-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Валерия Анатольевна Алфеева
|
|  Невечерний свет: Рассказы о Божьих людях и святых местах
 -------

   Валерия Анатольевна Алфеева
   Невечерний свет: Рассказы о Божьих людях и святых местах

   Посвящаю сыну – митрополиту Илариону


   Оссана в вышних

   Перед иконой Вознесения

     Трубите, Ангелы, в серебряные трубы,
     кругами возносясь в живую синеву.
     Ты – в сердце мира, в сердцевине круга,
     я верую и потому живу.


     Осанна в вышних.! – Агелы, трубите,
     Пусть льется с неба невечерний свет.
     В настоянном на смерти страшном быте
     я счастлива, я знаю – смерти нет.


     Как нежен серебристый свет подкрылий,
     как синева мерцает и горит…
     Трубите, Ангелы! – сквозь светоносный ливень
     кругами возносясь в небесный лазурит.



   ДЖВАРИ


     Чертог Твой вижду, Спасе мой, украшенный,
     и одежды не имам, да вниду в онь:
     просвети одеяние души моея, Светодавче,
     и спаси мя.

 Экзапостиларий Страстного Четверга


   «Чертог Твой вижду»

   Отец Давид вел нас в монастырь.
   Мы долго ехали на машине, а когда дорога кончилась, пошли через зеленый луг к лесу. За ним синели дальние горы. Июльское утро тихо наливалось солнечным светом и зноем.
   Рыжебородый, в джинсах и клетчатой рубашке, с тяжелым рюкзаком, отец Давид неспешно шел по траве между мной и моим сыном и рассказывал, как сам был послушником в Джвари, впрочем, очень недолго.
   – Жена спрашивает: «Ты что же, хочешь уйти в монастырь?» Я говорю: «Как не хотеть… Конечно, хочу». – «Можешь уходить, я тебя не держу». Я бросил жену и детей, стал послушником. Тогда и увидел, как «бесы выгоняют монахов в мир». По ночам просыпался от страха: казалось, что-то случилось и надо ехать домой, пока не поздно.
   Вместе с игуменом мы и отправились на переговоры. Отец Михаил говорит Тамаре, моей жене: «Давид будет хорошим монахом. А как ты одна вырастишь троих детей? Может, ты сгоряча его отпустила?» У нас в грузинской церкви женатого человека могут принять в монастырь, только если жена не против. Конечно, она отпустила меня сгоряча, от обиды. Да и я не должен был их оставлять: старшему сыну было только четыре года.
   – Больше не хотите в монастырь?
   – В монастырь я всегда хочу. Но придется подождать лет пятнадцать, пока дети вырастут, – смеется он.
   С тех пор он впервые решился посетить Джвари, уже священником.
   Дорога ведет через зеленый туннель из старых вязов. Когда-то по ней шли арбы из монастыря и лежащих вокруг селений. Она давно заброшена и устлана отсыревшей прошлогодней листвой.
   Потом кончается и эта дорога, дальше сухие тропинки разбредаются в перегретом лесу, поднимаются к перевалу.
   Часа через полтора выходим на узкую седловину, переброшенную, как мост между двумя ущельями.
   Справа ущелье раскрыто широко и тянется до горизонта. В глубине под нами черной точкой кружит коршун, обозначив высоту птичьего полета. Еще глубже сверкающей и будто неподвижной лентой вьется речка, разделяя лесистые склоны.
   Слева ущелье узкое, сплошь заросшее. На противоположном его хребте стоят два тополя, похожие на заячьи уши, под ними поляна с одиноким хутором и стогами.
   Отец Давид говорит, что хутор так и называют – Заячьи Уши. А вокруг далеко нет жилья и такие глухие леса, что очень просто уйти и не вернуться. Год назад ушел из монастыря пожилой реставратор и двадцать дней блуждал по горам, не встретив ни жилья, ни дороги, – нашли его через день после смерти. В другой раз дьякон, совсем молодой, шел в Джвари и сорвался с этой седловины.
   Митя стоит на валуне над обрывом и смотрит вниз – тоненький мальчик с выгоревшими волосами под чистой небесной голубизной.
   – Жалко… – говорит он, – даже священником не успел стать.
   Отец Давид поднял голову.
   – Ты думаешь, если священником стал, можно и умирать?
   Он прислонился рюкзаком к стволу: рюкзак мы вместе набивали кругами свежего хлеба, сахаром, чаем, крупами, а еще пакетами мясного супа для монастырских собак.
   Монастырь Джвари. Грузия

   Пока мы отдыхаем, он рассказывает, как двенадцать лет назад увидел Джвари впервые. Шли с другом весь день, заблудились, устали и уже не надеялись найти монастырь, когда вышли на седловину Она показалась опасно узкой. Друг пошел один посмотреть, что за ней. Потом позвал.
   – Был сентябрь… В ущельях уже темнело. А над монастырем солнце садится, и лес вокруг желтый, красный, зеленый. Ржавая крыша храма тоже показалась золотой на закате…
   Когда он умолкает, лицо кажется закрытым, пока не озарится внимательным взглядом. А сейчас в глазах его как будто еще стоят отсветы того заката.
   – Я попрошу о вас, Вероника… Но думаю, что это не поможет. Вы – исключение уже потому, что придете со мной. Игумен никому не разрешает приводить женщин. Он свою мать принимает только на двадцать минут. Что это был бы за монастырь, если бы туда ходили матери, сестры, подруги?
   Отец Давид шел впереди по крутому склону. Потом остановился, впервые за всю дорогу снял рюкзак и, глядя вниз, в просвет между деревьями, перекрестился.
   Мы оказались на краю чаши, замкнувшей светлый горный простор. Над ним стояла прозрачная синева с летучими облачками. Горы нисходили к середине чаши зелеными склонами, уступами, желтыми обрывами. И там, в центральной точке видимого мира, над зеленью поляны стоял древний светлый храм с высоким барабаном и пирамидальным куполом. Храм завершал собой этот наполненный зноем, солнцем и тишиной простор, был его светящейся сердцевиной.
   – Если крикнуть отсюда, там услышат… – И отец Давид приложил ладони ко рту. – Мамао [1 - Отец (груз.).] Микаэл! Ма-мао Ми-ка-эл!
   Отозвалось только дальнее эхо.
   Тропинки вливались в узкие ложа давно пересохших ручьев. В пору таяния снегов они несутся здесь, оставляя в каменистой породе ступенчатые изломы. А теперь мы спускаемся по ним, хватаясь за обнаженные корневища, опираясь на оба берега сразу.
   У чистой речки, мелко разлившейся по дну ущелья, сделали последний привал и умылись. Оставался подъем на противоположный склон.

   Ворота были закрыты. Мы поднялись вдоль стены, вошли в калитку и оказались возле открытой террасы второго этажа старого дома. Оттуда по каменной лесенке спустились вниз.
   Отец Давид опередил нас, и мы не видели первые мгновения встречи.
   А когда мы вошли, трое мужчин в черных монашеских одеждах стояли, поднявшись из-за стола. Трапезная показалась полутемной после ярчайшего дня. Ближе всех ко мне стоял высокий худой монах в вязаном жилете и шапочке, похожей на лыжную и сдвинутой чуть набок. Он улыбался, близко посаженные глаза рассматривали меня с живым интересом.
   Я молча поклонилась и подошла под благословение.
   Он благословил, но не протянул для поцелуя руку, как обычно, а только слегка коснулся ладонью моей головы. И так же благословил сына.
   Вознесение Креста.
   Давидо– Гареджийский монастырский комплекс. VI в.

   Сели за стол. Игумен во главе его, отец Давид рядом. Напротив меня – монах с угольно-черными глазами и густой бородой, назвавшийся иеродиаконом Венедиктом. Только невысокий послушник, тоже черноглазый и чернобородый, в скуфье, в подряснике, подпоясанном ремнем, остался стоять.
   Дощатый стол и две деревянные скамьи с потемневшими прямыми спинками занимали почти всю трапезную. Глиняное блюдо с крупно разломленным лавашем стояло посередине, между блюдами с помидорами, огурцами, зеленью. В открытой банке варенья гудела оса.
   Отец Давид произнес несколько фраз по-грузински. Игумен чуть приподнял брови и склонил голову, глядя на меня так же открыто, доброжелательно, но и слегка насмешливо:
   – Надо благодарить Бога и радоваться. С вами произошло чудо… Сколько сейчас людей имеют глаза – и не видят, имеют уши – и не слышат…
   – Да, чудо… – отозвалась я. – Так мы и живем последний год – радуемся о Боге и благодарим.
   – И сын разделяет… эти настроения?
   – Разделяет… – серьезно и с некоторой поспешностью ответил сын.
   Все засмеялись.
   Послушник поставил перед нами кастрюлю и чистые миски.
   – Суп остынет… – Отец Михаил поднялся. – Извините нас, у монахов не принято сидеть за столом с женщинами – трапеза тоже имеет мистический смысл. Пообедайте, потом мы еще поговорим.
   Он остановился в дверях, касаясь притолоки верхом шапки, помолчал, посмотрел внимательно на нас обоих, улыбнулся и вышел.
   Отец Давид по-грузински прочел «Отче наш»:
   – Мамао чвено… – первые слова, которые я запомнила на грузинском языке.
   Я разлила суп – в зеленоватой водице плавали стручки фасоли, кусочки картошки и моркови.
   – Это Арчил, послушник, суп варил, – пояснил отец Давид поощрительно, когда все вышли.
   – Ничего, пища благословленная, – ответил Митя.
   Зато очень вкусен был лаваш с зеленью, ломтиками помидоров и огурцов. Арчил открыл банку сгущенки. И после ухода отца Давида мы еще пили чай, утоляя долгую жажду и отдыхая от жары.
   Свет падал через дверной проем и зарешеченное окно, выходящее в заросший травой монастырский двор. Мы огляделись. В углу застекленный шкафчик с продуктами, напротив двери – тумбочка и узкая койка. У стены сложены матрацы и одеяла, очевидно, приготовленные для будущих насельников монастыря. Три иконы над столом, литография с иконы Богоматери. Подсвечники на две свечи с оплывшим воском, большие глиняные кувшины. Все просто, строго и будто уже знакомо.
   Вышли в тень под навесом террасы, опирающейся на столбы. За чертой тени в высокой траве, как полупрозрачные светильники, нанизанные на стебель, горели желтые мальвы.

   Джвари был огромен. Изломы крыши, сверкающей новым листовым железом, возносились над сосной, а купол плыл в облаках.
   Изнутри храм сплошь в лесах. Под ними, в отделенной от алтаря части с жертвенником, Митя увидел фисгармонию. Открыл крышку, и сильные звуки отозвались под куполом.
   – Фисгармония может стоять сто лет и не расстроиться… – Он сел спиной к жертвеннику и принялся импровизировать.
   Я устроилась на досках рядом.
   Полоса света падала через оконный проем, проявляя часть фрески.
   Подошел Венедикт и молча опустился на корточки у стены рядом с фисгармонией. Так он и сидел неподвижно, расставив согнутые в коленях ноги, облокотившись на колени и сплетя пальцы. Выгоревшая вельветовая ряса, когда-то синяя или фиолетовая, давно потеряла цвет, из-под ворота торчали тесемки нижней рубахи. И сапоги задубели, потрескались, порыжели. Смотрел он слегка исподлобья, и темный взгляд был сосредоточен на чем-то, не относящемся к нам. Сильно лысеющая со лба голова, вмятина на переносице, как будто перебитой, черные, крупно вьющиеся волосы и мелко вьющаяся черная борода – в лице была характерность и выразительность, но выражение его не было мне понятно.
   – А ты можешь сыграть, что будут петь на панихиде по мне? – спросил он вдруг.
   – Нет…
   – Ты еще в похоронах не понимаешь. Сколько тебе лет?
   – Уже скоро будет шестнадцать.
   Венедикт неопределенно покачал головой, как будто ожидал большего. Так они переговаривались в паузах, потом Митя увлекся – он мог играть часами. Некоторое время спустя я обернулась: игумен сидел на нижней перекладине лесов и слушал, подперев кулаком щеку а отец Давид стоял рядом. И Митя заметил их.
   – Ты играй, не отвлекайся, – сказал игумен.
   Но все, конечно, сразу отвлеклись.
   Вместе стояли под лесами. Отец Михаил говорил, что храм построен еще при царице Тамаре, в двенадцатом веке. Некий царедворец, князь Орбелиани, участвовал в заговоре против нее. Заговор раскрыли, князя насильно постригли в монахи и выслали сюда. Он дал обеты не по своей воле, но считал, что перед Богом обязан их исполнить. Джвари он строил для себя, и это был один из самых богатых монастырей.
   – А теперь, если хотите, я покажу вам его келью.
   Венедикт принес ключи, открыл тяжелую дверь в пристройке. Отвалил настил из досок, как крышку люка. Под ним обнаружился спуск в подвал. Мы сошли по перекладинам и оказались почти в полной темноте. Игумен зажег три свечи, и в зыбком свете, отбрасывающем наши бесформенные тени, обозначился провал в стене.
   – Наклоните головы и войдите. Не пугайтесь, там сложено то, что осталось от прежних монахов.
   Дневной свет совсем не проникал в этот земляной мешок. Митя обвел свечой низкий потолок, дощатый барьер вдоль стены…
   Джвари. VII в.
   Фото середины XX в.

   Несколько черепов лежало за барьером, под ними тускло белела груда костей.
   – Скоро и мы будем так выглядеть… – мрачно пообещал Венедикт, должно быть, склонный к гробовому юмору. – Надо почаще сюда заходить, чтобы не забываться. А мне лучше вообще остаться здесь.
   – Это и есть княжеская келья? – уточнил Митя.
   – Это монашеская келья… – ответил игумен. – Такие кельи и нужны монахам, чтобы спрятаться от мира… А ты, Димитрий, хотел бы здесь поселиться?
   – Хотел бы… – нерешительно сказал Митя.
   – Это плохо. Такой подвиг нам не по силам. – На лице игумена перемежались отсветы и тени. – Надо бы отслужить здесь панихиду…
   Выбрались на свет, вернулись в храм. За лесами невозможно было рассмотреть росписи. Только круглолицая царица Тамара со сросшимися бровями, в короне, ктитор [2 - Строитель.] с макетом храма в руке и сын царицы занимали свободную стену. Странно было представить, что восемь веков назад здесь же стоял опальный князь. Как видел он это лицо царицы? С гневом? С молитвой о ненавидящих и обидевших нас? Или примиренно, с благодарностью зато, что через царскую немилость Бог проявил свою высшую волю о нем, некогда гордом князе, расточавшем дни в заговорах, пирах и охотах?
   Игумен рассказывает, что в краски подмешивали минералы и толченые драгоценные камни, поэтому фрески сохранились почти тысячу лет и не потеряли глубины цвета. Реставраторы только укрепляют росписи, чтобы не осыпались. Они работали прошлым летом и должны приехать дня через два-три.
   Мы переглянулись с отцом Давидом. Когда мы собирались идти в Джвари, с реставраторами он связывал мой единственный шанс остаться в монастыре: среди них были две женщины. А одной больше, одной меньше – не все ли равно?
   – Наверху, – отец Михаил указал под купол, – есть Страстной цикл: «Тайная вечеря», «Распятие»… Позже вы поднимитесь туда. Реставраторы от росписей в восторге, хотя для них евангельские сюжеты потеряли связь с Богом.
   Из слов игумена лучше всего я услышала слово «позже»: неужели и правда у нас есть будущее здесь?
   Мы заговорили о современном искусстве, о культуре, по словам отца Павла Флоренского, отпавшей от культа, а потому лишившейся корней. О живописи – иконописи, потерявшей Бога. О быте и семейном укладе, обо всем строе жизни, – формы которых иногда и сохранились, а сердцевина иссохла, как в орехе, когда скорлупа цела, а внутри прах…
   Раньше в Страстную Пятницу люди шли с цветными фонариками: несли домой свечу из храма. От этой свечи зажигалась лампада в красном углу, от лампады – очаг; и освящался дом, очаг, пища, сваренная на очаге, освящались поля и плоды. И сам человек освящался через Причастие от небесного огня, сходящего на землю во время литургии, и каждое событие жизни благословлялось Богом – через крещение, венчание, отпевание умерших…
   – Конечно, идиллии не было никогда, – говорил игумен. – Таинства не действуют магически. И освящается человек по вере – бывает даже, что причащается в осуждение… Но не было и такой пустыни, когда тысячи, сотни тысяч людей даже не знают, что такое Причастие.
   Вот совершалось одно из чудес, которыми живет мир Божий: мы стояли на краю земли, в храме, укрытом в горах, – два грузинских монаха, священник-грузин и мы с сыном, только что вошедшие в их мир и всем строем судьбы иноприродные им. Но у всех нас, вместе с князем-монахом, построившим храм, была общая родина – наше небесное Отечество, и там нас уже соединили узы не менее прочные, чем узы родства.
   – А теперь многие говорят, что верят в Бога, но не принимают Церковь. Чем вы это объясняете? – спрашивает Венедикт.
   – Это просто невнятное ощущение, то есть нечто более высокое, чем мы сами, мир иной. Но что это за мир и что вмещает слово «Бог»? Даже примиряясь с существованием Бога, рационализм старается подменить Его безличным духом или идеей. Все это ни к чему не обязывает, а для многих и ничего не меняет. Для современного сознания гораздо труднее принять Христа как Бога, принять тайну Евхаристии, поверить, что в образе хлеба и вина мы причащаемся Его Плоти и Крови.
   – Вы принимаете эту тайну? – спрашивает отец Михаил.
   – Теперь я принимаю все таинства Церкви.
   Джвари

   Пять последних лет я и потратила на то, чтобы к ним приобщиться – сначала разумом, потом сердцем, плотью и кровью. Вся жизнь стала таинством и откровением Тайны.
   Игумен стоял, опираясь рукой на доску над моей головой:
   – Вы говорите высокие вещи. А мы здесь люди простые. Мы знаем только, как надо жить, чтобы спастись.
   – А я как раз этого и не знаю. Мы оба говорим о высоком, но вы – как власть имеющий, а я – как книжники.
   Ему понравилось, что я понимаю это сама.
   Игумен и отец Давид ушли через двор и дальше по холму – там поднималась над деревьями крыша игуменской кельи. Давид оставался духовным сыном отца Михаила и хотел исповедоваться.
   Решалась и наша участь.
   Мы с Митей вышли погулять. Но вскоре вернулись, сели на выступе стены у раскрытых ворот.
   Наконец они оба появились в воротах. Игумен постукивал прутом по голенищу сапога, едва прикрытого сверху старым подрясником, – наверно, в монастыре не нашлось подрясника, достаточно длинного для его роста.
   – Ждете? – улыбался он.
   – Ждем.
   – А чего ждете? – поинтересовался он вежливо.
   – Что вы разрешите нам остаться.
   Он сел на каменный выступ рядом с Митей.
   – И как это вы сюда добрались, странники? Вас там не ищут?
   – Нас некому искать, вся семья здесь.
   – Этого достаточно: Где двое или трое собраны во имя Мое…
   – …там Я посреди них, – не удержался Митя. Все улыбнулись.
   Отец Давид тоже смотрел на игумена выжидательно. Очевидно, и он еще не знал, как все решится.
   – Пора к вечерне готовиться… – Игумен поднялся. Постоял напротив нас в воротах, будто раздумывая.
   И сказал просто:
   – Ну что ж, оставайтесь…
   – Слава Богу… – Я тоже невольно встала, засмеялась, а на глазах выступили слезы.


   «Да исправится молитва моя…»

   Маленькую базилику рядом с главным храмом открыли к службе.
   Строгая, простая, совершенных пропорций, она по-своему хороша. Светлые каменные плиты под треугольной крышей из того же камня, никаких излишеств. Только орнамент плетенки вдоль портала, над ним – крест в круге. Да узкий проем окна обведен рельефными линиями в форме ключа от рая, украшающего восточные фасады древних грузинских церквей.
   Пока строители возводили высокие стены главного храма, увенчивали его барабаном, пока живописцы толкли драгоценные камни из княжеской казны на краски для Голгофы, сам князь молился в этой базилике, похожей на часовню.
   Мы с Митей обошли ее вокруг и опять оказались у пристройки над кельей первого монаха. Дверь была приоткрыта, и Митя заглянул в полутьму.
   – Димитрий, заходи, – позвал оттуда Венедикт, – мы тебе сапоги подберем.
   Пристройка использовалась под кладовую и была загромождена шкафами, ящиками, корзинами, грудами старых церковных журналов, разобранными ульями.
   Иеродиакон извлекал на свет сапоги, вроде тех, которые носил сам.
   – А зачем мне сапоги? – осведомился Митя.
   – Это традиционная монашеская обувь. А ты тоже будешь носить все монастырское, хочешь?
   – Как не хотеть… – ответил Митя словами отца Давида и обернулся ко мне, удивленно раскрыв глаза.
   Сапоги он выбрал на взгляд, наименьшие по размеру, хотя и тот оказался сорок вторым.
   – Ничего, я научу тебя надевать портянки, и будут как раз, – одобрил Венедикт.
   Из старой одежды, висевшей в шкафу, он извлек рубашку, свитер, рваный на локтях, солдатские штаны и, наконец, подрясник, очень длинный. Его шил для себя охотник, посещавший монастырь. Он не очень хорошо представлял, как шьются подрясники, и сшил рясу с широкими рукавами, но с круглым вырезом на шее.
   – Попроси у Арчила скуфью. Потом возьми всю одежду сразу и подойди к игумену, чтобы он ее благословил.
   Пока Митя примеривал скуфьи, Арчил смотрел на него с блаженной улыбкой, щуря глаза, чтобы скрыть их влажный блеск. Скуфью выбрали суконную, четырехгранную, плотную, как валенок.
   С кучей одежды в одной руке и сапогами в другой Митя пошел и храм.
   Игумен вышел из алтаря. На нем уже была свободная греческая ряса, прямая, без талии, с широкими длинными рукавами. Голову вместо черного клобука, придающего монаху царственный вид, украшала простая афонская камилавка.
   Митя переступил высокий порог и попросил благословения. Я остановилась на пороге.
   – Бог благословит, – сказал игумен очень серьезно и широко перекрестил все сразу. – Я желаю тебе стать монахом.
   Митя тихо пошел переодеваться.
   Джвари. Архитектурный план храма

   А я осталась в храме и через раскрытую дверь смотрела, как Венедикт звонит к вечерне. Прямоугольная рама вмещала ослепительный день, зеленый лес на холме за зеленым двором. Три колокола, большой и два поменьше, подвешенные на балке между соснами, и старый дом с террасой, и колокольный звон – я видела, слышала все с той чистой радостью, с той пронзительной отчетливостью, когда впечатления остаются в тебе на долгие годы. Когда-нибудь потом они всплывают с такой же свежестью, но уже окрашенные печалью.
   Отец Давид облачился в фелонь и вошел в алтарь, чтобы отслужить свою первую в Джвари вечерню.
   Арчил зажигал лампады – их было всего две – перед образами Богоматери и Спасителя. Без скуфьи голова послушника с загорелым безволосым теменем, с удлиненными, как на древних восточных рельефах, глазами и черной бородой казалась похожей на голову ассирийского воина. Но выражение глаз было кротким, и вместо меча рука держала лампаду.
   И Венедикт облачился в рясу, такую же как у игумена, ее чернота как будто еще сгустила черноту бороды и глаз.
   В проеме двери появился мой сын – в скуфье, в подряснике, подпоясанном веревкой, в сапогах. Глаза его сияли. Такой счастливой улыбки я у него не видела никогда.
   Игумен, стоя у аналоя рядом с Венедиктом, поднял голову:
   – Ну, смотрите, Димитрий стал совсем как настоящий монах.
   И отец Давид вышел из алтаря посмотреть. Все заулыбались, заговорили по-грузински.

   Началась вечерня. Мерным глуховатым голосом игумен читал девятый час. Храм был как раз достаточен для того, чтобы пять человек разместились в нем. Во время каждения отцу Давиду не нужно было обходить церковь; стоя перед затворенными царскими вратами, он покадил всех молящихся и все три стены с места. Если чуть сильнее взмахнуть кадилом, можно достать им каждого из нас и даже коснуться стен, потому он только слегка приподнимал и опускал руку. Кадильный дым уплывал в открытую дверь, истаивая на лету.
   Тихо, сосредоточенно, с резкими гортанными звуками непривычной для моего слуха грузинской речи игумен, дьякон и послушник запели «Господи, воззвах…». И древнее трехголосие наполнило малый объем храма.
   – Господи, воззвах к Тебе, услыши мя. Услыши мя, Господи…
   Митя рядом со мной прислонился к стене. Тонкая шея побледнела в вырезе подрясника.
   В глазах у меня стояли слезы.
   Думала ли я пять лет назад, когда узнала, что есть Бог и крестила сына, что вся его жизнь, как и вся моя, без остатка, хлынет в это глубокое русло…
   – Да исправится молитва моя, яко кадило пред Тобою. Воздеяние руку моею – жертва вечерняя…
   Братия отвели для нас палатку над обрывом. Раньше в ней жил Арчил, а теперь он переселился в трапезную.
   В палатке есть стол – широкая доска, прибитая к ящику от улья, и два ложа – такие же широкие доски, прибитые к ящикам от ульев. В монастыре был пчельник, но в прошлом году пчелы погибли от какой-то повальной болезни, и теперь на их разрушенных жилищах зиждется монашеский быт.
   Палатка стоит сразу за сетчатой оградой двора, светлея в траве брезентовым верхом. В трех шагах за ней земля круто обрывается вниз. Там, в узкой прорези между кудрявой зеленью склонов, поблескивает река, отрезая монастырь от чужой земли. Фиолетовые цветы кипрея стоят на обрыве. А выше, за дощатым домиком – кельей отца Венедикта, – спускаются амфитеатром светло-серые пласты обнаженной породы и уходит в гору лес.
   Вскоре после службы отец Давид подошел проститься, сожалея, что остаемся мы, а не он. И уже благословив нас, сказал, что «джвари» – это по-грузински «крест», а полное название – монастырь Святого и Животворящего Креста.

   Из кучи имущества, сложенного в трапезной, Венедикт добыл матрацы и, после усердных поисков, два комплекта нового белья в сиреневый цветочек.
   Мы принесли к себе Казанскую икону Богоматери, подсвечник, фонарь, глиняный кувшин для воды, умывальник со стерженьком. Его Венедикт прибил на дереве немного ниже палатки, где треугольным мысом кончался склон. Траву на склоне он предложил Мите скосить.
   Каменный крест. Грузия

   Я приводила в жилой вид нашу обитель, надевала свежие пододеяльники на ватные, тоже новые, одеяла, тихо радуясь нечаянно обретенному уюту и чистоте пристанища.
   Потом со склона стал слышен разговор.
   – Что ты тут делаешь? – Это негромкий голос игумена.
   – Кошу траву. – Это мой сын.
   – Ну и как, получается?
   – Не получается.
   – И, ты думаешь, почему?
   – Наверно, потому, что я не умею.
   – А я думаю, потому, что ты благословение не взял.
   Когда еще через час я вышла, горы за ущельем тонули в мягком полумраке. За четким силуэтом храма догорал закат, опалив края облаков, сгустившихся и потемневших. И каждая ветка, каждый лист дерева были отчетливы в контрастном теплом свете.
   Игумен и Митя сидели рядом на склоне, чуть ниже в нескошенной траве валялась коса. Отец Михаил обхватил колени руками, и в его позе, как и в разлитом вокруг вечереющем воздухе, была тишина.
   Мне тоже хотелось посидеть с ними. Но при моем приближении игумен неторопливо поднялся, подобрал косу.
   – Устроились? Идите спать, вы устали сегодня… – И потому что мы не двинулись с места, добавил с тихим удовлетворением: – Так мы и живем здесь, как в скиту…
   Он благословил нас, уже не крестя и не коснувшись головы, только словами и ушел вверх, к своей келье.
   А мы с Митей сидели на траве, пока совсем не погасло небо.
   Горы вокруг, и Джвари, и все, что случилось в этот переполненный день, было так нереально, что мы не могли бы уснуть сразу, нам надо было к этому привыкнуть.
   В палатке было совсем темно, когда ударил колокол – шесть раз, бронзовый длинный звук.
   Холодно. На хребте горы за ущельем – черные тени деревьев. И в темном клубящемся небе едва голубеют призрачные просветы.
   Тропинку вниз устилает скошенная трава, мокрая от росы. Мы так и не узнали, когда игумен успел скосить ее.
   Мы умываемся холодной водой, туман тянется из ущелья.
   А в семь уже звонят к утрене.
   В храме темно, только теплятся две лампады перед бедным иконостасом. Привычно пахнет ладаном, переплетами старых книг, лампадным маслом, воском.
   – Раз вы не понимаете языка, творите про себя Иисусову молитву. Сколько сотниц получится на первой службе, столько читайте и потом. Ты тоже, Димитрий… У тебя есть четки?
   У Мити есть нитка в пятьдесят узелков, подаренная ему недавно.
   Отец Венедикт зажег огарок свечи и начал читать. Негромко отозвался из алтаря игумен. После пышности и многолюдья городских церквей эти тихие службы мне будто и посланы для того, чтобы научиться сосредоточенной молитве.
   Я передвинула первый узелок на четках: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя…». До сих пор я больше читала о молитве, чем молилась, как читала и о заповедях, не умея ни одной до конца исполнить.

   – Сколько насчитали? – спрашивает игумен, присев на низкую дощатую скамью перед трапезной.
   – Три сотни.
   – Почему так мало? Ну-ка, как вы это произносите?
   Я произнесла.
   – А почему вы опускаете слово «грешную»? – Он чуть наклонил голову, вслушиваясь.
   – Но все уже сказано словом «помилуй»… в нем подразумевается сознание вины.
   – Нет, нет, вы мне объясните, что это вы там подразумеваете… Что вообще такое грех, грехопадение?
   Храм XII в. в селе Икорта.
   Фрагмент декора восточной стены

   Он снял жилет, шапочку, не глядя положил их рядом, как будто приготовившись долго слушать. Волосы его, мелко вьющиеся, гладко зачесанные назад, открывают большой лоб и запавшие виски, а под затылком стянуты в узелок. Худое лицо с зеленоватыми, близко поставленными глазами нельзя назвать красивым, но его одушевляет интенсивная внутренняя жизнь. Солнце уже припекает, искрится в траве роса.
   Как я это себе представляю – грехопадение?

   Адам ходил в раю пред Богом. Он еще не сотворил зла и был прозрачен для воли Господней. А это означает всеведение и совершенную радость. Адам ходил в райском саду и давал имена деревьям, зверям и птицам, потому что он прозревал их суть, а имя запечатлевало ее. Он держал на большой ладони семя и знал, как оно расцветет, и знал вкус плода. Он мог отвечать птицам. Язык всякой твари был понятен ему, и всю тварь вмещало его любящее сердце.
   Древо Жизни росло посреди рая, его плоды питали Адама соками жизни вечной. И Дерево познания добра и зла стояло рядом, но Бог заповедал не вкушать его плоды. Это была первая заповедь, предостережение:
   …ибо в день, в который ты вкусишь от него, смертью умрешь.
   Бог дал Адаму жену, подобную ему, и райская их любовь была блаженной и полной жизнью духа, взаимопроникающего, отражающегося в другом.
   Но искуситель, еще в начале времен отпавший от этой полноты и блаженства, сказал себе: «Они не знают, что такое смерть, и потому ничего не боятся. Пойду и разлучу их с Богом».
   Он стал приходить к Еве и беседовать с ней наедине.
   Бог обманул вас, – говорил он. – Есть Ангелы, знающие добро, и есть силы тьмы, служащие злу, – они ограничены и несвободны. Но человек превыше всей твари, превыше сил небесных и преисподних. Только он, как Бог, наделен высшим свойством существ духовных – свободой, и свобода делает его богоподобным. Но какая вам польза от обладания этим даром, если вы не знаете его вкуса? Вот плод, прекрасный на вид и ароматный. Может быть, все плоды рая не сравнятся с ним? Совсем не одно и то же – знать Бога и самому быть богом. Бог обманул вас, потому что ревнив и хочет оставаться единственным властелином вселенной. Но вкусите – и будете как боги, знающие добро и зло.
   Еве нравились его речи, потому что он обещал ей то, чего не мог дать Адам. Еве льстили его речи.
   «Почему я должна творить волю Бога, если у меня есть своя?» – думала Ева, впервые уравняв мысленно себя с Ним и отделив свою волю от Его воли.
   Она ласкала взглядом золотистый плод, касалась его ладонью, губами, предчувствуя жгучую тайну, и все плоды рая стали ей пресны. Она прокусила кожуру: вкус был необычайный – сладкий, и горький вместе, и терпкий…
   Ева дала плод Адаму, и он вкусил.
   И они увидели, что наги.
   «Плоть ее притягательна для меня и вожделенна не меньше, чем эти яблоки», – думал Адам.
   – Адам, где ты? – позвал любящий голос Бога.
   Адам устыдился своей наготы и вожделения, которого не знал раньше, пока был целомудрен – целостно мудрствовал и целостно любил. И он спрятался от глаз Божьих.
   – За то, что ты не послушал Меня, проклята земля, – сказал Бог, печально глядя на лучшее из своих творений. – Со скорбью будешь добывать хлеб, пока не возвратишься в прах, ибо из праха ты был Мною создан.
   Что случилось со слухом Адама? Он больше не понимал голосов птиц. Что случилось с его большим сердцем? Раньше оно вмещало всю тварь, а теперь опустело, и он забыл имена, которые дал зверям и рыбам, цветам и травам. И вместо радости было только желание радости, вместо любви – желание любви. Что случилось с глазами Адама? Он перестал видеть живой, благодатный свет, разлитый в воздухе райского сада, пронизывавший каждый лист и плод.
   Крепость Ананури. XVI–XVIII вв.
   Древо Жизни. Деталь фасада

   Лукавый обещал дать больше Бога, чтобы отнять все.
   И выслал Господь Адама и жену его из Эдема. А на востоке у входа в рай поставил Херувима с огненным мечом, стерегущего Древо Жизни, чтобы перестал вкушать от него Адам и грех его не стал вечным.
   И познал Адам Еву.
   И в этом познании была сладость и горечь, неутоленность и предчувствие пресыщения.
   – Господи, Ты слышишь меня? – заплакал Адам.
   Но никто ему не ответил.
   Тогда он узнал вкус свободы. Он узнал страх и узнал смерть.

   – Все это литература, – неодобрительно покачал головой игумен. – Мы не можем знать, как было в раю. И не надо развешивать в райском саду сухие плоды своей фантазии. Сейчас стало модно растаскивать Библию и Евангелие на притчи. Великие тайны религиозной жизни низводятся до литературного сюжета, до уровня наших умствований.
   Грехопадение – тоже одна из тайн. Но с тех пор, как пал первый человек, каждое новое поколение продолжает этот путь вниз. Обратного движения пока не было. Так называемый прогресс в том и состоит, что люди все больше погрязают в материи, обращаются не внутрь себя, к Богу, а вовне. Но дух животворит, плоть же не пользует нимало.
   Святые отцы так определяли состав человека: дух, душа, плоть. Дух Адама питался от Бога, душа – от духа, плоть – от души. Теперь человек перевернут вниз головой: его дух питается от души, душа – от плоти, а плоть – от материи. Повреждены основы, и вся система порочна.
   Мы рождаемся и растем вместе с семенем греха, он в наших желаниях и страстях. Мы пришли к вере и начали это понимать. Но из нашей собственной жизни большая часть прошла без Бога. Сколько мы совершили за это время зла? И куда, вы думаете, оно исчезло? Оно в нашей плоти и крови, как и первородный грех. Каленым железом его надо выжигать всю оставшуюся жизнь. И чем ближе человек к Богу, тем больше ощущает свою греховность. А вы опускаете «грешную»…
   – Святые отцы по-разному говорили: «…помилуй мя, грешного» – и просто «помилуй мя».
   – Ох! – взрывается он вдруг. – Они были святые отцы! И те говорили: «…пришедший в мир грешныя спасти, от них же первый есмь аз». И это не риторика!
   Они уходили в пустыни, ночи простаивали в покаянном плаче. Одного праведного старца спрашивали: «Как же ты считаешь себя самым грешным, если больше всех молишься, постишься, делаешь добрые дела?» – «А уж не могу вам объяснить – как, – он им отвечает, – только наверняка знаю, что я самый грешный».
   Афонский старец Силуан ни одного блудного помысла не принял за тридцать пять лет в монастыре, и тот говорил: «Скоро я умру, и окаянная моя душа снидет во ад…». А вы под-ра-зу-ме-ва-е-те…
   Он даже в воздухе произвел такой легкомысленный жест, выражающий несерьезность моего слова. И Митя, устроившийся на скамеечке рядом с отцом Михаилом, засмеялся.
   – Плач должен быть, покаянный вопль: «грешную»! Путь христианской жизни – покаяние; средства – покаяние и цель – покаяние. А все, кто стремится к высоким духовным состояниям – до очищения от страстей, – они в прелести. Вы потому и «подразумеваете», что не чувствуете по-настоящему своей греховности. Потому и начинаете от Адама – это проще, чем увидеть себя.
   Я села рядом на скамью, отодвинув к стене кувшин:
   – Себя я чувствую сейчас так: все прежнее, что наполняло жизнь, прошло, но и другого я пока ничего не имею. Как сосуд, из которого вылили воду, но еще не налили вина. – Я постучала по глиняному донышку. – Пустота. И ожидание, что Бог ее заполнит…
   – И это уже кое-что… но ох, как мало! Сознавать пустоту и ощущать свою «мерзость пред Господом» – это разные состояния.
   Джвари. Восточный фасад.
   Фото середины ХХ в.

   В трапезной за решеткой окна Арчил позвякивал мисками, накрывая стол. Игумен обернулся:
   – Совсем заболтался я с вами. А почему? Это все гордость. Куда от нее денешься? Молчишь – гордишься: вот я какой молчальник. Говоришь – опять гордишься: вот как я хорошо говорю, какой я умный. Мы шага не можем сделать без греха, слова вымолвить, даже взглянуть. Так что молитесь, как всем нам подобает: «Помилуй мя, грешную…»
   Он было поднялся, но вдруг вспомнил:
   – А почему вы закрываете глаза, когда молитесь?
   Я-то думала, он и не видел, как я молюсь.
   – Чтобы не рассеиваться.
   – Сколько же времени в день вы можете провести с закрытыми глазами? А как откроете, так и рассеетесь? Учитесь молиться так, чтобы со стороны это не было заметно и чтобы от вас это не требовало никаких исключительных поз.
   Подвижники стяжали непрерывную Иисусову молитву. Он работает – и молится, ест – молится, разговаривает – тоже молится. Молитва уже сама творится, даже во сне. Понимаете, что это значит? Такой человек всегда предстоит Богу. Это никуда не годится, если есть отдельное время для молитвы, отдельное – для жизни, совсем не похожей на молитву. Разрыва не должно быть: всю жизнь нужно обратить к Богу, как молитву…
   Он посидел, опустив на колени сплетенные руки, подумал.
   – Вот ты, Димитрий, решил, что я все исполняю, о чем говорю? А я до двадцати восьми лет был некрещеным разбойником. Да и теперь это для себя повторяю, как невыученный урок.
   В двенадцать Венедикт зазвонил к трапезе. Обедала я после братии, а Митя с ней вместе. Мы вступали в ту область, где у него было больше прав.
   Я попросила игумена назначить мне послушание. Он подумал и отказался:
   – Когда монаха принимают, и то дают ему отдохнуть первые дни. Поживите как гости, посмотрите на мир вокруг. Купайтесь, Венедикт вам покажет спуск к реке. Только одна далеко не ходите.
   – Но мне бы хотелось и делать что-нибудь для общей пользы.
   – Заметьте себе, в монастыре ни на чем не настаивают. Послушание, которое вы для себя выпросите, уже не послушание, а ваша воля, и ему грош цена. – Он раздумывал, как будто не зная, стоит ли продолжать. – К тому же пока вы настолько не представляете себе нашей жизни, что можете от души постараться для нашей пользы, а в каком-то неожиданном смысле это всем выйдет боком.
   – Но если я вымою посуду, это вам не повредит?
   – Ну, посуду помойте, это и нетрудно.

   Пообедав, Митя зашел за мной в палатку, и мы вместе вернулись в трапезную. Меня поджидала большая миска овощного салата, жареные баклажаны, накрытые в сковородке крышкой.
   – Кто это нажарил такие вкусные баклажаны? – спросила я, когда Венедикт проходил в смежную комнату.
   – Вам понравились? – весело блеснул он глазами. – С Божьей помощью – грешный Венедикт. Вы тоже можете жарить такие.
   – Пока мне позволена только черная работа.
   – В монастыре нет черной работы, любая посвящается Богу… – ответил он из-за стены. – А ты, Димитрий, чем занимаешься?
   – Я просто сижу с мамой.
   – Хочешь, я буду учить тебя хуцури? Это древне-грузинский, на котором написаны все богослужебные книги. – Он появился в дверях с развернутым листом. Это была азбука, написанная в два цвета, одни буквы поверх других. – Будешь с нами вместе читать на службе.
   Пока я убирала со стола и мыла миски на роднике за воротами, они уже сидели рядом, и Венедикт выводил в тетрадке крупные буквы. Вид у него был очень усердный.
   – Сестра Вероника, может, вам не нравится, что другие едят, а вы убираете? – спросил он, поднимая черную голову и глядя то ли сочувственно, то ли иронически. – Вы, наверно, не привыкли. Тогда лучше скажите, чтобы не было ропота.
   – Не могу сказать, что это мое любимое занятие. Но здесь мне и оно нравится.
   – Это хорошо, – кивнул он.
   – Когда мы пришли сюда, все показалось таким родным, будто этого я и ждала всегда.
   – Тоже хорошо.
   – Не знаю. А что мы будет делать, когда придется уезжать?
   – До отъезда еще дожить надо, времени много.
   Мы были свободны до сентября, а игумен пока не ограничил срок нашего пребывания.
   – Это такая ловушка, отец Венедикт. Всегда кажется, что времени еще много, а потом вдруг обнаруживаешь, что его уже нет.


   Лорелея и другие

   От ворот монастыря я поднимаюсь по широкой дороге в гору. Дорога каменистая, с выступами растрескавшихся глыб, осыпями и следами шин – по ней через перевал проходят грузовые машины и «газики». Мне хочется посмотреть, куда она ведет, и выйти на такую точку, откуда далеко видно. Иногда я сворачиваю в рощицу и иду по мертвой листве, сквозь которую пробиваются большие белые и мелкие лиловые колокольчики. За поворотами открывается поляна, которую мы видели с другой стороны ущелья, когда шли в Джвари с отцом Давидом.
   Вблизи поляна светлей и нарядней. Знакомо подсвечивают высокую траву фонарики мальвы, белеют, розовеют понизу клевер и кашка. Дорога вдоль края поляны уходит еще круче в гору, и у последнего ее поворота стоит двухэтажный дом, окруженный садом, – единственный хутор в окрестностях. Несколько стогов свежего сена поодаль один от другого возвышаются над травой, как шатры, а между ними ходит рыжая лошадь, часто взмахивая хвостом.
   Легкое марево зноя смещает очертания деревьев. Летают коричневые бабочки с белой оторочкой по крыльям, кружатся в слепящем дне, празднуя свое не дол гое лето.
   Деревья вдруг начинают уходить вниз, дорога тоже круто идет под уклон, а над ней поднимается скала с круглым выступом посередине. Осыпая из-под ног камни, цепляясь руками за колючие стебли, я вскарабкалась на этот выступ и села.
   Это идеальная смотровая вышка. Сверху меня заслоняет скала, над ней осталась поляна с хутором, внизу за деревьями едва сквозит дорога.
   А впереди и вокруг открывается такая даль, что взгляд не охватывает ее сразу. Земля вздымается мощными, поросшими лесом складками, и каждая поляна, рощица, каждый обрыв ясно видны в сияющем свете. Вереница гор тянется за ущельем, которое мы видели с седловины, над которым стоит и наша палатка. В одном месте желтые песчаниковые обрывы похожи на полуразрушенные крепостные башни. Я нахожусь на самой высокой точке местности, и дальние хребты – на уровне моих глаз, а склоны спускаются к той же речке, такой мелкой и такой бесконечно длинной.
   Оттуда, с нижней границы леса, поднимается орел и парит подо мной, распластав огромные в размахе крылья. Медленными кругами, внизу широкими, а выше все уже и уже, он поднимается над горами. Он так хорошо виден, что я различаю светлые в коричневом перья подкрылий и голову с клювом, повернутую в мою сторону. Орел тоже смотрит на меня, и на минуту мне становится жутко под его хищным взглядом. Потом он превращается в черную точку, за которой уже трудно следить, так долго длится это парение, потом и точка растворяется в белесом небе.
   Звенят цикады, и, кажется, что звон их и зной заполняют пространство.
   Всю жизнь я куда-то ехала, спешила понять, написать, и все казалось, что надо ехать и познавать дальше – там, наконец, все исполнится и завершится.
   Как жадно я раньше стремилась вобрать в себя эту красоту земли и моря, заполнить, унести с собой, и не насыщалось око видением, а ухо слышанием. Казалось, что эти обостренные впечатления и заменяют мне счастье, и если так долго смотреть, что-то раскроется за игрой форм, света, красок, потому что она не может быть напрасной. Но оставалась та же неутоленность. Красота только обещала и звала, но существовала как будто вне связи с моей жизнью, не принимая ее в расчет. Пустынный, совершенный, бесцельный мир вечно переливал свои краски и линии, но я не была укоренена ни в этой вечности, ни в этом совершенстве.
   Слияние Куры и Арагви

   И вот все разорванные звенья соединились, и мир получил верховное оправдание и смысл. Не стало ни эстетических восторгов, ни зияющей пустоты под ними – тихо стало в душе. Только на поверхности ее легкой рябью проходили мысли, но мне хотелось, чтобы и они затихли, и душа стала прозрачной, как глубина воды, высвеченная солнцем.

   Возвращаясь, я вижу игумена. В том же выгоревшем подряснике и сапогах, в старом жилете, в черной вязаной шапочке он сидит на садовой скамье у родника.
   – Вы гуляете будто по Тверскому бульвару… – В его интонации сквозит необидная насмешка. – Вот представьте, есть разница в том, как видят мир два человека: один едет в карете, другой идет по дороге в пыли за этой каретой. Вы прикатили сюда в карете. Чтобы научиться смирению, нужно по крайней мере из нее выйти.
   Я сажусь на скамейку, радуясь его прямоте.
   – Хотите изменить жизнь – начинайте с самого простого. Все здесь ходят в старой одежде, в сапогах. А вы появились в белой блузке изящного покроя, в белой юбке и босоножках…
   Я засмеялась, вспомнив, как переодевалась у ручья в эту кофточку из ситца в нежный цветочек, которую надевала только однажды, на Пасху.
   И ведь все видит, а я думала, он и не отличит изящного покроя.
   – Да и сейчас… – Он коротко взглянул и отвернулся. – Посмотрите на монашеские одежды. Молодая женщина в апостольнике и подряснике уже не имеет возраста. Архиерейские облачения подчеркивают достоинства сана, а не мужские достоинства. Все подробности скрыты, выявляется сущность. В духовной жизни нет мелочей. А блузочки, цветочки, прически – все это брачное оперение.
   – Дайте мне подрясник, я с удовольствием его надену.
   – Еще бы, конечно, подрясник вы наденете с удовольствием, даже гордиться будете. А вот неприметную серенькую одежду, платок на голову – этого вам не захочется.
   – Носить платок здесь, в горах, в тридцатипятиградусную жару – едва ли можно придумать что-нибудь хуже…
   – А я, вам кажется, родился в этом платье? – Он приподнял край подрясника. – Привыкайте. Все женское, бросающееся в глаза, надо убрать. Короткие стриженые волосы – это очень женственно…
   Он коснулся взглядом моей головы, как будто мгновенным жестом ее погладил, и отвернулся.
   А в следующее мгновение лицо его приняло знакомое выражение, доброжелательное и чуть насмешливое.
   – В общем, выходите из кареты, уже приехали. Дальше придется идти пешком.
   – Но вы-то вместо сапог разве не могли бы в жару носить обувь полегче?
   – Чем свободней плоти – тем теснее духу. Не только сапоги, пудовые чугунные вериги носили прежние монахи. Да и теперь носят, только каждый свои. А вы хотите легкими стопами войти в Царствие Небесное?
   Восковая свеча поникла над подсвечником, как увядающий стебель. В палатке сухой жар.
   Джвари

   На монастырском дворе дремотная тишина. Отец Михаил уехал и вернется дня через три. Венедикт исчез после трапезы.
   Только Арчил сидит на каменной скамейке, полукругом идущей от родника, кормит собак. Он обмакивает хлеб в банку рыбных консервов и подает по куску то Мурии, то Бриньке, ласково с ними разговаривает.
   Большая черная Мурия заглатывает свой кусок сразу. А маленькая Бринька, белая, лохматая, сначала валяет его по земле, топчется вокруг на коротких лапах, и ее квадратная мордочка выражает детское недоумение. Никто не знает, откуда она взялась, но раз пришла, и ее поставили на довольствие. Арчил выдает каждой собаке свое, драться из-за куска им не приходится, живут они мирно и бегают вдвоем, впереди Мурия, за ней Бринька. Обе привыкли к постной монастырской пище, но иногда туристы приносят мясо, и тогда монахи отдают его собакам на «велие утешение». Собаки знают, что в храм заходить нельзя, и во время службы лежат на траве за порогом. А когда Венедикт звонит в колокол, Мурия садится, задрав голову, и подвывает.
   – Любите собак? – спрашивает меня Арчил. – Хотите их кормить?
   Я соглашаюсь, хотя говорю, что сейчас мы идем купаться. И предлагаю поставить у родника две миски – большую Мурии, маленькую Бриньке. Арчил кивает, но высказывает осторожное предположение, что собаки могут не догадаться, какая миска чья. Мы смеемся, а Бринька в ожидании куска прыгает на колени Арчилу и заглядывает ему в глаза.
   От небольшой фигуры Арчила, от смуглого, чернобородого лица веет доброжелательностью и покоем. Сам он никогда не начинает разговор, отвечает приветливо, но немногословно. Улыбается он часто, – такая безоглядная, кроткая улыбка бывает только у чистых сердцем.
   – Вы давно в монастыре? – спрашивает Митя.
   – Всего полгода. Совсем еще молодой послушник, как и ты.
   – У меня было впечатление, что вы жили здесь всегда, – говорю я.
   – Мне самому так показалось, когда я пришел в Джвари.
   – А чем вы занимались до того?
   – Трудно объяснить, – улыбается он виновато. – Работал в институте марксизма-ленинизма.
   Этого я от него никак не ожидала.
   – Я окончил исторический факультет и даже собирался пойти по партийной линии. Но, к счастью, далеко меня не пустили. А потом я понял, что нельзя ничего приобрести на земле, если ничего не имеешь на небе; что ни построишь – все развалится…
   – Если Господь не созиждет дома, напрасно трудятся строящие его…
   – Да, да… Ведь люди ищут пути к блаженству, к счастью. А кто может быть блажен? Блаженны непорочные в пути, ходящие в законе Господнем… – смиренно разъясняет Арчил. – Ходите в законе Господнем, и все будет хорошо. Он все указал – пути, и средства, и цели.
   Но люди, как Адам с Евой, верят не Богу, а обольстителю, – думаю я. Он обещает пути короче, напрямик. Что остановит их, если они сами, «как боги»? Кто скажет: не убий, не прелюбодействуй? И все дозволено, все рядом, но ухватил – а в руках пустота. «Обольщение», «прельщение», «прелесть» – от корня «лесть», что по-славянски означает «ложь».
   Человек возвышен над всем творением до богоподобной свободы, до возможности выбора: молиться Богу или Его распинать. И это страшный удел человеческой свободы: пройти путь самоутверждения без Бога, отречения от Него, путь блудного сына и понять, что путь этот ведет к распаду, гибели души и мира.
   Только поймут ли это люди раньше, чем погибнут?
   Или погибнут раньше, чем поймут?
   Тропинка заросла травой и полевыми цветами – этот спуск к реке нам показал Венедикт.
   – Вы тоже ходите купаться? – спросил тогда Митя.
   – Нет, я вообще месяц не мылся.
   Мы засмеялись, приняв это за шутку. Но сразу решили, что Венедикт несет такой подвиг или епитимию, удручая плоть.
   Воды в реке по щиколотку. Она течет быстро, прозрачно обволакивает каменистое дно, сверкает, слепит глаза – в эти дни много солнца. Ущелье так узко, что местами берега не остается, и деревья прямо от воды поднимаются вверх по стене. Речка вьется, повторяя бесчисленные изгибы ущелья, и за каждым изломом обрыва открывается иной пейзаж, замкнутый спереди и за нами – раскрытый только вверх. Там, в небесной высоте, неподвижно стоят деревца.
   Остановились мы в закрытой бухте с небольшим водопадом и отвесными берегами. Блестящие, как графит на изломе, пласты под одним и тем же углом поднимаются вверх, создавая причудливый геометрически четкий рисунок. Края пластов нависают один над другим зубчатыми остриями, расслаиваются под рукой на звонкие пластинки.
   Мы разделись на каменистом мысе под скалой, заросшем лопухами, и вошли в воду.
   Митя прислонился спиной к камню под водопадом, сверкающие струи стекали по его голове, по плечам, рассыпались мелкими радугами. В лопухах остался подрясник и сапоги, и мальчик мой брызгался и смеялся, совсем забыв о послушническом достоинстве. А я лежала на каменистом дне, и каждая клетка кожи радовалась движению воды, ее прозрачной свежести.
   Монах в горах

   Часа через два собрали одежду и пошли босиком вверх по реке под бормотание и лепет воды. На тенистой поляне нашли обломки жерновов – остатки монастырской мельницы. А дальше ущелье расширялось, но в половину высоты было завалено глыбами камня. Вода по камнепаду неслась бурно, в брызгах и пене. Мы повернули обратно, неся в себе ощущение свежести и чистоты.

   Отец Венедикт окликнул меня из окна трапезной.
   Он сидел перед большой миской с блекло-зелеными стручками фасоли, разламывал их, рядом стояла миска с картошкой и баклажанами.
   – Я готовлю грузинское блюдо – аджапсандали. Вы можете научиться, если хотите.
   Я пожалела, что вчера не нарвала колокольчиков, их можно было бы поставить на стол.
   – Мы редко ставим цветы, – ответил дьякон, – разве что в праздник одну розу перед иконостасом. В монастыре все должно быть жестко, строго. Чем больше красоты, тем больше соблазна.

   Чуть ниже монастыря над обрывом есть поляна со старой садовой скамейкой на чугунных ножках. После вечерни я вышла посидеть здесь, посмотреть на закат.
   Вскоре появился отец Венедикт. За ним шла босиком молодая рослая женщина.
   – Сестра Вероника, – подвел он ее ко мне, – это Лорелея, ведущая актриса одного из наших театров. Недавно ей Англия аплодировала. Лорелея заехала к нам со своими друзьями. Мы поужинаем, а потом вы вместе приходите в трапезную.
   Наружность Лорелеи была еще более неожиданной, чем ее имя, особенно для этих глухих мест. Каштановые волосы распущены по плечам и обведены надо лбом двумя витыми шнурами. Коротенькая полосатая блузка на тонких бретельках, скорее майка, слегка прикрывает грудь, не стесненную никакими другими защитными средствами. На животе блузка едва сходится с поясом длинной ажурной юбки из марлевки. В руке босоножки на высоком пробковом каблуке и что-то вроде пелеринки.
   Венедикт виновато улыбнулся и покинул нас.
   Лорелея уселась рядом со мной на скамью, поджав ноги с перламутровым педикюром.
   – Зовите меня просто Ло…
   Принудительно облаченная в косынку и закрытое платье, я прореагировала на ее вольный наряд более ревниво, чем в любое другое время. И после нескольких любезных фраз, которыми мы обменялись, не менее любезно спросила, не слишком ли свободна ее одежда для мужского монастыря?
   Она легко ответила:
   – Наши предки, судя по старым фрескам, ходили в полупрозрачных одеждах, как ангелы.
   – Не знаю, как предки, но наши современники – отнюдь не ангелы, и вам, наверное, это известно.
   – …к тому же я здесь бываю давно, некоторых знаю с детства… Венедикт учился в художественной академии вместе с моей дочерью.
   – Сколько же вам лет? – удивилась я, впрочем, довольно сдержанно.
   Странный этот разговор пока не вышел из рамок приличия.
   – Сорок шесть… – ответила она не очень охотно.
   А я-то предполагала, что ей лет двадцать восемь, и потому позволила себе говорить о ее одежде. Присмотревшись, я обнаружила, что волосы у нее крашеные, но все остальное сохранилось прекрасно.
   – А сколько лет Венедикту?
   – Двадцать девять.
   Это была еще одна неожиданность. Я считала, что мы с ним ровесники: лысеющий лоб и борода старили его лет на пятнадцать.
   Монастырь Гелати. XII в. Архангел. Фрагмент

   Разговор наш не смутил Лорелею, и, претерпев недолгий обмен общими фразами, я продолжила его:
   – Человек вмещает всю дистанцию от животного до Бога. Будьте совершенны, как Отец ваш Небесный — в этом суть всех заповедей. Но это непомерно высоко, несоизмеримо с силами человеческими. Не было в мире более высокого идеала и более аристократической морали. Большинству людей христианство не по росту, и потому они говорят, что оно неосуществимо.
   – А разве осуществимо? Кто может быть совершенным, как Отец Небесный? – спросила она с некоторой заинтересованностью.
   – Даже ученики Христа изумлялись и спрашивали: «Кто же может спастись?» Он ответил, что человекам это невозможно, Богу же возможно все. Монашество и есть подвиг такого восхождения к совершенству Отца Небесного, оно выходит за пределы наших сил, туда, где действует благодать.
   – Вы их идеализируете… – Она приподняла ладонь останавливающим жестом. – Ни художником, ни актером нельзя стать, если нет искры Божьей. Каждый по-своему несет ее людям и служит добру, священник – с амвона, актер – со сцены, да у актера и публики больше.
   Разговор становился невозможным: он шел на разных языках, слова «добро», «истина» и «любовь» вмещали противоположные понятия. В сущности, вера и неверие вырабатывают два противоположных образа жизни.
   Мне вспомнилось, что здесь, в Грузии, когда-то окончил гимназию Александр Ельчанинов. Он стал священником в эмиграции, в Ницце. А умирал в Париже от рака, страшно, тяжело умирал, кричал во сне. Но пока был в сознании, только однажды близкие увидели на его глазах слезы: началась Страстная неделя, а он не мог быть в храме. Никто не знает так глубоко души человеческие, как священник, которому тысячи людей раскрывают на исповеди самое сокровенное. Он как-то заметил, что одаренный человек может быть подобен гейзеру – в нем не остается ни места, которое мог бы занять Бог, ни тишины, в которой можно Его услышать.
   Длинные, сквозные, белесые облака быстро поднимались из-за горы. Под ними солнце садилось ровным кругом. Подул прохладный ветер, и будто без связи с предыдущим разговором Лорелея накинула пелеринку, закрывая грудь и плечи:
   – Но разве искусство не ведет к Богу? Разве талант не от Бога?
   – Почему? Денница тоже был наделен божественной красотой и мудростью, но восстал на Бога и стал верховным ангелом тьмы. Религия и искусство могут вести в противоположные стороны. Религиозная жизнь – путь нравственного совершенствования, углубления в себя, приближения к первообразу, к божественному замыслу о нас самих. Актерство – смена чужих личин, игра. Эта игра утверждает человека в гордой самодостаточности его природы, но кажется ему такой значительной, что в каждом своем проявлении он готов видеть божественное начало…
   – Венедикт сказал, что вы сами – писатель?
   – Не знаю, теперь не знаю. По профессии – да, хотя и писала мало, а в последние годы стала опять только читателем. Я потеряла интерес к литературе, когда увидела, насколько лучше всех инженеров человеческих душ знают нас святые отцы.
   – Что же вы делаете теперь? – поинтересовалась она.
   – Думаю о том, что мне делать.
   – Давно?
   – Давно.
   Чем больше люди ощущали вкус к подлинной духовной жизни – в богослужении, молитве, тем меньше они нуждались в творчестве внешних форм. Они уходили в безмолвие. А после безмолвия, Духом Святым, написаны «Троица» Рублева, псалмы царя Давида, Божественные гимны Симеона Нового Богослова…
   Питарети. Храм Богородицы. XIII в. Восточный фасад

   Нужны ли промежуточные формы, когда литература уже перестала быть языческой, но еще не может стать молитвой? Формы, отражающие путь человека к Богу, его смятения, падения, первые откровения о небесном, еще недоступном и невозможном?
   Однажды я спросила у священника об этом: что мне теперь делать? Он раскрыл Евангелие от Иоанна и прочел: Вот дело Божие, чтобы вы веровали в Того, Кого Он послал.
   Край солнца на глазах утопал в синеве. Покой разливался над погруженными в сумрак горами.
   О, если бы все слова, которые я говорю, утонули в покое, растворились в молчании… И в этом молчании я научилась бы просто быть перед Богом, не рассуждать о Нем, а созерцать Его и слышать Голос – зачем тогда мне было бы писать?
   Но я не умею молчать и молиться, а потому говорю и пишу, и слова мои напрасны.

   На столе между мисками с недоеденным блюдом, которое мы весь день готовили с Венедиктом, между стаканами и арбузными корками возвышаются узкими горлышками в фольге пять пустых винных бутылок.
   Венедикт и два спутника актрисы сидят на невысоком каменном ограждении под кукурузными стеблями напротив окна трапезной и разговаривают на повышенно веселых тонах.
   Вскоре и Лорелея присоединилась к своим спутникам, грациозно опустившись на траву перед ними и широко раскинув белую юбку. Эти два небрежно-элегантных молодых человека по виду годились ей в сыновья. Один из них показывал фокусы с шейным платком и картами, которые, должно быть, для этой цели привез с собой. Венедикт, судя по возбужденным выкрикам и широким жестам, был изрядно пьян. Он поглядывал в мою сторону, потом подошел к двери.
   – С нашей стороны было бы бессовестно заставить вас все это убирать. – Он подождал ответа и, не дождавшись, пообещал: – Но мы вам поможем…
   В это время на поляне напротив храма появилась фигурка моего сына.
   – Димитрий! – закричал Венедикт. – Иди сюда! Гости просят тебя поиграть на фисгармонии.
   С оживленными возгласами вся компания направилась в храм.
   Мыть или не мыть? Вот в чем вопрос. На этот раз я не без брезгливости оглядывала стол: монастырь не место для пирушек актрис с фокусниками. Или вымыть, чтобы стол с бутылками завтра не был укором протрезвевшему дьякону? Пока я предавалась сомнениям, стемнело. Только из освещенного храма доносились звуки фисгармонии.
   Около двенадцати подошел Митя.
   – Они уходят.
   – В такой темноте?
   – У них машина осталась на старой дороге, часа полтора отсюда через лес. Отец Венедикт вызвался провожать. Я ему говорю: «По-моему, вам лучше не уходить далеко ночью». А он спрашивает: «Димитрий, ты считаешь, что я пьян?»
   – А ты так считаешь?
   – Мне кажется, они все немного «пьяны».
   – Арчила с ними не было?
   – За стол он сел вместе со всеми. Но сам не пил и сразу исчез, чтобы не мешать.
   Скоро мы услышали крики на другой стороне ущелья. Мелькали огоньки карманных фонариков – экспедиция форсировала склон за ручьем.

   С первого дня Митя попросил у игумена разрешение читать вечерние молитвы в маленькой базилике. И теперь мы взяли ключи, открыли храм.
   Огонек свечи, не колеблемый ни единым дуновением, казался застывшим световым лепестком. Ни звука не доносилось из-за толстых стен. Молитвы Митя читал наизусть. Тень от его фигуры в подряснике выросла во всю стену.
   Молилась я рассеянно. А когда правило кончилось, Митя предложил особо помянуть путешествующего иеродиакона Венедикта, чтобы с ним ничего не случилось.

   На утрени Арчил читает по-грузински, мы с Митей – кафизмы по-церковнославянски. Отец Венедикт сидит перед аналоем, положив на него тяжелую голову. Он засыпает, но каждый раз вздрагивает, когда надо вставать на «Славах», поднимается, крестится и снова укладывает голову на руки. Раза два вялой походкой он выходит из храма, на некоторое время пропадает в трапезной. Лицо его, с несвежей покрасневшей кожей в крупных оспинах, выражает апатию и подавленность, волосы черным пухом стоят на висках.
   Кое-как дотянув службу, никому не сказав ни слова, он исчез.
   Проходя мимо трапезной, я заглядываю в окошко. Стол убран и застелен чистой клеенкой. Большой глиняный кувшин с родниковой водой стоит посреди стола, вытеснив даже воспоминание о бутылках. Значит, Арчил встал до службы, чтобы привести трапезную в достойный вид.
   Мы с Митей ушли на речку. Митя снял на берегу скуфью и подрясник, умылся и стал учить «Трисвятое» на хуцури.
   Вернулись к началу вечерни.
   Венедикт, опираясь спиной о ворота и скрестив на груди руки, разговаривал с толстой теткой, туго затянутой в разноцветное платье. Говорила она громко, размахивая руками, он отвечал широкой, хотя и вялой улыбкой. На нас он взглянул мельком и отвел глаза, мутные, с красными белками. И вся его фигура в подряснике, похожем на полинялый халат, с грязными тесемками нижней рубахи выглядела весьма помятой.
   В начале седьмого мы подошли к нему, чтобы узнать, будет ли служба.
   – Вы уже готовы? – выговорил он с усмешкой, наливая из кувшина воду в кружку.
   Сам он был явно еще не готов.
   – Что с вами, отец Венедикт? – спросила я, чтобы снять недоброе отчуждение, сквозившее в его усмешке. – У вас совсем больной вид.
   – Зато вы выглядите отлично… – ответил он тем же тоном. – И почему бы вам так не выглядеть? Приехали с курорта и здесь весь день на речке…
   – А вы устали от трудов по монастырю сегодня? – невольно подчинилась я его тону.
   Он тяжело посмотрел на меня и молча вышел.
   Часов около семи он все-таки начал службу.
   Его полная собеседница привела еще семь-восемь женщин и троих детей: все они шли через горы к вечерне. И Венедикт старался возместить недостаток трезвости – избытком любезности. Приносил деревянные скамьи, стулья, рассаживал всех в храме в два ряда, как в сельском клубе.
   Джвари

   Читал он возбужденно, то резко повышая тон, то забываясь и переходя на бормотание. Зато громко делал замечания Арчилу, когда тот ошибался в чтении.
   Женщины чувствовали себя неловко – от общей нервозности обстановки, оттого, что не привыкли сидеть на службе. Шумно успокаивали детей, выводили их и возвращались, заталкивали под скамьи сумки с провизией. Однажды дьякон взмахнул широким рукавом рясы и столкнул на пол подсвечник, вызвав общее замешательство. В другой раз стал произносить ектенью, чего не следовало делать без священника, но вскоре опомнился и громко запел, жестами призывая всех следовать его примеру.
   Толстая тетка подхватила крикливо и резко. Взгляд ее выражал сочувствие Венедикту и готовность помочь, чем только можно. Оглядывалась на женщин: вот, мол, какая незадача, одного монаха застали в монастыре, и тот навеселе. Чтобы утешить дьякона, она вдруг повернулась спиной к иконостасу, высоко подняв полные локти, стала снимать с шеи медальон на черном шнурке, и тут же хотела обхватить шею Венедикта в щедром жесте. Венедикт уклонился, но медальон взял и стал надевать на шею Мите. На память об этой прискорбной службе у нас и остался Георгий Победоносец, пластмассовым копьем поразивший дракона.
   Через полчаса женщины стали уходить. Чтобы никого не обидеть, уходили они не сразу, а будто нечаянно, порознь. Оглянется одна на отца Венедикта, пошарит рукой под скамьей, подтягивая сумку, и вдруг шагнет за порог. Остальные проводят ее взглядом, и вот уже другая двигается невзначай к краю скамейки.
   Наконец осталась одна женщина, давно уже приготовившаяся к выходу. Она стояла между мною и порогом, напряженно зажав в руке сумку с торчащими зелеными перышками лука. Ее подруги шагах в десяти от двери энергично махали руками. Но она все более истово крестилась.
   – Нино! – не выдержали на дворе.
   Нина оглянулась, махнула рукой, в другой вздрогнули хвостики лука, и еще дерзновенней вскинула голову и перекрестилась.
   – Нино! Нино! – кричали они дружно, как через лес, но будто и с некоторой неловкостью оттого, что мешают ее молитвенному рвению.
   Мы заинтересованно следили, как долго устоит Нина. Только Арчил кротким голосом читал кафизму.
   Наконец выскочила и Нина, женщины освобожденно загалдели, больше не робея, не сдерживая голоса, и двинулись к воротам.
   И как-то почти сразу отец Венедикт закончил службу.
   – Игумена нет – и молитва не идет… – заключил он по-русски, но обращаясь к Арчилу.
   – Конечно, – мягко согласился тот.
   В этот момент в ворота въехал «газик».
   – Вот и отец игумен… – упавшим голосом объявил Венедикт и обреченно пошел навстречу.
   Когда мы заперли храм и подошли, дьякон уже был удален за ворота.


   Грозы

   Отец Михаил, в подряснике, с четками на шее, обернулся, и мы обрадовались друг другу, будто не виделись месяц. Он благословил нас и с довольным видом кивнул в сторону кузова, из которого Арчил уже тащил ведро с помидорами:
   – Посмотрите, сколько я всего привез… Нестроения кончились, игумен вернулся, братия приободрилась и повеселела. Все вместе мы выкладывали из ведер помидоры, огурцы, из мешка картошку, таскали на кухню, раскладывали на столе груши и слегка примятые персики.
   Отец Михаил, широко улыбаясь, развернул бумагу на крупной головке сыра, пододвинул ко мне:
   – Домашний коровий сыр должен вонять… Очень мне захотелось сыру, и я не устоял. Димитрий, как называется этот грех?
   – Чревоугодие? – предположил Митя.
   – Чревоугодие – это когда хотят съесть много, угодить чреву. А если хочется усладить гортань – это гортанобесие. Всякому нашему желанию соответствует название греха. Ох, и трудная эта христианская жизнь! Куда ни повернешься, везде тебе шах или мат…
   Лежали на столе батоны и круглые подрумяненные хлебцы, зеленый и красный перец, пучки петрушки, укропа, пряно пахнущей травки тархун, стояли стеклянные бочоночки меда величиной со стакан. Три арбуза завершали натюрморт. Такого изобилия потом у нас не было ни разу…
   – Вот сколько всего нам Бог послал, – радовался отец Михаил.
   И мне тогда еще не до конца понятна была его радость. Мы просто вместе переживали эту домашнюю суету, как маленький праздник. Игумен раскрыл картонный ящик и, присев рядом с ним на корточки, стал раздавать нам канцелярские подарки – тетрадки, записные книжки, блокноты и карандаши: я и забыла, что как-то при Венедикте пожалела, что нет с собой тетрадей.
   Из другого ящика отец Михаил осторожно извлек ламповые стекла.
   – В продаже их нет, я заказывал на заводе.
   Он прибил на стене ободы для ламп. Арчил заливал керосин, мы резали фитили. Разгорелся бледный в предвечернем свете огонек, стекло затуманилось, но скоро стало прозрачным. И я вспомнила, что уже видела, как разгорается керосиновая лампа, давным-давно, во время войны. Игумена тогда еще не было на свете.
   Собрались ужинать. Я вышла за водой для чая.
   На скамье перед родником у сосны неприкаянно сидел отец Венедикт. Под струей воды стоял таз, и вода переливалась через край.
   – Вот хочу напоить лошадь… – показал дьякон взглядом на тазик.
   В горах Грузии

   После братской трапезы ужинала я, Митя пил чай за компанию по второму разу. Отец Михаил раскрывал то кулек с очищенными грецкими орехами, то банку с вареньем, предлагая попробовать:
   – Варенья такого вы никогда не ели? Инжирное. Это мне мать прислала, она мои слабости знает… Крышку потом закройте, а то все муравьи съедят.
   Мы смешивали орехи с медом и пили чай с вареньем, инжир янтарно просвечивал.
   Уже в темноте мы с Митей вынесли на родник посуду.
   Отец Венедикт сидел в той же позе, тазик стоял под струей.
   – Тазик уже наполнился, – известила я.
   – А… – махнул рукой дьякон, – это Арчил забыл напоить лошадь. Ну, ничего, она не умрет от жажды.
   В трапезной горели керосиновые лампы. Теплая ночь сгущалась за решеткой окна. В монастыре водворялся привычный покой.

   Ночью оглушающий грохот потряс землю. И тут же на наше брезентовое укрытие посыпалась дождевая дробь. Потом с нарастающим гулом рухнула с неба лавина воды.
   – Мама, – услышала я сквозь гул отдаленный голос, – вставай, потоп.
   Вставать, пожалуй, смысла не было.
   Вскоре закапало сквозь провисшую крышу на стол, на подушку. Вздрагивая от сырости, я приоткрыла полог.
   Темнота гудела, журчала, неслась потоками мимо палатки, обдавала холодным сырым дыханием и брызгами.
   Вспыхнула молния, с грохотом выхватив из тьмы огромный черный силуэт Джвари, и тьма его поглотила. Потом все повторилось. Тусклым синим огнем озарилось затонувшее пространство. Сверкнул высокий купол с крестом, ветки сосны просквозили мгновенной синевой.
   – Так нас вместе с палаткой унесет с обрыва.
   – Как раньше на кораблях, если матрос умирал – его заворачивали в брезент и бросали за борт, – бодро поддержал Митя.
   Брезент под ногами вздулся, под ним текла вода. Одежду и обувь я засунула под матрацы, а сама завернулась в одеяло – это единственное, что я могла предпринять. В темноте нашарила часы. Вспыхнула молния, блеснули стрелки. Был первый час, до утра оставалось пережить еще шесть часов.
   – Кто-нибудь мог бы побеспокоиться, не смыло ли нас.
   – Что ты говоришь, мама… Так они и пойдут ночью беспокоиться о женщине – это неприлично. Да и если смыло, беспокоиться поздно. Завтра будет видно, когда рассветет.
   Так мы лежали, завернувшись в одеяла, под брезентовым укрытием над обрывом, ночью, в горах, на краю света и болтали вздор. Мы были уверены, что ничего плохого с нами не может случиться.
   «Ты теперь под охраной», – сказал мне один знакомый, когда я только пришла к вере и начала молиться.
   Я и правда чувствовала себя под охраной и с тех пор ничего не боялась.
   Молниевые разряды били прямо над ущельем. Между нашими кроватями протекал ручей, но уровень паводка еще не достиг матрацев.
   Под утро усталость взяла свое, и мы мирно уснули, укрывшись с головой.

   Рассвет дымился сырой мглой. Она поднималась из ущелья, лежала над ним пластами, висела клочьями под ветками сосен. Пласты тумана стекали из распадков гор. Казалось, что свет не сможет пробиться сквозь эту густую завесу. С сосен капало, и каждая иголка тускло светилась нанизанной на нее колеблющейся подвеской.
   Сырая трава на тропинке к базилике была мне по колено.
   В храме, как всегда перед службой, были полумрак и тишина. Потрескивала свеча, бросая круг света на древний шрифт богослужебных книг. Поблескивало серебряное шитье черного покрова на аналое – крест в терновом венце. И двигалась по стене медленная тень Венедикта.
   – Димитрий, читай.
   Митя начал «Трисвятое» нахуцури. Арчил, полуобернувшись, смотрел на него, затенив ресницами влажный блеск глаз.
   Потом иеродиакон тяжело ронял покаянные слова шестопсалмия по-грузински.
   – Господи! Услыши молитву мою, внемли молению моему во истине Твоей.
   И не вниди в суд с рабом Твоим, ибо не оправдается пред Тобою ни один из живущих.
   Враг преследует душу мою, втоптал в землю жизнь мою, принудил меня жить во тьме, как давно умерших.
   И уныл во мне дух мой, сердце мое в смятении…
   Простираю к Тебе руки мои, душа обращена к Тебе, как жаждущая земля!
   Скоро услышь меня, Господи, дух мой изнемогает…
   Запели «Честнейшую Херувим», и, как обычно, отец Венедикт опустился на колени. Плечи его были согнуты под рясой, глаза неподвижно остановились на красном огоньке лампады перед образом Богоматери.
   – Упат’иоснесса Керубим-та-а-са… да аг’мате-бит узестаэсса Серапим-та-а-са…
   Есть такой перепад голоса в древних грузинских напевах, не воспроизводимый ни в нотах, ни в описаниях, когда ты будто слышишь сокрушенный вздох чужой души и он отзывается в тебе сладкой болью. Кажется, что если умеет она так горевать, в этом есть уже обещание утешения… Отец Венедикт молился, и молитва его шла из глубины сердца, сокрушенного и смиренного, которое Бог не уничижит.
   Евангелие. XIII в.

   Так плакал, наверное, блудный сын, когда уже расточил имущество, познал одиночество, унижение, голод и нищим шел к отцу, чтобы сказать: Я согрешил против неба и пред тобою. И уже недостоин называться сыном твоим…
   И жалко ему было себя в этом раскаянии, растопившем сердце, и все уже было равно, можно и умереть у родного порога. Разве он мог поверить, что и отец обнимет его со слезами: Это сын мой был мертв и ожил, пропадал и нашелся.

   Утром на грузовой машине приехали реставраторы со своим багажом: двое мужчин и две женщины. Старшая – доктор искусствоведения, зовут ее Эли – от полного Елизавета, ей лет за пятьдесят. Младшей под сорок.
   Реставраторы заняли второй этаж над трапезной. Жить они будут своим домом, независимо от монастыря. Посовещавшись с братией, игумен отменил колокольный звон, чтобы не будить реставраторов рано утром.
   В монастырях есть послушание будильника – монах, который встает раньше всех и обходит кельи с зажженной свечой. Подойдет к двери, скажет: «Молитвами святых Отец наших, Господи Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас», – а брат из кельи поднимается, открывает дверь и зажигает свою свечу от свечи будильника. В больших монастырях это трудное послушание: чтобы разбудить пятьдесят-шестьдесят братьев, надо просыпаться очень рано. Будильник зажигает и лампады в храме.
   У нас – при трех братьях и двух лампадах – Венедикт предложил назначить будильником Митю. А чтобы будить Митю, нам дали часы со звоном, и Митя с утра стал волноваться – как бы завтра не проспать и не подвести братию.

   На верхней дороге слышен цокот копыт, потом появляется всадник, одетый на ковбойский манер. Тонконогая рыжая лошадь на полном скаку проносится мимо скамьи перед родником, едва не задев отца Михаила, и с коротким ржанием поднимается на дыбы у ворот. Игумен сидит, все так же положив руку на спинку скамьи, наблюдает с улыбкой, как ковбой привязывает лошадь.
   Через несколько минут на дороге появляются туристы. Игумен уходит, а площадку перед родником заполняют парни и девочки в джинсах, шортах, сарафанах, с рюкзаками и транзисторами. Мы видели их уже на склоне за ручьем; впереди ковбой в широкополой шляпе ведет под уздцы жеребца, осторожно спускающегося по откосу, и дальше – растянутая вереница пешего народа с лошадьми на поводу. На лошадях они едут по старой дороге, в зеленой тени вязов, а у перевала спешиваются. За хутором есть палаточный городок, где туристы ночуют. Их посещения отмечены на окрестных полянах консервными банками, бутылками, корками от арбузов и бумажным сором.
   Монах

   Обычно шумную толпу на монастырский двор проводит Арчил – игумен и Венедикт бесследно исчезают. Туристы фотографируются перед храмом группой и парами, обнявшись, роняют окурки и фольгу от фотопленок. Одна пожилая женщина спросила гида, который привел их из города, не возражают ли монахи против этих посещений. Гид ответил: «Какое они имеют право возражать? Монастырь принадлежит государству». Ободренные гости заглядывали к нам в палатку, звонили в колокол, пока не подоспел Арчил с увещеваниями.
   Мир наступает на Джвари со всех сторон.
   Даже во время службы мы слышим крики туристов: дверь храма выходит на поляну с сетчатой оградой на месте разрушенной каменной стены. Я вижу эти набеги как будто уже с точки зрения обитателя монастыря. Девицу, сидящую на коленях у ковбоя, скрывающего под лихой шляпой пространную лысину. Голые плечи и руки, голые ноги, короткие юбки, объятия, флирт, пошлые песни под гитару. Вижу, как утром Арчил выходит с метлой и граблями убирать на полянах сор. Вижу, как мешает службе, когда две-три пары туристов забредут в храм и рассматривают монахов с беззастенчивым любопытством.
   Так же разглядывают туристки Арчила и Митю в скуфье, когда они выходят к роднику.
   – Можно у вас взять семь стаканов? – спрашивает меня бойкий юноша в осетинской войлочной шапочке, уже охладивший под родниковой струей бутылки.
   – Подождите, я их вымою.
   Я спрашиваю у Арчила, давать ли посуду.
   Он кивает:
   – Если у вас что-нибудь просят, а у вас есть, всегда надо давать.
   – Ничего, что они пьют вино, а потом из этого стакана будет пить чай иеромонах?
   Арчил грустнеет, ему не нравится вопрос. Да и мне самой он не нравится, но монастырское имущество кажется мне освященным, и мне жалко выносить его в мир.
   – Стаканы можно потом хорошо вымыть… с содой, – советует Арчил.
   – Ну а убирать мусор они не могли бы сами?
   – Они – гости… – Арчил смотрит на меня с укором. – Неудобно просить их об этом. Грузинская пословица говорит: нежданный гость – от Бога.
   У нас тоже есть пословица: незваный гость хуже татарина, оставшаяся от татарских нашествий. Но я не решаюсь вспомнить о ней вслух.
   Туристы уносят семь стаканов, потом приходят еще за двумя. И больше не возвращаются.
   – Чай будем пить из рюмок или из железных кружек? – спрашиваю я Арчила, накрывая стол.
   – Можно из стеклянных банок… – подумав, доверительно говорит он. – Как раз хорошо класть пакетик растворимого чая в банку. А для стакана это многовато.
   Он сам отправляется на родник отмывать содой стеклянные банки от консервов и варенья.
   – Между прочим, – вспоминает он, возвратившись, – вчера мы пили боржоми и ели мясо – это туристы принесли. – И, подумав, добавляет: – И арбуз в среду тоже.
   Про вчерашнее мясо мне рассказывал Митя как участник событий. Мясо в монастыре никто не ест. Однако, если туристы приносят, его с благодарностью принимают, ставят на стол и предлагают гостям. И тут отец Михаил, обращаясь к Мите, предложил отведать. Митя отказался. И вдруг отец Венедикт протянул через стол руку и взял кусок. Потом взглянул на Митю и спросил:
   – Димитрий, как ты считаешь, что хуже: съесть мясо или осудить брата?
   – Я думаю, что хуже осудить, – ответил Митя и отвел глаза.
   Арчил сидел потупившись. У него игумен давно взял обещание не есть мяса, даже если он сам будет угощать.
   Игумен наблюдал всех троих. И, выходя из-за стола, подвел итоги:
   – Вот мы тут сидели, довольные собой: ах, какие мы постники! В результате Венедикт сегодня миллион выиграл, а мы – по три проиграли.
   Пропавшие девять стаканов тоже стоят меньше миллиона. Но я все же спрашиваю при Арчиле у игумена, давать ли посуду впредь, надеясь получить твердое распоряжение.
   – А еще осталась? – заинтересованно приподнимает он брови.
   – Чайной совсем нет.
   – Ну, чайную и не давайте.

   Бринька и Мурия, высунув языки, валяются в тени кукурузных стеблей. Я вспоминаю, что Арчил дня три назад поручил мне кормить их. И даже выставил по моему совету к роднику две миски. Один раз я налила в них суп, но собак рядом не оказалось, суп, должно быть, прокис, и есть его они не стали. Чем же их кормить? Сами мы едим овощи и картошку, а собакам нужно варить отдельно.
   Деталь невосстановленной части монастыря Джвари

   По лестнице с верхней террасы спускается отец Михаил с косой. Он без жилета и шапочки, параманный крест надет поверх подрясника.
   – Бринька! – присвистывает он.
   Бринька кидается ему под ноги. Она вывалялась в репьях – вся грязненькая лохматая шерстка усажена колючими шариками, – и вид у нее совсем жалкий.
   Прислонив косу к стене, отец Михаил усаживается на нижней ступеньке лестницы и осторожно вытаскивает из бринькиной шерсти репей за репьем. Потом толкает Бриньку ладонью, она переворачивается на спину, пыхтит, повизгивает и вдруг, вскочив, начинает носиться кругами по поляне и громко лаять от избытка чувств. Отец Михаил, расставив руки, делает вид, что хочет ее поймать, но никак не может.
   Когда он берется за косу, я спрашиваю, можно ли посмотреть книги.
   – Можно… все можно, – с еще веселыми после игры глазами обернулся он ко мне. – Как говорит апостол, все нам дозволено, но не все полезно.
   Он сам зашел в смежную с трапезной комнату и открыл шкаф. Шкаф занимает треть стены и сверху донизу набит книгами, в основном на грузинском языке. Я вынимаю их по одной, пыльные, в потрескавшихся кожаных переплетах, без переплетов совсем, с великолепным и строгим графическим рисунком древнего шрифта на плотной голубоватой, серой, желтой бумаге.
   Самое напряженное и насыщенное время моей жизни прошло среди книг. С них началось и религиозное познание. Индусы говорят, что каждая истина найдет тебя, когда ты для нее созреешь, она не опоздает ни на день, ни на час – придет и постучится в дверь. Так все и было. Вышла книга моих рассказов, я получила небольшой гонорар, и разместилась в углу тахты под окном. А в дверь стучали люди и приносили мне книги, изъятые из библиотек и вычеркнутые из каталогов.
   И все-таки не я нашла Истину, а она меня: когда я стала читать отцов Церкви и заново, в их свете, Евангелие, поток познания, до того питавший разум, пошел через сердце и вынес на глубину.
   Отец Михаил тоже извлек из тесноты нижней полки рассыпающийся фолиант и присел на койку в углу, внимательно его листая.
   – Каких же отцов вы читали? – спросил он между делом.
   Я добросовестно стала перечислять. Когда дошла до Симеона Нового Богослова, игумен покачал головой:
   – Это ужасно… Ужасно, что вы читали святых отцов.
   Я умолкла, ожидая, что будет дальше.
   – Как же вы не вычитали у них, что можно читать только то, что соответствует твоему духовному уровню и образу жизни? Зачем вы читаете Лествичника, эту классику монашеского опыта, если живете в миру? Это только увеличивает разрыв между тем, что вы знаете, и тем, что вы есть.
   Он отложил свой фолиант.
   – Вы говорите, что не сделали и первых шагов на пути христианской жизни… Как же вы смеете читать о созерцаниях Божественного Света? Святые всю жизнь постились, молились, умерщвляли плоть, жили в пустыне, боролись с бесами, а вы улеглись на диван с книжкой и думаете, что приобщаетесь к их откровениям?
   Это не обидно, потому что правда, и я сама ее знаю, но у меня не было другого пути. Безрелигиозная семья, школа, университет, мне первый верующий встретился в тридцать восемь лет.
   – Не думаю, что приобщаюсь. Но я узнаю о том, что они есть. А могла бы и не узнать. Все было не так, как должно быть. Раньше ребенок говел и причащался, стоял со свечой в Пасхальную ночь. Ехал с отцом на телеге в лес, чтобы срубить березки и нарвать цветы для храма к Троице. А у нас вместо иконы висела металлическая тарелка репродуктора, и вместо молитв я слышала ругань в коммунальной квартире. Слава Богу, я узнала, что кто-то видит Божественный Свет, когда прочитала об этом. Значит, Бог задал мне такую формулу познания и судьбы, и мне нужно ее прожить.
   – Так живите, делайте свои первые шаги! Что же вы опять зарываетесь в книжный шкаф? Что это вы там откопали?
   Он подошел и взял у меня из рук прекрасное издание Максима Исповедника.
   – Ну вот, о чем мы говорим?
   Он подержал книгу на ладони, будто оценивая ее на вес.
   – Я не запрещаю вам читать Максима Исповедника. Я хочу, чтобы вы сами поняли, что вам нельзя его читать.
   Я пошла за ним к шкафу, чтобы на всякий случай проследить, куда он поставит книгу.
   – Что вы глядите на меня так, будто я вырвал у вас изо рта кусок хлеба? Возьмите… Но я бы хотел, чтобы вы своей рукой поставили книгу на место не сегодня, так завтра.
   – Завтра не успею… – Я заглянула в конец, в книге было около восьмисот страниц.
   Но он не принял шутку.
   – Все надеетесь, что прочтете еще сто книг и станете как Симеон Новый Богослов? Почему вы ничего не принимаете, что я говорю? Ведь это интеллектуальная жадность: одни набивают комнату мебелью, другие – голову знаниями, внешними для них. Как просто понять: христианство не сумма познаний, а образ жизни…
   – Я уже два года говорю себе: это последняя книжка, вот прочту и начну другую жизнь.
   – И почему вы не переоделись?
   – Я переоделась.
   Евангелие. Страшный Суд

   На мне была косынка и самое простое из моих платьев, с длинными рукавами.
   – Это все не годится.
   – Больше у меня ничего нет.
   – Найдем. Что это за голубенькая косыночка? Черный платок нужен и рабочий халат, длинный. Никаких босоножек, наденьте башмаки.
   Лицо его принимало привычное в разговоре со мной чуть ироническое выражение. Эта усмешка, пожалуй, относилась не ко мне лично, тем более не к предмету разговора. По какой-то обмолвке его я догадалась, что ему не приходилось серьезно говорить о религии с женщиной. И, увлекшись беседой, он вдруг вспоминал об этом странном обстоятельстве и втайне посмеивался: смотрите, как он разговорился.
   Он прикрыл шкаф и сел на подоконник, а я стояла напротив, прислонившись плечом к стене. За решеткой окна качались воробьи на кукурузных листьях.
   – Как все это трудно – определить свою меру… Недавно я был на Афоне. У афонских монахов очень длинные службы. Крадут у сна, спят часа три-четыре, а потом весь день дремлют. Пока сам говорит, еще ничего, кое-как бодрствует. Начнешь ты говорить, смотришь, он уже отключился. Вот я и думал: не лучше ли спать больше, чем весь день дремать?
   – Конечно, лучше, – рассудила я.
   – Ага… А вы сколько спите?
   – Я – много, мне всегда нужна свежая голова, чтобы усваивать то, что читаю, или чтобы писать. Зачем мне такая экономия, если голова не работает?
   – Интересная жизнь… А что можно работать не только головой, в эту свежую голову не приходило? Человек не головастик, тело тоже требует нагрузок. И физическая усталость дает иногда такое состояние покоя, которого вы в книге не почерпнете. Заметьте, если человек устал, он не способен раздражаться. Плохи крайности. Плохо, например, если вы работаете на заводе и выматываете все силы для заработка. Но если в вас действует только мозг, – нарушается равновесие. Царский путь – посередине между крайностями… «Познай самого себя» – не об отвлеченном знании речь. Вот и надо найти эти свои меры – сна и еды, чтения и молитвы, труда и созерцания. Читать вообще нужно не больше половины того времени, которое ты молишься…
   – Тогда мне пришлось бы совсем мало читать.
   – Или больше молиться. Духовность – это особая энергия… И она выявляется в желании молиться, в обращенности души не к миру, а в свою глубину – к Богу…
   Он поднялся, рассеянно, по привычке что-нибудь делать руками, стал счищать воск, застывший на рукаве подрясника.
   Заглянул Венедикт, но ничего не сказал и остался в трапезной.
   – Не знаю, не знаю… – медленно произнес отец Михаил, – стоит ли это все вам говорить, как далеко вы пойдете. Если бы вы просто ходили в церковь, ставили по праздникам свечки, можно бы поговорить однажды и отпустить с миром. Но у вас намерения максимальные – до Симеона Нового Богослова добрались…
   – И я не знаю, куда пойду, как мне дальше жить. Знаю только, что теперь ничего другого не надо.
   Он посмотрел на меня прямо:
   – Этот путь ведет в монашество. Чем раньше вы это поймете, тем лучше.
   Он вышел и стал точить косу.
   Я сидела на подоконнике и смотрела, как он прошел с косой первый ряд. За ним оставалась ровная дорожка и срезанные стебельки мальв. Желтые светильнички падали в траву и угасали.

   Мы пережили еще одну грозовую ночь. Никто не побеспокоился о нас. Когда я сказала, что мы почти не спали, Венедикт только спросил, поблагодарила ли я Бога за испытание.
   – Да, когда оно прошло, а мы уцелели.
   – Это не то, надо благодарить во время испытания.
   – Вы так и делаете?
   – Мне приходится, чтобы не было еще хуже.
   Вечером опять отдаленно загремело в горах.
   Воздух перенасытился влагой, и она выпадала разрозненными каплями.
   После службы подошел отец Михаил и сказал:
   – Можете перебираться в келью.
   Тон был почти безразличный, хотя игумен знал, какая это для нас радость. Палатка не только протекала сверху и снизу, но и напоминала о временности нашего пребывания в Джвари. Совсем другое – келья: поселившись в ней, мы как будто уже приравнивались к братии.
   В лесу около храма три дощатых домика. Они поставлены на сваях, чтобы вешние и ливневые воды не разрушали фундамент. Дом игумена увенчан треугольной крышей, скрыт в деревьях недалеко от двухэтажного зимнего дома. За нашей палаткой на обрыве – келья Венедикта с плоской крышей, обтянутой толем. А между ними в лесу есть еще один домик, о котором мы до сих пор и не знали. В нем недолго жил иеромонах Илларион. Три месяца назад он уехал на лечение в город и, как полагает игумен, больше не вернется: «Наша жизнь – не для всех. Иллариону здесь не хватает публики». В его келью игумен и благословил нас переселиться.
   Крест. VI в.

   После палатки домик кажется просторным и высоким. Он похож на келью Венедикта: тоже на сваях, под скошенной крышей, с двумя окнами, только вместо стекол – в рамах прозрачная пленка. Железная кровать у стены, десять толстых свечей, наполовину сгоревших, в подтеках воска, прилеплены к её заржавевшей спинке над изголовьем. В углу под иконой Богоматери стоит на косячке давно угасшая лампада. Рядом висят епитрахиль и черный покров с вышитой красным Голгофой, схимническим крестом.
   Вторую кровать и стол нам помог перенести из палатки Венедикт. Они широкие, низкие и различаются тем, что под столом прибит один ящик от улья, посередине; под кроватью – два, с обоих концов, и это придает ей непоколебимую устойчивость. Матрацы, одеяла и всякую утварь мы с Митей перетаскивали уже в темноте, светя себе карманными фонариками и проложив в сырой траве на склоне узкую тропинку.
   По крыше мерно постукивал дождь, а у нас было тепло и сухо. Мы опустили на окнах шторы, зажгли две свечи в подсвечнике. Сидели на деревянных скамеечках у стола и удивлялись тому, как все хорошо складывается у нас в это лето.
   – Ты осталась бы здесь навсегда? – спросил Митя, снимая нагар со свечи.
   – Только с тобой.
   – Я-то могу остаться. А тебе нельзя.
   Это я и так знаю, но такого дома у меня никогда не было. Всю жизнь я тосковала по тишине и уединению, а жила в общежитиях или коммунальных квартирах. И вот мы сидим вдвоем с Митей, единственным родным человеком на земле, с которым нам всегда хорошо вместе, а вокруг дождь, лес и горы.

   …Утром я возвращаюсь из храма в келью, еще наполненная богослужением, тропинка ведет между деревьями по склону холма над монастырским двором. Мимо колокольни с тремя позеленевшими колоколами. Мимо еще одного, едва приметного родничка, из которого вода стекает в бассейн с лягушками, по ночам оглашающими двор.
   Нежные красноватые облака над куполом Джвари пронизаны светом, светом сквозят ветки сосны над крышей. Каждый раз, словно заново я вижу этот купол, похожий на полураскрытый зонтик, и круглый барабан под ним с двенадцатью оконными проемами. Если встать прямо напротив храма, два средних окна совместятся, и сквозь барабан ударит солнечный луч.
   Окна празднично обведены рельефом из арок, между ними сохранился древний орнамент. Весь храм облицован светлой песчаниковой плиткой, и у каждой свой рисунок породы и свой оттенок. А все это вместе свободно, совершенно, живо, и все это я уже люблю.
   Я так люблю Джвари, эти горы, ущелья вокруг, и свою келью, и обитателей монастыря, и Митю, что мне хочется благодарить Бога за все и молиться. Никогда ещё не было у меня дней, так наполненных светом, благодарностью и молитвой.


   «Что есть истина?»

   Однажды мы с Митей и Арчилом ходили в Тбилиси. Арчила игумен послал учиться печь просфоры: до сих пор за ними посылали каждый раз под воскресенье, перед литургией, а теперь решили, что проще печь самим. А мы хотели принести свои вещи от родственников Давида.
   Уходили впятером – впереди бежали Мурия и Бринька, провожающие всех из монастыря. Мы поднимались по ложам пересохших ручьев, по которым несколько дней назад спускались. Собаки взбегали метров на десять выше и ждали нас, свесив языки, недоумевая, почему мы идем так медленно, если можно бежать быстро.
   – Вы их попросите, пусть завтра нас встретят, чтобы мы не заблудились, – предлагал Митя Арчилу.
   – Надо идти с Иисусовой молитвой, и не заблудитесь, – отвечал Арчил.
   Остановились отдохнуть на знакомой седловине, распугав серых ящериц. Змеи тоже заползают сюда греться на солнце, и я решила, что лучше тут не задерживаться. Но Арчил сказал, что и змей не надо бояться, если ты вышел из монастыря по благословению игумена и перекрестил перед собой дорогу.
   Без подрясника, в черной шерстяной рубашке, несмотря на жару, и черных брюках, Арчил – невысокий, узкоплечий, большеголовый, – казался бы незащищенным, если бы не эта ясность его веры, как будто делавшая его выше и сильней.
   Все нам с ним удавалось, идти было легко. И на шоссе сразу догнала машина. А собаки долго бежали за нами – не затем, чтобы догнать, но до последних сил проявляя ревность.
   Потом нас обдавало ревом машин на мосту, выхлопными газами, говором толпы, жаром расплавленного асфальта: после Джвари город казался непереносимым для обитания.

   Тетя Додо раздвигала стол на балконе, расставляла бутылки с зеленой мятной водой, лобио, салаты и зелень. Я видела ее через раскрытую на балкон дверь.
   Мы сидели с Тамарой, женой Давида, и говорили на интересную для обеих тему – о нем. Не без тайной гордости она рассказывала, что он окончил геологический институт, был ведущим специалистом, прожигателем жизни и светским львом. И вдруг, представьте себе, ушел чернорабочим на ремонт собора, потом вообще в монастырь. Тогда она считала, что ее жизнь загубил какой-то игумен, мечтала вырвать ему бороду.
   Невысокая, с легкой фигурой, светловолосая и кареглазая эстонка с милым лицом, наполовину прикрытым модными очками с голубоватыми стеклами, она выглядела слишком молодой для матери троих детей, слегка аффектировала свои кровожадные намерения, но и смягчала их юмором. Она равно гордилась тем, что Давид был светским львом, и тем, что он едва не стал монахом.
   А я знала, что с молодости он глубоко переживал мысль о смерти. Чаще всего люди стараются не помнить о ней, и для них тень вечной ночи не обесцвечивает временные земные радости, хотя мне трудно представить себе радости, которыми можно так беспробудно насыщаться. Но Давид относился к меньшинству, для которого бытие требует оправдания высшим смыслом, и его встреча с игуменом Михаилом не была случайной.
   Монастырь Джвари

   Здесь, на нейтральной полосе, у тети Додо, Тамара впервые увидела игумена: он с Давидом приехал из Джвари, а она прибежала, как разъяренная львица.
   – Мне раньше по глупости казалось, что верующими становятся от какой-нибудь недостаточности. Смотрю, отец Михаил ходит прямо, рослый, сильный. Умный… Вижу, что он все про меня знает. Я даже злилась, что он меня насквозь видит. И говорит спокойно, мягко: «Давид будет хорошим монахом. Но сможете ли вы одна вырастить хороших детей? Может быть, вы оба погорячились?..» Он мог бы его постричь – и конец, был бы ему хороший монах. А я сижу робко, из львицы превратилась в завороженного мышонка… Еще не могу поверить, что это он мне мужа обратно привел.
   – Ну, скажем, я сам пришел, – вмешивается отец Давид и предлагает перейти к столу.

   Вернулся с работы младший брат Давида, Георгий, и наше застолье затянулось до вечера.
   Удивительный мир окружал нас в этой семье. Георгий – родной брат Давида, но сын тети Додо, что оказалось возможным благодаря необычайной любви, связывающей родственников. Двадцать восемь лет назад мать Давида ждала третьего ребенка. А ее кроткая сестра Додо с мужем были бездетны, и Додо пролила много слез, прося у Бога сына. Отец и мать Давида решили возместить жестокость природы своим милосердием и предназначили новорожденного в подарок сестре. Так наполнилась чаша семейной жизни тети Додо. А когда Георгий подрос и узнал о своем происхождении, он тоже не был им опечален – он считал, что ему особенно повезло: у каждого его приятеля по одной матери, а у него – две, и обе его очень любят. Одна потому, что получила его в нечаянный и поздний дар; другая потому, что оторвала от себя в жертве любви.
   И Давид приходит к тете и брату как домой, приводит друзей обедать. Так он и нас привел в первый наш день в Грузии.
   Мы познакомились в кафедральном соборе: здесь он начал чернорабочим, здесь его рукоположили и оставили служить. А мы только слышали его имя от знакомых. Сидели с ним на скамейке у собора и говорили о Боге.
   Потом началась и кончилась вечерня. Отслужив, отец Давид, вышел в подряснике и с крестом: «Ну, пойдемте». Так мы пришли к тете Додо, а потом приходили каждый день, пока не отбыли в Джвари.
   Грузия началась для нас как чудо и праздник, и он еще длился.
   Тетя Додо показала нам, что такое аджапсан-дали. Мы ели это пряное блюдо и постные пирожки и после знойного перехода выпили по шесть чашек чая с вишневым вареньем. А тетя Додо только улыбалась, приносила, уносила, наливала и с тихой радостью предлагала налить еще.
   Нам было хорошо вместе в этот день, как и раньше. И мы говорили о вере, о священстве. Отец Давид рассказывал, что он и представить не мог, как это даже физически тяжело – в неделю дежурства по храму весь день крестить, венчать, отпевать, какой полной отдачи сил требует эта работа, но и какой мир нисходит после нее.
   А Георгий, киновед и кинокритик, спрашивал, как я считаю, можно ли служить добру средствами мирского искусства. Я отвечала, что кино вообще чаще всего несерьезное дело, а ведать тем, как им занимаются другие, еще менее серьезно. И если бы я была мужчиной, я бросила бы всякое искусство, ни на минуту не задумавшись: любое наше занятие имеет сомнительную ценность, а священник соединяет небо и землю, Бога и человека в таинстве Евхаристии. И от человека до священника – как от земли до неба.
   – От человека – до настоящего христианина, – поправил отец Давид. – Это подвиг и жертва.

   А рано утром мы с Митей вдвоем шли по зеленому туннелю из старых вязов, и влажный настил прошлогодних листьев делал бесшумными наши шаги. Изредка вскрикивали, переговаривались птицы, солнце бросало сквозь листву дрожащие пятна света. Мы вышли по благословению отца Давида и перекрестили дорогу. Нам было хорошо идти, и мы пропустили поворот, потерялись и оказались на другой от монастыря стороне ущелья. Но мы верили, что Бог выведет, и Он нас вывел.

   Мы вернулись в Джвари как в родной дом, по которому успели соскучиться. Все было на своих местах, только скошенную во дворе траву успели убрать в стожок, и пахло сухим сеном.
   К нашему приходу игумен сам нажарил большую сковородку картошки. А Венедикт намекнул еще раз, что к другой трапезе я могла бы что-нибудь приготовить.
   Я отправилась к реставраторам за советами и специями. На втором этаже застала Нонну, с тяжеловатым и будто слегка припухшим лицом, с темными глазами под припухшими веками, с сигаретой.
   Храм в селении Цаленджиха. Фреска XIV в.

   На другой день я сварила огромную кастрюлю борща.
   Во время еды Венедикт впервые за последние несколько дней мне широко улыбнулся:
   – Сознайтесь, вы просто не хотели готовить нам?
   Я не созналась, я сказала, что не умела, но научилась.
   Тогда игумен сказал, что человек может гордиться чем угодно; даже тем, что не умеет готовить, – странное дело. А еда как еда, обыкновенная монастырская.
   После трапезы он исполнил свою давнюю угрозу, принес мне башмаки и фланелевый халат, старый, выгоревший, как подрясник Венедикта, с пятнами краски на спине и предложил в него облачиться.
   – Отлично, это то, что надо, – посмеивался отец Михаил, – вы выглядите в нем безобразно. И башмаки не подклеивайте, перевяжите веревкой.
   А перед началом службы он подошел ко мне в храме и молча протянул черную косынку.
   И в это мгновение, когда он остановился передо мной с застывшей улыбкой и протянутой рукой, – я ощутила смысл происходящего. Этой черной косынкой с тусклыми цветами, грубым халатом, так же как иронией своей и усмешкой, игумен от меня защищался.
   Мы вышли после вечерни. Теплая густая тьма обволакивала сладковатыми, дурманящими запахами трав и леса. Над черной землей, над контурами деревьев и гор сияло звездное небо. Светящееся созвездие Дракона, изогнув в половину небесного свода хвост, повисло над нами треугольником головы.
   Низко упала звезда, мерцая, как зажженная и брошенная сверху бенгальская свеча.
   Арчил зажег в трапезной лампу, и все потянулись на огонек.
   Зашел и реставратор Гурам – он в первый раз отстоял вечерню, крестился, когда все крестились, и теперь продолжал начатый разговор с игуменом.
   – Но как, как хлеб и вино становятся Телом и Кровью Христа? Этого я не могу понять, а потому и принять…
   Из-за решетки окна и в проем раскрытой двери вливалась тьма, и в комнате было полутемно. Венедикт, Арчил и Митя сидели на затененном конце стола, я – на топчане в углу. Гурам стоял, прислонившись к дверному косяку. Только отец Михаил сидел в круге света от керосиновой лампы, тяжело положив на стол руки и опустив глаза. Свет падал слева и сверху, и в глазницах его залегли тени. Мотыльки бились в стекло лампы, их летучие тени метались по потолку.
   – Да потому это и таинство, что умом не постижимо… – выговорил игумен, как будто с усилием преодолевая молчание.
   Гурам ждал, и остальные молчали.
   Тогда игумен продолжил:
   – Помните, в Евангелии от Луки Дева Мария тоже спрашивает Архангела: Как будет это? – то есть, как родит Она Сына Божиего? А он отвечает: Дух Святой найдет на Тебя, и сила Всевышнего осенит Тебя. Вот и все, что можно сказать. Дух Святой нисходит, чтобы создать плоть Христа во чреве Марии, и Он же во время литургии прелагает хлеб и вино в Чаше – в Тело и Кровь Христовы. А как – и тут, и там тайна…
   Я слушала его глуховатый спокойный голос и ощущала тайну, разлитую вокруг нас в этой ночи с ее мраком и светом и в нас самих, в нашей способности видеть, мыслить, дышать, страдать, тосковать о любви и не утоляться на земле никаким обладанием.
   Тайна в сотворении мира, в рождении человека, в прорастании макового семени и созревании колоса ржи. Поверхностному сознанию мир кажется объяснимым, потому что оно способно проследить действие тайны, назвать ее словами, набросить на нее сеть определений. Как писал один старец: так ловят в сеть птицу, но сеть остается сетью, птица – птицей, они никогда не станут тождественными, а в остатке и есть живая жизнь.
   Человечество, как Пилат, вечно задает вопрос: что есть истина? И отворачивается от Истины Живой, стоящей перед ним, осужденной им на распятие. На этот вопрос Христос и ответил на Тайной Вечери своим ученикам, как никто никогда до Него не был вправе ответить: Я есть Путь, и Истина, и Жизнь. И это сердцевина тайны, из которой и соткан мир.
   Поверить в Бога, принять эту Истину, говорил отец Михаил, можно только всем существом без остатка: сердцем, волей, разумом, образом жизни. Что может один разум? Только устранить препятствие к вере, потому что малое самодовольное знание уводит от веры, большое – к ней возвращает.
   Архангелы. Кафедральный собор Святой Живоначальной Троицы. Тбилиси

   Я раньше не видела такого лица у игумена, разве что когда он выходил из Царских врат. Он поднял глаза, в них почудилось мне тихое полыхание духа, сосредоточенного и углубленного:
   – Мы спрашиваем: как? что? Но всякое рассудочное знание, даже богословское – только мертвая формула Живой Истины, только средство. А цель, начало и конец, альфа и омега – Сам Бог, созерцание Его, общение с Ним, уподобление Ему, приобщение к божественной вечной жизни.
   Человек – не самобытная жизнь, он только причастен жизни. Бог есть Жизнь Вечная, Источник Жизни, питающий человека, Древо Жизни, растущее посреди рая. Мы – ветки на этом Древе, и если ветвь отсекается, она засыхает.
   Все мы без Бога были отсеченными ветвями, как Адам, переставший есть плоды от Древа Жизни, мы медленно умирали. Привиться опять к стволу, чтобы пошли через нас живые соки, можно не разумом, а так же целостно – телом, душой, духом. Так и бывает в таинствах: в простых и зримых формах они подают нам незримую благодать, Я – лоза, вы же – ветви… – и это не символ, для того мы и молимся, и причащаемся, чтобы получить эту реальную силу.
   Только в богослужении, в Церкви богословское сознание становится благодатным и животворным. А если Дух Святой найдет на тебя и сила Всевышнего осенит тебя, тогда ты сам узнаешь, как это происходит. И это будет опытом твоей жизни в Боге, а не чужими словами о Нем.

   Потом у себя в келье, когда Митя уснул, я сидела за столом со свечой и Евангелием, перечитывала ту главу от Иоанна, где Христос говорит о Себе как о вечном Хлебе Жизни:
   Иисус же сказал им: истинно, истинно говорю вам: если не будете есть Плоти Сына Человеческого и пить Крови Его, то не будете иметь в себе жизни.
   Ядущий Мою Плоть и пиющий Мою Кровь имеет жизнь вечную, и Я воскрешу его в последний день.
   Сколько раз я читала эти слова, но принимала их отвлеченно. И вот теперь они завершились для моего сознания в Тайной Вечери.
   И когда они ели, Иисус взял хлеб и, благословив, преломил и, раздав ученикам, сказал: сие есть Тело Мое.
   И, взяв чашу и благодарив, подал им и сказал: пейте из нее все, ибо сие есть Кровь Моя Нового Завета, за многих изливаемая во оставление грехов.
   И эти же слова произносит священник во время Евхаристии после благодарения Бога и тайных молитв:
   Приимите, ядите, сие есть Тело Мое, еже за вы ломимое, во оставление грехов.
   Пийте от нея ecu, сия есть Кровь Моя Новаго Завета, яже за вы и за многия изливаемая во оставление грехов.
   Диакон, крестообразно сложив руки, возносит над престолом Святые Дары как жертву любви и благодарности Богу. Священник в тайных молитвах просит ниспослать на них Духа Святого.
   Те же произносятся слова, и те же самые Дары, которые приняли ученики Христа из Его рук, мы принимаем сегодня из Святой Чаши. Потому что не священник, а Тот же, Кто освятил их два тысячелетия назад, присутствуя на Тайной Вечери – Евхаристии, Сам освящает и благословляет Святые Дары. Нисходит Дух Святой, причастники принимают Тело и Кровь Его Нового Завета.
   И этот момент соединения человека, восходящего в покаянии и любви к Богу, и Бога, в прощении и милосердии нисходящего к человеку, – точка пересечения времени и Вечности, центральная точка бытия.

   Негромко из-за двери позвал Арчил. Он сказал, что увидел в моем окне свет, а у реставраторов одной женщине плохо, другая просит меня прийти.
   Имен женщин Арчил не знал. Мне невольно вспомнился рассказ из жития старца. Приходит к нему монах за советом: женщина который раз предлагает помощь, что ей ответить? «Ты что отвечаешь?» – спрашивает старец. – «Отвечаю: “Спаси, Господи”». – «А она?» – «Уходит и опять приходит». – «И давно она так?» – «Да года три». – «А женщина молодая или старая?» – «Не знаю, я на нее не смотрел».
   Эли стояла в темноте у перил террасы, куталась в шаль. Вечером к ним приезжали гости, Нонна выпила вина. Потом вдруг упала, начался приступ, и уже часа два она без сознания. Эли не знала, что с ней, и боялась, что Нонна умрет.
   Нонна с закрытыми глазами металась по матрацу, расстеленному на полу, и сквозь сжатые зубы стонала.
   Это было страшно. Эли ждала помощи, а я испытывала только ужас перед темной силой, ломающей тело Нонны.
   Причащение апостолов. Св. апостол Андрей. Грузия

   В трапезной горел свет, и я спустилась к Арчилу. Из медицинских средств в монастыре оказались только градусник и аспирин. Я попросила Арчила посмотреть, спит ли игумен.
   Игумен пришел сразу. Опустился на корточки у стены рядом с Нонной, поговорил с Эли по-грузински.
   – Можно разбудить наших мужчин и послать их за машиной… – Голос Эли звучал робко.
   – Не надо. Нужно только ждать. – Он был совершенно спокоен. – Это пройдет.
   – А что с ней?
   – Не знаю. Но здесь такое место, где ничего плохого случиться не может.
   Вместе с игуменом я дошла до развилки тропинок: одна вела к моей келье, другая – к его. На минуту мы остановились у бассейна.
   Все так же мерцало небо над нами россыпями чистых звезд. Густая тьма вокруг шумела кронами деревьев. В бассейне разливались трелями лягушки, и в неподвижной воде плавал светящийся желтый серпик месяца. Лица игумена мне не было видно, только шапочка чернела на звездном фоне. Он растирал в пальцах листок, и я чувствовала слабый березовый запах.
   – Это наказание… – выговорил он негромко. – Его надо принять и пережить.
   – Наказание за что?
   – Она ведь пила вино?
   – Немного.
   – Не важно, много человек украл или мало. Можно согрешить помыслом – этого вполне достаточно.
   Он пошарил рукой в гравии у бассейна, бросил камешек и разбил отражение месяца.
   Мне показался чрезмерным его аскетизм – когда-то Христос Сам превратил воду в вино.
   Но, может быть, отец Михаил говорил о другом?

   Я вернулась к Эли.
   Нонна затихла.
   Мы стояли у перил, смотрели на небо, на монастырский двор. Лунный луч падал на купол храма. И черная крона сосны за ним бесшумно покачивалась, заслоняя и открывая звезды.
   – Вам нравится отец Михаил?
   – Очень… – помолчав, ответила она. – Мы ведь жили здесь все прошлое лето. Даже с тех пор они очень изменились: Венедикт стал более духовным, отец Михаил – хотя бы внешне – менее закрытым. Тогда они с нами вообще не разговаривали.
   Сошествие Св. Духа на апостолов.
   Перегородчатая эмаль. XII в.

   – А в церковь вы не ходите?
   – Нет…
   – Вы не верите в Бога?
   – Верю… Но мне пятьдесят два года, поздно менять жизнь.
   – Куда мы можем опоздать? Помните притчу о работниках одиннадцатого часа? Хозяин виноградника всем воздаст поровну – тем, кто работал с утра, и тем, кто пришел на закате.
   – Я никогда не могла этого понять, улыбнулась Эли. – Разве это справедливо?
   – Это гораздо больше, чем справедливость, – это милосердие. Справедливость воздает мерой за меру, как в Ветхом завете: око за око, зуб за зуб. А в милосердии Божием все наше зло утопает, как горсть песка в океане.
   – А добро?
   – Добро тоже. Поэтому мы ничего не можем заработать, с утра мы приходим или к ночи. Не в воздаяние все дастся, а даром, в дар… как Святые Дары, как сама жизнь.
   – Но вы-то пришли к вере давно?
   – Совсем нет. И раньше очень сожалела, что пришла поздно, было жаль прежних сорока лет. А теперь я знаю, что их ценой и обрела веру. Без такой долгой жажды не было бы и утоления ее.
   – Вы считаете, что уже не сможете потерять веру?
   – Я предпочла бы потерять жизнь. Что бы я делала с ней – без Бога?


   Черноризцы

   Мы стали мало видеться с Митей, только на службе и поздно вечером. Почти весь день я занята в трапезной – чищу, режу, жарю, варю, потом мою у родника посуду. Арчил очень рад, что ко мне перешли его обязанности: все что угодно, только не женская работа. Я от души его поздравила, а он от души принес мне соболезнования.
   Правда, мне не на чем раскрыться, продуктов с каждым днем меньше: сетка мелкой картошки в подвале рядом с кельей князя Орбелиани, там же кучками на земле свекла и лук, которые я выбираю на ощупь, в шкафу – чай, вермишель, крупы и варенье. Иногда реставраторы приносят то банки с болгарскими салатами или перцем, то синий тазик с желтыми персиками, то два-три круга свежего хлеба – раз в неделю к ним приходит машина.
   А Митя весь день с братией. Каждый раз на службе он читает наизусть «Царю Небесный», «Трисвятое» по «Отче наш» и пятидесятый псалом по-грузински, разжигает кадило.
   Ему нравится быть в алтаре. Алтарь совсем маленький, отделен от нас полотняным иконостасом. Присутствие игумена там совершенно бесшумно, а каждый Митин шепот и шорох слышны.
   Когда Митя задерживался в алтаре, Венедикт ревниво усмехался и как-то вдруг недовольно сказал: «Димитрий, не шуми!»
   Тогда игумен оставил нас с Митей в храме и рассказал притчу о том, как к одному отшельнику пришел царь. Отшельник беседовал с ним, и царь задержался в горах, чтобы прийти на следующий день. Но утром он уже никого не нашел в келье: отшельник покинул ее навсегда. Так надо бояться привилегий и избегать их. Больше Митя в алтарь не входил.
   Иногда они устраивают спевки под фисгармонию. Митя играет, а братия поет – игумен, положив локти на фисгармонию, нависая над ней и слегка улыбаясь даже во время пения; Венедикт, прислонившись к стене и заложив за спину руки, с равнодушным видом; Арчил, не сводя напряженного и несколько испуганного взгляда с Венедикта, которому подпевает.
   Игумен настаивает, чтобы Митя говорил, кто и где фальшивит. Фальшивит то Венедикт, то Арчил, потому что оба до монастыря никогда не пели и не знают нот, но Венедикт требует поощрения за храбрость. Хотели было выучить к литургии древнюю трехголосную грузинскую «Херувимскую», но никто не справился.

   Мы с Митей всегда делились впечатлениями дня, и от него я узнаю некоторые подробности монастырского быта, которые не вижу сама.
   Например, игумен часто садится за стол первым, долго ест. А Митя сидит рядом и замечает, что отец Михаил наливает себе в миску половину разливной ложки супа, кладет туда же ложку второго и запивает все чаем. Для рослого мужчины это вообще не еда, а он, выходя, еще скажет: «Ну вот, пришел первый, ушел последний и опять объелся. Так Лествичник и говорит про ненасытное чрево: само уже расседается от избытка, а все кричит: алчу!»
   Такие хитрости в стиле монастырской жизни. Когда-то монаха могли поставить на год у ворот, чтобы он всем кланялся и говорил: «Простите меня, я вор и разбойник». Но говорить о себе, что ты обжора и лентяй, или что ты месяц не мылся, – это тоже лекарство от гордости. А чем должен заниматься монах? Молиться, бороться с помыслами и с гордостью. Пока ты заполнен сознанием собственного достоинства, по-фарисейски помнишь о своих добродетелях, талантах, уме, красоте – к тебе закрыт доступ Богу; на уровне жалких человеческих достоинств нет места божественному.
   А вот когда ты ощутишь всем нутром, что ничего не можешь без Бога, ни росту себе прибавить хоть на один локоть и ни от одного греха избавиться, тогда ты и воззовешь из глубины. И Он придет и всякий твой недостаток восполнит от Своего избытка и по Своей любви.
   Высеченные в скале кельи.
   Давидо-Гареджийский монастырский комплекс. VI–IX вв.

   И еще одну тайну игумена нечаянно раскрыл Митя.
   – Когда я захожу в алтарь с кадилом, отец Михаил всегда сидит. А как-то я карандашик уронил, наклонился… И вижу через щель под царскими вратами – большие подошвы пятками вверх. Через час я опять уронил карандашик, заглянул в щель: опять подошвы от сапог вижу! Значит, он там всю службу простаивает на коленях…
   Один раз Митя был в келье игумена. Она оказалась чуть больше нашей, с окном в зелень на склоне. Стол под окном, кровать – широкая доска на ящиках от ульев. К стене тоже прибит ящик от улья – книжная полка. Шкаф с книгами завешен погребальным покрывалом – в постоянное напоминание. В красном углу над аналоем икона Богоматери хорошего письма, зажженная перед ней лампада. Проще и строже не может быть.
   – А эта келья мне дороже мира и всего, что в мире… – сказал игумен. – Вот еще построю веранду вокруг, отгорожусь совсем. А гостям пусть отвечают, что игумен спит.
   Митя сидел на краю жесткой койки, отец Михаил на низкой скамье у стены. При его росте трудно не смотреть на собеседника сверху вниз, и он старается по возможности встать или сесть ниже, часто садится на корточки, прислонившись к стене, – и смотрит снизу.
   Он говорил о монашестве. О том, что это совершенно особое призвание.
   – Если у человека есть вкус к монашеской жизни, значит, Бог его призывает. Но даже архиереями могут стать многие. А настоящими монахами – единицы. «Сиди в келье, и она тебя всему научит», – говорили святые. Нужно полюбить это уединение, тишину, глубинную молитвенную жизнь – она и есть жизнь духовная, а не то, что теперь называется этим словом…
   А когда они вышли, отец Михаил оглянулся с тропинки на дощатый домик на сваях:
   – Но если бы у меня было крепкое здоровье, как у прежних монахов, и я мог вынести зной, холод, питаться травами, я вообще ушел бы далеко-далеко в горы и там жил один.

   Об отце Михаиле Митя рассказывает с сияющими глазами:
   – Он говорит: если у тебя есть добродетель, но о ней узнал хоть один человек, она обесценена для Бога: ты уже вознагражден за нее на земле. И если ты сделал доброе дело, но рассказал об этом – ты сделал его напрасно.
   Еще мы часто вспоминаем, как бесславно кончилось Митино послушание будильника. Уже на второй день нас разбудил Арчил: наши часы со звоном отстали на сорок минут.
   – Если случилось что-нибудь хорошее, лучше отнести это на чужой счет, – сказал игумен, – а если плохое, надо поискать свою вину.
   – Как я могу винить себя, если часы отстали? – засмеялся Митя.
   – А может, ты забыл их завести?
   На следующее утро часы опять отстали на сорок минут, и Митя с торжеством понес их к игумену.
   – Оправдываешься? Доказываешь свою правоту? – покивал отец Михаил. – Уже поэтому ты не прав.
   Будильником опять стал Арчил, он просыпался без часов.
   А игумен рассказал, как опасно обвинять другого. Был он на послушании в монастыре. И они с соседом по келье вырезали отличные войлочные стельки. У соседа сапоги пропускали воду, стал он иногда брать их у отца Михаила. А как-то раз он сам надевает сапоги и видит: стелька там гораздо меньше. «Ты что это, – спрашивает он, – наши стельки поменял?» – «Да нет, – говорит сосед, – не менял я их». – «Как же не менял? Смотри сам, была стелька большая, стала маленькая. Или ты ее под свой размер обрезал?» – «Ничего я не обрезал», – отвечает.
   Отец Михаил совсем возмутился: год живут бок о бок, и из-за такой глупости обманывать? Выбросил стельки, вырезал другие. Шли дожди, сапоги промокали. Через неделю кладет он на батарею стельки сушить, смотрит – и эти маленькие. Тут до него и дошло, что они сыреют и усыхают, а он из-за них с братом поссорился.
   – Кто виноват? – спрашивает он, посмеиваясь. – Стельки?
   – Стельки, – весело соглашается Митя.
   В мистическом смысле, говорит игумен, все мы друг перед другом виноваты, даже если не знаем за собой вины. А если заглянуть глубоко, то и вина найдется. Поэтому в Церкви есть Прощеное воскресенье, когда все просят друг у друга прощения, есть покаяние, исповедь, смывающая вину. А в мире эта вина разрастается, накапливается, как электричество в тучах, и разряжается на коммунальном уровне – ссорой, на глобальном – войной…
   Над Митиной душой отец Михаил имеет все большую власть, и я иногда ревную к нему сына. Может быть, и игумен немножко ревнует Митю ко мне. Потому что мы с сыном вдвоем, а каждый из них одинок.
   Однажды я была у родника, а Митя позвал меня к началу службы. Потом вышел навстречу с очень смущенным лицом.
   Джвари. Вознесение Креста. Барельеф над центральным входом

   – Ты что не идешь? Давай сама следи за временем. А то я зову тебя, выглядывает отец Михаил из храма и дразнит: «Вы посмотрите, стоит на монастырском дворе послушник в скуфье, в подряснике… И кричит: «Ма-а-а-ма!»
   Я привыкла считать своего сына мальчиком. А он стал юношей, на днях ему исполнялось шестнадцать лет. Под траурным куполком скуфьи он казался выше; нежные, чистые черты лица определились, почернели брови… На посторонний взгляд он вполне мог сойти за молодого монаха, когда собирал с Арчилом сено на лугу за храмом или вел нашу лошадь.
   Игумен и мне как-то сказал полушутя:
   – Пора уже вашему сыну идти своим путем. Оставляйте его у нас. А сами идите в женский монастырь, здесь есть недалеко от Мцхеты.
   – Сын пока нуждается во мне.
   – Сын всегда нуждается в матери. Но рано или поздно он от нее уходит.
   – Пусть лучше это будет поздно… И знаете, один писатель мне говорил, что у него было много женщин, но самой близкой духовно всегда оставалась мать.
   – Наверно, мать может быть ближе, чем жена. Но не должна быть ближе Бога. И сын для матери – тоже. Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня; и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня. А вы, мне кажется, пока Митю любите больше, чем Бога.
   – Я просто не разделяю эти две любви.
   – Вот я и говорю, что пора разделить…
   Венедикта мы больше не видели пьяным, но в последние дни вообще мало видели, только на службах и трапезах. Если мы встречаемся на тропинке, он делает шаг в сторону и молча пропускает меня. Или смотрит сквозными холодными глазами. Мне показалось, что между ним и игуменом тоже легла тень отчуждения.
   Однажды Митя зашел к Венедикту в келью: тот обещал научить его вырезать кресты. Посидели, поговорили. Дьякон вырезал панагию из дерева ко дню ангела Патриарха, слушал с рассеянным видом, потом сказал: «Прости, Димитрий, я сейчас в благодати Пресвятой Богородицы, ты мне мешаешь…» Митя пошел к двери, и Венедикт проговорил ему вслед: «А вдруг Она обидится, что я обещал тебе и не сделал?»
   Кресты он тоже режет из можжевельника, яблони, липы, груши. Если грушевую пластинку выварить в растительном масле, она приобретает благородный темно-коричневый цвет. Параманные монашеские кресты из грушевого дерева похожи на старинные, и вскоре после нашего приезда Венедикт пообещал нам с Митей вырезать такие. Он показывал и кресты довольно больших размеров, украшенные только округлыми грузинскими буквами. А иногда распятие из светлого дерева он обрамляет темным, так что один крест вписан в другой.
   Дня через два Венедикт все-таки принес несколько пилок, укрепил тиски на ящике от улья рядом с нашей кельей. И с отчужденным видом вырезал при нас крестик в несколько минут. Попробовали и мы с Митей. У меня пилка шла вкривь и вкось.
   – Это не женское дело… – неодобрительно сказал Венедикт.
   Так мне говорили о любом моем занятии, от шахмат в отрочестве до богословия теперь.
   – Вы слишком любознательны, – продолжал дьякон тем же тоном. – Все вам надо понять, всему научиться… Для духовной жизни это не полезно: из любознательности Ева съела запретный плод.
   Наверное, здесь была своя правда.
   Но мне казалось, что не этим он недоволен.

   А игумен исполнил мое давнее желание и показал, как плетут четки.
   Митя сразу отказался учиться: чтобы сплести один шарик, нужно совершить семнадцать операций, обводя нить сутажа вокруг пальцев, крестообразно затягивая ее в петли, проводя одну петлю под другой, – казалось, это невозможно запомнить.
   – Я сам до сих пор путаюсь, – говорил отец Михаил, ножницами поправляя нить на моей ладони. – С неделю мне придется вам все заново объяснять… А через месяц вы нам сплетете четки. Смотри, Димитрий, твоя мама способней, чем ты, хотя считает, что наоборот.
   Я путалась и начинала сначала и, чтобы не делать этого на глазах игумена, предложила записать «технологию». Они с Митей посмеялись.
   – Как, например, словами описать вот эту фигуру?
   – Я не фигуру буду записывать, а последовательность: нить сложить вдвое, завязать узел, перекинуть через указательный и средний пальцы… – не сдавалась я.
   «Технологию» я все-таки записала, потом заглядывала в нее. И на следующий день сплела четки, даже с крестиком внизу и кисточкой из того же белого сутажа: черного в монастыре не нашлось.
   Джвари

   Это занятие мне очень понравилось. Сложный труд отвлекает от Бога, а простенький – ничего, говорили старцы.
   Митя побежал звать отца Михаила.
   – Уже сплела шарик и хочет похвастаться? – догадался он. Но и когда увидел четки, не изменил себе: – Все надо делать бесстрастно, не ради похвалы, а во славу Божию. Вы три раза просили меня научить вас – на что это похоже? Свое желание можно выразить однажды, потом оставить все на волю Божию. И плетут четки спокойно, с Иисусовой молитвой, потому они и освящены от начала. А в эти четки вплетена ваша страстность и гордость.
   Четки, однако, он освятил, и я послала их в подарок отцу Давиду.

   Мы сидим в тени под навесом террасы и смотрим старый альбом. Еще шестнадцать лет назад в Джвари были два старца, пришедшие с Афона, – Иоанн и Георгий. От них сохранилось кое-что и теперь, к чему можно прикоснуться. В этом двухэтажном доме они жили. Разобранные ульи – от их большого пчельника. Одичавшие яблони на полянах вокруг – от их фруктового сада.
   Сами эти старые монахи к концу дней уже не могли вести хозяйство. Но приходили люди помолиться в монастыре и помогали убрать виноград, испечь хлеб.
   – Чем определяется состояние той или иной поместной церкви? – говорит отец Михаил, всматриваясь в тусклую фотографию. – Не торжественностью архиерейских служб, не количеством прихожан, которые ставят по праздникам свечи. Оно определяется монастырями. И опять же не их богатством, не тем, сколько в них монахов. А тем, какие это монахи, – уровнем духовной жизни…
   На выцветшей фотографии высокий, очень худой белобородый старец в шапочке, в круглых очках с плоскими стеклами – отец Георгий. На нем короткий подрясник с вязаным длинным жилетом, разношенные сапоги. Он щурится от весеннего солнышка, круглые очки сидят на переносице косо. А вокруг тесно, стараясь уместиться к нему поближе, – бедный и не привыкший фотографироваться народец, мужчины в сапогах и брюках военного покроя, женщины в низко повязанных платках. На переднем плане лежат забытые грабли.
   Ни лица уже не рассмотреть, ни голоса не услышать… Мы можем жить в его доме, молиться в его храме, но ничего не узнаем о его сокровенной жизни.
   – К нам приходил иеромонах Габриэль, – продолжает игумен, он был послушником в Джвари в последние годы, когда Иоанн умер и Георгий остался один. Габриэль говорит: «Монастырь есть, если в нем есть любовь. Пусть будут два монаха и между ними христианская любовь – это уже монастырь». Тогда и люди придут не напрасно. И всякое дерево даст плоды во время свое. Мы все должны заботиться только о том, чтобы жить по заповедям и молиться. А о том, чтобы дать нам пищу, Бог позаботится Сам. Но разве мы так живем?
   – А он рассказывал об отце Георгии?
   – Говорил, что это был единственный святой, которого он видел. Рассказывал чудо… Отец Георгий не разрешал упоминать об этом при его жизни, а теперь можно. За несколько лет до смерти у него так сильно болел бок, что он уже встать не мог. И вот однажды лежит он в своей келье, молится. И вдруг входит Богоматерь и с ней еще двое, апостолы. Он подумал: «Как нехорошо, Матерь Божия пришла, а я даже встать не могу». А Она улыбнулась и положила руку ему на то место, которое болело. Его как будто молния прожгла… А в следующее мгновение боль прошла и уже не повторялась.
   На другой фотографии оба старца сидят на террасе, пьют чай, совсем как мы, с хлебом и медом.
   – Он уже при жизни принадлежал другому миру и был движим не своей волей, а Духом Святым. И потому все у него было чудесно – слова, поступки… Как-то отец Габриэль был в Тбилиси по монастырским делам. И вдруг, говорит, как будто слышит голос: «Скорей возвращайся в Джвари». Он думает: «Как я вернусь, когда меня послали то купить, это привезти, а я еще ничего не успел?» А сам места не находит. Куда ни посмотрит, отовсюду будто слышит: «Иди скорей в монастырь».
   Он бегом побежал, даже не взял ничего, что успел купить. Приходит, отец Георгий лежит на кровати с четками в руке, смотрит в небо через раскрытое окно. Габриэль думает: «Зачем я пришел? Как ему скажу?» А тот говорит: «Слава Богу, что пришел. Значит, услышала Божия Матерь мои молитвы. Завтра я уйду…» Габриэль думает: «Куда он собрался, такой больной?» – «Совсем от вас уйду… телом. А душа моя останется здесь навсегда. Ты сегодня приготовься. А завтра отслужишь литургию и меня причастишь».
   Утром он причастился, запил просфору теплым вином. Был день Усекновения главы Иоанна Предтечи – в тот же день отца Георгия постригали в схиму. «Больше мне ничего не нужно. Ты теперь отдохни». Габриэль не послушался, думает, он пойдет спать, а может, нужно будет воды подать. Отец Георгий лежал тихо, все так же смотрел на небо и молился по четкам.
   Храм в горах. Грузия

   И вдруг тяжелый сон напал на Габриэля, необычный сон, так он и уснул сидя. Он не знает, сколько спал, может быть, пять минут. А проснулся – отец Георгий по-прежнему лежит с четками в руке, но душа его уже отошла…
   Давно никто не приходил в монастырь, а тут как раз подошли двое русских. Вместе отпели его, вырыли могилу. Похоронили под сосной у алтарной части главного храма, рядом с могилой отца Иоанна.
   Там и сейчас лежат рядом две надгробные гранитные плиты. Под ними – прах двух последних в Грузии афонских монахов [3 - Оба старца были впоследствии причислены к лику святых Грузинской Церкви.].
   А духом их и живет монастырь. От них этот строгий и бедный, как в скиту, уклад, освященные веками традиции Афона.
   – Старцы часто знают время своей смерти, – говорил игумен. – Но иногда в этот момент они удостаиваются высоких посещений или преображаются в Духе. Поэтому отец Георгий и не хотел, чтобы Габриэль видел его последние минуты, – я так думаю.
   Отец Михаил любит рассказ о святом Макарии Египетском, который всю жизнь вел борьбу с бесами. И вот он умер и уже одной ногой ступил на порог рая. Тогда бесы захлопали в ладоши и закричали: «Слава тебе, Макарий Великий! Ты нас победил!» Он обернулся, сказал: «Еще нет». И шагнул за порог.
   Каждый час, каждый миг идет борьба за душу человеческую, и в последнюю минуту можно потерять все.
   – Вот вы пришли и почувствовали, что место здесь особенное, в воздухе разлита благодать… Правда, многие ничего не воспринимают. Когда я был послушником, один игумен любил повторять, что в последние времена будут люди, как будто пропитанные древесной смолой, не проницаемые для благодати… Смолой, спиртом, ложной земной мудростью, просто ложью – все равно, потому что дьявол есть лжец и отец лжи и человекоубийца. Но наши старцы и сейчас помогают нам своей благодатной молитвой.
   – Поэтому вы и сказали, что здесь ничего плохого случиться не может?
   – Я так верю.
   Может быть, когда Нонне было плохо, отец Михаил тоже помолился у них на могилках? Потому что вскоре она уснула и спала всю ночь, а утром встала здоровой. С тех пор они вместе с Эли часто приходят к вечерне и стоят у раскрытой двери, не переступая порог, – обе в брюках, с непокрытыми головами, – но выстаивают до конца службы.
   – А два года назад отец Габриэль пришел, когда у нас только что рой улетел. Он говорит: «Подождите, может, я вам помогу». А как тут поможешь? Никогда не видели, как вылетает рой? Черный вихрь – ж-ж-ж-ж-ж – жуть… И никакими силами его обратно не загонишь. Не было случая, чтобы рой возвращался. Пошел отец Габриэль, помолился на могилках. Смотрим, опять – ж-ж-ж! – живой вихрь, и обратно в улей…
   – Но сам отец Габриэль сохранил что-то от этих старцев, он хороший монах?
   – Хорошие мы или плохие монахи – этого никто сказать не вправе. Потому что человек смотрит на лицо, а душу знает один Бог. Габриэль говорит: «Если мы с тобой разговариваем о Боге, но между нами нет любви, все наши слова – звук пустой». И мне кажется, если бы Габриэля били, он и тогда излучал бы любовь…

   Несколько лет назад отец Михаил провел десять дней на Афоне. Оттуда привез свою плоскую камилавку, греческую рясу – если ее разложить, получится крест, – шерстяные четки с большим крестом и кисточкой, которой можно пользоваться для кропления святой водой. Привез, например, обычай не носить креста даже на богослужении, зато параман надевать открыто, поверх подрясника. Должно быть, по-афонски же он не позволяет, чтобы ему целовали руку при благословении; чаще всего не совершает и крестного знамения, а просто говорит: «Бог благословит». Но это все внешние приметы. А его молитвенная жизнь скрыта от нас так же глубоко, как и духовная жизнь старцев.
   Когда-нибудь через много лет, когда разрастется и укрепится Джвари, отец Михаил хочет уехать на Афон навсегда, в Иверский монастырь.
   – Там хорошо… – говорит он задумчиво, и лицо его принимает отстраненное выражение, будто он смотрит уже оттуда, из афонской дали.
   Как-то монахи из Иверского монастыря тоже приехали в Грузию. Патриарх поручил отцу Давиду их встретить, а тот, конечно, повез их в Джвари.
   Есть несколько фотографий, запечатлевших этот визит. Вот они стоят у портала Джвари под резным крестом, сразу заметные в большой группе по камилавкам: двое – старые, но коренастые и крепкие, похожие друг на друга крупной лепкой лица и окладистыми белыми бородами, третий совсем молодой, в очках с тонкой оправой и с тонким лицом. А на переднем плане на корточках сидят Давид и его брат Георгий. На другой фотографии отец Михаил и афонские монахи сидят за столом в нашей трапезной, только стол обильно уставлен закусками и бутылками вина. А из подсвечников, похожих на чашечки цветов, поднимаются высокие горящие свечи. И у отца Михаила то же выражение лица – отрешенное, углубленное, – с каким он говорит об Афоне.
   Митя попросил фотографию на память.
   – Возьмите хоть все, – махнул рукой отец Михаил.
   Мы обрадовались и выбрали еще несколько групповых и пейзажных – Джвари ближним и дальним планом.
   В лучшие дни своей жизни я, как за соломинки, хватаюсь за всякие мелочи, которые можно сохранить и без которых потом трудно будет поверить, что эти дни были, хотя и давно прошли.
   – Мы тоже пришлем вам что-нибудь на память, – пообещал Митя.
   – Монахам на память? Не надо. – Отец Михаил усмехнулся, взглянул на меня. – Мы постараемся вас забыть на второй день после вашего отъезда.

   …Радость моя о Джвари уже не была ясной, как в первые дни. Ее затуманивала тревога, предчувствие, что ничего здесь нельзя откладывать надолго.
   Иногда я приходила в большой храм, чтобы насмотреться на росписи.
   По наклонным доскам с прибитыми перекладинами я поднималась на нижний настил у западной стены, где Ангел с красными крылами преграждал доступ к раю. Здесь росписи сохранились плохо, потускнели краски, но еще текла синяя-синяя река, и невиданные листья давали тень ее берегам.
   Чуть дальше праведный Ной, переживший потоп, стоял в окружении зверей и птиц под светлой радугой Завета.
   По росписям можно было проследить, как восходил человек к Богу в любви и вере и как нисходил к человеку Бог. То, что по неверию утратил Адам, избранники Божии возвращали безоглядностью веры. Так принял Авраам зов идти в страну обетованную и пошел, не зная дороги. Так готов он был принести в жертву Богу единственного сына Исаака. В громах и молниях сходил Господь на дымящуюся гору Синай, чтобы дать заповеди своему народу.
   Архангел Михаил. Фрагмент мозаики в алтарной абсиде собора Гелатского монастыря. XII в.

   Царь Давид, облаченный в легкие красные одежды, скакал перед ковчегом Завета, был приподнят над землей в пламенном вихре любви, в ликующем гимне хвалы, и его одежды развевались.
   Оттуда, не без страха смертного перешагнув через провал между концами досок на уровне третьего этажа, я проходила до алтарной части. Смотрела, как Гурам и его помощник Шалва, обритый наголо, снимают кальки с огромных фигур пророков. Длинный лист кальки прикрепляли к стене лейкопластырем и обводили контуры фигур цветной тушью. То, что было смутным, наполовину осыпавшимся пятном, приобретало графическую четкость.
   Девять пророков, мощных столпов ветхозаветной веры, держали свод абсиды над престолом. Исайя, Иеремия и Иезекииль стояли со свитками своих откровений о Боге – Судие карающем и Отце всепрощающем и милосердном, Огне поядающем и беспредельной Любви, Боге, сокрытом во мраке и неприступном свете. И все их откровения прообразовали величайшую тайну – боговоплощения, тайну Иисуса Христа – Сына Божия.
   А верхняя часть северной стены вмещала всю земную жизнь Спасителя. Здесь объем храма суживался, и неглубокая ниша была разрезана двумя оконными проемами. Эти узкие плоскости и подсказали вертикальную композицию фресок.
   Три из них меня поразили.
   На одной Христос умывает ноги ученикам. Еще недавно они спорили, кто будет выше в Царствии Его. И здесь сидят один над другим по сторонам вытянутого вверх овала, каждый на своей деревянной скамеечке. А Он, Господь и Учитель, перед уходом оставляет им образ истинной Любви, смиряющей себя в служении. Препоясанный полотенцем, с кувшином в руке, Он стоит, склонившись к ногам Петра, – маленькая фигурка в нижнем правом углу фрески.
   Так увидел живописец тайну снисхождения Бога к человеку.
   Св. Георгий. Фрагмент фрески храма Кинцвиси. XII–XIII вв.

   Фрески размещались снизу вверх, и рождение в яслях было началом крестного пути, восхождения на Голгофу, а Распятие – его вершиной. Потому что вочеловечение и стало самоограничением Вечного, Всемогущего и Беспредельного – во временном, слабом, плотском. А дальше все глубже становилось это добровольное уничижение, все тяжелее крест, страдание бесконечного в конечном – до предельной самоотдачи и последнего страдания, до жертвенной смерти.
   «Тайная Вечеря» – ученики, сидящие вокруг стола, поясная фигура Христа по главе его – теперь на вершине овала. Спаситель замыкает Собой группу апостолов, но уже и приметно отстранен, вознесен над ними. На этой трапезе Он преломит и благословит хлеб, как это делалось и до Него. Но к молитвам благодарения добавит слова Нового Завета: Примите, ядите, сие есть Тело Мое, за вас ломимое; сие творите в Мое воспоминание. Последняя Вечеря, освященная Его присутствием, станет первой Евхаристией…
   «Гефсимания» – третья дивная фреска Страстного цикла. Внизу – спящие от тяжелой печали ученики; они прислонились спиной к спине, преклонили головы на плечо или на грудь один другому. А над ними, в условно обозначенном Гефсиманском саду одинокий коленопреклоненный Христос – маленькая, в рост учеников фигура в темном хитоне, склоненная до земли голова.
   Христос написан в профиль, но глаз, как на древних восточных рельефах, прорисован полностью, удлиненный, с черным кружком зрачка, – единственный на фреске зрящий глаз. Душа Моя скорбит смертельно; побудьте здесь и бодрствуйте со Мной.
   Я уже никуда не могу уйти от этого Его взгляда.
   Но еще не могу и бодрствовать вместе с Ним в гефсиманской ночи.


   Тайная вечеря

   Мите исполнилось шестнадцать лет. Утром, поздравляя его, я с грустью думала, что за эти дни в Джвари, за все, что ему дается в церкви теперь, рано или поздно он дорого заплатит на своем крестном пути. И все же я пожелала ему того, чего хотел он сам, – стать священником.
   После утрени Арчил с просветленным взором по-грузински прочел Мите стихотворение, которое написал по случаю его рождения и по щедрости души. В задачу входило, чтобы Митя стихи перевел, – пока мы поняли только повторяющееся слово «Илия, Илия». Наверно, Арчил пожелал Мите стать, как пророк Илия, который низводил огонь с неба, испепеляя чуждых пророков, и на огненной колеснице был вознесен в небеса. Но скорее, как истинный грузин Арчил хотел, чтобы Митя уподобился Святейшему и Блаженнейшему Католикосу – Патриарху всея Грузии Илие Второму. Нам так и не удалось это выяснить: Венедикт стал насмешливо говорить, что стихи плохие, и рифмы в них нет, и написаны без благословения игумена, к тому же монахи не празднуют дни рождения, и листок отобрал. Арчил виновато улыбался, но когда Венедикт ушел, принес Мите три отшлифованные можжевеловые пластинки, из которых можно было вырезать кресты: больше у него ничего не было.
   А вскоре на тропе к нашей келье появился Георгий. Он нес дорожную сумку с пирожными и сладкими пирожками, испеченными тетей Додо для Мити с братией.
   Мы втроем пили чай в келье. Георгий сбрил бороду, и от его помолодевшего лица веяло удовлетворенностью.
   – Что-нибудь хорошее случилось? – спросила я.
   – Случилось… – кивнул он. – Я ушел работать в Церковь.
   Вот так это и делается. Я пять лет думаю, говорю об этом, но остаюсь на том же месте. Что может женщина в церкви? Разве что петь в хоре и зажигать свечи. А он неделю назад занимался кинокритикой – теперь готовился к экспедиции: с другом-историком они объедут все храмы и монастыри в Грузии, действующие и заброшенные, сфотографируют их, составят подробные описания. Путешествовать будут на лошадях с палаткой или на машине, пешком, где как удастся.
   Георгий, как и его брат Давид, – духовный сын отца Михаила, и эта перемена судьбы произошла, конечно, с его благословения.
   – Но и ваш приезд не прошел бесследно, – улыбнулся Георгий.
   Еще несколько молодых людей появились в Джвари, и отец Михаил сидел на траве под сосной у храма, как апостол в кругу учеников. Только ученики были одеты по сезону и моде, а на отце Михаиле были неизменный подрясник с жилетом, сапоги. И та же лыжная шапочка, сдвинутая набок, украшала его высокий лоб: климат и быстротекущее время не имели над игуменом власти.

   А из храма доносились звуки фисгармонии.
   Позавчера Митя пришел поздно, взволнованный, и рассказал, как они с игуменом сидели в трапезной и думали, что можно подарить Патриарху ко дню его Ангела от монастыря.
   – Венедикт вырезает панагию… А что бы нам придумать? Вот ты, Димитрий, хочешь тоже что-нибудь подарить?
   – Я? – засмеялся Митя. – Но у меня ничего подходящего нет.
   – Ты бы мог, например, написать для него музыку?
   – Я не знаю…
   – Тебе понравился Патриарх? – с пристрастием допрашивал игумен.
   – Очень понравился, – чистосердечно признался Митя. – Я увидел живого святителя.
   Отец Михаил разыскал в шкафу журнал «Лозовый крест» со стихотворением архиепископа, посвященным Патриарху: «Твоей жизни радуется нация, потому что ты повел ее по пути Христа».
   – Попробуй написать музыку на эти стихи. Только надо совсем забыть о себе, не допустить честолюбивых помыслов. Если ты будешь думать: «Вах-вах, какой я одаренный мальчик, сижу, сочиняю гимн… Чем бы всех удивить?» – то лучше не пиши ничего. Но если услышишь музыку, на которую ложатся эти слова, – не знаю, где ты ее слышишь: в сердце, в воздухе, – пусть она пройдет через тебя, как то, что тебе не принадлежит… Мы должны все делать для Бога, во славу Его, жить самим делом, а не ожиданием плодов. А уж какой получится плод, кислый или сладкий, это не от одних намерений зависит. Человек только пашет, сеет, но плоды созревают по Божьей воле.
   Илия II, Каталикос-Патриарх всея Грузии

   Весь день вчера Митя сидел за фисгармонией, оглушая реставраторов, работавших на верхних ярусах. И вчерне закончил гимн для шестиголосного мужского хора.
   Теперь он ждал, когда игумен освободится и послушает.
   К Митиной радости, отец Михаил очень одобрил гимн.
   – Удивительно, что он получился грузинский. Я боялся, что ты сочинишь что-нибудь такое… итальянское. Когда это ты успел почувствовать грузинский дух в музыке?
   В первые дни после приезда мы бывали на патриарших службах в кафедральном соборе. Никогда раньше не приходилось нам слышать ничего, подобного мужскому хору Сионского собора в Тбилиси, исполнявшему древние церковные песнопения.
   Патриарха должны были поздравить на вечерней воскресной службе в соборе; еще оставалась ночь, чтобы переписать ноты.
   До поздней трапезы с гостями и после нее Венедикт с Митей усердно писали, разложив на столе нотные листы. Венедикт написал текст красивым округлым шрифтом, а на обложке нарисовал тушью древний крест.

   Всенощную начали в десятом часу, проводив гостей. Митя не поехал с ними на торжественное богослужение в Сионском храме заранее, потому что утром мы собирались причаститься.
   Как преображается наша маленькая базилика на всенощной!.. Всю неделю ты ждешь этих минут, когда в проеме над низкими картонными, как будто бутафорскими, царскими вратами сначала появится голова отца Михаила, потом раскроются створки врат, и ты увидишь алтарь в его бедности и сиянии.
   За высоким оконцем уже ночь. Игумен, облаченный в потертые фелонь и епитрахиль, крестообразно кадит престол. Голубоватый, белесый жертвенный дымок клубится, разливает по храму запах ладана. Алтарь такой тесный, что фигура игумена в фелони едва умещается между вратами и престолом. Но вот он отходит на шаг, чтобы покадить жертвенник, и тебе открывается престол.
   Церковь Святой Троицы в Гергети. XIV в.

   Горнего места нет совсем, а престолом служит каменный выступ стены, одетый красным покровом с серебряным шитьем. Зажжен семисвечник с желтыми лампадами, еще две высокие свечи горят по краям – в полутемном храме это сияние в алтаре кажется очень ярким, – лежат два напрестольных креста и между ними Евангелие в тисненом переплете.
   – Слава Святей и Единосущней, и Животворящей, и Нераздельней Троице… – негромко подаст игумен начальный возглас.
   Монастырский хор – отец Венедикт, как в черную тогу, завернутый в старую рясу, Арчил и Митя в подрясниках – отзовется от аналоя:
   – Приидите, поклонимся Цареви нашему Богу. Приидите, поклонимся и припадем Христу, Цареви нашему Богу…
   Митя прочтет на хуцури предначинательный псалом, благословляющий Господа, сотворившего Своею Премудростью этот дивный мир. Врата затворятся, как двери рая. Хор откликнется на великую ектению покаянным «Господи, помилуй…». И вот на вечернем входе со свечой поют одну из самых прекрасных и древних молитв:
   – Свете тихий святыя славы Бессмертнаго Отца Небеснаго, Святаго, Блаженнаго, Иисусе Христе! Пришедше на запад солнца, видевше свет вечерний, поем Отца, Сына и Святаго Духа, Бога…
   Служба идет на грузинском языке, но все узнаваемо. И слова молитв и псалмов отзываются в глубине сердца, как будто рождаются его биением.
   Потом утреня, покаянное шестопсалмие с приглушенным светом:
   – Боже! Ты Бог мой, Тебя от ранней зари ищу я; Тебя жаждет душа моя, по Тебе томится плоть моя в земле пустой, иссохшей и безводной…
   Теперь я знаю, зачем Ты создал нашу душу такой беспредельной, такой глубокой, что ничем на земле ее нельзя заполнить, и за всякой радостью есть желание радости более чистой, за всякой любовью – желание высшей любви. В нашей неутоленности, неутолимости – тоска о Тебе, нескончаемой Радости и вечной Любви, и всякое наше желание в последнем его пределе – это желание Бога.

   Всенощная кончается ко второму часу ночи, а исповедуемся мы после нее. Сначала выхожу из храма я, и Митя закрывает изнутри тяжелую дверь.
   Я сижу в темноте на выступе стены, прислонившись к шершавому теплому камню, и смотрю, как горит надо мной несметное множество свечек-звезд. Там продолжается всенощная, и хоры Ангелов поют Великое славословие:
   – Слава в вышних Богу, и на земли мир, в человецех благоволение. Хвалим Тя, благословим Тя, кланяемтися, славословим Тя, благодарим Тя, великия ради славы Твоея…
   Ради этой великой Его славы завтра взойдет солнце, раскроются чашечки цветов, запоют птицы. И день раскроется, как новая страница Книги Бытия, книги об Абсолютном, написанной на доступном нам языке относительного.
   Вневременный словарь этой Книги несравненно богаче нашего. Не только краски, запахи, звуки, то, что мы воспринимаем чувством, сами чувства и мысли, движение их и перемены, но и человек, зверь, дерево, звезда, дождь – это живые слова живого Бога, сказанные для нас.
   Что такое сам по себе какой-нибудь цветок мака или василек с его синим венчиком? Трава полевая, которая сегодня есть, а завтра увянет, как и мы все. И весь мир, принятый сам по себе – преходящий, текущий, умирающий, – не больше чем прах, возметаемый ветром.
   Но вот ты примешь цветок как слово Бога, обращенное к тебе, как знак любви, ты примешь мир как дар, незаслуженный и великий, и сердце исполнится благодарности и ответной любви: Хвалите Его, солнце и луна, хвалите Его, вся звезды и свет. Хвалите Его, небеса небес и вода, яже превыше небес. Да восхвалят Имя Господне, яко Той рече, и быша, Той повеле, и создашася…
   А что такое грех?
   То, что отделяет нас от Бога.
   Наша вина перед Его любовью.
   Запретный плод, съеденный ради него самого, не насыщает. Любовь, отделенная от Бога, не выдержит нагрузки непомерных ожиданий, не утолит нескончаемой жажды. С какой тоской я припадала к любому источнику знания раньше, сначала каждый раз надеясь, со временем заранее зная, что это как утоление жажды во сне, после которого просыпаешься с пересохшей гортанью. Об этом Он говорил самарянке:
   …Пьющий воду сию возжаждет опять, а кто будет пить воду, которую Я дам ему, тот не будет жаждать вовек…
   Но жаждущий пусть приходит, и желающий пусть берет воду жизни даром, – так сказано в конце Откровения.

   Одна свеча горит, освещая Евангелие, крест на аналое и отца Михаила, сидящего перед ним. Я останавливаюсь рядом, прислонившись к стене, и у меня перехватывает дыхание, как всегда перед первыми словами исповеди.
   – Что вы все волнуетесь, дышите тяжело, будто вам шестнадцать лет? – говорит он, полуобернувшись ко мне с выжидательной и грустной усмешкой. – Все надеетесь справиться с собой своими силами? Надо спокойно предстать перед Богом с сознанием, что сам ты ничего не можешь, и молиться, чтобы Он помог. А для Бога нет невозможного. Возверзи печаль свою на Господа, и Той тя препитает.
   Он по-грузински читает молитвы, Христос невидимо стоит, приемля исповедание мое. Я наклоняюсь над аналоем, положив голову на Евангелие. Игумен накрывает мне голову епитрахилью и кладет поверх епитрахили тяжелую ладонь.

   Потом мы говорили о монашестве, о Боге, о любви. Я рассказывала о детстве, о раннем страдании из-за отсутствия любви в семье и неутоленной за всю последующую жизнь тоске по ней. Разве я могла знать, что духовная и душевная жизнь вытесняют одна другую? Что всякая влюбленность, нежность преходящи по своей природе, что это и есть «скоромимоидущая красота» и «прелесть»?
   – Какая влюбленность, какая нежность… – отзывался отец Михаил. – Это безумие…
   – Теперь душа не принимает ничего временного, я стараюсь обрести абсолютное и в отношениях с людьми…
   – Между мужчиной и женщиной не может быть духовной близости. Все замешено на страсти.
   – Вы так считаете?..
   И я стала рассказывать о двух самых близких нам с Митей людях. Один – священник, наш духовный отец. Другой – иеромонах, мы навещали его зимой, когда ему только что дали четыре заброшенных прихода. Каждый день он служил литургию в неотапливаемых, оледенелых храмах по монастырскому чину, без сокращений – сам за дьякона, за псаломщика и за хор. А во время Причастия край Чаши примерзал к губам.
   – Каждый день? – недоверчиво покачал головой отец Михаил. – Как Иоанн Кронштадтский?
   Потом требы – крещения, отпевания, причащения больных… Дома он оттаивает за горячим чаем, начинает улыбаться. Собираются на трапезу прихожане. И столько любви, света проливается на каждого из его глаз, что ты видишь в нем живой образ Христа, перед которым хочется встать на колени.
   – Женатый священник, духовный отец – не знаю, может быть… Вот и общайтесь с ним. А монахов лучше оставьте в покое.
   Отец Михаил сидел прямо, откинув голову и прислонившись к стене. Смотрел, как истекает расплавленным воском свеча под густым лепестком пламени.
   Я видела совсем рядом его высокий лоб со впадиной виска, на котором пульсировала разветвленная нить сосуда, видела отражение неподвижного огня свечи в его зрачке, проседь в бороде и забытую на губах усмешку. Когда мы замолкали, тишина между нами насыщалась незримыми токами тьмы и света.
   – Рядом с этим иеромонахом я поняла, что монашество – непосильный для меня ежедневный подвиг любви. Что благодать действует там, где израсходованы собственные силы, за их пределом.
   – Ничего вы в монашестве не можете понимать, ничего… Станете монахиней, узнаете, чего стоит бесстрастие.
   Св. Феодор. Фрагмент фрески церкви св. Квирика и св. Иулиты. XII в. Сванетия

   Он говорил, что если человек с неизжитыми страстями приходит в монастырь, они и будут его мучить, только с удесятеренной силой. В миру может казаться, что тебя ничего не тревожит, потому что любое желание можно удовлетворить.
   Но как только даны обеты – борьба обостряется. Это борьба за душу, и ставка в ней – вечность. Преследуют не только желания, но призраки прежних желаний, воспоминания, сны.
   – Для вас все это – литература. И ваша духовная близость между монахом и женщиной – самообольщение. Чем больше понимание, проникновение, возвышенное желание встать на колени – тем глубже тоска по близости полной. – Голос у него был глуховатый и ровный. – Поэтому во все времена мужчины и женщины спасались порознь. Поэтому и мы не пускаем женщин в монастырь. И вы сами не должны чувствовать себя здесь в полной безопасности.
   Я вспомнила хмурый, исподлобья, взгляд отца Венедикта, который он отводил при встречах со мной в последние дни.
   – Но здесь живут и другие женщины…
   – Это другие женщины, – отец Михаил снял нагар со свечи, почти утонувшей в лужице воска. – Они чужие для нас. А с вами у нас общая жизнь. Вы подошли слишком близко.

   Было около четырех часов, когда мы вышли из храма. Та же теплая и переполненная звездами ночь окружила нас. На подоконнике трапезной лежал зажженный фонарик: это Арчил или Венедикт намекали игумену, что братия помнит о нем, хотя он и отвлекся от братии.
   Иисус Христос Пантократор. Раннехристианская фреска

   Отец Михаил молча взял фонарик и пошел по тропинке к моей келье, светя нам обоим. Не дойдя до нее несколько шагов, он остановился и пожелал мне спокойной ночи.
   Митя спал, ровно дыша, как спят уставшие дети.
   До того, как Арчил придет будить нас, осталось два часа, до литургии – три.
   Мне, как всегда, не верилось, что я доживу до Причастия.
   В солнечном свете прозрачно сияют над престолом свечи и огоньки, плавающие в желтых лампадах семисвечника. И тонкий луч бьет сквозь отверстие в иконостасе из облака над бедным изображением Спасителя, идущего босиком по земле.
   Игумен в зеленом облачении, заполнив пространство царских врат, возносит благодарение Богу, как с благодарения начал и Сам Христос установление таинства Евхаристии на прощальной вечери с учениками. Однажды две тысячи лет назад, в сердцевине истории, пришел Христос. Но в Его жизни, смерти и Воскресении на все времена даровано нам Его Небесное Царство, и Его Церковь оставлена на земле, чтобы осмысливать и одухотворять жизнь мира.
   Вечность Духом Святым нисходит в прозрачное для нее время, Святые Дары прелагаются в Тело и Кровь Христа. Сердцевина истории совпадает с сердцевиной дня и нашей жизни, потому что ядущий Мою Плоть и пиющий Мою Кровь пребывает во Мне и Я в нем. И это сердцевина тайны: Он принял не абстрактную плоть условного человека – это Я в нем и означает реальное воплощение Христа в каждом из причастившихся, в нашем теле и нашей крови. Он воплощается в нас, чтобы нас спасти и обожить, снова быть распятым нашими грехами и в нас воскреснуть.
   Поэтому мы славословим и благодарим, и хор поет:
   – Осанна в вышних! Благословен Грядый во Имя Господне. Осанна в вышних!
   Игумен повторяет слова священнодействия:
   – Приимите, ядите, сие есть Тело Мое, еже за вы ломимое, во оставление грехов. Пийте от нея ecu, сия есть Кровь Моя Новаго Завета, яже за вы и за многия изливаемая во оставление грехов.
   Берет правой рукой дискос, левой – Чашу, крестообразно возносит их над престолом:
   – Твоя от Твоих Тебе приносяще о всех и за вся.
   Господи, хлеб и вино, выбранные из Твоих же бесчисленных даров нам на земле, мы приносим Тебе в благодарность и жертву о всех и за все. Потом игумен в тайных молитвах будет просить Бога, чтобы Он силою Духа Святого преложил хлеб в Тело Христово, а вино – в Его Кровь. И по обету Спасителя это преложение совершится.
   Известный проповедник говорит, что священник, стоящий перед престолом с воздетыми руками, – высший символ предназначения человека. Он принимает мир от Бога и каждое творение как знамение Его присутствия, как дар – и возвращает, посвящает их Богу в жертве благодарности и любви.
   Пустая, не насыщающая сама по себе плоть мира пресуществляется в этой вселенской Евхаристии и приобщает нас к Богу, жизнь преображается в вечную жизнь в Нем.
   – Вечери Твоея тайныя днесь, Сине Божий, причастника мя приими…
   Игумен произносит эти слова по-русски, потому что причащаемся только мы с Митей. И, крестообразно сложив на груди руки, я вслед за сыном подхожу к Святой Чаше.

   На холме за нашей кельей есть поляна, обведенная лесом. После литургии мы с Митей ушли туда и разместились чуть поодаль, чтобы не мешать друг другу.
   Я расстелила под березой старую овчинную безрукавку, забытую в келье Илларионом, легла, подложив под голову руки, – и Митя, и монастырь сразу пропали в траве.
   Дремотная знойная тишина во мне и вокруг. Сквозь ветки и глянцевую листву я вижу чистую голубизну неба и белое облачко на ней. Солнце стоит над головой. Если закрыть веки, оно горит сквозь них нежным красноватым светом. И каждый стебелек травы или трехлепестковый лист клевера пронизаны солнцем. Я смотрю на разветвленную сеть прожилок в прозрачном зеленом овале с зазубренным краем, на сиреневый, звездчатый венчик мелкого цветка, неприметного в траве. Лесной муравей тащит рыжую сосновую иголку с каплей смолы на конце. Прошел ветер – сухим березовым шелестом, лепетом и бормотаньем, и все опять затихло в потаенной жизни.
   Обрывки мыслей, слова из вчерашнего разговора с игуменом нечаянно всплывают в памяти, они мешают мне. «Господи, – думаю я, – освободи меня от всяких слов. Дай мне хоть ненадолго раствориться в Твоем благословенном мире…»
   Мите пора уезжать, я приподнимаюсь и ищу его взглядом. Он лежит на траве в подряснике и сапогах, спит, подложив скуфью под щеку, и лицо его во сне светло и чисто. Над ним кружится, садится ему на плечо и взлетает мотылек в голубой пыльце.
   Неисповедимы дары Господни – я все еще переживала собственное сиротство, а тем временем у меня вырос сын, и наше глубинное родство с ним заменило мне все формы родства и превзошло их.
   Никогда никому я не могла бы отдавать душу и жизнь так полно.
   И если бы это сохранилось до конца моих дней…


   Искушения

   Сразу после трапезы прикатил «газик». Оказалось, что вместе с Митей уезжают Эли и Нонна. Вернуться все они собираются через два дня.
   Митя, веселый, сменивший подрясник и сапоги на белую рубашку, вельветовые брюки и сандалии, помахал мне с подножки нотной папкой. Дверца захлопнулась, взметнулась и осела пыль от колес на подъеме дороги. Бринька и Мурия с лаем кинулись вслед.
   Венедикт отвернулся и, натянув на уши вязаную шапку, пошел к себе.
   Я вдруг обнаружила, что осталась одна.
   Я устала после почти бессонной ночи и в келье сразу легла, но сон не шел. Вспомнились мелкие подробности последних дней. Теперь мне тоже стало казаться: что-то происходило вокруг меня, но от переполненности другими впечатлениями я этого не замечала.
   Был, например, такой эпизод.
   Сначала я обедала и ужинала в трапезной после братии, но иногда до вечерни не успевала вымыть посуду, а потом темнело. Я спросила игумена, не могу ли я обедать одновременно с ними, только у себя в келье, и он, безразлично пожав плечами, ответил: «Пожалуйста, как вам удобно». И вот как-то я несла кастрюльку с борщом, в тарелке поверх нее – хлеб и кусок арбуза. На тропинке встретился Венедикт. Он уступил дорогу, взглянув на мою тарелку с таким видом, будто уличил меня в грехе тайноядения. Но не сказал ничего, и мне нечего было возразить.
   Зато на другой день он заметил Мите:
   – Твоя мать делает успехи.
   – Какие? – заинтересовался Митя.
   – Носит себе еду в келью.
   – Да, это чтобы не ждать вас, а скорее мыть посуду.
   – Но ведь она делает это без благословения игумена…
   – Нет, с благословения.
   В горах Кавказа

   Едва ли Венедикт пожалел мне борща, который я только что сварила в ведерной кастрюле для всех. Едва ли заподозрил, что я делаю в келье пищевые запасы на черный день. Здесь проявлялось какое-то подспудное раздражение.

   Наверное, я начала засыпать, когда меня позвал из-за окна Арчил: туристы подарили реставраторам грибы, и надо было их пожарить.
   Большая сумка с грибами стояла у родника, из нее пахло осенью, прелым листом и дождями. Я высыпала грибы на каменное ограждение – там были подосиновики, желтые лисички, но больше всего сыроежек с лиловой и красной липкой кожицей и еще каких-то грибов с перепонками в подкладке шляпки, едва ли съедобных.
   – Надо приготовить для реставраторов тоже, – подошел Арчил, довольно рассматривая пеструю кучу.
   Когда я шла мимо балкона, Гурам и Шалва сидели за столом с двумя молодыми женщинами и смеялись.
   – А может быть, мы разделим грибы – там есть женщины, они пожарят сами? – осторожно предложила я. До монашеской трапезы оставалось полчаса, я уже не успевала приготовить ужин на восемь человек. Да и готовить монахам – это я приняла на себя в меру сил, но почему реставраторам с гостями?
   – Это не женщины, а девушки, – почему-то обиделся Арчил. – Они утром зашли случайно… и задержались.
   – Да что вы, Арчил, мне это безразлично.
   – К тому же мы их к себе не приглашаем, – перебил он. – Монахи не трапезничают с женщинами. Это вам так повезло…
   – Но сыроежки, по-моему, не жарят, а остальных грибов просто не хватит на всех.
   – От доброго сердца и малое приятно. Вы поняли меня? Если вам трудно, я помогу. Это христианская любовь – сделать добро другим…
   Я поняла. И на сердце у меня сразу стало еще тяжелее. Что-то такое же непонятное мне, как и в поведении Венедикта, стояло за быстрой и несправедливой вспышкой раздражения Арчила.
   Глупее повод для ссоры было трудно найти. Я чистила, мыла, резала грибы, высыпала их в кипящее на сковородке масло.
   Когда грибы, на мой взгляд, были почти готовы, подошел Арчил и независимо сообщил, что сыроежки оказались червивыми, и он их выбросил.
   – Это и я могла сделать из христианской любви.
   Я попросила его попробовать грибы. Он сказал, что, наверное, можно их пожарить еще.
   В шесть часов к трапезе никто не спустился. Арчил ходил за игуменом, но вернулся один.
   – А где отец Михаил?
   – Он плохо себя чувствует… – Арчил говорил теперь сдержанно, но почти так же отчужденно, как Венедикт. – Придет позже.
   Стол был накрыт, а грибы все еще жарились, я хотела подать их горячими. Когда я заглянула под крышку, их стало гораздо меньше.
   Я вспомнила утро на солнечной поляне, спящего Митю, и как мне было легко, светло. Теперь мне хотелось бы плакать, если бы не было подавленности и пустоты в сердце.
   Когда я вернулась мыть посуду, Арчил показал мне сковородку с грибами, их стало еще меньше.
   – Мы их не ели, оставили реставраторам, грибы здесь – деликатес…
   – Значит, они еще на сковородке усохли, – сообразила я.
   – Это потому, что вы их сначала для гостей пожалели, – как будто бы пошутил Арчил.
   Я не жалела их для гостей. Но теперь это не имело значения.
   Перед вечерней отец Михаил сидел в трапезной, закутанный в какой-то шерстяной платок, в накинутом ватнике.
   Я спросила, нет ли у него температуры.
   – Неважно… – ответил он насмешливо и оглянулся на Венедикта, который что-то резал скальпелем и не поднял головы. – Я говорил, что монах должен всегда болеть…
   Сверху был слышен женский смех.
   Мцхета. Кафедральный собор Светицховели. XI в.

   На следующий день, дождавшись, когда Венедикт пойдет с трапезы, я вышла на тропинку.
   Венедикт смотрел мимо, взгляд его был тускл, как после бессонницы. Я спросила, как он относится к нашему с Митей присутствию в монастыре. Он ответил уклончиво, что присутствие женщин в монастырях всегда соблазн.
   – Вы хотите, чтобы мы уехали?
   – Вы живете здесь по благословению игумена, это его дело. Монах вообще не должен иметь своей воли.
   Пока мы стояли на склоне холма, внизу на тропе от монастыря через поляну появился игумен. Задумчиво наклонив голову, он шел к келье Венедикта, но вдруг увидел нас и повернул обратно. Оглянулся, помедлил, повернул снова и стал подниматься по склону.
   Венедикт заметил его и пошел навстречу.

   Перед раскрытой дверью кладовой, на ступенях пристройки сидел Арчил. У его ног стояла большая кастрюля с кусками воска. Он чистил их ножом и складывал на траву: игумен предложил из сохранившегося воска самим делать свечи. Дня три назад он поручил мне почистить воск в свободное время. Времени не было, но теперь мне показалось, что и воском Арчил занялся сам, чтобы меня упрекнуть.
   – Арчил, – подошла я, слегка задыхаясь, – не мешает ли вам мое присутствие в монастыре?
   – Мне лично нет. – Он будто ждал этого вопроса и теперь решался на вызов. – Но монахам нужно уединение, вы понимаете это сами. Может быть, вам удобнее готовить еду у родника?
   «Вот и все», – думала я.
   Оставалось дождаться сына. Я выпросила у судьбы несколько дней в раю, но срок истекал.

   Отец Михаил в накинутом ватнике сидел рядом с Арчилом перед растущей на траве горкой воска. Я убирала со стола, носила на родник посуду, возвращалась с ней. Я не встречалась с ним взглядом, но каждое мгновение чувствовала, что он видит меня.
   Утром я спрашивала, могу ли уйти после трапезы из монастыря: я хотела походить по горам вокруг, посмотреть на них еще – перед прощаньем. Но теперь ждала, что игумен подойдет.
   И он появился, с независимым и напряженным лицом прошел через трапезную:
   – Куда вы собирались идти?
   – Я хотела побыть одна. Но если вы можете поговорить со мной (я сказала «можете», потому что не мог же он хотеть поговорить с женщиной), давайте поговорим, по-видимому, у нас осталось мало времени.
   – Значит, вы что-то почувствовали…
   Отец Михаил сел на койку возле тумбочки, я – на край скамьи поодаль. Он раскрыл церковную книгу, полистал ее, нашел в тумбочке ластик и стал тщательно стирать карандашные пометки на полях – в отличие от меня он всегда был при деле.
   – О чем же вы хотите поговорить?
   – Прежде всего я хочу поговорить с вами как с духовником. Вы наблюдали нас с Митей довольно долго, мы для вас прозрачны – поговорим о наших недостатках.
   Джвари. Деталь восточного фасада

   Он улыбнулся, слегка приподнял брови, чуть наклонив голову. Его мимика, жесты, интонация – все было уже так знакомо…
   И стало непонятно, почему вначале лицо его показалось некрасивым: теперь мне нравился даже узелок волос под затылком и длинные пальцы больших рук. И в том, как пристально видела я его сейчас, была прощальная нежность.
   – Наши недостатки – неисчерпаемая тема. Куда ни посмотри – везде недостатки. Вот у меня на коленях книжка – я украл ее из библиотеки, решил, что мне она нужнее. А вам что-нибудь скажешь, вы еще обидитесь…
   – Может быть, и обижусь.
   – Ну, как хотите… – Он взглянул коротко, насмешливо, прямо. – Вы ужасно гордый человек. Бог может простить все: воровство, – он слегка приподнял книгу, – прелюбодеяние, разбой… Но гордость – это медная стена между человеком и Богом. «Бог гордым противится, смиренным дает благодать». Чем вы гордитесь? Вы что – Хемингуэй? Или самая добродетельная христианка? Может быть, вы самая красивая женщина? На вас надели старый халат, вы моете посуду – ни капли смирения и тут: будто играете роль… Золушки, что ли? – знающей, что ее за воротами ждет золотая карета… – Он все с большим увлечением стирал пометки. – Чем вообще вы заняты сейчас? Вы творите Иисусову молитву?
   – Нет… Я занята по кухне.
   – Ага, в пещере творить молитву можно, на кухне нельзя. А в монастыре пищу надо готовить с молитвой. Молитва – вообще первое дело, а все остальное – второе. И что вы там все пишете? Сидите у кельи и пишете в тетрадку. Может, собираетесь написать роман из монашеской жизни?
   Наверное, он тоже видит меня пристальней, чем я предполагала.
   – Что же вы пишете?
   – Я записала, что вы рассказывали о старцах…
   – Зачем? Значит, все-таки – может быть, непроизвольно – готовитесь писать… – Он закрыл и отбросил на койку книгу. – Как вы решитесь прикоснуться к их жизни? Ведь это, в самом деле, другая, не ваша жизнь! Вы понятия о ней не имеете… Так же как о божественных созерцаниях, сколько бы вы о них ни читали. Нам смешно, когда вы цитируете святых отцов. Так дети берут перевернутую книжку и водят по ней пальцем… Дух постигается только духом! Пока вы не будете жить по-монашески, вы ничего не увидите, как бы ни старались. То есть увидите подрясник, сапоги, дырку в иконостасе… – Тон его становился ровней. – Решите для себя сразу: хотите вы писать о христианстве или по-христиански жить. И если жить – бросьте все, пока не поздно, идите в монастырь.
   – Я хотела бы жить. Я тоскую об этой жизни другой, ищу для себя выход в нее. Но если не удастся его найти, может быть, не останется ничего лучшего, чем писать – больше я ничего не умею.
   – А писать умеете?
   – Лучше, чем жить или молиться.
   – Вот и учитесь жить по заповедям и молитесь. А то я боюсь, что вера для вас увлечение – вы открываете новый мир.
   – В вере для меня – спасение. Я говорю даже не о вечной жизни – я не знаю, как можно выжить без веры в нашей временной.
   – Хорошо, если так…
   – Я слышу, как оживает душа, воскресает из мертвых. А от писания она не воскреснет. Но я не уйду в монастырь – у меня есть сын.
   – Дайте ему идти своим путем.
   – Он и идет своим. Но пока я ему нужна.
   – Видите, мы повторяемся, мы уже говорили об этом. Вы просите моих советов, но не выполняете их. Сын всегда будет нуждаться в матери. Но когда я через пол года вернулся в Тбилиси, чтобы взять паспорт и прописаться в монастыре, я даже не зашел к матери.
   – Может быть, вы ее не любили…
   – Вот-вот, так и она сказала. Вы думаете, ваш сын такой хороший, а другие – плохие сыновья? Года через два вы будете ему мешать.
   – Тогда я и уйду…
   – Вам удобней оставаться при своих мнениях. Тогда зачем разговаривать? Вы ни от чего не хотите отказаться. Вы будто думаете, что христианство – только праздник с вербами и свечами. А после входа в Иерусалим и была Голгофа. Чем выше человек старается подняться, тем больше зла он должен победить в себе и вокруг. И зло ему мстит. Это кровавая война – не на жизнь, а на смерть. Потому что ставка большая: судьба души в вечности. И женщина может быть ловушкой в этой войне, и сама человеческая природа…
   Древняя каменная церковь в Накалакеви. Грузия

   Мы молча сидели друг против друга, когда вошел Венедикт, смерив нас неодобрительным взглядом.
   Игумен усмехнулся, как человек застигнутый врасплох.

   Над свежей зеленью луга все так же светились фонарики мальв. Стрекозы мерцали прозрачными крыльями в прозрачной синеве, шмели гудели. Вблизи все заливал слепящий золотой свет. Рельефно и резко обозначились деревья, ветки, каждый лист на просвеченных солнцем зеленых кронах.
   Бродила, тяжело ступая, лоснилась на солнце рыже-коричневым, пофыркивала лошадь, отгоняя хвостом слепней.
   За ущельем на четко отделенном и дальнем втором плане проступали горы сквозь густое белесое марево. Звенели цикады, струился зной, день был полон света, как Божие благословение.
   Я пошла по тропе через лес в сторону монастырских давилен; когда-то монахи сами делали виноградное вино. Там еще остались окованные крышки над чанами, врытыми в землю, и задернутое ряской болотце.
   За ним я спустилась по едва приметной тропинке к обрыву и легла на траву.
   Внизу шумела река, и неподвижно стояли вокруг деревья. Ни сил не было, ни горечи, ни мыслей, а слезы лились и лились, и мне не хотелось сдерживать их.
   Сладко пахло хвоей, нагретой землей, сухими листьями. Чуик-чуик!.. чуик-чуик!.. – говорила в кустах невидимая птица, и этот прозрачный, чистый, высокий звук тоже отзывался во мне слезами. Сквозь них я видела стебли травы, желтый обрыв другого берега, облака над ним.
   Потом и слезы иссякли.
   Такая глубокая снизошла тишина, какой никогда я не слышала в себе раньше. Дальнее и ближнее прошлое, слова, слезы – все затонуло в ней. Осталось только то, что было здесь и теперь. Но это здесь и теперь стало прозрачно для света и Бога.
   Мерно шумела внизу река. Бабочка с золотым и черным орнаментом подкрылий, перевернутая на провисшей травинке, пальцы моей руки пропускали солнце, и пятна солнца лежали на траве. Я видела рисунок линий на своей ладони, пересекающиеся, переплетающиеся линии и штрихи, в которых можно было найти линию жизни и линию скорби, любви… Вчера в эту слабую плоть вошел Бог, и Он еще жил в ней. И между Ним и миром не было ни преграды, ни расстояния. Он был во мне, лежащей на траве, и вокруг, а я светло, благодарно и полно ощущала Его присутствие.
   Иногда я говорила Ему слова, которых нельзя повторить. В другое время мы с Ним молчали. Но в этом молчании мне было сказано то, без чего моя прежняя жизнь, захлестнутая потоком своих и чужих слов, оставалась пустой.
   Так прошло три-четыре часа.
   И если девятнадцать дней в Джвари – лучшие в моей жизни, то эти часы – сердцевина прожитых там дней.

   Садилось солнце, я шла босиком по каменистому дну реки. А тишину я несла в себе, боясь расплескать. Хотелось так и уйти по реке из монастыря насовсем.
   Оставалось вернуться, когда стемнеет, а завтра приедет Митя, и мы уйдем.
   До темноты я просидела на теплом камне под деревом, у тропы от реки к монастырю, прислонившись спиной к стволу.
   Умолкли цикады, стало тревожно, прохладно.
   Звезды проступали на бледном небе, оно наливалось синевой, синева густела. Над горами взошла луна, налитая фосфорическим светом.
   Подножие горы Казбек

   Был одиннадцатый час, когда я вышла на поляну со стогом, залитую зеленым светом. Деревья и стог посреди поляны отбрасывали черные тени. И черная лошадь бродила рядом, громко фыркая.
   Со стороны монастыря раздался крик: «А-а-а-а-а!..»
   Крик неприятно отозвался во мне: значит, искали меня.
   По верхней тропе я прошла, никого не встретив. Но около моей кельи стояли двое. По росту и шапочке я узнала игумена.
   – Кто это? – почти вскрикнул он. – Кто это?
   Я подошла достаточно близко, чтобы не отвечать, но ответила:
   – Это я.
   – Где вы были? Вы никого не встретили?
   – Нет.
   Игумен быстро пошел в сторону дома.
   – Реставраторы и Арчил ушли вас искать, – объяснил Венедикт.
   Над монастырем одна за другой взвились и погасли красные ракеты. Мне было стыдно, что эта пальба и тревога происходили из-за меня, но как-то и все равно.
   – У вас есть спички? – Венедикт зашел вместе со мной в келью, зажег на столе свечу. – Слава Богу, что вы пришли… А то был один дьякон, тоже ушел поздно и не вернулся.
   В его тоне не было ни отчуждения, ни враждебности.
   Голос игумена позвал Венедикта, он вышел.
   Теперь мы стояли перед раскрытой дверью, и мне едва видны были их лица. Игумен еще тяжело дышал.
   – Где вы были?
   – Я предупредила вас, что не вернусь к службе… – Мне было тяжело выговаривать слова, и потому я говорила тихо.
   – Вы весь день не ели… Пойдемте, выпейте чаю. – Он тоже слегка понизил голос, но все еще говорил возбужденно.
   – Я не хочу есть.
   – Случилось что-нибудь? Что с вами?
   – Нет, ничего не случилось.
   Весь этот долгий день я прощалась с Джвари и его обитателями, я оплакала их. И вот они вернулись. А у меня было чувство, что я уже ушла. Я ждала, когда и они уйдут.
   – Пойди, поищи Арчила… – сказал игумен Венедикту.
   Венедикт пропал в темноте.
   – Мы беспокоились о вас, – уже совсем ровно сказал отец Михаил.
   Я помнила тон, каким они оба говорили со мной утром.
   – Вы беспокоились, как бы не было неприятностей из-за меня. Но я-то знала, что их не будет.
   – Вы издеваетесь? – удивился отец Михаил: до сих пор я всегда говорила с ним почтительно.
   – Простите, я бы хотела уйти.
   Он постоял в растерянности.
   – А я настаиваю, чтобы вы сказали, что с вами. – Судя по интонации, он слегка улыбнулся. – Я требую объяснений.
   И я усмехнулась: больше он не имел надо мной власти.
   – Или вас кто-то обидел? Может быть, Венедикт вас оскорбил?
   Вот как, он и оскорбить мог?
   – Что вы молчите?
   – Мне просто нечего сказать.
   – Тем более надо поужинать. Пойдемте… Я же не могу взять вас за руку…
   М. Нестеров.
   Богоматерь с младенцем

   Мне было трудно длить это препирательство. И в то же время я боялась опять заплакать. Мне очень хотелось уйти.
   – Простите, отец Михаил, мне сейчас тяжело говорить с вами. Завтра я отвечу на все вопросы.
   – Может быть, это… литература?
   Так он называл всякие эмоции.
   – Может быть. Спокойной ночи.
   Он повернулся и ушел, не ответив.
   Я заперла дверь, опустила шторы на окнах. Недолго помолилась перед образом Божией Матери и погасила свечу. Сначала стало совсем черно, потом синяя щель обозначилась у края шторы. В этой черноте за окном мне вдруг померещилась угроза.
   Я легла и сразу увидела себя на траве над обрывом и будто в сон стала тихо погружаться в то же состояние – опустошенности после долгих слез, потом благодатной и светлой наполненности.
   Проснулась я от тревоги. Лежала, прислушиваясь к темноте. Я слышала только глухие удары своего сердца. Но мне казалось – кто-то стоит за дверью. Я не знала, сколько я спала, несколько минут или часов, я не решалась зажечь спичку и в темноте бесшумно оделась.
   На ощупь я сняла икону и, прижав ее к груди, встала на колени. Пока не рассвело, я молилась Богоматери о себе, об игумене и Венедикте. Я просила Ее «покрыть нас от всякого зла честным Своим омофором».


   Исповедь

   На другой день Арчил не разбудил меня. Я пропустила утреню и сошла вниз перед трапезой.
   У родника встретился реставратор Шалва. Его бритая голова обрастала черной щетинкой, и он этого стеснялся. Они с Гурамом вчера ходили искать меня на хутор и дальше, к заброшенной деревне, и я попросила прощения за эту тревогу.
   Алаверди. Кафедральный собор. XI в.

   – Мне давно хотелось поговорить с вами о вере, – сказал Шалва.
   – Боюсь, что мы не успеем. Да и почему со мной? О Боге лучше говорить с тем, кто отдает Ему себя целиком… Поговорите с игуменом.
   Оказалось, они уже просидели однажды с отцом Михаилом на поляне до середины ночи. Потом игумен дал Шалве Катехизис, а Эли – книгу о мистическом значении литургии.
   Я и заметила, что все они стали чаще бывать на службе: Гурам и Шалва стояли в храме, Эли и Нонна за порожком. Душа – «по природе своей христианка», она узнает Истину, стоит только подойти достаточно близко.
   Игумен сидел один в комнате рядом с трапезной. Он взглянул на меня выжидательно. Я от входа попросила благословения и вышла разогревать завтрак.
   А к концу трапезы пришла машина с Митей – женщины задержались еще на день.
   При игумене Митя стеснялся быть ласковым, но от радости забыл об этом и поцеловал меня в щеку.
   Мы все сидели в трапезной, и Митя рассказывал о торжестве в Сионском соборе, на котором было двенадцать архиереев – весь епископат Грузии. Рукополагали тринадцатого епископа, ровесника и друга нашего игумена. Митю облачили в стихарь, и он преподнес свой гимн, а потом тоже выходил со свечой и подавал Патриарху дикирий.
   – Да, мама, Патриарх спросил, как нам нравится Джвари. Благословил пожить здесь до конца лета…
   Мальчика моего переполняла радость, а я была подавлена тем, что предстояло ему сообщить.

   После обеда Митя с наслаждением вытянулся в келье на койке. Он устал за эти два дня торжеств. Но продолжал рассказывать о них со всеми яркими богослужебными подробностями, теперь так наполненными для нас смыслом. Мне было жаль его прерывать, до утра оставалось много времени.
   Я сидела перед распахнутой дверью, когда в ее зеленом и желтом проеме появилась темная фигура игумена. Раньше он не приходил к нам, и это появление предвещало что-то важное.
   – Вероника, мне нужно поговорить с вами.
   – Заходите, отец Михаил.
   – Нет, я не зайду. Выйдите, пожалуйста, вы.
   Я накинула халат поверх сарафана, надела косынку, завязав ее сзади на шее.
   Молча спустились по холму.
   Мы сидели на склоне, на котором отец Михаил скосил траву ночью после нашего приезда. Тогда мне хотелось посидеть здесь с ним и Митей, и вот мы были вдвоем. Чуть ниже на обрыве стояла наша опустевшая, выгоревшая на солнце палатка. Поляна внизу опять зарастала травой. Слева за ней белел дом с широким балконом, там прогуливался Венедикт, и ему было хорошо нас видно. А впереди поднималась светлая громада храма, и дымилась зноем горная даль.
   Ни облачка не было в небесах над нами. Но там, в раскрытой высоте, происходило какое-то медленное смещение, движение ясной синевы и света, проникновение их, растворение. Хотелось смотреть и смотреть в эту живую бездну.
   – Вероника… Я говорил вам, что крестился только шесть лет назад… – начал игумен затрудненно, но спокойно. – В молодости я вел слишком свободную жизнь. А с чем человек приходит в монастырь, то его больше и мучит – неизжитое прошлое. Вы спрашивали, что для меня тяжелее всего в монашестве… Одно время ко мне стали присылать на исповедь всех – молодых женщин тоже. Я попросил Святейшего не благословлять сюда никого.
   Обхватив колени руками, он сидел прямо, смотрел прямо перед собой и говорил ровно и жестко. Неизменная черная шапочка была надвинута на лоб.
   – И вот я испытываю к вам… эту тайную страсть.
   Это странное признание было так неожиданно, что я не поверила ему. В первую минуту я даже подумала, что он берет на себя чужой грех, прикрывает его собой.
   – Я несколько раз намекал вам на это.
   – Почему-то я относила эти намеки… никак не к вам самому. Да и ни к кому здесь не могла отнести. Скорее принимала как отвлеченный разговор… об опасностях духовного общения.
   – А я говорил и об этом довольно ясно: у нас с вами не может быть духовной близости. Возможны другие случаи… например, наши отношения с Давидом исключают с моей стороны чувства к его жене…
   – Наверное, я считала, что и наши с вами отношения их исключают.
   Я тоже старалась говорить ровно, но находила случайные слова.
   Почему же я действительно не замечала того, что ему казалось явным?
   – Конечно, исключают… я знаю это, как и вы. Но человек облечен в плоть, страстен: не согрешит делом – согрешит помыслом. Монашество и есть эта невидимая брань со своей страстной природой. И слово Божие, как меч обоюдоострый, проникает до разделения души и духа… – как говорит апостол, – и судит помышления и намерения сердечные. До разделения души и духа – вы понимаете, как это может быть страшно?..
   Я понимала – теперь. Но раньше, в другое время, давно прошедшее, испытывала эту боль.
   – Я не стыжусь сказать вам все это… – заговорил он тише, мягче. – И нет ничего сокровенного от Бога, все обнажено пред очами Его. Что мог бы я сейчас ответить, если бы Он спросил: Адам, где ты? Наверно, я тоже захотел бы скрыться от Него в чаще, потому что вчера забыл о Нем.
   Я молчала. И он спросил:
   – Вам это признание льстит?
   – Почему же? Мне кажется, даже признанием вам хотелось меня ранить – по возможности больно.
   – Может быть, может быть… – усмехнулся он, глядя все так же перед собой или в себя, ни разу не коснувшись меня взглядом. – Мне хотелось сказать грубее, это тоже от гордости… Мы ведь все очень гордые люди, и ничего нет на пути к Богу труднее смиренного сознания своих слабостей… и покаяния. Но я не хочу препарировать свое чувство к вам. Кто знает до конца, что имеет, что не имеет значения?
   Теперь то глубокое, затаенное, что я услышала в нем после моей исповеди в храме, снова стало глухо прорываться сквозь его ровный тон.
   – Может быть, тайна в наших душевных свойствах… Да, я не предполагал – не было в моей богатой впечатлениями биографии такого случая, – что можно внутренне быть близким с женщиной, будучи столь от нее отдаленным… всей судьбой, прошлым и настоящим. И даже будущим: едва ли мы встретимся в вечности. Спастись вообще очень трудно, а я почти уверен, что мне это не удастся. «Скоро я умру, и окаянная моя душа снидет во ад…» А вам я желаю лучшей участи.
   Чем меньше в нем оставалось прежней позы, игры, тем более напряженным становилось пространство между нами.
   – И все-таки я знаю, что это пламя… – спокойно выговорил он. – Оно может перекинуться на вас. И тогда сметет все преграды.
   Ангел. Фрагмент фрески храма Кинцвиси. XII–XIII вв.

   Печаль, которую я расслышала под его ровным тоном, остро коснулась моего сердца. И я подумала, что ничего не знаю ни о его прошлом, ни о настоящем. Ведь что такое неизжитые страсти? Это еще и все то, что человек не долюбил, в чем не перегорела душа, пока не отделенная мечом смерти ни от тела, ни от бесстрастного духа…
   – Вы, наверное, ждете, чтобы я сказала, что мы уедем?
   – Что же нам остается? – откликнулся он. – Мы не можем жить рядом. Тем более после этого разговора… Я не хотел его, откладывал до последнего края. Вчера, когда вы наконец вернулись, я хотел говорить с вами. И сказал бы все по-другому.
   И тут последняя догадка меня поразила:
   – А позже… это вы приходили?
   Он опустился на локоть, потом совсем лег на траву, как будто пружина, державшая его так прямо и ровно, сломалась. Закинул руки за голову, лежал и смотрел в дышащую над нами синеву.
   – Да, это был я.
   Сорвал сухой стебелек, молчал, покусывая его.
   Чуть повернувшись, я видела его открытое лицо, не защищенное привычной иронией, и отражение небесного света в глазах.
   – Но откуда вы знаете? Видеть меня вы не могли, слышать тоже…
   – Я вас чувствовала.
   – Ах, вот что… – Он чуть усмехнулся. – Тогда напрасно я сознался. Впрочем, теперь все равно, Ве-ро-ни-ка… Я приходил к вам на исповедь. Я знал, что другого времени у нас не будет. Почему вас так долго не было, весь день? Где вы все-таки пропадали?
   – У реки.
   – Что вы делали там? Купались?
   – Нет, плакала.
   – О чем?
   – О том, что все так скоро кончилось для меня… в Джвари.
   – А-а… – выдохнул он, будто ждал чего-то другого.
   Полежал еще так, прикрыв глаза. Медленно раскрыл их, сел, сложив на коленях руки.
   – С начала сумерек я был слишком встревожен вашим исчезновением. В наших глухих горах можно бояться встречи и с человеком, и со зверем. Здесь волки подходят близко к монастырю, зимой мы видим следы на снегу. И человек, потерявший Бога, бывает страшнее волка… Все волновались из-за вас.
   – Простите меня.
   – Арчил бегал с Мурией по лесу, искал вас. Говорит: «Это я ее огорчил, и она ушла…» Мне тоже было не по себе. И все-таки я не решился потом позвать вас. Впрочем, не стану оправдываться…
   – А у меня и нет желания упрекать вас в чем-нибудь… Ваш крест мне не по силам, и я не вправе судить вас. К тому же мы с Митей слишком глубоко приняли вас в сердце.
   – Зачем вы говорите мне это…
   Зачем? Чтобы сказать правду? Но разве это возможно – сказать всю правду, уловить сокровенное, бездонное, живое сетью слов?
   В самом внешнем слое того, что я испытывала сейчас, была давняя усталость от всяких слов, от перегруженности жизни ими. И усталость от своей несвободы… даже от напряженной позы – я сидела на склоне холма, полуобернувшись к игумену, опираясь на вытянутую руку, – в покрасневшую ладонь врезались отпечатки сухих стеблей.
   И еще, глядя сейчас на открытое лицо игумена, с которого как будто смыло прежнюю напряженность, знакомое и только теперь увиденное лицо с сосредоточенной и глубинной печалью, я поняла, почему мы не должны были подходить друг к другу так близко.
   Не только эти двадцать дней в Джвари соединяли нас. Это связующее начиналось гораздо раньше, может быть, в нашем не совпадающем по времени детстве, в одиночестве, в усталости от всего, что обещало насытить душу, но не насыщало ее. Сокровенно и пронзительно было узнавание себя – в другом, поверх слов и событий, по сердцевине, по главной теме судьбы, по ее боли…
   Я ощутила это теперь, он раньше. Когда? Передавая мне черный платок с тусклыми цветами? Или в ту ночь, когда мы вышли от Эли, серпик месяца плавал в темной воде бассейна, и игумен разбил отражение камешком, как первый помысел, еще прозрачный и светлый? Или ночью на исповеди в маленьком храме?
   И еще испытывала я великую печаль о нашей земной участи, в которой слово Божие – огненный меч Херувима – отделило нас от Древа Жизни, стоящего посреди рая. И мы уже не видим Бога, и время выпало из Вечности, погас вокруг ее благодатный свет. А потому в нашем воздухе, в плодах, которыми утоляем голод, растворена смертная горечь. Оттого в каждом из нас бессмертный Дух плачет и молится воздыханиями неизглаголанными.
   Но все это невозможно было выговорить.
   И я сказала:
   – Ну что же… завтра утром мы уедем.
   А он отозвался тихо, но сразу:
   – Почему завтра? Можно уехать сегодня, сейчас. Еще здесь машина, на которой привезли Митю. Я спрашивал у шофера, он собирался остаться на ночь.
   Замечательно… он уже узнавал о планах шофера. А я-то хотела объяснить все Мите, дать ему отдохнуть… Но объясню по дороге.
   – Да и зачем откладывать? – выговорил он. – Чем скорее, тем лучше.
   Впервые мы посмотрели друг другу в глаза. И, может быть, в этом долгом взгляде было все, чего ни я, ни он не могли выразить иначе.
   – Вот и времени у нас не осталось, отец Михаил.
   – Его не должно было быть вовсе. Видите, я отступил от древних уставов и… сразу наказан. Но говорят, монаху на пользу, если он пережил искушение.
   – Любящему Бога все во благо…
   – Любящему Бога… – осторожно повторил он. – Да, есть только одна любовь без пределов и сроков – любовь к Богу. Ради нее и нужно отречься от всякой иной любви, от всего мира. Жизнь должна сжаться в одну точку, чтобы все радиусы соединились в центре круга… И эта центральная точка жизни – Бог.
   Никорцинда. Кафедральный собор Святителя Николая. XI в. Рельеф южного фасада

   Но оказалось, что уехать нам не удастся. Когда мы с отцом Михаилом пришли в трапезную, Арчил сказал, что шофер собирался было здесь ночевать, но заскучал и уехал. Завтра к обеду вернется уже с реставраторами.
   – Вот как… – Игумен, очевидно, не сразу смирился с этим. – Впрочем, может быть, так и лучше… Отслужим-ка мы завтра пораньше литургию. Вы позавтракаете, попрощаетесь со всеми. Пусть будет так, если не могло быть иначе.
   Митя лежал в подряснике на койке и читал. Он поднялся навстречу:
   – О чем это вы так долго разговаривали с игуменом?
   – О том, что мы должны уехать.
   – Когда?
   – Завтра.
   – Так сразу завтра? Почему?
   – Я объясню… попозже. Давай пока собираться.
   Митя взял со стола скуфью.
   – Скуфью мне подарили, и я, конечно, возьму ее с собой.
   – Ты удивлен?
   Со скуфьей в руке он остановился, прислонившись к дверной раме, – за ней было зелено, светло, перекликались птичьи голоса.
   – Ты знаешь, не очень. Огорчен, что так скоро и неожиданно. Но почти и не удивлен. Мы попали в Джвари так чудесно… и жили здесь… И вот так странно уходим. – Он улыбнулся, хотя уголок губ дрогнул. – Бог дал, Бог и взял. Да будет благословенно имя Господне.
   Я стояла и смотрела на сына. Волосы у него выросли, выгорели и золотисто отливали на солнце. Лицо покрылось легким загаром. А сквозь нежные, бесконечно любимые мною черты проступала твердость, и взгляд был светел и прям.
   – С тех пор как мы пришли к вере, с нами происходят самые неожиданные события. Только что был праздник в Сиони, на который я чудом попал… Все непредсказуемо и в то же время – я почувствовал это совсем недавно – происходит тем единственным образом, как только и может произойти… как ведет нас Бог. Так река течет, у нее нельзя изменить русло – и все глубоко, ничто не случайно, все имеет смысл.
   Он сел на порожек.
   – Несколько лет назад я прочитал в журнале об интронизации Католикоса-Патриарха всея Грузии Илии Второго и увидел его фотографию.
   Уверение Фомы. Грузия. XII в.

   До сих пор помню: Патриарх перед раскрытыми царскими вратами благословлял народ. Я долго смотрел на него и думал, что даже если когда-нибудь попаду в Грузию, все равно не придется увидеть его близко. И вот мы приехали, зашли в кафедральный собор… Я увидел Патриарха перед литургией, когда он своей рукой давал каждому просфору, и мне дал ее тоже и по-русски благословил меня.
   Митя перебирал грани скуфьи. Он был наполнен тихим светом, и свет этот ровно сиял в его глазах.
   – Потом мы попали в Джвари. Отец Михаил благословил меня написать гимн. Мы ведь еще не говорили с тобой об этом – так много событий. Но тоже было совершенно удивительно, как я его писал. Раньше, когда я сочинял музыку, я долго сидел за роялем и как будто что-то выжимал из себя… должен был сочинить, хотел сочинить, прилагал усилия, напрягался. А тут ничего подобного не было. Он благословил – и я написал. Как будто музыка пролилась сама. Как будто хотелось петь – и я пел, хотелось молиться – и молился… Помнишь, игумен сказал: «Пусть это пройдет через тебя, как то, что тебе не принадлежит».
   «Так мы и должны писать», – подумала я.
   – А потом в алтаре Сионского собора на всенощной меня облачили в красный стихарь. Было двенадцать архиереев. Святейший сидел на своем резном деревянном троне с высокой спинкой. Меня позвал архиепископ Таддеос, который написал текст гимна. Я встал на колени и преподнес Патриарху свой подарок… И во время всей службы я, как и его иподиаконы, держал патриарший посох или стоял со свечой у царских врат. Меня по-грузински просили что-нибудь сделать, и я все делал правильно, потому что знаю службу, – некоторые даже не догадывались, что я не понимаю языка…
   Мы помолчали, потом он сказал:
   – Так что поблагодарим Бога за все.

   …После вечерни игумен попросил меня напоить всех чаем. Арчил и Венедикт, обменявшись взглядами, от чая отказались, а Митя, конечно, пошел с нами.
   Зажгли керосиновую лампу.
   Игумен достал инжирное варенье, хлеб.
   За раскрытым окном сгущалась теплая ночь.
   С той же прощальной пристальностью я видела его движения, наш стол, дощатую скамью, решетку окна. Как хорошо было недавно, когда он приехал, привез эти стекла для ламп, это варенье и много всего еще. И отшумевшая гроза казалась теперь такой прекрасной.
   – Совсем не хочется спать. И последняя ночь у нас… – сказал Митя, с робкой надеждой взглянув на отца Михаила.
   – Чего же ты хочешь, Димитрий? – чуть улыбнулся он.
   – Поговорить… А то неизвестно, когда мы увидимся…
   – О чем поговорить?
   – О монашестве… – тихо и как-то грустно произнес Митя. – Как это бывает?
   – А что ты хочешь знать?
   – Вот все люди живут… по-разному, конечно, но обычной жизнью. И вдруг человек уходит из нее навсегда… Почему?
   Что-то дрогнуло в сердце моем от затаенной серьезности его вопроса, как будто тень предчувствия залегла в глубине.
   – Неисповедимы пути Господни… – вздохнул игумен.
   Вознесение Креста. Фреска. XI в.

   Мы заварили чай, разлили его в эмалированные кружки. Легкий парок затуманил ламповое стекло. Отец Михаил отодвинул лампу, потом совсем убрал ее со стола, утвердив в обруче на стене. Свет стал ровнее и мягче:
   – Есть замысел Божий о каждой душе… Человек не знает его и живет вслепую. Но когда он приближается к Божьему замыслу о себе самом, ему становится хорошо, когда отдаляется – плохо. Многие люди до конца дней живут не своей жизнью и не догадываются об этом. И маются, все им не по себе, все разваливается… Никто не сказал им с детства, что надо найти себя, а без этого не найдешь ничего, только все потеряешь… – Он снял скуфью, отпил несколько глотков горячего чая. – Замысел Божий… призвание. Под призванием подразумевают обычно одаренность в какой-то одной области, например в музыке. Ты восемь лет учился играть на скрипке… мог бы ты этим заниматься всю жизнь?
   – Наверное, нет. Мне нравилось услышать музыку, почувствовать ее, исполнить. А профессионалу нужна виртуозность… Отшлифовывать все месяцами – это мне было скучно. Я подумал, что сочинять музыку интереснее, это как-то шире… или выше.
   – А может быть что-нибудь еще выше?
   – Не знаю, – ответил Митя, подумав. – Выше пока для себя я ничего не знаю.
   – А я знаю: выше всего и есть жизнь в Боге. Это наивысшее творчество, потому что человек творит уже не что-то внешнее, а себя самого. Он воссоздает свою душу… Будьте совершенны, как Отец ваш Небесный… Что выше идеала святости? Только Сам Бог.
   – Но это исключительное призвание… Как узнать, есть оно или нет?
   – Если человек приходит в монастырь и все ему там нравится, кажется своим и чем дольше живет, тем больше нравится – значит, призвание есть. А если все чужое, угнетает, раздражает – значит, его нет.
   – У вас так и было?
   – У меня?.. Тебе, Димитрий, может быть, и не полезно знать ничего обо мне. Если люди услышат что-нибудь плохое о священнике, это для них соблазн – повод для смущения. Да и мама, должно быть, оберегает тебя от всяких отрицательных впечатлений о жизни, чтобы ты сохранял неведение.
   Он едва взглянул в мою сторону. Отодвинулся в тень, прислонился к стене. Сидел, сплетя на коленях руки, смотрел мимо нас, за решетку окна. Ночная бабочка влетела из темноты и закружилась над лампой.
   – Я не выкурил ни одной сигареты – в пятнадцать лет начал прямо с наркотика – плана… Рос, как говорят обвинители, в плохой компании. Вино, наркотики, драки… ну и все, что каждый из вас способен представить. Мне продолжать… – взглянул он на меня прямо, – или уже довольно?
   Я молча кивнула.
   – Моя мать преподавала английский… Ей нравилось вращаться… – он показал это жестом, – в светском обществе – профессора, доктора… Я стал ее позором. Она укладывала меня в наркологические лечебницы, но без успеха. От наркомании я постепенно исцелялся уже в тюремной камере.
   Он опять говорил ровно, как на холме утром, будто решил, что должен сказать все. И я почувствовала, что говорит он не только для Мити, хотя и для него тоже.
   – Я хочу, чтобы вы запомнили и хорошо поняли одно: я не типичный монах, скорее, тяжелое исключение из славной братии. Вы читали жития святых: почти все они произошли от благочестивых родителей и с самого раннего возраста вскормлены чистым молоком веры – это очень важно! Вот царский путь монашества: из чистоты – к святости. Конечно, без падений не обойтись, но и падения падениям рознь. А современный человек вообще искалечен, порочен, вывернут наизнанку… Я же, дорогие мои, прошел через самый ад. И этот ад еще несу в себе. Запомните это, чтобы моя черная тень не легла для вас обоих на все духовенство… Слышишь, Димитрий?
   – Да… – тихонько сказал Митя.
   – И к Богу я впервые воззвал уже из бездны… И теперь из бездны взываю. – Он отпил еще несколько глотков и больше уже не прикасался к кружке. – Нас посадили за групповую драку: кто-то из нашей компании ударил ножом кого-то из другой компании. Мне было двадцать пять лет. Всех осудили на пять. Что было потом, вам обоим и во сне не снилось… В тюрьме я никому не подчинялся, и меня держали в карцере. Не подчинялся потому, что привык не подчиняться. И потому, что ножом ударил не я, я не считал себя виновным и мстил. И потому, что вся эта лагерная система раздавливает, а не исправляет, но я не хотел, чтобы она меня раздавила. А что такое карцер? Сырая цементная камера, холодная, без окна, раз в день – хлеб и вода. Держать в карцере не разрешается больше пятнадцати дней. Меня на шестнадцатый выпускали, на семнадцатый сажали опять. Через год я стал кашлять кровью, потом уже врачи освободили от всех работ.
   Там был еще один грузин, известный в свое время режиссер. Он имел несчастье жениться на очень красивой женщине, и его посадили на пятнадцать лет за убийство из ревности. Как-то он подошел ко мне: «Давай меняться: ты мне свою болезнь, я тебе – свой срок». – «Нет, – говорю, – не согласен. Меня обещают вынести досрочно – в гробу». Он только рукой махнул: «Твоя болезнь – чепуха. Я бы ее быстро снял».
   И он показал мне дыхательные упражнения хатха-йоги, некоторые асаны. У меня был выбор: исцелиться или умереть. Несколько месяцев я занимался глубоким дыханием – и снял все болезни. Кроме туберкулеза у меня было смещение позвонков с постоянной острой болью: в шестнадцать лет я неудачно прыгнул с парашютом с предельной высоты, я был мастером спорта. Гордые люди тяготеют к тому, чтобы во всем дойти до предела, а часто и выйти за предел… Врачи говорили, что придется всегда носить корсет, я его не носил, конечно. И вот я снял все болезни. Мог закладывать ногу за голову. И позвоночник вправился, и рентген не показывал больше никаких затемнений в легких. Меня освобождали – врачи не верили своим глазам.
   – Тюрьма, как известно, – это дно общества. Чтобы там быть наверху, надо стать еще более жестоким, чем остальные.
   Когда я вернулся в мир, я ненавидел всех людей.
   Но надо было жить дальше. Я мог бы восстановиться в политехническом институте: я уже учился шесть лет, и от скуки никак не мог его окончить, но теперь это совсем потеряло смысл.
   У знакомой художницы была библиотека по йоге, я стал читать. Я уже хорошо понимал, что йога – это религия. Что наши возможности не раскрыты совсем и действительно можно научиться всему, даже материализовать из воздуха предметы и ходить по воде. Но зачем?
   Карта памятников грузинского зодчества

   Попалась мне и книжка Лодыженского о христианстве. Я удивился – что это? Йоги такие… – игумен расправил плечи, выпрямился, грудь его расширилась в глубоком вдохе, лицо приняло значительное и отрешенное выражение, – здоровые, сильные, чистые… И холодом, холодом веет. А христиане как будто наоборот: униженные, смиренные. Йог все время занят собой, своим телом, все время моется, не только тело, рот, нос, уши, но и желудок промывает. А эти отшельники всякими способами изнуряют тело, закапывают себя в пещеры, как жертвы живые. И в то же время будто теплом повеяло… Да, я не знал, что это такое, но что-то теплое, чего я не встречал в прежней жизни.
   Потом я прочел Евангелие.
   Оно потрясло все мое существо. Но сказать так – почти ничего не сказать.
   Что это было для меня тогда? Отчасти похоже на выход из тюрьмы на свободу. Но только отчасти. Ведь, выйдя на свободу, сам я оставался тем же, каким был в тюрьме. Я нес ее в себе, был пропитан ею – ненавистью, грязью, памятью о человеческом унижении и позоре, и вся эта мерзость стояла во мне, разрывала изнутри, подступала к горлу…

   – И вдруг… я прочел Евангелие – и понял слова Пилата: Се человек! Над прежней безобразной жизнью мне открылась божественная высота предназначения человека. И этот человек – тоже был я!
   И одновременно с Евангелием, в тот же день, или в ту же ночь, или в один бессонный круг суток прочитал я беседу преподобного Серафима Саровского с симбирским помещиком Мотовиловым, которого святой исцелил от паралича. Как они там сидят на белой лесной поляне, с неба сыплет снежок… Мотовилов все спрашивает – что же такое благодать Духа Святого? И преподобный Серафим являет ему себя в Фаворском свете, как явился Христос апостолам в Преображении… И этот молодой дворянин, еще недавно болезнью своей приговоренный к смерти и исцеленный, видит лицо святого сияющим в круге солнца – светоносным. Он испытывает благоговейный ужас, но и несказанную радость, то, чего он никогда не переживал и даже вообразить не мог. Глубокий-глубокий мир, блаженство, тепло, благоухание, сладость – преображение, воскресение души, утоление всех желаний и насыщение всех чувств. А Серафим Саровский говорит ему, что это и есть живое присутствие благодати Святого Духа, Царство Божие, явленное ему…
   Это был первый день в моей жизни, когда я был счастлив. Я понял, зачем живу.
   Может быть, я испытал то же, что и Мотовилов, хотя на другом уровне, – только узнал, что это есть… И поверил – сразу, безусловно и несомненно, всей душой, умиравшей и воскрешенной!

   – Я тотчас крестился.
   А через несколько дней поехал поступать в одесскую семинарию. Я не смел и помыслить о священстве, мне даже в голову еще не приходило, что в семинарии дается такое право. Но мне необходимо было понять до конца, дойти до сути – получить систематические знания о христианстве…
   Ну а дальше… Приехал я в Одессу, к инспектору пошел выпивши. Я всегда был выпивши; одно как будто не исключало другого. Только разум – верхушка жизни – преобразился, а вся ее плоть пока оставалась прежней… Инспектор дышал в сторону и смотрел в сторону, так и не взглянул ни разу в глаза. Послал к эконому попросить послушание на кухне или на хозяйственном дворе. Эконом поприветливей встретил, но когда узнал мой «послужной список», сказал, что все работы выполняют семинаристы. «Приезжай, – говорит, – лучше в будущем году». А куда семинаристы в будущем году денутся?
   Я понял, что едва ли попаду в семинарию.
   Выпил еще, купил в букинистическом книжку о Лао-цзы, пошел на вокзал, пристроился на скамейке между чужими чемоданами и мешками, стал читать. Дома я оставил записку, что уехал надолго, и возвращаться назад не собирался.
   А напротив меня сидел на скамейке маленький рыжий мужичок, тоже читал старую книжку и, видно, ехать не торопился. «Вот интересно, – думаю, – что у него может быть за книжка?» Оказалось, «Деяния апостолов». Он даже вслух почитал, не поленился – правда, интересно. И тоже заглянул в мою книжку, но сразу ее вернул.
   «Ты, – говорит, – эту китайщину брось, пусть китайцы читают. Думаешь, истина и там, и там, и тут? Хочешь нахватать отовсюду. А истина одна. Ты что, нехристь?» – «Нет, я крещеный…» – «Крест носишь?» – «Крест буду носить. Я вот, – говорю, – даже в семинарию хотел поступать, а меня и на кухню не пустили». Он мне нисколько не посочувствовал: и ладно, мол, к лучшему. «Ты в монастырь поезжай, там всем наукам обучат. – Адрес сказал. – Я завтра сам в том направлении еду, хочешь, поедем вместе. Только ты больше не пей, а то от тебя вином воняет».
   Такой невзрачный мужичок с рюкзаком, ростом-то мне по грудь, в ботах… Но так и говорит: «истина одна», а «…от тебя вином воняет». Я вроде и удивился, и обиделся. А на вокзал на другой день пришел.
   Он спрашивает: «Крест купил?» – «Купил». – «Надел?» – «Надел». – «Покажи».
   Я показал ему медный крестик.
   Это ему понравилось.
   Оказалось, он сам в монастырь направляется, только не хотел говорить сразу, присматривался. Так и поехали вместе. В поезде он все мне толковал, как да что, учил, как подойти к благочинному: «Приехал помолиться, а если благословите, останусь на послушание».
   Приходим в монастырь, попутчика моего там уже знают. И к благочинному он вместе со мной пошел, говорит: «Вы, батюшка, не смотрите, что у него такое лицо… Он хочет жить как православный христианин».
   Алаверди. Евангелие. 1054 г.

   Я опять удивился: какое же это у меня лицо?
   Ну, дали мне первое послушание, в трапезной: втроем накрывали столы человек на сто, убирали, мыли посуду, опять накрывали. Я говорил благочинному: «Я хочу книги читать», – а он так поведет плечом и отвернется, ничего не ответит. И вроде монахи внимания не обращают, помолятся после трапезы и уйдут. Что, думаю, это за люди?
   Скоро назначили меня старшим над тремя послушниками в трапезной. Стало хуже: я очень старался угодить монахам. И потерял то состояние, которое было вначале, – не знаю, как его назвать… как будто прохлады.
   Сказал об этом своему духовному отцу, старому архимандриту Лаврентию. Он говорит: «Это не годится. Ты и так гордый. Переведем тебя в пещерку, к преподобному». Очень хорошее послушание – стоишь весь день перед святыми мощами, люди приходят, прикладываются к ним…
   Но пещера маленькая, народу много, воздуха нет. Опять я стал кашлять. Отец Лаврентий и в очках едва видел. Ему говорят: «Ты не замечаешь, а твой послушник совсем желтый стал. Ему плохо».
   Тогда мне дали ключи от складов. Открыл, закрыл и сижу на свежем воздухе, вот уж тут я начитался…
   А когда опять стало плохо с легкими, все послушания сняли, несколько месяцев только лечили. Заваривали мне какие-то древесные почки, травы. Раньше я думал, им до меня дела нет, а теперь почувствовал доброту.
   Через это надо пройти… Вот вы ищете уединения, тишины. А вам особенно нужно ощутить это общее житие. То, что вы жили в общежитии или коммунальной квартире, не в счет, это совсем другое, может быть, противоположное. Но раньше так все и делалось – в должной последовательности. Сначала человека даже поселяли за оградой монастыря. Потом давали послушание и через несколько лет постригали в рясофор, он получал право носить монашескую одежду. А когда научится по-монашески жить, постригали в мантию – инок давал обеты Богу. И только после многих лет в общежительном монастыре, в поздней зрелости его могли благословить на отшельничество. Монах уходит от людей не потому, что они его раздражают, или ему нет до них дела, или он не умеет жить с другими вместе. Наоборот, он должен сначала научиться любить всех. А потом может и в затвор уйти с этой любовью, потому что у него есть другое дело, более важное…
   Теперь, бывает, человек не успел настоящего монашества вкусить, а уже принял архиерейский сан, управляет епархией. А последствия самые тяжелые – и маловерие, и внутрицерковные раздоры… Когда Григорий Богослов был архиепископом Константинопольским и из-за этого престола возникли распри, он сказал: «Я не больше Ионы: если эта буря из-за меня, ввергните меня в море, чтобы оно утихло». И что лишение престола не лишает его Бога. В этом – христианство, а не в борьбе за власть, не во взаимных подозрениях…
   Но я отвлекся. А со мной дальше так было. Наш наместник сидел на межцерковной конференции рядом с грузинским архиепископом, к слову вспомнил: «У нас тоже в монастыре грузин есть». Тот говорит: «Пришлите его к Патриарху Илие, нам монахи нужны». И отец Лаврентий благословил меня вернуться в Грузию.
   – Собрали мне денег, чтобы я пожил в горах, подлечил легкие. Так я и отдыхал два месяца. Потом пришел к Патриарху.
   Он спросил: «Чего ты хочешь?» – «Хочу жить в монастыре». – «Найди еще одного, готового к постригу. И пойдите, посмотрите Джвари».
   Я и смотреть монастырь не хотел, заранее был согласен. Но Патриарх настоял. Пришли мы с Илларионом в конце сентября – лучшее здесь время. Не могу передать, как я увидел Джвари… Отчасти вы угадываете, но опять же только отчасти – у вас другое прошлое.
   Но я поставил Патриарху два условия. Первое: я никогда не буду выходить из монастыря. Второе: я не приму священного сана.
   Мцхета. Кафедральный собор Светицховели. XI в.

   Монах – человек кающийся, плачущий о своих грехах. Монах тот, кто до последних сил старается исполнять заповеди. А священник не вправе их не исполнить, так я считал, он должен быть уже достоин принятия сана: духовенство должно быть духовным, священство – святым. Кроме того, священство и монашество вообще разные пути и образы жизни. Нет ничего выше служения литургии; но монах только участвует в ней, священник ее совершает – это совсем не одно и то же. В пятом веке в Иудейской пустыне было около пяти тысяч монахов, а принять сан решился только Савва – и это было такое событие, что его стали называть Освященным…
   Священник обязан нести заботы о храме, о пастве, говорить с людьми, входить в чужую жизнь. А я хотел остаться наедине с Богом.
   Но Патриарх сказал «нет».
   Я тоже сказал «нет». И уехал в свой монастырь.
   Но отец Лаврентий убедил меня, что я не вправе ставить условия Патриарху. И я вернулся, чтобы согласиться на условия, которые Патриарх поставит мне. Он говорил тогда: «Иеромонах несет очень тяжелый крест. Но ты должен принять его – ради людей. И монастырь не может существовать без богослужения».
   Так в тридцать два года я принял постриг и скоро стал игуменом. Но была бы моя воля, я навсегда остался бы простым черноризцем.

   Уже светлело небо за решеткой окна. Лампа погасла. В мягких предрассветных сумерках я видела фигуру игумена, устало и неподвижно прислонившегося к стене. Митя давно устроился на топчане, сидел, укрывшись старой рясой, очень тихо сидел, как и я, боясь неосторожным движением прервать отца Михаила.
   Он умолкал надолго, а потом говорил снова. О тех, кто приходил в монастырь в эти годы, какие пути сюда приводили. И как хорошо в Джвари зимой. Горы и лес, все вокруг засыпает чистым снегом, так много света и белизны… И дороги заваливает снегом. Никто уже не может к ним добраться – ни реставраторы, ни экскурсанты, ни паломники. Тогда и начинается настоящий пост и молитвенная жизнь. Душа освобождается от всего внешнего, погружается в тишину и молитву…
   Я вспомнила, что когда-то мне нравилось повторять: «Я мыслю – значит, я существую». Потом я пережила другое: «Я страдаю – значит, живу». Но с углублением веры открывалось, что «мы живы пока мы любим». А совсем недавно у нашего современника я прочла: «Пока я молюсь – я живу; вне этого есть какой-то изъян, чего-то не хватает».
   Отец Михаил отвечал, что молитва – и есть школа любви. Потому что молитва – путь к Богу и общение, единение с Ним. А вне Бога мы ничего и никого любить не можем.
   Перед литургией игумен все-таки отправил нас отдыхать, пообещав, что Арчил разбудит.
   В нашем домике было тепло и тихо, и даже здесь стоял легкий запах подсыхающих трав и хвои. Митя, не раздеваясь, со стоном вытянулся на кровати.
   – Ну, знаешь, мама… Этой ночи в Джвари и отца Михаила я уже никогда не забуду. Почему он говорил так? И почему мы должны уехать?
   Я, как могла, объяснила ему и это. И он, как мог, это понял и принял.
   Потом он уснул. А я лежала с закрытыми глазами, в памяти еще звучали слова игумена, и сердце было наполнено им, его судьбой. И еще мне хотелось додумать то «почему», возникшее в начале нашего объяснения: почему я не догадывалась о том, что было уже для всех ясно? Почему не уменьшилось земное расстояние между нами ни после объяснения, ни после его рассказа и не могло уменьшиться никогда?
   Это расстояние между нами – а скорее, в нас самих – было расстоянием между миром и Церковью, наш общий пожизненный крест.
   Есть жизнь без веры, мирская жизнь. Она несется мимо или захватывает нас в свои водовороты, она непрестанно возводит вавилонские башни и сокрушает их, обнаружив, что они не достают до неба. Она обещает счастье совсем рядом, лишь протяни руку, и в неведомой дали, куда ты должен устремиться, отбросив обесценившиеся перед прекрасной мнимостью прошлое и настоящее. Она обольщает, дразнит, влечет, поглощает душу, но никогда не насыщает, хотя неизменно обещает насытить – завтра.
   В этом мире нет никаких надежных опор, из него вынут костяк. Нет ни Верховного смысла, ни четких границ между добром и злом, нет сердцевины. И потому его влекущая, непостоянная, мерцающая неясными отсветами чего-то иного плоть пуста. Брошенный в этот бесцельный мир человек становится жертвой своей свободы, направляемой только его рассудком, желаниями и страстями – и тоже пустой.
   Из этой пустоты утонченный разум пытается выловить некую экзистенцию, сущность, но она неизменно ускользает.
   Неспособность к бытию – может быть, так можно назвать эту главную болезнь нашего больного времени.
   Вседозволенность – и неспособность к бытию… Потому что всякая сущность укоренена в Том, Кто в откровении Ветхого Завета сказал нам Свое первое имя: Я есмь Сущий — Сущность бытия и Самобытие.
   Причастие к этой Сущности совершается в таинствах Церкви.
   Здесь все противоположно миру. Есть точная система координат, весы и меры, заповеди, все обусловлено высшим смыслом.
   М. Нестеров. Литургия ангелов

   Бог есть Истина. Отражение Ее в мире есть красота. Исполнение целей Его есть добро. Вот основание всей философии, эстетики и этики.
   И этим в жизнь введено понятие священного.
   Так в храме от доступного людям пространства отделен алтарь, куда войти нельзя.
   Игумен был и остался для меня освященным, отделенным алтарной преградой.

   Отслужили последнюю литургию. Горели лампады в семисвечнике и две свечи на престоле. Арчил, Венедикт и Митя пели недавно разученную «Херувимскую»:
   – Иже Херувимы тайно образующе… и Животворящей Троице трисвятую песнь припевающе… всякое ныне житейское отложим попечение…
   Забудем, оставим сейчас всякую нашу земную печаль… И, как Херувимы в тайной Небесной Евхаристии, предстанем Богу с пением: «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас…»
   Сквозь слезы я видела желтые огоньки лампад в семисвечнике, две горящие высокие свечи и крест на престоле, игумена в золотом облачении, крестообразно возносящего Святые Дары. И мне хотелось, чтобы это последнее в Джвари богослужение длилось и длилось – всегда.

   Но литургия кончилась. Закрылись царские врата.
   Игумен вышел из алтаря и молча надел мне на шею шелковую нить с небольшим крестиком, вписанным в круг деревянного обрамления.
   Я осторожно приподняла крестик на ладони. Это было очень красиво: золотистого цвета эмаль равноконечного креста, изысканно обведенного золотой нитью, темный лиловый фон.
   – Это грузинская перегородчатая эмаль, – сказал Венедикт. – Такой крест в круге высечен здесь над порталом, – это герб Джвари.
   Я проводила взглядом игумена, уходящего по тропинке.
   А Венедикт продолжал:
   – Видите эту тонкую золотую нить? Она прорисовывает крест и отделяет его от эмали фона. Перегородчатой эмалью выполнены наши древние кресты и иконы. Нигде в мире подобного нет. Ваш крестик не древний, но сделан в той же технике…
   Подошел и Арчил. И Митя коснулся пальцами края креста, наклоняясь над ним и чуть повернув его к себе.
   – Несколько дней назад отец Михаил попросил меня сделать резное деревянное обрамление, простое и тонкое… Но я не знал, что это для вас. Вы будете носить его?
   – Конечно… Спасибо, отец Венедикт.
   – А на обратной стороне я по-грузински вырезал «Джвари»… – Он смотрел на меня с улыбкой, какой я давно не видела у него. – И, слава Богу, что мы так хорошо расстаемся. Будем молиться друг о друге.
   – Димитрий, а ты не хочешь приехать к нам насовсем? – ласково спросил Арчил, прикрывая влажный блеск глаз ресницами. – Мы тебя примем…
   Митя смотрел на них счастливыми глазами, но выговорить ничего не мог.
   На прощание Венедикт показал и панагию: игумен не успел отвезти ее Патриарху. Дьякон извлек ее из нагрудного кармана своего старого подрясника, развернул белый плат.
   Это была хорошо вырезанная овальная иконка – Пречистая Матерь возносила молитвы обо всех нас, грешных, земных, но взыскующих небесного Отечества.

   После завтрака мы с игуменом погуляли на поляне вокруг храма. Я касалась ладонью его теплых шершавых стен. Поклонилась могилкам афонских старцев и попросила их святых молитв.
   Мы посидели немного у могил в разреженной тени грецкого ореха.
   – Ну что же… Простите меня… – сказал игумен.
   – Бог простит. И меня простите… – ответила я по монашескому обычаю прощания.
   На несколько минут мне снова стало трудно дышать, как в храме, когда он надел мне на шею крест.
   – Но я ухожу только с благодарностью вам.
   – За что? – В улыбке его, мне показалось, появилась затаенная робость.
   Почему я не видела раньше такой его улыбки? И ему хотелось знать – за что.
   – За каждый прожитый день в вашем монастыре… каждый день, которого не должно было быть. За этот крест. За то, что вы такой, как есть. За вашу любовь к Богу. За простоту, с которой мы наконец говорим…
   – На конец она и стала возможной.
   – Вы разрешите написать вам когда-нибудь? Через год…
   – Нет. – Он улыбнулся почти светло. – Зачем? Помолчал, разглядывая листву.
   – Посмотрите на этот орех. Листья желтеют… Они уже не нужны – созревает плод. Или, вы видели, как зреет хурма? Опадают все листья, остаются одни плоды, наливаются сладостью. Наступает осень, потом первые холода, а их все не срывают, ждут, пока они станут совсем спелыми. И дерево стоит сквозное, без листьев, покрытое тяжелыми оранжевыми плодами…
   Храм в Гергети у подножья Казбека

   Над нами прошел тихий шум, дуновение. И большой лист, чуть тронутый желтизной, упал на могильную плиту, на темный ее гранит.
   – Мы с вами много говорили о посте, молитве, аскезе… об отречении. Но все это только листья, нужные для созревания плода. Когда мы придем туда… – он показал взглядом в высоту над храмом, – никто уже не спросит, сколько мы постились или от чего отказались, какие принесли жертвы. Но по плодам нашим узнают нас.
   И я задала вопрос, на который почти невозможно ответить: знает ли он уже вкус этих плодов?
   Он ответил, как смог:
   – Я знаю только, что эти четыре года в монастыре – лучшие в моей жизни. А один великий подвижник мог сказать о себе так: вкусивший благодать презирает все страсти и не дорожит самой жизнью, потому что Божественная Любовь дороже жизни.
   Подошел Митя, и мы как-то вместе и сразу решили, что не надо ждать машину, лучше пойти пешком. Куда нам было теперь спешить?
   Имущество наше не было обременительным. И нам хотелось долго уходить, чтобы с другой стороны ущелья еще видеть Джвари.
   И с седловины увидеть его в последний раз.

   Вышли к роднику – игумен, Венедикт и Арчил сидели на скамье в позах терпеливого ожидания.
   Сказали последние слова. Отец Михаил подошел ко мне, медленно перекрестил, на мгновение положив мне на голову обе ладони.
   – Да благословит вас Господь.
   И так же благословил сына.
   – Димитрий, ты приедешь к нам?
   – Да, – ответил Митя тихо. – Я приеду.
   И мы пошли.
   Через несколько шагов обернулись – игумен, Венедикт и Арчил стояли рядом в воротах монастыря и смотрели нам вслед.
   За ними, за полуразрушенной каменной оградой древний храм возносил в небо позолоченный солнцем крест.
   1982 г.



   ПРИЗВАННЫЕ, ИЗБРАННЫЕ И ВЕРНЫЕ

   Бог есть свет.
 Первое послание Иоанна 1:5

   Веруйте в свет, да будете сынами света.
 Евангелие от Иоанна 12:36

   Два зла сделал народ Мой:
   Меня, источник воды живой, оставили,
   и высекли себе водоемы разбитые, которые
   не могут держать воды…

   Неразумные они дети, и нет у них смысла;
   они умны на зло, но добра делать не умеют.
   Смотрю на землю, и вот, она разорена
   и пуста, – на небеса, и нет на них света.
 Иеремия 2:13; 4:22-23

   Но вы – род избранный, царственное священство, народ святой, люди, взятые в удел, дабы возвещать совершенства Призвавшего вас из тьмы в чудный Свой свет…
 Первое послание Петра 2:9


   «Веруйте в свет…»

   Благодарю Тебя, Господи, за то, что Ты сотворил море.
   Я отдыхаю на южном берегу в двухэтажном доме с садом – резиденции митрополита Азарии. Владыка предложил мне погостить здесь, пока сам он служит в кафедральном соборе в Тбилиси. Дом пустует, и я занимаю весь второй этаж: одну из комнат для гостей – приезжающего с Владыкой духовенства, и просторную трапезную с иконами и портретами прежних епископов.
   Комнаты выходят на застекленную террасу, с нее вниз ведет широкая лестница.
   Из распахнутых окон террасы видны заросший сад с кустами мелких белых роз и каменная ограда. За воротами – подстриженные кроны лип по сторонам улицы и двор старого дома с деревянными балконами и заплатами на крыше. Сад огражден с двух сторон, с третьей его замыкает глухая кирпичная стена дома.
   Утра и вечера я провожу на море. Мне нравится уплывать далеко за буйки по закатной дорожке. Я погружаюсь под воду, вижу разлитое в ней свечение, бледное в зеленоватом, будто расходящееся из глубины лучами, или лежу на воде, раскинув руки, глядя в подсвеченные закатом облачка. И в меня переливается радость, будто я вбираю ее зрением и кожей из света, воздуха и моря.
   Благодарю Тебя, Господи, за то, что Ты сотворил землю.
   Возвращаюсь я по бульвару, неся в себе свежесть и легкость после купания.
   Хрустит под ногами гравий. Огромные магнолии раскрыли чаши цветов, светящиеся в глянцевых листьях. Вечереющий воздух разносит их сладостный аромат, смешанный с запахом сосен и моря. Зажигаются в ветвях фонари, оранжевые и синие, бросая на гравий узорные тени. В шатрах под кронами магнолий таятся ночная тень и скамейки с обнявшимися парами.
   Вечер этот сотворен для любви, и всю прорастающую деревьями, травами, злаками, цветущую и плодоносящую землю Ты, Господи, сотворил во имя любви. Мы получаем от Тебя этот мир как дар, чтобы насыщаться им, вдыхать его, созерцать Твою красоту, разлитую в нем, им явленную, благодарно любить Тебя и потому любить друг друга. Все живое восходит по ступеням любви от самых низших ее проявлений – до любви к Тебе.
   По ярко освещенной, выстланной плиткой сосновой аллее вдоль погасшего моря гуляет нарядная толпа. Островки открытых кафе выхвачены из сумрака призрачным светом и музыкой.
   Кафедральный собор Сиони. VII–XII вв. Тбилиси

   Завершается панорама площадью с фонтанами. Они устроены в начале века с той свободой форм и расточительностью, которых в наше оскудевшее время не осталось. Вода попеременно льется из множества трубок внутри нескольких бассейнов, меняя рисунок и направление струй, они пересекаются, создают мгновенные узоры. Иногда струи бьют только по окружности бассейна и, высоко поднявшись, замыкаются сводом. Сверкает водяной столп, искрится перевернутая водяная чаша, отражая огни, и сквозь нее видны промытая разноцветная толпа и фонари на набережной.
   Все куда-то идут, догоняют кого-то, жаждут праздника жизни. Я прохожу сквозь толпу, и в моей отстраненности есть бескорыстная радость. Бульвар, фонари, фонтан – как рисованная заставка на новой странице таинственной книги жизни, в которой все о Тебе и обо мне.
   Мне хочется так и жить весь месяц – приносить с базара свежую зелень и помидоры, мягкий лаваш, плавать и, отлежавшись на раскаленных камнях, плавать опять.
   Но день на четвертый, спустившись на кухню, я застаю Веру, смотрительницу дома. Она продает свечи в церкви, а после вечерней службы по пути домой заходит сюда, иногда остается ночевать.
   – Завтра придет Годерди, – говорит она.
   – Кто это? – отзываюсь я равнодушно.
   – Отец Антоний.
   – Он будет здесь жить?
   – Нет, вы с ним в монастырь пойдете.
   – Я с ним пойду? – не верю я.
   – Одной в Гударехи не добраться: на поезде, потом пять километров в горы.
   Она сидит за столом в халате и платке, завязанном в узел под тяжелым подбородком, потягивает из чашки чай, и ее будто вырезанные в дереве черты сохраняют невозмутимость. Почему-то мне кажется неудобным обнаружить полную неосведомленность в деле, так близко меня касающемся, и я задаю вопрос, наводящий на большую откровенность:
   – Кто вам это сказал?
   – Фаина немая.
   Вот собеседницу Бог послал…
   Зазвонил телефон, Вера кинулась в смежную комнату. Не дождавшись, я пошла к себе. А когда снова спустилась, Веры уже не было, и между железными прутьями ворот висел на цепи замок.
   Я не знала немую Фаину и не могла понять, как ей удалось что-нибудь сказать, тем более обо мне, если ни я ее, ни она меня никогда не видели. Я не поняла, одно ли лицо Годери – или Годерди? – и отец Антоний, и почему ему пришло в голову идти в какое-то Гударехи именно со мной. Я никогда не слышала, что в этих горах есть монастырь. Может быть, неразговорчивая Вера что-нибудь перепутала, когда немая Фаина объяснялась с ней на пальцах, и все еще обойдется?
   Я очень устала за последние годы, и теперь мне хотелось пожить совсем праздно в этом доме у моря – я жаждала покоя, зелени, света и воды.
   На другой день никто не появился. И еще одно утро прошло благополучно. Только вернувшись с моря, я опять застала на кухне Веру. А за столом сидела незнакомая женщина, тоже в платке, в стареньком свитере, порванном у плеча.
   Храм Мехети. XIII в. Тбилиси

   При моем появлении она поспешно встала, улыбнулась, кивнула, блеснули будто чуть испуганно темные глаза – я поняла, что это Фаина.
   – Вы можете говорить, она слышит, – объяснила мне Вера.
   Фаина смахнула полотенцем крошки с клеенки, достала из буфета сахар, чашку, налила чай, отрезала ломоть хлеба и сделала приглашающий жест. Двигалась она легко, быстро, но без суетливости.
   Вскоре мы остались вдвоем, и я сразу спросила о монастыре. Она согласно закивала, принесла бумагу, ручку и, облокотившись на стол, стала мне отвечать. Писала торопливыми крупными буквами – в строке умещалось два-три слова, обрывала фразу посередине, когда смысл становился ясен, но мысль выражала грамотно и свободно.
   Скоро я начала догадываться о ходе событий.
   …Митрополит Азария имеет удивительное обыкновение принимать в своем кабинете в патриархии всех посетителей сразу. Человек входит и, получив благословение, присаживается на один из свободных стульев, расставленных вдоль трех стен. У четвертой стены, лицом ко входу, в кресле за массивным столом сидит сам митрополит в широкой греческой рясе, с изжелта-седыми волосами, зачесанными с виска на висок. Стол заставлен множеством предметов: подсвечник с крылатым Ангелом, книги, журналы, мраморное пресс-папье, телефон, сувениры для приходящих. В углу поблескивает серебряный набалдашник черного посоха.
   Тот, кто уже излагает свое дело, приветствует вошедшего и продолжает говорить – с места, из общего ряда, или наступая с торца стола – в зависимости от возраста и темперамента. А ожидающие принимают в обсуждении дела самое заинтересованное участие: дают советы из собственного опыта, проводят житейские аналогии, шутят, выражают сочувствие или осуждение хотя бы междометиями вроде: «Вай!», или «Ох!», или «Ну и ну!». Приемы длятся иногда весь день, и тот, кто не очень спешит, может в удовольствие провести тут часа два. Того же, кто торопится, особенно лиц в духовном сане, при одобрительном гуле с мест пропускают сразу.
   Очевидно, Фаина присутствовала в кабинете в то время, когда митрополит беседовал с настоятелем Гударехского монастыря и между всем прочим упомянул обо мне.
   В позапрошлом году митрополит Азария был в Москве вместе с нашим другом из Грузии отцом Георгием и они заехали к нам в гости. От наших прежних разговоров у Владыки и осталось впечатление, что я захочу посетить монастырь в его обширной епархии.
   Фаина тоже хотела пойти в монастырь, получила на это благословение Владыки, и теперь мы обе должны были ждать Годерди.
   Выяснилось, что Годерди – древнее грузинское имя, – так звали отца Антония до пострига.
   Я вспомнила, что у выхода из кабинета Владыки отец Георгий приветствовал высокого монаха: они слегка обнялись, по обыкновению, поцеловали друг друга в руку, потом в щеку и оживленно заговорили. Мне запомнился новый, надетый чуть набок, будто с непривычки, клобук, широкая улыбка монаха и едва сдерживаемое сияние глаз: может, это и был Годерди, принимавший первые поздравления?
   Прошел день и еще один – Годерди не приходил. Фаина вдруг взметнулась и поехала в Восточную Грузию на престольный праздник.
   – Надолго она? – спросила я Веру.
   – Может, до завтра, а то и совсем не приедет.
   – А кто она такая?
   – Странница.
   И опять я осталась одна, к моему удовольствию. В последние годы я так привыкла к уединенной жизни, что долгое присутствие постороннего человека стало тяготить.
   А кто не был посторонним?
   Мой сын.
   Но сына моего не было теперь со мной.

   На сад легла густая тень от каменной стены. Я запираю ворота и остаюсь одна в пустом доме. Бледные кусты роз внизу, из-за ограды долетают обрывки музыки. Южная ночь, запахи остывающей земли, тишина – я принимаю все это с блаженной полнотой, как и погружения в воду.
   Выхожу на террасу. А навстречу мне по красной ковровой дорожке идет высокий монах в черном подряснике. Это так неожиданно, что я не успеваю удивиться тому, как он проник сквозь запертые ворота.
   – Благословите…
   Он благословляет, широко улыбаясь:
   – Не хотелось стучать или кричать на всю улицу – я перелез через ограду.
   В трапезной он подходит к иконе святителя Николая, осеняет себя крестом, прикладывается, зажигает свечу и от нее – лампады перед всеми иконами. Комната наполняется живым светом.
   Горная река в Грузии

   – Я вас помню, Вероника… – говорит Годерди, обернувшись с горящей свечой в руке. – Вы приходили с сыном в Джвари. Вы постарели.
   Вот Нафанаил, в котором нет лукавства. Я сожалею о том, что, конечно, постарела за шесть лет с тех пор, но радуюсь его странному появлению.
   – Вы живете в моей комнате. Когда меня рукоположили в диаконы, я служил в городской церкви и жил здесь.
   – Мне освобождать жилье?
   – Что вы… Весь дом свободен.
   – Будете ужинать или пить чай?
   – Ничего не надо, я ел. И это в Джвари все пьют чай, а я пью воду. В Гударехи вкусная родниковая вода, вы такой не пили.
   Он сел, устало положив руки на стол. Я разместилась у окна напротив.
   – Где ваш сын?
   – В монастыре. Он теперь тоже иеромонах.
   Отец Антоний очень удивился:
   – Митя? Сколько же ему лет?
   – Скоро исполнится двадцать два. А постриг он принял в двадцать. Через день его рукоположили в диаконы, через два месяца в иеромонахи… На Преображение, в мой любимый светоносный праздник.
   – А я ждал хиротонии шесть лет: теперь мне тридцать семь. Рукоположили меня месяц назад.
   – Поздравляю вас… Это самое большое, что может произойти с человеком.
   Он хорошо улыбался, словно стесняясь своей радости при упоминании о священстве, стараясь ее сдержать, но она пробивалась и вспышками освещала сухое лицо, сияла в глазах. Да, это был тот, кого поздравлял Георгий. Высокий лоб, прямой, резко выступающий нос, жестко обтянутые кожей скулы. Светлые глаза с удивительно глубоким взглядом. Вьющаяся, небольшая борода подчеркивает впалость щек. Вьющиеся, ровно остриженные сзади по одной линии волосы. И эта застенчивая улыбка…
   Я вспомнила его и раньше, среди молодых людей, приходивших в Джвари. И однажды на переходе с проспекта Руставели: мы возвращались с вечернего богослужения, а Годерди окликнул Митю из встречного потока, остановился. На его ладони, поднятой на уровень плеча, один на другом лежали круги лаваша: «Завтра рано утром иду в Джвари, вот успел хлеб купить для монастыря, еще теплый…» Митя провел два месяца в Сионском кафедральном соборе Тбилиси, его знали все, и он знал всех.
   Я рассказываю отцу Антонию, как мы мечтали, что Митю рукоположат, направят на приход. Чтобы был храм, дом при храме, а кругом поля, леса и озера. Митя служил бы, а я бы читала на клиросе, топила печку и делала все, что нужно по дому и храму.
   – Это было бы очень хорошо… – с чувством отозвался отец Антоний.
   – И вот он принял постриг, а его оставили в монастыре.
   – Значит, так Богу угодно. Новоначальному полезно пожить в монастыре: нужно всему научиться – и служить литургию, и исповедовать… А прежде всего – научиться послушанию.
   – Я всегда раньше просила Бога, чтобы мы с сыном могли служить Ему вместе. А потом Митя сказал: «Ты лучше пока так не молись: мне в монастыре хорошо. Я никогда не думал, что можно так наполненно жить». Теперь я и не прошу, хотя мне-то без него плохо.
   – Значит, вы словами не просите, а сердце плачет и просит? Это и есть самая сильная молитва, особенно материнская. Но Господь все сделает, как лучше для вас обоих. Только мы должны быть послушны Его воле. Мы говорим в молитве: «Да будет воля Твоя…», а на самом деле всегда хотим, чтобы Он исполнял наши желания. Но мы видим ближайший результат, а что нам известно о будущем или о нашей судьбе в Вечности? Вы были у него в монастыре?
   – Конечно. На постриге и на иерейской хиротонии. А теперь вот уже три месяца говорю с ним только по телефону.
   Утром я дала телеграмму с номером телефона резиденции и просьбой позвонить после двенадцати, когда дозвониться легче. И я ни на минуту не забывала, что скоро услышу его голос.

   Был двенадцатый час, и мы перешли на первый этаж, к столу с телефоном. Отец Антоний достал из рюкзака деревянную коробку, которую хотел приспособить под крестильный ящичек. Не умещался пузырек со святым миром, и он вырезал круглое углубление с внутренней стороны крышки.
   – Это чудо, что вашего сына рукоположили так быстро. Наверное, на нем особое Божие благословение… А я шесть лет до пострига бесплатно служил в церкви псаломщиком. Работал в метрострое: ночью – в строительной бригаде, днем – в храме. Спать приходилось мало, три-четыре часа днем между службами. Утром на литургию, потом на работу, с работы – на вечернюю службу. За шесть лет ни одной литургии не пропустил… Тоже удивительно: на работе как будто не замечали, что я ухожу. Может быть, потому что я всегда хорошо работал. А однажды нельзя было уйти. Вдруг приходит начальник смены и спрашивает: «Где Годерди?» – «Здесь», – отвечаю. – «Куда тебе нужно идти? Сижу все утро, а мне будто в голову стучит: отпусти Годерди, отпусти Годерди… Ни о чем больше думать не могу. Давай лучше иди, куда тебе нужно…» Я и пошел.
   Крепость Ананури. XVI–XVII вв.

   Было душно, хотя дверь стояла распахнутой. Вплотную к ней приблизилась тьма.
   Я проверила, есть ли гудки в телефонной трубке, – они были.
   – С того места, где я работал, видно мой храм на горе. Ночью я выходил на площадку и смотрел вверх – на купол и огни. Я не представлял себе жизни без этого храма…
   Он засмеялся:
   – Потом меня оттуда выгнали. Я все кричал: «Правда, правда! Чистота, чистота!». И докричался. Настоятель сказал: «Годерди, хватит, больше не приходи». Я был очень огорчен. Я спросил: «Какие ко мне претензии?» Всю душу вложил я в этот храм… Настоятель ответил: «Разойдемся молча, как мужчины». Вот и пришлось разойтись…
   Стрелка часов перевалила за половину второго. Сын не звонил.
   – Что вы расстраиваетесь? – говорит Годерди, не поднимая головы. – Он мог куда-нибудь поехать… На приход, например, на престольный праздник.
   – Сегодня нет праздника, сегодня будни.
   – Бывает, телеграмму поздно приносят. Подождем еще…
   Вид на Тбилиси с городской крепости

   Я сижу, положив голову на руки, смотрю, как он срезает ножом тонкие стружки:
   – Вас, наверное, с детства приучили к церкви?
   – С детства меня приучали к работе… С шести лет я был в послушании у дедушки. Он был очень строгий и говорил: «Я уже старый, мне нужен помощник». И родители меня отдали ему. Бабушка будила меня в четвертом часу утра. Мы укладывали в корзины овощи с огорода, картошку, зелень и везли тележку на базар в город. Это был горный курорт, тысяча метров над уровнем моря. Приходим затемно, рынок открытый, ветер гуляет между пустыми рядами. Я пригреюсь за мешками, а бабушка подходит и щиплет меня, очень больно: «Терпеть не могу, когда человек без дела сидит. Вот полей зелень!» И я бегу за водой поливать зелень… Теперь бабушке восемьдесят семь лет… Зимой я приехал в деревню, она болеет. Показывает свои руки и плачет: «Годерди, ты видел у меня когда-нибудь такие белые руки? Они всегда были темными от работы… А сейчас зачем я живу?»
   Последнее окно погасло в доме напротив.
   – И в молодости я не ходил в церковь… Наоборот, попал к баптистам. Сейчас такое духовное брожение среди молодежи… Раньше люди во что-то верили: в победу на войне, в то, что будет лучше, чем было. Теперь ничего не осталось, на поверхности не за что уцепиться. Это хорошо – многие стали искать на глубине, в религии. Но и страшно – бывают глубины сатанинские… У нас есть и штейнерианцы, и буддисты, теософы, йоги… Так и я долго еще кружил бы, если бы…
   Он помолчал, словно не зная, стоит ли продолжать.
   – Один раз сижу у баптистов, вот как вы теперь, положил голову на руки – очень я был усталый. Я всегда был очень усталый… Слушаю и ничего не понимаю. Вдруг будто кто-то мне говорит: «Посмотри на свою правую руку». Я подумал, что задремал, не обратил внимания. Потом еще раз. И в третий: «Посмотри на правую руку». Что это, думаю, такое? Посмотрел… А на ладони – изображение святого.
   – Какое изображение? Как он изображен?
   – Не знаю… Световое изображение. Вот так – во всю ладонь… Три дня сохранялось, только становилось слабей и слабей. Я так и ходил, прижав ладонь к сердцу, боялся к чему-нибудь прикоснуться.
   – А раньше вы этого святого видели?
   – Нет… – Он улыбнулся, с усилием выговорил: – Потом увидел: после пострига… Меня оставили в храме, как обычно оставляют монахов на первую ночь. Дали свечу, Псалтирь и отвели на клирос. Там я его и увидел: на стене висела старинная икона Антония Великого, в честь которого меня назвали… Я его сразу узнал. Всю эту ночь провел с ним лицом к лицу. Вы знаете житие святого Антония? Это идеал истинного монашества. Я понял позже, что Господь и поставил меня перед ним лицом к лицу на всю жизнь. И что бы я ни делал, я вижу, как это мало. И что бы мне ни было дано, я знаю, что ничего не имею…
   Был третий час.
   Отец Антоний остался на первом этаже, я отправилась на второй.
   – Из Прибалтики сюда невозможно дозвониться… – сказал он. – Вы не тревожьтесь напрасно.
   Ждать Фаину он собирался до обеда, позже не было электричек в Гударехи.
   – Значит, пойдем в горы по самой жаре… – огорчилась я. – Я плохо переношу жару.
   – Ничего, там меньше пяти километров. С Божией помощью дойдем.
   Идти или не идти? – Так вопрос для меня уже не стоял.

   Странница не появилась, мы едем вдвоем в полупустой электричке, обшарпанной и дребезжащей. Подняты верхние стекла окон, сквозной ветерок.
   На сиденьях – наш изрядный груз; чемодан с моим имуществом; двенадцать свежих хлебов – лаваш в пыльце муки, белые буханки в румяных корочках, серый хлеб с тмином – набиты в багажную сумку и стиснуты молнией; в рюкзаке и сумках молодая картошка, огурцы, помидоры и баклажаны.
   Начался Петров пост, а на базаре все очень дорого.
   – Что делать? Что делать? – приговаривал отец Антоний, проходя сквозь парную влажность крытого рынка между рядами с красными горками помидоров, россыпью огурцов, зелеными грудами петрушки, кинзы, мяты, тархуна. – Когда я с бабушкой стоял на базаре, мы продавали на пятачок – охапку укропа, за три рубля – ведро помидоров. А теперь как прокормить монастырь?
   Исчезло за холмами море. Зеленые долины расстилаются до предгорий. Свободно разбросаны по ней двухэтажные каменные дома с глубокими террасами, обвитыми виноградной лозой, с красными черепичными крышами. Сады клубятся всеми оттенками зелени, деревца сливы полыхают в ней темно-багряным.
   Иллюстрация из старинного Евангелия

   Сверкнет на солнце излучина реки, и опять кукурузные поля, долины, стада на склонах – идиллические пейзажи, замкнутые вдали грядами густо заросших гор…
   Загадочной и недоступной кажется мне жизнь в таком селе – с дедами и внуками, живущими вместе, с ежедневным кругом работ на земле, с шелковыми гривками молодых початков кукурузы, виноградным вином в закопанных в подвале кувшинах, с коровами, козами и петушиным криком на заре… Человек, никогда не живший на земле, а только в общежитиях, коммунальных квартирах, панельных пятиэтажках, пронизанных шумами чужой жизни, в читальных залах и казенных присутствиях – это ущербный человек, гомункулус цивилизации с гипертрофированной головой, чахлыми легкими и обедневшим сердцем. Он забывает о том, что есть простор, восходы и закаты, не знает, как пробивается росток сквозь разбухшую от весенних дождей землю. И живет мнимостями, призрачными идеями, тщеславием и страстями.
   Разум, данный нам, чтобы мы познали Единое, погружается в тысячи мелочей, мир дробится на осколки, как разбитое зеркало, и оно уже ничего не отражает. Человек изучает давно прошедшее и мечтает о том, чего никогда не будет, но не умеет жить сегодня. Он знает что-то о конформациях молекул и температуре на Луне, но не знает смысла собственной жизни и не может понять, отчего он страдал, страдает и будет страдать, пока бьется сердце…
   Мы не успели позавтракать, и отец Антоний подкрепился в электричке куском лаваша.
   Он рассказывал, что было дальше, после того, как он увидел изображение на ладони.
   – Я стал думать: это образ святого, а баптисты святых не признают, – значит, у них нет истины.
   – А дедушка верил в Бога?
   – Конечно, он же вырос до революции… И я никогда не видел, чтобы кто-нибудь так собирался на молитву, как мой дедушка. Старательно умоется, ладонями пригладит волосы, подтянет под ремень рубашку… Даже приосанится, расправит плечи, потом уже встанет перед иконой…
   Отец Антоний будто еще видел своего умершего дедушку и улыбался ему. Сидел он напротив меня, говорил неспешно, негромко, и мне приходилось наклоняться вперед, чтобы расслышать все сквозь дребезжание вагона и стук колес. Подрясник, закатанный снизу до пояса и аккуратно заправленный под ремень, издали казался черной рубашкой со стоячим воротником – принадлежность Годерди к иному миру не бросалась в глаза. Немногочисленные пассажиры не обращали на нас внимания – мы были вдвоем, как вчера.
   – Не сразу можно было вырвать все живые корни… Грузия недавно праздновала полторы тысячи лет христианства, помните? Деревня твердо хранила весь христианский уклад, посты держали строго. Я с детства усвоил: в среду и пятницу к скоромному не прикасаться. Дедушка в субботу посмотрит на часы: «Пора кончать работу, уже полдень…» Один раз я в воскресенье полез собирать черешню, упал с дерева и сломал ключицу. Тоже навсегда запомнил, что в воскресенье работать нельзя…
   Крепость Ананури. XVI–XVIII вв.

   Он потрогал ладонью ключицу, будто проверяя, хорошо ли она срослась с тех пор.
   – Нравы в деревне до сих пор чище, чем в городах, особенно больших. Хотя развращение проникает всюду, но такой потерянности в селе нет – там сохраняется страх Божий, совесть… Этим еще и живы. А когда убивают в человеке веру, отмирает и все святое. Душа опустошается, брак, семья – все разваливается под собственной тяжестью.
   Я спрашиваю, где он учился.
   – В вечерней школе, после работы. Думал поступать в институт иностранных языков. В школе учил немецкий, но нравился мне французский, я и его усвоил быстро, мне языки легко давались. Но в этот институт принимали за большие взятки, детей чиновников, когда я узнал об этом, не стал и пытаться… Так Бог меня уберег от всякой карьеры.
   Народу в вагоне почти не осталось. Старый крестьянин прилег на соседней скамье, прислонив голову к корзине.
   – Но больше всего лет с одиннадцати я любил танцевать. Учитель в балетной школе говорил: «Ты прирожденный танцовщик».
   В его походке сохранилась эта летучая легкость.
   – Так что в церковь я попал не сразу после того, как перестал посещать баптистов. Я ходил в театр, на балеты… Самое странное, до сих пор не могу понять, как я вообще впервые оказался в церкви. Я шел совсем в другое место. И вдруг обнаружил себя перед иконами… Стою весь в слезах и молюсь. Будто кто-то помимо моей воли меня там поставил.
   Я подумала: вот и я еду в Гударехи будто помимо своей воли, будто Господь взял меня за руку и повел. А надолго ли и зачем? Он это знает Сам.

   Отец Антоний постоял на платформе, глядя в сторону гор:
   – Там, на вершине горы – монастырь… Отсюда кипарис видно.
   На скамейке под вязом прилаживал багаж: рюкзак – за спину, сумку с хлебом – на грудь, привязав ее к лямкам рюкзака, еще по сумке в каждую руку…
   Тронулись в путь.
   За мостом открылось село, какие я видела из окна вагона. Шоссе кончилось, дорога между оградами садов топорщилась колеями засохшей грязи. Навстречу шли гуси, вытягивая шеи, шипя и гогоча. Из раскрытой дверцы в воротах, выкрашенных серебряной краской, на нас глядел крепкий старик в сванской шапочке.
   – В этом селе – самые дикие жители. Сколько я ни ездил по Грузии, нигде таких не встречал… – Отец Антоний понизил голос, словно старик, стоявший уже на три дома сзади, мог нас слышать. – Один раз в монастырь шел отец Габриэль, – знаете? На него напали здешние женщины: зачем он священник, православный, когда они – мусульмане? Бросали в него камнями, даже рясу порвали… Больше он не приходил. Лучше и нам не останавливаться.
   Я с опаской оглянулась. Старик все так же стоял в воротах, провожая нас взглядом. Больше никого не было между домами, только гуси уходили от нас и собака, высунув язык, бежала за нами.
   – Это аджарское село, мусульмане не помогают монастырю ничем, разве что за большие деньги. Я здесь даже хлеб не покупаю, хотя все пекут сами…
   Солнце прожигало насквозь, воздух обдавал сухим жаром. Отец Антоний не ждал, между нами было метров пятнадцать, и это расстояние уже не увеличивалось и не сокращалось, как будто он считал, что порознь мы представляем менее удобные мишени для воинственных иноверцев.
   Перешли деревянный мостик через речку. В ущелье остались последние дома. Дорога поднималась все круче.
   Губы пересохли, колотилось и начинало побаливать сердце. Чемодан становился все тяжелее. За поворотом, в разреженной тени, я с облегчением выпустила его из руки.
   – Пойдемте, в монастыре работы много. Мы еще два километра не прошли.
   И опять вверх по солнцепеку, тщетно стараясь уловить лоскуток тени. Хотелось рассмотреть лес по склонам, широколиственный и высокий, но в голове стоял жар, как при большой температуре. Коричневый набитый рюкзак моего спутника покачивался далеко впереди.
   Ананури

   Подождав меня, он снова указал в небо:
   – За этой горой – монастырь. Скоро будет тень, а потом родник…
   До родника я добралась на последнем горячечном дыхании. Отец Антоний снял рюкзак и наклонился к струе воды. Она била из среза горы, выложенного камнем.
   Я долго не могла утолить жажду.
   На повороте тарахтел трактор и курили рабочие в оранжевых жилетах.
   – Дорогу в Гударехи строят. Во все наши монастыри теперь проложат дорогу… – в голосе отца Антония сквозила досада.
   – Разве это плохо?
   – По новой дороге покатят к нам на машинах компании на пикники, пойдут экскурсанты. Покоя не будет – костры, шашлыки, транзисторы… Я бы совсем завалил дороги: так святой Серафим Саровский помолился, и на тропинку упал дуб…
   – Но ведь и верующие приходят?
   – Верующий и через лес дойдет. Кто-то говорил, что если человек искренне ищет истину, то по каким бы дорогам он ни шел, рано или поздно он придет к Богу… Но по асфальтированным дорогам на машине с блудницами и коньяком к Нему не доехать.

   Мы остановились посреди зеленой поляны за воротами монастыря. Вокруг сомкнулось пространство, залитое светом и звоном цикад, таким высоким и ровным, будто звенел сам этот золотой свет.
   Столетний кипарис был вознесен над храмом, как пирамидальная колокольня. В тени его ветвей вросли в землю могильные плиты. Чернели стволы лип в несколько обхватов, густо зеленели их кроны с четко прорисованной листвой на световом фоне. За липами на краю поляны стояли три домика, будто слепленные из одних заплат, жестяных или фанерных, под пегими черепичными крышами.
   Не шелохнется лист, не вскрикнет птица – все погружено в послеполуденную дремоту. Только рыжий теленок на привязи посреди поляны переступает тонкими ногами и щиплет сочную траву.
   Я обошла храм. Построенный на месте разрушенного древнего храма, он представлял собой темный куб с непропорционально узким барабаном и пирамидальным куполом. В примитивных формах не осталось ничего ни от гармонической простоты и мощности ранних базилик, ни от изысканной роскоши средних веков грузинского зодчества с аркатурой многогранных барабанов, с богатым декором, с неповторимой резьбой по камню в крестах на восточном фасаде.
   Куда ушла красота?..
   Мы входим в прохладный полумрак с одной горящей лампадой перед образом Богоматери. Отец Антоний положил земные поклоны перед образом и ушел в алтарь.
   Я стою посреди храма, смотрю, и убожество его убранства отзывается во мне глухой тоской. Иконы прописаны с провинциальной умилительностью, аляповат и безвкусен образ Богоматери с Младенцем в подкупольном пространстве. Выцвел полотняный иконостас с едва различимыми пятнами ликов.
   Какой контраст являет это унижение нищетой с роскошью окружающего Божьего мира… С какой привычной и уже потускневшей от привычности болью я видела это оскудение повсюду на некогда святой Руси – после тысячелетия христианства, после преподобного Андрея Рублева, кремлевских, владимирских, суздальских, северных храмов и древних монастырей. Проезжаешь от деревни к деревне – и в каждой церковь с отбитым крестом, с облупленной штукатуркой и проломленным куполом, заколоченная, с мертвыми глазницами окон. И мерзость запустения внутри, оскверненный алтарь. А вокруг – обезлюдевшие деревни, заколоченные дома…
   Мцхета. Храм Светицховели. Западный фасад

   Вот символ времени: разрушенный и оскверненный храм – и сердце человеческое, подобное этому храму.
   – Столпы и стены покрасим в белый цвет – увидите, какой будет красивый храм… Но когда это будет? В монастыре три старухи, даже не монахини, и одна псаломщица, на ней держится и служба, и хозяйство. Прихожан нет, в воскресенье забредут две-три случайные пары, поставят пять свечек. Кормимся от коровы и огородов. Хорошо, что у нас какие-то иконы есть. А сейчас в Грузии открывают двадцать храмов и монастырей – там ни икон, ни церковной утвари, ни облачений. Пустыри и руины… будто антихрист уже прошел по земле. Наш Патриарх говорит: если сжать горсть грузинской земли, из нее выступит кровь мучеников…
   – А если горсть русской?


   «Возьму ли крылья зари…»

   Обедаем втроем – священник, я и псаломщица Нонна, грузинка лет тридцати восьми, почти не говорящая по-русски. Она небольшого роста, с плотной фигурой под выгоревшим вельветовым халатом. Под черным платком лицо местной крестьянки, густые брови сходятся у переносицы, черные блестящие глаза, широкие скулы. И громкий голос, почти без пауз что-то восклицающий, вопрошающий у священника.
   Она скороговоркой начинает молитву, я заканчиваю ее по-русски.
   Отец Антоний наполняет стакан, и я пью родниковую воду, какой, и правда, не пила никогда. Она прозрачна, холодна, как будто сладковата, но это не сладость, а тот богатый вкус живой воды, которому нет названия. И утолив жажду, хочется пить ее по глотку, нёбом и гортанью ощущать ее чистоту и свежесть.
   Отец Антоний удовлетворенно наблюдает, как я пью:
   – А вы говорите: «чай»…
   – Я уже не говорю: «чай». Можно еще воды?
   Нонна в упор рассматривает меня с доброжелательной заинтересованностью, оживленно говорит что-то иеромонаху.
   – Она спрашивает, есть ли у вас семья?
   И дальше о Мите, с восклицаниями, с двусторонним синхронным переводом.
   – Она говорит, чтобы вы оставались у нас насовсем.
   – Я согласна…
   – О, она согласна! Посмотрим! – Нонна громко смеется, размахивает вилкой.
   На столе молодая картошка, крупно нарезанные помидоры и огурцы, разломленный лаваш. Псаломщица ест поспешно, хватая то с одной тарелки, то с другой, роняя крошки и не прекращая при этом разговора.
   – Не спеши так… – стесняясь, говорит ей священник. – И помолчи хоть немножко.
   И обращаясь ко мне:
   – Она спрашивает: вы умеете доить корову? Она научит.
   – Но лучше не так сразу.
   После трапезы отец Антоний показывает комнату, в которой я буду жить – она выходит в прихожую, где мы обедали, рядом дверь Нонны. Это комната для гостей: две кровати изголовьем к окну, столик и шкаф. Под столом – репчатый лук, банки с фасолью и оплетенная бутыль с яблочным уксусом.

   Я распахиваю окно, отодвигаю ветку виноградной лозы – раскрывается зеленая и голубая даль. Теперь видно, как мы высоко поднялись. Долину внизу пересекает река со многими излучинами. За ней разбросан белый макет городка, дальше, по горизонту – синие хребты. Все прорисовано отчетливо, с тщательной проработкой каждого деревца в долине и линий крыш.
   Сигнахи. Вид на церковь и Алазанскую долину

   Окно – на уровне второго этажа, под ним огород, сетчатая ограда и заросший склон. Другое окно открывается тоже в навес из винограда, отсюда виден соседний домик – его глухая, облепленная кусками толя и жести стена и пегая крыша.
   Мне нравится Гударехи и этот светлый приют с виноградными листьями вдоль оконных рам, с далью за ними, с соседством маленькой возбужденной псаломщицы, говорящей, к счастью, только по-грузински. Все здесь я принимаю покорно и доверчиво, как инобытие, в котором Господу угодно сейчас меня разместить.
   Вечером я достаю Псалтирь, и, полистав, раскрываю:
   ...Иду ли я, отдыхаю ли – Ты окружаешь меня, и все пути мои известны Тебе. Еще нет слова на языке моем, – Ты, Господи, уже знаешь его совершенно… Дивно для меня ведение Твое, – высоко, не могу постигнуть его! Куда пойду от Духа Твоего, и от лица Твоего куда убегу? Взойду ли на небо – Ты там; сойду ли в преисподнюю – и там Ты. Возьму ли крылья зари и переселюсь на край моря – и там рука Твоя поведет меня, и удержит меня десница Твоя… И тьма не затмит от Тебя, и ночь светла, как день…

   …Просыпаюсь я рано от солнечного света и птичьего многоголосья. Посвистывание, пощелкивание, щебет, чириканье и нежное воркованье. Я слышу отдельно каждый вскрик и краткий возглас, одинокий тоненький голосок, выводящий ликующее «Уи! Уи!», и переливы, переклички вдали и совсем рядом, под нашей крышей.
   А было прошлым летом… Стояли под солнцем хвойные леса, краснела земляника на опушках, холмы были покрыты россыпями черники, зарастали ряской озера. Но уже день на третий я ощутила странную тревогу, как будто некая угроза была растворена в воздухе этого природного лесопарка. И вдруг ужаснулась – лес онемел… Никаких голосов, будто я оглохла или заколдованно обеззвучил ся мир. Его покинули птицы! Километрах в тридцати несколько лет работала атомная электростанция. Уже действовали две ее очереди, а на третьей все что-то не ладилось и утекало, хотя об этом не сообщали. И дети собирали землянику, несли корзинки с грибами… Но даже воробьи исчезли совсем. И других птиц почти не осталось, только одиноко, с печальными вскриками, летали ласточки над водой. И жутко стало в этом немом лесу, как будто смерть уже пронизала его насквозь и дышала в затылок…
   И вот этот ранний и райский гомон, свисты, щебетание и переливы…

   Я беру ведра и иду на родник за водой. Мимо дома отца Антония, вдоль кукурузного поля, по тропе под гору.
   Родничок укрыт тенью наклонившегося вяза. Вода льется в углубление, выстланное камнем, оттуда вытекает тихим ручьем. Я обливаю холодной водой лицо, пью из пригоршни.
   Потом прихожу еще с двумя ведрами. Подниматься по крутой тропе трудно, поэтому вверх я ношу их поочередно, задевая крапиву и расплескивая воду.
   День наливается жаром. Отец Антоний в вишневом подряснике, осыпанном опилками, строит баню над обрывом. Он вырубил шесть стволов, срезает топором кору, роет для столбов ямы. Из склада – прямо под полом моей комнаты – выносим листы шифера для стен и крыши. Отец Антоний прибивает их к столбам, я поддерживаю лист на нужной высоте или подаю топор, молоток, гвозди.
   Нонна сбрасывала лопатой землю с обрыва. А теперь стоит, прислонившись к свежеоструганному стволу, только что вкопанному, смотрит, как священник работает. Косынка ее сбилась на плечи, но халат заколот на шее булавкой, на ногах шерстяные носки и галоши. Она что-то с жаром говорит, отец Антоний посмеивается и качает головой:
   – Как-то я чинил крышу, а она кричит: «Ой, что я вспомнила!» – «Что ты вспомнила?» – Она говорит: лет пять назад, когда мы еще не были знакомы, она видела меня во сне. И вот подошла и узнала – как раз так я ей снился. Это она уже несколько раз рассказывала, теперь опять говорит. Еще ей снилось большое хлебное поле, и мы на нем работаем – всегда вдвоем.
   Остальные обитательницы монастыря не участвуют в наших трудах по возрасту. Домне и Гликерии за восемьдесят лет, обе они рясофорные послушницы, вместе работали на кухне в патриархии, а теперь занимают соседние домики. За ними живет Мелания, лет на пять моложе их. Домна – грузинка, Мелания и Гликерия – русские. Вот и весь состав нашей заброшенной обители.

   Мы втроем сидим возле кипариса на могильных плитах.
   Над нами черная тень ветвей и низкое иссиня-черное небо в несметных россыпях звезд. Тьму вокруг то и дело прорезает мгновенный полет светлячков. Их много, снующих и разные стороны, и кажется, что они оставляют в черноте изогнутые световые ленты. Ночь расчерчена ими, высвечена изнутри.
   На соседней плите – темный силуэт сидящего монаха, обхватившего колено руками.
   Нонна взволнованно разговаривает.
   Запрокинув голову, я ищу знакомые созвездия.
   Улучив паузу, отец Антоний оборачивается ко мне – я узнаю это только по голосу:
   – Когда я был ребенком, я любил молиться ночью в саду или в лесу…
   – А разве вы… молились еще до церкви?
   – Конечно… В детстве я всегда молился, потому что очень страдал. Уходил вот в такую ночь в лес, молился на коленях и плакал. Я говорил: «Господи, Ты знаешь, какая у меня судьба… Другие дети бегают, играют. А меня Ты лишил всего. Возьми меня лучше к Себе…»
   Мцхета. Светицховели. Западный фасад

   Нонна, уставшая за день, вдруг положила мне голову на колени и затихла.
   – Деревня тоже была в горах, как здесь. И лиственный лес, сосны. Я не мог быть с ребятами своего возраста. Я был другой… Я любил ночь и звезды и любил быть один. А когда кто-нибудь подходил ко мне слишком близко, я очень мучился, даже плакал. Я просил: «Господи, отведи его, он мне мешает…»
   Другой, иной: инок. Человек живет среди людей, но он иной. Он еще сам не знает об этом, хочет быть как все, но ничего не выходит.
   – Родители мои, крестьяне, с рассвета до ночи работали. Я с детства не мог спать на заре, когда все просыпается и радуется свету. Родители всегда старались жить хорошо: чтобы был дом, скот, свой хлеб… Да, жили, как другие люди… Иногда праздновали, иногда ругались. Но мне казалось, что так нельзя жить, и сам я так жить никогда не буду. Так и вышло потом. С юности ни дома у меня не было, ни имущества. Жил где придется, питался чем попало… до самых этих пор.
   Нонна уснула. Я сидела, не шевелясь, боялась, что она проснется и заговорит, и тогда замолчит Годерди.
   – Семь лет мне было – что я тогда понимал? Но однажды я поклонился до земли Иисусу Христу и сказал: «Я никогда не буду пить, курить и ругаться… никогда не буду есть мясо, если… если Ты не оставишь меня».
   – И вы исполнили этот обет?
   – Я старался…
   Бесшумно возникла из тьмы собака, покружилась, со вздохом свернулась у ног священника.
   Длинными искрами все так же носились в темноте светлячки, вспыхивали вдруг рядом и пропадали.
   – Еще я просил Бога в детстве: «У меня ничего нет – дай мне видеть, что в человеке». И я стал видеть, что в нем. Подходил человек на базаре, а я уже знал, кто он такой, что скажет… Знал даже, какую он назовет цену. От этого я стал страдать еще больше: лучше не видеть, что в человеке. Теперь я боюсь смотреть прямо в лицо, потому что вижу намерения, вижу грехи людей.
   – А не оттого ли вас выгнали из церкви? – догадалась я. – Не всякий хочет, чтобы его видели насквозь… Может, потому и не платили: ждали, что вы сами уйдете?
   Он усмехнулся:
   – Всего нельзя говорить…
   Ну да, ведь не от нечего же делать он повторял: «чистота, чистота!»
   – Теперь я знаю: монахами не становятся – монахами рождаются. В те годы я всегда чувствовал такое тепло в сердце, будто Господь прижимает меня к груди и держит.
   Я желал одиночества. Потому что когда я оставался один, я соединялся с Господом.
   Один – одинокий – монос – монах. Монах – это тот, для кого в мире существует только он и Бог.
   – И тогда вы видели свет…
   – Да, да, постоянно! Все эти годы… Откуда вы знаете? Об этом нельзя рассказывать. Я никому не говорил до сих пор: Господу это не угодно. Только отец Габриэль узнал нечаянно… И вы простите, что я не смог всегда носить это в себе молча.
   Монастырь Гергети. XIV в.

   Где-то в лесу ухнула сова. И потому что в этой пронизанной большими и малыми светами тьме шла незримая жизнь, ночь казалась еще таинственней и глуше.
   У самой монастырской ограды залаяли собаки. Наш пес сорвался, кинулся на голоса.
   Поднялась Нонна, спросила, который час.
   – Посмотрю, что там случилось…
   Священник исчез в темноте.
   Псаломщица неподвижно смотрела вслед. Собаки заливались, захлебывались лаем. Я ощутила вдруг незащищенность наших домиков в горах и лесах.
   – Страшно? – выговорила Нона по-русски. – Не бойся… Господь смотрит.
   Отец Антоний вернулся:
   – На маленького ежика напали… из-за него такая война. Я его в лес отнес.
   Вернулась и собака. Лай затих.
   – Спать, – распорядилась Нонна. – Завтра работа.
   В своей комнате я еще долго стояла у окна, не зажигая керосиновую лампу. Долина внизу искрилась, сверкала, переливалась горстками и цепями огней. Черно поблескивала река, чернели по горизонту горы.
   Клубились за оградой тени деревьев. Под окном на огороде светилась головешка, разместившая скопление светлячков, тлела холодным огнем.
   И необъятное звездное небо замыкало собой все эти тьмы и светы, все наши жизни, укрывало молчанием.
   Просыпаюсь я каждое утро от солнца и птичьего многоголосия и иду на родник. Приношу по семь-восемь ведер воды на кухню, отсюда Нонна относит ведро через поляну к Домне, Гликерия – ведра два к себе, и вечером я иду за водой снова.
   Гликерия в апостольнике, длинной вязаной кофте и черной юбке до пят появляется на кухне с утра и весь день что-то поспешно чистит, режет, толчет, варит на газовой плите, носит с кухни сковородки к себе домой и обратно.
   – И хватит, хватит, родная моя, не утомляйтесь… – приговаривает она сладким голосом каждый раз, когда я ставлю последнее ведро на полку.
   Но время от времени на кухне поднимается пронзительный крик – это Гликерия с Нонной объясняются по поводу текущих дел. Гликерия знает некоторые обиходные грузинские слова, усвоенные за время работы на кухне, и этими словами уснащает речь, Нонна приблизительно те же простые слова понимает по-русски. Но основной поток слов каждая из них выкрикивает на родном языке, так что они почти не понимают друг друга, всуе раскаляясь и кипя.
   – Обе такие маленькие и такие крикливые… – удивляется отец Антоний. – Почему не могут жить мирно? Гликерия и с Домной пятнадцать лет вместе работали и каждый день ругались, – за это их обеих и отправили сюда – в ссылку. Теперь живут рядом, но почти не разговаривают и питаются отдельно…
   А с Нонной у Гликерии так же внезапно наступает примирение, и тогда я слышу через дверь, как сладкий голос уговаривает псаломщицу что-нибудь попробовать. Или перед литургией священник посылает их просить друг у друга прощения, они с поклоном произносят: «Прости меня» – и отвечают: «Бог простит. И я прощаю…» Потом наступает более длительное затишье.
   Но каждой из насельниц монастыря явно не хватает дружеского общения. И Гликерия, по-видимому, возлагает тщетные надежды на меня.
   Отец Антоний сидит на крыше, вколачивает в шифер последние гвозди. Нонна стоит, опираясь на лопату, и смотрит вверх.
   Под навесом белеет новая ванна, священник со сторожем устанавливали ее, осталось провести воду из источника.
   Отец Антоний спускается на землю и отпирает дверь рядом со складом: за ней полуподвальное помещение, до потолка заваленное дровами.
   – Если вам это не трудно, нужно вынести все дрова и уложить в поленницу. Потом разровнять лопатой земляной пол и перенести сюда все со склада. Тогда склад можно приспособить под летнюю кухню, а в нашей прихожей поставить еще три кровати.
   – Ожидаете наплыва гостей?
   – Не теперь… – смущается он. – Но ведь будут приезжать в Гударехи люди.
   Я принимаюсь выбрасывать березовые дрова сквозь дверной проем. По первому впечатлению кажется, что на это понадобится дня два. Но работа идет легко. Не жарко, пахнет сыростью и прелой корой.
   Монахиня в горах

   К середине дня я освободила подвал, и разбросанные дрова подсыхали на солнце.
   – Нонна говорит: «Вот городская женщина, а работает, как крестьянка», – поощряет меня священник, навешивая дверь бани. – Однажды Антоний Великий молился, чтобы Господь указал путь к спасению. И ему в видении явился человек, который то истово трудился, то молился с такой же ревностью. Если и мы будем поступать так, то спасемся.
   – Это легче сказать, чем сделать.
   – Конечно. Преподобный Антоний восемьдесят пять лет провел в пустыне – в отшельничестве и великих подвигах… Теперь по нерадению люди считают, что можно и без подвигов обойтись, и даже без трудов. Молитва без трудов – это достояние будущего века: душа освободится от тела и будет пребывать в непрестанной радости общения с Богом. А пока она на земле, дух должен бороться с плотью, иначе она его поглотит.
   Потом я складываю дрова в поленницу.
   – Вы сегодня очень много сделали, – говорит отец Антоний под вечер.
   – Если считать на поленья… А если на молитвы – ровным счетом ничего, день прошел напрасно.


   «Благослови, душе моя, Господа»

   Горят только лампады и свечи перед иконостасом и образом Богоматери. А у столпа перед ним два аналоя – и мы с псаломщицей.
   Священник благословил меня начать Великую вечерню, и я читаю предначинательный псалом царя Давида о сотворении мира. Сколько раз прежде повторялся этот псалом в моей памяти, в вольном ее пересказе.
   Благослови, душа моя, Господа! Господи, Боже мой, Ты дивно велик, облечен славою и величием. Ты одеваешься светом, как ризой, простираешь небеса, как шатер, устрояешь над водами горние чертоги Твои, делаешь облака Твоею колесницею, шествуешь на крыльях ветра… Ты утвердил основания вселенной, не поколеблются они, пока Ты Сам не расплавишь стихии и не совьешь небеса, как свиток. Ты сотворил землю со всем великолепием ее, покрыл ее светоносной бездной, как одеянием. Как бесчисленны дела Твои, Господи! Земля и море полны творений Твоих. Отверзаешь Ты руку Свою, и они насыщаются, отнимешь дух их, и умирают, возвращаются в прах. Призираешь на землю, и она колеблется, прикасаешься к горам, и дымятся…
   – Да святится имя Твое, – продолжаю я беззвучно, от себя, – ибо Ты дал мне жизнь и способность отразить эти бездны тьмы и света, красоту, в которой Ты, невидимый и непознаваемый, видим и познаваем. Ты оставил мне одно дело: искать Тебя, Истину Животворящую и Немеркнущий Свет, говорить с Тобой или о Тебе. Благослови меня, помоги мне, соверши все Сам через меня, если Тебе угодно, потому что это превосходит мои силы…
   Две тысячи лет люди распинают Тебя в себе и ближних. И вот Кровь Твоя на них и на их детях. Потому у них умирает сердце, по причине умножения беззакония иссякает любовь, безблагодатный разум не различает добра и зла. А вместе с ними гибнет разграбленный, искалеченный, отравленный мир, который Ты сотворил для них, как райский сад.
   И я умирала с рождения, звала Тебя всем существом, еще не зная Тебя. Это душа, созданная по образу Твоему, Тебе молилась. Благодарю Тебя за то, что Ты вывел из ада душу мою, и с тех пор рука Твоя ведет меня – из смерти в жизнь.
   Отец Антоний перед царскими вратами возносит моления великой ектении – о спасении душ наших и земли нашей, об изобилии ее плодов, о всех скорбящих, страждущих, плененных злом и погибающих во зле.

   Мы сидим на высохшей траве под деревцем инжира на верху горы. По склону под нами разреженно стоят молодые деревца груши, инжира, сливы ткемали – когда-то здесь был монастырский сад. Между стволами по пологим уступам склона чинно прогуливаются горлицы в сизом и голубом оперении, перекликаются, взлетают на ветки.
   Давидо-Гареджийский монастырский комплекс

   С первого дня, когда мы пришли в Гударехи, едва утолив жажду, я хотела подняться сюда, на вершину, посмотреть на мир вокруг. Но загомонила Гликерия: что вы? батюшка утомлен! в пост нельзя путешествовать! И священник примирительно пообещал: в воскресенье, после литургии.
   И вот отслужили утреню на раннем рассвете, потом литургию. Прошла полубессонная ночь, осталась праздничная приподнятость и усталость. Отец Антоний в вишневом подряснике полулежит на траве, опираясь локтем на землю, вытянув ноги в сапогах. Я сижу, прислонившись спиной к стволу, и тени широких листьев инжира лежат вокруг нас.
   Эти уступы под нами – остатки прежних террас, на которых разбивали сады и виноградники.
   Впервые я увидела их по дороге в Вардзиа, древний пещерный монастырь в Восточной Грузии, где шесть лет назад мы были с Митей.
   За медленными водами широкой реки, за деревьями на том берегу открылся ошеломляющий вид. Над холмистой долиной с потускневшей от зноя травой и мелким кустарником поднималась огромная гора с желтовато-коричневым срезом обнаженных пород. По срезу в несколько ярусов располагались ряды пещер, они растянулись километра на полтора, опоясывая гору.
   Мы перешли по мосту реку над отражением горы.
   Раньше весь этот монастырский ансамбль высотой в четырехэтажный дом имел единый фасад. И теперь еще к каждому ярусу вели полуразрушенные лесенки, арочные переходы из гладко тесанного камня. Дыхание замирало, когда мы проходили по лоджиям и террасам с обвалившимися перекрытиями, стараясь ступать ближе к стенам – под узкими переходами разверзался провал и громоздились обломки скалы.
   Великое безмолвие хранил заброшенный и опустошенный монастырь. В пещерной церкви Успения Пресвятой Богородицы мы долго рассматривали стенную роспись, сохранившуюся с XII века. В алтаре Архангелы осеняли крылами Богоматерь с Младенцем. Царица Тамара, при которой строился и этот монастырь, в короне и парадном византийском облачении царственных особ, обратив к нам уже знакомый лик, держала в руке модель грузинского храма.
   Удивительной была простота видения земного и небесного миров древним иконописцем, торжественная плавность линий и праздничность переходов к нездешним сферам, их легкокрылым обитателям, гармоническому совершенству красок и форм. И душа, ненадолго вознесенная в эти звездно-синие сферы, воспринимала возвращение к обыденности как утрату.
   Из Успенской церкви – самой большой из пятнадцати подземных церквей – в глубину скалы вел тоннель к бассейну с чистой водой. И еще много тоннелей, переходов было пробито внутри скалы, они соединяли жилые пещеры, трапезные, кладовые, тайные убежища и скрытые выходы, а трехкилометровый водопровод обеспечивал водой в случае долгой осады.
   Монастырь был крепостью и духовным центром этой блестящей эпохи. Пять тысяч монахов в подземных церквах и пятистах пещерах прокладывали путь обремененной человеческой душе в царство чистого Духа, хранили и переписывали священные книги. Здесь древние иеромонахи благословляли молодых иноков на невидимую брань с силами зла – духами тьмы поднебесной. Отсюда же царица Тамара посылала войска в победоносные походы против тревоживших границы иноверцев.
   А по обрывам, по опаленным солнцем склонам гор вокруг монастыря темнели пещерки отшельников.
   Мы поднялись к одной из пещер. Она была вытесана сводом в сухом песчанике на верху горы. Не без благоговейной робости вошла я в это святое жилище.
   Давидо-Гареджийский монастырский комплекс. VI в.

   Углубления для светильника и иконы, очаг, выступ узкого ложа. Ниша для бедной утвари, вмещавшая все земное имение монаха. С выровненной полукругом площадки перед пещерой открывались небесный простор и горы дальним планом. Одинокое дерево, склонившись над входом, раскинуло над ним густую широколиственную крону.
   Ниже, в затененном краю ущелья, где сходились срезы гор, мы нечаянно нашли еще одну пещерку, скрытую под сверкающей завесой шумного водопада. По очереди искупались под этим прохладным, слепящим брызгами света потоком. А потом вернулись к пещере и долго молча сидели на камне у входа.
   Казалось, все так и было несколько веков назад – высота и даль, уединенность, зной и сухие травы. Так же бросало узорную тень дерево, защищая жилище отшельника от палящих лучей. Так же шумел водопад, когда монах спускался по утрам за водой с глиняным кувшином. Казалось, мы только случайно не застали его, или он скрылся, увидев нас с обрыва… Как будто не было разделяющей толщи времени, или мы вошли в его сердцевину, которая неизменна, на которую и нанизаны другие века.
   Что мы обрели с тех пор, что потеряли? Накопили вовне, потеряли в сердцевине… Скорлупа еще цела, а внутри прах. Да и скорлупа растрескалась, вот-вот рассыплется, как распадается всякая мертвая оболочка.
   По обе стороны от дороги к Вардзиа лежали террасированные холмы, теперь пустынные, а некогда покрытые виноградниками. Казалось, восемь веков назад вся эта земля была монастырем и садом.
   Мы уносили с собой печаль о том, что никогда не услышим, как пели вардзийские монахи, не пройдем по винограднику, принявшему потоки благодати по их молитвам, не вкусим от его плодов.
   Эта печаль жива была во мне сейчас, когда я смотрела сверху на бедный храм, сверкающий листовым железом крыши глубоко под нами, на заплатанные домики по краю просторной поляны и вознесенный над ними кипарис.
   А дальше ниспадали зеленые волны холмов, и необъятная, раскрывшаяся в треть горизонта долина с извилинами синей реки и белым разбросанным городком тонула в знойном мареве.


   «Кто из нас может жить при огне поядающем?..»

   Нонна, обхватив колени руками, сидит между мною и священником, но чуть выше. Я не вижу ее, а только слышу нескончаемые, набегающие речи, обращенные к нему, – мне они не мешают, потому что я их не понимаю.
   – Помолчи немножко… – Священник поднимает голову и смотрит в сторону Нонны с покровительственной улыбкой, будто обращаясь к ребенку.
   Та продолжает свое, даже с новым воодушевлением, торопясь выговорить что-то еще более важное.
   – Хорошо, теперь помолчи… – Он чуть повышает голос, и Нонна затихает. – Она, знаете, только с пяти лет начала ходить и говорить, вот никак и не наговорится. Мать не хотела ребенка, даже с дерева прыгала, надеялась, что будет выкидыш. Так враг боролся с Нонной еще до рождения, знал, что она будет служить церкви. И слава Богу, что она пришла… Как бы я один справился?
   – Откуда пришла?
   – Была псаломщицей в другом монастыре, еще беднее нашего. Ушла оттуда из-за тяжелых искушений… Трудная у нее жизнь, всего не расскажешь. А мы только один день и были знакомы: увидела меня, поверила и пошла сюда. Еще сближает, что мы из одного района: у нас везде свои особенности.
   Нонна поднялась и теперь бродила вокруг, совсем рядом, собирала какую-то травку.
   – Некоторые не верят, что между нами нет других отношений, что молодой монах может жить в чистоте. Если духовной жизни нет, это, наверно, и невозможно. А без чистоты телесной разве может быть духовная чистота? Людей можно ввести в заблуждение, но Бога не обманешь… – заговорил он со скрытым вдохновением.
   – Мы для него прозрачны – каждое движение души, каждый помысел. Как это страшно – быть священником! Когда священник стоит у престола, он стоит у огня… Помните, ученик Сергия Радонежского видел, как пламя вошло в Святую Чашу, когда преподобный совершал литургию? Этот огонь в Великую Субботу нисходит на Гроб Господень, и Патриарх Иерусалимский от него зажигает свечи!
   Древний пещерный город Уплисцихе. Грузия

   А помните, в книге Исхода – гора Синай дымилась оттого, что Господь сошел на нее в громе и молниях… Бог повелел Моисею провести черту вокруг горы: пусть народ не порывается видеть Его, чтобы не погибнуть. И священники, которых Он Сам призвал, должны были очистить себя и освятить, чтобы Господь не поразил их. Мы стоим на Синае, у этого же огня! У пророка Исайи есть слова:
   Кто из нас может жить при огне поддающем?
   Кто из нас может жить при вечном пламени?
   Этот же огонь незримо всегда сходит в Святую Чашу во время Евхаристии! О нем говорит Спаситель:
   Огонь пришел Я низвести на землю, и как желал бы, чтобы он уже возгорелся!
   От него мы причащаемся каждый раз.
   Он перекрестился:
   – Не только греховных, никаких посторонних мыслей не должно быть… А тут то лампады гаснут, думаешь где взять масло? То кадило не разжигается: говоришь ектению за диакона, а сам в паузах, пока поют «Господи, помилуй!», дуешь изо всех сил на угли – за пономаря. То псаломщица тропарь перепутала… Десятки мелочей отвлекают. Должны ведь быть и диакон, и алтарник, и чтец, и хор, а здесь никого!..
   Несколько минут мы погружены в знойную тишину, подчеркнутую звоном цикад. Только вскрикивают и переговариваются птицы. Тени облаков плывут по долине.
   – Но не просто видит Господь, – держит тебя Его десница!.. Как я впервые оказался в церкви, так было и всегда… – говорит отец Антоний, будто разговор, отделенный от этого часа несколькими днями, не прерывался. – Куда-то я иду, что-то предполагаю, а эта рука поднимает меня и ставит совсем на другое место…
   Он показал, как это бывает: вырвал пучок сухой травы, приподнял ее над землей и твердо опустил с другой стороны от себя. И взгляд его при этом был словно исполнен недоумения, но покорен.
   – В молодости, например, я хотел жениться…
   – Вы? – удивилась я.
   – А вы думали, я так и родился иеромонахом?
   – Вы сами говорили, что монахами рождаются…
   – Да, только понимают это не с рождения. И соглашаются не сразу. Я долго сопротивлялся. И очень хотел жениться… – Он засмеялся, краснея. – Я думаю, что так и многие люди, у которых было тяжелое детство, хотят устроить свою семью, чтобы в ней была любовь… Три раза я собирался жениться. Несмотря на то что я некрасивый, очень хорошие девушки соглашались.
   Тбилиси. Район старого города

   Я не возразила, хотя он не казался некрасивым. Его лицо теперь не останавливало моего внимания: я сосредоточенно смотрела внутрь, угадывая лик под обличьем.
   – Однажды назначили день свадьбы. И вот за неделю до свадьбы машинист электровоза должен был оттащить бетонную плиту, но по ошибке дал задний ход, и между краями плит попала моя нога… Я так закричал, что машинист подумал, что раздавил меня насмерть, сам чуть не потерял сознание. Другой вскочил в кабину и оттащил плиту. Как вы думаете, если острым краем одной бетонной плиты с силой ударить об острый край другой плиты, может между ними сохраниться кость? Он оттащил плиту, и я увидел, что нога цела! То есть кровь ручьем, мясо содрано, но кость цела… Я стал прыгать на другой ноге и смеяться от радости – они подумали, что я сошел с ума. Машинист в беспамятстве, а я смеюсь, не верю своим глазам… Мне перетянули ногу ремнями, побежали вызывать «скорую помощь», а я добрался до края плиты и руками ощупал его. И что оказалось? В том месте, куда попала нога, была небольшая выемка, щербинка в несколько сантиметров, как раз такая, чтобы в ней уместилась кость…
   – А свадьба что?
   – Что свадьба… Ведь то же самое уже было с двумя свадьбами перед тем: тяжелая болезнь или такой перелом событий, после которого уже ничего не возможно. Два месяца я провалялся в больнице. Невеста моя уехала, написала два письма. В третьем сообщила, что выходит замуж за школьного друга. А я в больнице видел все тот же сон: я – весь в черном, и кто-то говорит мне: «Ты монах». Ну, если бы я хотел тогда стать монахом. Так нет же! Я и в церковь-то пришел на несколько лет позже. Просто стало понятно, что нет на мою женитьбу Божиего согласия… Но, думаете, когда я это понял, я сразу принял? Ничего подобного, я продолжал сопротивляться. Да и не мог бы принять это как волю Божию, пока…
   – Что «пока»? – не вынесла я долгой паузы.
   Несший его поток вдруг будто разбился о внутреннюю преграду ушел вглубь.
   – Больше ничего… Пока все…
   Отец Антоний засмеялся, сел, глядя на меня сосредоточенно и прямо:
   – Вот что меня интересует: почему для вас это важно, а я все вам рассказываю?
   Почему бы и не попытаться ответить?
   Ведь и сам он только внешне удивлялся нашему общению. Но в том-то и дело, что в некоем ином измерении оба мы непреложно знали, что нас соединяет.
   Кем стал для меня иеромонах Антоний за несколько дней?
   Вестником, свидетелем живым и верным.
   С тех пор, как мне открылось, что Бог есть Путь, и Истина, и Жизнь, и до сего дня ко мне приходят Его посланцы. И когда я нахожу новую книгу святого отца или в мой дом входит человек, облеченный священным саном, я знаю, что это вестник. Вся обращаюсь в зрение и слух и сохраняю в сердце его глаголы.
   И какая незримая, но прочная нить протянута от одного посланца к другому! А семя, брошенное в землю двадцать или пять лет назад, вдруг в несколько дней разрастается в ветвистое дерево, зацветает и приносит насущный плод.

   …Два года назад в нашу с Митей квартиру пришел Владыка Азария. Вместе с отцом Георгием они были в Италии, на межхристианской встрече в Ассизи. По пути туда отец Георгий оставил у нас ненужные для поездки вещи, деньги и документы, а на обратном пути они обещали заехать вместе.
   Еще никогда наше скромное жилище не посещал митрополит. Остановилась у подъезда машина, из нее вышел отец Георгий в рясе, потом Владыка – тоже в рясе, в скуфье – в руке его был посох с серебряным набалдашником.
   Владыка рассказывал о своем детстве. Лет в семь он тяжело заболел. Была зима, деревню в горах завалило снегом – ни лекарств, ни врача. Уже несколько дней у него была температура под сорок. Зашла соседка, похоронившая двоих детей, сказала, что он не выживет. Мать сидела у его кровати, плакала и молилась.
   И вдруг он увидел перед собой сияющий крест, как будто серебряный, но живой.
   – Я закричал: «Мама, смотри: Бог здесь!» Мать ничего не видела, подумала, что я в бреду… Крест исчез. А утром я был совсем здоров.
   В детстве он часто болел, и помнит еще два случая таких же чудесных исцелений.
   – Однажды я проснулся ночью оттого, что увидел свет. Небольшой светящийся шар влетел через закрытое окно в комнату, как будто огненный… Он медленно приблизился, остановился почти над моей головой, покружил, но не коснулся ее… И так же медленно улетел обратно.
   А как-то летом мы всей семьей сидели за столом в саду. Светящееся облако стало опускаться прямо над моей головой. Я закричал: «Смотрите! Теперь вы видите?!» И как только закричал, облачко исчезло. Опять его никто не увидел.
   Помню, я чувствовал тогда необычайную радость и любовь ко всем. Я так всех любил – маму, отца, ребят во дворе, совсем чужих людей! – мне хотелось плакать от счастья, когда я их видел. Наверное, это был отсвет райской любви… И еще я знал – как той ночью, когда увидел крест, – что Бог здесь…
   Много я пережил чудесного, но много и гонений. Священником я стал поздно, почти в сорок лет. А до этого был лесником, объезжал на лошади или обходил пешком десятки гектаров леса. Иногда неделями не приезжал домой, обойду лес и ночую в сторожке… В первую ночь, когда я там остался, над потолком поднялся такой шум, что я испугался. А утром залез на чердак и увидел, что там живут белки. Травы сухие висят под крышей – это прежний лесник сушил и пил чай из трав: рябина, кизил, – и везде сидят рыжие белки…
   Монастырский комплекс Некреси. XIV–XVI вв.

   Людей я подолгу не видел, на много километров вокруг ни села, ни дома. Только птицы да звери.
   Один раз чуть не погиб там… Слез с лошади, сошел с дороги и провалился в трясину. Чем больше пытался выбраться, тем глубже увязал. И ухватиться не за что, и звать некого. Меня затянуло по пояс, потом по грудь, не дай Бог так умереть – ночью, одному, в трясине… без покаяния, без причащения… Знаете, есть псалом… как это по-русски:
   Спаси меня Господи, ибо воды дошли до души моей…
   Я увяз в глубоком болоте, и не на чем стать…
   Я изнемог от вопля, засохла гортань моя…
   Услышь меня, Господи, да не поглотит меня пучина,
   не сомкнет надо мною пропасть зева своего…
   Много лет потом я не мог читать его без слез… Как я тогда молился!
   Глаза Владыки увлажнились. Он взглянул на икону Спасителя, с глубоким вздохом перекрестился:
   – И вдруг лошадь моя подошла совсем близко и повернулась ко мне хвостом. Я уцепился за хвост, намотал его на руку… И она вытащила меня. Любимая была лошадь… Мы возвращались раньше из леса, я сначала ее поил, приносил ломоть черного хлеба с солью, потом уже сам ел. Вот ей я жизнью обязан. Как мы тогда дошли до сторожки, не знаю, я в беспамятстве был, держался за повод, и лошадь меня привела… Может быть сутки проспал или больше. А когда в деревню вернулся, оказалось, что я совсем седой. Так с тридцати шести лет и остались седые волосы, только теперь пожелтели.
   Был он тогда женат, вырастил двоих сыновей. Жена умерла, и он ушел служить Богу.
   – Священнику было двадцать пять лет, мне за сорок, и был я при нем дьяконом. Он после службы протягивал мне каждый раз двадцать копеек: «Возьми, больше ты не заработал». Я брал и говорил: «Спаси тебя Бог». Теперь я стал митрополитом, он вышел на пенсию, приходит ко мне просить пособие. Я всегда ему помогаю, ни разу не напомнил про эти двадцать копеек… Много я видел зла, но я всех простил.
   – А когда вы стали священником… вы еще видели свет?
   – Однажды – это я уже был архиепископом – я вышел благословить народ на «Призри с небесе, Боже, и виждъ, и посети виноград сей…». И в этот момент я увидел всего себя в пламени… Бывало и позже… Не знаю, почему Господь так милостив ко мне. Я и подвигов не совершаю, плохо пощусь. Мне стыдно за себя, я чувствую себя хуже всех…
   Мне вспомнилось из «Древнего патерика»: авва Аммон пришел к авве Антонию и спросил: «Я вижу, что больше тебя тружусь и больше подвизаюсь, почему же ты больше прославлен Богом?» Авва Антоний ответил: «Может быть, потому, что я больше люблю Его?»
   Владыка Азария рассказывал о себе совсем без гордости, без желания удивить, уже без потрясенности: вот как случилось… Был он прост, непритязателен и ясен. Он как будто и не сознавал исключительности того, что говорил, или относил это только к непостижимому милосердию Божию.
   Перед этой тайной остановилась душа моя несколько лет назад: «Я увидел всего себя в пламени…»
   …Моисей бежал из земли рабства, и в пустыне явился ему Ангел в пламени тернового куста. Моисей подошел, чтобы увидеть, почему куст горит и не сгорает. И Бог воззвал к нему из огня: Я услышал плач народа моего в Египте и избрал тебя, чтобы вывести его из земли рабства в землю обетования. Моисей закрыл лицо, потому что боялся смотреть на Бога. И спросил: как назвать мне людям имя Твое?
   – Я есмь Сущий, – ответил Господь.
   Сущий от начала и Пребывающий вечно, Самобытие и Сущность бытия, Жизнь и Первопричина жизни.
   Потом были громы и молнии, и облако над Синаем, и трубный звук. Слава Господня осенила Синай, и вид ее на вершине горы был для сынов израилевых, как огонь поя дающий…
   Горный пейзаж

   Все будто бы названо в библейских текстах, и все остается глубокой тайной. Что это за пламя, в котором горел, не сгорая, терновый куст? Почему явился Ангел, но воззвал Бог, и Моисей боялся уже смотреть на лицо Бога? Лучами какого света сияло лицо пророка, когда он спускался с горы после беседы с Богом? Что такое столп огненный и облачный, в котором шел Господь перед народом в пустыне?
   И что есть слава Господня, подобная «огню поядаюшему»?
   Должны были пройти годы, прежде чем я получила некоторые ответы из Священного Писания и творений святых отцов. Но вскоре становилось понятным, что если они и приоткрывают тайну, то объясняется она посредством других тайн.
   А все они вместе, как и тайна моей собственной жизни, укоренены во всеобъемлющей тайне – в Боге.
   Но с тех пор, как я остановилась перед этой единой Тайной, все в мире стало откровением ее, вестью, символом, знаком. Хаос претворился в Космос, жизнь обрела смысл и завершенность.


   «Я есмь лоза»

   С утра отец Антоний собирался рубить в лесу сухие стволы под лобио: длинным побегам пора вытягиваться вверх, а они стелются по земле. Мы договорились с вечера, что я буду помогать ему. Но когда я проснулась, его уже не было.
   – Где отец Антоний? – спросила я Нонну.
   Она тащила за веревку упирающегося теленка и не обернулась. Вернувшись с водой от родника, я услышала где-то на горе стук топора и пошла на звук. Обошла ограду, поднялась по уступам до нашей вчерашней поляны. Еще раз охватила взглядом раскинувшуюся внизу долину.
   Навстречу шла Нонна с хворостиной в руке. Брови ее были непримиримо сдвинуты, черные глаза смотрели мимо меня.
   – Мы будем работать, ставить палки для лобио… Мне казалось, что все достаточно ясно, но она почему-то не хотела понимать и недовольно пожала плечами.
   – Работать… – повторила я. Это слово она знала.
   – Священник работает. Ты зачем?
   Я посмотрела ей вслед: черная косынка, выгоревший халат, галоши, повисшая в руке хворостина…
   Вскоре я нашла их обоих на огороде. Они работали вдвоем, как в ее счастливом сне. Мне нечего было здесь делать.
   – Чем мне сегодня заняться? – спросила я, когда священник, отложив топор, меня благословил. – Может быть, собирать черешню?
   На краю кукурузного поля, за храмом, росло высокое дерево, усыпанное темной черешней. Отец Антоний говорил, что сторож уже много собрал, но все унес домой.
   Священник вынес из храма бамбуковую лестницу, упиравшуюся в леса под куполом, утвердил ее в гуще ветвей, привязал и вернулся в поле.
   Я поднялась к верхним веткам, в глазах рябило от крупных ягод. Наклоняя ветку, я срывала их руками, губами, и прохладная, истекающая темно-красным соком плоть ягод, и небо сквозь листву, быстро темнеющее к грозе, – все наполняло меня нечаянной радостью, подобной ощущению высоты…
   Дождь хлынул сразу и такой сильный, что гул стоял над моей головой, когда я спускалась по скользким бамбуковым перекладинам.
   Промокшая насквозь, прибежала на кухню и поставила бидон с черешней на стол. Нонна и отец Антоний тоже только что вернулись с поля.
   – Не высыпайте… – придержал он мою руку. – Я отвезу их Владыке.
   – Ему все хочется отдать… – заглянула в бидон Гликерия. – А я бы сделала вареники с черешней!..
   Он не соблазнился.
   Виноградная лоза. С древне-ассирийских памятников

   День померк. Струи дождя бились в окна, стекали тусклой пеленой, за ней с гулом шаталась крона дуба, роняя листы.
   – Вот беда, совсем немного работы оставалось… – Отец Антоний сидел, прижавшись лбом к стеклу. – Надо сегодня закончить – завтра я опять пойду за хлебом.
   А лобио очень страдает…
   К вечеру шквальный натиск ливня сменился унылой монотонностью.
   Гликерия поставила на стол дымящуюся картошку, но за стол не садились. Священник вдруг распахнул дверь в холодную сырость, сбросил туфли, засучил штаны и, крикнув что-то псаломщице, исчез за дверью. Нонна на бегу засовывала руки в рукава телогрейки.
   Через полчаса они вернулись промокшие, в грязи, но работу закончили. Вода стекала с волос Нонны, но ее раскрасневшееся лицо не сохранило и следа утренней угрюмости.

   Дождь не стихал.
   Утром перед уходом в город священник позвал меня посмотреть, что из его облачения можно починить. В полупустой прихожей – только витой столик под зеркалом оставил его предшественник – отец Антоний расстелил брезентовое полотнище, выкладывал узлы и свертки, я разбирала их. Пестрая груда разрозненных предметов от священнического облачения поблескивала бисером и серебряной ниткой. Поручи, старая епитрахиль, изношенный подризник – тоже наследство предшественника. Из свертка мы извлекли старинную ризу темно-фиолетового бархата, расшитую крестами в круге, золотая нить на крестах истерлась, но ветхая риза была все еще красива.
   – Это подарок моего духовного отца. Ему за девяносто лет, в такой тяжелой ризе он стоять не может, мне и досталась на зиму.
   Из всего вороха не удавалось подобрать ни одного полного облачения. Я еще никогда не касалась священных одежд, и теперь у меня было такое чувство, как однажды на Пасху, когда я стояла на клиросе и через боковую дверь видела весь алтарь в красной парче и огнях.
   Прощаясь, он сказал потихоньку:
   – Меня не будет дня три, у вас могут случиться самые неожиданные искушения с Нонной, с Гликерией. Очень прошу вас, ни в коем случае не уходите. Без искушений тут дня не проходит: здесь дьявол с Богом борется, в монастырях особенная брань. Мелании денег не давайте, если появятся местные мужчины, сразу уходите к себе. И ничего не делайте без молитвы…
   – А вы посмотрите в резиденции, нет ли мне писем.
   В воскресенье – день пострига моего сына, чудесно совпавший год назад с днем моего рождения. Теперь мне исполнялось пятьдесят, на следующий день были мои именины – я очень ждала письма ко всем праздникам сразу.
   У себя в комнате я разложила облачения и принялась за самую несрочную работу: обшивку крестов на бархатной фелони.

   Вскоре из кухни раздается крик Гликерии:
   – Василий! Зайди, покушай!
   И сразу рядом отзывается сторож.
   Он приходит с ружьем из села за горой, когда уходит отец Антоний, чтобы мы не оставались без защиты. Это рослый, крепкий старик лет семидесяти пяти с обритой головой и седыми усами. В жару он носит войлочную шляпу с бахромой, и эту шляпу я часто вижу над еще не высокими кукурузными стеблями.
   Сторож – татарин, прижившийся в аджарском селе и выдающий себя за грузина, в Гударехи он уже восемнадцать лет. Один из прежних священников пригрозил, что не будет пускать его в монастырь, если он не примет крещения. Он согласился и стал Васей, но с тех давних пор ни разу не зашел в церковь и не перекрестил лба. Сторожит он несколько раз в месяц, в эти же дни пропалывает кукурузу, копает огород у Мелании, чинит ей крышу, и за любую работу берет вдвое. По ее заказам он сделал много сундуков для церкви, которые отец Антоний мечтает выбросить. – Откуда же у нее столько денег? – удивилась я, вспомнив перекошенную фигуру Мелании, по вечерам одиноко бродившей под липами.
   – Что-то она всегда возит на базар с огорода – гранаты, цветы, – неохотно отвечал священник. – Молодую кукурузу продает у пляжа. А еще ездит по церквам, люди дают деньги на монастырь… Привезет капусту, тюль для занавесок, остальное вкладывает в сторожа. Почему? Это для меня загадка. У них с Гликерией как будто соревнование: кто даст больше. Гликерия посылает его на родник за водой и подсчитывает вслух: «Дала ему десятку… Два ведра принес, еще одно должен».
   Лагодехи. Храм Святой Троицы

   За воротами пасутся две его коровы, какое-то пойло из крупы и очисток варит для них Нонна.
   Иногда вместе со сторожем приходит его сын Теймураз, лет тридцати пяти, высокий и тоже крепкий в кости. Он окончил техникум, но поет с ресторанным оркестром и называет себя певцом. Часто они с отцом сидят в кукурузе, или певец появляется у порога кухни и с выражением ленивой расслабленности задает один и тот же вопрос: «Помои есть?» – это на их скотный двор.
   При священнике сторож на кухне не обедает, зато теперь Гликерия потчует его от души и, пока он в зоне ее власти, ведет несмолкаемый разговор:
   – Вася, сколько у тебя коров?
   – Четыре коровы.
   – А бычков?
   – Три бычка… – отвечает он после паузы, то ли прожевав, то ли подсчитав бычков.
   – Вася, а почему от Теймураза ушла жена? Такой привлекательный молодой человек! А она сбежала, да еще с детьми?
   – Работать не хочет.
   – Ну да, четыре коровы, три бычка… у тебя ведь и свинки есть, и овечки… Овечек, ты говорил, пять?
   – Свиней пять. Овец семь… – медлительно подсчитывает сторож.
   – Ты кушай, кушай помидоры. А хочешь, сыр достану? Мы в пост молоко не пьем, все на сыр идет, покушаешь сырку?
   – Давай сыр.
   Сторож заканчивает обед, наступает тишина.
   Мелания со сторожем и Домна надеются выжить из Гударехи священника и псаломщицу. Жили они здесь при своих огородах, как старые крестьянки в селе под горой, ездили на базар с кукурузой, плавили воск, продавали экскурсантам свечи, бумажные иконки. И сторож им был нужнее, чем игумен.
   Предшественник отца Антония приезжал только на престольный праздник. К этому дню – Рождества Богородицы – сюда обычно съезжаются крестьяне из окрестных грузинских сел, привозят кур, приводят барашков на поводке. Храм полон, свечи плавятся от жара, на клиросе разноголосая толпа поет, кто во что горазд. А ночью жгут костры, жарят барашков, пьют вино… К утру прежний настоятель подгонял грузовик, ловил жертвенных кур, барашков и уезжал с кудахтающим и блеющим грузом до следующего престольного праздника.

   Пасмурное с синевой небо. Виноградные листья за раскрытым окном вздрагивают под дождем. Капли дрожат в ложбинках посреди листа, высвечивают прожилки, по которым текут зеленые соки жизни, висят по резному краю листа, отражая зелень и синеву. Матовые грозди, едва начавшие наливаться соком, омываются дождем и под ним тяжелеют.
   «Не заденьте, это лоза…» – повторял священник, прикасаясь ладонью к стволу, когда я очищала участок от камней и бросала их за ограду. Из спелых гроздьев он выжимает сок, делая вино для литургии.
   Эта лоза обильно произрастала на земле Палестины, с ее ветвями сравнивал Бог избранный Им народ:
   Я есмь лоза, а вы ветви; кто пребывает во Мне,
   и Я в нем, тот приносит много плода;
   ибо без Меня не можете делать ничего.
   Кто не пребудет во Мне, извергнется вон, как ветвь, и засохнет;
   а такие ветви собирают и бросают в огонь, и они сгорают…
   Блажен, кто пребывает в Тебе, кого Ты избрал.
   Но что такое избранничество?
   Всегда поражали меня слова апостола Павла.
   …Любящим Бога, призванным по Его изволению, все содействует ко благу
   Ибо кого Он предузнал, тем и предопределил быть подобными образу Сына Своего…
   А кого Он предопределил, тех и призвал,
   а кого призвал, тех и оправдал;
   а кого оправдал, тех и прославил.
   Он предопределил! Он призвал. Сам оправдал и прославил…
   Вот от начала дней Он призвал Годерди, шестилетним ребенком. И от того же начала дней оставил меня.
   …Кто виноват, он или родители, что он слеп? – спрашивали ученики у Спасителя о слепорожденном. И Господь отвечал: не он и не родители – но это для того, чтобы на нем явились дела Божии.
   Ты обрек меня изжить до конца участь поколений, Тебя отвергших, пораженных за это египетскими казнями и тьмой, – изжить в судьбе поколения, потерявшего Тебя и потому потерянного. Ты заставил меня испить до дна горькую чашу, приготовленную отцами, чтобы уже более не пожелать ни для себя, ни для сына этого отравленного питья.
   Видевшие Тебя – не пожелали видеть.
   Мы родились слепыми – чтобы прозреть.
   Так на каждом из поколений были явлены дела Божии – Его гнев и Его прощение.
   Ангел. Фреска. Цаленджиха. XII–XIV вв.

   И простив, приняв в дом Свой, как принял блудного сына, Ты крестил меня Духом Святым и огнем.
   – Печать дара Духа Святаго… – повторял священник, знаменуя освященным миром крест у меня на лбу, на веках, устах, на груди, на руках…
   Так Ты запечатлел меня тем самым Духом, Который носился над водой, когда земля была еще безвидна и пуста, и претворял хаос в космос. Так совершается призвание.
   Но много званых, а мало избранных…

   Выглянуло солнце. Я постирала облачения, но вскоре пришлось все снимать уже под дождем, и теперь они развешены по комнате и кухне. А я пришиваю шнурки из сутажа к мокрым поручам.
   В дверях появляется скособоченная фигура Мелании – одно плечо вниз и вперед. Она в толстой шерстяной шали, в длинном пиджаке довоенного покроя и юбке до пят.
   – Здравствуй, Вероника… – выговаривает она с нажимом, пристально в меня вглядываясь и хитро улыбаясь.
   Лицо ее изрыто крупными пятнами оспы, а выражение его такое, как будто она уже может меня в чем-то уличить, но пока выжидает. Пришла она за кастрюлей, но с кастрюлей в руках сидит на диванчике, рассказывает, как поселилась рядом с пустым храмом двадцать лет назад, а раньше работала стрелочницей на железной дороге. Это не праздная разговорчивость: ей хотелось бы найти во мне союзницу в борьбе с отцом Антонием и псаломщицей.
   Появляется Гликерия и начинает привычный разговор о том, куда подевались продукты, сквозь землю что ли они провалились? В газетах все пишут про стихийные бедствия, наводнения, засухи, неурожаи и грозы. Погода она, конечно, завсегда погода. Но еще не так давно прилавки ломились от зелени и фруктов. И виноград – зеленый, розовый, синий, на любой вкус, инжир сушеный и свежий, абрикосы, айва, груши… Или земля перестала родить?
   В Сиони был сторож, он все повторял из Псалтири: Бог превращает реки в пустыню и землю плодородную в солончаковую за нечестие живущих на ней…
   – Помните сторожа Никиту? – спрашиваю я.
   – Ну как же, как же… Такой видный был мужчина, лет пятидесяти. Говорят, даже кандидат наук, химик?
   – Нет, диссертацию он не дописал… бросил химию и поехал в горы. В Тбилиси впервые стал заходить в церковь, разговаривал с отцом Георгием о смысле жизни. Потом в монастырь они вместе пошли, в Джвари. Там он и осел на полгода.
   – Подумайте! – восхитилась Гликерия. – У нас с кухни борщ ему носили – ученый сторож, книгу пишет, «Исповедь бывшего безбожника».
   Приезжала за Никитой жена, тоже кандидат наук. Потом она уехала, а он остался. Говорят, он и теперь в Джвари.
   А отец Георгий рассказывал о случайной встрече в горах: тогда он еще не был священником, и Патриарх поручил ему с другом объехать дальние заброшенные храмы, сфотографировать и описать их. Сделали они привал на заросшем склоне, перед последним переходом к монастырю. И вдруг слышат, кто-то идет по дороге и поет. Человек приблизился, и стало слышно, что поет он «Богородице Дево, радуйся!..» Скоро увидели и путника: он шел босиком, с посохом, с полотняным мешком за плечом – это был Никита.
   Гликерия варит щи и развивает другую любимую тему: если раньше какая-нибудь дворянка хотела поступить в монастырь, она продавала имение, делала вклад в казну и получала келью.
   Речи Гликерии о вкладах в казну косвенно обращены ко мне. Я дала на свое пропитание деньги отцу Антонию, но Гликерия этого не знает и продолжает намекать и назидать по привычке.
   Проходит через кухню Нонна в унылом безмолвии. Она моет посуду, доит корову, равнодушно исполняя повинность. Или вдруг начинает швырять кастрюли с полки на полку, показывая, что они стоят не на месте: «Утром я убирай… Опять я убирай!» Будто живой огонь погас в ее взгляде с уходом священника. При нем она как по воздуху ходила, все где-нибудь рядом или вокруг. Он дома – она чистит подсвечники под дубом, напротив его окон; он топором поправляет мостик – она стирает над канавкой у мостика; он в алтаре – у нее работа по церкви. И лицо оживленное, с румянцем.
   Район Мцхеты

   Встает она на заре, ложится затемно, и тяжесть ее трудов снимается только тем, что он их видит. От матери письмо пришло: она болеет, дети разъехались, младший брат в тюрьме. Нужно бы Нонне домой съездить, но как без надзора оставить монастырь и отца Антония?..
   – Священник один – берегить надо…
   Дождь все лил.
   На третий день священник не вернулся. До вечера Нонна была как будто не в себе, ходила смотреть на дорогу.
   До сумерек не садились обедать, ждали.
   Когда зажгли керосиновую лампу, Нонна сидела на диване, сжав руки в угрюмой сосредоточенности, смотрела в дверной проем. Зашла мать Домна, и псаломщица нервно заговорила по-грузински, повторяя имя «Авель», и я догадалась, что она вспоминает, как в селе напали на отца Авеля.
   На четвертый день с утра не было ни священника, ни Нонны.
   А в сумерках я увидела маленькую фигурку в широком брезентовом плаще с капюшоном, бредущую под дождем. Я не сразу догадалась, что это псаломщица тащит тяжелые сумки, – очевидно, отец Антоний прошел раньше с остальным грузом.
   Вскоре он появился на нашей кухоньке, усталый, улыбающийся, с мокрыми волосами.
   – Письма вам нет, – сказал мне с порога.
   Я очень огорчилась.
   – Наверно, я еще в субботу буду в городе… – отец Антоний смотрел на меня с участием.
   Нонна разогревала лобио, резала хлеб – движениям ее возвратилась порывистость, взгляду – жизнь.
   – С черешней было много хлопот, – говорил отец Антоний, усаживаясь на свое место между буфетом и окном. – Владыка не приехал: говорят, заболел. Понес художнику… он обещал новый образ Богоматери над алтарем написать. Думаю, если его нет, так жена или дети дома – тоже никого не застал. Что делать? Пошел на другой конец города к одному церковному человеку. Он много помогал нам здесь, в Гударехи… и у него трое детей. Все, слава Богу, были дома. Съели вашу черешню очень быстро.
   – Вот, значит, кому Бог ее предназначил.
   – Не говори… – обернулась ко мне счастливая Нонна. – Он кушает.
   И сразу же возбужденно заговорила сама.
   Я убираю в буфет хлеб, он сухой, хотя сумка совсем промокла – так тщательно был завернут. А из середины одной буханки уже выдран мякиш: это Нонна кормила собаку или теленка. Завтра две-три буханки возьмет Домна, столько же – Гликерия: две-три исчезнут, возможно, их съест теленок или сторож.
   – Уже кончился хлеб? – удивится отец Антоний. – А я двенадцать буханок принес, куда они делись?..


   «Предал меня Бог беззаконнику»

   Темнеет. Горит керосиновая лампа, и светятся струи дождя на стекле. Псаломщица, сидя напротив священника, переписывает канон святому Шио Мгвимскому.
   Нас с Митей возил в Шио Мгвимский монастырь брат отца Георгия – тоже священник, отец Давид. Незадолго до нашего приезда в долине произошло землетрясение; оно ничего не разрушило, но скала древнего пещерного монастыря отделилась от долины, на которой разместился студенческий лагерь, – между ними возник провал.
   На обратном пути мы заехали и Зедайзени. За крепостной стеной, с обрыва, заросшего можжевельником и ежевикой, открывался захватывающий дух пейзаж – с горами, древним Мцхета вдали и вознесенным над слиянием Арагви и Куры храмом.
   В гулкой пустой церкви отец Давид зажег свечи на каменном выступе жертвенника, отслужил молебен. Митя пел «Отче наш» по-грузински, и потревоженные ласточки влетали и вылетали сквозь проемы окон.
   Отец Давид рассказал, что еще несколько лет назад в храме служил одинокий пожилой священник. Но подгулявшая компания, приехавшая в крепость на ночной пикник с кострами, заперла его в церкви. Была поздняя осень, храм не отапливался, священник провел за каменными стенами неделю без пищи и почти без воды и тяжело заболел. После него никто здесь служить уже не решался.
   …Давным-давно, в шестом веке, пришли в Грузию несколько сирийских монахов – Иоанн Зедайзнийский, Шио Мгвимский, Давид Гареджийский, рассеялись по горам и пустыням их ученики, основали монастыри, построили дивные храмы, написали священные книги.
   Через четырнадцать веков наш современник опустошил монастыри, разрушил храмы, выломал, сжег все, что удалось разрушить и сжечь, надругался над святынями и духовенством, нацарапал на стенах свои имена, изжарил барана, напился – и поехал покорять другие высоты. У каждого времени свои подвижники.
   Древний пещерный город Уплисцихе. Грузия

   Мы говорим об этом. Потом отец Антоний, глядя сквозь мокрое стекло в темноту, без видимой связи спросил, знаю ли я иеромонаха Габриэля?
   – Да, знаю… И вы у него бывали?
   – Бывали, – улыбнулся он, – мы друг у друга в разное время бывали… когда больше негде было. Я жил у него месяца два. А очень давно, в моем детстве, он недолго жил у нас, в деревне у дедушки. И знаете, у меня ведь с тех пор осталась его тетрадка с выписками из книги Иова… Даже по-русски… только очень неразборчиво.
   – Хотелось бы посмотреть… что он выписывал.
   С тех пор, как предал Господь все, что имел на земле Иов, и даже тело его в руки сатаны, сказав: Только душу его сбереги, – участь этого праведника остается темой для размышления о безвинном страдании.
   – Покажу. А вы как с ним виделись?
   Дождь заполняет пространство вокруг мерным гулом, вздрагивает язычок огня за стеклом лампы. Хорошо в непогоду сидеть в теплой комнате, укрывшись старым одеялом, и говорить о том, что тебе самой так хочется вспомнить во всех необычайных подробностях…

   На звонок вышла старая женщина и провела нас в сад. День был солнечный, в саду росли пионы и пели птицы.
   Вскоре на дорожке появился отец Габриэль, благословил всех, присел рядом на скамейку, и Митин друг Гиви, семинарист, который привел нас, заговорил по-грузински. Отец Габриэль с открытой заинтересованностью смотрел на нас, чуть приподняв брови, пригласил в дом.
   Деревянный крест с терновым венцом на пересечении брусьев темнел во всю противоположную от входа стену. С потолка над ним и вдоль стен свисали стеклянные и хрустальные подвески от паникадил; горело несколько лампад – зеленых, красных и синих, и все эти прозрачные гирлянды, нити, ромбы, овалы, кристаллы и шары отражали и преломляли неяркий свет.
   На полках вдоль стен размещались иконы, предметы церковной утвари, подсвечники, медные, каменные, глиняные плошки с гнездом для свечи посередине.
   Мы молча двигались вдоль полок. Белый Ангел с отбитым мраморным крылом, должно быть, когда-то стоял над могилой. Старинные часы в виде древнего грузинского храма с пирамидальным куполом, выложенным мелкими цветными плитками, давно уже не показывали времени… Не издавал гулкого звона бронзовый колокол с трещиной и позеленевшей вязью букв. Давно не покрывали священных сосудов старинные, истертые до сквозящей основы воздухи и покровцы с золотыми крестами. Не наполнялся водой медный кувшин для омовения рук служащего архиерея.
   – Я собирал все это возле закрытых церквей и монастырей, – говорил отец Габриэль, двигаясь вдоль полок рядом с нами. – Иногда разгребал груды мусора во дворе, в углу ограды или в подвалах, извлекал из земли вот такой кувшин. Может быть, он лет сорок стоял в алтаре…
   Отец Габриэль, освещенный отражениями лампад в подвесках давно разбитых паникадил, смотрел на нас кроткими темными глазами.
   Так он запомнился мне: высокий, в поношенной рясе, облегающей плотную фигуру, с резной иконкой Богоматери на груди вместо креста. Ему было под шестьдесят лет, лоб пересекали три глубокие, от виска к виску, морщины. Но крупно вьющиеся волосы были совсем черными.
   – Иногда мне отдавали то, что не имело цены, обломки прежней церковной жизни. А для меня они бесценны, как это распятие из храма, в котором меня крестили…
   Отец Габриэль коснулся стены – распахнулась неприметная дверца. Мы вошли в «придел Рождества Христова» с вертепом и фигурами Богоматери и Младенца, повитого пеленами в яслях, с вифлеемской звездой и кудрявыми агнцами.
   Священник взял со стола половинку формы для агнца:
   – Моя бабушка к Рождеству пекла такого агнца, глаза у него были из крупных изюмин. Я радовался, когда он стоял на столе под елкой, пахнул сдобным тестом, корицей и ванилином… Вот сказано: пака не станете как дети, не войдете в Царствие Небесное… – улыбался отец Габриэль. – И я, как дитя, этим всем утешаюсь…
   Полуистлевшая монашеская одежда, четки из узелков на веревке, из отшлифованного стекла, просверленных камешков, четки-лествица, большие шерстяные, истертые до лоска… Чугунные вериги, медные кресты…
   Монастырь Сапара. X–XI вв. Храм Успения Пресвятой Богородицы

   Приоткрылась дверца в келью, где мог поместиться человек на коленях. Крест на стене, лампада, на полу – истертая циновка: дверь приоткрылась и закрылась, туда он не хотел допускать взгляд наш надолго, там он молился…
   – Я даже купол возвел, синий со звездами, как у русских церквей, но участковый велел купол снять. Нечем было крыть крышу. И вот приходит незнакомый человек: «Я дом строю, листовое железо осталось, пригодится?..» И привез как раз сколько нужно…
   И еще говорил отец Габриэль о том, что люди должны любить и прощать друг друга, потому что в каждом из нас есть образ Божий.
   – Все плохое в человеке – только случайность. И вы, мальчики, никогда не презирайте людей. Даже если видите грязных, пьяных, ругающихся скверными словами. И в них сохраняется Божий образ, в глубине, о которой, может быть, они и сами не знают. Этот образ враг замазал грязью, как можно запачкать икону. А попадет она в добрые руки, ее отчистят – и засияет… Труднее увидеть образ Божий в тех, кто тебя унижает, являет собой образ зверя… Но таких больше надо жалеть, потому что их души обречены, может быть, на вечную муку. Трудно любить врагов своих, ох, как трудно! Всю жизнь надо положить, чтобы этому научиться… Но в такой любви человек уподобляется распятому Богу…

   – И это все, что вы о нем знаете? – спросил отец Антоний.
   …Он принес небольшую, в половину формата, тетрадку.
   Я придвинула лампу. Обложка была очень потерта, наверно, отец Габриэль долго носил эту записную книжку в кармане. Листки в клеточку, монашеский знак Голгофы в несколько штрихов и дальше – мельчайший бисер букв с обеих сторон листа, слова обрываются потрепанным краем страницы.
   – Читайте вслух… – предложил отец Антоний. – А я вам тоже расскажу, что знаю.
   Говорю ли я, не утоляется скорбь моя; перестаю ли, что отходит от меня ?..
   Предал меня Бог беззаконнику и в руки нечестивых бросил меня…
   Окружили меня стрельцы Его;
   Он рассекает внутренности мои и не щадит,
   пролил на землю желчь мою,
   пробивает во мне пролом за проломом, бежит на меня, как ратоборец.
   Вретище сшил я на кожу мою и в прах положил голову мою.
   Лицо мое побагровело от плача, и на веждах моих тень смерти,
   при всем том, что нет хищения в руках моих, и молитва моя чиста…
   Летам моим приходит конец, и я отхожу в путь невозвратный…
   Для чего скрываешь лице Твое и считаешь меня врагом Тебе?
   Не сорванный ли листок Ты сокрушаешь и не сухую ли соломинку преследуешь?
   – Легко разбираете, как будто помните наизусть… – вставил отец Антоний. – Читайте, я и сам хотел перечитать…
   Человек рождается на страдание, как искры, чтобы устремляться вверх…
   Стрелы Вседержителя во мне; яд их пьет дух мой; ужасы Божии ополчились против меня…
   …Едят ли безвкусное без соли?…До чего не хотела коснуться душа моя, то составляет отвратительную пищу мою.
   О, когда бы сбылось желание мое и чаяние мое исполнил Бог!
   О, если бы благоволил Бог сокрушить меня, простер руку свою и сразил меня! Это было бы еще отрадою мне…
   – Знаете, что составляло «отвратительную пищу» его? – усмехнулся отец Антоний. – Это к слову… Габриэль долго голодал. Ночью ходил на пустырь за кондитерской фабрикой, там стояли контейнеры с отходами. Иногда ему в форточку выбрасывали крошки от пирожных. Когда я у него жил, он приносил это сладкое, с жирным розовым и желтым кремом месиво, выкладывал на тарелку и говорил: «Наверное, это был красивый торт». Благословлял все и ел, потом благодарил Бога. А я не мог есть этот приторный крем вместо всякой другой пищи. Часто мы посидим перед этой тарелкой, попьем чаю с черными сухарями, потом он возьмет ее: «Пойду покормлю птиц, у них будет целый пир».
   – Разве птицы это едят?
   – Некоторые едят. Синички, например, очень охотно клюют жир… вороны, голуби…
   – Почему голодал отец Габриэль?
   – Разве вы не знали, что он не служит? Уже лет тридцать пять…
   …Я пресыщен унижением; взгляни на бедствие мое, оно увеличивается.
   Ты гонишься за мною, как лев… и беды, одни за другими ополчаются против меня.

   Отец Антоний сидел, уперевшись локтями в стол, сплетя пальцы. Я ждала.
   – Все случилось на первомайской демонстрации в год смерти Сталина – отец Габриэль был совсем молодым священником… Знаете в Тбилиси центральную площадь? Во время демонстраций там стоят правительственные трибуны.
   За ними, на здании исполкома, всегда подвешивали портреты вождей в рост, высотой в два этажа.
   И вот в разгар демонстрации, когда вся площадь была запружена народом, отец Габриэль проник в верхний коридор исполкома. Открыл окно, облил с изнанки гигантский портрет Ленина керосином и поджег.
   Отец Габриэль

   Ужас прошел по площади, все оцепенели от страха, и наступила тишина. Вождь полыхает, а отец Габриэль с балкона на втором этаже выкрикивает проповедь:
   – Господь сказал:
   Не сотворите себе кумира и никакого изображения его…
   Не поклоняйтесь им и не служите им, ибо я Господь, Бог ваш…
   Да не будет у вас других богов!
   Грузины, опомнитесь! Мы всегда были христианами. Вы поклоняетесь идолам! Иисус Христос умер и в третий день воскрес… Аваши литые истуканы никогда не воскреснут. Они и при жизни были мертвы…
   Сняли его быстро: подогнали пожарные машины, поставили лестницы. Но когда сняли, толпа на него навалилась, били ногами, прикладами, пока пожарные его не оттащили…
   – Как же его не расстреляли?
   – Потому и не расстреляли, что увезли почти трупом. Лица не было – кровавое месиво. Голова проломлена, переломаны кости…
   Почти месяц он не приходил в сознание. Но его лечили, чтобы вывести на суд. Он все время был при смерти, но и не умирал.
   Так мне рассказывали, сам я еще только родился в то время.
   А дальше ничего точно не знаю, Габриэль об этом ни с кем не говорит. То ли дотянули до амнистий… то ли долго пытались вменить ему заговор.
   Потом объявили его сумасшедшим – или ему помогли, или властям так было удобней.
   А когда через несколько лет его выпустили, в священное лужении он был запрещен. Не только в церковь, десять лет его никуда на работу не брали…
   Хорошо, что был дом, была мать – эта старушка, которая вам открывала. Жили вдвоем на ее пенсию. Не пускали даже в дома, везде его знали и боялись. Сначала он еще ездил по селам, нанимался сторожем на виноградники, истопником в церкви. А потом мать парализовало от всех потрясений, и он не мог уезжать.
   Отец Габриэль. Икона

   Несколько лет сидел на паперти с протянутой рукой. Даже священники гнали его. Подавали только те, кто его не знал, – знакомые отворачивались.
   – А вы как с ним познакомились?
   – Это уже много лет спустя… Он сторожил у нас колхозный сад, там у него шалашик. А днем уходил в лес, выкопал себе пещеру на обрыве, как отшельник. Я эту пещеру нечаянно нашел – я говорил вам, что любил молиться в лесу – три доски в углу и старая одежда, а к стене свечи прилеплены; потом его самого подкараулил. Осенью он жил у нас, помогал дедушке, колол дрова, топил печку… Никто не знал, что он священник. Вот и осталась в старой тужурке эта его книжечка, я ее недавно нашел.
   – А когда вы у него жили?
   – Я работал псаломщиком, из метростроя ушел, и в церкви мне не платили… Отец Габриэль говорит: «Зачем тебе снимать комнату? Живи пока у меня». И я жил в этой его домовой церкви.
   Утром птицы стучали клювами в окно.
   Выйдешь, а он сидит под деревом, на ветках развешены кормушки, на земле плошки, миски с зерном, и птицы кругом порхают. А на ладони у него дятел… красная шапочка на затылке и на крыльях белые разводы.
   При всей своей простоте отец Габриэль всегда читал святых отцов и все помнил, особенно Исаака Сирина. У меня много тяжелого было, вот, чтобы я не впал в уныние, отец Габриэль меня утешал.
   Святой Исаак Сирин говорит, что, если на своем пути ты находишь постоянный мир, ты забыт Богом. А когда наступает время великих скорбей, это значит, что втайне душа возводится на более высокую ступень. Если же душа немощна и просит Бога избавить ее от скорбей, Бог послушает ее. Но Господь не дает великих даров без великих испытаний – соразмерной со скорбями бывает и благодать…


   «Теперь же глаза мои видят Тебя»

   Разошлись мы в третьем часу ночи. Записную книжку отца Габриэля я взяла с собой. Лампа стояла на подоконнике, я держала раскрытую страницу почти вплотную к стеклу. Очевидно, выписки он делал не спеша и не в один раз, за последними главами снова обращаясь к началу.
   Он… отнимает ум у глав народа земли и оставляет их блуждать в пустыне, где нет пути…
   Люди стонут, и душа убиваемых вопит, и Бог не воспрещает того.
   И с особой тщательностью, отдельно на страничке:
   Берегись, не склоняйся к нечестию, которое ты предпочел страданию.
   Бог высок могуществом Своим…
   Кто укажет Ему путь Его; кто может сказать: Ты поступаешь несправедливо?..
   Вседержитель! Мы не постигаем Его.
   К рассвету, когда дождь перестал и тускло зазеленел край неба над долиной, я вычитала главную тему в записках отца Габриэля.
   Я знаю, Искупитель мой жив, и Он в последний день восставит из праха распадающуюся кожу мою сию, и я во плоти моей узрю Бога.
   Я узрю Его сам; мои глаза, не глаза другого, увидят Его.
   «Я узрю Его сам…» И дальше, дальше, весь спор Иова с Богом, когда, измученный и жаждущий смерти, он кричит: почему я так страдаю? И Господь отвечает ему из бури: нисходил ли ты в глубины моря и познал ли бездны? Отворялись ли для тебя врата смерти? Познал ли ты пути света? Знаешь ли уставы неба и можешь ли выводить созвездия в свое время?
   И отвечал Иов Господу и сказал: вот я ничтожен; что буду я отвечать тебе?
   Руку мою полагаю на уста мои…
   Я слышал о Тебе слухом уха; теперь же глаза мои видят Тебя…
   Зачем же страдал праведник? Не затем ли, чтобы пройти этот путь, преодолеть бездну между
   я слышал о Тебе слухом уха… и тем, что утоляет всякое страдание, после чего уже нечего более желать:
   … теперь же глаза мои видят Тебя?
   Тогда возвратил Господь все потери Иова и благословил дни его более, нежели прежние…
   Шио-Мгвимский монастырь. Оснoван в VI в.

   И это воздаяние – прообраз прижизненного или посмертного воскресения души, узревшей Бога.

   Облака над Гударехи развеиваются, но дождь то прекращается, то принимается снова.
   Отец Антоний собирается с вечерней электричкой в город. А за обедом рассказывает о последней встрече с Габриэлем.
   – Он постарел, поседел, очень изменился в последние годы. Раньше он, правда, больше говорил о радости и любви, потому что перенес слишком много горя и ненависти. А теперь – больше о покаянии. Рассказал такой случай: «Когда я был молодой, мне говорили об одном священнике, что он пьет. Я не знал его, но сказал: такой человек недостоин стоять у престола Господня. Сам еще жил, как язычник, но посмел судить о человеке в священном сане! И вот Господь показал мне, кто недостоин: тридцать пять лет я отвержен Им. Я часто вижу во сне, как возношу Святые Дары, но может быть, так и умру, не отслужив больше ни одной литургии». И когда говорил, слезы были у него на глазах. А потом повторил слова Иова, когда тот узнал, что у него на земле ничего не осталось: «Господь дал, Господь и взял… Да будет имя Господне благословенно!»
   – Где он теперь?
   – Сейчас открываются монастыри, где-то он ездит, собирает милостыню на храмы. Наверно, останется в каком-нибудь монастыре – он ведь монах от юности. Я всегда молюсь, чтобы Господь дал ему еще послужить хотя бы перед смертью.

   Так что же такое Царство Твое, и слава, и этот неизреченный свет, явленные избранникам?
   Какой свет видел в детстве Годерди, молившийся ночью в саду? Почему другой мальчик, увидев сияющий Крест, понял, что «Бог здесь»? Что за светящееся облачко опускалось над его головой?
   Не только иеромонахи Антоний и Габриэль, Владыка Азария, но и многострадальный Иов, и Моисей пред Купиной Неопалимой – все они вестники, живые свидетели, которым Господь в разной мере явил сияющую славу Свою.
   И в этой славе увидели Иисуса Христа апостолы на Фаворе. Здесь исполнилось и желание обоих великих пророков Моисея и Илии – видеть Бога лицом к лицу. Откровение Моисею Бога в Купине Неопалимой и славе Божией на Синае – завершается через полторы тысячи лет на Фаворе. Просвещенные неопаляющим светом пророки видят Источник Света, они, живущие вечной жизнью по благодати, – видят Само Бессмертие. Для того и надлежало Ему родиться в Вифлеемской пещере от Девы Марии, принять на себя нашу плоть, чтобы исполнилось извечное человеческое желание – видеть Бога.
   Монастырь Гергети. XIV в.

   И очевидец Богоявления – святой Иоанн Богослов потом откроет великую тайну: Бог есть свет.
   А через десять веков другой очевидец священных тайн, святой Симеон Новый Богослов приоткроет смысл этих слов в «Божественных гимнах»:
   «Прежде чем сотворено небо, прежде чем произведена земля, был Бог Троица, один уединенный. Свет безначальный, Свет несозданный, Свет совершенно неизреченный – Бог бессмертный, один бесконечный, постоянный, вечный… Не было ни воздуха, как ныне, ни тьмы не было вовсе, ни света, ни эфира, ни чего-либо другого, но был один Бог – Дух совершенно световидный, всемогущий и невещественный. Он сотворил Ангелов… Херувимов и Серафимов… После же того Он произвел небо… и вместе землю, воды и все бездны… И внутри их остался тот невещественный свет, не причастный ничему этому…»
   Человек сам по себе не может увидеть этот Божественный свет. Но если Бог хочет, Он являет Себя человеку, которого избирает и предуготовляет, – являет, как хочет и когда хочет Сам. Недоступный по природе, Он открывает Себя по любви, в которой невозможное – возможно.
   Моисей и Илия, апостолы Петр, Иаков и Иоанн, видевшие эту славу, живые свидетели того, что у Бога и святых Его – общая слава, и Царство, и свет. Видеть Бога – означает пребывать в Нем и быть причастным Его животворной силе и блаженству – и это есть Жизнь Вечная, спасение, воскресение, рай.
   И вся земная жизнь осуществлена, лишь поскольку причастна Тому, Кто впервые назвал Себя именем Сущий; мы живы, поскольку мы в Боге и Бог в нас.
   Преображение Господне – тайна тайн и откровение откровений. В нем смысл исповедничества, мученичества, подвижничества, отшельничества и монашества, исполнение святости… В нем все божественные обетования и упования веры, оправдание всех страданий.

   …Плохо в дождь ходить за водой: откос, на котором протоптано несколько ступенек, разбух, глина расползается под ногами. Ухватиться не за что, вдоль тропы растет только крапива.
   Водоем под источником после дождей переполнился. Я напилась. Нигде не было такой вкусной воды, как в Гударехи. И такой тишины.
   На краю обрыва стоял, глядя на меня сверху, сторож в брезентовом плаще с башлыком.
   – Что боишься, я человек не кушаю… – сказал он хмуро, по-хозяйски спокойно, когда я поднялась с ведром.
   Может быть, он недоволен, что я ношу воду и лишаю его части заработка?
   Я спросила об этом Гликерию.
   – Что же… – неопределенно выговорила она. – Вася нам дороже: вы приехали и уедете, а он здесь двадцать лет.
   Действительно – дороже…
   А я ведь и правда, уйду. Зачем я здесь? Где мое место на земле? В том и беда, что такого места не нашлось. Вот я и езжу по чужим, хоть и святым местам…
   В старом плаще и резиновых сапогах я вышла опять под дождь.
   За храмом, над ступеньками у бокового выхода был навес. Я села на верхнюю сухую плиту, а сапоги с налипшей глиной промывал дождь. Он стекал с крыши, легко всплескивал вокруг в чистых лужах на траве, и стебли травы колыхались под водой, будто плыли. А я сидела словно в высокой часовне из светлых струй, стекавших с навеса. Небо прояснилось, и эти струи, и разреженные капли дождя высветило невидимое солнце.
   Ярко зеленела залитая водой поляна. Дождь дробился на могильной плите, над ней стояло гранатовое деревце, покрытое красными цветами. А дальше и выше дымились сырым туманом лесистые склоны гор.
   Ну что же, подведем итоги прожитых лет.
   Сретение Господне. Перегородчатая эмаль. XII в.

   Вот я сижу на пороге чужого храма на краю земли, и кажется, на всем ее великом пространстве нет никого, кому бы меня не хватало. В редакциях я пожизненный внештатный сотрудник – я не вынесла бы постоянного пребывания ни в одном штате, и ни один штат не вынес бы меня.
   Друзей у меня почти нет, потому что я предъявляю к ним непомерные требования, которые в человеческом общении исключительны и непривычны, или потому, что у меня тяжелый характер.
   И все на земле обесценилось для меня, пока я порывалась к небу, но и на небе я еще ничего не обрела.
   А и был у меня на земле только сын, которого Ты, Господи, даровал мне. Двадцать лет я несла душу его в ладонях, питая ее своим дыханием, согревая любовью, повторяя ему все слова, которые Ты сказал мне.
   И вот я вернула Тебе Твой лучший дар и осталась одна, как в начале дней…
   Или это тоже изгнанничество, странничество и бездомность взыскующих Небесного Отечества?
   Но так светло падал дождь, так ярко зеленела трава, такой покой был разлит в долине…
   Я сидела, опираясь локтями на колени и положив подбородок в ладони, смотрела на гранатовое деревце.
   И пустынный монастырский двор, цветы граната под дождем, сырой туман на склонах – все отзывалось благодарностью.
   Как многого не хватало бы в моей жизни без Гударехи, без Антония и Габриэля, без этой долины…
   И Господь привел меня так далеко, чтобы их увидеть…
   Я смотрела сквозь светлеющий дождь на сотворенную Тобой землю и мне казалось, что всю ее Ты даровал мне как мое место в мире, просторное и свободное, наполненное присутствием Твоим.

   Вдруг дождь иссяк, все засветилось, засверкало. Защебетали птицы. Я развесила между липами непросохшее облачение и вернулась в дом.
   Отец Антоний, подпоясавшись вафельным полотенцем, раскатывал тесто для просфор:
   – Посмотрите, как это делается, вам пригодится.
   Небольшие шарики он чуть придавливает ладонью, вырезает печаткой верхнюю часть – с крестом в круге, насаживает ее, как шляпку. По четырем сторонам креста по-церковнославянски было бы: НС – ХС НИ – КА – Иисус Христос побеждает. А грузинское тиснение на маленьком хлебце похоже на строгий орнамент, иероглиф, являющий и скрывающий тайну, как и все в богослужении – знак и символ.
   – Вы не даете себе передышки.
   – Бабушка говорила: такая у тебя судьба – в семь лет на тебя возложили груз, и ты будешь нести его до смерти…
   – А когда вы успеваете молиться?
   – Ночью… – Он засмеялся. – Я раньше много молился, а теперь больше работаю Господу. Когда молодой монах очень много молится – это прямой путь к прелести. Отцы говорят: если ты увидишь новоначального монаха, который поднимается на небо, ухвати его за ногу и сбрось на землю.
   – Вы читаете святых отцов?
   – Теперь тоже немного… А иногда читаю, и мне кажется, что я это уже читал…
   – Не об этом ли сказано, что Бог пишет перстом в сердцах верных?
   – Нет, об этом кто-то говорил: древние святые имели великие откровения и написали о них в книгах. За ними пришли другие, те, кто читал эти книги и учился по ним жить. А потом пришли мы – купили книги и поставили их на полки…
   Он извлекает противень с подрумяненными просфорами. Раскатывает новые просфоры, оттискивает печать – Иисус Христос побеждает.
   Прославление Креста. Давидо-Гареджийский монастырский комплекс. VI–IX вв.

   И мне вспоминаются слова из «Откровения» о десяти царях, которые получат власть от зверя и будут вести брань с Сыном Божиим.
   И Агнец победит их; ибо Он есть Господь господствующих и Царь царей, и те, которые с Ним, суть званые и избранные и верные.
   Вот и отец Антоний из тех, кто избран и верен…
   Так есть ли неправда у Бога в том, что Он его предопределил и призвал? Что, посылая учеников в мир, Спаситель говорит им:
   Не вы Меня избрали, а Я вас избрал, чтобы вы шли и приносили плод?
   …Я посылаю вас, как агнцев среди волков… – жертвы живые, подобные Ему Самому – Агнцу, принесшему Себя на заклание от начала мира. Избрал на проповедь, мученичество и гонения…

   А вскоре отец Антоний в черном подряснике, с пустым рюкзаком за плечом легкой походкой шел через двор.
   Я снимала с веревки высохшие на солнце одежды:
   – Лучше бы вам не ездить, не успеете отдохнуть перед службой.
   – Пока человек живой, он не должен отдыхать, – привычно пошутил он.
   Верная Нонна в черном платке и халате ждала его у кипариса, чтобы проводить до середины дороги.

   На другой день отец Антоний принес мне письмо и телеграмму. Он достал их из нагрудного кармана с таким видом, словно это он дождался вестей от сына.
   – Я еще вчера закончил все дела. Но в резиденции никого не было, пришлось ночевать у соседей из-за этого письма.
   Я предположила, что и в город он из-за него поехал.
   В телеграмме Митя поздравлял меня с именинами и днем рождения и сообщал, что у него важные события, о которых он рассказал в письме. Я срезала край конверта, а читать пошла к храму. Села на ту же ступеньку, на которой сидела вчера под дождем, вынула двойной тетрадный листочек, прочла первые слова – и в сердце разлилось тепло.
   Сын писал, что две недели назад произошло неожиданное событие: его перевели из монастыря на приход. Он уже переехал и отслужил первую седмицу. Народу бывает немного, и когда я приеду, то смогу все читать за богослужением, поочередно с псаломщиком.
   Храм небольшой, деревянный, но в хорошем состоянии, посвящен Богоматери «Всех скорбящих Радость». Вдоль ограды – березы, рябина и тополя. Рядом дом священника. А вокруг холмы, поля и луга, цветущие сейчас клевером, леса и много озер.
   Сквозь слезы я видела сияющий день, промытую зелень травы. Гранатовое деревце цвело пасхальными цветами.

   Отец Антоний разворачивал полотно: в него была завернута новая риза.
   – Вчера вечером я зашел в свой храм на горе. Настоятеля сменили, на его месте теперь бывший второй священник. Он увидел меня и говорит: «Годерди, пойди в ризницу, выбери себе самое красивое облачение, какое тебе понравится. Только старое не бери, возьми новое…» Потом так всплеснул руками: «Ой, прости! Я тебя по привычке называю Годерди… А ты ведь теперь иеромонах Антоний!» – и стал меня обнимать и поздравлять.
   Риза была чистого золотого цвета, в церковной символике он обозначает божественный свет, и к ней такая же епитрахиль и поручи.
   – И все меня поздравляли, – говорил отец Антоний. – Подарили еще две бутылки вина и розы из церковного сада…
   – Где же вино? – заинтересовалась Гликерия. – Нужно поставить на стол!
   – Вино виноградное – это для литургии. А розы пришлось оставить в резиденции. Там у меня целый склад белил, мешки с цементом… Верующие все привезут и помогут красить церковь. Увидите, как станет хорошо…
   – Не увижу… я завтра после литургии уеду.
   Я рассказала о письме.
   Он перекрестился широко, быстро:
   – Благодарите Бога… Говорят ведь, что Он исполняет желания любящих Его. Я верил, что это будет, но не думал, что так скоро… Только не обольщайтесь: вы увидели, что такое глухой приход, будет трудно.
   Я это знала. Но трудности ждали впереди, а счастлива я была теперь.
   …Я так и не смогла уснуть.
   В четыре часа, в предрассветной тьме, раздались удары колокола.
   В храме Гликерия и Домна в старых рясах стояли по обе стороны от входа, Нонна читала шестопсалмие.
   Отец Антоний вышел на амвон в новой ризе.
   Сигнахи. Вид на город

   Мне хорошо было молиться с ними последнюю ночь в темном храме, подсвеченном двумя венцами из самодельных свечей перед иконостасом.
   Отец Антоний подозвал меня к аналою:
   – Хотите прочесть хвалитные псалмы?
   Хвалите Господа с небес, хвалите Его в вышних.
   Хвалите Его ecu Ангели Его, хвалите Его вся Силы Его…
   Хвалите Его солнце и луна, хвалите Его вся звезды и свет…
   Всякое дыхание да хвалит Господа…

   На столе в трапезной резиденции стояли роскошные темно-красные розы отца Антония. Этот цвет принят в церкви как цвет мученичества, цвет крови, в такую ризу облачили и моего сына в день хиротонии.
   Розы были еще благоуханны и свежи. Я поменяла воду в вазе и зажгла лампады.
   Внизу ждали Фаина и Вера. Фаина поджаривала ломтики баклажанов с аджикой, зеленью и чесноком. На ней были та же косынка и тот же серый свитерок, теперь заштопанный у плеча.
   Фаина написала на бумажной салфетке: «Как вам понравилось в монастыре?»
   Я ела баклажаны, пила чай и рассказывала. А когда Вера ушла, спросила Фаину, где она странствует. Она принесла пачку бумаги, начала быстро писать, и некоторое представление о ее жизни мне удалось составить.
   Она была на год старше меня, с мужем разошлась, дочь вышла замуж. Лет десять назад Фаина пришла к вере и стала ездить по святым местам. Там, где хочет остаться, она нанимается на любую работу, например в семье священника, потом едет дальше. В Грузии она работала у нашего знакомого епископа, но когда я спросила о нем, ответила: «Я знаю очень многих людей, но ни о ком не говорю с другими».
   С первого дня я предположила, что ее немота – эпитимия или добровольный обет, как и строгий пост и нищета. И теперь все больше в этом убеждалась: она стала странницей по зову души.
   Теперь Фаина собиралась ждать отца Антония, с ним пойти в монастырь и, может быть, остаться там.

   В последний вечер приехал отец Антоний. Я поставила на стол персики, красные с нежно-золотистым отсветом. Он по привычке отказался, потом передумал и разрезал один.
   – Поужинаете сейчас?
   – Попозже.
   Рассказывал, как вчера в Гударехи храм изнутри покрасили белым, вынесли все лишнее, огорчался, что я не увижу, как стало высоко и светло.
   Он поставил свой стул к стене, под портретами бывших епископов.
   – Вот этот епископ, – указал он на фотографию старого архиерея в клобуке, с седой бородой и печальными глазами, и улыбнулся ему, – любил спать здесь, на стульях, чтобы не изнежить плоть. Про других я не знаю, как они несли свой крест… А каждый человек, даже самый грешный, знает о мире и Боге то, чего не знают другие…
   Тихое начало ночи в саду.
   Над скамейкой, над каменной оградой чернеют листья лозы, разросшейся по решетчатому навесу, и в прорезях листвы сверкают звезды. Бледно светятся кусты белых роз.
   Горит одно окно на первом этаже, за ним склонилась над столом Фаина.
   Как-то я проснулась в четвертом часу и вышла раскрыть окно. Она стояла на дорожке сада, подняв голову и прижав ладони к груди – то ли искала созвездия, то ли говорила с Богом. Встала она уже или еще не ложилась?
   – Что она там все пишет? – спрашивает священник.
   – Делает выписки из святых отцов. Она будет полезнее в Гударехи, чем я.
   Совсем поздно мы поднялись на террасу.
   Еще минут через пятнадцать я вошла в трапезную с тарелкой салата, покрытой кругом лаваша, с горячим чайником.
   Отец Антоний в подряснике, подложив руку под голову, спал на стульях под портретами епископов глубоким сном очень уставшего человека.
   Я осторожно поставила салат и чайник, погасила свет. Горели лампады, и, если бы священник проснулся, он заметил бы этот скромный ужин на столе, под его темными розами.

   Утром отца Антония уже не было. Мы так и не попрощались.
   Уехала с ним и Фаина. Из того, что Вера приготовила ей с собой на ближайший месяц, она взяла только свечи: вчера весь день они плавили воск. Восемь тонких свечек Фаина оставила мне.
   Тбилиси с высоты птичьего полета

   Я вдыхала их медовый запах и думала о церкви в ограде из старых берез, которая стоит где-то посреди лесов, лугов и озер. О неисповедимом пути, которым Бог поведет меня к Себе по этим лугам.

   Если бы я знала тогда, сколько горя уготовано мне на этом пути…

   Но самое неисповедимое – и как можно было такое предугадать? – что иеромонах Габриэль после смерти стал одним из самых почитаемых по всей Грузии страстотерпцев. На его могиле происходят чудесные исцеления. И рано или поздно он будет причислен к лику святых [4 - Архимандрит Габриэль (Ургебадзе) причислен к лику святых Синодом Грузинской Церкви 20 декабря 2012 г.].
   1988 г.



   ПАСХА ТА́ИНСТВЕННАЯ

   Если же мы умерли со Христом, то веруем, что и жить будем с Ним, зная, что Христос, воскреснув из мертвых, уже не умирает: смерть уже не имеет над Ним власти.
 Послание к Римлянам 6:8—9


   Зеленый сумрак нисходит от старых тополей на церковный двор, заросший травой и желтыми одуванчиками. Тополя стоят двойным строем вдоль всей ограды, неподвижные в угасающем закатном свете. Поздняя заря еще золотит острия длинных чугунных пик и отсветами пожара горит в верхних окнах храма.
   Мы с отцом Александром сидим у ограды. И я вижу над полем одуванчиков высокую, до верхушек деревьев – в три оконных пролета один над другим – каменную стену, литые решетки на полыхающих окнах. Скат крыши и тяжелый купол выкрашены, как и ограда, зеленым, и огромный белый храм празднично светится в этом темном обрамлении и в окружении тополей. И белеет куст черемухи, разливая весенний нежный запах.
   – На всю область оставались две церкви: одна в городе, другая эта, в Двуречках, Всех скорбящих Радости… – тихо продолжает батюшка.
   Хотели и ее закрыть. Председатель запретил чинить крышу. Осенью дождь льет, как сквозь решето. Зимой оклады икон покрываются инеем – церковь летняя, не отапливается. Затем и перекрыть не давали, чтобы объявить храм непригодным для богослужения и закрыть…
   А храм, видите, какой дивный… в прошлом веке построен и еще два века простоит. На колокол собирали деньги по всем окрестным деревням. Потом впрягались в веревки, тоже всем миром… целый месяц тащили его волоком от железной дороги по полям и оврагам. А когда подняли, зазвонили в первый раз – на несколько верст звон был слышен, чистый, гулкий…
   Теперь уж нет колокола… Когда стали в округе крушить церкви, тракторами сворачивать, нашу не тронули. Может, сил не хватило, очень надежно была построена… да и большая, с наскока не сокрушишь… Только колокол сбросили. До сих пор осколки в земле лежат, погребены у церковной стены…
   Крышу, однако, стали мы настилать… тайно образующе, по ночам. Благословил я наших мужиков и полезли на колокольню. Постукивали потихоньку до зари. Все боялись, не сорвался бы кто, не сломал бы голову впотьмах. Тогда уж и меня отправил бы председатель в места отдаленные…
   А. Рублев Троица

   Только Господь нас иначе рассудил. Вдруг прикатило начальство из обкома – на поля, да рано приехали, председатель опохмелиться не успел. Лег на меже и стал умирать… и умер бы, если бы не подошли местные, – догадались послать за самогоном… Ну, пока из области привезли другого, мы и крышу перекрыть успели, уже днем работали, не таясь… И отремонтировали храм, покрасили… Только уполномоченный, Лютов, тогда уже на меня зло затаил. «Погоди, – грозил мне пальцем, – мы тебе все в свое время припомним… Будешь знать, как советскую власть водить за нос…»
   – Это что же, прозвище у него такое, Лютов?
   – Нет… Исконная фамилия, родовая… – засмеялся батюшка. – Правда, может, в прошлых поколениях и прозвище было, потом привилось…
   Вскоре мы с ним из-за доски столкнулись… Еще с русско-японской войны висела в храме мраморная доска в память о воинах из окрестных сел… Только и была одна историческая реликвия, всё перед ней свечи поминальные горели. Ну, как-то и углядел на ней уполномоченный надпись: «За веру, царя и Отечество голову положивших…», велел доску снять за проповедь монархизма.
   Народ-то ко всему уж притерпелся, а тут вдруг ни в какую: «Не дадим наших отцов и дедов, за Отечество голову положивших, Лютому на поругание…» Пошли по селам подписи собирать, в Москву ходоков посылали… Вроде, даже уполномоченному посрамление вышло, за ревность не по разуму. Опять мне минус…
   Вдруг где-то совсем рядом, в черемухе, в нерасцветшей сирени защелкал, залился прозрачными трелями соловей. И так наполнился этими чистыми звуками затихший Божий мир, что вытеснила малая пташка из него уполномоченного, и мы с батюшкой как будто о нем забыли. Долго сидели в благоуханных весенних сумерках, слушали соловья.

   Дом батюшки на окраине города – большой, старый, разросшийся вширь. Мы завтракаем в кухне с распахнутым в сад окном. Матушка Варвара в белом платке, под которым ярко чернеют глаза и брови, подает с шипящей сковородки блины, густо смазывая их сметаной. В стеклянном кувшине белеет на столе молоко, и ложка стоит в сметане, а творог расслаивается крупными свежими ломтями.
   Положив лапы на подоконник, из-за окна следит за нами собака Барсик с чуткими ушами. И желтые бабочки влетают, кружатся, садятся на розетку с медом и вылетают в полосы солнечного света.
   По будням службы нет и батюшка долго сидит за чаем, одетый по-домашнему в клетчатую рубашку с застегнутыми даже на вороте пуговицами, с заправленной сзади под ворот косичкой. Лицо у него очень русское, простонародное, с плосковатой переносицей и широким носом.
   Смотрим семейный альбом с наклеенными на серые листы выцветшими фотографиями разного формата, с резьбой по краю. Вот Александр Васильевич лет тридцати, очень похожий на себя теперешнего – прямой пробор, наглухо застегнутая косоворотка.
   – Это я чтецом в церкви… А тут Варвара Петровна в церковном хоре. Один я там был жених посреди цветника чистых дев, вот и выбрал такую красавицу при своей неказистости…
   А улыбается он всем лицом, щуря глаза и не размыкая губ, доверчиво и слегка смущенно.
   – Да будет тебе… – отмахивается Варвара Петровна будто бы недовольно, тоже заглядывая в альбом.
   И ее легко узнать в молоденькой курносой девушке с тонким выпрямленным станом, обтянутым белым шелком, – так же блестят глаза из-под кружевной накидки, ярко очерчены губы.
   – Это я уже в подвенечном платье… сама вышивала, заранее, года два или три – светлыми шелками по белому шелку. Оно и теперь в сундуке лежит: будем выдавать кого-нибудь из девочек замуж, пригодится…
   И девочки здесь, милые, с ясными глазами, сфотографированы порознь и все вместе: старшая Оля, уже студентка, Клава, Нина с замкнутым и грустным лицом над зажатой подбородком скрипкой, младшая улыбающаяся Леночка в школьной форме, с ямочками на щеках и бантиками в косичках. И единственный сын Миша – теперь уже студент семинарии и иподиакон известного архиерея, а на фотографии тоненький темноглазый мальчик в белом стихаре, с большой свечой. Он похож на ангела, стоящего, опустив длинные ресницы, у царских врат, – чистотой и молитвенной тишиной веет от его лица.

   Все интересно мне в жизни отца Александра: я еще не знаю, как это случается, что человек выходит из мира обыденности и становится священником? Мне кажется, что переход этот чудесен и таинствен, как появление из кокона бабочки с яркими крыльями в бархатистой пыльце.
   И однажды он начинает рассказывать о своем детстве.
   Семья священника. Фото из неизвестного архива

   Как сослали его отца, священника, и больше о нем уже никто не слышал. Мать выгнали из дома с семью детьми. И шли они зимой, в метели, по селам, просили милостыню. Двоих грудных детей мать несла на руках, за плечами на лямках тянула санки еще с двумя, постарше. Трое шли за санями пешком, он был из них самым старшим – одиннадцати лет. Далеко кругом по селам их знали и подавать боялись, тем более пустить в дом, и сами голодали люди, куда уж принять такую ораву. Грудные дети почти сразу умерли. Потом и мать умерла. Где-то потерялись братья и сестры, кого в детский приемник взяли, кого добрые люди…
   В одиннадцать-двенадцать лет работать еще рано, а просить уже стыдно. Летом жил в лесу, подкапывал на полях картошку, пек на костре. К зиме в собачьем ящике под вагоном добирался в теплые края, воровал. В Сочи попросился в детский дом.
   Трудно было батюшке произнести это слово «воровал», но превозмог себя.
   До этой поры его биография почти совпадала с детством моего отца, сына дьякона, только дьякон умер от голода при закрытой церкви в Поволжье, а жену его с детьми так же выгнали из дома.
   – Я был молод и состарился, и не видел праведника оставленным и потомков его просящими хлеба… – выговорила я слова псалма, давно стоявшие в памяти неразрешимым вопросом.
   – Неисповедимы суды Господни… воистину это страшная тайна. Даже Антонию Великому был ответ, чтобы он не исследовал эти суды, а внимал себе… – вздохнул отец Александр. – Один старец сказал мне: это особая благодать, когда Господь призывает к мученичеству.
   – А если с детства… за что?
   – Не «за что», а как сказано в притче о слепорожденном, чтобы на нас явлены были дела Божии… то есть, чтобы исполнился замысел Божий о каждом из нас. Судьба и закладывается с детства… все из него произрастает, как злак из семени.
   – Как хорошо: цветок прорастает из макового зернышка, бабочка – из кокона, душа – из замысла Божиего?
   – Да… Так вот и я жил, и о Боге не помышлял… С пятнадцати лет был на заводе учеником, слесарем… А Бог обо мне помнил. И в двадцать восемь лет чудесно досталась мне одна книга… Несколько месяцев я ее читал, и она всю мою жизнь осветила и перевернула… Потом я уже и школу экстерном кончил, и семинарию, духовную академию, но главное было сказано сразу – как в откровении…
   – Какая книга?
   – А вот погодите… – поднялся батюшка. – Сейчас покажу, может вы и не слышали…
   Скоро он вернулся, прижимая рукой к груди книгу в твердом переплете, с золотым обрезом. Торжествующе раскрыл ее на титульном листе с церковнославянским шрифтом, длинным силуэтом горы Афон и годом издания – 1892-м.

   Так в мою жизнь впервые вошел великий святой – Симеон Новый Богослов.
   Три дня за дощатым столиком под сиренью в саду я читала его «Слова». И было это озарением, откровением, блаженством, потоком благодатного света, как будто раскрылось небо. А когда я закончила книгу, батюшка обиделся:
   – Как вы быстро управились… Я-то его несколько месяцев читал да потом всю жизнь перечитывал…
   – И я буду перечитывать, и жизни не хватит… Просто я оторваться не могла.
   – Не хватит… – согласился он. – К какой высоте Господь нас призвал, а мы пресмыкаемся в земном прахе…
   – Вы-то в прахе? – улыбаюсь я. – У вас самое высшее служение, как говорит Александр Шмеман: священник, стоящий перед престолом Господним с воздетыми руками, – символ высшего предназначения человека: он получает этот мир, как дар, и возвращает Богу в благодарении…
   – …во вселенской Евхаристии… Да ведь это Господь через нас низводит небо на землю… а с нас, грешных, Он за все стократ спросит… – смиренно возражает он. – Хоть бы то взять, что я двадцать лет со своей матушкой Варварой ругаюсь, пятерых детей вырастили, а все смириться друг перед другом не можем… Или, бывает, устанешь за день, приляжешь, поплачешь о своих грехах перед Господом, да так и уснешь, правило перед литургией не вычитав… А как мы постимся? Хоть и без скоромного, помилуй Бог, а все есть… и картошечка, и щи… Так ли отцы в пустыне спасались?
   – Вот, отец, может, обед-то в пятницу не готовить? – посмеивается матушка, вытирая тарелки. – А подам я тебе пять сушеных смокв и холодной водицы…
   – Ты-то подашь… такого, что и не хочешь есть, а еще попросишь. Особенно, если блины постные заладишь, с селедочкой… соблазн и только. Хоть уж блины не пеки в постные дни, а то «смоквы»…
   – А ты не срами себя зря… Что ж ты исхудал совсем, если такой чревоугодник? Плащ висит, как на вешалке…
   – Так это от плохого характера, как ты сама справедливо и попрекаешь, – пища впрок не идет. Да и болонью эту ты купила на два размера больше… Надеялась, вырасту еще?
   – Какой в магазин завезли, такой и купила, ведь никакого не было… А насчет характера – что правда, то правда… Никак не уймешься даже под старость лет… Вот хоть бы уполномоченному перестал досаждать. Другой бы ему тут бутылочку, там подарочек, глядишь, и оставит в покое… Сказано ведь – любить врагов своих…
   – Своих, матушка, своих… а не врагов Церкви. Сколько они по Руси церквей позакрывали, людей развратили…
   – Будет им подарочек, печать антихриста на правую руку… – непоследовательно соглашается она.
   – Вот-вот, – кивает на нее батюшка… – Меня смиряет, а сама при встрече с Лютовым бровью не поведет… Да, жизнь вся вокруг искаженная, кривое не сделаешь прямым… Иногда сам не знаешь, то ли подвиг совершил во славу Божию, то ли великий грех…
   Церковно– приходская сельская школа. Фото из дореволюционного архива

   Однажды такая вышла со мной уголовная история… Я перед службой часто и ночевал в храме, чтобы зря не ездить по шестьдесят километров туда и обратно. Раз просыпаюсь глубокой ночью, слышу стук, как будто стену ломают. Ну, спустился в придел, где раньше вторая дверь была. Ее заложили, но кладка-то не такая, конечно, как в толще стен. Там, и правда, долбят ломом. И голоса: трое.
   Тьма непроглядная, на версту вокруг никакого жилья. Затаился я, пока один полез в пролом. Тогда накинул ему мешок на голову, втянул внутрь. Руки ему связал… Двое других шум услышали, испугались, не полезли. Свет зажег. Сижу, жду рассвета… Взломщик мой связанный лежит на полу, рукам больно, грозится: «Тебе, – говорит, – грех будет». – «Ничего, – говорю, – я покаюсь… А тебе подушку подложу. Тебе-то не грех церкви Божии грабить?» Не одолел бы я его, они бы и меня ломом…
   Утром сдал в милицию, куда уж они его определили, не знаю. А вспомнить жалко… Молюсь за него всегда, имени-то не спросил, – так без имени поминаю. Иногда думаю, пожалел бы его, отпустил, как святой Серафим разбойников, может, и этот покаялся бы?
   – Или пошел бы другие церкви грабить… – говорит матушка.
   – Или пошел бы… Развратили, споили народ, совсем он одичал, потерял и образ Божий, и человеческий… А к Церкви власти такое отношение насаждали своим примером…
   – У антихриста какой первый враг? – спрашивает меня матушка и сама отвечает: – Известное дело…
   – Но вот вы спросили о праведнике оставленном… только и то истинно, что всем нам далеко до меры праведников… Может, потому и отцы наши страдали, и вся Церковь – за оскудение духа… Да и мы сами разве что только скорбями спасемся…

   Троица в тот год была очень ранняя. В сыром лесу вокруг церкви еще стояли поляны ландышей, нежно лиловели фиалки. А с вечера и на рассвете самозабвенно пели соловьи.
   Ездили служить панихиду на кладбище за деревней Старый Лог. Батюшка чудно определял расстояния – до вокзала три пятидесятых псалма, до ближайшего села – двести Богородичных молитовок.
   Утреннее правило вычитал за рулем вслух, лицо посветлело:
   – Доброе утро!
   Его разбитая «Победа» то и дело останавливалась, подбирая спешивших по обочине к Старому Логу женщин в платках, с задубелыми складками морщин на еще не старых лицах.
   Два старика вынесли из дома на полотенцах большую – метра в полтора высотой – икону святителя Николая с трещиной по середине лика: еще когда отбирали и жгли иконы, ее раскололи по шву, – а половинки потом прятали по чердакам. И было что-то в строгом лике святителя похожее на лица окруживших его людей, что-то родное всем.
   А. Васнецов. На погосте. Демьяново

   Кладбище было светлое, в молодом лесочке, с бедными деревянными крестами. Батюшка в легкой зеленой ризе взмахивал перед иконой кадилом, таял дым в солнечном свете. Плыли облака, шумели березы в клейкой зелени, с шелестом трепетала мелкая листва осин. А на могильных холмиках цвели колокольчики, незабудки, белая и красная герань.
   Когда шли с кладбища к селу по тропе через зеленое поле ржи, отец Александр прочитал стихи, похожие на надпись на одном из потемневших под снегом и ливнями крестов:

     Вот уже кончается дорога,
     с каждым днем короче жизни нить…
     Легкой жизни я просил у Бога,
     легкой смерти надо бы просить…

   Ему было лет пятьдесят шесть, мне на двадцать с лишним меньше, и я еще не думала о своей смерти как о такой близкой возможности – с травой и колокольчиками, с бездонной тайной вечности под этим цветным покровом. Но в ответ и я прочла первое, что пришло на память, бунинское: «И цветы, и шмели, и трава, и колосья, и лазурь, и полуденный зной…», так созвучное дню. И батюшка умилился до слез.
   Когда вернулись, за столом перед тарелкой, с верхом наполненной кашей, сидела прихожанка лет шестидесяти.
   – Батюшка, благословите… – поднялась она и сделала чинный поклон. – Я насовсем к вам пришла.
   Батюшка растерянно улыбался.
   – Ключи вот от квартиры потеряла… – объяснила Варвара Петровна. – И соседи ей досаждают…
   – Досаждают, батюшка, досаждают… Вчера вату подсунули под дверь и подожгли. Я уж просила: «Господи, убери моих врагов…» Никакого ответа пока нет.
   – Да куда же Он их уберет? – смеется батюшка.
   – А куда хочет… В доме Отца Моего обителей много…
   Батюшка недоуменно смотрит на прихожанку, на матушку Варвару.
   – Врач ей прописал от щитовидки есть по шесть ложек гречневой каши… Только не знаем, как мерить – вареную или сырую. Я думаю, чего ее мерить, надо есть, сколько по силам… – И матушка заканчивает с решимостью на все: – Пусть живет, комната девочек пока свободна…
   Отец Александр выходит вслед за мной из кухни, рассуждая вслух:
   – Это у нее, наверно, пенсия кончилась, вот и пришла… Пенсию-то какую дают, разве жить можно?
   – Насовсем пришла?.. – не понимаю я.
   – Ну, может и нет… Поживет пока, там посмотрим, как Господь управит. Каши-то хватит на всех… А ведь она хорошая, Галина, в хоре поет с матушкой… и стихи пишет, пусть вам покажет…
   Перед обедом Галина надевает очки, раскрывает тетрадку, разрисованную цветными карандашами, – кресты, могильные холмики, ангелы с крылышками. Стихи жалостные, похожие на песни слепцов, часто они совсем утрачивают как размер, так и хоть какую-нибудь рифму. Я каменею: читает она для меня, значит, придется говорить о впечатлении.
   Но батюшка предваряет возможный тягостный исход трапезы:
   – Главное, слова от сердца идут, матушка Галина, как молитва… а за рифмы Господь с вас не спросит… Вы борщ-то не забывайте, а то остынет… сметанку кладите, укроп…

   На другой день – Троицкая родительская суббота, и мы все вместе едем на Вселенскую панихиду. Народ тянется вдоль дороги из Двуречек, Подлипок, из Старого Лога, собираются у ворот нищие, убогие и больные, окруженные стайками воркующих сизых голубей.
   К панихиде заполнена вся церковь. Посреди нее горит и плавится река свечей над длинным столом с поминальными приношениями – круги коричневого хлеба, пироги, стопки блинов на тарелках, кульки с пряниками и конфетами, пачки печенья, миски с сочивом и яйцами, и в каждый круг хлеба, в каждый кулек воткнута тонкая свеча.
   Чтецы, хор; хромой служка с ежиком седых волос монотонно и многоголосо вычитывают нескончаемый перечень имен из затертых поминальных книжек, из записок, зажатых в руках, ворохом сложенных на аналоях.
   Троица. Шамордино.
   Храм преподобного Амвросия Оптинского. 2010 г.

   Беззвучно шевелит губами согбенная одинокая бабка Настасья, похоронившая мужа и шестерых детей, промокает глаза концами головного платка. Сухими глазами смотрит из хора Наталья: двое из ее сыновей – дурачки, от пьяницы мужа, а он недавно упал с моста в реку или, может, сам кинулся.
   Из-за пламени свечей, из клубов кадильного дыма возносится под высокий купол голос отца Александра:
   – Во блаженном успении вечный покой подаждь, Господи, усопшим рабам Твоим Сергию, Алевтине, Сисою, Афанасию, Ивану… Убиенным Кириллу, Трофиму, воинам Петру, Степану, Гавриилу, Димитрию… Новопреставленным младенцам Пелагие, Ольге…
   А сколько их лежит в земле, кого некому помянуть, погибших и безвестно пропавших в войнах, русских «белых», убитых «красными», и «красных», убитых «белыми», изгнанников, умерших на чужой земле в госпиталях от туберкулеза и тоски… Сколько сброшенных в промерзшие общие ямы на наших холодных просторах от Соловецких островов до Магадана – отцов, матерей или сыновей, замученных, расстрелянных, умерших без причащения и отпевания, имена их Ты знаешь, Господи… И все течет река незаживающего горя, вливаются в нее новые потоки, и плачет Церковь на вселенских панихидах, «от века мертвых днесь всех по имени… память совершающее». И пока стоит она, пока отзывается кровь убиенных слезами и молитвами живых, еще жива измученная душа народа.
   – …Убиенным Савелию, Федору, Проклу, Семену, Герасиму… И рабам Божиим Анне, Ирине, Евдокии, Марфе, Елизавете… И сотвори им ве-е-еч-ную па-а-а-мять!
   Где эта вечная память, если ничто не вечно? – только в памяти Самого Господа, в которой никто не умирает, потому что Бог наш – не Бог мертвых, а живых.
   Усталые, рано постаревшие лица, глаза, обращенные к алтарю, к незримому Богу, с примиренной, горькой или исступленной надеждой, – народ Божий, труждающиеся и обремененные, плачущие, нищие духом… Нет здесь закосневших в сытой наглости и самодовольстве, в тупой властности; нет и ни одного такого черного, страшного, испитого лица, какие с ужасом и тоской видишь у пивных; нет и рожденных в беззаконии и живущих во грехе, отделенных от Тебя до рождения, потерянных, обманутых, униженных, сломленных, ограбленных и оскорбленных. Кто взыщет эти убиенные заживо души? И с кого их взыскать?
   – Глубиною судеб Твоих, Христе, всепремудре Ты предопределил еси коегождо кончину жизни, предел и образ…
   И мы все будем взвешены на весах Твоих и найдены слишком легкими, но если на одну необъятную чашу возложить все силы окружавшей нас тьмы, а на другую – наши малые силы противостояния ей, неужели милосердие Твое не восполнит того, чего каждому из нас недоставало?

   А перед праздником Святой Троицы в высоком храме стоит густой и сладкий дух, как над скошенным лугом. Подсыхают охапки травы, разбросанные по полу вместе со срезанными в ней колокольчиками, клевером и медуницей. Две большие березы склоняются над царскими вратами, другие, пониже, осеняют южный и северный алтарные входы, проемы окон. Ветки лиловой и белой сирени, подсвеченные красными пионами, как множеством лампад, стоят под иконами, у амвона. Деревья, цветы и травы вошли в храм, чтобы в нем получить освящение.
   Отец Александр совершает или повторяет надо мной таинство Крещения – с условной формулой: «если не крещена была». Он и настоял на этом, раз оставалась у меня хоть малая доля сомнения, что меня крестили в детстве. Задал несколько вопросов, и я ужаснулась: никто не говорил мне о моем Крещении и давно уже некого спросить. «А если и крестили, миропомазали ли вас? Перед войной у деревенского священника могло и не быть освященного мира. Тогда и церкви-то были закрыты…»
   В белых с золотом ризах, тихий и легкий, он совершает таинство по полному чину, и я произношу священные и страшные обеты, перед судом которых буду стоять всю последующую жизнь.
   – Сочеталася ли еси Христу?
   – Сочетахся…
   Если и крестили меня при рождении, кто произнес за меня эти слова? Где эти восприемники, почему не знала я от начала дней ни церкви, ни даже Светлой Пасхи?
   – И веруеши ли Ему?
   – Верую Ему, яко Царю и Богу…
   О, если бы мы все, кто однажды произнес эти слова, могли потом, стоя перед земными царями, повторить слова пророка Илии перед нечестивым Ахавом: «Жив Господь, Ему же предстою!», и быть верными каждый час, в каждом выборе и желании, в порыве и в смертной усталости – верными Ему до смерти…
   И зажигаются, отражаясь в воде, три свечи над моей крещальной купелью – в зеленом березовом полумраке, прорезанном полосами света из верхних окон.
   Дух Святой освящает наитием Своим темные горькие воды жизни, ниспосылая им благодать избавления, очищения, благословения. Может ли разум вместить глубину и тайну этого троекратного погружения в смерть Христа, в крещальные воды во имя Отца и Сына и Святого Духа?
   ...Я отдаю жизнь Мою, чтобы опять принять ее.
   Никто не отнимает ее у Меня, но Я Сам отдаю ее.
   .. Можете ли пить чашу, которую
   Я буду пить, или креститься крещением, которым Я крещусь?
   Мне казалось потом, что и глубины моей судьбы распахнулись в ином измерении. Мир стал храмом, и присутствие Бога я ощутила полнотой Наполняющего все во всем.
   М. Нестеров. Воскресение

   Потом мой прежний быт стал обваливаться лавинообразно, как после мощного подземного толчка в горах приходят в движение и рушатся окаменевшие напластования породы. Вдруг обнажилась зияющая пустота в отношениях с давними знакомыми, которую до сих пор заслоняла привычка. Вдруг перестали давать литературную работу там, где прежде в ней не было отказа, и две вечно лгущие издательские дамы предлагали позвонить через месяц и через месяц еще. Сокровенная жизнь души разрушала не соответствующую ей оболочку, но я еще не была готова принять это не как случайный расклад обстоятельств, а как судьбу.
   Время от времени батюшка появлялся в Москве и звонил. Он старался не задерживаться в коммунальном коридоре, а «болонью» со шляпой снять в комнате, чтобы соседи не рассмотрели его бороду и косичку. Но они все усмотрели сразу и под нетрезвое настроение громко выражали за моей дверью недовольство тем, что вот еще попы сюда повадились, чего отродясь не бывало.
   И это правда – в наше ближнее и дальнее окружение и плен еще не проникало ничто священное.
   Батюшка иногда приезжал с девочками или с Мишей; раза два, осенью, выгружали они из знакомой «Победы» картошку, пакеты с морковкой и капустой с их огорода. Миша тогда уже учился в духовной академии, приходил в элегантном сером пальто, итальянской шляпе в тон и, помогая нести мешок с картошкой, не снимал перчаток. А девочки, Оля и Леночка, делились впечатлениями от Пюхтицкого монастыря, примеривая на себя этот образ жизни.
   Наше знакомство, вычлененное из других событий, кажется спрессованным во времени, но длилось оно лет около десяти.
   Отец Александр печалился: матушка его стала болеть, но лечиться не хотела, все хлопотала по хозяйству, пела в церковном хоре, возложив упования на Бога.
   И уполномоченный допекал. Однажды подкараулил у больницы, где батюшка потаенно причащал. «Требоисправления» в общественных местах – даже на кладбищах и в больницах – запрещались, и больные – кто хитростью, сквозь щель в заборе, кто с негласного ведома медсестер, в пальто поверх больничных халатов, добирались до ближайшего дома. В назначенное время переулками подъезжал батюшка: не причастить умирающего он не мог, даже если бы за то ему самому угрожали казнью. Раковых больных, безнадежных, кому оставалось совсем недолго, вывозили иногда с ночи, чтобы умирающий облегчил душу покаянием и причастился в последний раз. Издавна батюшка исхлопотал у архиерея антиминс и негласное благословение в крайних случаях и литургию отслужить в домашней церкви.
   Уполномоченный устроил засаду с милицией и захватил всех врасплох. Батюшка еще только исповедовал, явных улик требоисправления не обнаружили. Чашу не отняли, не осквернили, и то слава Богу, но беглых больных насчитали в доме восемь, и исхитряться никто не стал, прямо глядя уполномоченному в пустые и безумные от охотничьего азарта глаза.
   Только семидесятилетняя Анисья с трясущейся головой поминала вслух иродов окаянных, извергов, христопродавцев, которые ни жить людям не дают, ни даже умереть по-человечески. Но свои бессильные речи она прямо к уполномоченному не обращала, а смотрела как бы в забытьи сквозь него в незримое пространство, и в протокол их заносить не стали, а привычно обозначили как «антисоветские лозунги и хулиганские выходки при исполнении обязанностей».
   – Отправили эту бумагу властям духовным и кесаревым, в обком… Не знаю, что там теперь надо мной учинят… Хуже-то всего, что матушка Варвара переволновалась, был гипертонический криз, теперь совсем ослабела… В больницу ни за что не хочет, говорит, она там от одного мертвого воздуха умрет. Мне кажется, она уже знает что-то, но молчит. Характер-то у нее непреклонный… И очень уж в последнее время стала ласковая, особенно с детьми… Да все псалтирь и Евангелие читает.
   И задумывался батюшка, тихо крестился.

   Через полгода он осунулся, на лице появилось новое выражение, вроде напряженного ожидания или недоумения, будто он все хотел что-то понять и не мог.
   – Матушка стала совсем плоха… – говорил он с проступившими слезами. – Рак у нее, застарелый, с метастазами. Давно несла она этот крест. А я еще огорчал ее, с ней спорил…
   – Я думала, вы и не ссоритесь никогда…
   – Это вы слишком хорошо о нас думаете… а в жизни всегда много спорного: одному кажется, так правильно, другому иначе, и каждый стоит на своем. Вот Мишенька у нас хочет жениться на некрещеной, со школы они встречаются, говорит: или она – или никто. Из-за одного этого все перессорились. Девочки мои – мечтательницы: «Любовь, любовь…» А что это за любовь без Божьего благословения? – скоромимоидущая красота… прельщение… Духовного единения нет – церковной благодатной жизни, возрастания в Духе, навыка несения креста – и разваливаются семьи, как дома на песке… Судьбы покалеченные, дети беспризорные… это уже всенародное бедствие, вроде мора.
   Заброшенная сельская церковь

   Об уполномоченном страшно было и спросить, батюшка сказал сам: тот добивался, чтобы отца Александра перевели за двести сорок километров от дома.
   – Ну, да Господь милостив… Это ведь и жить бы пришлось там, а на кого бросить матушку больную, девочек? И как я один? – там церковь летняя, даже дома нет, только сторожка. Двенадцать лет уже язва желудка… – И вдруг спохватился: – Что же это я уныние навожу… Смиритесь убо под крепкую руку Божию… всю печаль вашу возвергше Нань, яко Той печется о вас…
   – А дальше-то, батюшка? Что там сказано про супостата?
   – Дальше-то? Трезвитесь, бодрствуйте, – сказано, – зане супостат ваш диавол, яко лев рыкая ходит, иский, кого поглотити… Видите? Бодрствуйте, – сказано, – а не унывайте, не устрашайтесь…

   Матушка Варвара умерла очень скоро.
   Отец Александр плакал, не сдерживая или не замечая слез.
   – Сильной веры была раба Божия Варвара, Царство ей Небесное… Не жаловалась ни на судьбу, ни на боль… Только все завещала о детках заботиться неустанно, об их душах… А от душевных скорбей ведь и телесные болезни происходят, – это у материалистов дух отделен от тела, у нас-то они во взаимопроникновении…
   Подолгу молчал, сидя перед остывшим чаем, нечаянно выговаривал что-нибудь еще, что накопилось и наболело:
   – Пока за матерью ходила, Ниночка вот наша надорвалась душой… Она у нас слабенькая, да в школе ее напугали, стала сильно заикаться. И так была робкая, застенчивая, теперь людей избегает, сидит у себя в комнатке в сумерках, плачет или молится… И книги забросила, и скрипку… Леночка медицинское училище закончила, девятнадцать лет… На скорой помощи работает сутками, живет в общежитии, питается кое-как… А ведь я им мать заменить не сумею…
   С переводом на дальний приход пока все заглохло, отец Александр надеялся, что насовсем.
   Да не тут-то было…

   Месяца не прошло после смерти матушки, вызывает его Лютов подписать бумагу.
   – Что за бумага?
   – Я тебе вслух прочту.
   – Читает невнятно, что-то пропускает, а на меня там целый обвинительный приговор. Тайно совершал требы, занимался благотворительностью – это тоже они запрещают: дескать, у нас некому благотворить, советская власть обо всех позаботилась.
   Разузнал Лютов, что мальчику Сереже – он со свечой выходит на чтение Евангелия – я ботиночки купил… Всегда мы и на похороны, на поминки собрать помогали, по болезни, или корова падет, или еще по какой нужде… Лютов много домов обошел: «Неужто поп у вас такой скупой, все себе тянет?» Я говорю: «Соглашайтесь: никому ни гроша в жизни не давал…» – все понимали, чего он добивается, а Сережа-то не знал, похвалился обновой…
   Написал Лютов, что я веду с амвона агитацию… дескать, вся ваша религия – антисоветская агитация. И доску «за царя и Отечество» припомнил, и как крышу ночью чинили. «Я, – говорю, – не согласен с вашим доносом». – «А ты, – отвечает, – и подпиши, что не согласен. Подпиши, а потом оговоришь, с какими пунктами не согласен», – и подсовывает бумагу уголком. Я говорю: «Вы мне в руки дайте, я хоть прочитать сперва должен…» – «Нет, ты сначала подпиши». Давил, давил на меня, я и подписал, очень хотел узнать, в чем же он меня обвиняет. Вижу, кроме того, что он вслух прочел, там еще невесть что написано… А он у меня уже бумагу из рук тянет, ругается, рвет лист к себе, я не отдаю… Так и разорвали пополам, подпись ему досталась… Вызвал он того же участкового, опять составили акт о моих антисоветских действиях… что разорвал официальный документ.
   Эта история была для меня первой в таком роде, и я с ужасом следила за тем, как мертвый хватает живого, медленно сдавливая ему горло, как отец Александр обмякает, слабеет под мертвой хваткой.
   Через несколько месяцев, зимой, батюшка написал, что его переводят на глухой приход в шести часах езды от дома.
   Ехать туда он не мог. Это и требовалось, чтобы запретить его в служении.

   Пока этого не произошло, он собирался с силами, чтобы себя защищать. Писал архиепископу, но тот, напуганный натиском уполномоченного, уже направил в Двуречки молодого монаха. Отец Александр остался священником без прихода.
   Я перепечатывала для него письма – последнее в Комитет по делам религий, с подписями в его защиту на тетрадных листах. Подписей было за триста, прихожане собирали по всем окрестным селам, как за убиенных в войне с Японией.
   В справке о здоровье отца Александра упоминалось, что он направлен на обследование: при осмотре, первом за много лет, обнаружили опухоль в желудке.
   Батюшка сказал об этом вскользь, но озноб прошел по моей коже.
   И отвечал сатана Господу, и сказал: разве даром богобоязнен Иов ?..
   Но простри руку Твою и коснись всего, что у него, – благословит ли он Тебя?

   Отец Александр виновато улыбался, собирая свои бумаги:
   – Вот чем приходится заниматься… должна ведь где-то быть правда? А литургию я служу каждый день, но дома, на своем антиминсе, без прихожан…
   …Прошли года два…
   В. Поленов. Благовещенский собор

   Обвенчался Миша. Невеста окончила институт и при усердии Миши прошла свой путь от неверия к вере. Сам он закончил академию и был рукоположен в дьяконы.
   У отца Александра обнаружили рак желудка и сделали операцию. Он тяжело переносил болезнь, по-прежнему не служил, и это угнетало его больше всего. На уединенных домашних литургиях дочери читали Часы и Апостол, пели; да прихожане крестили у них на дому детей и заказывали молебны.
   На Пасху батюшка служил в нашем храме; через раскрытые царские врата я вдруг очень близко увидела его в алтаре и поразилась его новому облику. Запавшие, в темных кругах глаза были неподвижно обращены немного вверх, к запрестольному Распятию, но и внутрь себя. Казалось, что сквозь эти зрачки, сквозь истаявшую плоть пробился незримый пламень духа и горел, как в Неопалимой Купине.
   – Христос – новая Пасха, жертва живая…
   Пел ликующий хор, горели красные свечи.
   – Пасха священная нам днесь показася, пасха нова святая, пасха таинственная…
   «Смерть! где твое жало? Ад! где твоя победа?»
   И когда в красном с золотом пасхальном облачении, с распущенными по плечам волосами, с горящим трехсвечником в руке он вышел на амвон, чтобы трижды, на три стороны света подать свой возглас: «Христос воскресе!», облачение батюшки показалось мне одеянием его таинственного воскресения и уже зримой славы.

   Как непохожа на эту светозарную ночь светоносного дня была наша следующая встреча – в подмосковной больнице.
   Стояли заиндевевшие дни с тридцатипятиградусными морозами. В шестом часу вечера уже темнело, и когда я выбирала на рынке хризантемы, они стояли под высокими застекленными призмами с горящими внутри свечами, печально-торжественные в своей озаренной махровой белизне на синем полупрозрачном фоне.
   Я долго ехала в промерзшем трамвае, в переполненном метро, стараясь не помять цветы, завернутые в два слоя бумаги. На одном из переходов развернула их и вздрогнула от неожиданности: края хризантем съежились и стали светло-коричневыми. Мне предстоял еще час в автобусе, и я со страхом видела, что уже темнеют витые сердцевины: хризантемы замерзали у меня на глазах.
   С пронзительным чувством вины думала я о том, какой непрестанный поток добра шел ко мне от батюшки. Светлые дни после крещения, сама его полная открытость в общении – все было даром…
   Иногда к Рождеству мы находили в почтовом ящике конверт без обратного адреса с плиткой шоколада и засунутой под обертку сторублевой бумажкой – в подарок моему сыну от святителя Николая.
   А даже эти мои цветы запоздалые мне пришлось оставить на подоконнике в раздевалке больницы…

   С чрезмерной четкостью я увидела повзрослевшую Нину, пустые, по-солдатски застеленные койки, желтую лампочку без абажура под потолком, черные крестовины на окнах в морозных узорах.
   Отец Александр полулежал на подушке, прислоненной к спинке кровати, бледный в призрачном электрическом свете, с заострившимися чертами и седой прядью. Худая рука, обнаженная под рукавом полосатой больничной пижамы, поднялась в жесте благословения. Только смущенная улыбка была прежней:
   – Простите, что принимаю вас лежа…
   Нина взметнулась и с тяжелым заиканием, задыханием, судорожным движением рта выговорила: «3-з-здрав-вст-вуй-те…»
   А я и вовсе ничего не могла выговорить, опустившись на пододвинутый ею стул.
   – Здесь меня химией лечат, – заговорил отец Александр. – Еще какие-то новые препараты на мне испытывают с моего согласия: раз ни на что больше не пригоден, послужу науке…
   Шутки прозвучали принужденно, но дали возможность пережить первые минуты. Потом я извлекала из сумки гостинцы, и батюшка рассматривал граненую бутылочку с облепиховым маслом, на чудодейственные свойства которого тогда возлагалось много надежд, банки с яркими этикетками.
   – А я ведь никогда ананасы не ел… как-то не случилось. Вот мы сейчас эту красивую баночку и откроем…
   Говорили так, будто ничего не происходило. Но были неприметные перебои. В какой-то момент он произнес давнюю строчку: «Вот уже кончается дорога…» и оборвал ее. А я не подала виду, что помню следующие строки, до слов: «…легкой смерти надо бы просить». Потом мне понадобилась передышка, и я сказала, что, наверное, Ниночка хочет поговорить с отцом, она приехала издалека, а я пока позвоню.
   Устюжское Благовещение. XII в.

   В холле сидели перед телевизором несколько больных в мятых халатах с пятнами хлорки. В углу висел красный лозунг, стояли плевательница, фикус и гололобый бюст. Звука не было, но кто-то переключал программы, и на экране мелькал то хоровод в шароварах, с венками и лентами, то трибуна с раскрывающим рот оратором, то поле с бегающими футболистами. И во всем этом – в седых непричесанных женщинах, в свои последние на земле дни сидящих перед немым, мертвенно мерцающим экраном, в гипсовом идоле под лозунгом – была такая безысходность абсурда, мистическая тоска и жуть, привычная обреченность, такой гнет и удушье…
   Вернулась я слишком рано: Ниночка – в осеннем пальто, так и не согревшаяся с дороги, – склонилась над банкой и поспешно ела круглые дольки ананаса. И она, и батюшка смутились, а я прозрела вдруг их нищету.
   Через час батюшка поднялся, чтобы нас проводить.
   – Можно мне еще прийти на днях?
   – Приходите… буду очень рад. Я, видите, свободен теперь…
   Я поцеловала его благословляющую руку, легкую, почти бесплотную.
   У двери обернулась. Отец Александр стоял вполоборота и пристально, с забытой на губах улыбкой смотрел мне вслед.
   Мы думали об одном: что видим друг друга в последний раз.

   Через день, закончив лечение, отца Александра выписали из больницы, и он уехал домой.
   Через месяц он умер.
   Отпевали его в Двуречках. Все три дня, пока он лежал в храме, к нему шли люди, которых он двадцать лет крестил, причащал, венчал; плакали, говорили слова благодарности, запоздалые, как мои хризантемы, читали над ним Евангелие.
   На кладбище над открытой могилой архиерей сказал речь и первым бросил на крышку гроба горсть промерзшей земли.

   Ни одной из дочерей отца Александра не привелось надеть подвенечное платье матушки, вышитое светлыми шелками, – так сложилась жизнь.
   Через несколько лет, в возрасте около тридцати, в опустевшем отцовском доме умерла от рака Нина.
   Незадолго до смерти она нашла в богослужебных книгах и переслала мне пасхальную открытку без адреса, написанную уже слабой рукой отца Александра.
   С волнением прочла я слова: «Христос воскресе!», дошедшие как будто из жизни иной, и дальше строки из послания апостола Павла, повторяющиеся в чине Крещения:
   …Если же мы умерли со Христом, то веруем, что и жить будем с Ним, зная, что Христос, воскреснув из мертвых, уже не умирает: смерть уже не имеет над Ним власти.
   1990 г.


   СТРАННИКИ

   «От восток солнца до запад хвально Имя Господне».
 Псалом 112:3


   Русский скит в Санта-Розе

   Об архимандрите Димитрии Егорове я услышала впервые в Евгениевском русском скиту под Сан-Франциско: говорили, что двадцать лет он, валаамский монах, служил здесь, а теперь умирает в другом скиту, в Санта-Розе, после долгой жизни и долгой болезни.
   В который раз география русского рассеяния поразила меня. И я сокрушилась сердцем оттого, что никогда не узнаю, какой неисповедимый Промысл забросил русского монаха в Красные леса на калифорнийском берегу и кто проводит его в последний путь.
   Но вот непредсказуемые судьбы привели и меня в Казанский скит в Санта-Розе. Отец Димитрий умер два месяца назад, и меня встречали те, кто его проводил.
   Санта-Розу мне называли деревенькой, хотя ее яркие коттеджи в садах с розариями и стрижеными газонами ничем не напоминают серых изб и запустения русских деревень.
   Трудно угадать и скит в белом доме под сенью старых вязов, огражденном от мира только садовой сеткой.
   Ко мне выходит Сюзан, молодая монахиня в черном апостольнике, и ее очень смуглое лицо с черными глазами и ресницами озаряется чудесной улыбкой.
   Две послушницы – сестры Елизавета и Клавдия – так же по-монашески приветствуют меня легким объятием и поцелуем в плечо.
   – Вы говорите по-русски?
   – Немножко, – отвечает Сюзан. – Батюшка говорил, и я стала понимать. Но сегодня привезут из госпиталя русскую монахиню Анну. Мы благоустраиваем комнату, ждем врачей, простите… Сестра Клавдия проводит вас.
   Келья еще хранит утреннюю прохладу. Маленький, как аналой, столик, кровать под белым покрывалом. Сквозь широкое, во всю стену, окно, задернутое светлыми шторами, льется из сада матовый свет.
   У Клавдии глаза серо-голубые, лучистые, но тоже с выражением кроткой приветливости.
   – По-русски я говорю «Трисвятое» и «Отче наш»… Энд «Господи, помилуй…»
   – Этого достаточно, – улыбаюсь я.
   Мне становится легко в незнакомом доме. И я понемногу участвую в хлопотах, когда сестры освобождают и убирают лучшую комнату с окнами в сад, моют окна. Купили кровать с металлическими поручами, дважды ее переставляли, чтобы лучше падал свет, а из форточки не дуло.
   М. Нестеров. Монашка

   А в шесть часов Клавдия зовет к вечерне.
   Через застекленную террасу мы входим в церковь, занимающую центральную комнату между двумя крыльями дома.
   Строгий иконостас в один высокий ряд под низким потолком, лики преподобных Сергия Радонежского и Серафима Саровского, живое мерцание лампад и венчиков свечей. И все такое родное, как где-нибудь в средней полосе России – и лики святых, и особая таинственная наполненность, которую называют намоленностью и которая влечет душу пройти сквозь обыденность в свою священную глубину.
   Привезли в кресле на колесах мать Анну. Она сидит неподвижно с опущенной головой и выбившимися из-под апостольника седыми прядями, с обращенными внутрь глазами. Ей восемьдесят лет, из них последние семь она провела в госпитале. Теперь сестры взяли ее на всю оставшуюся жизнь, чтобы за ней ухаживать, – так благословил, умирая, отец Димитрий.
   Сюзан исчезает за раскрытой дверью соседней комнаты, и оттуда неожиданно раздается праздничный перезвон маленьких колоколов. Потом она кладет земные поклоны перед образом Спасителя и Казанской иконой Богоматери. Склоняется перед матерью Анной, и та поднимает слабую сухую руку в жесте благословения.
   – Гласом моим ко Господу воззвах, гласом моим ко Господу помолихся. Пролию пред Ним моление мое, печаль мою пред ним возвещу… – читает Сюзан по-славянски очень чисто, не делая ошибок в ударениях.
   И в голосе ее, как и в ее смуглом лице с нежным овалом, и особенно в ее улыбке есть пленительная, полудетская кротость.

   Сад остывает после дневного зноя. Угасает за ветвями вязов вечереющее небо. Серебрится под ветерком листва ветлы, осыпает лепестки шиповник. Горшочки с красной геранью стоят на подоконниках со стороны сада и даже развешены на ветвях деревца, подсвечивая его изнутри. Две ласточки быстро прочертили крыльями воздух, и их щебет вдруг отзывается в сердце чем-то знакомым и пронзительно печальным.
   Сюзан несет в фартуке сорванные к трапезе груши. В первые два дня она проходила мимо в безмолвной отрешенности, и я не заговаривала, почитая за милость Божию уже то, что мне позволено тихо пожить их иной жизнью хоть неделю. Но сейчас она останавливается рядом, поправляет коврик на спинке садового кресла:
   – В этом кресле сидел батюшка… У него была непрестанная молитва. И когда за оградой проходили люди, бегали дети, он всех благословлял. Даже птиц – птицы, бабочки восхищали его. А иногда вдруг говорил вслух: «Петя, Люба, Валентина… где вы теперь? Живы ли вы еще? Я вас люблю». Кого он вспоминал – сестер, братьев? Он был старшим в семье из девяти детей, всех куда-то угнали, ни о ком он больше не слышал.
   Она присаживается на край кресла, прозрачная рука напряжена и слегка дрожит.
   – Родился он за десять лет до революции, где-то между Тамбовом и Рязанью… в Шацке… – есть такой город? Родителей звали Иван и Параскева, мы их поминаем за упокой. Была большая крестьянская семья, хорошее хозяйство еще от дедов, и все работали, как батюшка говорил, от утренней зари и до зари вечерней. Рядом текла речка, чистая, с песчаным дном… Мельница была, запруда, много рыбы. Кругом луга и трава по пояс… когда ее косили, дети приносили охапки цветов в дом и в церковь – ромашки, колокольчики. А под окнами росли… как это? – мальвы…
   Некоторое время она молчит с забытой на губах улыбкой, с выражением трепетной просветленной печали.
   – Ему было восемнадцать лет, когда всех сослали. У него еще Евангелие нашли, и он попал в Соловецкий лагерь. Был какой-то срок, но он знал, что это навечно…
   Она кладет мне в ладонь сочную желтую грушу, один из плодов, выращенных отцом Димитрием на чужой земле.
   – Сейчас, простите, мне нужно к матушке Анне. А завтра мы поедем его навестить… здесь недалеко, за Русской речкой.
   – Можно мне с вами?
   – Если хотите… конечно.

   За трапезой сестра Елизавета читает вслух по-английски «Мою жизнь во Христе» Иоанна Кронштадтского, с подъемом, как в монастырях, хотя за столом в тесной кухоньке нас только пятеро.
   На матушке Анне отглаженный белый апостольник. Выглядит она свежее и оживленнее, чем в день приезда, исчезли напряженность во взгляде и тени под глазами, лицо смягчилось. Наверно, ее пугала эта перемена на позднем закате жизни, но теперь она успокоилась.
   В двадцатые годы, ребенком, родители вывезли ее из России, потом была она монахиней во Франции, сестрой милосердия в Русском доме, где какое-то время служил еще молодой отец Димитрий.
   Вид на Сан-Франциско с острова Алькатрас, Калифорния

   Среда, стол постный. Всю ночь Сюзан дежурила у постели матушки, уснула под утро, а сейчас режет хлеб и овощи на мелкие кусочки, подкладывает их ей на тарелку. Чуть наклоняет голову и обращает к старой монахине лицо с ласковой улыбкой – безмолвно спрашивает: еще? что-нибудь другое? – и по взгляду или легкому кивку угадывает ответ. С такой заботливой нежностью мать кормит ребенка; а эта девочка, – когда она успела привыкнуть к роли сиделки? Во время долгой болезни отца Димитрия?
   После обеда сестры стирают, я мою посуду. Потом сижу в тени вяза, чищу яблоки из скитского сада на варенье.
   Развесив под деревьями белье, ко мне присоединяется Клавдия, и мы объясняемся по-английски.
   Клавдия говорит, что они собираются взять из госпиталя еще одну безнадежно больную раком: батюшка завещал им принимать странников и больных, чтобы нести не только молитвенный подвиг. Но справятся ли они, три сестры, с уходом за двумя тяжело больными при ежедневных утренних и вечерних службах и монашеском правиле?
   – Разве сама жизнь в скиту – не тяжелый крест? – спрашиваю я.
   – Нет, мне здесь легко… Мне тридцать два года, я достаточно пожила в миру, была замужем… больше не хочу. Жизнь в миру – тоже крест, только здесь – добровольный.
   Клавдия рассказывает, как год назад ее привели к архимандриту Герману Подмошенскому, который вместе с Серафимом Роузом основал скит в Платине. Под Форествиллем – здесь недалеко, в получасе езды, – у отца Германа тоже есть большая православная община; там Клавдия получила первое религиозное просвещение и услышала об отце Димитрии.
   – Приехала посмотреть, погостила два дня. Батюшка сказал: «Если тебе тут по сердцу, оставайся, поживи пока…» Я и рада была остаться. Первые два месяца каждый день исповедовалась – за всю прежнюю жизнь, насколько себя помню. Исповедовалась и причащалась… Все грехи батюшка успел с меня снять до своей последней болезни. Мне стало так хорошо, легко… никуда не хотелось уже уходить.
   – Как же вы исповедовались, если не говорите по-русски?
   – Тоже удивительно: рассказывала все по-английски Сюзан, а она – по-русски батюшке. Сначала это сковывало, потом мы так с ней и породнились… У нее тоже на земле никого нет, кроме батюшки.
   – А Елизавета?
   – Елизавета пришла со мной. Вместе стали послушницами, а если Бог благословит, вместе и постриг примем. Вы тоже, если хотите, останьтесь… в России сейчас тяжело.
   Я поразилась: их любовь готова принять и меня – не потому, что я сколько-нибудь этого достойна, а потому, что пришла.

   Утром приехал Герман – не архимандрит, сподвижник Серафима Роуза, – а просто монах, тоже американец, названный в честь Германа Аляскинского, просветителя алеутов.
   И пока мы в саду ждали Сюзан, чтобы ехать на кладбище, Герман очень кратко поведал еще одну чудесную историю.
   В двадцать семь лет он был послушником в католическом монастыре; пострига не принял и вернулся в мир. Но и жизнь в миру не утоляла, за всеми делами, радостями и развлечениями сквозила пустота. Время от времени он посещал православную церковь: там все наполняло душу – иконы, литургическое пение, кадильный дым – но было таинственным и непонятным. Он захотел понять и много читал по истории Церкви, читал ранних отцов и аскетов-пустынников. И неожиданно для себя обнаружил непрерывность в православной традиции от апостольских и святоотеческих времен.
   – Тогда мне снова захотелось стать монахом, но православным. Я принял православие и постриг, даже три с половиной года жил на Афоне – в греческом, потом в сербском Хиландарском монастыре.
   – И как вы там себя чувствовали?
   – Иностранцем… – засмеялся он. – Грекам нравилось меня шпынять (он никак не мог объяснить по-английски этот неправославный термин и выразил его жестом: как будто ввинчивал что-то себе под сердце с язвительной усмешкой и постоянным усердием) за то, что у меня «неправославная кровь».
   Спас Вседержитель

   Он вернулся в Америку, проезжал случайно мимо Санта-Розы и зашел познакомиться с батюшкой. С тех пор и поселился неподалеку. Приходил к отцу Димитрию на исповедь, на богослужение, помогал по хозяйству в скиту.
   А теперь вырезал из дерева и привез простой крест.

   Пока Герман устанавливал крест, а Сюзан укладывала камни вдоль могильного холмика, я побродила вокруг. Раньше неподалеку был Русский форт, от него и осталось название речки и кости русских людей, но уже ни имен, ни крестов. Такого безотрадного и пустынного кладбища мне не случалось видеть: ряды гранитных плит на усыпанном гравием пологом склоне, без деревца, без куста зелени или травы, под палящим солнцем.
   Молча помолились, положили земные поклоны, поцеловали крест, еще безымянный. Сюзан покадила холмик, чуть слышно пропела:
   – Со святыми упокой, Господи, душу усопшего раба твоего Димитрия…
   Горько пахла наша герань, обреченная завтра засохнуть – по памяти о родной земле любимый цветок батюшки.
   При жизни он отпевал здесь прихожан, и, наверное, больно ему было знать, что и сам он здесь найдет последнее упокоение, что никогда не увидит родных полей и лугов.

   Потом сидели в тени у кладбищенской постройки.
   Сюзан говорила затрудненно, то ли медленно подбирая слова, то ли совершая усилие, чтобы рассказать о батюшке и не заплакать.
   Он бежал с Соловков, один, почти без надежды. Его поймали и били насмерть, осталось семнадцать переломов, шрам на голове, глаз почти перестал видеть. Когда снова смог ходить, отправили на лесоповал. Была морозная зима с метелями и снегопадами. Он смастерил лыжи и в метель, заметающую следы, пошел через Баренцево море в сторону Финляндии. Его нечаянно нашли финские рыбаки – вдали от берега, заметенного снегом, полузамерзшего, без памяти – и отвезли в госпиталь. Он был рослый, когда-то крепкий, чудом выжил, только отрезали часть отмороженной ступни.
   С костылями ушел на Валаам, принадлежавший финнам. Ни в госпитале, ни в монастыре не могли поверить, что он спасся из Соловецкого лагеря, никогда такого не случалось. Монахи шутили: если бы он не был почти в безнадежном состоянии, легче было бы заподозрить, что на финский берег его подбросил КГБ.
   В монастырь приняли послушником, но был он так слаб, что мог только сидеть в библиотеке. Он благодарил Бога: до ссылки он очень хотел учиться, успел поступить в университет и вот теперь мог продолжить образование, даже духовное, – братия готовила книгу об Иисусовой молитве, он в меру сил помогал, делал выписки из Святых Отцов.
   В двадцать лет на Валааме его и постригли в рясофор. Он был на пороге смерти и во время пострига сидел, потому что стоять не мог. Вскоре епископ, совершавший постриг, спросил, как его постриженник умер; ему ответили, что, по Божией милости, не умер, а воскрес и вскоре после пострига уехал в Париж – поступать в Свято-Сергиевский богословский институт.
   В Париже митрополит Евлогий постриг его в мантию и рукоположил. Так началась другая жизнь. Он сблизился с русскими богословами, особенно с Сергием Четвериковым, которого любил и считал своим старцем. Вместе с отцом Сергием они принялись за подготовку второй книги «Об Иисусовой молитве».
   Спасо-Преображенский Соловецкий монастырь

   Служил иеромонах Димитрий в церкви Всех русских святых на кладбище Сен-Женевьев де Буа, опять умирал в Русском доме.
   Никогда после побега и побоев он уже не был совсем здоров. Несколько раз врачи обещали близкую смерть, но вопреки вероятности Господь продлял его дни, будто он и жил не остатком сил в измученной, искалеченной плоти, а Божиим благословением.
   Владыка Иоанн Шаховской порекомендовал отправить Егорова в Америку, когда церковь там особенно нуждалась в священнослужителях. Он подумал и согласился.
   В 1948 году приехал в Сан-Франциско и стал служить в Троицком соборе. Когда опять заболел и врачи заключили, что он проживет недолго, его перевели в уединенный скит в Рэдвуде, Красном лесу: русская семья приобрела там землю для церкви в память их сына Евгения, погибшего в американской армии в мировую войну. Здесь отец Димитрий прослужил двадцать лет, совсем один.

   Богослужение в Евгениевском скиту [5 - Евгениевский скит и скит Казанской иконы Божьей Матери в Санта-Розе находятся в юрисдикции Автокефальной Православной Церкви в Америке.] осталось одним из первых памятных впечатлений той моей весны 1992 года в Калифорнии. На следующее утро после моего приезда в Сан-Франциско прихожане православного храма ехали в скит на престольный праздник и пригласили меня.
   С высоты моста Голден-Гейт впервые открылся фантастический вид на огромный утренний простор залива Сан-Франциско, голубой без блеска, с парусами яхт. По береговым холмам развернулась в свете еще незримого солнца панорама белого города с выходящими из воды небоскребами. Потом из светлого апрельского простора автобус въехал в зеленый сумрак Рэдвуда – леса красных деревьев, разреженных и высокоствольных, без мелкой поросли.
   А еще через полчаса мы вышли на поляну – человек пятьдесят пожилых русских и молодых американцев.
   На высоком холме – белая церковка с родным синим куполком. Гигантские стволы красного дерева, увитые плющом, окружают ее, смыкаются кронами, бесшумно покачиваются в высоте над зарослями свежего зеленого и порыжевшего прошлогоднего папоротника. Какой глубокой должна быть здесь тишина, каким нетронутым снег зимой…
   Мост Голден-Гейт. Сан-Франциско, Калифорния

   В церкви, ярко освещенной солнцем, люстрами и горящими свечами, теснился народ, звучала английская и русская речь. Хористы раскрывали на пюпитрах ноты, чтец начал по-английски Часы: «Приидите, поклонимся Цареви нашему Богу…»
   Я всматривалась в тех, кто приехал поклониться Богу в дальний русский скит, невольно сравнивая их с нашими богомольцами. Вместо старушек в платках – пожилые моложавые дамы: ухоженные лица в яркой косметике, подбритые брови, модные стрижки, шляпки, шали, брюки и куртки с броскими надписями – в одежде непритязательность и свобода. Столь же свободно совершается и крестное знамение – иногда невнятным круговым движением от лица к груди, редко с поклоном.
   Но так знакомо торжественны были выход священников с крестом и архиерейским облачением на встречу епископа Сан-Францисского и Западно-Американского Тихона и церковно-славянское пение хора: «От восток солнца до запад хвально Имя Господне…» И так привычно высоко служение Божественной литургии…

   В 1973 году врачи дали отцу Димитрию последний срок – неделю. Из госпиталя его взяла русская женщина и выхаживала несколько лет.
   Поправившись, он ездил из Евгениевского скита совершать богослужения в Аризоне, в Колорадо, в окрестности Сан-Франциско, в Санта-Барбару – иногда по шесть-восемь часов на автобусе в одну сторону.
   Под старость Бог дал ему возможность купить этот дом в Санта-Розе, и он всегда спешил возвратиться в свой скит. А в последние годы, когда ездить уже не мог, получил благословение здесь и служить.

   Сюзан приехала из Техаса послушницей в небольшой монастырек в Каллистоге, когда духовником к ним назначили отца Димитрия. Раньше она читала о жизни святых, а теперь увидела воочию такую жизнь.
   На сложные и вечные вопросы батюшка отвечал коротко и просто. В миру люди ставят великие цели, но это цели внешние; а цель может быть только внутренняя – спасение души. Нужно учиться принимать все, что Господь посылает на каждый день, и стараться прожить его по заповедям. От такой жизни, от частой исповеди и причащения сердце будет неприметно просветляться и станет чистым, а чистые сердцем узрят Бога.
   И Сюзан, и все, кто подходил достаточно близко, ему верили: эту простую мудрость он оплатил семью десятилетиями подвижничества и страданий. И на вопрошания алчущих и жаждущих мог ответить не только словами, но тем, чего всем на земле прежде всего не хватает, – всеобъемлющей и всепрощающей любовью, подобной Божией любви к нам.

   Деревце этой святой любви, вырванное с корнями из нашей горькой почвы, укоренилось по ту сторону Тихого океана – в некотором царстве за семью морями, за семью долами.
   Я благодарна Богу за то, что Он привел меня туда и дал увидеть, как оно благоуханно цветет и щедро плодоносит.
   А сестры просили рассказать в России о батюшке: может быть, кто-то помолится о нем и на родной земле.


   О временном и вечном

   От перекрестка главной улицы Санта-Барбары с ее аллеей лиловых глициний и особняками под черепичными крышами ведут к океану Восточная и Западная Арреллага. Если свернуть на Восточную, скоро увидишь арку из двух драконовых деревьев со сплетенными ветвями и глянцевой жесткой листвой, за ней газон перед одноэтажным белым домом с крыльцом под навесом и белыми ставнями. Я временно занимаю часть дома с библиотекой и архивом бывшего архиепископа Сан-Францисского и Западно-Американского Иоанна Шаховского – здесь он умер несколько лет назад в полном забвении.
   Здесь же, в другой половине дома живет белоголовая старушка, легонькая, уже почти бесплотная – Галина Васильевна Михнюк, хранительница архива. Шестьдесят пять лет следовала она за своим духовным наставником – из Словении в Германию, из Франции в Америку – и теперь еще держится чувством его присутствия и незавершенности своей миссии.
   Пренебрегая астмой и аллергией, перекрыв двойными рамами доступ опасному весеннему воздуху, она рассыпает по столам, по полу и дивану содержимое папок и никак не может собрать их в должном порядке. Или стучит двумя пальцами по клавишам старой пишущей машинки; в русском шрифте не хватает буквы «с», ее приходится вписывать чернилами, а «р» горделиво возносит голову над неровным строем других букв, и это придает важным посланиям Галины Васильевны несерьезный вид.
   Пишет она в издательства, духовным и частным лицам, предлагая опубликовать проповеди и труды Владыки, а уже изданные – переиздать. Сорок лет Владыка вел воскресные религиозные беседы по «Голосу Америки», и сквозь гул и рев глушилок их слушали граждане архипелага, на котором Бог и все святое были под запретом. Только этих бесед, напечатанных в одном экземпляре, сохранилось несколько тысяч в пухлых папках и картонных ящиках. Американцы не проявляют к ним особого интереса, потому что беседы на русском языке. А Россия далеко, русские приезжают редко, и у них нет денег. Тем же, у кого там есть деньги, по-прежнему не нужны духовные беседы.
   Галина Васильевна пригласила меня ей помочь и теперь страстно ждет, что я посвящу архиву всю оставшуюся жизнь, – составлю каталог книг в библиотеке, библиографию трудов Владыки Иоанна, сделаю копии бесед, разберу эти ящики, груды рукописей и пожелтевших газет, пролежавших и тридцать, и сорок лет. И ее оскорбляет в лучших чувствах, что я не в силах оправдать столь непомерные ожидания.
   Перед ракой с мощами преподобного Иоанна Шанхайского и Сан-Францисского

   Всю жизнь она провела одна, ей плохо удается соотносить себя с другими людьми, мне тоже. И это при самых добрых намерениях придает нашему совместному быту характер некоторой вздорности.
   Она не скрывает, что считает напрасной тратой времени мое пребывание на берегу океана, а всякое погружение в его воды – смертельно опасной затеей.
   – За сорок лет я только однажды видела океан: с самолета Париж – Нью-Йорк, – говорит она, пристально и неодобрительно глядя на меня поверх очков с выпуклой оправой. – И считаю, что этого достаточно.
   Я ужасаюсь, но сохраняю благоразумное молчание.
   – Вы знаете, что у берегов Калифорнии акулы нападали на человека?
   Может быть, я и знала, но забыла, и меньше всего мне хотелось сейчас об этом помнить.
   – К тому же… – продолжает она уже не так решительно, словно все-таки неуверена, прилично ли вообще об этом говорить, – если с вами что-нибудь случится, это может бросить тень на память архиепископа.
   «Почему?» – хочу спросить я, но и тут вовремя сдерживаюсь: тема мореплавания всегда вызывает бурю, и лучше поскорее миновать эти опасные глубины.
   Очевидно, она боится, что я утону, а ее привлекут к моим похоронам.
   Как-то в незнакомом месте волна ударила меня о камни, я ободрала коленку и дома попросила йод – это была самая большая моя неосторожность. Через несколько дней я вошла в кухню, когда Галина Васильевна в своей комнате с непритворным ужасом рассказывала кому-то по телефону, что я разбила голову о камни и едва не утонула: так разрослась за эти дни угроза светлой памяти архиерея.
   Не испытав полного удовлетворения от морской атаки и не заботясь о последовательности, старушка обижается и переносит баталию в излюбленные сухопутные зоны:
   – Вот и в букве «ш» вы написали среднюю палочку короче боковых, – это что, еще одно советское нововведение?
   – Оставьте, – холодно отвечаю я, – я умею писать буквы.
   Не принимая во внимание ответные ремарки или не слыша их, в таком настроении она может весь день меня допекать. А то вручает петиции на листах, исписанных крупными буквами, со множеством подпунктов, подчеркнутых красным карандашом строк и выделенных разрядкой важных слов, – петиция может быть посвящена тому, как пользоваться кухонной утварью и расставлять ее в должном порядке.
   Особые взаимные обиды вызывает русская орфография и пунктуация – область, в которой выпускница Института благородных девиц до сих пор считала себя непревзойденной, – по опыту общения с эмигрантами из карпато-россов. Но и мне не по силам претерпевать напраслину, касающуюся моей профессиональной состоятельности: каждый раз претензии Галины Васильевны на единоличное хранение великого и могучего языка посрамляются при тяжеловесном посредстве словаря. Тогда она замыкается в себе и затворяет дверь из кухни на свою половину.
   Но к позднему вечеру эти досадные мелочи изглаживаются из ее памяти. Галина Васильевна выходит из затвора и с чистосердечным расположением выставляет на стол две чайные чашки. Она страдает бессонницей, и провести часть ночи в приятных воспоминаниях для нее редкое удовольствие.

   Шелковый подгоревший абажур скрывает углы ее просторной комнаты, вдоль стен сплошь заставленной книжными стеллажами. В озаренном круге под торшером – белый пух волос и выцветшие, теряющие зрение, но все еще голубые глаза с воспаленными веками. Укрывшись клетчатым пледом, она сидит с ногами в углу кожаного дивана, почти не занимая места в его обширном лоне.
   И мне грустно смотреть на нее, такую старенькую и незащищенную, в чужом, арендованном для архива Владыкой и им же оплаченном на несколько лет вперед доме. Что она будет делать, если оплаченный срок кончится раньше, чем срок ее жизни? Свою небольшую пенсию она бестолково растрачивает на долгие телефонные разговоры, заказные письма и ксерокопии, на мелко расфасованные продукты из дорогого супермаркета, а экспедиция к отдаленному на три квартала более дешевому магазину ей не по силам. В конце месяца хозяин супермаркета отпускает ей морковку и кефир в долг: Галина Васильевна сама и ведет счет на клочках бумаги, которые предъявляет в час расплаты.
   Но в наших беседах она не касается этого земного праха – говорит почти только о Владыке Иоанне, о Церкви. О судьбах России, в которой ей после эмиграции не пришлось побывать, а теперь уж и не придется. Так и живет она в собственных измерениях, нимало не интересуясь не только океанским побережьем, но и всей остальной Америкой, – ее разнообразными по географии, но равно процветающими штатами, техническими и сексуальными революциями, великими каньонами и великими президентами, многих из которых она пережила. Для нее география этой терра инкогнита определяется размещением православных церквей, а также духовных лиц, упокоившихся, причисленных к лику святых или ныне здравствующих. Нью-Йорк и Вашингтон – города, где есть русские соборы. Аляска – полуостров миссионерской деятельности святого Германа. Лос-Анджелес – место пребывания епископа Тихона, сменившего на Сан-Францисской кафедре Владыку Иоанна. Там живет и ее давняя знакомая Маргарита Романовна, жена умершего протоиерея Димитрия Гизетти.
   Архиепископ Иоанн (Шаховской), митрополит Ириней и отец Александр Шмеман

   Многое даже в этих своих измерениях она предала забвению. Зато раннее детство в Воронеже, прошедшее восемь десятилетий назад, видит так ясно, словно оно еще длится.
   – Концерты в Дворянском собрании кончаются поздно, конка уже не ходит, – задумчиво рассказывает она. – Мы возвращаемся пешком. Вокруг заснеженные сады в лунном свете, снег скрипит под ногами… Мама останавливается и показывает мне ковш Большой Медведицы, Полярную звезду. Отец умер, когда мне было два года, – не дослужил до пенсии в Земской управе.
   И маме пришлось взять место классной дамы в Императорском государственном музыкальном училище…
   И это «в им-пе-ра-торском» она выговаривает любовно, как и «благородных девиц».
   В начале революции мать умерла от сыпного тифа. Девочку-сироту приютили знакомые семьи. Они эвакуировались из Евпатории в Константинополь, оттуда на пароходе «Святой Владимир» в Италию. А ее в тринадцать лет отдали в упомянутый не однажды Мариинский институт благородных девиц в городке Белая Церковь в Словении – там разместились в бараках Донской, Крымский и Полтавский корпуса Белой армии.
   Она рассказывает о доброте Владыки Евлогия, учившем институток Закону Божьему. О будущем митрополите и экзархе Северной Америки Вениамине Федченкове, их духовном отце и настоятеле церкви. Из сорока девочек только половина доучилась до конца. После института она собиралась ехать в Бельгию на курсы сестер милосердия. Перед отъездом пошла в церковь получить благословение Владыки Вениамина и проститься. Она не знала, что митрополит Евлогий пригласил его на роль инспектора богословского института и он только что отбыл в Париж.
   – Келья его выходила в тот же барак, где была церковь. Я постучала, дверь открыл молоденький тоненький монашек в подряснике и скуфье… Это и был иеромонах Иоанн Шаховской.
   Глаза Галины Васильевны наполняются тихим светом:
   – Так я и помню нашу первую встречу… Он стоял, опираясь руками на косяки двери… как будто предызобразил свой будущий крест. И заслонил для меня все другие дороги… За все, что у меня отнято с детства, Бог послал мне долгий путь рядом с этим великим человеком.
   С явным усилием она прерывает себя:
   – Ну, довольно… Почитайте теперь что-нибудь вслух из книг Владыки. Я их помню почти наизусть, конечно… но ничего лучше, чем он написал, мы с вами сказать друг другу не сможем.
   И я раскрываю на закладке белую книжечку «Писем о временном и вечном».

   Застекленная дверь в сад и четыре моих окна густо затянуты плющом, и в комнате всегда светлая тень. Вдоль стен – стеллажи с книгами на европейских языках, на огромном письменном столе – старинная икона преподобного Серафима Саровского и глобус.
   Три фотографии одна над другой прислонены к корешкам книг.
   Юноша с высоким лбом и едва пробившимися усами… В чистых чертах, в очерке губ и глубоком взгляде отсвет печали и благородства: такие лица теперь встречаешь нечасто. Брюссель, 1926 год.
   Ниже – афонский Пантелеймонов монастырь; в переднем ряду сидят два архимандрита с крестами, один из них, с пушистой белой бородой, духовник монастыря. Сзади стоят – тоже в клобуках и рясах, с четками – иноки Василий Кривошеин и Софроний Сахаров. Первый возглавит потом Православную Церковь в Бельгии, второй – станет основателем известного монастыря в Англии, в графстве Эссекс. А между ними на снимке – Димитрий Шаховской в белой сорочке с галстуком и в пиджаке, последней гражданской одежде: снимок сделан перед постригом.
   Архиепископ Иоанн Шаховской

   И тот же светлый лик в профиль, но лоб сокрыт черным клобуком с наметкой, откинутой за спину, по шее – ободок ворота подрясника. Осень, Париж. Князю Шаховскому все еще двадцать четыре года, но у него теперь новое имя – Иоанн – и иное бытие.
   Он так еще близко помнит детство, родовое имение в Матово… Первую подаренную лошадь, на которой скакал по заснеженным тульским полям и лесам, первые охоты на зайцев с гончими. Помнит атмосферу любви и свободы в семье, молящегося на коленях отца, его благословения на ночь. С детства Димитрий знал, что нельзя лгать, даже в мелочах, и правда навсегда останется для него безусловной ценностью, вне зависимости от ее полезности или опасности. И в Бога он верил всегда, с детских молитв и зеленой березовой Троицы в сельском храме, с литургических песнопений в лицейском хоре.
   Позже он напишет об этом времени удивительные и, при их несомненной правдивости, неправдоподобные для каждого из нас, выросших в России, слова: «Не помню, чтобы у меня когда-либо (в детстве или позже) было чувство изоляции, или одиночества, или какого-нибудь горя».
   Он помнит своих родовитых предков – сенаторов, воинов, помнит царский въезд в Москву на торжества трехсотлетия дома Романовых.
   А уже через несколько лет – безумие революции и гражданской войны, русский грех, взвихрившийся в страшный русский бунт, ввергший великую страну в бездну страданий и унижений. Разрушенное имение, убитые родные, свидание с матерью в Бутырской тюрьме. В пятнадцать лет – добровольный уход в Белую армию и ужас первого боя и близких смертей в Сальской степи, в сражении Донской армии генерала Краснова с большевиками: «Мне, очевидно, должен был быть на мгновение показан ад».
   И следующая встреча с матерью и сестрами уже на Принцевых островах, куда он пришел радистом парохода «Цесаревич Георгий» в начале пожизненной эмиграции.

   Часть дома с библиотекой выходит в безлюдный и тихий тупичок. Между стеллажами и столом стоит мое ложе. Барьером отделена кухонька, которой я не пользуюсь: Галина Васильевна боится, как бы архив нечаянно не воспламенился. Здесь же ванная комната, доступ в которую мне, к счастью, не возбранен. Застекленная дверь раскрыта в маленький сад, вымощенный и обведенный по ограде кустарником с красными, как у граната, цветами.
   Мне хорошо сидеть с книгой в полотняном раскладном кресле, в котором в последние годы сидел Владыка, благословляя прохожих и трепещущих в воздухе над цветами колибри. Иногда прилетает и садится на ограду настоящая синяя птица, какую не здесь искал Метерлинк, – большая, ровного светло-синего цвета с мягким отливом.
   Читать я могу все, чего душа пожелает. Чаще всего выбираю книги и рукописи, которые хранят утраченные, горько любимые черты России. С прежним увлечением перечитываю автобиографию митрополита Вениамина Федченкова, будущего духовника Димитрия Шаховского, потом экзарха Северной Америки. О детстве в бедной крестьянской семье, о том, как однажды он видел проезд архиерея: и «это было прекрасно, как вечерняя заря». И как он шел босиком по грязи, под дождем в уездный город поступать в духовное училище, мать плакала, а он утешал ее своим великим упованием: «Не плачь, мама, зато протоиереем буду!» О его монашеском постриге и жизни в монастырях. О последнем, начавшемся в дни революции, Поместном Соборе. И, наконец, об уходе из Крыма с армией Врангеля.
   С таких книг началось когда-то мое знакомство с русской церковью в изгнании. Я узнавала о Трехсвятительском подворье и Богословском институте в Париже. Полюбила этого смиренного митрополита Вениамина, – остававшегося столь же чуждым Парижу и Америке, как моя Галина Васильевна, – умершего в вынужденном затворе в Псково-Печерском монастыре. Зачитывалась Киприаном Керном, Александром Шмеманом и Георгием Флоровским. Череда изгнанников – вместе с Николаем Бердяевым в Кламаре, Иваном Буниным в Грассе и другими писателями, художниками и поэтами, религиозными философами – стала мне несравненно ближе, чем мое ближайшее окружение. Они сохраняли то, что утратили их гонители в России, открывали путь из потерянного земного – в небесное отечество. И сколько бы ни отнимало потом у них смертоносное время, все отнять оно уже не могло.
   Много лет спустя, впервые получив возможность поехать в Париж, я искала их храмы, их потомков и дорогие полузабытые могилы на кладбище Сен-Женевьев де Буа.
   И вот теперь та река их жизни, в которую мне никогда не войти, настигала меня на другом континенте. В тихом хранилище рукописей настигали дальние канонады, под которые семнадцатилетний Василий Кривошеин, обмороженный, больной от голода и усталости, отступал с Белой армией через разоренные деревни. Настигали «ледяная ночь, мистраль» и «мертвая печаль» Бунина в Грассе.

     У зверя есть нора, у птицы есть гнездо.
     Как бьётся сердце горестно и громко,
     когда вхожу, крестясь, в чужой, наёмный дом,
     с своей уж ветхою котомкой!

   И словно в ответ на эти строки – просветленная горечью собственного изгнания мысль Бердяева, что величие русской души и призвание ее к высшей жизни выражены в типе странника. Его свободный дух не врос в землю, не отягощен имением. Вся земная тяжесть уместилась в дорожную котомку, с которой он отправляется сам – или всеведущий Промысл отправляет его вопреки его человеческой воле – на поиски невидимого града.

   Первую книжку стихов иеромонах Иоанн Шаховской выпустит под псевдонимом Странник. И для него вечная реальность Царства Божия скоро заслонит все временное, национальное и родовое.
   Архиепископ Иоанн Шаховской

   Посреди письменного стола – большой надувной резиновый глобус с золотыми контурами материков и синими океанами. Возложив на него руки, русский князь Димитрий Шаховской, иеромонах Иоанн, архиепископ Сан-Францисский и Западно-Американский – странник, отделенный безднами вод от земного отечества, – со слезами молился за него и весь мир. И благодарил Бога за посланные испытания и дарованный избыток бытия.

   Я открываю на закладке белую книжечку «Писем о временном и вечном»:
   «Поистине, никакая другая книга человеческая не входит так глубоко в религиозную тайную сущность жизни и страданий, как книга Иова… Он не видит человека, который стал бы между миром и Богом, был бы свят, как Бог, и причастился страдания земного, как человек. Он не понимает, что этот Человек уже действует в нем самом… В словах духа… но также и в напастях и в болезнях открывается Бог…
   Страдание есть следствие этого Промысла, само есть Промысл… Господь усыновляет человека и причисляет его к Своему крестному пути правды в ветхом мире, и, страдая за рабов Своих, страдает в сынах, распространяет пределы Своего Страждущего Богочеловеческого Тела – на тела всех сынов Своих, и страдания Богочеловеческой души Своей – на их души… Это великая тайна строительства Церкви, Нового Мира на крови Агнца и агнцев».

   Странник я на земле… Откровения Твои – утешение мое… – Душа моя повержена в прах; оживи меня по слову Твоему, – молит пророк Давид, и эти слова псалма церковь повторяет в чине отпевания над каждым уходящим от земли навсегда.
   О ветхозаветных праведниках апостол Павел пишет:
   Все сии умерли в вере, не получив обетований… и говорили о себе, что они странники и пришельцы на земле…
   Родом избранным, царственным священством называет уже всех христиан апостол Петр – и в то же время пришельцами и странниками.
   Но прежде Сын Божий, Сын Человеческий сказал о Себе:
   …Алкал Я, и Вы не дали мне есть; жаждал, и вы не напоили Меня; был странником, и не приняли Меня…
   В тишине сада я продолжаю этот разговор с многострадальным Иовом, странником-архиереем, старой хранительницей его архива, и в то же время и поверх всех времен – между каждым из нас и Творцом.
   Зачем в этом доме по ту сторону Великого океана, поверх пространства и времени Промысл Божий соединил наши судьбы? Чтобы, накладываясь одна на другую, отражаясь, просвечивая сквозь полупрозрачную ткань чужого бытия, они и выявили некий замысел?
   Вот большой ветер пришел от пустыни и охватил четыре угла дома, и дом упал на отроков…
   Разве не по тому же Промыслу лишились всех земных опор миллионы людей, кому от рождения было много дано и у кого попущением Божиим отнято все, что они имели на земле, и даже сама земля и среда их обитания? Разве не по тому же Промыслу в последующих поколениях обездолены миллионы оклеветанных, репрессированных, депортированных, деклассированных, посланных на убой или убивать, униженных и обреченных?
   Да и по отношению к каждому из нас, даже не претерпевшему столь внезапных ударов рока, разве само незримое время не исполняет столь же сокрушительной роли, постепенно отнимая все, что любимо, обесценивая земные обладания?
   Кто и перед чьим судом может опротестовать нашу участь?
   Я к Вседержителю хотел бы говорить… Ибо стрелы Вседержителя во мне; яд их пьет дух мой; ужасы Божии ополчились против меня… Я пресыщен унижением… Ты гонишься за мною, как лев, и снова нападаешь на меня… Оставь, отступи от меня, чтобы я немного ободрился, прежде нежели отойду, – и уже не возвращусь, – в страну тьмы и сени смертной…

   «Истинно, без пришествия Утешителя Духа… без воскресения в духе, душа человеческая не видит в мире последней правды… – отвечает на этот плач Иова Иоанн Шаховской. – Чаша страданий Иова исполняется до краев. Должны сейчас умолкнуть все человеческие слова. Иов, как сын Божий, сделался достойным откровения. И Господь Сам отвечает Иову «из бури»… Как только душа Иова услышала голос Бога-Отца и поняла, что это Отец, сразу и до конца она смирилась и в смирении своем начала понимать тайну страданий…»
   Так вот что такое участь Иова – символ судьбы человека, один из вечных ее прообразов. Он должен потерять все, чтобы возжаждать Того, Кто превыше всего. Он должен быть освобожден, опустошен, чтобы выявилась его беспредельность, способная вместить Беспредельного.
   Страдание-смерть сокрушило все земное. Страдание-огонь переплавило дух, очистив его и сделав способным к Божественному откровению. Страдание-мольба услышано: в последнем обнищании души, на ее всецелую, смертную мольбу и жажду Бог отвечает высшим откровением – явлением этой последней правды, явлением Себя.
   Бог открывает Себя – и так разрешает тайну бытия, утоляет всякую алчбу и жажду. Даром Своей благодати Он делает страждущее творение – блаженным. Так исполняет Он Свой замысел о человеке, об их встрече – Творца и творения – на всю оставшуюся вечность.
   Земной круг жизни завершается, слившись в своей расплавленной сердцевине с кругом вечности. Чего еще может желать человек? Как нищий странник, слепец, сидевший на дороге, в отчаянии взывавший об исцелении и прозрении, теперь он повторяет с блаженными слезами:
   Я слышал о Тебе слухом уха: теперь же мои глаза видят Тебя…


   Дом милосердного самарянина

   Рассказ Маргариты Романовны о себе и протоиерее Димитрии Гизетти

   Родители мои чудесным образом оказались в Финляндии в 1920 году: советская власть обменяла финских коммунистов на финских подданных из России, хотя к финнам отца и мать причислили весьма условно.
   Мама, урожденная княжна Урусова, после революции работала медсестрой вместе с одной близкой подругой, когда – в восемнадцатом или девятнадцатом году – в Петербурге вдруг объявили, что иностранные подданные могут выехать за границу и должны срочно получить визы в Датском Красном Кресте. Подруга днем была занята на дежурствах и попросила маму съездить в Красный Крест вместо нее. Мама поехала по указанному адресу. У входа встречал красноармеец, вежливо пропускал всех, но обратно никого не выпускали: Красного Креста уже не было, а на его месте устроили ловушку. Тех, кто приехал с чужими бумагами, потом выпустили, но маму вместе с другими лицами аристократического происхождения отправили в московскую тюрьму.
   Там уже сидел брат ее подруги, за которую она так пострадала. Через два месяца маму выпустили, но за это время они с братом подруги полюбили друг друга, и он сделал ей предложение.
   Родился он в обрусевшей немецко-датской семье, вырос на Васильевском острове, но коммерсанты нерусского происхождения были записаны как финские подданные, это давало им некоторые привилегии. И мой будущий отец, Роберт Банг, тоже числился финном.
   Из тюрьмы его под конвоем привели в то заведение, которое у вас потом называлось загсом. Маму поразил вопрос барышни-регистратора: «Хотите ли вы заключить брак на время или навсегда?» Оба ответили, что навсегда.
   Ритуал не устроил мою маму, она хотела венчаться. Поговорили с конвоиром, бывшим солдатом царской армии, и за определенную мзду он согласился привести заключенного в церковь. Два раза мама договаривалась со священником, нанимала хор, но заключенный жених не был доставлен. На третий раз, когда уже не было ни хора, ни свидетелей, венчание все-таки состоялось. Солдат даже отпустил новобрачных под честное слово на весь день, они пообедали у знакомых, и к вечеру отец вернулся в тюрьму.
   Когда семью так удачно обменяли на коммунистов, отец вывез жену в Финляндию. Там родился мой брат, потом, в 1923 году, и я.
   Через два года мы переехали в Ревель, нынешний Таллин, где раньше было имение родственников матери. Любопытно, что несколько лет спустя один знакомый купил в Усть-Нарве на базаре землянику вместе с тарелкой, на которой был герб князей Урусовых.
   Я не успела окончить русскую гимназию в Ревеле: в сороковом году советские власти арестовали директора и гимназию закрыли.
   Лет в двенадцать, на переходе от детской веры, я посещала храм только потому, что не надеялась убедить мать, что это напрасная трата времени. В гимназии были два священника: один добрый, старенький, – Закон Божий в его изложении казался пережитком старины; другой – раздражительный, и его раздражительность отталкивала ото всего доброго, что он проповедовал.
   Но потом появился священник лет двадцати четырех, очень умный и горящий верой, – не так давно он сам окончил нашу гимназию. И православие стало откровением. О путешествии апостола Павла или исходе из Египта он рассказывал так живо, что мы верили – именно так все и происходило. По Ветхому Завету отец Александр писал диссертацию, знал историю раннего христианства, святые места, имел обширные познания в науках. В нашем храме он стал вторым священником. И мы с подругой Неттой, с которой не разлучались с девяти лет до конца гимназической жизни, стали бегать в храм, слушали его беседы и постепенно воцерковлялись – отец Александр стал нашим духовным отцом.
   Один раз мы с Неттой, группой молодежи и другим отцом Александром, Киселевым, ездили на Валаам. Группу водил отец Памво, удивительно кроткий, смиренный и исполненный любви ко всему живому монах. Нам открывался особый мир жизни в Боге, и мы чувствовали, что это очень глубокая и благодатная жизнь.
   1939 год стал последним для старого Валаама: в Финскую войну монастырь эвакуировали. Но главными влияниями нашей юности остались эти семь дней на Валааме, съезды Русского студенческого христианского движения и наш любимый законоучитель.
   Е. Фесенко. Общий вид Валаамского монастыря с южной стороны

   Интересно, что этим пламенным учителем веры был отец Александр Осипов, известный тем, что позже публично отрекся от веры. С тех пор, как его мобилизовали в Красную Армию, мы его не видели. Но я никогда не поверю, что это скандальное отречение было искренним. Рассказывают, что перед смертью он плакал и звал священника, но к нему никого не допустили. Для многих из нас это долго оставалось одной из страшных тайн советской системы: какими средствами добивалась она таких отречений человека – не только от родных, любимых, но и от своей души?
   Началась война. Для нас, выросших за границей, событием была встреча с советскими людьми. Запоминались удивлявшие нас подробности. Мы знали, например, что священников ссылают, над верой глумятся, но, когда мы рыли окопы, прискакал бригадир и сказал, что к празднику Покрова все работы надо закончить. А милиционер рассказывал, как в его деревне гуляют на Троицу, и объяснял нам, что это великий праздник.
   Моего брата отправили на фронт из лагеря эстонской армии, которую слили с Красной. Маму взяли в эвакуационный госпиталь медсестрой, меня – санитаркой. Но в конце августа вошли немцы, и наши раненые стали военнопленными.
   К тому времени я успела поступить в Тартуский университет, но через год и его закрыли: красные прорвали фронт на Чудском озере и приближались к Тарту.
   Помню, как во время страшной бомбежки священник стоял у престола с воздетыми руками и молился вслух. Церковь была полна народу, и она уцелела, хотя во двор упала бомба и вокруг дымились руины. Сгорели две трети города, у нас не осталось ни дома, ни даже одежды, на развалинах невозможно было разыскать ни родных, ни друзей. Я была в отчаянии.
   Население стали вывозить в Германию, нас с родителями привезли в лагерь в Торуни, в Польше, и там бросили. Мы скитались, жили где-то в деревне в Тюрингии, потом оказались за колючей проволокой в лагере для перемещенных лиц, под охраной американских солдат. Оттуда перебрались в Мюнхен: отец Александр Киселев, с которым мы ездили на Валаам, организовал в Мюнхене русский «Дом милосердного самарянина».

   В том счастливо памятном валаамском паломничестве мы были вместе с братом и его другом Дмитрием Гизетти. После Валаама он иногда приглашал меня в театр, мне это льстило: я еще училась в школе, а его считала взрослым, он был старше на пять лет. И вот в Торуни мы встретились с Дмитрием, и он сделал мне предложение. В лагере, в двадцать лет думать о семейной жизни было рано, и я отложила решение до конца войны.
   Родился Дмитрий в 18-м году в Петербурге. Отец был офицером царской, потом Белой армии. Вслед за армией генерала Юденича семья ушла в Эстонию: мать переодели в солдата, бабушку – в кучера, мальчика засыпали сеном на телеге.
   Его мать, урожденная Шишкова, была членом РСХД, и от нее мы узнали об этом движении. Дмитрий рос в лагерях РСХД, и его церковное сознание определялось съездами этого движения и воспоминаниями о Валааме. Дядя Дмитрия – Михаил Ридигер, готовился стать священником; тогда он жил на Валааме с женой и десятилетним сыном Алексеем, который потом стал Патриархом Всея Руси, – почти пол века назад он тоже вспоминал, что Валаам оставил в его жизни неизгладимый след. Михаил Ридигер принял священный сан уже при советской власти, тогда это было равносильно мученичеству, и мы его очень уважали.
   Отца Дмитрия арестовали и расстреляли в сороковом году. А самого Дмитрия в августе сорок первого мобилизовали и с эстонской дивизией отправили на Урал, оттуда на фронт. В день Успения немцы расстреляли из пулемета его отряд и закидали гранатами. Но когда солдат подошел к Дмитрию, он был еще жив и по-немецки выговорил, что он из Эстонии. Его подобрали и отвезли в госпиталь. Было прострелено легкое, другая пуля до конца жизни оставалась на волосок от позвоночника. Дмитрия подлечили, но отправили в лагерь для военнопленных, потом вместе с другими пленными из Прибалтики – в дорожные ремонтные бригады при армии. В конце войны он попал в плен к англичанам. Из плена бежал, через Красный Крест разыскал нашу семью в Мюнхене, и отец Александр пригласил его в «Дом милосердного самарянина».
   Так Бог соединил нас снова, и в сорок седьмом году мы поженились.

   Еще на Валааме Дмитрий получил благословение стать священником. В Германии прошел пастырские курсы, и после нашей свадьбы митрополит Анастасий, первоиерарх Русской Церкви заграницей рукоположил его в диаконы, через год – в иереи.
   Он стал служить вторым священником в «Доме милосердного самарянина», задуманном отцом Александром как миссионерский центр и приют для беженцев.
   В войну отец Александр Киселев был духовником армии генерала Власова. Еще в Эстонии я перепечатывала манифест Власова: «Ни пяди русской земли мы немцам не отдадим…» Потом Солженицын напишет, что не армия Власова, брошенная в окружении, предала родину, – родина предала своего генерала и его армию. Отец Александр пережил с ним эту трагедию и позже написал книгу «Облик генерала Власова». Писал он и о судьбе царской семьи.
   Скит во имя Всех Святых. Валаам

   Со времени войны здание стояло полуразрушенным, и, пока не было крыши, мы натягивали тент или жили под зонтами. В руинах дома нашли икону преподобного Серафима Саровского и домовую церковь устроили в его память. Вокруг церкви и стала прорастать из развалин русская жизнь. Все обитатели собирались на утренние и вечерние молитвы, по воскресеньям – на литургию. Здесь размещались русская гимназия, амбулатория, зал для концертов и даже типография. Здесь же были курсы сестер-самаритянок, на которых я училась, – они давали религиозное и педагогическое образование. В этом доме у нас родился сын – Серафим.

   В 1949 году отец Александр Киселев переехал в Америку. Через год и мы последовали за ним. В Нью-Йорке отец Димитрий служил в маленькой и тоже Свято-Серафимовской церкви. Одновременно был госпитальным священником города и окрестностей, а чтобы прокормить себя и семью, работал на фабрике. Потом учил английский язык и учился во Владимирской семинарии, стал настоятелем бедного прихода в Портленде, в штате Орегон.
   И наконец в 1957 году получил назначение в эту церковь «Взыскание погибших» в Лос-Анджелесе – название произошло от старой церкви Ангелов, по которой со временем стали именовать и весь город.

   Еще в девятнадцатом – начале двадцатого века в Америку бежали крестьяне от трудной жизни или службы в армии, приезжали семьями малороссы, карпато-россы. После революции сюда добирались остатки Белой армии и с ними семьи, сестры милосердия – миллиона два русских. Те, кто ушел с армией Колчака, плыли на пароходах из Китая в Сан-Франциско. С Врангелем уходили через Крым, с Юденичем – через Эстонию в Европу. Аристократы оседали в Париже, но многие отправлялись дальше, на Восточное побережье Америки. Высшие чины Белой армии основали здесь Общество русских ветеранов, с годами в него вошли и низшие чины, и их потомки.
   Второй поток эмиграции состоял в основном из интеллигенции. В 1922 году из России на двух пароходах были высланы философы и писатели. Еще одна волна русских эмигрантов докатилась до наших берегов из коммунистического Китая.
   В Лос-Анджелесе собрались русские, разнородные по происхождению, но объединенные верой, общими воспоминаниями и бесприютностью – без средств, без языка, без работы. И в 22-м году они начали здесь богослужения в пустующей церкви, а через шесть лет на свои деньги построили церковь в псковском стиле.
   О многих наших знакомых можно было бы написать книги. Из Китая в 20-х годах перебрался сюда князь Андрей Голицын с княгиней, очень деятельной нашей прихожанкой. Их внук стал иеромонахом на Афоне, окончил Владимирскую семинарию, Оксфордский университет. Его кандидатуру выставляли на кафедру епископа Сан-Францисского, но по просьбам прихожан в епископы хиротонисали нашего настоятеля Тихона Фитцджеральда, невзирая на его сугубо нерусскую фамилию.
   Философ Николай Лосский покинул гитлеровскую Европу в конце 30-х годов. Монахи-старостильники с Валаама переправились в Джорданвилль, когда Финская церковь перешла на новый календарь. В 1946 году в Лос-Анджелес приехал архимандрит Иоанн Шаховской; он организовал помощь американцев перемещенным лицам в Европе, потерявшим все во время войны, – при этой помощи и мы с отцом Димитрием смогли перебраться в Америку.
   Наши прихожане пережили здесь годы великой депрессии. Но год за годом, жертвуя из своих малых средств, возводили этот свой оплот посреди чужого мира. Расширяли здание храма, строили приходской дом, теперь в саду вокруг него уже выросли большие березы…

   В Америке нам с мужем пришлось опять начать жизнь сначала.
   В тридцать три года я поступила в Калифорнийский университет и окончила факультет славянской литературы с магистерской степенью. Преподавала русский язык – десять лет в том же университете, потом и до сих пор – в школе при церкви. И теперь читаю на клиросе, несу все церковные заботы, даже готовлю праздничные трапезы и пеку пирожки.
   Церковь всегда оставалась центром нашей жизни. Отец Димитрий прослужил здесь двадцать два года, пока по болезни не ушел за штат. Он был добрый, сразу располагал к откровенности, посещал свою паству на дому, причащал больных, даже разбирал семейные ссоры – его любили. По привычке я не выключаю телефон на ночь: вдруг с кем-нибудь из одиноких стариков что-то случится? Или, как вот Галина Васильевна, люди звонят, когда им не с кем перекинуться словом…
   Наш сын Серафим вырос в храме и теперь уже сам стал священником.
   Вот так Господь собрал нас в Церковь – этот наш общий дом Милосердного Самарянина. Не знаю, исполнили ли мы замысел, с которым Он вел каждого из нас этим долгим путем… Кто может об этом судить?


   Великое чудо нашей литургии

   Рассказ архидиакона Винсента Питерсена

   Архидиакон Винсент, крупный, с интеллигентным лицом и ясными глазами под стеклами очков в тяжелой оправе, с густыми длинными и крупно вьющимися волосами, не решился разговаривать по-русски, и мы пригласили в качестве переводчицы Маргариту Романовну. Винсент говорил, она терпеливо переводила, и как-то незаметно мы просидели часа два в церковной канцелярии, у раскрытого в сад окна. Летний ветер раскачивал ветки берез, смещая свет и тени, шумел в кронах, и этот летучий свет оставался постоянным фоном нашей беседы, как будто углубляя ее перспективу.

   – В нашей семье были различные религиозные традиции, как это часто бывает у американцев. Дед принадлежал к Шведской евангелической церкви, с увлечением проповедовал баптизм в Польше, Венгрии, имел свою радиостанцию и опекал несколько сиротских домов в Восточной Европе. Даже проповедовал в главной баптистской церкви в Москве, но скоро ему запретили въезд в Россию.
   Родители матери в Шотландии принадлежали к строгим кальвинистам «Плимутским братьям». Мать стала известной певицей в протестантской церкви уже здесь, в Калифорнии. Она пела в нескольких хорах, поэтому вся семья посещала три-четыре раза в неделю разные церкви. И я могу назвать свое религиозное воспитание типично протестантским, но с элементами некоторого разнообразия.
   Я учился в школе в Лос-Анджелесе, когда появилось чувство, что в моей духовной жизни чего-то недостает. Чего недостает, я не знал, но стал вопросительно всматриваться в окружающее.
   В моем классе преподавали русский язык, и однажды нас повели на экскурсию в эту церковь «Взыскание погибших». Экскурсии проводились в те дни, когда богослужения не было, нас привели в пустой храм. И все-таки меня удивило то, что я увидел, особенно лики на иконах, сам иконостас и завеса: я не понимал, что за ними может скрываться и почему нам не позволяют туда заглянуть, – в нашей церкви все на виду.
   Осмотрели церковь мы довольно быстро. Но я успел спросить у священника, существует ли какая-нибудь книга о православии. «О, да, – улыбнулся он, – таких книг очень много, и они существуют с первых веков христианства». И предложил мне «Православную Церковь» епископа Каллиста Уэра. В этой книге две части: история православия и догматика. В первой меня поразила непрерывность исторической традиции православия от апостольских времен. А я уже чувствовал отсутствие предания в протестантизме как его недостаточность. И, посещая разные храмы, замечал, что даже одну и ту же притчу можно толковать в противоположных смыслах. Вторая часть книги, о догматах, меня смутила: в свои четырнадцать лет я ее не понял, но осталось впечатление, что там есть глубина, есть что-то, что предстоит понять.
   В шестнадцать лет я научился водить машину, и одним из первых мест, куда я поехал, была эта церковь, куда меня безотчетно влекло. На этот раз я приехал в воскресенье, к тому времени, когда начиналась служба и у протестантов. Хорошо помню, как началась литургия: впервые я увидел, что такое богослужение. Служба шла на церковнославянском языке, но зная Евангелие и немного русский, я понял, что читали притчу о блудном сыне. И у меня было чувство, что я пришел в дом, где когда-то жил, может быть, в детстве, и в этот дом я хотел вернуться. Я уже точно знал, что в этом доме живет Бог.
   Я был очень застенчив и, приезжая в церковь, не решался ни с кем поговорить. Только покупал книги, а за богослужением следил по параллельным славянскому и английскому текстам. Так прошли два или три года. Наконец, в Великий пост я решил, что буду поститься, как православные. А на Крестопоклонной неделе уже не мог спать по ночам от мысли, что я должен стать православным. Я решился написать священнику, хотя даже не знал его имени. И через неделю получил от него письмо с приглашением.
   Небоскребы Лос-Анджелеса

   Это был отец Николай Болдырев. Он предложил мне прочитать книгу епископа Каллиста, я сказал, что читал ее. Он предложил другую, третью – оказалось, что я перечитал все книги в киоске. Во время этого разговора я узнал, что раннюю литургию здесь совершают на английском языке, – это открывало новые возможности. Я учился пению в музыкальной школе, и отец Николай сразу пригласил меня в хор. Английский хор был небольшой, певчие хорошо знали друг друга. И скоро у меня появилось чувство, что они обо мне заботятся: я вышел из своей изоляции, и мне стало совсем хорошо в церкви.
   Тогда отец Николай сказал, что нам больше нечего ждать. Крещен я не был, и он через четыре месяца меня крестил.
   Это был великий день: с него начиналась моя новая жизнь во Христе. Я ее свободно избрал, и она сильно отличалась от всей прежней жизни. Мои родители ничего не знали о православии и, к моему удивлению, ничего не хотели знать. Поэтому никто не мог понять, к чему я стремился и что нашел. Начались разные грустные и смешные происшествия. Например, когда я уже поступил в семинарию, мой отец впервые пришел к нам в церковь на Страстной неделе и очень удивился, что все делали земные поклоны; дома он сказал: «Наш сын стал магометанином».
   Семья у нас большая. Мать – музыкантша, певица и медсестра, отец – инженер по электронике. Две разведенные сестры с детьми и неустроенной жизнью, младший брат с некоторым умственным отставанием. Никто из моих родственников до сих пор не знает ничего о православии, хотя с уважением относятся к моей религиозной свободе. Только брат иногда заходит в церковь – он инстинктивно обращается к иконам и начинает молиться.
   И я всегда думаю, какое замечательное наше православное богослужение: в нем есть все для таких высочайших в духе людей, как святые Григорий Богослов или Григорий Нисский, и в то же время есть все для самого наивного сознания, для детей – в этом великое чудо нашей литургии.

   Я окончил Свято-Владимирскую семинарию, написал дипломную работу о древнерусском знаменном распеве и вернулся в эту церковь регентом. Через полтора года меня пригласили в Детройт – там я управлял хором и был очень доволен. Отцу Стефану обещал, что вернусь в нашу церковь, когда настанет время принять священный сан, – но долго считал, что к нему не готов.
   Отец Стефан стал епископом Тихоном, ему очень нужен был диакон с музыкальным образованием и хорошим слухом. Я вернулся, и вскоре был рукоположен. Пять лет я оставался целибатом; потом Владыка убедил меня принять постриг, и я ему очень благодарен: жизнь влилась в строгие рамки, определенные веками монашеского опыта.

   Постриг Владыка Тихон совершал на Страстной неделе, после утрени Великого Понедельника, когда исповедуют Христа мистическим женихом души. Мне кажется, это самый подходящий день для пострига: впервые в году поют «Се Жених грядет в полунощи…» и «Чертог» с этими сокрушительными словами: «Чертог Твой вижду, Спасе мой, украшенный, и одежды не имам, да вниду в онь: просвети одеяние души моея, Свето-давче, и спаси мя…»

   Вот уже двадцать лет, как я православный. Другой жизни я не знаю и не могу себе представить; даже почти все, с кем я общаюсь в Америке, – православные. Быть монахом в миру нелегко; те, кто женат, или те, кто в монастыре, окружены семьей или братией – а у меня нет ни того, ни другого. Поэтому я очень люблю ездить в монастыри, особенно в монастырь святого Иоанна Богослова в Рязани. В первый раз я сопровождал группу молодых американцев, они отправились восстанавливать русские храмы. Настоятель монастыря Иоанна Богослова раньше провел восемнадцать лет на Афоне, в Пантелеймоновом монастыре. Он был очень удивлен, почему к нему присылают иностранцев: до нас приезжали протестанты и методисты – они не были способны выстоять четырехчасовые службы. Но маленькая обитель и дала нам возможность войти в ее жизнь, где-нибудь в Троице-Сергиевой Лавре мы бы просто потерялись.
   Часть службы вели по-английски и по-гречески, это помогало ощутить общность, я служил по-славянски. Дали нам работу – выложить кирпичом дорожку к источнику; мы были так рады, когда ее проложили. А когда уезжали после службы Преображения, все плакали… Сам я еще не живу как подвижники, но в монастыре чувствую себя очень хорошо.
   В Америке мы стали собирать религиозные книги для России, а к Рождеству и Пасхе – игрушки, сладости и вещи для детских домов. И во второй мой приезд я стал гостем Владыки Симона, служил в Рязанском соборе, ездил во Владимир и Суздаль, больше узнал о русской жизни.

   Чем различается жизнь наших церквей? Это не так просто объяснить, хотя я это очень чувствую.
   Здесь в людях больше практичности, рассудочности, у вас – душевности, жертвенности и благоговения. Здесь и в храме человек остается сам по себе, у вас – больше вовлечен в богослужение. Иногда здесь я чувствую пустоту за спиной, моя молитва должна эту огромную пустоту заполнить, поднять людей до молитвенного предстояния Богу – часто это непосильно. А в России у меня бывало удивительное чувство, что сила молитвы прихожан меня самого поднимает от земли и несет, как на крыльях…
   Свято-Иоанно-Богословский монастырь. Рязанская область

   Много и будто бы частных отличий, но вместе они создают другую атмосферу. Здесь некоторые так свободно держатся, что забывают, что они в церкви. Зато у вас много бабушек, которым нравится роль блюстителей порядка, общественной полиции нравов, и из-за них молодежь не хочет ходить в церковь.
   В американской традиции не было постов, и трудно привить этот навык людям, которые смотрят на церковь, как на собрание правил, а не образ жизни. В Америке не привыкли посещать церковь по субботам – это традиционный день свадеб, вечеринок, балов и концертов. А у молодежи слишком много возможностей и потому соблазнов. Есть здесь и конфессии, почти забывшие о заповедях, утратившие само понятие греха. Происходит их обмирщение, как будто, чтобы не потерять прихожан, эти церкви хотят угнаться за их пороками и распадом мира.
   Но главная беда, что в нашей среде обитания нет ничего, что напоминало бы о церкви. Ваша великая литература выросла на почве православия, она несет в себе его ценности, даже когда не осознает этого. Здесь культура создана протестантизмом, а у православия еще нет в культуре достаточно мощных и разветвленных корней.
   Хотя и Православной Церкви в Америке уже двести лет. И мне каждый раз трудно выговорить: «у нас» – «у вас», потому что мы живем одним духом, одной верой… И мне бы очень хотелось, чтобы в России об этом знали.


   Взыскание погибших

   Рассказ Тихона Фитцджеральда, епископа Сан-Францисского и Западно-Американского

   В сиреневых сумерках я смотрю с открытой крыши высотного здания, как зажигает огни распростертый у океана Лос-Анджелес.
   На востоке, под диском белесой луны, он обведен горным хребтом с озаренными вершинами и глубокой тенью в ущельях, по склонам. На этом бархатном темно-лиловом фоне вспыхивают контуры небоскребов разной высоты, зажигаются строчки окон. Внизу по необозримому пространству огнями обозначен город с купами пальм, с бессчетными ореолами фонарей, сливающихся в зарева Беверли-Хилз и Голливуда. А на западе в фиолетовый мрак впадает тускло мерцающий Тихий океан с отраженными огнями судов на рейде и светящейся пеной вдоль бесконечного берега.
   Есть что-то фантастическое в пейзаже, и трудно представить, что среди этих огней над аристократическими и негритянскими кварталами, над банками, ресторанами, портом, над океаном чужого бытия, есть дом, куда я вправе прийти, где изо дня в день протекает та жизнь, которой я живу в России.
   Вчера в церкви «Взыскание погибших» я читала паремии – тексты из Ветхого Завета – праздника Преображения, хор пел по-церковнославянски, а епископ Сан-Францисский и Западно-Американский Тихон Фитцджеральд освящал яблоки и виноград. Потом, после праздничной трапезы для всех прихожан, мы сидели на скамейке в церковном дворе, в колеблемых ветром тенях берез, и он по-русски рассказывал о своем долгом пути в православие.
   Последние богомольцы с улыбками и словами прощания подходят под благословение, фотографируют нас. Даже когда епископ Тихон, одетый уже только в подрясник, свободно сидит, положив согнутую в локте руку на спинку садовой скамьи, видно, какой он рослый. Вишневая скуфья скрывает высокий лоб, лицо с крупными чертами и небольшой, ровно подстриженной бородкой очень фотогенично. Но эти сильные черты совершенно преображаются в улыбке – открытой, доверчивой, неожиданно застенчивой, и тогда глаза излучают свет.
   По моей просьбе епископ рассказывает о себе и Православной Церкви в Америке – сейчас я опускаю мои вопросы и все отступления от темы. Мне интересен его рассказ, записанный его же словами. Меня, как всегда в открывающихся мне событиях из жизни избранников Божьих, завораживает глубинное течение реки судеб, единая сокровенная направленность этого течения при полном несходстве истоков и рельефа берегов.

   – Мой прадед приехал из Англии в Америку как раб: по условиям найма он должен был отработать десять лет кузнецом. Другой прадед, выходец из Ирландии, стал купцом в Канаде – до сих пор сохранился дом, где была контора Фитцджеральда.
   Дарственная надпись на фотографии: Рабе Божией Валерии Анатолиевне на молитвенную память. Тихон eп. Cан-Францисский и Западно-Американский. 1992 г. Попразднество Вознесения Господня

   В матери смешались английская и немецкая кровь. Ее дед был одним из первых лютеранских пастырей в Америке. Другой дед основал в штате Мичиган, в Детройте, известную школу Хиггинс.
   В Детройте 14 ноября 1932 года я и родился. Мне дали короткое имя – Ли. Отец работал с компьютерами и религиозностью не отличался. Зато мать была верной лютеранкой. Думаю, что она не пережила личной встречи со Христом, даже скорее всего, нет… Но она свято верила, что Бог – везде, все видит и от Него ничего не скроешь, и всю жизнь сохраняла твердые нравственные устои и чувство религиозного долга.
   Я рос мальчиком очень спокойным. От матери унаследовал любовь к высокой немецкой культуре – философии, музыке. Много читал, особенно на исторические и религиозные темы. С тринадцати лет зачитался Томасом Манном – «Иосиф и его братья» дали мне ключ к пониманию Библии: помните? – этот бездонный колодец отражений, прообразов, уходящих в глубины времен…
   Позже увлекся Германом Гессе, немецкими романтиками, Шиллером, Ницше: «Человек есть то, что нужно преодолеть». Много лет понадобилось, чтобы осознать, что преодолеть себя можно в прямо противоположных направлениях: самоутверждения – и отказа от себя; что есть два полюса самосознания: философия сверхчеловека – и религия жертвенности, Закланного Агнца.
   Потом меня потрясло то, что я узнал о второй мировой войне, о фашизме, концлагерях, – ведь во мне была четверть немецкой крови… И я возненавидел то, что прежде больше всего любил. Под поверхностью «разумной действительности» разверзлась бездна.
   Еще в десять лет я прочел в газете о Великом освящении воды на Крещение в православном храме, и это произвело на меня сильное впечатление: у нас, лютеран, ничего подобного не было. И когда в последний год школы нам задали сочинение на свободную тему, я писал о различиях между англиканской и православной церквями.
   В семнадцать лет учился в колледже святого Олафа в Миннесоте. Колледж славился прекрасными хорами – я пел в хоре и начал подумывать о том, чтобы стать лютеранским пастырем, читал Святых Отцов, не только западных, но и восточных…
   Вскоре я познакомился с первой православной – украинкой Лидией Корел. Мы вместе работали в большом универмаге – полтора года я зарабатывал деньги на учебу в университете. Лидочка владела немецким языком, тоже читала стихи, Томаса Манна и Гессе. Ей исполнилось двадцать лет, мне – семнадцать, и нам было интересно разговаривать. Она познакомила меня со своими друзьями, это оказалось ново и удивительно: образованные, талантливые украинцы, они были, прежде всего, православными. В их отношении к вере не было лукавства: жили по заповедям, и, что совсем непривычно для американцев, строго хранили посты. Лидочка стала инженером-градостроителем, с тех давних пор мы никогда больше не виделись, но я еще помню стихи об осени и листопаде, которые она мне читала.
   Три года я учился на факультете свободных искусств. В это время я был очень недоволен жизнью и собой… Встретился и с лицемерием в лютеранской церкви. И думал, что оставил Бога.
   Но, как стало очевидно гораздо позже, Бог не оставил меня.
   Я бросил университет, поступил на военную службу; она проходила в Японии, освобождала от забот и оставляла время для чтения. У нас была замечательная библиотека, и я в ней открыл Бердяева. Читал его на английском языке: о Достоевском, которого знал, но теперь увидел заново, об истоках русского коммунизма, о смысле творчества и свободы. Знаете ли, тем, что я стал православным, я в большой мере обязан Николаю Бердяеву. Главное, что он открыл мне в христианстве, – это идея свободы, и Христос – как содержание свободы, ее наполнение и верховный смысл. В моей лютеранской жизни я не знал этой идеи. В свете нашей божественной свободы стали разрешаться все парадоксы личности и истории, и тайна зла в мире как свободного удаления человека от Первоисточника света и добра…
   Жизнь вернулась, обрела смысл и ценность. Я ушел из армии в 1957 году, вернулся в Уэйнский университет, через год его окончил, даже с большим успехом.
   Матери я дал понять заранее, что хочу принять православие. Она плакала, я утешал ее тем, что это будет только через два года и в этом нет ее вины. За два года она привыкла к такой мысли и в конце концов сказала: «Как бы там ни было, я довольна, что вы верующий человек и будете с Богом и в церкви».
   Впервые я вошел в православную церковь, когда учился в школе офицеров технического обслуживания военного флота в Техасе. Среди военных священников различных вероисповеданий оказалось восемь православных. Я познакомился с Петром Золнеровичем, сыном русских эмигрантов: он окончил Свято-Владимирскую семинарию, служил по-английски.
   К тому времени я читал Святых Отцов, Фло-ровского и Флоренского, лекции Владимира Лосского по догматике, но литургию слушал только в записях на церковнославянском языке и полюбил православное церковное пение. И вот наконец услышал слова «блаженств» – «блаженны плачущие», «блаженны алчущие и жаждущие правды»… и все знакомые слова литургии за богослужением.
   Надо заметить, что протестантские гимны, которые я пел с детства, – это вольные поэтические опыты, сочиненные людьми с большей или меньшей причастностью к жизни Духа, часто сентиментальные песнопения поучительного характера. Во многих лютеранских гимнах вообще нет Христа, даже имя Его не упомянуто: например, известный «Сладкий час молитвы» – это вальс, хвала времени молитвы, а не славословие Бога. А православная литургия состоит из слов Священного Писания, включенных в освященную тысячелетиями целостность богослужебного текста.
   Так вот, я вошел в православную часовню и ощутил всем существом, что это наконец Церковь, а до сих пор я в ней никогда не был. Все внешнее – обычно, даже сама часовня – протестантская, временно занятая под православные богослужения и украшенная иконами, но наполнение изменилось. С первых слов: «Миром Господу помолимся…» я ощутил эту блаженную наполненность, почувствовал себя – у себя, на своем месте. Это был мой дом и мой храм.
   Что-то очень похожее я прочел потом у православного англичанина – епископа Каллиста Уэра: как в Лондоне, совсем еще молодым человеком, он нечаянно зашел в почти пустой православный храм во время всенощной и вдруг почувствовал, что этот пустой храм наполнен…
   После литургии я подошел к кресту и сказал отцу Петру, что хочу принять православие. Еще раз пять-шесть мы встречались для беседы, потом он сказал, что у него нет больше ничего нового, что он мог бы мне дать. За два дня до окончания моей школы в Техасе он принял меня в православие – через миропомазание – с именем первомученика архидиакона Стефана.
   Это было в 1960 году, в мои двадцать восемь лет.

   Меня направили в Лабрадор лейтенантом технического обеспечения военно-воздушных сил. С отцом Петром Золнеровичем мы переписывались. Он был глубоко погружен в русскую духовную традицию, переводил на английский Иоанна Кронштадтского, записки Ельчанинова. Присылал мне пластинки хора Свято-Владимирской семинарии.
   Из Лабрадора меня на три года перевели в Луизиану, там была только греческая церковь, но каждые три недели я ездил в Даллас на литургию в церковь нашей митрополии.
   Через пять лет после принятия православия я ушел из военно-воздушных сил – в Свято-Владимирскую семинарию. Я нашел там круг замечательных людей и богословов: отец Александр Шмеман вел историю Церкви, отец Иоанн Мейендорф – патрологию, Николай Арсеньев – Новый Завет. Мое погружение в православие продолжалось: богослужения, чтение, общение с очень разными православными людьми. Отец Александр Шмеман, очень открытый в общении, как-то рассказывал мне, что его дед-лютеранин принял православие только потому, что хотел жениться на русской, но в своей усадьбе поставил памятник Лютеру с надписью: «Здесь стою и не могу иначе». Вот и я уже давно знал, где я стою, – моя позиция была прямо противоположной предку Шмемана.
   Проучился я только год; в свои тридцать три я был слишком взрослым для среды семинаристов, или слишком упрямым: я пришел к православию в свободе и не терпел никакого принуждения, даже офицерская привычка к независимости плохо совмещалась с семинарским послушанием в мелочах.
   Но за все прошедшие годы я уже приобрел довольно обширные познания в богословии и продолжал читать – по мере утоления жажды. Особенно я люблю Григория Богослова и Симеона Нового Богослова: среди Святых Отцов они поэты, мощные и вдохновенные, пламенеющие духом.
   Но я, грешный, не мог всегда жить на этих огненных высотах духа… На время даже вернулся в военно-воздушный флот. И еще пять лет служил в Пентагоне: в звании капитана возглавлял бюро секретной информации при главном штабе. Но во время президентства Никсона все в Пентагоне переменилось, мне многое не понравилось в политике и реформах. Меня пригласили во Всемирный банк реконструкции и развития – помощником директора отдела информации: банк давал займы на развитие многих стран, например, Бразилии, Монголии, а отдел информации обеспечивал сведения об экономике и перспективности этих стран, сотрудниками были ученые, писатели, журналисты…
   Вся эта разнородная деятельность не мешала мне петь в хоре Никольского собора в Вашингтоне. К этому времени настоятель церкви в Далласе, куда я ездил из Луизианы, отец Димитрий Ройстер стал епископом, он говорил мне при встречах: «Бог дал вам духовную одаренность, вы должны работать больше для церкви, чем для мира». И жизнь неприметно вела к окончательному выбору.

   В 1970 году наша Православная Церковь в Америке получила автокефалию, это расширяло ее возможности. И в престольный праздник храма в Вашингтоне, где я пел в хоре, – в день святителя Николая 19 декабря 1971 года – епископ Димитрий рукоположил меня в диаконы. А когда отец Димитрий Гизетти попросил направить к нему дьякона, владеющего церковнославянским и английским, Владыка меня отпустил. Так в сентябре 1972 года я прибыл в Лос-Анджелес, в церковь «Взыскание погибших».
   Диаконское служение я очень любил; священство же – тяжелый крест, я не считал себя его достойным. Но через шесть лет приходской совет меня уговорил, и в 1978 году епископ Григорий Аляскинский рукоположил меня в священники. Еще через два года я стал настоятелем нашего собора.
   Непредсказуемо и в свое время Господь ответил и на мое давнее желание стать монахом. Надо, может быть, упомянуть, что женат я не был: по-видимому, я однолюб, а когда служил в армии в Японии, моя невеста вышла замуж; она добросовестно известила меня об этом в поздравительном письме к Рождеству. Разрыв я пережил очень тяжело. Наверное, это усугубило постоянное желание погрузиться на глубину, тяготение к уединенной молитвенной жизни. Еще лет в двадцать девять я думал стать простым монахом где-нибудь в скиту. Но Владыка Димитрий тогда решительно этому воспрепятствовал: Церкви очень нужны были священники.
   И вот теперь я принял постриг вместе с саном епископа Сан-Францисского и Западно-Американского. При постриге мне дали имя Тихон, в честь святителя Задонского, которого я очень почитаю и люблю. Это третье мое имя – Ли, Стефан, Тихон – в соответствии с тремя периодами жизни.

   Бог вверил мне эту епархию, и Ему я должен буду дать ответ за всю свою разнородную паству. Это последняя епархия в Америке, где в пятишести приходах люди говорят и исповедуются по-русски – десятая часть наших прихожан, эмигранты всех периодов, до самых последних лет. А всего в епархии тридцать три прихода: самая большая прослойка – карпато-россы, галичане первой волны эмиграции, бывшие униаты и их потомки; еще румыны, болгары, венгры, албанцы, потомки выходцев из Африки.
   Но в некоторых приходах почти одни американцы, обратившиеся в православие. По мере того, как протестанты все дальше отступают от веры первых веков христианства, англикане ратуют за женское священство, возрастает и число людей, которых эта облегченность и рациональность, это освобождение от богослужебных и даже нравственных норм не удовлетворяет, – и наша паства растет.
   Сейчас в Америке тринадцать православных епархий: в Калифорнии, Вашингтоне, Неваде, Колорадо, Аризоне… Еще одна наша интересная и трудная особенность – множество юрисдикций. Приходят люди разных национальностей, из разных конфессий, поэтому нет единства традиций. И вот, например, на Торжество Православия духовенство собирается в греческом соборе, а у всех разный чин вечерни. Но, может быть, в этом отражается богатство православной культуры?..
   У меня замечательные предшественники по кафедре – Владыки Иоанн Шаховской и Василий Родзянко. Но остается много спорных проблем, например отношение к новому стилю. Многие считают, что евангельские события – это вечная реальность, их приуроченность к датам достаточно условна, и переходят на новый стиль, чтобы праздновать Рождество вместе с Америкой; кстати, и в дореволюционной России Рождество праздновали 25 декабря, как у нас теперь. Но приходы, где много русских первой волны эмиграции, сохранили старый стиль.
   Прежняя русская жизнь здесь была особой: свои собрания, балы, благотворительные базары, школы и летние лагеря. С годами различия стираются – много смешанных браков, внуки русских говорят уже только по-английски. По рождению мы принадлежим к разным национальностям, впитываем различную культуру, но все призваны войти в одно Небесное Отечество. И поверх государственных и временных границ Бог собирает Свой народ. Как поется в Вербное воскресенье: «Днесь благодать Святаго Духа нас собра…»
   Я остаюсь американцем со смешанной английской и немецкой кровью, но через Церковь сроднился с Россией, потому что православие – не русская религия, не греческая и не американская – это религия вселенская.

   1992 г.



   Цветные иллюстрации к книге

   Вознесение Креста. Сцены из жизни Богоматери.
   Давидо-Гаренджийский монастырский комплекс
   Джвари
   Крепость Ананури
   Монастырь Гелати. Архангел. Деталь
   Монастырь Гергети
   Монастырь Шиомгвимели
   Монастырь Гергети
   Набакхтеви. Храм Пресвятой Богородицы. Рай. XV в.
   Монастырь Гергети
   О. Габриэль. Икона
   Прославление Креста. Давидо-Гаренджийский монастырский комплекс
   Тбилиси. Кафедральный собор Сион