашим заявлением, – продолжал Шеф.
   – Над каким заявлением? – не понял Алексей.
   – Я – не незаконченное говно. Я вообще не говно. Я продукт своего времени. А ваши Белые города – это сольфеджио.
   – В каком смысле?
   – Есть такой анекдот: «Слесарь Иванов спрашивает, что такое сольфеджио? Отвечаем: товарищ Иванов, жрать нечего, а вы…» – дальше неприличное слово. Так вот. Людям жить негде, а вы – Белые города. Но я согласен: это моцартовское видение.
   – Вам нравится мой проект? – удивился Алексей.
   – Он прост, как все гениальное. В вас, несомненно, есть крупицы строительного гения. А во мне крупицы говна. Но только крупицы.
   – А может, я вам оставлю свой проект? – предложил Алексей.
   – Зачем? – не понял Шеф.
   – Доживете до новых времен. Не всегда же будет так.
   – Так будет всегда! И вы правильно делаете, что меняете себе Шефа.
   – Может быть, увидимся? Прямо сейчас. Я к вам заеду.
   – Знаете, я вдовец. У меня, кроме яиц и хлеба, ничего в доме нет.
   – Вдовец… – Алексей раздумывает. – Давайте встретимся на нейтральной территории. В ресторане. У меня есть еще одна идея.
   – Опять сольфеджио? – напрягается Шеф.
   Алексей кладет трубку, оборачивается к Нинке:
   – Кажется, я нашел тебе мужа. Хоть он и говно, но все-таки личность. На него можно положиться.
   Нинка внимательно смотрит на Алексея.
   – Алеша, мне никто не нужен, кроме тебя.
   – Меня скоро не будет. А он – будет всегда, Нина! Дай мне спокойно умереть.

   Ресторан.
   Играет музыка. Перед оркестром танцуют – кто во что горазд: кто шейк, кто цыганочку.
   Шеф и Алеша сидят принаряженные за столиком.
   – Какая-то, простите, идиотская идея, – сказал Шеф.
   – Почему идиотская? – не понял Алексей.
   – Потому что мне пятьдесят два года.
   – Ну и что. Ведь дальше будет еще больше.
   Появляется Нинка – яркая и роскошная. Смотрит по сторонам.
   – Вот она! – с гордостью показал Алексей.
   – Эта? – ужаснулся Шеф. – Ни в коем случае. Берите обратно ваш проект. – Отодвигает папку.
   – Но почему? – не понял Алексей.
   – Потому что она молодая и красивая.
   Алексей поднялся навстречу Нинке. Нинка села за столик.
   Шеф сидел, насупившись, как мышь на крупу.
   – Что примолкли? – весело спросила Нинка.
   – Познакомься, Нина. Это мой Шеф.
   – Комиссаржевский, – представился Шеф.
   – Нина. – Нинка протянула свою руку. – А чего вы такой хмурый?
   – Он сказал, что не хочет на тебе жениться, – заявил Алексей.
   – Да? А почему вы не хотите, позвольте вас спросить?
   – Говорит, что ты молодая и красивая, – ответил Алеша за Шефа.
   – А вам нужна старая и страшная? – поинтересовалась Нинка.
   – Нет… Ну в самом деле… – смутился Шеф. – Какой из меня жених? Я уже старый.
   – Мужчина старым не бывает. – Нинка с возросшим интересом глядела на Шефа. – Если бы вы были слесарь-водопроводчик, то, возможно, требования к вам бы повысились. Но если вы Шеф, это меняет дело… А ну-ка… – Она приподняла Шефа за подбородок. Шеф с удовольствием подчинился. – Очень ничего. На Габена похожи. Вас, правда, надо немножко модернизировать.
   Нинка достает расческу, причесывает Шефа на свой манер. Челкой вперед.
   – Погляди. Совсем другое дело. – Нинка поворачивает лицо Шефа в сторону Алексея.
   – Да. Так лучше, – подтверждает Алексей.
   – Но учтите, детей я рожать не буду, – предупредила Нинка.
   – Ты же хотела, – напоминает Алексей.
   – А теперь не хочу.
   – И не надо, – обрадовался Шеф. – У меня дочка, внучка, собака, зять скрипач, дома галдеж, сумасшедший дом.
   – А сколько у вас комнат?
   – Это не имеет значения. Даже если бы у меня было восемь комнат, моя внучка была бы одновременно во всех восьми.
   – Значит, так: жить будем у меня. У меня уютно, правда, Алеша?
   – А ну пойдем потанцуем!
   Алеша взял Нинку под локоть и повел ее в веселую толчею.
   Танцуют друг перед другом.
   – Тебе не стыдно? – спросил Алексей.
   – А чего мне стыдно?
   – Вот так сразу. На первого встречного.
   – Это не первый встречный. Это Шеф. Твоя рекомендация. Я привыкла тебе верить.
   – А может быть, я тебя испытывал.
   – Испытывать хорошо самолеты. Они из железа.
   Нинка резко поворачивается, возвращается к столику.
   – Идем потанцуем, – позвала она Шефа. – Как тебя зовут?
   – Алексей Николаевич. Алеша.
   – Тоже Алеша? Я это имя слышать не могу. Я буду звать тебя Борисом.
   – Но я не Борис.
   Шеф с удовольствием уходит за Нинкой. Она припала к его широкой груди, как бы спасаясь, защищаясь. Он обнял ее своими крупными руками. Они медленно качаются обнявшись.
   Алексей стоит неподвижно, и на фоне движущихся, скачущих людей его неподвижность еще очевиднее.
   Северный приют.
   Островерхий домик в горах глядит на мир тремя окнами. К одному из окон подходит старый осел. На его спине сидит очень старый ворон Яков. Яков стучит клювом в окно. Три раза с равными промежутками. Потом осел делает несколько шагов и перевозит Якова к следующему окну, тот снова стучит три раза. Так они зарабатывали себе на хлеб.
   Из домика выскакивают Алеша, Игорь, Сенька и Тенгиз. Моются снегом.
   Кадр застывает, как на фотографии.

   Алексей у себя в комнате. Глядит в потолок.
   Поднимается с постели, идет в другую комнату. К жене. Окликает ее:
   – Лена, а как ты думаешь, осел и ворон еще там?
   Лена поднимает голову. Ничего не понимает.
   – Я говорю, Яков и Прошка еще не сдохли?
   Лена отворачивается, накрывает голову одеялом.
   – Лена… – Алексей хочет что-то сказать. Потом передумал.
   Ушел.

   По коридору носились подростки, как стадо бизонов, и Алексей боялся, что его собьют с ног и затопчут.
   Он нашел дверь с табличкой «Учительская». Вошел.
   – Здравствуйте, – поздоровался Алексей. – Простите, а где Антонина Исидоровна?
   – В кабинете домоводства.
   – Спасибо.
   – Вы отец Коржиковой?
   – Да, – растерялся Алексей. – А как вы узнали? Я ведь никогда не был в школе.
   – А вы похожи…

   Алексей сидел за партой, а Антонина Исидоровна за своим столом.
   – Она на истории списывает алгебру, на алгебре – физику и в результате не знает ни истории, ни алгебры, ни физики.
   Алексей молчал, будто это он списывал на уроках.
   – Мало того что она сама ничего не делает, она еще возвела это в принцип и презирает тех, кто хочет учиться. Может быть, есть смысл перевести ее в ШРМ?
   – Куда? – испугался Алексей.
   – В школу рабочей молодежи. Там меньше требования. У нее будет лучше аттестат.
   – А зачем хороший аттестат при плохих знаниях? Это же неправда.
   – Я забочусь не о себе, а о вашей дочери.
   – Если вы действительно о ней заботитесь, если вам небезразлично ее будущее, то я хочу попросить вас об одном одолжении.
   – Я слушаю вас…
   – Поставьте ей в четверти двойки по истории, алгебре, физике.
   – То есть как… три двойки? В четверти?
   – Вы же только что сказали, что она не знает этих предметов.
   – Да, но… она сразу потянет класс на последнее место. Наша школа имеет лучшие показатели в Гагаринском районе.
   – Значит, вы поставите ей тройки?
   – Тройка – это тоже, в общем, плохая отметка. Три – это посредственно.
   – Отчего же, – возразил Алексей. – Три – это удовлетворительно. Все удовлетворены. Она и дальше будет жить по принципу: «сойдет». Я вас очень прошу, я требую, чтобы вы поставили ей двойки. В противном случае я буду жаловаться в роно.
   Алексей поднимается, выходит из класса.

   – Ты с ума сошел… – тихо, потрясенно проговорила Лена. – Как же Наташа теперь будет там учиться?
   – А она не будет там учиться, – спокойно сказал Алексей.
   – Ты хочешь, чтобы она ездила в школу рабочей молодежи вечерами и возвращалась ночью?
   – Она будет учиться в Южногорске.
   – Что?
   – Собирайтесь. Обе. Берите самое необходимое. Остальное я вышлю контейнером.
   – Ничего не понимаю, – растерялась Лена. – Ты что, с ума сошел? Куда собираться?
   – Я же сказал: в Южногорск.
   – Зачем?
   – Вы будете там жить. У моего брата. Я договорился.
   – Ура! – обрадовалась Наташа. – Я очень люблю дядю Вову. Папа, я возьму кассетный магнитофон.
   Наташа выходит вприпрыжку.
   – Ничего не понимаю. Что случилось?
   – Я от вас ухожу.
   – Ты нас бросаешь?
   Алексей молчит. Ему трудно говорить.
   – Алеша, я все понимаю. Мы живем уже семнадцать лет. Со временем сексуальные связи слабеют, а человеческие крепнут. И еще неизвестно – какие сильнее. Мы не просто муж и жена. Мы – глубокие родственники. А родственников не бросают. И не меняют на других.
   – Я вас не бросаю. Вы будете жить у моего брата. Он о вас позаботится.
   Лена подставляет табуретку. Влезает на нее. Открывает антресоли.
   – Ты куда? – растерянно спросил Алексей.
   – Как куда? За чемоданом. Не повезу же я свои платья в авоське.
   – А почему ты так быстро согласилась? – растерялся Алексей. – У тебя же здесь работа. Студенты. Ты же кандидат.
   – В Туркмении, между прочим, чем выше у невесты образование, тем меньше калым. А кандидатки вообще бесплатно. Еще сами приплачивают.
   – Ты же не в Туркмении живешь.
   – Все равно. Надоела европейская эмансипация. Кандидатская… потом докторская. Мне бы шальвары с бубенчиками и в гарем…
   – Но ты же потратила на свой девятнадцатый век столько лет…
   – Я и на тебя потратила семнадцать лет. Так что теперь делать? Вешаться?
   – Но учти, Южногорск – это не Москва. Это провинция.
   – Где этот чертов клетчатый чемодан? Матрас зачем-то лежит, выкидывать жалко…
   – А я?
   – Что «я»? Это же твоя идея разъехаться. И учти. Обратного хода нет. Как сказал, так и будет.
   – Я, откровенно говоря, не ожидал, что ты за это ухватишься.
   – Жалко терять шанс.
   – Какой шанс?
   – Последний. А вдруг еще что-то будет… Японцы, между прочим, заключают брачный контракт на десять лет, а потом расторгают или продолжают. А мы тянем до упора. Боимся одиночества под старость лет, боимся, что стакан воды подать будет некому, и ради этого стакана воды…
   – А помнишь, какая была любовь…
   – Была, а теперь нет… Теперь наш брак – как вот этот матрас, который жалко выбросить. А вдруг для дачи пригодится, хотя никакой дачи у нас нет и не будет никогда. Надоела вся эта приблизительность. Где второй чемодан? Ах да… на секретном объекте. Теперь понятно, что это за секретный объект. Придется взять старый.
   Лена дергает на себя старый, затрапезный чемодан. На пол падает пыльный Дед Мороз.
   – Осторожно… – Алексей подходит к жене. Помогает сойти. Лена наотмашь бьет мужа чемоданом по голове.

   Мастерская по изготовлению надгробных памятников. Выходной день. По территории разбросаны и расставлены полуготовые плиты, громадные куски гранита и мрамора – все это напоминает древний разрушенный город.
   Алексей идет по разрушенному городу следом за сторожем дядей Васей. Оглядывает продукцию.
   – Какие-то типовые плиты. Как типовые дома в нашем микрорайоне…
   – Так можно заказать по индивидуальному проекту, – возразил дядя Вася.
   – Сделают? – усомнился Алексей.
   – А как же? У нас очень хороший скульптор есть. Черниченко. Он на выставке «Москва – Париж» выставлялся.
   – С надгробными памятниками?
   – Зачем? Со своими работами. А тут он просто деньги зарабатывает. Без денег скучно.
   – Когда он будет?
   – В среду. С одиннадцати до часу. Вот его навес.
   Прошли под навес, где в глине стояли полуготовые работы.
   – Можно бюст заказать, – предложил дядя Вася. – Можно деву плачущую. Можно розу. Можно лиру. Смотря кто помер. Тебе кому памятник?
   – Себе.
   – Так ты живой.
   – Пока живой. Скоро помру.
   – Да… дело житейское. Ты закажи бюст. Он тебе с натуры сделает. С натуры легче, чем с фотографии.
   – А это дорого? – спросил Алексей.
   – Зато навсегда. Памятник-то один раз себе справляешь.
   – Это так.
   – А чего ты сам-то хлопочешь? Тебя что, похоронить некому?
   – Неудобно людей затруднять. Сейчас все – проблема. Любая мелочь. Будут мотаться туда-сюда по грязи. Если бы я мог, я бы сам себя похоронил.
   – Ничего с ними не станется. Пусть побегают один раз. Ты же не каждый день помираешь.
   – Это да… Но все равно.
   – А чего помирать-то собрался? Пожил бы еще… Какие твои годы?
   – Надо.
   – Ну, если надо…
   – А как вы думаете… ТАМ что-нибудь есть?
   – А как же!
   – А почему вы так думаете?
   – Так это по науке. Ломоносов вывел. Закон сохранения энергии. Помнишь?
   – Забыл. Давно проходили.
   – «Ничто не создается и не исчезает, а переходит из одной формы в другую». Даже лужа испаряется и переходит в облако. А тут целый человек. Не может же он никуда не деваться. Обязательно перейдет в другую форму.
   – В какую?
   – Это каждый в свою. Думаешь, покойники все одинаковые? Нет, они все разные.
   – А от чего эта форма зависит?
   – Не знаю. Но думаю: как жил, такая и форма. У нас недавно индус памятник заказывал. Так он говорил: «Каждый несет с собой груз поступков».
   – А почему индус у вас памятник заказывал?
   – Родственника хоронил. Индусы тоже помирают, хоть и йоги. Все помирают. Как есть. Так что никому не обидно.
   – Все же обидно… Стыдно перед своими. Я ничего для них не сделал.
   – Ты хоть не сделал, а я делал, – покаялся дядя Вася. – Однажды жена с сыном отдыхать уехали. На юг. А я остался один, да и запил. Когда они вернулись – ничего в доме не было. Даже паркет продал. Содрал с пола – и пропил. Они вошли в комнату, а там ни мебели, ни пола. Один потолок. Вот тебе и все… А ты говоришь…
   Алексей замечает, что сидит на плите с надписью. Читает:
   – «Незабвенному мужу, брату, сыну, дедушке…» А кто у вас тут надписи придумывает?
   – Родственники.
   – А что это они все одно и то же пишут: мужу, брату, дедушке…
   – Так ведь так оно и есть. Каждый кому-нибудь муж, брат. И каждый незабвенный.
   – Нет. Мне не нравится. Это как памятник в складчину получается.
   – Ну придумай что-нибудь сам. Или поэту закажи. Тут есть у нас один.
   Появляется женщина с волевым выражением.
   – А почему, – спросила она, – мой мрамор совершенно без прожилок, сплошной, как уголь?
   – Кусок, значит, такой.
   – А рядом с прожилками, очень красивый.
   – Кусок, значит, такой, – объяснил дядя Вася.
   – А почему кому-то достался хороший кусок, а мне за эти же деньги плохой?
   – Не знаю. Выходной у нас сегодня. Завтра приходите, с каменотесом поговорите. С Фроловым.
   – Нам дали место на Кунцевском кладбище. Очень престижный квадрат. Там просто неудобно в таком мраморе появляться.
   – Кому неудобно-то? – спросил дядя Вася.
   Женщина посмотрела на него с недоумением, поражаясь идиотичности вопроса.
   – Завтра, – мягко сказал Алексей. – К каменотесу Фролову. С одиннадцати до часу. Он вам поменяет. Кому-то будет плохой кусок, а вам хороший.
   – А вы кто? – поинтересовалась женщина.
   – Я? Никто. Мамонт.
   Женщина слегка пожала плечами. Ушла.
   – А любовь там есть? – спросил Алексей.
   – А как же!
   – А чем любить? – усомнился Алексей. – Все же здесь остается.
   – Душой.
   – Вы так думаете?
   – А как же… Думаешь, она тогда себя пожалела?
   – Кто?
   – Моя жена. Она меня пожалела. Она не по себе заплакала, что я за месяц спустил то, что за жизнь нажили. Она по мне заплакала. Вот я с тех пор – ни грамма. Душа – это есть человек. И тут. И там…
   – Тогда я так и напишу: Алексей Коржиков. И все.
   – Так и напиши. Золотыми буквами.

   Дом Алексея Коржикова. Засохшие цветы – как символ запустения. Телевизор включен, играет симфонический оркестр. Звучит траурная музыка.
   Алексей возле плиты варит обед. Он – заросший, запущенный, как бомж.
   Звонок в дверь.
   – Открыто! – крикнул Алексей.
   Вошла Кира Владимировна.
   – Почему вы не ходите в поликлинику? – строго спросила она. – Я вас несколько раз вызывала.
   – А зачем? – спросил Алексей.
   – Надо сдать повторный анализ крови.
   – А зачем?
   – Как «зачем»? Вы должны наблюдаться.
   – Хотите борщика? – предложил Алексей.
   Кира Владимировна подумала и ответила:
   – Хочу.
   Алексей расставил тарелки. Достал начатую бутылку водки.
   – Пить будете?
   Кира Владимировна подумала и сказала:
   – Буду. Я замерзла.
   Алексей разлил. Выпили. Принялись за еду.
   – Безумно вкусно, – похвалила Кира Владимировна. – Вы чем заправляете?
   – Я кладу обязательно лимон, сахар и чеснок.
   – Гениально… – Кира Владимировна смотрит на пациента. – А вы почему не бреетесь?
   – Зачем? В гробу все равно отрастет. У покойников быстро волосы вырастают.
   – А вы что, умирать собрались?
   – Естественно. Вы же сами обещали… Вы сказали, что я вымру, как мамонт.
   – Но не завтра же…
   – А когда? – Алексей положил ложку.
   – Мамонты вымирали между седьмым и вторым веком до нашей эры. Они окончательно исчезли в эпоху позднего плейстоцена.
   – Между седьмым и вторым веком – пятьсот лет, – посчитал Алексей.
   – Да… – согласилась Кира Владимировна. – А что?
   – Значит, я буду жить пятьсот лет?
   Раздался звонок в дверь.
   – Открыто! – крикнула Кира Владимировна. Вошел Колька. Оглядел комнату: водку, застолье, Киру в домашних тапках, музыку, льющуюся из телевизора.
   – Слушай, мамонт! – начал Колька. – Ты давай туда или сюда. А то я тебе помогу.
   – Я и сам хочу понять: туда или сюда, – отозвался Алексей. – Она сказала, что я вымру, а теперь выясняется, что я буду жить пятьсот лет, как Вечный Жид.
   – Вечный Жид тоже не вечный, – заметила Кира Владимировна. – Умер в конце концов.
   – Значит, ты пятьсот лет будешь к нему ходить? – ревниво спросил Колька.
   Отворилась дверь, и появился дядя Вася с памятником под мышкой.
   – Ты умирать собираешься или нет? – громко спросил дядя Вася. – Я к тебе в третий раз захожу.
   Дядя Вася ставит памятник на стол:
   – Вот. В глине пока. Если одобришь, будем отливать.
   – А это я? – спросил Алексей.
   – А как же? Усы твои. Не видишь, что ли?
   – Ну ладно. Пусть с нами посидит.
   Алексей кладет к своему памятнику сухие цветы.
   – Давайте его выбросим, – попросила Кира Владимировна.
   – Пусть будет на память, – не согласился Алексей.
   – Если бы человек получал при рождении место на кладбище, он бы по-другому жил, – сказал дядя Вася. – Ходил бы раз в неделю на свою могилу и думал о вечности. Меньше было бы зла.
   – Глупости! – возразил Колька. – Если бы человек с рождения знал, что он умрет, ничего не стал бы создавать. Зачем? Если все равно все кончится могилой. А так человек бессмертен.
   – Вот за это и выпьем, – предложил Алексей.
   Все рассаживаются вокруг стола. Алексей принес гитару. Ударил по струнам.
   – Тише! – потребовал Колька.
   – Почему? – не поняла Кира Владимировна.
   – Брежнев умер…
   По телевизору показывают похороны Брежнева. Возле Кремлевской стены двое здоровых мужиков опускают гроб, довольно неуклюже. Гроб шумно грохается.
   – У нас и то лучше работают, – сказал дядя Вася.
   На Мавзолее выстроилось Политбюро. Первым стоит Андропов, за ним Черненко, третий – Горбачев. Горбачев смотрит перед собой выразительными глазами. Так смотрят в будущее.

   Квартира Нинки: в ней ничего не изменилось, кроме телевизора. Телевизор новый, японский. Он включен, как всегда. На телевизионном экране подвыпивший Ельцин дирижирует духовым оркестром.
   Нинка хлопочет у стола. Стол празднично сервирован. Цветы, салфеточки в кольцах.
   Звонок в дверь. Нинка открывает. В дверях – Шеф с чемоданами.
   – Ну? – нетерпеливо выдохнула Нинка. – Говори сразу.
   – Подожди. Дай войти. Я в туалет хочу.
   – Одно слово: да или нет?
   – Ну подожди. Я сейчас описаюсь.
   – От одного слова не описаешься. Да? Или нет?
   – Да, да, да и еще раз да! – Шеф скрывается в туалете. Нинка ждет его за дверью.
   – Сколько? – кричит Нинка.
   – Ты даже не представляешь себе, что это за страна. Я сошел в аэропорту, в Шеноне. Весь под стеклом и сверкает огнями, как в волшебной сказке.
   Шеф вышел из туалета, застегивает ширинку.
   – Сколько? – спросила Нинка.
   – Мужики там ходят смуглые, завернутые в простыни, лица красивые, никто никуда не торопится, какая-то другая цивилизация, как на Луне.
   – Сколько заплатили?
   – Да подожди ты с деньгами. Знаешь, я понял: религия – это большая дисциплина на самом деле… Семь нулей.
   – Семь нулей? – переспросила Нинка. – А это сколько? Миллион?
   – Миллион – шесть нулей. А это – семь. Десять миллионов.
   – Чего?
   – Ну не рублей же…
   – Долларов? – оцепенела Нинка.
   – Фунтов стерлингов. Это еще больше. Почти в два раза больше.
   Пауза. Нинка пытается справиться с информацией.
   – Ты знаешь, у мусульман другие лица. Я на глаз могу отличить христианина или мусульманина. Я вот думаю, что было вначале – лицо или вера?
   – А почему они так много дали? – спросила Нинка.
   – Это немного. Для них – копейки. Белые города в их пустынях – просто спасение. Другое качество жизни. Я вот думаю, какой-то замызганный худосочный Алешка Коржиков в русских снегах и туманах придумывает для арабских пустынь белые города…
   – Мы должны половину денег отдать Коржикову.
   – Это почему? – неприятно удивился Шеф.
   – Потому что это его идея, его расчеты, его жизнь в конце концов.
   – Но Арабские Эмираты нашел я. И продал – я. Его идея до сих пор валялась бы в папке. А я сделал ей ноги.
   – Поэтому ты берешь половину. А половина – его. Иначе не честно.
   – Нина, я уже думал, – признался Шеф. – Мы, конечно, должны поделиться. Но у нас столько дыр… Посчитай сама… Нам нужна другая квартира. Сейчас хорошая квартира стоит полмиллиона. Загородный дом – столько же. Хорошо бы купить виллу на Средиземноморье. Вот уже два миллиона.
   – А зачем виллу на Средиземноморье? – не поняла Нинка.
   – Затем, что в Москве восемь холодных месяцев. Разве плохо в ноябре поехать на море и погреться месяца три?
   Нинка молчит.
   – Детям надо дать, чтобы не подохли с голоду. Твоим родителям-пенсионерам хорошо бы создать человеческие условия под старость лет. А мы… Разве мы не хотим путешествовать?
   – Хотим. Но не на чужие деньги. Половина – это тоже грабеж. Ты имеешь право на двадцать процентов. А восемьдесят процентов – Алешины.
   – Так ведь он никогда не узнает. Откуда он узнает?
   – Я скажу, – спокойно объяснила Нинка.
   – Странно, – задумчиво проговорил Шеф. – А что ты о нем так хлопочешь? Что ты от него видела? Он даже не захотел на тебе жениться. Сдал тебя мне, как в ломбард. Разве он вел себя как мужчина?
   – Он умирал, – сказала Нинка.
   – А что же он тогда не умер? Жив и здоров. Работает на фирме шофером.
   Нинка молчит.
   – Может быть, ты и сейчас его любишь?
   Нинка не отвечает.
   – Давай, я отдам тебе деньги, можешь уходить к нему.
   Нинка удивленно смотрит на Шефа:
   – Ты действительно мог бы все отдать и отпустить?
   Шеф садится за стол и начинает есть.
   – Какое счастье пожрать, когда хочется. – Наливает себе водки. Пьет. – Сядь, – просит он.
   Нинка садится.
   – Давай выпьем! – Наливает. Поднимает рюмку. – Так вот, учти… Без тебя мне ничего не надо. Я до тебя никого не любил. То, что было, это так… А ты – живая, и теплая, и молодая. Молодые не ценят молодость. А старые ценят.
   – Ты не старый, – возразила Нинка. – Ты очень хороший.
   – Хороших не любят. Любят плохих. Но я что-то хотел и забыл. А… вспомнил.
   Шеф поднимается, достает коробочку. Раскрывает. На черном бархате бриллиантовое колье.
   – Это мне? – Нинка замирает. – Как в кино…
   Шеф надевает ей украшение. Нинка смотрит на себя в зеркало.
   – Никто не поверит, что настоящее. Подумают – подделка.
   – Но ты будешь знать, что настоящее. И я. А на остальных нам плевать.
   – Я не представляла себе, что у меня когда-нибудь… Я думала, это не для меня.
   – Ты стоишь больше. Но это впереди.
   Нинка обнимает Шефа. Стоят так долго. Целую минуту. А может, две. Потом Нинка отстраняется и снимает колье.
   – Я не могу носить краденое, – протягивает Шефу.
   – А откуда он узнает?
   – Он не узнает. Но я буду знать. И ты.
   – Нина, но столько дыр!.. – горестно воскликнул Шеф.
   – Никогда хорошо не жили, нечего и начинать…
 //-- * * * --// 
   Алексей Коржиков выходит из своего старенького «жигуленка», запирает руль на секретный замок. Входит в свой подъезд. Подходит к своей двери и в это время видит сидящую на лестнице Нинку. На ее коленях – кожаный кейс с металлическими замками.
   – Говорил, в шесть, а пришел в семь, – упрекает Нинка. – Я тут на лестнице, как кошка, жду.
   – Японцев в Загорск возил, – объяснил Алексей. – Извини.
   – Ты, наверное, голодный? – предположила Нинка.
   – Ничего. У меня есть рисовая лапша с собой. Японцы подарили. Три минуты – и готово. Вместе поедим.
   – Нет. Я на одну минуту. Борис будет нервничать.
   – Но ведь он не Борис.
   – Не имеет значения. Вот. – Протягивает кейс. – Это тебе.
   – А что это?
   – Гонорар за Белые города.
   – Ты еще помнишь? – удивился Алексей.
   – Борис продал в Арабские Эмираты. Это как раз то, что им надо.
   – Кому им?
   – Арабам. У них ведь пустыни.
   Алексей пытается открыть кейс. У него не получается. Нинка помогает. Кейс открыт. Он доверху набит пачками. Алексей обмер. Наступила пауза.
   – У него всегда были организаторские способности, – сказал Алексей. – А это тоже талант.
   Снова повисла пауза.
   – Ты не рад? – спросила Нинка.
   – Я рад, – без энтузиазма ответил Алексей.
   – А как ты живешь вообще?
   – Что именно тебя интересует?
   – Как твое здоровье? Ты больше не умираешь?
   – Пока нет.
   – А жена твоя где?
   – Она замужем за моим братом.
   – Значит, она тебе родственница? Как это называется? Сноха? Золовка?
   – Не знаю. По-французски это звучит: «бель сор». Прекрасная сестра.
   – А дочь – твоя племянница?
   – Нет. Она моя дочь.
   – Ага… А брат твой чем занимается? – спросила Нинка.
   – Тем же самым. Он всегда был бизнесмен, но тогда это называлось «спекулянт». Он всегда был жулик. Но теперь это называется «новый русский».
   – Ты сейчас тоже «новый русский».
   – Сейчас – да, – согласился Алексей.
   – Ты не рад? – спросила Нинка.
   – Осуществилась моя мечта. А это всегда грустно.
   – Почему?
   – Потому что осуществленная мечта – уже не мечта.
   Молчат.
   – Обними меня, – вдруг сказала Нинка.
   – А зачем?
   – Просто так.
   – Просто так – не могу.
   – Тогда за деньги.
   – И за деньги не могу.
   – Значит, до свидания, – сказала Нинка.
   – Значит, так.
   Нинка стала спускаться.
   – Нина, ты меня любишь? – отчаянно крикнул Алексей.
   Нинка спускается, не оглядываясь.
   – Нина, я думаю о тебе каждый день… Я думаю о тебе не переставая…
   Нинка уходит.

   Самолет летит над облаками.
   По проходу идет знакомая стюардесса, разносит воду. Алексей Коржиков сидит в кресле, на коленях у него кейс.
   – Здравствуйте, – здоровается стюардесса.
   – Здравствуйте, – кивает Алексей.

   Квартира брата.
   Алексей и Володя обнимаются.
   – Есть будешь? – спросил Володя.
   – Нет. Я уже обедал. В мэрии. С мэром. Симпатичный.
   – Кто? – не понял Володя.
   – Мэр. Он мне понравился. Молодой. Моложе меня. Странно. Те, кто родился в пятидесятом, уже вышли на рубежи. Как время идет.
   – Ты зачем приехал? – настороженно спросил Володя. – За семьей?
   – Жена как хочет, а дочь я бы забрал.
   – Дочь как хочет, а жену я не отдам.
   – Я хочу предложить тебе работу, – сухо сказал Алексей.
   – Ты? Мне? – удивился брат.
   – Коммерческий директор Северного приюта.
   – А кто будет платить?
   – Я.
   – Кто хозяин?
   – Я хозяин. Я купил Северный приют вместе с горой.
   Алексей достал из кармана документы.
   Володя берет. Смотрит. Ничего не может понять.
   – А кто тебе продал?
   – Местные власти. Мэр.
   – Разве они имеют право разбазаривать народное достояние?
   – За деньги имеют право. Это называется приватизация.
   – А откуда у тебя деньги?
   – От верблюда.
   – Да… Верблюды нынче хорошо платят.
   Нависла пауза.
   – На наркотиках? – допытывался Володя. – На нефти?
   – Если я тебе расскажу, ты все равно не поверишь. Ты ведь в меня никогда не верил.
   Володя достает калькулятор. Считает.
   – Год уйдет на ремонт. Еще год – окупим затраты. Через два года пойдет чистая прибыль. Туристы, валюта…
   Входит Наташа.
   – Папочка! – бросается отцу на шею.
   – Я буду жить на Северном приюте. Ты поедешь со мной?
   – Поеду! – не раздумывая, соглашается Наташа.
   – Тебе здесь не нравится? – ревниво спрашивает Володя.
   – Нравится, но родной отец лучше, чем родной дядя.
   – Будем жить-поживать и добра наживать. – Алексей обнимает дочь. На его глаза наворачиваются слезы.
   Наташа отстраняется, спрашивает:
   – Папа, а добран – это баран?
   Алексей с удивлением смотрит на дочь, не понимая вопроса.
   – Ну вот, жить-поживать и добрана жевать. Добран – это кто?
   – Добра наживать – два слова. Первое добро.
   – А добро – это деньги?
   – Нет. Деньги кладут в кошелек, а добро в душу.
   Володя приносит гитару.
   – Жалко, мама не дожила до этого дня, – говорит он. – Мама гордилась отцом, считала его хозяином края. А он – не хозяин. Он – наемный работник. А настоящие хозяева – мы. Ты и я.
   Алексей играет песню «Синенький скромный платочек».
   – Это была любимая песня твоей бабушки, – говорит Алексей Наташе.
   Поют хором: «Синенький скромный платочек падал с опущенных плеч…»

   Хижина стоит высоко в горах. Красота такая, что не может быть. Не может быть. Есть. Вот он, Северный приют.
   Алексей выходит из хижины, голый по пояс, среди голубых снегов. Смотрит на горные вершины. Потом начинает растираться снегом. Вопит от восторга.
   Появляется молодой человек в круглой спортивной шапочке. Алексей с удивлением смотрит: откуда он тут взялся?
   – Привет! – здоровается Спортивный человек.
   – Вам кого? – интересуется Алексей.
   – Вас.
   – Вы уверены?
   – Вы Алексей Николаевич Коржиков? – уточняет молодой человек.
   – Да. Это я.
   – Теперь уверен, – успокаивается Спортивный.
   Алексей выжидательно смотрит на незнакомца.
   – Мы хотим предложить вам свои услуги. Мы будем вас охранять, а вы нам платить.
   – Охранять от кого? – не понял Алексей.
   – От таких, как мы.
   – Рэкет? – догадался Алексей.
   – Крыша, – поправил молодой человек.
   – А платить сколько?
   – Двадцать процентов от дохода. Первый взнос можно сделать сегодня.
   – А откуда вы узнали, что я это купил?
   – От мэра. Мэр дал наводку, а мы выследили.
   – Мэр с вами в связке? – удивился Алексей.
   – А что такое один мэр без нашей поддержки? Просто человек. Знаете, человек – очень хрупкая конструкция. Голова трескается, как орех, от одной маленькой пули.
   – Это называется демократия, – скептически заметил Алексей.
   – Демократия – значит справедливость, – пояснил Спортивный. – А какая справедливость, когда один богат, как вы, а другой беден, как я.
   – Прежде чем стать богатым, я сорок лет ел говно. А ты хочешь прийти на готовое.
   – Если можно не есть говно, то лучше этого не делать. Мы недорогие. Всего двадцать процентов.
   – Ничего ты не получишь. Иди домой.
   – Значит, не договорились, – задумчиво заключил Спортивный. – А жаль… Вас жаль… Вы мне нравитесь.
   Спортивный достает пистолет.
   – Ты хочешь меня застрелить? – поразился Алексей.
   – Это называется «отстрелить». Или «пристрелить». Застрелить – это другое. Это когда на равных. Дуэль, например.
   – У тебя есть второй пистолет? – торопливо спросил Алексей.
   – Зачем мне два…
   – Подожди, подожди… У меня есть кое-что…
   Алексей убегает в избу. Потом возвращается с охотничьим ружьем.
   – Вот, от Брежнева осталось, – объясняет он. – Здесь Брежнев охотился на кабанов. Давай отсчитывай десять шагов.
   – Да бросьте вы, – отмахивается Спортивный. – Я же все равно вас убью.
   – Убьешь. Но не пристрелишь, как собаку. Я погибну в честном бою.
   Алексей меряет шагами расстояние. Отмечает черту.
   Становятся. Целятся.
   – Кто первый? – спрашивает Алексей.
   – Давайте вы, – разрешает Спортивный.
   Алексей целится. Потом опускает руку.
   – Не могу стрелять в человека.
   Спортивный думает.
   – Ладно, – решает он. – Я скажу, что я тебя убил и сбросил в пропасть. А ты уходи. И чтоб тебя не было видно и слышно. Нигде. Понял?
   – Понял. Я уйду, а ты и твой мэр останетесь. Все будет видно и слышно, и вы будете вонять на всю округу. Я защищаю от вас мою гору и мой Северный приют.
   – Ну как хочешь, – сказал Спортивный и прицелился.
   Алексей увидел направленное на него черное отверстие. Стало страшно.
   Грохнул выстрел. От сильного звука вздрогнул воздух.
   Стронулась и пошла лавина. И накрыла обоих.
   И все, как было. Небо синее, как на японских открытках. Снег сверкает, как сколотый сахар.

   Кладбище альпинистов.
   Могила Алексея с его надгробным памятником.
   Вокруг могилы стоят все, кого мы знаем: жена, дочь, Нинка, Шеф, Колька, Кира Владимировна, младший брат Володя, дядя Вася. Стоят в молчании. Наташа оглядывает всех и спрашивает с недоумением, и тянет руки:
   – Ну почему? Почему?
   – Ген обреченности, – тихо говорит Кира Владимировна. – Несоответствие индивида и окружающей среды…
   Пауза.
   – Ты меня обманул, потому что ты меня разлюбил, – сказала жена. – И я тоже обману тебя. Я тебя забуду.
   Помолчали, думая о сказанном.
   – Он не виноват, – сказала Нинка. – Это я виновата. Если бы я была с ним, он бы не погиб. Я никогда себе не прощу.
   – Зачем нужна такая демократия, если из-за нее гибнут люди, – заметил дядя Вася. – Люди главнее политики. Потому что люди – от Бога, а политика – от людей.
   – Он перевернул всю мою жизнь, – сказал Шеф. – Я был нищий и старый. А стал богатый и счастливый.
   – Давайте как положено, – вмешался Колька. – Пусть кто-нибудь скажет слово.
   Выходит Владимир:
   – У меня нет матери, а теперь нет брата. Но мы похожи. Я буду жить вместо него. – Поет: – «Синенький скромный платочек падал с опущенных плеч. Ты говорила, что не забудешь ласковых радостных встреч…»
   К могиле поднимается мэр с двумя телохранителями. Встают рядом с провожающими. Поют вместе со всеми:
   – «Нет больше мочи, синий платочек, синий, желанный, родной…»
   А вокруг красота и покой. Снежные вершины сверкают, как сколотый сахар. Небо густо-синее, как на японских открытках. И воздух звенит от чистоты, и все краски доведены до совершенства.


   Будет другое лето

   Вечером мне позвонила из Ленинграда Майка и спросила:
   – Ты на свадьбу ко мне приедешь?
   – У меня разлад мечты с действительностью, – сказала я.
   – Что?!
   – Я хотела бы подарить тебе шубу, а могу только зубную щетку.
   – Привези щетку, у моей как раз отломилась ручка.
   Я представила себе, как приеду в Ленинград, как мне удивятся и обрадуются.
   – Если тебя не будет… – У Майки ослаб голос.
   – Не реви, – посоветовала я. – У тебя только три минуты.
   – А приедешь?
   – Приеду.

   Утром я провожаю своего брата Борьку на работу. Сижу, подпершись ладошкой, гляжу, как он ест и пьет.
   Глаза у Борьки синие, как у мамы, выразительные. Они могут выражать все, что угодно, но Борька этим преимуществом не пользуется и ничего своими глазами не выражает. Ест сырок, помахивая вилкой.
   Мой брат – раб своего организма. Когда он хочет есть или спать, ему не до духовных ценностей.
   – Вкусно? – спрашиваю я.
   – Резина, – говорит Борька и принимается за другой сырок.
   Уходя, он пересчитывает мелочь.
   – Тебе оставить?
   – У меня есть.
   – Я оставлю двадцать копеек, – великодушно решает Борька и уходит, щелкнув замком.
   Итак, у меня двадцать копеек. На них я должна пообедать, съездить в редакцию, купить Майке подарок и взять билет на Ленинград.
   Раньше, когда была жива мама, она беспокоилась о Борьке, потому что он рос слабый и болезненный. Сейчас о нем беспокоюсь я, и Борька не представляет, что можно беспокоиться еще о ком-нибудь, кроме него.
   Я сижу и думаю, где достать денег: во-первых, у кого они есть; во-вторых, кто их даст. Можно взять у Татьяны, соседки справа. У нее есть, и она даст, но на это уйдет два часа.
   Татьяна – борец за правду. Она все время решает со мной общечеловеческие вопросы, при этом крепко держит за рукав, чтобы я не убежала.
   Поначалу ее интересовало – отчего врачи, несмотря на ответственную работу, получают маленькую зарплату. Сейчас, когда зарплату врачам повысили, мою соседку заинтересовал вопрос о человеческой неблагодарности: почему люди часто не помнят хорошего и на добро отвечают злом?
   Я каждый раз не знаю, почему это происходит, и каждый раз коченею от тоски.
   Я иду за деньгами к Игорю – соседу напротив. Игорь окончил станкостроительный институт и работает в журнале «Крокодил», помещает в нем карикатуры и изошутки.
   Когда была кампания против взяточничества, Игорь рисовал краснорожего взяточника. Когда стоял вопрос, чтобы не скармливали хлеб свиньям, он рисовал краснорожего мужика, который сыплет свиньям крендели и булки.
   – Привет! – весело говорю я.
   Игорь поднимает встревоженные глаза.
   – Сколько тебе?
   – Тридцать рублей.
   – И все?
   – Все.
   Игорь радостно подхватывается, приносит мне деньги. Видно, боялся, что попрошу тысячу.
   – Ты думал, я больше попрошу?
   – Кто тебя знает. – Игорь снова усаживается за стол. – С твоим-то размахом.
   Все думают обо мне, будто я живу с размахом. У меня в руках две бумажки, двадцать пять рублей и пять. Теперь я реально чувствую, что уеду сегодня в Ленинград.
   – Ну как? – спрашиваю.
   Игорь пожимает плечами и бровями.
   Ему понятно, о чем я спрашиваю, а мне понятно, что он отвечает: уже два года он собирается жениться и все прикидывает, что он от этого потеряет, а что приобретет.
   – Брось, – говорю я, – не рассчитывай. Все равно всего не учтешь.
   Возвращаюсь в свою комнату. С порога слышу телефонный звонок. Бегу, опрокидывая стулья. Сдергиваю трубку.
   – Да!
   – С вами говорит Дин Рид.
   – Что тебе надо? – Я вдруг чувствую усталость, сажусь на стул.
   – Выходи за меня замуж!
   Я уже поняла, что звонит не Дин Рид, а Сашка Климов; и поняла, что американский певец сейчас в Москве на гастролях.
   Сашка держит меня в курсе всех событий: когда было перешито сердце, Сашка тут же позвонил, представился Кристианом Барнардом и спросил: не хочу ли я за него замуж?
   Сашка влюблен в меня. Об этом известно всему курсу.
   И мне известно. Прежде мне это нравилось, сейчас раздражает.
   – Сашка, – говорю, – зайди в деканат, скажи, что меня неделю не будет.
   – А где ты будешь неделю?
   – Я уезжаю в Ленинград на свадьбу.
   – Неуважительная причина, – замечает Сашка. Он ведет на курсе профсоюзную работу, знает законы.
   – Тогда скажи – на похороны.
   – На чьи?
   Я перетряхиваю в голове всех родственников. К родственникам я не привязана, но смерти им не желаю.
   – Почему свадьба – не причина? – торгуюсь я.
   – Ведь свадьба не твоя.
   – Похороны тоже не мои.
   Странное дело: чем бы ни начинался наш с Сашкой разговор, кончается обязательно тем, что мы ссоримся.
   – При чем тут я? – раздражается Сашка. – Не я ведь придумываю порядки…
   Я бросаю трубку. Сашка действительно ни при чем, и порядки ни при чем. Просто я жду, что позвонит другой человек, а он не звонит.

   Я иду в парикмахерскую. Хочу сделать прическу, чтобы нравиться.
   В парикмахерской очередь. Все хотят нравиться. Все ждут мастера Зою. Мне безразлично, у кого причесываться, я потом все равно переделаю по-своему.
   Я сижу в кресле перед высоким зеркалом, вижу в нем себя и парикмахершу. Парикмахерша тоже смотрит в зеркало, видит в нем только себя. По выражению ее лица ясно – она очень довольна тем, что видит. Бигуди кладет редко и неровно, но я стесняюсь сказать об этом. Я понимаю, что посажена в кресло из милости и вообще по сравнению с парикмахершей ничего не стою.
   – Сушиться сорок минут, – предупреждает парикмахерша. Я понимаю, что на эти сорок минут у нее планы и чтобы я не вздумала соваться со своими.
   Под феном душно, но я не обращаю внимания. Я сочиняю стихи. Это мое основное занятие в жизни. В перерыве между стихами я учусь в институте. Как говорит Борька – учусь на врача. Я вообще люблю участвовать в жизни других людей: сватать, советовать, лечить. Лечить мне пока не приходилось, а сватать и советовать – довольно часто. Пока от этого у меня одни неприятности.
   Помогать людям – своеобразный эгоизм. Я не знаю, кому это больше нужно – людям или мне. Наверное, обеим сторонам.
   Сочинять стихи, навязывать свое «я» – тоже своеобразный эгоизм. Но здесь это нужно только мне. Людям это безразлично. Они даже не знают об этом.
   Качества своих стихов я пока не уяснила. В редакциях говорят «хорошие», но печатать не берут. Наверное, боятся, что не сумеют поддерживать журнал на уровне моих стихов.
   Через сорок минут я возвращаюсь в кресло.
   – Вам с начесом? – строго спрашивает парикмахерша.
   – Так и так… – осмелев, я делаю вокруг головы несколько жестов.
   – Я так не знаю, – одергивает меня парикмахерша.
   – Делайте, как знаете.
   Парикмахерша делает, как знает. Я бормочу благодарные слова и, оставив чаевые, иду в гардероб. Там достаю расческу и начинаю раздирать дремучий начес.
   Очередь смотрит с интересом. Предусмотрительная очередь ждет Зою, у которой обеденный перерыв.
   Зоя беседует с кассиршей, при этом ест калорийную булочку, запивая молоком из бутылки. На ее месте я поставила бы на столик бутылку, положила булочку и со всех ног бросилась на «Мосфильм» сниматься в главной роли. Никогда не видела таких редкостно красивых девушек. Зоя поставила на столик бутылку, положила булочку и подошла ко мне. Вытащив из кармана металлическую расческу, стала укладывать мои волосы сзади и сбоку. Я смотрела в зеркало на нее, она – на мои волосы. Они лежали небрежно и точно как на портретах из польского журнала «Экран».
   – Спасибо, – сказала я.
   – Пожалуйста, – ответила Зоя и спрятала расческу.
 //-- * * * --// 
   Иду по коридору редакции, читаю таблички на дверях: «Главный редактор». Это не то, вернее, то, но он меня не звал. «Литературный консультант Трофимов С.А.». Этот меня звал.
   Я открываю дверь, но Трофимова не вижу, а вижу двух мальчишек, которые сидят на диване и беседуют. Один из них бородат, другой в женской кофте крупной вязки. Молодые дарования.
   – Проходите, – приглашают дарования, – садитесь. Трофимов сейчас придет.
   Я прохожу и сажусь, но не на диван, а на стул. Отвернувшись, гляжу в окно, вижу в стекле контуры своей головы и плеч.
   Вошел Трофимов, стал беседовать с мальчишками, а я вытащила из портфеля «Правду», стала читать заголовки. Я читала заголовки, чтобы куда-нибудь деть глаза.
   Мальчишки ушли. Трофимов стал смотреть на меня, потом сказал с каким-то даже ужасом:
   – Как вы талантливы…
   Это было подозрительно хорошее начало. Я опустила глаза, ждала, когда он скажет: «Хорошо, но мы не напечатаем».
   – Очень интересно, – сказал Трофимов, – но мы не можем напечатать…
   Больше ждать было нечего.
   – Почему? – Я посмотрела ему в лицо. Увидела длинное расстояние от носа до верхней губы. Удобно бриться.
   – Маленькие проблемы.
   – Маленькие – это тоже большие.
   Трофимов развел руками.
   – Непонятно, где живет ваш герой.
   – Мой герой влюблен, – сказала я, – а влюбленные везде примерно одинаковые.
   Трофимов щелкнул языком, как Мастроянни в фильме «Развод по-итальянски», и стал смотреть в окно.
   В литературных консультациях почему-то никогда не работают настоящие поэты. Наверное, потому, что им некогда.

   Из редакции я еду на Ленинградский вокзал. Сейчас куплю билет и ночью уеду в Ленинград.
   У каждого живущего на земле есть такое место, где ему всего уютнее. Мое место – Ленинград.
   Здесь я родилась. На Васильевском острове мой дом, из которого я каждое утро, опаздывая, выбегала в школу. Мама высовывалась в форточку и кричала вслед: «Не беги!» – боялась, что я вспотею и простужусь. А когда я возвращалась обратно, мама звала: «Иди скорее!» – боялась, простынет обед. Мама всегда чего-то боялась.
   В Ленинграде живет моя подружка Майка. Дружба у нас чисто женская. Самым большим праздником в Майкиной жизни были те дни, когда я получала двойку. А так как Майка училась хуже, то у меня таких праздников было больше.
   В Ленинграде я пережила свою первую любовь. Мне было 12 лет, а ему 13. Его звали во дворе Пони за маленькое туловище и большую голову.
   Может быть, существуют более яркая первая любовь и более искренняя первая дружба, но других первых у меня не было. Все, что было потом, – второе.
   Я люблю Медного всадника и решетку Летнего, куда приводят туристов. Люблю обшарпанную Выборгскую сторону. Мне нравится просто бродить по улицам, я узнаю их и не узнаю. От этого мне грустно и хочется жить лучше, ярче, чем я живу сейчас.
   Я иду к вокзалу и улыбаюсь. Представляю, как вбегу в темный, пахнущий кошками Майкин подъезд. Как мне откроют дверь, шумно удивятся и шумно обрадуются. Как будут кормить меня, поить и смотреть с восхищением. А я в этих взглядах почувствую себя легко и блаженно, будто в теплой ванне. Захмелевшая, буду рассказывать о себе в Москве: как живу на Борькину зарплату, как меня не печатают, как схожу с ума по женатому человеку. А все будут слушать, смеяться и завидовать. Им тоже вдруг захочется есть плавленые сырки, захочется бесперспективной любви.

   Я подхожу к вокзалу и улыбаюсь.
   Неожиданно, как из карточной колоды, передо мной возникает цыганка – темнолицая, с плохими зубами. Не Кармен.
   – Зачем спешишь, красавица? У тебя не будет дальняя дорога…
   – Почему? – Я с удивлением смотрю в ее круглые глаза с черными точечками у зрачков.
   Цыганка быстро отводит меня к вокзальной стене, начинает торопливо говорить насчет того, что я простая и нехитрая – от этого у меня все неприятности. Я слушаю, морщась от напряжения, не могу разобрать половины слов. Говорит она без пауз и без интонаций, с каким-то неясным акцентом, и такое впечатление, что сама не понимает, о чем говорит.
   – Что, что? – переспрашиваю я.
   – У тебя деньги есть? – раздельно интересуется цыганка, хотя перед этим говорила явно другой текст.
   Я достаю из кармана мелочь.
   – Не жалко?
   Я на минуту задумываюсь, потом трясу головой. Не жалко.
   Какие могут быть разговоры, если за несколько медяков получу профессиональную информацию: что у меня было, что будет, чем сердце успокоится.
   Цыганка начинает что-то бормотать. Я жду. Вижу еще нескольких представительниц вольнолюбивого племени, худых от подвижного образа жизни. Бродят в платках и длинных юбках, ищут другую такую дуру, как я.
   Воспользовавшись моей задумчивостью, цыганка дергает меня за челку, выдирает оттуда несколько волосков, начинает дуть на них. Потом спрашивает:
   – Кого тебе показать, врага или короля?
   Я думаю: враги у меня несерьезные, а короля хорошо бы знать в лицо, чтобы не пропустить при встрече. Не принять за кого-нибудь попроще.
   – Короля!
   Цыганка делает внезапный мистический жест, и я вижу в ее сухой руке маленькое зеркальце, какое продают обычно в «Галантерее» за 30 копеек. Это зеркальце на уровне моего лица, я заглядываю туда и вижу свой нос, рот и угол щеки.
   Короля я там не увидела. Собралась было удивиться вслух, но у цыганки была своя программа.
   – У тебя бумажные деньги есть?
   У меня лежала в сумке сиреневая 25-рублевая бумажка, но мне почему-то не хотелось извещать об этом свою собеседницу.
   Цыганка заметила следы борьбы на моем лице. Поняла меня верно.
   – Ты мне не веришь?
   – У меня нет денег, – нерешительно сказала я.
   – Ты что, не веришь? – Цыганка широко раскрыла очи черные, очи жгучие.
   Мне стало неудобно, я достала деньги и, чувствуя, как во мне все сопротивляется этому жесту, протянула их цыганке. Она взяла хрустнувшую бумажку, я все еще не выпускала ее из рук. Мы некоторое время стояли так – она тянула к себе, я к себе. Что чувствовала при этом цыганка, я не знаю. Во мне шла борьба темного со светлым, подозрительности с верой в человечество. Светлое начало победило. Я разжала пальцы, и деньги исчезли в темном кулачке. Цыганка зачем-то стала мять новенькую бумажку. Мяла-мяла, она становилась все скомканнее и меньше. Я больше не глядела по сторонам и ни о чем постороннем не думала. Я не сводила глаз с этого кулачка.
   Цыганка тем временем перестала двигать пальцами, разжала кулак и показала мне пустую ладонь. Она показала мне фокус.
   Боясь поверить, я спросила:
   – А где деньги?
   – Улетели.
   – Куда?
   – Туда. – Цыганка показала куда-то вверх.
   Я посмотрела в этом направлении, но денег не увидела, а увидела большие, светящиеся неоном буквы «Ленинградский вокзал».
   – Послушайте, – тихо сказала я, – отдайте мне их обратно. Пожалуйста. Я вас очень прошу.
   При слове «очень» мои глаза наполнились непролившимися слезами, руки я стиснула перед грудью и в этот момент походила со стороны на камерную певицу.
   Цыганка вдруг сказала мне грубое слово. Это было неожиданно, но не удивило меня. Меня удивило то, как переменились ее глаза. Я никогда не представляла себе, что на человеческом лице могут быть такие глаза.
   К моей цыганке стали подходить остальные, хотя с меня было вполне достаточно одной. Я повернулась и пошла от вокзальной стены. Иногда останавливалась, мотала головой, как лошадь. И все люди, идущие навстречу, казались цыганами.

   Раньше, прошлый год, когда мне везло или не везло, я шла к нему домой, на Смоленскую. И сейчас я иду к нему, но не на Смоленскую, как раньше, а на Таганку. Там его мастерская.
   Я звоню в дверь и пугаюсь, что его нет. Но он есть.
   Он отпирает и смотрит на меня.
   – Поздоровайся со мной, – говорю.
   Он молчит. Лицо такое, будто слушает музыку – «Лунную сонату».
   Прохожу мимо него в прихожую, оттуда в комнату.
   На полу разложены рисунки – один к другому. То ли он сушит их подобным образом, а может, ему удобнее с высоты двухметрового своего роста глядеть на дело рук своих.
   Останавливаюсь перед рисунками, ничего не вижу, кроме черно-белых пятен.
   – Я пришла взять очки, – говорю, глядя в пол.
   Месяц назад я забыла у него очки от солнца. Сейчас осень, очки не нужны. Он это понимает. Я знаю, что он это понимает.
   Мы молчим. Он смотрит на меня. Я – в пол.
   Вдруг из черно-белых пятен различаю среди заснеженных деревьев спину мальчика. Мальчик идет в школу: в одной руке несет портфель, в другой – мешочек для галош. По тому, как отведен портфель, как натянута веревочка, по линии плеч вижу, что мальчику не хочется идти в школу.
   – Нравится?
   – Непонятно, – говорю, – в какой стране живет твой мальчик.
   – Мальчики во всех странах одинаково не хотят ходить в школу.
   Не надо мне было на него смотреть.
   – Принеси очки.
   Он отделяется от стены, подходит ко мне. Обнимает.
   Моя щека помнит его щеку. Рука – его плечо. Будто когда-то уже было так же, тысячу лет назад. При первом моем рождении. Была эта же комната. Стояла такая же напряженная густая тишина. Он целует меня. И это я тоже помню. Отвожу лицо.
   – Не надо.
   – Почему?
   – Не надо.
   Это я из самолюбия. Кому оно нужно сейчас, мое самолюбие…
   – Ты извини, что я не звонил.
   Зачем извиняться? Не звонил и не звонил.
   Я вижу его ухо и край щеки, тлеющий румянцем. В линии затылка и спины есть что-то невзрослое. Молчит, мотает на указательный палец короткую нитку. Потом перестает мотать, смотрит через глаза прямо мне в душу.
   – Неужели ты не понимаешь?
   Я все понимаю. На Смоленской, в двадцати минутах езды на метро, живет маленький незнакомый мальчик. Его сын.
   – Я все понимаю. Ты хочешь, чтобы были и волки сыты и овцы целы.
   Он встает, отходит к окну. Кажется, я добилась своего – ему неприятно. Но мне не легче. Мне от этого еще хуже.
   На окно налипли сумерки. В комнате темно. От зажженного за окном фонаря на полу косая зыбкая тень рамы. И мне кажется – это наш дом. Встретились вечером, каждый после своих дел, и не надо расставаться. Ни сегодня, ни завтра. Никогда.
   Я осознаю вдруг, что если сейчас зажечь свет – исчезнет тень на полу. Обозначатся голые стены. Дом не мой. Он не мой. Ощущение сиюминутности.
   Я не хочу зажигать свет. Хочу, чтобы все осталось так, как сейчас. Говорю:
   – Зажги свет.
   – Не надо, – просит он. – Так лучше.
   – Поздно. Отвези меня домой.
   Хоть бы не послушал.

   Наша машина идет среди других машин и внешне ничем от них не отличается.
   Он курит молча. Лицо отчужденное – такое впечатление, будто мы поссорились.
   Я смотрю на его профиль, на рукав пальто. Мне кажется, что едем мы в последний раз и видимся в последний раз. Я мысленно ласкаю его, говорю самые нежные и нужные слова, каких я ему никогда не говорила раньше, а теперь и подавно не скажу.
   Он переключает скорость. Я боюсь скоростей, но сейчас мне хочется, чтобы он ехал еще быстрее, хочется врезаться во что-нибудь, чтобы больше не думать. Спрашиваю:
   – Ты на похороны мои придешь?
   – Если будет время, – говорит он и выкидывает папиросу через опущенное стекло.
   Машина останавливается против моего дома. Мне хотелось бы ехать долго, но мы уже приехали.
   – Ты так ничего и не поняла, – говорит он.
   – До свидания. – Я дергаю ручку и выхожу из машины.
   Есть такое выражение: через силу. Это, наверное, когда сила тянет в одну сторону, а ты идешь в другую.
   Я вхожу в комнату. Не раздеваясь, в плаще и косынке, сажусь на тахту.
   Борька опускает газету, глядит на меня.
   – Ты чего?
   – Ничего.
   Как неэкономно устроена жизнь. Даже старые, изношенные платья не выбрасывают, а рвут на тряпки и используют в хозяйстве. А такая редкость, как любовь, если она не нужна тому, на кого направлена, то она вообще никому не нужна. Никому не нужны моя любовь, талант и преданность.
   – Перестань курить. Мне душно.
   – А куда я пойду курить? – Борька несколько раз сильно затягивается, потом винтообразным движением тушит папиросу в пепельнице. Вокруг него зыбким голубым туманом плывет дым.
   – Открой окно, – прошу я.
   – Мне будет холодно спине.
   – Эгоист! – Я чувствую, как от слез тяжело и неудобно глазам. – Ну почему вы все такие эгоисты?
   – Это ты меня на «вы» называешь? – уточняет Борька.
   В этот момент на кухне раздается грохот, будто выстрелили из ружья. Исходя из прошлого опыта, догадываюсь, что это с плиты свалилась сковорода. Она свалилась на бутылки из-под кефира, которые стоят возле плиты.
   – Знаешь что, ты или бутылки убирай, или сковороду клади в другое место. Обратно у тебя все летит.

   Борька любит слово «обратно»: у меня «обратно порвались носки» или «ты обратно все делаешь наоборот».

   Ночью я еду в Ленинград. Деньги мне дала Татьяна, причем довольно быстро, не выясняя смысла жизни.
   – Спасибо, – сказала я.
   – Пожалуйста, – ответила Татьяна.
   Так и бывает в жизни, когда человек выручает человека. «Спасибо», – говорит один. «Пожалуйста», – отвечает другой.
   Я еду в свой город на чужую свадьбу, везу в подарок дымчатые очки, каких не достанешь. Сейчас, правда, осень, очки не нужны. Но ведь будет другое лето.


   О том, чего не было

   И был день, когда папа взял мальчика Диму в зоопарк и показал ему тигра. У тигра были зеленые глаза с вертикальными зрачками, вокруг черного кожаного носа расходились черные круги, а уши торчали на голове, как два равнобедренных треугольника.
   – Папа, – сказал Дима, когда они отошли от клетки, – я хочу тигра.
   Папа шел и думал о своем.
   – Ну, па-па… – заканючил Дима.
   – Ну что, что? – раздраженно спросил папа.
   Если бы Дима был постарше, он бы понимал, что в такие минуты о делах говорить не следует. Но Диме было только шесть лет, и он сказал:
   – Я хочу, чтобы тигр жил у меня дома.
   – Дома живут кошки и собаки, – ответил папа. – А тигры дома не живут.

   И прошло двадцать лет. Дима работал врачом в «Неотложной помощи». Люди вызывали его к себе домой, когда им было плохо, и очень радовались Диминому приходу. Но как только им становилось получше и Дима уходил, они совершенно о нем забывали. Таково свойство человеческой натуры.
   Работа была не творческая, однообразная. И люди, с которыми Дима сталкивался, были тоже однообразные. Когда у человека что-нибудь болит, он говорит с врачом только на эту тему и становится малоинтересен.
   В день, о котором пойдет речь, Дима был вызван к пациентке, у которой болело внутри.
   – Где именно? – уточнил Дима.
   – Именно внутри, – уточнила пациентка. Когда Дима ничего внутри не обнаружил, женщина обиделась и выразила свое отношение к медицине вообще и к Диме в частности. Дима мог бы достойно возразить, но пререкаться с пациентами было запрещено. Он уложил свой черный кожаный чемоданчик и вышел.
   Нерастраченная злость давила на ребра, и Дима, оглянувшись на дверь, сказал одно только слово:
   – Лошадь.

   И была у Димы любовь по имени Ляля.
   Ляля работала в парикмахерской и каждые две недели красила волосы в разные цвета. Они были у нее то черные, то оранжевые, то голубые.
   Дима приходил после дежурства, останавливался возле окна парикмахерской. Окно было во всю стену, и там, за стеклом, как в аквариуме, медленно двигались люди. Все это напоминало замедленную съемку, а Ляля со своим капризным личиком испорченного ребенка как две капли воды походила на Брижит Бардо.
   Запросы с Брижит у нее были одинаковые, возможности тоже.
   В день, о котором пойдет речь, Ляля, как всегда, вышла на улицу и, скучно поглядев на Диму, проговорила:
   – Шапку бы ты себе купил другую, что ли…
   Это было неуважение.
   И пришел Дима домой, а дома его спросили:
   – Ты финскую мойку достал?
   – Нет, – сказал Дима.
   – Почему?
   – Я пришел в магазин, сказали «нет».
   – А почему Замскому сказали «да»?
   – Я не знаю почему.
   – А я знаю, – сказала Димина мама. – В детстве ты не умел элементарно хулиганить, как все дети, а сейчас ты даже не можешь элементарно мечтать, как все бездельники. У тебя ничего нет и никогда ничего не будет.
   Далее мама добавила, что на Диме очень удобно возить воду и что тут ничего не исправишь, потому что эта особенность у него врожденная, унаследованная от папы.
   И пошел Дима в пельменную и напился от этих слов. Если ему было хорошо, то от выпитого становилось еще лучше. А если плохо, то еще хуже.
   Сейчас ему стало еще хуже. Дима хмуро глядел в мраморный столик и слушал двух своих новых знакомых, стоящих за этим же столиком. На одном была плоская кепочка, другой – без особых примет.
   – Ты чего больше всего хочешь? – спрашивал тот, что без примет, у того, что в кепочке. – Какая у тебя мечта?
   – У меня мечта жить долго и не болеть.
   – А у меня мечта быть знаменитым, как артист Филиппов.
   – Зачем?
   – Чтобы я шел по улице, а люди останавливались и говорили: «Вон Охрименко пошел». Я Филиппову письмо послал, ответа жду.
   – Банальная мечта, – вмешался Дима.
   – А у вас какая? – с почтением спросил Охрименко и вытер пальцами углы губ.
   Дима подумал и сказал:
   – Я хочу, чтобы у меня дома жил тигр.
   – Дома живут только кошки и собаки, – резонно заметил человек в кепочке.
   – Я понимаю, – покорно согласился Дима и вздохнул. – Я не вовремя родился. Лишний человек. Трагическая личность. Вот Энгельс сказал: «Что такое трагедия? – Столкновение желания с невозможностью осуществления…»
   Безызвестному Охрименко стало жалко Диму, и он сказал:
   – А вы сходите в зоопарк. Может, там есть лишний тигр…

   И пошел Дима в зоопарк.
   Последний раз он был здесь двадцать лет назад с папой.
   И сейчас, когда шел мимо клеток, думал о том, что выросшим детям в зоопарк ходить не следует.
   Раньше, двадцать лет назад, Дима видел только орла. А сейчас он видел орла в клетке. Клетка была открыта сверху, и над орлом было небо, но взлететь в него он не мог, потому что у него были подрезаны крылья. Орел сидел на широком пне, свесив свои подрезанные крылья, и походил на деревянную статуэтку, какие продаются в посудохозяйственных магазинах.
   Тигр спал в своей клетке, лежа на боку, вытянув лапы. Живот у него поднимался и опускался – может быть, ему снилась пустыня.
   Дима представил себе, что такой же хищник будет лежать поперек его комнаты, храня тайну пустынь, и сердце его наполнилось дерзостью. А все остальные жизненные противоречия показались несерьезными.
   Дирекция зоопарка размещалась в одном помещении с певчими птицами. Видимо, в зоопарке тоже была своя жилищная проблема.
   Директор сидел за столом и читал какие-то бумаги, наверное, очень скучные, потому что, когда Дима вошел, обрадовался и широко улыбнулся Диме, обнаруживая сразу все зубы – голубоватые и безукоризненные, как бывают безукоризненны искусственные зубы.
   – Здравствуйте, – вежливо поздоровался Дима.
   – Чем могу служить? – обрадовался директор.
   – Скажите, у вас нет случайно, – Дима сделал ударение на слове «случайно», – лишнего тигра?
   – Чего?
   – Тигра…
   – Вы из какой организации?
   – Я не из организации. Я в индивидуальном порядке.
   – А зачем вам тигр?
   – Просто так.
   – Просто так даже вороны не каркают, – не поверил директор. – Для чего-то он вам все-таки нужен…
   – Я хочу, чтобы тигр жил у меня дома.
   – А вы не боитесь, что он вас сожрет?
   – Я его приручу.
   – А зачем? Каков конечный результат?
   Директор смотрел на Диму как на представителя современной молодежи и думал, что, может, молодежь знает что-то такое, чего не знает их поколение. Но Дима ничего такого не знал.
   – Конечный результат у всех один, – сказал Дима. Он знал это как врач. – Зачем об этом думать?
   Директор спрятал зубы и перестал улыбаться.
   – У нас нет лишнего тигра, – сказал он. – Да и не может быть. Ведь это такая ценность.
   – Я куплю, – пообещал Дима.
   – Это не в ваших возможностях, – объяснил директор зоопарка.
   Дима оглянулся на дверь и что-то прошептал директору на ухо. Он учитывал опыт с финскими мойками.
   – Нет у нас тигров, честное слово, – искренне сознался директор. – Вы сходите в цирк к дрессировщику, может, там есть…
   Дрессировщик открыл Диме дверь и, выслушав вопрос, в дом не пустил. Дрессировщик решил, что к нему пришел человек с манией. Он уже знал одного такого – очень общительного человека, который, когда останавливался для беседы, протаскивал у собеседника сквозь петлю на пальто связку ключей. Прощаясь, он снова протаскивал ключи, только в противоположном направлении. У него была мания отпирать людей, а потом снова их запирать.
   Дрессировщик поглядел на Диму с отчужденным любопытством. Ключей в руках у Димы не было, он стоял безоружный перед дрессировщиком, мигал ресницами, прямыми и белыми, как крылья у бабочки-капустницы.
   – Вы меня разыгрываете? – осторожно спросил дрессировщик.
   К нему иногда приходили люди исключительно с этой целью. Такие люди считали, что дрессировщик имеет дело с кастрированными тиграми, которые отличаются от обычной кошки только размером.
   – Я вас не разыгрываю, – серьезно сказал Дима.
   – Вы хотите его дрессировать?
   – Нет. Я ничего не хочу.
   – А зачем же вам тигр?
   – Мечта…
   – Странная мечта, – удивился дрессировщик.
   – У каждого своя.
   – А где вы работаете?
   – Я врач.
   – Хирург?
   – Нет, терапевт.
   – А почему у меня по утрам мешки под глазами? – оживился дрессировщик.
   – По разным причинам, – сказал Дима. – Может, сердце, а может, почки.
   – Да. – Дрессировщик проникся к Диме доверием и задумался. Думал о том, что человек лечит людей и мечтает о тигре. А он, дрессировщик, никогда о них не мечтал. Он всю жизнь мечтал разъехаться с тещей, чтобы жить отдельно и не висеть друг у друга в глазах. – У меня нет для вас тигра, – очнувшись, сказал дрессировщик. – Мне самому не хватает.
   – Мне только одного, – взмолился Дима.
   – Я понимаю, что одного, а не десять. Но мне он нужнее, чем вам. У вас мечта, а у меня орудие производства.
   – Что же делать?
   – Я не знаю. – Дрессировщик поскреб макушку. – Пойдите в Уголок Дурова, может, там есть…
   В Уголке никого из начальства не оказалось на месте. В кабинете директора сидела девушка-секретарша и тихо разговаривала по телефону.
   Когда Дима вошел, она перестала разговаривать и нежно, внимательно поглядела сквозь Диму. Глаза у нее были накрашенные и очень красивые.
   – Здравствуйте, – поздоровался Дима.
   – Здравствуйте, – сказала девушка, продолжая улыбаться, но не Диме, а тому, с кем разговаривала.
   – У вас нет тигра? – спросил Дима. Он ожидал, что девушка удивится и спросит, из какой он организации и зачем ему тигр.
   Но девушка не удивилась и ни о чем не спросила. Она опустила трубку на колени и вежливо ответила:
   – У нас есть кролики, голуби, енот. Аквариум есть, а тигра у нас нет.
   Девушка подняла трубку с колен и, опустив глаза, что-то тихо в нее проговорила.
   – До свидания, – сказал Дима.
   Она подняла глаза, кивнула и засмеялась, но не Диме, а тому, с кем разговаривала.
   Дима шел по улице, смотрел на людей и по профессиональной привычке ставил диагнозы. По дороге ему попались два гипертоника и ребенок в возрасте до года с признаками рахита.
   Дома он из-за ничтожного повода поссорился по телефону с Лялей и вовсе безо всякого повода разругался с мамой. Папа сидел на диване и читал газеты. Его интересовали судьбы мира.
   Дома делать было нечего, и Дима пошел к соседке Регине. Регина жила этажом ниже и жила одна. Прежде она была два раза замужем, и оба раза неудачно: Регина вкладывала в своих мужей всю душу, молодость и деньги, а мужья, не испытывая даже элементарной благодарности, уходили к другим женщинам, которые были хуже Регины и не вкладывали ничего.
   Регина открыла Диме дверь, поглядела на него исподлобья снизу вверх, держа у носа платочек.
   – А, это ты, – разочарованно сказала она. – Проходи, только не разговаривай. Я буду работать.
   Дима сел на диван и стал смотреть на Регину. Регина листала чужую рукопись – она работала корректором, – и под фланелевым халатом двигались ее лопатки.
   В комнате было чисто и уютно, у Регины был красивый четкий профиль, но все это – ее опрятность и красота – оставалось невостребованным.
   – Паршивое настроение, – проговорил Дима.
   Регина промолчала и перевернула страницу.
   – Хорошо бы у человека была в мозгу такая кнопка: нажмешь – и забудешь все, что хочешь забыть. – Диме хотелось забыть тигра.
   – Послушай, – Регина обернулась, и лицо ее стало одухотворенным, – у меня поясница болит, прямо разламывается. Почему бы это?
   – Не знаю, – сухо ответил Дима. Ему надоело с утра до вечера слушать про болезни. Все ждали от него помощи, а ему самому никто не хотел помочь. – Не знаю, – повторил он. – Может, почки, а может, радикулит.
   – Как это не знаешь? – удивилась Регина. – Ты же врач…
   – Надо проверить мочу, – сказал Дима и вернулся домой.
   Кнопки в мозгу действительно не существует, но зато существует телепатия. Когда человек о чем-то непрестанно думает, от его мозга во все стороны идут тугие плотные волны. Эти волны наполняют квартиру и, не умещаясь в ней, выплывают за окно. За окном они распространяются вверх и в стороны и наталкиваются на антенны. Эти антенны стоят на домах, как маленькие рисованные человечки с воздетыми руками-палочками. Человечки стоят с распахнутыми руками и принимают на себя все, что есть в мире: слова, музыку и мысли. Они принимают все, что есть в мире, и через приемники передают это в дома к людям. Музыка и слова обычно слышны, а мысли нет. Мысли не слышны, но они чувствуются. И если кому-то где-то очень плохо, то у другого человека, даже если он живет на противоположном конце света, ни с того ни с сего может испортиться настроение.
   Дима лежал на диване и думал о тигре, вокруг его головы, как нимбы, вспыхивали невидимые биотоки. И в этот момент раздался телефонный звонок.
   Звонил бывший Димин школьный товарищ, ныне геолог Вася. Вася поздоровался и рассказал, что недавно он вернулся из уссурийской тайги, где нашел позвоночник от вымершего мамонта, и, кроме позвоночника, он привез из тайги в подарок дочке маленького тигренка. Жена почему-то активно возражает против такого подарка и требует, чтобы Вася передал его безвозмездно либо государству, либо частному лицу.
   И сбылась мечта!
   У Охрименко не сбылась, и у девяноста девяти процентов человечества не сбывается. А вот у Димы сбылась.
   В его комнате поселился большеголовый тигренок. Глаза у него были зеленые с вертикальными зрачками, вокруг черного кожаного носа расходились черные круги, а уши торчали на голове, как два равнобедренных треугольника.
   Дима должен был испытывать счастье и восторг, но особенно яркого восторга он не испытывал. Было удивление, какая-то легкая опустошенность, а восторга не было. Просто Дима первый раз переживал осуществление мечты и не знал, что именно так оно и выражается: удивление, опустошенность и покой.
   Дима спустился этажом ниже и позвонил к Регине. Регина открыла ему дверь, глядя исподлобья снизу вверх, держа у носа платочек.
   – А, это ты, – разочарованно сказала она.
   Дима молча отвел полу пиджака, показав внутренний карман, откуда торчала «Старка».
   Регина повернулась и пошла в глубь комнаты, а Дима, запахнув пиджак, двинулся следом.
   Регина достала из серванта рюмки и розетки. Все это было из хрусталя и блестело.
   – За что? – спросила она и проглотила какую-то таблеточку. У Регины была аллергия, и она пила водку только после лекарства.
   – За мечту, – предложил Дима.
   – Ну, за это я пить не буду, – отказалась Регина.
   – Но ведь невозможно жить без мечты.
   – Мечтай, – сказала она. – Я ведь тебе ничего не говорю.
   Регина выпила и пошмыгала носиком в платочек. Лицо у нее было бледное. Она очень уставала, читая чужие рукописи.
   Дима тоже выпил, и ему стало хорошо.
   Когда человеку хорошо, он становится добрее и желает счастья другим. Дима желал счастья всем, кого он знал и кого не знал. Ему хотелось носить это счастье в своем кожаном чемоданчике и оставлять в каждом доме, куда его вызывали с неотложной помощью.
   Дима вернулся домой. Тигренок спал посреди комнаты, вытянув лапы. Брюшко у него поднималось и опускалось, треугольничек уха подрагивал во сне – должно быть, тигренку снилась уссурийская тайга. Дима некоторое время смотрел на него, потом подошел к окну и отодвинул занавеску.
   За окном стояли дома в расцвеченных окнах, как новогодние елки в лампочках. А совсем внизу, темные, еле различимые в сумерках, стояли сараи.
   Дима стоял, прислонившись виском к раме, и думал о том, что еще молод, что впереди у него много лет жизни и много интересных событий и встреч.
   Это было воскресенье, и это было самое счастливое воскресенье во всей его сознательной жизни.
   Конец дня немножко испортила мама. Мамы умеют любить, как никто другой, и, как никто другой, все портить.
   – Дима! – строго окликнула мама и, когда Дима обернулся на голос, молча указала пальцем в угол.
   Дима проследил глазами направление пальца и увидел в углу возле тигренка лужу неправильной формы.
   – Вытри! – распорядилась мама и опустила свой палец.
   Этот эпизод был лишний и никак не монтировался со всем днем и с Диминым предыдущим настроением. В кино, например, режиссер пришел бы в монтажную, взял ножницы и вырезал из картины такой эпизод. Дима вырезать ничего не мог, поэтому он покорно направился в ванную комнату. В ванной на батарее висели половые тряпки, некоторые происходили от старых штанов, другие – от рогожных мешков. Дима выбрал ту, что из мешка.
   Он положил тряпку на лужу, наступил на нее, потом подвигал ногой к себе и от себя. Если бы человек, живущий в доме напротив, посмотрел на Диму из своего окна, то подумал бы, что Дима танцует твист.
   Окончив свой «твист», Дима взял тряпку двумя пальцами за самый конец, отнес ее в ванную комнату и кинул под батарею.
   На этом эпизод был бы исчерпан, но в комнату вошел сосед и сказал:
   – Добрый вечер!
   – Здравствуйте, – поздоровался Дима. Он вытирал руки о полотенце.
   – Я ничего не имею против того, – сказал сосед, – что вы воспользовались моей тряпкой. Но уж если вы ею воспользовались, то надо было выстирать и повесить на то место, откуда вы ее взяли.
   Все было резонно. Дима вернулся в ванную, достал тряпку из-под батареи и сунул ее под холодную струю.
   От воды тряпка стала темно-коричневая и тяжелая. Дима помял ее руками, почувствовал, что она липкая и скользкая одновременно.
   – С мылом, – посоветовал сосед, который добровольно согласился сопровождать и консультировать Диму.
   Дима взял кусок хвойного мыла и с силой провел по тряпке, так что на ней остался желтоватый мыльный рубец. Вода текла по этому рубцу, не размывая его, на пальцах скрипели песок и какие-то камешки.
   – Горячей водой… – руководил сосед.
   Дима пустил горячую воду, и рукам сразу стало тепло, мыло вспенилось, и вода полилась бурная и бурая, и ванна сразу стала темная, а тряпка светлая.
   Диму удивил и обрадовал этот процесс. Он с благодарностью посмотрел на соседа и уже не хотел расставаться с тряпкой, стирал ее до тех пор, пока кусок мыла из прямоугольного не превратился в овальный.
   После того как Дима развесил на батарее тряпку и уже снимал через голову рубашку, собираясь спать, в дверь заглянула другая соседка. Увидев раздевающегося мужчину, она войти не решилась, а просунула в дверь одну только макушку. У соседки когда-то была шестимесячная завивка, но шесть месяцев давно прошли, волосы развились и теперь походили на расчесанный мех.
   Соседка, не повышая голоса, хотя и не понижая его, несмотря на поздний час, пожаловалась на то, что Дима смылил ее мыло и не убрал за собой ванну и что такое безобразие она ожидала от кого угодно, но только не от него.
   За воскресеньем следует понедельник, за понедельником вторник, за вторником, естественно, среда. Среда – серединный день недели, и уже недалеким кажется воскресенье, и у рабочего человека повышается настроение.
   У Димы неделя сложилась иначе. После воскресенья настал понедельник. За понедельником – снова понедельник, и вся его жизнь превратилась в одни сплошные понедельники.
   Мечта в образе тигренка мяукала по ночам и прыгала к Диме на кровать. Ее надо было кормить мясом, которое стоит по два рубля килограмм. Правда, тигренку перепадали кости, но кости продаются вместе с мясом и стоят столько же.
   Соседи писали заявления в жилищно-зксплуатационную контору, приводили милиционера и дворника.
   Любовь по имени Ляля сказала, что психически нормальные люди тигров не заводят. Ляля отказывалась ходить в дом – она одинаково боялась и Диму, и тигра.
   Близкие и неблизкие знакомые пожимали плечами и снисходительно улыбались. Они чувствовали свое превосходство, а человеку всегда приятно почувствовать свое превосходство над ближним.
   Мама перестала включать телевизор – она боялась сидеть без света. Вечера в семье освободились, и мама использовала это свободное время для того, чтобы упрекать папу. Папа по-прежнему молчал и смотрел в газету, но уже не так внимательно, как раньше. Он сидел на стуле, подобрав ноги, подтянув колени к подбородку, и время от времени осторожно поводил глазами по полу и по сторонам.
   А тигренок тем временем рос и ничего не подозревал. Тайна и благородство в нем, возможно, были, но скрытые и внешне ни в чем не выражались. Тигренок носился из угла в угол и, как обычная лестничная кошка, гонял по комнате Димин стетоскоп. Когда ему надоедало это занятие, он вставал на задние лапы, а передними рвал обивку на диване. Тигренок точил на будущее свои когти.
   Маму очень раздражала эта манера, но сделать тигренку замечание она не решалась. Молчать она тоже не могла, поэтому все мамины замечания выслушивал Дима.
   Дима выслушивал и вспоминал лицо директора зоопарка и его вопросы, и уже предчувствовал логику в маминых словах и в поведении Васиной жены.
   Это начиналось сомнение.
   Сомнение, как всякую болезнь, следует вовремя захватить и лечить, тогда оно проходит без следа.
   Димино сомнение было запущенным: оно грызло его два месяца и дало тяжелые осложнения. Раньше он чувствовал его только под ложечкой и только ночью, а сейчас ощущал ночью и днем, и ощущал не только под ложечкой, а в сердце, в мозгу и даже во рту. Принимаясь за еду, Дима долго и со всех сторон оглядывал кусок, нюхал его и только потом решался есть.
   Ощутив присутствие сомнения в жизненно важных центрах, Дима снял трубку и позвонил своему бывшему школьному приятелю, а ныне геологу Васе.
   Дима вежливо поздоровался и спросил: не возьмет ли Вася тигра обратно? Дима пообещал вернуть его так же безвозмездно, как и взял.
   Вася поздоровался и ответил, что назад он подарка ни в коем случае не возьмет и посоветовать другого такого мечтателя, как Дима, тоже не может.
   – Обратись в зоопарк, – посоветовал Вася. – Там тебе хорошие деньги заплатят и ручку поцелуют.

   В зоопарк Дима пошел, но ручку ему никто целовать не стал.
   – Нам не надо, – сказал директор зоопарка. – У нас клетки нет.
   Он посмотрел на Диму вежливо и равнодушно, и Дима не мог понять – помнит он его или нет.
   – Я к вам заходил, – осторожно намекнул Дима.
   – Я помню, – осторожно сказал директор.
   Он помнил Диму, но не проявлял к нему интереса. Давно, когда у директора были целы все зубы, с ним тоже случилась аналогичная история: директор страстно мечтал о женщине, а потом, позже, женившись на ней, осознал, что делать это было не обязательно.
   – Вы же говорили: «Ценность», – напомнил Дима.
   – Конечно, ценность, – согласился директор. – Поэтому мы должны ее нормально содержать. А у нас негде. Вы же знаете – жилищный вопрос вообще острый.
   Директор помолчал, ожидая, что Дима попрощается и уйдет.
   – До свидания, – сказал Дима.
   – Всего хорошего, – пожелал директор. – Вы же понимаете, зверей много, а зоопарк один. Сходите в цирк, может, там нужно.

   Комната дрессировщика вместо обоев была оклеена афишами. Над столом висел большой карандашный портрет – на нем дрессировщик был изображен в профиль и выглядел редкостным красавцем.
   Красота – в сантиметрах. Художник, видимо, учел эту истину. Он сделал глаза на полсантиметра длиннее, а нос на полсантиметра покороче, чем у оригинала. Общее количество сантиметров осталось то же самое.
   Дрессировщик выслушал Диму и осторожно спросил:
   – Вы меня разыгрываете? – Он не любил, когда его разыгрывали.
   Дима промолчал. Он сидел на стуле, худой и грустный, похожий на подростка, на воспитанного мальчика из хорошей семьи.
   – Странно, – удивился дрессировщик. – Вы же сами мечтали…
   – Да, но… – И Дима перечислил все «но».
   – Я, между прочим, тоже по два рубля мясо покупаю, – сказал дрессировщик.
   – Ваших тигров содержит государство, – резонно заметил Дима. – Это разные вещи.
   Это действительно было не одно и то же.
   – Правильно, – согласился дрессировщик. – Но ваш тигр не в плане. На него сметы нет.
   – Вы же говорили: «Ценность…»
   – Еще бы… – неопределенно сказал дрессировщик и рассеянно поглядел в окно. Ему надоели тигры так же, как Диме человеческие болезни.
   Отворилась дверь, и в комнату вошла пожилая женщина с усами.
   – Поздоровайтесь, – торопливым шепотом попросил дрессировщик.
   – Здравствуйте, – послушно сказал Дима.
   Женщина ничего не ответила, с достоинством вышла из комнаты и, когда вышла, хлопнула дверью.
   Дима вопросительно посмотрел на дрессировщика.
   – Видал? – спросил тот с каким-то мрачным удовлетворением.
   – Видал, – подтвердил Дима.
   – И вот так всю дорогу…
   Дима вежливо промолчал. Он не знал, о чем говорит дрессировщик, и это его не интересовало.
   А дрессировщика, в свою очередь, не интересовали тигры. Тигры, как люди, совершенно различные и вместе с тем абсолютно одинаковые. И в общем-то нет особой разницы, будет у него тигром больше или тигром меньше.
   – Вы сходите в Уголок Дурова, – предложил дрессировщик. – Может быть, им нужен тигр?
   – Нам не надо, – сказала девушка-секретарша.
   Она что-то переписывала из одной большой тетради в другую большую тетрадь. Лицо у нее было заплаканное, а глаза ненакрашенные. Оттого, что ресницы были светлые, их не было заметно, и веки казались голыми.
   – У нас дети. Это опасно, – объяснила секретарша.
   – Это же ценность, – растолковал ей Дима.
   – Мы не можем держать у себя ценность.
   – А где директор? – спросил Дима.
   – Нет его.
   – А где он?
   – Где, где… Нету – и все. А зачем он вам?
   – Поговорить.
   – А что говорить-то? Я вам объяснила – и все.
   Когда с Димой грубо разговаривали, он очень робел и от робости сам становился некорректным.
   – Нет, не все, – сказал он.
   – Странный вы какой-то, ей-богу, – поделилась секретарша. – Сначала вам нужен тигр, потом вам не нужен тигр. Делать вам, что ли, нечего? Мне бы ваши заботы.
   Она выдвинула маленький ящичек и вытащила оттуда третью большую тетрадь. Видимо, Димины заботы казались ей праздными по сравнению с ее собственными.
   – Ну, что вы стоите? – спросила она.
   – А что делать? – тихо пожаловался Дима. – Не могу же я сам его отравить…
   – А зачем сам? Отведите в ветлечебницу. Его усыпят – и все.

   Когда человеку плохо, он бежит туда, где его любят, где ему верят.
   Дима побежал к Ляле.
   Волосы у нее на этот раз были желтые, рассыпанные по плечам. Если бы рядом с ней поставить Брижит Бардо, было бы совершенно невозможно отличить: которая из них Брижит, а которая Ляля.
   День стоял весенний, и половина мостовой была сухая, яркая, а другая половина находилась в тени, асфальт там был влажный и темный.
   Дима стоял на солнечной стороне. Привалившись к водосточной трубе, слушал лицом теплое солнце и чувствовал такую усталость, будто он пронес по городу тяжелые чемоданы.
   – Я понимаю тебя, – печально проговорила Ляля и провела ладошкой по худой Диминой щеке. Она понимала его и жалела. Это была настоящая женщина. – Заведи себе другую мечту.
   – Но это предательство! – воскликнул Дима и сложил три пальца вместе, будто собирался молиться.
   – Почему предательство? – удивилась Ляля. – Осуществленная мечта – уже не мечта.
   – Если я не сохраню тигра, я не знаю, как это объяснить, но от меня уйдет лучшая часть меня.
   – А если ты его сохранишь, он вырастет и сожрет тебя. И от тебя вообще ничего не останется.
   Лялина ладонь показалась Диме холодной и жесткой. Он снял ее со щеки, потом приподнял плечо и вытер щеку о плечо.

   Ветлечебница ничем не отличалась от человеческой поликлиники, и Дима почувствовал себя в привычной обстановке.
   Он снял в гардеробе пальто, потом подошел к окошечку, над которым было написано «Справочное».
   – Вы первый раз? – спросили в справочном.
   – Первый, – сказал Дима. – И последний.
   – Это нас не интересует, – строго заметили в справочном. – Обратитесь в регистратуру, на вас заведут карточку.
   Дима сделал два шага вправо и сунул голову в окошечко рядом.
   – Кличка… – спросила регистраторша. Здесь говорили конспективно и коротко. Только о главном.
   – Чья? – не понял Дима.
   – Как вы думаете чья? Не ваша, конечно…
   Дима смутился.
   – Тигр, – сказал он.
   – Кот?
   – Тигр, – повторил Дима.
   – Я спрашиваю: кот или кошка?
   – Из семейства кошачьих, – неопределенно ответил Дима. Регистраторша подняла на него глаза. Дима молчал, она пожала плечами и что-то пометила в карточке.
   – Фамилия?
   – Чья?
   – Ну не кошки, конечно. Ваша.
   – Коростышевский.
   – Тигр Коростышевский, – продиктовала себе регистраторша и протянула Диме талон.
   В коридоре было несколько кабинетов. На скамеечках сидели люди и ждали.
   Дима тоже сел на скамеечку, покрытую бежевой масляной краской, и стал дожидаться своей очереди. Перед ним сидела толстая женщина с хозяйственной сумкой на коленях. Из сумки выглядывала собачья морда – белая и лохматая, похожая на хризантему.
   – Вы хотите ее усыпить? – осторожно спросил Дима.
   – Бог с вами! – испугалась женщина и отодвинулась от Димы. – У нас нервное переутомление, мы ходим на уколы Б-прим.
   Очередь двигалась медленно, и Дима был рад, что она двигается так медленно. Он смотрел на концы своих ботинок и мысленно мечтал, чтобы сегодняшний день скорее прошел и наступило завтра. Чтобы можно было скорее забыть о сегодняшнем дне.
   Ветеринарный врач внимательно выслушал Димину историю, и когда слушал, то почему-то не смотрел на Диму, а рисовал на рецепте восьмерки.
   – Мы не можем взять на себя такую ответственность, – сказал врач. – Это же не кошка, а тигр. Огромные деньги.
   – Возьмите даром, – взмолился Дима. – Я даром отдам.
   – Не надо нам даром. – Врач перестал рисовать восьмерки и поднял на Диму глаза: – Нам и даром не надо…
   И вернулся Дима домой, а тигра нет.
   – Не знаем, – сказали родители.
   – Не знаем, – сказали соседи.
   Дима обошел всю полезную площадь квартиры и места общего пользования, но тигра не было нигде.
   – Наверное, убежал, – сказали соседи, – в уссурийскую тайгу.
   – Хищники, они неблагодарные, – сказали родители.
   Дима долго не ложился спать, а когда наконец лег, то никак не мог заснуть. Он все время ждал, что в дверь позвонят и, когда он ее приоткроет, просунут в щель тигренка.
   Дима лежал и прислушивался, глядя над собой, и в голове у него крутилась фраза из какой-то песни. Он никак не мог освободиться от этой фразы и от напряжения. Но никто к нему не пришел и тигренка не просунул. Может быть, он действительно сбежал в уссурийскую тайгу.

   Прошла неделя.
   Дима по-прежнему работал в «Неотложной помощи» и уже видел в своей работе большой смысл.
   И любовь по имени Ляля выходила к нему и разговаривала, потому что Дима был хоть и со странностями, но с серьезными намерениями.
   И родители согласились, что лучше быть таким тюфяком, как Дима, чем таким ловким, как Замский.
   И соседи стали приветливее. Люди вообще не любят, когда кто-то живет иначе, чем они.
   Все шло хорошо – гораздо лучше, чем прежде. Дима поправился, и посвежел, и стал забывать о том времени, когда рядом с ним в комнате жил тигр. Но однажды, придя с ночной смены, он лег спать, и тигренок приснился ему во сне – большеголовый, с зелеными глазами, зрачки вертикальной черточкой. Вокруг черного кожаного носа расходились черные круги, а уши торчали на голове, как два равнобедренных треугольника.
   Дима проснулся. Голова гудела, и было такое чувство, будто он наелся ваты. Стояли сумерки, и он никак не мог понять – утро сейчас или вечер. Потом, догадавшись по некоторым приметам, что вечер, оделся и вышел на улицу.
   Дима зашел в пельменную и неожиданно для самого себя напился.
   Если ему было хорошо, то от выпитого становилось еще лучше. А если плохо, то еще хуже. Сейчас ему стало хуже, и он понял, что, значит, до этого ему было плохо.
   Дима хмуро глядел в мраморный столик и слушал своих старых знакомых – Охрименко и другого, в плоской кепочке. И у Димы было впечатление, что с того раза, как он их здесь встретил два месяца назад, эти люди отсюда не выходили.
   – Ну что, прислал тебе Филиппов письмо? – спросил Дима у Охрименко.
   – Нет, еще не прислал. А ты достал себе тигра? – спросил Охрименко у Димы.
   Дима поглядел на него и вдруг задумался: если он сознается сейчас в том, что мечта сбежала сама, ему, кроме как на себя, не на кого будет пожаловаться. И вообще он окажется неинтересным человеком, безо всякой мечты.
   – Я не вовремя родился, – сказал Дима и сложил пальцы так, будто собирался молиться. – Лишний человек. Трагическая личность. Вот Энгельс сказал: «Что такое трагедия? – Столкновение желания с невозможностью осуществления».
   Безызвестному Охрименко стало жалко Диму, но он ничего не сказал. Он сам находился в таком же положении.


   Сразу ничего не добьешься

   Федькин проснулся ночью оттого, что почувствовал себя дураком.
   Бывает, внезапно просыпаются от зубной боли или оттого, что в ухо кто-то крикнет. Федькину в ухо никто не кричал, в его семье не было таких привычек, зубы у него тоже не болели, потому что были вставные. Федькин просто почувствовал себя дураком – не в данную минуту, а в принципе.
   Федькин лежал и припоминал разные намеки от разных людей. Он, как правило, опускал намеки, не сосредоточивался на них, потому что не верил в то, что он дурак, и потому что знал: те, кто просит, всегда ругают тех, у кого просят.
   Федькин смотрел в потолок. Потолок был белый, четкий, как листок бумаги, он сам его белил два раза в месяц. Федькину больше всего в жизни нравилось белить потолки: стоять на чем-нибудь высоком и водить над головой кистью – в одну сторону и в другую.
   Федькин смотрел на свою работу, и настроение у него было грустно-элегическое.
   А за окном между тем начиналось утро.
   Утро начиналось для всех: для дураков и для умных. Федькин раскрыл пошире форточку, встал на цыпочки и поднял руки. Это был вдох. Федькин делал утреннюю гимнастику.
   Потом он помылся и сел за стол, а жена подала ему завтрак. Завтракают все – дураки и умные. И жены тоже есть у всех. Иногда бывает, что у дурака умная жена, а у умного – дура.
   У Федькина жена была не очень умная, но вовсе не дура. Она ходила по кухне, волосы у нее были собраны на затылке в хвостик и перетянуты резинкой от аптечной бутылочки.
   Федькин посмотрел на ее хвостик и почувствовал угрызения совести.
   – Зина, – сказал он, – а ты зря тогда за меня замуж вышла…
   – Почему? – удивилась Зина и посмотрела на Федькина.
   – Дурак я.
   – Вот и хорошо, – сказала Зина.
   – Что ж тут хорошего? – не понял Федькин.
   – Спокойно…
   Отворилась дверь, и на кухню вошла дочь Федькина – Лина. Полное имя было Лионелла – Федькин ее так назвал. Волосы у Лины были прямые и белые, ресницы тоже прямые и тоже белые.
   – Пап, – сказала Лина, – я хочу в цыганский театр.
   – Иди.
   – Нет, я хочу поступить туда после десятого класса. Играть в пьесах.
   – В каких пьесах?
   – Ну… в каких… «Цыганка Аза», «Сломанный кнут»…
   – Ты же не цыганка.
   – Ну и что? В этом театре их нет.
   – А где же тогда цыгане? – удивилась жена Федькина.
   – Кочуют, – объяснила Лина.
   «Дура, – равнодушно отметил Федькин. – В меня…»
   Самое главное в этой жизни – точно определить свое место. Чтобы соразмерить запросы с возможностями.
   Когда Федькин вышел в это утро на улицу, он все про себя знал. И ему стало вдруг спокойно, не захотелось никуда торопиться. Он медленно шел, дышал и смотрел по сторонам. Если бы он был умный, то прочитал какие-нибудь стихи вроде: «Октябрь уж наступил, уж роща отряхает последние листы с нагих своих ветвей…» Но Федькин Пушкина не знал и просто думал: «Хорошо-то как, Господи…»
   В холле перед кабинетом на красных плетеных стульчиках сидели люди, курили и беседовали, беспечно поводя руками. Они приходили сюда толкать и пробивать. Некоторые пробивали по два года. В первый год они расстраивались и даже болели на нервной почве, а ко второму году смирялись и находили определенное удовольствие в своей неопределенности.
   У Федькина не было секретарши, поэтому к нему шли прямо из коридора. Он отсылал их к своей начальнице, а начальница – к следующему, более высокому начальнику, у которого были две двери и секретарша. Там проситель застревал между дверьми, и его отсылали обратно к Федькину. Это походило на круговорот воды в природе: вода испаряется, попадает на небо, с неба падает на землю и т. д.
   Когда в холле появился Федькин, все замолчали, и он понял, что накануне говорили о нем.
   Прежде, когда Федькин шел мимо людей к кабинету, он напрягал лоб, лицо делал каменное, а взгляд устремлял в перспективу.
   Сегодня Федькин свой взгляд никуда не устремлял, а просто остановился и спросил:
   – Сидите?
   – Сидим! – дружно отозвались те, кто толкал, и те, кто пробивал.
   Федькин вошел в кабинет и закрыл за собой дверь, но дверь тотчас приотворилась, и в нее заглянул тощий и нервный молодой человек, как помнилось Федькину – чей-то сын. Он всегда грыз спички, и его пальцы от спичечных головок были коричневыми.
   – Здравствуйте, – сказал молодой человек. – Вы меня помните?
   – Еще бы, – сказал Федькин. – Как ваша фамилия?
   – Лесин.
   – А вы чей сын? – прямо спросил Федькин.
   – Лесина, – прямо сказал молодой человек.
   Федькин такого не знал.
   – Слушайте, – спросил он, – а вы умеете сны гадать?
   – Нет.
   – Садитесь.
   – Спасибо. – Лесин сел. – Мне бабушка говорила, что если приснится плохой сон, то надо сказать: «Куда ночь, туда сон…»
   – Куда ночь, туда сон, – повторил Федькин.
   – Нет, не сейчас, сейчас уже поздно.
   Федькин оторвал от календаря листок и стал ровно закрашивать его чернилами. Ему казалось, будто он белит потолок.
   Лесин смотрел и ждал, когда можно будет заговорить о своих делах, а Федькин про его дела уже слышал, и ему было неинтересно.
   – У вас есть родители? – поинтересовался он.
   – Конечно, – удивился Лесин.
   – Очень хорошо, – похвалил Федькин. – А вам не стыдно второй год не работать?
   – Так вы же мне не даете…
   – Я?
   – Ну а кто? Для того чтобы я начал работать, надо подписать бумагу, а вы эту бумагу не подписываете уже второй год. А я второй год хожу к вам, как на службу, и улыбаюсь вам, и делаю вид, что ничего не происходит. Вы – мой враг! – Глаза у Лесина стали четкие.
   – Я не враг, – поправил Федькин, – я просто дурак.
   – В каком смысле? – растерялся Лесин.
   – В умственном.
   – Понятно. – Лесин моментально поверил, и Федькина это обидело. – Я понимаю, – повторил Лесин, – но и вы меня поймите. Я два года ничего не делаю. Вы – дурак, а я-то при чем?
   – Займитесь чем-нибудь другим…
   – Почему я должен заниматься не своим делом?
   – Я всю жизнь занимаюсь не своим делом, – сказал Федькин.
   – Ну и хорошо вам?
   Федькин подумал и разочарованно щелкнул языком:
   – Скучно…
   – А кем вы хотели быть?
   – Маляром.
   – По-моему, это механическая работа, – пренебрежительно сказал Лесин.
   – А ты попробуй, – оскорбился Федькин, – попробуй побелить потолок, а я посмотрю, какая у тебя лестница получится. У меня, если хочешь знать, кисточка из Франции…
   Федькин стал рассказывать про кисточку, это было очень интересно. Лесин слушал и кивал, потом посоветовал:
   – А вы плюньте и идите маляром.
   – На кого плюнуть? – уточнил Федькин.
   – На всех.
   – На всех не могу. На жену мне неудобно плевать. За нее в молодости много сваталось, а она за меня пошла.
   – Если она вас любит – поймет, – сказал Лесин, и лицо его стало печальным, а голос ломким. Видимо, Лесина кто-то не понимал.
   – Она-то поймет… А вот знакомые… Сразу увидят, что я дурак. Из начальников в маляры пошел.
   – А вы сделайте так, чтобы вас уволили… Не сработались.
   – Не уволят… – задумчиво сказал Федькин. – Я ведь не вор, не алкоголик какой-нибудь.
   – Дурак – это очень серьезно! – Лесин поднял палец. – Вы просто недооцениваете. Услужливый дурак опаснее врага.
   – Я не услужливый. Я равнодушный. Нет… – Федькин расстроился. – Это не пройдет.
   – Ну а вы просто обратитесь к вашему начальству, – стал учить Лесин, у которого был опыт. – Подите поговорите – так, мол, и так… Может, войдут в положение…

   Начальницей Федькина была женщина. Она приходила на работу в неопределенное время, и застать ее было сложно.
   Откладывать свое дело Федькин не хотел – боялся передумать, поэтому поехал к начальнице домой.
   Федькин, как правило, лифтом не пользовался, а ходил по лестницам пешком. Он прочитал где-то, что лестничные марши – это те же горы, а ходить по горам полезно для здоровья. Человек, который ходит пешком пятнадцать километров в день, живет дольше на пятнадцать лет. Дольше кого – Федькин не выяснил.
   Начальница жила на седьмом этаже. Федькин совершал восхождение, как на Эльбрус, и дышал по всем правилам: три ступеньки – вдох, четыре – выдох, и, когда выдыхал, губы делал трубочкой.
   Дверь в квартиру начальницы никогда не запиралась. Было слышно, как она кричала басом:
   – Посмотри на себя! На кого ты похож? Спортсмен!
   Федькин тихо прошел в прихожую и остановился.
   Человек, на которого она кричала, был ее муж, маленький носатый старик. Он стоял в шлеме и крагах, походил на Али-Бабу или на одного из его сорока разбойников.
   – Аня, – тихо говорил Али-Баба, – отдай винтик. У меня мотопробег…
   – Ты пенсионер! – кричала Аня. – Возьми удочку и ступай на речку!
   – Аня, – тихо говорил Али-Баба, – отдай винтик, а то я с тобой разведусь. Считаю до трех раз… Раз… Два…
   Начальница вытащила из кармана винтик и кинула его на пол. Винтик покатился под диван.
   Али-Баба лег на живот и сунул под диван руку.
   – Здравствуйте, Анна Григорьевна, – вежливо поздоровался Федькин.
   Начальница обернулась, внимательно на него посмотрела и сказала мужу:
   – Встань сию секунду, ты компрометируешь меня перед сослуживцами.
   – Два с половиной, – лежа сосчитал Али-Баба. Он нашарил рукой то, что искал, потом поднялся, поправил шлем и с достоинством удалился.
   – У него есть кубок на первенство района, – с гордостью сказала начальница.
   Федькин вежливо промолчал.
   – Садитесь, – предложила она. – Что у вас?
   – Я хотел бы уйти с работы.
   – Куда?
   – Маляром.
   – Почему маляром? – удивилась начальница.
   – Мне нравится белить потолки. И у меня это получается.
   – А вы работайте на своем месте, а в свободное время белите потолки.
   – Нет. Мне хочется белить много потолков, а на своем месте я работать не хочу.
   – Обиделись?
   – Нет.
   – А в чем дело?
   – Просто я не подхожу… по уму…
   – Кто сказал? – насторожилась начальница.
   – Никто. Я сам узнал.
   – А давно вы об этом узнали?
   – Нет. Только сегодня.
   – А я знаю об этом пятнадцать лет, – сказала начальница и встала, – все пятнадцать лет, которые вы у меня работаете. И я вас очень прошу – не говорите больше никому, что вы дурак, и не вздумайте писать заявление, иначе в дураках оказываетесь не вы, а я.
   – Вы думаете о себе! – оскорбился Федькин и тоже встал. – Думаете о себе, когда речь идет об общем деле!
   – Общее дело не может пострадать из-за одного дурака.
   Федькин вернулся на службу и, не заходя к себе в кабинет, пошел к самому главному начальнику.
   Главный начальник был седой и красивый, только маленького роста. Внешне он походил на Наполеона Бонапарта, и его звали за глаза не Михаил Иванович, а Мишель.
   Мишель постоянно торопился и постоянно не успевал. Когда к нему кто-нибудь приходил, он вставал со своего стула и улыбался.
   По системе Станиславского существуют две настройки: сверху и снизу. Каждый начальник в разговоре с подчиненным соблюдает настройку сверху. Мишель придерживался настройки на равных – так, что посетитель иногда путал – кто из них двоих начальник.
   – Здравствуйте, Михаил Иваныч, – начал Федькин.
   Мишель встал и улыбнулся.
   – В двух словах, – попросил он. – У меня только полторы минуты.
   Федькин посчитал на руке два пальца и сказал:
   – Я дурак. – Получилось ровно два слова.
   – Дальше… – потребовал Мишель.
   – Все.
   – Раз вы понимаете, что вы дурак, – значит, вы уже не дурак.
   Федькин хотел возразить, но у Мишеля кончилось время.
   – Все! – сказал он. – Я должен лететь в Индию!
   Федькин вышел от Мишеля – оказался у секретарши.
   Потом вышел от секретарши – оказался в коридоре.
   Он медленно шел по коридору и думал о том, как отвратительно покрашены здесь стены, как неряшливо побелены потолки. А если бы сделать это по-настоящему, то у начальства, у всех, кто здесь бывает, возможно, менялось бы настроение. Потому что красота меняет настроение.
   А за пятнадцать лет, которые ушли неизвестно на что, он мог бы побелить много потолков и научить этому других. А время ушло. Ушло гораздо больше, чем осталось. И не случайно он проснулся сегодня среди ночи.
   В коридоре за низкими столиками на красных плетеных стульчиках сидели люди – курили и разговаривали, беспечно поводя руками. Некоторых он видел здесь по году и больше. Когда подошел Федькин, все замолчали, и он понял, что говорили о нем.
   Федькин хотел пройти дальше, в свой кабинет, но не сделал этого. Сел на красный плетеный стульчик, стал хлопать себя по карманам – искать сигареты.
   – Ну? – живо спросил Лесин, который сидел напротив. – Сказал им? – Лесин почему-то перешел на «ты».
   – Сказал…
   – Ну? – участливо спросили остальные.
   Федькин разочарованно щелкнул языком. Вид у него был расстроенный.
   – Так сразу ничего не добьетесь, – объяснили остальные.
   – Так сразу ничего не добьешься, – подтвердил Лесин. – Пробивай!


   Сказать – не сказать…

   Артамонова поступила в училище легко, с первого раза. На вступительном экзамене играла Чайковского, Шопена и что-то для техники, сейчас уже забыла что. Кажется, прелюд Скрябина.
   Киреев поступал вместе с ней, но провалился. Получил тройку по сочинению, недобрал один балл. У него случились две орфографические ошибки и пять лишних запятых. Киреев обладал абсолютным музыкальным слухом, но пять запятых оказались важнее.
   В последний день вывесили списки принятых. Киреева не было в списке, значит – откинут, отбракован, как нестандартный помидор. Он стоял чуть в стороне и смотрел перед собой куда-то вдаль. Артамонова хотела подойти к нему и сказать, что он самый способный изо всех. Но постеснялась. Он мог принять сочувствие за унизительную жалость и обидеться.
   Когда сдавали, приходили на экзамены – держались общим табунком, болели друг за друга. А сейчас разделились на две несмешивающиеся части: везунки и неудачники. Принятые смотрели на непринятых как живые на покойников: немножко с ужасом, немножко с любопытством и с неосознанной радостью – вы ТАМ, а мы ТУТ.
   Пятнадцать везунков во главе с энергичной Лындиной отправились праздновать победу в ближайшее кафе. Артамонова пошла вместе со всеми, сдала свои пять рублей, но душой не присоединилась. Она чувствовала свою вину перед Киреевым, как будто заняла его место. Там же, в кафе, решила позвонить Кирееву, но всезнающая Лындина сказала, что у него нет телефона. Киреев жил на территории монастыря в бывшей трапезной. Это двухэтажное строение считалось среднеисторической постройкой, находилось под охраной государства, поддерживалось в первозданном виде. Телефона в нем не полагалось, поскольку среднеисторические монахи не перезванивались с внешним миром, на то они и монахи.
   Просто взять и поехать в трапезную без предупреждения Артамонова не решилась, хоть и была слегка пьяна и благородные чувства стояли у горла.

   Осенью группа собралась для начала занятий. Киреев оказался в группе. Было очевидно: сунули по блату. Кто-то расстарался, спустили еще одно место – специально для Киреева.
   Артамонова обрадовалась, а группа ханжески нахохлилась. Музыка – БОГ. Училище – ХРАМ.
   И вдруг – блат. Какие контрасты. Кирееву в глаза ничего не говорили, но как-то брезгливо сторонились, будто он негр, вошедший в вагон для белых. Киреев делал вид, что не замечает. Но Артамонова видела: замечает. И страдает. И почему эта курица Лындина – крючкотворка и интеллектуалка, как все бездари, – учится по праву, а Киреев – не по праву? Или, скажем, Усманову прислала республика, она прошла вне конкурса. Республике нужен национальный кадр. А если Киреев не кадр – он, что, хуже? Почему по блату республики можно, а по индивидуальному блату – нельзя?
   Артамонова принципиально села рядом с Киреевым в аудитории. Занимала ему очередь в буфете. Брала сосиски и коржики. А когда начались зачеты – предоставила Кирееву свои конспекты. Киреев сказал, что не понимает ее почерка. Артамонова согласилась читать ему вслух.
   Сидели у Артамоновой на кухне, грызли черные соленые сухарики. Мама Артамоновой пережила ребенком блокаду и никогда не выбрасывала хлеб. Резала его соломкой и сушила в духовке. Эти сухарики были неотвязными, как семечки.
   В середине дня жарили картошку. Киреев сам вызвался чистить и делал это так, будто всю жизнь только этим и занимался. Ровный, равномерный серпантин кожуры не прерывался. Картошка из-под его рук выходила гладкой, как яйцо. Артамонова заподозрила: когда человек одарен, он одарен во всем. Картошку жарили с луком, болгарским зеленым перцем и колбасой. Сверху заливали яйцом. Киреев называл это «крестьянский завтрак». Такое сочетание продуктов и слов казалось Артамоновой талантливым, почти гениальным.
   На кухонной полке стоял керамический козел: туловище из глиняных бежевых витков, как бы шерсть, а рога – темно-коричневые, блестящие, будто облитые лаком.
   Киреев ел крестьянский завтрак, глядя перед собой отсутствующим взором. Свет окна падал на его лицо. Артамонова вдруг с удивлением заметила, что его темно-коричневые глаза не вбирают в себя свет, а отсвечивают, как керамика.
   – Ой! – сказала Артамонова. – У тебя глаза как у козла рога.
   Киреев ничего не ответил. А что тут скажешь… Он даже не понял: хорошо это или плохо, когда как у козла рога. Потом Киреев курил и слушал конспекты по научному коммунизму и не понимал, чем конкуренция отличается от соцсоревнования и почему конкуренция плохо, а соцсоревнование хорошо. Похоже, этого не понимал и автор научного коммунизма.
   Однообразный голос Артамоновой убаюкивал, и, чтобы стряхнуть с себя сонную одурь, Киреев садился играть. Его любимые композиторы были: Шостакович, Прокофьев; Чайковский для Киреева был слишком наивен. Артамонова признавала именно Чайковского, а звучание Прокофьева для нее – как железом по стеклу. Но она стеснялась возражать, самоотверженно слушала.
   У Киреева были сильные пальцы. Артамонова сидела как под обстрелом. Под такую музыку хорошо сходить с ума. Но постепенно эта несообразность во что-то выстраивалась. Вырастала. Во что? Наверное, в двадцатый век.
   От хорошей музыки в человеке поднимается человеческое. Жизнь задавливает человеческое, а музыка достает.
   Артамонова могла так сидеть и слушать. И покрываться пылью времени. Но приходила из больницы мама. Она работала медсестрой в реанимации, каждый день вытаскивала кого-нибудь с того света. И очень уставала, потому что тот свет засасывает, как вакуум. И надо очень напрягаться, чтобы не пустить туда.
   Киреев собирался домой. Артамонова его провожала. Он застегивал пуговицы, но мысленно был уже где-то в другом месте. Он умел вот так, уходить – не уходя.
   После его ухода Артамонова ставила пластинку под иглу, бросалась на кровать и смотрела в потолок. Наивная музыка ее обнимала, кружила, обещала. Она плыла, плыла… Улыбалась, не улыбалась, – летела куда-то лицом, худеньким телом, жидкими волосиками, собранными в пучок, как у балерины, большими глазами под большими очками.
   Как хорош был Чайковский. Как хороши стены родного дома. Как хороша жизнь!
   Артамонова влюбилась.
   Сейчас уже трудно было определить точность момента, когда это произошло: когда Киреев не поступил и стоял в стороне, отбракованный… или осенью, когда впервые появился в группе… лицо на кухне, когда увидела его мрачные глаза… А в общем, какое это имеет значение. Важно то, что пришла любовь.
   Сначала шел инкубационный период, она не знала, что влюбилась, просто появилась потребность о нем думать и вслух проговаривать свои думы.
   При этом Артамонова знала и все знали, что Киреев женат на какой-то Руфине. Он женился, когда ему было двадцать, а Руфине тридцать. Она была немыслимой красоты, Киреев сошел с ума и отбил ее у большого человека – генерала или министра. И Руфина ушла из пятикомнатной квартиры в трапезную. Ушла на чистую любовь. Первый год они не вылезали из постели и было все равно, где эта постель – в подвале или во дворце. Потом началась жизнь и Руфина увидела разницу: где стоит постель и обеденный стол и что на столе.
   Киреев подрабатывал на танцплощадках и на свадьбах. Со свадеб приносил Руфине вкусненького, денежки в конверте и чувство вины, которое не проходило. Роли распределились четко: Руфина – недовольна, Киреев – виноват. Может быть, именно в свою вину проваливался Киреев, когда стоял с отсутствующим лицом, глядя в никуда.
   Артамонова все знала, но это знание не меняло дела. Все равно: каждый вдох – Киреев, и каждый выдох – Киреев. И болит под ложечкой, потому что там, в этой точке, – душа.
   Артамонова не могла ни думать, ни говорить ни о чем другом и в конце концов стала неинтересным собеседником. Невозможно общаться с человеком одной темы. Это общение похоже на заевшую на пластинке иглу.
   Усманова, ставшая близкой подругой, – угорала от Киреева, от того, как он молчит, как курит, как чистит картошку, какая у него неглаженая рубашка, из чего следует: какая Руфина шкура и какой Киреев несчастный.
   Однажды подруги прошли пешком по бульварному кольцу до улицы Горького, остановились возле подземного перехода. Апрельское солнце пекло прямо в лицо. Но это не солнце – это Киреев.
   Усманова добросовестно внимала подруге, потом заметила:
   – Ты слишком много говоришь о себе. Чем меньше о тебе знают, тем лучше для тебя.
   – Почему? – искренне удивилась Артамонова.
   Есть понятие: поговорить по душам. Человек выворачивает душу, как карман, выкидывает что лишнее, наводит порядок. И можно жить дальше. У них в доме, в соседнем подъезде, проживал дипломат. Он всю жизнь был набит тайнами и секретами от макушки до белого воротничка. И под старость лет сошел с ума, заперся на даче, ни с кем не разговаривал. Боялся выболтать секрет.
   Если не общаться – сойдешь с ума. Жизнь – это общение. А общение – это искренность.
   Усманова, тайно верующая в Аллаха, считала иначе. Жизнь – это своего рода игра. Как в карты. Игрок держит свои карты у лица, чтобы не подглядывали. Иначе проиграешь. А Артамонова – весь свой расклад на стол.
   – Видишь? – Усманова подняла со лба челку.
   Артамонова ничего не увидела. Лоб Усмановой был девически чист, и вообще она походила на прехорошенькую японку с календарей.
   – Ничего не вижу, – сказала Артамонова.
   – Рога.
   Артамонова пригляделась. Форма лба была выпуклой по бокам.
   – Пока не скажу – не заметишь. А скажу – сразу видно.
   Усманова сбросила челку на лоб. Артамонова внутренне согласилась. Усманова стояла прежней прехорошенькой японкой, трогательной, как сувенирная кукла. Но рога на лбу вошли в сознание. Кукла, но с рогами.
   – Поняла? – уточнила Усманова.
   – Про рога?
   – Про Киреева. Если не можешь терпеть – скажи ему одному. И успокойся.

   Сказать – не сказать… Артамонова размышляла весь апрель и май.
   СКАЗАТЬ. А если ему это не понадобится? Он отшутится, типа: «Напрасны ваши совершенства: их вовсе недостоин я». И еще добавит: «Учитесь властвовать собою; не всякий вас, как я, поймет».
   Артамонова боялась унижения. Когда-то в детстве у нее недолгое время был отчим. Он не бил ее, но замахивался. Она втягивала голову в плечи, мерцала ресницами, и вот этот ужас – ожидания удара – остался на всю жизнь. Боязнь унижения переросла в «комплекс гордости».
   Любовь выше комплекса. А если все же сказать? Он ответит: «Я люблю другую женщину». После этого уже нельзя будет как раньше занимать очередь в буфете, вместе есть серые институтские сосиски и пить мутный бежевый кофе. Вместе идти до библиотеки Ленина и ехать на эскалаторе, глядя на него снизу вверх, вбирая его лицо все вместе и каждую черточку в отдельности, и все линии и структуры, строящие его лицо.
   НЕ НАДО ГОВОРИТЬ. Не надо раскрывать карты. А может быть, все же СКАЗАТЬ… Он согласится частично. Она станет его любовницей, он будет поглядывать на часы. Мужчина, который спешит. Его чувство вины перед Руфиной станет еще глубже. Эта двойственность не прибавит ему счастья.
   Все в конце концов в жизни Киреева происходило для Руфины. После училища он хотел поступить в Гнесинский институт, оттуда завоевать мир – непонятно как, но понятно, что для нее. И Артамонова с ее обожанием в конечном счете существовала для Руфины. Обожание было заметно, это возвышало Киреева в собственных глазах, давало ему веру в себя. А уверенный в себе человек может добиться несравненно большего.
   Когда совершалась первая в мире социалистическая революция, никто не знал наверняка – как ее делать и что будет потом. Вождь пролетариата сказал: «Надо ввязаться, а там посмотрим».
   Может быть, так и в любви. Не просчитывать заранее. Ввязаться, а там будет видно.
   А что будет видно? Либо единомоментное мощное унижение. Либо краденое счастье, что тоже унижение, протянутое во времени, – постепенно, по кусочкам.
   Лучше НЕ ГОВОРИТЬ. Все оставить как есть. Точка. Артамонова загнала любовь в сундук своей души, заперла на ключ. А ключ отдала подруге Усмановой. Усманова умела хранить чужие тайны. Так и стоял под ложечкой сундук, загромождая душу и тело, корябая тяжелыми углами. Больше ничего в Артамонову не вмещалось. Она ходила и качалась от тяжести.
   – Ты чего смурная? – заметил Киреев.
   – Ничего, – ответила Артамонова. – Коленки болят. Ревматизм.

   Летом они с мамой уехали на дачу. Маму позвала к себе подруга, одинокая медсестра Люся. Люсиного сына забрали в армию. Люся тосковала, дача пустовала. Сдавать чужим людям она не хотела, сердце просило близких людей.
   Дача оказалась деревянной развалюхой, но уютная внутри и соответствовала разваленному состоянию души. Артамонова чувствовала, что у стен дома и у стенок ее сердца – одно направление силовых линий, одинаковое биополе.
   Рядом с развалюхой, через забор, стоял белокаменный дворец. Там жил генерал в отставке. Он разводил павлинов, зачем – непонятно. Павлины ведь не куры, варить их с лапшой вроде неудобно. Как-никак жар-птицы. Эти павлины жили в загончике и время от времени вскрикивали – с такой тоской, будто хотели донести до людей свою непереносимость. Крики взрезали воздух.
   Артамонова страдала, и ей казалось: мир вокруг наполнен страданием. Простучит ли электричка – звук тревожен. Это дорога от счастья – в никуда. Засмеялась ли Люся… Это смех боли.
   Однажды шла по лесу, ни о чем не думала. Просто дышала: вдох – Киреев, выдох – Киреев. Солнце пекло в голову, забыла панамку. И вдруг – что-то лопнуло в мозгу, излилась мелодия, похожая на крик павлинов, – одна музыкальная фраза в два такта.
   Артамонова пошла домой. Но пока шла – забыла мелодию. Ночью она ей приснилась – четкая, законченная, как музыкальный вздох. Утром Артамонова записала ее в нотную тетрадь.
   На даче была полка с книгами. Артамонова нашла сборник стихов, тоже развалюху – оторвана обложка, выпадали листы.
   Артамоновой попались такие строчки: «Не добычею, не наградою, была находкой простою. Оттого никогда не радую, потому ничего не стою». Вот Руфина – была и добычею, и наградою.
   Неподалеку от дачи размещался профсоюзный санаторий. Артамонова ходила в санаторий и играла в актовом зале, когда там никого не было. Пианино было новое, клавиши безупречно-пластмассовые, как искусственные зубы. Звучание плоское. Но – не расстроено, и то хорошо. Артамонова тыркала в клавиши, соединяла музыку со стихом. Позже, когда «Павлиний крик» приняли на радио, а потом запели по стране, Артамонова догадалась: если бы Киреев ее любил, если бы была счастлива – не услышала бы павлинов. Ну кричат и кричат. Может, от радости. И мозги не лопались бы в мелодию. От разделенной любви рождаются дети. От неразделенной – песни.
   В актовый зал заглядывали отдыхающие. Садились, слушали. Артамонова играла Чайковского. Играла подолгу, и никто не уходил.
   Артамонова знала: у Петра Ильича были какие-то сложности на ниве личной жизни. Только не знающий любви человек мог создавать такие великие мелодии. Мечта о любви выше самой любви. И страдания – более плодотворная нива. Ничего великого не создавалось сытым человеком.
   Весь август шел дождь, сеяла мга как сквозь сито. А сентябрь установился солнечный, ласковый. В саду поспели яблоки.
   Люся уговорила остаться еще на месяц. От крыльца развалюхи до крыльца училища – час пятнадцать. Ничего особенного. Даже хорошо. В электричке хорошо сочиняется. Жизнь стала наполненной звуками. Любовь к Кирееву озвучила ее жизнь, а он и не знал. Явился в училище – такой же, как был, только еще красивее и еще недоступнее. Принц Гамлет. Летом ездил в Сочи. Играл в ресторанах. Зарабатывал деньги. Ну что ж, красивая женщина дорого стоит.
   Артамонова хотела похвастаться про песню, но не смогла найти удобного момента в разговоре. А просто так, без момента, ни с того ни с сего… С ним было не просто, не запросто. Почему не могла сказать про песню? А ему неинтересно. Все, что происходит с Артамоновой, – ему не надо. А раз не надо – зачем совать в лицо? Комплекс гордости сжимал ее душу в комок, пальцы – в кулак, до того, что болели косточки.
   Однажды утром шла через переезд. Прогромыхала электричка. С рельсов поднялась собака и завыла, как сирена. Вой всходил до неба. Артамонова остановилась. Что это? Если бы собака попала под поезд – погибла бы. Не выла. Значит, что? Поезд ее толкнул? Но поезд с его скоростью и массой и собака в двадцать килограмм… Сюда даже слово «толкнул» не подходит. Тогда что? Может быть, испугал? Контузил?
   Артамонова приехала в училище и рассказала Кирееву про поезд и собаку. Киреев пристально посмотрел на Артамонову, подозревая ее в аллегориях: дескать, Артамонова – собака, а поезд – неразделенная любовь. Он насмешливо произнес: «О-о-о…» – и покрутил рукой, будто ввинчивал лампу.
   Артамонову ошпарила догадка: знает. Издевается. Она сделала непроницаемое лицо и замолчала на весь день. Мысленно отобрала у Усмановой ключ от сундука любви и бросила его в мусорное ведро. Хотела пересесть от Киреева, но это было бы нарочито. Артамонова решила: внешне все останется по-старому, а внутренние перемещения, как учила Усманова, – никого не касаются. Артамонова передвинула все козыри в одну сторону, бросовую карту – в другую. Бросовая карта – это Киреев. А козыри – музыка. Артамонова со злости написала песню. Песня получилась, как ни странно, жизнеутверждающая, типа: «Надоело говорить и спорить и любить усталые глаза…»
   Наступила зима. Выпал снег. Стало теплее, не так ветрено. Снег как будто прижал ветер к земле.
   Однажды вечером Артамонова сидела дома в одиночестве. Мама была на ночном дежурстве. Ее наняли за деньги к умирающей старушке. Артамонова листала сборник-развалюшку. Попались такие слова: «Не могу без тебя столько долгих дней…»
   Стихи писала женщина. Талантливая. У нее были те же дела, что и у Артамоновой. Значит, живет на свете неразделенная любовь.
   Артамонова вдруг пала духом: не могу без тебя столько долгих дней. Раздался звонок в дверь.
   Артамонова открыла и увидела Киреева. Он стоял неестественно серьезный, даже торжественный. Молчал. Артамонова ждала.
   – У тебя есть Фолкники? – наконец спросил Киреев.
   – Нет, – удивилась Артамонова. – Откуда они у меня…
   Фолкники соединили рок с фольклором. Артамонова была равнодушна к этому направлению.
   – А «Детский альбом» у тебя есть?
   – Есть, наверное. А зачем тебе?
   – Я хочу разломать ритм. Сделать другую аранжировку. Современную.
   – Зачем ломать ритм у Чайковского? Ломай у Прокофьева, – посоветовала Артамонова.
   Киреев молчал неестественно долго, потом глубоко вздохнул, как бык в стойле.
   – Сейчас?
   Он кивнул, глубоко нырнув головой.
   – Ну проходи.
   Киреев прошел, остановился посреди прихожей. Артамонова стала соображать, где может находиться «Детский альбом» Чайковского. Она играла его во втором классе музыкальной школы, стало быть, двенадцать лет назад. Выкинула? Не может быть. Ноты и книги не выкидывают. Значит, на антресолях.
   Артамонова взяла табуретку и полезла на антресоли. Она барахтала поднятыми руками, пыталась выгрести нужное из бумажных волн. Ее тело вытянуто, напряжено. Колени находились на уровне глаз пьяного Киреева. Он вдруг молча обхватил колени, снял Артамонову со стула и понес в спальную комнату. Артамонова так растерялась, что у нее замкнуло речь. Не могла сказать ни слова. Он понес ее как ребенка. Артамонова плыла в его руках. В голове сшибалось противоречивое: Да? или Нет?
   ДА. Ведь она любит его. Безумно. И давно. И вот случай…
   Но он молчал. И вообще, пьяный. Соображает ли, что делает? А она будет терять невинность – так неинтересно. НЕТ.
   А с другой стороны, надо же когда-то расставаться с этой невинностью. Все подруги распрощались в школе. А она до сих пор… стыдно сказать… Но почему он молчит…
   Пока Артамонова металась мыслями, он положил ее на кровать, и дальше было то, что было. И совсем не так, как мечталось. Больше всего запомнилось два шуршащих звука от пластмассовой молнии на брюках: один раз сверху вниз, когда расстегивал. Другой раз – снизу вверх, когда застегивал. Разница между этими шорохами – минут десять, а может, пять. Киреев поднялся. Одернул куртку – он не снял ее у вешалки – и ушел с тем же молчаливым достоинством, что и появился. А она провожала его с тем же недоумением, что и встретила.
   На другой день Артамонова взяла ему, как прежде, сосиску и кофе. Киреев ел, глядя в пространство. Проваливался в свое, отсутствовал по привычке.
   «Не помнит, – поняла Артамонова. – Может, спросить? А как спросить?»
   «Ты помнишь?» Он скажет: «Что?» И тогда – как ему объяснить, что было между ними? Какие для этого бывают слова? Может быть, так: «Ты помнишь, как ты меня любил?» Он скажет: «А я не любил».
   Артамонова не стала ничего спрашивать.
   Началась практика в музыкальной школе. Она вела музыкальную литературу. Играла детям «Детский альбом», благо ноты были найдены. Киреев их тогда забыл.
   Иногда играла свои песни. Дети думали, что это тоже Чайковский.

   Через две недели Артамонова заметила странное: не может чистить зубы. От зубной щетки начинает выворачивать и холодный обруч стягивает лоб.
   Районный врач спросила, будет ли она рожать.
   – Не знаю, – потерянно сказала Артамонова.
   – Думайте, но не долго, – посоветовала врач. – Самое лучшее время для прерывания – восемь-девять недель.
   У Артамоновой было две недели на раздумье.
   СКАЗАТЬ – НЕ СКАЗАТЬ…
   Киреев может не вспомнить, ведь он был пьяный. И тогда он решит, что она врет, шантажирует, или как там это называется…
   Предположим, помнит. Поверит. Но что с того? Менять свою жизнь он не намерен, значит, ребенок ему не нужен. А она, если хочет, пусть родит себе сына, как Дева Мария от непорочного зачатия. В конце концов – это ее дело. Ее живот. Но как будет расти этот бедный мальчик, – Артамонова почему-то была уверена: мальчик. Маленький Киреев. У всех есть папы. А у него нет. Только мама и бабушка. Бедная сорокадвухлетняя бабушка с нежным именем Оля. Муж бросил Олю беременной, на пятом месяце. Не выдержал бытовых и материальных трудностей. Захотел удобств и красоты. Будущей дочке и жене он оставил только фамилию.
   Артамонова родилась раньше времени, неполных семи месяцев. Еле выходили. Потом к ней стали липнуть все болезни. Еле отбили. Наконец выросла, поступила в училище, скоро начнет сама зарабатывать, помогать маме. Вот тут бы Оле расслабиться, отдохнуть от уколов и ночных дежурств, может, даже выйти замуж, пожить для себя. Так нет – опять все сначала. Маленький Киреев не получит даже фамилии. Он будет Артамонов. Оля не откажется от внучка, да еще безотцовщины. Будет любить еще острее, и страдать за дочь, и стесняться перед соседями. Сейчас, конечно, другое время. Никто заборы дегтем не мажет, но… Что за семейная традиция: маму бросили в законном браке, дочку бросили, не успев приобрести… Зачем Оле такие разъедающие страдания? Она вообще ничего не должна знать.
   Усманова выслушала новость, и ее узкие глаза стали круглыми.
   – Ты что, с ума сошла? – серьезно поинтересовалась она. – Своему ребенку – ноги отрывать?
   – Он еще не ребенок. Он эмбрион.
   – Ты что, в Бога не веришь?
   – А что делать? – не понимала Артамонова.
   – Поговори с ним. Ты же не за себя просишь. А хочешь, я поговорю?
   – Ни в коем случае! Я сама…

   Был день стипендии. Артамонова пришла в училище. Возле кассы она напоролась на Киреева. Именно напоролась, как ногой на гвоздь. Киреев стоял и считал деньги.
   «Сейчас скажу… спрошу… скажу…» – решила Артамонова, и в ней даже хрустнуло что-то от решимости. Но Киреев раскладывал деньги по кучкам, и она промолчала. И опять что-то хрустнуло от сломанного желания.
   Киреев окончил расфасовку своих денег. Часть положил в карман, другую часть в бумажник. Поднял голову. В лице Артамоновой его что-то поразило. Он спросил:
   – Что?
   – Ничего, – сказала она.
   – Хочешь, в кафе сходим? Я угощаю.
   При мысли о еде тут же подкатила к горлу тошнота.
   – Не хочу, – сказала Артамонова. И добавила: – Спасибо…

   Операционная располагалась в большом, или, как говорили раньше, в большой, зале. Там стояло два стола, работали два хирурга, мужчина и женщина.
   Перед тем как войти, Артамонова обернулась на дверь, ведущую в отделение. Она ждала: вбежит Киреев в пальто и шапке, молча, без слов схватит ее за руку, скажет одно слово: «Успел». И выдернет ее отсюда, и она заскользит за ним в тапках по гладкому кафелю, как по катку.
   Киреев не знал, что с ней и где она, и поэтому не мог здесь появиться. Но вдруг Усманова не послушалась и провела с ним беседу и назвала адрес больницы?..
   Из залы вывезли каталку с бескровным телом, мотающейся головой. Следующая очередь была ее. Она в последний раз оглянулась на дверь. Сейчас вбежит: запыхавшийся, испуганный, встревоженный. Скажет: «Ну разве можно так обращаться со своей жизнью?»
   Артамонова вошла в операционную.
   Левый крайний стол был ее. Хирург стоял, закатав рукава.
   На нем был клеенчатый фартук, забрызганный кровью. На соседнем столе, как в гестапо, кричала женщина.
   Артамонова подошла к хирургу. У него было доброе крестьянское лицо. Артамонова доверилась лицу и спросила:
   – Может, не надо?
   Он посмотрел на нее с удивлением и сказал:
   – Но вы же сюда сами пришли. Вас же не привели.
   «В самом деле, – подумала Артамонова. – Раз уж пришла».
   Она взобралась на стол. Ей стали привязывать ноги. Тогда еще не было внутривенного наркоза, когда женщина отключается от действительности. Тогда все происходило при здравом уме и трезвой памяти.
   Тонкая игла боли вошла в мозг. Потом стала нарастать, как шквал, по ногам потекла кровь, и послышались звуки, похожие на клацанье ножниц. Артамонова поняла: из нее безвозвратно выстригают маленького Киреева – беспомощного и бесправного. Клацали ножницы, летели руки, ноги, голова… Артамонова закричала так страшно, что этот крик, казалось, сметет и столы, и хирургов.
   К вечеру за ней пришла Усманова. От мамы все держалось в тайне. Надо было вечером вернуться домой, как бы из консерватории. С концерта пианиста Малинина.
   Они шли по вечерней улице. Был гололед. И казалось, что земной шар ненадежно прикреплен к земной оси.
   Артамонова вошла в дом и сразу легла в кровать. Мама ни о чем не подозревала, готовила еду на завтрашний день. Мыла посуду и пела.
   Артамонова лежала в постели, подложив под себя полотенце. Плакала. Из глаз текли слезы, а из тела кровь. Кровь и слезы были одной температуры: тридцать шесть и шесть. И ей казалось, что из глаз течет кровь, а оттуда слезы. И это в каком-то смысле была правда.
   Две недели Артамонова не ходила в училище. Не хотела. И не отвечала на телефонные звонки. На душу спустилось то ли возмездие, то ли равнодушие. Казалось: объявят по радио атомную войну – Артамонова не встанет с места.
   Целыми днями сидела за роялем, тыркала в клавиши. Получилась детская песенка, как ни странно, – оптимистическая. Артамонова выживала, поэтому музыка была жизнеутверждающая. Грустное пишут относительно счастливые люди. У них есть силы на грусть.

   Первого апреля у Артамоновой – день рождения. Двадцать лет. Круглая дата. Пришел курс. И Киреев пришел и подарил глиняную статуэтку верблюда. Сказал, что искал козла, но не нашел.
   Артамонова удивилась: помнит. Ей казалось: всего, что связано с ней, – не существует в его сознании.
   Верблюд смешной, как будто сделанный ребенком. На его глиняном бежевом боку Киреев написал толстым фломастером: АРТАМОШКЕ. Надпись была сделана не сплошной линией, а точечной. Одна точка под другой. Артамонова поставила верблюда возле козла.
   В тот день группа гуляла на всю катушку. Подвыпивший Гена Кокорев принялся ухаживать за мамой. Маме было смешно, но приятно: раз ухаживают дети, значит, есть перспектива на ровесников.
   В тот день было много водки, много еды, много молодости и музыки. Киреев плясал вместе со всеми, топоча ногами. Артамоновой казалось: он что-то втаптывает в землю. Она смотрела на него пустым взором. После того как пропал ребенок – результат ее любви, – сама любовь как бы потеряла смысл.
   Кончилось тем, что все пели на много голосов. Музыканты – люди меченые, не могут без музыки. Они – как земноводные: могут и на суше. Но в воде лучше.
   Разошлись за полночь. Смех, музыка, ощущение беспричинного счастья – повисли на стенах. Этим можно было дышать.
   И остался глиняный верблюд рядом с козлом. Козел большой. Верблюд маленький. Они стояли рядом десять лет. До следующей круглой даты.

   Следующая круглая дата – тридцать. Главные, определяющие события в жизни происходят именно в этом промежутке: от двадцати до тридцати. Потом начинаются повторения.
   Артамонова окончила музыкальное училище. Поступила в институт имени Гнесиных на дирижерско-хоровое отделение. После института стала вести хор во Дворце пионеров. В трудовой книжке значилось: хормейстер. Красивое слово. Дословно: мастер хора.
   Артамонова любила детей плюс музыку и сумму этих слагаемых – поющих детей. Бежала на работу как на праздник. И дети обожали эту свою послешкольную жизнь. В хоре не было текучки.
   Репертуар – классический и современный. И несколько песен – авторские. Главное – чистое звучание. Тренировала вторые голоса так, что терции резали воздух. В результате труда и терпения хор вышел на первое место в городе. Его записали на радио. Радио слушают все. Песню услышали. Ее включил в репертуар популярный певец, выдержанный внешне и внутренне в духе соцреализма. Артамонова называла его «поющая табуретка». От «табуретки» песня перешла к молодой ломаной певице. Она так надрывалась: «…не добычею, не наградою…» – будто песня была лично про нее.
   Артамонова первый раз услышала «Павлиний крик» на пляже в Прибалтике. Рядом с ней сидел Люсин сын, Сержик, который пришел к тому времени из армии. Сержик крутил транзисторный приемник, из него выплеснулся «Павлиний крик». Артамонова так поразилась и еще что-то так… что не выдержала, поднялась с песка и пошла по пляжу. Потом побежала. Если бы осталась сидеть возле Сержика – взорвалась бы до смерти от распирающего грудь счастья. Надо было растрясти это счастье, не оставлять в себе в таких жизненно опасных количествах. Артамонова бежала, могла обежать все море, вплоть до Швеции, но все иссякает, и заряд счастья в том числе. Вечером ее бил озноб. Оказывается, счастье тоже выматывает. В эту ночь, перед тем как заснуть, подумала: «Спасибо, Киреев».
   Кстати, о Кирееве. Он ушел с третьего курса института и где-то затерялся на жизненных дорогах. Говорили, что играет в ВИА (вокально-инструментальном ансамбле). Но ансамбль зажимали. Тогда все зажимали. Руководящие товарищи воровали и зажимали, не допускали свободомыслия, чтобы удобнее было воровать. Хочешь свободы мысли – пожалуйста. Но это не оплачивается. Платили только за верную службу.
   Артамонова не знала, но могла догадаться: Руфина тяготилась нищетой, а Киреев чувствовал себя виноватым.
   В этот же период – с двадцати до тридцати, ближе к тридцати, – Артамонова вышла замуж за Сержика. Это случилось сразу после Прибалтики. Когда Сержик надел ей в загсе кольцо, Артамонова почему-то подумала: «Доигрался». Это относилось не к Сержику, а к Кирееву. И стало чего-то жаль.
   Сержик был порядочный и нудный, как все порядочные люди. Зато можно было быть уверенной за свой завтрашний день.
   Такой любви, как к Кирееву, не было, но она и не хотела ТАКОЙ. От ТАКОЙ – хорошо умирать, а жить надо в спокойных жизнеспособных температурах.
   За прошедшие десять лет Сержик вернулся из армии, окончил институт иностранных языков, стал синхронным переводчиком. Артамонова была его второй женой. До нее он успел жениться и развестись. Его предыдущая жена, в отличие от Артамоновой, была хорошенькая, похожая на всех артисток сразу. Но нервная. Когда ей что-то не нравилось в Сержике, она снимала с его лица очки и грохала о землю. Очки разбивались. Это было ужасно. Сержик тут же переставал хоть что-нибудь видеть. Но это не все. Главное то, что хорошие очки не достать, за границей они очень дороги, и Люся выворачивалась, как перчатка, чтобы ее мальчик носил фирменные очки. А она – оземь. Это уже хулиганство.
   Сержик был милый, правда, много ел. У Артамоновой исчезла проблема: сказать – не сказать, спросить – не спросить… Она говорила и спрашивала, а чаще вообще не спрашивала, делала все по своему усмотрению. А Сержик только кивал и ел.
   Артамонова догадалась. Любовь – власть. Всякая власть парализует. А отсутствие любви – свобода. Как хочешь, так и перемещаешься. Хорошо без любви.
   Слуха у Сержика не было. Он синхронил на одной ноте, и это профессионально удобно, потому что переводчик – не артист. Он должен подкладывать текст, а не расцвечивать его интонациями.
   Одно только мешало: Сержик в армии сломал передний зуб, а может, ему выбили – в армии и не такое бывает.
   Зубы своего рода загородка, скрывающая от глаз то, что происходит на хоздворе. А здесь в загородке дырка и видна работа языка. Человек ест, разговаривает, язык переворачивает пищу, произносит буквы, он беспрестанно занят – мелькает туда-сюда.
   Артамонова каждый день говорила Сержику: «Вставь зуб». Он каждый день отвечал: «Ладно».
   Через триста шестьдесят дней, после трехсотшестидесятого «ладно», Артамонова сняла с его лица очки и грохнула их оземь. Сержик с ужасом понял, что все женщины одинаковы.
   Они разошлись. Как там, в стихах: «Была без радости любовь, разлука будет без печали».
   Мама с Люсей тоже поругались. Вот это обидно, по-настоящему. Треснула и распалась большая дружба. В мире стало немножко меньше тепла. Так что и от Сержика произошел ущерб.
   Песен при Сержике не писала. И вообще как будто не жила. Когда пыталась вспомнить этот период – нечего было вспомнить.
   В тот, киреевский, период – от восемнадцати до двадцати – разговаривала как помешанная. Плакала кровавыми слезами. Переживала сильные чувства. Тогда она жила. А потом была.
   Артамонова подозревала, что ее проводка перегорела под высоким напряжением. Она выключена навсегда.
   Много работала, уставала и счастья не хотела. Зачем хотеть то, чего нет. А есть покой и воля. Вот этого сколько угодно.
   Сорок лет – бабий век.
   Но Артамонова, как осеннее яблоко, – только поспела к сорока. В ту пору она оказалась красивее, чем в двадцать. Была – тощая, стала – тонкая. Была – закомплексованная, пугливая, как собачонка на чужом дворе. Стала – спокойная, уверенная в своем ДЕЛЕ, своей незаменимости. Появилось то, что называется «чувство собственного достоинства». Существенная деталь к внешнему облику. В чем-то глубинном она не переменилась, осталась прежней, молодой. Чего-то выжидала. Награды за одиночество. Может быть, она выжидала, что просверкнет Киреев. Но сама инициативы не проявляла. И когда встречала общих знакомых – не расспрашивала… Скажут – она услышит.
   Ничего определенного, существенного не было известно. Для ВИА Киреев был уже старый, сорок три. Нелепо видеть седеющего дядьку, орущего под гитару. Время сменилось, и эстрадные певцы поменяли манеру. Раньше тряслись и блеяли, а теперь четко выкрикивают каждую букву, как глухонемые, научившиеся говорить. Крутят губами так, что того и гляди губы соскочат с лица.
   Вчера блеяли, сегодня выговаривают, завтра еще что-нибудь придумают, в яростной попытке обратить на себя внимание, развернуть к себе людей. А «Аве Мария» была, есть и будет.
   Но Киреев… Куда он понес свое бунтарство? Руфина двигалась к пенсионному возрасту. Не родила. Упустила время. Жили в той же двухэтажной среднеисторической постройке, которая охранялась государством, но не ремонтировалась. Второй этаж отдали в аренду кооператорам, надеялись, что предприимчивые парни отреставрируют дом и проведут телефон. Руфина надеялась на кооператоров. На Киреева она уже не надеялась. Такие вот дела.
   Мама Оля ушла на пенсию. Всю жизнь неслась на предельной скорости – и вдруг по тормозам. Движение кончилось, и сразу набежали вопросы: КУДА? ЗАЧЕМ? А известно – куда. В старость. Зачем? А низачем. Жизнь пожевала-пожевала и выплюнула. Оля привыкла быть необходимой, в этом состояло ее тщеславие и самоутверждение медсестры и матери. Ей нужно было еще одно беззащитное существо.
   Артамонова постоянно возвращалась мыслями в ту роковую минуту, когда стояла перед хирургом и спрашивала: «Может, не надо?» Он сказал бы: «Конечно, не надо. Идите домой». И она бы ушла. И сейчас ее сыну было бы восемнадцать лет. Он, возможно, служил бы в армии, а она поехала на присягу, заискивала перед гарнизонным начальником и приглашала его на свой концерт.
   Нерожденный сын присутствовал в ее жизни, как музыка через стену. Приглушенно, но слышно. И чем дальше продвигалась во времени, тем сильнее скучала. Пусто жить для себя одной. Хочется переливать в кого-то свои силы.
   Артамонова пошла на Птичий рынок и купила попугая. Назвала его Пеструшка. Попугай – не человек. Птица. Но все же это лучше, чем ничего. Вернее, никого.
   Во Дворце пионеров подружилась с Вахтангом. Он вел драматический кружок два раза в неделю. Их дни совпадали.
   Вахтанг – настоящий артист из настоящего театра, но ему не давали играть то, что он хотел. Например, Вершинина. Режиссер говорил: «Но ведь Вершинин не грузин и не красавец». Режиссер произносил это слово с ударением на «е». Как будто стыдно иметь красивую внешность. А Чехов, между прочим, утверждал: «В человеке все должно быть прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли». А в современной драматургии так: если лицо и одежда в порядке – значит, сомнительный тип. Фарцовщик или сынок. Иначе откуда одежда у советского человека. А уж если душа и мысли на высоте – значит, полуголодный, обтрюханный неудачник. Странный человек, в нестираном свитере и в очочках.
   Вахтанг своей невостребованностью мучился, не видел выхода. С любовью ему тоже не везло. Он был хоть и красавец, но без денег. Без жилья. Артамонова выслушивала о его невзгодах, подкармливала бутербродами и в результате полюбила за муки. А он ее – за состраданье к ним. Все как у Шекспира.
   Они поженились.
   Вахтанг перебрался в однокомнатную квартиру. Мама переместилась на кухню. Тесно, конечно. Но для того чтобы сделать ребенка, много места не надо.
   Ребенок тем не менее не получался. Артамонова пошла к врачу. Женщина-врач сказала: «Ребенка не будет, – и спросила: – А в первый раз был аборт?»
   Артамонова ответила: «Один».
   Врач сказала: «Иногда хватает и одного».
   Вот чем кончился для нее визит Киреева. Что он тогда хотел? Кажется, «Детский альбом» Чайковского.
   Верблюд стоял на прежнем месте и ухмылялся отвислыми глиняными губами.
   Вахтанг раз в месяц звонил своей маме в Кутаиси и, прикрывая рукой трубку, говорил: «Не получилось». Мама была недовольна женитьбой сына. У Артамоновой, с маминой точки зрения, было слишком много НЕ. Не красива, не молода, не девушка. Дети не получаются. Какой в ней смысл вообще?
   Все эти НЕ были справедливы. Но Артамонова привыкла к другому восприятию себя. Ей не нравилась интерпретация ее образа, созданная свекровью. Хотелось от свекрови освободиться. Выключить ее из круга общения. Но свекровь шла в комплекте с Вахтангом. Либо обоих принимать, либо обоих выключать. А так, чтобы мамашку задвинуть, как пыльный тапок, а Вахтанга оставить – было нереально.
   Оставаться без Вахтанга не хотелось. Он был такой красивый, такой накачанный мышцами, как Медный всадник. Так хорошо было засыпать и просыпаться под его тяжелой, как плита, рукой.
   Ночи были талантливы и разнообразны. А дни – одинаковы и неинтересны. В театр пришел новый режиссер, ставили Астафьева. Режиссер сказал Вахтангу: «Ну какой из тебя русский мужик?» Вахтанг стал подумывать: не переехать ли в Кутаиси, играть грузинскую классику. Но там бы ему непременно сказали: «Вахтанг, какой из тебя грузин? Отец русский, жена русская, учился в Москве». Артамонова понимала: дело не в национальном коде. Дело в том, что Вахтанг – полуталантлив. Он не бездарен. Все понимает, но не может мощно выразить. Как собака, которая понимает человеческую речь, но сама не разговаривает. Вахтанг не осознавал своей недоталантливости. Очень редкий характер может сказать себе жесткую, жестокую правду, типа: «Я бездарен». Или: «Я – трус». Человеку свойственно чувствовать себя правым. Ибо кто не прав, тот не живет. Вахтанг был набит комплексами, амбициями – всем тем, что заменяет человеку дело. И все свои неудачи перекладывал на людей, на обстоятельства, на всеобщую несправедливость. Артамонова понимала: ему надо менять профессию. Например, на Западе он мог бы быть платным любовником при дорогих отелях. Но разве такое скажешь мужчине?
   Детей не получилось, но Вахтанг вполне заменял сына. Ему надо было варить, стирать, утешать, давать карманные деньги. Но все же он не был сыном. И ночь не заменяла день. День главнее.
   У Артамоновой в грудной клетке зрел, взрастал знак вопроса, большое такое недоумение: ЗАЧЕМ?
   Кончилось все в один прекрасный день и, как казалось Вахтангу, на пустом месте. Он в очередной раз закрыл рукой трубку и сказал: «Не получилось».
   Артамонова забрала у него трубку и что-то такое в нее сказала. Кажется, она сообщила какой-то адрес или направление. Куда-то мама должна была пойти. Мама ничего не поняла, а Вахтанг понял. И поскольку они существовали в комплекте, то Вахтанг вынужден был отправиться вместе с мамой.

   Личная жизнь не сложилась. Но зато хор процветал, набирал силы. Съездили в Болгарию, в Китай и в США.
   В Софии стены домов были обклеены поминальными листками. На одном из них Артамонова прочитала: «Страшната тишина».
   В Китае обилие велосипедов. А в Америке – вообще все другое, поскольку оборотная сторона планеты. И воздух не тот, и хор иначе резонирует. Артамонова почти физически ощущала эту «иначесть».
   Работали много, иногда по два концерта в день. В свободное время бродила по магазинам. Для нее Америка – одна большая комиссионка. Не больше. И не меньше.
   Вечером вытягивала из хора все, что могла. Ее руки – как дистанционное управление – могли послать любой заряд и вытянуть из хора всю душу, все дыхание. Аплодировали стоя.
   Пятьдесят лет – первый юбилей.
   Страна дала орден за вклад в культуру и звание «Заслуженный работник». Орден вручали в Кремле.
   Перед Артамоновой шел получать награду коротенький старик. Его награждали за вклад в профсоюзное движение и в связи с каким-то «-летием». Скорее всего это был четвертый юбилей. Старик нажал громкую педаль и закричал, забился, как в падучей, благодаря за самый счастливый миг в его жизни, обещал, что он и дальше… все оставшиеся силы… Лысина старика стала розовая, Артамонова заволновалась: профсоюзного деятеля может хватить удар.
   Высокий чин, вручающий ордена, вежливо пережидал. Он, видимо, привык к таким припадкам. Его глаза были затянуты пленкой, как у спящей птицы. Этой пленкой высокий чин отгораживался от действительности. Невозможно же каждый раз сопереживать чужой радости. Никакого здоровья не хватит!
   Старик откричал и без сил вернулся на место. Забросил в рот таблетку валидола.
   Следующей была Артамонова.
   Вручая орден в красной коробочке, высокий чин посоветовал продолжать в том же духе. И в этом году, как в прошлом. Может быть, он решил, что, получив орден, Артамонова потеряет интерес к делу. Орден – цель. А если цель достигнута – зачем уродоваться дальше.
   Артамонова удивилась и переспросила: «Что?»
   Высокий чин не понял, к чему относится «что», и они какое-то время смотрели друг на друга с нормальным человеческим выражением. Без пленки. Артамонова увидела, что он простой мужик с хохляцкой хитроваткой в глубине глаз, с розовым лицом хорошо питающегося человека. А он тоже что-то такое увидел и, когда сели фотографироваться, сказал: «Нравишься ты мне», – и положил руку на ее колено.
   Фотограф приготовился. Артамонова сняла руку, шепнула: «Компрометирующий документ». Он шепнул в ответ: «Сейчас перестройка. Все можно».
   У нее мелькнула идея попросить жилье. Попросить – не попросить… Не решилась. Так и осталась в однокомнатной квартире.
   Песни Артамоновой пели в ресторанах и с эстрады. Сберегательная книжка стала походить на колодец в болотистой местности. Только вычерпаешь – опять подтекает. Хорошо. Деньги – это свобода. Свобода от нашей пищевой и легкой промышленности. Можно питаться с базара. Одеваться за границами. Передвигаться на машине. В один прекрасный день пришла к выводу: она находится в браке со своим ДЕЛОМ. И лучшего мужа ей не надо. Дело ее кормит, одевает, развлекает, возит в путешествия, дает друзей, положение в обществе. Какой современный мужчина способен дать столько?
   Артамонова ездила по проезжей части, а по тротуарам колоннами и косяками шли двухсотрублевые мужчины, у которых сто рублей уходит на водку. Шли вялые, бесслухие Сержики, невостребованные Вахтанги, у которых и лицо, и одежда, и мысли – а никому не надо. А она – мимо. Мимо и НАД. Хорошо.
   Приезжала Усманова. У нее болен сын, нужна была лучшая клиника. Правильнее сказать – не болел, а родился с дефектом: незаращение жаберных щелей. Мальчик был умный, нормальный, но немножко земноводный. За ушами – свищи. Надо было зашивать. Эти жабры застили Усмановой небо, и землю, и весь белый свет. У нее был затравленный маниакальный взгляд сумасшедшего человека.
   В такие минуты Артамонова была рада, что у нее не ребенок, а птица.
   Пеструшка рос веселым и смышленым. Он обожал Артамонову, и когда она приходила с работы домой, то пикировал на нее сверху, как камикадзе – японский летчик-смертник. Шел на таран и приземлялся в волосы или на плечо. Он умел говорить несколько бытовых фраз, типа: «Пеструшка хочет пить». Разговаривал утробным роботным голосом, как чревовещатель. Однажды Артамонова решила усложнить задачу: «Мой друг, отчизне посвятим души прекрасные порывы». Фраза была длинной и сложной для птичьего ума. Пеструшка нервничал, злился и, сидя у Артамоновой на плече, рвал ей волосы. Мама возмущалась и кричала, что Пеструшка сломается, как ЭВМ при перегрузке, что Артамонова сорвет у него психику. Артамонова отступилась. Перестала настаивать на Пушкине. Но однажды вечером Пеструшка явственно произнес: «Мой друг, отчизне посвятим души прекрасные порывы».
   Всего можно добиться, если захотеть. Артамонова постоянно чего-то добивалась, но не для себя. Для других. Она не умела сказать «нет» и постоянно была обвешана чужими поручениями. Считалось, что статус «заслуженного работника» дает ей дополнительные преимущества. Артамонова пробивала: то телефон, то кладбище, то песню на радио.
   Добрые дела имеют особенность: можно десять раз сделать для человека. Один раз не сделаешь – и ты враг. Но у Артамоновой врагов не было. Ее любили. Было за что пожалеть (одинока). Было чем восхититься (добра, талантлива). Сострадание гасило зависть, и Артамонова получала от людей чистое, очищенное чувство, как водка после тройной перегонки. Множественная доброжелательность заменяла ей одну большую любовь. Этим дышала. Артамонова плохо чувствовала себя за границами, потому что в воздухе не было электричества ее друзей. А здесь, в однокомнатной квартире, было все: покой и воля, дела и деньги, друзья и мама. И Пеструшка, в конце концов.
   Но однажды случилось несчастье. Во вторник. Она помнит, именно во вторник, вечером. Артамонова вышла из комнаты в кухню. Пеструшка, как камикадзе, устремился следом. Артамонова не видела и, выходя, закрыла за собой дверь. Пеструшка на полной скорости врезался в дверь маленькой головой.
   Его хоронили во дворе поздно вечером, когда никто не мог их увидеть. Положили в коробку из-под туфель и закопали.
   Вернулись домой. В квартире стояла «страшната тишина».
   Артамонова заплакала по Пеструшке, которого убила. По сыну Киреева, по всей своей незадавшейся жизни. И ей казалось, что из глаз шла кровь.
   А мама ходила рядом и говорила:
   – Наверное, если бы я умерла, ты бы не так плакала.
   Если верить теории относительности, то во второй половине жизни, так же как и во второй половине отпуска, – дни проходят скорее.
   Раз в неделю Артамонова производила в доме влажную уборку. Каждая пылинка – это секунда, выраженная в материи. Частичка праха. И когда стирала пыль, ей казалось – она стирает собственное время.
   Говорят, что песок – развеянный камень. Каждая песчинка – время. Значит, пустыня – это тысячелетия. Чего только не придет в голову, когда голова свободна от нот.
   В Москве гастролировал знаменитый органист. Артамоновой досталось место за колонной. Ничего не видно, только слышно.
   Она закрыла глаза. Слушала. Музыка гудела в ней, вытесняя земное. По сути, хор – тот же орган, только из живых голосов. Звуки восходят к куполу и выше, к Богу. Еще немножко, и будет понятно: зачем плачем, стенаем, рождаем полурыб, убиваем детей и птиц. Зачем надеемся так жадно?
   Артамонова возвращалась на метро. Шла по эскалатору вниз, задумавшись, и почти не удивилась, когда увидела перед собой Киреева. Лестница несла их вниз до тех пор, пока не выбросила на ровную твердь. Надо было о чем-то говорить.
   – Ну-ка покажись! – бодрым голосом проговорила Артамонова.
   Киреев испуганно поджал располневший живот. Хотел казаться более бравым.
   Он был похож на себя прежнего, но другой. Как старший брат, приехавший из провинции. Родовые черты сохранились, но все же это другой человек, с иным образом жизни.
   Артамонова знала: последний год Киреев играл в ресторане и, поговаривали, – ходил по столикам. Вот куда он положил свое бунтарство. На дно рюмки.
   Они стояли и смотрели друг на друга.
   – Как живешь? – спросила Артамонова.
   – Нормально.
   Кепка сидела на нем низко, не тормозилась волосами. Жалкая улыбка раздвинула губы, была видна бледная, бескровная линия нижней десны.
   «Господи, – ужаснулась Артамонова. – Неужели из-за этого огрызка испорчена жизнь?»
   – Тебе куда? – спросил он.
   – Направо, – сказала Артамонова.
   – А мне налево.
   Ну это как обычно. Им всегда было не по дороге.
   Артамоновой вдруг захотелось сказать: «А знаешь, у нас мог быть ребенок». Но промолчала. Какой смысл говорить о том, чего нельзя поправить.
   Они постояли минутку. На их головы опустилось шестьдесят пылинок.
   – Ну пока, – попрощалась Артамонова. Чего стоять, пылиться.
   – Пока, – согласился Киреев.
   Подошел поезд. Артамонова заторопилась, как будто это был последний поезд в ее жизни.
   Киреев остался на платформе. Его толкали, он не замечал. Стоял, провалившись в себя.
   Артамонова видела его какое-то время, потом поезд вошел в тоннель. Вагон слегка качало, и в ней качалась пустота.
   И вдруг, как озноб, продрала догадка: своими «сказать – не сказать», «спросить – не спросить» она испортила ему жизнь. Родила бы, не советуясь, сыну было бы под тридцать. Они вместе возвращались бы с концерта. Она сказала бы Кирееву: «Познакомься, это твой сын». И Киреев увидел бы себя, молодого и нахального, с прямой спиной, с крепким рукопожатием. Как в зеркало, заглянул бы в керамические глаза, и его жизнь обрела бы смысл и надежду. А так что? Стоит на платформе, как отбракованный помидор. Как тридцать лет назад, когда его не приняли в музыкальное училище. Артамоновой стало горько за его пропавший талант. И так же, как тогда, захотелось поехать в трапезную, вызвать его и сказать: «Ты самый талантливый изо всех нас. И еще не все потеряно». Киреев стоял перед глазами в низкой кепочке. Жизнь повозила его, но это он. Те же глаза, как у козла рога, та же манера проваливаться, не пускать в себя. Люди стареют, но не меняются. И она – та же. И так же воет собака на рельсах. Между ними гора пыли и песка, а ничего не изменилось.
   – Следующая станция «Белорусская», – объявил хорошо поставленный женский голос.
   Артамонова подняла голову, подумала: «Странно, я ведь села на «Белорусской». Значит, поезд сделал полный круг. Пришел в ту же точку».
   Она двигалась по кольцу.
   Киреев стоял на прежнем месте. Артамонова увидела его, когда дверцы вагона уже ехали навстречу друг другу. Артамонова не дала дверям себя защемить, выскочила в последнюю секунду. Спросила, подходя:
   – Ты что здесь делаешь?
   – Тебя жду, – просто сказал Киреев.
   – Зачем?
   – А я тебя всю жизнь жду.
   Артамонова молчала.
   – Ты похудела, – заметил он.
   – А ты растолстел. Так что общий вес остался тот же самый.
   Киреев улыбнулся, показав бледную десну.


   Стечение обстоятельств

   Работник четыреста восемьдесят третьего почтового отделения Клавдия Ивановна Прохоренко, а точнее – тетя Клава – почтовичка, дождалась конца рабочего дня и пошла в гастроном.
   Гастроном был в том же доме, что и почта, только с другой стороны, а с третьей и четвертой сторон размещались: химчистка, комбинат бытового обслуживания, столовая и парикмахерская с косметическим кабинетом.
   Такие удобства воздвигли рядом с общежитием для студентов-иностранцев, чтобы не бегали туда-сюда по всему городу, а все у них было под рукой: и почта, и парикмахерская.
   Тетя Клава вошла в гастроном. Студенты в пестрых одеждах бродили, как озябшие заморские птицы, и, глядя на дымно-курчавые головы негров, тетя Клава думала: «На что им парикмахерская? Их хоть причесывай, хоть не причесывай…»
   Мясной отдел был беден в конце дня. Импортные куры в красивых целлофановых пакетах выглядели такими каменно промерзшими, будто их забили до нашей эры и хранили до сегодняшнего дня в районе вечной мерзлоты.
   Тетя Клава обвела прилавок скучным взором и поехала на базар.
   Базар всегда волновал ее, как когда-то в молодости волновала танцплощадка: возможностью выбора и ожиданием удачи, счастливого случая. И сейчас, входя под своды Черемушкинского рынка, тетя Клава испытала забытое теснение в груди.
   Базар встретил ее щедрой осенью, хотя за порогом стояла грязная авитаминозная весна.
   Сразу при входе начинались цветы. Они существовали в ведрах с водой, совершенно обособленные от своих заземленных хозяев.
   Поговаривали, что цветы эти поморожены, что лукавые хозяева смачивают их в специальном растворе, и цветы вянут в ту же секунду, как только их приносишь домой. Может, это и было правдой. Но, глядя на пионы и розы, на их хрупкую живую нежность, трудно было себе представить, что эта красота кончится, иссякнет когда-нибудь.
   Мяса на базаре не было. Видимо, колхозники все продали с утра, сдали весы и уехали к себе в деревню. Тетя Клава долго бродила среди прилавков без дела, потом купила кулек тыквенных семечек и направилась к выходу.
   У самых дверей ей повстречалась высокая худая баба в расстегнутом ватнике. Из-под ватника, вытянув шею, выглядывал цыпленок. Он был грязный, облезлый, походил на маленького спившегося орла.
   – Сколько стоит этот гусь? – спросила тетя Клава и сняла с губ шелуху от тыквенных семечек.
   Баба внимательно оглядела тетю Клаву от шапки, украшенной лисьим хвостом, до туфель на микропоре и сказала:
   – Сами вы, гражданка, гусь…

   В автобусе все места оказались заняты. Тетя Клава строго оглядела пассажиров, ожидая поймать чей-нибудь виновато бегающий взгляд. Но пассажиры сосредоточенно читали газеты или, глядя в запыленные окна, просматривали в уме свою жизнь.
   Тетя Клава встала поустойчивее и тоже стала смотреть перед собой с независимым видом. В ее напряженных глазах отчетливо читалась гордость, настоянная на обиде.
   Обида была не в том, что все сидят, а тетя Клава стоит. Это мелочь. Обидно было, что тетя Клава стоит единственная во всем автобусе. Только ей и не хватило места. И так было всегда.
   Наверное, Господь Бог задумал тетю Клаву как неудачницу и все пятьдесят лет, которые она жила на свете, не позволял ей отвлекаться от своего первоначального замысла.
   Если тетя Клава влюблялась, обязательно не в того, хотя «тот» мог стоять рядом. Если болела – обязательно с осложнениями. Если стояла за чем-нибудь в очереди, то это «что-то» кончалось прямо перед ней. И если бы когда-нибудь реваншисты развязали атомную войну и скинули на город атомную бомбу, то эта бомба попала бы прямо в макушку тети Клавы.
   В автобус вбежали парень и девушка и стали подле тети Клавы. Этим было все равно, есть места или нет. Парень тут же взгромоздил правую руку на плечо девушки, и его острый локоть нацелился прямо в ухо тети Клавы. Такая бесцеремонность неприятно волновала. Было напряженное ожидание, как перед анализом крови, когда тебе должны ткнуть иголкой в палец.
   Автобус свернул и чуть накренился, и молодой человек тоже накренился вместе с автобусом, и его локоть плавно лег на голову тети Клавы.
   – Нельзя ли поосторожнее? – с готовностью, будто только этого и ждала, спросила тетя Клава.
   Парень мельком посмотрел на нее, сказал «извините» и отодвинулся. Девушка тоже мельком посмотрела на тетю Клаву, и в ее быстром доброжелательном взгляде можно было уловить: «Неужели не скучно быть такой толстой и носить такую шляпу?»

   Тетя Клава пришла домой, вытащила цыпленка из сумки. Его лапы были перевязаны красной сатиновой тряпочкой.
   Она развязала узел, размотала тряпку и поставила цыпленка на ноги. Он свалился на бок. Тетя Клава снова поставила его, но он снова лег, безучастно смотрел над собой круглым оранжевым глазом.
   Тетя Клава постояла над цыпленком и пошла звонить подруге Зинаиде. Зинаида тоже была почтовичка, сидела на коммунальных услугах.
   У нее в жизни были две противоположные страсти: любовь и ненависть. Любовь к дочери и ненависть к зятю. Когда зять ходил по квартире, Зинаида тихо плакала от безысходной, изнуряющей ее ненависти. Это чувство постоянно жило в ней и кричало живыми голосами. Они пытались было разъехаться и даже разменяли свою квартиру на две комнаты в разных районах. Но, потеряв возможность ненавидеть зятя, Зинаида ощутила в душе опустошение, дыру, как след от прошедшей навылет пули. Жить с этой дырой она не могла, и снова переехала к дочери, и продолжала любить и ненавидеть уже на меньшей площади.
   – Зин, ты? – спросила тетя Клава, заслышав знакомый голос.
   – Сыр без хлеба жрет! – заорала Зинаида. – Я ему говорю: «Вы чего ж хлеба-то не берете?» А он: «Не хочу поправляться». Это, знаешь, и дурак будет все хорошее без хлеба жрать!
   – Да… – формально посочувствовала тетя Клава. – Слушай, я на базаре куренка купила, а он больной…
   – Почем брала?
   – Рубль.
   – Конечно, больной, – сказала Зинаида.
   Видимо, ход ее мыслей был таков: цыпленок – это маленькая курица, которая скоро вырастет и будет стоить много дороже, и человеку нет смысла отдавать за рубль то, что стоит пять… Больной же цыпленок не стоит ничего, и вполне резонно получить рубль за то, что вообще не имеет цены.
   – Они небось дуру по всему базару искали, – добавила Зинаида.
   Тетя Клава вспомнила хмурую бабу в ватнике. Она, возможно, простояла с утра целый день, пока дождалась единственную во всем городе дуру, и в тети Клавину чашу терпения упала еще одна тугая капля.
   – А разве куры болеют? – на всякий случай усомнилась тетя Клава.
   – А как же? У них и печень бывает увеличена.
   – А лекарства им дают?
   – Какие курам лекарства? Под нож и в суп. Ты только не вздумай варить, – предупредила Зинаида. – Черт с ним, с рублем…
   – А куда я его дену?
   – Выкинь, да и все!
   – Так он же живой.
   Женщины замолчали, потом Зинаида сказала:
   – Вчера вышел из ванной, сел в кресло, начал ногти на ногах стричь. Так ногти, веришь, по всей комнате летят и в ковре застревают. А кто будет выковыривать? Я ему говорю: «Вы бы газетку подстелили…»
   – Я пойду, – задумчиво сказала тетя Клава. – Меня ждут…
   Цыпленок лежал, покорный судьбе, полуприкрыв глаза прозрачной пленкой.
   Тетя Клава достала с полки трехлитровую банку с рисом, отсыпала немножко в горсть, приподняла голову цыпленка и осторожно утопила ее в своей ладошке. Ощутила остро-тупой клюв, легкую тяжесть головы, услышала чуть проступающее тепло длинной вялой шеи.
   Цыпленок оставался безучастным, даже не приоткрыл глаз.
   «Не жрет», – констатировала тетя Клава, и на ее душу опустилась печаль, и ей самой, как цыпленку, захотелось прилечь и прикрыть глаза.
   Тетя Клава посмотрела за окно. Там гуляли старухи с детьми. Погода была промозглая. Старухи стояли спиной к ветру, втянув головы в плечи, неподвижные, как пингвины, а дети носились и вопили, распираемые радостью жизни, и было похоже, что у старух одна погода, а у детей другая. Дети расположены ближе к земле, и там другой климат.
   Тетя Клава перевела глаза на скорбный профиль цыпленка и вспомнила, что куры любят дождевых червей.
   Она взяла с плиты пустую консервную банку, в которую бросала обгоревшие спички, нашла алюминиевую ложку, надела куртку и пошла на улицу.
   На улице тетя Клава немножко постояла с бабками, деля их беседу, потом, как бы между прочим, отделилась от общества, завернула за угол дома и, оглядевшись по сторонам, достала из-под куртки ложку и банку.
   Тетя Клава для устойчивости поставила ноги на ширину плеч, наклонилась, крякнув, и стала энергично скрести ложкой землю. Земля была жесткая, спрессованная холодом, корнями не пробудившейся еще травы.
   Через минуту у тети Клавы перед глазами поплыли геометрические фигуры, она была не приспособлена стоять долго вниз головой.
   Тетя Клава распрямилась и сквозь мерцающие фигуры увидела реальную восьмилетнюю Ленку Звонареву.
   – Субботник? – спросила Ленка, кивнув на свежевырытую лунку в земле.
   – Червей копаю, – оробело отозвалась тетя Клава.
   – Рыб кормить?
   Тетя Клава промолчала, не хотела приоткрывать Ленке свою душу.
   – А мы рыбам готовый корм покупаем, – похвастала Ленка. – В зоомагазине.
   До закрытия зоомагазина оставалось меньше часа, поэтому тетя Клава ринулась туда на такси.
   Что-то заклинило в системе постоянного невезения, отказал какой-то клапан, и тете Клаве беспрерывно счастливо везло в этот вечер: и магазин оказался открыт, и корм не кончился перед самым носом, и машина летела над асфальтом, как самолет, и шофер сидел не отчужденный усталостью от малых тети Клавиных забот, а был мудрый и доброжелательный, как сообщник.
   Правда, вся эта экскурсия в оба конца обошлась тете Клаве во столько же, сколько стоит здоровая взрослая курица. Но тетя Клава не вспомнила об этом. Она летела над асфальтом, заботливо придерживая на коленях два пакета: в одном копошились мелкие розовые гады, а в другом лежал какой-то прах, похожий на сухих расчлененных мух.

   Прошла неделя. Цыпленок выздоровел и бегал по квартире, царапая паркет своими загнутыми когтями.
   Тетя Клава вымыла его в ванной с польским шампунем без слез со смешным детским названием «Миракулюм».
   Зинаида предупредила запоздало, что кур купать нельзя, они от этого дохнут.
   Тетя Клава не спала всю ночь, то и дело поднимая с подушки голову, вглядываясь в угол, где комочком сгустившейся темноты дремал цыпленок. Он сидел, уткнув голову в грудку, цепко обкогтив спинку стула. Это был насест.
   Утром стало очевидно, что цыпленок от купанья не сдох, а стал очень красивый. Его перья сверкали белизной, лапы были нежно-желтые, а красный гребень пламенел над оранжевым глазом, у которого было какое-то неблагодарное склочное выражение.
   У петуха появились свои привычки, продиктованные, видимо, куриным инстинктом, потому что научить этому тетя Клава его никак не могла. В четыре часа утра он кукарекал, возвещая новый день. Кукарекал не браво, а ржавым скрипучим сигналом, но и этого было достаточно, чтобы тетя Клава просыпалась, а потом лежала в бессоннице, глядя, как на полу вытягивается тень от рамы.
   Она боялась, как бы петух не побеспокоил соседей за стеной, и стала надевать ему на клюв резиночку от аптечного пузырька и снимала только во время еды.
   Форточку тетя Клава не открывала, боялась, что цыпленок улетит, как журавль, в небо либо выберется на балкон и там его поймает соседская кошка Люся. Люся свободно разгуливала по балкону, а иногда вставала на задние лапы и, уткнувшись мордой в балконную дверь, разглядывала мебель своими прекрасными грешными глазами.
   По вечерам тетя Клава с петухом усаживались перед телевизором и смотрели все передачи подряд с таким вниманием, будто им надо было отзыв в газету писать.
   Тетя Клава сидела в кресле, а петух лежал у нее на коленях и, вытянув шею, смотрел на экран. Наверное, его гипнотизировали движущиеся серо-белые пятна.
   Больше всего они любили смотреть фигурное катание на первенство Европы. Иногда телевизионный оператор переводил свою камеру на зрителей, и тогда были видны болельщики: веселые старики в значках, тщательно причесанные старухи, изысканно-патлатые красавицы…
   Как всегда, звонила Зинаида, выводила пасти свою тоску.
   – А мой вчера знаешь когда домой явился? – зловеще спросила Зинаида.
   – Пока маленький, ничего… – обеспокоенно ответила тетя Клава. – А вырастет, боюсь – затоскует…
   – Кто? – не поняла Зинаида.
   – Петух.
   – Да пошла ты к черту со своим петухом!
   – А ты со своим зятем, – ответила тетя Клава и положила трубку.
 //-- * * * --// 
   Жизнь текла размеренно, уютно-скучно. Случались плохие настроения, которые чередовались с хорошими без видимых причин, а просто для баланса психики организма.
   На работе, в четыреста восемьдесят третьем отделении, тетя Клава вдруг отказалась распространять лотерейные билеты.
   Заведующий отделением Корягин воспринял новое поведение тети Клавы как признак усталости. Он вызвал ее в кабинет и предложил бесплатную путевку в санаторий в Ялту.
   Хорошо было бы догнать лето, постоять у самого синего моря, поглядеть на белые корабли, на волосатые пальмы. Хорошо было бы отгулять весной, чтобы дать возможность товарищам пойти в отпуск летом.
   – Я не могу, – отказалась тетя Клава, глядя в надежные глаза Корягина.
   – Почему?
   – У меня дома некормленый… – Тетя Клава хотела сказать «цыпленок», но не сказала. Корягин мог подумать, что она занялась натуральным хозяйством и из жадности разводит кур.
   – Кто некормленый? – обидно удивился Корягин.
   – Петя…
   – А он что, сам не может разогреть?..
   Тетя Клава промолчала.
   – Он моложе вас? – догадался Корягин.
   Тетя Клава задумалась: у кур другой век, а значит, и другой расчет возраста.
   – Не знаю, – сказала она. – Может, моложе, а может, ровесники.
   Тетя Клава вернулась в отдел.
   Зинаида сидела на телефоне, игнорируя очередь, скопившуюся у ее окошка. Ее зятя увезли в больницу с язвой желудка. Врачи утверждают, что язва образуется исключительно на нервной почве. Зинаида подозревала, что эту почву она вспахала собственными руками, и теперь ее мучили угрызения совести. Она каждые полчаса звонила домой и спрашивала: «Ну, как наш папочка?»
   Мимо окон пестрым табором прошли студенты-японцы в красивых курточках, похожие на елочные игрушки из вечного детства. Прошли светловолосые девушки, похожие на русских. А возможно, и русские.

   Как-то вечером раздался телефонный звонок. Тетя Клава была уверена, что это Зинаида со своим зятем, но звонил друг молодости по имени Эдик. Вообще-то он был Индустрий, но это имя оказалось очень громоздким, непрактичным для каждого дня.
   В трубке шуршало и потрескивало, голос доносился откуда-то издалека, и тете Клаве казалось, что Эдик звонит с того света, его голос пробивается сквозь миры.
   – Ты что делаешь? – кричал Эдик так, будто они расстались только вчера, а не тридцать четыре года назад.
   – Я? – удивилась тетя Клава. – Телевизор смотрю.
   – Приезжай ко мне в гостиницу «Юность», – пригласил Эдик.
   Тетя Клава представила себя, как пойдет по гостинице в своем немодном бостоновом пальто, а дежурная по этажу спросит: «Вы к кому?»
   – Лучше приезжайте ко мне, – пригласила тетя Клава.
   Первый раз она увидела Эдика перед войной, на физкультурном параде. Эдик бегал с рупором и командовал физкультурниками, а они его слушались. Он был одет в белую рубашку, белые брюки и белую кепку – весь белый, вездесущий, овеянный обаянием власти.
   Тетя Клава увидела его, обомлела и уже не могла разомлеть обратно. Она целый год бегала за Эдиком, а он от нее с той же скоростью, и расстояние между ними не сокращалось ни на сантиметр. И даже когда он обнимал ее и каждая клеточка пела от близости, тетя Клава все равно слышала эту дистанцию.
   А в один прекрасный день Эдик сильно вырвался вперед и исчез. Тетя Клава осталась без него с таким чувством, будто у нее холодная пуля в животе: ни дыхнуть, ни согнуться, ни разогнуться. Потом пуля как-то рассосалась, можно было жить дальше.
   Тетя Клава вздохнула и поставила на огонь картошку. Хотела было переодеться, но посмотрела на себя в зеркало и передумала, только сильно напудрилась пудрой «Лебедь», так что нос стал меловым, а стекла очков пыльными.
   В дверь позвонили.
   Тетя Клава отворила. На пороге стоял человек с портфелем в перекошенном пальто, – должно быть, пуговицы были пришиты неправильно. На голове была зеленая велюровая шляпа, поля ее шли волнами, как на молодых портретах Максима Горького.
   Тетя Клава не узнала Эдика, но поняла, что это он, потому что больше некому. Они довольно долго, молча смотрели друг на друга, потом Эдик прогудел разочарованно:
   – У-у-у, какая ты стала!
   Тетя Клава смутилась и немножко расстроилась. Ей в глубине души казалось, что она меняется мало. Меньше, чем другие.
   Эдик прошел, снял пальто и шляпу. Он оказался лысым, в модной водолазке из синтетики.
   – А еще говорила, что ты в Москве живешь, – упрекнул Эдик.
   – Очень хороший район, – заступилась тетя Клава. – Здесь даже иностранцы живут, из Африки.
   – В Африке и не к тому привыкли. Там у них вообще пустыня Сахара.
   Прошли в комнату.
   На подоконнике на своих высоких нежно-желтых ногах стоял петух и смотрел в окно. На вошедших он не оглянулся – видимо, его что-то сильно заинтересовало.
   – А у вас что, готовых кур не продают? – удивился Эдик.
   – Продают, – сказала тетя Клава.
   Перешли в кухню. Там было теснее, уютнее.
   Эдик расстегнул портфель, достал оттуда водку и миноги. Миног было ровно две штуки, одна для Эдика, другая для тети Клавы.
   Тетя Клава поставила на стол все, что случилось у нее в доме: соленья с базара, холодную баранину с чесноком, рыбные котлеты, которые при некотором воображении можно было принять за куриные. Картошку она слила, потом подсушила на огне, бросила туда большой кусок масла, толченый чеснок и потрясла сверху промолотыми сухарями.
   Выпили по рюмке.
   – У-у-у! Какая ты стала! – снова сказал Эдик, отфыркиваясь. Может, он решил, что тетя Клава не расслышала первый раз.
   Ей захотелось сказать: «На себя посмотри!», – но смолчала, положила ему на тарелку кусок мяса в красновато-золотистом желе.
   – А ты хорошо живешь! – похвалил Эдик.
   – А вы как?
   – Публицистом стал. Я по издательским делам в Москву приехал.
   Эдик поставил портфель на колени, вытащил оттуда брошюру с черной бумажной обложкой. На обложке белыми буквами было написано: «Участок добрых воспоминаний».
   – А это что за участок? – спросила тетя Клава.
   – Кладбище, – сказал Эдик и стал есть.
   Тетя Клава из вежливости подержала брошюру в руках.
   – Все на ярмарку, – проговорил Эдик. – А я с ярмарки.
   – С какой ярмарки? – не поняла тетя Клава. Ей почему-то представился Черемушкинский базар.
   – Жизнь прошла, – сказал Эдик. – И ничего хорошего не было…
   – Все-таки что-то было.
   – А помнишь, как ты меня любила? – неожиданно спросил Эдик.
   – Нет, – отреклась тетя Клава. – Не помню.
   – А я помню. Меня больше никто так не любил.
   – А жена у вас есть? – спросила тетя Клава.
   Эдик рассказал, что похоронил жену, и заплакал. Тетя Клава посмотрела на его рот, сложенный горькой подковкой, как у ребенка, и заплакала сама. И в кухню на цыпочках пробралась тихая уютная печаль.
   – Хочешь, поженимся? – вдруг предложил Эдик.
   – А зачем? – наивно удивилась тетя Клава.
   – Стариться будем вместе.
   – Но я уже не люблю тебя, – извинилась тетя Клава.
   – Так я же не любить зову, а стариться, – объяснил Эдик. – Тоже мне невеста…
   В кухню вошел петух. Видимо, ему надоело стоять на подоконнике.
   Петух затрепетал крыльями и взлетел, рассчитывая сесть на спинку стула, на свой привычный насест. Но стул оказался занят гостем. Петух взлетел чуть повыше и сел на плечо Эдика. Эдик дернул плечом, петух свалился на тарелки. Эдик брезгливо взял его за крыло двумя пальцами и швырнул в угол кухни.
   А дальше все развивалось очень быстро и одновременно очень медленно.
   Петух полежал в углу кухни какое-то очень короткое время, секунды три или четыре, потом подхватился и, вытянув шею, очень быстро перебирая ногами, устремился к Эдику и клюнул его в ногу, под колено.
   Эдик брыкнул ногой, петух отлетел на прежнее место, и у него снова появилась необходимая дистанция для разбега.
   – У меня тромбофлебит! Он проклюнет мне вену! – воскликнул Эдик и, продолжая сидеть, затанцевал ногами, чтобы уменьшить вероятность попадания.
   Тетя Клава метнулась в прихожую, сорвала с вешалки свое пальто, чтобы накинуть на петуха или на Эдика, в зависимости от расстановки сил.
   Когда тетя Клава вернулась на кухню, то застала следующее зрелище: петух взлетел до уровня лица, а Эдик болтал перед собой руками, будто учился плавать по-собачьи. Они дрались, как два врага, и белые перья, элегантно планируя, летали по кухне.
   Тетя Клава ринулась в эпицентр борьбы и выскочила обратно, прижимая к себе петуха. Он гортанно клокотал в недрах пальто и порывался обратно в бой.
   Эдик без сил осел на стул.
   – Невоспитанная тварь, – простонал он.
   – Вы сами первый начали, – заступилась тетя Клава.
   Эдик обиделся, встал и вышел в прихожую.
   Он натянул пальто, затолкал пуговицы в большие расхлябанные петли, накрыл голову шляпой и ушел.
   – Жених! – с пренебрежением сказала тетя Клава в закрытую дверь. – Писатель!
   Она выпустила петуха на пол, потом подошла к окну и раскрыла форточку, чтобы проветрить дом.
   За окном было черно. Ветер давил на стекла. Был такой ветродуй, как в шторм в открытом море. Говорили, что в Юго-Западном районе встречаются два ветра – южный и западный, и роза ветров проходит как раз над их кварталом.
   Тетя Клава представила себе, как Эдик идет, придерживая шляпу, рассекая лбом ветер. Вспомнила его серьезные намерения по отношению к ней, и ей стало его немножко жалко.
   На краешке стола лежали забытые им очки в простой темной оправе. Тетя Клава схватила их и побежала из дому.
   Догнала Эдика на остановке, когда он уже влезал в автобус, сунула ему в карман очки.
   – Когда мы с тобой встретимся? – крикнул Эдик. – Где?
   Тетя Клава внимательно посмотрела на шляпу, которая венчала его голову взамен прежней белой кепки.
   – На участке добрых воспоминаний! – крикнула тетя Клава и побежала обратно, подгоняемая попутным ветром, получая от бега забытое удовольствие.

   Когда тетя Клава вернулась домой, петух ее не встретил.
   Форточка покачивалась и скрипела. На подоконнике, белое на белом, лежало легкое перышко.
   Тетя Клава почувствовала, как все замерло, остановилось в ней, все органы как бы прекратили свою привычную работу.
   Она отомкнула шпингалеты, рванула на себя балконную дверь. Посыпалась труха, обнажилась серая пыльная вата.
   Тетя Клава вышла на балкон, посмотрела сначала вверх, потом вниз. Петуха не было нигде.
   Был виден пустырь под куполом неба и четыре дома, четыре одинаковые высокие башни. Последний дом выстроили за зиму, пока балкон был закрыт.
   Тетя Клава перебралась на соседний балкон и постучала в окно.
   Долго ничего не было видно, потом шторы разомкнулись, как кулисы, и за стеклом возникли соседи тети Клавы, студенты-молодожены. Они стояли голова к голове, как перед фотообъективом, и смотрели на выступающую из мрака фигуру тети Клавы со вздыбленными от ветра волосами.
   – Что случилось? – спросил молодой человек и отворил балкон. Одной рукой он придерживал балконную дверь, а другой прикрывал ноги тюлевой занавеской, и это одеяние делало его похожим на индуса.
   – У вас кошка дома? – спросила тетя Клава.
   – Она спит, – сказала девушка. – А что случилось?
   – У меня цыпленок пропал, – сказала тетя Клава.
   Сквозь беспечность и эгоизм молодости они каким-то образом расслышали, что у тети Клавы все остановилось внутри.
   – Украли! – посочувствовала девушка.
   – Нет. Сам ушел. Вырос и улетел.
   – А где вы его взяли? – спросил «индус».
   – На базаре купила.
   – Так вы пойдите на базар и купите себе другого цыпленка, – предложила девушка.
   – Но ведь это будет уже другой цыпленок.
   – Ну и что? Он заменит вам прежнего.
   – Никого никем нельзя заменить, – сказала тетя Клава. – Даже одного петуха другим…
   Дул тугой сильный ветер. Над головой тети Клавы медленно и мощно кружила роза ветров.
   Четыре дома, как пилигримы, шли один за другим по краю пустыря.


   Нам нужно общение

   Седьмого сентября 1976 года я ушел из дому. Как это случилось: мы с женой сидели и смотрели телевизор. Началась передача «В мире животных». Заиграла прекрасная музыка, и затанцевали страусы. Я понял, что если сию секунду не встану и не уйду, то я что-то свершу, например: сброшу телевизор на пол или выскочу в окно. Причем если я выскочу в окно, то полечу не вниз, а вверх. Я вылечу за пределы Земли и обращусь в искусственный спутник. Время меня не коснется, я буду вечно летать во мраке и холоде.
   Я встал и надел пальто. Жена решила, что я пошел в киоск за сигаретами, и велела мне не сутулиться при ходьбе. Она сказала, что когда я хожу, то ныряю вниз головой, как пристяжная лошадь. Еще она сказала, что я все время смотрю вниз, будто хочу найти на асфальте монетку.
   Когда-то в детстве я действительно любил искать монетки, и находил, и каждый раз смотрел: орел или решка.
   Сейчас я давно ничего не ищу.
   Я вышел на улицу и двинулся куда глаза глядят. Мои глаза действительно привели меня к табачному киоску, и я купил целый блок болгарских сигарет.
   Я закурил и, пока курил, раздумывал: что делать дальше.
   Как правило, люди сначала раздумывают, а уж потом уходят из семьи. А я сначала ушел, а потом стал раздумывать.
   Наши отношения с женой, как это ни странно, были сильны не общими приобретениями, а общими утратами. Она из-за меня утратила способность к материнству и возненавидела меня за это. А я из-за нее утратил способность к авантюризму и остался тем, что я есть. Я вынюхиваю нарушителей порядка и стою на страже частной собственности граждан. В сущности, у меня собачья должность, и, может быть, поэтому я понимаю собак.
   Ко мне подошла бездомная собака, похожая на Каштанку, а возможно – ее дочка или внучка.
   – Как дела? – спросил я.
   – Кручусь, – ответила Каштанка.
   – Есть хочешь?
   – Вообще-то я завтракала, – деликатно сказала Каштанка и посмотрела мне в руки.
   В руках у меня была зажженная сигарета. Каштанка постояла немножко и отошла.
   Из-за своей жены я не ушел шесть лет назад на зов любви и до сих пор жалею об этом. Она тоже жалеет о чем-то своем и иногда начинает рыдать по три дня подряд. Ест и плачет. Ходит – плачет. Спит и плачет. Мы исполняем каждый день по отношению друг к другу роль жертвы и палача одновременно. Не знаю – что чувствует она. Если попытаться сформулировать мое состояние – к нему больше всего подходит слово «скучно». Скучно моим глазам, моим мозгам и моей плоти. Когда я нахожусь с женой в одной комнате, то мне кажется: я медленно спускаюсь по лестнице в подвал с проросшей картошкой. На меня так же веет холодом и мраком, и так же хочется выйти на солнце.
   Табачный киоск расположен против универмага. В универмаге продают ковры, и за коврами выстраиваются длинные очереди, преимущественно из узбеков и цыган. Из дверей то и дело появлялись люди, поперек их груди, как лавровый венок, висел скатанный ковер.
   Я достал другую сигарету и почему-то вспомнил, как неделю назад я стоял в очереди за живой рыбой. Большой зеркальный карп поднял голову из аквариума, разинул рот и тянул в себя воздух. Он задыхался. Вокруг были его знакомые и родственники – такие же карпы. Ему было не до них.
   Но при чем тут карп. Карп – это я. Я ушел из аквариума в море, хотя карп – речная рыба. Значит, в озеро. Или в реку.
   Я ушел из аквариума, и мне надо где-то переночевать.
   Можно пойти к друзьям, но это неудобно. Мы дружим домами, преимущественно по телефону. Они дружат со мной и с женой, и, явившись ночевать, я должен ставить их перед проблемой выбора: я или жена. Зачем загружать жизнь друзей еще одной проблемой.
   Возле входа в универмаг на ступеньках сидела роскошная молодая колли. Я не заметил, как она появилась. Колли смотрела перед собой, в ее глазах дрожали слезы.
   Я присел перед ней на корточки и спросил:
   – Ты чего?
   – Мне очень страшно. Я боюсь, что мой хозяин не вернется.
   – Вернется, – сказал я. – Куда ж он денется?
   – А почему ты так думаешь? – спросила колли, глядя мне в глаза.
   – Потому что ты его ждешь.
   Я выкурил еще одну сигарету и пошел домой. В конце концов – моя жена тоже карп.

   Я решил снять какое-нибудь жилье, а уж потом уйти из дома. Решить – это одно. А снять – совершенно другое. Первое зависит только от меня, а второе – это уже сумма двух желаний.
   Я раскинул сети, и в мои сети попалась одна полудохлая рыбка. Заведующий отделом Гракин предложил свою зимнюю дачу. Он сказал, что там – все удобства городской квартиры, с той только разницей, что городская квартира стоит в промозглом переулке среди камня и выхлопных газов. А на даче – деревья, белки и тишина.
   Гракин – довольно молодой и довольно интеллигентный человек с превосходными зубами. Он с двадцати пяти лет в начальниках, правда в некрупных, и, думаю, выше не пойдет. Он любит ходить в бассейн, на ипподром, в Большой театр на дневные представления. Его невозможно застать на месте. Гракин приходит на работу только для того, чтобы дождаться нужных звонков и уйти навстречу жизни, которая бурно и многообразно течет за окнами его кабинета.
   В одно из воскресений я заехал за Гракиным, и мы отправились смотреть дачу.
   Было начало ноября.
   Деревья на участке еще не облетели. Стояли золотые, гордые и прекрасные.
   Дача походила на деревенскую избу, но это была не изба, а именно стилизация под избу: простота, идущая не от бедности, а от богатства и вкуса. Внутри дома все, включая потолок, было отделано деревом. Мне казалось, что все беспокойство, накопившееся за жизнь, стекает к моим ступням и сквозь дерево уходит в землю, а я становлюсь легок и спокоен.
   Этот дом достался Гракину от его родителей и, как я понял, был ему совершенно не нужен, потому что зимой он отдыхал в горах, а летом на море.
   В комнате стояла старая и старинная мебель, которая не пригодилась в городе, так как скорее относилась к хламу, чем к антиквариату.
   Возле стены – черная японская ширма, инкрустированная перламутром. Огромный письменный стол величиной с бильярдный.
   Пианино с роскошными тяжелыми подсвечниками было расстроено донельзя. Я открыл крышку и тронул клавишу. На звук заглянула крупная серая кошка. Она строго посмотрела на меня и поздоровалась, мяукнула дребезжащим скрипучим голосом – абсолютно таким же, как в пианино.
   – Это Клава, – представил кошку Гракин.
   За окном свистел ветер, а в комнате было тепло, и уютные круглоголовые японцы бродили по черной ширме.
   Я решил оставить за собой эту дачу и заплатил за три месяца вперед. Я почему-то думал, что Гракин не возьмет с меня денег, у него был вид бессребреника, но Гракин запросил шестьдесят рублей в месяц. Он был привязан к деньгам, как все пьющие люди. Для пьющих каждый рубль – это треть бутылки. А треть бутылки – это начало прекрасных заблуждений.
   Однажды Гракин сказал мне, что когда бывает пьян, то чувствует себя как под анестезией. А когда он трезв – ему больно жить на белом свете.
   Гракин пересчитал деньги и сунул их во внутренний карман пиджака. Я пошутил над новосельем. Гракин засмеялся, и мне вдруг стало грустно. Всякая самоирония в конечном счете оборачивается жалостью к себе. Мне стало жаль себя. В моем возрасте, когда уже можно иметь внуков, я только начинаю жить, как молодой специалист, приехавший в деревню по окончании института.
   Я всю жизнь мечтал иметь собственный загородный дом. Я люблю природу и одиночество. Гракин не понимает природу и не переносит одиночества. Ему этот дом, в сущности, ни к чему. Но у него он есть, а у меня нет. И никогда не будет.
   У Гракина – трое детей от двух жен. А у меня – ни одного.
   Последние десять лет я мечтаю приобрести себе дубленку. Но я только хочу, а у Гракина их две: одна канадская – для представительства, а другая монгольская – для сильных холодов.
   К моим ногам подошла кошка Клава.
   – Дай мне что-нибудь, – продребезжала Клава и посмотрела на меня склочным взором.
   Я достал из кармана маленький круглый диск овсяного печенья.
   – Это сладкое, – сказала Клава. – А я хочу есть.
   – Сейчас я тебя накормлю, – пообещал Гракин и полез в висячий холодильник.
   Из обувной коробки выглядывал крошечный котенок. Я хотел взять его на руки, но Гракин предупредил:
   – Блохи…
   Котенок таращил на меня глаза в голубоватых белках.
   – Выведем, – пообещал я ему.
   – А ты останешься? Ты будешь с нами жить? – Котенок еще шире растаращил свои глаза.
   Я с удовольствием остался бы на даче. Я сел бы за большой стол, как роденовский «Мыслитель», и сидел бы так час, два, и мне бы никто не мешал. Я остался бы прямо сейчас, но Гракину надо было возвращаться, и я повез его в город.
   В дороге Гракин жаловался мне на свою жизнь. У него был загородный дом, дети, прекрасные зубы, две дубленки, но не было душевного равновесия, и он с удовольствием поменял бы все, что он имеет, на то, чего у него нет. Потом он сказал, что перепоручает мне Клаву с котенком и я должен о ней заботиться. Клава, как я понял, была сугубо дачная кошка. Она жила с хозяевами только летний сезон, а когда хозяева переезжали в город, то Клаву почему-то не брали. Может быть, в городе у них была другая, городская кошка.
   Мы приехали в Москву в девять часов вечера. Ехать снова на дачу уже не имело смысла, тем более я должен был взять из дома свои книги и бумаги.
   Я вернулся домой. Жена сидела перед духовкой на корточках и заглядывала: не запеклась ли корочка. Она делала шарлотку из яблок и хотела меня угостить.
   У нас не было детей, и я был ее единственным ребенком. У нее не было ни отца, ни братьев – я был ее единственной родней и единственным смыслом ее жизни. И как бы ни скучна была жизнь, это была ее жизнь. И другой жизни у нее не было.
   Я разделся и, не говоря ни слова, прошел к своему рабочему столу.
   Я включил магнитофон на полную мощность и принялся за свою диссертацию. Я пишу ее, как летописец Пимен, – из года в год. Изо дня в день. Какой-нибудь трудолюбивый потомок через много лет найдет мой труд усердный, безымянный, засветит он, как я, свою настольную лампаду, включит, как я, свой магнитофон…
   Когда я работаю – у меня манера: подпирать лоб ладонью. Эта манера, как и вообще все манеры, входит в невроз навязчивых привычек, и я ее не замечаю. Еще я не выношу, когда моя комната прибрана и проветрена. Я люблю обстановку разбросанных бумаг, захламленности и тепла. Очень может быть, что мои далекие предки – свиньи.
   Входит жена и что-то говорит.
   Я поднимаю голову от текста и не сразу понимаю, что она хочет. Я только вижу ее глаза – светло-голубые, почти белые. Без верхних век, они вделаны прямо в лицо, и вид у них просто зловещий. Два зловещих глаза на немолодом лице. Из-под байкового халата видны мои теплые кальсоны – трикотажные, с начесом, которые я давно не ношу. Моя жена все время мерзнет и ходит по дому в мужском белье.
   Я долго смотрю на нее, потом переспрашиваю:
   – Чего?
   Жена говорит, чтобы я убрал руку ото лба, иначе я похож на Илью Муромца, высматривающего из-под ладони татар. Потом открывает форточку и начинает подметать комнату, приговаривая при этом, что она женщина и ее угнетает грязь в ее доме.
   Я снимаю руки со стола и гляжу перед собой. Я чувствую себя как жертва, к которой пришел палач и, прежде чем заняться своим прямым делом, решил подмести мою камеру. Я поднимаю голову из аквариума и втягиваю воздух.
   Я медленно спускаюсь вниз по лестнице, и захожу в подвал с проросшей картошкой, и различаю во мраке бледные ростки.
 //-- * * * --// 
   – Опять уходишь? – спросила Клава.
   – Но ведь я тебя накормил. Скажи, только честно: тебе когда-нибудь сырую курицу давали?
   – При чем тут курица… Мне нужно общение. Мне скучно…
   – И мне скучно. – Котенок высунул мордочку из коробки. – Я могу одичать. Из меня может получиться рысь.
   Я взял котенка и понес его в ванную комнату. Блох мы уже вывели и теперь поддерживаем чистоту.
   Я налил в таз теплой воды, насыпал немного стирального порошку, взбил. Над тазом взошла хрупкая, нежная пена. Я опустил туда котенка. Стал мыть осторожно, следя, чтобы вода не заливалась в уши.
   Заглянула Клава и сказала:
   – Не простуди его.
   Я набрал в ковш чистой воды. Котенок поднял лапы и положил их на голову, на загнутые ушки. Я окатил его чистой водой. Потом завернул в махровое полотенце. Промокнул. Протер насухо и пустил на пол. Шерстка у него поднялась дыбом.
   Котенок зашагал по дому, задрав хвост, а я за ним следом, испытывая радость от проделанного полезного труда.
   – Приходишь и уходишь, – сказала Клава. – Зачем ты снял дачу?
   Я молчал.
   – Ну зачем? Во имя чего? – Клава остановила на моем лице свои красивые глаза.
   – Во имя свободы, – сказал я.
   – Чего? – переспросила Клава, хотя прекрасно расслышала. Я видел это по ее морде. – Платишь шестьдесят рублей в месяц и ездишь каждый день сорок километров в один конец. Это называется «свобода»?
   – Возможность свободы, – поправил я себя. – Должен же я платить за возможность свободы…
   – А зачем тебе возможность?
   – Я могу быть свободным, как только захочу.
   – Так захоти.
   – Когда надо, тогда и захочу. Ты еще будешь мне диктовать: что и когда я должен хотеть…
   – Я скажу хозяину: пусть он сдаст дачу нормальным людям. А то ты и сам не живешь, и другим не даешь. Носишься, как мышь в уборной.
   – Что за сравнение?
   – Ты не видел, а я видела.
   – Ну, и какой у нее выход? – поинтересовался я.
   – У кого?
   – У мыши в уборной.
   – У нее два выхода: один – потонуть в унитазе. Другой – ко мне в лапы.
   Я представил себе настроение мыши и сказал:
   – Вот ты меня ругаешь, а сама живодерка порядочная.
   – Но это мой долг, – ответила Клава. – У тебя – твой, а у меня мой. Хотя, если бы ты был котом…
   – Что бы было?
   – Ты бы сначала извинялся перед мышью, а потом перед хозяином и всех бы просил войти в твое положение.
   – И что дальше?
   – Это зависит от хозяина. На их месте я бы взяла другого кота. Не такого интеллигентного.
   Клава повернулась и пошла из комнаты. Ей не хотелось ругаться со мной окончательно: все-таки она от меня зависела. Я ее кормил.
   Я сел за деревянный стол.
   Котенок разогнулся и прыгнул мне на спину. Со спины перебрался на плечо. Устроился на плече и громко замурлыкал мне в самое ухо. Запел по-кошачьи. Я закрыл глаза, и мне захотелось замурлыкать вместе с ним. Но я не умел.
   – Останься, – попросила Клава, входя. – Утром мы выбежим на улицу и сделаем зарядку.
   – Ты найдешь гриб… – пообещал котенок.
   Я представил себе белый гриб, прикрытый сверху листом, звонкий шелест деревьев. А потом я представил себе жену, которая сидит возле телефона и узнает: не зарегистрирован ли в Москве несчастный случай. Ей отвечают, что в Москве каждый день – сорок несчастных случаев. Тогда она звонит в морг больницы Склифосовского и спрашивает: не привезли ли туда мужчину сорока пяти лет с бородкой, похожего на президента Линкольна.
   Я снял котенка с плеча. Он перестал петь.
   – Я не могу остаться, – сказал я. – Я не предупредил.
   Клава промолчала.
   – Почему ты молчишь?
   – Если я скажу тебе: «останься», ты же все равно уедешь.
   – Хотите, поедем со мной, – предложил я.
   – Нет, – отказалась Клава. – Мы дачные кошки. Мы должны ловить здесь мышей.

   На улице сильно подморозило. Стекла в машине обледенели. Я не видел, что делается сзади и с боков, и ехал вслепую. Ко всему у меня испортился поворотник, и если я собирался повернуть, то не мог предупредить машину, идущую за мной следом. Я подвергал себя и других реальной опасности и, как и Клава, справедливо не понимал: во имя чего? И вместе с тем у меня было такое чувство, как будто кто-то, именуемый Судьбой или Совестью, охраняет вверенные мне существа и навязывает свою волю свыше.

   Когда я приехал домой, жены не было. Я решил, что она вышла к соседям и скоро вернется. Но прошел час, потом другой. За ним третий.
   Я сел к телефону, позвонил в милицию и спросил: не зарегистрирован ли несчастный случай. Мне ответили, что в Москве каждый день сорок несчастных случаев. Я стал звонить в справочную больницы Склифосовского, но в это время в двери повернулся ключ, и в моей душе, как ключ в замке, повернулась радость.
   Жена сняла в прихожей пальто и вошла в комнату. На ней было темно-зеленое полудлинное платье – то самое, в каком я увидел ее первый раз двадцать лет назад.
   – Что это за платье?
   – Модно, – ответила жена. – Не могу же я игнорировать моду.
   Я понял: это другое платье. Просто вернулась мода двадцатилетней давности, и жена вошла в комнату будто из своей молодости. Вошла и остановилась.
   – Ты перебила мне сон. Я теперь не засну, – упрекнул я.
   Мне не хотелось спать. Мне хотелось объяснений.
   – Я ненадолго, – объяснила жена. – Я сейчас ухожу.
   – Куда?
   – В другую жизнь.
   Она задвигалась по комнате и стала искать вещи, необходимые ей для другой жизни.
   У жены было странное свойство роговицы: блестеть. И сейчас ее большие голубые глаза блестели, будто были подсвечены. Черные волосы блестели, как лакированные. Нарядно поблескивали ногти на руках.
   Жена остановилась, обдумывая, чуть закусив нижнюю губу.
   – Кальсоны возьми, – напомнил я.
   Жена улыбнулась рассеянно. Улыбка у нее была какая-то неокончательная. Когда я ее полюбил, то мне кажется – именно за эту застенчивую улыбку и светящиеся глаза.
   Жена взяла кальсоны и положила их в красивый целлофановый пакет. Больше ей ничего не понадобилось.
   – Не уходи, – попросил я.
   – Я устала жить без любви, – сказала жена.
   – Передумай, – попросил я.
   – А зачем?
   Жена посмотрела на меня. У нее было такое же выражение, как у Клавы. И такие же красивые глаза.
   И я подумал: «Действительно, зачем?»

   На другой день я раскрыл канцелярскую папку и принялся за свою диссертацию.
   Моя комната была не прибрана и не проветрена.
   Никто ко мне не заходил и не требовал, чтобы я отнял руку ото лба. Я мог работать сколько угодно, но мне не хотелось. Для того чтобы мне захотелось работать, надо, чтобы мне кто-то мешал.
   Я подвинул к себе кроссворд. Прочитал: «Столица Португалии». И подумал: «Где Португалия? А где я?»
   Я посидел и снова лег спать не раздеваясь. Я лежал целый день и смотрел в потолок.
   К вечеру я встал и пошел на кухню. Достал из холодильника кусок вареной колбасы, но одному есть было неинтересно. Я завернул колбасу в газету и поехал на дачу.

   Смеркалось. Окна в доме были освещены. Двигались тени.
   Я открыл дверь и услышал торопливый, обгоняющий себя голос спортивного комментатора. Я догадался: по телевизору транслировали футбол.
   Отворилась дверь, и в прихожую вышел Гракин, вытирая рукой рот. От него пахло тем, что он съел и выпил.
   – А! – обрадовался Гракин. – Проходи! Гостем будешь!
   – Почему гостем? – спросил я, хотя уже все понял: Гракин сдал дачу.
   – Я сдал дачу, – подтвердил Гракин. – Вот твои деньги.
   Он протянул мне деньги. Я стоял и не брал. Гракин сунул деньги в мой карман.
   Меня это покоробило. Гракин заметил.
   – Здесь надо жить, топить, – сказал Гракин. – А то дом рассыхается.
   – Дому нужно общение, – сказал я.
   – Что? – не понял Гракин.
   Комментатор вдруг закричал «гол!», и в комнате торжествующе завопили несколько голосов.
   – Проходи, – предложил Гракин.
   – Нет, – отказался я. – Пойду.
   В прихожую вышла Клава и посмотрела на меня открытым, чистым взглядом.
   – Эх ты… – сказал я.
   – Интересно, а на что ты рассчитывал?
   – Поехали со мной, – позвал я.
   – Нет, – отказалась Клава.
   – Я буду тебя кормить и с тобой разговаривать.
   – Это собаки привыкают к людям. А кошки – к дому…
   – И тебе все равно с кем жить?
   – Совершенно безразлично. Если меня не пинают ногами, конечно.
   Я повернулся и пошел.
   На улице было темно и ветрено. В небе мигали звезды.
   Перед тем как выйти за калитку, я обернулся на дом. Из трубы шел дымок. Дом уютно светился желтыми окнами.
   В углу правого окна, прижавшись мордочкой к стеклу, сидел котенок и смотрел мне вслед.
   Я поднял руку и помахал ему. Котенок поднял лапу и тоже помахал, но не кистью, как я, а всей лапой, поводя слева направо, как кинозвезда, выходящая из самолета.
   Я вышел за калитку. Поднял голову. Прямо надо мной, среди разрозненных облаков, стояла звезда.
   – Ну, как тебе там? – спросил я негромко.
   – Холодно, – отозвалась звезда, тоже негромко, и поежилась лучиком.
   У меня была полная свобода под названием: одиночество.
   Я остался один. Но зато научился понимать звезды.


   Тайна Земли

   Елена Андреевна Журавлева, а за глаза «Косая Алена», проснулась утром оттого, что ей все надоело.
   Проснувшись, она полежала некоторое время с открытыми глазами, укрепляясь в своем ощущении. Укрепившись окончательно, решила, что есть смысл оформить ощущения в слова, а слова высказать вслух. По телефону.
   Николаев позвонит в девять. Она снимет трубку и скажет: «Знаешь что? Я устала. Мне все надоело. Я больше ничего не хочу».
   Обычно он звонит ровно в девять. Это его время. Он звонит и говорит:
   – Привет.
   Она отвечает:
   – Привет.
   Он говорит:
   – Ну пока.
   Она отвечает:
   – Пока.
   И весь разговор. Всего четыре слова. По два с каждой стороны. «Привет» и «пока».
   Но это не так мало, как кажется на первый взгляд. На самом деле этот разговор гораздо длиннее, чем четыре слова. На самом деле он таков:
   – Я есть у тебя. Привет.
   – И я есть у тебя.
   – Но у меня дела. Я пойду к делам. Пока.
   – Я уважаю твои дела. Для настоящего мужчины дело важнее женщины. Но после всех дел ты придешь ко мне. Я подожду. Пока.
   Вот что значат всего четыре слова – по два с каждой стороны.
   Сегодня все будет иначе.
   Сегодня он скажет: «Привет».
   Она ответит: «Я устала. Мне все надоело. Я больше ничего не хочу».
   Он удивится: «Но почему?»
   Она скажет: «К чему вопросы…»
   Круглый будильник допотопной конструкции показывал девять часов ноль три минуты. Потом девять часов ноль четыре минуты.
   Через сорок шесть минут он показывал ровно десять.
   Николаев не звонил. Это было против всех правил и привычек. Это было так же, как если бы солнце встало на час позже или не взошло вообще.
   Алена глядела то на будильник, то на телефон и испытывала какое-то общее недоумение. Она боялась, что недоумение размоет ее планы и, вместо того чтобы сказать заготовленную фразу, она заорет в трубку: «Ты чего не звонишь? Я стою, жду, как идиотка!..»
   Хорошо было бы пойти на кухню, вскипятить чайник, но Алена боялась, что шум падающей воды сожрет остальные звуки, и в том числе телефонный звонок.
   Алена стояла над телефоном. Потом ей надоело стоять, и она села в кресло.
   Время остановилось вокруг Алены. А может быть, это остановилась сама Алена, а время продолжало медленно обтекать ее босые ноги и нежное лицо.
   Алена была похожа на американскую актрису Одри Хепберн. Если бы Одри косила на правый глаз, то была бы просто копией Елены Андреевны Журавлевой, учительницы пения в начальных классах.
   Пение – предмет не обязательный, и на этом уроке дети, как правило, самоутверждаются в глазах родного коллектива и в собственных глазах. Сознательные ученики, в лице старосты и звеньевых, пытаются навести порядок, и очень часто это начинание перерастает в гражданскую войну: сознательные бьют хулиганов, и наоборот.
   В этих случаях Алена норовит спрятаться за пианино, потому что не знает, к какой стороне примкнуть, и боится быть избитой обеими сторонами.
   Алена смотрела на телефон, но видела памятью свой урок в 4-м «А».
   Круглоглазый и круглоголовый Афанасьев прокукарекал два раза. Просто так, чтобы сообщить общий легкомысленный тон начавшемуся уроку. Староста Звонарева – толстая, рано оформившаяся Звонарева – взяла свой портфель и стукнула Афанасьева по круглому лицу. Афанасьев ударился затылком о радиатор парового отопления, и у него, как в мультфильме, прямо у всех на глазах, взросла высокая шишка. Это было со стороны Звонаревой явным превышением власти. В недрах класса, как в вулкане перед извержением, заурчал гул.
   Алена в первую секунду оцепенела от ужаса, а уже во вторую секунду громко и с патетикой закричала:
   – История знает две тайны смерти: смерть царевича Дмитрия и смерть композитора Моцарта!
   И первая и вторая смерти давно перестали быть тайной. А может, никогда и не были таковой. Известно, что царевич был убит людьми Годунова, а Моцарт умер своей смертью от туберкулеза. Но Алене необходимо было переключить внимание детей со Звонаревой на коварство Годунова, на чье угодно коварство. И если для этого понадобилось выдумать еще одну тайну, Алена выдумала бы ее сама и не задумываясь выдала за подлинное историческое событие.
   Класс забыл про Звонареву, Звонарева забыла про Афанасьева, а Афанасьев забыл про свою шишку. Все разинули рты и слушали про завистливого Сальери, беспечного солнечного Моцарта.
   На Моцарта и Сальери ушло двадцать минут. Оставалось еще двадцать. Надо было разучивать новую песню.
   В плане стояла детская песенка «Мы сидеть не станем дома». Но детям неинтересен учебный репертуар, который не обновляется десятилетиями. Дети поют то, что поют взрослые.
   Алена не рискнула отпускать их внимание и объявила популярную песню: «Зачем вы, девушки, красивых любите…»
   Продиктовала слова. С чувством сыграла вступление, и весь класс затянул с суровым вдохновением: «Ромашки спрятались, поникли лютики…» Афанасьев выводил громче всех, напрягая, вытягивая шею. Слух у него был замечательный.
   В соседнем девятом классе шла контрольная по алгебре. Никто не мог сосредоточиться на формулах. Все сидели, слушали и уносились мыслями в неведомые дали.
   Учителя выглядывали из учительской. Им тоже хотелось петь хорошую песню под хороший аккомпанемент.
   В один из дней Алена решила – не идти больше на поводу у двенадцатилетних людей, а взять их в ежовые рукавицы. Взять и держать. Именно с этим настроением Алена явилась на следующий урок, сосредоточив в себе всю волю, всю принципиальность и благородную свирепость. Но дети почему-то все равно ее не боялись. Они сидели тихо, но смотрели скептически, и когда Алена крикнула, кто-то засмеялся. Видимо, была в ней какая-то неубедительность, дряблая воля, которая сразу ощущается детьми и собаками.
   Собаки кусались при первой же возможности. Дети не слушались. И Николаев тоже совершенно не слушался и не боялся, а относился к ее любви как к необязательному предмету.
   Будильник показывал без четверти одиннадцать. Хотелось есть. Алена вспомнила, как он вчера уходил. Она смотрела в его лицо, а он куда-то вверх. У него были желтоватые белки и острое, очень неприятное выражение лица.
   Алена подошла к телефону и набрала номер Николаева. В конце концов – почему она ждет его звонка? Ведь можно же позвонить самой. Позвонить и все сказать.
   В трубке запел скорбный длинный гудок. Сначала один. За ним другой. Эти гудки шли из его кабинета. Там стоял его стол и было его жизненное пространство – семь квадратных метров, выделенных из общего жизненного пространства.
   Трубку долго не снимали. Алена ждала и видела его лицо.
   – Вас слушают, – неожиданно отозвался незнакомый голос. Видимо, кто-то посторонний вошел в его кабинет.
   – Можно Николаева? – спросила Алена, удивляясь чужому голосу.
   – Он на совещании у директора. Что ему передать?
   – Ничего не надо. Спасибо.
   Можно, конечно, передать через постороннего человека: «Я устала. Мне надоело. Я больше ничего не хочу». Но честно ли это будет по отношению к их прежней любви? Всегда бывают интересны начала отношений и безразличны концы. И все-таки их история заслуживает другого конца. Надо уважать свое чувство, пусть даже ушедшее.
   Нельзя передавать главные слова через третьих лиц. Надо сказать самой. И не по телефону, а лично. Прийти к нему на работу красивой и независимой. Еще более красивой и более независимой, чем в начале любви. Прийти и все сказать. А потом повернуться и уйти. И, как поется в какой-то новой песне, он сможет окликнуть. Но не сможет вернуть.
   Учреждение, в котором работал Николаев, называлось: НИИФЗ – Научно-исследовательский институт физики Земли. В нем работали младшие и старшие научные сотрудники, писали кандидатские и докторские диссертации.
   Смысл их деятельности состоял в том, чтобы вырвать у Земли еще одну тайну, такую же, к примеру, как электричество. А через десятки лет будет невозможно представить себе жизнь без того открытия, которое готовит сегодня НИИФЗ.
   Трудно сказать, что это будет. Может быть, откроют новый закон времени. Можно будет планировать время, и каждый человек сможет назначить себе любую продолжительность жизни. Либо по сорок – пятьдесят лет оставаться в одном возрасте – в том, в котором ему больше всего нравится.
   Но на сегодняшний день институт никак не мог отнять у Земли ее главную тайну и только копил всевозможные материалы на всевозможные темы, а сотрудники оформляли все это в диссертации. Должен был явиться гений и все осмыслить. Свести хаос в одну определенную идею. Но гения пока не было. То ли он еще не родился. То ли родился, но еще не подрос. А может, подрос, и окончил институт, и уже стоит в отделе кадров, чтобы наняться на работу. А может, он уже давно работает в родном коллективе, но не проявляет инициативы, а директор созвал совещание, чтобы выделить гения из своей среды.
   А может, это Николаев? Хотя маловероятно. Для Николаева наука – это повод для самоутверждения в глазах других людей. То же самое, что уроки пения для Афанасьева. Афанасьев может спеть лучше всех в классе только для того, чтобы все развели руками и сказали: «Надо же…» А просто так петь ради искусства – ему неинтересно. Ему интереснее покукарекать.
   У Алены есть знакомый Вова – сосед четырех лет. Алена при встрече присаживается перед ним на корточки, гладит его по волосам и приговаривает: «Вова умный, Вова красивый, Вова лучше всех». А Вова смотрит ей в самые зрачки и не мигает. И даже реснички не дрогнут. Если же ему вдруг сказать: «Вова плохой», – он тут же поверит, тут же обидится и зарыдает горькими слезами.
   Примерно те же взаимоотношения у нее с Николаевым: Алена гладит его по лицу и говорит: «Ты – мой любимый. Ты единственный. Ты – лучше всех». Николаев тоже смотрит ей в глаза, и на его лице – выражение глубокого внимания.
   Алена была искренна в те минуты. Но если бы она пустилась на прямую грубую лесть, Николаев не заметил бы подмены.
   Эта потребность в подтверждении происходила от неуверенности в себе. При внешнем комплексе превосходства он все же ощущал комплекс неполноценности. Он себе не доверял. И уверенность Алены была ему просто необходима для удельного веса. Чтобы не всплыть на воде. Чтобы не взлететь от ветра с поверхности земли.

   Было начало третьего.
   Совещание у директора все еще продолжалось. Перед его дверью сидела воспитанная секретарша – женщина с остановившимся возрастом. Ей можно было дать тридцать, и сорок, и пятьдесят.
   Секретарша с тщательно скрываемым неодобрением посмотрела на Алену и спросила:
   – Что вы хотите?
   – Мне нужен Николаев, – ответила Алена и села в независимой позе, закинув ногу на ногу.
   Алена боялась, что Николаев после совещания может сразу уйти, не заглянув в кабинет. Тогда придется приезжать в другой день. А ей удобна только среда, когда в школе нет пения. Три выходных дня в неделю плюс три месяца летних каникул, не считая весенних и зимних, входили в преимущества ее неблагодарной, малооплачиваемой специальности.
   В приемную то и дело заглядывали научные сотрудники и сотрудницы.
   Алена делила всех людей на мужчин и женщин. Женщин она делила на тех, кто с бровями и без бровей.
   Последняя мода советовала женщинам щипать брови и тем самым открывать глаза. Открытый глаз лучше виден окружающим и больше видит вокруг себя, чем тот, что занавешен широкими бровями. И даже если женщина, торопясь по делам, проскочит мимо своего счастья, то счастье само увидит ее глаза и придержит за локоть.
   Мужчин Алена тоже делила на две группы.
   Первая – с открытым поиском. Они открыто ищут свое счастье и смысл жизни. Им интересны и тайны Земли, и тайны любви. Как правило, эти мужчины не находят ни того, ни другого. Чтобы найти что-то одно, нельзя отвлекаться на другое. Но есть и такие, которые успевают и преуспевают и тут и там. Именно их пытаются выделить из общей массы девушки с выщипанными бровями.
   Вторая категория мужчин – без поиска. То ли они все для себя нашли, то ли ничего и не искали. Эти, как правило, не исповедуют никакой моды. Их не интересует свое внешнее решение.
   В приемную заглядывали женщины с бровями и мужчины без поиска. Они с некоторым удивлением взглядывали на Алену, а потом на секретаршу, как бы спрашивая: «А это что?» Именно не «кто», а «что». Алена выглядела так, будто явилась не в научно-исследовательский институт в рабочее время, а в ночной бар, который бывает открыт во время кинофестивалей. На ней были черные атласные брюки-юбка и серебряная майка, под которой отчасти угадывалось, а отчасти просматривалось ее молодое нежное тело.
   Она явилась из вечера, а это был день. Она явилась из праздника, а были будни. И еще она подозревала, что, с точки зрения окружающих, явилась не из высокого праздника, а из бездумья и шабаша, на который ходят ведьмы и черти. И не всякий туда пойдет.
   В какую-то минуту Алене захотелось подняться и уйти, но в этот момент растворилась дверь и из кабинета директора вышли люди. Почти все они были без поиска либо с тщательно скрываемым поиском.
   В середине мини-толпы шел грузный человек с чуть просторными и чуть приспущенными штанами.
   Алена была убеждена, что люди произошли не поголовно от обезьян, а каждый от своего зверя. Алена – от кошки. Николаев – конь, но не крупный, а пони. Возможно, и осел. Этот, в середине толпы, происходил от льва. У него было тяжелое царственное лицо. Каждая черта в нем была тяжела и значительна. Алена догадалась, что это директор. Директор молчал, но внимание всех людей было направлено в его сторону, как стрелка компаса к северу.
   Какой-то человек что-то говорил директору, суетясь словами и интонацией. Директор слушал, и по его лицу было заметно, что ему это неинтересно. У директора было такое выражение, будто ему тоже все надоело. Но не сегодня, как Алене, а лет двадцать назад. И с тех пор каждый день. Это было застарелое хроническое «надоело».
   Что ему надоело? Работа? Нет. Он, похоже, любил и понимал свое дело. Мужчине дело не надоедает.
   Жизнь? Нет. После пятидесяти люди понимают и ценят жизнь.
   Может быть, он мучает женщину и мучается сам? А может быть, он мучает двух женщин и мучается вдвойне.
   Директор слушал человека, который что-то пришептывал и приплевывал ему на ухо – доказывал, что он тот самый гений, которого ищут, ищут, не найдут. Директор, должно быть, слышал это не раз. Ему хотелось сказать: «Да замолчите вы, надоело». Но перебивать было неудобно. Он слушал терпеливо, и глаза его были свинцовые…
   Алена поднялась со стула. Переходила глазами от одной головы к другой. Николаева не было. Она сначала почувствовала, что его нет, а потом уж увидела, что его действительно нет. Пропустить его она не могла. Значит, его нет и не было.
   Алена протиснулась к директору и спросила:
   – А где Николаев?
   Директор посмотрел на Алену, будто она была движущийся предмет. Не «кто», а «что».
   – Какой Николаев? – не понял директор.
   – Из отдела технической информации, – подсказали за спиной.
   – А… Николаев, – вспомнил директор. – А в самом деле, где Николаев? Почему его нет?
   – Может, забыл? – предположил тот, что нашептывал.
   – Ну, нет… – сказал другой.
   – Почему же нет? – оживился директор. – Вполне мог и забыть. Молодой человек, а никакой ответственности. Никакого тщеславия!
   – На себя лучше посмотрите, – обиделась Алена.
   – В каком смысле? – Директор посмотрел на Алену. В его глазах обозначилось любопытство.
   – Он схему три месяца чертил, а вы ее потеряли.
   – Какую схему?
   – Ну не схему… Чертеж… Он с утра до вечера над ним сидел, только про него и говорил. Всю голову своим чертежом заморочил. А вы потеряли.
   – Я?
   – Ну, не вы. Кто-то из ваших. Тоже начальник.
   – Как же так?
   – А я откуда знаю? Наверное, положил куда-то, а куда – забыл. Может, в такси оставил, пьяный был…
   – А почему я об этом ничего не знаю? Где Николаев?
   – Я первая спросила.
   Директор оглядел присутствующих.
   – Я его сегодня не видел, – сказал один.
   – Может, заболел, – предположил другой.
   – Заболел… – задумчиво догадалась Алена. – У него хроническая пневмония. Он вообще простудливый.
   – А вы ему кто? – спросил директор.
   – Я ему никто, – вспомнила Алена. – С сегодняшнего дня… А то, что он диссертацию не пишет, так это даже честнее. Сейчас все пишут, как летописцы. Всеобщая грамотность. Палкой кинешь, в кандидата попадешь.
   Директор смотрел на Алену без раздражения, как лев на кошку. Может быть, почувствовал их родственность, ведь в конце концов – лев тоже кошка.
   – Ну, я пойду, – предупредила Алена и действительно пошла, отодвигая от деловых людей свой праздничный облик.
   Перед тем как скрыться за дверью, обернулась и тщательно попрощалась с секретаршей.
   …Телефона у Николаева не было. Он жил в новом районе, и телефон здесь планировали на 1979 год.
   Дверь отворила мамаша Николаева. Это была кокетливая старуха. Вечная женщина. Алена про себя называла ее «жабка» – уменьшительно от слова «жаба». Жаба – грубо. А жабка – как раз.
   Николаев был связан со своей мамой таким образом, будто ему при рождении забыли обрезать пуповину, и у них до сих пор общее кровообращение. Николаеву шел тридцать второй год, но он был пристегнут к жабкиной юбке большой английской булавкой.
   Таких мальчишек в своем отрочестве Алена дразнила «мамсик». У них во дворе жил такой. У него, наверное, было какое-то имя, но его никто не знал. Все звали его «мамсик».
   Иногда Николаев устраивал бунт и исчезал. Жабка не волновалась. Она знала: ее бре-ке-кекс вернется в болото, она накормит его червями и личинками и сама приведет ему дюймовочку. Так оно и бывало!
   Однажды жабка сказала Алене: «У меня в вашем возрасте уже было двое детей». Алена ее поняла. Она хотела сказать: «Выходите замуж, обзаводитесь семьей, а не теряйте времени возле моего сына. Все равно у вас с ним ничего не получится».
   Алена и жабка не нравились друг другу. Без причин. Просто не совпадали электрические поля. А может быть, была причина: Николаев. У них был один объект любви, и каждой хотелось владеть им безраздельно.
   – Здравствуйте, – поздоровалась Алена.
   – Добрый день, – отозвалась жабка, несколько удивившись появлению Алены и ее боевому оперению.
   – А Саша дома? – спросила Алена.
   – Саша на работе, – ответила жабка очень вежливо и даже как бы сострадая, что Алена до сих пор не обзавелась семьей, а бесперспективно бегает за ее сыном.
   – Его на работе нет. Я только что оттуда.
   – Не знаю. Во всяком случае, мне он сказал, что он ушел на работу.
   Алене захотелось сказать: «Жаба». Но она справилась с желанием и сказала:
   – До свидания.
   Алена спустилась пешком до первого этажа. Вышла на улицу.
   Двор перед домом был засажен зеленью. Высокая костистая старуха широко шагала, как послушник, тащила за собой шланг.
   Алена остановилась в раздумье. Николаев пошел на работу и не пришел на работу. Значит, что-то случилось. Может быть, он попал под машину?
   Она подняла голову, разыскивая глазами окна Николаева.
   Жабка маячила в окне, и даже отсюда были видны ее остановившиеся встревоженные глаза. Видимо, ход ее мыслей был тот же, что и у Алены. Определенные ситуации рождают определенный штамп мышления.
   – Вера Петровна! – позвала Алена.
   Жабка тут же высунулась в окно.
   – А вы не знаете, где бюро несчастных случаев?
   Жабка тут же исчезла, может быть, рухнула в обморок.
   Алена подождала немножко, потом пошла, в раздумье, к автобусной остановке.
   Если Николаев попал под машину, то его скорее всего отвезли в Склифосовского. Можно выпросить халат и войти к нему в палату. Войти и осторожно лечь возле него на кровать. Николаев будет лежать в ее флюидах, как в теплой ванне, и ему не будет больно. И не будет страшно. Она подвинет губы к его уху, тихо спросит:
   – Ты меня слышишь?
   Он сомкнет и разомкнет ресницы, как бы кивнет ресницами.
   – Я устала, – прошепчет Алена. – Мне надоело. Я больше ничего не хочу.
   Он опустит ресницы на щеки. От угла глаза к уху двинется некрупная, непрозрачная слеза.
 //-- * * * --// 
   Николаев пошел на работу и не пришел на работу. Может быть, с ним действительно что-то случилось. А может быть, и другое. Вернее, Другая.
   Алена остановилась, парализованная догадкой. Она вспомнила, как однажды, в начале их любви, Николаев не пошел на работу. Алена была тогда для него важнее всех тайн Земли. Он не боялся бесчестья, которое падет на голову прогульщика, не побоялся бы любого возмездия. Он тогда не пошел на работу, и они отправились в кино. Из кино в кафе. Потом бродили по улицам, сцепив руки.
   То же самое и сегодня. Те же поступки. Те же слова. А в сущности, почему он должен придумывать какие-то новые слова и совершать другие поступки. Меняется объект любви, а человек остается тем же. И так же выражает свои чувства.
   Он и Другая сидят сейчас в кино, в том же самом кинотеатре, локоть к локтю. Плечо к плечу. Он смотрит на экран. Она – на него. Он оборачивается и чуть кивает в сторону экрана, дескать: туда смотри. Но она смотрит на него. И он тоже смотрит на нее, и в темноте мерцают его глаза.
   Кто знает: о чем человек думает в последние секунды своей жизни? Этого еще никто не рассказал. Но вполне может быть, что в последние секунды Алена увидит его мерцающие в полумраке сильные глаза. Лучше бы он действительно попал под машину и был сейчас по ту сторону времени, чем здесь. С Другой.
   …Они посмотрели кино и зашли в кафе. Он жует с сомкнутыми губами, и не отрываясь смотрит на Другую, и не понимает, как он был влюблен в кого-то, кроме нее. Она красивее Алены, моложе, элегантнее и нравится жабке. Николаев развлекает ее по знакомой программе: сначала детство, в котором он не мамсик, а полуголодный шантрапа. Потом Институт физики Земли, в котором он не показушник, а вольнодумец и борец. Директор пытается понять его, но Николаев не умещается в рамки чужого понимания. Его никто, никто не может понять… Другая проводит тонкой ладошкой по его щеке и говорит: «Я тебя понимаю. Ты лучше всех. Ты – единственный». Николаев снимает ее ладошку со щеки и целует каждый палец. А она склоняет лицо и целует его руки – тоже каждый палец… Она, конечно же, знает об Алене и называет ее «твоя певичка». Он смущенно молчит, как бы извиняясь за прошлое и зачеркивая его своим молчанием.
   – Ваш билет, – проговорили сверху над ухом Алены.
   Алена очнулась. Над ней стояли две женщины, а сама она сидела в автобусе. Алена не помнила, как она оказалась в автобусе, и не понимала, что от нее хотят незнакомые женщины. Она подняла на них глаза, полные горя. Потом встала со своего места и пошла, ни на кого не глядя.
   Женщины, оробев, посторонились и пропустили Алену.
   – Нахалка, – сказал кто-то за спиной.
   – Молодая, а бессовестная.
   Алена вышла на остановке, которая называлась «Фестивальная улица». Что это за улица? Как она сюда заехала? Должно быть, села не в ту сторону. Или не на тот автобус. А скорее всего то и другое.
   Возле фонарного столба лежала убитая дворняга. Ее, наверное, сбила машина и кто-то оттащил в сторону. К столбу. Собака была большая, белая и грязная. Алена увидела собаку, как макет своей будущей жизни.
   Те двое сидели в кафе. В тепле. Ели и пили. Они – там. А она – тут, на другом конце города. Отверженная, голодная, к тому же еще нахалка и бессовестная в общественном мнении.
   А жизнь тем временем шла своим чередом. На смену дню плыл вечер. Облака стояли величественные и равнодушные ко всему, что делалось на Земле. Что такое одна судьба в общем вареве мироздания? Уцелевшие собаки бежали трусцой в поисках пищи и ласки.
   Что делать? Как постоять за себя?
   Можно выброситься при нем из окна. Будет он ее помнить. Не забудет, даже если и захочет. Она мертвая станет между ними и разлучит.
   Впрочем, зачем убивать себя, если можно убить его.
   Алена услышала вдруг резкий холод. Она задохнулась. Потом с нее ручьями пошла вода.
   Мимо проехала поливальная машина. Шофер, высунувшись, что-то кричал. Похоже, сердился.
   Машина проехала. Алена осталась стоять возле автобусной остановки. Волосы ее обвисли. Ресницы текли по лицу черными дорожками. Брюки облепили ноги. Вода натекла в туфли.
   Николаев и Другая сейчас гуляют по городу и вполне могут завернуть на Фестивальную улицу. Они пройдут мимо Алены, держась за руки, спаянные радостным чувством.
   Николаев узнает Алену, поздоровается: «Привет». Она ответит: «Привет». Потом он скажет: «Пока». Она ответит: «Пока».
   Они пройдут мимо. Через несколько шагов та обернется, коротко и цепко обежит Алену глазами.
   Это ему надоело. Это он больше ничего не хочет. А она бегает за ним по всему городу, чтобы сказать восемь слов.
   Алена пережила унижение – такое сильное, будто встреча произошла на самом деле. Это унижение переплавилось каким-то образом в новое, гордое чувство, и это новое чувство не позволило ей стоять на месте.
   Алена пошла по Фестивальной улице. Идти в мокрых туфлях было неудобно. Она сняла их, взяла в руку и пошла босая по теплому асфальту.
   Встречные люди оборачивались и смотрели на Алену с удивлением и завистью. Им тоже хотелось снять с себя душную обувь и пойти, как в детстве, легко и полетно. Но все они были не свободны в силу разных причин. Каждый от чего-то зависел.

   Лифт в доме не работал. Он не работал именно потому, что в Алене закончились последние силы. Если бы она хорошо себя чувствовала, то лифт, конечно же, был бы в полной исправности. Алена уже давно заметила подобные совпадения в своей жизни и даже вывела из них закон, который назвала «закон подлости».
   Закон сработал, и Алена пешком отправилась на одиннадцатый этаж. Ей казалось, она передвигается не на ногах, а на клапанах своего сердца.
   На десятом этаже Алена остановилась. Еще один лестничный марш, еще одно усилие, и она сможет отгородиться от мира. От людей и облаков. От автобусов и собак. Она, как в пустой гулкий храм, войдет в свое несчастье и никого туда не пустит.
   Сейчас, в данную минуту, ей не хотелось ничего. Но когда придет пора что-то почувствовать, ей не захочется ни умирать, ни убивать. Ей захочется просто выжить.
   …Николаев сидел перед ее дверью на ступеньках и, похоже, дремал. Увидев Алену, он поднял голову. Поднялся со ступенек. Смотрел, не мигая. Глаза у него были как у коня. У пони. Но в конце концов, у пони, у коня и даже у осла – одинаковые глаза. Рост разный, а глаза одни. Во всем его облике было что-то хрупкое, безрадостное, как в траурной бабочке. От него исходил мрачный шарм.
   Алена сглотнула волнение, чтобы не стояло у горла. Волнение немножко отодвинулось, но тут же снова подошло к горлу. Мешало дышать.
   – Я тебя с двенадцати часов ищу, – сказала Алена.
   – А я тебя с двенадцати часов жду, – сказал Николаев.
   – Знаешь что?
   – Знаю…
   Они качнулись друг к другу. Обнялись. Замерли.
   Алена обнимала его так, будто это ее сын, вскормленный и выстраданный, который пришел к ней из опасности и опять должен уйти в опасность. Она обнимала его, будто это был дивный ковбой в широкой шляпе. И не было такой силы, которая могла бы развести их по разным жизненным пространствам.
   Алена вздохнула прерывисто – так вздыхает наплакавшийся ребенок. Так вздыхает пересохшая земля после дождя. Было ясно все, кроме одного: почему она, Елена Андреевна Журавлева, такая красивая, положительная, способная к устойчивому чувству, – почему изо всего мужского населения страны она выбрала именно Николаева – мамсика и показушника, к тому же одного с ней роста?
   Это была одна из тайн Земли, которую никто никогда не разгадает. Да и не надо.

   Вечером Николаев уходил.
   Алена ждала: он скажет еще что-то, кроме «пока». Смотрела в его лицо, а он – куда-то вверх. У него были желтоватые белки и выражение, которое она не любила.
   Потом он сказал:
   – Пока.
   И ушел.
   Лифт не работал. Николаев сбегал по лестнице, и некоторое время был слышен ритмический рисунок его шагов.

   Утром Алена проснулась с ощущением, что ей все надоело.


   Гималайский медведь

   Где бы Шлепа ни появлялся, его всегда били за то, что он лез не в свои дела. Шлепа считал, что не своих дел нет, все дела общие.
   Что касается Никитина, его не били никогда, ни мужчины, ни женщины. Главным в жизни Никитин считал личную свободу и ни во что не вмешивался.
   Шлепа и Никитин были друзьями, соседями и сослуживцами одновременно. Они жили в одном доме и работали на одном предприятии. Это было очень удобно – не дробить души отдельно на соседей, отдельно на друзей и отдельно на сослуживцев, а все сосредоточить на одном человеке.
   Для Шлепы это было удобно, а для Никитина нет, потому что, когда били Шлепу, он испытывал яростные противоречия. С одной стороны, следовало вмешаться и сохранить принципы, а с другой стороны, не вмешиваться и сохранить лицо от синяков, которые долго потом будут переходить из одного цвета в другой, менять оттенки от фиолетового до нежно-лимонного.
   И сегодня, возвращаясь с работы, Никитин снова испытал противоречия. В переулке стоял Шлепа в обществе четырех юных длинноволосых хулиганов. Лицо у Шлепы было одухотворенным, а лица хулиганов – бездуховными. Они, кажется, закончили устные прения и переходили к следующей части.
   Никитин хотел выскочить из переулка и пойти другой дорогой, но в этот момент его заметил Шлепа и радостно замахал руками, как во время первомайской демонстрации.
   У Никитина не было выбора. Он подошел к группе с тоскливым чувством под ложечкой, именуемым в простонародье трусостью. Трусость порождает неестественность, а неестественность – высокомерие. Никитин высокомерно оглядел хулиганов, задержался глазами на одном из них в свитере до колен и с обручальным кольцом. Это был женатый хулиган.
   – Можно тебя на минуточку? – потребовал Никитин.
   – Почему меня? – неуверенно запротестовал женатый хулиган. – Что здесь, никого больше нет, что ли…
   – Отойдем! – приказал Никитин, ободренный неуверенностью собеседника.
   Женатый хулиган пожал плечами и отделился от группы. Они отошли к железным решетчатым воротам. Это был въезд в родильный дом.
   – В чем дело? – строго спросил Никитин.
   – Он к нашей бабе приставал, – объяснил хулиган.
   Никитин огляделся по сторонам и увидел неподалеку «бабу». Ей было лет пятнадцать или шестнадцать, она стояла с папиросой, зажав ее между пальцами, как фигу.
   – Вы старые, – сказала «баба», подвинувшись поближе, однако не слишком близко. – У вас одни принципы, а у нас другие.
   – А ты мой нос видишь? – спросил Никитин.
   – Ничего особенного, длинный и асимметричный.
   – А представляешь, какая у меня будет рожа, если вы его сломаете?
   Девочка посмотрела на женатого хулигана, хулиган задумался, может, представил себе рожу Никитина со сломанным носом.
   – Ладно! – великодушно согласился хулиган. – Забирай его и уходи.
   Под «его» он имел в виду и нос, и Шлепу.
   Никитин забрал Шлепу, и они ушли.
   – Ну вот что ты опять ввязался? – с раздражением спросил Никитин.
   Шлепа каждый день преодолевал сопротивление среды и надоел Никитину до отвращения. Он с удовольствием бы плюнул и поменял себе приятеля. Но менять Шлепу – это значило менять и соседа, и сослуживца, в сущности, менять все свои привычки.
   – Что ты к ним пристал?
   – Они не умеют вести себя, – объяснил Шлепа. – Что ж, я мимо пройду?
   – А твое какое дело?
   – Ты это серьезно говоришь? – удивился Шлепа.
   Никитин с удовольствием бы плюнул на Шлепу прямо сейчас, но плевать в общественном месте было неудобно, и он сказал:
   – Зря я тебя оттуда увел.
   – Зря! – вдохновенно согласился Шлепа. – Я бы им показал!
   Никитин возвращался домой в шесть часов вечера, а жена – в два часа ночи.
   – Мы репетировали, – говорила она и уходила в ванную «смывать глаза».
   Жена была эстрадная актриса, жонглер. Подкидывала на воздух пять колец и четыре мячика, а потом ловила их по очереди.
   Большого смысла в этой деятельности Никитин не видел, но в жизнь и деятельность своей жены не вмешивался из уважения к личной свободе. К собственной личной свободе.
   Где она репетировала и с кем, Никитин не спрашивал, потому что, если бы заинтересовался, мог узнать нечто такое, что она скрывала. А если узнать то, что скрывала жена, – пришлось бы совершать серию поступков: объясняться, разводиться, искать другую жену, потом рассказывать ей все про себя с самого начала. А под конец выяснится, что новая жена с талантами, их надо будет открывать или зарывать. А Никитину ничего не хотелось ни открывать, ни зарывать. Ему было тридцать два года, и он привык к своим привычкам.
   Сегодня Никитин лег спать рано и уже смотрел какой-то интересный сон, когда вернулась жена. Она ничего не сказала, как обычно, даже не разделась, а как была – в пальто и сапогах, с накрашенными глазами – прошла в комнату, села возле Никитина и заплакала.
   Потом опустилась на колени, положила свое соленое лицо на лицо Никитина. Эта привычка осталась у них с молодости.
   – Ну что? – спросил он.
   – Я уронила мячик, – проговорила жена.
   Никитин понимал, что она плачет не из-за мячика, а по другой причине.
   – Могу я уронить мячик? – плакала жена. – Имею право?
   – Не имеешь. Люди платят за то, чтобы ты ловила мячики. А если не умеешь – не выходи на сцену.
   – Но у меня девять предметов.
   – Хоть сто.
   Жена перестала плакать, пошла смывать глаза. Она долго ходила по квартире, тукая пятками, потом долго шуршала одеждой, снимая одно и надевая другое. Наконец легла в постель, обжигая Никитина холодными ногами.
   – Боря… – позвала жена.
   – Чего тебе?
   – Ты редкий, замечательный человек…
   Она была благодарна Никитину за то, что он не лез в ее жизнь и ни о чем не спрашивал. За то, что ей было куда вернуться и было кому поплакаться.

   Рабочий день начинался в девять часов, а в половине десятого в кабинет к Никитину пришел Шлепа с очередным предложением.
   – Вот! – гордо сказал он и положил на стол эскиз. На эскизе была изображена комната с синими стенами и белыми углами.
   – Что это? – не понял Никитин.
   – Цех, в котором будут делать мясорубки.
   – А почему белые углы?
   – Чтобы в них не плевали и не бросали окурки. Это психологически невозможно – плюнуть в белый угол. Я не прав?
   Никитин подумал, что Шлепа прав: плевать в темный угол психологически легче.
   – Где ты работаешь? – в свою очередь, спросил Никитин.
   – В бюро технической эстетики, – не задумываясь ответил Шлепа.
   Они с Никитиным действительно работали в бюро технической эстетики, которое получало заказы от предприятий и выполняло их в срок.
   – Какую форму мы должны сейчас разрабатывать? – снова спросил Никитин.
   – Мясорубку, – не задумываясь ответил Шлепа.
   Бюро действительно получило заказ на разработку формы мясорубки. Срок давно прошел, а формы не было. Директор завода упрекал заведующего бюро, заведующий бюро кричал на Никитина, Никитин материл Шлепянова, то есть Шлепу. Шлепянов, в свою очередь, никого не упрекал: в его обязанности входило творчески мыслить.
   Поразмыслив творчески, Шлепа решил, что мясорубка, помимо своей основной задачи молоть мясо, должна нести дополнительную смысловую нагрузку, и предложил «одухотворенный вариант» мясорубки. Корпус он предложил решить в виде самолета, впереди устанавливался пропеллер. Домохозяйка возле такой мясорубки должна была ощутить себя пилотом, который отправляется в полет.
   «Одухотворенный вариант» не прошел, потому что на пропеллер накручивалось мясо.
   Шлепа предложил следующий, «иронический» вариант: корпус в виде коровы, а ручка в виде хвоста. Перемалывая мясо, домохозяйка будет думать, что она накручивает корове хвост, и это отвлечет ее от прозы кухни.
   «Ироническая мясорубка» тоже не прошла. Заведующий бюро Саруханян считал, что у мясорубки не должно быть дополнительных сверхзадач, кроме ее основной задачи – перемалывать мясо. Мясорубка должна быть красивой и удобной, а самолет и корова – элементы промышленности и сельского хозяйства – здесь абсолютно ни при чем. И домохозяйка-пилот тоже ни при чем.
   Шлепа возражал Саруханяну, что мясорубка – это именно сочетание промышленности с сельским хозяйством, выраженное в лаконичной форме. А что касается домохозяйки, то она тоже человек, а человек – это главный предмет исследования в искусстве.
   Тогда Саруханян рассказал Шлепе анекдот про Христа и про апостолов, которые шли по воде. Саруханян, как Христос, советовал своему апостолу Шлепянову не выпендриваться, а идти по камешкам, как все.
   Шлепа обещал подумать и на другой день приносил Никитину очередной вариант мясорубки. Сегодня он принес цех с белыми углами.
   – А какое это имеет отношение к мясорубке? – спросил Никитин.
   – Самое прямое. Если люди будут делать мясорубку в помещении с чистыми углами, они совершенно иначе ее сделают. Я не прав?
   Никитин подумал, что Шлепа прав, потому что он сам, например, не мог сосредоточиться, если в кабинете было не убрано. Но поддержать Шлепу – значит выслушать от Саруханяна анекдот про апостолов, а Никитин терпеть не мог старых анекдотов. И вообще он не любил ходить по начальству – стеснялся своего длинного асимметричного носа и, когда разговаривал, глядел в пол. Саруханян тоже не смотрел на Никитина. Он ничего не стеснялся, просто ему было неинтересно. Если бы Никитин и Саруханян встретились в нерабочее время где-нибудь на Бородинской панораме или в Музее восточных культур, они просто не узнали бы один другого, потому что никогда толком не видели друг друга в лицо.
   – Я не прав? – переспросил Шлепа.
   Никитин снова промолчал, испытывая противоречия, как в переулке. Сказать Шлепе «нет» – тот на него обидится, и тогда настанет такая тоска, что жить неохота. А если Саруханян скажет «нет», Шлепа обидится на Саруханяна, а тот даже не заметит, потому что его друзья и соседи работают в разных местах: Шлепа не имеет к ним никакого отношения.
   – Иди к нему сам со своими углами, – решил Никитин.
   – А ты? – наивно спросил Шлепа, не подозревая о противоречиях.
   – Это же твои углы, а не мои.
   Шлепа взял эскиз и пошел к Саруханяну, а Никитин принялся тщательно прибирать свой стол. Он не мог работать, если на столе был беспорядок.
   Никитин успел только сложить в стакан карандаши, когда вернулся Шлепа.
   – Ну? – поинтересовался Никитин, составляя карандаши острием вверх.
   – Выгнал, – коротко сказал Шлепа.
   – Из кабинета или вообще?
   – Из кабинета и вообще.
   Никитин молчал. Он ожидал, что это когда-нибудь произойдет, но не ожидал, что это случится сегодня.
   – Слушай… – растерянно проговорил Никитин. – А ты не можешь по камешкам… как все?
   Шлепа подумал, глядя перед собой, потом покачал головой.
   – Нет, – сказал он, – не могу.
   В воскресенье Никитин взял дочь Наташу, которая жила у тещи, и поехал с ней в зоопарк. Они каждое воскресенье проводили вместе и рассказывали друг другу о прожитой неделе. Никитин сообщал о своих делах, а Наташа о своих, и когда она говорила или задавала вопросы, то забегала вперед и смотрела на Никитина снизу вверх его собственными глазами. У них были совершенно одинаковые глаза – зеленые, как крыжовины, в светлых ресницах.
   – Что это у тебя? – спросил Никитин, дотрагиваясь пальцами до ее щеки. Возле уха на щеке была бледная сыпь.
   – Диатез, – объяснила Наташа. – Меня бабушка яйцами перекармливает.
   – А ты не ешь.
   – Из яйца целый цыпленок получается с клювом и перьями, значит, в нем много витаминов. А витамины необходимы растущему организму.
   Никитин слушал Наташу и думал о том, что, видимо, постарел. Вот весна, вот солнце, вот дикие звери – все это должно восприниматься как чудо. А он воспринимал иначе: ну весна, ну солнце, ну дикие звери. Ну и что?
   – Кто это? – спросила Наташа, глядя на Никитина снизу вверх.
   – Гималайский медведь.
   – А откуда ты знаешь, что он гималайский?
   – Написано.
   – А ты мог бы его погладить?
   – Зачем?
   – Просто так.
   Никитин подумал: а мог бы он действительно просто так войти в клетку и погладить гималайского медведя? С одной стороны, это поступок совершенно бессмысленный, а с другой стороны – в нем вызов человеческим привычкам. Никитин мог бы вернуться домой и сказать жене: ты там с каким-то ничтожеством репетируешь, а я действительно настоящий мужик, гималайского медведя погладил. Мог бы пройти мимо хулиганов не высокомерно, как раньше, а спокойно. Пройти – и все.
   – Трус! – крикнет вдогонку Шлепа.
   – Можешь думать, что хочешь, – ответит Никитин. И ему действительно будет безразлично, что подумают о нем друзья, соседи и сослуживцы, потому что сам Никитин будет знать себе истинную цену.
   Медведь лежал черный, огромный, безразличный, положив, как собака, морду на лапы, и, по всей вероятности, скучал. Никитин подумал, что здесь, в клетке, медведь утратил всю свою медвежью индивидуальность, и все ему было безразлично, даже собственные привычки.
   – Можешь? – допытывалась Наташа.
   – Сейчас, – сказал Никитин. – Подожди меня здесь, я быстро поглажу и вернусь.
   Клетка оказалась незапертой, а просто задвинутой на тяжелую железную щеколду. Когда Никитин отодвинул щеколду и вошел, медведь не обернулся и, казалось, не обратил на это никакого внимания.
   Шерсть у медведя была черная, слипшаяся, возле брюха висела сосульками. Никитин с отвращением дотянулся до высокой медвежьей холки и заторопился обратно. Медведь быстро поднялся с пола, обошел Никитина и лег возле двери. Никитин, в свою очередь, хотел обойти медведя, но тот поднял морду и посмотрел на него мелкими замороженными глазками. Медведь не утратил свою медвежью индивидуальность. Никитин понял это, во рту у него сделалось сухо, а пульс застучал в висках с такой силой, что казалось, будто уродовал лицо.
   – Наташа! – позвал Никитин.
   Дочь, радостная, подбежала к клетке.
   – Поди позови кого-нибудь. Я не могу выйти.
   – Тебе уже надоело? – разочарованно спросила Наташа.
   – Позови…
   Наташа побежала куда-то, а через несколько минут вернулась и привела сторожа зоопарка в ватнике и в кепке.
   – Никитин, – представился Никитин и протянул сквозь прутья руку с вытянутыми пальцами.
   – Пьяный, что ли? – брезгливо поинтересовался сторож.
   – Нет.
   – Поспорил?
   – Нет, не спорил.
   – А зачем влез?
   – Просто так.
   – Вот и сиди теперь. Гималайский медведь никого не выпускает.
   – Почему?
   – У него такая манера.
   Сторож имел дело с хищниками и знал манеру каждого. Не верить ему не имело никакого смысла.
   – А что же теперь делать? – упавшим голосом спросил Никитин.
   – Убить.
   – Кого? – испугался Никитин.
   – Это уж я не знаю. Медведь уникальный, а таких, как ты, полный зоопарк.
   Сторож не учитывал ни конкретного состояния Никитина, ни его принципов относительно свободы личности.
   – Позовите кого-нибудь из начальства, – попросил Никитин.
   – Зачем? – Сторож не любил ходить по начальству. Может быть, стеснялся своего ватника и кепки.
   – Посоветоваться, – сказал Никитин.
   – А что начальство? Оно вместо тебя в клетку не полезет. Ты теперь с медведем советуйся. Нам его заграничное государство подарило. Убить медведя – значит идти на конфликт. Из-за тебя никто на конфликт не пойдет.
   Сторож повернулся и зашагал от клетки. В его обязанности входило кормить зверей, следить, чтобы люди не совали в клетки острые предметы, а решать конфликты на уровне внешней политики в его обязанности не входило. Это было не его дело, а сторож не в свои дела не вмешивался.
   Перед клеткой тем временем собрался народ. Медведь привык, что на него смотрят, привык быть на виду и не обращал на это никакого внимания. А Никитин нервничал и удивлялся человеческой бестактности, хотя с позиций свободы личности все было правильно. Хочешь остановиться – можешь остановиться. Хочешь посмотреть – можешь посмотреть.
   В центре толпы стояла Наташа и давала интервью. Она объясняла, что медведь гималайский, а человек – ее папа. Папа у нее – художник, мама – жонглер, а сама она живет у бабушки и учится в третьем классе.
   – Наташа! – окликнул Никитин. – Иди домой…
   – А можно, я еще здесь побуду? – Она, как и мать, любила успех и внимание к себе зрителей.
   – Хватит, – запретил Никитин, – иди домой.
   – А куда? К маме или к бабушке?
   Никитин подумал, что жены дома нет, и сказал:
   – Иди к бабушке.
   Вечером пришел сторож и просунул медведю плоский ящик с сырым обветренным мясом. Потом достал из кармана табличку и повесил ее на клетку.
   – Что это? – спросил Никитин.
   – Твои данные.
   – Зачем? – смутился Никитин.
   – Завтра посетитель повалит, интересоваться начнет.
   – А вы что написали?
   – А тебе не все равно?
   Никитину было далеко не безразлично, что о нем пишут, но он не решался пререкаться со сторожем.
   – Трудно работать с хищниками? – заискивающе спросил Никитин, чтобы задержать сторожа вопросом. Он боялся оставаться один.
   – Если обращаться по-человечески, то нетрудно.
   – А если не по-человечески? – Никитин уточнял свои перспективы.
   – Сожрет.
   – А меня медведь не сожрет?
   – Не должен. Он сытый.

   Сторож ушел. Никитин и гималайский медведь остались вдвоем. Медведь лежал по-прежнему, уложив морду на лапы, и, казалось, не замечал Никитина.
   На дощатом полу темнели клочки сена, валялся круглый бублик. Никитин хотел есть, но боялся пошевелиться. Он сидел в углу, страдая от холода и от неопределенности своего положения: с одной стороны, медведь действительно уникальный, а таких, как Никитин, действительно полный зоопарк. Медведь имеет познавательное значение и укрепляет дружбу между народами, а Никитин никакого значения не имеет. Он руководит Шлепой, а это занятие бесполезное, потому что Шлепа неуправляем. Что касается жены, то жена его отсутствия не заметит. Так что получалось: заменить Никитина легко, а заменить медведя сложно.
   Никитин незаметно заснул и продолжал мерзнуть во сне, а потом ему стало вдруг тепло и даже душно. Проснувшись, он увидел, что лежит посреди клетки, прижавшись к гималайскому медведю. Должно быть, перебрался к нему ночью от страха и холода.
   Первым посетителем зоопарка была жена Никитина. Она явилась задолго до открытия, перелезла через ограду и теперь бегала от одной клетки к другой – разыскивала мужа.
   Никитин увидел ее раньше, чем она его, и отметил, что незамужний образ жизни наложил на нее свой отпечаток. Жена имела совершенно незамужний девический вид.
   Она подбежала к клетке и придвинула лицо к прутьям. Глаза у нее были яркие, а губы бледные – она их не красила. Губы были бледные, большие и нежные. Никитин с удивлением смотрел на лицо жены и находил в нем черты дочери.
   – Господи! – оторопело проговорила жена, оглядывая клетку. – Никаких удобств!
   – Смотря что принимать за удобства, – неопределенно сказал Никитин.
   – Идем домой! Что бы ни было, ты должен ночевать дома.
   – А тебе не все равно, где я буду ночевать? По-моему, для тебя это самый удобный вариант.
   – Хочешь, я рожу второго ребенка, заберу Наташу от матери и пойду работать в ясли? Я буду зарабатывать на хлеб, присматривать за детьми, и мы начнем новую жизнь? – Жена заплакала, прикусив губу, неотрывно глядя на Никитина. – Я не знала, что ты переживаешь. Я думала – тебе все равно. А раз ты протестуешь, значит, ты меня любишь. Значит, все можно поправить… Почему ты молчишь?
   – А что я должен говорить? У меня ведь нет репетиций. Я не жонглер.
   – Ты должен меня понять: мне хотелось внимания, поклонения. Жизнь уходит.
   – У тебя было достаточно внимания – каждый вечер зрительный зал.
   – А мне не нужен зал. Мне нужен один человек, который мог бы умереть за меня. Я не думала, что ты можешь умереть за меня. А больше мне ничего не надо. Я все брошу, и мы начнем новую жизнь.
   – Тебя в ясли не возьмут.
   – Почему? – растерялась жена.
   – Потому что ты окончила цирковое училище, а не дошкольно-педагогическое. У тебя другая специальность.
   – Что это за специальность? – пренебрежительно сказала жена. – Подкидывать мячики в воздух, а потом ловить обратно. Какой смысл?
   – Редкий вид работы…
   – А какой в нем смысл?
   Никитин с удивлением отметил, что у жены свои сомнения.
   – Ну… а какой смысл в альпинизме? Люди сначала лезут на гору, а потом спускаются обратно.
   – Тоже никакого смысла, – сказала жена. – Искусственная цель и искусственные трудности. Мне уже надоело все искусственное. Я устала. Я не хочу больше жонглировать, я хочу жить.
   Жена снова заплакала.
   Гималайский медведь приподнял морду и внимательно посмотрел на Никитина, на жену, потом снова на Никитина. Никитин отчего-то смутился и сказал жене:
   – Ну ладно, ты иди…
   – Я первая пойду, – согласилась жена. – Я куплю проигрыватель с пластинками, и у нас будет полный дом музыки.
   Она пошла от клетки – сначала медленно, потом побежала. Жена бежала, сунув руки в карманы, перебирая длинными тонковатыми ногами в белых чулках, и походила на свою выросшую дочь.
   Никитин смотрел ей вслед и думал о том, что ничего не знает о жене, и это представилось как спасение, ибо чего не знаешь, того нет. А раз ничего нет, то, может, действительно можно все поправить и для этого не надо совершать никаких поступков. Просто объединять свои привычки с привычками жены.

   День выдался неспокойный. Приходили родные, близкие, не очень близкие и вовсе незнакомые.
   Явились даже несколько человек, с которыми Никитин вместе отдыхал в пионерском лагере в Ватутинках – не то в первую, не то во вторую смену. Бывшие пионеры рассказывали Никитину, как они вместе потихоньку рвали клубнику, и из рассказа получалось, что Никитин еще в те времена был смелый и необыкновенный человек.
   Он слушал и думал: для того чтобы обратить на себя внимание, ему надо было либо умереть, либо забраться в клетку с гималайским медведем.
   Никитин сначала выходил к людям, принимал их внимание скромно, но с достоинством. Потом ему надоело и их внимание, и собственное достоинство. От внимания устаешь так же, как от невнимания.
   Никитин забился за медведя, прислонился к медвежьему боку и, чтобы скоротать время, стал решать в уме форму мясорубки.
   Поразительно, как переменилась жизнь за последнее время. Переменилось все, кроме мясорубки. Она осталась такой же, как была, – громоздкая, неудобная, с массой деталей. Динозавр, а не мясорубка.
   Никитин сидел, вытянув ноги, прикрыв глаза, и ему представлялся дом, полный музыки, с необычной мясорубкой на кухне – электрической, пластмассовой, голубой в красный горошек.
   В обеденный перерыв в зоопарк приехал Саруханян. Он пробился к самой клетке, но Никитина не увидел.
   – Борис Николаевич! – громко окликнул Саруханян.
   Никитин выглянул из-за медвежьего хребта и, узнав своего начальника, подошел к прутьям.
   Они стояли по обе стороны решетки и с интересом разглядывали друг друга. Саруханян заметил, что глаза у Никитина зеленые в светлых ресницах, а нос длинный и асимметричный. А Никитин обратил внимание на то, что Саруханян сутулый, с большой квадратной головой, чем-то неуловимо напоминает гималайского медведя.
   – Пожалуйста, – сказал Саруханян, – я могу восстановить Шлепянова, если для вас это так принципиально. Но ведь вы могли прийти ко мне в кабинет и сказать об этом? Зачем же лезть в клетку?
   Никитин промолчал.
   – Я не спорю, – продолжал Саруханян. – Шлепянов способный художник, интересно мыслит. Но то, что он предлагает, невозможно применить. У нас прикладное искусство, а не искусство вообще.
   Никитин снова промолчал.
   – Вы не согласны? – забеспокоился Саруханян.
   – Нет, – сказал Никитин, – я не согласен. Всякое искусство должно нести в себе элемент иррационального развития. Тогда это искусство.
   – Но у нас маленький штат и большой план. Шлепянов занимается иррациональным развитием, а другие должны выполнять его работу.
   – Во все времена кто-то сеял хлеб, а кто-то смотрел в небо. И те, кто сеял хлеб, кормили того, кто смотрел в небо. Надо мыслить шире, чем штат и план.
   Саруханян задумался, глядя за плечо Никитина. Может быть, в этот момент он пытался мыслить шире. Потом вдруг очнулся и увидел медведя.
   – Фу! Какой противный! – негромко, искренно поделился Саруханян.
   – Почему – противный? – заступился Никитин. – Обыкновенный гималайский медведь.
   Подошел сторож и отогнал Саруханяна от клетки.
   – Близко подходить не разрешается, – строго предупредил он. Потом повернулся к Никитину и приказал: – А ты тут своих порядков не заводи!
   Саруханян испугался сторожа и ушел, оставив Никитину передачу: армянский коньяк и кулек конфет «Памир». Конфеты Никитин отдал медведю, а коньяк оставил себе.
   Он выпил половину бутылки, положил голову на колени и закрыл глаза. А когда открыл их – стояла ночь.
   Стояла ночь. Звери спали и бредили во сне. Где-то далеко плакал маленький лисенок.
   В небе висел крепкий молодой месяц. Сосны возле площадки молодняка стояли черные, тяжелые, и казалось, будто написаны маслом.
   Никитин смотрел перед собой и удивлялся: как это красиво – ночь. Обычно он спал в это время суток и ничего не видел. Надо было оказаться в клетке с гималайским медведем, чтобы понять ночь, увидеть Саруханяна, посмотреть, как бегает жена. Вспомнить, как воровал в детстве клубнику: тогда, в тот день, шел теплый яростный дождь, и лужи вскипали пузырями. Он бежал по лужам и так устал, что нечем было дышать.
   Звеньевой Семка сказал, что не надо обращать на это внимания, скоро придет второе дыхание, и оно действительно пришло. Пришло потому, что нельзя было остановиться. Надо было бежать дальше.
   За спиной подергали дверцу. Никитин обернулся и увидел двоих людей, одного – побольше, другого – поменьше.
   Никитин подошел к дверце и узнал Шлепу с подружкой женатого хулигана. В темноте просматривался ее нежный профиль.
   – Здравствуйте, – вежливо поздоровалась она, узнав Никитина.
   – Извините, я вас не приглашаю, – сказал Никитин.
   – Ничего, – разрешила девочка.
   – Мы пришли тебя сменить, – сказал Шлепа.
   – Не надо.
   – Почему?
   – Таких, как ты, больше нет. А таких, как я, полный зоопарк.
   Девочка с восхищением посмотрела на Шлепу. Она тоже предчувствовала, что таких больше нет, и Никитин подтвердил ее предчувствия.
   – Зачем ты сюда залез? – спросил Шлепа.
   – Так… – сказал Никитин.
   – Но какая-то сверхзадача у тебя была?
   – Была. Погладить гималайского медведя.
   – И все?
   – Все.
   – Эгоизм, – сказал Шлепа.
   – Почему? – не понял Никитин.
   – Ты залез в клетку, вместо того чтобы выполнять свои обязанности.
   – О каких обязанностях ты говоришь?
   – Об обязанностях каждого человека перед другими людьми.
   – Но почему эгоизм? Я залез в клетку – кому от этого плохо?
   – А кому от этого хорошо? Это никому не надо – ни тебе, ни другим.
   – Медведю, – сказал Никитин. – Ему со мной веселее.
   – А перед медведем у тебя нет обязательств. Его интересы можно не учитывать.
   Медведь приподнял морду и глухо заворчал.
   – Ой! – сказала девочка.
   – Вы идите, – предложил Никитин.
   – Мы тебя рядом покараулим, – пообещал Шлепа.
   Они отошли к площадке молодняка, сели на качалку и стали качаться.
   – А я музыкальную мясорубку придумал! – крикнул Шлепа. – По принципу шарманки: можно будет крутить ручку и слушать музыку.
   Шлепа учитывал интересы домохозяйки и совершенно не учитывал интересов Саруханяна.
   Никитин вернулся на место – в угол и стал думать о своих обязанностях перед другими людьми. У каждого человека есть несколько кругов обязанностей – малых и больших, главных и второстепенных. Жена у Никитина в слезах, дочь – в диатезе – значит, он не выполняет своих прямых и конкретных обязанностей перед самыми близкими людьми. Другие, незнакомые, люди пользуются мясорубками-динозаврами – значит, Никитин не выполняет обязанностей и перед более широким кругом людей. А еще существуют обязательства, которые человек принимает с рождением, потому что он родился человеком, а не медведем, например.
   Конечно, гималайский медведь имеет познавательное значение, но эту роль может выполнить любой другой гималайский медведь. Не этот, так следующий. А обязанности Никитина может выполнить только он один. Так что получается: заменить медведя легко, а заменить Никитина невозможно.
   – Медведь… – тихо позвал Никитин. – Отпусти меня…
   Он подошел к гималайскому медведю, присел возле него на корточки и стал гладить его по холке, по длинной черной морде. Медведь медленно мигал, голова у него была большая и теплая.
   Никитин гладил медведя – делал то, за чем пришел в клетку. Он пришел, чтобы взорвать свои и человеческие привычки, но сейчас уже не помнил об этой своей изначальной цели.
   Они прожили в одной клетке сутки с небольшим, это было сложное для Никитина время, и прожили они его честно: медведь оберегал Никитина ночью от холода, днем от человеческого внимания. А Никитин угощал медведя конфетами и не разрешал о нем пренебрежительно отзываться.
   – Я понимаю, тебе скучно будет, – тихо говорил Никитин, преодолевая пальцами жесткую дремучую шерсть, – но я завтра к тебе обязательно приду.
   Медведь перекатил морду на ухо, отвернулся от Никитина.
   – А в воскресенье мы вместе придем. Вот посмотришь…
   Никитин подошел к двери и, просунув руку сквозь прутья, отодвинул щеколду.
   Он вышел и задвинул щеколду обратно, чтобы не волновать сторожа, который спал где-то, подчиняясь своим привычкам, а не обязанностям.
   Шлепа и девочка медленно качались, безвольно свесив руки. Осыпанные лунным светом, они были черные и четкие, как на эстампе.
   Влюбленность – это потеря реальности. Шлепа и девочка смотрели куда-то в вечность, слушая новое свое состояние. Никитина они не увидели, потому что он был в реальности, а они – нет.
   Никитин постоял возле них и медленно пошел к выходу. Потом, спохватившись, вернулся обратно к клетке, снял табличку со своими данными.
   Интересно было почитать на досуге, что написал о нем сторож зоопарка.


   Рождественский рассказ

   Учительница Марья Ефремовна сказала, что надо устроить в классе живой уголок и каждый должен принести что-нибудь живое.
   Бабушка предложила:
   – Отнесите серого котенка.
   Дело в том, что соседская кошка родила троих котят и перешла жить под нашу дверь. Наши соседи, по словам бабушки, опустились и перестали кормить кошку. Им некогда доглядывать даже за своим Славиком, не то что за кошкой, и Славик всю зиму ходит в ботинках на босу ногу и при этом никогда не простужается, в отличие от меня, которая не вылезает из ангин, хотя зимой за мной присматривают шесть глаз: папа, мама и бабушка.
   Соседская кошка с котятами перебралась под нашу дверь, и папа выносил им еду на тарелочке. Бабушка была недовольна, потому что папа не работает, а ест и еще кормит посторонних кошек.
   Папа действительно не работал. После перестройки их проектный институт развалился и все оказались на улице. Надо было крутиться, а папа крутиться не умел. Маме приходилось крутиться за двоих, и тогда в доме начались молчаливые скандалы. Это когда каждый внутри себя ругается, а вслух молчит. Но я все равно все слышала и была на стороне папы.
   Кошек кормили, но не пускали в дом. Однако черный котенок прошмыгнул в квартиру и спрятался под диваном. Его пытались достать шваброй, но ничего не вышло. А вечером, когда все смотрели телевизор, он сам вылез, бесстрашно забрался к бабушке на колени и включил мурлыкающий моторчик, и от этого в доме стало спокойно и уютно.
   Утром я проснулась от острой струйки воздуха, холодящей мою щеку. Я открыла глаза и увидела рядом на подушке кошачью мордочку. Наглость, конечно. Но что поделаешь… Котенок заставлял себя полюбить, и мы его полюбили. А взрослая кошка с серым котенком остались жить на лестнице, из чего я делаю вывод, что деликатность не всегда полезна.
   – А вы отнесите серого котенка в живой уголок, – предложила бабушка.
   – Я против, – возразил папа. – Кошки должны жить на свободе и охотиться за мышами.
   – Даже кошки и те охотятся, – намекнула бабушка.
   Мы с папой проигнорировали намек, оделись и пошли в цветочный магазин.
   В цветочном магазине работала очень красивая продавщица с гладеньким нарисованным личиком.
   – Здравствуйте, – сказал ей папа. – Нам что-нибудь для живого уголка.
   – Лучше всего кактус, – посоветовала продавщица. – Самый неприхотливый цветок. Может долго обходиться без влаги.
   Она поставила перед нами горшок с кактусом. Его и цветком не назовешь. Какое-то выживающее устройство, все в буграх и в иголках. Между прочим, у некрасивых девчонок – покладистый характер. Видимо, все уродливое – неприхотливо, потому что у них нет другого способа выжить.
   – Можно фикус, – сказала продавщица. – Но это очень дорого. Двадцать пять тысяч рублей.
   Я не хотела, чтобы папа выглядел бедным, и торопливо проговорила:
   – Мне вон тот, красненький…
   Горшочек был самый маленький, цветочек самый простенький, похожий на капельку огня и, наверное, самый дешевый.
   – Это герань. Восемьсот рублей. – Продавщица поставила горшочек перед нами.
   – Как пачка сигарет, – пошутил папа.
   Ему нравилась цена и нравилась продавщица. А мне нравился цветочек. Листья были большие, замшевые, а цветочек совсем простой, в четыре лепестка. Как будто ребенок нарисовал. Или сам Господь Бог сотворил этот цветочек утром и в хорошем настроении. Проснулся и со свежей головой придумал такой цветок: ни убавить, ни прибавить.
   – У меня в детстве была герань, – вспомнил папа, и его лицо приняло особое выражение. Детство – хорошее время, когда ребенка любят ни за что, просто так, и ничего от него не хотят, кроме того, чтобы он был и цвел.
   – Сколько стоит герань? – царственно спросила широкая тетка в дорогой шубе. Тетка-фикус.
   – Это наш. – Я сняла цветок с прилавка и прижала его к груди.
   – А еще есть? – спросила тетка.
   – Это последний, – сказала продавщица.
   – Жалко. Герань хорошо от моли.
   Мало того, что цветок оказался недорогим, он еще и последний, и полезный. Тройная удача.
   Я шла по улице и не сводила с него глаз. А папа говорил:
   – Смотри под ноги…
   Дома я первым делом заперла котенка в ванной комнате, чтоб он не скакнул на цветок и не сломал его. Котенок не понимает, что цветок не игрушка, а живое существо с растительным сознанием. Несчастный котенок рыдал от одиночества, но я проявила жесткость, потому что малым злом (изоляция цветка) устраняла большое зло (гибель цветка).
   Я поставила горшочек на подоконник, к солнцу. Потом налила в банку воды и стала поливать.
   – Много нельзя, – предупредила бабушка. – Он захлебнется.
   Я испугалась и даже ночью вскакивала и проверяла – жив ли мой цветок. А утром я увидела, что огонек еще ярче, листья еще бархатнее, а запах явственнее. Это был ненавязчивый, острый, как сквознячок, ни с чем не сравнимый запах. Я его вдыхала долго-долго, потом выдыхала и снова вдыхала, втягивала в себя.
   – По-моему, она сошла с ума, – заключила мама.
   – Ничего, – сказала бабушка, – это полезно для дыхательных путей. Розы, например, лечат насморк.
   – Пусть оставит себе, раз ей так нравится, – предложила мама.
   – Неправильно, – возразил папа. – Надо уметь отдавать то, что нравится самой.
   – Надо сначала стать на ноги, а потом уж быть широким, – изрекла бабушка.
   Мне было жаль отдавать цветок и жалко папу. Я сказала:
   – Я отнесу в живой уголок, и мы всем классом будем на него смотреть. Приятно ведь смотреть в компании. Как картины в музеях…

   Без пятнадцати девять я пошла в школу. Наша школа находится во дворе, и меня не провожают.
   Я шла и смотрела себе под ноги, чтобы не споткнуться и не упасть на цветок.
   Стояла середина октября, но было тепло как летом и мальчишки перед школой клубились в одних только формах, без курток. Выше всех торчал Борька Карпов – глотник и дурак. Он был единственный сын у престарелых родителей, они ничего ему не запрещали и носились с ним как с писаной торбой. Я не знаю, что такое писаная торба, но думаю, что-то очень противное. Как Борька. У него большие руки и ноги, и ни на что хорошее эти руки не были способны, только давать щелбаны и подзатыльники. Остальные мальчишки были помельче, и все переплелись в какой-то общий ком.
   Когда они меня увидели с цветком, прижатым к груди, то перестали клубиться, распутались и выпрямились. Ждали в молчании, когда я подойду. Мне это не понравилось. Я остановилась и стала на них смотреть.
   Зазвенел звонок. Я надеялась, что звонок сдует всех с места, но мальчишки стояли.
   «Ты что, боишься, что ли?» – спросила я себя и пошла к школьной двери. Мальчишки стали друг против друга, и я вошла в их коротенький коридор. Во мне разрасталась какая-то тоска, хотя все было нормально. Я делала шаг за шагом. Остался последний шаг – и я за дверью. Последний шаг… И в этот момент Борька Карпов делает два движения: одно – вверх – заносит портфель над головой, другое – вниз – на мой цветок. Горшочек выскочил из рук, упал на землю и раскололся. Земля рассыпалась, а красная головка цветка отлетела смятым сгустком. Я смотрела на землю и ничего не понимала. ЗАЧЕМ? Чтобы другим было весело? Но никто не рассмеялся.
   Зазвенел второй звонок. Все побежали в школу. А я повернулась и бросилась к себе домой, при этом чуть не попала под машину. Но у шофера была хорошая реакция. Он резко затормозил и помахал мне кулаком.
   Я вбежала в дом и не могла вдохнуть от слез. Бабушка заразилась моим отчаяньем, и лицо у нее стало как у скорбной овцы. Постепенно ко мне вернулась способность разговаривать, я рассказала про Борьку и про цветок. О машине умолчала, тут бы они все сошли с ума, включая папу.
   Папа выслушал и сказал:
   – Я ему за шиворот стеклянной ваты натолкаю.
   – И что? – Я перестала плакать.
   – Он будет чесаться и мучиться.
   Чесаться и мучиться. Это не много, но хоть что-то. Лучше, чем ничего.
   – А где ты возьмешь эту вату?
   – На стройке. Ее там сколько угодно.
   Ночью я не спала и представляла себе, как стеклянная пыль вопьется в кожу, Борька будет кататься по земле, и выть от боли, и молить о пощаде…
   Однако папа на стройку не шел и дотянул до того, что Борькины родители купили себе квартиру в другом районе и Борька ушел из нашей школы навсегда.
   Убитый цветок так и остался неотмщенным. Зло осталось безнаказанным, свободно и нагло гуляло по городу в образе Борьки Карпова. А в общем ничего не изменилось. Я продолжала учиться на крепкое «три», по литературе «пять», продолжала ходить в спорткомплекс, дружить и развлекаться. Ничего не изменилось, но убитый цветок…
   Прошло пять лет. Я поступила в университет на экономический, хотя собиралась на филологию. Мама сказала, что экономика – наука будущего, а филология в условиях рынка никому не нужна.
   Я встречаюсь с мальчишкой Толей, хотя мне жутко не нравится имя Толя. Не имя, а какой-то обрубок. Анатолий получше – но что-то бездарно торжественное, как колонны в сталинских домах. А может, имя как имя. Просто сам Толя меня раздражает. Он – правильный, а мне нравятся неправильные.
   Впереди, как нескончаемое поле, раскатилось мое будущее с неинтересной профессией и неинтересной личной жизнью.
   Моя теория: в природе существуют пораженцы и везунки. Белый ангел набирает свою команду. А черный ангел – свою. Ангелы – это чиновники в небесной канцелярии.
   Я подозревала, что моя карьера пораженки началась в то утро возле школы, когда Борька Карпов опустил свой портфель на горшочек с геранью. Я растерялась, онемела, и именно в эти секунды черный ангел дернул меня за руку и задвинул в свои ряды. Именно тогда все определилось и продолжается, хотя при этом у меня большие глаза, ровные зубы и французская косметика. Я цвету и благоухаю, а все зря. Сегодня тридцать первое декабря. Новый год. Мы договорились с Толей встретиться у метро и пойти в компанию. Встретились. На Толе была кепка с твердым околышем, как у Жириновского. Такие же кепки носили румынские носильщики в начале века. Мне стало тоскливо. От Толи исходила вялая, липкая энергия, похожая на смог в большом городе.
   – Все отменяется, – сказала я. – Мне надо вернуться домой.
   – Почему? – оторопел Толя.
   – Потому что Новый год – семейный праздник.
   – И ты вернешься в этот старушатник?
   Старушатник – это бабушка, кошка, папа и мама.
   – Да, – сказала я, – вернусь.
   Возле метро раскинулся цветочный базарчик. Я подошла к черному парню и купила у него одну розу. Я заплатила не скажу сколько. Много. Я пошла по пути мамы. Все, что мне нравится, я покупаю себе сама. И я знаю, что так будет всегда.
   На моих часах – одиннадцать вечера. В это время все нормальные люди сидят за накрытым столом в предчувствии реальной выпивки. Готовятся провожать старый год. А я сижу в автобусе, где, кроме меня, только водитель и еще одна пораженка с кактусовой внешностью. С рюкзаком. Должно быть, решила спортивно использовать выходные дни. А я – с розой. Моя роза – темно-бордовая, бархатная, юная, только что выплеснувшая из бутона свою красоту, на длинном крепком стебле. Откуда взялась в холодной зимней Москве, из каких таких краев… Я подняла розу к лицу, и мы нюхаем друг друга.
   На одной из остановок в автобус вошел солдат – высокий, как верста, с большими руками и ногами. Он, видимо, замерз, а потом оттаял, из носа у него текло. Нос был странный: он не стоял посреди лица, а как бы прилег на щеки. Должно быть, нос сломали. Ударили кулаком по прямой, как в бубен. А может быть, свалили и били по лицу ногами. В армии это случается.
   Солдат сел, продышал в стекле дырочку и стал смотреть в темноту. Время от времени он дул в свои пальцы. Я смотрела на него не отрываясь, что-то неуловимо знакомое в руках, наклоне головы… Я пыталась уловить это неуловимое и вдруг схватила за хвост: Борька! Борька Карпов! Он, конечно же, окончил школу, потом армия. Кто-то побил его вместо меня.
   Все пять лет я мечтала встретить этого человека и сказать ему сильные и жесткие слова упрека. Я даже приготовила эти слова. Но они предназначались другому Борьке – красивому и наглому, хозяину жизни. А не этому, в казенной шинели. В свое время я хотела, чтобы он чесался и мучился. И он, должно быть, мучился и катался по земле. Но меня это не обрадовало. Нет. Не обрадовало. Во мне разрасталась пустота, клонящаяся к состраданию.
   Я подошла к нему и сказала:
   – Привет!
   Борька повернул ко мне лицо, увидел перед собой красивую девушку с красивым цветком. Как на календаре. Он смутился и стал красный, как свекла.
   – Не узнаешь? – спросила я.
   Мы не виделись пять лет. За это время я из подростка превратилась в девушку. Это то же самое, что роза в бутоне и раскрывшаяся роза. Ничего общего. Можно только догадаться. Но Борька не догадался.
   – Ты мне еще цветок сломал, – напомнила я.
   – Какой цветок?
   Он не помнил то утро и горшочек с геранью. И то, что стало для меня событием в жизни, для него не существовало вообще. В тот день на первом уроке была контрольная по геометрии и все его мозговые силы ушли на доказательство теоремы, а через час, на следующем уроке, он уже не помнил ни о контрольной, ни обо мне. Так чего же я хочу через пять лет?
   – Ты Борька Карпов?
   – Да, – сказал он. – А что?
   – Ничего. С Новым годом!
   Я протянула ему розу. Зачем? Не знаю. Протянула, и все.
   Борька не взял. Онемел от удивления. Тогда я положила ее ему на колени. Как на памятник.
   Автобус остановился. Это была моя остановка. Я спокойно сошла. Не сбежала, не соскочила. Просто сошла.
   Борька смотрел на меня из освещенного окошка. И вдруг узнал. Его глаза вспыхнули узнаванием и стали красивыми, потому что в них появился смысл и радость. Новый плосковатый нос делал его лицо более мужественным, похожим на лицо молодого Бельмондо. И большие конечности его не портили, скорее наоборот…
   Автобус тронулся. Прощай, мой черный ангел. Прощайте, мои напрасные страдания. Прощай, моя роза неземной красоты. Продержись как можно дольше…

   Дома меня встретили папа, мама, бабушка и кошка. Они удивились, но обрадовались.
   Мы успели проводить старый год и выслушать приветственную речь президента. Президент говорил рублено и внятно, был тщательно расчесан, в красивом костюме, и было видно, что президент – не пораженец, а везунок. У него все получится, а значит, и у нас. Потом забили куранты. Мы поднялись с бокалами и закричали «Ура!». И кошка тоже включила свой моторчик и запела о том, что жизнь прекрасна, несмотря на быстротечность и на бессмысленную жестокость. Несмотря ни на что…


   Фараон

   Есть люди, которые ничего не знают. Спросишь их: что такое аксиома? – думают. Есть люди, которые что-то знают, а чего-то нет. Фараон знал все: аксиома – это истина, не требующая доказательств. И нечего доказывать. Надо усваивать опыт прожитых поколений, а самому пользоваться их выводами.
   Две параллельные прямые не пересекутся, сколько бы мы их ни продолжали. И нечего продолжать.
   От перестановки мест слагаемых сумма не изменится. И нечего перестанавливать.
   Был Фараон худой и прямоугольный, как пенал, и, когда его окликали, медленным движением поворачивал голову вправо или влево – в зависимости от того, с какой стороны к нему обращались. Он поворачивал только голову, а плечи оставались на месте, и в этот момент действительно походил на Фараона, каким его изображали на старинных фресках: фасовое положение плеч, профильное – головы.
   Может быть, именно за это его прозвали Фараоном, а может, за то, что когда-то в молодости был женат на учительнице истории древнего мира. Жена давно ушла, а прозвище осталось.
   Фараон сорок лет проработал в школе – преподавал математику в старших классах.
   Сколько он себя помнил, он все время учил и так привык к этому, что не мог остановиться.
   В школе, как известно, существует пятибалльная система. У Фараона была своя система: он считал – на пятерку знал только составитель учебника, на четверку знал сам Фараон, а его ученики знали на тройку и на двойку.
   Может быть, потом, в дальнейшей жизни, они получали более высокие оценки, но эта их дальнейшая жизнь была скрыта от Фараона. В его памяти они все оставались троечниками и двоечниками. Посредственностями.
   Время шло. Ученики становились взрослыми людьми, у них вырастали свои дети – новые троечники, а у тех – свои. И когда Фараон шел по улице, знакомой до последней трещинки в асфальте, ему казалось – вся эта улица и следующая, весь город населен посредственностями, которые все знают посредственно или не знают ничего.
   В магазине была длинная очередь, преимущественно из учениц довоенного и послевоенного выпуска. Сразу после войны ввели раздельное обучение, и Фараон работал в женской школе.
   Очередь стояла криво, как синусоида. Все болтали на посторонние темы, а толстая продавщица Фомина громко ссорилась с Тимченко, которая стояла в очереди первой.
   Когда на пороге появился Фараон, стало тихо. Все задвигались, вытянули руки по швам и молча выстроились в затылок друг другу.
   Фараон подошел к прилавку, строго посмотрел на Тимченко. Тридцать лет назад она была троечницей и симулянткой, все уроки математики просиживала в медицинском кабинете. Сейчас Тимченко была кандидат наук, сама составляла учебники по математике, но в обществе Фараона казалась себе троечницей и симулянткой.
   – Что тут у вас за базар? – строго спросил Фараон.
   Фомина хотела ответить на поставленный вопрос, и Тимченко тоже хотела ответить, поэтому заговорили они одновременно.
   – Не все сразу. Поднимайте руки!
   В очереди поднялось несколько рук.
   – Тимченко! – вызвал Фараон.
   – Я говорю: дай мне полкило мяса, только без костей, – заторопилась Тимченко. – А она говорит: если хочешь без костей, бери масло…
   Фомина тянула руку, навалившись животом на прилавок, подскакивая от нетерпения.
   – Фомина!
   – Всем дай мясо, а кости кому? Они думают…
   – Вывод! – перебил Фараон. Он экономил время.
   В очереди переглянулись.
   – Покупатель и продавец должны быть взаимно вежливы! – выкрикнула с места выскочка Робинзон. Она стояла в самом хвосте очереди, держала за руку маленькую девочку.
   – Закрепим пройденный материал, – предложил Фараон. – Тимченко, Фомина, начните сначала…
   – Дайте мне, чтобы на второе, – ласково начала Тимченко, устанавливая между собой и Фоминой кратчайшее расстояние.
   – Пожалуйста… – шепотом подсказала выскочка Робинзон.
   – Если ты будешь вылезать, я вызову родителей твоего мужа, – предупредил Фараон. (Прежде он вызывал ее собственных родителей, но последние пять лет они ходить отказывались, ссылаясь на занятость.)
   – Дайте, пожалуйста… – исправилась Тимченко.
   – На второе нет – только на первое, – взаимно вежливо откликнулась Фомина.
   – Нет, так отрубите.
   – А откуда я вам отрублю, от себя? – ласково поинтересовалась Фомина.
   – Можете от себя, – разрешила Тимченко. – На вас, между прочим, много лишнего мяса, особенно с боков…
   – Опять! – не выдержала Фомина и с упреком посмотрела на Фараона. – Опять намекает, будто я себе ворую. Я что, похожа на воровку?
   – А ты думаешь, у воров какие-нибудь особенные лица? То же самое: два глаза, два уха. Вполне может быть такое, как твое…
   Очередь с пристальным интересом стала глядеть на Фомину. Фомина яростно покраснела, в глазах у нее заблестели слезы.
   – …И как твое, – он ткнул пальцем в лицо Робинзон.
   Та польщенно захихикала.
   – А я? – ревниво спросила бабка Маня. Ей тоже хотелось быть не хуже других.
   Когда-то бабка Маня говорила, что любит уставать. Если она в конце дня устала, значит, хорошо поработала и день не прошел даром. Сейчас она ничего не делала, но все равно очень уставала к концу дня.
   – Ты не похожа! – Фараон пренебрежительно махнул рукой.
   – Да… – огорченно согласилась бабка Маня. – Совсем от еды отвернуло. Никогда со мной такого не было.
   – Восемьдесят лет тебе тоже никогда не было.
   – А жить-то все равно охота, – извинилась бабка Маня.
   Фараон развел руками.
   – Мало ли что кому охота? Всякая переменная величина стремится к своему пределу. И нечего сопротивляться.
   – Как? – не поняла бабка Маня.
   Ей не ответили. Все почему-то замолчали – видимо, задумались о пределе вообще и о своем пределе в частности.
   Всем сразу, как в детстве, захотелось домой, но так же, как в детстве, они боялись Фараона, потому что привыкли его бояться, и стояли смирно, как на уроке.
   В этот момент в магазине зазвенел звонок. Был предвыходной день, магазин закрывался рано.

   Четырнадцать тысяч четыреста дней потратил Фараон на своих учеников, а они по-прежнему ничего не знали и не хотели знать.
   Кто-то говорил, будто рыжий Кашкаров из довоенного выпуска открыл в небе новую звезду. Но Фараон этой звезды не видел. Зато видел: Кашкаров как был хулиганом, так им и остался. То свистнет вслед в два пальца, то подойдет при всех и пообещает достать в комиссионном магазине удешевленный саркофаг.
   Закончив обход по району, Фараон вернулся домой.
   У Фараона было две жены, по очереди, – сначала одна, потом другая. Первая ушла сама, потому что Фараон все знал, и ей было с ним скучно. Вторую он прогнал, потому что она поливалась духами «Красная Москва» и нетщательно убирала комнату. А у Фараона от пыли и от резкого запаха начиналась аллергия: чесались глаза, нос, першило в горле.
   Фараон достал французский ключ, отомкнул французский замок и вошел в коридор. На стене коридора висела таблица «Метрическая система мер. Один квадратный метр равен 100 квадратным дециметрам, 10 000 квадратным сантиметрам». Все давно подсчитано. И нечего считать.
   На кухне возле плиты стояла потомственная троечница, пятнадцатилетняя Лариска, внимательно смотрела на сковородку, на которой трещало масло.
   За Ларискиной спиной, ссутулившись, сидел внук бабки Мани, девятиклассник Елисеев. Лопатки у него были острые, торчали на спине, как маленькие крылья. Ноги он переплетал одну вокруг другой несколько раз. Лариска называла это «заплетать ногу в косу».
   Елисеев сидел над тетрадкой – проверял аксиому о параллельных прямых. По Эвклидовой геометрии они не пересекутся, сколько бы мы их ни продолжали, а по Лобачевскому – пересекутся непременно, но не сразу, а где-то в пространстве. Елисееву хотелось самостоятельно выяснить – что же происходит с параллельными прямыми? Дети, как правило, не хотят пользоваться опытом прошлых поколений, они хотят до всего дойти сами.
   Фараон остановился на пороге кухни, неодобрительно посмотрел на Ларискину юбку, которая, едва успев начаться, тут же заканчивалась.
   – Ты бы оделась, – посоветовал Фараон, – противно смотреть.
   – Елисеев! – весело позвала Лариска. Она научилась от Фараона всех звать по фамилии, и даже к собственной матери обращалась по ее девичьей фамилии.
   – А? – очнулся Елисеев.
   – Тебе противно на меня смотреть?
   – Нет, – ответил Елисеев и снова углубился в свою работу.
   – Вот видите, ему не противно, – беспечно подтвердила Лариска, – значит, по этому вопросу могут быть две точки зрения. А меня в данной ситуации больше интересует точка Елисеева.
   – Ты что-то умная стала… – заподозрил Фараон.
   – Елисеев! – снова позвала Лариска.
   – Ну что тебе?
   – Я умная?
   – Нет.
   – Вот видите, это спорный вопрос, – доброжелательно объяснила Лариска, разрезая огурцы на круглые колечки. – Смотря с кем сравнивать… Если сравнить меня с ребенком из Древней Греции, то я просто гений, потому что за истекший период наука и техника шагнули вперед, увеличилось количество информации. Если сравнить меня с ребенком тридцатых годов – я выше его на голову, об этом недавно говорили по телевизору, по четвертой программе. А если сравнить меня с Елисеевым, то я, безусловно, глупа и антиобщественна. Елисеев, я тебя правильно поняла?
   – Отвяжись, – попросил Елисеев.
   Фараон слушал Лариску, которая позволяла себе собственные выводы, и с недоумением смотрел, как она берет кружочки огурца, натирает их солью, обваливает в муке и аккуратно располагает на сковородке один возле другого.
   – Что ты делаешь?
   – Жарю огурцы.
   – Огурцы не жарят! – испуганно вскричал Фараон.
   – Почему? – весело не поверила Лариска. – Ведь кабачки жарят, а кабачки – это то же, что и огурцы, только больше размером.
   – Не жарят! Слышишь? Не жарят! И нечего…
   Фараон почувствовал, как в глазах у него зачесалось, в носу тоже зачесалось, в горле запершило. Это начиналась аллергия – не то от запаха пригоревшего масла, не то от Лариски.
   – Но ведь я жарю, – спокойно возразила Лариска и протянула тарелку, где лежали жареные огурцы с золотистой корочкой.
   Фараон посмотрел на голоногую Лариску с нахальными независимыми глазами, на сутулую спину Елисеева и, ничего не сказав, пошел к себе.
   Комната у Фараона была прямоугольная, и все предметы в ней тоже были прямоугольные.
   Фараон сел на кушетку, вытянул ноги. На ботинках тусклым матовым слоем лежала пыль.
   Следовало немедленно снять ботинки, но не хотелось двигаться. Фараон почувствовал, что устал к концу дня, как бабка Маня, и что шестьдесят пять лет ему тоже никогда раньше не было.
   Он посмотрел в прямоугольное зеркало и увидел в нем свое худое коричневое лицо. То ли Фараон загорел, то ли зеркало потемнело от времени, но лицо показалось ему некрасивым, каким-то бывшим, похожим на мумию.
   Фараон надел шляпу и вышел на улицу.
   Только что прошел теплый дождь, и в переулках открывали окна.
   Сумерки изменили улицу – что-то затемнили, что-то обозначили, – она выглядела странной и почти незнакомой.
   Мимо Фараона медленно прошла молодая женщина. Она шла босиком, держа в руке белые туфли.
   Фараон вдруг вспомнил, как однажды, очень давно, шел он ночью босиком и слушал, как между пальцами, холодя, просачивалась нежная молодая грязь.
   Из-за поворота вышел человек с прямоугольными плечами. Это был Селихов – лучший ученик Фараона. Он учил уроки на память, и когда отвечал – все открывали учебники и проверяли по абзацам. Фараон ставил ему четверки, тем самым приравнивая к себе. Это был единственный в его жизни хороший ученик.
   Сейчас он днем работал, а вечером совершал гипертонические прогулки.
   – Добрый вечер! – Селихов приподнял шляпу, кивнул на удаляющуюся босоногую женщину. – Идет себе, как по сельской местности…
   Селихов ожидал, что учитель потребует вывод, и вывод был готов, но Фараон неожиданно спросил:
   – Как вас зовут?
   – Селихов, – удивился Селихов.
   – Это фамилия. А зовут – как?
   – Павел Петрович… – вспомнил Селихов. – Паша.
   – Знаете, Паша…
   – Знаю! – с готовностью перебил Павел Петрович, почувствовав, как у доски, знакомое напряжение в спине. – Аксиома – это истина, которая не требует доказательств.
   – А вдруг требует?
   Селихов оробел в темноте. Он мог получить за ответ тройку и даже двойку, и тогда Фараон приравняет его к остальным.
   – Задайте мне, пожалуйста, дополнительный вопрос, – попросил он.
   – А ты знаешь, что жарят огурцы?
   Селихов напряженно задумался, возведя глаза к небу.
   Высоко в небе сквозь разорванные облака пронзительно светила звезда. Может быть, та самая, которую открыл рыжий Кашкаров.