-------
| bookZ.ru collection
|-------
|  Константин Михайлович Станюкович
|
|  Сочинения
 -------

   Константин Михайлович Станюкович
   Сочинения


   Вокруг света на «Коршуне»


   Часть первая


   Глава первая
   НЕОЖИДАННОЕ НАЗНАЧЕНИЕ

 //-- I --// 
   В один сумрачный ненастный день, в начале октября 186* года, в гардемаринскую роту морского кадетского корпуса неожиданно вошел директор, старый, необыкновенно простой и добродушный адмирал, которого кадеты нисколько не боялись, хотя он и любил иногда прикинуться строгим и сердито хмурил густые, нависшие и седые свои брови, журя какого-нибудь отчаянного шалуна. Но добрый взгляд маленьких выцветших глаз выдавал старика, и он никого не пугал.
   Семеня разбитыми ногами, директор, в сопровождении поспешившего его встретить дежурного офицера, прошел в залу старшего, выпускного класса и, поздоровавшись с воспитанниками, ставшими во фронт, подошел к одному коротко остриженному белокурому юнцу с свежим отливавшим здоровым румянцем, жизнерадостным лицом, на котором, словно угольки, сверкали бойкие и живые карие глаза, и приветливо проговорил:
   – Тебя-то мне и нужно, Ашанин.
   – Что прикажете, ваше превосходительство?
   – Ничего не прикажу, братец, а поздравлю. Очень рад за тебя, очень рад…
   Молодой человек недоумевал: с чем поздравляет его директор и чему радуется?
   Директор шутливо погрозил длинным костлявым пальцем.
   – Да ты что прикидываешься, хитрец, будто ничего не знаешь, а? Я вот сейчас получил бумагу. По приказанию высшего морского начальства, ты назначен на корвет «Коршун» в кругосветное плавание на три года. Через две недели корвет уходит. Ну, что, доволен? Кто это за тебя хлопотал, что тебя назначили раньше окончания курса? Редкий пример…
   Юноша был более изумлен, чем обрадован, и в первую минуту решительно не мог сообразить, кто это ему устроил такой сюрприз. Сам он и не думал о кругосветном плавании. Напротив, он мечтал после выпуска из корпуса поступить в университет и бросить морскую службу, не особенно манившую его. Два летних плавания в Финском заливе, которые он сделал, казались ему неинтересными и не приохотили к морю. О своих планах он недавно говорил с матерью, и она, добрая, славная, обожавшая своего сына, не препятствовала. Хотя покойный отец и был моряком, но пусть Володя поступает, как хочет…
   И вдруг – здравствуйте! – все мечты его разбиты, вся жизнь изменена. Он должен идти в кругосветное плавание.
   Юное самолюбие не позволило сознаться, что его посылают помимо его желания, и потому Ашанин, оправившись после первой минуты изумления, поспешил ответить директору, что он «доволен, очень доволен», но что не знает, кто за него хлопотал.
   – Верно, дядя твой, почтеннейший Яков Иванович! – промолвил директор.
   «Господи! Как это он не догадался в первую же минуту!» – мелькнуло в голове молодого человека.
   Разумеется, это дядюшка-адмирал, этот старый чудак и завзятый морской волк, отчаянный деспот и крикун и в то же время безграничный добряк, живший одиноким холостяком вместе с таким же, как он, стариком Лаврентьевым, отставным матросом, в трех маленьких комнатках на Васильевском острове, сиявших тем блеском и той безукоризненной чистотой, какие бывают только на военном корабле, – разумеется, это он удружил племяннику… Недаром он непременно хотел сделать из него моряка.
   «Ах, дядюшка!» – мысленно произнес Ашанин далеко не ласково.
   – Вероятно, дядюшка, ваше превосходительство! – отвечал юноша директору.
   – Ну, братец, через три дня ты должен быть в Кронштадте и явиться на корвет! – продолжал директор. – А теперь иди скорее домой, проведи эти дни с матушкой. Ведь на три года расстанетесь… Верно, командир корвета тебя еще отпустит… А мы тебя, молодца, снарядим. Тебе дадут все, что следует, – и платья и белья казенного, целый сундук увезешь… А как произведут в гардемарины [1 - В те времена по окончании курса выпускали не прямо в мичманы, а на два года в гардемарины. Жалованье было то же, что мичману], сам обмундируешься… Ну, пока до свидания. Смотри, зайди проститься со своим директором… Ты хоть и большой был «шкода», и мы с тобой, случалось, ссорились, а все-таки, надеюсь, ты не вспомнишь старика лихом! – прибавил с чувством директор, улыбаясь своей ласковой улыбкой.
   С этими словами он ушел.
   Многие товарищи поздравляли Ашанина и называли счастливцем. На целые шесть месяцев раньше их он вырывался на свободу. Где только не побывает? Каких стран не увидит! И, главное, не будет его более зудить «лукавый царедворец», как называли кадеты своего ротного командира, обращавшего особенное и едва ли не преимущественное внимание на внешнюю выправку и хорошие манеры будущих моряков. Отличавшийся необыкновенной любезностью обращения – хотя далеко не мягкий человек – и вкрадчивостью, он за это давно уже получил почему-то прозвище «лукавого царедворца» и не пользовался расположением кадет.
   Через четверть часа наш «счастливец поневоле», переодевшись в парадную форму, уже летел во весь дух в подбитой ветром шинельке и с неуклюжим кивером на голове на Английский проспект, где в небольшой уютной квартирке третьего этажа жили самые дорогие для него на свете существа: мать, старшая сестра Маруся, брат Костя, четырнадцатилетний гимназист, и ветхая старушка няня Матрена с большим носом и крупной бородавкой на морщинистой и старчески румяной щеке.
   Ах, сколько раз потом в плавании, особенно в непогоды и штормы, когда корвет, словно щепку, бросало на рассвирепевшем седом океане, палуба убегала из-под ног, и грозные валы перекатывались через бак [2 - Бак – передняя часть судна.], готовые смыть неосторожного моряка, вспоминал молодой человек с какой-то особенной жгучей тоской всех своих близких, которые были так далеко-далеко. Как часто в такие минуты он мысленно переносился в эту теплую, освещенную мягким светом висячей лампы, уютную, хорошо знакомую ему столовую с большими старинными часами на стене, с несколькими гравюрами и старым дубовым буфетом, где все в сборе за круглым столом, на котором поет свою песенку большой пузатый самовар, и, верно, вспоминают своего родного странника по морям. И все спокойно сидят на неподвижных стульях, а если и встанут, то пойдут по-человечески, по ровному, неподвижному полу, не боясь растянуться со всех ног и не выделывая ногами разных гимнастических движений для сохранения равновесия. Комната не кружится, ничто в ней не качается и ничто в ней не «принайтовлено» [3 - Принайтовить – привязать.]. Окна большие, а не маленький, наглухо задраенный (закрытый) иллюминатор [4 - Иллюминатор – небольшое окно в каюте из очень толстого стекла.], обмываемый пенистой волной. Как хорошо в этой столовой и как неудержимо хотелось в такие минуты «трепки» очутиться там!
 //-- II --// 
   Когда Володя пришел домой, все домашние были в гостиной.
   Мать его, высокая и полная женщина, почти старушка, с нежным и кротким лицом, сохранившим еще следы былой красоты, в сбившемся, по обыкновению, чуть-чуть набок черном кружевном чепце, прикрывавшем темные, начинавшие серебриться волосы, как-то особенно горячо и порывисто обняла сына после того, как он поцеловал эту милую белую руку с красивыми длинными пальцами, на одном из которых блестели два обручальных кольца. Она, видимо, была расстроена, и ее большие бархатистые черные глаза были красны от слез. Хорошенькая Маруся, брюнетка лет двадцати, с роскошными косами, обыкновенно веселая и светлая, как вешнее утро, была сегодня грустна и задумчива. Костя, долговязый и неуклюжий подросток в гимназической куртке, с торчащими вихрами, глядел на брата с каким-то боязливым почтением и в то же время с грустью. А старая няня Матрена, уже успевшая обнять и пожалеть своего любимца в прихожей, стояла у дверей простоволосая, понурая и печальная, с любовно устремленными на Володю маленькими слезящимися глазками.
   Одно только лицо в гостиной совсем не имело скорбного вида – напротив, скорее веселый и довольный.
   Это был дядюшка-адмирал, старший брат покойного Ашанина, верный друг и пестун, и главная поддержка семьи брата – маленький, низенький, совсем сухонький старичок с гладко выбритым морщинистым лицом, коротко остриженными усами щетинкой и небольшими, необыкновенно еще живыми и пронзительными глазами, глубоко сидящими в своих впадинах. Его остроконечная голова, схожая с грушей, казалась еще острее от старинной прически, которую он носил в виде возвышавшегося, словно петуший гребешок, кока над большим открытым лбом. Он был в стареньком, потертом, но замечательно опрятном сюртуке, застегнутом, по тогдашней форме, на все пуговицы, – с двумя черными двуглавыми орлами [5 - Два орла означают второй адмиральский чин – чин вице-адмирала.], вышитыми на золотых погонах. Большой крест Георгия третьей степени, полученный за Севастополь, белел на шее, другой – Георгий четвертой степени, маленький, за восемнадцать морских кампаний – в петлице.
   Заложив обе руки назад и несколько горбя, по привычке моряков, спину, он ходил взад и вперед по гостиной легкой и быстрой походкой, удивительной в этом 65-летнем старике. Во всей его сухой и подвижной фигуре чувствовались живучесть, энергия и нетерпеливость сангвинической натуры. Он по временам бросал быстрые взгляды на присутствующих и, казалось, не обращал особенного внимания на их подавленный вид.
   – Вы, конечно, уже знаете, мамаша, о моем назначении?.. Я просто изумлен! – взволнованно проговорил Володя.
   – Сейчас Яков Иванович мне сказал. И так это неожиданно… И так скоро уходит корвет! – грустно проговорила мать, и слезы брызнули из глаз.
   Володя направился поздороваться с дядей, который дарил всегда особенным ласковым вниманием своего любимца и крестника.
   Маленький адмирал круто остановился, стиснул руку племянника и, притянув его к себе, поцеловал.
   – Это вы, дядя, устроили мне такой сюрприз?
   – А то кто же? Конечно, я! – весело отвечал старик, видимо любуясь своим племянником, очень походившим на покойного любимого брата адмирала. Третьего дня встретился с управляющим морским министерством, узнал, что «Коршун» идет в дальний вояж [6 - Моряки старого времени называли кругосветное путешествие дальним вояжем.], и попросил… Хоть и не люблю я за родных просить, а за тебя попросил… Да… Спасибо министру, уважил просьбу. И ты, конечно, рад, Володя?
   – Признаться, совсем даже не рад, дядя.
   – Что?! Как? Да ты в своем ли уме?! – почти крикнул адмирал, отступая от Володи и взглядывая на него своими внезапно загоревшимися глазками, как на человека, действительно лишившегося рассудка. – Тебе выпало редкое счастье поплавать смолоду в океанах, сделаться дельным и бравым офицером и повидать свет, а ты не рад… Дядя за него хлопотал, а он… Не ожидал я этого, Володя… Не ожидал… Что же ты хочешь сухопутным моряком быть, что ли?.. У маменьки под юбкой все сидеть? – презрительно кидал он.
   – Да вы не сердитесь, дядя… Позвольте сказать…
   – Что еще говорить больше?.. Уж ты довольно разодолжил. Срам! Покорно благодарю!..
   С этими словами адмирал низко поклонился и даже шаркнул своей маленькой ножкой и тотчас продолжал:
   – А я-то, старый дурак, думал, что у моего племянника в голове кое-что есть, что он, как следует, молодчина, на своего отца будет похож, а он… скажите, пожалуйста!.. «Совсем даже не рад!»… Чему ж вы были бы рады-с? Что же вы молчите-с?.. Извольте объяснить-с, почему вы не рады-с? горячился и кричал старик, переходя на «вы» и уснащая свою речь частицами «с», что было признаком его неудовольствия.
   – Да вы не даете мне слова сказать, дядя.
   – Я слушаю… извольте говорить-с.
   – Я, видите ли, дядя… Я, собственно говоря…
   И Володя, несколько смущенный при мысли, что то, что он скажет, совсем огорошит дядю и, пожалуй, огорчит еще более, невольно замялся.
   – Ну, что же… Я пока ничего не вижу… Не мямли! – нетерпеливо сказал маленький адмирал.
   – Я имел намерение после выхода из корпуса поступить в университет и…
   – Потом сделаться чиновником… строчить бумаги?.. Чернильной душой быть, а? – перебил дядя-адмирал, казалось, вовсе не огорошенный словами племянника и даже не вспыливший еще сильнее при этом известии, а только принявший иронический тон. – То-то сейчас Мария Петровна говорила… Володя не любит моря, Володя хочет в университет, а потом строкулистом… Ай да карьера! Или, может быть, министром собираешься быть?.. Каким ведомством полагаете управлять, ваше превосходительство? – насмешливо обратился старик к Володе.
   И, снова меняя тон, адмирал продолжал:
   – Вздор… Глупости… Блажь! Я не хочу и слышать, чтобы ты был чиновником… и не слыхал, ничего не слыхал… Ты будешь моряком. И твой покойный отец этого хотел, и я этого желаю… слышишь? Ты полюбишь море и полюбишь морскую службу… она благородная, хорошая служба, а моряки прямой честный народ… Этих разных там береговых «финтифантов» да дипломатических тонкостей не знают… С морем нельзя, брат, криводушничать… К нему не подольстишься… Это все на берегу учатся этим пакостям, а в океане надо иметь смелую душу и чистую совесть… Тогда и смерть не страшна… Какой ты строкулист? Ты и теперь настоящий моряк, а вернешься таким лихим мичманом, что чудо… И чего только не увидишь?.. Ну, довольно об этом… Через две недели мы тебя все проводим… не так ли?
   – Как же иначе, дядя? – отвечал Володя, задетый за живое словами дяди и уже соблазненный кругосветным плаванием.
   – И ты не будешь трусить?.. Бабой не станешь? Не осрамишь дядю?
   – Надеюсь, ни себя, ни вас, – отвечал, весь вспыхивая, юноша.
   – Ишь загорелся!.. Ишь стали отцовские глаза! Эх ты, славный и смелый мальчик! – дрогнувшим голосом проговорил адмирал и, сразу смягчившийся и повеселевший, быстрым движением руки привлек к себе Володю, горячо обнял его и так же быстро оттолкнул, словно бы стыдясь при всех обнаруживать ласку.
   Вслед за тем старик подошел к Марии Петровне и проговорил с глубокой нежностью:
   – А вы, родная, не предавайтесь горю… И ты, дикая козочка, что носик опустила? – кинул он Марусе. – Три года пролетят незаметно, и наш молодец вернется… А в это время он нам длинные письма посылать будет… Не правда ли, Володя?
   – Еще бы!
   – А мы сперва прочтем каждый в одиночку, а потом вечером за чаем вместе… Вы думаете, и мне, старику, не жаль расставаться с ним? – прибавил он, понижая голос, – еще как жаль-то! Но я утешаю себя тем, что моряку плавать надо, и ему, нашему востроглазому, это на пользу.
   – Я… что ж… Я постараюсь не горевать… Только ему было бы, голубчику, хорошо… Очень уж скоро расставаться… Надеюсь, эти-то две недели он с нами пробудет? – спрашивала мать.
   Адмирал успокоил ее. Наверное, командир отпустит Володю до ухода. Что ему делать на корвете? мешать разве?.. Там теперь спешат… порют горячку…
   – То-то… Надо успеть кое-что приготовить ему… Произведут его ведь там, далеко где-нибудь… а казенные вещи…
   – Уж это позвольте мне взять на себя, Мария Петровна, – деликатно остановил ее адмирал. – Это наше мужское дело… Не беспокойтесь… Все выпускное приданое сделаем… ничего не забудем… и теплое пальто сошьем… казенные пальтишки легонькие, а ночи-то в море на севере холодные, а вахты длинные. И штатское платье закажем… Ну, и деньжонками снабдим молодца… До производства жалованья ему не полагается, одни порционные, так не мешает иметь свои, чтоб повидать города, да в Лондон или Париж съездить. Это полезно для молодого человека…
   – Экий вы, Яков Иванович… заботливый! – благодарно промолвила мать.
   – О ком же и заботиться, как не о своих! Не о себе же! – усмехнулся он. – А ты, Володя, завтра-то пораньше ко мне забеги… Вместе просмотрим реестрик, какой я составил… Может, что и пропустил, так ты скажешь… Кстати, и часы золотые возьмешь… я их приготовил к производству, а приходится раньше отдавать…
   – Благодарю вас, дядя.
   – Ну, ну! – сердито замахал старик рукой. – Не благодари. Ты знаешь, я этого не люблю!
 //-- III --// 
   Через три дня Володя, совсем уже примирившийся с назначением и даже довольный предстоящим плаванием, с первым утренним пароходом отправился в Кронштадт, чтоб явиться на корвет и узнать, когда надо окончательно перебраться и начать службу. Вместе с тем ему, признаться, хотелось поскорее познакомиться с командиром и старшим офицером – этими двумя главными своими начальниками – и увидеть корвет, на котором предстояло прожить три года, и свое будущее помещение на нем.
   Еще не совсем готовый к выходу в море, «Коршун» стоял не на рейде, а в военной гавани, ошвартовленный [7 - Ошвартоваться – привязаться к берегу или другому судну швартовами толстыми веревками.], у стенки, у «Купеческих ворот», соединяющих гавань с малым кронштадтским рейдом.
   Володя, еще на пароходе узнавший, где стоит «Коршун», поехал к гавани и по стенке дошел скоро к корвету.
   Это было небольшое, стройное и изящное судно 240 футов длины и 35 футов ширины в своей середине, с машиной в 450 сил, с красивыми линиями круглой, подбористой кормы и острого водореза и с тремя высокими, чуть-чуть наклоненными назад мачтами, из которых две передние – фок– и грот-мачты были с реями [8 - Реи – большие поперечные дерева, к которым привязываются паруса.] и могли носить громадную парусность, а задняя – бизань-мачта была, как выражаются моряки, «голая», то есть без рей, и на ней могли ставить только косые паруса. Десять орудий, по пяти на каждом борту, большое бомбическое орудие на носу и две медные пушки на корме представляли боевую силу корвета.
   На нем уходила в кругосветное плавание горсточка моряков, составлявших его экипаж: капитан, его помощник – старший офицер, двенадцать офицеров, восемь гардемаринов и штурманских кондукторов, врач, священник, кадет Володя и 130 нижних чинов – всего 155 человек.
   На корвете заканчивали последние работы и приемку разных принадлежностей снабжения, и палуба его далеко не была в том блестящем порядке и в той идеальной чистоте, которыми обыкновенно щеголяют военные суда на рейдах и в плавании.
   Совсем напротив!
   Загроможденная, с валявшимися щепой и стружками, с не прибранными как следует снастями, с брошенными где попало инструментами и бушлатами портовых мастеровых – плотников, слесарей, конопатчиков и маляров, она имела вид хаотического беспорядка, обычного при спешном снаряжении судна.
   Везде – и наверху и внизу – кипела работа. Повсюду раздавался стук топоров и молотков, визг пил и рубанков, лязг и грохот. По временам, при подъеме тяжестей, затягивалась «дубинушка». Рабочие из порта в своих грязных парусиновых голландках доделывали и исправляли, переделывали, строгали, рубили и пилили. Тут конопатили палубу, заливая пазы горячей смолой, и исправляли плохо пригнанный люк, там, внизу, ломали каютную переборку, красили борты, притачивали что-нибудь к машине.
   Корветские матросы в синих засмоленных рубахах таскали разные вещи и спускали их в люки, сплеснивали [9 - Сплеснивать – соединять веревки, пропуская пряди одной в пряди другой.] веревки, поднимали на талях [10 - Тали состоят из неподвижного и подвижного двухшкивных блоков, через которые пропущен трос (веревка). Тали служат для подъема тяжестей и натягивания снастей.] (толстых веревках) тяжести, а марсовые, рассыпавшись по марсам [11 - Марс – площадка, с которой матросы идут по реям и поднимаются выше на брам-реи по вантам.] или сидя верхом на реях, прилаживали снасти и блочки, мурлыкая по обыкновению какую-нибудь песенку. Смолили ванты [12 - Ванты – веревочная лестница, идущая от бортов к марсам и от марсов выше, до верхушки мачты.], разбирали бухты [13 - Бухта – длинный конец веревки, сложенной в несколько рядов.] веревок, а двое маляров, подвешенные на беседках [14 - Беседка – маленькая скамеечка вроде тех, на которых красят стены городских домов.], красили толстую горластую дымовую трубу. Везде приятно пахло смолой.
   Среди всех этих рабочих голландок и матросских рубах мелькали озабоченные и возбужденные лица нескольких офицеров в коротких бушлатах (пальто). Они появлялись то тут, то там и поторапливали.
   Еще бы! Надо поскорее кончать и уходить. И то октябрь на дворе!
   Володя стоял минут пять, в стороне от широкой сходни, чтобы не мешать матросам, то и дело проносящим тяжелые вещи, и посматривал на кипучую работу, любовался рангоутом и все более и более становился доволен, что идет в море, и уж мечтал о том, как он сам будет капитаном такого же красавца-корвета.
   Никто не обращал на него никакого внимания.
   Только один пожилой рябоватый матрос с медной сережкой в ухе, проходя мимо Володи, приостановился и, слегка приподнимая фуражку своей жилистой, просмоленной рукой, проговорил мягким, приятным баском:
   – Любопытно, барин, посмотреть, как матросики стараются? Небось, скоро справим «конверт» [15 - Матросы всегда коверкают это слово и вместо корвет говорят «конверт».]. Мы ведь в дальнюю [16 - Дальняя – кругосветное и вообще далекое плавание.]… Я, барин, во второй раз иду…
   – И я на корвете иду! – поспешил сказать Володя, сразу почувствовавший симпатию к этому низенькому и коренастому, черноволосому матросу с серьгой. Было что-то располагающее и в веселом и добродушном взгляде его небольших глаз, и в интонации его голоса, и в выражении его некрасивого рябого красно-бурого лица.
   – Вместе, значит, служить будем, баринок. А пока – счастливо оставаться!
   – Что, капитан на корвете? – остановил матроса Володя.
   – А то как же?! Он цельный день на «конверте»… Старается.
   – А тебя, брат, как звать?
   – Михайлой Бастрюковым люди зовут, барин! – отвечал, улыбаясь широкой ласковой улыбкой, матрос и вприпрыжку побежал на сходню.
   Оттуда он еще раз оглянулся на Володю и все с тем же ласковым и веселым выражением.
   Володя двинулся на сходню и вошел на корвет, разыскивая глазами вахтенного [17 - Вахтенный офицер – дежурный, отвечающий за все во время своей вахты. Он называется еще вахтенным начальником. Вахтенные офицеры чередуются между собой и стоят на вахте в море по четыре часа; их бывает 4 и 5.] офицера.
   На мостике [18 - Мостик – возвышенная площадка, помещающаяся впереди бизань-мачты, откуда удобно наблюдать за всем. Это обыкновенное место во время вахты вахтенного офицера. На мостике стоит главный компас, или пелькомпас.] его не было.
   Наконец, заметив молодого лейтенанта [19 - Лейтенант – второй офицерский чин у моряков.], показавшегося из-за грот-мачты, он подошел к нему и, вытягиваясь во фронт и отдавая по форме честь, спросил:
   – Можно ли видеть капитана?
   – Отпустите руку, пожалуйста, и стойте вольно. Я не корпусная крыса! проговорил смеясь лейтенант и в ответ не приложил руки к козырьку, а, по обычаю моряков, снял фуражку и раскланялся. – Капитан только что был наверху. Он, верно, у себя в каюте! Идите туда! – любезно сказал моряк.
   Володя поблагодарил и, осторожно ступая между работающими людьми, с некоторым волнением спускался по широкому, обитому клеенкой трапу, занятый мыслями о том, каков капитан – сердитый или добрый. В это лето, во время плавания на корабле «Ростислав», он служил со «свирепым» капитаном и часто видел те ужасные сцены телесных наказаний, которые произвели неизгладимое впечатление на возмущенную молодую душу и были едва ли не главной причиной явившегося нерасположения к морской службе.
   Каков-то этот?
   У входа в капитанскую каюту он увидел вестового, который в растворенной маленькой буфетной развешивал по гнездам рюмки и стаканы разных сортов.
   – Послушай, братец…
   – Есть! – почти выкрикнул молодой чернявый матрос, оборачиваясь и глядя вопросительно на Володю.
   – Доложи капитану, что я прошу позволения его видеть.
   – У нас, господин…
   Чернявый вестовой запнулся, видимо затрудняясь, как величать кадета. Он не «ваше благородие» – это было очевидно, однако из господ.
   – У нас, барин, – продолжал он, разрешив этим названием свое минутное сомнение, – без доклада. Прямо идите к ему…
   – А все-таки…
   – Да вы не сумлевайтесь… Он простой… Он всякого примает…
   Володя невольно улыбнулся и вошел в большую, светлую капитанскую каюту, освещенную большим люком сверху, роскошно отделанную щитками из нежно-палевой карельской березы.
   Клеенка во весь пол, большой диван и перед ним круглый стол, несколько кресел и стульев, ящик, где хранятся карты, ящики с хронометрами и денежный железный сундук – таково было убранство большой каюты. Все было прочно, солидно и устойчиво и могло выдерживать качку.
   По обе стороны переборок [20 - Переборка – деревянная стена каюты.] были двери, которые вели в маленькие каюты кабинет, спальню и ванную. Дверь против входа вела в офицерскую кают-компанию.
   В большой каюте капитана не было. Володя постоял несколько мгновений и кашлянул.
   В ту же минуту сбоку вышел среднего роста, сухощавый господин лет тридцати пяти, в коротком пальто с капитан-лейтенантскими погонами, с бледноватым лицом, окаймленным небольшими бакенбардами, с зачесанными вперед, как тогда носили, висками темно-русых волос и с шелковистыми усами, прикрывавшими крупные губы. Из-под воротника пальто белели стоячие воротнички рубашки.
   – Честь имею явиться…
   – Ашанин? – спросил капитан низковатым, с приятной хрипотой голосом и, протянув свою широкую мягкую руку, крепко пожал руку Володи; в его серьезном, в первое мгновение казавшемся холодном лице засветилось что-то доброе и ласковое.
   – Точно так, Владимир Ашанин! – громко, сердечно и почему-то весело отвечал Володя и сразу почувствовал себя как-то просто и легко, не чувствуя никакого страха и волнения, как только встретил этот спокойно-серьезный, вдумчивый и в то же время необыкновенно мягкий, проникновенный взгляд больших серых глаз капитана.
   И этот взгляд, и голос, тихий и приветливый, и улыбка, и какая-то чарующая простота и скромность, которыми, казалось, дышала вся его фигура, все это, столь не похожее на то, что юноша видел в двух командирах, с которыми плавал два лета, произвело на него обаятельное впечатление, и он восторженно решил, что капитан «прелесть».
   – Очень рад познакомиться и служить вместе… Явитесь к старшему офицеру. Он вам укажет ваше будущее помещение.
   – Когда прикажете перебираться?..
   – Можете пробыть дней десять дома. У вас есть в Петербурге родные?
   – Как же: мама, сестра, брат и дядя! – перечислил Володя.
   – Ну вот, видите ли, вам, разумеется, приятно будет провести с ними эти дни, а здесь вам пока нечего делать… Я рассчитываю уйти двадцатого… К вечеру девятнадцатого будьте на корвете.
   – Слушаю-с!..
   – Так до свидания…
   Володя ушел от капитана, почти влюбленный в него, – эту влюбленность он сохранил потом навсегда – и пошел разыскивать старшего офицера. Но найти его было не так-то легко. Долго ходил он по корвету, пока, наконец, не увидал на кубрике [21 - Кубрик – матросское помещение в палубе, передней части судна.] маленького, широкоплечего и плотного брюнета с несоразмерно большим туловищем на маленьких ногах, напоминавшего Володе фигурку Черномора в «Руслане», с заросшим волосами лицом и длинными усами.
   Хлопотавший и носившийся по корвету с четырех часов утра, несколько ошалевший от бесчисленных забот по должности старшего офицера – этого главного наблюдателя судна и, так сказать, его «хозяйского глаза» – он, видимо чем-то недовольный, отдавал приказания подшкиперу [22 - Подшкипер – унтер-офицер, заведующий каютой, где хранятся запасные паруса, веревки и проч. Подшкипер ведает материальной частью корабля за исключением машинного и специального имущества. – Ред.] и боцману [23 - Боцман – старший унтер-офицер.] своим крикливым раздраженным тенорком, сильно при этом жестикулируя волосистой рукой с золотым перстнем на указательном пальце.
   Володя остановился в нескольких шагах, выжидая удобного момента, чтобы подойти и представиться.
   Но едва только старший офицер окончил, как бросился, точно угорелый, к трапу, ведущему наверх.
   – Честь имею…
   Напрасно!.. Старший офицер ничего не слыхал, и его маленькая, подвижная фигурка уже была на верхней палубе и в сбитой на затылок фуражке неслась к юту [24 - Ют – задняя часть судна.].
   Володя почти бежал вслед за нею, наконец настиг и проговорил:
   – Честь имею явиться…
   Старший офицер остановился и посмотрел на Володю недовольным взглядом занятого по горло человека, которого неожиданно оторвали от дела.
   – Назначен на корвет «Коршун»…
   – И зачем вы так рано явились?.. Видите, какая у нас тут спешка? ворчливо говорил старший офицер и вдруг крикнул: – Ты куда это со смолой лезешь?.. Только запачкай мне борт! – и бросился в сторону.
   – Тут, батенька, голова пойдет кругом!.. – заметил он, возвращаясь через минуту к Володе. – К командиру являлись?
   – Являлся. Он разрешил мне пробыть десять дней дома.
   – Ну, конечно… А то что здесь без дела толочься… Когда переберетесь, знайте, что вы будете жить в каюте с батюшкой… Что, недовольны? – добродушно улыбнулся старший офицер. – Ну, да ведь только ночевать. А больше решительно некуда вас поместить… В гардемаринской каюте нет места… Ведь о вашем назначении мы узнали только вчера… Ну-с, очень рад юному сослуживцу.
   И, быстро пожав Володе руку, он понесся на бак.
   Володя спустился вниз и, заметив у кают-компании вестовых, просил указать батюшкину каюту.
   Один из вестовых, молодой, белобрысый, мягкотелый, с румяными щеками матрос, видимо из первогодков, не потерявший еще несколько неуклюжей складки недавнего крестьянина, указал на одну из кают в жилой палубе.
   Это была очень маленькая каютка, прямо против большого машинного люка, чистенькая, вся выкрашенная белой краской, с двумя койками, одна над другой, расположенными поперек судна, с привинченным к полу комодом-шифоньеркой, умывальником, двумя складными табуретками и кенкеткой для свечи, висевшей у борта. Иллюминатор пропускал скудный свет серого октябрьского утра. Пахло сыростью.
   Между койками и комодом едва можно было повернуться.
   – Батюшка еще не приезжал?
   – Никак нет, ваше благородие! – отвечал белобрысый вестовой и, заметив, как интересуется каютой и подробно ее осматривает Володя, спросил:
   – Нешто и вы с попом будете жить?
   – Да, братец.
   – Так позвольте вам доложить, что я назначен вестовым при этой самой каюте. Значит, и вам вестовым буду.
   – Очень рад. Как тебя зовут?
   – Ворсунькой, ваше благородие…
   – Это какое же имя?
   – Хрещеное, ваше благородие. Варсонофий, значит. Только ребята все больше Ворсунькой зовут… И господа тоже в кают-компании.
   – Видно, недавно на службе?
   – Первый год, ваше благородие… Мы из вологодских будем…
   – А фамилия как?
   – Рябов, ваше благородие…
   – Ну, Рябов, – проговорил Володя, считавший неудобным звать человека уменьшительным именем, – будем друзьями жить. Не правда ли?
   – Так точно, ваше благородие. Я стараться буду.
   – А грамоте знаешь?
   – Никак нет, ваше благородие…
   – Я тебя грамоте выучу. Хочешь?
   – Как прикажете, ваше благородие…
   – Да я не могу приказывать. Твоя воля.
   – Что ж, я согласен, ваше благородие.
   – Ну, прощай, брат… Вот тебе!
   Володя сунул матросу рублевую бумажку и вышел вон.
   – Ишь ты! – проговорил с радостным изумлением Ворсунька и пошел рассказывать вестовым, какой добрый, простой молодой барин: и грамоте обещал выучить, и так «здря» бумажку дал.
   Ашанин ушел в восторженном настроении духа.
   В нескольких шагах от корвета он снова встретил пожилого рябоватого матроса с серьгой, который нес ведро с горячей смолой.
   – А что, Бастрюков, каков у вас командир? Довольны вы им? – спросил Володя.
   – Нашим-то Василием Федорчем? – воскликнул останавливаясь Бастрюков и словно бы удивляясь вопросу Володи. – Видно, вы про него не слыхали, барин?
   – То-то, не слыхал.
   – Так я вам доложу, что наш командир – прямо сказать – голубь.
   – Добрый?
   – Страсть добер. Я с им, барин, два года на «Забияке» в заграницу ходил, в Средиземное море. Он у нас тогда старшим офицером был. Так не то что кого-нибудь наказать линьками [25 - Линек – небольшая, дюйма в три толщиной, веревка, которой в прежнее время били матросов по оголенным спинам. В царствование императора Александра II телесные наказания были отменены, и теперь им подвергаются только штрафованные по суду матросы.] или вдарить, он дурного слова никому не сказал… все больше добром… И других офицеров, которые, значит, зверствовали, стыдил да удерживал… Он матроса-то жалел… Так и прозвали мы его на «Забияке» голубем. Голубь и есть! – заключил Бастрюков.
   С каким-то особенно радостным чувством слушал Володя эти похвалы старого матроса, и когда в тот же день вернулся домой, то первым делом восторженно воскликнул:
   – Ну, мамочка, если бы ты знала, что за прелесть наш капитан!
   И Володя стал передавать свои впечатления и сообщил отзыв о капитане матроса.
   – Верно, он и моряк чудесный. Вы знаете нашего капитана, дядя?
   – Слышал, что превосходный и образованный морской офицер, – отвечал дядя-адмирал, видимо довольный восторженным настроением племянника.
 //-- IV --// 
   Ах, как незаметно быстро пронеслись последние дни! С утра этого хмурого и холодного октябрьского дня, когда Володе надо было перебираться на корвет, Мария Петровна, то и дело вытирая набегавшие слезы, укладывала Володины вещи в сундук. Благодаря дяде и матери Володю снарядили отлично. Сундук вскоре наполнился платьем – и форменным, будущего гардемарина, и штатским, для съезда на берег за границей, бельем, обувью и разными вещами и вещицами, в числе которых были и подарки Маруси, Кости и няни. Все несли свою лепту, всем хотелось чем-нибудь да одарить милого путешественника-моряка. Ни одна мелочь не была забыта, все аккуратно уложено заботливой материнской рукой.
   Тронутый, взволнованный и благодарный Володя часто входил в уютную маленькую спальную, где заливалась канарейка, и целовал то руку матери, то ее щеку, то плечо, улыбался и благодарил, обещал часто писать и уходил поговорить с сестрой и с братом, чтобы они берегли маму.
   – А вот, Володя, тут варенье, – говорила Мария Петровна, показывая на большой, забитый гвоздями ящик, в котором был почти весь запас, заготовленный на зиму. – Полакомишься… За границей такого нет.
   – Ах, мама, мама! – восклицал Володя и снова целовал мать.
   К четырем часам пришел маленький адмирал и резким движением сунул Володе туго набитый вязаный кошелек, в котором блестели новенькие червонцы.
   – Тут их сто. Сразу, смотри, не транжирь… До производства ведь еще долго… Да кошелек береги… Он у меня еще с первого моего дальнего вояжа… Одна дама вязала…
   – Зачем так много, дядя?
   – Пригодится… Можешь, если придется, в Париж и в Лондон съездить… Готов?
   – Готов, дядя.
   – У директора был? С товарищами простился?
   – Все сделал.
   За обедом все сидели грустные, подавленные, молчаливые. Один только адмирал был разговорчив, стараясь всех подбодрить.
   – И не увидите, Мария Петровна, как пройдут три года и Володя вернется бравым мичманом. То-то порасскажет!..
   Никогда в жизни никуда не опаздывавший и не терпевший, чтобы кто-нибудь опаздывал, адмирал тотчас же после обеда то и дело посматривал на свою старинную золотую английскую луковицу и спрашивал:
   – Который час у тебя, Володя?
   И Володя не без удовольствия вынимал из-за борта своей куртки новые золотые часы, подаренные адмиралом, и говорил дяде время.
   – Твои часы верные… Секунда в секунду с моими… А вещи твои отправлены? Лаврентьич увез?
   – Увез, дядя.
   – Ну, пора, пора, Володя, а то опоздаешь, – нетерпеливо говорил адмирал. – Пять часов!
   Володя пошел прощаться с няней Матреной. Завтра все приедут в Кронштадт на казенном пароходе и все утро пробудут на корвете, а няня останется дома.
   Старуха долго целовала Володю, крестила его, всхлипывала и сунула ему в руку только что доконченную пару шерстяных носков.
   Володя обнимает мать, сестру и брата, еще раз подбегает к рыдающей няне, чтобы поцеловать ее, и торопливо спускается с лестницы вместе с адмиралом, который вызвался проводить племянника на пароход.
   На извозчике старик-адмирал, между прочим, говорит, вернее выкрикивает, племяннику:
   – Старайся, мой друг, быть справедливым… Служи хорошо… Правды не бойся… Перед ней флага не спускай… Не спустишь, а?
   – Не спущу, дядя.
   – Люби нашего чудного матроса… За твою любовь он тебе воздаст сторицей… Один страх – плохое дело… при нем не может быть той нравственной, крепкой связи начальника с подчиненными, без которой морская служба становится в тягость… Ну, да ты добрый, честный мальчик… Недаром влюбился в своего капитана… И времена нынче другие, не наши, когда во флоте было много жестокости… Скоро, бог даст, они будут одними воспоминаниями… Готовится отмена телесных наказаний… Ты ведь знаешь, и я против них… Однако и я наказывал – такие были времена… Но и тогда, когда жестокость была в обычае, я не был жесток, и на моей душе нет упрека в загубленной жизни… Бог миловал! И – спроси у Лаврентьича – меня матросы любили! – прибавил старик.
   – Еще бы не любить вас! – воскликнул Володя, умиленный наставлениями, которые так отвечали стремлениям его юной души.
   – Помни, что ни отец твой, ни я ни в ком не искали и честно тянули лямку… Надеюсь, и ты… Извозчик, что ж ты плетешься! – вдруг крикнул адмирал, когда уже пристань была в виду.
   В девятом часу вечера Володя подъезжал на шлюпке с «Коршуна» к корвету, темный силуэт которого с его высокими мачтами и двумя огоньками вырисовывался на малом кронштадтском рейде.
   – Кто гребет? – раздался обычный оклик часового с корвета.
   – Офицер! – отвечал с катера мичман, возвращавшийся, как и Володя, из Петербурга.
   Катер пристал к борту.
   Два фалрепных с фонарями осветили парадный трап, и Володя вслед за мичманом поднялся на палубу.
   Теперь уже палуба ничем не напоминала о беспорядке, бывшем на ней десять дней тому назад. На ней царила тишина, обычная на военном судне после спуска флага и раздачи коек. И только из чуть-чуть приподнятого, ярко освещенного люка кают-компании доносился говор и смех офицеров, сидевших за чаем.
   И сам «Коршун» показался Володе во мраке осенней ночи каким-то большим и грозным, с его чернеющими орудиями и фантастической паутиной снастей, окружающей высокие мачты.
   Володя спустился в кают-компанию и подошел к старшему офицеру, который сидел на почетном месте, на диване, на конце большого стола, по бокам которого на привинченных скамейках сидели все офицеры корвета. По обеим сторонам кают-компании были каюты старшего офицера, доктора, старшего штурмана и пяти вахтенных начальников. У стены, против стола, стояло пианино. Висячая большая лампа светила ярким веселым светом.
   Тут за чаем, попыхивая дымком папиросы, старший офицер был совсем не тем человеком, каким видел его Володя наверху. Он добродушно встретил Володю и тут же представил юного сослуживца остальным присутствовавшим.
   Всеми любезно встреченный, Володя пошел в свою каюту и с помощью Ворсуньки начал устраиваться на новом месте. Будущего его сожителя, иеромонаха с Валаама, отца Никанора, еще не было; его ждали завтра утром.
   – Завтра, ваше благородие, и белье разложим в шинерку (шифоньерку), говорил Ворсунька, – и платье развесим как следовает, как поп приедет.
   – Ну, ладно…
   – А теперь ступайте, барин, чайку попить. Господа ардемарины кушают, а я вам постель сделаю.
   Володя направился в гардемаринскую каюту и был радостно приветствован несколькими молодыми людьми, годом старше его по выпуску и знакомыми еще по корпусу. Тотчас же его познакомили и с двумя штурманскими кондукторами.
   В маленькой каюте, в которой помещалось восемь человек и где стол занимал почти все свободное пространство, было тесно, но зато весело. Юные моряки шумно болтали о «Коршуне», о капитане, о Париже и Лондоне, куда все собирались съездить, о разных прелестных местах роскошных тропических стран, которые придется посетить, и пили чай стакан за стаканом, уничтожая булки с маслом.
   И жидковатый чай, и хлеб, и масло казались Володе в этот вечер особенно вкусными, а все молодые люди милыми.
   Разошлись около полуночи, и Володя, вернувшись в свою каюту, быстро разделся, впрыгнул на верхнюю койку, чуть не ударившись головой о потолок, и, юркнув под мягкое шерстяное одеяло, связанное матерью, почти мгновенно уснул со смутными мыслями о близких, о корвете и о чем-то беспредельно счастливом и хорошем впереди.


   Глава вторая
   ПРОЩАЙ, РОССИЯ

 //-- I --// 
   – Ваше благородие!.. Пора вставать!..
   Володя высунул из-под одеяла заспанное лицо и недоумевающими сонными глазами, еще не вполне освободившийся от чар сновидений, глядел и на Ворсуньку, и на белые стены каюты, словно бы не понимая, где он находится.
   – Восьмого половина. Скоро флага подъем, Владимир Николаевич. Господа уже встали! – продолжал Ворсунька, стоя у дверей и переступая с ноги на ногу.
   Володя вполне очнулся и сообразил, что он на корвете, а не в каких-то таинственно-лучезарных чертогах, в каких только что был во сне. Он соскочил с койки и быстро стал одеваться.
   – Как погода, Рябов?
   – Пронзительная, ваше благородие… Сырость.
   – А ведь мы сегодня уходим, брат.
   – Точно так… Даве утром все женатые матросы с берега вернулись, ваше благородие… Прощаться, значит, отпускали вчера вечером.
   – Ты рад, что идешь в плавание?
   – Никак нет, ваше благородие! – простодушно отвечал Ворсунька. – Кабы моя воля…
   – Так не пошел бы?
   – Никак нет. При береге бы остался… На сухой пути сподручнее, ваше благородие… А в море, сказывают ребята, и не приведи бог, как бывает страшно… В окияне, сказывают, волна страсть какая… Небо, мол, с овчинку покажется…
   – Ничего, привыкнешь.
   – То-то привыкать надо, ваше благородие, – проговорил, вздохнув, Ворсунька и прибавил: – а я пойду, барин… Антиллерист приказывал кипятку. Бриться, значит.
   – Ступай, ступай. Мне ничего не нужно.
   Через десять минут Володя был готов и вышел наверх.
   На корвете приканчивали обычную ежедневную чистку и уборку, основательность и педантизм которых могли бы привести в восторг любую голландку. Палуба, «пройденная» голиками, вычищенная и вымытая, сверкала своей белизной и тонкими, ровными черными линиями залитых смолой пазов. Орудия и все медные вещи блестели, отчищенные на диво. Белые матросские койки, свернутые в одинаковые кульки и перевязанные крест-накрест, уложенные в бортовых гнездах и выглядывающие из них своими верхушками, составляли красивую каемку поверх борта. Снасти были натянуты, и концы их или висели в красиво убранных гирляндах, или уложены в правильных бухтах. Реи были выправлены, и мякоть парусов ровными подушками белела у их середины. Одним словом, корвет сиял во всей безукоризненности чистоты и порядка военного судна.
   Из-за облаков выглянуло холодное октябрьское солнце и залило корвет блеском, весело играя на ярко блестевшей меди.
   Погода как будто обещала разгуляться.
   К восьми часам утра, то есть к подъему флага и гюйса [26 - Гюйс – носовой флаг, на военных кораблях поднимается во время стоянки на якоре. – Ред.], все – и офицеры, и команда в чистых синих рубахах – были наверху. Караул с ружьями выстроился на шканцах [27 - Шканцы – часть палубы между грот мачтой и ютом.] с левой стороны. Вахтенный начальник, старший офицер и только что вышедший из своей каюты капитан стояли на мостике, а остальные офицеры выстроились на шканцах.
   До восьми оставалось несколько минут.
   Сигнальщик [28 - Сигнальщик – матрос, поднимающий сигнальные флаги. На вахтах он находится вблизи вахтенного, наблюдает в подзорную трубу за горизонтом, бросает лаг – инструмент, измеряющий скорость хода корабля, и исполняет обязанности рассыльного при вахтенном офицере] сторожил эти минуты по минутной склянке песочных часов, и когда минута стала выходить, т. е. последний остаток песка высыпаться через узкое горлышко склянки из одной ее части в другую, доложил вахтенному офицеру.
   – Флаг и гюйс поднять! Ворочай! – скомандовал офицер.
   И в тот же момент взвились кормовой и носовой флаги, и приподнятые раньше брам-реи повернуты поперек. Барабан забил поход, караульные взяли «на караул». Все обнажили головы.
   С подъемом флага начинался судовой день.
   Капитану рапортовали о благополучии вверенных им частей старший офицер, доктор, старшие штурман и артиллерист.
   Тем временем вахтенный офицер сдавал вахту другому, вступившему с 8 часов до полудня.
   Вслед за тем офицеры спустились вниз пить чай.
   Сегодня все торопились, чтоб очистить поскорее стол в ожидании гостей, которые приедут провожать уходивших моряков, приодевшихся, прифранченных и взволнованных близкой разлукой с дорогими лицами.
   К девяти часам уж чай отпит, все убрано со стола, и вестовые в буфетной перетирают тарелки и стекло, готовясь к завтраку, роскошному завтраку, который готовился сегодня по случаю приезда гостей. Моряки – народ гостеприимный и любят угостить.
 //-- II --// 
   Уже с девяти часов начали подходить из Кронштадта шлюпки с провожавшими, и в десять часов показался дымок парохода, шедшего из Петербурга. Вот ближе, ближе – и с корвета простыми глазами можно было увидать пестреющие яркие пятна дамских туалетов и темные костюмы мужчин. Глаза моряков впились в пароход: едут ли все те, которые обещали?
   Через двадцать минут пароход пристал к борту корвета. Положена была сходня, и несколько десятков лиц сошли на палубу. Вызванный для встречи двух приехавших адмиралов караул отдавал им честь, и их встретили капитан и вахтенный офицер.
   Володя уже целовался с матерью, братом и сестрой.
   – Ну, пойди, покажи-ка нам твою конурку, Володя, – говорил маленький адмирал, подходя к Володе после нескольких минут разговора с капитаном. – А ваш корвет в образцовом порядке, – прибавил адмирал, окидывая своим быстрым и знающим морским глазом и палубу, и рангоут. – Приятно быть на таком судне.
   Володя повел всех вниз показывать свою каюту.
   Сегодня она имела опрятный и домовитый вид. Приехавший утром батюшка, старик-иеромонах, имел с собой очень мало вещей и охотно уступил своему сожителю весь комод-шифоньерку, оставив для себя только один ящик. Таким образом, Володе было куда убрать все белье, вещи и часть своего платья. Остальное – гардемаринское, – тщательно уложенное заботливым Ворсунькой, хранилось в сундуке, который был убран, по выражению вестового, в надежное место; а ящик с вареньем был поставлен в ахтер-люке – месте, где хранится офицерская провизия.
   Все в Володиной каюте было аккуратно прибрано Ворсунькой. Медные ручки комода, обод иллюминатора и кенкетка, на диво отчищенные, так и сияли. По стенке, у которой была расположена койка Володи, прибит был мягкий ковер, подарок Маруси, и на нем красовались в новеньких рамках фотографии матери, сестры, брата, дяди-адмирала и няни Матрены.
   Батюшки не было, и все Володины близкие входили в каюту, подробно осматривая каждый уголок. Мать даже отворила все ящики комода и смотрела, в порядке ли все лежит.
   – Это, мама, все мой вестовой, а не я! – улыбнулся молодой человек.
   – Ах, какая маленькая каютка! Тут и повернуться негде! – воскликнула сестра, присаживаясь на табуретку.
   – А зачем ему больше? Он не такая стрекоза, как ты! – шутливо заметил адмирал, стоявший у дверей. – Койка есть, где спать, и отличное дело… А захотел гулять, – палуба есть… Прыгай там.
   – Только бы не было сыро. А то долго ли ревматизм схватить! – заметила мать.
   – Не сахарный он… не отсыреет, Мария Петровна… В прежние времена и не в таких каютах живали.
   – А все-таки, Володя, не снимай фуфайки. Обещаешь?
   – Обещаю, мама.
   – И ног не промачивай.
   – И ног не промочу. Непромокаемые сапоги есть.
   – И вообще береги себя, голубчик. Не растрать здоровья…
   И, воспользовавшись тем, что они одни, она порывисто и страстно прижала к себе голову сына и несколько секунд безмолвно держала у своей груди, напрасно стараясь удержать обильно текущие слезы.
   – Смотри же, пиши чаше… и длинные письма… И как же будет скучно без тебя, мой славный! – говорила Мария Петровна.
   – И мне пиши, Володя, – просила сестра.
   – И мне! – говорил брат.
   – Буду, буду всем писать.
   Все по очереди посидели в Володиной каюте, потрогали его постель, заглянули в шифоньерку, открывали умывальник, смотрели в открытый иллюминатор и, наконец, ушли посмотреть на гардемаринскую каюту, где Володе придется пить чай, завтракать и обедать.
   Маленькая каютка была полна провожающих. Володя тотчас же представил всех бывших в каюте гардемаринов и кондукторов своим. Ашанины посидели там несколько минут и пошли в кают-компанию.
   По дороге, у буфетной, стоял Ворсунька.
   – Вот, мама, мой вестовой…
   Мать ласково взглянула своими чудными большими и кроткими глазами на молодого белобрысого вестового и сказала:
   – Уж вы, пожалуйста, хорошенько ходите за сыном… Вещи его берегите, а то он у меня растеряха.
   – Все будет сохранно у барина… Не сумлевайтесь, сударыня, ваше превосходительство! – отвечал Ворсунька, титулуя так Марию Петровну ввиду того, что около нее шел адмирал.
   – Какой он симпатичный! – шепнула Маруся.
   – Прелесть! – отвечал Володя.
   – Первогодок? – спросил дядя, обращаясь к Ворсуньке.
   – Точно так, ваше превосходительство.
   – И, верно, вологодский?
   – Точно так, ваше превосходительство.
   – Смотри, вовремя буди к вахтам своего барина, – шутливо промолвил адмирал и, подавая Ворсуньке зеленую бумажку, прибавил: – Вот тебе, матросик… За границей выпьешь за мое здоровье!
   – Много благодарны, ваше превосходительство, но только я этим не занимаюсь.
   – Не пьешь?
   – Никак нет… Я в загранице гостинца куплю своей бабе.
   – А баба где? Здесь или в деревне?
   – В деревне, ваше превосходительство.
   В кают-компании тоже сидели гости, наполнявшие сегодня корвет. Они были везде: и по каютам, и наверху. Почти около каждого офицера, гардемарина и кондуктора группировалась кучка провожавших. Дамский элемент преобладал. Тут были и матери, и сестры, и жены, и невесты, и просто короткие знакомые. Встречались и дети.
   Несмотря на старания моряков казаться веселыми и вести оживленные разговоры, чувствовалось грустное настроение. Разговоры как-то не клеились, внезапно прерывались, и среди затишья слышался подавленный вздох. Вместо улыбок на лицах навертывались слезы.
   Хорошенькая, изящно одетая блондинка с прелестными голубыми глазами, молодая и свежая, только что вышла из каюты с молодым красивым лейтенантом, взволнованная, полная отчаяния. И лейтенант был бледен, хотя и старался сохранить бодрый вид. Они быстро прошли в кают-компанию, поднялись на палубу, и оба, облокотившись о борт и прижавшись друг к другу, не находя слов, безмолвно смотрели на свинцовую, слегка рябившую воду затихшего рейда. В каюте им не сиделось: слишком тяжело было… да и здесь казалось не лучше. По временам они взглядывали долго и нежно один на другого и молодая женщина глотала рыдания.
   – Ну, полно, полно… успокойся, Наташа! – говорил лейтенант, делая невероятные усилия, чтобы самому не расплакаться.
   Еще бы!
   И года не прошло, как они поженились, оба влюбленные друг в друга, счастливые и молодые, и вдруг… расставаться на три года. «Просись, чтобы тебя не посылали в дальнее плавание», – говорила она мужу. Но разве можно было проситься? Разве не стыдно было моряку отказываться от лестного назначения в дальнее плавание?
   И он не просился, чтоб его оставили, и вот теперь как будто жалеет об этом…
   – Каждый день пиши…
   – И ты…
   – И фотографии чаще посылай… Я хочу знать, не изменилось ли твое лицо…
   – И ты посылай…
   И снова молчание, то грустное молчание двух родных душ, которое красноречивее всяких излияний.
   Загляните в каюты, и вы увидите еще более трогательные сцены.
   Вон в этой маленькой каютке, рядом с той, в которой помещаются батюшка и Володя, на койке сидит пожилой, волосатый артиллерист с шестилетним сынишкой на руках и с необыкновенной нежностью, которая так не идет к его на вид суровому лицу, целует его и шепчет что-то ласковое… Тут же и пожилая женщина – сестра, которой артиллерист наказывает беречь «сиротку»…
   Слезы катятся по морщинистому, некрасивому лицу артиллериста, и он еще крепче прижимает к себе единственно дорогое ему на свете существо.
   Когда Ашанины вошли в кают-компанию, любезные моряки тотчас же их усадили. Старший офицер, похожий на «Черномора», – одинокий холостяк, которого никто не провожал, так как родные его жили где-то далеко, в провинции, на юге, – предложил адмиралу и дамам занять диван; но адмирал просил не беспокоиться и тотчас же перезнакомился со всеми офицерами, пожимая всем руки. Старшему офицеру он похвалил исправный вид «Коршуна», чем привел «Черномора» в немалое удовольствие. Старика Ашанина знали в Кронштадте по его репутации лихого моряка и адмирала, и похвала такого человека что-нибудь да значила. В низеньком, худощавом старике, старшем штурманском офицере «Коршуна», Степане Ильиче Овчинникове, адмирал встретил бывшего сослуживца в Черном море, очень обрадовался, подсел к нему, и они стали вспоминать прошлое, для них одинаково дорогое.
   Юный мичман Лопатин, представленный Володей своим, старался занимать дам. Румяный, жизнерадостный и счастливый, каким может быть только двадцатилетний молодой человек на заре жизни, полный надежд от будущего, он был необыкновенно весел и то и дело смеялся.
   – А вас никто не провожает? – спросила его Мария Петровна.
   – Некому!
   – Родные ваши не здесь?
   – В Тамбовской губернии.
   И со свойственной молодым людям откровенностью он тотчас же рассказал своим новым знакомым о том, что мать его давно умерла, что отец с тремя сестрами и теткой живут в деревне, откуда он только что вернулся, проведя чудных два месяца.
   – А теперь вот впереди предстоят еще лучшие месяцы и годы! – весело заключил молодой мичман, широко улыбаясь своей доброй улыбкой и открывая ряд ослепительно белых зубов.
   Все невольно улыбнулись в ответ. И всем он показался таким славным и хорошим.
   – Ты сойдись с Лопатиным, Володя… Он, кажется, прекрасный молодой человек… В нем что-то прямое и открытое, – говорила сыну мать, когда, посидев в кают-компании, они вышли все наверх и уединились на юте, у самой кормы, а юный мичман, не желая мешать семейному разговору, деликатно удалился и уже весело болтал с какой-то молоденькой барышней…
   – На корвете, мама, все славные…
   А время летело незаметно в этих обрывистых разговорах, недавних воспоминаниях, грустных взглядах и вздохах. И по мере того как оно уходило, напоминая о себе боем колокола на баке, отбивающего склянки, лица провожавших все делались серьезнее и грустнее, а речи все короче и короче.
   И напрасно дядя-адмирал, и сам втайне несколько расстроенный, старался подбодрить эту маленькую кучку, окружавшую Володю, своими шутками и замечаниями. Они теперь не производили впечатления, да и все чувствовали их неестественность.
   А кругом, как нарочно, было так мрачно и серо в этот осенний день. Солнце спряталось за тучи. Надвигалась тихо пасмурность. Море, холодно-спокойное и бесстрастное, чуть-чуть рябило, затихшее в штиле. В воздухе стояла пронизывающая сырость.
   Все примолкли и как-то притихли, полные невеселых дум.
   В голове у матери носились мрачные мысли об опасностях которым будет подвергаться Володя. А ведь эти опасности так часты и иногда непредотвратимы. Мало ли бывает крушений судов?… Мало ли гибнет моряков?.. Еще недавно…
   И ей, как нарочно, припомнилась ужасная гибель корабля «Лефорт», бывшая три года тому назад и взволновавшая всех моряков… В пять минут, на глазах у эскадры, перевернулся корабль, и тысяча человек нашли могилу в Финском заливе, у Гогланда. И ни одна душа не спаслась…
   При этом воспоминании невольная дрожь охватывает бедную женщину. Она тревожно смотрит на сына и спрашивает, стараясь придать своему вопросу равнодушный тон:
   – А ваш корвет хорошее судно, Володя?
   – Говорят, отличное, мама. Недавно выстроено.
   Мать ищет взглядом подтверждения слов сына адмиралом.
   – Превосходнейшее судно, Мария Петровна! – подтверждает и адмирал.
   – А его не может перевернуть?
   В ответ адмирал смеется.
   – И придет же вам в голову, Мария Петровна…
   – А вот «Лефорт» же перевернулся.
   – Ну, так что же? – раздраженно отвечает дядя-адмирал. – Ну, перевернулся, положим, и по вине людей, так разве значит, что и другие суда должны переворачиваться?.. Один человек упал, значит, и все должны падать… Гибель «Лефорта» – почти беспримерный случай во флоте… Раз в сто лет встречается… да и то по непростительной оплошности…
   Адмирал говорит с обычной своей живостью и несколько кипятится «бабьими рассуждениями», как называл он всякие женские разговоры об опасностях на море.
   И эта раздражительность адмирала несколько успокаивает мать.
   – Да вы не сердитесь, Яков Иванович… Я так только… спросила…
   – Хитрите… хитрите… Я знаю, что вам пришло в голову… Так вы выкиньте эти пустяки из головы. Никогда «Коршун» не перевернется… И нельзя ему перевернуться… Законы механики… Вот у Володи спросите… Он эти законы знает, а я позабыл.
   В эту минуту к Ашаниным подходит старший офицер и, снимая фуражку со своей кудлатой головы, просит сделать честь позавтракать вместе в кают-компании.
   Завтрак был обильный. Шампанское лилось рекой. Гостеприимные моряки с капитаном во главе угощали своих гостей. За столом было несколько тесновато для пятидесяти человек, и потому завтракали a la fourchette [29 - Стоя (франц.).]. К концу завтрака тосты шли за тостами. Пили за здоровье дам, за всех провожающих, за адмирала Ашанина, а старик адмирал провозгласил тост за уходивших моряков и пожелал им хорошего плавания. Все гости чокались с моряками, и немало слез упало в бокалы… Хорошенькая блондинка, возбуждавшая общее участие, была бледна, как смерть, и не отходила от мужа… Артиллерист не показывался… Ему хотелось последние минуты провести с «сироткой».
   Пары уже гудели. Шлюпки были подняты. «Выхаживали» на шпили [30 - Шпиль – вертикальный ворот, которым поднимают якорь.], поднимая якорь.
   Капитан и старший офицер вышли из кают-компании, и через несколько минут через приподнятый люк кают-компании донесся звучный, молодой тенорок вахтенного офицера:
   – Свистать всех наверх с якоря сниматься!
   И вслед за тем боцман засвистал в дудку и зычным голосом крикнул, наклоняясь в люк жилой палубы:
   – Пошел все наверх с якоря сниматься!
   Прибежавший в кают-компанию сигнальщик тоже крикнул:
   – Пожалуйте все наверх с якоря сниматься!
   Пора расставаться и уходить гостям. Все оставили кают-компанию и вышли на палубу, чтобы по сходне переходить на пароход.
   Еще раз, еще и еще обняла мать своего Володю и повторяла все те же слова, осеняя его крестным знамением и глотая рыдания:
   – Береги себя, родной!.. Пиши… носи фуфайку… Прощай…
   Наконец, она его отпустила и, не оглядываясь, чтобы снова не вернуться, вошла на сходню.
   – Береги маму! – шептал Володя, целуясь с сестрой.
   – Береги маму! – повторил он, обнимая брата.
   Адмирал быстрым движением привлек племянника к себе, поцеловал, крепко потряс руку и сказал дрогнувшим голосом:
   – С богом… Служи хорошо, мой мальчик…
   И бодро, легкой поступью, побежал по сходне, словно молодой человек. У сходни толпились. Раздавались поцелуи, слышались рыдания и вздохи, пожелания и только изредка веселые приветствия.
   Артиллерист, высокий и плечистый, на своих руках перенес сынишку, бережно прижимая его к своей груди, и скоро возвратился оттуда угрюмый и мрачный, точно постаревший, сконфуженно смахивая своей здоровенной рукой крупные слезы.
   С какой-то старушкой сделалось дурно, и ее перенесли на руках. А хорошенькая блондинка так и повисла на шее мужа, точно не хотела с ним расстаться.
   – Наташа… Наташа… успокойся… все смотрят, – шептал муж.
   Наконец, она оторвалась и перешла сходню. Тогда и лейтенант, как ни храбрился, а не выдержал и заплакал.
   – Ничего, братец ты мой, не поделаешь! – проговорил один из матросов, наблюдавший сцены прощанья господ.
   – И у меня баба голосила, когда я уходил из деревни, – отвечал другой… – Всякому жалко… То-то и лейтенантова женка ревмя ревет…
   С парохода и с корвета обменивались последними словами:
   – Прощайте… Прощай!
   – Володя!.. смотри… носи фуфайку… Пиши…
   – Христос с тобой…
   – Помни слово… Леля… Держи его! Не забывай меня! – взволнованно кричал молодой офицер-механик миловидной барышне в яркой шляпке.
   – Я-то?..
   И слезы помешали, видно, ей докончить, что она не забудет своего жениха.
   – Капитолина Антоновна!.. мальчика-то… берегите!..
   – Будьте спокойны, братец…
   – Вася… Васенька… где ты?.. Дай на тебя взглянуть!..
   – Я здесь, мамаша… Прощайте, голубушка!.. Из Копенгагена получите письмо… Пишите в Брест poste restante [31 - До востребования (франц.).].
   – Алеша… помни, что я тебе говорил… не транжирь денег.
   «Алеша» благоразумно молчал.
   Наконец, последний из провожающих перешел на пароход.
   – Никого больше нет на корвете? – спросил старший офицер боцмана.
   – Ни одного «вольного» [32 - «Вольным» матросы называют каждого штатского, постороннего.], ваше благородие. Все каюты обегал, докладывал боцман.
   С парохода убрали сходню, и пароход тихо отходил.
   – Панер! [33 - Положение якорной цепи, перпендикулярное к воде при выхаживании якоря, когда последний еще не встал, т. е. не отделился от грунта.] – крикнули с бака.
 //-- III --// 
   – Тихий ход вперед! – скомандовал капитан в переговорную трубку в машину, когда встал якорь.
   Машина тихо застучала. Забурлил винт, и «Коршун» двинулся вперед, плавно рассекая воду своим острым носом.
   Матросы обнажили головы и осеняли себя крестными знамениями, глядя на золоченые маковки кронштадтских церквей.
   С парохода кричали, махали платками, зонтиками. С корвета офицеры, толпившиеся у борта, махали фуражками.
   Стоя на корме, Володя еще долго не спускал глаз с парохода и несколько времени еще видел своих. Наконец, все лица слились в какие-то пятна, и самый пароход все делался меньше и меньше. Корвет уже шел полным ходом, приближаясь к большому рейду.
   – Приготовиться к салюту! – раздался басок старшего офицера.
   Матросы стали у орудий, и тот самый пожилой артиллерист, который с таким сокрушением расставался с сыном, теперь напряженный, серьезный и, казалось, весь проникнутый важностью салюта, стоял у орудий, ожидая приказания начать его и взглядывая на мостик.
   Когда корвет поравнялся с Петровской батареей и старший офицер махнул артиллеристу головой, он скомандовал:
   – Первое пли… второе пли… третье пли…
   Командовал он с видимым увлечением, перебегая от орудия к орудию и про себя отсчитывая такты, чтобы между выстрелами были ровные промежутки.
   И девять выстрелов гулко разнеслись по рейду. Белый дымок из орудий застлал на минуту корвет и скоро исчез, словно растаял в воздухе.
   С батареи отвечали таким же прощальным салютом.
   Скоро корвет миновал брандвахту, стоявшую у входа с моря на большой рейд: Кронштадт исчез в осенней мгле пасмурного дня. Впереди и сзади было серое, свинцовое, неприветное море.
   – Прощай, матушка Рассея! Прощай, родимая! – говорили матросы.
   И снова крестились, кланяясь по направлению к Кронштадту.
   А корвет ходко шел вперед, узлов [34 - Веревка, которая привязывается к лагу – инструменту, имеющему вид сектора и служащему для измерения промытого расстояния, называется лаг-линем. Он развязывается обыкновенно так: от вершины сектора оставляют на лине расстояние, равное длине судна, и кладут в этом месте марку. От этой марки измеряют линь на части в 48 фут, т. е. немного меньшие 1/120 итальянской мили. Через каждые 48 фут вплесниваются кончики веревок с узелками: одним, двумя, тремя и т. д., почему и самые расстояния называются узлами. Сколько узлов высучит лаг-линя в течение 30 секунд, столько, значит, итальянских миль (миля – 1 3/4 версты) судно проходит в час. Объясняется это тем, что 30 секунд составляют 1/120 часа, узел тоже почти 1/120 часть мили. Принято считать узел в 48 фут, а не в 50,7, как бы следовало (потому что 1/120 мили равняется 50,7 ф.), для того, чтобы судно из предосторожности считало себя всегда впереди настоящего места. Лаг-линь наматывается на вьюшку.] по десяти в час, с тихим гулом рассекая воду и чуть-чуть подрагивая корпусом.
   Машина мерно отбивала такты, необыкновенно однообразно и скучно.
   Уже давно просвистали подвахтенных вниз, и все офицеры, за исключением вахтенного лейтенанта, старшего штурмана и вахтенного гардемарина, спустились вниз, а Володя, переживая тяжелые впечатления недавней разлуки, ходил взад и вперед по палубе в грустном настроении, полном какой-то неопределенно-жгучей и в то же время ласкающей тоски. Ему и жаль было своих, особенно матери, и впереди его манило что-то, казалось ему, необыкновенно хорошее, светлое и радостное… Но оно было еще где-то далеко-далеко, а пока его охватывало сиротливое чувство юноши, почти мальчика, в первый раз оторванного от семьи и лишенного тех ласк, к которым он так привык. И сознание одиночества представилось ему еще с большей силой под влиянием этого серого осеннего дня. Все на корвете, казавшиеся ему еще утром славными, теперь казались чужими, которым нет до него никакого дела. Душа его в эту минуту мучительно требовала ласки и участия, а те, которые бы могли дать их, теперь уже разлучены с ним надолго.
   И ему хотелось плакать, хотелось, чтобы кто-нибудь пожалел его и понял его настроение.
   – Здравия желаю, барин! – окликнул знакомый приятный басок Володю, когда он подошел к баку.
   Володя остановился и увидел своего знакомого пожилого матроса с серьгой в ухе, Михайлу Бастрюкова, который в куцом бушлатике стоял, прислонившись к борту, и сплеснивал какую-то веревку. Его глаза ласково улыбались Володе, как и тогда при первой встрече.
   – Здравствуй, Бастрюков. Что, ты на вахте?
   – На вахте, барин… Вот от скуки снасть плету, – улыбнулся он. – А вы, барин, шли бы вниз, а то, вишь, пронзительная какая погода.
   – Не хочется вниз, Бастрюков.
   – Заскучали, видно? – участливо спросил матрос. – Видел я, как вы с маменькой-то прощались… Да и как не заскучить? Нельзя не заскучить… И наш брат, кажется, привычное ему дело без сродственников жить, и тот, случается, заскучит… Только не надо, я вам скажу, этой самой скуке воли давать… Нехорошо! Не годится! – серьезно прибавил Бастрюков.
   – Отчего нехорошо?
   – Смутная мысль в голову полезет. А человеку, который ежели заскучит: первое дело работа. Ан – скука-то и пройдет. И опять же надо подумать и то: мне нудно, а другим, может, еще нуднее, а ведь терпят… То-то и есть, милый баринок, – убежденно прибавил матрос и опять улыбнулся.
   И – странное дело – эти немудрые, казалось, слова и вся эта необыкновенно симпатичная фигура матроса как-то успокоительно подействовали на Володю, и он не чувствовал себя одиноким.


   Глава третья
   ПЕРВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

 //-- I --// 
   Со следующего же дня началась служба молодого моряка, и старший офицер определил его обязанности.
   Вместе с другими четырьмя гардемаринами, окончившими курс, он удостоился чести исполнять должность «подвахтенного», т. е. быть непосредственным помощником вахтенного офицера и стоять с ним вахты (дежурства), во время которых он безотлучно должен был находиться наверху на баке и следить за немедленным исполнением приказаний вахтенного офицера, наблюдать за парусами на фок-мачте, за кливерами [35 - Кливера – косые треугольные паруса, ставящиеся впереди фок-мачты, на носу судна.], за часовыми на носу, смотрящими вперед, за исправностью ночных огней, – одним словом, за всем, что находилось в его районе.
   Кроме вахтенной службы, Володя был назначен в помощь к офицеру, заведующему кубриком, и самостоятельно заведывать капитанским вельботом и отвечать за его исправность. Затем, по судовому расписанию, составленному старшим офицером, во время авралов, то есть таких работ или маневров, которые требуют присутствия всего экипажа, молодой моряк должен был находиться при капитане.
   – Вот и все! – проговорил старший офицер, перечислив обязанности молодого человека. – Надеюсь, справитесь? – прибавил он.
   – Постараюсь, Андрей Николаевич.
   – Кроме того, вам не мешает познакомиться и с машиной корвета… Потом будете стоять и машинные вахты… И по штурманской части надо навостриться… Ну, да не все сразу, – улыбнулся старший офицер. – И, главное, от вас самого зависит научиться всему, что нужно для морского офицера. Была бы только охота… И вот еще что…
   И маленький черноволосый старший офицер, беседовавший глаз на глаз в своей каюте с молодым человеком, сидевшим на табурете, протянул любезно Володе свой объемистый портсигар со словами «курите, пожалуйста!» и продолжал:
   – Позвольте вам дать добрый совет, Ашанин, послужившего моряка: старайтесь жить со всеми дружно… Будьте уживчивы… Извиняйте недостатки в сослуживцах, не задирайте никого, остерегайтесь оскорблять чужие самолюбия, чтобы не было ссор… Ссоры на судне – ужасная вещь, батенька, и с ними не плавание, а, можно сказать, одна мерзость… На берегу вы поссорились и разошлись, а ведь в море уйти некуда… всегда на глазах друг у друга… Помните это и сдерживайте себя, если у вас горячий характер… Морякам необходимо жить дружной семьей.
   Он помолчал и спросил:
   – Ну, что, не очень вам скучно после вчерашних проводов?
   – Ничего, Андрей Николаевич.
   – Уж такая наша служба, батенька… Надо расставаться с близкими! промолвил старший офицер и, показалось Володе, подавил вздох. – А в каюте удобно устроились с батюшкой?
   – Отлично.
   – Ну, очень рад… Можете идти… Вы подвахтенный в пятой вахте, у мичмана Лопатина. Вам с полуночи до четырех на вахту… Помните, что опаздывать на вахту нельзя… За это будет строго взыскиваться! внушительно прибавил старший офицер, протягивая руку.
   Володя ушел весьма довольный, что назначен в пятую вахту к тому самому веселому и жизнерадостному мичману, который так понравился с первого же раза и ему, и всем Ашаниным. А главное, он был рад, что назначен во время авралов состоять при капитане, в которого уже был влюблен.
   И эта влюбленность дошла у юноши до восторженности, когда дня через три по выходе из Кронштадта однажды утром Ашанин был позван к капитану вместе с другими офицерами и гардемаринами, кроме стоявших на вахте.
   Когда все собравшиеся уселись, капитан среди глубокой тишины проговорил несколько взволнованным голосом:
   – Господа! Я попросил вас, чтобы откровенно высказать перед вами мои взгляды на отношения к матросам. Я считаю всякие телесные наказания позорящими человеческое достоинство и унижающими людей, которые к ним прибегают, и полагаю… даже более… уверен, что ни дисциплина, ни морской дух нисколько не пострадают, если мы не будем пользоваться правом наказывать людей подобным образом… Я знаю по опыту… Я три года был старшим офицером и ни разу никого не наказал и – честью заверяю вас, господа, – трудно было найти лучшую команду… Русский матрос – золото… Он смел, самоотвержен, вынослив и за малейшую любовь отплачивает сторицей… Докажем же, господа, своим примером, что с нашими матросами не нужны ни линьки, ни розги, ни побои… Вопрос об отмене телесных наказаний уже рассматривается в нашем ведомстве… Благодаря настояниям нашего генерал-адмирала в скором времени выйдет и закон, но пока офицеры еще пользуются правом телесного наказания… Так откажемся, господа, теперь же от этого права, и пусть на «Коршуне» не будет ни одного позорно наказанного… Согласны ли, господа офицеры?
   У Володи и у большинства молодых людей восторженно сияли лица и горячей бились сердца… Эта речь капитана, призывающая к гуманности в те времена, когда еще во флоте телесные наказания были во всеобщем употреблении, отвечала лучшим и благороднейшим стремлениям молодых моряков, и они глядели на этого доброго и благородного человека восторженными глазами, душевно приподнятые и умиленные.
   Быть может, и даже наверное, не все господа офицеры разделяли мнение капитана, но все ответили, что согласны на предложение командира.
   На серьезном лице командира отразилось радостное чувство, и он весело сказал:
   – Итак, господа, на «Коршуне» телесных наказаний не будет?
   – Не будет! – торжественно отвечали все.
   – И вы увидите, господа, какая лихая у нас будет команда! – воскликнул капитан. – Не правда ли, Андрей Николаевич? – обратился он к старшему офицеру.
   – Надеюсь, что не ударит лицом в грязь.
   – И я прошу вас, Андрей Николаевич, приказать боцманам и унтер-офицерам не иметь у себя линьков. Чтобы я их не видал!
   – Есть! – отвечал старший офицер.
   – И чтобы они не дрались, а то срам…
   – От этого отучить их будет трудно, Василий Федорович… Вы сами знаете… привычка…
   И многие офицеры находили, что трудно, имея в виду и собственные привычки.
   – Не спорю, что трудно, но все-таки надо внушить им, что это нельзя… Пусть и матросы знают об этом…
   – Слушаю-с…
   – Надеюсь, господа, что вы своим примером отучите и боцманов от кулачной расправы… К сожалению, на многих судах офицеры дерутся… Закон этого не разрешает, и я убедительно прошу вас соблюдать закон.
   Многие офицеры, недовольные этой просьбой, равносильной приказанию, молчали, видимо, далеко не сочувственно и чувствовали, как будет им трудно избавиться от прежних привычек. Но делать было нечего. Приходилось подчиняться и утешаться возможностью утолять свой служебный гнев хотя бы тайком, если не открыто, чтобы не навлечь на себя неудовольствия капитана. Не особенно был, кажется, доволен и старший офицер, довольно фамильярно в минуты вспышек обращавшийся с матросскими физиономиями.
   – Мне остается еще, господа, обратиться к вам с последней просьбой: это… не употреблять в обращении к матросам окончаний, не идущих к службе…
   Все улыбнулись, улыбнулся и капитан.
   – Я только боюсь, что моя просьба будет невыполнима… Моряки так привыкли к энергичным выражениям…
   – Не знаю, как другие, Василий Федорович, а я… я… каюсь… не могу обещать, чтоб иной раз и не того… не употребил крепкого словечка! проговорил старший офицер.
   – И я не обещаю.
   – И я…
   – И я…
   – Но по крайней мере хоть не очень! – проговорил смеясь капитан, знавший, что его просьба действительно слишком требовательна для моряков.
   И, обращаясь к гардемаринам, он продолжал:
   – Но вы, господа гардемарины, еще не имеющие наших морских привычек, не приучайтесь к ним… прошу вас… Помните, что матрос такой же человек, как и мы с вами. Вас, господа, я попрошу в свободное время заниматься с командой… учить матросов грамоте, знакомить их с географией, читать им подходящие вещи. Каждому из вас будет поручено известное количество людей, и вы посвятите им час или два времени в день. Надеюсь, вы от этого не откажетесь, и на «Коршуне» у нас не будет ни одного неграмотного [36 - Обучение матросов грамоте было хорошей традицией на лучших кораблях дальнего плавания. В частности, из документов известно, что на корвете «Калевала», на котором плавал Станюкович, каждому неграмотному матросу была выдана азбука. – Ред.].
   Нечего и говорить, что все молодые люди с восторгом приняли предложение капитана.
   Отпуская офицеров, капитан попросил гардемаринов остаться.
   – Мы побеседуем еще о разных делах, – проговорил он со своей хорошей улыбкой.
   И, любезный и приветливый, он усадил поднявшихся было молодых людей и, предлагая папиросы, снова заговорил о важности умственного развития матросов особенно теперь, после величайшей реформы, освободившей несколько миллионов людей от крепостной зависимости.
   – Теперь и матрос уже не может быть тем, чем был… темным и невежественным… И мы обязаны помочь ему в этом, насколько умеем.
   Видимо, это дело было близко сердцу капитана. Он объяснил молодым людям подробный план занятий, начиная с обучения грамоте, арифметике и кончая разными объяснительными чтениями, приноровленными к понятиям слушателей, вполне уверенный, что господа гардемарины охотно поделятся своими знаниями и будут усердными учителями.
   – И вы увидите, какие будут у вас внимательные ученики!.. На днях я вам выдам запас азбук и кое-какой запас народных книг… Каждый день час или полтора занятий, но, разумеется, никаких принуждений. Кто не захочет, – не приневоливайте, а то это сделается принуждением и… тогда все пропало… Кроме этих занятий, мы устроим еще чтение с глобусом… Нам надо смастерить большой глобус и начертить на нем части света… Найдутся между вами мастера?
   Мастеров нашлось несколько человек.
   – И отлично. Работайте, господа, и как окончите глобус, повесим его в жилой палубе. Каждый день один из вас будет отмечать на нем пройденное «Коршуном» расстояние и точки широты и долготы и читать географические лекции. Таким образом, матросы будут знать, куда мы едем, и будут иметь кое-какие сведения о портах, которые посетим… От ваших талантов, господа, будет зависеть, насколько они усвоят ваши объяснения… Впрочем, наши матросики – народ толковый… вы увидите, – и через три года они вернутся домой, благодаря вам, кое-что знающими, и помянут вас добром…
   Капитан помолчал и затем начал:
   – Надеюсь, господа, что и вы сами воспользуетесь плаванием, чтобы быть дельными моряками. Кроме обычной службы, вахт и занятий по расписанию, я буду просить вас каждого, кто стоит на вахте с 4 до 8 утра, делать астрономические наблюдения и к полудню вычислить широту и долготу помимо штурмана… Это необходимо уметь моряку, хотя, к сожалению, далеко не все моряки это умеют… Кроме того, я попрошу вас ознакомиться и с машиной корвета и знать ее, чтоб потом, когда вам придется быть капитанами, не быть в руках механиков. Все это я буду от вас требовать, а теперь позвольте вам дать дружеский совет, господа… Надеюсь, вы не будете в претензии, что я вам хочу дать совет, так как он от чистого сердца.
   Все молодые люди заявили, что они рады выслушать совет Василия Федоровича.
   – Не забудьте, что быть специалистом-моряком еще недостаточно, и что надо, кроме того, быть и образованным человеком… Тогда и самая служба сделается интереснее и осмысленнее, и плавания полезными и поучительными… А ведь все мы, господа, питомцы одного и того же морского корпуса, не можем похвалиться общим образованием. Все мы «учились чему-нибудь и как-нибудь»… Не правда ли?
   – Правда… правда! – ответили молодые люди.
   – От вас зависит в плавании пополнить этот пробел… Времени довольно, чтобы позаняться и почитать… Если кают-компанейская библиотека окажется недостаточна, моя к вашим услугам всегда… У меня есть кое-какие книги по истории, литературе, есть путешествия… Советую ознакомиться по книгам со странами, которые нам придется посетить… Тогда и ваше личное знакомство с ними будет плодотворно, а не ограничится только посещениями театров, кафе-ресторанов… Тогда, вернувшись из плавания, вы можете действительно сказать, что кое-что видели и кое-чему научились… И сколько духовного наслаждения вы получите, если будете смотреть на мир божий, на вечно окружающую нас природу – и на море, и на небо – так сказать, вооруженным глазом, понимающим ее явления, и воспринимать впечатления новых стран, совсем иных культур и народов, приготовленные предварительным знакомством с историей, с бытом ее обитателей, с ее памятниками… Ну, да что распространяться… Вы это знаете и сами отлично. Повторяю: книги мои в вашем распоряжении…
   Взоры молодых людей невольно обратились на два огромных шкафа, наполненных книгами.
   – Половина книг, господа, на английском и французском языках, продолжал капитан. – Вы владеете ими?
   Увы! хотя все и учились в морском корпусе и у «англичанина», и у «француза», но знания их оказались самыми печальными: ни один не мог прочитать английской книги, и двое с грехом пополам знали французский язык.
   – И теперь, значит, как и в мое время, языкам не везет в морском корпусе? – усмехнулся капитан. – Надо, значит, самим учиться, господа, как выучился и я. Моряку английский язык необходим, особенно в дальних плаваниях… И при желании выучиться нетрудно… И знаете ли, что?.. Можно вам облегчить изучение его…
   Гардемарины вопросительно взглянули на капитана.
   – Мы можем в Англии взять с собой в плавание учителя-англичанина, конечно, на наш общий счет, пропорционально получаемому содержанию, деликатно заметил капитан, которому, как знающему, учиться, однако, не предстояло. – Вероятно, все офицеры согласятся на это… Хотите?
   Все, конечно, изъявили согласие и скоро вышли из капитанской каюты как-то духовно приподнятые, полные жажды знания и добра, горевшие искренним желанием быть не только отличными моряками, но и образованными, гуманными людьми.
   Ничего подобного не слыхали они никогда ни от корпусных педагогов, ни от капитанов, с которыми плавали, бывши кадетами…
   Эта проповедь человечности, этот призыв к знанию были чем-то неслыханным во флоте в те времена. Чем-то хорошим и бодрящим веяло от этих речей капитана, и служба принимала в глазах молодых людей более широкий, осмысленный характер, чуждый всякого угнетения и произвола.
   Для многих из этих юнцов, бывших на «Коршуне», этот день был, так сказать, днем просветления и таким лучезарным остался на всю их жизнь.
   Володя вышел от капитана взволнованный и умиленный. Он в тот же день принялся за историю Шлоссера и дал себе слово основательно заняться английским языком и прочитать всю капитанскую библиотеку.
 //-- II --// 
   Когда в тот же день старший офицер призвал к себе в каюту обоих боцманов, Федотова и Никифорова, двух старых служак, отзвонивших во флоте по пятнадцати лет и прошедших старую суровую школу, и сказал им, чтобы они бросили линьки и передали об этом остальным унтер-офицерам, то оба боцмана в первое мгновение вытаращили удивленно глаза, видимо, не веря своим ушам: до того это казалось невероятным по тем временам.
   Однако твердо знавшие правила дисциплины, они оба почти одновременно отвечали:
   – Слушаю, ваше благородие!
   Тем не менее и красно-сизое, суровое на вид лицо Федотова с заседевшими черными бакенбардами и перешибленным носом, и менее подозрительного оттенка физиономия боцмана второй вахты Никифорова, рыжеусого, с лукавыми маленькими глазами, коренастого человека, выражали собой полнейшее недоумение.
   – Поняли? – спросил строго старший офицер.
   – Никак нет, ваше благородие! – отвечали разом оба, причем Федотов еще более нахмурился, сдвинув свои густые, нависшие брови, словно бы кем-то обиженный и чем-то недовольный, а Никифоров, как более тонкий дипломат и не знающий за собой, как его товарищ, слабости напиваться на берегу до бесчувствия, еще почтительнее заморгал глазами.
   – Кажется, я ясно говорю: бросить линьки. Понял, Федотов?
   – Никак нет, ваше благородие.
   – А ты, Никифоров?
   – Невдомек, ваше благородие, по какой такой причине и как, осмелюсь вам доложить, ваше благородие, боцман… и вдруг без линька…
   – Боцман, ваше благородие, и не имеет при себе линька! – повторил и Федотов.
   – Не ваше дело рассуждать! Чтобы я их не видал! Слышите!
   – Слушаем, ваше благородие.
   – И чтобы вы не смели ударить матроса… Ни боже ни!
   – Как вам угодно, ваше благородие, но только осмелюсь вам доложить, что это никак невозможно! – пробурчал Федотов.
   – Никакого, значит, почтения к боцману не будет, – доложил почтительно Никифоров.
   – Ежели примерно, ваше благородие, не вдарь я матроса в зубы, какой же я буду боцман! – угрюмо заметил Федотов.
   – И ежели за дело и драться с рассудком, ваше благородие, то, позвольте доложить, что матрос вовсе и не обижается… Напротив, даже… чувствует, что проучен по справедливости! – объяснял Никифоров.
   Старший офицер, человек далеко не злой, но очень вспыльчивый, который и сам, случалось, в минуты служебного гнева давал волю рукам, слушал эти объяснения двух старых, отлично знающих свое дело боцманов, подавляя невольную сочувственную улыбку и отлично понимая затруднительность их положения.
   В самом деле, приказание это шло вразрез с установившимися и освященными обычаем понятиями о «боцманском праве» и о педагогических приемах матросского обучения. Без этого права, казалось, – и не одним только боцманам в те времена казалось, – немыслим был хороший боцман, наводящий страх на матросов.
   Но какого бы мнения ни был Андрей Николаевич о капитанском приказании, а оно было для него свято, и необходимо было его исполнить.
   И, напуская на себя самый строгий начальнический вид, словно бы желая этим видом прекратить всякие дальнейшие рассуждения, он строго прикрикнул:
   – Не драться, и никаких разговоров!
   – Есть, ваше благородие! – ответили оба боцмана значительно упавшими, точно сдавленными голосами.
   – И если я услышу жалобы, что вы деретесь, с вас будет строго взыскано… Зарубите себе на память…
   Оба боцмана слушали эти диковинные речи безмолвные, изумленные и подавленные.
   – Особенно ты, Федотов, смотри… не зверствуй… У тебя есть эта привычка непременно искровянить матроса… Я тебя не первый день знаю… Ишь ведь у тебя, у дьявола, ручища! – прибавил старший офицер, бросая взгляд на действительно огромную, жилистую, всю в смоле, руку боцмана, теребившую штанину.
   Федотов невольно опустил глаза и, вероятно сам несколько смущенный видом своей руки, стыдливо спрятал ее назад.
   – И, кроме того, – уже менее строгим тоном продолжал старший офицер, не очень-то распускайте свои языки. Вы оба так ругаетесь, что только ахнешь… Откуда только у вас эта гадость берется?.. Смотри… остерегайтесь. Капитан этого не любит… Ну, ступайте и передайте всем унтер-офицерам то, что я сказал! – заключил Андрей Николаевич, хорошо сознавая тщету последнего своего приказания.
   Окончательно ошалевшие, оба боцмана юркнули из каюты с красными лицами и удивленно выкаченными глазами. Они торопливо прошли кают-компанию, осторожно и на цыпочках ступая по клеенке, и вновь получили дар слова только тогда, когда прибежали на бак.
   Но дар слова явился не сразу.
   Сперва они подошли к кадке с водой [37 - Кадка с водой стоит для курильщиков нижних чинов. Курить можно только у кадки.] и, вынув из штанов свои трубчонки и набив их махоркой, молча и неистово сделали несколько затяжек, и уж после того Никифоров, подмигнув глазом, произнес:
   – Какова, Пров Захарыч, загвоздка, а?
   – Д-д-да, братец ты мой, чудеса, – вымолвил Пров Захарович.
   – Ты вот и пойми, в каких это смыслах!
   – То-то… невдомек. И где это на военном судне видно, чтобы боцман и… тьфу!..
   Федотов только сплюнул и выругался довольно затейливо, однако в дальнейшие объяснения не пустился ввиду присутствия матросов.
   – И опять же, не моги сказать слова… Какая такая это новая мода, Захарыч?..
   – Как он сам-то удержится… Небось, и он любит загнуть…
   – Не хуже нашего…
   – То-то и есть.
   Дальнейшие совещания по поводу отданных старшим офицером приказаний происходили в тесном кружке, собравшемся в сторонке. Здесь были все представители так называемой баковой аристократии: оба боцмана, унтер-офицеры, баталер [38 - Заведующий провизией и раздачей водки.], подшкипер [39 - Заведующий каютой, в которой хранятся разные запасы судового снабжения.], артиллерийский вахтер [40 - Заведующий крюйт-камерой (пороховым погребом), оружием и снарядами.], фельдшер и писарь. Линьки, само собой разумеется, надо было бросить. Что же касается до того, чтобы не тронуть матроса, то, несмотря на одобрение этого распоряжения в принципе многими, особенно фельдшером и писарем, большинство нашло, что безусловно исполнить такое приказание решительно невозможно и что как-никак, а учить иной раз матроса надо, но, конечно, с опаской, не на глазах у начальства, а в тайности, причем, по выражению боцмана Никифорова, бить следовало не зря, а с «рассудком», чтобы не «оказывало» знаков и не вышло каких-нибудь кляуз.
   Вопрос о том, чтобы не ругаться, даже и не обсуждался. Он просто встречен был дружным общим смехом.
   Все эти решения постановлено было держать в секрете от матросов; но в тот же день по всему корвету уже распространилось известие о том, что боцманам и унтер-офицерам не велено драться, и эта новость была встречена общим сочувствием. Особенно радовались молодые матросы, которым больше других могло попадать от унтер-офицеров. Старые, послужившие, и сами могли постоять за себя.
 //-- III --// 
   Небольшой «брамсельный» [41 - Слабый ветер, позволяющий нести брамселя – третьи снизу прямые паруса. – Ред.] ветерок, встреченный ночью корветом, дул, как выражаются моряки, прямо в «лоб», то есть был противный, и «Коршун» продолжал идти под парами по неприветливому Финскому заливу при сырой и пронизывающей осенней погоде. По временам моросил дождь и набегала пасмурность. Вахтенные матросы ежились в своих пальтишках, стоя на своих местах, и лясничали (разговаривали) вполголоса между собой, передавая один другому свои делишки и заботы, оставленные только что в Кронштадте. Почти половина команды была из старослужилых, и у каждого из них были в Кронштадте близкие – у кого жена и дети, у кого родные и приятели. Поговорить было о чем и о ком пожалеть.
   Капитан то и дело выходил наверх и поднимался на мостик и вместе с старшим штурманом зорко посматривал в бинокль на рассеянные по пути знаки разных отмелей и банок, которыми так богат Финский залив. И он и старший штурман почти всю ночь простояли наверху и только на рассвете легли спать.
   Наконец, во втором часу прошли высокий мрачный остров Гогланд и миновали маленький предательский во время туманов Родшер. Там уж прямая, открытая дорога серединой залива в Балтийское море.
   За Гогландом горизонт начинал прочищаться. Ветер свежел и стал заходить.
   – Кажется, норд-вест думает установиться. Как вы полагаете, Степан Ильич?
   Сухощавый, небольшого роста пожилой человек в стареньком теплом пальто и старой походной фуражке, проведший большую часть своей полувековой труженической жизни в плаваниях, всегда ревнивый и добросовестный в исполнении своего долга и аккуратный педант, какими обыкновенно бывали прежние штурмана, внимательно посмотрел на горизонт, взглянул на бежавшие по небу кучевые темные облака, потянул как будто воздух своим длинноватым красным носом с желтым пятном, напоминавшим о том, как Степан Ильич отморозил себе лицо в снежный шторм у берегов Камчатки еще в то время, когда красота носа могла иметь для него значение, и проговорил:
   – Надо быть, что так-с. И самое время для норд-веста, Василий Федорыч. Ишь, подыгрывает.
   Прошло еще с полчаса. Ветер дул из норд-вестовой четверти и был попутным для корвета.
   Тогда капитан обратился к вахтенному лейтенанту и приказал ставить паруса.
   – Свистать всех наверх паруса ставить! – скомандовал офицер звучным веселым тенорком.
   Вахтенный боцман Федотов подбежал к люку жилой палубы, мастерски засвистал в дудку и рявкнул во всю силу своих могучих легких голосом, который разнесся по всей жилой палубе:
   – Пошел все наверх паруса ставить. Живо, ребята… Бегом!..
   И, разумеется, окончил свою команду словами, ничего не имевшими общего с вызовом наверх.
   Тем временем сигнальщик, как полоумный, вбежал в кают-компанию и затем в гардемаринскую каюту с извещением о вызове всех наверх, и все стремительно полетели на палубу.
   Старший офицер, как распорядитель аврала, поднялся на мостик, сменив вахтенного начальника, который, по расписанию, должен был находиться у своей мачты.
   Словно бешеные, бросились со всех ног матросы, бывшие внизу, лишь только раздался голос боцмана. Он только напрасно их поощрял (и более по привычке, чем по необходимости) разными энергичными словечками своей неистощимой по части ругательств фантазии.
   Не прошло и минуты, как весь экипаж корвета, исключая вахтенных машинистов и кочегаров да коков (поваров), был наверху на своих местах.
   Мертвая тишина воцарилась на палубе.
   – Марсовые к вантам! – раздалась звучная команда старшего офицера.
   Несколько десятков марсовых – цвет команды, люди все здоровые, сильные и лихие – стало у ванта, веревочной лестницы, идущей по обе стороны каждой мачты.
   – По марсам и салингам!
   С этой командой матросы ринулись по вантам, бегом поднимаясь наверх.
   Когда все уже были на марсах и салингах, старший офицер скомандовал:
   – По реям!..
   И все, с ноковыми [42 - Ноковые матросы, работающие на самых концах рей.] впереди, разбежались по реям, держась одной рукой за приподнятые рейки, служащие вроде перил, словно по гладкому полу и, стоя, перегнувшись, на страшной высоте, над бездной моря, стали делать свое обычное матросское трудное дело.
   Володя, стоявший на мостике сзади капитана, в первые минуты с чувством страха посматривал на эти слегка покачивающиеся вместе с корветом реи, на которых, словно муравьи, чернели перегнувшиеся люди. Ему казалось, что вот-вот кто-нибудь сорвется – и если с конца, то упадет в море, а если с середины, то на смерть разобьется на палубе. Он слышал – бывали такие примеры. И в голове его невольно проносились мысли о той ежеминутной опасности, которой подвергаются матросы. Если теперь при тихой погоде и незначительной качке ему казалось их положение опасным, то каково оно во время бури, когда реи стремительно качаются, делая страшные размахи. Каково работать при дьявольском ветре? Каково устоять там?
   И он, еще совсем неопытный моряк, преувеличивающий опасность, решил непременно как-нибудь самому сходить на рею и как-то невольно проникался еще большей любовью и большим уважением к матросам.
   – Молодцами работают, Андрей Николаевич, – промолвил капитан, все время не спускавший глаз с рей.
   – Хорошие марсовые, – весело ответил старший офицер, видимо довольный и похвалой капитана, и тем, что они действительно «молодцами работали».
   – Готово, – крикнули с марсов.
   – Отдавай! С реев долой! Пошел марса-шкоты! [43 - Шкоты – веревки, прикрепленные к углу парусов и растягивающие их. Эти веревки принимают название того паруса, к которому прикреплены, например, брам-шкот, марса-шкот, бизань-шкот и т. д.] Фок [44 - Фок – самый нижний парус на фок-мачте, привязывается к фока-рее.] и грот [45 - Грот – такой же на грот-мачте.] садить!..
   Топот матросских ног да легкий шум веревок нарушали тишину работ. Изредка, впрочем, когда боцмана увлекались, с бака долетали энергические словечки, но они еще не расточались с особенной щедростью ввиду того, что все шло хорошо.
   Но вот какая-то снасть «заела» (не шла) на баке, и кливер что-то не поднимался. Прошла минута, долгая минута, казавшаяся старшему офицеру вечностью, во время которой на баке ругань шла crescendo [46 - С возрастающей силой (итал.).]. Однако Андрей Николаевич крепился и только простирал руки на бак. Но, наконец, не выдержал и сам понесся туда, разрешив себя от долго сдерживаемого желания выругаться…
   А капитан, слушая все эти словечки, серьезный и сдержанный, стоял на мостике и только морщился. Все, слава богу, было исправлено – кливер с шумом взвился.
   Не прошло и пяти минут с момента вызова всех наверх, как «Коршун» весь покрылся парусами и, словно гигантская белоснежная птица, бесшумно понесся, слегка накренившись и с тихим гулом рассекая своим острым носом воду, которая рассыпалась алмазной пылью, разбиваясь о его «скулы».
   Машина была застопорена. Винт поднят из воды, чтобы не мешать ходу, и укреплен в так называемом винтовом колодце.
   Аврал был кончен. Подвахтенных просвистали вниз, и вахтенный офицер снова занял свое место на мостике.
   – К вечеру возьмите у марселей два рифа, – сказал капитан, обращаясь к вахтенному.
   – Есть!
   – Того и гляди, к ночи засвежеет, Степан Ильич?..
   – Не мудрено и засвежеть, – отвечал старший штурман.
   И оба они спустились вниз и разошлись по своим каютам.
 //-- IV --// 
   Ах, как не хотелось вставать и расставаться с теплой койкой, чтобы идти на вахту!
   Володя только что разоспался, и ему снились сладкие сны, когда он почувствовал, что его кто-то дергает за ногу. Он отодвинул ее подальше и повернулся на другой бок. Но не тут-то было, какой-то дерзкий человек еще решительнее дернул ногу.
   – А?.. Что?.. – произнес в полусне Володя, не открывая вполне глаз и скорей чувствуя, чем видя, перед собой тусклый свет фонаря.
   – Ваше благородие… Владимир Николаевич! Вставайте… На вахту пора! говорил чей-то мягкий голос.
   Володя открыл глаза, но еще не совсем освободился от чар сна. Еще мозг его был под их впечатлением, и он переживал последние мгновения сновидений, унесших его далеко-далеко из этой маленькой каютки.
   – Без десяти минут полночь! – тихим голосом говорил Ворсунька, чтобы не разбудить спящего батюшку, зажигая свечу в кенкетке, висевшей почти у самой койки. – Опоздаете на вахту.
   Сон сразу исчез, и Володя, вспомнив, какое он может совершить преступление, опоздавши на вахту, соскочил с койки и, вздрагивая от холода, стал одеваться с нервной стремительностью человека, внезапно застигнутого пожаром.
   – Что, не опоздаю?.. Много до двенадцати? – спрашивал он.
   – Да вы еще успеете, ваше благородие. Должно, еще более пяти минут.
   Володя посмотрел на свои часы и увидал, что остается еще целых десять минут. О, господи, он отлично мог бы проспать по крайней мере пять минут, если бы его не разбудил так рано Ворсунька.
   И ему бесконечно стало жалко этих недоспанных минут, и он не то обиженно, не то раздраженно сказал молодому белобрысому вестовому:
   – За что ты меня так рано поднял? За что?
   Должно быть, и Ворсуньке стало жаль молодого барина, потому что он участливо проговорил:
   – А вы, ваше благородие, доспите на диване в кают-компании, одемшись… Как будет восемь склянок, я вас побужу…
   – Одевшись?! Какой уж теперь сон! – упрекнул Володя.
   – Напредки я буду за пять минут вас будить, ваше благородие… А то, признаться, я не знал, чижало ли вы встаете… Боялся, как бы не заругали, что поздно побудил… Виноват, ваше благородие… Не извольте сердиться.
   – Да что ты, голубчик… разве я сержусь? Я, право, нисколько не сержусь, – улыбался Володя, глядя на заспанное лицо вестового. – И ты напрасно встал для меня… Вперед пусть меня будит рассыльный с вахты…
   – А помочь одеться?
   – Я и сам умею… Что, холодно наверху?
   – Пронзительно, ваше благородие… Пожалуйте теплое пальто…
   – Однако покачивает! – заметил Володя, расставив для устойчивости ноги.
   – Есть-таки качки.
   – А тебя не укачивает?
   – Мутит, ваше благородие… душу будто сосет…
   – Ступай, брат, ложись лучше. А к качке можно привыкнуть.
   – Надо, видно, привыкнуть. Ничего не поделаешь! – промолвил, улыбаясь, Ворсунька, уходя вон.
   В жилой, освещенной несколькими фонарями палубе, в тесном ряду подвешенных на крючки парусиновых коек, спали матросы. Раздавался звучный храп на все лады. Несмотря на пропущенные в люки виндзейли [47 - Виндзейль – длинная парусиновая труба с металлическими или деревянными обручами. Ставится в жилые помещения или в трюм вместо вентилятора.], Володю так и охватило тяжелым крепким запахом. Пахло людьми, сыростью и смолой.
   Осторожно проходя между койками, чтобы не задеть кого-нибудь, Ашанин пробрался в кают-компанию, чтобы там досидеть свои пять минут.
   В кают-компании ни души. Чуть-чуть покачивается большая лампа над столом, и слегка поскрипывают от качки деревянные переборки. Сквозь жалюзи дверей слышатся порой сонные звуки спящих офицеров, да в приоткрытый люк доносится характерный тихий свист ветра в снастях, и льется струя холодного сырого воздуха.
   Сверху раздаются мерные удары колокола. Раз… два… три… Бьет восемь ударов, и с последним ударом колокола Володя выбегает наверх, сталкиваясь на трапе со своим вахтенным начальником, мичманом Лопатиным.
   – Молодцом, Ашанин… Аккуратны! – говорит на ходу мичман и бежит на мостик сменять вахтенного офицера, зная, как и все моряки, что опоздать со сменой хотя б минуту-другую считается среди моряков почти что преступлением.
   Иззябший, продрогший на ветру первый лейтенант, стоявший вахту с 8 до полуночи, радостно встречает мичмана и начинает сдавать вахту.
   – Курс такой-то… Последний ход 8 узлов… Паруса такие-то… Огни в исправности… Спокойной вахты! Дождь, слава богу, перестал, Василий Васильевич!.. – весело говорит закутанная в дождевик поверх пальто высокая плотная фигура лейтенанта в нахлобученной на голове зюйдвестке [48 - Так называются непромокаемые шляпы моряков.] и быстро спускается вниз, чтобы поскорее раздеться и броситься в койку под теплое одеяло, а там пусть наверху воет ветер.
   Слегка балансируя по палубе корвета, который довольно плавно поднимался и опускался на относительно спокойной качке, Ашанин торопливо, в несколько возбужденном состоянии юного моряка, идущего на свою первую серьезную вахту, шел на бак сменять подвахтенного гардемарина.
   В темноте он его не сразу нашел и окликнул.
   – Очень рад вас видеть, Ашанин! Фор-марсель в два рифа, фок, кливер и стаксель… любуйтесь ими четыре часа… Огни в исправности… Часовые не спят… Погода, как видите, собачья… Ну, прощайте… Ужасно спать хочется!
   И, проговорив эти слова, гардемарин быстро скрылся в темноте. Зычный голос вахтенного боцмана, прокричавшего в жилой палубе «Первая вахта на вахту!», уже разбудил спавших матросов.
   Охая, зевая и крестясь, они быстро спрыгивали с коек, одевались, натягивая поверх теплых шерстяных рубах свои куцые пальтишки, повязывали шеи гарусными шарфами и, перекидываясь словами, поднимались наверх на смену товарищам, уже предвкушавшим наслаждение койки.
   Боцман Федотов, вступавший на вахту, сердитый со сна, сыпал ругательствами, поторапливая запоздавших матросов своей вахты, и, поднявшись наверх, проверил людей, назначил смены часовых на баке, послал дежурных марсовых на марсы, осмотрел огни и заходил по левой стороне бака.
   И Володя шагал по правой стороне, полный горделивого сознания, что и он в некотором роде страж безопасности «Коршуна». Он добросовестно и слишком часто подходил к закутанным фигурам часовых, сидевших на носу и продуваемых ветром, чтобы увериться, что они не спят, перегибался через борт и смотрел, хорошо ли горят огни, всматривался на марсель и кливера – не полощут ли.
   Но часовые, разумеется, не спали; огни ярко горели красным и зеленым цветом, и паруса стояли хорошо.
   И ему точно было обидно, что нечего было делать, не на чем проявить свою бдительность.
   «Разве вперед смотреть?», – думал он, и ему казалось, что он должен это сделать. Ведь часовые могут задремать или просто так-таки прозевать огонь встречного судна, и корвет вдруг врежется в его бок… Он, Володя Ашанин, обязан предупредить такое несчастие… И ему хотелось быть таким спасителем. И хоть он никому ничего не скажет, но все узнают, что это он первый увидал огонь, и капитан поблагодарит его.
   И он остановился, прислонившись к борту у самого носа, и напряженно вглядывался в мрак осенней ночи, среди которого бесшумно двигался корвет, казавшийся теперь какой-то фантастической гигантской птицей.
   На носу «поддавало» сильней, и он вздрагивал с легким скрипом, поднимаясь из волны. Свежий ветер резал лицо своим ледяным дыханием и продувал насквозь. Молодой моряк ежился от холода, но стоически стоял на своем добровольно мученическом посту, напрягая свое зрение…
   Ему то и дело мерещились огни то справа, то слева, то силуэты судов, то казалось, будто совсем близко впереди выглядывают из моря камни. И он беспокоил часовых вопросами: не видят ли они чего-нибудь? Те, конечно, ничего не видали, и Володя, смущенный, отходил, убеждаясь, что у него галлюцинация зрения. К концу вахты уж он свыкся с темнотой и, менее возбужденный, уже не видал ни воображаемых огоньков, ни камней, ни судов, и не без некоторого сожаления убедился, что ему спасителем не быть, а надо просто исполнять свое маленькое дело и выстаивать вахту, и что и без него безопасность корвета зорко сторожится там, на мостике, где вырисовываются темные фигуры вахтенного начальника, младшего штурмана и старшего офицера.
   Последний нет-нет да и появлялся на мостике, возбуждая досадливое чувство в самолюбивом молодом мичмане.
   Еще бы!
   Он, сделавший уже три летние кампании и поэтому горделиво считавший себя опытным моряком, был несколько обижен. Эти появления старшего офицера без всякой нужды казались недоверием к его знанию морского дела и его бдительности. Еще если бы «ревело» или корвет проходил опасные места, он понял бы эти появления, а теперь…
   И мичман Лопатин, обыкновенно жизнерадостный, веселый и добродушный, с затаенным неудовольствием посматривал на маленькую фигуру старшего офицера, который, по мнению мичмана, мог бы спокойно себе спать вместо того, чтобы «торчать» наверху. Небось, капитан не «торчит», когда не нужно!..
   А старший офицер, недоверчивый, еще не знавший хорошо офицеров, действительно не совсем доверял молодому мичману, потому и выходил наверх, вскакивая с постели, на которой спал одетым.
   Но не желая оскорблять щекотливое морское самолюбие мичмана, он, поднимаясь на мостик, как бы жалуясь, говорил:
   – Совсем не спится что-то сегодня… Вот вышел проветриться.
   – Удивительно, что не спится, Андрей Николаевич, – иронически отвечал мичман. – Кажется, можно бы спать… Ветер ровный… установился… идем себе хорошо… Впереди никаких мелей нет… Будьте спокойны, Андрей Николаевич… Я не первый день на вахте стою, – несколько обиженно прибавил вахтенный офицер.
   – Что вы… что вы, Василий Васильевич… Я вовсе не потому… Просто бессонница! – деликатно сочинял старший офицер, которому смертельно хотелось спать.
   «Эка врет, – подумал мичман и мысленно проговорил: – Ну, что же… торчи здесь на ветру, коли ты не доверяешь».
   Убедившись, наконец, после двух-трех появлений с целью «проветриться» среди ночи, что у молодого мичмана все исправно, что паруса стоят хорошо, что реи правильно обрасоплены [49 - Обрасопить – повернуть реи так, чтобы паруса стояли наивыгоднейшим образом относительно ветра.] и, главное, что ветер не свежеет, старший офицер часу во втором решился идти спать.
   Перед уходом он сказал:
   – Если засвежеет, пошлите разбудить меня, Василий Васильевич. А капитана без особенной надобности не будите. Он вчера всю ночь не спал.
   – Есть! – отвечал мичман.
   – Да, знаете ли, вперед хорошенько посматривайте… как бы того… огни судов…
   – За это не беспокойтесь.
   – И на горизонт вглядывайтесь… Того и гляди, шквал наскочит…
   – Не прозеваю… не бойтесь…
   – Я не боюсь… я так позволил себе вам напомнить… До свидания, Василий Васильевич…
   – Спокойной ночи, Андрей Николаевич!
   Старший офицер спустился в свою каюту, хотел было раздеться, но не разделся и, как был – в пальто и в высоких сапогах, бросился в койку и тотчас же заснул тем тревожным и чутким сном, которым обыкновенно спят капитаны и старшие офицеры в море, всегда готовые выскочить наверх при первой тревоге.
   – Вперед смотреть, – весело и молодцевато во всю силу своих молодых и могучих легких крикнул мичман Лопатин вслед за уходом старшего офицера, как будто выражая этим окриком и свое удовольствие остаться одному ответственным за безопасность корвета и всех его обитателей, и свое не дремавшее внимание лихого моряка, у которого ухо держи востро.
   – Есть! Смо-о-о-трим! – тотчас же ответили протяжными голосами и в одно время оба часовые на баке и вновь продолжали свою тихую беседу, которой они коротали свое часовое дежурство на часах: рассказывали сказки друг другу, вспоминали про Кронштадт или про «свои места».
   Володя к концу вахты уже более не беспокоил часовых так часто, как прежде, особенно после того, как услыхал замечание, сделанное на его счет каким-то матросом, не заметившим в темноте, что Ашанин стоит тут же около.
   Чей-то голос говорил:
   – Ишь ведь смола этот кадет… так и приставал. Думает, что без него люди не справляют службы. То и дело подходил, когда мы с Ивановым сидели на часах… Не заснули ли, мол… И все, братцы, ему огни в глазах мерещились… Шалый какой-то.
   – Это он так, с непривычки… Молоденький… глупый еще… думает: на вахте егозить надо… А барчук, должно, хороший… Ворсунька, евойный вестовой, сказывал, что добер и простой… нашим братом не брезговает.
   Володя совсем смутился и незаметно отошел, дав себе слово больше не «егозить», как выразился матрос про него.
   И он ходил снова, по временам останавливаясь у какой-нибудь кучки матросов, которые, притулившись у борта или у мачты, вполголоса лясничали. Присутствие юнца-кадета не останавливало бесед, иногда довольно свободно критиковавших господ офицеров. И Володя слушал эти беседы и только удивлялся их добродушному юмору и меткости и образности определений и прозвищ.
   – А что, барин, правду сказывают, будто капитан приказал боцманам бросить линьки и не лезть в зубы? – спросил один из кучки баковых, сидевших у крайнего орудия, к которому подошел Володя.
   – Правда…
   – Ишь, ведь ты! – раздались несколько удивленные восклицания.
   – Я вам говорил, братцы! – произнес знакомый голос Бастрюкова. – Одно слово: голубь. Голубь и есть!
   – Да-да… Такого командира по всему флоту не найтить… Бережет он матроса, дай бог ему счастья!
   – Но только – и то сказать – нельзя боцману или офицеру иной раз нашего брата не съездить, – авторитетно заметил чей-то басок, сиплый и надтреснутый.
   Володя горячо протестовал и даже сказал по этому поводу убедительную, по его мнению, маленькую речь.
   Казалось, судя по глубокому молчанию, все слушали с одобрением молодого барина. Однако, когда он кончил, тот же басок не без тонкой иронии в голосе проговорил:
   – Так-то оно так, ваше благородие, а все-таки, если не здря, а за дело, никак без эстого невозможно. Я вот, барин, пятнадцать лет во флоте околачиваюсь, всего навидался, но чтобы без боя – не видал… И никак без него невозможно! – тоном, полным глубокого убеждения, повторил старый матрос.
   – Трудно, что и говорить! – поддержал кто-то.
   – И вовсе даже можно! Барин правильно говорит! – заступился за Володю Бастрюков. – Это, ваше благородие, Аксютин так мелет потому, что его самого драли как Сидорову козу… У него и три зуба вышиблено от чужого, можно сказать, зверства.
   – В старину, небось, учивали!.. – снова заметил басок и, казалось, без всякого протеста на виновников потери его зубов.
   – То-то учивали и людей истязали, братец ты мой. Разве это по-божески? Разве от этого самого наш брат матрос не терпел и не приходил в отчаянность?.. А, по-моему, ежели с матросом по-хорошему, так ты из него хоть веревки вей… И был, братцы мои, на фрегате «Святый Егорий» такой случай, как одного самого отчаянного, можно сказать, матроса сделали человеком от доброго слова… При мне дело было…
   – Да ты расскажи, Иваныч, как это вышло.
   – А вышло, братцы, взаправду чудное дело… А вы, барин, что ж это зря на ветру стоите? Не угодно ли за пушку?.. Тут теплей, – обратился Бастрюков к Ашанину, заметив, что тот не уходит.
   В кучке произошло движение, чтобы дать место Володе.
   Но он, как подвахтенный, не счел возможным принять предложение и, поблагодарив матросов, остался на своем месте, на котором можно было и посматривать вперед, и видеть, что делается на баке, и в то же время слушать этого необыкновенно симпатичного Бастрюкова.
   И тот продолжал:
   – Служил, братцы, у нас на фрегате один матросик – Егорка Кирюшкин… Нечего говорить, матрос как есть форменный, первый, можно сказать, матрос по своему делу… штыкболтным [50 - Матрос, который ходит на нок (оконечность реи) и вяжет угол паруса (штык-болт).] на фор-марса-pee и за гребным на капитанском вельботе был… Все понимали, что бесстрашный матросик: куда хочешь пошли пойдет. Но только, скажу я вам, человек он был самый что ни на есть отчаянный… вроде как быдто пропащий…
   – Пьянствовал? – спросил кто-то.
   – Это что – пьянствовал!.. Всякий матрос, ежели на берегу, любит погулять, и нет еще в том большого греха… А он, кроме того, что пьянствовал да пропивал, бывало, все казенные вещи, еще и на руку был нечист… Попадался не раз… А кроме того, еще и дерзничал…
   – Ишь ты… Значит, в ем отчаянность эта самая была…
   – То-то и есть… Ну и драли же его-таки довольно часто, драли, можно сказать, до бесчувствия… Жалели хорошего матроса судить судом и в арестантские роты отдавать и, значит, полагали выбить из него всю его дурь жестоким боем, братцы… Случалось, линьков по триста ему закатывали, замертво в лазарет выносили с изрытой спиной… Каких только мучениев не принимал… Жалеешь и только диву даешься, как это человек выносит…
   – Шкура наша не господская… выносливая, – вставил опять басок.
   – И, что ж, не помогала ему эта самая выучка? – спросил кто-то.
   – То-то и есть. Отлежится в лазарете и опять за свои дела… да еще куражится: меня, говорит, никакой бой не возьмет… Я, говорит, им покажу, каков я есть! Это он про капитана да про старшего офицера… Хорошо. А старшим офицером у нас в те поры был капитан-лейтенант Барабанов – может, слыхал, Аксютин?
   – Как про такого арестанта не слыхать… Зверь был известный… В резерв его нонче увольнили.
   – Ну, вот, этот самый Барабанов, как услыхал, что Егорка хвастает, и говорит – тоже упрямый человек был: «Посмотрим, кто кого; я, говорит, его, подлеца, исправлю, я, говорит, и не таких покорял…» И стал он с этого самого дня Кирюшкина вовсе изводить… Каждый день при себе драл на баке как Сидорову козу.
   – Ишь ты, что выдумал!
   Володя слушал в волнении, полный негодования. Он не мог себе и представить, чтобы могли быть такие ужасные вещи.
   – И хоть бы что, – продолжал Бастрюков, – Егорка только приходил в большую отчаянность… Наконец, братцы вы мои, видит Барабанов, что нет с Кирюшкиным никакого сладу и что допорет он его до смерти, пожалуй, еще в ответе будет, – адмирал у нас на эскадре законный человек был, – пошел к капитану и докладывает: «Так мол, и так. Никак не могу я этого мерзавца исправить; дозвольте, говорит, по форме арестантом сделать, потому, говорит, совсем беспардонный человек»…
   – Да… Вовсе отчаянный…
   – И как он только еще жив остался!..
   – И до сих пор жив… Только грудью слаб… Он в бессрочные вышел и в Рамбове сторожем на даче. Я его летом встрел. А быть бы ему арестантом, если бы этого самого Барабанова не сменили в те поры и не назначили к нам старшим офицером Ивана Иваныча Буткова… Он теперь в адмиралы вышел. Человек он был справедливый и с большим рассудком… «Повремените, – это он капитана просит, – такого лихого матроса в арестанты назначать; я, говорит, быть может, его исправлю». А капитан только махнул рукой: «Не исправите, мол… Уж его всячески исправляли и ничего не вышло, а впрочем, можно повременить; действительно, этот пьяница, грубиян и вор – преотличный матрос». Тоже, значит, и в капитане морская душа была. Любил он хороших матросов и многое им прощал! – пояснил Бастрюков. – И ведь как вы думаете, братцы, ведь совсем другим человеком сделал новый старший офицер этого самого Егорку… Дивились мы тогда… А все потому, что душу человеческую понял и пожалел матроса…
   Бастрюков на минуту смолк.
   – Как же он такого отчаянного исправил? Чудно что-то, Иваныч, нетерпеливо спросил кто-то.
   – Чудно и есть, а я вам верно говорю… Словом добрым проник, значит, человека. Призвал это он Кирюшкина к себе в каюту и говорит: «Так и так, брось, братец ты мой, свою дурость и служи как следовает. Тебя в арестантские роты хотели отдать, но я поручился за тебя, что ты станешь хорошим матросом. Уж ты, говорит, меня, Кирюшкин, оправдай… Ступай, говорит, и подумай, что я сказал, и верь, что я от доброго сердца, жалеючи тебя». Только всего и сказал, а как пришел это Кирюшкин от старшего офицера на бак, смотрим – чудеса: совсем не куражится и какой-то в лице другой стал… После уж он мне объяснил, как с ним, можно сказать, первый раз во всю жизнь по-доброму заговорили, а в те поры, как его стали спрашивать, что ему старший офицер отчитывал, Егорка ничего не сказывал и ровно какой-то потерянный целый день ходил. Ну, думаем, видно, Егорку застращал арестантскими ротами, а не то Сибирью новый-то старший офицер… Ладно. В скорости вышли мы из Кронштадта и пришли в Ревель. На другой день велено было нашей вахте собираться на берег – отпускали, значит, гулять. Одеваемся мы, значит, в новые рубахи, смотрим – боцман приказывает и Егорке ехать. А тот стоит и вовсе ошалел, во все глаза смотрит, потому его почти никогда не отпускали на берег… знали, что пропьет с себя все или что-нибудь скрадет, что плохо лежит. «Ты что зенки вертишь? – говорит боцман. – Тебя, такой-сякой, старший офицер велел отпустить на берег. Видно, еще не знает, каков ты есть». «Старший офицер?» – вымолвил только Егорка. – «А ты думал, я за тебя просил?.. Я, прямо скажу, просил, чтобы тебя не пускали, вот что я просил, но только старший офицер приказал… Одевайся… И будут же тебя пороть завтра, подлеца. Опять что-нибудь да выкинешь, дьявол!» Однако Кирюшкин ничего не выкинул и вернулся на фрегат, хотя и здорово треснувши, но с целыми вещами. Мы только диву давались. А старший офицер на утро, во время уборки, подошел к нему и говорит: «Спасибо, Кирюшкин, оправдал ты меня. Надеюсь и впредь». Егорка молчит, только лицом весь красный стал… И с тех пор шабаш… Ни воровства, ни озорства – совсем путевый стал.
   – Совесть, значит, зазрила…
   – То-то оно и есть… И доброе слово в душу вошло… Небось, оно, доброе-то слово, скорее войдет, чем дурное.
   – Что ж он, пить бросил?
   – Пить – пил, ежели на берегу, но только с рассудком. А на другой год старший офицер его в старшие марсовые произвел, а когда в командиры вышел, к себе на судно взял… И до сих пор его не оставил: Кирюшкин на евойной даче сторожем. Вот оно что доброе слово делает… А ты говоришь, никак невозможно! – заключил Бастрюков.
   Наступило молчание. Все притихли под впечатлением рассказа.
   – А и холодно ж, братцы. Разве пойти покурить! – промолвил, наконец, Бастрюков и, выйдя из кучки, подошел к кадке и закурил трубочку.
   Володя снова заходил, взволнованный рассказом матроса. И сам этот пожилой матрос с серьгой в ухе, с добрыми и веселыми глазами и с своей философией еще милее стал Ашанину, и он решил познакомиться с ним поближе.
   Пробило шесть склянок. Еще оставалось две. Володя ужасно устал ходить и прислонился к борту. Но только что он выбрал удобное положение, как почувствовал, что вот-вот и он сейчас заснет. Дрема так и звала его в свои объятия. У борта за ветром так было хорошо… ветер не продувал… И он уже невольно стал клевать носом и уж, кажется, минуту-другую был в полусознательном состоянии, как вдруг мысль, что он на вахте и заснул, заставила его вздрогнуть и поскорее уйти от предательского борта.
   «Срам какой… Хорошо, что никто не видал!», – думает он и снова начинает ходить и нетерпеливо ждать конца вахты. Спать хочется нестерпимо, и он завидует матросам, которые сладко дремлют около своих снастей. Соблазн опять прислониться к борту и подремать хоть минутку-другую ужасно велик, но он храбро выдерживает искушение и, словно бы чтоб наказать себя, лезет осматривать огни.
   – Напрасно, барин, беспокоитесь, я только что осматривал, – говорит боцман Федотов, который, как маятник, ходил взад и вперед и зорко посматривал на паруса.
   – А часовые смотрят?
   – Смотрят…
   – Кажется, кливер будто полощет?
   – Это так только оказывает. И кливер стоит форменно, не извольте сумлеваться, – говорит боцман с снисходительной почтительностью.
   – Вперед смотреть! – снова раздается звучный и веселый голос мичмана.
   – Есть! Смотрим! – снова отвечают часовые.
   Море черно. Черно и кругом на горизонте. Черно и на небе, покрытом облаками. А корвет, покачиваясь и поклевывая носом, бежит себе, рассекая эту непроглядную тьму, подгоняемый ровным свежим ветром, узлов по восьми. На корвете тишина. Только слышатся свист и подвывание ветра в снастях да тихий гул моря и всплески его о борта корвета.
   Холодно, сыро и неприветно кругом.
   И Володе, как нарочно, в эти минуты представляется тепло и уют их квартиры на Офицерской. Счастливцы! Они спят теперь в мягких постелях, под теплыми одеялами, в сухих, натопленных комнатах.
   – Дзинь, дзинь, дзинь, дзинь…
   Почти у самых его ушей пробивает семь ударов.
   Слава богу, осталось всего полчаса.
   Но зато как бесконечно долго тянутся эти полчаса для моряков на ночных вахтах, да еще таких холодных и неприветных. И чем ближе конец вахты, тем нетерпеливей ожидание. Последние минуты кажутся часами.
   Володя то и дело подходил к фонарю, висевшему около кадки с водой, впереди фок-мачты, взглядывал на часы. Стрелка, показалось ему, почти не двигалась.
   – Восемь бить! – раздался веселый голос с мостика.
   – Наконец-то! – невольно проговорил вслух Володя.
   Радостно отдавались эти удары в его сердце и далеко не так радостно для матросов: они стояли шестичасовые вахты, и смена им была в шесть часов утра. Да и подвахтенным оставалось недолго спать. В пять часов вся команда вставала и должна была после утренней молитвы и чая начать обычную утреннюю чистку и уборку корвета.
   С последним ударом колокола к Володе подошел сменяющий его гардемарин.
   Ашанин торопливо сдал вахту и почти побежал вниз в свою каюту. Быстро раздевшись, он вскочил в койку, юркнул под одеяло и, согревшийся, охваченный чувством удовлетворенности тепла и отдыха, вполне довольный и счастливый, начал засыпать.
   «Какой славный этот Бастрюков и какие ужасные звери бывали люди… Я буду любить матросов…» – подумал он сознательно в последний раз и заснул.
 //-- * * * --// 
   Через два дня корвет входил на Копенгагенский рейд, и вскоре после того, как отдан был якорь, Володя в большой компании съехал на берег, одетый в штатское платье.
   Он первый раз в жизни вступил на чужую землю, и все его поражало и пленяло своей новизной. Вместе с другими он осматривал город, чистенький и довольно красивый, вечер провел в загородном саду вместе с несколькими гардемаринами и, вернувшись на корвет, стал писать длиннейшее письмо домой.
   На другой день из консульства привезли целую пачку газет и писем, в числе которых одно, очень толстое, было и для Володи.
   Он пошел в каюту, чтобы читать письмо без свидетелей, и, обрадованный, что сожитель его в кают-компании, стал глотать эти милые листки, исписанные матерью, сестрой и братом, с восторженной радостью и по временам вытирая невольно навертывавшиеся слезы.
   В одном из листков была и лаконичная записка дяди-адмирала: «Ждем известий. Здоров ли? Не укачивает ли тебя?»
   – Ах, славный дядюшка! – воскликнул Володя и снова начал перечитывать родные весточки не «начерно», а «набело».


   Глава четвертая
   ПЕРВАЯ ТРЕПКА

 //-- I --// 
   По выходе, после двух дней стоянки, из Копенгагена ветер был все дни противный, а потому «Коршун» прошел под парами и узкий Зунд, и богатый мелями Каттегат и Скагерак, этот неприветливый и нелюбимый моряками пролив между южным берегом Норвегии и северо-западной частью Ютландии, известный своими неправильными течениями, бурными погодами и частыми крушениями судов, особенно парусных, сносимых то к скалистым норвежским берегам, то к низким, окруженным отмелями берегам Ютландии.
   К вечеру третьего дня «Коршун» вошел в Немецкое [51 - Устаревшее название Северного моря. – Ред.] море, тоже не особенно гостеприимное, с его дьявольским, неправильным волнением и частыми свежими ветрами, доходящими до степени шторма.
   Немецкое море сразу же дало себя знать изрядной и, главное, неправильной качкой. Поставили паруса и на ночь взяли три рифа у марселей и по одному рифу у нижних парусов.
   Ветер все свежел, и барометр падал.
   Капитан, не спавший две ночи и отдыхавший днем урывками, готовился, кажется, не спать и третью ночь. Серьезный, с истомленным лицом, он зорко всматривался вокруг и приказал старшему офицеру осмотреть, хорошо ли закреплены орудия и все ли крепко закреплено.
   – К ночи, верно, нас потреплет! – прибавил он.
   И старший штурман Степан Ильич был, кажется, того же мнения и, спустившись в кают-компанию, приказал вестовым, чтобы ночью был чай. Во время штормов Степан Ильич любил сбежать вниз и выпить, как он выражался, «стакашку» с некоторым количеством рома.
   – Что, Степан Ильич, – спрашивали пожилого штурмана в кают-компании, разве того… в ночную?
   – Видно, придется.
   – Трепанет, что ли?
   – Немецкое море уж такое, можно сказать, свинское… часто треплет, а главное – качка в нем преподлейшая… Приготовьтесь, господа. Здесь самых выносливых к качке укачивает.
   – Пока ничего себе… валяет, да не очень.
   – Да теперь и качки-то почти никакой нет. Какая это качка! – говорил штурман, хотя корвет изрядно-таки покачивало, дергая во все стороны. – Вот к ночи, что бог даст. Тогда узнаете качку Немецкого моря.
   Володя, только что сменившийся с вахты, пил чай в гардемаринской каюте. У многих молодых людей, первый раз испытывавших такую неспокойную качку, уже бледнели лица, и многие уже улеглись в койки. И Ашанин, не чувствовавший морской болезни, стоя наверху, на воздухе, теперь ощущал какую-то неприятную тяжесть в голове и подсасывание под ложечкой. Однако он храбрился и выпил стакан чаю, хотя он ему вдруг и показался противен, и скоро ушел к себе в каюту и лег в койке. Лежа, он уже не испытывал никакой неприятности и скоро заснул.
 //-- II --// 
   Проснулся он от сильной боли, ударившись лбом о переборку, и первое мгновение изумленно озирался, не понимая, в чем дело. Но тотчас же его снова дернуло на койке, и он должен был схватиться рукой за стойку, чтобы не упасть. Корвет дергало во все стороны, то вперед, то назад, то стремительно кидало на один бок, то на другой. Сквозь наглухо задраенный иллюминатор в каюту проникал мутноватый полусвет. Иллюминатор то выходил из воды, и крупные капли сыпались с него, то бешено погружался в пенящуюся воду, и тогда в каюте становилось темно. Эта бездонная пропасть бушующего, заседевшего моря, бьющегося о бока корвета, отделялась только стеклом иллюминатора да несколькими досками корабельной обшивки. Оно было близко, страшно близко, это море, и здесь, сквозь стекло иллюминатора, казалось каким-то жутким и страшным водяным гробом.
   И чувство беспомощности и сиротливости невольно охватывало юношу в этой маленькой полутемной каюте, с раздирающим душу скрипом переборок и бимсов [52 - Бимсы – поперечные деревянные балки между бортами корабля. На бимсы настилаются палубы.]. Здесь положение казалось несравненно серьезнее, чем было в действительности, и адская качка наводила на мрачные мысли юношу, испытывавшего первый раз в жизни серьезную трепку. При этих стремительных размахах боковой качки, когда корвет ложился совсем набок и голова Володи была на горе, а ноги висели где-то под горой, ему казалось, что вот-вот корвет не встанет и пойдет ко дну со всеми его обитателями.
   И ему делалось невыразимо жутко и хотелось поскорее выскочить из каюты на свежий воздух, к людям.
   Он пробовал подняться, но чуть было не стукнулся опять лбом. Надо было уловить момент, чтобы спрыгнуть. Батюшка стонал и шептал молитвы, мертвенно бледный, страдая приступами морской болезни.
   – Что, опасности нет? – спрашивал он упавшим голосом.
   – Ни малейшей! – уверенным голосом отвечал Ашанин, стараясь скрыть свое смущение, недостойное, как ему казалось, моряка, под видом напускного равнодушия.
   Но едва только Ашанин стал на ноги, придерживаясь, чтобы не упасть, одной рукой за койку, как внезапно почувствовал во всем своем существе нечто невыразимо томительное и бесконечно больное и мучительное. Голова, казалось, налита была свинцом, в виски стучало, в каюте не хватало воздуха и было душно, жарко и пахло, казалось, чем-то отвратительным. Ужасная тошнота, сосущая и угнетающая, словно бы вытягивала всю душу и наводила смертельную тоску.
   – Укачало, – подумал со страхом Ашанин, впервые понявший всю мучительность морской болезни и чувствуя неодолимое желание глотнуть свежего воздуха.
   А корвет так и бросало со стороны на сторону, так и дергало.
   С большим трудом, проделывая разные эквилибристические упражнения, чтобы не упасть, Ашанин оделся и, бледный, все с тем же мучительным ощущением тошноты и тоски, вышел из каюты.
   В палубе, казалось, все прыгало и вертелось. Несколько десятков матросов лежало вповалку. Бледные, с помутившимися глазами, они казались совершенно беспомощными. Многие тихо стонали и крестились; многих тут же «травило», по выражению моряков. И вид всех этих страдавших морской болезнью, казалось, еще более усиливал страдания молодого человека.
   И морская служба сразу потеряла в глазах Ашанина всю свою прелесть. Ах, зачем он ушел в плавание?.. Как хорошо теперь на твердой земле! Как мучительно ее хотелось!
   Глухой гул ревущего ветра доносился сверху сквозь приоткрытые люки. Там, наверху, казалось, происходило что-то ужасное и страшное.
   Стараясь улавливать моменты, когда палуба не уходила из-под ног, пробирался Володя, хватаясь за разные предметы, к трапу.
   У кают-компании он увидал Ворсуньку, сидевшего на корточках, притулившись к дверям буфетной каюты.
   Выражение страдания и страха стояло на бледном лице молодого вестового. Что-то жалобно-покорное и испуганное было в его голубых, широко открытых глазах.
   – Укачало, брат? – участливо спросил Ашанин, останавливаясь у трапа.
   Вестовой хотел было встать.
   – Сиди, сиди.
   – С души вовсе рвет, барин… Точно душу тянет! – жалобно отвечал Ворсунька.
   – Ты приляг… легче будет.
   – Никак невозможно ложиться… я – дежурный… О, господи Иисусе, испуганно вдруг прошептал Ворсунька и стал креститься, когда стремительным размахом бросило корвет набок.
   – Не бойся, голубчик. Ничего опасного нет! – произнес Володя, сам полный жгучего страха, и, поднявшись по трапу, отдернул люк и очутился на палубе.
   Его всего охватило резким, холодным ветром, чуть было не сшибившим его с ног, и осыпало мелкой водяной пылью. В ушах стоял характерный гул бушующего моря и рев, и стон, и свист ветра в рангоуте и в трепетавших, как былинки, снастях.
   Цепляясь за протянутый леер [53 - Леер – туго вытянутая веревка, у которой оба конца закреплены. Употребление лееров весьма разнообразно, между прочим, их протягивают вдоль палубы во время сильной качки.], он прошел на шканцы и, держась цепкой рукой за брюк [54 - Брюк – канат, охватывающий орудие.] наветренного орудия, весь потрясенный, полный какого-то благоговейного ужаса и в то же время инстинктивного восторга, смотрел на грозную и величественную картину шторма – первого шторма, который он видал на заре своей жизни.
   Здесь, наверху, на ветре, ощущения морской болезни были не так мучительны, как в душной каюте, и качка хотя и казалась страшнее, но переносить ее было легче.
 //-- III --// 
   Действительно, было что-то грандиозное и словно бы загадочное в этой дикой мощи рассвирепевшей стихии, с которой боролась горсточка людей, управляемая одним человеком – капитаном, на маленьком корвете, казавшемся среди необъятного беснующегося моря какой-то ничтожной скорлупкой, поглотить которую, казалось, так легко, так возможно.
   Бушевавшее на всем видимом пространстве море представлялось глазам пенистой, взрытой, холмистой поверхностью бешено несущихся волн и разбивающихся одна о другую своими седыми верхушками. Издали не видать было цвета воды: все кипело пеной, точно в гигантском котле. И волны издали не давали понятия об их страшной высоте. Только вблизи, у самого корвета, можно было видеть эти громадные свинцово-зеленые валы с высокими гребнями, окружающие со всех сторон корвет и бешено, с гулом разбивающиеся о его бока, обдавая брызгами своих верхушек.
   И среди этих водяных гор маленький «Коршун» со спущенными стеньгами и брам-стеньгами выдерживает шторм с оголенными мачтами под штормовыми триселями [55 - Триселя – небольшие нижние паруса у грот– и фок-мачт.], бизанью [56 - Бизань – нижний парус у бизань-мачты.] и фор-стеньги-стакселем, то поднимаясь на волну, то опускаясь в глубокую ложбину, образуемую двумя громадными валами. Корвет дергает во все стороны. Он качается и вперед и назад, и с бока на бок и, разрезывая острым носом гребень, вскакивает на него, и в этот момент часть волны попадает на бак. Иногда при сильном размахе корвет черпает бортом, и тогда верхушки волн яростно вскидываются на палубу и выливаются на другой стороне борта через шпигаты [57 - Шпигаты – отверстия в бортах корабля для стока воды и для снастей.].
   Жутко было в первые минуты Володе от этой картины бушующего моря и от этой страшной близости к нему… Страшными казались и эти громады волн, несущиеся на корвет и словно бы готовые его сейчас поглотить… Вот сзади, словно большая гора, поднялся высокий вал над кормой, словно опустившийся в пропасть. Володя в трепетном страхе смотрит на эту водяную гору застывшим от ужаса взглядом. Ему, юному и неопытному моряку, только теоретически знакомому с пловучестью и легкостью судна, кажется, что еще мгновение… и эта гора обрушится на корму и покроет своим водяным саваном весь корвет со всеми его обитателями.
   О, господи! Неужели?!.
   Но молодость и жажда жизни невольно протестуют против такой мысли.
   И ему вдруг делается стыдно своего малодушного страха, когда вслед за этой мелькнувшей мыслью, охватившей смертельной тоской его молодую душу, нос «Коршуна», бывший на гребне переднего вала, уже стремительно опустился вниз, а корма вздернулась кверху, и водяная гора сзади, так напугавшая юношу, падает обессиленная, с бешенством разбиваясь о кормовой подзор, и «Коршун» продолжает нырять в этих водяных глыбах, то вскакивая на них, то опускаясь, обдаваемый брызгами волн, и отряхиваясь, словно гигантская птица, от воды.
   На горизонте вокруг серо и мрачно. Изредка мелькнет парус такого же штормующего судна и скроется во мгле. Нависшее совсем низко небо покрыто темными клочковатыми облаками, несущимися с бешеной быстротой.
   Ветер ревет, срывая гребни волн и покрывая море водяной пылью. Бешено воет он и словно бы наседает, нападая на маленький корвет, на его оголенные мачты, на его наглухо закрепленные орудия и потрясает снасти, проносясь в них каким-то жалобным стоном, точно жалея, что не может их уничтожить.
   С такой же яростью нападали на маленький «Коршун» и волны, и только бешено разбивались о его бока, перекатывались через бак и иногда, если рулевые плошали, вливались верхушками через подветренный борт. Все их торжество ограничивалось лишь тем, что они обдавали своими алмазными брызгами вахтенных матросов, стоявших у своих снастей на палубе.
   Прошло минут пять-десять, и юный моряк уже без жгучего чувства страха смотрел на шторм и на беснующиеся вокруг корвета высокие волны. И не столько привыкли все еще натянутые, словно струны, нервы, сколько его подбадривало и успокаивало хладнокровие и спокойствие капитана.
   Бледный и истомленный от нескольких бессонных ночей, капитан точно прирос к мостику, расставив ноги и уцепившись за поручни, в своем коротком пальто, с нахлобученной фуражкой. Зорко и напряженно вглядывался он вперед и лично отдавал приказания, как править рулевым, которые в числе восьми человек стояли у штурвала под серединой мостика. Лицо его было серьезно и спокойно. Ни черточки волнения не было в его строгих чертах. Напротив, что-то покойное и уверенное светилось в возбужденном взгляде его серых, слегка закрасневших глаз и во всей этой скромной фигуре.
   Это спокойствие как-то импонировало и невольно передавалось всем бывшим на палубе. Глядя на это умное и проникновенное лицо капитана, который весь был на страже безопасности «Коршуна» и его экипажа, даже самые робкие сердца моряков бились менее тревожно, и в них вселялась уверенность, что капитан справится со штормом.
   Володя уже не сомневался в этом и с каким-то восторженным чувством взглядывал на своего любимца.
   Тут же на мостике стояли: вахтенный лейтенант Невзоров, тот самый молодой красивый брюнет, который с таким горем расставался в Кронштадте с изящной блондинкой женой, и старший штурман, худенький старик Степан Ильич.
   Молодой лейтенант, видимо, был несколько взволнован, хотя и старался скрыть это. Но Володя заметил это волнение и в побледневшем лице лейтенанта, и в его тревожном взгляде, который то и дело пытливо всматривался то в капитана, то в старшего штурмана, словно бы желая на их лицах прочесть, нет ли серьезной опасности и выдержит ли корвет эту убийственную трепку.
   Он тоже переживал свой первый шторм и в эти минуты втайне горько жалел, что не отказался от лестного назначения и пошел в дальнее плавание.
   И, глядя на эти бушующие волны, среди которых метался корвет, молодому лейтенанту с какой-то поразительной назойливостью лезли мысли об отставке, и образ дорогой Наташи являлся перед ним, мучительно щемя его душу.
   «Ах, зачем он не послушался тогда ее… Зачем не отказался!..»
   Но стыд за свое малодушие заставляет молодого лейтенанта пересилить свой страх. Ему кажется, что и капитан и старый штурман видят, что он трусит, и читают его мысли, недостойные флотского офицера. И он принимает позу бесстрашного моряка, который ничего не боится, и, обращаясь к старому штурману, стоящему рядом с капитаном, с напускной веселостью говорит:
   – А славно треплет нас, Степан Ильич… Право, славно.
   Почтенный Степан Ильич, проплававший более половины своей пятидесятилетней жизни и видавший немало бурь и штормов и уверенный, что кому суждено потонуть в море, тот потонет, стоял в своем теплом стареньком пальто, окутанный шарфом, с надетой на затылок старенькой фуражкой, которую он называл «штормовой», с таким же спокойствием, с каким бы сидел в кресле где-нибудь в комнате и покуривал бы сигару. Он видел, что «штормяга», как он выражался, «форменный», но понимал, что «Коршун» доброе хорошее судно, а капитан – хороший моряк, а там все в руках господа бога.
   – Ну, батенька, славного мало, – отвечал Степан Ильич. – Лучше бы было, если бы мы проскочили Немецкое море без шторма… Ишь ведь как валяет, прибавил старый штурман, не чувствовавший сам никакого неудобства от того, что «валяет», и уже ощущавший потребность выпить стакан-другой горячего чаю. – Здесь, батенька, преподлая качка… Наверное, многих укачала! А вас не мутит?..
   – Нет, нисколько, – похвастал Невзоров, хотя и чувствовал приступы тошноты.
   – Внизу разлимонит… Уж такая здесь толчея… Это не то что океанская качка… Та благородная качка, правильная и даже приятная, а эта самая что ни на есть подлая.
   – Право! Больше право! Так держать! – крикнул капитан рулевым.
   Но волна-таки ворвалась, чуть было не смыла висевший на боканцах [58 - Боканцы, или шлюп-балки – слегка изогнутые железные брусья, на которых висят гребные суда.] катер и обдала матросов.
   Матросы отряхнулись, словно утки от воды, и снова стоят у своих снастей, молчаливые и серьезные. На всех поверх теплых фланелевых рубах надеты пальто-бушлаты и просмоленные наружные дождевики, но эта одежда не спасает их от мокроты. Брызги волн непрерывно обдают их. Многих, особенно молодых матросов, укачало и наверху, и они стоят бледные как смерть.
   Не слышно, как обыкновенно, ни шутки, ни смеха. Только изредка кто-нибудь заметит:
   – Ишь ты, каторжный какой ветер…
   – Штурма настоящая…
   Молодой матросик из первогодков, ошалелый от страха, обращается к пожилому матросу и спрашивает:
   – А что, Митрич, потопнуть нельзя при такой страсти?
   «Митрич», здоровенный, коренастый матрос и, судя по сизому носу, отчаянный пьяница, отвечает грубоватым голосом:
   – Деревня ты как есть глупая!.. Потопнуть?! И не такие штурмы бывают, а корабли не тонут. «Конверт» наш, небось, крепок… И опять же капитан у нас башковатый… твердо свое дело понимает… Погляди, какой он стоит… Нешто стоял бы он так, если бы опаска была…
   Молодой матросик, стоявший у грот-мачты, смотрит на мостик, где стоит капитан, и несколько успокаивается.
   – Бог-то его любит, братцы, за евойную доброту к матросу и не попустит! – вставил кто-то.
   – То-то оно и есть! – подтвердил Митрич и после минуты молчания прибавил, обращаясь ко всем: – давечь, в ночь, как рифы брали, боцман хотел было искровянить одного матроса… Уже раз звезданул… А около ардимарин случись… Не моги, говорит, Федотов, забижать матроса, потому, говорит, такой приказ капитанский вышел, чтобы рукам воли не давать.
   – Что же боцман?
   – Известно, оставил… Но только опосля все-таки начистил матросику зубы… Знает, дьявол, что матрос не пойдет жалиться… А все ж таки на этих анафем боцманов да унтер-церов теперь справа есть… Опаску, значит, будут иметь…
   – Мутит, братцы, ох, как мутит, – жаловался матросик.
   – А ты «страви» – полегчает, – ласково сказал Митрич.
   – То-то не «травит»…
   – А ты запусти, братец ты мой, палец в глотку…
   Матросик последовал совету товарища.
   – Ну, что, легче?
   – Будто и легче.
   Ашанин пробыл наверху около часа. Шторм, казалось, крепчал, и качка делалась нестерпимее. Он снова почувствовал сильные приступы морской болезни и на этот раз мучительные.
   И снова все показалось ему немилым, и снова морская служба потеряла всякую прелесть в его глазах. Он спустился вниз, шатаясь, дошел до своей каюты и влез на койку. Но и лежачее положение не спасло его. После самого пребывания на свежем воздухе его, как выражался старый штурман, «совсем разлимонило» в душной и спертой атмосфере маленькой каюты, в которой по-прежнему бедный батюшка то стонал, то шептал молитвы, вдруг прерываемые неприятными звуками, свидетельствовавшими о приступе морской болезни.
   Володя так же страдал теперь, как и его сожитель по каюте, и, не находя места, не зная, куда деваться, как избавиться от этих страданий, твердо решил, как только «Коршун» придет в ближайший порт, умолять капитана дозволить ему вернуться в Россию. А если он не отпустит (хотя этот чудный человек должен отпустить), то он убежит с корвета. Будь что будет!
   В этот мучительный день на Немецком море Володя ненавидел морскую службу, а море, которое он видел в иллюминатор, внушало ему отвращение.
 //-- IV --// 
   Такие же чувства испытывали в этот день большая часть офицеров и гардемаринов и добрая половина матросов. Всех укачало, и для всех берег являлся желанным и недостижимым блаженством.
   Все почти отлеживались по своим каютам, с ужасом ожидая времени, когда придется идти на вахту.
   По случаю шторма варки горячей пищи не было. Да почти никто и не хотел есть. Старики-матросы, которых не укачало, ели холодную солонину и сухари, и в кают-компании подавали холодные блюда, и за столом сидело только пять человек: старший офицер, старик-штурман, первый лейтенант Поленов, артиллерист да мичман Лопатин, веселый и жизнерадостный, могучего здоровья, которого, к удивлению Степана Ильича, даже качка Немецкого моря не взяла.
   – Вы, батенька, прирожденный моряк, – говорил старик-штурман и уписывал с обычным своим аппетитом и ветчину, и холодную телятину, запивая все это любимой своей марсалой.
   Обедали, конечно, с деревянной сеткой, укрепленной поверх стола, в гнездах которой стояли приборы и лежали плашмя графины и бутылки, чтобы все эти предметы не могли двигаться на качающемся стремительно столе. Вестовые выписывали вензеля и делали необыкновенные акробатические движения, чтобы донести блюда по назначению и не разметать яств по полу. Приходилось выбирать моменты и обедающим, умело ими пользоваться, чтобы благополучно донести вилку до рта, не разлить вина или не обжечься горячим чаем, который подавался в стаканах, завернутых в салфетку.
   Весь этот день Володя пролежал в каюте, впадая по временам в забытье. Точно сквозь сон слышал он, как под вечер зычный голос боцмана прокричал: «Пошел все наверх» – хотел было вскочить, но, обессиленный, не мог подняться с места.
   Да и не все ли равно? Ведь он бесповоротно решил в первом же порте остаться, и ну ее к черту, эту отвратительную службу… Пусть дядя сердится, а он не виноват… Ишь ведь как мечется во все стороны корвет… О, господи, что это за ужасная качка… И неужели можно к ней привыкнуть когда-нибудь…
   Он вспомнил, что не пошел на вахту, и когда ему рассыльный пришел доложить, что до вахты пять минут, сказал, что болен и выйти не может…
   Еще бы выйти, когда его безостановочно тошнит.
   Он ни за что не встанет… Пусть с ним делают, что хотят… Он будет лежать до тех пор, пока «Коршун» не придет в порт… О, тогда он тотчас же съедет на землю.
   Счастливцы, кто живет на земле… Идиоты – пускающиеся в море… О, как завидовал он всем этим счастливцам, которые сидели и ходили и не чувствовали этих мучительных приступов…
   «О, мама, милочка! как бы я хотел быть с тобой!» – повторял Володя и, наконец, забылся в тяжелом сне.
 //-- V --// 
   Проснувшись на следующее утро, Володя, к крайнему своему изумлению, чувствовал себя свежим, бодрым, здоровым и страшно голодным.
   Что это значит?.. Разве уж больше не качает?
   Но корвет качало и качало почти так же, как вчера, а между тем Ашанин не испытывал никакого неприятного ощущения.
   Он боялся верить такому счастью. Может быть, ему так кажется оттого, что он лежит?
   И он приподнялся на койке, придерживаясь рукой за стойку, чтобы не стукнуться лбом. Койка, словно качели, мечется под ним, а он ничего… Ни тоски, ни этого сосания под ложечкой, ни этого свинца в голове.
   – Неужели?! – громко воскликнул Ашанин.
   – Что вы, Владимир Николаевич?.. Али во сне?.. Господь с вами! проговорил слабым голосом батюшка.
   – Простите, батюшка, я вас разбудил?
   – Какой сон… Не дает мне господь сна-то. Всю ночь мучился… и теперь вот… Качка-то какая… Нет передышки…
   – Разве вам не легче сегодня?
   – Нимало не легче…
   – А я, батюшка, так нисколько не чувствую качки, точно ее и нет! – с счастливым и радостным чувством говорил Ашанин. – А вчера-то… Впрочем, это может быть пока, а когда встану…
   – Который час?
   – О! уже половина восьмого, а мне с восьми на вахту.
   Ашанин спрыгнул с койки и постоял несколько времени, ожидая, что вот-вот и вся его радость разлетится прахом.
   Но здоровый крепкий организм юноши выдержал и это испытание, и он, хотя и не без больших забот о равновесии собственного тела, сегодня мог вымыться, причесаться, – словом, несколько заняться туалетом, о котором и не думал вчера.
   – Ишь, какой вы счастливец, – проговорил батюшка.
   – Вам не надо ли чего? Не приказать ли подать чаю?
   Но батюшка замахал руками.
   – Не надо мне ничего… Какой чай… Служитель божий страждет, а вы, словно бы в издевку над ним, предлагаете чай, когда на свет божий тошно смотреть… Нехорошо, Владимир Николаевич! – раздраженно говорил батюшка.
   – Честное слово, батюшка, я и не думал издеваться… Я сам вчера страдал… Я понимаю…
   Но батюшка застонал, и Володя вышел из каюты.
   В палубе почти не видно было лежащих матросов, и лица у всех не были бледные, как вчера.
   – Ну, а ты, Рябов, как, брат, сегодня? – окликнул Ашанин Ворсуньку, выходившего из каюты артиллериста.
   – А вы уж изволили встать? А я только что хотел вас побудить… Да как же, барин, у вас сапоги не чищены… и платье тоже… Я утром рано заходил, так боялся обеспокоить… И поп стонет…
   – Не беда… Ты лучше скажи, рвет тебя с души, как ты вчера говорил, или нет?
   – Самую малость, барин…
   – Меня нисколько, брат! – весело говорил Володя.
   – Дай вам бог… Бог даст, и у меня отойдет… Сегодня по крайности хоть на свет божий глядеть можно, а вчера…
   – Вчера, брат, и меня укачало… Хотел вовсе службу бросать! засмеялся Володя.
   – Уйтить только некуда, барин… Кругом море…
   Володя вошел в гардемаринскую каюту. Там уже пили чай.
   – Ну, что, Ашанин, ожили? – встретили его со всех сторон вопросами молодые люди.
   – Ожил, а вы, господа, как?
   – Вчера все как есть в лоск лежали, – заметил курчавый, красивый брюнет Иволгин.
   – И собирались в отставку?
   – Собирались! – рассмеялся Иволгин. – Разве и вы тоже?
   – Я сбежать даже собирался.
   – Ну, а теперь вас нисколько не укачивает? – допрашивал Иволгин.
   – Нисколько!
   – Ни капельки?
   – Ни капельки!
   – Вы не хвастаете?
   – Честное слово.
   – Счастливец! Меня все еще чуть-чуть мутит… Зато наверху нисколько.
   – И меня нисколько не укачивает! – заметил плотный, здоровый рыжий молодой человек.
   – Еще бы такого быка, как ты, укачать. И то удивительно, что вчера тебя свалило.
   – А вот бедный наш Кошкин так и сегодня еще в антимонии находится, заметил рыжий юноша. – Еще бы: зачем он такой спичка!
   – Не всем быть таким быком, как ты… И фамилия-то у тебя такая: Быков! – раздался с койки раздраженный голос.
   – А знатно трепало вчера, господа.
   – А как сегодня? – спросил Володя.
   – Валяет порядочно, но куда легче…
   Володя не без некоторого страха пил чай и уписывал черствые булки с маслом и сухари.
   А что как после еды его снова укачает?
   Но голод давал себя знать, и Володя удовлетворил по возможности свой волчий аппетит, рассчитывая сегодня поплотнее пообедать.
   За пять минут до восьми он вышел наверх и сегодня не только без всякого страха смотрел вокруг, а с каким-то вызывающим чувством, словно бы и он принимал участие в победе над вчерашним штормом.
   Море еще бушевало. По-прежнему оно катило свои седые волны, которые нападали на корвет, но сила их как будто уменьшилась. Море издали не казалось одной сплошной пеной, и водяная пыль не стояла над ним. Оно рокотало, все еще грозное, но не гудело с ревом беснующегося стихийного зверя.
   Ветер уж не ревел, срывая гребни волн, с яростью бури и не раздражался бешеными порывами, а, свежий, очень даже свежий, дул ровно, с одинаковой силой, далеко не доходя до силы шторма.
   И «Коршун», пользуясь попутным ветром, несся, весь вздрагивая и раскачиваясь, в бакшаг узлов по десяти, по двенадцати в час, под марселями в два рифа, фоком и гротом, легко и свободно перепрыгивая с волны на волну. И сегодня уж он не имел того оголенного вида, что вчера, когда штормовал с оголенными куцыми мачтами. Стеньги были подняты, и, стройный, красивый и изящный, он смело и властно рассекал волны Немецкого моря.
   Горизонт был чист, и на нем то и дело показывались белеющие пятна парусов или дымки пароходов. Солнце, яркое, но не греющее, холодно смотрело с высоты неба, по которому бегали перистые облака, и доставляло большое удовольствие старому штурману Степану Ильичу, который уже брал высоты, чтобы иметь, наконец, после нескольких дней без наблюдений, точное место, то есть знать широту и долготу, в которой находится корвет.
   И все лица словно просветлели. И когда в восемь часов утра вышел к подъему флага капитан, все с каким-то безмолвным почтением взглядывали на него, словно бы понимая, что он – победитель вчерашнего жестокого шторма.


   Глава пятая
   СПАСЕНИЕ ПОГИБАЮЩИХ

 //-- I --// 
   Хотя на баке еще сильно «поддавало» [59 - Когда с носа на судно вкатывается гребень волны.] и нос корвета то стремительно опускался, то вскакивал наверх, тем не менее Ашанин чувствовал себя отлично и окончательно успокоился. Бодрый и веселый, стоял он на вахте и словно бы гордился, что его нисколько не укачивает, как и старого боцмана Федотова и других матросов, бывших на баке.
   Увидав Бастрюкова, который по обыкновению, стоя на вахте, не оставался без работы, а плел мат и мурлыкал себе под нос какую-то песенку, Володя подошел к нему и поздоровался.
   – Здравия желаю, барин, – весело приветствовал его Бастрюков. – Хорошо ли почивали?
   – Отлично, брат.
   – Вчерась-то вас не видно было; верно укачало… Ну, да и качка же была. Мало кого не тронуло, особливо кто здесь не бывал.
   – А тебя вчера укачало?
   – Меня не берет, барин… Нутренность, значит, привыкла, а как первый раз был в этом самом Немецком море, так с ног свалило. Через силу вахту справлял.
   – И меня, брат, совсем укачало.
   – То-то на вахту не выходили…
   – Не мог, – невольно краснея, проговорил Ашанин и подумал: «А вот матросы же могли… их также укачивало».
   – Отлеживаться лучше-то.
   – Зато сегодня меня нисколько не укачивает, Бастрюков. Ни капельки.
   – То-то вы, баринок, такой веселый. Это бог, значит, к вам милостив… дает вам легче справлять службу.
   – Ведь и теперь качка порядочная. Не правда ли?
   – Здорово покачивает.
   – А мне ничего, – с наивной радостью говорил Володя.
   – Теперь вам, барин, никакая качка не страшна после вчерашнего. Нутренность ваша, значит, вся вчера перетряслась и больше не принимает качки. Шабаш, мол. Другие есть, которые долго не привыкают.
   Володя заходил по баку, стараясь, как боцман Федотов, спокойно и просто ходить во время качки по палубе, но эта ходьба, заставляя напрягать ноги, скоро его утомила, и он снова подошел к пушке, около которой стоял Бастрюков.
   Его как-то всегда тянуло поговорить с ним.
   – А вчера шторм-таки сильный был, – начал Володя.
   – Д-д-д-а, было-таки. Не дай бог, какая ночь… Совсем страшная… Ну, да с нашим «голубем» и страху словно меньше и завсегда обнадеженность есть. Он башковатый… и не в такую штурму вызволит.
   – А страшно было?
   – Как еще страшно… Во втором часу ночи самый разгар был… Бе-да.
   – Ты разве боялся?
   – А то как же не бояться? – переспросил Бастрюков, ласково улыбаясь своими добрыми умными глазами. – Всякий человек боится, потому что никто не согласен в воде топнуть. Дело свое сполняй как следовает, по совести, а все-таки бойся… И всякая тварь гибели боится, а человек и подавно. А который ежели говорит, что ничего не боится, так это он, милый барин, куражится и людей обманывает. Думает, и в самом деле, примерно, цаца какая, что ничего, мол, не боится… А я так полагаю, что и капитан наш – уж на что смелый, а и тот бури боится, хотя по своему званию и не показывает страху людям… И, по-моему, по рассудку, еще больше других боится…
   – Почему ты так думаешь? – спросил Ашанин, несколько удивленный этим своеобразным рассуждением матроса.
   – А потому, барин, что мы боимся только за себя, а он-то за всех, за людей, кои под его командой. Господу богу отвечать-то придется ему: охранил ли, как мог, по старанию, доглядел ли… Так, значит, который командир большую совесть имеет, тот беспременно должен бояться.
   Володя почувствовал глубочайшую истину в этих словах доброго и необыкновенного симпатичного матроса и понял, как фальшивы и ложны его собственные понятия о стыде страха перед опасностью.
   Да и не раз потом ему пришлось многому научиться у этого скромного старого матроса, то и дело открывавшего молодому барину неисчерпаемое богатство народной мудрости и нравственную прелесть самоотвержения и скромной простоты. Благодаря Бастрюкову и близкому общению с матросами Ашанин оценил их, полюбил и эту любовь к народу сохранил потом на всю жизнь, сделав ее руководящим началом всей своей деятельности.
 //-- II --// 
   Мичман Лопатин, стоявший на мостике, что-то долго и внимательно разглядывал в бинокль.
   Наконец он отвел глаза и приказал сигнальщику навести подзорную трубу в указанном направлении.
   – Видишь что-нибудь? – торопливо и взволнованно спросил он.
   – Вижу, ваше благородие… быдто мачта над водой.
   – А на мачте?
   – Флаг, ваше благородие, и быдто люди… Вон еще флаги…
   – Попроси наверх старшего офицера, – приказал вахтенный офицер и снова впился глазами в горизонт. Лицо его, красивое и румяное, обличало сильное волнение.
   Через минуту на мостик поднялся старший офицер.
   – Андрей Николаевич… Кажется, погибает судно… вот в этом направлении. Прикажете идти к нему? – нервно и возбужденно говорил весь побледневший молодой мичман.
   Старший офицер взял подзорную трубу и стал смотреть.
   Мичману казалось, что он смотрит ужасно долго, и он нетерпеливо и с сердитым выражением взглядывал на маленькую, коренастую фигурку старшего офицера. Его красное, обросшее волосами лицо, казалось мичману, было недостаточно взволнованно, и он уже мысленно обругал его, негодуя на его медлительность, хотя и минуты еще не прошло с тех пор, как старший офицер взял трубу.
   – Странно… корпуса не видно… Дайте знать капитану! Приготовьтесь к повороту.
   – Господин Ашанин! – крикнул мичман на бак.
   – Есть! – отвечал Володя, торопливо подбегая к мостику.
   – Доложите капитану, что на ONO бедствующее судно… Живей!
   Ашанин стремглав полетел в капитанскую каюту.
   А вахтенный мичман громко и возбужденно крикнул.
   – По местам стоять! К повороту!
   Володя вбежал в каюту и увидал капитана, крепко спавшего на диване. Он был одет. Лицо его, бледное, истомленное, казалось при сне совсем болезненным, осунувшимся и постаревшим. Еще бы! Сколько ночей не спал он.
   – Василий Федорович! – окрикнул его Ашанин.
   Но капитан не проснулся.
   Тогда Володя дернул его за руку.
   – Что такое? – спросил капитан, поднимая красные глаза на Ашанина.
   – На горизонте судно… погибает! – доложил взволнованно Володя.
   Капитан быстро вскочил с дивана, взял со стола фуражку и, как был, в одном сюртуке, бросился из каюты.
   Володя заметил это и сказал чернявому капитанскому вестовому, чтобы тот вынес наверх капитану пальто. Затем он торопливо поднялся по трапу и побежал на бак.
   Через пять минут «Коршун» уже повернул на другой галс [60 - Повернуть на другой галс – значит сделать поворот, то есть относительно ветра поставить судно в такое положение, чтобы ветер дул в его правую сторону, когда до поворота он дул в левую, и обратно.] и несся к тому месту, где погибало судно.
   Капитан смотрел в бинокль и нервно пощипывал бакенбарду. Все офицеры выскочили наверх, и все глядели в одну точку.
   – Поставьте грот! – приказал капитан, которому казалось, что корвет идет недостаточно скоро.
   Поставили грот, и «Коршун» понесся скорее.
   Матросы толпились у борта и, взволнованные, напряженно смотрели вперед. Но простым глазом еще ничего не было видно.
   Прошло еще несколько минут, и кто-то испуганно крикнул:
   – Смотри, ребята… Ах ты, господи!
   Володя взглянул и увидал качающуюся над волнами мачту с чернеющими на ней пятнами и приподнятый кверху нос. У него мучительно сжалось сердце.
   Матросы снимали шапки и крестились. На палубе царила мертвая тишина.
   «Коршун» подходил ближе и ближе, и эти чернеющие пятна преобразились в людские фигуры с простертыми, словно бы молящими о помощи руками. Они стояли на вантах и на марсе.
   Полузатопленное судно каким-то чудом держалось на воде, и волны переливались через него. Шлюпок около не было видно. Вся надежда погибавших заключалась в случайной возможности быть замеченными каким-нибудь мимо идущим судном. Но ведь могло и не быть такого судна именно в этой маленькой точке моря, где медленно умирала горсточка моряков. И с проходившего судна могли и не заметить этой одиноко уцелевшей мачты, качающейся на волнах. И, наконец, могли и заметить и… жестокосердечно пройти мимо. Такие случаи, правда, редки, но бывают, к позору моряков. И тогда – неизбежная, страшная смерть…
   Чем ближе подходил корвет, тем возбужденнее и нетерпеливее были лица моряков.
   И среди матросов раздаются восклицания:
   – Ишь, сердечные, руками машут…
   – То-то ждут нас…
   – Потерпи, братцы… – говорит какой-то матрос, точно надеясь, что его могут услыхать.
   Володя не спускал глаз с мачты. У него теперь в руках был бинокль, и он мог уже разглядеть эти истомленные, страдальческие лица, эти зацепеневшие на вантах фигуры, эти протянутые руки. Всех было человек двадцать.
   – Баркас [61 - Баркас – самое большое гребное судно. Бывает и паровое.] к спуску! – раздалась команда.
   Наконец «Коршун» приблизился к полузатопленному судну и лег в дрейф в расстоянии нескольких десятков сажен от него.
   И до ушей моряков донесся с качающейся мачты радостный крик. Многие махали шапками.
   Матросы в свою очередь снимали шапки и махали.
   Раздались голоса:
   – Сичас, братцы, всех вас заберем!..
   – Бог-то вызволил…
   – А какой народ будет?
   – Французы, сказывали… Ишь, зазябли больно, бедные…
   Баркас был поднят из ростр и спущен на воду необыкновенно быстро. Матросы старались и рвались, как бешеные.
   Лейтенант Поленов, который должен был ехать на баркасе, получив от капитана соответствующие инструкции, приказал баркасным садиться на баркас. Один за одним торопливо спускались по веревочному трапу двадцать четыре гребца, прыгали в качающуюся у борта большую шлюпку и рассаживались по банкам. Было взято несколько одеял, пальто, спасательных кругов и буйков, бочонок пресной воды и три бутылки рома. Приказано было и ром и воду давать понемногу.
   Когда вслед за гребцами стал спускаться плотный лейтенант с рыжими усами, к трапу подбежал Ашанин и, обратившись к старшему офицеру, который стоял у борта, наблюдая за баркасом, взволнованно проговорил:
   – Андрей Николаевич, позвольте и мне на баркас.
   В его голосе звучала мольба.
   Старший офицер, видимо, колебался.
   – Свежо-с!.. Вас всего замочит на баркасе… И к чему вам ехать-с? проговорил он.
   Но капитан, увидавший с мостика сперва умоляющее и потом сразу грустное выражение лица Ашанина и понявший, в чем дело, крикнул с мостика старшему офицеру:
   – Андрей Николаевич! пошлите на баркас в помощь Петру Николаевичу кадета Ашанина.
   – Есть! – ответил старший офицер и сказал Володе: – Ступайте, да смотрите, без толку не лезьте в опасность. – Володя бросил благодарный взгляд на мостик и стал спускаться по трапу.
   – С богом! Отваливайте! – проговорил старший офицер.
   С корвета отпустили веревку, на которой держался баркас, и он, словно мячик, запрыгал на волнах, удаляясь от борта.
   Многие матросы перекрестились.
   А с мачты, усеянной людьми, раздалось троекратное «Vive la Russie!» [62 - Да здравствует Россия! (франц.).]
 //-- III --// 
   – Навались, ребята! – говорил лейтенант с рыжими усами, правя рулем вразрез волн, верхушки которых то и дело обдавали всех сидевших на баркасе.
   Но гребцы и без того «наваливались» изо всех сил, выгребая против сильного волнения, и баркас ходко подвигался вперед, ныряя в волнах, словно морская утка. На шлюпке близость этих водяных гор казалась еще более жуткой, и у Ашанина в первые минуты замирало сердце. Но возбужденный вид этих раскрасневшихся, обливающихся потом лиц гребцов, спешивших на помощь погибавшим и не думавших об опасности, которой подвергаются сами, пристыдил юнца… Он взглянул на качающуюся мачту, которая была уже близко, увидал эти дико радостные лица и уже более не обращал внимания на волны и почти не замечал, что был весь мокрый. – Vive la Russie!.. Vive la Russie! раздалось с полузатонувшего корабля, когда баркас был в нескольких саженях.
   И люди стали спускаться с верхушки мачты, наседая друг на друга.
   – Du calme! Attention! Nous les prendrons tous! Nous n'ocblierons personne! (Не торопитесь! Осторожнее! Мы всех возьмем! Никого не оставим!) крикнул лейтенант.
   Но нетерпение скорее спастись пересиливало благоразумие… Все теперь столпились на нижних вантах, смертельно бледные, с лихорадочно сверкающими глазами, с искаженными лицами, толкая друг друга. И один из этих несчастных, видимо совсем ослабевший, упал в море.
   Баркас направился к нему. Несколько дружных гребков – и один из матросов, перегнувшись через борт, успел вытащить человека из воды. Худенький, тщедушный француз с эспаньолкой был без чувств.
   Володя занялся им.
   Баркас подошел к судну с его подветренной стороны. Лейтенант строго прикрикнул, чтобы слушались его и без его приказания не садились.
   Тогда только водворилось некоторое подобие порядка, и один за другим французы прыгали в баркас. Старик-капитан судна соскочил последним.
   Оставалось на вантах еще пять человек. Они, видимо, совсем закоченели и не имели силы сойти.
   – Ребята, надо снять этих людей! – сказал лейтенант.
   Тотчас же из баркаса выпрыгнуло на судно несколько матросов и вместе с ними Володя. Они были в воде выше колен и должны были цепко держаться, чтоб их не снесло волнами.
   Осторожно снимали они полузамерзших людей и передавали на баркас. Наконец, все были сняты, и мокрые матросы с Володей спрыгнули на баркас.
   – Plus personne? (Больше никого не осталось?) – спросил лейтенант у старика-капитана.
   – Personne! (Никого!) – проговорил старик и вдруг зарыдал.
   Плакали и другие, целовали руки матросам и просили пить. Один дико захохотал. Некоторые лежали без чувств. Юнга, мальчик лет пятнадцати, сидевший около Володи, с воспаленными глазами умолял его дать еще глоток… один глоток…
   – Не давайте, Ашанин, а то умрет, – сказал лейтенант.
   Было что-то невыразимо потрясающее при виде этих страдальцев. Все они были изнурены до последней степени и казались мертвецами. Всех их прикрыли одеялами и всем дали по глотку рома.
   Помощник капитана, здоровенный бретонец, который был бодрее других, слабым голосом рассказал, что они двое суток провели на мачте без пищи, без воды.
   – Sans vous… (Без вас…)
   Он не мог продолжать и только прижимал руку к сердцу.
   Через двадцать минут баркас приставал к борту «Коршуна».
   Всех спасенных пришлось поднимать из баркаса на веревках. Двоих подняли мертвыми; они незаметно умерли на шлюпке, не дождавшись возврата к жизни.
   Мокрые и возбужденные вышли на палубу гребцы и были встречены капитаном.
   – Молодцы, ребята! – проговорил он. – Постарались! Идите переоденьтесь да выпейте за меня по чарке водки.
   – Рады стараться, вашескобродие!
   – А вы, Ашанин, совсем мокрый, точно сами тонули…
   – Он, Василий Федорович, по горло в воде гулял на затонувшем судне людей снимал! – заметил лейтенант.
   – Ну, идите скорее вниз… переоденьтесь да обогрейтесь, и милости просим ко мне обедать.
   Через несколько минут баркас был поднят, и «Коршун», сделав поворот, снова шел прежним своим курсом.
 //-- IV --// 
   Тем временем доктор вместе со старшим офицером занимались размещением спасенных. Капитана и его помощника поместили в каюту, уступленную одним из офицеров, который перебрался к товарищу; остальных – в жилой палубе. Всех одели в сухое белье, вытерли уксусом, напоили горячим чаем с коньяком и уложили в койки. Надо было видеть выражение бесконечного счастья и благодарности на всех этих лицах моряков, чтобы понять эту радость спасения. Первый день им давали есть и пить понемногу.
   Через два дня все почти французы оправились и, одетые в русские матросские костюмы и пальто, выходили на палубу и скоро сделались большими приятелями наших матросов, которые ухитрялись говорить с французами на каком-то особенном жаргоне и, главное, понимать друг друга.
   Старик-капитан, высокий, худой, горбоносый южанин из Марселя, с бронзовым, подвижным и энергичным лицом, опушенным заседевшими баками, и эспаньолкой, на другой же вечер мог рассказать в кают-компании обстоятельства крушения своего трехмачтового барка «L'hirondelle» («Ласточка»).
   Он шел из Нарвы в Бордо с грузом досок и бочек. До Немецкого моря они шли благополучно, но, застигнутый здесь жесточайшим штормом пять дней тому назад, барк потерял две мачты, руль и все шлюпки. Но хуже всего было то, что старое судно получило течь, которая во время шторма усиливалась все более и более. Помпы не помогали. Судно носило по волнам, трепало, и оно все ниже и ниже погружалось в воду. Все ждали неминуемой гибели. Когда палуба уже покрылась водой, а корма совсем опустилась, все бросились на уцелевшую фок-мачту, ежеминутно ожидая, что вот-вот барк погрузится в волны. «Но полузатопленное судно не шло ко дну: вероятно, пустые бочки, бывшие в трюме, спасли нас», – вставил капитан, – и надежда закралась в сердца моряков, надежда, что вот-вот на горизонте покажется парус судна, которое заметит погибавших. Но буря не затихала… судно не показывалось. Так прошли длинные, бесконечно длинные сутки.
   – На следующий день, обессиленные, голодные, иззябшие, мы уже начали терять надежду, – говорил старик-капитан. – О, что мы испытали, что мы испытали! – повторял он и при одном воспоминании как-то весь вздрагивал и озирался вокруг, словно бы желая удостовериться, что он сидит в кают-компании, окруженный внимательными участливыми слушателями, и перед ним стакан красного вина, только что вновь наполненный кем-то из офицеров. – Я, господа, плаваю тридцать пять лет, кое-что видел в своей жизни, разбивался у берегов Африки, выдержал несколько ураганов, был на горевшем корабле, но все это ничто в сравнении с этими двумя днями… Их не забыть! Шторм как будто затихал, но нам от этого не было лучше. Мы мерзли… Мы точно умирали заживо… чувствуя голод и жажду… Боже! какую жажду! Мы сосали пальцы, но соленая вода только усиливала жажду. Одежда леденела… Некоторые спускались на палубу и погружались в воду, чтобы согреться, но двоих на наших глазах смыло волнами… Настала вторая ночь, такая же холодная… Мы прижимались друг к другу, чтобы согреться, и толкали друг друга, чтобы не заснуть вечным сном… Боже! что за ночь! Многие галлюцинировали и говорили о солнце, о виноградниках, о теплых постелях… Маленький наш юнга рыдал. Плотник хохотал каким-то диким смехом. Когда рассвело, двое матросов, бывших около меня на вантах, спали… Я взглянул на них… Они спали вечным сном с судорожно уцепившимися за ванты руками… Каждый теперь ждал смерти… Вдруг кто-то крикнул: «Судно!» Мы все впились в море… Действительно, к нам приближался парус. Мы увидали бриг. Крик радости вырвался у всех… Но вообразите себе, господа, – продолжал капитан, – бриг подошел, вдруг повернул от нас и скоро скрылся.
   – О, какие мерзавцы! Под каким флагом был бриг? – спросил кто-то.
   – Он не поднял, господа, флага и поступил, по-моему, предусмотрительно: по крайней мере по нескольким выродкам человечества мы не будем позорить нацию, к которой они принадлежат!
   Француз отпил глоток вина и продолжал:
   – Вы догадаетесь, господа, что мы проводили этого изверга проклятиями и снова застыли на своих местах, еще более отчаявшиеся. Еще бы! Видеть возможность спасения, видеть этот бриг так близко – потерять надежду… Это было ужасно… Мой боцман, несмотря на то, что едва держался от утомления на вантах, не переставал ругать бриг самыми страшными ругательствами, какие только может придумать воображение моряков… И вдруг опять крик: «Парус!» Признаться, мы уже мало надеялись… Пройдет мимо, думали мы… Однако кто-то замахал флагом – невольно протягивались руки. По остановке я сразу узнал военное судно, и когда увидал, как на корвете вашем великодушно прибавили парусов, несмотря на свежий ветер, о, тогда я понял, что мы спасены, и мы благословляли вас и плакали от счастья, не смея ему верить…
   Старик примолк и после паузы промолвил:
   – К сожалению, только не все приехали живыми… Двое не перенесли этих страданий.
   Этих несчастных похоронили в тот же день, после того, как доктор установил несомненный факт их смерти.
   Похоронили их по морскому обычаю в море.
   Тела их были зашиты в парусину, плотно обмотаны веревками, и к ногам их привязаны ядра.
   В пятом часу дня на шканцах были поставлены на козлах доски, на которые положили покойников. Явился батюшка в траурной рясе и стал отпевать. Торжественно-заунывное пение хора певчих раздавалось среди моря. Капитан, офицеры и команда присутствовали при отпевании этих двух французских моряков. Из товарищей покойных один только помощник капитана был настолько здоров, что мог выйти на палубу; остальные лежали в койках.
   Панихида окончена.
   Тогда несколько человек матросов подняли с козел доски, понесли их к наветренному борту, наклонили… и два трупа с тихим всплеском исчезли в серо-зеленых волнах Немецкого моря…
   Все перекрестились и разошлись в суровом молчании.
   Приспущенный до половины кормовой флаг в знак того, что на судне покойник, снова был поднят.
   – То-то и есть! – не то укорительно, не то отвечая на какие-то занимавшие его мысли, проговорил громко один рыжий матрос и несколько времени смотрел на то место, куда бросили двух моряков.
 //-- V --// 
   Капитан обещал довезти французов до Бреста, куда он рассчитывал зайти после остановки в Темзе, в небольшом городке Грейвсенде, в часе езды от Лондона.
   Матросы относились к пассажирам-французам с необыкновенным добродушием, вообще присущим русским матросам в сношениях с чужеземцами, кто бы они ни были, без разбора рас и цвета кожи. Они с трогательной заботливостью ухаживали за оправлявшимися моряками и угощали их с истинно братским радушием.
   Перед обедом, то есть в половине двенадцатого часа, когда не без некоторой торжественности выносилась на шканцы в предшествии баталера большая ендова с водкой и раздавался общий свист в дудки двух боцманов и всех унтер-офицеров, так называемый матросами «свист соловьев», призывавший к водке, – матросы, подмигивая и показывая на раскрытый рот, звали гостей наверх.
   – Алле наверх, водку пить… У нас, братец, водка бон… Понимаешь?
   Француз, ничего не понимая, деликатно кивает головой.
   – Шнапс тре бон… очень скусна напитка! – продолжает матрос, уверенный, что коверкание своих слов в значительной мере облегчает понимание.
   И баталер не начинал обычно выклички матросов, пока французы первые не выпивали по чарке водки.
   Зная, что их ждут, они, по примеру русских, сразу глотали изрядную чарку крепкой водки, и некоторые из них отходили в толпу, едва переводя дух, словно бы внезапно чем-то озадаченные люди.
   – Что, брат, забирает российская водка? – добродушно спрашивает матрос, хлопая по плечу низенького, сухощавого и смуглого французского матроса. Нака-сь, сухариком заешь!
   – Они по-нашему, братцы, не привычны, – авторитетно говорит фор-марсовый Ковшиков, рыжий, с веснушками, молодой парень, с добродушно-плутоватыми смеющимися глазами и забубенным видом лихача и забулдыги-матроса. – Я пил с ими, когда ходил на «Ласточке» в заграницу… Нальет это он в рюмочку рому или там абсини [63 - Абсент] – такая у них есть водка – и отцеживает вроде быдто курица, а чтобы сразу – не согласны! Да и больше все виноградное вино пьют.
   – Ишь ты!
   – Что, камрад, бон водка? – спрашивает он, подходя к смуглому французу с озадаченным видом. – Вулеву-анкор? – неожиданно говорит он, приводя в изумление товарищей таким знанием французского языка.
   Чернявый француз смеется и в свою очередь ошарашивает всех, когда, старательного выговаривая слова, произносит:
   – Карош русски водки!
   Эффект полный. В толпе хохот.
   – Карош. Ишь ведь, дьявол, по-нашему умеет! – весело говорит Ковшиков и с самым приятельским видом треплет француза по спине. – В Кронштадт парле русс учил?
   – Cronstadt…
   – Ловко! Ай да Галярка! – внезапно переделал Ковшиков французскую фамилию Gollard на русский лад. – А вот посмотри, как я сейчас чарку дерну…
   В эту минуту баталер кричит:
   – Андрей Ковшиков!
   – Яу! – отвечает Ковшиков сипловатым голосом.
   И, снявши фуражку, подходит к ендове. Лицо его в это мгновение принимает серьезно-напряженное и несколько торжественное выражение. Слегка дрожащей от волнения рукой зачерпывает он полную чарку и осторожно, словно бы драгоценность, чтобы не пролить ни одной капли, подносит ее ко рту, быстро и жадно пьет и отходит.
   – Видел, брат Галярка, как пьют у нас? Я и анкор и еще анкор – сделай одолжение, поднеси только! – смеется он. – Ну, машер, обедать!
   И, подхватив француза, он ведет его вниз.
   Там уже разостланы на палубе брезенты, и матросы артелями, человек по десяти, перекрестившись, усаживаются вокруг деревянных баков, в которые только что налиты горячие жирные щи.
   – Садись, Галярка… Кушай на здоровье!.. Вот тебе ложка.
   В этой же артели сидит и Бастрюков, а около него юнга-француз, мальчик лет пятнадцати, бледный, с тонкими выразительными чертами лица, еще не вполне оправившийся после пережитых ужасных дней. Бастрюков с первого же дня взял этого мальчика под свое покровительство и ухаживал за ним, когда тот первые дни лежал в койке. Подойдет к нему, погладит своей шершавой, мозолистой рукой белокурую голову, стоит у койки и ласково глядит на мальчика, улыбаясь своей хорошей улыбкой. И мальчик невольно улыбается. Так постоит и уйдет. А то принесет ему либо чаю, либо кусок булки, за которой ходил к вестовым.
   – Вы, ребята, дайте господской булки. Сиротке снести.
   – Какому сиротке?
   – Да мальчонку французскому.
   Раз Ашанин увидал Бастрюкова, выпрашивающего у вестовых булки и, узнав, в чем дело, приказал давать Бастрюкову каждый день по булке.
   – Спасибо, барин! – весело благодарил старый матрос. – Сиротка рад будет.
   – Почему ты думаешь, что он сиротка?
   – Беспременно сиротка, – уверенно отвечал матрос. – Нешто отец с матерью пустили бы такого мальчонка, да еще такого щупленького, на такую жизнь.
   И Бастрюков был несколько разочарован, когда Володя, расспросив юнгу, узнал, что отец-рыбак и мать у него живы и живут в деревне, близ Лориана, у берега моря.
   – Все равно, вроде быдто сиротки, коли родители его такие, не могли поберечь сына, – заметил Бастрюков, выслушав Ашанина.
   Когда юнга, его звали Жаком, поправился, Бастрюков однажды принес ему свою собственную тельную рубашку, купленную в Копенгагене, и шарф.
   – Носи, брат Жака, на здоровье!
   Вслед затем он снял с его ног мерку и стал ему шить сапоги: «Пригодится, мол, сиротке».
   И теперь, сидя рядом с Жаком, Бастрюков то и дело указывал на бак со щами и говорил:
   – Ешь, Жака, ешь, сирота.
   И находя, что Жак ест не так, как бы следовало есть здоровому парнишке, Бастрюков обратился к Ковшикову:
   – Ты ведь, милый человек, по-ихнему лопотать умеешь?
   – Могу помалости…
   – Так спроси Жаку, чего он лениво щи хлебает? Али не скусны?
   – А вот сейчас мы твоего Жаку допросим! – довольно храбро отвечал Ковшиков.
   И, хлопнув по плечу Жака, спросил:
   – Жака! щи бон?
   Жак, разумеется, ничего не понимал.
   – Вот энто самое – бон?
   И рыжий матрос указал своим, не особенно чистым, корявым пальцем на щи.
   Жак понял. Он закивал головой и, весело щуря глаза, ответил:
   – La soupe aux choux est exquise! (Щи вкусные!)
   – Карош! – подтвердил и другой француз.
   – Хвалит щи Жака.
   – Чего же он лениво ест? – спросил Бастрюков.
   – Не в охотку. Говорит: солонину буду, – сделал свой вдохновенный вольный перевод, ни на минуту не задумываясь, Ковшиков.
   Когда бак со щами был опростан, артельщик вынул из него большой жирный кусок солонины, разрезал его на мелкие куски и свалил крошево обратно. Все ели мясо молча и не спеша, видимо стараясь не опередить один другого, чтобы всем досталось поровну.
   Бастрюков свои куски стал было предлагать Жаку, но тот махал головой.
   – Ешь, Жака! Ковшиков, скажи ему, чтоб он ел и мою порцию! Я и щами сыт.
   – Анкор, Жака!
   И так как мальчик-француз не понимал, чего от него хотят, то Ковшиков прибегнул к наглядному объяснению. Взяв в одну руку кусок солонины и указывая другой на крошево Бастрюкова, он сунул свой кусок в рот и повторял:
   – Жака, валяй анкор. Вуле-ву… анкор!
   Жак, казалось, сообразил. Он объяснил, что ему довольно, и благодарил.
   – Мерси, говорит. Значит – благодарю. Ешь, Бастрюков, сам мясо-то. Галярка, не зевай, брат!
   Затем принесли пшенную кашу и полили ее маслом. Она, видимо, понравилась французам, и Бастрюков довольными и веселыми глазами посматривал, как «сиротка» уписывал ее за обе щеки.
   После обеда, когда подмели палубу и раздался обычный свисток, и вслед за ним разнеслась команда боцмана «отдыхать!», – все стали располагаться на отдых тут же на палубе, и скоро по всему корвету раздался храп и русских и французских матросов.
   Но Бастрюков не отдыхал.
   Примостившись у машинного люка и разложив около себя сапожные инструменты, он тачая сапоги, мурлыкая себе под нос какую-то песенку и бросая по временам ласковые взгляды на сладко спавшего рядом Жака.


   Глава шестая
   ПРОЩАЙ, ЕВРОПА!

 //-- I --// 
   Через четыре дня «Коршун», попыхивая дымком из своей белой горластой трубы, приближался ранним утром к берегам Англии, имея на грот-брам-стеньге флаг, призывающий лоцмана для входа в устье Темзы и следования затем по реке до Гревзенда, небольшого городка в двухчасовом расстоянии от Лондона.
   Несколько лоцманских ботов, далеко вышедших в море, чтобы встречать суда, нуждающиеся в лоцманах, крейсировали в разных направлениях, и как только на них заметили призывной флаг, они понеслись к «Коршуну».
   Несмотря на довольно свежий ветер и порядочное волнение, эти маленькие одномачтовые, пузатые лоцманские боты необыкновенно легко перепрыгивали с волны на волну и, накренившись, почти чертя бортами воду, под всеми своими парусами и не взявши рифов, взапуски летели, словно белокрылые чайки.
   Все на корвете невольно любовались и этими крепкими, не боящимися свежей погоды, маленькими ботами и лихим управлением ими. Видно было, что на них прирожденные моряки, для которых море – привычная стихия.
   Сперва все четыре бота неслись почти рядом. Но вот один из них выделился вперед и подлетел к корвету. В одно мгновение лоцман схватился рукой за трап и уже поднимался на корвет, а бот, круто повернувшись, уже мчался назад, ныряя в волнах.
   На палубе появился крепкий и здоровый англичанин, с красным лицом, опушенным рыжими баками, с бритыми губами, в непромокаемом плаще, в высоких сапогах и с зюйд-весткой на голове. Не спеша поднялся он на мостик и, слегка поклонившись, стал у компаса в позе настоящего «морского волка».
   С самым невозмутимым видом стоял он, имея в зубах маленькую глиняную трубочку, всматривался в плоские, низкие очертания берегов и по временам отрывисто и лаконично, точно лаясь, говорил вахтенному офицеру, каким курсом надо держать.
   Чем дальше поднимался корвет по реке, тем оживленнее была картина реки и ее берегов. То и дело мелькали красивые города в зелени, поселки и фермы. А на реке, мутной, почти грязной, чувствовалась близость мирового торгового города. Суда всевозможных конструкций и величин, начиная с громадных океанских пароходов и больших индийских парусных хлопчатобумажников [64 - Так называются корабли, перевозящие хлопок.] и кончая маленькими клиперами и шхунами, поднимались и спускались по реке под парами, под парусами и, наконец, буксируемые маленькими пароходиками.
   Приближаясь к Лондону, «Коршун» все больше и больше встречал судов, и река становилась шумнее и оживленнее. Клубы дыма с заводов, с фабрик, с пароходов поднимались кверху, застилая небо. Когда корвет, подвигаясь самым тихим ходом среди чащи судов, бросил якорь против небольшого, утопавшего в зелени городка Гревзенда, солнце казалось каким-то медным, тусклым пятном.
   А корабли все шли да шли, направляясь к Лондону, и казалось, конца им не будет. Впереди виднелся лес мачт.
   Володя в первые минуты был ошеломлен. Эта масса судов всевозможных стран, эти снующие пароходики и шлюпки, эта кипучая деятельность казались чем-то сказочным для русского юноши… И это только, так сказать, у порога Лондона. Что же там, в самом Лондоне?
   В тот же вечер решено было ранним утром отправиться в Лондон. «Коршун» должен был простоять в Гревзенде десять дней – необходимо было сделать кое-какие запасные части машины – и потому желающим офицерам и гардемаринам разрешено было, разделившись на две смены, отправиться в Лондон. Каждой смене можно было пробыть пять дней.
   По жребию Ашанину досталось ехать в первой очереди.
   Рано утром веселая и оживленная компания моряков с «Коршуна», одетых в штатское платье, была в Гревзенде. В Лондон решено было ехать по железной дороге, а оттуда на пароходе, чтобы увидать реку у самого Лондона. Торопливо взяли билеты… Примчался поезд… Остановка одна минута… и наши моряки, бросившись в вагон, помчались в Лондон со скоростью восьмидесяти верст в час.
   Радостно-взволнованный ехал Ашанин. И эти невозмутимые физиономии молчаливых англичан, едущих в свои конторы с свежими газетами в руках, и мелькающие коттеджи, и эта быстрота езды, и минутные остановки на станциях, где мальчишки, газетные разносчики, выкрикивали названия газет, пробегая мимо окон вагонов, – все обращало на себя его внимание.
   Лондон положительно ошеломил его своей, несколько мрачной, подавляющей грандиозностью и движением на улицах толпы куда-то спешивших людей, деловитых, серьезных и с виду таких же неприветливых, как и эти прокоптелые серые здания и как самая погода: серая, пронизывающая, туманная, заставляющая зажигать газ на улицах и в витринах магазинов чуть ли не с утра. Во все время пребывания в Лондоне Володя ни разу не видел солнца, а если и видел, то оно казалось желтым пятном сквозь густую сетку дыма и тумана.
   Этот громадный муравейник людей, производящих колоссальную работу, делал впечатление чего-то сильного, могучего и в то же время страшного. Чувствовалось, что здесь, в этой кипучей деятельности, страшно напрягаются силы в борьбе за существование, и горе слабому – колесо жизни раздавит его, и, казалось, никому не будет до этого дела. Торжествуй, крепкий и сильный, и погибай, слабый и несчастный…
   Фланируя по улицам, Ашанин невольно с ужасом думал о возможности очутиться в этом великане-городе без средств. Такие мысли приходили только в Лондоне и нигде более. Чужеземец в лондонской толпе чужих людей ощущал именно какое-то жуткое чувство одиночества и сиротливости.
   Восхищаясь разными проявлениями могущества знания, техники и цивилизации, молодой человек вместе с тем поражался вопиющими контрастами кричащей роскоши какой-нибудь большой улицы рядом с поражающей нищетой соседнего узкого глухого переулка, где одичавшие от голода женщины с бледными полуголыми детьми останавливают прохожих, прося милостыню в то время, когда не смотрит полисмен. Ашанин из книг знал, что более ста тысяч человек в Лондоне не имеют крова, и знал также, что английский рабочий живет и ест так, как в других государствах не живут и не едят даже чиновники.
   В первый же день Ашанин с партией своих спутников, решивших осматривать Лондон вместе, небольшой группой, состоящей из четырех человек (доктор, жизнерадостный мичман Лопатин, гардемарин Иволгин и Володя), побродил по улицам, был в соборе св. Павла, в Тоуэре, проехал под Темзой по железной дороге по сырому туннелю, был в громадном здании банка, где толпилась масса посетителей и где царил тем не менее образцовый порядок, и после сытного обеда в ресторане закончил свой обильный впечатлениями день в Ковентгарденском театре, слушая оперу и поглядывая на преобладающий красный цвет дамских туалетов. В театре с нашими моряками случилось маленькое недоразумение: им не дали, как они хотели, первых мест, так как они были не во фраках.
   Возвратившись в гостиницу, в которой остановились все моряки с «Коршуна», заняв рядом несколько комнат, Ашанин принялся было за письмо к своим, но дальше второго листика не дошел и, усталый, бросился в мягкую постель с безукоризненным бельем и заснул как убитый.
   В остальные четыре дня та же маленькая партия моряков, любознательность и вкусы которых оказались довольно подходящими, руководимая доктором Федором Васильевичем, бывавшим прежде в Лондоне, и пользовавшаяся услугами Ашанина как человека, довольно хорошо объясняющегося по-английски, побывала в Британском музее, в библиотеке и просидела два вечерних часа в парламенте, куда попала благодаря счастливой случайности.
   Как парламент с его обстановкой и речами тогда еще молодых Гладстона и Дизраэли, так и митинг в одном из парков произвели на туристов впечатление. Особенно этот митинг в парке, где под открытым небом собралось до двухсот тысяч народа, которому какой-то оратор, взобравшийся на эстраду, говорил целый час громоносную речь против лордов и настоящего министерства. Толпа разражалась рукоплесканиями, выражала одобрение восклицаниями… и мирно разошлась.
   Поразили и знаменитые лондонские «доки», осмотру которых туристы наши посвятили полдня. Тут можно было видеть, так сказать, пульс всей торговой деятельности Лондона и представить себе до известной степени колоссальность этого обмена товаров со всеми странами мира. Тысячи судов выгружались у гранитных пристаней при помощи элеваторов, кранов и разных приспособлений. Массы рабочих были заняты работой, и вся эта работа шла как-то скоро, умело, без шума, без криков, без брани, столь знакомой русскому уху у себя на родине. Каких только кораблей тут не было и каких только рас и цветов не было матросов. Рядом с белыми моряками всевозможных национальностей можно было встретить и индуса, и сингалезца, и малайца, и негра. И вся эта смесь «племен, наречий, состояний» толпилась на кораблях и на пристанях.
   Громадные тюки и бочки под оглушительный шум и лязг цепей и лебедок подавались на берег и укладывались правильными рядами. Чего тут только не было? Пшеница, льняное семя, пенька, сало, шерсть, хлопчатая бумага, индиго, перец, кофе, чай и фрукты, среди которых ананасы, бананы и мандарины ласкали обоняние своим ароматом. И все это лежало в каком-то гигантском количестве.
   Незаметно наполнялись тюками и бочками пристани, и так же незаметно исчезали задние ряды, увозимые на то и дело подходивших вагонах.
   У других пристаней происходила нагрузка. Преимущественно грузились большие трехмачтовые корабли и пароходы грузом разных товаров и мануфактур, которыми англичане снабжают Индию, Китай и вообще Дальний Восток.
   Обедали в этот день наши моряки в очень скромной таверне, чтобы иметь понятие о том, как кормят в Лондоне недостаточных людей.
   В таверне, куда вошли русские, сидели преимущественно рабочие за большим столом, накрытым довольно чистой скатертью. К столу у каждого прибора были прикреплены на цепочках ложка, вилка и ножик. Посредине стола положены были маленькие рельсы, по которым двигалось огромное блюдо ростбифа, составляющее все меню этого обеда, стоящего шиллинг. Ростбиф и к нему обычный разварной картофель и зелень были безукоризненны и так же хороши, как и в первоклассном ресторане. Есть его можно было сколько угодно. Прислуживали одна горничная и сам хозяин, то и дело нарезывавший куски гигантского ростбифа, который все обедающие запивали кружками эля.
   Как только из-за стола уходил кто-нибудь из обедающих, горничная немедленно снимала с цепочки ложку, ножик и вилку, уносила их и приносила назад чисто вымытыми и вычищенными.
   – А ведь недурно, господа, не правда ли? Вы не раскаиваетесь, что я вас сюда привел? – сказал доктор.
   Никто, конечно, не раскаивался. Все были сыты и благодарили доктора за то, что он дал им возможность пообедать в таверне для рабочих. Ведь очень немногие русские путешественники заглядывают в такие места.
   На следующее утро первая смена моряков с «Коршуна» возвратилась в Гревзенд на пароходе, пробираясь буквально сквозь чащи кораблей у самого Лондона. Володя возвращался положительно ошеломленный от всего виденного и торопился поскорее поделиться впечатлениями со своими в Петербурге. Ах, как жалел он, что ни мать, ни сестра, ни брат не видали всех тех чудес, какие видел он! Ашанин об этом не раз вспоминал в Лондоне. Разумеется, он вез теперь с собой несколько подарков для своих и в том числе свои фотографические карточки в штатском платье. Не забыл он и своего вестового Ворсуньки, и когда тот, радостно встретив Володю, осведомился, как барин съездил, Володя поднес ему большой шелковый платок.
   – Это для твоей жены, – проговорил он.
   Нечего и говорить, что Ворсунька был в восторге.
   Целых два дня все время, свободное от вахт, наш молодой моряк писал письмо-монстр домой. В этом письме он описывал и бурю в Немецком море, и спасение погибавших, и лондонские свои впечатления, и горячо благодарил дядю-адмирала за то, что дядя дал ему возможность посетить этот город.
   И подарки и карточки (несколько штук их назначалось товарищам в морском корпусе) были отправлены вместе с громадным письмом в Петербург, а за два дня до ухода из Гревзенда и Володя получил толстый конверт с знакомым почерком родной материнской руки и, полный радости и умиления, перечитывал эти строки длинного письма, которое перенесло его в маленькую квартиру на Офицерской и заставило на время жить жизнью своих близких. Он был счастлив, что все там благополучно, что все здоровы – и няня не жалуется на ломоту в руках, и дядя не ворчит на ревматизм; он жалел, что не может повидать всех своих, но если бы ему предложили теперь вернуться в Петербург и остаться там, он ни за что не принял бы такого предложения.
   Впечатлительного и отзывчивого юношу слишком уже захватили и заманчивая прелесть морской жизни с ее опасностями, закаляющими нервы, с ее борьбой со стихией, облагораживающей человека, и жажда путешествий, расширяющих кругозор и заставляющих чуткий ум задумываться и сравнивать. Слишком возбуждена была его любознательность уже и тем, что он видел, а сколько предстоит еще видеть новых стран, новых людей, новую природу!
   Нет, нет! Как ни дороги близкие, а все-таки вперед, вперед по морям за новыми впечатлениями, чтобы сделаться и хорошим моряком и образованным человеком, подобно капитану!
 //-- II --// 
   «Коршун» вышел из Гревзенда с новым членом небольшого кружка офицеров и гардемаринов – англичанином (родом ирландцем) мистером Кенеди, приглашенным в кругосветное плавание для занятий английским языком с желающими. Это был молодой человек лет 26, охотно принявший предложение путешествовать на русском корабле, весьма милый и обязательный, добросовестно принявшийся за свое дело, кончивший курс в Оксфордском университете и вдобавок весьма недурной музыкант, доставлявший всем немалое развлечение своей игрой на пианино в кают-компании.
   «Коршун» быстро прошел Английский канал, обыкновенно кишащий судами и замечательно освещенный с обеих сторон маяками, так что плавать по Английскому каналу ночью совершенно безопасно. Едешь словно по широкому проспекту, освещенному роскошными и яркими огнями маяков. Только что скроются огни одних, как уже открываются то постоянно светящиеся, то перемежающиеся огни других. Так от маяка до маяка и идет судно, вполне обеспеченное от опасности попасть на отмели, которыми усеяны берега Англии и Франции.
   Одно только опасно – это возможность столкновения с судами, снующими по всем направлениям по этой, так сказать, столбовой дороге с севера на юг и обратно и между Францией и Англией.
   Нечего и говорить, что и капитан и старший штурман всю ночь не покидали мостика. Часовые с бака и вахтенный гардемарин чуть ли не каждые пять минут тревожно давали знать, что «зеленый огонь под носом!», «красный огонь справа!» или просто: «огонь!» [65 - На всех судах ночью должны быть «огни», то есть зажженные фонари. Таких «огней» на паровых судах во время хода три: на фор марсе – белый огонь, на правой стороне, у носа судна, – зеленый огонь и на левой стороне красный огонь.] – и «Коршуну» то и дело приходилось «расходиться огнями» со встречными пароходами или лавирующими парусными судами и подвигаться вперед не полным, а средним или даже и малым ходом.
   Но занялась заря, вышло, словно из ярко пурпурных одежд, ослепительное солнце… и корвет на океанском просторе.
   Берега скрылись. Вокруг одна беспредельная, холмистая водяная поверхность, ярко сверкающая на восточном горизонте под лучами быстро поднимающегося светила. Высокие волны с седыми гребешками мерно и величаво переливаются с глухим рокотом, который уже не оставит наших моряков во все время плавания по океанам. То грозный и бешеный, напоминающий разъяренного зверя, то тихий и ласкающий, словно бы нежный пестун, любовно укачивающий на своей исполинской груди доверившееся ему утлое суденышко, этот рокот будет навевать и грустные и хорошие думы, будет наводить и трепет и возбуждать восторг, но всегда раздаваться в ушах несмолкаемой музыкой.
   «Так вот он, океан!» – мысленно повторял Ашанин, увидавший его впервые на своей утренней вахте.
   И он впился в него восторженными глазами, пораженный его величием, его красотой, его беспредельностью.
   А солнце все выше и выше поднималось по нежно-голубой синеве неба, по которому бежали нежные перистые облачка; в остром утреннем воздухе, полном какой-то бодрящей свежести, чувствовалась уже теплая струя благодатного юга.
   – Господи! Как хорошо! – невольно прошептал юноша. И, весь душевно приподнятый, восторженный и умиленный, он отдался благоговейному созерцанию величия и красоты беспредельного океана. Нервы его трепетали, какая-то волна счастья приливала к его сердцу. Он чувствовал и радость и в то же время внутреннюю неудовлетворенность. Ему хотелось быть и лучше, и добрее, и чище. Ему хотелось обнять весь мир и никогда не сделать никому зла в жизни.
   Он переживал одни из тех счастливых и значительных минут, которые переживаются только в молодости, и словно бы перед лицом океана обнажал свою душу и внутренне молился идеалу правды и добра.
   В эту самую минуту его духовного умиления он увидал, что боцман Федотов съездил по уху молодого маленького матроса, и ему сделалось невыразимо больно.
   Взволнованный, подбежал он к боцману и проговорил:
   – Драться нельзя… слышишь ли, нельзя… Нельзя! – вдруг крикнул он неестественно визгливым голосом.
   На глазах у него появились слезы. Он почувствовал себя словно бы сконфуженным и в эту минуту решительно ненавидел это скуластое, сердитое на вид лицо боцмана, с нависшими бровями и с толстым мясистым носом багрово-красного цвета.
   Боцман нахмурился и сердито проговорил:
   – Я так… легонько съездил, ваше благородие!
   – Легонько! – продолжал с укором юноша. – Не все ли равно? Тут дело не в том… ты оскорбляешь человеческое достоинство.
   Боцман смотрел на Ашанина во все глаза. О чем это он говорит?
   – И вовсе я не оскорбил матроса, ваше благородие. Это вы напрасно на меня! – обидчиво проговорил он. – Я, слава богу, сам из матросов и матроса очень даже уважаю, а не то чтобы унизить его. Меня матросы любят, вот что я вам доложу!
   Действительно, Ашанин знал, что матросы любили Федотова, считая его справедливым и добрым человеком и охотно прощая ему служебные тычки.
   Реплика боцмана еще более смутила Володю, и он уже более мягким тоном и несколько сконфуженно проговорил:
   – Но все-таки… ты, братец, пойми, что драться нехорошо, Федотов.
   – Ежели с рассудком, так вовсе даже обязательно, ваше благородие! авторитетно и убежденно заявил боцман.
   И так как Ашанин всем своим видом протестовал против такого утверждения, то Федотов продолжал:
   – Вы, ваше благородие, с позволения сказать, еще настоящей службы не знаете. Вот извольте-ка послужить, тогда и увидите… Меня тоже учили, и, слава богу, вышел человек. Пять лет уже боцманом! И матросы на меня не забиждаются… Извольте-ка спросить у этого самого матросика, ваше благородие! А что эти самые новые порядки, чтоб боцман, ежели за дело, да не смел вдарить матроса, – так это пустое. Без эстого никак невозможно, прибавил боцман, видимо вполне уверенный в правоте своей и сам прошедший суровую школу прежней морской учебы.
   Ашанин отошел неудовлетворенный и сконфуженный. Прежней ненависти к этому лихому боцману не осталось и следа.
   А боцман сердито заходил по баку, и потом Володя слышал, как Федотов насмешливо говорил одному старому матросу:
   – Туда же… лезет! Оскорбил, говорит, матроса. Вы-то, господа, не забиждайте матроса, а свой брат, небось, не забидит. Может, и крепостных имеет, живет в холе и трудов настоящих не знает, а учит. Ты поживи-ка на свете, послужи-ка как следовает, тогда посмотрим, как-то ты сам не вдаришь никого… Так, зря мелет! – закончил боцман и плюнул за борт.
   Возвышенное настроение юноши сразу пропало, и ему сделалось почему-то совестно перед боцманом, который ударил матроса.
 //-- III --// 
   Ветер дул попутный, и потому «Коршун» прекратил пары и поставил паруса.
   Плавно раскачиваясь по океанской волне, громадной и в то же время необыкновенно спокойной, равномерно и правильно поднимающей и опускающей судно, «Коршун» взял курс на Брест. Там корвет должен был пополнить запас провизии и в лице этого военного порта надолго распроститься с Европой.
   Под вечер ноябрьского дня просвистала дудка и раздался затем крик боцмана: «Пошел все наверх на якорь становиться!»
   Корвет проходил между серых скал с видневшимися на них батареями, около которых мирно шагали по эспланадам часовые, закутанные в серые плащи.
   Французы-пассажиры радостно смотрели на родные берега.
   – Что, Галярка, небось, рад? – говорил Ковшиков.
   – Кто, братец ты мой, не рад своей стороне? – заметил Бастрюков, сочувственно посматривая на своего любимца Жака, который щеголял в новых крепких сапогах, сработанных на славу Бастрюковым. – Небось, пойдет к отцу, к матери в свою деревню? – прибавил он.
   – Ишь, улыбаются… Свою землю почуяли! – раздалось чье-то замечание.
   Рейд начал открываться. Корвет прибавил хода и кинул якорь вблизи одного французского военного фрегата. Город виднелся вдали на возвышенности.
   Тотчас же спустили баркас и предложили французам собираться. Сборы бедных моряков были недолги. Старик-капитан был тронут до слез, когда при прощании ему была выдана собранная в кают-компании сумма в триста франков для раздачи матросам, и вообще прощанье было трогательное.
   Особенно горячо тряс руку Жака Бастрюков, и когда баркас с французами отвалил от борта, Бастрюков еще долго махал шапкой, и Жак, в свою очередь, не оставался в долгу. И долго еще смотрел матрос вслед удаляющемуся баркасу.
   – Что, Бастрюков, жалко французов? – спросил Володя.
   – Тоже чужие, а жалко… Теперь пока они еще места найдут… А главное, баринок, сиротки Жаку жалко… Такой щуплый, беспризорный… А сердце в ем доброе, ваше благородие… Уж как он благодарил за хлеб, за соль нашу матросскую. И век будут французы нас помнить, потому от смерти спасли… Все человек забудет, а этого ни в жисть не забудет!
   Не прошло и получаса, что корвет бросил якорь, как из города приехали портные, сапожники и прачки с предложением своих услуг и с рекомендательными удостоверениями в руках. В кают-компании и в гардемаринской каюте толкотня страшная.
   Ворсунька в палубе отдает белье Ашанина и сердится, что пожилая бретонка не умеет считать по-русски, и старается ее вразумить:
   – Ну, считай, тетка, за мной: одна, две, три, четыре…
   Бретонка улыбается и, словно попугай, повторяет за матросом:
   – Одна, деве, тьри, читирь… – но затем сбивается и продолжает: sinq, six… [66 - Пять, шесть (франц.).]
   – Опять загалдела, тетка… Ишь лопочет, мне и не понять. Уж вы, барин, не извольте опосля с меня спрашивать… я по-ихнему не умею! – обращается Ворсунька к Володе. – Може, чего не хватит, я не ответчик… А барыня, маменька, значит, ваша, велела беречь белье.
   Володя вмешивается в спор вестового с прачкой, и дело скоро кончается. Прачка забрала узел и пошла к другой каюте брать белье.
   – А фитанец, тетка? – испуганно восклицает Ворсунька.
   – Ничего не надо! – успокаивает его Ашанин. – Она дала мне счет белья. Этого довольно.
   Вертятся прачки и в палубе. Но матросы не отдают своего белья.
   – Сами, тетенька, постираем.
   Только некоторые унтер-офицеры да фельдшер решаются на такой расход. И один из унтер-офицеров пресерьезно говорит быстроглазой, востроносой молодой прачке, отдавая ей белье:
   – Ты, смотри, кума-кумушка, вымой хорошенько. Чтоб было вери-гут, голубушка!
   – О, monsieur, soyez sur. Un franc la douzaine [67 - О сударь, будьте спокойны. Цена – франк за дюжину (франц.).].
   – Знаю. Тоже, мадам, мы бывали в ваших местах. Один франок дюжина. Валяй.
   Тем временем большинство офицеров уезжает на берег. Присланные афиши обещают интересный спектакль.
   Ашанин поехал в Брест на другой день и вернулся разочарованный. Еще бы! После Лондона Брест показался какой-то жалкой деревушкой. Большая часть улиц, высеченных в скале, на которой расположена столица Бретани, узки, кривы, грязны, и вообще общая физиономия Бреста совсем не напоминает веселые французские города. Только и замечательного в нем, что знаменитый мост Наполеона III, перекинутый через один из внутренних рейдов, да превосходные доки и другие морские сооружения этого первоклассного французского военного порта.
   Корвет простоял в Бресте восемь дней. Матросы побывали на берегу. Боцман Федотов, по обыкновению разрядившийся перед отъездом на берег, вернулся оттуда в значительно истерзанном виде и довольно-таки пьяный, оставленный своими товарищами: франтом фельдшером и писарем, которые все просили боцмана провести время «по-благородному», то есть погулять в саду и после посидеть в трактире и пойти в театр.
   Но боцман на это был не согласен и, ступивши на берег, отправился в ближайший кабак вместе с несколькими матросами. И там, конечно, веселье было самое матросское. Скоро в маленьком французском кабачке уже раздавались пьяные русские песни, и французские матросы и солдаты весело отбивают такт, постукивают стаканчиками, чокаются с русскими и удивляются той отваге, с которой боцман залпом глотает стакан за стаканчиком.
   Нечего и говорить, что Федотов был доставлен на корвет почти в бесчувственном состоянии и на утро был, по обычаю, еще более преисполнен боцманской важности, словно бы говоря этим: «На берегу я слабая тварь, а здесь боцман!»
   Первого декабря 186* года корвет был готов. Провизии взято было вдоволь, несколько быков стояло в стойлах; бараны, свиньи помещены в устроенных для них загородках и разная птица – в больших клетках.
   – Прощай, Европа! – говорил Ашанин, когда после полудня «Коршун» снялся с якоря и, отсалютовав крепости, вышел в океан.


   Глава седьмая
   МАДЕРА И ОСТРОВА ЗЕЛЕНОГО МЫСА

 //-- I --// 
   После изрядной «трепки» на параллели Бискайского залива «Коршун» с ровным попутным ветром спускался вниз.
   Через две недели по выходе из Бреста только что солнце вышло из горизонта, как корвет приближался к группе высоких красивых Мадерских островов.
   – Барин, а барин! вставайте! – будил Ворсунька Ашанина. – Вы приказывали побудить, как станем к островам подходить.
   Ашанин быстро оделся и был наверху. Утро было восхитительное. Океан словно замер и тихо и ласково рокочет, переливаясь утихавшей зыбью. На океане полнейший штиль. Высокое бирюзовое небо безоблачно, и горячее солнце льет свои ослепительные лучи и на океан и на палубу маленького «Коршуна», заливая все блеском.
   Справа, совсем близко, высятся окутанные дымкой тумана передовые острова. Вот Порто-Санте, вот голый камень, точно маяк, выдвинутый из океана, вот еще островок, и наконец вырисовывается на ярко-голубом фоне лазуревого неба темное пятно высокого острова. Это остров Мадера.
   Корвет полным ходом идет на него, рассекая прозрачную синеву заштилевшего океана. Он тих и необыкновенно нежен и только глухо шумит и пенится у берега, разбиваясь о скалы и катаясь бурунами по каменным грядкам.
   Остров все ближе и ближе – роскошный, весь словно повитый зеленью, с высокими, голыми маковками блиставших на солнце гор, точно прелестный сад, поднявшийся из океана. Переливы ярких цветов неба, моря и зелени ласкают глаз. Ашанину казалось, что он видит что-то сказочное, волшебное.
   Наконец, на покатости горы показалось что-то ослепительно белое. Это Фунчаль, городок на благодатном острове. Его маленькие белые домики лепятся один возле другого, словно соты в улье, в гирлянде зелени, а над ними высокие зеленые горы, на которых там и сям красуются дачи и виллы, утопающие в листве. На одной из гор стоит высокий белый монастырь. И все это окаймлено густыми и кудрявыми тропическими деревьями.
   Корвет подошел почти к самому подножью острова и бросил якорь недалеко от берега, на совершенно открытом, совсем не защищенном рейде, на котором стояло на якоре одно купеческое судно да несколько местных каботажных судов.
   Природа, столь богато наделившая своими дарами этот остров, обидела его берега, не устроивши в них сколько-нибудь удобной бухты, и потому стоянка здесь далеко не безопасна, особенно для парусных судов. Как только задует ветер с океана, кораблям нечего и думать укрыться от него у берегов. Напротив, опытный капитан немедленно же снимется с якоря и уберется в океан, чтобы на свободе бороться с бурей. Иначе ему грозит гибель. Бедное оплошавшее судно, не успевшее уйти, сорвет с якорей и разобьет о скалистые отвесные берега острова вдребезги.
   И нет надежды отстояться, если океан рассердится. Но теперь он ласково лизал берега острова и манил своей бирюзовой прелестью.
   – Эка благодать! – говорили матросы, посматривая на остров.
   С берега неслись маленькие шлюпки на корвет, и скоро палуба была полна бронзовыми мадерцами с корзинами, полными фруктов. И каких тут только не было фруктов: и громадные апельсины, и мандарины, и манго, и гуавы, и ноны!..
   Но морякам было не до фруктов. Корвет, зашедший на Мадеру по пути, собирался простоять на острове всего только до следующего вечера, и потому все свободные офицеры торопились поскорее на берег.
   Офицерский катер быстро доставил моряков к пристани. А у пристани ожидали уж извозчики или, вернее, проводники-португальцы в своих красивых, шитых золотом куртках и маленьких, надетых на макушки черных шапочках с маленькими, воткнутыми в них черными султанчиками. Они предлагали своих небольших красивых оседланных лошадей.
   Езда верхом здесь самый распространенный способ передвижения. Других способов, как оказалось, не было, если не считать каких-то допотопных коробов на полозьях, везомых на волах, и паланкинов.
   Разумеется, моряки – кстати, большие охотники до верховой езды – с удовольствием воспользовались предложением проводников и, вскочив в седла, отправились в город.
   Ашанин поскакал… обернулся – и что же? Проводник, уцепившись за хвост лошади, скакал сам во всю прыть. Поневоле пришлось ехать почти шагом. Это, впрочем, нисколько не избавляло от попрошайничества этих проводников, и повод к этому представлялся на каждом шагу. Остановка, чтобы полюбоваться видом, – и португалец протягивает руку с просьбой на водку; вопрос какой-нибудь – та же история; захочешь слезть с лошади и пройти пешком опять просьба. А в случае отказа целое представление: проводник и плачет, и ругается, и смеется, и в грудь себя бьет, и хохочет…
   На улицах Фунчаля пусто. Ни души. Жара невыносимая, и, разумеется, никто не показывает носа из домов, наглухо закрытых ставнями.
   Но зато вечером, перед закатом солнца, все ожило в этом приюте больных иностранцев, преимущественно англичан.
   Несмотря на жару, часть съехавших на берег моряков, соблазненная проводниками, отправилась в горы, Ашанин и несколько других решили совершить эту прогулку в окрестности завтрашним ранним утром до восхода солнца, а пока сделали визит консулу и заглянули в фунчальские магазины.
   Перед закатом солнца вымершие днем улицы оживились. Главное место прогулки – большая широкая аллея пальм и тамариндов сейчас за городом наполнилось разодетой элегантной публикой, среди которой были преимущественно иностранцы, и главным образом англичане. Тут были и больные, и здоровые, и в носилках, и верхами, и пешком.
   К семи часам гуляющие спешили домой. Это час обеда, и грудным больным нельзя оставаться на улицах. Солнце уже закатилось, и приятная свежесть разливалась в воздухе.
   А наши моряки, пообедавшие раньше, вернулись в город и продолжали бродить по улицам. Небольшая площадь, обсаженная роскошными деревьями, под которыми были скамейки, представляла соблазнительное место отдыха. Кстати, можно было и полакомиться фруктами, так как на этой же площади, под навесом из зеленой листвы, были горы всевозможных фруктов, и торговцы-португальцы тут же дремали у своих лавчонок, освещенных фонариками.
   И моряки с жадностью набросились на невиданные ими доселе ноны, гуавы, манго. Но эти южные плоды показались им слишком пахучими, приторными. Один-другой плод необыкновенно нежной и ароматной белой гуавы, заключенной в зеленую игловатую оболочку, или манго… и чувствуется пресыщение.
   Испробовав всех этих диковин, моряки напали на чудные, сочные мандарины. Кто-то сказал, что недурно бы выпить чайку, и все двинулись в гостиницу. Там уже собрались остальные товарищи, ездившие в горы. Они рассказывали о своей экскурсии чудеса. Какая природа! Какие виды!
   Поздним вечером возвращалась шумная компания русских офицеров на корвет. Ночь была восхитительная. На бархатном высоком куполе томно светилась луна, обливая своим мягким, нежным светом и белые дома, и виллы маленького Фунчаля, и кудрявые леса гор. Город спал. Изредка встречались прохожие. Волшебная тишина чудной ночи нарушалась по временам звуками фортепиано, доносившимися из-за опущенных жалюзи.
   И наши моряки невольно умерили голоса и заговорили почти шепотом.
   Вдруг из одной из вилл, затонувшей в зелени, раздался чудный свежий голос, металлическое сопрано, певшее арию из «Пуритан». Моряки остановились и замерли, слушая пение.
   И эта ночь, и это пение совсем околдовали нашего юношу, и он был в каком-то восторге. Так бы и слушал без конца чудный голос.
   Но голос смолк. Моряки постояли, ожидая, не запоет ли певица еще. Какая-то тень мелькнула на балконе и скрылась. В вилле погасли огоньки, и моряки пошли к пристани, у которой дожидался их катер с «Коршуна».
   Матросы дружно гребли по штилевшему океану, который серебрился под луной, и брызги воды, падавшие с весел, казались брильянтами. Вот и огни «Коршуна», и катер пристал к борту.
   На следующее утро, до восхода солнца, Ашанин в компании нескольких моряков поднимался на маленькой крепкой лошадке в горы. Небольшая кавалькада предоставила себя во власть проводников, которые шли, держась за хвосты лошадей. Впереди ехал мичман Лопатин, так как у него был самый старый и опытный проводник.
   Дорога была в высшей степени живописна и в то же время, чем выше, тем более казалась опасной и возбуждала у непривычных к таким горным подъемам нервное напряжение, особенно когда пришлось ехать узенькой тропинкой, по одной стороне которой шла отвесная гора, а с другой – страшно взглянуть! глубокая пропасть, откуда долетал глухой шум воды, бежавшей по каменьям.
   Все подвигались шагом, друг за другом. Тропа шла вниз. Лошади то и дело спотыкались. Справа – стена, слева – пропасть, Ашанину было жутко, и он взглядами призывал на помощь проводника, беспечно идущего сзади.
   – Не бойтесь, не бойтесь, – говорил тот ломаным английским языком, – не затягивайте мундштука, лучше бросьте совсем поводья. Лошадь не первый раз ходит в горы, – добавил проводник, любовно трепля по шее своего хорошенького серого коника.
   На половине дороги к монастырю – цель экскурсии, – построенному на верхушке одной из гор, проводники просили, во-первых, остановиться и, во-вторых, дать им на водку. Кстати тут, среди деревьев, ютилась хижина, крытая широколистным тростником, в которой продавались вино и фрукты. Порядочно уставшие моряки охотно согласились и выпили по рюмке какой-то дряни, которую хозяин кабачка называл «настоящей мадерой», и съели по куску скверного сыра с черствым хлебом. Тем временем проводники распоряжались огромной бутылкой, не переставая ругаться между собой.
   В горах было хорошо – не жарко. Из окружавшего леса веяло прохладой.
   Отдохнув немного, моряки поехали далее. После спуска дорога снова поднималась кверху. Тропа становилась шире и лучше. Лошади пошли скорее. Опять, как и в начале подъема, то и дело показывались из-за зелени маленькие виллы и дачи. Вот и знаменитая вилла какого-то англичанина-банкира, выстроенная на самом хребте одной из гор. Наконец, на верхушке одного из отрогов показался и монастырь – высшее место в горах, до которого можно добраться на лошадях. Выше можно подниматься только пешком.
   Обыкновенная и прямая дорога, ведущая из города в монастырь, вьется белой лентой между дачами и садами. Она вымощена гладким камнем, и по ней все ходят или ездят в церковь. Та же дорога через горы, по которой приехали моряки, специально назначена для иностранцев – охотников до видов и до сильных ощущений. Для туриста, бывшего на Мадере, эта прогулка так же обязательна, как посещение лондонского туннеля или собора св. Петра в Риме.
   Вид с паперти монастыря восхитительный. Маленькие фунчальские домики как на ладони. Голубой океан расстилается со всех сторон – беспредельный, необъятный, необыкновенно красивый. А «Коршун» с высоты кажется маленькой точкой на голубом фоне.
   В темном, прохладном монастыре не было никого, исключая двух-трех старух да пятка нищих у входа. Осмотревши монастырь, ничем особенным не замечательный, моряки вышли на паперть и увидали драку проводников. Дело в том, что кто-то из русских дал своему проводнику более, чем остальные, и в результате – потасовка, мгновенно прекратившаяся при появлении туристов. Они моментально были окружены проводниками, которые умоляли, кричали, плакали, ругались, чтобы и другим дали столько же, сколько получил счастливец, и только тогда успокоились и сделались веселы, когда их просьбы были удовлетворены.
   Из монастыря в город наши моряки вернулись в санях – да, в санях, как это ни странно. Несколько пар саней стояло у монастыря, и вожаки при них настойчиво предлагали спуститься в город по широкой, выложенной гладким камнем, извивающейся вниз дороге.
   Моряки, конечно, не отказались от такого удовольствия и, разместившись в санях, отправились одни за другими. У каждых саней было по двое вожатых. Сперва они толкали сани под гору, но с каждой минутой сани двигались все быстрее и быстрее по гладкому камню. Проводники вскочили на полозья сзади, направляя ногами путь саней. Наконец, сани уже летели с захватывающей дух быстротой… дым шел из-под полозьев. Кругом мелькали виллы, дачи, деревья, цветы и фигуры идущих в монастырь людей с молитвенниками в руках… День был воскресный.
   Через десять минут этого спуска моряки были в городе. Купив фруктов и загрузив ими катер, они в первом часу дня возвратились на корвет, сказав этому маленькому, симпатичному Фунчалю, с которым познакомились на лету, искреннее «прости».
   К вечеру «Коршун» снялся с якоря, имея на палубе нового и весьма забавного пассажира: маленькую обезьяну из породы мартышек, которую купил Ашанин у торговца фруктами за полфунта стерлингов. Кто-то из матросов окликнул ее «Сонькой». Так с тех пор за нею и осталась эта кличка, и Сонька сделалась общей любимицей.
   Скоро Мадера скрылась во мраке быстро опустившейся южной теплой ночи, а через день «Коршун» вступил в тропики и встретил благодатный северо-восточный пассат.
   «Коршуну» предстояло зайти на один из островов Зеленого мыса, которые лежали на перепутье, чтобы взять быков, живности, зелени, налиться свежей водой и затем идти в долгое-долгое плавание: прямо в Зондский пролив, не заходя ни в Рио Жанейро, ни на мыс Доброй Надежды, если на корвете все будет благополучно.
   Переход предстоял длинный. По крайней мере дней пятьдесят моряки не увидят ничего, кроме океана да неба.
 //-- II --// 
   В первый день рождества Христова, встреченный далеко от родины, под тропиками, среди тепла, под ярко-голубым небом, с выси которого сверкало палящее солнце, матросы с утра приоделись по-праздничному: в чистые белые рубахи. Все побрились и подстриглись, и лица у всех были торжественные. Не слышно было на баке обычных шуток и смеха – это все еще будет после, а теперь матросы ожидали обедни.
   В палубе, у переборки, соединяющей кают-компанию с жилым помещением матросов, у образа Николая Чудотворца, патрона моряков, уже собиралась походная церковь: были поставлены маленький иконостас, аналой и подсвечник для свечей.
   Ровно в десять часов боцман Федотов просвистал в дудку и крикнул: «На молитву!», и скоро палуба была полна матросскими белыми рубахами. Впереди в полной парадной форме стояли капитан, офицеры и гардемарины. Все были тут, кроме вахтенных.
   Старый монах, отец Спиридоний, облаченный в новую ризу, начал обедню, и хор певчих пел стройно и согласно.
   Несмотря на пропущенные виндзейли, в палубе было жарко и душно. Но матросы, по-видимому, не обращали на это ни малейшего внимания; в строгом молчании слушали они обедню и по временам осеняли себя истовым крестным знамением. И грубые матросские лица, загорелые и обветрившиеся, эти небольшие, приземистые фигуры, крепко державшиеся на покачивающейся палубе своими мускулистыми, цепкими, босыми ногами, видимо, выражали торжественность настроения и вместе с тем удовлетворенность, что праздник справляется честь-честью и словно бы переносит их туда, на далекую холодную родину, напоминая заваленные снегом избушки и маленькую деревенскую церковь.
   Обедня окончена. Матросы вслед за начальством подходят к кресту и выходят наверх. Поставленный тент защищает их головы от палящего солнца. Все как-то празднично настроены.
   – Команда во фронт! – раздается голос вахтенного начальника.
   Боцмана ставят команду во фронт по обе стороны сияющего чистотой и блеском корвета.
   Воцаряется мертвая тишина.
   К фронту подходит капитан Василий Федорович и говорит своим мягким, сердечным голосом:
   – Здорово, ребята! Поздравляю вас с праздником!
   – Здравия желаем, вашескородие! И вас с праздником, вашескородие! весело гаркнули матросы, глядя с видимым расположением на капитана, которого они уже успели оценить и утвердить за ним кличку «голубя».
   – Всем ли довольны, ребята? – спрашивал он, медленно обходя по фронту.
   – Всем довольны, вашескородие! – раздались ответы.
   – Нет ли у кого претензий?
   Никто не отвечал. Ни у кого не было претензии.
   На лице Василия Федоровича светилась довольная улыбка.
   Команда разошлась. Просвистали к водке как-то особенно громко и весело сегодня. По случаю праздника разрешено было выпить по второй чарке, пожалованной капитаном.
   Пока матросы, усевшись артелями на палубе, обедали и лясничали, вспоминая Кронштадт, русские морозы и похваливая обильный, вкусный праздничный обед, – ровно в полдень на фоне синеющего тумана серыми пятнами вырезались острова Зеленого мыса, принадлежащие, как и Мадера, португальцам.
   Через час-другой «Коршун» под всеми парусами лихо пронесся мимо скалистых С.-Николо, Пазя, Лючиа, Бонависта и, взяв вправо, побежал между гористыми и мрачными, подернутыми дымкой не то мглы, не то тумана островами С.-Антонио, с его высоким вулканическим пиком, и С.-Винцентом.
   Скоро «Коршун» уже входил в бухту С.-Винцента, в глубине которой, на покатости, белел маленький невзрачный Порто-Гранде, весь обнаженный под палящим солнцем, почти без зелени, среди песка, под громадами обветрившихся скал. Совсем неприветный городок, не то что симпатичный Фунчаль. Но зато бухта в Порто-Гранде представляет собой отличную стоянку для судов и защищена от ветров.
   «Коршун» бросил якорь невдалеке от берега. На рейде стояло несколько парусных «купцов», которые зашли в Порто-Гранде, чтобы взять свежей провизии, налиться водой, а то и просто для того, чтобы «освежиться», выражаясь языком моряков, то есть отдохнуть после длинного перехода. А острова Зеленого мыса тем и удобны, что лежат в полосе пассата и как раз на перепутье большой океанской дороги, по которой ходили до открытия Суэзского канала (а парусные суда и до сих пор ходят) из Европы в Южную Америку, на мыс Доброй Надежды, в Австралию, в страны Дальнего Востока и обратно.
   Большой пароход, ходивший между Лисабоном и Рио Жанейро, гудел парами, готовый к отплытию. На палубе его толпилось много пассажиров, среди которых обращали на себя внимание моряков «Коршуна» черные рясы и уродливые, похожие на приплюснутые треуголки, шляпы католических монахов. Их было особенно много.
   Ближайшими соседями «Коршуна» на рейде были два щегольских военных корвета: английский и американский. Особенно красив был последний со своими большими, слегка наклоненными мачтами, круглой поджарой кормой и красными линиями носовой части.
   Едва только «Коршун» бросил якорь, как с обоих военных судов прибыли шлюпки с офицером на каждой – поздравить с приходом и предложить услуги, если понадобится. Это обычная морская международная вежливость, свято соблюдаемая моряками всех наций. Каждое военное судно, стоящее на рейде, приветствует приходящего товарища, а капитан пришедшего судна в свою очередь делает первый визит капитанам стоящих на рейде судов.
   После того как оба офицера сказали свое приветствие капитану, их пригласили в кают-компанию и предложили по бокалу шампанского. Американец, между прочим, рассказал, что их корвет стоит здесь на станции, часто уходя в крейсерство в океан для ловли негропромышленников.
   Постыдная эта торговля людьми еще процветала во времена нашего рассказа, и большие парусные корабли с трюмами, набитыми «черным» грузом, то и дело совершали рейсы между берегами Африки и Южной Америки, снабжая последнюю невольниками. Скованные, томились несчастные негры в трюмах во все время перехода. Нечего и говорить, что с ними обращались варварски, и случалось, этот «живой» груз доставлялся до места назначения далеко не в полном количестве.
   Все правительства цивилизованных государств согласились преследовать эту торговлю, и, в силу международной конвенции, Англия, Франция и Северо-Американские штаты обязались высылать крейсера в подозрительные места для поимки негропромышленников. Кроме того, каждое военное судно держав, подписавших конвенцию, имело полное право задерживать подобные суда и отводить их в ближайшие порты. С пойманными расправлялись коротко: капитана и помощников вешали, а матросов приговаривали к каторжным работам.
   Но океан велик. Суда с «черным» грузом обыкновенно бывали превосходными ходоками, а экипаж на них, набираемый из сброда самых отчаянных людей и подонков разных национальностей, с самым темным прошлым, смел и бдителен… И, наконец, одно пойманное судно в год или в два года далеко не устрашало отчаянных капитанов, занимавшихся перевозкой негров. Несколько лет такого занятия, – и они составляли состояния, бросали свое позорное дело и селились где-нибудь в дальних колониях, где их не знали и где вообще люди не особенно любознательны до чужих биографий, и занимались какой-нибудь торговлей.
   – И что ж? Случалось вам поймать какого-нибудь негропромышленника? спрашивали в кают-компании американского лейтенанта.
   – Мы на станции здесь уже два года, и только раз нам удалось поймать одного такого… Если бы вы пришли сюда двумя неделями раньше, то могли бы увидать двух негодяев, вздернутых на нока-рее! – прибавил не без удовольствия американец.
   – Какой нации был капитан?
   – Американец, только, конечно, южанин! – брезгливо проговорил моряк. Между нами, северянами, редко найдутся подобные молодцы.
   – А что вы сделали с матросами?
   – Судили их на корвете. Самых отчаянных приговорили к заточению на долгие сроки, других на небольшие сроки, а пятерых, молодых, и, по-видимому, менее испорченных, отпустили на все четыре стороны.
   – А негры?
   – Мы объявили им, что отныне они свободные люди.
   – Куда же они отправились?
   – Некоторые остались здесь – здесь ведь большинство населения негры, другие, по их просьбе, были отправлены в наши штаты… Несколько дураков, впрочем, просились на родину… Им, вероятно, хотелось быть снова проданными! – усмехнулся янки.
   – И велика была партия?
   – Триста человек.
   – А что вы сделали с судном?
   – Конфисковали и продали. Вырученные деньги были нашим призом.
   Продавцы фруктов и просто любопытные уже осаждали корвет, и когда им позволили войти на палубу, то матросы могли познакомиться с представителями африканской расы, одетыми в невозможные лохмотья. Несмотря на полнейшее коверкание неграми кое-каких английских слов, матросики как-то ухитрились понимать их и торговались с ними с остервенением, покупая большие сочные апельсины и бананы из Порто-Прайя, городка на соседнем острове С.-Антонио, который и лучше и больше Порто-Гранде и изобилует зеленью и фруктами, но зато и славится своим крайне нездоровым климатом и особенно жестокими желтыми лихорадками.
   Хотя вид этих черных, полуголых, а то и почти голых «арапов», как называли негров матросы, и возбуждал некоторые сомнения в том, что они созданы по подобию божию и вполне принадлежат к человеческой расе (были даже смелые попытки со стороны матроса Ковшикова, не без присущей ему отваги, приравнять негров не то к обезьянам, не то, прости господи, к бесхвостым чертям), тем не менее отношение к ним матросов было самое дружелюбное и в некоторых случаях даже просто трогательное, свидетельствующее о терпимости и о братском отношении простого русского человека ко всем людям, хотя бы они были «арапы» да еще сомнительного людского происхождения. Эту гуманную черту Ашанин подметил в Порто-Гранде и затем наблюдал ее в русских матросах при их дальнейших знакомствах с людьми всевозможных цветов и рас. Ни малейшей расовой заносчивости, ни проблеска религиозной нетерпимости.
   Предположения на баке о том, что эти «подлецы арапы», надо полагать, и змею, и ящерицу, и крысу, словом, всякую нечисть жрут, потому что их голый остров «хлебушки не родит», нисколько не помешали в тот же вечер усадить вместе с собой ужинать тех из «подлецов», которые были в большем рванье и не имели корзин с фруктами, а были гребцами на шлюпках или просто забрались на корвет поглазеть. И надо было видеть, как радушно угощали матросы этих гостей.
   А одного негра, необыкновенно симпатичного юношу, лет 17, который приехал в лохмотьях на корвет и начал помогать матросам, без всякого вызова, тянуть какую-то снасть, улыбаясь при этом своими влажными на выкате глазами и скаля из-за раскрытых толстых губ ослепительные зубы, – того негра так матросы просто пригрели своим расположением, и во все время стоянки корвета в Порто-Гранде этот негр Паоло, или «Павла», как перекрестили его матросы, целые дни проводил на корвете. Матросы в первый же день нарядили его в полный матросский костюм; кто дал рубаху, кто старые штаны, кто башмаки, кто отслужившую срок фуражку. Надо было видеть радость негра, когда он, бросив свои лохмотья за борт, облачился в более или менее приличное одеяние и увидал свое отражение в маленьком зеркальце, поднесенном ему кем-то из матросов. Он смеялся и прыгал, и добрые его глаза светились глубочайшею благодарностью.
   – Что, небось, рад, черномазый? – смеялись, глядя на него, матросы.
 //-- III --// 
   Володя, конечно, поехал на берег, но смотреть было решительно нечего. Маленький городишко, напоминающий наши захолустья, в котором не более двухсот домиков, расположен у подошвы голых гор. Ни кусточка, ни зелени… Только у дома какого-то портограндского аристократа стоят три одинокие тощие пальмы, заботливо обнесенные плетнем, да у виллы английского консула, построенной на горе, зеленеется хорошо разведенный сад.
   Жители в Порто-Гранде негры и креолы, все, конечно, свободные и христиане. Белых здесь, за исключением португальских властей, человек пятьдесят – англичан, португальцев и тех, отечества которых не узнаешь; оно там, где можно нажить деньги. Англичане имеют здесь склады угля, а остальные занимаются торговлей и, разумеется, эксплуатируют жителей. В нескольких лавках хоть и можно все достать, но все это лежалое и очень дорогое.
   По словам португальцев, портограндские негры народ ленивый: работают только в случае крайней нищеты; и если у негра есть несколько маиса или кукурузы – единственные произведения здешней почвы, то он работе предпочитает far niente [68 - Ничегонеделанье (итал.).]. Но не очень-то доверял Ашанин этим отзывам португальцев-торгашей. Во время недельной стоянки в Порто-Гранде он каждый день бывал в городе и всегда видел негров в работе. Одни работали в угольных складах, доставляя к пристани тачки; многие грузили уголь на суда; другие выгружали угольные пароходы. Целые вереницы ходили от улиц к морю с кувшинами на головах, вынося нечистоты. У моря негритянки целые дни стирали белье и немилосердно били его о камни под напев своих заунывных песен.
   Побродив по городу, Володя в компании нескольких товарищей шел к пристани, как у одного из маленьких белых домиков, похожих на малороссийские наши мазанки, увидел Паоло, окруженного целой толпой негров, завистливо осматривавших его костюм.
   Заметив русских офицеров, Паоло знаками пригласил их зайти к нему в дом.
   – Не стоит заходить! – брезгливо проговорил проводник-португалец, один из местных коммерсантов.
   – Отчего не стоит?
   – Они живут, как свиньи, эти негры!
   Однако все решили зайти, к удовольствию Паоло.
   Они очутились в большой комнате, где сидели три женщины и двое мужчин, которые играли в засаленные карты и сильно горячились и жестикулировали.
   Комната далеко не оправдывала репутации «свиней». Напротив, она даже поразила всех русских своей относительной чистотой. Стены были выбелены, глиняный пол отлично выметен. Большая кровать, стоявшая в углу, была покрыта полосатым бумажным одеялом, точь-в-точь как у нас в деревнях, и на подушках были довольно чистые белые наволочки. На кровати спал курчавенький маленький негритенок. В другом углу стоял стол, за которым сидели игравшие в карты; на нем – глиняный кувшин и такие же две кружки; у стола – два табурета; вдоль стены – скамья.
   Невольно напрашивалось сравнение с нашими деревенскими избами и было далеко не в пользу последних. Не было здесь ни черных тараканов, ни прусаков, ни той грязи, которая обычна в избах. Только маленькие ящерки, очень некрасивые, с уродливыми головками, которых, говорят, ничем не выживешь и которые водятся по всем домам тропических местностей, бойко разгуливали по белому потолку, производя страшный шум, или, вернее, шуршанье.
   При появлении русских моряков все встали. Хозяйка, молодая негритянка, сестра Паоло, знаками просила садиться. Она и другие две женщины – ее гостьи – были одеты довольно опрятно: в полосатых ярких юбках и в белых кофтах; на головах у них были белые повязки, напоминавшие белые чалмы, которые очень шли к их черным лицам. Игроки – муж и гость – были гораздо грязнее, и костюм их состоял из лохмотьев.
   Паоло говорил о чем-то сестре и махал руками. Она вышла и через пять минут возвратилась с тарелкой, на которой красовалась связка бананов и несколько апельсинов. Она стала обносить моряков и затем присела к своим гостям. Мужчины продолжали игру, не обращая внимания на моряков; увлеченные игрой, они предоставляли женщинам занимать гостей. Сперва дамы как будто стеснялись и молча поглядывали на офицеров. Зато Паоло пытался что-то сказать на своем ломаном английском языке, и то и дело показывал на свой костюм, весело скалил свои белые зубы и прижимал руки к сердцу. Молодая хозяйка первая дала пример веселости. Она что-то начала рассказывать, и все женщины захохотали. Потом она начала напевать какую-то песенку, но вдруг сконфузилась и смолкла.
   Кто-то из офицеров обратился к португальцу с просьбой передать хозяйке, что все просят ее спеть какую-нибудь народную негритянскую песню.
   Когда португалец передал просьбу, все женщины кивнули головами в знак согласия. Они пошептались между собой, вероятно выбирая песню. Наконец решили. Лица их вдруг сделались серьезными; они поджали щеки руками и тихо-тихо запели.
   Это было что-то монотонное, необыкновенно грустное и хватающее за душу. Они пели превосходно; голоса были молодые и свежие. В этой заунывной песне лились тихие жалобы и слышалась глубокая, полная покорности печаль…
   И все это пелось тихо, однообразно, монотонно. И все – жалобы и грусть без конца… Ни одного мажорного звука, ни нотки протеста!
   Чем-то знакомым, родным повеяло от этой песни на русских моряков. Им невольно припомнились русские заунывные песни.
   Так пели негритянки с четверть часа и смолкли.
   – Ну, что, понравилось? – насмешливо спросил португалец.
   – Очень! – отвечали моряки и поспешили жестами и поклонами выразить одобрение певицам.
   Португалец – желтый, худой и несимпатичный – с недоумением посмотрел на русских: дескать, какие варвары в музыке; что им может нравиться!
   – А какие слова этой песни? – полюбопытствовал Ашанин, на которого песня произвела сильное впечатление.
   – Обыкновенное дурацкое нытье: жалобы на белых, сожаление о братьях-невольниках и вообще в этом роде.
   Моряки посидели еще с четверть часа и ушли, положив на тарелку по монете в благодарность за гостеприимство и пение.
   Накануне ухода из Порто-Гранде палуба «Коршуна» несколько напоминала деревню. Только что поднятые с баркаса на талях и водворенные в стойлах, устроенных на баке, шесть крупных быков громким мычанием выражали свое неудовольствие, еще не совсем пришедшие в себя после бесцеремонного их подъема. С десяток свиней и несколько баранов тоже еще не привыкли к новоселью, устроенному для них старым корветским плотником, которого матросы почтительно звали «Федосей Митричем», в виде хлевов из досок, и, несмотря на обильный корм и свежую траву, добытую из Порто-Прайя, беспокойно хрюкали и блеяли. Разнообразная птица: гуси, индюки, утки и куры, рассаженные по клеткам, тоже давали о себе знать гоготаньем, кудахтаньем и петушиным криком… по бортам были развешаны стручья перца, разная зелень, длинные связки недозрелых бананов и апельсинов на ветках. Все эти внушительные запасы говорили о продолжительности перехода.
   К вечеру корвет был совсем готов к уходу. Стоячий такелаж был давно вытянут, цистерны налиты свежей водой, чтобы по возможности избежать питья океанской опресненной воды, так как эта вода безвкусна; угольные ящики полны; живности и птицы было взято столько, сколько можно было взять, не загромождая слишком верхней палубы, и все расчеты с берегом покончены.
   Капитан было хотел сняться вечером, но этот день был днем Нового года, и потому уход был отложен до рассвета.
   Прибавился для компании Соньки еще пассажир – вторая обезьяна, купленная мичманом Лопатиным и названная им, к удовольствию матросов, Егорушкой. И Сонька и Егорушка скоро поладили с большим черным водолазом Умным – действительно умным псом, принадлежавшим старшему штурману, настолько умным и сообразительным, что он отлично понимал порядки морской службы и неприкосновенность палубы и ни разу не возбуждал неудовольствия даже такого ревнителя чистоты и порядка, каким был старший офицер.
   На рассвете, как только озолотились верхушки гор С.-Винцента, «Коршун» снялся с якоря и, поставив паруса, вышел из бухты в океан.
   Маленький Порто-Гранде уже давно скрылся, и никто не пожалел о нем: такой он несимпатичный.


   Глава восьмая
   В ТРОПИКАХ

 //-- I --// 
   Плавание в северных тропиках при вечно дующем освежающем пассате – это нечто такое прелестное и благодатное, что и слов не найти. Недаром моряки называют его райским плаванием, и воспоминание о нем никогда не изгладится из памяти. Это, так сказать, казовая сторона морской жизни с ее безмятежностью, покоем и негой ласкового океана, вечно голубого неба и вечного солнца.
   Живешь, точно на даче, идеальной даче. Погода прелестная. На высоком голубом небе ни облачка. Солнышко высоко над головой и заливает своим ослепительным светом водяную степь, на которой то и дело блестит перепрыгивающая летучая рыбка или пускает фонтан кит, кувыркаясь в воде.
   Широко раскинулся океан, и будто нет ему конца. Тихий, не перестающий его гул кажется тишиной. Воздух чист и прозрачен. Чисто кругом. На горизонте ни паруска! Только высоко реет красивый фрегат или белоснежный альбатрос и вдруг камнем ринется вниз, чтобы полакомиться рыбкой… Благодатный, ровно дующий пассат умеряет зной тропического дня, и томительной жары не чувствуется.
   И идет себе «Коршун» почти без качки под брамселями и бом-брамселями узлов по восьми, по девяти в час, и только вода серебристой лентой стелется по бокам и за кормой, оставляя за нею след.
   Хорошо!
   Но главное – матросам, этим труженикам в море, спокойно и привольно. Стоят они не на две вахты, как обыкновенно, а на четыре, по отделениям, так как спокойное плавание не требует работы многого числа людей. Работы на вахтах мало, почти никакой. И, стоя на вахте, в тропиках матросу не приходится быть в нервном напряжении, всегда «начеку». Он не боится отойти от снастей, и ночью над его ухом не раздается окрика боцмана: «Пошел все наверх…» Можно спать спокойно и даже выспаться. Одним словом, «не жизнь, а малина», как говорили матросы.
   Познакомим наших читателей с одним из дней судовой жизни в тропиках.
   По одному дню можно судить, до известной степени, об остальных. Несмотря на прелесть этой жизни, она все-таки не особенно богата впечатлениями и в конце концов кажется несколько однообразной, тем более людям, которые равнодушны к великим таинствам природы и совсем глухи к тому, о чем «звезда с звездою говорит».
 //-- II --// 
   Рассвет близится.
   Еще предрассветные сумерки окутывают своей таинственной серой пеленой со всех сторон океан, и горизонт туманен. Еще луна и мириады звезд глядят сверху. Но месяц становится будто бледнее, и звезды мигают слабее и будто стали задумчивее.
   Но вот на востоке занимается заря, в первые минуты нежная и робкая, еле пробиваясь розово-лиловатой полоской. Цвета меняются быстро. Краски становятся с каждым мгновением ярче, разнообразнее и причудливее. Она расплывается, захватывая все большее и большее пространство, и, наконец, весь горизонт пылает в блеске громадного зарева, сверкая пурпуром и золотом. Небо над ним, подернутое розово-золотистой дымкой, сияет в нежных переливах всех цветов радуги. Луна и звезды становятся еще бледнее и кажутся умирающими.
   Что-то величественно могучее и волшебное, не передаваемое даже в гениальных картинах, представляет собой в действительности эта незабываемая картина пробуждения океана, эти снопы пламени, золота и волшебных цветов, предшествующие восходу солнца.
   Вот и оно, ослепительное, медленно обнажаясь от своих блестящих риз, величаво выплывает золотистым шаром из-за пылающего горизонта. И все вокруг мгновенно осветилось, все радостно ожило, словно бы преображенное, – и синеющий океан, и небо, высокое, голубое, нежное. Луна и звезды исчезли перед блеском этого чудного, дышащего свежестью, радостного и победоносного утра.
   Оно залило ярким светом и маленький «Коршун». Он вдруг потерял свою ночную таинственность, словно бы сделался меньше и, казалось, пошел быстрее. Паруса, мачты, орудия, снасти, человеческие фигуры, – словом, все, что ночью имело какой-то фантастически неопределенный вид и увеличивалось в размерах, теперь мгновенно, словно бы освободившись от волшебных чар ночи, вырезывалось на прозрачном воздухе ясными и рельефными формами и очертаниями. Казавшиеся ночью какими-то темными крыльями гигантской птицы паруса резали глаз своей белизной, и паутина снастей отчетливо выделялась каждой веревкой.
   На верхней палубе, на которой спали на разостланных тюфячках матросы, занимая все ее пространство от мостика и до бака, вырисовывались сотни красных, загорелых грубоватых и добродушных лиц, покрытых масляным налетом. Им сладко спалось на воздухе под освежительным дыханием благодатного ветерка. Раздавался дружный храп на все лады.
   И почти все офицеры и гардемарины спали на юте в подвешенных койках. Спать в душных каютах было томительно.
   Бодрствовали только вахтенный офицер, гардемарин на баке да матросы вахтенного отделения.
   Дремавшие до восхода солнца у своих снастей или коротавшие вахту, внимая тихой сказке, которую рассказывал какой-нибудь сказочник-матрос, матросы теперь, при наступлении утра, оживились и чаще стали ходить на бак покурить и полясничать. Приятный, острый дымок махорки носился на баке. И разговоры стали громче. И свежий, молодой голос вахтенного мичмана Лопатина как-то веселее прозвучал в воздухе, когда он крикнул:
   – Вперед смотреть!
   И сам он бодрее зашагал по мостику, то и дело останавливаясь, чтобы взглянуть на выплывающее солнце. Он вдыхал полной грудью этот чудный, насыщенный озоном, морской воздух, и снова ходил, и снова смотрел на прелесть восхода, и все его существо было полно безотчетной радости.
   Как только солнце выглянуло своей золотистой верхушкой, Михаила Бастрюков, бывший на вахте, снял шапку и, глядя на солнышко, три раза истово перекрестился. Затем погладил быков в стойлах, каждого почесал под шеей, сказал им по ласковому слову и, весь как-то радостно улыбаясь, подошел к кадке с водой, закурил свою маленькую трубочку с медным колпачком и, затянувшись раз-другой, протянул своим приятным певучим баском, ни к кому не обращаясь:
   – И благодать же господня!
   – Превосходно! – промолвил кто-то из кучки курильщиков.
   – Чего лучше! – заметил и боцман Федотов, входя в круг. – Дай-ка-сь затянуться трубочки, Бастрюков! – прибавил он, протягивая шершавую, засмоленную руку. – Твоя трубка скусная!
   – Российская трубочка, Захарыч, оттого и скусная! А ведь всего за нее два пятака дадено! – весело говорил Бастрюков, протягивая боцману трубку.
   Боровшийся всю первую склянку своей вахты с великим искушением притулиться к борту и вздремнуть, Володя, оживившийся и внезапно возбужденный, глядел на восток. Желания сна как не бывало. И он любовался чудной картиной жадными глазами и мысленно жалел, что никто из его близких на далеком севере не любуется вместе с ним. Он ощущал потребность юной, отзывчивой души немедленно поделиться своими ощущениями смутного восторга и оттого, что восход так хорош, и оттого, что ему самому так полно чувствуется и хочется весь мир обнять, и он подошел к своему приятелю – Бастрюкову, который, выкурив трубочку, стоял у борта, посматривая на океан, и проговорил:
   – А ведь хорошо, Бастрюков? Не правда ли?
   Он не объяснил, что именно хорошо, словно бы уверенный, что Бастрюков его поймет.
   – Еще и как-то хорошо, милый барин! Просто и нельзя сказать, как хорошо! Ишь, ведь оно выходит какое ласковое да приветное. Радуйся, мол, на меня всякая божья тварь, зла не думай… Пользуйся теплом и благодари господа!
   Он проговорил эти слова с подкупающей задушевностью человека, обладавшего редким качеством – не думать зла.
   Помолчав, он прибавил:
   – Только на море, барин, и увидишь солнышко в таком парате. Сухопутному человеку такого не увидать.
   – Не увидать, – согласился Ашанин.
   – И я так полагаю, ваше благородие, – продолжал пожилой матрос, – что морского звания человеку божий свет наскрозь виднее, чем сухопутному… Только смотри да примечай, ежели глаза есть. Чего только не увидишь!
   – Это ты верно говоришь!
   – А главная причина, что морской человек бога завсегда должон помнить. Вода – не сухая путь. Ты с ей не шути и о себе много не полагай… На сухой пути человек больше о себе полагает, а на воде – шалишь! И по моему глупому рассудку выходит, милый баринок, что который человек на море бывал и имеет в себе понятие, тот беспременно должон быть и душой прост, и к людям жалостлив, и умом рассудлив, и смелость иметь, одно слово, как, примерно, наш «голубь», Василий Федорыч, дай бог ему здоровья!
   – Почему ты так думаешь? – спросил Ашанин, несколько удивленный таким философским обобщением.
   – А по той причине, добрый барин, – отвечал Бастрюков, по обыкновению тихо улыбаясь и лицом и глазами, – что на море смерть завсегда на глазах. Какой-нибудь, примерно, аршин деревянный обшивки, и она тут шумит. Опять же: и бог здесь приметнее и в ласке и в гневе, и эту самую приметность человек чует. От этого и совесть в море будто щекотливее. Небось, всю свою грешность вспомнишь, как небо с овчинку покажется… Крышка, мол, всем одна и та же, какая ни будь у тебя напущена фанаберия и какой ни имей ты чин. Капитан ли, офицер ли, хотя бы даже княжеского звания, а все, братец ты мой, тебя акул-рыба сожрет, как и нашего брата матроса. Разбирать не станет! То-то оно и есть, баринок! – добродушно-спокойно заключил Бастрюков.
   – Ну, брат, не всегда морская жизнь делает людей добрыми, как ты думаешь! Сам знаешь, какие крутые бывают капитаны да офицеры. Небось, видал таких?
   – Всяких, барин, видал… С одним и вовсе даже ожесточенным командиром две кампании на фрегате плавал… Зол он сердцем был и теснил матроса, надо правду сказать…
   – И тебе доставалось?
   – А то как же? И мне попадало, как другим… Бывало, на секунд, на другой запоздают матросы закрепить марсель, так он всех марсовых на бак, а там уж известно – линьками бьют, и без жалости, можно сказать, наказывали… Я марсовым был. Лют был капитан, а все же и над им правда верх взяла. Без эстого нельзя, чтобы правда не забрала силы… а то вовсе бы житья людям не было, я так полагаю…
   – Что же случилось?
   – А то и случилось, что он понял свою ожесточенность на людей, и его совесть зазрила… Не понимал, не понимал, да вдруг и понял, как бились мы с фрегатом на каменьях и думали, что всем смерть пришла. Тогда-то и ему, надо полагать, вся его жизнь открылась: «Зачем, мол, я людей безвинно тиранил? Зачем, мол, в жестокости жил и зря матроса наказывал? Зачем совесть забыл?» Небось, не то что человек, а и зверь зря не кусается… А он от непонимания своего зря кусался… Думал: матрос терпит, и никто с него не взыскивает – и шабаш… А как смерть-то в глаза увидал, так совесть и объявилась. Ты ее не ждешь, а она тут как тут: здравия, мол, желаю…
   – Что ж дальше?
   – Бьет, значит, фрегат о каменья, а погода – страсть, до берега далеко… Плохо дело. А он, командир-то, белый-пребелый из лица, скомандовал завозить якоря до верпы, а сам к нам прибежал. «Братушки, – говорит, ребятушки, не выдайте! вызволяйте, моя, «Поспешного!» Ну, мы изо всех сил стараемся, на всех шпилях ходим… Он тут же, смотрит. А тем временем вкатись волна да и подхватила командира. А матросик один, Кошкиным звали, которого капитан, что ни день, то наказывал, бросился к ему да за шиворот и оттащил; от смерти, значит, спас… «Ты, – говорит, – Кошкин, меня спас?» «Я, – говорит Кошкин, – вашескобродие». Ни слова не сказал, только взглянул, быдто глазам своим не верит. Тем временем фрегат тронулся с каменьев. «Еще понатужьтесь, родимые!» Понатужились, из сил выбиваемся, и этак через минуту-другую стал наш фрегат на вольной воде… Бог, значит, спас. «Спасибо, – говорит, – ребятушки, вовек не забуду вашего старания!» Это командир-то нам после, а сам чуть не плачет. «А ты, Кошкин, проси, чего желаешь, за то, что меня спас!» А Кошкин ему в ответ: «Дозвольте, – говорит, – чарку за вас выпить, вашескобродие». Только всего и спросил. И что ж бы вы думали, барин? С тех пор зверство его как рукой сняло. Понял он, значит, все и совсем другой человек стал. Наказывать – наказывал, но только с рассудком. А Кошкину сто рублей подарил и проник матросика этого самого, какой он есть… Правда-то свое, небось, взяла. Про то самое я и говорю! – заключил Бастрюков, вполне, по-видимому, убежденный в истинности своей философии и в действительности того психологического процесса обращения «ожесточенного» человека, который, быть может, он сам же создал своим художественным чутьем и светлой верой в то, что совесть должна заговорить даже и в самом нехорошем человеке.
   – Теперь он в адмиралы вышел, – промолвил после паузы Бастрюков.
   В тоне его голоса не было и нотки озлобления. И это заставило Ашанина невольно спросить:
   – И ты вспоминаешь о нем без всякой злобы?
   – Злоба, милый баринок, не сытит… Бог ему судья! А мы ему давно простили, после самых этих каменьев, что сердце ему смягчили.
   – Кто это «мы»?
   – Да матросики с «Поспешного». Глядите-ка, барин, ишь, касатки гуляют, видимо их невидимо! Ходко идут!
   Ашанин посмотрел за борт.
   Громадная стая дельфинов сомкнутой правильной колонной плыла в верхних слоях воды, обгоняя корвет.
   Они исчезли из глаз, а Володя все еще раздумчиво смотрел на океан, находясь под сильным впечатлением рассуждений матроса. И в голове его проносились мысли: «И с таким народом, с таким добрым, всепрощающим народом да еще быть жестоким!» И он тут же поклялся всегда беречь и любить матроса и, обращаясь к Бастрюкову, восторженно проговорил:
   – Какой, брат, ты славный.
   В ответ матрос ласково улыбнулся.
   – Команду будить! – раздался громкий голос с мостика, как пробило две склянки (пять часов).
   Боцман выбежал на средину корвета, просвистал долгим свистом в дудку и гаркнул во всю силу своего могучего, несколько осипшего от береговых попоек, голоса:
   – Вставай, ребята, вставай! Койки вязать! Живо братцы! Не копайся!
   И, само собой разумеется, Федотов не отказал себе в удовольствии благо капитан спал – закончить свои командные слова блестящей и вдохновенной импровизацией, не имеющей ничего общего со служебными обязанностями и не вызывавшейся никакими сколько-нибудь уважительными, с боцманской точки зрения, причинами. Она скорее свидетельствовала о привычке и о соблюдении боцманского престижа.
   К этому надо прибавить, что воистину затейливые и неожиданные словечки ругательного характера не имели ни малейшего признака раздражения или гнева, а так лились себе из уст Федотова с той же непосредственностью, с какой птица поет, и словно бы для того только, чтобы напомнить и здесь, под голубым небом тропиков, что и он и все корветские находятся на оторванном, плавучем уголке далекой родины.
   Зычный боцманский окрик разбудил некоторых офицеров, и они ввиду скорой уборки и чистки корвета пошли досыпать в свои каюты.
   Матросы просыпались, будили соседей, потягивались, зевали и крестились, слушая импровизацию боцмана не без некоторого чувства удовольствия знатоков и ценителей, внимающих арии виртуоза-певца. При некоторых пассажах на заспанных лицах светились улыбки, порой раздавался смех и слышались голоса:
   – Ишь ты… Как сегодня Федотов занятно!
   – Это он натощак, братцы…
   – И глотка же у него!
   – Медная и есть!
   Но как ни ласкова была импровизация боцмана, матросы тем не менее быстро вскакивали, напяливали штаны и, заворачивая подушку, простыню, подстилку и одеяло в парусные койки, сворачивали их в аккуратные и правильные кульки, похожие на толстую колбасу, и перевязывали крест-накрест просмоленными черными веревочными лентами.
   Скоро, минут через пять, палуба свободна. Все поднялись и ждут команды «класть койки». И когда эта команда раздалась, матросы, словно белые муравьи, рассыпались по обоим бортам и стали укладывать по порядку своих номеров эти койки-кульки в бортовые коечные гнезда, в которых койки обыкновенно хранятся в течение дня, прикрытые в случае дождя или ненастной погоды черным, хорошо просмоленным брезентом. Выровненные на диво, эти койки выглядывали из своих неглубоких гнезд, образуя красивую белую кайму вокруг бортов корвета и представляя собой естественную защиту от неприятельских пуль во время боя.
   Матросский незатейливый туалет – мытье океанской соленой водой (пресной дозволяется мыться только офицерам) и прическа – занял несколько минут, и вслед затем вся команда, в своих белых рабочих рубахах с отложными широкими синими воротниками, открывавшими шею, в просмоленных белых штанах, у пояса которых на ремешках висели у многих ножи в черных ножнах, и с босыми ногами, выстраивается во фронт «на молитву».
   Громко раздается утренняя молитва стройного хора ста семидесяти человек с обнаженными головами. И это молитвенное пение звучит как-то особенно торжественно при блеске и роскоши чудного утра здесь, вдали от родины, на палубе корвета, который кажется совсем крошечной скорлупкой среди беспредельного, раскинувшегося красавца-океана, ласкового теперь, но подчас бешеного и грозного в других местах.
   И, точно понимая, что «с водой шутить нельзя», как говорит Бастрюков, матросы, особенно старые, поют молитву сосредоточенные и серьезные, осеняя свои загорелые лица широкими крестами.
   Молитва окончена. Все покрыли головы и разошлись.
   Завтрак уже готов. Два матросских кока (повара) в четвертом часу затопили камбуз (кухню) и налили водой громадный чан для кипятка. Брезенты на палубе разостланы, и артельщики разносят по артелям баки с размазней или какой-нибудь жидкой кашицей, которую матросы едят, закусывая размоченными черными сухарями. После того пьют чай, особенно любимый матросами. Несмотря на жару в тропиках, его пьют до изнеможения.
   Полчаса, полагающиеся на завтрак, пролетели незаметно за едой, чаепитием и разговорами. Брезенты убраны. Боцман Федотов, серьезный и нахмуренный, уже обнаруживает признаки нетерпения, глядя, что матросы толпятся у кадки с водой, чтобы покурить трубочки. Пора приступить к «убирке».
   И вслед за командой боцмана начинается та обычная ежедневная чистка и уборка всего корвета, педантичная и тщательная, похожая на чистку в голландских городах, которая является не просто работой, а каким-то священным культом на военных судах и составляет предмет особенной заботливости старшего офицера, искренне страдающего при виде малейшего пятнышка на палубе или медного кнехта, не блестящего, подобно золоту.
   Босые, с засученными до колен ногами и до локтей руками, разбрелись матросы по палубе, вооруженные скребками, камнем, ящиками с песком, ведрами, голиками и швабрами. Ползая на четвереньках, они терли ее песком и камнем, потом обильно поливали водой из брандспойта и из парусинных ведер, которые то и дело опускали за борт на длинных концах. После этого палубу проходили голиками и затем швабрами. Пока одни занимались палубой, другие оканчивали борта, предварительно промыв их мылом; вытирали и мыли стекла люков, сами люки и т. д. Повсюду терли, скребли и скоблили; повсюду обильно лилась вода, даже и на быков, свиней и баранов, и разгуливали голики и швабры.
   Нечего и прибавлять, что то же самое происходило и внизу: в жилой палубе, на кубрике, в машинном отделении, в трюме, – словом, везде, куда только могла проникнуть матросская рука с голиком и долететь крылатое словечко боцманов и унтер-офицеров.
   Когда корвет был выскоблен и вымыт во всех своих закоулках, приступили к его чистке и окончательной «убирке».
   Едва ли так тщательно и любовно убирали какую-нибудь барыню-красавицу, отправляющуюся на бал, как убирали матросы свой «Коршун». С суконками, тряпками и пемзой в руках, имея около себя жестянки с толченым кирпичом и мелом, они не без ожесточения оттирали медь люков, компасов, поручней, кнехтов и наводили глянец на чугунные орудия, на болты, крючки, блочки и т. п.
   Старший офицер, Андрей Николаевич, вставший в одно время с командой, носился по всему корвету. Его маленькая, коренастая фигурка с выпяченной грудью и волосатым лицом, на котором сверкали небольшие черные глазки, появлялась то тут, то там: и наверху, и в машине, и в подшкиперской. Он везде, по выражению матросов, «нюхал», везде бегал, там похваливал, там поругивал, употребляя, несмотря на просьбы капитана, «окончания, не идущие к службе», к тайному удовольствию боцманов, и несколько успокоился только перед восемью часами.
   В самом деле, пора было успокоиться: все сияло и блестело под ослепительными лучами солнца. Быстро высохшая палуба так и сверкала белизной своих досок, с черными, ровными, вытянутыми в нитку линиями просмоленных пазов. Снасти подвешены правильными гирляндами или лежат в кадках, свернутые в аккуратные «бухты» (круги). Везде, и наверху, и внизу, образцовый порядок, куда ни взгляни. А куда только не заглядывал зоркий глаз старшего офицера! Куда только не пробирался сам он в сопровождении Захарыча, голос которого значительно осип к концу «убирки» от слишком неумеренной импровизации, лившейся из его «медной глотки».
   Андрей Николаевич спустился к себе в каюту и, сняв с себя свой рабочий, коротенький бушлатик, основательно занялся туалетом и, приодевшись к подъему флага, вышел на мостик довольный и вполне удовлетворенный.
   В самом деле, чистота везде была образцовая. Даже эта оскорбляющая морской глаз старшего офицера «деревня» – как называл он бак, где находились быки, бараны, свиньи и различная птица в клетках, – была доведена до возможной степени чистоты. Везде лежали чистые подстилки, и стараниями матросов четыре уцелевших еще быка (один уже был убит и съеден командой и офицерами), бараны и даже свиньи имели вполне приличный вид, достойный пассажиров такого образцового военного судна, как «Коршун».
   Один за другим поднимались наверх офицеры и гардемарины – все в белых кителях, чтобы присутствовать при подъеме флага. Вылез и черный, мохнатый Умный и растянулся в тени у орудия на шканцах. А Сонька и Егорушка уже весело взбегали на ванты, добираясь до самого клотика (верхушка мачты), гонялись друг за другом, проделывая всевозможные штуки, и, стремительно сбежавши вниз и, видимо, заключив между собой перемирие, принялись дразнить солидного и неповоротливого водолаза, подкрадываясь к нему сзади и дергая его за хвост.
   Водолаз сперва не обращал на них внимания или по крайней мере представлялся, что не обращает внимания, но затем раза два лениво воркнул, и когда обезьяны уже чересчур бесцеремонно схватили его за хвост, он с лаем внезапно вскочил и бросился за ними… Но Сонька и Егорушка уже были на вантах и оттуда весело и лукаво смотрели на несколько опешившего умного пса.
   Проделки эти повторялись несколько раз, возбуждая веселый смех в наблюдавших за этими сценами, и Умный несколько раз напрасно вскакивал, оставаясь в дураках и чувствуя себя сконфуженным перед зрителями, пока, наконец, не прибегнул к хитрости, несколько неожиданной для его открытого и благородного характера. Притворившись спящим и оставаясь недвижимым все несколько минут, во время которых обе обезьяны самым бессовестным и наглым образом теребили его черный пушистый хвост и, казалось, совсем забыли об осторожности, Умный неожиданно быстрым движением схватил Егорушку за шиворот и задал ему порядочную трепку, заставившую кричать не только самого Егорушку, но и Соньку, успевшую удрать и забраться на борт. Великодушно подержав Егорушку в зубах, Умный опустил его, нагнав на него страха. В конце концов, впрочем, состоялось примирение, и скоро Умный принял участие в игре обезьян, гоняясь за ними с веселым лаем.
   Минут за пять до восьми часов наверх вышел капитан и, приветливо пожимая руки офицерам в ответ на их поклоны, поднялся на мостик.
   При виде капитана старший офицер снял, по морскому обычаю, фуражку и раскланялся с ним с несколько преувеличенной служебной почтительностью морского служаки. В ней, впрочем, не было ничего заискивающего или унизительного; этим почтительным поклоном старший офицер не только приветствовал уважаемого человека, но и чествовал в лице его авторитет капитана.
   – Доброго утра, Андрей Николаевич! – проговорил капитан, пожимая руку старшего офицера. – Доброго здоровья, Василий Васильевич! – приветствовал он мичмана Лопатина, обмениваясь с ним рукопожатием. – Что, как идем? Узлов восемь? – спросил капитан, взглянув за борт.
   – Восемь с четвертью, Василий Федорович! – весело отвечал мичман Лопатин, прикладывая пальцы к козырьку фуражки.
   – Что ж, отлично идем…
   – Третьего дня хуже шли… Суточное плавание всего было 160 миль, вставил старший офицер.
   – Зато за эти сутки пройдем больше.
   Капитан взглянул на сиявшую палубу, на горевшую медь и промолвил:
   – А вы уж, по обыкновению, убрались, Андрей Николаевич, и у вас корвет – игрушка.
   Старший офицер, необыкновенно чувствительный к похвалам «Коршуна», который он любил той особенной любовью, которой прежде любили моряки свои суда, слегка покраснел от этого комплимента и с преувеличенной скромностью проговорил:
   – Управились помаленьку, Василий Федорович… Ничего, кажется, судно в порядке…
   – Еще в каком порядке!.. А Федотов сегодня что-то особенно громко и много ругался, – улыбаясь, заметил капитан. – Не может отстать от этой привычки.
   – Ничего с ним не поделаешь, Василий Федорович, – отвечал, слегка краснея, старший офицер, вспомнивший, что и сам он не без греха в этом отношении. – Уж я ему говорил…
   – Только не дрался бы по крайней мере…
   – Кажется, не дерется… Я не замечал, Василий Федорович.
   – Боцман он хороший, что и говорить, но, кажется, не доволен нашими порядками… фрондирует, а? – смеялся капитан. – Привык, бедняга, сам к зуботычинам, ему и странно, что мы плаваем без линьков и без битья… Да, пожалуй, и не одному Федотову это странно, – прибавил капитан с грустной усмешкой.
   Он подошел к краю мостика и стал глядеть на океан, вдыхая полной грудью и с видимым наслаждением чудный морской воздух, еще прохладный и свежий. Как и все, он был весь в белом. Из-под расстегнутого кителя виднелась рубашка безукоризненной белизны; отложные воротнички открывали его слегка загоревшую шею. Все на нем сидело как-то особенно ловко и свидетельствовало о его привычке одеваться не без некоторого щегольства. Свежий, с налетом загара на щеках, опушенных темно-русыми бакенбардами, статный и хорошо сложенный, он имел необыкновенно симпатичный, привлекательный вид. Чем-то простым, добрым и в то же время мужественно спокойным веяло от всей его фигуры, чувствовалось в выражении лица и особенно глаз, этих серых, вдумчивых и ласковых глаз.
   – Андрей Николаевич!
   – Что прикажете?
   – Какое у нас сегодня по расписанию ученье?
   – Артиллерийское, Василий Федорович.
   – Так, пожалуйста, чтобы оно было не более четверти часа, много двадцати минут, а то люди утомятся. День будет жаркий.
   – Слушаю-с.
   – И вот еще что: прикажите, чтобы люди не пили простой воды, а непременно разбавленную вином… Доктор советует.
   – Я сделаю распоряжение.
   – Флаг поднять! – раздалась веселая команда мичмана Лопатина.
   Все обнажили головы.
   Начались обычные утренние рапорты начальников отдельных частей о благополучии корвета по вверенным им частям, и все затем спустились в кают-компанию пить чай.
   Мичман Лопатин торопливо сдал вахту и побежал вниз, предвкушая удовольствие выпить несколько стаканов чаю со свежими, только что испеченными булками. Мысли о чае занимали и Ашанина, когда он спускался по трапу вниз.
   В кают-компании пьют чай и идут довольно оживленные разговоры и воспоминания о прежних плаваниях, о капитанах и адмиралах.
   Еще не все воспоминания переданы, еще не все задушевные мнения высказаны, не все споры исчерпаны, не все книги корветской библиотеки прочитаны, и корвет всего неделю только тому назад, как оставил «берег», правда, скучный Порто-Гранде, бедный впечатлениями, но все-таки кое-какие впечатления были, – и потому беседы еще имеют интерес и воспоминания новизну. Еще люди, самых различных взглядов, характеров и темпераментов, скученные вместе на небольшом пространстве кают-компании и волей-неволей принужденные ежедневно видеть друг друга, не надоели один другому до тошноты, – это еще было впереди, к концу долгого перехода. А пока еще люди не были изучены до мелочей один другим, пока еще рассказы и анекдоты не повторялись в бесконечных изданиях, и однообразие долгого плавания не заставляло отыскивать друг в друге слабости, раздувать их и коситься до первого порта, новые впечатления которого снова оживляли кают-компанию, и люди, казавшиеся на длинном переходе несимпатичными, снова делались добрыми и хорошими товарищами, какими они и были на самом деле.
   Старший штурман, сухой и старенький человек, проплававший большую часть своей жизни и видавший всякие виды, один из тех штурманов старого времени, которые были аккуратны, как и пестуемые ими хронометры, пунктуальны и добросовестны, с которыми, как в старину говорили, капитану можно было спокойно спать, зная, что такой штурман не прозевает ни мелей, ни опасных мест, вблизи которых он чувствует себя беспокойным, – этот почтенный Степан Ильич торопливо допивает свой третий стакан, докуривает вторую толстую папиросу и идет с секстаном наверх брать высоты солнца, чтобы определить долготу места.
   Рядом с ним ловит солнышко и его помощник, младший штурманский офицер, и Володя, обязанный, как стоявший на вахте с 4 до 8 часов, сделать наблюдения и представить капитану после полудня вычисленные по высотам солнца широту и долготу, в которых будет находиться корвет в полдень.
   Матросы разведены по работам. Работы неутомительные: плетут веревки, маты, щиплют пеньку, столярничают, плотничают, красят шлюпки, учатся бросать лот, молодые матросы учатся названиям снастей. И почти каждый, строгая какой-нибудь блочек, выскабливая шлюпку или сплетая веревки, мурлыкает про себя какую-нибудь деревенскую песенку, напоминающую здесь, под тропиками, о далеком севере.
   Вахтенный офицер шагает себе по мостику, и нечего ему делать – только поглядывай вокруг. Широко, далеко, как степь, раскинулся океан, окруженный со всех сторон чистым голубым небом. Вдали белеют паруса двух судов. Вблизи перелетывает, блестя на солнце, летучая рыбка.
   Но вот сбоку, на наветренном горизонте, на самом склоне его, показывается маленькое серое пятнышко. И вахтенный офицер и сигнальщик почти одновременно заметили его и внимательно и напряженно смотрят на него в бинокли.
   Оно быстро увеличивается, раздувается в громадную черную тучу, тяжело нависшую над горизонтом. Вода там сереет. Туча эта поднимается выше и выше, отрывается от горизонта, сливается с океаном широким серым дождевым столбом, освещенным лучами солнца, и стремительно несется на корвет. Солнце скрылось. Вода почернела. В воздухе душно. Вокруг потемнело, точно наступили сумерки.
   Это приближается тропический шквал с дождем.
   – На марса-фалах стоять! – раздается громкий, слегка возбужденный голос вахтенного офицера, не спускающего глаз с бегущей грозной тучи.
   Матросы насторожились у своих снастей.
   – Фок и грот на гитовы! Брамсели долой!
   Шквал все ближе и ближе.
   – Марса-фалы отдай! Марсели на гитовы!
   Все паруса убраны, и корвет готов к встрече внезапного гостя, представляя ему меньшую площадь сопротивления с оголенными мачтами.
   Срывая и крутя перед собой гребешки волн, рассыпающихся водяной пылью, шквал с грозным гулом напал на корвет, окутав его со всех сторон мглой. Страшный тропический ливень стучит на палубе и на стекле люков. Яростно шумит он в рангоуте и во вздувшихся снастях, кладет корвет набок, так что подветренный борт почти чертит воду и мчит его с захватывающей дух быстротой несколько секунд. Кругом одна белеющая, кипящая пена.
   Прошли эти секунды, корвет приподнялся и пошел тише. Шквал понесся дальше с той же быстротой, и туча и дождевой столб уже кажутся маленьким серым пятнышком на противоположной стороне горизонта.
   Снова поставили паруса. Снова высокое голубое небо. Воздух полон острой свежести, какая бывает после грозы. Вымоченные насквозь матросские рубахи быстро высыхают под ослепительными лучами солнца, и только в снастях еще блестят кое-где, словно брильянты, крупные дождевые капли. Снова поставлен тент, защищающий головы моряков от палящих лучей, и снова матросы продолжают свои работы.
   В одиннадцать часов раздается свисток боцмана и вслед затем команда: «Окончить все работы!»
   Подмели палубу и наверх вынесли два брандспойта.
   Вся палуба полна теперь голыми телами, на которые льются струи воды из двух брандспойтов, шланги которых опущены за борт. Раздается смех и фырканье. Каждый старается попасть под струю теплой (23–24°) океанской воды.
   Наконец, окачивание окончено. Матросы одеваются, и тотчас же раздаются свистки, призывающие к водке и к обеду.
   А старший штурман, в своем стареньком люстриновом сюртучке и в сбитой на затылок белой фуражке, уже с секстаном в руке ловит полдень. Ловит его и Ашанин. Помощник старшего штурмана, молодой прапорщик Мурашкин, отсчитывает в это время секунды на часах. То же делает для Ашанина гардемарин Иволгин.
   – Стоп!
   – Стоп!
   Эти восклицания одновременно вылетают из уст обоих наблюдателей.
   Степан Ильич машет своей сухой костлявой рукой, и на баке бьют так называемую «рынду». Это частый и долгий звон колокола, возвещающий наступление полдня.
   Старший штурман почти бежит вниз в свою каюту, чтобы закончить утренние вычисления. Через пять минут у опытного Степана Ильича все готово: широта и долгота места определены, и сейчас все узнают, в какой точке земного шара находится «Коршун» и сколько он сделал миль суточного плавания.
   Степан Ильич торопливо проходит через кают-компанию в капитанскую каюту, чтобы доложить капитану о широте и долготе и нанести полуденную точку на карту. Карты хранятся в капитанской каюте.
   – За сутки 192 мили прошли, Василий Федорыч, – весело докладывал Степан Ильич.
   – Отлично. А течением нас сколько снесло к осту [69 - Ост – восток.]?
   – На 20 миль-с.
   Старший штурман обвел кружком точку на карте и собирался было уходить, как капитан сказал:
   – Вы ведь знаете, Степан Ильич, что я решил не заходить ни в Рио, ни на мыс Доброй Надежды, а идти прямо в Батавию… конечно, если команда будет здорова и не утомится длинным переходом.
   – Как же, вы говорили об этом… Отчего и не сделать длинного перехода. В старину, когда парусники только были, и то делали длинные переходы, а паровому судну и подавно можно.
   – То-то и я так думаю.
   – Только бы у экватора не встретить большую штилевую полосу.
   – Надеюсь, этого не будет, – отвечал капитан, – мы пересечем его, руководствуясь картами Мори [70 - Карты капитана американского флота Мори, на которых, на основании наблюдений, означено, в каких широтах нужно пересекать экватор, рассчитывая встретить более узкую штилевую полосу.], в том месте, где штилевая полоса в этом месяце наиболее узка… Пробежим ее под парами, получим пассат южных тропиков и с ним спустимся как можно ниже, чтобы подняться в Индийский океан с попутным SW… Что вы на это скажете, Степан Ильич?
   Капитан, сам отлично знавший штурманскую часть и не находившийся, как большая часть капитанов старого времени, в зависимости от штурманов, прокладывавших путь по карте и делавших наблюдения, тем не менее всегда советовался с Степаном Ильичем, которого ценил и уважал, как дельного и знающего штурмана и добросовестного и усердного служаку.
   – Чего лучше… Я по опыту знаю, Василий Федорович… Когда я ходил на «Забияке», так мы тоже низко спускались, льды встречали. Зато, что прогадали на спуске, с лихвой выиграли при подъеме, имея почти постоянный бакштаг [71 - Попутный ветер, составляющий с диаметральной плоскостью судна угол более 90° и менее 180°.] до Индийского океана.
   В это время вошел Ашанин.
   – Ну, как ваша долгота и широта? – спросил капитан, заметив у Ашанина листок.
   – Широта N 10°20′ и долгота W 20°32′, – отвечал Ашанин, посматривая на старшего штурмана.
   – Совершенно верно-с! – подтвердил старший штурман. – Господин Ашанин вообще отлично делает наблюдения и вычисляет… хоть бы штурману!
   – Ну, поздравляю вас, господин Ашанин. Степан Ильич скуп на похвалы, а вас хвалит… Очень рад… Хорошему моряку надо быть и хорошим штурманом. К сожалению, многие об этом забывают.
   И, отвечая на поклон уходившего молодого человека, капитан прибавил:
   – За обедом увидимся. Ведь вы сегодня у меня обедаете?
   Едва только старший штурман показался в кают-компании, как со всех сторон раздались голоса:
   – Сколько миль прошли, Степан Ильич? Скоро ли экватор? Какая широта и долгота?
   Старший штурман едва успевает отвечать, но под конец начинает раздражаться и на последнем любопытном срывает свое сердце. Этим последним обыкновенно бывает старший механик, невозмутимый и добродушный хохол Игнатий Николаевич, который как-то ухитрялся не замечать недовольного лица старшего штурмана, уже ответившего раз двадцать одно и то же, и, входя в кают-компанию в своем засаленном, когда-то белом кителе, самым хладнокровным образом спрашивает:
   – А сколько миль мы прошли, Степан Ильич?
   – Да оставьте, наконец, меня в покое! Я уже сто раз говорил! вспыхивает старший штурман. – И к чему вам знать, скажите на милость, Игнатий Николаевич?
   Но Игнатий Николаевич так добродушно глядит своими большими голубыми глазами на старшего штурмана, что тот невольно смягчается и скороговоркой говорит:
   – Сто девяносто две мили-с! Сто девяносто две-с!
   В половине первого офицеры обедают. Обед, благодаря хозяйственным талантам выбранного содержателя кают-компании, отличный… Еще живность не вся съедена, еще не пришлось сесть на консервы.
   От двенадцати до двух часов пополудни команда отдыхает, расположившись на верхней палубе. На корвете тишина, прерываемая храпом. Отдых матросов бережется свято. В это время нельзя без особенной крайности беспокоить людей. И вахтенный офицер отдает приказания вполголоса, и боцман не ругается.
   Не все, впрочем, спят. Улучив свободное время, несколько человек, забравшись в укромные уголки, под баркас или в тень пушки, занимаются своими работами: кто шьет себе рубашку, кто тачает сапоги из отпущенного казенного товара.
   В два часа снова свисток и команда:
   – Вставать, мыться, грамоте учиться!
   Потягиваясь и зевая, поднимаются матросы, обливают свои лица водой из парусинных ведер, и затем начинаются занятия.
   От двух до четырех часов палуба корвета представляет собой огромный класс, в котором происходят занятия под главным наблюдением гардемаринов. Часть сидит за азбуками и читает по складам; другие читают довольно бегло; третьи занимаются арифметикой.
   Несмотря на то, что занятия начались не более месяца и на корвете из 170 человек грамотных было только 50 человек, теперь почти все уже выучились читать. Почти все матросы учатся охотно, вероятно благодаря отсутствию принуждения. Соревнование и награды еще более увеличивают эту охоту, так как в воскресенье матросы, сделавшие за неделю хорошие успехи, получают похвалу от капитана, а лучшие, кроме того, по доллару и по книге для чтения. Только десять человек старых матросов положительно отказались от обучения. В их числе были и оба боцмана.
   – Не желаем, ваше благородие!
   Их, разумеется, не приневоливали.
   По окончании классов на палубу выносится громадный глобус, на котором крупной чертой был проложен путь «Коршуна» от Кронштадта и на котором ежедневно отмечалось пройденное расстояние. Кто-нибудь из гардемаринов прочитывал популярную лекцию по географии, и вокруг толпилась масса внимательных слушателей.
   На следующий день, вместо географической лекции, читались лекции по русской истории, и интерес еще более возрастал. А на третий день кто-нибудь из молодых людей читал вслух какое-нибудь из подходящих произведений Пушкина, Гоголя, Тургенева, Писемского и Григоровича. Внимали этим чтениям матросы восторженно. Особенно им нравились «Записки охотника» и «Антон Горемыка».
   – Это все правда!
   – Так оно и есть!
   – Верно, братцы, написано!
   Так восклицали после чтения матросы.
   Нужно ли распространяться о благотворном значении всех этих занятий, вызванных инициативой благороднейшего и образованного капитана? Можно только пожалеть, что чтения эти были единичным явлением, и пожелать, чтобы было побольше таких капитанов, заботящихся о просвещении матросов.
   К этому времени дневная истома пропадала. В воздухе веяло прохладой, и матросы, собравшись на баке, слушали песенников, которые почти каждый вечер «играли» песни.
   Отлично пели они! Голоса подобрались в хоре все свежие и молодые, и спелись они превосходно.
   И песня лилась за песней, то полная шири и грусти, то полная веселья и удали, среди тепла и блеска тропиков, среди далекого океана, напоминая слушателям далекую родину с ее черными избами, морозами, бездольем и убожеством, горем и удалью.
   Моряки любят слушать песни. Особенно любил их слушать Бастрюков. Он словно бы замирал в какой-то блаженной истоме. Лицо его бывало полно какой-то тихой задумчивости, и славные, добрые глаза глядели так кротко-кротко и в то же время грустно…
   О чем вспоминал он в эти минуты? О чем жалел? Чего хотел?
   А бархатный тенорок одного чернявого матросика-запевалы так и просился в душу, так и звенел чистыми, металлическими звуками, чаруя своей задушевностью.
   – Вали, ребята, плясовую!
   Хор грянул плясовую, и тот же бархатный тенорок так и сверкал удальством и весельем. Невольно даже старики-матросы поводили плечами и притоптывали ногами… А лучшие плясуны уже отплясывали трепака к удовольствию зрителей.
   Близились короткие сумерки. Матросы снова купаются (вернее, обливаются), затем ужинают, пьют чай и после вечерней молитвы берут койки и располагаются спать тут же на палубе.
   День матросов кончился.
 //-- III --// 
   Так или почти так проходят и все дни. Случаются и развлечения: то в кита стреляют, то за акулой охотятся, то альбатросов ловят.
   Раза два охотились за акулой и оба раза неудачно. Как-то сигнальщик заметил за кормой акулу. Она настойчиво плыла за корветом. Все выскочили наверх и сквозь прозрачную синеву воды увидели громадную акулу, весело разгуливавшую у борта корвета со своими адъютантами, двумя прехорошенькими маленькими рыбками-«лоцманами», которых акула, пожирающая все, что ни встретит, не только не трогает, но еще позволяет питаться крохами со своего стола.
   Несколько архангельцев-поморов бросились на сетки корвета с острогами в руках. Тем временем на конце спустили огромный кусок солонины. Немедленно маленькие «лоцмана» обследовали солонину, и вслед затем акула перевернулась, открыла свою ужасную пасть, чтобы взять приманку, как в ту же минуту ловко пущенная острога глубоко вонзилась в бок морской хищницы. Она далеко нырнула, окрасив поверхность воды кровью, затем снова поднялась и стала бешено метаться во все стороны, чтобы освободиться от остроги. Отчаянное движение… и акула освободилась, лишившись куска тела, и тихо-тихо, будто отдыхая, пошла на глубину. «Лоцмана», оставившие своего владыку во время опасности и в смятении плававшие у корвета, теперь снова пустились к ней и исчезли из глаз. Так же неудачна была охота и в другой раз на огромный крюк с солониной.
   Альбатросы легко ловились на крюки с приманкой, и когда их поднимали на палубу, они как-то неуклюже ступали, сложив вчетверо свои громадные крылья. Их отпускали на волю, и двум из них подвязали на цепочках дощечки с вырезанной на них надписью по-французски «Corchoune. Широта такая-то. Долгота такая-то» и выпустили. Они расправили крылья и взвились с этими дощечками на шеях.
   Некоторое развлечение доставляет и встреча на близком расстоянии с каким-нибудь судном. Сейчас же в виде первого приветствия поднимают кормовые флаги (если они не были подняты) на обоих судах, и начинаются разговоры посредством международных сигналов: откуда и куда идет, сколько дней в море, имя судна и т. п. Много повстречал «Коршун» встречных судов, разных «Нимф» и «Духов волны», и «Ивана с Марьей», и «Эмму с Матильдой», и просто «Луиз», «Амалий» и «Каролин», которые ходят себе из Европы в Индию или Австралию и обратно с такой же беззаботностью, с какой мы ездим из Петербурга в Москву.
   Иногда приходилось «Коршуну» встречать и спутника. Тут уж на обоих судах не зевают. Морское самолюбие заставляет друг с другом гоняться. Прибавит соперник парусов, и «Коршун» сделает то же самое. Никому не хочется, чтоб ему показывали «пятку», как говорят англичане. Но в конце концов кто-нибудь да уйдет вперед, или ночь разлучит.
   Хороши были в тропиках дни, но ночи были еще прелестнее. Ах, что это были за ночи! Какая нега, какая роскошь!
   Однажды Ашанин увидел такое дивное зрелище, которое на всю жизнь осталось у него в памяти.
   Это было недалеко от экватора.
   Был одиннадцатый час вечера. Ашанин сидел в кают-компании и слушал игру на фортепиано мистера Кенеди, как вдруг сигнальщик прибежал и доложил:
   – Просят наверх, смотреть, как море горит!
   Все бросились наверх и были поражены тем, что увидали. Действительно, море точно горело по бокам корвета, вырываясь из-под него блестящим, ослепляющим глаз пламенем. Около океан сиял широкими полосами, извиваясь по мере движения волны змеями, и, наконец, в отдалении сверкал пятнами, звездами, словно брильянтами. Бока корвета, снасти, мачты казались зелеными в этом отблеске.
   Луна сияла в полном блеске, а небо блестело звездами.
   Картина была величественная.
   Доктор по этому случаю прочел маленькую лекцию о свечении моря, благодаря присутствию в нем мириад живых организмов – разнообразных инфузорий, монад, дрожалок различных форм и величин, которые отделяют светящуюся жидкость вследствие разряжения электричества [72 - Свечение характерно только для морских организмов. В пресных водах оно не наблюдается. Свечение морских организмов разделяется на постоянное (у бактерий), вынужденное – под влиянием внешнего раздражения – и произвольное. Природа свечения недостаточно выяснена, но, во всяком случае, электричество в этом явлении не при чем. – Ред.], вызываемого волнами. Подобное яркое свечение объясняется громадным количеством этих организмов, скопленным на сравнительно небольшом пространстве, в которое попал корвет.
   Через полчаса зрелище это прекратилось, и хотя по бокам корвета и сзади светилось море фосфорическим светом, но это было обыкновенное слабое свечение, и после бывшего блеска все в первую минуту казалось погрузившимся во мрак, хотя луна и ярко сияла.
   «Коршун» приближался к экватору, когда нагнал купеческое судно, оказавшееся английским барком «Петрель». Он шел из Ливерпуля в Калькутту. Целый день «Коршун» шел почти рядом с «Петрелью», и на другой день попутчики держались близко друг от друга. Направленные бинокли разглядели на английском судне даму.
   Между тем ветер стихал и к полудню стих совершенно. Сделался мертвый штиль, обычный в полосе по обе стороны экватора. Капитан приказал разводить пары.
   В ожидании подъема паров капитан предложил желающим сделать визит на «Петрель». Нечего и говорить, что предложение это было принято с удовольствием.
   – Только смотрите, господа, не спрашивайте у американца, какой у него груз. Этим вопросом вы обидите его.
   – Почему это, Василий Федорович? – спросил кто-то.
   – А потому, что он может подумать, что в нем подозревают негропромышленника.
   Спустили на воду катер, и через десять минут дружной гребли по тихому, будто замершему океану, переливающемуся зыбью, несколько офицеров в сопровождении мистера Кенеди поднимались на палубу «Петрели», имея для дамы в виде гостинца несколько ананасов, бананов и апельсинов, сохранившихся с островов Зеленого мыса.
   Гостей встретил капитан, коренастый, приземистый брюнет, американец с окладистой черной бородой, лет за сорок. Все люки были деликатно открыты, и всякий мог видеть, что «Петрель» была нагружена солью. Очевидно, американец предполагал, что русские офицеры приехали затем, чтобы осмотреть его груз.
   Когда ему объяснили невинную цель визита, он, видимо, обрадовался и представил гостей высокой, полной и здоровой женщине, лет тридцати, не особенно красивой, но с энергичным, приятным и выразительным лицом.
   – Моя жена, миссис Кларк.
   Ей подали корзину с фруктами, и американка любезно пригласила всех вниз выпить рюмку вина.
   Коренастый янки не замедлил справиться о полуденной широте и долготе. Оказалось, что его наблюдения дали тождественные результаты, и он весело проговорил:
   – All right [73 - Ладно (англ.).]. Значит, мои инструменты в порядке.
   Мистер Кларк оказался очень общительным человеком и тотчас же познакомил гостей с своей автобиографией. Несколько грубоватый и в то же время крайне добродушный, напоминающий своей внешностью настоящего куперовского «морского волка», для которого море и brandy (водка) сделались необходимостью, он сообщил, что уже пятьдесят раз пересек экватор и вот теперь, как эти проклятые штили донесут его течением до экватора, он пересечет его в пятьдесят первый раз. Моряком он с 16 лет, испробовав до этого несколько профессий, после того как оставил родительский дом в одном из маленьких городков штата Кенектикут, получив от отца три доллара. Капитаном он уже десять лет – диплом получил, выдержав экзамен – и последние три года возит из Англии в Индию соль, а оттуда хлопок. В Бискайском заливе он выдержал трепку и потерял все три брам-стеньги.
   – Да это не беда, – прибавил он, – на другой день у меня были готовы новые, и я бежал под брамселями.
   – А позвольте спросить, капитан, хорошо ходит ваша «Петрель»? – задал кто-то вопрос.
   Предложить подобный вопрос моряку-капитану да еще американцу – значило задеть самую нежную струнку его сердца и поощрить наклонность к самому вдохновенному вранью, которым отличаются многие моряки, обыкновенно правдивые, кроме тех случаев, когда дело касается достоинств судов, которыми они командуют.
   – «Петрель»? – переспросил янки и на секунду задумался, словно бы соображая, какой цифрой узлов огорошить, сохранив в то же время хотя бы тень правдоподобия. – Да в бакштаг при брамселях узлов 17 бегает! – прибавил он с самым серьезным видом.
   Никто ему, конечно, не поверил.
   – Ну, а ваш корвет, как, хороший ходок? – спросил в свою очередь американец.
   Мичман Лопатин поспешил ответить:
   – Ничего себе… чуть-чуть лучше «Петрели». В бакштаг идет 18 узлов.
   Янки весело расхохотался, лукаво подмигнув глазом. Он понял, что его «утка» не удалась.
   Тем временем миссис Кларк принесла вино, варенье и кексы своего изделия и любезно всех угощала.
   – А вы не боитесь качки, миссис Кларк? – спросил Володя.
   – Нет, привыкла. Я давно плаваю с мужем.
   – Моя жена десятый раз пересекает экватор и отличный моряк. В шторм всегда наверху, и если нужно, так и на руле. Миссис Кларк превосходно правит. И курс умеет проложить, и счисление сделать, и пеленги взять. Всему научилась. Мы с женой ни разу не разлучались с тех пор, как поженились, а этому уж пять лет… И сынишка с нами плавал… Он и родился на «Петрели», да умер, бедняжка, в прошлом году в Рио от подлой желтой лихорадки! прибавил янки, бросив ласковый взгляд на свою верную подругу и помощницу.
   И все взглянули с невольным уважением на эту женщину-моряка.
   Гости просидели с полчаса, осмотрели, по предложению капитана, его «Петрель», удивляясь чистоте и порядку судна, на котором было всего пятнадцать человек матросов, и распростились с милыми американцами.
   Скоро пары были готовы, убраны повисшие паруса, и корвет пошел полным ходом, торопясь скорее миновать штилевую полосу.
   Через полчаса одно черное пятно на горизонте указывало присутствие недавнего близкого соседа и напоминало эту мимолетную встречу с американцами вблизи экватора.
   В четвертом часу следующего дня «Коршун» пересекал экватор. Это событие было ознаменовано традиционным морским празднеством в память владыки морей Нептуна и обливанием водой всех тех, кто впервые вступал в нулевую широту.
   В половине четвертого с бака медленно двигалась процессия: на пушечном станке, везомом вымазанными в черную краску полунагими, изображавшими, вероятно, морских коней, важно восседал марсовый Ковшиков, игравший роль Нептуна. Он был в вывороченном тулупе, с картонной короной на голове, с длинной седой бородой из белой пакли и с трезубцем в руках. Лицо его было раскрашено настолько, насколько нужно было, чтобы придать лицу владыки морей строгий и даже устрашающий вид. Сбоку шла супруга его Амфитрида, которая в лице рябого баталера, хотя и изрядно вымазанном суриком, тем не менее не представляла привлекательности и не свидетельствовала о хорошем вкусе Нептуна. По бокам и сзади шла свита, изображавшая наяд, тритонов, нереид. Это все были молодые матросы в «экваториальном» костюме, то есть в простынях, опоясывающих чресла, и с венками из цветной бумаги на головах. Ни охры, ни сурика, ни черной краски подшкипер, видимо, не пожалел, и вся свита Нептуна вымазалась даже более, чем следовало бы в интересах хотя бы отдаленного правдоподобия.
   Но что за дело до этого? Похожи или непохожи были матросики на морские божества, они тем не менее двигались с подобающей торжественностью, окруженные довольными зрителями.
   Когда колесница с Нептуном подъехала на шканцы и остановилась против мостика, на котором стояли капитан и офицеры, Нептун сошел с нее и, отставив не без внушительности вперед свою босую ногу, стукнул трезубцем и велел подать список офицеров. Когда одно из лиц свиты подало Нептуну этот список, владыка морей, прочитав имя, отчество и фамилию капитана, обратился к нему с вопросом:
   – Какого государства вы люди? Откуда и куда идете, и как зовется ваше судно?
   Удерживая улыбку, капитан отвечал:
   – Мы русского государства люди. Идем из Кронштадта на Дальний Восток, а зовется наше судно «Коршуном».
   – Хорошо, так ответствуйте, господин капитан, – продолжал Нептун в несколько приподнятом театральном тоне, как и подобало владыке морей, угодно ли вам счастливого плавания и попутных ветров?
   – Конечно, угодно.
   – Так я могу вам все сие даровать, но только надо вас окатить водой, ежели не желаете от меня откупиться.
   Капитан согласился и сказал, что дает ведро рома.
   За это Нептун обещал попутные ветры вплоть до Зондского пролива.
   Подобным же образом откупились и все офицеры и гардемарины, только, разумеется, за меньшую цену.
   Тогда Нептун снова сел на колесницу и приказал крестить морским крещением прочих российских людей.
   И при общем смехе свита Нептуна хватала матросов, мазала им лица сажей, сажала в большую бочку с водой и после окачивала водой из брандспойта. Особенно доставалось «чиновникам».
   Не избежали, несмотря на взятку, окачивания и офицеры, бывшие наверху. После того как все матросы были вымазаны и выкупаны, Нептун велел направить брандспойт на офицеров, и все, кроме капитана, были вымочены до нитки при дружном и веселом смехе матросов.
   Вслед затем процессия двинулась на бак. После переодевания вынесена была ендова рома, и матросы выпили за счет капитана по чарке. А вечером, когда спал томительный зной, на баке долго раздавались песни и шла пляска.
   Так отпраздновали на «Коршуне» первый переход через экватор.
   Через день, к общей радости, корвет прошел штилевую полосу и, вступив в область юго-восточного пассата, окрылился парусами и понесся далее на юг.
   Быстро пробежал корвет южные тропики, и чудное благодатное плавание в тропиках кончилось. Пришлось снять летнее платье и надевать сукно. Относительная близость южного полюса давала себя знать резким холодным ветром. Чем южнее спускался корвет, тем становилось холоднее, и чаще встречались льдины. Ветер все делался свежее и свежее.
   «Коршун» уже не шел спокойно, а часто вздрагивал. На бак снова попадали брызги сердитых волн, обдавая с ног до головы часовых. Опять стояли матросы на вахте не отделениями, а разделившись половинными сменами, и, стоя у своих снастей, уже не лясничали, как прежде, доверяясь тропикам, а находились постоянно начеку. Все чаще и чаще приходилось убирать брамсели и брать рифы. Ветер ревел, разводя громадное волнение. Небо часто заволакивалось тучами, и налетали шквалы. Вокруг вертелись альбатросы, глупыши, и маленькие штормовки летали, словно скользя, над волнами.
   Корвет стонал от тяжелой качки и опять заскрипел. Снова пришлось все в каютах принайтовить. Опять для матроса началась тяжелая жизнь, и нередко ночью вызывались все наверх.
   Все быки, свиньи и бараны были съедены, и птицы осталось очень мало. Приходилось довольствоваться консервами.
   Скоро «Коршун» должен был подняться в Индийский океан.


   Глава девятая
   В ИНДИЙСКОМ ОКЕАНЕ

 //-- I --// 
   Недаром про Индийский океан бежит худая слава. Самые опытные, поседевшие в плаваниях «морские волки» и те относятся к нему с почтительным уважением и даже с некоторым суеверным страхом, особенно в известные времена года, когда на нем свирепствуют жестокие, наводящие трепет ураганы. И горе пловцу, который по несчастью или по неосторожности попадает в центр циклона. В этом крутящемся вихре, в этом беснующемся водовороте нет кораблю спасения. Словно малую щепку, закрутит его среди разъяренных, стеной поднявшихся волн, и бездонная водяная могила поглотит судно со всеми его оцепеневшими от отчаяния обитателями.
   Немало купеческих судов ежегодно пропадает таким образом без вести, и немало слез проливается о безвестно погибших тружениках моря.
   Грозен Индийский океан даже и тогда, когда он не разражается бешенством урагана. Он постоянно сердито ворчит, точно угрожая смелым морякам. Но, несмотря на эти угрозы, они все-таки бесстрашно попирают его на своих судах и, по мере успехов знания и техники, все менее и менее его боятся, умея выдерживать знаменитые ураганы в отдалении от гибельного его центра. Только оплошность или ветхость судна грозят опасностью.
   Суеверные купеческие моряки, входя в пределы Индийского океана, бросают, как говорят, для его умилостивления золотые монеты, а как только «Коршун» влетел, словно белоснежная чайка, во владения грозного старика, под всеми парусами, имея брамсели на верхушках своих мачт, так отдано было капитаном приказание отслужить молебен.
   Престарелый отец Спиридоний, проводивший большую часть времени в маленькой душной каюте и порядочно-таки скучавший и от безделья и в не совсем подходящем для него обществе моряков-офицеров, облачился в епитрахиль, и, едва держась на ногах от сильной качки, торопливо прочитывал молитвы о благополучном плавании.
   Матросы, не бывшие на вахте, толпой стояли в жилой палубе и усердно молились.
   Молебен окончен. Все приложились к кресту, разошлись и принялись за обычные свои дела. Распоряжение капитана, видимо, удовлетворило душевной потребности матросов, и они хвалили своего «голубя».
   – Это он правильно, – говорили они.
   К вечеру уже начало свежеть, так что пришлось убрать верхние паруса и взять рифы у марселей и у фока.
   И под этой уменьшенной парусностью, оберегавшей целость мачт, «Коршун» несся со свежим попутным муссоном по десяти узлов [74 - В настоящее время моряки говорят просто «десять узлов», что равно десяти морским милям в час. – Ред.] в час, легко и свободно вспрыгивая с волны на волну, и, словно утка, отряхиваясь своим бушпритом от воды, когда он, рассекая гребни волн, снова поднимается на них.
   С этого дня почти не прекращалось беспокойное плавание с постоянной качкой, с вечным суровым напевом ветра, то гудящего, то жалобно насвистывающего в снастях и в рангоуте. По временам «трепало» порядочно, но все-таки пловцы на «Коршуне» урагана еще не встречали. Встреча с ним, и довольно серьезная, была впереди.
   Качка по временам жестокая, но уж все к ней привыкли. Не пугают и водяные горы, среди которых несется маленький корвет, – и к ним давно присмотрелись. Досадно только, что приходится обедать с сеткой на столе и проделывать самые ухищренные движения, чтобы донести до рта ложку супа. И моряки торопятся скорее проглотить суп, съесть жаркое и пирожное. Обед в такие дни проходит без обычных разговоров, без шуток и смеха… Да, кроме того, почти обо всем и переговорили… Все анекдоты рассказаны, и повторение их вызывает протесты. Чувствуется, что начинается уж то взаимное раздражение и недовольство друг другом, которое нередко бывает на длинных переходах.
   Тридцать дней уже «Коршун» в море, не видавши берегов; тридцать дней ничего, кроме неба да океана, – это начинает надоедать, а до Батавии еще так далеко!
   И недовольные, раздраженные офицеры торопливо расходятся после обеда по своим каютам, стараясь заснуть под скрип переборок, заняв возможно более удобное положение в койке, чтобы не стукнуться лбом в каютную стенку. А эти деревянные стенки продолжают скрипеть. Они точно визжат, точно плачут и стонут. В каюте с задраенным (закрытым) наглухо иллюминатором, то погружающимся, то выходящим из пенистой воды, душно и жарко. Сон бежит от глаз нервного человека и гонит его наверх, на свежий воздух…
   Но наверху не лучше.
   Ходить по палубе не особенно удобно. Она словно выскакивает из-под ног. Ее коварная, кажущаяся ровной поверхность заставляет проделывать всевозможные эквилибристические фокусы, чтобы сохранить закон равновесия тел и не брякнуться со всех ног. Приходится примоститься где-нибудь у пушки или под мостиком и смотреть на беснующееся море, на тоскливое небо, на притулившихся вахтенных матросов, на прижавшегося у люка Умного и на грустно выглядывающих из-за люка Егорушку и Соньку.
   Все знакомые картины, уже надоевшие своим однообразием. А косой назойливый дождик так и хлещет в лицо. А ветер так и воет!
   Невольно в такие минуты вспоминается берег и дразнит какой-то особенной прелестью теплых уютных комнат, где ничто не привязано и ничто не качается и где можно ходить, не заботясь о равновесии, видами полей и лесов и вообще разнообразием впечатлений. Вспоминается и далекая родина, родные и близкие, приятели и знакомые, и так хочется увидать их.
   Точно такие же впечатления переживал и Володя. Несмотря на то что он старался не поддаваться скуке и добросовестно занимался, много читал и не оставлял занятий с матросами, все-таки находили минуты хандры и неодолимого желания перелететь в Офицерскую и быть со своими… Длинный переход с вечно одними и теми же впечатлениями, в обществе одних и тех же лиц казался ему под конец утомительным. И ему, как и всем, хотелось берега, берега.
   Некоторое нетерпение замечается и среди матросов, и они все чаще и чаще спрашивают: «Долго ли еще плыть до места?» Им, видимо, хочется, как говорят моряки, «освежиться», то есть погулять и выпить на берегу. Эти дни, которые тянутся теперь с томительным однообразием беспокойных вахт, становятся несколько тяжелыми для людей, и матросы заметно стали скучнее и уже реже пели песни и плясали под конец этого долгого перехода. «Свежинки» давно уж нет… Приходится сидеть на щах из солонины, из консервованного мяса и на горохе.
   Дружно жившая молодежь в своей небольшой гардемаринской каюте начинает чувствовать некоторую тяжесть этого тесного сожительства. Появляются беспричинные ссоры, полные такого же беспричинного озлобления друг против друга. За недостатком впечатлений извне каждый начинает придираться к другому, копаться в чужой душе, подмечать слабости и недостатки и, преувеличивая их, относиться несправедливо и с какой-то мелочной придирчивостью и мнительностью к тем самым людям, которые еще недавно казались такими милыми и хорошими. Отношения между всеми становились хуже, и уже некоторые, поссорившись, не разговаривали между собой и считали друг друга врагами.
   Берега всем хотелось, берега и новых впечатлений! [75 - Самый длительный переход «Коршуна» («Калевалы») за время плавания был от Порто-Гранде до Батавии и продолжался без захода в порты 73 дня. Ю.Ф.Лисянский на «Неве» в 1806 году сделал переход под парусами, продолжавшийся 142 дня. – Ред.]
 //-- II --// 
   До Батавии оставалось всего 600 миль, то есть суток трое-четверо хорошего хода под парусами. Бесконечный переход близился к концу. Все повеселели и с большим нетерпением ждали Батавии. Уже в кают-компании толковали о съезде на берег, назначая день прихода, и расспрашивали об этом городе у одного из офицеров, который бывал в нем в прежнее свое кругосветное плавание. Все то и дело приставали к старому штурману с вопросами: как он думает, верны ли расчеты?
   Несколько суеверный, как многие старые моряки, старый штурман отвечал, что он «ничего не думает».
   – В море не очень-то можно рассчитывать. Придем, когда придем! прибавил он не без значительности.
   – Ну, уж вы всегда, Степан Ильич, чего-нибудь да боитесь…
   – Стар, потому и боюсь… Мало ли что может случиться.
   – Уж не ураган ли встретим, Степан Ильич? – шутя заметил мичман Лопатин.
   – Типун вам на язык… Встретим, так встретим, а нечего о нем говорить! – промолвил старший штурман.
   Замечание Степана Ильича о том, что в море нельзя точно рассчитывать, оправдалось на другой же день. Часов в десять утра почти внезапно стих ветер. Весь горизонт справа обложило, и там нависли тяжелые грозные тучи, изредка прорезываемые молнией. Сделалось вдруг необыкновенно душно в воздухе. Паруса повисли и шлепались. Глупыши, петрели и штормовки стремительно неслись в одном и том же направлении, противоположном тучам. Это внезапное затишье имело в себе что-то жуткое.
   И капитан, и старший штурман, и вахтенный офицер, стоявшие на мостике, напряженно смотрели в бинокли на горизонт, который становился темнее и темнее, и эта чернота захватывала все большее и большее пространство, распространяясь вширь и медленно поднимаясь кверху.
   – Скверный горизонт. И барометр шибко падает, Степан Ильич, проговорил капитан, отводя глаза от бинокля.
   – Чем-то нехорошим пахнет, Василий Федорыч, – ответил штурман.
   – Судя по всему, ураган идет!.. Заметили в трубу это громадное облако? [76 - Над центром урагана образуется громадное облако, видимое на огромное расстояние.]
   – Видел-с…
   – По счастию, оно далеко… Вызовите всех наверх, – обратился капитан к вахтенному офицеру, – убирать паруса и спускать брам-стеньги и стеньги, ставить штормовые паруса и лечь на левый галс [77 - На левый галс, то есть таким образом, чтобы ветер дул в правую сторону корабля. Этим способом можно уйти от центра урагана.].
   Через минуту уже вся команда была наверху, и минут через десять корвет уже был под штормовыми триселями и бизанью и лежал на левом галсе.
   Ветер вдруг задул сильными порывами, меняя свое направление, и стремительно обходил все румбы компаса, вращаясь по направлению солнца, то есть по стрелке часов.
   – Так и есть ураган!.. Андрей Николаевич, осмотрите, все ли хорошо принайтовлено, как следует, да осмотрите, хорошо ли закреплены орудия! приказывал капитан старшему офицеру.
   Он был серьезен и казался спокойным и то и дело посматривал на горизонт.
   Там все чаще и ярче сверкала молния, и оттуда долетали глухие раскаты грома. Низко нависшие тучи неслись со стремительной быстротой, застилая небосклон. Стало темно, словно в сумерки. Ветер крепчал, задувая порывами страшной силы, и волнение было громадное.
   Но все это были только «цветочки».
   Не прошло и получаса, как с ревом, наводящим ужас, ураган напал на корвет, срывая верхушки волн и покрывая все видимое пространство вокруг седой водяной пылью. Громады волн с бешенством били корвет, вкатываясь с наветренного борта и заливая бак. Стало совсем темно. Лил страшный ливень, сверкала ослепительная молния, и, не переставая, грохотал гром. И вой урагана, и рев моря, и грохот – все это сливалось в каком-то леденящем кровь концерте.
   Среди водяных стен бедный «Коршун» метался во все стороны и вздрагивал, точно от боли. Все люки были наглухо закрыты, чтобы перекатывающиеся волны не могли залить судна, и на палубе были протянуты леера.
   Все матросы и офицеры были наверху и с бледными испуганными лицами смотрели то на бушующий океан, то на мостик. Многие крестились и шептали молитвы. Смерть, казалось, смотрела на моряков из этих водяных громад, которые, казалось, вот-вот сейчас задавят маленький корвет.
   Слегка побледневший, необыкновенно серьезный и напряженный стоял на мостике капитан в дождевике и зюйдвестке, уцепившись руками за поручни и отрывисто командуя восьми человекам, поставленным на руль, как править, вглядываясь возбужденным, лихорадочным взором вперед, в эти бушующие волны. По-видимому, он спокоен, но кто знает, что происходит у него на душе в эти минуты. Он ясно видит серьезность положения, и все его нервы напряжены до последней степени. Весь он жил всеми фибрами своего существования в одной мысли: спасти корвет и людей. И он зорко следит за каждой волной, направляя корвет в ее разрез. Боже сохрани поставить судно поперек такого жестокого волнения!
   Володя Ашанин, обязанный во время авралов находиться при капитане, стоит тут же на мостике, страшно бледный, напрасно стараясь скрыть охвативший его страх. Ему стыдно, что он трусит, и ему кажется, что только он один обнаруживает такое позорное малодушие, и он старается принять равнодушный вид ничего не боящегося моряка, старается улыбнуться, но вместо улыбки на его лице появляется страдальческая гримаса.
   Гром грохочет, не останавливаясь, и с неба падают огненные шары и перед тем, как упасть в океан, вытягиваются, сияя ослепительным блеском, и исчезают… Ураган, казалось, дошел до полного своего апогея и кладет набок корвет и гнет мачты… Какой-то адский гул кругом.
   Сердце Володи невольно замирает в тоске… Ему кажется, что гибель неизбежна. «Господи!.. Неужели умирать так рано?» И в голове его проносятся мысли о том, как хорошо теперь дома, о матери, о сестре, о брате, о дяде-адмирале. Ах, зачем он послушал этого адмирала?.. Зачем он пошел в плавание?..
   Между тем многие матросы спускаются вниз и с какой-то суровой торжественностью переодеваются в чистые рубахи, следуя традиционному обычаю моряков надевать перед гибелью чистое белье. В палубе у образа многие лежат распростертые в молитве и затем подымаются и пробираются наверх с каким-то покорным отчаянием на лицах. Среди молодых матросов слышны скорбные вздохи; многие плачут.
   – Не робей, ребята! Ничего опасного нет! – громовым голосом кричит в рупор капитан.
   Но его голос не долетает, заглушаемый ревом урагана. Однако спокойный его вид как будто вселяет надежду в сердцах этих испуганных людей.
   Корвет все чаще и чаще начинает валить набок, и это капитану очень не нравится. Он оборачивается и, подозвав к себе старшего офицера, кричит ему на ухо:
   – Топоры чтоб были готовы… Рубить мачты в случае нужды.
   – Есть! – отвечает старший офицер и, спускаясь с мостика, торопливо пробирается, держась за леер, исполнять приказание.
   У фок– и грот-мачт стали люди с топорами.
   Но ураган распорядился сам.
   Грот-мачта вдруг закачалась и, едва только успели отбежать люди, повалилась на подветренный борт, обрывая в своем падении ванты и такелаж и валя корвет еще более набок… Волны, громадные волны, были совсем близко и, казалось, готовы были залить корвет.
   Все невольно ахнули и в ужасе крестились.
   – Мачту за борт… Скорей рубить ванты! – крикнул в рупор капитан, и лицо его побелело…
   Прошло несколько ужасных мгновений. Корвет почти лежал на боку.
   Ашанин невольно зажмурил глаза и бессмысленно шептал:
   – Господи! да за что же… за что?..
   Наконец ванты были обрублены, и грот-мачта исчезла в волнах. Корвет поднялся, и лицо капитана оживилось.
   В этой борьбе прошел час, другой, третий… Эти часы казались веками. Наконец ураган стал стихать, вернее, корвет все более и более удалялся от него. Страшное облако, в середине которого виднелось синее небо, которое моряки называют «глазом бури», значительно удалилось… Гром уже грохотал в стороне, и молния сверкала не над «Коршуном». Волны были меньше.
   Все облегченно вздохнули, взглядывая на мостик, точно этим взглядом благодарили капитана.
   К вечеру корвет был уже вне сферы урагана, искалеченный им таки порядочно. Он потерял грот-мачту и несколько шлюпок, смытых волнением. В нескольких местах были проломаны борты. Тотчас же было приступлено к починке повреждений, и готовилась так называемая «фальшивая» [78 - Временная мачта; ставится вместо настоящей, в случае если последняя сломается.] мачта.
   Ввиду незнания точного места корвета на ночь корвет привели в бейдевинд под зарифленными марселями, и он шел самым тихим ходом.
   – Ну, Ашанин, сегодня вы настоящий ураган видели, один из тех ураганов, которые не забываются во всю жизнь! – проговорил капитан, когда вечером Ашанин был послан к капитану в каюту с каким-то докладом с вахты.
   Ашанин вспыхнул, вспомнив, как он струсил.
   А капитан продолжал:
   – Прочтите об ураганах, и вы увидите, какие они страшные… Судно, попавшее в центр его, неминуемо гибнет… Там хоть и полное безветрие, но зато волны так ужасны и так сталкиваются между собой со всех сторон, что образуют водоворот… По счастию, всегда возможно избежать центра и встретить ураган, стараясь держаться по касательной его… Потом зайдите за книгой, познакомьтесь с теорией ураганов… А жутко было? – спросил капитан.
   – Очень, Василий Федорович, – виновато проговорил Володя. – Один только вы не испугались! – прибавил Ашанин, восторженно глядя на капитана.
   – Вы думаете? – улыбнулся капитан. – Напрасно вы так думаете. Я тоже испытывал страх…
   – Вы?! – воскликнул юноша.
   – И, пожалуй, еще больше вашего. Вы боялись за себя, а я за всех… И не думайте, что есть люди, которые не боятся опасности… Все ее боятся и совершенно естественно боятся… Надо только капитану уметь владеть собой и не показывать этого, чтобы не навести панику на матросов и, главное, не растеряться и бороться до последней возможности… Вот в чем обязанность моряка! А тем, кто говорит, что ничего не боится, и щеголяет своей храбростью, не верьте, Ашанин, и не стыдитесь того, что вам было жутко! ласково прибавил капитан, отпуская молодого человека.
   И Ашанин ушел, значительно успокоенный насчет своего, как он думал, «позорного малодушия» после этих слов капитана.
   На утро снова с голубого неба сверкало ослепительное солнце. Дул довольно слабый ветер. Фальшивая мачта была уже поставлена. Все моряки теперь словно бы ожили, пережив вчерашнюю бурю, словно больные опасную болезнь, грозившую смертью.
   К полудню узнали точное место «Коршуна». Оказалось, что ураган унес его на сто миль назад, и до Батавии оставалось семьсот миль.
   Капитан приказал развести пары, и «Коршун» взял курс в Зондский пролив.
 //-- III --// 
   У всех веселые, праздничные лица. Корвет прибирается, чистится, подкрашивается, чтобы показаться в чужие люди, как следует военному судну, хотя и помятому ураганом, но с честью выдержавшему его нападение. Уже достали якорные цепи, долго лежавшие внизу, и приклепали к якорям.
   – Берег скоро… Скоро придем! – весело говорят матросы.
   – Завтра в Батавии будем! – радостно повторяют в кают-компании. – Не правда ли, Степан Ильич! Уж теперь урагана нечего бояться?
   Старый штурман весело улыбается.
   Какой ураган?! На океане мертвый штиль. Бирюзовое небо без облачка. Раскаленным шаром сверкает солнце. Барометр стоит высоко.
   – Когда должен открыться берег, Степан Ильич?
   – Около полудня.
   – Как придем, сейчас же на берег съеду, – замечает мичман Лопатин.
   – Надеюсь, Андрей Николаевич, – обращается кто-то к старшему офицеру, вахты на рейде будут суточные?..
   – Вероятно, капитан разрешит…
   – Ну, батюшка, – обращаются к ревизору, – раздавайте-ка сегодня жалованье.
   – Сейчас, господа, буду раздавать.
   Ревизор достал из денежного сундука, находящегося в капитанской каюте, мешок, набитый золотом (английскими фунтами), и вместе со списком принес в кают-компанию. Жалованья приходилось за два месяца. Было на что погулять на берегу.
   И – странное дело – близость берега и новых впечатлений производит внезапную перемену в отношениях. Все снова дружелюбно разговаривают между собой, раздаются смех и шутки. Раздражение друг против друга исчезло словно каким-то волшебством, и люди, которые вчера еще казались один другому врагами, сегодня кажутся совсем другими – теми же добрыми товарищами и порядочными людьми. Происходит какое-то безмолвное общее примирение, и все ссоры, все недоразумения забыты.
   – И с чего это мы с тобой целую неделю не говорили? – обращается худой гардемарин Кошкин к красивому брюнету Иволгину, протягивая руку.
   – А черт знает с чего! – весело отвечает Иволгин.
   – По глупости! – выпаливает здоровый рыжий Быков и смеется.
   И Ашанин сердечно протянул руку одному штурманскому кондуктору, с которым поссорился в одном горячем споре, и спросил:
   – Вы не сердитесь?
   – Нисколько. А вы?
   – Как видите.
   – А вы тогда не поняли меня в споре… Я вовсе не ретроград, как вы думали…
   – Я этого и не думаю…
   Уже одиннадцатый час. Попыхивая дымком, «Коршун» идет полным ходом, узлов по десяти в час, по штилевшему океану. Близость экватора дает себя знать нестерпимым зноем. Тент, стоящий над головами, защищает мало. Жара ужасающая, и жажда страшная. Капитан любезно прислал гардемаринам несколько бутылок сиропа и аршада, и все с жадностью утоляют жажду.
   Бедные кочегары, стоявшие у вахты по два часа, едва выдерживают и эти часы в пекле кочегарной, и многих без чувств выносят наверх и обливают водой.
   Несколько охотников-матросов сидят на всех марсах и салингах, сторожа открытие берега. Первому, кто увидит берег, обещана была капитаном денежная награда – пять долларов.
   И вот в исходе двенадцатого часа с фор-салинга раздался веселый окрик:
   – Берег!
   С мостика посмотрели в трубу. Действительно, впереди на горизонте серелась тонкая полоска земли.
   – Берег! берег! – разнеслось по всему корвету. Все офицеры выскочили наверх и направили бинокли на эту желанную полоску.
   В эту минуту Ашанину невольно вспомнилось, какую сумасшедшую радость должны были испытать колумбовы спутники, когда услыхали этот крик и, полные счастья, стали молиться.
   – Берег, братцы, берег! – повторяли и матросы.
   В четыре часа корвет вошел в Зондский пролив.
   Чудная картина открылась перед глазами, особенно ночью, когда взошла луна. Корвет шел между островами, освещенными серебристым светом. Кругом стояла тишина. Штиль был мертвый. Мириады звезд смотрели сверху, и между ними особенно хорошо было созвездие Южного Креста, лившее свой нежный свет с какой-то чарующей прелестью. Вода сверкала по бокам и сзади корвета брильянтовыми лентами.
   На утро Ашанин увидел нечто сказочное по своей красоте. Корвет шел точно среди сада, между бесчисленных кудрявых островов и островков, сверкавших под лучами ослепительного солнца своей яркой густой зеленью тропических лесов… Точно громадные зеленые купы были разбросаны среди изумрудной воды, которая нежно лизала их… Эти плавучие сады, манящие своей листвой, среди которых шел «Коршун», казались какой-то волшебной декорацией, и Ашанину, впервые увидавшему могучую роскошь тропической природы, казалось, будто он во сне, и не верилось, что все это он видит…
   Направо забелел маленький городок на Яве. Это Анжер. Корвет проходил близко, и Ашанин увидал громадные баобабы, стоявшие у самого берега и покрывающие своей могучей листвой огромное пространство; под каждым деревом-великаном могло бы укрыться от солнца несколько сотен людей…
   – Самый тихий ход! – раздался голос вахтенного офицера.
   С берега неслось к корвету несколько малайских лодок с провизией и фруктами, и капитан разрешил замедлить ход.
   Первые две лодки приблизились, и им бросили концы… Корвет еле подвигался.
   Содержатель кают-компании, тот самый красивый блондин, который ушел в плавание, оставив на родине молодую жену, спустился по трапу к малайским лодкам и, держась за фалреп, стал смотреть, что такое привезли. Он торговался, желая купить подешевле кур и ананасы.
   Увлеченный торгом и объясняясь с малайцами на всех диалектах, которых они не понимали, он вдруг выпустил из своих рук фалреп и очутился в воде. Немедленно остановили ход, бросили спасательные круги и стали спускать катер. Малайские шлюпки спешили к упавшему.
   Он совершенно спокойно плыл с кругом в руках, улыбающийся и веселый в своем белом кителе, высоко подняв свою белокурую красивую голову. Но у всех стоявших на мостике лица были полны ужаса. Еще десять минут тому назад за кормой видели несколько громадных акул, плывших за корветом. Что если они где-нибудь близко?..
   Прошло несколько минут, пока не подоспела малайская шлюпка и не вытащила лейтенанта благополучно из воды.
   Он уже больше не торговался и купил у малайцев несколько десятков кур и ананасов, давши вытащившему его человеку еще фунт в придачу, и, весь отряхиваясь, пошел переодеваться. По счастью, он не думал об акулах, когда был в воде.
   После долгого сиденья на консервах жареные куры за обедом показались всем необыкновенным лакомством, а чудные сочные ананасы – превосходным десертом.
   Целый день корвет продолжал идти между островов. Наконец он повернул в залив и в сумерки бросил якорь на батавском рейде, верстах в пяти от города.
   Как только что якорь грохнул в воду, все радостно поздравили друг друга с приходом на рейд после шестидесятидневного плавания. Совершенно позабыв об акулах и кайманах, некоторые из молодежи тотчас же стали купаться, и только на другое утро, когда из Батавии приехали разные поставщики, объяснившие, что рейд кишит акулами и кайманами, молодые моряки поняли, какой они подвергались опасности, и уж более не повторяли своих попыток.
   В тот же вечер многие отправились на берег, Ашанин, оставшийся на вахте целые сутки, собирался уехать на другой день и пробыть в Батавии неделю.
   За ужином было свежее мясо, к чаю сливки и множество фруктов, и моряки вознаградили себя после консервов…
   А старший офицер, Андрей Николаевич, озабоченный постановкой новой грот-мачты, долго беседовал с боцманом насчет ее вооружения и уже просил ревизора завтра же прислать из Батавии хорошее крепкое дерево и присмотреть шлюпки. На берег он не собирался, пока «Коршун» не будет совсем готов и снова не сделается прежним красавцем, готовым выдержать с честью новый ураган.


   Глава десятая
   БАТАВИЯ

 //-- I --// 
   – Ну, едемте, Ашанин, – проговорил доктор на следующий день. – Уж я оставил малайскую лодку. К чему беспокоить даром людей и брать с корвета шлюпку! – прибавил милейший доктор, обычный спутник Ашанина при съездах на берег, так как оба они любили осматривать посещаемые ими места основательно, а не знакомиться с ними только по ресторанам да разным увеселительным местам, как знакомились многие (если не большинство) из их товарищей.
   У каждого было по небольшому чемоданчику. Одеты они были во все белое. На головах были соломенные шляпы.
   В пятом часу они сели в небольшую узконосую малайскую шлюпку. Шоколадный полуголый малаец, красиво сложенный, с шапкой черных, как смоль, жестких курчавых волос, поставил парус, Ашанин сел на руль, и шлюпка ходко пошла с попутным ветром к Батавии, которая издали, если смотреть в бинокль, казалась непривлекательным серым пятном на низменном, сливающемся с водой береге. Большой рейд был мало оживлен, и судов на нем стояло немного: не особенно красивый парусный военный голландский фрегат под контр-адмиральским флагом, три паровые канонерские лодки да с десяток купеческих судов – вот и все.
   Малайская шлюпка быстро неслась под одним своим парусом, слегка накренившись. Город уже виднелся своими низкими постройками среди куп зелени. Вода становилась желтей и мутней. Длинные песчаные отмели тянулись от берега.
   Доктор перекидывался словами с Ашаниным. Желая попробовать температуру воды, он опустил руку за борт, как вдруг малаец, сидевший у мачты, что-то заговорил на своем гортанном языке и, показывая на руку, серьезно и внушительно покачал головой.
   – Он вам советует убрать руку, доктор.
   Действительно, малаец, видимо, успокоился, когда доктор последовал его совету и, конечно, хорошо сделал, потому что в тот же вечер слышал рассказ о том, как один неосторожный капитан купеческого корабля на днях лишился кисти руки, схваченной и отгрызенной кайманом. Этими отвратительными хищниками полна вода, особенно у берегов, и днем они отдыхают на отмелях.
   И доктор и Ашанин обратили невольное внимание на малайца. Он вдруг как-то молитвенно сложил свои руки у груди, устремив почтительный взгляд на воду. Наши путешественники взглянули в ту сторону и совсем близко увидели на поверхности воды большую голову каймана со светящимися глазами, плывшего не спеша к берегу… Через минуту он нырнул и выплыл уже значительно впереди. Чем ближе приближалась шлюпка к городу, тем чаще встречались эти гады.
   Тем удивительнее показалось двум туристам, когда они, приблизившись к берегу, увидели темнокожих туземцев, свободно разгуливающих в воде моря и каналов, прорезывающих город по всем направлениям.
   Женщины полоскали белье; голые ребятишки весело играли около.
   – Как они не боятся? – изумлялся Ашанин.
   После уже ему объяснили, что кайманы относительно редко трогают людей темной кожи, предпочитая мясо белых, и этим объясняется то некоторое суеверно-почтительное и благодарное отношение туземцев Явы к хищным чудовищам. Малайцы почти уверены, что их пожирают сравнительно мало, благодаря особому благоволению гг. кайманов.
   А между тем дело, по объяснению голландцев, разъясняется проще. По их словам, кайманы в воде плохо различают предметы темного цвета, и, таким образом, черных жертв их алчности является менее, чем бы следовало ввиду неосторожности суеверных туземцев.
   Шлюпка свернула в широкий канал с грязной и мутной водой – один из рассадников смертоносных разных болезней в этой низкой болотистой почве – и пристала к пристани, около которой возвышается внушительное здание таможни.
   Небольшие ручные чемоданы были пропущены без осмотра, и стая шоколадных людей, голых до чресл, с яркими цветными поясами и в зеленых тюрбанах на головах, бросилась на чемоданы, чтобы отнести к коляске, которая была запряжена парой маленьких лошадок и на козлах которой с ленивой важностью восседал старый коричневый метис, в шляпе в виде гриба, покрытой золоченой желтой краской, в полосатой кобайо (нечто вроде кофточки) и соронго (кусок материи, обмотанный вокруг бедер). Этот костюм – обычный костюм и мужчин и женщин.
   Возница то и дело отплевывался, жуя, по общей туземной привычке, бетель, вследствие чего рот его с толстыми губами и выкрашенными черными зубами казался окровавленным. Если прибавить к этому приплюснутый нос, плоское, скуластое, почти без растительности лицо и темные апатичные глаза, то в общем получится наружность весьма непривлекательная.
   Благодаря тому что зной спадал, у пристани было людно и оживленно. Малайцы, метисы и китайцы в кофточках и легких шароварах толпились здесь, продавая зелень и фрукты матросам с купеческих судов. Китайцы разгуливали с большими коробами, полными всевозможных товаров, которые они носили на коромыслах, перекинутых через плечи. Это – разносчики-коробейники, которых здесь множество, и все они – китайцы, у которых в руках вся мелкая уличная торговля. Малаец слишком ленив, неподвижен и горд, чтобы заниматься торговлей, и предпочитает по возможности менее работать, довольствуясь самым малым. Тут же бродили и женщины с распущенными волосами и со специфическим запахом кокосового масла, которым они умащивают и свою шевелюру, и свое тело.
   Неподалеку от пристани ютится ряд нескольких красивых зданий: это конторы, банки и разные правительственные здания, помещающиеся в нижнем городе, где сосредоточена вся торговая деятельность и в котором живут исключительно туземцы. Европейцы только являются сюда в свои оффисы, то есть конторы, канцелярии и пр., но не живут в этом некрасивом вонючем рассаднике всяких болезней.
   Нижний город непривлекателен, и наши путешественники были разочарованы, проезжая по улицам среди маленьких невзрачных малайских домишек, лепившихся один около другого. Зелени мало, если не считать деревьев по бокам улиц.
   – Так вот она – хваленая Батавия! – воскликнул Ашанин.
   – Не торопись, Ашанин, – возразил доктор. – Мы ведь в туземном квартале… Европейский город – дальше.
   Коляска поднимается все выше и выше в гору несколькими отлогими подъемами и въезжает в какой-то волшебный сплошной громадный сад, среди которого широкие аллеи вымощены отличным шоссе, покрытым песком. Роскошь могучей тропической растительности этого парка развернулась во всем своем блеске перед глазами очарованного Володи видом высоких стройных разнообразных пальм с густыми зелеными кронами, с громадными кокосами наверху, или ветвистых с сочной листвой и невиданными плодами. Он глядел, не зная, чем восхищаться, и на банианы с их бесчисленными ветвями, склоняющимися к земле, и на раскидистые тамаринды, и на приземистые бананы с их яркой листвой, и на гиганты-кактусы… Повсюду прелесть, повсюду сочная, пышная зелень, среди которой сверкают ярко-пунцовые цветы алоэ и кактусов.
   После жары и духоты внизу – здесь, в этих аллеях, по которым бесшумно катилась коляска, было нежарко. Солнце близилось к закату, и лучи его не так палили. Чистый воздух напоен был ароматом. Высокое небо цвета голубой лазури глядело сверху, безоблачное, прелестное и нежное.
   – Какая прелесть! – невольно воскликнул Володя, подавленный восторгом. – Но где же город? Куда мы заехали?.. Послушайте, – обратился он к вознице по-английски, – скоро город?
   Метис понял вопрос и ломаным языком отвечал:
   – Мы в верхнем городе.
   Действительно, наши путешественники были в европейской Батавии, которая составляет такой резкий контраст с нижним городом и поражает своей красотой.
   Сквозь густую листву деревьев, и справа, и слева, кокетливо выглядывали небольшие одноэтажные белые, точно мраморные, дома или, вернее, дворцы-виллы, с большими верандами, уставленными цветами. Боковые аллеи вели к ним.
   В этих-то роскошных домах европейского города и живут хозяева острова голландцы и вообще все пребывающие здесь европейцы, среди роскошного парка, зелень которого умеряет зной, в высокой, здоровой местности, окруженные всевозможным комфортом, приноровленным к экваториальному климату, массой туземцев-слуг, баснословно дешевых, напоминая своим несколько распущенным образом жизни и обстановкой плантаторов Южной Америки и, пожалуй, богатых бар крепостного времени, с той только разницей, что обращение их с малайцами, несмотря на презрительную высокомерность европейца к темной расе, несравненно гуманнее, и сцены жестокости, подобные тем, какие бывали в рабовладельческих штатах или в русских помещичьих усадьбах былого времени, здесь немыслимы: во-первых, малайцы свободный народ, а во-вторых, в них развито чувство собственного достоинства, которое не перенесет позорных наказаний.
   Климатические особенности создали и особые условия жизни, не совсем похожие на европейские.
   Белые работают здесь рано утром. Вставши до рассвета, взявши ванну и напившись кофе, они уезжают в колясках, кабриолетах или двухколесных индийских каретках, в которых сиденье устроено спиной к кучеру, в нижнюю часть города – в свои банки, конторы и присутственные места, и работают там до десяти часов утра, когда возвращаются домой и, позавтракав, ложатся спать. В такую нестерпимую жару европейцы положительно не в состоянии работать, предоставляя это только привычным туземцам. Занятия в оффисах возобновляются после заката солнца, но, кажется, исключительно только для младших служащих.
   Повернув в одну из аллей, прорезывающих парк по всем направлениям, коляска остановилась у красивых ворот одной из лучших гостиниц «Hotel des Indes» [79 - «Индийская гостиница» (франц.).].
   Тотчас же выбежали малайцы-слуги, одетые в белые кобайо и пестрые соронго, опускающиеся красивыми складками от бедер до ступней ног, обутых в плетеные туфли, с тюрбанами на головах, и, взяв багаж, провели приехавших в ворота гостиницы, представляющей собой обширное здание в один этаж, расположенное в виде буквы «П». Средний фасад, как раз против ворот, с большим балконом, уставленным цветами, занят был огромной столовой, бильярдной, читальней, курительной комнатой и конторой гостиницы, а соединенные с ним два больших крыла здания представляли собой ряд номеров, выходивших на крытую веранду. У каждого номера стоял бамбуковый longue chaise (длинное кресло-качалка) и столик, и многие жильцы в самых легких костюмах, с туфлями на босые ноги (местными «бабушами», мягкими, плетенными из какой-то травы), полулежали в ленивом far niente.
   Посредине большого двора, вымощенного гладким широким белым камнем, возвышалось куполообразное здание с ваннами и душами, и наши русские были очень удивлены, увидавши дам-европеек, которые выходили из своих номеров, направляясь в ванны, в легких кобайо, широких шароварах и в бабушах на босую ногу. Оказалось, что это обычный костюм во все часы дня, кроме обеда, к которому мужчины являются в черных сюртуках, а то и во фраках, а дамы – в роскошных туалетах и брильянтах.
   Нашим путешественникам отвели две комнаты рядом. Володя с удовольствием моряка, пробывшего долгое время в море, увидал большую, полутемную, чисто выбеленную комнату, с двумя окнами, выходившими в сад, удобную, комфортабельно убранную, с большой кроватью под пологом (мустикеркой) для защиты от москитов. Плетеная циновка во всю комнату сияла своей чистой желтизной.
   Пока Володя умывался, в комнату к нему с шумом ворвались несколько гардемаринов и наперерыв рассказывали, какая прелесть в Батавии и как хорошо кормят в гостинице.
   – Сейчас прозвонят к обеду. Смотрите, Ашанин, надевайте черный сюртук, а то вчера, когда мы явились в пиджаках, все голландцы пялили на нас глаза… Зато утром и днем можете ходить в чем угодно… Завтра купите себе подходящий костюм… Китайцы принесут… а то, в самом деле, в сукне невозможно…
   Компания русских моряков с «Коршуна» уселась рядом за огромным, роскошно убранным, сверкавшим хрусталем столом, на котором стояли громадные вазы с вычищенными ананасами, мангустанами и другими плодами… Лампы и канделябры со свечами ярко освещали столовую. За столом сидело много разодетых дам и мужчин в черных сюртуках. Все молча и чинно ели многочисленные блюда, запивая вином и пивом. За каждым стулом стоял слуга-малаец, готовый по первому знаку подать вино или замороженную воду. Несмотря на отворенные двери, было невыносимо жарко, и слуги-малайцы опахивали сидящих большими веерами с какой-то молчаливой и сосредоточенной важностью.
   Наконец долгий и длинный обед кончен, и все вышли на балкон пить кофе и ликеры.
   Небо зажглось мириадами звезд. В темноте быстро опустившейся ночи шумно влетали на балкон летучие мыши и по стенам шуршали отвратительные, похожие видом на маленьких крокодильчиков ящерки, вполне, впрочем, безопасные.
   Моряки спросили замороженного шампанского и шумно говорили за отдельным столом, обращая на себя внимание чопорных голландцев. Скоро голландцы разошлись и моряки остались одни.
   – Едем, господа, кататься, – предложил кто-то.
   Несколько человек приняло предложение. Остальные собирались в офицерский клуб, куда все моряки получили любезное приглашение быть почетными гостями на все время стоянки «Коршуна» в Батавии.
   Доктор и Ашанин решили прокатиться и сели в одну из колясок, стоявших у ворот гостиницы. Экипаж быстро поехал по аллеям, освещенным газовыми фонарями.
   Среди темной листвы то и дело показывались мраморные домики, залитые огнями. Катающихся было множество. Встречались и кавалькады. Мужчины в экипажах и верхами были без шляп – так здесь принято по вечерам. Экипажи были элегантные, с роскошной упряжью и красивыми лошадьми. Почти у каждого экипажа было заднее сиденье, в котором полулежал малаец-слуга с тоненькой, тлеющей огоньком палочкой в руках из местного сухого дерева. На обязанности этого человека лежало подавать эту палочку, когда господин в коляске махнет рукой, желая закурить сигару или папиросу.
   Часто попадались и торгаши-китайцы с коробами на плечах и с большими бумажными фонарями, укрепленными на высокой бамбуковой палке. Они шли не спеша, тихо позванивая в колокольчики, давая знать о себе и предупреждая о своих мирных намерениях. На перекрестках стояли освещенные палатки из зелени с фруктами и прохладительным питьем, и шоколадные продавцы-малайцы дремали у своих лавчонок.
   Где-то раздавалась музыка, но скоро прекратилась… Возница объяснил, что это играл военный хор музыкантов на одной из площадок парка.
   Ночь была теплая, благоухающая, прелестная.
   – Хорошо, – протянул задумчиво Володя.
   – Хорошо, – согласился и доктор.
   – Но только для очень немногих… Здесь, на этом благодатном острове, людское неравенство как-то особенно бьет в глаза… Не правда ли, доктор? Для одних, каких-нибудь тысячи-другой голландцев все блага жизни… они живут здесь, как какие-нибудь цари, а миллионы туземцев…
   – Обычное явление…
   – Что не мешает ему быть неприятным… Когда-нибудь да это изменится… Не так ли, Федор Васильевич? Этот контраст между тем, что там, в нижнем городе, и здесь, наверху, слишком уж резок и должен сгладиться… Иначе к чему же цивилизация? Неужели только затем, чтобы горсть людей теснила миллионы беззащитных по своему невежеству?.. Ведь это несправедливо…
   Володя замолчал, задумался и вспомнил почему-то далекую родину под этим брильянтовым небом, среди этой волшебной, точно сказочной, обстановки.
   – Я бы здесь все-таки не хотел жить, как здесь ни хорошо! – вдруг проговорил он.
   – Отчего?..
   – Слишком уж здесь, как бы выразиться… слишком напоминает что-то древнеазиатское – с безумной роскошью одних и с нищетой и рабством целых народов… Да и невольно обленишься в таком климате!.. – рассмеялся Володя.
   – Обленишься и примешь все привычки белых?
   – То-то и есть…
   Володя достал из кармана папироску, и в ту же минуту у него под носом очутился тлеющий деревянный фитиль.
   – И у нас сзади человек с палочкой? – удивился Володя, закуривая папироску.
   – И у нас… Таковы здесь, видно, обычаи…
   – Совсем барские… Небось, голландцы у себя дома совсем другие и сами закуривают свои сигары…
   Аллеи начинали пустеть. Все разъезжались по домам. Скоро и доктор с философствующим юнцом, купив по дороге несколько мангустанов и полакомившись освежающими нежными белыми плодами, вернулись в одиннадцать часов в гостиницу.
   Сговорившись насчет завтрашнего дня, они распростились и разошлись по своим комнатам, предвкушая удовольствие хорошо выспаться на берегу, на мягкой неподвижной постели.
   Едва Володя вошел в комнату, как в дверь бесшумно вошел слуга-малаец и предложил свои услуги, чтобы раздеть молодого господина, объясняясь более знаками, чем словами. Но Володя, к удивлению малайца, отказался от услуг.
   Тогда малаец открыл полог и стал размахивать его полами, изгоняя москитов. Затем он тщательно подвернул концы полога под тюфяк и собирался уйти, как Володя показал ему рукой на шуршавших по потолку маленьких ящерок.
   Малаец ласково улыбнулся своими большими черными глазами и успокоительно замахал головой в тюрбане.
   – Не укусят?.. – все-таки спросил Володя поочередно на двух языках.
   И так как малаец ничего не понимал, то Ашанин прибегнул к пантомиме, указав пальцем на шуршащих ящерок и затем укусив себя за руку.
   Малаец понял, отрицательно замахал головой и добродушно засмеялся. Затем, указав рукой на звонок, слегка наклонил голову и вышел.
   Володя подошел к растворенному окну, прикрытому плотной кисейной рамкой, взглянул на залитую серебристым лунным светом листву и простоял так несколько минут в каком-то раздумье. Тысячи мыслей и воспоминаний пронеслись в его голове, сливаясь с представлением о роскошной природе.
   Наконец он торопливо разделся, задул свечку, быстро юркнул в кровать, осторожно раздвинув полог, тщательно затянул отверстие, чтобы не проникли москиты, и сладко потянулся на широкой мягкой постели с безукоризненно чистым бельем, ощущая давно не испытанное наслаждение спать на берегу в такой роскошной кровати, не думая о вахте. После долгих дней плавания с постоянной качкой Володе даже казалось странным, что кровать стоит себе неподвижно, ничто вокруг не вертится перед глазами, не скрипит, и можно растянуться как угодно. Не надо опираться ногами в переборку, чтобы не слететь, и как удобно поворачиваться с бока на бок без опаски.
   – Эка, как хорошо, в самом деле! – невольно прошептал Ашанин, сбрасывая с себя легкое одеяло и оставаясь под одной простыней.
   Мягкий таинственный полусвет, лившийся из окон, наполнял комнату. Серебристый узкий снопик лунного света захватил часть стены и уперся в углу. Кругом царила мертвая тишина. Только маленькие ящерки тихо шуршали, разгуливая по потолку.
   В усталом мозгу Володи бродили неясные, бессвязные мысли. И Петербург, и ураган, и катание в парке, и крокодил – все как-то перепуталось. Ему хотелось вспомнить маленькую квартиру на Офицерской: как-то там поживают?.. Здоровы ли все? – но голова его не слушала, глаза точно сквозь дымку смотрели через полог, и Володя через минуту уже спал крепким сном.
 //-- II --// 
   Снопы яркого света заливали комнату, когда Володя проснулся. Было нестерпимо жарко, а между тем часы показывали только семь.
   Ашанин торопливо выпрыгнул из кровати, поспешил опустить жалюзи и запереть ставни и стал одеваться, изнемогая от зноя. Белье словно прилипало к телу; летняя пара из тонкого трико казалась тяжелой шубой.
   Скорее в ванну!
   Володя захватил с собой мохнатое полотенце и вышел на веранду. Она уже была полна жильцами. Каждый сидел в своем лонгшезе у столика, и все счастливцы! – были в самых легких тропических костюмах: мужчины – в блузах и широких шароварах из тонкой ткани, надетой прямо на тело, и в бабушах на босую ногу, а дамы – в просторных кобайо и соронго. Почти все давно уже отпили свой кофе или какао и полулежали в лонгшезах с газетами и книгами в руках или дремали.
   Заспавшиеся дамы проходили по двору с распущенными волосами, направляясь в купальню. Отправился туда и Володя.
   Прохладная вода в большой мраморной ванне и затем душ освежили Володю, но ненадолго. Довольно было одеться и пройти несколько шагов до веранды, чтобы облиться потом. Солнце, палящее солнце, повисшее каким-то огненным шаром с безоблачного, голубого неба, так и накаливало. Чувствовалась какая-то истома… Хотелось освободиться от одежд…
   А длиннокосый торгаш-китаец, с желтым оплывшим лицом и узкими глазами, в белой кофте и широких штанах, уже стоял у комнаты Володи и разложил свой товар, и чего-чего только не предлагал он на ломаном английском языке, выкладывая ящик за ящиком.
   – Люсиан… люсиан! (русский… русский!) – говорил он, обращаясь к Володе и откуда-то узнавши о национальности Ашанина. – Гуд… люсиан.
   Он улыбался и все вынимал, все вынимал…
   Чего только у него не было: и разные китайские вещи из черепахи и слоновой кости – шахматы, ящики, портсигары, брошки, браслеты, и материи, и бумага, и конверты, и веера, и трости, и разные поделки из кокосовых орехов, и драгоценные камни – рубины и алмазы с Борнео, и пуговицы, и спички, и готовое платье, и шляпы из бамбука.
   Окинув своими маленькими, казалось, совсем бесстрастными, глазами Володин костюм, китаец первым делом достал широкую блузу из тонкой светло-желтой ткани и такие же шаровары и стал вертеть ими под носом у Володи.
   Володя тотчас же решил купить этот местный костюм из волокон ананасных стеблей и после долгого торга купил его втридорога вместе с легкими туфлями-бабушами. Он немедленно переоделся, согласно местным обычаям, надел на босые ноги плетеные туфли и сразу почувствовал себя как-то бодрее и приятнее: жара не так изнуряла его.
   А китаец не уходил, терпеливо поджидая на корточках возвращения Володи из номера, и когда тот вернулся и, растянувшись в лонгшезе, потребовал себе кофе у одного из бесчисленных слуг-малайцев, ходивших по веранде, китаец молча вынимал и подносил Володе разные вещицы и в конце концов соблазнил-таки его. Володя купил несколько вещей для матери и сестры и между прочим малайский «крис» – большой, совсем кривой, кинжал, весь точно изъеденный на своей поверхности: на ней были мельчайшие дырочки и впадинки. По словам соседа, обитателя номера рядом, молодого голландца, который любезно помог Володе не быть вконец одураченным китайцем-торгашом, рана, нанесенная таким кинжалом, очень опасна, так как во впадинах, которыми усеяна поверхность его, находится ядовитое вещество. С такими кинжалами малайцы охотятся на тигров.
   Наконец, показался и доктор. И он задыхался от жары и приобрел себе такой же костюм и тоже не удержался и от других покупок.
   В десять часов колокол прозвонил к завтраку. Наши путешественники не решились идти в столовую в дезабилье и переоделись. И хорошо сделали, так как все мужчины явились в пиджаках и кургузых вестонах из чеченчи или ананасовых волокон и в крахмальных рубашках. Девицы, по местному этикету, тоже были в европейских платьях и затянуты в корсеты, и только дамы явились в своих легких одеждах.
   Завтрак начался с так называемой «рисовой» закуски – это нечто вроде винегрета из разной снеди, стоявшей на тарелках на столе: мяса, рыбы, дичи, яиц, пикулей, анчоусов и т. д. Каждый накладывал себе на тарелку всего понемногу, прибавлял к этому рису и, смешав все вместе, поливал обильно перечным керри (соусом) и ел ложкой.
   Володя последовал примеру голландцев и нашел, что блюдо это очень вкусное. За «рисовой закуской» подавалось множество блюд, за ними фрукты, и затем все торопливо разошлись, чтобы снова облачиться в райские одежды и «делать сиесту», то есть спать в постелях или лонгшезах. В эти часы гостиница представляла собой сонное царство.
   Действительно, жара была такая, что малейшее движение утомляло… Физическая слабость чувствовалась в членах; во рту пересыхало; накаленный воздух ослеплял глаза. Хотелось «забыться и уснуть».
   Нечего было и думать о какой-нибудь поездке для осмотра достопримечательностей Батавии. Доктор и Володя решили сделать это завтра, поднявшись до рассвета, а пока предаться far nienty, попивая замороженную воду с сиропом.
   Перед обедом снова ванна, потом прогулка в экипаже на музыку, игравшую на одной из площадок парка, и затем обед с разряженными дамами, затянутыми в корсеты, в платьях декольте…
 //-- III --// 
   В эти несколько дней, что Володя провел в Батавии, им было осмотрено с доктором все, что стоило осмотреть.
   Они были в музее, где собрано все достопримечательное с островов Зондского архипелага в историческом, бытовом и культурном отношении: тут и оружия в богатой оправе, и одежда древних царей, и разные древности, и материи, и земледельческие орудия, и модели жилищ и старинных храмов, словом, целая наглядная энциклопедия, дающая понятие о прошлом и настоящем Борнео, Суматры и Явы.
   Ездили наши путешественники и в Бютензорг – роскошную резиденцию генерал-губернатора, чтобы побывать в знаменитом ботаническом саду, считающемся по богатству в нем экземпляров тропических растений и по группировке их первым в мире. Это что-то волшебное этот гигантский сад со всевозможными видами могучей растительности, с гигантскими баобабами, пальмами, тамариндами, с хинными и кофейными плантациями, с бесчисленными цветниками, с чудными коллекциями орхидей и Victoria regia, которые тут растут в воде во множестве. Глаз просто утомлялся от разнообразия красоты, от этой роскоши листвы и цветов, от этой высоты деревьев, от их громадных стволов, и Володя, обращаясь за разъяснениями к доктору, только жалел, что сам ничего не смыслит в ботанике.
   На возвратном пути в Батавию они заехали в одну малайскую деревню, спрятавшуюся в ограде кактусов, бананника и манговых деревьев. Рисовые мокрые поля с маленькой светлой зеленью тянулись на большое пространство за оградой. Построенные из бамбука и скрепленные известью хижины имели далеко не привлекательный вид. В маленьком домике, куда ввел наших путешественников возница, было довольно опрятно. Почти голые хозяева встретили гостей любезно и принесли плодов.
   Из этих мимолетных наблюдений, конечно, нельзя было вывести каких-либо заключений, но Володя еще раньше из книг узнал, что малайцы, особенно сельские жители, народ тихий, смирный, вежливый и трудолюбивый, возделывающий свою землю, имея при себе верного помощника – буйвола. Главная пища малайца – рис с зеленью и копченой рыбой, которую он ловит в реках. Мяса он почти не ест и только в редких, исключительных случаях позволяет себе полакомиться «буйволятиной». Короткий визит подтвердил наблюдения знающих людей и заставил Володю всю остальную дорогу философствовать на тему о бессовестной эксплуатации горсточкой людей двадцатимиллионного населения…
   Пора, однако, и на корвет. Пять дней отпуска кончились, и на следующее раннее утро, после возвращения из Бютензорга, доктор и Ашанин, заплатив изрядную сумму по счету в гостинице, уехали из Батавии. Они побродили по нижнему городу, побывали в китайских лавках и, наконец, подъехали к пристани. Лодочники-малайцы наперерыв предлагали свои услуги.
   Ходкая лодка под парусом часа через полтора доставила их на «Коршун».
   На корвете во время отсутствия Володи были почти окончены все работы по исправлению повреждений, сделанных свирепым ураганом. Проломленные борты заменены новыми; купленный в Батавии катер, выкрашенный в белую краску, с голубой каемкой, висел на боканцах взамен смытого волной; новая грот-мачта, почти «вооруженная», то есть с вантами, снастями, стеньгами, марсом и реями, стояла на своем месте. «Коршун» снова имел свой прежний внушительный и красивый вид, и старший офицер, хлопотавший все эти дни на корвете, любовным взором своих маленьких черных глазок ласкал почти готовую грот-мачту, с довольным видом пощипывая свои длинные, густые черные бакенбарды… Еще день-другой, и все будет окончено. Можно и ему будет съездить на берег и отдохнуть. И то давно пора!
   Наконец, все готово. Уголь нагружен малайскими рабочими, которым, казалось, было нипочем таскать на палящем зное корзины, полные угля, с большой шаланды (барка), стоящей у борта корвета, на палубу и укладывать его в угольные ящики.
   – Небось, привык к пеклу-то! – дивились матросы.
   Пополнены были запасы провизии, и водяные цистерны налиты водой, и масса разных фруктов – ананасов, бананов и мангустанов – лежит наверху в корзинах… Скоро «Коршун» уйдет из Батавии.
   Матросы еще не съезжали на берег. Только «шлюпочные» (гребцы на шлюпках), отвозившие офицеров, да баталер и буфетчик, ездившие за провизией, рассказывали товарищам и о красоте малаек, и о крепости арака в многочисленных кабачках у пристани, и о дешевизне фруктов. Впрочем, фрукты уже матросы пробовали, покупая их у приезжавших торговцев. Сперва ананасы не понравились, когда матросики принялись было их есть с кожей, нечищеными, и покололи губы; однако вскоре, когда недоразумения были отстранены, то есть кожа снята, они вошли во вкус и лакомились вволю чудными сочными и крупными батавскими ананасами, которые продавались очень дешево.
   И вот в одно утро боцман Федотов, получив приказание с вахты, просвистал в дудку и весело гаркнул в люк жилой палубы:
   – Первая вахта на берег! Живо собирайся, ребята!
   И вслед затем сам спустился вниз и побежал в свою каютку принарядиться для съезда на берег.
   Веселые и довольные матросы первой вахты мылись, брились и стригли друг друга, доставали из своих сундучков завернутый в тряпичку доллар-другой, вынимали новое платье и переодевались в чистые белые матросские рубахи с откидными воротниками, открывающими загорелые, бронзовые шеи, в белые штаны, опоясывая их ременными поясами, с которых на ремешках висели матросские ножи, запрятанные в карманы, и обували новые сапоги, сшитые из отпущенного им русского товара. Некоторые – люди хозяйственные, не пропивавшие жалованья и «заслуги» [80 - «Заслугой» назывались деньги, которые выдавались непьющим матросам на руки за невыпитые ими казенные чарки, и деньги, которые оставались за несъеденное количество масла или какого-нибудь другого припаса, отпускавшегося по положению.] на берегу, – надевали собственные щегольские рубахи с передом из голландского полотна, купленные в Копенгагене и Бресте, и, несмотря на жару, повязывали шею шелковыми, тоже собственными, платками, пропуская концы их в медные или бронзовые кольца.
   В палубе шел веселый говор, раздавался смех… Соглашались, кто с кем будет на берегу гулять, кто пойдет сперва в лавки, а кто прямо пробовать, какой на «скус» арак.
   – Вали, ребята, наверх… Становись во фронт…
   Все выходили на палубу и становились во фронт расфранченные, с веселыми лицами. Еще бы! Почти два месяца не видали берега! Всем хочется погулять, посмотреть на зелень, повидать чужой город и… выпить вволю.
   Особенно щеголяли своим франтовством так называемые на военных судах «чиновники». Этой, несколько презрительной в глазах матросов, кличкой зовут всех нестроевых нижних чинов, исполняющих обязанности, не относящиеся непосредственно к тяжелому матросскому делу, а именно: фельдшера, артиллерийского унтер-офицера, подшкипера, баталера и писаря. Эти «чиновники» составляют, так сказать, «аристократию» бака, держатся особняком, гнушаясь водить компанию с матросами. В свою очередь и матросы относятся к ним не особенно дружелюбно, считая их лодырями, которым только и дела, что спать да «жрать», отращивая брюхо.
   Не лишен был некоторого великолепия и боцман Федотов. Он вышел наверх тщательно вымытый, подстриженный и несколько торжественный в своей собственной рубахе с голландским передом, повязанной у шеи черным шелковым платком, в необыкновенно скрипучих сапогах и в новой фуражке, надетой на затылок. В своей жилистой руке, пропитанной настолько смолой, что никакое на свете мыло не могло смыть этой черноты, боцман держал развернутый клетчатый носовой платок, впрочем более для вида (нельзя же: боцман), так Захарыч никогда им не пользовался и сморкался, несмотря на платок, при помощи двух своих корявых пальцев.
   Захарыч предвкушал удовольствие «треснуть» на берегу, но удовольствие это несколько омрачалось боязнью напиться, как он выражался «вовсю», то есть до полного бесчувствия (как он напивался, бывало, в прежнее время), так как командир «Коршуна» терпеть не мог, когда матросы возвращались с берега в виде мертвых тел, которые надо было поднимать на веревке со шлюпки. И старший офицер, покровительствующий Захарычу, как лихому и знающему боцману, не раз предупреждал его, чтобы он не «осрамился» перед капитаном, и Захарыч выдерживал характер. Хотя он обыкновенно и возвращался с берега сильно пьяный, иногда и с подбитым глазом после драки с кем-нибудь из иностранных матросов (Захарыч был во хмелю задорен и необыкновенно щекотлив в охранении национального достоинства) и обязательно без носового платка, тем не менее всегда на своих ногах и даже способный отрапортовать: «Честь имею явиться!»
   – Первая вахта во фронт!
   Отправляющиеся на берег матросы выстроились. Вышел капитан и, ставши перед фронтом, произнес маленькое напутствие. Он объяснил, как вредно в жарком климате напиваться без меры и как легко от этого серьезно заболеть и даже умереть, и просил матросов быть воздержаннее.
   – Смотрите же, ребята, помните, о чем я вас прошу!
   – Будем помнить, вашескобродие! – отвечали матросы.
   – Дайте мне слово, что вы будете смотреть друг за другом и что никто из вас не вернется на корвет в свинском бесчувственном виде. Это недостойно порядочного матроса. Обещаете своему командиру?
   – Обещаем, вашескобродие.
   – Я вам верю, братцы. Ну, с богом, отправляйтесь погулять! Андрей Николаевич, прикажите сажать людей на баркас, – обратился капитан к старшему офицеру.
   Скоро баркас и катер, полные матросов, отвалили от борта. С командой отправились офицер и гардемарин.
   К вечеру шлюпки вернулись с берега с гулявшими матросиками. Многие были сильно выпивши и почти все навеселе, но ни одного не пришлось поднимать на горденеке.
   – Соблюли себя, значит, как следует, милый баринок, – говорил значительно подвыпивший Михаила Бастрюков, обращаясь к Ашанину. – Нельзя, «голубь» просил… Небось, помнил всякий и пил с рассудком… Даже и Захарыч может лыко вязать… То-то оно и есть, Владимир Миколаич, добрым словом всего достигнешь… А ежели, примерно сказать, страхом… все бы перепились, как последние свиньи… Но только, я вам доложу, эта самая арака ничего не стоит против нашей водки…
   – А город понравился?
   – Непутевый город… дикий быдто какой-то… И все черномазые, барин… арапы как есть… И жалко глядеть на них…
   – Отчего жалко?
   – Тоже и у их беднота… по всему видно… Терплят… И везде, видно, который ежели простой народ, то терплит… Во всех царствах одно им положение! – философически прибавил Бастрюков. – Разве вот что англичане да французы быдто с форцом… Там и простой народ, а с понятием… И с большим по-ня-ти-ем! Как вы полагаете?.. Небось не то что мы, чумазые…
   На другое утро командир благодарил матросов и велел отпустить на берег вторую вахту. И ей он сказал то же напутствие и взял то же обещание. С рассветом следующего дня предположено было сняться с якоря.
   Вторая вахта сплоховала. В числе гулявших матросов четверо возвратились мертвецки пьяными. Их подняли из баркаса на горденях.
   – Осрамили вовсе себя, – говорил в тот же вечер на баке Бастрюков. Свиньями оказались перед «голубем». Что-то он с ними сделает?
   – А прикажет всыпать, вот что сделает! – заметил кто-то.
   – Ни в жисть!.. Голубь драть не станет! – уверенно возразил Бастрюков.
   – Во всяком случае накажет…
   – Наказать их следует, это положим, – согласился Бастрюков, – но какое он наказание придумает?.. Разве в трюм посадит…
   Вопрос о том, что будет с четырьмя матросами, не сдержавшими обещания, сильно занимал команду. Интересовало это и офицеров, и особенно Ашанина.
   В самом деле, как поступит в данном случае Василий Федорович?..
   Некоторые офицеры, так называемые «дантисты», далеко не разделявшие гуманных взглядов своего командира, втайне негодовавшие, что он запретил бить матросов, и, случалось, все-таки бившие их тайком, когда капитана не было наверху, – эти господа находили, что капитану ничего не остается сделать, как приказать высечь этих четырех пьяниц для примера прочим. И они уже злорадствовали, что «филантропу» – так называли в насмешку Василия Федоровича господа «дантисты» – придется впасть в противоречие со своими взглядами на телесное наказание.
   Но, разумеется, этого не случилось, и капитан придумал провинившимся такую кару, которая повергла решительно всех на корвете в изумление – до того она была оригинальна и не соответствовала тем обычным наказаниям, которые в те времена практиковались во флоте.
   Корвет уже был на ходу, когда после подъема флага велено было поставить команду во фронт. Когда команда выстроилась, капитан, поздоровавшись с людьми, проговорил:
   – Ребята! все вы исполнили обещание, данное вами своему командиру, и только четверо из вас не сдержали слова и вернулись вчера с берега мертвецки пьяными… Выходи вперед, пьяницы!
   Четверо матросов, среди которых был и марсовой Ковшиков, вышли, несколько смущенные, вперед.
   – Вам так нравится водка, что вы не сдержали своего слова?.. Эй, баталер!
   Баталер вышел вперед.
   – Вынеси сюда водку и поставь перед этими пьяницами… Пусть опять напьются, если у них совести нет!
   И, обращаясь к старшему офицеру, прибавил:
   – Андрей Николаевич! прикажите сделать загородку и велите посадить туда этих пьяниц!
   – Слушаю-с! – отвечал старший офицер, не показывая вида, как удивляет его такое странное наказание.
   – Пусть сидят там перед водкой… Пусть налижутся, как свиньи, если водка им дороже чести. По крайней мере, я буду тогда знать, что они не достойны моего доверия!
   С этими словами капитан ушел. Команда разошлась, недоумевающая и пораженная.
   Через пять минут четыре матроса уже сидели в от гороженном пространстве на палубе, около бака, и перед ними стояла ендова водки и чарка. Матросы любопытно посматривали, что будет дальше. Некоторые выражали завистливые чувства и говорили:
   – Вот-то наказание… Пей до отвалу!
   – Малина, одно слово!
   – Эх вы… бесстыжие люди!.. чего здря языком мелете! – промолвил Бастрюков, тоже несколько сбитый с толка придуманным наказанием. – Надобно вовсе совесть потерять, чтобы прикоснуться теперь к водке.
   – Уж оченно лестно, Михаила Иваныч! – смеялись матросы.
   Посмеивались, и не без злорадства, и некоторые офицеры над этой выдумкой «филантропа» и полагали, что он совсем провалится с нею: все четверо матросов перепьются – вот и все. Слишком уж капитан надеется на свою психологию… Какая там к черту психология с матросами! – перепьются и будут благодарны капитану за наказание. То-то будет скандал!
   Особенно злорадствовал ревизор, лейтенант Степан Васильевич Первушин, любивший-таки, как он выражался, «смазать» матросскую «рожу» и уверявший, что матрос за это нисколько не обижается и, напротив, даже доволен. Злорадствовал и Захар Петрович, пожилой невзрачный артиллерийский офицер, выслужившийся из кантонистов и решительно не понимавший службы без порки и без «чистки зубов»; уж он получил серьезное предостережение от капитана, что его спишут с корвета, если он будет бить матросов, и потому Захар Петрович не особенно был расположен к командиру. Он то и дело выходил на палубу, ожидая, что наказанные перепьются, и весело потирал руки и хихикал, щуря свои большие рачьи глаза.
   – Ну, что, не перепились еще, Захар Петрович? – встретил его вопросом ревизор, когда артиллерист возвращался в кают-компанию.
   – Нет еще… Пока, можно сказать, ошалели от неожиданного счастия… Как это ошалевание пройдет, небось натрескаются…
   В кают-компании составлялись даже пари. Молодежь – мичмана утверждали, что разве один Ковшиков напьется, но что другие не дотронутся до вина, а ревизор и Захар Петрович утверждали, что все напьются.
   Капитан в это время ходил по мостику.
   Ашанин, стоявший штурманскую вахту и бывший тут же на мостике, у компаса, заметил, что Василий Федорович несколько взволнован и беспокойно посматривает на наказанных матросов. И Ашанин, сам встревоженный, полный горячего сочувствия к своему капитану, понял, что он должен был испытать в эти минуты: а что, если в самом деле матросы перепьются, и придуманное им наказание окажется смешным?
   – Господин Ашанин! Подите взглянуть, пьет ли кто-нибудь из наказанных, – сказал капитан.
   – Есть! – ответил Володя и пошел на бак.
   Все четверо матросов были видимо сконфужены неожиданным положением, в котором они очутились. Никто из них не дотрагивался до чарки.
   Серьезное лицо капитана озарилось выражением радости и удовлетворения, когда Ашанин доложил ему о смущении наказанных.
   – Я так и думал, – весело промолвил капитан. – Только на Ковшикова не надеялся, думал, что он станет пить.
   И, помолчав, прибавил:
   – А еще у нас во флоте до сих пор убеждены, что без варварства нельзя с матросами. Вы видите, Ашанин, какое это заблуждение. Вы видите по нашей команде, как мало нужно, чтобы заслужить расположение матросов… Самая простая гуманность с людьми – и они отплатят сторицей… А это многие не в состоянии понять и обращаются с матросами жестоко, вместо того, чтобы любить и жалеть их… И знаете ли что, Ашанин? Я почти уверен, что эти четверо матросов никогда больше не вернутся с берега мертвецки пьяными… Наказание, которое я придумал, действительнее всяких линьков… Им стыдно…
   Нечего говорить, с каким восторженным сочувствием слушал Володя капитана.
   Испытание длилось около двух часов.
   К изумлению ревизора, артиллерийского офицера и нескольких матросов, расчет капитана на стыд наказанных оправдался: ни один не прикоснулся в водке; все они чувствовали какую-то неловкость и подавленность и были очень рады, когда им приказали выйти из загородки и когда убрали водку.
   – Будь это с другим капитаном, я, братцы, чарок десять выдул бы, хвалился Ковшиков потом на баке. – Небось не смотрел бы этому винцу в глаза. А главная причина – не хотел огорчать нашего голубя… Уж очень он добер до нашего брата… И ведь пришло же в голову чем пронять!.. Поди ж ты… Я, братцы, полагал, что по крайней мере в карцырь посадит на хлеб, на воду да прикажет не берег не пускать, а он что выдумал?!. Первый раз, братцы, такое наказание вижу!
   – Чудное! – заметил кто-то.
   – И вовсе чудное!.. Другой кто, прямо сказать, приказал бы отполировать линьками спину, как следует, по форме, а наш-то: «Не вгодно ли? Жри, братец ты мой, сколько пожелаешь этой самой водки!» – проговорил с видом недоумения один пожилой матрос.
   – Знает, чем совесть зазрить! – вставил наставительно старый плотник Федосей Митрич. – Бог ему внушил.
   – То-то и оно-то! Добром ежели, так самого бесстыжего человека стыду выучишь! – с веселой ласковой улыбкой промолвил Бастрюков.
   И, обращаясь к Ковшикову, прибавил:
   – А уж ты, Ковшик, милый человек, смотри, больше не срамись… Пей с рассудком, в препорцию…
   – Я завсегда могу с рассудком, – обидчиво ответил Ковшиков.
   – Однако… вчерась… привезли тебя, голубчика, вовсе вроде быдто упокойничка.
   – Главная причина, братцы, что я после этой араки связался с гличанами джин дуть… Вперебой, значит, кто кого осилит… Не хотел перед ними русского звания посрамить… Ну, и оказало… с ног и сшибло… А если бы я одну араку или один джин пил, небось… ног бы не решился… как есть в своем виде явился бы на конверт… Я, братцы, здоров пить…
   И Ковшиков, желая хвастнуть, стал врать немилосердным образом о том, как он однажды выпил полведра – и хоть бы что…
 //-- IV --// 
   – Ну, господа, две бутылки шампанского за вами. Велите буфетчику к обеду подать! – воскликнул веселый и жизнерадостный мичман Лопатин, влетая в кают-компанию. – Ваши приятные надежды на свинство матросов не оправдались, Степан Васильевич и Захар Петрович!
   И ревизор и артиллерист были несколько сконфужены. Зато молодежь торжествовала и, к неудовольствию обоих дантистов, нарочно особенно сильно хвалила командира и его отношение к матросам.
   А в гардемаринской каюте Ашанин сцепился с долговязым и худым, как щепка, гардемарином Кошкиным, который – о, ужас! – находил, что капитан слишком «гуманничает», и, несмотря на общие протесты, мужественно заявил, что когда он, Кошкин, будет командиром, то… сделайте одолжение, он разных этих поблажек давать не будет… Он будет действовать по закону… Ни шага от закона… «Закон, а я его исполнитель… и ничего более». И в доказательство этого Кошкин усиленно бил себя в грудь.
   В свою очередь и Ашанин не без азарта размахивал руками, доказывая, что не всегда можно применять законы, если они очень суровы, и что совесть командира должна сообразоваться с обстоятельствами.
   Хотя все и обозвали Кошкина «ретроградом», которому место не в русском флоте, а где-нибудь в турецкой или персидской армии, тем не менее он ожесточенно отстаивал занятое им положение «блюстителя закона» и ничего более. Оба спорщика были похожи на расходившихся петухов. Оба уже угостили друг друга язвительными эпитетами, и спор грозил перейти в ссору, когда черный, как жук, Иволгин, с маленькими на смешливыми глазами на подвижном нервном лице, проговорил:
   – Да, бросьте, Ашанин, спорить… Кошкина не переспоришь… А главное никогда ему и не придется применять суровых законов.
   – Это почему? – обратился к Иволгину Кошкин.
   – А потому, что тебя за твое бурбонство еще в лейтенантском чине выгонят в отставку… будь спокоен.
   – Посмотрим!
   – Увидишь!.. К тому времени и законы переменятся и таких ретроградов, как ты, будут выгонять со службы… Лучше, брат, теперь же переходи на службу к турецкому султану… Там тебе будет ход!.. Командуй башибузуками!
   Это предложение, сделанное Иволгиным самым серьезным тоном, было столь неожиданно-комично, что вызвало не только общий смех, но заставило улыбнуться и самого Кошкина.
   – Сам поступай к турецкому султану, – огрызнулся он.
   – А ты разве не желаешь?
   – Не желаю.
   – Решительно?
   – Да убирайся ты к черту с твоим турецким султаном! Турок я, что ли?..
   – У тебя самые турецкие понятия…
   – И врешь! Ты, значит, не понимаешь, что я говорю… Я говорю, что буду строгим блюстителем закона во всей его полноте, а ты посылаешь меня в самую беззаконную страну… Это вовсе не остроумно… просто даже глупо…
   – Не лучше ли, господа, прекратить споры, пока Кошкин не перешел на турецкую службу, и садиться обедать? Эй, Ворсунька! Подавай, братец! Да скажи коку, чтобы окурков в супе не было! – смеясь проговорил толстенький, кругленький и румяный, рыжеволосый гардемарин Быков.
   Не особенно экспансивный, ленивый и мешковатый, он довольно равнодушно относился к спору и, покуривая папироску, мечтал об обеде, а не о том, каковы во флоте законы. Бог с ними, с законами!..
   – Ну, господа, садитесь… Кошкин, довольно спорить… ей-богу, надоело слушать!..
   – А ты не слушай.
   – И хотел бы, да не могу… Ты так орешь, что тебя в Батавии, я думаю, слышно…
   Появление Ворсуньки с миской и другого вестового с блюдом пирожков несколько умиротворило спорщиков, и все проголодавшиеся молодые люди с волчьим аппетитом принялись за щи и пирожки и потом оказали честь и жаркому, и пирожному, и чудным батавским ананасам и мангустанам.


   Глава одиннадцатая
   ГОНКОНГ И КИТАЙСКИЕ ПИРАТЫ

 //-- I --// 
   Только что «Коршун», отсалютовав английскому флагу, успел бросить якорь на великолепном рейде, полном военных и коммерческих судов и китайских неуклюжих джонок, и стать против живописно расположенного по склону высокой горы Гонконга, сияющего под лучами солнца своими роскошными постройками и купами зелени, как со всех сторон корвет был осажден «шампуньками» большими и малыми китайскими лодками, необыкновенно ловко управляемыми одним гребцом, вертящим веслом у кормы.
   С вахты дано было разрешение пустить на корвет нескольких торговцев, но этими несколькими каким-то чудом оказались все. С шампунек китайцы поднимались с самыми умильными физиономиями, как-то ловко проскальзывали мимо вахтенного унтер-офицера, и так как они, по выражению его, были все «на одну рожу», то он поневоле находился в затруднении: кого пускать и кого не пускать. Все приседали, кланялись, сюсюкали, делали умильные рожи и необыкновенно ласково говорили: «Люсиан, люсиан, холосий люсиан!» – и не прошло и пяти минут, как вся палуба корвета была запружена китайцами всевозможных профессий. Тут были и торговцы с разнообразной «китайщиной», уже разложившие свои товары и на палубе и в кают-компании, и портные, и шапочники, и комиссионеры, и прачки, и живописцы с картинами, и мозольные операторы… Они шмыгали наверху, пробирались вниз, заглядывали в каюты. Каждый что-нибудь да предлагал, суя в руки удостоверения и тыча в глаза образчики своих искусств.
   Среди матросов ходило несколько китайцев с русскими фуражками и форменными матросскими рубахами и выкрикивали:
   – Фуляски… любахи… люсиан!
   – Эка длиннокосые… По-нашему брешут! – смеялись матросы и трогали китайцев за косы.
   – Настоящая, братцы?
   – Настоящая.
   – Желторожие какие… И глаза у их узкие… И шельмоватый народ, должно быть…
   – Вороватый народ! – подтвердил кто-то из матросов, ходивший в кругосветное плавание и знакомый с китайцами.
   – Всякие между ими есть, надо полагать! – вставил Бастрюков, которому было не по сердцу огульное обвинение.
   Матросы осматривали фуражки и рубахи с той придирчивой внимательностью, с какой обыкновенно осматривают вещи простолюдины, у которых копейки на счету.
   – Ничего себе… крепко сшито. Почем продаешь фуражку, землячок, а? обращались к плутоватому торговцу.
   Тот понял вопрос и, показывая один палец, говорил:
   – Один долари.
   – Половину хочешь?
   И в пояснение матрос предъявлял китайцу полпальца и клал на ладонь полдоллара.
   Обе стороны торговались до изнеможения, и, наконец, китаец уступил, и многие матросы примеряли обновки.
   В кают-компании толкотня была страшная. Кто только и чего только не предлагал! Некоторые счастливцы уже успели продать офицерам разной китайщины, портные снять мерку, чтобы сшить летние сюртуки… Кто-то заказал снять копию масляными красками с фотографии «Коршуна», а в каюте старшего штурмана старик-китаец с большими круглыми очками уже разложил свои инструменты и, опустившись на колени, с самым глубокомысленным видом, как-то нежно присюсюкивая губами, осторожно буравил маленьким буравчиком мозоль на ноге почтенного Степана Ильича.
   – Что это он делает тут у вас, Степан Ильич? – спросил кто-то, заглядывая в каюту старшего штурмана.
   – Мозоль снимает. Рекомендую, если нужно. Отлично они производят эту операцию. Правда, долго копаются, но зато с корнем извлекают мозоль, и ни малейшей боли.
   Толпа китайцев между тем все прибывала да прибывала, и вокруг корвета стояла целая флотилия шампунек, в которых под навесом нередко помещались целые семьи и там же, на лодках, варили себе рис на маленьком очажке и лакомились жареными стрекозами и саранчой.
   – Ишь, дьяволы, всякую нечисть, прости господи, жрут! – возмущались матросы.
   – От бедноты, братец ты мой… Народу тьма тьмущая, а земли мало. Рисом да вот всякой дрянью пробавляются. Тоже есть что-нибудь надо, – заметил Бастрюков.
   – Сказывают, они и мышей и крыс жрут?
   – Жрут – это верно… А что ж? тоже божья тварь. Свинья, пожалуй, и грязнее будет, а мы же едим!
   Старший офицер начинал сердиться, что китайцев набралось так много, и разнес вахтенного унтер-офицера, зачем он так много напустил.
   – Ничего с ними не поделаешь, ваше благородие… так и лезут… А главное дело, все на одно лицо… никак не отличишь.
   – Ну, довольно им тут быть… Очистить корвет от китайцев! Гони их всех, кроме тех, что в кают-компании… Да передай об этом боцману!
   – Есть!
   Но приказать это было легче, чем исполнить, тем более что нельзя пустить в ход линьков. И боцман и унтер-офицеры выбивались из сил и ругались что есть мочи, выпроваживая китайцев с корвета. Те собирались очень копотливо и как-то ухитрялись перебегать с места на место, пока, наконец, внушительная ругань Федотова и других унтер-офицеров, сопровождаемая довольно угрожающими пантомимами, не побудила китайцев покинуть негостеприимных «варваров» и перебраться на шампуньки и оттуда предлагать свои товары и делать матросам какие-то таинственные знаки, указывая на рот. Особенно были подозрительны шампуньки, вертевшиеся под самым носом и соблазнявшие матросов бутылками с водкой.
   Один из офицеров, прежде бывавший в китайских портах, советовал осторожнее пускать торгашей в каюты и закрыть иллюминаторы.
   – Зачем закрывать?
   – Чтоб не удили разных вещей из каюты.
   Этот совет был нелишний, и Ашанин чуть было не лишился своих часов, подаренных дядей-адмиралом.
   Он переодевался в своей каюте в штатское платье, чтоб ехать на берег, и положил на маленький столик, бывший под иллюминатором, свои часы, как вдруг увидал в каюте тонкое удилище и на нем лесу с привязанными крючками. Крючки скользнули по столу и захватили часы с цепочкой, но Ашанин вовремя схватил тонкую и гибкую бамбуковую жердь и таким образом спас свое достояние. Заглянув в иллюминатор, он увидал маленькую лодчонку, быстро удалявшуюся от борта и скоро скрывшуюся среди тесно стоявших джонок.
   Ашанин сообщил об этом на вахту, и тогда старший офицер приказал прогнать все шампуньки от борта.
   Но ни ругань, ни угрожающие пантомимы боцманов и унтер-офицеров не действовали. Китайцы смеялись и, отъехавши на несколько сажен от борта, останавливались и, если не видали освирепевших от своего бессилия боцманов, снова приставали к борту.
   – Как вам будет угодно, ваше благородие, а добром ничего не поделаешь с этими желторожими дьяволами. Извольте сами посмотреть, ваше благородие. Один отъедет, а другой, шельма, пристанет. Никак их, каналиев, словом не отогнать. Дозвольте припужать их, ваше благородие, – докладывал осипшим от ругани баском Федотов старшему офицеру.
   – Как припугнуть?
   – Брандспойтами, ваше благородие. Небось, разбегутся…
   Старший офицер дал согласие. Тотчас же были вынесены брандспойты, и толстые струи воды пущены в китайские шампуньки.
   Этот сюрприз заставил удалиться их на благородную дистанцию. Но они еще несколько времени держались вблизи корвета в ожидании, что их позовут, и только под вечер удалились в город.
   В ту же ночь китайцы дали о себе знать своей необыкновенно ловкой и дерзкой вороватостью. Недаром же китайский квартал Гонконга считается притоном всякого сброда и гнездом пиратов, плавающих в Китайском море и нападающих на парусные купеческие суда.
   Было за полночь, и на корвете все спали глубоким сном, кроме часового и отделения вахтенных с гардемарином, когда кто-то из матросов услышал какой-то странный шум около корвета, точно где-то работали над чем-то металлическим. Матрос сообщил вахтенному унтер-офицеру, тот доложил вахтенному гардемарину. Прислушались. Действительно, совсем близко раздавались тихие удары и вслед за ними слышался лязг меди.
   Немедленно осмотрели внимательно за бортом с фонарями в руках. Никого не было, и шум прекратился.
   Но не прошло и четверти часа, как снова послышался подозрительный шум.
   Вахтенный унтер-офицер перегнулся за корму и тогда услыхал удары молотка по меди.
   – Это они медную обшивку обдирают, шельмецы, и как раз под кормой, так что их не видать, ваше благородие… Дозвольте изловить длиннокосых и накласть им в косу, ваше благородие, чтоб помнили.
   – Что ж, излови! – согласился вахтенный гардемарин.
   Унтер-офицер спустился с двумя матросами в двойку, и, чуть слышно гребя, они подошли под корму и увидели китайцев, работающих над обшивкой. Уже значительная часть ее была отодрана.
   – Ах вы, черти!
   И с этими словами матросы кинулись на китайцев. Захваченные врасплох, они без сопротивления были взяты на двойку, и унтер-офицер уже торжествовал, что везет двух пленников, и крикнул об этом на корвет, как вдруг среди тишины раздались всплески воды и вслед затем унтер-офицер стал громко ругаться.
   – Что такое? – окликнул гардемарин.
   – Бросились в воду, ваше благородие, и поплыли… Теперь их, подлецов, и не видать!.. Ну ж, и народец! – ворчал унтер-офицер, поднимаясь на палубу.
   – А где их шлюпки?
   – Унесло, должно…
   Испытал в эту же ночь довольно сильные ощущения и Володя Ашанин.
   Он был вечером в цирке, а потом зашел в гостиницу поужинать в надежде, что встретит там офицеров с «Коршуна» и вместе с ними вернется на корвет. Но офицеров не было – они только что ушли.
   Поужинав, Ашанин отправился на пристань. Шлюпки с «Коршуна» не было, но зато было несколько вельботов с гребцами-китайцами, которые на ломаном английском языке предлагали свезти господина на судно.
   – Мне на русский корвет…
   – Знаем, сегодня пришел… Пожалуйте, сэр…
   При тусклом свете фонаря Ашанин увидал весьма подозрительную физиономию китайца-рулевого, предлагавшего свезти Володю на корвет.
   – Что стоит?
   – Два доллара, но господин, верно, прибавит…
   Ашанин хотел уже было садиться, как в эту минуту на пристани появился какой-то господин в европейском костюме и, увидав Ашанина, бесцеремонно дотронулся до его плеча и спросил по-английски:
   – Извините, сэр… вы на рейд?
   – На рейд.
   – На какое судно?
   – На русский военный корвет.
   – Который сегодня пришел? Жаль, что ваш корвет стоит далеко, а то я довез бы вас на своей маленькой шлюпке… Я – капитан английского купеческого парохода «Nelli»… Он тут близко стоит… Если угодно переночевать у меня, койка к вашим услугам.
   Ашанин поблагодарил и сказал, что торопится на вахту.
   – Отойдите-ка в сторону, – неожиданно проговорил «каптэйн».
   И когда несколько изумленный Ашанин отошел от пристани вместе с англичанином, тот задал ему вопрос:
   – Вы первый раз в Гонконге?
   – В первый.
   – У вас есть с собой револьвер?
   – Есть.
   – Отлично… Так держите его наготове, когда поедете к своему корвету с этими разбойниками… И, главное, – не давайте рулевому править рулем, а правьте сами, и пусть старшина шлюпки гребет. Таким образом, все гребцы будут у вас на глазах, и, в случае чего, вы пустите пулю в лоб первому… Это на китайцев действует.
   – Но разве на шлюпках опасно ездить?
   – На этих, не на шампуньках, очень опасно, особенно по ночам. Они оберут и кинут в воду – здесь это не редкость. Ну, счастливого пути…
   Они оба подошли к длинному вельботу, в котором было пять гребцов, и «каптэйн» внимательно поглядел на рулевого.
   – Как зовут? – спросил он.
   Китаец проговорил какое-то имя.
   – Черт его знает… Он может быть сказал и не свое имя!.. Ну, да все равно… Теперь они поняли, что их опасаются, и не нападут… Они слишком трусы для этого… Прощайте!
   Ашанин поблагодарил доброго человека за предостережение, сел на руль, и шлюпка отвалила.
   Одной рукой Ашанин правил, а другой нащупывал в кармане револьвер. Нервы его были напряжены до последней степени, и он не спускал глаз с первого гребца (загребного), предложившего было править.
   Скоро шлюпка миновала ряд судов, стоявших близ города, и ходко шла вперед по довольно пустынному рейду. Ночь была темная. Ашанин испытывал не особенно приятные ощущения. Ему казалось, что вот-вот на него кинется загребной, здоровенный детина с неприятным подозрительным лицом, обратившим на себя внимание еще на пристани, и он зорко следил за ним и в то же время кидал взгляды вперед: не покажутся ли огоньки «Коршуна», стоявшего почти у выхода в море.
   Китайцы навалились изо всех сил, и вельбот шел отлично.
   Но вдруг гребцы о чем-то заговорили. Ашанину показалось, что заспорили. Ему сделалось жутко, и он вынул револьвер и взвел курок.
   Должно быть загребной увидал и револьвер и услыхал щелканье курка. Он что-то сказал резким отрывистым голосом, и все вдруг смолкли. Только среди ночной тишины раздавались всплески воды да стук весел об уключины.
   И Ашанин несколько успокоился.
   Наконец блеснули и огоньки «Коршуна». Еще несколько минут дружной гребли, и силуэт корвета вырисовался в ночной темноте.
   – Кто гребет? – раздался с корвета обычный оклик часового.
   – Матрос с «Коршуна», – отвечал Володя.
   И голос его, слегка вздрагивающий от волнения, звучал радостными нотами.
   Шлюпка пристала к борту. Фалрепные с фонарями освещали трап. Тогда Володя при свете фонарей еще раз взглянул на гребцов-китайцев. Действительно – лица, не обещающие ничего доброго.
   Когда он подал загребному условленную плату, вынув кошелек, туго набитый серебром, у загребного, показалось Володе, сверкнули глаза.
   – Не прибавите ли бедным гребцам, сэр? – проговорил китаец самым умильным голосом.
   Володя кинул еще доллар, поднялся на корвет и почувствовал себя необыкновенно счастливым.
   После уж он узнал, что возвращаться ночью из Гонконга на этих гичках и вельботах, ожидающих на пристани запоздавших моряков, довольно опасно.
   Гонконг, блестящий город дворцов, прелестных зданий и превосходных улиц, этот город, высеченный в скале острова и, благодаря предприимчивости и энергии своих хозяев-англичан, ставший одним из важнейших портов Востока и по военному значению, и по торговле, – этот Гонконг в то же время является «rendes vous» [81 - Местом встречи (франц.).] китайских пиратов, и в его населенном, многолюдном и грязном китайском квартале, несмотря на английскую полицию, живут самые отчаянные разбойники, скрывающиеся от китайских властей.
   Пираты в то время еще водились, да и теперь едва ли перевелись в Китайском море, и нападают они, конечно, не на военные суда и не на паровые купеческие, а на парусные… Заштилеет какой-нибудь корабль с медной одной пушчонкой и с восемнадцатью или двадцатью человеками матросов, как, откуда ни возьмись, на горизонте появляется десяток больших джонок, наполненных людьми, и медленно на веслах приближаются к заштилевшему кораблю. И горе бывает экипажу, если в это время не задует ветер и не даст возможности уйти от этих неуклюжих посудин. Расправа короткая и жестокая!
   Случается, что и частные пароходы, содержащие сообщение между Гонконгом и близлежащими Макао (португальским городом) и Кантоном, находящимся на Жемчужной реке, подвергаются дерзкому нападению. Такой случай был как раз за месяц до прихода «Коршуна» в Гонконг, и о нем много писалось в местных газетах и говорилось среди англичан.
   В самом деле, дерзость поразительная. Хорошо организованная шайка китайцев явилась на пароход в качестве палубных пассажиров, и когда пароход, выйдя из Гонконга в море, был на полпути до Макао, китайцы-разбойники бросились на капитана и его помощника, связали их и затем при содействии китайцев-матросов (бывших в заговоре) обобрали пассажиров-европейцев и благополучно высадились с награбленным грузом и пассажирскими вещами на подошедшую джонку, предварительно испортив машину парохода.
   Несмотря на энергично веденное следствие, так концы и канули в воду.
 //-- II --// 
   Дней через пять по приходе «Коршуна» в Гонконг Володе пришлось сидеть за табль-д'отом рядом с одним англичанином. У него была повязка на голове и рука на перевязи. Разговорились. Оказалось, что это мистер Смит, почтенный старик, капитан купеческого трехмачтового барка, сделавшегося неделю тому назад жертвой нападения пиратов. Бедняга-капитан потерял судно (которого он был пайщиком) с грузом, и – главное – на злополучном корабле были убиты все, за исключением его, капитана, и плотника, – они спаслись каким-то чудом.
   Ашанин, взволнованный этим трагическим происшествием на море и полный участия к бедному капитану, в конце обеда стал просить старика познакомить его с подробностями, если только передача их не будет ему неприятна.
   – Что ж, я вам расскажу… Отчего не рассказать своему же брату моряку… Охотно расскажу, как эти подлецы лишили нас «Джека»… Ах, если бы мне встретить кого-нибудь из этих мерзавцев пиратов… Они гнездятся здесь, в Гонконге! – неожиданно воскликнул старик-каптэйн.
   И его зоркие темные глаза блеснули злобным выражением, и толстая красноватая рука с изображением якоря сжалась в кулак.
   – О, с каким восторгом посмотрел бы я, как бы их вздернули на виселицу, – прибавил он.
   Когда обед был кончен, старик и Ашанин вышли на террасу, уселись в лонгшезы и оба закурили сигары.
   – Не позволите ли, капитан, предложить вам рюмку портвейна? – спросил Володя.
   – Не прочь, сэр…
   Подали бутылку. Ашанин налил рюмки, и они чокнулись.
   Сделав два-три глотка, капитан начал:
   – Вы, конечно, знаете, сэр, что моряки – народ с предрассудками… Не знаю, как у вас, у русских моряков, но думаю, что и они… не любят понедельников… Что вы на это скажете?
   – Есть такие, что не любят! – ответил, улыбаясь, Ашанин.
   – Ну, так вы поймете, сэр, что в тот проклятый понедельник, когда я в шесть часов утра вышел наверх и увидал, что паруса на «Джеке» повисли, словно старые тряпки, и сам «Джек», – а «Джек», сэр, был отличный барк, вставил капитан, – неподвижно покачивается на зыби, точно сонная черепаха, я был не в духе… Будь это в океане – не беда, а то в Китайском море… И знаете ли – какое-то предчувствие, что что-нибудь да случится скверное, невольно закрадывалось в сердце… Бывают такие предчувствия… Не улыбайтесь, молодой джентльмен… Посмотрел я кругом… На небе ни облачка… горизонт чист… жара адская… Вышел и Дженкинс, мой помощник… Тоже смотрит, и тоже бедняга не в духе… «Мертвый, – говорит, – штиль, мистер Смит!» – «Мертвый, – говорю, – штиль, Дженкинс!» Ну, мы, знаете ли, по морской привычке, начали насвистывать ветер… Толку нет… Бросили свистать, и я велел юнге варить кофе… Ходим мы с Дженкинсом по палубе и оба молчим. И вдруг Дженкинс говорит: «А сегодня понедельник, мистер Смит!» – «Ну, что ж такое, что понедельник? Разве вы старая баба, Дженкинс?» А сам я тоже недоволен, что понедельник, но зачем же вслух об этом говорить? Не правда ли?..
   Старик-капитан отпил вина и продолжал:
   – К полудню жара стала такая, что хоть бросайся в воду… Наши матросы дремали… Хотел было и я спуститься в каюту, как вдруг Дженкинс подает мне бинокль и говорит, указывая головой на горизонт: «Посмотрите!» Посмотрел. Вижу штук двадцать джонок на веслах. «Зарядите-ка нашу пушку картечью, – а у нас, сэр, одна маленькая каронадка была, – да скажите ребятам, чтобы на всякий случай зарядили ружья да приготовили топоры, Дженкинс!» Дженкинс махнул головой и ушел делать распоряжения, а я пошел в каюту и на всякий случай спрятал на грудь корабельные бумаги, положил в карман деньги и зарядил оба револьвера… Эти джонки внушали мне большое подозрение… Давно знаю я их, каналий… долго я плавал в этих местах… Вышел опять наверх… Взял бинокль… Джонки идут прямо на «Джек». Гребут… О, сэр! вы поймете, как горячо я молил в эти минуты милосердного бога, чтобы задул ветер, хотя бы легонький, брамсельный ветерок…
   Почтенный старик примолк на минуту. Ашанин на полнил его пустую рюмку.
   – Благодарю, сэр… Хорошее винцо! – проговорил моряк, отпивая вино.
   И, поставив рюмку, продолжал:
   – Не всегда, видно, бог исполняет наши молитвы… Штиль продолжал быть мертвым, а эти подлецы приближались. В бинокль можно было видеть, что на каждой джонке было по десяти человек, а джонок было двадцать… Нас же всех семнадцать человек… Я уж не сомневался, что это пираты, и говорю матросам: «Надо, друзья, их принять как следует. Живыми не дадимся!» Все обещали угостить их из пушки и из ружей… Все мы стоим наготове, ждем, что будет дальше… А они все приближаются… «Не угостить ли их, Дженкинс?» – «Рано, мистер Смит… пусть подойдут»… Они наваливаются изо всех сил… Тогда я кричу им, чтоб не подходили… показываю револьвер… Ответил кто-то на ломаном нашем языке, чтобы мы сдались и отдали им судно… Ну, тут Дженкинс не вытерпел: навел пушку и… бац!.. Картечь так и осыпала китайцев… Послышались крики… Однако подлецы приближались к борту, не обращая внимания на наши выстрелы… Как сейчас вижу первых взобравшихся на борт, их лиц я никогда не забуду… Один из этих дьяволов бросился на меня и хватил меня небольшим топором по голове… Я упал без чувств и очнулся только в воде по другую сторону борта… По счастью, около меня был люк, и я держался… а тем временем подлецы сгружали груз в свои джонки и грабили судно… Сколько прошло времени, не знаю, но знаю только, что бедный «Джек» стал опускаться и скоро пошел ко дну… Только его я и видел… А джонки торопливо загребли по направлению к берегу… Меня, видно, считали убитым… А я держусь на воде… Смотрю, и плотник жив… держится за спасательный круг… Подплыл ко мне и говорит, что разбойники всех убили… Он только отделался раной в ногу и бросился в воду… Пробыли мы так в море часа, я думаю, три или четыре, как на наше счастье идет пароход… и держит на нас… Увидали, значит, с парохода обломки… Ну, нас подобрали и привезли в Гонконг.
   – Что ж вы здесь будете делать? – спросил Ашанин.
   – Что делать? Написал в Лондон хозяевам и своим компаньонам, чтобы прислали денег на возвратный путь – деньги-то из карманов подлецы вытащили, а пока живу у одного старого приятеля, капитана, судно которого стоит здесь в ожидании груза… Спасибо – приютил, одел и дал денег. Сегодня вот съехал на берег… был у доктора. Пора и на корабль. Милости просим ко мне в гости… Очень рад буду вас видеть! – прибавил старик. – «Маргарита», большой клипер, стоит на рейде недалеко от вашего корвета… Приезжайте…
   Ашанин обещал навестить злополучного капитана, и старик, выпив на прощанье еще рюмки две, простился с Володей.
 //-- III --// 
   Дня через три после этой встречи Ашанин взял «двойку» и отправился на «Маргариту».
   Нечего и говорить, что и капитан «Маргариты», и особенно гостивший у него старик-капитан встретили молодого человека с задушевной приветливостью и той простотой, которой отличаются вообще моряки.
   Так как время было послеобеденное, то Ашанину предложили выпить рюмку хереса. Все трое прошли из просторной капитанской каюты на балкон и уселись там. На балконе было не так жарко: довольно ровный ветер, дувший с моря, веял прохладой. Перед глазами расстилался рейд и видны были входившие с моря суда и джонки.
   Оба капитана, довольно усердно потягивающие херес и покуривавшие свои пенковые трубочки, расспрашивали своего гостя о России, о тамошних порядках и сами в свою очередь рассказывали различные эпизоды из своей морской жизни. Так прошел час, и Ашанин было уже думал распроститься с гостеприимными моряками, но старик-капитан снова стал рассказывать о своем недавнем несчастье, и уйти было неловко.
   В то время, когда капитан Смит проклинал подлецов-пиратов и жаловался на свое правительство, находя, что оно недостаточно круто обращается с Китаем, к корме «Маргариты» приближались одна за другой три джонки под парусами, шедшие с моря. Они, видимо, собирались, как выражаются моряки, «резать корму» стоявшего на пути судна. Первая джонка прошла, не обратив на себя ничьего внимания, но когда вторая джонка, слегка накренившись, проходила мимо, старик капитан случайно взглянул на нее… и вдруг глаза его словно бы застыли, устремленные на китайца, правившего рулем. Бледный, с лицом, выражавшим и изумление и злобную радость, капитан схватил руку своего приятеля и прошептал задыхающимся голосом:
   – Они… они…
   – Кто они?
   – Они… Я его узнал… мерзавца… Это те пираты, которые напали на меня… Шлюпку, скорей шлюпку… Я сейчас дам знать нашему станционеру, чтоб их за держали.
   – Да вы не ошиблись ли, Смит?
   – Ошибся? Я эту рожу никогда не забуду… Он первый вошел на «Джека» и первый хватил меня топором… Шлюпку… Вот-то счастливая случайность, сэр! – обратился старик к Ашанину. – Не сиди я в эту минуту на балконе… Видно, сам бог захотел наказать злодеев.
   Через несколько минут оба капитана отправились на вельботе на английскую военную канонерскую лодку, а Володя поехал на корвет.
   На другой день он опять был на «Маргарите» и старик-капитан с радостью сообщил, что все три джонки арестованы, и люди с них заключены в тюрьму. Улики были налицо: на джонках нашли часть награбленного груза и вещей с «Джека» и несколько китайцев были ранены огнестрельным оружием.
   – Сознались они?
   – Сперва и не думали, но когда я был у следственного судьи и меня увидал этот дьявол, ранивший меня, он… испугался, точно встретил привидение, и тогда рассказал все. И я не ошибся… он был один из начальников.
   Дня за два до ухода «Коршуна» из Гонконга, рано утром, пятеро главных пиратов были повешены. Остальные приговорены к каторжным работам.
   Мистер Смит приезжал на корвет звать Ашанина посмотреть, как вздернут пятерых злодеев на виселицу, но Володя отказался от такого зрелища, к крайнему удивлению старика-капитана.
   Из газет Ашанин узнал, что все пятеро шли на казнь с покорным равнодушием, обычным, впрочем, в такой стране, как Китай, где жизнь человеческая не очень-то ценится и нередко находится в зависимости от вопиющего произвола.
 //-- * * * --// 
   Во время двухнедельной стоянки в Гонконге пришлось одному матросу с «Коршуна» познакомиться с английским судом.
   Молодой, добродушный матросик Ефремов во время гулянки на берегу выпил лишнее и, возвращаясь на пристань к баркасу, горланил песни… Уж он был недалеко от шлюпки, когда полисмен (из сипаев) сделал Ефремову замечание, что кричать на улице не годится. Разумеется, матрос этого не понял и выругал полисмена на родном диалекте. В свою очередь и полисмен, по счастью, не догадался, каким оскорблениям подверглась в его лице власть, но, увидав, что матрос продолжает петь песни, заговорил решительнее и серьезнее и взял матроса за руку… Пьяный, вероятно, обиделся и, ни слова не говоря, съездил по уху полисмена, повергнув почтенного блюстителя порядка в изумление, которым матрос не преминул воспользоваться: он вырвался из крепкой руки полисмена и в минуту уже был на баркасе. Объяснение полисмена с гардемарином, сопровождавшим команду, не удовлетворило полисмена. Он требовал ареста виновного при полиции до разбора дела, но гардемарин не согласился, и баркас отвалил.
   На другой день капитан получил официальную бумагу, в которой просили прислать виновного к судье для разбирательства дела.
   Ашанин, как знающий английский язык, был послан в качестве переводчика и защитника.
   В довольно большой судейской камере на возвышении восседал толстый и румяный джентльмен-судья и произнес:
   – Дело об оскорблении действием полисмена Уйриды русским матросом Ефремовым.
   В немногочисленной публике, сидящей на скамьях, легкое волнение. Все не без любопытства смотрят на белобрысого, курносого матроса Ефремова, сконфуженное лицо которого дышит добродушием и некоторым недоумением. Он сидит отдельно, сбоку, за черной решеткой, рядом с Ашаниным, а против них, за такой же решеткой, высокий, стройный и красивый сипай, с бронзово-смуглым лицом и большими темными, слегка навыкате глазами, серьезными и не особенно умными.
   – Полисмен Уйрида, расскажите, как было дело. Помните, что по закону вы обязаны показывать одну только правду.
   Полисмен Уйрида начал довольно обстоятельный рассказ на не совсем правильном английском языке об обстоятельствах дела: о том, как русский матрос был пьян и пел «более чем громко» песни, – «а это было, господин судья, в воскресенье, когда христианину надлежит проводить время более прилично», – как он, по званию полисмена, просил русского матроса петь не так громко, но русский матрос не хотел понимать ни слов, ни жестов, и когда он взял его за руку, надеясь, что русский матрос после этого подчинится распоряжению полиции, «этот человек, – указал полисмен пальцем на «человека», хлопавшего напротив глазами и дивившегося всей этой странной обстановке, – этот человек без всякого с моей стороны вызова, что подтвердят и свидетели, хватил меня два раза по лицу… Вот так, господин судья».
   И полисмен наглядно показал, как русский матрос «хватил» его.
   – Синяк до сих пор есть. Не угодно ли взглянуть, господин судья… Вот здесь, под левым глазом…
   – Ну, однако, небольшой, кажется? – заметил серьезно судья.
   – Небольшой, господин судья.
   – Советую примачивать арникой… скоро пройдет.
   – И так пройдет, господин судья! – добродушно проговорил сипай.
   Тогда судья повернул голову в сторону, где сидел русский матрос, и проговорил, обращаясь к Ашанину:
   – Потрудитесь сообщить обвиняемому показание истца.
   Ашанин изложил Ефремову сущность показания и спросил:
   – Верно он показывает, Ефремов?
   – Должно, верно, ваше благородие… Помню, что вдарил арапа, ваше благородие!
   Володя поднялся и сказал судье, что перевел показание истца.
   Тогда судья обратился к Ефремову и сказал:
   – Подсудимый, встаньте!
   – Встань, Ефремов!
   – Есть, ваше благородие! – ответил, вскакивая, Ефремов.
   – Подсудимый, расскажите по чистой совести, как было дело… Согласны ли вы с обвинением истца или не согласны?..
   – Рассказывай, Ефремов.
   Ефремов моргал глазами и молчал.
   – Да говори же что-нибудь, Ефремов! И смотри на судью, а не на меня…
   – Слушаю, ваше благородие, но только доказывать мне нечего, ваше благородие.
   – Да ты не доказывай, а расскажи, как все случилось.
   Ефремов тогда обратился к судье и, глядя на него, словно бы на старшего офицера или на капитана, начал:
   – Шел я это, вашескобродие, на пристань из кабака и был я, вашескобродие, выпимши… Однако шел сам, потому от капитана приказ – на корвет являться как следует, на своих ногах… А этот вот самый арап, вашескобродие, привязался… Лопотал, лопотал что-то по-своему – поди разбери… А затем за руку взял… я и подумай: беспременно в участок сволокет… За что, мол?.. Ну, я и треснул арапа, это точно, вашескобродие… Отпираться не буду… А больше нечего говорить, вашескобродие, и другой вины моей не было.
   Ашанин перевел речь матроса с некоторыми изменениями и более связно и прибавил, что Ефремов не отрицает показания полисмена и сознает свою вину…
   – Свидетелей, значит, можно и не допрашивать! – обрадовался судья.
   И вслед за тем, выразив сожаление, что русский матрос употребил напитков более чем следовало, приговорил Ефремова к трем долларам штрафа в пользу потерпевшего.
   Тем дело и кончилось. Штраф Ашанин немедленно же внес, получил квитанцию и вместе с обрадованным матросом отправился на корвет.
   – Ну, что, доволен судом? – спрашивал Ашанин.
   – Очень далее доволен, ваше благородие… А я сперва, признаться, струсил, ваше благородие, – прибавил матрос.
   – Чего?..
   – Полагал, что за полицейского арапа беспременно отдерут, ваше благородие.
   – У англичан, брат, людей не дерут.
   – То-то, значит, не дерут… Обходительный народ эти гличане.
   – А почему ты полагал, что тебя высекут?
   – А по той причине, ваше благородие, что я выучен.
   – Как выучен?
   – Точно так, выучен, еще когда на службу не поступал, а в крестьянах состоял. За такое же примерно дело, меня, ваше благородие, форменно отполировали в участке-то, в нашем городе. И, окромя того, осмелюсь доложить, ваше благородие, всю морду, можно сказать, вроде быдто теста сделали… А здесь только штраф… Во всякой, значит, стране свои порядки, ваше благородие!
   Вернувшись на корвет, Ефремов долго еще рассказывал, как его судили за арапа и как правильно рассудили.
   – Понял, братцы, судья, что я пьяный был… А с пьяного что взять!


   Глава двенадцатая
   АДМИРАЛЬСКИЙ СМОТР И ЭКЗАМЕНЫ В ПЕЧЕЛИЙСКОМ ЗАЛИВЕ

 //-- I --// 
   Пока в кают-компании и среди гардемаринов шли горячие толки и разнообразные предположения о том, куда пойдет из Гонконга «Коршун» и где начальник эскадры Тихого океана, в состав которой назначался корвет, английский почтовый пароход, привезший китайскую почту, привез и предписание адмирала: идти в Печелийский залив, где находился адмирал с двумя судами эскадры.
   Не очень-то обрадовало моряков это известие. Стоянка в глухом Печелийском заливе, где не было даже открытых для европейцев китайских портов, куда можно было бы съехать на берег, не представляла ничего привлекательного, да и близость встречи с адмиралом, признаться, не очень-то радовала. О нем ходили слухи, как об очень строгом, требовательном и педантичном человеке, и притом заносчивом и надменном, держащем себя с неприступностью английского лорда.
   Особенно смущала эта встреча, то есть близость смотра, старшего офицера Андрея Николаевича. Ему, ревниво заботившемуся о любимом им «Коршуне», все казалось, что «Коршун» вдруг да как-нибудь осрамится на адмиральском смотру, и Андрей Николаевич со времени получения предписания сделался очень нервен и еще с большей педантичностью, – если только возможно было допустить большую, – во все время перехода из Гонконга в Печелийский залив осматривал все уголки корвета и во время разных учений обнаруживал нетерпеливость и даже раздражительность. Несмотря на то что матросы лихо работали и вообще знали свое дело отлично, Андрей Николаевич, этот добровольный мученик своего долга и притом трусивший всякого начальства, не мог успокоиться, хотя и старался скрыть это от посторонних глаз.
   Через несколько дней «Коршун» после полудня входил под всеми парусами на Печелийский рейд, салютуя контр-адмиральскому флагу, поднятому на крюйс-брам-стеньге [82 - Окончание бизань-мачты: сначала идет бизань-мачта, продолжение ее называется крюйс-стеньгой, а продолжение последней крюйс-брам-стеньгой. Эти части делаются или из трех кусков рангоутного (круглого) дерева или из одного целого куска.] внушительного флагманского фрегата «Роксана», около которого стоял небольшой, стройный красавец клипер «Чайка» с своей белой полоской вокруг черного борта и белоснежной трубой.
   Лихо пролетев под нормой фрегата, где на юте, с биноклем в руке, затянутой в перчатку, стоял небольшого роста, худощавый адмирал в свитском сюртуке, с аксельбантом через плечо, и мимо клипера, под жадными взглядами моряков, зорко смотревшими на нового товарища, «Коршун», положив руль на борт, круто повернул против ветра, и среди мертвой тишины раздавался звучный, слегка вздрагивающий голос Андрея Николаевича:
   – По марсам и салингам! Паруса долой! Отдай якорь!
   И не прошло и пяти минут, как все паруса, точно волшебством, исчезли, якорь был отдан, катер и вельбот спущены, и «Коршун» с закрепленными парусами недвижно стоял рядом с «Чайкой», возбуждая восторг моряков и своим безукоризненным видом щегольского военного судна и быстротой, с какой он стал на якорь и убрал паруса.
   Еще минута – и капитан Василий Федорович, по обыкновению спокойный, не суетливый и, видимо, не испытывавший ни малейшего волнения, в полной парадной форме уже ехал на своем щегольском шестивесельном вельботе к флагманскому фрегату с рапортом к адмиралу, а старший офицер Андрей Николаевич, весь красный, довольный и сияющий, спускался с мостика.
   – А ведь ничего, а, Степан Ильич? Кажется, недурно стали на якорь? обратился он к старшему штурману, словно бы ища одобрения.
   – Уж чего лучше. Превосходно, Андрей Николаич. Паруса так и сгорели.
   – Сгорели?.. Да, недурно, недурно, слава богу… Надо будет по чарке дать марсовым… А как-то смотр пройдет, Степан Ильич! – с тревогой в голосе прибавил старший офицер.
   И его мужественное, заросшее волосами лицо приняло испуганное выражение школьника, который боится экзамена. Распорядительный, энергичный и находчивый во время штормов и всяких опасностей, Андрей Николаевич обнаруживал позорное малодушие перед смотрами начальства.
   – Да что вы волнуетесь, Андрей Николаевич! – успокаивал его старший штурман, относившийся к высшему начальству с философским равнодушием человека, не рассчитывающего на карьеру и видавшего на своем долгом веку всяких начальников, которые тем не менее не съели его. Он тянет служебную лямку добросовестно и не особенно гоняется за одобрениями: все равно из них шубы не сошьешь; все равно для штурмана нет впереди карьеры.
   – Да как же не волноваться, Степан Ильич? Разве вы не слышали об адмирале?
   – Ну, так что же?
   – Он хоть и вежливый и любезный, никогда не разносит, а, я вам скажу, такая заноза… строгий и взыскательный.
   – Ну и пусть себе взыскательный. Что ему взыскивать? «Коршун», слава богу, у нас в порядке, Андрей Николаич.
   – Так-то так, а вдруг…
   – Что вдруг? – переспросил, улыбаясь, Степан Ильич.
   – А вдруг, батенька, на смотру что-нибудь да выйдет.
   – Ничего не выйдет, Андрей Николаич. Вы, право, мнительный человек и напрасно только расстраиваете себя… Все будет отлично, и адмирал останется доволен. Он хоть и заноза, как вы говорите, а умный человек и не придирается из-за пустяков. Да и не к чему придраться… Пойдемте-ка лучше, Андрей Николаич, обедать… И то сегодня запоздали… А есть страх хочется…
   – Нет, я после пообедаю… Мне надо еще самому посмотреть, как реи выправлены и не ослаб ли такелаж, а потом поговорить с боцманом.
   И маленькая приземистая фигурка старшего офицера понеслась на бак.
   Через полчаса капитан вернулся от адмирала и сообщил старшему офицеру, что на другой день будет смотр и что корвет простоит в Печелийском заливе долго вследствие требования нашего посланника в Пекине.
   Последняя весть очень смутила кают-компанию и гардемаринов.
   В тот же день капитан объявил Володе, что он будет держать экзамен на флагманском фрегате для производства в гардемарины в сравнение со сверстниками, которые, как Володя уже знал, были произведены к Пасхе.
   – Надеюсь, вы готовы к экзамену? – спросил капитан.
   – Готов, Василий Федорыч.
   – Ну и отлично. Когда хотите экзаменоваться?
   – Чем скорее, тем лучше. Если можно, через неделю… Я кое-что еще посмотрю.
   – Хорошо. Через неделю вас начнет экзаменовать комиссия, назначенная адмиралом… Будете ездить на фрегат… С этого дня вы освобождаетесь от служебных занятий на корвете, скажите старшему офицеру… Да если надо вам помочь в чем-нибудь, обращайтесь ко мне… Я кое-что помню! – скромно прибавил капитан.
   Ашанин поблагодарил и сказал, что он занимался и надеется выдержать экзамен по всем предметам.
   – А главное, не бойтесь, Ашанин. К вам придираться не будут. Экзаменаторы ведь не корпусные крысы, – улыбался Василий Федорович. – А адмирал понимает, что такое экзамен, – одобряюще промолвил капитан, отпуская Ашанина.
 //-- II --// 
   На другой день, к девяти часам утра, вся команда была в чистых белых рубахах, а офицеры в полной парадной форме.
   Бедный Андрей Николаевич с раннего утра носился по корвету и вместе с боцманом Федотовым заглядывал в самые сокровенные уголки жилой палубы, машинного отделения и трюма. Везде он пробовал толстым волосатым пальцем: чисто ли, нет ли грязи, и везде находил безукоризненную чистоту и порядок. Наверху и говорить нечего: реи были выправлены на диво, палуба сверкала белизной, и все сияло и горело – и пушки, и медь люков, поручней, компаса, штурвала и кнехтов [83 - Вертикальные металлические брусья с блоками для проводки снастей.].
   И Андрей Николаевич, красный, вспотевший и напряженный, несколько комичный в сбившейся назад треуголке и узковатом мундире, стоял теперь на мостике, то посматривая беспокойным взглядом на флагманский фрегат, то на палубу и на мачты.
   Вдруг лицо его выразило ужас. Он увидал двух обезьян – Егорушку и Соньку, которые, видимо, нисколько не проникнутые торжественностью ожидания адмирала, с самым беззаботным видом играли на палубе, гоняясь друг за другом, и дразнили добродушнейшего и несколько неуклюжего водолаза, проделывая с ним всевозможные обезьяньи каверзы, к общему удовольствию команды.
   Обо всем вспомнил сегодня Андрей Николаевич, а о них-то и забыл!
   – Боцмана Федотова послать! – крикнул он.
   – Боцмана Федотова послать! – раздался окрик вахтенного унтер-офицера.
   – Есть! – отвечал уже на ходу боцман Федотов, несшийся на рысях к старшему офицеру и выпучивший вопросительно глаза, когда остановился перед мостиком.
   – Надо убрать на время куда-нибудь обезьян и собаку, а то черт знает что может случиться во время смотра! – проговорил старший офицер.
   – Есть, ваше благородие… Куда прикажете их посадить?
   – Куда? – задумался старший офицер. – Привязать их в гардемаринской каюте! – внезапно решил он.
   – Слушаю, ваше благородие… Только осмелюсь доложить насчет обезьянов…
   – Ну, что еще? – нетерпеливо перебил старший офицер.
   – Трудно будет поймать их… Лукавое животное, ваше благородие.
   – Как-нибудь да поймать и посадить… Да живо! – прибавил Андрей Николаевич.
   И с этими словами он тревожно взглянул на фрегат и спросил у сигнальщика, не спускавшего подзорной трубы с фрегата:
   – Что, отвалил адмирал?
   – Никак нет, ваше благородие. Катер у борта.
   Федотов был прав. Действительно, исполнить приказание старшего офицера и поймать обезьян было трудно. С водолазом дело обошлось просто: его взяли за шиворот и, к немалому его изумлению, отвели в гардемаринскую каюту и привязали на веревку, а обезьяны решительно не давались, несмотря даже на куски сахара, которые поочередно и Федотов и другие матросы протягивали и Егорушке и Соньке с коварным намерением захватить их. Но они, видимо, отнеслись к такому неожиданному со стороны матросов угощению подозрительно, предвидя какой-нибудь подвох, и приближались на такое расстояние, что при каждой попытке схватить их они успевали задавать тягу и садиться в места, более или менее гарантирующие их безопасность. Долго продолжалась эта травля к общему смеху команды. Боцман и несколько других ловцов измаялись, гонявшись за ними по всему корвету.
   – Подожди ужо, шельмы! – погрозил боцман обезьянам, сидевшим на вантах и, казалось, насмешливо скалившим зубы, и послал матроса за сеткой, а сам отвернулся, будто не обращая более на них никакого внимания.
   Сетка принесена. Матрос осторожно приблизился и только что сделал движение, как Егорушка и Сонька бросились по вантам наверх и в мгновение ока уже были на брам-pee и поглядывали вниз.
   – Эка дьяволы, чтоб вас! – пустил им вслед боцман и хотел было бежать доложить старшему офицеру, что «обезьянов» никак нельзя поймать, как в эту минуту раздался взволнованный голос старшего офицера:
   – Караул, наверх!.. Команда во фронт!..
   Все мгновенно затихло на корвете.
   По обе стороны палубы, от шканцев до бака, стояла, выстроившись в две шеренги, команда; на левой стороне шканцев выстроился караул, а на правой офицеры, имея на правом фланге старшего офицера, а на левом кадета Ашанина.
   Капитан и вахтенный начальник ожидали у трапа.
   – Шабаш! – раздался молодой окрик гардемарина, сидевшего на руле адмиральского катера, и через минуту на палубу «Коршуна» вошел небольшого роста человек, лет сорока с небольшим, в сюртуке с адмиральскими погонами и с аксельбантами через плечо, со своим молодым флаг-офицером.
   Когда капитан и вахтенный начальник отрапортовали адмиралу о благополучном состоянии «Коршуна», адмирал, протянув руку капитану, тихой походкой, с приложенной у козырька белой фуражки рукой, прошел вдоль фронта офицеров, затем прошел мимо караульных матросов, державших ружья «на караул», и, в сопровождении капитана и флаг-офицера, направился к матросам.
   – Здорово, молодцы! – чуть-чуть повысил свой тихий скрипучий голос адмирал, приблизившись к фронту.
   «Р-ра-аздва-ай!», раздавшееся звучно и весело, должно было означать «здравия желаем, ваше превосходительство!».
   Адмирал медленно обходил по фронту, и матросы провожали адмирала глазами, взглядывая на его умное серьезное лицо.
   Обойдя команду, адмирал обратился к капитану с изысканной, но холодной вежливостью:
   – Попрошу вас удалиться на минуту, Василий Федорович.
   И когда капитан удалился, он, несколько более повысив голос, спросил, обращаясь к матросам:
   – Всем ли довольны, ребята?
   – Всем довольны, ваше превосходительство! – так же весело, как и раньше, отвечали матросы.
   – Нет ли у кого претензии?
   Ни звука в ответ.
   – Если есть у кого претензия, выходи, не бойся!
   Никто не шелохнулся.
   – Так ни у кого нет претензий?
   – Никак нет, ваше превосходительство! – в один голос ответили матросы.
   По тонким губам адмирала пробежала удовлетворенная улыбка и снова скрылась в серьезном выражении лица.
   Вслед затем команду распустили, и начался осмотр корвета в сопровождении капитана и старшего офицера. Осмотр был самый тщательный. Адмирал, минуя показные, так сказать, места, заглядывал в такие укромные уголки, на которые обыкновенно меньше всего обращается внимания. Он был на кубрике, в помещении команды, приказал там открыть несколько матросских чемоданчиков, спускался в трюм и нюхал там трюмную воду, заглянул в подшкиперскую, в крюйт-камеру, в лазарет, где не было ни одного больного, в кочегарную и машинное отделение, и там, не роняя слова, ни к кому не обращаясь с вопросом, водил пальцем в белоснежной перчатке по частям машины и глядел потом на перчатку, возбуждая трепет и в старшем офицере и старшем механике. Но перчатка оказывалась чистой, и адмирал шел далее, по-прежнему безмолвный. Наконец, когда решительно все было осмотрено, он вышел наверх и, поднявшись на мостик, проговорил, обратившись к капитану:
   – Считаю долгом заявить, что нашел корвет в примерном порядке.
   Капитан ни слова не сказал в ответ.
   – Ну, а теперь посмотрим, как у вас подготовлена команда. Потрудитесь вызвать сюда барабанщика.
   – Боевую тревогу! – тихо приказал адмирал, когда явился барабанщик.
   Барабанщик стал отбивать тревожную, несмолкаемую трель, и через несколько минут корвет готов был к бою.
   Смотр продолжался очень долго. Были и парусное учение, и артиллерийское, и пожарная тревога, и посадка на шлюпки десанта, и стрельба в цель – и все это не оставляло желать ничего лучшего. Матросы, сразу поняв, что адмирал занозистый и «скрипка», как почему-то внезапно окрестили они его превосходительство (вероятно вследствие скрипучего его голоса), старались изо всех сил и рвались на учениях, как бешеные, чтобы не подвести любимого своего капитана, «голубя», и не осрамить «Коршуна».
   Наконец все окончено, и адмирал благодарит капитана.
   Капитан принимает эти похвалы с чувством собственного достоинства, без того выражения чрезмерной радости, которая столь нравится начальникам и потому довольно обыкновенна среди подчиненных, и адмирал, как будто удивленный этой малой отзывчивостью к его комплиментам, к тому же весьма редким и не особенно расточительным, взглядывает на капитана пристальным взглядом умных своих глаз и, словно бы угадывая в нем рыцаря долга и независимого человека, чувствует к нему уважение.
   Андрей Николаевич так растерялся, когда адмирал обратился лично к нему с благодарностью, его лицо имело такое страдальческое выражение, и пальцы, приложенные к треуголке, так тряслись, что адмирал, видимо не желая продолжать агонии подчиненного, поспешил отойти.
   Когда катер с адмиралом отвалил от борта, все весело и радостно бросились в кают-компанию. Сияющий и радостный, что «Коршун» не осрамился и что адмирал нашел его в полном порядке, Андрей Николаевич угощал всех шампанским, боцманам и унтер-офицерам дал денег, а матросам до пяти чарок водки и всех благодарил, что работали молодцами.
 //-- * * * --// 
   Экзамены прошли благополучно. Даже сам адмирал, присутствовавший на экзаменах из астрономии, навигации и морской практики, слушая ответы Ашанина, одобрительно качнул головой. Наконец последний экзамен сдан, и Володе объявили, что у него баллы хорошие и что они вместе с представлением о производстве будут немедленно посланы в Петербург в Морской корпус.
   Теперь Володе оставалось только ждать приказа, и тогда он будет стоять офицерскую вахту, то есть исполнять обязанности вахтенного начальника под ответственностью капитана, как исполняли уже другие гардемарины. Тогда он и получит сразу целую кучу денег – во-первых, жалованье со времени производства его товарищей и, кроме того, экипировочные деньги. А деньги будут весьма кстати, так как золото, подаренное дядей-адмиралом, уже было совсем на исходе.
   Зато теперь и тратить денег было некуда на этой скучной стоянке в Печелийском заливе. На берег некуда было и съезжать. Целые дни проходили в разных учениях, делаемых по сигналам адмирала.
   Так прошло полтора месяца – всем опротивело это печелийское сидение, как вдруг однажды адмирал потребовал капитана к себе, и вернувшийся капитан поздравил всех с радостной вестью о том, что корвет на следующее утро идет в С.-Франциско. Нужно ли прибавлять, как обрадованы были моряки этой приятной новостью. Вместе с нею капитан сообщил и другую: адмирал по болезни скоро уезжает в Россию. Кого назначат на смену, никому, конечно, не было известно; но и капитан и многие офицеры почему-то думали, что, вероятно, будет назначен лихой адмирал Корнев, известный в те времена во флоте под разными кличками и между прочим под кличкой «беспокойного адмирала».
   – Действительно беспокойный, господа, – заметил Андрей Николаевич. – Я с ним плавал, когда он первый раз ходил начальником отряда. У-у… бедовый! – прибавил старший офицер и почему-то вздохнул.
   – Он всех в христианскую веру приведет, – вставил и старый штурман, смеясь.
   – А что, разве свирепый? – спрашивал мичман Лопатин.
   – А вот увидите, если он к нам явится… Он тут всех перетормошит… Кипучая натура. Недаром все его боятся, особенно с первого раза, пока не узнают хорошо. В лоск, батенька, разносит! – прибавил Степан Ильич.
   – Ну, это мы еще посмотрим! – вызывающе заметил мичман Лопатин.
   – То-то посмотрите! – засмеялся старый штурман.


   Глава тринадцатая
   САН-ФРАНЦИСКО

 //-- I --// 
   Красные обрывистые берега уже открылись, и Володя жадно, с лихорадочным любопытством всматривался в берега этой почти сказочной страны, заселившейся с необыкновенной скоростью. Он еще недавно много слышал о ней от одного из первых золотоискателей, шведа, капитана небольшого купеческого брига, который стоял рядом с «Коршуном» в Печелийском заливе.
   В 1848 году, когда по всему миру пронеслась весть об открытии золота в Калифорнии, этот швед был штурманом на купеческом судне. Он соблазнился желанием быстро разбогатеть и, охваченный золотой горячкой, бежал со своего корабля и добрался до только что возникавшего С.-Франциско, тогда еще беспорядочного поселка, или, вернее, лагеря, куда со всех стран стекались разные авантюристы, жаждавшие быстрой наживы, разный сброд, надеявшийся на свои мускулистые руки.
   Рассказы шведа дышали чем-то фантастичным и вместе с тем страшным и жестоким о первых временах поисков золота в Калифорнии, где в одну неделю, в один день, люди, случалось, делались богатыми. Но швед, как и масса других золотоискателей, горько разочаровался. Он не разбогател, хотя и находил золото, он отдавал его за провизию, за обувь и платье, за инструменты, за вино. Наживались главным образом поставщики и торгаши, нахлынувшие вслед за пионерами, а не самые пионеры.
   И что за страшное общество это было! Каких только лиц не попадалось среди золотоискателей, начиная с разорившегося аристократа и кончая беглым каторжником!.. Поневоле это разношерстное общество выработало суровые законы в своем беспорядочно раскинутом громадном лагере, около которого происходили раскопки. Довольно было без позволения войти в чужую палатку, чтобы хозяин ее имел право уложить на месте вошедшего выстрелом из револьвера. Малейшая кража наказывалась виселицей. Никто не расставался ни на один миг с револьвером. По рассказам шведа, только такими суровыми законами, выработанными на месте золотоискателями, и мог сохраняться до известной степени порядок, и не было частых преступлений. Но зато жизнь была самая отчаянная. После дня работы золотоискатели проводили ночи в кабаках и за игрой спускали все золото, собранное за день. И пока эта беспорядочная жизнь приняла другой, более нормальный характер, масса пришлецов ушла из Калифорнии, и в числе их было немного, увозивших деньги. Некоторые лишь сберегли кое-что на переезд в Европу, а большинство поступало матросами на суда. В числе таких был и швед, рассказывавший Володе свою одиссею.
   «Коршун» подходил все ближе и ближе к калифорнийскому берегу, попыхивая дымком из своей трубы. Океан почти заштилел, и корвет легко рассекал синеватую воду, делая по десяти узлов в час.
   День стоял превосходный – нежаркий, солнечный, мягкий сентябрьский день. У входа в залив хорошо была видна белая башня маяка. Все чаще и чаще «Коршун» обгонял заштилевшие парусные суда и встречал их, буксируемых из залива маленькими сильными пароходиками.
   Все – и офицеры, и матросы, и даже отец Спиридоний, редко покидавший каюту, – были наверху и жадно всматривались в глубину залива, чтобы поскорей увидать «жемчужину Тихого океана», как не без основания называют калифорнийцы Сан-Франциско, или «Фриски», по их фамильярно-ласковому сокращению, пока старший штурман не объяснил, что напрасно «пялят» глаза все равно города не увидать: он в глубине бухты, скрытый горами.
   Офицерам после долгой и скучной стоянки в Печелийском заливе и после длинного, только что совершенного перехода, во время которого опять пришлось несколько дней посидеть на консервах, хотелось поскорее побывать в интересном городе, о котором много рассказывали в кают-компании и Андрей Николаевич и Степан Ильич, бывшие в нем во время прежних плаваний, познакомиться с новой страной, оригинальной, совсем не похожей на Европу, с американскими нравами, побывать в театре, послушать музыку, узнать, наконец, что делается на свете, получить весточки из России.
   Уже давно Володя не получал писем от своих – последнее было получено в Гонконге, и это его беспокоило. Здоровы ли все близкие?
   Матросам тоже очень хочется «берега». Положим, их требования от него скромнее, их развлечения грубее: помотаться по городу и провести время в каком-нибудь кабачке за стаканом водки, но и это отвлечение от однообразной судовой жизни громадное удовольствие, не говоря уже о том, что даже и беглое мимолетное знакомство с чужой стороной, с другими порядками и нравами, конечно, интересует матросов и невольно производит впечатление, действуя развивающим образом. Вот отчего матрос, побывавший в кругосветном плавании, совсем не похож на товарища, плававшего только в наших морях: он кое-что видел, кое-что понял и далеко уже не столь невежествен, как был прежде.
   И на баке большая толпа слушает Бастрюкова. Он был во «Францисках», когда ходил в дальнюю на «Ласточке», и теперь делится с товарищами вынесенными им впечатлениями, рассказывая, что город большой и содержится в аккурате, что кабаков в нем много, но, надо правду сказать, пьяных, которые чтобы валялись, совсем не видать.
   – Они, эти самые мериканцы, пьют, братцы вы мои, по-благородному, продолжал Бастрюков своим мягким приятным голосом, – до затмения рассудка не напиваются, понимают плепорцию. Разве которые матросы разных нациев с кораблей, ну те, случается, шибко натрескамшись, а чтобы коренные мериканцы – ни боже ни!.. И живут, сказывали про их, вольно: делай, что знаешь, запрету нет, коли ты худого не делаешь… И все там, братцы, ровны между собой, и нет ни господ, ни простых… Какой ты ни на есть человек, богатый ли, бедный, а все мистер да мистер – господин, значит. Всем одни права дадены… И ходят чисто: в пинджаках и при штиблетках; что хозяин, что мастеровщина – все одинаково одеты… А женского сословия народ так и вовсе, можно сказать, не отличишь, какая из них барыня, а какая, примерно, служанка. Все скрозь мамзели и гордого обращения, и ежели ты сидишь в конке и вошла женщина, а места нет, ты встань и уступи место… Учливый к бабам народ! А харч у их, братцы, первый сорт, и народ хорошо живет…
   Матросы жадно внимают Бастрюкову и удивляются, почему это в этой стороне такое хорошее житье народу, и Бастрюков старается объяснить, почему.
   Тем временем к «Коршуну» несется маленький пароходик с большим, бросающимся в глаза, ярким лоцманским флагом. На минуту «Коршун» замедляет ход, и, быстро поднявшись по веревочному трапу, на палубу выскакивает высокий, худой калифорниец с нервным, загорелым лицом, опушенным густой черной бородой. Он в длиннополом сюртуке, в высоких сапогах и в цилиндре. Самоуверенною, спешною походкой поднялся он на мостик, протянул руку капитану, старшему штурману и вахтенному офицеру, сунул несколько новых газет и стал у компаса.
   Между двумя вдавшимися мысами – небольшой пролив, называемый «Золотыми воротами» (Golden Gate). Корвет вошел в него и очутился в большом, глубоко вдавшемся заливе, с несколькими на нем островами, среди зелени которых белели постройки. У входа в залив форты, защищающие вход, и из амбразур выглядывают орудия. Эти воинственные атрибуты обыкновенно мирного города объяснялись бывшей в то время междоусобной войной между северными и южными штатами за освобождение негров от невольничества [84 - Война эта тянулась с 1861 по 1865 г. и окончилась победой северян. Южные штаты (Южная Каролина, Георгия, Флорида, Миссисипи, Алабама и Луизиана) принуждены были войти в состав республики Северо-Американских Соединенных Штатов, и невольничество было окончательно отменено.]. Калифорнийцы были на стороне северян и зорко охраняли свой «Фриски» от набега какого-нибудь крейсера южан.
   Отсалютовав американскому флагу и получив ответный салют, корвет, руководимый лоцманом, шел в глубину залива. Темное, большое серое облако, видневшееся вдали, указывало на близость города.
   Володя не отрывал глаз.
   Крутой поворот корвета вправо – и громадный город засверкал на солнце среди зелени садов и парков, в глубине бухты, с лесом мачт. Чем ближе подходил корвет, тем яснее вырисовывались красивые здания, раскинувшиеся по холмам, над которыми вдали возвышались пики гор.
   На рейде и в гавани С.-Франциско была масса судов всевозможных форм и конструкций, начиная с пузатого, неуклюжего «китобоя» и кончая длинными, стройными американскими быстроходными клиперами, которые, несмотря на то что они парусные, на срок возят грузы из Калифорнии в Китай и обратно. Несколько военных судов различных наций выделялись своим более изящным видом и выправленным рангоутом.
   И что за оживление на рейде! Каждую минуту раздавались то пронзительные, то гудящие свистки с пароходов, пересекавших бухту в различных направлениях. Маленькие буксирные пароходики с сидящими в будках рулевыми, словно бешеные, снуют по рейду, предлагая свои услуги большим парусным кораблям, которые, несмотря на все поставленные паруса, еле подвигаются к выходу из залива, благодаря совсем тихому, еле дующему ветерку. Клубы дыма стелются над рейдом. Вот один пароход, так называемой американской конструкции, трехэтажный, весь белый, как снег, пролетел мимо корвета, полный пассажиров и пассажирок. С палубы несутся звуки музыки. Вот еще другой такой пароход, третий… и опять музыка. Красивые яхты и шлюпки с парусами, окрашенными в разнообразные яркие цвета, то и дело проходят под носом или скользят сбоку корвета с катающимися мужчинами и дамами. Встречаются яхточки с одними дамами.
   И над всей этой веселой оживленной картиной рейда – высокое, прозрачное голубое небо, откуда ласково светит солнце, заливая блеском и город, и бухту, и островки, и окружающие бухту возвышенности.
   – Прелесть! – невольно шептал Володя.
   Глядя на большой город, на лес мачт в гавани, на оживление рейда, на всю эту кипучую деятельность, он не верил своим глазам, не верил, что вся эта жизнь создалась со сказочной быстротой. И он невольно вспомнил рассказы капитана-шведа, припоминал то, что читал о Калифорнии, и ему казалось невероятным, что всего лишь пятнадцать лет тому назад места эти были пустынны и безлюдны; тишина их нарушалась только криком белоснежных чаек, носившихся, как и теперь, над заливом, да разве выстрелами каких-нибудь смелых охотников-мексиканцев, забредших в эти места.
   – Из бухты вон, отдай якорь! – раздалась команда.
   Корвет стоял недалеко от города.
   Не прошло и пяти минут, как уже на корвет явились разные комиссионеры, поставщики, портные, китайцы-прачки, и весь стол кают-компании был завален объявлениями всевозможных магазинов. Не замедлили явиться и репортеры калифорнийских газет за сведениями. Они осматривали корвет во всех подробностях, расспрашивали о России, записали все фамилии офицеров и, выпив по бокалу шампанского, уехали.
   На другое утро любезные американцы прислали всем именные билеты на право свободного входа во все клубы, библиотеки, музеи и т. д., а репортеры прислали номера газет, в которых были напечатаны подробные отчеты о корвете с более или менее правдоподобными сведениями о России и с перевранными фамилиями офицеров. Вообще, по случаю сочувственного отношения России к северянам, калифорнийцы встретили русских моряков очень тепло. Приглашения так и сыпались со всех сторон, и русские моряки были везде желанными гостями.
   Это, однако же, не помешало появиться дня через два забавной карикатуре на русских моряков. Они представлялись входящими в магазин готового платья (конечно, адрес магазина и его владельца были пропечатаны самым крупным шрифтом) оборванными, в помятых шляпах и выходили оттуда щегольски одетыми с иголочки франтами, в цилиндрах набекрень и с тросточками в руках. А внизу подпись: «Вот что значит побывать в знаменитом магазине готового платья Джефри Уильстока и К°, Монгомерри Стрит, 14».
   Когда кто-то из офицеров купил на улице за 5 центов карикатуру и привез в кают-компанию, все весело смеялись над рекламой, ловко придуманной по случаю прихода русского корвета Джефри Уильстоком и К°, о магазине которого никто не имел ни малейшего понятия. Тем не менее по этому поводу приезжали представители двух влиятельных в С.-Франциско газет и просили не сердиться на эту глупую карикатуру-рекламу.
   – Мы, американцы, любим рекламу и широко пользуемся ею, но, конечно, тогда, когда она не обидна ни для кого.
   Разумеется, в кают-компании поспешили успокоить журналистов уверением, что никто не обиделся.
 //-- II --// 
   «Коршун» простоял в С.-Франциско более месяца, и все время стоянки было сплошным праздником для русских офицеров. Им давали обеды и от города, и в частных домах, их приглашали на пикники, на прогулки, на балы, которые сменялись один за другим. Они познакомились со многими семейными домами, и везде русских моряков принимали с радушием и гостеприимством, отличающими калифорнийцев; везде русский гость был предметом овации в благодарность за то, что Россия, готовящаяся освободить своих крепостных, протянула братскую руку северянам, освобождавшим негров.
   Володя успел хорошо ознакомиться с городом и первое время с особенным интересом наблюдал американские нравы и на улицах, и в конках, и в ресторанах, и в театрах, пока не потерял своей головы и сердца в семье одного почтенного доктора, черноглазая дочь которого, хорошенькая семнадцатилетняя мисс Клэр, являлась магнитом для Ашанина.
   С первого же дня, как Володя съехал на берег и вместе с обычным своим спутником, доктором, осматривал город, его поразила не столько деятельная жизнь города – он ведь видел Лондон – и не громадные, многоэтажные отели, не роскошные здания школ и училищ, не невиданное прежде зрелище переносных деревянных домов, не роскошь парков, садов и извозчичьих колясок, – его поразили люди в Америке: их упорная энергия, независимость и какая-то лихорадочно торопливая жажда завоевать жизнь, несмотря ни на какие препятствия. Все это казалось Володе таким непохожим на то, что он видел на родине, точно он из сонного вялого царства перескочил прямо, так сказать, в трепещущую жизнь, к людям, полным сил, выносливости и какой-то необыкновенной энергии.
   Эти качества сказывались и в лицах мужчин и женщин и даже детей, в их манерах, подчас резких и шокирующих европейца, в походке, нервной и торопливой, с какой американцы ходят по улицам, обмениваясь со знакомыми на ходу лаконическими, как телеграмма, словами, и в этой простоте отношений, и в бесцеремонности, подчас наивной.
   И Володя, проверяя все то, что читал об Америке и американцах, наблюдал их нравы, гуляя долгие часы по улицам и слушая уличных ораторов, выхваливающих новые бритвы и мозольные пластыри или призывающих сограждан в лоно такой-то секты, посещал митинги, бывал в камерах судей. Все его поражало. Многое нравилось, но многое было несимпатичным – именно то всеобщее стремление к богатству во что бы то ни стало, которое, казалось, придавало всей жизни слишком низменный характер и оставляло слишком мало времени для духовных потребностей. Но люди как «характеры» приводили его в тот восторг, который потом словно бы оживал при чтении прелестных рассказов Брет Гарта.
   В первый же день, как Володя съехал на берег и после прогулки по городу зашел в так называемый «устричный салон», то есть маленький ресторан, где специально ели устрицы и пили пиво, разносимое молодой чешкой, – почти вся прислуга и в отелях и частных домах была в то время из представителей славянского племени (чехов) и чернокожих – и среди ряда стульев у столиков сел вместе с доктором за один столик, Володя просто-таки ошалел в первое мгновение, когда, опершись на спинку своего стула, увидал по бокам своей головы две широкие грязные подошвы сапог. Он обернулся, но какой-то приличный с вида господин, вытянувший ноги на спинку Володиного стула, не моргнул глазом, и Ашанин предпочел более не облокачиваться.
   – Не ваша одна голова в рамке, – улыбнулся доктор. – Смотрите.
   И действительно, несколько джентльменов бесцеремонно протянули ноги на чужие стулья. Потом к этим обычаям Ашанин привык, но в первый раз ему очень хотелось обидеться.
   Но – боже! – как обидно было ему в тот же вечер в театре. Пела какая-то молодая красивая певица, и пела отлично, так что Ашанин был в восторге и мысленно был далек от этой залы, где в задних рядах тоже бесцеремонно поднимались ноги на спинки чужих кресел, – как вдруг по окончании акта, когда певица, вызванная бурными рукоплесканиями, вышла на сцену, вместо букетов на сцену полетели монеты – и большие (в пять долларов), и доллары, и маленькие золотые… Американцы как-то ловко бросали их с ногтя большого пальца на далекое расстояние, и певица раскланивалась и собирала…
   – Доктор! Да что же это? – воскликнул до глубины души возмущенный Ашанин.
   – Америка! – смеясь ответил доктор.
   – Да разве так можно оскорблять певицу?
   – Как видите, она не только не оскорбляется, но очень рада… Такие нравы!
   – Отвратительные нравы!
   Вечер был испорчен, и та же самая певица – казалось теперь Володе пела уж не так и не уносила его своим пением в мир неопределенных грез и мечтаний.
   И многое, очень многое оскорбляло подчас Володю.
   Но зато каким ангелом показалась ему две недели спустя мисс Клэр, с которой он встретился на балу и, представленный ей русским консулом, танцевал с нею все вальсы согласно обычаю американцев танцевать с одной и той же дамой все танцы, на которые она приглашена: с одной все кадрили, с другой все польки и т. д. Он решительно обомлел, пораженный ее красотой, и долгое время не находил слов в ответ на бойкие вопросы молодой американки, а после бала сочинял на корвете стихи, на другой день поехал с визитом к родителям мисс Клэр и затем зачастил, зачастил…
   Его в доме обласкали, как родного, сама мисс Клэр что-то очень подробно стала расспрашивать о России, о том, как там живут, о родных Володи.
   И родители мисс Клэр испугались, что она может уехать в Россию… И Ашанин что-то часто говорил, что он скоро будет мичманом, и уж собирался сделать предложение, как, вовремя предупрежденный, хороший знакомый этой семьи, русский консул в свою очередь предупредил капитана, как бы молодой человек не свершил серьезной глупости.
   И вот однажды, когда Володя, отстояв вахту, собирался было ехать на берег, его потребовали к капитану.
   – Садитесь, Ашанин, – по обыкновению приветливо проговорил капитан. Извините, что я вас потревожил… Вы, кажется, собирались на берег?
   – Да, Василий Федорович…
   – И… простите за нескромность… вероятно, к Макдональдам?
   – Да, Василий Федорович, – отвечал Ашанин, краснея до корней волос.
   – Вот по этому-то поводу я и хотел с вами поговорить – не как капитан, конечно, а как искренний ваш друг, желающий вам добра… Надеюсь, вы позволите коснуться щекотливой темы и дать вам маленький совет?
   Еще бы не позволить ему, Василию Федоровичу! И Ашанин порывисто ответил:
   – Я с благодарностью постараюсь исполнить всякий ваш совет, Василий Федорович.
   – Ну, спасибо за доверенность… Так я вот какой вам дам дружеский совет; не бывайте слишком часто у Макдональдов.
   Володя зарделся, как маков цвет. Он никак не ожидал, что его «тайна» известна кому-нибудь – недаром же он тщательно скрывал от всех свои частые посещения.
   А капитан между тем продолжал, отводя взгляд от смущенного лица Ашанина:
   – Я, конечно, не сомневаюсь, что вы ни на минуту не думали о женитьбе на хорошенькой мисс Клэр… Думать об этом в ваши годы, в семнадцать лет, было бы безумием… согласитесь. Впереди у вас еще целая жизнь… Перед вами служба… плавание… Вы имеете все данные быть дельным, образованным моряком… и вдруг все это променять на пару хорошеньких глаз?.. Не правда ли, смешно?.. А слишком частые посещения ваши могут, пожалуй, внушить молодой девушке, что вы совсем потеряли голову и имеете серьезные намерения жениться на ней, когда будете мичманом. А вы не имеете, да и не можете иметь таких намерений.
   Володя совсем растерялся. Именно он их имел, но после слов капитана ему совестно было в этом признаться.
   – Совсем перестану бывать у Макдональдов! – с отвагой отчаяния произнес он.
   – Отчего же? Изредка навещайте… За что быть невежливым с людьми, которые вас обласкали… Непременно побывайте, но только… Ну, да вы понимаете…
   И, пожав руку Ашанину, капитан прибавил:
   – Вероятно, скоро придет приказ о вашем производстве, и вы будете стоять офицерскую вахту…
   Тем не менее в первые дни после этого разговора С.-Франциско потерял в глазах Володи всю свою прелесть, и он целую неделю не съезжал на берег.
   Наконец не выдержал, и первый визит его был к Макдональдам.
   Толстая негритянка, отворившая ему двери, ласково улыбаясь своими большими глазами, объявила, что мистрис и мистера нет дома.
   – А мисс Клэр?
   – Мисс вчера уехала из города.
   – Уехала? Куда?
   – О, далеко, мистер, на север, к тетке – погостить на месяц… А вы что же долго не были?
   Володя отошел от подъезда с поникшей головой. Медленно шагал он по тротуару, грустный и обиженный, что мисс Клэр уехала и даже не простилась. Занятый этими мыслями, он как-то невольно вслух обмолвился словом досады.
   – Мое нижайшее почтение, ваше благородие! – раздалось вдруг около него по-русски.
   Володя поднял голову и увидал перед собой молодого человека лет тридцати, в черном сюртуке, поверх которого был передник, в чистом белье и цилиндре, держащего в руке трубку, из которой струя воды обливала улицы. Это был поливальщик улиц, и с первого взгляда Володя принял его за американца.
   – Вы говорите по-русски?
   – Как же не говорить, коли я русский, ваше благородие, – радостно улыбаясь, говорил незнакомец, заворачивая кран водопроводной трубы и вытряхивая трубку. – Коренной русский, Иван Рябков, а по-здешнему так Джон Ряб… Так и зовут меня: Ряб да Ряб заместо Рябкова… Очень уж обрадовался, услыхамши русское слово… Давно не слыхал.
   – Да вы как же попали в Америку?
   – Не обессудьте, ваше благородие. Два года тому назад бежал с клипера «Пластуна»… Очень уж боем обижал капитан. Может, слышали барона Шлигу?
   – Вы были матросом?
   – Точно так, ваше благородие. Фор-марсовым.
   – Ну, и что же… хорошо вам здесь?
   – Очень даже хорошо, ваше благородие… По крайности я вольный человек, и никто меня по здешним правам не смеет вдарить. Сам по себе господин… И зарабатываю, слава богу! Вот за это самое занятие три доллара в день платят, а как скоплю денег, так я другим делом займусь. Очень я здесь доволен, ваше благородие; вот только по России иной раз заскучишь, так и полетел бы на родную сторону… Ну, да что делать… Нарушил присягу, так придется в американцах оставаться…
   – Вы, конечно, научились по-английски?
   – А то как же? В полном аккурате могу говорить. За два года-то выучился… А вы, должно, с конверта «Коршуна?»
   – Да.
   – То-то в газетах читал. Очень даже хорошо принимают здесь русских… Страсть мне хочется повидать земляков, ваше благородие. Уж я по вечерам, когда должность свою отправлю, несколько раз ходил в гавань, думал, встречу матросиков, да все как-то не приходилось…
   – А отчего вы не приедете на корвет?
   – Боюсь, ваше благородие, как бы не задержали да не отправили в Россию… А там за мое бегство не похвалят, небось…
   – Все-таки приходите на пристань. Завтра после полудня команду спустят на берег… Прощайте, Рябков. Дай вам бог счастья на чужбине! – проговорил Володя.
   – Спасибо на ласковом слове, ваше благородие! – с чувством отвечал Рябков. – Счастливо оставаться!..
   И он снова стал поливать улицу.
 //-- * * * --// 
   Прошла еще неделя, и образ мисс Клэр понемногу затягивался дымкой. Новые встречи и новые впечатления охватили юного моряка, нетерпеливо ждавшего приказа о производстве в гардемарины и обещанной капитаном офицерской вахты. А пока он, в числе нескольких офицеров, принимал деятельное участие в приготовлениях к балу-пикнику, который собирались дать русские моряки в ответ на балы и обеды радушных и милых калифорнийцев. Предполагалось пригласить гостей на целый день: сходить на корвете на один из островов и к вечеру вернуться.
   Приглашенных было множество, и все американцы, и в особенности американки, с нетерпением ждали дня этого, как они называют, «экскуршен» (экскурсия) и изготовляли новые костюмы, чтобы блеснуть перед русскими офицерами.
   Володя часто ездил к консулу справляться, нет ли на его имя письма, ожидая найти в нем приказ и быть на балу в красивой гардемаринской форме с аксельбантами; но хотя письма и получались, и он радовался, читая весточки от своих, но желанного приказа все не было, и, к большой досаде, ему пришлось быть на балу в кадетском мундирчике.
   Бал-пикник удался на славу.
   К назначенному дню все приготовления были окончены, и палуба корвета, от кормы до грот-мачты, представляла собой изящную залу-палатку, украшенную по бортам красиво повешенными ружьями, палашами и топорами, перевитыми массой зелени и цветов. Сверху был тент из разнообразных флагов. Орудия были убраны, и для танцев оставалось широкое пространство. Кают-компания и капитанская каюта были обращены в столовые, и столы с вазами цветов были уставлены разнообразными закусками и яствами и бутылками. Фруктовый буфет был в гардемаринской каюте, и несколько офицерских кают были обращены в прелестные дамские уборные.
   Главный распорядитель, лейтенант Невзоров, хлопотавший несколько дней, вызывал общие похвалы. Все находили, что корвет убран изящно и что «Коршун» не ударит лицом в грязь.
   С одиннадцати часов чудного, почти летнего дня все шлюпки «Коршуна» были на пристани и привозили гостей. Многие приезжали и на своих шлюпках. При входе на палубу каждой даме вручался букетик, перевитый белыми и голубыми лентами (цвета русского военного флага). К двенадцати часам палуба корвета была полна разряженными дамами и мужчинами, в числе которых были и губернатор штата, и шериф, и все почетные лица города. Но дам, и особенно молодых, было больше, и каждому из офицеров приходилось водить целую группу дам, показывая им корвет.
   После роскошного завтрака, с обильно лившимся шампанским и, как водится, со спичами, корвет тихо тронулся из залива, и на палубе раздались звуки бального оркестра, расположенного за грот-мачтой. Тотчас же все выбежали наверх, а палуба покрылась парами, которые кружились в вальсе. Володя добросовестно исполнял свой долг и танцевал без устали то с одной, то с другой, то с третьей и, надо признаться, в этот день ни разу даже не вспомнил о мисс Клэр, хотя отец ее, доктор, и был на корвете.
   Часа через полтора корвет пристал к зеленому острову, прямо к берегу, вблизи которого был большой барак, нанятый и приготовленный для пикника. Музыканты перешли первые, а за ними вся молодежь, и тотчас же возобновились танцы, танцевали до семи часов, гуляли, бегали по острову, а в семь часов, вернувшись на корвет, сели за столы, уставленные на палубе, ярко освещенные фонарями и разноцветными фонариками, и сели обедать… Тостам в честь американцев и русских не было конца, и когда корвет возвратился в десять часов на рейд, столы были убраны и снова танцевали… Только в третьем часу разъехались гости, рассыпаясь в благодарности за радушный прием и блестящий бал.
   Нечего и прибавлять, что в этот день русские и американцы наговорили друг другу много самых приятных вещей, и Володя на другой день, поздно проснувшись, увидел у себя на столике пять женских перчаток и множество ленточек разных цветов, подаренных ему на память, и вспомнил, как он горячо целовался с почтенным шерифом и двумя репортерами, когда пил вместе с ними шампанское в честь освобождения негров и в честь полной свободы во всем мире.
   Такие же атрибуты, то есть перчатки и ленточки, были в каютах и у других молодых офицеров и гардемаринов, и подобные же воспоминания о поцелуях и тостах проносились и в их головах.
 //-- III --// 
   Счастливая стоянка в С.-Франциско близилась к концу. Все делали прощальные визиты – через три дня «Коршун» собирался уходить; а между тем на корвете не досчитывались одного матроса – забулдыги и пьяницы Ковшикова, который, съехавши с первой вахтой на берег, не явился и словно бы в воду канул, несмотря на энергические розыски консула и полиции.
   Многие были уверены, что Ковшиков дезертировал, но капитан отрицал такое предположение.
   – Зачем ему бежать? У нас матросам, кажется, недурно живется, и я почти уверен, что никто не захочет убежать. Вернее, что его напоили, свезли куда-нибудь ночью на купеческий корабль, и он проснулся в океане среди чужих людей невольным матросом чужого судна. Жаль беднягу…
   Оставалось два дня до отхода, как вдруг рано утром на корвет приезжает Ковшиков в отчаянном оборванном виде, бледный, изможденный… При виде «Коршуна», при виде товарищей он заплакал от радости…
   – Вызволил-таки господь, братцы… Довелось своих повидать, а то я думал, совсем пропаду, – взволнованно говорил он.
   Все обрадовались возвращению Ковшикова. Предположения капитана оказались верными – Ковшиков и не думал бежать.
   Вот что рассказывал он капитану о своих злоключениях:
   – Зашел я этто, вашескобродие, в салун виски выпить, как ко мне увязались трое мериканцев и стали угощать… «Фрейнд», говорят… Ну, я, виноват, вашескобродие, предела не упомнил и помню только, что был пьян. А дальше проснулся я, вашескобродие, на купеческом бриге в море, значит, промеж чужих людей и почти голый, с позволения сказать… И такая меня тоска взяла, вашескобродие, что и обсказать никак невозможно. А только понял я из ихнего разговора, что бриг идет в Африку.
   – Как же ты ушел с судна?
   – А я, вашескобродие, на отчаянность пошел. Думаю: пропаду или доберусь до своих и явлюсь на корвет, чтобы не было подозрения, что я нарушил присягу и бежал… Увидал я, значит, раз, что близко судно идет, близко так, я перекрестился да незаметно и бултых в море… На судне, значит, увидали и подняли из воды. На счастье оно шло сюда, и сегодня, как мы пришли, отвезли меня на корвет… Извольте допросить французов.
   Действительно, два француза-гребца на шлюпке подтвердили, что подняли Ковшикова из воды.
   – Хоть ты и виноват, а все-таки молодец, Ковшиков… Надеюсь, вперед не будешь напиваться до бесчувствия, а то во второй раз не так-то легко выпутаешься из беды… Ну, ступай, да оденься, как следует.
   – В рот больше не возьму этой водки, вашескобродие! – говорил Ковшиков, несколько удивленный, что ему не вышло никакого наказания.
   Накануне ухода из С.-Франциско на «Коршуне» праздновали годовщину выхода из Кронштадта, и в этот день капитан был приглашен обедать в кают-компанию. Перед самым обедом Володя получил письмо от дяди-адмирала и приказ о производстве его в гардемарины. Он тотчас же оделся в новую форму и встречен был общими поздравлениями. За обедом капитан предложил тост за нового гардемарина и просил старшего офицера назначить его начальником шестой вахты.
   Володя сиял от удовольствия и в тот же вечер получил от ревизора кучу денег.
   А на другой день, когда корвет уже был далеко от С.-Франциско, Ашанин первый раз вступил на офицерскую вахту с 8 до 12 ночи и, гордый новой и ответственной обязанностью, зорко и внимательно посматривал и на горизонт, и на паруса и все представлял себе опасности: то ему казалось, что брам-стеньги гнутся и надо убрать брамсели, то ему мерещились в темноте ночи впереди огоньки встречного судна, то казалось, что на горизонте чернеет шквалистое облачко, – и он нервно и слишком громко командовал: «на марс-фалах стоять!» или «вперед смотреть!», посылал за капитаном и смущался, что напрасно его беспокоил.
   Но капитан ободрял новичка ласковым словом и велел будить себя, не стесняясь, при каждом сомнительном случае.
   – Лучше грешить осторожностью, чем быть беспечным или самонадеянным… Ведь вам, как вахтенному начальнику, доверена жизнь всех людей на корвете, прибавил капитан.
   И Володя, сознававший всю святость долга, лежащего на нем, был весь внимание.
   К концу вахты, после того как он вовремя убрал брамсели вследствие засвежевшего ветра, за что получил одобрение капитана, Ашанин уже несколько свыкся с новым своим положением и волновался менее. Когда в полночь его сменил начальник первой вахты и, взглянув на паруса, нашел, что они стоят превосходно, Володя был очень польщен и спустился в свою каюту, как бы нравственно возмужавший от сознания новых своих обязанностей.
   Лежа в койке, он долго еще думал о том, как бы оправдать доверие Василия Федоровича, быть безукоризненным служакой и вообще быть похожим на него. И он чувствовал, что серьезно любит и море, и службу, и «Коршуна», и капитана, и товарищей, и матросов. За этот год он привязался к матросам и многому у них научился, главное – той простоте отношений и той своеобразной гуманной морали, полной прощения и любви, которая поражала его в людях, жизнь которых была не из легких.
   И Ашанин заснул, полный бодрости и надежд на будущее… Еще два года, и он мичманом и лихим моряком вернется домой к своим горячо любимым родным и за самоваром будет рассказывать им о всем том, что пережил, что перевидал…



   Часть вторая


   Глава первая
   В ТИХОМ ОКЕАНЕ

 //-- I --// 
   Великий, или Тихий, океан этот раз словно бы хотел оправдать свое название, которое совершенно несправедливо дали ему моряки-португальцы, впервые побывавшие в нем и не встретившие ни разу бурь. Обрадованные, они легкомысленно окрестили его кличкой «Тихого», остающейся за ним и поныне, но уже никого не вводящей в заблуждение, так как этот океан давным-давно доказал неверность слишком торопливой характеристики, сделанной первыми мореплавателями, которые случайно застали старика в добром расположении духа.
   Моряки «Коршуна», знавшие, какой это коварный «тихоня», и познакомившиеся уже с ним на переходе из Печелийского залива в С.-Франциско, тем не менее были им теперь решительно очарованы. Не знай они его коварства, то, пожалуй, и русские моряки «Коршуна», подобно португальским морякам, назвали бы его тихим.
   Еще бы не назвать!
   Во все время плавания от берегов Калифорнии до Гонолулу – столицы Гавайского королевства на Сандвичевых [85 - Гавайские острова были названы английским мореплавателем Джемсом Куком Сандвичевыми в честь тогдашнего морского министра Англии лорда Сандвича. – Ред.] островах – океан был необыкновенно милостив и любезен и рокотал, переливаясь своими могучими темно-синими волнами, тихо и ласково, словно бы добрый дедушка, напевающий однообразно-ласкающий мотив. Ни разу он не изменял ему, не разразился бешеным воем шторма или урагана и не бил в слепой ярости бока корвета, пытаясь его поглотить в своей бездне.
   И солнце, ослепительно яркое, каждый день приветливо смотрит с голубой высокой прозрачной выси, по которой стелются белые, как только что павший снег, кудрявые, причудливо узорчатые перистые облачка. Они быстро движутся, нагоняют друг друга, чтобы удивить наблюдателя прелестью какой-нибудь фантастической фигуры или волшебного пейзажа, и снова разрываются и одиноко несутся дальше.
   Горячие лучи солнца переливаются на верхушках волн золотистым блеском, заливают часть горизонта, где порой белеют в виде маленьких точек паруса кораблей, и играют на палубе «Коршуна», нежа и лаская моряков. Ровный норд-ост и влага океана умеряют солнечную теплоту. Томительного зноя нет; дышится легко, чувствуется привольно среди этой громадной волнистой морской равнины.
   И «Коршун», слегка и плавно раскачиваясь, несет на себе все паруса, какие только у него есть, и с ровным попутным ветром, дующим почти в корму, бежит себе узлов [86 - Узлом измеряют пройденное кораблем расстояние, он равняется 1/120 части итальянской мили, то есть 50 ф. 8 д. Узел – 1 миля (1852 м) в час. – Ред.] по девяти, по десяти в час, радуя своих обитателей хорошим ходом.
   Степан Ильич особенно доволен, что «солнышко», как нежно он его называет, всегда на месте и не прячется за облака. И не потому только рад он ему, что не чувствует приступов ревматизма, а главным образом потому, что можно ежедневно делать наблюдения, брать высоты солнца и точно знать в каждый полдень широту и долготу места корвета и верное пройденное расстояние.
   И он все время находится в отличном расположении духа – не то что во время плавания у берегов или в пасмурную погоду; он не ворчит, порою шутит, посвистывает, находясь наверху, себе под нос какой-то веселый мотивчик и по вечерам, за чаем, случается, рассказывает, по настоятельной просьбе молодежи, какой-нибудь эпизод из своих многочисленных плаваний по разным морям и океанам. Много на своем веку повидал Степан Ильич, и его рассказы, правдивые и потому всегда необыкновенно простые, интересны и поучительны, и молодежь жадно внимает им и остерегается перебивать Степана Ильича, зная, что он в таком случае обидится и перестанет рассказывать.
   Старый штурман любил молодежь и снисходительно слушал ее даже и тогда, когда она, по его мнению, «завиралась», то есть высказывала такие взгляды, которые ему, как старику, служаке старого николаевского времени, казались чересчур уже крайними.
   И хотя Ашанин тоже нередко «завирался», и даже более других, объясняя старому штурману, что в будущем не будет ни войн, ни междоусобиц, ни богатых, ни бедных, ни титулов, ни отличий, тем не менее он пользовался особенным расположением Степана Ильича – и за то, что отлично, не хуже штурмана, брал высоты и делал вычисления, и за то, что был исправный и добросовестный служака и не «зевал» на вахте, и за то, что не лодырь и не белоручка и, видимо, рассчитывает на себя, а не на протекцию дяди-адмирала.
   «Маменькиных сынков» и «белоручек», спустя рукава относящихся к службе и надеющихся на связи, чтобы сделать карьеру, Степан Ильич терпеть не мог и называл почему-то таких молодых людей «мамзелями», считая эту кличку чем-то весьма унизительным.
   – Есть-таки и во флоте такие мамзели-с, – говорил иногда ворчливо Степан Ильич, прибавляя к словам «ерсы». – Маменька там адмиральша-с, бабушка княгиня-с, так он и думает, что он мамзель-с и ему всякие чины да отличия за лодырство следуют… Небось, видели флаг-офицера при адмирале? Егозит и больше ничего, совершенно невежественный офицер, а его за уши вытянут… эту мамзель… Как же-с, нельзя, племянничек важной персоны… тьфу!
   И старик, сердито крякнув, умолкал и неистово курил папироску, не замечая, что Ашанин любуется им, радостно слушая эти слова и мысленно давая себе зарок никогда не пользоваться протекцией.
   Расположение Степана Ильича к Ашанину выражалось в нередких приглашениях «покалякать» к себе в каюту, что считалось знаком большой милости, особенно для такого юнца. И там старик и юноша спорили и, несмотря на то что никак не могли согласиться друг с другом насчет «будущего», все более и более привязывались друг к другу. Старику нравилась горячая, светлая вера юнца, а Володя невольно проникался уважением к этому скромному рыцарю долга, к этому вечному труженику, труды которого даже и не вознаграждаются, к этому добряку, несмотря на часто напускаемую им на себя личину суровости. И Володя всегда охотно откликался на зов Степана Ильича, а гостеприимный старый штурман всегда предлагал какое-нибудь угощение: или стаканчик эля, до которого он сам был большой охотник, или чего-нибудь сладенького, к которому Володя, в свою очередь, был далеко не равнодушен и давным-давно проел и проугощал изрядный запас варенья, которым снабдила его мать. А у Степана Ильича еще сохранилось вкусное русское варенье, которым он нередко угощал Володю в своей аккуратно прибранной, чистой, уютной каюте, с образком Николая Чудотворца в уголке и фотографиями жены и взрослых детей над койкой, где все было как-то особенно умело приспособлено и где пахло запахом самого Степана Ильича – табаком и еще чем-то неуловимым, но приятным.
   После капитана старый штурман и доктор пользовались самым большим уважением Ашанина. Нравились Володе и мичман Лопатин, жизнерадостный, веселый, с открытой, прямой душой, и старший офицер, как ретивый служака и добрый человек, и мистер Кенеди, и лейтенант Невзоров, меланхолический блондин, сильно грустивший о своей молодой жене. К остальным офицерам Володя был равнодушен, а к двоим – к ревизору, лейтенанту Первушину, и старшему артиллеристу – питал даже не особенно дружелюбные чувства, главным образом за то, что они дантисты и, несмотря на обещание, данное капитану, дерутся и, видимо, не сочувствуют его гуманным стремлениям просветить матроса. И если бы не капитан, то они еще не так бы дрались. Недаром же обоих их матросы называют «мордобоями» и не любят их, особенно артиллериста, который, сам выслужившись из кантонистов, отвратительно обращался с нижними чинами.
   Среди гардемаринов у Ашанина был большой приятель – Иволгин, красивый брюнет, живой увлекающийся сангвиник, несколько легкомысленный и изменчивый, но с добрым отзывчивым сердцем. С ним они нередко читали вместе и спорили. Но в Печелийском заливе Иволгин и еще один гардемарин были переведены на клипер, где недоставало офицеров. На корвете остались Кошкин и Быков и два кондуктора-штурмана.
   Володя, давно уже перебравшийся от батюшки Спиридония в гардемаринскую каюту, где теперь было просторно, жил мирно со своими сожителями, но близко ни с кем из них не сошелся и друга не имел, которому бы изливал все свои помыслы, надеясь на сочувствие, и потому он писал огромные письма домой, в которых обнажал свою душу.
   С тех пор как число гардемаринов уменьшилось, они и кондукторы, по предложению капитана, пили чай, обедали и ужинали в кают-компании, сделавшись ее равноправными членами. Случалось иногда, что между молодежью и «ретроградами» происходили стычки, грозившие принять острый характер, если бы Андрей Николаевич, как старший член кают-компании, с присущим ему тактом не давал разгораться страстям, останавливая споры о щекотливых вопросах служебной этики, раздражавших дантистов, в самом начале. И мало-помалу обе враждующие партии перестали касаться этих вопросов, и, таким образом, мир в кают-компании не нарушался даже и на длинном переходе.
   Занятия с матросами продолжались по-прежнему. Успехи бросались в глаза. В год почти все матросы, за исключением нескольких, не желавших учиться, умели читать и писать, знали четыре правила арифметики и имели некоторые понятия из русской истории и географии – преимущественно о тех странах, которые посещал корвет. Они с охотой продолжали слушать чтения гардемаринов и кондукторов, и для многих из них книжка теперь была потребностью. Экзамен, сделанный капитаном вскоре по выходе из С.-Франциско, видимо, порадовал капитана, и он горячо благодарил молодых людей, учителей, за сделанные учениками успехи.
   Почти всегда занятый то службой, то чтением, то с матросами, Володя как-то втянулся в занятия и благодаря этому не чувствовал однообразия судовой жизни и не скучал на длинном переходе. В свободные вечера, когда не нужно было высыпаться перед ночными вахтами, он после чая довольно часто беседовал с мистером Кенеди, и не только ради практики в английском языке. Они сошлись, и Володе был очень симпатичен этот образованный, милый и умный молодой ирландец, который, несмотря на молодость, пережил много тяжелого в жизни. Но лишения и даже нужда, испытанные им в первые годы после окончания курса, не озлобили его, как это часто бывает, против людей. Он оставался верующим энтузиастом и ирландским патриотом и недолюбливал англичан.
   Нередко в чудные теплые ночи вели они долгие разговоры и, отрываясь от них, чтобы полюбоваться прелестью притихшего океана, серебрившегося под томным светом луны, и прелестью неба, словно усыпанного брильянтами, вновь возобновляли беседу и в конце концов оба приходили к заключению, что во всяком случае на земле наступит торжество правды и разума.
   Мистер Кенеди надеялся, что Ирландия освободится из-под английского ига, а Володя верил горячей верой семнадцатилетнего юнца, что всем обездоленным на свете будет лучше. После такого решения они расходились по каютам, чтобы лечь спать.
 //-- II --// 
   Утро, по обыкновению, было прелестное. Только что пробило четыре склянки – десять часов.
   Ашанин, стоявший на вахте с восьми часов до полудня, свежий, румяный и несколько серьезный, одетый весь в белое, ходил взад и вперед по мостику, внимательно и озабоченно поглядывая то на паруса – хорошо ли стоят они и вытянуты ли до места шкоты [87 - Снасти (веревки), которыми натягиваются паруса.], то на горизонт – чист ли он и нет ли где подозрительного серого шквалистого облачка, то останавливался у компаса взглянуть, правильно ли по назначенному румбу правят рулевые. Каждую склянку, то есть полчаса, сигнальщик уходил бросать с подручными лаг и неизменно докладывал Ашанину, что хода девять узлов.
   Обычная утренняя чистка давно была окончена, подвахтенные матросы были разведены по работам: кто плел веревки, кто чинил паруса, кто скоблил шлюпки, кто смолил новые блочки, кто щипал пеньку, кто учился бросать лот [88 - Свинцовая гиря на бечевке, которой измеряют глубину воды.], и почти каждый из матросов, занимаясь своим делом, мурлыкал про себя заунывный мотив какой-нибудь песенки, напоминавшей далекую родину.
   В машине тоже шла работа. В открытый люк доносился стук молотков и лязг пилы. Вымытые, чистые кочегары весело перебрасываются словами, пересматривая колосники в топках.
   Теперь им раздолье – корвет уж десять дней идет под парусами, и они отдыхают от своей, воистину тяжкой, работы у жерла топок в раскаленной атмосфере кочегарной, которую они, смеясь, называют «преисподней». Особенно тяжко им в жарком климате, где никакие виндзейли [89 - Длинные парусинные цилиндры, которые ставятся в жилые палубы вместо вентиляторов.] не дают тяги, и кочегары, совсем голые, задыхаясь от пекла и обливаясь потом, делают свое тяжелое дело и нередко падают без чувств и приходят в себя уж на палубе, где их обливают водой. Более двух часов вахты они не выдерживают в южных широтах.
   Зато как они довольны, когда дует ветер и корвет идет под парусами. Дела им почти никакого – только во время авралов, то есть работ, требующих присутствия всего экипажа, они должны выбегать наверх и помогать «трекать» (тянуть) снасти, исполняя роль мускульной силы, да во время некоторых учений. В кочегары преимущественно выбираются крепкие, выносливые люди из новобранцев флота, и служба их хотя и тяжелая, все-таки не такая, полная опасностей и риска, как служба матроса, и потому новобранцы очень довольны, когда их назначают кочегарами.
   Все офицеры в кают-компании или по каютам, Степан Ильич со своим помощником и вахтенный офицер, стоявший вахту с 4 до 8 часов утра, делают вычисления; доктор, осмотревший еще до 8 ч. несколько человек слегка больных и освободивший их от работ на день, по обыкновению, читает. В открытый люк капитанской каюты, прикрытый флагом, видна фигура капитана, склонившаяся над книгой.
   Из кают-компании долетают разговоры и звуки игры на фортепиано мистера Кенеди. Он любит играть и играет недурно. Один только старший офицер, хлопотун и суета, умеющий из всякого пустяка создать дело, по обыкновению, носится по корвету, появляясь то тут, то там, то внизу, то на палубе, отдавая приказания боцманам, останавливаясь около работающих матросов и разглядывая то блочок, то сплетенную веревку, то плотничью работу, и спускается в кают-компанию, чтобы выкурить папироску, бросить одно-другое слово и снова выбежать наверх и суетиться, радея о любимом своем «Коршуне».
   Володя уже не испытывал волнения первых дней своего нового положения в качестве вахтенного начальника. Уж он несколько привык, уж он раз встретил шквал и управился, как следует: вовремя увидал на горизонте маленькое серое пятнышко и вовремя убрал паруса, вызвав одобрение капитана. Ночью ему пришлось расходиться огнями со встречным судном, проходившим очень близко, и тут он не сплошал. Теперь уж он не беспокоил из-за всяких пустяков капитана, различая важное от неважного и умея принимать быстрые решения.
   – Ваше благородие, будто островок справа видать! – доложил ему сигнальщик.
   Ашанин взглянул в бинокль. Действительно, малое серое пятно острова виднелось на горизонте.
   – Поди доложи капитану и старшему штурману, что остров виден.
   Через минуту на мостик поднялись капитан и Степан Ильич.
   – Видно, нас течением подало, Степан Ильич, – заметил капитан. Курс-то был проложен так, что острова не следовало увидать…
   – То-то и я удивился… Конечно, течением миль на десять сбило, отвечал штурман.
   – Ну, да это все равно… Океан ведь не Финский залив, – засмеялся Василий Федорович и, обращаясь к Ашанину, прибавил: – а вы знаете, Ашанин, как называется этот маленький необитаемый островок?
   – Нет, Василий Федорович.
   – Именем вашего дядюшки, открывшего этот островок в 1824 году, когда он на шлюпе «Верном» шел из Ситаи на Сандвичевы острова… Он вам никогда об этом не говорил? Да и я ничего не знал и только что сейчас прочел в английской лоции… Вероятно, и ваш дядюшка не знает, что его именем назван островок в английских лоциях… Напишите же вашему дядюшке об этом и скажите, что мы проходили мимо этого островка…
   – Когда-нибудь и вы откроете новый остров какой нибудь, – шутливо проговорил Степан Ильич, обращаясь к Ашанину.
   – Теперь уж нечего открывать: все открыто, Степан Ильич.
   – Ну, не говорите этого, – вступился капитан. Моря у северного и в особенности у южного полюсов далеко не исследованы и сулят еще много открытий. Да и наши моря на Дальнем Востоке разве описаны как следует? Не правда ли, Степан Ильич? Вы ведь плавали в Охотском море?
   – Как же-с, плавал, и мы чуть не разбили шхуну из-за неверности наших карт.
   – И здесь еще возможно набрести на какой нибудь остров вулканического происхождения, выброшенный на поверхность воды.
   – А затем ураган перенесет на такую скалу семена и цветочную пыль с ближайшего материка или острова и, смотришь, через десяток лет островок покроется зеленью! – добавил старый штурман. – Однако мне пора дело кончать… Вот в полдень узнаем, сколько течением отнесло нас к осту, заметил Степан Ильич и, несмотря на свои почтенные годы – он говорил, что ему пятьдесят пять, но, кажется, чуть-чуть убавлял – сбежал с мостика с легкостью молодого мичмана.
   Скоро ушел и капитан, приказав Володе не забыть занести в шканечный журнал о том, что «Коршун» проходил мимо острова капитана Ашанина, и Володя, взглянув еще раз на «дядин» остров, вспомнил милого, доброго старика, которому так обязана вся его семья, и представлял себе, как обрадуется дядя-адмирал, узнавши, что в английских лоциях упоминается об островке его имени.
   Время приближалось к одиннадцати часам, к концу работ, как вдруг со шканцев раздался чей-то отчаянный голос:
   – Человек за бортом!
   И в ту же секунду несколько тревожных голосов повторило тот же страшный окрик:
   – Человек за бортом!
   Ашанин почти одновременно с криком увидал уже сзади мелькнувшую фигуру матроса, упавшего со шлюпки, и буек, брошенный с кормы. Он успел бросить в воду спасательный круг, висевший на мостике, и, внезапно побледневший, охваченный ужасом, дрожащим от волнения голосом крикнул во всю мочь здоровых своих легких:
   – Всех наверх в дрейф [90 - Лечь в дрейф – расположить паруса таким образом, чтобы от действия ветра на одни из них судно шло вперед, а от действия его на другие пятилось назад. Во время лежания в дрейфе судно попеременно то подвигается вперед, то назад, а следовательно остается почти на одном и том же месте.] ложиться! Топселя [91 - Особый вид парусов] долой! Фок и грот на гитовы [92 - Гитовы – снасти, которыми убираются паруса: взять на гитовы подобрать паруса гитовами.]! Баркас к спуску!
   Капитан, старший офицер и все офицеры стремглав выскочили наверх, услышав взволнованно-громкую команду Ашанина. Взоры всех устремились за корму. Среди белой пенистой ленты, оставляемой ходом корвета, виднелась голова человека на поверхности волн и тотчас же исчезла из глаз. Тем временем Степан Ильич успел запеленговать [93 - Определить направление по компасу.] направление, в котором был виден человек.
   Нервным, громким, отрывистым голосом командовал старший офицер, продолжая начатые Ашаниным распоряжения к маневру, называемому на морском языке «лечь в дрейф», то есть поставить судно почти в неподвижное положение.
   Матросы работали, как бешеные, понимая, как дорога каждая секунда, и не прошло со времени падения человека за борт пяти-шести минут, как «Коршун» почти неподвижно покачивался на океанской зыби, и баркас, вполне снаряженный, полный гребцов, с мичманом Лопатиным на руле, спускался на шлюпочных талях на воду.
   Но в эти пять-шесть минут корвет успел отойти на целую милю, и за кормой ничего не было видно, кроме плавно вздымающихся и опускающихся волн.
   – Держите на SSW! – крикнул с борта Лопатину Степан Ильич.
   – С богом! Постарайтесь отыскать и спасти человека! – говорил капитан и снова приставил бинокль к глазам, стараясь разглядеть в волнах упавшего. Кто это упал за борт, Андрей Николаевич? – спрашивал он, не отрывая глаз от бинокля.
   – Артемьев… Скоблил шлюпку… Верно, перегнулся и упал.
   Несколько десятков биноклей было обращено по направлению, в котором должен был находиться упавший, но все молчали. Никто не хотел первый сказать, что не видать матроса.
   На палубе царило гробовое угрюмое молчание. Матросы толпились на юте, взлезали на ванты и напряженно и сердито глядели на океан. Каждый из них, быть может, думал, что и ему возможно очутиться в океане и погибнуть, а русский человек, храбро умирающий на земле, очень боится перспективы быть погребенным в морской бездне и съеденным акулами. И многие снимают шапки и крестятся. По всем этим загорелым сурово-напряженным лицам видно, что матросы уже считают Артемьева погибшим и не надеются на спасение. Еще поймал ли он круг? И хорошо ли плавает? Да и как поплывешь при этакой волне?
   Но никто не решается высказать свои мрачные опасения по какому-то общему всякой толпе чувству деликатности в подобных случаях. Только молодой первогодок, круглолицый матросик с глуповатым выражением своих больших добрых тюленьих глаз, громко говорит, обращаясь к Бастрюкову:
   – А ведь не найдут, Михаила Иваныч. Наверно, Артемьев уже ко дну пошел!.. Бедный! – жалобно проговорил он.
   – А ты почем знаешь, что не найдут? Не знаешь, так попусту и не мели языком! – внушительно проговорил Бастрюков.
   И, заметив, что молодой матросик совсем смутился, получив в ответ на свое простодушное излияние такой строгий окрик, Бастрюков проговорил уже обычным своим мягким и добродушным тоном:
   – А может, бог даст, и разыщут. Мичман Лопатин башковатый человек и знает, где искать… А Артемьев, небось, не дурак – не станет против волны плыть… Он лег себе на спину, да и ждет помоги с корвета. Знает, что свои не оставят… А как увидит баркас, голосом крикнет или какой знак подаст… Тоже у нас вот на «Кобчике» один матросик сорвался и на ходу упал… Так волна куда сильнее была, а вызволил господь – спасли. И акул-рыба не съела! Вот видишь ли, матросик. А ты говоришь: не найдут. Еще как ловко найдут!
   Этот покойно-уверенный тон, звучащий надеждой, действует на матросов гораздо успокоительнее, чем слова Бастрюкова о башковатости мичмана Лопатина и чем рассказанный факт спасения матроса с «Кобчика». И вера Бастрюкова в спасение, как бы вытекающая из его любви к людям, невольно передается и другим; многие, только что думавшие, как и первогодок-матросик, что Артемьев уже потонул, теперь стали повторять слова Бастрюкова.
   Между тем баркас, ныряя между волн, ходко шел вперед, удаляясь от корвета. Гребцы наваливались изо всех сил, так что пот градом катил с их раскрасневшихся лиц.
   Цепко ухватившись за румпель руля, Лопатин с напряженным вниманием, прерывисто дыша, смотрит перед собой, направляя баркас в разрез волне. Подавшись всем корпусом вперед, точно этим положением ускорялось движение шлюпки, он всей фигурой своей и возбужденным лицом с лихорадочно блестевшими глазами олицетворял нетерпение. Он обернулся: корвет уже казался маленьким суденышком, точно от него отделяло необыкновенно большое пространство, а не верста или полторы. Он взглянул на компас и умоляющим голосом произнес:
   – Милые… голубчики… теперь должно быть близко… Навались!
   Теперь он привстал и, еле держась на ногах на стремительно качающейся шлюпке, оглядывал океан и прислушивался.
   Ничего не видно. Ничего не слышно, кроме гула перекатывавшихся волн.
   – Артемьев! О-о-о-о! Артемьев! – надсаживался молодой мичман, весь поглощенный в эту минуту одной мыслью: найти и спасти Артемьева.
   Ни звука в ответ. Только рокочут волны.
   – Буек, ваше благородие! – вскрикивает матрос.
   Баркас гребет к буйку. Увы! он одиноко качается на волнах.
   – Он тут где-нибудь поблизости, ребята… Бог даст, спасательный круг у него… Смотри, не видать ли?..
   Вдруг на лице Лопатина безумная радость.
   – Ребята, навались… Он здесь… Он машет рукой… Гляди… Братушки, навались!
   Еще несколько дружных гребков весел – и баркас подплывает к Артемьеву, который, словно бутылка, вертелся в волнах.
   – Братцы… а я уж и не ждал! – проговорил Артемьев.
   Когда его подняли на баркас, он в первое мгновение от радостного волнения не мог говорить и только глядел на своих благодарными, полными слез глазами.
   – Дай, ребята, ему чарку рома… Вали другую. Клади вот сюда, около меня, да накрой одеялами! – говорил счастливый Лопатин.
   После двух чарок рома Артемьев пришел в себя и стал было рассказывать, как оступился со шлюпки, как упал и схватился за спасательный круг и как думал, что его не увидят со шлюпки, и ему придется помирать… Но Лопатин, занятый управлением шлюпки, слушал его рассеянно.
   – Расскажешь на корвете, голубчик, – сказал он и снова вытянулся весь вперед и снова глаза его лихорадочно блестели, когда к баркасу приближался грозный вал.
   На корвете переживали в этот час томительное ожидание. Когда баркас скрылся из глаз, бинокли устремились за ним, то скрывавшимся за волнами, то появлявшимся на их гребнях… Наконец и его потеряли из вида… Капитан напрасно искал его и, несколько побледневший и напряженно серьезный, выдавал свое тайное беспокойство за благополучие баркаса и людей на нем тем, что одной рукой нервно пощипывал бакенбарду, и, словно бы желая рассеять свои сомнения, проговорил, обращаясь к старшему офицеру:
   – Лопатин, надеюсь, сумеет управиться с баркасом…
   – Еще бы… Он отличный офицер…
   – То-то… я знаю… Да и волнение не очень уж большое… Только с неумелым рулевым может захлестнуть.
   Прошло полчаса томительного ожидания.
   Наконец Степан Ильич, глядевший в подзорную трубу, проговорил:
   – Баркас вижу!
   Через некоторое время простыми глазами можно было видеть приближающийся баркас. Вот он совсем близко, и Лопатин машет белым платком.
   – Спасли, значит, Артемьева! – радостно говорит капитан, и на его лице светится чудная улыбка.
   – Везем Артемьева! – кричит Лопатин изо всех сил.
   Матросы радостно крестятся. У всех просветлели лица.
   – То-то и есть, братцы… Вот Артемьев опять с нами! – говорит Бастрюков. – Небось, напредки будет опасливее… не упадет со шлюпки! весело прибавляет он.
   Через несколько минут баркас поднят, и из него выходят Лопатин, вспотевшие гребцы и мокрый Артемьев. Капитан крепко жмет руку Лопатину, благодарит гребцов и приказывает Артемьеву скорее выпить чарку рома.
   Минут через пять корвет опять шел под всеми парусами, и Ашанин, радостный, что матрос спасен, как-то особенно весело скомандовал свистать к водке.
   Корветская жизнь пошла своим чередом. Матросы стали обедать и слегка захмелевший от нескольких чарок Артемьев повторял потом на баке среди толпы матросов, как он сорвался со шлюпки и как ждал смерти и, главное, боялся, что его акул-рыба съест.


   Глава вторая
   ГОНОЛУЛУ

 //-- I --// 
   Роскошный тропический день оканчивался. Палящий зной спадал, и от притихшего океана веяло нежной прохладой.
   Солнце быстро катилось к закату и скоро зажгло пылающим заревом далекий горизонт, расцвечивая небо волшебными переливами всевозможных красок и цветов, то ярких, то нежных, и заливая блеском пурпура и золота и полосу океана и обнаженные верхушки вулканических гор высокого зеленеющего острова, резко очерченного в прозрачной ясности воздуха.
   Пуская черные клубы дыма из своей белой трубы, «Коршун» полным ходом приближается к пенящимся бурунам, которые волнистой серебристой лентой белеются у острова. Это могучие океанские волны с шумом разбиваются о преграду, поднявшуюся благодаря вековечной работе маленьких полипов из неизмеримых глубин океана, – об узкую надводную полоску кольцеобразного кораллового рифа у самого острова.
   Замедлив ход, «Коршун» через узкий проход рифа оставил океан сзади и очутился в затишье лагуны, гладкой, как зеркало, и голубой, как бирюза. Эта лагуна, окруженная со всех сторон, представляет собой превосходную тихую гавань или рейд, в глубине которого, утопая весь в зелени и сверкая под лучами заходящего солнца красно-золотистым блеском своих выглядывавших из-за могучей листвы белых хижин и красных зданий набережной, приютился маленький Гонолулу, главный город и столица Гавайского королевства на Сандвичевых островах.
   Володя глядел, как очарованный.
   Пока корвет встал на якорь вблизи города, невдалеке от нескольких купеческих судов, преимущественно пузатых и неуклюжих «китобоев», стоявших на рейде, лиловатые тени сумерек пронеслись, словно дымки, над островом, и вслед затем почти мгновенно наступила ночь.
   Прелестный остров скрылся от глаз, и только замелькавшие огоньки указывали на близость города. Кругом царила тишина, нарушаемая лишь тихим гулом океана из-за полоски барьерного рифа да порой гортанными звуками канацкой песни, раздававшимися с невидимых шлюпок, сновавших по рейду в виде огоньков, около которых сыпались с весел алмазные брызги насыщенной фосфором [94 - Свечение моря похоже на свечение фосфора и потому иногда даже называлось фосфоресценцией моря, но с фосфором совершенно не связано. – Ред.] воды. Стоявшие на рейде суда казались какими-то силуэтами с огненными глазами на мачтах, верхушки которых исчезали во мраке.
   Небо вдруг засверкало миллионами ярких звезд и среди них особенно хороша была красавица южного полушария – звезда Южного Креста [95 - Не звезда, а созвездие Южного Креста. – Ред.], которая тихо лила свой нежный свет с высоты потемневшего неба и казалась задумчивой. В воздухе была прохладная нега чудной тропической ночи.
   – Господи! Какая прелесть! – вырвалось у Володи, и он побежал вниз, чтобы переодеться в штатское платье и скорее ехать на берег.
   – Что, Ворсунька, видел, как здесь хорошо? – говорил он Ворсуньке, который уже догадался приготовить своему барину пару из тонкой чечунчи и шляпу в виде шлема, обмотанную кисеей.
   – То-то хорошо, ваше благородие. Красивый островок. И город, говорил Бастрюков, довольно даже приятный, и все купить можно… И народ ласковый, доверчивый, даром что темнокожий. Должно, арапы будут, ваше благородие?
   – Не арапы, то есть не негры, которых ты называешь арапами, а канаки. И они, брат, не черные, а темно-коричневые.
   – Вроде малайцев, значит, ваше благородие?
   – Да. Канаки от малайцев и произошли, одного племени.
   – А вера их какая будет, ваше благородие? Язычники?
   – Есть и христиане, а есть и язычники…
   – И, подумаешь, много всяких народов, ваше благородие, живет на свете. Каких только не повидаешь нациев… Домой, коли на побывку после плавания пустят, придешь – так в деревне и не поверят, что такие народы есть… Пожалуйте, ваше благородие, пинджак.
   – Да ты не подавай, я сам надену. А, небось, ты соскучился по деревне?
   – Еще как соскучился, ваше благородие… Служить ничего, грех жаловаться, никто не забиждает, а при вас, что и говорить… Но только все-таки… Главная причина: бабу свою жаль! – прибавил Ворсунька.
   – Еще около двух лет нам плавать, Ворсунька, а там и в побывку пойдешь…
   – Пустят?
   – Наверное, пустят на полгода. Можешь тогда и с женой вернуться в Кронштадт.
   – То-то я так и полагал, ваше благородие! – обрадованно воскликнул Ворсунька.
   – А я тебя денщиком к себе возьму. С женой у меня будешь жить.
   Ворсунька окончательно повеселел.
   – Дай вам бог всякого благополучия! Очень уж вы добрый барин, ваше благородие… И все матросы очень вами довольны… А уж я буду стараться, чтобы ходить за вами в полной исправности… Уж как буду стараться!..
   – Да ты и так ходишь за мной, чего лучше. Без тебя все бы я растерял… Поди-ка узнай, Ворсунька, готов ли катер.
   Вернувшийся через минуту вестовой смущенно доложил, что катер только что отвалил.
   – Отвалил?! Как же не дали знать, что катер готов? Это свинство! воскликнул Володя, мгновенно вспыхивая, как порох. – Это черт знает что такое! И как он смел, скотина! Верно, ревизор поехал на катере?
   При мысли о ревизоре, лейтенанте Первушине, злобное чувство овладело Володей, и глаза его засверкали, как у волчонка.
   – Точно так, левизор, ваше благородие.
   – Я так и знал… Это его штуки… Подожди! Я так этого не оставлю! кипятился Ашанин, порывисто выбрасывая слова и совершенно забывая о присутствии вестового.
   – Но только, осмелюсь доложить, ваше благородие, я им докладывал на катер, что вы изволите ехать.
   – Что же он? – нетерпеливо спросил Володя.
   – Некогда, говорит, ждать… Я, говорит, еду за свежей провизией, а не гулять. И приказали отваливать, хоть все офицеры и просили левизора подождать.
   – Ну да… ну да… это он нарочно.
   Володя рвал и метал и, словно разъяренный зверек в клетке, ходил взад и вперед по маленькой гардемаринской каюте в чечунчевой паре, в шлеме на голове и тросточкой в руке… Его поэтическое настроение, вызванное красотой природы и прелестью чудной ночи, и все его мысли были теперь сосредоточены на ненавистном ему лейтенанте Первушине. Уж не в первый раз строит ему разные пакости этот завзятый дантист и крепостник за то, что Володя не скрывает своего негодования к таким людям и не раз в кают-компании произносил грозные филиппики по этому поводу и удивлялся, что некоторые офицеры, несмотря на приказание капитана, тихонько, спрятавшись за мачту, бьют по зубам матросов, пользуясь тем, что они не жалуются капитану. А ведь закон не разрешает офицерам собственноручной расправы.
   Ревизор хорошо понял, конечно, кто эти «некоторые», и, злопамятный и мстительный, с тех пор невзлюбил Ашанина, и старался, по возможности, делать ему всякие неприятности исподтишка, не ссорясь открыто и избегая всяких споров, зная, что на стороне Володи большинство кают-компании. Раз Первушин после обеда на берегу шепнул старшему офицеру, как будто в порыве откровенности, что Ашанин позволял себе неуважительно отозваться о нем; другой раз – будто Ашанин заснул на вахте; в третий раз говорил, что Ашанин ищет дешевой популярности между матросами и слишком фамильярничает с ними во вред дисциплине, – словом, изо всех сил своей мелкой злобной душонки старался очернить Володю в глазах старшего офицера. Но это ему не удавалось.
   Старший офицер, Андрей Николаевич, недаром был одним из тех честных моряков старого времени, который сам действовал всегда честно и открыто, не мог терпеть фальши и неискренности в других и грубо обрывал всякие сплетни и нашептывания, считая недостойным делом их слушать. Несмотря на то что после обеда на берегу вдвоем с ревизором Андрей Николаевич, попробовавший и портвейна, и хереса, и лафита, и портера, и шампанского, и, наконец, ликеров за кофе, был краснее обыкновенного и не совсем ясно и членораздельно произносил слова, тем не менее с нескрываемой брезгливостью оборвал ревизора, сказавши, что ему нет ни малейшего дела до того, как отзывается о нем Ашанин, но что он считает его порядочным и честным молодым человеком и усердным по службе… Что же касается до Степана Васильевича, то, вероятно, он… того… чересчур много выпил и не понимает, какие пакости врет… на Ашанина. Наверное, Ашанин ничего дурного за глаза не скажет… «Не скажет… у-ве-ре-н…», – заключил Андрей Николаевич заплетающимся языком и вскоре, как он выразился, «снялся с якоря» и вышел из гостиницы.
   Такими же неудачными были и другие попытки Первушина, и он, еще более озлобленный, мстил Ашанину разными мелочными неприятностями вроде той, которую сделал в этот вечер.
   Володя хотел было идти жаловаться к старшему офицеру, но тотчас же оставил эту мысль. К чему поднимать историю и жаловаться? Он еще с корпуса имел отвращение к «фискальству» и всяким жалобам. Нет, он лучше в кают-компании при всех выскажет Первушину всю гнусность его поведения. Этак будет лучше; пусть он знает, что даром ему пакости не пройдут. Ему теперь нельзя будет прибегать к уловкам и заметать хвостом свои фокусы.
   А пока надо идти к старшему офицеру и попросить двойку [96 - Двухвесельная маленькая шлюпка.].
   Ворсунька, с полным сочувствием следивший за Володей, и, пожалуй, возмущенный не менее, если не более его самого за то, что ревизор не подождал Ашанина, в свою очередь мысленно награждал весьма нелестными эпитетами этого «рыжего кобчика», как звали втихомолку матросы лейтенанта Первушина. Прозвище это не лишено было меткости, которой вообще отличаются прозвища матросов, даваемые офицерам. Действительно, лицо рыжеволосого маленького лейтенанта, с за гнутым носом и круглыми злыми глазами, напоминало птицу ястребиной породы.
   – Ваше благородие, шлюпку, если угодно, можно сейчас спроворить, сказал Ворсунька.
   – Какую шлюпку?
   – А вольную… Здесь их много близ конверта шнырит, шлюпок-то… Дозвольте вскричать.
   – Не надо, Ворсунька. Я на двойке поеду. Старший офицер где?
   – В кают-компании… Чай кушают… А деньги с собой изволили взять?
   – Нет… достань-ка из шифоньерки.
   – Сколько прикажете?
   – Долларов десять.
   – А то пять разве? Пожалуй, хватит вам?
   Сам необыкновенно бережливый, почти скупой, копящий деньги и редко съезжавший на берег, чтобы не потратиться на себя, Ворсунька не менее ревниво оберегал и интересы молодого барина.
   – Нет, достань десять! – улыбнулся уже начинавший «отходить» Володя и спросил: – А ты и здесь не съедешь на берег?
   – Съезжу, ваше благородие, коли команду отпустят. Во Францисках только раз съезжал. Любопытно погулять… Ну, и бабе своей что купить, – прибавил Ворсунька.
   – Уж ты и без того много накупил!
   – То-то нельзя без гостинцев. Привезу – рада будет… И денег привезу… Все вот говорят: скупой ты, Ворсунька…
   – Конечно, скупой! – поддразнил Володя.
   – Вот и вы, ваше благородие, говорите: скупой! А я не зря скупой. Дома-то у нас в деревне беднота… Надо что отцу с матерью привезти…
   – Я шучу, Ворсунька! – проговорил Володя; слова вестового напомнили ему, что и он собирался послать денег матери. – Ты, брат, славный парень! прибавил он и вышел из каюты.
   – А вы что не на берегу, Ашанин? – удивился старший офицер, увидав в кают-компании Володю.
   – Катер прозевал, Андрей Николаевич.
   – Да ведь он только что отвалил… Могли бы успеть…
   – То-то не знал, что катер отваливает. Позвольте, Андрей Николаевич, двойку.
   – Сделайте одолжение.
   – Очень вам благодарен.
   – А то стакан чайку не выпьете ли со мною?.. Или торопитесь посмотреть людей, прадеды которых Кука съели [97 - Джемс Кук был убит гавайцами в феврале 1779 года из-за жестокости англичан; по их требованию островитяне вернули только части его тела. – Ред.]?
   – Пожалуй, выпью…
   – Вот и отлично… Эй, вестовой! Стакан!
   Андрей Николаевич был большой любитель чая и пил собственный, большой запас которого был взят им из Петербурга. Он сам заваривал и как-то особенно настаивал чай и любил угощать им.
   – Ну, что, каков чаек-то? – спросил он, когда Ашанин отпил несколько глотков.
   – Ничего себе…
   – Ничего себе! – с укором заметил Андрей Николаевич. – Это, батюшка, нектар, а не чай… Вы, значит, – извините, батенька, – толку не знаете в чае.
   – Признаться, мало, Андрей Николаевич.
   – То-то и видно… А вы вот внюхайтесь… Аромат-то каков… Эй, вестовой!
   – Есть! – отозвался вбежавший вестовой.
   – Скажи на вахте, чтобы приготовили двойку… Вижу, вам не ждется, Ашанин…
   Через пять минут доложили, что двойка готова.
   – Ну, погуляйте на здоровье… Может, и его величество гавайского короля Камеамеа IV увидите. Он не особенно чванный король и любит поиграть с капитанами китобойных судов на бильярде и выпить с ними бутылочку-другую… А послезавтра вы его увидите во дворце…
   – Как так?
   – Капитан будет представляться его величеству и, конечно, возьмет с собой всех желающих. Вы, разумеется, захотите посмотреть и дворец и королевскую чету.
   – Еще бы!
   – Прелюбопытно! Я представлялся королевской чете три года тому назад, когда был здесь на «Голубчике»… Король в шитом мундире, черномазая и очень недурненькая королева в модном платье, министры, – одним словом, все как следует; вот увидите… А подумаешь, давно ли эти короли ходили, в чем мать родила! – засмеялся Андрей Николаевич.
   – Дядя мне рассказывал, что когда он в 1825 году был со своим шлюпом в Гонолулу, и полуголый король обедал у дяди, доложили, что какие-то две женщины подплыли к борту и непременно желают видеть капитана… Оказалось, что это была королева и ее фрейлина… Они настоятельно требовали и жестами и несколькими ломаными английскими словами, чтобы их пригласили к столу, и дядя был в затруднении, как быть с ее величеством… Но король разрешил недоразумение: он велел обеим дамам плыть назад, и они после протестов поплыли назад.
   – Ну, теперь ничего подобного нет… Вы вот сообщите вашему почтенному дядюшке, какая разница между тем, что он видел в 1825 году, и что вы увидите в 1861 [98 - Ошибка в дате. Король Камеамеа посетил корвет «Калевала» в 1862 году. – Ред.]… Ну, до свидания. Желаю весело провести время… На набережной есть хороший отель… Прежде его держал один француз…
 //-- II --// 
   Минут через двадцать маленькая двойка пристала к пристани, у которой толпилось несколько шлюпок с судов, и Володя ступил на набережную, довольно светлую, оживленную и шумную, против пристани, вблизи которой было несколько кабачков и где под зелеными навесами, освещенными цветными фонариками, темнокожие каначки в своих живописных ярких одеждах продавали овощи и фрукты.
   На этом небольшом пространстве толпилось много народа, шел говор на разных языках и раздавался веселый, подчас пьяный смех. Тут были и темнокожие канаки и каначки – одетые, полуодетые и очень мало одетые, и матросы с купеческих кораблей в белых рубахах и штанах, особенно выделяющихся на этом пестром фоне канацких одежд. Канаки в этой толпе, как видно, менее заботились о полноте и красоте своих костюмов, но зато каначки положительно были интересны в своих легких, преимущественно ярких, тканях, надетых прямо на тело. Все они, и мужчины и женщины, отличались необыкновенно добродушными лицами, веселыми и оживленными, черты которых, довольно правильные, были гораздо красивее, чем у малайцев.
   Глядя на этих симпатичных канаков, Володя невольно припомнил рассказы путешественников о том, как европейцы – и преимущественно моряки познакомили этот кроткий народ с дурными сторонами цивилизации и, главное, с водкой, прежде неизвестной среди канаков, а теперь довольно-таки ими любимой. И мало ли чего еще дурного не принесли европейцы вместе с хорошим со школами, с просвещением, с христианством. Прежде на благодатном острове, климат которого, благодаря его положению среди океана, один из лучших в мире, не было никаких болезней, и люди умирали от старости, если преждевременно не погибали в пастях акул, на ловлю которых они отправлялись в океан и там, бросившись с лодчонки в воду, ныряли с ножами в руках, храбро нападая на хищников, мясо которых незаслуженно прежде ценили. А теперь уж есть разные болезни, правда, излечивающиеся целебным чудным воздухом даже без докторов, но все-таки уж прежней долговечности нет.
   Несколько гребцов с катера, любопытно озираясь, толкались в этой толпе, над которой сверху смотрело брильянтовое небо и которую ласкала нега волшебной тропической ранней ночи. Человека три матросов с «Коршуна» стояли у лавчонки с фруктами, несколько смущенные тем, что торговка, сделав рукой какой-то знак и улыбнувшись ласковой улыбкой, открывая ряд ослепительно белых зубов, внезапно исчезла. И много было таких лавчонок без присмотра. Хозяйки их с беспечной доверчивостью оставляли товар, чтобы поболтать с соседкой или даже сбегать домой: как видно, здесь не имеют европейских понятий о воровстве. Недаром же Володя потом видел, что запоров почти нигде нет в канацких домах.
   Но вот молодая каначка вернулась, и матросы начали торговать большие апельсины. Они ухитрились объясниться и за маленькую серебряную монетку получили десяток апельсинов, да еще каначка дала каждому матросу по апельсину в придачу и спросила, ломая английский язык:
   – Инглиш сейлор? (английский матрос?)
   – Русс, милая, русс! – отвечал матрос. – Нет инглиш! – прибавил он, ожесточенно махая головой.
   Очевидно, каначка не имела никакого представления или, быть может, весьма смутное о русских матросах; тем не менее она любезно кивнула головой, словно бы вполне удовлетворенная ответом, и предложила матросам маленькую связку бананов и не взяла платы, когда матросы ей предложили.
   – Ну, спасибо, мерси, тэнк-ю, мадам!
   Матросы галантно приложили руки к шапкам и ушли.
   – И ласковый же народ, братцы! – проговорил один из них, уписывая банан.
   – Обходительный…
   – И как же здесь привольно… Воздух-то какой легкий…
   – И спать вовсе не охота, а, поди, десятый, должно, час…
   – Не меньше.
   Володя, с любопытством поглядывавший вокруг на эту оживленную толпу, заметил, что очень пьяными были только европейцы-матросы, которые буянили и лезли в драку. Среди же туземцев он не видал пьяных; были подгулявшие и вели себя очень тихо и прилично.
   Побродив минут десять в толпе, Ашанин вышел из нее, чтобы отправиться в город и побродить по полутемным, слабо освещенным редкими фонарями улицам-аллеям, по бокам которых мигали огоньки домиков, скрытых в листве, как увидал перед собой старшину катера, унтер-офицера, вместе с гребцом, которые только что вышли из кабачка и вытянулись перед Володей, приложив свои пятерни к шапкам.
   – Доброго вечера, ваше благородие! – проговорил унтер-офицер. – Очень приятное здесь место, ваше благородие. Очень даже лестно прогуляться.
   – И водка хороша? – улыбнулся Володя.
   – Мы, ваше благородие, малость только самую попробовали, потому как… с катера, значит… Виски прозывается, но только против нашего рома не сустоять… Уж вы, ваше благородие, будьте добры, не обсказывайте, значит, господину левизору, что мы заходили в заведение, а то… левизор…
   – С чего ты взял? Будь спокоен… не обскажу.
   – Мы всего по стаканчику, ваше благородие, – говорил унтер-офицер, хотя некоторая развязность и оживление едва ли соответствовали такому незначительному количеству виски.
   – Что, катеру велено дожидаться?
   – Точно так, левизора, а затем мы обернем к полу ночи за господами офицерами.
   – А ты не знаешь, куда они пошли?
   – Должно быть, в гостиницу, ваше благородие… вот сюда, прямо, если идтить по набережной… такой большой дом, очень даже хороший… я с левизором ходил…
   – Ну, ладно, до свидания.
   – Счастливо оставаться, ваше благородие.
   Володя не хотел идти в гостиницу в такую чудную ночь и пошел наугад в первую аллею… Ах, как хорошо было! Как приятно дышалось среди темневшей зелени и пальм и низких раскидистых бананов, среди благоухания цветов в маленьких садиках у освещенных фонариками маленьких домишек, крытых той же листвой бананов.
   Судя по скромным домикам, улица эта была не из главных, и жители, видимо, не стеснялись любопытными чужими взорами, предоставляя кому угодно смотреть сквозь раскрытые двери на то, что делалось внутри. Целые семьи темнокожих канаков сидели живописными группами у порога или лежали, не стесняясь костюмами, на циновках внутри домов. Матери слишком откровенно кормили грудных детей или искали насекомых в головах более взрослых ребятишек, а то и в курчавой, покрытой жестковатыми, черными, как смоль, волосами, голове почтенного хозяина. И везде слышался гортанный говор, прерываемый веселым смехом, который лучше всяких слов говорит, что люди довольны и даже счастливы.
   Эти идиллические семейные картины как-то отвечали и этой чудной ночи, и этой дивной природе и переносили Володю в мир первобытных людей, счастливых в своем наивном неведении ни войны, ни болезней, ни нужды, греющихся под горячим солнцем тропиков и довольствующихся кокосами, ананасами, бананами.
   А на улице то и дело встречались полутемные фигуры гуляющих. Тихий говор и смех как-то таинственно разносятся в воздухе, словно бы говоря о людском счастье. По временам раздавался мягкий, слегка звякающий по крупному жесткому песку улицы шум копыт, и мимо Володи проносились с веселым смехом стройные фигуры амазонок-каначек, сидящих по-мужски на маленьких лошадках.
   Володя повернул в другую улицу, потом в третью – все те же хижины, все те же идиллические картины в домах, все те же встречи гуляющих и катающихся верхом – и вышел, наконец, в лучше освещенную улицу с несколькими лавками и ресторанами, в которых капитаны с купеческих судов играли на бильярде, и многие канаки в более или менее европейских костюмах потягивали водку или пиво. Вокруг таких ресторанов непременно стояли кучки канаков, одетых по-туземному, то есть прикрытые слегка, с голыми ногами и обнаженной грудью, и глазели на игроков.
   Его величества, однако, не было в числе игравших на бильярде. Какой-то англичанин, вероятно офицер с английского военного фрегата, стоявшего на рейде, на вопрос Володи, нет ли короля в числе играющих, отвечал, что он уже сыграл несколько партий и ушел, вероятно, прогуляться среди своих подданных, и советовал Володе идти к большому освещенному, открытому со всех сторон зданию на столбах в конце улицы, на площадке, окруженной деревьями, откуда доносились звуки, напоминающие скрипку.
   – Там канаки танцуют свой национальный танец «уле-уле». Вероятно, и его величество там! – прибавил англичанин.
   Володя пошел по указанному направлению и скоро подошел к большому сараю. Звуки музыки, не особенно гармоничной, с быстрым все учащающимся темпом, раздавались громко и резко. Огромная толпа канаков и каначек наполняла сарай, окружив тесным кольцом танцующих.
   Володя пробрался вперед и увидал молодую каначку, обмотанную кусками яркой ткани. Она стояла неподвижно на одном месте, но все ее тело изгибалось направо и налево, взад и вперед, причем голова почти касалась земли; движения танцовщицы становились все быстрее и быстрее; канаки-музыканты все учащали темп на своих маленьких, похожих на балалайки инструментах, которым аккомпанировала флейта; наконец, туловище танцовщицы совсем закружилось в стремительном движении… Но вдруг звуки сразу оборвались, и каначка стояла неподвижная, не шелохнувшись. Пот градом катил с ее лица, глаза как-то дико блестели.
   Это и есть танец «уле-уле».
   Темнокожая публика разразилась громкими криками восторга.
   Вслед затем из публики вышел молодой человек, ведя за руку молодую женщину, и начал тот же танец, но только вдвоем. Но Володе не особенно понравился и первый танец, и он собирался уже выходить, как в числе зрителей первого ряда увидал нескольких корветских офицеров, и в том числе своего любимца – доктора Федора Васильевича, и он подошел к своим.
   Вскоре русские офицеры отправились целой гурьбой на набережную, где среди большого темного сада сияло своими освещенными окнами большое здание лучшего отеля в Гонолулу. Высокий горбоносый француз, хозяин гостиницы, один из тех прошедших огонь и воду и перепробовавших всякие профессии авантюристов, которых можно встретить в самых дальних уголках света, любезно приветствуя тороватых моряков, ввел их в большую, ярко освещенную общую залу и просил занять большой стол.
   В зале было прохладно. В настежь открытые большие окна врывался чудный аромат от цветника, разбитого в саду. Все шумно стали рассаживаться и заказывать себе блюда. Так как вкусы у моряков были разнообразные, то хозяину-французу пришлось обходить каждого и запоминать, кто чего желает. Расторопные лакеи-канаки в своих белых куртках и шароварах бесшумно выходили, получая приказания хозяина на канацком языке.
   В ожидании ужина на столе, по русскому обычаю, появилась закуска: маринованные сельди, анчоусы и сыры и, разумеется, джин, абсент и виски. Все чокались друг с другом, веселые и довольные, что находятся на берегу. Скоро стол был уставлен всевозможными кушаньями, какие только могли дать в гостинице, и множеством бутылок. Пили и шампанское, и кларет, и портвейн, и эль, и портер. Доктор и Володя, сидевшие рядом, потягивали через соломинки «cherry coblar», вкусный прохладительный американский напиток, смесь хереса, ликера и воды с толченым льдом.
   За столом становилось шумно. Почти все офицеры и гардемарины с «Коршуна», исключая старшего офицера, ревизора, батюшки и вахтенного, собрались здесь. Менялись впечатлениями, составляли программы экскурсий, делали предположения, куда «Коршун» пойдет с Сандвичевых островов, – этого никто не знал. Затем много разговоров было о том, кто будет назначен начальником эскадры и скоро ли он приедет. Если назначат «беспокойного адмирала», то беда… Он был хорошо всем известен во флоте по своей репутации бешеного человека и отчаянного «разносителя» и вместе с тем превосходного адмирала, знающего, решительного и отважного. Лейтенант Поленов, плававший с этим адмиралом три года, передавал неутешительные сведения о его вспыльчивости, о его «разносах» и требовательности по службе и о его внезапных переводах офицеров с судна на судно даже среди океана. Особенно он школил гардемаринов.
   – Небось, он всю эскадру подтянет! – прибавил лейтенант.
   – «Коршун» нечего подтягивать… «Коршун» и без адмирала в отличном порядке! – вступился за честь «Коршуна» мичман Лопатин.
   – Знаю; но у него, господа, и не ждешь, что ему вдруг не понравится.
   Молодежь слушала, несколько смущенная, но старый штурман подбодрил всех, заметив с улыбкой:
   – Не так страшен черт, как его малюют. Я знаю Корнева. Тоже плавал с ним.
   – Ну и что? – спрашивали со всех сторон.
   – Горячка – это верно… Лодырей не любит – это тоже верно; но зато добрейший человек, в сущности… Я, по крайней мере, знаю, что из-за него никто не пострадал.
   – Он, верно, на флагманском корвете, который идет сюда, будет плавать? – спросил кто-то.
   – Он-то? – и Степан Ильич усмехнулся и прибавил: – Не таковский! Он на всех судах эскадры переплавает, чтобы поближе ознакомиться с судном и с офицерами… Наверное, месяц-другой посидит и на «Коршуне».
   Ашанин разговаривал с доктором, мало обращая внимания на толки о «беспокойном адмирале». Он передавал свои впечатления о канаках и каначках, о прелестной прогулке вечером, и они условились на следующее утро съехать вдвоем на целый день: Федор Васильевич был свободен – ни одного больного у него не было в лазарете, и Володя тоже – на якоре, с разрешения капитана, офицеры стояли вахты посуточно. Они сперва осмотрят город, а потом отправятся за город – в знаменитые апельсинные рощи, а потом в живописное ущелье, оканчивающееся обрывом над океаном, откуда вид восхитительный. По крайней мере так говорили местные жители.
   Ужин уже приходил к концу, как в залу вошел ревизор и, присевши к столу, заказал себе ужин и велел подать шампанского.
   При виде ревизора веселое настроение Ашанина исчезло. Он вдруг сделался мрачный и бросал свирепые взгляды на ревизора.
   – Что с вами? – спросил доктор.
   – Вы разве не знаете, что сделал со мной этот отвратительный дантист?
   – Какой дантист? У нас не один! – улыбнулся Федор Васильевич.
   – Первушин.
   – Ничего не знаю.
   – Вы разве не на катере съехали на берег?
   – Нет, на вельботе вместе с капитаном…
   – Ну, так слушайте, Федор Васильевич!
   И Володя, снова взволнованный при воспоминании об обиде, рассказал, что сделал с ним ревизор.
   – Плюньте, Владимир Николаич.
   – Нет, я так этого не оставлю, Федор Васильевич. Такого нахала надо проучить: он не в первый раз устраивает мне пакости. Я не обращал прежде внимания, а больше не могу.
   – Что же вы хотите делать?
   – Я ему при всех скажу, что так порядочные люди не поступают.
   – Бросьте. Охота вам поднимать историю. Он пожалуется на вас капитану, скажет, что вы дерзки со старшим… Точно вы не знаете Первушина?
   Но возбуждавшийся все более и более Володя не слушал Федора Васильевича и, чувствуя неодолимое желание «оборвать» ревизора, вздрагивавшим голосом крикнул ему через стол:
   – Степан Васильевич!
   – Что вам угодно, господин Ашанин?
   – Мне угодно узнать, отчего вы не подождали меня минутку на катере, несмотря на то что вестовой доложил, что я готов! – вызывающим тоном продолжал Володя, внезапно бледнея.
   Наступило общее молчание.
   – Я не обязан всех ждать… Вольно вам было опаздывать!
   – Одну минуту не могли подождать? Значит, не хотели?
   – Хотя бы и не хотел. Это не ваше дело, и я попрошу вас прекратить этот разговор! – проговорил ревизор, возвышая голос.
   – Вы не имели права не хотеть. Катер для всех офицеров, не для одного вас…
   – Прошу не забываться, господин гардемарин Ашанин. Вы – дерзкий мальчишка!
   – А вы – невежа, господин Первушин! – крикнул Володя. – И я знаю, почему вы стараетесь при всяком случае сделать мне неприятность: потому что я вас считаю дантистом… Вы бьете матросов, да еще не имеете доблести делать это открыто и бьете исподтишка…
   – Молчать! Как вы смеете так говорить со старшим в чине! – крикнул, зеленея от злости, Первушин.
   – Молчите сами! Мы здесь на берегу, а не на корвете! – крикнул в свою очередь и Володя.
   Первушин видел со всех сторон несочувственные взгляды, видел, что большинство офицеров на стороне Ашанина, и примолк, усиленно занявшись едой.
   – Ну, так и знайте, он теперь на вас рапорт подаст! – тихо заметил доктор.
   – Черт с ним, пусть подает!
   Старший штурман, Степан Ильич, не терпевший никаких ссор, хотел было примирить поссорившихся и с этой целью уговаривал и ревизора и Володю, но оба они решительно отказались извиниться друг перед другом. Ревизор даже обиделся, что Степан Ильич сделал ему такое унизительное предложение: извиниться перед гардемарином.
   – Отлично вы его осадили, Владимир Николаевич, – сочувственно говорил Ашанину мичман Лопатин, когда все офицеры в полночь возвращались на катер.
   – Ловко вы задали ему «ассаже»! – одобрял и гардемарин Кошкин, – а то эта скотина слишком много воображает о себе!
   На следующее утро, когда доктор с Ашаниным собрались ехать на берег, старший офицер подошел к Ашанину и позвал к себе в каюту.
   – Садитесь, – проговорил он, указывая на табуретку.
   И когда оба они уселись, Андрей Николаевич, видимо озабоченный и огорченный, проговорил:
   – Лейтенант Первушин подал на вас рапорт капитану. Что там у вас вышло?
   Ашанин рассказал, как было дело и из-за чего все вышло. Старший офицер внимательно выслушал Володю и заметил:
   – Положим, ревизор был неправ, но все-таки вы не должны были так резко говорить с ним, хотя бы и на берегу… Худой мир лучше доброй ссоры, а теперь вот и открытая ссора… и этот рапорт… Признаюсь, это очень неприятно…
   – Но я был вызван на ссору, Андрей Николаич. Лейтенант Первушин не в первый раз делает мне неприятности…
   – Знаю-с… Он вас не любит… А все-таки… надо, знаете ли, на судне избегать ссор… На берегу поссорились – и разошлись, а здесь никуда не уйдешь друг от друга, и потому следует жить по возможности мирно… Я вам об этом говорил – помните? – еще когда вы поступили на корвет.
   – Я помню это, Андрей Николаевич, и никогда ни с кем не затевал ссоры.
   – А вот теперь ссора вышла… И этот рапорт! – поморщился Андрей Николаевич, взглядывая на лежавший у него на столике сложенный лист белой бумаги. – Я должен его представить командиру… Знаете ли что, Ашанин?
   – Что, Андрей Николаевич?
   – Не лучше ли вам извиниться перед Первушиным, а? А я бы уговорил и его извиниться. Тогда бы и рапорт он взял назад… Я вас прошу об этом… Я понимаю, что вам неприятно извиняться первому, тем более что виноват во всем Первушин, но пожертвуйте самолюбием ради мира в кают-компании… А я даю вам слово, что Первушин больше не позволит себе неприличных выходок… Я с ним серьезно поговорю… Сделайте это для меня, как старшего вашего товарища… И, наконец, к чему беспокоить капитана дрязгами? У него и без дрязг дела довольно.
   Андрей Николаевич был, видимо, огорчен этой историей. Он боялся всяких «историй» в кают-компании и умел вовремя прекращать их своим вмешательством, причем влиял своим нравственным авторитетом честного и доброго человека, которого уважали в кают-компании. До сих пор все шло хорошо… и вдруг ссора.
   И Андрей Николаевич так убедительно и так мягко просил, что Володя, наконец, уступил и проговорил:
   – Извольте, Андрей Николаевич. Ради вас я готов первый извиниться…
   – Вот спасибо, голубчик! Вот это по-товарищески!
   И, просиявший, он крепко пожал руку Ашанина.
   – Но только я извинюсь, так сказать, формально, а в сущности я все-таки не могу уважать Первушина…
   – Это ваше дело. Быть может, многие его не уважают… Но только не следует показывать этого… Бог с ним. Он, вероятно, и сам понимает, что не ко двору у нас, и, может быть, уйдет… А пока не надо ссор… не надо…
   Через полчаса после того, как Андрей Николаевич поговорил наедине и с Первушиным, Володя извинился перед ревизором и тот перед Ашаниным. Они пожали друг другу руки, хотя оба в душе остались непримиренными. Но зато Андрей Николаевич сиял и, вернувшись в свою каюту, изорвал на мелкие кусочки рапорт и бросил их в иллюминатор.
   С этого дня Володя стал пользоваться особенным расположением Андрея Николаевича.
   Двойка уже с четверть часа как дожидалась у борта, и доктор с Володей, наконец, уехали на берег.
 //-- III --// 
   Небольшая двуместная коляска, заказанная еще накануне в гостинице, запряженная парой небольших, крепких лошадок, дожидалась у пристани.
   К некоторому изумлению доктора и Ашанина, на козлах сидел весьма приличный господин пожилых лет – по наружности англичанин или американец – в цилиндре на голове и с сигарою в зубах.
   – Странный кучер! – проговорил Ашанин.
   И, сомневаясь, за ними ли приехал экипаж, он по-английски спросил:
   – Вы за нами приехали?
   – Да, за двумя русскими офицерами, если только вы, господа, заказывали экипаж, – проговорил кучер, слегка кивнув головой.
   В эту минуту к коляске подошел какой-то господин, по-видимому капитан купеческого судна, и, протягивая руку кучеру, проговорил:
   – Доброго утра, капитан. Как дела?
   – Доброго утра. Ничего себе…
   Когда седоки хотели было садиться, этот кучер, которого называли капитаном, сказал:
   – Извините, господа… Я не люблю недоразумений. Условия вам известны?
   – Нет, – отвечал доктор.
   – Экий дурак этот Лагранж. Так и видно, что француз! – засмеялся кучер и спросил: – Вы ведь берете экипаж на целый день?
   – Да.
   – Так, приблизительно, часов до семи вечера? Позже – темно ездить, особенно за городом.
   – Пожалуй, до семи часов.
   – Так я беру за это десять долларов. Согласны?
   – С большим удовольствием.
   – Ну, значит, дело в порядке. Садитесь, и куда прикажете вас везти: прямо за город, в ущелье или сперва хотите покататься по городу?..
   – Прежде по городу.
   Кучер тронул вожжами, и коляска покатилась по усыпанной песком шоссированной набережной, на которой были красивые европейские дома, окруженные садами, несколько магазинов, отелей и церковь и здание парламента [99 - На Сандвичевых островах введена конституция.].
   – Это лучшая часть города, – говорил кучер, указывая бичом на дома, здесь живут консулы и более или менее богатые европейцы. Впрочем, и канаки нынче строят порядочные дома и перебираются из своих лачуг! – прибавил он.
   – А где дворец короля?
   – Немного подальше, в гору… Хотите взглянуть? Ничего интересного… Самый обыкновенный дом, каких много в С.-Франциско, если вы там были.
   Доктор и Володя решили не смотреть дворца, тем более что завтра придется быть в нем и, проехав всю набережную, просили ехать в город, где живут канаки.
   Коляска катилась по роскошным аллеям, усаженным тропическими деревьями, и по бокам этих аллей ютились в листве бананов маленькие белые дома, крытые зеленью тех же бананов. Около домиков были садики, огороды и маленькие полянки, засеянные маисом, – совсем деревенский вид.
   – Скверно живут эти канаки! – заговорил кучер-капитан. – И страна бедная… Только долины и родят что-нибудь, а горы бесплодны. Впрочем, зато канаки и неприхотливы, довольствуются малым: банан, кокос, маис – больше ему и не нужно… А народ хороший, честный и добрый народ… Вот только виски любят. И то европейцы их научили пить водку… прежде, говорят, они ее не знали… И на правительство жаловаться нельзя: не притесняет и налоги назначает очень маленькие, да и то берет их только с состоятельных людей… И способный народ. Давно ли были дикими, а теперь в парламенте сидят.
   – Любопытно было бы побывать в парламенте у канаков. Теперь есть у них заседания?
   – Нет, парламент закрыт! – сообщил капитан.
   – А нельзя ли побывать у них в домах? – спросил Володя.
   – Конечно, можно… В любой заедем.
   Кучер остановил коляску, окликнул по-канацки, и через минуту вышел молодой канак и знаками попросил в дом.
   Там наши туристы были встречены целой семьей темнокожих хозяев: мужчинами, женщинами и детьми, и приняты самым радушным образом. Тотчас же на столе появились бананы и апельсины. В большой комнате, пол которой был устлан циновками, было тесно, но относительно чисто; стены были выбелены, кое-какая мебель имела приличный вид. В боковые комнаты, вероятно, спальные, ни доктор, ни Володя не заглядывали.
   Посидев несколько минут, они хотели было доставать портмоне, но кучер-капитан остановил их.
   – Они не возьмут и обидятся. Лучше купите у них апельсинов и бананов.
   Володя так и сделал.
   Объехав весь город и побывав в нескольких канацких домиках, наши путешественники позавтракали в гостинице – и кучер уехал завтракать, предупредив, что завтракает час, – и затем поехали за город.
   Солнце палило невыносимо. Лошади тихо поднимались в гору.
   Но вот, наконец, через час езды показался лесок, и оттуда донесся острый аромат апельсинов. Скоро коляска въехала в роскошную большую рощу апельсинных и лимонных деревьев; аромат от зеленых еще плодов и листвы сделался еще сильнее. Здесь остановились и вышли погулять, но долго гулять не пришлось: у наших путешественников начинали болеть головы и от жары и от этого душистого запаха, и они поторопились сесть в экипаж.
   Роща или, вернее, лес этих плантаций кончился, начался спуск, и коляска въехала в дикое ущелье между отвесно поднимающимися горами. По бокам, на этих отвесах, гордо поднимали свои верхушки высокие пальмы различных видов, преимущественно кокосовые, развесистые тамаринды, пихты и великаны секвойи. В ущелье было прохладно. Коляска двигалась медленно по узкой дороге, загроможденной камнями. И доктор и Володя были в восторге, любуясь этой роскошью растительности и мрачным видом ущелья.
   Но вот коляска остановилась, и кучер сказал:
   – Выходите, джентльмены.
   Джентльмены вышли и ахнули от восторга.
   Они были над кручей, над которой громоздились камни и среди них деревья, казавшиеся крошечными, а прямо перед ними расстилалась беспредельная даль океана, красивого, голубого. Кругом царила тишина, и только тихий гул прибоя нарушал эту торжественную тишину.
   – Прелесть! – воскликнул Володя.
   – Хорошо! – ответил Федор Васильевич.
   Они уселись на камне. Через несколько минут кучер, повернув коляску назад и привязав лошадей к дереву, подошел к ним, уселся на другом камне и проговорил:
   – А знаете, господа, какую историю рассказывают канаки об этом месте?
   – Не знаем. Расскажите, пожалуйста.
   И кучер рассказал, что много лет тому назад здесь, на острове, была междоусобная война, против короля восстали и объявили королем другого. Это самое ущелье решило участь прежней династии. После победоносного сражения инсургенты загнали своих врагов к этому обрыву, и все они были сброшены вниз.
   – До сих пор еще груды костей валяются внизу у берега! – заключил рассказчик и снова засосал свою сигару.
   Этот странный извозчик, которого называли капитаном и который, по всем признакам, занимался своей теперешней профессией случайно, давно уже интересовал и доктора, и Ашанина. И Володя осторожно спросил:
   – А вы давно здесь живете?
   – Да уж лет пять, – отвечал кучер в цилиндре и прибавил: – с тех самых пор, как погибла моя бедная «Нита».
   – Ваша супруга? – спросил Володя.
   – Нет, молодой джентльмен, не супруга – я тогда еще не был женат, – а превосходный китобойный барк «Нита», которым я командовал пятнадцать лет и в последний год купил у владельцев и стал полным собственником. И как удачен был последний лов!.. «Нита» имела полный груз, даже палуба была полна бочками… и я рассчитывал положить в карман, по крайней мере, тысяч пятнадцать долларов, а вместо того… А главное, сам виноват: не застраховал «Ниту»… Ну, да мы, американцы, не падаем духом… Теперь я вот извозчик, а скоро опять заведу новую «Ниту» и пойду китобойничать! – вызывающе прибавил янки.
   – А где ваша «Нита» погибла, капитан? – осведомился Ашанин.
   – Недалеко отсюда, недалеко отсюда, милях во ста… Шторм был отчаянный, я вам скажу, господа, и продолжался, подлец, целые сутки… Думал: «Нита» выдержит, не в первый раз она бывала в передрягах…
   – Отчего же она не выдержала, капитан?.. Не угодно ли вам сигару? предложил доктор.
   – Благодарю, сэр… Сигары у вас, кажется, хорошие! – проговорил он, понюхав сигару, и тотчас же закурил ее, швырнув свой окурок. – Добрая сигара! Гаванская и высшего сорта! – прибавил он, потянув носом дым. Отчего «Нита» не выдержала? Да опять-таки по моей самонадеянности и жадности… Да… «Нита» была перегружена, а я жалел бросить за борт часть драгоценного груза… Все ждал до последней минуты… И когда мы побросали бочки с палубы, было поздно… Волны залили «Ниту», и она с моими долларами пошла ко дну…
   – И многие спаслись?
   – Всего трое из двадцати пяти человек экипажа: плотник, юнга и я… Сутки держались на обломках марса-реи… Целые сутки… Не особенно приятно… Проходивший китобой заметил наши сигналы и спустил вельбот, снял нас и довез до Гонолулу. С тех пор я и застрял здесь. Ну, да нечего жаловаться… делишки здесь идут хорошо с тех пор, как я вздумал завести здесь первую коляску…
   – А до вас их не было?
   – Были только у короля да у богатых европейцев, а для публики ничего не было, кроме безобразных канацких экипажей, в которых все ваши внутренности выворотит. Спасибо товарищам-китобоям: дали денег в долг для начала, и я выписал из Фриско первую коляску. Теперь у меня четыре! – не без горделивого чувства прибавил предприимчивый янки.
   – И работаете хорошо, капитан?
   – Недурно, особенно когда приходят военные суда и почтовые пароходы из Фриско и из Японии… Тогда и я и три моих кучера-канака целый день заняты… Впрочем, недавно конкурент явился. Тоже янки.
   – И вы все-таки думаете завести китобойное судно и опять в море?
   – Непременно… На будущий год продам все свое заведение и закажу хорошее суденышко… Надоело сидеть на козлах, когда привык стоять на палубе. И китов набью, и разбогатею, ну, тогда вернусь домой в Калифорнию… А пока прошу вас, джентльмены, рекомендовать мои экипажи вашим товарищам. Они не ездили еще сюда, а непременно следует… Не правда ли, отличная прогулка?.. Пожалуйста, посоветуйте, и вот моя карточка!
   С этими словами американец достал из бокового кармана с десяток карточек-объявлений и подал их доктору и Ашанину.
   На карточках значилось:
   Капитан А.Э.Куттер
   содержит лучшие экипажи в Гонолулу,
   знает лучшие места для экскурсий.
   Коляски и кабриолеты
   отпускает и верховых лошадей.
   Внизу стоял адрес.
   – И пусть господа моряки за экипажем прямо ко мне обращаются, а не через отель. Меня здесь все знают, и каждый мальчик-канак за монету в 5 центов с удовольствием сбегает за мной, только скажите ему два слова: капитан Куттер, так как и от меня он получит свои десять центов.
   Разумеется, и доктор, и Ашанин обещали рекомендовать капитана Куттера и выразили уверенность, что все офицеры непременно совершат эту интересную прогулку.
   К вечеру они вернулись в город и после обеда в отеле вернулись на корвет.
   А там их ждали важные новости. Утром пришел пароход из С.-Франциско и привез из России почту. В числе бумаг, полученных капитаном, был приказ об отмене телесных наказаний и приказ о назначении контр-адмирала Корнева начальником эскадры Тихого океана. Он уже в Гонконге на корвете «Витязь», и от него получено предписание: идти «Коршуну» в Хакодате и там дожидаться адмирала.
   Все это им сообщил мичман Лопатин, бывший на вахте, и весело прибавил:
   – Теперь дантистам и любителям порки окончательный капут!
   – Да… Слава богу! – радостно воскликнул и Володя.
   – Наконец-то! – проговорил доктор.
   – Воображаю, как рад Василий Федорович…
   – Сияет! – ответил Лопатин. – Да и как же не радоваться всякому порядочному человеку? – прибавил мичман.
   – Матросы знают о приказе?
   – Нет, завтра капитан им торжественно объявит об этом… Офицерам велено к подъему флага быть в мундирах… Ну, а затем торопитесь, господа, вниз… И вам, доктор, и вам, Владимир Николаевич, есть письма!
 //-- IV --// 
   И капитан и все офицеры вышли к подъему флага в полной парадной форме, и как только флаг и гюйс были подняты, велено было гг. офицерам остаться и команду построить во фронт.
   Веселый и радостный подошел командир к офицерам и поздравил их с отменой телесных наказаний.
   – У нас их, господа, не было по нашей доброй воле, но теперь не будет по закону! – сказал капитан. – И, конечно, никто не позволит себе нарушить закон; никто не позволит себе и собственноручной расправы. Надеюсь, господа! – прибавил Василий Федорович, обращаясь почему-то к Первушину. – По крайней мере я, господа, буду строго преследовать нарушителей за кона, благодаря которому во флоте теперь наступает новая эра. С высоты трона матрос признан человеком, который имеет права… Не сомневаюсь, что все рады этому так же, как и я.
   Затем капитан в сопровождении старшего офицера подошел к фронту и проговорил, слегка возвышая голос:
   – Здорово, молодцы!
   – Здравия желаем, вашескобродие! – громко и радостно отвечали матросы, глядя на своего «голубя» теми веселыми взглядами, которые лучше слов говорили о расположении матросов к капитану.
   Остановившись у середины фронта, капитан продолжал:
   – Я пришел поздравить вас, ребята, с большой царской милостью. Вчера я получил из России приказ, которым отменяются телесные наказания… Поняли, ребята?
   – Поняли, вашескобродие!
   – Отныне никто, слышите ли – никто, не смеет вас наказывать розгами или линьками и бить вас… Поняли, ребята? – снова спросил капитан слегка возбужденным голосом.
   – Поняли, вашескобродие! – еще веселее и радостнее отвечали матросы.
   – Эти позорящие наказания пока оставлены только для тех матросов, которые за дурное поведение могут быть переведены в разряд штрафованных, но не иначе, как по суду. Уверен, у нас ни одного штрафованного не будет… Не так ли, ребята?
   – Рады стараться, вашескобродие! – раздался дружный окрик ста пятидесяти человек среди торжественной тишины чудного тропического утра на гонолульском рейде.
   Командир приказал матросам стать вокруг него и, когда очутился в центре, проговорил:
   – Я прочту вам царский приказ. Слушайте внимательно. Шапки долой! скомандовал капитан, снимая треуголку.
   Все обнажили головы, и капитан прочел приказ, который матросы слушали с благоговейным вниманием, жадно вникая в каждое слово. После этого был отслужен благодарственный молебен, и затем капитан приказал объявить отдых на целый день и разрешил выпить перед обедом по две чарки за здоровье государя, отменившего телесные наказания. Все офицеры были приглашены на завтрак к капитану.
   Среди матросов было в это утро необыкновенное оживление. Разбившись на кучки, все говорили о только что прочитанном приказе и обсуждали его на разные лады. Особенно горячо говорили молодые матросы, но среди стариков находилось и несколько скептиков, не вполне веривших в применение нового положения.
   Более других проявлял недоверие старый баковый матрос Гайкин, прослуживший во флоте пятнадцать лет и видавший всякие виды, сделавшие его большим скептиком.
   – Чудно что-то, братец ты мой, – говорил он такому же старику, матросу Артамонову, – право, чудно!
   – Чудно и есть! – подтвердил Артамонов.
   – Оно, конечно, приказ, но только я так полагаю: ежели который командир попадется не нашему голубю чета, он форменно отшлифует.
   – Сделайте ваше одолжение! – усмехнулся Артамонов с таким видом, будто он был некоторым образом доволен возможностью «форменно отшлифовать».
   – Не под суд же отдавать за каждую малость… Матрос, примерно, загулял на берегу и пропил, скажем, казенную вещь… Что с ним делать? Взял да и отодрал как Сидорову козу. А чтобы было как следует по закону, переведут его в штрафованные, и тогда дери его, сколько вгодно.
   – Никак это даже невозможно, Гайкин, – вмешался в разговор третий матрос, помоложе, до сих пор молчаливо слушавший этот разговор. – Никак невозможно, – повторил он.
   Гайкин насмешливо взглянул на плотного, довольно видного блондина Копчикова, матроса из кантонистов, порядочного таки лодыря, но речистого и бойкого, любившего употреблять ни к селу ни к городу разные мудреные словечки, и проговорил:
   – Почему это ты полагаешь?
   – А потому, что очень даже хорошо понял, что читал сейчас капитан.
   – Что же ты такого понял? – с прежней насмешливостью допрашивал Гайкин, значительно взглядывая на Артамонова и будто говоря этим взглядом, что будет потеха.
   – А понял я в тех смыслах, что вовсе без всякого предела телесно обескураживать человека по новому закон-положению нельзя, хотя бы даже самого штафного матроса. Положен, значит, предел, чтобы никого не доводить до отчаянности души, – говорил Копчиков, видимо сам упиваясь цветами своего красноречия. – Получи законную препорцию и уходи. Мол, мерсите вам: больше препорции нет по закон-положению. Но самая главная, можно сказать, загвоздка нынче, что ежели ты что-нибудь свиноватил, так сейчас будут судом судить.
   – Так-таки за всякую малость и судом? – не без иронии задал вопрос Гайкин.
   – За все судись! – категорически и с апломбом отрезал Копчиков, как видно усвоивший только что прочитанный приказ так же мало, как и оба старика-матроса.
   Гайкин посмотрел на Копчикова и после паузы проговорил не без некоторого презрения:
   – И ловок же ты врать. Недаром из кантонинщины!.. По-твоему выходит, что я, примерно, на берегу напился, и меня судить? Или тоже и отодрать нельзя без закон-положения? Небось ежели тебя да за твое лодырство перевели бы в разряд штрафованных, так форменный командир мог бы по закон-положению каждый день законную плепорцию тебе прописывать… А то туда же: закон-положение!
   Копчиков обиделся и за то, что именно к нему Гайкин вздумал применить новый закон-положение, и за то, что его покорили в лганье, до которого он, впрочем, был большой охотник.
   – Это пусть врут, которые ежели не могут по своему необразованию понимать законов, а я, слава богу, могу все понять! – проговорил он и отошел с видом человека, убежденного в своем превосходстве и который только напрасно разговаривал с необразованной матросней.
   – Тоже: понятие! Лодырь ты этакий! – пустил ему вслед с прибавкой крепкого словечка старый Гайкин и, обращаясь к Артамонову, проговорил: – И все-то он брешет. Видное ли дело, чтобы за всякую малость судиться?
   И оба они, привыкшие к прежним порядкам во флоте, вполне были уверены, что хотя и вышел приказ, но все-таки без порки не обойдется, если на судне будет, как они выражались, «форменный» командир.
   – Ну, да нам, братец ты мой, все равно. Вернемся в Рассею-матушку, нас в бессрочный отпустят. Слава богу, послужили.
   – А разве пустят? – усомнился Артамонов.
   – За восемнадцать-то лет? Пустят… Писарь сказывал: беспременно. И слышно, что нонче и сроку службы перемена будет.
   – Вольней, значит, стало?
   – То-то вольней. Потому ежели как хрестьянам волю дали, надо и прочего звания людям дать льготу… и солдату, и матросу… Послужи, мол, царю недолго, да и айда назад в деревню, пока в силе-возможности… А то нам, примерно, с тобой, куда уж в деревню… Так, разве, на побывку, а то ищи себе на стороне пропитания.
   И оба старика заговорили о будущем. Гайкин надеялся получить какое-нибудь место в Кронштадте, а товарищ его мечтал о ларьке на рынке. Первый решительно прогуливал на берегу все, что получал, а второй, напротив, копил деньги и скрывал даже от своего товарища, что у него уж прикоплено двадцать пять долларов, которые хранятся у лейтенанта Поленова.
   Бастрюков в это утро находился в умилительно праздничном, проникновенном настроении. Он не рассуждал о приказе и едва ли запомнил его подробности, хотя слушал, затаив дыхание, но он чувствовал всем своим существом, что случилось что-то очень значительное и хорошее, что правда взяла свое, и радовался за «людей», что им станет легче жить, радовался, что бог умудрил царя, и на молебне особенно горячо за него молился.
   Он то и дело подходил то к одной, то к другой кучке матросов, слушал, что там говорили, и, улыбаясь своей славной светлой улыбкой, замечал:
   – То-то оно и есть. Сподобились и матросики, братцы… Теперь пропадет эта лютость самая на флоте. Про-па-дет! И матрос, братцы, правильный станет… Хорошо будет служить. На совесть, значит, а не из-за страха.
   Увидав Володю, который пришел на бак и, тоже веселый и радостный, давал разъяснения приказа многим матросам, которые, видимо, не совсем его поняли, Бастрюков подошел к нему и проговорил:
   – Здравия желаю, ваше благородие! Небось к нам пришли? И вам, по вашему доброму сердцу, лестно, как, значит, матросиков русских обнадежили.
   – Еще бы! Теперь, Бастрюков, совсем другая жизнь пойдет во флоте. У нас вот капитан прелесть, а на других судах всякие бывают.
   – Это точно, что всякие, ваше благородие… И очень даже многие, которые совесть забыли и утесняют матроса.
   – А теперь не смеют.
   – Может, и посмеют, да с опаской, ваше благородие… А по времени и матрос поймет, что и ему права дадены, не позволит беззаконничать над собою.
   – Боцмана вот только все-таки у нас дерутся.
   – Дерутся… Тоже им отстать сразу нельзя, ваше благородие… Временем и они отстанут. Они, глупые, и вовсе недовольны теперь приказом.
   – Слава богу, недовольных-то мало.
   Ашанин был прав. В общей радости обитателей корвета не принимали участия лишь несколько человек: два или три офицера, боцмана и некоторые из унтер-офицеров. Последние собрались в палубе около боцманской каюты и таинственно совещались, как теперь быть – неужто так-таки и не поучи матроса? В конце концов они решили, что без выучки нельзя, но только надо бить с рассудком, тогда ничего – кляуза не выйдет.
   Видимо, недовольны были приказом и Первушин, и артиллерийский офицер. Не особенно сочувствовал ему и лейтенант Поленов, но все они старались скрыть это ввиду того, что большинство в кают-компании восторженно говорило о новой эре во флоте. К тому же капитан, как известно, был враг всяких телесных наказаний, и потому все офицеры-дантисты, бившие матросов потихоньку, поневоле скрывали свое недовольство, не имея доблести открыто высказывать свои мнения, что без линьков пропадет и дисциплина, и матросы не будут хорошими.
   В те отдаленные времена немало было моряков, выражавших такие опасения. Но время показало, что и дисциплина не пропала, и матросы добросовестно и усердно исполняют свое дело, и едва ли не лучше прежнего, и без тех ужасных сцен варварских расправ былого времени. И главное – матрос перестал работать из-под палки, перестал быть машиной и сделался человеком.
   Завтрак у капитана прошел оживленно. Василий Федорович был, как всегда, радушен и гостеприимен, держал себя так просто, по-товарищески, что каждый чувствовал себя свободно, не думая, что находится в гостях у своего начальника. В нем было какое-то особенное умение не быть им вне службы.
   За шампанским было много тостов и пожеланий. Капитан снова говорил о великом значении отмены телесного наказания, и молодежь восторженно внимала его словам. Потом зашла речь о новом начальнике эскадры, и капитан сказал, что эскадра должна радоваться такому назначению, так как Корнев – один из тех редких начальников, которые беззаветно преданы своему делу и вносят в него дух живой. Он превосходный моряк и не формалист. Правда, он вспыльчив, и подчас даже очень, но в нем это вспыльчивость горячей страстной натуры моряка. За это ему можно извинить многое.
   – Вы с ним служили, Василий Федорович? – спросил кто-то.
   – Служил еще в Черном море и в Севастополе… Я был мичманом на пароходе, на котором Корнев во время войны, когда неприятельский флот был уже в Черном море, ходил на разведки, ежеминутно подвергаясь опасности попасться в руки неприятеля… Потом я видел его кипучую деятельность по постройке и изготовлению к плаванию клиперов тотчас после войны. При многих его недостатках это благороднейший человек, и – что особенно редко – умеет сознавать свои ошибки и первый готов извиниться хотя бы перед мичманом, если считает себя виноватым… Я это испытал на себе.
   И капитан рассказал, как однажды в ответ на дерзость Корнева он ответил такой же дерзостью и был уверен, что после этого вся карьера его кончена: Корнев отдаст молодого мичмана под суд и его по меньшей мере исключат из службы, а вместо этого Корнев первый извинился перед мичманом на шканцах в присутствии всех офицеров.
   – Надо, господа, быть очень хорошим человеком, чтобы поступить так, как поступил Корнев. Очень немногие способны на это! – заключил капитан.
   После завтрака почти все офицеры вместе отправились на берег на аудиенцию к его величеству Камеамеа IV, назначенную в три часа. Разумеется, и Володя был в числе желающих взглянуть на короля и королеву Сандвичевых островов и потом описать то, что видел, в письме к своим. То-то дядя-адмирал удивится разнице, происшедшей в 35 лет: к нему на шлюпке подплывала голая королева, а теперь королева была одета и, как говорят, очень хорошенькая каначка, щеголявшая в платьях из С.-Франциско. Но в настоящее время королева была в трауре: за неделю до прихода «Коршуна» в Гонолулу королевская чета потеряла единственного ребенка и наследника, маленького мальчика: он внезапно умер от солнечного удара.
 //-- V --// 
   Толпа любопытных канаков уже собралась на пристани, когда из катера и вельбота вышли русские офицеры в шитых мундирах, в саблях и треуголках на голове. И мужчины и женщины глазели на прибывших во все глаза, видимо восхищаясь блеском мундиров, а мальчишки просто-таки без церемонии трогали сабли и улыбались при этом своими добродушными ласковыми глазами.
   Несколько колясок дожидалось русских офицеров. На козлах одной из них восседал с сигарой во рту и капитан Куттер. Он кивнул головой своим вчерашним седокам и, когда они подошли к нему, чтобы сесть в его экипаж, протянул руку и крепко пожал руки Володи и доктора.
   Минут через десять экипажи остановились у решетки двора или, вернее, лужайки, полной цветов, в глубине которой возвышался двухэтажный, не особенно большой дом, похожий на дом какого-нибудь зажиточного европейца. Это и был дворец, на крыше которого развевался гавайский флаг.
   Двое часовых у ворот решетки – небольшого роста солдаты армии его величества, состоящей из трехсот человек, в светло-синих мундирах, с оголенными ногами, так как штаны доходили только до колен, и в штиблетах, похожие скорее на обезьян, взяли ружья на караул, когда все двинулись во двор. Там тоже ждала офицеров торжественная встреча в виде десятка-двух таких же солдатиков, стоявших шпалерами по бокам широкой, посыпанной песком дорожки, которая вела к подъезду дворца. Забил барабан, и солдатики, совсем не имевшие никакой военной выправки, вскинули ружья, пожирая офицеров своими большими, несколько выкаченными глазами.
   При входе русских встретил какой-то господин во фраке и белом галстуке, провел их в большую комнату рядом с большой передней и, попросив подождать минутку, скрылся. Это был первый министр его величества короля гавайского, мистер Вейль, пожилой, довольно красивый шотландец, с седыми курчавыми волосами, карьера которого, как потом рассказывал капитан со слов самого мистера Вейля, была довольно разнообразная и богатая приключениями. Мистер Вейль окончил курс в Оксфорде, долго не мог приискать себе хорошего места на родине и отправился завоевывать счастье на океан. Он был и в Индии, занимался торговлей в Китае, но неудачно; потом поехал в Гаванну служить на одной сигарной фабрике, оттуда перебрался в Калифорнию, был репортером и затем редактором газеты и – авантюрист в душе, жаждущий перемен, – приехал на Сандвичевы острова, в Гонолулу, понравился королю и скоро сделался первым министром с жалованьем в пять тысяч долларов и, как говорили, был очень хороший первый министр и честный человек.
   – Однако дворец-то не очень важный! – заметил кто-то из офицеров, разглядывая комнату, в которой все дожидались и убранство которой совсем не напоминало европейцу, что он находится во дворце. Все было комфортабельно, как в американских домах, но о той роскоши, какая бывает во дворцах, и помина, конечно, не было.
   – Это доказывает только, что его величество знает поговорку: «По одежке протягивай ножки», – заметил, улыбаясь, капитан, – и не грабит своих подданных, как грабят разные магараджи Индии, позволяющие себе безумную роскошь… Страна небогатая, и король получает на свое содержание очень скромные суммы, назначенные парламентом…
   – Пойдемте, капитан! Пойдемте, господа! – проговорил снова появившийся мистер Вейль. – Король и королева ждут вас в тронной зале.
   Все двинулись гуськом за первым министром: сперва капитан, а за ним по старшинству офицеры. Володя замыкал шествие.
   Пришлось только пройти прихожую, и затем русские офицеры вошли в большую просторную и светлую комнату, одну из таких, какую можно увидать в любом богатом доме и которую мистер Вейль слишком торжественно назвал тронной залой. Посредине этой залы, на некотором возвышении впрочем, стояли троны: большие кресла, обитые красной кожей, и у них стояли король и королева Сандвичевых островов.
   Высокий, стройный, совсем молодой, с курчавыми волосами и очень реденькой бородкой, его величество, несмотря на некоторую одутловатость своего темнокожего лица, был очень недурен собой и производил приятное впечатление добродушным выражением лица и особенно глаз. По случаю торжественного приема он был в шитом мундире, с золотым аксельбантом через плечо и генеральских эполетах – форма эта несколько напоминала форму английских генералов – и, казалось Володе, несколько стеснялся этой формой, как обузой, которую надо было нести человеку поневоле.
   Королева – стройная молодая женщина маленького роста, с выразительным, приятным лицом, цвет кожи которого был несколько светлее, чем у супруга (говорили, что она была не чистокровная каначка), и с большими черными глазами, в которых светилась скорбь, – была положительно недурна и вызывала невольную симпатию. Ее величество одета была вся в черном. Шелковое, отлично сидевшее на ней платье, видимо сшитое искусными руками, показывало умение молодой королевы одеваться со вкусом. Длинная траурная креповая вуаль ниспадала до ног. На маленьких темных руках сияли кольца. Глубокий траур и скорбное выражение лица королевы объяснялись ужасной потерей, которую она и ее муж понесли неделю тому назад.
   Все офицеры с «Коршуна» подходили сперва к королеве, а затем к королю. Первый министр называл фамилии офицеров, безбожно их коверкая с невозмутимым апломбом, и в ответ на поклоны королева не без грации наклоняла свою головку, стараясь приветливо улыбнуться.
   Капитан между тем сказал уже приветствие его величеству, и король, крепко пожав руку капитана, довольно правильным английским языком выразил удовольствие, что видит в своих владениях военное судно далекой могущественной державы, обещал на другой же день посетить вместе с королевой «Коршун» и пригласил вечером обедать к себе капитана и трех офицеров. Всем офицерам он пожимал руки с добродушным видом доброго малого, не особенно чванящегося своим королевским саном, и спрашивал: понравился ли им Гонолулу. Заметно было по его лицу, несколько истомленному и помятому, – вероятно от кутежей, которые он, как рассказывали, довольно-таки любил и которые подтачивали его не особенно крепкий организм, – что эта торжественная обстановка не особенно ему нравится. В глазах его засветилось радостное выражение, когда он пожал руку последнему представлявшемуся – Ашанину.
   Аудиенция кончилась. Общий поклон их величеств – и все офицеры, задыхавшиеся от жары в суконных застегнутых мундирах, кажется, не меньше любезных хозяев обрадовались окончанию представления и в сопровождении все того же мистера Вейля довольно поспешно вышли из тронной залы в приемную, где были расставлены прохладительные напитки: сельтерская вода, лимонад, аршад и обыкновенный американский напиток «cherry coblar» – херес с водой и с толченым льдом. Нечего и говорить, как рады были все этому угощению и с каким усердием утоляли жажду.
   Опять жидко задребезжал барабан при появлении на крыльце наших офицеров, опять десятка два солдат гавайской армии взяли ружья «на караул». Проходя по двору, Ашанин обернулся и увидал на балконе их величества уже в домашних костюмах: король был во всем белом, а королева в капоте из какой-то легкой ткани. Оба они провожали любопытными глазами гостей далекого Севера и оба приветливо улыбались и кивнули головами Ашанину, который в свою очередь, сняв шляпу, поклонился.
   В тот же вечер Володя писал дяде-адмиралу; он сообщал ему, между прочим, и об островке капитана Ашанина, мимо которого проходил «Коршун», о своих впечатлениях на Сандвичевых островах и об аудиенции при дворце.
   «Как удивились бы вы, дорогой дядя, увидав вместо полуголого короля, которого, мертвецки пьяного после обеда у вас на шлюпке, вы приказали свезти на берег, и вместо нескольких королев, подплывавших к судну, только одну, одетую со вкусом и принимавшую в тронной зале, и короля в красивом шитом мундире, побывавшего в Европе, получившего кое-какое образование и правящего своим добродушным народом при помощи парламента. А ведь всего прошло 26 лет между вашим посещением и моим и лет шестьдесят с того времени, как предки этих добродушных канаков съели Кука!» – писал между прочим Володя.
   На другой день король и королева, приглашенные капитаном к обеду, приехали на корвет в сопровождении своего дяди, губернатора острова, пожилого, коротко остриженного канака с умным и энергичным лицом, который потом, после смерти Камеамеа IV, года через три после пребывания «Коршуна» в Гонолулу, вступил на престол, и неизбежного первого министра, мистера Вейля, которого король очень любил и, как уверяли злые языки, за то, что умный шотландец не очень-то обременял делами своего короля и непрочь был вместе с ним распить одну-другую бутылку хереса или портвейна, причем не был одним из тех временщиков, которых народ ненавидит.
   Король Камеамеа IV был очень доступен, и Володя не раз потом видел, как к нему на улицах обращались канаки с разными просьбами и заявлениями, и он сам, случалось, подходил к кому-нибудь и разговаривал со своими подданными с той добродушной простотой, которая так очаровывала их. Вообще Камеамеа IV был популярен и любим – это чувствовалось, а мистер Вейль не особенно обременял канаков налогами, изыскивая средства на покрытие небольших нужд государства главным образом из определенного сбора с приходящих китобойных судов, для которых Гонолулу служит главной станцией, и из пошлин со всяких привозных товаров. Налоги же, платимые канаками, были в ту пору незначительными, и, таким образом, маленькое Гавайское королевство благоденствовало, и жители его, довольствующиеся более чем скромными жилищами, почти одной растительной пищей и не нуждающиеся благодаря чудному климату в обилии одежд, могли бы считаться одним из счастливейших народов в подлунной, если бы европейцы, особенно в лице матросов с китобойных кораблей, не познакомили их и с изнанкой цивилизации, и в особенности с ромом и виски.
   Несмотря на то, что король и королева обещали приехать запросто и просили не делать официальной встречи и, действительно, приехали в летних простых костюмах, так же, как и дядя-губернатор и мистер Вейль, тем не менее их встретили салютом из орудий, поднятием на грот-мачте гавайского флага и вообще с подобающими почестями: все офицеры в мундирах были выстроены на шканцах, вызван караул, и команда стояла во фронте. Его величество, видимо, был доволен приемом и благодарил капитана.
   Гостей провели по корвету, затем, когда все поднялись наверх, пробили артиллерийскую тревогу, чтобы показать, как военное судно быстро приготовляется к бою, и потом повели в капитанскую каюту, где был накрыт стол, на котором стояло множество бутылок, видимо обрадовавших племянника, дядю и руководителя внешней и внутренней политикой Гавайского королевства. И капитан и приглашенные офицеры, уже переодетые в кителя, поспешили обратить внимание гостей на отдельный столик с закуской и несколькими графинчиками водки различных сортов.
   По-видимому, русский обычай выпить рюмку-другую перед закуской очень понравился гостям, за исключением, впрочем, королевы, и пока гости пробовали водку разных сортов, похваливая, однако, вероятно, из чувства стыдливости, более закуски, чем напитки, Володя Ашанин имел честь угощать икрой ее величество и занимать ее разговором, насколько это было возможно, ввиду не особенно близкого знакомства королевы с английским языком. Однако разговор кое-как шел и, верно, продолжался бы долее ввиду решительного нежелания гостей отойти от стола с закуской, если бы капитан не пригласил их садиться за стол и не усадил королеву между собой и доктором Федором Васильевичем, чем вызвал, как показалось Володе, быть может, и слишком самонадеянно, маленькую гримаску на лице королевы, не имевшей, по всей вероятности, должного понятия о незначительном чине Володи, обязывающем его сесть на конце стола, который моряки называют «баком», в отличие от «кормы», где сидят старшие в чине.
   Капитан, не любивший пить, занимал больше королеву, предоставив его величество в распоряжение старшего офицера, Андрея Николаевича, который находил время и говорить и подливать вина и его величеству, и соседу с другой стороны – дяде-губернатору, и самому себе. А мистер Вейль, сидевший рядом со старшим штурманом, Степаном Ильичом, посвящал его в тайны гавайской политики, взамен чего Степан Ильич с непоколебимым постоянством и с самым серьезным видом наполнял рюмки и стаканы мистера Вейля, не забывая и своих, продолжая в то же время слушать болтливого шотландца.
   К жаркому разговоры особенно оживились, и его величество уже приятельски похлопывал по плечу старшего офицера и приглашал его запросто зайти во Дворец и попробовать хереса, который недавно привезен ему из «Фриско» (С.-Франциско), а дядя-губернатор, сквозь черную кожу которого пробивалось нечто вроде румянца, звал к себе пробовать портвейн, причем уверял, что очень любит русских моряков и вспоминал одного русского капитана, бывшего в Гонолулу год тому назад на клипере «Голубчик», который он перекрестил в «Гутчика», причем главную роль в этих воспоминаниях играло чудное вино, которым угощал его капитан.
   При столь приятном воспоминании пожилой губернатор громко и весело хохотал, скаля свои ослепительно белые зубы, сверкавшие из-за толстых красных губ. Он, впрочем, не отрицал и достоинства наливаемых ему вин и чистосердечно похваливал и кларет, и мадеру, и портвейн, добросовестно выпивая и то, и другое, и третье.
   Не отставал и молодой король, так что королева бросала украдкой тревожные взгляды на супруга и отводила их, несколько успокоенная. Видимо, привыкший и умевший пить, его величество хотя и был весел, но достоинства своего не терял, и если выказывал особое благоволение старшему офицеру несколько фамильярно, то в этом еще большой беды не было.
   И капитан, в свою очередь, не без некоторой дипломатической осторожности, глядя на быстро опоражниваемые стаканы и рюмки, стоявшие перед его величеством, счел долгом сказать Андрею Николаевичу по-русски:
   – Не очень подливайте королю. Как бы он не напился пьян, Андрей Николаевич!
   И, предоставив королеву, тоже несколько оживившуюся после двух рюмок рейнвейна, доктору, принялся занимать короля рассказами о С.-Франциско, умышленно забывая угощать гостя вином.
   Когда по бокалам розлито было шампанское, капитан встал и торжественно провозгласил тост за их величеств и за благоденствие их королевства. Король провозгласил тост за государя императора и русский флот. Мистер Вейль, значительно раскрасневшийся, с подернутыми маслом глазами, несколько заплетая языком, произнес спич, в котором превозносил русских моряков и провозгласил тост за капитана. Затем тосты шли за тостами, шампанское лилось рекой, и все были в самом хорошем настроении духа, а некоторые – и в том числе король и дядя-губернатор – даже в таком, можно сказать, мечтательном, что выражали желание бросить Гонолулу и, сдав бразды правления Вейлю, поплавать некоторое время на «Коршуне» – так гостеприимны русские моряки. Без сомнения, почтенные гости предполагали, что празднества, подобные настоящему, бывают каждый день. Ликеры, поданные к кофе, и хорошие сигары окончательно утвердили их в этом намерении, и король даже заговорил что-то в этом роде, обращаясь к капитану, на что капитан любезно ответил, что «Коршун» в полном распоряжении его величества.
   Королева тем временем сидела на диване, и около нее был Володя Ашанин. В петлице его сюртука уже была белая роза, которую королева вынула из букета, поднесенного ей на корвете капитаном, и отдала молодому человеку. Они разговаривали, и разговор их после обеда был несколько оживленнее. Казалось, королева понимала больше и сама находила более слов в своем лексиконе, и эти слова, произносимые мягкими, несколько гортанными звуками, были ласковы и задушевны. Она спрашивала веселого, зарумянившегося Володю, далека ли страна, из которой он пришел, и правда ли, что в этой стране очень холодно. Она спрашивала, все ли там такие белые, как он, и есть ли у него жена, и красива ли она. Она интересовалась, сколько ему лет и живы ли у него отец и мать, и есть ли братья и сестры.
   Ашанин с такой же задушевностью юнца, да еще выпившего несколько бокалов шампанского, отвечал на вопросы молодой королевы и между прочим сказал, что он не женат.
   – У нас такие молодые не женятся.
   – А у нас женятся! – отвечала молодая женщина. И, внезапно задумавшись, точно вспомнив о чем-то тяжелом, спросила:
   – А в вашей стране бывают солнечные удары?
   – Нет, ваше величество, не бывают.
   – Счастливые! А в нашей стране бывают, – тихо проронила она, и ее оживившееся было лицо снова сделалось грустно. – У нас здесь очень хорошо, если бы не это безжалостное солнце! – прибавила она.
   – Здесь превосходно! – отвечал и Володя.
   – Но вы не остались бы здесь?
   – О, конечно, нет! Хоть на моей родине и не так хорошо, как здесь, но я ее люблю, как любите и вы, ваше величество, свою…
   – Да, да… И у вас там близкие… они ждут вас…
   – Ждут, ваше величество…
   – И я бы ждала своего сына, если бы он ушел от меня… Но он ушел так далеко, что я его никогда не дождусь! – говорила королева, не особенно заботясь о правильном построении речи и не стесняясь дополнять речь пантомимами.
   Володя с искренним сочувствием глядел на бедную мать, и, вероятно, это-то участливое отношение к ней, которое она, быть может, почувствовала своим чутким сердцем женщины еще на официальном приеме, когда Ашанин так участливо взглянул на нее, и расположило ее сразу к этому пришельцу с далекого Севера, с белым безбородым лицом, свежим и жизнерадостным, со светлыми волосами и добрыми глазами. Он так же внезапно уйдет из ее страны, как внезапно появился, и она никогда его больше не увидит, но воспоминания о нем, вероятно, сохранятся. Недаром же темная королева подарила Володе розу и так задушевно говорит. Бывают такие встречи людей, совершенно незнакомых, разных национальностей и рас, и между тем эти люди почему-то сразу чувствуют друг к другу симпатию, точно открывая что-то родственное и близкое один в другом. Володя испытал не раз такие чувства во время скитальческой жизни моряка, у которого все встречи так мимолетны и обнимают чуть ли не все страны света.
   Между тем разговоры в капитанской каюте становились шумнее, и не только король и его дядя, но даже и мистер Вейль непрочь был оставить Гонолулу и пост первого министра и поступить на «Коршун» хотя бы помощником милейшего мистера Кенеди, ирландца, учителя английского языка, который, в свою очередь, кажется, с большим удовольствием променял бы свои занятия и свое небольшое жалованье на обязанности и пять тысяч долларов содержания первого министра гавайского короля. Оба они – и Вейль, и Кенеди – уже менялись по этому поводу мыслями, потягивая рюмку за рюмкой душистый мараскин.
   Капитан, любезно подходивший к гостям и тщетно старавшийся отвлечь их разговором от ликеров, решил, что пора принять более решительные меры, и приказал вестовому незаметно убрать бутылки со стола и взамен их принести сельтерскую и содовую воды. И это распоряжение было сделано как раз вовремя, по крайней мере для того, чтобы в лице его величества Камеамеа IV не была скомпрометирована королевская власть. Содовая вода значительно помогла ее престижу и вместе с тем напомнила и мистеру Вейлю, что пора королю во дворец и ему самому в свой хорошенький домик неподалеку от дворца.
   Темная, чудная ночь помешала видеть не совсем твердые шаги гостей, да и капитан предусмотрительно не приказал устраивать торжественных проводов и, кажется, был очень доволен, когда гости после многократных пожатий его руки, наконец, уехали на катере, на руле которого сидел Володя. Он все время почти должен был отвечать на разные вопросы королевы, тогда как остальные пассажиры сладко дремали и проснулись только тогда, когда Ашанин, слегка дернув за плечо его величество, доложил, что катер у пристани.
   Король и его спутники в лице Володи еще раз поблагодарили русских офицеров за прием, а королева дала ему еще розу, вторую в этот день. Затем они уселись в дожидавшиеся их коляски и скрылись в одной из аллей, а Ашанин вернулся на корвет в несколько мечтательном настроении.
   Когда эту розу увидали в кают-компании, Ашанина подняли на зубок, и мичман Лопатин, смеясь, спрашивал, не мечтает ли Владимир Николаевич свергнуть с престола Камеамеа IV и царствовать на Сандвичевых островах под именем Вольдемара I.
   Прошла еще неделя стоянки в Гонолулу. Володя почти каждый вечер съезжал на берег то с доктором, то один, катался верхом по этим чудным таинственным аллеям, наслаждался дивным воздухом, вдоволь лакомился сочными апельсинами и душистыми бананами и просиживал долгие часы на террасе отеля, любуясь прелестью ночи. Королеву он так более и не видел, но зато накануне отхода «Коршуна» из Гонолулу получил в подарок неизвестно от кого целый ящик апельсинов и громадную связку бананов, благодаря чему Ашанину долго в кают-компании не давали покоя.


   Глава третья
   НОВЫЙ АДМИРАЛ

 //-- I --// 
   Есть порты симпатичные, с которыми просто-таки жаль расставаться, как жаль бывает подчас расставаться с недавним знакомым, к которому вы, несмотря на короткое знакомство, успели уже привязаться, и есть порты несимпатичные, откуда моряки уходят с тем же приятным чувством, с каким вы оставляете злых и вздорных людей. К таким симпатичным портам принадлежал и Гонолулу, и когда ранним прелестным утром «Коршун» тихим ходом выбрался из лагуны, проходя мимо стоявших на рейде судов, все – и офицеры и матросы – смотрели на этот маленький городок, утопавший в зелени и сверкавший под лучами солнца, с нежным чувством, расставаясь с ним не без сожаления. Так уж нежны и приветливы были там и солнце, и небо, и зелень, и эти добрые простодушные канаки, предки которых хотя и скушали Кука, но зато потомки скорее позволят себя скушать, чем съесть кого-нибудь…
   Долго еще смотрели моряки на этот городок. Уже корвет вышел из лагуны и, застопорив машину, оделся всеми парусами и под брамсельным ветерком, слегка накренившись, пошел по Тихому океану, взяв курс по направлению южных островов Японии, а матросы все еще нет-нет да и оторвутся от утренней чистки, чтобы еще раз взглянуть на приютившийся под склонами городок… Вот он уменьшается, пропадает из глаз и на горизонте только виднеется серое пятно острова.
   А на баке среди матросов, прибежавших покурить, все еще идут толки про Гонолуль, как успели уже переделать на свой лад название города матросы, ухитрявшиеся обрусить, так сказать, всякое иностранное название. Всем понравился Гонолулу. Даже сам боцман Федотов, уже на что всегда лаявшийся на все иностранные порты, хотя он в них дальше ближайшего от пристани кабака никогда и не заглядывал, и находивший, что чужим городам против российских не «выстоять», и что только в России водка настоящая и есть бани, а у этих «подлецов», под которыми Федотов разумел представителей всех наций без разбора, ни тебе настоящей водки, ни тебе бань, – и тот даже находил, что в Гонолуле ничего себе и что народ даром что вроде арапов, а обходительный, приветливый и угостительный.
   – Вовсе простой народ! – пояснял боцман свои впечатления боцману Никифорову, отдыхая после ругани во время утренней уборки на якорной лапе. Намедни зашел я в один ихний домишко… Прошу воды испить. Так и воды дали, да еще апельсинов нанесли. «Ешь, мол!» Я им, значит, монету предлагаю за апельсины… Ни за что! Обиделись даже. Вовсе простой народ! – снова повторил Федотов.
   – Да-да… хороша Гонолуль… – подтвердил и Никифоров. – И гулять в ней способно как-то… Иди куда глаза глядят… Небось, не заблудишься… Эти самые канаки приведут тебя к пристани.
   – То-то приведут… Только вот у них король какой-то, прямо сказать, замухрыжный. Совсем звания своего не соблюдает. Только слава, что король! недовольно заметил Федотов и внушительно прибавил: – Ты ежели король хоть и черного народа, а все должен себя соблюдать, а то шляется по улицам, и никто его не боится… А короля должно бояться!
   – Главная причина, Захарыч, – выпить любит… От того и форцу в ем нет.
   – Ты пей, коли любишь, по времени… Отчего не выпить и королю? И он, братец ты мой, хоть и помазанник божий, а после трудов и ему в охоту погулять, – возразил Федотов, очевидно допускавший, чтобы и король напивался до такого же бесчувствия, как, случалось, напивался и он сам, боцман «Коршуна». – Но главная причина – держи себя настояще. Соблюдай свое звание… Не шляйся в народе… Помни, что ты какой ни на есть, а король… Напущай страху, чтобы, значит, поджилки тряслись… И чем выше дано человеку звание, тем больше следует напущать страху, чтобы народ понимал и боялся! философствовал Федотов, державшийся самых непоколебимых принципов насчет спасительности страха и очень недовольный новыми порядками, которые заведены на «Коршуне» благодаря командиру.
   Но, кажется, больше всех восхищался бывшей стоянкой Бастрюков. Чуткая поэтическая душа его, воспринимавшая необыкновенно сильно впечатления, даваемые природой, и умевшая как-то одухотворять эту самую природу и, так сказать, проникаться ею, словно бы он сам составлял частичку ее, казалось, нашла на этом прелестном острове что-то вроде подобное райскому жилищу. И он говорил своим несколько певучим голосом Ашанину, когда тот спросил его о том, понравился ли ему Гонолулу:
   – Как же не понравиться, ваше благородие, добрый баринок… Изо всех местов, где мы были, нет лучше этой самой Гонолули… Кажется, господь лучшего места и не создавал… Хорош островок… Ах, и как же хорош, ваше благородие! И так он хорош, что и сказать невозможно. И воздух, и это всякое растение зеленое, сады эти… благодать да и только… Тут, глядючи вокруг себя, богато и почувствуешь… Живи, мол, человек, смотри и не делай никому зла… Оттого-то, ваше благородие, и эти самые канаки такой ласковый народ, никого не забижают, и все у него по-простому. Хрещеный он или не хрещеный, этот самый черный канак, а бога по-своему чует, может быть, лучше хрещеного, потому вокруг себя видит, можно сказать, одну ласку господню. И нет у них утеснениев друг от дружки. Король-то у них простенький и пьяненький, а добер, сказывают, со своим народом, не утесняет. Верно это, ваше благородие?
   – Говорят, что добрый.
   – То-то и я так полагаю. Сейчас приметно, коли где людям неспособно жить. А здесь этого не видно. И я так полагаю, что для здешнего народа простенький-то король лучше какого-нибудь важного да с форцом, ваше благородие! – убежденно прибавил Бастрюков.
   – Это почему?
   – А потому, ваше благородие, что, по моему матросскому понятию, народ здесь вовсе кроткий, и, значит, королю надо быть кротким, а то долго ли этих самых канаков обидеть… Они все стерпят… бунтовать не станут, хоть расказни их…
   Бастрюков примолк и затем неожиданно проговорил, словно бы отвечая на свои мысли.
   – Господь-то вот всем солнышко посылает и всем хлебушко дает. Живи, мол, всякий человек, грейся, ешь хлеб да помни бога, а на поверку-то, ваше благородие, совсем не по божескому распоряжению выходит…
   Володя не совсем понимал, что этим хочет сказать Бастрюков, и спросил:
   – Как же выходит?
   – Вовсе даже нехорошо, ваше благородие. Сколько на свете этого самого народу, который, значит, заместо того, чтобы жить способно, прямо сказать терпит… Вот хоть бы китайца взять или негру эту самую… Вовсе собачья жизнь. Однако и за работу пора, ваше благородие! – промолвил Бастрюков, улыбаясь своей славной улыбкой, и снова принялся за прерванную разговором работу – сплеснивать веревку.
   Володя постоял около, глядя, как ловко Бастрюков перебирает расщипленную пеньку своими толстыми шершавыми пальцами, и, наконец, произнес с той уверенностью, какой отличаются юные годы:
   – Будет время, непременно будет, Бастрюков, когда всем станет лучше жить!..
   – А то как же! Не все же по-собачьи жить!.. – И в голосе старого матроса звучала такая же вера в лучшее будущее людей, какой был проникнут и юный Володя.
   А «Коршун» между тем удалялся от острова. Скоро он скрылся из глаз. Кругом была водяная пустыня.
   «Прощай, симпатичный остров!» – мысленно произнес Володя, спускаясь в каюту.
 //-- II --// 
   Во все время перехода из Гонолулу в Хакодате старший офицер, Андрей Николаевич, был необыкновенно озабочен и с раннего утра до вечера хлопотал о том, чтобы все на «Коршуне» было в самом совершенном порядке и чтобы новый адмирал, имевший репутацию лихого моряка и в то же время строгого и беспокойного адмирала, и не мог ни к чему придраться и увидал бы, что «Коршун» во всех отношениях образцовое военное судно.
   Андрей Николаевич решительно был мучеником во весь этот переход в ожидании встречи с адмиралом. Старшему офицеру, и без того педанту по части порядка и чистоты, все казалось, что «Коршун» недостаточно в «порядке», и он носился по всему корвету, заглядывая во все его закоулки. Несколько раз были осмотрены им и подшкиперская каюта, и крюйт-камера, и машинное отделение, и провизионное помещение, и трюм, – везде он находил образцовый порядок и все-таки… беспокоился. Различные учения происходили каждый день: то артиллерийское, то стрелковое, то абордажное, то внезапно раздавалась пожарная тревога, то вызывался десант… И все эти учения, казалось, не оставляли желать ничего лучшего, но Андрей Николаевич все-таки продолжал быть озабоченным и за обедом, и за чаем, и когда он показывался в кают-компании, непременно заводил речь о близости адмиральского смотра.
   – Да что вы так беспокоитесь, Андрей Николаевич? Уж, кажется, «Коршун» в идеальном порядке! – не раз успокаивал старшего офицера доктор Федор Васильевич…
   – Вы думаете, доктор? – иронически спрашивал старший офицер.
   – Да, и все так думают.
   – Все?.. А он, быть может, этого не подумает.
   – И он подумает, Андрей Николаевич, – вступился старший штурман, Степан Ильич, – верьте, что не только что подумает, а и выскажет.
   – Не слепой же адмирал! – воскликнул мичман Лопатин.
   – То-то не слепой! Он, батенька, увидит то, что мы с вами и не увидим! – тревожно заметил Андрей Николаевич. – И не предвидишь, за что он разнесет. Готовьтесь к этому, Василий Васильевич.
   – Что ж, я готов! – рассмеялся веселый мичман.
   – Да и ко всяким сюрпризам готовьтесь и имейте вещи свои всегда наготове.
   – Это почему?
   – А потому, что адмирал в океане переводит офицеров с судна на судно… Бывали, говорят, примеры… Вы, например, думаете, что проведете приятно время, положим, в С.-Франциско и будете себе плавать на «Коршуне», как вдруг сигнал с адмиральского судна: перевести мичмана Лопатина на клипер «Ласточка»… Ну, и собирайте живо потрохи…
   – Однако! Это не очень-то приятно! – заметил Лопатин.
   – Приятно – не приятно, а в полчаса должны быть готовы.
   – Неужели он это делал?
   – Делал. Меня так раз перевел с клипера! – отозвался первый лейтенант Поленов, плававший с беспокойным адмиралом.
   – За что он это вас перевел, Петр Николаевич? – спросил кто-то.
   – Да ни за что. Просто хотел показать, что офицер должен быть всегда готов. У него и в мирное время всегда бывало как бы на войне!
   – И вы были готовы?
   – В двадцать минут! – отвечал лейтенант Поленов, пощипывая, по обыкновению, свои густые пушистые усы, которыми он тщательно занимался. Ну, разумеется, вы можете вообразить, господа, какой винегрет представляли вещи в двух моих чемоданах: треуголка лежала вместе с сапожной щеткой, ботинки с сорочками. Тут некогда было укладываться. Как только наш клипер по сигналу лег в дрейф вместе с другими двумя судами эскадры, баркас был на боканцах и ждал меня… Насилу выгребали. Ветер был свежий, и океанская волна гуляла здоровая.
   – Куда же вас перевели, Петр Николаевич?
   – На флагманский корвет. Год я плавал с адмиралом… Ну, я вам скажу, и задавал он нам страху… Умел заставить служить по-настоящему, надо правду сказать… Знал, чем пронять каждого!
   Вообще новый начальник эскадры – этот хорошо известный в то время во флоте контр-адмирал Корнев, которого моряки и хвалили и бранили с одинаковым ожесточением, – был главным предметом разговоров в кают-компании за время перехода. О его вспыльчивом до бешенства характере, о его плясках на палубе во время гнева и топтании ногами фуражки, о его «разносах» офицеров и о том, как он школит гардемаринов, рассказывались чуть ли не легенды. Но вместе с тем говорилось и о неустрашимости и отваге лихого адмирала, о его справедливости и сердечном отношении к своим подчиненным, о его страсти к морскому делу и о его подвигах во время Крымской войны, в Севастополе.
   Ашанина заинтересовала и, признаться, пугала эта оригинальная личность, соединявшая в себе, судя по рассказам, так много и положительных и отрицательных качеств. Привыкший к постоянному ровному и всегда вежливому обращению своего капитана, Василия Федоровича, юный гардемарин не без страха думал о возможности какого-нибудь столкновения между адмиралом и им. А что, если этот бешеный адмирал да вдруг скажет ему что-нибудь оскорбительное? И при одной этой мысли кровь приливала к его лицу, сердце билось тревожно, и всего его охватывало то острое чувство оскорбленного достоинства, готового постоять за себя, которое особенно сильно в молодые годы, когда человек не настолько еще приобрел житейского опыта и выносливости, чтобы думать о последствиях, защищая свои права человека.
   И Ашанин решил по возможности не попадаться на глаза адмиралу, если тот вздумает плавать на «Коршуне», чтобы не очутиться в положении того мичмана, о котором рассказывали при воспоминаниях об адмирале. Рассказ этот произвел впечатление на Володю и возбудил в нем даже некоторую симпатию к адмиралу, показавшему редкий в начальнике пример – сознание своей вины перед подчиненным. В бешенстве обругавший мичмана и получивший от оскорбленного молодого человека в ответ еще большую дерзость, адмирал, в первую минуту готовый расстрелять дерзкого, одумавшись, не только не преследовал нарушителя дисциплины, но еще первый извинился перед ним, понимая, что нарушение дисциплины вызвано им самим.
   «Все это, конечно, показывает благородство адмирала, но все-таки лучше, если бы таких выходок не было!» – думал Ашанин, имея перед глазами пример капитана. И, слушая в кают-компании разные анекдоты о «глазастом дьяволе», так в числе многих кличек называли адмирала, – он испытывал до некоторой степени то же чувство страха и вместе захватывающего интереса, какое, бывало, испытывал, слушая в детстве страшную нянину сказку.
   Оставалось, по расчетам Степана Ильича, три дня хода до Хакодате, если только ветер будет по-прежнему попутный и все будет благополучно. Степан Ильич, немножко суеверный, никогда не выражался о днях прихода положительно, а всегда с оговоркой, и когда Лопатин стал рассчитывать, что он будет через три дня на берегу, Степан Ильич заметил:
   – Рано, батенька, на берег собираетесь. Прежде дайте якорь бросить.
   – Ну, вы уж всегда, Степан Ильич, вроде Фомы неверного. Отчего бы нам в три дня и не прийти? Стих нет ветер, мы пары разведем.
   – А помните, как вы тоже надеялись на Батавию? Тоже три дня оставалось… Небось, ураганик забыли?
   – Тут нет урагаников, Степан Ильич.
   – Штормяги зато бывают… Тоже, я вам доложу, не особенно приятные…
   Однако ничто не предвещало «штормяги», как выражался старший штурман, и «Коршун» благополучно приближался к берегам Японии. И чем ближе было Хакодате, тем озабоченнее становился старший офицер.
   За два дня до предполагаемого прихода «Коршуна» стали окончательно убирать, словно какую-нибудь красавицу на бал. Его мыли, скоблили, подкрашивали и подбеливали. Офицеры, заведующие мачтами и шлюпками, тоже стали как-то нервнее по мере приближения к Хакодате. И гардемарины прибирались в своей каюте, стараясь устроить в ней возможно больший порядок, чему, впрочем, способствовал главным образом Ворсунька. Всем, видимо, не хотелось ударить лицом в грязь, а показаться адмиралу, если уж он пришел, в самом лучшем виде. На всех лицах сказывалась одна и та же забота, соединенная с некоторым страхом перед адмиралом, который «все видит» и «разносит вдребезги».
   Один только капитан по обыкновению был совершенно спокоен, и, по-видимому, его нисколько не пугала встреча с начальством. И, видя всю эту чистку и суету, он замечал старшему офицеру, желая его успокоить:
   – Все у нас, Андрей Николаевич, в порядке. Напрасно вы так хлопочете.
   – Нельзя, Василий Федорович. Может быть, адмирал уже в Хакодате…
   – Да ведь мы и без адмирала, кажется, в порядке? – улыбался капитан. Не для адмирала же мы служим и исполняем свой долг!
   Андрей Николаевич и сам это знал и исполнял свой долг безупречно, но все-таки полагал, что лишняя чистка перед адмиральским смотром дела не испортит, как лишняя ложка масла в каше. И он ответил:
   – Совершенно верно, Василий Федорович: мы и без адмирала, слава богу, заботимся о «Коршуне».
   – Да еще как вы, Андрей Николаевич, заботитесь! У вас корвет – игрушка.
   – Ничего, кажется, в порядке суденышко, – скромно проговорил старший офицер, довольный комплиментом и хорошо знавший, что капитан вполне ценит такого служаку, как он. – А все-таки… Адмирал ведь дока и строгий… Так чтобы не к чему было придраться, Василий Федорович, чтобы он увидел, каков «Коршун».
   И старший офицер любовным и ласковым взглядом доброго пестуна окинул сиявшую чистотой палубу, и пушки, и рангоут, и снасти. В этом взгляде чувствовалась та любовь к своему судну, которой отличались в прежнее время моряки. И, помолчав, он прибавил:
   – А по мне, Василий Федорович, лучше, если бы адмиральских смотров совсем не было. И вообще подальше от начальства… Оно спокойнее…
   – Корнев к пустякам не придирается… На этот счет не беспокойтесь, Андрей Николаевич.
   – Я, Василий Федорович, вообще… Другие вот любят, знаете ли, быть на виду у начальства, а я этого не люблю… Не такой характер. Что делать! застенчиво усмехнулся Андрей Николаевич. – А пожалуй, адмирал к нам сядет? вдруг тревожно спросил он.
   – Весьма возможно. Он любит лично знакомиться с чинами эскадры и с офицерами. Но вам-то тревожиться нечего, Андрей Николаевич. К вам самому строгому адмиралу не за что придраться, хотя бы он и искал случая. Вы ведь знаете, что я не комплименты вам говорю, и знаете, что я считаю за счастье служить с вами, Андрей Николаевич! – прибавил с чувством капитан.
   Тронутый Андрей Николаевич горячо благодарил, и его зарослое волосами бородатое лицо светилось радостной улыбкой. Он сам глубоко уважал командира, и ни разу у него не было с ним никаких столкновений и даже недоразумений, обычных между командиром и старшим офицером. Они дополняли друг друга. Капитан был, так сказать, душой этого пловучего уголка, оторванного от родины, душой и распорядителем, а старший офицер – его руками.
 //-- III --// 
   Часов в девять утра «Коршун» входил под парусами в проливчик, соединяющий море с рейдом. Все были вызваны наверх «становиться на якорь». На палубе царила мертвая тишина.
   Слегка накренившись, корвет пробежал пролив и взял влево в глубину бухты, где, в числе нескольких военных судов под иностранными флагами, стояла и маленькая русская эскадра: корвет под контр-адмиральским флагом и два клипера. Красивый белеющийся город с маленькими домами раскинулся среди зеленых пятен у бухты, поднимаясь по склону небольшой возвышенности.
   Но почти никто не смотрел на город. Глаза всех были устремлены на красивый флагманский корвет, к которому направлялся «Коршун». Вот он прорезал кормы английской канонерки и французского авизо, миновал несколько «купцов» и летел теперь прямо на адмиральский корвет.
   – Начинайте салют! – скомандовал старший офицер, стоявший на мостике.
   Там же стояли капитан и старший штурманский офицер. Остальные офицеры стояли по своим местам у мачт, которыми заведывали. Только доктор, батюшка, оба механика и единственный «вольный», то есть штатский, мистер Кенеди, стояли себе «пассажирами» на шканцах.
   – Первое пли… Второе пли… Третье пли… – командовал замирающим голосом артиллерийский офицер, Захар Петрович, вращая своими круглыми, слегка выкаченными глазами и отсчитывая про себя: раз, два, три, четыре… до десяти, чтобы промежутки были правильные и чтобы салют был, как выражался Захар Петрович, «прочувствованный».
   И он действительно его «прочувствовал» и даже «просмаковал», этот коренастый пожилой человек, далеко неказистый собой, с лицом, похожим, если верить сравнению, сделанному втихомолку кем-то из гардемаринов, на медную кастрюльку. Теперь эта медная кастрюлька полна сосредоточенного, немного страдальческого выражения. Перебегая от орудия к орудию, старый артиллерист, казалось, весь, всеми фибрами своего существования поглощен в салют. В эту минуту он забыл все на свете, даже своего маленького сынка-сиротку, которого он оставил в Кронштадте и ради которого отказывает себе в удовольствиях, редко съезжает на берег и копит деньги. Ради него, вероятно, он – старый бурбон и дантист – серьезно воздерживается от желания «расквасить кому-нибудь рожу» ввиду предупреждения капитана, что он будет списан с корвета, если не перестанет драться.
   Одиннадцать выстрелов салюта контр-адмиральскому флагу гулко раздаются один за другим, отдаваясь эхом на берегу. Облачка белоснежного дыма, вылетая из жерл орудий, быстро относятся ветром и тают в воздухе.
   Салют окончен, и Захар Петрович, сияющий, довольный и вспотевший, полный сознания, что салют был «прочувствованный», с аффектированной скромностью отходит от орудий на шканцы, словно артист с эстрады. Ему никто не аплодирует, но он видит по лицам капитана, старшего офицера и всех понимающих дело, что и они почувствовали, каков был салют.
   Выскочил первый дымок с адмиральского корвета. Раздался выстрел – один, другой, и на седьмом выстрелы прекратились. Ответный салют русскому военному флагу был окончен.
   До адмиральского корвета уже было недалеко, и зоркие глаза капитана и старшего офицера меряют расстояние, отделяющее «Коршун» от адмиральского корвета. В сбитой на затылок шапке, с расставленными фертом ногами, слегка возбужденный, с горящими маленькими глазками, Андрей Николаевич совсем не похож теперь на того суетливого и трусящего начальства человека, каким он бывает на смотрах. Теперь он лихой моряк, позабывший и адмирала и думающий только о том, как бы щегольски прорезать корму «адмирала» и стать на якорь, как следует доброму судну. Он чувствует, что со всех судов эскадры и с иностранных судов на «Коршун» устремлены глаза моряков, осматривающие нового гостя такими же ревнивыми взорами, какими смотрят на балу дамы на вновь прибывшую красавицу. И Андрей Николаевич, словно бы отец или муж этой красавицы, стоит на наветренной стороне мостика, посматривая вперед с горделивым чувством в душе, уверенный, что его красавица не осрамится. Он только изредка вскрикивает рулевым:
   – Лево… Больше лево… Так держать!..
   Адмиральский корвет совсем близко, а «Коршун» летит прямо на его корму, где стоит кучка офицеров с адмиралом во главе. Все на «Коршуне» словно бы притаили дыхание. Вот, кажется, «Коршун» сейчас налетит на адмирала, и будет общий позор. И капитан, спокойно ходивший по мостику, вдруг остановился и вопросительно-тревожно взглянул на старшего офицера, уже готовый крикнуть рулевым положить руля на борт. Но в это самое мгновение Андрей Николаевич уже скомандовал:
   – Право на борт!..
   Рулевые быстро заворочали штурвалом, и «Коршун» пронесся совсем под кормой адмирала и, круто повернув, приостановился в своем беге.
   – Паруса на гитовы! По марсам и салингам! Из бухты вон, отдай якорь! командовал старший офицер.
   Якорь грохнул в воду. Марсовые, точно кошки, бросились по вантам и разлетелись по реям.
   Прошло много-много пять минут, как все паруса, точно волшебством, исчезли, убранные и закрепленные, и от недвижно стоявшего недалеко от адмиральского корвета «Коршуна», красивого и внушительного, с выправленным рангоутом и реями, со спущенными на воду шлюпками, уже отваливал на щегольском вельботе капитан в полной парадной форме с рапортом к адмиралу.
   Глядя на «Коршун», можно было подумать, что он давно стоит на рейде, так скоро на нем убрались. И все на нем – и офицеры и матросы – чувствуя, что «Коршун» не осрамился и стал на якорь превосходно, как-то весело и удовлетворенно глядели. Даже доктор проговорил, обращаясь к Андрею Николаевичу, когда тот, четверть часа спустя, вбежал в кают-компанию, чтобы наскоро выкурить папироску:
   – А ведь славно стали на якорь, Андрей Николаевич!
   – Да, ничего себе, – отвечал старший офицер и, снова озабоченный, не докурив папироски, выбежал из кают-компании наверх…
   Прошло полчаса. Капитан не возвращался с флагманского корвета.
   – Долго же его адмирал исповедует! – заметил лейтенант Поленов.
   – Еще дольше почты не везут! – воскликнул белокурый и красивый лейтенант Невзоров, нетерпеливо ожидавший с берега почты из консульства, рассчитывая получить от своей молодой жены одно из тех писем-монстр на десятках страниц, какие он получал почти в каждом порте, и раздраженно прибавил: – И что это за консул скотина! Не знает, что ли, что мы пришли… Ведь это свинство с его стороны!
   И многие, ожидавшие весточек с родины, находили, что это свинство и что надо сказать об этом капитану.
   Старший офицер снова вбежал в кают-компанию.
   – Эй, Егоров! рюмку водки и сыру! Да живо.
   – Есть! – отвечал на бегу вестовой.
   Встававший вместе с командой в пятом часу утра, старший офицер имел обыкновение до завтрака замаривать червяка. Два стакана чаю, которые он выпивал утром, не удовлетворяли его.
   – А долго что-то капитан у адмирала! – озабоченно проговорил и он, выпивая рюмку водки и закусывая куском сочного честера, любимого своего сыра, запас которого он сделал еще в Лондоне. – Господа! Кому угодно? любезно приглашал он. – Степан Ильич… рюмочку!
   – Разве что рюмочку.
   И старший штурман проглотил рюмку и, закусив маленьким кусочком сыра, промолвил:
   – Славный у вас джин, Андрей Николаевич… Да, долгонько что-то капитан.
   – Быть может, адмирал оставил его завтракать! – заметил кто-то.
   – Адмирал завтракает в полдень, а теперь всего десять часов… Верно, расспрашивает о плавании… об офицерах.
   – Верно, и день смотра назначит! – вставил Ашанин.
   – Ну, батенька, он дней не назначает, не таковский! – засмеялся Степан Ильич.
   – У него, что ни приезд, все смотр! – заметил и Поленов.
   В эту минуту сквозь открытый люк кают-компании раздался голос стоявшего на вахте мичмана Лопатина:
   – Караул и фалрепные! Свистать всех наверх!
   И вслед затем в кают-компанию вбежал сигнальщик и доложил:
   – Адмирал и капитан едут!
   Старший офицер опрометью бросился в каюту, захватил кортик и, на ходу прицепляя его, выбежал наверх. Вслед за ним, надевши кортики, вышли и все офицеры и выстроились на шканцах.
   Команда стояла во фронте.
   Катер, в котором сидели адмирал, капитан и флаг-офицер, быстро приближался к парадному трапу «Коршуна». За катером шел капитанский вельбот.
   Как только что катер подошел к борту, старший офицер и вахтенный начальник стояли у входа, готовые рапортовать адмиралу. Андрей Николаевич был несколько взволнован и почему-то все оправлял свой кортик. Мичман Лопатин, напротив, был в обычном своем жизнерадостном настроении.
   Взбежав по трапу мимо фалрепных с живостью молодого человека, на палубу выскочил небольшого роста, плотный, коренастый, широкоплечий человек лет за сорок, в черном люстриновом сюртуке, с аксельбантами свитского адмирала, с отложным неформенным воротником, открывавшим белоснежные воротнички сорочки. И его фигура и его лицо – круглое с мясистыми, гладко выбритыми щеками, с небольшими короткими усами и круглыми, слегка выкаченными большими глазами дышали энергией кипучей натуры; некрасивое лицо невольно обращало на себя внимание своей оригинальностью. В нем чувствовалось что-то сильное, властное и вместе с тем простодушное.
   Выслушав рапорты, адмирал, веселый, видимо уже расположенный к «Коршуну», снял фуражку, обнажив свою круглую голову с коротко остриженными черными, слегка серебрившимися волосами, и, крепко пожав руку старшего офицера, приветливо проговорил, слегка заикаясь:
   – Очень рад познакомиться с достойным старшим офицером… Э-э-э… Очень рад… Мне Василий Федорович говорил о вас… И я должен вам сказать, Андрей Николаевич, что «Коршун» щегольски вошел на рейд и стал на якорь… Приятно видеть такие суда-с!
   И вслед затем он протянул руку Лопатину и спросил:
   – Ваша фамилия, молодой человек?
   – Лопатин, ваше превосходительство!
   – Приятно познакомиться. Должно быть, вы бравый офицер… Не так ли, Василий Федорович?
   И, не дожидаясь ответа, вполне уверенный, вероятно, что ответ будет утвердительный, адмирал направился быстрой походкой к фронту офицеров и, снова сняв фуражку, сделал общий поклон. Капитан называл фамилию каждого, и адмирал приветливо пожимал всякому руку. Поленова и Степана Ильича, с которыми раньше плавал, он приветствовал, как старых знакомых.
   Наконец он подошел к Володе и, протянув ему руку, остановил на нем взгляд своих выкаченных глаз, улыбаясь при этом с самым любезным видом. Видимо, ему понравился Володя.
   – Гардемарин Ашанин! – представлял капитан.
   – Якова Ивановича сын? – спросил адмирал.
   – Племянник, ваше превосходительство.
   – Старайтесь быть таким же моряком, как ваш достойный дядюшка… Да, мой любезный друг. Надеюсь, вы хорошо служите?
   – Отлично, ваше превосходительство! – доложил капитан.
   – И мне так кажется. Мы поближе с вами познакомимся.
   И с этими словами, не особенно, впрочем, приятными для Володи, вообразившего, что его переведут с «Коршуна» на адмиральский корвет, адмирал круто повернулся и пошел к команде, попросив капитана остаться на шканцах.
   Веселый, дружный ответ команды на приветствие адмирала и добрые веселые лица матросов не оставляли никаких сомнений, что претензий никаких не будет. И точно, когда адмирал, обходя по фронту, спрашивал, нет ли каких претензий, царило глубокое молчание.
   – Ну, теперь покажите-ка мне ваш корвет, Василий Федорович, – весело говорил адмирал, возвратившись на шканцы. – Да распустите господ офицеров и команду.
   Адмирал в сопровождении капитана и старшего офицера спустился вниз осматривать корвет. Разумеется, все найдено в безукоризненном порядке, и адмирал то и дело выражал свое удовольствие и повторял:
   – Видно, что настоящее военное судно!
   На кубрике он обратил внимание на глобус, и когда капитан объяснил ему, что гардемарины и некоторые офицеры устраивают для матросов чтения, воскликнул:
   – Пример, достойный подражания! Надо на всех судах эскадры завести то же самое… Вы образцовый командир, Василий Федорович!
   Пока адмирал осматривал корвет, несколько офицеров и гардемаринов, обязанности которых не призывали быть внизу, передавали друг другу свои первые впечатления об адмирале.
   – Он вовсе не такой страшный, как говорили. На против, необыкновенно прост и приветлив! – говорил Ашанин.
   – Это потому, что он «штилюет»… Доволен «Коршуном»… А посмотрели бы вы, когда адмирал «штормует»! – проговорил Степан Ильич.
   – И сильно?
   – Мое вам почтение… Да, впрочем, сами увидите, если он будет у нас сидеть… Кому-нибудь да попадет… А уж Быкову не сдобровать.
   Толстый, пухлый, рыжеватый гардемарин, большой-таки лодырь, с сонным выражением лица, обидчиво спросил:
   – Это почему, Степан Ильич?
   – А потому, батенька, что вы, нечего-таки греха таить, с ленцой… Ну, и ходите с перевальцем.
   – Ну так что ж, что с перевальцем… Такая походка.
   – При нем советую изменить аллюр, батенька… непременно изменить… И если он позовет, бегите к нему рысью… Да вот еще что, господа гардемарины милые, знаете ли вы приказ Нельсона перед Трафальгарской битвой?
   – Это еще к чему? – спросили одновременно Быков и Кошкин.
   – Советую знать, если не знаете… И вообще морскую историю повторите. Он требует, чтобы ее знали.
   – Я знаю, я читал, – вставил Володя.
   – Ну, вам меньше шансов на разнос! – засмеялся старый штурман.
   Скоро наверху показался адмирал и поднялся на мостик. Все ждали, что он прикажет сделать какое-нибудь учение, но он вместо того приказал снарядить баркас и два катера и велел отправить гардемаринов кататься под парусами. Приказано было делать короткие галсы и проходить под кормой «Коршуна».
   Ветер был порывистый и довольно свежий. Часто налетали шквалики. Кошкин отправился на баркасе, а Быков и Ашанин на катерах. Как только что шлюпки отвалили от борта и понеслись по рейду, Кошкин и Быков взяли по одному рифу у парусов, но Ашанин находил, что рифы еще рано брать, и понесся на своем катере впереди всех. Какое-то жуткое и вместе с тем приятное чувство охватило Володю, когда катер, накренившись, почти чертя бортом воду, летел по рейду под парусами, до места вытянутыми, хорошо вздувшимися, послушный воле Ашанина, который сидел на наветренном борте на руле. Все гребцы, как обыкновенно водится, сидели не на банках, а внизу, так что видны были одни их белые шапки. Шкоты были на руках у двух матросов. По временам налетали порывы, и надо было держать ухо востро, чтобы не перевернуло катер. И Ашанин, весь нервно приподнятый, полный задора юного моряка, словно бы тешил себя этими сильными ощущениями близости опасности и точно играл ею, вовремя приводя к ветру, когда налетали порывчики. Он сделал большой галс, дал поворот оверштаг и несся к «Коршуну» далеко впереди двух своих товарищей.
   – Смелый этот юноша! – отрывисто проговорил адмирал, любуясь катером Ашанина и обращаясь к стоявшему около капитану. – Только, того и гляди, перевернется… Рифы надо брать… Пора рифы брать. Ветер все свежеет… И чего он не берет рифов! – вдруг крикнул адмирал, словно бы ужаленный, и глаза его метали молнии, и лицо исказилось гневом. – Он с ума сошел, этот мальчишка! Набежит шквал, и его перевернет!
   И в гневном голосе его звучали тревожные ноты.
   Еще минута-другая… и катер, совсем лежавший на боку и чертя бортом воду, пронесся под кормой.
   – Рифы… Два рифа взять! – рявкнул адмирал таким голосом, что все на «Коршуне» вздрогнули, и при этом взмахнул своей рукой, указывая на паруса катера.
   Ашанин только слышал какой-то рев, но не разобрал, в чем дело, и рифов не брал. Катер его несся дальше, и он, весь возбужденный, зорко смотрел по сторонам, сторожа порывы.
   – Сигнал… Катер к борту! – крикнул адмирал.
   Подняли позывные катера.
   – Нас требуют, ваше благородие, – доложил Ашанину унтер-офицер, увидевший позывные.
   – К повороту! – скомандовал Ашанин.
   Адмирал не отрывал глаз от бинокля, направленного на катер, и нервно вздергивал и быстро двигал плечами. Положение катера беспокоило его. Ветер крепчал; того и гляди, при малейшей оплошности при повороте катер может перевернуться. Такие же мысли пробежали в голове капитана, и он приказал старшему офицеру посадить вельботных на вельбот и немедленно идти к катеру, если что-нибудь случится.
   Но ничего не случилось. Катер лихо дал поворот и летел домой к корвету. И адмирал сердито и в то же время одобрительно проговорил:
   – Этот сумасшедший мальчишка отлично управляется со шлюпкой.
   Через пять минут катер был у борта, и Володя выскочил на палубу, несколько сконфуженный и недоумевающий, зачем его потребовали: кажется, шкоты были вытянуты до места, повороты правильны, и концов за шлюпкой не болталось.
   – Адмирал на вас освирепел, голубчик, – участливо предупредил мичман Лопатин.
   – За что?
   – Зачем рифов не взяли. В самом деле, вы жарили, как отчаянный.
   – Гардемарин Ашанин! пожалуйте сюда-с! – раздался окрик адмирала.
   Ашанин быстрой походкой направился к мостику.
   – Да бегом, бегом-с, когда вас зовет адмирал!.. – крикнул адмирал.
   Ашанин благоразумно рысью взбежал на мостик и, приложив руку к козырьку фуражки, остановился перед адмиралом. Адмирал уже отходил. Во-первых, катер благополучно вернулся и, во-вторых, сам смелый, он любил смелость. Взглядывая на это раскрасневшееся, еще возбужденное лицо Ашанина, на эти еще блестевшие отвагой глаза, адмирал словно бы понял все те мотивы, которые заставили Ашанина не видать опасности, и не только не гневался, а, напротив, в своей душе лихого моряка одобрил Ашанина. Ведь и сам он в молодости разве не сумасшествовал точно так же и не выезжал в бурную погоду на маленькой шлюпке под парусами? Тем не менее он считал своим долгом в качестве адмирала «разнести» Ашанина и потому, напуская на себя строгий вид, проговорил:
   – Скажите, пожалуйста, вы с ума, что ли, сошли?
   И так как Ашанин не счел возможным отвечать на такой вопрос, то адмирал продолжал:
   – Только сумасшедшие могут не брать рифов в такой ветер… Только безумные молодые люди! Разве вы не понимали, какой опасности подвергали и себя и, главное, людей, которые были под вашей командой?
   Такая постановка обвинения очень задела Ашанина, и он с живостью ответил:
   – Я не думал, ваше превосходительство, чтобы была опасность.
   – Не думали?! Что ж, тогда, по-вашему, опасность? Когда бы вы в море очутились, а?
   – Я, ваше превосходительство, как видите, не очутился в море! проговорил Володя.
   – А могли бы очутиться… если я вам говорю! – возвысил голос адмирал. – Могли бы-с! Налети только шквал, и были бы в воде… Слышите?
   – Слушаю, ваше превосходительство.
   Адмирал выдержал паузу и продолжал:
   – Я понимаю, что иногда нужно рисковать. Вот если бы на войне вас послали со шлюпкой или спасали бы погибающих и торопились на помощь… тогда я похвалил бы вас, а ведь вы просто катались… И… ни одного рифа!.. Небось, видно, приятно вам было, что катер на боку совсем? Приятно?
   Но Ашанин, уже раз оборванный, счел благоразумнее не отвечать, что ему было очень приятно видеть катер на боку.
   – Вперед прошу в такую погоду всегда рифы брать… Слышите?..
   – Слушаю, ваше превосходительство.
   – А затем я вам должен сказать, Ашанин, что вы хоть и сумасшедший молодой человек, а все-таки лихо управляете шлюпкой… Я любовался… да-с, хоть и сердился на вас… Можете идти.
   Но только что Ашанин повернулся, как адмирал вернул его и, уже почти ласково глядя на Володю, проговорил:
   – И вот что еще, любезный друг: прошу вас сегодня ко мне обедать в шесть часов. Но только смотрите: если приедете под парусами, – два рифа взять! – прибавил, уже смеясь, адмирал.
   Адмирал не делал никаких учений. Поблагодарив собравшихся офицеров и команду, он уехал с корвета, пригласив капитана и двух офицеров к себе обедать.
   Как только что адмирал уехал, капитан отдал ревизору приказание заготовить немедленно провизию к завтрашнему утру.
   – Завтра утром мы снимаемся с якоря и идем в Шанхай!
   – Есть! – отвечал ревизор.
   – Адмирал здесь остается, Василий Федорович? – спрашивал старший офицер.
   – Он с нами идет. Завтра перебирается… но вы не печальтесь… только до Шанхая! – прибавил улыбаясь капитан. – А оттуда мы пойдем в отдельное плавание.
   «Слава богу!» – подумал Андрей Николаевич. Хотя сегодня он и был расхвален адмиралом, тем не менее все-таки полагал, что чем дальше от начальства, тем лучше. И он пошел в кают-компанию завтракать и сообщить новости.
   – Вот тебе и на! Значит, Хакодате так и не увидим! – заметил Лопатин.
   – А сегодняшний день?.. Снимаемся завтра. И нечего особенного здесь смотреть… Да и, верно, зимовать придем в Японию… Еще насмотримся на нее! – отвечал Андрей Николаевич.
   И на радостях, что адмиральское посещение прошло благополучно и что «Коршун» показал себя во всех отношениях молодцом, Андрей Николаевич велел подать из собственного запаса десять бутылок шампанского и угощал всех с обычным своим радушием.
   – Ну, что, познакомились теперь с адмиралом? – поддразнивали Ашанина в кают-компании.
   – Это еще что за знакомство… Разве он так разносит! – говорил Поленов.
   – Вот кричал он вам на катер, чтобы вы риф взяли, так я вам скажу! Точно быка резали! – смеялся Лопатин.
   – И как это вы не слыхали?
   – За ветром не услышишь.
   – Ну, да он быстро отошел! – заметил старший штурман. – И ваша отчаянность ему понравилась. Он ведь сам отчаянный.
   – Да, Ашанин, не управься вы хорошо сегодня, пришлось бы вам купаться… Но вы молодцом! – заметил старший офицер и приказал вестовому налить еще бокал шампанского.
   После завтрака Ашанину пришлось вступить на вахту, а после ехать обедать к адмиралу на «Витязь». Так ему и не пришлось побывать на берегу. Но зато на «Витязе» он встретил несколько своих товарищей и провел с ними вечер. В этот вечер много анекдотов рассказывали ему гардемарины о «глазастом дьяволе» и, между прочим, читали ему стихи, сочиненные на адмирала.
 //-- IV --// 
   За этот короткий переход из Хакодате в Шанхай все, не знавшие беспокойного адмирала, более или менее хорошо познакомились с ним. Всего было, и многим попадало. Особенно часто попадало Быкову, и он боялся адмирала пуще огня и пугливо прятался за мачту, когда, бывало, адмирал показывался наверху.
   Более всего донимал он мичманов и гардемаринов, требуя их почти каждый вечер в капитанскую каюту, которую занимал, и заставлял их слушать то, что он читал, – преимущественно историю морских войн, а то и просто литературные произведения, – и боже сохрани было не слушать или не уметь повторить прочитанного! Кроме этих чтений, он беседовал и в этих беседах старался вселить в молодых моряках тот «морской дух», который он считал главным достоинством в моряке. Особенно любил он рассказывать о Нельсоне, Лазареве и Корнилове, и через несколько дней все – даже ленивец Быков – знали, какой приказ отдал Нельсон перед Трафальгарским сражением. Заботясь не об одном только морском образовании молодых моряков и зная, как мало в смысле общего образования давал морской корпус, адмирал рекомендовал книги для чтения и заставлял переводить с иностранных языков разные отрывки из лоций или из морской истории. И все это он делал с порывистостью и вместе с тем с деспотизмом властной натуры, приходя в гнев, если его не понимали или недостаточно проникались его взглядами.
   И зато как же его ругали втихомолку молодые люди, что он не дает им покоя, но зато и как же тепло вспоминали его впоследствии, когда поняли, что и вспоминал он о Корнилове, и разносил, и бесновался подчас, искренне любя морское дело и искренне желая сделать молодежь хорошими моряками.
   Однако бывали «штормы», но «урагаников» не было, и никто на «Коршуне» не видел, что на «Витязе» видели не раз, как адмирал, приходя в бешенство, бросал свою фуражку на палубу и топтал ее ногами. На «Коршуне» только слышали, – и не один раз, – как адмирал разносил своего флаг-офицера и как называл его «щенком», хотя этому «щенку» и было лет двадцать шесть. Но это не мешало адмиралу через пять же минут называть того же флаг-офицера самым искренним тоном «любезным другом».
   Володя Ашанин хотя и пользовался благоволением его превосходительства, тем не менее старался не особенно часто попадаться ему на глаза и на вахтах, что называется, держал ухо востро, чтобы адмиралу не за что было придраться и «разнести». Но все-таки и ему изрядно «попадало» и приходилось выслушивать подчас выговоры, после которых адмирал становился еще приветливее, особенно когда эти выговоры были не вполне заслуженные и делались иногда под влиянием раздражения на что-нибудь другое. И Ашанин отчасти понял этот своеобразный характер, сумел оценить его достоинства и до некоторой степени извинить недостатки, и если и не сделался таким влюбленным поклонником адмирала, каким был по отношению к капитану, то все-таки чувствовал к нему и большое уважение и симпатию. Энергия и решительность адмирала подкупили Володю, и он нередко защищал его от нападок Кошкина и Быкова, которые видели в нем только самодура и ничего более.
   К этому надо прибавить, что Ашанин особенно восхищался в адмирале его гуманным отношением к матросам, и в этом отношении адмирал совершенно сходился с капитаном. И матросы очень верно оценили своего адмирала.
   – Даром что кипуч, а добер! – говорил про него Бастрюков и прибавлял: а по флотской части адмирал не чета другим… все наскрозь видит!
   – То-то видит… Глаз у него: у-у-у! Я служил с ним, когда он первый раз водил эскадру в кругосветку… Беда, какой отчаянный! – говорил старый плотник Федосей Митрич. – И, надо правду сказать, господ школил форменно и требовал службы настоящей, а к матросу был добер. И не очень-то позволял наказывать!.. А господ в струне держал… это точно… Бывало, ежели какая работа, примерно, на фор-марсе, а офицера, что заведует мачтой, нет, он сейчас за ним, да пушить. «За что, – говорит, – вы будете чаи распивать да разговоры разговаривать, когда матрос на дождю мокнет… Вы, – говорит, должны матросу пример подать, а не то чтобы прохлаждаться»… Да так, бывало, и обзовет бабой… А уж накричит!..
   «Коршун» подходил к Шанхаю, когда в гардемаринскую каюту прибежал сигнальщик и доложил Ашанину, что его адмирал требует.
   Ашанин не заставил себя ждать и явился к адмиралу.
   – Очень рад вас видеть, любезный друг… Очень рад! – любезно говорил адмирал, пожимая Ашанину руку. – Садитесь, пожалуйста… Прошу курить… Вот папироски.
   – Благодарю, ваше превосходительство, у меня свои.
   – Охота вам курить свои… Ваши ведь хуже. Курите мои.
   – Я доволен своими.
   – Ну, как знаете… А все лучше попробуйте мои! – потчевал адмирал.
   Ашанин, улыбаясь, взял адмиральскую папиросу.
   Адмирал несколько секунд молчал, вперив глаза в Ашанина, и, наконец, проговорил:
   – А знаете, что я вам скажу, Ашанин… Ведь вы недурно перевели то, что я вам поручил… И слог у вас есть… Гладко написано… Это весьма полезно для морского офицера уметь хорошо излагать свои мысли… Очень даже полезно… Не правда ли?
   – Совершенно верно, ваше превосходительство.
   – А то другой и неглупый человек видит много интересного и по морскому делу и так вообще, а написать не умеет… да… И ни с кем не может поделиться своими сведениями, напечатать их, например, в «Морском Сборнике»… [100 - Первые статьи Станюковича были напечатаны в «Морском Сборнике». – Ред.] И это очень жаль.
   Ашанин слушал и недоумевал, к чему ведет речь адмирал и зачем, собственно, он его призвал. А адмирал между тем подвинул к Ашанину ящик с папиросами и, закурив сам, продолжал:
   – Советую вам обратить на это внимание. У вас есть способность писать… И вы должны писать… Что вы на это скажете?
   Зардевшийся Ашанин отвечал, что до сих пор не думал об этом вопросе, причем утаил, однако, от адмирала, что извел уже немало бумаги на сочинение стихов и что, кроме того, вел, хотя и неаккуратно, дневник, в который записывал свои впечатления и описывал посещаемые им порты.
   – Так вы подумайте… И я вам дам случай написать… Я вас пошлю в Кохинхину.
   Ашанин чуть не привскочил от удивления.
   – Вы, конечно, желаете! – проговорил адмирал таким тоном, что не пожелать было невозможно.
   И Ашанин, конечно, пожелал.
   – А там теперь французы усмиряют анамитов. Они недавно завели там колонию и все не могут устроиться… В газетах пишут, что им плохо там… Так вот вы все это посмотрите и представите потом мне отчет, что вы видели… Я вам дам письмо к начальнику колонии, адмиралу Бонару, и он, конечно, не откажет вам дать случай все видеть… Пробудете там два месяца, а через два месяца в Сайгон придет «Коршун», и вы снова на корвет. Так приготовьтесь. С первым же пароходом Messageries Imperiales вы отправитесь в Сайгон. Надеюсь, что вы отлично исполните возложенное поручение и опишете, каковы колонизаторы французы.
   Все еще изумленный Ашанин обещал выполнить поручение по мере сил.
   – Так можете идти… Завтра получите деньги и с первым пароходом в Сайгон!
   – Слушаю, ваше превосходительство.
   Когда Володя от адмирала пошел к капитану, чтобы сообщить о своей командировке, капитан поздравил его с таким поручением.
   – По крайней мере, в два месяца кое-что основательно увидите и опишете. Я знаю адмирала. А потом опять на «Коршун». Надеюсь, что адмирал не отнимет вас от меня! – любезно прибавил капитан. – Или вы хотите к нему?
   – Что вы, Василий Федорович! От вас я никуда не желаю.
   Немало изумления было и в кают-компании, когда Володя объявил, что он командируется в Кохинхину.
   – Зачем? Надолго ли? И с чего это взбрело адмиралу послать вас? Потом к нам опять?
   Такие вопросы сыпались со всех сторон на Ашанина. И хоть он добросовестно передал, для чего посылает его адмирал, тем не менее посылка эта всех удивила, и многие смеялись, что адмирал хочет сделать из Ашанина литератора.
   Через два дня Володя рано утром перебрался на пароход с чемоданом, в котором между платьем лежал мешок с тысячью долларами, и в тот же вечер ушел из Шанхая в Сингапур, где он должен был пересесть на большой пароход Messageries Imperiales, шедший из Франции в Сайгон и другие китайские порты.


   Глава четвертая
   В КОХИНХИНЕ

 //-- I --// 
   «Анамит» – большой океанский пароход французского общества Messageries Imperiales, делавший рейсы между Францией и Дальним Востоком, был отличный ходок по тем временам, когда еще не было, как теперь, судов, ходящих по 25 узлов в час. Выйдя из сингапурской красивой бухты, он быстро понесся полным ходом, делая по двенадцати-тринадцати узлов в час.
   Отделан он был роскошно, и пассажиры, особенно пассажиры I класса, пользовались теми удобствами и тем изысканным комфортом, какими вообще щеголяют французские и английские пассажирские пароходы дальних плаваний. И содержался «Анамит» в том безукоризненном порядке, который несколько напоминал порядок на военных судах. Морской глаз Володи тотчас же это заметил и объяснил себе чистоту и исправность коммерческого парохода тем, что капитан и его помощники были офицеры французского военного флота.
   Огромная, крытая ковром столовая с длинными столами и с диванами по бортам, помещавшаяся в кормовой рубке, изящный салон, где стояло пианино, библиотека, курительная, светлые, поместительные пассажирские каюты с ослепительно чистым постельным бельем, ванны и души, расторопная и внимательная прислуга, обильные и вкусные завтраки и обеды с хорошим вином и ледяной водой, лонгшезы и столики наверху, над рубкой, прикрытой от палящих лучей солнца тентом, где пассажиры, спасаясь от жары в каютах, проводили большую часть времени, – все это делало путешествие на море более или менее приятным, по крайней мере для людей, не страдающих морской болезнью при малейшей качке.
   Ашанин был очень доволен своей неожиданной командировкой. Он вволю отсыпался теперь, не зная ни ночных вахт, ни авралов, ни учений, перезнакомился со многими пассажирами и двумя пассажирками и весь отдавался новым впечатлениям среди новой обстановки и новых людей. Для него приятно быстро и незаметно прошли эти несколько дней перехода из Сингапура в Сайгон – главный город только что завоеванной французами и еще находившейся в восстании Кохинхины, составлявшей часть Анамского королевства.
   Погода все время стояла превосходная. Дни, правда, были знойные, но зато ночи, эти дивные южные ночи с нежной прохладой и брильянтовым небом, были восхитительны. Стоял штиль, и качки почти не было, и потому столовая не пустовала во время ранних и поздних завтраков и обедов. Все пассажиры первого класса были на своих местах за двумя столами, и оживленные разговоры, шутки, смех и остроты не прекращались, особенно среди французов, составлявших большинство. Почти все они ехали из Франции в Сайгон, или, как они выговаривали «Сегон» (Saigon): кто на службу – преимущественно офицеры, кто искать богатства и счастья в новой колонии, только что присоединенной к Франции. Два патера, худощавые, серьезные и бледные, с проницательными глазами, опущенными большую часть времени на молитвенники, в своих черных сутанах, с приплюснутыми треуголками на головах, являлись некоторым диссонансом и держались особняком. Они тоже ехали в Сайгон, чтобы оттуда отправиться по глухим местам для проповеди между анамитами христианства, проповеди, начатой миссионерами еще в XVII столетии, – обрекая себя на жизнь, полную лишений и подчас опасностей. Много уже было жертв среди проповедников. Из-за убийства миссионеров, собственно говоря, и началась война с Анамом Франции, желавшей воспользоваться предлогом для приобретения колонии.
   Остальные пассажиры, в числе которых было несколько англичан, два немца, американец и испанец, направлялись далее: в Китай, Японию, Австралию и С.-Франциско.
   Была и интересная парочка: молодой лорд и его жена, молоденькая и хорошенькая леди, которые совершали свое несколько далекое свадебное путешествие – ни более, ни менее, как на Сандвичевы острова, чтобы оттуда потом через Америку вернуться на родину.
   Благодаря особой любезности капитана «Анамита», высокого, сухощавого, молодцеватого на вид старого моряка и типичного горбоносого южанина с гладко выбритыми смуглыми щеками и седой эспаньолкой, Ашанина поместили одного в каюту, где полагалось быть двоим. Это была любезность моряка к моряку. Узнавши, что Ашанин русский военный моряк, капитан с первой же встречи был необыкновенно мил и любезен. Он объяснил, что не раз встречал русских моряков во время прежних плаваний, нередко приглашал Ашанина к себе на мостик, куда вход пассажирам был воспрещен, болтал там с ним и, между прочим, любезно сообщил разные сведения о Сайгоне, о котором Володя не имел ни малейшего понятия и знал только по плану, который показывал ему один пассажир-француз. Как оказалось потом, и план, и милый капитан, недаром бывший гасконцем [101 - Гасконь – старинная провинция Франции, теперь департаменты Ланда, Верхн. Пиренеев, Герца, Тарн-Гаронны, Ло-Гаронны. Гасконцы до сих пор сохранили особенный характер и обычаи; страсть их к хвастовству вошла в пословицу.], значительно преувеличивали прелести Сайгона и вообще Кохинхины.
   За столом Ашанину пришлось сидеть между одной англичанкой, возвращавшейся из Англии к мужу-банкиру в Гонконге после шестимесячного пребывания у родных, и старым симпатичным французом-ботаником, севшим, как и Володя, в Сингапуре. За первым же завтраком Ашанин познакомился и с соседом и с соседкой, миловидной блондинкой, лет тридцати, с светло-русыми волосами, серыми глазами, веселыми и смеющимися. И он частенько сиживал около миссис Уайт на палубе, занимая любознательную, по-видимому, англичанку рассказами о России и стараясь оказывать ей всевозможные маленькие услуги с величайшим усердием.
   И англичанка так внимательно слушала рассказы молодого человека, полные откровенности и какой-то наивной сердечности, и так ласково улыбалась своими серыми глазами, когда Ашанин приносил ей снизу шаль или стакан лимонада со льдом, что другой ее кавалер, английский офицер, ехавший на Ванкувер, плотный рыжий господин лет за тридцать, с рачьими глазами, стал хмуриться, а наш юный моряк, напротив, был полон восторга и, признаться, начинал сожалеть, что адмирал дал ему командировку в Сайгон, а не в Гонконг.
   Познакомился Ашанин и с патерами. Вернее, они сами пожелали с ним познакомиться, и однажды поздно вечером, когда он мечтательно любовался звездами, сидя в лонгшезе на палубе, они подошли к нему и заговорили. Разговор на этот раз был малозначащий. Говорили о прелести плавания, о красоте неба, – при этом один из патеров выказал серьезные астрономические познания, – о Кохинхине и ее обитателях и затем ушли, выразив удовольствие, что так приятно провели время в обществе русского офицера.
   На другой день, когда Ашанин снова поздно ночью засиделся на палубе, слагая какой-то чувствительный сонет в честь миссис Эни, оба патера подошли к нему и после приветствий один из них, постарше, человек лет под сорок, заговорил на тему о религии. Ашанин слушал несколько изумленный и подавал лишь время от времени реплики. А патер все страстнее и страстнее говорил о католической религии, о папе, о тех утешениях и радостях, которые дает католичество, и как бы мимоходом делал неодобрительные отзывы о «схизме», сетуя, что схизматики, разумея под ними православных, не просветлены истинным учением.
   «Уж не думают ли они меня обращать в католичество?» – пронеслось в голове Ашанина, и он, удерживаясь от насмешливой улыбки, стал слушать с большим вниманием отца-иезуита.
   Володя не ошибся. Действительно, после длинной апологии в честь католической религии патер спросил, понижая голос до шепота:
   – Что вы думаете, сын мой, о той единственно истинной вере, которую завещал народам Иисус Христос через апостола Петра и в лоне которой только и могут люди спасти свои души?
   Ашанина подмывало потешиться над этим патером, чтобы отучить его впредь от таких попыток спасти его грешную душу. И потому он таким же тоном, тихим и таинственным, каким говорил иезуит, скрывая возмущенное чувство, ответил, что он до сих пор не думал об этом.
   – Подумайте об этом, сын мой, и, быть может, господь осенит вас своей благодатью…
   Вслед за таким началом почтенный миссионер, решивший, вероятно, что «рыбка клюнула», еще горячее продолжал говорить о значении католичества и говорил бы, конечно, весьма долго, если бы Ашанин, уставший от этой беседы и раздосадованный, что эти патеры принимают его за дурака, готового променять свою веру благодаря непрошенным наставлениям, не перебил оратора на одном из патетических периодов насмешливым восклицанием:
   – Не довольно ли, святой отец?!
   «Святой отец» остановился, так сказать, со всего разбега и смущенно проговорил:
   – Отчего довольно? Разве вам надоело слушать слово истины?
   – Признаться, надоело, святой отец… Вы напрасно только потратили столько красноречия… Поберегите его для анамитов… И – извините, господа, – я ведь слушал вас только для того, чтобы посмотреть, как вы улавливаете души. Но моей вы не уловите, даю вам слово, и ни в чем меня не убедили… Поверьте, что порядочные люди не меняют религии, как перчатки… Спокойной ночи, святые отцы!
   И с этими словами Володя раскланялся и ушел к себе в каюту, оставив патеров в дураках.
   С тех пор они не только не пытались спасти Володину душу, но и не заговаривали с ним и вообще избегали Ашанина. Только по временам они бросали недовольные взгляды на юного схизматика, который так ехидно провел их.
   Ашанин весело смеялся, возвратившись в свою каюту, и на другой день сообщил о попытке сделать из него католика миссис Уайт и капитану. Англичанка назвала своего поклонника хитрецом, а капитан хохотал, как сумасшедший.
   – Ловко вы поддели этих… тараканов, очень ловко. Они уж пробовали обращать здесь некоторых пассажиров-китайцев, но только те выманили у патеров по нескольку долларов и после объявили, что предпочитают остаться буддистами… Ха-ха-ха!..
   И затем старый моряк не без негодования стал говорить, что эти миссионеры делают много зла в Кохинхине. Вместо того чтобы спасать души, они развращают население и заводят интриги.
   – Сами увидите, если отправитесь в глубь страны! – прибавил капитан.
   – А скоро мы будем в Сайгоне, капитан?
   – Послезавтра в полдень.
   – Так скоро! – невольно вырвалось у Ашанина.
 //-- II --// 
   Ранним утром, когда золотистый шар солнца, выплыв из-за сереющей полоски берега, еще не успел жгучими лучами накалить атмосферу и на море было относительно прохладно, «Анамит» подходил к устью реки Донай, или Меконг.
   Ашанин, имеющий поручение от адмирала сделать описание Сайгона и входа в него, конечно, был наверху с биноклем и с записной книжкой в руках, в которую он набрасывал время от времени заметки и частенько-таки отводил глаза от берега и взглядывал вниз, на трап, в надежде увидать миссис Уайт. Но было всего шесть часов. Англичанка еще спала, и Ашанин снова смотрел на берег вместе с французами-пассажирами, ехавшими в Сайгон и желавшими поскорее взглянуть на свою новую колонию, которую так расхваливали парижские газеты, прославляя мудрость императора Наполеона III.
   Несмотря на близость разлуки с «идеальной красавицей», Ашанин был жизнерадостен, бодр и счастлив. Еще бы! В боковом кармане его легонького пиджака лежит фотографическая карточка этой самой красавицы с надписью красивым почерком «В память нашего знакомства» и затем надпись: «Any White» [102 - Эни Уайт (англ.).]. Она сама дала эту карточку, просила Ашанина выслать ей его карточку и приглашала молодого человека быть у нее непременно, когда их «Коршун» зайдет в Гонконг. Мало этого: миссис Уайт, видя, вероятно, к своему изумлению, как легко сделать счастливым такого милого юношу, вдобавок вовсе не похожего на тех грубых варваров, какими она представляла себе русских, простерла свое благоволение до того, что выразила желание получить от Ашанина когда-нибудь несколько строк.
   Нечего и говорить, что такие знаки благоволения окончательно привели в восторг Володю, и, покрасневши до макушки своих кудрявых волос, он, разумеется, прерывающимся от волнения голосом обещал прислать и карточку и написать письмо и, расставшись затем с англичанкой, побежал в свою каюту и стал рассматривать карточку с тем благоговейным восторгом, с каким один сингалезец в Сингапуре глядел в храме на статую Будды.
   И теперь, посматривая на белеющий у входа в устье маяк, построенный на мысе Св. – Жак, он нет-нет да и ощупывает боковой карман, желая удостовериться: цело ли его сокровище. В это время капитан любезным жестом зовет его на мостик и, когда Володя взбегает, говорит ему, указывая на маяк:
   – Сто сорок метров высоты… Освещает на тридцать миль в ясную погоду… Недавно только что выстроен… Да обратите внимание на мыс Св. – Жак.
   – А что? – спрашивает Ашанин, приставляя к глазам бинокль.
   – Видите, как он выдвинулся?
   – Вижу.
   – Между этим мысом и берегом самый узкий проход… Защита его – защита Сайгона, который в 50 милях от устья… А в другие рукава Доная нельзя войти: устья их мелки… Англичане не сунутся никогда сюда! – прибавил капитан, видимо не расположенный к англичанам.
   Скоро пароход проходил в узком пространстве. С одной стороны мыс, состоящий из двух высоких гор, падающих отвесными стенами в море, а с другой плоский берег, на котором расположена деревушка, где находится станция лоцманов, унтер-офицеров французского флота.
   Приостановив ход, чтобы взять лоцмана, пароход вошел в Донай.
   Желтовато-мутная вода этой глубокой реки, судоходной на протяжении 80 миль от устья для самых больших, глубокосидящих кораблей, напомнила Ашанину китайские реки Вусунг и Янтсе Кианг. Но на Донае нет почти мелей и банок, которыми изобилуют китайские реки. Донай уже, берега его покрыты густой дикой растительностью. Местами река суживается на поворотах и на пароходе то и дело приходится перекладывать руль с борта на борт, и в таких узких местах ветви береговых кустарников лезут в отворенные иллюминаторы кают.
   «Анамит» шел полным ходом словно бы среди какого-то волшебного сада, дикого, грандиозного и красивого. Девственность леса и незапуганность его обитателей поражают парижан, едущих на службу в Сайгон и после театральных декораций видящих такую прелесть природы.
   Володя давно уже сошел с мостика и был около англичанки, любуясь красотой берегов.
   – Смотрите!.. Обезьяна! – раздались голоса.
   Действительно, на высокой пальме, на самой ее кроне, сидела монки. Еще мгновение… и обезьяна перепрыгнула на другое дерево и скрылась из глаз. Видели и попугаев, и зеленых маленьких голубей, шумно оставляющих ветвистые пальмы, на которых они сидели. Звонкие концерты раздаются из зеленой чащи, и парижане то и дело вскрикивают от изумления.
   Но пусты эти берега, печальны… Селений нет… Изредка встречается хижина, крытая тростником и похожая на малайскую или китайскую, но человека нет… Он куда-то исчез, словно бы чего-то боится, и эта чудная глубокая река кажется мертвой.
   – Все убежали, – поясняет один из офицеров парохода. – Все взялись за оружие.
   Но вот показалась впереди утлая лодчонка и тотчас же скрылась в один из узеньких протоков, составляющих между собой безвыходный лабиринт, знакомый лишь туземцам, и скрылась, словно мышь в норку.
   После, когда Ашанин путешествовал по этим боковым протокам и рукавам Доная, он узнал причину этой боязни туземцев, вызванной недавней войной: повсюду были развалины разрушенных или выжженных селений; печально стояли у берега обгорелые дома, около которых тянулись рисовые сжатые поля. Французы во время войны выжигали целые селения, уничтожали все, что только возможно, если не находили жителей.
   – Совсем не та здесь была жизнь, – говорил Ашанину один старожил-француз. – Люди были везде… тысячи джонок шныряли по реке и ее притокам… до войны…
   – Но ведь теперь войны нет! – удивился Ашанин.
   – Все равно… Многие возмутились, побросали дома и ушли к Куан-Дину.
   – А кто такой Куан-Дин?
   – Предводитель их… Очень энергичный человек.
   Пароход приближался к Сайгону, и все пассажиры были наверху… К полудню показались мачты кораблей, стоявших на сайгонском рейде, и скоро «Анамит» завернул в огромную бухту и стал на якорь против города, на купеческом рейде, на котором стоял десяток купеческих кораблей, а в глубине рейда виднелась большая французская эскадра.
   Но где же город? Неужели это хваленый Сайгон с громадными каменными зданиями на планах? Оказалось, что Сайгон, расположенный на правом берегу реки, имеет весьма непривлекательный вид громадной деревни с анамитскими домами и хижинами и наскоро сколоченными французскими бараками. Все эти громадные здания, обозначенные на плане, еще в проекте, а пока всего с десяток домов европейской постройки.
   Однако пора было Ашанину собираться. Через несколько минут он простился с англичанкой и был награжден одной из тех милых улыбок, которую вспоминал очень часто в первые дни и реже в последующие, простился с капитаном и с несколькими знакомыми пассажирами и сел на шлюпку, которая повезла его с небольшим чемоданом на берег, где он никого не знал и где приходилось ему устраиваться. Он несколько раз оборачивался и поднимал свою индийскую каску в ответ на маханье знакомого голубого зонтика и, несколько грустный, вышел на незнакомый, неприветный берег, невольно вспоминая, что лихорадки и дизентерии косят здесь в особенности приезжих, и не зная, где найти ему пристанище.
   Ашанин долго искал гостиницы, сопутствуемый полуголым анамитом, который нес его чемодан, и не находил. Стояла палящая жара (40 градусов в тени), и поиски пристанища начинали утомлять. Наконец, в одной из улиц он встретил пассажира-француза с «Анамита», который любезно проводил Ашанина до гостиницы, указав на небольшой на столбах дом, крытый банановыми листьями и окруженный садом.
   Ашанин вошел прямо в большую бильярдную, где двое офицеров играли в карамболяж, а другие «делали» свою полуденную сиесту в больших плетеных креслах. Он так был поражен непривлекательным видом этой гостиницы, что хотел было снова сделаться жертвой 40-градусной жары и идти искать другого пристанища, как дремавший в бильярдной хозяин, толстый француз, остановил Володю словами:
   – Вы ищете комнату?
   – Именно.
   – Пойдемте, я вам дам отличное помещение… одно из лучших…
   И толстый, заплывший жиром француз с маленькими бегающими глазками, свидетельствовавшими о большой пронырливости их обладателя, ввел Володю в крошечную комнату с одним крошечным окном, выходившим на двор сомнительной чистоты, и, приятно улыбаясь, проговорил:
   – Вот вам помещение, monsieur [103 - Сударь (франц.).]… He правда ли, комнатка недурна, а?
   Хуже этой комнаты трудно было себе представить. Небольшая кровать под мустикеркой, кривой стол и два плетеных стула составляли всю меблировку. Жара в комнате была невыносимая, и на окне болталась одна жалкая сторка, не представлявшая защиты от палящего солнца. Француз заметил полнейшее разочарование, выразившееся на лице молодого приезжего, и поспешил сказать:
   – Лучшего помещения вы нигде не найдете… Мы, видите ли, еще на биваках, так сказать… Ведь всего два с половиной года, как мы заняли Сайгон, и война еще не окончилась… Эти проклятые анамиты еще бунтуют… Но наш адмирал Бонар скоро покончит с этими канальями… Скоро, будьте уверены… Через пять-шесть месяцев у нас в Сайгоне будут и хорошие гостиницы, и рестораны, и театры… все, что нужно цивилизованному человеку, а пока у нас все временное…
   И болтливый француз продолжал рассказывать, какая большая будущность предстоит Сайгону, затем вкратце познакомил Володю со своей биографией, из которой оказалось, что он из Оверни родом и отправился искать счастья на Восток и странствует с французским воинством; сперва был маркитантом, а теперь завел маленькую гостиницу и ресторан.
   – Пока дела неважные, но когда наша колония разовьется, о! тогда, я надеюсь, дела пойдут…
   Он, наконец, ушел, и Ашанин начал устраиваться в своем жилище.
   Через полчаса он уже шел, одетый в полную парадную форму, с треуголкой на голове, к губернатору колонии и главнокомандующему войсками и флотом, адмиралу Бонару, чтобы представиться ему и передать письмо от своего адмирала.
   Сайгон произвел на нашего юношу не особенно приятное впечатление. На плане значился громадный город – правда, в проекте – с внушительными зданиями, похожими на дворцы, с собором, с широкими улицами и площадями, носящими громкие названия, в числе которых чаще всего встречалось имя Наполеона, тогдашнего императора французов, с казармами, театром и разными присутственными местами, – и вместо всего этого Ашанин увидел большую, широко раскинувшуюся деревню с анамитскими домиками и хижинами, из которых многие были окружены широкой листвой тропических деревьев. Только широкие шоссейные улицы, несколько наскоро сделанных бараков да строящиеся дома показывали, что здесь уже хозяйничает европеец и вдобавок француз, судя по обилию кофеен с разными замысловатыми названиями, приютившихся в анамитских домиках.
   Множество туземных домов стояло пустыми, и Ашанин вскоре узнал, что половина туземного населения Сайгона, которого насчитывали до 100000, ушла из города вследствие возмущения против завоевателей, вспыхнувшего незадолго перед приездом Володи в Кохинхину и спустя шесть месяцев после того, как французы после долгой войны, и войны нелегкой вследствие тяжелых климатических условий, предписали анамскому императору в его столице Хюе мир, отобрав три провинции – Сайгон, Мито и Биен-Хоа – и двадцать миллионов франков контрибуции. Только шесть месяцев после заключения мира было относительное спокойствие в завоеванном крае… Вскоре начались вспышки в разных уголках Кохинхины; анамиты восстали под начальством Куан-Дина во всех трех завоеванных провинциях.
   Под адски палящим солнцем шел Володя, направляясь в дом губернатора. На улицах было пусто в этот час. Только у лавчонок под навесом банановых листьев, лавчонок, носящих громкие названия, вроде «Bazar Lionnais» или «Magasin de Paris» [104 - «Лионский базар» или «Парижский магазин» (франц.).], да и у разных «кафе» с такими же названиями и в таких же анамитских домишках встречались солдаты в своей тропической форме, куртке, белых штанах и в больших анамитских соломенных шляпах, похожих на опрокинутые тазы с конусообразной верхушкой, – покупавшие табак «miсарогale» [105 - Низкосортный табак (итал.).] или сидевшие у столиков за стаканами вермута или абсента, разведенного водой. Встречались и анамиты (мирные, как их называли), работавшие над шоссе или у строящихся зданий под присмотром французских унтер-офицеров, которые тросточками подбадривали более ленивых, разражаясь бранью.
   Почти на всех улицах, по которым проходил Володя, он видел среди анамитских хижин и китайские дома с лавчонками, около которых в тени навесов сидели китайцы за работой. Все ремесленники в Сайгоне – китайцы: они и прачки, и торгаши, и комиссионеры… Вся торговля в Кохинхине издавна была в руках этих «евреев Востока», предприимчивых, трудолюбивых и крайне неприхотливых. В Сайгоне их было много, и Володя на другой же день, осматривая город, видел за городом целый китайский поселок.
   Вот, наконец, на одной из широких улиц с бульваром временный дом губернатора. Он был неказист на вид, переделанный из жилища анамитского мандарина, и имел вид большого сарая на столбах, крытого черепицей, с дощатыми, не доходящими до крыши стенами для пропуска воздуха. Окна все были обращены во двор. Вокруг дома и во дворе было много пальм разных видов, раскидистых бананов и других деревьев.
   У входа стояли двое часовых с ружьями. Они отдали честь Володе, оглядывая с любопытством его форму.
   – Адмирал дома?
   – Дома! – отвечал один из часовых и указал на дверь.
   Ашанин вошел в большую полутемную, прохладную прихожую, где, сидя на скамье, дремал мальчик-китаец. Он поднялся при виде посетителя и провел его в соседнюю, такую же полутемную, прохладную комнату-приемную, в которой тоже дремал, удобно расположившись в лонгшезе, молодой су-льетенант.
   – Вам что угодно? – спросил он, лениво поднимаясь с кресла, и, видимо, недовольный, что потревожили его сладкий сон.
   Володя объявил, что он желал бы представиться адмиралу Бонару.
   – Вы какой нации?
   – Я русский моряк. Имею письмо к адмиралу от начальника русской эскадры Тихого океана.
   Молодой су-льетенант тотчас же рассыпался в любезностях и попросил подождать минутку: он сию минуту доложит адмиралу и не сомневается, что русского офицера тотчас же примут. И действительно, не прошло и минуты, как офицер вернулся и ввел Ашанина в комнату рядом с приемной – кабинет адмирала.
   В довольно большом кабинете за письменным столом сидел высокий, худощавый, горбоносый старик с седой, коротко остриженной головой, седой эспаньолкой и такими же усами, в летнем черном сюртуке с адмиральскими шитыми звездами на отложном воротнике и шитыми галунами на обшлагах. Лицо у адмирала было серьезное и озабоченное.
   – Очень рад видеть здесь русского офицера, – проговорил адмирал, слегка привставая с кресла и протягивая Ашанину длинную костлявую руку, с любезной улыбкой, внезапно появившейся у него на лице. – Как вы сюда попали? Садитесь, пожалуйста! – указал он на плетеное кресло, стоявшее по другую сторону стола.
   Ашанин передал письмо и уселся, разглядывая губернатора-адмирала, про которого еще на пароходе слышал, как о человеке, суровые меры которого против анамитов и жесткие репрессалии во время войны, вроде сжигания целых деревень, были одной из причин вспыхнувшего восстания.
   – Очень рад исполнить желание вашего адмирала и дам вам, monsieur Ашанин, возможность познакомиться с нашей колонией до прихода сюда вашего корвета… В месяц вы, при желании, все увидите… Скоро будет экспедиция против инсургентов… Я только жду тагалов из Манилы… и батальона зефиров из Алжира… Тогда мы уничтожим этих негодяев и отучим их впредь возмущаться! – продолжал адмирал, и на его лице появилось что-то жестокое и непреклонное. – Надеюсь, что и вы, как русский офицер, захотите принять участие в этой славной экспедиции и посмотреть, как мы поколотим это скопище разбойников.
   Хотя Ашанину казалось не особенно приятным это предложение принять участие в войне, да еще в чужой, и испытать, так сказать, в чужом пиру похмелье, тем не менее он, по ложному самолюбию, боясь, чтобы его не заподозрили в трусости, поспешил ответить, что он будет очень рад.
   – Ну еще бы… русские офицеры такие же храбрецы, как и наши! проговорил адмирал, вполне уверенный, что осчастливил Ашанина сравнением с французами.
   Видимо чем-то озабоченный, адмирал, только что говоривший о славной экспедиции, ворчливо заметил, что не все понимают трудности войны в этой стране. Здесь приходится бороться не с одними людьми, но и с природой.
   – Вы увидите, какие здесь болота и какой климат! Лихорадки и дизентерии губительнее всяких сражений… А этого не понимают! – ворчал адмирал, не досказывая, конечно, перед юным иностранцем, кто не понимает этого. Думают, что можно с горстью солдат завоевывать страны! Да, только французы могут геройски переносить те лишения, какие им выпадают на долю вдали от родины. Слава Франции для них выше всего! – неожиданно прибавил адмирал.
   Володе эти слова показались и несколько ходульными, и несколько хвастливыми, и он невольно вспомнил, что и русские солдаты переносили, и не раз, тяжкие лишения не менее геройски. Словно бы спохватившись, что говорит ненужные вещи, да еще перед юношей, адмирал оборвал свою речь и спросил:
   – Вы где устроились, молодой человек?
   Володя сказал.
   – Это никуда не годится. Я вас иначе устрою. Вы будете жить с одним из моих officiers d'ordonnances [106 - Адъютантов (франц.).], бароном де Неверле… У нас здесь пока гостиниц порядочных нет… Конечно, скоро будут, но пока… A la guerre comme a la guerre… [107 - Непереводимая пословица: «На войне, как на войне», т. е. применяйся к обстоятельствам.]. За обедом мы порешим это дело с Неверле… Вы сегодня у меня обедаете… Ровно в семь и, пожалуйста, в сюртуке, а не в мундире… До свидания.
   Ашанин поблагодарил адмирала за его любезность и ушел, очень довольный, что его устроят, вероятно, лучше, чем в гостинице.
   Истомленный от жары и от мундира, вернулся он в свою комнатку и, раздевшись, бросился на постель, приказав китайцу-слуге разбудить себя в шесть часов. Но заснуть ему пришлось не скоро: до него доносились крикливые голоса и шум катающихся шаров в бильярдной комнате, вдобавок духота в комнате была нестерпимая. Вообще первые впечатления не были благоприятны, и Володя, признаться, в душе покорил беспокойного адмирала, который послал его в Кохинхину.
   За обедом у адмирала Володя познакомился с бароном Неверле и поручиком Робеном, его сожителем, которые предложили ему перебраться к ним и вообще выказали ему любезность, обещая показать все интересное в Сайгоне.
   В тот же вечер Ашанин перебрался к французам в их анамитский дом. Середину его занимала, как почти во всех туземных домах, приспособленных для жилья французов, большая, открытая с двух сторон, так сказать сквозная, комната, служившая столовой, а по бокам ее было несколько комнат. Дом был окружен рядом деревьев, дававших тень. Ашанину отвели одну из комнат и вообще устроили его хорошо, с истинно товарищеским радушием. Один из трех юношей китайцев-слуг был предоставлен к услугам Володи.
   И Неверле, кавалерийский офицер, окончивший Сен-Сирское училище, и Робен, политехник, служивший в артиллерии, были очень милые, любезные люди, что не мешало, однако, одному из них относиться к анамитам с тем презрением и даже жестокостью, которые с первых дней поразили Володю и заставили его горячо спорить с одним из своих хозяев. Поводом послужила возмутительная сцена.
   Как-то Неверле, красивый, изящный брюнет, представитель одной из старых дворянских фамилий (чем молодой человек особенно гордился), пригласил Ашанина погулять. Они вышли и вместе с ними породистая большая собака из породы догов, принадлежащая Неверле. Вышли за город, направляясь к китайскому городу. Молодой француз рассказывал Володе о том, как скучает он в Кохинхине после Парижа, откуда уехал сюда только затем, чтобы подвинуть свое производство и потом вернуться назад. Вдруг поручик увидал анамита-водоноса, идущего по дороге, и со смехом уськнул своему догу. Тот бросился на анамита и вцепился в его ляжку. Поручик захохотал, но, заметив изумление на лице Ашанина, тотчас же отозвал собаку, и испуганный анамит, кинув злобный взгляд на офицера, пустился бегом со своими ведрами.
   Несколько времени оба спутника шли молча. Володя был полон негодования, поручик был несколько сконфужен. Наконец, он проговорил:
   – Это такие канальи, что их нисколько не жалко… И мой Милорд очень любит их хватать за ляжки, это для него одно из больших удовольствий… Если бы вы знали, как эти варвары жестоки…
   И он стал рассказывать, как анамиты вырезывали небольшие французские посты и не давали никому пощады.
   – Но ведь это на войне! – проговорил Володя.
   – Все равно… С варварами надо по-варварски…
   Они заспорили, и Ашанин убедился, что этот молодой, блестящий офицер смотрит на темные расы с ненавистью и презрением, не допускающими никаких сомнений. Но, разумеется, Ашанин не обобщил этого факта, тем более, что впоследствии имел случай убедиться, что среди французских офицеров есть совсем другие люди. Вообще же большая часть офицеров, с которыми он встречался, не произвела на него хорошего впечатления, а система жестокости, проявляемая ими относительно возмутившихся, просто поражала его впоследствии.
   Они дошли до китайского города, и Ашанин сразу же заметил, что китайцы в Кохинхине далеко не имеют того забитого, униженного вида, как в других колониях. Впоследствии он узнал, что еще издавна вся торговля в Анаме находилась в руках китайцев, они давно добились права монопольной торговли и вывозили рис в Китай. Богатая и плодородная Кохинхина, изрезанная по всем направлениям множеством глубоких рек, давно славилась богатством своих рисовых полей и недаром называлась «житницей Анама». Низкие берега ее рек на далекое пространство покрыты влажными рисовыми полями, но – как это ни странно! – поля эти не доставляли жителям особенной пользы, так как по законам Анама ни один анамит не имел права заниматься торговлей (исключение оставалось только за императором и его домом), и избыток рисового богатства, остававшийся у земледельца от платы подати натурой и от домашнего обихода, скупался за бесценок китайцами. Народ, несмотря на богатство своих полей, был нищим.
   Эти анамиты, или анамы, составляющие население Кохинхины, принадлежат к китайскому племени. Те же выдавшиеся скулы и узкие глаза, те же нравы, пища, одежда. Анамиты только не носят кос и не бреют голов, как китайцы. Само Анамское государство было сперва леном Поднебесной империи, но потом отделилось и стало независимым. По образованию и по культуре анамиты ниже китайцев, и варварский произвол чиновников здесь еще более, чем в Китае. Находясь постоянно под гнетом, не имея права вести торговли, анамит далеко отстал от китайца, купца и промышленника, и вся его деятельность сосредоточилась на земледелии и рыбной ловле. Небольшая, построенная на столбах хижина, крытая листьями, несколько риса, соленой рыбы и вечная жвачка ареки, делающая его губы красными, – вот все, что нужно анамиту. Невежество, постоянные поборы чиновников, привычка к наказаниям сделали этот народ забитым и трепещущим перед властями.
   Но это простое, невежественное племя крепко привязано к родине. Хоть французский режим был несравненно лучше своего, тем не менее он был чужой, и это была одна из главнейших причин, почему анамиты восставали против завоевателей. Володе рассказывали, что анамиты храбро и стойко защищались во время войны с французами. Попавшиеся в плен, они равнодушно умирали, если их расстреливали озверевшие солдаты… Вместо милосердия как единственного средства, чтобы расположить народ в свою пользу, победители после битв добивали раненых, и Ашанину во время его пребывания к Кохинхине не раз приходилось слышать в кафе, как какой-нибудь офицер за стаканом вермута хвастал, что тогда-то повесил пятерых ces chiens d'anamites [108 - Этих собак анамитов (франц.).], как его товарищ находил, что пять – это пустяки: он во время войны десятка два вздернул… И все это рассказывалось шутя, при общем смехе, точно самое обыкновенное дело.
   Нечего и говорить, что и анамиты платили той же монетой и с начала войны питали ненависть к пришельцам, и когда мир был заключен, мандаринам и влиятельным людям, у которых, благодаря господству французов, все-таки значительно терялось влияние и главное – доходы, легко было поднять к восстанию против пришельцев, завладевших страной, невежественный, но полный патриотизма народ.
 //-- III --// 
   Благодаря любезному разрешению адмирала Бонара побывать внутри страны и видеть все, что хочет, Ашанин вскоре отправился в Барию, один из больших городов Кохинхины, завоеванной французами. Почти все анамитские города и селения стоят на реках, и потому сообщение очень удобное. Ежедневно в 8 часов утра из Сайгона отправляются в разные французские посты и города, где находятся гарнизоны, военные канонерские лодки, неглубоко сидящие в воде, доставляют туда провизию, почту и перевозят людей.
   По широкому Донаю и по бесчисленным его протокам шла канонерка узлов по шести в час. Командир ее, лейтенант, милый и любезный моряк, совсем непохожий по своим взглядам на пехотных офицеров, не без горького чувства рассказывал Ашанину о том, как жестоко велась война против анамитов, и не удивлялся, что теперь, после мира, снова приходится «умиротворять» страну.
   Пусто было на реке и в протоках: ни одной лодки, ни одной джонки. И маленькая канонерка с большим боковым орудием, заряженным картечью, попыхивая дымком, подвигалась вперед среди берегов, то покрытых гущей деревьев, то оголенных, с выжженными на далекое пространство рисовыми полями.
   – Это все анамиты уничтожили, чтобы не досталось нам! – заметил лейтенант и, помолчав, неожиданно прибавил: – Грустно все это видеть… Пришли мы сюда, разорили край… вели долгую войну против людей, которые нам ничего дурного не сделали… Наконец, завладели страной и… снова будем ее разорять… И сколько погибло здесь французов!.. Все наши госпитали переполнены… Лихорадки здесь ужасны… в три дня доканывают человека… И, подумаешь, все это делается в угоду одного человека, нашего императора…
   Оказалось, что моряк был не особенно преданным бонапартистом и, как узнал Ашанин из беседы, послан был в Кохинхину как подозрительный человек.
   К вечеру канонерка подошла к Барии, находящейся у реки того же названия и составляющей главный пункт у западной границы французской колонии. Прежде тут был большой город, но во время войны французы сожгли его, оставив нетронутой одну деревню анамитов-католиков. Теперь французы все помещаются в форте и в деревне, и помещаются очень плохо. Начальник барийского гарнизона, он же и начальник провинции, принял Ашанина с чисто французской любезностью и предложил ему поместиться у поручика-префекта.
   Володя провел в Барии три дня и успел увидать, каким лишениям подвергались и офицеры и солдаты, и как скверно жилось французскому воинству. Ежедневно, с 3 ч. утра и до 6 вечера половина гарнизона ходила в экспедицию, отыскивая инсургентов. Солдаты под палящим зноем ходили по горам, по болотам, по кочкам и, не находя неприятеля, который ловко скрывался в знакомой местности, возвращались в форт усталые и голодные, чтобы отдохнуть после на голых досках в казарме с шинелью под головами. Из 600 солдат барийского гарнизона 200 были отправлены в госпиталь в Сайгон, а 100 слабых лежали в каком-то сарае, едва защищенные от солнца, искусанные москитами, которых в Кохинхине масса… Недоставало ни одежды, ни провианта. По ночам гарнизон бывал вечно в тревожном ожидании нападения.
   Префект-поручик водил Ашанина в деревню, показывал бедную жизнь анамитов, рассказывал о своих предположениях, о надеждах. Он был крайне гуманный человек и «анамитист», как насмешливо звали его многие товарищи. Он недурно объяснялся по-анамски, стрелял из лука, привык, как и анамиты, ходить под палящим солнцем без шапки и искренне желал сделать жизнь подчиненного ему населения сносной. Но большая часть анамитов разъехалась.
   Когда Ашанин вернулся в Сайгон, на рейде стояло два фрегата, только что привезшие подкрепления французам. Испанцы, их союзники, прислали из Манилы батальон тагалов (туземцев острова, принадлежащего Испании, которых испанцы в качестве союзников французов предоставили в их распоряжение) и батальон африканских стрелков или «зефиров», как презрительно называют французы эти войска, намекая этим названием на легкость их поведения.
   Получив подкрепления, адмирал Бонар стал готовиться к экспедиции, цель которой был поход на Го-Конг, где были сосредоточены все силы инсургентов под начальством предводителя их Куан-Дина, человека решительного и энергичного, умевшего управлять недисциплинированными толпами анамитов и успевшего построить в короткое время линию отличных укреплений. Прокламации французского адмирала давно уже, с начала возмущения, обещали за голову Куан-Дина десять тысяч франков, но никто головы его не нес, и французам приходилось снова выступать в поход.
   Давно готовившаяся экспедиция откладывалась со дня на день. Приказания отдавались нерешительно и часто менялись, по нескольку раз в день. Наконец, однажды Неверле объявил Ашанину, что на другой день отправляются на судах два отряда, а третий отряд, под начальством испанского полковника de Palanca, при котором был назначен состоять и Володя, отправится через три дня. Все эти три отряда, высадившись в известных пунктах, должны были обойти Го-Конг с трех сторон и, по предложению адмирала, захватить форт и все неприятельские войска вместе с Куан-Дином. Но «тайна» экспедиции, к которой готовились целый месяц, едва ли могла быть тайной для анамитов… И потому вся эта экспедиция окончилась совсем не так, как ожидали французы, слишком легкомысленно надеявшиеся на захват войска инсургентов.
   – Надолго ли надо собираться? – спрашивал Ашанин у своих сожителей.
   – О, мы в несколько дней все покончим! – хвастливо воскликнул барон Неверле, веселый и вполне уверенный, что эта экспедиция даст ему случай получить орден почетного легиона. – Мой адмирал в этом не сомневается.
   Поручик Робен, человек более серьезный, чем Неверле, и несравненно более симпатичный Ашанину, проговорил с иронической улыбкой:
   – Пожалуй, и не в несколько дней…
   – Держу пари, что через неделю мы будем в Сайгоне! – настаивал Неверле.
   – К чему пари?.. Во всяком случае имейте в виду, – обратился Робен к Ашанину, – что наши канонерки будут ходить в Сайгон ежедневно с места экспедиции… Берите с собой как можно меньше багажа. Если дело затянется, всегда можно послать за вещами. Наши китайские мальчики пришлют… У вас есть высокие сапоги?
   – Нет.
   – Приобретите: придется идти по болотам. И непромокаемый плащ необходим на случай дождей, здесь ливни бывают ужасные.
   Ашанин приобрел эти вещи, заплатив за них втридорога, и через три дня вместе с Робеном, взявши с собой маленький чемоданчик с несколькими сменами белья, перебрался на ночь на один из корветов, стоявших на рейде и назначенных для перевозки отряда. При этом же отряде отправлялся со своим штабом и адмирал Бонар на пароходе.
   Десант посажен был на суда еще с вечера, и ранним утром эскадра, состоявшая из четырех корветов, одного транспорта и двух пароходов, с батальоном морской пехоты, батальоном тагалов, батареей горной артиллерии и полуротой сапер и нанятых китайцами-воинами и китайцами-кули для переноски обоза и разных тяжестей, вышла из Сайгона вверх по Донаю, чтобы высадить этот третий отряд верстах в пятидесяти от Го-Конга.
   Володя, с первых же дней приезда в Кохинхину одевшийся на французский манер, то есть имевший на голове вместо фуражки анамскую шляпу и на бедрах широкий красный пояс, в белом кителе и белых штанах, засунутых в высокие сапоги, отличался по костюму от других представителей сборного и довольно пестрого воинства, бывшего на корвете. Кроме французских солдат, одетых в темно-синие куртки и белые широкие, стянутые у ног штаны и в анамских шляпах на головах, тут были темнокожие тагалы в пестрых, светло-синих рубахах и таких же штанах, с несколько выкаченными глазами и толстыми губами, добродушные на вид люди, молчаливо покуривавшие сигары и с недоумением поглядывающие на берега чужой страны, куда их неизвестно почему перевезли вдруг с родного острова и теперь везут для усмирения таких же туземцев, как и они сами. Были тут и нанятые воины-китайцы. Из своих широких национальных балахонов попавшие в форменный костюм, придуманный для них французами, темно-синюю рубаху с красной петличкой, со спрятанными косами, они представляли собой довольно жалкий вид: амуниция на них сидела как-то неуклюже, а ружья и пики, которыми они были вооружены, казалось, составляли для них не особенно приятную обузу.
   У всех этих цветных войск офицеры были, конечно, европейцы. Полуротой китайцев командовал французский поручик, а при тагалах были испанские офицеры. Испанцы резко отличались от веселых и крикливых французов своей чопорной и важной флегмой. Высокие, худощавые, с смугло-желтыми красивыми лицами, они, по-видимому, не особенно дружили с союзниками и держались особняком. Командир тагалов и начальник отряда, полковник de Palanca, необыкновенно изящный, худощавый, маленького роста человек, щегольски одетый в свою яркую военную форму, отличался, напротив, любезностью и сообщительностью, и когда Ашанин был ему представлен, он приветливо обошелся с ним, закидав его вопросами о России, свидетельствующими и о любезности испанского полковника, и в то же время о большом его невежестве по части географии и по части знания России.
   Почти целый день французская морская пехота (infanterie de marine) распевала разные шансонетки; тагалы сидели на палубе молча, а китайцы страстные игроки – с равнодушно бесстрастными, казалось, желтыми лицами играли большими кучками в кости. Тем временем большая часть офицерства сидела в кают-компании и в промежутках между завтраком и обедом потягивала вермут или абсент, которым любезно угощали французские моряки. Ашанин большую часть времени проводил наверху. День стоял хороший, на реке было не особенно жарко, и наш молодой человек – один среди чужих людей – то наблюдал этих чужих людей, то посматривал на пустынные берега реки и бесчисленные рукава и протоки, по которым одно за другим шли суда французской эскадры.
   К вечеру эскадра стала на якорь, и на следующее утро началась перевозка десанта. В течение дня все войска были свезены, и часа в четыре отряд, наконец, двинулся к назначенному месту, отстоявшему верстах в пятнадцати от пункта высадки. Дорога была неважная, и Ашанин порядочно-таки устал, шагая вместе с другими. Лошадей ни у кого не было. Только начальник отряда, полковник de Palanca, ехал впереди на маленьком конике, остальные офицеры шли пешком.
   Уже начинало темнеть, когда отряд добрался до большой пустой, наполовину выжженной анамитской деревни и остановился на ночлег. Тотчас же развели костры, и солдаты, закусив галетами, улеглись спать на сырой земле. К вечеру температура быстро понизилась. Поручик Робен приютил Ашанина вместе с несколькими артиллерийскими офицерами в полуразвалившейся хижине, едва прикрытой сухим тростником. После скромной трапезы, любезно предложенной артиллеристами, усталый Ашанин с наслаждением бросился на сено, принесенное откуда-то солдатами, и, прикрытый одеялом, которое дал ему Робен, скоро заснул под разговор артиллеристов, сидевших после ужина за горячим красным вином.
   Звуки генерал-марша хора трубачей, призывавшего к выступлению, разбудили Ашанина. Он быстро поднялся. Поднялись и артиллеристы. Наскоро напившись горячего черного кофе, Ашанин вышел из лачужки. Было четыре часа. Утро только занималось. Было свежо и сыро. Впереди над болотистыми равнинами толстым слоем залег туман. Лагерь просыпался. Кое-где догорали костры, освещая в полутемноте предрассветных сумерек движущиеся фигуры солдат. К пяти часам роты были выстроены на поле перед деревней. На маленьком конике приехал испанский полковник, и отряд двинулся вперед.
   По топям и болотам шел пестрый отряд. Впереди шли тагалы, за ними французы, арьергард состоял из китайцев. Артиллерию везли на себе китайцы-кули, целая вереница их шла сзади, неся на спинах обоз. Когда маленькие горные орудия застревали в болоте, кули брали их на носилки и, ступая по пояс в воде, тащили их на плечах.
   Тихо двигалась, растянувшись длинным хвостом, эта оригинальная смесь племен, одежд и языков. Солнце уже высоко поднялось над горизонтом и подпекало порядочно. То и дело приходилось останавливаться из-за глубоких болот. Саперы тогда устраивали мостки, набрасывая доски, и по ним переходил один за другим отряд… По таким болотам пришлось идти большую часть пути, и, разумеется, отряд двигался чрезвычайно медленно, делая не более версты в час.
   Наконец, часу в одиннадцатом, отряд подошел к небольшой деревушке, раскинувшейся на берегу узкого протока. Рожки протрубили привал.
   Усталые солдаты едва успели закусить, как по ту сторону протока раздались выстрелы и несколько картечей перелетели через головы. Тотчас же были выдвинуты к берегу два орудия, и из них стали пускать бомбы наудачу, так как за высоким широколистым камышом, густо покрывавшим берега, ничего не было видно. Несколько офицеров влезли на деревья с биноклями в руках и с деревьев увидали толпы анамитов и насчитали до двадцати фальконетов, выдвинутых впереди. Французские бомбы ложились неудачно. Только изредка радостные восклицания офицеров с деревьев свидетельствовали, что бомба попадала в людскую толпу, и в такие моменты с того берега доносились крики.
   Деревня, у которой стоял отряд, обстреливалась картечью. Часто просвистывали пули и залетали стрелы.
   «Так вот она какая бывает война!» – подумал Ашанин, испытывая жуткое чувство при свисте картечей и пуль, но тщательно скрывая его. Стараясь показать вид, что он нисколько не трусит, он перекидывался словами с поручиком Робеном и как будто особенно интересовался незначащим разговором и в то же время думал: а вдруг одна из этих шальных пуль хватит его, и он, неизвестно из-за чего, будет убит, когда жить так хочется и впереди предстоит еще так много хорошего, светлого, радостного. И зачем это он пошел в экспедицию? Что ему сделали анамиты? Зачем вот он стоит здесь, среди чужих людей, принимая участие в походе против людей, которых ему жаль? Ради чего он подвергается опасности, употребляя невероятные усилия, чтобы не показать перед поручиком Робеном и перед другими, что ему, Ашанину, очень жутко и не хочется умереть, да еще из-за чужого дела, вдобавок ему несимпатичного?
   Володя невольно вспомнил почему-то Бастрюкова и его ясные, правдивые взгляды на жизнь. Он, разумеется, не пошел бы сюда, если бы ему и предлагали, он прямо бы сказал: «Зачем мне идти смотреть, как убивают людей и самому подвергаться опасности быть убитым? За свое дело я пожертвую жизнью, если надо, а за чужое?..» И Ашанину ясно представилось, сколько было ложного самолюбия и ложного стыда в его согласии – да еще притворно-радостном – на предложение адмирала Бонара идти в экспедицию. Но, с другой стороны, как было отказаться? Что подумал бы о нем адмирал?.. А разве ему не все равно, что бы он подумал?
   Словно нарочно, в голове Ашанина проносились мысли о том, как хорошо теперь на «Коршуне» среди своих, а еще лучше дома, на Васильевском острове. «И на кой черт послал меня сюда наш адмирал!» – подумал Володя и мысленно наградил адмирала весьма нелестным эпитетом.
   – Так вы думаете, поручик, что экспедиция скоро окончится? – спрашивал между тем Ашанин самым, по-видимому, равнодушным тоном, будто не обращая ни малейшего внимания на жужжание пуль.
   – А черт их знает, этих анамитов… Видите, какие это бестии… Мы и не рассчитывали найти их здесь, а они объявились… Взгляните, как красиво летит стрела…
   И Володя взглянул, услыхавши легкое жужжание, и увидал, как стрела впилась в землю.
   – Эти варвары отлично ими действуют. Я видел анамитов, которые из большого, тяжелого лука с необыкновенно тугой тетивой в одну минуту пускали до двадцати стрел… На 300 шагов при безветрии они пробивали дюймовую доску и улетали далеко… Вдобавок стрелы эти напитываются каким-то ядом.
   – Смертельным? – спросил Ашанин, чувствуя, как мурашки у него забегали по спине.
   – Нет, яд не смертелен, но во всяком случае затрудняет излечение ран… Однако что ж это мы стоим здесь и не переправляемся, чтоб уничтожить анамитов… Эти канальи уж ранили у нас пять человек.
   – Разве?
   – Да… Сейчас из пехоты говорили.
   В это время неподалеку раздался стон. Ашанин взглянул и увидел молодого солдатика-артиллериста, схватившегося обеими руками за грудь. Его лицо побледнело – не то от страха, не то от боли – и как-то беспомощно улыбалось. Володя невольно ахнул при виде раненого. Его тотчас же положили на носилки, и два китайца-кули унесли его.
   – Куда его понесли? – спросил Володя.
   – А к месту нашей высадки. Там стоит транспорт-госпиталь.
   Вид раненого произвел на Ашанина тяжелое впечатление.
   – Однако, черт возьми, что ж мы стоим! – снова воскликнул поручик.
   Но в это время заиграли рожки, и отряд двинулся искать более удобную переправу. Часа два продолжались поиски переправы, и, наконец, отряд остановился у маленькой деревеньки, где протоки были не особенно широки, но зато течение было довольно быстрое. Саперы пошли наводить мост, но оказалось, что не было достаточно веревок для связки плотов. Мост наводился медленно. Картечь, пули и стрелы снова продолжали летать и снова уже было еще двадцать раненых, которых отправляли на транспорт, стоящий на реке. Первоначальной помощи подать было нельзя, так как доктора при отряде не оказалось.
   Вообще беспорядка было много. Солдаты стояли в бездействии под ружьем, покуривали трубочки и перекидывались остротами. Саперы наводили мост, а китайцы-кули исполняли черную работу при наводке моста. Офицеры, видимо, волновались желанием скорее прогнать анамитов. Один из охотников французский капитан – пробовал вброд перейти проток, но эта попытка чуть не стоила ему жизни.
   А мост навести не могли. Пришлось за веревками и необходимыми инструментами посылать к месту, где была высадка на военные суда.
   – Сегодня не успеем навести моста! – объявил Робен Володе, вернувшись от сапер.
   – Почему?
   – Забыли взять веревок в достаточном количестве. У нас всегда так! досадливо прибавил Робен. – А главное, нет единства… И какой военачальник этот выживший из ума адмирал Бонар! – смеясь воскликнул поручик.
   В это время полковник de Palanca о чем-то совещался с батальонными командирами. Через несколько минут было объявлено, что отряд отойдет версты за две в деревню, а у моста останутся саперы и рота для прикрытия. Завтра утром мост будет готов, и тогда отряд двинется дальше.
   – Давно бы догадались! – заметил Робен. – Ну пойдемте-ка, monsieur Ашанин, поскорей в деревню. Есть хочется… У нас будет отличный обед.
   Через полчаса Ашанин уже сидел в обществе артиллеристов в довольно просторной хижине, за столом, на котором стояла большая сковородка яичницы, тарелки с ветчиной, белый хлеб и несколько бутылок красного вина. За обедом артиллеристы главным образом бранили адмирала Бонара и весь его штаб… Кстати, досталось и испанцу de Palanca.
   Мрачное настроение Ашанина понемногу прошло. Довольный, что вернулся жив и невредим из этой первой военной стычки, которую он видел в своей жизни, он с большим аппетитом ел яичницу и ветчину, находя обед чрезвычайно вкусным и так же вкусным простое красное вино, и после обеда горячо заспорил с французами, когда речь зашла о Суворове, которого французы называли Sywaroff и находили, что он был самый заурядный генерал, а не талантливый полководец. Спор, впрочем, не разжигал страстей, и французы в конце концов любезно согласились с Володей, что Sywaroff побил французов при Нови и при Треббии, но зато в Швейцарии был поколочен Массеной.
   Всю ночь анамиты не давали покоя саперам, строившим мост. Утром он, наконец, был готов, и приехавший со свитой адмирал Бонар первый переехал его во главе отряда. Но анамитов не было. К досаде французов, они исчезли, скрывшись по знакомым им тропинкам и переправившись по бесчисленным протокам, изрезывающим страну.
   Опять по топям, по густым рисовым полям усталый отряд двигался к Го-Конгу. Шел день, шел другой – и не видали ни одного анамита в опустелых, выжженных деревнях, попадавшихся на пути. Днем зной был нестерпимый, а по вечерам было сыро. Французские солдаты заболевали лихорадкой и холерой, и в два дня до ста человек были больны.
   На третий день, наконец, вдали увидали го-конгские укрепления и зарево пожара. Гул канонады доносился оттуда.
   Это канонерские лодки бомбардировали с реки форт, а другой отряд выжигал деревни.
   – Наконец-то мы этих каналий поймаем. Они, верно, в форте! – громко говорил адмирал, обращаясь к штабным.
   Но – странное дело! – отряд уже был близко, а из укреплений не стреляли. Авангард, с которым был и Ашанин, подошел к Го-Конгу, большому форту, выстроенному на холме, окруженному рвами и командующему местностью и имеющему 300 метров по фасу и 85 амбразур и… там не было никого… Все пусто. Внутри форта было 40 блиндированных казарм… Солдаты бросились осматривать их и скоро торжественно привели трех стариков.
   Приехал в форт и адмирал, раздраженный и сердитый. Он надеялся переловить всех анамитов живьем, и… вместо этого три старика.
   Их допросили. По их словам, Куан-Дин в ночь ушел со всем войском за Камбоджу.
   Таким образом, экспедиция окончилась полнейшей неудачей. Отдано было распоряжение о возвращении войск в Сайгон.
   Ашанин очень обрадовался и еще более обрадовался, когда недели через две ему дали знать, что русское военное судно пришло на рейд. В тот же день он откланялся адмиралу Бонару, простился с сожителями и, забравши свои пожитки, отправился на «Коршун».
   Нечего и говорить, как был счастлив Ашанин, когда он очутился «дома» вместе со своими.


   Глава пятая
   ЮНЫЙ ЛИТЕРАТОР

   Прошло два месяца после того, как Ашанин оставил Кохинхину, унося в своем сердце отвращение к войне и к тому холодному бессердечью, с каким относились французы к анамитам, – этим полудикарям, не желавшим видеть в чужих пришлых людях друзей и спасителей, тем более что эти «друзья», озверевшие от войны, жгли деревни, уничтожали города и убивали людей. И все это называлось цивилизацией, внесением света к дикарям.
   Снова Володя был на своем милом «Коршуне» между своими – среди офицеров-сослуживцев, к большей части которых он был искренно расположен, и среди матросов, которых за время долгого совместного плавания успел полюбить, оценив их отвагу и сметливость и их трогательную преданность за то только, что с ними, благодаря главным образом капитану, обращались по-человечески и не делали из службы, и без того тяжелой и полной опасностей, невыносимой каторги. Снова Володя правил пятой вахтой, сменяя Лопатина и сдавая вахту первому лейтенанту – Поленову, и исполнял все прежние свои служебные обязанности по заведыванию фор-марсом, кубриком, капитанским катером и двумя орудиями, не забывая и чтений для матросов. И как же был он внутренне удовлетворен и счастлив, когда первый раз по возобновлении этих бесед аудиторию его составляла большая толпа матросов, видимо обрадованная появлению лектора и жадно внимавшая каждому его слову.
   По-прежнему и капитан, и старший офицер, и старший штурман относились к Володе хорошо. В этом отношении опытных, испытанных моряков чувствовалось не одно только сердечное расположение добрых, хороших людей к юнцу, но – что было еще дороже и приятнее – и уважение к серьезному и внимательному исполнению служебного долга их младшего товарища. Старый штурман, обыкновенно не очень-то благоволивший к флотским и особенно к тем, кому, по его выражению, «бабушка ворожит», напротив, видимо, благоволил к Ашанину и за то, что он не лодырь, и за то, что не рассчитывает на протекцию дядюшки-адмирала, и за то, что Володя недурно (что было уже большим комплиментом со стороны педанта-штурмана) берет высоты солнца и делает вычисления, и за то, наконец, что в нем не было и тени того снисходительно барского отношения к штурманам, какое, по старым традициям, укоренившимся во флоте, существовало у большинства флотских офицеров, этих, относительно, баловней службы, к ее пасынкам – штурманам.
   И Степан Ильич, случалось, зазывал Ашанина в свою образцовую по чистоте и порядку каюту и там беседовал с ним по душе, рассказывая о тяготе прежней службы, о несправедливостях и притеснениях, какие приходилось испытать.
   – Ведь нас, штурманов, только терпят на судне, и каждый флотский считает нас в некотором роде париями… отверженной кастой… Еще бы! – они из потомственных дворян, а мы из разночинцев… Им, так сказать, все отличия службы, а нам черная работа и вечное подчинение, – говорил не без горькой иронии обойденного человека почтенный старый служака. – Я вот тридцать пять лет прослужил и всего штабс-капитан… Еще слава богу, если умру в чине полковника, а вы через тридцать пять лет будете адмиралом. У вас с начала службы впереди повышения, карьера, а у нас – постоянная лямка и ничего впереди… Неудивительно, что нередко из штурманов выходят озлобленные мрачные люди… Так-то-с, батенька!
   Володя слушал и только дивился тому, что сам Степан Ильич, этот безукоризненный служака и рыцарь долга, после всего им испытанного в течение службы не озлобился и нисколько не походил на угрюмых и подозрительных типичных штурманов, а напротив, отличался добродушием и необыкновенной сердечностью.
   По-прежнему и Ворсунька был не только исправным вестовым и рачительным хранителем имущества Ашанина, но и добрым, преданным человеком, любившим Володю. Ему обыкновенно он передавал свои впечатления, ему сообщал все новости из матросской жизни, с ним советовался насчет гостинцев для жены. По-прежнему Бастрюков любил пофилософствовать с Володей, открывая перед ним все новые черты своего золотого сердца и нередко дивя своим мировоззрением, полным любви и прощения, своими тонкими замечаниями и необыкновенной любовью к работе, – без какой-нибудь работы Бастрюков никогда не бывал:.
   И Ашанину жилось хорошо на «Коршуне», а впереди, казалось, будет еще лучше. А пока он был усиленно занят составлением отчета о своей командировке для представления его адмиралу Корневу, почти все свободное от вахт и служебных занятий время он посвящал этой работе. Еще в Сайгоне он достал несколько книг о Кохинхине и собрал немало сведений и цифр при обязательном содействии французских офицеров и обрабатывал собранный материал, дополняя его личными наблюдениями, стараясь, по возможности, сделать отчет полным и не осрамиться перед строгим и требовательным адмиралом. Но вместо сухого отчета у Володи выливалась страстная, полемическая статья, направленная, главным образом, против войны.
   За эти два месяца «Коршун», согласно полученным инструкциям, обошел почти все гавани южного побережья Приморской области, которое только что перешло от Китая к России. Это были пустые, тогда еще совсем не заселенные гавани и рейды, – по берегам которых ютилось несколько хижин манз (беглых китайцев), занимавшихся на своих утлых лодчонках добычей морской капусты, с девственными лесами, в которых, по словам манз, бродили тигры и по зимам даже заходили к поселкам, нападая на скот и, случалось, на неосторожных людей.
   Обойдя все порты и сделав описи некоторых, «Коршун» отправился в японский порт Хакодате и стоял там уже неделю, ожидая дальнейших инструкций от адмирала, который на флагманском корвете с двумя катерами был в Австралии, отдав приказание капитану «Коршуна» быть в назначенное время в Хакодате и ждать там предписания.
   Ашанин, занятый отчетом, почти не съезжал на берег и только раз был с Лопатиным в маленьком чистеньком японском городке. Зашел в несколько храмов, побывал в лавках и вместе с Лопатиным не отказал себе в удовольствии, особенно любимом моряками: прокатился верхом на бойком японском коньке за город по морскому берегу и полюбовался чудным видом, открывающимся на одном месте острова – видом двух водяных пространств, разделенных узкой береговой полосой Тихого океана и Японского моря.
   Проскакав с большой отвагой, хотя и с малым умением ездить верхом, несколько верст, моряки вернулись в город, и Володя тотчас же отправился на корвет оканчивать свой труд. Оставалось переписать несколько страниц… Того и гляди, нагрянет адмирал, а у Ашанина работа еще не готова.
   Наконец, толстая объемистая тетрадь, испещренная цифрами и полная самых горячих излияний, едва ли пригодных в отчете, окончательно переписана и просмотрена. Автор, как все юные авторы, казалось, удовлетворен и ищет стороннего одобрения. Подвернулся Лопатин, и автор читает ему отрывки. Но мичмана, по-видимому, не особенно интересует ни исторический очерк Кохинхины, ни личность анамского короля Ту-Дука, ни резня миссионеров, ни список французских кораблей, ни цифры французских войск и их заболеваемости, ни страстные филиппики против варварского обращения с анамитами, ни лирические отступления об отвратительности войн, ни наивные пожелания, чтобы их не было и чтобы дикарям не мешали жить, как им угодно, и насильно не обращали в христианство.
   – Однако! – воскликнул жизнерадостный мичман Лопатин, воспользовавшись перерывом чтения.
   Ашанин вопросительно взглянул на своего слушателя.
   – Вы вместо коротенького служебного отчета целую статью наваляли!
   Это «наваляли» резануло ухо автора.
   – А разве уж так много?
   – Многовато, голубчик. И как только вам не надоело исписать столько бумаги… Эка тетрадища какая! Я, признаться, так едва осиливаю длинное письмо.
   – Но, во всяком случае, скажите откровенно, как вам показались отрывки: интересны или нет?
   Ашанин еще во время чтения скорее чувствовал, чем видел, что слушателю совсем неинтересна его статья, но все-таки почему-то спросил.
   – Если правду говорить, то не очень… Сухая материя. Ту-Дуки какие-то, Куан-Дины, сборы податей, – одним словом… скучновато… И откуда только вы набрали столько сведений?.. И на кой они черт в отчете?.. Но написано живо, очень живо, со слогом… на двенадцать баллов! – поспешил прибавить Лопатин, заметивший, как внезапно омрачилось лицо юного автора.
   – Но ведь необходимо же было объяснить историю страны, которой завладели французы…
   – Я, впрочем, не судья… Может быть, и надо… Черт его знает! Но только, знаете ли, что я вам скажу, Владимир Николаевич…
   – Что?
   – Как бы глазастый дьявол, адмирал, не посадил вас на салинг за вашу литературу.
   – На салинг? За что же на салинг, позвольте вас спросить?.. Велел написать отчет, и на салинг! Это довольно странно! – промолвил окончательно павший духом Ашанин.
   – А за все ваши разные идеи.
   – Какие идеи?
   – Да эти насчет войн, и все такое…
   – Вы с ним не согласны?
   – Не вполне… Вы уже очень того… замечтались… Да я-то что! Согласен или не согласен, вам наплевать! А вот беспокойный адмирал…
   – Что же беспокойный адмирал?
   – Взъерепенится… Уж вы лучше всю эту «антимонию» исключите!.. А то адмирал разнесет вас вдребезги… небо с овчинку покажется.
   Это неожиданное предложение исключить те места, в которых вылилась душа автора и которые, казалось ему, были самыми лучшими и значительными во всем труде, показалось Ашанину невозможным, возмутительным посягательством, и он энергично восстал против предложения Лопатина. Уж если на то пошло, он непрочь исключить многое, но только ни одной строчки из того, что Василий Васильевич назвал «антимонией».
   – Ни единой! Понимаете ли, ни единой! – вызывающе воскликнул Ашанин. И, наконец, ведь он не обязан писать то именно, что нравится адмиралу. Обязан он или нет?
   – Ну, положим, не обязаны…
   – Так пусть сажает на салинг, если он, в самом деле, такой башибузук, каким вы его представляете. Пусть! – порывисто говорил Ашанин, охотно готовый не только высидеть на салинге, но даже претерпеть и более серьезное наказание за свое сочувствие к анамитам. – Но только вы ошибаетесь… адмирал не пошлет на салинг…
   – Очень буду рад за вас… Ну-ка, валяйте еще, а то скоро обедать! – с печальной миной сказал Лопатин.
   Но Ашанин уже больше не «валял» и, закрыв тетрадь, спрятал ее в шифоньерку, проговорив:
   – И дальше не особенно интересно…
   Видимо обрадованный исчезновением тетради, Лопатин предложил Володе после обеда съехать на берег и покататься верхом и поспешил удрать из каюты.
   Мнение мичмана несколько смутило молодого человека, и он несколько минут сидел в раздумье над своей тетрадью. Наконец, видимо принявший какое-то решение, он взял рукопись и пошел к капитану.
   – Имею честь представить отчет, составленный по приказанию адмирала, для представления его превосходительству! – взволнованно проговорил Ашанин, кладя на стол свою объемистую тетрадь.
   – Ого… труд весьма почтенный, судя по объему! – мягко и ласково проговорил Василий Федорович, взявши рукопись. – Вы хотите, чтобы я послал адмиралу?.. Не лучше ли вам самому представить при свидании. Я думаю, мы скоро увидим адмирала или, по крайней мере, узнаем, где он… Завтра придет почтовый пароход из Го-Конга и, вероятно, привезет известия… Лучше сами передайте адмиралу свою работу. Он, наверное, заставит вас ему и прочесть.
   – Слушаю-с, Василий Федорович.
   С этими словами Ашанин хотел взять со стола положенную капитаном рукопись.
   – А разве вы не позволите и мне познакомиться с вашей работой? любезно остановил его капитан.
   Ашанин не желал ничего лучшего. Весь вспыхивая не то от удовольствия, не то от смущения, что его статья будет прочтена таким человеком, как капитан, Ашанин взволнованно проговорил:
   – Я очень рад… Боюсь только, что мой отчет неинтересен…
   – Об этом предоставьте судить другим, Ашанин! – промолвил, улыбаясь, капитан.
   Когда вскоре после обеда Ашанин, заглянув в открытый люк капитанской каюты, увидел, что капитан внимательно читает рукопись, беспокойству и волнению его не было пределов. Что-то он скажет? Неужели найдет, как и Лопатин, статью неинтересной? Неужели и он не одобрит его идей о войне?
   Капитан читал несколько часов подряд. Ашанин это видел – недаром ему не сиделось в каюте, и он то и дело выбегал наверх и заглядывал в люк.
   «Читает… Значит, не так уже скучно, как говорил Лопатин!» – радостно заключал Ашанин и снова спускался вниз, чтобы минут через десять снова подняться наверх. Нечего и прибавлять, что он отказался ехать на берег кататься верхом, ожидая нетерпеливо приговора человека, которого он особенно уважал и ценил.
   С полуночи он стал на вахту и был несколько смущен оттого, что до сих пор капитан не звал его к себе. «Верно, нашел мою работу скверной и из деликатности ничего не хочет сказать. А может быть, и не дочитал до конца… Надоело!» – раздумывал юный самолюбивый автор, шагая по мостику.
   Но вот в темноте мелькнула фигура капитана. Он поднялся на мостик и, приблизившись к Ашанину, проговорил:
   – Я только что окончил вашу статью о Кохинхине, Ашанин, и прочел ее с интересом. У вас есть способность излагать свои мысли ясно, живо и местами не без огонька… Видно, что вы пробыли в Кохинхине недаром… Адмирал угадал в вас человека, способного наблюдать и добросовестно исполнить возложенное поручение. В последнем, впрочем, я и не сомневался! – прибавил капитан.
   Ашанин был в восторге от похвалы капитана. Теперь ему было все равно, как отнесется к его работе даже сам адмирал, – ведь Василий Федорович похвалил! А мнение такого человека было в то время для Ашанина самым дорогим.
   Необыкновенно счастливый заснул после вахты Ашанин, собираясь следующий день съехать на берег и предпринять дальнюю поездку верхом.
   В восьмом часу утра Ворсунька, по обыкновению, пришел будить Володю.
   – Ваше благородие… Владимир Николаевич… Извольте вставать… Пора!
   Но разоспавшийся Ашанин, казалось, ничего не слышал и продолжал сладко спать.
   – Скоро подъем флага… Владимир Николаевич! – говорил Ворсунька, потягивая Ашанина за ногу.
   – Еще четверть часика дай поспать… Только четверть часика! – сквозь сон промычал Володя.
   – Никак невозможно… До флага всего десять минут…
   – Ну, пять минут я еще посплю… Буди через пять.
   Вестовой постоял минутку и снова дернул Ашанина за ногу.
   – Пять минут прошло… Вставайте, ваше благородие. Все господа уже вставши… Да и пары разводят. Сейчас с якоря снимаемся…
   – Как с якоря снимаемся? Что ты рассказываешь? – спрашивал Ашанин, внезапно просыпаясь и протирая сонные глаза. – Разве пришел почтовый пароход из Го-Конга?
   – Не могу знать, ваше благородие. Но только в шесть часов утра от концыря (консула) приходила шлюпка с письмом к капитану и тую ж минуту приказано разводить пары…
   Через несколько минут Ашанин уже был наверху к подъему флага. Пары гудели. Капитан и старший офицер, стоявшие на мостике, видимо, были возбуждены, и лица у обоих выражали нетерпение.
   – Свистать всех наверх сниматься с якоря! – раздался голос вахтенного офицера.
   – Что это значит: куда мы идем? – спрашивал Ашанин у лейтенанта Поленова на баке, где должен был находиться по расписанию во время аврала.
   – Разве вы ничего не знаете? – Мы идем на Сахалин… Клипер «Забияка» на каменьях… Сегодня пришла оттуда английская шхуна и привезла письмо с «Забияки» к консулу с этим известием… Мы идем на помощь… Досадно только, что в море сильный туман…
   Действительно, густой туман заволакивал выход с рейда, а на рейде носился легкий туман. Солнце казалось тусклым пятном. Было тепло и сыро и пахло банным воздухом.
   – Пошел шпиль! [109 - То есть начинай вертеть шпиль – вертикальный ворот, на который наматывается канат или цепь.] – раздался нетерпеливый возбужденный окрик старшего офицера с мостика.
   – Есть! – отозвался лейтенант и в свою очередь крикнул матросам: – Ходи веселей, братцы!
   И матросы сильнее наваливались на вымбовки [110 - Вымбовки – толстые и довольно длинные палки, вставляемые в голову шпиля.], упираясь на них грудью, и якорная цепь с тихим лязгом выбиралась через клюз [111 - Клюз – сквозное отверстие в борту для якорных цепей.].
   Все гребные суда были подняты, и орудия закреплены по-походному. Пары гудели.
   – Как якорь? – снова раздался окрик с мостика.
   – Апанер [112 - Апанер (панер. – Ред.) – положение каната перпендикулярно воде, когда якорь еще не встал, то есть не отделился от грунта.].
   Рулевые стали у штурвала.
   – Тихий ход вперед!
   Машина застучала, и корвет, сделав оборот, направился к выходу с рейда.
   Просвистали подвахтенных вниз. Но капитан и старший штурман оставались на мостике, серьезные и слегка возбужденные, посматривая на окутанное туманом море.
   Туман все сгущался, и когда «Коршун» вышел с рейда, то очутился словно в молочной бездне, сырой и непроницаемой. В нескольких шагах ничего не было видно. Только слышался всплеск рассекаемой воды да мерное постукивание машины.
   – Полный ход вперед! – крикнул капитан в машину.
   Винт забурлил быстрей, и «Коршун» понесся полным ходом среди непроницаемой мглы, спеша на помощь бедствующему товарищу.
   Колокол беспрерывно гудел на баке. Протяжно гудел и свисток трубы, предупреждая встречные суда об опасности столкновения [113 - По международным правилам во время тумана в целях предупреждения столкновений суда, стоящие на якоре, бьют в колокол; суда на ходу подают сигналы свистком, горном, сиреной. – Ред.]. Часовые на баке чутко прислушивались, не раздастся ли поблизости такого же звона или гудения свистка парового судна. Но каждый понимал, что все эти меры только отчасти гарантируют безопасность столкновения. И, зная это, все понимали, что все-таки нужно было идти полным ходом, чтобы выручать товарища в беде, и вполне сочувствовали отважному решению капитана.


   Глава шестая
   ВЫРУЧКА «ЗАБИЯКИ»

   Туман, довольно частый в Японском море и в Японии, казалось, надолго заключил «Коршуна» в свои влажные, нерасторжимые объятия. День близился к концу, а туман был так же страшен своей непроницаемостью, как и утром. Стоял мертвый штиль, и не было надежды на ветер, который разогнал бы эти клубы тумана, словно злые чары, скрывшие все от глаз моряков.
   И неустанный, скорый бег «Коршуна», передние мачты которого едва вырисовывались с мостика, а бушприта было совсем не видать, – этот бег среди белесоватой мглы и безмолвия производил на Ашанина, как и на всех моряков, впечатление какой-то жуткой неопределенности и держал нервы в том напряженном состоянии, которое бывает в невольном ожидании неведомой опасности, которую нельзя видеть, но которая может предстать каждую минуту то в виде неясного силуэта внезапно наскочившего судна, то в виде неясных очертаний вдруг открывшегося, страшно близкого берега. Недаром же моряки, самые опытные и бесстрашные, так не любят туманы, предпочитая им хотя бы свирепые штормы. Ничто так не действует на психику человека, как неизвестность положения…
   Капитан не сходил с мостика, чутко прислушиваясь и зорко всматриваясь в окутавшую со всех сторон пелену. Он наскоро закусил несколькими бутербродами с ветчиной и на мостике же выпил чашку чаю.
   Напрасно старший офицер упрашивал командира спуститься вниз, пообедать как следует и отдохнуть. Капитан не соглашался и, словно бы желая выяснить, почему он не уходит, проговорил:
   – Я уверен, что вы, Андрей Николаевич, распорядитесь не хуже меня в случае какого-нибудь несчастья… Слава богу, мы друг друга знаем. Но в данном случае я не могу уйти… Ведь я рискнул идти полным ходом в этот дьявольский туман, и, следовательно, я один должен нести ответственность за все последствия моего решения и быть безотлучно на своем посту… Вы ведь поймете меня и не объясните мое упорство недоверием к вам, Андрей Николаевич!
   Старший офицер больше не настаивал. И он подумал, что сам поступил бы точно так, если бы был командиром.
   – А спешить необходимо, – продолжал капитан. – Эти гряды в Дуйском порте [114 - Порт Дуэ – ныне Александровск. – Ред.] на Сахалине, в которых застрял «Забияка», очень опасны. Я бывал в Дуэ. Тоже чуть нас не выбросило на каменья… Отвратительная дыра!
   – Еще слава богу, что не свежо теперь! – заметил старший офицер.
   – Да, будь свежо, «Забияку» разбило бы… Бог даст, мы застанем его еще целым. Он пять дней тому назад вскочил на камни, судя по письму командира, доставленному английской шхуной…
   – Как могло с ним случиться такое несчастье, Василий Федорович?
   – Очень просто. Задул с моря норд-ост и быстро усилился до степени шторма, а рейд в Дуэ открыт для этого ветра. Уйти в море уж было невозможно, и капитан должен был выдержать шторм на якорях. Якоря не выдержали, на беду машина слаба, не выгребала против ветра, и клипер бросило на камни…
   – Бедный Арбузов. Попадет под суд теперь. И что-то скажет адмирал! проговорил старший офицер.
   – Арбузов опытный капитан и, конечно, сделал все, что было возможно, для сохранения судна и людей… Ну, и адмирал наш сам лихой моряк и сумеет несчастье отличить от неумения или небрежности… Да и все мы, моряки, никогда не застрахованы от беды… Вот хоть бы теперь… долго ли до несчастья в этом проклятом тумане… Какой-нибудь па…
   Капитан оборвал на полуслове речь и дернул ручку машинного телеграфа. Машина вдруг застопорила… Вблизи раздался звук колокола. На «Коршуне» зазвонили сильней.
   – Ракету! – приказал капитан.
   Спустили ракету.
   Прошла минута, другая. Звона уже не было слышно. Кругом стояла тишина.
   – Полный ход вперед! – приказал капитан.
   И корвет снова понесся в молочной мгле, благополучно разойдясь с невидимым судном.
   Выскочившие наверх офицеры и матросы облегченно вздохнули. Некоторые крестились. У всех пробежала мысль о миновавшей опасности.
   Старший штурман, серьезный, озабоченный и недовольный, каким он бывал всегда, когда «Коршун» плыл вблизи берегов или когда была такая погода, что нельзя было поймать солнышка и определиться астрономически и приходилось плыть по счислению, частенько посматривал на карту, лежавшую в штурманской рубке, и затем поднимался на мостик и подходил к компасу взглянуть, по румбу ли правят, и взглядывал сердито на окружавшую мглу, точно стараясь пронизать ее мысленным взором и убедиться, что течение не отнесло корвет к берегу или к какому-нибудь острову на пути. Казалось бы, ничего этого не могло быть, так как, принимая в соображение туман, курс «Коршуна» был проложен среди открытого моря, в благоразумном отдалении от опасных мест, но кто его знает это течение: не снесло ли оно в сторону? А главное, его озабочивал проход Татарским проливом, отделяющим остров Сахалин от материка. Этот пролив узок, и там в тумане наскочить на берег весьма возможно. По расчету счисления, к проливу корвет должен был подойти на утро следующего дня.
   «Если бы хоть к тому времени немного прочистилось!» – думал штурман, желая ветерка. Он редко спускался в кают-компанию, чтобы наскоро выкурить папироску или наскоро выпить рюмку водки и закусить, и был неразговорчив. И когда кто-то из молодых мичманов спросил его, когда, по его мнению, туман рассеется, он только недовольно пожал плечами и снова побежал наверх.
   Никому в этот день не сиделось в кают-компании, и не было, как обыкновенно, оживленных бесед и споров. Пообедали почти молча и скоро, и после обеда все вышли наверх, чтобы снова увидать эту непроглядную мглу, точившую из себя влагу в виде крупных капель, и снова слышать звон колокола и гудение свистка.
   В восемь часов вечера Ашанин вступил на вахту, сменив Лопатина. В темноте вечера туман казался еще непроницаемее. С мостика ничего не было видно, и огоньки подвешенных на палубе фонарей еле мигали тусклым светом. Ашанин проверил часовых на баке, осмотрел отличительные огни и, поднявшись на мостик, чутко прислушивался в те промежутки, когда не звонил колокол и не гудел свисток.
   Почти беспрерывно с бака жгли фальшфейеры и время от времени пускали ракеты.
   Так прошел час, другой, как вдруг потянул ветерок, и туманная мгла стала понемногу прочищаться…
   И капитан радостно проговорил, обращаясь к старшему штурману:
   – Прочищается, Степан Ильич!
   – Как будто к тому идет! – весело отвечал старший штурман.
   К одиннадцати часам корвет уже вышел из туманной мглы.
   Она темной густой пеленой осталась за ним. Впереди горизонт был чист. На небе сияла луна и мигали звезды.
   Жуткое чувство, которое не покидало Ашанина с начала вахты, внезапно исчезло, и он полной грудью, весело и радостно крикнул:
   – Вперед хорошенько смотреть!
   И часовые на баке так же радостно ответили:
   – Есть, смотрим!
   Колокол уже не звонил, и свисток не гудел. И словно с корвета были сняты чары. Он весь со своими мачтами и снастями вырисовывался в полусвете лунной ночи.
   – Ну, теперь, я думаю, нам можно и соснуть, Степан Ильич? – промолвил капитан, обращаясь к старшему штурману.
   – Вполне можно-с, Василий Федорович, К Татарскому проливу подойдем не раньше утра…
   – Самый полный ход вперед! – весело крикнул капитан в переговорную трубку и двинул ручку машинного телеграфа.
   Машина застучала сильнее.
   – Когда менять курс будем?.. в четыре утра?
   – В четыре…
   – Так передайте на вахту, чтобы меня разбудили в четыре! – приказал Ашанину капитан. – И, разумеется, разбудите меня и раньше, если что-нибудь случится…
   – Есть!
   – И, если ветер позволит, поставьте паруса. Все-таки ходу прибавится.
   – Есть!
   – Ну, до свиданья, Ашанин. Хорошей вахты!
   Капитан спустился вниз и, не раздеваясь, бросился на диван и тотчас же заснул. А старый штурман, придя в кают-компанию, велел дежурному вестовому подать себе рюмку водки, честера и хлеба и, основательно закусив, снова поднялся наверх, в штурманскую рубку, поглядел на карту, отметил приблизительный пункт места корвета и, поднявшись на мостик, сказал Ашанину:
   – Смотрите, голубчик, дайте мне немедленно знать, если увидите какой-нибудь подозрительный огонек… И попросите о том же Поленова, когда он сменит вас. Не забудете?
   – Будьте покойны.
   – То-то, на вас я надеюсь… Эка славно-то как стало… И ночь светленькая… все видно! – воскликнул Степан Ильич, осматривая в бинокль еще раз горизонт. – А парусов, пожалуй, и не придется ставить… Ветерок еле вымпел раздувает… Ну, что, как вам понравился этот подлюга-туман? Верно, такого никогда еще не видали?
   – Не видал… И, признаюсь, мне было жутко, Степан Ильич.
   – А, вы думаете, мне не было жутко? – мягко промолвил штурман. – Еще как жутко! Места себе не находил, и в голову все скверные мысли лезли… А Василию Федоровичу, я полагаю, и еще жутче было… Ведь ответственность-то вся на нем, что мы дали полным ходом в тумане… И главное – нравственная ответственность, а не то, что перед судом… И он молодчага – решился… Другой бы не торопился так вызволять товарища, а он… Зато и пережил он много в этот денек… Недаром с мостика не сходил… На душе-то кошки скребли… Только не показывал он этого… вот и все… И нельзя себя обнаруживать хорошему моряку, чтобы не наводить паники на других… Так-то, голубчик… Ну, прощайте… Я спать пошел!
   Старший штурман спустился в палубу, и Ашанин остался один сторожить безопасность «Коршуна» и бывших на нем моряков.
   После этого жуткого дня все сладко спали, кроме вахтенных.
   В третьем часу следующего дня «Коршун» входил на неприветный Дуйский рейд, мрачный и пустынный, окаймленный обрывистыми лесистыми берегами, с несколькими видневшимися на склоне казарменными постройками, в которых жили единственные и невольные обитатели этого печального места ссыльно-каторжные, присланные на Сахалин для ломки каменного угля, и полурота линейных солдат для надзора за ними.
   Далеко от берега белелись в разных местах буруны, ходившие через гряды камней, которыми усеяна эта бухта, и на одной из таких гряд, с опущенными стеньгами и брам-стеньгами, значительно разгруженный, стоял бедный клипер «Забияка». Около него длинной вереницей копошились гребные суда, пробуя тщетно стянуть с каменьев плотно засевший клипер.
   Как только «Коршун» подошел, насколько было возможно, близко к клиперу и, не бросая якоря, остановился, поддерживая пары, с «Забияки» отвалил вельбот, и через несколько минут командир «Забияки», плотный, коренастый брюнет с истомленным, осунувшимся лицом, входил на палубу «Коршуна», встреченный, как полагается по уставу, со всеми почестями, присвоенными командиру. Он радостно пожимал руку Василия Федоровича и в первую минуту, казалось, не находил слов.
   – Откуда вас бог сюда прислал, Василий Федорович? – наконец, спросил он.
   Они спустились в каюту, и там произошла трогательная сцена. Когда командир «Забияки» узнал, что «Коршун» в тумане полным ходом шел к нему на помощь, он с какой-то благодарной порывистостью бросился целовать товарища и проговорил со слезами на глазах:
   – Без вас мне грозила гибель… Поднимись ветер… и «Забияку» разбило бы в щепы на этих каменьях…
   Через четверть часа «Коршун» уж подал буксиры на «Забияку» и стал его тащить… Машина работала самым полным ходом.
   Долго все усилия были тщетны. Наконец, к вечеру «Забияка» тронулся, и через пять минут громкое «ура» раздалось в тишине бухты с обоих судов. Клипер был на вольной воде и, отведенный подальше от берега, бросил якорь. Отдал якорь и «Коршун».
   И почти в этот самый момент на рейд входил корвет под адмиральским флагом на крюйс-брам-стеньге, а на грот-брам-стеньге были подняты позывные «Коршуна» и сигнал: «Адмирал изъявляет свое особенное удовольствие».
   Салют адмиральскому флагу раздался с обоих судов, и как только дым рассеялся, оба капитана, собиравшиеся ехать к адмиралу с рапортами, увидали, что гичка с адмиралом уже несется к «Забияке».
   Утром следующего дня «Коршун» вел на буксире «Забияку» в Гонконг в док в сопровождении адмиральского корвета.


   Глава седьмая
   НОЧНАЯ ГОНКА

 //-- I --// 
   «Коршун» благополучно прибуксировал своего потерпевшего товарища в Гонконг, и клипер в тот же день был введен в док для осмотра и починки повреждений. Повреждения были значительные: сорвана большая часть киля и форштевня [115 - Дерево, составляющее переднюю оконечность судна.], повреждена во многих местах наружная обшивка и сломан винт. В частном доке, при котором были и мастерские, потребовали значительную сумму за простой и за исправления, и дороговизна починки прибавила еще новые терзания и без того нравственно страдающему капитану. Хотя адмирал и успокаивал капитана, находя, что он нисколько не виноват в постигшем его несчастье, тем не менее капитан клипера переживал тяжелые минуты и сам просил о скорейшем назначении следствия.
   «Коршун» простоял в Гонконге несколько дней, пока работала следственная комиссия, назначенная адмиралом для расследования обстоятельств постановки клипера на каменья в порте Дуэ на Сахалине и степени виновности командира. Председателем комиссии, как старший в чине, был назначен командир флагманского корвета, а членами – командир «Коршуна», Василий Федорович, флагманский штурман и оба старшие офицера корветов. Затем все следственное дело с заключением адмирала должно было поступить на рассмотрение морского генерал-аудиториата, если бы морской министр нашел нужным предать капитана суду или просто узнать мнение высшего морского судилища того времени, членами которого были адмиралы.
   Исследовав в подробности дело и допросив капитана, офицеров и команду клипера, комиссия единогласно пришла к заключению, что командир клипера нисколько не виноват в постигшем его несчастье и не мог его предотвратить и что им были приняты все необходимые меры для спасения вверенного ему судна и людей. Вполне соглашаясь с заключением комиссии, адмирал послал все дело в Петербург вместе с донесением, в котором сообщал морскому министру о том, что командир клипера действовал как лихой моряк, и представлял его к награде за распорядительность и хладнокровное мужество, обнаруженные им в критические минуты. Кроме того, адмирал отдал приказ по эскадре, в котором изъявлял благодарность командиру клипера в самых лестных выражениях.
   Нечего и говорить, как нравственно удовлетворен был капитан признанием своей правоты товарищами и строгим начальником эскадры; осунувшийся и похудевший, он словно ожил за это время и, еще недавно бывший в числе порицателей беспокойного адмирала за его подчас бешеные выходки, стал теперь горячим его почитателем.
   Обрадовались и моряки, когда прочли приказ и услышали о представлении адмирала. В ближайшее воскресенье, когда, по обыкновению, Василий Федорович был приглашен офицерами обедать в кают-компанию, многие из моряков спрашивали его: правда ли, что адмирал представил командира клипера к награде?
   – Правда. Вчера я читал копию. Адмирал мне показывал.
   В кают-компании раздались удивленные восклицания.
   – Вас, как видно, удивляет это, господа? – заметил с улыбкой Василий Федорович.
   – Еще бы! – воскликнул Лопатин.
   – Признаться, и я изумлен! – проговорил старший офицер. – Положим, командир клипера вел себя во время крушения молодцом, но все-таки я не слыхал, чтобы капитанов, имевших несчастье разбить суда, представляли к наградам…
   – И я не слыхивал таких примеров! – промолвил в свою очередь и старший штурман.
   – А Корнев тем и замечателен, что поступает не так, как поступают люди рутины и укоренившихся предрассудков, и за то я особенно его уважаю! горячо проговорил Василий Федорович. – Он не боится того, как посмотрят на его представление в Петербурге, и, поверьте, господа, настоит на своем. Он не похож на тех, кто в каждом несчастье, столь возможном на море, видит прежде всего вину… Он, как истинный моряк, сам много плававший, понимает и ценит отвагу, решительность и мужество и знает, что эти качества необходимы моряку. В нашем ремесле, господа, нужны, конечно, бдительность и осторожность, но только осторожность, не имеющая ничего общего с трусостью, которая всюду видит опасность. Есть еще и другая трусость и часто у моряков, отважных по натуре, это – трусость перед начальством, страх ответственности в случае какого-нибудь несчастья. Такие моряки могут и счастливо плавать, но они все-таки не моряки в истинном значении этого слова, и боевой адмирал на них не может рассчитывать. Они похожи на того адмирала давно прошедшего времени, который, услышав выстрелы в море, не пошел на них на помощь товарищу-адмиралу, так как не получил на то приказания раньше… а он был слепой исполнитель приказаний начальства и боялся ответственности.
   – Что же, этого адмирала отдали под суд, Василий Федорович? воскликнул Ашанин, слушавший – весь внимание – речь своего любимца-капитана.
   – Отдали…
   – И обвинили?
   – Нет, оправдали. Он ведь был формально прав. Но зато нравственно моряки его осудили, и он должен был сам выйти в отставку.
   Удовлетворив любопытство Ашанина, Василий Федорович продолжал, обращаясь главным образом к молодым офицерам:
   – Вот все это и умеет отличать адмирал, так как он не рутинер и не формалист и любит до страсти морское дело. И в данном случае, представляя к награде капитана, хотя и попавшего в беду и едва не потерявшего вверенного ему судна, но показавшего себя в критические минуты на высоте положения, адмирал дает полезный урок флоту, указывая морякам, в чем истинный дух морского дела, и поддерживая этот дух нравственным одобрением таких хороших моряков, как командир клипера… А командиру не награда нужна, а именно уверенность, что он поступил так, как следовало поступить хорошему моряку… И поверьте, господа, что и впредь он будет таким же хорошим моряком. А отнесись к нему адмирал иначе, флот, пожалуй, лишился бы дельного и образованного капитана…
   После минуты общего молчания, в котором чувствовалось сильное впечатление, произведенное на большую часть офицеров этой речью, капитан неожиданно прибавил:
   – А ведь и я должен бы подвергнуться строжайшему выговору, господа… И, может быть, не только выговору, а и более серьезному наказанию, если бы начальником эскадры был не Корнев, а какой-нибудь педант и формалист. Не правда ли, Степан Ильич?
   – Очень просто. Могли бы и под суд отдать-с. И меня бы с вами на цугундер, Василий Федорович! – промолвил старший штурман.
   – А Корнев вместо того благодарил вас! – вставил старший офицер.
   – Еще бы! Адмирал сам в том же повинен, в чем и Василий Федорович. Его тоже надо было бы отдать под суд! Он тоже дул полным ходом, спеша в Дуэ! засмеялся Степан Ильич.
   – За что же это вас следовало отдавать под суд, Василий Федорович? – с удивлением спрашивал доктор, решительно не понимавший, в чем мог провиниться командир «Коршуна».
   И многие, в том числе Ашанин, в недоумении смотрели на капитана, не догадываясь, за что можно было бы обвинить такого хорошего моряка.
   – А разве вы забыли, доктор, как мы шли на Сахалин? – спросил капитан.
   – Не шли, а, можно сказать, жарили, Василий Федорович! – вставил старший штурман, заметно оживившийся к концу обеда.
   – Ну, так что же?
   – А помните, какой был туман тогда?
   – Ужасный! – согласился доктор.
   – В двух шагах ничего не было видно… Молоко какое-то! – заметил лейтенант Невзоров. – Жутко было стоять на вахте! – прибавил он.
   – И мне было, признаться, жутко! – виновато признался Володя.
   – А мне, вы думаете, было весело? – улыбнулся капитан. – Могу вас уверить, господа, что не менее жутко, а, скорее, более, чем каждому из вас… Так вот, доктор, в такую-то погоду мы, как образно выражается почтенный Степан Ильич, жарили самым полным ходом, какой только мог дать влюбленный в свою машину Игнатий Николаевич… А он, вы знаете, постоит за честь своей машины.
   – Подшипники даже сильно нагревались тогда… Я пустил машину вовсю!.. Вы приказали! – конфузливо проговорил старший механик.
   – Так долго ли было до греха, доктор? – продолжал капитан. – И у нас по борту прошло судно… Помните, Степан Ильич? Если бы мы не услышали вовремя колокола… какая-нибудь минута разницы, не успей мы крикнуть рулевым положить руль на борт, было бы столкновение… Правила предписывают в таком тумане идти самым тихим ходом… А я между тем шел самым полным… Как видите, полный состав преступления с известной точки зрения.
   – Но мы спешили на помощь «Забияке»! – горячо заметил доктор.
   – Положим, спешили, но ведь могло случиться и так, что вместо одного погибшего судна было бы два… Могло ведь случиться?
   – Могло.
   – И если стать на эту точку зрения, то я должен бы не спешить на помощь товарищу, а думать о собственном благополучии. Многие адмиралы одобрили бы такое благоразумие, тем более что и правила его предписывают… Но все вы, господа, конечно, поступили бы точно так, как и я, и наплевали бы на правила, а торопились бы на помощь бедствующему судну, не думая о том, что скажет начальство, хотя бы вы знали, что оно и отдаст вас под суд… Не правда ли, Ашанин?
   – Еще бы! – воскликнул Володя.
   – Конечно! – подтвердили и другие.
   – И Корнев, наверно, отдал бы под суд или, по меньшей мере, отрешил меня от командования, если бы я поступил по правилам, а не так, как велит совесть… Вот почему он благодарил меня вместо того, чтобы отдать под суд! Сам он тоже не по правилам спешил к Сахалину и тоже в густой туман бежал полным ходом… Так позвольте, господа, предложить тост за тех моряков и за тех людей, которые исполняют свой долг не за страх, а за совесть! – заключил капитан, поднимая бокал шампанского.
   Все сидевшие на конце стола подходили чокаться к капитану. Когда последним подошел Ашанин, капитан сказал ему:
   – Вчера адмирал спрашивал о вас. Верно, скоро потребует к себе читать ваш отчет… Здесь ему не до отчета… Он каждый день в доке… разносит англичан, споря с ними о починке клипера…
   – А когда мы уходим отсюда, Василий Федорович? – спросил кто-то.
   – Кажется, завтра.
   – А адмирал?
   – Он тоже уходит.
   – Пойдем вместе?
   – Вместе.
   – А куда, Василий Федорович? – спросил Лопатин.
   – Об этом спросите сами у адмирала, Василий Васильевич, – усмехнулся капитан, – я не знаю. Знаю только, что в скором времени соберется эскадра и все гардемарины будут держать практический экзамен для производства в мичмана. Эта новость больше к вам относится, Ашанин. Недавние гардемарины наши теперь мичмана. Теперь за вами очередь. Скоро и вы будете мичманом, Ашанин… Почти два года вашего гардемаринства скоро прошли… Не правда ли?
   – Я и не заметил, как они прошли, Василий Федорович.
   – Да и плавание наше прошло незаметно. Еще полгода, и, вероятно, «Коршун» пошлют в Россию… Как раз через три года вернемся. Я думаю, всем хочется домой?
   Все откровенно сознались, что хочется. Особенно горячо высказались лейтенант Невзоров, старший механик и артиллерист Захар Петрович. Первые два жаждали свидания с женами, а Захар Петрович страстно хотел обнять своего сынишку.
   – А мне бы только побыть в России месяц-другой – я снова непрочь бы в дальнее плавание! – заметил Лопатин.
   – И я отдохнул бы полгода, да и опять ушел бы в море! – проговорил старший офицер.
   – Если уйдете, то, наверно, командиром, Андрей Николаевич! – промолвил капитан.
   – Еще вопрос: дадут ли судно?.. Может быть, не найдут достойным! скромно заметил Андрей Николаевич, не раз втайне лелеявший мечту о командирстве.
   – Адмирал не позволит вас обойти… Он горой стоит за хороших офицеров…
   – А вы, Степан Ильич, пошли бы снова в плавание? – спросил кто-то у старшего штурмана.
   Степан Ильич глотнул из чашки кофе, разбавленного коньяком, сделал затяжку и после этого ответил:
   – Я, батенька, не загадываю. Что будет, то будет… Назначат в дальнее плавание, – пойду, а не назначат, – не пойду, зазимую в Кронштадте. Слава богу, поплавал на своем веку довольно и всего на свете навидался! философски протянул Степан Ильич и вслед за тем не без шутливой иронии прибавил: – Да и у штурманов не осведомляются об их желаниях. Отдадут приказ: назначается на такое-то судно, – так, хочешь не хочешь, а собирай свои потроха и иди хоть на северный полюс. Мы ведь людишки маленькие, и впереди у нас нет блестящих перспектив… Ничего-с в волнах не видно! Хе-хе-хе! А стать на мертвый якорь – выйти в отставку и получать шестьсот рублей полного пенсиона – тоже не хочется. Как-никак, а все-таки привык к воде… всю почти жизнь провел на ней. Так как-то зазорно сделаться сухопутным человеком и, главное, решительно не знать, что с собой делать с утра до вечера… Семьи у меня нет, жениться было некогда между плаваниями, я один, как перст… ну и, видно, до смерти придется брать высоты да сторожить маяки! – усмехнулся старый штурман.
   Чуткое ухо Ашанина в этой полушутливой речи уловило горькое чувство старика, обойденного, так сказать, жизнью только потому, что он был штурманом. После долгих лет тяжелой и ответственной службы – ни положения, ни средств для сколько-нибудь сносного существования в случае отставки, одним словом – все та же подначальная жизнь, все та же лямка… И Володя с глубоким уважением, полный искреннего сочувствия, посмотрел на старика-штурмана и словно бы чувствовал себя виноватым за то, что он флотский и что у него впереди жизнь, полная самых розовых надежд.
   И капитан как-то особенно сердечно проговорил, обращаясь к Степану Ильичу:
   – Зато и как же счастливы будут капитаны, с которыми вы будете плавать, Степан Ильич…
   – С вами и я рад, Василий Федорович, служить, вы это знаете… А ведь можно нарваться на такого капитана, что плавание покажется каторгой…
   – Так я вас ловлю на слове, Степан Ильич… Если я буду назначен в плавание, вы не откажетесь плавать со мной?
   – С большим удовольствием… А вы разве опять пойдете в плавание после того, как вернемся?..
   – Я не прочь, если назначат. Но только не на три года… Это долго; я, признаться, соскучился по России… Там у меня старуха-матушка. Я у нее единственный сын, и она очень тоскует! – тихо и застенчиво прибавил капитан, словно бы конфузясь, что заговорил об интимных делах.
   Степан Ильич понял это и благодарно оценил откровенность капитана и с тонкой деликатностью, как будто не обратил внимания на эти слова, громко проговорил, с ласковой улыбкой подмигивая на Ашанина:
   – А вот наш будущий мичман так не желает в Россию и собирается просить адмирала, чтобы он его оставил еще на три года в плавании.
   – Это правда, Ашанин? Вы не хотите в Россию? – спрашивал, смеясь, капитан.
   – Степан Ильич шутит, Василий Федорович. Я очень и очень хочу в Россию! – возбужденно воскликнул Ашанин и в то же мгновение вспомнил всех своих близких в Петербурге и взволнованно прибавил: – Ведь я уже два года не видал своих!
   В тот же вечер он написал матери письмо и между прочим сообщал, что, верно, через полгода «Коршун» пойдет в Россию и он, Володя, уже будет мичманом.
   Порадовал он и Ворсуньку известием, что скоро корвет вернется в Россию.
   – Дай-то бог, ваше благородие.
   – А ты очень соскучился?
   – А то как же?.. Подчас и вовсе жутко бывает, ваше благородие. Только я об этом никому не обсказываю… Зачем, мол, других смущать. Всякий про себя, значит, тоскуй. Небось и вам в охотку родительницу видать, да сестрицу с братцем, да дяденьку.
   – Еще как в охотку-то, Ворсунька…
   – То-то оно и есть… А у меня, Владимир Николаевич, в деревне, сами знаете, жена оставлена и батюшка с матушкой…
 //-- II --// 
   Неделю спустя адмиральский корвет и «Коршун» на рассвете вбежали под штормовыми парусами и со спущенными стеньгами на рейд китайского порта Амое, скрываясь от жестокого тайфуна, который трепал оба корвета двое суток и все свирепел, так что адмирал дал сигнал: «спуститься в Амое». В это утро на рейд пришли еще три военных судна: два английских и одно американское, и у всех были повреждения. Американец был без грот-мачты, а на двух английских корветах были прошибленные борты и сломанные бушприты. Видно было, что тайфун потрепал их основательно и в море достиг своего апогея. И на рейде чувствовалась его сила. «Коршун» сильно раскачивало и подергивало на цепях двух брошенных якорей. Временами, в моменты сильных порывов, цепи натягивались в струны. Стеньги так и не поднимались, и на всякий случай поддерживались пары. Волнение было на рейде такое сильное, что нельзя было посылать шлюпок. Ветер так и завывал в снастях. Было сыро и холодно.
   Но бухта была закрытая, большая и глубокая, и отстаиваться в ней было безопасно. По крайней мере, Степан Ильич был в отличном расположении духа и, играя с доктором в кают-компании в шахматы, мурлыкал себе под нос какой-то мотив. Старший офицер, правда, часто выходил наверх смотреть, как канаты, но скоро возвращался вниз успокоенный: цепи держали «Коршун» хорошо на якорях. Не тревожился и капитан, хотя тоже частенько показывался на мостике.
   К вечеру стало стихать. Мистер Кенеди давал один из своих последних концертов. Ему надоело плавать, и он собирался скоро покинуть корвет, чтобы попасть в Америку и там поискать счастья. Все сидели в кают-компании и слушали талантливую игру Кенеди, испытывая приятное чувство тепла и уюта после двухдневной трепки в Китайском море… Скоро подали вечерний чай, и в кают-компании было шумно и весело. Все предвкушали удовольствие хорошо выспаться, не рискуя стукаться о переборку, как вдруг в кают-компанию вбежал рассыльный и прокричал:
   – Свистали всех наверх с якоря сниматься!
   – Вот тебе и спокойная ночная вахта! – проговорил Лопатин.
   – И хоть бы ночь простояли на якоре! А то загорелось! – воскликнул Невзоров.
   – У Корнева всегда все горит! – заметил Степан Ильич. – Видно, был сигнал?..
   – Конечно, сигнал: сниматься с якоря! – крикнул лейтенант Поленов, уже сдавший вахту старшему офицеру и сбежавший вниз, чтобы надеть теплое пальто.
   Кают-компания опустела. Только доктор, отец Спиридоний и мистер Кенеди оставались внизу.
   Через полчаса «Коршун» с поднятыми уже стеньгами шел в кильватер адмирала, выходя из Амое. В море было очень свежо, и волнение было изрядное. Тотчас же по выходе в море на адмиральском корвете были подняты последовательно ночные сигналы: «поставить паруса» и «следовать за адмиралом».
   – А куда следовать, – это, разумеется, секрет адмирала! – кинул Лопатин, смеясь и ежась от холода, стоявшему у сигнальных книг младшему штурману.
   Паруса были быстро поставлены, пары прекращены, винт поднят, и «Коршун», изрядно раскачиваясь на сильном попутном волнении, имея, как и у адмирала, марсели в два рифа, фок, грот, бизань и кливера, бежал в галфинд [116 - Когда направление ветра составляет прямой угол с курсом корабля (в «полветра»).] за адмиральским корветом, который в виде темного силуэта с огоньком на мачте виднелся вблизи в полумраке вечера. Луна по временам показывалась из-за облаков.
   Просвистали подвахтенных вниз. Офицеры торопливо спустились в кают-компанию доканчивать чай.
   Разговоры, конечно, поднялись по поводу внезапного ухода из Амое, и большая часть офицеров, рассчитывавшая на спокойные ночные якорные вахты, была недовольна и не отказала себе в удовольствии побранить адмирала.
   – Вот уж, подлинно, беспокойный адмирал! Вместо того чтобы после двухдневной трепки постоять ночь на якоре, он опять в море! – говорил лейтенант Невзоров, которому предстояло с восьми часов вечера вступить на вахту.
   – Да еще следуй за ним… Не спускай с него глаз. Вахта будет не из приятных, Александр Иванович, – подлил масла Первушин.
   – Да и ваша вахта, с полуночи до четырех, тоже не из веселых.
   – А моя, господа, отличная… На рассвете, с четырех до восьми. Мне пофартило! – засмеялся Лопатин. – А Владимиру Николаевичу еще того лучше: ночь может спать и только с восьми часов сторожить адмирала.
   Ашанин между тем подсел к Степану Ильичу и спрашивал:
   – А если мы ночью разлучимся с адмиралом? Куда мы тогда должны идти, Степан Ильич?
   – Боже сохрани, разлучиться… Типун вам на язык, милый юноша. Он тогда при встрече осрамит капитана и разнесет вдребезги и его, и вахтенного начальника, который упустит адмирала, и всех нас. Что вы, батенька! «Коршун» должен, понимаете ли, должен не отставать от адмиральского корвета и не упускать его ни на минуту из вида… Только какие-нибудь особенные обстоятельства: шторм, туман или что-нибудь необычайное – может извинить в его глазах разлучившегося… Но в таком случае адмирал, разумеется, предупредит о рандеву.
   – Слышите, Александр Иванович! – крикнул Невзорову Лопатин. – Не упустите адмирала.
   – Ночь-то не особенно темная… Не упущу.
   – А он, вот увидите, будет стараться удрать от нас. Начнет менять курсы, прибавлять парусов… Одним словом, будет настоящая гонка! – уверенно произнес Степан Ильич.
   – На кой черт он станет все это проделывать? Людей беспокоить зря, что ли? – воскликнул недовольным тоном Невзоров.
   Молодой и красивый лейтенант не отличался любовью к морскому делу и служил исправно более из самолюбия, чем по влечению; для него чуждо было море с его таинственностью, ужасом и поэзией. Сибарит по натуре, он с неудовольствием переносил неудобства, невзгоды, а подчас и опасности морской жизни и, страшно скучавший в разлуке с любимой женой, ждал с нетерпением конца «каторги», как называл он плавание, и не раз говорил, что по возвращении оставит морскую службу, – не по нем она.
   – Просто адмирал самодур, вот и все. Ему, видно, спать не хочется, он и чудит! – вставил ревизор, лейтенант Первушин.
   – Не жалейте эпитетов, Степан Васильевич: самодур – слабо… Уж лучше скажите, что он антихрист, что ли, за то, что не дает вам покойной вахты! отозвался со смехом Лопатин, и в его веселых глазах искрилась чуть заметная насмешливая улыбка.
   – Что вы вздор городите… Я не из-за вахты.
   – Не из-за вахты?
   – Я вообще высказываю свое мнение об адмирале.
   Степан Ильич нахмурился и молчал, видимо не желая вмешиваться в разговор, да еще с Первушиным, которого и он не особенно долюбливал, считая его интриганом и вообще неискренним человеком. Но когда и Ашанин, его фаворит Ашанин, вслед за другими довольно развязно назвал предполагаемую ночную гонку бессмысленной, старый штурман с ласковой укоризной остановил его:
   – И вы, Владимир Николаевич, порицаете то, чего – извините – сами хорошо не понимаете!
   Ашанин сконфузился и проговорил:
   – Но, в самом деле, какой же смысл в такой гонке, Степан Ильич?..
   – Какой смысл? – переспросил Степан Ильич, оживляясь. – А вы думаете, что нет смысла и что адмирал приказал идти ночью и в свежую погоду за собой, неизвестно куда, только потому, что он самодур и что ему спать не хочется?
   – А то из-за чего же? – вызывающе бросил Первушин, задетый за живое словами старшего штурмана.
   – Во всяком случае не из-за самодурства, как вы полагаете.
   – Так объясните, пожалуйста, Степан Ильич, а мы послушаем! – не без иронии кинул Первушин.
   – Вам что же объяснять? Вы уже уяснили себе причины, – сухо промолвил старый штурман, – а вот Владимиру Николаевичу я скажу, что Корнев, устроивши ночной поход, наверное, имеет цель убедиться, будут ли на «Коршуне» бдительны и находчивы… сумеет ли «Коршун» не упустить неприятельское судно, если б оно было вместо адмиральского корвета… Ведь Корнев не смотровой адмирал. У него на первом плане морская выучка и требование, чтобы военное судно было всегда готово и исправно, как на войне…
   Ашанин понял, что старый штурман был прав, и проговорил:
   – Так вот оно что!.. А я и не подумал об этом.
   – То-то и есть, милый юноша… Оттого и опрометчиво сделали заключение о человеке, который еще на днях восхитил вас своим приказом о командире клипера. В адмирале много недостатков, служить с ним тяжело, но он отличный морской учитель. И поверьте, Владимир Николаевич, что сегодня ночью он не будет спать из-за желания приучить моряков к осмысленной службе. И он сам увлечется ролью неприятеля… поверьте… и будет употреблять все меры, чтобы удрать от «Коршуна» и в назначенном «рандеву» разнести капитана… Но не на такого напал… Не удрать ему от Василия Федоровича!
   Предположения старого штурмана действительно оправдались, и в самом скором времени.
   Не прошло и часа, как сверху донеслись командные слова Невзорова.
   – Верно уж начал гонку. Пойдем-ка, посмотрим, в чем дело! – проговорил старый штурман.
   Они вышли вместе наверх и стали у борта, около мостика.
   На мостике были и капитан и старший офицер, и оба напряженно смотрели в бинокли. А Невзоров тем временем нервно, нетерпеливо и, казалось, с раздражением виноватого человека командовал, распоряжаясь работами и поторапливая людей.
   Еще бы не торопить! Оставшись один на вахте, пока капитан со старшим офицером пили чай в капитанской каюте, он чуть было не прозевал, что на флагманском корвете отдали рифы и ставят брамсели. И это было сделано как раз в то время, когда луна спряталась за облака и ночь стала темней. Спасибо сигнальщику, который, не спуская подзорной трубы с «Витязя», заметил его маневры и доложил об этом Невзорову.
   И тогда Невзоров крикнул, словно оглашенный:
   – Марсовые к марсам! Рифы отдавать!.. На брамсели! – На этот окрик выбежали капитан и старший офицер.
   – Я думал, что адмирал позже начнет гонку! – смеясь проговорил капитан и, взглянув в бинокль, заметил Невзорову: – А вы немного опоздали!.. «Витязь» уходит вперед…
   Невзоров виновато отвечал:
   – Луна спряталась… Не разглядел…
   – На это адмирал и рассчитывал… Что это, сигнал?
   Взвились огоньки, и через минуту сигнальщик доложил:
   – Рандева Нагасаки.
   Пока поднимали ответ, капитан заметил:
   – Адмирал думает, что у нас спят и что он уйдет. Напрасно! Мы его нагоним!.. Скорее ставьте брамсели, Александр Иванович! – нетерпеливо прибавил он, досадуя на оплошность Невзорова.
   Тот хорошо понял это по нетерпеливому тону капитана и еще громче и раздражительнее крикнул:
   – Брамсели отдать!
   – Прозевал прибавку парусов у адмирала и теперь зря суетится. Эх, моряк с Невского проспекта! – с сердцем проговорил вполголоса Степан Ильич и, прислонясь к борту, жадно впился глазами в бинокль, направленный на «Витязь».
   – Разве не нагоним, Степан Ильич? Ведь это будет ужасно!.. Капитан говорил, что нагоним. Значит, нагоним, Степан Ильич? – с нетерпением спрашивал Ашанин, внезапно почувствовавший, как и старый штурман, и обиду за «Коршуна», и ненависть к моряку с Невского проспекта (эта кличка Володе особенно почему-то понравилась) за то, что он прозевал. И в эту минуту ему казалось действительно ужасным, если «Витязь» уйдет от «Коршуна». Морская жилка жила в нем, как и в Степане Ильиче, и он всем существом почувствовал смысл всех этих «штук» адмирала и пламенно желал, чтобы «Витязь» не ушел, точно «Витязь» в самом деле был неприятель, которого выпускали из рук.
   – Нагоним, нагоним! – успокоил Володю старый штурман. – Слава богу, прозевка была недолгая, а «Коршун» в полветра лихо ходит…
   И неожиданно прибавил с лаской в голосе:
   – И у вас морская душа взыграла?.. И вас задор взял?.. А ведь этим вы обязаны вот этому самому беспокойному адмиралу… Он знает, чем моряка под ребро взять… От этого служить под его командой и полезно, особенно молодежи… Только его понять надо, а не то, как Первушин…
   – Я дурак был, Степан Ильич, когда говорил давеча…
   – Не дурак – вы, слава богу, имеете голову на плечах, – а слишком скоропалительны, голубчик. Вы не сердитесь: я, любя вас, это вам говорю.
   – Да я и не сержусь ни капельки… И прошу вас всегда так со мною говорить.
   Работы между тем кипели. Скоро рифы у марселей были отданы, брамсели были поставлены, и для увеличения хода вздернуты были и топселя по приказанию капитана. Сильно накренившись и почти чертя воду подветренным бортом, «Коршун» полетел еще быстрей. Брам-стеньги гнулись, и корвет слегка вздрагивал от быстрого хода.
   Через несколько минут «Коршун» уже нагнал «Витязя», и на «Коршуне» тотчас же убрали топселя и один из кливеров, чтобы не выскочить неделикатно вперед.
   – Что, небось, раненько назначил «рандеву»? – произнес, ни к кому не обращаясь, Степан Ильич, и в его старческом голосе звучали и радость, и торжество, и насмешка.
   Улыбнулся и капитан и, обращаясь к Невзорову, проговорил, видимо желая подбодрить его:
   – Отлично управились, Александр Иванович.
   Обрадовался и Ашанин, увидав совсем близко и чуть-чуть на ветре красивый, лежавший почти на боку «Витязь» с его высоким рангоутом, одетым парусами, которые белелись теперь под серебристым светом месяца, выплывшего из-за быстро несущихся облаков.
   – Ну, теперь я спать пошел. Спокойной ночи, Владимир Николаевич! проговорил старший штурман и как-то особенно крепко и значительно пожал руку Ашанину.
   Скоро спустился к себе в каюту и Ашанин. Теперь он был единственным обитателем гардемаринской каюты. Быков и Кошкин, произведенные в мичмана, были переведены в Гонконге на клипер, где не хватало офицеров, а два штурманские кондуктора, произведенные в прапорщики, еще раньше были назначены на другие суда тихоокеанской эскадры.
   Капитан уже более не спускался вниз. Он простоял на мостике всю ночь во время вахт Невзорова и Первушина, боясь, как бы опять не прозевали какого-нибудь маневра «Витязя».
   А на «Витязе», казалось, все еще не теряли надежды обмануть бдительность «Коршуна» и уйти от него. Когда луна скрывалась за облаками и становилось темней, «Витязь» вдруг делал поворот и ложился на другой галс, то неожиданно спускался на фордевинд, то внезапно приводил к ветру, – но «Коршун» делал то же самое и шел по пятам беспокойного адмирала.
   К рассвету, казалось, на «Витязе» угомонились, и он взял курс на Нагасаки.
   – Ну, теперь «Витязю» уж нельзя скрыться! – сказал капитан Лопатину, когда тот в четыре часа утра вступил на вахту. – А все-таки вы, Василий Васильевич, следите в оба глаза за движениями адмирала.
   – Есть! – весело отвечал Лопатин.
   – И, смотрите, Василий Васильевич, не выскочите как-нибудь вперед, если на «Витязе» вдруг убавят парусов.
   – Не прозеваю, Василий Федорович, – улыбаясь своей широкой, добродушной улыбкой, промолвил мичман.
   – Ну, я спать пойду. Без особенной надобности не будите.
   – Есть.
   Капитан спустился в свою каюту, а Лопатин, безмятежно проспавший семь часов, стал на наветренной стороне мостика и, обдуваемый ветром, то поглядывал на надувшиеся паруса, то на «Витязя».
   Солнце только что выплыло из-за горизонта, переливавшего золотисто-пурпурными цветами, и, ослепительное, медленно поднималось по голубому небосклону, то прячась в белоснежных перистых, быстро несущихся облаках, то снова показываясь из-за них и заливая блеском полосу моря, на котором сверкали зайчики. Ветер заметно стихал, и скоро на обоих спутниках-корветах, почти одновременно, поставили топселя и лиселя с одной стороны.
   Андрей Николаевич, вставший, по обыкновению, одновременно с командой, в пять часов, поднялся на мостик и, осмотрев, как стоят паруса, с видимым чувством удовлетворения, что все на корвете исправно, проговорил:
   – Чудный будет денек сегодня, Василий Васильевич. Как у нас ход?
   – Десять узлов, Андрей Николаевич.
   – Славно идем… Одолжите-ка бинокль, Василий Васильевич.
   И старший офицер, взяв бинокль, впился жадными ревнивыми глазами на «Витязя», осматривая его зорким взглядом любящего свое ремесло моряка.
   Не найдя никаких погрешностей, заметить которые мог бы только такой дока старший офицер, каким был Андрей Николаевич, он отдал бинокль Лопатину и торопливо сбежал с мостика, чтобы носиться по всему корвету и приглядывать, как во время обычной утренней чистки моют, убирают и скоблят его любимый «Коршун».


   Глава восьмая
   НА ФЛАГМАНСКОМ КОРВЕТЕ

 //-- I --// 
   Вслед за подъемом на обоих корветах флагов на «Витязе» взвился сигнал: «Адмирал изъявляет свое особенное удовольствие».
   – Ответ! – крикнул сигнальщику Ашанин, стоявший с восьми часов утра на вахте.
   На крюйс-брам-стеньге «Коршуна» взвился ответный флаг, свидетельствующий, что сигнал понят, и вслед затем сигнальные флаги были спущены на «Витязе».
   Ашанин послал доложить о сигнале капитану.
   Капитан, плохо выспавшийся, бывший уже наверху к подъему флага, сидел за кофе, когда сигнальщик докладывал ему о сигнале.
   – Хорошо, – ответил он, и в голове его пробежала мысль: «Верно, нашего зевка не заметил, что благодарит».
   Только что он кончил кофе и вышел прогуляться на шканцы, как на «Витязе» уже развевались новые сигнальные флаги. На этот раз был не сигнал, а разговор. Несколько раз то поднимались, то опускались флаги в разных сочетаниях.
   – В чем дело? – спросил капитан, когда флаги исчезли с мачты «Витязя».
   – Адмирал спрашивает фамилию вахтенного начальника, стоявшего на вахте вчера с восьми до двенадцати ночи! – отвечал младший штурман.
   – Ответить! – приказал Ашанину капитан и в то же время подумал: «Заметил, что прозевали», и решил про себя заступиться за Невзорова.
   Молодой лейтенант, мечтательно пускавший дым колечками и вспоминавший, вероятно, о жене, сразу вернулся к действительности, когда артиллерист Захар Петрович пришел сверху и принес известие о сигналах. Он вдруг сделался мрачен и со вздохом проговорил:
   – Хоть бы от адмирала скорей избавиться… С ним только одни неприятности!
   – Бедный Александр Иванович!.. И попадет же вам от этого беспокойного дьявола! – с притворным участием проговорил Первушин.
   – И без вас знаю, что попадет! – сухо отозвался Невзоров.
   – Если и попадет, то слегка, а то и вовсе не попадет! – неожиданно произнес Степан Ильич, только что взявший высоты и сидевший на конце стола за вычислениями. Он уже забыл, как сердился вчера на «моряка с Невского проспекта», и спешил его успокоить.
   – Вы думаете, Степан Ильич?
   – Уверен. Корнев отходчив. До Нагасаки совсем успокоится. Да, наконец, ведь мы и не упустили его, а лихо догнали. Выведали только, куда идем, – вот и всего.
   Эти успокоительные слова произвели свое действие, и Невзоров просветлел.
   На «Витязе» тем временем взвился новый сигнал: «Лечь в дрейф», и Ашанин, первый раз в жизни производивший такой маневр, стал командовать, напрасно стараясь скрыть волнение, овладевшее им и сказывающееся в дрожащих нотках его громкого, звучного голоса.
   Через несколько минут оба корвета почти неподвижно покачивались в очень близком расстоянии друг от друга. В бинокль можно было разглядеть на полуюте «Витязя» кряжистую, сутуловатую фигуру адмирала, расхаживающего взад и вперед быстрой походкой, точно зверь в клетке.
   – Зачем это мы легли в дрейф? – спрашивали друг у друга офицеры, выскочившие наверх.
   Никто не мог догадаться.
   – Адмирал, господа, «штормует»! – проговорил лейтенант Поленов, не отрывая глаз от бинокля.
   – Ну? Разве видно?
   – Я вижу по его походке… Бегает… и на что-нибудь рассвирепел… Ну, конечно… Вот остановился и что-то говорит какому-то гардемарину… Должно быть, орет… Господа, слышите?..
   Все притихли и действительно услыхали крик, донесенный ветром.
   – А вот и узнаем, почему мы в дрейфе… Опять сигнал…
   – Не сигнал, а переговор…
   Через две-три минуты на «Коршуне» было известно, что адмирал требует гардемарина Ашанина с отчетом и с запасом белья на неделю.
   Поленов сменил с вахты Ашанина и посоветовал ему собраться скорей.
   – А то адмирал разнесет вас, даром что зовет погостить. К тому же он только что «штормовал»…
   – Да, торопитесь, Ашанин! – повторил и капитан.
   Ашанин побежал укладываться. Ворсунька, изумленный, что его барина переводят среди моря на другое судно, уже был в каюте. Лицо его было грустное-прегрустное. Он думал, что Ашанин совсем уходит с корвета.
   – Живо, голубчик Ворсуня, маленький чемоданчик. Вали туда белья на неделю.
   – Есть, ваше благородие. Значит, вы не совсем от нас? – повеселевшим голосом спросил Ворсунька, доставая чемодан.
   – С чего ты взял? Всего на неделю.
   – Так-то лучше… Крахмальных пять класть?
   – Клади шесть.
   Пока вестовой запихивал торопливо белье и объемистую тетрадь в чемодан и завязывал одеяло и подушку в парусину, баркас был спущен.
   Наскоро простившись с офицерами, бывшими в кают-компании, Ашанин выбежал наверх, пожал руку доктора, механика и Лопатина и поднялся на мостик, чтобы откланяться капитану.
   Крепко пожимая Ашанину руку, капитан сердечно проговорил:
   – Надеюсь, адмирал вас не отнимет от нас. Иначе я буду протестовать.
   – И я буду просить, чтобы меня оставили на «Коршуне», Василий Федорович.
   – Если бы адмирал хотел взять к себе Владимира Николаевича, он бы велел ему собрать все свои потроха! – засмеялся старший штурман.
   – До свидания, Андрей Николаевич. До свидания, Степан Ильич. До свидания, Петр Николаевич.
   Все пожимали руку Володи.
   Ашанин сбежал с мостика и, спустившись по выкинутому веревочному трапу, вскочил в баркас, где уже лежали его чемоданчик и небольшой узелок. Он сел на руль, приказал ставить паруса и понесся к адмиральскому корвету.
   Через несколько минут баркас пристал к левому борту «Витязя», и Ашанин, несколько смущенный и взволнованный, ступил на палубу «Витязя», встреченный вахтенным офицером.
 //-- II --// 
   Ашанин сразу заметил какую-то особенную тишину на палубе, заметил взволнованно-тревожный вид вахтенного мичмана, хотя тот и старался скрыть его перед Володей в напускной отваге, увидал на мостике мрачную физиономию долговязого старшего офицера и удрученно-недовольное круглое лицо толстенького, низенького и пузатенького капитана и легко сообразил, что адмирал только что «штормовал», а то, пожалуй, еще и «штормует», чего Ашанин в качестве приглашенного гостя, да еще собирающегося читать свое произведение, вовсе не предвидел и чему далеко не радовался.
   Эти быстрые и поверхностные наблюдения подтвердились еще внезапным появлением из-за грот-мачты корпусного товарища, гардемарина Касаткина, маленького, худенького, востроглазого брюнетика, который, пожимая руку Ашанина и озираясь на ют, быстро и конфиденциально шепнул:
   – Глазастый черт взъерепенился. Сейчас всех разнес… Орал, как зарезанный боров. И мне здорово въехало… Хотел расстрелять! Ну, конечно, пугал… антихрист… Он так только кричит, – улыбнулся брюнетик. – Так, знаешь что? Не являйся к нему сейчас. Пережди, а то и тебе въедет… Он теперь в каюте… Не иди к нему… Пони…
   Но Касаткин не окончил слова и исчез так же внезапно, как и появился.
   Выход адмирала из каюты объяснил Ашанину эту внезапность и вместе с тем указал ему несостоятельность товарищеского совета. И он храбро двинулся вперед и, поднявшись на полуют, подошел к старшему офицеру и, приложив руку к козырьку фуражки, начал:
   – Гардемарин Ашанин. Потребован по сигналу на «Витязь». Честь имею…
   Старший офицер не дал Ашанину докончить и сказал, мотнув головой в сторону:
   – Явитесь к капитану.
   – Гардемарин Ашанин… Потребован…
   – Знаю-с. Явитесь к адмиралу! – перебил капитан, которому, как и старшему офицеру, по-видимому, было вовсе не до гардемарина, вытребованного сигналом.
   Адмирал был в нескольких шагах на правой стороне полуюта.
   – Гардемарин Ашанин…
   Адмирал остановил на Ашанине на секунду свои большие круглые, еще метавшие молнии глаза и, словно бы обрадованный видом нового лица, не напоминавшего ему тех лиц, которых он только что разносил, внезапно просветлел и, протягивая руку, проговорил:
   – Здравствуйте, любезный друг… Очень рад вас видеть… Слышал от Василия Федоровича, что хорошо служите… Я вас потребовал, чтобы вы мне прочли, что вы там видели в Кохинхине… Да… прослушаю… Завтракаете у меня, а после завтрака…
   Адмирал прервал речь и, повернув к морю свою круглую, крепко посаженную в плечах голову, в фуражке, чуть-чуть сбитой на затылок, взглянул на баркас, возвращающийся к «Коршуну», и резким металлическим голосом, заставившим Ашанина невольно вздрогнуть, крикнул:
   – Николай Николаевич!
   Почти в ту же секунду подбежал на рысях молодой мичман, флаг-офицер адмирала, и замер в ожидании, приложив руку к козырьку фуражки.
   Эта поза, казалось, взбесила адмирала, и он крикнул:
   – Ну, чего вы вытянулись, как фельдфебель?.. Что я, армейский генерал? Нужна мне ваша вытяжка, что ли?.. Опустите руку.
   Флаг-офицер опустил руку и принял более свободное положение.
   – Когда баркас будет поднят, сделать сигнал: «Сняться с дрейфа».
   – Есть! – отвечал флаг-офицер и поспешил отойти.
   – Так после завтрака вы мне прочтете, что вы там написали, – снова обратился адмирал к Ашанину, несколько смягчая тон. – Василий Федорович хвалил… А вы должны за честь считать, что служите на «Коршуне»… Вполне исправное судно… Да-с. И быстро в дрейф лег «Коршун»… Отлично… Скорее, чем мы на «Витязе»… А мы копались! – продолжал адмирал, возвышая голос и, по-видимому, для того, чтобы эти слова услыхали и капитан, и старший офицер, и вахтенный мичман. – Видно, что на «Коршуне» понимают, почему для моряка должна быть дорога каждая секунда… Упади человек за борт, и каждая секунда – вопрос о жизни и смерти… Да-с, на «Коршуне» это понимают… По-ни-ма-ют! – почти крикнул на Ашанина адмирал, готовый, казалось, снова «заштормовать» при воспоминании о том, что адмиральский корвет лег в дрейф двадцатью секундами позже «Коршуна».
   – Можете идти, – круто оборвал адмирал и, когда Ашанин повернулся, он крикнул вдогонку: – Расскажите товарищам, как служат на «Коршуне».
   Спустившись в гардемаринскую каюту и весело здороваясь с шестью товарищами, которых давно не видал, Ашанин был встречен прежде всего вопросами: «попало» ли ему от глазастого черта? – и поверг всех в, изумление, что ему не попало, несмотря на то, что он подвернулся как раз после «общего разноса» за то, что «Витязь» чуть-чуть «опрохвостился» сегодня.
   Все наперерыв спешили познакомить Ашанина с адмиралом в кратких, но выразительных характеристиках беспощадной юности, напирая главным образом на бешеные выходки стихийной страстной натуры начальника эскадры. Про него рассказывались легендарные истории, невероятные анекдоты. Признавая, что Корнев лихой моряк и честнейший человек, все эти молодые люди, которые только позже поняли значение адмирала, как морского учителя, видели в нем только отчаянного «разносителя» и ругателя, который в минуты профессионального гнева топчет ногами фуражку, прыгает на шканцах и орет, как бесноватый, и боялись его на службе, как мыши кота. Ашанину изображали адмирала в лицах, копируя при общем смехе, как он грозит гардемарина повесить или расстрелять, как через пять минут того же гардемарина называет любезным другом, заботливо угощая его папиросами; как учит за обедом есть рыбу вилкой, а не с ножа; как декламирует Пушкина и Лермонтова, как донимает чтениями у себя в каюте и рассказами о Нельсоне, Нахимове и Корнилове и как совершает совместные прогулки для осмотра портов, заставляя потом излагать все это на бумаге. Внезапные переходы его от полнейшего штиля, когда гардемарины были «любезные друзья», к шторму, когда они становились «щенками», которых следует повесить на нока-реях, мастерски были переданы востроглазым, худеньким Касаткиным.
   Слушая все эти торопливые рассказы, смотря на более или менее удачные воспроизведения Корнева, Ашанин понял, что на «Витязе» центральной фигурой так сказать героем – был беспокойный адмирал. На нем сосредоточивалось общее внимание; ему давали всевозможные клички – от «глазастого черта» до «прыгуна-антихриста» включительно, его бранили, за небольшим исключением, почти все, над ним изощряли остроумие, ему посвящались сатирические стихи.
   – Слушай, Ашанин, какую я песенку про него написал… Небось, он ее знает… Слышал, дьявол! – похвастал Касаткин.
   – И не расстрелял тебя? – засмеялся Ашанин.
   – Нет… смеялся… Просил всю песню показать…
   И маленький гардемарин с задорным вихорком и мышиными глазками, благоразумно затворив двери каюты, затянул фальцетом, а все подтянули хором:
   Хуже ливня и тумана,
   Мелей, рифов, скал,
   Шквала, шторма, урагана
   Грозный адмирал…
   Второго куплета не успели начать. Ворвавшийся в каюту рассыльный прокричал: «Свистали всех наверх с дрейхвы сниматься!», и все юные моряки, нахлобучивши на свои головы фуражки, как полоумные, бросились наверх и разбежались по своим местам.
   Вышел наверх и Ашанин. Чувствуя себя пассажиром, он приютился в сторонке, к борту у шканцев, чтобы не мешать авралу, и посматривал то на адмирала, стоявшего, расставив фертом ноги, на полуюте, то на свой «Коршун». И Ашанин, уже давно проникшийся особенной знакомой морякам любовью к своему судну, горячо желал, чтобы «Коршун» снялся с дрейфа скорее «Витязя».
   На «Витязе» в свою очередь желали противного и, видимо, желали этого все, начиная с кругленького, пузатенького, похожего на бочонок капитана и долговязого старшего офицера и кончая вот этим белобрысым матросиком, который, весь напрягаясь, тянул вместе с другими снасть, поворачивавшую грота-рею.
   Матросы так и рвались, чтобы отметить «Коршуну» за его недавнее первенство, вызвавшее адмиральский гнев. Капитан то и дело взглядывал на «Коршун» ни жив ни мертв. У старшего офицера на лице стояло такое напряженное выражение нетерпения и вместе с тем страдания, что, казалось, он тут же на мостике растянется от отчаяния, если «Витязь» опоздает. И он командует громко, отрывисто и властно.
   Володя взглянул на мачты «Витязя». Реи уже обрасоплены, марсели надулись, фок и грот посажены и уже взлетают брамсели… Он отвернулся и с замиранием сердца посмотрел на «Коршун», думая почему-то, что на «Коршуне» еще нет брамселей. Но вдруг лицо Володи светлеет, и сердце радостно бьется в груди: и на «Коршуне» уже стоят брамсели, и он, разрезая носом воду, плавно несется за «Витязем».
   Оба корвета снялись с дрейфа одновременно.
   Ашанин взглянул на адмирала. Тот, видимо, доволен, и глаза его, недавно страшные, выпученные глаза, не мечут молний, они смотрят весело и добродушно. И Володя слышит, как адмирал говорит капитану самым приветливым тоном:
   – Славно мы снялись с дрейфа, Степан Степанович… Отлично… Прикажите выдать от меня команде по чарке водки…
   Володя видит вслед за тем, как проясняются лица у капитана и у старшего офицера, как на всем корвете исчезает атмосфера тишины и страха, и все стали словно бы удовлетворенными и спокойными только потому, что «Витязь» не отстал от «Коршуна» и не осрамился.
   «Какая странная эта морская жизнь! Как она объединяет людей и сколько разнообразных ощущений дает!» – подумал Ашанин.
   Когда просвистали подвахтенных вниз, он спустился в гардемаринскую каюту вместе с Касаткиным, который весело говорил:
   – Адмирал «заштилел». Ты, Ашанин, отлично позавтракаешь. Ешь вволю, он не скупой и любит угостить. Только смотри: белое вино наливай в зеленую рюмку, а красное – в маленький стакан, иначе… взъерепенится.
   Когда в гардемаринской каюте узнали, что после завтрака Ашанин будет читать адмиралу свой отчет о пребывании в Кохинхине, все обрадовались. Значит, сегодня не будет чтения морской истории. Ура! Не надо идти после обеда к адмиралу.
   – А у тебя длинный отчет, Ашанин? – спросил Касаткин.
   – Порядочный…
   – Значит, сразу не прочтешь… Хватит на несколько сеансов?
   – Пожалуй…
   – Так будь другом, тяни… Читай потише.
   – Зачем?
   – А затем, чтобы он нас подольше не звал. А то слушай, да потом еще объясняй ему… С ним нельзя не слушать. Сейчас поймает и начнет разносить.
 //-- III --// 
   Завтрак у адмирала был действительно вкусный и обильный. «Штилевший» адмирал был необыкновенно гостеприимным и приветливым хозяином и с каждым из гостей любезен. Когда после кофе его гости – капитан, флагманский штурман, флаг-офицер и стоявшие на вахте с 4 до 8 ч. утра вахтенный лейтенант и вахтенный гардемарин – ушли, адмирал приказал Ашанину принести рукопись.
   Через несколько минут Ашанин уже сидел, по указанию адмирала, у круглого стола в углу большой, светлой, роскошно убранной адмиральской каюты с диванами по бортам и большим столом посредине. Эта каюта была приемной и столовой. Рядом с нею были две каюты поменьше – кабинет и спальня с ванной.
   – Удобно вам? – спросил адмирал, усаживаясь напротив чтеца на диване.
   – Удобно, ваше превосходительство.
   – Так начинайте.
   Ашанин начал и, помня просьбу товарищей, читал нарочно медленно.
   Адмирал слушал внимательно, но через пять минут нетерпеливо заерзал плечами и проговорил:
   – А знаете ли, что я вам скажу, любезный друг…
   – Что, ваше превосходительство?
   – Да называйте меня попросту по имени и отчеству, а то вы все: ваше превосходительство… Слышите?
   – Слушаю-с.
   – Так вот что я вам скажу, Ашанин: ужасно вы медленно читаете… Нельзя так тянуть… Надо читать поскорей… Можете вы читать скорей?
   – Могу.
   И Ашанин невольно должен был пренебречь просьбой товарищей.
   – Ну вот, теперь вы хорошо читаете… А то тянули-тянули… А еще собираетесь быть хорошим морским офицером… В морской службе нельзя копаться… Продолжайте.
   Адмирал больше не останавливал, и когда Ашанин окончил первую главу, в которой излагался исторический очерк сношений французов с Анамом, адмирал заметил:
   – Преинтересно, я вам скажу… И хорошо изложено… И видно, что вы серьезно потрудились… Теперь отдохнем… Вечером вы мне прочтете вторую главу, а завтра третью… Их у вас три?..
   – Три.
   – Ну, а как вас принял адмирал Бонар?.. Надеюсь, хорошо?
   – Очень, Иван Андреевич.
   – И оказывал вам содействие?..
   – Вполне. Даже в экспедицию против анамитов пригласил.
   – Пригласил?.. Эдакий болван! И вы были в экспедиции?
   – Был.
   – Какая, однако, скотина этот Бонар! Ведь вас могли подстрелить неизвестно за что… Он не должен был приглашать… И я вас не за тем посылал, чтобы вы рисковали своей жизнью из-за глупости этого осла… Ну, слава богу, вы целы… Больше я вас к дуракам не пошлю… Да не хотите ли чего-нибудь выпить? Вы целый час читали; горло, я думаю, пересохло. Чего хотите: лимонаду, аршаду, сельтерской воды…
   – Все равно…
   – Да ведь и мне все равно!.. – резко крикнул Корнев. – Надо, любезный друг, отвечать определенно.
   – Я выпью лимонаду.
   – Ну, вот, теперь я знаю, чего хотите, а то: «все равно!» – улыбнулся адмирал и, крикнув своего вестового, приказал принести две бутылки.
   Вскоре адмирал отпустил Ашанина и почти тоном приказания сказал:
   – Вы завтракаете и обедаете у меня каждый день!
   Вечером Ашанин прочел только полглавы. Адмирал объяснил, что он хочет спать и слушать хорошо не может. Зато на следующий день он внимательно и с видимым интересом прослушал окончание.
   И когда Ашанин сложил объемистую тетрадь, адмирал с живостью проговорил:
   – Очень благодарю вас за доставленное удовольствие, Ашанин. Интересно и написано хорошо. Много фактических сведений. Вы оставьте рукопись у меня, я пошлю ее в «Морской Сборник». Она должна быть напечатана… да-с.
   Адмирал примолк на секунду и, взглядывая на вспыхнувшего от удовольствия автора, совершенно неожиданно для него прибавил:
   – Ну, а эти глупости ваши насчет безнравственности войн и все ваши рассуждения по этому поводу редакция вычеркнет… А если и напечатает, не беда. Лишней печатной глупостью будет больше, а войны все-таки будут. И я уверен, что случись война, вы будете храбрым офицером, хоть и пишете о войне вздор… А Бонар дурак, что не умел справиться с анамитами и посылал вас в эту дурацкую экспедицию… А статья ваша все-таки очень интересная… Очень рад, что у меня на эскадре такой способный молодой человек! – заключил адмирал.
   И вслед за тем – что было еще неожиданнее для Ашанина – адмирал привлек его к себе и, поцеловав, проговорил необыкновенно ласково:
   – Учитесь и работайте. Из вас сможет выйти дельный морской офицер, хоть вы и высказываете глупости о войне. И нельзя в ваши годы не говорить таких глупостей: в них сказывается юная, честная душа… Можете идти!
   Хотя адмирал во все время пребывания на «Витязе» Ашанина и выказывал ему явное благоволение, и хотя адмиральские завтраки и обеды были очень вкусны, тем не менее наш юный моряк был несказанно рад, когда адмирал разрешил ему вернуться на «Коршун». Перед этим была неприятная история: адмирал предлагал Ашанину остаться при нем флаг-гардемарином.
   – Хотите? – любезно спрашивал адмирал, призвав к себе Ашанина в каюту часа за два до прихода в Нагасаки.
   – Нет, ваше превосходительство! – ответил Ашанин.
   Адмирал, почти не сомневавшийся в согласии на такое лестное предложение, в первое мгновение был изумлен и, казалось, не находил слов. Но вдруг круглые глаза его блеснули металлическим блеском, скулы мясистого лица заходили, плечи заерзали и, весь закипая гневом, он крикнул:
   – Почему же вы отказываетесь, хотел бы я знать? И как вы смеете отказываться, а? Адмирал оказывает ему честь, а он даже не поблагодарил. Он, видите ли, не желает…
   – Но, ваше превосходительство…
   – Прошу замолчать-с! Вы дерзкий мальчишка! Как вы смеете не желать, если я этого желаю!
   Несмотря на серьезность положения, Ашанин едва удержался от улыбки при этих словах.
   – Что же вы молчите?.. Отвечайте!
   – Ваше превосходительство сами спрашивали моего желания…
   – На службе не может быть желаний: куда назначат, там и должны быть… А то разбирай еще желания…
   Ашанин благоразумно молчал, понимая, что говорить в эти минуты что-нибудь адмиралу было бы бесполезно. И он тоскливо думал, что теперь уж все кончено: он не останется на «Коршуне» и не вернется в Россию вместе с Василием Федоровичем. Примолк и адмирал и смотрел в упор на серьезное и печальное лицо молодого человека. И гнев его, казалось, начинал проходить, в глазах уже не было молний.
   Так прошла долгая для Ашанина минута. Наконец, адмирал заговорил ворчливым, но уже не прежним гневным тоном:
   – А если я вас назначу, не обращая внимания на ваши желания?
   – Слушаю, ваше превосходительство! – покорно отвечал Ашанин.
   – Но вам ко мне не хочется? Почему же не хочется? Напугали вас, что ли, гардемарины беспокойным адмиралом? – спрашивал адмирал, и при этом мягкая улыбка скользнула по его лицу.
   – Я люблю «Коршун»… Я почитаю и люблю Василия Федоровича… Я на корвете исправляю обязанности вахтенного начальника! По всем этим причинам мне было бы тяжело расстаться с «Коршуном», – горячо и взволнованно произнес Ашанин.
   И – странное дело! – адмирал совсем смягчился. Тронула ли его эта привязанность к судну и к капитану, тронуло ли его это желание юного моряка командовать вахтой вместо того, чтобы быть штабным, – желание, внезапно напомнившее адмиралу его молодость и радость первых вахт, – понравилась ли, наконец, ему откровенная смелость отказа от предложения, вызванная его же вопросом о желании, но дело только в том, что адмирал проговорил уже совсем мягко:
   – Я и не знал, что вы так любите свое судно и своего командира… Это делает честь и вам, Ашанин, и Василию Федоровичу, который умеет так привязывать к себе… Не хочу вас отнимать от такого капитана и лишать вас вахты… Оставайтесь на «Коршуне»!
   – Благодарю вас, Иван Андреевич! – радостно проговорил Ашанин.
   – А я вас не благодарю за то, что вы не хотите служить при мне! полушутя сказал адмирал. – Не благодарю! Но вижу, что вы… славный, я вам скажу, молодой человек… И я буду жаловаться на вас Василию Федоровичу: он лишил меня хорошего флаг-гардемарина!
   Недели через две в Нагасаки собралась вся эскадра Тихого океана, и вслед за тем все гардемарины выпуска Ашанина держали практический экзамен на мичманов перед комиссией, членами которой были все капитаны, старшие штурмана и механики под председательством адмирала. Экзамен продолжался неделю на «Витязе», который для этой цели вышел в море в свежую погоду.
   После экзамена представление о производстве в мичмана гардемаринов было послано в Петербург, и адмирал заботливо просил, чтобы о производстве было сообщено ему по телеграфу, и в то же время телеграфировал своему знакомому выслать двадцать пар мичманских эполет, чтобы поздравить ими молодых мичманов, как только будет получена телеграмма об их производстве. Об этом он, конечно, никому не сказал и заранее радовался при мысли об удовольствии, которое он доставит молодым людям, которым так от него доставалось.


   Глава девятая
   ВОЗВРАЩЕНИЕ НА РОДИНУ

 //-- I --// 
   Прошло еще семь месяцев.
   За это время «Коршун» провел месяц на стоянке в Хакодате, крейсировал в Беринговом проливе и побывал еще раз в С.-Франциско, где Ашанин на одном балу встретился с бывшей мисс Клэр Макдональд, недавно вышедшей замуж за богатейшего банкира Боунта, и, надо правду сказать, не обнаруживал особенного волнения. И молодая миссис, по-видимому, довольно холодно отнеслась к Ашанину, несколько возмужавшему, с недавно пробившимися усиками и пушком на щеках, намекающим на бакенбарды, в только что обновленном шитом мичманском мундире и в эполетах, подаренных адмиралом. Они говорили несколько минут и разошлись, чтобы больше не встретиться, оба основательно позабывшие о прошлогодних клятвах в вечной привязанности.
   Побывал «Коршун» и на чудном острове Таити с его милыми чернокожими обитателями и роскошной природой, заходил на два дня в Новую Каледонию, посетил красивый, богатый и изящный Мельбурн, еще не особенно давно бывший, как и весь австралийский берег, местом ссылки, поднимался по Янтсе Киангу до Ханькоу, известной чайной фактории, и теперь шел в Гонконг, где должен был получить дальнейшие инструкции от адмирала.
   Эти месяцы казались обитателям «Коршуна» куда длиннее прежних месяцев первых двух лет плавания. Тогда они пролетали незаметно под быстрой сменой новых, необычных впечатлений, а теперь тянулись долго-долго и с томительным, казалось, однообразием.
   И офицеров, и еще более матросов тянуло домой, туда, на далекий Север, где и холодно и неприветно, уныло и непривольно, где нет ни ослепительно жгучего южного солнца, ни высокого бирюзового неба, ни волшебной тропической растительности, ни диковинных плодов, но где все – и хмурая природа, и люди, и даже чернота покосившихся изб, с их убожеством – кровное, близкое, неразрывно связывающее с раннего детства с родиной, языком, привычками, воспитанием, и где, кроме того, живут и особенно милые и любимые люди.
   Всем, признаться, начинало надоедать и это скитание по океанам с их шквалами и бурями, и это шатание по разным чужеземным портам. Впечатления от много виденного притуплялись: пальмы привиделись, роскошь природы пресытила, и все те же развлечения в портах прискучили. Вместе с тем становилось чувствительнее и однообразие судовой жизни с ее неизменным, обычным ритуалом. Привыкли нервы и к сильным ощущениям бурь и непогод. Стало меньше разнообразия и в душевных волнениях морского служебного самолюбия: оно уж не тешило, как прежде. Пригляделись все одни и те же лица в кают-компании, и неинтересными казались повторяющиеся рассказы и анекдоты. Все становились нетерпеливее и раздражительнее, готовые из-за пустяка поссориться, и каждый из офицеров чаще, чем прежде, искал уединения в душной каюте, чтобы, лежа в койке и посматривая на иллюминатор, омываемый седой волной, отдаваться невольно тоскливым думам и воспоминаниям о том, как хорошо теперь в теплой уютной комнате среди родных и друзей.
   Особенно скучал Невзоров. Мрачный и грустный, он целыми днями молчал или писал длиннейшие письма жене или перечитывал ее письма. Словно школьник, он отмечал дни, остающиеся до предположенного им возвращения в Кронштадт. Грустно мурлыкал себе под нос какие-то песенки и старший механик Игнатий Николаевич, особенно скучавший на переходах под парусами, когда ему нечего было делать, и он просиживал в кают-компании, не зная, как избыть время. Тосковал и артиллерист Захар Петрович и от скуки, вероятно, допекал артиллерийского унтер-офицера, хотя уж опасался бить его по лицу и только в бессильном гневе сжимал свои волосатые кулаки и сыпал ругательствами, остальное время он или ел, или спал, или играл в шашки с Первушиным. Невесел был и Андрей Николаевич, хотя, вечно занятый чистотой и порядком, он менее других испытывал скуку. Не особенно веселы были и другие, и даже жизнерадостный и всегда веселый Лопатин и тот подчас бывал серьезен и молчалив и шутя просил доктора Федора Васильевича дать ему пилюль от скуки.
   Несмотря на недавнее производство в мичмана и назначение начальником пятой вахты, случалось, тосковал и Ашанин, и нередко среди чтения, которым он коротал дни плавания, мысленным его взорам представлялась маленькая квартира в Офицерской со всеми ее обитателями… И он подолгу отдавался этим воспоминаниям, откладывая в сторону книгу, и грезил о счастье свидания. Один капитан, казалось, был все тот же покойный, серьезный и приветливый, каким его привыкли все видеть наверху. Но однажды, когда Ашанин вошел в капитанскую каюту, чтобы возвратить книгу и взять другую из библиотеки капитана, он застал Василия Федоровича с таким грустным, страдальческим выражением лица, что подумал, не болен ли капитан. И он хотел было уйти, чтобы не беспокоить капитана, но Василий Федорович проговорил:
   – Идите, идите, Владимир Николаевич… Берите, что вам нужно.
   – Но я боюсь беспокоить вас.
   – Нисколько…
   – Мне показалось, что вы больны, Василий Федорович…
   – Я здоров. Просто захандрилось после неприятного письма о болезни матушки… ну, я немного и раскис! – с невеселой улыбкой сказал капитан. Вдали мало ли какие мучительные мысли приходят в голову… Вероятно, и вы, Владимир Николаевич, подчас так же тревожитесь за своих близких. Что, все ваши здоровы?
   – Очень тревожусь, Василий Федорович… По последнему письму все дома благополучно, но ведь письмо шло три месяца…
   – И порой скучаете, конечно?
   – Еще как, Василий Федорович! – добродушно признался Володя.
   – Еще бы! Вы думаете, и я не скучаю? – усмехнулся капитан. – Ведь это только в глупых книжках моряков изображают какими-то «морскими волками», для которых будто бы ничего не существует в мире, кроме корабля и моря. Это клевета на моряков. И они, как и все люди, любят землю со всеми ее интересами, любят близких и друзей – словом, интересуются не одним только своим делом, но и всем, что должно занимать сколько-нибудь образованного и развитого человека… Не правда ли?
   – Совершенно справедливо, Василий Федорович. Вы не раз это говорили.
   – Потому-то очень долгое плавание и утомляет… Ну, да уж нам недолго ждать. Верно, скоро нас пошлют в Россию, а пока потерпим, Владимир Николаевич! В Гонконге решится наша участь.
   Через три дня «Коршун» утром был в Гонконге.
   Спустя час после того как отдали якорь, из консульства была привезена почта. Всем были письма, и, судя по повеселевшим лицам получателей, письма не заключали в себе неприятных известий… Но все, отрываясь от чтения, тревожно поглядывали на двери капитанской каюты: есть ли инструкции от адмирала и какие?
   Еще все сидели в кают-компании за чтением весточек с родины, и пачки газет еще не были тронуты, как вошёл капитан с веселым, сияющим лицом и проговорил:
   – Тороплюсь поздравить вас, господа… Мы возвращаемся в Россию!
   Взрыв радостных восклицаний огласил кают-компанию. Все мигом оживились, просветлели, и едва сдерживали волнение. Пожимали друг другу руки, поздравляя с радостной вестью. У Захара Петровича смешно вздрагивали губы, и он имел совсем ошалелый от радости вид. Ашанин почувствовал, как сильно забилось сердце, и ему представлялось, что он на днях увидит своих. А Невзоров, казалось, не верил известию, так жадно он ждал его, и, внезапно побледневший, с сверкавшими на глазах слезами, весь потрясенный, он повторял:
   – Неужели?.. Мы возвращаемся?.. Неужели?..
   – И в сентябре, если даст бог все будет благополучно, будем в Кронштадте. Да вы что же, голубчик? Не волнуйтесь… Выпейте-ка воды! участливо говорил Степан Ильич, подходя к Невзорову.
   Но Невзоров уже оправился и улыбался счастливой, радостной улыбкой.
   – Какая теперь вода? Выпьем, господа, лучше шампанского по случаю такого известия. Василий Федорович! милости просим, присядьте… Эй, вестовые, шампанского! – крикнул Андрей Николаевич.
   – Вот это ловко! – воскликнул Лопатин и так заразительно весело засмеялся, что все невольно улыбались, хотя, казалось, в словах Лопатина и не было ничего смешного.
   Неразговорчивый в последнее время лейтенант Поленов стал оживленно рассказывать о том, как он возвращался из кругосветного плавания пять лет тому назад и как они торопились, чтобы попасть в Кронштадт до заморозков.
   – А мы разве не придем? – испуганно спрашивал Невзоров.
   – Придем! придем! – кричали со всех сторон.
   Подали шампанское, и Андрей Николаевич провозгласил тост за благополучное возвращение и за здоровье глубокоуважаемого Василия Федоровича. Все чокались с капитаном. Подошел Ашанин и промолвил:
   – За ваше здоровье, Василий Федорович… и за здоровье вашей матушки! прибавил он тихо.
   – Спасибо… Она поправилась… Я получил письмо… А вы получили?
   – Получил… И мои все здоровы, а сестра выходит замуж.
   Наполнили опять бокалы, и капитан предложил тост за старшего офицера и всю кают-компанию. Не забыли послать шампанского и Первушину, стоявшему на вахте.
   – Ну, а теперь надо объявить команде о возвращении на родину. Андрей Николаевич, прикажите вызвать всех наверх.
   Матросы приняли это известие с восторгом. Всем им давно уже хотелось вернуться на родину: море с его опасностями не особенно по душе сухопутному русскому человеку.
   Решено было простоять в Гонконге пять дней, чтобы пополнить запасы и вытянуть такелаж. Ашанин почти каждый день съезжал на берег и возвращался с разными ящиками и ящичками, наполненными «китайщиной», которой он пополнял коллекцию подарков, собранных во всех странах и аккуратно уложенных заботливым Ворсунькой.
   – Что, Ворсуня, рад? – весело спрашивал своего вестового чуть не каждое утро Ашанин.
   – А то как же, ваше благородие… И вы рады, и мы рады.
   А Бастрюков, как-то встретившись с Ашаниным, проговорил:
   – Вот и дождались, ваше благородие, своего времени. Добром плавали, добром и вернемся в Россею-матушку. И век будем помнить нашего командира… Ни разу не обескураживал он матроса… Другого такого и не сыскать. Не видал я такого, ваше благородие, а живу, слава богу, немало на свете.
   – А ты, Бастрюков, как вернешься, так в отставку выйдешь?..
   – Должно выйти, ваше благородие. Довольно прослужил престол-отечеству. Пора и честь знать. Не все же казенным пайком кормиться! – проговорил со своею доброй, ясной улыбкой Бастрюков.
   – А что ж ты будешь делать после отставки?
   – Как что делать буду? В свою деревню пойду! – радостно говорил Бастрюков. – Даром что долго околачиваюсь на службе, а к своему месту коренному тянет, ровно кулика к своему болоту. У земли-матушки кормиться буду. Самое это душевное дело на земле трудиться. Небось, полоской разживусь, а угол племяши дадут… И стану я, ваше благородие, хлебушко сеять и пчелкой, бог даст, займусь… Хорошо! – прибавил Бастрюков, и все его лицо сияло при мысли об этом.
   В эти дни Ашанин говорил со многими старыми матросами, ожидавшими после возвращения в Россию отставки или бессрочного отпуска, и ни один из них, даже самых лихих матросов, отличавшихся и знанием дела, и отвагой, и бесстрашием, не думал снова поступить по «морской части». Очень немногие, подобно Бастрюкову, собирались в деревню – прежняя долгая служба уничтожала земледельца, – но все в своих предположениях о будущем мечтали о сухопутных местах.
   Все на корвете торопились, чтобы быть готовыми к уходу к назначенному сроку. Работы по тяге такелажа шли быстро, и оба боцмана и старший офицер Андрей Николаевич с раннего утра до позднего вечера не оставляли палубы. Ревизор Первушин все время пропадал на берегу, закупая провизию и уголь и поторапливая их доставкой. Наконец к концу пятого дня все было готово, и вечером же «Коршун» вышел из Гонконга, направляясь на далекий Север.
   Ашанин долго стоял наверху, поглядывая на огоньки красавца-города, и когда они скрылись из глаз, весело прошептал:
   – Прощай, далекие края!
 //-- II --// 
   Торопясь домой, «Коршун» заходил в попутные порты только лишь по крайней необходимости, – чтобы запастись углем и кстати свежей провизией, и нигде не застаивался. Капитан просил ревизора справляться как можно скорей, и ревизор в свою очередь торопил консулов.
   В Сингапуре корвет простоял всего лишь сутки. Грузили уголь и днем и ночью, к общему удовольствию всех обитателей корвета. Невзоров даже говорил комплименты Первушину, расхваливая его распорядительность и быстроту, рассчитывая этими комплиментами подзадорить самолюбие и без того невозможно самолюбивого ревизора. Но эти маленькие хитрости Невзорова, считавшего чуть ли не каждую лишнюю минуту простоя за преступление, были напрасны – Первушин и без них старался изо всех сил: его ждала в Петербурге невеста. Об этом он, впрочем, ни разу никому не обмолвился, вероятно потому, что годы и наружность его невесты могли возбудить сомнения относительно искренности и силы его привязанности. Она была старше жениха лет на десять и дурна, как «сапог», как неделикатно выразился Лопатин об этой неуклюжей даме, приезжавшей на «Коршун» в день ухода его из Кронштадта и которую Первушин выдавал за свою кузину, но зато у этой невесты, вдовы-купчихи, был огромный дом на Невском, как узнали все после, когда Первушин на ней женился.
   Переход Индийским океаном был бурный и сопровождался частыми штормами, во время которых «Коршуну» приходилось штормовать, держась в бейдевинд, и следовательно плохо подвигаться вперед и терять много времени. Кроме того, недалеко от мыса Доброй Надежды «Коршун» встретил противные ветры и нет сколько дней шел под парами, тратя уголь. Это обстоятельство заставило капитана зайти в Каптоун, чтобы пополнить запас угля.
   Благодаря штормам «Коршун» сделал переход недели на две дольше, чем предполагали, и эта неудача, весьма обычная в морской жизни, теперь очень сокрушала наших моряков, и в особенности женатых. Невзоров и Игнатий Николаевич изощрялись в комплиментах Первушину в Каптоуне, не отставал от них и артиллерист. Но вместе с тем у них закрадывалось и малодушное сомнение насчет того, успеет ли прийти «Коршун» в Кронштадт до заморозков. Ведь это было бы ужасно! Они не решались говорить об этом громко, однако нет-нет да и закидывали более или менее дипломатические вопросы старшему штурману, чтобы выведать его мнение в категорической форме.
   Но Степан Ильич недаром много плавал на своем долгом веку и видывал всякие виды. Он понимал, что в море нельзя делать точные расчеты и, как несколько суеверный человек, никогда не говорил категорически о своих расчетах и предположениях, а всегда с оговорками, вроде «если ничего не случится» или «если все будет благополучно», зная хорошо, какими неожиданными случайностями и неожиданностями полна морская жизнь. Вот почему на все вопросы, задаваемые ему в кают-компании нетерпеливыми товарищами, он отвечал, по обыкновению, уклончиво и этой уклончивостью не только не облегчал сомнений, но еще более их увеличивал в смятенных душах, так что Игнатий Николаевич однажды не выдержал и сказал:
   – Да вы, Степан Ильич, лучше прямо скажите, что мы осенью не попадем в Кронштадт.
   – Типун вам на язык, Игнатий Николаевич! – с сердцем проговорил старший штурман. – И видно, что вы механик и ничего в морском деле не понимаете. Кто вам сказал, что не попадем? Почему не попадем-с? – прибавил Степан Ильич «с» в знак своего неудовольствия.
   – Да сами же вы как-то неопределенно говорите, Степан Ильич, насчет времени возвращения.
   – А вы думаете, что можно говорить точно?
   – Но все-таки…
   – Это пусть говорят дураки-с, которые предвидят волю господа бога, а я предвидеть не могу-с. Помните, как за сто миль от Батавии, когда уж вы собирались на берегу разные фрикасе, с позволения сказать, кушать, нас прихватил ураган, и мы целую неделю солонину и консервы кушали-с?.. Помните?
   – Ну, положим, помню…
   – А не забыли, как мы штормовали в Индийском океане и ни туда, ни сюда – почти на одном месте толклись? А вы все это время, задравши ноги, в койке отлеживались?
   – Что ж мне было делать?.. Мое дело машина, а когда она стоит, я лежу! – сострил добродушно механик.
   – Я не к тому. Лежите, сколько угодно-с, на то вы и механик. А я спрашиваю, не забыли ли вы, какая гнусность была в Индийском?
   – Еще бы забыть!
   – То-то и есть! Так как же вы хотите, чтобы я вам ответил, как, с позволения сказать, какой-нибудь оболтус, для вашего утешения: придем, мол, в Кронштадт в такой-то день, в таком-то часу-с?.. Еще если бы у вас сильная машина была да вы могли бы брать запас угля на большие переходы, ну тогда еще можно было бы примерно рассчитать-с, а ведь мы не под парами главным образом ходим, а под парусами-с.
   – Но все-таки, Степан Ильич, как вы надеетесь… в сентябре придем в Кронштадт? – все-таки приставал механик.
   – Отчего не прийти. Может быть, и придем, если бог даст…
   – Ну, вы все свое, Степан Ильич!
   – И вы все свое… Каждый, батюшка, свое. А по-чужому я не умею-с. Уж вы не сердитесь.
   – Да чего вы хнычете, Игнатий Николаевич. Придем, наверное придем в сентябре! – воскликнул Лопатин. – Степан Ильич ведь всегда Фому неверного строит… Сглазу боится.
   – Вот вы и верьте Василию Васильевичу! Он у нас ничего не боится! промолвил штурман и во избежание дальнейших вопросов ушел из кают-компании.
   Из Каптоуна решено было идти никуда не заходя, прямо в Шербург. И это решение сделать длинный переход встречено было с живейшей радостью: нужды нет, что придется под конец перехода есть солонину и консервы и порядочно-таки поскучать, только бы скорее попасть на родину.
   «Коршун» вышел с мыса Доброй Надежды, имея на палубе пять быков и много разной птицы, так что все надеялись, что на большую часть перехода будет чем питаться и даже очень хорошо. Но в первую же бурю, прихватившую «Коршун» во ста милях от мыса, быки и большая часть птицы, не выдержавшие адской качки, издохли, и весь длинный переход обитателям «Коршуна» пришлось довольствоваться консервами и солониной.
   Наконец, через пятьдесят дней плавания «Коршун» в первых числах сентября пришел в Шербург. И все было забыто: и опротивевшие консервы, и солонина, которыми поневоле угощалась кают-компания, и томительная скука, усилившаяся однообразием долгого перехода, во время которого моряки только и видели, что небо да океан, океан да небо – то ласковые, то гневные, то светлые, то мрачные, да временами белеющиеся паруса и дымки встречных и попутных судов. Забыты были и маленькие недоразумения и ссоры, обострившиеся от отсутствия впечатлений, и постоянная океанская качка, и отсутствие новых книг, газет и писем…
   Теперь все знали, что были почти дома, и даже Игнатий Николаевич не сомневался, что «Коршун» скоро придет в Кронштадт. Но только скорей бы, скорей…
   Однако пришлось простоять в Шербурге несколько дней, чтобы дать отдохнуть команде после долгого перехода, осмотреться и покраситься. Нельзя же вернуться домой не в том блестящем виде, каким всегда щеголял «Коршун».
   И офицеры и матросы вознаградили себя теперь за долгое воздержание. Каждый день у матросов были за обедом превосходные щи со свежей говядиной, а в кают-компании такое обилие и разнообразие, что один восторг.
   Из Шербурга предполагалось зайти в Копенгаген за углем и уж оттуда прямо в Кронштадт.
   Наконец, нетерпеливые моряки дождались и Копенгагена… Еще сутки стоянки – и десятого сентября «Коршун» пошел уж теперь прямо домой.
 //-- III --// 
   Чем ближе приближался корвет к Кронштадту, тем сильнее росло нетерпение моряков. Несмотря на то, что Игнатий Николаевич, любовно хлопотавший в своей «машинке», как он нежно называл машину «Коршуна», пустил ее «вовсю», и корвет, имея еще триселя, шел узлов до десяти, всем казалось, что «Коршун» ползет как черепаха и никогда не дойдет. И каждый считал своим долгом покорить Игнатия Николаевича за то, что ход мал.
   – Взлететь на воздух, что ли, хотите? – посмеивался Игнатий Николаевич, показываясь минут на пять в кают-компании в своей засаленной, когда-то белой рабочей куртке, и снова исчезал в машину.
   Но вот, наконец, и Финский залив. Все выскочили наверх.
   Шел мелкий, назойливый дождь, пронизывало холодом и сыростью, мутное небо тяжело повисло над горизонтом. Но, несмотря на то что родина встречала возвращавшихся моряков так неприветливо, они радостными глазами глядели и на эти серо-свинцовые воды Финского залива и на мутное небо, не замечая ни холода, ни сырости.
   – Рассея-матушка, братцы! – радостно говорили матросы.
   Прошли еще одни сутки, бесконечно длинные сутки, когда нетерпение достигло, казалось, последнего предела. Многие не сходили с палубы, ожидая Толбухина маяка. Вот и он, наконец, показался в десятом часу утра, озаренный лучами бледного солнца. Дождь перестал… Был один из недурных осенних дней.
   Еще полчаса, и раздался радостный звучный голос Лопатина:
   – Свистать всех наверх на якорь становиться!
   И такой же радостный окрик боцмана повторил эту команду.
   Но все до единого человека и без того были наверху и жадными глазами смотрели на видневшийся за фортами Кронштадт. Матросы снимали шапки и крестились на макушки церквей.
   – Первая пли… вторая пли… третья пли! – дрожащим от волнения голосом командовал Захар Петрович, не спавший ночи от нетерпения поскорее обнять своего сынишку.
   Выстрелы салюта крепости гулко разнеслись по кронштадтскому, уже опустевшему рейду. В амбразурах одного из фортов пыхнули дымки ответных выстрелов входившему военному судну.
   – Из бухты вон, отдай якорь! – раздалась команда старшего офицера.
   Звякнула цепь, грохнул якорь, – и «Коршун» стоял неподвижно на Малом рейде. Счастливые и радостные моряки поздравляли друг друга.
   Ашанин побежал вниз собираться на берег, чтобы с двенадцатичасовым пароходом ехать в Петербург до завтрашнего дня. Ворсунька торопливо укладывал чемодан и собирал ящики и ящички с подарками, как вдруг влетел рассыльный и доложил:
   – Ваше благородие, пожалуйте наверх…
   – Кто зовет? Зачем?
   Но рассыльный уже исчез, и Ашанин, недовольный, что ему помешали, выбегает на шканцы, и вдруг радостное волнение неописуемого счастья охватывает все его существо: перед ним на шканцах мать, брат, сестра и дядя-адмирал.
   – Володя! – раздается в его ушах какой-то радостный крик.
   И он бросается к матери. Та прижимает его к себе, целует и плачет, плачет и целует и, по-видимому, не желает его отпустить. Наконец, она его отпускает, но жадно глядит на него, пока он целуется с сестрой, братом и дядей-адмиралом.
   – А ведь ты совсем возмужал, Володя… Уж усы… и бачки… Ну, чего вы раскисли, Мария Петровна?.. Вот он и вернулся… посмотрите, каким молодцом! – говорит адмирал, стараясь скрыть свое волнение, но его старческий голос вздрагивает, и на ресницах блестят слезы.
   – А вот мой муж, Володя! – говорит Маруся, подводя к Володе красивого молодого человека в штатском.
   Володя горячо его целует и уводит всех к себе в каюту.
   После завтрака на корвете Володя со своими отправился в Петербург. Ему казалось, что счастливее его нет человека на свете.




   Похождения одного матроса
   Подлинная история из далекого прошлого

   Посвящается ТОЛЕ ФОКИНУ


   ЧАСТЬ I


   ГЛАВА I


   1

   В конце октября 185* года на большом сан-францисском рейде стоял русский военный паровой клипер «Проворный». Он находился уже год в кругосветном плавании, в составе эскадры Тихого океана, и был послан в Сан-Франциско с особым поручением адмирала.
   Небольшой, весь черный, с золотою полоской вокруг, с красивыми линиями обводов, высоким рангоутом и белоснежной трубой, «Проворный» был один из изящных и щегольских судов среди нескольких военных и многих купеческих, стоявших на рейде под флагами всевозможных наций.
   В один из чудных дней, солнечных, теплых и полных бодрящей свежести, какие не редки позднею осенью в благодатной Калифорнии, часа за два до обеда на «Проворном» было парусное учение. Клипер то одевался внезапно во все свои паруса, то столь же быстро снова оставался с оголенными мачтами. Все это делалось со скоростью, изумительной даже для педанта моряка прежнего времени, и, разумеется, среди мертвой тишины, нарушаемой только ругательными окриками старшего офицера, командовавшего авралом, да сдержанною бранью боцманов.
   Действительно, матросы работали словно бешеные, надрываясь изо всех сил и не думая, казалось, что малейшая неосторожность, малейший зевок и смельчак сорвется с реи, шлепнется с высоты на палубу, размозжит себе голову и более уж никогда не встанет, а не то упадет за борт, и хорошо еще, если в тихую погоду, когда возможно спасение.
   Глядя на эту лихорадочность работы, на эти напряженные испуганные лица надрывающихся людей, которые с отвагой, ни для кого и ни для чего не нужной, рисковали жизнью, сразу чувствовалось и понималось, что эти люди надрываются из-за страха.
   Матросы работали как бешеные не потому, что хотели отличиться, а потому, что боялись офицеров и главным образом этого высокого, худого, рыжеватого лейтенанта с возбужденными, серыми, маленькими глазками и пожилого низенького толстяка с бульдожьим лицом, окаймленным черными заседевшими бакенбардами.
   Оба они – и старший офицер и капитан – сосредоточенные, с суровыми лицами, стояли на мостике и зорко наблюдали за учением, на котором в эту минуту, казалось, сосредоточились все их помыслы. По временам и тот и другой взглядывали на часы, чтобы проверить, сколько минут продолжался тот или другой маневр.
   Еще бы матросам не надрываться!
   Они уже год как «мотыжились», по их выражению, на «Проворном» и отлично знали, что за малейшее опоздание в работе, за недосмотр, хотя бы и невольный, по службе их ожидает лаконический возглас: «На бак!» – что значило наказание линьками.
   В те далекие времена во флоте еще царила строгость, доходившая нередко до жестокости.
   Капитан и старший офицер «Проворного», оба отличные моряки и по натуре вовсе даже не злые люди, тем не менее, согласно взглядам большинства моряков того времени, считали словно бы своею обязанностью быть беспощадно строгими с матросами. И, закаливши смолоду свои нервы на службе, они действительно были беспощадны, особенно старший офицер, искренно убежденный, что только суровыми наказаниями можно выдрессировать матроса и сохранить в полной неприкосновенности суровую морскую дисциплину.


   2

   После того как несколько раз ставили и крепили паруса, старший офицер скомандовал:
   – Марселя менять!
   Эта работа, состоявшая в том, что надо было снять паруса с рей и привязать на их место другие, принесенные из шкиперской каюты, была «коньком» старшего офицера. Нечего и говорить поэтому, как старались на обоих марсах. Но грот-марсовые на этот раз отстали от фор-марсовых: эти переменили марсель в восемь минут, а грот-марсовые в десять.
   На целых две минуты разницы.
   К общему удивлению, старший офицер даже не выругался, а только значительно потряс кулаком на грот-марс.
   – Ну и здоровая же будет сегодня лупцовка, братцы! – прошептал на марсе пожилой и с виду «отчаянный» фор-марсовый Кирюшкин.
   Кирюшкин проговорил эти слова с философским равнодушием, казалось бы несколько удивительным, по крайней мере в человеке, не сомневавшемся в предстоявшей «лупцовке». Но он недаром считался «отчаянным». Часто наказываемый за неумеренное пьянство на берегу, он ожесточился и считал ниже своего достоинства выказывать страх.
   Все марсовые, бывшие на марсе в ожидании команды «С марсов долой!» – выслушали Кирюшкина в угрюмом молчании, с видом покорной подавленности.
   Только один молодой матросик, бывший на службе всего второй год, небольшого роста, худощавенький и «щуплый», как говорили про него матросы, характерно определяя его тонкую, недостаточно, казалось, крепкую, статную фигурку, внезапно стал белее рубашки, и взгляд его больших серых, необыкновенно добродушных глаз остановился на Кирюшкине с выражением ужаса и страха.
   – Разве будут драть? – испуганно спросил матросик.
   – А ты, Чайкин, думал, по чарке водки дадут! – насмешливо ответил Кирюшкин. – Небось форменно отполируют. «Долговязый» шутить не любит.
   – И всех?
   – Обязательно… Чтоб никому не было обидно!.. Да ты что нюни-то распустил с перепуги? А еще матрос! – сердито промолвил Кирюшкин.
   – Чайкина еще никогда не драли. Ему и боязно! – заметил кто-то.
   – А может, Иваныч, нас драть не будут?
   – Небось будут! – уверенно и спокойно проговорил Кирюшкин.
   Но, взглянув на испуганное лицо молодого матроса, прибавил почти что ласково:
   – Да ты не обескураживайся, Чайкин… Не стоит! Много «Долговязый» не назначит.
   В эту минуту с мостика раздалась команда:
   – С марсов и салингов долой!
   – Вот сейчас и учению конец и шлифовка будет! – словно бы довольный ее близостью, проговорил Кирюшкин и вместе с другими стал спускаться бегом по вантам.
   Действительно, учение скоро окончилось, и старший офицер, подозвав боцмана, сказал:
   – Грот-марсовых на бак! Двух унтер-офицеров с линьками!
   – Есть, ваше благородие!
   Боцман отошел от мостика и, направляясь на бак, крикнул:
   – Грот-марсовые на бак!
   А Кирюшкин тем временем говорил двум унтер-офицерам:
   – Чайкина пожалейте, братцы: он щуплый.
   Через минуту-другую среди внезапно наступившего на клипере угрюмого молчания кучка грот-марсовых выстроилась на баке с Кирюшкиным на фланге.
   Вслед за тем пришел старший офицер.
   При виде этой кучки людей он почувствовал злобу к ним, как к виновникам того, что «Проворный», так сказать, «опозорился», а вместе с ним и он, старший офицер, у которого могли на две минуты опоздать с переменою марселя. В его глазах это казалось ужасным, и долг службы требовал, чтобы были наказанные. Но так как трудно было разобрать, по чьей именно вине вышла заминка, то наказаны должны быть все, не исключая и марсового старшины.
   Чайкин смотрел перед собою в каком-то оцепенении от страха. Выражение ужаса застыло в его больших глазах с расширенными зрачками. Он по временам вздрагивал всем своим тщедушным телом. И побелевшие, трясущиеся его губы неслышно шептали одни и те же слова:
   – Господи Иисусе, пресвятая богородица! Господи Иисусе, пресвятая богородица!
   И в голове его внезапно пронеслись воспоминания о далекой деревне, где ему было так хорошо и где его никогда не секли и дома редко били. Он был всегда старательный, работящий парень. И на службе, кажется, старается, из кожи лезет вон.
   Молодой матросик отвел взор.
   О господи, как было хорошо кругом!
   Солнце, ослепительное и жгучее, так весело глядело сверху, с высоты бирюзового далекого неба, на котором ни облачка, и заливало блеском и город, сверкавший своими домами и зеленью на склоне горы под пиками сиер, и большой рейд с кораблями и сновавшими пароходиками и шлюпками, и кудряво-зеленые островки, и палубу «Проворного», играя лучами на пушках, на меди люков и кнехтов и на обнаженном теле Кирюшкина. Звуки музыки, веселые, жизнерадостные, доносились с большого белого двухэтажного, полного пассажирами парохода, который проходил невдалеке, направляясь из Сан-Франциско к одному из зеленых островов в глубине бухты. Белоснежные чайки реяли в воздухе и весело покрикивали, гоняясь одна за другою.
   Все кругом жило, радовалось, сверкало под горячими лучами солнца, и все это представляло собой резкую противоположность тому злому, жестокому и страшному, что должно было сейчас произойти на баке «Проворного».
   Молодой матрос почувствовал это, и тоска, щемящая, жуткая тоска охватила его замирающее от страха сердце.
   И он снова зашептал:
   – Господи Иисусе! Пресвятая богородица!



   ГЛАВА II


   1

   Дня через два, тотчас же после обеда, боцман засвистал в дудку и, нагнувшись над люком жилой палубы, крикнул:
   – Вторая вахта на берег! Живо!
   Но о «живости» нечего было и говорить. Обрадованные, что урвутся на берег и хоть несколько часов будут в другой обстановке, матросы второй вахты торопливо мылись, брились, надевали чистые рубахи и сапоги и доставали из своих чемоданчиков деньги.
   Кирюшкин сунул в карман штанов единственный имевшийся у него доллар, предвкушая удовольствие весь его пропить. Чайкин, не пивший своей ежедневной казенной чарки и получавший за нее деньги, бережно завязал в угол платка английский золотой и, кроме того, спрятал в карман еще два доллара – все свои капиталы, рассчитывая на берегу купить себе фуфайку, две матросские рубахи, нож и какой-нибудь гостинец, в виде платка, для матери. Он был ее любимцем и не забыл еще материнских ласк, не забыл беспредельного горя старухи, когда ее Васютку взяли в рекруты. В прежние времена служба солдата и матроса была долгая, двадцать пять лет, и потому матери, расстававшиеся с сыновьями-солдатами, прощались с ними навсегда. Больше не для кого было Чайкину припасать гостинцы в деревню: жена его умерла за месяц до того, как его взяли на службу; отца тоже в живых не было, два брата жили в городе, и Чайкин их почти не знал.
   Рассчитывал Чайкин тоже и походить по городу, посмотреть на людей, которые, по рассказам старых матросов, прежде бывавших в Сан-Франциско, живут вольно и хорошо, и погулять в городском саду. Один земляк-матрос, ездивший на берег в первой смене, сказывал Чайкину что там очень хорошо и музыка играет, и Чайкин, большой охотник слушать музыку, хотел непременно побывать в саду, если найдет его. Вином молодой матрос еще «не занимался». Он хмелел после двух-трех рюмок водки и, главное, очень боялся вернуться на клипер в пьяном виде. Хотя взыскивали только с тех матросов, которые напивались до того, что их приходилось со шлюпки поднимать на клипер на веревке, но все-таки Чайкин остерегался. Однако стакан-другой пива он рассчитывал выпить. А то какая же иначе гулянка!
   – Ну, что, Вась, собрался? – спросил Кирюшкин, подходя к молодому матросу, принарядившемуся для «берега».
   – Да, Иваныч, любопытно съездить…
   – Скажу я тебе, Чайкин, матрос ты во всем форменный, а линьков боишься, дух в тебе трусливый. Тебе бы на «Голубчике» служить: там другое положение, там, Вась, командир жалостливый. Тебе, по твоему виду, надо у жалостливых командиров служить, вот что. А завтра меня опять отдерут! – усмехнувшись, неожиданно прибавил Кирюшкин.
   – За что?
   – А за то, что я сегодня напьюсь! Вот за что!
   – Ты бы, Иваныч, полегче! – робко и в то же время сердечно промолвил Чайкин, благодарный Кирюшкину за его заступничество два дня тому назад.
   Эти участливые слова молодого матроса, эти кроткие, благодарные глаза тронули бесшабашного пропойцу. И он, постоянный ругатель, не говоривший почти ни с кем ласково и готовый облаять всякого, не только не рассердился на замечание Чайкина и не обругал его, а напротив, взгляд его темных глаз, обыкновенно суровый, теперь светился нежностью, когда он, понижая голос, проговорил:
   – То-то, никак невозможно, Вась. Такая есть причина! А тебе я любя скажу: не приучайся ты к этому самому винищу, не жри его… Ну, а я…
   Он не докончил речи, как-то горько усмехнулся и, снова принимая свой ухарский вид, прибавил:
   – Однако нечего лясы точить. Валим, Чайкин, наверх!
   Когда матросы были готовы и поставлены во фронт, старший офицер стал перед фронтом и сказал:
   – К семи часам быть на пристани. В половине восьмого баркас отвалит. Кто опоздает и вернется на вольной шлюпке, тот получит сто линьков и в течение двух месяцев не будет отпущен на берег… Слышите?
   – Слушаем, ваше благородие! – отвечали матросы.
   – Ну, а ты, Кирюшкин, помни, – продолжал старший офицер, подойдя вплотную к Кирюшкину, – если опять напьешься, под суд отдам… Сгниешь в арестантских ротах… Не забудь этого, разбойник!
   – Есть, ваше благородие! Буду помнить! – угрюмо отвечал Кирюшкин.
   – Уж на этот раз не пожалею… – еще раз предупредил старший офицер, который, несмотря на отчаянность Кирюшкина, все-таки ценил в нем лихого марсового и ради одного этого не отдавал его под суд, чтобы не лишиться такого отличного матроса.
   В том, что Кирюшкин и сегодня вернется в виде мертвого тела и что обещание отдать его в арестантские роты не будет приведено в исполнение, не возникало у старшего офицера ни малейшего сомнения.
   Наказав боцману второй вахты следить, чтобы «эта скотина» по крайней мере не пропила штанов и фуражек и не вернулась на клипер в чем мать родила, старший офицер отдал распоряжение сажать людей на баркас.
   Минут через пять баркас, полный матросами, отвалил от борта. На баркасе был молодой мичман, посланный на берег для наблюдения за гуляющими и для сбора их на шлюпку к назначенному сроку. В помощь мичману было два унтер-офицера.


   2

   Чайкин просто-таки разинул рот от изумления, когда ступил на набережную.
   Лес мачт кораблей и пароходов, ошвартовленных в гавани у берега, нагрузка и выгрузка товаров какими-то странными для Чайкина людьми, похожими на господ, а не на рабочих – до того костюмы отличались от тех, что видел Чайкин в Кронштадте, – оживление на набережной, толпа хорошо одетых «вольных людей» [117 - Матросы называют «вольными людьми» людей, одетых в статское платье. (Примеч. автора.)] и матросов с купеческих кораблей, среди которой не было ни одного оборванца, поливальщик улиц с кишкой брандспойта, одетый как барин, в черный сюртук и с цилиндром на голове, извозчик, читающий газету, продавец газет, здоровающийся за руку с какой-то разодетой дамой в коляске, ряд лавок и кабаков, из которых неслись звуки музыки, что-то независимое и свободное в манерах, в походке, в выражении лиц всех этих людей, начиная с маленького мальчишки, чистильщика сапог, и кончая стоящим на тротуаре с засунутыми в карманы штанов руками и сплевывающим себе под ноги с таким видом, будто и черт ему не брат, – все это поражало наблюдательного молодого матроса.
   И, обращаясь к одному из двух матросов, с которыми согласился, чтобы вместе идти в лавки и погулять по городу, он воскликнул:
   – И чудно здесь… Вовсе чудно, Артемьев! И совсем простого народа не видать… Все господа больше.
   Артемьев, земляк Чайкина и из одной деревни, основательный и степенный матрос лет под сорок, ходивший уже раз в «дальнюю» (так матросы называют кругосветные плавания) и бывавший в Сан-Франциско, проговорил:
   – Тут, брат, и не отличить, который господин, а который простого звания, все, значит, на один фасон, и все равны… Президент у них – вроде будто, значит, короля ихнего – прямо-таки из низкого звания, дровосеком был…
   – Диковина! – изумлялся Чайкин.
   Все три матроса стояли на набережной, глазея по сторонам.
   В эту минуту проходила какая-то девочка-подросток через толпу, и Чайкин обратил внимание, как мужчины почтительно расступались перед нею, давая ей дорогу.
   – Должно, какая-нибудь генеральская дочь, что так ее уважают! – заметил Чайкин, удивленный таким отношением, – а ведь вовсе даже просто одета.
   – Какая генеральская?.. Тут и генералов-то нет! – несколько презрительно возразил Артемьев. – А у мериканцев, братец ты мой, такое положение, чтобы, значит, женский пол уважать и не смей бабу обидеть… Слова дурного ей не скажи, а не то что вдарить… Совсем другой народ эти мериканцы. Вот только негрой брезгуют, точно не все у бога люди равны! – недовольно прибавил Артемьев. – Однако что стоять, валим, братцы! Наши-то все по салунам разбрелись…
   – Это какие же салуны?
   – А так здесь кабаки прозываются. У нас кабак, а здесь салун… Ну и много чище наших будут. Ужо зайдем.
   Действительно, большая часть съехавших на берег матросов, разбившись по кучкам, уже разошлась по ближайшим кабачкам, которых было множество тут же на набережной. Знакомством с ними и ограничится знакомство большинства матросов с Сан-Франциско. Пьяный разгул, пьяные песни, нередко драки с матросами-иностранцами – вот единственные развлечения матросов прежнего далекого времени.
   И у кого поднимется рука, чтобы кинуть в них камень осуждения? У кого хватит духу обвинить этих тружеников моря, этих покорных рыцарей тяжкого долга, этих простых, темных людей, которые в дурмане спиртных напитков ищут веселья и радостей, ищут забвения действительности, далеко к ним не ласковой.
   Кирюшкин, ни в одном из иностранных портов, посещенных «Проворным», дальше ближайшего в них кабака ни разу не заходивший и потому, вероятно, находивший, что «заграница ничего не стоит» и что русская водка лучшая в свете, уже сидел в одном из самых плохоньких кабачков за столиком у окна в компании трех таких же отчаянных пьяниц с «Проворного», каким был и сам.
   Выпивший для начала большой стакан крепчайшего рома одним махом, чем заставил негра «боя» (слугу) вытаращить глаза от изумления, Кирюшкин выразительными пантомимами потребовал бутылку того же напитка и, разлив его по стаканам, любовно цедил из своего стакана, перекидываясь отрывистыми словами с товарищами.
   – Куда, Вась? – окликнул он проходившего мимо Чайкина.
   Три матроса остановились у окна.
   – В город погулять, Иваныч. И кое-что купить в лавках.
   – Правильно, матросик. Иди гуляй как следовает, честно и благородно… И винища этого лучше и не касайся… А уж я выпью за твое здоровье… чтоб ты цел остался… Ты – парнишка душевный, и я, брат, тебя люблю… Жалостливый…
   И с этими словами Кирюшкин опорожнил стакан.
   – Прощай, Вась… Ужо завтра будут меня форменно шлифовать, так, может, в лазарет снесут, так ты зайди…
   – Зайду, Иваныч… А пока что прощай!
   Минуту спустя Чайкин раздумчиво проговорил:
   – А и жалко, Артемьев, человека.
   – Это ты про Кирюшкина?
   – То-то, про него.
   – Сам виноват. Не доводи себя до отчаянности, не пей безо всякой меры. Пропащий вовсе человек. И быть ему в арестантских ротах! – строго проговорил Артемьев.
   Молодому матросу показалось, что все, что говорил Артемьев, может быть и справедливо, но это суждение не нашло отклика в его добром сердце. Виноват не виноват Кирюшкин, а все-таки его жалко.
   И он спросил:
   – А старший офицер отдаст его в арестантские роты, Артемьев?
   – Навряд. А что завтра снесут его после порки в лазарет, это верно.
   – И Кирюшкин так полагает. Зайти к ему в лазарет просил.
   Вскоре три матроса, держась за руки, вышли на большую улицу Mongomery-strit и пошли по ней, глазея на высокие большие дома, сплошь покрытые объявлениями, на роскошные гостиницы, на витрины блестящих магазинов, на публику.
   Они долго бродили по улицам и, наконец, зашли в одну из лавок, попроще на вид, сняли шапки и робко остановились у прилавка.
   Черноватый приказчик с цилиндром на голове, жевавший табак, вопросительно посмотрел на русских матросов.
   – Спрашивай, Артемьев, насчет рубах. Ты знаешь по-ихнему! – заметил Чайкин.
   – То-то, забыл, как по-ихнему рубаха… А знал прежде.
   Но сообразительный янки вывел матросов из затруднения. Он тотчас же достал несколько матросских рубах, штанов, фуфаек, башлыков и все это бросил на прилавок перед матросами.
   Они весело закивали головами.
   – Вери гут… Вери гут…  [118 - Очень хорошо… Очень хорошо… (англ. very good).] Вот это самое нам нужно. Догадливый, братцы, мериканец! – говорил Артемьев.
   – А как цену узнаем? – спросил Чайкин.
   И об этом догадался янки.
   Он показал рукой на башмаки и поднял три пальца, показал на рубахи и поднял палец и потом половину его, тронул фуфайку и поднял один палец.
   Все это он проделал быстро, с серьезным видом и затем отошел к витрине и стал смотреть на улицу, не обращая ни малейшего внимания на покупателей.
   – Значит, три доллара, полтора и один. А доверчивый! Другой придет и стянет что у такого купца! – заметил Артемьев.
   – Видно, полагается на совесть, – промолвил Чайкин.
   Матросы стали рассматривать вещи с тою внимательностью, с какою это делают простолюдины, для которых дорога каждая копейка и которые поэтому с подозрительною осторожностью приступают к покупке. Они ощупывали ткань, подносили вещи к свету, рассматривали на башмаках подошвы и гвозди.
   – Товар, братцы, хороший. Только надо поторговаться. Мусью! – поднял голос Артемьев.
   Янки подошел, и между ними произошла такая мимическая сцена.
   Артемьев, указывая на башмаки, показал два пальца.
   Приказчик, не говоря ни слова, отрицательно мотнул головой.
   Тогда Артемьев показал еще четверть пальца, наконец половину.
   Результат был тот же самый. То же было, когда Артемьев мимикой давал дешевле назначенной цены за рубахи и фуфайки. Янки отрицательно махнул головой.
   – Не уступает. Валим в другие лавки! Может, вернет!
   И матросы пошли к дверям, но приказчик и не думал ворочать покупателей.
   Они вышли на улицу, и Чайкин сказал:
   – Не по-нашему вовсе… Чудно… Без запроса!
   Побывавши в нескольких лавках и убедившись, что везде спрашивали такую же цену (ни центом более или менее), матросы возвратились в первую лавку, где приказчик показался им самым понятливым и обходительным, и после нового тщательного осмотра и примерок вещи были куплены.
   Чайкин отдал фунт. Приказчик сперва бросил золотой на прилавок и, когда раздался звон удовлетворительный, показавший, что монета не фальшивая, он положил золотой в кассу и отдал Чайкину несколько серебра вместе со счетом, в котором было, между прочим, обозначено, сколько долларов дали за золотой.
   Чайкин смотрел на счет, ничего не понимая. Однако спрятал счет в карман и при помощи Артемьева не без труда рассчитал, верно ли ему разменяли золотой, не надул ли американец. Оказалось, что совершенно верно, и Чайкин удовлетворенно проговорил:
   – Видно, здесь торговцы на совесть… Не то что в Кронштадте.
   Когда они вышли из лавки на улицу, Артемьев сказал:
   – Теперь куда, братцы?
   И, не дожидаясь ответа, прибавил:
   – Теперь в самый бы раз по шкалику раздавить да пивом побаловаться. Небось устали мы, шлямшись по городу.
   – В сад бы! – промолвил Чайкин.
   Но оба его спутника запротестовали.
   – В сад потом, а теперь гайда в салун!
   Зашли в маленький салун, в ближнем переулке. Небольшая комната, пол которой был усыпан опилками, полна была народу. Две молодые служанки разносили гостям, сидящим за маленькими столиками, рюмки с ромом, стаканы с хересом, кружки пива и другие напитки. На одном из столиков двое мужчин в широкополых шляпах (сомбреро) играли в кости.
   Наши матросы конфузливо озирались среди шума и гама, стоявших в кабачке. Но одна из служанок тотчас же к ним подошла и указала им на свободный столик и, когда матросы уселись, спросила их по-английски, что им принести.
   – Ром… вери гут… два стаканчика побольше… вери гут, а ему бир  [119 - Пива (нем. das Bier).] кружку… вери гут… Понимаешь, голубушка? – приказывал Артемьев, распоряжаясь своим «вери гут» довольно расточительно.
   Но, к его удивлению служанка сказала на понятном для матросов языке:
   – Русский будет?
   – То-то, русские! – обрадованно воскликнули все трое. – А вы нешто российская?
   – Мой Чехии, тоже славян…
   Хотя ни один из матросов и не имел понятия о Чехии и не знал, откуда родом служанка, тем не менее они очень были рады встретить на чужбине человека, понимающего по-русски.
   – И как вы сюда попали? – спрашивал Чайкин.
   Чешка торопливо отвечала на родном своем языке, и матросы могли понять, что она переселилась с отцом и матерью три года тому назад с родины, которая далеко-далеко.
   Матросы не прочь были поговорить со служанкой подольше, но она, махнув головой в сторону стойки, где восседала крупная пожилая дама, сказала, что ей некогда, и скрылась в толпе.
   – Тоже и ихняя нелегкая служба! – проговорил Чайкин, поглядывая как шмыгали служанки, подавая посетителям то то, то другое.
   – А сюда со всех концов света бегут! – заметил Артемьев.
   – По какой такой причине?
   – Жизнь вольная. И опять же золото, копай кто хочет… Только русские не бегут!
   – Не бегут?
   – Любят свою землю, потому и не бегут. И опять же: надо лопотать по-ихнему.
   – А вот тоже эта девушка не знала по-ихнему, а поди научилась…
   Служанка в эту минуту поставила на стол перед матросами два стаканчика рома и кружку пива.
   – А вы еще, мамзель, два стаканчика и две кружки пива… Вот Чайкин этим не занимается!.. Так только куражится! – заметил Артемьев.
   Однако Чайкин спросил себе и вторую кружку и попивал пиво, наблюдая публику.
   Время между тем шло, а товарищи Чайкина, казалось и не думали собираться.
   – А что же, братцы, в сад погулять?
   Но спутники Чайкина решительно запротестовали.
   Тогда Чайкин отправился один, рассчитывая, что на память скоро найдет сад, мимо которого проходил несколько времени тому назад.


   3

   И действительно, скоро нашел он городской сад и направился по большой, густой аллее, восхищенный видом высоких густолиственных деревьев и цветочными клумбами. Ему необыкновенно было приятно после неизменного моря да моря увидать эту роскошь зелени и цветов. И он жадно вдыхал напоенный ароматом воздух.
   Из глубины сада вдруг донеслись звуки музыки.
   Обрадованный Чайкин заторопился и через несколько минут дошел до небольшой лужайки, где на эстраде играл оркестр. Кругом лужайки стояли в несколько рядов скамейки, на которых сидела самая разнообразная публика: и нарядные дамы и мужчины, и очень скромно одетые.
   Чайкин заметил маленькую боковую аллейку, направился туда и сел на скамью. Там ни души не было, и он стал слушать.
   Он любил музыку, и у него была музыкальная душа. Давно зародилась в нем эта любовь к звукам. Еще в детстве, когда он служил казачком в помещичьем доме, он, бывало, весь замирая, слушал у дверей игру на фортепиано одной из дочерей своего барина. Потом, когда помещик бросил имение и переселился в Москву, а Чайкин вернулся к матери, он долго еще вспоминал эти счастливые часы своей юношеской жизни, когда что-то словно подхватывало его и уносило далеко от действительности в мир каких-то грез.
   И теперь он весь отдавался звукам, испытывая то приятно ласкающее и вместе с тем грустное настроение, которое дает музыка нервным людям с восприимчивыми нервами… И – господи – как тоскливо сделалось этому молодому матросу, когда он, очнувшись, вспомнил о недавнем наказании. Физическое страдание прошло, но при воспоминании он снова чувствовал позор и унижение. И впереди еще целых два года этой жизни, полной трепета и страха.
   Опять заиграла музыка, играла еще и еще, и Чайкин все слушал да слушал. И не хотелось ему уходить. А время шло.
   Вдруг мысль, что он может опоздать на шлюпку и что тогда ему дадут сто линьков, вывела молодого матроса из его приподнятого душевного настроения и наполнила душу страхом. Он вскочил со скамейки и почти побежал вон из сада.
   Выйдя на улицу, он испуганно озирался. Куда идти: направо или налево? Он не мог ориентироваться, и страх опоздать сбивал все его соображения.
   И он торопливо направился в сторону, противоположную тому направлению, по которому ему надо было идти. Где-то пробило три четверти седьмого. Чайкин прибавил шагу, не догадываясь, что идет не к пристани, а от пристани.
   Однако Чайкин спустя некоторое время заметил, что дома будто бы не те, какие он видел на этой же улице раньше, и усомнился: туда ли идет? Но кого спросить и как спросить, когда не знаешь чужого языка?
   Чайкин остановился на одном перекрестке. Уже смеркалось. Он посмотрел направо и налево и в полумраке наступившего вечера увидал часть бухты, и тогда для него стало ясно, что он идет не туда.
   В ужасе Чайкин повернул назад бегом по освещенной уже улице, всматриваясь испуганными глазами вперед: не увидит ли он своих с клипера. Но на улице все чужие лица.
   Он выбрался на большую улицу, где сверкали ярко освещенные витрины магазинов. По этой улице он спускался под гору. Кажется, он идет правильно и шел раньше по этой улице? Вот и спуск к набережной… И Чайкин побежал со всех ног, точно за ним гнались, обезумевший от страха и с трудом переводя дыхание. Вот и ряд освещенных салунов, откуда раздаются звуки музыки. Напротив лес мачт с огоньками на них…
   Чайкин добежал до пристани. Баркаса с «Проворного» нет, и своих нет, В ту же минуту на судах раздались удары колоколов. Чайкин считал число ударов и замер в страхе. Было восемь часов. Он опоздал.
   Что делать?
   Ехать немедленно на вольной шлюпке? Но при мысли о наказании, ожидающем его на клипере, молодой матрос в ужасе вздрогнул. Он знал, что пощады не будет. А ехать надо. Не оставаться же здесь в чужом городе одному… Пропадешь совсем…
   Чайкин почувствовал весь ужас своего положения и горько заплакал.


   4

   В эту минуту какой-то человек незаметно подошел к матросу, пристально посмотрел на него и, отойдя несколько шагов, остановился, не спуская глаз с Чайкина.
   Свет фонарей у пристани захватил высокую и совсем худую фигуру очень плохо одетого человека со старым, сморщенным лицом, черты которого, и в особенности характерный крючковатый нос, обличали еврейское происхождение.
   Прошло несколько минут. Чайкин вытер слезы и тоскливо смотрел на море.
   Наконец, по-видимому на что-то решившийся, он направился в ту сторону пристани, где стояли наемные шлюпки.
   Тогда высокий человек приблизился к Чайкину и тихим вкрадчивым голосом спросил по-русски с заметным акцентом:
   – Вы будете русский матрос с военного корабля? Да?
   – Русский! С клипера «Проворный»! – изумленно и обрадованно воскликнул Чайкин.
   Он глядел во все глаза на незнакомца, говорящего по-русски, как на спасителя, который поможет ему нанять шлюпку на «Проворный» – будь что будет!
   – А вы здешний? – спросил он.
   – Стал здешним.
   – А прежде?
   – Русским был… Из евреев я.
   – А как же в эту сторону попали?
   Старый еврей усмехнулся.
   – На пароходе из Гамбурга… А прежде я солдатом служил.
   – Солдатом? В отставке, значит?
   – Я без отставки. Меня тоже наказывать в полку хотели, так я спужался и убежал… И стал я с тех пор вольным человеком, американским гражданином. И никто мне ничего не смеет сделать дурного, если я не делаю дурного… Хорошо здесь… А вы, господин матрос, значит, на корабль опоздали?
   – То-то, опоздал! – виновато промолвил Чайкин.
   – И большую ошибку вы дали, что опоздали!
   – А что?
   – А я давеча стоял на пристани и видел, как русская шлюпка ушла… И как же сердился ваш офицер, я вам скажу! И как же он ругался! Ай-ай-ай! Он совсем так ругался, как у нас в полку ротный командир, нехай сдохнет… Тоже сердитый был… и-и-и! – взвизгнул тонким голосом еврей.
   – За что же офицер сердился так?
   – А из-за вас, господин матрос. И чего только не говорил ваш офицер… Даже и повторить страшно…
   – Что же он говорил?
   – Испужаетесь… Ой-ой-ой, что он говорил!
   – Да вы скажите… Как вас звать?
   – Абрам.
   – А ежели по батюшке?
   – Папеньку звали Исаком, а меня, значит, люди звали в России Абрамкой, а здесь зовут господином Абрамсоном. А вы что же теперь думаете делать? На корабль ехать хотите?
   – Ничего не поделаешь. Надо ехать! – испуганно проговорил матрос и вздохнул. – Вот шлюпку бы нанять до «Проворного». Поговорите, что возьмут, а то я по-здешнему не умею.
   – Отчего не нанять? Нанять можно.
   – Дорого поди возьмут?
   – Доллара два возьмут.
   – У меня как раз два доллара есть денег.
   – Только жалко мне вас. Такой вы молодой матрос, и вдруг оттого, что вы опоздали каких-нибудь полчаса… Ой-ой-ой!..
   – Спасибо, что пожалели, а все-таки надо ехать на клипер!
   – А зачем, позвольте спросить, ехать?
   – Как зачем? Не здесь же оставаться?
   – А почему, хотел бы я узнать, не оставаться? Здесь всегда работу можно найти… И разбогатеть можно… Будете богатым человеком… И знаете, что я вам скажу, господин матрос?
   – Что?
   – И так как мне вас очень жалко, то пойдемте ко мне в гости… Переночуете, а завтра и решение ваше будет… А я вам и работу могу найти по вашей же матросской части. К хорошему человеку на судно можно поступить.
   Чайкин колебался, но наконец сказал:
   – Ежели переночевать у вас, то покорнейше благодарим, Абрам Исакыч… А завтра поеду на клипер.
   – Так пойдемте!
   Они ушли с пристани. Дорогой старый еврей расхваливал молодому матросу жизнь в Америке, расписывал, как он сам десять лет тому назад убежал из полка и приехал сюда и очень рад, что бог надоумил его в Америку. И прежде он разбогател здесь, а потом разорился… Теперь дела хуже, но он надеется, что пойдут лучше.
   – А вы чем занимаетесь?
   – Комиссионером пока, а жена и дочь торгуют на улице…
   Минут через пятнадцать они пришли в какой-то узкий и маленький переулок и вошли во двор небольшого дома. Там стоял деревянный маленький флигель. Старик постучался в двери одной из квартир внизу.
   Пожилая еврейка отворила двери.
   – Входите, Василий Егорыч, – сказал Абрам.
   Чайкин вошел в небольшую, бедно убранную комнату. В ней, однако, кроме нескольких стульев и обеденного стола, был диванчик и два мягких кресла. Висячая лампа освещала комнату.
   Пожилая еврейка с добрым и когда-то, должно быть, красивым лицом посмотрела на маленького тщедушного матросика с видимым участием и, пожавши ему руку, попросила садиться.
   А еврей что-то проговорил жене на еврейском жаргоне и потом сказал Чайкину:
   – Тут у нас есть маленькая комнатка; вы в ней и переночуете, а пока жена нам приготовит по стаканчику горячего грогу. Это пользительно перед сном. Сара, так вы дадите нам по стаканчику?
   Пожилая еврейка что-то проговорила по-еврейски и ушла в соседнюю комнату, из открытых дверей которой видны были кровати. Это была спальная. Ушел за ней и еврей.
   И вслед за тем в соседней комнате и еврей и жена заговорили о чем-то очень горячо. По-видимому, старый еврей в чем-то убеждал жену, а она не соглашалась. К этим голосам присоединился еще и третий – свежий, звонкий и молоденький, и Чайкин увидал на пороге молодую красивую еврейку с большими черными печальными глазами, устремленными на него.
   Он поклонился. Она ласково кивнула головой и скрылась.
   Спор в соседней комнате продолжался, а Чайкин сидел тоскливый, уже раскаявшийся, что не уехал на клипер, и думавший, что если он вернется завтра, то ему достанется еще больше. И Чайкин стал затем уже раздумывать о словах старого еврея, который так нахваливал ему Америку. В самом деле, ведь хорошо! Сам себе господин…
   «А хороший этот жид. Пожалел и приютил человека!» – подумал Чайкин, полный благодарности к еврею.
   Если б он только понимал, о чем говорили в соседней комнате, то едва ли чувствовал бы благодарность к еврею. Рядом в комнате решалась его судьба.
   Дело в том, что этот еврей, когда-то русский солдат, занимался в Сан-Франциско очень позорной профессией: он сторожил на пристани матросов с военных кораблей и заводил к себе какого-нибудь доверчивого или очень захмелевшего и отбившегося от товарищей, напаивал стаканчиком грога, в который всыпался сонный порошок, заставлял подписывать какую-то бумагу и отвозил ночью матроса на какое-нибудь купеческое судно, нуждавшееся в матросе. За это он получал «комиссию» от капитана, и она была тем больше, чем меньше поставлено было количество жалованья на бумаге.
   И нередко случалось, что матрос просыпался под утро в море, на незнакомом корабле и в ужасе видел себя дезертиром и закабаленным на год, а то и больше за самое незначительное жалованье. И дезертир уже боится вернуться на родину, где его ждет тюремное заключение за побег, и поневоле становится одним из тех вечно скитающихся без родины моряков, которых много на купеческих кораблях и особенно на таких, где капитаны не разборчивы в найме людей, документы которых иногда так же подозрительны, как и прошлое таких матросов.
   Этот доверчивый русский молодой матрос обещал еврею хороший гешефт. Его можно сдать на купеческий корабль за очень маленькое жалованье и получить за это с капитана долларов тридцать пять, а то и все пятьдесят, так как очень уж тих и смирен этот матросик и, конечно, не надумает сбежать с корабля. А сегодня как раз нужен матрос на один американский клипер, уже совсем готовый к отплытию и с рассветом уходящий в Австралию. С этого клипера убежало накануне два матроса, а в Сан-Франциско их трудно найти, и капитан обещал г. Абрамсону, называвшему себя агентом По найму матросов, хорошие деньги, если ему в ночь доставит матроса.
   Все это в значительной степени усиливало красноречие старого еврея, убеждавшего жену приготовить стаканчик «настоящего» грога матросу, которого сам бог послал для того, чтобы дать заработок бедному человеку. И матросу же лучше будет…
   Несмотря на все его доводы, пожилая еврейка решительно отказывалась приготовить настоящий грог этому бедному молодому матросу и убеждала мужа пожалеть человека и не продавать его в неволю и уж если и найти ему место на купеческом корабле, то за настоящее, хорошее жалованье. А теперь она ему даст хорошего грога, от которого ничего не случится, и он будет спать и во сне увидит все только хорошее.
   – И ты, Абрам, обещай мне, что ничего не сделаешь дурного этому человеку. Подумай, и у нас мог быть сын.
   Абрам горячился, доказывая, что Сара напрасно с чего-то жалеет других, когда надобно и себя пожалеть, и удивлялся, что она вдруг отказывается быть помощницей мужа, тогда как раньше…
   – Раньше ты приводил все пьяниц и не таких молодых, и их не так было жалко, и я делала дурное, а теперь…
   Вот в это самое время вмешалась и Ривка, их дочь, и прямо-таки объявила отцу, что она скажет сейчас же матросу, что против него замышляют недоброе.
   И старый Абрам, которого долгие годы нужды в маленьком городке юго-западного края, потом солдатчина и, наконец, не особенно задачливая, трудная жизнь после переселения в Америку сделали неразборчивым на средства и довели до позорного ремесла, в конце концов уступил просьбам и настояниям жены и дочери, которых очень любил и ради которых зачерствело его сердце.
   И – странное дело – несмотря на то, что он лишился хорошего гешефта, это вынужденное решение пощадить матроса смягчило жестокие черты лица старого еврея, и в душе его пробудилось что-то похожее на жалость, когда он вместе с женой вошел в комнату и увидел задумчивое и необыкновенно тоскливое лицо Чайкина. Вся его худощавая, тонкая фигура производила впечатление чего-то хрупкого, деликатного.
   – А вы, земляк, не очень-то печальтесь… Бог захочет, все хорошо пойдет! – проговорил не без искренного участия старый еврей, присаживаясь около матроса.
   Ради бережливости он уже снял сюртук и был в толстой вязаной фуфайке, засаленной и грязной до невозможности.
   – Спасибо на добром слове, Абрам Исакыч! – горячо проговорил благодарный Чайкин. – Но только очень, я вам скажу, тоска сосет… У нас старший офицер и не приведи бог…
   – Так не езжайте. Сюда многие из разных местов приезжают! – ласково сказала пожилая еврейка.
   – Пропадешь здесь… Ни слова не знаю по-здешнему.
   – Научитесь. И мы приехали – ни слова не знали, а научились.
   – А трудно?
   – И вовсе не трудно. А у вас в России папенька и маменька?
   – Мать одна, а братьев ровно и нет.
   – Маменьку можно сюда выписать, ежели, бог даст, разживетесь!.. А вы покушать не хотите ли, господин матрос? Там у меня рыба холодная есть. Хотите?
   Чайкин поблагодарил, отказался и сказал:
   – И никакого я ремесла не знаю, окромя мужицкого да вот по флотской, значит, части.
   – По этой части хорошее жалованье можно получать… Пятнадцать долларов в месяц на всем готовом, а? Это не то, что казенный человек получает… Хе-хе-хе.
   И старый еврей замолчал, открывая ряд скверных зубов.
   – Неужели пятнадцать? – спросил Чайкин.
   – И больше можно иметь, если вы, например, хороший рулевой… А ведь пятнадцать в месяц – это сто восемьдесят долларов в год. Верно я говорю, Василий Егорыч?
   – Верно, Абрам Исакыч.
   – И если откладывать по десяти долларов, то в год будет сто двадцать, а ежели в три года?
   – Триста шестьдесят! – подсчитал Чайкин.
   – Уф!.. Вы хорошо считаете… А ежели у умного человека есть капитал в триста шестьдесят долларов, то через пять лет сколько у него будет?
   Чайкин не мог решить этого вопроса.
   – Тридцать пять тысяч у него будет! – воскликнул Абрам.
   В эту минуту Ривка принесла два стакана горячего грога и присела сама.
   Обе женщины расспрашивали молодого матроса про Россию, а Чайкин расспрашивал про Америку, и через час Чайкину показали маленькую каморку, в которой обыкновенно укладывали спать «жертв» еврея. На этот раз маленькая каморка не была безмолвной свидетельницей преступлений, совершаемых старым евреем. Чайкин скоро крепко заснул; сновиденья его были приятные.



   ГЛАВА III


   1

   Солнечные яркие лучи заглянули в маленькое окно деревянного флигеля, заливая светом и блеском каморку с голыми грязными стенами, в которой спал Чайкин, и заиграли на его лице.
   Он проснулся, удивленно щуря спросонок глаза, и, не вполне освободившийся еще от чар сновидений, казалось, не понимал, где он находится.
   Но прошло несколько мгновений, и матрос все припомнил и понял. Понял – и ужаснулся при мысли о том, что он на берегу, вместо того чтобы быть на клипере. А если «Проворный» уже ушел, и он останется один-одинешенек на чужбине, далеко-далеко от родной стороны? Никогда уж не видать ему родины.
   И он вскочил с приплюснутого, тонкого и жесткого тюфяка с такой стремительностью, словно бы в тюфяке вдруг оказалась игла. Вскочил и торопливо стал одеваться, чтобы немедленно бежать на пристань, нанять шлюпку и ехать на клипер.
   «А там будь что будет!» – подумал он в отчаянии…
   В нем, в этом молодом матросе благодаря счастливым условиям его прежней жизни еще жило присущее каждому человеку чувство человеческого достоинства.
   Вот почему при мысли о том, как его будут наказывать на клипере, решимость молодого матроса ослабевала. Сомнения закрадывались в душу. Вчерашние слова старого еврея, его жены и дочери о том, как хорошо и свободно можно жить в Америке, невольно припоминались Чайкину и смущали его какими-то смутными надеждами на светлое будущее.
   Не зная, на что решиться, он отворил двери и в большой комнате увидал молодую Ревекку.
   Довольно красивая, с смуглым, почти бронзовым лицом и густыми черными волосами, пряди которых падали на лоб, одетая в ярко-пунцовую кофточку, она не спеша собирала на стол, расставляя чашки.
   – Здравствуйте! – ласково промолвила она, увидав матросика.
   – Здравствуйте!
   – Сейчас будет готов кофе. Хорошо ли спали? – спрашивала она, глядя на Чайкина своими большими черными глазами.
   В этом сочувственном взгляде было что-то такое скорбное, что Чайкин невольно пожалел еврейку, решив про себя, что у нее, должно быть, на сердце тяжкое горе.
   И он также сочувственно взглянул на нее, когда ответил:
   – Покорнейше благодарим. Очень даже хорошо спал, но только надо мне уходить.
   – Зачем уходить? Куда уходить?
   – А на свое, значит, судно, на «Проворный». И хотя очень мне достанется…
   – Наказывать будут? – перебила молодая еврейка с выражением ужаса на лице.
   – Еще как будут-то! – произнес Чайкин с тоской. – Я – щуплый! – виновато прибавил матрос.
   – Так вы не ходите! Оставайтесь в Америке!
   Чайкин стоял в грустном раздумье. Наконец он сказал:
   – Страшно оставаться.
   – Отчего страшно?
   – На чужбине словно в домовине… Жаль родного места… Пропадешь здесь… Надо, видно, пропадать на клипере. Прощайте, девушка! Спасибо на ласковом слове, и дай вам бог счастья! И папеньке с маменькой передайте нижайший мой поклон и как я благодарен за ласку… А я пойду!
   – Подождите! Прежде хоть кофе напейтесь… Сейчас подам… И маменька скоро придет. Она пошла в лавки. И папенька в семь часов вернется. Он вас и на пристань сведет, ежели вы не боитесь, как вас наказывать будут… Ой-ой-ой! Спаси вас бог!
   – Одна надежда на бога и есть…
   – Садитесь к столу, Василий Егорыч. Еще успеете горе принять, ежели бог не надоумит вас остаться. У всякого свое горе! – как-то загадочно прибавила Ревекка и вышла в маленькую кухню.
   Чайкин присел.
   Через несколько минут явилась Ревекка с кофейником и тарелкой поджаренных в масле ломтей белого хлеба. Затем принесла горячее молоко.
   Она налила Чайкину большую чашку кофе с молоком, предварительно положив в чашку две ложки сахарного песку, и, подвигая тарелку с хлебом, говорила:
   – Кушайте на здоровье! Кушайте, прошу вас!
   Сама она не пила. Она присела около стола, по-прежнему задумчивая, и по временам поднимала свои печальные большие глаза, полные чувства сострадания, на матроса.
   «Ишь какая жалостливая жидовка!» – думал благодарный Чайкин, перехватывая взгляды Ревекки.
   Когда матрос с видимым удовольствием выпил большую чашку, Ревекка предложила ему выпить еще чашку.
   Но матрос из деликатности отказывался.
   Тогда молодая еврейка налила в чашку матроса кофе и молока и проговорила:
   – Кушайте, земляк! Кофе хороший. По сорока центов платили.
   Чайкин поблагодарил и стал пить вторую чашку, закусывая поджаренным хлебом.
   Опять наступило молчание.
   Наконец Чайкин, желая быть вежливым, проговорил:
   – Очень скусный кофий.
   – Понравился? Может, еще чашку?
   – Вовсе не могу. Сыт по горло… Вот вы давеча сказали: «У каждого свое горе!» Это вы правильно сказали. Только разное оно бывает. Наше матросское горе одно, а на сухой пути – другое. Но только здесь, я полагаю, меньше горя, потому как люди без прижимки живут. Сам себе господин.
   – Это, положим… Но самое большое горе на свете не от тиранства, а когда ежели совесть непокойная! – грустно промолвила еврейка и покачала головой, словно бы хотела избавиться от каких-то мучительных дум.
   – Без совести – беда! Обманом жить вовсе нельзя.
   – Вы думаете?
   – То-то, думаю.
   – А живут же люди.
   – Это разве которые бесстыжие.
   – Может, и я обманом живу. Как вы полагаете?
   Чайкина точно резануло по сердцу. Сам правдивый и доверчивый, он считал такими же и других.
   И, тронутый ласковым вниманием, оказанным ему в этом доме, он порывисто проговорил:
   – Этого не может быть.
   – Почему не может быть?
   – Человека сейчас видно. Он себя оказывает.
   Еврейка грустно усмехнулась.
   – Это вы зря на себя обсказываете. Зачем вам обманом жить?.. Какая такая нужда? – снова заговорил Чайкин.
   – Верно, душа у вас чистая, что вы этого не понимаете… И вот что я вам скажу: ежели вы останетесь здесь, вы не очень-то верьте людям… Вот к нам вы пришли, а мало ли что с вами могло случиться… Тут надо во всем опасение иметь… Многие обманом живут…
   Матрос ничего не понимал. «Что с ним могло случиться? Его здесь приютили, обошлись ласково, а жидовка точно от чего-то предостерегает…»
   – Есть тут много таких людей… Заманят вас, напоят чем-нибудь, да и свезут на какое-нибудь судно матросом… Потом ищите, кто это заманил вас!.. – заметила Ревекка.
   – Это нехорошо! – наивно произнес Чайкин.
   – То-то я и говорю…
   – Да вы разве заманиваете?
   Еврейка молчала.
   – Судьба каждому человеку дана! – наконец проговорила она. – И ежели которому человеку судьба залезть в болото, не выйти ему из него. Никогда не выйти! – с бесконечной тоской прибавила она.
   Чайкин недоумевал и искренно жалел Ревекку, хотел было попросить ее объяснить ему, про какое болото она говорит и отчего нельзя из него выйти, но в эту минуту кто-то три раза постучал в двери.
   – Это отец. Не говорите ему ни слова о нашем разговоре! – промолвила еврейка и пошла отворять двери.


   2

   При ярком свете роскошного солнечного утра господин Абрамсон показался Чайкину гораздо старее, чем вчера. И глаза его, глубоко засевшие во впадинах, острые и пронзительные, как у хищной птицы, невольно обращали на себя внимание и несколько пугали, несмотря на приветливую улыбку, игравшую на тонких бескровных губах старого еврея.
   – Честь имею поздравить вас, Василий Егорыч! – весело проговорил он, протягивая свою грязную костлявую руку молодому матросу.
   – С чем меня проздравлять, Абрам Исакыч? – удивленно спросил Чайкин.
   – Теперь уж вас наказывать не будут… Никто не посмеет. Шабаш!.. И теперь вы станете американцем…
   – Почему это?
   – Ваш клипер только что ушел… Я сам видел!..
   – Ушел? – упавшим голосом промолвил Чайкин.
   – То-то, ушел, и вы, значит, остались в Америке… Да вы что же повесили нос? Или недовольны, что стали вольным человеком?.. Так это можно поправить… Явитесь к консулу и скажите, что вы остались… Вас отправят на русское судно и…
   – Вы, папенька, не пужайте. И так они обескуражены! – заметила дочь.
   – А ты, Ривка, не очень-то мешайся не в свои дела, – сурово проговорил старик.
   И, обращаясь к Чайкину, сказал:
   – Не огорчайтесь… Я вас завтра определю к месту… матросом на хорошее жалованье, а пока оставайтесь у нас… Нам жалко земляка… А я вам и платье другое принес! – прибавил старый еврей, указывая на узел, бывший у него в руке. – Ваше, форменное, не годится на купеческих кораблях. Я его продам… Только за него больше доллара не дадут… А чего недохватит за новый костюм, вы мне заплатите, земляк… Не правда ли?
   – У меня всего-навсе два доллара, Абрам Исакыч.
   – Об этом не беспокойтесь. Я попрошу, чтобы вам дали жалованье за месяц вперед, мы и сочтемся. А капитан у вас будет хороший… Я для вас старался, земляк…
   – Спасибо вам, Абрам Исакыч! – доверчиво проговорил Чайкин.
   Но тон его был далеко не веселый.
   – А пока без меня никуда не выходите… А то могут поймать вас и отвести к консулу… А уж тогда вы пропали…
   Матрос обещал никуда не выходить.
   – Ривка! Ты займи земляка. Слышишь?
   – Слушаю, папенька.
   – Да скажи маме, чтобы хорошо угостила гостя. А мне давай скорей кофе. Мне надо идти по делам. А вы, Василий Егорыч, переоденьтесь. Я ваше платье понесу продавать.
   Чайкин покорно взял из рук Абрама Исаковича узелок и через пять минут возвратился в отвратительной матросской паре из темно-синего сукна. И рубаха, и штаны, и шапка были стары, почти ветхи и достаточно заношены.
   – Каков костюмчик? просто первый сорт и преотлично на вас сидит, будто на заказ шито! – воскликнул старый еврей, оглядывая Чайкина, который в мешковатой рубахе и в слишком длинных штанах казался совсем неуклюжим медвежонком. – А пока до свиданья! Смотри же, Ривка, займи гостя! – значительно повторил старик.
   И с этими словами он кивнул головой и вышел.
   Ревекка, которой отец приказал «занимать гостя», что в действительности значило «не выпускать» его, не раз исполняла такие поручения и не раз бывала преступной сообщницей в позорной профессии отца, хотя совесть ее и возмущалась.
   Но с этим простодушным, доверчивым молодым матросом она не хотела играть роли обманщицы. Ей было это противно, и она, ласково взглядывая на Чайкина, шепнула, предварительно заперев двери на запор:
   – А знаете, что я вам скажу?
   – Что?
   – Ежели хотите погулять, не бойтесь. Здесь никого не могут взять, если человек не сделал ничего дурного. И я вам адрес напишу, чтобы вы потом нашли к нам дорогу. А то, как мама вернется, поведу вас… Только папеньке ничего не сказывайте, – мне тогда достанется.
   – Спасибо вам… Я лучше у вас побуду… Уж какая гулянка!..
   – Как хотите. А еще вот что: меньше как за десять долларов в месяц не нанимайтесь в матросы и никакой бумаги не подписывайте… Поняли?
   – Понял.
   – А то подпишете такую бумагу, что обязаны будете несколько лет служить и за маленькое жалованье… Так не подписывайте бумаги, что бы вам папенька ни говорил. И за костюм больше доллара отцу не давайте. И того не стоит!
   – Это точно. Одежа самая последняя.
   – И, если отец приведет вас в салун и станет угощать вином, не пейте ничего. Слышите?
   – Слышу.
   – Ни водки, ни пива. Скажите, что вовсе не пьете… А то пьяного легко заставить подписать всякую бумагу.
   – Ничего в рот не возьму!
   – И не бойтесь, если отец пугать станет, что не найдете места. Тут есть контора, где нанимают матросов. Я вам дам адрес… Спрячьте его… И бог да поможет вам! – задушевно прибавила молодая еврейка.
   – Пошли вам господь всякого счастия, добрая девушка! Век не забуду, как учили вы меня, дурака, уму-разуму на чужой стороне. Обсказали, значит, насчет чего опаску иметь. Спасибо вам… как дозволите прозвать вас?..
   – Ревекка.
   – Спасибо вам, Ревекка Абрамовна! – взволнованно говорил благодарный матрос, взглядывая на Ревекку признательным взглядом.
   И его серые мягкие глаза так и лучились.
   – И вам спасибо…
   – Мне-то за что?
   – А за то, что совесть вы во мне тронули… Вижу: вы такой простой, доверчивый, всему верите, худого про людей не думаете… Совесть-то и подала голос и показала, какая я дурная… Теперь уж обманом жить не хочется… Так и скажу папеньке. Пусть сердится, а уж я не стану заманивать бедных матросов.
   И Ревекка, взявши слово с матроса, что он сохранит в тайне все, что она ему скажет, рассказала, чем занимается отец и как вчера Чайкин благодаря заступничеству ее и матери не был опоен и увезен ночью на корабль.
   – Тоже и папеньку жалко! – прибавила Ревекка. – Как пошли дела хуже, обеднел он, так и стал заниматься этим делом. Из-за нас, маменьки да меня, людей погубляет.
   Скоро вернулась мать с покупками и ласково приветствовала гостя.
   Целый день Чайкин провел в обществе двух евреек. Он предложил чем-нибудь помочь им: подмел комнаты, чистил овощи и мыл посуду. А обе женщины старались подбодрить и успокоить Чайкина, уверяя его, что в Америке он не пропадет и ему будет хорошо. Обе они не раз советовали ему ничего не пить, ни одного стаканчика, когда он пойдет наниматься в матросы.
   В тот же день новые знакомки выучили его нескольким английским словам и учили его называться не Чайкиным, а мистером «Чайк»: так будет больше похоже на американскую фамилию.
   С этого дня наш матрос обратился в мистера Чайка. Так в Америке его и звали.
   Под вечер возвратился старый еврей и объявил, что нашел для земляка хорошее место – матросом на бриг «Динора». И капитан и штурман добрые люди. «Динора» завтра уходит в Австралию с грузом зерна.
   – И жалованье хорошее! – прибавил Абрамсон, однако не сказал какое.
   – А хороший ли корабль? – спросила Ревекка.
   – Разумеется, хороший. Небось дурной не пошлют! – проговорил старый еврей, строго и значительно взглянувши на дочь.
   – Вы сами, папенька, говорили, что посылают совсем дурные корабли.
   Чайкин взглянул удивленно на Ревекку и спросил:
   – А по какой такой причине?
   – Очень просто. Застрахуют груз и старый какой-нибудь корабль в хорошую цену и пошлют людей на верную погибель… Корабль потонет, и матросы потонут, а хозяева корабля получат хорошие деньги… Еще недавно в газетах об этом писали.
   – А ты, Ривка, не болтай чего не понимаешь! – строго заметил отец.
   – Вы же сами говорили, папенька, – настаивала Ревекка.
   – Мало ли говорил, да ты глупая девчонка, чтобы все понимать… А вы, земляк, не сомневайтесь: «Динора» новое и крепкое судно. Всего только пять лет как построено… Идемте! На пристани штурман с «Диноры» ждет, чтобы договориться.
   Чайкин простился с хозяйкой и с дочерью, точно с родными. Особенно горячо он пожал маленькую желтоватую руку Ревекки, признательный за ее участие и советы.
   Когда матрос уходил, следуя за Абрамсоном, Ревекка подбежала к Чайкину и чуть слышно прошептала:
   – Помните, что я вам говорила.
   Чайкин кивнул головой.
   «Помню, мол, и спасибо вам!» – говорил, казалось, его взгляд, который он кинул на Ревекку.
   – Если не поладите, к нам приходите, земляк! – кинула вдогонку госпожа Абрамсон.
   – Отчего не поладить? Поладим! – ответил старый еврей.



   ГЛАВА IV


   1

   – Вот сюда! – проговорил старый еврей, указывая на двери одного из многих кабачков, или, как их называют в Сан-Франциско, салунов, находящихся на набережной.
   Они вошли в небольшую, покрытую опилками комнату, полную матросов и рабочих, сидевших за маленькими столиками в самых непринужденных позах, с поднятыми на соседние стулья ногами.
   Старик осмотрел комнату и повел Чайкина в дальний угол, где за столиком сидел приземистый и коренастый бородатый брюнет в темно-синем коротком пальто и в фуражке с галуном, с маленькой трубкой в зубах. Около него стоял стакан, наполненный ромом, и бутылка.
   – Привел. Вот он! – проговорил Абрамсон по-английски, указывая на своего спутника.
   – Очень хорошо! – ответил штурман «Диноры», оглядывая быстрым, острым взглядом своих темных глаз Чайкина и, по-видимому, вполне удовлетворенный осмотром. – Надо прежде накатить его! Кажется, работящий парень! Познакомьте нас! – прибавил штурман.
   – Штурман с «Диноры», мистер Гаук… Мистер Чайк! – проговорил Абрамсон.
   Мистер Гаук протянул мистеру Чайку свою широкую волосатую руку, на которой были вытатуированы якорь и сердце голубого цвета, и, указывая на стул, налил из бутылки стакан рому, подал Чайкину и чокнулся.
   Однако Чайкин не дотронулся.
   – Отчего этот простофиля не пьет? Скажите, мистер Абрамсон, что я его угощаю!
   – Выпейте, земляк… Штурман желает вас угостить! – обратился к Чайкину старик еврей.
   – Не занимаюсь вином, Абрам Исакыч.
   – Один стаканчик.
   – Вовсе не занимаюсь! – решительно произнес Чайкин, помня советы Ревекки.
   – Ай-ай-ай… Штурман вас хочет угостить, а вы… И видано ли, чтобы матрос не любил выпить!.. Стаканчик рому даже полезен для здоровья.
   Но, напуганный Ревеккой, молодой матрос опасался теперь и штурмана и еврея и упрямо произнес:
   – Не просите, Абрам Исакыч. За угощение благодарю, а пить не стану.
   – Что этот дурак говорит? – спросил штурман.
   – Отказывается пить! Не пьет совсем! – ответил Абрамсон.
   – Ну и черт с ним. Первый раз в жизни вижу матроса, который не пьет! – заметил штурман и засмеялся. – Объясните ему, что мы нанимаем его на три года… а жалованье… Сколько ему дать жалованья?..
   – Шесть, а за это мне пятьдесят долларов.
   – Большая вы каналья, мистер Абрамсон, и больше двадцати пяти долларов я вам не дам, если этот дурак согласится. Ну, покончим скорей, и я возьму его на «Динору». Завтра уходим!
   Абрамсон объяснил Чайкину, что он должен подписать условие на три года и что он будет получать по шести долларов в месяц. Конечно, потом ему прибавят. Непременно прибавят. Штурман говорит, что прибавят. А больше вначале нельзя дать, так как Чайк беглый матрос и у него никаких бумаг нет После, конечно, можно получить бумагу, а не теперь.
   – Вы, конечно, согласны? – окончил господин Абрамсон вопросом, не сомневаясь, что получит утвердительный ответ от этого робкого, застенчивого и с виду простоватого матроса.
   Но, к крайнему изумлению старого еврея, считавшего себя большим знатоком людей и уверявшего, что видит на аршин под землей, Чайкин ответил:
   – Нет моего согласия, Абрам Исакыч.
   Старый плут глядел во все глаза на матроса.
   – Как нет согласия? Почему, позвольте вас спросить?.. Я для вас же старался, чтобы определить вас, а вы совсем даже оконфузили меня… Ай-ай-ай!.. Не полагал я на ваш счет такой, позвольте сказать, такой неблагодарности… На службе вы, можно сказать, шиш с маслом получали, а вам предлагают шесть долларов, квартиру и харчи, а вы не согласны! Или вы шутите?
   – Нет моего согласия! – снова повторил Чайкин с тем упрямством, какое часто бывает в простом человеке, раз уверенном, что его норовят обмануть.
   – Это даже вовсе неблагородно с вашей стороны, мистер Чайк… Право, неблагородно. На что же есть ваше согласие?
   – На десять долларов в месяц, как вы говорили.
   – Никогда я не говорил… Никогда я не говорил…
   – То-то, говорили.
   – Ошибка, значит, вышла… Ну, виноват сам и семь долларов уж выторгую для вас… А условие на три года.
   – И на три года нет моего согласия. Никакой бумаги я не подпишу!
   – Это почему? Кто же вас возьмет без бумаги?
   – У нас на «Проворном» сказывали, что берут…
   – Берут, так и ищите сами места, а мне пять долларов за костюм пожалуйте.
   – Не много ли будет, Абрам Исакыч?
   – Я полагаю, что мало. Костюм-то почти новый.
   – И вовсе даже рвань одна, Абрам Исакыч.
   – Что он говорит?.. Видно, парень не совсем глупый… не соглашается на шесть долларов? – спросил штурман.
   – Не соглашается.
   – Молодец. А на условие?
   – Тоже не соглашается.
   – Хвалю. Он, значит, совсем толковый! – весело проговорил янки. – Дурак-то были вы, мистер Абрамсон. Да! Спросите-ка, чем он был на своем клипере?
   Еврей спросил и перевел ответ Чайкина, что он служил грот-марсовым и был подручным рулевым.
   – Такого мне и нужно! – промолвил мистер Гаук.
   И с этими словами он хлопнул по плечу Чайкина и показал ему десять пальцев своей руки.
   Тот удовлетворенно кивнул головой и произнес три раза:
   – Yes, yes, yes… [120 - Да, да, да… (англ.).]
   Господин Абрамсон вытаращил глаза, удивленный, что Чайкин сказал эти слова по-английски.
   После этого штурман вынул из кармана условие.
   Но Чайкин отрицательно мотнул головой и три раза повторил:
   – No, no, no! [121 - Нет, нет, нет! (англ.).]
   – Да он совсем умный матрос! – весело произнес штурман и пантомимой объяснил, что он берет Чайкина.
   – А как же мои пять долларов? – спросил у него Абрамсон.
   – Больше доллара не согласен! – решительно заявил матрос.
   – Ну, бог с вами… Давайте… А с вас, мистер Гаук, сколько?
   Штурман дал ему золотой «игль» в десять долларов и, расплатившись, повел Чайкина с собой.
   Старый еврей очень ласково попрощался с земляком, пожелав ему всего хорошего. Чайкин, в свою очередь, поблагодарил еврея за приют и ласку и просил кланяться супруге и Ревекке Абрамовне.
   С узелком в руках, в котором были две купленные еще третьего дня рубахи и пара башмаков, шел новый матрос «Диноры» за штурманом к пристани.
   – Hallo! Hallo! «Dinora»!  [122 - Эй, эй! «Динора»! (англ.).] – крикнул штурман на рейд.
   Через несколько минут пришла шлюпка с двумя гребцами. Штурман сел в шлюпку, указав Чайкину сесть на весло, и с удовольствием смотрел, как добросовестно греб русский матрос, наваливаясь изо всех сил.
   Скоро шлюпка пристала к большому двухмачтовому бригу, и мистер Чайк, или просто Чайк, как его стали звать на бриге, вошел на палубу и прошел на бак, где с любопытством оглядывал новых товарищей, пока боцман не увел его вниз и показал ему койку, одеяло и подушку.
   Чайкин понял, что самое лучшее, что он может сделать, это лечь спать. Что же касается до знакомства с будущими сожителями, большая часть которых наводила некоторый страх, и с капитаном, то это гораздо лучше сделать завтра при дневном свете.
   Сиротливое чувство охватило его в этот теплый вечер. Он вспомнил, что теперь он один как перст среди чужих людей, и он в этот вечер особенно горячо молился богу.


   2

   Что это был за сброд людей на «Диноре»! Из двенадцати человек экипажа только трое были американцы. Остальные принадлежали к разным национальностям, в числе которых был один представитель желтой расы – китаец – и двое негров.
   Когда рано утром на следующий день боцман вызвал всех наверх сниматься с якоря и Чайкин работал на шпиле, а потом был послан на фока-рею отдавать марсель, он был словно бы одурелый от того впечатления, которое на него производили его сослуживцы. Большая часть из них положительно внушала в нем страх своими грубыми до жестокости лицами. Особенно казались ему страшными негр Сам, здоровенный детина геркулесовского сложения, и испанец Чезаре, маленький, заросший волосами, черный, как жук, с лукавым взглядом злого и хитрого животного.
   Но более всех не понравился Чайкину капитан «Диноры».
   Чайкин увидал его в первый раз на палубе во время съемки с якоря. Он вышел из своей каюты в желтом халате, в карманах которого торчало по револьверу, бледный, с темными глазами, жесткими и пронизывающими, глубоко сидящими в глазных впадинах.
   Капитана все, решительно все, ненавидели и в то же время боялись. Он был беспощаден в случае неповиновения и месяца три тому назад застрелил из револьвера одного матроса, как собаку. Об этом Чайкин узнал после, но при первом взгляде на него он скорее почувствовал, чем понял, что для этого человека нет ничего невозможного.
   Зато и команда «Диноры» была под стать командиру, и между матросами и им словно бы существовала глухая вражда. И те и другой это чувствовали.
   Этому капитану Блэку, жизнь которого была рядом всевозможных приключений, точно доставляло особенное удовольствие быть некоторым образом в положении укротителя зверей.
   Это был своего рода спорт для янки с деспотически-жестоким характером и любителя всяких сильных ощущений. Быть одному, почти одному, – так как и со своим помощником, штурманом, он не был в хороших отношениях, – среди ненавидящих людей, прошлое большей части которых было крайне сомнительно, рискуя ежедневно быть выброшенным за борт или убитым, – не представляло особенной приятности. Но этому странному человеку, бесстрашному и мужественному, казалось именно такое положение совершенно естественным, и он самоуверенно, имея постоянно заряженные револьверы в карманах и несколько заряженных карабинов в своей каюте, ходил по палубе и словно бы гордился, что заставляет повиноваться себе отчаянных людей.
   Действительно, эта самоуверенность производила сильное впечатление на матросов «Диноры».
   Очутившись среди чужих людей, в новой обстановке и притом под командой такого капитана, Чайкин понял, что здесь надо держать ухо востро. Положим, на бриге никого не смели наказывать, как на «Проворном», и Чайкин не трусил, что за какой-нибудь пустяк его станут бить линьками, но он понял, что на «Диноре» существуют неприязненные отношения между командой и капитаном и что капитан беспощаден.
   Вообще ему на бриге не понравилось, и он про себя решил в первом же порте оставить «Динору» и поступить на другое судно.
   И Чайкин не раз благодарно вспоминал молодую еврейку Ревекку. Ведь благодаря ее предупреждению он не подписал бумаги, которая закабалила бы его на трехлетнюю службу.
   Но – странное дело! – как ни страшно ему было, особенно в первые дни, на «Диноре», он на ней не испытывал того трепета, той приниженности, какие испытывал на «Проворном». Он все-таки чувствовал себя свободным.
   Благодаря незнанию английского языка, на котором раздавались командные слова и на котором говорили между собою все эти разноплеменные матросы, положение Чайкина было трудноватое.
   Но сметливость выручала его.
   Он понимал, глядя на других, что надо делать, когда раздавалась команда капитана, штурмана или боцмана, и в скором времени заслужил общее уважение, показав себя лихим, толковым матросом, добросовестно исполняющим свои обязанности. Он был марсовым на фор-марсе и, кроме того, рулевым и никогда на вахтах не спал – одним словом, Чайкин зарабатывал свое жалованье по совести.
   Сперва на «новенького» косились. Его встретили недружелюбными взглядами, как встречает стая собак новую. Но знание им своего матросского дела, выказанное при первой же постановке парусов, во время съемки с якоря, изменило это недружелюбие в равнодушие.
   Его никто не задирал. Его оставили в покое, присматриваясь к нему. С ним никто не пробовал обмениваться пантомимами, и Чайкин, чувствуя свое одиночество, скучал по своим «российским».
   Но он знал, что возврата уж нет, и, стараясь приспособиться к новому своему положению, внимательно вслушивался в чужой ему язык, запоминая слова и выражения. И он быстро усваивал себе их.
   Соседом на фор-марса-pee был у него Чезаре.
   Этот сорокалетний испанец с маленькими холодными и злыми глазами, с глубоким шрамом от удара ножом на щеке с первого же дня почему-то невзлюбил Чайкина.
   За что? Он и сам бы не объяснил этой антипатии, внезапно зарождающейся между людьми словно бы по какому-то инстинкту, в основе которого лежит бессознательное чувство двух противоположных натур.
   Вероятно, Чезаре, этот лживый, порочный и злой человек, на душе которого было не одно преступление, бежавший из Кадикса лет десять тому назад за убийство жены и с тех пор успевший посидеть в Бостонской тюрьме за воровство, этот шулер игрок, чуть не повешенный в Сакраменто по суду Линча обыгранными им рудокопами, вероятно сразу признал в этом белобрысом русском матросе с кроткими серыми глазами непорочную душу честного человека.
   И этого было довольно, чтобы почувствовать ненависть и зависть, нередко являющиеся у дурных людей к хорошим, словно бы как протест, в основе которого лежит злоба на потерю в самом себе всего того хорошего, которое, быть может, и было когда-нибудь в человеке.
   Чайкин был очень осторожен с Чезаре и боялся втайне испанца, перехватывая порой его злобные взгляды исподлобья, но не выказывал перед ним страха и не обращал на него, по-видимому, никакого внимания.
   Это-то и возбуждало в испанце еще большую злобу.
   И однажды, после обеда, когда оба они, как подвахтенные, были внизу, в небольшой матросской каюте, по бокам которой были расположены нары для спанья, Чезаре нарочно задел плечом стоявшего посреди каюты Чайкина и, внезапно бледнея, крикнул:
   – Дорогу, русская свинья!
   И хотя Чайкин чуть-чуть посторонился, Чезаре, смерив его презрительно-злобным взглядом, со всего размаха толкнул Чайкина так, что тот ударился головой о борт.
   Хотя Чезаре, приземистый и мускулистый, обладал значительной силой и Чайкин это знал, – тем не менее, взбешенный этим нападением, Чайкин ударил испанца кулаком по лицу.
   – Ловко! – произнес чей-то голос с одной из коек.
   – Carramba! [123 - Черт возьми! (исп.).]
   И, выкрикнув вслед за тем несколько ругательств по-испански, Чезаре, словно разъяренный бык, бросился на Чайкина, готовый, по-видимому, его задушить.
   Чайкин мужественно встретил нападение, и между ними завязалась ожесточенная драка. Испанец старался нанести одной рукой коварные удары в низ живота, а другой схватить за горло, но Чайкин счастливо избегал этого, работая с остервенением кулаками по груди и лицу Чезаре…
   Несколько матросов, лежавших на койках, равнодушно смотрели на эту драку. И только при ловких ударах одного из противников они издавали одобрительные восклицания…
   Драка продолжалась минуту, другую, а победа казалась еще далекою… Испанец словно бы находился в недоумении, встретив в тщедушном на вид Чайкине такой неожиданно свирепый отпор.
   И, вскрикнув «Carramba», Чезаре неожиданным прыжком очутился сзади Чайкина и, дав ему подножку, повалил наземь и с налитыми кровью глазами, весь бледный, стал душить своими цепкими сильными руками Чайкина за горло.
   Дело становилось серьезным… Чайкин захрипел.
   Тогда с одной из коек быстро соскочил молодой, длинноногий блондин с рыжей бородой, окаймлявшей рябоватое веснушчатое лицо, и бросился на помощь Чайкину.
   Он с трудом освободил его горло от рук Чезаре и, схватив испанца за шиворот, оттащил его и проговорил с нескрываемым презрением:
   – Это подло так нападать. Не троньте Чайка. Что он вам сделал, негодяй вы этакий?
   Чезаре рванулся было из рук рыжего матроса, но тот крепко его держал.
   Тогда Чезаре с искаженным злобою лицом взглянул на неожиданного защитника и крикнул:
   – Вы чего вмешиваетесь, Долговязый? Вам какое дело?
   Калифорниец Бутс, прогоревший золотоискатель, отправлявшийся матросом в Австралию искать золота, ответил:
   – Дело слегка порядочного человека.
   – Слегка? – ядовито переспросил Чезаре.
   – Вы, кажется, слышали, что я сказал. Я не люблю повторять слов. А если дело мое вам не нравится, то не угодно ли попробовать американского кулака?
   И, отпустив испанца, Долговязый засучил руки, обнаружив хорошо развитые мускулы, и стал в позу боксера.
   – Угодно, сэр? – насмешливо бросил он.
   – Не угодно.
   – Очень жаль.
   – Когда мне будет угодно, я обращусь к вам, Бутс! – злобно прошипел Чезаре.
   И с этими словами вышел из каюты.
   Чайкин уже поднялся и оправился.
   Долговязый подошел к нему, одобрительно потрепал его по плечу и обратился с коротеньким спичем, в котором сказал, что мистер Чайк дерется недурно и что исход драки мог быть более лестным для Чайка, если бы не подлый поступок негодяя испанца, повалившего своего противника сзади.
   – Так сколько-нибудь приличные джентльмены не поступают. А вы дрались как джентльмен!
   Разумеется, Чайкин понял в этом спиче очень мало, но зато понял, и очень хорошо понял, что Долговязый – добрый человек, и выразил ему свою признательность благодарным взглядом, подкрепив его по-английски словами:
   – Благодарю вас… Благодарю вас…
   И, забывши, вероятно, что говорит с американцем, продолжал взволнованно и горячо по-русски:
   – Спасибо тебе, брат «Лэнка» (так переиначил Чайкин прозвище Бутса «lenk», то есть «долговязый»). Добер ты… Заступился, даром, что другой веры…
   Долговязый слегка усмехнулся, словно бы считая недостойным себя показать, что он понял по тону мистера Чайка и по его серым лучистым глазам искренность и горячность благодарности и несколько тронут ею.
   И, принимая небрежный вид человека, который равно душен ко всему на свете, кроме золотоискательства, он будто мимоходом заметил, снова ложась в койку:
   – А вы, Чайк, остерегайтесь теперь этой злой скотины – Чезаре. Он не прочь вас и с реи столкнуть… Подлый человек Чезаре…
   – No good!  [124 - Нехороший! (англ.).] – заметил Чайкин, не столько понимая, сколько догадываясь, что «Лэнка» ругает Чезаре.
   Долговязый утвердительно кивнул головой, приподнявшись на койке.
   С этих пор между Бутсом и Чайкиным установились хорошие отношения. Разговаривать они не могли, но по утрам обменивались приветствиями и, видимо, питали друг к другу приязнь.
   И Чайкин уже не чувствовал себя одиноким на «Диноре», как в первые дни. Он знал, что есть добрая душа около, и сам приободрился и уже меньше скучал.
   Желая чем-нибудь выразить Долговязому свою признательность, молодой матрос в свободное время сплел из каболки  [125 - Каболка – распущенная старая смоляная веревка. (Примеч. автора.)] туфли и однажды сунул их в руки янки.
   Тот посмотрел, похвалил работу и возвратил назад.
   – Это вам! – сказал, застенчиво краснея, Чайкин.
   Калифорниец, сильно тронутый, только молча и крепко пожал руку Чайкина и через несколько дней предложил учить его по-английски.
   Ученик оказался необыкновенно понятливый и усердный.
   Он делал такие быстрые успехи, что через два месяца янки уже нашел, хотя и несколько преждевременно, что можно говорить с Чайкиным о самом любимом им деле – о золоте.
   И он не раз старался объяснить Чайкину, что если он не дурак, то должен в Мельбурне оставить «Динору» и отправиться с ним внутрь страны искать счастия.
   – Можно при удаче быстро разбогатеть. И мы непременно разбогатеем! – уверенно прибавлял Долговязый.
   Чайкин понял только, что можно разбогатеть, и слушал речи Долговязого, как сказку.
   – А что же потом делать? – спрашивал он.
   – Потом… потом… завести какое-нибудь дело и еще больше разбогатеть! Вот что потом… А вы что бы делали, если бы разбогатели… очень разбогатели?
   Чайкин не имел представления о размерах богатства и решительно не мог придумать, что бы он тогда делал. Конечно, он послал бы денег в деревню матери, а что дальше – он не мог и придумать…
   – Завели бы свой пароход? – подсказывал предприимчивый янки.
   Но пароход, казалось, не прельщал будущего богача.
   – А то купили бы земли да построили ферму…
   – Это лучше! – весело отвечал Чайкин.
   Долговязый, по мере сближения с Чайкиным, все более оценивал его душевные качества, хотя и находил, что Чайкин ровно ничего не смыслит в политических делах, и удивился, когда узнал, что он ни разу в жизни не читал газет.
   – Вам, Чайк, непременно надо читать газеты… А еще…
   – Что еще, Долговязый?
   – А еще обязательно надо выучиться писать! И я вас выучу. Это не хитрая штука!
   Они нередко теперь вели беседы, и Бутс много рассказывал об Америке. Чайкин внимательно слушал и изумлялся.
   Вскоре один поступок Чайкина, поразивший весь экипаж брига, окончательно убедил Долговязого, что его приятель такая добрейшая душа и вместе с тем такая простофиля, какой Бутс до сих пор не встречал, хотя и побывал в нескольких штатах Америки.



   ГЛАВА V


   1

   Противные ветры преследовали «Динору» с самого выхода из Сан-Франциско.
   Парусному бригу приходилось лавировать длинными галсами, чтобы хоть медленно, но подвигаться вперед к цели. Прошло уже два месяца плавания «Диноры», а она подвинулась всего лишь на двести пятьдесят миль прямого расстояния от Сан-Франциско до места назначения – Мельбурна.
   Всех раздражала эта медленность плавания. Особенно недоволен был капитан Блэк, чередовавшийся вахтами со своим помощником. Каждый из них выстаивал по шести часов наверху, и каждый ежедневно надеялся, что вот-вот задует попутный ветер и бриг под всеми парусами направится к цели, делая миль по двести суточного плавания.
   А между тем ветер, как нарочно, почти постоянно дул, как говорят моряки, в «лоб», и приходилось лавировать и постоянно делать частые повороты, что утомляло и вызывало неудовольствие в матросах, которым и после вахты не удавалось ни одной ночи спокойно выспаться: то и дело боцман или штурман вызывали подвахтенных наверх для поворота – маневра, требовавшего присутствия всего незначительного экипажа «Диноры».
   Еще слава богу, что погода все время стояла хорошая и ветер дул ровный и не особенно свежий, так что не приходилось еще чаще беспокоить людей, чтобы брать рифы.
   Во время своих вахт капитан Блэк, расхаживавший по возвышенной площадке юта, под которой помещалась его каюта, в своей кожаной короткой куртке, белых штанах и соломенных туфлях, надетых на босые ноги, был, по обыкновению, наружно спокоен и даже, казалось, невозмутим.
   По крайней мере бледное, помятое жизнью, но все еще красивое лицо капитана Блэка, с изящными и тонкими чертами, суровое, энергичное и самоуверенное лицо, в котором с первого же взгляда чувствовалась непреклонная воля и сказывался железный характер, – не выражало ни беспокойства, ни волнения.
   А между тем на душе у капитана было далеко не покойно. Противные ветры злили его тем более, что расстраивали его планы, известные ему одному и тщательно скрываемые даже от помощника, штурмана Гаука.
   И глаза капитана Блэка, острые и пронзительные, как у коршуна, порой загорались блеском, а белая его рука, совсем не похожая на рабочую руку, с брильянтом на мизинце, нервно пощипывала большую черную как смоль бороду, когда он поглядывал на горизонт и на небо, по которому бежали белоснежные перистые облачка, и на вымпел, развевавшийся на грот-мачте: он показывал, что ветер дул все в том же направлении.
   И капитан Блэк мысленно посылал ругательства по адресу этого непрерывного зюйд-оста и по временам пощупывал два заряженные револьвера-бульдога в своих карманах.
   Капитан Блэк, которого все так не любили и в то же время так боялись, ни с кем никогда не говорил и со штурманом обменивался лишь приветствиями да отрывистыми служебными разговорами. Все свободное от вахт время и когда ничто не представляло какой-нибудь опасности для «Диноры», требовавшей присутствия капитана наверху, он проводил в своей каюте за книгой или погруженный в какие-то думы, делавшие его суровое лицо еще более угрюмым, словно бы эти думы или воспоминания были очень тягостны и неприятны.
   И каюта капитана Блэка была довольно странная каюта.
   Убрана она была с изяществом и со вкусом, редкими в капитанских каютах на купеческих кораблях и свидетельствовавшими о привычке и любви Блэка к комфорту и роскоши.
   Большой, покрытый клеенкой стол посредине каюты, щиты (стены) которой были из красного дерева с украшениями из черного. Около стола два массивные кресла. Кругом борта диван, обитый черным сафьяном. Библиотечный шкап черного дерева был полон книг, а по стенам висело несколько фотографий, среди которых в нескольких видах красовался портрет одной молодой женщины. Один из них был прострелен, – небольшая дыра виднелась у самого виска. Большие иллюминаторы, прорубленные в корме, позволяли любоваться чудным видом беспредельного океана, а два небольшие крошечные оконца, задернутые занавесками и выходившие на палубу, позволяли капитану, не выходя из каюты, видеть всю палубу брига. Входная дверь в каюту поражала своей толщиной и изнутри была окована железом. И в ней было небольшое отверстие, в которое можно было просунуть дуло ружья. Люка на потолке не было.
   За тяжелой портьерой, отделяющей часть каюты, маленькая привинченная к борту койка, умывальник, шифоньерка, и в одном углу, расставленные в стойках, несколько карабинов и штуцеров. Над койкой висел ковер из мягкой яркой ткани, и на нем – в черной матовой раме портрет той же молодой женщины, фотографии которой висели по стенам каюты.
   На портрете можно было видеть необыкновенно интересное и выразительное лицо молодой смуглой брюнетки лет тридцати, с большими задумчивыми и даже грустными глазами, в бальном ярко-пунцовом платье, с открытой шеей и руками. На одной из этих маленьких рук с тонкими и длинными пальцами было обручальное кольцо и маленький брильянт на слегка изогнутом мизинце; а на другой руке – черное небольшое колечко на безымянном пальце. В углу портрета было начертано маленькими буквами: «Динора Браун».
   Под рамкой висел небольшой кинжал и пучок засохших роз.
   У самой койки, в клеенке, покрывавшей пол всей капитанской каюты, было вырезано отверстие для люка, и это отверстие было прикрыто железной покрышкой, на которой висел замок. Люк этот вел в небольшое пространство под капитанской каютой.
   Рядом с этим роскошным помещением капитана, за входными дверями, была каюта-буфет, в которой жил капитанский слуга, пятнадцатилетний негр Джек.
   Этот негр да еще бульдог Тигр, кажется, были единственными существами на бриге, привязанными к мрачному капитану.


   2

   Собираясь на вахту с полуночи до шести, Чайкин заметил, что великан негр Сам и Чезаре уже поднялись и о чем-то шепчутся. Но как только они увидали, что Чайкин проснулся, шепот их тотчас же прекратился, и они вышли из каюты.
   Разбудив Долговязого, Чайкин с последним ударом колокола, пробившего восемь склянок, был уже наверху и стал у руля.
   Ночь была превосходная, теплая. Светила луна, часто показываясь из-за облаков, и ярко мигали звезды. Ветер, по-прежнему противный, стихал, и «Динора» лениво шлепала в воде узла по два, по три в час.
   На вахту вступил штурман Гаук, заменив капитана, ушедшего к себе в каюту.
   Пользуясь этим, вахтенные матросы скоро сладко задремали, сидя в «бухтах» снастей или примостившись к борту. Только Гаук и Чайкин бодрствовали.
   – Вы на румбе, Чайк? – спросил штурман.
   – На румбе, сэр! – отвечал Чайкин.
   – Что-то ветер стихает.
   – Стихает, сэр. И руля плохо слушать стала «Динора», сэр.
   – Как бы совсем не заштилело.
   – А быть может, к перемене ветра, сэр…
   – Давно бы пора, Чайк…
   Бриг теперь еле подвигался… Ветер совсем стихал, и паруса тихо пошлепывали.
   Луна скрылась за облака, и темнота окутала палубу.
   В эту минуту Чайкину показалось, что кто-то прошел мимо, направляясь к дверям капитанской каюты.
   «Верно, сам капитан или Джек», – подумал Чайкин, зная, что никто из матросов не смел переступить порога капитанской каюты и никогда капитан никого из матросов не звал: чтобы дать знать о чем-нибудь капитану с вахты, был проведен с ютовой площадки звонок и, кроме того, была переговорная трубка.
   Гаук, посматривавший на горизонт, тоже ничего не заметил.
   А между тем действительно двери капитанской каюты, почему-то незапертые, как бывало обыкновенно, бесшумно отворились, и на пороге появилась громадная фигура великана Сама и остановилась, боязливо посматривая на загоревшиеся глаза Тигра, который глухо заворчал, готовый броситься на вошедшего, если бы капитан Блэк, сидевший на диване, не держал бульдога за ошейник.
   – Смирно, Тигр. Сиди смирно. Не смей ворчать! – тихо проговорил капитан.
   И Тигр тотчас же лизнул руку хозяина и покорно улегся у его ног.
   Капитан вынул револьвер и, обращаясь к негру, сказал чуть слышно:
   – Подойди поближе… несколько шагов… теперь остановись.
   Негр в точности исполнил приказание.
   – Ну, говори, что ты, подлая тварь, имеешь мне сказать… Что против меня затевает Чезаре?.. Ведь ты для этого просил позволения видеть поближе твою злодейскую харю!
   – Да, сэр! – отвечал Сам, изгибаясь и вращая белками.
   – Говори… только покороче! – презрительно вымолвил капитан…
   – Несколько слов, сэр… Всего только десять слов, если позволите, капитан…
   Этот великан, с громадной отвратительной черной курчавой головой, видимо чувствовал страх перед капитаном, так как его голос вздрагивал и слова с трудом слетали с его выпяченных, толстых кроваво-красных губ. Но вместе со страхом животного, боящегося более сильного человека, у Сама в то же время жила и сильная ненависть, глубоко запрятанная в тайниках его души, к этому белому человеку за то нескрываемое презрение, какое этот белый всегда выказывал негру, точно считая его ниже собаки. Кроме того, у Сама были и старые счеты с капитаном, еще не сведенные, за жестокое наказание плетьми, которому в прошлом году подверг его капитан.
   О, он до сих пор не забыл этих плетей и с большим удовольствием задушил бы своими молотами-руками это тонкое горло янки, если бы не боялся быть убитым при первой же попытке.
   И, стараясь побороть свой страх, негр продолжал чуть слышно:
   – Чезаре собирается подговорить всех взбунтоваться, сэр…
   – А дальше?
   – И выкинуть вас за борт, сэр… к акулам, сэр… Акул здесь много, сэр…
   – А потом что?
   – А «Динору» сжечь в море, вблизи берега, сэр… А самим на шлюпках добраться до берега, сэр, и погулять на денежки, которые найдут у вас, сэр…
   – И все согласны?
   – Еще митинга не было, сэр… Но скоро будет… Только Чайка и Долговязого не пригласят… Они не согласятся…
   – Почему?
   – Они, сэр, другого полета птицы.
   – Не такие мерзавцы, как все вы? – усмехнулся капитан Блэк.
   – Не такие, сэр… И Чезаре их тоже хочет отправить к акулам, сэр… И всех, кто не согласится…
   – Однако я думал, что Чезаре умнее! – промолвил капитан.
   И с этими словами он достал со стола золотой и, бросив его негру, сказал:
   – Возьми, подлец… И, если что будет нового, опять приходи…
   В эту минуту сверху донесся какой-то гул и в то же мгновение громовой голос Гаука.
   – Убирайся, и чтоб тебя никто не видел! – сказал капитан.
   Негр выскочил из каюты и замер от страха: луна светила вовсю, и Чезаре его увидел…



   ГЛАВА VI

   Жестокий шквал, налетевший с наветренной стороны, положил «Динору» на бок и понес ее с удивительною быстротой. Марса-фалы и брам-фалы были отданы вовремя, грот и фок были взяты на гитовы, и «Динора», встретившая шквал с уменьшенною площадью парусности, была вне всякой опасности.
   Блэк был уж наверху, штурман сменил Чайкина на руле, а Чайкин пошел помогать на бак.
   Минут через десять шквал пронесся, но вслед за ним задул довольно свежий попутный ветер, позволивший «Диноре» спуститься по ветру и лечь на надлежащий курс.
   Все обрадовались, что задул попутный ветер, но радость была недолгая.
   Ветер быстро крепчал, разводя громадное волнение. Пришлось снова вызвать всю команду наверх, чтобы взять риф у марселей и спустить брам-стеньги. И то они гнулись в дугу и того и гляди сломаются.
   Предосторожность эта была нелишняя. К концу вахты Чайкина в океане уже ревел шторм, один из тех штормов, которые пугают опытных и бывалых моряков.
   Благоразумие предписывало выдерживать шторм под штормовыми парусами, держась в бейдевинд, но тогда бриг двигался бы вперед не особенно быстро, а капитан Блэк, напротив, хотел воспользоваться штормом и, так сказать, удрать от него.
   И потому, вместо того чтобы лечь в бейдевинд, он спустился совершенно по направлению ветра, то есть на фордевинд, и «Динора» под зарифленными марселями, фоком и гротом неслась как сумасшедшая с попутным штормом, по временам зарываясь носом и черпая бортами. А громадные волны так и гнались сзади, грозя обрушиться на корму и задавить своею тяжестью маленький двухмачтовый бриг.
   Но «Динора» убегала от попутной волны и, поскрипывая от быстрого хода всеми своими членами и раскачиваясь направо и налево, летела так, что замирал дух.
   На руле стоял Чайкин, подручным у него был Долговязый.
   Положение рулевого было ответственное. Надо было не зевать и глядеть во все глаза, чтобы не дать «рыскать» носу; в противном случае волны могли залить нос судна.
   Шторм разыгрывался все сильнее и больше, а капитан Блэк, стоявший наверху, и не думал «приводить» к ветру. Словно бы играя и наслаждаясь опасностью, он стоял на ютовой площадке, и его дерзкое, самоуверенное лицо, обыкновенно суровое и бесстрастное, теперь было возбуждено, а глаза искрились, точно в них был и вызов и удовольствие сильных ощущений.
   Чайкин правил отлично, и капитан Блэк, обыкновенно скупой на похвалы, крикнул Чайкину.
   – Хорошо!.. Очень хорошо правите, Чайк… Останьтесь и на следующую вахту до восьми… а потом отоспитесь.
   – Слушаю, капитан!
   – Отчего вы, Чайк, бежали с вашего судна?
   – Я не бежал… Я опоздал и остался на берегу…
   – Боялись порки?
   – Да, сэр.
   – А Абрамсон вас подловил?
   – Да, сэр…
   – Вы, кажется, порядочный человек, Чайк, и я жалею, что вы попали на «Динору». Не зевайте, Чайк!
   Действительно, Чайкин чуть было не прозевал, и небольшая волна окатила Чезаре, Сама и еще одного матроса на баке. Те сердито отряхнулись от воды.
   Им было не до сильных ощущений, особенно Чезаре. Он понимал опасность положения и сильно трусил. Трусил он, кроме того, и предательства Сама, в чем он почти не сомневался, увидав негра выходящим из капитанской каюты. Но, готовя жестокую месть Саму, он и виду не показывал, что видел выход негра от капитана, и таким образом несколько усилил беспокойство предателя.
   – Этак и к акулам легко попасть, Сам? Как ты думаешь, обезьяна? – проговорил Чезаре.
   – Все попадем, Чезаре… все попадем! Этот капитан совсем сумасшедший, – жалобно отвечал великан, с трепетом глядя на бушующий океан.
   – И ничего нет легче… Только зазевайся на руле… Гибель!
   – Гибель!.. – повторил и третий матрос.
   – Зачем же он ведет нас на гибель?.. – говорил Чезаре. – И какие же мы будем дураки, если позволим ему вести нас на гибель… И какие же мы будем подлые трусы, если не скажем ему об этом… Пойдемте, ребята, подговорим других и явимся к нему. А если этот дьявол не согласится…
   Чезаре оборвал речь и вспомнил, что этот «дьявол» – отличный моряк и что в шторм нет расчета бунтовать против капитана. Для этого нужно выбирать тихую погоду.
   Тем не менее страх перед гибелью заставил его обратиться к проходившему боцману и сказать:
   – Плохи дела, боцман!
   – Он ничего не боится! – ответил боцман, тоже перепуганный.
   – А мы боимся.
   – Неужели? – насмешливо спросил боцман, сорокалетний янки с худощавым энергичным лицом, вид которого свидетельствовал о злоупотреблении алкоголем и вообще о жизни, проведенной не особенно правильно.
   – То-то… На жаркое к акулам мы не хотим попасть.
   – А вам бы давно пора, Чезаре.
   – Этот вопрос рассмотрим, боцман, в другое время, а теперь мы покорнейше бы просили вас доложить капитану, чтобы он привел в бейдевинд.
   – Докладывайте сами, а я не согласен.
   – Боитесь этого дьявола? – с насмешливою улыбкой протянул испанец.
   – Боюсь, как бы после моего доклада он не прострелил вашего черепа, Чезаре. И рано или поздно, а это случится! – сказал со смехом боцман и отправился на бак.
   Чезаре, однако, не принял к сведению этого предостережения. Разыгравшаяся буря и этот дерзкий бег «Диноры» внушали ему серьезные опасения попасть к акулам на жаркое. И, охваченный страхом, он прошел на бак и стал подговаривать других матросов объявить «дьяволу», что погибать они не желают.
   Все слушали испанца, казалось, одобрительно. Никому не нравилось это жуткое зрелище бушевавшего океана, среди которого «Динора» неслась с попутным штормом, зарываясь носом и нагоняемая сзади громадными валами. Но никто не решился, однако, протестовать открыто.
   Тогда Чезаре юркнул вниз, чтобы возбудить неудовольствие остальных матросов.
   Но только что он начал было объяснять об опасном положении «Диноры», как боцман сошел вниз и сказал, что капитан его требует.
   Как ни трусил Чезаре попасть на жаркое к акулам, но предстоящее объяснение с капитаном навело на него еще больший страх. И он подошел совсем бледный к мостику.
   – Хотите плетей, испанская собака? – крикнул капитан.
   Чезаре весь съежился.
   – Так они вам будут, если еще раз уйдете с вахты! А пока ступайте проветриться на марс! Посмотрите, не видно ли чего впереди! – насмешливо проговорил Блэк.
   Идти на марс в такую дьявольскую бурю не представляло для трусливого испанца ни малейшего удовольствия, и потому он униженным тоном произнес:
   – Но, капитан, позволю вам доложить, что я болен…
   – Лжете… Лезьте, трусливая тварь, а не то…
   Капитан опустил руку в карман…
   – Иду, иду, капитан…
   И Чезаре благоразумно попятился назад и, цепко держась за вантины, трусивший и полный ненависти к капитану, полез на грот-марс.
   Там, на высоте, размахи качающегося на волнах брига были еще сильнее, чем размахи внизу. Чезаре, крепко уцепившийся за перила, держался на площадке, замирая от ужаса. Вид сверху на бушующий океан, освещенный выплывшею из-за туч луной, был действительно потрясающий, и Чезаре с суеверным страхом шептал молитвы, и в то же время в голове его пробегали мысли о мщении.
   О, он непременно убьет этого дьявола капитана… Но прежде накажет предателя Сама… Только бы не погибнуть всем…
   И вслед за словами молитвы из уст Чезаре вылетали самые ужасные ругательства, заглушаемые воем ветра и гулом шторма.
   А шторм все свирепел и свирепел, и капитан Блэк все напряженнее всматривался то вперед, то назад за корму. Положение действительно было очень серьезное, и он это отлично понимал. Неосторожность рулевых – и бриг будет залит волнами… Но эта игра в опасность, казалось, тешила его, и он не менял своего решения удирать от шторма, пользуясь его же силою.
   Все чаще и чаще попадали волны на нос брига, и раз или два верхушки громадных валов, осаждавших «Динору» сзади, вкатились с кормы, смывая все на своем пути.
   Никто не спал в эту ночь.
   Инстинкт самосохранения выгнал подвахтенных наверх, на палубу. На открытом месте казалось не так жутко, как внизу, где ничего не видишь и где воображение преувеличивает опасность. А наверху как будто могла еще быть если не надежда, то иллюзия спасения. Иллюзия эта – бушующий океан.
   И все эти попавшие из разных уголков мира люди, большею частью неудачники с самым сомнительным прошлым и с большим запасом греховных дел на совести, молчаливые и серьезные, сбившись в кучку у грот-мачты, со скрытым отчаянием, охватившим их души, смотрели вокруг и чувствовали, что смерть страшно близка. Чувствовали и сильнее жаждали жизни, той жалкой жизни несчастных отверженцев, которая едва ли для кого-нибудь из них не была злой мачехой, невольной, роковой.
   И у многих из этих людей всплывали те воспоминания, те эпизоды из ранних лет жизни, которые теплом согревают сердце даже самого ожесточенного судьбою человека, показывая его самого в том виде, когда житейская грязь не оставила еще на нем больших следов.
   И этот Сам, напоминающий скорее животное, чем человека, и тот, в ужасе вращая белками, с чувством проговорил, обращаясь к соседу:
   – У Сама в Потомаке дочь и сын есть. У Сама и жена есть… И Сам их никогда не увидит. «Динора» непременно потонет в океане! И Сама съедят рыбы! И жена и дети не узнают никогда, где Сам… Они будут думать, что Сам бросил их и никогда не вернется!
   Капитан Блэк не покидал палубы всю ночь и не спускал с марса Чезаре, зная, что Чезаре трус и может только навести еще большую панику на матросов, и без того напуганных жесточайшим штормом. Не отходил от руля и штурман Гаук. Он стоял на штурвале, имея подручными Чайкина и рыжего Бутса, и трое с трудом удерживали штурвал.
   Чайкин хоть и видал на «Проворном» штормы, но такого, какой ревел в эту ночь, он не испытывал никогда, и ему было жутко. Рыжий Бутс, напротив, был спокоен и сосредоточенно молчал, мечтая о золотых россыпях.
   К утру шторм усилился настолько, что волны сзади нагоняли «Динору» и все чаще и чаще вливались верхушками через корму. «Динора» отставала от волны. Приходилось или привести в бейдевинд, или рискнуть на опасную меру: прибавить площадь парусности, чтобы бриг помчался скорее, удирая от волны.
   И капитан Блэк решился на последнее и повелительно крикнул в рупор:
   – Рифы у фока отдать!
   Все ахнули. В первое мгновение никто не тронулся с места.
   – Оглохли, что ли? – раздался гневный голос Блэка.
   Несколько человек кинулось отдавать рифы.
   Большой нижний парус, надувшийся теперь во всю свою площадь, прибавил ходу, и бриг понесся с большей быстротой, весь вздрагивая от быстрого хода и скрипя всеми своими членами. Но волны уже не догоняли судна. Зато бриг зарывался носом, и бак обливался водою. Фок-мачта, казалось, нагибалась чуть-чуть под тяжестью парусов. Опасность от оплошности рулевых увеличивалась еще более. Могла и треснуть фок-мачта.
   Но капитан словно бы ничего не боялся, и что-то дерзкое до наглости было в его лице. И он улыбнулся, как бы торжествуя победу над свирепым штормом, которым воспользовался, и только по временам перегибался с высоты юта и кричал вниз, где у штурвала стояли рулевые:
   – Не зевайте, Гаук… Дело серьезное.
   – Вижу, капитан.
   – Лупим отлично.
   – Превосходно, капитан.
   – Можем прямо и к дьяволам попасть… Как вы полагаете, Гаук?
   – Весьма легко, капитан!
   – А я этого не хочу, Гаук. Еще не время! – самоуверенно крикнул Блэк.
   И снова смолк, посматривая вперед.
   – Отчаянный человек этот капитан… Не правда ли, Чайк? – проговорил рыжий Бутс.
   – Да… Много в нем храбрости…
   – Терять ему нечего… В Сан-Франциско у него все потеряно: и деньги, и репутация, и женщина, которую он любит…
   К полудню шторм стал «отходить», и все повеселели.
   – Спустите, Гаук, эту испанскую каналью с марса. Теперь уж он не будет своею трусостью смущать других.
   – Есть, капитан.
   – Становитесь на мое место, а я посплю час-другой… И Чайку хочется, верно, спать? Пусть его сменят!
   С этими словами он спустился вниз, сопутствуемый своим бульдогом, и, войдя в каюту, запер ее и проговорил, обращаясь к собаке:
   – Сторожи меня, пока я буду спать!
   Собака весело мотнула хвостом и легла у двери.
   Блэк выпил рюмку рома и, бросившись на диван, моментально заснул.
   А набравшийся на марсе страху, голодный и невыспавшийся Чезаре в это время посылал втихомолку проклятия капитану. Спустившись вниз и забравшись в койку, он долго не мог заснуть, придумывая, как бы пожесточе расправиться с предателем Самом и как бы потом взбунтовать команду и выбросить за борт этого дьявола-капитана, прежде чем тот прострелит его, Чезаре, голову.


   ГЛАВА VII


   1

   Прошло после шторма восемь дней.
   Погода все это время стояла прелестная. Ветер дул ровный, но не свежий, и «Динора» подвигалась вперед узлов по пяти в час, грациозно поднимаясь с волны на волну и слегка раскачиваясь.
   С полуночи до шести часов утра на вахту вышли штурман Гаук, Чезаре, Сам, рыжий Бутс, Чайкин и старый ирландец Маквайр.
   Чайкин и Бутс стояли на руле, а так как править было легко, то они коротали свою вахту в разговорах.
   Говорил, впрочем, больше Долговязый, а Чайкин слушал, изредка вставляя замечания или обращаясь за пояснениями, когда не понимал слов.
   Другие вахтенные дремали, пользуясь спокойною вахтой и уверенностью, что Гаук и рулевые не проглядят опасности, если такая встретится в виде ли шквала, или встречного судна, с которым надо разойтись.
   Великан негр, сбитый с толку вполне приятельским отношением к себе Чезаре за эти три дня, несколько успокоился и думал, что ночное посещение его капитанской каюты не было замечено испанцем и, следовательно, ему не предстоит суда Линча, жестокость которого он узнал по опыту, когда служил на другом купеческом корабле.
   Тогда за воровство, свершенное им у товарища, его до полусмерти отодрали плетьми в глубине трюма, чтобы ни капитан, ни штурман не слышали отчаянных его криков. А узнай матросы о том, что он шпион, ему, разумеется, грозила бы смерть. Это Сам хорошо знал, так как давно уже служил на купеческих кораблях и знал суровые обычаи моряков.
   И он, исполняя теперь обязанности часового, который должен смотреть вперед, беспечно заснул, сидя на носу брига, у самого бугшприта.
   Чезаре не спал и, словно тигр, сторожил намеченную им жертву. Во избежание огласки он решил без суда Линча расправиться самому с негром.
   Что же касается до плана Чезаре убить капитана и завладеть судном, то исполнение его Чезаре решил отложить, ввиду того что капитан теперь предупрежден и, следовательно, удвоит бдительность.
   И Чезаре рассчитывал, что лучше завладеть «Динорой» на обратном пути из Австралии. Тогда добычи будет больше, так как капитан получит деньги за груз.
   Все матросы, за исключением боцмана, Чайкина и Бутса, были посвящены в дело, задуманное Чезаре, и вполне ему сочувствовали, предоставив только Чезаре главное: убить капитана.
   И Чезаре почти не сомневался, что это дело увенчается успехом, если только удастся как-нибудь подсторожить капитана и напасть на него врасплох, всадив ему в живот нож.
   А штурман Гаук под угрозой быть выброшенным за борт, конечно, примет на себя управление «Динорой» и доведет бриг к берегу, чтобы, потопивши судно, можно было безопасно добраться на шлюпках.
   Мысли об исполнении этого плана не покидали Чезаре с самого выхода «Диноры» из Сан-Франциско, а в последние дни владели им еще сильней, и он злился, что благодаря Саму надо отложить свое намерение.
   Но в эту ночь Чезаре занят был главным образом Самом.
   А ночь была чудная теплая и нежная. Мириады звезд ласково мигали сверху.
   В такую ночь всякого человека охватывает доброе, хорошее настроение, и преступные мысли, казалось, не могут закрадываться в голову.
   Но Чезаре давно уже очерствел сердцем и, ожесточенный за свои личные неудачи, давно уже озверел и, подобно зверю, жил инстинктами.
   И он чуть слышно подкрался к Саму.
   Тот сладко всхрапывал во сне.
   Тогда Чезаре сильным ударом руки хотел столкнуть Сама за борт.
   Но Сам внезапно проснулся и каким-то чудом удержался.
   Повернув голову, он увидал Чезаре, понял в чем дело и, в свою очередь, уцепился своими могучими руками за горло испанца.
   Несколько секунд между ними шла глухая борьба, и вслед за тем Чезаре полетел за борт…
   Через минуту за кормой раздался отчаянный крик о помощи.
   Чайкин вздрогнул от ужаса. Рыжий Бутс сказал:
   – А ведь это Чезаре за бортом!
   Гаук уже командовал убирать фок и обстенить фор-марсель, чтобы лечь в дрейф.
   Крики раздавались сильнее и жалобнее.
   Они потрясли до глубины души Чайкина, и он, весь охваченный внезапно каким-то необыкновенно сильным чувством, не рассуждая, что и зачем он делает, подбежал к борту и бросился в океан спасать человека.
   Все только ахнули. Всегда хладнокровный Бутс изумленно пожимал плечами.
   А Гаук проговорил:
   – Чайк спятил с ума!
   И с этими словами сам побежал помогать матросам убирать паруса и спускать на воду большой ял.
   Капитан Блэк уже был наверху со своей собакой.
   Когда он узнал в чем дело, то направил бинокль за корму и не отрывал глаз. Луна светила вовсю, и Блэк разглядел быстро плывущего Чайкина и в некотором отдалении черную голову Чезаре.
   Когда ял был спущен и под управлением боцмана отправился в направлении, указанном капитаном, Блэк проговорил, обращаясь к Гауку:
   – Если бы не этот дурак Чайк, не стоило бы останавливаться и спускать шлюпки из-за этого мерзавца Чезаре.
   – И я того же мнения, капитан. Но из-за Чайка можно и остановиться, сэр. Хороший матрос Чайк…
   – Только дурак… Нашел, кого спасать. И как тот упал за борт… Кажется, трусливая каналья.
   – Верно, заснул, капитан, и как-нибудь со сна…
   – Странно… Позовите Сама!
   Когда явился Сам, капитан по его испуганной физиономии догадался, что тут не без его участия дело, и спросил:
   – Ты не видал, как упал Чезаре?
   – Не видал, капитан.
   И капитан более не спрашивал, рассчитывая узнать причину падения Чезаре потом, когда Сам явится тайно в его каюту.
   А Чайкин, бывший хорошим пловцом, не спеша плыл «саженками», рассекая небольшие волны, на крик, не перестававший раздаваться среди тишины беспредельного океана. Наконец он был в нескольких саженях от Чезаре и как раз вовремя. Испанец, плохо плававший и, кроме того, от испуга совсем растерявшийся, видимо, уже терял силы и отчаянно барахтался в воде, не переставая кричать.
   – Hallo! Hallo! – крикнул Чайкин, желая подбодрить Чезаре. – Сейчас помогу вам!
   Этот крик, раздавшийся совсем близко, пробудил в Чезаре надежду на спасение, и он старался разглядеть, кто это мог броситься в океан, чтобы спасти его. Он вполне был уверен, что ради него не спустят даже шлюпки, что капитан рад будет отделаться от него и оставит его на съедение акулам, и вдруг нашелся человек, который рискнул жизнью, чтобы спасти такого человека, как он.
   «Ужели это правда… Но где же, где же этот спаситель?»
   – Ну, вот и я, Чезаре! – воскликнул, подплывая, Чайкин.
   – Вы? – выговорил Чезаре, изумленный, что человек, которого он не терпел и которого чуть было не задушил, не заступись Бутс, его же спасает.
   Ничего подобного ведь он не видел в жизни, и сам он не рискнул бы ничем для другого… А этот тщедушный матрос…
   – Я самый. Не бойтесь, Чезаре… Ложитесь на спину, а я вас буду поддерживать, пока не подойдет шлюпка.
   – И шлюпка… Значит, я буду жив?..
   И на лице Чезаре вместе с выражением радости мелькнуло что-то мягкое, заменившее жестокость его лица.
   Он послушно лег на спину, а Чайкин, держась около, его поддерживал, взглядывая на бриг с обстененными парусами, покачивавшийся недалеко.
   – Вот и шлюпка отвалила! – проговорил Чайкин.
   – Отвалила?.. Идет сюда?..
   – Сюда.
   – Кричите, Чайк… Кричите, прошу вас… Будем кричать вместе, а то…
   И Чезаре стал дико кричать.
   – Чего вы боитесь?.. Со шлюпки заметили нас…
   – А акулы… Вы их разве не боитесь, Чайк?..
   При мысли об акулах и Чайкин пришел в неописуемый ужас.
   И он начал кричать, думая криком поторопить шлюпку, и, охваченный страхом, ждал, что вот-вот его за ногу схватит акула и увлечет в глубину.
   «Господи, спаси!» – мысленно молился он.
   Шлюпка приближалась. Это увидел Чезаре и смолк. Смолк и Чайкин.
   – А Сам в шлюпке? – спросил вдруг Чезаре.
   – Сама нет…
   – Большой мерзавец этот Сам! Знайте это, Чайк. После я расскажу… А вы… вы, Чайк, спасли мне жизнь, а я хоть и большой негодяй, никогда этого не забуду… Верьте этому! – прибавил Чезаре, и голос его чуть-чуть дрогнул.
   В эту минуту подошел ял, и обоих матросов подняли на шлюпку.
   Гребцы с удивлением смотрели на Чайкина.
   А боцман сказал, подавая ему фляжку с ромом:
   – Выпейте, Чайк… Оно полезно после ванны…
   И тихо прибавил, крепко пожимая Чайкину руку:
   – Вы вполне джентльмен, Чайк!
   Чайкин отпил из фляжки и передал ее Чезаре. Тот жадно прильнул к ней.
   – Счастливый вы, Чезаре! – насмешливо обратился к нему боцман, отнимая у него флягу…
   – Какое счастье, когда вы не дали сделать нескольких глотков.
   – Будет с вас, я не про то хотел сказать.
   – А про что?
   – Не будь на «Диноре» вот этого молодца, – указал боцман на Чайкина, – не пить бы вам никогда рому… Впрочем, кому быть повешенным, тот не утонет… Вы – живое доказательство! – смеясь прибавил боцман.
   Засмеялись и другие.
   Когда ял вернулся к бригу и был поднят, Чезаре сконфуженно вышел на палубу и был встречен следующими словами капитана:
   – Если вы опять доставите мне удовольствие упасть за борт, то знайте, что шлюпки за вами не пошлю…
   И, обратившись к Чайкину, прибавил:
   – А вам, Чайк, не советую впредь спасать таких джентльменов, как Чезаре. Он еще покажет вам свою благодарность, эта испанская собака! Ну, тогда уж я с ним сам рассчитаюсь. Пусть он это знает! А теперь переоденьтесь, и к своему делу!
   Через несколько минут «Динора» снова плыла прежним курсом, и капитан спустился к себе.
   Разошлись и подвахтенные. Внизу они еще несколько минут толковали о происшествии. Удивлялись, как это Чезаре мог свалиться за борт, и еще более удивлялись поступку Чайкина.
   Ни одна душа не знала о столкновении Чезаре и Сама, и Чезаре всем объяснял, что свалился за борт, бывши сонным. Сам тоже ничего не рассказывал.
   Вахтенные снова задремали. Заснул и Чезаре, примостившись у марса-фальной кадки.
   Но сидевший на носу Сам не смыкал глаз. Он, видимо, находился в большом беспокойствии и при малейшем шорохе пугливо озирался.
   Чайкин опять занял свое место у штурвала рядом со своим подручным Бутсом.
   Несколько времени рыжий Долговязый молчал и наконец сказал:
   – Знаете ли что, Чайк?
   – Что?
   – Вы большой чудак, я вам скажу, и я вас очень уважаю, но только я согласен с капитаном.
   – Насчет чего?
   – А насчет того, что рисковать жизнью за такого негодяя, как Чезаре, очень глупо.
   – Да ведь и он человек… Как вы полагаете, Бутс? – спросил Чайкин.
   – То-то, что очень мало похож на человека. Помните, Чайк, как подло он дрался с вами?
   – Помню. Душил было… И если бы не вы…
   – Он бы вас задушил… Это весьма вероятно. Так какой же это человек, Чайк?
   – Такой или другой, а все-таки… жалко человека! – с каким-то упорством добродушия настаивал Чайк.
   – Так вы спасли бы и вашего старшего офицера, который вас драл на вашем клипере и заставил остаться в Америке?
   Чайкин на секунду задумался и потом уверенно ответил:
   – Я думаю, спас бы.
   – Чтобы он вас, Чайк, снова порол? – насмешливо спросил янки.
   Этот вопрос несколько смутил Чайкина.
   – Это, верно, у русских такая нелепая доброта, Чайк! А все-таки я вас за это люблю, Чайк, хотя бы не выбрал вас в президенты… И знаете ли что?
   – Что, Бутс?
   – Непременно бросайте «Динору» и пойдем вместе искать золото… Тут на «Диноре» просто-таки страшно и быть… И Чезаре, и Сам, и другие… И этот Блэк… Поверьте, что тут что-нибудь да случится… Матросы взбунтуются, и кончится дело тем, что выбросят Блэка за борт или Блэк застрелит одного-двух… Мне уж давно кажется, что Чезаре что-то замышляет… Так лучше бросить «Динору»… Так, что ли, Чайк?
   Но Чайкин колебался.
   Ему не нравилось на «Диноре», но и заниматься совсем незнакомым ему делом было страшновато. И он рассчитывал, вернувшись в Сан-Франциско, поискать «сухопутного» места, где-нибудь около земли, по крестьянскому делу, которое больше всего манило его.
   – Страшно, Бутс! – ответил он.
   И Долговязый стал снова убеждать Чайкина, обещая ему, что через несколько месяцев они вернутся во Фриски не матросами, а пассажирами I класса на отличном пароходе и богатыми людьми. Тогда Чайк может купить ферму и делать на ней что ему будет только угодно…
   Начинало рассветать.
   Солнце медленно и торжественно выплывало из своих пурпурных риз, заливая небосклон переливами самых нежных красок. Все вокруг вдруг осветилось радостным светом наступившего чудного утра.
   Океан словно бы потерял свою ночную таинственность и тихо и ласково рокотал, покачивая на своей мощной груди маленькую «Динору».
   Чайкин и Бутс любовались восходом, и оба почти одновременно проговорили:
   – Как хорошо!
   А Гаук в эту минуту всматривался в горизонт, не отрывая бинокля от глаз, и вдруг проговорил, обращаясь к рулевым:
   – Поздравляю вас, Чайк и Бутс!
   – С чем? – спросили оба.
   – С берегом.
   – А разве виден?
   – То-то сейчас открылся, и, если ветер не переменится, завтра будем на якоре в Сиднее. Только вы, Чайк, берега не увидите.
   – Почему?
   – Едва ли капитан кого-нибудь отпустит. Нам предстоит много работы.


   2

   На следующий день перед заходом солнца «Динора» пришла в Сидней и стала на якорь в порядочном расстоянии от берега.
   К вечеру пароход подвел на буксире баржи, и тотчас же началась спешная выгрузка.
   Капитан действительно объявил, что никого не отпустит на берег. Только Бутс, как нанявшийся исключительно на один переход, имел право оставить бриг по окончании выгрузки.
   Бутс не переставал сманивать Чайкина остаться в Сиднее, чтобы потом отправиться в глубь страны искать золота, и Чайкин наконец решился просить рассчитать его и отпустить с брига. Причиталось ему около пятидесяти долларов, и с этими деньгами он рассчитывал обернуться первое время.
   Но штурман, к которому Чайкин обратился с этою просьбой, решительно объявил ему, что капитан Блэк не отпустит Чайка.
   – Но я не подписывал бумаги! – старался объяснить Чайкин.
   – Все равно. Не отпустит и не даст расчета. У него, видите ли, уже готов давно новый груз. Он торопится взять его и уходить. Будем грузиться день и ночь. И то мы запоздали. А надо еще вытянуть такелаж. Он ослаб после шторма. Работы по горло, и некогда искать нового матроса.
   – А куда мы отсюда пойдем?
   – Я и сам не знаю!.. А вы напрасно хотите оставаться в Австралии. Верно, Бутс золотом сманивает. Так ведь он сумасшедший, и вы ему не верьте, что скоро сделаетесь богачом. Уж если хотите быть миллионером, то подождите, пока «Динора» вернется домой, во Фриски. Там и оставите бриг, если здесь вам не очень нравится… Только уж шельму Абрамсона комиссионером не берите. Поняли, Чайк? Все поняли? – засмеялся штурман.
   – Все не все, а понял, сэр!
   – У нас в Северной Америке можно разбогатеть, если у вас хорошая башка. Только вам, Чайк, не разбогатеть. Вы даже из-за Чезаре готовы бросаться в воду! Это, впрочем, не мое дело… А если вы настаиваете уйти с «Диноры» с Бутсом, то я скажу капитану. Хотите?
   – Скажите.
   – Ладно. Как только он выйдет, скажу и посмотрю, что из этого выйдет.
   Капитан Блэк только раз съезжал на берег и пробыл на берегу целый день. Все остальное время он оставался на бриге и нередко выходил на палубу и поторапливал выгрузкой.
   Чезаре всех уверял, что капитан получил деньги и за груз и за фрахт и что у него в каюте такая изрядная сумма денег, что хватило бы на всех матросов.
   Чайкин в числе других матросов подавал из трюма мешки, когда боцман сказал ему, что его требует капитан.
   – Где он?
   – На юте. Идите скорей, Чайк.
   Чезаре подозрительно взглянул на Чайкина.
   – Зачем он вас зовет? – спросил неожиданно Чезаре.
   – Хочу уходить с «Диноры».
   – Так он вас и пустил! – засмеялись многие.
   Когда Чайкин, поднявшись на ют, приблизился к капитану, тот спросил довольно мягко:
   – Хотите уходить, Чайк?
   – Да, сэр! – ответил Чайкин.
   – Вы не вправе, Чайк. Должны были предупредить при найме.
   – Я не знал этого.
   – Верю вам, Чайк, и рассчитал бы вас, но тогда я должен отпустить и других, если они захотят. Вы понимаете?
   – Понимаю, капитан.
   Блэк помолчал и, оглядывая с ног до головы Чайкина любопытным взглядом, продолжал:
   – И знаете ли, Чайк, послушайте моего совета: не ищите вы золота в Австралии. Мне Гаук говорил… И вообще не идите в золотоискатели. Это – игра, а для игры нужны деньги, которых у вас нет. Потерпите-ка на «Диноре»… А когда вернемся во Фриски, я охотно помогу вам приискать порядочное место. Вы стоите этого, Чайк! Стоите, Чайк! – повторил Блэк.
   И его, обыкновенно суровый, голос звучал мягко и ласково.
   Чайкин поблагодарил капитана.
   – Поблагодарите, когда дело будет сделано, а пока скажите Гауку, что с первого числа вы получаете, как рулевой, двадцать пять долларов в месяц. Понимаете, что я вам сказал, Чайк?
   – Понимаю и…
   – Не благодарите, Чайк, а скажите от меня Бутсу, что он спятил с ума. Откуда это он слышал, что в Австралии есть золото?
   – Не знаю.
   – Он, этот Бутс, решительно безумный человек, если воображает найти золото… Жаль, что он уходит… Он тоже порядочный парень… Можете идти, Чайк… Да смотрите, остерегайтесь Чезаре! – тихо прибавил он.
   Чайкин ушел от капитана, очень довольный прибавкой жалованья. О таком заработке он никогда и не мечтал.
   – Ну что, Чайк? Как ваше дело? – спросил его штурман.
   – Остаюсь. Но капитан прибавил мне жалованье и велел вам сказать.
   – Сколько он вам назначил?
   – Двадцать пять долларов.
   – Очень рад за вас, Чайк, и рад, что вы остаетесь на «Диноре».
   Когда Чайкин спустился в трюм, чтобы снова приняться за работу, со всех сторон посыпались вопросы:
   – Ну что, очень вас ругал капитан?
   – Обещал плетей, собака?
   – Грозил размозжить голову?
   И когда Чайкин стал объяснять, медленно выговаривая слова и путаясь в них, что капитан не ругался, а, напротив, прибавил жалованья, то решительно все были изумлены.
   И даже боцман воскликнул:
   – Вот так штука! Чем вы укротили этого человека?
   – Положим, вы стоите прибавки, Чайк, – вкрадчиво проговорил Чезаре, – а все-таки… удивительно. Впрочем, у капитана теперь много, много денег.
   – Откуда? – спросил кто-то.
   – А за груз получил!
   – Вы видели, как он получил? – спросил насмешливо боцман.
   – Этого не видал, но кое-что другое видел, когда капитан с берега вернулся… У него, должно быть, столько денег, что всем нам было бы довольно! – значительно продолжал Чезаре, когда боцман ушел.
   Сообщение Чезаре, видимо, произвело впечатление.
   Выгрузка была окончена в двое суток, и Бутс уехал с брига.
   Прощаясь с Чайкиным, Бутс крепко пожал ему руку и сказал:
   – Жалею, что вы не хотите быть миллионером, Чайк. Надеюсь, встретимся еще… Вот адрес моей матери в Фриски. Через нее вы узнаете, где я.
   Чайк, в свою очередь, благодарил Бутса за все, что он сделал для него, и когда Бутс уехал с «Диноры», чувствовал, что остается теперь одиноким.
   Нагрузка шла спешно. Чезаре уверял, что ящики, которые грузили на «Динору», были полны ружьями и предназначались для южан, которые в это время вели войну с северянами…



   ГЛАВА VIII


   1

   По окончании спешной нагрузки «Динора» снялась с якоря и взяла курс на мыс Горн.
   Куда именно направлялся бриг, никто не знал. Не знал этого и штурман Гаук и, по-видимому, не особенно интересовался знать, в какой порт идет «Динора».
   И когда боцман как-то спросил его, куда бриг идет, штурман пожал плечами и, смеясь, ответил:
   – А может быть, к самому черту. Не все ли равно?
   Не интересовал его, казалось, и груз. По корабельным книгам было записано, что груз «Диноры» – железные изделия, а что там было, его не касалось, так как расписки в приеме груза выдал не он, а капитан. Гаук подозревал только, что железные изделия едва ли могли иметь сбыт в Америке, да и слыхал, что из Австралии железных изделий не возят, но благоразумно помалчивал и, разумеется, не задавал по этому поводу никаких вопросов капитану.
   Его только озабочивало, и сильно озабочивало, то обстоятельство, что бриг на этот раз был сильно перегружен, так что борты его слишком мало возвышались над водой. Таким образом, при шторме бригу угрожала большая опасность быть залитым водой.
   И Гаук однажды даже решился обратить на это внимание капитана.
   Но Блэк, конечно сам отлично понимавший, какой опасности подвергается судно, слишком нагруженное, лаконично процедил сквозь зубы:
   – Не беда!
   И действительно, беды, казалось, не предстояло.
   Погода стояла превосходная и вполне благоприятная для счастливого плавания. Ветер был попутный, не крепкий, а ровный, «брамсельный», как говорят моряки, и «Динора», имея на себе все паруса, какие только можно было поставить, подвигалась к мысу Горну, делая в сутки от ста до ста двадцати миль.
   Но, несмотря на это, Блэк, видимо, был чем-то озабочен и в течение дня почти не сходил с палубы и сам внимательно посматривал в подзорную трубу, особенно когда на горизонте белели паруса встречных судов или чернел дымок.
   Однажды, завидя на горизонте судно, по мачтам и оснастке несомненно военное, Блэк немедленно скомандовал поворот «овер-штаг» и направил «Динору» по такому курсу, чтобы избежать встречи с военным судном под флагом Северо-Американских Штатов.
   И только, когда военное судно скрылось из виду, «Динора» снова повернула на прежний курс.
   – Заметили, господа, в чем штука? – говорил потом внизу Чезаре матросам. – Боится встречи с военным кораблем, потому что мы везем военную контрабанду. Захвати нас северяне янки, – пропал и груз и «Динора». Он этого и боится! А между тем сам дьявол получит большие деньги, а нам платит черт знает как… Надо бы с этим покончить… Как вы думаете, господа? Могли бы и мы сами сообща продать груз южанам и поделить денежки…
   – Конечно, могли бы! – отвечали многие матросы.
   – А Гаук довел бы «Динору» в какой-нибудь порт южан не хуже этого дьявола!..
   – Отчего не довести!
   – А Блэк и умереть мог бы, не правда ли? Стоит только показывать всем одно и то же. А кто не согласен, тот мог бы раньше уйти с «Диноры»… Да и не станут в военное время особенно расспрашивать, куда девался капитан и чей груз. Верно ли я говорю, господа?
   Этот разговор между пятью матросами происходил внизу. Сама не было. Все, по-видимому, находили предложение Чезаре очень заманчивым. Но старый ирландец сказал:
   – Догадается ли отправиться на тот свет капитан, вот в чем штука?
   – Это уж мое дело! – отвечал Чезаре.
   – А если твое, то мы очень были бы рады… Такой случай не скоро приходит…
   – Только Горн обогнуть, и тогда я займусь этим делом! – сказал Чезаре. – А пока ни гугу! – прибавил он.
   Обыкновенных бурь, встречающих суда у мыса Горна, на этот раз не было, и ветер хоть и был свежий и волны поднимались большие, но «Динора» благополучно обогнула мыс и вошла в Атлантический океан.
   – Везет капитану! – заметил по этому случаю Гаук, обратившись к Чайку.
   Казалось, и сам Блэк сознавал, что ему «повезло» миновать Горн с перегруженной «Динорой» так счастливо, и он, видимо, повеселел. Вдобавок погода в Атлантическом океане стояла чудесная, а когда бриг вошел в тропики и получил пассат, то капитан Блэк с каким-то дерзким самоуверенным видом сказал однажды штурману:
   – Видите, Гаук… Я выиграл ставку без больших козырей!
   – Выиграли, капитан, пока… И можно сказать, без одного козыря! – отвечал Гаук.
   А про себя подумал: «Плаванье еще не окончено!»
   – Теперь уж Горна впереди нет… Значит, не «пока». Вы, Гаук, разве никогда не рисковали?
   – Случалось.
   – Ну и я рискнул.
   Но если капитан Блэк был вполне доволен благоприятными условиями плавания, то это, однако, еще не успокоивало его. И чем больше к северу поднималась «Динора», тем нервнее и беспокойнее становился он, хотя и тщательно это скрывал. К северу чаще попадались навстречу суда, что не особенно приятно было Блэку. И он почти все время находился наверху, сторожа их, и только, когда ночи были темные, высыпался часа четыре крепким сном.
   Он хорошо знал, что американские крейсеры северян шныряют в этих местах, осматривая подозрительные суда, а «Динора», сильно нагруженная, была очень подозрительна. Но зато, в случае благополучного прихода в один из портов южан, он наживет сразу хорошие деньги, так как груз был взят Блэком за свой страх и ружья куплены за его счет.
   «С этими деньгами можно попробовать снова счастья и…»
   Обыкновенно на красивом и энергичном лице Блэка появлялось угрюмое выражение, когда он думал вслед за «счастьем» о той особе, ради которой он добивался «счастья», то есть денег, всеми средствами и портрет которой был в его каюте. Недаром же этот человек, казалось ничего не боявшийся, с каким-то восторженным благоговением смотрел на портрет, припоминая черты лица, которые напрасно старался забыть. Недаром же он решил, что эта особа должна быть его женой, хотя она не только не обещала ему этого, но, казалось, со страхом смотрела на Блэка и холодно отвечала на его привязанность, зная по опыту бешеную ревность этого человека, благодаря которой она чуть не была им убита.
   Казалось, судьба покровительствовала Блэку. До сих пор «Динора» плыла счастливо и ловко скрылась при двух встречах с американскими крейсерами.
   «Динора» уже огибала Антильские острова, нарочно в далеком расстоянии, и теперь взяла курс на Нью-Орлеан. Но именно здесь, недалеко от берегов, и предстояла большая опасность встречи с крейсерами.
   И Блэк в эти дни был в особенно нервном настроении.


   2

   Озабочен был и Чезаре.
   Заботы эти вызывались его упорным желанием отправить на тот свет ненавистного ему капитана Блэка.
   Испанец лелеял эту мысль. Он обдумывал с упорством маньяка, как бы незаметно подкрасться к капитану сзади и всадить ему нож между лопатками. Словно тигр, сторожил он капитана по ночам, притаившись у выхода из капитанской каюты, но ни разу не представлялось удобного момента, чтобы напасть сзади. Чезаре, разумеется, был слишком трусливым человеком, чтобы напасть открыто, и знал, чем рискует.
   А между тем «Динора» уже была недалеко от цели плавания. Еще дней пять-шесть попутного ветра – бриг войдет в порт, и груз, на который так рассчитывал Чезаре, минует его рук. Не достанутся ему и деньги, которые, по расчетам Чезаре, должны были находиться в капитанской каюте.
   И Чезаре негодовал, точно у него отнимали его собственность.
   Убедившись наконец, что капитан так осторожен, что его никак не поймать врасплох, Чезаре жадно ухватился за мысль, которая внезапно осенила его.
   Мысль, казалось, действительно была превосходная, и капитан будет в его руках.
   И Чезаре весело улыбался в тот темный теплый вечер, когда его осенила идея, казавшаяся ему великолепной.
   Он вышел наверх и направился к Саму, который, свернувшись, лежал на баке.
   Заметив Чезаре, негр вскочил.
   – Не бойся, Сам! – прошептал Чезаре.
   Но Сам подозрительно вращал своими белками.
   – Говорю: не бойся! У меня в руках ничего нет, а ты, скотина, сильнее меня… Пойдем вниз. Мне надо с тобой поговорить!
   – Если ты пойдешь вперед, я пойду за тобой.
   – Ладно.
   И Чезаре двинулся. Сам осторожно пошел за ним.
   Когда они спустились вниз, в маленькой матросской каюте не было никого.
   – Хорошенько слушай, Сам, что я тебе скажу.
   – Буду хорошо слушать, Чезаре.
   – Я знаю, что ты предатель… Я видел, как ты выходил тогда ночью от капитана. За это я и хотел отправить тебя к акулам. Это не удалось, но я могу рассказать всем, что ты предатель, и ты знаешь, что значит суд Линча!.. Знаешь, чем это пахнет?..
   Сам вздрогнул.
   – Но я этого не сделаю, если ты захочешь.
   – Не сделаешь? – радостно воскликнул негр.
   – Не сделаю, но, разумеется, если ты устроишь со мною одну штуку.
   – Какую?
   – Дать мне случай всадить нож капитану. Тогда груз будет наш, и деньги капитанские наши. Деньги за груз разделим между всеми поровну, а деньги – с тобою пополам. Хочешь сразу разбогатеть и жить джентльменом со своей семьей?.. Хочешь, Сам?
   – Но как это сделать, Чезаре? – спросил Сам, радостно оскаливая зубы.
   – Ничего нет проще… Сегодня же ночью постучись в капитанскую каюту. У тебя ведь условленный стук… Не так ли?
   Сам мотнул головой в знак согласия.
   – И когда ты войдешь, я шмыгну за тобой, и мы в одну секунду покончим с Блэком.
   – А собака? – испуганно прошептал Сам.
   – Ты всади ей нож в горло, а с капитаном прикончу я… Дельце будет хорошее. В несколько минут все будет сделано чисто… И ты, Сам, искупишь этим свою вину и наживешь деньги…
   – Дело хорошее, Чезаре, но…
   – Жалко тебе, что ли, этого дьявола?
   – Его не жалко, я сам задушил бы его, а страшно.
   – Чего?
   – Как бы капитан не прикончил нас самих, Чезаре, – вот чего страшно.
   Чезаре набожно перекрестился и промолвил:
   – Он не будет ждать смерти, и она придет… Он не успеет вскочить с места, как нож будет в его сердце… Понял, Сам?
   – Понять-то понял…
   – И согласен?
   Сам в нерешительности молчал.
   – Или ты находишь более выгодным попасть в наши руки, Сам, как шпион?
   – О нет, нет… не хочу.
   – Стало быть, согласен?
   – Согласен.
   – Вот это умная игра, Сам… Ты не такой дурак, как я полагал.
   – Когда же сделать эту штуку, Чезаре?
   – Сегодня ночью, после полуночи, как вступим на вахту.
   – Так скоро?..
   – Чего же ждать?.. Ждать, когда придем в порт, что ли? – засмеялся Чезаре.
   – Нельзя ждать! – согласился и негр.
   – Так дело сделано?
   – Сделано.
   – Но только смотри, Сам, от меня не отходи… Мы до окончания дела не расстанемся ни на минуту… Понимаешь?
   – Понимаю, Чезаре.
   – А чтобы нам не было скучно, сыграем в карты… Хочешь?
   – Давай…
   – И по доллару партия…
   – А на какие деньги?
   – На настоящие… Надеюсь, после полуночи будет чем расплатиться проигравшему! – значительно проговорил Чезаре.
   С этими словами он вынул из кармана штанов засаленную колоду карт.
   Негр увлекся игрой, горячился, проигрывал и удвоивал ставки, и когда пробило восемь склянок (12 часов), Чезаре имел на Саме сто долларов.
   – Ну, теперь пойдем другую игру играть! – проговорил Чезаре и тихо прибавил: – Остер ли нож у тебя? Возьми лучше мой!
   И Чезаре подал негру хорошо отточенный нож.
   – А ты с чем, Чезаре?
   – Вот с этой игрушкой! – ответил с жестокой усмешкой испанец, вынимая из кармана штанов другой нож, длиннее и уже того, который дал Саму.
   – Хорошенькая игрушка! – почтительно прошептал негр.
   – Особенно если после удара повернуть ее в чужом сердце! – сказал Чезаре, опуская игрушку в карман. – Ну, идем!


   3

   Капитан Блэк спал тем тревожным сном, каким нередко спят моряки в море, особенно когда есть какая-нибудь опасность для судна. А для «Диноры» опасностей было немало, и они казались еще страшнее ввиду близости порта назначения.
   Вероятно, капитану «Диноры» снились американские военные крейсеры, потому что по временам он вскрикивал, ругался и командовал к поворотам. Однако он не проснулся, когда в первом часу ночи раздался тихий и осторожный стук в двери его каюты. Зато Тигр, лежавший у порога, поднял уши и тихо заворчал.
   Стук повторился, а капитан Блэк громко храпел на диване в своем желтом халате.
   Тогда собака поднялась, подошла к дивану и осторожно коснулась лапой ноги своего хозяина.
   Блэк мгновенно проснулся и, нащупывая в кармане револьвер, вскочил с дивана.
   В двери постучали снова три раза.
   Капитан, оторванный от сна, был раздражен. «Чего этому мерзавцу надо?» – подумал он и, прежде чем отворить двери, отдернул занавеску с одного окна, выходившего на палубу, и прислушался. На бриге все, казалось, было благополучно. Царила тишина. Только раздавались шаги Гаука над каютой.
   Блэк задернул занавеску и, подойдя к двери, повернул ключ и тихо сказал:
   – Входи, Сам!
   И с этими словами быстро отскочил к дивану и, обращаясь к Тигру, прошептал:
   – Смотри хорошенько, Тигр!
   Негр вошел и, поклонившись, стал у дверей, испуганный и растерянный.
   Тигр продолжал глухо ворчать.
   – Запри двери, скотина, и говори, зачем пришел!
   Едва капитан произнес эти слова, как из-за громадной фигуры негра нырнула маленькая, приземистая фигура Чезаре с ножом в руке и бросилась на Блэка.
   Блэк едва успел отскочить в сторону и, не теряя хладнокровия, выстрелил в испанца.
   Тот с проклятием упал, пораженный в голову.
   Сам между тем старался избавиться от Тигра, который вцепился зубами в ногу негра и не пускал его.
   – Простите, капитан! Это Чезаре… заставил меня… Он уговорил…
   – Я тебя прощу! – промолвил капитан.
   И с этими словами в упор выстрелил в негра. Сам, шатаясь, опустился на пол.
   Тогда капитан отворил двери и крикнул:
   – Эй! На вахте! Выбросить этих двух мерзавцев за борт!
   – Я… жив… я не хочу за борт! – прохрипел Чезаре.
   – И я… жив… я поправлюсь… Пощадите, капитан! – простонал негр.
   Боцман и два матроса стояли в нерешительности.
   – Боцман! Слышали приказание? – холодно проговорил Блэк. – Или вам жаль этих двух негодяев, которые хотели убить меня и не сумели?
   Боцман и матрос подняли Чезаре. Он уже был мертв.
   Через минуту труп его был за бортом.
   Сам продолжал молить не бросать его в воду. Он лучше умрет на бриге, где-нибудь в трюме… Он никому не будет мешать…
   – Берите этого предателя и в море его!..
   – О капитан… сжальтесь… Ради миссис Диноры сжальтесь! – вдруг сказал негр.
   – Бросить его в трюм! Пусть околевает на бриге! – вдруг переменил решение Блэк, услышав имя невесты.
   Негра унесли в трюм.
   Блэк поднялся на ют и несколько минут ходил взад и вперед, не роняя слова. По временам он всматривался в мрак ночи и взглядывал на белевшуюся за кормой ленту воды. Бриг шел хорошо при свежем ветре.
   «Завтра придем!» – подумал Блэк.
   И в голове Блэка роились радостные мысли о благополучном окончании плавания и о хорошем дельце, которое даст ему немало денег. И тогда он уедет немедленно в Сан-Франциско… И там он снова увидит свою невесту…
   «Знал, чем тронуть меня!» – пронеслось в голове у капитана, когда он вспомнил о негре.
   И, вспомнивши о нем, он сказал Гауку:
   – Мне очень жаль, что я не прикончил сразу Сама. Это животное стоило того.
   – Я думаю, капитан, все это дело – штука Чезаре.
   – Разумеется. Он захотел меня отправить на тот свет. А затем отправил бы вас и Чайка…
   – Без сомнения! – ответил штурман.
   – Но только Чезаре плохо рассчитал. Все дело в хорошем расчете, не правда ли? Завтра будем, Гаук, в Нью-Орлеане и убедимся, хорошо ли я рассчитал! Крейсеров что-то не видно…
   – До завтра еще часть ночи, капитан.
   – И штормы здесь разыгрываются быстро. Вы это хотите сказать, Гаук?
   – Именно. И «Динора» перегружена, капитан.
   – Верно. Но зато и ваши карманы, Гаук, я перегружу долларами… Только бы завтра скорей наступило!
   – И не было неожиданностей, капитан.
   В эту минуту на ют поднялся боцман и доложил:
   – Молодец в трюме, капитан.
   – Жив?
   – Живехонек. Зубы скалит от радости. Рана оказалась у плеча…
   Когда боцман ушел, капитан сказал Гауку:
   – Ужасно трусливое животное этот Сам и ужасно любит жить.
   – У него жена и дети в Потомаке, и он их любит, капитан.
   – Любит? Разве он может любить?
   Блэк помолчал и после паузы проговорил:
   – Я думаю, можно перевязать рану этому скоту…
   – Не мешает, капитан. Я аболюционист.
   – И дать, пожалуй, по этому случаю подушку?
   – С подушкой удобнее спать, капитан.
   – Так велите перевязать ему рану и дать подушку.
   – И, быть может, одеяло, капитан?
   – Это ваше дело, Гаук.
   – Так я все это сам сделаю, если вы постоите вместо меня наверху.
   – Идите, Гаук… И знаете ли что?
   – Что, капитан?
   – Покажите, что вы не только добрый человек, но и хороший хирург! – с необычной ласковостью в тоне голоса промолвил капитан.
   – Человека-то я немножко пропил! – шутливо ответил Гаук и спустился вниз, чтобы перевязать негра и устроить его получше в трюме.
   Его зачерствелое сердце еще доступно было состраданию.
   Потрясенный всем только что виденным, стоял наш беглый матросик Чайкин на руле и думал о том близком дне, когда он оставит «Динору». Что будет он делать потом, Чайкин еще не решил, но, во всяком случае, он постарается найти себе другую работу вместо матросской службы. Очень уж страшно было ему снова попасть в такую же компанию товарищей, в какой он очутился благодаря еврею в Сан-Франциско. И он снова вспомнил с благодарностью о доброй Ревекке.
   Без нее закабалили бы его на три года и дали бы пять долларов жалованья, а теперь он вольная птица и у него уже скоплено сто долларов жалованья благодаря тому, что ему дали прибавку: вместо десяти – двадцать пять. Есть, значит, запас на черный день, и можно будет выбрать работу по душе. А душе его ближе всего была земля. И от своего приятеля Долговязого и от Гаука он слышал, что на Западе хорошо платят хорошим работникам и что там можно очень дешево приобрести кусок земли и сделаться самому хозяином. Работай только!
   «Прийти бы только скорей!» – мысленно проговорил Чайкин. Он знал, что бриг нагружен ящиками с ружьями, – об этом осторожно говорили между собою матросы, – и хотя не вполне понимал, отчего это капитан и Гаук избегают встречи «Диноры» с военными судами под американским флагом, но чувствовал, что капитан делает что-то нехорошее, и боялся, как бы из-за этого не вышло чего-нибудь скверного и для него.
   Правда, благодаря Долговязому он уже знал права американского гражданина, знал, что без суда ничего с ним не сделают, и настолько свободно уже говорил по-английски, что не боялся очутиться в беспомощном положении на чужой стороне. Да и вообще за это время плавания на «Диноре» и дружбы с Долговязым наблюдательный Чайкин присмотрелся и к людям, многому научился и многое понял в нравах и обычаях страны, в которую невольно попал, и уже далеко не был похож на того «зелененького», как обзывают американцы всякого вновь прибывшего в их страну. Он сумел бы за себя постоять.
   – Чайк! – кликнул капитан с юта.
   – Что угодно, капитан?
   – Небось рады, что завтра доберемся до берега!
   – Рад, сэр!
   – И с «Диноры», конечно, уйдете?
   – Уйду.
   – То-то. И отлично сделаете… Вы слишком порядочный человек, чтобы плавать в такой компании. Да и вообще вы простофиля на редкость, Чайк! Удивительный. И вам трудно будет в Америке, если вы останетесь таким простофилей. Кстати, где спрятаны ваши деньги?
   – В сундуке.
   – Как сменитесь с вахты, положите их лучше в карман.
   – Зачем, сэр?
   Капитан рассмеялся.
   – А затем, чтобы у вас остались деньги. Завтра ведь берег. Поняли, Чайк?
   – Понял.
   – Так не забудьте, что и вам нужны деньги, тем более собственные. Можно полюбопытствовать, сколько их?
   – Сто долларов.
   – Я думаю, у первого матроса на «Диноре» такой капитал! – усмехнулся Блэк. – В монетах?
   – Да.
   – Так придите утром ко мне в каюту. Я вам обменяю их на ассигнацию. Ее удобнее спрятать… Положим, на груди. Не так ли, Чайк?
   – Благодарю вас, капитан. Я и то думал, что неудобно иметь в кармане так много монет.
   – Именно неудобно. Их так легко вытащить оттуда.
   Капитан помолчал и спросил:
   – А что вы думаете с собой делать, как уйдете с «Диноры»?
   – Хотел бы найти береговое место… На земле работать.
   – Вы отличный матрос и рулевой… Только надо выбрать получше судно… А если желаете быть фермером, – поезжайте на Запад. Я вам дам рекомендательное письмо к двоюродному брату. У него ферма около Фриски… Завтра поговорим еще об этом. Я очень хотел бы быть вам полезным, Чайк. Знайте это!
   – Благодарю вас, капитан. Вы очень добры ко мне.
   – Не благодарите, Чайк! – остановил его капитан. – Мне вас надо благодарить.
   – Меня? За что, капитан?
   – А за то, Чайк, что вы заставили меня снова поверить в человека еще тогда, когда бросились спасать Чезаре… Оставайтесь всегда таким простофилей, Чайк! Это, пожалуй, лучший способ прожить, не желая пустить себе пулю в лоб! – прибавил Блэк, и Чайкину показалось, что безнадежная нота прозвучала в словах капитана.
   Через несколько минут вернулся Гаук и доложил капитану, что устроил негра.
   – Пожалуй, и тюфяк ему дали?
   – То-то, дал.
   – И, пожалуй, стакан рому дали?
   – И рому дал… И рану перевязал… И уж не сердитесь, капитан: я негра перевел из трюма, чтобы крысы его не пугали.
   – Куда?
   – В шкиперскую каюту. Там нашлось местечко… И…
   – Что еще?
   – И, с вашего позволения, сказал ему, что вы его простили, капитан.
   – А вам, Гаук, идти бы в пасторы! – весело рассмеялся Блэк.
   – Боюсь, капитан, что одним пьяным пастором будет больше в Америке и одним недурным штурманом меньше… Надо играть в карты, имея козырей… А ветер что-то свежеет, капитан! – беспокойно прибавил Гаук.
   – Разве?
   – Наверное.
   – Надеюсь, до шторма будем на месте. Хорошей вахты, Гаук! Разбудите, если увидите огни… А в четыре часа я вас сменю.
   И с этими словами Блэк спустился в свою каюту и, заперев ее на ключ, лег на диван.
   Тигр устроился около.



   ГЛАВА IX


   1

   К следующему утру ветер засвежел до того, что пришлось взять два рифа у марселей, и то перегруженная «Динора» с трудом поднималась с волны на волну, и верхушки их часто попадали на бак.
   Но Блэк, по-видимому, не беспокоился. До Нью-Орлеана оставалось всего шестьдесят миль, и он рассчитывал быть в порте до того времени, как разыграется шторм, который мог бы грозить серьезною опасностью «Диноре».
   Успокоился, казалось, и Гаук, стоявший с восьми часов на вахте. Он только особенно внимательно посматривал в бинокль и опытным морским глазом оглядывал рангоуты встречных судов, белевшихся на горизонте. Ни одно из них не возбуждало опасений ни Гаука, ни Блэка.
   – Плохо северяне блокируют! – весело усмехнулся он. – Нас раньше прозевали! Теперь крейсеров бояться нечего. Они держатся мористее. Ну, пойду напьюсь кофе, а вы, Гаук, все-таки не зевайте… Да пусть часовые на марсах смотрят в подзорные трубы…
   Капитан спустился на палубу и, увидав Чайка, кивнул ему головой и сказал:
   – Ну, Чайк, несите свои деньги.
   – Они со мной, капитан.
   – Так идите ко мне!
   Молодой матрос вошел вслед за капитаном в его каюту и, удивленный роскошью ее убранства, осматривал красивую мебель, ковер и стены, увешанные ружьями и фотографиями.
   Тигр не ворчал на гостя. Напротив, он соблаговолил даже подойти к нему и, вильнув хвостом, лизнул его руку, после чего улегся на полу.
   Блэк между тем открыл железный ящик, в котором Чайк увидел много золота.
   – Сколько у вас, Чайк, денег? Сто долларов ровно?
   – Сто десять, капитан.
   И Чайкин стал вынимать из карманов доллары и разложил их кучками, по десяти долларов в каждой, на круглом большом столе перед диваном.
   – Да вы садитесь, Чайк! – пригласил капитан. – Я вас позвал как гостя, а не как матроса!
   – Я постою, капитан.
   – Как хотите, но удобнее сидеть, и тем более что вы, Чайк, я полагаю, не прочь будете напиться со мною кофе… Что вы на это скажете? Хотите?
   – Благодарю вас.
   – Да вы не благодарите, а отвечайте, хотите или нет.
   – Хочу, капитан.
   – Ну, вот это ответ… Эй, бой!
   В каюту вошел негр лет пятнадцати.
   – Дай нам кофе. Вы с коньяком?
   – Нет, капитан.
   – Вовсе не пьете?
   – Совсем не пью.
   – Решительно вы удивительный человек, Чайк, и не будь вы таким доверчивым ротозеем, я сказал бы, что вы наживете деньги. Ну, вот вам банковый билет… Советую вам спрятать его на грудь. Оно будет верней.
   И с этими словами капитан подал матросу билет и, взяв со стола сто долларов, положил их в железный ящик и, замкнув его, сел на диван.
   – А десять долларов спрячьте. Еще вам за месяц жалованья придется получить от Гаука, – у вас и хватит на переезд во Фриски, если вы в самом деле хотите сделаться фермером… Хотите?..
   Но Чайкин не отвечал и смущенно повертывал в руке банковый билет.
   – Вы, верно, ошиблись, капитан, – проговорил он, кладя билет на стол, – это билет не в сто, а в пятьсот долларов.
   – Я не ошибся, Чайк. Я в деньгах не ошибаюсь, Чайк. Вы можете спокойно взять этот билет и спрятать так, чтобы у вас не вытащили его добрые ребята. Четыреста долларов прошу принять в награду за вашу службу. Вы по совести заслужили их. Лучшего рулевого я не видал.
   – Очень вам благодарен, капитан. Дай вам бог всего хорошего! – благодарно и взволнованно проговорил Чайкин.
   – Ну, бог едва ли пошлет что-нибудь хорошее такому, как я… А вам, Чайк… наверное, будет в жизни много хорошего. И вот что я вам еще скажу, Чайк. Если вам в Америке – вы ведь простофиля! – плохо придется, если вам нужны будут деньги, – напишите мне. Я вам дам после адрес. Ну, а теперь возьмите свои деньги и давайте пить кофе. И ни слова больше об этом!..
   Чайкин благодарно глядел на этого странного человека, наводившего трепет на всех матросов и на него, Чайкина, и теперь казавшегося далеко не таким страшным. И Чайкин никак не мог понять, что это за человек, но чувствовал более, чем понимал, что он находится в какой-то «отчаянности», и пожалел его.
   И эту-то невысказанную жалость, вероятно, и прочел Блэк в необыкновенно добром взгляде серых глаз, и от нее и сам Блэк словно почувствовал себя смягченнее и добрее.
   И он, видимо заинтересованный Чайкиным, подробно расспрашивал об его прошлой жизни, о службе, о том, как он остался в Америке.
   – Еще чашку кофе, Чайк?
   – Благодарю. Не хочу…
   И Чайкин поднялся с места.
   Поднялся и капитан, крепко пожал руку Чайкина и проговорил:
   – Письма вам дам, как придем в Нью-Орлеан. Вы в день прихода можете уходить. Разгружать будут негры, и, следовательно, вы не нужны. А чем скорее вы уберетесь с «Диноры», тем лучше… И никому не говорите, что у вас пятьсот долларов.
   – Я не скажу.
   – А вечером сегодня зайдите ко мне в гостиницу «Юг». Я туда переберусь с брига… Там я вам дам рекомендательные письма. И знаете, Чайк, что надо вам сделать, когда съедете на берег?
   – Что, капитан?
   – Купить себе новый костюм, а этот выбросить…
   Чайкин вышел из капитанской каюты.
   Шутка ли сказать – пятьсот долларов! Таких денег он и не думал иметь когда-нибудь, а между тем банковый билет у него в кармане, и он крепко держит его.
   А капитан Блэк в отличном расположении духа допивал вторую чашку кофе, заедая его маленькими галетами и предвкушая получку сегодня же крупной суммы за доставленные ружья, как вдруг над его головой раздался звонок.
   Это Гаук звал капитана.
   В одну минуту он уже был около Гаука, который внимательно смотрел на горизонт в подзорную трубу.
   – Что такое? – отрывисто спросил Блэк, взглядывая по тому же направлению, по которому глядел штурман, и не видя ничего невооруженными глазами.
   – Подозрительный рангоут, капитан…
   – С марсов кричали?
   – Нет. Подозрительный, говорю, рангоут… Издали и не отличишь.
   – Вы думаете, военное судно?
   – А вот посмотрите сами!
   И Гаук передал трубу капитану.
   Тот так и впился в горизонт. На голубом фоне неба выделялся силуэт трехмачтового судна, одетого во все паруса и шедшего наперерез курса «Диноры».
   – Это «Вашингтон»! – дрогнувшим голосом проговорил Блэк, и тень омрачила его лицо.
   – «Вашингтон»? – упавшим голосом повторил и Гаук. – Лучший крейсер северян! Уверены ли вы в этом, капитан?
   Пораженный неожиданной встречей, Блэк, казалось, не слыхал, что говорит штурман.
   Так прошла секунда, другая.
   – Я им живой не дамся! – проговорил Блэк. – Вызовите всю команду наверх и будьте готовы к повороту. Будем жарить прямо к берегу и выбросимся на мель. Там «Вашингтон» нас не поймает, если это он.
   И с этими словами капитан спустился на палубу и полез на грот-марс.
   Несколько минут прошло, а капитан все смотрел в трубу.
   Наконец он спустился с марса и поднялся на ют.
   – Отдавайте рифы! Попробуем удрать сперва, а если нет…
   – Как бы не залило нас волнением, капитан…
   – Выбросим часть груза… Живо отдавать рифы!
   Через несколько минут рифы были отданы, и «Динора» полетела скорей. Капитан не спускал глаз с судна, которое так напугало его. Теперь уже ясно были видны в трубу три высокие мачты клиперского вооружения. Не было сомнения, что это был знаменитый парусный ходок и вместе с тем имевший сильную паровую машину – клипер «Вашингтон», перехвативший немало судов, направлявшихся к южанам.
   Волны начинали захлестывать «Динору» сильнее; «Вашингтон» уже был виден простым глазом. Расстояние между ним и «Динорой» постепенно уменьшалось.
   А ветер крепчал.
   – Не бросать ли груз?
   – Подождите… Еще, может быть, мы успеем добежать раньше до какого-нибудь военного судна южан… И, может быть, «Вашингтон» повернет!.. – говорил Блэк, стараясь утешить себя и не отрывая глаз от красивого «Вашингтона», который, чуть-чуть накренившись, летел тем же курсом наперерез «Диноры».
   Прошло еще четверть часа. Расстояние видимо уменьшалось.
   – Кидайте часть груза за борт! – наконец приказал капитан, полный злобы, что приходится кидать в воду большие деньги.
   Гаук пошел на бак. В скором времени тяжелые ящики полетели за борт.
   Облегченная «Динора» понеслась быстрее.
   – Сколько выбросили, Гаук?
   – Триста…
   – Это пять тысяч долларов, Гаук… Но больше они не возьмут у меня… Глядите… Подняли флаг…
   – Какой нам поднять, капитан?
   – Поднимите французский.
   На гафеле «Диноры» взвился французский флаг.
   – Поставьте брамсели, Гаук! – крикнул капитан.
   Гаук только пожал плечами и послал людей ставить брамсели.
   «Динора» оделась верхними парусами.
   Через минуту и на «Вашингтоне» взлетели брамсели.
   – За нами гонятся… Ясно! – сказал капитан.
   – Сигнал на «Вашингтоне»! – объявил Гаук.
   Гаук справился в сигнальной книге и доложил капитану.
   – Требуют уменьшить парусов.
   – Не отвечать!..
   Минуты три висел на «Вашингтоне» сигнал и был спущен.
   Вслед за тем раздался выстрел.
   – Сколько до Нью-Орлеана, Гаук?
   – Миль двадцать пять…
   – А близко ли до мели южнее?
   – Миль пятнадцать, капитан!
   В эту минуту снова раздался выстрел, и ядро шлепнулось в воду в значительном расстоянии от «Диноры».
   – Не долетело! – усмехнулся Блэк.
   Прошло с четверть часа. Снова раздался выстрел. На этот раз ядро шлепнулось в воду невдалеке от кормы «Диноры».
   Блэк взглядывал назад на красавца «Вашингтона», измеряя расстояние между ним и «Динорой» сверкающими злыми глазами, словно зверь, преследуемый охотником.
   До Нью-Орлеана не удрать, он это видел. Одна надежда на крейсеры южан.
   И он сказал штурману:
   – Гаук! поднимитесь на марс с подзорной трубой. Не видать ли дымка или паруса?
   Скоро Гаук спустился и доложил, что не видать.
   – Ну, так лупим к берегу. Спускайтесь, Гаук! Не зевайте на руле, Чайк, при повороте!
   – Слушаю, капитан! – отвечал Чайкин, ставший на руль.
   Матросы обрасопили реи, Чайкин положил право руля, и «Динора», повернувши влево, понеслась перпендикулярно к берегу, в полный бакштаг, то есть имея ветер сзади себя. При новом курсе ход у «Диноры» значительно прибавился.
   Этот маневр был тотчас же замечен на «Вашингтоне».
   Спустился и он в том же направлении, что и «Динора», и несся за ней, пуская по временам ядра.
   Они падали все ближе и ближе от «Диноры».
   Тогда Блэк решился еще прибавить парусов.
   – Лиселя с обеих сторон! – крикнул он.
   Гаук только взглянул на капитана и скомандовал ставить лиселя.
   «Динора» помчалась еще скорей, вся вздрагивая от быстрого хода и зарываясь носом в воде. Волны перекатывались через бак. Брам-стеньги гнулись в дугу.
   Все матросы замерли в страхе ожидания, что бриг зароется в волнах и пойдет ко дну. Чайкин с двумя подручными едва справлялся на штурвале, правя рулем в разрез волн и не допуская нос «Диноры» бросаться к ветру.
   Сам Гаук, видавший виды, бледный и серьезный, смотрел вперед, ожидая гибели.
   Один только Блэк стоял на юте в вызывающей дерзкой позе и, казалось, не думал об опасности. Он обернулся назад и усмехнулся.
   На «Вашингтоне» не решились ставить лиселя.
   А ядра стали летать чаще и падали по обеим сторонам «Диноры». Ясно было, что «Вашингтон» все-таки нагонял «Динору».
   – Гаук! Где мы находимся теперь? Принесите-ка карту!
   Гаук принес из своей каюты карту. Блэк внимательно поглядел на нее.
   – Через полчаса будем у банки. Не так ли, Гаук?
   – Полагаю, капитан.
   – А у начала банки пятнадцать фут на две мили. «Динора» пройдет, а «Вашингтон» не может: он сидит пятнадцать фут. Верно, Гаук?
   – Верно, капитан.
   – А от того места, где глубина будет двенадцать фут, всего три мили до берега. И если счисление наше верно, то мы будем в пяти милях южнее Нью-Орлеана, и, следовательно, небольшой пароход оттуда спасет наш груз…
   – Если не разыграется штормяга, капитан…
   – Не думаю… Ветер силен, но до шторма еще далеко!
   – Все-таки на шлюпках трудно добраться до берега.
   – Все же лучше этот риск, чем отдать «Динору» этому дьяволу…
   – Или…
   Гаук остановился.
   – Попасть раньше к рыбам… Глядите, как нос зарывается!
   – «Динора» вывезет! – уверенно сказал капитан.
   Ядра участились.
   – Торопится пустить нас ко дну! – засмеялся капитан. – Скорей бы отмель…
   И Блэк нетерпеливо взглянул на часы.
   «Еще двадцать минут. В этот промежуток времени «Вашингтон» не догонит!» – подумал Блэк.
   Ядра начинали падать впереди брига, перелетая с шипящим свистом через головы моряков. Но пока ни одно ядро не попало в «Динору». Расстояние между судами уменьшалось все более и более.
   «Если отмель дальше, чем я считаю, то…»
   Блэк не окончил своей мысленной речи и, радостный, смотрел на «Вашингтон».
   На крейсере убирали паруса.
   – На лот! Как глубина?
   Один из матросов пошел бросать лот.
   – Пятнадцать! – крикнул он.
   – Мы на банке, Гаук! – весело проговорил Блэк.
   – На банке, капитан!
   – «Вашингтон» в дураках!
   – Но смотрите: он бросил якорь и поворачивает к нам лагом.
   – Хочет дать залп…
   Но пока крейсер поворачивался, «Динора» еще убежала вперед.
   Раздался оглушительный залп.
   Блэк повернулся к «Вашингтону» и низко раскланялся.
   – «Динора» нас вывезла, Гаук, она не изменила нам в трудную минуту. Эй, на лоте! Кричать глубину!
   – Пятнадцать!
   – Отлично. Вот и берег виден.
   Действительно, полоска низкого берега виднелась на горизонте.
   – Тринадцать с половиною!
   Блэк взглядывал на гнущиеся брам-стеньги и все еще медлил убирать паруса, желая быть по возможности дальше от «Вашингтона» и ближе к берегу.
   Прошло еще минут десять. Лотовой выкрикивал ту же глубину. «Динора» мчалась как бешеная.
   – Тринадцать!
   – Лиселя долой! Фок и грот на гитовы! И живей, черти! – командовал капитан.
   Минут через пять паруса были убраны. Но и под марселями и брамселями «Динора» бежала узлов по десяти.
   – Двенадцать с половиной! – во все горло крикнул матрос, бросавший лот.
   – Марса-фалы и брам-фалы долой!
   И когда «Динора», остановленная в своем беге, пошла тихо, Блэк скомандовал отдать якорь.
   Вся команда «Диноры» облегченно вздохнула.
   Чайкин перекрестился.
   – Счастливо вывернулись из беды! – промолвил Гаук.
   – «Динора» вывезла! – весело ответил капитан. – Ну, а теперь надо послать шлюпку на берег, Гаук, и немедленно дать знать в Нью-Орлеан о нашем приходе.
   – Шлюпку зальет, капитан.
   – По сто долларов каждому, кто поедет, и пятьсот рулевому! Скажите им, Гаук…
   В эту самую минуту Блэк посмотрел в подзорную трубу на «Вашингтон», и лицо его мгновенно омрачилось…
   – Черти! – произнес он.
   Взял трубу и Гаук и увидел, что на «Вашингтоне» спускают баркас.
   – Хотят взять нашу «Динору» баркасом!
   – Так я им и дал!.. Так я их и подпущу!
   И капитан крикнул боцману собрать всю команду.
   Все пятнадцать человек собрались перед ютом.
   – Джентльмены! – начал капитан, – на нас собираются напасть и отнять бриг. Я думаю не отдавать его и встретить баркас пулями… Но так как я вас не нанимал защищать «Динору» с ружьями в руках, то считаю долгом узнать, кто желает сражаться и кто нет. Кому угодно, тот получит по сто долларов, а кому не угодно, тот на время битвы будет заперт в трюме, чтобы не мешал нам… Когда дело окончится так или этак, не желающие получить по сто долларов будут, конечно, выпущены из трюма или нами, или матросами с «Вашингтона», если они перестреляют всех нас… Выходите, джентльмены, не желающие кутнуть в Нью-Орлеане. Надеюсь, вы верите моему слову? Выходите же, джентльмены, боящиеся пуль… Выходите!
   Ни один из матросов не вышел.
   – Мы хотим заработать сто долларов! – раздались голоса.
   – Очень рад… Сейчас вы получите ружья… Гаук, посмотрите, отвалил ли баркас, и много ли на нем людей?
   Гаук посмотрел в трубу и ответил:
   – Баркас у борта, под парусами… Сажают людей… Пятьдесят человек… Маленькое орудие…
   – Ладно. Через час баркас подойдет… Мы встретим его как следует!
   С этими словами Блэк вместе с Гауком и Чайкиным пошли в капитанскую каюту и вынесли оттуда штуцера и заряды.
   Вслед за тем матросы стали укладывать на бортах брига койки, круги запасных тросов, парусов и мешки с водой, чтобы иметь прикрытие от пуль.
   Гаук распоряжался всеми этими приготовлениями и назначал места матросам.
   Блэк в это время писал что-то у себя в каюте. Окончив писание, он спрятал на груди банковые билеты, наполнил карманы золотом, лежавшим в железном шкапе, и, взяв с собою свой штуцер и нащупав в кармане своего короткого пиджака два револьвера, поднялся наверх.
   – Послушайте, Чайк! – сказал капитан, подозвавши к себе русского матроса. – Если меня убьют, достаньте с груди конверт с банковыми билетами и письмом и доставьте конверт в Сан-Франциско по адресу. Я вам верю. Вы его доставите.
   – Доставлю, капитан.
   – И скажите на словах этой леди все, что было. Писать теперь некогда.
   – Слушаю, капитан.
   – А золото в карманах – после раздачи по сто долларов каждому – завещаю, в случае смерти, вам… В карманах есть насчет этого две записки: одна вам, другая Гауку… А теперь по местам. Становитесь около меня, Чайк!
   С этими словами Блэк стал у борта на шканцах, за двумя большими кругами очень толстого белого манильского троса, служившего отличным прикрытием против выстрелов.
   По обеим сторонам капитана стали Гаук и Чайкин.
   Баркас под парусами, шедший среди волн, был уже виден простыми глазами.
   Блэк не спеша зарядил свое ружье. То же сделал и Гаук. Медленно заряжал и Чайкин.
   Он был, видимо, взволнован.
   «Неужели придется стрелять в людей? И за что?» – думал Чайкин, и лицо его омрачилось выражением недоумения и тоски.
   – Готовы ли, джентльмены? – крикнул Блэк.
   – Готовы, капитан! – отвечали матросы.
   – Стрелять не раньше, как я прикажу. И целиться хорошенько!
   И капитан обошел вдоль борта и вернулся на свое место, осмотревши, хорошо ли прикрыты стрелки.
   – А вы, Чайк, что нос повесили? Трусите?
   – Да, капитан! – ответил Чайкин.
   – Боитесь, что вас убьют?
   – Людей убивать страшно, капитан!
   – Но тут игра в открытую. Если вы не убьете, вас убьют!
   – То-то я и думаю, что лучше не быть убитым и не убивать!
   – Так идите вниз, Чайк.
   – Нет, капитан, я не пойду. И то нас немного. И я не оставлю вас в беде. Я добро ваше ко мне помню и не забуду! – горячо проговорил молодой матрос.
   Блэк взглянул на это простодушное лицо, на эти добрые проникновенные глаза Чайкина и в каком-то раздумье произнес:
   – Вы редкий экземпляр человеческой породы, Чайк!..
   И, проговорив эти слова, примолк и задумался.


   2

   – Капитан! баркас поворачивает назад! – воскликнул вдруг Гаук.
   Блэк взглянул перед собой. Действительно, баркас поворачивал назад.
   Капитан поднялся на ют и направил подзорную трубу на «Вашингтон». На фор-брам-стеньге крейсера подняты были позывные, призывавшие шлюпку к борту.
   Блэк недоумевал.
   Но скоро недоумение его рассеялось, и радостная улыбка озарила его лицо, когда он обвел трубой горизонт и увидел дымок со стороны Нью-Орлеана.
   Через несколько минут обнаружился силуэт монитора, державшего курс на американский крейсер.
   – Спасены! – прошептал Блэк, не отрывая глаз от трубы, и облегченно вздохнул.
   Прошло несколько минут. В подзорную трубу видно было, что на «Вашингтоне» разводили пары и ставили паруса.
   – Гаук! Отберите ружья и снесите в каюту. Теперь мы спокойно пойдем в Нью-Орлеан. И скажите нашим джентльменам, что по сто долларов они все-таки получат!
   Громкое «ура» раздалось на «Диноре», когда Гаук сообщил эту новость матросам.
   – Ну, Чайк, радуйтесь! Никого убивать не придется!
   Баркас пристал к борту «Вашингтона» и тотчас же был поднят. Вслед за тем «Вашингтон» пошел в море.
   Монитор, весь купаясь в воде, с одной небольшой мачтой погнался за ним.
   Послышался звук выстрела с монитора. «Вашингтон» не отвечал.
   – С якоря сниматься! – весело крикнул Блэк.
   Через десять минут «Динора» уже держала курс на Нью-Орлеан. Ни монитора, ни «Вашингтона» не было видно на горизонте.
   Ветер заметно стихал, и на «Диноре» были поставлены все паруса, какие было можно поставить.
   Чайкин стоял на руле, действительно радостный, что не придется стрелять в людей и что близок час, когда он оставит «Динору» с изрядным запасом денег.
   Теперь у него бродили мечты о том, чтобы вызвать мать из России. Деньги на это есть.
   Но приедет ли она? Не побоится ли она, никуда не выезжавшая из деревни, одна ехать за океан?
   И где он поселится?
   Во всяком случае, Чайкин решил воспользоваться покровительством капитана и взять у него рекомендательные письма, которые тот предлагал.
   Его тянуло к земле. Там он спокойно заживет.
   Такие мысли бродили в голове Чайкина, когда он стоял на руле в этот день, полный для него тревог и неожиданностей.
   Ветер стихал. Солнце поднялось уже высоко на голубом высоком небе, подернутом белоснежными перистыми облачками, и порядочно подпекало. Но ветер умерял зной, и не чувствовалось томительной жары.
   На «Диноре» прибирались по случаю близости порта. С борта были убраны разные вещи, положенные для прикрытия, подметали палубу и чистили медь. И на всех лицах этой разноплеменной команды светилась радость при мысли, что скоро берег и можно будет после долгого плавания загулять на те сто долларов, которые обещал капитан.
   И его теперь не так уже ненавидели. Его даже хвалили, но все-таки никто почти не хотел больше оставаться на «Диноре». Слишком опасно плавать с таким дьяволом. Ему все нипочем!
   При этом вспомнили и о том, как поплатился Чезаре.
   А Чайкин вспомнил про Сама и сказал Гауку:
   – А что Сам?.. О нем и забыли сегодня, мистер Гаук.
   – Вы правы, Чайк… Эй, боцман!
   Боцман подошел, и Гаук попросил его дать Саму поесть и велел сказать ему, что скоро Гаук сделает ему перевязку.
   Боцман скоро вернулся и доложил, что Сам просится наверх.
   – Пусть выйдет!
   Великан негр вышел испуганный и подставил свою спину под лучи горячего солнца. Скоро, впрочем, он уже радостно ворочал белками, устремленными на берег. О, как жадно он его ждал и как он хотел поскорее уйти с «Диноры»!
   – Из-за чего вышло это дело, Сам? – спросил его один из матросов.
   – Сам был дурак.
   – Отчего дурак?
   – Послушался Чезаре. Капитан Блэк – настоящий дьявол. И с ним нельзя шутить! – с каким-то суеверным ужасом проговорил негр.
   – А как же ты хотел пошутить?
   Сам рассказал то, что произошло в каюте, умолчав, конечно, какую предательскую роль играл он, бывши доносчиком.
   – Его никто не убьет! – прибавил шепотом негр. – Он заколдованный. И он все видит в человеке. Он знал, что Чезаре подговаривал нас к бунту и что мы согласились.
   – Знал?.. Но как же он мог знать?
   – Не знаю. Но он знал. И Чезаре ему перед смертью признался… И как он меня велел кинуть за борт… Я слово сказал… Оно меня спасло.
   – Какое слово?
   – Миссис Динора… Леди в Сан-Франциско. Она одна может околдовать капитана… Я слышал… Она была его невеста…
   Вдруг Сам смолк, и его блестевшее глянцем чернокожее лицо исказилось ужасом. Из каюты вышел капитан Блэк и увидал негра.
   Чайкин взглянул на капитана и обратил внимание на грустное выражение его лица.
   «Казалось бы, ему радоваться… «Динора» уже приближается к рейду, а он вдруг заскучал!» – подумал Чайкин.
   А Блэк поднялся на мостик и, обращаясь к Гауку, сказал:
   – Как станем на якорь, объявите команде, что она мне более не нужна. Раздадите им деньги, и они могут убираться к черту. До выгрузки пусть останутся только боцман, плотник и вы, Гаук…
   – Разве «Динора» больше не пойдет в плавание?
   – Я больше не пойду… Я сегодня же переберусь на берег и завтра же вечером уеду во Фриски!
   – А «Динору» поручите продать?
   – «Динора» ваша, Гаук! Я зарабатывал на контрабанде, а вы по чести заслужили долю барыша. И бриг – ваш барыш. Ни слова больше. Сегодня же вступайте во владение и, когда груз будет сдан, набирайте экипаж и идите куда хотите. Только я отдаю вам бриг с одним условием…
   – С каким?
   – Перемените его название… Надеюсь, вы согласитесь?
   – Разумеется…
   Гаук, как настоящий янки, не рассыпался в благодарностях и только сказал:
   – Вы мне предложили очень выгодное дело, капитан.
   И, стараясь скрыть радостное волнение, протянул Блэку руку и крепко ее пожал.
   – Судовые бумаги сегодня же получите от меня! – сказал Блэк и прибавил: – Я пойду укладываться… А вы становитесь на якорь поближе к пристани!
   Между тем «Динора» входила на рейд, полный судов, и ровно в четыре часа дня бросила якорь.
   Через полчаса началась выгрузка. Блэк тотчас же съехал на берег и немедленно отправился на телеграф.



   ГЛАВА X


   1

   Очутившись на берегу, Чайкин испытывал радостное чувство человека, вырвавшегося на свободу после долгого плена. Вид садов с роскошною зеленью, эти диковинные фрукты, продававшиеся на улицах, – все говорило ему о земле и в первые минуты заставляло забывать, что он один как перст в незнакомом городе. И все его интересовало: и американцы-южане, совсем непохожие на тех янки, которых он видел в Сан-Франциско, и множество военных на улицах, и еще большее количество негров.
   На первых же порах его удивило обращение с ними белых людей. Он видел, как надсмотрщик рабочих, рывших какую-то канаву, подхлестывал бичом по их голым спинам и осыпал ругательствами, и Чайкин только на другой день узнал о том, что негры находятся в рабстве и что война между северными и южными штатами идет именно из-за отмены рабства.
   Нащупывая по временам на груди спрятанные в мешочке банковые билеты, наш молодой матрос дошел до одной из больших улиц, имея маленький узелок в руке со всем своим имуществом, и, увидав магазин с готовым платьем, зашел туда.
   Через полчаса из магазина вышел совсем другой Чайкин, непохожий на прежнего. В новой пиджачной серой паре, с широкополой сомбреро на голове, в накрахмаленной рубашке с отложным воротником, повязанным цветным галстуком, в крепких, на двойной подошве, башмаках, Чайкин имел вполне джентльменский вид, и когда взглянул в магазине на себя в зеркало, то в первую минуту сам себя не узнал – до того изменил его костюм.
   В том же магазине, в котором можно было купить решительно все, Чайкин купил дешевые часы в пять долларов, две смены белья, чемодан и револьвер. Засунув револьвер в карман, он в лавке уложил все свои вещи в чемодан и, расплатившись, вышел на улицу, чувствуя себя словно бы независимее и свободнее, снявши свое матросское отрепье, полученное им от господина Абрамсона.
   «То-то удивились бы наши ребята с «Проворного», если б меня увидали!» – подумал молодой матрос, заглядывая в витрины магазинов, отражавшие щеголевато одетого господина.
   И он чувствовал себя господином.
   Вспоминая ребят, Чайкин словно бы жалел их, что и они не такие же вольные птицы, как он сам, и даже не знают, как приятно быть вольной птицей и не знать над собой гнета. Он понял это всем своим существом и не раз благодарил господа бога в горячей молитве, что он сподобил его сделаться человеком. И вся его жизнь на клипере, где он вечно чего-то боялся, где боцман мог бить его и где сам он казался себе таким ничтожным и в чем-то виноватым, – эта жизнь представилась ему теперь далекой и чужой, хотя тоска по родине временами и заставляла его тосковать и, стоя на «Диноре» у руля, напевать вполголоса свои родные песни.
   Чайкин направился в ресторан. Ему очень хотелось есть. Он увидал скромный ресторан, на дверях которого крупными буквами было написано: «Обед за 50 центов», и вошел в двери.
   Из дверей коридор вел в небольшой сад, где за столиками сидели обедавшие, и Чайкин уселся за один из свободных столиков.
   Тотчас же бой-негр подошел к нему.
   – Какое вино будете пить, сэр?
   – Дайте пиво.
   Обед очень понравился Чайкину, и он после солонины и свинины, которые давали на «Диноре», с удовольствием съел тарелку супа, какой-то рыбы, зелени и мяса. И когда ему подали вазу, полную груш, яблок и персиков, он жадно набросился на них.
   – Кофе прикажете, сэр? – снова спросил бой.
   – Давайте и кофе! – решительно приказал Чайкин.
   Бой принес кофе и подал газету.
   – Вечернее прибавление, сэр!
   Чайкин взял газету и вспомнил «Долговязого», говорившего, что всякий человек должен читать газету.
   И на первой же странице он прочитал напечатанное крупными буквами: «Бой «Потомака» с «Вашингтоном».
   В заметке описывалось, что «Потомак» обратил в бегство «Вашингтон» и что только свежая погода помешала «Потомаку» пустить ко дну крейсер.
   У всех посетителей были газетные листы в руках, и на всех лицах светилось радостное возбуждение. Поднялись шумные разговоры, требовали вина, говорились патриотические речи.
   – А вы чего не радуетесь? – вдруг обратился к Чайкину высокий плотный американец с большой бородой, в кожаной куртке и в красном поясе, из-за которого торчал револьвер.
   Красное лоснившееся лицо его, масленые глаза и заплетающийся язык свидетельствовали в достаточной степени, что этот господин пьян.
   – Чего вы не радуетесь, спрашиваю я вас? – вызывающе продолжал американец, схватывая Чайкина за плечо.
   Только тогда Чайкин понял, что обращаются к нему.
   – Чего мне радоваться? – ответил Чайкин.
   – Вы иностранец… извините… А я думал, вы янки… Тогда я вздул бы вас, а теперь могу только сожалеть, что вы не радуетесь тому, что «Вашингтон» позорно бежал от «Потомака». Вы, верно, недавно в нашей стране?
   – Сегодня только.
   – Немец?
   – Русский… На «Диноре» пришел.
   – На «Диноре»!.. Привезли нам ружья… Эй, бой! две рюмки рома!.. Пью за ваше здоровье!..
   Незнакомец подсел к Чайкину, внимательно разглядывая его новый костюм и новый чемодан.
   Чайкин выпил рюмку рома.
   Незнакомец велел подать бутылку и налил Чайкину еще рюмку, но Чайкин решительно отказался и, уплативши по счету, вышел из ресторана.
   Едва прошел он несколько шагов, как американец его нагнал.
   – Вы ищете гостиницу… недорогую, конечно? Я вам охотно покажу недорогую. Я сам в ней стою. Хотите? Там очень хорошо, и, если у вас есть деньги, не бойтесь. Отдайте их хозяину, и дело в шляпе. Я отдал свои пять тысяч.
   Чайкин несколько струсил.
   Гаук, прощаясь с ним, предупредил его, чтобы он был осторожен и первым делом купил револьвер, иначе того и гляди ограбят.
   И Чайкин, желая отделаться от навязчивого незнакомца, ответил:
   – Благодарю вас. У меня уже взят номер в гостинице.
   – Взят? – недоверчиво спросил высокий господин в куртке, взглядывая на чемодан.
   – Взят.
   – В какой же гостинице, позволю себе спросить? Здесь надо держать ухо востро, и мне не хотелось бы, чтобы иностранец составил неправильное представление о нашем городе, если его обкрадут… Я сам моряк и уважаю моряков. Я капитан Джиксон… Мой катер стоит на рейде… грузится. Вот моя карточка…
   И с этими словами капитан дал Чайкину карточку.
   – Меня нечего обкрадывать. У меня нет денег! – проговорил сухо Чайкин.
   – А разве капитан Блэк, привезший контрабанду, не наградил вас?.. Разве новенький костюм, который так хорошо сидит, куплен в долг и вы не знаете, чем заплатить за номер? – насмешливо продолжал капитан.
   И с этими словами он подхватил Чайкина под руку и хотел было свернуть с ним в глухой переулок, но Чайкин быстро повернулся и пустился бежать по улице.
   Громкий хохот раздался вслед за ним, и капитан кричал вдогонку:
   – Джон!.. Джон!.. остановись, дружище!
   Чайкин остановился около небольшой площади, обсаженной деревьями, где было много народа. Остановился и присел на скамейке. Никто не обратил внимания на его бегство. Теперь, когда «капитана» не было близко, Чайкину самому сделалось совестно, что он так струсил. Следовало бы проучить этого мазурика и позвать на помощь вместо того, чтобы позорно бежать. Но Гаук его напугал рассказами о смелых грабителях.
   И теперь, когда на скамейку присел какой-то господин с бронзовым лицом, Чайкин как-то подозрительно взглянул на него и отодвинулся подальше.
   Как-то быстро настали сумерки, и площадь осветилась огнями. Заиграл военный оркестр, и публика наполнила площадь и окаймлявшую ее аллею.
   «Однако не пора ли и к капитану Блэку?» – подумал Чайкин и хотел взглянуть на часы, но в жилетном кармане их не оказалось.
   «Ах мазурик!» – вырвалось по-русски у Чайкина, и он со страхом нащупал грудь. Билеты там, на месте. Затем он ощупал карман штанов. Слава богу! И кошелек с несколькими золотыми и серебряные доллары целы.
   И Чайкин облегченно вздохнул и решил быть еще осторожнее и избегать по возможности разговоров с незнакомыми людьми наедине.
   Прелестный вечер опустился над городом, и месяц томно глядел с высокого звездного неба. Толпы народа высыпали на улицу и сидели у кофеен, у домов. С разных сторон долетали звуки музыки. В воздухе стоял душистый аромат от цветов.
   «Славно как!» – шепнул Чайкин, вздыхая полною грудью, и встал, чтобы идти в гостиницу «Юг», к капитану Блэку.
   Полисмен, к которому обратился Чайкин, указал на высокое, ярко освещенное здание, бывшее в нескольких шагах.


   2

   Чайкин вошел в подъезд пятиэтажного отеля.
   В большом, ярко освещенном вестибюле, сквозь стеклянные двери которого, против входа, темнела листва большого сада, на большом кресле, за барьером, важно восседал старый негр швейцар в красной ливрее и в обшитой галунами красной высокой шляпе-цилиндре.
   Чайкин решил обратиться к негру и спросил:
   – Позвольте узнать, капитан Блэк дома?
   Негр посмотрел на Чайкина, потом на доску, висевшую на стене, покрытой объявлениями, и ответил:
   – Ключа третьего номера нет. Верно, третий номер дома. Если вы войдете в первый этаж и повернете в левый коридор, то, постучавшись в дверь, узнаете, дома ли третий номер и захочет ли он вас видеть.
   – Благодарю вас.
   – Вы, конечно, иностранец?
   – Я русский.
   – И с «Диноры»?
   – С «Диноры».
   – Нехороший груз привезла «Динора», нехороший! – тихо проговорил старик негр.
   Чайкин поднялся в первый этаж и постучал в двери третьего номера.
   – Войдите!
   Капитан Блэк полулежал на диване в большой, роскошно убранной комнате, покрытой ковром. На столе перед диваном стояло несколько графинов, бутылка и стаканы. Чайкин заметил, что Блэк был мрачен. Тигр воркнул, но тотчас же смолк.
   – Здравствуйте, Чайк. Очень рад вас видеть! Вы – молодцом! – сказал капитан, крепко пожимая матросу руку и оглядывая его костюм. – Совсем джентльмен. Садитесь! Чего хотите? Содовой воды с коньяком? Бренди? Шерри-коблера? Наливайте себе!
   – Благодарю, капитан. Я ничего не хочу.
   – Как знаете. Ну, куда решили ехать?
   – В Сан-Франциско, капитан! – ответил Чайкин, осторожно присаживаясь на кресло, обитое бархатом.
   – Значит, остались при прежнем намерении поступить на ферму?
   – Да, капитан.
   – А Гаук хотел предложить вам быть боцманом на бриге. Пятьдесят долларов в месяц. Он только что был у меня и хотел завтра утром переговорить с вами. Вы где остановились?
   – В «Матросе».
   – Напрасно. Это скверная гостиница. Там вас могут обчистить. Перебирайтесь сюда и будьте моим гостем. Не отказывайтесь и не благодарите. Мне хочется быть полезным вам, Чайк!
   С этими словами капитан Блэк позвонил и, когда вошел слуга, приказал ему приготовить номер в этом же коридоре для Чайкина и немедленно послать в «Матроса» за вещами джентльмена.
   – Напишите на моей карточке свою фамилию. И приложите доллар за уплату за номер. Вот так. Ну, теперь все в порядке. Садитесь, Чайк, и выпейте шерри-коблера… Он не крепок.
   И Блэк налил из графина в стакан питье, полное мелкого льда, и, подавая соломинку, проговорил:
   – Опустите ее в стакан и тяните. Очень вкусно.
   Чайкин покорно исполнил приказание капитана и нашел, что это питье действительно вкусно. А за что с ним так ласков этот странный человек, он этого решительно не понимал.
   – Так подумайте, Чайк, о предложении Гаука. А рекомендательные письма вам готовы. Вот они!
   Блэк вынул из бумажника два письма и подал их Чайкину.
   – Вас охотно возьмут на ферму. Вы – добросовестный работник, Чайк. Я это видел. И боцман были бы недурной, если только экипаж на бриге будет не такой, какой был при мне. Гауку таких и не нужно. Он не будет возить рискованного груза…
   – Я в боцмана не пойду, капитан! – решительно заявил Чайкин.
   – Почему?
   – Не по мне. Надо быть строгим с людьми. А я не умею. Жалко людей…
   Блэк удивленно посмотрел на Чайкина.
   – Вы говорите: жалко… А вас самих разве жалели?
   – Может быть, от этого и жалко! – промолвил Чайкин.
   – Чудак вы, Чайк, большой. Редкий экземпляр человеческой породы. Еще стакан шерри-коблера?
   – Благодарю. Довольно.
   – И, пожалуй, вы правы, что в боцмана не идете… Поезжайте лучше во Фриски и поступайте на ферму. Осмотритесь и, конечно, свою ферму заведете. Хотели бы?
   – Чего лучше?
   И лицо Чайкина просияло. Недавний мужик, еще чувствовавший над собою власть земли, сказался в нем и на чужбине.
   Блэк видел это радостное сияние. Оно, казалось, производило на него успокаивающее впечатление.
   – Ну, хорошо. Положим, Чайк, вы купили земли и построили дом. А потом что?
   – Чего ж еще мне, капитан?
   – И у вас нет других, больших желаний, Чайк? – удивленно и с видимым любопытством ожидая ответа, допрашивал Блэк, потягивая через соломинку шерри-коблер.
   – Мало ли чего человек хочет, капитан.
   – Например? Чего бы вы еще хотели, Чайк?
   – Мать выписать бы из России, если уж самому нельзя на родину. Только едва ли мать поедет.
   – Отчего?
   – Побоится. Далеко очень.
   – А больше у вас нет желаний?..
   – Прожить хорошо.
   – Что вы называете: хорошо?
   – По совести. Людей не обижать, злого не делать.
   – И только?.. А разбогатеть разве не хотите?
   – Я и так богат, – добродушно промолвил матрос. – И никогда не забуду как вы наградили меня, капитан! – с чувством прибавил Чайкин.
   – Я говорю: разбогатеть по-настоящему, иметь много-много денег.
   – Бог с ними, с деньгами. Что с ними делать? Я в бедности вырос и никогда не думал о богатстве.
   – Я первого встречаю, как вы, Чайк. Счастливый и хороший вы человек! – с необыкновенною задушевностью проговорил капитан Блэк и примолк.
   А Чайкин смотрел на бледное, мрачное лицо капитана и про себя пожалел его и подумал:
   «Верно, совесть оказала себя!»
   И в голове Чайкина невольно пронеслись воспоминания и о жестокости капитана в плавании, и об убийстве Чезаре, и о приказании выбросить за борт живого негра Сама, и о ненависти экипажа «Диноры», и вообще о дурной жизни Блэка, про которую, бывало, на вахтах рассказывал приятель Чайкина – Долговязый.
   Наш простодушный матрос чувствовал скорее, чем понимал, что этот человек страшен именно потому, что ничего не боится, не зная удержа своей воле, но что в нем вместе с дурным и злым есть хорошее и доброе, которое теперь заговорило в нем и доводит его до «отчаянности», как про себя определил Чайкин мрачное настроение капитана Блэка.
   И Чайкин весь как-то притих, смущенный, что мешает капитану своим присутствием, злоупотребляя его добрым отношением.
   Как раз в эту минуту вошел слуга и доложил, что вещи мистера Чайка привезены и что шестой номер для него готов.
   И Чайкин поднялся с кресла.
   – Вы куда, Чайк? Спать разве хотите?
   – Нет, капитан. Но я боюсь помешать вам…
   – Напротив, я рад, Чайк, что вы здесь. Я по крайней мере не один… Тоска, Чайк… Вот я и выгодное дело сделал… нажил сегодня хорошие деньги на ружьях, которые мы привезли и из-за которых я рисковал быть повешенным, если бы не размозжил себе голову раньше, чем попасться в руки капитана крейсера, который вчера заставил нас стать на мель… Тут у меня чек на пятьдесят тысяч долларов, Чайк, – говорил Блэк, хлопая рукой по боковому карману. – С этими деньгами можно начать какое-нибудь дело, чистое дело, – и все-таки… тоска… И знаете ли отчего, Чайк?
   – Отчего, капитан?
   – Во-первых, оттого, что я до сих пор не получаю телеграммы из Фриско… А во-вторых…
   Блэк на секунду остановился и с горькой усмешкой прибавил:
   – Оттого, что я и не получу ее, если особа, от которой я жду телеграммы, узнала из газет, какой груз привезла «Динора» и какой негодяй капитан брига. Не все, как вы, Чайк, жалеют людей, особенно таких, как я… Выпейте еще шерри. Не бойтесь, Чайк, не будете пьяны. Вам и не надо быть пьяным. Вам забывать нечего, Чайк.
   Он налил Чайкину шерри-коблера, а себе содовой воды, наполовину разбавленной коньяком.
   Отхлебнувши половину стакана, Блэк неожиданно проговорил:
   – И знаете, что я вам скажу, Чайк?
   – Что, капитан?
   – Если бы я раньше встречал таких людей, как вы, Чайк, то, наверное, получил бы телеграмму, которую жду!
   Чайкин решительно не мог понять, какое отношение может иметь получение телеграммы к знакомству с ним, но почувствовал, что он, скромный и простой человек, нужен капитану в эти минуты его тоски и отчаяния.
   И, полный участил к нему, он с какой-то уверенностью, вызванною добротою его сердца, проговорил:
   – Вы ее получите, капитан!
   – Почему вы так думаете, Чайк? – с тревожным любопытством воскликнул Блэк.
   – Так мне кажется… Надо получить! – ответил Чайкин и смутился.
   А смущение его вызвано было тем, что он не решался сказать капитану, что думает так потому только, что жалеет капитана и всем сердцем хочет, чтобы телеграмма была.
   – Вы, Чайк, верно сказали: мне надо получить! – подчеркнул капитан. – И если я ее получу, то весьма возможно, что я попробую развязаться с дьяволом и не стану больше ставить все паруса в попутный шторм, рискуя отправить и себя и других ко дну… Помните, Чайк, тогда на «Диноре», на пути в Австралию… страшно было, а?..
   – Очень, капитан.
   – Вот так, Чайк, я всю свою жизнь жарил под всеми парусами в попутный шторм с тех пор, как пятнадцатилетним мальчишкой ушел из дома с десятью долларами в кармане. Тогда я был не такой, Чайк… Тогда мать не плакала из-за меня, как потом, Чайк… Тогда она не думала, что ей придется краснеть за сына… И сын не думал, Чайк, что он больше не покажется на глаза матери, чтобы не причинять ей лишнего горя. Не думал, что через других известит о своей смерти. Пусть она лучше думает, что ее любимый сын умер. Это лучше для нее, чем знать, каков у нее сынок. А она похожа на вас, Чайк… Она тоже бросилась бы спасать врага, как бросились вы, Чайк, спасать Чезаре, рискуя жизнью… И тогда, когда вы это сделали, Чайк, вы заставили вспомнить старушку и заставили вспомнить, что и я когда-то был человеком… Вы меня удивили, Чайк, и заставили посмотреться в зеркало… А я давно этого не делал, Чайк… Очень давно… Понимаете ли, что я вам говорю, Чайк, и почему я, страшный капитан Блэк, с вами именно об этом говорю?.. Никому я не сказал бы того, что сказал вам, беглому русскому матросу. И я знаю, что один вы на «Диноре» старались найти и мне оправдание в вашем добром сердце. Не правда ли, Чайк?
   – Правда, капитан.
   – А все-таки очень боялись меня?
   – Боялся.
   – Больше, чем своего русского капитана? – спросил Блэк.
   – Нет. Своего я по-другому боялся… На своем судне я боялся, что меня будут наказывать линьками, а на «Диноре» я вас боялся, пока вы не показали своей доброты ко мне, капитан…
   Блэк налил себе еще коньяку с водой. Он начинал слегка хмелеть и, мрачный как туча, примолк.
   Так прошло несколько минут.
   – Слушайте, Чайк, о чем я буду просить вас, – наконец заговорил он. – Останьтесь здесь еще три дня. Можете?
   – Сколько вам угодно, капитан.
   – Всего три дня… Если я в течение трех дней не получу телеграммы, то попрошу вас передать собственноручно письмо одной особе во Фриско. Письмо и в нем чек на пятьдесят тысяч долларов на предъявителя. И, кроме того, попрошу вас, Чайк, рассказать обо мне то, что вы видели и что слышали теперь… Исполните, Чайк?
   – В точности исполню, капитан.
   – Если особы этой не будет во Фриско, вы узнаете от ее матери, куда дочь уехала, и немедленно поедете туда, где она находится, чтобы лично передать письмо и сказать обо мне. Деньги на расходы по поездке получите, разумеется, от меня. Сделаете это, Чайк?
   – Будьте уверены, капитан.
   – А если эта особа умерла, то письмо сожгите, а из пятидесяти тысяч десять возьмите себе, а сорок отправьте матери – адрес я вам дам. Хотя мать и не нуждается, имея капитал, тем не менее кому, как не ей, принадлежат эти деньги? Она их хорошо употребит, я знаю.
   Чайк поблагодарил Блэка, изумленный его распоряжением оставить себе десять тысяч, но решительно отказался от этого подарка.
   – Я вам возвращу тогда деньги, капитан! – сказал он.
   – Мне трудно будет возвратить, Чайк.
   – Отчего?
   – Оттого, что если в течение трех суток, считая с этого часа, – теперь десять часов, Чайк, – если я не получу телеграммы, то ровно в десять часов в субботу я пущу себе пулю в рот. Поняли, Чайк, почему я вас прошу остаться и быть исполнителем моих последних распоряжений…
   Чайкин в страхе смотрел на Блэка.
   – Что вы так смотрите, милый мой Чайк? Вы думаете, что так страшно расстаться с жизнью?.. У меня рука не дрогнет… Не бойтесь. Когда последняя надежда рухнет – жить будет скучно! – прибавил с грустной улыбкой Блэк.
   Чайкин не сомневался, что капитан приведет свое намерение в исполнение, и, охваченный чувством ужаса и жалости, воскликнул:
   – Нет, нет, капитан, не делайте этого!..
   – Вам жаль будет меня, Чайк?
   – Жаль! – с необыкновенной искренностью проговорил Чайкин. – И убивать себя грех. Бог дал жизнь, бог и возьмет ее. Надо терпеть, капитан… И теперь уже вам не так тяжело будет жить, хотя бы вы и не получили телеграммы…
   – Почему вы, Чайк, думаете, что мне будет легче жить?
   – А потому, что бог вам сердце смягчил… заставил мучиться за то, что вы не по правде жили…
   – Да, совсем не по правде, Чайк! – усмехнулся капитан Блэк.
   – А теперь вы стали другим человеком и будете по совести жить… Нет, не делайте этого греха, капитан… Я… Вы извините, что говорю так с вами… я – матрос, а вы – капитан, но я любя говорю! – застенчиво прибавил Чайкин.
   И эти простые немудрые слова, согретые любовью, произвели магическое действие на Блэка. Он смотрел на Чайкина, и мало-помалу лицо его прояснилось, брови раздвинулись и что-то бесконечно нежное засветилось в его глазах.
   Казалось, этот страшный капитан готов был расплакаться. И, по-видимому, чувствуя это и стыдясь такой слабости, он дрогнувшим от волнения голосом проговорил:
   – Довольно, довольно об этом, Чайк… Еще у нас три дня впереди… А вы… вы, Чайк, славный человек, и вас я никогда не забуду!
   И с этими словами Блэк крепко стиснул руку Чайкина.
   Чайкин тотчас же повеселел и вдруг проговорил:
   – А наши матросики как терпят… Ах, как терпят… А все-таки живут, надеясь, что лучше будет. И непременно будет! – решительно прибавил он.
   Блэк улыбался и стал расспрашивать Чайкина о прежней его жизни.
   В двенадцатом часу капитан провел своего гостя в номер, показал ему, как действовать электрическими звонками, посоветовал Чайкину утром взять ванну, которая помещалась в маленькой комнате, рядом с номером, и с вечера выставить сапоги и Платье, чтобы их вычистили, и, пожелав спокойной ночи, ушел, оставив молодого матроса несколько ошалевшим при виде роскошной обстановки и большой, застланной ослепительно белым бельем кровати, которая была в его распоряжении. Первый раз в своей жизни он, привыкший к курной избе и кубрику на судах, будет спать на такой кровати. И Чайкин чувствовал некоторое смущение, когда, раздевшись, осторожно улегся после молитвы на прямую пружинную кровать и, прикрывшись легким пикейным одеялом, задернул кисейный полог «мустикерки».
   Смущение скоро сменилось приятным чувством удовлетворенности уставшего тела. Обрывки мыслей путались в голове Чайкина, и он никак не мог их поймать. Полусонный, он затушил свечку и через минуту-другую уже храпел во всю ивановскую.



   ГЛАВА XI

   Когда на следующее утро Чайкин проснулся, он не без изумления протирал глаза, находясь еще под впечатлением последних сновидений. Во сне он видел себя на клипере, и боцман его ругал, обещая «начистить зубы». На этом обещании молодой матрос проснулся и… несколько секунд не мог сообразить, почему он лежит на мягкой постели и через тонкую ткань полога видит роскошную обстановку номера.
   Наконец он освободился от чар сна, вспомнил, что боцман уже не может «начистить ему зубы», и, нащупавши на груди фланелевую маленькую сумочку, в которой хранились деньги, быстро вскочил с кровати, прошел в соседнюю комнату и пустил воду в ванну.
   Освежившийся после ванны, он вымылся в мраморном умывальнике и, окончив свой туалет, позвонил. Вошел слуга-негр и почтительно спросил, чего желает «масса» (господин).
   – Нельзя ли кофе напиться, милый человек? – ласково спросил Чайкин.
   – Сюда угодно?
   – А разве можно в другом месте?
   – Идите вниз… Там готов завтрак. Я вас проведу.
   Слуга провел Чайкина на веранду, на которой стоял длинный стол, накрытый скатертью. На столе стояли приборы и большие чашки, хлеб, масло, разные сыры и блюдо горячей ветчины. Один старый господин, весь в белом, уже сидел за столом и пил кофе.
   Перед верандой был роскошный цветник, а за цветником шел сад, густой тропический сад, полный разных пальм, тамариндов, банановых деревьев и хлопчатника. Чайкин замер от восторга при виде этой роскоши и жадно вдыхал аромат цветов.
   «Экая благодать!» – подумал он, любуясь цветами и темной листвой сада.
   Слуга принес кофе, и Чайкин сел за стол, с удовольствием поглядывая на блюдо с ветчиной и на миску с большим картофелем.
   Он оказал честь и ветчине, и сыру, и хлебу с маслом, запивая эти яства вкусным кофе с горячим молоком, и когда есть уже больше не мог, пошел с веранды в сад.
   Несмотря на восьмой час утра, солнце палило невыносимо, и в саду было так душно, что Чайкин скоро вернулся в свою уже прибранную комнату. Звуки музыки привлекли его к окну, и он увидел полк солдат, мирно шагающий сзади музыкантов. Вокруг шла целая толпа. Многие женщины плакали.
   «На войну, верно, идут!» – подумал Чайкин, слышавший, что в Америке идет междоусобная война, и, сравнивая выправку американских солдат с русскими, нашел, что американцы не такие бравые, как наши, и только впоследствии убедился, что отсутствие выправки не мешало американцам быть необыкновенно выносливыми и не хуже русских оказывать чудеса храбрости и отваги.
   Полк прошел, улица опустела, и Чайкин принялся за газету, которую купил на веранде у газетного разносчика, вспомнив совет Долговязого непременно читать газету. Газета была в руках у Чайкина первый раз в жизни, и он добросовестно и усердно штудировал ее, но, незнакомый с американскими делами, понимал очень мало в передовых статьях и заинтересовался только тогда, когда начал читать описание недавнего сражения, в котором южане описывались как победители. Чайкин только что одолел рассказ о битве и хотел перейти к следующей по порядку статье, имея намерение одолеть всю газету с начала до конца, как раздался стук в двери и вошел Гаук.
   Он был очень весел и, поздоровавшись с Чайкиным, произнес:
   – Вам говорил вчера капитан Блэк о моем предложении?
   – Говорил.
   – А говорил он вам, что я заново перекрашу бриг и переменю оснастку… То-то будет красивое суденышко – бриг «Блэк». Уж я переменил название. Теперь бриг не «Динора», а «Капитан Блэк»…
   – Почему переменили?
   – Капитан подарил мне бриг с условием, чтобы я перекрасил его.
   – Он разве подарил вам? – удивился Чайкин.
   – А вы разве не знали? Подарил в награду за последнее плавание. По-джентльменски поступил. Как вы находите, Чайк? Так ведь редко награждают!
   – Он и меня наградил, капитан Гаук. При расчете пятьсот долларов дал.
   – Вы их стоили, Чайк. Ну, так как же, Чайк?.. Идите боцманом.
   Чайкин наотрез отказался: и должность не по нем, и хочется ему на земле пожить, заняться землей…
   – Очень жалею, Чайк! А я было думал, что вы будете на «Блэке» боцманом… Пятьдесят долларов в месяц и продовольствие… Желаю вам всего хорошего, Чайк! Не будь вы таким простофилей, вы скоро сделались бы настоящим янки и нажили бы деньги… Но на берегу вас непременно облапошат… Берегите свои карманы, Чайк, и не верьте всякому… В море куда лучше, Чайк, особенно если подобрать команду… А вы были бы с хорошими матросами отличный боцман… И после года я, куда ни шло, прибавил бы вам еще двадцать пять… Семьдесят пять в месяц и продовольствие, ведь это не дурно, а? – неожиданно вставил Гаук и, весело подмигнув глазом, похлопал Чайкина по плечу. – Не подходит? Видно, решились быть кротом, а не морским волком, Чайк?
   – Да, капитан. С малолетства я был на земле. Люблю землю. А за приглашение благодарю и за то, что вы, мистер Гаук, были добры ко мне на «Диноре», благодарю! – задушевно промолвил Чайкин. – С вами я охотно стал бы служить, если бы не искал другой работы! – прибавил он.
   Гаук поднялся и, крепко пожимая руку, сказал:
   – Помните, Чайк, если захотите быть у меня боцманом, я к вашим услугам. Запомните, что через пять месяцев я буду в гавани Фриско. Там меня найдете на «Блэке». Кланяйтесь капитану. Я стучался сейчас к нему. Верно, спит… отсыпается после плавания.
   С этими словами Гаук ушел, а Чайкина охватило беспокойство за Блэка. Вчерашний разговор припомнился молодому матросу, и он вышел из комнаты и, подойдя к дверям номера Блэка, прислушивался.
   Все было тихо.
   Наконец Чайкин решился постучать.
   – Капитан Блэк давно ушел, – проговорил слуга-негр, появившийся в коридоре.
   – А нет ли капитану телеграммы?
   – Есть… Он только что ушел, как пришла телеграмма! – отвечал негр, ласково скаля зубы.
   – Слава богу! – вырвалось из груди обрадованного Чайкина, и он перекрестился.
   Негр во все глаза глядел на Чайкина и, любопытный, как все негры, спросил:
   – Вы, масса, друг капитана?
   – Я очень благодарен ему. Он был добр ко мне.
   – А к нам он не добр, масса. Он привез оружие на своем бриге… Он, значит, не хочет, чтобы нас освободили от неволи, если помогает южанам… Но им все-таки плохо. Недавно их поколотили… Я слышал от верных людей! – тихо проговорил негр. – Ведь вы, наверное, за наших заступников… Не правда ли?.. Вы не хотите, чтобы негры были невольниками?..
   Чайкин сам был из крепостных и понимал, что значит неволя. И он ответил негру:
   – Дай вам бог быть вольным… Правда свое возьмет.
   – Я так и знал, что вы за нас… Вы так ласково говорите со мной, масса… Вы не американец, должно быть?
   – Я русский…
   – Русский?.. О, я читал в газетах, что ваш царь освободил народ из неволи и потому желает, чтобы и нас освободили… И ваша эскадра недавно пришла в Нью-Йорк.
   Эти слова негра были очень приятны Чайкину. Он ласково улыбнулся негру и сказал:
   – У бога все равны, и наш царь это понимает: потому-то он и объявил волю.
   – И Абрам Линкольн понимает. Он умница и добрый.
   – А кто Линкольн?
   – Линкольна не знаете?.. Президента?.. – удивился негр. – Вот он.
   И негр, озираясь, достал из кармана своего фрака замасленную фотографию Линкольна и показал ее Чайкину.
   – Каков? – с гордостью проговорил негр.
   – Значит, хорош, коли подневольных людей жалеет!.. – отвечал Чайкин, возвращая карточку.
   В коридоре показался какой-то господин, и негр, плутовато подмигнув глазом, приложил палец к губам: молчи, мол.
   Чайкин понял это и громко спросил:
   – Капитан Блэк не говорил, когда вернется?
   – Нет, не говорил. Верно, к ленчу придет.
   Чайкин не знал, что такое «ленч», но сообразил, что, верно, какая-нибудь еда, и спросил:
   – А когда ленч?
   – В час, ровно в час, масса. А обед в семь часов, и ваш прибор будет рядом с прибором вашего друга, капитана Блэка.
   Негр пошел вниз, а Чайкин в свою комнату. Он было принялся за газету, но ему не читалось и не сиделось на месте. Ему хотелось поскорей увидать Блэка и сообщить радостную весть о получении телеграммы. Верно, это та самая, которую он ждет и из-за которой решил покончить с собой.
   И Чайкин надел шляпу и вышел на улицу. Палило отчаянно, но Чайкин самоотверженно стоял под палящими лучами солнца на тротуаре, высматривая среди проходящих знакомую фигуру капитана.
   Наконец Блэк подъехал в коляске, весь в белом, в шляпе, обернутой кисеей. Чайкин сперва было его не узнал в этом костюме, но через мгновение типичное лицо капитана Блэка, мрачное и бледное, заставило Чайкина броситься к нему.
   – Капитан! Телеграмма получена! – радостно воскликнул Чайкин.
   Блэк побледнел еще больше, и вслед за тем краска залила его щеки.
   – И вы стояли на этом пекле, чтобы порадовать меня, Чайк? О, добрая душа! – проговорил Блэк, выскочив из коляски и входя в подъезд.
   – Где телеграмма мне?..
   Швейцар ее подал. Капитан быстро распечатал и стал читать тут же. Чайкин с радостью заметил, что лицо капитана словно бы преобразилось. Счастье и радость светились на нем.
   Он взглянул на Чайкина, увидел его сияющее лицо и шепнул ему:
   – Я буду жить, Чайк… Я буду жить! – повторил он.
   На следующее утро Блэк и Чайкин плыли вверх по реке Миссисипи на большом двухэтажном белом пароходе. В небольшом городке Батонруже они Должны были расстаться. Блэк уезжал на север, в Ричмонд, где в одном из госпиталей находилась его невеста сестрой милосердия, а Чайкин должен был продолжать путь до Канзаса, а оттуда в мальпосте  [126 - Почтовой карете (фр., malle-poste).] до Сан-Франциско через прерии, еще мало населенные колонистами и где кочевали индейцы. Тогда тихоокеанская железная дорога еще не была проведена.
   Билет на пароход купил Чайкину Блэк в первом классе, чтобы быть вместе некоторую часть пути.
   Перед расставанием Блэк сказал Чайкину:
   – Не забудьте, Чайк, что в Америке у вас есть преданный и многим обязанный друг, который обидится, если вы не обратитесь к нему, если вам не повезет на первых порах и вам нужна будет помощь… Вы отказываетесь теперь от билета в тысячу долларов – это ваше дело… Но, смотрите, не вздумайте бедовать и не известить меня об этом. И вообще давайте о себе знать. Адресуйте ваши письма во Фриско на имя одного моего приятеля (вот вам карточка) с передачей господину Джемсону… Капитана Блэка уж больше нет, Чайк… Помните это… Меня снова зовут Джемсон, Генри Джемсон, как звали покойного моего отца… Уведомьте, когда поступите на ферму. Советую поступить к одному из тех двух лиц, к которым я дал рекомендательные письма… Эти господа порядочные. Дорогой держите ухо востро. На Западе много охотников до чужих долларов, а у вас их немного… А дорога до Канзаса во Фриски долгая и не всегда безопасная… В глухих местах пошаливают западные молодчики. Револьвер у вас есть?
   – Есть!
   – Отлично! И старайтесь попасть на мальпост, где кучер дядя Билль… Не забудьте, Чайк!
   Пароход подходил к маленькому городку. На пристани толпилось много солдат в своих белых блузах и широкополых шляпах.
   – Ну, прощайте, Чайк… Надеюсь… до свидания… Я, верно, через несколько месяцев буду во Фриско… Война скоро кончится.
   – И северяне победят? – спросил Чайкин, добросовестно прочитавший сегодня утром газету.
   – Об этом говорите громко, Чайк, в Канзасе, на Миссури, а здесь все – сомбреро, рабовладельцы, и потому помалчивайте, чтоб не получить пулю в лоб… Ну, разумеется, южане проиграют свою игру! – совсем тихо говорил Блэк-Джемсон. – Да, вот еще что, Чайк. Если за Соленым озером, в Неваде, в большой пустыне случится, что на мальпост нападут джентльмены на лошадях и захотят отобрать от вас билет в пятьсот долларов, то вы покажите этим господам вот эту бумажку и скажите, что вы приятель «Черного ястреба». Запомните. Я прежде знавал Черного ястреба и кое-кого из этих джентльменов пустыни… Надеюсь, они оставят вас с билетом! – прибавил Джемсон, подавая бумажку, на которой было написано: «Не трогайте, джентльмены, Чайка».
   Чайкин спрятал бумажку в кошелек.
   Пароход пристал к берегу.
   – Прощайте, мистер Джемсон. Благодарю вас за все.
   Они крепко пожали друг другу руки, и Джемсон сошел с парохода. Чайкин следил за ним глазами. Тот обернулся и кивнул головой.
   Через четверть часа пароход пошел далее, рассекая острым носом мутноватые воды широкой реки.
   Чайкин спустился в общую залу и принялся дочитывать утреннюю газету.
   И как только он ее кончил, к нему подсел красивый молодой брюнет в кожаной куртке и высоких сапогах и, фамильярно хлопнув по плечу, спросил:
   – Далеко едете?
   – Далеко.
   – А например? Я до Мемфиса, а вы?
   – Я еду в Сан-Франциско.
   – За золотом? – насмешливо спросил брюнет.
   – Нет, за работой.
   – Можно ли узнать за какой?
   – На ферму рабочим.
   – И едете в первом классе?
   – Один знакомый заплатил за меня.
   Человек в кожаной куртке подмигнул глазом, словно бы хотел сказать: «Ври больше!»
   – Приятно иметь таких знакомых, черт возьми!
   – Очень! – добродушно подтвердил Чайкин.
   Брюнет не без уважения взглянул на Чайкина, как на человека, который врет мастерски, прикидываясь простачком, и, вынимая из кармана две колоды карт, проговорил:
   – До обеда еще долго. Не хотели ли сыграть?
   – Я не умею.
   – Не умеете? Очень жаль! А впрочем, если не умеете, то этой игре не трудно научиться… Даю слово, что весьма легко… Смотрите!
   И с этими словами брюнет стал метать банк.
   – Не правда ли, очень просто?..
   – Я этой игры не знаю.
   – А вот я вас научу, если позволите… Эй, черномазый! два коблера! – презрительным тоном крикнул брюнет слуге-негру, появившемуся в каюте. – Положим, вы ставите пятьдесят центов, – я на крупные ставки никогда не играю! – на даму, которую вы вынули из вашей колоды… Эта карта многим приносит счастье, сэр… Выньте на даму…
   Чайкин послушно вынул даму.
   – Теперь я начинаю. Правая сторона моя, левая – ваша… Если дама упадет налево – пятьдесят центов ваши, направо – мои…
   Брюнет не спеша стал класть карты. Дама упала налево.
   – Счастливец вы! Дамы вас любят… Ну, теперь попробуйте поставить, ввиду вашего счастия, доллар, положим, на туза…
   Чайкин вынул из своей колоды туза.
   – Посмотрим, что скажет туз… Я тузов обыкновенно бью!.. – говорил, смеясь, брюнет, стасовывая карты. – Напрасно я вам посоветовал ставить на туза. О, черт возьми! С вами просто страшно играть. Вы опять выиграли. Туз на левой стороне, и у вас в кармане полтора доллара. Получайте их!
   И господин в кожаной куртке вынул из кармана штанов кучку золота и серебра и, бросая на стол монету в пять долларов, проговорил:
   – Три с половиною дайте сдачи и ставьте теперь карту по своему выбору, а то я советую на свою голову!
   – Что вы? Я разве взаправду играл? Вы только учили! – проговорил Чайкин, отодвигая от себя монету.
   – А я полагаю, что деньги ваши… Я бы на вашем месте спокойно их взял.
   – Нет, не мои! – протестовал Чайкин.
   – Ну, как хотите… Спорить не будем… Ставьте карту по-настоящему и положите на нее монету, которую вам не жаль проиграть. А перед этим хлебните коблера…
   – Благодарю вас. Я не пью. И карты не поставлю… Я не буду играть.
   Несколько пассажиров, сидевших в большой общей каюте, безмолвно наблюдали эту сцену. Некоторые улыбались. Только один пожилой, прилично одетый господин, по-видимому возмущенный поведением человека в кожаной куртке, встал с лонгшеза и, подойдя к столу, за которым сидел Чайкин, обращаясь к брюнету, проговорил резким тоном:
   – Что вы пристаете к джентльмену!.. Разве вы не видите, что он иностранец, не желающий пользоваться счастием в игре. Не хотите ли, я воспользуюсь им?.. Вынимайте-ка из кармана деньги… Я их переложу в свой…
   – С удовольствием обчищу ваши карманы. Как прикажете вас звать, так как я не имею чести знать вашего имени.
   – Капитан Бутс. А вы?
   – Шкильнер, агент по всяким делам… к вашим услугам! – сказал брюнет и, вынув из кармана, положил на стол кучку денег.
   То же самое сделал и капитан Бутс, пока агент по всяким делам тасовал карты.
   – Сколько ставите, капитан, и на какую карту?..
   – Доллар для начала, – отвечал капитан, выдвигая монету, – а карту… не будете ли вы добры, молодой джентльмен, вынуть мне карту. Я буду играть на ваше счастие! – обратился он к Чайкину. – Вы, по-видимому, очень счастливый человек… Как позволите назвать вас?
   – Чайк…
   – Так выньте-ка карточку…
   Чайкин вынул тройку. Она выиграла, и капитан, утроив куш, опять попросил Чайкина выбрать карту. И эта выиграла. Шкильнер, казалось, удивлялся и довольно часто вспоминал черта. Через четверть часа вся куча золота перешла к капитану Бутсу. Он сосчитал деньги и проговорил смеясь:
   – Двести долларов пригодятся… Благодарю вас, мистер Чайк. Это ведь я вам обязан… А вы больше не хотите, видно играть, агент?
   – Буду, если только мистер Чайк не станет выдергивать карт. Ему нестерпимо везет!
   Тогда капитан Бутс обратился к Чайкину и сказал:
   – А знаете ли что, мистер Чайк? Давайте-ка пополам играть. Тогда он не может запретить ставить карты по вашему выбору, и мы дочиста обчистим агента. Идет, что ли, агент?..
   Шкильнер, казалось, не решался.
   – Что, струсили, агент?..
   – Так и быть, проиграю вам еще сто долларов! – наконец сказал он и бросил на стол билет в сто долларов.
   – Сколько поставим, мистер Чайк?.. Назначайте вы куши, и карты ставьте вы…
   У Чайкина заблестели глаза. И он уже было решился рискнуть пятью долларами, как, бросивши случайно взгляд на пожилую женщину, сидевшую за большим обеденным столом с книгой в руках, увидал, что она быстро покачала головой, словно бы давая знать, чтобы он не играл. В то же время Чайкин вспомнил, что говорил Блэк-Джемсон про шулеров.
   Он тотчас же одумался и сказал:
   – Извините… Я не буду играть… Играйте одни…
   И с этими словами он встал и пошел вниз в свою каюту.
   В двойной довольно просторной каюте Чайкин после ухода Блэка был один. В Батонруже никого не посадили к нему. И он был очень этим доволен, напуганный только что сделанным знакомством и своим соблазном играть в карты. Теперь он готов был чуть ли не в каждом пассажире видеть мазурика, имевшего намерение посягнуть на его деньги, и решил вперед быть осторожным и избегать разговоров с пассажирами, а то того и гляди объегорят.
   «Вот только этой доброй барыни, что головой махнула, нечего опасаться. Спасибо ей!» – подумал Чайкин и стал глядеть в открытый большой иллюминатор на реку и на берег, покрытый густым зеленеющим лесом. По временам пароход шел близко к берегу, и тогда Чайкин видел высокие, стройные сосны, дубы и другие деревья, которых не знал. Довольно часто попадались и поселки, а то и одинокие бревенчатые дома в лесу.
   И чем более глядел Чайкин на лес, тем задумчивее и грустнее становилось добродушное лицо его.
   Он снова испытывал жуткость одиночества среди чужих людей, в чужой стороне, в которой очутился неведомо как и из которой нет ему возврата. И хотя, слава богу, жизнь на чужой стороне впереди ему как будто и улыбалась, и он не чувствует себя теперь таким подневольным, каким чувствовал раньше, и вдобавок имеет такие деньги, о которых не посмел бы и думать ни в деревне, ни на службе, – тем не менее тоскливое чувство давало себя знать…
   Чтобы размыкать его, Чайкин запел вполголоса родную песню. Но заунывный, полный тоски напев не размыкал тоски. Напротив, он пел, а голос его вздрагивал и слезы тихо катились из его глаз…
   А он все пел и как будто духовно сливался с родиной и словно бы видел перед собой и родной лес, куда нередко ходил, и речонку, и почерневшие избы, и свою Пегашку, с которой он делал свое любимое мужицкое дело.
   Уже темнело. То и дело на берегу светились огоньки в одиноких домах.
   «И они в одиночку здесь больше живут. Не так, как у нас в России – деревнями. Здесь будто и деревень нет!» – подумал Чайкин, переставая петь.
   В это время раздался у каюты звонок. Чайкин догадался, что зовут обедать. Он зажег в кенкетках свечи и, оправившись перед зеркалом, вышел из каюты, по роскошному, обитому ковром трапу поднялся в следующую палубу и вошел в ярко освещенную обеденную залу, где большой стол, сверкавший белизною белья, графинов, стаканов и рюмок, был уставлен вазами с персиками, сливами и грушами, среди которых возвышались очищенные ананасы. Лакеи-негры были во фраках и в нитяных перчатках.
   Чайкин смущенно озирался вокруг. Пассажиры первого класса еще не собрались, и в зале было только несколько человек. Но вот раздался второй звонок, и публика стала собираться. Чайкин заметил, что дамы принарядились. Пока шли разговоры, Чайкин сидел в стороне и глазами искал капитана Бутса и агента по всем делам, но их, однако, не было. Прозвонил третий раз, и все стали садиться за стол. Подошел и Чайкин, но не знал, куда ему сесть.
   – Вот ваше место, сэр! – указал ему старик негр. – Тут на карточке ваше имя.
   Чайкин сел около пожилой дамы в черном платье, которая его остановила от игры. По другую сторону сидел высокий, рыжеватый молодой человек.
   Несколько сконфуженный соседством, Чайкин сосредоточенно и серьезно ел суп.
   – Вы, верно, недавно в Америке? – спросила его соседка.
   – Недавно.
   – То-то я сейчас же это и заметила… Вы отлично сделали, что не играли.
   – Благодарю вас, что вы предупредили меня… Но кто были эти господа?
   – Известные шулера из Нью-Орлеана… Они ездят на пароходах, чтобы излавливать доверчивых людей.
   – Так они знали друг друга?
   – Еще бы. Они компаньоны. Играли нарочно, чтобы втянуть вас в игру.
   – Я раз проиграл им пятьдесят долларов! – заметил рыжий молодой человек.
   – Но где же они? – спросил Чайкин.
   – Остались в Майерсвиле, чтоб сесть на пароход, который пройдет сверху… Они – профессиональные шулера. Капитан – такой же капитан, как я король, а агент – такой же агент, как вы принц! – рассмеялся рыжий молодой человек. – И советую вам никогда не играть в карты с незнакомыми людьми!..
   К концу обеда соседка спросила Чайкина, какой он нации, и, узнавши, что русский, обрадовалась. Она оказалась полькой и говорила по-русски. И с какою радостью оба они заговорили по-русски! После обеда они долго еще беседовали вдвоем, и Чайкин ушел спать значительно повеселевший. Ему еще два дня предстояло удовольствие говорить на родном языке, так как случайная знакомая ехала до Сан-Луиса, где имела магазин. Она рассказала Чайкину свою историю. Муж ее, механик, во что бы ни стало хотел разбогатеть, и они, имея две тысячи рублей, переселились в Нью-Йорк двадцать лет тому назад, через несколько месяцев после свадьбы. Но разбогатеть было не так-то легко, как казалось. Скоро часть денег была прожита, часть пропала в спекуляциях, и они бедовали долго, пока муж не получил наконец хорошего места на одном заводе в Нью-Йорке. Они вздохнули, зажили хорошо, но мысль сделаться богатыми не давала мужу покоя, и, когда в Калифорнии открыто было золото, муж оставил место и уехал в Сан-Франциско.
   – Мужу посчастливилось, – рассказывала полька, – и он в три месяца нашел золота на сто тысяч долларов и вернулся в Нью-Йорк. Казалось бы, чего больше желать? Но человек никогда не бывает доволен. Муж построил завод и разорился дотла. Приходилось начинать все снова. А муж начинал прихварывать. Мы переехали на юг, сперва жили во Флориде, а потом в Нью-Орлеане. Опять наши дела несколько поправились… Муж заведовал мастерской пароходной компании, а сам все мечтал сделаться миллионером и вернуться домой в Варшаву. Все разные изобретения по машинной части выдумывал, бедняга, и пять лет тому назад умер… Тогда я переехала в Сан-Луис и открыла там маленький магазин дамских нарядов. Прежде я была портнихой и хорошо кроила. Знание и пригодилось. Дело пошло, и я, слава богу, живу безбедно и воспитываю двоих детей. Одно только жалко: не с кем перемолвиться на своем языке, – со вздохом прибавила полька.
   – А с детьми? – спросил Чайкин.
   – Они почти не говорят по-польски. Родились здесь и настоящими американцами стали. Один уж скоро собирается на завод поступить, – ему шестнадцать лет, хочет сам зарабатывать деньги, – а другой еще ходит в школу…
   – А на родину вам не хочется?
   – Еще как хочется!.. как уедешь?.. Дети держат… А им какая работа на родине, если они и языка не знают…
   – А на побывку съездить?
   – То-то хоть взглянуть на родные места да на маму… Она еще жива и все зовет приехать. Вот, бог даст, подрастет Влодек и станет на свои ноги, тогда я непременно поеду погостить домой!.. Непременно поеду!.. Сдам магазин помощнице и поеду… Да, господин Чайкин, здесь в Америке хоть и недурно, господь не оставил меня своей милостью, – а все-таки нет на свете места лучше родины. Каждого кулика к своему болоту тянет.
   – Это верно. На чужбине – словно в домовине, говорят люди.
   Полька глубоко вздохнула и сказала:
   – В двадцать лет, что мы здесь, поневоле свыкнешься, а в первые годы сколько я слез пролила, тосковавши… И боже мой!.. Да и теперь как вспомнишь о родине, так и защемит сердце. Так, кажется, и полетела бы в Варшаву, хоть бы только глазами взглянуть на свой город…
   – А вы, значит, из Варшавы сами?
   – Там родилась, там выросла, там замуж вышла… Думала, что и умру там, а вышло по-иному. Видно, здесь придется помереть.
   Эти слова напомнили нашему матросу, что ему никогда не вернуться в Россию, и его лицо омрачилось.
   – Мне так никогда не видать своих мест! – уныло промолвил он.
   Полька не расспрашивала почему. Она догадалась, что новый ее знакомый один из тех многих в Америке людей, которые имеют счеты со своей родиной.
   Она только сочувственно промолвила:
   – Кто знает? Может быть, и увидите…
   Два дня Чайкин пользовался возможностью говорить по-русски. Как только новая его знакомая показывалась в общей каюте, он подходил к польке, и между ними начинался разговор и оканчивался только поздно вечером, когда они расходились спать. И эти разговоры имели своим предметом преимущественно воспоминания. Словоохотливая полька словно хотела себя вознаградить за долгое молчание, чтобы поговорить хотя бы на родственном языке о своей Варшаве, о родителях, о своей молодости, о том, как она жила швеей в одном русском доме и выучилась хорошо по-русски.
   В свою очередь, и Чайкин познакомил госпожу Згрожельскую со своей историей, чем рассеял подозрения польки, подумавшей было, что Чайкин бежал с родины вследствие свершенного им какого-либо преступления.
   Она слушала с большим сочувствием рассказ Чайкина о том, как тяжело было служить матросом на клипере, как он остался в Сан-Франциско, и очень волновалась, когда Чайкин рассказывал о плавании на «Диноре» и о том, как часто все рисковали быть на морском дне во время бурь… Говорил он и о капитане Блэке.
   Когда он произнес эту фамилию, госпожа Згрожельская сказала, что она еще недавно где-то читала о каком-то капитане Блэке, который под другим именем был известен как начальник шайки разбойников на пустынных дорогах Запада.
   – Это, наверно, не мой капитан.
   – Не ручайтесь… Когда мы жили в Сан-Франциско, то знали одного очень приличного джентльмена, который потом был наказан судом Линча… Его повесили ночью в парке…
   – Что ж он делал?
   – Тоже занимался разбоем: по ночам выезжал за город в маске и грабил и убивал, но все не попадался в руки правосудия. Его и осудили своим судом… Здесь это часто бывает… Так вы едете в Сан-Франциско?
   Чайкин объяснил, что он хочет поступить работником на ферму в тех местах.
   Госпожа Згрожельская очень одобряла планы нашего матроса заняться землей и, если бог даст, завести свою ферму.
   Она сама давно мечтала о ферме и о тихой жизни на лоне природы, вдали от города. Она хоть и горожанка, а любит природу. Но пана Згрожельского, ее мужа, всегда тянуло к городу… Он до самой смерти не терял надежды снова разбогатеть и вернуться на родину миллионером. А город и сгубил его. Слишком уж много сил вытягивает город у человека, а муж к тому же был слабого здоровья.
   – Он и сгорел раньше времени! – грустно промолвила полька и прибавила: – Избегайте городов и в особенности спекуляций: один из них богатеет, а сотни разоряются и начинают снова… Такой уж народ эти американцы! Но нам с ними не тягаться… Лучше быть довольным малым, чем гнаться за большим. Не правда ли?
   – И я так полагаю. Да я никогда не думал о богатстве…
   С большим сожалением простился Чайкин с госпожою Згрожельской. Они горячо пожелали друг другу всего хорошего и расстались, быть может, навсегда.
   А впрочем, кто знает?
   Все остальное путешествие на пароходе Чайкин оставался один. Напуганный джентльменами, предлагавшими ему играть в карты, он теперь почти на всех пассажиров поглядывал подозрительно и ни с кем не разговаривал; если же кто-нибудь обращался к нему, он отвечал лаконически.
   В каюту, которую Чайкин занимал, так и не нашлось другого пассажира, и он большую часть времени проводил в ней, спасаясь от жары наверху и от массы мошек, комаров, которые по временам решительно отравляли существование. По обыкновению, он сидел у открытого иллюминатора и разглядывал берег, то покрытый лесом, то представлявший собою роскошный зеленый ковер, пестревший яркими цветами.
   По вечерам, после обильного американского обеда, Чайкин выходил на палубу и ходил взад и вперед, раздумывая о будущем устройстве своей жизни. И он благодарно вспоминал о капитане Блэке, от души желая ему избавиться от «дьявола», о котором рассказывал капитан.
   А на реке было так хорошо после дневного зноя.
   Пароход быстро несся вперед, бороздя воду колесами, и высокая балансирная машина мерно отбивала такт. Темное небо горело мириадами звезд. Огоньки поселков говорили, что близко живут люди и наслаждаются чудным вечером после дневной работы. Изредка встречались лодки и слышен был веселый говор…
   В один из таких вечеров Чайкин стоял, прислонившись к борту, и глядел на реку, залитую лунным светом. Впереди чернела небольшая лодочка… Пароход к ней приближался, как вдруг… что это – во сне или наяву? – как вдруг Чайкин услыхал из лодки звуки русской песни. Два голоса, один тенор, другой баритон, пели:

     Вниз по матушке, по Волге…

   – Братцы! – невольно крикнул Чайкин.
   – Здорово, земляк! – взволнованно ответили оба голоса.
   Пароход прошел, и песнь полилась снова.
   Чайкин чуть не заплакал.
   Когда его волнение прошло, он обратился к помощнику машиниста, который вышел подышать воздухом и стал вблизи него:
   – Сейчас пели русскую песню. Здесь, значит, живут русские?
   – Тут, в лесном поселке, пять русских живут! – отвечал помощник машиниста.
   – Чем они занимаются?
   – Дровосеки.
   – И давно они здесь?
   – Я пятый год хожу по Миссисипи. Они уж были здесь, только рубили лес в другом месте. Отличные джентльмены, я их знаю. Они прежде дрова нам ставили. Теперь лес сплавляют. Хорошо работают! – прибавил помощник машиниста.
   – У какого-нибудь хозяина живут?
   – Зачем? Они сами хозяева и компаньоны. Они сняли большой участок и все вместе живут в лесу. Там у них домик выстроен. Я был у них в гостях. Очень гостеприимные джентльмены и много могут выпить вина… А вы русский, видно?
   – Русский.
   – Тоже из Сибири удрали? – спросил, подмигивая глазом, помощник машиниста, пожилой господин с длинной окладистой черной бородой.
   – Нет. Почему вы подумали, что я убежал из Сибири? – удивленно спросил Чайкин.
   – Те пять молодцов русских дровосеков из Сибири бежали. Они рассказывали, что там не очень-то хорошо им было. Они находят, что у нас лучше! – засмеялся бородатый господин, пожевывая табак.
   И, сплюнув за борт, спросил:
   – А вам нравится у нас?
   – Очень.
   – Ну еще бы! Свободная страна! – внушительно проговорил машинист.
   И, кивнув головой, ушел в машину.
   «Живут, значит, и здесь русские люди!» – подумал Чайкин, и ему стало легче на душе.
   Чем выше поднимался пароход, тем более менялся вид пассажиров. Когда Чайкин плыл по Миссури, то на пароходе он уже не видал смуглых, загорелых лиц южан, кожаных курток, высоких сапогов, широкополых сомбреро и револьверов за поясами.
   И в общей каюте и на палубе, не стесняясь, бранили «собак южан» и рассказывали о победах северной армии, и о близком торжестве Севера, и об освобождении негров. В маленьких городках, где останавливался пароход, заметно было большее оживление, чем на юге. Продавцы газет являлись на пароход, и тотчас же все пассажиры расхватывали газеты и жадно читали. Покупал газету и Чайкин и читал ее с увлечением, все более и более интересуясь тем, что делается на белом свете.
   Худощавые нервные довольно бесцеремонные в обращении янки понравились Чайкину гораздо больше ленивых и высокомерных южан. Янки, по наблюдениям русского матроса, были «проще». И он заметил, что они и пили водки и вина меньше, и почти не играли в карты и в кости, и обходились с неграми далеко не с тем презрением, как южане.
   И Чайкин уже не относился подозрительно к пассажирам.
   Напротив, он прислушивался к их разговорам в общей каюте и старался понять, хотя и не всегда успешно, их беседы и споры о войне, о политических делах, о генералах. Он только вынес уверенность, что Линкольн, должно быть, хороший человек, так как все превозносили его и говорили о нем с большим почтением.
   Но особенно удивило его, когда он узнал, что президент Северо-Американских Штатов был прежде простым дровосеком.
   В тот день, когда пароход должен был к вечеру прийти в Канзас, Чайкин был несколько озабочен, где ему остановиться на ночь.
   Он хотел было спросить кого-нибудь из пассажиров, но не решался.
   Его озабоченность внушила участие одному старому худощавому господину в черном люстриновом сюртуке и в высоком цилиндре. Он внимательно поглядывал на Чайкина, сидевшего в уголке, в отдалении от других, и наконец подошел к нему.
   – Что приуныли, сэр? Такой молодой человек и как будто не весел! Куда едете? – спросил старик грубоватым, резким, но в то же время полным добродушия голосом.
   Этот старик с выбритыми усами и длинной седой бородой сразу внушил к себе доверие, и Чайкин ответил, что едет в Сан-Франциско и не знает, где ему остановиться в Канзасе на ночь.
   – Чтобы подешевле! – прибавил он.
   – Так вот отчего вы приуныли? – рассмеялся старик. – Ну, я могу вам помочь. Остановитесь в «Золотом якоре» на набережной, прямо против пароходной пристани.
   – Очень благодарен вам! – горячо поблагодарил Чайкин.
   – И скажите хозяину, что вас прислал Старый Билль! Он вам правильный счет подаст и направит вас в контору дилижансов. Завтра и отправитесь на Запад, если торопитесь во Фриски и не намерены пробовать канзасского виски…
   – Я не пью.
   – И хорошо делаете, сэр. Я тоже не пью – и хорошо делаю. Мне шестьдесят лет, а посмотрите, какой я молодец! Не правда ли? – добродушно засмеялся Старый Билль.
   – Правда!..
   – Ну, прощайте. Мне сейчас выходить! – сказал старик, пожимая Чайкину руку. – От души желаю вам успеха!
   Вечером пароход подошел к Канзасу. Чайкин взял свой чемодан и вышел на пристань.
   Пробившись среди толпы, он вышел на ярко освещенную набережную и остановился в стороне, посматривая, где гостиница «Золотой якорь».
   Этой остановкой Чайкина довольно ловко воспользовался маленький мальчик в пиджаке, в соломенной шляпе, из-под которой выбивались непокорные черные кудри; он стоял на тротуаре около ящика, на котором лежали две сапожные щетки. Мальчик схватил ногу Чайкина и поставил ее в выемку на сапожном ящике с такою стремительностью, что Чайкин едва удержался на одной ноге.
   – Держитесь крепче, сэр! Мостовая крепкая!
   Чайкин не успел сообразить, что все это значит, как уж маленький американец, смазавши быстрым движением руки башмак Чайкина ваксой, принялся чистить его двумя щетками.
   Тогда только наш матрос понял в чем дело и добродушно рассмеялся.
   – Давайте-ка я отполирую другую лапу, – приказал мальчик, когда один башмак блестел на диво. – Можете обходиться без зеркала! – прибавил он, не без гордости посматривая на дело своих рук.
   Чайкин поставил другую «лапу».
   Она была в минуту окончена.
   – Сколько следует? – спросил Чайкин.
   – Со всех я беру по доллару, а с вас десять центов! – засмеялся юный канзасец.
   Чайкин отдал монету и спросил:
   – Где здесь гостиница «Золотой якорь»?
   – Вы слепы, что ли? Она прямо перед вами. Вон вывеска! – указал мальчик рукой.
   И в ту же минуту захватил ногу какого-то господина, остановившегося около ящика.
   – Не надо!
   – По-моему, необходимо. Ваши сапоги, сэр, могут пугать публику!..
   Господин рассмеялся и поставил ногу на ящик.
   «Экий дошлый мальчуг!» – подумал, улыбаясь, Чайкин и направился через площадь в гостиницу. В конторе он обратился к хозяину с просьбой дать ему маленькую комнату и сказал, что его прислал Старый Билль.
   – Два доллара вам не дорого?
   – Мне бы в один… если есть…
   – Эй, Сам! покажите джентльмену сто сорок восьмой номер на самом верху!
   Негр взял из рук Чайкина чемодан и повел нашего путешественника наверх.
   Крошечная комнатка под крышей была образцовой чистоты. Ковер покрывал всю комнатку. Кровать с безукоризненным бельем, умывальник, столик и стул составляли все ее убранство.
   Нечего и говорить, что Чайкин остался вполне доволен своим помещением, о чем и объявил негру-слуге. Узнавши от него, что дилижанс, отправляющийся на далекий Запад, уходит на следующий день в три часа дня, Чайкин поблагодарил негра и, раздевшись, заснул как убитый.


   ГЛАВА XII


   1

   Проснулся Чайкин в семь часов утра. Солнце заливало своими лучами комнатку сквозь маленькое окно и радовало матросика, вселяя в него бодрость и надежду.
   Он встал, помолился богу и, одевшись, веселый и жизнерадостный, спустился вниз, в столовую. Там уже было несколько человек, пивших кофе и завтракавших и сидевших за стаканчиком грога и бренди.
   У прилавка, заставленного бутылками, стоял хозяин, высокий янки с живыми, проницательными глазами, и следил, чтобы посетителям скорее подавалось то, что они требовали. Два негра – слуги сновали взад и вперед с подносами.
   Чайкин подошел к хозяину и поклонился.
   – Хорошо выспались? – спросил американец, протягивая Чайкину руку.
   – Отлично, благодарю вас. Позвольте спросить вас, далеко отсюда контора дилижансов?
   – Близко. Сам проводит вас. А вы в этом костюме намерены ехать? – вдруг спросил хозяин, оглядывая Чайкина с ног до головы.
   – В этом.
   – Не годится! – отрезал янки.
   – Какой же костюм надо, позвольте узнать?
   – Кожаные куртку и штаны, высокие сапоги и широкополую шляпу. Недурно запастись и теплым плащом, если у вас его нет. В горах холодно. А револьвер есть?
   – Есть.
   – Все вещи можете купить в моей лавке. Она рядом. Глядите в оба, чтобы приказчик не подсунул вам гнилого товара. Скажите, что Старый Билль вас мне рекомендовал. А где вылез Старый Билль?
   Чайкин сказал, что Старый Билль сошел с парохода в каком-то поселке недалеко от Канзаса, и спросил:
   – А кто такой Старый Билль?
   – Старый Билль? Он шериф и гроза здешних молодцов, занимающихся не совсем чистыми делишками. Он поехал ловить одного такого молодца и, верно, поймает. Вот кто такой Старый Билль. Вы с ним, значит, на пароходе познакомились?
   – Да.
   – И, значит, вы в наших краях первый раз, если не слыхали о Старом Билле?
   – В первый.
   – Издалека прибыли?
   – Из Сан-Франциско. Ходил на бриге матросом в Австралию, а оттуда в Нью-Орлеан. Теперь еду в Сан-Франциско! – добросовестно ответил Чайкин.
   Вместо ответа янки рассмеялся и весело подмигнул глазом, словно бы хотел сказать:
   «Однако ловко ты врешь!»
   И, видимо заинтересованный, продолжал насмешливым тоном:
   – Видно, много заработали в матросах, что оделись джентльменом и едете за свой счет на Запад?
   – Много. И, кроме того, капитан меня наградил деньгами.
   – И даже наградил? Удивительный капитан! Не выпьете ли вы за его здоровье чего-нибудь?
   – Благодарю, я не пью. А капитан действительно удивительный! – говорил Чайкин, не замечая насмешки хозяина.
   – Однако вы, сэр, еще зелененький. У нас в Америке врут правдоподобнее! – добродушно рассмеялся янки. – Вы не будьте в претензии. Я для вашей же пользы говорю. Уж если вам нужно напускать туман, то надо делать это чуть-чуть половчее. А вы не умеете!
   – Я не вру! – ответил Чайкин и весь вспыхнул.
   – Тогда я, значит, первый дурак в Канзасе, с вашего позволения.
   Между сидевшими за столиками, ближайшими к буфетной стойке, раздался смех. Кто-то сказал, обращаясь к хозяину:
   – А вы, Джемсон, не припирайте молодого иностранца. Вы не Старый Билль!
   – И заметьте, Джемсон, отчего и не разбогатеть матросу, если, например, капитан нечаянно упадет за борт и в каюте окажутся деньги! – со смехом заметил другой.
   Сконфуженный Чайкин проговорил, обращаясь к хозяину:
   – Напрасно вы, мистер Джемсон, не верите…
   – Канзасцы народ недоверчивый… быть может, вы не откажетесь назвать фамилию вашего удивительного капитана?
   – Охотно. Капитан Блэк!
   Это имя вызвало сенсацию.
   – Вы говорите – Блэк, капитан «Диноры», которая недавно привезла ружья южанам?
   – Он самый.
   – Тогда извините, сэр. Охотно верю вам, сэр. Я кое-что слышал о капитане Блэке, сэр. Он отчаянный джентльмен, но умеет рассчитываться как следует. Дельце с военной контрабандой – ловкая штука. И если он не был захвачен «Вашингтоном» и не был вздернут на фока-pee, то, следовательно, ему везет дьявольское счастие по-прежнему… Другой на его месте давно был бы на виселице… Когда-нибудь да попадет!
   – За что он мог быть на виселице?
   – За многое, за очень многое. Он под другим псевдонимом хорошо известен на дальнем Западе… Но только он так чисто вел дела, что повесить его было нельзя… Говорят, он подарил бриг своему помощнику, а сам уехал на север?
   – Да. И уверяю вас, он станет другим человеком теперь! – горячо произнес Чайкин.
   – Способный и умный джентльмен… Он каким угодно человеком может быть… Однако вы, верно, хотите завтракать? Эй, Сам, подайте джентльмену позавтракать! Пятьдесят центов полный завтрак, сэр. А после завтрака Сам проводит вас в контору дилижансов. Возьмите билет и на обратном пути купите в моей лавке необходимые вещи… Я сам с вами пойду… А то такого, как вы, простофилю, приказчик соблазнится надуть! – проговорил со смехом хозяин. – Вот свободный столик… Садитесь… Сам сейчас вам подаст!
   Несколько сконфуженный и обиженный за бывшего капитана «Диноры», Чайкин досадовал, что пустился в откровенность с хозяином гостиницы и вызвал недоверие. Он решил впредь быть осторожнее и с первым встречным не откровенничать.
   Тем не менее неприятное объяснение с хозяином не помешало проголодавшемуся Чайкину съесть два больших куска поджаренной ветчины, пару яиц и несколько ломтей вкусного белого хлеба с маслом и сыром и выпить две большие чашки кофе с горячим молоком.
   Расплатившись, он вышел с негром слугой на улицу. Через полчаса он уже был в конторе дилижансов и спрашивал дешевое место до Сан-Франциско.
   Молодая барышня сказала ему, что осталось только одно место – рядом с кучером.
   – Отлично. Позвольте место. Что стоит?
   – Двадцать пять долларов.
   Чайкин достал из кошелька деньги и получил билет.
   – Ровно в три дилижанс отойдет. Не опоздайте.
   – Не опоздаю.
   Возвратившись в гостиницу, Чайкин зашел в контору и, обратившись к хозяину, проговорил:
   – Не поведете ли в свою лавку?
   – Идем!
   В большом магазине, в котором были всевозможные товары, начиная с дорогих материй и духов и кончая смолой и гвоздями, хозяин сам выбрал то, что рекомендовал купить, и выложил все это на прилавок перед Чайкиным.
   Чайкин внимательно осматривал каждую вещь, особенно тщательно оглядел сапоги и ощупал их со всех сторон и спросил, что будет все стоить.
   Хозяин ответил, что двадцать долларов.
   – А дешевле нельзя?
   – Дешевле? – переспросил хозяин. – Я вам назначил самую низкую цену.
   Чайкин задумался.
   – Так и быть, скину вам доллар за то, что не поверил вам! – сказал, смеясь, янки. – А вы не сомневайтесь, молодой человек, товар я выбрал вам хороший.
   – Я не сомневаюсь и беру вещи.
   – Ну, надевайте их сейчас же. Посмотрим, хорошо ли сидит на вас куртка.
   Чайкин удалился с приказчиком в соседнюю комнату и через пять минут вышел оттуда в новом костюме: в куртке и в кожаных штанах, в высоких сапогах и в новой шляпе. Все сидело на нем отлично. Затем он накинул на себя теплый плащ с капюшоном и остался доволен и им.
   – А есть ли у вас одеяло? – спросил хозяин.
   – Нет.
   – Советую купить. Чем дальше к Западу, тем гостиницы на почтовых станциях будут хуже, и одеяло пригодится, да и всегда оно вам будет нужно. И маленькую подушку возьмите.
   – Позвольте и одеяло и подушку.
   – Я дам вам недорогое, так, доллара на три. А подушку в доллар.
   Чайкин купил одеяло и подушку.
   Уплативши деньги, он забрал свое платье и, возвратившись в гостиницу, пошел в свой номер укладываться.
   Уложившись и связавши одеяло и подушку, он осмотрел сумку на своей груди и сосчитал, сколько у него осталось денег в кошельке. Оказалось двадцать долларов. «Этих денег с лихвой достанет на еду!» – подумал Чайкин, очень довольный, что до Сан-Франциско ему не придется менять банкового билета, зашитого на груди.
   Около двух часов он спросил себе ветчины и хлеба и, простившись с хозяином и давши Саму двадцать центов, отправился с вещами в контору дилижансов.
   – Счастливого пути! – проговорил хозяин, когда Чайкин выходил из гостиницы.


   2

   Кучера дилижанса, мистера Брукса, почтенного старика с длинной седой бородой, сильного и крепкого на вид, скорей можно было бы принять за джентльмена из северных штатов, а не за одного из тех добродушно-грубых и мужественных «молодцов Запада», как называют этих людей по большей части с темным прошлым и сомнительным настоящим, которые в малонаселенных и еще глухих в те времена территориях далекого Запада составляли значительный элемент населения и пионеров, открывающих новые места.
   И статная, полная достоинства фигура, и лицо мистера Брукса, и то обстоятельство, что он не сыпал ругательствами, – все это не соответствовало его профессии и тем своеобразным манерам «молодцов Запада», которые Чайкин успел заметить уже в Канзасе.
   Ровно в три часа кучер затрубил в рожок, и путешественники, одетые как и Чайкин, с револьверами за поясами, а некоторые и с ружьями, стали садиться в неуклюжий и громоздкий дилижанс, представляющий собой высокую, на круглых рессорах, карету, внутри которой было шесть мест, сзади – два и на козлах, рядом с кучером, – одно.
   Еще оглушительный рев рожка – и четверка сильных мулов вывезла дилижанс с грязного двора. Скоро он был уже за городом, и мулы побежали крупной рысью по ровной степной дороге. Через час-другой, миновавши несколько одиноких поселков, или «ранч», дилижанс уже выезжал в громадную прерию Канзасской территории, в которой в те времена еще кочевали краснокожие индейцы, занимая разными своими племенами громадное пространство между Канзасом и Скалистыми горами Калифорнии, пока не были уничтожены частью пионерами, частью войсками и пока не погибли от водки.
   Тогда они свободно еще охотились в обширных степях за буйволами, лосями и антилопами и нередко пытались нападать на белых смельчаков, селившихся в тех местах, на обозы товаров и эмигрантов, направляющихся к Соляному озеру, и на дилижансы. Так называемые форты, то есть бревенчатые шалаши, которые были расположены по всему Западу от Канзаса до Сан-Франциско, в расстоянии сто или двести миль один от другого, и в которых находились небольшие отряды солдат, конечно, не могли исполнить своего назначения – охранять дорогу от индейцев, и пионеры и торговцы за свой страх и риск отправлялись в глубь западных редких городов и поселков, селились на выбранных местах, строили новые городки, и, разумеется, многие платились жизнью, дорого, впрочем, продавая ее индейцам.
   Был август в конце. Погода стояла жаркая, но поднятый верх защищал головы Чайкина и кучера от палящих лучей солнца. И Чайкин с радостным чувством истинно сухопутного человека любовался этими бесконечными равнинами. Масса подсолнечников и маленьких, Похожих на наши лютики цветов порой золотили обширные пространства. Эти равнины на расстоянии двухсот миль от Канзаса были оживлены зеленью дубов, вязов и орешников, растущих по берегам реки Канзаса.
   Воздух был теплый и душистый от луговых цветов. То и дело срывались ржанка или бекас. В воздухе парил коршун. Из земляной норки выбегала луговая собачка.
   Изредка попадалась вблизи дороги ранча с садом. Около – стадо овец.
   К вечеру дилижанс проехал через индейское селение. Это – мирные индейцы, бросившие охоту на буйволов и сделавшиеся фермерами. Среди их домиков – и ранчи белых, которые спаивают водкой «делаварцев», и скоро все их земли и угодья попадут за бесценок в руки белых.
   Остановки на станциях, у какой-нибудь одинокой ранчи или бревенчатого шалаша, для смены мулов были непродолжительны. Останавливались только два раза в день по получасу для завтрака и обеда. Путешественники большею частью имели свою провизию. Чайкин обыкновенно спрашивал хлеба и ветчины и довольствовался этой пищей да молоком, когда оно бывало в ранчах.
   Чем дальше подвигался дилижанс на запад, тем пустыннее становилась степь, и тем чаще попадались скелеты лошадей, волов и мулов. Волки и вороны поедали павших животных, не боясь людей… Они не отбегали даже, когда дилижанс проезжал мимо. Нередко Чайкин видел, что волк, не обращая внимания, пробирался около дороги, по которой ехал дилижанс, видел гремучих змеи, извивавшихся по земле. И ему делалось жутко от этой пустынности и безмолвия, и он радовался, когда кудахтала в кустах степная курочка.
   Он расспрашивал обо всем своего соседа, старого кучера, который охотно водил беседы с Чайкиным, видимо возбудившим к себе участие.
   Из этих бесед Чайкин узнал многое о далеком Западе, об индейцах, владения которых придется проезжать, о пионерах-колонистах, о переселенцах, о пустынной дороге впереди, о той американской Сахаре, где нет хорошей воды, нет растительности… один песок да песок…
   – И дорога предстоит опасная! – заключил мистер Брукс.
   – Индейцы нападают?
   – Нападают, когда они на «боевой» тропе. Но теперь они считаются в мире и потому едва ли нападут на дилижанс. Они теперь грабят только одиноких колонистов, являясь к ним в виде попрошаек…
   – Так какая же опасность?
   – От агентов большой дороги.
   – Какие это агенты?
   – Это беглые разбойники. Они разъезжают шайками и нападают на фургоны с переселенцами, на пионеров, на дилижансы, на одиноких пешеходов, на охотников. У этих людей столько преступлений в прошлом, что одно-другое лишнее им не в тяготу, и они отчаянный народ… Любой из них не остановится перед убийством… Еще две неделя тому назад в двух милях от Денвера один такой молодец укокошил троих…
   Чайкин невольно вспомнил слова капитана Блэка и порадовался, что у него его карточка.
   В долгой дороге люди сходятся скоро, и Чайкин охотно слушал рассказы старика Брукса. Он таки видывал виды на своем веку и много переменил профессий, пока не сделался кучером.
   И Чайкин совсем разинул рот от изумления, когда узнал, что Брукс был последовательно журналистом, рудокопом, золотоискателем, метрдотелем, конторщиком в банкирской конторе, проповедником, владельцем фабрики и богатым человеком, имевшим свой дом, лошадей и так же мало думавшим лет десять тому назад сидеть на козлах, как мало думает он теперь сидеть в качалке на веранде своего дома в Нью-Орлеане.
   – Тогда я разорился дочиста! – спокойно говорил мистер Брукс, похлопывая бичом в воздухе, чтобы заставить мулов бежать пошибче к ближайшей станции, до которой, по его словам, оставалось не более двух миль.
   Там Брукс рассчитывал постоять часа три и заночевать до рассвета, так как ночь обещала быть темной, а дорога впереди была с оврагами.
   – Отчего же вы не попробовали начать снова? – спросил Чайкин.
   – Не для кого было. Жена и дочь умерли вскоре от холеры. И трудно было начинать снова… Да и пришел я к убеждению, что и не к чему… Заплатил я все, что мог, кредиторам и остался с десятью долларами в кармане на улице.
   – И что ж вы тогда сделали?
   – Поехал в Канзас и получил место кучера в «Почтовом обществе». С тех пор прошло десять лет, как я езжу между Канзасом и Денвером. И чувствую себя недурно. Я поздоровел и, не правда ли, гляжу молодцом!
   – Это правда.
   – А ведь мне шестьдесят лет!
   – И вы не жалеете богатства?
   – Нисколько.
   – Я тоже полагаю, что не в богатстве счастие.
   – Мало людей, которые так думают.
   – А из Денвера нас другой кучер повезет? – спросил Чайкин.
   – Другой. И дилижанс будет другой, и дорога другая – куда хуже, и индейцев чаще будете видать, и менять мулов реже, и ехать тише, и ночевать где придется… За Денвером перевалите горы и поедете потом пустыней… Безлюдная, мрачная страна… А в Денвере вы запаситесь провизией. Оно вернее будет! – прибавил мистер Брукс.
   Солнце склонялось к закату. Вдруг впереди что-то зачернело и послышался гул. То буйволы пересекали дорогу.
   – Ишь ты! – воскликнул по-русски Чайкин.
   – Вы русский? – спросил кучер.
   – Русский! – отвечал Чайкин. – А вы как узнали?
   – По вашему восклицанию. Я знаю русских.
   – Где ж вы их видали?
   – А здесь… в степи.
   – Как так?.. Разве здесь есть русские? – обрадованно спросил Чайкин.
   – Есть. Они гонщики скота… Русских гонщиков предпочитают другим. Они всегда аккуратно пригоняют скот из Канзаса или из Ливенворта во Фриски… Там продают и возвращаются обратно. Хозяева очень ценят русских гонщиков скота… Честно делают свое дело и мужественно защищают от нападений индейцев.
   – И много таких гонщиков?
   – Человек пятьдесят.
   – И давно они в этих краях?
   – Давно, должно быть… У них около Ливенворта и своя деревня есть. И русские леди есть… Выписали из России.
   Уже стемнело, когда дилижанс подъехал к станции. Это была небольшая ранча, одна комната которой любезно была предоставлена пассажирам. Желающим раздавали буйволовые шкуры для подстилки на ночь.
   Чайкин поужинал вместе с мистером Бруксом и потом с радостью выпил две большие чашки горячего чая, который раздобыл Брукс от хозяина ранчи.
   Затем Чайкин вышел из ранчи и несколько времени стоял в саду, всматриваясь во мрак ночи. Воздух был свеж. Близость сиерр, покрытых снегом, давала себя знать.
   Кругом царила тишина. Только по временам раздавался протяжный вой.
   «Волк бродит!» – подумал Чайкин.
   Скоро он вернулся в комнату и, разложив на полу буйволовую шкуру, положил подушку и, покрывшись одеялом, заснул.
   Когда с рассветом раздался звук почтового рожка, Чайкин быстро вскочил. Вставали и остальные пассажиры. Двое «молодцов Запада» посылали проклятия и ругательства, что их рано будят. Даже присутствие дамы не особенно стесняло их.
   Чайкин вымылся на кухне и, вернувшись, с удовольствием увидел, как хозяин ранчи, молодой канзасец с продувным лицом и плутовскими глазами, ставил на стол огромный кофейник, горячее молоко, чашки, сухари, бутылки с ромом и блюдо с ветчиной.
   – Кушайте, джентльмены. Всего один доллар за завтрак!
   Пока пассажиры и кучер завтракали, канзасец рассказывал, что ночью он чуть было не побеспокоил джентльменов.
   – Почему? – спросили со всех сторон.
   – Индейские собаки – команчи – бродили ночью слишком близко.
   Молодая пассажирка, ехавшая в Денвер к мужу, побледнела при этих словах. Не особенно приятное впечатление произвели эти слова и на двух почтенных мулатов, и на одного молодого рыжего господина, и на Чайкина. Только «молодцы» и Брукс спокойно продолжали уплетать ветчину.
   – Не показалось ли вам, Джо? – спросил Брукс.
   – То-то, не показалось, Брукс, так как я не был пьян и слышал, как эти бестии перекликались по-волчьи… Они, наверное, хотели ограбить ранчу, да увидали, что здесь много народа, и ушли…
   – Ушли – и делу конец. А вы напрасно только пугаете пассажиров, Джо! Команчи, быть может, имеют личные счеты с вами за то, что вы дорого продаете им ром… Не так ли, Джо? – продолжал Брукс.
   Джо ничего не ответил, но объявил, что сегодня же поедет в форт и попросит пару солдат.
   – А если вам их не дадут?
   – Уеду к реке.
   – А ранча?
   – Продам ранчу. Уж есть покупатель… Довольно с меня и этого! – прибавил он и, отдернув прядь кудрявых волос, показал глубокий и огромный шрам на лбу.
   – Это прошлогоднее посещение чийенов? – промолвил Брукс.
   – Прошлогоднее, когда я уложил двух собак.
   – Да, Джо. Вам лучше продать ранчу! – сказал Брукс. – Готовы ли леди и джентльмены? – спросил он, обращаясь к пассажирам.
   Пассажиры и Брукс расплатились и вышли.
   Рассветало. На востоке занималась заря. Впереди синели сиерры.
   – В дилижанс, леди и джентльмены! Прощайте, Джо! Не забудьте дать знать в контору, если вы оставите ранчу… Не забудьте поставить кого-нибудь за себя на станции… Дилижансу нужны почтовые мулы… Слышите, Джо?
   – И без вас знаю, Брукс.
   – Я только напомнил.
   – Помню.
   Брукс щелкнул бичом, и дилижанс покатился.
   – А индейцы в самом деле были? – спросил Чайкин.
   – Наверное, были.
   – Я выходил в сад и слышал волчий вой. Я думал, что волки.
   – Это не волки, Чайк. Им нечего выть. Они здесь сытехоньки… Им тут пищи много… Смотрите…
   И Брукс указал бичом на павших лошадей и волов у дороги, на которых сидели коршуны.
   – Это были команчи. Они давно добираются до Джо.
   – За что?
   – А за то, что он порядочный таки негодяй. Он дорого продает индейцам водку и вообще обманывает их, лицемерно представляясь их другом. Еще недавно нападение команчей на одну ранчу возбудило подозрение, что индейцев натравил Джо, а после он же донес на них, и их судили и двух повесили… Быть может, индейцы И сообразили, с каким другом они имели дело.
   – А индейцы показали на суде, что подстрекателем был Джо?
   – Нет. Они умеют держать слово. Они не выдали его.
   Чем ближе дилижанс приближается к Денверу, тем становится душней… Воздух совсем раскаленный. Томит жажда, а питья хорошего нет. Вода в ручьях горьковатая. Но и ее пьют. Одни только несметные стада буйволов чернеют то впереди, то сзади, то пересекают дорогу. Дилижанс окружен со всех сторон этими животными, любящими низкую сладкую траву этих равнин.
   Но скоро эти зеленые равнины и стада остаются сзади. Дилижанс незаметно поднимается на возвышенность и едет по песку. Солнце печет немилосердно. Степь почти голая, полна ящерицами и змеями. В воздухе кишит саранча… Жилья нигде нет… Только бревенчатые шалаши-станции одиноко стоят. Там меняют мулов и едут дальше.
   Чайкин изнывал от жары и нетерпеливо ждал Денвера.
   Но под самым городом он увидал еще степной буран, напомнивший ему шквал на море. Но буран показался ему более ужасным.
   Это было часу во втором дня.
   В воздухе было особенно душно, и Брукс тревожно поглядывал на горизонт.
   – Не нравится мне воздух! – вдруг сердито проговорил он.
   – А что?
   – Дышать трудно. Пахнет бураном. Вы, Чайк, видели бури на море. Теперь увидите бурю на земле. Здесь очень сильны бури.
   – Вы ее ждете?
   – Жду… Вот она идет сюда. Глядите!
   И Брукс указал Чайкину на маленькое серое облачко на горизонте, такое же, какое не раз видел Чайкин на море перед шквалом.
   Облачко это все росло и росло и с быстротой приближалось. Вот оно разрослось в гигантскую черную тучу, которая задернула все небо и распространила вокруг полутьму. Молния изрезывает эту тучу огненными линиями, и среди тишины раздается оглушающий раскат грома.
   И вслед за тем ворвался порыв ветра и хлынул дождь. Ветер высоко вздымал песок, стоявший вроде смерча столбами, и дождь немилосердно хлестал.
   Мулы остановились через несколько времени и повернули экипаж так, чтобы им стоять спинами к ветру. Они жалобно мычали.
   Через несколько минут Чайкин и Брукс были мокры, несмотря на поднятый верх и фартук.
   Буря делалась сильней и сильней. Казалось, дилижанс сейчас свалится.
   В таком положении путешественники пробыли два часа. Два часа бушевала буря с дождем…
   Наконец туча понеслась далее; вдруг просветлело, солнце весело глядело с голубого неба, и чудесный свежий воздух ласкал обоняние.
   Брукс повернул мулов, и они весело и шибко побежали вперед.
   Через четверть часа Чайкин увидел обоз фургонов, расположенных в виде эллипса. Внутри были женщины и дети и варили пищу. Мужчины носили воду из ручья. Волы были пущены на траву.
   – Зачем они сделали такой забор? – спросил Чайкин.
   – Они остановились и будут ночевать здесь. Такой забор – лучшая защита против нападения индейцев.
   – А как много народа идет на Запад, и не боится!
   – Да, американцы не боятся! – не без гордости ответил Брукс. – И за Денвером вы увидите, несмотря на пустынную дорогу и на индейцев, обозы с товарами, фургоны с переселенцами, стада скота… ранчи, в которых есть водка.
   – Куда ж это все идет?
   – В рудокопные округи Колорадо, Утахи и до самой Калифорнии. Туда везут в легких степных фургонах продукты восточных городов и ферм: яблоки, зерно, сушеные фрукты, табак, рис, чай, муку, солонину, сахар, мануфактуру, словом, решительно все… И вот таким-то образом мало-помалу заселяется Запад. Уединенные ранчи образуются в поселки, поселки в города… Скоро пройдет тихоокеанская железная дорога, которая соединит Нью-Йорк с Сан-Франциско, и тогда все эти пустынные места оживут и покроются городами.
   – Куда же денутся индейцы? – спросил Чайкин.
   – Им отведут земли и заставят работать… А не захотят – тем хуже для них… Их усмирят войсками… Что делать? – прибавил с видом сожаления Брукс.
   К вечеру замелькали огоньки Денвера.
   – Что, большой это город? – спросил Чайкин.
   – О нет… В нем только четыре тысячи жителей… но зато отчаянных жителей…
   – Отчаянных?
   – Еще бы! Там живет много сорвиголов. Что ни дом, то кабак или игорный дом. Вам придется переночевать в Денвере. Фургон идет завтра.
   – А где переночевать?
   – В Денвере две гостиницы, и обе скверные и грязные. Мы приедем в ту, которая считается почтовой станцией. Оттуда отходит почтовый фургон. Я попрошу, чтобы вам отвели подешевле комнату.
   – Благодарю вас.
   – Не за что. Переночуете и завтра пораньше купите себе провизии. А то в ранчах, кроме водки, ничего не найдете.
   – А вы не знаете, кто поедет кучером? Не Старый ли Билль?
   – Он самый. А вы как его знаете? – удивился Брукс.
   – Мне о нем еще в Нью-Орлеане говорили.
   – Кто?
   – Мой капитан.
   Фамилии его Чайкин благоразумно не назвал.
   – Ваш капитан дал вам добрый совет ехать со Старым Биллем. Старый Билль давно ездит, хорошо знает местность и вполне честный человек… Он не продаст своего пассажира.
   – То есть как это не продаст?
   – Он не соблазнится барышами и не войдет ни в какие Соглашения с агентами большой дороги, хотя бы ему предложили миллион долларов. Он настоящий джентльмен, но, надо признаться, немножко грубоват. Да вы, Чайк, парень не глупый и поймете Старого Билля… Вам долго придется сидеть с ним рядом. И вы во всем слушайтесь его, Чайк. И ваше счастие, что вы едете с ним. Когда он едет, на почтовый фургон реже нападают.
   – Но почему же? Извините, мистер Брукс… Я все-таки не понимаю.
   – Потому, Чайк, что Старый Билль не пошлет, например, условной телеграммы агентам большой дороги о том, например, что едет пассажир с туго набитым карманом… Потому, Чайк, что Старый Билль не подвезет фургона к ущелью и именно к вечеру, когда пассажиры дремлют и не успеют приготовиться к нападению. У них револьверы еще будут за поясами, когда агенты наставят свои к их головам… Потому, Чайк, что Старый Билль знает гнезда агентов и любит проезжать их среди белого дня и притом дает совет пассажирам иметь револьверы наготове… Поняли теперь, Чайк?
   – Понял, мистер Брукс!
   – И все порядочные люди уважают Старого Билля. А главное – он сам себя уважает. Это первое дело… И агенты предлагали ему большие деньги, чтоб он вступил в их компанию, но он послал их к черту. И они его боятся, так как знают, что он из своей винтовки убивает наповал и владеет ножом не хуже испанца. А кроме того, он знает в лицо почти всех агентов большой дороги… Знает, но ни одного из них не назвал шерифу. «Это, говорит, не мое дело, а ваше. Мое, говорит, дело пустить ему пулю в лоб при встрече… И я свое дело при случае исполню». Действительно, года три тому назад Старый Билль одного агента убил наповал, а другого, начальника шайки, пожалел… подстрелил только руку. У него были с ним какие-то личные счеты. Он чем-то обязан был тому молодцу.
   Чайкин почему-то вспомнил про капитана Блэка.
   – Ну, вот и город дьяволов! – проговорил, смеясь, Брукс, когда дилижанс поздним вечером въехал на большую улицу с небольшими домами, из открытых окон которых раздавались ругательства и проклятия игроков и пьяные возгласы кутящих молодцов в кабаках.
   Ночь была знойная и душная.
   – Поздравляю, леди и джентльмены, приехали. Можете выходить! – проговорил Брукс, когда дилижанс остановился у гостиницы и целая кучка любопытных окружила карету.



   ГЛАВА XIII


   1

   Большая часть пассажиров ехала в Денвер. Эти ушли по своим домам, окруженные друзьями и знакомыми. Скоро была опорожнена и почта – газеты и письма, предназначавшиеся жителям этого дьявольского городка.
   В гостиницу вошли только трое: два «молодца Запада» и Чайкин в сопровождении Брукса.
   Хозяин гостиницы, толстый янки, встретил Брукса восклицанием:
   – Целыми доехали, старина?
   – Как видите…
   – Значит, собаки не шалят?
   – Пока нет… А вы, Джипп, вот этого джентльмена подешевле устройте! – указал Брукс на Чайкина.
   – Ладно.
   И, пожав руку Чайкину, спросил:
   – Дальше едете?
   – Дальше.
   – Завтра?
   – Завтра.
   – Ну, так доллар заплатите за кровать. Идет?
   – Идет.
   – А кровать будет одна в комнате? – спросил Брукс.
   – Одна. А что, разве он боится компании? – засмеялся Джипп.
   – Он первый раз в нашей стороне и всего боится.
   Два «молодца» уже сидели в общей комнате, откуда доносились громкие восклицания и ругательства, а Чайкина слуга негр повел в маленькую и довольно грязную каморку, где стояли кровать и стул.
   – Хорошо, сэр?
   – Отлично.
   – Ключ действует.
   И негр, скаля белые зубы, показал, что ключ действует.
   Он зажег свечку и сказал:
   – Если хотите поужинать, то кое-что есть.
   – А чай есть?
   – И чай есть. И водки сколько угодно! – засмеялся негр.
   – А вода есть, чтобы помыться?
   – Вода?
   Негр заглянул в медный умывальник, висевший на гвозде, и сказал:
   – Сейчас принесу. Только лучше бы завтра заодно помыться, а то горячего внизу ничего не получите после десяти часов. А уж скоро десять.
   – Несите воды… Я хоть грязь смою…
   – Верно, буран захватил? – спросил болтливый негр.
   – Буран.
   – А в газетах нет известия, что северяне побили совсем южан?
   – Есть… Побили… Однако несите воды.
   – Несу… Несу… И хорошо побили?
   – Кажется, хорошо.
   Негр исчез и скоро вернулся и подал воды.
   – И скоро будет мир, сэр? – расспрашивал негр, пока Чайкин, вымывши руки, отмывал грязь с своего лица.
   – Кажется, скоро.
   – Завтра я вас побрею, если хотите, сэр… Всего двадцать пять центов. А то усы у вас большие. Или вы носите усы?.. Впрочем, вы не янки… Янки усов не носят. Вы, верно, немец, сэр… Нет?
   – Я русский.
   – Это очень далеко ваша страна?
   – Очень…
   Негр вышел, и вслед за ним вышел и Чайкин, заперев двери на ключ и положив ключ в карман. В общей комнате было много народа. За столиками сидели денверские бородатые «молодцы» в высоких сапогах, в кожаных куртках, с револьверами, торчавшими из-за поясов, и с большими охотничьими ножами, выглядывавшими из карманов штанов. У всех на головах были широкополые шляпы. Все потягивали водку, вино или пиво.
   Все это общество произвело на Чайкина сильное впечатление. Ему казалось, что он очутился среди разбойников. А между тем среди этих «разбойников» было много мужественных славных ребят.
   Чайкин робко пробирался между столиков, отыскивая себе место.
   Все столы были заняты, и он не знал, как ему быть. Никто не обращал на него ни малейшего внимания. Чайкин искал глазами Брукса, но его не было; он на дворе отпрягал мулов и отдавал в конторе отчет за свой «рейс».
   – Да чего вы зеваете!.. Как вас прикажете звать, джентльмен? – раздался около Чайкина грубый голос какого-то молодого человека.
   – Места нет! – отвечал сконфуженно Чайкин.
   – А разве около нас нет места? Садитесь и заказывайте что вам надо.
   – Очень вам благодарен! – проговорил Чайкин, садясь за столик, у которого сидели два молодых человека и пили грог.
   Слуга негр подошел к Чайкину и спросил:
   – Грог, ром, коньяк, шерри-коблер, виски, эль, портер, пиво?
   – Что у вас есть по части съестного?
   – Горячего или холодного?
   – Горячего.
   – Жареная ветчина, свиная котлета с томатом, жареные томаты, баранина.
   – Дайте мне свиную котлету.
   – Свиную котлету! – повторил слуга.
   – И чаю.
   – Чаю! – повторил удивленно негр.
   – Да…
   – И больше ничего? Ни водки, ни пива?
   – Больше ничего.
   Негр взглянул на Чайкина как на диковинное существо, какого еще не бывало в Денвере, и проговорил:
   – Через пять минут вы все получите, сэр.
   С таким же изумлением посмотрели на Чайкина и два молодых денверца и, не обращая более на него внимания, продолжали между собою разговор.
   Шум в зале стоял невообразимый. Пол, покрытый опилками, представлял собою громадную плевательницу. Несмотря на открытые окна, табачный дым наполнял комнату. На некоторых столиках играли в карты, и среди игроков нередко возникали недоразумения.
   Вдруг раздался выстрел из револьвера и затем другой.
   Чайкин испуганно озирался. Но никто не обратил на эти выстрелы особенного внимания. Только хозяин схватил за шиворот какого-то бледного молодого человека и высадил его в окно.
   – Кого пометили, Джипп? – спросил кто-то.
   – Рыжего Филли.
   – А кто?
   – Неизвестный мне джентльмен.
   Среди публики раздался одобрительный хохот.
   – Метка смертельная?
   – Пустяки. Помечена левая рука. Эй, джентльмены! – громовым голосом крикнул хозяин.
   На секунду воцарилась тишина.
   – Кто умеет сделать перевязку, пусть перевяжет Филли. А товарищи его пусть отведут к доктору.
   Соседи Чайкина по столу тотчас же встали и пошли к тому столу, где сидел раненый, зажимавший рукой рану, из которой била кровь. На столе лежали разбросанные карты и куча золота.
   – Из-за чего это ранили человека? – испуганно спросил Чайкин старика кучера Брукса, когда он четверть часа спустя подсел к Чайкину.
   – Из-за игры… Рыжий Филли, кажется, сплутовал и передернул карту. Он на это мастер.
   – А тому ничего не будет?
   – На такие пустяки здесь не обращают внимания! – промолвил Брукс. – Вот если молодец занимается воровством и особенно любит чужих лошадей, тогда его обязательно вздернут ночью на большом дубе у въезда в город…
   – Кто вздернет?
   – Кто-нибудь из членов «бдительного комитета», по решению комитета.
   И Брукс пояснил, что во всех молодых городах Запада есть такие «бдительные комитеты», тайными членами которых состоят лучшие граждане, и быстро решают дела с слишком отчаянными молодцами, против которых иногда нет судебных улик.
   – Это у нас называется судом Линча! – пояснил Брукс. – Порядочному человеку он не страшен, а мошенники и убийцы с целью грабежа его боятся…
   Через полчаса Чайкин простился с Бруксом и, расплатившись, пошел в свой номер спать.
   До его ушей долго еще долетали пьяные крики и ругательства. Но наконец он заснул.


   2

   Чайкин проспал крепчайшим сном до восьми часов утра.
   Когда он вошел в общую залу, Брукс был там.
   – Ну что, отоспались, Чайк? – спросил он, пожимая Чайкину руку.
   – Отоспался… И жара какая, однако! А когда почтовый фургон идет?
   – В одиннадцать. Времени еще много. Позавтракайте хорошенько, а потом пойдем покупать провизию. А вот и Старый Билль!
   В комнату вошел низкого роста, коренастый и плотный старик с седой бородой. Его красно-бурое, изрытое морщинами лицо с седыми клочковатыми нависшими бровями, из-под которых глядели серые, пронзительные глаза, казалось суровым. Он был в высоких сапогах, в кожаных штанах и в белом пиджаке; на голове была соломенная шляпа.
   – Ну, Джипп… дайте-ка! – произнес он грубым голосом, подходя легкой и бодрой походкой к прилавку и протягивая свою широкую загорелую руку хозяину.
   Хозяин налил рюмку рому, которую Старый Билль выпил с маху. Крякнувши, Билль проговорил:
   – А затем можно и кофе пить. Так ладно будет.
   Он отошел от прилавка и подсел к Бруксу.
   – Это тот самый молодчик, о котором вы говорили мне вчера, Брукс? – спросил он, указывая бесцеремонно пальцем на Чайкина.
   – Тот самый.
   – Ладно… Довезем до Фриски! – сказал он, протягивая Чайкину руку.
   – А много пассажиров везете, Билль?
   – Нет. Всего три пассажира, и все ваши. Откуда те двое?
   – Из Канзаса.
   – Вы их знаете, Брукс?
   – Знаю.
   – Кто они?
   – Игроки.
   – Очень счастливо играют? – усмехнулся Билль.
   – Да. И потому улепетывают из Канзаса.
   Билль, казалось, не особенно был доволен этими сведениями.
   Он отпил несколько глотков кофе и, обращаясь к Чайкину, сказал:
   – Покажите-ка ваш револьвер!
   Чайкин вынул из-за пояса револьвер и подал Биллю.
   Старик внимательно осмотрел его и, возвращая назад, промолвил:
   – Умеете стрелять?
   – Не стрелял никогда. Из ружья учился.
   – У меня есть запасная винтовка, если понадобится. А ну-ка, попробуйте выстрелить из револьвера вон в этот стакан! – указал Билль на стакан, стоявший на одном из близких столиков. – Как цена, Джипп?
   – Десять центов.
   – Так валяйте. Я плачу за стакан.
   – А разве здесь стрелять можно? – спросил Чайкин.
   – Отчего же нельзя. Ну, цельтесь.
   Чайкин нацелился и выстрелил. Стакан разлетелся вдребезги.
   – Отлично, Чайк… Зарядите снова…
   С этими словами Билль ушел.
   Вскоре Брукс с Чайкиным ушли покупать провизию на дорогу и через полчаса вернулись с большим ящиком, в котором был окорок ветчины, сухари, бутылка коньяку, сахар, кофе и кофейник.
   – Ну, теперь все в порядке! Можете ехать! – сказал Брукс.
   В одиннадцать часов Чайкин вышел на двор гостиницы и увидел легкий фургон, закрытый со всех сторон кожей, с отверстиями в виде маленьких окон. В задней части была почта – тюки газет и писем, а впереди оставалось пространство, набитое сеном.
   – Садитесь, джентльмены! – крикнул Билль.
   Два молодых канзасца сели в фургон. Чайкин хотел садиться на козлы. Но Билль сказал:
   – Внутри и для вас места хватит.
   – Но у меня билет на козлах.
   – Садитесь в середину. Надеюсь, джентльмены ничего не будут иметь против?
   – Конечно! Садитесь. Места довольно! – отвечали джентльмены.
   Старый Билль уселся на широкую скамью впереди и хлопнул бичом.
   Фургон двинулся.
   Вскоре за Денвером начался подъем на Сиерру-Мадре, и затем, когда фургон миновал проход за гору, он направился к северу, к городу Соляного озера, вдоль Черных гор, потом по лесистому месту, полному ручьев и потоков, и снова по склонам гор. И все – и горы, и земля, и деревья – в этой горной стране было красного цвета. Потому-то испанцы, первые завоеватели этой страны, и назвали ее Колорадо.
   Скоро, однако, эта красивая местность остается сзади, и фургон плетется по холмистой возвышенности, покрытой песком с растущим на нем диким шалфеем, пересекая часто ручьи и овраги… Дорога однообразная и скучная. Жара нестерпимая. Станции, где меняют лошадей, редки, и там ничего нельзя достать, кроме водки… Нередко на горах и на склонах Чайкин видел индейских всадников из окна фургона и объявлял об этом спутникам.
   И тогда все схватывались за револьверы.
   Но Старый Билль успокаивал.
   – Не нападут… Я нарочно закрыл фургон, чтобы они не видели, сколько пассажиров… Они могут думать, что тут целый десяток… Видите… Поворачивают назад…
   И действительно, поворачивали.
   Несмотря на опасность от индейцев и всякие лишения, на этой горной дороге то и дело встречались эмигрантские и товарные фургоны и кучки пешеходов.
   Вот как объясняет В.Диксон, автор весьма любопытной книги об Америке шестидесятых годов, эту кипучую деятельность янки, прокладывавших путь через равнины и горные дороги, через пустыню, среди враждебных племен индейцев. Позволю себе сделать большую выписку, из которой читатель узнает, какой еще недавно, всего лет сорок тому назад, был запад Америки, теперь прорезанный железными дорогами, покрытый городами и фермами и не знающий уже страха от индейцев, остатки которых кое-как влачат свое существование.
   «Какой-нибудь торговец на реке (Миссури) узнает, например, что горные округи Запада терпят недостаток в каком-нибудь товаре – в чае, в хлопчатнике, во фруктах или, быть может, в дубленой коже. Он тотчас соображает, что через несколько недель запрос будет громадный и цены сильно поднимутся.
   Купив товар дешево, он решается рискнуть, положившись на свои соображения. К главному своему товару он присовокупляет с дюжину мелких предметов, например, к обозу чая немного живности, немного красного вина, немного хинина и других лекарств, попоны, перчатки, быть может тысячу пар сапог.
   Он покупает пятьдесят или шестьдесят легких фургонов с двенадцатью волами на каждый, нанимает смотрителя обоза, или капитана, и сто человек сторожей, потом упаковывает свои товары и отправляет караван в степь. Никакая контора не застрахует эти товары, не поручится за благополучное доставление их в Денвер, на Соляное озеро, в Виргинию. Это путешествие считается рискованным приключением. Люди, предпринимающие его, должны быть хорошими стрелками и отлично вооружены. Но никто не ожидает, чтобы они стали защищать обоз от нападения индейцев: если число напавших краснокожих очень велико, то возчикам позволяется отрезать постромки, вскочить на мулов и лететь на ближний военный пост или станцию, оставив фургоны, товары, волов и мулов в жертву индейцам. Нет человека, который желал бы, чтоб у него содрали кожу с головы, а возчики, имея, быть может, жен и детей в Омахе или в Ливенворте, естественно, заботятся о безопасности своих волос. Убийства случаются в обозах, устроенных самым лучшим образом, но храбрейший западный молодец ценит свою жизнь дороже сотни ящиков чая и тысячи мешков муки.
   Некоторые из этих обозов берут по дороге пассажиров, предоставляя им кормиться вместе с возчиком и самим стряпать себе пищу.
   Путешествие, если оканчивается благополучно, совершается от реки Миссури до Соляного озера в девяносто дней. Всего расстояния тут тысяча двести миль – до Денвера шестьсот и оттуда столько же. Средним числом делают в день четырнадцать и пятнадцать миль, хотя некоторые возчики проходят до двадцати миль в день.
   Среди дня, часа в четыре или пять, они отдыхают, пускают мулов пастись на траве и сами варят себе кушанье. К ночи они останавливаются лагерем подле ручья или, если возможно, подле леска. Для безопасности они делают забор из фургонов, то есть ставят их в виде эллипса, открытого только с одной стороны. Каждый фургон прижат к своему соседу и возвышается над ним по крайней мере на треть, как чашки весов на гербах. Форма эллипса считается лучшей защитой против нападения индейцев и принята за правило после многих опытов старых мексиканских торговцев.
   Когда фургоны расставлены как следует и волы пущены на траву, возчики принимаются рубить и ломать сучья; женщины и дети (если таковые есть налицо) разводят огни, приносят воду из ближнего ручья или источника, ставят на огонь котел и пекут хлеб. Некоторые из молодых людей отправляются через ручьи и овраги за поисками луговых собачек, степных цыплят и ржанок. В счастливые дни эти охотники нападают на след антилопы или лося. При такой удаче вечер оканчивается веселым банкетом. Другие охотятся за гремучими змеями и убивают их, также и за волками, которые часто рыскают вокруг лагеря. Я однажды видел, как убили большого серого волка в двух шагах от фургона, в котором спал ребенок.
   Когда люди отужинали, а волы и мулы наелись травы, их загоняют внутрь цепи фургонов, – иначе утро застало бы их в расстоянии нескольких миль, в лагере какого-нибудь индейского племени. Песни, сказки, иногда пляска доканчивают утомительный день. В теплую погоду люди спят в фургонах, чтобы избежать волков и гремучих змей. Когда же снег лежит глубоко в оврагах, когда ветер наносит лед, спать в фургонах холодно, и возчики предпочитают лежать на земле, прикрывшись попоной и положив под голову бутылку с водкой вместо подушки.
   Задолго до рассвета все уже на ногах и за работой: кто закладывает фургоны, кто надевает ярмо на волов, кто наскоро съедает завтрак. Восходящее солнце встречает их уже на пути.
   Иногда владелец сопровождает свой обоз, но редко, ибо наемный капитан гораздо лучше справляется с пьяными, беспокойными и сварливыми возчиками.
   Хозяин обоза путешествует в дилижансе скорее, но не приятнее, чем нанятые им люди, и ожидает их в Денвере, на Соляном озере или в городе Виргинии, где может продать или гуртом, или в розницу все свои товары, фургоны и волов.
   Жители ранч состоят из двух классов: 1) более предприимчивый класс людей, уходящих в горы, чтобы устроить себе поле, посеять рожь и отвести в пастбище своих немногочисленных коз и овец; это класс людей, ведущих борьбу за существование, с одной стороны, с природой, с другой – с враждебными краснокожими, живущих на дурной пище и на дурной воде; эти пионеры поселяются здесь в надежде укрепиться на незанятой земле и положить основание счастию своих детей и внучат; 2) более беззаботный, нерадивый класс людей, строящих бревенчатые шалаши на большой дороге, по которой идут возчики и эмигранты, с целью продавать водку им и даже пьяницам чийеннам и сиуксам и таким образом обогатиться в короткое время.
   Оба класса ведут жизнь, полную опасностей и лишений. Они еще более, чем возчики и эмигранты, ежедневно рискуют своею жизнью, ибо каждый молодец, требующий водки с револьвером и с охотничьим ножом за кушаком, отличается живым, буйным характером и часто хочет выпить водки, когда у него нет ни гроша, чтобы заплатить за нее.
   Но самая большая опасность, постоянно грозящая обитателям ранч, – это индейцы, особенно если какое-нибудь могущественное племя, как сиуксы и понии, выходит на боевую тропу.
   Краснокожий любит водку более, чем жену или детей. В мирное время он готов все продать за ядовитое зелье, даже жену, детей и военнопленных. Но когда сиукс выкрасил себе щеки и заткнул себе за пояс нож для скальпирования кожи с головы врага, он уже не думает о покупке у белых любимого напитка. Он с остервенением бросается на ранчу, захватывает силой водку и часто вместе с нею уносит и черепа продавцов.
   Однако страсть к барышам соблазняет обитателей ранчи, и те, которые избегли смерти или плена, возобновляют свои сожженные жилища и снова запасают товар. Если такой обитатель ранчи проторгует благополучно три сезона водкою, то делается богатым человеком.
   Вдоль этой горной дороги в каждом обозе между грубыми возчиками, новыми эмигрантами, случайными путешественниками и местными жителями нет другого разговора, как об индейцах».



   ГЛАВА XIV

   Весь путь до города Соляного озера путешественники были в напряженном состоянии. Один только Старый Билль, казалось, с философским спокойствием молчал на своем сиденье или развлекал себя, мурлыкая под нос какую-то песенку.
   Чайкин тоже молчал. Спутники его, после того как он отказался играть в карты, не обращали на него внимания и по целым дням играли в кости.
   Во время остановок для еды они, однако, гостеприимно предлагали Чайкину и Старому Биллю разные вкусные консервы, которыми они обильно запаслись, и разные крепкие напитки, но и тот и другой отказывались. Они закусывали и пили кофе на станциях или у какого-нибудь ручья, и в это время Старый Билль обменивался несколькими словами.
   Чайкин заметил, что Старый Билль несколько угрюм и нередко пристально поглядывал на двух игроков.
   И однажды Старый Билль шепнул Чайкину:
   – Будьте осторожны с этими молодцами. Не нравятся мне они. Где у вас спрятаны деньги?.. На шее, конечно?
   – Да…
   – Ночью покрепче застегивайтесь. Вы крепко спите?
   – Крепко.
   – Так знаете ли что? Пересаживайтесь-ка лучше ко мне… Скажите, что вам душно сзади… что у вас голова болит или что-нибудь вроде этого…
   Чайкин обрадовался предложению и после остановки пересел к Старому Биллю.
   – Что, товарищ, от нас ушли? – спрашивали спутники.
   Чайкин объяснил, что душно.
   – А не боитесь, что индейцы подстрелят вас и Билля первыми. Эй, идите лучше к нам.
   Но Чайкин отказался.
   Через три дня фургон въехал на большую, широкую, обсаженную акациями улицу города Соляного озера. Чайкин пришел в восторг, увидевши маленькие чистенькие дома, утопавшие в садах. Яблоки, персики и виноград приятно ласкали взор.
   Фургон стоял в городе три часа.
   Чайкин воспользовался этим временем, чтобы закусить, купить фруктов и погулять по городу. Вместе с тем, по совету Билля, он купил бочонок и наполнил его водой.
   – Впереди будет пустыня. Запасайтесь водой.
   В городе Соляного озера сел еще пассажир, и это обстоятельство как будто обрадовало Билля.
   Пассажир был здоровый детина лет за сорок, с ружьем и револьвером. Он сказал, что был возчиком и теперь переезжает во Фриски.
   Неуклюжий, тяжело ступавший, он с первого же взгляда производил приятное впечатление своим добродушным, даже простоватым загорелым лицом, окаймленным русой окладистой бородой. Особенно добродушно глядели его серые глаза. Хотя он и отлично говорил по-английски и сплевывал по-американски, но на янки не походил и вместе с бородой носил и усы.
   Два западных молодца, казалось, не особенно довольны были новому пассажиру. Однако потеснились и дали ему место.
   Фургон выехал из города Соляного озера – города, сделавшегося оазисом среди бесплодной пустыни благодаря необыкновенной энергии и трудолюбию англосаксонской расы, к которой принадлежала сравнительно небольшая горсть людей, первая двинувшаяся через неизвестные песчаные степи и перевалившая через Скалистые горы, где горные тропинки были занесены снегом.
   «Без слез старики не могут рассказывать теперь, – говорит Диксон, – как они взбирались по этим горам, таща за собой фургоны, отыскивая себе пищу, без всякой помощи, без проводников. Сильные и молодые шли вперед, пробивая тропинку для стариков и женщин, отгоняя волков и медведей, убивая змей и охотясь за лосем и диким оленем. Наконец, когда они достигли вершины горного прохода, их глазам представились бесконечные бесплодные, каменистые равнины, с пересохшими ложбинами потоков, с обнаженными холмами, с узкими оврагами, с крутыми пропастями и ручьями горькой воды.
   День за днем, неделя за неделей шли они по этим холодным сиеррам, по этим угрюмым долинам. Пища оскудевала, дикие животные встречались реже; утахи и сенеки выказывали вражду: смертность между переселенцами была страшная, и в конце их путешествия, если когда-нибудь они достигнут конца его, их ожидала такая же обнаженная соляная пустыня!
   И все же они не отчаивались, несмотря на враждебный вид этой страны. Они и не ожидали цветущего рая. Решившись поселиться в этой новой стране, они знали, что в ней никто не жил, потому что ее считали вполне негодной».
   И, остановившись у Соляного озера, в бесплодной, казалось, пустыне, они показали чудо труда. В городе Соляного озера зелень, цветы, вода, красивые дома, банки, гостиница, газеты и вокруг города – цветущие фермы.
   Как только фургон миновал этот оазис, началась каменистая степь, начало той песчаной степи, которая называется великой пустыней.
   На второй день путешествия фургон уже находился в ее границах.
   – Джентльмены! – обратился Старый Билль во время одной из остановок, – нам предстоит тяжелый путь пустыней. Берегите воду и не расходуйте ее легкомысленно.
   О, что это были за ужасные дороги. Песок, один голый песок, и ничего более. Жгучее солнце, палящий зной и нестерпимая жажда. Ступицы вязли в песке, и крепкие сильные мулы шагом тащили фургон.
   Чайкин мужественно переносил тягости путешествия и нетерпеливо ждал ночи, довольно холодной на этой возвышенной пустыне, когда фургон останавливался на ночевку. Разложивши буйволовую кожу, которую ему дал Старый Билль, Чайкин ложился рядом с ним на землю около фургона и подкреплялся сном. Остальные пассажиры спали в фургоне.
   С рассветом Старый Билль поднимался, запрягал мулов при помощи Чайкина, и снова мучительный день, снова песок кругом и скелеты волов, лошадей, а иногда и людей!
   Наконец пустыню миновали, и путешественники ожили, увидевши перед собой степь, покрытую зеленью… Мулы побежали веселей и скоро остановились у ручья с водой. И мулы и люди жадно набросились на воду. Мулов распрягли, пустили на траву, а путешественники, вымывшись в первый раз после выезда из города Соляного озера, расположились основательно позавтракать.
   Два молодые канзасца усердно угощали нового пассажира коньяком, и пассажир не отказывался и, к удивлению Старого Билля, выпил целый стакан сразу, потом другой, третий и не показывал ни малейшего признака опьянения. Только его добродушные серые глаза несколько увлажнились – вот и все.
   – Ловко пьет! – заметил Билль на ухо Чайкину.
   – Да… Вроде русских матросиков! – ответил Чайкин, вспоминая невольно фор-марсового Кирюшкина на «Проворном».
   – Они хотят его накатить! – сказал Билль, запрягая мулов.
   – Зачем? – спросил Чайкин.
   – Чтобы предложить ему сыграть в карты или в кости и нагреть его! Не нравятся мне эти молодцы. Очень не нравятся! – повторил Старый Билль, и его суровое лицо сделалось еще более суровым…
   Старый Билль не ошибся в своих предположениях.
   Как только трое пассажиров, закончив завтрак стаканом горячего грога, весьма полезным, по их словам, во время жары, уселись на свои места и фургон тронулся, один из молодцов предложил своему товарищу от скуки перекинуться в карты.
   – Пожалуй! – равнодушно ответил товарищ.
   Тотчас же пустой ящик из-под галетов был поставлен на сене внутри фургона, и предложивший игру вытащил из кармана две колоды карт.
   – Во что будем играть? – спросил он.
   – Да лучше всего в банк, я полагаю. По крайней мере дело чистое.
   – Чего чище! Кому метать?
   Вынули по карте. Старшая карта оказалась у молодца с широким шрамом на щеке, который предложил играть.
   Тогда он вынул из кармана штанов изрядную горсть золота и положил на ящик.
   Вынул такую же кучку и его товарищ.
   Чайкин повернулся и стал смотреть.
   Началась игра. Золотые монеты переходили из рук в руки.
   Новый пассажир тоже глядел на игру.
   – Пожалуй, и вам хочется взять у меня несколько золотых, джентльмен? – обратился банкомет к возчику.
   Тот был в нерешительности и теребил бороду своими толстыми жилистыми пальцами.
   – Чего вы пристаете, Виль, к джентльмену! – проговорил другой канзасец, красивый молодой брюнет с бледным лицом. – Быть может, джентльмен не располагает свободными деньгами и у него всего-навсе долларов десять, чтобы прожить дня три во Фриски до приискания занятий… Возчики много оставляют на Соляном озере… Не так ли? Добродушный возчик мгновенно преобразился. Скромное лицо его приняло вызывающий вид, и он хвастливо проговорил, взглядывая на брюнета не без некоторого снисходительного презрения.
   – У меня, у возчика Дуна, денег нет? Я не раз капитаном с обозами ходил.
   – Неужели? – с умышленным недоверием в голосе спросил брюнет.
   – У меня, может быть, более денег, чем у вас вместе!.. Как вы думаете, джентльмены, а?..
   – Извините, капитан… Но я смею думать, что вы хватили коньяку больше, чем следовало по этому дьявольскому жару, и преувеличиваете несколько свой текущий счет… Положим, я с собой имею всего лишь триста долларов и чек на тысячу долларов на банкира во Фриски…
   – А у меня вот здесь три тысячи долларов чистоганом в золоте! – воскликнул капитан Дун и, вынув из кармана большой кожаный кошель, потряс им перед физиономиями двух молодых людей. – Слышите, джентльмены?
   – Слышим! – весело ответили оба игрока.
   – Я торжественно прошу извинить меня, капитан. И в доказательство моего глубокого раскаяния позвольте выпить с вами по стаканчику коньяку. В бутылке еще кое-что осталось! – сказал брюнет.
   Капитан добродушно засмеялся и, выпив стаканчик, проговорил:
   – Я не сержусь… Я только хотел доказать вам, что вы неправильно понимаете людей.
   – И вы блистательно это доказали, капитан. Позвольте пожать вашу руку.
   Старый Билль в эту минуту толкнул Чайкина и, когда тот повернулся к нему, шепнул:
   – Величайший болван этот Дун. И он, наверное, не янки…
   И Чайкин нашел, что этот возчик очень уж «прост»: вздумал деньги показывать.
   – Так вы не хотите, капитан, проиграть десяток монет из вашей мошны, а? – спросил банкомет.
   – А может быть, хочу!
   И с этими словами возчик достал из кармана горсть золота и, вынувши из колоды карту, поставил на нее всю эту горсть и спросил:
   – Угодно бить на всю эту штуку?
   – Хотя бы на десять таких! – высокомерно отвечал банкомет, начиная тасовать карты.
   Обернулся и Старый Билль и посмотрел на капитана не без некоторого удивления: тот не был пьян, а между тем, решаясь играть с незнакомыми людьми, ставит крупную ставку.
   Но одобрительная усмешка пробежала по его губам, когда в следующий момент он увидел, как капитан взял вдруг у банкомета карты и, внимательно пересмотрев карту за картой, проговорил:
   – Извините, я хотел пересчитать карты…
   – Только пересчитать? – усмехнулся банкомет.
   – Разумеется. Иначе для чего же? Я не смел бы и предположить, что у такого джентльмена могут быть крапленые карты.
   Банкомет несколько смутился.
   – Тем более, – продолжал с самым добродушным видом возчик, – что я умею отличать крапленые карты и во время игры хорошо слежу за руками, и если увижу, что руки действуют нечисто, то могу хватить по башке так, что человек не встанет.
   И, показывая свою здоровенную руку, прибавил:
   – У меня тяжелая рука. В прошлом году на Соляном озере я так помял одного молодца, который со мной нечисто играл, что он шесть месяцев пролежал больной… Так идет моя горсть… Начинайте!
   Банкомет перевернул колоду. Капитан открыл свою карту. Оказалась пятерка.
   Банкомет стал метать. И Старый Билль и капитан глядели пристально на руки банкомета.
   – Бита! – сказал банкомет, придвигая к себе горсть золота.
   Капитан поставил вдвое больше на туза.
   И туз был бит.
   – Двести долларов проиграл. С меня довольно! – проговорил капитан.
   – А разве отыграться не хотите, капитан?
   – Не хочу.
   – Решительно не хотите?
   – Решительно не хочу и предпочитаю выспаться!
   – Это, пожалуй, будет лучше, Дун! – промолвил, оборачиваясь, Старый Билль.
   – И я полагаю, что лучше! – добродушно ответил Дун.
   И с этими словами растянулся и скоро захрапел.
   Вслед за тем молодые люди прекратили игру и тоже заснули.
   К вечеру фургон остановился на почтовой станции, в устье долины, из которой дорога дальше шла в гору узким и длинным ущельем.
   Вечер был чудесный, теплый и темный. У станции расположился на ночевку обоз; маленькая комната бревенчатого шалаша была полна возчиками, и пассажиры фургона расположились обедать на воздухе.
   Билль куда-то исчез.
   Прошел час, когда он наконец вернулся и расположился обедать, доставши из своего мешка провизию.
   – А скоро мы дальше поедем?.. Пора бы и запрягать! Как вы полагаете, Билль? – обратился один из «молодцов» к Биллю.
   – Я полагаю, что мы дальше не поедем и будем здесь ночевать! – сухо отозвался Старый Билль.
   – Это почему?
   – А потому, что дорога скверная…
   – Но мало ли скверных было дорог… Мы и по ночам ехали… Мы торопимся…
   – Я не поеду! – решительно проговорил Билль.
   И, обратившись к Чайкину, прибавил:
   – В этих местах, случается, агенты большой дороги пошаливают… А милю надо ехать ущельем.
   – Неужели шалят? – изумленно воскликнул канзасец со шрамом на лице.
   – А вы разве никогда не ездили в этих местах, джентльмен?
   – Никогда. Дальше Денвера не бывал.
   – И ничего не слыхали про агентов? – с нескрываемой иронией спрашивал Билль.
   – Слыхать, положим, слыхал. Но чего их нам бояться? Нас пятеро вооруженных людей, не правда ли, капитан?
   Капитан, снова попробовавший и своего коньяку и коньяку любезно его угощавших молодых канзасцев, протянул:
   – Надо слушаться Старого Билля. Он всякую дыру здесь знает…
   – И всяких мошенников и шулеров, даже таких, которые никогда здесь не бывали! – насмешливо прибавил Старый Билль.
   – И я предпочел бы поэтому хорошо выспаться здесь, чем пристрелить какого-нибудь мерзавца, а то и пару. Я своего кошеля с золотом даром не отдам… Так, значит, ночуем здесь, Билль?
   – Ночуем.
   Оба канзасца стали ворчать о том, что, заплативши деньги, они теряют даром время, но Старый Билль не удостоил обратить на эту воркотню внимания и, покончивши с едой, обратился к Чайкину:
   – Не поможете ли развести костер, Чайк?
   Они отошли на несколько шагов, чтобы нарубить сучьев.
   – Надо держать ухо востро, Чайк! – сказал на ухо Чайку Старый Билль. – Эти два молодчика подозрительны… Я думаю, что они агенты большой дороги и могут пустить нам пули сзади во время нападения их компаньонов. Потому я и не еду дальше. А этот дурак капитан, показавший свои деньги, недурная приманка…
   Вернувшись к станции, Старый Билль и Чайкин развели костер позади фургона.
   – Ну, спать, черт возьми, так спать! – проговорил молодой красивый брюнет и полез в фургон.
   За ним полез и другой и сказал капитану:
   – Полезайте и вы… места троим хватит. Отлично выспимся!
   – У костра на воздухе лучше, Дун! – заметил Старый Билль.
   – А пожалуй, что лучше!
   И с этими словами Дун, захватив с собою из фургона попону, одеяло и подушку, подошел к костру и стал стлать себе постель.
   – Так лучше будет! – значительно проговорил Билль.
   – То-то, лучше! – добродушно засмеялся Дун.
   – А вы, Дун, извините, простофиля! – шепотом сказал ему Билль. – Деньги напрасно показывали этим молодцам. Теперь остерегайтесь их. Поняли?
   – Понял. Спасибо, Билль.
   – И не играйте с ними. Они известные шулера.
   – Спасибо, Билль! – ласково промолвил Дун.
   – Ну, а теперь возьмите сюда винтовку да осмотрите револьвер и спите покойно. Я спать не буду… В ущелье шайка агентов. Думаю, что не посмеют напасть. Здесь много людей… А все-таки могут рассчитывать, что возчики перепьются… Впрочем, я предупредил их…
   Дун сходил за винтовкой. Вслед за ним и Старый Билль принес два ружья.
   – Вы что это… в самом деле боитесь агентов? И вы, Билль? Мы не боимся и спать будем! – крикнул из фургона один из молодцов.
   – И хорошо сделаете! – резко заметил Старый Билль.
   Принес и Чайкин попону, одеяло и подушку и, разостлавши все около костра, прежде, чем лечь спать, по обыкновению стал читать «Отче наш», осеняя себя крестным знамением.
   И только что Чайкин окончил молиться, как Дун радостно и взволнованно сказал по-русски:
   – Земляк… российский… Вот не ожидал!
   И Дун, крепко пожавши руку Чайкина, троекратно поцеловался с ним.
   А Чайкин обрадованно сказал:
   – Господи! вот-то где довелось… И давно вы в этой стороне!
   – Шесть лет… А вы?
   – Года еще нет…
   – Давно из России?..
   – Два года тому назад… Я матросом был…
   – Матросом? Да ведь и я матросом на флоте служил… И звать меня Артемием Дунаевым… А по-здешнему выходит Дун… А тебя как звать? – спросил Дунаев, переходя тотчас же на «ты».
   – Чайкиным, Василием Чайкиным, а по-здешнему Чайк…
   – Ну, Чайкин, рассказывай, что нового на родине… Давно ничего не слыхал. Из газет здешних только знаю, что батюшка царь император Александр Второй освободил хрестьян. Волю дал. Ну, а как матросское житье?.. Давай присядем у огонька… И как же я рад земляку… Как же я рад! – говорил Дунаев, закуривая трубку.
   – А я-то рад как…
   Они присели к костру, и Чайкин рассказал земляку свою историю, рассказал про плавание на «Диноре» и про капитана Блэка.
   – Тебе пофартило, братец ты мой, а я таки много прежде натерпелся, пока не нашел места и сделался возчиком… Однако давай-ка побалуемся чайком… Будем пить чай, и я тебе расскажу, как я бежал с корвета «Нырок» и сделался мериканцем… И очень скучал я по России, пока не привык…
   Дунаев достал из своего мешка котелок, чай, сахар и две кружки и, когда чай был готов, предложил Старому Биллю попить чайку. Тот не отказался и проговорил:
   – Соотечественника встретили, Дун?
   – Да, Билль. И тоже бывшего матроса, Билль.
   – Так пусть Чайк вам расскажет, что вы очень глупо поступили сегодня, Дун… А еще капитан!
   Дунаев засмеялся.
   – Раззадорили они меня, черти.
   – Зато теперь не миновать нам агентов… Не пейте слишком много коньяку, Дун. Хоть вы и крепки, – я видел, сколько вы можете выпить, – а все-таки… Ну, пока вы разговариваете, я засну, а в одиннадцать разбудите меня…
   – Разбудим. Спите с богом, Билль.
   Билль после двух кружек чая лег спать.
   А Дунаев, покуривая трубочку и отхлебывая по временам чай, начал рассказывать Чайкину свою историю.
   Говорил он тихо, не торопясь, видимо довольный, что может поговорить по душе с земляком, да еще с матросом.
   Вокруг стояла тишина. Из отворенных окон станции не раздавалось более пьяных окриков. Возчики полегли спать у обоза. Только два часовых сидели у своего костра с ружьями в руках.
   Ночь была теплая.


   ГЛАВА XV


   1

   – Тоже, братец ты мой, пришли мы шесть лет тому назад на «Нырке» во Франциски, и тоже, прямо-таки сказать, в большой тоске была наша команда из-за командира… Однако терпели мы – ничего, мол, не поделаешь. Терпели и бой, и линьки, и строгость… А в ту пору, вскорости за нами, пришел на другом конверте во Франциски адмирал Ястребов, только что прибыл из России новым начальником эскадры… И на третий же день приехал на «Нырок» делать смотр. Всем он остался доволен, потому как у нас работали по всем статьям, прямо сказать как черти. Таким-то манером адмирал благодарил и за парусное учение, и за антиллерийское, и за пожарную тревогу, и за десанту: «Очень, говорит, за все вам благодарен!» Это адмирал капитану и старшему офицеру. «Ну, а теперь, говорит, поставьте команду во фрунт. Я как следовает опрошу, нет ли у их претензиев». Ладно. Выстроили это нас по порядку, от шканец к баку, по вахте с каждой стороны, и капитан и все офицеры, как полагается, ушли вниз. Только один вахтенный остался на мостике.
   Подошел это адмирал таким гоголем, – видный он из себя был и такой форсистый, в мундире и при орденах, – к фрунту и первым делом: «Спасибо, ребята!» Это он за смотр. Ну мы, как следует: «Рады стараться, ваше превосходительство!» А у меня, братец ты мой, тую ж минуту в голове мысль. И ровно эта мысль винтит мне башку, ровно бы буравом: «Неужто, мол, так и уедет адмирал и не узнает, в какой мы нудливости и тоске живем и как нас без всякой жалости тиранит этот самый капитан? Неужто, думаю, правде так и не дойти о том, что вовсе беззаконно с нами поступают, и касательно провизии… и вонючей солониной обижают, и остаточных от положенного харча денег нам не выдают!»
   Думаю я это, братец ты мой, и бытто кто-то во мне говорит: «Объяви да объяви!» А мне страшно, храбрости во мне нету, – потому неизвестно, как это еще адмирал примет и как бы из всего этого не вышла для меня беда…
   А тем временем адмирал спрашивает: «Есть ли, ребята, у кого претензии?»
   Молчат все. Пролети муха, слышно бы было. А у меня, милый ты мой человек, сердце так и колотится, и в уши опять кто-то шепчет: «Выходи и объяви претензию и на командира и на провизию. Не бойся пострадать за правду!» А я, грешный человек, боюсь… Выйти из фрунта не решаюсь и вместе с другими молчу, ровно воды набрал в рот.
   «Так ни у кого нет претензий?» – еще раз спросил адмирал.
   Опять молчат все. Опять мне в голову ударило. А я ни с места.
   «Ну, говорит адмирал, очень рад, что вы всем, ребята, довольны и что ни у кого претензий нет».
   Сказал это он и пошел по фрунту… Тут, братец ты мой, меня ровно бы выбросила из фрунта какая-то сила, и я не своим голосом крикнул: «Есть, ваше превосходительство, претензия!» И как это сказал я, так всякий страх во мне сразу прошел. Точно я вдруг вовсе другим человеком стал.
   – Это в тебе, Дунаев, правда заговорила! – сочувственно промолвил Чайкин.
   И вслед за тем торопливо прибавил:
   – Что же адмирал?
   – Остановился и, обернувшись, поманул к себе пальцем. А сам, вижу, стал строгий такой с лица и глаза свои на меня уставил. Подошел я к нему, остановился за три шага, снял шапку и жду.
   «Кто ты такой?» – спрашивает.
   «Матрос первой статьи, Артемий Дунаев!» – отвечаю.
   «Какая такая твоя претензия? Объявляй. Только смотри, говорит, ежели твоя претензия окажется облыжной, то будешь наказан по всей строгости, понял?»
   «Понял, ваше превосходительство».
   «И хочешь заявлять претензию?»
   «Точно так, ваше превосходительство!»
   Он пронзительно взглянул на меня своими пучеглазыми глазами и сказал:
   «Так говори… Очень, вижу, смелый ты».
   «Дозволите, спрашиваю, все говорить?»
   «Все говори…»
   Ну, я и стал, братец ты мой, обсказывать и только дивлюсь, откуда это слова только у меня берутся. Обсказал я, как тиранит нас капитан, как один матросик после порки через два часа помер, как меня сажали в карцырь и два дня не давали есть, и когда я доложил об этом старшему офицеру, то мне дадено было триста линьков и я пролежал в лазарете пять ден и стал грудью болеть. Обсказал, что не проходит дня без того, чтобы не наказывали линьками людей, и насчет харча обсказал.
   «Гнилой солониной нас кормят, ваше превосходительство!»
   «Ты врешь, мерзавец! – крикнул вдруг адмирал и весь побелел из лица. – Я, говорит, пробовал пробу».
   «Извольте посмотреть, говорю, ваше превосходительство, какая солонина в некоторых бочках…»
   «Ступай на место. Я обследую… Но если ты хоть что-нибудь солгал, я засужу тебя в арестантские роты, как бунтовщика против начальства!»
   Пошел этот адмирал, сердитый такой, спрашивать вторую вахту, а уж там, значит, некоторые матросики, по моему примеру, стали выходить из фрунта и объявлять претензии на капитана.
   Ушел адмирал, велел распустить команду, а меня и еще двоих заключить в карцырь до решения дела. Однако, после ребята сказывали, велел все бочки с солониной вынести наверх и пять приказал тут же выбросить за борт. И капитану и левизору, сказывали, была выволочка…
   А я тую ж ночь бежал на берег…
   – Как же ты надоумился?
   – Очень даже просто. Плавать я здоров…
   – Значит, до берега вплавь? – нетерпеливо спросил Чайкин.
   Рассказчик в качестве «обамериканившегося» человека лукаво подмигнул глазом и затем весело проговорил:
   – Это самое и есть…
   – Как же ты сделал?
   – Очень просто сделал. Снял я, значит, в карцыре башмаки, оставил шапку, в коей было зашито два доллара, завязал я их в рубашку крепко-накрепко и вышел наверх…
   В эту минуту среди тишины раздался вдруг издалека свист, и Дунаев замолчал.
   Часовые у обоза взялись за ружья. Старый Билль проснулся, вскочил и, схватывая ружье, проговорил:
   – Это, наверно, агенты свищут…
   – Зачем? – спросил Чайкин…
   – Ждут ответа… от этих…
   И Старый Билль махнул рукой на почтовый фургон.
   Там как будто зашевелились.
   Раздался новый свист.
   – Будьте спокойны… Ответа не будет! – уверенно сказал Старый Билль.
   – Отчего вы полагаете, Билль? – спросил Дунаев.
   – Оттого, что мы с вами тотчас же пристрелим свистунов! – громко произнес Билль.
   Действительно, на свист ответа не было.
   – Ну, продолжайте болтать, джентльмены, а я сосну… Молодцы не посмелятся сделать визита…
   И Старый Билль, положив около себя ружье, снова лег и скоро захрапел.
   Наши земляки положили ружья.
   – Однако и сторона! – протянул Чайкин.
   – Это только в этих пустых местах. А то во всей Америке очень даже спокойно. Никакого разбою нет… Так только ежели промежду себя иногда поссорятся, так друг в дружку палят! – успокоительно ответил Дунаев.
   – Видел я в Денвере…
   – А что?
   – Из-за карт… в гостинице один другому всадил пулю… И никакой тревоги… Сидят все и пьют… бытто не человека, а кошку изничтожили.
   – Очень просто… Не плутуй! Я ежели поймаю, что в карты нечисто играют, башку расшибу… Потому такой человек хуже всякого вора…
   – И тебе приходилось бить?
   – Приходилось…
   – До смерти? – со страхом спросил Чайкин.
   – До смерти, слава богу, не было… А повреждение оказалось большое… А ты не плутуй! – упрямо повторил Дунаев.
   – А этот чисто тебя обыграл? – спросил Чайкин, понижая голос до шепота, показывая рукой на фургон.
   – Как бытто не совсем… Однако ловко ж он в таком разе плутует… Очень ловко!.. Я во все глаза смотрел и ничего не приметил… Только в сумление впал…
   – Оттого и бросил играть?
   – Да. А поймай я его, – лежал бы он теперь, братец ты мой, с пробитой головой… Это как бог свят… Я быка кулаком ошарашиваю, а не то что человека. Бог мне силу дал! Ну, да я еще завтра его попытаю…
   – Как?
   – Попрошу сыграть…
   – Брось лучше…
   – Еще, быть может, свои доллары верну. А то, что им пропадать. Небось я кое-чему научился в Америке… Знаю, как шулеров ловить… Вот завтра увидишь…
   – А ты, Дунаев, рассказывай дальше… На самом любопытном месте остановился… Это как с конверта бежал…
   – Да… Ловко я им тогда показал. Небось капитан-то до сих пор меня помнит…
   – Как так?
   – А так, что его все-таки уволили со службы из-за моей претензии. Адмирал разборку сделал опосля и отослал его обратно в Россию…
   – Да как же ты про все это прознал?
   – А во Францисках с матросиками нашими через два года после бегов виделся. Они и обсказали все… Говорили, что наши конвертские меня добром вспоминают… Избавил я их от зверя…
   – Еще бы не вспомнить… Ну, так сказывай, как это ты убег.
   – Вышел наверх, вижу: боцмана на баке нет, и все вахтенные дремлют… Ну, я, господи благослови, полез по бугшприту, спустился по якорной цепи и тихонько бултых в воду…
   – Холодно было?
   – Не до холоду, а как бы с вахты не увидали, – вот в чем дума моя была!.. Ну и поплыл я сперва тихо, саженками, а как отплыл от конверта, тогда прибавил ходу. Жарю, братец, вовсю… Приморился к концу. Спасибо на мериканскую шлюпку меня подобрали и доставили на берег… Тут, братец ты мой, я перво-наперво перекрестился, да и айда в салун… Выпил два стаканчика, обогрелся, да и вышел на улицу. А на улице, вижу, какой-то бродяжный человек стоит. Подошел и по-русски заговорил. Оказался поляк… Он и свел меня в ночлежный дом и за это десять центов взял… Проснулся я, вышел на улицу, зашел в салун, опять выпил стаканчик да закусил и побрел себе по городу. Думаю: «Господь не оставит. Найду себе какую-нибудь работу…»
   – И что же, скоро нашел?
   – То-то, нет. В очень безобразном я был виде: штаны да рубаха, босые ноги, на голове картуза нет. Американцы этого не любят. Никто не брал. Отовсюду гоняли… А на улице все глаза на меня таращили. Однако в участок не брали, потому здесь нет этого положения, как у нас: за загривок да в участок; а ежели ты ничего дурного не делаешь, никто тебя не смеет тронуть. Ладно. Пробродил я таким манером целый день, к вечеру купил себе булки, поел, да и опять в ночлежный дом… Там народу всякого много бывает…
   – А сколько берут за ночлег?
   – Ежели с тюфяком и подушкой – двадцать центов, а так, за пол – десять. Отдал я двадцать центов, сосчитал достальные деньги, – а их всего без малого доллар остался, – лег и думаю себе: «Два дня я еще пропитаюсь, а там как?» Однако заснул вскоре, потому устал очень, весь день бродимши. Проснулся, вижу, рядом – жид. Ну, а жид, братец ты мой, по-всякому понимает. Я к нему: «Так, мол, и так». Оказалось, хорошо понял жид и по-русски знает. Так он и объяснил, что без башмаков да без шапки никуда меня на работу не примут. «А будь башмаки да шапка, обязательно, говорит, примут, потому, говорит, у вас очень здоровые руки и много силы. Вон у меня, говорит, никакой силы нет, хоть есть и сапоги и шапка». И умный оказался этот жид… Ловко придумал! – с добродушным смехом воскликнул Дунаев.
   – А что?
   – Да то, что нам вовек не придумать. Очень умное!
   – Жиды умные… Что ж он придумал?
   – А вот что: «Я, говорит, куплю вам башмаки и шапку, и пойдем вместе – я буду вам переводчиком. Как возьмут вас на работу, вы мне платите двадцать пять центов, за то что пользуетесь башмаками и шапкой, с доллара. А через две недели заплатите мне сполна за башмаки и шапку».
   – Это он большой процент взял!.. – заметил Чайкин.
   – Зато выручил, а главное – поверил, что я не уйду с башмаками и шапкой! – рассмеялся Дунаев. – Пошли мы с жидом в лавки; он купил за четыре доллара башмаки и шапку, и мы пошли на пристань. Меня тую же минуту взяли на выгрузку и дали за день два доллара… А вечером «босс» – это значит надсмотрщик работ – велел опять приходить на работу.
   – А жид?
   – Он каждый вечер приходил к расчету и получал свои двадцать пять центов. Тем и кормился, как говорил, в ожидании какого-нибудь подходящего дела. Работать он не мог: вовсе щуплый был… Через две недели я заплатил, по условию, за башмаки и шапку четыре доллара, – так он очень жалел…
   – Почему? – удивился Чайкин.
   – А потому, что уже больше нельзя было получать проценту. «Вы бы, говорит, земляк, хоть недельку еще придержались платить капитал, и я бы, говорит, еще недельку имел маленький гешефт, то есть пятнадцать центов в день». – «Как, говорю, пятнадцать? Ведь я тебе двадцать пять платил?» – «Вполне, говорит, верно, но я десять центов отдавал капиталисту, тому, у которого занял четыре доллара… Будь у меня самого четыре доллара, я сейчас бы торговлю открыл». – «Какую?» – спрашиваю. «Фруктовую, говорит, купил бы лоток подержанный за доллар, шертингу  [127 - Ткани (от англ. shirting – ткань для рубашек).] для покрышки на пятьдесят центов да товару на два с половиной доллара. На пропитание и заработал бы. А если дело пойдет, Мошка лавочку откроет, а потом большой-большой магазин, и Моисей богатый будет… непременно богатый будет!» И так это он уверенно говорил, братец ты мой, этот худенький, изморенный жидок, что я, признаться, подумал, что он вправду всякое дело обмозгует и оборудует. «Отчего же, спрашиваю, ты, Мошка, эти самые четыре доллара не займешь для себя?» – «Не даст без проценту, а процент большой нельзя платить – разоришься…» И стал подбивать меня, чтоб я дал ему четыре доллара и сделался бы его компаньоном; доходы пополам. Ну, я пожалел Мошку и дал ему, потому что у меня после двух недель десять долларов было в залишке. Очень был он благодарен. «Не забуду, говорит, вашего доверия. Русские жидам не верят, а вы поверили. И зато вы недурное дельце сделали, согласившись быть моим компаньоном. Я, говорит, буду вашу часть доходов раз в неделю отдавать».
   – Ишь ты… Небось, обманул?
   – То-то, нет… И очень даже меня вызволил, я тебе скажу, этот Мошка. Честный человек оказался… Вовсе на совесть поступил! – заметил рассказчик.
   Он закурил трубку и продолжал:
   – А платили за выгрузку и нагрузку очень хорошо. Такой цены у нас в России и не слыхивали. Вначале по два, а потом и по три доллара в день зарабатывал. Ну, зато к вечеру уставал, потому здесь работа требуется чистая, без лодырства. Здесь, братец ты мой, платят хорошо, ежели ты сильный и умеющий человек, но уже зато и требуют с тебя всей твоей шкуры, и чтобы ты соблюдал себя, пьяный на работу не приходил, а не то живо сгонят… И вскорости, как стал я работать на пристани, я и оделся по-хорошему, и квартиру нашел, и ел сытно. Приду с работы, умоюсь, пообедаю и завалюсь спать до утра. И хозяева добрые люди были. Харч давали свежий… И комнату содержали в порядке. И понимали меня: чехи были. И по-английски приучали… В первое же воскресенье вечером явился Мошка ко мне на квартиру и доллар принес. «Чистая, говорит, прибыль…» И счет подает… Чехи смеются: «Все, говорят, как следует: в запасный капитал доллар, ему за труд доллар и по доллару на брата выручки. Правильный, мол, жид Мошка!» И веселый он такой был. И все хвастал: «Скоро лавочку, говорит, откроем!»
   – И что же, открыл?
   – Через полгода открыл, а теперь у него лавка во Фриски.
   – И ты его компаньон?
   – Нет… Я сам просил меня выделить… Однако и сон клонит. Давай-ка, братец ты мой, соснем, а завтра буду тебе досказывать в дилижансе о моем житье… Времени-то у нас много еще впереди до Франциски… А ночь-то какая тихая… Вон и небо прочищается… Звезды блестят…
   И Дунаев разложил две шкуры и, покрываясь одеялом, предложил Чайкину лечь рядом.
   – Шкуры и на тебя хватит, землячок! – проговорил он, зевая. – Уже первый час на исходе. Спать-то немного. С рассветом поедем…
   И Дунаев скоро захрапел.


   2

   Чайкин подбросил несколько сучьев в костер и поглядел кругом.
   Перед ним высились темные пятна гор по обеим сторонам ущелья. Направо – маленький одинокий домишко станции. Налево – теплая даль степи. Высоко над головой Чайкина сверкали звезды. Ночь была теплая. Кругом царила мертвая тишина.
   Только по временам раздавалось ленивое чавканье волов и тихое ржание проснувшегося мула в обозе, бывшем недалеко от фургона. Раздавался храп спящих людей. Спали и обозные часовые у тлевшего костра, спал и Старый Билль.
   Вдруг Чайкину послышался странный тихий вой, донесшийся с гор.
   Он прислушался с напряженным чутким вниманием. Рассказы о нападениях агентов большой дороги невольно пришли ему в голову, и ему сделалось жутко.
   Прошло еще несколько минут, во время которых Чайкин напрягал свой слух, чувствуя, как усиленно бьется сердце, и глядел во все глаза в ту сторону, с которой он услышал вой.
   Вой повторился, но уже ближе.
   Тогда Чайкин, помня приказание Старого Билля разбудить его, дотронулся до его плеча.
   Старый Билль, словно моряк, моментально проснулся и поднялся.
   – Что поздно разбудили? – проговорил он, взглядывая на часы. – Или все болтали с соотечественником?
   – Да, Билль. И Дун уже спит… И все кругом спят…
   – И часовые… Вижу. Беспечный народ…
   – А между тем я сейчас слышал…
   – С этого бы начали. Что вы слышали? – тревожно спросил Старый Билль и взял ружье.
   – Какой-то вой… Слышите, Билль?
   Вой повторился.
   Билль прислушался и затем сказал:
   – Это не агенты большой дороги. Это действительно настоящий волк. По-волчьи только индейцы перекликаются, но слух у меня хорош, – это не индейцы. Ложитесь-ка спать, Чайк. Спать уже недолго. Скоро я вас разбужу, и мы поедем дальше… Агенты, наверное, теперь далеко. Поняли, что им не было расчета нападать здесь. А я им не дался в ловушку, не поехал ночью в ущелье…
   – Почему вы догадались, Билль, что агенты нападут в ущелье?..
   – А справился здесь. Да и молодцы мои не внушали доверия. Еще придется иметь с ними дело. И вы скажите своему товарищу, чтобы дорогой он сидел против них. И вы так же сядьте… И следите за ними, особенно после того, как минуем Виргинию. Там они любят пошаливать, собаки! А пока ложитесь и спите спокойно. Старый Билль не будет спать! – успокоительно прибавил он.
   И с этими словами Билль закурил трубку и стал ходить взад и вперед около костра. Подходил он и к фургону.
   Чайкин все это видел, когда лег. Но скоро он уже ничего не видал и не слыхал. Сон крепко захватил его в свои объятия.
   Но, верно, не особенно приятные сновидения посетили его, потому что он часто ворочался на своем ложе и по временам вскрикивал и просыпался.
   И, просыпаясь, он радовался, что его вели на бак наказывать линьками только во сне, а не наяву, и снова засыпал, взглядывая на фигуру Старого Билля, который ходил мерными шагами, как часовой, на которого можно было положиться.
   Действительно, Старый Билль был добросовестным охранителем почтового фургона. Он зорко поглядывал кругом и внимательно прислушивался к малейшему шороху.
   Наконец наступила предрассветная пора.
   Звезды угасали, и на востоке загорелась заря. Обоз просыпался, собирался в путь. Старый Билль уже давно поставил котелок со свежей водой на костер и, перед тем как идти на станцию за мулами, напился горячего кофе с сухарями и приготовил целый кофейник для Чайкина.
   – Проснитесь, иностранцы! Утро на дворе. Пейте кофе, и поедем!.. – проговорил Старый Билль, поталкивая Чайкина и его соседа.
   Оба проснулись, и оба тотчас же вскочили, как вскакивали, бывало, при окриках боцмана: «Пошел все наверх рифы брать!»
   Оба встретили радостно начинающийся рассвет и пошли к ручью мыться. Помывшись, оба русских человека, на чужбине так же, как и на родине, сняли шапки и, повернувшись на восток, где начинала алеть заря, прочитали «Отче наш», истово крестясь во время молитвы.
   – Кофе готов, джентльмены, пейте да закусывайте. Десять минут на завтрак! – смеясь проговорил Старый Билль, ведя четверку мулов к фургону.
   Наши матросы стали пить горячий кофе и есть ветчину, колбасу, мясо бизона и хлеб; все это вытащил из своей сумки Дунаев и предложил Чайкину угощаться.
   Скоро вылезли из фургона и оба канзасца, заспанные и угрюмые.
   Они подошли к костру, кивнув головами обоим землякам, и брюнет стал готовить кофе.
   Русский язык, на котором говорили оба иностранца, и их видимая близость, казалось, удивили и не понравились двум янки.
   Они торопливо и молча пили кофе, сильно разбавленный коньяком, и завтракали.
   – Пора садиться, джентльмены! – крикнул Билль, когда мулы были запряжены.
   – Но мы еще не позавтракали, Билль! Дайте позавтракать!
   – Даю вам еще пять минут!..
   – Однако… не много же вы даете!..
   – Торопиться надо, джентльмены. Вы ведь очень торопитесь. Вчера даже ночью хотели ехать!..
   – А вы испугались агентов?.. – с искусственным смехом проговорил молодец со шрамом на щеке.
   – И, кажется, не напрасно… Свист ночью был… Вы не слыхали разве?
   – Свист? Скажите, пожалуйста, какая диковина… свист!
   И оба молодца засмеялись.
   Они едва успели съесть по куску ветчины, как Билль закричал:
   – Прошу джентльменов садиться!
   «Джентльмены» поторопились забраться в фургон.
   Дорога шла по ущелью в гору, и лошади поднимались шагом по узкой каменистой дороге.
   Старый Билль, Дунаев и Чайкин шли пешком с ружьями на плечах. Ружья посоветовал им взять Билль.
   – Это ущелье самое любимое местечко агентов! – сказал он. – Хоть я на них и не рассчитываю, а все-таки… до подъема лучше быть наготове. А там, за перевалом, опять степь… Далеко кругом видно… Врасплох не застанут Старого Билля!
   Тем временем оба молодца переглянулись, и один из них шепнул:
   – Догадался старый дьявол!..
   – А если бы нам вдвоем смастерить дело? – сказал красивый брюнет.
   – То есть как?
   – Без чужой помощи. Я уложу сзади Билля, ты Дуна и потом белобрысого…
   – Рискованно. А впрочем, увидим… Не подойдет случая, тогда из Виргинии дадим телеграмму в Чизаквиль, чтобы у Скалистого ущелья… пять агентов напали спереди, а мы сзади… Тогда игра беспроигрышная…
   – Хитер эта старая лисица Билль!
   – С него и начать.
   – Как бы он сам не начал! – сурово проговорил молодец со шрамом. – Недаром они с ружьями и теперь идут… Своя шкура мне дорога…
   – А три тысячи этого русского дурака?
   – Надо предложить ему сыграть опять в карты…
   – А кулак его видел?..
   Они замолчали. Пешеходы замедлили шаги.
   Вдруг из боковой ложбины показались три всадника в масках.
   Билль в мгновение ока задернул спереди фургона фартук и одним словом остановил мулов.
   Увидавши трех вооруженных людей, всадники тотчас же повернули лошадей и скрылись в горах.
   Канзасские молодцы, развалившиеся в фургоне, не видели появления верховых и только, увидавши себя в темноте, поняли, что Билль закрыл их неспроста. Но все было тихо кругом, и Билль уже отдернул фартук.
   – Что случилось? Зачем это вы нас закрыли, Билль? – спросил канзасец со шрамом.
   – Боялся, что вас пристрелят, джентльмены! – иронически ответил Старый Билль.
   – Кто?
   – Агенты.
   – Разве вы их видели?
   – Сию минуту они показались и, не будь дураки, ускакали… Ну, я первым делом и побеспокоился за вас, джентльмены… Я вполне уверен, что если бы агенты напали, вы были бы убиты первыми! – внушительно прибавил Старый Билль.
   – Спасибо, Билль, за заботу о нас… Мы никогда не забудем вашей услуги! – весело проговорил бледный брюнет.
   – Не стоит благодарности… Вы знаете, я на ветер слов не пускаю!
   И Билль приказал мулам тронуться.
   Чайкин был испуган, а Дунаев добродушно его утешал:
   – А ты, Чайкин, не трусь… Видишь, они уехали…
   – А эти? – шепнул Чайкин, указывая на фургон.
   – Этих Старый Билль обработает. Умнее Старого Билля нет, братец ты мой, дилижанщика. Он первый по этим местам и всех людей насквозь понимает… И знаешь ли, что я слышал про этого самого Билля?
   – Что?
   – Будто он сам занимался такими делами, когда молодой был.
   – Ну? – недоверчиво протянул Чайкин.
   – Так сказывают. Говорят, он первый по этой части был… Но только скоро бросил это занятие… потому после одного случая совесть зазрела.
   – После какого?
   – А ошибкой дитю пристрелил. Целил, значит, в фургон, в человека, и рука, что ли, дрогнула, но только дитю убил. И, как увидал он этого убитого дитю, бросил это самое дело… и скрылся из этих мест… И только через несколько лет поступил в дилижанщики… И стал первым дилижанщиком… И пассажиров бережет и этих самых агентов изничтожает… Ненавидеть их стал… И те его не любят… Однако редко на его дилижанс нападают… Знают, что он стрелок отличный и винтовка у него, брат, на редкость.
   Правда ли это была, или же кем-либо сочиненная сказка, обратившаяся потом в легенду, трудно было сказать, но что в те времена на большой дороге между Денвером и Сан-Франциско о Старом Билле ходила такая молва, в этом Чайкину пришлось убедиться и потом.
   К восьми часам фургон поднялся на перевал. Оттуда дорога спускалась в равнину.
   – Ну, садитесь, джентльмены… Теперь поедем рысью… И ружья можно положить… А на случай чего револьверы в кармане… Не так ли, Дун?
   – Правильно, Билль. И нож вдобавок за кушаком! – прибавил Дунаев, указывая на пояс.
   – Вы, я знаю, бывалый… А все-таки сдурили.
   – Знаю, знаю… Извините, Билль…
   – Теперь этим молодцам вы задали заботы! – сердито сказал Старый Билль.
   Он остановил мулов, и все сели в фургон.
   Канзасцы хотели было дать место Дунаеву, но он, к их удивлению, сел рядом с Чайкиным, лицом к двум молодым канзасцам.
   – Вам, Дун, неудобно… Садитесь к нам. Место есть! – предложил один из них.
   – Мне и здесь хорошо… благодарю вас! – ответил Дунаев.
   Канзасцы опять переглянулись, и Чайкин заметил это.



   ГЛАВА XVI


   1

   Между тем фургон спустился с горы и поехал по красивой зеленой равнине, полной цветов. Дорога была отличная, и в фургоне почти не трясло.
   – Ну, земляк, теперь можно и про твое житье-бытье продолжать. Очень ты любопытно все обсказываешь про Америку! – проговорил Чайкин.
   – Да, братец ты мой, вольная сторона… И всякого народу здесь есть. Со всяких стран сюда приезжают – счастия искать. А главное – нет прижимки. И коли ты себя соблюдаешь, тебе все дороги открыты, даром что ты из простого звания… Да здесь звания не разбирают… Сегодня ты, скажем, дрова пилишь, а завтра тебя выберут в сенаторы, и никто не удивится… Наш один российский тоже на большую должность попал… после пяти лет, когда настоящим американцем стал, с правами, значит.
   – И ты американец?
   – Форменный… Хоть в губернаторы могу! – добродушно рассмеялся Дунаев. – Я ведь уже седьмой год как здесь… И если правду тебе говорить, так еду во Франциски жениться.
   – На американке?
   – На американке… Обученная! В школе была. Здесь, братец ты мой, все должны обучаться… Хочешь не хочешь, а учись!.. Свадьбу справлю и открою мясную… Надоело скот гонять… Ты на свадьбу-то ко мне приходи. Ужо я тебе и адрес дам…
   – Приду беспременно… А ты, Дунаев, сказывай про свою жисть-то здесь…
   – Да на чем я тогда остановился?
   – А как ты Мошкиным компаньоном был и как он тебя вызволил… А по какой причине, ты и не объяснил…
   – По какой причине?.. А из-за пьянства. Я, братец ты мой, на конверте первый пьяница был! Запоем пил до последних сил. И чуть бы я не пропал, кабы не добрые люди… Ну, так слушай, Чайкин, как все это вышло. Я расскажу тебе, как я в самом начале закурил в этой Америке. Думал, порки за поркой не будет… валяй вовсю… И вальнул…
   Дунаев на минутку примолк, откашлялся и продолжал:
   – Месяц это либо полтора этак жил я по-хорошему. Работал на пристани, и босс меня первым рабочим считал, и у чехов в полном, можно сказать, удовольствии находился. Добрые люди были: и чех и жена его, чешка. Он столяр был, а она шитьем занималась. Ладно. Жил я таким манером и вовсе напитками не занимался. Потому в будни некогда: придешь домой, пообедал, да и спать. А по воскресеньям, когда, значит, шабаш, я около чехов остаюсь. Они непьющие, и мне нежелательно. Так только за обедом пивка кружки две выпью с чехом, – вот и всего…
   Дунаев остановился… Он увидал карты в руках у одного из канзасцев и вдруг обратился к вчерашнему партнеру:
   – А хотите сыграть? Мне хочется рискнуть на одну карту.
   – С большим удовольствием. На одну так на одну Какая будет ставка?
   – Двести долларов.
   – Ставьте карту.
   – Нет, ставьте вы, а метать буду я…
   – Зачем же вы? Вчера метал я.
   – А сегодня хочу я! – настаивал Дунаев.
   Билль обернулся и сказал:
   – Так-то оно правильнее будет… Вы сообразительны, Дун…
   – Я не люблю понтировать… и никогда не понтирую! – сказал канзасец.
   – Так, значит, не хотите?..
   – Метать могу, а понтировать нет…
   – Ну, ладно, мечите. Позвольте-ка колоду!
   Дунаев внимательно пересмотрел карты.
   – Ставьте деньги! – сказал он.
   Игрок бросил двести долларов. Вынул и положил на пустой ящик такую же сумму и Дунаев.
   – Готово? – спросил он.
   – Готово.
   – Так позволите снять?
   – Извольте.
   – Опять на даму, что ли, поставить? – воскликнул Дунаев.
   И, вынув из колоды пятерку, положил на нее двести долларов.
   – Угодно открыть карту? – спросил банкомет.
   – Нет, зачем же. Мечите втемную. Хочу попробовать счастия на темноту…
   – Будь по-вашему…
   Билль про себя выругал русского простофилю, который заранее объявил карту, и обернулся, чтобы посмотреть на игру.
   Молодец со шрамом стал метать… Через несколько карт направо упала дама, налево – пятерка.
   – Ну, Дун, вы несчастливы. Ваша дама бита! – проговорил банкомет.
   – Напротив, мне повезло. Пятерка дана!
   И с этими словами Дунаев перевернул свою карту. Увидевши пятерку, канзасец понял, что опростоволосился, поверив восклицанию Дунаева, и проговорил:
   – Вы сегодня счастливы, Дун!
   – Ну, Дун, втемную, видно, вам более везет! – проговорил Билль и засмеялся, подмигнув ему глазом: дескать, ты не такой простофиля, как я полагал!
   А Чайкин, ничего не понявший, заметил по-русски:
   – Брось! Не играй больше!
   Между тем Дунаев опустил четыреста долларов в карман и, улыбаясь своими серыми глазами, проговорил простодушным тоном:
   – Сквитались, и будет. Не хочу больше обыгрывать вас.
   Канзасец убрал карты и заметил смеясь:
   – И я не желаю обчищать вас, Дун…
   – Так-то оно и лучше! – внушительно промолвил Билль и погнал мулов.
   – Ну, теперь можно и рассказывать, Чайкин… Двести долларов я вернул. А ловкий шулер. Его и не поймать. А то свернул бы ему на сторону хайло! – сказал Дунаев не без простодушия в голосе. – Да еще, пожалуй, придется… Подозрительный народ…
   И, закуривши трубку, продолжал прерванный рассказ.


   2

   – Так жил, говорю я, братец ты мой, по-хорошему, как в одно воскресенье вышел я погулять. Побродил по улицам и спустился к пристани… А там, знаешь, салунов видимо-невидимо. Зашел я в один салун и выпил, сперва один, потом другой, третий стаканчик, а там все больше да больше… И так, милый человек, пьянствовал я недели две, в запой, значит, вошел. Все деньги пропил, платье пропил, ночевал в ночлежных домах и был вроде последнего скота… И когда несколько пришел в себя, пошел на работу к своему старому боссу. Увидал он меня, значит, оборванного, пьяного, в одних штанах, и сердито покачал головой: нет, мол, такому пьянице работы. И прогнал… Ходил я по разным местам просить работы – везде гнали вон… И в ту пору голодал я… Корки по ночам на улицах собирал… До точки до самой дошел… Вот тут Мошка, дай бог ему здоровья, и вызволил меня… Проходил я по одной глухой улице в самой полной отчаянности, можно сказать, как слышу, меня кто-то окликает. Смотрю, Мошка с лотком. Я к нему и первым делом: «Хлеба, говорю, дай»… Он мигом сбегал в съестную и принес хлеба и кусок мяса… И смотрит на меня, удивляется, в каком я виде и как я вроде будто голодного пса набросился на пищу. И как наелся я, так он и говорит: «Я вас на квартире искал, на пристани искал, – все хотел вашу долю отдать, но нигде вас сыскать не мог. Пойдемте, говорит, ко мне». Пошли. Жил он в каморке, однако хоть и жид, а чисто. Приютил меня и первым делом принес костюм и все как следует; одним словом, в человеческий вид привел, и вечером, когда вернулся с улицы со своим лотком, сейчас мне счет подает: «На вашу, мол, долю причитается барыша пять долларов, а издержано, мол, на вас десять долларов – пять, говорит, из запасного капитала. А завтра идите на работу. В таком виде вас примут. А чехи о вас беспокоились. Тоже искали. И живет у них теперь заместо вас один тоже русский, из беглых. А бежал он оттого, что свою веру хотел исполнять, а ему не позволили. Очень, говорит, хороший человек и тоже о вас спрашивал. А работает он у того босса, где и вы работали… А наши, говорит, дела идут хорошо. И товар хороший держу и кредит имею. И не забываю, что вы мне помогли тогда, и никогда не забуду!» – говорит. И так тронул меня за душу этот Мошка, что и не объяснить. Прямо-таки спас… Отдал он мне свою койку, а сам лег на пол спать… А в пять часов утра побудил, напоил кофеем, и мы вместе вышли… Прихожу к боссу на пристань…
   – Что же, взял он тебя?
   – То-то, не хотел брать сперва. Он страсть не любил пьяных и сам не пил. Зарок положил никогда не пить. И вызвал он этого самого русского, что жил у чехов. И велел ему объяснить, что он такого пьяницу принять не может «Пусть, говорит, даст слово, что не будет пьянствовать, – тогда, говорит, приму». Перевел это мне все русский и спрашивает: «Даешь зарок?» – «Не могу, говорю, дать зарока, а постараюсь». Ладно. Доложил он мой ответ боссу. Тот усмехнулся в бороду и велел мне идти на работу… Ну и старался же я… Ах, как старался… Как к вечеру окончил работу и мне выдали два доллара, этот самый русский – из раскольников он был – позвал к себе ночевать… Чехи обрадовались, накормили. И остался я у них опять жить вместе с Игнатием, этим самым раскольником. И скоро сдружились мы… Очень строгого поведения был человек, а добер… Все меня больше добрым словом наставлял, чтобы я не пьянствовал… А месяца так через два сманил он меня ехать в работники на ферму… «Там, говорит, у земли, лучше, чем в городе. И воздух легкий. А жалованье дают хорошее…» Ну, мы и поехали, и перед отъездом я ушел из компаньонов Мошки. А он за это выдал мне двадцать пять долларов. Шибко он торговал и о лавочке начал думать. И славное житье было на ферме, куда лучше, чем таскать ящики на спине… Благодать одна. Хозяин попался рассудливый и толковый. Очень доволен был работой. Мы вдвоем всю работу справляли, а ферма была большая. Завтракали и обедали мы вместе. Хозяйка приветная была… И так, братец ты мой, прожили мы с Игнатием два года… И было скоплено у нас у каждого по двести долларов… И я водки не пил вовсе: не достать было на ферме, да и не тянуло… Стыдно хозяев и Игнатия…
   – А скоро ты языку обучился?
   – Через год говорил по малости, а понимать, почитай, все понимал… И, верно, жили бы мы и дольше, но только тут случай вышел… Игнатий женился и ушел свою ферму строить… А участки тогда дешево продавались… А женился Игнатий на одной переселенке… И чудно это вышло, я тебе скажу. Остановилась недалеко от фермы партия переселенцев… на Соляное озеро шли, где мормоны живут… Так бесстыжая секта на Соляном озере обзывается. Там они и живут… Видел небось город ихний?
   – Видел. Хорош город.
   – А прежде тут пустыня была. Эти самые мормоны выстроили… Народ трудящийся, да только неправильный…
   – Чем?
   – Многожены, вроде бытто турок… Ну, так пошли мы под вечер к этим самым переселенцам, что пристали на ночевку… Всякого народа там много – бедноты больше – и мужчин и женщин… Посмотрели мы это, как они, усталые, варят себе пищу, послушали, как они молитвы распевают, и пошли домой на ферму, как видим: у перелеска сидит одна переселенка и горько-горько плачет. Ну, подошли. Видим, молодая и бледная девушка, с лица чистая и пригожая… И спросил ее Игнатий: «Чего, говорит, вы в сокрушении находитесь?» Она и обсказала, что смутили ее из Лондона обманом и что теперь только она узнала, куда она идет… А ей идти к мормонам не хочется… И как ей быть, не знает! «А вы не идите!» – это ей Игнатий. «А как не идти? Куда я денусь? И меня не пустят!» – говорит. На это ей Игнатий и объяснил, что мы живем на ферме и можем ее там укрыть до времени. И работа там найдется. А на ферме, мол, хозяева хорошие люди… «От беззаконной жизни вас спасут… Потому, говорит, мормонская жизнь беззаконная!» И так он это убедительно ей обсказал, что она доверилась и обрадовалась. И говорит: «Ежели спасти в самом деле меня хотите… приходите к этому самому месту, но ночью, когда в нашем лагере спать будут, и укройте меня где-нибудь, пока они не уйдут дальше». На том и порешили и, вернувшись на ферму, рассказали хозяину. Он согласился, а хозяйка даже очень хвалила Игнатия, что пожалел девушку, и обещала взять ее к себе в помощницы… «Только, говорит, не попадитесь переселенцам… А то вам плохо будет. Убьют!» Как настала ночь, пошли мы к тому самому месту, у перелеска. А ночь была темная. Боялись, что не найти переселенку. А голос подать громко опасно. У лагеря мормонского часовые ходят и, слышим, молитвы свои распевают… Однако нашли ее. Сидит на пеньке и дрожит в одном платье, – а ночь была свежая. Ну, мы увели ее и спрятали в стог сена. Небось не отыщут, если б и хватились.
   – А хватились? – спросил Чайкин.
   – Хватились. Только что рассвело, как на ферму при ехали пять человек верхом и с револьверами и стали спрашивать: «Не здесь ли переселенка?.. Не заплутала ли, мол, она?..» Хозяин ответил, что никакой переселенки не знает и не видал. Тогда они слезли с лошадей и попросили позволения осмотреть дом… Обшарили всю ферму, звали переселенку и так и уехали… Однако извинились… Только к утру, когда переселенцы уже давно уехали, вышла переселенка из стога… И плачет и смеется… И хозяйку целует… Ну, на другой день определили ее к месту, по птичьей части, и очень была довольна эта самая Эмма. Из ирландок она была. А вскорости после этого Игнатий поехал с ней в Сакраменто венчаться, а с месяц спустя и задумал сам строиться… Звал и меня…
   – А что ж ты?
   – А я задумал по другой части… в возчики… Тоже, братец ты мой, случай вышел. Встретил я как-то артель возчиков, что возвращались в Канзас, – они гоняли оттуда скот, – и вдруг услыхал, что по-русски говорят… И так обрадовался, что и не сказать. Всю ночь просидел с двумя земляками. Они и уговорили меня идти с ними… И так это мне вдруг захотелось быть со своими, что я утром явился к хозяину и рассказал, что так, мол, и так. Очень пожалел, что ухожу, однако понял мое желание. Вот с тех пор я и стал возчиком… Наработал денег, а теперь вот хочу мясником быть! – заключил свой рассказ Дунаев.
   – Оказывается, здесь жить можно! – заметил Чайкин.
   – То-то, говорю, очень даже можно. И российские наши, что скот гоняют, даже большим пользуются доверием. Им без всякой расписки большие деньги поручают. Небось наши себя здесь не подгадили… Это разве по городам, которые русские из господ от долгов сюда бежали или от каких-либо уголовных дел, – тем плохо… Потому форсу много, а работать не умеют. Привыкли все на готовом да на звании своем. А здесь – шалишь! на форс не обращают внимания, а главное – каков ты работник и чего стоишь!..
   – А есть здесь такие?
   – Есть. И во Францисках есть, и одного такого беспардонного в Канзасе видал. В отрепьях ходит, даром что барин и всяким наукам обучался. И ничего не умеет делать, ни к чему не приспособится… И места ему давали – не годится… Потому лодырь… Так мы этого самого барина тоже хотели приспособить… И вышел только один смех с ним.
   – А как же вы хотели приспособить?
   – А счеты наши записать все, чтобы представить хозяину и объяснить, на что израсходовано… В те поры я еще писать не умел, и никто из наших не умел по-аглицки.
   – Ну, и что же?
   – А то же. Взял это он от нас три доллара, да ничего и не сделал… Насилу счета вернули… А барин был важнеющий… Сам в отрепьях, а нас сиволапыми в пьяном виде называет… «У меня, говорил, у самого тысяча душ крепостных было… Я, говорит, в каретах ездил, а не то чтобы вам, мужикам, служить да счеты писать». Ну мы смеемся, бывало: форси, мол, да нет-нет и накормим… Однако, братец ты мой, и есть захотелось.
   – И мне хочется.
   – Давай-ка у Билля спросим, скоро ли станция.
   Дунаев спросил у Старого Билля.
   Тот лаконически ответил:
   – Через полчаса. На станции обедать будем!
   Нельзя сказать, чтобы наши земляки ехали очень удобно, сидя в передней части фургона. По временам и встряхивало порядочно, и солнце нестерпимо жарило им спины. Но они терпеливо переносили эти невзгоды, слушаясь совета Старого Билля, и, по обычаю простых русских людей, умеющих терпеть, еще шутили и смеялись и, несмотря на долгую и скверную дорогу, чувствовали себя бодрыми.
   Под вечер они обыкновенно, выходили из фургона и шли пешком, а на ночных остановках всегда спали у костра, дежуря по очереди, чтобы дать и Биллю возможность поспать. И держали они при себе ружья и револьверы главным образом потому, что Старый Билль боялся предательского нападения двух канзасцев.
   Они уж более не заговаривали ни с Биллем, ни с русскими и держались особняком.
   Только раз как-то, на ночной стоянке, один из молодцов насмешливо спросил:
   – Кого это, джентльмены, все сторожите по ночам?
   – Мало ли здесь мерзавцев бродит! – отрезал Билль.
   – Однако никто из мерзавцев не нападал?
   – Сунься только! – промолвил Дунаев.
   – А что?
   – А то, что я очень хорошо стреляю…
   – Очень приятно слышать. Нам зато спокойно спится, зная, что нас сторожат. Спокойной ночи, джентльмены!
   В ту же ночь, когда дежурил Билль, он заметил, что из фургона вылез один из молодцов, и тотчас же приготовил револьвер…
   Но «молодец», постояв минуту, полез в фургон.
   – Бдительны! – шепнул он товарищу.
   – То-то и есть. Надо подождать еще несколько дней. За Виргинией мы их всех уложим! – проговорил канзасец со шрамом. – А пока и не пытайся. Они не так глупы, эти русские, как ты полагаешь. Тогда с дамой этот барбос ловко меня провел, очень ловко. И вообще надо быть с ними осторожными.
   – А что?
   – Билль шутить не любит… Знаешь, как он одному пассажиру-агенту всадил пулю в лоб.
   – Слышал.
   – Как бы и нам не всадил.
   – За что?
   – Разве ты не видишь, что он догадывается, кто мы…
   – Вижу… Но догадка – не уверенность…
   – Убеди-ка в том Билля! – со смехом отвечал более осторожный агент.
   – А как ты думаешь, у этого белобрысого глупого русского есть деньги?
   – Есть.
   – Сколько?
   – Пятьсот долларов есть.
   – Откуда ты знаешь?
   – А он сам хвастал на пароходе. Я тогда там с наклеенной бородой был.
   – Значит, у Дуна три тысячи да у этого пятьсот. Итого три тысячи пятьсот. Ну, у Билля с собой ничего нет. Он не возит денег… Зато его пробитый череп порадует агентов… Чего, дурак, не идет в компанию?
   Разговаривая в фургоне очень тихо, они не догадывались, конечно, что Старый Билль в эту минуту стоял рядом с фургоном и слышал все от слова до слова.
   Убедившись окончательно в том, что он везет двух агентов, Билль на следующее утро не подал им никакого вида, что знает, кто они, – напротив, он даже стал любезнее и несколько раз заговаривал с ними…
   Прошло еще семь дней томительной дороги, и, наконец, одним жарким утром фургон въехал во двор гостиницы маленького городка Виргинии.



   ГЛАВА XVII

   Старый Билль объявил, что дилижанс уедет через три часа и потому джентльмены имеют время взять ванну и основательно позавтракать.
   Обрадованные остановкой, Дунаев и Чайкин вошли немедленно в гостиницу и, заказавши завтрак, отправились брать ванну, чтобы основательно отмыться от грязи и переменить белье. После долгого переезда по жаре и в пыли они представляли собой довольно грязных джентльменов, и ванна была для них необходима.
   – Эх, Чайкин, теперь бы в бане попариться. Разлюбезное было бы дело! – заметил Дунаев, когда бой повел их туда, где были ванны.
   – Чего лучше! – ответил Чайкин и, вздохнувши, прибавил: – Теперь никогда не увидим, брат, русских бань. Одни ванны. А в них не то мытье!
   Канзасцы, вместо того чтобы сделать то же, что сделали русские, торопливо ушли в город, даже не умывшись.
   – Не теряют, черти, времени! – проворчал Старый Билль и вслед за ними вышел из гостиницы.
   Он отправился в телеграфную контору. Знакомый телеграфист радостно встретил Билля и спросил:
   – Куда шлете телеграмму? Что-нибудь случилось?
   – Я никуда не шлю телеграммы. И пока ничего не случилось, а может случиться… Я за справкой. Были у вас сейчас два молодца?
   И Билль не без художественного таланта описал их наружность и в заключение назвал кандидатами на виселицу.
   – Вы вправе, конечно, не отвечать, но дело идет о безопасности почты и двух других пассажиров, не считая меня.
   – Только что вышли! – отвечал телеграфист.
   – Я имею основание думать, что эти мои пассажиры просто-таки агенты большой дороги.
   – Сдается на то, Билль. Рожи отчаянные.
   – Давали они телеграмму?
   – Я знаю, Билль, что без особенной надобности вы не станете испытывать мою телеграфную совесть.
   – Надеюсь.
   – И потому я вам отвечу, что один молодец сейчас сдал телеграмму.
   – Передана она?
   – Нет. Только что хотел передавать.
   – Так не передавайте ее!
   Телеграфист на секунду опешил.
   – Не передавайте телеграммы, прошу вас!
   И Старый Билль передал про разговор канзасцев, слышанный им ночью у фургона.
   – Он, наверное, телеграфировал в Сакраменто?
   – Положим, что так.
   – И звал несколько друзей к Скалистому ручью?
   – Не несколько, а прямо шесть!
   – Видите! Значит, я имею право просить вас не исполнять своей обязанности.
   – Так-то так! Конечно, я не поступлю против совести, если не отправлю этой предательской телеграммы, Билль, призывающей к убийству. Ведь я знаю, Билль, вы будете защищаться и не позволите шести разбойникам…
   – Восьми, телеграфист! – перебил Старый Билль. – Вы забыли еще двоих – моих пассажиров.
   – Тем хуже… Но вы, говорю, не позволите даже и восьми негодяям взять вас, как цыпленка.
   – Конечно, не позволю, тем более что у меня будет еще двое помощников – русских. Но трое против восьми – игра неравна.
   – Ввиду этого, повторяю, совесть моя будет спокойна. Не буду я виноват и против государства, если исполню вашу просьбу, Билль, и не отправлю телеграммы. Правильно ли я рассуждаю?
   – Вполне. Можете сослаться на мое заявление. Могу дать и письменно.
   – Спасибо, Билль, за одобрение, но вы ведь знаете, как мстительны агенты? Через неделю, много две, я буду убит здесь, в своей конторе. Понимаете, в чем загвоздка, Билль? В том, что у меня очень милая жена, Билль, и прелестная девочка шести лет. И мне хотелось бы пожить более двух недель… Вот эти-то соображения и смущают меня…
   – На этот счет будьте покойны! О неотправленной телеграмме никто, кроме нас двоих, не узнает.
   – А эти молодцы? Ведь они скажут потом своим друзьям, что сдали в Виргинии телеграмму, и догадаются, что она не отправлена. И им, конечно, будет известно, что вы были в конторе…
   – Эти молодцы никому больше ничего не станут говорить. Понимаете? – значительно прибавил Билль.
   И его старое лицо было необыкновенно серьезно.
   – Понял, Билль… В таком случае…
   – Вы не отправите телеграммы?
   – Не отправлю. Я будто бы ее не получал… Пожалуй, даже возьмите текст телеграммы. Ну ее к черту! – сказал телеграфист, отдавая телеграмму Биллю.
   Старый Билль прочел следующие слова:
   «Сакраменто. Отель Калифорния. Капитану Иглю.
   Надеюсь, вы и пять друзей встретите меня у Скалистого ручья с провизией».
   Билль положил телеграмму в карман и пожал руку телеграфисту.
   – Возьмите уж и доллар, уплаченный за телеграмму. Мне с ним нечего делать.
   – Держите пока у себя. Он получит свое назначение. Я спрошу у него, кому послать этот доллар, и на обратном пути сообщу, куда его послать. Прощайте!
   – Прощайте, Билль. Счастливого пути!
   – Благодаря вам он будет, надеюсь, счастлив! Спасибо, телеграфист!
   Когда Билль вернулся в гостиницу и после недолгого своего туалета вошел в общую залу, то застал там Дунаева и Чайкина. Оба, вымытые и освеженные после ванны, уписывали поданный им завтрак. Яичница с ветчиной только что была окончена, и наши путешественники принялись за бараньи котлеты с картофелем.
   Старый Билль присел к столу, занимаемому русскими, и заказал себе завтрак.
   – Где это вы пропадали, Билль? Я вас искал, чтобы выпить с вами стаканчик рому. Чайк не пьет! – проговорил Дунаев.
   – Маленькое дельце было в городе! – спокойно проговорил Билль.
   – А куда девались наши спутники?
   – Кто их знает! А вы ловко вернули свои двести долларов, Дун. Только советую вам никогда вперед не рассказывать, сколько у вас денег.
   – Больше не буду, Билль. Не сердитесь! – с подкупающим добродушием сказал Дунаев.
   В общей зале, кроме Билля и двух русских и жены хозяина у буфета, никого не было. По временам кто-нибудь заходил, выпивал стаканчик рому и уходил. Старый Билль внимательно всматривался в каждого приходящего.
   Чайкин заметил это и спросил:
   – Пассажиров отсюда не будет?
   – В конторе никто не записался. Да и места нет. Разве сзади втиснуть…
   В эту минуту в залу вошел рослый, высокий мужчина в широкополой шляпе и в высоких сапогах и, подойдя к столу, проговорил:
   – Не возьмете ли меня, Билль, пассажиром до Сакраменто?
   – Места нет! – резко ответил Старый Билль, оглядывая своим быстрым, проницательным взглядом рослого господина с головы до ног.
   Взглянул на него и Чайкин, и он ему не понравился. Что-то неприятное было в маленьких, беспокойно бегающих глазах этого человека, и Чайкин почему-то обрадовался, что Билль ему отказал.
   А тот между тем настаивал.
   – У меня очень спешное дело в Сакраменто, – говорил он мягким, вкрадчивым голосом, – и я готов хоть сбоку сидеть. Вы сделаете мне большое одолжение, Билль, если возьмете.
   – Места нет! – еще суровее отрезал Билль.
   – Но вы берете иногда пассажиров, если и нет мест…
   – Беру.
   – Так отчего меня не взять, Билль?
   – Боюсь, что такому рослому молодцу будет неудобно сидеть, свесивши ноги. Если вы торопитесь, советую ехать верхом…
   – Я совета вашего не спрашиваю. Я спрашиваю: берете или нет?
   – А я, кажется, сказал, что не беру.
   – Я буду жаловаться компании! – проговорил рослый господин, отходя.
   Билль не удостоил его ответом и продолжал завтракать.
   И, когда этот человек вышел, проговорил, обращаясь к Дунаеву:
   – Никогда не хвастайтесь, Дун, своими деньгами!
   В скором времени явились и оба канзасца. Они заказали себе роскошный завтрак и спросили дорогого вина. Они были в веселом расположении духа, много болтали и много смеялись.
   Старый Билль докончил свой завтрак и хотел было уйти, как один из молодцев обратился к нему:
   – Не угодно ли, Билль, попробовать вина? Отличное.
   – Благодарю вас, джентльмены. Я вина не пью! – отвечал Билль и вышел из залы.
   – А вы, иностранцы, не выпьете ли с нами?
   Но Дунаев тоже поблагодарил и отказался:
   – Чайк вовсе не пьет. А я пью только спирт! – прибавил он.
   Канзасцы больше не просили. А Дунаев сказал Чайкину:
   – Не попьем ли чайку теперь?
   – Попьем.
   Дунаев попросил боя принести две чашки чая.
   – А эти неспроста уходили, как ты думаешь? – спросил Чайкин.
   – Подозрительный народ! – ответил Дунаев.
   – И Билль неспроста отказал тому пассажиру!
   – Билль, брат, башковитый человек.
   – И я так полагаю, – продолжал Чайкин, прихлебывая горячий чай, – что эти самые подговорили нового пассажира. Недоброе у них на уме.
   – Не бойся, Вась, справимся с ними, если что… Опять так же сидеть будем в фургоне, как и сидели. Вроде бытто сторожить их! – сказал с улыбкой Дунаев.
   – А нехорошо все это! – раздумчиво проговорил Чайкин.
   – Что нехорошо?
   – С опаской ехать. А еще Америка!
   – Да ведь это только тут опаска… в глухих местах. А в прочей Америке ничего этого нет… Здесь, сам видишь, пока пустыня! Пойми ты это, – говорил Дунаев, видимо, желавший защитить Америку перед Чайкиным.
   – Народ отчаянный! – снова вымолвил Чайкин.
   – По этим местам отчаянный, потому как сюда со всей Америки самые отчаянные идут… Но только ты, Чайкин, напрасно обессуживаешь. По одной паршивой овце нельзя все стадо ругать. Так ли я говорю?..
   – Да я и не ругаю… Я только сказываю, что в опаске нужно жить… Однако валим, братец, в лавку. Надо еще провизии купить на дорогу!
   Они расплатились и вышли из гостиницы. В одной из ближних лавок они купили сообща окорок, сухарей и лимонов.
   Когда они вернулись. Старый Билль запрягал лошадей. Куча любопытных стояла на дворе.
   – Садитесь по-прежнему! – шепнул Билль, когда Чайкин подошел к фургону. – Скоро вам с Дуном будет удобнее! – прибавил Билль.
   Чайкин махнул головой, не понимая, впрочем, о каких удобствах говорил Билль.
   В числе любопытных он заметил того самого рослого детину, который просил Старого Билля взять его пассажиром. Заметил он также, что, когда оба канзасца проходили через кучку собравшихся людей, этот высокий «джентльмен» что-то шепнул молодцу со шрамом на лице.
   – Так и есть, сговорившись были! – сказал Чайкин Дунаеву.
   – Небось не выгорело!
   – Дошлый этот Старый Билль. Однако давай уложим хорошенько наши вещи, Дунаев.
   Они переложили все вещи в переднюю часть фургона и, покрывши их сеном, устроили себе более или менее удобное сидение. Около было положено и ружье Дунаева.
   Таким образом, фургон был, так сказать, разделен на две части.
   Был двенадцатый час утра, и солнце жарило невыносимо.
   – Опять нудно будет! – промолвил Чайкин.
   – Ддда… жарко. Ну да теперь уж недолго маяться. Перевалим Скалистые горы и въедем в Калифорнию… А там и дорога лучше, и города чаще, и не будет больше пустынных мест… Там народу больше живет.
   – А до Франциск далеко?
   – Ден в шесть доберемся, бог даст!.. А там я тебя, Чайкин, устрою у чехов, где стоял. Хороший, безобманный народ. Ежели есть свободная комната, пустят.
   – Я ненадолго. Как место получу, и поеду на ферму. У меня письма есть.
   – Если откажут по письмам, ты через контору. А то знаешь, что я тебе скажу, Чайкин?
   – Говори.
   – Поступай ко мне в лавку приказчиком, мясом торговать. Понравился ты мне.
   – Нет уж, я попробую в деревню… Спасибо тебе, Дунаев.
   – Как знаешь, а только и торговать выгодно. И жалованье бы тебе положил, и ели бы вместе, и когда по-русски перекинулись бы словом.
   – Лестно-то это лестно, а все-таки я прежде попытаю на ферме поработать… Там я и в силу войду! А то щуплый я… А земля здоровья даст.
   – Пожалуй, оно и так. А ты на праздники ко мне приезжай, если ферма, как ты говорил, совсем близко от города.
   – То-то, мой капитан сказывал, что близко… И я беспременно буду приезжать. Как земляка да не проведать…
   Земляки говорили довольно громко по-русски, и этот неведомый язык обратил на себя внимание нескольких лиц из глазеющей публики.
   И один из зевак, видимо сгоравший от любопытства, наконец не выдержал и, приблизившись к русским, спросил:
   – На каком языке вы говорите, иностранцы?
   – На русском.
   – Вы, значит, русские?
   – Русские.
   – Очень хорошо. Позвольте пожать ваши руки, джентльмены… Билль! Не уезжайте пять минут… я хочу сказать речь.
   И, не дожидаясь согласия Билля, этот господин взобрался на облучок фургона и зычным голосом крикнул:
   – Леди и джентльмены! прошу выслушать внимательно то, что я буду иметь честь сейчас сказать вам. Настоятельно прошу вас, леди и джентльмены, не говорить, не кашлять и не плевать в течение пяти минут, если только это для вас возможно, в чем я, впрочем, сомневаюсь.
   В толпе раздался смех. Но тем не менее толпа приблизилась к оратору и плотно сомкнулась. И моментально наступила тишина.
   – Вы меня поразили, леди и джентльмены, и я не нахожу слов вас за это благодарить! – продолжал оратор. – Так будьте такими же молчаливыми еще четыре минуты… Не более. Леди и джентльмены! вы, вероятно, все, а если не все, то большая часть из вас, читали, что русская эскадра, посланная императором Александром Вторым, освободившим свой народ, находится в гостях у нас, чтобы выразить свое сочувствие северянам… И русских чествуют в Нью-Йорке, как добрых братьев, понявших великую цель нашей междоусобной войны. Леди и джентльмены! здесь вы видите двух русских… Вот они! (Оратор указал рукою на Дунаева и Чайкина.) К сожалению, мы поздно узнали об этом – они сейчас уезжают со Старым Биллем – и не можем угостить их как следует. Но это не помешает нам, леди и джентльмены, выразить в лице двух русских джентльменов наши братские чувства к великому русскому народу… Я, с своей стороны, могу поднести им по банке моей знаменитой ваксы, ваксы Тика, так как лучшей ваксы, по совести говоря, нет в целом мире, и вы можете в этом убедиться, леди и джентльмены, если будете покупать ваксу у меня, улица Линкольн, четыре. Русские джентльмены! не откажите принять по банке ваксы на память от гражданина Виргинии… А затем, гип, гип, ура!
   Толпа подхватила этот крик, и вслед за тем все стали подходить к Дунаеву и к Чайкину и крепко пожимать им руки.
   – Ну, теперь садитесь, джентльмены, в фургон. Пора ехать! – крикнул Билль, когда рукопожатия были окончены.
   Наши земляки поклонились публике и заняли свои места.
   Когда фургон двинулся, их проводили новыми криками в честь русских. А Дунаев и Чайкин махали шляпами.
   Чайкин хотя и понял речь янки и был тронут ею, но его удивило, что он почему-то приплел ваксу, и он спросил Дунаева:
   – Зачем он о ваксе говорил?
   – А это заместо объявления… Чтобы покупали у него ваксу! – смеясь, отвечал Дунаев.
   – Чудной народ! – промолвил Чайкин.
   – Они понимают, что русские за них… Зато, братец ты мой, и нам уважение оказали… Ура кричали!
   – И руку так тискали, что даже больно стало! – заметил Чайкин.
   И, помолчав, прибавил не без горделивого чувства:
   – Ддда! И здесь российских знают! Мне и негра в Санлусе (Сан-Луи) говорил про нашу эскадру и хвалил царя нашего. Его все добрые люди хвалят за то, что крестьянам дадена воля. Без воли… какая жизнь…
   – Южане не хвалят! – смеясь заметил Дунаев. – Им самим хотелось бы своих крепостных негров сохранить. Ну, да им скоро крышка. Наш Линкольн довел их до точки… Замиренья просят… Согласны на то, чтобы негра был вольный человек… И нудно же было жить бедному негре… Ох, как нудно!
   – Шибко утесняли? – спросил Чайкин.
   – И не дай бог! Мало того, что утесняли, а его и за человека, можно сказать, не считали. «Насекомая, мол, а не человек!» Я бывал на плантациях, видал, как с неграми поступали. Плетями так и подбадривали эти самые «боссы» ихние. Жалко бывало смотреть.
   Чайкин несколько времени молчал. И наконец в каком-то мучительном раздумье спросил:
   – И отчего это на свете людей утесняют? Как ты об этом полагаешь, Дунаев?
   По-видимому, Дунаев не занимался подобными отвлеченными вопросами, хотя знал по опыту, что такое утеснение, и, жаждавший чутким сердцем правды, даже искал ее, явившись обличителем своего командира перед адмиралом.


   ГЛАВА XVIII

   Дорога шла холмистой равниной, покрытой еще зеленью и цветами. То и дело вспархивали чуть не из-под ног перепела и другая мелкая пташка. Луговые собачки высовывали мордочки из своих норок и перебегали от одной норы к другой, пока высоко парящий на небе коршун не заставлял их торопливо прятаться.
   По бокам дороги нередко виднелись ранчи, окруженные садами, а вблизи от них пасущиеся стада овец. Иногда фургон обгонял обоз, но уже не так часто, как прежде; зато чаще встречались обозы с переселенцами и фургоны с пионерами.
   Благодаря ветру зной был не так ощутителен, и наши русские путешественники чувствовали себя хорошо, и Чайкин, внимательно следивший за всем, что видел на пути, довольно часто обращался к товарищу за объяснениями: расспрашивал он и о ранчах, и о пионерах, и о переселенцах – все его интересовало.
   Канзасцы после обильного завтрака отлично спали на свежем сене, положенном в фургон. Начинал поклевывать носом и Дунаев.
   А Билль сидел молчаливый на козлах. Чайкин обратил внимание, что Старый Билль сегодня как-то особенно задумчив и серьезен, точно думает какую-то думу. И во время остановок на станциях и когда они обедали втроем, он не раскрывал рта и, казалось, становился мрачней и мрачней. Его седые брови совсем насупились, и на морщинистом лице было выражение чего-то жестокого и непреклонного.
   Так прошло двое суток.
   На третьи перевалили хребет Скалистых гор и к концу дня спускались в долину между склонов по узкому ущелью…
   Канзасцы, видимо, были возбуждены и все посматривали в маленькие оконца фургона.
   Наконец фургон переехал большой ручей, перерезывавший дорогу. Это место было особенно глухо и представляло собою как бы ловушку. Дорога тут сворачивала направо под острым углом, спускаясь в долину.
   Эта местность и называлась Скалистым ручьем и пользовалась недоброю славой. Здесь часто «шалили» в то время агенты большой дороги, внезапно показываясь на боковых тропинках на своих степных лошадях и чаще всего в масках, чтобы не быть узнанными впоследствии людьми, ими ограбленными, при встречах в театре, игорных домах и отелях.
   Дунаев в качестве гонщика скота и «капитана» знал это место и, предупредив Чайкина, следил за канзасцами.
   Наши матросики увидели, какими удивленными стали вдруг их лица, оба заметили, как переглянулись они между собой.
   А Билль как ни в чем не бывало, точно пренебрегая опасностью, тихо спускал фургон по крутому спуску, сдерживая лошадей.
   – Как называется этот ручей, Билль? – наконец спросил один из канзасцев, нетерпеливый брюнет.
   – Скалистый, сэр! – спокойно ответил Билль.
   – Красивое местечко.
   – Очень. Мы переехали Скалистый ручей и сейчас опять его увидим, как спустимся… Там местечко еще красивее.
   Через несколько минут фургон спустился в начало долинки, и Билль, свернув с дороги, остановил лошадей близ широкого ручья, окаймленного в этом месте деревьями.
   Несколько куликов и уток вспорхнули из-под лошадей.
   – Не хотите ли отдохнуть здесь, джентльмены? Здесь недурно напиться чаю с ромом.
   – Умно придумано, Билль! – весело сказал молодец со шрамом.
   – Местечко действительно красивое! – подтвердил брюнет.
   – А вы, Дун и Чайк, что скажете?
   Те выразили согласие.
   – Так выходите, джентльмены, а я распрягу лошадей… Дун! Вы мне поможете? А вы, Чайк, достаньте ведра, чтобы напоить лошадей.
   Билль слез, а за ним Дунаев и Чайкин… Вылезли и молодцы, направляясь к ручью.
   Когда Дунаев очутился около лошадей Старого Билля, тот шепнул ему:
   – Отпрягать не надо. Сию минуту мы скрутим им руки. Вы возьмите брюнета, а я займусь рыжим. Веревки в ведре. Не забудьте сперва обезоружить их. Надо свести с ними счеты.
   – Не бойтесь, Билль, все сделаю чисто.
   – Так идем… А вы, Чайк, оставайтесь у лошадей! – сказал Билль явившемуся с ведрами Чайкину.
   Билль и Дунаев, оба с ведрами в руках, пошли к ручью.
   При их приближении канзасцы, тихо беседовавшие между собой, тотчас же смолкли.
   – Сейчас сучьев нарубим для костра… Где у вас топор лежит, Билль?.. И как вы не боитесь останавливаться у Скалистого ручья, Билль! Здесь, говорят…
   Но дальше молодец со шрамом не досказал. Билль крепко обхватил его, повалил на землю и швырнул в сторону два револьвера и нож, бывшие у него за поясом. В ту же минуту был повален и обезоружен Дунаевым и брюнет.
   Оба, смертельно побледневшие, не пробовали сопротивляться, когда руки и ноги их были связаны крепко веревками.
   – Это по какому же праву? – проговорил молодец со шрамом, стараясь принять спокойный вид.
   – Охота разговаривать! – презрительно кинул брюнет. – Точно не видишь, что Билль хочет нас доставить шерифу в Сакраменто в виде товара.
   – Ошибаетесь, джентльмены. Мы вас сейчас будем судить судом Линча. Садитесь и приготовьтесь защищаться! – угрюмо проговорил Билль.
   Ужас исказил черты канзасцев.
   Чайкин был поражен, когда увидел всю эту сцену, и не отходил от лошадей.
   – Чайк, подите сюда! – крикнул Билль.
   И когда Чайкин приблизился, Билль проговорил:
   – Вы, иностранец, должны быть третьим судьей. Поклянитесь, что будете судить этих двух джентльменов по совести.
   Испуганный, что ему придется судить, Чайкин просил избавить его от этой чести.
   Но Билль сказал:
   – Тогда нас будет двое без вас. Втроем дело будет правильнее.
   – Не отказывайтесь, Чайк! – проговорил молодец со шрамом. – Прошу вас, будьте судьей.
   Тогда Чайкин согласился и, перекрестившись, проговорил:
   – Клянусь судить по чистой совести.
   – Ну, теперь ладно. Я приступаю.
   И с этими словами Билль сел на землю, поджав под себя ноги. По бокам его расположились Дунаев и Чайкин.
   Билль был угрюмо серьезен, Дунаев торжествен, Чайкин подавленно грустен.
   – Подсудимые, – начал Билль, – готовы вы отвечать на вопросы?
   – Я готов! – отвечал дрогнувшим голосом молодец со шрамом.
   Брюнет молчал.
   – А вы? – спросил Старый Билль.
   – Я? Смотря по тому, что вы будете спрашивать, Билль.
   – А вот услышите. Ваши имена, джентльмены?
   – Меня зовут Вильям Моррис.
   – А меня, положим, Чарльз Дэк.
   – Положим, что так. Я обвиняю вас, Вильям Моррис и Чарльз Дэк, в том, что вы, агенты большой дороги, имели намерение ограбить Дуна и убить всех нас предательски перед Виргиниею. Помните свист? И помните, почему вы не ответили на него?
   – А почему? – спросил Дэк.
   – Потому что все мы были наготове. И я первый положил бы вас на месте, если б вы ответили.
   – Правильно, Билль. Вы – ловкая лисица! – сказал, усмехнувшись, Дэк.
   – А вы, Моррис, признаетесь?
   – Признаюсь.
   – Слышали, Дун и Чайк?
   – Слышали, Билль.
   – Затем у меня есть еще более тяжкое обвинение против вас, Моррис и Дэк. Слушайте, прошу вас, Моррис и Дэк, и вы, Дун и Чайк!
   – Да не тяните души, Билль. Чего вы заправского судью корчите. Валяйте скорее!.. – проговорил Дэк самым искренним, слегка ироническим тоном.
   Он уже вполне владел собой и, казалось, не сомневался в том, что его ожидает. И его бледное, потасканное, испитое и все еще красивое мужественное лицо улыбалось такою холодной усмешкой и в его глубоко сидящих черных глазах светилось такое равнодушие не дорожившего жизнью человека, что Чайкин, взглянув на него, невольно припомнил такое же выражение на лице Блэка, когда тот говорил о самоубийстве.
   И Чайкин почувствовал не одно только сострадание к этому человеку, а нечто большее.
   – Извольте, Дэк, я тороплюсь! – отвечал Билль, сам внутренне любуясь мужеством Дэка.
   – Спасибо вам, Билль! – промолвил Дэк.
   И старый Билль продолжал:
   – Обвинение это заключается в намерении вашем прикончить с нами по-предательски, сзади, когда мы спали… Не приведено оно в исполнение только потому, что…
   – Что Моррис был дурак и не согласился на мое предложение! – перебил Дэк.
   – Вы слышите, Дун и Чайк?
   Те кивнули головами.
   – Затем вы решили покончить все дело здесь, у Скалистого ручья, и с этою целью дали телеграмму в Сакраменто некоему Иглю о том, чтобы он с пятью друзьями приехал встретить вас с провизией… Правду ли я говорю? Что вы скажете на это, Моррис?
   Моррис пробормотал:
   – Но это надо доказать… Вы видите, друзья не приехали. На каком основании вы нас обвиняете в этом?
   – А вы что скажете, Дэк? Правду ли я говорю, обвиняя вас и товарища вашего в этом?
   – Я только скажу, что наша партия проиграна, Билль. Но более из любопытства присоединяюсь к вопросу товарища: откуда вы все это узнали?
   – Вы знаете, джентльмены, Старый Билль не лжет. И все, что я сказал, я слышал от вас. Вы очень громко говорили об этом на ночной стоянке…
   – Мало ли что говорится!.. Это не доказательство… Это не улика!.. – воскликнул Моррис. – Ведь факта не было. Мы хотели послать, но не послали телеграммы, иначе товарищи наши были бы здесь.
   – А вы что скажете, Дэк? Подтверждаете ли вы слова товарища?
   – Я ничего не скажу, Билль.
   – Так я скажу, что ваш товарищ Моррис лжет. Вы послали телеграмму, и если она не дошла, то не по вашей вине.
   Моррис поник головою. Дэк молчал.
   – Сознаетесь вы в этом, Моррис?
   – Н-н-нет! – пролепетал Моррис, поднимая голову, и весь как-то ушел в свои судорожно вздрагивающие узкие плечи.
   – А вы, Дэк?
   – Кончайте скорей, Билль. А то Чайк, прежде чем судить нас, упадет в обморок. Пожалейте джентльмена! – насмешливо промолвил Дэк.
   Действительно, Чайк имел страдальческий вид и был бледен не менее Морриса.
   Старый Билль сурово взглянул на такого слабонервного судью и сказал:
   – Сию минуту кончу, Дэк.
   И с этими словами Билль достал из кармана телеграмму и громко прочитал ее.
   – Посмотрите, Моррис и Дэк, ваши ли здесь фамилии? – сказал Старый Билль и, поднявшись, подошел к подсудимым и показал им обличающую их телеграмму.
   Моррис был окончательно сражен и едва прошептал:
   – Телеграмма моя!
   – Говорите громче, чтобы судьи слышали.
   – Телеграмма моя! – произнес Моррис.
   – Ловко, Билль, обделано дельце, ловко! – сказал Дэк.
   Старый Билль вернулся на свое место и предъявил телеграмму обоим судьям.
   – Ну, джентльмены, – обратился Билль к подсудимым, – больше, я полагаю, допрашивать нечего. Ваше дело ясное. Но прежде чем мы постановим приговор, не скажете ли чего-нибудь в свое оправдание? Почему вы, оба молодые люди, вместо того чтобы честным трудом зарабатывать себе хлеб, позорите звание гражданина Северо-Американских штатов, выбравши себе такую гнусную работу, как грабеж и убийство? Быть может, вы доведены были до этого крайностью? Быть может, вас вовлекли другие? Мы примем все это во внимание.
   У Морриса вздрагивали челюсти, когда он с трудом проговорил:
   – Пощадите… Не убивайте!
   Дэк нетерпеливо крикнул:
   – Не разыгрывайте пастора, Билль. Пристрелите или вздергивайте скорей!
   А Чайкин внезапно проговорил, обращаясь к подсудимым, с мольбою в голосе:
   – Скажите… скажите что-нибудь… Ведь вы раскаиваетесь? Ведь вы больше не будете грабить и убивать? Не правда ли?..
   – О, какой вы добрый дурак, Чайк! – ответил Дэк, и в его глазах мелькнуло что-то грустное и безнадежное.
   – Пощадите! – снова пролепетал Моррис.
   – Какой вы трус. Даже и умереть не умеете! – презрительно крикнул Дэк.
   И, обращаясь к Чайкину, прибавил:
   – Достаньте, Чайк, из моего кармана трубку и табак, набейте трубку, закурите и суньте мне в рот.
   Когда Чайкин все это исполнил, Дэк шепнул ему:
   – Спасибо вам, Чайк… И за жалость вашу спасибо! Только не стоит меня жалеть!
   Чайкин снова вспомнил Блэка и отошел, взволнованный до последней степени.
   – Билль! – позвал Моррис.
   – Что вам, Моррис?
   – Дайте мне один-другой глоток рому. Это меня подкрепит.
   – Сейчас дам, Моррис! – почти ласково сказал Старый Билль.
   И он послал Дунаева за бутылкой и стаканом.
   Когда тот принес ром, Билль налил полстакана и сам поднес его к побелевшим губам Морриса.
   Тот жадно выпил спирт и, поблагодарив Билля, прошептал:
   – Билль!.. у меня есть жена и дети.
   – Тем хуже для них, Моррис! – серьезно промолвил Билль.
   Он возвратился на свое место и, опустившись на траву, проговорил, обращаясь к судьям:
   – Судьи! судите по совести, какого наказания достойны подсудимые. Закон Линча ясен, и мы должны его исполнить. Вы, Чайк, как иностранец и незнакомый с обычаями страны, подадите голос после Дуна… Ну, Дун, отвечайте, удостоверено ли, что подсудимые виновны?
   – Удостоверено.
   – И что с ними надо сделать по обычаям здешних мест и в защиту путешественников?
   Дунаев, знавший, сколько терпят на дороге от агентов, сам во время путешествий имевший с ними дело и проникнутый воззрениями, обычными на далеком Западе, несмотря на свое добродушие, почти не задумавшись, произнес среди мертвой тишины оканчивающегося чудного дня, прерываемый только посвистыванием куликов на ручье:
   – Казнить смертью.
   – А ваше мнение, Чайк?
   – Простить! – порывисто воскликнул Чайкин и тотчас же сам весь покраснел.
   Старый Билль изумленно взглянул на Чайкина, как на человека не в своем уме. Сконфузился за него и Дунаев. Удивились такому приговору и оба подсудимые, и Дэк с каким-то странным любопытством глядел на этого белобрысого худенького русского, глаза которого возбужденно сияли, придавая его неказистому лицу выражение духовной красоты.
   – Не убивайте их, Билль… не убивайте!.. – вновь заговорил Чайкин среди общего мертвого молчания. – Простите их, Билль… Пусть они виноваты, но не нам отнимать чужую жизнь и быть убийцами…
   Чайкин остановился.
   – Это все, что вы хотели сказать, Чайк? – спросил Билль.
   – Нет… Я хотел сказать… видите ли…
   – Может быть, вы затрудняетесь говорить ваши русские глупости по-английски, – так говорите по-русски, а Дун переведет… Хотите?
   – Благодарю вас, Билль. Я буду говорить по-русски.
   И, обращаясь к Дунаеву, Чайкин продолжал:
   – И как у тебя повернулся язык, Дунаев, приговорить на казнь людей!.. Забыл ты, что ли, в Америке бога, Дунаев?.. И ты скажи им, что нет моего согласия, чтобы убивать. Может, они и сделались-то убивцами оттого, что люди друг дружку утесняют. Может, если мы их простим, то совесть в них зазрит. А совесть зазрит, так они не станут больше такими делами заниматься… Ты переведи им это… И опять же: не казнить, а жалеть надо людей, пожалеть их родителей, детей, всех сродственников, а не брать на душу греха убийством. Разве и они не люди?.. Я не умею сказать всего, Дунаев, но душа болит… И Христос, за нас пострадавший, не то проповедовал. Он и самого Иуду простил, не то чтобы… Нет, не убивайте, не убивайте их!.. И ты сам виноват, Дунаев… Зачем хвастал деньгами?.. Зачем соблазнял?.. Все из-за этих проклятых денег вышло… А кроме того, ведь живы все мы…
   Все глаза были устремлены на Чайкина, и хоть американцы не поняли ни одного слова из его бессвязной речи, но видели его лицо, его кроткие глаза и чувствовали искренность любящего, всепрощающего сердца.
   Когда Дунаев перевел все, что сказал Чайкин, Билль насмешливо проговорил:
   – Значит, по-вашему, Чайк, убийц надо прощать?..
   – Вспомните, Билль, прощал ли Христос.
   – Ну, то давно было. А если прощать таких джентльменов, как эти, то по здешним дорогам нельзя будет ездить. А нам дороги нужны, чтоб заселять Запад. Нам нужны честные рабочие, а эти господа им мешают… Вам, Чайк, надо в пасторы идти… вот что я вам скажу… Когда еще будут люди любить друг друга – это вопрос, а пока надо возить почту и пассажиров без опасения… А вы все-таки очень хороший человек, Чайк! – прибавил взволнованно Билль.
   И взволнован он был именно словами Чайкина, хотя и старался скрыть это. Но чувствовал и он благодаря этому крику возмущенного сердца ответственность свою перед совестью за жестокость возмездия… И, кроме того, вспомнил он и свое далекое прошлое.
   И в сердце Старого Билля закралось сомнение. И разум его колебался.
   Несколько секунд Билль молчал, словно бы проверяя себя, и наконец сказал, обращаясь к Дунаеву:
   – В той чепухе, которую говорил Чайк, есть только два обстоятельства, заслуживающие внимания: первое – то, что вы сами, Дун, были дурак дураком, что хвастались деньгами, а второе – то, что намерение Морриса и Дэка укокошить нас не приведено в исполнение… Что вы на это скажете, Дун?..
   – Это верно… И признаюсь вам, Билль, после того, что говорил Чайк, я бы взял свое слово назад.
   – Какое слово?
   – А насчет казни этих агентов…
   Билль не без снисходительного презрения сказал:
   – Странные вы, русские. Один готов всех прощать, а вы… готовы менять свои Мнения… Ну, да это ваше дело. А слова ваши уже взять обратно нельзя. Теперь за мной голос.
   Моррис замер в ожидании. Дэк, казалось, спокойно ждал.
   – Частным образом я скажу, что постановил бы такое решение: Морриса вздернул бы на дерево на берегу ручья, а Дэка не повесил бы, но так как это было бы несправедливо, то я подаю голос, ввиду вышеуказанных двух обстоятельств, против казни…
   Чайкин весь просветлел и, перекрестившись, воскликнул:
   – Душа у вас, Билль, добрая… Бог вразумил вас.
   Моррис ожил. Дэк принял известие, по-видимому, безразлично.
   – Но что же мы будем делать с молодцами? Я их не повезу дальше! – сказал после раздумья Билль.
   – Оставим их здесь, Билль! – подал совет Дунаев. – Пусть добираются до Фриски как им угодно.
   – Мы доберемся! – обрадованно заметил Моррис.
   – Но только ружья и револьверы вы получите, джентльмены, потом, из конторы дилижансов, а пока путешествуйте без них… А затем еще просьба на честное слово, господа.
   – Какая? – спросил Дэк.
   – Не сделайте ничего дурного телеграфисту в Виргинии. Он не виноват, что не передал вашей телеграммы. Обещаете?
   – Обещаю, Билль.
   – А вы, Моррис?..
   – Я ему размозжу голову, если он тронет телеграфиста! – отвечал за Морриса Дэк.
   Билль приказал Дунаеву собрать ружья и револьверы канзасцев, и, когда это было сделано, их развязали.
   Они тотчас же пошли к дилижансу, вытащили свой багаж и провизию. Моррис тотчас же достал бутылку рома, и налив себе стакан, проговорил:
   – Ваше здоровье, Билль. Ваше здоровье, судьи.
   – Вы за здоровье Чайка пейте… Если бы не он, быть бы вам на дереве…
   – За Чайка я выпью отдельно. Ваше здоровье, Чайк!
   Дэк сидел молча на траве.
   И только когда Билль приказал Дунаеву и Чайкину садиться в фургон, Дэк крикнул:
   – Будьте счастливы, Чайк.
   Чайкин вернулся и крепко пожал руку Дэку и потом Моррису.
   Через пять минут фургон покатил дальше. Дунаев и Чайкин очень удобно расположились на местах, которые занимали агенты большой дороги.


   ГЛАВА XIX


   1

   – Джентльмены, проснитесь!
   Дунаев и Чайкин, проспавшие всю ночь, растянувшись в фургоне, быстро вскочили и взялись за револьверы, не разобравши спросонок голоса Старого Билля.
   Но, увидавши его спокойное лицо, они тотчас же положили их за пояса и весело усмехнулись.
   – Видно, агенты приснились? – засмеялся Билль. – И крепко же вы спали… Полагаю, что и кофе не мешает выпить и позавтракать… А утро-то какое!
   Действительно, было чудное раннее утро, полное бодрящей свежести.
   Фургон стоял в стороне от перекрестка, у небольшой речки. Вблизи горел костер, и над ним блестел на солнце большой медный кофейник.
   Наши матросы побежали к реке мыться.
   – Не торопитесь, джентльмены… Мы здесь простоим час, а то и два… Мы будем ждать почты из Сапервиля… Она должна быть в семь, а теперь всего пять…
   Через несколько минут Билль и двое русских сидели за завтраком: ели ветчину и пили кофе.
   Билль сказал, что он тоже отлично выспался, проспавши четыре часа.
   – А где-то наши спутники теперь? – заботливо спросил Чайкин.
   Билль с удивлением взглянул на Чайкина и ответил:
   – А вы, Чайк, все жалеете их?
   – То-то, жалею.
   – Не беспокойтесь, не пропадут… А я полагаю, что вчера, Чайк, вы взяли на душу греха! – неожиданно прибавил Билль.
   – Каким образом?
   – А таким, что ошарашили нас с Дуном своими речами, и мы отпустили на все четыре стороны этих молодцев, вместо того чтобы их вздернуть…
   – Грех был бы, если б вы решились на это, Билль.
   – А я не чувствую греха, хотя мне и пришлось двух вздернуть.
   – Неужели вы повесили людей, Билль? – испуганно воскликнул Чайкин.
   – Повесил и нисколько не раскаиваюсь!.. И снова повесил бы, если бы нужно было!
   – За что же вы, Билль, вздернули двух? – спросил Дунаев.
   – А тоже агенты были и сделали на нас нападение. По счастью, пассажиры не растерялись и не позволили ощипать себя, как куриц… Агентов встретили пулями. Они бежали, а двое не могли: под ними были убиты лошади… Ну, мы их судили и осудили, и я привел решение суда в исполнение…
   – А пассажиры все целы остались? – спросил Дунаев.
   – Один был убит, другой ранен, и меня задело в ногу! – проговорил Билль.
   – А где это было?
   – У Скалистого ручья…
   Чайкин слушал и раздумчиво произнес:
   – А я полагаю, что канзасцы своего дела больше не начнут!
   Билль усмехнулся.
   – Сомневаюсь! – промолвил он.
   – Не начнут! – упорно настаивал Чайкин. – Другими людьми станут после того, как поняли, что их пожалели…
   – Как волка ни жалей, он все останется волком, Чайк.
   – Тем человек и отличается от зверя – у него другое понятие и другая совесть.
   – Молоды вы очень, Чайк, и еще не знаете, что есть люди похуже волков. И таких людей жалеть нечего… Их ничто не исправит! – строго сказал Старый Билль.
   – Всех жалко… Всякого совесть может переменить. Это разве который вроде как в уме потерянный и не понимает, что делает, ну, так с такого человека что взять. Он не виноват, что бог его лишил рассудка…
   – Поживете в Америке, Чайк, так поймете, что жалеть всех нельзя… Большой вы чудак, Чайк!.. Налить вам еще кружку?
   – Налейте Билль А какие люди бывают агентами, Билль?
   – Всякие… Приедет молодец на Запад, попадет в дурную компанию, станет игроком, начнет пьянствовать – ну и собьется с пути… Захочет работать скверную работу, и сделается агентом большой дороги… Кто попадется на виселицу, а кто и прикончит работу вовремя и, наживши деньги, займется другим делом. Только таких мало, и такие больше из агентов-неубийц… Они только грабят, но не убивают… Из таких есть во Фриски несколько известных людей… Прежде были агентами, а теперь… ничего себе… живут порядочно.
   – Значит, совесть-то свое взяла! – торжествующе заметил Чайкин.
   – Вернее, что страх попасться заставил перемениться…
   Билль некоторое время молчал и наконец произнес:
   – В молодости и я был агентом!
   – Вы? – в изумлении переспросил Чайкин.
   – Был. Да Дун, верно, слышал про это. Слышали, Дун? – обратился к нему Старый Билль.
   – Слышал, Билль…
   – От этого я и преследую агентов, что сам им был, и не сделаться бы мне порядочным человеком, если бы не один случай…
   – Расскажите, Билль! – попросил Чайкин.
   – Какой это случай? – спросил и Дунаев.
   – Я его до сих пор помню, хоть он и давно был, очень давно. Мне тогда было двадцать лет, джентльмены, а теперь шестьдесят два… Тогда еще Запада мы и не знали. Здесь индейцы одни жили… И тогда агенты были там, где теперь железные дороги… Что ж, я вам, пожалуй, и расскажу, как я чуть к самому дьяволу не попал в когти… Никому я этого не рассказывал, а вам расскажу… Видно, и мне надо выболтаться! – прибавил Старый Билль.
   И Билль откашлялся, закурил трубку и начал.


   2

   – Приехал я, джентльмены, в Америку из Англии молодым человеком… Бежал я из полка, в который меня завербовали не совсем таки, надо правду сказать, чисто… Заманили меня вербовщики в таверну, подпоили и заставили подписать контракт. Когда я протрезвился, то уже был в казарме и понял, что со мной сыграли очень плохую штуку. Не хотел я быть солдатом. Не по моему характеру было это ремесло, джентльмены.
   – А вы чем раньше занимались, Билль? – спросил Чайкин.
   – Так, по разным занятиям мыкался по Лондону… Отца своего я не имел чести знать. Бедная мать говорила, что он был из важных господ и бросил ее в тот год, как я родился, и с тех пор о нем не было никаких слухов… Мать осталась без всяких средств и поступила служанкой в одну из гостиниц, а меня отдала на воспитание на ферму, недалеко от Лондона, и каждое воскресение приходила навещать меня… Добрая женщина была моя мать, джентльмены, и, проживи она подольше, быть может, я не ездил бы теперь кучером в Америке, а жил бы в Англии. Но у каждого своя судьба. Могло быть и хуже и лучше того, что есть… И я, собственно говоря, не жалуюсь на свое положение и, верно, умру на своем посту, то есть на козлах или на конюшне, если только меня не оскальпируют индейцы или не повесят агенты большой дороги, – они не очень-то любят Старого Билля! – прибавил старик.
   – За что они вас, Билль, не любят? – осведомился Чайкин.
   – За то, что я не очень-то балую их поживой и хорошо стерегу почту и своих пассажиров. В опасных местах по ночам не езжу и ни на какие лестные предложения агентов не соблазняюсь. Пробовали они – да отъехали, понявши, что Старый Билль совести своей не продаст ни за какие деньги… Раз даже двадцать пять тысяч долларов предлагали…
   – За что? – спросил Дунаев.
   – А собирался ехать из Фриски со мной один миллионер в рудокопный округ… Так агенты узнали и намеревались его захватить, чтобы взять с него большой выкуп… Ну, я ему и посоветовал либо не ехать, либо нанять конвой.
   – И что ж он? Поехал?
   – Поехал… Дело обещало наживу, а у кого много денег, тот ведь еще больше их хочет, точно думает, что можно свое богатство в гроб положить.
   – Не положишь! – засмеялся Дунаев.
   – То-то, не положишь, и потому, я думаю, нам, джентльмены, легче будет умирать: забот будет меньше насчет денег.
   – И благополучно вы довезли миллионера, Билль? – спросил Дунаев.
   – Вполне, тем более что конвой в десять человек был, и агенты не решились напасть, получивши мой отказ от их предложения.
   Билль сплюнул, спрятал трубку и продолжал:
   – Как окончил я школу, мать мне нашла место мальчика при торговце овощами. Он потерял голос, и я должен был за него выкрикивать о товаре… Тоже прежде надо было выучиться кричать, потому что о каждом товаре в Лондоне на свой лад кричат… Всякое самое пустячное дело требует выучки – тогда только и можно хорошо исполнять дело. И я скоро отлично кричал и зарабатывал себе горлом квартиру, стол и два шиллинга в неделю… Так дожил я до шестнадцати лет и затем переменил, по совету матери, карьеру – сделался яличником на Темзе… Тут уже не горлом, а руками надо было брать… Вам знакомо это дело, джентльмены… Работал я таким манером два года и, нечего скрывать, был недурным гребцом, умел ругаться не хуже матроса и не прочь был выпить в компании… Ну и в карты научился играть… Мало ли чему научится молодой человек среди не очень-то разборчивых товарищей… Всего было. Юность-то была очень скверно проведена, и некому было в ту пору остановить меня и от выпивки и от игры. Сперва как будто начинает человек шутя, понемногу, а что дальше, то больше втягивается… Тут уже труднее остановиться. Другие, мол, пьют и играют, отчего же и мне не делать того же. Смотришь, к дьяволу в когти и попался и совесть потерял и стыд. И однажды вечером, когда я сидел в таверне и был довольно-таки пьян, за мной пришел один человек: «Немедленно, говорит, поезжайте к матери. Она больна и вас зовет».
   Старый Билль примолк и задумчиво стал набивать трубку.
   Казалось, что те воспоминания о далеком прошлом, которые он собирался рассказывать, несмотря на их отдаленность, восставали перед ним, налагая на его лицо печать грусти.
   – Да, джентльмены, – продолжал Старый Билль после затяжки, – я в пьяном виде поехал, но только не в гостиницу, а в госпиталь Святого Патрикия… И только я слегка отрезвился, когда увидал мать на койке умирающею. Ее раздавил дилижанс на улице в этот день, и ее привезли в госпиталь. Она пристально взглянула на меня и велела нагнуться. И когда я нагнулся, она поцеловала меня и заплакала, а потом чуть слышно, прерывающимся голосом сказала: «Милый мальчик, милый, милый… Прости меня, что я не сумела тебя лучше устроить… Я не виновата, сынок, что не могла быть с тобой… Да сохранит тебя бог!» И сунула мне затем в руки кошелек: «На черный день, говорит, пригодится. Поцелуй меня еще раз!» И после этого стала бредить… об отце вспоминала, прощала его… всякую всячину говорила… А этак часа через два скончалась… Тут уж я, джентльмены, совсем отрезвел и понял, какой я был скотиной… Через два дня я похоронил мать и остался один-одинешенек на свете… Очень тогда тяжело было… И вспоминать о тогдашнем скотстве скверно… Да и забыть нельзя, что я пьяный видел мать в последний раз…
   – И после этого бросили пить, Билль? – участливо спросил Чайкин.
   – Имел намерение, Чайк, имел намерение бросить и даже слово себе давал больше не напиваться и в карты не играть, а кончил тем, что через неделю опять закутил и проиграл все деньги, которые оставила мать. Целых тридцать фунтов, джентльмены… А на эти деньги я мог бы несколько своих лодок завести, а то и купить суденышко и заняться рыбною ловлей в море… Так сперва я и подумывал, да джин все эти хорошие мысли вышиб из головы… Вы это должны понимать, Дун. Не правда ли?
   – Очень даже понимаю. Я прежде до умопомрачения иногда пил. И сколько за это меня пороли, если бы вы только знали, Билль! – проговорил Дунаев с добродушным смехом, показывавшим, что бывший русский матрос давно забыл и простил эту порку.
   – Могу представить себе, хотя и не испытал этого удовольствия. А что вы, Дун, пили и, верно, необыкновенно много пили, чтоб дойти, как вы говорите, до умопомрачения, так это видно.
   – Почему? – смеясь спросил Дунаев.
   – А тогда, после того как мы выехали из города Соляного озера.
   – Что ж тогда?
   – Разве не помните?
   – Право, не помню.
   – Я смотрел, как вы дули ром стаканами, когда агенты вас подпаивали, чтоб обыграть наверняка… Я видел немало людей, способных влить в себя много спирта, но такого крепкого, как вы, Дун, признаюсь, не видал…
   – Я могу много выпить, Билль, и оставаться трезвым. Однако продолжайте, Билль, продолжайте… Вы очень любопытно рассказываете… Вон и Чайк ждет не дождется, когда вы станете продолжать. Ему неинтересно слушать о выпивке. Он не пьет.
   – Так-таки ничего, Чайк? – спросил Билль.
   – Пива бутылку-другую когда пил прежде… Да здесь вот шерри-коблер научился пить… Да и то хочу бросить… Не люблю я никаких напитков, кроме чая да кофе! – словно бы оправдывался Чайкин. – Так продолжайте, Билль… Пожалуйста, продолжайте!
   – Ну ладно… Продолжать так продолжать, пока не придет почта. Она всегда запаздывает, а сегодня мы приехали на «Перекресток» раньше, чем обыкновенно… На чем я остановился-то, джентльмены?..
   – На том, как у вас хмель вышиб хорошие мысли из головы! – подсказал Дунаев.
   – Подлинно вышиб, если я вместо того, чтобы купить рыболовное судно, остался поденным яличником у хозяина…
   – А по скольку вы получали?
   – Фунт в неделю, если память не изменяет, и квартиру. А есть должен был на свой счет. Ну да, кроме жалованья, еще от джентльменов-пассажиров перепадало… дарили…
   – Это в России называется получить «на чай», – вставил Дунаев.
   – И выпить водки? – спросил Старый Билль.
   – Ну, разумеется…
   – У нас просто давали без определения надобности, хоть никто и не сомневался, что яличник в большинстве случаев пропьет два пенса, которые ему дарили… И выходит, тот же чай! – засмеялся Билль.
   – И много в день этих пенсов набирали?
   – Да не перебивай, пожалуйста, Дунаев! Дай человеку говорить! А то ты все его перебиваешь! – проговорил вдруг по-русски Чайкин.
   – О чем это, Чайк? – спросил Билль.
   Дунаев объяснил и обещал, что больше перебивать не будет.
   Билль усмехнулся Чайкину и продолжал:
   – Жил я, джентльмены, яличником, свободным яличником, и, как уж я говорил вначале, вдруг сделался солдатом и очутился в казарме. И так как со мною, как я вам объяснял, поступили нечисто, завербовали в пьяном виде, то мне моя солдатская куртка стала еще ненавистнее… Вы понимаете, джентльмены?.. По своей доброй воле все можно перенести, а если не по своей, так и хорошее кажется дурным, а дурное так и вовсе отчаянным… Ну, я терпеть не хотел. Подал жалобу и представил куда следует те двадцать пять фунтов, за которые продался…
   – Какие это деньги. Билль? За что? – осведомился Чайкин.
   – А за то, что я продавался на службу.
   – Кто платит их?
   – Правительство.
   – И всем желающим?
   – Всем. Некоторым красавцам и высокого роста и больше платят… А в России разве ничего не платят?
   – Нет. Взяли – и шабаш! – ответил Дунаев.
   – Жду неделю, другую, третью ответа на мое прошение. Ответа никакого. Наконец через месяц я получил ответ и двадцать пять фунтов обратно. В ответе этом было сказано, что просьба моя была рассмотрена как следует во всех подходящих канцеляриях и что она отклонена, как законному удовлетворению не подлежащая… Прочитал это я и тогда же решил про себя бежать со службы в Америку. В тот год как раз много народу переселялось, и об этом много писали в газетах… Но только первое время бежать нельзя было: очень сторожили новобранцев и никуда не выпускали из казарм. Строго было, и дезертиров, ежели ловили, присуждали к строгому заключению в тюрьме… Ну, я, разумеется, не пожелал, как вы догадаетесь, джентльмены, променять казармы на каторгу и решил выждать время… И так эта мысль мною завладела, что я ее и днем и ночью имел в голове… Разбогатеть думал в Америке… И берег эти самые двадцать пять фунтов, чтобы на них уехать… Потом, когда я приехал в Америку и наработал денег, я эти двадцать пять фунтов, конечно, вернул! – не без гордости прибавил Старый Билль.
   – Кому вернули? – спросил Чайкин.
   – Правительству. В свой полк послал…
   – И вы ни разу не были потом в Англии, Билль? – спросил Дунаев.
   – А разве вам можно было бы ехать в Англию? – осведомился Чайкин.
   – Разумеется, можно. Всякие давности моей вины прошли, и никто бы меня не смел тронуть, тем более что я американский гражданин, слава богу! – с гордостью проговорил Билль. – Но только я в Англии с тех пор, как убежал из нее, не был. Да и что мне там было делать? Я там был бы один как перст… Родных ни души… Друг один был яличник, так и тот утонул в пьяном виде вскоре после моего отъезда, – я об этом в Нью-Йорке в газетах прочитал. Нет, я не ездил, джентльмены! – повторил Билль.
   Вдруг он примолк и, сделав знак рукой, чтобы молчали, зорко смотрел пред собой на траву.
   – Чайк! Несите охотничье ружье! – чуть слышно прошептал он. – Обойдите сзади к фургону.
   Через минуту Чайкин вернулся с ружьем.
   Тогда Билль лег ничком и пополз в траве.
   Дунаев и Чайкин молча следили за движением Билля…
   Вдруг с громким кудахтаньем из травы тяжело поднялась, шумно хлопая крыльями, пара фазанов, блестя на солнце перьями. Раздались один за другим два выстрела, и через несколько минут Билль вернулся с двумя крупными птицами.
   – Вот у нас, джентльмены, и отличное жаркое будет к обеду! – весело проговорил он… – Кто из вас ощиплет и выпотрошит птицу, пока я буду рассказывать вам историю своей жизни?
   – Я это дело обработаю, Билль! – сказал Дунаев, беря из рук Билля фазанов.
   – Экие красивые куры. Как их зовут, Дунаев?
   – Фазаны! – ответил Дунаев.
   – У нас в России их нет?
   – На Кавказе есть… черноморские матросики говорили. Вкусная птица!
   И Дунаев принялся ощипывать птиц.
   А Билль зарядил ружье, положил на траву и, усевшись, продолжал:
   – Шесть месяцев, джентльмены, я прослужил на службе ее величества королевы Виктории, а на седьмой месяц, как получен был приказ об отправлении нашего полка в Индию, я ночью удрал из казарм, продал форму и купил себе дешевую пару платья, шляпу и две смены белья – и с утренним поездом в Ливерпуль, как раз к отходу эмигрантского парохода в Америку. Бумаги свои мне дал мой друг яличник, и я под его именем был принят палубным пассажиром на пароход.
   По приезде в Америку я бумаги вернул ему по почте и записался под своею фамилией: «Билль Робине», если вам интересно знать мою фамилию, хотя уже давно меня зовут в этой стране просто Старым Биллем. Прежде звали дядей Биллем, но уж теперь какой же я «дядя»…
   Когда я ступил после пятнадцатидневного плавания – тогда пароходы не так шибко ходили, как нынче – на берег в Нью-Йорке, у меня был один фунт… Но я скоро нашел работу – поступил кочегаром на буксирный пароход, и дело мое было сделано… Не стану вам рассказывать, джентльмены, сколько я перепробовал профессий за два года: был я и конюхом, и разносчиком, и сторожем в цирке. Через два года у меня была тысяча долларов, и мне повезло… я попробовал играть на бирже, и через шесть месяцев у меня было двадцать тысяч долларов, а еще через шесть я все спустил… Но легкая нажива уже соблазняла меня, джентльмены… Работа казалась уж мне нестоящим трудом… Мне хотелось быстро разбогатеть, и я отправился в южные штаты пробовать там счастия… Но в Ричмонде, вместо того чтобы начать работать, я стал посещать игорные дома и сделался профессиональным игроком. Шулером не был, в этом могу вас уверить, но играл каждый день, водил компанию с подозрительными джентльменами и пьянствовал. Наконец и играть не на что стало… А уж привычка к праздной жизни сделала свое дело. Мне не хотелось работать и хотелось жить хорошо… И опять дьявол взял меня в свои когти, но на этот раз уже крепче, чем когда я ездил по Темзе на шлюпке… Я поступил в шайку агентов, но не убийц, а только грабителей… мы останавливали дилижансы на большой дороге и грабили плантаторов. Жизнь мы вели кочевую, то на одной дороге, то на другой, и снова у меня появились денежки, и снова я пьянствовал и кутил, пока… пока не случилось того, чему лучше бы не случаться, джентльмены, хоть этому я и обязан тем, что стал другим человеком. Но я вам все расскажу. Раз начал, так надо все рассказать!.. Да и почты еще не видать! – проговорил глухим голосом Билль, взглядывая на дорогу, по которой должна была ехать почта.
   И хотя Старый Билль и хотел рассказать то, чему «лучше было бы не случаться» и что случилось много-много лет тому назад, тем не менее он все-таки не решался и, опустив глаза, уставил их на кучку золы погасшего костра.
   Чайкин украдкой взглядывал на Старого Билля и понимал, как трудно ему продолжать. И ему жаль было этого симпатичного старика, и ему очень хотелось, чтобы он не продолжал, не вспоминал бы вновь, что ему, очевидно, хотелось бы совсем забыть.
   И Чайкин поднялся с места, сделав и Дунаеву знак подняться.
   – Куда вы? – спросил Билль.
   – А немного пройтись… Ноги размять… И утро уж очень хорошее! – отвечал, несколько смущаясь, Чайкин.
   Билль, по-видимому, понял и оценил деликатность Чайкина и необыкновенно ласково взглянул на него.
   – Далеко не заходите! Пожалуй, и почта скоро придет! – сказал Билль.
   – Мы недалеко.
   Когда русские матросы отошли, Дунаев спросил:
   – Ты чего позвал?
   – А так… пройдемся… Пусть Билль один побудет…
   – А что?
   – Да ему что-то не хочется рассказывать. Верно, что-нибудь тяжелое для него…
   – Не хочется, так и не расскажет. Это его дело. А здесь, братец ты мой, в этих краях у многих бывали такие дела, про кои неохота рассказывать… Ну да быль молодцу не в укор…
   – А все-таки совесть зазрит…
   – Здесь не у многих. Было и сплыло. Никому дела нет, что я в прошлом году делал, – веди только себя хорошо в этом году. А Биллю нечего прошлого стыдиться… Он зато давно правильным человеком стал. Его во всей округе почитают и уважают за его справедливость и честность… Старики здешние говорят, что Билль первый человек… Его в Денвере хотели в шерифы выбирать…
   – Не пошел?
   – Не пошел. «Лучше, говорит, дилижанщиком останусь».
   – Не зарится на должность?
   – Простой… И добер к человеку… Поможет в беде. Он многим помогает по малости. У него есть деньжонки… Скопил кое-что.
   – Так отчего он не оставит своей работы? Трудная…
   – Привык, и, сказывают, бытто зарок себе дал никем другим не быть, как дилижанщиком.
   – Почему?
   – А бог его знает. Так болтают. Может, и зря.
   Они продолжали идти молча по дороге. Солнце уж поднялось высоко и пригревало изрядно. Хорошо еще, что ветерок умерял зной.
   – Тоже вот и мой бывший капитан Блэк. Должно, и у него много на душе разных делов! – наконец проговорил Чайкин, словно бы отвечая на занимавшие его мысли.
   – Мало ли у этакого отчаянного дьявола… Ты рассказывал, как он расправлялся.
   – То-то, расправлялся, как зверь, можно сказать А все-таки должна подойти такая линия, что бросить дол жен человек все такие дела. Кому раньше, кому позже… Может, перед самой смертью…
   – От этого людям, брат, не легче…
   – А когда-нибудь будет легче? Как ты полагаешь?
   – Бог знает… А ты, Чайкин, не нудь себя такими мыслями, вот что я тебе скажу.
   – Отчего?
   – Оттого, что только себя в тоску вгоняешь. Что будет, то и будет, а пока что каждый человек должен около себя заботиться… А ты уж больно допытываешься: как да почему все вокруг происходит… Ну да здешняя сторона тебя скоро обломает… Однако идем назад… Солнце-то больно греет.
   Они повернули и через несколько минут возвратились к фургону.
   Билль по-прежнему сидел угрюмый и задумчивый.
   – Присаживайтесь-ка, джентльмены. Нагулялись? – спросил Билль.
   – Нагулялись, Билль.
   – А почты все нет…
   – То-то, нет.
   – Так уж я вам докончу про свои прежние грехи… Я понял, зачем вы уходили, Чайк. Благодарю вас! Но почта не пришла, и я пораздумал. Пораздумал и сказал себе: «Нечего скрывать, Билль, того, что было, хотя бы и очень дурное…»
   – Зато, Билль, сколько у вас было хорошего! – заметил Дунаев. – Вас все уважают.
   – Это правда, уважают. И я, по чести скажу, ничего умышленно дурного не сделал с тех пор – подчеркнул Билль. – А с тех пор прошло лет тридцать пять… Так слушайте, джентльмены, почему Билль, прежний пьяница, мот и игрок, стал совсем другим Биллем. Дайте только закурить трубку.
   И Билль с видом какой-то суровой решимости начал:
   – Как теперь помню, было это позднею осенью. Сидел я в гостинице в одном из городов южного штата, – зачем вам название города? – как ко мне входит наш президент Томми (он давно повешен, джентльмены!) и говорит: «На днях хорошее дельце будет, Билль. Едет в Нью-Орлеан богатый плантатор с семейством и с деньгами. Так не худо, говорит, поживиться его капиталом. Кошелек туго набит». Мы вчетвером в ту же ночь и уехали из города и расположились лагерем вблизи одного ущелья, вроде Скалистого, будто охотники. Ну, разумеется, провизии было взято достаточно, вина тоже, и мы весело проводили время в ожидании поживы… А тем временем мы успели поживиться шестьюдесятью долларами и лошадью одного мексиканца, который имел неосторожность проезжать мимо нас… Так прошло два дня… Эти два дня только Томми был совершенно трезв, а мы трое не то чтобы совсем пьяны, а так, в достаточном возбуждении. Томми нарочно держал нас в таком состоянии, угощая вином. Это он называл «поддать пару». Так вот, джентльмены, были мы под парами, когда на третье утро, на заре, мы вчетвером, в масках конечно, подъехали к большой дорожной карете и приказали кучеру остановиться… Карета остановилась. Но сидящие в карете, вместо того чтобы встретить нас благосклонно и отдать свои кошельки, пустили в нас несколько зарядов из револьверов, и двое из наших упали с лошадей… Тогда Томми крикнул: «Билль, защищайся!» – и разрядил свой бульдог… Выстрелил и я, честное слово, почти не глядя, и вдруг услышал жалобный детский стон… Этого стона я никогда не забуду… Бывают времена, когда я его слышу… Он стоит в ушах и напоминает мне, что я – детоубийца.
   Старый Билль помолчал.
   – Дальше нечего рассказывать. Томми прикончил своими пулями плантатора, его молодую жену и девочку, негритянку-няньку, а я маленькую, лет пяти… Томми пристрелил и кучера негра… Когда я увидел убитую мною девочку, то я почувствовал весь ужас своего злодейства… А Томми говорит: «Пожива нам досталась хорошая!» И вынул из кармана мертвого кошелек и разбил шкатулку. Она была вся полна золотом… А я, джентльмены, глядел на все и ничего не понимал. Словно бы на меня вдруг столбняк напал… И потом, как снова пришел в себя, я во весь дух поскакал прочь от этого места…
   Билль снова примолк.
   Чайкин находился под впечатлением рассказа. Потрясенный, он весь как-то съежился, и лицо его подергивалось.
   А Дунаев заметил:
   – Вы ведь не нарочно, Билль, убили ребенка. Вы ведь нечаянно…
   – А не будь я в ту пору мерзавцем, не будь я агентом, так и нечаянности этой не было бы, Дун… Какое уж это утешение. Надо правде в глаза смотреть. Правда, Чайк?
   – Правда, – чуть слышно промолвил Чайкин.
   И опять наступило молчание.
   – Что ж дальше вы сделали, Билль? – спросил наконец Дунаев.
   – Пролежал я около трех месяцев в одной уединенной ранче… Горячка была… На ранче говорили, что подняли меня без чувств на дороге… И когда я выздоравливал, то в это время я и думал о своей жизни и понял, какая она была позорная. И почувствовал к ней отвращение и дал себе слово стать другим человеком. Чтобы не было искушения в городах, я остался на ранче, отработал то, что был должен хозяину за мое содержание во время болезни, хоть он, добрый человек, этого и не требовал, и после уехал из южных штатов, чтобы больше никогда в них не возвращаться.
   – Куда ж вы уехали, Билль? – спросил Дунаев.
   – На Запад… Б Канзас… Тогда еще там жили индейцы.
   – Что ж вы делали?
   – Охотником был… Слонялся один с места на место…
   – А индейцы вас не трогали?
   – Не трогали. Я им зла не делал, и они мне не делали. Мы дружны были… Все меня звали и называли Белым Охотником. В таком одиночестве я пробыл, джентльмены, лет семь и, когда почувствовал, что нет для меня больше искушений, вернулся в город… Там открывалась компания дилижансов, и меня взяли кучером… С тех пор я и езжу по этой дороге, джентльмены, и надеюсь до смерти ездить и благополучно довозить пассажиров и почту, охраняя их от агентов.
   – Не любите вы их, Билль! – заметил Дунаев.
   – От этого и не люблю, что сам был агентом и знаю, как подло нападать исподтишка, и часто на безоружных людей. Есть здесь разбойники, которые и женщин не жалеют… Недавно была убита одна женщина вместе с мужем…
   – А за что повесили Томми? За то дело?
   – Нет! то дело так и осталось в тайне, – Томми ловко припрятал концы. Он уехал из страны на север и, как после я узнал, был повешен за убийство… Мне случайно попалась потом газета, в которой был напечатан судебный отчет и отчет о его казни. И на суде держал себя хорошо и умер без страха… Однако долго же не идет почта! – круто оборвал Билль разговор и сделался прежним серьезным и суровым и малоразговорчивым Биллем.
   – Не случилось ли чего-нибудь! – заметил Чайкин.
   – Здесь тихо. Не пошаливают. Да и кому охота нападать на письма.
   Наступило молчание.
   Между тем два фазана были ощипаны, выпотрошены и вымыты в свежей воде.
   – Что с ними теперь делать, Билль? – спросил Дунаев.
   – Я полагаю зажарить их, Дун.
   – А успеем до прихода почты?
   – Не успеем, так дожарим на станции, где будем обедать.
   Чайкин собрал сучьев и развел огонь. Когда образовалась горячая зола, Дунаев обвернул фазанов в свежие листья и всунул в золу, наблюдая, чтобы жаркое пропеклось со всех сторон.
   Сзади вдруг послышался лошадиный топот.
   Билль обернулся и схватился за ружье.
   Всадник скакал во всю мочь по дороге… Он подскакал к костру и спрыгнул с лошади.
   – Дэк! – воскликнули изумленно Чайкин и Дунаев.
   – Вам, Дэк, что нужно? – сурово спросил Билль.
   – Я нарочно приехал сюда, чтобы предостеречь вас…
   – От кого?
   – От моего товарища. Мне нечем было прострелить ему голову, а то бы я прострелил. Я вам верно говорю, Билль.
   – За что?
   – А за то, что он не чувствует благодарности, и за то, что вы нас не повесили благодаря главным образом Чайку, он вам же собирается напакостить.
   – Каким образом?
   – Он уехал в Сакраменто, чтобы организовать на вас нападение… Он звал и меня, но я… я еще помню, кому обязан жизнью.
   Билль несколько мгновений молчал, словно что-то обдумывал, и потом протянул руку Дэку и сказал:
   – Спасибо вам, Дэк. Вы поступили как порядочный человек… Теперь вижу, что Чайк был прав…
   – В чем?
   – Он утверждает, что вы бросите вашу позорную жизнь и станете порядочным человеком. Ведь вы это говорили, Чайк?
   – Говорил! – весело сказал Чайкин.
   – Благодарю за хорошее мнение обо мне, Чайк. Быть может, вы и правы…
   – Присаживайтесь-ка, Дэк, и не хотите ли закусить? – предложил Билль.
   – Не откажусь. Я еще не успел позавтракать сегодня. Насилу достал лошадь в ранче у Косого Джима. Оставил залог…
   – И стаканчик рома выпить не откажетесь, Дэк? – предложил Дунаев.
   – В этом не может быть сомнения…
   Скоро Дэк с аппетитом принялся уписывать за обе щеки принесенные Чайкиным мясо и ветчину, выпив предварительно стаканчик рома.
   Билль что-то раздумывал и наконец проговорил:
   – Недаром я хотел повесить вашего товарища, Дэк. Большой он мошенник!
   – Оказывается, что большой, Билль. Я ему уж это сказал, когда он мне сообщил свое намерение.
   – Что ж он?
   – Он сказал, что это не мое дело… И так как он сильнее меня, то я должен был согласиться, что не мое дело, но объявил, что мы больше с ним не знакомы…
   – И хорошо сделали, Дэк! – сказал Билль.
   И когда тот позавтракал и после завтрака выпил еще стаканчик рома, Билль его спросил:
   – Какую ему лошадь дал Косой Джим?
   – Черную кобылу.
   – Хорошая лошадь! Давно бы и Джима следовало повесить. Он укрывает агентов и помогает им… Что вы на это скажете, Дэк?
   – Мне неудобно, Билль, быть судьей в этом деле… Разве со временем… Тогда я, – быть может, не откажусь высказать свое мнение.
   – Правильно сказано. А в каком часу выехал ваш товарищ?
   – В шесть вечера, как только мы добрались до Джима…
   – Значит, он уж обогнал нас.
   – Весьма вероятно. Для этого он и поехал.
   Билль пристально взглянул в упор на Дэка. Тот глаз не отвел под испытующим взглядом Старого Билля.
   – А вы, Дэк, что думаете делать теперь?
   – Ехать в Сан-Франциско.
   – Верхом?
   – Верхом.
   – Извините, Дэк… Еще один вопрос.
   – Предлагайте сколько угодно, Билль…
   – Вы… в самом деле… возмущены вашим товарищем?.. Нет ли какой ловушки?
   Дэк вспыхнул.
   – Какая же может быть ловушка? Я торопился единственно для того, чтобы отплатить хоть отчасти за жизнь, которой я обязан Чайку. Для Чайка больше и приехал… Ваше дело верить мне или не верить… И у меня револьвера нет! – прибавил в виде веского аргумента Дэк, выворачивая свои карманы.
   – Довольно. Я верю вам, Дэк! – произнес Билль.
   Дэк опять покраснел, на этот раз от удовлетворенного чувства.
   – И сколько агентов, вы думаете, соберет этот мерзавец?
   – Полагаю, человек шесть, по два на каждого из вас, и чтобы досталось по шести сот долларов на каждого.
   – Как так? Почему по шестисот?
   – Около этого… разделите-ка, Билль, на шесть три тысячи долларов Дуна да пятьсот долларов Чайка, которые зашиты у него и спрятаны на груди.
   – А вы почем знаете, Дэк? – изумленно спросил Чайкин.
   – Я слышал, как вы об этом говорили на пароходе…
   – Но я вас не видал на пароходе…
   – Не мудрено: я тогда был с бородой… Так разделите, говорю, три тысячи пятьсот долларов на шесть, и выйдет около шестисот на брата… Ради этакого куша молодцы выедут…
   – А что, Дэк, если против шести будет не трое, а четверо?
   – Откуда у вас четвертый?
   – А если я вас возьму в дилижанс и довезу до Фриски? И револьвер дам?
   – Спасибо, Билль. Но я откажусь.
   – Почему?
   – Я не хочу стрелять в бывших товарищей. Если бы даже со вчерашнего дня я и переменил о них мнение, все-таки мне бы не хотелось поднимать на них руку. Это пахнет предательством…
   – Пожалуй, вы правы, Дэк. Вы гораздо лучше, чем я думал.
   – Предупредить я могу… это долг совести, но пристать к какой-либо стороне считаю неудобным. Я предпочту оставаться нейтральным в этом деле и не спеша продолжать путь до Фриски…
   – В таком случае я возвращу ваш револьвер… Без револьвера неудобно?
   – Как будто бы не совсем.
   Минут через десять приехала почта, то есть небольшая тележка с несколькими десятками писем и посылок.
   – Что так поздно, Джо? – обратился Билль к заспанному мальчику лет четырнадцати, который привез почту и начал ее укладывать в фургон.
   – Дорога скверная, Старый Билль!
   – А может быть, нам и спать хотелось, Джо?
   – Хотелось, Старый Билль.
   – И мы вздремнули. А, Джо?
   – Вздремнули, Старый Билль!
   – И лошади вздремнули?
   – Очень может быть, Старый Билль!
   – В следующий раз выспитесь хорошенько дома, Джо, перед тем как везти почту. Слышите?
   – Слышу, Старый Билль.
   – И хорошо слышите, Джо?
   – Хорошо, Старый Билль. А вот посылочка лично вам, Старый Билль. Отец велел передать!
   И мальчик подал Биллю корзинку с персиками.
   – Это для кого же?
   – Для вас, Старый Билль. Мать сказала: «Старый Билль любит персики».
   – Поблагодарите, Джо, отца и мать. Персики отличные. Каков урожай, – сказал Билль, пробуя один крупный свежий персик, – в вашем саду?
   – Отличный.
   – Кушайте, джентльмены, персики… Попробуйте и вы, Джо. После сна приятно съесть персики… Дэк! Полакомьтесь да возьмите себе на дорогу! – говорил Билль, поставив корзину на сиденье.
   Все стали есть персики и похваливали, пока Билль запрягал лошадей.
   – А что на свете нового, Джо? – спросил Билль.
   – Перемирие заключено.
   – С этого следовало начать, Джо! Слышите, джентльмены? Конец войне и рабству!.. Ура! – радостно воскликнул Старый Билль.
   – Ура! – повторили все.
   – А еще что нового, Джо, у вас?
   – Одного молодца повесили.
   – За что?
   – Пять лошадей увел.
   – Лошадей-то вернули?..
   – Вернули! Двадцать миль гнались за конокрадом. Нагнали, привезли к нам и ночью вздернули. Так и надо! Не кради лошадей! – энергично прибавил мальчик, внезапно оживляясь.
   – Здесь за конокрадство строго! – шепнул по-русски Дунаев Чайкину.
   – А еще что нового, Джо?
   – Больше ничего, Старый Билль.
   – Ну так до свидания, Джо. Кланяйтесь всем, да вперед не опаздывайте! Прощайте, Дэк! Еще раз спасибо вам!
   И старый Билль крепко пожал руку Дэка.
   – Револьвер получили?
   – Вот он.
   – И зарядов Дун дал?
   – Дал.
   – Возьмите и провизии.
   И Билль отдал Дэку небольшой окорок, сухарей, бутылку рома и с десяток персиков.
   Дунаев и Чайкин, в свою очередь, крепко пожимали руку Дэка и благодарили его.
   А Дэк сказал Чайкину дрогнувшим голосом:
   – Будьте счастливы, Чайк.
   – Дай бог и вам счастия! – задушевно ответил Чайкин.
   Все было готово. Дунаев и Чайкин сели в дилижанс. Билль взобрался на козлы.
   – Будьте настороже, Билль, под Сакраменто, у Старого дуба… Желаю, чтобы игра разыгралась вничью, если встретитесь с агентами! – говорил Дэк. – Прощайте, джентльмены! Спасибо вам, Чайк!
   – Надеюсь услыхать о вас хорошие вести, Дэк! Еще раз спасибо! – сказал Билль.
   – Во Фриски зайдите ко мне, Дэк… Быть может, устроимся с местом. Я открываю мясную.
   И Дунаев сказал свой адрес.
   – Прощайте, Дэк! – крикнул Чайкин, снимая шляпу.
   В ответ и Дэк взмахнул своей, когда Билль взял вожжи, и фургон покатился.



   ГЛАВА XX


   1

   Несмотря на тревожные вести, сообщенные Дэком о готовящемся нападении, Чайкин на этот раз менее беспокоился, почти уверенный, что Старый Билль как-нибудь да проведет снова агентов и встречи с ними не будет и, следовательно, не придется обагрять своих рук кровью.
   Эта уверенность в мудрость Билля поддерживалась и спокойствием, с которым тот принял известие, сообщенное Дэком… Спокойствие это чувствовалось Чайкиным и в покойной позе Старого Билля, и в его могучей широкой спине, и в тех неторопливых окриках, которыми он по временам понукал левую дышловую лукавую лошадь.
   Все это не омрачило того хорошего настроения, в котором находился Чайкин по случаю поступка Дэка, свидетельствующего, что он, Чайкин, не ошибся в своей вере в Дэка.
   «Совесть небось заговорила и повернула человека!» – думал Чайкин, вспоминая вчерашний день, когда Дэк мужественно ожидал, что его вздернут на дерево.
   И Чайкин, душевно умиленный, радовался за «человека». Ему теперь этот Дэк казался близким, и будущая его судьба заботила русского молодого матроса.
   – А ты, Дунаев, дай место! – обратился Чайкин.
   – Кому? Тебе?
   – Нет, Дэку.
   – Отчего не дать!
   – Не побоишься его взять?
   – Чего бояться? Здесь, брат, если будешь всего бояться, так никакого дела не сделаешь. Был бы только человек пригоден к делу, а чем он занимался прежде, – этого не касаются. Тут ведь люди нужны, и большого выбора не приходится делать. Возьму. Попробую его. Если подойдет, оставлю.
   – То-то. Надо вызволить человека.
   – Он сам себя может вызволить, если захочет. Работай только. Только вряд ли он пойдет ко мне.
   – Отчего ты так думаешь?
   – Не пойдет он на «мясное» место.
   – Почему?
   – Джентльменист очень. Видел, руки у него какие господские… тонкие такие да длинные… Ему по какой-нибудь другой части надо заняться: либо в контору, либо по чистой торговле… Деликатного он воспитания человек… Это сразу оказывает… А впрочем, нужда прижмет, так не станет разбирать местов. Здесь, братец ты мой, не то, что в России: барин – так он ни за что не возьмет простой должности. Здесь люди умней, никакой работой не гнушаются, – понимают, что никакая работа не может замарать человека.
   – Это что и говорить!
   – Здесь, в Америке, сегодня ты, скажем, миллионщик, а завтра ты за два доллара в день улицы из брандспойта поливаешь. И никто за это не обессудит. Напротив, похвалит. В Сан-Францисках был один такой поливальщик из миллионщиков…
   – Разорился?
   – Да. А была у него и контора, и свой дом, и лошади – одним словом, богач форменный… Но в несколько дней лопнул. Дело большое, на которое рассчитывал, сорвалось, и все его богатство улыбнулось… И он дочиста отдал все, что у него было, до последней плошки, потому гордый и честный человек был, и сам определился в поливальщики. Так все на него с уважением смотрели… На этот счет в Америке умны, очень умны!
   – Что ж, этот миллионщик так и не поправился? – спросил Чайкин, заинтересованный судьбой этого миллионера.
   – Опять поправился… Поливал, поливал улицы, да и выдумал какую-то машину новую… Люди дали под эту машину денег, и он разбогател, и опять дом, и контора…
   – Ишь ты!..
   – А то, братец ты мой, и в возчиках у нас был довольно-таки даже странный человек из немцев!
   – А чем странный?
   – Да всем. Сразу обозначил, что не такой, как все… И с первого раза видно: к тяжелой работе не привык… И старался изо всех сил, чтобы, значит, не оконфузить себя… И как, бывало, идем с обозом, он сейчас из кармана книжку – и читает. И на привалах поест, да за книжку… И вином не занимался, и в карты ни боже ни!.. Из себя был такой щуплый, длинноногий, в очках и молодой, годов тридцати… И никогда не ругался, тихий такой да простой… И кто же, ты думаешь, оказался этот немец?
   – Кто?
   – Ученым немцем. Он всякую науку произошел и был в своей земле при хорошем месте. Студентов обучал, профессором прозывался и книжки разные сочинял… А очутился в возчиках. И очень был рад, что его приняли в возчики.
   – И долго этот немец был возчиком?
   – Нет… Только обоз привел до Францисок.
   – А потом куда делся?.. Не слыхал?
   – Потом он в добровольцы поступил солдатом в войска американские… Против южан драться захотел… Что с ним стало – бог его знает. А хороший был человек этот немец, надо правду сказать. Прост. Форсу не задавал оттого, что все знает… Бывало, на привале бросит книжку читать, да и давай рассказывать: отчего дождь идет, откуда гром берется, откуда облака, и почему реки текут, и как это солнце заходит… И любопытно так рассказывал. Многие слушали его. Он хорошо по-аглицки говорил… Да и на многих других языках. Дошлый на все немец был…
   Дунаев замолчал и некоторое время спустя затянул вполголоса своим низким сипловатым баритоном «Не белы снеги».
   – Не забыл русских песен? – весело спросил Чайкин.
   – А ты думал, как? – ответил Дунаев и затянул громче.
   – Я думал было, что ты совсем американцем стал… забыл! – шутя промолвил Чайкин и стал подтягивать своим мягким тенорком.
   Через несколько времени песня лилась громко. Голоса слились и звучали красиво, хотя и дрожали от тряски фургона.
   Старый Билль слушал с видимым наслаждением русскую песню. Его загорелое грубое лицо понемногу теряло свое суровое выражение, и глаза светились мягко, так мягко.
   Он нарочно попридержал лошадей, и когда они пошли шагом, голоса певцов не так вздрагивали…
   Они кончили «Не белы снеги» и начали другую – заунывную, жалобную песню.
   И Старый Билль под впечатлением грустной русской песни и сам будто бы загрустил… Но это была жуткая и вместе приятная грусть.
   Когда певцы смолкли, Билль пустил лошадей рысью и, оборотившись к пассажирам, произнес:
   – Какие чудные песни, и как хорошо вы их пели, Дун и Чайк!
   – На привале вечером мы вам еще споем, Билль, если вам понравилось! – сказал Дунаев.
   – Очень поблагодарю вас. Я люблю пение… А эти песни хватают за душу… Давно со мной этого не было, джентльмены… Видно, раскисать стал совсем Старый Билль! – улыбнулся старик. – Однако еще не раскис до того, чтобы дать себя захватить врасплох… Этот разбойник, которого я охотно бы повесил, напрасно рассчитывает на деньги, господа.
   – То-то, и я так полагаю, Билль.
   – Полагаете?
   – И даже уверен, Билль!
   – А на каком основании, позвольте у вас спросить, Чайк?
   Чайкин объяснил.
   – Однако вы умеете хорошо замечать, Чайк! Даже заметили, как я покрикиваю на эту ленивицу, – указав своим грязным корявым пальцем назад, по направлению к левой рыжей лошади, проговорил Билль и рассмеялся громким добродушным смехом… – И спину мою рассмотрели… Что ж на спине написано было, Чайк?
   – А то, что вы спокойны.
   – И вы ведь верно все приметили, Чайк. Я спокоен. Мы не встретимся с агентами… Разумеется, мы бы не осрамились, если б и встретились с ними. Быть может, и прогнали бы их, уложив двух-трех молодцов, но раз мы предупреждены, я не хочу подвергать и вас и себя риску быть пристреленными этими подлецами. Лучше еще поживем, джентльмены…
   – Правильно сказано, Билль! – заметил Дунаев. – Но как же это мы не встретим агентов, Билль… Это довольно мудрено!..
   – И вы, Чайк, думаете, что мудрено?
   – Я думаю, все обладится! – с каким-то убежденным спокойствием сказал Чайкин.
   Билль опять усмехнулся…
   – Странные вы люди, русские! Чайк всему верит, думает, что все «обладится», а Дун легкомыслен, как ребенок… С вами, джентльмены, очень приятно иметь личные дела, но я не подал бы голоса ни за вас, Дун, ни за вас, Чайк, если бы вы балллотировались в президенты республики…
   – А я подал бы за вас свой голос, Билль! – сказал весело Дунаев.
   – И я бы подал, – подтвердил Чайкин.
   – Благодарю вас, джентльмены, но я пока не имею намерения конкурировать с Линкольном, да живется ему хорошо, этому честному, хорошему президенту. А что касается того, как мы не встретимся с агентами, то об этом я объясню вам на привале, когда будем есть ваше жаркое, Дун! Скоро и станция! Надо подогнать рыжую ленивицу. Эй ты, миссис Лодырница! Приналяг! Вези добросовестно, если не желаешь попробовать бича Старого Билля!
   И Билль продолжал вести беседу с лошадьми. Казалось, пение пассажиров привело его совсем в особенное настроение, и суровый Билль сделался добродушен и даже болтлив, к удивлению Чайкина и Дунаева.
   Они, вероятно, и не догадывались, что добродушное настроение Билля зависело отчасти от них. И если Билль, наверное, не подал бы голоса за обоих своих пассажиров при выборах в президенты республики, то, тоже наверное, сделал бы для них все, что только было бы в его возможности, – до того понравились ему оба пассажира, и в особенности Чайк, после его защитительной речи. Билль, впрочем, по-прежнему считал ее ни с чем не сообразной галиматьей, но эта галиматья тем не менее окончательно покорила сердце Билля и заставила его менее скептически смотреть на тех людей, которых он возил и встречал на большой дороге между Денвером и Сан-Франциско.
   – Послушайте, Чайк! – окликнул Старый Билль Чайкина, повернув к нему голову.
   – Что, Билль?
   – Вы долго пробудете во Фриски?
   – Не знаю. Как выйдет место по письму.
   – Во всяком случае, день пробудете?
   – Полагаю.
   – В таком случае не хотите ли вы и Дун пообедать вместе во Фриски, а?.. И позвольте вас угостить… обедом и бутылкой вина… Если согласны, зайдите ровно в шесть часов в контору дилижансов… Mongomerry-стрит, двадцать. Я буду вас ждать. Идет?
   – Идет, Билль!
   – Благодарю вас, Билль!
   – Очень рад, джентльмены… А вот и станция… Мы там пообедаем в комнате. Небось проголодались, джентльмены?
   – Очень, Билль! – отвечал Дунаев.
   – А вы, Чайк?
   – Я мог бы и потерпеть, если бы нужно было.
   – Ооох… Слишком терпеливы вы, Чайк… Как бы вы не провалились здесь с вашим терпением. Пожалуй, вам и жалованья не будут платить, а вы все будете терпеть?
   – Зачем не платить жалованья?..
   – А затем, что вас только ленивый не надует, вот зачем… Ну да вас переделать невозможно. И не надо. Оставайтесь всегда таким, Чайк… Да хранит вас господь! Ну вот и приехали! – прибавил Билль, заворачивая лошадей в ворота небольшой уединенной ранчи.


   2

   Через десять минут все трое сидели за небольшим столом, в маленькой полутемной и прохладной комнате.
   Красивая молодая мексиканка, жена владельца ранчи, пожилого человека, тоже родом из Мексики, одетая в какую-то легкую яркую ткань, с ленивой грацией подошла к столу, держа в маленькой бронзового цвета руке горшок с молоком и несколько ломтей белого хлеба.
   – Вот все, что я могу предложить гостям! – приветливо сказала она певучим голосом на плохом английском языке, ставя молоко на стол. – Больше у меня ничего нет, джентльмены. Соленую свинину вы есть не станете. Ваша, конечно, свежее! – прибавила она, вскидывая свои большие черные сверкающие глаза по очереди на трех гостей и задерживая свой взгляд чуть-чуть дольше на Чайкине.
   Билль сказал, что у них все есть, и даже фазаны к жаркому, поблагодарил за молоко и хлеб и предложил хозяевам вместе пообедать.
   Но красивая брюнетка отказалась. Отказался и мексиканец.
   Пока Дунаев нарезывал ветчину, Билль спрашивал хозяина:
   – Проезжие перед нами были, Диего?
   – Были, Билль.
   – Кто такие?.. Не прикажете ли стаканчик рома, Диего? А синьора пьет?
   – Синьора не пьет, Билль, по-старому! – отвечал мексиканец. – Ей рано еще пить! – прибавил он. – Ваше здоровье, джентльмены!
   И мексиканец выцедил ром с наслаждением пьяницы.
   – Еще, Диего?
   – Можно и еще.
   – Не много ли будет, Диего? – вдруг проговорила его жена, и темные ее глаза сверкнули холодным блеском.
   – А ты еще здесь? Ты шла бы, Анита, отсюда. Не надо мешать джентльменам! – строго проговорил Диего.
   – Синьора нам не мешает… Чайк! угостите синьору персиками, если она отказывается с нами пообедать.
   Чайкин встал, чтобы поднести корзину, но мексиканка уже подошла и сама взяла несколько персиков, поблагодарив Чайкина ласковым взглядом, и присела в отдалении.
   Диего между тем выпил второй стаканчик.
   – Так кто такие проезжали, Диего?
   – Фургон с пионерами…
   – А еще?
   – Верховой.
   – Не знаете, кто такой?
   – Видал где-то, а не знаю.
   – Какой он из себя, Диего?
   – Рыжеватый, среднего роста…
   – Со шрамом на щеке?..
   – Именно…
   – А лошадь его вороная?
   – Да. Я знаю эту лошадь, – это черная кобыла Джима.
   – В котором часу он у вас был, Диего?
   – В котором часу?.. В котором часу это было, Анита?.. Еще ты подавала тому джентльмену свинину, хлеб и кофе… И он так торопился ехать.
   – Да так часа три тому назад…
   – Это верно, синьора?
   – Полагаю, что верно! – с достоинством отвечала мексиканка.
   После этого Билль принялся есть. Не отставали от него и пассажиры, с особенным удовольствием напавшие на свежий мягкий хлеб, которого они давно не видали. После ветчины принялись за фазанов. Жаркое, приготовленное Дунаевым, оказалось превосходным.
   – А что, Диего… Не пора ли и лошадей закладывать? – сказал Билль. – Только хороших дайте под почту.
   – Дам лучших, Билль. Пойдем, Анита! – обратился Диего к жене.
   – Еще персиков, синьора! – предложил Билль.
   Анита отказалась.
   – Бери, когда предлагают! – проговорил Диего и толкнул Аниту к столу.
   Та вспыхнула и, словно бы извиняясь за грубость мужа и желая показать свою деликатность, взяла один персик. Но Билль заставил взять ее целый десяток. И тогда супруги ушли.
   – Слышали, джентльмены… этот подлый товарищ Дэка опередил нас. Он будет в Сакраменто на день раньше нас, и, следовательно, они нас действительно могут встретить у Старого дуба, как предполагает Дэк. Но мы к Старому дубу не поедем.
   – А как мы поедем, Билль?
   – Я знаю старую, заброшенную дорогу, которая далеко в стороне от большой… Завтра на нее свернем, и, пока молодцы нас будут поджидать у Старого дуба, мы будем подъезжать к Сакраменто. Дорога, правда, скверная, но лучше ехать по скверной, чем по хорошей… Так мудрено или нет не встретиться с агентами? – шутливо промолвил Билль, обращаясь к Дунаеву.
   – Не мудрено! Виноват, Билль! Я и забыл об этой дороге. Слышал только, что была дорога.
   – А я по ней ездил и знаю ее хорошо! – сказал Билль, отхлебывая от кружки молоко. – Чайк прав, положившись на Билля! Агенты не увидят ни ваших денежек, Чайк, ни денежек Дуна…
   Оба супруга вошли в комнату.
   – Что, готовы лошади, Диего?
   – Сейчас будут готовы.
   – Что мы вам должны?
   – Ничего, Билль! – отвечал Диего.
   – А молоко и хлеб?
   – Стоит ли говорить о таких пустяках. Зато вы меня угостили ромом, а Аниту персиками.
   – Ну, как хочешь… Спасибо за угощенье… Да вот еще что: сегодня ночью, верно, к вам приедет один верховой на серой лошади. Зовут его Дэк… Не забудете?
   – Я ему напомню, Билль! – сказала Анита.
   – Так скажите Дэку, верховому на серой лошади, что Старый Билль и его пассажиры кланяются ему и благодарят.
   – А за что благодарят? – спросила мексиканка.
   – Он знает. А вам, синьора, знать этого не нужно!
   – Да я и не желаю! – обидчиво промолвила Анита.
   – Готовы лошади! – крикнул маленький негр, показываясь в дверях.
   – Прощайте, синьоры!
   – Прощайте, Билль! прощайте, джентльмены! Счастливого пути!
   Когда фургон отъехал от ранчи, Старый Билль обернулся к пассажирам и проговорил:
   – От хлопот, я думаю, мы избавимся благодаря тому, что Дэк оказался порядочным парнем… А не то пришлось бы нам посчитаться с агентами. Вы ведь не согласились бы отдать им свои пять тысяч и пожитки в придачу по первой их просьбе?
   – Не согласился бы.
   – И, значит, была бы жаркая схватка… Вы ведь знаете, Дун, агенты не любят, если им вместо денег показывают, как стреляют револьверы…
   – Знаю, Билль.
   – И я, признаться, предпочитаю такой образ действий со стороны пассажиров. Но, во всяком случае, это главным образом их дело, а не мое, и если они не согласны охранять свои денежки, то и я не смею пристрелить агента и… молчу… Со мной был раз такой случай… Вез я четырех пассажиров… здоровые и сильные были джентльмены. Я их предупредил, что агенты шалят и могут напасть, и спрашиваю, что они думают в таком случае делать.
   – Что же они?
   – Струсили, Дун, очень струсили, говорят: «Лучше отдать деньги, чем быть убитым. Деньги наживешь, а жизни не вернешь». Положим, это справедливо, но, с другой стороны, нельзя же позволять себя грабить… Поговорили мы об этом, а на следующий вечер подъехали к нам три джентльмена в масках, верхом, и просят меня остановиться… «А не то, говорят, мы лошадей остановим пулями…» И пассажиры просят остановиться… Ну, я остановился и до сих пор не могу вспомнить хладнокровно, что три агента безнаказанно обчистили четырех пассажиров… Оставили им только сапоги да нижнее белье. И еще посмеялись после: «Добрые, говорят, у вас пассажиры, Билль. Возите таких почаще». С тем и уехали.
   – Действительно, добрые… Таких редко встретишь в здешней стороне, Билль! – заметил Дунаев.
   – То-то, редко… Да и пассажиры эти не янки были.
   – А кто?
   – Евреи.
   – Трусливый народ. И на много их всех обчистили, Билль?
   – Тысяч на пять долларов. Они потом точно исчислили свои убытки… И один из них, старый еврей, утешал товарищей тем, что агенты их только на пять тысяч обчистили, а не увели их… «Тогда, говорит, агенты могли бы лучший гешефт сделать… Выкуп побольше требовать».
   – Разве они были богатые?
   – Имели деньги во Фриски, в банке, и все вместе сто тысяч стоили.
   – А по-моему, – вдруг заговорил Чайкин, – лучше все отдать, чем убить человека!
   – Вы, Чайк, особенный, а я говорю про обыкновенных людей. И так как я обыкновенный, то и на нападение отвечаю выстрелом…
   И Билль повернулся к лошадям.
   Вечером, вскоре после того как дилижанс выехал со станции, на которой переменили лошадей, Билль свернул с большой дороги и поехал в объезд по старой, уже заросшей травой.
   – Скверная будет дальше дорога, джентльмены! – проговорил Билль. – Придется ехать шагом… И будем мы всю ночь ехать. Только часа на два остановимся.
   – А не собьемся ночью с дороги? – спросил Дунаев.
   – Я дорогу знаю. Езжал по ней прежде три года, Дун… Теперь эта дорога брошена, и по ней никто не ездит…
   Скоро лошади поплелись шагом. Дорога действительно была отвратительная. В нескольких местах приходилось вброд переезжать ручьи, и довольно широкие…
   Ночью фургон остановился. Билль отпряг лошадей и пустил их на траву.
   Дунаев и Чайкин хотели было развести костер, но Билль не позволил.
   – Тут иногда индейцы шатаются… Не к чему привлекать их! – сказал он.
   Через два часа снова тронулись в путь. Отдохнувшие лошади прибавили шагу, но Билль их сдерживал. Предстоял еще длинный последний перегон, и Билль хотел сохранить их силы.
   Наконец часу в седьмом утра путешественники увидали небольшой городок, расположенный в котловине между гор.
   – Вот и Сакраменто! – весело сказал Билль. – Агенты, верно, все еще нас поджидают на условленном месте. Думают, что мы где-нибудь заночевали. То-то удивятся, когда в Сакраменто нас увидят!.. – засмеялся Старый Билль, видимо очень довольный, что так ловко провел агентов.
   Лошади еще плелись по каменистой дороге. По бокам ее то и дело попадались небольшие дома и шалаши, и желтая почва была вся изрыта.
   – Это брошенные прииски… Прежде тут копали золото!.. – пояснил Билль.
   – А теперь где его копают? – спросил Чайкин.
   – По ту сторону Сакраменто и во всем его округе… Еще много золота. Только уж нынче больше компании работают… Прежняя горячка прошла, когда сюда со всех стран приезжали искать золото…
   – То-то, я слышал, много народу приезжало… И многие богатыми стали через золото…
   – А многие и нищими стали, Чайк, после того как проигрывали и пропивали свое золото… Всего было… Ну, джентльмены, в Сакраменто мы отлично позавтракаем…
   – Долго мы там будем стоять?
   – Час или два, я полагаю… А завтра утром будем во Фриски! Агентов уж больше нечего опасаться. Дорога между Сакраменто и Фриски людная!
   В восемь часов утра фургон въехал в Сакраменто и остановился у гостиницы «Калифорния».
   – Ну, джентльмены, идите-ка заказывать завтрак, я скоро приду к вам! – проговорил Билль. – Как-то чувствуют себя агенты!? – весело прибавил он.


   3

   В общей зале было всего несколько человек, доканчивавших свой завтрак.
   Билль, Дунаев и Чайкин с волчьим аппетитом проголодавшихся людей ели бараньи котлеты и ветчину и запивали все это горячим кофе с молоком. Утолив голод, они беседовали между собой, как вдруг в растворенное окно они увидали пять всадников, остановившихся у гостиницы.
   Билль усмехнулся про себя.
   Через несколько минут все пятеро вошли в залу. Они были запылены и, видимо, только что вернулись с дальней дороги…
   При виде Билля и его пассажиров на их лицах выразилось изумление.
   Все они подошли к стойке, выпили по стакану водки и присели в ожидании завтрака к столу. Один из них, высокий, коренастый блондин, подошел к Биллю и, протягивая ему руку, сказал:
   – Здравствуйте, Билль. Что нового?
   – Здравствуйте, Смит… Ничего особенного… А вы откуда?
   – Недалеко тут ездили… Старый прииск нюхали.
   – Удачно? – приятным тоном спросил Билль.
   – Нет. Не стоит ничего… Даром проездили. А вы давно приехали?
   – Час тому назад…
   – Как же это мы вас не встретили, Билль? Мы только что вернулись.
   – Удивляюсь, как не встретили, Смит!.. Верно, дорогой спали, Смит! – иронически протянул Билль.
   Смит рассмеялся и промолвил:
   – Верно, что так, Билль, если только вы не ехали старой дорогой… Так нового ничего не слышно, Билль?
   – Особенного ничего… Разве только то, что одного агента мы, к сожалению, не повесили…
   – Агента?.. О них что-то не слышно в последнее время.
   – Вы, Смит, верно, глухи стали, – оттого и не слышали. А еще, Смит, другая новость.
   – Рассказывайте, Билль…
   – Я шайку агентов провел, как дураков.
   – Неужели? Каким же образом?
   – Они собирались напасть на нас у Дуба… знаете, в двух станциях от ранчи Диего?
   – Знаю. Местечко хорошее для нападения…
   – И так как их было восемь человек против трех, то я и решил провести их, Смит.
   – Да как же вы узнали, что на вас напасть хотят, Билль? Или агенты вас предупредили? – насмешливо спросил Смит.
   – Чутьем, Смит… Я ведь старая лисица…
   – Ну, очень рад, Билль, что все обошлось благополучно… А то, пожалуй, я не имел бы удовольствия пожать вам руку… До свидания, Билль!
   – До свидания, Смит… Желаю вам в следующий раз напрасно не нюхать старых приисков…
   – Спасибо, Билль.
   Смит ушел к товарищам, а Билль продолжал разговор со своими пассажирами.
   Через полчаса четверо джентльменов ушли.
   Коренастый блондин снова подошел к Биллю и, протянув ему руку, сказал:
   – Еще раз, Билль, позвольте сказать, что я очень рад, что вы провели агентов и остались целы вместе с пассажирами.
   – Спасибо, Смит… Что, вы не слыхали, скоро ли повесят некоторых здешних молодцов? – вдруг спросил Билль.
   – Каких молодцов, Билль?
   – А тех, что по дорогам ищут наживы.
   – Трудно их поймать, Билль…
   – А пора бы…
   – Видно, еще не пора.
   – И повесить их пора, Смит. Как вы полагаете?
   – Полагаю, что они не такие дураки, чтобы их повесили, Билль… Будьте здоровы, Билль!
   Когда они ушли, Билль сказал Дунаеву и Чайкину:
   – Знаете, кто такие эти джентльмены?
   – А кто? – спросили оба русские.
   – Агенты. Те самые, которые нас бы укокошили, если бы не Дэк…
   Чайкин изумленно смотрел на Билля.
   – Неужели? Вы, Билль, разве знаете, что они агенты?
   – Отлично. И многие здесь знают.
   – Так как же их оставляют на свободе?
   – Знать не всегда значит иметь доказательства. Они пока не попались и ловко хоронят концы в воду. Этот Смит – хитрая бестия… У него тут есть лавка для отвода глаз, а настоящее его занятие – грабить по дорогам…
   – И убийство? – в ужасе спросил Чайкин.
   – В крайнем случае, если подвергающийся нападению защищается. Месяца два тому назад они ограбили пассажиров дилижанса… И хотя были в масках, но один пассажир узнал Смита по обрубленному пальцу.
   – И что же?
   – Ничего.
   – Отчего же он не жаловался в суд?
   – Оттого, Чайк, что обрубленный палец еще не доказательство, и потому еще, что ограбленный боялся, как бы Смит не отомстил… Ну и молчал. Смит и на свободе, пока его не повесят по приговору суда Линча здешние жители, когда убедятся, что он агент. Однако пора и в дорогу, джентльмены!
   Скоро дилижанс выехал из Сакраменто.
   На следующее утро наши путешественники приехали в Сан-Франциско.
   И Чайкин и Дунаев, прежде чем уйти, горячо благодарили Билля за благополучное путешествие и за то, что Билль был так добр к ним.
   В свою очередь, и Билль, крепко пожимая руки обоим русским, проговорил:
   – Такие пассажиры не часто встречаются… Надеюсь, мы будем хорошими знакомыми.
   И Билль пригласил своих пассажиров пообедать завтра в семь часов вечера в ресторане рядом с конторой дилижансов.
   – А вы, Чайк, редкий молодой человек… да! – прибавил в заключение Старый Билль.




   ЧАСТЬ II


   ГЛАВА I


   1

   – Ну, валим, Чайкин! Пойдем искать комнату. День-другой побудешь ведь здесь… Отдохнешь… А там на место поедешь! – проговорил Дунаев, веселый и радостный и оттого, что наконец добрался до Сан-Франциско цел, невредим и со своими тремя тысячами долларов в кармане, и оттого, что увидит невесту, и оттого, что скоро откроет мясную лавку и отлично заживет.
   Будущее представлялось светлым и легко достижимым счастием. Требования у него от жизни были небольшие: быть хозяином мясной лавки, жить спокойно, иметь семью… чего еще больше желать бывшему матросу?
   И Чайкин был очень рад, что добрался до Сан-Франциско и скоро уедет на ферму. Земля его манила. Вместе с тем главным образом его манила свобода. И он за этот год так уже привык к ней, что ему казалось каким-то далеким его недавнее прошлое, когда он был матросом на «Проворном».
   Шагая по улицам, он вспомнил такое же чудное сентябрьское утро год тому назад, когда его наказали, вспомнил, как он опоздал на шлюпку, как его встретил Абрамсон, увел к себе, как он поступил на «Динору».
   Казалось, как все это давно было! Каким он был забитым! Как трепетал он командира и старшего офицера, как боялся он боцмана!
   А теперь?
   Теперь он чувствует, что сам себе господин, и это чувство наполняло его душу радостной уверенностью, что и он человек не по названию только…
   Дунаев привел Чайкина в ту квартиру, где прежде сам стоял и где хозяева были такие добрые.
   Но оказалось, что там давно уж живут другие жильцы, и наши эмигранты наняли комнату в соседнем доме. Комната была небольшая, светлая и чистая. Кроме кровати, был и большой диван.
   – Хватит для нас двоих, Чайкин, кровати и дивана… Небось прежде не так живали?..
   – То-то, живали… А главное не в том, что худо жили, а в том, что в приневольной жизни жили!
   – Я, братец, что было, то словно было и забыл, поживши в Америке… Вольно здесь жить… хорошо!
   Они отправились взять ванну, – заведение ванн было поблизости, – и оба, вымытые, принарядившиеся в свои пиджаки, вернулись домой, чтобы оставить узлы с грязным бельем и дорожным платьем, и затем расстались до вечера.
   Дунаев пошел к невесте, а Чайкин собирался побродить по городу, зайти к Абрамсонам, предъявить рекомендательное письмо капитана Блэка и послушать в парке музыку.
   Чайкин прежде всего погулял по главной улице, вместо того чтобы идти к Абрамсонам, и пошел к набережной… Его тянуло туда – посмотреть на те места, где он впервые ступил, где его, готового уже ехать на вольной шлюпке на «Проворный», встретил Абрамсон.
   Чайкин спустился к пристани. Салуны на набережной были полны. И на набережной было много матросов разных национальностей, с многочисленных судов, стоявших на рейде у пристани.
   Чайкин взглянул на рейд, и крик изумления вырвался у него из груди.
   Невдалеке стоял на якоре клипер «Проворный», такой же щеголеватый, как и прежде, весь черный, с золотой полоской вокруг, с высокими, немного подавшимися назад мачтами и с белоснежной трубой.
   У Чайкина екнуло сердце не то от страха, не то от неожиданности.
   И в то же время ему очень хотелось увидать русских матросов, поговорить с ними, узнать, как живется им, по-прежнему ли трудно, или полегче.
   Он стоял и не спускал глаз с клипера, ожидая, не отвалит ли шлюпка…
   И действительно, к парадному трапу был подан щегольской вельбот, в него спустилась толстая приземистая фигура в статном платье, в которой Чайкин тотчас же угадал капитана, – и вельбот отвалил.
   Усердно налегая на весла, откидываясь назад и выпрямляясь, когда лопасти весел на секунду оставались плашмя в воздухе, матросы гребли с тою однообразною правильностью и с тем мастерством, которым особенно щеголяют на капитанских шлюпках.
   Вельбот быстро приближался к пристани.
   Чайкин отошел немного в сторону от того места, где должен был пристать вельбот.
   – Крюк! – услыхал он отрывистый, сипловатый голос капитана и глядел на его красное бульдожье лицо, обросшее заседевшими черными бакенбардами.
   Матрос на носу шлюпки бросил весло и взял крюк.
   – Шабаш! – раздалась команда капитана.
   И в мгновение ока весла были убраны, и вельбот пристал к пристани.
   Капитан вышел из шлюпки.
   – По чарке за меня! – сказал он, обращаясь к молодому загребному, который вместе с другими гребцами стоял, вытянувшись, перед капитаном и, весь вспотевший, тяжело дышал своей здоровой, высоко выпяченной грудью.
   – Покорно благодарим, вашескобродие! – за всех отвечал загребной.
   – Вельботу быть на пристани в семь часов!
   – Есть, вашескобродие.
   – Слышал?
   – Слышал, вашескобродие, в семь часов.
   – Если минуту опоздаешь… смотри!..
   И с этими словами капитан пошел своей быстрой походкой по пристани, слегка сгорбившись по морской привычке.
   Он был в нескольких шагах от Чайкина, взглянул на него и равнодушно отвел взгляд.
   «Не узнал!» – подумал Чайкин.
   И в ту же секунду в голове его блеснула мысль:
   «А что, если б он узнал да велел отвезти его на клипер?»
   От одной мысли у Чайкина упало сердце, и он инстинктивно отодвинулся.
   Его окрик: «Прикажу вас всех отодрать!» – напомнил Чайкину прошлое и заставил облегченно вздохнуть, когда он, успокоенный, радостно подумал, что теперь никто не может сказать ему этих слов…
   Капитан взял коляску и уехал.
   И гребцы тотчас же выскочили на пристань, исключая одного, и пошли на берег, направляясь, очевидно, в ближайший кабачок, чтобы «раздавить» по стаканчику.
   Тогда Чайкин подбежал к ним.
   – Братцы-матросики, здравствуйте! – радостно воскликнул он.
   – Здравствуйте, земляк! – ответили матросы и, видимо, не узнавая Чайкина, удивленно смотрели на него.
   – Аль не признали, братцы?
   – Да вы кто такие будете? – спросил загребной.
   – Нешто не узнал Чайкина, Вань?
   – И впрямь, не узнал… Здорово, брат… Тебя и не узнать, Чайкин… Совсем форсистый стал… ровно господин.
   Вельботные обрадовались и пожимали руку Чайкина – недаром же его все так любили на клипере. Его оглядывали и дивились.
   – Так ты, значит, остался тогда…
   – Остался, братцы…
   Они вместе пошли в кабачок, и Чайкин на радостях угостил всех по стаканчику и выпил сам пива.
   – Ну что, братцы, как живете?.. по-старому?
   – По-старому! – отвечал загребной. – А ты как?
   – Хорошо, братцы.
   – При месте?
   – В матросах был, а теперь около земли буду… И денег заработал, братцы… И вообще хорошо на воле жить… А старший офицер как?
   – Известно, как… Только, слышно, отмена скоро порки будет! – сказал загребной.
   – Беспременно должна быть… А боцман что? – спрашивал Чайкин.
   – Боцман куражится… Что ему!..
   – Кланяйтесь Кирюшкину, братцы, от меня. И всем ребятам кланяйтесь… А скоро пускать будут команду на берег?
   – Первую вахту завтра…
   – И Кирюшкина пустят?
   – Верно, пустят…
   – Так скажи ему, Вань, что я его беспременно хочу видеть. Добер он был до меня, и я этого не забуду вовек…
   С четверть часа просидели гребцы с Чайкиным в кабачке, и все это время шли взаимные расспросы. Чайкин расспрашивал про житье на клипере, матросы расспрашивали Чайкина, как он этот год жил, и хорошо ли здесь жить, и как он научился ихнему языку, – словом, разговор не иссякал.
   – А очень сердился капитан, что я опоздал тогда, братцы?
   – Очень, и старший офицер тоже.
   Когда загребной объявил, что пора «валить» на вельбот, Чайкин проводил гребцов до вельбота и еще раз просил сказать Кирюшкину, что он ему кланяется и будет завтра поджидать его на пристани… Пусть он позади всех, мол, идет… Затем Чайкин простился со всеми, пожелал, чтобы вышла матросикам «ослабка», и долго еще провожал глазами удалявшийся вельбот.
   Через четверть часа он зашел в один из салунов на набережной и, позавтракавши, направился к Абрамсонам.


   2

   Переулок, в котором жил старый еврей, Чайкин нашел после долгих блужданий. Наконец он попал в него и узнал дом. Войдя во двор, он подошел к старенькому флигелю и постучал в двери.
   Некоторое время никто ему не отворял. Тогда он стал стучать сильнее.
   – Кто там? Кого нужно? – по-английски спросил молодой голос, по которому Чайкин тотчас же признал Ревекку.
   – Чайк! Русский матрос! – отвечал по-английски Чайкин.
   – Мы не знаем Чайка… И отца нет дома…
   – В таком случае кланяйтесь господину Абрамсону и вашей маменьке, Ревекка Абрамовна, а вас позвольте поблагодарить, что вы ко мне были добры и научили, сколько жалованья требовать… А я в другой раз приду! – проговорил Чайкин по-русски.
   – Так это вы, тот бедный матросик, которого ночью отец привел? – спросила Ревекка, и тоненький ее голос сразу сделался радостным.
   – Я самый, Ревекка Абрамовна!
   – Так подождите минутку. Я сейчас отворю…
   За дверьми торопливо зашаркали туфли.
   Через несколько минут послышались шаги, и двери отворились.
   При виде хорошо одетого Чайкина Ревекка удивленно попятилась назад.
   – И вы, Ревекка Абрамовна, не узнали? – спросил, улыбаясь, Чайкин.
   – Вы тогда были в другом костюме, а теперь такой джентльмен. Пожалуйте в комнату, господин Чайкин!.. Здравствуйте! Очень рада, что вы нас вспомнили! – радостно говорила Ревекка, пожимая руку Чайкина.
   Чайкину показалось, что она похудела и побледнела и ее большие черные глаза как будто ввалились.
   – Чем угощать вас, господин Чайкин? Может быть, рюмку вина хотите?
   – Благодарю… Ничем. Я только что завтракал.
   – Папенька скоро придет… Он по делам ушел, и маменька тоже по делам.
   – А Абрам Исакиевич как поживает?
   – Ничего себе… Все теми же делами занимается! – прибавила смущенно Ревекка.
   Скорбное выражение показалось в ее глазах.
   – Только уж больше грогу мы не даем… Не даем больше грогу тем, кого приводит папенька! – словно бы желая оправдать отца, говорила Ревекка. – А дела плохо идут! – грустно прибавила она.
   – А маменька ваша торгует?
   – Да… старое платье покупает… Кое-как перебиваемся… А ваши дела, видно, хорошо?
   Чайкин сказал, что его дела хороши, что он поступает рабочим на ферму, и прибавил:
   – И все с вашей легкой руки пошло, Ревекка Абрамовна. Дай вам бог всего хорошего! Тогда вы меня надоумили, чтобы я и не пил и дешевле десяти долларов жалованья не брал. Помните?
   – Очень помню. И папенька потом говорил, что вы очень умный человек – не дали себя обидеть. Очень хвалил…
   – А вы как поживаете, Ревекка Абрамовна?
   – Я?.. Нехорошо, Василий… извините… Егорович, кажется…
   – Егорович… Чем же нехорошо?
   – Всем нехорошо!
   И Ревекка рассказала, что она вот уже шесть месяцев, как больна грудью и ходит к доктору. Но доктор ничего не может сделать.
   – Грудь ноет, и по вечерам лихорадка. Разве не видите, Василий Егорович, как я похудела?
   – Немножко похудели…
   – Много похудела… И все худею с каждым днем… И чувствую, что скоро и вовсе не буду на свете жить.
   Чайкин стал было ее утешать.
   – Не утешайте, Василий Егорович… Благодарю вас, но только напрасно… У меня чахотка… хотя доктор и не говорит, а я понимаю…
   – Поправиться можно…
   – При наших средствах никак нельзя… Бедный папенька старается, и маменька старается, чтобы квартиру другую, а ничего не выходит… А помирать не хочется… Ах, как не хочется! – вдруг вырвался словно бы стон из впалой груди молодой девушки, и крупные слезы закапали из ее глаз.
   Чайкину стало жаль девушку, и он сказал:
   – А ежели бы вам в больницу идти? Там поправка бы скорей пошла.
   – В больницу надо деньги платить… А их нет у нас, Василий Егорович. А вон и папенька!
   Ревекка быстро отерла слезы и пошла отворять двери.
   Абрамсон был очень удивлен, увидавши у себя такого приличного гостя, и, не узнавши Чайкина, с самым почтительным и даже боязливым видом подошел к нему и спросил:
   – Чем могу служить вам?
   Чайкин рассмеялся и, протягивая руку, проговорил:
   – И вы не узнали? Помните Чайкина? Вы меня на пристани встретили и к себе увезли и на «Динору» определили.
   Старый еврей был крайне удивлен и джентльменским видом Чайкина и главным образом тем, что он зашел к нему, несмотря на то, что он хотел поступить с ним далеко не хорошо, советуя наняться в матросы за десять долларов в месяц.
   О том, что Чайкин благодаря Ревекке знал, какого рода грог хотели ему приготовить, Абрамсон, разумеется, и не догадывался, как и не догадывался, почему молодой матрос оказался таким «умным» при найме и отчего упорно отказывался от угощения, предложенного штурманом Гауком.
   – Ай-ай-ай! И как же я рад, что вы не забыли меня, господин Чайк, и пришли к старому Абрамсону… Я вам и сказать не могу, как я рад… – с искренней радостью говорил Абрамсон, крепко пожимая Чайкину руку и упрашивая садиться…
   И, присаживаясь на ветхое кресло сам, продолжал:
   – А Ривка бедная все нездорова… и очень нездорова… И мне ее очень жаль… А дела мои этот год неважны были, господин Чайк… Пхе!
   И на омрачившемся лице старого еврея появилось что-то удрученное и жалкое.
   Чайкин заметил, что Абрамсон сильно постарел и опустился за этот год и как будто стал еще худее. Его черный сюртук совсем лоснился, а цилиндр был рыжеватого цвета. Видно было, что дела были не только неважны, а и вовсе плохи.
   – Отчего неважны, Абрам Исакиевич? – спросил Чайкин.
   – Комиссионерство плохо идет… Мало матросов через меня нанимаются на суда… И капитаны меньше дают комиссии… И все это пошло с тех пор, как вы уехали! – прибавил старик, и его большие черные глаза, глубоко запавшие в глазницах, грустно глядели из-под нависших густых бровей.
   Он, разумеется, не объяснил, почему именно плохие дела совпали с отъездом Чайкина. Он не хотел признаваться, что и жена и дочь отказались быть соучастницами в его преступном ремесле и не приготовляли более грога, после которого жертва засыпала и отвозилась на корабль, нуждающийся в матросе.
   Приходилось эксплуатировать такого матроса, бежавшего с своего судна и приведенного с пристани или из какого-нибудь кабака, без помощи грога и, таким образом, получать гораздо менее «комиссии» и с капитанов, чем прежде, так как матросы были менее сговорчивы, хотя обыкновенно их и «накачивали» перед тем, как заключать договор.
   Правда, совесть Абрамсона была гораздо покойнее, и Ревекка не смущала отца своими безмолвными, полными укора взглядами, а, напротив, стала несравненно внимательнее и нежнее к отцу, но зато дела шли хуже, и матросы все реже и реже являлись временными жильцами той каморки, в которой ночевал в первую ночь на чужбине Чайкин.
   – А что же, Ривка, ты ничем не угостила дорогого гостя? – спохватился Абрамсон.
   – Я предлагала… не хотят.
   – Благодарю вас, Абрам Исакиевич. Я ничего не хочу…
   – А какая у меня бутылка коньяку есть!..
   И Абрамсон, желая выразить достоинство коньяка, причмокнул губами и сощурил глаза.
   – Такого коньяку и не пивали, даром что глядите совсем джентльменом… Мне его один капитан подарил…
   – Я не пью, Абрам Исакиевич.
   – Помню, как вы тогда отказывались, когда вас штурман угощал. Но ведь теперь никто вас не нанимает… Это не гешефт… хе-хе-хе… а я желаю угостить земляка и хорошего человека, который негордый и, несмотря на свой костюм, пришел к Абрамсону… И вы меня очень даже сконфузите, господин Чайк, ежели откажетесь выпить хоть чашку чаю с коньяком… Завари, Ривочка, чаю и подай бутылку… Там еще осталось.
   И, когда Ревекка ушла, старый еврей, после паузы, сказал:
   – Да, господин Чайк… не везет мне в последнее время…
   – А вы, Абрам Исакиевич, попробовали бы заняться каким-нибудь другим делом.
   Абрамсон печально усмехнулся.
   – А разве я не думал об этом, господин Чайк?.. Вы думаете, когда я бегаю каждый день на пристань, у меня в голове не ходят разные мысли, точно, с позволения сказать, муравьи в куче!.. У еврея всегда какой-нибудь гешефт в голове! – прибавил не без горделивого чувства Абрамсон, указывая своим большим грязным пальцем на изрезанный морщинами лоб.
   – И что же?
   – Мыслей много, а главного не имеется, господин Чайк… Все равно как бы полк есть, а полкового командира нет! – пояснил Абрамсон.
   – Чего не имеется?
   – И как же вы, Чайк, такой умный молодой человек, а не знаете? Или так только показываете вид, что не знаете, а?
   – Право, не знаю.
   – Оборотного капитала нет, вот чего… Будь у меня оборотный капитал…
   Абрамсон на секунду остановился. Глаза его заблестели, и лицо просияло, точно у него уже был оборотный капитал.
   – Будь, Чайк, у меня оборотный капитал, так я такую ваксу пустил бы в продажу, что скоро нажил бы денег и первым делом послал бы Ривку в деревню, куда-нибудь на вольный воздух… А то здесь тает Ривка, как льдинка на солнце, Чайк!.. И так болит мое сердце за нее, так болит, что и не сказать! А ведь она у меня одна дочь… И какое доброе сердце у нее, если б вы знали, Чайк, – с необыкновенною нежностью проговорил старый еврей.
   Чайкин по опыту знал, какое доброе сердце у молодой еврейки, и помнил, как она отнеслась к нему, когда он совсем «зеленый», как говорят в Америке о прибывших в первый раз в страну, очутился в Сан-Франциско.
   «Совсем бы мог пропасть без нее!» – подумал Чайкин и спросил:
   – А много надо вам оборотного капитала, Абрам Исакиевич?
   – Много, господин Чайк, ежели по-настоящему дело пустить, рекламу сделать хорошую…
   – Это что же значит?
   – А значит, объявления в газеты сделать и пустить по улицам двух-трех человек, одеть их с ног до головы в картон, на котором бросались бы всем в глаза крупные буквы объявления о ваксе… И знаете ли, Чайк, какое я сделал бы объявление? – снова оживляясь, проговорил Абрамсон.
   – Какое?
   – Я уже давно его придумал, Чайк… Вот из этой головы! – горделиво прибавил Абрамсон и, выдержав паузу, сказал: «Вакса Абрамсона. Сама чистит!» Каково, Чайк? Обратите внимание: «Сама чистит!» Ловко?
   – Да как же она может сама чистить? – наивно спросил Чайкин.
   – Вот в этом-то и вся штука! – рассмеялся изобретатель ваксы, которая «сама чистит». – Уж если вы задали вопрос, – а вы, Чайк, умный человек, я в этом убедился, когда вы не подписывали условия и не соглашались менее чем за пятнадцать долларов поступить на судно, – так найдется немало дураков, которые подумают, что взаправду вакса выскочит из банки и начнет чистить сапоги, и купят банку… На это и рассчитано объявление!
   И Абрамсон засмеялся самодовольным смехом человека, выдумавшего не совсем обыкновенную штуку.
   – Небось нарасхват будут покупать мою ваксу… Только успевай мы приготовлять с Сарой… А Ривка тем временем поправлялась бы за городом… И недорого бы это стоило… Долларов за пятнадцать можно устроить где-нибудь на ферме. Она ест мало… Не объест!.. А оборотного капитала нет! – снова повторил Абрамсон.
   И, словно бы упавши с облаков, куда вознесло его пылкое воображение, опять печально опустил голову.
   – Так сколько вам нужно оборотного капитала? – спросил Чайкин.
   – Полтораста долларов. С меньшим капиталом не стоит и начинать… А эти денежки не валяются на улице, Чайк! И никто их не поверит, Чайк, такому нищему, как я… Каждый скажет: «Зачем ему давать деньги?.. Он зажилит эти деньги, а не сделает гешефта».
   – Я вам дам полтораста долларов, Абрам Исакиевич! – сказал Чайкин.
   Абрамсон, казалось, не понимал, что говорит Чайкин.
   Изумленный, с широко открытыми глазами, глядел он на своего гостя. И изможденное, худое лицо старого еврея подергивалось судорогами, и губы нервно вздрагивали.
   Наконец он прерывисто проговорил взволнованным голосом:
   – И что вы такое сказали, господин Чайк?.. Повторите… прошу вас…
   – Я сказал, что дам вам, Абрам Исакиевич, полтораста долларов…
   – Вы! – воскликнул старый еврей, словно не доверяя словам Чайкина.
   – То-то, я… Не сумлевайтесь… И, кроме того, вы возьмите еще пятнадцать долларов… Отправьте немедленно Ревекку Абрамовну на вольный воздух.
   – О господи! – мог только проговорить старик и, сорвавшись с кресла, крепко пожимал Чайкину руку.
   Ревекка все слышала за перегородкой, в кухне, где она готовила чай. Слышала и, взволнованная, тронутая, утирала слезы.
   Когда она принесла чай и бутылку коньяку, отец радостно проговорил:
   – Рива… Ривочка… господин Чайк… он спасает нас… дает сто пятьдесят долларов на дело и пятнадцать долларов…
   – Я все слышала, папенька… Но только не надо брать… У Василия Егоровича, может быть, последние. Где ему больше иметь?.. А ему самому нужно! – говорила Ревекка, и ее большие красивые черные глаза благодарно и ласково смотрели на Чайкина.
   Абрамсон испуганно и изумленно спросил:
   – Разве вы последние хотите мне дать, Василий Егорович?
   – Дал бы и последние, – вам нужнее, чем мне… Но только у меня не последние… У меня пятьсот долларов есть, Ревекка Абрамовна…
   – Пятьсот?! – воскликнул Абрамсон, полный удивления, что матрос имеет такие деньги.
   Была удивлена и Ревекка.
   Тогда Чайкин, краснея, поспешил объяснить, что последнее время получал на «Диноре» двадцать пять долларов в месяц и что капитан Блэк дал ему награды четыреста долларов, и рассказал, как он к нему хорошо относился.
   И Ревекка тотчас же поверила. Поверил и Абрамсон, несмотря на такую диковинную щедрость капитана и свой скептицизм, выработанный благодаря ремеслу и собственной неразборчивости в добывании средств.
   Да и трудно было не поверить, глядя на открытое лицо Чайкина и слушая его голос, полный искренности.
   – И вам, значит, повезло, Василий Егорович… И я рад очень… А что вы даете мне деньги, этого я вовек не забуду… Не забуду! Я мог думать, что вы ругаете Абрамсона… Тогда ведь я с вами худо хотел поступить, а вы за ало отплатили добром… И да поможет вам во всем господь! – с чувством проговорил старый еврей. – А капитал ваш я вам возвращу… Вакса пойдет… должна пойти! – прибавил Абрамсон и сразу повеселел…
   – Кушайте чай, Василий Егорович! Кушайте, папенька, чай!.. – сказала Ревекка.
   – Попробуйте коньяку… И что за коньяк, Василий Егорович!.. А может, вы хотите компаньоном быть? Если хотите – половина барышей ваша!
   – Нет, Абрам Исакиевич, пусть барыши будут ваши… И если поправитесь – отдадите… И не беспокойтесь за деньги… А у меня пятьсот долларов в билете… Надо его разменять… Пойдемте отсюда вместе в банк.
   С радости Абрамсон налил в свой стакан порядочную порцию коньяку, после того как Чайкин налил себе несколько капель.
   – Можно и в лавке, если угодно, разменять…
   – Так разменяйте, Абрам Исакиевич.
   И Чайкин достал из-за пазухи мешочек и вынул оттуда банковый билет в пятьсот долларов.
   Давно уж не видал старый еврей таких больших денег, и когда взял билет в свою костлявую худую руку, то она слегка дрожала, и на лице Абрамсона стояла почтительная улыбка.
   – А вы лучше сидите, папенька. Я разменяю! – вдруг сказала Ревекка.
   – Пхе! Зачем ты? Тебя еще надуют. Фальшивых дадут…
   – Мне-то?
   – То-то, тебе.
   – Разве я не понимаю, какие фальшивые деньги? – не без обиды в голосе спросила молодая еврейка.
   – Ну, положим, понимаешь…
   – И даже хорошо понимаю, папенька.
   – Но ты можешь потерять их…
   – Разве я теряла деньги, папенька?
   – А то из рук вырвут…
   – Зачем вырывать деньги? И разве я такая дура, что деньги показывать всем на улице стану? Я не такая дура! – И, словно желая убедить отца, она прибавила: – А если вы, папенька, пойдете менять, то…
   – Что же тогда? – нетерпеливо перебил Абрамсон.
   – О вас, папенька, в лавке могут подумать нехорошо… Такой у вас костюм, – и такие деньги… И могут не разменять.
   – А ведь Ривка умно говорит… Костюм… Это правда… Но и тебе, Ривка, не разменяют. Тоже дурно о тебе подумают…
   Ревекка вспыхнула.
   Тогда Чайкин сказал, что он сам разменяет и тотчас же вернется.
   – Как бы и вас, Василий Егорович, не обманули… Нынче фальшивые гринбеки  [128 - Ассигнации (англ. greenbacks)] ходят. Возьмите лучше Ривку, – сказал Абрамсон.
   – Так-то оно лучше будет. Пойдемте, Ревекка Абрамовна.
   – Ты, Рива, лучше в банк проведи, если в магазине не разменяют! – напутствовал отец.
   Ревекка надела шляпку и бурнус, и Чайкин вышел с ней на улицу.
   Молодая девушка шла первое время молча.
   – Василий Егорович! – тихо сказала она.
   – Что, Ревекка Абрамовна?
   – Я вас так и не поблагодарила, – взволнованно произнесла она. – Но вы… вы… должны понимать, как я вам благодарна за то, что вы пожалели нас. И… эти пятнадцать долларов для меня…
   – А вы разве не пожалели меня тогда, Ревекка Абрамовна?.. Всякий должен жалеть другого… Тогда и жить лучше будет…
   – Это вы очень даже верно говорите, Василий Егорович. И я прежде очень дурная девушка была… Папеньке помогала в дурных делах, нисколько не жалела людей. Но только, когда вы у нас тогда были и говорили, как надо жить, слова ваши запали в мою душу… И я с тех пор уже не помогала отцу… И мы с маменькой отговорили его… Он больше уж никого не угощал грогом, от которого приходил сон… Бог даст, теперь он и совсем бросит свое нехорошее ремесло. И все это будет из-за вас… Так как же не благодарить вас?.. И нет у меня таких слов, Василий Егорович…
   Она говорила быстро и возбужденно и от этого вдруг закашлялась долгим сухим кашлем.
   И на лице ее еще ярче выступил зловещий чахоточный румянец.
   – А вы, Ревекка Абрамовна, лучше не говорите. И пойдем потише… Время-то есть. И лучше в конку сядем, а то вы устанете! – предложил Чайкин, завидя приближающийся трамвай. – Верно, банки на Монгомерри-стрите… Я хорошо помню эту улицу…
   Они сели в трамвай и через четверть часа были у одного из банков.
   Войдя в роскошное помещение, Чайкин подошел к кассе и просил разменять билет.
   – Бумажками или золотом? – спросили его.
   – Четыреста бумажками по сто долларов, а остальные сто золотом! – отвечал Чайкин.
   Кассир взял от Чайкина билет, взглянул на свет и положил четыре бумажки и стопку золота.
   В свою очередь, и Ревекка посмотрела бумажки.
   – Хорошие! – сказала она по-русски.
   Чайкин аккуратно сосчитал деньги.
   – А за промен вы не взяли! – обратился он к кассиру.
   – Не берем! – коротко отрезал он.
   Чайкин спрятал бумажки в бумажник, а золото в кошелек, и они с Ревеккой вышли из банка.
   – И как скоро вы научились по-английски говорить, Василий Егорович!
   – Тоже спасибо доброму человеку… научил и читать и писать.
   И Чайкин дорогой в конке рассказал о Долговязом.
   Когда они вернулись, дома была и мать Ревекки. Она встретила Чайкина, как встречают спасителя. По-видимому, и старая еврейка разделяла надежды мужа на успех ваксы и на то, что дочь поправится за городом.
   Вместо ста шестидесяти пяти долларов Чайкин дал Абрамсону двести и сказал:
   – Возьмите, Абрам Исакиевич, лучше двести и, пожалуйста, не беспокойтесь о них. Возвратите, если, бог даст, дела поправятся… А не возвратите, я требовать не буду… Мне не надо.
   И отец и мать стали благодарить Чайкина. Но он остановил их:
   – Не благодарите. Я должен благодарить…
   И, смущенный, стал прощаться. Но его стали упрашивать посидеть еще и рассказать, как он провел этот год, и Чайкин остался.
   Все слушали с большим вниманием краткий рассказ Чайкина о плавании на «Диноре» и, казалось, испытывали больший страх, чем испытывал сам Чайкин во время попутного шторма, когда он рассказывал о нем. Но особенный ужас возбудил в слушателях рассказ про расправу капитана Блэка с Чезаре и с негром Самом и удивление, когда Чайкин рассказал о том, как тот же Блэк подарил штурману «Динору», как наградил всех матросов, как был ласков с ним и как поместил его в лучшей гостинице и потом взял место на пароходе.
   И про путешествие в Сан-Франциско Абрамсоны слушали с захватывающим интересом.
   – И какой же вы бесстрашный, Василий Егорович! – с почтительным уважением нередко вскрикивал во время рассказа Абрамсон, по-видимому сам не отличавшийся храбростью…
   – И если бы вы знали, папенька, как они хорошо по-английски говорят! – вставила Ревекка.
   – Чем же вы будете теперь заниматься, Василий Егорович? – спросил Абрамсон, когда Чайкин окончил свой рассказ.
   Чайкин сказал, что поступит на ферму недалеко от города, что у него есть рекомендательные письма.
   Абрамсон удивился.
   – С вашим рассудком, Василий Егорович, не таким бы делом заниматься… А то что работать на ферме! Много ли в работниках вы наживете?
   – Люблю я землю, Абрам Исакиевич. Да и наживать денег не собираюсь. Если, бог даст, сам буду иметь земельку да домишко построю, так и слава тебе господи…
   Абрамсон из деликатности не противоречил, но про себя подумал, что Чайкин не умеет пользоваться счастием и что он совсем не понимает значения оборотного капитала и кредита, но все-таки не мог не заметить:
   – Конечно, собственность иметь очень даже приятно, Василий Егорович, что и говорить, но ежели жить в работниках, то не скоро собственность приобретете… А ежели да при оборотном капитале, как у вас, да еще при кредите, которым вы, конечно, могли бы пользоваться у капитана Блэка (дай бог ему здоровья, хоть он и очень страшный человек!), то можно довольно скоро ай-ай-ай! какую ферму купить, и с воздухом, и с фруктовым садом, и со всем прочим… Вот на такую ферму мы завтра же свезем тебя, Ривочка, – неожиданно обратился старик, радостный и полный нежности, к дочери. – Я знаю такую ферму… совсем близко от города, и мы с мамой тебя навещать будем… И если и двадцать долларов попросят, я и двадцать дам, – да пошлет господь счастия Василию Егоровичу! И ты скоро поправишься на вольном воздухе. Опять войдешь в тело и станешь здоровой девицей, как была… Не правда ли, Василий Егорович? – с тревогой в голосе спрашивал отец.
   И пожилая еврейка, грязная, растрепанная, казавшаяся старее своих сорока лет в своем ветхом черном платье, с жадным нетерпением ждала ответа, и, конечно, утвердительного ответа, словно бы Чайкин был доктор и мог решить вопрос, ужасный для матери вопрос, который в последнее время все более и более мучил мать и гнал от нее сон по ночам, заставлял вскакивать с постели и подолгу стоять над спящей молодой девушкой, с ужасом прислушиваясь к прерывистому дыханию и какому-то странному клокотанию, по временам вырывающемуся из ее груди… И мать тихо плакала, чтобы не разбудить больной, осторожно дотрогивалась рукой до пылающего лба и молилась, прося у господа бога пожалеть Ривку и оставить ей жизнь, как ни тяжела эта жизнь, оставить матери единственную дочь, которая дает ей смысл жизни, ради которой она с утра до вечера ходит по дворам и за гроши покупает старье, чтобы за гроши потом продать его и выручить какой-нибудь доллар…
   – Ведь поправится? – спросила мать.
   – Отчего не поправится! Очень даже скоро поправится Ревекка Абрамовна на вольном воздухе. Главное – воздух. И дохтур у нас на «Проворном» об этом сказывал. «Всякая, говорит, болезнь от чистого воздуха проходит скорей…» И был у нас на клипере один матросик. Тоже вроде будто такой болезнью болел – грудной, значит, – когда мы вышли из Кронштадта, а как добрались до теплого моря, до тропиков, так болезнь эта живо проходить стала, и матросик совсем выправился…
   – Слышишь, Рива, что говорит Василий Егорович?.. А он понимает… Он все понимает! – обрадованно сказал Абрамсон.
   А мать, услыхав эти обнадеживающие слова, взглянула на Чайкина своими выцветающими глазами с необыкновенною благодарностью, сама вновь окрыленная надеждой, что Рива поправится.
   И сама Ревекка, казалось, надеялась, потому что возбужденно и радостно, с какою-то жадностью молодости, которой так хотелось жить, проговорила:
   – Конечно, поправлюсь… Отчего не поправиться?.. И всегда буду молиться за вас, Василий Егорович! – прибавила она.
   Чайкин поднялся и стал прощаться, обещая зайти еще до отъезда.
   Абрамсон просил Чайкина сообщить адрес той местности, где он будет жить.
   – И я вас уведомлю, Василий Егорович, как вакса пойдет… Она непременно пойдет… Оборотный капитал есть… Вот если бы и вы воспользовались своим оборотным капиталом да, вместо того чтобы ехать в провинцию, остались во Фриски…
   – Да полно, Абрам, не сбивай ты Василия Егоровича… Он знает, где ему лучше…
   – И, разумеется, на ферме лучше, чем в городе! – поддержала и Ревекка. – И Василий Егорович не имеет склонности к торговле… И бог с ней, с торговлей… В ней обмана много… Так уж вы не отговаривайте, папенька.
   – Да я что?.. Каждый человек свою звезду имеет. Я только думал, что, ежели при оборотном капитале… А и на вольном воздухе довольно хорошо жить. До свидания, Василий Егорович… Уж так вы, можно сказать, обкуражили нас, что и слова не найдешь…
   – Если не сконфузитесь нашим обедом, так пожалуйте завтра к обеду! – пригласила госпожа Абрамсон.
   Чайкин отказался, сказавши, что обещал завтра обедать со Старым Биллем и с Дунаевым.



   ГЛАВА II


   1

   Был шестой час, когда Чайкин, поднявшись по широкой лестнице во второй этаж огромного дома на одной из лучших улиц Сан-Франциско, позвонил у дверей, на которых была дощечка с надписью: «Чарльз Браун, адвокат». Под дощечкой была карточка, на которой было написано, что адвокат принимает по делам от восьми до одиннадцати утра.
   На эту карточку Чайкин не обратил внимания.
   Прошла минута, другая. Дверей не отворяли.
   Тогда Чайкин сильнее надавил пуговку электрического звонка.
   Наконец двери отворились, и на пороге показалась молодая девушка с чепцом на голове и в ослепительно белом переднике. На ее миловидном лице было выражение недовольства.
   – Вам что угодно? – резко спросила она, оглядывая уничтожающим взглядом Чайкина.
   – Мне надо видеть господина Брауна.
   – По делу?
   – По делу!
   – Вы грамотны?
   – Да.
   – Так что же вы звоните и напрасно беспокоите меня… Вы думаете, вы даром тратите время, так и другие тоже? Кажется, могли бы прочитать на дверях, когда господин Браун принимает…
   – Извините… Я…
   Но горничная не дослушала и под носом у Чайкина захлопнула двери.
   «Однако сердитая!» – подумал Чайкин, не догадываясь, кто с ним говорил, – барыня или горничная.
   «По одежде, должно, барыня!» – решил Чайкин, которому не приходилось в Кронштадте видеть таких разодетых и «форсистых», как он подумал, горничных.
   И, прочитав на карточке часы приема у адвоката, он спустился, несколько сконфуженный, по лестнице и вышел на улицу.
   Он наобум повернул направо и вышел на знакомую ему главную улицу Сан-Франциско, на Монгомерри-стрит.
   Там было большое оживление, словно был какой-то праздник.
   На тротуарах толпились пешеходы, проходившие или, может быть, гулявшие, но только все словно бы торопились и шли скоро. На перекрестке стояли кучки людей, громко разговаривали, расходились… На улице двигалось много экипажей. Маленькие мальчишки с газетами в руках ловко сновали между пешеходами, подбегали к экипажам, выкрикивая названия газет, и на лету схватывали десятицентовые и пятицентовые монетки, бросая газету в экипаж.
   А на одном из углов большая толпа окружила какого-то господина, который стоял на своем маленьком экипаже-лавке, в виде рессорной повозки, и говорил собравшейся толпе целые речи-импровизации, вызывавшие смех и рекомендовавшие пластыри от мозолей, помаду для ращения волос и различные капли от зубной боли.
   Чайкин остановился и слушал, но оратор говорил так быстро, что Чайкин не мог уловить его речи и понять остроумие этого разносчика, рекламирующего разные снадобья в качестве агента какого-нибудь оптового торговца этими товарами.
   А оратор между тем говорил, что южан вздули и главным образом потому, что северяне, во-первых, защищали хорошее дело, во-вторых, гораздо храбрее южан и, в-третьих, потому, что «генерал Грант перед последним сражением излечился от зубной боли вот этими самыми каплями, леди и джентльмены!»
   – Нужно только раз попробовать эти капли, заплатив за баночку пятьдесят центов, чтобы навсегда вылечиться от зубной боли… Сам Линкольн недавно написал мне: «Благодарю вас, мистер Трук, за присланные капли… Зубной боли больше нет… И мозолей нет после пластыря Гум-Мум и К°…» Вот подлинное письмо.
   И среди добродушного смеха публики оратор помахал в воздухе каким-то письмом и затем выкрикивал:
   – Леди и джентльмены! у кого болят зубы? у кого мозоли? Даром, слышите ли, даром предлагаю немедленно вылечить зубы и гарантирую, что уничтожу мозоли… Пожалуйте, не стесняйтесь… Я дам вам и пластыря и несколько капель, уверенный, что вы потом купите банку капель за пятьдесят центов и коробочку пластыря за тридцать центов. И не только купите капли для себя, но и для дедушек и внучек, у которых и зубов нет. Эй, вы, мрачный джентльмен! отчего вы так печальны, когда солнце светит, и мир заключен, и наш губернатор не вмешивается, к счастию, в дела, и ваша будущая жена будет похожа красотой на самую красивую леди, а характером на ангела?.. Оттого, что у вас зубы болят и ноет мозоль?.. Идите же скорей… поворачивайтесь…
   И среди оглушительного хохота действительно подошел какой-то господин мрачного вида и сказал, что у него болят зубы.
   Тотчас же оратор взял несколько капель на вату, вложил их в рот мрачному джентльмену и спросил:
   – Ну, что? Говорите по чистой совести… Легче?..
   – Пока еще болит!.. – отвечает мрачный джентльмен.
   Проходит минута.
   – А теперь? По самой чистой совести, какая только может быть у продувного янки, отвечайте перед всеми здесь присутствующими, легче вам или нет?
   – Легче…
   – Поздравляю вас!.. Ну, а теперь… совсем прошла боль? Отвечайте, сэр!
   – Совсем прошла! – весело отвечает пациент.
   – Ура!.. Очень рад за ваши зубы… Надеюсь, теперь вы купите склянку… Получите! всего пятьдесят центов!
   Мрачный господин, внезапно повеселевший, уплачивает пятьдесят центов и прячет склянку в карман, чтобы после возвратить ее оратору-рекламисту, так как сам состоит в числе его помощников, играющих роли быстро исцеляющихся пациентов для приманки публики.
   И после такого наглядного примера быстрого исцеления многие покупают зубные капли у разносчиков, обладающих действительно замечательными ораторскими способностями.
   Чайкин вышел из толпы, купил почти насильно всунутый ему в руки номер вечерней газеты и зашел пообедать в один из ресторанов, на вывеске которого была обозначена недорогая цена обеда.
   А из ресторана он отправился в тот самый городской сад, где был год тому назад и заслушался музыки, отчего и опоздал на шлюпку с «Проворного».
   И опять, как тогда, Чайкин прошел в уединенную аллею и присел на скамейку и слушал музыку. Но зато какая была разница в настроении!
   Тогда он был полон тоски приниженного, подневольного существа, душа которого болела, оскорбленная позорным наказанием и возмущенная поруганием человеческого достоинства, – а теперь он свободно, без страха и трепета, отдавался весь наслаждению льющихся звуков и чувствовал себя совсем другим человеком…
   Прошло с полчаса, как Чайкин сидел один на скамейке, унесенный в мир каких-то неопределенно хороших грез и мечтаний о будущем, когда неожиданно громко раздавшаяся русская речь заставила его поднять голову, и он увидел в нескольких шагах высокую, длинную фигуру рыжеватого старшего офицера и небольшого роста, кругленького и свеженького как огурчик, лейтенанта Погожина. Матросы «Проворного» звали Погожина «Волчком» за его постоянную суетливость на вахтах, но любили, так как Погожин был «добер» и редко, редко когда приказывал наказывать линьками.
   Оба они, одетые в статское платье, в цилиндрах, несколько сбитых на затылок, имели вид людей, только что хорошо пообедавших и выпивших настолько, чтобы ходить прямо, а не «дрейфовать», по выражению моряков, и только чувствовать чрезмерную веселую приподнятость и отвагу.
   – Присядем, Иван Николаевич! Здесь хорошо! – предложил хорошо знакомый Чайкину, заставлявший не раз его трепетать басистый голос старшего офицера.
   И вслед за этими словами они сели на скамейку рядом с Чайкиным.
   Тот притих и любопытно ждал, о чем они будут разговаривать. Никогда он не видал старшего офицера в его, так сказать, неслужебном виде и не с сердитым суровым лицом, какое у него обыкновенно бывало во время авралов, учений и вообще в то время, когда он показывался матросам.
   Очевидно, ни тот ни другой не узнали Чайкина, далекие от мысли, что этот прилично одетый «вольный» господин с широкополой шляпой на голове – тот самый матрос, который и не подумал бы сидеть рядом с ними.
   – А вечером в театр, Петр Петрович? – спросил, слегка заплетая языком, лейтенант Погожин.
   – Можно и в театр, Иван Николаевич… А право, славно здесь. Очень хорошо! – произнес старший офицер, впадая в несколько мечтательное настроение под влиянием нескольких рюмок виски, хереса и кларета и нескольких бокалов шампанского, выпитых за обедом.
   И лицо его было такое добродушное, что Чайкин удивился и подумал:
   «Совсем другим человеком оказывает, как на берегу очутился!»
   – Небось и вам надоело плавание, Петр Петрович, а? Хочется в Россию да пожить на берегу?
   – А вы думаете, как? Так бы и закатился в деревню…
   – Вы, кажется, тамбовский?
   – Тамбовский… Под Тамбовом и имение наше… Мои старики там живут… Хочется повидать их…
   – А я к невесте закачусь, как вернемся.
   – Куда?
   – В Москву. Она москвичка. Вернетесь и, пожалуй, тоже надумаете жениться, Петр Петрович…
   Старший офицер ничего не ответил, и на его лицо набежала тень.
   – Вы вот спрашивали, Иван Николаевич, надоело ли мне плавание… – начал он.
   – Спрашивал… это верно, Петр Петрович…
   – А почему спрашивали?
   – Да потому, что вы как будто и не скучаете по России.
   – Не скучаю? А вы думаете, мне не очертело плавание. Не надоело с утра до вечера собачиться?.. Вы думаете, я об этом ничего не говорю, так, значит, и доволен?.. Вы как полагаете, весело мне с «Бульдогом» служить, что ли?.. Знаете небось чего он требует от старшего офицера?.. Чтобы на клипере была чистота умопомрачающая, чтобы матросы работали по секундам!.. Зверь порядочный… Недаром же «Бульдог»…
   «Ишь как он честит капитана, а сам-то почище его будет!» – опять подумал Чайкин.
   И как бы в подтверждение его мыслей молодой лейтенант спросил:
   – Так зачем же вы собачитесь каждый день, Петр Петрович, если это вам неприятно? Разве нельзя не собачиться?
   – Вот будете старшим офицером, тогда и увидите…
   – Нет, не увижу…
   – Увидите, что иначе нельзя…
   – А я думаю, что можно, Петр Петрович… И вы меня извините, Петр Петрович, если я здесь, на берегу, вам частным образом скажу одну вещь…
   – Что ж, говорите одну вещь…
   – И вы не рассердитесь?
   – А не знаю, какую вещь вы скажете, Иван Николаевич.
   – Давно уж я собирался вам сказать, да не приходилось… А сегодня, знаете ли, пообедали вместе… мадера… шампанское… ликеры… все располагает к откровенности…
   – Да вы не юлите, Иван Николаевич… Лучше прямо валяйте…
   – И вальну, Петр Петрович… Вы думаете, я боюсь… Вы старший офицер на клипере, а здесь… здесь кто вы такой, а? позвольте вас спросить? – с пьяноватым добродушием спросил лейтенант Погожин, уставившись своими замаслившимися карими глазами на старшего офицера с таким выражением, будто бы лейтенант доподлинно не знал, кто такой сидит рядом с ним, развалившись на скамейке, с манилкой во рту, полуприкрытом густыми и взъерошенными рыжими усами.
   – Кто я такой? – спросил, улыбаясь, старший офицер.
   – Да, я желаю знать, кто вы такой здесь на берегу?
   – Лейтенант флота, Петр Петрович Астапов. А вы кто такой?
   – Я?
   – Вы.
   – И я лейтенант флота, Иван Николаевич Погожин… И, следовательно, здесь вы для меня не старший офицер, а просто Петр Петрович, с которым мы приятно провели время и проведем не менее приятно вечер… Так, что ли, Петр Петрович?
   – Совершенно верно.
   – Так я и скажу вам, что вы, Петр Петрович, уж очень того… собачитесь. Вы извините меня, а ведь так нельзя…
   – То есть что нельзя?..
   – Собачиться так, как вы… Ведь люди же и они, Петр Петрович, и такие еще люди, что за ласковое слово что угодно сделают. Знаете ли вы это, Петр Петрович?.. А ведь вы, в сущности, не зверь же, а между тем…
   – Они привыкли! И вы напрасно эту филантропию разводите, Иван Николаевич.
   – А на «Голубчике», у Василия Федоровича Давыдова отчего ни одного человека ни разу не наказали?.. Между тем разве «Голубчик» хуже «Проворного»?.. Разве «Голубчик» не образцовое по порядку судно? Разве там работают не так хорошо, как у нас… Разница только та, что на «Голубчике» матросы работают за совесть, а у нас за страх… На «Голубчике» они живут по-людски, без вечного трепета, а у нас… небось сами видите… Значит, можно, Петр Петрович… И настолько можно, что вот скоро выйдет приказ об отмене телесных наказаний. Слышали, что готовится эта отмена? Как же вы тогда будете?
   – Тогда и я не буду…
   – А как же вы говорите, что без этого нельзя… Эх, Петр Петрович!..
   Чайкин взволнованно слушал молодого лейтенанта, взглядывая по временам на него восторженно-благодарным взглядом за эти речи.
   И Чайкин заметил, или ему так хотелось это заметить, что старший офицер, слушая эти откровенно обличительные речи подвыпившего младшего товарища, не только не гневался, а, напротив, как будто бы затих в каком-то раздумье, словно бы в нем пробуждалось сознание виноватости, которую он только что понял…
   И он ничего не ответил лейтенанту и упорно молчал.
   «И его зазрила совесть. Небось как в понятие вошел, так и совесть оказала!» – решил Чайкин со своей обычной простодушной верой в конечное торжество совести.
   А Погожин между тем продолжал:
   – Вот вы говорите, что привыкли. А Чайкин же в прошлом году скрылся здесь, в Сан-Франциско…
   Чайкин невольно вздрогнул, когда упомянули его имя.
   – А ведь какой исправный и тихий матросик был этот Чайкин, и как все его любили… мухи не обидит! А знаете ли, почему он остался здесь?
   – Почему? – автоматически спросил старший офицер.
   – Потому, что опоздал на шлюпку с берега и боялся, что будет наказан.
   Старший офицер молчал.
   – Вы сердитесь, Петр Петрович?.. Что ж, сердитесь… а я наконец не мог… И то молчал, позорно молчал два года, а теперь вот… выпил… и все вам выложил…
   – Я не сержусь, Иван Николаевич! – тихо ответил старший офицер и прибавил: – Вы должны были сказать то, что сказали…
   – То-то, должен был… И знаете ли что, Петр Петрович?
   – Что?
   – Теперь у меня как будто гора с плеч упала, и мои отношения к вам стали легче… По крайней мере вы знаете, как я думаю…
   – Я знал… И знаю, что все мичманы так же думают… А Чайкина жаль… Тихий, исправный матрос был… Только щуплый какой-то и боялся очень наказаний… Я, может быть, его бы и простил тогда…
   – Он этого не мог знать…
   – Разумеется, не мог… А откуда вы знаете, что он опоздал тогда на шлюпку и от этого остался здесь? – спросил вдруг старший офицер.
   – Вчера его капитанские вельботные видели.
   – Небось нищенствует здесь?..
   – Никак нет, вашескобродие! – вдруг не выдержал Чайкин и, поднявшись со скамейки, почтительно поклонился, приподнявши свою шляпу.
   Оба офицера глядели на Чайкина изумленные. Казалось, хмель выскочил из их голов.
   – Ты… Чайкин? – спросил старший офицер, настолько ошалевший при виде беглого матроса в образе приличного джентльмена, на котором статское платье сидело, пожалуй, не хуже, если не лучше, чем на нем самом, что не сообразил нисколько своего вопроса.
   – Точно так, вашескобродие!
   – Здравствуй, Чайкин! Очень рад тебя встретить! – приветствовал его молодой лейтенант.
   – И я очень рад, что довелось встретиться с вашим благородием.
   – Что ты тут делаешь? – спросил строго старший офицер.
   – Служил матросом, вышескобродие.
   – Где?
   – На купеческом бриге, вашескобродие.
   – А теперь?
   – Поступаю на ферму.
   – И хорошо тебе здесь? – задал вопрос молодой лейтенант.
   – Очень даже хорошо, ваше благородие.
   – Хорошее жалованье получал матросом?
   – Сперва пятнадцать, а как сделался рулевым, двадцать пять долларов, ваше благородие.
   – И по-английски выучился?
   – Выучился.
   – И, кажется, газеты читаешь? – спрашивал лейтенант, заметивший газету, торчавшую из кармана пиджака Чайкина.
   – Читаю… Любопытно, что на свете делается, ваше благородие.
   – И как ты поправился… Загорел… Совсем молодцом стал! – ласково говорил Погожин.
   – Спасибо на добром слове и за то, что вы о матросах только что изволили говорить, ваше благородие! Бог за это вам счастия пошлет!.. – взволнованно произнес Чайкин.
   – И тебе спасибо, и тебе дай бог счастия, Чайкин.
   – А за то, что и вы меня пожалели, дозвольте поблагодарить вашескобродие… И осмелюсь просить пожалеть и прочих матросиков… А затем счастливо оставаться, вашескобродие! Прощайте, добрый барин! – обратился Чайкин к молодому лейтенанту.
   И, снявши шляпу, он поклонился и ушел.
   – Прощай, Чайкин! – крикнул ему вдогонку Погожин.
   Несколько минут оба офицера стояли в молчании.
   – Каков! – проговорил наконец старший офицер. – Ну, едем, что ли?..
   Старший офицер поднялся мрачный, и два русских офицера молча пошли к выходу из сада, вдруг окутанного темнотой быстро спустившегося вечера.


   2

   Чайкин нашел дом, в котором он остановился с Дунаевым, не без расспросов у полисменов.
   Наконец он поднялся на четвертый этаж и позвонил.
   Ему отворила двери хозяйка квартиры, пожилая дама, и сказала, что без него приходил и спрашивал его какой-то молодой человек.
   – А как фамилия?
   – Спрашивала – не сказал.
   – А какой наружности?
   – Очень приятный джентльмен… Брюнет… Сказал, что завтра зайдет, и просил передать свое почтение.
   «Верно, Дэк, не кто другой, и, верно, от Дунаева узнал о квартире», – подумал Чайкин, входя в комнату, и, усталый после ходьбы, бросился на маленький диванчик.
   Незаметно для себя он уснул и около одиннадцати часов был разбужен своим сожителем Дунаевым.
   Тот имел вид именинника и весело говорил Чайкину:
   – Вечер такой чудесный, а ты, братец ты мой, спишь… А я только что гулял… С невестой гулял! Толковали насчет лавки, – прибавил он.
   – Столковались? – протирая глаза, спросил Чайкин.
   – Одобряет. И отличная из нее выйдет торговка, я тебе, братец, скажу! Все, можно сказать, наскрозь понимает…
   – Это что… А главное, душевная ли? – спросил Чайкин.
   – Должно быть. Здесь, братец ты мой, душевность свою люди не так скоро оказывают, как у нас в России. Здесь на деле больше оказывается человек, а разговору не любят… Ну, а ты что сегодня делал? Был насчет места? – спрашивал Дунаев и стал раздеваться.
   Чайкин рассказал, где был, и сообщил о встрече в саду со старшим офицером и лейтенантом Погожиным.
   – Хочется и мне землячков повидать! – сказал Дунаев. – И я завтра пойду на пристань; вместе пойдем… И толковитая, братец ты мой, моя невеста… Ах, какая толковитая… И умна понятием… И деньги мои к себе спрятала, чтобы целы были… «А то, говорит, ты опять ими хвастать начнешь!» – добродушно смеясь, снова стал нахваливать Дунаев свою будущую подругу жизни.
   – А Дэка видел?
   – Видел. Кланяется тебе. Адрес взял.
   – Он заходил.
   – Тебя благодарить за жизнь хотел еще раз. И форсисто как он одет! при цепочке, на перстах кольца…
   – Видно, при деньгах?..
   – Должно быть. И только он больше не Дэк…
   – А кто?
   – Брум…
   – Это настоящая его фамилия?
   – А бог его знает. Здесь не разберешь. Называйся как хочешь: сегодня – Дэк, завтра – Брум… Вот я открою лавку, буду себе торговать мясом, чего лучше… Небось не прогорим… На хорошем месте наймем помещение… А главное – толковитая у меня будет жена, Чайкин… Умная! Уж ей обещали в гостинице, где она горничной, что будут брать мясо у нас… Деловая баба! Ох, деловая! – сонным голосом говорил Дунаев и скоро захрапел.
   Лег спать и Чайкин и, перед тем как заснуть, подумал, что если он женится, то выберет не деловую, а душевную бабу.


   3

   На следующее утро Чайкин проснулся рано. Дунаев еще спал.
   Тихонько одевшись, чтобы не разбудить сожителя, Чайкин стал читать газету, которую он вчера вечером купил, и внимание его было привлечено напечатанным крупным шрифтом перечислением содержания газеты, в котором между прочим значилось: «Убийство в Сакраменто».
   В телеграфном сообщении передавалось, что третьего дня (в тот самый день, когда там были наши путешественники) был застрелен на улице джентльмен, принадлежавший, как уверяли многие, к шайке агентов большой дороги. Убийца ускакал.
   По описанию наружности убитого Чайкин почти не сомневался, что был убит тот самый спутник в дилижансе, которого Билль хотел повесить и которого отстоял он, Чайкин.
   Когда Дунаев встал, Чайкин дал ему прочитать газету.
   – Укокошили мерзавца, что нас так отблагодарил! – довольно равнодушно промолвил Дунаев.
   – А ты думаешь, кто?
   – А черт их знает. Свои, верно… А может, и Дэк наказал его за подлость…
   – Дэк не решится быть убийцей! – заступился за Дэка Чайкин.
   – За других не ручайся, Чайкин… И знаешь, что я тебе скажу?
   – Что?
   – Вовсе ты прост! Вот поживешь здесь, Америка обломает тебя… Многому научишься, братец ты мой! – хвастливо говорил Дунаев, считавший себя американцем.
   Позавтракавши, оба сожителя вышли вместе в девять часов.
   Чайкин пошел к адвокату, Дунаев – к невесте, чтобы вместе с ней нанять помещение для лавки.
   Они условились встретиться на пристани в первом часу, когда должен подойти баркас с отпущенными на берег матросами с «Проворного».
   На этот раз щегольски одетая горничная отворила двери немедленно после звонка и не имела такого сердитого вида, как вчера.
   – Здравствуйте! – приветствовал ее Чайкин. – Можно видеть адвоката?
   Горничная слегка кивнула головой и оглядела его с ног до головы с нескрываемой улыбкой, очевидно удивленная вопросом. Чайкин покраснел.
   – Конечно, можно, раз он принимает с восьми до одиннадцати! – проговорила она и снова засмеялась, показывая свои белые мелкие зубы.
   – Извините меня! – смущенно вымолвил Чайкин.
   – Вы, верно, зеленый?
   – Да.
   – От этого и предлагаете глупые вопросы. Надо прежде подумать, а потом спрашивать.
   – Это верно… Еще раз извините.
   – Извиняю! – милостиво произнесла молодая девушка.
   И с этими словами вручила Чайкину жестянку с десятым номером и указала белой, почти что холеной рукой с кольцом на мизинце на одну из дверей.
   Чайкин удивленно смотрел на жестянку.
   – Ну, что еще? Чему удивляетесь? – спросила горничная, очевидно слегка потешавшаяся над этим застенчивым глупым иностранцем.
   – А можно спросить? – робко спросил Чайкин, в свою очередь несколько удивленный, что горничная так форсисто одета и выглядит совсем барышней.
   «И руки какие белые. Видно, черной работой не занимается!» – подумал он.
   – Спрашивайте, если не очень глупо!
   – Зачем мне эта жестянка?
   – Вы первый раз у адвоката?
   – В первый.
   – И у докторов никогда не бывали? – со смехом допрашивала молодая девушка.
   – Никогда.
   – Ну, так знайте, что это очередной номер. До вас пришло девять человек, вы – десятый. Адвокат вас примет десятым. Поняли?
   – Понял. Благодарю вас.
   Он хотел было идти, но молодая девушка остановила его и, переставши смеяться, проговорила не без участливой нотки в голосе:
   – Вы, может быть, не знаете, что адвокат, к которому вы идете, очень дорогой: меньше пятидесяти долларов за совет не берет, и если у вас дело, то приготовляйте денежки.
   – Я не за советом…
   – А зачем?
   – У меня есть к нему рекомендательное письмо… насчет места на ферме… За передачу письма платить ведь не нужно?
   – Не нужно. Идите!
   И Чайкин вошел в приемную.
   В большой, роскошно и в то же время просто убранной приемной с массивными, обитыми темно-зеленой кожей креслами и двумя диванами, с дорогим ковром во всю комнату, дожидалось девять человек: шесть мужчин и три молодые дамы.
   Одни сидели у большого круглого стола посреди комнаты, заваленного роскошными кипсеками [129 - Альбомами с гравюрами (англ. keepsake).], книгами, журналами, газетами и фотографиями, и читали или разглядывали картинки и фотографии. Другие развалились в креслах, задравши, по обычаю американцев, высоко ноги.
   На отдельном столе, у раскрытого окна, выходившего в сад, стояли бутылки с вином, графины с прохладительными напитками, ваза со льдом, стаканы и рюмки.
   Чайкин присел на ближнее к дверям кресло и озирал публику.
   – Номер второй! – произнес торопливый и резкий голос из полуотворенной двери кабинета, и Чайкин успел увидеть смуглое длинное худощавое лицо с резкими чертами и клинообразной, черной как смоль бородой.
   Какой-то толстяк медленно выползал из большого глубокого кресла.
   – Попрошу джентльмена поторопиться! – отчеканил адвокат резким суховатым тоном. – У меня времени немного.
   Толстяк с трудом вылез из кресла и торопливо, насколько позволял ему его громадный живот, вошел в двери.
   Не прошло и десяти минут, как двери кабинета отворились снова, и из двери раздался тот же отрывистый голос:
   – Номер третий!
   Молодая, очень красивая женщина под вуалью, с крупными брильянтами в ушах, одетая в роскошное серое шелковое платье, обшитое кружевами, чуть-чуть шелестя им, быстро двинулась к дверям.
   «Должно, тут все богатые!» – решил Чайкин, вспомнив слова горничной о том, что адвокат меньше пятидесяти долларов за совет не берет, что, если дело придется вести, то надо припасать денежки.
   И он прикинул в уме, сколько может получить адвокат в одно только утро, считая, что все девять человек пришли только за советом: оказывалось четыреста пятьдесят долларов, а в год, рассчитал Чайкин, до ста шестидесяти тысяч.
   И он только дивился, как это можно наживать такие деньги и, главное, брать за какие-нибудь десять минут разговора по пятьдесят долларов. Это казалось матросу ни с чем не сообразным и просто-таки большою и возмутительною несправедливостью.
   «Уж не подшутила ли надо мной горничная?» – подумал Чайкин.
   Но словно чтобы уверить Чайкина, что горничная не подшутила, один из ожидавших джентльменов, потягивавший из рюмки херес, сидя в кресле, обратился к соседу:
   – Третий раз прихожу… Сто пятьдесят долларов из кармана.
   – А я дело веду…
   – Большое?
   – Не маленькое.
   – И что платите ему? – кивнул на двери джентльмен с рюмкой хереса.
   – В случае выигрыша пятьдесят тысяч.
   – А в случае проигрыша?
   – Двадцать тысяч!
   Чайкин чуть не ахнул.
   «Чистый грабеж!» – подумал он.
   Между тем посетители прибывали, и когда был вызван девятый номер, в приемной уже снова набралось до десяти человек, и Чайкин должен был в уме удвоить цифру дохода адвоката, к которому имел рекомендательное письмо от Блэка-Джемсона, и все-таки был далек от истины, так как этот первый и действительно талантливый адвокат зарабатывал во время своей популярности, как говорили, до полумиллиона долларов в год, спуская эти деньги на безумные аферы.
   – Номер десятый!
   Чайкин вошел в громадный кабинет, с большими шкапами, полными книг, по стенам, с картинами и бюстами на подставках. Большой стол, стоявший посредине, был полон разных красивых вещиц. Фотографии какой-то красавицы и двух детей красовались на видном месте.
   – Садитесь!.. Что угодно?.. Прошу коротко изложить дело.
   И когда Чайкин уселся в кресло и хотел было открыть рот, адвокат продолжал:
   – Одну сущность, и покороче… И не тяните… Ну, в чем дело? Смошенничали? Хотите разводиться? Получили наследство? Не хотите платить по обязательствам? – закидал Чайкина вопросами этот худой нервный смуглый господин, лет сорока на вид, осматривая своими зоркими и пронзительными глазами Чайкина.
   И, сразу решивши, что этот клиент ничего не стоит, выражаясь по-американски, адвокат прибавил:
   – Имейте в виду, что я за совет беру пятьдесят долларов.
   – Я не за советом… я…
   Но адвокат не дал ему договорить и воскликнул:
   – Так для какого же дьявола вы пришли сюда отнимать у меня время?.. Если не за советом, то уходите вон.
   Чайкин догадался вынуть из кармана письмо Блэка и подать его адвокату.
   – Так бы и сказали, – проговорил адвокат, оглядывая Чайкина с ног до головы, как нечто в высшей степени курьезное.
   – Вы не давали мне сказать…
   – Вы, пожалуй, правы, – рассмеялся вдруг адвокат самым добродушным образом и начал быстро писать письмо и потом, вручая его, проговорил:
   – Можете немедленно получить место на ферме… На конверте есть адрес… Джемсон уже писал мне о вас…
   – Он здоров? – осведомился Чайкин.
   – Здоров.
   – И женился?
   – Женился.
   – Ну, слава богу! – радостно вырвалось у Чайкина.
   Адвокат снова взглянул на Чайкина.
   – А вы действительно из редких экземпляров человеческой породы. Вы – благодарное существо. Так место, говорю, вас ждет. Можете ехать хоть сегодня…
   – Сегодня я не могу.
   – Ну завтра, послезавтра, все равно. Вы будете жить у родственницы Джемсона… Но только Джемсон не хочет, чтобы она знала, что вы были матросом у капитана Блэка… Понимаете?
   – Она не будет знать…
   – Затем получите тысячу долларов… Джемсон просил передать вам их.
   – Мне не надо.
   Адвокат снова посмотрел на Чайкина, как на человека не в своем уме.
   – Не надо? Значит, вы счастливейший в мире человек! – насмешливо проговорил он, пряча банковый билет в карман. – Но, во всяком случае, я должен объявить вам, по поручению Джемсона, что эту тысячу вы можете получить, когда настолько поумнеете, что поймете, что деньги всегда нужны. А если вам понадобится и более, то Джемсон поручил выдать вам и больше. Обратитесь тогда ко мне. А затем можете идти, Чайк… Хоть вы и задержали меня, но я не в претензии, что увидал человека, который отказывается от денег и спасает негодяя, который чуть было его не убил. Мне Джемсон сообщил кое-что о вас! Прощайте, мистер Чайк!
   – Позвольте мне только адрес господина Джемсона: я хочу поблагодарить его, – попросил Чайкин.
   – Вот!
   Адвокат дал адрес, надавил пуговку на столе и, наскоро пожавши Чайкину руку, указал ему на двери в глубине кабинета, а сам торопливо подошел к двери, ведущей в приемную, и нетерпеливо крикнул:
   – Номер одиннадцатый.
   Чайкин из дверей вышел в какой-то коридорчик, который привел его в прихожую.
   Там уже была горничная.
   – Ну, что?.. Уладили ваше дело?
   – Уладил. Получил место на ферме.
   – Какое?
   – Да простым работником… Какое же другое! – радостно проговорил Чайкин.
   – Да вы не русский ли?.. мистер Чайк? – вдруг спросила молодая девушка.
   – Я самый… А вы почем знаете?.. – удивился Чайкин.
   – Да о вас за столом много говорил хозяин с женой… О вас господин Джемсон писал… Очень вы курьезный человек, господин Чайк! – прибавила горничная, с насмешливым любопытством глядя на Чайкина.
   – Прощайте, мисс… как вас прикажете назвать?
   – Мисс Плимсон…
   – Прощайте, мисс Плимсон!
   – Прощайте, мистер Чайк! Верно, еще придете к нам?
   – Едва ли… Зачем?
   – А получить деньги?
   – И это знаете?
   – Знаю! – со смехом проговорила молодая девушка. – Горничные все знают! – лукаво прибавила она.
   – Я денег получать не буду.
   – Посылать будут?
   – И посылать не будут.
   – Вы, значит, и так богаты? – насмешливо спросила молодая девушка.
   – Очень! – смеясь ответил Чайкин.
   Мисс Плимсон соблаговолила протянуть Чайкину руку.
   Он почтительно пожал ее и ушел, радостный и счастливый, что скоро будет на месте, которое ему так по душе и которого он так желал.
   «Действительно, мне везет в Америке!» – подумал он, благодарно вспоминая капитана Блэка.



   ГЛАВА III

   После завтрака в одном из дешевых ресторанов на набережной, посещаемых преимущественно матросами с многочисленных кораблей на рейде и в гавани, Чайкин и Дунаев поджидали в первом часу дня на пристани земляков с «Проворного» и в то же время любовались входом на рейд русского корвета под адмиральским флагом.
   Оба бывшие хорошие марсовые на военных судах, они не без удовлетворенного чувства видели, как хорошо был выправлен рангоут на «Илье Муромце» и как быстро спустили на нем все гребные суда вслед за отдачей якоря.
   – Небось ловко стал наш конверт на якорь! – не без гордости воскликнул Дунаев.
   – То-то, ловко! – с таким же чувством произнес и Чайкин.
   Глазела на русский корвет и собравшаяся на пристани толпа, среди которой преобладали синие рубахи и сбитые на затылки шапки военных и купеческих матросов всевозможных национальностей.
   И в этой толпе похваливали корвет.
   Наши земляки слышали, как англичане, скупые на хвалу, одобряли выправку «Ильи Муромца», и им это было очень приятно.
   – Небось теперь матросикам на «Проворном» легче станет жить! – заговорил Чайкин.
   – По какой такой причине? – скептически спросил Дунаев.
   – Вельботные вчера сказывали, что ждут нового начальника эскадры. Вот он и пришел.
   – Ну так что ж? Что новый, что старый, все они, братец ты мой, одного шитья.
   – Новый, слышно, добер и справедливый человек.
   – Все они добры, только не к нашему брату! – сказал Дунаев, не забывший прошлого. – Положим, я рад, что так вышло: по крайней мере здесь человеком стал! – прибавил он.
   – Должна вскорости перемена выйти насчет матроса от царя. Он крестьян освободил… теперь и о матросиках вспомнил.
   – Какая такая перемена?
   – А чтобы не драть больше людей…
   – Не драть? Откуда ты это слышал, Чайкин?
   – Лейтенант Погожин насчет этого обсказывал старшему офицеру тогда в саду… Я слышал, как он говорил: «Теперича шабаш вашему безобразию… От царя, мол, указ скоро такой выйдет… Матросу права будут дадены!» – уверенно говорил Чайкин.
   – Дай-то бог! Давно пора…
   – Господь умудрил, и пришла пора…
   Прошел час, что наши приятели дожидались на пристани, а баркас с «Проворного» не шел.
   – Видно, сегодня земляков не пустят на берег! – вымолвил Дунаев.
   – Подождем еще… Может, и приедут.
   – А вот и концырь наш… К адмиралу едет являться!
   И Дунаев указал на высокого пожилого господина в форме, который садился в шлюпку.
   – Он русский?
   – Нет, из немцев…
   – И по-русски не говорит?
   – Говорит. Богат, сказывают…
   – А вон и гичка с адмиральского корвета отвалила. Видно, сам адмирал на ней…
   Щегольская адмиральская гичка скоро подошла к пристани. Вслед за ней пристал и консульский вельбот.
   Из гички выскочил адмирал в статском платье и за ним его флаг-офицер. К ним присоединился консул.
   Он предложил адмиралу свою роскошную коляску, но адмирал отказался и вместе со своим флаг-офицером сел в извозчичью.
   – С носом оставил концыря! – заметил Дунаев смеясь.
   – А лицо у адмирала доброе! – промолвил Чайкин.
   – Очень даже приветное! – подтвердил и Дунаев. – И гребцам отдал приказание, когда быть за ним, по-хорошему, не то что как другие… точно облаять хочет… Диковина! Вроде как был один командир у нас, редкостный командир… Ни разу не забижал… Недаром матросы его Голубем прозывали… Однако не было ему ходу по службе… В отставку вышел.
   – Мне и Кирюшкин об одном таком сказывал…
   – Кирюшкин? Иваныч? Пьяница?
   – Он самый.
   – Так мы с ним у самого этого Голубя на шкуне одно лето служили… Он, значит, про того же самого командира и говорил… Так Кирюшкин на «Проворном»… И цел еще… А я полагал, давно ему пропасть… Шибко запивал и до последней отчаянности…
   – Он и теперь шибко пьет… с отчаянности… Но только добер сердцем… Меня пожалел тогда, как меня первый раз наказывали, просил унтерцеров, чтобы полегче… Его-то я и поджидаю… Хочется повидать его да поблагодарить…
   – Добро-то помнишь?
   – Как его не помнить!
   – А редкий человек его помнит.
   – Вот и баркас идет! – объявил Чайкин.
   Баркас, полный людьми, показался из-за кормы корвета и медленно и тяжело подвигался на веслах к берегу.
   – Закутят сегодня земляки! – усмехнулся Дунаев. – Давно я российских матросиков не видал! – прибавил он радостно.
   Оба беглеца не спускали глаз с баркаса.
   Баркас уже был недалеко.
   – А вон и боцман наш! – проговорил Чайкин.
   – Ишь галдят землячки… Рады, что до берега добрались!..
   Действительно, с баркаса слышались шумные разговоры и веселые восклицания.
   Баркас между тем пристал. Дунаев и Чайкин подошли поближе к пристани.
   Молодой мичман, приехавший с матросами, выскочил из баркаса и проговорил:
   – Смотри, ребята! к восьми часам будьте на пристани!..
   – Будем, ваше благородие! – дружно отвечали матросы и стали выходить, весело озираясь по сторонам.
   Чайкин видел, как впереди прошли боцманы, два унтер-офицера и подшкипер, как затем, разбившись по кучкам, проходили матросы, направляясь в салуны, и увидал, наконец, Кирюшкина, отставшего от других и озиравшего своими темными глазами толпу зевак, стоявшую на набережной у пристани.
   – Он самый, Кирюшкин и есть! – весело проговорил Дунаев, узнавший старого сослуживца.
   – Иваныч! – окликнул старого матроса Чайкин.
   Кирюшкин повернул голову и сделал несколько шагов в ту сторону, откуда раздался голос.
   И хоть Чайкин и Дунаев были в нескольких шагах от него, он их не признал.
   – Иваныч! – повторил Чайкин, приближаясь к Кирюшкину.
   – Вась… это ты?
   Суровое испитое лицо старого матроса озарилось нежной, радостной улыбкой, и он порывисто протянул свою жилистую, шершавую и просмоленную руку.
   – И какой же ты, Вась, молодец стал… И щуплости в тебе меньше… Небось хорошо тебе здесь?..
   – Хорошо, Иваныч…
   – Лучше, братец ты мой, вашего! – промолвил Дунаев смеясь. – А меня не признал, Иваныч?
   – То-то, нет…
   – А Дунаева помнишь на шкуне «Дротик». У Голубя вместе служили…
   – Как не помнить! Только тебя не признал. И ты в мериканцах?
   – И я… Пять лет здесь живу…
   Они все трое пошли в один из кабачков подальше, где не было никого из русских матросов.
   – Так-то верней будет, – заметил Дунаев, – небось не узнают, что ты с беглыми!
   – А мне начхать!.. Я было за Чайкина боялся, как бы его не сволокли на клипер… Бульдога грозилась… Но такого закон-положения нет, чтобы можно было взять? Ведь нет, Вась?
   – То-то, нет! – отвечал Чайкин.
   Дунаев приказал бою подать два стаканчика рома и бутылку пива для Чайкина.
   – И вовсе он без рук остался, Вась… Его с клипера убирают… И Долговязого вон! Новый адмирал обоих их увольнил… Прослышал, верно, каковы идолы! И у нас на «Проворном» как узнали об этом, так креститься стали… Освобонили нас от двух разбойников… Таких других и не сыщешь… Теперь, бог даст, вздохнем! А тебя, Вась, Долговязый приказал было унтерцерам силком взять… Да как капитан побывал с лепортом у адмирала, так приказ отменил… «Не трожьте, мол, его». Да они и так бы не пошли на такое дело… Никто бы не пошел, чтобы Искариотской Иудой быть… Будь здоров, Вась! Будь здоров, Дунаев!
   И с этими словами Кирюшкин опрокинул в горло стаканчик рома.
   Проглотил стаканчик и Дунаев, отхлебнул пива из стакана и Чайкин.
   Дунаев велел подать еще два стаканчика.
   – Теперь форменная разборка над собаками пойдет! – продолжал Кирюшкин.
   – Судить будут?
   – Вроде бытто суда. Потребуют у них ответа… И как дадут они на все ответ на бумаге, гайда, голубчики, в Россию… Там, мол, ждите, какая выйдет лезорюция.
   – Увольнят, верно, в отставку! – заметил Дунаев.
   – То-то, другого закон-положения нет.
   Снова Кирюшкин выпил с Дунаевым по стаканчику.
   – Скусный здесь ром, братцы! – промолвил, вытирая усы, Кирюшкин. – Помнишь, Вась, в прошлом году вместе съезжали?
   – Как не помнить… Вовек не забуду.
   – Так из-за этого самого рому я все пропил…
   – А ты бы полегче, Иваныч! – участливо заметил Чайкин.
   – По-прежнему жалеешь?.. Ах ты, божья душа! – необыкновенно нежно проговорил Кирюшкин. – Но только сегодня за меня не бойся… Явлюсь в своем виде назло Долговязому…
   Выпили Дунаев и Кирюшкин по третьему стаканчику, а после потребовали уже бутылку.
   И с каждым стаканчиком Кирюшкин становился словоохотливее.
   Он расспрашивал Чайкина о том, как он провел год, дивился его похождениям и радовался, что он живет хорошо.
   Однако он в душе не одобрял поступка Чайкина и единственное извинение находил лишь в щуплости молодого матроса.
   И когда тот окончил свой рассказ, Кирюшкин проговорил:
   – Так-то оно так, Вась… Рад я, что ты живешь хорошо… и форсистым стал, вроде бытто господина, и по-здешнему чешешь… и вольный ты человек… иди куда хочешь и работай какую работу хочешь. А все-таки отбиваться от своих не годится, братец ты мой… В какой империи родился, там и живи… худо ли, хорошо, а живи, где показано…
   – Неправильно ты говоришь, Иваныч! – вступился Дунаев.
   – Очень даже правильно… Положим, Чайкин был щуплый и пропал бы на флоте, и ему можно простить, что он в мериканцы пошел. Но ежели ты матрос здоровый, – ты не должен бежать от линьков в чужую сторону… Недаром говорится: «На чужбине – словно в домовине».
   – Говорится и другое: «Рыба ищет, где глубже, а человек – где лучше».
   – Да еще лучше ли здесь-то? Небось тоже люди живут…
   – Люди, только поумнее… А что ж, по-твоему, у вас на «Проворном» лучше? Так на нем и терпи?
   – То-то, терпи… Как ни терпи, а ты все со своими российскими… Русским и останешься… А то что ты теперь? Какой нации стал человек?
   – Американской! – не без гордости проговорил Дунаев.
   – И ты, Вась, станешь мериканцем?
   – Стану, Иваныч.
   – Ну, вот видишь… мериканец! – не без презрения протянул Кирюшкин, имевший очень смутные понятия о странах, в которых бывал. – Какая такая сторона Америка?.. Какой здесь народ? Вовсе, можно сказать, оголтелый! Всяких нациев пособрались, и… здравствуйте! друг дружку не понимают… Здесь никакого порядка! Шлющий народ… – не без горячности говорил Кирюшкин, значительно возбужденный после пятого стаканчика рома.
   – Здесь, может быть, больше порядка!.. – попробовал возразить Дунаев.
   – По-ря-док!? Нечего сказать, порядок! – протянул Кирюшкин. – Шляются, галдят на улице… и все неизвестно какого звания.
   – Да полно вам спорить! – вступился Чайкин, видя, как горячился Кирюшкин, и хорошо понимавший, что его не разубедить.
   – Мне что спорить… Я российский и российским и останусь. А тебя, Вась, мне жалко, что ты в мериканцы пошел. Не будь ты таким щуплым, я сказал бы тебе: возвращайся на «Проворный»… А тебе нельзя… И очень тебя жаль, потому… как ты жалостливый. И я за твое здоровье… выпью еще. Эй, бой черномазый! – крикнул Кирюшкин, обращаясь к негру.
   – Будет, Иваныч.
   – Один стаканчик, Вась… Дозволь…
   – Право, не надо, Иваныч… Как бы тебя Долговязый опять не наказал, как вернешься.
   – Я в своем виде. И я никого не боюсь. А я тебя очень даже люблю, матросик. Жалеешь ты старую пьяницу! А ведь меня, братцы вы мои, не жалели! Никто не жалел Кирюшкина. Поэтому, может, я и пьяница.
   – А ты, Иваныч, брось.
   – Бросить? Никак это невозможно, Вась.
   – Я, Иваныч, бросил! – проговорил Дунаев. – Прежде здорово запивал, и бросил.
   – Как мериканцем стал?
   – Вначале и американцем пил! – засмеялся Дунаев.
   – Почему же ты бросил?
   – Чтобы при деле надлежаще быть.
   – И я свое дело сполняю как следовает. А ежели на берегу, то что мне и делать на берегу? Понял, Вась?
   – Понял, Иваныч. А все-таки… уважь… не пей больше!
   – Уважить?
   – То-то, уважь…
   – Тебя, Вась, уважу… Во как уважу… Изволь! Не буду больше, но только вы, братцы, меня караульте, пока я на ногах…
   Чайкин предложил Кирюшкину погулять по городу.
   – Ну его… Что там смотреть!
   – В сад пойдем.
   – Разве что в сад… Только пустое это дело!
   Дунаев запротестовал: увидит какой-нибудь офицер, что Кирюшкин гуляет с ними, его не похвалят.
   И они все остались в кабаке.
   Кирюшкин сдержал слово и больше не просил рома. Через несколько часов он совсем отрезвел, и когда Чайкин и Дунаев, обещавшие к шести часам обедать со Старым Биллем, поднялись, то Кирюшкин твердо держался на ногах.
   – Ну, прощай, Иваныч! – дрогнувшим голосом проговорил Чайкин.
   – Прощай, Вась! Дай тебе бог! – сказал Кирюшкин.
   И что-то необыкновенно нежное и грустное светилось в его глазах.
   – Не забывай Расеи, Вась!
   – Не забуду, Иваныч…
   – Может, бог даст, и вернешься потом?
   – Вряд ли, Иваныч.
   – А ежели манифест какой выйдет?
   – Тогда приеду… Беспременно…
   – То-то, приезжай.
   – А ты, Иваныч, брось пить… Я любя… Выйдешь в отставку, что тогда?
   – Что бог даст… Вот вернемся из дальней, – сказывают, в бессрочный пустят.
   – Куда ж ты пойдешь? В деревню?
   – Отбился я, Вась, от земли, околачиваясь пятнадцать лет в матросах. Что я буду делать в деревне? В Кронштадте останусь… Прокормлюсь как-нибудь.
   Прощаясь с Кирюшкиным, Дунаев полушутя сказал:
   – А здесь бы ты, Иваныч, в поправку вошел… Оставайся… Я тебе место предоставлю…
   – В мериканцы поступать?
   – То-то, в мериканцы…
   – Лучше последней собакой быть дома, чем в вашей Америке… Оголтелая она… То ли дело Россия-матушка… Прощайте, братцы! А я к своим пойду!
   Они вышли вместе из салуна и разошлись в разные стороны.


   ГЛАВА IV


   1

   Возвращаясь после свидания с Кирюшкиным в город, Дунаев сказал Чайкину:
   – Совсем без понятиев этот Кирюшкин! Как он насчет Америки говорил!
   – Откуда ему их взять. И напрасно ты только с ним спорил да сбивал его. Затосковал бы он здесь и вовсе пропал бы. Нешто легко от своей стороны отбиться?.. Он ведь правильно говорил, что не хочет в американцы. Разве ты, Дунаев, проживши здесь пять лет, стал американцем? Утенок между цыплятами все норовит к воде… Так и русскому человеку здесь: и сам себе господин, а душа все-таки болеть будет.
   – Это, Чайкин, вначале только. И у меня болела.
   – Небось и теперь когда болит… Скучаешь по России?
   – Скучаю не скучаю, а не вернулся бы от хорошей жизни. Прежде и я, как Кирюшкин, этого не понимал.
   – Я не про то. А душа все-таки тосковать будет. И никогда мы с тобой настоящими американцами не станем. И мы им чужие, и они нам чужие. И не понять нам друг дружки… Они вот все больше о том хлопочут, как бы богачами стать, у каждого одно это в уме. А насчет души и вовсе забывают и бедного человека считают вроде как бы нестоящего: пропадай, мол, пропадом… нет мне никакого дела. Совесть у них, знаешь, другая… У нас простые люди нищего пожалеют, а здесь обругают да насмеются… Разве ты этого не примечал?
   – Это точно… Не любят здесь нищего человека… Говорят: «На то ты и человек, чтобы сам умел добиться своего положения, если руки есть!..» Ну и все стараются изо всех сил, чтобы быть при капитале… Рвут друг у дружки кусок…
   – То-то я и говорю. И некогда им из-за этого самого вокруг себя взглянуть да подумать: правильно ли быть миллионщиком, когда другим нечего есть!
   – Ну, это на всем свете так. И наши богачи не лучше.
   – Положим, во всем свете по неправде живут. И наши миллионщики без всякой совести, но только здесь и простой человек хочет быть миллионщиком…
   – Нашему и думать об этом нельзя. Ему только бы прокормиться… До таких дум простому нашему человеку и не добраться…
   – Верно. Но все-таки наш простой жалостливей здешних.
   Они продолжали дорогой беседу, в которой Чайкин старался уяснить и товарищу и себе тот идеал правды, какой как-то стихийно требовало его сердце, и, не имея никаких представлений о том, что над этой «правдой» давно задумываются и работают великие мыслители, с наивною верой строил наивные планы насчет того времени, когда все будут жить по правде и когда не будет ни очень богатых, ни очень бедных.
   И ему казалось, что это так просто осуществить!
   Разговаривая на такие философские темы, они ровно в шесть часов вошли в хороший ресторан, в котором был назначен общий обед, и застали там Старого Билля.
   Он был сегодня почти неузнаваемым, в черном сюртуке, с белоснежными воротниками и манжетами сорочки, в блестящих ботинках, с расчесанной бородой и гладко причесанными волосами, с чисто вымытыми руками, праздничный и нарядный.
   Казалось, это был совсем не тот Старый Билль, в потертой кожаной куртке, с трубкой в зубах сидевший на козлах и лаконически беседовавший с лошадьми и готовый во всякое время пустить пулю в лоб агента, – а джентльмен, видом своим похожий не то на доктора, не то на пастора.
   И Чайкину вдруг показалось, что Старый Билль словно бы значительно потерял в своем новом костюме, будто он другой стал, не прежний, простой, обходительный и добрый к нему и Дунаеву Старый Билль.
   – Чего вытаращили глаза, Чайк? Думали, что Старый Билль не умеет джентльменом одеться? – смеясь, говорил Старый Билль, крепко пожимая руку Чайкина. – Положим, я чувствую себя в этом платье, как буйвол в конюшне, но надо было приодеться: в гостях у одной леди был. Здорово, Дун! – продолжал он, протягивая руку Дунаеву. – Женитесь-таки?
   – Женюсь, Билль.
   – А ваши дела как, Чайк?
   – Хороши, Билль. Завтра еду на ферму.
   – Ну, садитесь, джентльмены, будьте моими гостями. Аккуратны вы: ровно в шесть пришли. Я люблю аккуратных людей.
   Они уселись втроем за отдельный столик. На нем стояла бутылка хереса.
   Негр подошел к Биллю.
   – Три обеда и потом кофе и графинчик коньяку, а вот для этого джентльмена рюмку ликера. Поняли, Сам?
   – Понял, сэр.
   – Так обрабатывайте ваше дело, дружище, а мы свое будем обрабатывать – есть все, что вы нам дадите. Порядились, Чайк? – обратился Билль к Чайкину.
   – Нет, на месте договорюсь.
   – Далеко ехать? Куда поступаете?
   – Близко от Сан-Франциско.
   И Чайкин назвал ферму и фамилию владелицы.
   – Знаю. В двух милях от большой дороги. Чудесная ферма. И сад и лес есть. Как раз чего вы хотели, Чайк… И будущая хозяйка ваша отличная женщина… А вы все-таки маху не давайте, Чайк… Не продешевите.
   – Я цен не знаю… Что положат. Увидят работу, тогда и цену назначат.
   – Не будьте простофилей, Чайк, а то вам назначат цену жидкую… Хорошему годовому рабочему в этих местах цена от трехсот до четырехсот долларов на всем на готовом… Запомните это, Чайк!
   – Запомню.
   – Да позвольте вам налить рюмку хересу и Дуну также… Да кушайте хорошенько! – угощал Билль, весело поглядывая на Чайкина. – А это вы хорошо делаете, что на ферму поступаете… Лучше, чем в городе, хотя бы и таком, как Фриски… Я помню, как тут несколько лачуг было, и давно ли… лет пятнадцать тому назад… А теперь?
   И Старый Билль не без гордости взглянул в окно.
   – Каковы янки! – хвастливо прибавил он.
   – Скорый народ! – похвалил Дунаев.
   – Именно скорый. Это вы верно сказали, Дун. Наливайте себе хересу еще… Бутылка полна. И вторая будет… Как вам нравится рыба, Чайк?.. Здесь не то, что в дилижансе… Не трясет, и старая ветчина не вязнет в зубах… Так у вас верное письмо, Чайк? – заботливо спрашивал Старый Билль, видимо принимавший горячее участие в молодом эмигранте.
   – Должно быть, верное.
   – От кого?
   Чайк назвал фамилию адвоката.
   – Ого, к какому вы козырю добрались! Первый адвокат во Фриски. Около миллиона стоит!
   – То-то, за совет, сказывали, по пятидесяти долларов берет.
   – С вас взял?
   – С меня за что? Я к нему с письмом от Блэка пришел. А он с других за пять минут разговора берет…
   – Такая у него такса, Чайк.
   – Бессовестная такса, Билль.
   – Отчего бессовестная? Его дело объявить, а публике – ходить или не ходить. Обмана нет!
   Чайкин чувствовал в этих словах что-то неправильное, но смолчал, так как доказать, что именно в этой якобы свободе предложения и спроса есть насилие над публикой и неумеренное пользование своим талантом и именем – он, разумеется, не мог бы. Однако, подумавши, заметил:
   – Обмана нет, да и совести мало…
   – У всякого своя совесть, – вымолвил Билль.
   – И зачем ему столько денег?
   – А вы, Чайк, у него бы спросили…
   – Он и говорить не дает.
   И Чайкин рассказал про свой визит к адвокату.
   Билль слушал и смеялся.
   – За ваше здоровье, Чайк… За ваше здоровье, Дун!.. Желаю вам, Дун, чтоб и мяса много продавали и чтобы ваша жена была вам настоящей помощницей… Деньги ваши, надеюсь, при ней целей будут…
   – Уж я отдал ей спрятать!
   – Ловко! И без расписки?
   – Какая расписка от невесты…
   – И вы, Дун, я вам скажу, за пять лет не многому научились.
   – А что?
   – Да то, что ваша невеста может найти и другого жениха, который захочет открыть, скажем, москательную торговлю. Очень желаю, чтобы этого не случилось, но только я никому не отдал бы без расписки деньги… Вот только, пожалуй, Чайку бы дал… Он не любит денег, особенно если их много! – смеясь говорил Старый Билль.
   Дунаев испуганно и растерянно смотрел на Билля.
   – Да вы, Дун, не пугайтесь заранее… Женщины трусливый народ…
   – Моя невеста, Билль, честная девушка! – взволнованно проговорил Дунаев.
   Но в его душу уже закралось сомнение. Он, как нарочно, вспомнил о том, как настойчиво требовала его невеста деньги и как, казалось ему теперь, была холодна вчера при прощании.
   И, желая подавить эти сомнения и уверить себя и Билля, что он не попадется впросак, он хвастливо проговорил:
   – Меня женщина не обманет, Билль. Не таковский я!
   И, словно бы в доказательство, что он не таковский, Дунаев налил себе рюмку и выпил ее залпом.
   – Не хвалитесь, Дун. И бросьте об этом думать, а женитесь скорее… Я ведь так… по-стариковски болтаю… А вы и поверили! – старался успокоить Дунаева Билль.
   И действительно, добродушный и не особенно сообразительный Дунаев успокоился, однако проговорил:
   – Моя невеста, Билль, не такая, чтобы прикарманить деньги… И завтра же я их от нее отберу!.. Надо за лавку платить. Так и скажу…
   – Ну, значит, и делу конец… Так вы завтра едете, Чайк?
   – Завтра… Что здесь делать?..
   – Правильно. И я терпеть не могу города. На большой дороге, на козлах я чувствую себя лучше… Ну, да и то… города-то мне молодость-то попачкали… От этого, верно, я люблю так свой дилижанс… А то ехали бы, Чайк, послезавтра со мной… Я вас до перекрестка довезу, а там пешком пойдете…
   – Ждут меня, Билль. Надо спешить.
   – Так вы, значит, на пароходе, который в Сакраменто ходит, можете ехать.
   И Билль объяснил, что ежедневно в семь часов утра и в семь часов вечера в Сакраменто ходит пароход.
   После обеда сотрапезники вышли на террасу, выходившую в сад, и им подали туда кофе, коньяк и ликер для Чайкина.
   Все были в благодушном болтливом настроении хорошо пообедавших и слегка выпивших людей.
   Даже Чайкин выпил две рюмки хереса и с удовольствием потягивал Кюрасао.
   Они вспоминали путешествие с Биллем, и Чайкин, между прочим, спросил Билля, что он думает о недавнем убийстве среди белого дня бывшего их спутника, агента большой дороги, – кто его убил?
   – По-моему, его должен был убить Дэк! – проговорил Старый Билль и, помолчав, прибавил: – И хорошо сделал… Не стройте кислой рожи, Чайк. Очень хорошо сделал… Такому человеку не для чего жить. Все равно, рано или поздно, он был бы повешен. Годом раньше или позже, не все ли равно?
   – Дэк ко мне заходил! – промолвил Чайкин.
   – Заходил?.. Ну, так это, наверное, он прикончил бывшего товарища. Дэк – порядочный человек. Но как он узнал ваш адрес, Чайк?
   – Я его встретил на улице и сообщил ему. Едва узнал его – такой франт. И бороду сбрил! – рассказывал Дунаев.
   – Ловко! Разумеется, он! – уверенно проговорил Билль. – Зачем же он к вам заходил, Чайк?
   – Я не видел его. Меня не было дома. Велел передать поклон и сказал, что будет опять.
   – Ну, наверное он…
   В эту самую минуту на террасу вошел Дэк. Безукоризненно одетый, с брильянтом на мизинце, элегантный и красивый, он озирал публику и, увидевши Билля и двух русских, подошел к ним.
   Билль и Чайкин не узнали в этом франтоватом джентльмене бывшего агента.
   Только Дунаев признал его и пожал ему руку.
   – Не узнали, Билль и Чайк, своего спутника? – проговорил он.
   – Легки на помине, Дэк! Только что о вас говорили! – сказал Билль, оглядывая Дэка и пожимая ему руку.
   – Здравствуйте, Чайк. Очень рад вас видеть… здоровыми, – подчеркнул он. – Позволите присесть?
   – Пожалуйста! – сказал Билль. – А вас и не узнать!
   – Не узнать?.. Новый костюм…
   – И бороды нет! – смеясь заметил Билль.
   – Надоело носить бороду… Я и сбрил.
   – И умно сделали, Дэк.
   – Вы находите, Билль?.. Без бороды я выгляжу, должно быть, моложавее? – ответил, хитро улыбаясь, Дэк.
   – Именно, Дэк… Совсем юнцом из богатой семьи…
   – Вроде этого я и есть… Будьте уверены, все это платье приобретено на хорошие деньги! Спасибо Чайку!.. Благодаря ему я помирился с теткой и получил от нее чек на пять тысяч. Позвольте, Чайк, выпить за ваше здоровье… И за ваше, Дун! И за ваше, Билль, хотя вы меня и хотели… вздернуть! – последнее слово проговорил он шепотом.
   – Я охотно чокнусь с вами, Дэк! – сказал Билль.
   – И я!
   – И я!
   Оба русских ответили в один голос.
   – Так, с вашего позволения, я прикажу подать бутылку шампанского. Эй, бой! Бутылку шампанского, да самого лучшего, и льду…
   Чайкин глядел во все глаза на уверенные и мягкие манеры того, кто называл себя Дэком, на его лицо, необыкновенно красивое, изящное и, казалось, совершенно спокойное, и решительно гнал от себя мысль, что этот человек только что убил другого человека.
   А он между тем говорил:
   – А я у вас, Чайк, второй раз был и не застал дома. Мне хотелось предложить вам свои услуги относительно места и еще раз поблагодарить… вы знаете за что…
   – Благодарю вас, Дэк… У меня место есть…
   – Но, во всяком случае, не забывайте, что я всегда к вашим услугам, Чайк, если только вы захотите принять их от меня.
   – С удовольствием бы принял.
   – Я так и думал, Чайк, и потому обрадовался, когда встретил Дуна и узнал ваш адрес. И теперь я на станции дилижансов узнал, что Билль здесь, и пришел сюда…
   – И я очень рад вас видеть, Дэк…
   – Называйте меня, джентльмены, моим настоящим именем: Макдональдом. Я хочу жить без псевдонимов… Оно спокойнее.
   Билль и Дунаев не обратили на это никакого внимания, как на вещь самую обыкновенную, но Чайкина это поразило.
   «И капитан Блэк назывался не своим именем!» – подумал он.
   В это время на террасу вошли две красиво одетые дамы с почтенным старым господином.
   Макдональд встал и раскланялся с ними.
   И Билль, и Дунаев, и Чайкин видели, как любезно они его приветствовали, и слышали, как дамы и господин спрашивали:
   – Давно ли вы вернулись из-за границы, мистер Макдональд?
   – Сегодня утром, – отвечал молодой человек.
   – Ловок Макдональд! – шепнул Билль. – Вы знаете, джентльмены, с кем он разговаривает?
   – С кем? – спросил Чайкин.
   – С начальником полиции во Фриско.
   – Так что же?
   – Смело очень…
   – Почему?
   – Да если убийство в Сакраменто его дело… Но оказывается, что он был за границей! – с улыбкой прошептал Билль. – Хорошо он прячет концы!..
   Чайкин совсем ошалел.
   Давно ли он видел этого самого Дэка-Макдональда связанным, мужественно ожидающим смерти, давно ли подозревал его в убийстве – и этот самый человек как ни в чем не бывало разговаривает с важными барынями и с начальником полиции.
   Это казалось ему чем-то невероятным.
   И, вспомнив, что он заходил к нему, чтобы сказать спасибо, вспомнив, что он предупредил Билля о заговоре и для этого гнался за дилижансом, вспомнив, как заговорила в нем совесть, когда он, Чайкин, говорил тогда на суде Линча свою речь, он не хотел теперь и думать, что Макдональд мог убить человека.
   А между тем он врет своим знакомым насчет «заграницы».
   Чайкин не знал, что и думать, и мысленно решил, что Америка диковинная страна.
   Между тем Макдональд вернулся, разлил по бокалам шампанское и, вставая, произнес:
   – За встречу с вами, Чайк! За таких глупых чудаков, как вы, Чайк! За такого покровителя путешественников, как вы, Старый Билль! За такого ловкого игрока, как вы, Дун! Ваше здоровье, джентльмены!.. – провозгласил дрогнувшим голосом Макдональд.
   – За вашу новую жизнь, Макдональд! – тихо ответил Билль.
   – Всего хорошего! – воскликнул Дунаев.
   – Дай вам бог счастия, Макдональд! – горячо проговорил Чайкин.
   Все чокались с ним и пожимали ему руки.
   Несколько взволнован был и Макдональд, хотя и старался скрыть свое волнение под личиною спокойствия, но, помимо его воли, волнение сказывалось в румянце и в сокращении мускулов на лице.
   – Да, Макдональд… и я прежде перешел через это! – значительно проговорил Билль. – Я им рассказывал дорогой, какова была моя молодость… Может, и вы слышали, когда были Дэком?
   – Слышал, Билль…
   – Ну вот… А теперь я всем гляжу в глаза, Макдональд… И знаете что?.. Я выпил лишнее, и потому скажу, что я был слепой дурак, когда хотел вас вздернуть… Спасибо вот этому простофиле Чайку… Он оказался, простофиля-то, прозорливей Старого Билля… и вы, Макдональд, честно отплатили нам… как джентльмен… Не предупреди вы нас… не сидеть бы нам тут с вами… Мы видели этих молодцов в Сакраменто…
   – Видели?
   – Да… Только вашего товарища не видали… И уж никогда не увидим… Верно, вы, Макдональд, читали в газетах?
   – Как же, читал, Билль!
   Чайкину показалось, что при этих словах точно судорога пробежала по лицу Макдональда. Чайкин во все глаза смотрел на него, и сердце его замирало.
   – Кто бы его ни уложил, а он стоит того…
   – Вы думаете, Билль?
   – Думаю и не обвиню того, кто его уложил…
   – Очень рад это слышать, Билль… Тем более рад, что я слышал кое-что об этом дельце…
   – Что же вы слышали, Макдональд?
   – Слышал я, – совсем понизивши голос, говорил молодой человек, – что бывший мой товарищ в гостинице подкрался ночью к одному спящему джентльмену (я не стану называть его имени), которого считал виновником в том, что не удалось покушение на вас, и выстрелил… Однако рука его, видно, дрогнула… Джентльмен проснулся и увидал негодяя и на следующее утро отплатил ему выстрелом за выстрел ночью… Вот что я слышал, джентльмены… А затем позвольте проститься… Я к восьми часам зван на обед к одному банкиру…
   И с этими словами Макдональд пожал всем руки.
   Пожимая руку побледневшему и взволнованному Чайку, он проговорил:
   – Вы так не поступили бы, Чайк, я знаю, но Билль поступил бы так с предателем… Не правда ли, Билль?..
   – Правда, Макдональд. Тот джентльмен поступил вполне правильно. Будьте счастливы!
   – Так помните же, Чайк, что я всегда к вашим услугам. Вот моя карточка.
   Дэк подал Чайкину карточку, еще раз пожал ему руку и ушел.
   Скоро после его ухода поднялась вся компания и вышла на улицу. Все дошли до конторы дилижансов, и Билль распростился со своими бывшими пассажирами, напомнив им, что через месяц он снова приедет во Фриски и будет рад увидать Чайка и Дуна.
   После этого Дунаев пошел повидать свою невесту, а Чайкин отправился домой.


   2

   Не прошло и часу, как в комнату ворвался Дунаев, бледный, взволнованный, с искаженным злобой лицом.
   – Билль верно напророчил: она убежала и увезла мои деньги! – крикнул он голосом, полным отчаяния.
   Чайкин в первое мгновение не хотел верить.
   – Не может быть! – воскликнул он.
   – Убежала… Сегодня утром… Какова тварь!.. А еще вчера насчет лавки толковали… как вдвоем будем торговать… А я, дурак, верил… Все деньги отдал ей… Оставил себе только пятьдесят долларов… И как мог я думать, что невеста поступит, как последний мазурик. Женщина – и вдруг… такая бессовестная…
   И Дунаев пустил по адресу своей невесты несколько чересчур энергичных проклятий, напомнивших Чайкину палубу «Проворного».
   – Деньги что… Веру в человека потерять жалко! – промолвил Чайкин.
   – Как что? Пять тысяч… Кровные… Горбом заработал!.. И провела, как последнего дурака!
   – А ты привержен был к ней, если жениться хотел?..
   – Особой приверженности не было, а нравилась… Тоже прикинулась, что и я ей по сердцу… И этак обмануть!.. Теперь ищи ее по всей Америке… Так хотя бы и нашел… разве она отдаст деньги?..
   – Да ты, Дунаев, толком расскажи, почему ты думаешь, что она скрылась… Может, завтра она и объявится! – попробовал утешить Дунаева Чайкин, несколько удивленный, что товарищ его, по-видимому, не столько жалеет о потере невесты, сколько о потере денег, и что его как будто не особенно мучит разочарование в женщине, на которой хотел жениться.
   – Как же, объявится! – злобно проговорил Дунаев, и его обыкновенно добродушное лицо дышало ненавистью. – Ты только послушай, как это она всю эту каверзу со мной произвела. Все это, оказывается, было раньше задумано…
   И при мысли, что он вполне доверялся невесте, отдал ей все деньги, Дунаев, чтобы облегчить душившую его злобу, опять выругался, как настоящий фор-марсовой, словно пятилетнее пребывание в Америке не оказало никакого влияния на привычку русского матроса выражать чуть ли не все свои чувства ругательствами.
   И, словно бы несколько успокоившись после фонтана брани, выпущенной им по адресу Клары, он присел на кровать и, закуривши дешевую манилку, продолжал:
   – Уж и тогда, за обедом, когда Билль ругал меня, что я отдал деньги без всякой расписки, я, признаться, вошел в сумление…
   – Почему?
   – А потому, что, как явился я к ней, она все расспрашивала, сколько у меня денег, и стала требовать, чтобы я их отдал ей спрятать: «У меня, говорит, сохранней будут, а то вы, говорит, хвастать опять будете деньгами». Ну, я, известно, без всякой дурной мысли и отдал… А как Билль закаркал, я и припомнил, как она деньги на сохранность просила… Однако вскоре успокоился… Думаю: нельзя такой гадости сделать, ежели ты уверяешь человека в своей приверженности.
   – А она уверяла?
   – Еще как!.. В этом самом и была мне, дураку, крышка… Я уши и развесил… верил всему, что она мне врала…
   – Как же не верить? И ты вовсе не дурак, Дунаев, что верил…
   – Теперь уж шабаш… Никому не поверю… Совсем мериканцем стану!
   – Это ты с сердцов зря говоришь, Дунаев. Ежели никому не верить, то жить на свете никак невозможно… Зверь и тот доверяет…
   Но Дунаев пропустил мимо ушей замечание Чайкина и продолжал:
   – Как проводили мы давеча Билля, опять меня сумление взяло, и я заторопился в гостиницу, где эта самая дрянь в горничных… Прихожу – и по черному ходу бегом наверх, в пятый этаж… Она в седьмом коридоре служила вместе с другой и жила вместе с ней в комнатке под самой крышей… Встретил я эту товарку в коридоре и спрашиваю: «Дома мисс Клэр?» Вижу – смотрит мне в глаза и смеется. Сердце во мне и екнуло. «Дома, говорит, нет. Она сегодня утром расчет получила и уехала…» – «Куда?» – спрашиваю и чувствую, значит, что дело неладное… В это время из номера чокнул звонок, и горничная собралась идти и сказала: «Сию минуту вернусь. Дежурство мое кончается… Пойдемте ко мне в комнату, я все объясню, потому, говорит, что жалко мне вас, Дун».
   – Пожалела! – заметил Чайкин.
   – Больше из любопытства, надо полагать! Шустрая и вертлявая такая эта горничная, Дженей ее звать. Всякого тоже проведет! – озлобленно говорил Дунаев, не веривший после обмана невесты в искренность сочувствия ее товарки.
   – Не все же обманные! – сказал Чайкин.
   – Все одного шитья! – мрачно отрезал Дунаев.
   – Это ты, братец, опять зря говоришь…
   И Чайкин невольно вспомнил о Ревекке.
   – Обобрали бы тебя на пять тысяч, небось и ты по-иному бы заговорил… Теперь шабаш… Не женюсь на мериканке никогда! – вдруг прибавил Дунаев с решительным видом добродушного человека, находящегося под впечатлением обрушившейся на него беды.
   «Женится!» – почему-то подумал Чайкин, вполне уверенный, что озлобление Дунаева пройдет и что он снова станет тем простым, добрым и доверчивым человеком, каким его считал Чайкин, умевший понимать людей.
   – Так что же тебе обсказала горничная? – спросил он.
   – «Ваша, говорит, невеста приказала передать вам, Дун, что она раздумала выходить замуж и берет свое слово назад… Так, говорит, и велела сказать и просила вас не сердиться… Она, видите ли, боится, что вы, Дун, пьете много виски, а Клара член Общества трезвости и сама не берет ни капельки в рот вина… Но все-таки мне, – это Джен обсказывала, – очень жаль, что моя товарка водила вас за нос… Я, говорит, так бы не поступила… Придется, говорит, вам мясную лавку открыть холостым, если только вы не найдете девушки, которая не такая обманщица, как Клара. И я уж вам, говорит, всю правду, Дун, скажу. Она вас вовсе не любила, а только льстилась на то, что будет лавочницей… И ее, говорит, без вас навещал один приказчик из фруктового магазина и очень ей нравился… И она говорила, что он не пьет и гораздо красивее и моложе вас… «Этот, говорит, русский совсем неотесанный, и ему за сорок лет, и нос у него красный, и глаза, говорит, телячьи»… Но я заступалась за вас, Дун. По мне, вы были бы мужем, лучше которого и не надо!» Это она, чтоб меня обнадежить, прибавила… потому видела мою расстройку.
   Дунаев сердито сплюнул и продолжал:
   – Как прострекотала она свое, я и спрашиваю: «А деньги мои где? Она их оставила?» – «Какие деньги?» – спрашивает и выпялила глаза.
   – Я сказал ей насчет пяти тысяч, как это отдал ей спрятать для сохранности.
   – Что же она? – нетерпеливо спросил Чайкин.
   – Сперва очень бранила Клару, а потом смеялась…
   – Чему?
   – А моей глупости. И прямо-таки в лицо назвала меня болваном и спросила: «Так-таки все деньги и отдали?» – «Все», – говорю. «И у вас ничего нет?» – «Ничего!» – «Дурак вы и есть, Дун, и Клара вас ловко надула… Положим, говорит, нехорошо, а ловко!» И тут же объяснила, что Кларка, значит, всю эту музыку задумала давно, так как еще до моего приезда предупредила хозяев, чтоб ее рассчитали, и, как я отдал ей деньги, она в ночь собралась и уехала.
   – Куда ж она уехала? – спросил Чайкин.
   – В Нью-Йорк. На пароходе сегодня утром… с моими денежками. Так и рассыльный, что у гостиницы стоит, мне объяснил. Он и вещи ее возил на пароход и видел, как она уехала. Ну, я из гостиницы в отчаянности побежал в участок…
   – И что же?
   – Как рассказал я в чем дело, – смеются как оглашенные.
   – Чему?
   – Да все тому же! – раздраженно крикнул Дунаев.
   – А вернуть денег нельзя?
   – Затем я и ходил… Но только в участке ничего не вышло. «Какие, говорят, доказательства, что вы, как настоящий джентльмен, не сделали вашей невесте свадебного подарка?» И три полицейских покатывались от смеха. «А судом, спрашиваю, разве нельзя?» – «Если, говорит, хотите отсидеть три года в тюрьме за клевету, то, разумеется, можно!» И опять хохочут. А один спрашивает: «Вы, конечно, русский?» – «Русский!» – «Ну, так я и знал!» – говорит. «Почему? – спрашиваю: – Разве русские в чем-нибудь дурном замечены? Или вы полагаете, что я облыжно показываю?» – «Напротив, говорит, вполне верим, что не облыжно, потому что никто другой, кроме русского, не пришел бы сюда признаваться в такой глупости, какую сделали вы». И снова заливаются… Оттуда я как ошпаренный прибежал сюда! – заключил свой рассказ Дунаев.
   И он неожиданно хватил себя кулаком по лбу и воскликнул:
   – И поделом тебе, дураку! Тоже жениться вздумал! Вперед наука!
   – Чем же ты теперь займешься?
   – Известно, чем. Опять в возчики пойду. Тут есть контора. Меня знают и опять капитаном возьмут.
   – Может, тебе денег нужно, так возьми! – предложил Чайкин.
   – Не нужно мне денег… У меня есть пятьдесят долларов. Хорошо, что еще и эти не отобрала!
   И с этими словами Дунаев стал раздеваться, чтобы лечь спать.
   – А ты, Чайкин, когда едешь? – спросил он, уже лежа под одеялом.
   – Завтра с вечерним пароходом.
   – А ты хотел с утренним?
   – Надо у Абрамсона побывать…
   – Охота к нему ходить… Он тебя, жид, обманно хотел на судно определить, а ты с ним связываешься… Нешто хорошим он ремеслом занимается?.. Сманивать матроса, давать сонную водку да вроде как продавать его на купеческие корабли.
   – Он теперь не дает сонной водки.
   – Все равно… низким делом занимается… Лучше не ходи… Еще как бы не усыпил тебя да не обобрал дочиста.
   Чайкин, разумеется, не сказал, что дал Абрамсону на торговлю его ваксой денег и что, кроме того, дал денег на отправку Ревекки за город, и проговорил:
   – Тоже, если разобрать по-настоящему, то и Абрамсона нельзя вовсе осудить…
   – Это жидюгу-то?
   – А разве жид не такой же человек? У бога, брат, все равны…
   – Христа-то жид продал!
   – Один Иуда не пример… И христиане бога продают, живя не по совести… А если Абрамсон и занимался нехорошим делом, так от нужды… Надо прокормиться с семьей…
   – Ну, ты всякого разбойника готов оправдать… С тобой не сговоришь… По-твоему, может оказаться, что и эта воровка Клара не виновата?
   – Виновата, но только…
   – Что? – нетерпеливо перебил Дунаев.
   – Но только надо разобрать, по каким таким причинам она потеряла совесть… Может, и были причины, что она на обман такой пошла…
   – Скверная баба – вот и причина… Попадись она мне когда-нибудь! Я ее!
   – Бабу-то!
   – А хоть бы и бабу! Не посмотрю, что бабу в Америке очень почитают. Оттаскаю в лучшем виде; пусть даже за это в тюрьме отсижу.
   – Не оттаскаешь!
   – Попадись только…
   – В тебе сердце оказывает, Дунаев. Отойдет, и ты не только не оттаскаешь, а простишь эту самую Клару!
   – Это за пять тысяч долларов? И чтобы простил!? Довольно даже глуп ты, Чайкин… Лучше спать, чем слушать твои несуразные слова…
   И Дунаев смолк.
   Скоро улегся и Чайкин, но долго не мог заснуть.
   И встреча с Кирюшкиным, и приятная весть о том, что Бульдог и Долговязый не будут больше терзать матросов, и полупризнание Макдональда-Дэка в том, что он убил бывшего своего товарища, и одобрение этого убийства Старым Биллем, и, наконец, обман молодой девушки – все это произвело сильное впечатление на его чуткую, впечатлительную натуру; и все это невольно возбуждало работу мысли этого искателя правды.
   И он с каким-то мучительным беспокойством раздумывал об этих людях, стараясь объяснить себе их поступки, и чувствовал, что и убийце Макдональду в его сердце не только нашлось оправдание, но что этот убийца возбуждает в нем симпатию.
   Только Бульдогу и Долговязому он никак не мог найти оправдания, но, однако, решил, что и их когда-нибудь совесть зазрит и они поймут, как они жили нехорошо.
   «Время только им не пришло! А придет!» – решил он.



   ГЛАВА V


   1

   Дунаев проснулся не таким сердитым, каким был вчера.
   Как ни тяжела была для него потеря долгим трудом нажитых денег, но недаром же он пять лет жил в Америке и знал, что и потери колоссальных состояний не обескураживают американцев и они не падают духом и начинают снова.
   И Дунаев, настолько обамериканившийся, чтобы понять бесплодность сетований о том, чего уж не вернешь, и слышавший от одного возчика немца, как тот часто повторял немецкую поговорку: «Деньги потерять – ничего не потерять, а дух потерять – все потерять», – уже спокойнее взглянул своей беде в глаза.
   Вдобавок и прирожденное его добродушие в значительной степени помогло ему.
   И он решил вновь нажить упорным, неустанным трудом пять тысяч, а то и больше, если подвернутся хорошие дела, и открыть мясную лавку.
   «Руки, слава тебе господи, сильные, и здоровьем господь не обидел!» – думал Дунаев.
   Он как-то особенно усердно помолился сегодня и, помывшись и одевшись, подошел к Чайкину и сказал уже повеселевшим и ласковым тоном:
   – За ночь-то я отдумался, Вась.
   – А что?
   – Беду-то свою развел… Бог наказал, бог и наградит.
   – Это правильно.
   – Небось руки есть… Опять наживу денег. А на те пять тысяч наплевать. Будто их не было! Верно, что ли, Вась?
   – Еще бы не верно! – обрадованно ответил Чайкин. – Деньги – дело наживное.
   – Сделаюсь опять капитаном. Платят капитанам хорошо.
   – Хорошо?
   – Очень даже.
   – А например?
   – Да за каждую проводку обоза пятьсот долларов можно получить.
   – Отчего так много?
   – Опасное дело… Сам видел, каково ездить по большой дороге. Всего бойся – и агентов и этих самых индейцев. Выйдут, как они говорят, на боевую тропу, ну и береги свою голову. Вот за эту самую опаску и платят хорошо. Да ежели все благополучно доставить, то и награду дадут… И ежели ты не гулящий человек, то деньги нажить можно…
   – И быть убитым можно?
   – Это что и говорить…
   – И человека убить легко?
   – И это верно… Он в тебя палит, и ты в него. Бывал я с индейцами в перестрелке.
   – Так отчего ты по какой другой части не займешься, Дунаев? – спросил Чайкин.
   – Не могу.
   – Отчего?
   – Привык к своей должности.
   – И не боишься?
   – Чего?
   – Что тебя укокошат.
   – Боишься не боишься, а все думаешь: бог не выдаст, свинья не съест.
   – Деньги соблазняют?
   – То-то, деньги… Наживу их, тогда брошу опять дело – и сюда.
   – Опять лавку?
   – Опять.
   В девятом часу, после легкого завтрака и кофе, Дунаев и Чайкин вышли из дома.
   Очутившись на улице, они услышали тревожный звон колокола.
   – Пожар! – заметил Дунаев.
   Впереди и, казалось, далеко поднялось густое облако дыма, среди которого по временам вырывались огненные языки.
   – Сильный пожар! Должно быть, горит внизу, на набережной или где-нибудь недалеко от пристани.
   – Мне в ту сторону идти. Кстати погляжу, а то и помогу качать воду! – проговорил Чайкин.
   – Не придется.
   – Отчего?
   – У них все паровые помпы… И пожарные у них молодцы.
   Они вышли на главную улицу.
   Мимо них пронеслись пожарные одной из частей города. Действительно, они глядели молодцами.
   На одной из рессорных телег с пожарными инструментами, среди людей в форме и с металлическими шлемами на головах сидел господин в статском платье, в цилиндре.
   – Это кто? – полюбопытствовал Чайкин.
   – Должно быть, газетчик.
   – Зачем?
   – Чтобы описать, значит, какой пожар, сколько убытку… и завтра или сегодня в газету… публика все и узнает… Однако мне здесь надо свернуть… Так обедаем вместе?
   – Вместе.
   – А после обеда я тебя провожу на пароход… А скучно без тебя будет! – неожиданно прибавил Дунаев.
   – И мне скучно, – свой, российский… Теперь уж мне на ферме не увидать российского человека.
   – Когда небось приедешь сюда… А здесь есть русские… Один портной тоже бежал с судна…
   – Матрос?
   – Нет. Крепостной был взят одним лейтенантом в плавание заместо камардина… Убежал… Хорошо теперь живет… И женился на чешке… Есть еще один русский из духовного звания… из Соловков бежал… Ужо я тебе их адресы на случай дам… Еще двое сталоверов… из-за веры своей сюда прибыли. А поляков да жидов порядочно-таки. Только с жидами лучше не связывайся! – прибавил Дунаев.
   Они разошлись. Дунаев пошел в контору наниматься в возчики, а Чайкин продолжал путь, направляясь к нижней части города, к набережной, недалеко от которой жил Абрамсон.


   2

   Чем ближе подходил Чайкин к месту пожара, тем больше видел людей, спешивших туда. Охваченный общим возбуждением, прибавил и он шагу.
   Через полчаса Чайкин уже спускался к набережной и скоро пришел к месту пожара.
   Зрелище было ужасное.
   Огромный пятиэтажный дом был охвачен дымом и пламенем, вырывавшимся из крыши, уже частью разобранной, и из окон. Раздался треск проваливающихся потолков и балок. Взрывались бочки со спиртом и вином в нижнем этаже, в котором помещался ресторан… Из-за ветра, дувшего с моря и помогавшего пожару, было почти невозможно отстоять дом. Пожарные с закопченными лицами быстро спускались с крыши по огромным приставленным лестницам. Над домом была такая масса огня, что оставаться там было невозможно.
   Несколько паровых помп и ручных помп, привезенных с военных судов, стоявших на рейде, выбрасывали массу воды на горевший дом, сосредоточивая воду на более пылавших местах, но огонь не поддавался воде… На минуту пламя исчезало под густыми клубами дыма и снова вырывалось с еще большею силою.
   Кучи имущества, которое успели спасти или выкинуть из окон, грудами лежали на набережной. Около пожитков стояли полуодетые жильцы и жилицы горевшего дома. Тут же были и маленькие дети.
   – Хорошо, что все спаслись! – проговорил кто-то в толпе около Чайкина.
   Но в эту самую минуту раздался чей-то раздирающий душу вопль. Из толпы выбежала бледная как смерть молодая женщина и, указывая на окно в верхнем этаже, крикнула:
   – Моя девочка… Там моя девочка… Спасите!
   Толпа замерла.
   – Где ваша девочка? – спросил один из пожарных.
   Молодая женщина, обезумевшая от ужаса, показывала вздрагивающей рукой на крайнее окно пятого этажа…
   – Она спала… Ее забыли… Пустите меня… Я поднимусь за ней…
   И она ринулась к лестнице.
   Но ее удержали.
   – Вы идете на верную смерть… Спасти невозможно.
   Молодая женщина вскрикнула и упала без чувств.
   – Девочка, верно, уж погибла! – проговорил кто-то около Чайкина.
   – Огонь сейчас вырвется над этим окном… Он рядом.
   – Она жива! Она у окна! – раздался чей-то голос.
   Чайкин поднял голову и увидал у окна ребенка, беспомощно простирающего руки.
   Вопль ужаса вырвался у толпы.
   Но никто не решался подняться по лестнице, приставленной к этому окну. Огонь, вырывавшийся из окон, и густой дым, казалось, делали невозможной всякую попытку. Смельчак, который решится полезть, или сгорит, или задохнется в дыму.
   И пожарные отвернулись от окна.
   – Поздно! – раздался голос брандмайора.
   Великая жалость охватила Чайкина при виде ребенка. Какая-то волна прилила к его сердцу, и в то же мгновение он решил не столько умом, сколько силою чувства, спасти малютку.
   И это внезапное решение словно бы окрылило его и придало ему мужества и ту веру, которые и делают людей способными на геройские подвиги во имя любви к ближнему.
   Словно бы какая-то посторонняя сила, которой сопротивляться было невозможно, выкинула Чайкина из толпы вперед.
   У одной из помп он увидал два ведра с водой и какой-то инстинкт заставил его вылить их на себя. Затем он ринулся к лестнице и побежал по ней с быстротою и ловкостью хорошего марсового, одним духом взлетавшего на марс.
   В первые минуты он почти не чувствовал охватившего его огня и дыма.
   Толпа ахнула и замерла.
   Глаза всех были устремлены на этого маленького белобрысого человека, бежавшего, казалось, на верную смерть. Многие женщины рыдали.
   Но вот он у окна. Вот он схватывает ребенка…
   Крик радости и одобрения, вырвавшийся из тысячи людских грудей, потрясает воздух.
   Очнувшись, мать с надеждой жадно смотрит наверх: слезы мешают ей видеть, как Чайкин прикрыл ребенка своим пиджаком и плотно прижал его к своей груди.
   Но спускаться было не так легко, как подняться.
   Весь обожженный, чувствуя невыносимую боль, но полный той несокрушимости духа, которая дает силы превозмогать физические страдания, он спускается вниз, крепко прижимая к груди своей ношу…
   На половине дороги силы его падают… Он задыхается от дыма и чувствует, что волосы его горят… Но пожарные догадались пустить в него снизу струю воды из брандспойта, и он почувствовал облегчение и двинулся дальше…
   Еще несколько ужасающих минут – и оглушительное ура раздается в воздухе.
   Мать схватывает ребенка и хочет благодарить спасителя, но он, весь почерневший, с обгорелыми ногами, едва ступивши на землю, падает без чувств.
   Его окружает толпа. Все хотят взглянуть на этого бесстрашного человека, так дорого поплатившегося за подвиг… Всем хочется узнать его имя…
   Но в эту минуту приносят носилки, и Чайкина бережно кладут на них и несут в госпиталь…
   Целая толпа сопровождает его.
   – Что, он жив? – спрашивают друг у друга.
   Доктор, шедший рядом с носилками, отвечает, что жив.
   – Может поправиться?
   Доктор пожимает плечами.
   В эту минуту к носилкам подбегает Макдональд-Дэк. Заглянув в лицо Чайкина, он восклицает:
   – Я так и думал… Это Чайк!..
   – Кто он такой? – спросил у Макдональда какой-то господин.
   – Русский эмигрант… матрос…
   Господин поспешно стал записывать сообщенное известие в записную книжку.
   – Превосходнейший человек… Золотое сердце…
   – Сколько ему лет?
   – Кажется, двадцать пять.
   – Какой он наружности?
   – Да вам зачем?
   – Я репортер…
   – В таком случае я вам могу о нем кое-что сообщить… Это… это единственный в своем роде парень! – проговорил взволнованно Макдональд.
   И он стал рассказывать репортеру о Чайкине.
   Когда носилки вынесли на гору, к Макдональду подошел Старый Билль, шедший на пожар.
   Когда Билль услыхал от Макдональда о подвиге Чайкина и о том, что он, еле живой, лежит в носилках, он угрюмо проговорил:
   – Вот и первые шаги его в Америке… Бедный Чайк!..
   И он пошел рядом с Макдональдом и, в свою очередь, сообщил репортеру о Чайкине, о том, как он бежал в прошлом году с клипера «Проворный» из-за того, что его наказали, о том, как он спас Чезаре, и так далее.
   Репортер был в восторге. У него была готова в уме превосходнейшая статейка.
   Чайкин застонал.
   Билль подошел к нему.
   – Сейчас, Чайк, в госпиталь вас принесут! – проговорил он необыкновенно нежно.
   Чайкин открыл глаза и, казалось, не узнал Старого Билля.
   – А ребенок… жив? – спросил он.
   – Жив… жив, Чайк.
   Чайкин закрыл глаза и очнулся только тогда, когда в госпитале его раздели и, уложивши в постель, стали перевязывать страшные ожоги, покрывавшие его тело.
   Во время перевязки он стонал, испытывая невыносимые страдания.
   Почти весь день у госпиталя стояла толпа, желавшая иметь сведения о положении больного. То и дело к госпиталю подходили и подъезжали разные лица, преимущественно женщины, справляться жив ли Чайкин, и есть ли надежда на спасение. Приезжали губернатор, шериф…
   Ответы докторов были не особенно утешительны.
   В вечерних газетах появились отчеты о пожаре и о подвиге русского матроса, а в одной была напечатана целая биография Чайкина, в которой, между прочим, описывалось, как он спас в море испанца.
   На другой день в газетах сообщали об его трудном положении, об его страданиях, переносимых им с необыкновенным мужеством и терпением, удивлявшими врачей и сиделок.
   Во всем Сан-Франциско только и говорили, что о Чайкине.
   Он сделался героем дня.
   Билль, Дунаев и Макдональд всю ночь продежурили по очереди у постели больного, но не тревожили его разговорами.
   Сиделка воспрещала разговаривать с Чайкиным. Всю ночь он стонал и часто бредил.
   Старый Билль, дежуривший у Чайкина с полуночи до шести часов утра, ушел от него мрачный. В полдень он должен был уезжать из Сан-Франциско и просил Макдональда прислать ему сказать о том, что скажут врачи.
   И Макдональд написал ему, что врачи не особенно надеются на спасение Чайка, и от себя прибавил, что Чайк очень слаб, но в памяти, просил кланяться Старому Биллю и зовет Дуна. «Очевидно, – писал Макдональд, – бедному Чайку хочется видеть в последние часы своей жизни соотечественника, который напоминает ему о родине, вдали от которой Чайк погибает благодаря великому своему сердцу».
   Получив эту записку, Билль объявил в конторе, что ему необходимо на полчаса отлучиться, и, наняв извозчичью коляску, полетел в госпиталь.
   Дунаев был уже там и, сменивши Дэка, сидел у постели Чайкина, употребляя чрезвычайные усилия, чтобы не зареветь.
   – Ну, как дела? – спросил Билль.
   – Спит после перевязки.
   Билль заглянул в обложенное ватой лицо Чайкина и увидал только страшно опухшие, без бровей и ресниц, закрытые глаза.
   – Что говорят доктора? – спросил Билль, отходя с Дунаевым к окну.
   – Резать сегодня будут ногу.
   – Зачем?
   – Надо, говорят, вырезать часть мяса, а то, если гнить начнет, беда… А ему и так плохо… Резать начнут того и гляди…
   Дунаев не договорил и усиленно заморгал глазами.
   – Если доктора хотят резать, значит надо резать! – прошептал Билль. – И вы не падайте духом, Дун, а то, глядя на ваше лицо, и Чайк упадет духом… Теперь он больной! – прибавил Билль, словно бы поясняя, почему Чайкин может упасть духом.
   – Я постараюсь.
   – Когда будут его резать?
   – В три часа.
   – Так вот что: получите три доллара и телеграфируйте мне после операции, что с Чайком, сегодня, завтра и послезавтра. – Билль объяснил, куда телеграфировать, и вслед за тем спросил: – Или вы уж уедете, Дун, с обозом?
   – Я не поеду! Сегодня отказался! Буду при Чайке, пока он не умрет или не поправится.
   – А деньги у вас есть, Дун? Или все до цента отдали на хранение Кларе?
   – Пятьдесят долларов осталось.
   – Возьмите у меня сотню.
   – Не надо. Если не хватит, буду на пристани работать.
   – Возьмите ради Чайка. Около него будьте… Не оставляйте его одного… Если он поправится, то не скоро…
   И Билль вынул из своего кошеля пять монет и передал Дунаеву.
   – А мне пора ехать. Прощайте, Дун, кланяйтесь Чайку! Скажите, что я заходил прощаться. И телеграфируйте через неделю – в Сакраменто, через две – на Соленое озеро, через три – в Денвер… Надеюсь, еще увидимся…
   Билль подошел к постели больного.
   Чайкин в эту минуту открыл глаза.
   При виде Старого Билля, одетого в старую куртку, в высоких сапогах на ногах, Чайкин, словно бы очнувшись от сновидений, унесших его совсем в другой мир, вспомнил свое путешествие, и его серые, впавшие, страдальческие глаза ласково остановились на Билле.
   – Спасибо, Билль… навестили. Едете сегодня?
   – Еду, Чайк.
   – Счастливого пути…
   – До свидания, Чайк. Надеюсь, как вернусь, поправитесь.
   – Как бог даст.
   – В вас духу, Чайк, много… Захотите – и поправитесь. И доктора говорят, что недельки через три прежним Чайком станете.
   Билль улыбнулся и, несколько раз кивнув головой, вышел и только на улице смахнул слезу, показавшуюся у него на глазах, и попросил извозчика ехать скорей в контору Общества дилижансов.
   – Добер Билль! – промолвил Чайкин.
   – Добер. Он вчера ночью около тебя сидел… И все о тебе беспокоятся, даром что чужие… Сам губернатор был… И народ стоял… и в газетах тебя пропечатали за твой подвиг… И эта самая барыня, которой девочку ты спас, была несколько раз… Только ее не допустили… И лейтенант Погожин был… И флаг-офицер от адмирала приезжал…
   Чайкин, казалось, слушал все это равнодушно и только спросил:
   – А девочка жива?
   – Живехонька, Вась.
   – А ты, Дунаев, место нашел?..
   – Нет. Через месяц выйдет! – нарочно из деликатности соврал Дунаев.
   – Так ты мои деньги возьми.
   – Не надо. Есть.
   – И знаешь, о чем попрошу тебя, голубчик?
   – О чем?
   – Если бог не пошлет поправки и мне придется помирать, то добудь ты мне священника. Верно, новый капитан позволит, чтобы батюшка с «Проворного» исповедал и причастил как следовает.
   – С чего ты взял?.. Небось на поправку пойдешь!
   – Там видно будет. А просьбу исполни.
   – Исполню. Консула попрошу.
   – Спасибо… А деньги, кои у меня есть, триста двадцать долларов…
   – У тебя ведь пятьсот было…
   – Я Абрамсону дал… Он ваксу продавать будет… ремесло свое бросит и дочь выправит… она больна… Так деньги возьми и на часть их похорони меня, а достальные дошли матери в деревню… Адрес при деньгах… Слышишь?
   – Слышу… Только ты все это напрасно, Вась!.. Одно сумление…
   – Сумления нет, Дунаев… А я на всякий случай…
   Вошедшая сиделка попросила Дунаева не разговаривать.
   – Больному вредно! – серьезно прибавила она и, приблизившись к Чайкину, необыкновенно ловко и умело приподняла сильными руками подушку и голову Чайкина и стала его поить молоком.
   Чайкин с видимым удовольствием глотал молоко.
   – А на ваше имя получено много писем и телеграмм, Чайк: верно, высказывают свое сочувствие и удивление к вашему подвигу. Как поправитесь, я принесу их вам!.. – проговорила сиделка, вполне уверенная, что сообщенное ею известие порадует и подбодрит больного.



   ГЛАВА VI


   1

   В это самое утро начальник русской эскадры Тихого океана, контр-адмирал Бороздин, только что перечитал вчерашние вечерние и сегодняшние утренние газеты и грустно покачивал головой, сидя у письменного стола в своем большом и роскошном номере гостиницы, в то время как его флаг-офицер, молодой мичман, заваривал чай, привезенный с корвета адмиралом на берег вместе с самоваром.
   – Читали газеты? – спросил адмирал мичмана.
   – Нет еще, ваше превосходительство!
   – Прочтите… Там описан подвиг нашего русского матроса Чайкина, – его здесь, конечно, в Чайка перекрестили, – бежавшего в прошлом году с «Проворного».
   – Мне уж рассказывал очевидец… Удивительный подвиг, ваше превосходительство.
   – Какой очевидец?
   – Лейтенант Погожин. Он был с пожарной командой при тушении пожара и узнал в этом смельчаке, бросившемся спасать ребенка, Чайкина… Он рассказывал, какое изумление вызвал во всех этот маленький, тщедушный на вид матросик… Он и на «Проворном» был общий любимец, ваше превосходительство! Погожин говорил, что Чайкин был самый тихий, скромный и усердный матрос… Он только одного боялся…
   – Чего?
   – Линьков, ваше превосходительство… И когда его вместе со всеми фор-марсовыми за опоздание на три секунды перемены марселя старший офицер приказал наказать линьками, то он пришел в ужас… Погожин видел и слышал, как он шептал молитву… И он, Погожин, просил за него старшего офицера…
   – И тот, конечно, отказал в ходатайстве; если всех, так всех!
   – Точно так, ваше превосходительство!.. Чай готов…
   Адмирал пересел на диван и, отхлебнув несколько глотков чая, проговорил серьезным тоном:
   – Счастие ваше, Аркашин, что вы служите в такие времена, когда линьки уничтожены. – И, помолчав, прибавил: – Как напьетесь чаю, немедленно съездите в госпиталь и узнайте, в каком положении Чайкин… И если что нужно ему… вот передайте деньги… сто долларов… старшему врачу или кому там… И если вас допустят к нему, скажите, что русский адмирал гордится подвигом русского матроса… И я сам его навещу, когда ему будет получше… Скажите ему, Аркашин…
   – Слушаю, ваше превосходительство! Я сию минуту поеду!
   – Выпейте хоть стакан чаю! – проговорил адмирал, одобрительно улыбаясь этой поспешности.
   Молодой мичман торопливо выпил стакан чаю и вышел.
   Через несколько минут постучали в двери.
   – Войдите! – крикнул по-русски адмирал.
   В комнату вошел капитан-лейтенант Изгоев, которого адмирал назначил командующим клипером «Проворный» и который был до того старшим офицером на «Илье Муромце», – довольно симпатичный на вид молодой еще человек, лет за тридцать, в черном элегантном сюртуке.
   – Что скажете, Николай Николаевич? – ласково встретил его адмирал, протягивая руку и прося садиться.
   – Приехал ходатайствовать у вашего превосходительства разрешить просьбу моего матроса. Сам я не решаюсь.
   – В чем дело?
   – Матрос Кирюшкин, по словам офицеров, отличный марсовой и отчаянный пьяница…
   – Знаю о нем, – перебил адмирал, – бывший старший офицер лично передавал мне о том, как он хотел его исправить. Так о чем просит Кирюшкин?
   – Разрешения навестить беглого матроса Чайкина, который лежит в госпитале. Изволили слышать об его подвиге на вчерашнем пожаре?
   – Как же. И только что послал Аркашина справиться об его положении… Разумеется, разрешите…
   – Этот Кирюшкин очень привязан к Чайкину…
   – И об этом слышал… Разрешите… И пусть Кирюшкин ежедневно навещает товарища… Ему тяжело болеть на чужбине… Кругом все чужие… И если еще кто с «Проворного» захочет навестить товарища – разрешите… Бедному Чайкину, вероятно, это будет очень приятно…
   – Очень, ваше превосходительство.
   – Очень запугана команда «Проворного»?
   – Очень, ваше превосходительство.
   – Надеюсь, Николай Николаевич, что при вас и при новом старшем офицере они вздохнут и вы сделаете все возможное, чтобы они забыли о прошлом.
   – Постараюсь, ваше превосходительство.
   – Завтра я буду у вас… Сделаю смотр… Знаю, что найду все в образцовом виде: бывший старший офицер недаром же мучил людей, полагая, что без жестокости нельзя держать судно в должном порядке. А между тем на «Муромце» и без линьков люди работают прекрасно… Не так ли?
   – Точно так, ваше превосходительство!
   – Так разрешите Кирюшкину и другим… И это делает честь Кирюшкину, что он не забыл товарища в беде…
   В эту минуту вошел флаг-офицер.
   – Ну что? – нетерпеливо спросил адмирал.
   Флаг-офицер доложил, что его не допустили к Чайкину, чтобы не утомлять и не волновать больного разговорами.
   – А есть ли надежда? Говорили вы с доктором?
   – Говорил, ваше превосходительство, и сиделку о Чайкине спрашивал. Доктор сказал, что еще надежда не потеряна, а сиделка просто в изумлении от мужества и терпения, с какими Чайкин переносит страдания… Денег, однако, не приняли, ваше превосходительство! – прибавил флаг-офицер и положил деньги на стол.
   – Почему?
   – Доктор заявил, что больной ни в чем не нуждается в госпитале. Когда он несколько поправится, тогда будет можно лично передать ему деньги… А как интересуются Чайкиным американцы, ваше превосходительство! Перед госпиталем толпа, чтоб узнать об его положении. Губернатор и многие власти заезжали, чтоб оставить Чайкину карточки… Дамы привозят цветы…
   – Но все-таки бедняга один… Никого при нем нет близких…
   – Он не один. К нему, по словам сиделки, допустили его друзей: одного русского и двух американцев. Они дежурят при нем.
   – Сегодня вечером опять поезжайте узнать о Чайкине! – сказал адмирал.
   – Слушаю, ваше превосходительство! Если прикажете, я каждый день утром и вечером буду ездить в госпиталь.
   – Отлично сделаете, Аркашин. – И, помолчав, адмирал прибавил, обращаясь к новому командиру «Проворного»: – Я буду ходатайствовать о полном прощении Чайкина, если он вернется на клипер. Только я сомневаюсь, захочет ли он вернуться…
   – Бывший старший офицер «Проворного» ему предлагал…
   И командир рассказал, со слов лейтенанта Погожина, о встрече офицеров с Чайкиным в саду.


   2

   Прошло три недели.
   Чайкин, благополучно выдержавший операцию, поправлялся. Доктора говорили, что через месяц он может выписаться из госпиталя.
   В последние дни у Чайкина перебывало множество лиц. Первыми гостями были репортеры и рисовальщики, и на другой день после их визита в газетах и иллюстрациях были помещены портреты Чайка. Множество писем и карточек с выражением радости по случаю его выздоровления лежало у него на столе у кровати вместе с букетами цветов.
   И Чайкин, смущенный, пожимал руки посетителям и, казалось, не понимал, за что его так чествуют, и утомлялся этими визитами, но не отказывал, боясь обидеть людей, желавших выразить ему сочувствие.
   В госпитале все относились к нему необыкновенно предупредительно, и две сиделки, по очереди дежурившие в его отдельной комнате, наперерыв старались угодить ему. Его кормили отлично и даже роскошно. Неизвестные лица посылали ему фрукты, вино, конфеты.
   Одною из первых навестила Чайкина, когда ему разрешили принимать посетителей, мать спасенной им девочки вместе с этой девочкой и мужем.
   Эта молодая женщина в трогательных выражениях благодарила Чайкина и, пожимая ему руку, говорила, что она его вечная и неоплатная должница.
   А маленькая черноглазая девочка поцеловала Чайкина и сказала:
   – Ведь вы придете к нам, когда поправитесь?
   – Мистер Чайк должен знать, что он всегда желанный гость у нас в доме! – заметил молодой янки. – И мы были бы счастливы, если бы он пожил у нас…
   И со свойственною американцам деловитостью прибавил:
   – И так как мистер Чайк только что начинает свою карьеру в нашей стране, то, конечно, он не откажется принять от нас дружеский подарок на память о том, что он нам возвратил дочь.
   С этими словами янки положил на стол чек в двадцать пять тысяч долларов.
   Чайкин вспыхнул до корней волос.
   – Что вы?.. Что вы? Разве это можно? – проговорил Чайкин.
   – Отчего же нельзя? Вы сделали для меня, подвергая свою жизнь опасности, великое благодеяние. Неужели вы не позволите хоть чем-нибудь отплатить вам?
   – Нет… прошу вас… возьмите назад… Я делал это не для вас… Возьмите эти деньги… Я спасал девочку не за деньги… Не обижайте меня.
   Янки положил чек в бумажник и пожал плечами.
   – Верьте, мистер Чайк, я не думал обидеть вас. Во всяком случае, я считаю себя вашим должником и буду счастлив, если вы примете мою дружбу! – проговорил взволнованно янки и потряс Чайкину руку.
   – Но от этой памяти вы, надеюсь, не откажетесь? – воскликнула молодая нарядная барыня.
   И, снявши с своего пальца кольцо с изумрудом, пробовала надеть его на мизинец Чайкина.
   Кольцо было мало, и молодая женщина проговорила:
   – Завтра я привезу его… И Нелли сама его наденет…
   Чайкин сконфуженно согласился, и семья ушла, взявши слово с Чайкина, что он навестит их, когда поправится.
   Но более всех посещений доставляли Чайкину удовольствие посещения Кирюшкина с «Проворного».
   Он бывал у больного каждый день от пяти до семи часов вечера и занимал его рассказами о том, как после Бульдога и Долговязого пошла совсем другая «линия».
   – Новый закон-положенье вышло, Вась… командир читал, – чтобы не драть, а судиться. И вовсе у нас ослабка пошла теперь… Вздохнули матросы. И капитан и старший офицер совсем не похожи на прежних. И адмирал на смотру обнадежил нас: «Теперь, говорит, братцы, линьками и розгами наказывать вас не будут… А если свиноватил кто, будут судить…» И ко мне подошел: «Ты, говорит, Кирюшкин, что навестить товарища просился?» – «Я, говорю, ваше превосходительство!» – «Доброе, говорит, дело навестить товарища. Навещай с богом. И я уверен, говорит, что будешь возвращаться на клипер в своем виде?..» – «Постараюсь, ваше превосходительство!» – «То-то, постарайся… Я прошу тебя об этом. Я, говорит, поручился за тебя перед командиром. Так ты оправдай, говорит, мое доверие, Кирюшкин!» И таково ласково говорит и ласково глазами смотрит. Давно уж я таких слов не слыхал, Вась! И что бы ты думал, братец ты мой? Вот я у тебя четвертый раз и возвращаюсь на «Проворный» в своем виде… Даже самому удивительно. И все ребята дивуются, что у Кирюшкина ни в одном глазе! А почему? – словно бы задавая самому себе вопрос, воскликнул матрос.
   И после паузы, во время которой он усиленно теребил рукой штанину, отвечал:
   – А потому самому, что не хочу оконфузить адмирала: пусть не говорит, что Кирюшкин его осрамил. Вот, братец, какая причина! Не ручайся он за меня, – обязательно после того, как я от тебя ухожу, пропустил бы несколько стаканчиков… А вот поручился и… держусь… Прямо от тебя на шлюпку и на «Проворный».
   – Умен, видно, адмирал! – промолвил Чайкин.
   – А что?
   – Понимает, как пронять добрым словом. И, видно, добер.
   – Добер. Матросы с «Муромца» сказывали, что страсть добер… Нет, ты только рассуди, Вась, – за меня, за пропойцу, поручился… Ведь обязан я оправдать его? – снова возвратился к тому же вопросу, видимо, польщенный этим поручительством, старый матрос.
   – Конечно, обязан! – ответил Чайкин.
   – То-то оно и есть. И я оправдаю, поколь к тебе хожу…
   – А потом? – с тревожным участием спрашивал Чайкин.
   – А ежели отпустят на берег по форме всю вахту, тогда я погуляю: адмирал, значит, за меня не ручался, и я по всем правам могу выпить.
   Затем Кирюшкин не без своеобразного своего остроумия давал краткие характеристики новых капитана и старшего офицера:
   – Капитан вроде бытто орел. Глаз зоркий – скрозь видит. Добер, однако с матросами горд. Душевности, значит, в нем к матросу нет… А должно полагать, по морской части капитан будет форменный, не хуже Бульдоги… Тот, надо прямо-таки сказать, по флотской части отчаянный был. Помнишь, как мы, Вась, у Надежного мыса  [130 - Мыс Доброй Надежды. (Примеч. автора.)] штурмовали?
   – Как не помнить! помню.
   – Так он небось свою отчаянность оказал. Ловко со штурмой справился!
   Чайкин невольно вспомнил про «отчаянность» капитана Блэка и сказал:
   – Я, Иваныч, еще более отчаянного капитана видел.
   – Где?
   – А на купеческом бриге, на котором год служил.
   И Чайкин рассказал о том, как они на бриге уходили от попутного шторма.
   – Да, дьявол был твой капитан! – похвалил Кирюшкин. – Моли бога, что целы тогда остались…
   – Небось все матросы тогда бога-то вспоминали. Ну, а новый старший офицер каков? – спрашивал Чайкин, видимо с большим интересом к «новой линии» на «Проворном», благодаря которой матросы вздохнули.
   – Проще капитана. Матроса до себя допускает. Когда и пошутит, когда и слово скажет… И затейно, я тебе скажу, ругается… И не то чтобы с сердцем, а для порядка… Так затейно, братец ты мой, такие смешные словечки подбирает, что… умора!.. Ребята слушают и смеются… И шустрый такой, маленький… как волчок по клиперу носится. Ему так и дали прозвище «Волчок». «Запылил, как порох, Волчок-то наш». А на аврале зря не суетится, нельзя сказать… Хорошо правит авралом…
   – И не дерется?
   – Пока еще раз только смазал по уху сигнальщика… И то легко, ровно комар пискнул, смазал… Однако боцманам и унтерцерам строго-настрого приказал не чистить зубы и линьков чтобы духу не было…
   – И не дерутся?
   – То-то, дерутся. Не так, как прежде, а дерутся. С рассудком дерутся! – И, помолчав, прибавил: – И никак им нельзя не драться, если правильно рассудить!
   – Будто бы и нельзя? – усомнился Чайкин.
   – Да как же! Ежели теперича ты не отдал, скажем, марс-фал или вовремя не раздернул шкота, как тебя не вдарить? Не бежать же из-за всякой малости жаловаться старшему офицеру. Вдарил – и шабаш! И матросу острастка, и никакой кляузы не выйдет… Не судиться же за все. Положим, сгрубил ты – ну, начисти зубы… отшлифуй, а не суди судом. Суд ведь засудит в карцырь, а то и в тюрьму, а то и в арестантские роты… человеку и крышка! А тут отдубасили – и вся недолга! Только надо дубасить с рассудком, вот в чем дело… И опомнясь боцман так и говорил на баке… насчет этого самого.
   – Что он говорил?
   – А говорил: «Так, мол, и так. Я, говорит, кляузы заводить не намерен и к старшему офицеру с лепортом изо всяких пустяков доходить не желаю, а если кто свиноватит, я буду сам шлифовать… Согласны? – спрашивает. Не станете на меня претензию оказывать?»
   – Что ж матросы?
   – Дали согласие, но только просили, чтобы дрался с рассудком…
   – Боцман обещал?
   – Обещал, что без вышиба зубов. И все унтерцеры обещали… А ежели не сдержат слова, так ведь небось и на них управу найдем.
   – Жаловаться станете? – спросил Чайкин.
   – Что ты, Вась! Небось кляузы и мы не заведем и жаловаться не станем, а проучим, как проучивали… Изобьем на берегу – будут помнить!
   Чайкин слушал Кирюшкина и доказывал, что можно жить и без того, чтобы драться: живут же здесь люди – и никто не смеет другого ударить.
   Но Кирюшкин лишь ввиду того, что Чайкин очень прост и лежит больной, не поддерживал спора и только скептически покачивал головой.
   Казалось, один только он не придавал героического значения поступку Чайкина, хотя и был очень доволен, что русский матросик показал свою «отчаянность» перед американцами. Он не видел в этом поступке ничего героического, потому что знал и чувствовал, что и он поступил бы точно так, как и Чайкин, да и не раз в течение службы совершал не менее героические поступки, рискуя жизнью, когда бросался за борт, чтобы спасти упавших в море товарищей. И за это никакой награды, кроме чарки водки, не получал и, разумеется, ни на какую награду не рассчитывал.
   Вот почему его дивили все эти чествования, которые устраивали американцы Чайкину, и нисколько не удивил отказ Чайкина от больших денег, предложенных ему отцом спасенной девочки. И когда об этом отказе Кирюшкин узнал от Дунаева, он только сказал Чайкину:
   – Правильно ты, Вась, поступил, что побрезговал деньгами…
   – А то как же?..
   – Оправдал, значит, себя…
   И Чайкину необыкновенно приятно было услышать одобрение именно от Кирюшкина.
   Обыкновенно за четверть часа до семи, вдоволь наговоривши Чайкину обо всем, более или менее интересном, что, по его мнению; происходило за день на клипере, Кирюшкин уходил, обещаясь завтра навестить своего любимца. И Чайкин всегда нетерпеливо ждал его прихода.
   Однажды, прощаясь с Кирюшкиным, он сказал:
   – Уважь, Иваныч, голубчик, принеси черного сухарика. Давно не пробовал… Тут все белый хлеб. И хотя меня кормят до отвала и всяких пирожных дают, а по ржаному сухарику я соскучился.
   Кирюшкин обещал принести и заметил:
   – То-то оно и есть… И по сухарику соскучился… Так как же останешься ты в этой Америке?.. Совсем пропадешь в ней…


   3

   Однажды утром, когда Чайкин первый раз встал с постели и необыкновенно довольный, что раны его заживают и нет уже никаких болей, сидел в кресле около стола, на котором стоял чудный букет чайных роз, присланных ему матерью спасенной девочки, и разговаривал с верным Дунаевым, неотлучно находившимся при нем, в комнату вошла сиделка и сказала Чайкину:
   – Вас хочет видеть русский адмирал, начальник эскадры. Хотите его принять, Чайк?
   В первую минуту Чайкин был изумлен и испуган.
   «Зачем ко мне идет адмирал?» – думал Чайкин и не знал, как ему быть.
   – Если вам визит этот неприятен, Чайк, то я могу сказать, что вы чувствуете себя нехорошо и не можете его принять… Вы, кажется, не расположены видеть адмирала, Чайк? – прибавила в виде вопроса сиделка.
   – Нет, зачем же врать! – промолвил смущенно Чайкин.
   – Так, чтоб не врать, я просто скажу, что вы не хотите его видеть, Чайк. Сказать?
   – Это будет обидно для адмирала…
   – А ну его… Пусть обижается! – заметил по-русски Дунаев.
   – За что зря обиждать… Он, может, от доброго сердца пришел, а я скажу: «Уходи!..»
   И, обратившись к сиделке, Чайкин сказал:
   – Попросите адмирала…
   И с этими словами он несколько испуганно оправил свой халат; смахнул со стола хлебные соринки и не без некоторого страха прежнего матроса ждал появления адмирала, несмотря на то, что слышал о нем много хорошего.
   Тот же страх испытывал и Дунаев, хотя и хотел показать, что он совершенно равнодушен к приходу адмирала.
   – А я пока уйду… Может, он захочет с тобой о чем-нибудь секретно говорить, Вась…
   И Дунаев пошел к выходу и, встретившись около дверей с адмиралом, невольно вытянулся по-военному и провожал адмирала глазами.
   – Бывший матрос? – спросил, останавливаясь, адмирал и ласково улыбнулся.
   – Точно так, ваше превосходительство! – отвечал Дунаев по старой привычке.
   – С какого судна?
   – С «Люрика», ваше превосходительство.
   – Давно здесь?
   – Пять лет, ваше превосходительство.
   – Какие занятия?
   – Возчиком был, а теперь вот около Чайкина нахожусь, ваше превосходительство!
   – Слышал… хорошо, что Чайкин не один…
   – К нему еще российский ходит: Кирюшкин, ваше превосходительство.
   – Знаю. Тебе здесь нравится? Дунаев, кажется?
   – Точно так, ваше превосходительство. Очень нравится!..
   – А по какой причине ты оставил судно?
   – Претензию подавал адмиралу на капитана «Люрика», ваше превосходительство.
   Адмирал не сомневался, что Дунаев говорит правду: командир «Рюрика» даже и в те отдаленные времена считался жестоким командиром и был уволен от службы.
   – И не скучаешь по России?
   – Прежде скучал, а теперь мало скучаю, ваше превосходительство.
   – Совсем американцем стал! – улыбаясь, проговорил адмирал, оглядывая с ног до головы Дунаева, и направился к креслу, где сидел похудалый, побледневший и испуганный Чайкин.
   Когда адмирал подошел к Чайкину, тот стоял у кресла.
   – Здравствуй, Чайкин!
   – Здравия желаю, ваше превосходительство! – отвечал тихим, утомленным голосом Чайкин.
   От стояния на ногах он чувствовал, что у него кружится голова.
   – Садись, садись скорей! Тебе нельзя стоять! – участливо проговорил адмирал, увидавший побледневшее лицо Чайкина.
   – Трудно еще, ваше превосходительство… Первый раз встал с постели.
   И словно бы виновато улыбаясь, что не может стоять перед адмиралом, Чайкин опустился в кресло. Адмирал сел в другое.
   – Я давно собирался навестить тебя, да боялся потревожить! – проговорил он.
   – Чувствительно благодарен, ваше превосходительство.
   – А я пришел к тебе, чтобы сказать, как я рад был узнать о подвиге русского матроса.
   Чайкин застенчиво молчал.
   – Но мне, признаюсь, очень жаль было узнать, что ты русский человек и принужден оставаться на чужбине… Я знаю, что тебя вынудило остаться здесь… Страх перед наказанием? Да?
   – Точно так, ваше превосходительство… Я опоздал на шлюпку и боялся, что меня накажут… и остался…
   – Слушай, Чайкин, что я тебе скажу. Ты, конечно, волен остаться здесь, и никто тебя не может отсюда вытребовать… Но если ты хочешь вернуться, даю тебе слово, что ты никакому наказанию не подвергнешься. Я буду за тебя просить начальство. Оно уважит мою просьбу.
   – Премного благодарен на добром слове, ваше превосходительство! – с чувством произнес Чайкин.
   – И знай, что милостью нашего государя телесные наказания отменены… На клипере новое начальство, и того, что было прежде, не будет… Тебя сделают унтер-офицером.
   Чайкин молчал.
   – Так хочешь вернуться? Даю тебе слово, что тебе ничего не будет! – еще раз ласково повторил адмирал, объяснявший молчание матроса недоверием к его словам.
   – Никак нет, ваше превосходительство! – тихо, но твердо ответил Чайкин.
   – И ты не боишься, Чайкин, что стоскуешься на чужбине?
   – И теперь иной раз тоска берет, ваше превосходительство.
   – Что ж ты думаешь здесь делать? Опять матросом будешь, как был, на купеческом бриге?
   – Никак нет, ваше превосходительство, – при земле буду. Как поправлюсь, поеду работником на ферму. У меня уж и место есть.
   – Ну, дай бог тебе успеха, Чайкин… Будь счастлив! – сказал адмирал, поднимаясь.
   – Счастливо оставаться, ваше превосходительство!
   – Не нужно ли тебе чего?..
   – Покорно благодарю. Ничего не нужно, ваше превосходительство!
   – Может, деньги нужны… Ты скажи. Я ведь русский, а не американец!
   – Дай вам бог за ласковое слово, ваше превосходительство, что не погнушались зайти к беглому матросу! – взволнованно проговорил Чайкин. – Но только не извольте беспокоиться: я ни в чем не нуждаюсь, у меня и деньги есть.
   – Прощай, братец… Кирюшкин тебя навещает?
   – Навещает, ваше превосходительство!
   Адмирал ласково кивнул головой и вышел из комнаты. Сейчас же явился Дунаев.
   – Ну, что он с тобой говорил?
   – По-хорошему говорил, словно и не адмирал. Прост. И так он ласково обошелся, что у меня и страх прошел… И я ему все обсказал без всякой опаски… С ним не страшно говорить.
   – Добер. Сразу видно! – подтвердил и Дунаев.
   – Кабы таких адмиралов да побольше было! – промолвил Чайкин.
   – Зачем же он к тебе приходил?
   – Проведать приходил… А еще звал на клипер. Обнадеживал, что ничего мне не будет. Унтерцером сулил сделать… Да я не согласился…
   – А он осерчал? уговаривал?
   – И не осерчал и не уговаривал. «Живи, говорит, счастливо!»
   Чайкин примолк и задумался.
   – Да, брат Дунаев, если бы побольше таких начальников, то и нашему брату легче было бы жить! – наконец промолвил он.
   – Редки только такие. С таким легко, а как заместо его да другой поступит, других понятиев, – еще тяжелей станет жить флотскому человеку… То ли дело здесь…
   – Зато здесь бедному плохо… Богачи утесняют… Везде, братец ты мой, какая-нибудь неправда да живет!..



   ГЛАВА VII


   1

   – О господин Чайк!.. Не подумайте обо мне дурно, господин Чайк, ежели я до сих пор не заходил к вам, не скажите: «Какая неблагодарная скотина Абрамсон!.. Какая свинья Абрамсон!..» О, если б вы знали, отчего я до сих пор не приходил к вам…
   И Абрамсон, в обтрепанном платье, похожем на лохмотья, ставший, казалось, совсем немощным стариком, бледный, осунувшийся, с лицом, полным скорби и отчаяния, крепко пожал своими костлявыми пальцами руку Чайкина и, беспомощно опустившись на кресло, примолк.
   Чайкин в первую минуту подумал, что Абрамсон потерпел полную неудачу со своей ваксой, и, желая подбодрить его, проговорил:
   – Нечего падать духом, господин Абрамсон. Бог даст, дела поправятся… Ежели вакса не пошла…
   – Какая вакса, господин Чайк?!. О, если б вакса!..
   – Что же такое?..
   – Ривка… Я только вчера мою Ривку закопал в землю… Дитю свою единственную, Чайк!
   И старик опустил голову и вытирал слезы своей грязной рукой.
   – И вольный воздух не помог, – заговорил он через минуту, едва сдерживая рыдания, – и доктор не помог… Каждый день ездил… по три доллара платил ему из тех денег, что вы дали на ваксу… лекарство прописывал, а не спас Ривку… «Ежели бы, говорит, раньше схватили… А то, говорит, у нее запущенная болезнь… повреждение легких…» Я в ноги ему кланялся, просил спасти Ривку, по пять долларов обещал давать, – он не согласился. «Я, говорит, не бог…» А она-то, дитю мое, все думала, что поправится… Меня успокаивала. «Не плачьте, говорит, папенька… Я здорова буду…» И все вас, Чайк, вспоминала… жалела вас, что вы за свое геройство пострадали… Газеты читала, где о вас было писано… «Вот, говорит, какой он»… И все собиралась идти к вам… Все надеялась… А сама что ни день, то худела и ровно свечка таяла… И я около нее безотлучно находился… Баловал ее на ваши деньги… И как она радовалась, что я больше не приводил матросов с тех пор, как вы помогли, Чайк… Как вас благодарила!.. «Вот, говорит, поправлюсь, беспременно сама поблагодарю»… И все требовала газеты о вас читать… Сама уж не могла… Вовсе ослабела. И какая она умница была, если б вы знали!.. И какое чувствительное у нее было сердце! И как наказал меня бог, Чайк, о, как наказал за мои грехи, за то, что я дурным гешефтом занимался… Ривочка часто плакала об этом… И тогда, когда я привел вас, Чайк, и велел приготовить вам нехороший пунш, она не согласилась, и жена не согласилась… И Ривка грозилась, что уйдет от меня, если с вами, Чайк, я нехорошо поступлю…
   Чайкин сочувственно слушал горестные излияния старого еврея и жалел его и хотел как-нибудь смягчить его горе, но понимал, что это невозможно, что никакими словами не поможешь.
   И, когда Абрамсон смолк и, подавленный скорбью, поник головой, Чайкин пожал его руку.
   Скоро Абрамсон поднялся с кресла и стал прощаться.
   Тогда Чайкин спросил:
   – Вы на старой квартире, Абрам Исакиевич?
   – Пока на старой… Хочу оставить ее…
   – И скоро?
   – Первого числа… Наймем с женой комнату…
   – Так вы, Абрам Исакиевич, дайте ваш новый адрес… Я, как выпишусь, зайду к вам… А пока позвольте мне, как компаньону, внести еще деньги на вашу ваксу… Вот получите сто долларов…
   Абрамсон энергично закивал отрицательно головой, и слезы блестели на его глазах, когда он наконец проговорил:
   – Не надо… не надо. Вы и так помогли. И у меня еще осталось пятьдесят долларов. Мы, бог даст, как-нибудь проживем… Я с ларьком буду ходить… а не то газеты продавать… Спасибо вам, Чайк!
   И Абрамсон, словно бы боясь соблазна в виде банкового билета, поторопился уйти.


   2

   Однажды утром, за несколько дней до выписки Чайкина из госпиталя, к нему явился высокий господин пожилых лет, в каком-то необыкновенно ярком полосатом пиджаке и в таких же штанах, в цилиндре, и, пожавши Чайкину руку, сел в кресло, заложил нога на ногу, сплюнул на пол и спросил:
   – Имею честь видеть знаменитого мистера Чайка?
   – Я самый.
   – Очень приятно, сэр… А я директор общедоступного театра, в котором даются ежедневно всякие представления… Доллар за вход во всякие места… Публики всегда множество.
   И с этими словами директор вынул из кармана красную, необычайных размеров афишу, сунул ее в руку Чайкина и, указывая пальцем на конец афиши, сказал:
   – Прочтите!
   Несколько изумленный Чайкин прочел напечатанный крупнейшими буквами анонс:
   «В непродолжительном времени будет поставлена пьеса: «Пожар на пристани, или Спасение ребенка».
   – Прочли? – спросил директор.
   – Прочел! – отвечал Чайкин.
   – И поняли, конечно, зачем я пришел к вам, мистер Чайк?
   – Нет, не понял.
   Директор пристально взглянул на Чайкина своими плутоватыми глазами и проговорил:
   – Я пришел предложить вам выгодное дельце…
   – Какое?
   – Участвовать в этой пьесе.
   – То есть как это?
   – А так… Когда дом будет в пламени, вы подыметесь по лестнице и снесете ребенка. Разумеется, после этого вы не попадете в госпиталь! – смеясь прибавил директор, – огонь театральный не обожжет… Вы только вымажете лицо сажей, когда будете спускаться… И по окончании спектакля получите пятьдесят долларов. Хотите на десять представлений условие? Публика валом повалит, когда прочтет, что настоящий мистер Чайк будет спасать в общедоступном театре ребенка. Пятьдесят долларов за то только, чтобы подняться по лестнице и вымазать себе лицо сажей, – согласитесь, плата хорошая. Что вы на это скажете? Согласны, разумеется, получить пятьсот долларов в десять дней, а? – спрашивал директор, подмигивая глазом.
   Чайкин в первую минуту ошалел: до того ему казалось странным и смешным это предложение – показываться перед публикой в театре и проделывать «не взаправду» то, что он сделал, рискуя своею жизнью.
   И, добродушно рассмеявшись, он наконец ответил:
   – Не согласен.
   – Понимаю. Вы полагаете, что я должен семьдесят пять долларов предложить за вечер? – спросил директор, не без уважения к сообразительности Чайкина.
   – Совсем не согласен…
   – Значит, сто хотите? Что ж!.. Я заплачу вам и сто… так и быть… Тысячу долларов получить приятнее… А может, и больше, если пьеса будет иметь успех и выдержит больше десяти представлений… Вы ловкий парень, мистер Чайк. Понимаете выгоду своего положения!
   Но когда в ответ на слова директора Чайкин объяснил, что он ни за какие деньги не пойдет, как он выразился, «срамиться» перед публикой, янки вытаращил на него глаза и, сердито сплюнув, поднялся с места и проговорил:
   – У меня в театре срамиться?.. Чистые денежки получать, значит – срамиться?.. Отказаться от моего предложения – так это действительно значит осрамиться перед здравым смыслом! Прощайте, сэр. Очень жалею, что считал вас более сообразительным джентльменом.
   И, кивнув головой, директор пошел к двери.
   Однако у дверей он остановился и, повернувшись к Чайкину, крикнул:
   – Сто двадцать пять, и ни цента более!
   Чайкин в ответ рассмеялся. Директор, пробормотав какое-то ругательство, скрылся за дверями и, увидевши в коридоре сиделку, спросил ее, указывая на двери комнаты Чайкина:
   – Этот русский в своем уме?..
   – Кажется.
   – Сомневаюсь! – произнес директор и направился к выходу.
   Когда сиделка вошла к Чайкину, он все еще улыбался, вспоминая директора и его предложение.
   – Верно, веселый гость был у вас, Чайк? – спросила сиделка.
   – Очень потешный… директор театра.
   – Зачем же он у вас был? Что ему от вас надо?
   Чайкин рассказал и объяснил, какие деньги предлагал ему директор.
   – То-то он вас сумасшедшим считает! – со смехом объявила сиделка.
   – За то, что я отказался?
   – Разумеется. Тысячу долларов не скоро заработаешь.
   – И вы считаете меня сумасшедшим? – смеясь спросил Чайкин.
   – О нет… На такую работу, какую предлагал вам директор, и я бы не пошла на вашем месте, Чайк.
   – Еще бы! Вы вот тут трудитесь по-настоящему, людям на пользу… И как я поглядел, так вижу, что очень трудная ваша работа ходить за больными, особенно за тяжкими…
   – Трудная, Чайк! – отвечала сиделка.
   Она была не старая девушка, и лицо ее, задумчивое и кроткое, сохраняло еще остатки былой красоты.
   – Теперь еще я привыкла, а прежде тяжело было смотреть на людские страдания и утешать умирающих… говорить, что они поправятся, когда знаешь, что дни их сочтены…
   – Никогда не забуду, как вы за мной ходили, мисс Джен! Вы да мисс Кэт меня и выходили!.. – с чувством проговорил Чайкин.
   Мисс Джен промолвила:
   – Да, вы очень были опасны, Чайк. Мы думали, что вы не выживете. И какие ужасные страдания вы перенесли и с каким терпением! Таких терпеливых мужчин, как вы, я не видела! – прибавила сиделка, взглядывая ласково, точно мать на ребенка, на своего пациента.
   – А я не знал, что был так опасен.
   – Не знали? Особенно доктора боялись за вас после операции. Не рассчитывали, что вы ее вынесете…
   Чайкин с любопытством слушал о том, как он был плох, и теперь, почти здоровый, пополневший и чувствовавший в себе прежние силы, внутренне радовался и еще более проникался благодарностью и к докторам, которые его лечили, и к сиделкам, которые первые дни не отходили от него.
   Особенно привязался он за время своей болезни к мисс Джен, которая была всегда так спокойно ласкова, так умело, ловко и в то же время без проявления хотя бы малейшего неудовольствия ходила за ним и одним своим видом как-то успокаивала больного.
   – И давно вы так трудитесь, мисс Джен?
   – Скоро десять лет, Чайк! – ответила девушка.
   – Надо к такому делу особенную склонность иметь… Без этого не вынести таких трудов.
   – Надо немножко любить ближнего – вот и все… А я поступила сюда после того, как научилась понимать страдания ближних. Прежде я этого не понимала. Я жила очень богато, Чайк… Я тратила на свои наряды столько, что и вспомнить стыдно… И у меня был жених, миллионер… Но, к счастию, я вовремя поняла весь ужас такой жизни, встретившись с одной несчастной семьей, и уехала от отца… Мать я давно потеряла.
   – А отец ваш знает, где вы?
   – Теперь знает.
   – А раньше?
   – Не знал. Но он обо мне получал известия.
   – А жених ваш?
   – Жених?! – переспросила мисс Джен, и на ее лице появилась горькая усмешка. – Он, как я узнала вскоре, назвал меня сумасшедшей и через месяц женился на другой девушке, богатой не менее, чем была я.
   Чайкин слушал и проникался еще большею восторженностью к этой девушке, отказавшейся от богатства и поступившей на трудную должность сиделки. И у него невольно вырвался вопрос:
   – И вы, мисс Джен, никогда не жалели о прошлой жизни?
   – Первый год жалела и хотела было вернуться к отцу в Бостон.
   – И все-таки остались?
   – Как видите. И уж теперь отсюда никуда не уйду! – с веселой улыбкой произнесла мисс Джен. – И если вы приедете в Сан-Франциско и захотите повидать свою сиделку, то найдете меня здесь. И я очень рада буду вас видеть, Чайк.
   – Разумеется, я к вам приду… Еще бы не прийти… Я за вас богу молиться буду! – говорил Чайкин.
   – Вы, Чайк, преувеличиваете… Не будем об этом больше говорить… Чего вы хотите на завтрак?
   – Все равно…
   – А вот и Дун идет… Так вы не скажете, чего хотите?.. Котлету телячью хотите?
   – Хочу.
   – И зелени?
   – Съем.
   – И кусочек сладкого пирога… не правда ли? Я вам все это принесу через час и бутылку вина принесу, а пока вы поболтайте со своим приятелем… – И пожавши руку Дунаеву, сиделка ушла из комнаты.
   – Ну, брат Дунаев, и сиделка! – воскликнул Чайкин.
   – А что?
   – Святой человек… По правде живет.
   И Чайкин рассказал о том, как мисс Джен отказалась от богатой жизни, чтоб ходить за больными.
   Дунаев был изумлен и не без гордости произнес:
   – Вот тебе и американка!
   – То-то, и я подивился.
   – Ты полагал, что все американцы жадны до денег?
   – Полагал, а теперь вижу, что дурак был… зря говорил. Везде есть праведные души…
   Дунаев между тем рассказал, что он нанялся капитаном и через неделю двинется в путь. Обоз небольшой – всего тридцать фургонов.
   – А еще другую новость сообщу: Билль приехал.
   – Когда?
   – Часа два тому назад. Я заходил в контору и видел Билля… Он обещал в четыре часа быть у тебя… Обрадовался, что ты поправился… Все о тебе расспрашивал.
   Чайкин, в свою очередь, рассказал Дунаеву о посещении директора театра, и оба приятеля весело смеялись. Даже Дунаев, несмотря на то, что считал себя американцем, понял, что директор сделал уж чересчур смелое предложение.
   – А деньги он на тебе бы нажил, Чайкин! – добавил, смеясь, Дунаев. – Публика пошла бы смотреть на тебя. Ты ведь в газетах везде пропечатан. Оказал, значит, себя русский человек, настояще оказал, каков он есть! – с неменьшею гордостью за русского проговорил Дунаев.
   Через полчаса явился Старый Билль. Встреча его с Чайкиным была сердечная.
   Дунаев уже успел рассказать Биллю обо всем, что было с Чайкиным за время отсутствия Билля, и Билль не без горделивого чувства смотрел на бывшего своего пассажира и друга.
   – А вы, Билль, благополучно приехали? – спрашивал Чайкин. – На дороге спокойно?
   – Не совсем, Чайк, не совсем.
   – Агенты шалят?
   – Агентов я не встречал по дороге, а индейцы вышли на боевую тропу и нападают на ранчи и на проезжающих… пощады не дают, скальпируют. Помните мексиканца трактирщика?
   – Помню.
   – Убили его.
   – И жену?
   – Жену увели в плен, а из ранчи унесли всю водку. Теперь против сиуксов из фортов войска послали… Сиуксы скроются до нового случая… Ненавидят они янки.
   – За что?
   – За то, что янки сюда пришли и занимают их земли, за то, что буйволы убегают дальше и индейцам труднее охотиться, за то, что янки не по-братски с ними обращаются и спаивают их, вот за что, Чайк… И, надо сказать правду, янки виноваты во многом. Можно бы с индейцами ладить. Я жил среди них и знаю этот народ. Добром дело не кончится! – прибавил Билль.
   – Что же будет?
   – Отгонят индейцев с их мест подальше от дороги и в конце концов уничтожат их. Сила на стороне янки. Пришлют сюда побольше солдат – и будет новая резня… Такие резни уже прежде бывали… Я помню их.
   – А вы не встречали дорогой индейцев, Билль?
   – На меня не нападали, Чайк. Старого Билля индейцы знают, знают, что он не враг им, и мой дилижанс благополучно миновал опасные места. Ну да недолго уж ездить в дилижансах! – прибавил Билль.
   – Отчего недолго?
   – Железную дорогу будут строить. Она пройдет из Нью-Йорка во Фриски… Тогда индейцы исчезнут из тех мест, где дорога пройдет.
   – И скоро построят дорогу? – любопытствовал Чайк.
   – Лет через пять, я думаю.
   – Что же вы тогда будете делать, Билль?
   – Если к тому времени не умру, то еще будет время подумать об этом, Чайк! – отвечал, смеясь, Старый Билль. – Куда-нибудь в сторону дилижансы все же будут ходить. А где дилижансы, там и Билль… Еще на мой век хватит места на козлах, я полагаю.
   Дунаев сообщил о внезапном отъезде Макдональда, о чем он узнал, посетив квартиру бывшего агента. Билль проговорил:
   – Подозрительно что-то… Если б он уехал, то дал бы Чайку какую-нибудь весть.
   – То-то и я так полагал! – заметил Чайкин.
   – Но что же могло с ним случиться? – спросил Дунаев.
   – Мало ли что случается! – значительно вымолвил Билль. – Агенты и здесь иногда пошаливают. А Макдональд для них лакомый кусок…
   – Почему?
   – А потому, что у него богатые родные и прошлое у него не из чистых; знали его за Дэка, а он оказался Макдональдом. Если сообщить родным о Дэке, то им не особенно будет приятно, а если взять с Макдональда выкуп, то Дэка знать не будут… Понимаете, Дун?
   – Так вы думаете, Билль, что с Макдональдом случилось что-нибудь неладное?
   – Ничего я не думаю. Я только нахожу странным, что Макдональд не дает о себе знать. Мне будет очень жаль, если с молодым человеком, которому мы все трое обязаны, что-нибудь случилось неладное. И я наведу справки! – прибавил Билль с спокойною решительностью человека, у которого слово не расходится с делом.
   – Вот так отлично сделаете, Билль! – обрадованно сказал Чайкин.
   – Постараюсь, Чайк.
   И с этими словами Билль кивнул головой и ушел, обещая скоро вернуться и поболтать с Чайкиным.


   3

   Из госпиталя Билль отправился в контору: «Джон Макдональд и К°» и попросил свидания с распорядителем фирмы.
   Когда Билля позвали в кабинет, он увидал перед собой старого, сурового и холодного с виду джентльмена в безукоризненном черном сюртуке и в белом галстуке.
   При появлении Билля старый джентльмен поднял глаза с письма, которое писал, и, оглядев Билля с головы до ног, спросил:
   – Что вам нужно и кто вы такой?
   – Я – Старый Билль, кучер в Обществе дилижансов. Может быть, слышали?
   – Слышал! – коротко отрезал представитель фирмы «Джон Макдональд и К°» и вслед за тем протянул руку Биллю.
   – Какое же у вас дело ко мне, Старый Билль?
   – Насчет вашего племянника, Вилли Макдональда! – ответил Билль и уселся в кресло напротив старика, не дожидаясь его приглашения.
   При этом имени старик нахмурился.
   – Мне нет ни малейшего дела до Вилли Макдональда. И если вы принесли его долговое обязательство, то напрасно потратили время: я за него ни цента не дам.
   – А я бы дал доллар за доллар за Вилли. Он малый хороший, Джон Макдональд и К°! Но обязательства его у меня нет никакого, а у него есть мое… и я хотел бы уплатить по этому обязательству вашему племяннику…
   – Гмм… Очень странно… И велико оно?..
   – Очень велико, – настолько, насколько может быть велико обязательство человека, которому оказали большую услугу.
   – Это Вилли оказал услугу… И большую? – недоверчиво процедил старик.
   – Немалую, если считать, что спасти человека от неприятности быть убитым или, по меньшей мере, раненным, рискуя при этом собственной шкурой, есть услуга…
   – Что же вам угодно от меня в таком случае?
   – Узнать, где Вилли Макдональд. Не имеете ли вы о нем известий?
   – Никаких. Знаю, что его здесь нет.
   – И никто не может дать мне сведений?
   – Сходите к его матери, мистрис Макдональд… У нее вы, может быть, что-нибудь узнаете!
   И с этими словами представитель фирмы кивнул головой, давая понять, что разговор окончен.
   Старый Билль разыскал мать Макдональда и нашел ее обезумевшей от горя. Она ничего не знала о сыне с тех пор, как он внезапно куда-то уехал.
   – Он говорил, что собирается уехать?
   – В том-то и дело, что нет. В тот же день он обедал у меня и ничего не говорил об отъезде.
   – Делаете вы розыски?
   – Я обращалась к шерифу, напечатала объявление в газетах…
   – Говорили ли вы об этом с своим братом, главой фирмы «Макдональд и К°»?
   – Говорила…
   – И что же?..
   – Брат ничего не знает…
   «Или знает, но не хочет сказать», – подумал Старый Билль.
   – Но по крайней мере он подал вам какой-нибудь совет? – спросил он.
   – Никакого… Он не любит Вилли.
   – За что?
   – За беспутную жизнь. Три года он пропадал в городах Запада… вел себя недостойно джентльмена… был в дурном обществе… играл в карты… Но ведь он молод… Ведь вы знаете, Билль, – он мне рассказывал про вас и про Чайка!.. Вы знаете, что он ничего слишком дурного не сделал! – говорила мать, защищая сына.
   – Уверен! – храбро солгал Билль, чтобы оставить старуху в прежнем неведении относительно очень некрасивых дел ее сына.
   – А Джон Макдональд и К° скуп… Он все боится, что Вилли заставит его платить свои долги, и не хочет о нем разговаривать.
   – Вы говорите, скуп?
   – Очень, Билль.
   – И если бы вашему сыну, положим, очень нужны были деньги…
   – Вилли не обратился бы к нему! – торопливо сказала мать.
   – Да и Джон Макдональд и К° не дал бы их?
   – Наверное, не дал бы…
   Собравши эти сведения, Старый Билль успокоил, насколько умел, старуху, выразив надежду, что Вилли, вероятно, скоро вернется из путешествия и расскажет о своих приключениях, и ушел, втайне очень встревоженный, на квартиру, в которой жил до своего отъезда Макдональд.
   Горничная, лицо которой очень не понравилось Биллю, объявила, как и Дунаеву, словно затверженный хорошо урок, что мистера Макдональда дома нет.
   – Уехал куда-то! – прибавил она.
   – Не знаете куда, милая барышня? – приветливо спросил Билль, не сомневаясь в том, что горничная кое-что знает.
   – Не говорил.
   – В котором часу он уехал?
   – Не помню.
   – Прямо на железную дорогу?
   – Нет, кажется.
   – Он взял с собой чемодан?
   – Нет, не брал.
   – Почему же вы знаете, что Макдональд уехал? – допрашивал Билль с искусством опытного следователя.
   Горничная сперва заплакала, а потом стала браниться, что ее, честную девушку, и вдруг словно в чем-то подозревают.
   Однако когда Билль сказал, что если она категорически не ответит на его вопрос, то он обратится к шерифу, – горничная объявила, что мистер Макдональд не взял чемодана и не собирался, по-видимому, уезжать, когда три недели тому назад вышел из дому и не возвратился. Сообщил же ей об отъезде мистера Макдональда какой-то джентльмен, приходивший на другой день, причем прибавил, что Макдональд через несколько дней вернется. А он между тем не возвратился.
   – Вот все, что я знаю по этому делу! – заключила свое объяснение горничная.
   – Не припомните наружности этого джентльмена?
   – Не старый…
   – Лет сорока или больше?
   – Вроде этого.
   – Брюнет или блондин?
   – Кажется, брюнет.
   – Борода и усы были?
   – Были…
   – Длинная борода?
   – Не припомню.
   – Одет как был, не припомните?
   – Вполне прилично.
   – В цилиндре?
   – Да.
   – Благодарю вас.
   – А вы почему так интересуетесь господином Макдональдом? – спросила, в свою очередь, горничная. – Вы, верно, сыщик?
   – Сыщик! – ответил Билль.
   – Они уже были раньше и расспрашивали… Но, видно, не разыскали мистера Макдональда. Он, верно, улизнул в Европу.
   – Почему вы думаете, что ему нужно было улизнуть?
   – Так… Иначе куда же он девался?..
   Билль не нашел нужным более допрашивать молодую девушку и, далеко не успокоенный полученными сведениями, решил добыть более точные.



   ГЛАВА VIII


   1

   Билль отправился в одну из больших улиц и, войдя в подъезд небольшого дома, позвонил у дверей, на которых было написано: «Смит и К°, комиссионеры».
   Двери отворил гигантского вида негр, подозрительно оглядевший Билля.
   – Вам кого угодно? – спросил он, заслонивши своей внушительной фигурой двери.
   – Смит дома?
   – Нет мистера Смита.
   – Скоро будет?
   – Не знаю. Он уехал из Фриски.
   – Куда?
   – Спросите у него сами. Мне он не говорил.
   – Кабы он с вами очень серьезно не поговорил за то, что вы дурак и не пускаете его приятеля. Мне нужно видеть Смита по делу, которое очень заинтересует Смита и К°. Поняли?
   – Понял, но только Смит и К° уехали…
   – Идите и скажите, что Старый Билль желает видеть Смита и К°! – громко крикнул Старый Билль.
   Вслед за тем чей-то резкий голос крикнул из комнат.
   – Сам! Идиот! Когда вы научитесь разбирать посетителей? Впустите джентльмена!
   Негр тотчас же отскочил от дверей и испуганно проговорил, пробуя в то же время улыбнуться, оскалив свои блестящие белые зубы:
   – Извините, сэр, я ошибся, Смит и К° дома. Пожалуйте, сэр!
   И когда Билль вошел в темноватую прихожую, негр тотчас же захлопнул двери и задернул цепь.
   Билль вошел в комнату налево, в контору Смита и К°.
   Это была небольшая, почти пустая комната, разделенная пополам барьером, за которым были две конторки и шкаф.
   За одной из них сидел какой-то чахлый молодой человек.
   Несколько стульев стояли у стены по эту сторону барьера и, очевидно, предназначались для посетителей. Но ни души не было, и молодой человек не без удивления взглянул на Старого Билля, которому понадобились услуги конторы Смита и К°.
   – Мистер Смит просит вас в кабинет! – проговорил он усталым, больным голосом.
   И с этими словами молодой человек сполз со своего высокого конторского табурета и, отворив дверцы барьера, постучал в двери соседней комнаты.
   – Войдите! – раздался тот же резкий голос, который только что выругал негра.
   Билль очутился в большом, хорошо убранном кабинете, где за письменным столом, стоявшим посреди комнаты и заваленным газетами, сидел худощавый высокий красивый старик, с вьющимися седыми волосами и длинной седой бородой.
   Он производил впечатление вполне приличного джентльмена, не без щеголеватости одетый в черную пару, в белом галстуке и с безукоризненно чистыми воротничком и манжетами.
   – Здорово, старина! – ласково приветствовал старик Билля, протягивая ему руку и зорко вглядываясь в него своими пронзительными и острыми, как у хищной птицы глазами, словно бы несколько удивляясь его приходу. – Садитесь, Билль, вот сюда, в кресло. Давненько мы с вами не встречались.
   – Давно, Смит. После того случая…
   – А вы, Билль, все еще его помните?..
   – Помню, Смит…
   – Чего хотите: пуншу или бренди?
   – Спасибо, ничего…
   Оба не без любопытства оглядывали друг друга, встретившись после долгих-долгих лет, когда были приятелями и вместе были в шайке, как «агенты большой дороги».
   После «того случая», как Билль нечаянным выстрелом убил девочку, он проклял и бросил свое ремесло, а Смит продолжал его и, счастливо избавившись от виселицы, перебрался во Фриски и открыл контору «Смит и К° комиссионеры». Но комиссионерство это было только для вида. В действительности же Смит и К° (хотя никакой компании и не было) занимался укрывательством, покупкой краденых и награбленных вещей и состоял в непосредственных сношениях с агентами большой дороги, причем вел это дело так ловко и с такою таинственностью, что до сих пор не попадался, и полиция не догадывалась, что находившиеся в подвальном помещении, под конторой Смита и К°, большие бочки с фруктами, принятые будто бы на комиссию, были наложены ими только сверху, а под ними были всевозможные предметы, но только не фрукты.
   Билль, знавший всю подноготную комиссионерской конторы Смита и К°, знал также, что Смит через подставных лиц является посредником между агентами и публикой в тех редких случаях, когда агенты задерживают состоятельных лиц, требуя выкупа, или в других более частых случаях шантажа и вымогательства.
   Поэтому-то он и пришел к Смиту, надеясь от него получить верные сведения о Макдональде.
   – А я к вам, Смит, по маленькому дельцу! – проговорил Билль, закуривая свою короткую трубочку.
   – Знаю, что по дельцу. Так-то вы не зашли бы, Билль. Не правда ли?
   – Не зашел бы, Смит. Врать не стану.
   – Каждый по-своему живет.
   – По-своему, Смит.
   – И зарабатывает по-своему.
   – Правильно.
   – Так какое же у вас, Билль, дельце? Чем может служить вам Смит и К°? Верьте, что по старому знакомству моя контора исполнит всякую вашу комиссию и сделает двадцать процентов скидки. Вам, быть может, кучер требуется для Общества дилижансов? Могу отличного человека рекомендовать!.. Или вам нужно сделать объявление в газетах об отходе дилижансов?
   – Полно, Смит, зубы заговаривать. Я ведь не «грин»! – проговорил, смеясь, Билль.
   – Привычка, Билль. В старые годы не легко отстать от привычек! – отвечал Смит и тоже рассмеялся. – Так если вам, старина, не нужно ни кучера, ни прачки, ни респектабельной невесты с приданым, ни капитала на верное дело, ни компаньона для золотых приисков, – продолжал, понижая голос, мистер Смит, – то говорите потише, зачем пришли… А то эта дохлая каналья, которой нечего делать там (мистер Смит кивнул головой по направлению к дверям), от скуки может подслушивать, а вы помните, Билль, я никогда не имел привычки вести деловые разговоры иначе, как с глаза на глаз и без посредников…
   – Такой же осторожный и предусмотрительный, как и прежде были, Смит!
   – Без осторожности живут только святые или очень богатые люди, Билль, а я ни свят, ни богат! – усмехнулся Смит.
   И с этими словами он встал с кресла, подошел к двери, открыл ее, что-то проговорил своему клерку, затем запер двери на ключ и, приблизившись к Биллю, проговорил:
   – Пойдемте сядем вон в тот уголок, Билль. Я его называю уголком дружеских бесед… Там мы поговорим по-приятельски.
   И он направился в дальний угол комнаты, где стояли рядом два кресла.
   Идя вслед за ним, Билль заметил, что Смит и К° нащупал что-то рукой в кармане, и не усомнился, конечно, что это «что-то» был револьвер, причем невольно вспомнил ходившие среди «молодцов Запада» слухи о том, что Смит иногда вместо комиссионера исполняет роль «агента» и притом довольно решительно. По крайней мере в числе многих доблестных подвигов Смита, о которых однажды рассказывали подвыпившие рыцари большой дороги в гостинице Денвера, не стесняясь присутствием Билля, значился особенно блестящий, возбуждавший общее сочувствие подвиг Смита, состоявший в том, что переодетый сыщик, явившийся к нему и отрекомендовавшийся оптовым торговцем фруктами, уже более из конторы Смита и К° не вышел, а через неделю его труп был выброшен морем на берег, в двух милях от Фриски.
   И Билль, в свою очередь, машинально опустил руку в карман штанов, чтобы удостовериться, что и его револьвер на месте.
   – Теперь мы совсем одни в кабинете, Билль! – произнес, опускаясь в кресло, Смит, указывая на другое своей рукой, на мизинце которой сверкал брильянт. – Мы заперты, и никто нас не услышит. Я послал свою дохлую каналью выпить кружку пива и пить ее не менее получаса, а идиот Сам, – все негры ведь Самы, хоть он и говорит, что его зовут Томасом, – сидит в прихожей у дверей и никого не впустит, если бы и зашел какой-нибудь дурак с улицы искать через мою контору пропавшую собаку. – И, рассмеявшись своим словам, Смит прибавил: – Так говорите о своем деле, Билль, и имейте в виду, что виски и бренди за нами, вот здесь в шкапе, сделанном в стене. Хотите?
   – Нет, Смит, не хочу. А дело мое: справка о Дэке-Макдональде. Не можете ли вы сообщить мне о нем чего-нибудь?
   – Могу. Но прежде позвольте спросить: вы от себя наводите справки?
   – От себя.
   – Слово Билля?
   – Честное слово.
   – Но какое вам дело до Дэка?
   – Он оказал мне услугу после того, как я хотел его вздернуть на виселицу.
   – Слышал, слышал. Я тоже обо всем осведомлен, хоть и не езжу, как вы, по большой дороге, а сижу в своей берлоге; и что Дэк укокошил своего приятеля, знаю. Мое дело такое, что я все должен знать, обо всем догадываться и… и молчать. Но вам по старинной дружбе, Билль, могу сообщить, что Дэк-Макдональд жив и здоров и находится в надежных руках. В очень надежных! – значительно прибавил Смит.
   – Охотно верю… Особенно если он в ваших, Смит! – сказал в виде комплимента Старый Билль.
   И от его зоркого взгляда не укрылось, что при этих случайно сказанных им словах по лицу Смита мгновенно пробежала словно бы судорога, искривив его губы и вздернув щеку.
   Но через мгновение оно было по-прежнему добродушно и спокойно, и голос Смита не обличал ни малейшего волнения, когда он сказал:
   – Я этим не занимаюсь, Билль. Я иногда принимаю на хранение вещи, но не людей.
   – Я в этом и не сомневаюсь, Смит! – поспешил согласиться Билль, чтоб усыпить подозрения старого осторожного и опасного мошенника. – Я хотел только сказать вам комплимент.
   – Благодарю. Так повторяю вам, что Макдональд в хороших руках и в укромном месте, в некотором расстоянии от Фриски. Его хорошо кормят, хорошо поят, записывая, разумеется, все это в счет, и только не выпускают из его временного помещения. А если бы он не был так упрям, то давно мог бы разгуливать по Монгомерри-стрит от четырех до шести дня.
   – В чем же его упрямство, Смит?
   – Он решительно отказывается написать своему богачу дяде Макдональд и К° и своей почтенной матушке, миссис Макдональд, чтобы ему прислали десять тысяч долларов за выкуп… Кажется, с него не запросили… Как вы полагаете, Билль, а? – деловым тоном спросил Смит и К°. – Они было хотели запросить двадцать тысяч, но я отсоветовал. Надо дела вести по чести. Это мое правило! Дэк больше десяти тысяч не стоит.
   – Положим. Но он и в эту сумму не согласен себя оценить. Отказывается, как видите, писать родным… Поймите, Смит, что ему это затруднительно.
   – Вполне понимаю, Билль, вполне понимаю, что для молодца, решившего переменить образ жизни и вместо Дэка называться снова Макдональдом, это вопрос деликатный… И они… вы понимаете, кого я подразумеваю, Билль?
   – Вполне, Смит. Продолжайте.
   – Так они, говорю, хотели облегчить молодому человеку выход из неприятного положения – непосредственно обращаться к дяде, с которым он не в особенных ладах, и в особенности к матери, которая и так ухлопала значительную часть состояния на уплату долгов сынка… Они написали три самых убедительных письма в «собственные руки» Макдональда и К°…
   Билль вспомнил, как дядя отозвался полным неведением о племяннике, и проговорил:
   – И получили, разумеется, отказ!
   – Хуже. Ни на одно из писем не получено ответа. Большой мерзавец, по правде сказать, этот Макдональд и К°. Племянник случайно попался в беду, а дядя и ухом не ведет. Я замечаю, Билль, что ныне родственные чувства становятся слабей, чем были в наше время… Прежде, помните ли, если захватишь молодчика, у которого есть папа или мама или даже дядя или тетя со средствами, то дельце по первому же извещению кончалось, – деньги уплачивались, и все три стороны были довольны… А нынче, когда находятся молодчики, которые входят в стачку с агентами, чтоб выудить денег у родителей под видом выкупа, – куда труднее получать заработанные деньги.
   – Дэк знает, что дяде его писали?
   – Разумеется. Они даже показывали ему письма, прежде чем их отсылать, и вообще ведут себя вполне корректно относительно пленника.
   – И что ж он?
   – Обрадовался, что дядя отказал.
   – А они?
   – Они поставили на вид Дэку, что долго ждать не намерены, и объявили, что Дэк по сущей справедливости должен сам написать дяде и матери…
   – Он отказался, конечно?
   – Отказался… Тогда они предложили ему еще двухнедельный срок для обдумывания своего положения. И если к четвергу, – сегодня у нас вторник, Билль, – Дэк не одумается и не напишет дяде и матери, то они вынуждены будут сами написать, как это ни прискорбно, и дяде и матери письма, в которых расскажут кое-какие не особенно приятные для молодого человека сведения о его прежней жизни: о том, как он был агентом, как убил товарища, – одним словом, легонькую биографию… Положим, это крайняя мера, но ведь надо же сломать упорство молодого человека… И наконец надо же получить и им за стол и квартиру! – прибавил Смит.
   – Но послушайте, Смит, ведь такое письмо может убить мать! – воскликнул Билль, употребляя усилия, чтобы скрыть свое негодование.
   – Так кто же мешает ему написать в таком случае письма? А между тем он до сих пор и не думает писать. И в ответ на ультиматум объявил знаете ли что?
   – Что?
   – Что если осмелятся написать его матери, то он размозжит себе голову.
   – Он сдержит слово! – угрюмо проговорил Билль.
   – Тем хуже для него! – промолвил Смит.
   – Но если я попрошу за него вас, Смит… Если я, положим, внесу три тысячи долларов, – это все мои сбережения, Смит, – вы в свою очередь попросите их, чтобы Дэка выпустили?
   – Я, Билль, охотно бы согласился, но они едва ли… Они рассчитывают, что Дэк в последнюю минуту сдастся и напишет письма… Вдобавок они и очень злы на него.
   – За то, что он помешал напасть на моих пассажиров?
   – Да, Билль. Ему не следовало бы впутываться в это дело, как бывшему агенту. Не следовало! – повторил Смит.
   – И при этом не следовало иметь дядю банкира?
   – Пожалуй, Билль. Это был приятный сюрприз даже и для меня. И я не знал, что этот Дэк – наследник скаредного банкира и называется Макдональдом. Он был очень скрытен, Билль.
   – Так, значит, Смит, вы ничего не можете сделать?
   – К сожалению, не могу даже и для вас, Билль. Они не согласятся… Все, что по старой дружбе я сделаю для вас, Билль, это то, что я откажусь от своего комиссионного процента по этому делу. Сходите к банкиру или к мистрис Макдональд, если найдете это более удобным, и попросите их послать по адресу, который я вам сообщу, десять тысяч, и дело будет в шляпе. Завтра же Макдональд явится благодарить и вас и этого олуха русского… Чайка, который своими проповедями совсем сбил с толку Дэка…
   – Спасибо, Смит, за сбавку. Я последую вашему совету! – мрачно проговорил Билль.
   – Вот и видно умного человека, Билль.
   – Я пойду к мистрис Макдональд и посоветую ей обратиться к брату, но прежде…
   И Старый Билль был уже на ногах и держал в руке револьвер, направленный на Смита.
   – Не шелохнитесь, Смит, если не хотите быть убитым… Вы знаете, я слово держу…
   Смит смертельно побледнел. Лицо его исказилось бешенством.
   – Ловко поддели, Билль… Сознаюсь, ловко! – проговорил он сдавленным голосом.
   Билль тем временем вытащил левой рукой из кармана Смита револьвер и опустил его в карман своих штанов.
   – А пока, Смит, покажите мне, куда вы запрятали Дэка. Ведите в ваши подвалы, где хранятся бочки с фруктами… Нет ли там хорошего помещения и для Дэка… И слушайте, Смит, что я вам скажу…
   – Говорите: я поневоле должен вас слушать, так как не могу размозжить вам голову…
   – Даю вам честное слово, что ни я, ни Дэк ни одной душе не скажем о том, что произошло, и не дадим знать полиции о том, какие у вас фрукты… Вы и без меня рано или поздно попадете на виселицу, и это не мое дело, Смит. Но знайте, что, если агенты или вы еще раз тронете Дэка, то ваши фрукты будут накрыты и сами вы будете на виселице скорее, чем ожидаете… А теперь показывайте дорогу в ваши склады и не забывайте, что я пускаю пули без промаха… Дэк у вас… Я знаю! Ведите к нему, Смит… и не шумите, чтобы не возбудить подозрения вашего Сама.
   – Козыри ваши. Я принимаю условия… Вы одурачили меня, Билль. На кой только дьявол вы предлагали три тысячи?
   – И дал бы их!
   – Тогда вы бы были дурак, давши их, если могли выкупить Дэка даром. Идите за мной! Да не спустите нечаянно курка, Билль. А то вам придется вспоминать убийство старика к убийству ребенка… А это поведет к бессоннице такого защитника обиженных, каким вы стали…
   – Будьте спокойны, Смит. Я осторожен не менее вас, когда надо.
   – А я оказался неосторожным, принявши вас. Сам был догадливее меня.
   Смит между тем открыл едва заметные двери и прошел в следующую небольшую комнату, которая была спальней. Из спальни он вышел в коридор и по крутой лестнице спустился в полутемный подвал, заставленный бочками.
   За бочками он остановился и отпер двери небольшой, но довольно светлой комнаты, с одним окном, заделанным крепкой решеткой и выходящим в сад.
   – Вот ваш Дэк! – проговорил он, входя в комнату.
   При виде Билля Макдональд замер от удивления.
   – Идем отсюда. Смит был так добр, что выпускает вас без всякого вознаграждения, требуемого агентами. Он даже ничего не хочет брать за стол и квартиру! – проговорил Билль, не спуская глаз со Смита. – Поздороваемся на улице, Макдональд, а теперь выходите скорей! Смит будет так любезен, что покажет нам дорогу. Не правда ли, Смит?
   – Теперь все будет правдой, какую бы глупость вы ни сказали, Билль… А вы вот Дэку повторите при мне то, что обещали и за себя и за него.
   Билль повторил. Макдональд дал слово молчать.
   – А хорошо ли я кормил, пусть подтвердит Дэк! – сказал Смит.
   – Отлично.
   – И хорошее ли я давал вино вам, Дэк?
   – Недурное.
   – И были ли у вас всегда сигары по десяти центов штука?
   – Были.
   – Имейте это в виду, Билль!
   – Имею, Смит, и приношу вам чувствительную благодарность.
   Через пять минут Смит привел Билля и Макдональда в свой кабинет и провел их до дверей.
   Негр пришел в изумление, когда увидел, что вместо одного посетителя из конторы Смита и К° вышло двое.
   – Прощайте, джентльмены!
   – Прощайте, Смит.
   – Всего вам хорошего!
   – И вам так же! – отвечал, улыбаясь, Макдональд.
   – Не забудьте условия, Билль, и моего револьвера!
   – Не забудьте и вы, Смит. А револьвер я вам пришлю сегодня же.
   Оба гостя вышли за двери.
   Между тем негр, широко раскрывши свои большие черные глаза, испуганно проговорил, обращаясь к Смиту:
   – Другой, масса. Откуда он пришел?
   – Дурак! ты сам его впустил.
   – Я впустил молодого? Когда это могло быть?
   – Перед тем, что впустил старого.
   – Клянусь богом, я не впускал молодого! – горячо воскликнул негр.
   – Не клянись. Ты впустил. Слышишь? – прикрикнул Смит.
   – Слышу.
   – Так впустил?
   – Не…
   – Что?..
   – Впустил, впустил, масса! – испуганно пролепетал негр.
   Не менее был изумлен и чахлый молодой человек, когда у подъезда столкнулся с двумя джентльменами, выходившими из конторы. Он отлично знал, что если хозяин отправлял его пить пиво, то до его возвращения никакой другой посетитель не пускался в контору.
   Он, однако, старался скрыть свое изумление и почтительно раскланялся с клиентами Смита и К°. Войдя в контору, он был еще более озадачен при виде патрона: до того было искажено его лицо злобой и так блестели глаза, глядевшие в окно, мимо которого проходили в эту минуту только что вышедшие посетители.
   «Верно, дельце не выгорело!» – подумал чахлый молодой человек, влезая на свой высокий табурет.
   – Дильк! – обратился к нему хозяин.
   – Что, сэр?
   – Можете сейчас же уходить и не являться неделю в контору.
   – Слушаю, сэр.
   – Я уезжаю на неделю из Фриски. Вывесите на дверях аншлаг, что контора на неделю будет заперта.
   – Вывешу, сэр.
   – И сами уезжайте из Фриски на неделю.
   – Куда, сэр?
   – Куда хотите. Но чтоб вас в городе не было. Понимаете, Дильк?
   – Понимаю, сэр.
   – И вот вам на путешествие деньги…
   Смит отсчитал двадцать пять долларов и положил на конторку Дилька.
   – Благодарю вас, сэр.
   Через четверть часа молодой человек ушел.
   Тогда Смит позвал негра и объявил ему, чтобы он никого не пускал в контору.
   – Ни души, понимаете?
   – Понимаю, сэр!
   В ту же ночь подвал Смита и К° был очищен, и бочки с фруктами куда-то увезены.
   А утром рано Смит рассчитал негра и, когда тот ушел, запер контору на ключ и отправился объявить хозяину дома, что по случаю отъезда он закрывает контору.
   – Куда едете, мистер Смит? – полюбопытствовал хозяин.
   – На Восток! – неопределенно отвечал Смит.
   И, кивнув хозяину головой, вышел на улицу и направился к пристани. Там он сел на пароход, отправляющийся в Гонолулу, на Сандвичевы острова, и записался в книгу пассажиров под именем Джорджа Брухлина.
   Багаж его был доставлен на пароход еще накануне.


   2

   – Что все это значит, Билль? Объясните: я ничего не понимаю! – обрадованно спрашивал Макдональд Билля, когда они очутились на улице.
   Билль вкратце рассказал, как он от Чайка и Дуна узнал об его исчезновении и решил идти к этому Смиту.
   – Ну, и я перехитрил его, как видите, Макдональд… получил вас без всякого выкупа! – прибавил Старый Билль улыбаясь.
   – Благодарю вас, Билль! – горячо проговорил Макдональд.
   – Не благодарите. Мы только расквитались! – остановил молодого человека Билль.
   – А я уж решил было размозжить себе об стену голову, Билль, послезавтра.
   – Знаю. Смит говорил, но сам он не верил этому: думал, что вы под его подлой угрозой написать вашей матушке о вашем прошлом напишете ей просьбу о деньгах. Но я, Макдональд, верил, что вы не напишете и размозжите себе голову…
   – Спасибо, что поверили, Билль.
   – И это старый мерзавец делал вам такие предложения?
   – Он. И раз я ему плюнул в лицо.
   – И он обтерся?
   – Сказал только, что прибавит пятьсот долларов к сумме выкупа.
   – Скотина! – энергично промолвил Билль. – Но раз дано слово – надо держать. О вашем заточении у Смита ни слова, Макдональд. Сочините какое-нибудь путешествие… Мать ваша поверит… Она всему поверит, увидавши вас… А как она тревожилась…
   – Почему вы знаете?
   – Я был у нее и старался успокоить. Она сделала все возможное, чтоб отыскать вас: делала объявления, обращалась к сыскной полиции.
   – О Билль! чем отблагодарю я вас?
   – Вы уже отблагодарили тем, что стали другим человеком. Чайк был прав, когда так горячо защищал вас.
   – А он что, поправился, этот славный Чайк?
   – Я сегодня был у него. На днях выходит из госпиталя. Очень он беспокоился, когда узнал, что вас нет в городе. «Дал бы о себе знать», – говорил он, уверенный, что вы его не бросили бы больного.
   – Еще бы!.. Я сейчас отправлюсь к матушке, успокою ее, а от нее – к Чайку.
   – Придем к нему вместе.
   – Отлично. Я в девять часов буду у него.
   – И я к этому часу приду.
   – До свидания, Билль!
   – До свидания, Макдональд… Еще слово: дядя ваш Макдональд и К° жестокий человек… Я у него был.
   – И у него были?
   – Да. Думал, что он даст о вас сведения.
   – И что же он?
   – Сказал, что ничего не знает, а между тем…
   – Смит ему писал три письма, и никакого ответа… Я знаю дядю…
   – И лучше не надейтесь на него, Макдональд, а на одного себя. Не правда ли?
   Молодой человек крепко пожал руку Биллю, как бы выражая этим свое согласие с его словами, и, кивнув головой, веселый и радостный, впрыгнул в проходившую мимо конку.
   А Старый Билль с утра, в поисках за Макдональдом, ничего не евший, чувствовал страшный голод и вошел в первый попавшийся ресторан пообедать. На радостях, что выручил из беды человека, он даже позволил себе маленькую роскошь – спросил к обеду бутылку вина и после обеда пил кофе с коньяком, покуривая свою коротенькую трубочку и глядя в открытое окно на ярко освещенную улицу того самого Фриски, на месте которого всего пятнадцать лет тому назад он видел пустынные красноватые бугры, над которыми вздымались пики сиерр.
   И Билль не без горделивого чувства старого калифорнийца посматривал на высокие пятиэтажные дома с блестящими магазинами в нижних этажах, вспоминая, что этот богатый и блестящий Фриски, жемчужина Тихого океана, создан в каких-нибудь двенадцать лет.



   ГЛАВА IX


   1

   Чайкин только что навсегда простился с Кирюшкиным.
   Прощание было без слез, без тех чувствительных слов, которыми обыкновенно при разлуке обмениваются люди, и, глядя со стороны, можно было бы подумать, что Кирюшкин и Чайкин прощаются до завтра.
   Но, стыдливо боящиеся обнаруживать свои чувства, по обыкновению большей части простолюдинов, они тем не менее оба сильно чувствовали горечь разлуки, хотя в это последнее свидание и говорили о самых обыденных, простых вещах.
   Кирюшкин как-то особенно долго рассказывал о том, как чуть было не лопнули тали, когда утром на клипер поднимали здоровенного черного быка, и как за это старший офицер разнес боцмана («Однако не вдарил ни разу, хотя, по всей справедливости, и следовало бы, – потому его дело было осмотреть раньше тали!» – вставил Кирюшкин), рассказывал, что на клипер было принято пять быков для команды и десять свиней, четыре барана и много всякой домашней птицы для капитана и офицеров и что ходить за всей животиной назначены матросы Баскин и Музыкантов.
   Словно бы для того, чтоб избежать тяжелого разговора, Кирюшкин, почти не умолкая, говорил о том, что с тех пор, как убрали прежнего «левизора», пища куда «скусней» и что сегодня старший офицер очень «засуетимшись» был по случаю отхода.
   – Однако и идти пора! – неожиданно вдруг оборвал свою болтовню Кирюшкин и, поднявшись с кресла, прибавил чуть-чуть дрогнувшим голосом: – Так прощай, Вась… Напиши, ежели когда в Кронштадт…
   – Прощай, Иваныч. Кланяйся всем ребятам…
   – Ладно.
   – И Расее-матушке поклонись, Иваныч!
   Кирюшкин, уже бывший в коридоре и в сопровождении Чайкина направлявшийся быстрыми шагами к выходу, остановился при этих словах и, глядя на своего любимца, строго проговорил:
   – А ты, Вась, смотри, в мериканцы не переходи. Свою веру держи!
   – Не сумлевайся, Иваныч. Прощай.
   – Прощай, Вась!
   И Кирюшкин кинулся к дверям и скрылся за ними. Почти бегом дошел он до пристани. Там стоял катер с «Проворного».
   – Скоро, братцы, отваливаете? – спросил он у двух матросов, сидевших в шлюпке.
   – Должно, через полчаса.
   – Кого дожидаете?
   – Лейтенанта Погожина и механика. Сказывали, в десять будут.
   – А где остальные гребцы?
   – В салуне напротив…
   – И я туда пойду…
   – Ой, не ходи лучше, Кирюшкин! – заметил белобрысый немолодой матрос. – Дожидайся лучше на катере! – прибавил он.
   Казалось, Кирюшкин хотел последовать доброму совету. Но колебания его были недолги.
   – Я только стаканчик! – проговорил он и пошел в салун.
   Там он выпил сперва один стаканчик, потом другой, третий, четвертый, и через полчаса гребцы привели его на шлюпку совсем пьяного.
   Мрачный сидел он под банками и пьяным голосом повторял:
   – Прощай, Вась… Прощай, добрая твоя душа!
   – У Чайкина был, ваше благородие… Жалеет его! – доложил унтер-офицер, сидевший на руле, лейтенанту Погожину.
   Лейтенант Погожин, казалось, догадался, почему Кирюшкин, возвращавшийся всегда от Чайкина, к общему изумлению, трезвым, сегодня напился.


   2

   Грустный ходил и Чайкин взад и вперед по своей маленькой комнатке после ухода Кирюшкина. В лице его он словно бы терял связь с родиной и со всем тем, чем он жил раньше и что было ему так дорого, – он это снова почувствовал в последнее время частого общения с Кирюшкиным. И в то же время ему казалось, что возврат к прежнему теперь уж для него невозможен.
   И Чайкин думал: «Везде добрые люди есть, и здесь легче жить по-своему – никто не запретит тебе этого. Он, разумеется, не сделается американцем и не переменит своей веры. Он будет стараться жить по правде, по той правде, которую он чувствовал всем своим сердцем и пытался понять умом, нередко думая о той несправедливости, которая царит на свете в разных видах и делает людей без вины виноватыми и несчастными.
   И словно бы в доказательство, что везде есть добрые люди, размышления Чайкина были прерваны появлением мисс Джен.
   – Вот вам, Чайк, моя фотография, которую вы хотели иметь! – проговорила она, передавая Чайкину свою карточку.
   Чайкин поблагодарил, посмотрел на карточку и, тронутый надписью на ней, еще раз выразил свою благодарность.
   И при виде этой самоотверженной девушки, живущей по тому идеалу правды, который носил он в своем сердце, и у Чайкина на душе просветлело и тоскливое настроение прошло.
   – А вот, Чайк, примите от меня на память маленький подарок! – И с этими словами мисс Джен вручила небольшую книгу в переплете. – Это евангелие! Вы читали его?
   – Нет, мисс Джен.
   – Так почитайте, и я уверена, что вы так полюбите эту божественную книгу, что будете часто прибегать к ней за утешением в ваших горестях и сомнениях. Нет лучше этой книги на свете! – восторженно прибавила сиделка.
   Чайкин бережно спрятал в ящик своего столика книгу и фотографию и сказал, что непременно прочтет евангелие.
   Мисс Джен заметила, что Чайкин невесел, и, присаживаясь в кресло, сказала:
   – Я у вас посижу пять минут, Чайк.
   – Пожалуйста, мисс Джен.
   – Вы как будто расстроены. Что с вами? – участливо спросила она.
   – Сейчас с товарищем навсегда простился, мисс Джен! Жалко его. И вообще своих жалко. Завтра уходят русские корабли. Когда еще доведется повидаться со своими?.. А Кирюшкин каждый день навещал…
   – И, кажется, был самый любимый ваш гость, Чайк?
   – Да, мисс Джен. Два года вместе плавали… Он даром что из себя глядит будто страшный, а он вовсе не страшный. Он очень добрый, мисс Джен, и жалел меня…
   И Чайкин рассказал сиделке, как его однажды пожалел Кирюшкин, благодаря чему его наказали не так жестоко, как наказывали обыкновенно.
   Мисс Джен в качестве американки не верила своим ушам, слушая рассказ Чайкина о том, как наказывали матросов на «Проворном».
   – А теперь вот дождались того, что и вовсе жестокости не будет… Царь приказал, чтобы больше не бить матросов.
   Лицо американки просветлело.
   – Какой же человечный ваш император Александр Второй! – восторженно воскликнула мисс Джен. – Он и рабов освободил, он и суд дал новый, он и выказал свое сочувствие нам в нашей борьбе с южанами… О, я люблю вашего царя… Но все-таки, извините, Чайк, я не хотела бы быть русской! – прибавила мисс Джен…
   – Не понравилось бы в России жить?
   – Да, Чайк!
   – Везде, мисс Джен, много дурного… на всем свете…
   – Но у нас в Америке все-таки лучше, чем где бы то ни было! – с гордостью произнесла она уверенным и даже вызывающим тоном.
   И, странное дело, этот вызывающий тон задел вдруг за живое Чайкина и приподнял его патриотические чувства. И ему хотелось показать американке, что и на ее родине, как и везде, люди тоже живут не по совести.
   – Разве вы видали, Чайк, страну лучше нашей? Разве вы видали страну, в которой бы человеку жилось свободней, чем у нас? Разве вы не чувствуете себя здесь более счастливым уже потому, что никто не вправе, да и не подумает посягнуть на вашу свободу? Думайте как хотите, говорите что хотите, делайте что угодно, – если только вы не причиняете вреда другим, никто вам не помешает… Никто не смеет нарушить вашу неприкосновенность, хотя бы вы говорили против самого президента. Понимаете вы это, Чайк?
   – Понимаю… Слова нет, здесь вольно жить, а все-таки как посмотришь, так и здесь душа болит за людей… Неправильно люди в Америке живут, мисс Джен! – проговорил Чайкин в ответ на горячую речь мисс Джен.
   Американка удивленно взглянула на Чайкина.
   Этот русский матрос, которого наказывали, который дома должен был чувствовать себя приниженным и безгласным, и вдруг говорит, что в такой свободной стране, как Америка, люди неправильно живут.
   – Чем же неправильно, по вашему мнению, Чайк? – спросила наконец мисс Джен.
   – Многим…
   – Например?
   – А хоть бы подумать, как здесь обращаются с неграми, мисс Джен…
   – Но за них и война была. Им дали все права свободных граждан, Чайк!
   – Права хоть и дали, а все-таки с ними не по-людски обращаются, будто негр и не такой человек. С ними и не разговаривают по-настоящему, их и в конки не пускают… одно слово, пренебрегают… А разве это настоящие права у человека, которым пренебрегают, мисс Джен? И чем он виноват, что родился черный! А я так полагаю, что у господа бога все равны, что белый, что черный, и пренебрегать им только за то, что он черный, прямо-таки грешно. А им пренебрегают вовсе и на него смотрят так, как добрый человек и на собаку не посмотрит… И что еще очень мне здесь не понравилось, мисс Джен, так это то, что здесь очень жадны к деньгам… Таких вот, как вы, что бросили богатую жизнь, чтобы призревать больных, должно полагать мало. А все больше для денег стараются и вовсе забыли бога… И бедными так пренебрегают, вроде как неграми, и смеются над ними, и не жалеют их. А почему это у одних миллионы, а у рабочего народа ничего? И разве можно по совести нажить эти миллионы? Непременно под этими миллионами людские слезы. А этих слез здесь будто и не замечают… Друг дружку валят и теснят, – только бы самому было лучше… Так разве и здесь правильно живут?.. Вольно-то вольно, но только неправильно! – заключил Чайкин.
   Мисс Джен внимательно слушала Чайкина и, когда он кончил, крепко пожала ему руку и взволнованно проговорила:
   – А ведь вы правы, Чайк. Мы живем, как вы говорите, неправильно, и мало кто думает, что можно иначе жить.
   – То-то, мало. Если бы думали, то, верно, иначе жили бы.
   – Но как вы пришли к таким взглядам, Чайк? – спросила мисс Джен.
   – Тоже иной раз думаешь: к чему живешь, как надо жить…
   – И прежде думали, когда матросом были?
   – Думал и прежде… И очень бывало тоскливо.
   – Отчего?
   – От самых этих дум. И жалко людей было… и самому хотелось так жить, чтобы никого не обидеть. Трудно это только, сдается мне. И не увидишь, как кого-нибудь притеснишь или обидишь!
   – Вам надо проповедником быть, Чайк! Вас многие слушали бы! – неожиданно проговорила мисс Джен, с необыкновенным уважением глядя на этого молодого белобрысого человека с кроткими и вдумчивыми глазами.
   – Что вы, мисс Джен! куда мне? – застенчиво, весь вспыхивая, проговорил Чайкин. – Мне самому надо у людей учиться, а не то что других учить.
   Но американка, казалось, была другого мнения, и в ее воображении, вероятно, уже представлялся этот скромный Чайк, говорящий с «платформы» громадной толпе свои речи, полные любви и прощения.
   – Подумайте об этом, Чайк, подумайте! – серьезно продолжала мисс Джен. – А за средствами дело не станет. Я напишу отцу, и он, конечно, не откажет дать денег, чтобы вы не думали о завтрашнем дне. И вы, Чайк, могли бы переезжать из города в город и призывать людей к лучшей жизни. Нашелся бы верный друг, который сопровождал бы вас, извещал в газетах о ваших проповедях, печатал бы рекламы – словом, помогал бы вам, Чайк… И вы свершили бы богоугодное дело… Однако уже более пяти минут прошло! – спохватилась сиделка.
   И с этими словами она поднялась с кресла и ушла, пожелав еще раз Чайкину серьезно подумать об этом и обещая написать ему более подробно на ферму.
   Чайкин невольно улыбнулся, припомнив, сколько предложений было ему сделано в последнее время и каких только разнообразных: начиная с предложения выступить в театре и кончая предложением быть проповедником.
   Мог ли он думать о чем-либо подобном год тому назад, когда опоздал на шлюпку и, встреченный Абрамсоном, остался в Сан-Франциско, чтобы больше уже не вернуться на «Проворный»!
   И он вспомнил весь этот год, полный такого серьезного значения для него не столько в смысле перемены его положения, сколько в умственном пробуждении и, так сказать, в душевной свободе, и ему казалось, что с ним случилось что-то такое, что случается только в сказках.
   И он мысленно благодарил бога за то, что он не покинул его, и просил и впредь не оставить, не давши гордыне закрасться в его сердце.
   Он хотел было сейчас же приняться за чтение подаренного ему мисс Джен евангелия, как в комнату постучались, и после его разрешительного «come in»  [131 - «Войдите» (англ.).] к нему вошли Старый Билль и Макдональд.
   – Вот и разыскал беглеца. Только что вернулся во Фриски! – весело проговорил Билль.
   Увидавши Макдональда, Чайкин обрадовался. Не менее обрадован был и Макдональд. Крепко пожимая руку Чайкина, он сказал:
   – Верьте, Чайк, что я не забывал вас все это время. Я внезапно должен был уехать в Ванкувер, думал вернуться через неделю и только сегодня вернулся…
   – А я было думал, что с вами что-нибудь случилось неладное, Макдональд, и, признаться, тревожился…
   – Чайк за всех тревожится! – вставил Билль.
   Скоро явился и Дунаев, и все трое просидели до тех пор, пока не пришла мисс Джен и объявила:
   – Одиннадцать часов, джентльмены. Пора уходить!
   Уходя, гости обещали завтра прийти за Чайкиным. Макдональд звал его остановиться у себя, но Чайкин решил переночевать у Дунаева и на следующее утро уехать из Сан-Франциско, побывав в течение дня у Абрамсона и сделав обещанный визит родителям спасенного им ребенка.


   3

   – Ну, Чайк, теперь вы совсем здоровы и, надеюсь, больше не попадете к нам в таком ужасном виде, в каком были месяц тому назад! – проговорил старший врач больницы, входя в комнату Чайкина с двумя сиделками, и, пожимая ему руку, прибавил: – Я рад, что мы выходили такого пациента, как вы, Чайк. Вы были очень плохи. Прощайте… От души желаю вам успеха в жизни, – сердечно прибавил доктор.
   – Благодарю вас, доктор, за все… И вас, мисс Джен и мисс Кэт! – взволнованно проговорил Чайкин, благодарно взглядывая на всех этих людей, которые во все время пребывания его в больнице относились к нему с трогательной заботливостью и добротой.
   Доктор и сиделки еще крепче пожали руку бывшего своего пациента, а мисс Джен обещала тотчас после обхода больных принести белье Чайкина и новую пару платья и новые сапоги, на днях принесенные из магазина. Так как все, бывшее на Чайкине во время пожара, оказалось ни к чему не годным, то Чайкин должен был озаботиться о своей экипировке.
   Явился Дунаев с небольшим сундуком, в который Чайкин уложил несколько книг и огромную пачку писем и телеграмм, полученных им из Сан-Франциско и из разных мест Америки в первые две недели его болезни. Не забыл он уложить и пачку газет и иллюстраций, в которых описывался его подвиг и были помещены его портреты. Жалко было Чайкину оставить эти печатные напоминания об этом факте, едва не стоившем ему жизни.
   Скоро мисс Джен принесла белье, новый костюм, галстук и шляпу, и через четверть часа Чайкин, одетый с иголочки в скромную темную пиджачную пару, выходил в сопровождении Дунаева, Билля и Макдональда из комнаты, в которой он пережил немало и тяжелых и счастливых минут.
   Мисс Джен ожидала Чайкина в коридоре, чтобы еще раз пожать ему руку и сказать несколько сердечных слов.
   – Подумайте, о чем я вам говорила, Чайк! И напишите мне! – снова повторила она.
   И когда Чайкин, взволнованный и тронутый этим отношением к нему пожилой девушки, обещал ей написать и снова сказал, что не забудет ее доброты, в глазах ее блеснули слезы.
   – Да благословит вас бог, Чайк! – сказала она.
   – Будьте счастливы, мисс Джен! – отвечал Чайкин.
   – Фотографию свою пришлите!
   – Пришлю, когда снимусь. Прощайте.
   Октябрьское утро стояло погожее и теплое. Солнце весело сверкало в голубом небе, заливая ярким светом улицу. И Чайкин, выйдя из больницы, жадно вдыхал этот воздух полною грудью и, охваченный жаждою и радостью жизни, воскликнул по-русски:
   – Господи! как хорошо!
   И все люди казались ему необыкновенно хорошими.
   Приятели разошлись, обещая встретиться вечером в ресторане, куда пригласил всех Макдональд по случаю благополучного возвращения из путешествия, как, смеясь, выразился он.
   Дунаев сообщил Чайкину адрес своей квартиры и понес туда сундук. Билль с Макдональдом пошли по каким-то делам, а Чайкин отправился с визитами и сделать кое-какие покупки.
   Он застал бедного Абрамсона больным, в маленькой полутемной комнате, нанимаемой им у торговца старым платьем; в комнате только и было мебели, что кровать, стол да два колченогих стула.
   В помещении Абрамсона было грязно, сыро и холодно. Сам он, бледный и осунувшийся, лежал на кровати и тихо стонал. Он не слыхал, как Чайкин постучал в двери и, не дождавшись ответа, вошел в комнату. После яркого света на улице он сразу не различал предметов в полумраке маленькой каморки и, только окликнув Абрамсона и получив ответ, добрался до его кровати.
   – Что с вами, Абрам Исакиевич?
   – Ой, нехорошо мне, Василий Егорович! – отвечал Абрамсон жалобным голосом. – И спасибо, что зашли проведать.
   – Заболели, видно…
   – Заболел… Мокрота душит. Верно, простудился, ветром прохватило – третьего дня я у Ривки на могилке был… верно, там и продуло.
   – И болит что?
   – Грудь ломит, Василий Егорович, а прочее все ничего себе, но только грудь очень шибко ломит и дышать не дает, – просто беда! Видно, Ривка к себе зовет! – испуганным шепотом прибавил он.
   Мнительный и трусливый, он как-то беспомощно ухватился за руку Чайкина и глядел на него своими темными глазами, казавшимися в полутьме какими-то большими и страшными.
   – А вы не бойтесь, Абрам Исакиевич. Не бойтесь! Чего бояться? Бог даст, скоро поправитесь! – говорил ласково Чайкин и тихо погладил своей рукой костлявую холодную руку Абрамсона.
   И эти ободряющие слова и эта ласка значительно подняли дух Абрамсона.
   – Сна нет… главная беда, что сна нет… – говорил старик, чувствовавший глубокую благодарность к Чайкину за то, что тот его пожалел, как именно ему и хотелось, чтоб его пожалели. – Сна нет… – продолжал он, довольный, что есть кому пожаловаться и в ком вызвать участие. – Ночь как эта придет, длинная ночь, и я не могу заснуть. Жена успокаивает: «Спи, спи, говорит, Абрам, и ничего не пужайся!» – и сама заснет; известно, за день устанет, треплясь по рынкам да по черным лестницам, – а мне еще больше страшно. И не приведи бог, как страшно…
   – Чего же вам страшно?
   – Мыслей своих страшно, Василий Егорович.
   – Каких мыслей?..
   – А насчет того, что загубил я Ривку, бедную, и насчет всей прошлой моей жизни… И очень нехорошая была эта жизнь… Ай-ай-ай, какая нехорошая, Василий Егорович… И вот и понял-то я, какая она нехорошая, только тогда, когда уже поздно… А в темноте будто Ривка стоит и машет к себе рукой. И в ушах будто ее голос раздается: «Иди, говорит, папенька, ко мне. В могиле, говорит, не страшно… Только холодно, ужасно, говорит, холодно и по душе скучно». И сама плачет… И мне делается ай как страшно… И кажется, будто от моих нехороших дел и Ривкина душа не находит себе места и тоскует… и сама она приходит ко мне плакать… И я сам плачу по ночам. А жена сквозь сон опять говорит: «Спи, спи, Абрам. Не пужайся!» – и опять заснет. А как тут не пужаться!.. И страшно, и грудь давит… И кажется, будто смерть стоит, высокая такая, вроде шкелета… Я видел шкелет… у одного доктора здесь стоит в окне вместо вывески, что он доктор… И мне очень не хочется умирать, хоть и жить-то вроде как нищим тоже не большой процент… А все-таки хочется пожить… Думаешь еще, бог даст, выйдет счастье, я наживу маленький капитал…
   Он все еще думал о маленьком капитале, этот больной, несчастный старик, и в голове его по ночам рядом со страшными покаянными мыслями бродили мысли и о ваксе, и о большой торговле фруктами, и мало ли каких планов о добыче маленького и потом большого капитала.
   Чайкин слушал эти жалобы и спросил:
   – А доктор был у вас, Абрам Исакиевич?
   – Пхе! – воскликнул старик, делая презрительную гримасу. – Много ли доктора понимают? Сколько я им заплатил за Ривку, а разве они оставили мне мое дитю? А как я их просил, чтобы вылечили… Как просил!.. Нет, я не желаю доктора. Пусть я помру без доктора, если бог пошлет смерть. А только вы не уходите, Василий Егорович! Не уходите, господин Чайкин! Посидите немножко! – умоляющим голосом попросил Абрамсон. – Потолкуем…
   – Я посижу, Абрам Исакиевич…



   ГЛАВА X


   1

   Обрадованный, что нашел терпеливого слушателя в лице Чайкина, Абрамсон подробно рассказал ему о своей жизни в Америке, о том, как на первых же порах он потерял, войдя в компанию с одним русским евреем, весь свой капиталец – около двухсот долларов, – нажитый им на торговле, как они бедовали в Нью-Йорке, как потом поправились, занимаясь мелочной торговлей, и как уехали в Калифорнию, когда прослышали, что там найдено золото.
   – Вы золото искали, Абрам Исакиевич?
   – Нет… Это трудная работа – копать золото. Я лучше гешефт сделал… Я привез на прииски разного мелкого товара и нажил хорошие деньги… Опять выписал, и в один год нажил двадцать тысяч. Кажется, хорошие деньги двадцать тысяч, господин Чайкин?
   – Хорошие…
   – И можно было бы завести какое-нибудь дело в городе без риска потерять деньги… Но я подумал: ежели ты в год нажил двадцать тысяч, то в два года наживешь сорок… И выписал на все двадцать тысяч еще товара, и остался я без товара и без денег.
   – Как так?
   – Индейцы напали на караван, в котором было три моих фургона; и мы с Сарой остались только с нашими кустюмами да со сто долларами… Приходилось начинать сначала… А кредита у меня не было… и компаньонов не находилось… И приехали мы во Фриски… И с тех пор вот бьемся здесь…
   Подробности о последнем периоде жизни Абрамсон обошел. Он ограничился только общим замечанием, что пришлось всего испытать и заниматься всякими делами, и прибавил:
   – Ну да вы знаете, Василий Егорович, какими я делами занимался, и поняли, как я потерял совесть… У каждого своя судьба! – мрачно повторил он и опустился на кровать, видимо утомленный долгим своим рассказом.
   Чайкин просидел еще несколько времени и сказал:
   – Надо еще в одно место зайти, Абрам Исакиевич, а завтра я уезжаю на ферму. Поправляйтесь скорей, Абрам Исакиевич, и начинайте дело… и насчет ваксы… А я хочу еще сто долларов вам дать. Ведь я ваш компаньон…
   И с этими словами Чайкин полез за пазуху и достал деньги…
   Абрамсон не мог выговорить слова. Слезы текли из его глаз.
   – Пишите тогда, Абрам Исакиевич…
   Абрамсон молчал.
   Наконец он приподнялся с постели и зашептал что-то по-еврейски, должно быть молитву, и затем прерывающимся от волнения голосом сказал:
   – Бог отплатит вам за все, Василий Егорович. И за Ривку, и за меня, и за Сару…
   Чайкин пожал сухую горячую руку Абрамсона и тихо вышел за двери.
   В дверях он столкнулся с Сарой. Та обрадовалась, увидав Чайкина, и объяснила, что возвращается с работы раньше, чтобы побыть около мужа. Он что-то плох последнее время.
   – Как вы его нашли?
   – Надо бы доктора.
   – Доктора? А на что позовешь доктора, Василий Егорович? После смерти Ривочки наши дела совсем плохи… Если бы тогда не вы, то и Ривочке нельзя было бы хоть последние ее дни прожить хорошо. Благослови вас бог… Прощайте, Василий Егорович.
   И с этими словами Сара вошла в двери.
   Но не прошло и двух минут, как она снова выскочила из дверей и пустилась бегом спускаться с лестницы. Внизу она нагнала Чайкина, быстро схватила его руку, поцеловала ее и побежала назад.
   Чайкину было невыносимо грустно, когда он вышел на улицу и направился не туда, куда собирался, а в госпиталь, чтобы сказать мисс Джен о больном еврее и попросить ее что-нибудь сделать для него.
   После того как мисс Джен обещала прислать к Абрамсону доктора и навестить его сама, Чайкин пошел к Джаксонам сделать им прощальный визит и увидать спасенную им девочку, из-за которой он чуть было не погиб и которая от этого была еще ближе его сердцу.
   И какая она была ласковая, эта маленькая черноглазая Нелли, когда приходила раз в неделю вместе с мистрис Джаксон навещать его. И с какою заботливою нежностью расспрашивала она о здоровье «милого Чайка», передавая ему разные лакомства, купленные, как говорила она не без некоторой гордости, на ее «собственные деньги». «Я получаю от папы один доллар в неделю», – прибавляла она, словно бы желая объяснить, откуда у нее собственные деньги.


   2

   Был пятый час одного из тех мягких и теплых осенних дней, какие часто бывают в благодатной Калифорнии, и Чайкин думал сперва пешком пройти от госпиталя до улицы, в которой жили Джаксоны.
   Но когда Чайкин узнал от полисмена, к которому обратился с просьбой указать дорогу, что улица, которую он искал, находится в другом конце города и что идти туда не менее получаса, он, уже почувствовав усталость от долгой ходьбы после целого месяца вынужденного сиденья, сел в конку, по бокам которой крупными буквами было написано на большом планките название улиц, по которым должен проходить трамвай, как называют конку американцы.
   Места внутри вагонов не было, и Чайкин остался на площадке, на которой толпилось несколько человек, не обращая друг на друга ни малейшего внимания и не извиняясь, когда приходилось протискиваться и бесцеремонно наступать на чужие ноги.
   И какой-то толстяк, выходивший из трамвая, так наступил на ногу Чайкина, что тот поморщился от боли.
   – Надо было убирать ноги и не зевать! – с добродушным смехом проговорил вместо извинения янки.
   И, спрыгивая на ходу, он потерял равновесие и упал навзничь.
   – Не надо скакать, если не умеете! – сердито проворчал кондуктор.
   – А вам какое дело? – огрызнулся толстяк, стараясь подняться.
   – Если расшибли голову, я остановлю трамвай! – крикнул кондуктор.
   – Убирайтесь к черту! – крикнул вдогонку толстяк, поднявшись на ноги.
   Чайкин невольно улыбнулся этому обмену любезностей и заметил, что ни один из стоявших на площадке пассажиров не обратил ни малейшего внимания на падение толстяка, точно на мостовую шлепнулся не человек, а мешок с овсом; никто не повел бровью, не проронил слова. И ни один из проходивших через улицу не подошел к нему, чтобы помочь подняться. Справляйся, мол, как знаешь сам!
   Но зато его удивило необыкновенно почтительно-любезное отношение к дамам, которому он был свидетелем, когда после остановки трамвая у перекрестка занял освободившееся место внутри трамвая.
   Через несколько времени после этого на площадку вспрыгнули две молодые барышни, и те же пассажиры площадки, которые столь бесцеремонно наступали на ноги мужчинам, немедленно расступились, толкая друг друга, чтобы дать проход барышням. И, несмотря на то, что вагон был полон, они вошли и, озирая мужчин, подошли к двум более молодым мужчинам, видимо щадя стариков, и стали против них.
   И немедленно эти два господина уступили барышням свои места и пошли на площадку. Затем вошла какая-то бедно одетая старушка. Чайкин про себя подумал, что ей никто не уступит места и что ей придется стоять, и хотел было подняться, чтобы предложить ей свое место, но в эту минуту уже поднялся какой-то щегольски одетый молодой господин, против которого остановилась старушка, и ушел на площадку.
   «Почитают здесь женский пол!» – подумал Чайкин и продолжал свои наблюдения над пассажирами.
   – Извините… скоро Гольм-стрит? – обратился Чайкин к соседу.
   – Проехали! – хладнокровно ответил сосед.
   Чайкин бросился опрометью из вагона и, не стесняясь, пробивал себе дорогу локтями, чтобы соскочить с трамвая.
   – Гольм-стрит! – обратился он к кондуктору.
   Кондуктор кивнул головой назад и потом влево.
   – Не бросайтесь как полоумный! – прибавил он, заметивши испуганно-растерянный вид Чайкина и сразу признавши в нем иностранца.
   И пока Чайкин протискивался к выходу, он услышал, как двое янки держали на него пари:
   – Доллар, что шлепнется!
   – Доллар, что не шлепнется!
   – Прибавлю два доллара, что шлепнется! – крикнул какой-то новый голос.
   – Держу! – ответил кто-то.
   Державшие пари смотрели, как соскочит Чайкин. Трамвай был на полном ходу.
   Он соскочил, на мгновение качнулся, но, сохранив равновесие, остался на ногах и, добродушно улыбаясь, глядел вслед убегавшему трамваю.
   До его ушей долетели одобрительные крики державших за то, что он не шлепнется.
   «Экий чудной народ!» – проговорил вслух Чайкин, направляясь, по мимическому указанию кондуктора, назад, и затем, повернув в первую улицу налево, убедился из надписи на углу, что он находится действительно на Гольм-стрит.
   Пройдя несколько шагов, он увидал номер дома, который был ему нужен, и вошел в подъезд.
   Там он нашел таблицу, в которой были означены фамилии жильцов и нумера квартир, и благодаря этому, не спрашивая никого, легко нашел двери Джаксонов и позвонил. Через минуту-другую отворились двери, и перед Чайкиным показалась веселая, необыкновенно симпатичная физиономия негра, во фраке и в белом галстуке.
   – Джаксон дома?
   – Если вы спрашиваете мистера Джаксона, то его нет дома. Он на заводе.
   – А мистрис Джаксон?
   – Она дома. Но примет ли вас – не знаю. Давайте вашу карточку, я покажу ей.
   – У меня нет карточки.
   – Как нет? – воскликнул в изумлении молодой негр. – У всякого джентльмена есть визитные карточки…
   – А у меня нет! – проговорил, улыбаясь, Чайкин. – А вы без карточки доложите мистрис Джаксон, что Чайк пришел проститься.
   – Чайк!? Вы – мистер Чайк, тот самый, который спас мисс Нелли? – воскликнул радостно негр и с восторженным изумлением глядел на Чайкина, словно бы не веря своим глазам, что перед ним стоит тот самый «герои», совсем непохожие портреты которого были в иллюстрациях. – О мистер Чайк… Вы можете идти без всякой карточки… Не угодно ли?.. Вас все здесь благословляют… Но только какой же вы, мистер Чайк, маленький и худенький… А я думал, что вы большой… большой… высокий…
   И, взвизгивая от удовольствия, молодой негр потянул Чайкина за рукав в прихожую и оттуда в гостиную.
   – Садитесь, мистер Чайк… на диван. Вам будет удобно на диване… А то в качалку… А я сейчас обрадую мистрис и мисс…
   И негр в несколько прыжков исчез из гостиной…
   «Экая ласковая негра», – подумал Чайкин.
   Через минуту вышла мистрис Джаксон, а из-за юбки ее выскочила Нелли и бросилась целовать Чайкина.
   – Наконец-то Чайк к нам пришел, мама! – радостно восклицала Нелли. – Джим! Вы знаете, что это Чайк! – обратилась она к негру.
   – Знаю… я докладывал… Я не узнал мистера Чайка по портретам! – отвечал весело негр.
   – Позовите, Джим, и Мосси… Пусть и она увидит Чайка… Это моя няня, Чайк… Хотите видеть мою няню, Чайк?..
   – Очень буду рад… Здравствуйте, мистрис Джаксон…
   – Как я рада вас видеть, мистер Чайк! – говорила хозяйка, крепко пожимая руку Чайкина. – Надеюсь, совсем поправились?
   – Совсем. Завтра уезжаю на ферму.
   – Завтра? – воскликнула Нелли. – Совсем из Фриски?
   – Совсем.
   – Нет, вы не должны уезжать, Чайк! Мама! попроси, чтобы Чайк остался. Пусть он у нас живет!
   – Я просила мистера Чайка, и папа просил. Мы были бы счастливы, если б мистер Чайк погостил у нас… К его услугам была бы комната…
   – Вы останетесь жить у нас, Чайк… ведь останетесь, не правда ли?.. Вы не захотите огорчить меня? – спрашивала девочка, гладя маленькой ручкой по щеке Чайкина.
   – Не могу, мисс Нелли…
   – Это отчего?..
   – Надо ехать и приниматься за работу.
   – Потом приметесь за работу, а пока поживите у нас… И не уезжайте из Фриски, Чайк. Папа вам даст место… Я его попрошу…
   В эту минуту в гостиную вошла опрятно одетая, в белоснежном переднике и в таком же чепце на голове, толстая пожилая негритянка с необыкновенно добродушным круглым лицом.
   При виде Чайкина губы ее как-то задрожали, точно она собиралась заплакать, но удерживалась, и лицо ее приняло умиленное выражение. Она на мгновение остановилась и проникновенно и благодарно глядела своими блестящими черными глазами на Чайкина и вдруг быстро подбежала к нему, схватила его руку, поцеловала ее и взволнованно, со слезами в голосе и в глазах проговорила:
   – Да благословит вас бог, что спасли мою девочку!
   Прослезился и не перестававший весело улыбаться Джим. Он и смеялся и плакал в одно и то же время.
   А Чайкин, совсем смущенный этим неожиданным проявлением благодарности пожилой негритянки, густо покраснел и не знал, куда ему деваться от стыда.
   И, опустив с колен девочку, он быстро поднялся и поцеловал три раза негритянку.
   – Видите, Чайк, какая у меня славная Мосси! И она вас любит и каждый вечер вместе со мною молится за вас… И она хочет, чтобы вы остались у нас… Ведь хотите, Мосси?
   – Мосси очень хочет… Но, верно, мистеру Чайку нельзя, если он не может исполнить просьбу Нелли…
   – Он может, но не хочет. Он не любит Нелли… А если не любит, так зачем же он меня спасал!? – проговорила девочка дрогнувшим голосом и вытянула свои розовые пышные губки, готовая заплакать.
   – Нехорошо, Нелли. Что о тебе подумает мистер Чайк! – остановила ее мать ласковым серьезным тоном.
   И девочка тотчас же проглотила слезы и серьезно спросила Чайкина:
   – А вы обо мне что думаете, Чайк?
   – Думаю, что вы хорошая и добрая девочка, Нелли.
   – О мистер Чайк, вы не ошиблись. Она добрая! – проговорила Мосси, с нежностью взглядывая на девочку. – А затем прощайте, мистер Чайк… Я счастлива, что вас видела!
   И она крепко пожала руку Чайкина и ушла из гостиной. Вслед за ней удалился и Джим.
   Мистрис Джаксон с необыкновенною сердечностью расспрашивала Чайкина о его прошлой жизни, о его планах на будущее и сама рассказывала о том, как она счастлива благодаря ему… вспоминала подробности пожара, – как она думала, что муж взял девочку, а муж думал, что она…
   – И если бы вы знали, какой ужас охватил тогда меня, мистер Чайк.
   – Я видел, мистрис Джаксон… Мне не забыть вашего лица тогда…
   Они разговаривали и не замечали, как бежит время.
   В седьмом часу пришел Джаксон… Он тоже обрадовался Чайкину и, крепко пожимая ему руку, спросил:
   – Ведь вы с нами обедаете, конечно, Чайк?
   – Не могу. Обещал обедать с приятелями.
   И Чайкин пояснил, с кем.
   – И обедать у нас не хотите, Чайк? Ну уж это вовсе нехорошо! – сказала Нелли и, обращаясь к отцу, проговорила: – Чайк и жить у нас не хочет… И остаться во Фриски не хочет, хоть я и говорила, что попрошу тебя, чтобы ты ему дал работу.
   – Я с удовольствием вам дам работу у себя на заводе, Чайк…
   – Благодарю вас.
   – Хотите?
   – Нет.
   – Могу узнать, почему?.. Впрочем, прежде я вам скажу, какую бы работу я вам дал: я посадил бы вас в контору и посмотрел бы, на что вы годитесь, и если бы – в чем я не сомневаюсь – вы оказались пригодны, я дал бы вам на первое время сто долларов в месяц, а затем через год прибавил бы вам до ста пятидесяти… Почему вы не хотите?
   Чайкин объяснил, что он, как бывший крестьянин, любит землю и любит ходить за ней.
   – Я отказался от места лоцмана из-за того, чтобы работать где-нибудь на ферме! – прибавил он.
   – Но эта работа не даст вам много, Чайк.
   – Я знаю.
   – И все-таки идете на нее?
   – Иду.
   – Ну, значит, с вами нечего толковать. Чайк… Вы упрямы! – засмеялся мистер Джаксон, дружески похлопывая Чайкина по плечу. – Не смею просить вас и погостить у нас.
   Чайкин благодарил, но объяснил, что он соскучился без работы. Вот уже два месяца, что он ничего не делает – месяц в дороге, а другой пролежал в госпитале… И ему хочется поскорей за работу.
   – Понимаю вас, Чайк! – одобрительно проговорил янки.
   Пора было Чайкину уходить.
   Нелли взяла с него слово написать ей письмо с фермы и горячо просила его непременно приехать к ней на рождество. У нее будет елка, и на елке будет Чайку игрушка.
   – И вы, добрый Чайк, не забудьте Нелли… Приезжайте на елку!
   Чайкин поцеловал девочку и сказал:
   – Если можно будет приехать в Фриски, приеду, милая девочка.
   Джаксоны сердечно простились со спасителем Нелли, и Джаксон, крепко пожимая ему руку, проговорил:
   – Не забудьте, Чайк, что я ваш неоплатный должник. Захотите иметь свою ферму, захотите завести какое-нибудь дело или просто захотите иметь деньги, – я в вашем распоряжении.
   Чайкин благодарил и простился.
   Обед с приятелями прошел весело. Вспомнили путешествие и приключения и просидели вместе долго. Чайкин не забыл попросить Макдональда позаботиться об Абрамсоне. Его печальную историю Чайкин рассказал, деликатно умолчав, как он собирался его усыпить, чтобы отвести на купеческий корабль.
   На следующее утро Дунаев провожал Чайкина на пароход.
   Мистер Дун был молчалив и грустен. Тяжело ему было расставаться, да еще на чужбине, с таким земляком, как Чайкин, к которому Дунаев успел привязаться. И на пароходе Дунаев сказал:
   – Если на ферме тебе не приглянется, поступай в возчики. Будешь капитаном. Вместе будем ездить. Напиши мне, и я встречу тебя, Чайкин…
   – Ладно, Дунаев. А не приглянется тебе в возчиках, приезжай ко мне. Вместе будем работать около земли. Хорошо, братец ты мой…
   – Не тянет к этому делу… В возчиках способней, и привык…
   – А меня не тянет к твоему, Дунаев!
   Пробил второй звонок…
   – Прощай, Чайкин, не забывай…
   – Прощай, Дунаев… Не забуду твоей заботы обо мне в госпитале… Добер ты и прост, даром что стал вроде американца.
   – Я добер? Какой я против тебя добер? Небось обозначил ты себя, какой ты есть человек, Вась!.. И хошь башковат, до всего можешь дойти рассудком, а сердцем прост, так, братец ты мой, прост, что бери с тебя хоть рубаху – отдашь… Совесть-то у тебя вовсе как у младенца… То-то, и заскучишь без тебя, Чайкин!.. – взволнованно проговорил Дунаев.
   – И без тебя скучно будет, Дунаев. Небось свой…
   – То-то, свой… А ты не очень-то дитей оставайся в Америке. Живо обработают… Тоже здоровы объегорить американцы.
   – Всякие люди есть… А я много добра от них видел… Небось, Дунаев, ежели и объегорит кто… не пропаду… И ты не пропал, что тебя невеста всего капитала решила… Не деньги обидны… Обидно, что человек веру в него обескуражил… А главное – не пей ты, Дунаев, и в карты не дуйся… Я ведь любя тебя говорю…
   Они троекратно поцеловались, и Дунаев сошел на пристань.
   Раздался третий свисток и пароход отошел.
   Он быстро удалялся, и Чайкина уже нельзя было разглядеть, и Дунаев тихо направился в город. Грустный, он чувствовал, что потерял близкого и любимого человека.
   Испытывал тоску одиночества и Чайкин.
   Среди многочисленной публики калифорнийцев на пароходе он чувствовал себя чужим. Оживленные разговоры, веселый смех, яркое солнце, ласково греющее с голубого неба, притихший океан, слегка покачивающий на умиравшей воде пароход… все это словно бы еще больнее напоминало, что он один и что впереди его ждет одиночество.
   – За золотом? – резко спросил его какой-то пассажир, костюм которого говорил, что к Чайкину обратился один из рудокопов.
   – Нет! – ответил Чайкин.
   – Могу дать пай в своем прииске. Хотите?
   – Не хочу.
   – Напрасно. Выгодное дело, иностранец!.. Можете разбогатеть…
   – Благодарю. Вы лучше сами богатейте.
   Калифорниец засмеялся.
   – Вы, зелененький, пожалуй, правы! – ответил он и предложил сыграть партию.
   – Вовсе не играю.
   – И не играете? Чем же вы занимаетесь? Спекулируете свободными фондами? – иронически спросил молодой калифорниец, добродушно смеясь и оглядывая фигуру Чайкина и его дорожный костюм.
   Чайкин ответил, что был матросом, а теперь едет работником на ферму.
   И янки отошел от Чайкина.


   3

   Часу в пятом дня Чайкин вышел из дилижанса и пошел на ферму госпожи Браун. Дорога туда шла лесом, и Чайкин с удовольствием вдыхал смолистый аромат высоких сосен.
   Часа через два, когда уж смеркалось, Чайкин увидал ранчу, за нею тянулись расчищенные от леса поля.
   «Хорошо!» – подумал Чайкин. Он поправил на спине мешок со своими пожитками и прибавил шагу.
   Войдя в ограду, Чайкин прошел небольшим благоухающим садом, обошел веранду небольшого дома и постучался в двери на другой стороне. Вблизи от дома стояли хозяйственные постройки и небольшой флигель.
   – Войдите! – раздался женский голос.
   Чайкин вошел в прихожую и увидал молодую, щеголевато одетую девушку.
   – Я рабочим сюда! – начал Чайкин, кланяясь девушке.
   – Мистер Чайк?
   – Я самый!
   Девушка протянула руку и сказала:
   – Пойдемте к маме. Сложите здесь мешок.
   Чайкин прошел в отлично убранную, ярко освещенную гостиную и увидал хозяйку – миссис Браун, пожилую, в черном платье женщину с большими ласковыми глазами, напомнившую своим еще красивым лицом капитана Блэка.
   – Очень рада вас видеть, Чайк!.. Я слышала о вас и читала про вас в газетах! – проговорила миссис Браун своим грудным, мягким голосом, протягивая красивую белую руку с двумя обручальными кольцами на безымянном пальце. – Идите во флигель, посмотрите комнату, Чайк… Вас проведет Нора… И сейчас приходите сюда. Вам приготовят поесть…
   Мисс Браун повела Чайкина к флигелю через двор.
   На веранде внизу сидели трое рабочих с трубками в зубах.
   Нора представила «нового товарища Чайка» трем рабочим. Все пожали ему руку своими здоровыми рабочими руками.
   – Проведите, Фрейлих, нового рабочего в его комнату! – обратилась Нора к молодому бородатому блондину с голубыми глазами и ушла в дом.
   Блондин повел Чайкина во второй этаж. По сторонам коридора расположены были комнаты для рабочих фермы. В конце коридора Фрейлих остановился и, указывая на дверь, сказал:
   – Вот ваша комната, Чайк. Столовая внизу. В шесть часов утра кофе и ветчина, в полдень ленч и в семь обед… Уже пообедали, но что-нибудь найдется…
   – Хозяйка велела сейчас прийти.
   – Не велела, а просила, Чайк. Помойтесь и идите.
   – Можно так?..
   – А то как же?.. Или у вас фрак есть? – засмеялся блондин.
   – Пиджачная пара есть…
   – Так завтра наденьте. По воскресеньям мы обедаем там! – проговорил Фрейлих, указав рукой по направлению к дому, и прибавил: – Здесь хорошо жить, Чайк. И книги дают. Вы русский?
   – Да…
   Чайкин удивился и обрадовался, когда он зажег простенькую лампу, висевшую над небольшим сосновым столом, и яркий огонь осветил уютную маленькую комнату, чистую и светлую. Железная кровать с подушкой и тюфяком, бельем и одеялом, маленькая этажерка, в стене шкап для платья и белья, два стула и рукомойник, занавески над окном – таково было убранство комнаты для рабочего.
   «Так ли живут у нас в деревне!» – невольно подумал Чайкин, оглядывая свое помещение и любуясь им.
   Он посмотрел в окно. Всходила луна, и лес впереди и верхушки сиерры казались волшебными в серебристом свете.
   И Чайкин, восхищенный, не отрывал глаз.
   Первые впечатления радовали Чайкина. Все здесь казалось прекрасным: и сосновый лес вокруг, поднимающийся к сиеррам, и поля, и эта комната, и ласковая встреча хозяек, и скромные, серьезные лица трех рабочих, которых он видел.
   «Только оправдай себя и старайся!» – подумал Чайкин и снова повторил:
   – Хорошо!
   Он помылся, причесался и пошел в ранчу. Миссис Браун пригласила Чайкина в столовую. На столе было несколько холодных блюд и горячий картофель.
   – Кушайте, Чайк… А вина нет… И не подаю… Вы пьете водку и вино?
   – Нет.
   – И хорошо делаете, Чайк… Кушайте… А потом вместе будем пить чай.
   С этими словами миссис вышла в гостиную, оставив Чайкина одного. Это была нелишняя деликатность миссис Браун, чтобы не стеснять Чайкина.
   Этот скромный и застенчивый русский, о житейской философии которого и необыкновенном равнодушии к деньгам миссис Браун слышала от адвоката, понравился ей, и она не нашла Чайкина простофилей, как назвал его адвокат за то, что он так решительно отказался от серьезных денег, которые предлагали ему богатые Джаксоны за спасение единственного своего ребенка.
   Женщина восхищалась самоотверженным поступком Чайкина и понимала, почему он отказался от денег.
   Чайкин между тем закусывал с удовольствием проголодавшегося человека, и, когда миссис Браун вошла в столовую, он уже насытился и поблагодарил хозяйку. Пришла негритянка, убрала со стола и подала чайники для чая. Явилась и Нора.
   Когда Чайкин напился чая, миссис Браун сказала:
   – Теперь о деле, Чайк… Завтра воскресенье и работы не будет. А с понедельника приметесь за работу… Брат мой вернется завтра и скажет, что надо делать… Вы что умеете, Чайк?
   – Всякую работу, миссис. До поступления на службу я был мужиком.
   – И отлично! Мой брат посмотрит, как вы работаете, и предложит вам жалованье. Надеюсь, мы сойдемся. На первое время у нас платят двадцать пять долларов. Работа обязательна с шести часов утра и до шести вечера с отдыхом для завтрака и обеда… В экстренных случаях придется беспокоить вас и после шести… На работе на ферме нельзя все предусмотреть… Вы, Чайк, понимаете?
   – Еще бы. Это не на фабрике… Когда нужно, придется и ночью встать. Дело не ждет… Особенно летом.
   – Теперь рубка леса, колка дров и прессовка сена… Придется, быть может, вам и за лошадьми смотреть…
   – Что нужно, то и буду делать, миссис Браун.
   – Завтракать и обедать будете во флигеле…
   И миссис Браун точно объяснила, что именно дают рабочим, и прибавила:
   – А по воскресеньям мы обедаем все вместе… Конечно, кто не пожелает, может обедать у себя… Книги в нашей библиотеке к вашим услугам, Чайк… Почта приходит два раза в неделю… Нечего и говорить, что игроков и пьяниц мы не держим.
   С этими словами миссис Браун встала. Догадался и Чайкин встать.
   – Отдохните хорошо, Чайк, и завтра обедать к нам… Хотелось бы, чтобы вы не тосковали, Чайк, на чужой стороне… Или уже привыкли к Америке?
   – По временам тоскую, миссис. Надеюсь, работа разгонит…
   Чайкин пожал руки хозяев и, вернувшись в свою комнату, посмотрел на лес, залитый лунным светом. Скоро он лег спать и заснул как убитый.



   ГЛАВА XI


   1

   После знатной высыпки на новоселье Чайкин встал в седьмом часу погожего солнечного утра. Его маленькая комнатка казалась прелестной: так она была светла и радостна.
   Наш «американец» сперва было испугался, что в первый же день опоздал на работу. Но, вспомнив, что сегодня воскресенье и работы нет, он неторопливо вымылся, оделся в свою новую пиджачную пару и, раскрыв настежь окно, жадно вдыхал свежий и бодрящий, полный остроты воздух калифорнийской мягкой зимы, напоминавшей ласковый осенний день на севере.
   Чайкин чувствовал себя бодрым и довольным. Сознание, что теперь он при месте и будет заниматься работой, которая ему по душе, успокаивало его.
   Жизнерадостный, здоровый и голодный, вошел он в небольшую, очень скромную столовую для рабочих фермы.
   Никого еще в ней не было.
   Но на большом столе, накрытом опрятной клеенкой, уже стояло пять приборов и около них пять больших чашек для кофе. На чистых салфетках у приборов были различные кольца; только на одной не было. Чайкин догадался, что последний, поближе к краю стола, прибор поставлен для него, и сел за стол.
   Несколько минут просидел он, не зная, у кого спросить кофе.
   Наконец из соседней кухни вошла старая негритянка в ярком пестром платье и с бусами на шее и сказала:
   – Здравствуйте, Чайк. Хорошо ли спали? Отчего не спрашиваете завтрака? Я тут рядом на кухне… Хотите завтракать, конечно?
   – Пожалуйста! – отвечал Чайкин, здороваясь с негритянкой.
   Негритянка ушла и вернулась с блюдом горячей ветчины, миской с картофелем и поджаренным хлебом. Затем принесла кофе и горячее молоко, налила в большую чашку и, присаживаясь на стул, торопливо заговорила:
   – А товарищи еще спят. Сегодня воскресенье, и хочется подольше поспать. Не правда ли, Чайк? Вы только рано встали. А завтра еще раньше встанете… Завтрак готов у меня с пяти часов утра… Кушайте на здоровье, Чайк… Кушайте!.. Хозяйка любит, чтобы рабочие джентльмены ели больше! – весело и добродушно трещала, видимо, болтливая и экспансивная негритянка.
   Чайкин ответил, что он с удовольствием завтракает.
   – И слава богу, Чайк… И, верно, будете много есть. Здесь воздух здоровый, Чайк… И вас давно ждали сюда… Адвокат из Фриски писал нашей миссис. Кухарка из ранчи говорила. А я здесь кухарка… Меня зовут Сузанной, если вам нужно знать, как меня зовут… Я давно у миссис Браун живу и давно свободная негритянка. Миссис Браун и купила меня в Нью-Орлеане, чтобы дать мне свободу… О, какая добрая миссис… Я нянькой у мисс Норы была, когда она была вот такой маленькой! – прибавила Сузанна, показывая своей пухлой рукой на несколько футов от пола, чтобы показать, какая маленькая была Нора. – Добрые они обе… Спаси их господь!.. А вы, Чайк, что же ветчины не едите? Или не нравится вам?
   – Напротив, очень. Но я сыт…
   Сузанна унесла блюдо и, вернувшись, предложила Чайкину выпить еще чашечку.
   Чайкин отказался. Он вполне доволен. Больше не хочет.
   – Так, с вашего позволения, я поставлю кофе и молоко на плиту. Скоро и наши придут завтракать… Вы подождите, Чайк… Познакомитесь…
   Через минуту Сузанна уже снова затараторила: сперва вкратце изложила свою автобиографию, всплакнула о сынке Томи, умершем от горла, рассказала, что муж где-то пропадает по свету, но, верно, в конце концов вернется к своей старухе Сузанне, и затем стала расспрашивать, откуда Чайк и давно ли в Америке.
   Чайкин удовлетворил жадное любопытство негритянки, и, вероятно, его откровенность была одной из причин расположения Сузанны к новенькому на ферме.
   Сузанна в виде особенной любезности сказала:
   – Я вам дам новое кольцо на салфетку, Чайк… Вы не брезгаете поболтать с Сузанной?.. А другие не очень-то любят меня слушать… Особенно старый Вильк… Он хороший человек, но больше молчит… все молчит… А зачем человеку молчать? Язык на то и дан человеку, чтобы он говорил… Не правда ли, Чайк?
   Чайкин деликатно согласился. Однако все-таки прибавил, что очень много говорить не всякие умеют.
   – То-то и я говорю, что не умеют. И это нехорошо, Чайк.
   Чайкин промолчал.
   – Кто не умеет много говорить, значит тот много думает…
   – Так разве это дурно?
   – А кто много думает, тот и на дурное додумается!.. Я заметила… Мой бывший хозяин, плантатор, все молчал… Зато и как жесток был с неграми, если бы вы знали, Чайк!..
   В эту минуту вошел молодой Фрейлих, приодетый по-праздничному. Он пожал руку Чайкину, любезно кивнул головой негритянке и проговорил с веселым смехом:
   – Уж Сузанна, верно, заговорила вас, Чайк… Сузанна милая особа, но такой болтушки, как она, я еще не видал… Вы не сердитесь, Сузанна, и дайте мне позавтракать. А Чайкин в другой раз будет вас слушать.
   – Он любезный молодой человек… Он умеет выслушать старую женщину… Не то, как многие другие… Сейчас подаю вам… Сейчас, мистер Фрейлих!
   Вслед за Фрейлихом вошли трое рабочих фермы.
   С двумя из них Чайкина познакомила мисс Нора еще вчера. Они крепко пожали руку своего нового товарища и сказали ему несколько приветливых слов.
   Третий был высокий и крепкий старик, с красивыми чертами сурового лица, изрытого морщинами, с длинной бородой и большими темными глазами под клочковатыми седыми бровями. Взгляд умных и серьезных глаз был задумчив и грустен.
   – Вильк! – произнес он сдержанным, словно бы сердитым тоном, протягивая Чайкину свою большую мускулистую руку.
   – Чайк! – ответил русский матрос.
   Вильк затем не произнес ни одного слова. Он молча завтракал, по-видимому не обращая ни малейшего внимания на разговоры и смех других сотрапезников.
   Фрейлих болтал с Чайкиным.
   Он рассказал, что приехал из Пруссии. Он был дома рабочим на угольных шахтах. Было тяжело, и он еле-еле кормился. По счастию, тетка оставила ему наследство в тысячу марок, и он решил искать счастия в Америке. Прогорел на золотых приисках и нашел место на ферме.
   – Скоплю денег и уеду во Фриски… пробовать счастия… Надо разбогатеть. Иначе зачем же ехать в Америку?.. И вы, верно, хотите разбогатеть?.. На этой работе не разбогатеете, Чайк!.. – прибавил Фрейлих.
   – Я не хочу разбогатеть!
   Фрейлих рассмеялся, словно бы Чайкин хотел подшутить над ним.
   И двое рабочих взглянули на Чайкина и тоже улыбнулись.
   – Ловко же вы врете, Чайк! – добродушно заметил один из них.
   – Да я не вру! – простодушно ответил Чайкин.
   – Если не врете – это ваше дело, – то вы, должно быть, большой, скажем, чудак.
   – И думаете долго оставаться на ферме? – недоверчиво спросил Фрейлих.
   – Долго, если будут держать.
   – Значит, Вильк найдет постоянного товарища… Он здесь уже пятый год…
   Вильк молчал. Он только пристально взглянул на Чайкина и отвел глаза.
   Скоро старик позавтракал и вышел.
   – Вильк не разговорчивый. Отличный человек, но из него ничего не вытянете, Чайк! – промолвил Фрейлих.
   – Он янки? – спросил Чайкин.
   – Едва ли… Вот эти двое янки не признают Вилька за янки. Но никто не знает, откуда Вильк и кто он такой.
   Два рабочие, которых Фрейлих назвал янки, оба люди лет за тридцать, усмехнулись, и один из них сказал:
   – Вильк, должно быть, был прежде богатым… Будь он янки, не оставался бы здесь… Положим, здесь хорошо, но на время.
   – И вы здесь на время? – спросил Чайкин.
   – А вы думали, так и останемся, как Вильк?.. Мы не такие чудаки, как вы, Чайк, если не врете… Мы хотим, как и Фрейлих, разбогатеть.


   2

   Все пришли обедать в ранчу, одетые в лучшие свои городские платья. Один Вильк пришел в своей рабочей кожаной куртке, но рубашка на нем была безукоризненно белая, и грубые руки отличались белизной.
   Возвратился из Фриски мистер Джемсон, брат миссис Браун, типичный красивый смуглый янки, и за обедом рассказывал политические новости, обращаясь чаще, чем к другим, к Вильку.
   Вильк слушал внимательно, но говорил мало. Зато оба янки высказывали свои взгляды о политических делах не стесняясь и говорили громко. Немец конфузился. Стеснялся несколько и Чайкин. Он сидел около мисс Норы, и она старалась его занимать.
   После обеда миссис Браун пригласила гостей просидеть вечер. Мисс Нора обещала, по просьбе двух рабочих янки, что-нибудь спеть.
   А Джемсон увел Чайкина в кабинет и в несколько слов покончил с ним дело, объяснив, какие будут его обязанности.
   – Если, Чайк, будете полезны, жалованье прибавится; если через месяц я увижу, что не годитесь, дам расчет, и вы уходите. Согласны?
   – Вполне.
   – Сестра о вас говорила… И адвокат, у которого вы были, писал о вас… Мне нет дела до ваших мнений… Извините, я считаю их нелепыми… Сестра их не считает такими… Но это не мешает мне уважать вас, Чайк… Помните, не проговоритесь перед сестрой и племянницей, что знаете, кто капитан Блэк. Прошу вас, Чайк… Блэк о вас справлялся… Он очень вас любит…
   – Я много ему обязан, мистер Джемсон.
   – Он вам больше, Чайк… Ну, дело покончено. Пойдемте слушать Нору, Чайк.
   Чайкин был удивлен, когда увидел за фортепиано старого Вилька, аккомпанирующего мисс Норе.
   Чайкин опустился в кресло и слушал.
   Голос молодой девушки был прелестный… Она пела просто, задушевно, и Чайкин заслушался… Звуки неслись чистые и красивые, и Чайкину вспомнилось детство, когда он слушал пение барышни-помещицы и приходил в восторг.
   Мисс Нора окончила какую-то мажорную арию и затем начала какую-то грустную мелодию романса.
   Чайкина охватило невыразимо грустное настроение… Он слушал, и в мечтах и грезах он был не здесь, в этой гостиной в Калифорнии… он был в России, где люди так понятны ему… И ему было так жаль Кирюшкина… И сам он здесь чувствовал себя таким чужим, таким одиноким. Ему казалось, что все это какая-то волшебная сказка, и его судьба такая же диковинная.
   Он во многом другой, что был на корвете… Он чувствовал счастие независимости и воли… И в то же время как мила была ему далекая Россия!
   Мисс Нора замолкла. А Чайкин все еще сидел, притихший и точно зачарованный.
   Гости хвалили мисс Нору, а Чайкин, казалось, не находил слов, и слезы стояли в его глазах.
   Наступило молчание.
   Миссис Браун заметила настроение Чайкина и шепнула дочери:
   – Как любит музыку этот русский и как загрустил!
   – Считает себя одиноким! – ответила мисс Нора.
   Старый Вильк взглянул на новичка. И в его обыкновенно суровом взгляде мелькнуло ласковое выражение.
   По-видимому, Чайкин начинал нравиться этому молчаливому старому рабочему, который так хорошо аккомпанировал певице своими грубыми руками.
   А Джемсон бросил из своей качалки:
   – Ну что, Чайк? Понравилось, как ловко поет Нора?
   Этот громкий веселый голос янки словно бы пробудил Чайкина от грез.
   – О, как хорошо! – восторженно и порывисто произнес он.
   И застенчиво покраснел, стараясь скрыть свое волнение, и не догадался поблагодарить мисс Нору.
   Молодая девушка и без благодарности видела, какое сильное впечатление произвело ее пение на Чайкина, и это восторженное восклицание, казалось, ей было приятнее громких похвал и аплодисментов.
   В гостиной пробило девять, и гости поднялись, чтоб уходить, пожавши руки хозяев.
   Протягивая руку Чайкину, миссис Браун необыкновенно просто и задушевно проговорила:
   – А знаете, что я пожелаю вам, Чайк?
   – Что, миссис Браун?
   – Хорошенько заснуть – ведь вставать рано – и не очень скучать на ферме.
   – Постараюсь, миссис Браун!
   – Работа прогонит всякую скуку! – весело смеясь, воскликнул Джемсон. – Завтра Чайк пойдет на рубку… Пусть покажет себя на работе!
   – Только не наваливайтесь на работу, Чайк! – сказала миссис Браун.
   – Можно надорваться! – прибавила мисс Нора.
   – Чайк и сам понимает!.. А место рубки вам покажет Вильк… Покажете, Вильк? – обратился к нему хозяин.
   – Покажу! – ответил Вильк.
   Все ушли в свой флигель.
   Вильк и трое рабочих остались на веранде – выкурить перед сном по трубке, а Чайкин пожелал всем спокойной ночи.
   – Были матросом и не курите? – спросил один из янки рабочих.
   Его звали Дильком.
   – Не курю.
   – И не думаете по праздникам ездить в Сакраменто?
   – Зачем?..
   – Попробовать тамошний грог.
   – Не пью.
   – Не пьете?.. И разбогатеть не хотите?.. Простофиля же вы, Чайк… Я не видал таких простофиль… Вы, Найд, видели? – обратился Дильк к товарищу.
   – Не видал… Прозакладывать готов пару долларов, что не видал.
   – Так отчего вы, Чайк, живете на свете, если не пьете, не курите?.. Или в карты дуетесь?
   – И в карты не дуюсь.
   – Ай да Чайк! – иронически произнес Дильк.
   – Ура Чайку! – насмешливо крикнул Найд.
   – Оставьте вы в покое Чайка! Какое вам дело? – строго сказал Вильк. – Идите лучше спать, Чайк! – обратился к нему Вильк.
   Чайкин добродушно усмехнулся и ушел в свою комнату.
   – Вильк прав, братцы.
   – А что? Почему? – спросил Фрейлих.
   – Да потому, что Чайка не стоит даже и потравить слегка: феноменально прост.
   – Я это заметил, – промолвил молодой немец.
   – Вы, Фрейлих, ведь все замечаете? – насмешливо спросил Дильк.
   – То-то, замечаю.
   – А заметили, что Чайк добрая душа?
   – Еще бы!
   – И что хоть мозги у него в порядке, а все-таки будто тронутый, и на спине у него должна быть большая родинка?
   Фрейлих, наконец, догадался, что янки смеялись над его прозорливостью, и обидчиво проговорил:
   – Этого я не заметил.
   – Удивительно! – протянул Дильк. – Не правда ли, Найд?
   – Феноменально!.. – протянул Найд.
   – Немцы, что ли, недогадливы? – вызывающе воскликнул Фрейлих.
   – То-то я и говорю, Фрейлих!
   – То-то и я говорю, Фрейлих!
   В это время Чайкин раздевался и, вспоминая впечатления дня на новом месте, проговорил вслух:
   – И поет же хозяйкина дочь!


   3

   В пять часов утра Чайкин уже оделся в свой рабочий костюм и пошел пить кофе и завтракать.
   – Уж и поднялись, Чайк?.. И у меня все готово, – говорила Сузанна.
   Вскоре пришел и Вильк.
   – Здравствуйте, Чайк!
   – Здравствуйте, Вильк!
   – Аккуратно встаете, Чайк! – промолвил без обычной суровости Вильк.
   – Привык… Матросом был.
   Вильк не спеша ел ветчину с хлебом, запивая горячим кофе, и после долгой паузы спросил:
   – Деревья умеете рубить, Чайк?
   – Доводилось! – скромно ответил Чайкин.
   Ему очень хотелось узнать, кто такой этот старик, умеющий играть на фортепиано, и зачем он служит на ферме, но не решался спросить. Он уже знал, что в Америке, при всей бесцеремонности обращения, не обнаруживают особенного любопытства и не допрашивают о прошлом, особенно на Западе, где часто бывают люди, имеющие основание скрывать свое прошлое, быть может скверное.
   И Чайкину почему-то казалось, что у старика было в прошлом что-то тяжелое; оттого он всегда молчалив и мрачен, как говорили про него товарищи.
   – Ведь вы русский, Чайк? – снова спросил старик.
   – Русский, Вильк.
   – Вот не ожидал!
   – Почему, позвольте спросить? – задетый за живое, спросил Чайкин и весь вспыхнул.
   – Читал про русских, да и встречал русских… Да вы не сердитесь, Чайк… Я не хотел вас обидеть… Я, верно, встречал не таких, как вы… И наконец нельзя судить о всей нации по нескольким лицам…
   – То-то, нельзя, я думаю.
   – А вам все нации нравятся, Чайк?
   – Все, Вильк.
   – Но одни больше, другие – меньше?
   – Разницы не замечал, Вильк, пока. Во всяком народе есть хорошие люди… добрые люди… У крещеных, так и у некрещеных… Только правды еще нет… Оттого и обижают друг друга… Выходит так, что у одного много всего, а у бедных – ничего…
   – Это, по-вашему, нехорошо? – спросил старик и с видимым любопытством смотрел на Чайкина.
   – А разве хорошо, Вильк?
   – Откуда у вас такие мысли, Чайк?
   – Так иной раз думаешь обо всем, и приходят мысли: отчего люди не по правде живут…
   – Так вы хорошо сделали, Чайк, что сюда приехали… Все лучше подальше от городов… Я видел много столиц, Чайк, и знаю их.
   Вильк смолк. В столовую пришли товарищи.
   – Идем, Чайк… Пора… Я выбрал для вас топор… Возьмите на веранде…
   – Ленч и отдых в час, Чайк… Приходите! – ласково проговорила Сузанна.
   – До свидания, Сузанна.
   – А часы у вас есть? – осведомился Вильк.
   – Есть, Вильк.
   Они вышли за ограду и направились к лесу.
   Горизонт на востоке пылал. Из-за багрянца величаво выплывало солнце. Утро стояло прелестное. Воздух был холодный. Но на ходьбе не было холодно.
   Чайкин с восторгом глядел на Сиерры, и на лес, и на далекую долину по бокам извивавшейся, словно голубая лента, узкой речки.
   – Хорошо, Вильк! – вымолвил Чайкин.
   – Хорошо, Чайк.
   – А все-таки…
   – На родине лучше, Чайк? Не правда ли?
   И Чайкину показалось, что в голосе старика звучала необыкновенно грустная нота.
   – Еще бы!
   – То-то и есть… Трудно привыкнуть к другой стране, как бы она ни была красива, а своя, хоть и не такая…
   Вильк замолк. Не говорил и Чайкин.
   Теперь Чайкин понимал, что Вильк к Америке не привык и что угрюм и мрачен он оттого, что тоскует по своей стороне…
   «И отчего Вильк не может вернуться?» – мысленно говорил Чайкин, полный сочувствия к этому одинокому старику на чужой стороне.
   Скоро они вошли в большой сосновый лес.
   Там было еще свежее и темно в густоте леса. Царила мертвая тишина. Только изредка раздавались какие-то постукивания: то дятлы долбили.
   – Вот и ваш участок, Чайк! – проговорил Вильк, указывая на помеченные деревья. – Рубите их… Да будьте осторожны! – прибавил Вильк. – Иногда и медведи встречаются… Так вы забирайтесь на дерево! Хорошей работы, Чайк!
   – А вы уходите?
   – На другую работу… К часу приходите на ленч.
   С этими словами Вильк закурил трубку и ушел неспешными ровными шагами. Еще минута, и он скрылся между деревьями.
   Чайкин торопился и радостно волновался.
   И он глядел на ближайшее высокое прямое дерево с кудрявой, словно развесистой кроной, густой листвой на верхушке. Он смотрел на него, любуясь им, и вдруг ему стало невыносимо жалко лишить жизни эту красавицу сосну.
   Но он сбросил кожаную куртку, поплевал на ладонь и решительно взмахнул топором. Топор взвизгнул и вонзился в толстый комель. Из надруба засочились клейкие смолистые капли, точно слезы.
   Вблизи шарахнулась какая-то птица и тяжело взлетела, шумя крыльями. Где-то раздался треск сучьев. Казалось, в отдалении что-то свистнуло.
   И снова мертвая тишина.
   Чайкин с усилием вытащил топор и с нервным возбуждением все чаще и чаще наносил удары, чтобы скорей повалить упрямую и крепкую сосну, словно бы он жалел ее и торопился избавить ее от предсмертных страданий.
   И чем чаще наносил Чайкин удары и быстрей летели щепки, тем менее испытывал он жалости, и его все более и более охватывало какое-то ожесточение работы.
   Еще удар, и Чайкин отскочил.
   Сосна мгновение зашаталась и, словно подкошенная, упала.
   Чайкин принялся за другую.
   Теперь уж он не думал, что сосны плачут. Возбужденный, полный горделивым чувством удовлетворенности от умелости и быстроты и от процесса работы, дающей исход физической силе, Чайкин весь жил работой. И чем больше повалит он сосен, тем он будет счастливее. Никакие сомнения, никакие тоскливые мысли не приходили ему в голову. Только сосны, одни сосны захватили все существо Чайкина, и он валил их, не чувствуя, казалось, усталости.
   В первом часу Чайкин наконец бросил рубку. Спина ныла, болела правая рука. Ломило всего. Весь мокрый от пота, все еще возбужденный, он не чувствовал страшного утомления после такого напряжения всех сил. И только когда присел на одной из срубленных им сосен, он почувствовал, что устал, и испытывал необъяснимое наслаждение отдыха.
   Он не двигался с широкого комля, прерывисто дыша и наслаждаясь чудным воздухом, полным смолистым запахом, и удовлетворенно, покойно смотрел на поверженные сосны. Смотрел и думал, что «оправдал себя» и по совести может отдохнуть и затем идти на ферму к ленчу.
   Но есть ему не хотелось, и не хотелось куда-нибудь двинуться. Здесь, в лесу, так хорошо и так приятно усталому телу.
   В эту минуту в лесу раздались шаги.
   Чайкин даже не повернул головы и увидал Джемсона, только когда он подошел к нему.
   Чайкин хотел было встать перед хозяином, но янки энергичным жестом остановил его и, изумленными глазами взглядывая на усталого Чайкина и на количество срубленных деревьев, воскликнул:
   – Да вы с ума, что ли, сошли, Чайк?
   – А что? Разве вы думаете, что мало вырублено? Я старался, мистер Джемсон… Я только что сел отдохнуть! – словно бы оправдываясь, промолвил Чайкин.
   – Мало?.. Ребенок вы разве, Чайк?.. Вы нарубили слишком много… Вы работали так, что я изумился… Вы надрывались, Чайк… Так и надорваться нетрудно… Не думайте повторять такого опыта… Слышите?..
   – Слушаю, мистер Джемсон… Но я не очень устал.
   – Почувствуете вечером. Я сам рубил деревья и знаю, какая это работа! И кто вас просил удивлять нас, Чайк? Или вы думали, что я требую от рабочих каторжной работы… Янки этого не требует… Самолюбивы вы, Чайк… Незаменимый вы работник… Выдержали экзамен отлично. И сию же минуту я прибавляю вам жалованья… Но сегодня больше не рубите… И, чтоб не смели так работать, я вам назначу урок… Очень рад, Чайк, что вас рекомендовали сюда… Очень рад! – весело прибавил Джемсон и снова пожал руку Чайкина.
   Чайкин был очень доволен, что «оправдал себя», и сказал:
   – Я так и думал, что здешние хозяева не утесняют людей и что работать здесь приятно.
   – Ладно. А теперь идем в ранчу, Чайк! Пора.
   Действительно, донесся слабый звук колокола.
   Чайкин поднялся и пошел с Джемсоном. Дорогой Джемсон, между прочим, говорил:
   – После ленча растянитесь на койку и отдыхайте… Небось хочется, Чайк?
   – Хочется.
   – И знайте, что вас поднимут на смех.
   – За что?
   – За то, что вы столько вырубили… Янки не простофили, как вы, Чайк. Он понимает, что рабочий не должен работать сверх сил и ради хозяина строить дурака, которого легко эксплуатировать… Вы, Чайк, помните, что живете в свободной Америке… Негры – и те больше не рабы.
   Действительно, в столовой подняли Чайкина на смех, когда он признался, сколько вырубил сосен.
   Особенно смеялся Дильк над «сосновым джентльменом»: он только портит репутацию товарищей. Они не думают из-за хозяев нажить черт знает какую болезнь и подохнуть в больнице.
   Даже Вильк проворчал:
   – Полегче работайте, Чайк.
   Когда Чайкин сообщил, что хозяин велел после ленча не идти на работу, все одобрили приказание Джемсона и все предлагали разные средства от усталости.
   Но Чайкин нашел, что лучше всего растянуться на койке, что и сделал после ленча.
   Дамы в ранче узнали про усердие молодого русского. Миссис Браун послала узнать, как он себя чувствует. Сузанна доложила, что ласковый Чайк очень благодарен и просил сказать, что он здоров.
   – Удивительно: такой худенький и такой маленький и такой сильный рабочий! – говорила Сузанна и начала выхваливать этого ласкового и тихого Чайка. Она не позабыла сказать, что он охотно с нею болтал… Сузанна забыла прибавить, что болтала она одна, заглянув на одну минутку в комнату Чайкина.



   ГЛАВА XII


   1

   Прошло три года.
   Чайкин по-прежнему оставался на ранче и по-прежнему был лучшим и усердным рабочим, пользовавшимся уважением хозяев и товарищей-рабочих, перебывавших за это время. Одни приходили, оставались обыкновенно не особенно долго и, скопив несколько денег, уходили, чтоб найти что-нибудь лучшее, всего чаще – на прииски, которые манили всех возможностью разбогатеть.
   Только Вильк и Чайкин не уходили и, казалось, были довольны своим положением. Работа около земли нравилась им, и их не манили ни городская жизнь, ни более легкие занятия.
   По крайней мере Чайкин категорически отказался, когда Джемсон и миссис Браун через год предлагали ему быть их помощником: вести книги, заведовать отправкой прессованного сена и фруктов и ездить по делам в Сан-Франциско.
   Не тянуло его к этому делу. Ни лучшее жалованье, ни предложение быть пайщиком в деле не соблазнили Чайкина, несмотря на убеждения миссис Браун и Джемсона, что Чайк по своим способностям мог бы занять более лучшее положение, не простого рабочего.
   Чайкин отвечал, что он вполне доволен своим положением.
   И хозяева его только удивлялись и не вполне понимали, как человек отказывается от возможности устроить лучшую, по их мнению, жизнь, то есть быть более богатым.
   Только старый Вильк, казалось, понимал Чайкина, старавшегося осуществить на деле свою внутреннюю потребность – жить по правде и не быть в разладе со своею совестью.
   И Вильк однажды рассказал свою историю. Он был богат прежде и прожил молодость блестяще и праздно. На своей родине, в Венгрии, он мог занять видное положение, и родные думали, что Вильк сделает карьеру, но вместо этого он должен был бежать в Америку.
   – Я не стану вам рассказывать, – продолжал Вильк, – подробностей моей отвратительной жизни… Не стану рассказывать, как отшатнулись от меня и отец и брат, как перестали узнавать меня прежние друзья, когда я из блестящего молодого человека, богатого и расточительного, в одно утро стал нищим и с неоплатными долгами… Никто не поддержал тогда меня, ни одна душа… Понимаете ли вы, Чайк?.. Но я не упал духом… Я поступил на службу и стал работать… Я был не один, я был женат… Но жена, благодаря которой я разорился, эта самая женщина, которая говорила, что я лучший ее друг, бросила меня и объявила, что женой нищего быть не хочет, и требовала развода, чтоб выйти за богатого человека, который ей нравился…
   Вильк примолк.
   Видимо взволнованный, он словно переживал давно прошедшее время. Лицо его было сурово и мрачно.
   И голос старика вздрагивал, когда он продолжал:
   – А я любил эту женщину… Я верил ей… Я думал, что есть на свете один человек, который не оставит меня, и вдруг… такая подлость!.. И какая она красавица была, Чайк!.. И как была лжива!.. И я…
   Вильк снова остановился. Казалось, то, что предстояло ему сказать, было самое тяжелое и ужасное.
   Чайкин словно бы понял это, сам побледнел и с замиранием сердца ждал конца, и в ту же минуту ему хотелось, чтобы Вильк не договаривал.
   – Раз начал, надо кончать! – сурово сказал Вильк. И он отвел глаза и, понижая голос до шепота, проговорил:
   – И я… я убил эту женщину, Чайк!
   Несколько времени прошло в молчании.
   Вильк сидел, опустив голову. Чайкин не укорял в сердце убийцу. Он только глубоко сожалел его и понял, почему он так мрачен и молчалив.
   Вильк встал и, уходя, сказал:
   – Я двадцать лет в Америке, Чайк, двадцать лет… И теперь стараюсь искупить прошлое… А как мне хочется на родину… О, если бы вы знали, как хочется! – прибавил тоскливо Вильк.
   – По временам и мне тоскуется по своей стороне, Вильк! – ответил Чайкин.


   2

   И, случалось, Чайкин очень тосковал, когда не захватывала его работа. Она только и отвлекала его от тоски.
   Несмотря на отличные отношения и с хозяевами, и с Вильком, и с товарищами, несмотря на переписку со старыми американскими друзьями, несмотря на то, что Чайкин чувствовал себя независимым и благодаря книгам и наблюдениям понял многое, чего прежде не понимал, и уже привык к новой жизни и дорожил многим, что дала ему жизнь в Америке, – Чайкин все-таки чувствовал себя одиноким и не мог сделаться американцем, как Дунаев, недавно сообщавший ему, что дела его идут отлично: он бросает ремесло возчика и открывает лавку в Денвере.
   «И женился, Чайкин, на «правильной» американке. Жена не такая, как прежняя невеста, стибрившая деньги. Да и деньги у меня лежат!» – прибавлял Дунаев в письме по-английски и снова звал Чайкина к себе компаньоном.
   Чайкину очень хотелось бы повидать Дунаева, который так сердечно ухаживал за ним во время болезни, и отвести с ним душу по-русски, но ехать к нему нельзя было, а поступать компаньоном в лавку, разумеется, он не хотел.
   Как ни нравилась Чайкину Америка, где человек мог жить как ему хочется, если только не нарушает закона, но общий склад американцев ему не нравился. Каждый, казалось ему, только и думал об одном – о наживе – и ради этого только и употреблял необыкновенные усилия и выказывал необыкновенную энергию. И, кроме того. Чайкин заметил, что, несмотря на то, что все в Америке равны, богачи все-таки гнушаются бедняками и вообще людьми, не умеющими пробиться.
   Особенно поражали и возмущали Чайкина те миллионеры-американцы, о баснословной роскоши которых он читал и слышал и которые, думалось Чайкину, совсем забыли о совести и живут не по правде, наживая несметные богатства далеко не чисто. И Чайкин не раз спрашивал себя:
   «Отчего это на свете так неправильно устроено? И разве нельзя жить иначе?»
   Нечего и говорить, что ответа на запросы его души не было… Жизнь отвечала совсем не так, как хотелось бы нашему бывшему матросику.
   И даже такие добрые люди, как миссис Браун и мисс Нора, удивлялись, что можно думать о таких несбыточных мечтах.
   Одна только Джен, сиделка в госпитале, понимала и была, по мнению Чайкина, действительно праведной душой.
   Но много ли таких?
   Чайкина не забывали сан-францисские друзья…
   Нелли время от времени писала своему спасителю и звала во Фриски. Отец ее два раза просил не забывать, что готов к его услугам. Мать Нелли писала, что никогда не забудет Чайкина.
   Макдональд писал, что уезжает в Нью-Йорк, а перед отъездом приезжал на день повидать Чайкина и сообщил, что старый Билль по-прежнему ездит с дилижансом и кланяется Чайку.
   Изредка писал Чайкину и старик Билль и, между прочим, известил, что Абрамсон умер.
   Но русских за эти три года Чайкин так и не видал. А между тем он слышал, что на приисках есть русские.
   Один рабочий на ферме, копавший прежде золото, однажды сообщил, что видел компанию русских. У них был участок около того участка, на котором прогорел американец… Но, кажется, они ушли с участка.
   И Чайкину так хотелось увидать земляков.
   «Хоть бы повидать… Хоть бы по-русски поговорить!» – думал Чайкин.
   Однажды летом, в воскресенье, рано утром он пошел к тому месту, где останавливается дилижанс из Сакраменто, в надежде встретить русских, и по дороге увидал одного усталого и плохо одетого пешехода.
   Он взглянул на его широкое лицо, обрамленное русой бородой, и сердце Чайкина екнуло.
   По обличию ему показалось, что это русский, и Чайкин окликнул по-русски:
   – Не земляк ли?
   – Русский и есть… С приисков иду… А вы откуда?
   Чайкин с восторгом слушал русскую речь и крепко пожимал руку путника.
   – И как я рад земляку… Как рад! Вы куда направляетесь, земляк?
   – На дилижанс… в Сакраменто… Оттуда в Сан-Франциско.
   – Вам спешно?
   – Человеку без места всегда спешно!.. – проговорил, улыбаясь, молодой человек. – Еду искать работы… Авось найду.
   – Как не найти, земляк! Здесь всегда найдешь работу.
   – Это верно… Но только не такому, как я, удержаться на работе. Посмотрите на мои руки! – Молодой человек не без иронической улыбки показал свои тонкие длинные руки и прибавил: – Хороши?
   – А вы не зайдете ли ко мне? Тут близко… Потолкуем насчет работы… Может, и придумаем. А сперва позавтракаем вместе… Отдохнете…
   – С большим удовольствием… Очень даже не прочь позавтракать! – весело отвечал русский, которому так обрадовался Чайкин. – Но прежде позвольте познакомиться: бывший студент Неустроев… А вы что здесь делаете? Как видно, вам недурно живется! – прибавил Неустроев, оглядывая прилично одетого Чайкина.
   – Я рабочий на ферме… Чайкин.
   – И давно?
   – Три года.
   – А вы сюда как попали, Чайкин?
   – Я был матросом на военном судне.
   – И бежали, конечно?..
   – Бежал.
   – И каким же вы стали американцем, Чайкин… Как зовут по имени и отечеству?.. Привык, знаете, по-русски звать.
   – Василий Егорович.
   – А я Николай Николаевич…
   Они пошли к ранче, и Неустроев торопился рассказать свою одиссею.
   – А мне, Василий Егорович, не приходилось бежать… Просто взял паспорт и приехал.
   – Зачем? – как-то невольно сорвался вопрос.
   – То-то и есть, что дома некоторые, а здесь все спрашивали: «Зачем?» Могу только сказать, – не для того бросил академию, чтобы сделаться богатым американцем. Разбогатеть при ловкости можно и дома. Как вы думаете, Василий Егорович?
   – Везде можно. Только забудь совесть.
   – И какой же вы понятливый, Василий Егорович… Именно, только забудь совесть! Ну, а я еще совести не желаю забывать… И как же я рад, что встретил такого земляка! – радостно и задушевно воскликнул студент. – Вы вот матросом были, а теперь американец, рабочий.
   – Да я не американец… Я вполне русский остался… Только прозвали меня Чайком, – все и зовут Чайком, а я Василий Чайкин.
   – И отлично, что не американец… Я и говорю, что самый ученый американец не хочет понять того, что вы понимаете насчет совести и миллионов… Так я не за миллионами приехал, а для того, чтобы попробовать новой жизни и выучиться зарабатывать своим горбом, как вы… Достал двести рублей – и сюда… Как видите, не очень-то за год выучился. Не особенно принимали на черную работу… Уж как ни старался, не выгорало, и меня выгоняли… Теперь у одних русских на прииске работал… думал, на отъезд домой наработаю… А наши русские вовсе прогорели, и вот я весь тут… Котомка с бельем и десять долларов в кармане… Доберусь до Сан-Франциско и напишу матери, чтобы высылала двести рублей, а до того продержусь… Какую-нибудь бумажную работу достану… Какой я, к черту, рабочий!.. И что мне делать в Америке?.. Только и думал здесь, как бы не пропасть… Одни газеты только и читал и ни одной книжки… Какая книжка, когда к вечеру только и рад, что в постель?.. Вот, Василий Егорович, в чем дело… А скоро ваша ферма?..
   – Устали, Николай Николаич? Минут через пять будем.
   – Немножко устал… Не привык… И в Америке дурак дураком… ну ее к черту! Вернусь в Россию, окончу курс и буду земским врачом… Буду по крайней мере мужиков лечить… Помогу им, сколько можно… Все-таки буду знать, для чего я живу на свете… И со своими!..
   – И какой же вы милый барин! – радостно промолвил Чайкин.
   – То-то и вы говорите: «барин»… Барин и есть… И что поделаешь?..
   Скоро земляки пришли в ранчу. Чайкин увел студента в свою комнату. Там Чайкин помог «барину» помыться и вынул из котомки чистую рубашку.
   А Неустроев в это время весело болтал и восхищался комнатой.
   – Небось таких хозяев и в Америке мало! – говорил он.
   Чайкин сбегал в ранчу и попросил миссис Браун пригласить на ленч соотечественника и позволить оставить его в комнате на неделю.
   Нечего и говорить, что миссис Браун охотно согласилась, просила привести русского обедать в ранчу и сказала, что на время пребывания гостя Чайка в его распоряжении будет комната:
   – Ведь пустых во флигеле много.
   Чайкин благодарил и, вернувшись, похвастался перед студентом своей хозяйкой.
   Прозвонил колокол, и земляки пошли в столовую. Чайкин познакомил студента со всеми товарищами, и затем Неустроев отдал честь обильному ленчу, пошутил с Сузанной и после завтрака неустанно рассказывал Чайкину о России.
   Он говорил и об освобождении крестьян, и о земстве, о новом суде, о мировых судьях… И речи студента шестидесятых годов звучали восторженностью.
   А Чайкин жадно слушал, и ему еще сильнее захотелось в Россию.
   На другой же день Джемсон, по рекомендации Чайкина, пригласил студента вести бухгалтерские книги.
   Неустроев был в восторге и решил не писать домой о высылке денег.
   – И без того дома не густо! – говорил он Чайкину. – А в полгода я наработаю на проезд.
   От денег, предложенных Чайкиным, молодой человек категорически отказался.

   Чайкин ожил. Неустроев рассказывал Чайкину о многом, что сам знал, и они сблизились. И тем скорее хотелось Чайкину ехать в Россию.
   Очень хотел ехать и Неустроев, но раньше полугода выехать ему было нельзя. Тогда Чайкин начал просить Неустроева ехать вместе как можно скорей и взять у него на дорогу денег.
   Через месяц Неустроев согласился, и Чайкин, простившись с хозяевами и товарищами, уехал в Сан-Франциско.
   Там он побывал у консула, чтобы получить какой-нибудь вид, и от консула узнал, что по манифесту он прощен и что адмирал, узнавший во время пребывания эскадры в Сан-Франциско и о причинах бегства матроса, и о подвиге его на пожаре, сообщил консулу, чтобы он разыскал Чайкина и чтобы сказал ему, что он может вернуться в Россию, что его по болезни немедленно уволят от службы.
   – Адмирал лично доложил о вас, Чайкин, морскому министру и просил, чтобы вы явились к адмиралу по приезде… Можете ехать без всякого опасения.
   – Что бы там ни было, я все-таки уехал бы! – отвечал Чайкин.
   Через три дня он, радостный, возвращался с Неустроевым в Россию.





   Повести и рассказы


   «Человек за бортом»

 //-- I --// 
   Жара тропического дня начинала спадать. Солнце медленно катилось к горизонту.
   Подгоняемый нежным пассатом, клипер нес всю парусину и бесшумно скользил по Атлантическому океану, узлов по семи. Пусто кругом: ни паруса, ни дымка на горизонте! Куда ни взглянешь, все та же безбрежная водяная равнина, слегка волнующаяся и рокочущая каким-то таинственным гулом, окаймленная со всех сторон прозрачной синевой безоблачного купола. Воздух мягок и прозрачен; от океана несет здоровым морским запахом.
   Пусто кругом.
   Изредка разве блеснет под лучами солнца яркой чешуйкой, словно золотом, перепрыгивающая летучая рыбка, высоко в воздухе прореет белый альбатрос, торопливо пронесется над водой маленькая петрель, спешащая к далекому африканскому берегу, раздастся шум водяной струи, выпускаемой китом, и опять ни одного живого существа вокруг. Океан да небо, небо да океан – оба спокойные, ласковые, улыбающиеся.
   – Дозвольте, ваше благородие, песенникам песни петь? – спросил вахтенный унтер-офицер, подходя к офицеру, лениво шагающему по мостику.
   Офицер утвердительно махнул головой, и через минуту стройные звуки деревенской песни, полной шири и грусти, разнеслись среди океана.
   Довольные, что после дневной истомы наступила прохлада, матросы толпятся на баке, слушая песенников, собравшихся у баковой пушки. Завзятые любители, особенно из старых матросов, обступив певцов тесным кружком, слушают сосредоточенно и серьезно, и на многих загорелых, обветрившихся лицах светится безмолвный восторг. Подавшийся вперед широкоплечий, сутулый старик Лаврентьич, «основательный» матрос из «баковщины», с жилистыми, просмоленными руками, без пальца на одной руке, давно оторванного марса-фалом, и цепкими, слегка вывернутыми ногами, – отчаянный пьяница, которого с берега привозят всегда в бесчувствии и с разбитой физиономией (он любит лезть в драку с иностранными матросами за то, что они, по его мнению, «не пьют настояще, а только куражатся», разбавляя водой крепчайший ром, который он дует гольем), – этот самый Лаврентьич, слушая песни, словно замер в какой-то истоме, и его морщинистое лицо с красно-сизым, как слива, носом и щетинистыми усами – обыкновенно сердитое, точно Лаврентьич чем-то недоволен и сейчас выпустит фонтан ругани, – смотрит теперь необыкновенно кротко, смягченное выражением тихой задумчивости. Некоторые матросы тихонько подтягивают; другие, рассевшись по кучкам, вполголоса разговаривают, выражая по временам одобрение то улыбкой, то восклицанием.
   И в самом деле, хорошо поют наши песенники! Голоса в хоре подобрались всё молодые, свежие и чистые и спелись отлично. Особенно приводил всех в восторг превосходный бархатный тенорок подголоска Шутикова. Этот голос выделялся среди хора своей красотой, забираясь в самую душу чарующей искренностью и теплотой выражения.
   – За самое нутро хватает, подлец, – говорили про подголоска матросы.
   Песня лилась за песнью, напоминая матросам, среди тепла и блеска тропиков, далекую родину с ее снегами и морозами, полями, лесами и черными избами, с ее близкими сердцу бездольем и убожеством…
   – Вали плясовую, ребята!
   Хор грянул веселую плясовую. Тенорок Шутикова так и заливался, так и звенел теперь удальством и весельем, вызывая невольную улыбку на лицах и заставляя даже солидных матросов поводить плечами и притопывать ногами.
   Макарка, маленький, бойкий молодой матросик, давно уже чувствовавший зуд в своем поджаром, словно в себя подобранном теле, не выдержал и пошел отхватывать трепака под звуки залихватской песни, к общему удовольствию зрителей.
   Наконец пение и пляска кончились. Когда Шутиков, сухощавый, стройный чернявый матрос, вышел из круга и пошел курить к кадке, его провожали одобрительными замечаниями.
   – И хорошо же ты поешь, ах хорошо, пес тебя ешь! – заметил растроганный Лаврентьич, покачивая головой и прибавляя в знак одобрения непечатное ругательство.
   – Ему бы подучиться, да ежели, примерно, генерал-бас понять, так хучь в оперу! – с апломбом вставил молодой наш писарь из кантонистов, Пуговкин, щеголявший хорошим обращением и изысканными выражениями.
   Лаврентьич, не терпевший и презиравший «чиновников» [132 - «Чиновниками» матросы называют всех нестроевых: писарей, фельдшера, баталера, подшкипера. – Прим. автора.], как людей, по его мнению, совершенно бесполезных на судне, и считавший как бы долгом чести при всяком случае обрывать их, насупился, бросил сердитый взгляд на белокурого, полнотелого, смазливого писарька и сказал:
   – Ты-то у нас опера!.. Брюхо отрастил от лодырства, и вышла опера!..
   Среди матросов раздалось хихиканье.
   – Да вы понимаете ли, что такое обозначает опера? – заметил сконфуженный писарек… – Эх, необразованный народ! – тихо проговорил он и благоразумно поспешил скрыться.
   – Ишь какая образованная мамзеля! – презрительно пустил ему вслед Лаврентьич и прибавил, по своему обыкновению, забористую ругань, но уже без ласкового выражения…
   – То-то я и говорю, – начал он, помолчав и обращаясь к Шутикову, – важно ты поешь песни, Егорка…
   – Уж что и толковать. Он у нас на все руки. Одно слово… молодца Егорка!.. – заметил кто-то.
   В ответ на одобрения Шутиков только улыбался, скаля белые ровные зубы из-под добродушных пухлых губ.
   И эта довольная улыбка, ясная и светлая, как у детей, стоявшая в мягких чертах молодого, свежего лица, подернутого краской загара, и эти большие темные глаза, кроткие и ласковые, как у щенка, и аккуратная, подобранная, сухощавая фигура, крепкая, мускулистая и гибкая, не лишенная, однако, крестьянской мешковатой складки, – все в нем притягивало и располагало к себе с первого же раза, как и чудный его голос. И Шутиков пользовался общей приязнью. Все любили его, и он всех, казалось, любил.
   Это была одна из тех редких, счастливых, жизнерадостных натур, при виде которых невольно делается светлее и радостнее на душе. Такие люди какие-то прирожденные философы-оптимисты. Его веселый, сердечный смех часто раздавался на клипере. Бывало, он что-нибудь рассказывает и первый же заразительно, вкусно смеется. Глядя на него, и другие невольно смеялись, хотя бы в рассказе Шутикова иногда и не было ничего особенно смешного. Оттачивая какой-нибудь блочок, отскабливая краску на шлюпке или коротая ночную вахту, примостившись на марсе, за ветром, Шутиков обыкновенно тихо подпевал какую-нибудь песенку, а сам улыбался своей хорошей улыбкой, и всем было как-то весело и уютно с ним. Редко когда видели Шутикова сердитым или печальным. Веселое настроение не покидало его и тогда, когда другие готовы были упасть духом, и в такие минуты Шутиков был незаменим.
   Помню я, как однажды мы штормовали. Ветер ревел жестокий, кругом бушевала буря, и клипер, под штормовыми парусами, бросало, как щепку, на океанском волнении, готовом, казалось, поглотить в своих седых гребнях утлое суденышко. Клипер вздрагивал и жалобно стонал всеми членами, сливая свои жалобы со свистом ветра, завывающего в надувшихся снастях. Даже старики матросы, видавшие всякие виды, угрюмо молчали, пытливо посматривая на мостик, где словно приросла к поручням высокая, закутанная в дождевик фигура капитана, зорко взглядывавшего на беснующуюся бурю.
   А Шутиков в это время, придерживаясь одною рукою за снасти, чтоб не упасть, занимал небольшую кучку молодых матросов, с испуганными лицами прижавшихся к мачте, посторонними разговорами. Он так спокойно и просто «лясничал», рассказывая про какой-то забавный деревенский случай, и так добродушно смеялся, когда долетавшие брызги волн попадали ему в лицо, что это спокойное настроение невольно передавалось другим и ободряло молодых матросов, отгоняя всякую мысль об опасности.
   – И где это ты, дьявол, насобачился так ловко горло драть? – снова заговорил Лаврентьич, подсасывая носогрейку с махоркой… – Пел у нас на «Костенкине» один матросик, надо правду сказать, что форменно, шельма, пел… да все не так забористо.
   – Так, самоучкой, в пастухах когда жил. Бывало, стадо разбредется по лесу, а сам лежишь под березкой и песни играешь… Меня так в деревне и прозывали: певчий пастух! – прибавил Шутиков улыбаясь.
   И все почему-то улыбнулись в ответ, а Лаврентьич, кроме того, трепанул Шутикова по спине и, в виде особого расположения, выругался в самом нежном тоне, на который только был способен его испитой голос.
 //-- II --// 
   В эту минуту, расталкивая матросов, в круг торопливо вошел только что выскочивший из палубы плотный пожилой матрос Игнатов.
   Бледный и растерянный, с непокрытой, коротко остриженной круглой головой, он сообщил прерывистым от злобы и волнения голосом, что у него украли золотой.
   – Двадцать франоков! Двадцать франоков, братцы! – жалобно повторял он, подчеркивая цифру.
   Это известие смутило всех. Такие дела бывали редкостью на клипере.
   Старики нахмурились. Молодые матросы, недовольные, что Игнатов внезапно нарушил веселое настроение, более с испуганным любопытством, чем с сочувствием, слушали, как он, задыхаясь и отчаянно размахивая своими опрятными руками, спешил рассказать про все обстоятельства, сопровождавшие покражу: как он, еще сегодня, после обеда, когда команда отдыхала, ходил в свой сундучишко, и все было, слава богу, целехонько, все на своем месте, и как вот сейчас он пошел было за сапожным товаром – и… замок, братцы, сломан… двадцати франоков нет…
   – Это как же? Своего же брата обкрадывать? – закончил Игнатов, обводя толпу блуждающим взглядом.
   Его гладкое, сытое, чисто выбритое, покрытое крупными веснушками лицо с небольшими круглыми глазами и острым, словно у ястреба, загнутым носом, отличавшееся всегда спокойной сдержанностью и довольным степенным видом неглупого человека, понимающего себе цену, теперь было искажено отчаянием скряги, который потерял все имущество. Нижняя челюсть вздрагивала; круглые его глаза растерянно перебегали по лицам. Видно было, что покража совсем его расстроила, обнаружив его кулацкую скаредную натуру.
   Недаром же Игнатов, которого некоторые матросы уж начинали почетно величать «Семенычем», был прижимистым и жадным к деньгам человеком. Он и в кругосветное плавание пошел, вызвавшись охотником и оставив в Кронштадте жену – торговку на базаре – и двоих детей, с единственной целью прикопить в плавании деньжонок и, выйдя в отставку, заняться в Кронштадте по малости торговлей. Он вед крайне воздержную жизнь, вина не пил, на берегу денег не тратил. Он копил деньги, копил их упорно, по грошам, знал, где можно выгодно менять золото и серебро, и, под большим секретом, давал мелкие суммы взаймы за проценты надежным людям. Вообще Игнатов был человек оборотистый и рассчитывал сделать хорошее дело, привезя в Россию для продажи сигар и кое-какие японские и китайские вещи. Он и раньше уж занимался такими делишками, когда плавал по летам в Финском заливе: в Ревеле, бывало, закупит килек, в Гельсингфорсе сигар и мамуровки и с выгодой перепродаст в Кронштадте.
   Игнатов был рулевым, служил исправно, стараясь ладить со всеми, дружил с баталером и подшкипером, был грамотен и тщательно скрывал, что у него водятся деньжонки, и притом для матроса порядочные.
   – Это беспременно подлец Прошка, никто, как он! – закипая гневом, взволнованно продолжал Игнатов. – Даве он все вертелся в палубе, когда я ходил в сундук… Что ж теперь с этим подлецом делать, братцы? – спрашивал он, обращаясь преимущественно к старикам и как бы ища их поддержки. – Неужто я так и решусь денег?.. Ведь деньги-то у меня кровные… Сами знаете, братцы, какие у матроса деньги… По грошам сбирал… чарки своей не пью… – прибавил он униженным, жалобным тоном.
   Хотя никаких других улик, кроме того, что Прошка «даве вертелся в палубе», не было, тем не менее и сам потерпевший и слушатели не сомневались, что украл деньги именно Прошка Житин, не раз уже попадавшийся в мелких кражах у товарищей. Ни один голос не раздался в его защиту. Напротив, многие возмущенные матросы осыпали предполагаемого вора бранью.
   – Эдакий мерзавец… Только срамит матросское звание… – с сердцем сказал Лаврентьич.
   – Д-да… Завелась и у нас паршивая собака…
   – Надо его теперь проучить, чтобы помнил, лодырь беспутный!
   – Так как же, братцы? – продолжал Игнатов… – Что с Прошкой делать?.. Ежели не отдаст он добром, я попрошу доложить старшему офицеру. Пусть по форме разберут.
   Но эта приятная Игнатову мысль не нашла на баке поддержки. На баке был свой особенный, неписаный устав, строгими охранителями которого, как древле жрецы, были старые матросы.
   И Лаврентьич первый энергично запротестовал.
   – Это, выходит, с лепортом по начальству? – презрительно протянул он. – Кляузы заводить? Забыл, видно, с перепугу матросскую правилу? Эх вы… народ! – И Лаврентьич для облегчения помянул «народ» своим обычным словом. – Тоже выдумал, а еще матросом считаешься! – прибавил он, бросая на Игнатова не особенно дружелюбный взгляд.
   – По-вашему, как же?
   – А по-нашему так же, как прежде учивали. Избей ты собачьего сына Прошку вдрызг, чтобы помнил, да отыми деньги. Вот как по-нашему.
   – Мало ли его, подлеца, били! А ежели он не отдаст?.. Так, значит, и пропадать деньгам? Это за что же? Пусть уж лучше форменно засудят вора… Такую собаку нечего жалеть, братцы.
   – Жаден ты к деньгам уж очень, Игнатов… Небось Прошка не все украл… Еще малость осталась? – иронически промолвил Лаврентьич.
   – Считал ты, что ли!
   – То-то не считал, а только не матросское это дело – кляузы. Не годится! – авторитетно заметил Лаврентьич. – Верно ли я говорю, ребята?
   И все почти «ребята», к неудовольствию Игнатова, подтвердили, что кляузы заводить «не годится».
   – А теперь веди сюда Прошку! Допроси его при ребятах! – решил Лаврентьич.
   И Игнатов, злой и недовольный, подчинился, однако, общему решению и пошел за Прошкой.
   В ожидании его матросы теснее сомкнули круг.
 //-- III --// 
   Прохор Житин, или, как все пренебрежительно называли его, Прошка, был самым последним матросом. Попавший в матросы из дворовых, отчаянный трус, которого только угроза порки могла заставить подняться на марс, где он испытывал неодолимый физический страх, лентяй и лодырь, отлынивавший от работы, и ко всему этому нечистый на руку, Прошка с самого начала плавания стал в положение какого-то отверженного пария. Все им помыкали; боцмана и унтер-офицеры походя, и за дело, и так, здорово живешь, ругали и били Прошку, приговаривая: «У, лодырь!» И он никогда не протестовал, а с какой-то привычной тупой покорностью забитого животного переносил побои. После нескольких мелких краж, в которых он был уличен, с ним почти не разговаривали и обращались с пренебрежением. Всякий, кому не лень, мог безнаказанно обругать его, ударить, послать куда-нибудь, поглумиться над ним, словно бы иное отношение к Прошке было немыслимо. И Прошка так, казалось, привык к этому положению загнанной, паршивой собаки, что и не ждал иного обращения и переносил всю каторжную жизнь, по-видимому, без особенной тягости, вознаграждая себя на клипере сытной едой да дрессировкой поросенка, которого Прошка учил делать разные штуки, а при съездах на берег – выпивкой и ухаживаньем за прекрасным полом, до которого он был большой охотник; на женщин он тратил последний грош и ради них, кажется, таскал деньги у товарищей, несмотря на суровое возмездие, получаемое им в случае поимки. Он был вечный «гальюнщик» – другой должности ему не было, и состоял в числе шканечных, исполняя обязанность рабочей силы, не требовавшей никаких способностей. И тут ему доставалось, так как он всегда лениво тянул вместе с другими какую-нибудь снасть, делая только вид, как ленивая лукавая лошадь, будто взаправду тянет.
   – У-у… подлый лодырь! – ругал его шканечный унтер-офицер, обещая ему ужо начистить зубы.
   И, разумеется, «чистил».
 //-- IV --// 
   Забравшись под баркас, Прошка сладко спал, бессмысленно улыбаясь во сне. Сильный удар ноги разбудил его. Он хотел было залезть подальше от этой непрошеной ноги, как новый пинок дал понять Прошке, что он зачем-то нужен и что надо вылезать из укромного местечка. Он выполз, поднялся на ноги и глядел на злое лицо Игнатова тупым взором, словно бы ожидая, что его еще будут бить.
   – Ступай за мной! – проговорил Игнатов, едва сдерживаясь от желания тут же истерзать Прошку.
   Прошка покорно, словно виноватая собака, пошел за Игнатовым своей медленной, ленивой походкой, переваливаясь, как утка, со стороны на сторону.
   Это был человек лет за тридцать, мягкотелый, неуклюжий, плохо сложенный, с несоразмерным туловищем на коротких кривых ногах, какие бывают у портных. (До службы он и был портным в помещичьей усадьбе.) Его одутловатое, землистого цвета лицо с широким плоским носом и большими оттопырившимися ушами, торчащими из-под шапки, было невзрачно и изношенно. Небольшие тусклые серые глаза глядели из-под светлых редких бровей с выражением покорного равнодушия, какое бывает у забитых людей, но в то же время в них как будто чувствовалось что-то лукавое. Во всей его неуклюжей фигуре незаметно было и следа матросской выправки; все на нем сидело мешковато и неряшливо, – словом, Прошкина фигура была совсем нерасполагающая.
   Когда, вслед за Игнатовым, Прошка вошел в круг, все разговоры смолкли. Матросы теснее сомкнулись, и взоры всех устремились на вора.
   Для начала допроса Игнатов первым делом со всего размаха ударил Прошку по лицу.
   Удар был неожиданный. Прошка слегка пошатнулся и безответно снес затрещину. Только лицо его сделалось еще тупее и испуганнее.
   – Ты сперва толком пытай, а накласть в кису успеешь! – сердито промолвил Лаврентьич.
   – Это ему в задаток, подлецу! – заметил Игнатов и, обратившись к Прошке, сказал: – Признавайся, сволочь, ты у меня золотой из сундука украл?
   При этих словах тупое Прошкино лицо мгновенно осветилось осмысленным выражением. Он понял, казалось, всю тяжесть обвинения, бросил испуганный взгляд на сосредоточенно-серьезные, недоброжелательные лица и вдруг побледнел и как-то весь съежился. Тупой страх исказил его черты.
   Эта внезапная перемена еще более утвердила всех в мысли, что деньги украл Прошка.
   Прошка молчал, потупив глаза.
   – Где деньги? Куда ты их спрятал? Сказывай! – продолжал допросчик.
   – Я денег твоих не брал! – тихо отвечал Прошка.
   Игнатов пришел в ярость.
   – Ой, смотри… до смерти изобью, коли ты добром не отдашь денег!.. – сказал Игнатов и сказал так злобно и серьезно, что Прошка подался назад.
   И со всех сторон раздались неприязненные голоса:
   – Повинись лучше, скотина!
   – Не запирайся, Прошка!
   – Лучше добром отдай!
   Прошка видел, что все против него. Он поднял голову, снял шапку и, обращаясь к толпе, воскликнул с безнадежным отчаянием человека, хватающегося за соломинку:
   – Братцы! Как перед истинным богом! Хучь под присягу сичас! Разрази меня на месте!.. Делайте со мной, что вгодно, а я денег не брал!
   Прошкины слова, казалось, поколебали некоторых.
   Но Игнатов не дал усилиться впечатлению и торопливо заговорил:
   – Не ври, подлая тварь… Бога-то оставь! Ты и тогда запирался, когда у Кузьмина из кармана франок вытащил… помнишь? А как у Левонтьева рубаху украл, тоже шел под присягу, а? Тебе, бесстыжему, присягнуть, что плюнуть…
   Прошка снова опустил голову.
   – Винись, говорят тебе, скорее. Сказывай, где мои деньги? Нешто я не видел, как ты около вертелся… Сказывай, бессовестный, зачем ты в палубе шнырял, когда все отдыхали? – наступал допросчик.
   – Так ходил…
   – Так ходил?! Эй, Прошка, не доводи до греха. Признавайся.
   Но Прошка молчал.
   Тогда Игнатов, словно бы желая испробовать последнее средство, вдруг сразу изменил тон. Теперь он не угрожал, а просил Прошку отдать деньги ласковым, почти заискивающим тоном.
   – Тебе ничего не будет… слышишь?.. Отдай только мои деньги… Тебе ведь пропить, а у меня семейство… Отдай же! – почти молил Игнатов.
   – Обыщите меня… Не брал я твоих денег!
   – Так ты не брал, подлая душа? Не брал? – воскликнул Игнатов с побелевшим от злобы лицом. – Не брал?!
   И с этими словами он, как ястреб, налетел на Прошку.
   Бледный, вздрагивающий всем съежившимся телом, Прошка зажмурил глаза и старался скрыть от ударов голову.
   Матросы молча хмурились, глядя на эту безобразную сцену. А Игнатов, возбужденный безответностью жертвы, свирепел все более и более.
   – Полно… Будет… будет! – раздался вдруг из толпы голос Шутикова.
   И этот мягкий просящий голос точно сразу пробудил человеческие чувства и у других.
   Многие из толпы, вслед за Шутиковым, сердито крикнули:
   – Будет… будет!
   – Ты прежде обыщи Прошку и тогда учи!
   Игнатов оставил Прошку и, злобно вздрагивая, отошел в сторону. Прошка юркнул вон из круга. Несколько мгновений все молчали.
   – Ишь ведь, какой подлец… запирается! – переводя дух, проговорил Игнатов. – Ужо погоди, как я его на берегу разделаю, коли не отдаст деньги! – грозился Игнатов.
   – А может, это и не он! – вдруг тихо сказал Шутиков.
   И та же мысль, казалось, сказывалась на некоторых напряженно-серьезных, насупившихся лицах.
   – Не он? Впервые ему, что ли?.. Это беспременно его дело… Вор известный, чтоб ему…
   И Игнатов, взяв двух человек, ушел обыскивать Прошкины вещи.
   – И зол же человек на деньги! Ох, зол! – сердито проворчал Лаврентьич вслед Игнатову, покачивая головой. – А ты не воруй, не срами матросского звания! – вдруг прибавил он неожиданно и выругался – на этот раз, по-видимому, с единственной целью: разрешить недоумение, ясно стоявшее на его лице.
   – Так ты, Егор, думаешь, что это не Прошка? – спросил он после минутного молчания. – Кабысь больше некому.
   Шутиков промолчал, и Лаврентьич больше не спрашивал и стал усиленно раскуривать свою короткую трубочку.
   Толпа стала расходиться.
   Через несколько минут на баке стало известно, что ни у Прошки, ни в его вещах денег не нашли.
   – Запрятал, шельма, куда-нибудь! – решили многие и прибавляли, что теперь Прошке придется худо: Игнатов не простит ему этих денег.
 //-- V --// 
   Нежная тропическая ночь быстро спустилась над океаном.
   Матросы спали на палубе – внизу было душно, – а на вахте стояло одно отделение. В тропиках, в полосе пассата, вахты спокойные, и вахтенные матросы, по обыкновению, коротают ночные часы, разгоняя дрему беседами и сказками.
   В эту ночь, с полуночи до шести, на вахте довелось быть второму отделению, в котором были Шутиков и Прошка.
   Шутиков уж рассказал несколько сказок кучке матросов, усевшихся у фок-мачты, и отправился покурить. Выкуривши трубку, он пошел, осторожно ступая между спящими, на шканцы и, разглядев в темноте Прошку, одиноко притулившегося у борта и поклевывавшего носом, тихо окликнул его:
   – Это ты… Прошка?
   – Я! – встрепенулся Прошка.
   – Что я тебе скажу, – продолжал Шутиков тихим ласковым голосом: – ведь Игнатов, сам знаешь, человек какой… Он тебя вовсе изобьет на берегу… безо всякой жалости…
   Прошка насторожился… Этот тон был для него неожиданностью.
   – Что ж, пусть бьет, а я евойных денег не касался! – ответил после короткого молчания Прошка.
   – То-то он не верит и, пока не вернет своих денег, тебе не простит… И многие ребята сумневаются…
   – Сказано: не брал! – повторил Прошка с прежним упорством.
   – Я, братец, верю, что ты не брал… Слышь, верю, и пожалел, что тебя занапрасно давеча били и Игнатов еще грозит бить… А ты вот чего, Прошка: возьми ты у меня двадцать франоков и отдай их Игнатову… Бог с ним! Пусть радуется на деньги, а мне когда-нибудь отдашь – приневоливать не стану… Так-то оно будет аккуратней… Да, слышь, никому про это не сказывай! – прибавил Шутиков.
   Прошка был решительно озадачен и не находил в первую минуту слов. Если б Шутиков мог разглядеть Прошкино лицо, то увидал бы, что оно смущено и необыкновенно взволнованно. Еще бы! Прошку жалеют, и мало того, что жалеют, еще предлагают деньги, чтобы избавить его от битья. Это уж было слишком для человека, давно не слыхавшего ласкового слова.
   Подавленный, чувствуя, как что-то подступает к горлу, молча стоял он, опустив голову.
   – Так бери деньги! – сказал Шутиков, доставая из кармана штанов завернутый в тряпочку весь свой капитал.
   – Это как же… Ах ты господи! – растерянно бормотал Прошка.
   – Эка… глупый… Сказано: получай, не кобянься!
   – Получай?! А, братец! Спасибо тебе, добрая твоя душа! – отвечал Прошка дрогнувшим от волнения голосом и вдруг решительно прибавил: – Только твоих денег, Шутиков, не нужно… Я все же чувствую и не хочу перед тобой быть подлецом… Не желаю… Я сам после вахты отдам Игнатову его золотой.
   – Так, значит, ты…
   – То-то я! – чуть слышно промолвил Прошка… – Никто бы и не дознался… Деньги-то в пушке запрятаны…
   – Эх, Прохор, Прохор! – упрекнул только Шутиков грустным тоном, покачивая головой.
   – Теперь пусть он меня бьет… Пусть всю скулу своротит. Сделай ваше одолжение! Бейте подлеца Прошку… жарь его, мерзавца, не жалей! – с каким-то ожесточенным одушевлением против собственной особы продолжал Прошка. – Все перенесу с моим удовольствием… По крайности знаю, что ты пожалел, поверил… Ласковое слово сказал Прошке… Ах ты господи! Вовек этого не забуду!
   – Ишь ведь ты какой! – промолвил ласково Шутиков и присел на пушку.
   Он помолчал и заговорил:
   – Слушай, что я тебе скажу, братец ты мой: брось-ка ты все эти дела… право, брось, ну их!.. Живи, Прохор, как люди живут, по-хорошему… Стань форменным матросом, чтобы все, значит, как следует… Так-то душевней будет… А то разве самому тебе сладко?.. Я, Прохор, не в укор, а жалеючи!.. – прибавил Шутиков.
   Прошка слушал эти слова и находился под их обаянием. Никто, во всю его жизнь, не говорил с ним так ласково и задушевно. До сей поры его только ругали да били – вот какое было ученье.
   И теплое чувство благодарности и умиления охватило Прошкино сердце. Он хотел было выразить их словами, но слова не отыскивались.
   Когда Шутиков отошел, пообещав уговорить Игнатова простить Прошку, Прошка не чувствовал уж себя таким ничтожеством, каким считал себя прежде. Долго еще стоял он, посматривая за борт, и раз или два смахнул навертывавшуюся слезу.
   Утром, после смены, он принес Игнатову золотой. Обрадованный матрос алчно схватил деньги, зажал их в руке, дал Прошке в зубы и хотел было идти, но Прошка стоял перед ним и повторял:
   – Бей еще… Бей, Семеныч! В морду в самую дуй!
   Удивленный Прошкиной смелостью, Игнатов презрительно оглядел Прошку и проговорил:
   – Я разделал бы тебя, мерзавца, начисто, кабы ты мне не отдал деньги, а теперь не стоит рук марать… Сгинь, сволочь, но только смотри… попробуй еще раз ко мне лазить… Искалечу! – внушительно прибавил Игнатов и, оттолкнув с дороги Прошку, побежал вниз прятать свои деньги.
   Тем и ограничилась расправа.
   Благодаря ходатайству Шутикова и боцман Щукин, узнавший о воровстве и собиравшийся «после убирки искровянить стервеца», вместо того довольно милостиво, относительно говоря, потрепал, как он выражался, «Прошкино хайло».
   – Испужался Прошка Семеныча-то! Предоставил деньги, а ведь как запирался, шельма! – говорили матросы во время утренней чистки.
 //-- VI --// 
   С той памятной ночи Прошка беззаветно привязался к Шутикову и был предан ему, как верная собака. Выражать свою привязанность открыто, при всех, он, разумеется, не решался, чувствуя, вероятно, что дружба такого отверженца унизит Шутикова в чужих глазах. Он никогда не заговаривал с Шутиковым при других, но часто взглядывал на него, как на какое-то особенное существо, перед которым он, Прошка, последняя дрянь. И он гордился своим покровителем, принимая близко к сердцу все, до него касающееся. Он любовался, поглядывая снизу, как Шутиков лихо управляется на рее, замирал от удовольствия, слушая его пение, и вообще находил необыкновенно хорошим все, что ни делал Шутиков. Иногда днем, но чаще во время ночных вахт, заметив Шутикова одного, Прошка подходил и топтался около.
   – Ты чего, Прохор? – спросит, бывало, приветливо Шутиков.
   – Так, ничего! – ответит Прошка.
   – Куда ж ты?
   – А к своему месту… Я ведь так только! – скажет Прошка, словно бы извиняясь, что беспокоит Шутикова, и уйдет.
   Всеми силами старался Прошка чем-нибудь да угодить Шутикову: то предложит ему постирать белье, то починить его гардероб, и часто отходил смущенный, получая отказ от услуг. Однажды Прошка принес щегольски сработанную матросскую рубаху с голландским передом и, несколько взволнованный, подал ее Шутикову.
   – Молодец, Житин… Важная, брат, работа! – одобрительно заметил Шутиков после подробного осмотра и протянул руку, возвращая рубаху.
   – Это я тебе, Егор Митрич… Уважь… Носи на здоровье.
   Шутиков стал было отказываться, но Прошка так огорчился и так просил уважить его, что Шутиков, наконец, принял подарок.
   Прошка был в восторге.
   Случайно проходивший Шутиков, увидав, как травят Прошку, вступился:
   – Это, Иванов, не того… нехорошо это… Чего ты пристал к человеку, ровно смола?
   – Прошка у нас не обидчивый! – со смехом отвечал Иванов… – Ну-ка, Прошенька, расскажи, как ты у батюшки шильники таскал и мамзелям опосля носил… Не кочевряжься… Расскажи, Прошенька! – глумился на общую потеху Иванов.
   – Не тронь, говорю, человека… – строго повторил Шутиков.
   Все были удивлены, что за Прошку, за лодыря и вора Прошку, Шутиков так горячо заступается.
   – Да ты чего? – окрысился вдруг Иванов.
   – Я-то ничего, а ты не куражься… Ишь тоже нашел над кем куражиться.
   Тронутый до глубины души и в то же время боявшийся, чтобы из-за него не было Шутикову неприятностей, Прошка решился подать голос:
   – Иванов ничего… Он ведь так только… Шутит, значит…
   – А ты съездил бы его по уху, небось перестал бы так шутить.
   – Прошка бы съездил?.. – удивленно воскликнул Иванов, до того показалось ему это невероятным. – Ну-ка, попробуй, Прошка… Насыпал бы я тебе, вислоухому, в кису.
   – Может, и сам бы съел сдачи.
   – Не от тебя ли?
   – То-то от меня! – сдерживая волнение, проговорил Шутиков, и его обыкновенно добродушное лицо было теперь строго и серьезно.
   Иванов стушевался. И только когда Шутиков отошел, проговорил, насмешливо улыбаясь и указывая на Прошку:
   – Однако… нашел себе приятеля Шутиков… Нечего сказать… приятель… хорош приятель, Прошка-гальюнщик!
   После этого происшествия Прошку обижали меньше, зная, что у него есть заступник, а Прошка еще сильнее привязался к Шутикову и скоро доказал, на что способна привязанность его благодарной души.
 //-- VII --// 
   Это было в Индийском океане, на пути к Зондским островам.
   Утро в тот день стояло солнечное, блестящее, но прохладное – относительная близость Южного полюса давала себя знать. Дул свежий ровный ветер, и по небу носились белоснежные перистые облака, представляя собой изящные фантастические узоры. Плавно раскачиваясь, клипер наш летел полным ветром под марселями в один риф, под фоком и гротом, убегая от попутной волны.
   Был десятый час на исходе. Вся команда находилась наверху. Вахтенные стояли у своих снастей, а подвахтенные были разведены по работам. Всякий занимался каким-нибудь делом: кто оканчивал чистку меди, кто подскабливал шлюпку, кто вязал мат.
   Шутиков стоял на грот-русленях, прикрепленный пеньковым поясом, и учился бросать лот, недавно сменив другого матроса. Вблизи от него был и Прошка. Он чистил орудие и по временам останавливался, любуясь на Шутикова, как тот, набравши много кругов лот-линя (веревки, на которой прикреплен лот), ловко закидывает его назад, словно аркан, и затем, когда веревка вытянется, снова быстрыми ловкими движениями выбирает ее…
   Вдруг со шканцев раздался отчаянный крик:
   – Человек за бортом!
   Не прошло нескольких секунд, как снова зловещий крик:
   – Еще человек за бортом!
   На мгновение все замерло на клипере. Многие в ужасе крестились.
   Вахтенный лейтенант, стоявший на мостике, видел, как мелькнула фигура сорвавшегося человека, видел, как бросился в море другой. Сердце в нем дрогнуло, но он не потерялся. Он бросил с мостика спасательный круг, крикнув бросать спасательные буйки и с юта, и громовым взволнованным голосом скомандовал:
   – Фок и грот на гитовы!
   С первым окриком все офицеры выскочили наверх. Капитан и старший офицер, оба взволнованные, уж были на мостике.
   – Он, кажется, схватился за буек! – проговорил капитан, отрываясь от бинокля. – Сигнальщик… не спускай их с глаз!..
   – Есть… Вижу!
   – Скорей… скорей ложитесь в дрейф да спускайте баркас! – нервно, отрывисто торопил капитан.
   Но торопить было нечего. Понимая, что каждая секунда дорога, матросы рвались как бешеные. Через восемь минут клипер уже лежал в дрейфе, и баркас с людьми, под начальством мичмана Лесового, тихо спускался с боканцев.
   – С богом! – напутствовал капитан. – Ищите людей на ост-норд-ост… Да не заходите далеко! – прибавил он.
   Упавших в море уже не было видно. В эти восемь минут клипер пробежал по крайней мере милю.
   – Кто это упал? – спросил капитан старшего офицера.
   – Шутиков. Сорвался, бросая лот… Лопнул пояс…
   – А другой?
   – Житин! Бросился за Шутиковым.
   – Житин? Этот трус и рохля? – удивился капитан.
   – Я сам не могу понять! – отвечал Василий Иваныч.
   Между тем все глаза были устремлены на баркас, который медленно удалялся от клипера, то скрываясь, то показываясь среди волн. Наконец он совсем скрылся от глаз, не вооруженных биноклем, и кругом был виден один волнующийся океан.
   На клипере царила угрюмая тишина. Изредка лишь матросы перекидывались словами вполголоса. Капитан не отрывался от бинокля. Старший штурман и два сигнальщика смотрели в подзорные трубы.
   Так прошло долгих полчаса.
   – Баркас идет назад! – доложил сигнальщик.
   И снова все взоры устремились на океан.
   – Верно, спасли людей! – тихо заметил старший офицер капитану.
   – Почему вы думаете, Василий Иваныч?
   – Лесовой не вернулся бы так скоро!
   – Дай бог! Дай бог!
   Ныряя в волнах, приближался баркас. Издали он казался крошечной скорлупой. Казалось, вот-вот его сейчас захлестнет волной. Но он снова показывался на гребне и снова нырял.
   – Молодцом правит Лесовой! Молодцом! – вырвалось у капитана, жадно глядевшего на шлюпку.
   Баркас подходил все ближе и ближе.
   – Оба в шлюпке! – весело крикнул сигнальщик.
   Радостный вздох вырвался у всех. Многие матросы крестились. Клипер словно ожил. Снова пошли разговоры.
   – Счастливо отделались! – проговорил капитан, и на его серьезном лице появилась радостная, хорошая улыбка.
   Улыбался в ответ и Василий Иванович.
   – А Житин-то… трус, трус, а вот подите!.. – продолжал капитан.
   – Удивительно… И матрос-то лодырь, а бросился за товарищем!.. Шутиков покровительствовал ему! – прибавил Василий Иванович в пояснение.
   И все дивились Прошке. Прошка был героем минуты.
   Через десять минут баркас подошел к борту и благополучно был поднят на боканцы.
   Мокрые, вспотевшие и красные, тяжело дыша от усталости, выходили гребцы из баркаса и направлялись на бак. Вышли Шутиков и Прошка, отряхиваясь, словно утки, от воды, оба бледные, взволнованные и счастливые.
   Все с уважением смотрели теперь на Прошку, стоявшего перед подошедшим капитаном.
   – Молодец, Житин! – сказал капитан, невольно недоумевая при виде этого неуклюжего, невзрачного матроса, рисковавшего жизнью за товарища.
   А Прошка переминался с ноги на ногу, видимо робея.
   – Ну, ступай, переоденься скорей да выпей за меня чарку водки… За твой подвиг представлю тебя к медали, а от меня получишь денежную награду.
   Совсем ошалевший Прошка даже не догадался сказать «рады стараться!» и, растерянно улыбаясь, повернулся и пошел своей утиной походкой.
   – Снимайтесь с дрейфа! – приказал капитан, поднимаясь на мостик.
   Раздалась команда вахтенного лейтенанта. Голос его теперь звучал весело и спокойно. Скоро были поставлены убранные паруса, и минут через пять клипер снова несся прежним курсом, подымаясь с волны на волну, и прерванные работы опять возобновились.
   – Ишь ведь ты какой, блоха тебя ешь! – остановил Лаврентьич Прошку, когда тот, переодетый и согревшийся чаркой рома, поднялся вслед за Шутиковым на палубу. – Портной, портной, а какой отчаянный! – продолжал Лаврентьич, ласково трепля Прошку по плечу.
   – Без Прохора, братцы, не видать бы мне свету! Как я это окунулся да вынырнул, ну, думаю, – шабаш… Богу отдавать душу придется! – рассказывал Шутиков. – Не продержусь, мол, долго на воде-то… Слышу – Прохор голосом кричит… Плывет с кругом и мне буек подал… То-то обрадовал, братцы! Так мы вместе и держались, доколь баркас не подошел.
   – А страшно было? – спрашивали матросы.
   – А ты думал как? Еще как, братцы-то, страшно! Не дай бог! – отвечал Шутиков, добродушно улыбаясь.
   – И как это ты, братец, вздумал? – ласково спросил Прошку подошедший боцман.
   Прошка глупо улыбался и, помолчав, ответил:
   – Я вовсе и не думал, Матвей Нилыч… Вижу, он упал, Шутиков, значит… Я, значит, господи благослови, да за им…
   – То-то и есть!.. Душа в ем… Ай да молодца, Прохор! Ишь ведь… Накось покури трубочки-то на закуску! – сказал Лаврентьич, передавая Прошке, в знак особенного благоволения, свою короткую трубочку, и при этом прибавил забористое словечко в самом нежном тоне.
   С этого дня Прошка перестал быть прежним загнанным Прошкой и обратился в Прохора.


   На каменьях

 //-- I --// 
   Вечерняя вахта на «Красавце», куда меня недавно перевели с «Голубчика», была не из приятных.
   Дождь хлестал немилосердно и, несмотря на новый дождевик и нахлобученную зюйдвестку, ехидно пробирался за воротник, заставляя по временам вздрагивать от холода водяной струйки, стекавшей по спине. Дул довольно свежий противный ветер, и клипер «Красавец», спешивший вследствие предписания адмирала, несся под парами полным ходом среди непроглядной тьмы этого бурного вечера в Китайском море.
   Признаюсь, мне было очень жутко в начале вахты. Воображение юнца-моряка, настроенное окружающим мраком, рисовало всевозможные неожиданности, с которыми, казалось, мне не справиться. В глазах мелькали – то справа, то слева – воображаемые красные и зеленые огни встречных судов или внезапно вырастал под носом клипера грозный силуэт громадного «купца», не носящего, по беспечности, как часто случается, огней, и я напряженнее вглядывался вперед, в темную бездну, вглядывался и, не видя ничего, кроме чуть белеющихся гребешков волнующегося моря, часто покрикивал часовым на баке вздрагивающим от волнения голосом «Хорошенько вперед смотреть!» – хотя и понимал, что часовые, так же как и я, ничего не увидят в этой кромешной тьме, окутавшей со всех сторон наш несшийся вперед маленький клипер.
   Скоро, впрочем, я свыкся с положением. Нервы успокоились, галлюцинации зрения прошли, и к концу вахты я уже не думал ни о каких опасностях, а ждал смены с нетерпеньем влюбленного, ожидающего свидания, мечтая только о свежем белье, сухом платье и стакане горячего чая в теплой кают-компании.
   Время на таких вахтах тянется чертовски долго, особенно последняя склянка. От нетерпения поскорей обсушиться и отогреться после четырехчасовой «мокрой» вахты, кажется, будто этой последней, желанной склянке и конца не будет.
   – Сигнальщик! Узнай, сколько до восьми?
   Притаившийся от дождя под мостиком сигнальщик, хорошо знающий нетерпение «господ» перед концом вахты, торопливо спускается вниз и через минуту возвращается и докладывает, что осталось «всего восемь минут».
   «Целых восемь минут!»
   – Ты на каких это часах смотрел? – грозно спрашиваешь у сигнальщика.
   – В кают-компании, ваше благородие! Уж Николай Николаич обряжаются к вахте, – прибавляет в виде утешения сигнальщик и исчезает под мостик.
   И снова шагаешь по мостику, снова взглядываешь на компас и снова приказываешь, чтобы вперед смотрели.
   Дождь начинает хлестать с меньшею силой, и ветер как будто стихает.
   «Счастливец этот Литвинов!» – не без зависти думаешь о «счастливце», который сменит тебя и не промокнет до нитки.
   Вот наконец бьет восемь склянок, и с последним ударом колокола окутанная в дождевик плотная фигура лейтенанта Литвинова появляется на мостике.
   – Скверную же вы сдаете мне вахту… Что бы приготовить получше? – говорит Литвинов, заливаясь, по обыкновению, веселым смехом.
   – Скверную? Вы посмотрели бы, что на моей было! – отвечаешь недовольным, обиженным тоном. – Дождь-то проходит.
   – Зато темно, как…
   Литвинов заканчивает свое сравнение и говорит:
   – Ну, сдавайте вахту… Небось чаю хочется? Спешите, а то пан Казимир унесет свой коньяк… И то я его наказал на целую рюмку. Накажите и вы, чтоб он не мог заснуть от отчаяния.
   Я стал сдавать вахту: сказал курс, передал распоряжение не уменьшать хода без приказания капитана и прибавил, что в исходе девятого мы должны быть на траверзе группы маленьких подводных островков. Они должны оставаться слева.
   – Да разве мы их еще не прошли?
   – То-то нет… Хотите удостовериться – взгляните на карту. Она, кстати, наверху, в рубке.
   Мы спустились в маленькую рубку под мостиком и заглянули туда.
   Там сидел сухощавый низенький пожилой человек лет пятидесяти, с маленьким морщинистым суровым лицом, озабоченно поглядывая на лежащую перед ним карту. На нем был дождевик и зюйдвестка, из-под которой виднелись седоватые волосы.
   Это был старший штурман «Красавца», штабс-капитан Никанор Игнатьевич Осинников, или, как тихонько звали его гардемарины, «Синус Синыч», молчаливый, угрюмый, основательный служака из штурманских «косточек», много переплававший на своем веку, страшно самолюбивый и мнительный в охранении своего достоинства, щекотливый к малейшей шутке и в то же время редкий добряк, несмотря на свой суровый вид, с теми, кто пользовался его расположением, то есть не подозревался в насмешливом или презрительном отношении к штурманам и кто умел хорошо брать высоты и вычислять безошибочно широту и долготу места.
   Литвинов, этот общий любимец и enfant gate [133 - баловень (фр.).] кают-компании, всегда добродушный, веселый и жизнерадостный, остроумный рассказчик неистощимых анекдотов, умевший вызывать улыбку даже на хмуром лице Никанора Игнатьевича, заглянул в карту, на которой был проложен курс, и неосторожно кинул вопрос:
   – А не снесет нас течением, Никанор Игнатьич?
   Несколько суеверный, не любивший, чтобы заранее говорили о какой-нибудь опасности, грозившей клиперу по штурманской части, Никанор Игнатьевич строго взглянул на молодое, румяное, веселое лицо лейтенанта.
   – А вы думаете, течение не принято в расчет? Принято-с! Потому-то и курс проложен-с в десяти милях от этих маленьких подлецов! – с сердцем промолвил старый штурман, указывая своим высохшим костлявым пальцем на «маленьких подлецов», обозначенных на карте. – Оно, конечно, лучше бы и еще подальше от них! Наблюдений сегодня не было… Течения тут никто не определял… Черт его знает! – как бы в сердитом раздумье прибавил Никанор Игнатьевич.
   – Так отчего же мы не наплюем на этих подлецов и не оставим их совсем далеко, Никанор Игнатьич? – спросил, весело улыбаясь, Литвинов.
   – То-то вам все наплевать! А приказание адмирала – спешить как можно скорей?.. На него не наплюешь! Капитан и решил идти ближе к берегам. Волнение здесь не такое сильное, как в открытом море при этом подлом норд-весте, и следовательно, клипер имеет большой профит [134 - выгоду (от фр. profit).] в ходе-с. Там мы ползли бы узлов по шести, а теперь по десяти дуем-с! Не давай таких предписаний! – неожиданно прибавил возбужденно и сердито Никанор Игнатьевич. – Какая такая спешка!
   Столь подробное объяснение, которым удостоил обыкновенно скупой на слова старый штурман, едва ли можно было приписать исключительно расположению Никанора Игнатьевича к Литвинову. Возбужденный, сердитый тон штурмана обнаруживал скорей его волнение, которое он всегда испытывал, тщательно, впрочем, скрывая его, когда вблизи клипера были какие-нибудь «большие» или «маленькие подлецы».
   Литвинов больше не расспрашивал. Поднимаясь на мостик, он снова повторил мне на прощанье совет «непременно наказать пана Казимира» и вслед за тем крикнул веселым, звучным голосом, во всю силу своих могучих легких:
   – Вперед смотреть!
   И, точно наэлектризованные этим веселым голосом, часовые на баке так же весело и громко ответили:
   – Есть! Смотрим!
   Вышел из рубки и Никанор Игнатьевич.
   Полоса света, падавшего от машинного люка, осветила низенькую, маленькую фигурку старшего штурмана, пробиравшегося, понурив голову, на бак с большим биноклем в руке.
   «Теперь Синус Синыч, верно, сам будет вперед смотреть. Смотрите, смотрите, господа!» – подумал я, спускаясь вниз, веселый и довольный, что кончилась эта скверная вахта.
 //-- II --// 
   Через пять минут переодевшись в сухое платье, я уже сидел в теплой, светлой кают-компании за стаканом чая, испытывая то ощущение довольства, удовлетворенности и некоторой приятной истомы, которое хорошо знакомо морякам. Теперь уж меня не особенно занимало, что делается там, наверху, – хлещет ли дождь или нет. Здесь, внизу, было уютно, сухо и тепло.
   Однако совета Литвинова так-таки и не удалось исполнить, хотя я и не прочь был влить несколько ложечек коньяка в чай. В тот самый момент, как вестовой подал мне стакан и я только что хотел подговориться к превосходному докторскому коньяку, предусмотрительный доктор (он же пан Казимир), по обыкновению ораторствовавший о возвышенных предметах со своим несколько театральным пафосом и весь поглощенный, казалось, точным определением истинного мужества, успел все-таки заметить мой «прицельный» взгляд на бутылку. И, словно бы желая собственным примером показать образец истинного мужества, он поднялся с дивана, не окончив перечисления всех знаменитых «светочей поэзии и философии», трактовавших об этом вопросе, и унес, к крайнему моему огорчению, бутылку fine champagne [135 - коньяка (фр.).] в свою каюту.
   Многие, заметившие этот маневр, наградили меня сочувственными улыбками, а сосед мой, молодой черноволосый мичман Гарденин, штудировавший Шлоссера, шепнул, отрываясь от книги:
   – Опоздали! А ведь бутылка, против обыкновения, была на столе все время, пока доктор разводил разводы. Сегодня он в особенном ударе! Старшего офицера уж в лоск уложил и заставил удрать в каюту. Теперь донимает Ванечку… Глядите, как Ванечка обалдел! Скоро, пожалуй, придется спешить на выручку… – прибавил, усмехаясь, мичман, умевший с большим искусством травить доктора.
   Пан Казимир между тем вернулся и продолжал как ни в чем не бывало прерванную беседу об истинном мужестве, обращаясь главным образом к сидевшему близ него младшему механику, невозмутимому молодому хохлу в засаленной, когда-то белой куртке, как к единственной жертве, способной выслушивать без знаков нетерпения длинные речи и рассказы доктора, герой которых, Казимир Викентьевич Горжельский, разумеется, являлся всегда при бенгальском освещении.
   – Великий поэт Виктор Гюго в одном из своих творений говорит, что мужество есть непременное качество возвышенных натур.
   Доктор, говоривший с заметным польским акцентом, стал было цитировать стихи Виктора Гюго, отвратительно произнося французские слова, но, продекламировав несколько стихов, остановился.
   – Впрочем, вы ведь не знаете по-французску? – спросил он.
   «Обалдевший» механик с невозмутимым видом отрицательно качнул головой.
   – Так я вам переведу.
   Он перевел и продолжал:
   – Другой гениальный поэт, Байрон… Вы знаете по-английску!
   Ванечка снова ответил отрицательным кивком.
   Тогда доктор привел по-русски соответствующий пример из Байрона и прибавил, что любит читать классиков в подлинниках. Это не то что переводы! Очень жаль, что молодой человек не знает языков! Он дал бы молодому человеку много интересных книг на французском, немецком, английском и итальянском языках. Он на всех этих диалектах свободно говорит и читает… Он много перечитал книг… «Не менее десяти тысяч томов!» – прибавил доктор и снова воскликнул:
   – Ах, как жаль, что вы не знаете языков!
   И этот самоуверенный, полный необыкновенного апломба тон, каким говорил доктор, и выражение самовосхищения, стоявшее в чертах его продолговатого желтого, окаймленного черными баками лица с низким узким лбом, под которым сидели небольшие холодные темные глаза, и быстрые взгляды исподлобья, бросаемые во время разговора на окружающих, – словом, все в этом сорокалетнем Нарциссе, влюбленном в себя, говорило, что он не столько жалеет о незнании Ванечкой иностранных языков, сколько хочет порисоваться и убедить публику в своих преимуществах.
   Несмотря на знание доктором четырех языков (крайне, впрочем, сомнительное) и на необыкновенные случаи из практики, о которых любил рассказывать доктор, пана Казимира в кают-компании недолюбливали, «случаям» его верили с осторожностью и считали доктора самолюбивым, надутым фразером и хвастуном. Даже юные гардемарины, с которыми доктор вначале пробовал либеральничать, очень скоро поняли подозрительность его цивизма [136 - гражданских чувств (от лат. civils – гражданский).], напыщенность фразы и ограниченность ума. Вдобавок и его льстивая манера обращения с капитаном и старшим офицером, любезное высокомерие с другими и чисто шляхетское, полное нескрываемого презрения отношение к матросам еще более нас отталкивали, и доктор напрасно расточал перлы красноречия, рассказывая в интимной беседе a part [137 - с глазу на глаз (фр.).] о высших «непонятых натурах», обреченных судьбою жить среди людей низменного уровня. Непонятую натуру обегали и относились к ней далеко не дружелюбно.
   К этому надо прибавить, что доктор был из тех поляков, которые упорно открещиваются от своей национальности в среде русских и прикидываются ярыми патриотами среди поляков.
   Пожалев, что наш милейший хохол Ванечка обречен на тьму невежества, доктор хотел было рассказывать один из «интересных случаев в его жизни, когда знание иностранных языков принесло ему громадную пользу», как мой сосед Гарденин, воспользовавшись временем, пока доктор не спеша свертывал папиросу, шепнул мне:
   – Совсем он замучает Ванечку. Я ведь слышал этот «случай»… Очень длинный случай… Вы знаете историю про знатную итальянку?
   – Нет.
   – Так вот она в кратком изложении. Знатная итальянка в Петербурге… Ну, конечно, красавица и, конечно, у нее сложная болезнь, редкая в медицине… Пять знаменитых врачей, с Боткиным во главе, не понимая ни слова по-итальянску, не понимают, разумеется, и ее болезни, лечат от пневмонии, тогда как у нее сердце, печень и что-то в кишках, – словом, совсем не то, а что-то другое… перикардит и еще какое-то мудреное название. Знатная итальянка чахнет, еще два-три дня – и не видать бы ей божьего света, как вдруг пан Казимир приезжает из Кронштадта и совершенно случайно, хотя и без тени правдоподобия, попадает к знатной итальянке. Вы догадываетесь, конечно, о финале? Она прогоняет всех врачей, через пять дней встает с постели, а еще через пять едет на бал к бразильскому посланнику. Само собой, дело не обходится без романтической компликации [138 - запутанности (от лат. complicatio).]. Исполненная благодарности к своему спасителю (вдобавок тогда пан Казимир был чертовски хорош и, по его словам, отчаянный сердцеед), знатная итальянка намекает, что так и так, она не прочь выйти замуж за пана Горжельского (предки доктора ведь от Пяста!), но он, натурально, как благородный шляхтич, не хочет воспользоваться увлечением ее знойного темперамента и сделаться владельцем замка в Неаполе и рисовых полей в Ломбардии… И вот тогда-то она снимает с своего пальца и надевает на мизинец пана Казимира тот самый необыкновенный брильянт, стоящий сорок две тысячи франков (ни одного сантима менее!), которым доктор вместе с другими кольцами украшает свои противные пальцы по праздникам и при съездах на берег… Нет, положительно надо выручать Ванечку! Уж доктор разглаживает баки – значит, сейчас начнет.
   И с этими словами, произнесенными вполголоса, черноволосый, худенький, с подвижною физиономией и вздернутою губой Гарденин поднялся с места и, присаживаясь на противуположном крае стола, рядом с Ванечкой, обращается к доктору:
   – Позвольте побеспокоить вас, доктор, одним вопросом?
   Серьезный тон и самое невинное выражение лица молодого мичмана обманывают на этот раз доктора, и он, не подозревая никакой каверзы, позволяет благосклонным наклонением головы.
   – Объясните, пожалуйста, что это за болезнь перикардит? – продолжал Гарденин, по-видимому весьма заинтересованный сведениями о перикардите, и в то же время незаметно подталкивает локтем Ванечку: уходи, мол!
   Хотя доктор предварительно и замечает, что профану в медицине довольно трудно будет понять сущность этой болезни, тем не менее входит в подробные объяснения, уснащивая их различными медицинскими терминами, а тем временем младший механик благополучно удирает из кают-компании.
   Удовлетворив любознательности Гарденина и совершенно успокоившись насчет его намерений, доктор, заметивший исчезновение Ванечки, не может удержаться от искушения рассказать про «случай» и прибавляет:
   – Я только что хотел рассказать об одном весьма интересном случае излечения именно той болезни, которая вас интересует… Все лучшие доктора…
   – Это когда вы лечили одну знатную итальянку, доктор? – перебил мичман.
   Доктор, не любивший, чтобы его прерывали, с важностью промолвил:
   – Я на своем веку многих аристократов пользовал…
   – Но, сколько мне помнится, именно у итальянки был жестокий перикардит с какими-то осложнениями, и если бы не ваше искусство, плохо пришлось бы больной? – продолжал Гарденин с самым серьезным видом, преисполненный, казалось, необыкновенным почтением к искусству доктора.
   – Да, был такой случай… Я пользовал маркизу Кастеламарре! – говорил доктор, произнося слова «маркизу Кастеламарре» с каким-то сладостным замиранием в голосе. – Об этом случае в свое время много говорили в медицинском мире…
   – Как же, как же… Я ведь слышал, как вы рассказывали эту любопытную историю…
   – Это, извольте знать, не история, а факт! – внушительно проговорил пан Казимир, начиная хмуриться.
   – О, разумеется факт, тем более что и брильянтовое кольцо в сорок две тысячи франков – тоже факт, и весьма ценный факт!
   – Вероятно, вам не случалось видеть хороших брильянтов, и вы, кажется, изволите сомневаться в ценности моего супира? – с презрительной усмешкой заметил закипавший злостью доктор, нервно пощипывая длинными желтыми пальцами свою выхоленную, великолепную черную бакенбарду.
   – Христос с вами, доктор, смею ли я сомневаться? – воскликнул, по-видимому с полной искренностью, шаловливый мичман. – Такие ли еще бывают факты!.. «Есть много, друг Горацио, тайн» и так далее… Я, положим, не видал хороших брильянтов – не стану врать, – но видал, например, крупнейших окуней у нас, в Смоленской губернии, и знаю тоже в своем роде интересный факт об их живучести, о котором я, с вашего позволения, расскажу. Стали жарить однажды громадного жирного окуня, фунтов эдак десяти, и что ж бы вы думали? Уж один бок его стал румяниться, а окунище, подлец, все еще жив… Так и пляшет, я вам доложу, на сковороде. Сняли этого самого мерзавца со сковороды, зашили ему брюхо, пустили в речку, и – поверите ли, доктор? – ведь поплыл, как встрепанный, окунь-то этот… Факт невероятный, а ведь я сам видел! – прибавил с невозмутимою серьезностью мичман.
   Общий смех огласил кают-компанию.
   Не смеялся только один доктор.
   Позеленевший от злости, с презрительно сощуренными глазами, он в первую минуту пребывал в гордом молчании и только, когда смех прекратился, заметил с пренебрежением оскорбленного величия:
   – Признаюсь, я не понимаю этого мичманского остроумия… Какой-то окунь… какой-то вздор…
   Вдруг раздался страшный треск. Клипер вздрогнул всем своим корпусом, как-то странно покачнулся и, казалось, сразу остановился.
   Все на мгновение замерли, недоумевающие и испуганные, взглядывая друг на друга широко раскрытыми глазами.
   Старший офицер, вылетевший из каюты, пронесся как бешеный наверх. Вслед за ним ринулись и другие. Доктор, бледный как полотно, не трогаясь с места, беззвучно что-то шептал и крестился.
   В первое мгновение я не сообразил, что такое случилось, и не испугался. Но вслед за тем мне почему-то представилось, будто на нас наскочило судно и врезалось в бок. И тогда мною овладел страх, который я тщетно усиливался побороть, стараясь казаться спокойным. Сердце упало, холод пробегал по всему телу, и я бросился стремглав вслед за другими наверх, охваченный паникой и стыдясь в то же время своего малодушия, недостойного моряка.
 //-- III --// 
   Непроглядная темень по-прежнему окутывала клипер, недвижно стоявший среди моря. На палубе царила грозная тишина. Только рокотало море да ветер жалобно посвистывал в снастях. И среди этой тишины клипер, приподнимаемый волнением, снова еще раз и другой тяжело ударился о подводный камень. Удары эти сопровождались таким наводящим ужас треском во всех членах судна, что казалось, оно не вынесет этой пытки и вот-вот сейчас развалится пополам.
   – О господи! – раздалось чье-то скорбное восклицание среди людских теней, собравшихся кучками на палубе.
   И чей-то голос стал тихо читать молитву.
   – Беспременно тепериче разобьет нас на каменьях!
   – Вишь, угодили-то как!
   – Смирно! – раздался вдруг с мостика голос капитана.
   Разговоры мгновенно смолкли.
   – Триселя и кливер поставить! Лотовые на лот! Полный ход вперед! – командовал капитан.
   В этом негромком, несколько гнусавом, отчетливом голосе не слышно было ни одной нотки страха или волнения. Он был спокоен, прост и ровен, точно капитан распоряжался на ученье. И это спокойствие словно бы сразу низводило опасность положения до самой обыкновенной случайности в море и, невольно передаваясь другим, вселяло бодрость и уверенность в сердца испуганных людей.
   – Ишь ведь, отчаянный он у нас какой! – проговорил кто-то среди толпившихся матросов повеселевшим голосом.
   – Не бойсь, он распорядится!
   И у меня отлегло от сердца. Я еще более устыдился своего малодушия и торопливо поднялся на мостик, где должен был находиться, по расписанию, во время аврала.
   Машина работала полным ходом, но клипер не двигался с места.
   – Как глубина?
   В ответ раздался отрывистый голос старшего штурмана, под наблюдением которого лотовые обмеряли глубину вокруг клипера.
   Недаром голос Никанора Игнатьевича, перегнувшегося через борт с фонарем в руках, звучал сердито. Обмер показывал, что клипер сидел всем своим корпусом на камне и только корма была на вольной воде.
   – Фальшвейры! – приказал капитан.
   Ярко-красный огонь фальшвейров, выкинутых с обеих сторон, погрузив в тьму клипер, рассеял таинственность окружающего мрака. Слева, в недалеком расстоянии, белелись грозные буруны, доносясь слабым откликом характерного гула. Справа море было чисто и с однообразным ровным шумом катило свои волны, рассыпавшиеся пенистыми седыми верхушками. Ясно было, что мы, по счастию, налетели на крайний камень из этой группы маленьких «подлецов», брошенных среди моря.
   – Стоп машина! Полный ход назад! – распоряжался капитан, передавая приказания в машину через переговорную трубку.
   Прошла еще бесконечная тягостная минута.
   – Идет ли? – спросил капитан своим прежним спокойным гнусавым голосом.
   – Нет!
   И, словно в подтверждение, что не идет, клипер снова беспомощно ударился о камень. Удар этот, тяжелый, медленный, казалось, был ужаснее прежних.
   Капитан взялся за ручку машинного телеграфа.
   «Дзинь-дзинь!»
   Машина застопорила.
   «Дзинь-дзинь!»
   Машина снова застучала полным ходом.
   Бедняга клипер, точно прикованный, не подавался.
   Я взглянул на худощавую невысокую фигуру капитана, стоявшего в полосе слабого света от огня компаса, рассчитывая по выражению его лица узнать о степени грозившей нам опасности.
   Ни черточки страха или волнения! Напротив, во всей его фигуре, неподвижно стоявшей у машинного телеграфа, было какое-то дерзкое, вызывающее спокойствие, и всегдашнее чуть заметное надменное выражение, обыкновенно скрадывавшееся любезной улыбкой, теперь, ничем не сдерживаемое, светилось во всех чертах красивого молодого лица, опушенного светло-русыми вьющимися бакенбардами.
   Мне не был симпатичен этот «лорд», как метко прозвали гардемарины нашего капитана. Молодой, красивый, изящный, фаворит высшего начальства, не в пример другим делавший карьеру, двадцати шести лет уже бывший командиром щегольского клипера, он держал себя гордо и неприступно, с тою холодною вежливостью, под которою чувствовалось снисходительное презрение служебного баловня и черствость себялюбивой натуры. И, несмотря на это, теперь этот человек невольно восхищал своим самообладанием.
   «Неужели же он нисколько не боится за клипер?» – с досадой думал я, посматривая на невозмутимого «лорда».
   Точно в ответ на мои мысли, капитан тихо сказал старшему офицеру все тем же своим спокойным голосом:
   – Кажется, плотно врезались. Осмотрите, нет ли течи?.. Да чтобы гребные суда были готовы к спуску! – еще тише прибавил капитан. – Мало ли что может случиться!
   Не успел старший офицер уйти, как с бака крикнули:
   – В подшкиперской вода!
   Этот неестественно громкий, взволнованный голос нашего боцмана-финляндца заставил меня невольно вздрогнуть. Под мостиком кто-то испуганно ахнул.
   В ответ на отчаянный окрик капитан крикнул обычное «есть!» таким равнодушным, хладнокровным тоном, будто в известии боцмана не было ничего важного и он отлично знает, что в подшкиперской вода.
   И, понизив голос, прибавил, обращаясь к старшему офицеру:
   – Что за идиот этот чухонец!.. Орет, вместо того чтобы прийти доложить… Потрудитесь осмотреть, Алексей Петрович, что там такое, велите поскорей заткнуть пробоину и дайте мне…
   Взбежавший на мостик младший механик прервал капитана докладом, что в машине вода.
   – И много?
   – Подходит к топкам! – взволнованно отвечал обыкновенно невозмутимый хохол.
   – Помпа пущена?
   – Сейчас пустили!
   – Ну и отлично! – промолвил капитан, хотя, казалось, ничего «отличного» не было. – Давайте чаще знать, как в машине вода.
   Механик ушел, а капитан хладнокровно продолжал отдавать приказания старшему офицеру, и только речь его сделалась чуть-чуть торопливее и отрывистее.
   – Пустить все помпы! Скорей на пробоину пластырь! Когда сойдем, подведите парус.
   Старший офицер бегом полетел с мостика, а капитан снова взялся за ручку машинного звонка.
   «Сойдем ли?»
   Сомнение закрадывалось в душу, усиливаясь при новом ударе беспомощного клипера и вызывая мрачные мысли.
   «До берега далеко, не менее двадцати миль… Как доберемся мы на шлюпках при таком волнении, если придется спасаться? Неужели нам грозит гибель? За что же? А жить так хочется!»
   И сердце тоскливо сжималось, и взор невольно обращался по направлению к этому далекому берегу.
   Но глаз ничего не видит, кроме непроглядной тьмы бурной ночи. Ветер, казалось, крепчал. Всплески волн с шумом разбивались о бока клипера.
   «Ах, если б он скорее сошел!»
   С тех пор как мы вскочили на камень, прошло не более двух-трех минут, но в эту памятную ночь эти минуты казались вечностью.
   – Господин С.! Взгляните, как барометр, да посмотрите, нет ли воды в ахтерлюке! – приказал капитан.
   Я бросился вниз, и – странное дело! – мрачные мысли тотчас же исчезли; я думал только, что надо исполнить приказание, не вызвав снисходительно-насмешливого замечания «лорда».
   На трапе я нагнал Гарденина, посланного старшим офицером с тем же поручением.
   Гарденин вошел первый в кают-компанию, но вдруг остановился на пороге и, приложив палец к губам, шепнул, указывая на открытую докторскую каюту:
   – Смотрите, как действует истинное мужество!
   Несмотря на серьезность положения, я невольно улыбнулся вслед за Гардениным, увидав пана доктора. Без сюртука, с спасательным поясом, обвязанный весь какими-то мешочками, метался он по каюте, собирая вещи, и растерянным голосом бормотал какие-то слова.
   – А ведь потом нам же будет рассказывать, как геройствовал! – зло проговорил Гарденин, входя в кают-компанию.
   Заслышав голоса, доктор торопливо надел пальто и вылетел к нам.
   Бледный, с искаженным от страха лицом, стараясь под жалкой, неестественной улыбкой скрыть перед нами свой страх, спросил он прерывистым голосом:
   – Ну что? Есть ли надежда, что сойдем?
   – Никакой! Сейчас тонем, доктор! – гробовым голосом отвечал Гарденин.
   Страшный треск нового удара, казалось, подтверждал эти слова.
   – О пан Иезус! О матка божка! – в ужасе шептал доктор крестясь.
   – Полно врать, Гарденин! – перебил я, чувствуя невольную жалость к этому олицетворению страха. – Пока никакой непосредственной опасности нет, доктор!
   – А вы уж собрались спасаться?.. Небось теперь и пана Иезуса и матку божку вспомнили? – насмешливо кинул Гарденин и, повернувшись, крикнул вошедшему с фонарем вестовому: – Живо, люк!
   Несмотря на страх, доктор метнул в спину Гарденина взгляд, полный ненависти и злобы. Он не простил Гарденину этой злой шутки и с той минуты возненавидел его.
   – А я на всякий случай приготовился ко всему! – обратился ко мне доктор с заискивающей улыбкой, оправившись несколько от страха после моих успокоительных слов. – Не следует никогда теряться в опасности! – прибавил он с хвастливостью и торопливо бросился наверх…
   Я спустился за Гардениным в ахтерлюк. Воды там не оказалось, и мы тотчас вышли.
   – Как вы думаете, Гарденин, сойдем?
   – А черт его знает! Нет, непременно выйду в отставку, как вернусь в Россию, если только буду жив! – неожиданно прибавил он. – Эти ощущения не особенно приятны… ну их! Я вот смеюсь над доктором за его трусость, а ведь сам, признаться, жестоко трушу! – проговорил с какою-то возбужденной, подкупающей искренностью Гарденин, пользовавшийся заслуженною репутацией лихого офицера.
   С этими словами он выскочил из кают-компании.
   Взглянув в капитанской каюте на барометр, я поднялся наверх и взбежал на мостик.
 //-- IV --// 
   Капитан стоял на краю и, перегнувшись через поручни, смотрел за борт, держа в руке фонарь. На шканцах, перевесившись совсем через борт, с тою же сосредоточенностью смотрел на воду и Никанор Игнатьевич.
   Точно в ожидании чего-то особенно важного, на палубе была мертвая тишина. Только машина, работавшая полным ходом, торопливо отбивала однообразные такты.
   Я доложил капитану о высоте барометра и об осмотре ахтерлюка, но он, казалось, не обратил внимания на мой доклад и, не поднимая головы, крикнул:
   – Идет ли?
   Несколько секунд не было ответа.
   – Тронулся! – вдруг прокричал старый штурман. – Идет! – еще веселее крикнул он через секунду.
   – Пошел… пошел!.. – раздались с бака радостные голоса.
   Капитан торопливо подошел к компасу.
   – Самый полный ход вперед! – крикнул он в машину.
   Слышно было, как клипер с усилием черкнул по камню и, словно обрадовавшись свободе, вздрогнул всем телом и быстро двинулся вперед, рассекая темные волны. Грозный бурун над камнем белелся седым пятном за кормой.
   Невыразимое ощущение радости и счастия охватило меня. Громкий вздох облегчения пронесся на палубе. И дерзкая, вызывающая улыбка весело играла на лице капитана.
   – Лево на борт! – крикнул он рулевым, и клипер, сделав полный оборот, поворотил назад.
   – Счастливо отделались! – сказал капитан подошедшему старшему офицеру. – Что, много воды?
   – Порядочно… Одну пробоину нашли в носу… Сейчас будем подводить парус…
   – Я иду назад! – заметил капитан. – Идти по назначению далеко, да и ветер противный… Как окончите подводку паруса, ставьте все паруса и брамсели.
   – Ветер крепчает! – осторожно вставил старший офицер.
   – Ничего, пусть гнутся брам-стеньги! Под парами и парусами мы живо добежим до порта и завтра будем в доке. Нас, верно, таки порядочно помяло… Не правда ли? – прибавил капитан.
   И, не дождавшись ответа, спросил:
   – Кто на вахте?
   – Я! – проговорил Литвинов, поднимаясь на мостик.
   – Курс SSW… Идти самым полным ходом!
   – Есть!
   – Ну, теперь пойдемте-ка, Алексей Петрович, посмотрим, какова течь… А ведь крепок «Красавец»! Било его сильно-таки… Сколько мы стояли на камне, Никанор Игнатьич?
   – Четыре с половиной минуты-с! – хмуро отвечал старый штурман.
   – Довольно времени, чтобы разбиться! – усмехнулся капитан, спускаясь с мостика и исчезая в темноте.
   Через полчаса под носовую часть клипера был подведен парус. Все помпы работали, едва успевая откачивать воду, и «Красавец» под парами и всеми парусами несся среди мрака ночи узлов по тринадцати в час, словно раненый зверь, бегущий к логову, чтобы зализать свои раны.


   Мрачный штурман

 //-- I --// 
   После трехлетнего дальнего плавания с грозными подчас штормами и непогодами, после тепла и приволья южных широт с их роскошными пейзажами, вечно греющим ярким солнцем, беспредельной высью бирюзового неба и волшебными тропическими ночами – корвет «Грозный» в 186* году возвращался на далекую родину.
   На корвете было сто семьдесят пять человек команды, шестнадцать офицеров, доктор и иеромонах.
   Все радовались возвращению. Долгое плавание, несмотря на все прелести природы, порядочно-таки надоело. Всем – и офицерам и матросам – хотелось поскорей на сушу, отдохнуть после продолжительной, полной тревог и случайностей, жизни на море.
   Надо было поспеть в Финский залив до заморозков, и потому все торопились.

   Чуть затихал попутный ветер, и вся поставленная парусина еле двигала корвет, или ветер начинал задувать «в лоб», принуждая к томительной лавировке, – как отдавалось приказание разводить пары, и старший механик, Иван Саввич Холодильников, давно уж скучавший по Кронштадту, где осталась молодая жена, – торопливей и веселей, чем обыкновенно, облекался в свою просаленную и прокопченную «машинную» куртку и с радостным лицом бежал к себе в «преисподнюю», переваливаясь всем своим худым, костлявым туловищем, похожим на плохо собранную машину, и размахивая, словно крыльями, длинными, никогда не находившими места руками.
   И скоро «Грозный», попыхивая дымком из своей короткой горластой трубы, шел вперед полным ходом, подрагивая кормой под однообразный и равномерный стук машины.
   Редкие заходы в попутные порты за углем и за свежей провизией отличались теперь короткими стоянками, не позволявшими любознательным мичманам основательно знакомиться с местными ресторанами и красотою туземок. Капитан, изнывавший в ожидании увидеть жену и детей, торопился сам и поторапливал всех. Значительно смягчившийся характером, по мнению молодых мичманов, с тех пор как получено было предписание «следовать в Кронштадт», и «разносивший» подчиненных далеко не с прежней страстной стремительностью, он при каждом заходе в порт без обычной раздражительности просил «медлительного барона», ревизора корвета, «не копаться» и как можно скорей оканчивать расчеты с берегом.
   Но просьбы капитана на этот раз были излишни.
   Барон Оскар Оскарович, которого матросы перекрестили в «Кар Карыча» и звали потихоньку «долговязой цаплей», и без капитанских просьб сбросил теперь свою упрямую, методичную и самодовольную остзейскую флегму и с удивительной в нем быстротой летал к консулам, торопил поставщиков, принимал провизию без придирчивой мешкотни и заставлял грузить уголь по ночам, ибо, в свою очередь, торопился в Митаву, к невесте; портреты ее в различных позах и костюмах влюбленный барон получал чуть ли не каждой почтой и теперь предвкушал счастие скоро припасть к ногам оригинала.
   Таким образом, корвет нигде не застаивался и не терял времени, что, разумеется, очень радовало всех женатых людей и влюбленных женихов и несколько огорчало некоторых молодых офицеров, не сидевших, как большая часть молодежи, «на экваторе» и мечтавших было «просадить» сотни две-три франков в Париже. Но увы! – в Шербурге, где сперва предполагали краситься, корвет простоял лишь сутки, и Париж «улыбнулся».
   – По крайности, денежки ваши целы, – утешал раздобревший за время плавания отец Агафон.
   – Вам, батя, хорошо рассуждать… Вы – монах.
   – В каких это смыслах?
   – А в таких смыслах, что вас не должна смущать прелесть француженок, а нас смущает… Впрочем, если бы вы увидали их в Париже…
   – Замолчите, бесстыдники, – добродушно останавливал мичманов отец Агафон и затыкал обеими руками уши, оставляя, однако, щелочку.
 //-- II --// 
   Ввиду скорого окончания плавания и настроение команды сделалось веселым и приподнятым. Еще бы! Матросам, более чем кому-либо, «очертело» это шатание по океанам, полное беспокойств, трудов и опасностей суровой морской службы, с частыми порками и зуботычинами, с вечной руганью за малейшую оплошность, приводившую в ярость офицеров «дантистов», которых на корвете было довольно-таки.
   На баке и в палубе матросы, рассчитывавшие после «дальней» сходить домой на побывку, чаще, чем прежде, лясничают о «своих местах», а женатые, обстоятельные матросы, и те из холостых, которые не прогуливали на берегу всех денег, чаще заглядывают в свои парусинные мешки, чтобы пересмотреть прикопленные за три года собственные вещи (преимущественно рубахи) и заграничные гостинцы для баб. Старики, ожидающие «чистой» и, вероятно, плавающие в море последний раз в жизни, толкуют между собой о разных «способных должностях», которые могли бы они исполнять, если не поживется в деревне.
   В кают-компании те же темы разговоров. Холостые офицеры с веселым оживлением беседуют о том, кто куда поедет после плавания. Наверное, дадут шестимесячный отпуск с сохранением содержания и годовой оклад не в зачет, в виде награды. Значит, можно заново экипироваться. Особенно экспансивны мичмана, недавно произведенные из гардемаринов. Многие из них ушли в плавание безбородыми, безусыми юношами, а теперь возвращаются молодыми людьми, с загорелыми, огрубевшими, свежими лицами, с шелковистыми бородками, окрепшими голосами, с некоторой напускною серьезностью и преувеличенным щегольством манерами заправских «морских волчков».
   Каждого из них давно нетерпеливо поджидают в семьях. Каждого сладко манит радость свидания после долгой разлуки и давно не испытанная прелесть родного гнезда, где мать и подростки сестры и братья с благоговейным вниманием и с гордой любовью будут слушать по вечерам, собравшись тесным кружком, рассказы вернувшегося странника. И вся обстановка «той» жизни, совсем не похожая на настоящую, кажется теперь особенно уютной, приятной и милой.
   «Там» не будет ни «мокрых» ночных вахт, ни постоянной качки, ни штормов, наводящих трепет, бережно скрываемый от чужих глаз под видом небрежного равнодушия, ни отчаянных «разносов» свирепеющего от вечного одиночества капитана, который приучил себя каждому пустяку придавать серьезное значение, ни замечаний педанта старшего офицера, представляющегося занятым одной лишь службой. «Там» не услышишь этих внезапных, способных разбудить мертвого, окриков боцмана: «Пошел все наверх рифы брать!» – окриков, заставляющих среди ночи выскакивать из теплой койки и, наскоро одевшись, стремглав лететь наверх на палубу. «Там» не придется постоянно и неизменно видеть одних и тех же людей, сведенных на пространстве длиною в сто шестьдесят фут; обязательное непрерывное общение с ними делает подчас самых лучших людей невыносимыми друг другу, по крайней мере на время, пока «берег» с его удовольствиями не даст новых впечатлений, и эти самые люди, казавшиеся благодаря скуке и однообразию томительного тридцатидневного перехода «невыносимыми», – снова кажутся не такими уж тяжелыми людьми, и беседы с ними после «берега» опять получают интерес. «Там» нет этой тесной каютки, где все «принайтовлено», – узкой и темной, с наглухо «задраенным» иллюминатором, обмываемым седой волной, которая иногда невольно заставляет думать, что лишь несколько дюймов дерева отделяют человека от этого страшно-таинственного бездонного океана, которому ничего не стоит поглотить корвет со всеми его обитателями. Какая-нибудь роковая случайность – столкновение, пожар, ураган – и… все кончено. Океан, по-прежнему загадочный и таинственный, с прежним бессмысленным бешенством будет катить свои седые валы над местом, где только что волновались, мечтали, надеялись, – словом жили две сотни людей…
   Такие мысли об «изнанке» плавания теперь чаще лезут в голову, хотя, по ложному стыду, о них никто не решается говорить. И возвращение становится еще желаннее и милее. И разговоры о поездках в разные уголки России не истощаются среди молодежи.
 //-- III --// 
   Семейные люди – доктор, механик и артиллерист – никуда не собираются. Им только бы поскорей добраться до Кронштадта, где свиты оставленные ими гнезда. Люди солидных лет, они не пускаются в откровенные излияния, но зато обнаруживают малодушное нетерпение и раздражительность каждый раз, когда засвежеет противный ветер, разводя большое волнение, и «Грозный», не отличающийся сильной машиной, еле подвигается вперед, клюя носом и с трудом выгребая против ветра, или когда стоянка где-нибудь кажется им продолжительною.
   В первом случае они то и дело выходят наверх и сердито и беспокойно посматривают и на небо, покрытое тучами, и на воду, справляются о барометре и молчаливо хмурятся в кают-компании, а во втором – с затаенным недоброжелательством бросают взгляды на ревизора, когда он, усталый от беготни, хлопот и пререканий на берегу, возвращается на корвет и с мрачным видом, молча пьет чай в кают-компании, только что выругав совершенно безвинного вестового.
   «И чего он копался на берегу, этот долговязый барон? Отчего до сих пор не везут угля? Ведь так мы опоздаем в Кронштадт!» – досадливо думают они. И все косо поглядывают на «долговязого барона».
   Но ревизор мрачен, как ночь, и никто не отваживается на расспросы, выжидая, когда начинавшее лысеть чело молодого барона немного прояснится.
   В эту минуту входит в кают-компанию мичман Петров, прозванный «легкомысленным мичманом». Он только что выспался перед ночной вахтой и, заметив ревизора, немедленно спрашивает, щуря спросонков глаза:
   – Что, барон, скоро дождемся угля?
   Это было слишком даже и для такого флегматика, как «долговязая цапля»! Этим углем его уж успели довести до белого каления, едва он, выскочив со шлюпки, показался на палубе.
   – Когда же уголь? – встретил его с немым укором капитан, едва сдерживаясь от желания по крайней мере «вдребезги разнести» барона.
   – Скоро ли уголь-с? – сухо спросил старший офицер.
   – Отчего не везут угля? – считал долгом остановить барона каждый из гулявших на палубе.
   Хотя барон, щеголявший своей джентльменской остзейской выдержкой, и отвечал всем по обычаю изысканно любезно, длинно и обстоятельно, но внутри у него кипело. Раздраженный и отсутствием обещанных консулом шаланд с углем, и немым укором капитана, во взгляде которого он ясно прочел сдержанную злобу, и обилием этих вопросов об угле, полных, казалось, скрытых обвинений, барон был весь начинен досадою и гневом, когда, наконец, спустился в кают-компанию и молча отхлебывал чай, чувствуя бросаемые на него не особенно ласковые взгляды доктора и остальных женатых.
   Таким образом, вопрос «легкомысленного мичмана» был фитилем, приставленным к заряженной пушке.
   И барон теряет свое самообладание. Весь вспыхивая, он накидывается на мичмана.
   – Да что вы ко мне пристаете с углем, позвольте вас спросить? – восклицает он раздраженным, гневным голосом. – На себе я его привезу, что ли, как вы думаете?
   Но так как мичман, ошалевший от этого неожиданного взрыва, в первую секунду мог лишь удивленно вытаращить глаза, то барон снова выпаливает:
   – Разве я виноват, что этот англичанин, имеющий честь называться русским консулом, такое животное? Должен ли я отвечать за него, или не должен, по вашему мнению?
   И, разумеется, не дожидаясь мнения мичмана, барон продолжает «разряжаться».
   Он, вот, с раннего утра, сегодня, как собака, рыскал по городу, высунувши язык, а все: «Когда уголь?», «Отчего нет угля?» Нечего сказать, деликатно! Поехали бы сами, посмотрели, как с консулом дела делать. Три раза он был у этого рыжего дьявола из-за угля. Сперва было совсем отказал найти людей по случаю воскресенья… Наконец дал слово, что к шести часам шаланды будут, а их нет. Это черт знает что такое! Пускай капитан жалуется на подобных консулов… Консул – скотина, а ревизор виноват!
   – Покорно вас благодарю! – неожиданно прибавляет барон, взглядывая со злостью на мичмана.
   – Но позвольте, барон…
   – Что «барон»! Барону никакого отдыха нет… Барону вот сию минуту надо опять ехать на берег из-за этого консула, а вам что?.. Спите сколько угодно… Покорно благодарю!
   – Да разве я, барон…
   – Побыли бы вы ревизором, испытали бы эту каторгу! – продолжает он, несколько смягчаясь, по-прежнему не обращая ни малейшего внимания на попытки мичмана докончить фразу.
   По счастию, вбегает рассыльный и докладывает, что идут шаланды с углем.
   И барон, не докончив чая и своих ламентаций, выскакивает наверх. Лица женатых проясниваются. Только «легкомысленный мичман» с минуту находится в недоумении, за что это обрушилась на него долговязая цапля.
   – Верно, попало ему от капитана, а? – смеется он, обращаясь к присутствующим.
 //-- IV --// 
   По мере того, как «Грозный» приближается к северу, видимо возрастает общее нетерпение. Уже высчитывают остающиеся дни плавания («если, бог даст, не будет никаких случайностей», – опасливо прибавляют люди постарше) и чаще стыдят старшего механика за то, что «Грозный», несмотря на полный ход и на самую благоприятную погоду, «ползет» как черепаха, всего по семи с половиною узлов в час.
   – Хоть бы до восьми постарались, Иван Саввич! – говорят ему, когда он показывается в кают-компании.
   Все, разумеется, отлично знали, что Иван Саввич, заботившийся о своей «машинке», как нежно называл он двухсотпятидесятисильную машину корвета, точно о родной дочери, и сам «старался» и нисколько не виноват, что его «машинка» большего хода давать не могла, но надо же было излить досаду нетерпения, тем более что объект этих жалоб, милейший Иван Саввич, был в высшей степени мягкий, добродушный и невозмутимый человек.
   И он не обижался.
   Покуривая дешевую манилку и теребя свои реденькие рыжеватые бакенбарды, окаймлявшие рябое, покрытое веснушками лицо, с съехавшим чуть-чуть на сторону носом и большими голубыми глазами, кроткое и умное выражение которых значительно смягчало некрасивость его лица, Иван Саввич терпеливо отмалчивался или замечал, добродушно улыбаясь:
   – Больше ходу взять неоткуда… Слава богу, идем хорошо. И то подшипники нагреваются! – озабоченно прибавлял Иван Саввич.
   – Нечего сказать… хорош ход!.. – иронизировал кто-нибудь.
   – И такого хода не будет.
   – Это почему?
   – А если засвежеет… Кажется, к тому дело идет! – пугал Иван Саввич.
   – Типун вам на язык, Иван Саввич!
   – Небось этого не любите! – смеется Иван Саввич.
   Но когда суточное плавание корвета, благодаря попутному ветру, бывало не менее двухсот миль, большая часть семейных людей расцветала.
   Экспансивнее других женатых выражал в такие дни свою радость доктор Лаврентий Васильевич Жабрин, высокий, крупных размеров, видный толстяк, лет за сорок, с громадным животом, снискавшим ему большой почет и уважение среди китайцев. Его шаровидное румяное лицо с двойным подбородком, с мясистым носом, толстыми сочными губами и маленькими, заплывавшими жиром глазками – лицо с благодушно-довольным выражением уравновешенного человека – теперь положительно сияло и потому, вероятно, казалось еще ординарнее и глупее, чем обыкновенно.
   Лаврентий Васильевич был совсем обленившийся, зажиревший человек, идеалы которого давно сузились в рамках маленького, нетребовательного личного благополучия и ленивого покоя. В течение трех лет плавания он большую часть времени просиживал на своем постоянном почетном месте, рядом с местом старшего офицера – на диване, или в приятном и всегда нетерпеливом ожидании часов еды, или в осовелом состоянии хорошо покушавшего обжоры, чувствующего ко всем прилив необыкновенного дружелюбия вместе с неодолимым желанием расстегнуть нижние пуговицы, стесняющие громадный живот, и подремать, подсапывая и подсвистывая носом, с засусленной сигарой во рту.
   Это неизменно блаженное настроение доктора нарушалось лишь тогда, когда на корвете случались больные. Тогда Лаврентий Васильевич становился раздражительным и озабоченным. Он терпеть не мог больных, особенно таких, которые продолжали хворать и после натирания горячим уксусом – этого излюбленного Лаврентием Васильевичем средства против всяких болезней. Приходилось, таким образом, беспокоиться и изыскивать другие средства, а между тем профессиональные познания доктора, по-видимому, были не из обширных. Он давно не заглядывал в медицинские книжки и предоставлял больше природе делать свое дело, помогая лишь ей уксусом, горчичниками и касторовым маслом. Вероятно, потому он отрицал и самую медицину, утверждая, что она еще в младенчестве, что еще не вполне дознано, как лекарства действуют на организм, и, следовательно, несравненно, мол, лучше обходиться по возможности без лекарств.
   И обыкновенно добродушный Лаврентий Васильевич серьезно сердился, когда матрос жаловался на нездоровье.
   – Ну, чем ты, каналья, болен? Какая у тебя болезнь может быть? Просто полодырничать в лазарете захотелось, а? Так ты так и скажи, а то: болен!
   – Никак нет, вашескородие… Ломит всего… Нутренности горят, вашескородие…
   – Гмм… Ломит? «Нутренности» горят? – сердито ворчит Лаврентий Васильевич. – Посмотрим, посмотрим, братец… Покажи-ка язык!
   Матрос добросовестно высовывает язык, весь покрытый белой пленкой.
   Доктор хмурится. «Кажется, в самом деле болен, шельма», – думает он.
   – Так ломит, говоришь ты?
   – Ломит, вашескородие.
   Лаврентий Васильевич тогда пробует рукой голову, щупает пульс и, обращаясь к фельдшеру, отважно приказывает:
   – Антонов! Натереть его покрепче горячим уксусом да напоить малиной… Пусть хорошенько пропотеет. А к вечеру, если не будет лучше, дать две ложки касторового масла…
   – Не прикажете ли, ваше высокоблагородие, для верности дать прием хины на случай, если febris gastrica… [139 - желудочная лихорадка (лат.).]
   – Что ж, можно и хинки дать… Дай, братец, дай.
   – Сколько прикажете: десять гранов?
   – Пожалуй, десять.
   По счастию для врача, а еще более для матросов, серьезно больных на корвете почти не было, и таким образом уксус, малина, горчичники и касторовое масло успешно делали свое дело вместе с фельдшером Антоновым, к которому матросы гораздо охотнее прибегали за помощью, чем к «ленивому борову», как нелюбезно звали доктора на баке.
   Возвращение в Россию несколько встряхнуло и Лаврентия Васильевича. Он сбросил обычную лень и неподвижность и по временам даже «нервничал», то есть ел без особенного обжорства. В «счастливые дни» хорошего суточного плавания он оживлялся, охотно угащивал желающих «марсальцей» и чирутками из Манилы, рассказывал свои любимые анекдотцы скоромного содержания (давно, впрочем, всеми слышанные), первый заливаясь в конце анекдота густым, сочным, утробным смехом, и надоедал всем расспросами: «Когда придем в Кронштадт?»
   Скорей бы добраться! Довольно с него этого долгого плавания. Шутка сказать: три года! Он уж больше ни за что не оставит своей Марьи Петровны и троих ребяток и не пойдет за границу (бог с ней!), хоть заграничное плавание и выгодно, конечно, в материальном отношении. Но он не гонится за большим. Он не жаден к деньгам и не мечтает о карьере. Он не намерен ради усиленного оклада подвергаться беспокойствам и жить в разлуке с любимой семьей. Довольно и трех лет!.. Слава богу, за три года он кое-что скопил про запас.
   – По нашим скромным требованиям как-нибудь проживем и с береговым содержанием! – весело, с чувством полного удовлетворения, прибавлял довольный Лаврентий Васильевич, заранее предвкушавший сладость осуществления своей давнишней мечты, из-за которой, собственно говоря, он, этот ленивый толстяк и счастливый семейный человек, и просился в кругосветное плавание. Мечта эта – покупка маленького деревянного домика с садиком, – конечно, в одной из дальних кронштадтских улиц, где дома дешевле, – уже высмотренного и приторгованного Марьей Петровной, образцовой хозяйкой и женой, до сих пор влюбленной в своего «Лаврика», такой же высокой, крупной, дебелой и еще моложавой, как и ее супруг. Там, в собственном домике, план которого недавно прислала жена, он отлично разместится в шести комнатах со своей «Машетой» и тремя мальчуганами и снова заживет в семье, среди любимых и любящих лиц, в приволье домашнего уюта и общей ласки, не стесняясь летом ходить по саду в своем любимом халате. Сад-то ведь собственный!.. Покойное место старшего экипажного врача (лечить больных, слава богу, не придется – на то есть госпиталь!), не требующее никаких занятий, хозяйственные беседы по утрам за чаем с Марьей Петровной, прогулка по службе в казармы, в полдень рюмка-другая хорошей водки с домашними соленьями, в третьем часу сытный домашний обед в веселой компании вернувшихся из гимназии двух старших мальчиков и маленького, общего баловня, чудесные наливки и славное варенье к чаю, заготовленные в изобилии к приезду Лаврентия Васильевича, сладкая дремота после обеда в кресле и ласковый шепот жены: «Усни, Лаврик, на кровати», вечера в клубе или дома с несколькими хорошими игроками за вистом по маленькой, эдак робберов двенадцать, вкусная закуска с обильной, выпивкой привезенной марсалы и затем безмятежный сон счастливого человека на мягкой пуховой постели рядом со своей Машетой, необыкновенно авантажной в своем кокетливом ночном чепчике, из-под которого выбиваются черные косы, всегда нежной и ласковой (даже в случае проигрыша Лавриком за вистом), – не счастливая ли это в самом деле жизнь, за которую можно только благодарить судьбу?!
   Такие мысли в последнее время все чаще и чаще приходили в голову благополучного Лаврентия Васильевича, и он все более и более разгорался желанием скорее вкусить давно не испытанных тихих радостей семейной жизни и броситься в объятия своей верной Машеты. И сама эта тридцатипятилетняя, полная и рыхлая Машета с моложавым и румяным, но самым банальным лицом, которую мичмана, видевшие Марью Петровну на проводах, дерзко окрестили «холмогорской коровой», рисовалась теперь пылкому воображению соломенного вдовца в самом очаровательном, соблазнительном виде, далеко не соответствующем действительности.
   – Через неделю придем, не правда ли? – обращался ко всем возбужденно Лаврентий Васильевич.
   – Придем… придем!.. А небойсь много везете с собой денег, доктор? – спрашивали молодые люди.
   – Так, кое-какие деньжонки есть! – с уклончивой скромностью отвечал доктор.
   – У доктора, господа, в кубышке, наверное, тысяч десять лежит! – уверенно выпаливает «легкомысленный мичман», возвращавшийся, как и большая часть молодежи, без гроша в кармане.
   – Уж и десять! Не жирно ли будет?
   – А сколько?
   – Слава богу, если тысчонки три наберется! – скромно говорил он, уменьшая про всякий случай на две тысячи с хвостиком цифру своих сбережений.
   – Не маловато ли, доктор?
   – А вы, видно, лучше меня знаете? – недовольно замечает Лаврентий Васильевич, не особенно охотно посвящавший посторонних в свои денежные дела.
   – Мы думали, гораздо более, и рассчитывали, что вы по случаю возвращения нас всех угостите шампанским!
   – Ну, уж это шалите!.. У меня на шампанское, господа, денег нет… У меня не шальные деньги, как у вас, у легкомысленного мичмана! Однако что ж это не накрывают на стол? – круто обрывает доктор щекотливый разговор. – Уж время и обедать! – прибавляет он, взглядывая на часы.
   И при мысли об обеде маленькие свиные глазки Лаврентия Васильевича загораются плотоядным огоньком. Он осведомляется, какие будут кушанья, и сладко подсасывает своими толстыми, мясистыми губами.
 //-- V --// 
   Среди всех этих радостных и веселых лиц моряков один лишь старший штурманский офицер, Никандр Миронович Пташкин, сохранял обычный свой сдержанный, холодный и сумрачный вид, не обнаруживая ничем, по крайней мере на людях, ни нетерпения, ни радости по случаю возвращения в Россию и никогда не заговаривая об этом, точно ему было все равно и точно его никто не ждал в Кронштадте.
   Он был, как и всегда, молчалив и серьезен, этот непроницаемый и для многих загадочный человек, строгий педант по службе, аккуратный, как судовые хронометры, за которыми смотрел, точный, как его ежедневные вычисления, ни с кем не сближавшийся за время трехлетнего плавания и державшийся неизменно особняком, с амбициозным чувством собственного достоинства и подозрительной осторожностью непомерно мнительного и самолюбивого человека, не допускавшего никакой короткой фамильярности, никакой шутки в отношениях, особенно со стороны флотских офицеров – этих «аристократов службы», к которым в качестве «парии штурмана» он питал традиционную глухую. Ненависть, зависть и затаенное презрение.
   А между тем навряд ли был на корвете человек, который бы ждал прихода в Кронштадт с таким страстным нетерпением, как этот самый «непроницаемый» Никандр Миронович, целомудренно-ревниво таивший от посторонних глаз свои чувства, словно бы боясь профанировать их и показаться смешным в образе влюбленного пожилого мужа.
   Он, как школьник, считал у себя в каюте остающиеся дни и часы до предположенного им прихода, мучительно страдал при каждой задержке и безумно радовался при каждом лишнем узле, замирая, как влюбленный юноша, при мысли о свидании с молодой женой, которая была все в его жизни: ее счастье, радость, ее единственный смысл. Он успел с ней пробыть лишь два счастливые короткие года и любил, вернее – боготворил жену со всею глубиной и силой своей первой поздней страсти, полный благодарной признательности пожилого, сознающего свою скромную внешность человека к молодому, расцветающему созданию, которое серенькие мрачные будни его прежней одинокой, никому не нужной жизни вечного труженика обратило во что-то светлое и радостное, хотя по временам и жутко мучительное, когда внезапно набегала мнительная мысль: «А что, как это счастье вдруг кончится и жена полюбит кого-нибудь молодого, красивого, изящного, как она сама?»
   Ужас охватывал в такие минуты Никандра Мироновича…
 //-- VI --// 
   В день ухода из Кронштадта она приезжала на корвет проводить мужа, эта свежая, стройная, со вкусом одетая, красивая молодая брюнетка, с прелестными черными глазами, с родинкой на щеке и раздувающимися розовыми ноздрями задорно приподнятого носика над пунцовой, подернутой пушком губой. Она была задумчива, серьезна и слегка грустна, что, однако, не мешало ей по временам улыбаться, показывая маленькие, ослепительной белизны зубки, и украдкой от мужа бросать на любующихся ею молодых моряков быстрые, как молния, полные жизни, блеска и огня, кокетливые взгляды и тотчас же скромно опускать их, прикрывая глаза, словно сеткой, длинными густыми ресницами и снова принимая прежний задумчивый и печальный вид жены, опечаленной разлукой.
   Но каким жалким и несчастным рядом с этой высокой и эффектной, сиявшей красотою и молодостью женщиной казался бедный Никандр Миронович, маленький, худой, поджарый и сутуловатый, со своими врозь расставленными, по морской привычке, слегка изогнутыми короткими ножками!
   Обычное суровое выражение, в котором чувствовалась энергия сильного характера, теперь исчезло с его умного, но крайне невзрачного лица, сухощавого, старообразного, точно сморщенного, с непропорционально большим, книзу опущенным носом, неуклюже торчащим между плоских желтых щек, испещренных бородавками.
   Взволнованное, сконфуженное и словно еще более постаревшее, бледное, с нервно вздрагивающей губой лицо штурмана светилось выражением беспредельной любви и глубокой скорби, когда он взглядывал на жену долгим, неотрывающимся взглядом своих серых, теперь необыкновенно кротких глаз. И напрасно Никандр Миронович, желая скрыть от посторонних волнение и печаль, старался принять свой обычный суровый вид или пробовал улыбаться. Улыбка, кривившая его губы, выходила неестественная, жалкая, и никакого «вида», кроме страдальчески беспомощного, у бедного Никандра Мироновича не было.
   Появление этой красивой, как куколка одетой, молодой женщины произвело некоторую сенсацию среди офицеров и многочисленной публики провожавших. Мужчины любовались ею, а «флотские» дамы, кронштадтские «патрицианки», оглядывали и госпожу Пташкину и ее элегантный костюм завистливыми, удивленными глазами, словно бы изумлялись, что жена «какого-нибудь штурмана» может быть так хороша и изящна.
   Проходивший мимо с озабоченным лицом старший офицер, увидав красивую брюнетку, невольно уменьшил шаг, неизвестно зачем покрутил свой длинный ус и пошел далее, взглянув на Никандра Мироновича завистливо и сердито, точно хотел сказать: «И зачем это у тебя, у штурмана, такая красавица жена!»
   В небольшой кучке молодежи между тем шел оживленный обмен впечатлений. Восхищались и глазами, и руками, и «вообще», и детально.
   – И где это штурман мог подцепить такую красавицу, скажите на милость?
   Оказалось, что никто этого не знал и никто раньше не видал ее в Кронштадте.
   – Но она-то хороша!.. Выйти замуж за такое мурло, как Никандр Миронович! – с сердцем заметил легкомысленный мичман.
   – Настоящий карла Черномор перед Людмилой!
   – Не бойсь, уйдем – явится и Руслан!..
   – Тише… Еще, пожалуй, услышит!..
   – И поделом! Не женись на такой хорошенькой!
   Заметил ли Никандр Миронович все эти любопытные, нечистые взгляды, бросаемые на жену, или до него долетело какое-нибудь из пошлых восклицаний, но только лицо его вдруг как-то болезненно перекосилось, и он прошептал:
   – Пойдем ко мне в каюту, Юленька. Здесь столько народу…
   – Как хочешь, мой друг… Только не душно ли там?
   Голос Юленьки звучал мягко и нежно, словно гладил.
   – Ты боишься духоты? Так останемся! – с грустной покорностью промолвил Никандр Миронович.
   – Нет, нет, пойдем…
   Они ушли вниз и не вышли к прощальному завтраку в кают-компании.
   – Ишь Отелло какой! Даже полюбоваться не дает! – смеялись мичмана.
   Уже гудели пары, выхаживали якорь, и провожавшие родные и друзья стали по сходне переходить на пароход, стоявший борт о борт с корветом, когда на палубе показался Никандр Миронович с женой.
   Она имела расстроенный, печальный вид, утирала обильно льющиеся слезы и повторяла: «Смотри же, пиши чаще, береги себя!» Никандр Миронович ничего не говорил. Бледный как полотно, видимо осиливая душевную муку, он был безнадежно спокоен, как человек, мужественно идущий на казнь, к которой успел приготовиться. Он довел жену до сходни, крепко сжал ее руку, хотел что-то сказать, но судорога сжала горло, и он только махнул головой и торопливо взошел на мостик, на свое место.
   Пароход с провожатыми отошел, и «Грозный» тихо тронулся вперед, плавно рассекая воду…
   – Счастливого пути!.. Прощайте!.. Прощай!..
   С парохода кричали, кланялись, махали фуражками, зонтиками, платками. С корвета отвечали тем же.
   Никандр Миронович молча смотрел бессмысленным взглядом на корму парохода, где стояла его жена и махала голубым зонтиком. Корвет забрал ходу, и бесконечно дорогого лица не было видно. Только светло-яркое пятно женской фигуры пестрело на корме парохода, но и оно через несколько минут ушло от жадных глаз, слившись в темной кайме человеческих голов. И самый пароход, уносивший от Никандра Мироновича единственно любимое им существо, становился все меньше и меньше.
   Круто повернувшись от парохода, Никандр Миронович незаметно смахнул рукой катившиеся по щекам предательские слезы, глубоко и тяжко вздохнул и с большим морским биноклем в руке стал внимательно наблюдать за благополучным проходом корвета по фарватеру кронштадтского рейда, снова приняв свой обычный суровый вид «мрачного штурмана», каким все привыкли его видеть.
 //-- VII --// 
   Никандр Миронович Пташкин принадлежал к типу «ожесточенного», «непримиримого» штурмана.
   Человек умный, таивший в глубине души немало честолюбия, натура вообще недюжинная, энергичная и богато одаренная, он сознавал и чувствовал в себе, быть может, болезненно преувеличивая и мнительно питая это чувство, служебную безвыходность и приниженность.
   Его возмущало это неравенство, развившееся на почве сословных привилегий и предрассудков [140 - Исключительное положение штурманов во флоте явилось главным образом вследствие сословного различия. Дело в том, что прежде флотскими офицерами могли быть лишь потомственные дворяне. Представители других сословий не имели доступа в морскую (флотскую) службу. Штурмана же (как и механики, и морские артиллеристы) не принадлежали к привилегированному классу и были из разночинцев – из так называемых «обер-офицерских» детей, из личных дворян, из бывших кондукторов и т. п. В настоящее время штурмана упразднены.[274] (Прим. автора.)], создавших в старинное время во флоте деление на касты. Для привилегированных патрициев, флотских офицеров, – все отличия и почести, так сказать сливки службы, а для плебея штурмана – вечное подчиненное положение, труженическая ответственная работа и – ничего впереди!..
   А между тем служба штурмана была весьма важная и требовала основательных знаний. Штурман прокладывал на карте путь, делал счисление, описи берегов и съемки, производил астрономические наблюдения для определения места корабля, наблюдал за морскими картами, за верностью компасов, за хронометрами – одним словом, ведал главным образом кораблевождением и вслед за капитаном первый подвергался строгой ответственности по суду в случае постановки судна на мель или другого какого-либо несчастия, бывшего следствием ошибки или незнания штурмана.
   Эта серьезная часть морского дела всецело лежала на штурманах, особенно в старое время, когда флотские офицеры гнушались «подлым», недворянским, цифирным делом (недаром и штурманов презрительно звали «цифирниками»), и большая часть капитанов плохо или даже совсем не знала штурманской части, ограничиваясь управлением судов и военным обучением команд. Без хорошего штурмана многие капитаны в старину не могли бы плавать, и по этому поводу прежде ходило немало анекдотов среди моряков.
   Приниженное положение штурманов не ограничивалось их служебной карьерой. И вне службы штурман, как человек не «белой кости», был, так сказать, «отверженцем». Он не был принят в привилегированной касте флотских. Его чуждались. Ни один из моряков не подумал бы выдать дочь за штурманского офицера. Начальство третировало штурмана с презрительной грубостью; сослуживцы – с небрежным превосходством. Штурман считался человеком «низшей расы», «бурбоном». Над ним издевались. В старину про штурманов даже была сложена песенка, начинавшаяся словами:

     Штурман! дальше от комода!
     Штурман! чашку разобьешь!

   Под влиянием такого отношения сложились типичные черты штурмана старого времени. Это был обыкновенно молчаливый, загнанный человек, зачастую выпивавший, с грубыми манерами, вечный труженик, педантичный морской служака, молча и, по-видимому, без ропота тянувший лямку и переносивший грубости капитанов старого закала, но в глубине души оскорбленный и нередко ожесточенный, питавший глухую и непримиримую вражду ко всем флотским, только потому, что они флотские.
   Веяния шестидесятых годов не прошли бесследно и для замкнутого морского мирка с его кастовыми предрассудками. Многое изменилось в нем под влиянием новых идей, охвативших общество и правительство. Обращение с матросом, отличавшееся особенной суровостью, доходившею до зверства, смягчилось. Изменились, конечно, и прежние безобразные отношения между «патрициями» и «плебеями» морской службы. Никто не осмелился бы запеть: «Штурман! дальше от комода!..» Но вкоренившиеся в сознание людей кастовые предрассудки не могли исчезнуть сразу, и в самых, по-видимому, любезных и равноправных отношениях моряков к штурманам все-таки невольно проглядывало старое, годами унаследованное сознание своего привилегированного положения, что, разумеется, чувствовалось штурманами и не охлаждало традиционной вражды, тем более что и служебное положение штурманов не изменилось.
   Реформы не коснулись этих «униженных и оскорбленных» тружеников морской службы.
   – Всех нынче освобождают, только штурманов, видно, не хотят! Да и не стоит. Разве штурман в глазах многих человек?! Штурман – терпеливое и безропотное животное… Кто поднимет за него голос?
   Так изредка говаривал с ядовитой, насмешливой иронией Никандр Миронович, обращаясь к своему помощнику, молодому штурманскому прапорщику, но, очевидно, говоря для всех сидевших в кают-компании моряков и словно бы вызывая на ответ.
   И угрюмое лицо Пташкина, и его тихий, слегка скрипучий голос были полны злости.
   Никто не подавал ответа, и Никандр Миронович снова упорно молчал.
 //-- VIII --// 
   Между «мрачным штурманом» (так звали за глаза Никандра Мироновича) и большинством сослуживцев установились холодные отношения, оставшиеся неизменными во все время долгого плавания. Штурмана недолюбливали.
   Все признавали, что Никандр Миронович превосходный и образованный офицер; все соглашались, что Никандр Миронович человек безукоризненной честности; но его отчуждение, его, чувствуемая всеми, глухая неприязнь, тяжелый, угрюмый, озлобленный характер и, наконец, некоторые его взгляды, казавшиеся многим морякам чересчур либеральными, – все это невольно возбуждало и к нему, в свою очередь, не особенно дружелюбные чувства.
   Несмотря, однако, на такое не особенно лестное мнение о характере Никандра Мироновича, составившееся в кают-компании, этот молчаливый и серьезный человек внушал к себе невольное уважение и некоторую боязливость иметь с мрачным штурманом столкновение. Все были с ним особенно осторожны, избегая затевать с Никандром Мироновичем споры, особенно на некоторые щекотливые темы, и не позволяя себе со штурманом никакой шутки, никакой фамильярности, обычной в тесном кают-компанейском кружке. Каждый хорошо знал, что Никандр Миронович этого не любил, и что, несмотря на свою сдержанность и умение владеть собой, может серьезно рассердиться, а задевать его небезопасно.
   И никто никогда не решался шутить с ним. Молодежь как-то невольно стеснялась при нем вести фривольные разговоры о женщинах, зная, что таких разговоров Никандр Миронович особенно не мог терпеть. Он ничего, по обыкновению, не говорил в таком случае, но сумрачное, серьезное лицо штурмана среди всеобщего веселого смеха, лицо, безмолвно не одобрявшее, казалось, пошлые разговоры, производило охлаждающее действие, и всем делалось легко, когда штурман при подобных разговорах уходил из кают-компании. Вдобавок, Никандра Мироновича знали и по его репутации – за человека «беспокойного характера», который очень ревнив к собственному достоинству и не позволит никому наступить себе на ногу, даже и начальству, хотя бы при этом и пришлось рисковать многим.
   На корвете слышали о разных прежних столкновениях мрачного штурмана с начальством и, между прочим, о столкновении, бывшем во время одного из прежних плаваний Никандра Мироновича между ним, тогда скромным младшим штурманом, и начальником эскадры, «свирепым» адмиралом, которого все офицеры боялись как огня, особенно в минуты адмиральского гнева, когда вспыльчивый адмирал утрачивал всякую сдержанность и «разносил», не разбирая выражений. На корвете рассказывали, как все присутствующие тогда на флагманском судне были изумлены, когда, в ответ на неприличную грубость забывшегося адмирала, этот маленький, невзрачный Никандр Миронович, побелевший, как рубашка, ответил на грубость еще более резкой грубостью, рискуя за такое нарушение беспощадной морской дисциплины надеть матросскую куртку. Изумился едва ли не больше всех и адмирал, не ожидавший встретить такого отпора со стороны «ничтожного штурмана», и в изумлении спустился к себе в каюту. По счастию, этот «свирепый» адмирал был справедливым и честным человеком, способным сознать свою вину. Он понял, что дерзость оскорбленного штурмана была вызвана им же самим, и не дал никакого хода этой истории. Отважный штурман не пострадал. Напротив, по возвращении из плавания, адмирал дал о Пташкине самую лестную аттестацию, представляя его к ордену.
   Командир «Грозного», лихой парусный моряк старой школы, но плохо знавший штурманскую часть, очень дорожил Никандром Мироновичем как превосходным штурманом, на которого можно было положиться, как на каменную гору, и который «не подведет». Человек раздражительный и резкий, не стеснявшийся иногда во время «разноса» кричать на господ офицеров, замеченных в неисправности по службе, капитан, однако, ничего подобного не позволял себе с Никандром Мироновичем и был с ним всегда вежлив и крайне осторожен. Беспокойный характер мрачного штурмана был, конечно, известен и капитану.
   Впрочем, надо и то сказать: Никандр Миронович был такой добросовестный и исправный служака, он с такою бдительностью сторожил корвет около опасных мест, до того был осторожен и пунктуален во всем, что касалось его обязанностей, что даже и при желании решительно невозможно было придраться к мрачному штурману.
   С этой стороны он был неуязвим.
   Таким образом, Никандр Миронович сумел себя поставить в независимое положение и находился со всеми в вежливо-холодных отношениях вооруженного нейтралитета.
   Только с двумя членами кают-компании он не был сдержан, сух и подозрителен, и когда разрешал себя от молчания, то заговаривал всегда лишь с ними, оказывая им неизменно знаки своего благоволения. Такими фаворитами Никандра Мироновича были: механик, Иван Саввич Холодильников, милейший человек неиссякаемой доброты, глядевший вообще на жизнь с величайшим философским оптимизмом, и только что произведенный из гардемаринов мичман Кривский.
   Последнему Никандр Миронович прощал не только его принадлежность к «флотским», но даже и отца адмирала и вообще влиятельное во флоте родство, вероятно за то, что этот юный, пылкий идеалист исповедовал самые демократические взгляды, вел со всеми ожесточенные споры в защиту их, никогда не ругал матросов и всегда был ярым их защитником и предстателем, что вызывало со стороны некоторых «дантистов», считавших зуботычины несомненной обязанностью каждого «настоящего» моряка, немало насмешек и обвинений в «штатских» взглядах, нисколько не пригодных на палубе военного судна. Кроме того, этот демократ мичман заслужил благоволение мрачного штурмана, кажется, еще и тем, что, не в пример своим товарищам, интересовался не одними только «морскими» вопросами, почитывал книжки и вдобавок превосходно делал астрономические наблюдения и никогда не принимал участия в скабрезных разговорах про женщин, что было особенно ненавистно целомудренному Никандру Мироновичу.
   И мрачный штурман, сперва было считавший юношу за «маменькина сынка», которому впоследствии будет «бабушка ворожить», присмотревшись к нему, стал иногда водить с ним разные серьезные разговоры, давал советы что читать и вообще относился к нему с сочувственным дружелюбием.
   Рассказывая иногда в кают-компании свои, как он называл, «любопытные историйки», в которых представители флотских играли всегда несимпатичную роль, Никандр Миронович обращался к Кривскому, и мрачному штурману, по-видимому, доставляло своеобразное удовольствие видеть, как возмущался и негодовал юноша, слушая о разных темных проделках с углем капитанов и ревизоров, о злоупотреблениях в порту и госпитале, о зверском обращении с матросами. А Никандр Миронович знал много таких любопытных историек и изредка рассказывал их своим тихим, ровным голосом, под наружным спокойствием которого чувствовалось ехидное злорадство, говорившее, казалось: «Смотри, каковы бывают флотские».
   Мрачный штурман никогда не лгал, и подлинность его историек была более или менее известна морякам. Поэтому никто не мог ничего возразить штурману по существу, но и его спокойная манера рассказывать, и его скрипучий голос, и его ядовитая ирония производили всегда на присутствующих тягостное, неприятное впечатление. Старший офицер старался, бывало, замять подобный разговор, но это не всегда ему удавалось. Никандр Миронович не обращал, по-видимому, никакого внимания на производимое им впечатление и продолжал просвещать юношу насчет разных безобразий, а окончив рассказ, обыкновенно прибавлял:
   – А какого-нибудь несчастного шкипера за украденный кусок парусины – под суд! Не обкрадывай, мол, казны, шкипер!.. Да-с…
   Когда, наконец, Никандр Миронович окончательно умолкал, не обнаруживая намерения продолжать еще свои обличительные рассказы, все невольно испытывали чувство облегчения. И только что он уходил из кают-компании, как раздавались замечания:
   – Слава богу, кончил! А то каркал, каркал… всю душу вымотал!
   – Давно уж не каркал. Верно, к шторму!
   – У мрачного штурмана желчь разлилась. Вы бы ему что-нибудь прописали, доктор.
   – Он неизлечим! – с сердцем отвечал Лаврентий Васильевич, питавший к штурману, несмотря на свое благодушие, неприязненные чувства за то снисходительное презрение, которое проглядывало в отношениях к нему Никандра Мироновича.
   – Поневоле разольется желчь, если такие мерзости на свете! – восклицал Кривский, готовый всегда заступиться за всеми нелюбимого штурмана. – Разве то, что сейчас рассказывал Никандр Мироныч, не возмутительно?.. Разве…
   – Да пожалейте нас, голубчик! Уж мы наслушались вашего мрачного штурмана. Мало ли возмутительных вещей на свете!..
 //-- IX --// 
   Невыносимо долги и тяжелы для мрачного штурмана были эти три года плавания. Море, прежде столь любимое им за сильные и разнообразные ощущения, которыми оно часто дарит своих поклонников, теперь было ему ненавистно. Океан, некогда возбуждавший возвышенные мысли, то и дело нашептывал ему о разлуке и наводил тоску. И мрачный штурман чаще, чем прежде, проклинал эту проклятую службу, безжалостно оторвавшую его, через два года после свадьбы, от страстно любимой жены.
   Это назначение в кругосветное плавание было для Никандра Мироновича совершенной неожиданностью. Он так далек был от подобной мысли. Он два раза уже ходил кругом света и, разумеется, не мог ожидать, что его пошлют в третий… Прочитав приказ, написанный писарской рукою, он в первую минуту был ошеломлен.
   «Расстаться с Юленькой!» – беспомощно повторял он, и тоска охватила его сердце.
   Это казалось ему чудовищным, невозможным делом. Он именно мечтал никогда не расставаться с любимым созданием – ведь никто добровольно не бежит от счастья! – и собирался для этого совсем не ходить больше в море, а прочно основаться на береговом месте – сделаться преподавателем в штурманском училище, иметь еще частные уроки, – одним словом, работать изо всех сил, чтоб жена могла жить беззаботно, чтобы он мог исполнять ее желания. Ведь она так молода, эта веселая, ласковая Юленька. Ее еще тешат наряды. Ей хочется блеска и света.
   Никандр Миронович ни слова не сказал жене, надел мундир и отправился к начальству объясниться. Он шел полный надежды, что его объяснения будут уважены, а приказ – отменен. Желающих идти в заграничное плавание ведь так много!
   В приемную, где дожидалось несколько офицеров, вышел начальник штаба с серьезным и строгим видом озабоченности на лице; это был молодой еще адмирал, из «подававших большие надежды», очень недавно назначенный на видный пост начальника штаба, открывавший дальнейшие перспективы блестящей карьеры, и, вероятно, потому уже успевший в короткое время превратиться из прежнего Петра Петровича, доброго, обходительного человека и хорошего капитана, в недоступного и необыкновенно серьезного административного авгура, поглощенного, казалось, в тайны высших соображений.
   И этот вид недоступности вместе с боязнью не уронить своего достоинства, и эта преувеличенная, очевидно ненатуральная серьезность, и некоторая нервность еще неуверенных движений и жестов, и этот властный, громкий и отчетливый, видимо восхищавший самого адмирала тон, с каким он говорил, обращаясь к почтительно стоявшим офицерам: «Я посмотрю…», «Все, что от меня будет зависеть…», «Я сделаю распоряжение», – все, словом, свидетельствовало, что адмирал еще переживал медовые месяцы упоения властью и ему доставляло наслаждение сознавать свое значение и играть в начальника.
   – Вам что угодно?
   – Я, ваше превосходительство, назначен на корвет «Грозный», – начал было Никандр Миронович.
   – Как же-с, знаю… знаю… Вас выбрали, как опытного и отличного офицера! – любезно подчеркнул, перебивая, адмирал, видимо довольный своим правом давать аттестации, и, подняв на Никандра Мироновича взгляд, ждал, что штурман немедленно просияет после такого комплимента.
   Но – подите! Мрачный штурман не моргнул глазом и угрюмо сказал:
   – Имею честь доложить вашему превосходительству, что я два раза ходил в дальнее плавание, и потому считаю себя вправе просить об отмене моего назначения.
   Решительно, мрачный штурман не умел говорить с начальством. В его тоне не было чего-то «того», что располагает сердца многих высших лиц!
   И дело его сразу было проиграно.
   Не понравилось ли молодому адмиралу, что в выражении лица и в тоне штурмана не было сугубой почтительности, хотя и необязательной по уставу, однако вовсе не лишней в жизни, или ему показалось, что достоинство и значение начальника штаба, от которого многое зависит, несколько задеты тем, что этот невзрачный и угрюмый штурман не просиял от похвалы адмирала и, вместо того чтобы просто почтительно просить, «считал себя вправе» просить, – но только адмирал, за минуту перед тем готовый оказать внимание «исправному и отличному офицеру», – внезапно почувствовал к нему неприязненное чувство, причем и лицо, и нос, и бородавки Никандра Мироновича показались теперь адмиралу очень неприятными.
   И он, сдвинув брови, стал еще серьезнее, заложил, вероятно для большей внушительности, большой палец за борт сюртука и, отступив шаг назад, спросил:
   – По каким же причинам вы считаете себя вправе просить?
   Он подчеркнул слова «считаете себя вправе».
   – По домашним обстоятельствам, ваше превосходительство! – коротко отрезал штурман и опять без всякой нежной интонации в голосе.
   – На службе нет-с домашних обстоятельств. Вы, как старый офицер, должны это знать-с! – строго заметил адмирал. – Кто разбирает назначения, тот должен оставить службу. Иначе у всех будут домашние обстоятельства… Я ничего не могу для вас сделать. Вы назначены по приказанию высшего морского начальства! – прибавил адмирал значительно смягченным тоном, заметив безмолвное отчаяние на лице мрачного штурмана. – Вы женатый?
   В его голосе звучала теперь простая человеческая нотка участия. Быть может, при виде штурмана он вспомнил, как сам два года тому назад хлопотал, чтоб его не назначали в дальнее плавание.
   – Женатый…
   – Я вам могу посоветовать одно: поезжайте в Петербург и просите высшее начальство… Быть может, ваша просьба и будет уважена, а я не имею права отменять назначения.
   Никандр Миронович вышел из приемной с слабой надеждой.
   Разве уважат его просьбу без чьего-нибудь влиятельного ходатайства? Наверное, и там ему скажут, что на службе нет семейных обстоятельств, а тем более для штурмана…
   Однако он решил испробовать последнюю попытку. На следующее утро он осторожно встал, чтоб не потревожить спавшую Юленьку, и с первым пароходом отправился в Петербург… Накануне он сказал жене, что едет по служебным делам, но о назначении своем не говорил.
   «К чему огорчать ее прежде времени? – думал он, вполне уверенный, что это известие опечалит жену. – Быть может… все устроится!..»
   Адмирал, в обширный кабинет которого вошел Никандр Миронович, известный в те давно прошедшие времена весельчак и остроумный циник, отличался, несмотря на свое важное положение министра, доступностью и щеголял в обращении с подчиненными, особенно с молодыми, фамильярной простотой и некоторою распущенностью властного лица, уверенного, что всякие его шутки могут только доставить удовольствие.
   Он, по обыкновению, сидел за своим письменным столом в халате, с открытою голою грудью, с коротко остриженной головой, с красивым когда-то лицом, теперь желтым и оплывшим, и о чем-то весело болтал с несколькими лицами, почтительно стоявшими около стола.
   – Что скажете, батюшка? – ласково проговорил адмирал, заметив вошедшего штурмана, скромно остановившегося у дверей. – Милости просим… Подходите ближе… Не бойтесь – не кусаюсь. Ваша фамилия?
   – Штабс-капитан Пташкин.
   – По какому делу изволили пожаловать, батюшка?
   Никандр Миронович изложил свою просьбу, пояснив, что он женатый человек.
   – С женой, значит, жаль расставаться, а? – заметил, смеясь, адмирал.
   И, подмигнув глазом, прибавил:
   – Молодая, что ли, у вас женка, господин Пташкин, что вам так не хочется уходить, а? Давно женаты?
   Адмирал смотрел на штурмана с насмешливым добродушием. На его веселом лице светилась лукавая циничная усмешка.
   Никандр Миронович смешался и потупил глаза. Этот фамильярно-игривый тон оскорблял его чувства. Он сделался еще угрюмее и, вместо того чтобы ответить в том же игривом тоне, проговорил глухим голосом:
   – Два года, ваше превосходительство!
   – Всего два года? – переспросил адмирал, словно бы удивляясь, что штурман так поздно женился, и снова смерил Никандра Мироновича своим зорким и умным взглядом, который, казалось, говорил: «Однако ты, брат, очень неказист».
   Он помолчал и сказал:
   – Конечно, неприятно расставаться после такого короткого срока, что и говорить; а все-таки, любезнейший, мой дружеский совет вам – идти. Вас назначили как опытного и усердного офицера, и вы не артачьтесь и ступайте с богом! – прибавил адмирал тем же простоватым, фамильярным тоном, в котором, однако, слышалось приказание, не допускающее возражения. – Что делать?.. Потерпите три года… Зато после трех лет женушка еще милее покажется… это верно…
   И адмирал снова засмеялся.
   – Да что вы, батенька, таким бирюком глядите, а?.. – шутил адмирал, желая ободрить штурмана и объясняя себе угрюмый его вид робостью перед начальством. – Не вы один расстаетесь с женой. Вон Петровский, – указал, смеясь, адмирал на стоявшего в полной парадной форме лейтенанта, – плачет, а идет. И года еще нет, как сделал глупость – женился, а назначили – и оставляет неутешную красавицу. Так-то-с… А как вернетесь, если, бог даст, будем с вами живы и здоровы, я обещаю устроить вам береговое место, коли уж вы такой домосед. А пока поплавайте… потрудитесь… Ну, с богом, родной… Не поминайте лихом… Да на японок не очень засматривайтесь! – крикнул шутливо адмирал вдогонку уходившему штурману.
   Только что Никандр Миронович с отчаянием и бессильною злобою в сердце вышел за двери, как адмирал, обратившись к присутствующим, заметил с веселым смехом:
   – И отчего это у наших штурманов такие отчаянные физиономии, а? Заметили, господа, что за физиономия у этого штурмана? И вид как у факельщика… Недоволен поди, а жена, я думаю, молебен отслужит за начальство… что освободило ее от такого красавчика. Разве уж сама – унеси ты мое горе!
   – У Пташкина, ваше превосходительство, прехорошенькая жена! – почтительно заметил один капитан-лейтенант.
   – Хорошенькая у такого мурлы? Ах он…
   И адмирал весело докончил фразу весьма нескромным выражением.
   – Так хорошенькая? – смеялся адмирал. – То-то ему так не хочется идти. Боится, видно, как бы в его отсутствие мичмана… того…
   И, приставив к остриженной голове два пальца, адмирал залился хохотом.
   Мысль об отставке закрадывалась в голову бедного Никандра Мироновича и занимала его всю дорогу от Петербурга до Кронштадта. О, с каким удовольствием бросил бы он теперь эту ненавистную службу!.. Отказ в его просьбе казался ему несправедливостью, возможною только со штурманом… Если бы просился флотский – ему бы не отказали. Он знал много примеров… Но подать в отставку был шаг чрезвычайно серьезный… Ему оставалось дослужить всего три года, чтобы при отставке иметь право на пенсион и эмеритуру… Неужели лишиться этого права?.. Ведь он не один! И скоро ли он найдет место?.. И где его искать человеку без связей, отставному штурману?.. Но главное, имеет ли он право подвергать Юленьку всем случайностям неверного существования?.. Еще если б у него были какие-нибудь деньги, которые бы позволили выжидать места, но у него больше денег нет. Все сбережения, скопленные им во время прежних дальних плаваний, пошли на устройство уютного гнездышка для любимой женщины, на подарки, на ее наряды, украшения, прихоти…
   Но все эти благоразумные соображения теряли свою важность перед мучительною мыслью о долгой разлуке, и Никандр Миронович, всегда основательный и рассудительный, теперь не прочь был не только рискнуть отставкой, но и совершить какую угодно глупость, лишь бы не расставаться с женой.
   «Что-то скажет бедная Юленька?»
   Признаться, весть о назначении мужа в дальнее плавание не особенно опечалила «бедную Юленьку». Вероятно, поэтому-то она с большим искусством выразила безграничное сожаление при этом известии. Ее хорошенькое личико, полное «ангельской», по выражению Никандра Мироновича, кротости, так омрачилось, в глазах светилась такая печаль, что влюбленный штурман, проведший молодость в плаваниях, не знавший совсем ни женщин, ни женского лицемерия и веривший в свою Юленьку, как в бога, спешил ее успокоить. Счастливый и радостный, он объяснил, что еще можно избегнуть этого несчастия…
   – Стоит только наплевать на них и подать в отставку. Что ты на это скажешь, Юленька? – проговорил он, заглядывая ей в лицо с веселой улыбкой.
   – В отставку? – вырвалось у Юленьки восклицание, обнаружившее скорее удивление, чем радость. – О, конечно, это было бы отлично! – поспешила прибавить молодая женщина.
   И тотчас же спросила с наивным видом балованного ребенка:
   – У нас, значит, есть хорошее место, Никаша?
   Этот прозаический вопрос несколько смутил Никандра Мироновича. Он добросовестно признался, что не только хорошего, но никакого места еще нет в виду, но что за беда! Он достанет себе место… Он будет хлопотать где возможно… Сегодня же он напишет приятелю, который служит в черноморском обществе…
   – Конечно, Юленька, это делается не так скоро… Придется, быть может, подождать… несколько стесниться, но ведь зато мы будем вместе, моя родная! – застенчиво и взволнованно прибавил Никандр Миронович.
   Эта перспектива, по-видимому, не особенно улыбалась молодой женщине. Она, конечно, по-своему была расположена к мужу, но далеко не настолько, чтобы приносить на алтарь привязанности какие-нибудь жертвы. Не для того она вышла замуж. И практическая Юленька решила удержать своего благоверного от глупости, которую он готов был сделать из-за своей сумасшедшей любви.
   Она с чувством пожала руку Никандра Мироновича, подарив его взглядом, полным благодарности, и снова повторила, что это самое лучшее, что он мог придумать… Она так рада не испытывать такой долгой разлуки…
   – Одно только меня смущает, голубчик…
   – Что, милая?
   – Я боюсь за тебя… Удобно ли тебе бросать службу?.. Она все-таки дает верный кусок хлеба и обеспечение в будущем… Каково тебе будет, если ты не скоро получишь место?..
   – Ты, значит, не советуешь, Юленька?
   Юленька даже обиделась. Разве она не советует?! Разве она может решать такой серьезный вопрос?.. Пусть Никаша поступает, как найдет лучшим… Конечно, бросать службу, не имея ничего определенного впереди, страшно, но она с удовольствием готова жить в одной комнате, продать все свои вещи и платья, все, что он подарил ей; она сама будет готовить… Разумеется, во всем этом нет особенной прелести, но что делать?.. Она видела и прежде нужду… Она…
   – Что ты, что ты, Юленька?.. Да разве я допущу тебя до этого, мое сокровище?.. – воскликнул Никандр Миронович, тронутый до глубины души словами жены и чувствуя себя перед нею бесконечно виноватым.
   Как он мог серьезно подумать о такой глупости, как отставка! Он – отчаянный эгоист, думающий лишь о себе. Эта будущая картина нужды, нарисованная женой, наполнила сердце Никандра Мироновича ужасом. Эта великодушная, милая Юленька будет страдать только потому, что он не имеет силы вынести три года разлуки… Он готов был поставить на карту свое положение, свои долгие годы службы, чтобы подвергнуть любимое существо случайностям неверного существования!.. О, как он гадок в сравнении с этим чистым созданием!..
   И умиленный, растроганный Никандр Миронович решительно объявил, что он принимает назначение.
   – Мало ли какие глупости не придут в голову!.. Какая отставка, Юленька! Отставка – безумный вздор… Как ни тяжело оставлять тебя, мою цыпочку, а необходимо! – говорил Никандр Миронович, глядя на жену с восхищением и любовью. – По крайней мере и делишки свои поправим: морское содержание хорошее, всего не истратим… Привезу тебе кое-что… да… И служба не будет потеряна… А вернусь – уж мы больше не расстанемся… Не правда ли, Юленька? – прибавил он, стараясь улыбнуться и скрыть свое отчаяние…
   Эта беспредельная привязанность, это горе тронули молодую женщину. В душе ее шевельнулось что-то вроде упрека за то, что она недостаточно ценит эту любовь. Она заплакала. Уверенная, что он непременно пойдет в плавание, она стала теперь уговаривать его не идти с тою искренностью наивного лицемерия, свойственного лживым натурам, которое заставляет иногда разыгрывать совершенно ненужные комедии.
   – Я не хочу, чтобы ты уходил из-за меня… Я не хочу… Слышишь ли? не хочу! Мне будет так скучно одной! – шептала она, утирая слезы, и ей в самом деле казалось, что жаль расставаться, хотя в ту же самую минуту, как она говорила об этом и плакала, она подумала, как будет веселиться одна, ездить часто в Петербург, бывать в театрах и клубах, как заведет новые интересные знакомства, – словом, вполне насладится свободой, не стесняемая присутствием мужа.
   Никандр Миронович, тронутый такой привязанностью своей Юленьки, был, однако, непоколебим. Едва сдерживаясь, чтобы не выдать своего горя, он же успокоивал Юленьку как только мог.
   И она мало-помалу успокоилась и согласилась с ним, что надо покориться.
   На следующий же день Никандр Миронович явился к командиру «Грозного» и объявил, что назначен старшим штурманским офицером.
 //-- X --// 
   Три месяца перед разлукой пролетели для Никандра Мироновича как чудный сон. Юленька удвоила свою заботливость. Она не оставляла теперь мужа и сидела дома. Предупредительная, нежная, простиравшая внимание до мелочей, она расточала в это время столько любви, столько горячей ласки, что Никандр Миронович в умилении повторял:
   – Господи! За что такое счастье? Чем заслужил я такую любовь Юленьки?
   Подобный вопрос он задавал себе и раньше, когда получил радостное согласие Юленьки быть его женой, вместе с первым застенчивым поцелуем уже потертых от поцелуев губ. Это было для Никандра Мироныча неожиданным, невероятным событием, от которого невольно мутится рассудок. Он уже несколько времени любил эту девушку, но скрывал свою любовь, считая ее безнадежною, так как не смел и мечтать, чтоб его, некрасивого, немолодого, угрюмого и застенчивого штурмана, могла когда-нибудь полюбить эта молодая, красивая девушка, с своими бархатными глазами и «чудной» улыбкой «ангела», в которую он «врезался» при первой встрече и которую, разумеется, наделил всевозможными качествами, какие только мог придумать «морской волк», полюбивший впервые со всею силой запоздавшей страсти и, вдобавок, питавший к женщинам благоговейный культ строго целомудренной натуры. Сознавая свою скромную наружность, Никандр Миронович всегда дичился женщин и совсем не знал их. Мимолетные знакомства во время плавании – знакомства, оканчивавшиеся ужином и золотою монетой, – лишь оскорбляли его чувства и высокое понятие о том идеале воображаемого женского существа, который он бережно носил в душе и теперь воплотил в Юленьке.
   Влюбленный штурман не решался, однако, ездить так часто, как бы хотелось, из Кронштадта в Петербург, в эту маленькую, скромную квартирку в одной из дальних улиц Коломны, где жил старый бедный чиновник кораблестроительного департамента, господин Морошкин, у которого была такая хорошенькая дочка. А между тем у Морошкиных всегда бывали так рады посещениям Никандра Мироновича. Еще бы! Старый плутяга чиновник, едва перебивавшийся с большой семьей, и его супруга, молодившаяся еще, шустрая дама, гордившаяся тем, что у нее дядя полковник и богат (хотя от дяди она и не получала ни копейки), и игравшая запоем в мушку, чуяли в Никандре Мироновиче подходящего жениха и советовали Юленьке не упустить случая. И то она засиделась – ей двадцать пять! Партия отличная – принца все равно не найдешь, а семье и без того жить трудно, она сама знает!..
   Смышленая, с практической жилкой, девушка, рано узнавшая дома изнанку жизни, – с грязью и лишениями прилично скрываемой бедности, с попрошайством у дяди, вечными семейными ссорами, – получившая у матери первые уроки лжи и притворства, а у отца – первые наставления житейской морали заматорелого плута чиновника, – прошедшая потом полный курс петербургских клубов, – Юленька, и без родительских намеков, видела, что Никандр Миронович серьезно клюнул и что он представляет для такой бедной девушки, как она, более или менее подходящую партию. У нее были и раньше женихи, но такие же полунищие, как и она сама, и девушка им отказывала. А Никандр Миронович был «серьезный» жених. Правда, он некрасив, немолод, но разбирать теперь в самом деле не приходится. К тому же она давно стремилась вырваться из дома, из этой полунищенской обстановки. Надоели ей и домашние сцены, и молчаливые упреки ее неуменью выйти замуж, и амбициозная бедность, и ее подержанные платья с чужих плеч, в которых она отплясывала и кокетничала в благородном собрании и приказчичьем клубе, пока мать азартно играла в мушку, скрывая проигрыши от отца. Надоели ей и влюбленные ухаживатели, желавшие соблазнить девушку и предлагавшие катания на тройках и ужины в загородных ресторанах, но, разумеется, не думавшие жениться на дочери бедного мелкого чиновника. Юленька хоть и ездила на тройках, и ужинала в ресторанах, но всегда под покровительством маменьки. Не по летам практическая и понимавшая, что «ошибка» уменьшит шансы на приличную партию, она серьезной интриги ни с кем не завела, и даже после нескольких бокалов шампанского, оживленная и раскрасневшаяся, умела держать своих поклонников в строгих границах сдержанности. Обещающие взгляды и улыбки, нечаянные поцелуи, рассеянность при долгом пожатии руки – вот все, что позволяла себе расчетливая девушка, в надежде ускорить развязку и изловить не любовника, а мужа. Но желанная «развязка» не являлась, и Юленька, раздраженная, с головною болью и воспоминанием пьяного поцелуя, возвращалась в сопровождении маменьки домой, в убогую квартирку, вид которой теперь казался ей еще ненавистнее.
   Влюбленный штурман явился как раз вовремя. Она, конечно, поняла, почему он так был застенчив и мрачен в ее присутствии и почему краснеет, когда она обращается к нему. Секрет его молчаливой любви не был ни для кого секретом у Морошкиных. Старик уже собрал точные сведения, что у Никандра Мироновича лежит в банке семь тысяч, и что он считается отличным офицером. Подростки сестры и братья уже заблаговременно выпрашивали у Юленьки подачек и оказывали ей теперь предупредительное внимание. Мать ходила к Покрову и служила молебны, рассчитывая обновить свой гардероб и обшить младших детей на счет Никандра Мироновича. Все члены этой семьи, всегда ссорившиеся и попрекавшие друг друга, притихали, как пираты, в ожидании поживы, при появлении Никандра Мироновича и, словно охотники, обхаживающие зверя, встречали гостя необыкновенно радушно, устраивая перед ним трогательное зрелище необыкновенно дружного семейства, в котором Юленька играет роль трудолюбивой, добродетельной феи.
   Юленька заставила влюбленного штурмана заговорить. Свадьбу скоро сыграли, и вся семья была обшита. При всей своей испорченности, Юленька была тронута и силою беззаветной страсти, и необыкновенною деликатностью чувства Никандра Мироновича. Счастливый и умиленный, он говорил ей, что он ее не стеснит, что она будет всегда свободна в своем чувстве, и если разлюбит, то скажет.
   – Конечно, потеря любви ужасна, но… обман еще ужаснее… Не так ли?..
   И, не веря своему счастью, он часто спрашивал:
   – За что ты меня любишь?
   И Юленька, ласкаясь, как кошечка, смеясь отвечала:
   – За что любят?.. За то, что ты умный, хороший, добрый…
   Влюбленный муж верил и был счастлив. Юленька тоже была довольна. После жизни, полной лишений, – уютное свое гнездо, наряды, поездки в Петербург, театры… Муж ее баловал, лелеял и никогда не показывал ревности. Она это ценила и не раскаивалась, что вышла замуж. Он такой добрый и хороший и так любит ее. И она по-своему была расположена к мужу, чувствуя, что он ее раб. Жизнь они вели замкнутую; в Кронштадте знакомых было немного, и это несколько смущало Юленьку, но зато она часто ездила в Петербург, чтобы похвастать перед родными нарядами и вечером побывать в театре или в клубе. Муж ее сопровождал. Конечно, он бы охотнее проводил вечера с ней вдвоем за чтением интересной книги, чтобы после поговорить, поделиться впечатлениями, но «она так молода, ей еще веселиться хочется… книга потом займет!» – утешал он себя и первый предлагал ей ехать в Петербург или идти куда-нибудь в гости…
   Да, тяжелы были эти три года разлуки для Никандра Мироновича. Все это долгое время он жил ожиданием ее конца. Он писал своей Юленьке длиннейшие письма, наполняя страницы описанием природы, думами, впечатлениями и излияниями своей горячей любви. Раза два Никандр Миронович даже послал ей свои стихотворения и просил никому не показывать… Он для нее только их писал…
   На берег Никандр Миронович съезжал только для того, чтобы купить что-нибудь для жены, и был страшно скуп для себя. Никандра Мироновича ни разу не видали на берегу обедающим в гостинице или сидящим в кафе за стаканом пива, и все на корвете считали мрачного штурмана скаредом. Зато его каюта, необыкновенно чистая, всегда аккуратно убранная, с несколькими портретами Юленьки, украшавшими стену над койкой, была полна подарками для жены. Чего-чего только не было в огромном сундуке! И кроме подарков, он вез чек на несколько тысяч, чтобы отдать своей ненаглядной, милой хозяйке.
   Письма от жены были для Никандра Мироновича праздником. Он запирался в своей каюте и перечитывал по нескольку раз эти маленькие листки, наполненные новостями о кронштадтской жизни, рассказами о родных и общих знакомых. Ее короткие, но нежные строки о том, что она скучает без мужа и нетерпеливо ждет его, чтобы обнять и горячо расцеловать, и постоянная ее подпись: «Твоя верная Юленька» – приводили его в восторг, и он целовал письма, стараясь найти в этих нежных строках жены отклик тому поэтическому настроению, которым были проникнуты его письма.
   Если письма не было, мрачный штурман приходил в отчаяние и был молчаливее и угрюмее, чем обыкновенно. Беда было тогда чем-нибудь раздражить Никандра Мироновича. Он запирался в каюте и часто ночью ходил по палубе, заложив за спину руки и опустив голову. И тогда-то седые волны океана рокотали ему самые мрачные думы. Ему представлялось, что его Юленька полюбила другого (этот другой рисовался ему в образе флотского офицера) и весело смеется в чужих объятиях. Он вздрагивал от боли и старался гнать от себя эти ужасные мысли… Мало ли какие бывают случайности! Письмо могло пропасть. И зачем же так вдруг она разлюбит?.. Разве она скрывает от него что-нибудь? Не он ли говорил ей, что чувство свободно!.. К чему же обман?
   Рокотавший океан не успокоивал. Напротив, он, точно нарочно, все громче и громче говорил о несчастии, о потере любимой женщины, и мрачный штурман, терзаясь ревностью и отчаянием, переживал тяжкие минуты.
   Но в следующем же порте вместо одного письма его ждали два. И, жадно глотая эти милые строки аккуратной в переписке жены, строки, в которых снова была речь и о любви, и о нетерпеливом ожидании «верной Юленьки», – Никандр Миронович, умиленный и растроганный, жестоко корил себя, что смел оскорбить это чистое, благородное создание подозрениями.
   – Теперь конец… скоро конец всем этим мукам! – восторженно шептал Никандр Миронович, высчитывая остающиеся дни.
   И слезы радости сверкали в глазах мрачного штурмана, когда, глядя на последний портрет жены, он представлял себе скорую близость свидания.
 //-- XI --// 
   – Кричите, господа, уру!.. Барон! Ставьте бутылку шампанского! – радостно воскликнул, входя в кают-компанию, легкомысленный мичман, только что сменившийся с вахты.
   – Что такое? – лениво спросил барон Оскар Оскарович.
   – Сию минуту входим в Финский залив, вот что! Завтра к вечеру в Кронштадте! Мрачный штурман сам сказал… И – вообразите, господа? – мрачный штурман улыбался. Ей-богу, собственными глазами видел! – говорил с веселым смехом мичман. – Ну, зато ж и собака погода! – прибавил он, отряхивая фуражку. – Эй, вестовые, чаю! Живо!
   Все бывшие в кают-компании бросились наверх взглянуть на Финский залив.
   – Доктор, проснитесь!.. Эка, храпит как!.. Лаврентий Васильевич, вставайте! – кричал легкомысленный мичман сквозь жалюзи докторской каюты.
   Храп вдруг смолк на низкой ноте, и недовольный голос спросил:
   – Чего вы так орете?.. Разве уж подали чай?
   – И чай и Финский залив… И то и другое…
   – Ну? – радостно промычал доктор.
   – То-то: «Ну!». Завтра, бог даст, дома пить чай будете… Выходите скорей!
   Через минуту доктор вышел, протирая глаза и отдуваясь.
   – А где же все?
   – Пошли кланяться Финскому заливу, а я с вахты чайком буду греться… А знаете ли что, доктор?.. У меня мысль… поддержите.
   – Коли добрая – поддержу.
   – Добрая… Недурно бы сегодня за ужином вспрыснуть Финский залив, а?.. Разных бы закусок, шампанского!.. Одним словом: ознаменовать!
   Доктор нашел, что мысль добрая, обещал поддержать и пошел наверх.
   Погода была в самом деле – «собака». Шел не то дождь, не то снег. Пронизывало насквозь сыростью и холодом. Свинцовые тучи повисли на небе и обложили со всех сторон горизонт.
   Несмотря на такую погоду, палуба была полна народом. Все посматривали на мутно-свинцовые, неприветные воды Финского залива и вглядывались в серую мрачную даль в каком-то особенном радостном возбуждении.
   – Запахло, братцы, Расеей… Вишь, и снежок… Давно его не видали! – весело говорят матросы, и многие снимают шапки и крестятся.
   Мысль «вспрыснуть» вступление в Финский залив встретила общее одобрение, хотя барон Оскар Оскарович, бывший содержателем кают-компании [141 - Содержателем кают-компании называется офицер, выбираемый всеми членами кают-компании заведовать хозяйством. Обыкновенно выбирают на шесть месяцев, после чего делают новые выборы. (Прим. автора.)], и досадовал, что поздно спохватились. До ужина оставалось всего два часа, и повар не успеет сделать пирожного. Решено было пригласить на ужин и капитана, тем более что он в последнее время «вел себя хорошо», то есть не очень «разносил» офицеров [142 - Если офицеры недовольны за неделю капитаном, то обыкновенно они не приглашают его. Эти приглашения делаются по большинству голосов. (Прим. автора.)].
   Ужин был веселый. Все были необыкновенно оживлены. Теперь, перед окончанием долгого плавания, были забыты прежние ссоры, прежние маленькие недоразумения, и прожитое вместе время помянули добрым словом. Говорились спичи, и предлагались разные тосты – за капитана, за старшего офицера, за кают-компанию, за команду «Грозного». Кривский предложил тост за старшего штурманского офицера, и все, радостные, размякшие после выпитого шампанского, горячо поддержали тост.
   – А где же Никандр Мироныч? Отчего его нет? – спрашивали со всех сторон.
   – Он наверху, маяк сторожит!
   – Попросить сюда Никандра Мироныча!
   – Ну, Никандр Мироныч не спустится, пока не откроет маяка! – заметил капитан.
   – И то правда… Так несите ему бокал, Сергей Петрович. Передайте наш общий тост!
   Кривский одел кожан (ему кстати нужно было подсменить вахтенного офицера) и поднялся на мостик. За ним шел вестовой с подносом.
   Сменив вахтенного, нетерпеливо ожидавшего смены, чтоб идти ужинать, Кривский приблизился к мрачному штурману, который стоял на краю мостика и смотрел в бинокль в направлении, где должен был открыться маяк. В темноте вечера низенькая фигура штурмана в дождевике с зюйдвесткой на голове казалась каким-то темным пятном.
   – Никандр Мироныч! – окликнул его Кривский.
   – А, это вы, Сергей Петрович… Маяк, батюшка, должен сейчас открыться… Уж глаза проглядел… Посмотрите-ка вы… Не увидите ли?..
   Голос Никандра Мироновича звучал радостным возбуждением.
   Кривский передал тост за его здоровье от кают-компании, свои поздравления по случаю возвращения домой и предложил выпить бокал шампанского. Никандр Миронович чокнулся, выпил и, крепко стиснув руку Кривского, сказал взволнованным тоном:
   – Спасибо, голубчик… спасибо… Завтра будем… завтра…
   – Вы бы спустились поужинать, Никандр Мироныч… Я посторожу маяк…
   – Да я есть не хочу… какой ужин! Что вы… ужинать!.. Завтра будем, голубчик!
   Это радостное волнение, обнаруженное мрачным штурманом, удивило Кривского. Таким возбужденным он его никогда не видал.
   – Ну что, видите что-нибудь?..
   – Ничего не вижу…
   – Сейчас откроется… Ну, вот и огонек… Вот и он… миленький! – весело воскликнул Никандр Миронович. – А вы все не видите?
   – То-то нет.
   – Глаз-то у вас не штурманский… Пошлите-ка доложить капитану, что маяк открылся… Теперь надо следующего ждать.
   – Да вы, Никандр Мироныч, хоть бы спустились вниз погреться. Погода дьявольская. Того и гляди простудитесь!
   Но мрачный штурман наотрез отказался. Ему не холодно. Он всю ночь простоит наверху, будет смотреть за маяками.
   – Да и не уснуть все равно… Слишком взволнован… Ведь я три года ждал этого самого Финского залива. Легко сказать: три года!.. – повторил он в необыкновенном возбуждении.
   И, помолчав, неожиданно прибавил:
   – Вы и не знаете еще, милый Сергей Петрович, какая мука быть в долгой разлуке с любимым человеком!
   Его обыкновенно недовольный, раздражительный голос звучал теперь таким глубоким, нежным чувством, какого Кривский и не подозревал в мрачном штурмане.
   – Теперь шабаш!.. Больше в море не пойду! Уж мне обещали место в штурманском училище… Смотрите, навестите меня… Надеюсь, наше знакомство не кончится?.. Вы увидите, какая у меня славная хозяюшка! – с гордостью прибавил Никандр Мироныч.
   Молодой человек был глубоко тронут этой неожиданной интимностью. Мрачный штурман показался ему теперь еще симпатичнее, и он горячо проговорил:
   – Спасибо за приглашение… Разумеется, я им воспользуюсь и, конечно, никогда не забуду вашего расположения ко мне. Поверьте, Никандр Мироныч!
   – Верю, голубчик. Вы хоть и флотский, а милый человек! – задушевно промолвил Никандр Миронович. – Оттого-то я и хочу, чтоб вы познакомились с моей женой.
   Он замолчал, видимо взволнованный, а Кривский, вспомнив эту хорошенькую брюнетку, приезжавшую на корвет провожать мужа и вскидывавшую глазками, почему-то невольно теперь пожалел мрачного штурмана.
   Погода становилась хуже. Хлопья снега падали сильнее. Ветер свежел, пронизывая ледяным холодом. Вокруг был мрак, среди которого по временам лишь ярко блистал то белый, то красный огонек маяка, предупреждавший об опасности приближаться к берегу.
   Никандр Миронович не обращал внимания на погоду. Возбужденный и радостный, он зорко всматривался вперед, в мрак ночи, сторожа теперь появление маячного огня с другой стороны.
 //-- XII --// 
   На следующее утро, после веселого и шумного чая, кают-компания обратилась в настоящий склад товаров. Большой стол был заставлен ящиками, ящичками и свертками. В отворенных настежь каютах шла деятельная уборка. Все пересматривали и разбирали свои многочисленные покупки трехлетнего плавания в различных странах, для подарков родным и близким, чтоб сегодня же увезти на берег кое-какие вещи.
   Чего только тут не было! И шелковые тяжелые китайские материи, и целые женские костюмы, вазы, сервизы, шкатулочки, шахматы, страусовые перья, изделия из черепахи и слоновой кости, божки из нефрита, чечунча и крепоны, стрелы и разное оружие диких, сигары с Гаваны и с Манилы, золотой песок из Калифорнии, индийские шали, купленные в Калькутте, попугаи в клетках, крошки обезьянки в вате…
   Все, веселые и довольные, показывали свои вещи, хвастая друг перед другом и иногда совершая мены. Только Никандр Миронович никому ничего не показывал и не появлялся в кают-компании. Он давно уж уложил и приготовил несколько ящиков, которые сегодня же свезет жене, и, слегка вздремнув после ночи, снова был наверху и посматривал на высокое серое пятно острова Гогланда, прорезывающееся в окутанной туманом дали, к которому торопливо шел «Грозный» полным ходом, имея, кроме того, поставленные паруса.
   Легкомысленный мичман, который проиграл большую часть своего жалованья в ландскнехт, устраивавшийся часто во время стоянок на берегу, возвращался в Россию без подарков, с одной своей любимицей «Дунькой», уморительной обезьяной из породы мартышек, выдрессированной мичманом и проделывавшей всевозможные штуки. Он посматривал не без зависти на чужие вещи и упрашивал уступить ему что-нибудь.
   – А то, господа, тетка рассердится, и кузины тоже! – смеялся он. – Нельзя с пустыми руками явиться, ей-богу! Не уступите, придется в Питере втридорога платить за «Японию». Пожалейте бедного мичмана.
   Некоторые из товарищей кое-что уступали.
   – Барон, а барон! Уступите три страусовых перышка. У вас их чуть ли не сотня, а мне как раз бы подарить трем кузинам на шляпки. Деньги удержите из жалованья! – поспешил прибавить легкомысленный мичман, зная скупость ревизора Оскара Оскарыча.
   – У меня у самого кузин много.
   – Не сотня, надеюсь?
   – И невесте надо.
   – У вас на всех хватит.
   – Не могу дать… все распределено… Впрочем, хотите меняться?
   – На что?
   – На вашу Дуньку!
   Легкомысленный мичман обижается.
   – Хотя бы вы, барон, все ваши вещи предложили, и то я Дуньку не отдам…
   В конце концов легкомысленный мичман кое-что собрал для подарков и, обращаясь к доктору, не принимавшему никакого участия в общей суете и неподвижно сидевшему на диване, спросил:
   – А ваша лавочка где, доктор? Разве никому не везете подарков?
   – Как не везти? Везу подарки для себя: пять кругов честеру, две бочки марсалы, бочку элю да тысячу чируток! – весело говорит доктор.
   – Я и забыл, вы ведь «пустячков» не любите.
   – И не люблю, да и некому их возить! – заметил Лаврентий Васильич.
   Пустячками он называл китайские и японские безделки и вообще всякие редкости. Он их никогда не покупал, находя, что непрактично тратить деньги на предметы, по его выражению, «несущественные», и по этому случаю нередко говаривал:
   – Это вот разве молоденькой институточке или гимназисточке лестно получить от молодого мичмана китайский веерок, бразильскую мушку, перышко, – одним словом, извините за выражение, какое-нибудь «дерьмо-с», а моя Марья Петровна – женщина серьезная. Она любит существенное, а не то что бразильские мушки!.. Что в них?.. На руках хозяйство, дети… тут не до бразильских мушек и не до перышек!.. Вот штучку чечунчи купил на капот. Это, по крайности, полезная вещь!
   Доктор позволил себе разориться только на один пустячок, не представлявший, собственно говоря, «существенного предмета», – на покупку дорогого стереоскопа и большой коллекции фотографических карточек, большая часть которой составляли фотографии полураздетых и совсем малоодетых дам всевозможных рас, национальностей и цветов кожи.
   Лаврентий Васильевич потратился на подобную покупку в качестве большого любителя «неприкрашенной натуры». Запираясь в своей каюте, он иногда после обеда развлекался созерцанием соблазнительных картинок.
   Разумеется, доктор, оберегая себя от мичманского зубоскальства, тщательно скрывал от всех свои развлечения. Только изредка он приглашал «взглянуть» пожилого артиллериста, штабс-капитана Федюлина, вполне уверенный, что Евграф Иванович, как человек скромный и вдобавок польщенный особым доверием, его не выдаст.
   – Зайдите-ка ко мне, Евграф Иваныч, что я вам покажу! – таинственно говорил доктор, понижая голос, когда, после покупки стереоскопа, в первый раз приглашал артиллериста на «сеанс». – Только уж я на вас надеюсь, Евграф Иваныч, что вы никому ни слова! – прибавил Лаврентий Васильевич, когда оба они вошли в докторскую каюту и двери ее были заперты на ключ.
   – Будьте спокойны, доктор… Одно слово – могила! – торжественным шепотом отвечал Евграф Иванович, несколько изумленный столь таинственным предисловием.
   Вслед за тем доктор вынул стереоскоп и положил толстую пачку фотографий перед коренастым, колченогим, лысым артиллеристом, втайне считавшим себя, впрочем, весьма приятным мужчиной.
   – Однако… все голые! – мог только проговорить Евграф Иваныч, перебирая фотографии, и неожиданно заржал.
   – То-то голенькие!.. – ласково подтвердил доктор. – Признаюсь, люблю, знаете ли, натуру, не извращенную разными костюмами… Да вы в стереоскоп глядите, Евграф Иваныч! Вот так… Ну, что?
   Но артиллерист, впившийся в стереоскоп плотоядным взором скрытного развратника, в ответ только произносил какие-то неопределенные одобрительные звуки.
   Когда, наконец, вся коллекция была осмотрена и Евграф Иваныч, весь красный, с отвислой губой и маслеными глазами, первую минуту пребывал в безмолвном восхищении, доктор спросил:
   – Что, какова коллекция, Евграф Иваныч? Ведь тут, батюшка, представительницы всех наций…
   – Да… Любопытная коллекция! – произнес артиллерист и снова заржал. – Дорого дали за эту покупочку?
   – Не дешево… Но ведь зато вещь!..
   – Занимательная вещица… это что и говорить!.. Но только как вы, Лаврентий Васильич, ее привезете домой, позволю себе спросить, если не сочтете мой вопрос нескромным?
   – Да так и привезу… А что?.. Небось и вам хочется приобрести такую вещицу?
   – Я бы не прочь, но только…
   Евграф Иваныч замялся.
   – В чем дело?
   – Как бы супруга не обиделась, увидевши такой щекотливый предмет. Дамы на этот счет довольно даже строги! – проговорил Евграф Иванович с искусственной улыбкой, зная по опыту, какую бы задала ему «взбучку» его супруга, если бы увидела у него такие картинки.
   – Вот вздор… – отвечал доктор, не совсем, однако, уверенным тоном. – Да и зачем показывать жене все картинки?.. Для нее виды, а дамочек под замок… Их можно глядеть по секрету, а то и показать когда солидному приятелю… эдак после обеда у себя в кабинете… Вот оно, и волки сыты, и овцы целы! – прибавил, смеясь, Лаврентий Васильевич. – Многие держат такие коллекции. Один мой коллега так благодаря своим коллекциям и разным японским альбомам – видели их? – даже по службе ход получил, подаривши их в Петербурге высокопоставленному адмиралу-любителю, который прослышал про них и просил показать. Тот просто пришел в восторг, особливо от разнообразия японского альбома.
   – Как же, слышал… слышал… Говорят, у адмирала целый шкаф подобных вещей.
   – Ну, а коллега-то мой, Вадим Петрович Завитков, как человек ловкий и шустрый, не будь дурак, да и говорит: «Осчастливьте, мол, ваше высокопревосходительство, принять!» Тот благосклонно принял, а Завитков после того и в гору пошел… Ну, да и то сказать: умеет он, шельма, услужить… Я ведь его еще студентом знал. Того и гляди будет генерал-штаб-доктором! Вот вам и коллекция! – заключил сентенциозно доктор, хотя сам и не имел намерения поднести кому-нибудь свою собственную коллекцию.
   Однако Евграф Иванович все-таки стереоскопа не купил, зная, что никакие ключи не спасут его от любопытства супруги, и лишь время от времени заглядывал к доктору в каюту и просил позволения полюбопытствовать, осведомляясь: нет ли чего новенького?
   И Лаврентий Васильевич с удовольствием показывал, после чего оба эти почтенные отцы семейств пускались в оценку статей разных «штучек» и, наговорившись досыта, расходились, вполне довольные сеансом, как называл Лаврентий Васильевич эти секретные развлечения при помощи стереоскопа.
   Разборка вещей окончена. Большая часть офицеров приготовилась к съезду на берег. В час подают обедать, но моряки едят лениво, и даже доктор, к удивлению, не обнаруживает обычного аппетита. После обеда никто не уходит отдыхать. То и дело кто-нибудь выбегает наверх посмотреть: «где мы» – и, возвращаясь, объявляет, сколько еще остается ходу. Возбуждение увеличивается до нервного состояния по мере приближения «Грозного» к Кронштадту. Этому последнему дню, казалось, нет конца. Время тянется чертовски долго, и все ворчат, что корвет еле ползет, а он между тем под парами и парусами, идет по девяти узлов.
   Капитан часто выходит наверх и нервно ходит по мостику, нетерпеливо подергивая плечами. То и дело он спрашивает у Никандра Мироновича с нетерпением в голосе:
   – К шести должны ведь прийти, а?
   – Надо прийти-с! – отвечает штурман, сам охваченный волнением, которое он скрывает под видом обычной своей суровости.
   – А вовремя возвращаемся… Опоздай день-другой… Кронштадт бы замерз. И то у берегов льдины! Пришлось бы в Ревеле зимовать!
   Через несколько минут он спускается вниз и говорит на ходу вахтенному офицеру:
   – Как покажется Толбухин маяк, пришлите сказать!
   – Есть!
   Но капитану не сидится и не дремлется на мягком диване его большой, роскошной каюты. Он словно на иголках, – этот коренастый, плотный, крепкий моряк лет под пятьдесят. Умевший владеть собой во время штормов, он решительно не может теперь справиться с нетерпением, которое отражается на его красном, обветрившемся лице с выкатившимися глазами и небольшим вздернутым носом, на его порывистых движениях. Он то встает, то садится и беспощадно теребит своими толстыми короткими пальцами седоватые подстриженные баки и рыжие усы. И у него вырываются отрывистые слова:
   – Миша, пожалуй, и не узнает… Вырос… Катя… большая девица теперь… Володя… Милые мои!
   Его лицо светится нежной отцовской улыбкой, глаза слегка заволакиваются, и он теперь совсем не похож на того свирепого капитана, прозванного «бульдогом», которого так боялись, во время авралов и учений, офицеры и матросы.
   Вал винта быстро вертится с обычным постукиванием под полом капитанской каюты. Капитан прислушивается, считает обороты винта, и ему кажется, что их будто бы меньше, чем было. Он надевает фуражку на свою круглую, коротко остриженную голову, действительно напоминающую бульдога, и снова поднимается на мостик.
   – Лаг! – приказывает он.
   Бросили лаг и докладывают, что девять узлов хода.
   – Старшего механика попросить!
   Через минуту является засаленный и черный Иван Саввич.
   – Сколько фунтов пара держите?
   Иван Саввич говорит.
   – Нельзя ли еще поднять фунтиков десять?
   – Можно-с.
   – Так поднимайте и валяйте самым полным ходом!
   Когда механик ушел, капитан посмотрел вокруг, взглянул на голые брам-стеньги и сказал вахтенному офицеру:
   – Ставьте-ка брамсели!
   Наконец, в пятом часу открылся Толбухин маяк, а через два часа «Грозный» показал свои позывные и, минуя брандвахту, входил на пустой кронштадтский рейд.
   Город и мачты судов в гавани едва чернели в белой мгле падающего снега.
   – Свистать всех наверх на якорь становиться! – раздалась веселая и радостная команда вахтенного офицера.
   – Свистать всех наверх на якорь становиться! – проревел так же радостно боцман.
   И эти крики отозвались невообразимою радостью в сердцах моряков.
   – Из бухты вон, отдай якорь! – скомандовал старший офицер.
   Якорь грохнул в воду. Якорная цепь с лязгом завизжала в клюзе, и «Грозный», вздрогнув, остановился на малом рейде, близ стенки купеческой гавани, почти на том же самом месте, с которого он ушел в дальнее плавание три года и два месяца тому назад.
   Офицеры радостно поздравляли друг друга с приходом. Матросы, обнажив головы, благоговейно крестились на Кронштадт. Бледный от волнения и усталости, Никандр Миронович в ответ на поздравления Кривского крепко пожимал ему руку, не находя слов.
   А снег так и валил на счастливых моряков.
   – На капитанский вельбот! На катер! Баркас к спуску!
   Через несколько минут шлюпка с офицерами и баркас с женатыми матросами отвалили от борта на берег. На корвете остались лишь старший офицер да легкомысленный мичман, охотно ставший на вахту за товарища, спешившего обнять сегодня же старушку мать.
 //-- XIII --// 
   На следующее утро, радостное и счастливое для Никандра Мироновича, словно для узника, освобожденного после долгих лет неволи, – он все еще, казалось, не смел верить своему счастию, что он со вчерашнего вечера снова около своей Юленьки, необыкновенно кроткой, нежной, встретившей его внезапными слезами, и уж более с ней не расстанется, – он у себя дома, в веселом, уютном гнездышке, где все дышит любимой женщиной, счастливый и благодарный, под впечатлением ее порывистых, горячих ласк, которыми она точно хотела его вознаградить за долгую разлуку, – сидит теперь, как три года тому назад, в маленькой столовой, за круглым столом, на котором весело шумит блестящий пузатенький самовар. На подносе его большая чашка – давнишний подарок Юленьки в день его именин, – из которой он так любит пить чай.
   Вот и Юленька. Она только что пришла из спальни – свежая, белая, с румянцем на круглых щеках, необыкновенно хорошенькая, в своем светло-синем фланелевом капоте, с надетым поверх груди белым пушистым платком, в маленьком кружевном чепце, из-под которого выбиваются подвитые прядки черных блестящих волос. Она села за самовар и стала разливать чай, слегка смущенная и притихшая.
   Никандру Мироновичу чувствовалось необыкновенно хорошо и уютно. Чай, поданный этой маленькой белой ручкой, украшенной кольцами, казался ему особенно вкусным, сливки, масло и хлеб – превосходными.
   Чай отпит, самовар убран, а они все сидят за столом. Никандр Миронович все еще не может наговориться. Вчера Юленька была взволнованна и говорила мало. Что она делала в эти три года? Как проводила без него время? Есть ли новые знакомые? Какие?
   Юленька удовлетворяет любопытство мужа, но не вдается в большие подробности. Жизнь шла однообразно, она скучала…
   – Я, впрочем, обо всем тебе писала! – прибавляет она, и в голосе ее звучит какая-то беспокойная нотка.
   Переполненный счастьем, умиленный Никандр Миронович не слышит этой тревожной нотки в нежном голосе своего «ангела». Он не замечает, как какое-то выражение не то беспокойства, не то страха внезапно мелькает на ее лице и снова исчезает в улыбке. Он не видит, что в нежном взгляде ее прекрасных глаз, когда она изредка их поднимает на мужа, есть что-то робкое и приниженное, словно виноватое. Он видит только свою ненаглядную «цыпочку» и глядит на нее влюбленными глазами, глядит, словно не может еще налюбоваться ею, и говорит с веселой улыбкой:
   – А вчера я и не заметил. Ведь ты пополнела, Юленька… Да еще как!
   Внезапная краска заливает щеки молодой женщины.
   – Тебе это идет, право, Юленька… Чего ты конфузишься?..
   – Разве я в самом деле пополнела?..
   – Есть-таки… Однако что ж это?.. Подарков ты так еще и не видала?.. Не знаю: понравятся ли тебе?
   С этими словами Никандр Миронович вышел из столовой.
   С хорошенького личика молодой женщины внезапно исчезла улыбка. Оно омрачилось и стало тревожным. Брови сдвинулись, и между ними залегла складка. Глаза сосредоточенно смотрели перед собой. Она тяжело вздохнула и, склонив голову, словно бы под тяжестью какой-то неотвязной мысли, сжимала свои белые руки.
   В соседней комнате раздались шаги мужа. Юленька встрепенулась и подняла голову. Лицо ее теперь было серьезно. Взгляд полон решимости. Слабая улыбка играла на устах.
   – Ну-ка, посмотри, Юленька, что я тебе привез! – проговорил, входя с ящиками, Никандр Миронович. – Не думай: это не все… На корвете остался еще целый сундук для тебя! – весело прибавил он, открывая ящики.
   И Никандр Миронович вынимал и выкладывал перед Юленькой прелестные вещи.
   – Да что ты вдруг нахмурилась, Юленька?.. Или не угодил? – с беспокойством спросил Никандр Миронович, заглядывая в лицо жены.
   Она, видимо, что-то хотела сказать и не решалась.
   – Не нравится, а? – повторил он.
   Она подняла на мужа робкий взгляд и, улыбаясь, промолвила:
   – Твои подарки прелестны… Спасибо тебе, мой добрый!
   И с какою-то нежною порывистостью поцеловала Никандра Мироновича.
   – А я думал, что ты недовольна, моя цыпочка, и мне было неприятно… Так довольна?
   Юленька стала рассматривать вещи и опять улыбалась. Но вдруг краска сошла с ее лица. Она побледнела, взор стал мутный.
   – Что с тобою?.. Ты нездорова? – испуганно спросил Никандр Миронович.
   – Ничего, ничего… Пройдет, – отвечала она и вышла из комнаты.
   Через минуту Никандр Миронович испуганно заглянул в спальню. Юленька была бледна, как при морской болезни.
   – Не послать ли за доктором, Юленька?
   – К чему? Доктор не поможет…
   – Как не поможет? Что ты? Я сейчас побегу за доктором.
   – Не надо! – остановила его с досадою в голосе Юленька. – Разве ты не видишь, какая это болезнь? Я беременна, – неожиданно прибавила она.
   Голос ее звучал серьезно и глухо.
   В первую секунду мрачный штурман, казалось, не понял значения этих слов и глядел на жену растерянным, недоумевающим взором. Но затем он с укором воскликнул:
   – Как тебе не стыдно так зло шутить, Юленька?
   Юленька молчала.
   – Ведь ты пошутила?! Юлочка! Голубушка! Цыпочка моя! Скажи же! Ведь это неправда? – повторил он глухим, упавшим голосом, чувствуя в то же время и надежду, и страх, и тоску.
   Он заглянул ей в глаза, полные какого-то тупого выражения, и мгновенно понял истину. Лицо его покрылось мертвенною бледностью. Ужас исказил его черты. Губы нервно затряслись, и из груди вдруг вырвался жалобный, полный невыразимого страдания вопль!
   – Юленька! Юленька!
   Рыдания душили его. Он вышел, шатаясь, из комнаты.
 //-- XIV --// 
   «Гнездышко» сразу потеряло в его глазах прежнюю прелесть. Ему хотелось уйти куда-нибудь подальше, спрятаться от людей, остаться одному со своим тяжким горем. Он одел пальто и выбежал из дома.
   Мрачный штурман шел по глухим улицам, направляясь за город, с опущенной головой, скрывая свое страдальческое, с помутившимся взором, лицо. Он шел по грязи, не замечая ни ледяного ветра, ни снега с дождем, которые хлестали его со всех сторон. Обман любимого существа, которому он верил, ревность, оскорбление, позор причиняли ему невыносимые душевные муки. Несчастие казалось чудовищным. Жизнь представлялась каким-то мрачным гробом. Когда он вспоминал, что Юленька принадлежала другому, ярость охватывала штурмана. Черты его лица искажались злобой, из груди вырывались проклятия, и он вздрагивал всем телом, полный ненависти и желания убить человека, отнявшего у него счастье. Он представлял себе, что это непременно флотский, какой-нибудь подлый развратник, которого следует убить, как паршивую собаку…
   Мысли путались в возбужденном мозгу Никандра Мироновича. Порыв злобного чувства сменялся ощущением горя и тяжкой обиды, и это ощущение смягчало взволнованную душу. И он чувствовал к себе жалость.
   – За что? За что? – беззвучно шептали его губы, и слезы лились из его глаз.
   Образ Юленьки, красивый, блестящий, с ее голосом, нежным и ласковым, не оставлял его, наполняя сердце любовью и мучительной тоской…
   Он чувствовал всем своим существом, что, несмотря на обиду, любит ее так же сильно и горячо, как и раньше. И это сознание причиняло ему еще большее страдание.
   Он думал:
   «Она полюбила другого… Чувство свободно… Я некрасив, я не возбуждал ее любви. Но разве она не знает меня? Зачем же обман? Эти письма… «Твоя верная Юленька»? Зачем вчера эти горячие ласки? Притворство, ложь?»
   Он не мог ничего понять в этих противоречиях и напрасно хотел себе их объяснить. Это было не под силу цельной натуре влюбленного «морского волка», который большую часть своей жизни провел на палубе и, полюбив, лелеял в своей душе им самим созданный идеал любимой женщины, имеющий мало общего с действительностью.
   И он жалел и разбитую, поруганную веру в «ангела», и самого падшего ангела, и приходил в отчаяние при мысли, что он теперь для Юленьки чужой… Он навсегда лишен любимого существа.
   «Все кончено… все кончено!» – тоскливо повторял он, и в его голове блеснула мысль, что жить не стоит!
   «Зачем жить?»
   Он между тем вышел за оборонительную стенку и очутился среди пустого поля. Ветер ревел на просторе, и море бушевало вблизи.
   И мысли его были так же мрачны, как было мрачно кругом.
   «К чему жить? Кому он теперь нужен?»
   Перед ним пронеслась вся его жизнь. Ничего отрадного! Вечное одиночество, нелюбимая служебная лямка, озлобление и глухая ненависть неудовлетворенного честолюбия! Явилось было счастье, изменившее всю его жизнь, но и это счастье оказалось миражем. Вера в единственное близкое существо разбита. Его даже не пожалели! Впереди снова одиночество – еще более тоскливое и мучительное – приниженного ожесточенного человека, на которого будут смотреть с злорадством. «Глядите! Вот этот самый – влюбленный штурман, которого жена обманула и бросила!»
   – Обманула… Изменила! – повторил он уже громко.
   Он припоминал теперь вчерашнюю встречу: внезапные слезы, нервное состояние, переходы от слез к ласке. Дурак! Он принял и слезы и волнение за радость свидания. Глупец! Он в самом деле верил, что его любили, его ждали. А с каким страстным нетерпением он ждал свидания!.. И вот оно!.. Он бродит за городом!
   Никандр Миронович смотрел на бушующее море сосредоточенным упорным взглядом маниака. Море точно звало его к себе, обещая полное успокоение.
   «А что будет с ней? Что будет с Юленькой?»
   Сердце его наполнилось жалостью при мысли о страдании, об угрызении совести любимого существа, о злорадстве людского осуждения. И ему стало бесконечно жаль Юленьку. И сердце мрачного штурмана смягчилось. Он глубоко задумался.
   «Нет, не так надо поступить честному человеку. Совсем не так!» – подсказывала ему самоотверженная любовь.
   И он, решительный и скорбный, тихо повернул назад. Решение было принято, и он больше не думал о смерти.
 //-- XV --// 
   В шестом часу, продрогший и усталый, Никандр Миронович вернулся домой и прошел в свой маленький кабинет. Когда, через несколько минут, он вошел в спальню, Юленька была поражена видом мужа – до того он постарел, осунулся и был мрачен.
   Она глядела на него с выражением испуга, подавленная и беспокойная, ожидая, что скажет он. А он опустил глаза, точно виноватый, и, сдерживая волнение, заговорил тихим, слегка дрожащим голосом:
   – Я не стану упрекать. Я не сумел заслужить доверия и потерял привязанность. И вот что я предлагаю: ты свободна… Я устрою развод, приму вину на себя, и ты можешь выйти замуж за человека, которого любишь, и будешь счастлива. А пока я уеду, чтобы не стеснять своим присутствием.
   Юленька не ожидала такого решения. Оно ей вовсе не улыбалось, да и тот самый «человек», красивый лейтенант Скрынин, с которым она провела веселый год, разумеется, не связал бы себя женитьбой на разведенной жене штурмана. Он оказался большим негодяем – этот Скрынин! Он грубо бросил ее. И Юленька теперь ненавидела его!
   Испуганная предложением мужа, испуганная перспективой жизни без средств, молодая женщина робко и виновато шепнула:
   – Развод? Ты, значит, презираешь меня? Что ж, я этого стою, но мне не нужно развода, и ни за кого я не собираюсь замуж. Я никого, кроме тебя, не люблю!
   Никандр Миронович поднял изумленные глаза на ее лицо, кроткое и покорное. Казалось, он не мог сразу сообразить то, что она сказала, до того это было неожиданно, и молчал.
   Тогда Юленька вдруг опустилась на колени и, заливаясь слезами, проговорила:
   – Прости, если можешь… Пожалей свою бедную Юленьку!
   – Юленька! Что ты? Бог с тобой, родная! – воскликнул испуганный Никандр Миронович.
   Он поднял ее, взволнованный и смягченный, усадил на маленький диванчик и, садясь рядом, промолвил дрожащим голосом:
   – Так я тебе не чужой? Ты хочешь остаться со мною?
   Юленька поняла, что дело ее выиграно и что муж ее любит по-прежнему. Вместо ответа она прижалась к нему, обняла Никандра Мироновича и спрятала голову у него на груди, всхлипывая, как малый ребенок.
   И мрачный штурман молча прижимал одной рукой свою Юленьку, а другой тихо гладил ее голову. Слезы текли по его лицу.
   Через минуту она говорила, прерывая слова слезами:
   – Ты простишь ли меня? Забудешь ли?
   – Милая!.. Разве ты не видишь?
   – То было увлечение, слабость, безумный порыв. Я согласилась поехать ужинать. Я выпила шампанского и…
   Юленька закрыла лицо руками.
   Никандр Миронович вздрогнул, как ужаленный, ощущая мучительное чувство ревности.
   – Не надо!.. Не говори!.. – прошептал он. – К чему!
   – Нет, я хочу тебе все сказать, чтоб ты не так обвинял меня. После несчастного ужина мне стал гадок этот человек. Я его больше не видала.
   – Кто это? – глухо вымолвил Никандр Миронович.
   – Не спрашивай; мне стыдно, что я была знакома с таким человеком. Впрочем, изволь, но прежде дай слово, что ради меня ты не станешь его преследовать… Даешь?
   Он дал, и Юленька сказала с чувством ненависти:
   – Скрынин!
   – Эта гадина? О Юленька!
   – О, прости… прости… Если б ты знал, как я страдала! Я не смела написать тебе… Верь, что никогда…
   И Юленька, рыдая, обнимала Никандра Мироновича.
   Никандр Миронович поверил и этой лжи об единственном ужине, и глубине раскаяния, и уверениям в любви. Еще бы! Ему так хотелось верить. И он утешал свою «ненаглядную цыпочку» и, нежно целуя ее, сказал:
   – Ни слова больше об этом, Юленька. Забудем навсегда!
   Юленька подарила мужа благодарным, нежным взглядом и чуть слышно проронила:
   – Ребенка я отдам куда-нибудь, чтоб он не напоминал тебе моей вины.
   – Что ты, Юленька! Зачем? Нет, он останется у нас. Пусть люди его считают нашим приемышем. И поверь, я его не обижу и буду любить… Ведь он твой, Юленька! И вот еще что: мы пока уедем из Кронштадта, чтоб не было лишних сплетен.
   – Добрый, хороший! – шептала тронутая Юленька. – Так ты совсем простил? Ты вернул любовь своей Юленьке? Ты не напомнишь о моем проступке?
   – Да разве ты не знаешь, как я люблю тебя. Юленька! – воскликнул Никандр Миронович. – И ни на минуту не переставал любить, хотя сегодня, когда ты сказала, мне было невыносимо больно. И разве я негодяй, чтоб когда-нибудь упрекнуть тебя, мое сокровище?
   И «сокровище», улыбаясь сквозь слезы, прильнуло к мужу.
 //-- XVI --// 
   Прошло несколько лет. Мрачный штурман сдержал свое слово.
   Он не только не обижает маленькой Юлочки, названной этим именем по настоянию Никандра Мироновича, но, напротив, не чает души в ребенке. И по мере того как растет девочка, привязанность Никандра Мироновича увеличивается. Ему все кажется, что жена недостаточно любит Юлочку и мало ею занимается. И он балует девочку. Во время поездок жены из Кронштадта в Петербург (Юленька часто-таки ездит «повидаться с родными») Никандр Миронович, возвращаясь с уроков из штурманского училища, проводит нередко долгие часы, пестуя и забавляя маленькую любимицу, и сам укладывает ее спать, рассказывая ей сказки. Случается иногда, Никандр Миронович мрачно задумывается, глядя на спящую девочку. Черты ее все более и более напоминают ненавистные ему черты Скрынина. Невольный вздох вырывается из его груди, и он шепчет:
   – Чем же ты виновата, милая крошка?
   И он крестит девочку и уходит в кабинет готовиться к лекциям.
   Свою Юленьку он любит по-прежнему, балует и верит вполне ее преданности. И Юленька, все еще хорошенькая и пикантная, несколько пополневшая, всегда ласковая и нежная с Никандром Мироновичем, знает свою силу и держит под башмаком влюбленного мужа. Она в последнее время чаще ездит в Петербург, под предлогом повидать больную маму, и возвращается еще более ласковая и предупредительная. Но ее неверности сохраняются на этот раз в секрете, и Никандр Миронович, конечно, ни о чем не догадывается. Когда он замечает, что его цыпочка начинает скучать, он сам же предлагает ей развлечься и поехать в Петербург.
   Зато флотских Никандр Миронович ненавидит еще более и отзывается о них с какою-то ожесточенного ненавистью. При встречах с прежними сослуживцами он еще суровее и угрюмее, чем прежде. И его все по-прежнему зовут мрачным штурманом, а за глаза, в обществе моряков, глумятся над ним:
   – Жена-то ему чужого ребенка преподнесла, а он преспокойно это скушал: даже не вызвал на дуэль Скрынина и не прогнал жены. Впрочем, чего ж и ждать от штурмана! – брезгливо прибавляли многие.


   В шторм

   Посвящается Наташе

 //-- I --// 
   – Барин, а барин! Лександра Иваныч! Ваше благородие!
   И с этими словами Кириллов, вестовой мичмана Опольева – маленький и приземистый, чернявый молодой матросик, с сережкой в ухе, расставив, для сохранения равновесия, ноги врозь и придерживаясь, чтобы не упасть, одной рукой за косяк двери, – другою слегка дергал ногу мичмана, который крепко и сладко спал в своей маленькой каюте, несмотря на стремительную качку, бросавшую корвет «Сокол», словно мячик, на волнах рассвирепевшего Атлантического океана.
   В ответ ни звука.
   Барин был соня и, по выражению вестового, «вставал трудно».
   И Кириллов, хорошо знавший, что его же «заругают», если барин хоть на минуту опоздает на вахту, после паузы снова дергает мичманскую ногу, но уже сильней и решительней.
   – Ваше благородие! Вам на вахту! Лександра Иваныч! Извольте вставать!
   – К черту! – раздался сонный окрик из койки.
   – Никак невозможно… Лександра Иваныч!
   – Я умер! – промычал мичман. – Брысь!
   И, отдернув ногу, которую теребил вестовой, Опольев натянул на себя одеяло и повернулся на другой бок, готовый сладко поспать, как сильный продольный размах корвета ударил мичмана лбом о переборку и заставил очнуться.
   Он высунул из-под одеяла заспанное, совсем молодое лицо, красивое, нежное и румяное, с пробивающейся светло-русой шелковистой бородкой, девственными усиками и кудрявыми белокурыми волосами, и, щуря свои большие карие глаза, улыбался сонной счастливой улыбкой, как улыбаются дети после хорошего сна, видимо находясь еще во власти чар сновидения, которые унесли его далеко-далеко от действительности.
   Ярко-зеленая свежая листва деревенского сада, дышащего ароматом… Пахучие липы, маленькая покосившаяся скамейка под ними с вырезанными именами: «Елена», «Александр». Чудный профиль девушки в белой холстинке… Черные глаза, вдумчивые, нежные, добрые… Вьющиеся, славные волосы с веткой сирени в косе… Любящий, полный ласковой грусти взгляд этой милой, дорогой Леночки, которая слушает восторженно-умиленные речи своего жениха и, вся притихшая, точно боясь спугнуть полноту счастия, жмет своей мягкой и теплой рукой все крепче и крепче руку мичмана, и слезы дрожат на ее ресницах… «Навсегда!» – шепчет она. «Навсегда!» – чуть слышно отвечает он… Они так долго сидят, и вечер, обаятельный и тихий, застал их немыми от радости… Сад точно замер вместе с ними… Ни звука, ни шороха. И загоравшиеся в небе звезды кротко и любовно мигают сверху, словно любуясь молодыми людьми и слушая, как полно бьются их переполненные сердца.
   «Леночка! Александр Иваныч! Идите пить чай!» – стоит еще в ушах ласковый голос Леночкиной матери.
   Все это, напомнившее о себе чудным сном, представляется с ясною дразнящею реальностью. Мозг еще не освободился от впечатлений грез. И молодому моряку хочется, до страсти хочется подолее задержать эти грезы.
   Но прошло мгновение, другое – и они исчезли, словно растаяли, как дымок в воздухе.
   В полусвете каюты, иллюминатор которой, наглухо задраенный (закрытый), то погружался в пенистую воду океана, то выходил из нее, пропуская сквозь матовое стекло слабый свет утра, Опольев увидал маленькую фигурку своего смышленого, расторопного вестового, который, держась обеими руками, качался вместе с каютой и со всеми находящимися в ней предметами, услыхал раздирающий душу скрип корвета, почувствовал отчаянную качку и окончательно пришел в себя.
   Счастливая улыбка исчезла с его лица.
   – Однако валяет! – промолвил он с серьезным видом, стараясь принять такое положение, чтобы опять не стукнуться.
   – Страсть, как раскачало, ваше благородие.
   – Скоро восемь?
   – Склянка (полчаса) осталась!
   – А наверху как?
   – Не дай бог! Ревет!
   – В ночь, видно, засвежело?
   – Точно так, ваше благородие! Ночью фок убрали и четвертый риф взяли. Капитан всю ночь были наверху, – докладывает вестовой.
   И, помолчав, молодой матрос, впервые бывший в дальнем плавании, прибавил боязливым и несколько таинственным тоном:
   – Даве ребята сказывали на баке, ваше благородие, бытто похоже на то, что штурма настоящая начинается. Ветер так и гудет в снастях… Волна – и не приведи бог какая агромадная, Лександра Иваныч… Ровно горы катаются…
   – Видно, боишься шторма, Кириллов, а?
   – Боязно, Лександра Иваныч! – простодушно и застенчиво ответил матрос.
   – Нечего, брат, бояться. Справимся и со штормом! – авторитетно и с напускной небрежностью заметил молодой офицер, сам еще никогда не испытывавший шторма и втайне начинавший уже ощущать некоторое беспокойство от этой адской качки, дергавшей и бросавшей корвет во все стороны.
   Внизу, в каюте, опасность казалась значительнее.
   – Точно так, ваше благородие! – поспешил согласиться и Кириллов более по чувству деликатности перед «добрым барином» и по долгу дисциплины.
   Но невольный страх, который он старался скрыть, все-таки не оставлял молодого матроса.
   – Холодно наверху?
   – Пронзительно, ваше благородие.
   – Дождевик приготовил?
   – Готов.
   – Ладно. Ну, теперь и вставать пора!
   Но прежде чем расстаться с теплой койкой, мичман, снова охваченный набежавшим воспоминанием и в эту минуту особенно сильно пожалевший, что только что бывший сон не действительность, – совсем неожиданно проговорил с невольным вздохом:
   – На берегу-то небось лучше жить, Кириллов?
   – Что и говорить, Лександра Иваныч! – возбужденно отвечал молодой матрос, и лицо его оживилось улыбкой. – На сухопутье не в пример свободней… Одно слово: твердь. А тут, ваше благородие, с души рвет. Будь воля, сейчас бы ушел в деревню…
   – Ушел бы? – усмехнулся мичман.
   – Точно так, ваше благородие!
   «И я бы сейчас уехал туда… в Засижье!» – подумал мичман.
   И с невеселой усмешкой сказал вслух:
   – Некуда вот только отсюда уйти, Кириллов, а?
   – Оно точно, что некуда, ваше благородие. Кругом вода!
   – А ты пока, братец, насчет чаю схлопочи. Чтобы горячий был.
   – Есть, ваше благородие! Чай готов. Старший офицер уже кушают. Неспособно только пить при такой качке! – прибавил Кириллов и вышел из каюты, чтобы «схлопотать» насчет горячего чая «доброму барину», который очень хорошо обращался с своим вестовым и часто с ним «лясничал» по душе.
   Кириллов направился к камбузу, едва удерживаясь на ногах и выписывая мыслете. Встретив там своего приятеля-вестового, такого же молодого матроса, как и он сам, Кириллов, словно подбадривая самого себя и не желая обнаружить своего страха перед приятелем и несколькими бывшими у камбуза матросами, проговорил с напускною шутливостью:
   – Ровно, брат, на качелях качает. Совсем ходу ногам не дает!
   И не без задора прибавил:
   – А ты, Василей, уж и трусу, брат, празднуешь!
   – То-то все думается… Как бы… Ишь, буря-то какая! – промолвил бледный от страха и тошноты матрос.
   – А ты не думай, Вась!.. Чего бояться? Штурма так штурма. Небось справимся и со штурмой! – хвастливо говорил вестовой, повторяя слова мичмана.
   И даже заставил себя засмеяться, хотя сам жестоко трусил.
 //-- II --// 
   Минут через десять, в течение которых молодому мичману пришлось принять самые невероятные, едва ли известные акробатам позы, чтобы, при совершении туалета, применять законы равновесия тел к собственной своей особе, Опольев, умытый и одетый, вышел из каюты.
   В палубе было сыро, душно и пахло скверным, промозглым запахом непроветренного матросского жилья. Все люки были наглухо закрыты, и свежий воздух не проникал. Подвахтенные матросы большею частью сидели или лежали на палубе молчаливые и серьезные, изредка обмениваясь словами насчет «анафемской» погоды. Нескольких укачало. Примостившись у машинного люка, старый матрос Щербаков (он же и «образной», то есть заведующий корветским образом и исполняющий во время треб обязанности дьячка) тихим, монотонным голосом читал евангелие, и около чтеца сидела небольшая кучка матросов, слушавших чтение с напряженным вниманием и не столько понимая смысл славянского текста, сколько восхищаясь певучим, умиленным голосом чтеца и его торжественно-приподнятым тоном.
   Ступать по палубе было трудно. Она словно вырывалась из-под ног, и нужно было особое искусство и уменье выбирать моменты, чтобы пройти по ней.
   Кают-компания, обыкновенно в этот час оживленная сбором офицеров к чаю, теперь почти пуста. Почти все отлеживаются по каютам. Висячая большая лампа над привинченным к палубе обеденным столом раскачивается во все стороны под однообразный скрип переборок. Крепко принайтовленные (привязанные) библиотечный шкаф и фортепиано поскрипывают тоже. Сквозь закрытый стеклянный люк кают-компании доносится глухой гул ревущего ветра. Корвет вздрагивает кормой и всеми своими членами, и это вздрагивание ощущается внизу сильнее. Как-то мрачно и неприветливо в кают-компании, обыкновенно веселой и шумной!
   Всегда резвая и забавная Лайка, неказистая на вид рыжая собачонка неизвестной породы, с кургузым хвостом, забежавшая случайно на корвет, когда он готовился к дальнему плаванию в кронштадтской гавани, и с тех пор оставшаяся на корвете под именем Лайки, данным ей матросами, – она теперь, забравшись в угол, по временам жалобно подвывает, беспомощно озираясь мутными глазами и, видимо, недоумевая, как бедняге приспособиться, чтобы не кататься по скользкой клеенке, которой обтянут пол кают-компании. Отсутствует, против обыкновения, и Лайкин приятель Васька, белый жирный кот артиллерийского офицера. Видно, и Ваську укачало.
   Одетый в толстое драповое короткое пальто, на диване сидел лишь старший офицер, плотный, здоровый брюнет лет тридцати пяти, загорелый, серьезный и, видимо, возбужденный. Он осторожно держал в своей широкой бронзовой руке, мускулистой и волосатой, стакан с чаем без блюдечка и подносил его к своим густым черным усам, улавливая моменты, когда можно было хлебнуть, не проливши жидкости.
   – Доброго здоровья, Алексей Николаич!
   – Мое почтение, Александр Иваныч!
   Придерживаясь за привинченную к полу скамейку около стола, мичман подошел к старшему офицеру, чтобы поздороваться, и чуть было не навалился на него.
   – Говорят, за ночь засвежело, Алексей Николаич? – спросил молодой человек, присаживаясь на скамейку около дивана.
   – Свежо-с! – коротко отрезал старший офицер.
   Он продолжал молча отхлебывать глотками чай, занятый какими-то мыслями, и через минуту проговорил:
   – Главное, анафемское волнение! Того и гляди какую-нибудь шлюпку снесет или борт поломает! – озабоченно и сердито продолжал старший офицер и, допив стакан, вышел наверх.
   – Эй, вестовые! Скоро ли чаю? – крикнул Опольев, оставшись один.
   Но уже стриженая черная четырехугольная голова Кириллова показалась в дверях кают-компании, и вслед за тем он стремительно сделал шага два вперед, брошенный качкой, но, однако, успел удержаться и сохранить в руках стакан с чаем, обернутый салфеткой. Сзади его другой вестовой нес сахарницу и корзинку с сухарями. Все было донесено благополучно, и Опольев, жадно выпив один стакан, спросил другой.
   В эту минуту в кают-компанию спустился сверху, чтобы «начерно» выпить стаканчик горячего чая, старший штурман, старый низенький человечек в блестевшем каплями кожане, одетом поверх пальто, с обмотанным вокруг шеи шарфом и с надвинутой на лоб фуражкой. Все на нем было старенькое, потасканное, обтрепавшееся, но все сидело как-то необыкновенно ловко, придавая всей его фигуре вид старого морского волка.
   Несмотря на порывистую качку, он ступал по палубе своими привычными цепкими морскими ногами, не держась ни за что, то балансируя, то вдруг приседая, – словом, принимая самые разнообразные положения, соответственно направлению качающегося судна.
   Заметив по выражению красного, морщинистого лица старика, что он не в дурном расположении духа, в каком он бывал, когда ему слишком надоедали расспросами или когда корвет плыл вблизи опасных мест, а старый штурман не был уверен в точности счисления, – молодой мичман, после обмена приветствий, спросил:
   – Как дела наверху, Иван Иваныч?
   – Сами увидите, батюшка, какие дела… Вы ведь, видно, на вахту, что такая ранняя птичка сегодня! – пошутил старик. – Дела-с обыкновенные на море! – прибавил он, аппетитно прихлебывая поданный ему чай, в который он влил несколько коньяку, «для вкуса», как обыкновенно говорил штурман.
   – Где мы теперь находимся, Иван Иваныч?
   – А на параллели Бискайского залива, во ста милях от берега. Ну-ка еще стакашку! – крикнул старый штурман вестовому… – Да и коньяку не забудь! Приятный вкус чаю придает! – прибавил он, снова обращаясь к молодому человеку. – Попробовали бы… И от качки полезно… Что, вас не размотало?
   – Нисколько! – похвастал мичман.
   – Вначале всякого разматывает, пока не обтерпишься… А есть люди, что никогда не привыкают… Помню: служил я с одним таким лейтенантом… С пути должен был, бедняга, вернуться в Россию.
   – К вечеру, я думаю, и стихнет? – спрашивал Опольев, стараясь придать своему голосу тон полнейшего равнодушия, точно ему было все равно – стихнет или не стихнет.
   Иван Иваныч в ответ усмехнулся.
   – Стихнет-с? – переспросил он.
   – А разве нет?
   – К вечеру, я полагаю, настоящая штормяга будет. Барометр шибко падает.
   Старый штурман, перенесший на своем долгом веку немало штормов и раз даже испытавший крушение на парусной шкуне у берегов Камчатки, проговорил эти слова таким спокойным тоном, точно дело шло о самой обыкновенной вещи, и, отхлебнув несколько глотков чаю с коньяком, крякнул от удовольствия и прибавил:
   – Теперь вот и кашель душить не будет… А то стоял наверху и все кашлял… Эй, Васильев! – крикнул он.
   Явился вестовой.
   – Плесни-ка еще чуть-чуть коньячку… Стоп – так! Мокроту разгоняет! – снова прибавил как бы в оправданье старый штурман, любивший таки лечить и свои и чужие болезни специально коньяком и в некоторых случаях хересом и марсалой.
   Других вин старик не признавал и особенно презирал шампанское, называя его «дамским полосканьем».
   – Так вы полагаете, Иван Иваныч, что шторм? – небрежно переспросил Опольев и в то же время покраснел, чувствуя, что голос его дрогнул, и воображая, что штурман заметил его страх.
   – Обязательно! Форменный, батюшка, штормяга! Уж такая это подлая Бискайка [143 - Бискайский залив. – Прим. автора.]. Сколько раз я ее ни проходил, всегда, шельма, угостит штормиком! Да-с.
   Старик с видимым наслаждением допил стакан, нахлобучил фуражку и ушел.
   Одольев взглянул на кают-компанейские часы: до восьми часов оставалось еще пять минут. Он допил чай, надел при помощи Кириллова дождевик и с первым ударом колокола, начинавшего отбивать восемь склянок, поднялся по трапу наверх, возбужденный и взволнованный в ожидании «первого шторма» в своей жизни, и снова на мгновение вспомнил о кудрявом деревенском саде, о Леночке с ее чернеющей родинкой на румяной щеке, с ее славными глазами…
   «Как там хорошо, а здесь…» – пронеслось в голове молодого моряка.
   Он вышел на палубу и сразу очутился в иной атмосфере.
   Его охватил резкий холодный ветер и обдало водяной пылью. Он услыхал характерный вой ветра в снастях и рангоуте, увидал бушующий седой океан, и мысли его мгновенно приняли другое направление – морское.
   И он принял равнодушный вид и молодцевато поднялся на мостик, точно сам черт ему не брат и штормы для него привычное дело.
 //-- III --// 
   Несмотря на жгучее чувство страха, охватившее в первый момент молодого мичмана, величественное зрелище бушующего океана невольно приковало его глаза, наполнив душу каким-то безотчетным благоговейным смирением и покорным сознанием слабости «царя природы» перед этим грозным величием стихийной силы.
   Вокруг, на видимое глазом пространство, океан словно весь кипел в белой пене, представляя собой взрытую холмистую поверхность волн, несущихся, казалось, с бешеной силой и с шумом разбивающихся одна о другую своими седыми гребнями. Но кажущиеся вдали небольшими холмами, эти валы вблизи преображаются в высокие водяные горы, среди которых, то опускаясь в лощину, образуемую двумя валами, то поднимаясь на гребень, идет маленький черный корвет со своими почти оголенными мачтами, со спущенными стеньгами, встречая приближение шторма в бейдевинд, под марселями в четыре рифа.
   Раскачиваясь и вперед и назад, и вправо и влево, корвет, поднимаясь на волну, разрезает ее и иногда зарывается в ней носом, и часть волны попадает на бак, а другая бешено разбивается о бока судна, рассыпаясь алмазными брызгами. Изредка корвет черпает бортом, и тогда верхушки волн вкатываются на палубу, выливаясь через противоположный борт в шпигаты.
   Вот-вот настигает громадный вал… Вон он за опустившейся кормой, высоко над нею и, кажется, сейчас обрушится и зальет этот корвет, кажущийся теперь крохотной скорлупкой, зальет со всеми двумястами его обитателями без всякого следа… Но в это мгновение нос корвета уже спускается с другого вала, корма поднялась высоко и страшный задний вал с гулом разбивается об нее и снова опускает корму.
   Все небо заволокло темными кучевыми облаками, которые бешено несутся в одном направлении. Мгновенно покажется солнце, обдаст блеском седой океан и вновь скроется под тучами. Ветер ревет, срывая по пути верхушки волн, рассыпающихся серебристой пылью, и воет в рангоуте, в снастях, потрясает их, точно негодуя, что встретил препятствие…
   Вахтенные матросы в своих просмоленных парусинных пальтишках, надетых поверх синих фланелевых рубах, держатся за снасти. Все молчаливы и серьезны. Ни шутки, ни смеха. Когда волна обдает брызгами, они, словно утки, отряхиваются от воды и снова смотрят то на океан, то на мостик.
   Там, словно прикованный, стоит, широко расставив ноги, пожилой капитан, держась руками за поручни. Он, по-видимому, спокоен и посматривает то на горизонт, то на паруса. Он не спал целую ночь. Его лицо, обветрившееся, утомленное и сосредоточенное, кажется старее от бессонной ночи. Он собирается отдохнуть часок-другой, но, прежде чем спуститься к себе в каюту, решил при себе убрать марсели, чтобы встретить шторм с меньшею площадью парусности, под штормовыми парусами.
   И он приказал Опольеву резким, сиплым голосом:
   – Уберите марсели и поставьте зарифленные триселя, штормовую бизань и фор-стеньги-стаксель!
   – Есть! – отвечал мичман и, приставив ко рту рупор, крикнул:
   – Марселя крепить! Марсовые к вантам!
   И когда марсовые матросы подошли к вантам, продолжал:
   – По марсам!
   Крепко держась руками за вантины, матросы тихо и осторожно полезли по веревочной лестнице и, достигнув марсов, расползлись по стремительно качающимся реям. У молодого офицера замер дух при виде этих маленьких человеческих фигур на высоте, раскачивающихся вместе с реями и крепивших паруса при таком адском ветре. Ему все казалось, что кто-нибудь да сорвется и упадет за борт. И он не спускал с рей испуганных глаз. И капитан и старший офицер тоже не спускали глаз. Видно, и их беспокоила та же мысль.
   Но матросы цепко держались и ногами и руками. Держась одной рукой за рею, каждый другой убирал мякоть паруса, и, когда все было окончено, Опольев с облегченным сердцем скомандовал:
   – Марсовые, вниз!
   Затем были поставлены штормовые паруса, и капитан сказал Опольеву своим обычным повелительным тоном:
   – Если что случится, дать знать… Да на руле не зевать! – крикнул он, чтобы слышали рулевые.
   И ушел отдохнуть. Наверху, кроме вахтенного Опольева, остался старший офицер.
   К концу вахты молодой мичман уже свыкся с положением, и буря уж не так пугала его. И когда в полдень он сменился и спустился в кают-компанию, то вошел туда с горделивым видом человека, побывавшего в переделке. Но на его горделивый вид никто не обратил внимания.
   По случаю погоды «варки» не было, и обед состоял из холодных блюд: ветчины и разных консервов. Обедали в кают-компании с деревянной сеткой, укрепленной поверх стола, в гнездах которой стояли приборы, лежали обернутые в салфетки бутылки и т. п. Вестовые с трудом обносили блюда, еле держась на ногах от качки. Обед прошел скоро и молчаливо. Обычных шумных разговоров и шуток не было, да и аппетит у многих был плохой. Один только старый штурман ел, по обыкновению, за двоих и выпил обычную свою порцию за обедом – бутылку марсалы.
   После обеда все разошлись по каютам.
 //-- IV --// 
   К ночи ветер достиг степени шторма.
   Опольев, совсем одетый, дремавший у себя в койке, внезапно проснулся от какого-то страшного грохота. Очнувшись, он увидал, что вся его каюта озарена светом молнии. Затем снова мрак и снова раскаты грома над головой.
   Он ощупью нашел двери каюты и вышел в жилую палубу, едва держась на ногах. Корвет положительно метало во все стороны. В палубе никто не спал. Матросские койки висели пустые. Бледные и испуганные, сидели подвахтенные матросы кучками и жались друг к другу, словно бараны. Многие громко вздыхали, шептали молитвы и крестились. При слабом свете качающихся фонарей эта толпа испуганных людей производила тяжелое, угнетающее впечатление. Кто-то, громко охая, проговорил, что «пора, братцы, надевать чистые рубахи» [144 - Перед крушением у русских матросов есть обычай надевать чистые рубахи. – Прим. автора.].
   Но в ту же минуту раздалась энергичная ругань боцмана, вслед за которой тот же сиплый басок боцмана проговорил:
   – Ты у меня поговори!.. Смущай людей! Я тебе задам рубахи! А еще матросы!
   И снова посыпалась звучная ругань, успокоившая испуганных людей.
   Как и утром, образной, старик Щербаков, сидел на прежнем месте у машинного люка, окруженный кучкой матросов.
   И его монотонный голос, торжественный и умиленный, громко и отчетливо читал под раскаты грома:
   – «В день же тот исшед Иисус из дому, седаше при море. И собрашася к нему народи мнози, якоже ему в корабль влезти и сести. И весь народ на бреге стояша…»
   У самого трапа, держась за него руками, стоял Кириллов и чуть слышно всхлипывал.
   – Кириллов, ты? – окликнул его Опольев.
   – Я, ваше благородие!
   – Что ты? Никак ревешь?
   – Страшно, Лександра Иваныч, да и Щербаков жалостно читает.
   – Стыдись… ведь ты матрос?
   – Матрос, ваше благородие! – отвечал, стараясь глотать слезы, молодой матросик.
   – То-то и есть! Ну полно, полно, брат… Никакой опасности нет! – ласково проговорил мичман и, сам бледный и взволнованный, потрепал по плечу своего вестового и, держась за перила трапа, отдернул люк и вышел на палубу.
   Цепляясь за пушки, пробрался он на ют, под мостик и, взглянув кругом, в первую минуту оцепенел от ужаса.
   Корвет метался во все стороны, и волны свободно перекатывались через переднюю часть. Гром грохотал не переставая, и сверкала молния, прорезывая огненным зигзагом черные нависшие тучи и освещая беснующийся океан с его водяными горами и палубу корвета с вышибленными в нескольких местах бортами. Катера одного не было – его смыло. Казалось, шторм достиг своего апогея и трепал корвет, стараясь его уничтожить, но корвет не поддавался и вскакивал на волну и снова опускался, тяжело ударяясь и скрипя, словно бы от боли. Матросы толпились на шканцах и на юте, держась за протянутые леера [145 - Леера – веревки, протягиваемые вдоль судна во время сильной качки. – Прим. автора.]. По временам, при ослепительном блеске молнии, все молча крестились.
   Капитан стоял у штурвала, рядом с шестью рулевыми, правившими рулем, и отрывисто указывал, как править. При свете фонаря видно было его истомленное, бледное и страшно серьезное лицо. Тут же стояли старший штурман Иван Иваныч и старший офицер.
   В первые минуты молодого мичмана охватил жестокий страх, но потом страх постепенно сменился каким-то покорным оцепенением.
   «Все равно, спасения нет в случае крушения!» – пронеслось у него в голове.
   И он стоял, уцепившись за что-то, потрясенный и безмолвный.
   – Господи помилуй! – раздался возле него голос сигнальщика. – Смотрите, ваше благородие!
   Но Опольев уже видел. Он видел при свете блеснувшей молнии, в недалеком расстоянии, силуэт погибающего судна, видел фигуры людей с простертыми руками и невольно зажмурил глаза.
   Снова сверкнула молния и озарила океан. Судна уже не было.
   Опольев перекрестился. Скорбный вздох нескольких человек вырвался около него.
   – Потопли! – произнес чей-то голос.
   . . . . .
   Молодой мичман стоял на палубе, смотря на бушующий шторм, час, другой… сколько именно – он не помнил.
   Наконец буря, казалось, стала чуть-чуть утихать, и Опольев спустился вниз.
   В палубе по-прежнему царил страх, и Щербаков читал евангелие.
   Молодой человек бросился в койку. Он долго не мог заснуть, потрясенный только что виденным. Наконец тяжелый сон охватил его.
 //-- V --// 
   Когда он проснулся, яркий дневной свет стоял в каюте. Он приподнялся и с радостным изумлением почувствовал, что качка теперь совсем другая – правильная и покойная. Он выглянул на палубу. Матросы весело разговаривали. Люки все были открыты, и в палубе не пахло скверным запахом.
   – Кириллова послать! – крикнул он.
   Явился Кириллов, веселый и радостный.
   – Здорово, брат. Что, стихло?
   – Стихло, ваше благородие!
   – Ну, видишь, со штормом и справились! – говорил мичман.
   – Точно так, ваше благородие.
   В кают-компании было оживленно. Все были в сборе и говорили о шторме, о том, как лихо выдержал его «Сокол», отделавшись поломкой бортов да потерей катера. Но о погибшем вчера на глазах судне все почему-то избегали вспоминать.
   – А штормяга изрядный был. Знатно трепало! – сказал старый штурман. – И теперь еще свежо!.. Ну, да барометр подымается! – прибавил он и после своих двух стаканов разбавленного коньяком чая пошел наверх «ловить солнышко», то есть делать обсервации.
   Хотя качало еще порядочно, но сегодня можно было напиться чаю по-человечески, и Опольев с аппетитом съел за чаем чуть ли не полкоробки английских печений, проголодавшись со вчерашнего дня, не забыв угостить и ласкавшуюся веселую Лайку и жирного кота Ваську.
   Затем он пошел взглянуть на океан.
   Океан, видимо, «отходил» и катил все еще большие свои волны далеко не с прежним бешенством, и корвет, под зарифленными марселями, фоком и гротом, несся теперь при свежем ровном ветре узлов по одиннадцати в час, легко убегая от попутной волны.
   Плотники чинили проломленный в нескольких местах борт, мурлыкая вполголоса какую-то песенку.
 //-- VI --// 
   Дня через два, в девятом часу утра, Кириллов будил своего барина:
   – Ваше благородие! Лександра Иваныч! Вставайте! К Мадере подходим!
   После многих дерганий вестовой разбудил мичмана.
   – Скоро на якорь становиться, ваше благородие! Погода – благодать! – весело говорил вестовой.
   Опольев быстро оделся и выбежал наверх.
   Чуть-чуть попыхивая дымком из трубы, корвет подходил под парами к подернутому легкой туманной дымкой высокому острову. Успевший починить свои аварии после шторма «Сокол» сиял чистотой и блеском под лучами ослепительного солнца, медленно плывшего в голубой безоблачной высоте. И океан, еще недавно наводивший трепет, теперь ласковый и спокойный, тихо шевелясь переливающейся зыбью, нежно лизал своей манящей, прозрачной синевой бока едва покачивающегося корвета.


   Между своими

 //-- I --// 
   Вскоре после выхода корвета в кругосветное плавание, или, как говорят матросы, в дальнюю, Иван Артемьев, совсем молодой, цветущего здоровья матрос, краснощекий красивый брюнет, лихой брамсельный и загребной на капитанском вельботе, простудился поздней ненастной осенью и серьезно занемог, схватив воспаление легких.
   Болезнь затянулась. Молодой матрос видимо таял.
   Когда, месяц спустя, корвет зашел на несколько дней в Брест, судовой врач, молодой человек, лет пять как окончивший курс в московском университете, снова долго и внимательно выслушивал и выстукивал еще недавно богатырскую, а теперь исхудалую, с резко выступающими ребрами, смуглую грудь Артемьева и, отправившись к капитану, доложил ему, что Артемьева следовало бы списать с корвета и оставить в Бресте, в морском госпитале.
   – Разве он так плох, доктор?
   – Очень плох… Скоротечная форма чахотки.
   – Нет надежды спасти его?
   – По моему мнению, никакой! – не без задорного апломба, присущего очень молодым врачам, отвечал доктор и принял еще более серьезный вид.
   – Жаль отправлять беднягу умирать к чужим людям… Ну, да что делать! Все-таки на берегу ему будет лучше, чем у нас в лазарете. Ведь у нас в лазарете для больных скверно, а?
   – Для серьезно больных нехорошо. Каюта маленькая. Воздуха мало. Удобств никаких…
   – Так, так… Вы говорили об этом Артемьеву?
   – Нет еще. Сегодня скажу, а завтра, если разрешите, сам свезу в госпиталь и сдам французским врачам.
   Через час после этого разговора доктор, несколько взволнованный, но старавшийся скрыть это волнение, вошел в лазарет – небольшую, сиявшую чистотой каюту, помешавшуюся на кубрике. Несмотря на пропущенный в двери виндзейль, в низенькой каюте отдавало сырым спертым воздухом и сильно пахло лекарствами. В ней было четыре койки, по две у каждой переборки, расположенные в виде нар, одна над другой. Три были пусты, а в четвертой, внизу, головою к борту судна, лежал единственный больной на корвете, матрос 1-й статьи Иван Артемьев.
   Он лежал с широко раскрытыми большими блестящими черными глазами, серьезными, с выражением какой-то сосредоточенной вдумчивости, какая часто бывает у безнадежно и долго больных. Его осунувшееся смуглое лицо с заостренным носом, словно прозрачными ноздрями, с удлинившимся подбородком, черневшим щетиной небритой бороды, с характерными горевшими пятнами на впалых щеках, с выдавшимися скулами и сухими воспаленными губами – его лицо было спокойно, красиво и мертвенно-бледно. Сразу чувствовалось, что смерть уже сторожит это еще недавно крепкое, здоровое тело.
   При входе доктора не в урочное время Артемьев приподнял с подушки голову с мокрыми у висков волосами, снова опустил ее и, перебирая край байкового белого одеяла своими восковыми пальцами, худыми и длинными, с выросшими желтыми ногтями, вопросительно, испуганно и подозрительно повел взглядом на вошедшего.
   – Ну что, братец, все знобит? – искусственно развязным и небрежным тоном проговорил врач, полагая, что он таким образом подбадривает больного, и в то же время чувствуя какую-то неловкость перед испуганным взглядом матроса.
   – Знобит, ваше благородие! А то всем, кажется, здоров. Нутренне ничего не болит, ваше благородие! – с живостью отвечал Артемьев.
   И, все еще глядя на врача с подозрительной пытливостью, торопливо прибавил:
   – Вот если бы от этого самого ознобу ослобониться, и опять вошел бы в силу, ваше благородие… Озноб только… не пущает.
   Глухой его голос звучал надеждой. Он, видимо, употреблял усилия, чтобы казаться при докторе бодрым и не столь слабым, точно в нем бродили какие-то смутные подозрения насчет недобрых намерений доктора и больной хотел обмануть его.
   Доктор, добродушный и мягкий москвич, еще не закаленный своей профессией настолько, чтобы равнодушно смотреть на людские страдания, опустив голову, чтобы скрыть невольное смущение, почему-то откашлялся и, избегая смотреть в эти пытливые черные глаза больного, проговорил все тем же искусственно небрежным тоном:
   – В том-то и дело, братец, чтобы озноба не было… И ты, конечно, поправишься… Об этом нечего и говорить… Я не сомневаюсь…
   Он на мгновение остановился, поднял голову и встретил радостный, уверенный взгляд больного.
   И, несмотря на тяжелое чувство, охватившее его при этом взгляде, продолжал еще веселее и увереннее:
   – Поправишся, конечно… Опять молодцом станешь, но только для этого тебе надо на берег… А на корвете, брат, плохая поправка. Понимаешь?
   – Куда же это на берег? – испуганно и жалобно прошептал больной, словно бы в недоумении.
   – А здесь в Брест, в госпиталь… Там отлично… Там живо поправка пойдет… А как поправишься, тебя оттуда в Кронштадт отправят, а из Кронштадта в деревню пойдешь, к себе домой… Я тебе и бумагу такую дам.
   Выходило как будто очень хорошо. Но с первых же слов доктора в глазах и в лице молодого матроса появилось выражение такого страха, отчаяния и скорби, что доктор окончил свою речь далеко не с той развязной веселостью, с какой начал.
   На мгновение больной замер, словно пораженный.
   Но вслед за тем он проговорил с отчаянной мольбой:
   – Ваше благородие! Отец родной! Не отсылайте меня с конверта. Дозвольте остаться. Явите божескую милость!
   Доктор стал его уговаривать: на берегу он скоро выздоровеет, а здесь болезнь может затянуться…
   – Ваше благородие! Будьте добры… Уж ежели бог не пошлет мне поправки, дозвольте хоть умереть между своими, а не на чужой стороне!
   От волнения он закашлялся. Из груди его вырывался зловещий глухой шум и что-то внутри клокотало. Его чудные большие глаза глядели на доктора с такой мольбой, что молодой доктор, видимо, колебался.
   – Но послушай, Артемьев… ведь там тебе было бы лучше!.. – снова начал он.
   – На чужой-то стороне лучше? Да я там с тоски, ваше благородие, помру. Здесь – свои ребята. Пожалеют, по крайности. Слово есть с кем перемолвить… а там?.. Не погубите, ваше благородие! Дозвольте остаться. Я скоро поправлюсь, вот только в теплые места придем, и опять буду исправным матросом, ваше благородие! – молил матрос, словно бы оправдываясь и за свою болезнь и за то, что не может быть исправным, лихим матросом.
   Взволнованный этим отчаянием, доктор почувствовал жестокость своего решения и ласково проговорил:
   – Ну, ну, не волнуйся, брат… Уж если ты так не хочешь, оставайся!
   Радостная, благодарная улыбка озарила мертвенное лицо Артемьева, и он с чувством произнес:
   – Век не забуду, ваше благородие!
   Снова доктор пошел в капитанскую каюту и, рассказав капитану об отчаянии молодого матроса, просил теперь разрешения оставить его на корвете.
   Капитан охотно согласился и заметил:
   – Вот скоро в тропиках будем… Воздух чудный… быть может, Артемьеву и лучше будет. Как вы думаете, доктор?
   – К сожалению, ничто не спасет беднягу. Дни его сочтены! – с уверенностью отвечал молодой врач и даже несколько обиделся, что капитан как будто не вполне доверяет его авторитету.
   – А какой славный матрос был! – пожалел капитан.
 //-- II --// 
   Когда на баке – этом матросском клубе, где обсуждаются все явления судовой жизни, – узнали, что Артемьева хотели отправить во французский госпиталь и что затем оставили на корвете, – все матросы искренне порадовались за товарища.
   Со всех сторон сыпались замечания:
   – Уж коли помирать, так, по крайности, между своими, а не по-собачьи, у чужого забора!
   – Это что и говорить… Лучше прямо в море бросить!
   – Тут хоть призор есть, а там пойми, что он лопочет!
   – И без попа… Так без отпущения и отдашь душу…
   – Ишь ведь, что было выдумал дохтур! К французам! А еще добрый!
   – Добер, а поди ж…
   – Молод очень! Дохтур, а того невдомек, что матросу никак не годится умирать в чужих людях. Может, господам все равно, а российский матрос на это охоткой не согласится, – авторитетно решил старый унтер-офицер Архипов, раскуривая у кадки с водой, вокруг которой собрался кружок, свою трубчонку, набитую махоркой.
   И, раскурив ее, категорически и властно прибавил:
   – То-то оно и есть. И умен и учен, а разуму мало. Нажить его, братец ты мой, надо. А то: к французам! И выходит, что дохтур сам вроде как быдто француз.
   Все на минутку примолкли, точно нашедши разгадку поведения доктора. Приговор такого авторитетного человека, как унтер-офицер Архипов, очень уважаемого матросами за справедливость, был, некоторым образом, разрешающим аккордом.
   И с этой минуты наш милый судовой врач пошел у матросов под шуточной кличкой «француза».
   – А что, милай человек, господин фершал, Игнат Степаныч! Разве Ванька Артемьев того… помрет?
   С такими словами обратился к подошедшему фельдшеру немолодой коренастый чернявый матрос с добродушной физиономией, сизый нос которого свидетельствовал о главном недостатке Рябкина, известного весельчака, балагура и сказочника, бесшабашного марсового, ходившего на штык-болт, и отчаянного забулдыги и пьяницы, пропивавшего, когда попадал на берег, не только деньги, но и все собственные вещи.
   Фельдшер, мужчина лет около сорока, с рыже-огненными волосами, весь в веснушках, рябой и некрасивый, но считавший себя неотразимым донжуаном для кронштадтских горничных, сделал серьезную мину, перенятую им от докторов, заложил палец за борт своего сюртука и не без апломба ответил:
   – Туберкулез… Ничего с ним, братец, не поделаешь.
   – Чихотка, значит?
   – Пневмония – одна форма, туберкулезис – другая. Тебе, впрочем, братец, этой мудрости не понять – не про тебя писано. Для этого тоже надо специалистом быть!.. – продолжал фельдшер, любивший-таки огорошивать матросов разными подобными словечками. – Могу тебе только сказать, что бедному Артемьеву не долго жить.
   – Ну? – испуганно воскликнул Рябкин.
   – То-то ну! С туберкулезом не шути, братец ты мой. Он и лошадь обработает, а не то что человека.
   – Ах, и жалко же, братцы, матроса! И парень-то какой душевный! – промолвил Рябкин, и обычная веселая улыбка сбежала с его лица.
   И все, кто тут был, пожалели Артемьева.
   – Рано, любезный, хоронишь! – строго и внушительно обратился старый унтер-офицер к фельдшеру. – Бог-то, может, не послушает вас с дохтуром, а вызволит человека.
   – Да я-то что? По мне, живи на здоровье. Тут не я, а наука!
   – Наука! – презрительно протянул Архипов. – Господь и науку обернет, ежели на то его воля…
   И Архипов, сунув трубку в карман, не спеша вышел из круга.
   Фельдшер только безнадежно пожал плечами: дескать, нечего с вами разговаривать!
 //-- III --// 
   Недели через две корвет уже плыл в тропиках, направляясь к югу. Погода стояла восхитительная. На небе ни облачка. Тропическая жара умерялась ровным, вечно дующим в одном направлении, мягким пассатом и свежей влагой океана.
   И корвет шел да шел узлов по семи, по восьми, имея на себе всю парусину. Недаром же моряки зовут плавание в тропиках, с пассатом, дачным плаванием. В самом деле, спокойное, благодатное плавание! Не надо и брасом шевелить, то есть менять положение парусов. И для матросов – это пора самой спокойной морской жизни. Стоят они на вахте не повахтенно, а по отделениям, и вахты самые приятные. Не приходится ждать бурь и непогод, бежать рифы брать, то уменьшать, то прибавлять парусов, – словом, не приходится быть постоянно начеку. На этих вахтах почти никакой работы. И матросы коротают их, лясничая между собою, вспоминая в тропиках родную сторону, развлекаясь иногда зрелищем китов, пускающих фонтаны, любуясь блестящими на солнце летучими рыбками, маленькими, далеко залетающими от берега петрелями, громадными белоснежными альбатросами и высоко реющими в прозрачном воздухе фрегатами. А в эти дивные тропические ночи с мириадами мигающих звезд – ночи, когда вся команда спит на палубе, – вахтенные, примостившись кучками, коротают время еще более интимными воспоминаниями или сказками, которые рассказывает кто-нибудь из умелых сказочников, к удовольствию слушателей.
   Вахтенный, молодой офицер, весь в белом легком костюме, ходит взад и вперед по мостику, поглядывает вперед, нет ли где огоньков идущего судна, вдыхает полной грудью прохладный воздух ночи, невольно мечтает, предаваясь воспоминаниям, и, усталый от долгой ходьбы, прислоняется к поручням, дремлет с открытыми глазами, как умеют дремать моряки, и снова начинает ходить, вновь вспоминая, быть может, кого-нибудь из близких, находящихся далеко-далеко, или пару милых глаз, кажущихся среди океана еще милее, или маленькую руку с тонкими длинными пальцами, с голубыми жилками, просвечивающими сквозь нежную белизну кожи, – руку, которую еще недавно он украдкой целовал в Кронштадте… В эти ласкающие ночи моряки, давно не бывшие на берегу, становятся несколько сентиментальны.
   А корвет, плавно покачиваясь, идет себе вперед во мраке ночи, свободно и легко рассекая грудью океан с тихим гулом искрящейся брызгами воды, оставляя за собой широкую алмазную ленту, блестящую фосфорическим светом.
   Иногда только эта безмолвная прелесть плавания в тропиках нарушается набегающими шквалами с проливным дождем. Приближение такого шквала внимательно сторожится зорким глазом вахтенного офицера. Посматривая в бинокль, он вдруг замечает на далеком только что чистом горизонте маленькое серое пятно. Оно становится все больше и больше и быстро вырастает в темную грозовую тучу, соединенную с океаном серым косым дождевым столбом, освещенным лучами солнца. И эта туча и этот серый широкий столб стремительно несется к корвету. Солнце скрылось. Вода почернела. В воздухе душно. Туча все ближе и ближе… Корвет уже готов к встрече внезапного гостя: брамсели убраны; марсели, фок и грот взяты на гитовы… Шквал налетел, охватил со всех сторон судно серой мглой, накренил корвет, понес его на минуту со страшной быстротой, облил всех ливнем крупного тропического дождя, помчался далее, – и через минуту-другую и туча и дождевой столб становятся все меньше и меньше и кажутся на противоположном горизонте крошечным серым пятнышком.
   И снова высокое голубое небо с веселой лаской смотрит сверху. Воздух полон чудной свежести. Снова корвет поставил все паруса, и тот же мягкий ровный пассатный ветерок несет его. Матросские рубахи уже просохли, только в снастях еще блестят капли; и снова поставленный тент защищает головы моряков от ослепительных лучей тропического солнца.
   Артемьеву, казалось, стало лучше. Лихорадка мучила его с более долгими промежутками, он чувствовал себя бодрей, с аппетитом ел кушанье с кают-компанейского стола и пил по две рюмки мадеры в день. По распоряжению доктора, больного с утра выводили наверх, и он проводил там целые дни, лежа большею частью в койке, подвешенной у шкафута – на средней части судна, смотрел на обычную утреннюю чистку, на обычные предобеденные работы и учения, слушал хорошо знакомую артистическую ругань боцмана и окрики офицеров, перекидывался словами с подходившими к нему матросами, – и все это его занимало, приобретая в его глазах какую-то прелесть новизны. Иногда он подолгу глядел своими большими серьезными глазами и на безбрежный сверкавший на солнце океан и на бирюзовую высь неба – глядел и задумывался, словно пытаясь разрешить какую-то загадку, неожиданно возникшую для него после долгого созерцания природы и каких-то новых, странных дум, являвшихся во время долгой болезни.
   По временам мысли его витали в воспоминаниях о далекой бедной деревушке с черными избами, о мужичьей жизни, об этом темном лесе, куда он с отцом часто ездил по ночам рубить «божий лес», который почему-то считали казенным, – и тогда скорбное чувство подкрадывалось к сердцу. Он жалел своих, скорбел о тяжкой мужичьей доле; спрашивал себя, отчего бог не ко всем милостив, и снова задумывался, глядя на чудное небо, точно оно могло дать ответ…
   Его часто охватывала дремота: он забывался на короткие промежутки, и ему снились сны. В этих сновидениях Артемьев был по-прежнему сильный, здоровый, ретивый матрос, летавший духом на марс, крепивший брамсель или наваливавшийся изо всех сил на весло, когда приходилось на щегольском вельботе отвозить капитана…
   И, внезапно просыпаясь, он с грустью чувствовал свою беспомощность и часто с горечью смотрел на свои исхудалые руки, ощупывал свои выдававшиеся ребра, винил доктора за то, что не входит в силу, и каждое утро с трогательной простотой молил бога, чтобы господь послал ему поправку.
   Но и в теплых местах поправка не приходила, и больной становился все более нетерпеливым и раздражительным. Но о смерти он не думал, надеясь, что озноб отпустит, наконец, и он опять войдет в силу.
   Его только удивляло особое внимание, какое ему теперь оказывали. К нему подходили офицеры и капитан и говорили добрые, обнадеживающие слова. Сам ругатель-боцман, прежде изредка «смазывавший» Артемьева по уху и часто ругавший его, теперь, напротив, нет-нет да и заглянет к нему в койку. И грубый, сиплый голос боцмана звучит непривычной для уха молодого матроса нежностью, хотя боцман как-то сердито хмурит брови, глядя на исхудалое лицо больного. Он скажет два-три слова и, уходя, прибавит:
   – Ну, брат, теперь скоро и на поправку. Не рука матросу долго валяться! Бог милостив… Поправишься.
   И все – он это чувствовал – как-то особенно относились к нему.
   «За что?» – иногда думал он, растроганный таким непривычным вниманием.
   И вскоре бедняга узнал «за что», услыхав неосторожный разговор двух матросов о том, что ему, по словам доктора, жить осталось уж немного: «Слава богу, коли ден десять протянет!»
   Он обомлел и как-то вдруг весь почувствовал, что это правда и что он не жилец на белом свете.
   И скорбные, жгучие слезы тихо скатились с его. славных глаз.
 //-- IV --// 
   Ах, какие тяжелые были эти бесконечные, длинные последние ночи в маленькой душной каюте! Сна почти не было. Больной изредка забывался, и снова приходил в себя, и лежал неподвижно, с открытыми глазами, в полутемной каюте, освещенной слабым светом фонаря. Кругом тишина. Слышно лишь бульканье воды у борта да легонькое поскрипывание корвета.
   Тоска! Щемящая, безнадежная тоска!
   Но забулдыга и пьяница Рябкин не забывал больного в его ночном одиночестве. Каждую ночь, перед вахтой или сменившись с вахты, Рябкин, лишая себя сна, осторожно входил в лазарет, присаживался на пол у койки Артемьева, успокаивал его, старался подбодрить и начинал рассказывать ему свои бесконечные сказки.
   Он их рассказывал увлекательно, мастерски, с различными, им самим сочиненными вариантами, и деликатно изменял конец сказки, если он был печальный или оканчивался чьей-нибудь смертью.
   И молодой матрос, несколько успокоенный, слушал их и иногда дремал, убаюканный этим тихим, ритмическим кадансом сказочной речи.
   Случалось, Артемьев неожиданно прерывал рассказчика и спрашивал:
   – Послушай, Рябкин, что я хочу спросить…
   – Что, Ваня?
   – Как ты думаешь, как будет – на том свете? Тяжело душе или нет?
   Рябкин, никогда в жизни не думавший о таких деликатных предметах, на секунду задумывался, но со свойственной ему находчивостью быстро и уверенно отвечал:
   – Надо, братец ты мой, полагать, что душе нашего брата будет хорошо… Господским душам будет хуже… это верно… потому им на этом свете очень даже вольготно… Ну, значит, и вали-валом, голубчики, в ад… Сделайте ваше одолжение… Пожалуйте!.. Однако и из нашего звания тоже, я думаю, не всякий в рай… Мне, примерно, голубчик мой, давно в пекле паек готов за то, что я жру это самое винище. Небось, заставят растопленную медь глотать… А силушки нет, милый человек, бросить эту самую водку!.. Вот оно как будет на том свете! – заключил Рябкин, вполне уверенный, казалось, в правильности своих внезапных соображений насчет «того света».
   Несколько секунд длилось молчание.
   И молодой матрос вновь заговорил:
   – Тоже иной раз думается: вот умер человек, а что там?
   – Да брось ты глупые мысли. Вот тоже!.. Еще, брат, мы с тобой и на этом свете поживем. А как, братец ты мой, вечор боцман Ваську Скобликова звезданул! В кровь! В самую, значит, носовую часть! – круто переменил Рябкин разговор, желая отвлечь внимание от грустных предметов.
   Но Артемьев молчал, оставаясь равнодушен к этому сообщению. Его, казалось, уже не занимали все эти прежде интересовавшие его вещи. Все это представлялось теперь ему каким-то далеким прошлым.
   – У вас на фор-брамсели вот тоже… Михайлов брам-горденя не отдал. Ну и костил же его, брат, старший офицер сегодня! Однако всего раз съездил.
   Но вместо ответа Артемьев вдруг сказал:
   – Не хотца помирать, голубчик, а надо. Так, видно, богу угодно, чтобы меня бросили в океан! – прибавил он с тоской.
   – Ведь вот глупый! С чего ты зря мелешь? Да нешто я не понимаю матросского здоровья? Отлично, братец, понимаю: слава богу, двенадцать лет в матросах околачиваюсь… Тоже вот у нас на «Копчике» молодой матросик был и занемог, как ты. Так около году провалялся у нас на клипере, а после в такую поправку пошел, что страсть.
   Но эти слова, по-видимому, мало утешали Артемьева. Рябкин это чувствовал и снова начинал сказку.
   – Ты бы спать шел, Рябкин.
   – Спать? Да быдто неохота спать… Ужо утром высплюсь!
   – Ишь ты, сердешный… Жалеешь… Добер… Бог тебе и вино простит!
 //-- V --// 
   Корвет подходил к экватору. Артемьев доживал последние дни. Однажды, рано утром, он попросил к себе в лазарет гардемарина Юшкова, который учил прежде Артемьева грамоте, часто разговаривал с ним, писал от него письма к родителям, и был очень расположен к молодому матросу.
   – Простите, барин, что обеспокоил… Исполните последнюю просьбу – напишите домой грамотку… Да вот вещи какие после меня останутся, так чтобы отослать, как вернетесь в Расею…
   Гардемарин стал было успокаивать его, но матрос остановил его:
   – Полно, голубчик барин! Я знаю, что умру.
   И он передал завернутые в тряпочку два золотых и, указывая на байковый платок, две рубахи, башмаки, вязаный шарф и еще кое-какие вещи, собранные на лазаретном столе, просил все это послать отцу с матерью.
   – И отпишите им, барин, что я так и так… помер, и что завсегда был покорным их сыном, и буду на том свете молиться за них и за всех хрестьян… И сестрицам, и братцам, и всей деревне нижайший поклон… Напишете, барин?
   – Напишу! – отвечал гардемарин, глотая слезы.
   – А другую грамотку отпишите, барин, в Кронштадт, Авдотье Матвеевне Николаевой… А как вернетесь, – отдайте ей вот эти гостинцы.
   И он указал глазами на шелковый красный платок и маленькое колечко с поддельным камнем, купленное им в Копенгагене.
   – Адрец тут же лежит, на платочке… Маменька ихняя торгует на рынке… Так напишите ей, что она напрасно тогда не верила… Думала, что я так только… и все смеялась. Напишите ей, барин, что ежели я путался с другими, так от обидного моего сердца, а желанная была она одна. И напишите, что я шлю ей свой нижайший поклон, целую в сахарные ее уста и дай ей бог всякого благополучия. Напишете, барин?
   – Напишу.
   – А затем спасибо вам за все, добрый барин. Простимся!
   Сдерживая рыдания, гардемарин, поцеловал матроса и выбежал из лазарета.
 //-- VI --// 
   В ту же ночь молодой матрос умер.
   Труп его одели в полный матросский костюм и ранним утром вынесли наверх, на шканцы, и положили на доске, лежавшей на козлах. Перед обедом, в присутствии капитана, офицеров и всей команды, была отслужена священником панихида. И эта служба и это печальное пение отличного хора певчих здесь, среди безбрежного сверкавшего океана, так далеко-далеко от родины, производили невыносимо тоскливое впечатление.
   После панихиды все подходили прощаться с усопшим. Флаг с утра был приспущен в знак того, что на судне покойник.
   К вечеру труп зашили в парусинный мешок, плотно охватывавший мертвое тело, к ногам привязали ядро, и после отпевания и отдачи воинских почестей, при глубоком молчании команды, четыре матроса понесли усопшего на доске к борту корвета, наклонили доску, и труп молодого матроса с легким всплеском исчез в прозрачной синеве океана.
   Все разошлись в суровом безмолвии. У некоторых на глазах блестели слезы. Рябкин плакал, как малый ребенок.
   А справа величественно закатывалось солнце, заливая багровым блеском далекий горизонт.


   Серж Птичкин

 //-- I --// 
   Когда, лет десять тому назад, этот чистенький, благообразный и румяный юноша с подстриженными белокурыми волосами и большими ясными голубыми глазами приехал в Петербург для поступления в университет, на юридический факультет, со ста рублями в кармане, скопленными уроками, – он не особенно торопился навестить свою родную сестру, немолодую уже девушку, жившую в гувернантках. Но зато он предусмотрительно скоро разыскал весьма отдаленную родственницу, богатую вдову, генеральшу Батищеву, известную спиритку и благотворительную даму, имевшую свой приют для призрения шести младенцев, и в первое же воскресенье, надев свой новенький сюртучок и причесавшись у парикмахера, отправился с визитом к генеральше, в ее собственный дом, на Сергиевской улице.
   – Как прикажете доложить? – спросил молодого человека лакей во фраке, с таким представительным видом и с такими великолепными бакенбардами, что и этой представительности и этим бакенбардам мог позавидовать любой директор департамента.
   – Птичкин! – громко, с вызывающим, горделивым видом ответил молодой человек, но при этом почему-то вспыхнул.
   Старуха Батищева приняла с неба свалившегося родственника, о степени родства которого имела крайне смутные представления, с той вежливо строгой холодностью, с какой обыкновенно принимают бедных дальних родственников, которых подозревают в недобром намерении – обратиться с какой-нибудь просьбой.
   Молодой человек, однако, не смутился.
   Он стоически перенес неприятность первых минут встречи и, как будто не замечая этого застланного, серьезного взгляда старой дамы в кружевной наколке, с седыми буклями, обрамлявшими маленькое сморщенное личико с вздернутым носиком и выцветшими глазками, не спеша объяснил, что, приехавши в Петербург, он счел своим священным долгом явиться к Анне Михайловне, как родственнице и когда-то знакомой его покойной матери, с единственной целью засвидетельствовать свое глубочайшее почтение и постараться заслужить ее родственное расположение.
   Он проговорил эту маленькую приветственную речь почтительно, но без заискивания, и при этом глядел на старуху своими ясными голубыми глазами так скромно и в то же время уверенно, что Батищева тотчас же изменила тон и сделалась проще. В ее лице и в глазах появилось обычное ласковое выражение, и она уже с родственной приветливостью протянула свою маленькую костлявую ручку, которую молодой человек, конечно, почтительно поцеловал, и стала расспрашивать о покойных родителях молодого человека, припоминая, что она в молодости действительно была дружна с его maman, которая доводилась ей, кажется, троюродной сестрой.
   Молодой человек, являющийся лишь для засвидетельствования глубочайшего почтения, во всяком случае приятная неожиданность, и старая генеральша, видимо, была этим тронута, тем более что и манеры, и костюм, и тихая, приятная речь – все обличало благовоспитанного, скромного юношу в этом неожиданно объявившемся родственнике.
   В течение получасового визита молодой человек так очаровал старушку, что она в тот же день позвала его обедать. Особенно ей понравилось внимание, с каким слушал Птичкин ее болтовню. Словоохотливая старуха, видимо не особенно избалованная терпеливыми слушателями, рассказала ему про несколько «спиритических» явлений с подробностями, отступлениями и повторениями, столь обычными у болтливых стариков и старушек, и молодой человек, казалось, был весь – внимание, точно спиритические рассказы генеральши были для него самой интересной вещью на свете. Он вовремя подавал реплики, вовремя серьезно покачивал своей гладко прилизанной головой, вовремя улыбался – словом, слушал так хорошо, что Батищева нашла, что молодой человек – умница.
   Обед лишь довершил очарование.
   Птичкин ел рыбу не с ножа, а вилкой, держал себя с тактом, недурно говорил по-французски и, при удобном случае, скромно, но не без твердости, высказал взгляды, отличавшиеся таким редким в юноше благоразумием и столь трезвенной ясностью, что старушка пришла в восторг, в тот же вечер по-родственному назвала Птичкина «Сержем» и раз навсегда пригласила его приходить к ним обедать каждый день.
   – А то в ресторанах вы, мой милый, только катар наживете! – любезно прибавила старуха, совсем очарованная своим «проблематическим» племянником и в то же время рассчитывавшая с старческим эгоизмом иметь в молодом человеке жертву ее послеобеденной болтовни.
   И на остальных членов семьи – двух барышень и молодого офицера Батищева – наш юноша произвел хорошее впечатление. Они нашли, что он милый, неглупый малый и вообще «comme il faut» [146 - Здесь: вполне приличен (фр.).].
   – И недурен собой! – прибавили обе барышни.
   – Фамилия только его… Птичкин! Птичкин! – повторял со смехом Батищев. – Отзывается mauvais genre'ом! [147 - дурным тоном! (фр.)]
   – Но это, во всяком случае, дворянская фамилия! Он дворянин, – заметили барышни, хотя тоже согласились, что фамилия действительно неблагозвучная.
   Особенно участливо отнеслась к этому «одинокому сироте», принужденному с юных лет заботиться о своем существовании, старшая сестра Элен.
   Это была девушка тех зрелых лет (между тридцатью и сорока), когда всякая надежда на замужество по любви уже потеряна и когда обеспеченные и не особенно озлобленные девицы этого «переходного» возраста чувствуют склонность к благотворительности или к спиритизму, восторгаются Мазини, Фигнером или Гитри, рисуют на фарфоре или делают искусственные цветы, зачитываются романами Поля Бурже и Золя, любят «теоретические» разговоры о чувствах и скептически относятся к мужской привязанности, хотя и волнуют свое воображение небывалыми романами с небывалыми героями и питают особенное пристрастие, полное участливой материнской заботливости, к свежим, румяным и приличным юнцам.
   Высокая, стройная брюнетка с бледно-желтым лицом, сохранившим еще следы увядающей красоты, с впалой грудью, с темными добрыми, немного грустными глазами и красивыми руками, с длинными, тонкими пальцами, с изумрудом на крошечном мизинце, – эта Элен с первого же дня прониклась жалостью к скромному бедному родственнику и, узнавши, что он рассчитывает найти уроки, на другой же день отправилась к знакомым и просила их рекомендовать в свою очередь вполне приличного молодого человека, нуждающегося в уроках.
   И через неделю или две наш молодой человек уже имел два хорошие урока, обеспечивающие вполне его существование, и благодарил Элен с таким горячим чувством, что скромная, добрая девушка сконфузилась и, ласково глядя на Сержа, проговорила:
   – Полно… полно… Стоит ли из-за таких пустяков благодарить.
   Но Серж все-таки продолжал благодарить и несколько раз, в знак благодарности, принимался горячо целовать красивую руку своей «кузины», взглядывая на закрасневшуюся Элен своими ясными голубыми глазами, с видом наивного ребенка, переполненного чувствами.
 //-- II --// 
   Будущность, казалось, улыбалась молодому человеку, явившемуся в Петербург без денег, без связей, с одними мечтами добиться впоследствии и связей, и положения, и денег.
   Первые шаги его были удачны. Он отыскал вполне приличных родственников, которые могли быть очень полезны и у которых можно было иметь даровой обед; благодаря этой сентиментальной старой деве Элен он скоро получил уроки; словом, все начиналось очень хорошо.
   Думая об этом, молодой человек весело улыбался, и его постоянные мечты стать со временем вполне порядочным человеком, то есть сделать блестящую карьеру и быть богатым, окрылялись от первого успеха.
   Одно только смущало его, являясь источником его тайных терзаний, это… его фамилия, неблагозвучная, какая-то мещанская фамилия, которая еще с отроческих лет отравляла спокойствие обыкновенно хладнокровного, рассудительного мальчика…
   Бывало, когда кто-нибудь спрашивал этого скромного гимназистика, как его фамилия, он при ответе всегда краснел от стыда. И хотя покойный отец его, почтенный человек, бывший учителем русской словесности в гимназии, нередко внушал мальчику, что называться Птичкиным не стыдно, а быть мерзавцем стыдно, – эти поучения и однажды даже строгое наказание за то, что мальчик презрительно назвал одного товарища «паршивым мужиком», не излечили юного Птичкина. И старый учитель, идеалист шестидесятых годов, с тоскливым изумлением и ужасом спрашивал себя: «Откуда это у сына такие аристократические вожделения и такие эгоистические наклонности? Что это – атавизм или знамение новых времен?»
   Он умер, не дождавшись полного расцвета своего юного отпрыска, уверенный, однако, что этот рассудительный, спокойный и практический мальчик, с красивыми голубыми глазами, не пропадет в битве жизни, как пропал другой, старший сын, увлекающийся, порывистый юноша, горячо любимый отцом.
   Когда прежние неопределенные мечтания отрока стали принимать более реальную форму, молодого человека еще более стала раздражать его фамилия.
   И он нередко думал:
   «Нужно же было отцу называться Птичкиным! И как это мать, девушка из старой дворянской семьи, решилась выйти замуж за человека, носящего фамилию Птичкина? Это черт знает что за фамилия! Ну хотя бы Коршунов, Ястребов, Сорокин, Воронов, Воробьев… даже Птицын, а то вдруг… Птичкин!» И когда он мечтал о будущей славной карьере, мечты эти отравлялись воспоминанием, что он… господин Птичкин.
   Даже если бы он оказал отечеству какие-нибудь необыкновенные услуги… вроде Бисмарка… его ведь все-таки никогда не сделают графом или князем.
   «Князь Птичкин… Это невозможно!» – со злобой на свою фамилию повторял молодой человек.
   Правда, он любил при случае объяснять (что он и сделал скоро у Батищевых), что род Птичкиных – очень старый дворянский род и что один из предков, шведский рыцарь Магнус, прозванный за необыкновенную езду на коне «Птичкой», еще в начале XV столетия выселился из Швеции в Россию и, женившись на татарской княжне Зюлейке, положил основание фамилии Птичкиных. Но все эти геральдические объяснения, сочиненные вдобавок еще в пятом классе гимназии, когда проходили русскую историю, мало утешали благородного потомка шведского рыцаря Птички.
 //-- III --// 
   Университетская пора пронеслась быстро и весело для Птичкина.
   Способный и неглупый, он занимался хорошо и отлично знал то, что требовалось для экзаменов. Дальше этого он не шел и не находил нужным. Вообще, отвлеченные мысли как-то не занимали его практический ум и слишком себялюбивую натуру, и он с глубочайшим презрением относился к людям, которые пускались в отвлечения. И отец его из-за этого весь свой век прожил несчастным учителем и умер бедняком, и старший его брат где-то скитается по захолустьям. Брата он решительно презирал как дурака, не умеющего понимать, казалось, самых простых вещей, и всегда боялся, что «этот болван» может его скомпрометировать. И когда однажды Серж Птичкин, уже студентом третьего курса, получил от старшего брата письмо, то он, не задумавшись, ответил ему таким посланием:
   «Я полагаю, брат, ты согласишься со мной, что родственные связи, при известных обстоятельствах, ровно ничего не значат. Мы с тобой стоим совершенно на разных точках зрения. То, что ты считаешь хорошим, я считаю мерзким, то, что ты считаешь благом, я считаю несчастием. Короче говоря, между нами решительно ничего нет общего, и, несмотря на то, что случай сделал нас братьями, я не нахожу нужным скрывать полного отвращения и к твоим идеям и к твоей жизни. Поэтому было бы, полагаю, удобнее прекратить всякие отношения».
   Через несколько времени Серж Птичкин получил от брата следующий ответ:
   «Извини, брат. Я решительно не думал, что ты такая современная скотина в столь молодые годы. Поздравляю».
   Младший брат прочитал эти строки совершенно спокойно. Ни один мускул его красивого румяного, несколько женственного лица не дрогнул. И только в глазах сверкнуло презрение.
   Он медленно разорвал письмо и произнес:
   – Идиот!
   От товарищей Птичкин держался в стороне. Водил он знакомство лишь с избранными студентами, такими же ранними молодыми людьми, как и он, да с несколькими приличными шалопаями.
   В этом кружке он был божком. Он нередко проповедовал, слушая сам себя, свою собственную теорию государственного права и рисовался крайним консерватизмом. Это отвечало его аристократическим вожделениям и не мешало будущей карьере. Напротив!
   Говорил он недурно: тихим, спокойным голосом, с апломбом человека, уверенного в своем превосходстве, и любил напускать на себя строгую солидность, особенно когда толковал о задачах трезвого молодого поколения. Выходило недурно.
   У Батищевых молодым человеком все восхищались, кроме младшей сестры Ниты, хорошенькой, неглупой барышни, не особенно доверявшей молодому человеку. Птичкин пробовал очаровать эту изящную молоденькую кузину с насмешливыми глазами, но это ему никак не удавалось. Он чувствовал подчас ее тонкую иронию, и ему с ней было как-то не по себе.
   Зато Элен восторгалась своим любимцем. Хотя его крайние взгляды и казались ей уж слишком непреклонными и возмущали ее доброе сердце, но она считала, что этот пыл со временем пройдет, и все прощала «бедному сироте». И он зато оказывал ей, особенно вначале, почтительно-нежное внимание, уверял в своем расположении и часто и горячо целовал ее маленькую белую руку, думая в то же время, что эта старая дева может еще пригодиться и что рука у нее все-таки аппетитная.
 //-- IV --// 
   И Элен все более и более привязывалась к «милому юноше», как она его называла.
   Это чувство было довольно сложное. В нем соединялось: несколько восторженная влюбленность старой девы с чистой привязанностью доброй души к бедному молодому человеку, пробивавшему себе жизненный путь без посторонней помощи, и с поклонением перед умом, энергией и другими достоинствами, которыми обильно наделяла молодого человека девушка, не привыкшая хорошо всматриваться в людей. Она, разумеется, тщательно скрывала свои чувства под видом обыкновенного дружеского расположения, но втайне радовалась всяким успехам Птичкина и была уверена, что из него со временем выйдет замечательный человек. Ее трогало его внимание, его благодарность за ее пустые услуги, и она как порядочный человек искренно верила в его расположение… верила и считала своего протеже безусловно честным молодым человеком.
   Ей точно чего-то недоставало, когда он несколько дней не приходил. Она любила говорить с ним и с участием доброй сестры относилась ко всем его нуждам. Однажды даже она, вся краснея, со слезами на глазах, предложила ему взять взаймы денег, но Птичкин так холодно и резко отказался, видимо обиженный этим предложением, что Элен должна была извиняться и уверять Сержа, что в ее предложении не было и мысли сделать обиду.
   На спиритических сеансах, бывавших поочередно у каждого из членов небольшого спиритического кружка, как-то случалось, что Элен и Птичкин всегда сидели рядом. И эта близость, это прикосновение рук всегда наполняло Элен каким-то сладким томлением. И она еще более верила в спиритическое сродство душ. А Серж, как нарочно, иногда слегка надавливал ее крошечный мизинец своим пальцем, приводя бедную девушку в большее спиритическое воодушевление. Разумеется, это не он давит. Он не посмел бы этого сделать. Это дело духов.
   В спиритическом кружке, кроме старухи Батищевой и Элен, участвовали еще три дамы и два почтенных старика – всё люди более или менее состоятельные и со связями, и Птичкин, особенно первое время своего студенчества, охотно посещал сеансы и был, казалось, ревностным спиритом. С самым серьезным видом выслушивал он, когда одна из «спиритических дур», как мысленно он окрестил своих соучастниц по опытам, начинала рассказывать о своей беседе с каким-нибудь из жильцов загробного мира или объяснять теорию переселения душ.
   Но эти сеансы сослужили добрую службу. Благодаря им завязывались полезные знакомства и связи, и наш молодой человек во все время своего студенчества имел много уроков, и таких хороших, что мог не только прилично жить, но и скопить небольшую сумму, чтобы по выходе из университета одеться, как приличествует благородному потомку рыцаря Птички.
   Его охотно приглашали, и года через два по приезде в Петербург молодой студент имел возможность обедать в разных домах, не подвергаясь, таким образом, опасности ежедневно слушать утомительные послеобеденные рассказы – нередко в пятом издании – старухи Батищевой, в обществе одной Элен, так как хорошенькая Нита и брат ее обыкновенно исчезали из комнаты, как только старуха открывала рот, ибо знали все эти рассказы с тех пор, как помнили себя.
   Он нравился вообще дамам, этот свежий, румяный белокурый студент, с ясными голубыми глазами, маленькой шелковистой бородкой, с отличными манерами и с таким непреклонным образом мыслей. Под его наружным спокойствием чувствовался огонек. Его звали на балы и вечера и им любовались, – так он мило танцевал.
   И в том обществе, где он вращался, почти все находили, что monsieur Serge [148 - господин Серж (фр.).] – редкий молодой человек, и иногда жалели, что у него такая «малоговорящая» фамилия. Наш молодой человек знал, что он производит впечатление на дам, особенно «бальзаковских» лет и любящих пылкость чувств. Это льстило его самолюбию. Он втайне гордился своими победами, но, казалось, не замечал их, не позволял себе ни за кем ухаживать и напускал на себя серьезную солидность слишком занятого и скромного человека, которого не занимает ухаживанье. Он хорошо разыгрывал роль Иосифа Прекрасного и не забывал, что он – Птичкин, чтобы серьезно ухаживать за светской барышней, пока не оперится. Влюбленный лишь в самого себя, сухой и самолюбивый, он и не увлекался никем, мечтая впоследствии жениться на девушке с основательным приданым. Плодить бедных он не хотел и с цинизмом подсмеивался над дураками, которые «женятся, не подумавши».
   А пока наш молодой человек пользовался расположением своей квартирной хозяйки, молодой, смазливой жены мелкого старого чиновника. Эта связь была по крайней мере удобна. Она гарантировала его здоровье и ни к чему не обязывала. Так предусмотрительно обсудил Птичкин этот вопрос, заметив, что пышная брюнетка к нему неравнодушна. И он третировал ее, относясь к ней с высокомерным снисхождением высшего существа, и дарил ей маленькие подарки, которыми оплачивал свои чувственные удовольствия. Полюбившая его чиновница вздумала было отказываться от этих подарков, но молодой человек прикрикнул на нее, и она покорно согласилась, не смея ему противоречить.
 //-- V --// 
   Когда в отлично сшитом фраке Серж Птичкин, уже заручившийся благодаря хлопотам Батищевой недурным местом в провинции, явился на Сергиевскую с первым визитом по окончании курса, он застал в гостиной одну Ниту. Старушки и Элен не было дома. Они уехали в свой приют.
   Фрак очень шел к Птичкину, и вообще этот двадцатипятилетний молодой человек глядел совершеннейшим джентльменом того особенного стиля, которым щеголяют молодые чиновники ведомства иностранных дел и вообще светская золотая молодежь. И если бы не знать, что это Серж Птичкин, мифический потомок рыцаря Птички, его по виду можно было бы принять хоть за маркиза, – так он был великолепен.
   Уж он умел ходить с небрежным развальцем, щурить глаза, растягивать слова, не узнавать на улице плохо одетых знакомых, зевать, с видом скуки, в театре и смотреть собеседнику, если он простой смертный, не в глаза, а пониже или повыше: не то в подбородок, не то в макушку… Одним словом, Серж Птичкин уже принял облик «горохового шута», – облик, считаемый за настоящий «cachet» [149 - Здесь: образец (фр.)] порядочного тона.
   – Да вы великолепны! Просто-таки великолепны в своем фраке, Сергей Николаевич! – воскликнула Нита при виде Птичкина на пороге гостиной.
   И ироническая улыбка мелькнула в ее серых глазах и скользнула по алым тонким губам.
   И тотчас же прибавила:
   – Поздравляю вас и…
   Она на секунду остановилась и глядела на великолепного молодого человека с веселой, чуть-чуть насмешливой улыбкой, эта блондинка с гладко зачесанными назад пепельными волосами, бойкая и живая, с выразительным лицом, хорошеньким и необыкновенно привлекательным со своим задорно приподнятым носиком. В ее чуть-чуть вздернутой кверху головке было что-то надменное и капризное. В живых, смеющихся глазах точно играл бесенок, и выражение в них быстро менялось. Она была среднего роста и хорошо сложена. Серое шерстяное платье обливало ее изящную, полную грации фигурку.
   – И что же дальше? По обыкновению, какая-нибудь колкость, Анна Александровна? Что ж, говорите… Я к этому привык! – проговорил на ходу Птичкин умышленно веселым тоном, стараясь скрыть досаду на эту насмешливую барышню, не разделявшую к нему общего поклонения.
   И, приблизившись к девушке, он почтительно поднес к губам ее крошечную, точно выточенную, розовую ручку.
   – Они, я думаю, не особенно чувствительны, мои колкости… для такого умного человека! Не правда ли? – лукаво прибавила Нита. – Я просто не решаюсь вам ничего желать.
   – Это почему?
   – Да потому, что и без моих желаний… успехи не заставят вас ждать…
   – Остается поблагодарить за такое лестное мнение обо мне! – промолвил молодой человек, наклоняя голову.
   – Да ведь вы и сами уверены в этом? Вы ведь вообще влюблены в себя!
   – Вы думаете? – промолвил, краснея, молодой человек.
   – Думаю…
   – Напрасно так думаете…
   – Ну уж что делать…
   – А мне это обидно…
   Молодая девушка усмехнулась.
   – И этому не верите?
   – Досадно – это я еще пойму, но чтобы обидно…
   Эта «девчонка», как про себя ее звал Птичкин, положительно его раздражала своим ироническим тоном и разными неприятными откровенностями, а между тем она ему нравилась, настолько нравилась, что он порой мечтал, что жениться на ней было бы очень недурно. Она невеста богатая – сто тысяч приданого. Но она, видимо, ему не доверяла и не оказывала ему особенного расположения, и это раздражало его самолюбие. То ли дело Элен… Та охотно пошла бы за него замуж, но ей тридцать три, а ему двадцать пять… Уж слишком она зрела, эта отцветшая красавица! – думал Птичкин.
   Он принял строго-оскорбленный вид и мягко, мягко заговорил о том, что Нита глубоко заблуждается и совсем не понимает его. Он вовсе не так дурен, как она его считает, и ему обидно, что именно она так относится к нему.
   – Мне всегда было искренно жаль, что я не заслужил вашего расположения, Анна Александровна… а я всегда был и буду глубоко вам предан…
   Он проговорил эту фразу не без огонька, сделал паузу и бросил взгляд на девушку. Она, казалось, слушала внимательно.
   «Клюнуло!» – подумал молодой человек и, понизив голос до нежного минора, продолжал:
   – Теперь, когда, быть может, нам долго не придется увидеться, я не скрою от вас, что меня всегда мучило ваше недоверие… Чем я его вызвал? За что оно? А между тем… я больше чем предан вам… я…
   В эту минуту из залы донеслись голоса Батищевой и Элен.
   Птичкин остановился.
   – Что ж вы, мосье Серж?.. Allez, allez toujours! [150 - Дальше, дальше! (фр.)] – с громким смехом проговорила Нита, и презрительная улыбка светилась в ее глазах.
   Птичкин позеленел от злости.
   – Здравствуйте, Серж! Поздравляю вас!
   И Батищева и Элен радостно пожимали ему руку, высказали много самых искренних и добрых пожеланий и находили, что он прелестен во фраке.
   – А ты, Нита, отчего так хохотала? – спросила мать.
   – Сергей Николаевич рассмешил…
   – Чем?
   – Он великолепно прочитал комический монолог из… «Тартюфа».
 //-- VI --// 
   Года через четыре Серж Птичкин показался на петербургском горизонте в качестве видного товарища прокурора, уже успевшего зарекомендовать себя. Карьера его обеспечена. Его считают дельным, солидным юристом, но только чересчур непреклонным. Но это не смущает Птичкина, так как он мнит себя носителем идеи самого чистого консерватизма и аристократических тенденций. Он стал еще солиднее и принял вид государственного человека. Он одевается с изысканно строгой простотой, «по-английски», и по праздникам посещает аристократические церкви, сделавшись религиозным человеком настолько, насколько требует хороший тон последнего времени. «Для увенчания здания» оставалось сделаться богатым человеком. И это не заставило его ждать. Год тому назад он женился на хорошенькой купеческой дочке с миллионом. Он снисходительно позволяет себя любить, считает жену дурой и строго дрессирует ее. В год он выдрессировал жену настолько, что она уже тянет слова, щурит презрительно глаза и боится своего благоверного как огня.
   Сам Серж Птичкин, получив миллион, еще более влюбился в собственную особу и стал говорить еще медленнее, точно произносить звуки ему в тягость. Ходит он с большим развальцем, словно бы ноги у него развинчены, зевает артистически и совсем не узнает на улице многих прежних знакомых и в том числе Элен. У Батищевых он бывает раз-два в год. Чаще бывать ему некогда. Он так занят!
   Недавно я имел счастье видеть Сержа Птичкина у одного из его подчиненных, которого он осчастливил своим посещением. За картами он обратил внимание на какой-то портрет, висящий на стене, и, немного гнусавя, процедил:
   – Что это? Фо-то-ти-пия или фо-то-гра-фия?
   И вдруг так зевнул, что смутившиеся хозяева поспешили объяснить, что это фотография.
   – А я по-ла-га-л, фо-то-ти-пия! Не-дур-но. О-чень недурно!
   Вообще, Серж Птичкин счастлив. У него прелестная квартира, экипажи на резиновых шинах, лошади превосходные, влюбленная дура-жена, впереди очень видная карьера…
   Одно только по-прежнему терзает его, это – его фамилия.
   – Птичкин… Птичкин! – повторяет он иногда со злобой в своем роскошном кабинете. – И надобно же было родиться с такой глупой фамилией!


   Истинно русский человек

 //-- I --// 
   Я знавал Аркадия Николаевича Орешникова еще в те времена (в конце шестидесятых годов), когда он и не думал с азартом бить кулаком по своей здоровой, выпяченной груди, называя себя истинно русским человеком, – не находил еще, что «наша матушка Россия всему свету голова» и имеет исторически провиденциальную миссию ничем не походить на изолгавшийся, развращенный «говорильнями», прогнивший Запад, – не выражал желания подтянуть «зазнавшуюся чухну» и на веки вечные изгнать «низкого жида» из пределов империи, – просвещения не отрицал и, с чужих слов, не повторял о настоятельной необходимости восстановить телесные наказания для подъема нравственности и вообще добрых начал, заметно оскудевающих.
   В те отдаленные времена, когда я познакомился с Аркадием Николаевичем, он, разумеется, ни о чем подобном не мог бы и подумать, а не то что громогласно говорить, да еще с ноздревской развязностью, глядя вам прямо и нагло в глаза и словно бы думая про себя:
   «Я и не то еще могу выпалить!»
   Тогда столь же откровенно повторял иные речи и перепевал иные песни этот «просто русский», в ту пору молодой человек, окончивший курс со степенью действительного студента, благополучно служивший помощником столоначальника в каком-то департаменте и пописывавший по временам резвые, либеральные статейки в газетах, отчасти для славы среди сослуживцев и среди знакомых барышень, отчасти для покупки в более изобильном количестве перчаток и галстуков и для более частого посещения опереток и трактира Палкина.
 //-- II --// 
   Аркадий Орешников в то время был довольно видный, среднего роста, плотный, широкоплечий блондин с маленькими, разбегающимися по сторонам, карими глазками, редкими рыжеватыми волосами, крикливым тенорком и толстыми алыми губами, которыми он имел привычку, сохраненную и поныне, быстро поводить, выражая этим свое удовольствие. Лицо у него было довольно ординарное и без особой «печати мысли» на начинавшем лысеть челе: кругловатое, с мясистыми щеками и толстым носом, но зато свежее, румяное и беззаботно веселое.
   Сам Орешников, по-видимому, был более чем лестного мнения насчет своей физиономии, любил заниматься собой, не жалея одеколона, считал себя пленительным мужчиной и действительно пользовался успехом у горничных и у швеек…
   Хвастая своими любовными успехами и рассказывая об интриге, героиней которой бывала какая-нибудь простодушная Даша или Матреша, Аркадий Орешников значительно давал понять, что героиня романа – дама из общества, без памяти в него влюбленная, назвать которую он, как порядочный человек, разумеется, не может.
   Он был не глуп, но и не особенно умен, что называется, без царя в голове, но достаточно переимчив и сметлив в житейских делах. Недостаток основательных знаний он и в молодости с успехом заменял чисто славянской отвагой трактовать о каких вам угодно предметах, не моргнувши глазом. Впрочем, он и не очень обижался, когда его останавливали, замечая, что он несет околесную. Он только как-то меланхолически глядел куда-то в пространство, но через четверть часа уже снова готов был говорить с прежней развязностью и о коннозаводстве, и о философии Канта.
   Всегда поклонявшийся какому-нибудь доморощенному божку, при котором играл роль адъютанта, Орешников так же быстро развенчивал своего божка, находя нового, как быстро и создавал себе идола, перед которым обыкновенно раболепствовал.
   Юркий, не без лукавства и в то же время легкомысленный поклонник всякого успеха, тщеславный и бесхарактерный, никогда серьезно ни во что не вдумывавшийся и не имевший правил, а одни лишь инстинкты, мягкий и добродушный, когда дело не касалось собственной шкуры, прирожденный, так сказать, оппортюнист, Орешников был одним из тех людей, гибких, податливых и не имеющих никакого определенного идеала, – людей без резко выраженной индивидуальности, которые повсюду составляют так называемую «улицу».
 //-- III --// 
   Само собой разумеется, что в ту пору двадцатипятилетний Орешников называл себя либералом. Правда, он и тогда не одобрял крайностей, тем более, что за них можно было иметь неприятности по службе, и повторял вслед за другими, что наше время – не время широких задач. Хотя он и не отдавал себе отчета, почему это так, но чувствовал, что так надо говорить, и говорил.
   Тем не менее он горячо порицал некоторые явления русской жизни того времени, восхищался, даже через меру, Западом, умеренно желал продолжения реформ и страстно – увеличения окладов чиновникам, почитывал журналы и бывшие в моде книжки, восторгался новыми судами и земством, проповедовал о женских правах на высшее образование и изредка даже, после веселого ужина в интимном кружке, таинственно намекал, озираясь вокруг, на своевременность «правового порядка», одним словом, повторял все то, о чем в то время говорили.
   Орешников, кроме того, любил щегольнуть не только либеральным образом мыслей, но и цивическими добродетелями и нередко в курительной комнате хвастал перед департаментскими товарищами, что он, при случае, даже не спустит самому начальнику отделения, но в действительности он был жесточайший трус, боявшийся всякого начальства даже более, чем требовалось по времени. Он, конечно, с негодованием отрицал свою трусость, когда кто-нибудь уличал его, и объяснял ее благоразумной осторожностью. Но однажды, в минуту полупьяной откровенности, он сознался, что в нем храбрости мало, тут же залился слезами, называя себя почему-то свиньей, и прибавил, что это у него качество, верно, унаследованное. Пожалуй, он до известной степени был прав. Все его предки, многочисленные Орешниковы, из захудалых, малоземельных дворян, служили чиновниками, и каждый из них всю свою жизнь более или менее провел в страхе и перед начальством, и перед возможностью, того и гляди, попасть под суд за лихоимство, впрочем, довольно умеренное, ибо Орешниковы были осторожны, да и особенно теплых мест не занимали.
   Перед барышнями Аркадий Орешников драпировался в мантию цивического героя и врал, что называется, несосветимо. На журфиксах у матери своей, вдовы статского советника, Феозы Андреевны, он, бывало, так либеральничал, рисовал такие перспективы отдаленного будущего, главнейшим образом о формах свободного брака, что почтенная старушка Феоза Андреевна, всю свою жизнь проведшая в чистке квартиры с метелкой в руках и в заботах жить, как «люди живут», – покачивала в ужасе головой и укоризненно замечала:
   – Аркаша… Аркаша! Опомнись!
   Но Аркаша и в ус не дул, продолжая открывать широкие горизонты будущего человеческого устройства и невозможно перевирая вскользь прочитанные им статьи.
   Свою маменьку он считал отсталой женщиной.
   И старушка, жившая с зрелой дочерью Аглаей на маленький пенсион и проценты с скромного капитальца, составленного покойным мужем при помощи разных негласных оборотцев с казенными деньгами, во время его долгого служения экзекутором департамента, не раз в то время говорила сыну:
   – Ой, Аркадий… С такими понятиями можно и место потерять.
   – А наплевать! – хорохорился Аркадий.
   – Это как же?
   – А так же…
   Феоза Андреевна в страхе, бывало, только крестилась, воображая, что Аркаша и в самом деле удерет какую-нибудь штуку, лишится должности и очутится у нее на шее.
   Но давнишний ее знакомый и приятель покойного мужа, старый матерый департаментский «юс», Иван Иванович Затыкин, бессменный архивариус, переменивший пятнадцать господ директоров, видавший виды и понимавший людей, обыкновенно успокаивал огорчавшуюся старушку. Со спокойствием чиновника-философа, давно бросившего мечты о повышении и черпавшего свою философию из департаментского архива и из наблюдений над сослуживцами, он говорил ей:
   – Не сокрушайтесь, почтеннейшая Феоза Андреевна, за своего Аркашу. Право, не сокрушайтесь.
   – Как же не сокрушаться, Иван Иваныч: он иногда такое говорит.
   – А пусть себе говорит! Нонче, сударыня, все такое говорят. Сами его превосходительство, господин директор департамента, и тот курьера на «вы» называет… Мода такая-с… Ваш Аркаша выболтается и, по времени, по-иному заговорит… А времена, Феоза Андреевна, переменчивы! – многозначительно прибавлял старик, лукаво подмигивая своим выцветшим, но все еще зорким глазом.
   – А пока что, как вдруг да Аркаша места лишится?
   – Места? За место-то ваш Аркаша зубами держится, будьте покойны, Феоза Андреевна. Недаром Аркадий Николаич из Орешниковской породы… Начальство им довольно, а это, сударыня, как вам известно, главное дело на службе… Ну, и чиновник он ничего себе, исправный… И перо есть… Умеет всякую бумажку, как следует, изобразить. Того и гляди, при ваканции, сделают вашего Аркашу столоначальником, в добрый час будь сказано!
   Статская советница успокаивалась за свой капиталец, предназначенный в наследство безнадежной девице Аглае, оставшейся непристроенной, и, в свою очередь, начинала расхваливать Аркашины способности и ум.
 //-- IV --// 
   Господин Затыкин не ошибался. Орешников действительно держался за место зубами и умел отлично ладить с начальством, хотя за глаза слегка и прохаживался на его счет, фанфаронства ради. И писание статеек, даже и резвых, не только не вредило тогда по службе (особенно, если статейки не касались ведомства, где служил автор), а, напротив, обращало на автора иногда лестное внимание.
   Таким образом Аркадию Николаевичу литература даже помогала на первых порах его житейской карьеры, а он, неблагодарный, впоследствии так бранил эту самую литературу!
   Благодаря его же собственной хвастливой болтливости, весь департамент скоро узнал, что помощник столоначальника Орешников «пишет в газетах». Это придало некоторый престиж молодому чиновнику в глазах сослуживцев. Прочли, что он пишет, и одобрили. Довольно бойко и в то же время без резкостей и в умеренном тоне. Начальник отделения, добрый служака из дореформенных чиновников, стал подавать Орешникову руку. Молва об авторстве помощника столоначальника дошла и до самого директора, который, благодаря этому обстоятельству, впервые узнал о существовании такого чиновника и однажды потребовал его к себе.
   Появление курьера с известием, что генерал просит господина Орешникова, произвело в отделении большую сенсацию. Все завистливо недоумевали. Мнительный и болезненный столоначальник, во всем подозревавший интригу против себя, бросил испытующе злой взгляд на своего помощника. Начальник отделения обиженно нахмурился и за то, что помимо его требуют чиновника его отделения, и за то, что он не знал причины этого приглашения. Сам Орешников жестоко струсил и вспомнил, как вчера позволил себе пройтись насчет господина директора. Он старался скрыть свой испуг под видом напускного равнодушия, однако заметно побледнел, ощутил внезапную боль в пояснице и дрожащей рукой оправлял прическу и галстук перед входом в кабинет директора.
   За большим столом, прямо против двери, сидел сухощавый брюнет, лет сорока, в вицмундире со звездой. При появлении Орешникова, остановившегося у двери, он поднял голову и попросил молодого человека подойти.
   Брюнет со звездой мягко и приветливо взглянул на видимо испуганного Орешникова, подал ему руку и проговорил с изысканной вежливостью:
   – Вы – господин Орешников?
   – Я, ваше превосходительство! – отвечал Орешников слегка дрогнувшим голосом, необыкновенно польщенный, что генерал подал ему руку.
   – Кончили университет?
   – Да-с.
   – Это ваша статья сегодня в «Ласточке»?
   – Моя-с.
   – Я прочел ее с удовольствием. Очень недурно и бойко написано.
   Орешников просто замер от восторга. Мог ли он ожидать такого внимания от директора департамента? Он весь вспыхнул до корней волос и взволнованно прошептал:
   – Я несказанно счастлив, ваше превосходительство!
   – Отчего это? – несколько удивленно спросил сухощавый брюнет со звездой.
   – Оттого… оттого, что удостоился похвалы такого читателя, как ваше превосходительство!
   По лицу его превосходительства пробежала тень. Он остановил пристальный и серьезный взгляд на молодом человеке. Но лицо Орешникова сияло так искренно и дышало таким неподдельным выражением восторга, умиления и преданности, что сухощавый брюнет снисходительно улыбнулся, протянул руку и сказал, что Орешников может идти.
   В тот же день директор департамента осведомился у начальника отделения, хороший ли чиновник Орешников, и, получив утвердительный ответ, промолвил:
   – Имейте его в виду, когда откроется вакансия столоначальника.
   От директора Орешников пришел в отделение с самым равнодушным видом. Он рассказал обступившим его сослуживцам о своей беседе с генералом, в значительной степени преувеличив сказанные ему комплименты, и когда кто-то его поздравил, он небрежно ответил:
   – Есть с чем!
   А вечером, в одном литературном кружке, Орешников рассказывал, что «его генерал» сделал ему замечание за статью, но что ему «плевать» на это.
 //-- V --// 
   На Орешникове, как на чувствительном барометре, отражались все разнообразные оттенки веяний времени. Он был вернейшим указателем того, что думает, о чем говорит и что читает «улица» в данный момент.
   Я встречался с Аркадием Николаевичем в те времена довольно часто – он доводился мне родственником – и не без любопытства наблюдал, с какою легкостью он менял свои мнения. Плохо знавшие Орешникова люди звали его «переметной сумой» и в этих быстрых переменах усматривали рассчитанную преднамеренность, но я всегда защищал своего родственника от этих нападок. Если бы была преднамеренность! Ее-то именно и не было. Он и сам не замечал, как с одинаковою стремительностью сегодня порицал то, что еще вчера хвалил, как-то инстинктивно, в силу стадности, приспособляясь к господствовавшим течениям. Вполне уверенный, что выражает собственные мнения, он повторял мнения газеты, которую читал. И – характерная черта русского человека! – повторяя с чужих слов иногда жестокие вещи и поступая подчас далеко не безупречно даже с точки зрения примитивной этики, Аркадий Николаевич во все фазисы своей жизни оставался все тем же добродушным, легкомысленным и веселым человеком, каким я знал его в молодости.
   Года через три после нашего знакомства Орешников, сделавшийся столоначальником, отпустивший себе бакенбарды котлетами и переменивший фетр на цилиндр, все еще называл себя либералом, но о дальнейших реформах выражался уклончиво (нужно-де и с настоящими-то разобраться и их упорядочить!). Общество дам и барышень Аркадий Николаевич по-прежнему очень любил – недаром у него были такие пышные алые губы, – но уже не огорашивал слушательниц широкими горизонтами будущего, а больше напирал на эстетические идеалы, любил по весне декламировать «Шепот, робкое дыханье, трели соловья» и выражал боязнь, как бы занятия медициною (хотя он, по существу, ничего против них не имеет) не лишили женщину лучшего украшения – женственности. Статейки Орешников продолжал пописывать, но уже не столь резвые и с более ограниченным выбором тем: более о гессейнской мухе, о колорадском жучке или о попавшемся в растрате коллежском секретаре, на котором можно было излить гражданскую скорбь об «этих прискорбных случаях лихоимства». Насчет худощавого брюнета со звездой Аркадий Николаевич даже и за глаза не позволял себе отзываться непочтительно, а, напротив, говоря о директоре департамента, вдруг становился серьезным и солидным, словно бы отчасти и сам он нес тяготу и ответственность его положения.
   Во время «сербского возбуждения» Орешников возбудился до того, что все свободное от службы время носился, как бешеный, по городу, собирал в конках вместе с зрелыми девами пожертвования, плакал и умилялся, заказывал хоругви, провожал добровольцев я везде так трещал о «славянской идее», что охрип. Но скоро пыл его прошел, и Орешников стал поругивать и «братушек», и добровольцев. Затем он с таким же азартом распинался за «братушек-болгар» и, когда объявлена была война, воспламенился таким воинственным духом, что хотел было поступить в юнкера, если бы только можно было не рисковать жизнью. Он требовал Константинополя и проливов, найдя внезапно, что без них жить никак невозможно, проливал слезы над героем русским солдатиком, возмущался недобросовестными интендантами и в то же время втайне завидовал непопавшимся счастливцам, нажившим на войне сумасшедшие деньги. Плевна заставила его приуныть, но не надолго. Успехи нашего оружия вновь окрылили Орешникова. Он снова носился с Константинополем к проливами, умилялся «братушками» и просился было к ним вице-губернатором, чтобы осчастливить их хорошим управлением, а себя хорошим содержанием. Однако это не удалось, и Орешников остался дома столоначальником.
   Сан-стефанский договор не вполне удовлетворил расходившегося в ту пору Аркадия Николаевича. Он досадовал, что Константинополь не сделался губернским городом и что там не будет (в этаком-то прелестном климате!) ни русского театра, ни русских чиновников. Собственно говоря, он и сам не знал, зачем ему Константинополь, но храбро говорил и об «естественном выходе в море» я об «обмене продуктов» и «вообще» о «задачах России».
   Несмотря на лишение Константинополя, он однако ликовал, надеясь, что, при «целокупной» Болгарии да с нашими в ней начальниками, Царьград от нас не уйдет, – ликовал и вместе с тем бранил Биконсфильда, что называется, на все корки, без малейшего стеснения, даже и у себя в отделении. Он награждал первого английского министра такими ругательными эпитетами, критикуя его внешнюю и внутреннюю политику с такой свободной развязностью, что однажды почтенная Феоза Андреевна, не разобравшая, в чем дело, и тугая на одно ухо, просто-таки обомлела и смотрела на сына испуганно во все глаза, словно на только что вырвавшегося из сумасшедшего дома. Добрая старушка пришла в себя лишь тогда, когда сын объяснил ей, что дело идет об английском министре и притом гадившей нам державы.
   Тем не менее Феоза Андреевна все-таки наставительно заметила:
   – А все, Аркаша, ты бы полегче. Чужой, чужой, а все же министр!
   – Да вы, маменька, прочтите, как этого «проходимца» газеты честят. Так, маменька, продергивают, что любо! – со смехом отвечал Орешников.
   Сан-стефанский «восторг» довольно скоро сменился берлинским «унынием». Во время конгресса Аркадий Николаевич только и повторял: «мы не позволим!» и раз даже, подкутивши у Палкина, пристал к какому-то посетителю с вопросом «позволит ли он или нет?» По счастию, и посетитель, оказавшийся интендантским чиновником, самым категорическим образом «не позволял», в надежде вновь заведовать каким-нибудь складом, и дело кончилось благополучно. Оба не позволявшие выпили шампанского и завершили вечер в танцклассе.
   Когда действительность показала, что следует позволить, Аркадий Николаевич тотчас же и сам «позволил», и с обычной стремительностью везде доказывал, что соображения высшего порядка заставляют нас быть благоразумными, и из ярого шовиниста обратился в миролюбца, по временам не забывая однако посылать шпильки по адресу Бисмарка.
   Не прошло и месяца по окончании войны, как уже Орешников забыл и о войне, и о Царьграде, и о братушках, и занялся спиритизмом, проводя три вечера в неделю на сеансах в обществе спириток. Затем бросил спиритизм и восхищался какой-то приезжей дивой, а после – сведущими людьми. Затем одно время он вновь вдруг заговорил о каком-то «упорядочении», снова стал декламировать: «Вперед, друзья, без страха и сомненья», но внезапно смолк и, решительно не зная, что ему теперь говорить, завинтил без удержа.
   Тем временем он уже исправлял должность начальника отделения и, за многочисленностью занятий, статеек не писал. Маменька все советовала ему жениться – слава богу, уж Аркаше тридцать семь лет, – но Орешников отклонял этот разговор, находя, что «так» лучше и что семья требует больших расходов.
 //-- VI --// 
   Вскоре Орешников получил предложение ехать в провинцию. Он согласился; место было довольно приличное. Но прежде, чем ехать в Оренбургский край, Орешников совершенно неожиданно женился и притом на девице совсем не в его вкусе. Аркадий Николаевич любил барышень свежих и молоденьких, не худощавых, а скорее даже полных, а между тем его молодая жена была особа уже второй молодости, лет тридцати, худощавая, малокровная, поблеклая брюнетка, далеко не красивая, но, разумеется, «симпатичная», как отзывались о ней ее более миловидные подруги. Она была генеральская дочь, умна и с характером, кое-чему училась и читала, в молодости штудировала Гёте, недурно играла на фортепиано, знала два языка, отличалась большим тактом и щеголяла манерами и комильфотностью. Она едва ли бы пошла за Орешникова, фамилия которого звучала в ее ушах не особенно красиво, если бы не ее критический возраст и не пышные румяные щеки Аркадия Николаевича вместе с его ослепительными белыми зубами и мягким характером.
   Родственники Орешникова и, главнейшим образом, Феоза Андреевна говорили тогда, что «бедный Аркаша» попался как кур во щи, женившись на этой перезревшей девице. Он, видите ли, легкомысленно поверил намекам будущей тещи, бойкой вдовы генерала Буеракина, насчет значительного обеспечения за Наденькой. И как было не поверить! Буеракины жили хорошо: квартира, обстановка… мать и дочь одевались щегольски… и вдруг, после венца, вместо значительного обеспечения, Аркаше преподнесли всего три тысячных билета…
   – Просто надули Аркашу, – говорила Феоза Андреевна.
   И добродушно прибавляла:
   – Сам и виноват!.. Зачем перед венцом не оформил дела!
   Хотя и Аркадий Николаевич понял, что поступил опрометчиво, однако скоро примирился с положением. Наденька, постоянно говорившая в девичестве, что терпеть не может мужчин, любит одну психологию и никогда не выйдет замуж, – оказалась такой влюбленной, заботливой и нежной женой, что Орешников скоро забыл, что его «надули» с приданым, и привязался к этой по виду холодной, но необычайно пылкой сухощавой брюнетке, дарившей его такой горячей любовью. Нечего и говорить, что Наденька, как дама умная, скоро понявшая супруга, не замедлила прибрать своего «Аркадия» к рукам, не давая ему этого заметить и умно играя роль послушной жены, готовой исполнять малейшие желания мужа. Это очень льстило самолюбию Аркадия Николаевича.
   В губернском городе, где поселились супруги, Наденька скоро сделалась одной из первых дам. Ее называли большой умницей. Она умела поговорить и о литературе, и об истории, и особенно любила психологические разговоры. Она отлично поддерживала связи, была дружна с губернаторшей, со всеми ладила, ни с кем не ссорясь, не сплетничала и вообще держала себя с большим тактом, одеваясь к тому же с изяществом.
   Дом свой она вела в образцовом порядке. Квартира у них была уютная, хорошо обставленная, убранная со вкусом. Ели они отлично и, при умелой экономии Наденьки, жили без долгов. Горничных она всегда выбирала некрасивых, но умела отлично их школить.
   Под боком у такой жены Орешников чувствовал себя счастливым, тем более, что с первого же года замужества Наденька, к удовольствию мужа, стала заметно добреть. В ее смуглых, прежде бледных щеках появился румянец. Взгляд черных глаз стал спокойнее и добрее, и прежняя девичья нервность исчезла. Когда Наденька бывала в белом капоте, с распущенными черными волосами и, томно щуря глаза, глядела на Аркадия, – муж находил свою супругу даже обворожительной и нежно уверял ее в своей любви.
   В течение двух лет об Орешниковых доходили хорошие вести. Сама Феоза Андреевна, недолюбливавшая невестку и чувствовавшая, что Наденька считает ее очень «мовежанрной» дамой, стала отзываться о невестке благосклоннее, получив от нее в подарок оренбургский платок вместе с нежным письмом. Когда же Наденька сообщила, что они необыкновенно дешево купили две тысячи десятин, за которые теперь же дают хорошие деньги, Феоза Андреевна была совсем побеждена и вскоре, по случаю появления на свет внучка Николая, послала ему на зубок, несмотря на свою скупость, триста рублей.
   Между тем, благодаря нескромности какого-то корреспондента, поднялась так называемая «уфимская история», обратившая на себя внимание правительства на расхищение земель в Оренбургском крае. В числе многих, прикосновенных к этой истории, оказался и Орешников. Вышли неприятности. Хотя Аркадий Николаевич и избежал серьезной ответственности, однако должен был выйти в отставку, успев, впрочем, благополучно продать свой с неба упавший участок за тридцать тысяч.
   Справедливость требует заметить, что в деле покупки главной виновницей была Наденька. Сам Аркадий Николаевич сперва находил не совсем благовидным, пользуясь своим положением, покупать за баснословно дешевую цену землю, да еще заведомо принадлежащую башкирам. Но Наденька так умно вела по этому поводу беседы с мужем, указывая, что таким образом приобретают земли «все», причем так горячо говорила о будущности детей (она в это время была беременна и ждала второго ребенка), что Аркадий Николаевич скоро уступил и сделал, как «все». Приобретя землю, он почувствовал себя вскоре вполне довольным и ничего неблаговидного в этом уже не видал, не предвидя будущих неприятностей. Напротив, он находил, что переход пустующих земель в культурные руки есть в некотором роде полезное для государства дело.
   После отставки Орешниковы приехали в Петербург.
   В это время Аркадий Николаевич называл себя умеренным консерватором. Он начинал поговаривать о падении основ и бранить ту самую «Ласточку», в которой когда-то помещал резвые статейки и мнения которой, бывало, повторял. Но особенно в ту пору Аркадий Николаевич ругал «негодяев корреспондентов» и говорил, что пора обуздать «этих разбойников пера» и запретить печати касаться лиц, находящихся на службе, чтобы не подрывать престижа власти. Он был по-прежнему добродушен, легкомыслен и решителен в суждениях, но на нем лежала печать некоторой меланхолии, которую кто-то из его знакомых назвал «уфимской меланхолией», и искал места.
   Несколько лет я не видал Аркадия Николаевича, но имел известия, что он, благодаря хлопотам Наденьки и отчасти своим собственным, устроился очень хорошо: член какой-то временной комиссии, директор в двух правлениях и получает тысяч двенадцать в год. Вместе с тем сообщали, что Аркадий Николаевич очень весел, совсем забыл об уфимской истории, считая ее просто тенденциозной выдумкой либеральной печати, называет себя истинно русским человеком, шьет платье из русского сукна, пьет русские вина, ругательски ругает Европу и жалуется на снисходительность правительства, терпящего гласный суд и разные другие учреждения, вовсе не отвечающие, по его мнению, нашему национальному характеру. Прибавляли, что Орешников по-прежнему счастлив с Наденькой, имеет трех человек детей и почти ежедневно винтит.
 //-- VII --// 
   Нынешним летом, когда я однажды сидел после завтрака перед кафе на бульваре С.-Мишель, пробегая газеты, кто-то громко, крикливым тенорком, окликнул меня по-русски. Смотрю и не верю глазам: передо мной стоял Орешников с супругой.
   Аркадий Николаевич, значительно потолстевший, с солидным брюшком, круглый, крепкий и румяный, мало постаревший, весело поводил своими сочными толстыми губами и добродушно улыбался. В петлице краснела орденская ленточка.
   – Не узнаете?
   – Как не узнать!
   Он радостно облобызался со мной троекратно, засуслив мне губы, а Надежда Павловна, изящно, по последней моде одетая, гладкая и раздобревшая, глядевшая из-под белой вуалетки с мушками еще довольно моложавой для своих сорока лет, приветливо, по-родственному пожала мне руку.
   – Наконец-то встретили русского человека, да еще родственника! – радостно отдуваясь, проговорил Орешников, присаживаясь с Надеждой Павловной к моему столику. – А то пять дней путаемся в Париже и ни одной русской души.
   В эту минуту спешно подошел гарсон, вопросительно глядя, в ожидании заказа.
   – Чего, Наденька, хочешь? Ведь здесь, в свободной стране, нельзя так просто посидеть. Непременно ешь или пей! – иронически прибавил Аркадий Николаевич.
   – Все равно… какого-нибудь питья.
   – Вы что это пьете? – обратился Орешников ко мне.
   – Гренадин.
   – Ну и мы, Наденька, спросим гренадину. Только не фальсификация ли это какая-нибудь, а? Ведь тут держи ухо востро… всякую дрянь дадут…
   Аркадий Николаевич говорил так громко, что на него взглянули.
   – Говори тише, Аркадий! – остановила его Наденька.
   И почему-то особенно приветливо, даже заискивающе улыбаясь гарсону, как делают многие русские дамы, первый раз бывающие за границей и желающие перед всеми показать, что они не «варварки», – Надежда Павловна, видимо рассчитывая щегольнуть своим французским выговором, произнесла, слегка грассируя:
   – Deux grenadines, s'il vous plait! [151 - Два гренадина, пожалуйста! (франц.)]
   После нескольких расспросов о родных и общих знакомых, я осведомился, давно ли Орешниковы за границей.
   – Месяца уже полтора… Доктора послали Наденьку в Франценсбад, а я кстати в Мариенбаде свой жир спускал… Вот сюда на десять дней приехали, да, кажется, послезавтра уедем…
   – Что так?
   – И по деткам соскучились, и по России… Не нравится нам вся эта прогнившая цивилизация… Ну и французы тоже… Нечего сказать, хваленый любезный народ! Просто, я вам скажу, дрянь! – со своей обычной развязной решительностью прибавил Аркадий Николаевич, возвышая голос и видимо начиная закипать.
   – Аркадий! Потише… На нас обращают внимание! – снова остановила его Надежда Павловна.
   В ее тихом, мягком голосе слышалось почти приказание.
   – А пусть обращают. Плевать мне на них! – продолжал Орешников, значительно понижая однако свой крикливый голос. – Пора уже нам перестать раболепствовать перед иностранцами и стыдиться, что мы русские…
   И, проговорив эту тираду, Орешников хлебнул питья и продолжал:
   – Да, прожужжали нам уши: Европа, парламент, удивительные порядки, а как посмотришь, никакого здесь настоящего порядка нет. Один лишь показной лоск, фальшь, обман, болтовня и обирательство. Еще называется свободная страна… Хваленая французская республика. Везде: «Liberte, Fraternite, Egalite» [152 - «Свобода, Братство, Равенство» (франц.).], а с меня, подлецы, на таможне слупили шестьдесят франков за папиросы! Как вам это понравится? – прибавил Орешников, видимо раздражаясь при этом воспоминании.
   – Вы, верно, не объявили, что у вас есть папиросы? – заметил я, сдерживая улыбку.
   – Положим, не объявил. Так что за беда, если у путешественника папиросы… не курить же здешнюю дрянь! Кажется, можно понять, что я их везу не для продажи… Ну, я и рассовал две тысячи папирос, знаете ли, в белье и в рукава пальто… С какой стати я буду еще этим прохвостам за свои же папиросы платить пошлину, – и без того с нас, иностранцев, везде дерут… Думаю: дам таможенному французу, как давал немцу в Эйдкунене, франк и прав! Хорошо. Приезжаем в Париж… Идем к осмотру… Подходит к нам плюгавый какой-то французишка и спрашивает: «нет ли чего?» Я по-французски не очень-то боек, так Наденька любезно так говорит, что ничего нет, объясняет, что мы русские и что я Conseillier d'Etat [153 - Государственный советник (франц.).] в отставке… Француз улыбается… А я тем временем показываю ему два франка – отпусти, мол, с богом! А он, шельма, машет с улыбкой головой и велит открыть сундуки… Стал шарить… Вытащил одну коробку, другую, третью, четвертую… Скандал! Да еще, подлец, иронизирует: «Как же вы говорили, что ничего нет? У вас, говорит, целое bureau de tabac! [154 - табачная лавка! (франц.).]». Ну хорошо, жри деньги! А то водили нас по разным мытарствам, записывали в десять книг, пока не отпустили, продержавши целые полчаса. Нечего сказать, порядки! – с торжествующей иронией заключил Аркадий Николаевич, желавший, по обычаю многих россиян, надуть таможню.
   Я, разумеется, не стал объяснять ему всей наивности этих специально русских жалоб и дипломатически молчал, не без интереса ожидая, как еще Аркадий Николаевич будет бранить европейские порядки. Поначалу, характер его брани обещал быть любопытным.
   – Или, например, здешние извозчики… Я ему заплати по таксе да еще, кроме того, обязан давать на водку… Так и в гидах сказано. А если не дашь, он тебя обругает… Это, видите ли, цивилизация!.. Да тут везде обман, наглый обман… Слава богу, мы до такой цивилизации не дошли… У нас, у русских, еще совесть есть. Вчера, например, идем мы с Наденькой по Севастопольскому бульвару, видим вывеска: Cafe-Concert, entree libre… [155 - вход бесплатный (франц.).] Думаю: зайдем, взглянем. Входим, садимся, а уж гарсон подлетает: «Что, говорит, угодно?» – «А ничего не угодно!» – «Так, говорит, monsieur et madame [156 - господин и дама (франц.).], нельзя!» Это, видите ли, entree libre… Да ты лучше за вход бери, а не обманывай… А европейское скаредство!.. В Австрии, например, считают, сколько ты булочек съел… Просто мерзость!
   – А в Берлине с нас взяли по 50 пфеннигов за то, что мы за обедом в гостинице вина не пили! – пожаловалась Надежда Павловна. – Конечно, не в 50 пфеннигах дело (хотя для экономной Наденьки именно в них-то и было дело), а в наглом обирательстве…
   – А хваленая французская вежливость, про которую протрубили на весь мир! – заговорил снова Аркадий Николаевич. – Едем мы вчера утром в конке. Я, признаться, несколько свободно уселся – у них такие крошечные места! Так кондуктор-каналья, вместо того, чтобы подойти и вежливо попросить, крикнул на весь вагон, чтобы я дал другим место, да еще, обращаясь к кому-то, прошелся на мой счет и назвал меня «grov monsieur» [157 - «важный господин» (франц.).]. Скотина этакая! А на железной дороге тоже! Один француз вошел в вагон первого класса, приложился к шляпе, без церемонии снял мои вещи, положил их на сетку и уселся на свободное место, да еще ехидно объясняет, что места в вагоне не для вещей, а для сиденья, точно я этого и без него не понимаю! Нечего сказать, любезность! Вот, спросите Наденьку, какая у них и любезность-то пакостная, как с ней приказчики в магазинах говорили!
   – Не стоит об этом рассказывать! – заметила Надежда Павловна с видом оскорбленной скромности.
   – Нет, ты расскажи, Наденька, какие двусмысленные комплименты отпускали тебе эти бесстыдники в Лувре.
   Признаться, я удивился, ибо никогда не слыхал подобных нареканий на французских приказчиков, и еще в таких магазинах, как Лувр; да, по совести говоря, никак не мог даже и предположить, чтобы у них явилось особенное желание говорить Надежде Павловне, несмотря на ее моложавость, комплименты, да еще «двусмысленные».
   – Что же они говорили вам? – спросил я Орешникову.
   – По-видимому, как будто ничего особенного… Обыкновенная приказчичья любезность… французская манера говорить комплименты, но они при этом смотрели так нагло в глаза, улыбались так двусмысленно, что я, кажется, уже не молодая женщина, а краснела, как девочка… Может быть, француженкам это и нравится, а порядочные русские женщины к этому не привыкли! – с чувством благородного негодования сказала Надежда Павловна и прибавила тоном горделивого превосходства: – Мы ведь не француженки, слава богу!
   Я опять промолчал. Надежда Павловна так уверенно говорила, что возражать было и напрасно, и нелюбезно. Мало ли есть дам – и преимущественно не из особенно красивых – умеющих в самых обыкновенных взглядах видеть покушение на роман.
   – А едят-то как! – заговорил Аркадий Николаевич, – одна слава, что подают много кушаний, а их обед не стоит наших двух блюд. У нас встал из-за стола – и вполне доволен, даже пуговицу штанов хочется расстегнуть, а здесь? Отобедал и хоть снова садись за стол! Супы – вода… Мясо – не знаешь сам, какое… может быть, и настоящее, а может быть, ты собаку или кошку ешь… Еще бы! Мясо-то у них полтора франка фунт… и приходится изворачиваться.
   – А эти неприличные сцены на улицах?.. Эти бесстыдные продажные женщины на бульварах… Их костюмы!? – вставила Надежда Павловна.
   – Открытый разврат! – подтвердил и Орешников.
   – И хоть бы красивые! Говорили: француженки привлекательны… Быть может, мужчины и находят в них привлекательность, но я не нахожу… Я и хорошеньких здесь почти не видала…
   – А квартиры здешние?.. Комнаты крошечные… Темнота… Зимой холод… Какой-то «Chouberski», вместо нашей православной печки… А эти ночные крики на улицах!..
   – Какие крики? – спросил я.
   – Да как же! Горланят себе ночью марсельезу или другое что-нибудь, и горя мало… Идет компания и орет… Или студентов орава с гамом, криком на днях неслась по улице… У нас давно бы в участок взяли за беспорядок, а здесь ори себе, ходи скопом, сделай одолжение! Мешай спать добрым людям, мешай прохожим… Это называется свободой… Благодарю покорно!
   Я слушал Орешникова, слушал, с каким развязным апломбом он обобщал свои пятидневные наблюдения и критиковал то, о чем имел смутные понятия, и невольно припомнил те времена, когда он с такою же развязностью восхищался французами, стремился «поцеловать камни Парижа», открывал перед барышнями широкие горизонты будущего или энергично требовал Царьграда и проливов.
   И, глядя на это добродушное, пышущее здоровьем лицо, я задал себе вопрос: «Что будет повторять этот типичный представитель «улицы» еще лет через пять?»
   А Аркадий Николаевич между тем спешил сообщить свои впечатления и продолжал:
   – А газеты здешние каковы! Так-таки и называют своих министров мошенниками и без церемонии изображают их в невозможных карикатурах. Самого президента Карно честят чуть ли не идиотом… И все это они называют свободой прессы… Да скажите на милость, как после этого власть может иметь необходимый престиж?.. Оттого-то они и не уважают правительства и меняют министров, как перчатки… Да что и говорить… Просто прогнившая нация…
   В тот же день мы обедали вместе. За обедом Орешниковы не переставали фыркать на «заграницу». Особенно досталось палате депутатов. Несколько дней тому назад они попали на заседание (хозяин гостиницы достал им билет), и Аркадий Николаевич так передавал свои впечатления:
   – Одеты все, я вам скажу, как сапожники… Такое место – палата, а они в пиджаках, да вестончиках, точно у себя дома… У нас и на службе надень вицмундир, а здесь приходи, в чем тебе угодно… Шум, гам, точно в кабаке… Говорит оратор, и, если он не нравится, никто его и не слушает… Ходят, разговаривают, смеются… Кричат потом: «Voter, voter!» [158 - «Голосовать, голосовать!» (франц.)], а о чем «voter» и сами, я думаю, не знают… Безобразное зрелище! Да у нас в любом департаменте, ей-богу, больше порядка и смысла, чем здесь в парламенте. Тихо, мирно, благородно все, как следует, по порядку… Написал доклад, вовремя рассмотрят, утвердят и делу конец… Да, батюшка, эти «говорильни» отживают свой век… Все начинают понимать – даже и лучшие умы в Европе, – что при одном короле больше и счастья, и порядка, чем при пятистах королях-депутатах! Недалеко время, когда Европа придет к этому, и парламенты побоку. Обязательно! И без того повсюду безбожие, сомнение, отсутствие устоев… Одни только мы, русские, еще не забыли бога и совести… Да, не забыли! Как истинно русский человек говорю! – прибавил Аркадий Николаевич и, прослезившись, хлопнул кулаком себе в грудь.
   Он выпил почти один две бутылки хорошего «помара» и был несколько возбужден. Покончив с «Европой», он заговорил о великой будущности России и размяк… Он расхваливал и добрый, способный русский народ, оговорившись однако, что его все-таки надо отечески пороть (мужичок сам этого желает), хвалил чудную русскую жену и мать, хвалил теперешнюю трезвую молодежь, нашу широкую натуру, выносливость, гостеприимство, говорил, что мы, слава богу, теперь на настоящей дороге, что всякому порядочному человеку легко дышать, и, заключив свою речь уверением, что нам отнюдь не надо походить на подлый Запад с его развратом, – совсем неожиданно предложил ехать в «Bouffes Parisiennes».
   – Хочешь, Наденька? – заискивающе-умильно спросил он жену.
   Но Надежда Павловна, все время слушавшая мужа с сочувствием и даже с некоторой гордостью, ответила, что устала. «У нее и голова болит, да и вообще она не охотница до таких представлений!» – прибавила Надежда Павловна, чуть-чуть кривя свои тонкие губы и чуть-чуть подчеркивая слово: «такие».
   – Не пойти ли нам вдвоем? – нерешительно обратился ко мне Орешников, взглядывая искоса на жену.
   – Да ведь и ты, Аркадий, устал. Лучше пораньше ляжем спать, да хорошо выспимся… А, впрочем, как тебе угодно. Мною, пожалуйста, не стесняйся!
   Аркадий Николаевич тотчас же согласился, что оно, пожалуй, и лучше лечь пораньше спать, и скоро мы распростились. Орешниковы просили не забывать их в Петербурге. Они собирались уезжать в Россию через два-три дня.
   На другой же день мне пришлось еще раз встретиться в Париже с Аркадием Николаевичем.
   Это было поздно вечером. Я возвращался из театра по большим бульварам и столкнулся нос к носу с Орешниковым, выходящим из ресторана с отдельными кабинетами под руку с молодой, подмалеванной кокоткой. Он был весел, игрив и громко смеялся. Вертлявая француженка ласково назвала его «mon petit cochon» [159 - «мой маленький поросеночек» (франц.).] и хлопала по животу.
   В этот самый момент Аркадий Николаевич и увидал меня.
   Он немного смутился и, пожав мне руку, конфиденциально проговорил:
   – Нельзя, знаете ли, быть в Париже и… того… Вы смотрите, как-нибудь не проговоритесь в Петербурге Наденьке. Я ведь сказал ей, что мы с вами обедаем.
   – Будьте покойны! – отвечал я, смеясь, и прибавил: – Ну, по крайней мере понравились ли вам хоть парижанки?
   Он добродушно залился веселым смехом и сказал:
   – Хоть французы и дрянь народ, а женщины здесь и в Вене…
   Он не докончил фразы, сделал выразительный жест, причмокнул своими толстыми губами и, послав мне воздушный поцелуй, скрылся со своей дамой в карете.


   Танечка

 //-- I --// 
   Профессор математики, Алексей Сергеевич Вощинин, высокий худощавый старик, с гривой волнистых седых волос, выбивавшихся из-под широкополой соломенной шляпы, окончил копаться в саду и, поднявшись на террасу своей маленькой, спрятанной в зелени дачи, уселся в плетеное кресло у большого стола, собираясь читать только что принесенные почтальоном газеты.
   День стоял превосходный. Июльский зной умерялся близостью моря, с которого тянуло приятной свежестью. На небе ни облачка. Солнце ярко и весело глядело сверху, заливая блеском небольшой сад с липами, березами и рябинами, окруженный со всех сторон густым сочным кустарником, – чистый, посыпанный песком, пестревший массой цветов в красиво разделанных клумбах. Над ними заботливо жужжали пчелы и весело порхали бабочки, присаживаясь на цветы. В золотистой дымке воздуха кружилась мошка. Воробьи задорно чирикали, храбро подпрыгивая на ступени террасы за хлебными крошками. Кругом царила тишина.
   Прежде чем приняться за газеты, старый профессор поглядел и на даль тихого моря, и на чернеющие пятна фортов кронштадтского рейда, и на дымок виднеющегося на горизонте парохода, и на белую ленту дороги внизу, вдоль берега, и весь этот давно знакомый ему пейзаж, видимо, производил на старика тихое, радостное впечатление, словно при встрече с испытанным старым другом.
   Вощинин любил эту местность, эти три, четыре десятка домиков немецкой кронштадтской колонии, ютившихся в садах, на небольшой возвышенности, над берегом Финского залива, в пяти верстах от Ораниенбаума. Эта окрестность Петербурга, относительно довольно глухая, не отравленная еще железной дорогой, музыкой, театром, многолюдством, разряженными дачницами и тщеславной суетой модных дачных мест, нравилась Вощинину своей тишиной и близостью моря, и он, вот уж пятое лето, проводил в этом месте вакации вместе с Танечкой, своей единственной дочерью, от недолгого и не особенно счастливого брака с ее покойной красавицей матерью.
   Здесь профессор отдыхал от Петербурга: копался в саду, с любовью ухаживал за цветами, бродил в ближнем лесу, сиживал на берегу моря, писал, не торопясь, давно начатый мемуар о бесконечно малых величинах, читал журналы и удил окуней на ряжах, забывая на все лето столичную сутолоку, университетские дрязги и свой профессорский, подчас тесный хомут.
   – А ведь хорошо! – невольно сорвалось с губ старого профессора.
   И на его хорошо сохранившемся лице, вдумчивом и добром, опушенном большой седой бородою, придававшей профессору вид патриарха, засветилась тихая довольная улыбка, полная чарующей прелести кроткого, детски-наивного выражения.
   Он повернул голову к открытому окну, выходившему на террасу, и громко проговорил:
   – Не правда ли, чудный сегодня день, Танечка?
   – Да, папа. Отличный день! – отвечал из глубины комнаты твердый молодой серебристый голосок.
   – Что ж ты сидишь в комнате?
   – Платье оканчиваю, папочка. Ведь ты обещал в воскресенье идти со мной в Ораниенбаум на музыку. Мы пойдем, не правда ли? – прибавила Танечка с нежной, ласкающей интонацией.
   – Конечно, конечно, если тебе хочется! – ласково отвечал старик и в то же время подумал: «Что интересного находит Танечка на этой глупейшей музыке?»
   «А впрочем, ей ведь скучно без развлечений… Молодость!» – тотчас же оправдал он Танечку.
   – А ты что делаешь, папа?
   – Сейчас буду газеты читать.
   – Смотри, только не возмущайся!
   – Постараюсь, Танечка! – весело сказал старик и прибавил: – Да что это Петра Александровича нет, Танечка?
   – А не знаю.
   – Уж не поссорились ли вы вчера?
   – Я вообще не ссорюсь. Да и не из-за чего с ним ссориться!
   – Обещал быть к часу и не приехал. Пожалуй, и совсем не приедет.
   – Приедет! – произнесла Танечка с небрежной уверенностью.
   Наступило молчание. Старик стал было читать телеграммы, но, не дочитав их, снова заметил:
   – А славный человек этот Петр Александрович! Не правда ли, Танечка?
   – Отличный, папочка. Такая же Эолова арфа, как и ты.
   В молодом веселом голоске прозвучала едва заметная ироническая нотка.
   Но старый профессор этой нотки не уловил и оживленно продолжал:
   – И главное, Танечка, с сердцем человек. Нет в нем этого противного нынешнего индифферентизма… Искорка божия горит в Петре Александровиче, и чуткая совесть есть. Небось из него самодовольный ученый болван не вышел… Самомнением он не грешит и своего бога не продаст… Это, Танечка, дорогая черта.
   – Влюблен ты в своего доцента! – со смехом проговорила Танечка… – Послушать тебя, так он совершенство…
   – Совершенства нет, девочка, а что человек он хороший – это вне сомнения. И голова светлая!.. Работал-то он как, если бы ты знала!.. И всем обязан себе одному… Перед нашим братом профессором не юлил… Ни к кому не забегал… За все это я его и люблю. И он нас любит.
   – Тебя в особенности, папа, – вставила Танечка.
   – И тебя не меньше, я думаю. Пожалуй, и больше… Как ты думаешь, Танечка?
   – Думаю, что ты ошибаешься. Со мной он больше бранится, папочка, и постоянно спорит.
   – Горячий он, потому и спорит. А он привязан к тебе… А ты? – неожиданно спросил старый профессор шутливым тоном.
   – К чему ты спрашиваешь? Точно не знаешь, что и очень расположена к Петру Александровичу! – спокойно ответила Танечка.
   Старик профессор сконфузился и торопливо проговорил:
   – К чему спрашиваю? Так, к слову пришлось, ну… ну и спросил.
   И он решительно принялся за газеты.
   Но читал он их сегодня рассеянно и, не докончив чтения, задумался.
 //-- II --// 
   – Ну, что нового в газетах, папочка?
   С этими словами Танечка вошла на террасу и, приблизившись твердой, уверенной походкой к отцу, поцеловала его в лоб.
   При виде своей Танечки старик весь просветлел. Во взгляде его светилось столько любви, восторга и умиления, что сразу было видно, что отец боготворил свою дочь.
   Она вся сияла блеском молодости, свежести и красоты, эта невысокого роста, отлично сложенная, с пышными формами блондинка, лет двадцати двух, с красиво посаженной головкой на молочной, словно выточенной шее, с большими серо-зелеными глазами и роскошными золотистыми, зачесанными назад волосами, вившимися на висках. На ней было летнее голубое платье с прошивками на груди и рукавах, сквозь которые виднелось ослепительной белизны тело. На мизинцах маленьких холеных рук блестели кольца.
   Наружностью своей она нисколько не походила на отца.
   У профессора было сухощавое, продолговатое, смугловатое лицо с высоким лбом, из-под которого кротко и вдумчиво глядели темные, еще сохранившие блеск глаза, и вся его интеллигентная физиономия дышала выражением той одухотворенности, которая бывает у людей мысли.
   Чем-то слишком трезвым и житейским, законченным и определенным веяло, напротив, от всей крепкой, грациозной фигурки Танечки, от ее круглого хорошенького личика с родимыми пятнышками на пышных щеках, с задорно приподнятым носом и алыми тонкими губами, – от ее больших глаз, ясных и уверенных, во взгляде которых светился ум практической натуры.
   Она стояла перед отцом свежая, блестящая, спокойно улыбающаяся, показывая ряд красивых мелких белых зубов, видимо привыкшая, что ею любуются, и сознающая свою власть над любящим сердцем старика. Что-то грациозно-кошачье было и в ее позе и в ее улыбке.
   – Так что же нового в газетах, папа? – повторила она свой вопрос.
   – Да ничего нового… Все одно и то же…
   Присев к столу, Танечка взяла газету и с видимым удовольствием стала читать фельетон. По временам на ее лице появлялась улыбка.
   – Нравится? – спросил профессор, не спускавший глаз с Танечки.
   – Ничего себе… забавно!.. – ответила Танечка.
   – Однако я тебе мешаю… Читай, а я пойду к себе… позаймусь немного и сосну часок перед обедом…
   И старик удалился, ласково погладив свою любимицу по ее золотистым волосам.
   Оставшись одна, Танечка впилась в фельетон. Веселая, довольная улыбка не сходила с ее личика.
   В саду раздались торопливые шаги. Танечка их услыхала и отлично знала, чьи это шаги, но головы не повернула и еще более углубилась в газету.
   – Здравствуйте, Татьяна Алексеевна, – раздался около нее радостный, несколько взволнованный мужской голос.
   – Ах, это вы, Петр Александрович? – как будто удивилась она. – Здравствуйте! – любезно промолвила Танечка и, отложив газету, протянула свою маленькую белую ручку Поморцеву. Тот крепко сжал ее в своей широкой мясистой руке.
   Поморцев был молодой, недурной собою брюнет лет тридцати. Свежее, румяное лицо его, с мягкими чертами, было опушено вьющейся черной бородкой. Он выпустил руку хорошенькой Танечки и смотрел на нее через очки своими черными, бархатными глазами, словно очарованный. Восторг влюбленного сиял у него на лбу.
   – Что так поздно?
   – Задержали меня в городе, Татьяна Алексеевна! А то бы я, разумеется, поспешил надоесть вам! – говорил он мягким приятным тенорком, благоговейно любуясь Санечкой и нервно пощипывая дрожащими пальцами свою шелковистую бородку.
   И, присаживаясь около Танечки, прибавил пониженным тоном:
   – Если б вы знали, как вам идет это платье, Татьяна Алексеевна!
   А его лицо как будто договаривало: «И как я вас люблю, милая девушка!»
   – А вы думаете, я не знаю, что идет? Отлично знаю! – засмеялась Танечка.
   – Не сомневаюсь.
   – А папа вас ждал к завтраку – и уж думал, что вы не приедете.
   – А вы, конечно, не ждали? – шутливо промолвил Поморцев.
   – Конечно, нет! – ответила она, вздергивая кверху капризно головку. Этот надменный жест очень шел к ней.
   На лицо Поморцева набежала тень. Он внезапно сделался мрачен и как-то весь съежился. Еще вчера ему сказали, что будут ждать его, а сегодня… «Нет, это невозможно… надо выяснить!» – подумал он и вдруг почувствовал себя глубоко несчастным.
   А Танечка через минуту уже говорила:
   – К чему мне было ждать? Я и так была уверена, что вы приедете… навестить папу! – лукаво прибавила она.
   И, словно пробуя свою власть менять состояние духа Поморцева по своему желанию, – власть, которою Танечка пользовалась широко, – она так ласково, так нежно взглянула на Поморцева, чуть-чуть щуря свои глаза, что Петр Александрович снова просиял, и снова надежда согрела его сердце.
   Он помолчал и спросил:
   – А вы не сердитесь на меня?
   – Я? За что?
   – За вчерашний спор… Я всегда наговорю лишнего.
   – И не думала. Я в эти два года нашего знакомства привыкла к вашим обвинениям и знаю, что вам во мне все не нравится.
   – Что вы, что вы, Татьяна Алексеевна!
   И голос и лицо Поморцева протестовали против этих слов.
   Но Танечка, как будто не замечая этого, продолжала:
   – Я и слишком трезвая, холодная натура, я и кокетка… одним словом, я…
   – Побойтесь бога!.. – воскликнул Поморцев, перебивая. – Ничего подобного я никогда не думал… Иногда, в минуту раздражения, срывались едкие слова, но разве их можно ставить в упрек?.. Я говорил и повторяю опять, что вы часто клевещете на себя, представляясь не той, какая вы на самом деле…
   – А какая я на самом деле? – спросила Танечка, поднимая на Поморцева свои ясные большие улыбающиеся глаза.
   В качестве влюбленного Поморцев по отношению к Танечке совсем не пользовался высшим анализом и был слеп, как все влюбленные идеалисты, а потому восторженно прошептал, словно изрекая неоспоримую математическую формулу:
   – Вы?.. Вы прелестное существо, лучше которого я не видал, Татьяна Алексеевна!
   Танечка усмехнулась.
   – Вот и пойми вас: то – прелестное существо, то… бессердечная кокетка!
   – А, кажется, понять не трудно. Как вы думаете, Татьяна Алексеевна? – чуть слышно проронил Поморцев.
   Ответа не было. Поморцев заволновался и совсем затеребил свою бородку.
   «Необходимо теперь же все выяснить!» – думал он. Эта мысль не давала ему покоя и страшно пугала его. Как ответит Танечка? По временам ему казалось, что она более чем расположена к нему; по временам он думал, что она к нему равнодушна и только кокетничает с ним. Целый год он испытывает подобную каторгу: то верит, то сомневается. Надо покончить.
   И он решительно сказал:
   – Пойдемте гулять, Татьяна Алексеевна!
   – Жарко! – лениво протянула Танечка.
   – Недалеко, к морю… Там не жарко.
   В голосе его звучала мольба. Лицо было серьезно.
   – Пожалуй, пойдемте.
   Танечка сходила за зонтиком, и молодые люди спустились к дороге, пересекли ее и пошли по густой, прохладной аллее к морю.
 //-- III --// 
   Сперва оба молчали. Поморцев шел, низко опустив голову, как человек, подавленный думами, или подсудимый в ожидании приговора. Танечка шла своей твердой, ровной походкой, чуть-чуть покачиваясь, и временами взглядывала из-под зонтика на Поморцева. Сегодня он был какой-то странный, не такой, как всегда. Танечка чувствовала по всему, что он позвал ее гулять для объяснения, и ждала его с любопытством. Ее интересовало, как он объяснится.
   Это ожидание слегка взволновало и Танечку. Она стала напряженнее. Ясные и спокойные глаза ее оживились.
   Поморцев поднял голову и взглянул на девушку. Ее сияющая красота словно ослепила его. Он отвернулся, стараясь пересилить овладевшее им волнение.
   – Так вы не понимаете, Татьяна Алексеевна? А ведь, кажется, понять так легко! – вдруг заговорил он и стал как-то особенно внимательно смотреть себе под ноги. Голос его слегка дрожал.
   – Чего не понимаю?
   – Что я безумно вас люблю! – медленно, с трудом выговаривая слова, произнес Поморцев, не поднимая головы.
   Прошло несколько мгновений, показавшихся молодому доценту бесконечными.
   И наконец, точно поддразнивая его, Танечка сказала:
   – Вы слишком впечатлительны, Петр Александрович, и любите страшные слова. А я им не верю.
   Поморцев поднял голову и, недоумевая, смотрел на профиль Танечки. Казалось, он не понимал смысла ее слов.
   А она, поникнув головкой, продолжала спокойно-ироническим тоном:
   – Вы немножко увлеклись мною… Это я знаю и этому верю… А вам кажется, будто уж вы безумно любите… Это мираж или, как вы выражаетесь, аффект, возведенный в куб… Лучше останемтесь по-прежнему добрыми приятелями.
   – К чему вы так говорите? К чему? – воскликнул, точно ужаленный, весь закипая, Поморцев. – Зачем вы рисуетесь напускным скептицизмом? Вы, в двадцать два года, не верите в любовь и называете ее аффектом? Вы просто издеваетесь надо мной. Как вам не стыдно, Татьяна Алексеевна!
   Поморцев вдруг остановился, взял Танечкину руку и, придерживая ее, продолжал страстным шепотом, порывисто и торопливо бросая слова, словно боясь, что не успеет сказать всего, чем было переполнено его сердце:
   – Слушайте, милая девушка… Это не увлечение, не аффект… Я не юноша… Я проверял себя, и у меня не легкомысленный характер… Я люблю вас второй год… За что? Почему? Я не знаю, но чувствую, что люблю, что без вас жизнь теряет свою прелесть, и других женщин для меня не существует… Вы, одна вы, всегда и везде… О вас все думы… Люблю вас, какая вы есть… И ваш характер, и ваше дьявольское спокойствие, и ваши глаза, и ваши крошки руки, и ваш голос… Люблю и за то, что вы мучаете меня, вечно оставляя в сомнении… Люблю вас всю, всю люблю с макушки до пяток и не верю вашему безотрадному скептицизму, вашим взглядам на жизнь… Понимаете ли, не верю… Вы клевещете на себя… Вы добрая, чудная, и я не могу вас не любить!.. – говорил он, и слезы стояли у него в глазах.
   Нет такой женщины, которая не слушала бы с радостным чувством удовлетворенного самолюбия любовного признания даже от человека, к которому равнодушна, если только он не очень стар, не очень безобразен и не слишком глуп.
   И Танечка, вся торжествующая и тронутая, с удовольствием внимала этой искренней и горячей песне любви. Каждое слово Поморцева ласкало ее, пробираясь к сердцу и волнуя молодую кровь. Глаза ее блестели. Она вся притихла, словно очарованная.
   – Теперь вы верите? Верите, что я вас безумно люблю? – допрашивал Поморцев, заглядывая Танечке в глаза.
   – Верю! – проронила Танечка и пожала Поморцеву руку.
   – А вы? Вы любите ли меня? Хотите ли быть моей женой?
   Танечка тихо высвободила свою руку из горячей руки Поморцева и сказала:
   – Я очень расположена к вам… Вы мне нравитесь, Петр Александрович, но я отказываюсь от чести быть вашей женой.
   Поморцев безнадежно опустил голову.
   – Решительно? – глухо промолвил он.
   – Решительно! – твердо ответила Танечка.
   Они повернули назад к дому.
   – Вы не сердитесь на меня, Петр Александрович, – заговорила Танечка через минуту, увидав убитое лицо Поморцева.
   – За что сердиться? – угрюмо вставил он.
   – Надо быть благоразумным…
   – Еще бы!
   – Подумайте: у меня ничего нет и у вас ничего нет.
   Молодой человек с изумлением взглянул на Танечку и, весь вспыхивая, проговорил:
   – Как ничего?.. У меня уроки… Сколько угодно будет уроков, и наконец, не вечно же я буду доцентом…
   – Меня не удовлетворит эта серенькая, полубедная жизнь, эти вечные заботы о завтрашнем дне… Довольно их… Я хочу спокойной, обеспеченной жизни… Я люблю блеск и роскошь… Вот какая я…
   – Вы опять лжете на себя, Татьяна Алексеевна.
   – Как видите, не лгу! Я выйду замуж только за богатого человека!
   – Даже не любя его?
   – Любовь понятие относительное… Я не такая идеалистка, как папа и вы! – прибавила Танечка. – Любовь проходит, а жизнь вся впереди…
   – Да понимаете ли вы, что говорите! – воскликнул Поморцев, задыхаясь. – Вы собираетесь продать себя?
   – Опять страшные слова?! – усмехнулась Танечка. – Я не собираюсь продавать себя, я просто благоразумно выйду замуж.
   Поморцев все еще не верил. Он думал, что «прелестное существо» нарочно лжет, чтобы поскорее излечить его от любви. Он пристально посмотрел в ее хорошенькое личико. Ни признака волнения. Ни черточки стыда. Оно было ясно, спокойно и уверенно. Казалось, Танечка даже не понимала, что говорит безнравственные вещи.
   Поморцев ужаснулся от этого открытия. Тоска и злоба овладели им. Он ненавидел и в то же время страшно любил эту хорошенькую блондинку, так жестоко разрушившую его иллюзию.
   Когда они подходили к дому, Танечка мягко промолвила:
   – Надеюсь, Петр Александрович, мы останемся друзьями? Вы не перестанете хоть изредка навещать нас?
   – Я на днях уезжаю.
   – Уезжаете?.. – удивилась Танечка.
   – Да, к своим старикам, на юг.
   Старый профессор ждал молодых людей на террасе и встретил их веселый и радостный. Тотчас же сели обедать. И только за столом старик заметил, что его молодой друг был мрачен, хотя и старался скрыть это, с каким-то ненатуральным увлечением рассказывая профессору о новых работах какого-то математика… Вощинин взглянул на Танечку. Та, по обыкновению, спокойно и приветливо исполняла обязанности хозяйки…
   Вскоре после обеда Поморцев собрался уезжать.
   – Куда вы? – удивился Вощинин.
   – Нужно, Алексей Сергеич!
   – Нужно, так не стану удерживать!
   Поморцев угрюмо простился с Танечкой и стал было прощаться с профессором, но старик сказал, что проводит его до дороги.
   Когда они вышли за калитку сада и отошли от дачи, старый профессор спросил:
   – Говорили с ней?
   – Говорил.
   – И что же?
   – Отказала!
   – Отказала? – с горячим участием переспросил профессор. – Ах как жаль, голубчик мой, как мне жаль… А я лелеял эту мысль… Думал: будем все вместе жить… Но почему она отказала?
   – Почему?.. Пусть Татьяна Алексеевна вам сама лучше объяснит почему! – с сердцем воскликнул Поморцев.
   И, вдруг спохватившись и жалея старика, прибавил:
   – Впрочем, нет… Лучше не спрашивайте ее, Алексей Сергеич… Право, лучше не спрашивайте… К чему волновать Татьяну Алексеевну расспросами?.. Известно, отчего барышни отказывают нашему брату. Не любит!
   – А мне казалось, что Танечка очень расположена к вам…
   – Расположение не любовь… И мне казалось… Ну прощайте, дорогой Алексей Сергеич… Спасибо вам за вашу привязанность… Месяца два мы не увидимся.
   – Это что значит?
   – Завтра еду к своим старикам.
   Старый профессор горячо пожал руку своего молодого друга и сказал:
   – А вы, голубчик, все-таки не унывайте… Еще, быть может, не все потеряно… Она передумает.
   – Нет, все! – безнадежно ответил Поморцев.
   «И для тебя она потеряна, бедный, славный старик!» – подумал Поморцев и пошел, не оглядываясь, по той самой дороге, по которой он еще недавно ходил радостный и полный надежд.
 //-- IV --// 
   Старый профессор все ждал, что Танечка скажет ему о предложении Поморцева и объяснит причину отказа. Ему казалось, что она была неравнодушна к молодому человеку и подавала ему надежды. На основании этих заключений он и лелеял мысль о браке Танечки с Поморцевым, считая Поморцева прелестным человеком.
   Но Танечка, по обыкновению приветливая, ласковая и внимательная с отцом, молчала, видимо избегая объяснения. Когда приходилось упоминать имя Поморцева, она говорила сочувственно, оставаясь совершенно спокойной. Крайне деликатный в таких делах, старик не только не спрашивал Танечку, но даже не позволял себе намека и делал вид, что считает внезапный отъезд Поморцева самым естественным делом.
   Тем не менее молчание Танечки сперва очень обидело старика. Ему было больно, что Танечка таится от него. Могла же она открыться ему, своему верному пестуну и другу? Знает же она, как горячо и беспредельно любит он свою Танечку, и уверена, что никогда он не станет насиловать выбора ее сердца. Боже сохрани!
   Но любящий старик, всегда как-то умевший оправдывать свою любимицу, и теперь старался объяснить ее молчание женской скромностью и вообще сдержанным, мало экспансивным характером Танечки.
   «Это ее интимное дело, о котором ей, вероятно, неловко говорить и с отцом. Бог их знает, этих женщин. Они совсем особенные существа!» – думал старый профессор, очень мало знавший женщин, кроме одной, своей покойной жены, и, как добросовестный человек, не обобщавший по одному факту своих понятий о женщинах.
   Объяснить себе как-нибудь иначе молчание Танечки он не умел. Не мог же он, в самом деле, подумать, что Танечка, его ненаглядная Танечка, которую он один пестовал и лелеял с десятилетнего возраста, не имеет доверия к отцу? Он не заслужил этого. Танечка, кажется, знает, что душа его открыта для нее. Он всегда, бывало, делился с нею впечатлениями, высказывал перед ней свою веру в людей, свои задушевные мнения, поверял свои неприятности, искал ее сочувствия и одобрения и даже пускался перед ней в философские отвлечения. Старик любил их и был уверен, что и Танечке должно нравиться все возвышенное, хорошее и честное.
   Не желая огорчать отца, Танечка внимательно иногда выслушивала старика и не всегда понимала его. Она не охотница была до отвлечений и до серьезных бесед. Окружавшая ее с детства атмосфера, споры и разговоры мало влияли на Танечку, и она не полюбила ни серьезных занятий, ни серьезного чтения. Жизнь со всеми ее прелестями более занимала ее. Она окончила курс в гимназии и дальше не пошла. Отец, завзятый идеалист, в свое время пострадавший за свой образ мыслей, считал дочь умницей и вообще образцом совершенства и, раз составивши себе такое мнение с давних пор, продолжал смотреть на свою «девочку» глазами очарованного отца. Он страстно любил ее, никогда не анализируя, и не замечал, что то, что волнует его самого, оставляет ее равнодушной и безучастной. Увлеченный, он часто не замечал, что Танечка подавляет зевоту, слушая отцовские теории, стараясь свести разговор на более низменную почву. Это было какое-то ослепленное непонимание. Иногда его удивляло ее равнодушие к жгучим вопросам, ее скептическое отношение к людям, но он приписывал все это особому свойству ее ума, а страсть ее к удовольствиям и нарядам – молодости. Придет время, и все это пройдет.
   Сам дитя в практических делах, простодушный и доверчивый, недаром прозванный Танечкой Эоловой арфой, старый профессор тем более удивлялся и приходил в восторг от трезвого, практического ума молодой девушки. Она редко ошибалась в людях и довольно тонко умела определять отношения. Наблюдательная и не особенно словоохотливая, Танечка отлично подмечала слабости и смешные стороны людей и, когда отец, бывало, принимался кого-нибудь хвалить, она подчеркивала недостатки. Отец горячо спорил. Дочь никогда не спорила, – она только констатировала, как она выражалась, слегка подтрунивая над увлечением отца. Это были диаметрально противоположные натуры.
   Весь дом был у нее на руках. Танечка распоряжалась всем, вела хозяйство в образцовом порядке, сама заказывала платье отцу, оплачивала счеты его сапожника и выдавала профессору карманные деньги. Прежде, бывало, ему не хватало жалованья, – он как-то ухитрялся раздавать деньги; но с тех пор как Танечка, по окончании курса, взяла бразды правления в свои умелые ручки, все пошло иначе. Им хватало на все, и Танечка всегда хорошо одевалась. Она постепенно отучила старика от раздачи денег.
   – Нельзя же помогать всем бедным студентам, когда самим едва хватает. Мы совсем не богаты, папочка!
   Так говорила Танечка, ласково улыбаясь своими ясными глазами, и отец невольно подчинялся ее неотразимым доводам.
   Она пользовалась полной самостоятельностью и имела своих знакомых. Знакомые отца не удовлетворяли ее. Эти старые профессора и увлекающиеся студенты ей были скучны, как и их беседы. Ее тянуло к другим людям, и дома ей не сиделось. Когда профессор бывал на лекциях, она бывала в гостях или бегала по магазинам, возвращаясь к обеду домой, чтоб отцу не было скучно обедать одному. Раз в неделю они вместе с отцом ходили в оперу. Остальные вечера Танечка бывала или в театре, или у своих знакомых. Сам отец всегда предлагал ей развлечься.
   «Она молода! – думал старик. – Со мною вдвоем коротать вечера ей скучно!»
   Но, случалось, он сожалел, что ему приходится по вечерам одному наслаждаться чтением многих прекрасных вещей и что Танечки нет тут подле. Оживленная и нарядная, Танечка возвращалась из гостей, целовала отца и, присаживаясь, передавала свои впечатления, и старик забывал все, слушая остроумную, спокойно насмешливую болтовню Танечки о разных лицах, и весело смеялся, с восторгом любуясь своей умной «девочкой».
 //-- V --// 
   Лето кончилось. Стоял конец августа, ненастный и дождливый. Вощинины собирались переезжать в город.
   Старик сидел как-то вечером в кабинете за книгой. Танечки не было дома. Она после обеда ушла в гости к одним дачникам, с которыми познакомилась летом. Не нравились профессору эти новые знакомые – Искерские, совсем не их круга, совсем других взглядов и привычек, праздные, богатые люди, жившие в недалеком соседстве, в собственной роскошной даче-особняке. Особенно не нравился Алексею Сергеевичу брат Искерского, господин лет за сорок, помятый, стареющий франт, изрекавший с необыкновенным апломбом разные пошлости в современном вкусе. Он, видимо, щеголял и своими взглядами, и своими изысканными манерами, и своим фатовством и произвел на старого профессора отвратительное впечатление.
   Вощинин отдал Искерским визит и больше не бывал у них, но Танечка в последнее время часто навещала Искерских; гуляла с ними, каталась в их экипаже, бывала вместе на музыке в Ораниенбауме.
   Старику это казалось странным, но он, по обыкновению, ничего Танечке не говорил.
   Он взглянул на часы. Скоро восемь часов.
   – Верно, Танечка к чаю вернется! – проговорил старый профессор.
   И действительно, через несколько минут внизу раздался голос Танечки, и вслед за тем на лестнице послышались ее шаги.
   Она вошла в кабинет. Старик отложил книгу и радостно взглянул на дочь.
   – Папочка! Я пришла тебе сообщить очень важную вещь! – проговорила она необыкновенно серьезным тоном.
   – Что такое, моя родная?.. Какая такая важная вещь?
   – Сейчас Николай Николаич Искерский сделал мне предложение.
   – И ты, конечно, отказала этому шуту гороховому, моя девочка? – смеясь, ответил старик.
   – Нет, папа. Я приняла его предложение! – чуть слышно, но твердо произнесла Танечка.
   Старик, казалось, не расслышал. Он во все глаза смотрел на Танечку. Лицо его выражало испуг и изумление.
   – Что ты сказала, Танечка? – переспросил он.
   – Я сказала, что приняла предложение.
   – Тебе понравился Искерский… этот…
   Он не досказал фразы.
   – Неужели это правда, Танечка? Неужели ты предпочла его Петру Александровичу?
   – У Поморцева ничего нет. Чем бы мы жили?
   Старик слушал, пораженный и подавленный. Слова ее точно молотом ударяли его по голове и разрывали бедное любящее сердце.
   – А этот… господин Искерский очень богат? – глухо, с видимым страданием, произнес старик. – Ты, следовательно, собираешься выйти замуж по расчету. Ведь не могла же ты полюбить такого человека… Или полюбила? – ядовито прибавил он.
   – Я его не люблю, но… но он не хуже других. Он вовсе не такой дурной человек, как ты думаешь, папа… Не всем же иметь одинаковые взгляды с тобой.
   Старик все ниже и ниже опускал свою седую львиную голову, словно под бременем позора.
   – Танечка, Танечка! – вдруг воскликнул он, и в старческом его голосе стояли рыдания, – ведь ты пошутила, моя голубка… Да? Ведь ты шутишь, не правда ли?.. Ведь ты не сделаешь такой гадости… Ты ведь не такая испорченная, моя девочка…
   Танечка хранила молчание.
   Отец взглянул на ее красивое личико, взглянул в ее ясные слишком ясные глаза и вдруг вспомнил свою покойную красавицу жену.
   «Такая же! Такая же!» – пронеслось у него в голове и словно озарило ее неожиданным открытием. Гнетущая скорбь охватила его всего. Скорбь и презрение. Ему вдруг показалось, что перед ним не его любимая, взлелеянная девочка, не его славная, честная Танечка, а какая-то другая, чужая, злая девушка, которая пришла оскорбить его самые лучшие верования, осквернить самую чистую любовь.
   И он совсем опустил свою голову. Ему было стыдно и больно взглянуть на дочь.
   Несколько мгновений царило молчание. Старик точно окаменел в своем кресле.
   – Так что же, папа, ты согласен? Может Николай Николаевич просить твоего согласия? – спросила Танечка.
   – Делайте как знаете! – прошептал он.
   Танечка ушла. Старик еще долго сидел в кресле, неподвижный, переживая свое горе. Стакан с чаем стоял нетронутый на его столе. Уж стало светать, а старик все сидел, стараясь понять, как это Танечка могла такою вырасти у него на глазах. Не он ли сам виноват в этом? Или это знамение времени?
   По временам он прислушивался к шороху, словно ждал: не придет ли Танечка, и не скажет ли она, что пошутила, что хотела только испытать отца. Но Танечка не приходила. Старик чувствовал, что отныне он совсем одинок, и скорбные слезы незаметно текли из глаз профессора.


   Испорченный день

 //-- I --// 
   В этот ясный и солнечный декабрьский морозный день Дмитрий Александрович Черенин, главный контролер крупного петербургского банка и член нескольких деловых обществ, в пятом часу подъехал к подъезду большого дома на Кирочной, необыкновенно веселый и возбужденный. Неудержимая улыбка счастия и довольства светилась на его красивом, моложавом и умном лице. Черные быстрые глаза искрились.
   Он дал извозчику двугривенный на чай, как-то особенно приветливо улыбнулся рыжему швейцару Егору, которого еще вчера за что-то распек, и, взбежав, не переводя духа, в четвертый этаж, нервно и сильно надавил пуговку электрического звонка у дверей своей квартиры.
   – Барыня дома? – весело спросил он, тяжело дыша, молодую горничную Пашу, сбрасывая на ее руки шубу с заиндевевшим воротником.
   – Дома-с.
   – Никого нет?
   – Никого.
   – Отлично!
   И, бросив на стол мерлушечью шапку и перчатки, Черенин, не заходя в кабинет, что обыкновенно делал, возвращаясь со службы, быстрыми и легкими шагами, слегка раскачиваясь своим крепким, плотным корпусом, направился через гостиную и столовую в комнату жены.
   В этом гнездышке, видимо свитом заботливой и умелой женской рукой, светлом, уютном и теплом, где весело потрескивали сухие дрова в камине, – на мягком низеньком диванчике сидела, с книжкой журнала в руках, маленькая хорошенькая блондинка, лет около тридцати, с пепельными волосами, гладко зачесанными назад и собранными в пышные косы. Мягкая шерстяная ткань темно-синего платья обливала красивые формы молодой женщины.
   При появлении из-за портьеры мужа, веселого и радостного, и эта маленькая женщина вдруг вся засветилась радостной улыбкой, полной любви и сочувствия. Улыбалось ее миловидное личико, нежное и кроткое, отливавшее розоватым цветом легкого румянца, улыбались ее крупные, сочные алые губы, между которыми сверкал ослепительной белизной ряд красивых зубов, улыбались ее большие, карие ясные глаза, глядевшие из-под густых ресниц с ласковой мягкостью любящей и любимой женщины.
   – Ну, поздравь, Катя, с большой новостью! – еще на ходу проговорил Черенин, спеша сообщить жене радостную весть. – Я назначен директором нашего банка.
   – Ты, Митя? Директором! – взволнованно, словно не смея верить этому известию, проронила молодая женщина, и щечки ее залились яркой краской.
   – Пятнадцать тысяч в год и два процента с чистой прибыли! – продолжал Черенин слегка приподнятым торжественным тоном. – Это, Катя, значит еще по меньшей мере десять тысяч!.. Контракт на три года…
   И, присевши на диван, Черенин обнял жену и, целуя ее пухлую атласную щеку, на которой чернело маленькое родимое пятнышко, весело промолвил своим мягким, несколько певучим голосом:
   – Ну, что, довольна, Катя, а?
   Праздный вопрос!
   Она в первую минуту совсем обомлела от радости, эта миниатюрная женщина с большими кроткими глазами, и смотрела на мужа с выражением гордости и любви. Она страстно его любила, но успех его, казалось, еще усиливал ее чувство уважения и благоговейного восторга к этому красивому, статному брюнету в темном кургузом вестоне, с кудрявой головой и большой черной бородой, – свежему, румяному и веселому, казавшемуся совсем молодым, несмотря на свои сорок лет.
   Вместо ответа, она обвила маленькими белыми ручками шею мужа, крепко-крепко поцеловала его и горячо промолвила:
   – Я рада и за тебя и за детей, голубчик…
   – Не ожидала такого сюрприза, Катя?
   – Не ожидала, Митя. Ведь у тебя нет связей в финансовом мире… Нет протекции… Одна светлая голова, мой милый!
   – Да, у меня бабушек нет! – горделиво подтвердил Черенин. – Пять тысяч, что они мне платили четыре года, как пригласили контролером, я получал недаром. Работать я умею и дело понимаю… Это все в банке знают… Признаться, и я не ожидал, что мне предложат такое место… Мало ли на него охотников среди родственников финансовых тузов! Однако наши банковые патриции поняли, что я дело поведу хорошо. Этот миллионер Ковригин, председатель правления, даром что мужик, а умен и умеет оценивать людей… Он, кажется, меня и предложил…
   – А Крафта куда?
   – Крафт уходит. Не ладил он последнее время с нашими директорами. Рутинер был этот старик немец. Рутинер и упрям. И обленился под конец. Опочил на лаврах… Да ему что? У него двести тысяч состояния… Он да старуха жена… Уедут в свой Мекленбург и будут благоденствовать.
   Черенин, веселый и возбужденный, передавал жене подробности сегодняшнего дня: как утром у Крафта было бурное объяснение с Ковригиным, после которого Крафт объявил, что больше служить не намерен. Но эта угроза не подействовала, как бывало в прежнее время, и ему сказали, что его не удерживают… Вскоре после этого позвали в правление его, Черенина, и предложили место Крафта… Он им поставил свои условия. Все было окончено в полчаса, и он вышел оттуда директором одного из крупных банков. Скоро новость эта облетела банк, и все его поздравляли… А помощник директора Линский позеленел, бедный, от злости.
   – Он ждал, что его назначат?
   – Вероятно… Протекция у него большая: зять одного из членов правления, племянник бывшего министра…
   – Теперь он, конечно, уйдет из банка? – предусмотрительно спросила жена, у которой сейчас же явилась мысль, что Ленский будет вредить мужу.
   – А не знаю… Я его выживать не стану. Во всяком случае, ему придется очень долго ждать моего места, – усмехнулся Дмитрий Александрович… Я своего места из рук не выпущу, будь покойна, Катя… С директорами ладить сумею, а главное, дело понимаю лучше их всех. Они это знают… Да, Катя, не выпущу, пока мы не отложим себе состояние!.. – решительно прибавил он.
   И, словно бы желая мотивировать законность такого намерения, Черенин с одушевлением произнес:
   – Как там ни рассуждай теоретически о вреде капитала, а пока деньги, к сожалению, великая сила. Они дают человеку независимость. Мы и завоюем ее для себя и для наших деток… Жизнь не книжная теория, и бедность в наши дни порок! Не правда ли, моя родная?..
   Маленькая женщина лишь сочувственно улыбалась в ответ на эти здравые речи, вся переполненная счастием за мужа и за детей. Разумеется, она ни разу не вспомнила теперь об иных, совсем иных, горячих и восторженных речах своего мужа, которые когда-то заставляли биться ее сердце и волновали все ее существо…
 //-- II --// 
   Они заговорили о том, как устроят жизнь при новом материальном положении, и входили в разные подробности с радостным чувством людей, впервые располагающих большими средствами. Этот разговор, видимо, доставлял им наслаждение, как детям, получившим необыкновенную игрушку.
   Они решили проживать не более десяти – двенадцати тысяч в год. Этого за глаза достаточно, чтобы жить хорошо, конечно, не особенно роскошествуя, но и не отказывая себе ни в чем. Остальные деньги они будут откладывать, помещая их в солидные бумаги. Лет через десять у них будет не менее полутораста тысяч, т. е. тысяч девять годового дохода. А будут дела банка хороши, и процентное вознаграждение увеличится, следовательно, и отложить можно более. Он надеется, что так и случится.
   Квартиру они с осени переменят, возьмут побольше, эдак комнат в восемь, чтобы у детей была большая, светлая детская с гимнастикой и отдельная классная комната с рациональными столами и скамейками. Нужна тоже комната для гувернантки. Остановились на англичанке рублей в шестьсот, а француженка по-прежнему будет приходить три раза в неделю для практики. Вообще на образование детей они обратят особенное внимание и будут приглашать лучших учителей.
   – На это не следует жалеть расходов. Ты ведь согласна, Катя?
   – Конечно…
   – Можно и лошадь свою держать, – продолжал Черенин. – Обойдемся пока одной. Купим фаэтон и сани… Ты с детьми будешь кататься, а я ездить на биржу… А лошадь куплю, конечно, серую в яблоках! – прибавил, улыбаясь, Дмитрий Александрович.
   Жена его действительно когда-то мечтала о серой собственной лошади и говорила об этом мужу. А он вот теперь вспомнил!
   – Милый ты мой! – шепнула Катерина Михайловна. – Надеюсь, Митя, ты только купишь смирную?
   – Еще бы! самую смирную, чтоб ты не трусила за детей… Ну, а с мебелью как? Подновить, что ли, или купить для гостиной новую?
   Катерина Михайловна почему-то вспомнила, как еще на днях ее приятельница-кузина, жена прокурора, хвастала своей гостиной, и нашла, что новую мебель в гостиную не мешает.
   – А будуар твой, Катя, мы сделаем весь голубой… Хорошо?
   – Еще бы не хорошо… Теперь есть отличные крепоны… Спасибо тебе, голубчик…
   – Надеюсь, ты теперь не будешь скупиться на свои туалеты, Катя?
   – Бог с ними!..
   – Нет, все-таки…
   – Разве я худо одеваюсь?
   – Напротив, всегда мило, но тебе надо сделать несколько шикарных платьев. Я люблю, когда ты изящно одета… Ведь ты у меня такая хорошенькая маленькая женщина! – нежно прибавил Черенин, целуя руку жены.
   Оба продолжали весело болтать, перескакивая с предмета на предмет и чувствуя себя какими-то именинниками. Эти двадцать пять тысяч содержания словно окрасили весь мир в розовый цвет и словно увенчивали их редкое семейное счастие и взаимную любовь. Несмотря на десятилетнее супружество, эта маленькая, хорошо сложенная блондинка с ослепительно белым телом продолжала быть обаятельным созданием в глазах мужа.
   И Катерина Михайловна, конечно, отлично знала это и с тонким кокетством любящей женщины, понимавшей обаяние своих чар, заботилась о том, чтобы продолжать нравиться мужу и быть для него не только любящей и преданной женой-другом, но и желанной любовницей. Всегда к лицу одетая, свежая и миловидная, предусмотрительно заботившаяся и о своей красоте, и о своих капотах и щегольских рубашках, – она старалась быть привлекательной как женщина, никогда не показываясь мужу в неряшливом виде. При этом она не отравляла его жизни ни ревностью, ни тиранической притязательностью, вполне доверяя мужу. И эта пара представляла собой редкое олицетворение супружеской идиллии, под тихой сенью которой свило себе гнездо мирное эгоистическое благополучие.
   – Воображаю, как удивятся твои родные, Катя? – весело промолвил Черенин.
   Катерина Михайловна усмехнулась, утвердительно кивнув головкой.
   – Теперь они залебезят… а помнишь, когда мы женились и жили в двух комнатах на Песках, получая семьдесят пять рублей в месяц? Как тогда каркали твои братцы и сестрицы? Как жалели тебя?.. Теперь не то будет… Да, успех покоряет людей! Теперь и твой старший братец найдет, что я очень умный человек! – с ироническим смехом заключил Черенин.
   – А ты все-таки пристроишь брата Колю? Ты это сделаешь для меня, Митя?
   – Пристрою, но пусть подождет… Нельзя сразу… Неловко… Надо осмотреться.
   – И своего брата перевел бы к себе. Анатолий – умница… Вот бы на твое прежнее место контролером…
   – Я уж думал об этом, Катя, но решил подождать… Со временем все сделаем: и Толю переведем, и твоего брата пристроим… Но пусть только твои родные не рассчитывают на места. Нельзя же насажать их всех в банк и сделать из него родственную обитель. Это было бы совсем не умно!
   Сообразительная маленькая женщина согласилась с мужем.
   В эту минуту в комнату вбежали мальчик и девочка, оба красивые, свежие и веселые, в щеголеватых костюмчиках. Они радостно бросились к отцу и стали шумно его целовать, объясняя, что madame Durand [160 - мадам Дюран (фр.).] только что ушла, и они прибежали сюда.
   Дмитрий Александрович посадил обоих к себе на колени и, с особенной нежностью глядя на них, сказал не без радостного умиления:
   – Да, Катя… Вот вырастут наши голубчики, получат хорошее образование и не будут нищими… Им легко будет вступать в жизнь.
   Катерина Михайловна в безмолвном восторге тихо гладила руку мужа.
   А девятилетний первенец Костя, бойкий, видимо избалованный мальчуган с умными черными глазенками, похожий на отца, спросил:
   – Мы разве могли быть нищими, папа?.. Я не хочу быть нищим, – прибавил он с решительным видом.
   – И я не хочу!.. Ни за что не хочу! – повторила младшая сестренка, похожая на херувима. – Нищие так скверно одеты. И им так холодно!
   – И не будете, мои голубенькие! Не будете, мои ненаглядные! – проговорила мать, и радостные слезы показались у нее на глазах.
   Паша доложила, что кушать подано. Все перешли в столовую. Обед прошел весело. Болтали и взрослые и дети. За жарким Черенин приказал подать шампанского и чокался с женой и детьми, и всех перецеловал.
   – Разве сегодня именины, мама, что у нас шампанское? – спросил Костя.
   – Нет, не именины… Но сегодня папа получил новое место, на котором будет получать много-много денег! – весело отвечала Катерина Михайловна.
   И дети, казалось, тоже прониклись важностью того, что папа будет получать «много-много денег».
 //-- III --// 
   Вскоре после обеда Катерина Михайловна уехала. Ей ужасно хотелось поскорей сообщить новость матери и сестрам и похвастать перед ними успехами мужа.
   – Я скоро вернусь, а ты, верно, подремлешь часок, Митя? – весело говорила она, целуя мужа.
   – Попробую.
   Но сегодня Черенин решительно не мог «подремать часок», что делал обыкновенно, примостившись на кушетке в комнате жены. Сон не приходил. Он побыл несколько времени с детьми, поиграл с ними и, сдав их на попечение няни, прошел в кабинет.
   Сперва он присел к письменному столу, уставленному разными безделками, среди которых стояли фотографии жены и детей, и взял было только что полученный нумер «Revue scientifique» [161 - «Научного обозрения» (фр.).], но Дмитрию Александровичу не читалось и не сиделось на месте. Он встал и быстрыми, нервными шагами заходил по комнате, волнуемый роем радужных мыслей.
   «Отлично все устроилось. Отлично!» – мысленно повторял он, улыбаясь. Теперь счастие в руках, надо только уметь воспользоваться положением. Он должен сделаться незаменимым человеком в банке и ближе сойтись с этим умным миллионером Ковригиным! Это не трудно сделать с его умом и тактом. И он это сделает. Он будет главным воротилою.
   – Отлично… Отлично! – громко проговорил он, увлеченный мечтами.
   И в голове Черенина уже носились проекты новых операций и мелькали грандиозные цифры ежегодной прибыли, два процента которой представляли собой внушительную цифру гораздо более предполагаемых десяти тысяч. А через несколько лет – целое состояние и независимость!
   Перспектива вполне обеспеченной жизни без мелочных забот и без стеснений из-за какой-нибудь сотни рублей, – жизни с разумным комфортом, с удовлетворением духовных потребностей развитого интеллигентного человека, вкусившего от науки, – возбуждала в Черенине какое-то особенное чувство удовлетворения, впервые им испытываемое. Слишком взволнованный от радости, он не мог сосредоточиться, и приятные мысли беспорядочно носились в его голове. Он то присаживался, то снова ходил, то думал, как расширит дело и привлечет к банку массу клиентов, как заберет постепенно в руки своих «патрициев» и подтянет служащих, то покупал мысленно дачу, хорошенькую, уютную дачу в Петергофе или в Ораниенбауме, или дарил жене изящный браслет, роскошную шубу из черно-бурых лисиц и заказывал ей сам тончайшие рубашки с кружевными кокетками, то вдруг припоминал, что ему повезло в жизни именно с тех пор, как он женился на своей хорошенькой и доброй Кате и, бросив глупую мысль существовать одной литературой и быть человеком без определенных занятий, хотя и с званием кандидата математических наук, поступил на службу в государственный банк, – как он скоро выдвинулся, благодаря своим способностям, труду и такту и через два года был уже инспектором; как перешел оттуда в частный банк, и вот теперь – директор с большим содержанием и член нескольких обществ, в которых внимательно слушают, когда он там говорит своим мягким, убедительным баритоном красноречиво-деловитые речи о торговле и промышленности, о коммерческом флоте и тарифе.
   – Да, ему повезло в жизни!
   И снова радужные мечты и надежды, чередуясь с воспоминаниями, продолжают приятно волновать счастливого Черенина.
   Не вспоминает он только о прежнем Черенине, точно его и не было, когда, полный благородных стремлений, молодой, смелый и влюбленный, он звал свою маленькую хорошенькую Катю, только что окончившую гимназию, на служение ближнему, на борьбу с невежеством, говорил искренние, горячие речи об обязанности порядочного человека быть полезным «младшим братьям» и рисовал картину их будущей трудовой, скромной жизни, не похожей на жизнь «довольных буржуа», живущих на счет народа.
   И молодая девушка трепетала от восторга, готовая идти за этим дьявольски красивым брюнетом куда угодно, и добросовестно читала его политико-экономические статьи, ратовавшие за новые начала, громившие современный строй и банкократов – этих «общественных паразитов», хотя и не всегда понимала эти статьи.
   Он женился и скоро взял место, чтобы не писать, как он говорил, «из-под палки». Первое время он писал какое-то исследование, жаловался на служебный «хомут», но мало-помалу втягивался в него и тем более, чем более он приносил жалованья, забывая в заботах о собственном благополучии «служение ближнему» и значительно понижая тон своих речей. Как-то незаметно он стал солиднее и менее восприимчив, все реже и реже говорил об «обязанностях порядочного человека» и, занятый настоящим, понемногу забывал прошедшее.
   Жизнь засасывала его без всяких душевных драм, а напротив, мягко и ласково, в счастии семейной жизни. Прежние друзья и приятели разбрелись. Одни, как и Черенин, успокоились, других он потерял из вида и забыл о них. Литературные знакомства давно порвались.
   Шли годы, и Черенин, по-прежнему мягкий и добрый, стал уже скептически относиться к возможности «служения ближнему» и называл многое, чему прежде поклонялся, «симпатичными, но ребяческими иллюзиями, не имевшими никаких научных оснований». И он сожалел «неуравновешенных людей», оставшихся на всю жизнь «младенцами», и, почитывая в часы досуга разные серьезные книги, старался находить в них подтверждение своего скептицизма.
   Но если б и тогда ему сказали, что он, прежний поклонник Маркса, автор горячих статей против капитализма, станет сам банкократом и дельцом, мечтающим о банковых операциях, и будет водить дружбу с Ковригиными, – Черенин первый рассмеялся бы, до того подобная будущность казалась ему невероятной, оскорбляющей его нравственное чувство.
   Все это как-то исчезло из памяти. Прежние «заблуждения» не портили счастливого дня своим напоминанием.
   Но судьбе, как нарочно, угодно было напомнить прошлое, напомнить совершенно неожиданно и именно в этот вечер, когда Дмитрий Александрович, ничем не смущаемый, переживал первые радости своего нового положения.
   Черенин уже видел себя и семью на вершине благополучия, как в кабинет вошла Паша с докладом, что какой-то господин желает видеть Дмитрия Александровича.
   – Кто такой?
   – Извините, запамятовала фамилию! – отвечала, краснея, Паша.
   – Бывал у нас?
   – Нет, кажется…
   – Просите сюда! – приказал Черенин и в то же время подумал, что нужно нанять лакея, а то Паша довольно-таки бестолкова: или забывает, или перевирает фамилии.
 //-- IV --// 
   При виде этого приземистого, сухощавого господина пожилых лет, с большой рыжей бородой, начинавшей седеть, одетого в черную пару, видимо сшитую неважным портным, – Черенин в первое мгновение подумал, что перед ним искатель места, проведавший уже о новом его назначении, и глядел на него, не двигаясь к нему навстречу, вопросительно серьезным взглядом, каким обыкновенно глядят на незнакомых людей.
   Но господин с рыжей бородой, нисколько не смущенный этим взглядом, подошел к Черенину и, весело улыбаясь, протянул руку.
   – Не узнаете, Дмитрий Александрыч? – проговорил он все с тою же улыбкой. – Видно, очень-таки постарел, а?..
   То, что казалось давно уплывшим, забытым и словно чужим, – целая полоса жизни: молодость с ее горячей верой в свои силы и смелыми решениями труднейших вопросов жизни; шумные споры в маленькой меблированной комнате, на Васильевском острове, у этой добрейшей квартирной хозяйки, старушки Матрены Васильевны, всегда широко открывавшей кредит студентам и молодым людям без определенных занятий; жидкий чай с ситником и дешевая колбаса; табачный дым, возбужденные лица приятелей, собравшихся вместе прочесть хорошую книжку или статью интересного писателя; толки о народе и обещания послужить ему, – все это пронеслось в памяти Черенина с быстротой молнии в те мгновения, когда он всматривался в худощавое, некрасивое, но привлекательное лицо господина с рыжей бородой…
   И этот высокий открытый лоб, и длинный нос, и непокорные вихры волнистых волос, и особенно эти лучистые голубые глаза, большие и добрые, точно глядевшие изнутри, из самой души, ясным правдивым взором, – теперь казались Черенину хорошо знакомыми; но он все-таки не мог припомнить и назвать фамилию того, кто так горячо пожимал его руку, и сконфуженно недоумевал, стараясь припомнить.
   – Чернопольский! Иван Чернопольский!.. Вспомнили теперь старого приятеля? – произнес гость с веселым смехом и, потянувшись первым, троекратно облобызался с Дмитрием Александровичем.
   Иван Чернопольский?!
   Это имя тотчас же напомнило Черенину бывшего товарища и приятеля, этого редкого добряка, всегда за кого-нибудь хлопотавшего, всегда готового уступить свой урок более нуждавшемуся, хотя более нуждаться, чем всегда нуждался бедный, как Ир. Чернопольский, казалось, было трудно.
   – Вот никак не ожидал встретить! Откуда? Какими судьбами? – восклицал Черенин, радостно пожимая снова руки Чернопольского.
   Он искренне обрадовался и в то же время чувствовал какую-то неловкость при виде приятеля, напоминавшего ему молодость.
   – Но как же вы изменились! Я ни за что бы вас не у жал.
   – Еще бы! Целых двенадцать лет не видались… Воды-то утекло много!
   – Да… много! – задумчиво повторил Черенин.
   – А вы так мало постарели. Такой же молодец… Вот только брюшко как будто собираетесь завести! – прибавил, добродушно улыбаясь, Чернопольский.
   Они уселись и первую минуту молча оглядывали друг друга, словно бы каждый вспоминал в другом прошедшее и пытался угадать, что с каждым из них сделала жизнь и настоящем.
   – Ну, рассказывайте, как вы живете, что делаете, Дмитрий Александрович? Ведь я в своей глуши ничего о вас не знаю. Слышал давно еще, что вы женились…
   – Как же, женат, двое детей… Тяну хомут, как и все… Служу…
   – Служите?
   – Да, в частном банке! – отвечал Черенин и почему-то умолчал о своем новом назначении.
   – А литература? Разве не пишете? Я и то удивлялся, что уж давно не встречаю вашего имени в журналах… У вас такие славные были статьи! – горячо прибавил Чернопольский.
   – Некогда… Да и не пишется…
   – Вот это жаль… У вас ведь и талант был, и знания были… Право, жаль.
   – Таких талантов и без меня много…
   – А все-таки… Искреннее и убежденное слово всегда полезно, а по нынешним временам и подавно… Люди как-то забывчивее за последнее время стали… и напоминать им об идеалах – доброе дело! – прибавил горячо, застенчиво краснея, Чернопольский.
   «Такой же «младенец», как и был!» – подумал Черенин и, видимо не расположенный продолжать разговор на эту тему, спросил:
   – Ну, а вы как живете?.. Какой хомут носите?..
   – Прежде учительствовал, но принужден был оставить педагогию… Затем был бухгалтером в N-ской думе, а теперь вот уже пять лет, как живу в деревне.
   – Помещиком?
   – Ну, куда помещиком! – усмехнулся Чернопольский. – Так, знаете ли, вроде фермера скорее… После смерти отца мне досталось шесть тысяч, я и бросил бухгалтерию – скука одна с ней, так, из-за жалованья служил – и купил клочок земли. Самое любезное дело… И как-то на совести покойно… Живем себе, очень скромно, конечно, но ведь я и не привык к роскоши… Жена у меня – врач: мужиков и баб лечит; ну, а я, некоторым образом, вроде адвоката у крестьян. Кругом беднота, народ темный… ну и рады, что человек совет дает… Мы с мужиками ладим. В гласные меня выбрали… Трое детей, ребята славные… Старшему уж девять лет… Соседи есть: порядочные люди… И духовную пищу вкушаем… Да, вот так и живем себе и судьбой довольны, поскольку может быть доволен наш брат, когда-то мечтавший горы сдвинуть! – прибавил с грустной усмешкой Чернопольский.
   И Черенин на минуту задумался.
   – Надолго сюда? – спросил он.
   – Недельки на две, я думаю. Я ведь сюда по делу.
   – По делу? Какое же у вас дело, Иван Андреич?
   – Не у меня, а у наших соседей-крестьян…
   И Чернопольский рассказал о процессе, который уже тянется несколько лет у мужиков с бывшим их помещиком из-за земли. Дело теперь в сенате.
   – Я приехал узнать о нем и посоветоваться тут с одним адвокатом…
   – И вам заплатят за хлопоты?
   – Что вы? Где им платить? – промолвил Чернопольский и совсем сконфузился. – Да и как с бедноты-то брать!..
   Он примолк и продолжал, словно бы оправдываясь:
   – Зимой-то в деревне работы меньше. Я и прикатил сюда… Кстати и Петербург хотелось повидать, и на старых приятелей поглядеть.
   Чернопольский стал было расспрашивать о них, но оказалось, что ни о ком Черенин не мог дать сведений.
   – А Потресова видаете? – спрашивал Чернопольский. – Вот редкий писатель, который сохранился…
   – Нет, не видаю! – отвечал Черенин.
   Оба несколько времени молчали. Оба почувствовали какую-то неловкость, какую испытывают долго не видавшиеся люди, которые расстались в молодых годах.
   Чернопольский пробовал было расспрашивать о петербургских веяниях, о литературных новостях, о молодежи, но Черенин на все это отвечал как-то скупо и неопределенно, причем в словах его звучала скептическая нотка; его, по-видимому, так мало интересовали вопросы, казавшиеся его гостю важными, что Чернопольский под конец весь будто съежился, молчал и конфузился.
   После получасового визита он стал прощаться.
   – Куда же вы? Сейчас приедет жена. Будем чай пить! – вдруг воскликнул Черенин с необыкновенной ласковостью. – Я ведь очень рад вас видеть. Вы мне напомнили молодость! – прибавил он.
   Но Чернопольский не мог остаться. Сегодня в девять часов у него назначено свидание с адвокатом.
   – Вы все тот же… вечно хлопочете за других, как, помните, в старину, когда мы вас звали общим дядей…
   – Ну, что вы, что вы?.. А хорошее время то было… Не правда ли?
   Но Черенин промолчал и, горячо пожимая гостю руку, звал непременно Чернопольского обедать: завтра, послезавтра, когда он хочет, в шесть часов.
   – Смотрите, приходите… Во всяком случае приходите… Я рад вас видеть! Очень, очень рад! – говорил возбужденно Черенин в передней.
 //-- V --// 
   «Милейший… младенец!» – думал Черенин, возвращаясь в кабинет. И он стал вспоминать о нем, вспоминал о себе и невольно сравнивал прежнего Черенина с нынешним.
   Эти воспоминания несколько омрачили его благополучие. Что-то грустное подымалось откуда-то, со дна души, и говорило о бывших мечтах, о прежних идеалах… Где они?
   Да, он изменился. Этот «младенец в сорок лет» напомнил ему прошлое и словно бы обезоруживал его скептицизм, прикрывающий индифферентных людей. Ну, так что же? Он иначе теперь глядит на вещи и поступает по убеждению. Не делает же он ничего бесчестного, что берет хорошее место и собирается заработать себе состояние. Тысячи людей поступили бы точно так же, и совесть их так же была бы спокойна, как спокойна и его.
   Так здраво рассуждал Черенин и все-таки чувствовал какую-то неловкость, нечто вроде стыда перед прежним Черениным, и, сознавая, что прежнего Черенина никогда не будет, словно бы сожалел о нем…
   Он пробовал было думать о счастливом настоящем, но снова молодость проносилась перед ним. И раздумье охватило Черенина, отравляя счастливый день…


   Грозный адмирал

   I
   Лишь только кукушка на старинных часах в столовой, выскочив из дверки, прокуковала шесть раз, давая знать о наступлении сумрачного сентябрьского утра 1860 года, как из спальни его высокопревосходительства, адмирала Алексея Петровича Ветлугина, занимавшего с женой и двумя дочерьми обширный деревянный особняк на Васильевском острове, раздался громкий, продолжительный кашель, свидетельствовавший, что адмирал изволил проснуться и что в доме, следовательно, должен начаться тот боязливый трепет, какой, еще в большей степени, царил, бывало, и на кораблях, которыми в старину командовал суровый моряк.
   Услыхав первые приступы обычного утреннего кашля, пожилой камердинер Никандр, только что приготовивший все для утреннего кофе адмирала и стороживший в столовой его пробуждение, стремглав бросился бегом вниз, на кухню, сиявшую умопомрачительной чистотой и блеском медных кастрюль, в порядке расставленных на полках, – и крикнул повару Лариону:
   – Встает!
   – Есть! – по-матросски отвечал Ларион, внезапно засуетясь у плиты, на которой варились кофе и сливки, и уже облеченный в белый поварской костюм, с колпаком на голове.
   – Хлеб, смотри, не подожги, как вчера! – озабоченно наставлял Никандр. – А то сам знаешь, что будет.
   Круглолицый молодой повар Ларион, крепостной, как и Никандр, накануне воли, отлично знал, что будет. Еще не далее как вчера он обомлел от страха, когда его позвали наверх к адмиралу. Однако дело ограничилось лишь тем, что адмирал молча ткнул ему под нос ломтем подгоревшего хлеба.
   – Не подожгу… Вчера, точно ошибся маленечко, Никандра Иваныч… Передержал.
   – То-то, не передержи! Да чтобы сливки с пылу! Через десять минут надо подавать. Не опоздай, смотри!
   Он неизменно просыпался в пять часов утра, всегда с тревожной мыслью: не проспал ли? Торопливо одевшись, Никандр в своем затертом гороховом сюртуке и в мягких войлочных башмаках начинал мести комнаты и что-нибудь убирал или чистил вплоть до полудня. С полудня он неизменно облекался в черную пару и снова находил себе работу до обеда, когда вместе с другим слугой подавал к столу. Затем он убирал серебро и посуду (все было у него на руках и под его ответственностью), подавал чай и успокаивался только в одиннадцать часов, когда адмирал обыкновенно ложился спать, и все в доме облегченно вздыхали. Тогда Никандр уходил в свою каморку (на половине адмиральши служил другой лакей) и, прочитав «Отче наш», укладывался на своей койке и засыпал, как и просыпался, опять-таки с тревожными мыслями, на этот раз о завтрашнем дне: о том, например, что надо завтра приготовить мундир, надеть ордена и звезды, сходить к портному, взять из починки старый адмиральский сюртук и доложить адмиралу, что запас сахара на исходе.
   Прочие слуги в доме уважали и любили Никандра, и все звали его по имени и отчеству. Он был добрый и справедливый человек, нисколько не гордился своим званием камердинера и старшего слуги и хотя был требователен и, случалось, ругал за лодырство, но никогда не ябедничал и не подводил своего брата. Напротив! Бывало, что он являлся заступником и принимал на себя чужие вины.
   Из ванной доносилось фыркание моющегося адмирала. Затем слышно было, как он крякнул, погрузившись в холодную, прямо из-под крана, воду. Тогда Никандр, физиономия которого выражала сосредоточенное и напряженное внимание, пододвинулся поближе к двери в ванную. Мипуты через три оттуда раздался отрывистый, повелительный окрик: «Эй!» – и в ту же секунду Никандр уже был за дверями и, накинув простыню на мускулистое, закрасневшееся мокрое тело вздрагивавшего высокого адмирала, стал сильно растирать ему спину, поясницу и грудь. Адмирал лишь от удовольствия покрякивал и временами говорил:
   – Крепче!
   И Никандр тер во всю мочь.
   Когда адмирал произнес наконец: «Стоп!» – Никандр быстро сдернул простыню, подал сорочку и вышел вон. Адмирал всегда одевался сам.
   Через десять минут его высокопревосходительство, заглянув в кабинете, по морской привычке, на барометр и термометр, вышел в столовую в своем легком халате из цветной китайки и в сафьянных туфлях, направляясь быстрой и легкой походкой к столу. Как большая часть моряков, адмирал слегка горбил спину.
   Одновременно с его появлением в столовой Никандр подал на стол кофейник, сливки, ветчину и тарелку с ломтями белого хлеба, поджаренными в сливочном масле. Подставив адмиралу стул, камердинер отошел к дверям, и адмирал стал пить из большой чашки кофе, заедая его горячими «тостами» и холодной ветчиной. Пил и ел он с большим аппетитом и необыкновенно скоро, точно торопился, боясь куда-нибудь опоздать.
 //-- II --// 
   Несмотря на то что адмиралу стукнуло уже семьдесят четыре года, никто не дал бы ему этих преклонных лет – так еще он был полон жизни, крепок и моложав. Высокий, плотный, но не полный, широкоплечий и мускулистый, он никогда в жизни серьезно не болел и пользовался неизменно могучим здоровьем. Он еще и теперь, несмотря на свои годы, взбегал без передышки на лестницы верхних этажей, исхаживал, не чувствуя усталости, десятки верст и летом в деревне скакал на коне, травя лисиц и зайцев.
   Его продолговатое, сухощавое лицо, отливавшее резким румянцем, с загрубелой от долгих плаваний кожей, имело суровый, повелительный вид. В нем было что-то жесткое, непреклонное и властное. Сразу чувствовался в адмирале человек железной воли, привыкший повелевать на палубе своего корабля. Его небольшие серые глаза, с резким и холодным, как сталь, блеском, глядели из-под нависших, чуть-чуть заседевших бровей с выражением какого-то презрительного спокойствия старого человека, видавшего на своем веку всякие виды и знающего себе цену. Высокий его лоб был прорезан морщинами, и две глубокие борозды шли по обеим сторонам прямого, с небольшой горбиной, носа; но тщательно выбритые щеки, казалось, не поддавались влиянию времени: они были свежи, гладки и румяны. Густые светло-каштановые волосы на голове, подстриженные, как требовала форма, едва серебрились, и только короткие колючие усы были совсем седы. Прическу адмирал носил старинную: небольшой подфабренный кок возвышался над серединой лба, как петуший гребень, а виски прикрывались широкими, вперед зачесанными, гладкими прядками.
   В свое время Ветлугин был лихим капитаном, и суда, которыми он командовал, всегда считались образцовыми по порядку, чистоте, железной дисциплине и «дрессировке» матросов. У него, как любовно говорили старые моряки, были не матросы, а «черти», делавшие чудеса по быстроте и лихости работ. Но даже и в давно прошедшее жестокое время, когда во флоте царили линьки и зверская кулачная расправа считалась обязательным элементом морского обучения, Ветлугин выделялся своею жестокостью, так что матросы называли его между собою не иначе, как «генерал-арестантом» или «палачом-мордобоем». За малейшую оплошность он наказывал беспощадно. Офицеры боялись, а матросы положительно трепетали грозного капитана, когда он, бывало, стоя на юте и опершись на поручни, зорко наблюдал, весь внимание, за парусным учением.
   И матросы действительно работали как «черти», восхищая старых парусных моряков своим, в сущности ни к чему не нужным, проворством, доведенным до последнего предела человеческой возможности. Еще бы не работать подобно «чертям»! Матросы знали своего командира, знали, что если марсели на учении будут закреплены не в две минуты, а в две с четвертью, то капитан, наблюдавший за продолжительностью работ с минутной склянкой в руках, отдаст приказание «спустить шкуру» всем марсовым опоздавшего марса. А это значило, по тем временам, получить от озверевших боцманов, под наблюдением не менее озверевшего старшего офицера, ударов по сту линьком – короткой веревкой, в палец толщины, с узлом на конце.
   Почти после каждого ученья на баке корабля производилась экзекуция десятков матросов. Виноватый спускал рубаху и, заложив за голову руки, становился между двумя боцманами; те по очереди, с расстановкой, били несчастного линьками между лопатками. Матрос, с бледным от страдания лицом, при каждом ударе беспомощно изгибая спину, вскрикивал и стонал. Синева выступала на теле, и затем кровь струилась по истерзанной обнаженной спине.
   Разумеется, не всем бесследно проходили подобные наказания. Многие после трехмесячного плавания под командой «генерал-арестанта» заболевали, чахли, делались, по выражению того времени, «негодными» и, случалось, провалявшись в госпитале, умирали. Никто об этом не задумывался и менее всего Ветлугин. Он поступал согласно понятиям времени, и совесть его была спокойна. Служба требовала суровой муштровки, «лихих» матросов и беззаветного повиновения, а жестокость была в моде.
   Этот же самый Ветлугин, спокойно, с сознанием чувства долга «спускавший шкуры» с людей, в то же время неустанно заботился о матросах: об их пище, обмундировании, частных работах, об их отдыхе и досуге. Боже сохрани было у него на корабле потревожить без крайней необходимости команду во время обеда или ужина или в то время, когда она, по судовому расписанию, отдыхает. Он запарывал шкиперов, баталеров и каптенармусов, если замечал злоупотребления. Отдача под суд грозила ревизору, если бы Ветлугин заметил, что матроса обкрадывают. Он презирал казнокрадов и, сам до щепетильности честный, никогда не пользовался никакими, даже и считавшимися в те времена «безгрешными», доходами в виде разных «экономий» и «остатков». Все эти экономии и остатки шли на улучшение пищи и одежды матросов. У него в экипаже [162 - Экипаж флотский – то, что в армии полк. – Прим. автора.] матросы всегда были щегольски одеты, ели отлично, имели и на берегу по чарке водки и получали на руки незначительные деньги в добавление к своему скудному жалованью. В этом отношении Ветлугин был безупречен.
   Точно так же он не терпел непотизма и никогда ни о чем не просил даже за своих сыновей. Старшего своего сына, моряка офицера, служившего на эскадре, которой, уже адмиралом, командовал Ветлугин, он так допекал, был до того к нему строг и придирчив, что сын просил о переводе в другую флотскую дивизию, чтобы только не быть под начальством грозного адмирала-отца. Если он и просил за сыновей, то для того только, чтобы им не мирволили и держали в ежовых рукавицах.
   Прокомандовав в течение многих лет эскадрами, Ветлугин был, наконец, произведен в полные адмиралы и получил почетное береговое место в Петербурге.
   В описываемое время адмирал Ветлугин давно был на покое и не плавал, перестав быть грозою во флоте. Ему уж не приходилось следить зорким напряженным глазом с подзорной трубою в руках, со своего флагманского стопушечного корабля, за любимой своей эскадрой, шедшей в бейдевинд, под марселями и брамселями, двумя стройными колоннами, в составе нескольких кораблей и фрегатов, с легкими посылочными судами – шкунами и тендерами, плывущими, словно маленькие птички, по бокам гордых кораблей-лебедей, – не приходилось, говорю, следить за эскадрой, которой он только что приказал сделать сигнал: «Прибавить парусов и гнать к ветру!» Уж он не любуется быстрым исполнением сигнала и не видит перед собою этих моментально окрылившихся всеми парусами кораблей, которые быстро понеслись по морю. Не видит он и этого совсем накренившегося тендера, под командою его сына, молодого лихого лейтенанта, – тендера, под всеми парусами несущегося к адмиральскому кораблю. Он проносится под самой кормой адмирала и, получив на ходу приказание идти в Севастополь, мастерски делает крутой поворот и, чертя бортом воду, мчится, словно чайка, скрываясь от глаз по обыкновению на вид сурового, но в душе довольного адмирала-отца.
   Да, ничего он этого не видит, да и не на что теперь смотреть! Парусным судам подписан смертный приговор, и уже паровые корабли плавают в море, попыхивая из труб черным густым дымом, оскорбляющим мысленный взор старого «парусника», презрительно называющего новые суда «самоварами», благодаря которым исчезнут будто бы настоящие лихие моряки и «школа».
   Теперь адмиралу приходилось лишь вспоминать прошлое в тиши своего кабинета или с такими же представителями старой эпохи, как он сам, стариками адмиралами, слегка фрондируя и презрительно подсмеиваясь над новыми порядками и реформами, вводившимися во флоте в то время общего преобразовательного движения, охватившего Россию вслед за Крымской войной.
   Старый адмирал чувствовал, что песня его спета бесповоротно и что на свете свершается нечто для него неожиданное и не совсем понятное. Все незыблемые, казалось, устои колебались. Освобождение крестьян было на носу. Отовсюду веяло чем-то новым, каким-то духом свободы и обновления. Во флоте собирались отменить телесные наказания. В «Морском сборнике», которого адмирал был подписчиком, печатались диковинные статьи: о свободе воспитания, о необходимости реформ, причем осмеивались старые морские порядки и выражалось негодование на жестокое обращение с людьми. Мичмана, казалось адмиралу, уже не с прежней почтительностью отдают ему честь при встрече. Адмирал был несколько ошеломлен, но не смирился перед требованиями времени.
   Его особняка на Васильевском острове, по-видимому, нисколько не коснулась новая жизнь. Там он по-прежнему оставался грозным адмиралом, считая свою квартиру чем-то вроде корабля. Он сделался еще суровее, по-прежнему не удостоивал никого из семьи разговором, предпочитая подчас лучше жестоко скучать в одиночестве, чем потерять тот престиж страха и трепета, который внушал он всем своим домочадцам. И все они по-прежнему продолжали трепетать перед грозным адмиралом.
   Один лишь младший сын Сережа, семнадцатилетний юноша, кончавший курс в морском корпусе, вселял в адмирале по временам некоторые подозрения. Старику казалось, что этот «щенок» в последнее время не так испуганно и поспешно опускает свои быстрые черные глаза под суровым взглядом адмирала и что будто бы в глазах «мальчишки» скользит какая-то неуловимая улыбка.
   Перед суровым взором адмирала до сих пор смиренно опускают глаза, чувствуя невольный страх, и жена и все дети, начиная с первенца, почтенного женатого капитан-лейтенанта, украшенного орденами, и вдруг этот «щенок» с черными глазами как будто оказывает строптивость!
   И грозный адмирал делал вид, что не замечает «щенка», когда тот приходил по праздникам из корпуса, хотя и зорко следил за ним во время обеда, сурово хмуря брови и готовый придраться к чему-нибудь, чтобы «разнести» своего Вениамина, олицетворявшего в глазах адмирала ненавистный ему «новый дух».
 //-- III --// 
   Адмирал выпил свои две большие чашки кофе, поднялся и, заложив за спину руки, стал ходить по столовой своей обычной быстрой, живой походкой. Убиравший со стола Никандр заметил, что адмирал часто вздергивает плечами и по временам издает отрывистые звуки, точно прочищает горло, – значит, он не в духе, – и Никандр спрашивал себя: отчего это? Уж не узнал ли он, сохрани бог, что Леонид Алексеич (третий сын адмирала, кавалерийский офицер) кутит и играет в азартные игры? Об этом Никандр прослышал от лакея Леонида Алексеича и сокрушался за молодого барина, зная, что добра не будет, если адмирал как-нибудь узнает про это. Или не заметил ли барин вчера, что на половине барыни гости оставались после одиннадцати часов? Или уж не из-за Варвары ли дело? Не встретил ли он кого-нибудь у новой своей сударки?
   Не разрешив, однако, причины дурного настроения адмирала, Никандр пошел убирать кабинет и спальню. «Ужо будет гроза!» – подумал старый камердинер, мрачно вздыхая.
   К семи часам повар Ларион уже стоял у дверей, выжидая, когда барин обратит на него внимание. Он, наконец, обратил и, приблизившись к повару, который низко поклонился и затем замер, вытянув руки по швам, быстро, точно и ясно заказал обед (адмирал распоряжался всем в доме сам) и крикнул:
   – Понял?
   – Понял, ваше высокопревосходительство!
   Затем адмирал, по обыкновению, осведомлялся: что сегодня готовят для людей? (Для людского обеда было недельное расписание на каждый день.) Ларион доложил, что кислые щи с говядиной и пшенная каша с маслом. Тогда адмирал шел в кабинет, доставал из письменного стола деньги и, возвратившись, неизменно говорил суровым тоном, подавая повару деньги:
   – Не транжирь… смотри!
   – Слушаю, ваше высокопревосходительство! – так же неизменно отвечал Ларион и стоял как вкопанный, пока адмирал не говорил ему: «Пошел!» – или не делал соответствующего знака рукой.
   Ровно в восемь часов, когда на военных судах поднимается флаг и гюйс и начинается день, адмирал уже был в сюртуке, застегнутый на все пуговицы. Маленькие остроконечные воротнички в виде треугольников торчали, из-за черного шелкового шейного платка, обмотанного по-старинному, поверх другого платка – белого. Одет он был всегда не без щегольства и любил душиться.
   Через четверть часа он неизменно шел гулять, несмотря ни на какую погоду, и, проходя в прихожую, обыкновенно спрашивал у Никандра, махнув головой по направлению к половине адмиральши:
   – Спят?
   – Точно так!
   Адмирал недовольно крякал, надевал пальто и фуражку и выходил на улицу. Гулял он час или полтора, и всегда по Васильевскому острову. На набережной он иногда останавливался и смотрел, как грузятся иностранные пароходы, и, видимо, сердился, если работали тихо, сердился и уходил. При встречах хорошеньких женских лиц адмирал молодцевато приосанивался, и с лица его сходило обычное суровое выражение. К женщинам адмирал чувствовал слабость и, несмотря на свой преклонный возраст, был порядочным таки ловеласом. Когда он разговаривал с дамами, особенно молодыми и красивыми, глядя на него, нельзя было подумать, что это грозный адмирал. Он словно весь преображался: был необыкновенно галантен, весел и разговорчив и очаровывал вниманием и любезностью. Недаром в свое время он пользовался большим успехом среди дам и смущал адмиральшу своими неверностями. Крайне воздержный вообще в жизни, – он почти не пил вина, не курил и ел умеренно, – адмирал имел лишь одну слабость: не мог равнодушно видеть хорошенькую женщину, особенно если у нее был, как он выражался, «красивый товар».
   Возвратившись домой, адмирал спрашивал у Никандра: «Встали?» – и, получив ответ, что «изволили встать и кушают чай», проходил прямо в кабинет и проводил там все время до обеда, если не выезжал на службу или с визитами. Сперва он читал газеты «Times» и «С.-Петербургские ведомости», и читал их от доски до доски, хмурясь по временам, когда какая-нибудь статья возбуждала его неодобрение, что в последнее время случалось-таки часто. Покончив с газетами, он присаживался к письменному столу и в календаре делал краткие отметки и замечания, преимущественно критического характера, о новейших событиях и мероприятиях. Затем он просматривал «Морской сборник» или читал какую-нибудь историческую книгу, ходил по своему обширному, скромно убранному кабинету, по стенам которого висели превосходные английские портреты-гравюры Екатерины, Николая, Нельсона, Суворова и Румянцева, и таким образом коротал свое время. На половину адмиральши и двух дочерей-девиц, бывших институток Смольного монастыря, он заходил в каких-нибудь редких, исключительных случаях и с женой и с дочерьми встречался лишь за обедом или в гостиной, если приезжали гости, к которым адмирал выходил. Дочери никогда не осмеливались переступить порога его кабинета без зова, да и сама адмиральша входила туда, когда нужно было спросить денег, всегда со страхом.
   Иногда к адмиралу заходил кто-нибудь из товарищей-адмиралов. Таких он принимал у себя в кабинете, приказывал подать марсалы и английских галетов, и угрюмый кабинет оживлялся. Старики выхваливали прошлые времена, бранили нынешний флот и удивлялись тому, «что нынче творится».
   – Резерв какой-то сочинили… Многих вон… Слышал, Алексей Петрович?
   – Слышал… А мальчишку назначают морским министром.
   «Мальчишка» этот был пятидесятипятилетний вице-адмирал.
   – Дожили! – иронически восклицал гость, сухенький, низенький старичок адмирал, известный во флоте своим обычным восклицанием перед товарищескими обедами: «Кто хочет быть пьян – садись подле меня, кто хочет быть сыт – садись подле брата!»
   – Не до того доживем! Пропадет наш флот!
   Отведя свои души, адмиралы уславливались насчет преферанса завтра вечерком, гость уходил, и старик снова оставался один.
   В половине двенадцатого Никандр обязательно входил в кабинет и докладывал, что «проба» готова. Вслед за тем появлялся повар Ларион в белом костюме, в безукоризненно чистом колпаке на голове, с подносом, на котором в двух маленьких деревянных чашках была «проба» людского обеда. Этот обычай, существующий на военных судах, строго соблюдался и в доме адмирала.
   Адмирал обыкновенно съедал полчашки щей, хлебая их деревянной ложкой, и отведывал кашу. Если – что случалось редко – проба была нехороша, щи недостаточно жирны и мясо жилистое, адмирал несколько раз тыкал кулаком в лицо Лариона. Бледный, с подносом в руках, он только жмурился при виде адмиральского кулака и уходил иногда с разбитым в кровь лицом.
   Сегодня щи были отличные. Адмирал, стоя, выхлебал почти всю чашку, отведал каши и, махнув рукой, сказал: «Обедать!»
   В это время вся прислуга, как мужская, так и женская, должна была собраться в кухне: в комнатах оставался дежурный мальчик-казачок. На обед полагалось полчаса.
   После завтрака адмирал присел было в кресло у окна и принялся за книгу, но ему не читалось. Он нервно поднялся и заходил по кабинету, поводя плечами и сжимая кулаки.
   Видимо, старик был не в духе.
 //-- IV --// 
   В это самое время в спальне у адмиральши шло совещание.
   Адмиральша, высокая, полная, белокурая женщина, за пятьдесят лет, с кротким нежным лицом, сохранившим еще остатки замечательной красоты, советовалась с дочерьми: Анной, немолодой уже девицей около тридцати лет, и молоденькой и хорошенькой Верой, насчет покупки разных вещей к осени, необходимых для нее и для дочерей. Сумма выходила довольно крупная, и это пугало адмиральшу. У нее на руках не бывало денег; за каждым рублем приходилось обращаться к мужу, и надо было улавливать хорошее его настроение, чтобы получение денег обошлось без неприятных сцен.
   Эта женщина, выданная по шестнадцатому году замуж за Ветлугина, которого до замужества она видела всего два раза, представляла собой редкий пример кротости, терпения и привязанности. Своей воли у нее не было – муж давно обезличил жену. И несмотря на всегдашнее его полупрезрительное отношение, несмотря на суровый его гнет, она продолжала боготворить мужа, как какое-то высшее существо, боялась и в то же время любила его с какой-то собачьей преданностью. Давно уже лишенная его супружеского внимания, она втайне ревновала, оскорблялась его частыми неверностями и посторонними связями, не смея, разумеется, заикнуться об этом.
   После долгого совещания дамы решили пока ограничиться двумястами рублями. Адмиральша сейчас же пойдет в кабинет.
   Подойдя к дверям кабинета, она заглянула в замочную щелку. Адмирал, только что переставший ходить, сидел за письменным столом. Адмиральша перекрестилась и тихо стукнула в двери. Ответа не было. Она постучала сильней.
   – Можно! – раздался резкий, недовольный голос.
   – Здравствуй, Алексей Петрович! Прости, что беспокою! – проговорила адмиральша своим тихим, певучим, несколько дрожащим от волнения голосом, приближаясь к столу.
   – Здравствуй!..
   Адмирал протянул жене руку (они уж давно не целовались при встречах) и, не поднимая головы, резко спросил:
   – Что нужно?
   Адмиральша, говорившая всегда медленно, заторопилась:
   – Анюте и Вере необходимы платья и башмаки. И у меня тальма совсем старая, ей уж шесть лет. Кроме того…
   – Сколько? – перебил ее адмирал.
   – Надо бы по крайней мере двести рублей, но если ты находишь, что это много, я могу и не делать тальмы.
   На лице адмирала выражалось нетерпение. Он не выносил многословия, а адмиральша не умела говорить с морской краткостью.
   – Короче, Анна Николаевна! Я спрашиваю: сколько?
   – Двести рублей.
   Адмирал вынул из стола пачку и, подавая жене, сказал:
   – Очень-то франтить не на что. Скажи им. Слышишь?
   – Самое необходимое.
   И спросила:
   – Можно нам взять карету?
   – Возьмите!
   Адмиральша повернулась было, чтоб уходить, как адмирал вдруг сердито проговорил:
   – Вчера… письмо… (Адмирал презрительно кивнул на лежавшее на столе письмо.) Вперед жалованье, а? Пишет: «Необходимо?!» Мотыга! Видно, на кутежи… на шампанское?!
   Адмирал зашевелил усами и продолжал после паузы:
   – Предупреди этого болвана, чтобы не смел писать, и скажи, что я ни копейки не буду ему давать, коль скоро он не перестанет мотать… Тоже принц… Кутить!
   Адмиральша сразу догадалась, о ком идет речь, и, пробуя заступиться за своего любимца, робко и тихо промолвила:
   – Я ничего не слыхала… Кажется, Леня…
   – Не слыхала?! – перебил адмирал, передразнивая жену. – Не слыхала?! – повторил он, поднимая на адмиральшу злые глаза. – Ты ведь ничего не слышишь, а я не слыхал, а знаю?! Так скажи ему, когда он покажется, что на кутежи денег у меня нет… Слышишь?
   – Я скажу, – совсем тихо проронила адмиральша.
   – Не то я с ним поговорю… Необходимо?! Кую я, что ли, деньги? Скотина! – вдруг крикнул адмирал и стукнул кулаком по столу так громко, что адмиральша вздрогнула. – Я ему покажу форсить! На Кавказ в армию упрячу подлеца. Так и скажи… Ступай! – резко оборвал адмирал, отворачиваясь.
   Адмиральша вышла испуганная, с тревогой в сердце. Этот Леонид в самом деле безумный. Вздумал писать отцу! Не один уж раз давала она потихоньку своему любимцу свои брильянтовые вещи, умоляя его не кутить, а он…
   «Надо серьезно с ним поговорить. Отец исполнит угрозу?» – подумала адмиральша, не подозревая, какой страшный сюрприз готовит всей семье беспутный красавец Леня и какую штуку удерет сегодня Сережа – этот «непокорный Адольф», как шутя звали младшего сына мать и сестры за его речи, совсем диковинные в ветлугинском доме.
 //-- V --// 
   Перед самым обедом семья адмирала должна была собираться в гостиной.
   Боже сохрани, если в это время Ветлугин заставал там какого-нибудь гостя, приехавшего с визитом и не догадавшегося уйти до появления адмирала в гостиной, то есть за пять минут до четырех часов. В таких случаях адмиральша сидела как на иголках, а дочери в страхе волновались, особенно если гость был мало знаком адмиралу, молод и из статских, к которым старый моряк не очень-то благоволил, называя их презрительно «болтливыми сороками».
   Увидав в гостиной постороннего, адмирал хмурил брови и недовольно крякал, еле кивая головой в ответ на поклон гостя. Он выжидал минуту-другую, затем вынимал из-за борта сюртука свою английскую, старинного фасона, золотую луковицу-полухронометр (хотя отлично знал время) и, взглянув на часы, говорил:
   – Мы, кажется, обедаем в четыре!
   Адмиральша и дочери краснели, не смея взглянуть на гостя. Тот, сконфуженный, вскакивал, рассыпаясь в извинениях, и, откланявшись, поспешно исчезал, порядочно-таки напуганный суровым моряком, и, случалось, слышал из залы резкий голос адмирала, спрашивающего у жены:
   – Это еще что за нахал?
   Адмиральша робко объясняла, что это камер-юнкер Подковин… Приезжал с визитом… Он очень хорошо принят у адмирала Дубасова и вообще…
   – Женихов ловите? – перебивал старик, поводя на дам презрительным взглядом. – Этот ваш Подковкин – или как там его?.. хам! Засиживается до обеда. Чтоб я его больше никогда не видал! – резко обрывал Ветлугин.
   И бедной адмиральше, очень любившей общество и большой охотнице поболтать всласть, особенно на романические темы, приходилось иногда отказывать знакомым, которые не нравились мужу, или же звать их в те вечера, когда адмирал бывал в английском клубе.
   В этот день в гостиной, по счастью, чужих не было. К обеду явились сыновья Николай и Григорий, молодые офицеры, и Сережа, отпущенный из корпуса по случаю завтрашнего праздника.
   В ожидании адмирала разговаривали тихо и остерегались громко смеяться. На всех лицах была какая-то напряженность. Один лишь Сережа, стройный, гладко остриженный юноша в кадетской форме, с живой, подвижной физиономией и бойкими черными глазами, похожий своей наружностью на мать, а живостью манер и темпераментом – на отца, о чем-то с жаром шептал любимой сестре Анне, которой он поверял все свои тайны и заветные идеи, юные и свежие, как и сам этот юноша, выраставший в эпоху обновления.
   Анна слушала своего фаворита с выражением изумления и испуга на своем серьезном и добром лице и, когда Сережа остановился, тихо воскликнула:
   – Ты с ума сошел, Сережа?
   Юноша усмехнулся. Он с ума не сходил… Напротив, он за ум взялся… Он обдумал свое намерение и решил поговорить с отцом.
   – Да разве он тебе позволит?
   – Я постараюсь убедить его.
   – Ты?! Папеньку?!
   – Да, я! – задорно отвечал Сережа. – Он тронется горячей просьбой… Не каменный же он… Помнишь, Нюта, маркиза Позу? Подействовал же он на короля Филиппа?.. Ведь подействовал?
   Но сестра, не разделявшая иллюзий юного маркиза Позы, с видом сомнения покачала головой.
   – Ах, Нюта, как жаль, что ты не читала «Темного царства»! – снова заговорил вполголоса Сережа. – Прелесть! Восторг! Ты должна прочитать… Я тебе принесу «Современник»… Ты увидишь, Нюта, к чему ведет родительский деспотизм… У нас здесь то же темное царство, и вы все…
   Сережа вдруг смолк, оборвавши речь. Смолкли и другие разговаривавшие. В гостиную вошел адмирал, по обыкновению ровно за пять минут до четырех часов.
   Все, кроме адмиральши, поднялись и поклонились. Адмирал кивнул головой, ни на кого не глядя, и заходил взад и вперед, поводя плечами и хмуря брови. Все снова уселись и заговорили шепотом. Эта атмосфера боязливого трепета, по-видимому, нравилась старому адмиралу, и он в присутствии семьи обыкновенно напускал на себя самый суровый вид и редко, очень редко удостоивал обращением к кому-нибудь из членов семейства.
   – Ты видишь? Папенька сегодня не в духе! – шепнула Анна на ухо Сереже.
   – Не в духе? Он у вас всегда не в духе… Самодур! А вы трепещете, как рабы, хоть и считаете себя людьми! – отвечал вполголоса Сережа, и его возбужденное лицо дышало презрением.
   Анна громко кашлянула, чтобы отец не услыхал Сережиных слов, и, умоляюще взглядывая на брата, сжала ему руку.
   Адмирал покосился на Сережу, но, очевидно, не слыхал, что он говорил. Он продолжал ходить по гостиной и, не обращая, казалось, ни на кого внимания, достал из кармана красный фуляровый носовой платок, высморкался и обронил его.
   Гриша первый со всех ног бросился подымать платок и подал его отцу с самой почтительной улыбкой, сиявшей на его красивом лице. Казалось, он весь был необыкновенно от этого счастлив. Голубые его глаза светились восторгом. Адмирал даже не поблагодарил молодого офицера, а как-то сердито вырвал у него платок и спрятал в карман.
   Этот Гриша, или, как все его звали, «тихоня Гриша», был самый почтительный и, казалось, самый преданный сын, к которому адмирал ни за что и никогда не мог придраться. Тихий и рассудительный, исполнявший свои сыновние обязанности с каким-то особенным усердием, глядевший в глаза отцу и матери, сдержанный и скромный не по летам, он, несмотря на все свое добронравие и старание всем понравиться, не пользовался, однако, большой любовью в семье. И сам грозный адмирал, казалось, нисколько не ценил ни его всегдашней угодливости, ни его почтительно-радостного вида и был с ним резок и сух, как и с другими детьми, исключая первенца Василия, командира корвета, и двух старших замужних дочерей-генеральш.
   – Наш-то «лукавый царедворец»! – шепнул сестре Сережа, указывая смеющимися глазами на брата, которого Сережа недолюбливал, считая его отчаянным карьеристом и угадывая в нем, несмотря на его смиренную скромность, хитрого и пронырливого эгоиста.
   Анна строго покачала головой: «Молчи, дескать!»
   – Далеко пойдет Гришенька. Спинка у него гибкая! – продолжал шептать Сережа.
   Адмирал вдруг сделал крутой поворот и остановился перед Сережей.
   Кроткая Анна в страхе побледнела.
   – Ты почему не в корпусе? – грозно спросил адмирал.
   – Завтра праздник! – отвечал чуть дрогнувшим от волнения, но громким голосом Сережа, вставая перед отцом.
   Адмирал с секунду глядел на «щенка», и в стальных глазах его, казалось, готовы были вспыхнуть молнии. Анна замерла в ожидании отцовского гнева. Но адмирал внезапно повернулся и снова заходил по гостиной, грозный, как неразряженная туча.
   Через минуту появился Никандр, весь в черном, в нитяных перчатках, с салфеткой в руке, и мрачно-торжественным тоном провозгласил:
   – Кушать подано!
   Адмирал быстрыми шагами направился в столовую, и все, с адмиральшей во главе, двинулись вслед за ним.
   – Прикуси ты свой язык, Сережа! – заметила Анна, шедшая с братом позади.
   – Нет, ты лучше посмотри, Нюточка, на Лукавого царедворца! Идет-то он как!
   – Как и все, думаю…
   – Нет, особенно… Приглядись: в его походке и смирение, и в то же время скрываемое до поры величие будущего военного министра… Гриша хоть и прапорщик, а втайне уж мечтает о министерстве… Он, наверное, будет министром.
   – А ты всегда останешься невоспитанным болваном! – чуть слышно и мягко проговорил, оборачиваясь, Гриша.
   – Слушаю-с, мой высокопоставленный и благовоспитанный братец! Не забудьте и нашу малость, когда будете сановником! – отвечал, улыбаясь, Сережа, отвешивая брату почтительно церемонный поклон.
   – Осел! – шепнул Гриша, бледнея от злости.
   – Тем лучше, чтобы иметь честь служить под вашим начальством! – отпарировал Сережа, умевший доводить сдержанного брата до белого каления.
   – Сережа, перестань! – остановила его Анна, не переносившая никаких ссор и бывшая общей миротворицей в семье.
   – Я молчу… А то господин военный министр, пожалуй, прикажет своим нежным голоском расстрелять Сергея Ветлугина! – произнес с комическим страхом Сережа.
   – Ах, Сергей, Сергей! – попеняла, улыбаясь кроткой улыбкой, Анна и значительно прибавила:
   – Надеюсь, ты отложишь свое намерение и не будешь говорить с отцом?
   – Не надейся, ангелоподобная Анна… Ты пойми, голубушка: я обязан говорить…
   – Безумный, упрямый мальчишка! – прошептала с сокрушением Анна, пожимая по-отцовски плечами, и вошла вместе с юным маркизом Позой в обширную, несколько мрачную столовую.
 //-- VI --// 
   Выпив крошечную рюмку полынной водки и закусив куском селедки, адмирал, выждав минуту-другую, пока закусят жена и дети, сел за стол и заложил за воротник салфетку. По бокам его сели дочери, а около адмиральши, на противоположном конце, – сыновья. Два лакея быстро разнесли тарелки дьявольски горячего супа и подали пирожки. Адмирал подавил в суп лимона, круто посыпал перцем и стал стремительно глотать горячую жидкость деревянной ложкой из какого-то редкого дерева. Три такие ложки, вывезенные Ветлугиным из кругосветного плавания, совершенного в двадцатых годах, всегда им употреблялись дома.
   Остальным членам семейства, разумеется, было не особенно удобно есть горячий суп серебряными ложками и поспевать за грозным адмиралом, обнаруживавшим гневное нетерпение при виде медленной еды, – и почти все домочадцы, не доедая супа, делали знаки лакеям, чтобы они убирали тарелки, пока адмирал кончал. Если же, на беду, старик замечал убранную нетронутую тарелку, то с неудовольствием замечал:
   – Мы, видно, одни фрикасе да пирожные кушаем, а? Тоже испанские гранды! – язвительно прибавлял Ветлугин.
   Почему именно испанские гранды должны были есть исключительно фрикасе и пирожные – это была тайна адмирала.
   Все молодые Ветлугины, впрочем, довольно искусно надували его высокопревосходительство на супе, и старику редко приходилось ловить неосторожных, то есть не умевших вовремя мигнуть Никандру иди Ефрему.
   Обыкновенно обед проходил в гробовом молчании, если не было посторонних, и длился недолго. Обычные четыре блюда подавались одно за другим скоро, и вышколенные лакеи отличались проворством. Среди этой томительной тишины лишь слышалось тикание маятника да чавкание грозного адмирала. Если кто и обращался к соседу, то шепотом, и сама адмиральша избегала говорить громко, отвечая только на вопросы мужа, когда он, в редких случаях, удостоивал ими жену.
   Зато сам адмирал иногда говорил краткие, отрывистые монологи, ни к кому собственно не обращаясь, но, очевидно, говоря для общего сведения и руководства. Такие монологи разнообразили обед, когда адмирал бывал не в духе. Все в доме звали их «бенефисами».
   Такой «бенефис» был дан и сегодня. Туча, не разразившаяся грозой, разразилась дождем сердитых и язвительных сентенций.
   Как только адмирал скушал, со своей обычной быстротой, второе блюдо и запил его стаканом имбирного пива, выписываемого им из Англии, он кинул быстрый взгляд на своих подданных, поспешно уплетавших рыбу, с опасностью, ради адмирала, подавиться костями, – и вдруг заговорил, продолжая вслух выражать то, что бродило у него в голове, и не особенно заботясь о красоте и отделке своих импровизаций:
   – Мальчишка какой-нибудь… офицеришка… Шиш в кармане, а кричит: «Человек, шампанского!» Вместо службы, как следует порядочному офицеру, на лихачах… «Пошел! Рубль на чай!» Подлец эдакой! По трактирам да по театрам… Папироски, вино, карты, бильярды… По уши в долгу… А кто будет платить за такого негодяя? Никто не заплатит! Разве какая-нибудь дура мать! Такому негодяю место в тюрьме, коль скоро честь потерял… Да! В тюрьме! – энергично подчеркнул адмирал, возвышая свой и без того громкий голос, точно кто-нибудь осмеливался выражать сомнение. – А поди ты… Пришел этот брандахлыст в трактир, гроша нет, а он: «Шампанского!» – снова повторил адмирал, передразнивая голос этого воображаемого «негодяя», без гроша в кармане требующего, по мнению адмирала, шампанского.
   Все отлично понимали, что грозный адмирал главным образом имел в виду отсутствующего беспутного Леонида. Но и Николай, добродушный и веселый поручик, не без некоторого права мог наматывать на свои шелковистые темные усы адмиральскую речь, ибо тоже был повинен и в лихачах, и в ресторанах, и в долгах, хотя и не походил, разумеется, в полной мере на того «брандахлыста», которого рисовала фантазия грозного адмирала.
   И Николай, как и все сидевшие за столом, слушал грозного адмирала, опустивши глаза в тарелку и со страхом думая: как бы отец не проведал об его долгах и не лишил сорока рублей, которые давал ежемесячно. Сережа слушал без особенного внимания, занятый думами о речи, которую он, по примеру маркиза Позы, скажет адмиралу после обеда. Эти думы, однако, не помешали ему переглянуться с сестрой Анной взглядом, говорящим, что «бенефис» к нему не относится.
   Гриша не опустил очей своих долу. Напротив, он впился в адмирала своими большими и красивыми голубыми глазами и весь почтительно замер, боясь, казалось, пропустить одно слово и внимая, как очарованный. И его нежное румяное лицо женственной красоты светилось выражением безмолвного одобрения доброго, преданного сына, сознающего, что он чист, как горлица, и что отцовские угрозы его не касаются.
   Но напрасно он тщился обратить на себя внимание адмирала. Ветлугин не видал его, а смотрел через головы, куда-то в угол столовой, и, после небольшой паузы, снова заговорил:
   – …В тысяча семьсот девяносто шестом году, когда меня с братом Гавриилом привезли в морской корпус, покойный батюшка дал нашему дядьке пять рублей ассигнациями для нас… И с тех пор ничего не давал… Я офицером на свое жалованье жил… Каждая копейка в счету… И никогда не должал… А теперь?.. Всякий: «Пожалуйте, папенька, денег!» Шалыганы!.. Государственного казначейства мало мотыгам!
   Гриша одобрительно хихикнул, правда, очень тихо, но адмирал услыхал и, взглянув на сына, совершенно неожиданно крикнул со злостью:
   – А ты чего вылупил на меня свои буркалы, а? Думаешь: совершенство!.. Образцовый молодой щеголь?! Тихоня?! Очень уж ты тих… Из молодых да ранний… Просвирки старым генеральшам подносишь? Через баб думаешь в адъютанты попасть, а? У генеральш на посылках быть!.. Просвирки?! Это разве служба?.. Мерзость!.. Вздумай у меня только в адъютанты… Я тебя научу, как служить… А то просвирки!.. Что выдумал, молодчик?.. Я с заднего крыльца не забегал. Помни это, тихоня! А еще Ветлугин! В кого ты? – презрительно закончил адмирал.
   Гриша слушал, бледный, давно опустив свои прелестные глаза. Все испытывали тяжелое чувство, и Анна, казалось, страдала более всех за брата, которому отец бросал в глаза такие обвинения.
   Между тем Никандр, бесстрастный и мрачный, уже целую минуту стоял около адмирала с блюдом жаркого. Адмирал наконец повернул голову и взял кусок телятины. Он ел и по временам разражался отрывистыми фразами:
   – Шиш в кармане, а тоже: «шампанского»!.. Брандахлысты!.. Просвирку?! Лакейство… Нечего сказать: служаки…
   Наконец он смолк, и все вздохнули свободнее. Остальным не попало. Туча иссякла.
   – А ты что, Анна?.. Нездорова? – вдруг обратился адмирал к дочери, заметив ее бледное лицо.
   Тон его был, по обыкновению, сух и резок, но в нем звучала нежная нотка.
   Это внимание, необыкновенно редкое со стороны адмирала, смутило Анну своею неожиданностью, и она первое мгновение молчала.
   – Глуха ты, что ли? Я спрашиваю: нездорова?
   – Нет, я здорова, папенька…
   – Бледна… Выпей марсалы! – резко приказал адмирал.
   Анна послушно выпила полрюмки марсалы.
   – Дохлые вы все какие-то! – кинул адмирал с презрительным сожалением, покосясь на обеих дочерей, и поднялся с места.
   Все встали и начали креститься, за исключением адмирала. Затем дети поклонились отцу и стали подходить к ручке адмиральши.
   Адмирал прошел к себе, а остальные направились на половину адмиральши пить кофе. Адмиралу кофе подавали в кабинет.
   Один лишь Сережа, несмотря на просьбы Анны, оставался в столовой, решительный, взволнованный, готовый исполнить свое намерение. Уж в голове его готова была горячая речь, которой он надеялся тронуть грозного адмирала.
 //-- VII --// 
   И, несмотря на решимость, Сережа все-таки испытывал жестокий страх при мысли, что вот сейчас он пойдет к грозному адмиралу. Этот страх пред отцом оставался еще с детства, когда, бывало, после каждого утреннего посещения отцовского кабинета для пожелания папеньке доброго утра, няня Аксинья обязательно должна была менять ребенку панталончики, – такой панический трепет наводил один вид грозного адмирала на впечатлительного ребенка.
   Детство пролетело быстро, и Сережу с юга отправили в морской корпус. Оттуда он ходил по праздникам к доброй и умной тетке, сестре матери, у которой было совсем не так, как дома. У тетки чувствовалось свободно и легко. Дядя был старый профессор, мягкий и ласковый. К ним ходили учителя и студенты, и слышались совсем иные речи. Под влиянием этой обстановки и этих речей и вырастал Сережа, пока адмирал не переехал в Петербург, и Сереже опять приходилось проводить праздники в отчем доме.
   Но семя уже было заброшено в душу юноши, да и время было горячее, увлекавшее не одних юношей. И Сережа в корпусе упивался журналами, читал Белинского, обожал Добролюбова и, посещая иногда тетку, слушал восторженные речи людей, приветствовавших зарю обновления, жаждавших света знания…
   Сережа все еще стоял у окна в столовой и не решался идти. Двери кабинета были открыты. Адмирал еще не ушел спать, а сидел за письменным столом и отхлебывал маленькими глотками кофе.
   «Уж не поговорить ли завтра утром?» – промелькнуло в голове юноши.
   Но в это мгновение Анна появилась в дверях столовой, и Сереже вдруг стало стыдно за свое малодушие. Он сделал ей знак рукой и с отвагой охотника, идущего в берлогу медведя, несмотря на умоляющий шепот Анны, храбро вошел в кабинет и в ту же секунду совсем забыл свою давно приготовленную речь.
   Грозный адмирал поднял голову и, казалось, глядел не особенно сурово.
   – Папенька, – начал Сережа нетвердым, дрожащим голосом, – я пришел к вам с большой, большой просьбой, от которой зависит вся моя будущая жизнь…
   Этот горячий, взволнованный тон, это возбужденное открытое лицо юноши, с дрожавшими на глазах слезами, в первую минуту изумили адмирала.
   – Какая там будущая жизнь?.. Что нужно? – удивленно спросил он.
   И глаза адмирала зажглись огоньком. Колючие его усы заходили. Он, видимо, еще сдерживался и даже иронически улыбался, намереваясь сперва поиграть с этим смелым «щенком».
   – Я говорю: разрешите мне поступить в университет! – повторил Сережа уже более твердым голосом.
   Это было уж слишком! Адмирал, казалось, не верил своим ушам.
   – В университет!! Бунтовать?! И ты, щенок, осмелился просить! Ты смел, негодяй?.. Я тебе дам университет, пащенку эдакому!
   Сережа вспыхнул, и ноздри его задрожали, как у степного коника. Какая-то волна подхватила его. Он смело взглянул в лицо адмирала и сказал:
   – Я вас серьезно прошу об этом, но если вы не позволите, я все равно…
   Бледный и грозный вскочил адмирал, как ужаленный, с кресла. С секунду он уставил свои стальные глаза на сына. Скулы его ходили. Он весь вздрагивал.
   – Мерзавец! Ты смел?..
   И с поднятым кулаком и с искаженным от гнева лицом он двинулся к сыну.
   Сережа стал белей рубашки, и его черные глаза заблестели, как у волчонка. Он отступил шага два назад и, инстинктивно сжимая кулаки, крикнул каким-то отчаянным голосом, в котором были и угроза и мольба:
   – Убейте, если хотите, меня, но бить я себя не позволю! Слышите… Я не боюсь вас!
   Глаза обоих встретились, как две молнии. Должно быть, в глазах Сережи было что-то такое страшное и решительное, что грозный адмирал вдруг остановился, опустил кулак и каким-то подавленным, хриплым голосом произнес:
   – Вон отсюда, мерзавец!
   Сережа вышел, весь дрожа от волнения, чувствуя какой-то жгучий трепет и в то же время радостное ощущение одержанной победы над грозным адмиралом. Теперь уж он его физически не боялся, и ему вдруг стало жаль отца.
   Анна, видевшая сцепу в кабинете, трепещущая и скорбная, встретила брата в коридоре, увела в свою комнату и, усадив на кушетку, крепко обняла его и залилась слезами. Сережа улыбался и плакал, утешая сестру.
   А грозный адмирал как сел в кресло, так и закаменел в нем. Неподвижно просидел он весь вечер и все, казалось, не мог сообразить происшедшего. До того все это было невозможно, до того непонятно адмиралу, привыкшему к безусловному повиновению и не знавшему никогда никакой препоны своей воле. И вдруг этот щенок! Эти решительные, смелые глаза! Уж не перевернулся ли свет?..
   Он переживал едва ли не впервые горечь стыда и унижения и невольно чувствовал, что побежден щенком, – чувствовал, и злоба охватывала старика.
   Но, несмотря на эту злобу, когда он пережил ее остроту, там, где-то в глубине его души, пробивалось невольное чувство уважения к этому смелому, энергичному щенку. И отцовская кровь говорила, что этот щенок – его сын по характеру.
   Все домашние, кроме Анны; были поражены и возмущены поступком Сережи. Адмиральша всплакнула, говорила, что дети ее в гроб сведут (хотя трудно было ожидать этого, судя по ее наружности), и бранила Сережу. Теперь он не может показаться на глаза отцу, пока отец его не простит… И как он смел противоречить отцу? Гадкий мальчишка! Сережа слушал упреки матери самым покорным образом и, когда адмиральша кончила, поцеловал ее так детски-горячо, что адмиральша опять всплакнула, послала Анну в спальню за флаконом со спиртом и внезапно объявила, что она совсем больна. И, в подтверждение этого факта, она приняла томный вид, легла на диван, велела покрыть себя шалью и принести французский роман.
   Вера прямо объявила, что Сережа помешался, а Гриша прошипел, что Сереже несдобровать…
   – Попадет он куда-нибудь! – многозначительно прибавил Гриша…
   – Будь уверен, что только не в адъютанты, – поддразнил Сережа.
   Весь вечер он провел у Анны в комнате. Чай туда ему подал сам Никандр и так сочувственно глядел на «барчука» и подал ему таких вкусных кренделей, что Сережа особенно горячо поблагодарил его и сказал:
   – Скоро волю объявят, Никандр Иванович…
   – То-то… скоро, говорят, Сергей Алексеич… А вы не отчаивайтесь, – неожиданно прибавил Никандр, – потерпите, и вам воля будет!..
   На следующее утро адмирал надел мундир и поехал к морскому министру просить о немедленном назначении Сережи на корвет, отправляющийся через две недели в кругосветное плавание на три года.
   Министр с удовольствием обещал исполнить желание адмирала, хоть и несколько удивился такому желанию…
   – Сын ваш кончает курс… Осталось всего полгода… Будущим летом и отправили бы молодца, ваше высокопревосходительство… Или очень уж хочется ему в море?
   – Он-то не хочет, да я этого хочу, ваше превосходительство.
   – А что, разве пошаливает?
   – Сын мой, ваше превосходительство, не пошаливает! – внушительно ответил адмирал. – Он честный и смелый молодой человек, но… захотел вдруг в студенты… Так пусть проветрится в море… Дурь-то эта и выйдет-с.
   – Пусть проветрится!.. Это вы отличное средство придумали, Алексей Петрович!.. – засмеялся министр. – А то в студенты!! С чем это сообразно?!
   Такого сюрприза со стороны адмирала юный маркиз Поза не ожидал, сидя в корпусе и мечтая после производства выйти в отставку и поступить в университет.
   Вместо университета пришлось торопливо собираться и во что бы то ни стало примириться с грозным адмиралом перед долгой разлукой.
 //-- VIII --// 
   До ухода корвета в море оставалось лишь три дня, а Сережа все еще не получал разрешения показаться на глаза адмирала. Адмирал словно забыл о сыне и ни единым словом не упоминал о нем при домашних. Те, в свою очередь, остерегались при отце говорить о Сереже.
   Бедная адмиральша не знала, как и быть. Неужели Сережа так-таки и уйдет на целые три года в кругосветное плавание, не прощенный отцом и не простившись с ним перед долгой разлукой? Это обстоятельство крайне сокрушало добрую женщину; она немало пролила слез и немало фантазировала о том, как бы потрогательнее примирить отца с сыном и самой принять в этом примирении деятельное участие, – но, разумеется, все только ограничилось одними чувствительными мечтами несколько сентиментальной адмиральши. Заговорить с мужем о Сереже она не осмеливалась, очень хорошо зная, что это ни к чему не поведет и что муж на нее же раскричится. В подобных случаях адмирал обыкновенно сам объявлял через нее помилование опальному члену семьи, и лишь после такого объявления подвергшийся отцовской опале мог являться на глаза отцу без риска быть выгнанным.
   Случалось, что такие опалы длились долго, и адмиральша помнила, как несколько лет тому назад старший сын Василий целых два месяца не допускался к отцу, вызвав его гнев каким-то неосторожно сказанным словом противоречия. А этот отчаянный мальчишка, этот безумный Сережа совершил поступок, неслыханный в преданиях ветлугинского дома. Мало того, что он дерзнул перечить отцу, он еще осмелился угрожать и сказать, что не боится его?!
   «И ведь действительно не испугался!» – с изумлением думала адмиральша, не понимая, как это можно не бояться Алексея Петровича. А главное, после всего, что позволил себе дерзкий сын, – он вышел целым и невредимым из отцовского кабинета. Эта безнаказанность особенно поражала и ставила в тупик Анну Николаевну, помнившую былые расправы сурового отца с детьми. Она решительно не могла сообразить, как могло случиться подобное чудо.
   При таких обстоятельствах страшно было и приступиться к адмиралу, тем более, что последнее время он был неприступно суров. Он придирался ко всем домашним, кричал за обедом на сыновей, особенно на Гришу, один покорно-почтительный вид которого приводил, казалось, адмирала в раздражение, распекал дочерей и жену. Не далее как на днях она просила у мужа позволения сходить дочерям к тетке, и когда адмирал сказал, что «нельзя», адмиральша имела неосторожность осведомиться: «Отчего нельзя?»
   – Оттого, что земля кругла! Понимаешь, сударыня? – крикнул на нее адмирал, сверкнув очами.
   Доставалось за это время и слугам. Никандр был несколько раз обруган, а Ефрем и повар Ларион жестоко избиты за какую-то неисправность. Одним словом, грозный адмирал бушевал, словно бы желая удостовериться после сцены с Сережей, что все остальные его подданные по-прежнему трепещут перед ним, покорные его воле.
   Убедившись в этом, адмирал понемногу стал «отходить».
   Не решаясь говорить с мужем о Сереже прямо, адмиральша, сокрушавшаяся все более и более по мере приближения дня ухода корвета, отважилась, наконец, напомнить о сыне стороной и, войдя в кабинет адмирала, спросила уныло-жалобным тоном:
   – Ты позволишь нам, Алексей Петрович, проводить Сережу?.. Через три дня корвет уходит… Можно тогда поехать в Кронштадт?
   Адмирал бросил на жену презрительно-удивленный взгляд и ответил:
   – Дурацкий вопрос! Конечно, проводите… И пусть все братья проводят. Дай знать своему балбесу Леониду!
   И с этими словами Ветлугин опустил глаза на книгу, делая вид, что занят и разговаривать не желает.
   Адмиральша ушла из кабинета грустная.
   «Он, очевидно, не хочет простить Сережу!» – думала она, не получив объявления о помиловании строптивого сына.
   А «строптивый сын» все это время приходил в отчий дом и уходил из него с заднего крыльца. Большую часть времени он проводил в комнате Анны, куда никогда не заглядывал отец. Там же он и ночевал, а сестра перебиралась к матери. Туда же ему потихоньку Никандр приносил обед и подавал чай. Все были уверены, что адмирал, отдавший приказание не пускать Сережу в дом, не знает о присутствии сына, но адмирал отлично знал об этом, хотя и делал вид, что ничего не знает.
   Мать и Анна заботливо снарядили Сережу: они сделали ему статское платье и дюжину голландских рубашек, чтобы ему было в чем съезжать на берег в заграничных портах, и снабдили на дорогу деньгами – ведь до производства в офицеры Сережа никакого жалованья получать не будет! На снаряжение сына мать принуждена была заложить брильянтовую брошь, да Анна великодушно отдала своему любимцу весь свой капитал, сто рублей, подаренные ей отцом на именины. Не забыла Сережу и тетка.
 //-- IX --// 
   Потерпев неудачу в своей дипломатической миссии, адмиральша вошла к Анне и, увидев, что Сережа и сестра весело и оживленно беседуют, приняла обиженно-страдальческий вид и рассказала о своей бесплодной попытке перед адмиралом в самом мрачном тоне.
   – Послушай, Сережа! – обратилась она вслед за тем к сыну, – отец тебя не простит… Ты так и уйдешь без отцовского благословения! – продолжала адмиральша, забывшая, вероятно, что адмирал никогда не благословлял детей и вообще не мог терпеть всяких чувствительных сцен. – Ведь это ужасно! Ты в самом деле страшно виноват перед отцом… Страшно виноват! – повторяла она. – А между тем ты и ухом не ведешь. Сидишь тут и весело разговариваешь в то время, когда я хлопочу о твоем прощении.
   – Но позвольте, маменька… – начал было Сережа.
   – Ах, не спорь, пожалуйста. Не огорчай меня еще больше. И без того я из-за тебя не сплю ночей. Вы меня все, кажется, в гроб сведете! – прибавила свою обычную фразу адмиральша, готовая и любившая поплакать при каждом удобном случае и необыкновенно скоро переходившая от слез к смеху и обратно.
   – Чего же вы хотите от Сережи? – вступилась Анна. – Вы только и говорите ему каждый день, что он виноват. Пожалейте и его…
   Сережа ответил сестре благодарным взглядом и мягко сказал матери:
   – Допустим, что я виноват, маменька, но дела уж не поправишь. Отец не хочет даже проститься со мной… Что же мне делать?
   Адмиральша несколько секунд молчала и затем, словно бы осененная счастливой мыслью, значительно и торжественно произнесла:
   – Знаешь, что я тебе посоветую, Сережа?
   – Что, маменька?
   – Иди сейчас к отцу (он не очень сердитый! – вставила адмиральша) и пади ему в ноги… Скажи, что ты сознаешь свою вину и вообще что-нибудь в этом роде. Чувство подскажет слова. Это его тронет. Он, наверное, простит и даст тебе денег! – совсем неожиданно прибавила адмиральша такой прозаический финал к своим чувствительным словам.
   Но это предложение, видимо, не понравилось Сереже, и он ответил:
   – Как же я буду говорить то, чего не чувствую? Я люблю отца, но не стану бросаться ему в ноги.
   – Ну и дурак… и болван… и осел! – вдруг вспылила адмиральша. – И уходи без отцовского прощения!.. Нет, решительно, этот мальчишка сведет меня в могилу! – закончила она и, всхлипывая, ушла к себе в спальню.
   Но не прошло и четверти часа, как она вернулась уже без слез на глазах, с двумя червонцами в руке.
   – Вот тебе, Сережа! Неожиданные! – проговорила она со своей обычной нежностью, улыбаясь кроткою, чарующею улыбкой, и подала червонцы сыну. – Сейчас, совсем случайно, я их нашла у себя в комоде. Вообрази, Анюта, они завалились в щель, а я-то их месяц тому назад искала, помнишь? Еще бедную Настю подозревала… Теперь нашлись как раз кстати!..
   Сережа с горячностью целовал нежную, пухлую руку матери.
   – Пойдемте-ка, дети, ко мне чай пить… Твое любимое варенье будет, непокорный Адольф! – продолжала адмиральша с ласковою шуткой, обнимая Сережу… – В плавании таким вареньем не полакомишься. Идем! О н не заглянет к нам… О н сейчас куда-то уехал! – прибавила адмиральша успокоительным и веселым тоном.
   И, когда они пили чай в ее маленькой гостиной, она так ласково и нежно глядела на Сережу и все подкладывала ему черной смородины щедрой рукой.
   – О н, наверное, простится с тобой! Не может быть, чтобы не простился!.. Ведь ты на три года уходишь, мой милый! – говорила адмиральша, видимо желая утешить и себя и Сережу.
   – И я так думаю! – заметила Анна.
   – Ну… еще бог весть, простит ли папенька! – вставила красивая Вера.
   – Ты глупости говоришь, Вера!.. – с сердцем произнесла адмиральша.
   – Да вы же сами говорили, что папенька не простит… Я повторяю ваши же слова! – язвительно прибавила Вера.
   – Так что же, что я говорила?.. Ну, говорила, а теперь думаю иначе… А ты не каркай, как ворона! «Говорила»! Мало ли что скажешь! Отец вот позволил всем нам ехать в Кронштадт провожать Сережу! – прибавила адмиральша в виде веского аргумента в пользу прощения и с укоризной взглянула на дочь.
 //-- X --// 
   Но прошел день, прошел другой, а грозный адмирал ни слова не проронил о Сереже, и адмиральша совсем упала духом, потеряв всякую надежду на прощение сына. Она – всегда благоговевшая перед мужем и признававшая его своим повелителем – теперь даже позволила себе мысленно обвинять его, находя, что слишком жестоко так карать бедного мальчика, хотя бы и виноватого. И эти последние дни она с какой-то особенной страстной порывистостью ласкала своего Вениамина, проливая над ним слезы и кстати вспоминая, с болью в сердце, о своей грустной доле отверженной жены после рождения именно этого самого Сережи.
   И все неверности мужа, все эти его связи с гувернантками, с боннами, няньками и горничными, почти на глазах, без всякой пощады ее женского самолюбия и достоинства жены, – всплывали с ядовитой горечью в воспоминаниях адмиральши, оскорбляя ее чувство затаенной ревности. И теперь он – адмиральша хорошо это знала, умея узнавать любовные шашни мужа с каким-то особенным искусством, – имеет любовницу, эту «подлую» Варвару, бывшую ее же горничной, и, конечно, тратит на нее деньги, а вот несчастный мальчик, сын его, уходит в плавание на три года, а отец не подумал даже об его нуждах.
   «Он просто ненавидит Сережу!» – решила адмиральша и сквозь слезы глядела на румяного и здорового юношу с сожалением и скорбью.
   – И пусть не прощается… Пусть злится! – говорила теперь адмиральша сыну. – Ты не сокрушайся об этом, мой мальчик… Он потом одумается и простит тебя. Не преступник же ты в самом деле?
   В этот канун ухода Сережи в плавание семья адмирала сидела за обедом грустная и подавленная. Отсутствие за столом опального младшего Ветлугина накануне долгой разлуки легло на всех мрачной тенью. Все сидели молча, потупив глаза. Адмиральша то и дело вздыхала и подносила надушенный платок к своим раскрасневшимся от слез глазам. Даже Никандр был суровее обыкновенного и своим отчаянно-мрачным видом напоминал добросовестного участника похоронной процессии.
   Грозный адмирал не удостоивал обратить внимание на это всеобщее уныние и, словно в пику всем, был в отличном расположении духа. Он не поводил плечами, не крякал и, к общему удивлению, не обругал явившегося к обеду блестящего Леонида за его письмо с просьбой вперед жалованья. Он только при виде Леонида заметил:
   – Пожаловал наконец?
   Как и всегда, адмирал ел с большим аппетитом, во время обеда не проронил ни слова и, казалось, ни на кого не глядел. Но Анна, хорошо изучившая отца и наблюдавшая за ним с тревогой в сердце за брата, совсем неожиданно перехватила добрый взгляд отца, брошенный на нее и тотчас же хмуро отведенный, и в ту же минуту почему-то решила (хотя и не могла бы объяснить: почему?), что отец простил Сережу и непременно позовет к себе.
   И вся она внезапно просветлела. В ее больших добрых серых глазах лучилась радостная улыбка.
   Словно бы понимая ее мысли и причину этой перемены настроения, грозный адмирал кинул ей, вставая из-за стола:
   – Зайди ко мне!
   Анна поняла, зачем он ее зовет, и, радостная и счастливая, без обычной робости, вошла в кабинет вслед за адмиралом.
   Адмирал подошел к письменному столу и, выдвигая ящик, спросил:
   – Деньги нужны?
   – Вы, папенька, недавно подарили мне сто рублей.
   – А их нет? Отдала своему любимцу?
   Смущенная Анна отвечала, что отдала.
   – То-то. Вот возьми! – продолжал своим обычным резким тоном адмирал, подавая сторублевую бумажку. – Не транжирь… пригодятся! Не благодари… не люблю! – остановил он Анну, открывшую было рот. – И без того понимаю людей! – прибавил грозный адмирал и совершенно неожиданно для Анны потрепал ее по щеке своей сухой морщинистой рукой. – Постой! Отдай матери!
   С этими словами Ветлугин достал из ящика толстую пачку и вручил ее Анне.
   – Небось намотали на этого сумасброда? Глаза выплакали? Распустили нюни? Глупо! Ему же в пользу… Ну, ступай, да пошли сюда Сергея. Он там у вас прячется… знаю!
   У адмиральши на половине все были в тревожном ожидании и, когда увидели на пороге радостное лицо Анны, все облегченно вздохнули, предчувствуя добрые вести.
   – Иди, Сережа, к папеньке. Он зовет тебя! – проговорила Анна, бросаясь на шею к брату.
   – Только умоляю тебя, Сережа… будь благоразумен! – взволнованно промолвила адмиральша, готовая всплакнуть, на этот раз от радости. – Не забывай, что ты виноват, и проси прощения…
   – Смотри, не надури, Сережа! – напутствовали его братья. – Из-за тебя всем нам попадет!
   Слегка побледневший от волнения, Сережа быстро направился к отцовскому кабинету и постучал в затворенные двери.
   – Входи! – раздался голос адмирала.
 //-- XI --// 
   Войдя в кабинет, Сережа остановился у порога.
   – Здравствуй, Сергей! – произнес адмирал, поднимая голову и пристально взглядывая на взволнованного юношу.
   Он в первый раз вместо «Сережи» называл сына «Сергеем» и этой новой кличкой как бы производил его в чин взрослого.
   – Здравствуйте, папенька! – ответил, кланяясь, Сережа и не двигался с места, ожидая отцовского зова.
   – Двери! – возвысил голос старик.
   И когда Сережа торопливо запер за собой двери, адмирал проговорил:
   – Подойди-ка поближе, смельчак!
   – Простите меня, папенька, – начал было Сережа чуть-чуть дрогнувшим голосом, приближаясь к отцу.
   Но адмирал сердито крякнул и повелительным жестом руки остановил Сережу. Этот жест красноречиво говорил, что адмирал не желает никаких объяснений.
   – Смел очень! – кинул он, когда Сережа приблизился. – Помни: не всегда смелость города берет, особенно на службе. Можно и головы не сносить!
   И вслед за этими словами адмирал протянул свою костлявую руку.
   Сережа нагнулся, чтобы поцеловать, но адмирал быстро ее отдернул, затем снова протянул и крепко пожал Сережину руку.
   Этим пожатием адмирал, казалось, не только прощал сына, но и выражал, как справедливый человек, невольное уважение к юному «смельчаку», не побоявшемуся защитить свое человеческое достоинство. И Сережа, тронутый безмолвным прощением, без упреков и угроз, которых ожидал, почувствовал, что с этой минуты между отцом и ним устанавливаются новые отношения и что он, в глазах грозного старика, уже не прежний «щенок». Он понял, как трудно было такому человеку, как Ветлугин, перенести и простить его смелую и дерзкую выходку. А между тем в неприветном, по-видимому, взгляде этих серых, холодных глаз Сережа, никогда не знавший никакой ласки вечно сурового отца, инстинктивно угадывал отцовское, тщательно скрываемое чувство. И это еще более умилило Сережу.
   – Когда снимаетесь? – спрашивал адмирал, взглядывая на своего Вениамина и втайне любуясь его открытым и смелым лицом.
   – Завтра, в три часа дня.
   – Конечно, под парами уйдете? – с презрительной гримасой продолжал Ветлугин. – А я так на стопушечном корабле в ворота Купеческой гавани в Кронштадте под парусами входил… И ничего… не били судов… А тебе «самоварником» придется быть… По крайней мере спокойно! – язвительно прибавил адмирал.
   – Мы большую часть плавания будем под парусами ходить! – обиженно заметил Сережа, заступаясь за честь своего корвета.
   – А чуть опасные места или в порт входить… дымить будете? Ну, что делать… Дымите себе, дымите!.. Ночуешь на корвете?
   – На корвете. С шестичасовым пароходом уезжаю в Кронштадт!
   Адмирал, никогда в жизни никуда не опаздывавший и всегда торопивший своих домашних, имевших несчастие куда-нибудь с ним отправляться, взглянул на часы.
   – Еще час с четвертью времени! – заметил он. – Ничего с собой не берешь?
   – Все на корвете.
   – А часов у тебя нет?
   – Нет.
   – Вот возьми… верные. Сам выверял! Пять секунд ухода в сутки, знай! – говорил адмирал, подавая Сереже серебряные глухие часы с такой же цепочкой, купленные им для сына еще неделю тому назад. – Смотри, заводи в определенное время! – прибавил он строго.
   Сережа поблагодарил и надел часы.
   После минутного молчания адмирал значительно произнес:
   – Слушай, Сергей! Мое желание, чтобы ты служил во флоте. Твои отец, дед и прадед – моряки. Пусть же старший и младший из моих сыновей сохранят во флоте имя Ветлугиных! Из тебя может выйти бравый моряк… Ты смел и находчив… Поплавай… приучись… Увидишь, что морская служба хорошая. Ты полюбишь ее и не бросишь, чтобы сделаться статской сорокой или каким-нибудь пустым шаркуном… Для того я и просил министра назначить тебя в плавание.
   Сережа молчал, но решимость его исполнить свой «план» не поколебалась после слов адмирала. Он все-таки будет «сорокой», не сделавшись, конечно, «пустым шаркуном». Но грозный адмирал, моряк до мозга костей, был уверен, что Сережа полюбит море и службу и пойдет по стопам отца, и, разумеется, не предвидел в эти минуты своих будущих разочарований и бессильного старческого гнева, когда сын настоит на отставке и, к изумлению отца, откажется от всякой служебной карьеры.
   – Уверен, Сергей, – продолжал Ветлугин, и голос его звучал торжественно строго, – что ты будешь честно служить отечеству и престолу. Твой отец ни у кого не искал, ни перед кем не кланялся, а тянул лямку по совести, исполняя свой долг. Ни казны, ни матроса не обкрадывал. Есть такие негодяи… У меня, кроме жалованья да деревушки от покойного батюшки, ничего нет! – гордо прибавил адмирал.
   Сережа жадно ловил эти слова, и радостное, горделивое чувство за отца сияло на лице сына.
   – Будь справедлив… Не лицеприятствуй… Не вреди товарищам. Будь строг, но без вины матросов не наказывай, заботься о них… не позволяй их обкрадывать. Я был в свое время строг, очень даже строг по службе… тогда пощады не давали. Но, во всяком случае, не будь жесток с матросами, чтобы тебе не пришлось потом прибегать к беспощадным мерам, к каким однажды пришлось прибегнуть мне… Избави тебя бог от этого!
   Сережа смутно слышал о чем-то ужасном, бывшем в жизни отца, но что именно было, никто из домашних не знал, и Ветлугин никогда об этом не говорил. И юноша замер в страхе ожидания чего-то страшного. Он и хотел знать истину, и боялся ее.
   Грозный адмирал смолк и задумался. Точно какая-то тень внезапно пронеслась над ним и омрачила его суровое, непреклонное лицо. И он, опустив голову, несколько времени пребывал в безмолвии, словно бы переживал в эту минуту давно забытый эпизод из далекого прошлого, воспоминание о котором даже и в таком железном человеке, как Ветлугин, по-видимому, вызывало тяжелое впечатление.
   Наконец он поднял голову и сказал:
   – Все равно, ты впоследствии услышишь. Так лучше узнай от меня.
   Грозный адмирал сердито крякнул и начал:
   – В двадцать третьем году я был послан в дальний вояж [163 - В старину моряки кругосветное плавание называли «дальним вояжем». – Прим. автора.] на шлюпе [164 - Шлюп – трехмачтовое судно, похожее на нынешние корветы. – Прим. автора.] «Отважном» как один из лучших капитанов… Тогда ведь в дальний вояж ходили очень редко, и попасть в такое плавание было большой честью… Когда я имел стоянку в Гавр-де-Грасе, ночью на шлюпе вдруг вспыхнул бунт… Меня чуть не убили интрипелем [165 - Интрипель – абордажный топор. – Прим. автора.]…Я положил на месте злодея и пригрозил стрелять картечью из орудия… Бунт был подавлен в самом начале… Затем…
   Старик на секунду остановился и еще мрачнее и суровее, словно то, что он станет рассказывать, было самое худшее, – продолжал, понижая голос:
   – …Затем я немедленно снялся с якоря, вышел в океан и повесил двух главных зачинщиков на ноках грот-марса-реи [166 - Нок – оконечность рангоутного дерева. Грот – вторая мачта на корабле. Марс – полукруглая площадка на мачте корабля. Рея – горизонтальный брус на мачте, служащий для привязывания парусов.]. К рассвету я вернулся в Гавр принимать провизию…
   Ветлугин смолк. Сережа был бледней рубашки. Он понял, почему у отца был бунт, и с невольным ужасом глядел на старика.
   – Необходимо было! – прибавил, словно бы оправдывая этот поступок мести, грозный адмирал, поднимая на бледного потрясенного юношу глаза и тотчас же отводя их.
   У Сережи подступали к горлу слезы. Его возмущенное сердце отказывалось приискать оправдание. Он не мог понять, что «необходимо было» повесить двух человек за свою же вину и после того, как уж бунт был прекращен. Разнородные чувства наполняли его потрясенную душу: негодование и ужас, любовь и жалость к отцу, на совести которого лежит ужасное воспоминание.
   – Теперь другие времена, другие порядки! – заговорил после молчания грозный адмирал. – Хотят без телесных наказаний выучить матроса, сохранить дисциплину и морской дух. Что ж? Попробуйте. Быть может, и удастся, хотя сомневаюсь.
   – Наш капитан не сомневается, папенька! – взволнованно и горячо возразил Сережа. – У нас на корвете совсем не будет линьков.
   – Не будет? Но распоряжения еще нет? Телесные наказания еще не отменены!
   – Все равно… капитан не хочет их… И он отдал приказ, чтобы никто не смел бить матросов, и просил офицеров, чтобы они не ругались…
   – И не ругались? – усмехнулся адмирал.
   – Да, папенька… Наш капитан превосходный человек.
   – Ну и поздравляю твоего капитана! – иронически воскликнул старик и нахмурил брови.
   Вслед за тем адмирал поднялся с кресла и, подавая Сереже двадцать пять рублей, проговорил с обычной суровостью:
   – Вот тебе на дорогу… Не мотай… Помни: я не кую денег. Рассчитывай на себя и бойся долгов… В портах, смотри, будь осторожнее… Всякие дамы там есть… Остерегайся… Ну, прощай… Служи хорошо… Раз в месяц пиши, как это вы, умники, без наказаний будете плавать с вашим капитаном и содержать в должном порядке военное судно! – язвительно прибавил старик. – Мать, братья и сестры тебя завтра проводят, а я в Кронштадт не поеду… Нечего мне смотреть на ваш корвет. Я привык видеть суда в щегольском порядке, а у вас, воображаю, порядок?! От одного угля сколько пыли?! Чай, чухонская лайба, а не военное судно?!
   Сережа хотел было возразить, что их корвет в отличном порядке и нисколько не похож на лайбу, но адмирал, видимо, не желал слушать и сказал, протягивая руку:
   – Ну, будь здоров. Ступай! Не опоздай, смотри, на корвет!
   И, крепко пожав Сережину руку, он направился в спальню, чтобы, по обыкновению, отдохнуть час после обеда.
   Таково было прощание грозного адмирала с сыном перед трехлетней разлукой.
 //-- XII --// 
   – Ну, что? Как он тебя простил, Сережа? Как все было? Рассказывай, рассказывай по порядку. Ну, ты вошел к нему в кабинет… А он что?
   Такими словами встретила Сережу адмиральша, горевшая любопытством и очень любившая, чтобы ей все рассказывали с мелочными подробностями и с чувством.
   Но Сережа, грустный и задумчивый, еще не освободившийся от первого впечатления, вызванного отцовским признанием, должен был разочаровать адмиральшу. Прощение произошло почти без слов. Никаких трогательных сцен не было.
   – И отец не бранил тебя? Не упрекал? – удивлялась мать.
   – Нет, маменька.
   – О чем же вы так долго говорили?
   – Отец давал советы насчет службы!..
   – А денег дал?
   – Дал и подарил часы.
   – Ну и слава богу, что все так кончилось!.. Я, впрочем, предвидела…
   – Напротив, маменька, вы говорили, что папенька не простит! – снова съязвила красивая Вера.
   – Вера! Выведешь ты меня из терпения, гадкая девчонка! – вспылила адмиральша.
   – Вера! Как можно раздражать maman? – вступился Гриша.
   – Ну, ты… просвирки… Пожалуйста, без замечаний! – огрызнулась Вера и ушла.
   Об отцовском признании Сережа матери не сказал ни слова, но, оставшись наедине с Анной, в ее комнате, он все рассказал сестре и, окончив рассказ, воскликнул:
   – Ах, Нюта, голубчик… Ведь это ужасно… И как тяжело за отца!
   – Ему, верно, еще тяжелее! – ответила потрясенная рассказом Анна. – Но не нам судить папеньку, Сережа. Пусть его судят другие! – внушительно и серьезно прибавила кроткая девушка.
   В тот же вечер Сережа уехал в Кронштадт. На следующее утро вся семья адмирала приехала провожать Сережу на корвет. При прощании адмиральша дала волю слезам и возвратилась домой совсем расстроенная.
   В тот же вечер адмирал спрашивал Анну:
   – С кем Сергей помещен в каюте?
   – С мичманом Лопатиным.
   – Ну, что, молодцом он?.. Не раскисал?..
   – Нет, папенька…
   – То-то!.. – одобрительно заметил адмирал.
   Когда на следующий день Ветлугин увидал за обедом, что жена его вытирает слезы, он сурово заметил:
   – Все еще нюнишь?.. О Сергее нечего нюнить… Лучше поплачь о своем балбесе Леониде…
   Адмиральша вопросительно взглянула на мужа.
   – Да, о нем лучше пореви! Этот негодяй в долгу как в шелку. Утром ко мне приходили на него жаловаться… Не платит долгов… Я ни копейки не заплачу. Слышишь? – грозно крикнул старик. – Пусть лучше этот подлец пулю в лоб себе пустит! Так и скажи ему!
 //-- XIII --// 
   По субботам адмирал неизменно обедал в английском клубе и оставался там часу до двенадцатого, играя в вист или в преферанс. Он любил игру и играл превосходно, не прижимисто, а, напротив, рискованно, но по большой не садился. «Шальных денег для этого у меня нет!» – замечал адмирал. Азартных игр Ветлугин не мог терпеть и строго наказывал сыновьям никогда в них не играть.
   – В банк играют только дураки или негодяи, – часто говаривал он.
   По вечерам в эти субботы, когда адмирал отсутствовал и в доме все чувствовали облегчение, к общительной и гостеприимной адмиральше приходили гости, преимущественно товарищи сыновей, молодые люди, которых притягивала красивая Вера, блондинка с пепельными волосами и черными насмешливыми глазами. Она умела очаровывать и играть людьми, эта холодная и эгоистическая девушка, но сама не увлекалась. Кокетничая со своими поклонниками, она втайне мечтала о приличной партии, по рассудку, и возмущала старшую свою сестру Анну и своим бессердечным кокетством, и своими слишком практическими взглядами на брак.
   И адмиральша с дочерьми и их гости бывали до крайности смущены и испуганы, когда адмирал совсем неожиданно появлялся на половине адмиральши, в ее маленькой красной гостиной, после одиннадцати часов, возвратившись из клуба. Не обращая никакого внимания на гостей и еле кивая головой на их усиленно почтительные поклоны, адмирал начинал тушить лампы, и засидевшиеся гости торопливо и смущенно прощались и уходили при общем тяжелом молчании.
   – Довольно, наболтались. Спать пора! – сердито говорил адмирал и удалялся, пожимая гневно плечами.
   Адмиральша благоразумно молчала в таких случаях.
   Иногда, заметив раскрасневшееся и оживленное лицо красивой Веры, он останавливал на мгновение взгляд на дочери и презрительно кидал ей:
   – Не очень-то виляй хвостом с мужчинами, принцесса! Замочишь! Ишь расфуфырилась, фуфыра!.. Неприлично!..
   Подобные внезапные посещения бывали, впрочем, весьма редки и всегда лишь после проигрыша в клубе. Проигрыш свыше десяти рублей приводил адмирала в дурное расположение духа, и Никандр, знавший уже по неистовому звонку, что адмирал возвращается с проигрышем, стремглав бежал отворять двери и становился мрачней, в ожидании какой-нибудь гневной придирки. Обыкновенно же адмирал делал вид, что не знает о гостях адмиральши, и, возвратившись из клуба, прямо шел к себе, раздевался и тотчас же засыпал, как убитый.
   С своей стороны и адмиральша, любившая посидеть с гостями, принимала меры против неожиданных появлений адмирала, разгонявшего так грубо ее знакомых. Приезда адмирала из клуба стерегли, и, как только раздавался его звонок, в гостиной адмиральши уменьшали огонь в лампе и все затихали, пока Никандр не сообщал кому-нибудь из молодых Ветлугиных, что адмирал разделся и лег почивать.
   В одну из суббот Ветлугин возвратился из клуба мрачнее ночи. Против обыкновения, он не тотчас же лег спать. Облачившись в свой китайчатый халат, адмирал несколько времени ходил по кабинету, опустив голову, вздрагивая по временам точно от жестокой боли и судорожно сжимая кулаки. Губы его что-то шептали. Он присел затем к столу, написал своим крупным стариковским почерком телеграмму, сделав в десяти словах три грамматические ошибки, и, кликнув Никандра, стоявшего в страхе за дверями, велел немедленно ее отнести.
   Когда, минут через двадцать, Никандр вернулся, в кабинете еще был огонь. Старый камердинер осторожно приотворил двери и застал адмирала сидящим в кресле перед письменным столом. Лицо его было неподвижно-сурово, и взгляд серых стальных глаз спокойно-жесток. Таким Никандр давно уже не видал своего барина и понял, что случилось что-то особенное с Леонидом Алексеичем. Телеграмма была адресована к нему в Царское село.
   Никандр положил на стол телеграфную квитанцию и сдачу.
   – Барыня не спит? – спросил адмирал.
   – Изволят ложиться.
   – Меня не жди… Ступай!
   Но Никандр, заперев двери, не ушел спать, а оставался в столовой, в глубокой темноте. Удалился он лишь тогда, когда огонь в кабинете исчез и из спальни донесся кашель.
   Гости адмиральши разошлись, как только Никандр доложил Анне, что барин очень сердит и посылает телеграмму Леониду Алексеичу. Анна прочла телеграмму. В ней адмирал вызывал сына с первым поездом.
   Эта телеграмма встревожила Анну. Отец почти никогда не посылал телеграмм и вообще не любил их, находя, что депеши большею частью сообщают такие глупости, которые можно сообщить и в письме.
   «Значит, случилось что-нибудь важное!» – решила Анна.
   И страх за брата омрачил ее лицо и сделал ее лучистые глаза грустными.
   «Каких натворил еще глупостей этот беспутный, легкомысленный Леонид? Опять приходил какой-нибудь кредитор, или отец узнал, что брат кутит и играет в банк? Тогда отец, наверное, исполнит свою угрозу – переведет Леонида в армию, на Кавказ, и там, в глуши, бедный бесхарактерный брат может совсем пропасть… Это было бы ужасно! И сколько раз его предупреждали: и мать и она! И сколько раз он, весело смеясь, давал им слово, что перестанет кутить. Вот теперь и будет история!»
   Так раздумывала Анна, всегда близко к сердцу принимавшая всякие домашние неурядицы и горячо любившая всех членов семьи. Она жалела беспутного брата, возбудившего, как видно, серьезный гнев отца, представляла себе ужасную сцену в кабинете и придумывала, чем бы ей помочь Леониду и как бы предотвратить грозу. Но ничего она придумать не могла, и решила только завтра же, как приедет брат, отдать ему свои сто рублей.
   Не желая огорчать теперь же мать, Анна не сказала ей о телеграмме к ее любимцу, и адмиральша, после ухода гостей, раздевалась при помощи молодой и миловидной горничной Насти, веселая и довольная после приятно проведенного вечера. Еще бы! Сегодня один из гостей, известный молодой юрист и немножко литератор, рассказал ей две необыкновенные романические истории и притом рассказал превосходно: со всеми подробностями и драматическими перипетиями и трагической развязкой одной истории, заставившей адмиральшу несколько раз подносить батистовый платок к глазам.
   Даже сообщенное известие, что адмирал вернулся из клуба сердитый, не испортило отличного расположения духа адмиральши.
   «Верно, проиграл, потому и сердитый!» – заключила она, продолжая вспоминать романические истории и рассчитывая завтра же рассказать их своей приятельнице, адмиральше Дубасовой, такой же охотнице до них, как и сама адмиральша.
   Когда Анна зашла к матери в спальню проститься, адмиральша спросила ее по-французски:
   – Ты как думаешь, Анюта… Ивин рассказывал действительные происшествия или сочинил их?
   – А бог его знает!
   – Во всяком случае, необыкновенно интересно, если даже и сочинил… Ведь все это могло быть… И он уверяет, что было…
   – Значит, было…
   – Но он не хотел назвать фамилий героев и героинь… И, наконец, я слышала бы об этой истории… Сдается мне, что Ивин сочинил все… Но как прелестно он говорит, Анюта!.. И вообще он очень интересен… А бедный Чернов, заметила, Анюта?
   – Что, маменька?
   – У него на лице что-то фатальное… страдальческое… Совсем влюблен в Веру… Вот увидишь, на днях он приедет делать предложение.
   – И сделает глупость! – с живостью промолвила, невольно краснея, Анна.
   – Глупость?
   – Еще бы! Ведь Вера не пойдет за него.
   – Это почему? Чернов такой милый и порядочный молодой человек… И из хорошей семьи. И Вера сегодня была с ним особенно любезна.
   – Она любит со всеми кокетничать, наша Вера, но ее сердце спокойно, и едва ли она считает Чернова достойным быть ее супругом! – промолвила, по-видимому спокойно, Анна.
   Но голос ее дрогнул. Этот разговор задел больную струну ее горячего сердца. Она сама давно уже втайне питала любовь к Чернову, влюбленному в ее сестру.
   – Ну и дура эта Вера! Принца ей, что ли, надо, чтобы влюбиться? – воскликнула адмиральша.
   Анна не сочла нужным объяснить, что холодной и практической Вере нужна «блестящая партия», то есть муж с положением и большими средствами, и что сильно любить она не способна. Анна промолчала и, простившись с матерью, медленно вышла из комнаты, оставив адмиральшу в неприятном недоумении, точно перед совершенно неожиданной развязкой романа. Дело в том, что с некоторого времени адмиральша задалась мыслью соединить два любящие сердца, уверенная, что Вере Чернов очень нравится. Что Чернов влюблен, в этом не было сомнения. Оставалось только сделать предложение. Отец, наверное, согласился бы на этот брак. Он, видимо, благоволил к молодому капитан-лейтенанту, пользовавшемуся репутацией образованного и блестящего моряка и уже назначенному, несмотря на свои двадцать шесть лет, командиром клипера. И вдруг все эти ее планы должны были рушиться. Анна, кажется, права.
   «Глупая, холодная девчонка!» – подумала адмиральша и отпустила спать свою миловидную, с вздернутым задорно носом, Настю, на которую уж адмирал в последнее время начинал пристально заглядываться и раз даже, встретив Настю в коридоре и любуясь ее «товаром» с видом опытного знатока, взял ее за подбородок и как-то особенно крякнул.
 //-- XIV --// 
   Никандр только что помолился и собирался лечь спать в своей тесной каморке, рядом с кухней, как вдруг среди тишины, нарушаемой лишь по временам храпом повара Лариона, на кухне звякнул чей-то нетерпеливый звонок.
   Никандр, со свечой в руке, пошел отворять двери и был изумлен, увидав перед собой Леонида Ветлугина. Он был, видимо, смущен и расстроен, этот блестящий красавец, высокий и статный блондин с большими черными, несколько наглыми, глазами, сводивший с ума немало женщин своею ослепительною красотой. Всегда веселый и смеющийся, он был теперь подавлен.
   – Отец спит? – спросил он, входя на кухню.
   – Недавно легли. Теперь, верно, почивают, Леонид Алексеич! – отвечал Никандр с какою-то особенной почтительной нежностью.
   – А маменька?
   – Барыня, верно, еще не спят…
   – Ну, и отлично… Мне надо маменьку видеть.
   – Пожалуйте… Я вам посвечу… Только дозвольте сюртук надеть…
   Через минуту Никандр вернулся из каморки и сказал:
   – А вам, Леонид Алексеич, барин час тому назад телеграмму послали.
   – Телеграмму?
   – Точно так-с… Просят завтра с первым поездом пожаловать.
   Леонид как-то весь съежился и прошептал:
   – Узнал уж?.. Ну, да все равно… Что, он очень сердит?
   – Сердитые вернулись из клуба… и не сразу легли… В очень угрюмой задумчивости сидели… Да что такое случилось, Леонид Алексеич?
   – Скверные, брат Никандр, дела!
   – Бог даст, лучше будут, Леонид Алексеич!.. А я вот к вам с покорнейшей просьбой… Не откажите, Леонид Алексеич!.. – прибавил Никандр с почтительным поклоном.
   – Какая просьба, Никандр?.. – удивился молодой Ветлугин.
   – Быть может, вы временно в денежном затруднении-с, Леонид Алексеич… Так удостойте принять от слуги… Разживетесь, отдадите… У меня есть четыреста рублей… Скопил-с за время службы в вашем доме…
   Леонид был обрадован.
   – Спасибо, голубчик Никандр. Деньги мне до зарезу нужны… И завтра непременно, иначе беда… Я затем и к маменьке приехал… Мне много денег нужно… Попрошу ее где-нибудь достать… И у тебя возьму… Скоро возвращу…
   – Об этом не извольте беспокоиться… Как будете от маменьки возвращаться, я вам их приготовлю… Искренне признателен, что приняли… и дай вам бог из беды выпутаться, Леонид Алексеич! – горячо проговорил Никандр.
   – Беды-то много, Никандр… Много, братец!
   Когда адмиральша увидала в этот поздний час своего любимца Леню, бледного и убитого, сердце матери екнуло от страха.
   – Спасите, маменька! – проговорил Леонид.
   И он стал объяснять, что ему нужно завтра же тысячу двести рублей: иначе он может попасть под суд.
   – Ах, Леня, – произнесла только адмиральша и залилась слезами.
   – Маменька! Слезы не помогут. Можете ли вы меня спасти? И без того мне плохо… Я должен выйти из полка и уже подал в отставку.
   – В отставку?.. За что?..
   – За что?.. За долги… На меня жаловались!.. – как-то неопределенно отвечал Леонид.
   – Но что скажет отец?
   – Что скажет? Он уже знает и завтра приказал явиться. Будет ругаться, как матрос, я знаю, и прикажет не являться на глаза. Так разве можно служить в нашем полку на жалованье да с теми несчастными сорока рублями в месяц, которые он мне давал?.. Посудите сами… К чему же отец разрешил мне служить в кавалерии?.. Ну, я и наделал долгов, думал попытать счастия в игре, не повезло, и у меня на шее пятнадцать тысяч долга.
   Адмиральша ахнула при этой цифре.
   – Кто ж их заплатит?..
   – Разумеется, не отец… Он ведь предпочтет видеть меня скорей в гробу, чем заплатить за сына. Скаред он… Но у меня есть выход… Я женюсь на богатой.
   – На ком?
   – На одной вдове… купчихе… И старше меня.
   – Фи, Леня! Купчиха! Какой mauvais genre… [167 - Дурной тон (франц.).] Ветлугин – на купчихе! Отец не позволит!
   – Разбирать нечего, маменька. Или пулю в лоб, или женитьба. Я предпочитаю последнее… Позволит ли отец, или нет, мне теперь все равно… Мне надо выпутаться… Но пока я еще не богат, выручите меня. Понимаете ли, мне нужно тысячу двести рублей не позже завтрашнего дня… Я бросался повсюду и наконец приехал к вам. На вас, маменька, последняя надежда… Дайте ваш фермуар [168 - Ожерелье с застежкой (от франц. fermoir – застежка).], я его заложу… После свадьбы выкуплю.
   – Леня, голубчик. А если отец узнает?
   – Отец узнает? Что ж, вам лучше видеть меня под судом за растрату?
   – Что ты, что ты, Леня?.. Как тебе не стыдно так говорить? Бери фермуар, если он может спасти тебя от позора, мои мальчик!
   Сын бросился целовать руки матери и через четверть часа ушел, оставив мать в смятении и горе.
   Никандр проводил молодого Ветлугина и почтительно вручил ему все свои сбережения.
   – Завтра буду в одиннадцать часов! – проговорил Леонид, уходя.
   – Слушаю-с, Леонид Алексеич… Быть может, папенька за ночь и «отойдут»! – прибавил Никандр, желая подбодрить молодого Ветлугина.
   Но эти ободряющие слова не утешили Леонида. Он с каким-то тупым страхом виноватого животного думал о завтрашнем объяснении с грозным адмиралом.
 //-- XV --// 
   За ночь адмирал «не отошел» и вышел к кофе мрачный и суровый. Выражение какой-то спокойной жестокости не сходило с его лица.
   Отправляясь на обычную прогулку, адмирал сказал Никандру:
   – Если без меня приедет Леонид Алексеич – пусть подождет.
   Он вернулся ранее обыкновенного и тотчас же спросил:
   – Он здесь?
   – Никак нет. Еще не приезжали!
   Все в доме уже знали, что с Леонидом случилась большая беда и что он выходит из полка. Адмиральша с трепетом ожидала свидания Леонида с отцом. Анна не смыкала всю ночь глаз и теперь сидела у себя в комнате, печальная, предчувствуя нечто страшное. Она знала непомерное самолюбие отца и понимала, как должен быть он оскорблен и отставкой сына и, главное, этой невозможной, позорной женитьбой. Одна только Вера, по-видимому, довольно равнодушно относилась ко всей этой истории и думала, что жениться на богатой купчихе далеко не преступление.
   Наконец, в одиннадцать часов приехал Леонид. Он был в своем блестящем мундире очень красив. Лицо его, бледное и взволнованное, выражало испуг. Глаза глядели растерянно.
   – Ну, докладывай, Никандр, – проговорил он и хотел было улыбнуться, но вместо улыбки лицо его как-то болезненно искривилось.
   Через минуту он входил в кабинет. Адмиральша в слезах послала ему из столовой благословение. Мрачный Никандр перекрестился.
   При виде этого красавца сына адмирал вздрогнул и побледнел. Ненавистью и презрением дышало его жестокое лицо.
   Он не обратил внимания на поклон сына и сказал:
   – Затвори двери на ключ!
   Когда Леонид затворил, адмирал глухим голосом, точно что-то перехватывало ему горло, продолжал:
   – Подойди ближе.
   Леонид приблизился.
   – Остановись и отвечай на вопросы.
   Он примолк на минуту и спросил:
   – Правда, что тебя выгоняют из полка за долги?
   – Правда, папенька.
   – Только за это?
   – За это.
   – Лжешь, подлец! Вчера мне все рассказал твои полковой командир.
   Леонид в ужасе замер.
   Адмирал продолжал допрос.
   – Правда ли, что ты, носящий фамилию Ветлугина, взял деньги у бедной швеи, с которой был в связи, и не отдал ей денег, так что она принуждена была жаловаться командиру полка?
   – Правда, – чуть слышно прошептал Леонид.
   – Правда ли, что ты дал подложный вексель, подписанный чужим именем?
   – Правда! – прошептал Леонид. – Но я уплатил по этому векселю.
   – Правда ли, наконец, что ты собираешься жениться на богатой вдове купца Поликарпова, бывшей содержанке князя Андросова?
   – Да! – отвечал бледный как смерть Леонид.
   – И после всего этого ты еще живешь на свете, – ты, опозоривший честное имя Ветлугиных? – продолжал адмирал хриплым шепотом.
   Леонид молчал в тупом отчаянии.
   – Послушай… Мертвые срама не имут. Если ты боишься, я тебе помогу… Хочешь? Пиши записку, что ты застрелился… Смерть лучше позорной жизни… Пистолет у меня есть…
   Адмирал проговорил эти слова с ужасающим спокойствием, и в тоне его голоса как будто даже звучала примирительная нота.
   Панический страх обуял Леонида при этом жестоком предложении. Он бросился к ногам отца и стал молить о пощаде.
   Тогда произошла ужасная сцена. Адмирал моментально превратился в бешеного зверя.
   – Так ты не хочешь, подлец?! – заревел он и, вскочив с кресла, стал топтать ногами распростертого сына.
   И когда тот, наконец, поднялся, адмирал начал бить кулаками красивое, когда-то счастливое, смеющееся лицо Леонида. Его тупая, безответная покорность, казалось, усиливала ярость адмирала. Он был невыразимо отвратителен в эти минуты, этот деспот-зверь, не знавший пощады.
   Отчаянный стук Анны в двери несколько отрезвил бешеного адмирала.
   – Гадина!! Ты мне больше не сын! – крикнул он, задыхаясь.
   – А вы мне больше не отец! – в каком-то отчаянии позора отвечал Леонид и выбежал из комнаты, избитый и окровавленный.
   Анна рыдала, а бедная мать была в истерике.
 //-- * * * --// 
   С тех пор имя Леонида Ветлугина никогда не упоминалось при адмирале. Его как будто не существовало.
   Он женился на бывшей содержанке, уехал с ней за границу, года в два промотал женино состояние и, вернувшись один в Россию, жил где-то в глуши. Мать и Анна тайком от отца помогали ему. Вскоре Леонид заболел чахоткой и, почти умирающий, написал отцу письмо с просьбой о прощении, но адмирал не ответил на письмо сына.
   Месяцев шесть спустя, адмиральша однажды пришла к мужу и, рыдая, сказала, что Леонид скончался.
   – И слава богу! – сурово промолвил отец.
 //-- XVI --// 
   Старый адмирал, недовольно и скептически относившийся к освободительному движению шестидесятых годов, грозившему, по его мнению, разными бедами, в то же время, по какому-то странному противоречию, не смотрел неприязненно, по примеру большинства помещиков, на крестьянскую реформу. Твердо веровавший в дворянские традиции, считавший «благородство происхождения» необходимым качеством порядочного человека, гордившийся древностью дворянского рода, Ветлугин никогда не был завзятым крепостником и, как помещик, был довольно милостивый и, по тем временам, даже представлял исключение.
   Он отдал в пользование всю помещичью землю крестьянам и брал с них самый незначительный оброк, причем часто прощал недоимки, если староста, выбранный самими же крестьянами, представлял резонные к тому доводы, так что крестьянам Ветлугина, знавшим о грозном барине только по наслышке, – от тех односельцев, которые служили у адмирала в доме, – жилось спокойно и хорошо. Барина своего они почти не видали – усадьбы господской не было в имении – и только в последнее время, когда адмирал перешел из Черного моря на службу в Петербург и приезжал иногда по летам гостить к младшему своему брату в Смоленскую губернию, он заглядывал в свои Починки на час, на два, встречаемый торжественно всей деревней.
   Отношения между барином и его вотчиной обыкновенно ограничивались лишь тем, что раз в год, в ноябре месяце, староста Аким, умный и степенный старик, уважаемый своими односельцами и крепко преданный интересам деревни, отсылал «сиятельному адмиралу и кавалеру», как значилось на конверте, изрядную пачку засаленных бумажек при письме, писанном каким-нибудь грамотеем под диктовку Акима. В этих письмах подробно сообщалось о всех событиях и выдающихся случаях, бывших в течение года: о рождениях и смерти, браках, очередных рекрутах, об урожае или недороде, о пожарах, падежах и т. п. Письма всегда были строго деловые, без всяких изъявлений чувств, ибо адмирал раз навсегда приказал «подобных пустяков» не писать. Адмирал немедленно же отвечал старосте о получении денег в самой лаконической форме. Иногда только в его ответных письмах прибавлялось приказание: выслать к такому-то времени на подводе с надежным человеком «расторопного мальчишку» или «девку» лет пятнадцати для службы в адмиральском доме. Относительно «девки» адмирал всегда давал некоторые пояснения, выраженные в кратких словах, а именно, чтобы выслали «почище лицом, здорового сложения, не рябую и не корявую». Приметы эти заканчивались строгим наказом своеобразного эстетика адмирала: «Тощей, безобразной и придурковатой девки отнюдь не высылать».
   Надо, впрочем, сказать, что приказания о высылке «расторопных» мальчишек и «девок почище лицом» посылались не очень часто, так как штат крепостной прислуги в адмиральском доме был, для крепостного времени, не особенно велик. Во время службы адмирала в Черном море из мужской прислуги крепостными были камердинер Никандр, кучер да казачок. Обязанности лакея адмиральши и повара исполняли обыкновенно денщики из матросов. Долгое время в поварах у адмирала жил один поляк Франц из арестантских рот, особенно любимый адмиралом за его мастерское знание своего дела. И, несмотря на то, что этот Франц был отчаянный картежник и пьяница и притом буйный во хмелю, часто пугавший адмиральшу своим видом, – адмирал все-таки держал Франца, хотя и нередко приказывал «спустить ему шкуру». Бесшабашный повар всегда, бывало, грозил большим кухонным ножом тому, кто подступится к нему для исполнения адмиральского повеления, и когда, наконец, несколько человек матросов связывали его и приводили на конюшню, он и под жестокими ударами розог кричал, что не боится «пана-адмирала», что покажет ему себя, и при этом костил адмирала всякими ругательствами. Но когда Франц вытрезвлялся, он снова становился тихим и покорным человеком и проводил свободное время за чтением книг, держась особняком от прочей прислуги и взирая на нее даже с некоторым высокомерием шляхтича, каким он себя называл. Во время больших званых обедов Франц всегда отличался на славу. Он в такие дни остерегался напиваться и не пускал никого к себе на кухню, работая один, без помощников в течение ночи, так что прочая прислуга пресерьезно говорила, что «поляку помогают черти». Так Франц прожил в адмиральском доме лет шесть, почти все время своего пребывания в арестантских ротах, и затем, отбыв наказание, уехал на родину, в Польшу, о которой говорил всегда с любовью и восторгом.
   Женской прислуги из крепостных бывало больше. Кроме старой Аксиньи Петровны, вынянчившей чуть ли не все поколение молодых Ветлугиных и обязательно не любившей ни одной бонны и гувернантки, которым Аксинья Петровна устраивала всякие каверзы, и прачки, в доме находилось несколько молодых горничных. У адмиральши было две (одна для шитья), и по одной у каждой из дочерей, как только последние приезжали из института. По выходе адмиральских дочерей замуж горничные эти поступали в их владение в числе приданого.
   При каждом прибытии из деревни подростка девушки ее приводили на смотр адмиралу и адмиральше. Если привезенная была недурна собой, он как-то особенно выпячивал нижнюю губу и милостиво трепал по щеке оторопевшую и смущенную девушку.
   – Ну, девчонка, смотри, служи хорошо! – говорил не особенно строгим тоном адмирал, приказывая Никандру отвести ее к барыне.
   В таких случаях мужик, привезший девушку, получал серебряный рублевик и наказ передать старосте барское спасибо.
   Но когда вновь прибывшая не отвечала почему-либо вкусам адмирала, он без всякого милостивого слова приказывал отвести ее к супруге и сердито выговаривал мужику:
   – Лучше у вас в деревне девки, что ли, не было, что прислали такого одра?
   – Не было, барин, не было, ваше светлейшее присходительство! Самую чистую тебе предоставили… Была у Корнея дочка, ничего, гожа, да в рябовинках малость…
   – Ступай! – резко обрывал адмирал и недовольно крякал.
   Адмиральша, напротив, бывала в последнем случае довольна. Зато, чем пригожее была привезенная девушка, тем более сжималось сердце ревнивой адмиральши, предвидевшей в очень близком будущем новое испытание для своей ревности и новое оскорбление своему самолюбию.
   И, надо сказать правду, адмиральша редко ошибалась в своих предчувствиях.
   Весьма часто, если не всегда, все эти молоденькие девушки делались жертвами похотливого адмирала. Если они готовились быть матерями, их выдавали замуж или отправляли обратно в деревню с приказом старосте: пристроить девку и прислать новую.
   Таким образом адмирал женил и Никандра и кучера Якова. Никандр именно с тех пор, говорят, и сделался мрачным, и когда года через четыре овдовел, потеряв перед тем двух детей, адмиральских крестников, то не обнаружил особенного горя от этих потерь и, как огня, боялся новой женитьбы по распоряжению барина. По счастью для Никандра, адмирал более не сватал своего камердинера.
   Одна из таких жертв адмиральского каприза сделалась даже настоящей фавориткой влюбившегося в нее адмирала. Он нанял для нее квартиру в отдаленной Матросской слободке, отделал квартиру не без роскоши и, накупив для своей фаворитки белья и платьев, переселил ее в устроенный им «приют любви», приставив к ней старую женщину, исполнявшую обязанности прислуги и в то же время аргуса. Нечего и говорить, что фаворитке строго запрещалось выходить куда-нибудь одной и принимать кого-нибудь. Эта связь была, конечно, известна всем, и многие молодые мичмана частенько прогуливались в слободке, пытаясь обратить на себя внимание красивой чернобровой Макриды с роскошной косой и ослепительными зубами. Но Макрида только лукаво играла глазами и держала себя неприступно, так что подозрительность адмирала была усыплена настолько, что он позволил Макриде, вместо приставленной им старухи, нанять прислугу по своему выбору.
   Так продолжалось года три. Связь эта, к ужасу адмиральши, не прекращалась, и адмирал все более и более привязывался к своей Макриде, как вдруг совершенно неожиданно фавор Макриды окончился и притом весьма для нее трагически.
 //-- XVII --// 
   Однажды адмирал, вернувшийся с эскадрой на рейд поздно вечером, съехал на берег и отправился пешком в слободку.
   Был двенадцатый час на исходе теплой, душистой южной ночи. Полная луна лила свой мягкий свет на маленькие белые домики тихой спящей слободки, но в «приюте любви» адмирала из-за густой листвы садика весело мигал огонек. Этот огонек возбудил в адмирале подозрительное удивление, и он тихими шагами подошел к домику. Подозрение его усилилось, когда калитка оказалась незапертой. Сердито ерзая плечами, он вошел во двор и тихо постучал в двери. За дверями послышалась беготня, и испуганный голос кухарки звал «Макриду Ивановну».
   Тогда адмирал, легко гнувший подковы, рванул дверь и, грозный, с побледневшим лицом и сверкающими глазами, очутился в прихожей. Кухарка, увидевши барина, только ахнула и уронила в страхе свечку. Адмирал шагнул в комнаты и в ту же минуту услыхал стук отворенного в спальне окна и чей-то скачок в сад. В ту же секунду адмирал разбил окно в передней комнате и, заглянув вниз, увидал при нежном свете предательницы луны стройную фигуру поспешно удаляющегося знакомого молодого мичмана, на ходу натягивающего сюртук.
   Адмирал молча заскрежетал зубами в бессильной ярости, видя, как молодой мичман перелез через ограду садика и был таков.
   Повернув голову, он увидал в дверях Макриду в одной рубашке, с обнаженной грудью и распущенными роскошными волосами, спускавшимися до колен. Со свечой в руках, освещавшей ее красивое, бледное как смерть лицо, она глядела с безмолвным ужасом на грозного адмирала. Адмирал отвел от нее взгляд, и плечи его вздрагивали. Он молчал, и это молчание обдавало смертельным холодом несчастную девушку. И она в каком-то отчаянии опустилась на колени, с мольбой сложив свои обнаженные белые руки.

   Адмирал молча вышел, через четверть часа был уже на пристани и отвалил на дожидавшейся его гичке на свой флагманский корабль.
   Вахтенный офицер, встретивший его, заметил, что адмирал был чем-то очень расстроен и имел самый «освирепелый вид».
   На следующий же день весь город и вся эскадра знали о вчерашнем скандале, и между молодежью было много смеха. Адмирал с утра съехал на берег, приказав двум боцманам явиться к нему с линьками к одиннадцати часам вечера.
   Целый день адмирал был мрачен. Адмиральша уже узнала о вчерашнем скандале и была очень довольна, что приводило адмирала в большее бешенство. Все в доме с трепетом ждали расправы… Уже с утра Макрида была заперта в сарае, одетая в затрапезное платье. Чудные волосы ее были, по приказанию адмирала, острижены.
   В одиннадцать часов вечера адмирал вместе с двумя боцманами удалился в конюшню, куда привели и Макриду. Двери были наглухо затворены, но, несмотря на это, оттуда раздавались раздирающие душу крики и стоны. Потом все затихло. Адмиральша, потрясенная, теперь жалела несчастную Макриду. Полумертвую, ее ночью отнесли в слободку и через две недели отправили, еще не совсем оправившуюся, в деревню, где она впоследствии спилась и через несколько лет умерла.
   Дочь Макриды, слишком похожая на адмирала, была помещена на воспитание и затем отдана в пансион в Петербурге. Адмирал любил свою, как он называл, «воспитанницу», часто навещал ее, и она изредка, по воскресеньям, приходила в ветлугинский дом на короткое время. И добрая адмиральша ласкала эту девочку, наделяла ее лакомствами и нередко плакала, вспоминая свои обиды и жалея бедную «батардку», как адмиральша про себя называла девочку. Когда эта девочка шестнадцати лет умерла, – адмиральша искренне ее оплакивала и была вместе с мужем на ее похоронах.
 //-- XVIII --// 
   Вскоре после обнародования манифеста об освобождении крестьян адмирал однажды призвал сыновей в кабинет и сказал им:
   – Наше родовое имение не велико… После надела останется всего пятьсот десятин… Делить его между вами не стоит… Как ты полагаешь, Василий? – прибавил он, обращаясь к старшему сыну, высокому, плотному моряку, лет тридцати пяти, очень похожему на адмирала лицом.
   – Полагаю, что не стоит.
   Не спрашивая мнения других сыновей, Николая и Гриши, адмирал продолжал:
   – Мое намерение – отдать всю землю крестьянам и не брать с них ничего за надел… Им это на пользу, и они помянут добром Ветлугиных. Не правда ли?
   На лице Гриши при этих словах промелькнуло невольно грустное выражение, хотя он и первый поторопился сказать:
   – Конечно, папенька… Такой акт милосердия…
   – Тебя пока не спрашивают! – резко перебил адмирал, заметивший печальную мину почтительного Гриши. – Как ты полагаешь, Василий?
   – Доброе сделаете дело, папенька! – отвечал моряк.
   – И я так думаю… Надеюсь, что и отсутствующий Сергей так же думает… А ты, Николай?
   – И я нахожу, что это справедливо.
   – Ну, а ты, Григорий, уже поспешил апробовать «акт милосердия», – иронически подчеркнул адмирал. – Значит, и делу конец.
   Наступила короткая пауза, во время которой адмирал достал из письменного стола какой-то исписанный цифрами клочок бумаги и затем сказал:
   – Взамен имения, которое должно бы быть разделено на четыре части, ибо сестер ваших я уже выделил деньгами, по три тысячи на каждую…
   – На пять частей, папенька? – перебил отца старший сын. – Вы, верно, забыли, что всех нас пять братьев, – прибавил моряк, вспоминая об опальном Леониде.
   – Я помню, что говорю! – крикнул, вспыхивая, адмирал и продолжал: – так вместо родового имения я выдам каждому из моих четырех сыновей (адмирал подчеркнул «четырех») деньгами, какие причитаются за выкупную ссуду и за пятьсот десятин… На каждого из вас придется по четыре тысячи… вот здесь на бумажке и расчет…
   И адмирал кинул на стол бумажку, исписанную цифрами.
   – Хочешь посмотреть, Григорий? – насмешливо заметил адмирал повеселевшему сыну.
   Гриша покраснел как рак и не двинулся с места.
   – Деньги эти предназначены из аренды, которую мне недавно пожаловал государь император на двенадцать лет по две тысячи и которые мне выдадут сразу. Других денег у меня нет… Из этой же аренды Анна и Вера получат свои приданые деньги… Согласны?
   Все, конечно, согласились, после чего адмирал их отпустил, объяснив, что Василий получит деньги через месяц, а Николай, Григорий и Сергей – по достижении тридцатилетнего возраста.
   – А затем ни на что не рассчитывайте! – крикнул им вдогонку адмирал.
   Когда мужики через старосту Акима узнали о милости барина, они сперва не поверили, – до того это было неожиданно. Но бумага, присланная адмиралом старосте, окончательно убедила мужиков, и они благословляли барина, простив все его тяжкие вины относительно многих своих дочерей. Староста Аким приезжал потом в Петербург благодарить адмирала, и грозный адмирал, видимо, был тронут искренней и горячей благодарностью деревни в лице ветхого старика Акима, которого он не допустил к руке, а милостиво пожал ему руку и несколько минут с ним беседовал.
   На другой день после разговора с сыновьями адмирал сказал рано утром Никандру:
   – Люди, конечно, знают о воле, которую даровал им государь император. Объяви им, что кто не хочет у меня оставаться, может через неделю уходить.
   – Слушаю, ваше высокопревосходительство!
   – Иди и сейчас же принеси ответ!
   Никандр и без того знал, что решительно все, за исключением Алены, горничной Анны, да Настасьи, горничной адмиральши, собирались уходить. Уже давно на кухне шли об этом разговоры, и после манифеста радости не было конца. Все осеняли себя крестными знамениями и облегченно вздыхали при мысли, что они свободны и могут избавиться от вечного трепета, который наводил на всех грозный адмирал.
   Через пять минут Никандр вошел в кабинет.
   – Ну, что? Кто уходит?
   – Ефрем, ваше высокопревосходительство.
   – И пусть. Лодырь. А Ларион?
   – Тоже просится…
   – А Артемий кучер?
   – Хочет побывать в деревне, повидать детей.
   – Гм… И Федька, пожалуй, тоже уходит? – осведомился, хмурясь все более и более, адмирал о пятнадцатилетнем казачке.
   – Хочет в ученье в портные поступить, ваше высокопревосходительство! – докладывал Никандр с какою-то особенною почтительностью.
   Адмирал помолчал и, сурово поводя бровями, продолжал:
   – А девки?
   – Олена да Настасья хотят остаться, если будет ваше желание.
   Адмирал недовольно крякнул и снова помолчал.
   – Нанять повара, кучера и лакея для барыни! – приказал он. – Да смотри, людей порасторопнее… Насчет жалованья сам переговорю.
   – Слушаю-с, ваше высокопревосходительство! – отвечал Никандр, видимо, сам чем-то озабоченный.
   – Двух девок довольно, – продолжал адмирал. – Алена может ходить за двумя барышнями, а если Настасья передумает и не останется, барыня сама найдет себе горничную… А прачки не нужно… Можно отдавать стирать белье…
   – Слушаю-с!
   Адмирал снова смолк и вдруг спросил:
   – Ну, а ты как, Никандр? Останешься при мне или нет?
   В голосе адмирала звучала беспокойная нотка.
   Никандр смутился.
   – Я положу десять рублей жалованья, а если тебе мало – прибавлю…
   – Я, ваше высокопревосходительство, не гонюсь за жалованьем. И так, слава богу, одет и обут…
   – Так остаешься?
   – Я бы просил уволить меня…
   Адмирал насупился и стал мрачен. Этот Никандр, к которому он так привык, и тот собирается уходить. Этого он не ожидал.
   А Никандр между тем продолжал робко, точно виноватый:
   – Я, ваше высокопревосходительство, имею намерение сходить на богомолье, в Иерусалим.
   – В Иерусалим? – переспросил озадаченный адмирал.
   – Точно так-с.
   – Зачем тебе туда?
   – Сподобиться видеть святые места и помолиться искупителю грехов наших… Уже давно о сем было мое мечтание, ваше высокопревосходительство.
   Адмирал удивленно взглянул на Никандра, лицо которого теперь было торжественно и серьезно и не имело обычного мрачного вида.
   – Ну, что ж, если ты такой дурак, ступай себе в Иерусалим! – сердито воскликнул адмирал. – Скоро собираешься? – прибавил он.
   – Как разрешите, ваше высокопревосходительство!
   – Мне что разрешать? Ты теперь свободный… Подыщи мне человека и уходи! – раздраженно заметил старик.
   – Покорно благодарю, ваше высокопревосходительство.
   Никандр удалился, а адмирал долго еще сидел в кабинете, угрюмый и озадаченный.
   Тяжело было вначале адмиралу привыкать к новым лицам и, главное, не видеть вокруг себя того трепета, к которому он так привык. Приходилось сдерживаться и не давать воли рукам, которые так и чесались при виде какого-нибудь беспорядка. А угодить такому ревнителю чистоты и порядка, как адмирал, было трудно. И он иногда не сдерживался и дрался… Прислуга уходила, нередко жаловалась, и адмиралу приходилось отплачиваться деньгами… Вдобавок уже ходили слухи о мировых судьях. Все эти новые порядки все более и более раздражали адмирала, и он срывал свое сердце на жене и на детях, для которых оставался прежним грозным повелителем.
   Жизнь в доме становилась адом. Адмирал все делался угрюмее и злее. Обеды, когда собиралась семья, бывали мучением для всех домашних. Вдобавок адмиральша не смела уже более принимать у себя, даже и по субботам, никого из гостей, почему-либо неприятных адмиралу. По-прежнему адмирал целые дни сидел запершись у себя в кабинете, и одно сознание его присутствия нагоняло на всех испуг… Только по вечерам все вздыхали свободнее.
   Адмирал почти каждый вечер уходил к новой своей фаворитке, бывшей горничной жены, Насте.
 //-- XIX --// 
   – Обдумала, папенька!
   – И он тебе больше Чернова нравится?
   – Он мне нравится!
   – Что ж, я согласен, коли ты так хочешь… Ступай замуж… Тебе, фуфыре, давно пора…
   И, взглядывая на красавицу Веру с презрением, заметил:
   – Расчетлива, сударыня. Из молодых да ранняя. Ты с Григорием в масть… Пожалуй, и он на старушке женится, коли у старушки будет состояние… Поздравляю!.. Только смотри, будь верной женой, а то и такой дохлый, как твой будущий супруг, выгонит тебя из дому как шлюху! А уж я тебя потом не приму! – сурово прибавил адмирал.
   Вера расплакалась.
   – Ступай к себе нюнить! – прикрикнул адмирал. – Тоже нюня! Сама выходит за расслабленного, а туда же, обижается!..
   Анна не отходила от матери, которая лишилась языка и только мычала, грустно поводя своими добрыми глазами на всех скоро собравшихся у постели детей. Адмирала не было дома. Хотя все знали, что он проводит вечер у своей новой фаворитки, но не решались за ним послать туда. Наконец, в двенадцатом часу, адмирал вернулся, вошел в спальную и, увидавши жену уже в агонии, наклонился над умирающей и крепко поцеловал ее. Адмиральша, казалось, узнала мужа, как-то жалобно и грустно замычала, и крупные капли слез скатились из ее глаз. Рукой, не пораженной ударом, она взяла руку адмирала и приложила к своим запекшимся губам.
   Через полчаса ее не стало, и грозный адмирал ушел из ее комнаты со слезами на глазах. Почти всю ночь он пробыл около трупа в глубокой задумчивости. О чем вспоминал он, часто взглядывая на спокойное и доброе лицо покойницы? Это было его тайной, но видно было, что совесть его переживала тяжкие испытания, потому что под утро он вышел из спальни жены совсем осунувшийся и, казалось, сразу постаревший.
   Похороны были блестящие, и к весне над могилой адмиральши стоял великолепный памятник.
 //-- * * * --// 
   Первое время после смерти жены адмирал как-то притих. Он был по временам необычно ласков с Анной и за обедом не бранил сыновей и не глумился над Гришей. И со слугами был терпимее.
   Но прошло полгода, и все это изменилось. Жизнь Анны стала настоящим испытанием. Адмирал точно находил удовольствие ее мучить, пользуясь ее кротостью, которая, казалось, его по временам приводила в бешенство. В минуты раздражения он корил, что она старая девка и не умела вовремя выйти замуж.
   – Теперь небось никто не возьмет! – язвительно прибавлял адмирал.
   Анна со слезами на глазах уходила к себе в комнату и горько раздумывала о своей судьбе… Она видела ясно, что ее присутствие почему-то стесняет отца.
   «Уж не задумал ли он жениться на Насте?» – думала иногда Анна со страхом и отвращением, оскорбляясь за память матери.
   Доставалось от адмирала и сыновьям, и они стали реже приходить обедать к адмиралу, так что часто адмирал обедал вдвоем с Анной и в это время давал волю своему раздражению.
   За кроткую Анну пробовал вступиться однажды старший брат Василий. Приехавши как-то раз из Кронштадта, он пришел к отцу и стал говорить ему о тяжелой жизни Анны.
   – Она тебе жаловалась на меня? – крикнул адмирал.
   – Нет, не жаловалась, но я сам вижу.
   – Видишь? Ты видишь? Ты за собой смотри… Яйца курицу не учат! Ступай вон! – вдруг загремел голос адмирала.
   Моряк пожал плечами и пошел к Анне. Та пришла в ужас, когда узнала, что брат из-за нее поссорился с отцом, и сказала, что она не бросит отца, если только он сам не предложит ей оставить дом.
   На другой же день за обедом адмирал сказал Анне:
   – Ты жаловалась на меня, а?
   – И не думала, папенька.
   – Думаешь, братец заступится… а наплевать мне на твоего братца и на всех вас… Тоже хороши дети! Я поступаю, как хочу. Никто мне не указ. Слышишь ли, дура?
   – Слышу, папенька.
   – То-то же… И захочу, так и женюсь, если вздумается! – вдруг неожиданно крикнул адмирал, точно желая подразнить свою дочь. – Да… И женюсь, коли вздумаю… И женюсь!
   Анна молчала и со страхом думала: «Неужели это отец серьезно говорит?»
   Месяца через два после этого адмирал однажды объявил ей, что хочет совсем уехать из Петербурга и поселиться где-нибудь в маленьком городке на юге.
   – Стар стал и хочу отдохнуть… Да и климат там лучше… А ты оставайся здесь… Живи с Василием или с сестрой. Я тебе буду давать сто рублей в месяц… А то мы только друг друга раздражаем. Захочешь навестить меня, буду рад!.. Не бойсь, не женюсь, – шутливо прибавил он.
   И скоро после этого разговора адмирал получил бессрочный отпуск и переехал в маленький глухой городок в Крыму вместе с Настей, а Анна перебралась к старшему брату Василию.
 //-- XX --// 
   Прошло более десяти лет с тех пор, как адмирал уехал из Петербурга.
   Четыре первые года он прожил в маленьком глухом городке на юге, под конец соскучился в захолустье, где нельзя было иметь приличную для него партию в преферанс, и переехал в губернский город N.
   Там, в небольшом одноэтажном домике, окруженном густым садом, адмирал доживал свой век, вдали от детей, вдвоем с неразлучной Настасьей, жившей у него под названием экономки.
   Старый адмирал так привязался и привык к своей раздобревшей, цветущей здоровьем, пышной и румяной экономке, что страшился мысли расстаться с ней. Умная и ловкая, умевшая нравиться сластолюбивому старику и угождать ему, никогда не возбуждая его ревнивых подозрений, Настасья хорошо сознавала силу своей власти и была, кажется, первой и последней женщиной, которая могла сказать, что держит грозного адмирала в руках.
   Обыкновенно расчетливый даже и в любовных своих похождениях, не любивший зря бросать деньги, он, на закате своей жизни, стал проявлять щедрость и, задобривая «Настеньку» (так адмирал называл свою экономку), часто одаривал ее деньгами, вещами и платьями, требуя, чтобы она всегда одета была хорошо и к лицу. Однажды даже старик намекнул, что за верную службу и преданность он осчастливит Настеньку после своей смерти.
   – Я и так осыпана вашими милостями, благодетель барин! – воскликнула молодая женщина. – Живите себе на здоровье… Вы еще совсем молодец! – прибавила Настя, зная, что подобный комплимент был приятнее всего старику.
   – Да, осчастливлю… Все, что у меня есть, тебе оставлю…
   Настасья, уже скопившая кое-что, никак не рассчитывала на подобное благополучие и не смела верить такому счастию. Она знала, что бережливый старик далеко не проживал в последние годы всего получаемого содержания и что у него образовался изрядный капитал, который обеспечил бы ее на всю жизнь… Неужели старик не шутит и оставит все ей?
   Она бросилась целовать адмиралу руки и с хорошо разыгранной искренностью ответила:
   – Что вы, голубчик барин? Зачем мне, вашей слуге? У вас есть дети наследники.
   – Дети?! – воскликнул адмирал, хмуря брови. – А черт с ними! Они фыркают… я знаю… Недовольны, что я тебя приблизил… Говорят: «Старик из ума выжил»… Ну и я ими недоволен… Что следует, отдал им, а больше ни гроша!..
   Ввиду такой перспективы, тем с большим терпением несла молодая женщина иго старческой привязанности и с большим старанием угождала старику и исполняла все его похотливые капризы, тщательно скрывая свое отвращение. Адмирал верил ее преданности и не замечал, что ловкая и хитрая фаворитка, несмотря на уверения в верности, его обманывает и разделяет свои ласки между старым адмиралом и его кучером Иваном, красивым, совсем молодым парнем, смутившим холодную натуру дебелой Настасьи. Нечего и говорить, что она умела хранить эту связь в строгой тайне, ожидая смерти адмирала, чтобы выйти замуж за Ивана и пожить, наконец, для себя, а не для прихоти «старого греховодника».
   Адмиралу уже стукнуло восемьдесят девять дет. Сильно постарел он таки за последнее время! Он побелел как лунь и больше сгорбился. Его лицо, по-прежнему суровое, с старческим румянцем на щеках, было изрыто морщинами и высохло, имея вид мумии. Стальные глаза потеряли свой острый блеск и выцвели, но зубы его все были целы, голос звучал сильно, память была отличная, никаких недутов он не знал – только иногда чувствовалась слабость и позыв к дремоте – и по временам, в минуты гнева, напоминал былого, полного мощи, грозного адмирала. В такие минуты и сама Настасья испытывала невольный трепет и вспоминала старые рассказы дворни ветлугинского дома о расправе с Макридой, уличенной в неверности.
   В его маленьком домике, почти за городом, по-прежнему царил образцовый порядок и все сияло безукоризненной чистотой, напоминавшей чистоту военных кораблей. Нигде ни пылинки. Нигде стула не на месте! Медные ручки и замки у дверей блестели, и полы (особенная слабость адмирала) были так же великолепны, как и корабельная палуба. В саду господствовал такой же порядок, как и во всем доме; и там, в маленькой пристройке, хранились под замком гроб и памятник, приобретенные адмиралом для себя несколько лет тому назад, когда ему пошел восемьдесят пятый год. Гроб был дубовый, без обивки и без всяких украшений, прочно сделанный, по заказу адмирала, кромка на кромку, и принятый им от гробовщика после нескольких исправлений и тщательного и всестороннего осмотра.
   – Ты что же, каналья, гвоздей мало положил? – сердито говорил адмирал гробовщику, когда тот принес в первый раз свою работу. – И гвозди железные, а не медные, как я приказывал!.. Переделать! Да ручки чтобы покрепче, а то гляди, подлец!..
   И с этими словами адмирал рванул ручку и поднес ее к самому носу ошалевшего мастера.
   Памятник из темно-серого мрамора представлял собою небольшой обелиск с якорем, обвитым канатом, с другими морскими атрибутами внизу, утвержденный на гранитной глыбе. Сделан он был по рисунку, сочиненному адмиралом и, надо сознаться, не обличавшему большой художественности в авторе. При заказе памятника адмирал сильно торговался и заставил-таки монументщика сбавить цену на целых пятьдесят рублей.
   – Куда прикажете ставить памятник? – полюбопытствовал мастер и осведомился насчет надписи.
   – Прислать ко мне… Надпись после дам! – резко ответил адмирал, не входя в объяснения.
   На памятнике была вырезана золотыми буквами следующая надпись, составленная адмиралом после многих переделок:

   АДМИРАЛ
   АЛЕКСЕЙ ПЕТРОВИЧ ВЕТЛУГИН.
   РОДИЛСЯ 10-ГО ГЕНВАРЯ 1786 ГОДА.
   В ОФИЦЕРСКИХ ЧИНАХ БЫЛ 30 ЛЕТ.
   В АДМИРАЛЬСКИХ ЧИНАХ БЫЛ…
   СОВЕРШИЛ КРУГОСВЕТНЫЙ ВОЯЖ И СДЕЛАЛ
   50 МОРСКИХ КАМПАНИЙ.
   СКОНЧАЛСЯ… 18…
   ВСЕГО ЖИТИЯ…
   ПОСТАВЛЕН ИЖДИВЕНИЕМ АДМИРАЛА.

   Предусмотрительный адмирал велел вырезать только две первые цифры года смерти, на случай, если умрет не в семидесятых, а в восьмидесятых годах, и в духовном завещании поручал душеприказчику дополнить недостающие на памятнике цифры. Гроб и памятник содержались в полном порядке, и адмирал лично за этим наблюдал.
 //-- XXI --// 
   Старик сохранил все свои прежние привычки. Как и прежде, он неизменно вставал в шесть часов, брал холодную ванну, пил кофе с горячими «тостами» и холодной ветчиной и, одетый к восьми часам в сюртук (а по праздникам в сюртук с эполетами), с орденом св. Александра Невского на шее и с Георгием в петлице, отправлялся, несмотря ни на какую погоду, на свою обычную прогулку, продолжавшуюся час или два и развлекавшую старика. Эти прогулки давали ему новые впечатления и кое-какое подобие деятельности, им же самим созданной от скуки безделья, в качестве добровольного наблюдателя за порядком и чистотой в городе. Губернатор шутя называл адмирала лучшим своим помощником, которого полиция боится более, чем его самого.
   Но уж теперь адмирал не носился, как прежде, своей быстрой и легкой походкой, не зная усталости, – годы брали свое, – а шел тихим шагом и уже с большой черной палкой в руке, направляясь в базарные дни непременно к базару.

   Все в городе знали высокую сгорбленную фигуру старого адмирала, строго и внимательно посматривающего по сторонам. Обыватели при встрече почтительно ему кланялись, дворники снимали шапки, а городовые вытягивались в струнку, провожая беспокойным взглядом грозного адмирала. В ответ адмирал кивал головой или прикладывал левую руку к козырьку фуражки. Заметив хорошенькую даму, адмирал, по старой привычке, приосанивался, выпячивал грудь и довольно крякал, прибавляя почему-то шагу. По пути он нередко останавливался около домов, где была грязь или не подметен тротуар, и грозил дворнику палкой, кидая ему своим резким сердитым тоном:
   – Грязь… мерзость… Чтобы не было!
   И шел далее.
   Доставалось от него и городовым, и квартальным, и торговцам, у которых замечал недоброкачественные продукты. В особенности он донимал полицию.
   Заметив беспорядки на улице, он энергично грозил палкой, а при какой-нибудь обиде, чинимой городовым обывателю, адмирал непременно вмешивался в разбирательство и грозно кричал:
   – Небось, гривенника не дали?.. Мерзавец!.. Губернатору скажу!
   И полицейские боялись, как огня, адмирала, всюду сующего свой нос. Еще недавно, благодаря Ветлугину, один частный пристав, отчаянный мздоимец, не только слетел с места, но был отдан губернатором за разные беззакония под суд. В качестве свидетеля, и самого беспощадного, на суде фигурировал сам адмирал. Во время следствия адмирал не соблаговолил пожаловать к следователю, а попросил его к себе на квартиру, но в суд явился в полной парадной форме, в звездах и орденах. Несмотря на любезное предложение председателя давать показания в кресле, нарочно принесенном для престарелого адмирала, адмирал отвечал на вопросы суда и сторон стоя и хотя чувствовал утомление, но превозмогал его, чтобы не показаться перед публикой, среди которой было много дам, немощным стариком. Он в первый раз был в новом суде, который до того сильно бранил, и внимательно дослушал все дело. После этого посещения адмирал, кажется, до некоторой степени примирился с новыми судами, хотя и находил, что прокурор и адвокат болтают много лишних пустяков и что взяточника-пристава наказали очень легко, сославши на три года в Архангельскую губернию.
   – Ему бы, негодяю, арестантскую куртку следовало надеть для примера прочим! – говорил с сердцем адмирал. – Это был бы суд!..
   – Законов таких нет, ваше высокопревосходительство! – деликатно возражал ему губернатор, вскоре после суда посетивший старика.
   – То-то и скверно, что нынче таких законов нет, ваше превосходительство! А при покойном государе Николае Павловиче, значит, были. Я помню, как одного генерала – был он комендантом, – заслуженного, потерявшего ногу на Кавказе, – Николай Павлович разжаловал в солдаты за то, что тот обкрадывал арестантов. Так и умер солдатом. И поделом!
   Губернатор, необыкновенно вежливый статский генерал, старавшийся быть всем приятным, снисходительно соглашался, чтобы не спорить со стариком, и терпеливо просиживал полчаса, выслушивая воркотню адмирала насчет общей распущенности, неуважения к властям и разных других зол, происходящих оттого, что «нынче никто не боится начальства».
   Когда адмирал появлялся на базаре, торговки обыкновенно пересмеивались и тихонько говорили: «Старый черт идет!» Многие торговцы, завидя адмирала, прятали или прикрывали гнилой товар, зная, что он подымет историю. Городовые откуда-то появлялись на свет божий.
   А старик медленно проходил в толпе по рядам, среди поклонов и приветствий базарного люда. Всякий там знал его. Адмирал, справляясь о ценах, смотрел мясо, дичь и рыбу, хотя ничего не покупал, спрашивал, откуда дичь и рыба, много ли в привозе, каков лов и т. п., пробовал черный хлеб и, если находил что-либо гнилым или несвежим, сердито замечал:
   – Гнильем торгуешь, а? Понюхай-ка!
   И, взявши гнилую рыбу, подносил ее к лицу торговца.
   Обыкновенно тот клялся и божился, что рыба только что дала дух от жары, и откидывал ее в сторону, чтобы снова положить на место, когда старик уйдет.
   Проходя мимо торговок, торгующих яйцами, молоком, бубликами и зеленью, адмирал нередко останавливался у смазливых баб и иногда вступал в разговоры.
   – Как торгуешь, бабенка? Авдотья, кажется? – спрашивал адмирал, трепля ее по щеке рукой.
   – Авдотья и есть, барин. А торгую, барин, плохо.
   – Плохо? Зачем же плохо? Такой красавице стыдно торговать плохо. На вот тебе, молодка, на разживу.
   С этими словами он давал ей новенький серебряный гривенник. Запас новой мелочи всегда был у него в кошельке.
   Торговка благодарила и прибавляла:
   – Черешенок купили бы, барин… Черешенки славные…
   – Вижу. Повар уж взял.
   – Он не у меня, барин, брал, а у Маланьи.
   – Завтра у тебя возьмет.
   И, ущипнув за подбородок молодую бабу, старик весело крякал и проходил далее, брезгливо обходя старых и непригожих торговок.
   Побродив с полчаса по базару и непременно распушив кого-нибудь, адмирал возвращался домой, завернув по дороге иногда в лавку, чтобы купить лакомство или какую нибудь обновку, и дарил Настасье.
   Стараясь убить время до обеда, он придумывал себе разные занятия: сперва записывал в календаре происшествия утра со всеми мелочными подробностями, затем выдвигал ящики письменного стола и перебирал лежавшие там вещи и бумаги, осматривал платье в шкафу, заглядывал на минуту в комнату своей скучающей, заплывшей от жиру фаворитки, бродил по комнатам и глядел, все ли в порядке и на месте. Заметив, что кресло в гостиной стоит несимметрично, он его выравнивал. Во время таких осмотров обыкновенно доставалось лакею. Когда приносили газеты – все те же «Times» и «С.-Петербургские ведомости», – он надевал большие, в черепаховой оправе, очки, без которых уже не мог читать, принимался за чтение и нередко за чтением незаметно поклевывал носом в своем кожаном кресле.
   Во время франко-прусской войны адмирал с большим интересом следил за событиями и особенно негодовал на бездействие французского флота.
   – Вот и хваленые броненосцы! Никуда показаться не могут… Срам! – нередко ворчал старый моряк.
   И, случалось, бросал газету и ходил по кабинету, мечтая о том, как бы он разнес немцев с прежней своей щегольской эскадрой.
   За морским делом он следил, продолжая им интересоваться, и часто бранил наш броненосный флот и новое поколение моряков. Прочитав в газете, что броненосец стал при выходе из Кронштадта на мель или столкнулся с другим судном, адмирал с злорадством повторял:
   – Хороши моряки! Нечего сказать, управляются! Мы с одними парусами ходили и не стукались друг с другом, не щупали дна, а ныне и с машинами ходить не умеют!.. Моря-ки! Позор!
   Если не было гостя, приглашенного к обеду, Настасья обедала с адмиралом. Гости, впрочем, бывали очень редко. Раз или два в месяц адмирал приглашал обедать одного или двух постоянных своих партнеров: отставного старичка генерала и капитана первого ранга в отставке, Федора Ивановича Конотопца, который еще мичманом служил в эскадре Ветлугина. С этим моряком адмирал обращался, точно тот все еще был мичман, и третировал, как мальчишку, хотя этому «мальчишке» уже было около шестидесяти лет. И моряк не обижался и смотрел на адмирала, как на начальника. Особенно доставалось ему за картами.
   – Срам-с, Федор Иванович!.. Были прежде бравым офицером, а играете, как сапожник.
   – Я, ваше высокопревосходительство, полагал…
   – А вы не полагайте-с… Он полагал… и дернул в чужую масть?.. А еще моряк… Стыдно-с! – сердито прибавлял адмирал.
   – Виноват, ваше высокопревосходительство! – робко замечал добродушный Федор Иванович, трусивший, по старой памяти, грозного адмирала.
   Этот же Федор Иванович, гулявший иногда по утрам с адмиралом, был неизменным и покорным слушателем его воркотни и его политических соображений и добродушно принимал на себя громы обвинений на молодых моряков, на которых, в лице старого Федора Ивановича, давно уже покинувшего службу, нападал старик, все еще видевший в своем покорном слушателе молодого человека.
   – Черт знает, что у вас теперь делается! Ай да молодые моряки! Чай, и забыли, как поворот овер-штаг делать?
   Федор Иванович, действительно забывший прежнее свое ремесло, добросовестно замечал:
   – Это верно, ваше высокопревосходительство, – забыл.
   – То-то и есть… Ни к черту вы не годитесь!
   Кроме двух названных партнеров да еще третьего, начальника местной дивизии, адмирал ни с кем не водил знакомств, ограничиваясь лишь обменом визитами с губернатором да комендантом. Архиерея адмирал почему-то недолюбливал и бывал в соборе лишь в царские дни. В свою очередь, и преосвященный, человек очень строгой жизни, не благоволил к моряку и называл его «старым вольтерианцем, погрязшим в блуде». И они никогда друг друга не замечали при случайных встречах.
   Когда по вечерам не было партии, старик пил чай в комнате у своей экономки и коротал с ней вечер, слушая ее болтовню или заставляя ее петь песни. А то играл с ней в дурачки по гривеннику партию, прощая всегда ей проигрыш. В десять часов Настасья укладывала адмирала спать, оставаясь подле него, пока он не засыпал.
   В последнее время старик спал плохо, нередко просыпался в три часа, вставал, раскладывал пасьянс или ходил угрюмый и скучающий, не зная что делать, по кабинету, ожидая, когда кукушка в столовой прокукует шесть раз, войдет слуга для обтирания и в маленьком домике начнется обычная жизнь.
 //-- XXII --// 
   Со своими детьми адмирал почти прекратил всякие сношения. Никогда особенно их не любивший, он под старость окончательно озлобился против своих близких и, казалось, забыл об их существовании. Даже к Анне, его прежней любимице, он охладел и, посылая ей ежемесячно деньги, не писал ни строчки. Анна лишь благодарила и уведомляла о получении. Сперва сыновья и дочери изредка еще писали отцу, но он не отвечал на письма, и переписка сама собою прекратилась. Никого из детей он не желал видеть, и никто его не навещал.
   Одна только Анна, года через два после отъезда адмирала из Петербурга, просила разрешения приехать к нему погостить. Старик, после совещания с Настасьей, позволил и ко времени приезда дочери удалил экономку и запер ее роскошно убранную комнату на ключ.
   Недолго прогостила Анна у отца. Присутствие дочери, видимо, раздражало адмирала, принужденного стесняться из-за нее и не видеть около себя любимой экономки. Анна, конечно, поняла, в чем дело. Эта запертая комната и разряженная, раздобревшая Настасья, которую Анна встретила как-то на улице, красноречиво свидетельствовали о роли экономки в доме. К тому же и все в маленьком городке громко говорили о скандальной связи старого адмирала и смеялись над ней, и эти слухи дошли до Анны, глубоко оскорбленной за память матери.
   И она поспешила уехать.
   Старик был, видимо, обрадован отъездом дочери и, прощаясь с нею, не выражал желания когда-нибудь увидеться, а сухо проговорил:
   – Будь здорова… Верно, уж не увидимся… Обо мне не заботьтесь… У меня есть преданный человек… А если вы там фыркаете… недовольны… то и фыркайте… Я поступаю, как хочу…
   И, вдруг закипая гневом, прибавил:
   – Твоя старшая сестрица Ольга Алексеевна осмелилась написать письмо… Советы дает, как жить, а?! Я ответил, что она дерзкая дура и чтобы никогда больше не смела писать… Дети?! Хороши дети! Никого не хочу знать! – неожиданно крикнул старик. – Так и скажи всем… Слышишь…
   – Слушаю, папенька! – грустно проронила обиженная Анна.
   Вскоре после ее отъезда адмирал получил известие, что первенец его, Василий, утонул на кронштадтском рейде, ехавши на берег на шлюпке под парусами в очень свежую погоду. Адмирал принял эту весть со старческим эгоизмом и не особенно печалился. Ему только было жаль, что достойный представитель Ветлугиных погиб для флота. Адмирал возлагал теперь надежды на младшего сына Сергея. Он поддержит честь имени Ветлугиных во флоте, и, таким образом, моряки Ветлугины не исчезнут.
   Но надеждам старого моряка не суждено было сбыться. Молодой мичман, только что вернувшийся из кругосветного плавания, в котором пробыл пять лет вместо трех, извещал отца о своем намерении выйти в отставку и просил его разрешения, без которого высшее морское начальство не соглашалось уволить молодого офицера.
   Это письмо привело в ярость грозного адмирала. Тон его был почтительный, но твердый, и старик теперь невольно припомнил, как несколько лет тому назад он был побежден щенком. И это воспоминание еще более сердило его.
   «В отставку… мерзавец!» – несколько раз злобно повторил старик и в бессильном гневе разорвал письмо на мелкие кусочки и плюнул на них.
   Разумеется, он не отвечал на послание Сережи.
   Прошло недели две, и от него снова было получено письмо, но на этот раз уже более настоятельное. «Если вы, папенька, не дадите разрешения, я устрою, что меня исключат. Хотите вы, чтобы офицера, носящего имя Ветлугина, выгнали из флота?» – писал между прочим Сережа, действуя на гордость и самолюбие старика.
   Адмирал, знавший, что этот «упрямый негодяй» исполнит угрозу, принужден был, с яростью в сердце, согласиться. Он написал об этом министру, а сыну отправил письмо, адресуя его без имени и отчества, просто: «Мичману Ветлугину», следующего содержания:

   Позора не желаю и против ветра плыть не могу. Черт с тобой, негодяй! Выходи в отставку и забудь отныне, что ты мой сын. Скотина!
 Адмирал Ветлугин.

   С тех пор он особенно невзлюбил строптивого Сережу, олицетворявшего в глазах старика ненавистный ему «дух времени».
   Таким образом обрывались отношения между адмиралом и его детьми.
   Один лишь Гриша неизменно и аккуратно писал отцу, поздравляя его с каждым большим праздником и с днями рождения и именин. И, несмотря на то, что не получил от адмирала ни одного ответа, Гриша все-таки продолжал посылать ему почтительно-покорные письма, не забывая сообщать в них о своих быстрых служебных успехах. В этом году он собрался жениться и неожиданно приехал в город N чтобы получить папенькино благословение. Остановился Гриша не у отца, а в гостинице, тотчас же собрал справки и узнал, что есть духовное завещание в пользу Настасьи и что у отца в банке около пятидесяти тысяч. Гриша нахмурился, выругал про себя папеньку и, облачившись в мундир, отправился в маленький домик адмирала.
 //-- XXIII --// 
   Старик дремал с газетой в руках у себя в кабинете, когда к крыльцу подкатил в извозчичьем фаэтоне красивый молодой полковник с аксельбантами. Лакей, никогда не видавший молодого Ветлугина, доложил, что адмирал почивает у себя в кабинете.
   – Ничего, ничего, братец… я подожду… Скажи-ка Настасье Ивановне, что Григорий Алексеич приехал. А то, еще лучше, я сам пойду к папенькиной экономке… Где она?
   И с этими словами Гриша прошел в ее комнату, указанную слугой.
   – Здравствуйте, Настя… Не узнали? – ласково и необыкновенно приветливо заговорил он, протягивая руку молодой экономке.
   Та в первую минуту, при виде молодого барина, испугалась и была смущена.
   – Не узнали, постарел, видно? – продолжал Гриша и, взявши за руку Настю, притянул ее к себе и троекратно с ней поцеловался. – Какая же вы стали хорошенькая, – прибавил он, оглядывая молодую женщину своими большими голубыми глазами.
   – Что вы, барин! – промолвила Настя, краснея от удовольствия. – Да что ж вы сюда… Пожалуйте в гостиную…
   – Я у вас посижу, пока папенька спит… У вас тут славно…
   Гриша присел, усадив все еще смущенную Настасью, и в несколько минут, очаровал ее своим обращением. Она думала, что он и говорить-то с ней не станет, а между тем этот красивый полковник говорил с ней, как с ровней. Он расспрашивал об отце, поблагодарил, что она бережет старика, и сообщил ей, что собирается жениться и заехал на день, на два, чтобы попросить папенькиного благословения.
   Настасья вызвалась сейчас же доложить адмиралу о приезде Григория Алексеича. Барин не спит… так дремлет.
   Они вышли вместе. Гриша снова повторил, что Настя похорошела, и, весело разговаривая, они вошли в столовую.
   Адмирал между тем перестал дремать и, услышав голоса, показался на пороге кабинета. Увидев Гришу вместе с экономкой, он удивленно и без особенной радости взглянул на сына и строго спросил:
   – Ты как сюда попал без моего разрешения?
   Гриша подбежал, чтобы поцеловать руку отца, которую тот поспешил отдернуть, и стал извиняться, что приехал не предупредивши. Он был поблизости в деревне у родителей девушки, на которой он хотел бы жениться, и приехал просить благословение отца. Не желая беспокоить папеньку, он остановился в гостинице, тем более, что может пробыть только день или два.
   – Не угодно ли вам, барин, покушать чего-нибудь с дороги или кофею? – спросила Настя.
   – Спасибо вам, милая Настенька. Ничего не хочу! – отвечал с приветливой улыбкой Гриша.
   Обращение сына с экономкой, видимо, понравилось старику, и он уже с меньшей суровостью проговорил:
   – Будешь обедать у меня… Не взыщи, чем бог послал!..
   И позвал его в кабинет со словами:
   – Ну, расскажи, на ком ты женишься… Вижу: по службе хорошо идешь!
   Гриша обстоятельно все рассказал; партия была приличная, и старик заметил:
   – Что ж, женись… Очень рад!
   В течение часа до обеда Гриша не переставал занимать старика. Он рассказал ему много новостей и между прочим, как бы невзначай, сообщил, что адмиралы Дубасов и Игнатьев недавно получили по пять тысяч десятин в Самарской губернии.
   – Вот бы и вам, папенька, получить…
   – Разве дают?
   – Как же, всем заслуженным лицам дают.
   Настя не обедала с Ветлугиными. Обед прошел, по обыкновению, быстро и в молчании. После обеда Гриша, простившись с отцом, попросил позволения зайти проститься с Настасьей…
   Это опять-таки очень было приятно старику.
   На другой день Гриша уехал из N, получив от отца, вместо образа, полторы тысячи. Столь щедрым подарком Гриша был всецело обязан Настасье. При прощании он снова, как бы вскользь, напомнил о земле в Самарской губернии, рассчитывая, что после смерти отца пожалованное имение достанется сыновьям.
   Но расчеты предусмотрительного Гриши не оправдались. Действительно, адмирал вскоре написал в министерство письмо, в котором просил министра ходатайствовать о пожаловании ему, по примеру прочих, земли, но только в N-ской губернии. Когда министр ему ответил, что казенные земли в N-ской губернии раздаче не подлежат, а что может быть пожалована лишь земля в Самарской или Уфимской губерниях, адмирал ответил, что там земли не желает.
   – Что, не удалась дипломатическая поездка, мой высокопоставленный братец? – подсмеивался потом Сережа, встретившись с братом на родственном обеде у одной из сестер. – Самарская-то землица тю-тю!
 //-- XXIV --// 
   Месяца через четыре после посещения Гриши адмирал, проснувшись однажды, почувствовал такую слабость, что не взял холодной ванны и не пошел на прогулку.
   Так прошла неделя. Старик, видимо, слабел, терял аппетит и целые дни дремал. На предложения экономки послать за доктором он отвечал отказом.
   Наконец уж он не мог вставать с постели. Тогда только он велел к вечеру послать за доктором.
   Врач внимательно обследовал старика: слушал сердце, выстукивал грудь, осматривал опухшие ноги и, прописав лекарство, сказал, что зайдет на следующее утро.
   – Что у меня? – спросил адмирал.
   – Ничего особенного… Так, общая слабость…
   – Говорите прямо. Я не боюсь смерти! – строго промолвил старик. – Опасен?
   – Опасны, ваше высокопревосходительство!
   Действительно, адмирал совсем осунулся. Черты его землистого лица заострились, и печать смерти уже лежала на нем.
   Адмирал сделал движение головой в знак благодарности.
   Доктор вышел, приказал послать за лекарством и предупредил экономку, что адмирал очень плох.
   Ночью старик поминутно просыпался. Не отходившая от него Настасья давала ему лекарство. Он принимал его неохотно, и, когда экономка говорила, что это ему поможет, адмирал отрицательно шевелил головой и отвечал:
   – Глупости!..
   К утру адмирал совсем ослабел. Он с большим трудом мог повернуться на другой бок и сердился, когда Настасья хотела помочь ему.
   – Не надо. Сам могу! Оставь!
   В восемь часов утра, выпив горячего кофе, он велел попросить к себе Федора Ивановича, который был его душеприказчиком, и губернатора.
   Когда явился Федор Иванович, адмирал произнес:
   – Умирать, братец, пора…
   – Что вы, ваше высокопревосходительство. Еще поживем-с!
   – Вздор! – сердито ответил старик.
   В это время вошел доктор. Он снова выслушал адмирала и хотел было выстукивать его высохшую желтую грудь, но старик, морщась, сказал:
   – Не надо. Довольно!
   Врач незаметно вызвал из спальни Федора Ивановича и сказал, что старику жить несколько часов, не более.
   – Какая у него болезнь?
   – Старость, – ответил доктор. – Сердце почти не работает.
   Когда Федор Иванович вернулся, адмирал сказал ему:
   – Доктору за два визита пять рублей!
   Вскоре приехал губернатор.
   – Что это, ваше высокопревосходительство, захворать вздумали? – веселым тоном начал было деликатный губернатор.
   – Умирать-с вздумал, – резко перебил адмирал. – Прошу извинить, что обеспокоил ваше превосходительство…
   Он сделал знак экономке, чтобы вышла, и продолжал:
   – Прошу, ваше превосходительство, переслать вот этот пакет, после моей смерти, морскому министру! – указал глазами адмирал на большой запечатанный пакет, лежавший на столике, около кровати. – В нем моя записка о флоте и собственноручное письмо ко мне Нельсона, когда я служил у него на эскадре. И насчет пенсии дочери, – прибавил он.
   Губернатор взял пакет и молча поклонился.
   – Все, что после меня останется: деньги, имущество, я завещал экономке… Федор Иваныч душеприказчик. Буду просить ваше превосходительство, чтобы ее на первых порах не обидели, чтобы никого в дом не пускали… особенно сына Григория…
   Губернатор обещал оказать свое содействие.
   После минутного молчания, видимо уставший, старик снова заговорил довольно твердым голосом:
   – Хоронить меня попрошу со всеми почестями, подобающими полному адмиралу. Впереди должны нести мои флаги: контр-адмиральский, вице-адмиральский и адмиральский… Они все стоят в зале. Затем ордена… Федор Иваныч знает порядок.
   – Все будет исполнено, ваше высокопревосходительство…
   – Гроб, могила и памятник давно готовы… На похороны деньги отложены… Федор Иваныч! Посмотри-ка в правом верхнем боковом ящике в письменном столе.
   Федор Иванович вышел в кабинет и скоро вернулся с конвертом, на котором крупным стариковским почерком было написано: «На мои похороны».
   – Тут шестьсот рублей… больше не тратить, Федор Иваныч… Хоронит меня пусть приходский поп. Архиерея не нужно… Слышите, Федор Иваныч?
   – Слушаю, ваше высокопревосходительство!
   – Ну, теперь все, кажется… Покорно благодарю, ваше превосходительство, за внимание, – проговорил адмирал, протягивая из-под одеяла сморщенную побелевшую руку.
   Губернатор дотронулся до холодеющей уже руки адмирала и, повторив обещание исполнить все его распоряжения, ушел, обещав завтра навестить его высокопревосходительство.
   Старик закрыл глаза и, казалось, дремал.
   Тогда в кабинет вошла Настасья, вся взволнованная, со слезами на глазах (она слышала весь разговор, стоя у дверей), и, приблизившись к постели, проговорила:
   – Голубчик барин, не хотите ли причаститься… Бог здоровья пошлет.
   Адмирал ни слова не ответил.
   Она повторила просьбу. Адмирал недовольно взглянул на свою фаворитку потускневшими глазами и снова опустил веки.
   Через четверть часа он открыл глаза и слабеющим голосом произнес:
   – Сегодня на почту придут деньги, Федор Иваныч… Жалованье и аренда за треть…
   – Точно так, ваше высокопревосходительство…
   – Нельзя ли оформить, чтобы и это Настеньке, а не детям?
   – Уж поздно, ваше высокопревосходительство.
   – Жаль… жаль… – коснеющим языком пролепетал старик. – Так пусть одной Анне… Ну, ступайте… Подремлю, – прибавил он чуть слышно и закрыл глаза.
   Федор Иваныч и Настасья вышли за двери.
   Когда через несколько времени они заглянули в спальню, грозный адмирал уже заснул навеки с спокойно-суровым выражением на лице.
   Кукушка в столовой прокуковала три раза.


   «Бесшабашный»

 //-- Из современных нравов --// 
 //-- I --// 
   – А почему, позвольте вас спросить, я должен стесняться? Ради чьих прекрасных глаз?
   – Но известные принципы… правила…
   – А если у меня нет никаких?
   – Как никаких?
   – Да так, никаких-с. Мой принцип: беспринципность.
   – А боязнь общественного мнения? Страх перед тем, что скажут?
   В ответ на эти слова мой сосед за обедом в честь одного почтенного юбиляра, бессменно и безропотно просидевшего на одном и том же кресле двадцать пять лет, – молодой человек того солидного и трезвенного вида, каким отличаются нынешние молодые люди, выстриженный по-модному, под гребенку, с бородкой a la Henri IV [169 - как у Генриха IV (фр.).], в изящном фраке, румяный от избытка здоровья и выпитого вина, – взглянул на меня, щуря свои серые, слегка осоловелые, наглые глаза, словно на человека, только что вырвавшегося из больницы «Всех скорбящих», с одиннадцатой версты.
   – Вы из… из какой неведомой Аркадии изволили приехать? – насмешливо сказал он.
   Он подлил в стакан кло-де-вужо, отпил не спеша несколько глотков с серьезностью человека, знающего толк в хорошем вине, и продолжал слегка докторальным тоном своего мягкого и нежного баритона:
   – Я, милостивый государь мой, боюсь только своего патрона. Одного его боюсь и никого больше!.. Вы знаете Проходимцева? Нет? Вон, наискосок сидит, рядом с худощавым седым стариком и, верно, заговаривает ему зубы, такой приземистый и широкоплечий пожилой господин, с пронизывающими маленькими глазками, лысый, в очках… Видите?
   – Вижу.
   – Ну, вот это и есть мой патрон. Слышали, конечно, о нем?
   – Слышал…
   – Это замечательный человек. Был когда-то приходским учителем в каком-то захолустье, а теперь председатель трех правлений, учредитель многих предприятий, общественный деятель, меценат, филантроп и ко всему этому, разумеется, продувная бестия, стоящая, выражаясь языком янки, двух миллионов. Нынче он сыт и потому позволяет себе роскошь быть честным человеком и преследовать злоупотребления. Он больше уже не получает промесс, не рвет процентов с заказов, не пишет дутых отчетов, не устраивает общих собраний с подставными акционерами и не играет на бирже. Он проповедует теперь экономию и воздержание; как бывший искусный вор, отлично ловит неискусных воров, пишет записки о народном благосостоянии, называет себя патриотом восемьдесят четвертой пробы и по воскресеньям ездит в Лавру помолиться о своих грехах…
   – Однако ваш патрон…
   – Весьма большая умница! – с авторитетом и видимым сочувствием произнес молодой человек. – Un homme a tout faire… [170 - На все руки мастер… (фр.)] Знает где раки зимуют и умеет влезть куда угодно. Голова золотая.
   – Отчего же вы его боитесь?
   – Наивный вопрос! Причина простая: Проходимцев может выгнать меня из своего правления, как только придет ему в голову эта глупая фантазия…
   – Но такая фантазия не приходит?
   – Положим, Проходимцев ко мне благоволит и даже верит… На всякого мудреца довольно простоты… верит в мою преданность, как я верю в свои шесть тысяч жалованья и две ежегодной награды. Положим, я работаю много: сижу целый день в правлении и по вечерам правлю литературные произведения Проходимцева… Он говорит не хуже Гамбетты, а пишет, как сапожник. Но ведь и его может укусить муха? Могут ему ловко шепнуть через даму его сердца, что я недостаточно усердно мечусь в своей канцелярии и недостаточно проникнут его идеями… А он любит проникновение… Ведь могут?
   – Ну, допустим, что могут…
   – И тогда ваш покорный слуга на тротуаре. Ищи другого места, ищи нового принципала! Вот я и боюсь Проходимцева и вполне проникаюсь его идеями… А общественное мнение? – усмехнувшись, протянул молодой человек. – Какое мне до него дело? Что мне Гекуба, и что я Гекубе? Кто из мало-мальски неглупых людей боится его? Возьмите хоть Проходимцева! Разве его, нажившего два миллиона без вмешательства прокурорского надзора, общественное мнение преследует? Разве от него отворачиваются? Напротив! Его везде принимают с большим почетом. Он свой в обществе и выдает дочь за испанского гранда… У него бывают, в нем ищут, его просят о местах. Его портрет с биографией помещается в «Ниве», и газеты не иначе упоминают его имя, как предпослав: «Наш известный железнодорожный деятель и истинно русский человек». Все знают, что его два миллиона не с неба упали, все помнят, как трепали, лет пятнадцать тому назад, его имя в газетах, и все тем не менее ласкают его, втайне завидуя ему, как умному человеку, который, так сказать, из ничтожества сделался тузом, избегнув бубнового туза на спину, и обеспечил себя и своих близких. Все это старо, как божий мир, и известно, как таблица умножения… А вы: боязнь общественного мнения! Какое такое общественное мнение? Кого оно удерживает? Вон, взгляните на того толстяка с отвислой губой и с оголенным черепом, похожего на раскормленного борова, со звездой Льва и Солнца… Это крупный землевладелец в одной из южных губерний. Все знают, что сын его, юноша, застрелился, ужаснувшись действий отца… Конечно, психопат был… а дочь убежала… А посмотрите, как любезно все с ним говорят… И он, как видите, совсем не похож на кающегося… Посмотрели бы вы, какие он фестивали задает, приезжая по зимам в Петербург… Обеды – восторг.
   – Вы бываете у него?..
   – Бываю. Отчего ж не бывать? У него все бывают. А вон… на том конце стола… красивый молодой человек, такой здоровый и сильный, покручивающий усы… Разве его тоже преследуют, – продолжал мой собеседник, становившийся все более и более словоохотливым к концу обеда, после нескольких бутылок вина, – разве преследуют его за то, что он за приличный гонорар состоит в артюрах? Его, не без некоторого основания, оправдывают отсутствием средств и необходимостью сделать карьеру при помощи чужой бабушки, если своей нет… Да и по правде сказать, если отрешиться от предрассудков, профессия как и всякая другая!.. Кому же, скажите на милость, мешает ваше так называемое общественное мнение? Кто только не плюет на него? – с циничным, откровенным смехом добавил молодой человек.
 //-- II --// 
   Кстати, надо его представить читателю. Рекомендую: кандидат прав и естественных наук Николай Николаевич Щетинников. От роду двадцать восемь лет, но его серьезный и строгий вид заставляет ему давать больше. Сын небогатых и почтенных родителей, из захудалого дворянского рода, обожавших своего первенца и выбивавшихся из сил, чтоб дать ему образование и поставить на ноги. С отроческих лет подавал надежды, что не пропадет, и в гимназии слыл под прозвищем «бессовестного» за отвагу, с какою он разрешал разные этические вопросы. Учился отлично и, поступив в университет, окончил два факультета. Родителей почитал, получая ежемесячно по пятидесяти рублей, но считал отца порядочным дураком за то, что он, бывши одно время на хорошем месте, не сумел воспользоваться случаем и пребывал в бедности, а мать считал дурой за то, что потакала отцу в его, давно потерявших смысл, идеях. Еще в университете, слыша про чужие успехи, выработал теорию полной свободы личности делать то, к чему влекут желания, не стесняясь средствами, и эту теорию успешно оправдывал историческими примерами и ссылался на Шопенгауэра и Гартмана, которых изучал с удовольствием. В эту же пору он усвоил себе докторальный самоуверенный и несколько наглый тон и щеголял откровенностью мнений. Он говорил, что у молодого поколения и иные изгибы мозговых линий (эту чепуху он, впрочем, вычитал в каком-то журнале), и особого устройства нервная система, и более чувствительная организация, в особенности желудка и кишечника, и следовательно, и иные задачи, чем у старого поколения. Надо принимать жизнь как она есть и не стесняться предрассудками и разными, по счастью, забывающимися словами. Бери от жизни всякий, что может, и думай лишь о себе. Успех оправдывает решительно все.
   Все это он не без гордости называл «новым словом».
   Надо сказать правду, это «новое слово», подкрепленное немножко философией, немножко историей, немножко естествознанием, немножко статьями распространенных газет и даже стихотворениями некоторых молодых поэтов, – хотя и всецело заимствованное у щедринского Дерунова, имело благодаря оскудению мысли и глухому времени успех среди некоторых товарищей, хотя их и шокировала, так сказать, оголенность этого нового слова. Молодость все-таки брала свое даже и у «молодых стариков», выраставших в неблагоприятных условиях. Но Щетинников именно хвастал этой самой наготой, называя ее доблестью независимого мнения. Внимательное наблюдение над жизнью еще более укрепляло его теорию и дало санкцию его вожделениям, и он вышел из университета вполне готовый для практической деятельности, лозунг которой: «Прочь предрассудки, и да здравствует бесшабашность!»
   По окончании курса Щетинников мало-помалу прекратил переписку с родителями. Не было никакого расчета, ибо они, по недостатку средств, не могли ему больше помогать. Кроме того, отец надоедал ему разными вопросами о душевном его настроении и о планах будущей деятельности, – вопросами, которые представлялись молодому человеку совсем наивными, чтоб не сказать глупыми. А мать, кроме того, требовала длинных писем. Ему было не до писем. Он искал места.
   Сперва он хотел было поступить в судебное ведомство, рассчитывая со временем быть отличным товарищем прокурора. На этом месте можно было, по его мнению, показать себя какой-нибудь пикантной обвинительной речью или лукавой прозорливостью в уловлении неосторожных сограждан, – недаром же у господина Щетинникова был такой мягкий, такой вкрадчивый баритон. Но, на великое счастье будущих клиентов будущего прокурора, судьба столкнула Щетинникова с Проходимцевым. Они познакомились, и молодой человек пришел в восторг от этого умного и превосходно говорящего дельца. В свою очередь и Щетинников понравился Проходимцеву. Он словно узнал в молодом человеке самого себя в молодости, с тою же отвагой и с тою же бесшабашной беззастенчивостью, но в улучшенном издании, дополненном образованием и научным обоснованием бесстыдства. И была еще разница: Проходимцев рассуждал и действовал исключительно как художник, не ведая дебрей науки, а только чутьем угадывая, где что плохо лежит, а Щетинников – как трезвый мыслитель, по наперед составленному плану, без страха и сомнений.
   Судьба Щетинникова была вскоре решена. Он поступил на службу к Проходимцеву и с тех пор служит у него. Он – член правления и управляющий делами Проходимцева. Кроме того, он секретарь дамского благотворительного кружка, член Общества мореходства и торговли и надеется, что звезда его поднимется высоко. У него на черный день уж есть десять тысяч. Он холост, выжидает богатой невесты и широкого поприща.
 //-- III --// 
   Щетинников положил на тарелку спаржи и принялся есть, запивая вином. Под шум многочисленных тостов в честь почтенного юбиляра, просидевшего двадцать пять лет на одном и том же кресле и ни разу даже не воспользовавшегося отпуском, несмотря на гнетущую боль в пояснице и вообще расстроенное здоровье – такова была любовь его к служебным обязанностям (обо всем этом, конечно, упомянули ораторы!), – Щетинников снова вернулся к прерванному разговору.
   Несколько возбужденный после пяти бокалов шампанского и еще наглее щуря свои глаза, он сказал:
   – Уж не называете ли вы общественным мнением газетную болтовню, – это ежедневное переливание из пустого в порожнее с более или менее пикантными faits divers [171 - происшествиями (фр.).], скандальчиками и, подчас, игривыми фельетонами да руганью между собою журналистов? Не этой ли выразительницы общественного мнения прикажете бояться? Ха-ха-ха! Кого пугает отечественная пресса? Какого серьезного человека, понимающего, что он не актер и не певичка, которых можно пробирать на здоровье! Разве еще провинциальную сошку, какого-нибудь мелкого воришку, бездарных артистов, страдающих манией величия, молодых беллетристов да, по временам, самих же газетчиков, когда они вдруг почувствуют себя не на настоящем курсе для… для успеха розничной продажи… Они ведь народ пугливый… эти выразители общественного мнения… и доходами не брезгуют!
   Щетинников помолчал, погладил свою выхоленную, благоухающую светло-русую бородку и заметил со смехом:
   – Меня самого, я вам скажу, года два тому назад две-три газеты удостоили своим вниманием…
   – Вас? За что?
   – Да, видите ли, на работах при железной дороге в один прекрасный день обвалилась насыпь и… три человека рабочих были задавлены, а пять вытащены увечными… Дураки сами были виноваты. Я тогда имел главное наблюдение за работами. Проходимцев меня командировал из Петербурга. Ну-с, газеты, разумеется, обрадовались случаю. Не всегда же им представляются случаи, на которых можно разыграть, так сказать, героическую симфонию и в то же время не бояться никаких largo… [172 - Здесь: промедлений затруднений (ит.).]
   И завопили о том, что ваш покорнейший слуга да еще один техник виноваты и что следует нас по меньшей мере в места не столь отдаленные, благо мы с техником состояли на частной службе, и, следовательно, нас можно было, во имя торжества справедливости, посылать хоть на Сахалин без риска задеть чье-нибудь корпоративное самолюбие. И торжество справедливости, и надлежащий курс! Чего же более желать газетчику? А ведь есть дураки: верят, что это геройство! Ну и что же вы думаете, проиграл я от этой газетной травли? – внезапно обратился он ко мне.
   – Не знаю.
   – Напротив, даже выиграл в глазах моего патрона Проходимцева. Выиграл и награду получил. А вернувшись в Петербург, я вскоре познакомился с этим самым джентльменом, который посылал меня на Сахалин. Премилый человек… Мы с ним у Кюба завтракали и до сих пор сохранили приятельские отношения. Смеялся тогда, как узнал, что я тот самый, который и так далее… «Очень, говорит, рад что вы не на Сахалине. А я, говорит, рад был случаю… Как же: три убитых и пять раненых. По крайности, можно было не об Аркадии да Ливадии писать. И без того, говорит, вроде девицы легкого поведения… Строчишь неизвестно о чем и в каком придется тоне. Что, говорит, редактор велит, то и излагай, а редактор, в свою очередь, требует, чтобы было написано и весело, и с маленькой загвоздкой, и обязательно в истинно русском духе. Вот ты и изворачивайся с таким винегретом…» Неглупый малый этот публицист… Еще на днях приходил ко мне за даровыми билетами и жаловался…
   – На что?
   – Да на тяжесть своего ремесла… Прежде, говорит, хоть «жида» да «чухну» изо дня в день пробирали – всегда, значит, был материал, а теперь вдруг редактор приказал изъять «жида» из повседневного употребления… Просто беда… Не придумаешь, говорит, о чем и писать, чтобы было и весело, и патриотично, и с загвоздкою!.. – передавал Щетинников и при этом хохотал.
   – Вы очень заблуждаетесь, воображая, что все журналисты похожи на вашего знакомого.
   – Знаю-с. Есть разновидность, которая величает себя честными журналистами, – иронически подчеркнул Щетинников.
   – А вы как их величаете?
   – Порядочными таки болванами, вот как я их величаю, если вам угодно знать… Людьми предрассудков, совершенно отставшими от времени…
   И после минутной паузы воскликнул:
   – И после этого вы думаете, что кто-нибудь боится газетной болтовни? Боится газет? Нашли кого бояться! – с презрением прибавил Щетинников и велел подать себе шартрезу.
   Тем временем юбиляр, окруженный толпой, перешел в другую комнату, и мы остались одни за столом.
   Нам подали кофе. Щетинников закурил сигару.
   Эта редкая, даже и в наши дни, откровенность молодого человека, несмотря на возбуждаемое отвращение, заинтересовала меня. Я знал Щетинникова, когда он еще был гимназистом, встречал его – редко, впрочем, – во времена его студенчества и, хотя много слышал о нем и об его «новом слове», тем не менее никак не ожидал встретить подобный расцвет открытого и словно бы гордящегося собой бесстыдства.
   И, чтобы поддразнить его, я заметил:
   – Вы хвастаете. Наверное, и вы боитесь и общественного мнения и газет.
   – Напрасно так думаете, – отвечал он, пожимая плечами. – Я никогда не хвастаю. Наплевать мне и на общественное мнение и на газеты.
   – Так-таки и наплевать?
   – Еще бы. Они не остановят меня от всего того, что я лично для себя считаю удобным. По-ни-маете ли, у-до-б-ным! – отчеканил он с самым наглым хладнокровием.
   – А совесть, наконец?
   – Совесть? – переспросил он и вслед за тем так весело и беззаботно залился своим пьяным смехом, что я, признаться, совсем опешил.
   А Щетинников, словно наслаждаясь моим смущением, не спускал с меня глаз и после паузы отхлебнул ликера и, протяжно свистнув, продолжал:
   – Стара, батюшка, штука… Эка что выдумали, какого жупела!.. Он, может быть, годится для вашего поколения, но не для нас… Совесть?! Это одно из тех глупых слов, которые пора давно сдать в архив на хранение какому-нибудь добродетельному старцу. Ха-ха-ха!.. Пилат, говорят, спрашивал: что есть истина? А я спрошу: что есть совесть?
   – Что ж она, по-вашему?
   – Отвлеченное понятие, выдуманное для острастки дураков и для утешения посредственности и трусости… Вот что такое совесть, по моему мнению, если вам угодно знать. Наука ее не признает… Она знает мозг, центры, сознание, печень и так далее, а совести не знает… Это один из предрассудков… И многие люди носятся с ним, как уродливые женщины со своей добродетелью, на которую, к сожалению, никто не покушается… И хотели бы обойтись без совести, да не умеют. Никому их совесть не нужна-с… Вы, конечно, изволите знать историю? – неожиданно спросил Щетинников.
   – Изволю.
   – В таком случае вам должно быть небезызвестно, что от древнейших времен и до наших дней так называемые бессовестные люди всегда имели успех и даже иногда удостоивались памятников от благодарного потомства, как, например, Наполеон Первый. Я на памятник не рассчитываю, нет-с, но рассчитываю на отличную квартиру, на роскошь, на богатство, на положение – словом, на то, что мне нравится, не заботясь о совести, которой не имею чести знать… Ха-ха-ха! Вас, я вижу, удивляют мои положения?
   – Не стесняйтесь… продолжайте, продолжайте…
   – Я и не стесняюсь, предоставляя вам удивляться на доброе здоровье… Я человек без глупых предрассудков…
   – Как же, вижу, совсем без предрассудков…
   – И – заметьте – имею доблесть самостоятельного мнения. Са-мо-сто-ятель-ного! – продолжал он, начиная слегка заплетать языком… – Все эти прежние идеалы отжили свой век… Довольно-с! А то – чем пугают людей: совесть!.. И наконец, самая эта совесть бывает различная. Одного она беспокоит именно за то, за что другой считает себя сосудом добродетели, как изображают эти сосуды в детских книжках… Наполеона Третьего, я полагаю, мучила бы совесть, даже допуская ее, если бы не удалась декабрьская резня, а Проходимцева, например, – если бы он прозевал случай нажить честно и благородно свои миллионы… У животных нет совести, и они – ничего, живут себе, не чувствуя в ней потребности. Этот фетиш поистаскался и перестает, слава богу, пугать даже и не особенно мудрящих людей. И gros publique [173 - широкая публика (фр.).] умней стала. А то, прежде, крикнет какой-нибудь любимый писатель: «Берегись, совесть!» – публика и ошалеет и остановится в нерешительности, словно перед городовым, готовым схватить за шиворот.
   – А теперь? – подал я реплику.
   – А теперь хоть горло надорвите, господа проповедники и хранители священного знамени… Ваша песенка спета… Теперь иные песни поют старики поумнее и молодые писатели с новыми взглядами и с новыми задачами… Еще неумело, но тон взят верный… А моралистов слушать не желают… Довольно!.. Если же и прочтут, то… пожмут плечами и… усмехнутся… Вот хоть бы сам граф Лев Толстой… Его сиятельство дописался до чертиков со своей правдой и совестью, а в последнее время даже нелепые вещи пишет… Пусть забавляется его сиятельство на разных диалектах… Его философия нас не переделает-с. Мы жить хотим, а не резонерствовать без толку и философствовать на тему: что было бы, если б ничего не было? Да-с. Жить хотим в свое удовольствие и не по стариковской указке, а по своей! – воскликнул не без некоторого раздражения Щетинников, словно что-то все-таки ему мешало жить, несмотря на его бесстыдство, по своей указке.
   Я молча взглядывал на это раскрасневшееся, красивое и наглое лицо, несомненно неглупое и энергичное; на эту статную, видную, уже выхоленную фигуру, дышавшую самоуверенностью и смелостью молодого, полного сил, наглеца, чувствующего под собою крепкую почву, и невольно вспомнил об его отце, который после смерти жены одиноко доживал свой век в маленьком заштатном городке на скромную свою пенсию. Вспомнил и порадовался, что он не видит и не слышит своего сына да, вероятно, и не вполне представляет себе, что вышло из его первенца – прежнего любимца.
   Старый идеалист, старавшийся прожить всю свою жизнь по совести, веривший в добро, искавший, худо ли, хорошо ли, истины и стремившийся в своем маленьком скромном деле приложить свои идеи, – как бы поникла твоя седая голова при этих речах!..
   А Щетинников между тем под влиянием хмеля становился все развязнее и наглее и словно хотел поразить меня независимостью своих мнений…
   – Да-с… Все вопросы нравственности, собственно говоря, заключаются в приспособлении к духу времени и в успехе… Успех покрывает все. Сделайся я в некотором роде персоной, как Проходимцев, так ваши газеты и пикнуть обо мне не посмели бы, хотя бы я нажил не два миллиона, как мой патрон, а целых пять, и хотя бы моя совесть казалась бы либеральным дятлам не чище помойной ямы… Да наделай я каких угодно, с вашей точки зрения, пакостей… что из этого?.. Кого я побоюсь, если относительно прокурора я прав?.. Еще посвятили бы мне прочувствованные статьи… А я утром за кофе буду читать и… посмеиваться себе в бороду, пока совестливые дураки будут дожидаться меня в приемной… Ха-ха-ха! Вот вам и совесть… Однако… боюсь вас утомлять. И то, кажется, я с достаточной полнотой изложил свои взгляды! – проговорил Щетинников. – Пора туда, к старикам пойти… Ишь они разошлись, заспорили…
   Он замолчал и прислушался. Из соседней комнаты явственно доносились громкие голоса.
   Говорили о голоде и голодающих.
   – А вы как об этом думаете?
   – А мне-то что? Мне какое дело? От этого мне ни холоднее, ни теплее. Жалованье свое из правления я по-прежнему буду получать. Лепту свою я все-таки принес: триста рублей пожертвовал, вручив их одной любвеобильной старушке… Нельзя же… Noblesse oblige… [174 - широкая публика (фр.).] Может быть, с нею и экскурсию свершу в неурожайные губернии… Она носится с этой мыслью… Открывать хочет столовые. Сама имела глупость пожертвовать десять тысяч на это дело… Ищет людей и обратилась ко мне… Что ж, на месяц я поеду… Это в моде нынче, да и поездка с этой ярой филантропкой может мне пригодиться. Она с большими связями, эта старуха! – прибавил, засмеявшись пьяным смехом, Щетинников и, поднявшись, прошел в соседнюю комнату, откуда все еще доносился громкий разговор.
   Я расплатился и вышел из ресторана.
   Этот молодой человек с его цинизмом и наглостью не выходил у меня из головы, и я думал: «Неужели таких бесшабашных много?»
   Это было бы ужасно, если б не было и другой молодежи, ничего общего не имеющей с господами Щетинниковыми и которая с презрением отворачивается от этого «нового слова» бесстыдства.

   Месяца через три после встречи с Щетинниковым я услыхал, что он, благополучно съездив в голодающие местности, охотится за богатой невестой, немолодой уже девушкой, Зоей Сергеевной Куницыной. Я знавал эту барышню и понял, что охота должна быть интересной. Коса нашла на камень.
 //-- IV --// 
   Зрелый девичий возраст как-то незаметно подкрался к Зое Сергеевне. Ей стукнуло тридцать лет. Ее лицо потеряло свежесть, поблекло и пожелтело, как осенний лист. Черты обострились, и в выражении подвижной физиономии появилась жесткость. В углах неспокойных блестящих глаз обозначились чуть заметные «веерки» и над бровями – морщинки. Приходилось надевать косынки и фишю, чтоб скрывать худобу прежде красивого бюста. Маленькие холеные руки в кольцах сделались костлявыми, и ямки на них исчезли. Молодые люди уже не заводили, как прежде, «интересной», полной недомолвок, болтовни, изощряясь в остроумии, чтобы понравиться девушке, не бросали на нее красноречивых взглядов, не возили цветов и бонбоньерок, не проигрывали на пари конфект и при встречах бывали как-то особенно почтительно-серьезны, стараясь при первом удобном случае дать тягу. По временам у Зои Сергеевны стали пошаливать нервы, вызывая мигрени и беспричинную хандру. В такие дни Зоя Сергеевна нервничала и, несмотря на свою сдержанность, бывала раздражительна и зла. Она придиралась к горничной, ядовито допекала кухарку и по целым дням не говорила с maman, приводя в смущение кроткую старушку, вдову-генеральшу с седыми буклями и недоумевающим взглядом круглых глаз, которая боготворила и немного побаивалась своего единственного сокровища – «очаровательной Зизи», и говорила о ней всем не иначе как с благоговейным восторгом низшего существа к высшему.
   Модный петербургский доктор по нервным болезням, курчавый брюнет лет под сорок, с умным, несколько наглым лицом и уверенными манерами, с напускной серьезностью тщательно исследовал Зою Сергеевну. Он задавал ей множество вопросов, глядя в упор своими пронизывающими, казалось насмешливо улыбающимися черными глазами, покалывал острием иглы спину, плечи, руки и ноги и с небрежным апломбом определил неврастению, осложненную малокровием. «Болезнь очень обыкновенная в Петербурге!» – прибавил он в виде утешения, прописал бром, мышьяк, посоветовал весной прокатиться в Крым, на Кавказ или за границу («куда вам будет угодно!») и, зажимая в своей пухлой волосатой руке маленький конвертик с двадцатью пятью рублями, любезно проговорил провожавшей его до прихожей генеральше:
   – Никакой опасности нет… Весьма только жалею, что не в моей власти прописать вашей дочери более действительное средство! – значительно прибавил доктор, понижая голос.
   В ответ старушка мать только безнадежно вздохнула.
 //-- V --// 
   Надо сказать правду, Зоя Сергеевна мужественно встретила свое увядание. Она поняла, что с зеркалом спорить бесполезно, и, с присущим ей тактом, стала на высоте своего нового положения. Как девушка умная и притом казавшаяся моложе своих лет, она не скрывала своей тридцать первой весны и, с рассчитанной откровенностью самолюбивого кокетства, называла себя старой девой, к ужасу генеральши, все еще считавшей Зизи «обворожительной девочкой», и к досаде многих барышень-сверстниц, все еще желавших, при помощи косметического искусства, казаться юницами, забывшими арифметику.
   Она почти перестала выезжать и носить туалеты и цветы, которые могли бы обличить претензию молодиться, и стала одеваться с изящной простотой женщины, не думающей нравиться, но всегда одетой к лицу, и кокетничала скромностью костюмов. Чтобы как-нибудь убить время, Зоя Сергеевна записалась членом благотворительного общества «Копейка»; начала посещать «психологический» дамский кружок, в котором «научно» вызывались духи и «научно» поднимались на воздух столы; принялась читать, кроме любимых ею французских романов, статьи по философии и искусству, бойко перевирая потом в разговоре философские термины; выучилась играть в винт и рассуждать, по газетам, о политике; сделалась ярой патриоткой в духе времени; бранила евреев и усиленно занялась живописью по фарфору.
   В то же время Зоя Сергеевна, к вящему огорчению maman, все с большей энергией и, по-видимому, искренностью стала выражать чувства презрения к браку и к семейной жизни. То ли дело быть свободной и независимой! Еще насмешливее, чем прежде, относилась она теперь ко всяким любовным увлечениям, глумилась над «прозябанием» замужних приятельниц и над «дурами», которые еще верят в мужскую любовь, и хвалила «Крейцерову сонату». Впрочем, как девушка благовоспитанная, хвалила с оговорками. Мысль в основе верна, но, боже, что за неприличный язык! И Зоя Сергеевна, не красневшая при чтении самых скабрезных французских романов, которых изящный стиль как будто заволакивал грязнейшие мысли и положения, искренно возмущалась резкими выражениями великого русского писателя.
   Презрительное отношение к замужеству было любимым коньком зрелой барышни. В последние три-четыре года она так часто и много болтала на эту тему, что уверила и себя и мать, будто она в самом деле чувствует ненависть к браку. Она даже рисовалась этим, считая себя оригинальной, не похожей на других, девушкой. В самом деле, все рвутся замуж, а она не чувствует ни малейшего желания. Все влюбляются, страдают, делают глупости, а Зоя Сергеевна ничего этого знать не хочет. Она, правда, любила прежде пококетничать с мужчинами, подразнить ухаживателей, – это, во всяком случае, интересно. Но сама она была слишком холодного темперамента и чересчур рассудительна и осторожна, чтоб увлечься очертя голову. Она легко держала себя в узде и не сделала бы подобной оплошности.
   Прежде, когда Зоя Сергеевна была моложе, она не прочь была от замужества и к браку не относилась с брезгливым презрением. Она втайне лелеяла мечту покорить какого-нибудь изящного кавалера из высшего общества, с звучной фамилией и, разумеется, с большим состоянием. Эта атмосфера grand genre'a [175 - Здесь: высшего общества (фр.).] привлекала Зою Сергеевну. И молодая девушка не раз мечтала, как он, высокий, красивый и элегантный брюнет, упадет перед ней на колени и на лучшем французском языке предложит ей руку и сердце, и как она великодушно согласится быть его женой, сперва проговоривши маленький монолог на таком же отличном французском языке. Выходило очень красиво, точь-в-точь как во французских романах. Выйдя замуж, она сумеет держать мужа в руках, стараясь ему нравиться. Для этого она достаточно умна и знает мужчин.
   Но – увы! – эти мечты так и оставались мечтами. Родители Зои Сергеевны были небогатые люди. Отец ее, военный генерал, получал одно лишь жалованье. В ту пору бабушка Зои Сергеевны еще не думала оставить своей внучке трехсот тысяч наследства, – и блестящего кавалера, во вкусе молодой девушки, не оказалось. Были, правда, два-три жениха, но ни один не представлял собой «хорошей партии» и не нравился, и она им отказывала. У одного была невозможная фамилия, другой был вульгарен, третий, наконец, – без определенного положения и ревнивый до неприличия.
   – Теперь я и подавно не сделаю глупости – не выйду замуж, если б и нашелся какой-нибудь любитель старых дев и моих трехсот тысяч! – говорила Зоя Сергеевна с обычной своей усмешкой.
   – А если влюбитесь? – допрашивали приятельницы.
   – Я – влюбиться? Никогда.
   – А если вас полюбят?
   – Не поверю!
   Она самодовольно щурила глаза. Все ее лицо озарялось торжествующим выражением, словно говорящим: «Вот я какая!»
   Она щеголяла скептицизмом и не доверяла ближним. Не такая она дура, чтоб лишиться состояния, выйдя замуж за какого-нибудь охотника до чужих денег!
 //-- VI --// 
   Между тем эти триста тысяч Зои Сергеевны не давали покоя Щетинникову, и он стал обхаживать «красного зверя» с тонким искусством и хладнокровным упорством умного и осторожного охотника. Он собрал предварительно справки: действительно ли у этой зрелой барышни триста тысяч, и, убедившись, что они лежат в государственном банке, решил, что они крайне полезны для его будущей карьеры и что Зоя Сергеевна, как придаток к ним, не представляет особенных неудобств. Он познакомился, стал бывать в доме Куницыных и после тщательного наблюдения нашел даже, что Зоя Сергеевна как раз такая жена, какая ему нужна. Правда, она старше его года на два, но это не беда. Она достаточно моложава, чтоб не бросалась разница лет в глаза, и не такой уже наружности, чтобы могли сказать, что он женился исключительно из-за денег. Она, правда, не красива, но и далеко не урод. По временам, когда оживляется, она даже бывает миловидна и пикантна, эта брюнетка с черными волосами и с насмешливыми карими глазами. В ней тогда есть что-то вызывающее. Сложена она недурно, руки и ноги маленькие и красивые. Она, правда, худа и костлява – недаром носит фишю и косынки, – раздражительна и нервна, но после замужества нервы, разумеется, пройдут, и она, вероятно, пополнеет и расцветет. Так, по крайней мере, уверяет знакомый доктор, у которого Щетинников предусмотрительно расспрашивал насчет худых, бледных и нервных зрелых девиц.
   Одним словом, он оценивал внешность Зои Сергеевны во всех подробностях, с объективным хладнокровием лошадиного барышника, покупающего коня с браком, и пришел к заключению, что Зоя Сергеевна, при трехстах тысячах, достаточно удовлетворительна с супружеской точки зрения и, как женщина умная, сумеет не быть надоедливой. И самый холодный темперамент Зои Сергеевны имел, по мнению Щетинникова, свои выгоды, предотвращая семейные ссоры. Он по недавнему опыту знал неудобство иметь дело с пылкими женскими натурами и боялся их. Они только вносят неровность в отношениях, нарушая покой.
   Что же касается до прочих качеств, то они во многом отвечали его требованиям. Она умна и тактична. Самолюбие гарантирует ее от какого-нибудь ложного шага. Она отлично вымуштрована светской выучкой, приветлива и любезна, может вести разговор о чем угодно и владеет в совершенстве двумя иностранными языками. Она бойка без крайностей, практична и умеет приспособляться к людям. Одевается со вкусом и ни в каком обществе не ударит лицом в грязь. Она консервативна и прилично религиозна, в меру патриотична для порядочной женщины, знает верхушки разных наук и умеет ими пользоваться без претензии «синего чулка», – словом, такая жена не заставит покраснеть мужа, какое бы положение он ни занял.
   От Щетинникова не скрылись и отрицательные стороны Зои Сергеевны. Как человек наблюдательный и серьезно изучавший намеченную им себе жену, он скоро понял, что, несмотря на экспансивность и живость ее характера, она, в сущности, себялюбивая, холодная натура и недоверчивая к людям эгоистка. Но все эти недостатки не пугали Щетинникова. Он и сам ведь был далеко не из чувствительных натур и надеялся справиться с подобной женщиной, только бы она вышла за него замуж, поверив его привязанности.
   Вот это-то и было самое трудное. И охотник и «красный зверь» – оба были ловки и способны.
   Щетинников повел атаку необыкновенно тонко.
 //-- VII --// 
   В это зимнее воскресенье Щетинников встал, против обыкновения, поздно и не поехал показаться своему патрону. Было одиннадцать часов, когда он, взяв холодную ванну и окончив свой туалет, свежий и красивый, выхоленный и благоухающий, одетый в короткий утренний вестончик [176 - пиджачок (от фр. veston – пиджак).], с расшитыми туфлями на ногах, вошел в кабинет своей уютной холостой квартиры в нижнем этаже на Сергиевской улице. Окинув зорким взглядом комнату и убедившись, что все убрано как следует и все сияет чистотой, он присел к большому письменному столу с тем видом веселого довольства на лице, которое бывает у человека, находящегося в отличном расположении духа.
   Письменный стол черного дерева, мягкая удобная мебель, крытая темным сафьяном, массивный шкаф, полный книг, хорошие гравюры по стенам, дорогие безделки и старинные вещи – все было не лишено вкуса и изящества в этом просторном кабинете, где весело потрескивали дрова в камине, все свидетельствовало о любви хозяина к комфорту.
   Тотчас же вслед за Щетинниковым появился с подносом и газетами в руках молодой, благообразный, чисто одетый лакей Антон, видимо хорошо вышколенный, и, осторожно поставив на стол стакан чая и положив газеты, почтительно-тихо осведомился:
   – Хлеба прикажете?
   Отрицательное движение коротко остриженной белокурой головы, и Антон исчез.
   Отхлебывая чай, Щетинников стал быстро пробегать газеты. Окончив чтение, он отодвинул их не без гримасы и с веселой усмешкой промолвил:
   – Ну, теперь соорудим любовное послание!
   Перед тем чтобы начать, он закурил сигару, потянул носом ароматный ее дымок и, достав из красивой коробки листок плотной английской бумаги, украшенной золотой коронкой, принялся за письмо к Зое Сергеевне.
   Он писал далеко не с той лихорадочной поспешностью, с какой обыкновенно пишутся любовные письма, и по временам останавливался, чтобы обдумать то или другое выражение и покурить. Страничка уже была исписана красивым, твердым почерком, как из передней донесся звонок.
   – Прикажете принимать? – спросил появившийся Антон.
   – Принимать!
   И он отложил в сторону начатое послание.
   Через минуту в кабинет входил, лениво покачиваясь рыхлым, полным туловищем, франтовато одетый господин лет за сорок, с моложавым, хотя истасканным лицом, бросающимся в глаза выражением наглости и хлыщества. Лицо было не глупое. Маленькие карие глазки блестели улыбкой.
   Это был Аркадий Дмитриевич Кокоткин, довольно известный человек, особенно среди постоянных посетителей театров, увеселительных заведений и среди дам более или менее вольного обхождения. Он занимал видное место, был немножко ученый, немножко литератор, немножко музыкант, друг актрис и содержанок, замечательный нахал, говоривший о чем угодно с великим апломбом, и циник, заставлявший краснеть даже самых отчаянных бесстыдников и бесстыдниц.
   Он преуспевал, мечтая о блестящем венце своей карьеры, и имел репутацию талантливого человека.
   «А главное – перо! Что за бойкое, хлесткое перо у этого Кокоткина! О чем бы он ни писал – записку ли о разведении лесов или об уничтожении мировых учреждений, статейку ли о шансонетной певичке или исследование о домах терпимости, – везде бойкость и стиль!»
   Так говорили о нем везде и похваливали. Действительно, у Кокоткина перо было не только бойкое, но и повадливое.
   – Кокоткин, изобразите!
   – В каком духе-с?
   – В таком-то…
   И Кокоткин изображал – и сделался, в некотором роде, персоной.
   Тем не менее его цинизм все-таки несколько шокировал, и о нем ходило множество анекдотов. Один из последних, циркулировавших в городе и, без сомнения, выдуманный кем-нибудь из шутников, если не самим же Кокоткиным, был очень характерен.
   Рассказывали, будто какой-то крупный промышленник однажды приехал к нему на квартиру и, предлагая ему промессу в пять тысяч за хлопоты, говорил убеждающим конфиденциальным тоном:
   – Поверьте, Аркадий Дмитрич, это останется между нами. Ни одна душа не будет знать…
   – А я вот что вам скажу, любезнейший, – возразил на это с веселым смехом Кокоткин, – вы лучше дайте мне десять тысяч и рассказывайте кому угодно.
   Анекдот гласит, что проситель опешил.
   Еще бы не опешить!
   Вероятно, проситель, видавший на своем веку немало всяких людей, в первый раз увидал такого откровенного и, разумеется, исключительного бесстыдника в наше время экономии, бережливости и бескорыстия.
   – А вы разве не чтите субботнего дня, Николай Николаич? – воскликнул с веселым смехом Кокоткин, пожимая приятелю своему руку. – И отчего вы сегодня не в храме божием, как подобает благонравному россиянину? Ужели за работой? Помешал?
   – Нисколько. Писал письмо… Успею. Садитесь. Что нового, Аркадий Дмитрич, – вы ведь все знаете? Прикажете сигару?
   – А у вас какие? Для друзей? – засмеялся Кокоткин, снимая перчатки.
   – Хорошие.
   – Тогда давайте.
   Он грузно опустился в кресло, заложил одну ногу на другую и, закурив сигару, сделал довольную мину и продолжал крикливым, громким тенорком, пощипывая свою темную бородку:
   – Сигара недурна… Очень недурна… А я ведь к вам, Николай Николаич, завернул, между прочим, за билетиками… Уважьте приятелю.
   – Опять для дам?
   – Ну, конечно, для дам, – захихикал Кокоткин, – для двух, знаете ли, недурненьких девочек… Хотят Москву поглядеть. Желаете, они сами явятся к вам сюда, как-нибудь вечерком за билетами? Одна из них, Мария Ивановна, сложена, я вам скажу…
   И, приняв вид знатока по этой части, Кокоткин вошел в невозможные подробности насчет достоинств этой Марьи Ивановны, смакуя их с видимым наслаждением развратника.
   Щетинников слушал собеседника, не разделяя его восторгов и с скрытым презрением к этому истасканному и до мозга костей развращенному виверу. Сам он не был развратником и вел более или менее правильный образ жизни, благоразумно оберегая свое здоровье и имея связи, гарантирующие его и от увлечений и от излишеств. Он недаром уважал гигиену.
   – Так прислать к вам дамочек, а?
   – Нет, не надо. Я пришлю билеты вам.
   – А познакомиться с ними не хотите?.. Да что вы, Иосиф Прекрасный, что ли? Не любите бабы?.. Да я без нее пропал бы от скуки. Или к женитьбе себя сохраняете, ха-ха-ха! Кстати, как ваши дела с Куницыной?
   – Идут помаленьку.
   – На каком пункте, дружище? Срываете уже мирные поцелуи или только по части рук… До каких пор дошли: до локтя или пробавляетесь пока еще у пульсика?..
   – Да полно вам врать, Аркадий Дмитрич!
   – Нет, вы поймите, это важно… очень важно. Флирт флирту рознь. Ведь не влюблены же вы в эту барышню, надеюсь, а хотите, так сказать, прикарманить ее триста тысяч?.. Вы ведь тоже малый не промах… ха-ха-ха!
   Даже Щетинникова покоробило от этих сочувственных замечаний, и он заметил:
   – Просто хочу сделать выгодную партию.
   – Ну это, мой друг, то же, что и я говорю, только мягче выражено. И потому надо, чтобы она втюрилась… Флирт этому способствует, особенно относительно старых дев. С ними надо действовать по-суворовски… Только смотрите, молодой мой друг, не проморгайте трехсот тысяч.
   Щетинников высокомерно подумал: «Не проморгаю, она сама мне после свадьбы отдаст!» – и громко сказал:
   – То есть как?
   – А так… Я Зою Сергевну вашу имею честь знать. Прежде бывал у них. Она – дева не глупая и деньгу бережет, а главное – холодный темперамент… Мало, знаете ли, расположения настоящего к мужчине… Это какая-то femme-homme [177 - мужеподобная женщина (фр.).]. Да глядите, как бы, женившись, вы не получили одной лишь подруги жизни… Денежек можете и не увидать. Она умная дама, Зоя Сергевна… В таких делах надо, мой друг, быть очень осторожным… Меня в дни молодости тоже чуть было не надули…
   – Как так?
   – Я тоже нацелил барышню с приданым. Ну, конечно, любовь и все такое… сладкие поцелуи – она была недурна и молоденькая; я звал ее Асей, она меня – Арочкой, одним словом – идиллия… Все было готово. Назначен день свадьбы. А папенька обещал перед свадьбой в руки мне сто тысяч привезти. День проходит – нет моего папеньки. Ну я, как был во фраке, к ним в дом… Невеста уехала в церковь, а папенька собирался. Так и так, говорю, «argent comptant» [178 - наличные деньги (фр.).]. Он, шельма, туда, сюда… «Будьте, говорит, спокойны, завтра получите…» – «Ну, так и я завтра буду венчаться!» – и от него домой… ха-ха-ха… Скандал… невеста без чувств, как следует, а я, как видите, до сих пор гарсоном остался, предпочитая свободную любовь… Дня через три после скандала я и подарки потребовал обратно… списочек составил… За что же их дарить?.. За поцелуи?.. Так ведь за это не стоит…
   Он залился смехом и заметил:
   – А у вас что нового?
   – Где у нас?
   – Да у Проходимцева?
   – Кажется, ничего.
   – Ну, так я вам сообщу новость, касающуюся вашего патрона. Да разве вы, его наперсник, ничего не знаете?
   – Не знаю. Что такое?
   – Он получает еще два банка под свое главное наблюдение.
   – Неужели? – изумленно воскликнул Щетинников.
   – Кажется, что верно. Вчера вечером «мой» мне сообщил и прибавил: «Как этой каналий везет!» Удивлены и, конечно, обрадованы?
   – Мне-то что?
   – Ну, полно врать… Он теперь и вас устроит, дай вам бог здоровья и генеральский чин! Не забудьте и нас грешных, – смеясь, прибавил Кокоткин.
   Щетинников, несмотря на свой отчаянный скептицизм, был поражен этой новостью.
   – Вот что значит ум! – проговорил он, как бы отвечая на собственные мысли.
   – Да, умен и кому хотите зубы заговорит!.. Да, кстати, – вдруг точно спохватился Кокоткин, – скажите-ка вашему патрону, чтобы он и мне порадел… Пусть мне место члена какого-нибудь правления устроит, чтобы жалованье и ничего не делать, а то, ей-богу, большие расходы… Одни женщины чего стоят! – добавил, смеясь, Кокоткин. – А ведь командировки не каждый же год!.. – Он помолчал и продолжал: – А если ваша шельма заартачится…
   – Тогда что? – не без любопытства перебил Щетинников.
   – Тогда, мой милый друг, скажите милейшему Анатолию Васильевичу, что у меня есть очень интересная статья о тмутараканском банке и о деятельности там Проходимцева… Очень пикантная и, главное, полная фактов… Или эта деликатная миссия вас затруднит? Ну, в таком случае я сам заеду на днях к Проходимцеву посоветоваться насчет статьи… Надеюсь, он разъяснит мне… превосходно разъяснит! – с хохотом проговорил Кокоткин.
   – Он, кажется, печати не очень-то боится!
   – Вы полагаете? Надеюсь, еще боится… Да, милейший Николай Николаич, как вы там с вашим патроном ни фыркаете на прессу, а все-таки лучше с ней быть в ладу до той поры, пока… вы понимаете? И вам советую, по-приятельски, на будущее время водить дружбу с журналистами. Однако addio… [179 - прощайте… (ит.)] Пора! Уж первый час! Мы сегодня завтракаем за городом… Partie carree! [180 - Двумя парами! (фр.)] – прибавил Кокоткин и поднялся с места.
   Проводив гостя, Щетинников подумал: «И без того этот Кокоткин нахватывает с разных мест тысяч пятнадцать, а теперь будет двадцать получать. Вот как дела люди делают. Проходимцев, наверное, сделает его членом. Даже такие нахалы ценятся!»
   Взволнованный только что сообщенной новостью, он быстро и нервно ходил по кабинету. Сегодня же он поедет к Проходимцеву, и тот, вероятно, сообщит ему в чем дело. Странно только, что вчера они виделись в правлении и Проходимцев ни слова не сказал.
   Если слух окажется справедливым, тогда, быть может, и его звезда поднимется, а там… кто знает? С энергиею и умом чего нельзя достигнуть?!
   И Щетинников долго еще ходил по комнате, увлеченный самыми приятными мечтами, какие только могут быть в наши дни у свободного от всяких предрассудков современного молодого человека.
 //-- VIII --// 
   Часов в десять вечера Щетинников вернулся домой от Проходимцева необыкновенно веселый и радостный. Слух оказался справедливым, о чем ему и сообщил не без торжественности Анатолий Васильевич, уведя его после обеда в кабинет. Потом произошла трогательная сцена: Проходимцев обнял Щетинникова, сказал, что верит его преданности и надеется, что они будут снова вместе работать, причем наговорил ему много комплиментов.
   В свою очередь и Щетинников не без волнения благодарил своего патрона, обещая до конца дней своих помнить; и так далее. Оба слишком были радостны и потому разыграли эту комедию вполовину искренно. Однако Проходимцев все-таки был правдивее: он был расположен к молодому человеку, а не только ценил в нем дельного и способного работника и умного человека, понимающего его идеи с намека. Щетинников, напротив, готов был предать своего патрона во всякую минуту, если б того потребовали его интересы. Недаром же он говорил, что его принципы – беспринципность, а совесть – жалкое слово, пугающее только глупых людей…
   Впереди ему открывались широкие горизонты. После беседы с Проходимцевым он твердо верил в свою звезду, и нервы его успокоились.
   – Ну, теперь можно и послание окончить! – проговорил он, присаживаясь к столу.
   Через четверть часа письмо было окончено, и он стал прочитывать его вслух:
   – «Уверять, что я влюблен в вас, подобно гимназистам и юнкерам, было бы и глупо и неверно; сказать, что жизнь моя будет разбита или что-нибудь в подобном роде, что говорят обыкновенно, если встречают отказ, было бы еще глупей и маловероятней, и вы, конечно, посмеялись бы от души, Зоя Сергеевна, получив от меня подобные строки. Так позвольте же мне вместо всего этого правдиво и откровенно сказать, что вы мне больше чем нравитесь, что я искренно привязан к вам и считал бы большим счастием разделить жизнь с такой милой, изящной и умной девушкой, как вы. Пишу это вам после долгих и зрелых размышлений, уверившись в своей привязанности. Надеюсь, что, при всем вашем скептицизме, вы, Зоя Сергеевна, догадывались, что меня тянуло в ваш дом не одно только сродство наших натур и сходство взглядов, не одно только удовольствие живых бесед, а нечто большее…»
   «Твои триста тысяч!» – мысленно проговорил, улыбаясь, Щетинников и промолвил вслух:
   – Кажется, начало ничего себе. Не очень банально, не особенно чувствительно и в ее вкусе. Эта старая дева любит оригинальность!
   И, покуривая сигару, Щетинников молча продолжал пробегать продолжение своего любовного произведения, не очень длинного, но и не короткого, ловко написанного, с рассчитанной сдержанностью в выражении чувств, придававшей письму тон правдивости, – не без шутливого остроумия насчет того, что Зоя Сергеевна и он слишком большие скептики и слишком хорошо воспитаны, чтобы сделать из семейной жизни подобие каторги, и не без блестящих метафор на хорошем французском языке, столь любимых Зоей Сергеевной.
   – Написано недурно! – произнес молодой человек и затем снова прочел вслух следующие заключительные строки письма:
   – «Мы хорошо понимаем с вами жизнь с ее требованиями, чтобы я умолчал о прозаической стороне дела, то есть о средствах. Не имея их, я, разумеется, не подумал бы о женитьбе, не веря в счастье «шалаша». У меня пока десять тысяч содержания и дохода и, вероятно, на днях будет двенадцать, что дает возможность жить до известной степени прилично. Положение мое для моих лет хорошее, но, разумеется, оно не удовлетворяет меня, и я рассчитываю – а я редко ошибаюсь в расчетах – на блестящее положение в близком будущем и на более значительные средства, при которых мы могли бы жить вполне хорошо. Говорю обо всем этом, чтобы вы имели в виду, что я не рассчитываю на ваше состояние. Я сумею составить свое, и следовательно, вы будете пользоваться вашим, как вам будет угодно. Мне до него нет дела. Я сказал все. От вас, Зоя Сергеевна, будет зависеть решение задачи. Подумайте хорошенько и, если вы не прочь быть моей женой, любимым другом и помощником, – ответьте: «Приезжайте», и я приеду к вам немедленно, радостный и счастливый».
   Он не спеша вложил письмо в конверт, надписал адрес и надавил под доской письменного стола пуговку от электрического звонка.
   В ту же минуту в кабинет явился Антон.
   – Отнести завтра утром это письмо к Куницыным. Знаете, где они живут? – проговорил Щетинников, отчеканивая слова холодным, слегка повелительным, резким тоном, каким он имел обыкновение говорить с прислугой.
   – Знаю-с! – тихо и почтительно отвечал Антон, принимая письмо.
   – Где?
   – В Моховой-с.
   – Если ответа не будет, спросите, приходить ли за ответом потом. Понял?
   – Понял-с.
   Антон вышел.
   Щетинников поднялся с кресла, потянулся, хрустнул своими белыми крупными пальцами и с веселой самоуверенной улыбкой промолвил:
   – Эта мужененавистница, верно, будет приятно удивлена письмом и согласится, пожалуй, вкусить от брака… Я ей нравлюсь… Да и возраст критический…
   И молодой человек заходил по кабинету, улыбаясь по временам скверной, циничной усмешкой при воспоминании о своем сближении с этой недоверчивой девицей, о том, как постепенно он дошел до целования рук, с какой тонкой расчетливостью он старался возбуждать ее инстинкты и как мастерски охотился за ее состоянием.
   Действительно, он охотился недурно, с цинизмом и утонченностью холодного развращенного психолога.
 //-- IX --// 
   Он начал с того, что вел с Зоей Сергеевной одни лишь «умные разговоры», беседовал о Шопенгауэре, о спиритизме и не подавал ни малейшего повода считать себя ухаживателем. Он как-то сразу стал с Зоей Сергеевной на приятельскую ногу, как добрый товарищ, сходный с ней во взглядах и вкусах. Как будто не замечая в ней женщины, он горячо беседовал с ней, давая ей тонко понять, что она замечательно умная девушка, беседовать с которой доставляет ему истинное удовольствие, – потому только он и ездит, чтоб «отвести душу». Он часто вызывал ее на спор, делая вид, что интересуется ее мнениями, и сам, в пылу спора, представляясь увлеченным, как бы в рассеянности, брал ее руку и, слегка пожимая, задерживал в своей теплой, мягкой руке, украдкой посматривая, не производит ли это пожатие того действия, на которое он рассчитывал.
   Зоя Сергеевна, всегда приветливая и любезная, всегда довольная случаю поболтать, хоть и принимала Щетинникова радушно, но сперва не доверяла ему. «К чему он часто ездит?» – спрашивала она себя и добросовестно не находила ответа. Тем не менее ей было не скучно с Щетинниковым. Он говорил недурно, щекотал ее ум и нервы. Под конец она привыкла к молодому человеку. Его ум, хладнокровие, светская выдержка, его скептические взгляды на людей и, наконец, его вызывающее, красивое лицо – все это производило некоторое впечатление. Она стала с ним откровеннее, шутя звала его своим приятелем и под конец скучала, если он долго не приходил.
   И в течение этих трех месяцев Щетинников приходил часто по вечерам. Генеральша обыкновенно сидела в гостиной, а Зоя Сергеевна, на правах старой девы, звала молодого человека в свой роскошный, уютный кабинет, где они обыкновенно проводили вечера, она – на низеньком диване, он – около, на мягком кресле, болтая о разных разностях, споря или читая какую-нибудь книгу, и расходились иногда за полночь. Она, веселая и оживленная, шла спать, а Щетинников, несколько подавленный от скуки и голодный, ехал в трактир ужинать.
   Во время этих бесед Щетинников ни разу не заводил разговора о «чувстве» – этой излюбленной теме молодых людей в начале ухаживания. Это как будто его совсем не интересовало. Не противоречил он, особенно в первое время, Зое Сергеевне, когда она называла себя «старой девой» и смеялась над товарками, все еще стремящимися выйти замуж. Он словно пропускал эти речи мимо ушей, и это немножко раздражало Зою Сергеевну, заставляя ее слегка кокетничать и стараться быть одетой к лицу к приходу Щетинникова. Он как будто и этого не замечал и с большей, казалось, искренностью принял по отношению к Зое Сергеевне тон доброго товарища, далекого от мысли за нею ухаживать. Он чаще брал ее руки или присаживался совсем близко около нее, обдавая ее горячим дыханьем, когда она прочитывала какое-нибудь место в книге, и в то же время с самым серьезным видом продолжал «умный» разговор, взглядывая украдкой на раскрасневшееся лицо и загоравшиеся глаза девушки. Затем он садился в кресло и терпеливо выслушивал возбужденную Зою Сергеевну, рассказывавшую, какие у нее были романы. Она любила их вспоминать и изукрасить собственным воображением, являясь в них всегда героиней, отвергавшей со смехом влюбленного героя. Он внимательно слушал, зная, что она привирает, и когда, закончив рассказ, Зоя Сергеевна говорила, что любить не умеет и ни разу никого не любила, молодой человек казался совсем равнодушным. Он лишь слегка, как светский человек, оппонировал, когда Зоя Сергеевна, словно бы вызывая на ответ, прибавляла, что теперь уж ее песенка спета, она уж не может нравиться. Это еще более подзадоривало самолюбивую девушку. Ей так хотелось, чтобы этот красивый молодой человек горячо оспаривал ее слова! И она еще тщательнее стала заниматься собой.
   Так прошло месяца два с половиной. Щетинников видел, что его дела подвигаются вперед, что он нравится и что пора сделаться слегка влюбленным.
   И вот однажды, когда он застал Зою Сергеевну, по случаю мигрени, с распущенными волосами, которые волной ниспадали на плечи, моложавя лицо девушки, – он с таким, казалось, восхищением, словно бы внезапно очарованный, глядел на Зою Сергеевну, приостановившись у порога, что она заалела, как маков цвет.
   – Вы что так глядите, Николай Николаевич? – прошептала она и тут же извинилась, что, на правах старой девы, позволила себе принять его в таком виде.
   Щетинников как бы очнулся от своего очарования, и с его губ, точно невольно, сорвался возглас, произнесенный тихим, мягким голосом:
   – Да ведь вы совсем молодая и такая…
   И, словно спохватившись, он прибавил уже более спокойно, тоном светского человека:
   – Такая авантажная, Зоя Сергеевна…
   И с этими словами подошел поздороваться с хозяйкой.
   Вся эта коротенькая сценка была разыграна с мастерством большого негодяя.
   Зоя Сергеевна испытывала величайшее удовольствие от этой, показавшейся ей столь искренней, хвалы. Но это, разумеется, не помешало ей сделать изумленное лицо и, прищурив глаза, со смехом спросить:
   – Комплимент старой деве? И вы думаете, я вам поверю?
   – Полно, Зоя Сергеевна, вам кокетничать этой кличкой. Ведь вы сами знаете, что это вздор! – умышленно резким тоном ответил Щетинников.
   – Да вы чего сердитесь?! Садитесь-ка лучше… Что вы называете вздором?
   – А то, что вы хотите считать себя старухой.
   – Мне тридцать один год, Николай Николаевич.
   – А хоть бы тридцать два – не все ли равно? На вид вам нельзя более двадцати пяти-шести дать!.. – заметил Щетинников и тотчас же переменил разговор.
   В этот вечер Зоя Сергеевна была необыкновенно оживлена и весела. Она слегка кокетничала и нередко дарила молодого человека каким-то загадочным взглядом, не то вызывающим, не то ласкающим, своих карих глаз.
   «Клюнула!» – подумал, внутренне усмехаясь, Щетинников и при прощании крепко поцеловал ее руку.
   – Это – новость! – промолвила, вся вспыхивая, со смехом Зоя Сергеевна.
   – В чем новость?
   – Прежде вы никогда не целовали моих лап…
   – Я просто не замечал, что у вас такие красивые руки! – смеясь, отвечал и Щетинников. – А я, как поклонник всего изящного, люблю хорошие руки… Посмотрите, какой красивый склад кисти, какие линии пальцев…
   И он взял маленькую, бледную, красивую руку Зои Сергеевны, с самым серьезным видом несколько секунд любовался ею и снова поцеловал ее долгим поцелуем.
   – До завтра? – промолвила Зоя Сергеевна. – Завтра придете поболтать?..
   – Постараюсь.
   Но Щетинников не приходил целую неделю. Зоя Сергеевна нервничала и скучала. Наконец явился Щетинников. Он был как будто расстроен.
   – Где вы пропадали? – спросила Зоя Сергеевна, видимо обрадованная гостю.
   – Хандрилось что-то, – как-то многозначительно промолвил Щетинников, целуя ее руку.
   – Что с вами? – участливо спросила девушка.
   – Да ничего особенного… Так, видно, и у нашего брата нервы… С чего бы, кажется, хандрить?.. Положение хорошее… средства есть, а вот подите: одиночество иногда дает себя знать…
   И Щетинников так мягко, так задушевно, словно бы говорил с любимой сестрой, рассказывал в этот вечер о своей жизни, о блестящей будущности, которой он достигнет, о своих планах.
   Зоя Сергеевна слушала с видимым интересом и, когда Щетинников окончил, спросила:
   – И все-таки вы хандрите?
   – Все-таки порой хандрю. Приятели говорят: жениться надо.
   – А в самом деле, отчего вы не женитесь?
   – Жениться нетрудно, но…
   – В чем же дело? Или вас удерживает какая-нибудь старая привязанность?..
   – И никакой такой привязанности нет.
   – Так что же вас останавливает? Не находите достойной принцессы? – смеясь, спрашивала Зоя Сергеевна.
   – То-то не нахожу, Зоя Сергеевна. Я ведь очень требователен. У меня совершенно особенный вкус.
   – Любопытно узнать какой?
   «Любопытно?!» – усмехнулся про себя Щетинников и с самым искренним видом, точно поверяя свои задушевные мысли, отвечал:
   – Все эти юные смазливые барышни с пустыми головками, занятые одними туалетами да глупой болтовней, не моего романа. Скучно с ними, они скоро надоедят. Да и вообще я не поклонник юниц!.. – как бы мимоходом вставил Щетинников. – Отзывчивая, изящная натура, характер, ум, такт, знанье жизни, уменье стать на высоте всякого положения – вот чего я ищу в женщине. Мне нужна не пустая дура, а нужен умный верный друг и помощник, с которым я говорил бы как равный с равным. К такой женщине я мог бы привязаться! – закончил Щетинников с горячностью.
   Зоя Сергеевна слушала с участливым вниманием и в каком-то раздумье.
   А Щетинников подумал:
   «Попалась, мужененавистница!»
   Приехавшие гости помешали дальнейшей беседе в этом интимном тоне, и Щетинников скоро уехал, уверенный, что дело его в шляпе.
   Обо всем этом Щетинников припоминал теперь с видом победоносного охотника. Гнусность его поведения, казалось, нимало не смущала его. Надо же было как-нибудь подъехать к этой подозрительной деве. И торжествующая улыбка играла на его красивом лице, когда он проговорил:
   – Наверно выйдет замуж!
   Он рано сегодня лег спать, но долго пролежал с книгою в руках.
   Наконец он заснул. И ему снился дивный, обворожительный сон.
 //-- X --// 
   Он – правая рука Проходимцева и главный контролер трех банков. Тот его любит, доверяет и осыпает щедротами с истинно русской расточительностью, не стесняющейся сорить общественными деньгами. Разные «добавочные», «путевые», разные «не в пример прочим» значительно округляют его хорошее жалованье и вознаграждают за труды. Ему кланяются и льстят. В нем ищут, и он видит себя во сне еще более солидным и серьезным, с внушительным и строгим лицом влиятельного авгура. И походка стала тверже, и голос самоуверенней, и мнения категоричнее. Только со «своим» он кроток и проникновенен – с другими, особенно с подчиненными, он холодно любезен и, при случае, нагл.
   А дома? Изящно, роскошно, уютно. Дом – полная чаша. Пополневшая, похорошевшая Зоя Сергеевна, со вкусом одетая, бежит ему навстречу, когда он, усталый, приезжает домой. Глаза ее утратили прежнюю беспокойность взора и глядят мягко и нежно, словно за что-то благодарят своего молодого красивого мужа. Еще бы! Она после замужества полюбила его со всем пылом запоздалой страсти и смотрит в глаза Никсу, угадывая малейшие его желания…
   – Кстати, возьми, Никс, из банка мои деньги и помести, как найдешь удобней! – говорит она.
   Деньги к деньгам! Он поместил их удобно, как помещает и свои. Он видит во сне эти пачки, эти большие пачки радужных бумажек, которые как-то незаметно текут к нему и увеличивают его капиталы. Звонок! Это, он знает, представитель одного синдиката. «Просить и никого не принимать!» Мирная, конфиденциальная беседа, обещание похлопотать у Проходимцева, устроить дело, принять даже в нем участие. И новые вклады, новый прилив денег, новая записка о каком-нибудь необходимом соглашении между банками, конечно для пользы дела… И как все это просто, как мило и деликатно даже и во сне… Сон быстро уносит годы, один, два, три, четыре, бог их знает сколько, и Щетинников во сне богат, очень богат… У него около миллиона, не считая жениных денег. С богатством живется легче… Он пользуется всеми благами жизни. Он достиг, чего только можно желать в его годы, и, кажется, счастлив… А впереди? Все впереди кажется таким светлым, манящим…
   Но вдруг чудный сон омрачен видением. Что же? Разве отец не похоронен два года тому назад на маленьком кладбище захолустного городка? Разве об этом не сообщил ему какой-то приятель покойного? Зачем он здесь, в кабинете, как раз в то время, когда с ним сидят два американца, предлагающие грандиозный проект не то благодеяния, не то опустошения, – с какой точки зрения взглянуть, с объективной или субъективной. «Последняя даст крупный куш!» – думает во сне Щетинников и внимательнее следит за выкладками американцев. И вдруг перед ним это скорбное, мертвенное лицо, этот грустный упрек тусклых глаз, эти бледные губы, тихо шепчущие:
   – И тебе, Коля, не стыдно? Опомнись!
   И что-то похожее на робость охватывает в это мгновение Щетинникова. Чем-то детским, давно забытым веет на него, напомнив старый отцовский домик и чистые ребячьи мысли. Но прошло мгновение, и дерзкая улыбка самоуверенного наглеца снова играет на его лице, и он отвечает:
   – Чего стыдиться? Перед кем стыдиться? Уходи, старик! Ты – прошлое. Я – настоящее. Ты – бессилие. Я – сила, которой на мой век хватит. Ты верил в призраки, всю жизнь кипятился, из-за чего-то убиваясь. Я верю в действительность, я счастлив и покоен и ни о чем не печалюсь. Ты думал всю жизнь о других, забывая о себе. Я думаю только о себе, не думая о других. Ступай, старик! Теперь наше время!
   – Но подумай, подумай только, кого ты грабишь? Ты грабишь народ, бедный, темный народ. Он заплатит за твоих американцев, за твои записки, за твое желание угодить Проходимцеву. Подумай только, сколько горя, слез стоит твой бесстыдный эгоизм. Подумай, что о тебе скажут потом твои дети?
   – Какое мне дело? Наверное, поблагодарят, что не оставил их нищими. И зачем я упущу случай? Не я, так другой. Не Щетинников, так Иванов!
   – Срамник, остановись!
   Видение исчезает. Щетинников поворачивается на другой бок, облегченно вздыхая, и снова приятные сновидения сменяются, одно за другим, точно в калейдоскопе.
   Ему снится, что его произвели в штатские генералы (мало ли что во сне ни приснится!), и он доволен. Это, во всяком случае, ступень. Честолюбивый червяк отчасти удовлетворен. Зоя Сергеевна – она очень хотела быть генеральшей и по мужу – так нежно, так страстно целует своего милого генерала, поздравляя его, что тот несколько хмурится от этих излияний своей подруги, темперамент которой оказался не такой холодный, как он предполагал. Но нет розы без шипов. И Зоя Сергеевна умеет скрывать эти шипы и с присущим ей тактом несет свои обязанности, не надоедая мужу излишней пылкостью чувств. И между ними царит потому согласие. В этот день они оба так веселы, так радостны. У них сегодня званый обед, тонкий обед; Проходимцев и разные лица, более или менее влиятельные, сидят за столом. Несколько красивых дам украшают собрание. Пьют за здоровье молодого генерала, и сколько несется пожеланий! И сколько надежд в груди у Щетинникова!
   И вот наконец… Даже у сонного замирает от волненья сердце… Он предчувствует, зачем к нему приехали от Проходимцева и в неурочный час зовут к нему… Он видит что-то особенное и в лице посланного, и в тех особенно почтительных поклонах, которыми его провожают лакеи в доме патрона. Он видит радостно-торжественное лицо Проходимцева и сразу понимает, что это значит… Но это так неожиданно. Ужели его назначат директором-распорядителем банка?
   Проходимцев обнимает и поздравляет…
   – Вы назначены… Видите, я не забыл вашей службы… Вы назначены главным директором одного из банков. Вам открывается поле самостоятельной деятельности.
   Самостоятельной?.. Даже и во сне у Щетинникова нет слов. Он молчит от избытка чувств.
   – Надеюсь, вы достойно оправдаете мою рекомендацию… И уж более… Вы ведь сыты теперь? – ласково прибавляет вдруг, после паузы, плутовски улыбаясь, Проходимцев…
   – Сыт, Анатолий Васильич, – нежно отвечает Щетинников, но чувствует, что в глазах его мелькают миллионы… И как теперь они легко могут прийти… Даже без риска…
   – То-то… Я так и думал… У вас около миллиона, родной мой?
   – Около, Анатолий Васильич.
   – Ну и довольно. Не правда ли? Теперь для общества потрудитесь бескорыстно… Экономия и бережливость… Твердые принципы. Вы понимаете?..
   – О, поверьте!..
   Он едет домой, и кажется ему, что его кровные рысаки бегут необыкновенно тихо… Ему машет рукой Кокоткин особенно мило. Знакомые кланяются, казалось, иначе. Уж все знают… Зоя Сергеевна чуть не упала от радости в истерику и с благоговейным восторгом смотрит на Никса. Никс взволнован и за обедом плохо ест, а после обеда ходит и думает, как он подтянет свое учреждение и скольких выгонит… Пусть видят, что он не шутит. Это реклама и для него.
   – Экономия и твердые принципы! – повторяет он и думает в то же время: «А какие теперь можно дела делать!»
   Он встал на следующее утро и, словно бы уж привыкший к новому положению, заходил по кабинету величественной походкой и заговорил, чуть-чуть растягивая слова.
   Он прочитывает утром хвалебные статейки в мелкой прессе и даже минутами начинает верить, что он не бесстыдник, а «неподкупная честность». А вот и Прощалыжников, старый знакомый репортер, просит интервью. Щетинников, которого давно ли этот самый репортер хотел послать на Сахалин, теперь мякнет и говорит, что он будет искать поддержки в прессе. Он сочувствует ей. Он всегда… Прощалыжников тает и уходит в телячьем восторге, получив тут же в кабинете место юрисконсульта в отделении «текущих счетов» с обязательством приходить лишь двадцатого числа за жалованьем. И на другой день Щетинников уже читает новый дифирамб, необыкновенно прочувствованный, но читает наскоро, так как спешит ехать в свой новый частный банк.
   Толпа служащих уже ждет в приемной. Тут и старики, и пожилые, и молодежь. Стоят и трепещут за свое жалованье. Скрипнула дверь, и он вышел…
   И во сне он говорит речь:
   – Прошу, господа, любить и жаловать… Я строг, но справедлив, и подтяну наше учреждение. Люди, не желающие работать, пусть лучше уходят, а полезные работники найдут во мне всегда покровителя и защитника. Надеюсь, я не услышу более ни о злоупотреблениях, ни о послаблениях, ни о мздоимстве. Язву эту я вырву с корнем!
   И, чтобы показать, что он не шутит, он на другой день уволил десять бухгалтеров, двадцать помощников и сто двадцать конторщиков.
   Опять утро. Его речь опять в печати, благодаря усердию Прощалыжникова, и в заключение хвала его энергии и решительности. Щетинников опять читает и даже во сне улыбается циничной усмешкой и сам затрудняется, как себя назвать: великим ли дельцом или просто большим прохвостом. Его правдивость одерживает победу, он называет себя прохвостом и весело смеется, переполненный счастьем торжества… Ему хочется крикнуть: «Да здравствует бесстыдство!» Он вскрикивает и от собственного крика просыпается.
   – Так это был сон? – говорит Щетинников, потягиваясь в кровати. – Авось он будет вещим сном! – прибавляет он, веселый и радостный, припоминая вчерашнюю беседу с Проходимцевым.
   Он взглянул на часы. Был одиннадцатый час.
   – Есть ли ответ от Куницыной? – тревожно проговорил он и позвонил.
   Вошел Антон с письмом в руке.
   Щетинников быстро вскрыл конверт и с торжествующей улыбкой прочитал: «Приезжайте».
   – Сон в руку! – весело заметил он, начиная одеваться.


   Пассажирка

 //-- I --// 
   Дня за два до ухода нашего из Сан-Франциско мичман Цветков, только что вернувшийся с берега, стремительно ворвался в кают-компанию и воскликнул своим бархатным тенорком:
   – Какую я вам привез, господа, новость! Одно удивленье!
   И чернокудрый пригожий молодой мичман, веселый, легкомысленный и жизнерадостный, ухитрявшийся влюбляться чуть ли не в каждом порте, где клипер наш стоял более трех суток, – окинул живым, смеющимся взглядом своих красивых черных глаз несколько человек офицеров, благодушествовавших после обеда за чаем.
   – Ну какая там у вас новость? – недоверчиво и лениво кинул с дивана старший офицер Степан Дмитриевич и, потянувшись, зевнул, собираясь, по обыкновению, соснуть часок после обеда.
   – Уж не садится ли к нам адмирал? – испуганно спросил кто-то.
   – Нет, нет… новость самая приятная! – рассмеялся мичман, открывая ряд ослепительно белых зубов. – Только моя новость не для вас, Евграф Иваныч, и не для вас, Антон Васильич, – обратился он, лукаво улыбаясь, к пожилому артиллеристу и к доктору.
   – Это почему?
   – Вы – в законе. И не для вас, батя… Вы – монах! И не для тебя, милорд. Ты – влюбленный жених. Тебя ждет не дождется в Кронштадте твоя невеста.
   – Да не балагань, говори, в чем дело! И без того довольно похож на Бобчинского! – проговорил медленно, сквозь зубы, товарищ и приятель Цветкова, мичман Бобров, прозванный «милордом».
   Рыжий, с выбритыми нарочно губами и маленькими, не доходившими до конца щек бачками, сухощавый и прилизанный, сдержанный и серьезный, он действительно смахивал на англичанина и корчил англомана, стараясь усилить это внешнее сходство и соответствующими, по его мнению, английскими привычками: напускал на себя невозмутимость, выпучивал бессмысленно глаза, цедил слова, носил фланелевые рубашки, пил портер и ничему не удивлялся.
   – То-то: говори! А небось не угостишь бедного мичмана русской папироской… Эти манилки… Черт бы их побрал!.. Ну, не раздумывай же, благородный лорд… Давай!
   «Благородный лорд», запасливый, бережливый и вообще очень аккуратный молодой человек, не только не делавший долгов, но кое-что сохранявший от своего небольшого жалованья, – несмотря на второй год плавания, курил еще папиросы, взятые из России. Он крайне неохотно угощал ими и не без некоторого внутреннего колебания достал папиросницу, но предусмотрительно не подал ее Цветкову, а, вынув одну папироску, протянул ее веселому мичману, давно прокурившему и проугощавшему свой запас.
   Тот, после первой жадной затяжки, значительно и торжественно проговорил, прищуривая смеющиеся глаза:
   – У нас на клипере будет пассажирка! Пойдет с нами до Гонконга… Не ожидали, господа, такой новости, а?..
   И жизнерадостный мичман оглядел всех победоносным взглядом.
   Новость эта, видимо, произвела впечатление на моряков.
   – Пассажирка! – раздались восклицания.
   – И даже две: молодая барынька и ее горничная, тоже молодая…
   – Не плод ли это твоей фантазии, сэр? – усмехнулся милорд.
   – Фантазии?! Прикуси свой язык, милорд, и кстати уж проглоти аршин, чтоб окончательно походить на англичанина.
   – А собой как барыня? – спросил кто-то из молодежи.
   – Чудо что такое!.. Ослепительная блондинка с золотистыми волосами. Бела как снег… Улыбка чарующая… Взгляд ангела… Умница… Одета с изящной простотой… Стройна и сложена божественно… Бюст роскошный… Ручки – восторг: маленькие, с ямочками… Ножки…
   – А горничная какова? – неожиданно перебил мичмана, восторженно перечислявшего все прелести пассажирки, долговязый вихрастый юнец гардемарин с крупными сочными губами.
   – На кой вам черт знать о горничной?! – негодующе воскликнул мичман. – Я рассказываю о ней, об этой дивной женщине, а вы – горничная! Это – профанация! У вас, видно, горничные только на уме… Тьфу!.. А впрочем, и горничная ничего себе! – вдруг, смеясь, прибавил мичман. – Ухаживайте за ней на здоровье!
   – А ты уж, видно, того… втюрился в пассажирку? – насмешливо промолвил милорд.
   – И ты втюришься, как ее увидишь, даром что жених.
   Милорд презрительно усмехнулся и процедил:
   – Я не такой влюбчивый воробей, как ты…
   – Какая такая пассажирка, Владимир Алексеич? Откуда она вдруг объявилась, и где это вы все узнали? – спросил, в свою очередь, и старший офицер, Степан Дмитриевич, умышленно равнодушным тоном, слушавший, однако, с живейшим любопытством описание прелестной пассажирки и втайне переживавший радостное волнение завзятого женолюба.
   И Степан Дмитриевич, далеко неказистый из себя мужчина лет около сорока, белобрысый, коренастый, начинавший сильно лысеть, с красным от загара, угреватым, непривлекательным лицом, среди которого, словно руль, торчал длинный, неуклюжий нос с шишкой на кончике, невольно оживился, забыв сон, пригладил с достоинством потную лысину и с самым донжуанским видом стал крутить концы своих темно-рыжих усов. В то же время его маленькие с воспаленными веками глазки еще более сузились и подернулись, как выражались мичмана, «прованским маслом», и сам он молодцевато выпятил грудь колесом, представляя некоторое подобие бочонка.
   Дело в том, что Степан Дмитриевич, отличный служака, добрый и вообще скромный человек, имел одну непростительную слабость – считать себя весьма и весьма соблазнительным мужчиной и думать, что нравится дамам.
   – Я сейчас видел пассажирку у консула. Она приезжала к нему с горничной выправить бумаги… Меня представили ей, и мы с ней говорили… И капитан в это время был у консула. Ну и скажу я вам, господа, наш-то капитан…
   – А что?..
   – Потеха! Даром, что и с брюшком, и почтенный отец семейства, а так и рассыпался, так и лебезил… Совсем не такой свирепый, каким бывает во время авралов… Губы распустил, «ля-ля-ля», ходит вокруг, словно кот около сливок… консульша даже смеялась… И когда консул просил взять этих дам пассажирками до Гонконга, капитан с удовольствием согласился и предложил к услугам очаровательной блондинки свою каюту… А она, как царица, чуть-чуть кивнула головкой.
   – Они американки, что ли? – снова полюбопытствовал старший офицер, довольно плохо объяснявшийся на английском диалекте.
   – Какие американки! Чистейшие русские, москвички. С какой стати капитан взял бы американок пассажирками!
   Это известие привело всех еще в больший восторг.
   – Как же они сюда попали, в Калифорнию?
   – Очень просто. Прелестная блондинка была замужем за американцем, инженером Кларком. Этот Кларк был зачем-то в России, встретился с русской красавицей и влюбился, понятно, в нее. Она, только что кончившая курс институтка, дочь какого-то генерала, тоже влюбилась в американца. Ну, повенчались и уехали в Америку; с ними уехала и русская горничная, бывшая крепостная. Прожили они, по словам консула, пять лет вполне счастливо, – американец обожал жену. Три года тому назад они приехали в Калифорнию, и здесь американец потерял все огромное свое состояние на спекуляциях с золотыми приисками. В отчаянии он в один прекрасный день пустил себе пулю в лоб… Ну не болван ли?
   – Положим, болван, но что же дальше? – спросил кто-то.
   – Эти три года несчастная вдова жила в Сакраменто у родных мужа и затем в Сан-Франциско, давала здесь уроки музыки. Кое-какие деньги, оставшиеся у нее после богатства мужа, пропали у разорившегося банкира. Ее потянуло на родину, и вот теперь она возвращается в Россию, отказав трем богатым женихам…
   – Это она все тебе сообщила? – иронически заметил милорд.
   – Нет, проницательный милорд, не она, а консульша… Она с ней давно знакома.
   – Что ж она – неутешная вдова, что ли?
   – Этого я не знаю… Знаю только, что она прелестна и, по словам консульши, безупречной репутации. Ее так и зовут здесь «мраморной вдовой».
   – А сколько ей лет?
   – В консульстве говорили: тридцать, но это вранье, по-моему. Ей много-много двадцать пять… Она глядит совсем девушкой, так она свежа и хороша, эта миссис Вера, как ее здесь зовут. Ну, вот вам и вся история… Эй, вестовые, чаю! – крикнул мичман.
   – Она не разучилась говорить по-русски? – спросил старший офицер.
   – Отлично говорит. Изредка только у нее заедает [181 - Моряки говорят. «Снасть заела», то есть снасть не идет, остановилась. (Прим. автора.)]. А голос-то какой, Степан Дмитрич!
   – Хороший?
   – Бархат! Так и ласкает, так и проникает в душу!
   – Посмотрим, посмотрим вашу красавицу! – весело и самоуверенно, с видом опытного знатока, промолвил Степан Дмитрич, задорно как-то крякнул и пошел к себе в каюту отдыхать.
   «Черта с два ты посмотришь! Рожа вроде медной кастрюльки, а тоже воображает!» – мысленно напутствовал его мичман. И бросил в спину старшего офицера неприязненный, насмешливый взгляд.
   Расспросы насчет пассажирок продолжались еще несколько времени. Одни интересовались барыней, а другие (и в том числе и пожилой артиллерист, и вихрастый гардемарин) горничной, и все выражали удовольствие, что на клипере будет пассажирка, которая своим присутствием скрасит однообразие и скуку длинного перехода.
   Один только «дедушка», как звали все любимого старого штурмана Ивана Ивановича, слушая все эти разговоры, не выразил ни малейшего сочувствия и как-то загадочно усмехался, неодобрительно покачивая своей седой, коротко остриженной головой.
   Мичман между тем не уставал петь восторженные дифирамбы красоте молодой вдовы. Отвечая на назойливые вопросы, он хвалил и горничную, но равнодушно и сдержанно. В конце концов чуть не вышла крупная история. Лейтенант Бакланов, довольно видный блондин, кронштадтский сердцеед, сделал насчет будущей пассажирки очень нескромное замечание. Мичман вспыхнул, губы его затряслись, и он назвал Бакланова нахалом, не понимающим, как надо говорить о порядочной женщине. Дело дошло бы до крупной ссоры, если б не вмешался дедушка и, со свойственным ему уменьем миротворца, не уговорил двух распетушившихся молодых людей извиниться друг перед другом.
   – Перессорятся у нас все из-за этой пассажирки! – пророчески, тоном видавшего виды философа говорил несколько минут спустя дедушка Иван Иваныч, преклонные года которого оставляли его, по-видимому, совершенно равнодушным к прелестям женской красоты. – Еще ее нет, а уж ссора! А что же будет, когда все закружат около пассажирки, словно тетерева на току? На берегу, где много бабья, и то из-за них одни неприятности, а в море, когда одна хорошенькая дамочка среди этих, с позволения сказать, петухов… благодарю покорно! Тут и служба не пойдет на ум… Нет-с, не резон брать пассажирок, да еще на длинный переход. Не одобряю-с! Недаром же, по регламенту Петра Великого, женщин нельзя брать в плаванье. Царь-то великого ума был… Понимал хорошо, в чем загвоздка.
   Толстенький, кругленький, чистенький и свежий, как огурчик, судовой врач Антон Васильевич, перед которым философствовал старый штурман, весело закатился мелким визгливым смехом, умильно жмуря глаза, и неопределенно протянул, стараясь принять степенный вид:
   – Ддда… женщина, особенно хорошенькая…
   – То-то оно и есть! Каждому лестно…
   – Именно лестно… Хе-хе-хе!
   – И посойдут они все с ума, ошалеют, как коты по весне, вспомните мое слово, Антон Васильич… Этот Цветков уже втюрился… «И такая, и сякая, писаная, немазаная»… Чего только не насказал!.. Известно, с влюбленных голодных глаз, да в двадцать три-то года, всякая смазливая дамочка – красавица… И Степан Дмитрич… даром, что лыс, а уж хвост распустил и усы стал закручивать, и капитан тоже… Вот и будет, можно сказать, у нас кавардак из-за этой самой пассажирки! – ворчливо прибавил Иван Иванович.
   Иван Иванович, вообще словоохотливый вне службы, по-видимому не прочь был еще пофилософствовать на эту тему. Но, взглянув на доктора и увидав в его лице и глазах игриво-веселое выражение, далеко не обнаруживавшее сочувствия к его словам, он укоризненно покачал головой, молча докурил манилку и вышел из кают-компании.
   «Да и ты, брат, такой же саврас, как и другие!» – говорило, казалось, добродушное старое лицо штурмана.
 //-- II --// 
   Вечером с берега приехал капитан и тотчас же потребовал к себе в каюту старшего офицера.
   Капитан был толстяк лет пятидесяти, почти седой, с крупными чертами загорелого полного лица, с крепко посаженной круглой головой на короткой шее и большими темными глазами, метавшими молнии во время гнева и добродушными в минуты спокойствия. Короткие седые усы прикрывали толстые губы, с которых нередко слетали энергические ругательства во время авралов и учений.
   Напустив на себя недовольный вид и хмуря заседевшие брови, капитан проговорил резким, отрывистым голосом:
   – Завтра прибудут две пассажирки: вдова инженера Вера Сергеевна Кларк и ее горничная… Неприятно, конечно, возиться на судне с бабьем, но что делать? Нельзя было отказать. Консул очень просил и вообще… вообще дама, заслуживающая уважения и покровительства. Я отдаю ей свою каюту. Сам помещусь в рубке… Приходится из-за этой пассажирки стесняться, – все тем же недовольным тоном говорил капитан. – А вас, Степан Дмитриевич, попрошу распорядиться, чтобы хоть на это время и господа офицеры, и боцмана, и матросы воздержались… не ругались бы во всю ивановскую… Нельзя же… Понимаете, дама-с, генеральская дочь… Неприлично-с!
   – Слушаю-с! Я скажу офицерам и отдам приказание боцманам, Петр Никитич!
   – Особенно этот боцман Матвеев… Не может, каналья, рта открыть без ругани. Так уж вы велите ему заткнуть свою глотку, а то срам-с. Дама, и не какая-нибудь там, знаете ли, старая карга, а молодая женщина, образованная, деликатного воспитания, ну, одним словом, вполне дама-с. И жила, понимаете, долго в Америке и, следовательно, отвыкла в некотором роде от России. Здесь ведь так не ругаются! – пояснил капитан и снова повторил: – Да-с, приходится в рубке… не особенно приятно… Да и вообще не люблю я дам на военном судне… Стеснительно… Ну, да нельзя было отказать! – как бы оправдывался капитан.
   «Однако ловко же ты напускаешь туману!» – подумал старший офицер, вспомнив рассказ мичмана о том, как лебезил капитан перед хорошенькой пассажиркой, и проговорил:
   – Это точно, Петр Никитич, дама более береговое создание…
   – Да вот еще что, Степан Дмитрич, – заговорил капитан, – вы, пожалуйста, скажите мичманам и гардемаринам, чтобы они, знаете ли, того… не гонялись за горничной, как кобели, с позволения сказать… Чего доброго, заведут там еще интригу… Она пожалуется… Скандал… Военное судно… Надо помнить-с! – строго прибавил капитан.
   – Слушаю-с!
   Капитан помолчал.
   – Больше не будет никаких приказаний, Петр Никитич? – спросил старший офицер.
   – Кажется, более ничего… Снимаемся послезавтра с рассветом.
   Степан Дмитриевич хотел было уходить, как капитан, внезапно меняя тон и сбрасывая с себя строгий начальнический вид, проговорил с тем обычным добродушием, с каким говорил не по службе:
   – А знаете ли, Степан Дмитрич, ведь наша пассажирка… того… прехорошенькая, можно сказать, дама-с!
   И при этих словах лицо капитана расплылось в широкую улыбку, и большие навыкате глаза его приняли несколько игривое выражение.
   – Цветков рассказывал, Петр Никитич! Говорит красавица, – отвечал, тоже весело улыбаясь, Степан Дмитрич и стал крутить усы.
   – Цветков? Да, ведь он был у консула в то время, когда там была пассажирка, и успел-таки с ней познакомиться. Верно, уж и наговорил ей своих мичманских любезностей… Этот пострел везде поспел! – с оттенком неудовольствия в голосе прибавил капитан.
   – Он, кажется, уж по уши влюблен в пассажирку. Вернулся с берега совсем ошалелый! – смеясь, заметил Степан Дмитриевич.
   – Ну и… и дурак! – неожиданно, с раздражением выпалил капитан.
   Старший офицер удивленно взглянул на капитана, недоумевая, с чего это его прорвало.
   А капитан через несколько мгновений, словно устыдясь своего внезапного, почти инстинктивного раздражения старого, некрасивого мужчины против молодого, красивого и ловкого, имеющего все шансы нравиться женщинам, и желая скрыть перед старшим офицером истинную причину своего гневного восклицания, проговорил:
   – Ведь славный этот Цветков и офицер бравый, но какой-то сумасшедший. Как увлечется, тогда ему хоть трава не расти. Помните, как он чуть было не остался в Англии из-за какой-то англичанки? Три дня мы его по Лондону искали. Ведь пропал бы человек!
   – Влюбчив, что и говорить, – вставил Степан Дмитриевич, – и не понимает еще хорошо женщин, – не без апломба прибавил старший офицер, приосаниваясь.
   – То-то и есть… А эта пассажирка, молодая вдовушка, может легко вскружить голову такому молодому сумасброду… Да-с! Она, как я слышал, – продолжал капитан, хоть и ничего не слышал, – она, знаете ли, хоть с виду в некотором роде нимфа-с, а опасная кокетка… В глазах у нее есть что-то такое… Как в океане… Штиль, а как заревет… бери все рифы-с… ха-ха-ха!.. Я, как человек поживший, сразу заметил… Штучка! Так вокруг пальца и обведет!
   И капитан повертел перед своим широким крупным носом толстый и короткий указательный палец, на котором блестел брильянтовый перстень.
   – Ну и жаль будет молодого человека, если он врежется, как дурак, и наделает глупостей… Пассажирка, в самом деле, канальски хороша… Надеюсь, Степан Дмитрич, этот разговор между нами! – вдруг прибавил несколько смущенно капитан.
   – Будьте покойны, Петр Никитич.
   Когда старший офицер уже выходил из каюты, капитан еще раз повторил ему вдогонку, и на этот раз снова резким тоном командира:
   – Так, пожалуйста, чтобы боцмана не ругались. Особенно Матвеев.
   – Есть! – на ходу ответил старший офицер.
   Он в тот же вечер позвал к себе в каюту обоих боцманов, Матвеева и Архипова, и, объяснив, что на клипере будут две пассажирки, строго приказал не ругаться и велел это приказание передать унтер-офицерам и команде.
   Отдавая такое приказание, Степан Дмитриевич, и сам большой охотник до крепких словечек, сознавал в душе, что исполнить его боцманам будет очень трудно, пожалуй даже невозможно. И, вероятно, именно вследствие такого сознания, он, пунктуальный исполнитель воли начальства, еще грознее и решительнее повторил, возвышая голос:
   – Чтобы во время работ ни гу-гу! Слышите?
   – Слушаем, ваше благородие! – отвечали оба боцмана и в ту же секунду, словно охваченные одною и той же мыслью, переглянулись между собою.
   Этот быстрый обмен взглядов двух боцманов совершенно ясно выражал полнейшую невозможность исполнения такого странного приказания.
   – Смотри же! – прикрикнул старший офицер. – Особенно ты, Матвеев, не давай воли своему языку. Ты загибаешь такие слова… Черт знает, откуда только берется у тебя всякая ругань. Чтобы ее не было!
   Матвеев, пожилой, небольшого роста, крепкий и коренастый человек, с рыжими баками и усами, почтительно выпучив глаза, нерешительно переступал босыми жилистыми ногами и усиленно теребил пальцами фуражку.
   – Буду оберегаться, ваше благородие, но только осмелюсь доложить…
   И боцман еще сердитей затеребил фуражку.
   – Что доложить?
   – …Осмелюсь доложить, что вовсе отстать никак невозможно, ваше благородие, как перед истинным богом докладываю. Дозвольте хучь тишком, чтобы до шканцев не долетало и не беспокоило пассажирок. Чтобы, значит, честно, благородно, ваше благородие, – прибавил в пояснение Матвеев, любивший иногда в разговоре с начальством вворачивать деликатные слова.
   На смуглом худощавом лице Архипова выражалось полное сочувствие к просьбе товарища.
   – Тишком?! – переспросил старший офицер, подавляя улыбку. – Ты и тишком так орешь, что тебя за версту слышно. Глотка-то у тебя медная, у дьявола!
   Боцман стыдливо заморгал глазами от этого комплимента.
   – Ты пойми, Матвеев, пассажирки – дамы. При них ведь нельзя языком паскудничать, как перед матрозней.
   – Точно так, ваше благородие, известно дамы! – осклабился боцман. – К этому не привычны.
   – То-то и есть! Так уж вы остерегайтесь… Не осрамите… А не то командир строго взыщет, да и я не поблагодарю…
   – Будем стараться, ваше благородие! – ответили разом оба боцмана подавленными голосами.
   – Ступайте!
   Они юркнули из каюты старшего офицера, осторожно, на цыпочках, прошли один за другим через кают-компанию и, очутившись в палубе, остановились и снова переглянулись, как два авгура, без слов понимающие друг друга.
   – Ддда! – протянул Матвеев.
   – Ловко! – промолвил и Архипов.
   – Нечего сказать: приказ! Остерегись тут!
   – Как-то он сам остережется!
   – Какая кузькина мать принесла этих пассажирок, чтоб их…
   И из уст Матвеева полилась та вдохновенная импровизация ругани, которая стяжала ему благоговейное удивление всей команды.
   – А вестовые сказывали, быдто горничная – цаца! – усмехнулся, подмигивая глазом, Архипов.
   – И без нас, братец, довольно на эту цацу стракулистов! – сердито ответил Матвеев и кивнул головой на гардемаринскую каюту… – Не бойсь, маху не дадут!
   И оба боцмана, недовольные будущими пассажирками, поднялись наверх и пошли на бак сообщать распоряжение старшего офицера.
   А там уж шустрый молодой вестовой Цветкова, Егорка, сообщал кучке собравшихся вокруг него матросов о том, что слышал в кают-компании, причем не отказал себе в удовольствии изукрасить слышанное своей собственной фантазией и произвел пассажирку в генеральши.
   – Российского генерала, братцы, дочь, а здешнего генерала жена, – рассказывал не без увлечения Егорка. – Ва-ажная и кра-асивая! Сам генерал, братцы, из левольвера застрелился неизвестно по какой причине – спекуляция какая-то приключилась, болезнь такая, а женка после того и заскучила.
   – Известно – живой человек… Без мужа заскучит! – вставил кто-то.
   – «Не хочу, говорит, после того оставаться в здешних проклятых местах… Недавно, говорит, и сама тою ж болезнью заболею и решу себя жизни. Желаю, говорит, ехать беспременно на родину и вторительно пойду замуж не иначе, как за русского человека».
   – Видно, баба с рассудком. Это она правильно… Со своими живи! – раздалось чье-то замечание.
   – И испросилась, значит, генеральша у капитана идтить с нами до Гонконта, а оттеда она на вольном пароходе. А с ей ее горничная. Мой мичман сказывал, что такая форсистая и пригожая девушка, вроде бытто мамзели… Одно слово, братцы, краля!
   – Она из каких, Егорка? Мериканка?
   – Наша православная. Из России привезена, хрестьянской девушкой… Только живши в Америке в этой, мамзелистой стала на хорошем-то харче… Здесь ведь, братцы, все мясо да белый хлеб… Народ в пинжаках…
   – Ишь ты… русская! А давно мы русских девок не видали, ребята! – заметил один из слушателей.
   – То-то давно… А наши не в пример лучше! – решительно заявил Егорка.
   – Небось, Егорка, и здешние мамзели понравились?
   – Что говорить, чистый народ, но только ни она тебя, ни ты ее понять не можешь… «Вери гут да вери гут», – вот и всего разговору…
   – А хороши, шельмы, здешние… Очинно хороши…
   – Наши-то поядреней… Потоваристей, – засмеялся Егорка. – А здесь только что с лица хороши… А чтобы насчет ядрености – против российских не сустоять… Костлявые какие-то…
   Разговор принял несколько специальный характер, когда матросы стали входить в подробную оценку достоинств женщин разных наций. Все, впрочем, согласились на том, что хотя и англичанки, и француженки, и китаянки, и японки, и каначки ничего себе, «бабы как бабы», но русские все-таки гораздо лучше.
 //-- III --// 
   В этот теплый и яркий сентябрьский день офицеры клипера, в ожидании пассажирки, особенно внимательно занялись туалетом и мылись, брились и чесались в своих каютах дольше, чем обыкновенно. К завтраку почти все явились в кают-компанию прифранченными, в новых сюртуках с блестящими погонами и белых жилетах. Туго накрахмаленные воротники и рукава рубашек, мастерски вымытых в Сан-Франциско китайцами-прачками, сияли ослепительной белизной и блестели словно полированные. Бакенбарды различных форм были бесподобно расчесаны и подбородки гладко выбриты. Усы, начиная с великолепных усов фатоватого лейтенанта Бакланова, длинных, шелковистых, составлявших предмет его гордости и особенных забот, и кончая едва заметными усиками самого юного гардемарина Васеньки, были тщательно закручены и нафиксатуарены. Сильный душистый аромат щекотал обоняние, свидетельствуя, что господа моряки не пожалели ни духов, ни помады. Особенно благоухал старший офицер, Степан Дмитриевич. Щеголевато одетый, напомаженный, прикрывший часть лысины умелой прической, он словно чувствовал себя во всеоружии неотразимости соблазнительного мужчины и то и дело покручивал свои темно-рыжие усы и ощупывал свой длинный красный нос, испробовав накануне новое верное средство против угрей.
   Кают-компания, вымытая и убранная вестовыми, блестела той умопомрачающей чистотой, какая только известна на военных судах. Нигде ни пылинки. Клеенка сверкала, и щиты из карельской березы просто горели. На средине стола красовался в японской вазе, данной кем-то из офицеров, огромный роскошный букет, заказанный, по настоянию Цветкова, для украшения кают-компании. Вестовые были в чистых белых рубахах и штанах и обуты в парусинные башмаки. Старший офицер еще вчера приказал им: на время присутствия пассажирки босыми не ходить и одеваться чисто, а не то…
   Только дедушка Иван Иванович да старший судовой механик Игнатий Афанасьевич Гнененко нарушали общую картину парадного великолепия.
   Иван Иванович сохранял обычный будничный вид в своем стареньком, хотя и опрятном, люстриновом сюртучке, серебряные погоны которого давно потеряли свой блеск и съежились, и с высокими «лиселями» (воротничками), упиравшимися в его чисто выбритые, старчески румяные щеки; а Игнатий Афанасьевич, человек лет за тридцать, с добрыми светлыми глазами, отличавшийся крайним добродушием, невозмутимой хохлацкой флегмой и неряшливостью, явился в кают-компанию, по обыкновению, в засаленном кителе, с вечной дырой на локте. Воротник его рубашки, повязанный каким-то обрывком, был сомнительной свежести, всклокоченные волосы, видимо, требовали гребня и щетки.
   Увидав Игнатия Афанасьевича в таком костюме, Цветков, сияющий словно именинник, в ослепительно белом костюме, просто-таки пришел в ужас.
   – Игнатий Афанасьевич… Голубчик… Помилосердствуйте! – возбужденно воскликнул он, озирая неуклюжую фигуру механика.
   – А что? – невозмутимо осведомился Игнатий Афанасьевич.
   – Нельзя же… На клипере будет дама, а вы… Посмотрите!
   И Цветков показал дыру на локте.
   Игнатий Афанасьевич тоже взглянул на дыру, почему-то потрогал ее пальцем и, улыбаясь глазами, проговорил с сильным малороссийским акцентом:
   – Не зачинил шельма Иванов… А я давно ему говорил…
   – Но самый сюртук! Что подумает пассажирка, увидав вас в таком костюме?
   – А нехай думает что хочет! – добродушно заметил Игнатий Афанасьевич.
   Раздался взрыв смеха.
   – Нет, уж вы, Игнатий Афанасьевич, поддержите честь клипера… Ради бога. Сюртука вам нового жаль, что ли?..
   – Да я не выйду ее смотреть…
   – А если она зайдет в кают-компанию… Захочет взглянуть?.. Наконец, мы ее пригласим… Уж вы, Игнатий Афанасьевич, не спорьте, ей-богу… Не поленитесь, переоденьтесь…
   Цветков так упрашивал, что Игнатий Афанасьевич, несмотря на свою лень, обещал переодеться…
   – Только не думайте, что на ходу я стану для нее одеваться… Под парами я в своей куртке буду! – заметил Игнатий Афанасьевич… – Она ко мне в машину не придет, надеюсь.
   Пассажирку ждали к шести часам – к обеду, вместе с консулом и консульшей, приглашенными капитаном. В пять часов за гостями был послан щегольской капитанский катер. Другой катер отправился за багажом.
   Цветков хотел было отправиться с катером, посланным за гостями, но старший офицер сказал ему, что, по распоряжению капитана, ехать с катером назначен гардемарин Летков (Васенька).
   – Да разве не все равно, кто поедет? Я по крайней мере уже знаком с пассажиркой… А Васенька охотно уступает мне свое право… Не правда ли, Васенька?
   – Я очень рад не ехать! – подтвердил юный и очень застенчивый Васенька. – Я не умею разговаривать с дамами! – прибавил он, краснея.
   – Так разрешите, Степан Дмитрич!
   – Нет, уж вы лучше сами, Владимир Алексеич, спросите капитана! – с улыбкой проговорил старший офицер.
   – Что ж, и спрошу!
   – Эка тебе не терпится увидать юбку… Удивляюсь твоему легкомыслию! – процедил милорд.
   – И удивляйся! – огрызнулся Цветков, выходя из кают-компании.
   Большая роскошная капитанская каюта была убрана, видимо для пассажирки, особенно тщательно. Разные японские и китайские вещи, вынутые из ящиков капитана, были расставлены в разных местах, украшая убранство каюты. На накрытом, превосходно сервированном столе красовались букеты роз. Тонкий аромат духов стоял в воздухе.
   Сам капитан, приодетый и прифранченный, с подстриженными волосами и баками, красный как рак и отдувающийся от жары, стоял, подавшись своим солидным брюшком вперед, озабоченно озирая убранство стола, и не заметил прихода мичмана.
   «Ишь как он убрал каюту для пассажирки и как сам разукрасился, толстопузый! – усмехнулся про себя Цветков, оглядывая каюту и самого толстяка капитана. – Небось и шампанское сегодня! – завистливо промелькнуло у него в голове при виде ваз с бутылками на столе… – Жаль, что не моя очередь у него обедать… Милорд будет!..»
   – Петр Никитич! – проговорил мичман.
   Капитан поднял голову и, увидав Цветкова в полном блеске, сухо спросил:
   – Что прикажете-с, Владимир Алексеич?
   – Позвольте мне, Петр Никитич, ехать с капитанским катером вместо гардемарина Леткова.
   – Это почему-с? Со шлюпками ездят гардемарины, а вы, кажется, мичман-с.
   Эти «ерсы», которыми сыпал капитан, и резкий, сухой тон его голоса, казалось, должны были бы предостеречь мичмана от продолжения и заставить его убраться подобру-поздорову из каюты, – но он, охваченный страстным желанием прокатить хорошенькую блондинку на катере под парусами и щегольнуть перед ней своим уменьем лихо управлять шлюпкой, не замечал, что капитанские глаза предвещают бурю, и прежним легкомысленным тоном продолжал:
   – В таком случае позвольте, Петр Никитич, просто поехать встретить пассажирку. Быть может, ей понадобятся услуги какие-нибудь… Так я…
   – Это еще что за встречи, Владимир Алексеич?! – перебил, закипая гневом, капитан. – Какие такие вы выдумали особенные встречи?.. Какие там услуги-с?! С чего вы вздумали гоняться за пассажиркой? Вы ведь офицер военного судна, а не какой-нибудь, с позволения сказать, годовалый понтер-с! Тоже встречи устраивать! И как вы позволили себе, господин мичман, обращаться ко мне с таким вздором, а? – вдруг крикнул капитан, уставив свои выпученные глаза с вращающимися белками на Цветкова.
   Никак не ожидавший такого гневного взрыва, Цветков проговорил:
   – Я полагал, что…
   – А вы не полагайте-с и не приходите к капитану с подобными заявлениями… Ишь… разрядились как! – прибавил капитан, оглядывая блестящего мичмана. – Какая-то пассажирка, а уж вы…
   – Я полагаю, это до службы не относится, Петр Никитич! – довольно твердо заметил Цветков, взглядывая на капитана в упор.
   – Все-с относится к службе! – понижая тон, отвечал капитан. – Можете идти-с!
   Цветков вернулся в кают-компанию в возбужденном состоянии, раздраженный.
   – Ну что, едете за пассажиркой, Владимир Алексеич? – лукаво спросил старший офицер.
   – Какое еду… Он еще меня разнес.
   – За что же?
   – А вот подите. Раскричался словно оглашенный. Даже насчет костюма заметил: «разрядились», говорит… Но тут я ему задал «ассаже». Какое ему дело – разрядился я или нет? И с чего он взъерепенился, скажите на милость? Кажется, ничего нет позорного встретить даму?.. А, главное, сам-то он ради пассажирки франт франтом оделся… Ей-богу, вот увидите… И каюту изукрасил как! Везде китайщина и японщина… На столе букеты роз. К обеду шампанское… За что же мне-то попало?
   – И не так еще попадет, Владимир Алексеич! – промолвил Иван Иванович.
   – За какие такие дела, дедушка?
   – А все из-за этой пассажирки.
   – Она-то тут при чем?
   – А притом, что все вы из-за нее с ума посходите… Уж вот вы, батенька, горячку запороли… непременно встречать ее захотели… Еще насмотритесь на пассажирку. Переход-то длинный.
   – А сколько, примерно, времени?
   – Да уж никак не меньше трех недель.
   – И чудесно, дедушка! – воскликнул мичман.
   – Что чудесно?
   – Она три недели будет с нами.
   – Эх вы… ненасытные! Мало вам, что ли, влюбляться на берегу – еще в море захотели! – заметил, улыбаясь, дедушка. – Сколько у вас будет соперников. Друг дружку станете ревновать.
   – Она ни на кого из нас не обратит внимания, дедушка.
   – Ну так вы и совсем взбеситесь. Помяните мое слово!
   Цветков уже весело смеялся, слушая дедушку, забыл о «разносе», полученном от капитана, и все время нетерпеливо посматривал на часы.
   В это время в кают-компанию вошел Игнатий Афанасьевич в новой паре, в чистой рубашке, повязанной каким-то необыкновенным бантом, приглаженный, прилизанный и выбритый.
   – Браво, Игнатий Афанасьич! Совсем вы молодцом! – воскликнул Цветков.
   – Того и гляди в Игнатия Афанасьича пассажирка влюбится! – заметил кто-то.
   – А пусть влюбится! – невозмутимо произнес Игнатий Афанасьевич, вызывая общий смех, и поспешил присесть к столу, видимо чувствуя себя не совсем ловко в новом платье и потому несколько удрученный.
   – Катер, господа, идет! – крикнул в открытый люк вахтенный офицер.
   Все бросились из кают-компании наверх смотреть пассажирку.
   День был превосходный. Жара умерялась легким ветерком. Пользуясь им, капитанский катер, слегка накренившись, приближался под парусами к клиперу, лихо прорезывая кормы и носы многочисленных судов, стоявших на оживленном сан-францисском рейде.
   Все бинокли устремились на катер. Один лишь Степан Дмитриевич, желая, в качестве старшего офицера, показать солидность, с напускным равнодушием разгуливал по шканцам, по временам подрагивая бедрами и неустанно закручивая усы.
   – Ни-че-го осо-бен-ного! – процедил, отводя бинокль, милорд, стараясь показать ледяное равнодушие и корча из себя, по случаю приезда пассажирки, равнодушного ко всему в мире человека, как и подобало быть, по его мнению, настоящему англичанину.
   – И болван ты, благородный лорд, после этого! – воскликнул прильнувший глазами к биноклю Цветков.
   – Парламентское выражение!
   – Или ты врешь, или ничего не понимаешь в красоте. Она идеально хороша… Вот увидишь ее вблизи, и если ты не английская швабра, то…
   – И «швабра»… весьма мило! – насмешливо перебил милорд.
   – Да как же ты смеешь говорить: «ничего особенного». Чего тебе особенного!.. Однако Васенька молодцом правит… Ишь как ловко подрезал корму американцу… Лихо!
   – Нет, хорошенькая, я вам скажу, дамочка! – произнес ни к кому не обращаясь кругленький, толстенький, чистенький доктор и захихикал своим мелким смехом.
   – И, как следует, с аванпостами и вообще… Хо-хо-хо…
   И пожилой старший артиллерийский офицер, интересовавшийся горничной, весело загоготал.
   – Уже заржали молодцы! – промолвил дедушка и безнадежно махнул рукой.
   – Да вы взгляните, Иван Иванович, так и сами… того… – обратился к нему вполголоса доктор, предлагая бинокль.
   – Чего смотреть? Не видал я, что ли, юбок-с? Видывал. И без бинокля увижу. Небось пассажирка будет вечно торчать наверху при таких кавалерах… Только вахтенному мешать будет!
   Посматривали, рассыпавшись у бортов, и матросы на приближавшийся катер.
   А в это время боцман Матвеев обходил клипер и вполголоса говорил матросам:
   – Смотри же, ребята, чтобы, значит, худого слова ни боже ни… А не то я вас…
   И боцман заканчивал, правда довольно тихо, угрозами, сопровождая их самыми худыми словами.
   – Сигнальщик! Доложи капитану, что катер с консулом пристает к борту! – крикнул стоявший на вахте красивый блондин Бакланов. – Фалгребные наверх! – скомандовал он затем и, молодцевато сбежав с мостика, пошел для встречи гостей.
   В ту же минуту наверху появился капитан и, слегка сгорбившись, умышленно неторопливой, ленивой походкой направился к парадному трапу. Своим недовольным, сумрачным видом, своей походкой он словно хотел соблюсти свой капитанский престиж и показать перед офицерами, что приезд пассажирки не только нисколько его не интересует, но как будто даже и не особенно приятен.
   Между тем катер, сделав поворот, лихо пристал к борту. Паруса мигом слетели, и Васенька, разгоревшийся от волнения, бросил руль и предложил своим пассажирам выходить. Через несколько секунд на палубу в числе других гостей – пожилой консульши и ее мужа – легко и свободно спустилась по маленькому трапу молодая пассажирка.
 //-- IV --// 
   Хотя увлекающийся мичман и сильно преувеличил красоту пассажирки в своих безумно восторженных дифирамбах, тем не менее она действительно была очень недурна собой, эта стройная, изящная, ослепительно свежая блондинка, небольшого роста, с карими глазами и светло-золотистыми волосами, волнистые прядки которых выбивались на лоб из-под маленькой панамы с короткими, прямыми полями, скромно украшенной лишь черной лентой.
   Было что-то необыкновенно привлекательное в тонких чертах этого маленького, выразительного, умного личика с нежными, отливавшими румянцем, щеками, капризно приподнятым красивым носом, тонкими алыми губами и округленным подбородком с крошечной родинкой. Особенно мила была улыбка: ласковая, открытая, почти детская. Но взгляд блестящих карих глаз был далеко не «ангельский», как уверял Цветков. Напротив. В этом, по-видимому, спокойно-приветливом ясном взоре как будто прятался насмешливый бесенок и чувствовалась кокетливая уверенность хорошенькой женщины, сознающей свою привлекательность и избалованной поклонниками.
   Пассажирка была вся в черном, что, впрочем, очень шло к ней, оттеняя поразительную белизну ее лица. Тонкая, изящная жакетка с небольшими отворотами обливала ее гибкий, крепкий стан, обрисовывая тонкую, точно девственную талию и красивые формы хорошо развитого бюста. Белоснежный отложной воротничок манишки, повязанной фуляром, не закрывал красивой, словно выточенной из мрамора шеи. На груди алела бутоньерка из роз. Недлинная шелковая юбка позволяла видеть маленькие ноги в изящных кожаных ботинках. Все сидело на ней красиво и ловко, все до мелочей было полно изящного вкуса. И сама она, удивительно моложавая и цветущая, хорошо сложенная, видом своим скорей походила на молодую девушку, чем на тридцатилетнюю вдову, пережившую тяжелое горе.
   Она шла по шканцам уверенной, легкой походкой, рядом с немолодой, пестро одетой, молодившейся полной консульшей, приветливо отвечая на почтительные поклоны офицеров и, казалось, не замечая любопытных, полных восхищения взглядов, устремленных на нее.
   Капитан, с обычной рыцарской галантностью моряков, встретивший дам у трапа с обнаженной головой и любезно их приветствовавший, красный и вспотевший, торжественно улыбаясь, как на удачном адмиральском смотру, выступал около дам, стараясь подтянуть живот, с горделиво покровительственным видом индейского петуха. По дороге пришлось останавливаться, чтобы представить пассажирке старшего офицера, доктора, батюшку и несколько офицеров, находившихся близко.
   Степан Дмитриевич молодецки шаркнул своей толстой короткой ножкой, снимая фуражку и наклоняя белобрысую голову с зачесанной лысиной, и выразил свое удовольствие встретить соотечественницу «под небом Америки». Затем старший офицер метнул в пассажирку победоносным взглядом своих маленьких, уже замаслившихся глазок и, выпятив грудь и закручивая усы, подошел к консульше. Чистенький, свеженький, кругленький доктор немножко сконфузился, и все его пухлое лицо расплылось в улыбку. Он проговорил «очень приятно» и дал место молодому батюшке, иеромонаху Евгению, который почему-то вдруг покраснел и напряженно топтался на месте, пока капитан не вывел отца Евгения из неловкого замешательства, подозвав двух гардемаринов, которых и представил пассажирке. И эти двое молодых людей и еще представленные офицеры безмолвно кланялись, но их лица и без слов говорили, что молодым морякам очень приятно было познакомиться с такой хорошенькой пассажиркой. Один только милорд, в качестве «холодного англичанина», изобразил на своем выбритом лице самое ледяное равнодушие («дескать, ты меня нисколько не интересуешь!») и, отойдя от пассажирки, нарочно даже зевнул с видом скучающего джентльмена и отвел в сторону взгляд, хотя ему и очень хотелось посмотреть на пассажирку, в которой он не находил «ни-че-го о-со-бен-ного».
   Пассажирка с милой приветливостью протягивала свою маленькую ручку в черной лайке и крепко, «по-английски», пожимала всем руки, видимо довольная, что находится среди соотечественников, на плавучем оторванном уголке далекой родины, и слышит вокруг русскую речь. Она ласковыми глазами взглядывала на матросов, рассыпавшихся по палубе, и сказала, обращаясь к капитану:
   – Мне просто не верится, что я в России. Если бы вы знали, как я рада, капитан, и как я благодарна, что вы меня взяли!
   И радостная улыбка озаряла ее хорошенькое личико, делая его еще обворожительнее.
   – Помилуйте, – любезно ответил капитан, – я счастлив, что мог быть вам полезным и вообще… Только вы бы не соскучились, Вера Сергеевна, в море, а мы… мы… Мы-с употребим с своей стороны все старания, чтобы вы не скучали…
   – С такими любезными людьми разве можно скучать? И наконец, я восемь лет не видала русских, а я ведь русская, да еще из Москвы! – прибавила пассажирка.
   – Сердце России! – с одушевлением произнес капитан. – А москвички, насколько я встречал, премилые, позволю себе заметить-с, дамы. И очень привлекательные! – прибавил с улыбкой капитан в виде тонкого, по его мнению, комплимента.
   – Вы бывали в Москве?
   – Как же-с, имел это удовольствие. Она произвела на меня превосходное впечатление… Этот Кремль, радушие, сердечность! – не без горячности проговорил капитан и незаметно скользнул взглядом по белой, как сливки, хорошенькой шейке пассажирки.
   – Ишь глазенапа запускает! – заметил кто-то вполголоса в кучке гардемаринов, стоявших вблизи, и раздался сдержанный смех.
   Вероятно, до капитана донеслось это замечание, потому что он вдруг повернул голову, метнув свирепый взор, нахохрился и, не распространяясь более о Москве, заговорил с консульшей.
   Увидав Цветкова, отвешивавшего ей низкий поклон, пассажирка ласково кивнула ему головой, как знакомому, и сделала несколько шагов ему навстречу.
   – Что же вы не приехали за мной, Владимир Алексеич, как обещали? – любезно упрекнула она, протягивая просиявшему мичману руку.
   – Нельзя было… Если б я только мог, Вера Сергеевна! – проговорил восторженно мичман, весь вспыхивая.
   – Вас задержала служба?
   – Какая служба! Просто капитан не пустил, – улыбаясь заметил Цветков, понижая голос.
   – Не пустил? Почему не пустил?
   – Это его тайна! – усмехнулся Цветков. – Впрочем, и Васенька вас отлично довез… Не правда ли?
   – Какой Васенька?
   – Летков… Мы все так зовем этого милого юношу, который приезжал за вами.
   – Мы отлично доехали… Отлично! – повторила пассажирка и прибавила: – А с вами мы опять будем спорить, как вчера, лишь только познакомились… Я люблю таких спорщиков… Это напоминает мне молодые годы в Москве… Здесь так не спорят, и я давно так не спорила…
   – Он отчаянный спорщик, Вера Сергеевна, – заметил капитан, подходя к Вере Сергеевне.
   – О, я знаю. Вчера уж мы поспорили, но, к сожалению, не докончили спора. Надеюсь, докончим и начнем новый? – промолвила, улыбаясь, Вера Сергеевна и отошла с капитаном, пожав руку окончательно влюбленному и счастливому мичману.
   Сзади дам, поминутно останавливавшихся благодаря представлениям пассажирке офицеров, медленно подвигался консул, сухощавый, долговязый и серьезный финляндец, лет под пятьдесят, оживленно беседовавший по поводу каких-то счетов с ревизором клипера.
   В это же время по другой стороне шканцев торопливо проходила, шурша накрахмаленными юбками и повиливая подолом, с опущенными вниз глазами, под перекрестными взглядами моряков, круглолицая, полнотелая, не лишенная миловидности горничная, щеголевато одетая, в серой тальме и яркой шляпке, с мелкими вещами в руках, сопровождаемая молодым вестовым Цветкова, Егоркой, который нес маленький баул и две картонки с особенной осторожностью, словно боясь раздавить их в своих грубых рабочих руках.
   – Сюда пожалуйте, мамзель, – шепнул Егорка, щеголяя перед этой «мамзелистой» горничной своим уменьем обращаться с дамами, – по этому трапу спускайтесь, – указал он головой на спуск в капитанскую каюту. И, спускаясь вслед за ней по трапу, Егорка обстоятельно любовался широким, полным затылком горничной и ее внушительными формами.
   У каюты, перед буфетной, их встретил Иван Чижиков, капитанский вестовой, разбитной, молодой чернявый матрос с плутоватыми глазами, с медной сережкой в ухе, с коротко остриженной головой, франтовато одетый в белой собственной рубахе с широким воротом, открывавшим крепкую загорелую шею, и в нитяных перчатках, надетых к парадному обеду.
   – С приездом! – бойко и весело проговорил он, улыбаясь глазами и пропуская горничную.
   Он принял от Егорки баул и картонки и, подмигнув ему глазом, вошел в каюту.
   – И как же у вас здесь хо-ро-шо! – протянула горничная слегка певучим московским говорком, оглядывая большую, полную света, падающего сверху через люк, капитанскую каюту, с диванами вокруг бортов, с блестяще сервированным столом, сиявшим белизной скатерти, хрусталем и цветами.
   – Для вас постарались, – любезно ответил Чижиков, взглядывая на краснощекое лицо горничной, полное и веселое, с добродушными серыми большими глазами, напоминавшее лицо деревенской здоровой, пригожей тридцатилетней бабы, – потому как теперича каюта в вашем полном распоряжении. Жить здесь будете… А как дозволите величать вас?
   – Аннушкой.
   – А ежели по батюшке?
   – Егоровной.
   – Так доложу вам, Анна Егоровна, вещи эти я пока в спальне сложу… Пожалуйте их мне, – говорил вестовой, принимая из рук Аннушки мелкие вещи. Он поставил их вместе с картонками за альков и продолжал: – Потом разместите, как будет угодно… А как придет катер с багажом, вы только прикажите, что – куда, мы все как следует поставим и принайтовим. Места у нас много… А что не надо, в ахтерлюк спустим. Не угодно ли, Анна Егоровна, полюбопытствовать, какая, значит, будет ваша квартира?
   – Покажите, пожалуйста… А вас как звать?
   – Иван Матвеев Чижиков. Вологодские будем.
   – А я московская крестьянка, Иван Матвеевич.
   – Но только вы, можно сказать, вовсе на американскую даму похожи, Анна Егоровна, – подпустил комплимент вестовой.
   Аннушка усмехнулась с довольным видом и сказала:
   – Здесь все женщины по-дамски ходят, что барыни, что прислуга…
   А Чижиков продолжал:
   – Вот эта самая каюта вроде быдто и зал, и кабинет, и столовая. Тут капитан занимается: лепорты пишет в Россию, как, мол, по морям ходим, на карте путь со штурманом прокладывают – куда и как, значит, плыть клиперу по наблюдению солнца секстаном. Тут и обедает. У нас завсегда два офицера к обеду приглашаются… Здесь вот спальня, – объяснил вестовой, раздвигая шелковый альков, открывший небольшую, освещенную бортовым иллюминатором каюту, застланную пушистым ковром по полу и увешанную коврами по борту, к которому прилегала койка, с роскошными шифоньеркой, комодом, умывальником и зеркалом, – ваша генеральша будет почивать.
   – Генеральша? Моя барыня точно генеральская дочь, но муж ейный был американский анжинер… Здесь-то и совсем почти генералов нет, не то что в России.
   – А сказывали: американская генеральша!.. Тут вот рядом сбоку ванная, ежели пожелаете, примерно, скупаться по жаркости…
   – Славно у вас… Ровно как в городе…
   – Нельзя… командирское звание! – не без достоинства заметил Чижиков. – А вот для вас каютка, Анна Егоровна, – продолжал вестовой, уводя Аннушку из капитанской каюты и указывая на крошечную каютку, сейчас за дверью, у трапа. – Тесновато маленько, Анна Егоровна. Мне-то, по матросскому моему званию, привычное дело, а вам, при вашей, можно сказать, деликатности, не такое бы следовало помещение.
   Аннушка ласково усмехнулась, взглядывая на обходительного, любезного вестового, говорившего ей комплименты, и заметила, смеясь:
   – Не барыня – потеснюсь. Всяко жили. А вы со своим барином как же?
   – А мы наверху, в рубке. Надо, говорит, дамам уважение сделать и «постеснироваться». Он у нас, Анна Егоровна, – конфиденциально сообщил Чижиков, улыбаясь своими плутоватыми глазами, – даром что человек старый и грузный, а очень почитает женский пол. С мужчинами, ежели по службе, прямо сказать, зубастая щука, а с вашей, примерно, сестрой – вроде бытто теленка… А я, значит, Анна Егоровна, назначен к вам, буду приходить сюда справлять свою часть: накрыть на стол, подавать кушать, все как следовает.
   – Я вам помогать стану, – добродушно промолвила Аннушка.
   И, войдя в каютку, она сняла шляпку и стала было снимать тальму, как вестовой помог ей, подхватил плащ и повесил на крючок.
   – Благодарствуйте!
   Аннушка оправила свое праздничное яркое шерстяное платье, обрисовывавшее крупные формы ее полной высокой фигуры, и медленно, с серьезным лицом, стала креститься на маленький образок, висевший в углу.
   Затем она присела на койку и радостно сказала:
   – И как же я рада, что господь привел возвращаться в Россию да со своими встретиться. Совсем на чужой стороне стосковалась. Кабы не жаль было барыни, кажется давно бы убежала.
   – Все в Америке жили? – спрашивал Чижиков, стоя у порога и покручивая усы, и в то же время чутко прислушивающийся, не идет ли капитан с гостями.
   – В Америке.
   – Сторона, сказывают, вольная.
   – Вольная-то вольная, и живут люди чисто, и обращение учтивое, особливо с нашей сестрой, а все чужая сторона… К своим так и тянет… Батюшка с матушкой да сестры с братом в деревне живут, и повидать их жду не дождусь… Как приедем, сейчас отпрошусь у барыни в деревню погостить.
   – А барыня, значит, добрая?..
   – Добрая… и меня на волю отпустила и исхлопотала за батюшку у своего брата… Отец-то ее помер…
   – Нонче и всем скоро воля выйдет, – заметил Чижиков и спросил: – А вы, Анна Егоровна, по-ихнему говорить умеете?
   – Научилась. Восемь лет здесь жили.
   – Ишь ты! Поди трудно научиться?
   – Вовсе нетрудно.
   – Однако пока прощайте, Анна Егоровна. Господа, кажется, идут! А я вам сюда подам… маленький столик накрою. Какого вина прикажете: красного или белого?
   – Все равно… Вы не беспокойтесь, Иван Матвеич.
   – Очень даже лестно для вас услужить, а не то что беспокойство, Анна Егоровна! – проговорил Чижиков, бросая выразительный взгляд на Аннушку, и перешел в буфетную – напротив.
   А Аннушка, закрыв дверь, достала из своего мешка зеркальце, гребень и щетку и, повесив зеркальце на гвоздик, погляделась в него и, оправляя свои темно-русые густые волосы, усмехнулась не без кокетства.
   Через несколько минут гости с капитаном спустились в каюту.
   – Вот-с ваше помещение, Вера Сергеевна, – проговорил капитан. – Вы здесь полная хозяйка.
   Пассажирка восхищалась каютой и благодарила.
   Капитан помог дамам снять их жакетки, принял шляпки и вообще был необыкновенно любезен. Когда ровно к шести часам собрались приглашенные к обеду: старший офицер, доктор, милорд и гардемарин Васенька, – капитан повел дам к маленькому столу, уставленному закусками, и пригласил их «по русскому обычаю, закусить».
   – Вера Сергеевна… Чего прикажете? Вы, чай, отвыкли от наших порядков… Позвольте вам икры положить! Русская икорка!
   За обедом он сидел между дамами и угощал их с хлебосольным радушием. Он любил покушать, и стол и вина у него были хорошие. Сам капитан за обедом занимал больше пассажирку, к вящей досаде Степана Дмитриевича, который принужден был занимать консульшу и только мог глазами пожирать хорошенькую блондинку. Доктор и ел за обе щеки, и посматривал на пассажирку, и рассказал какой-то забавный анекдот. Милорд, напустивший на себя бесстрастность, солидно беседовал с консулом и подливал ему вина. Один лишь юный Васенька все время застенчиво краснел, не раскрывая рта и не смея поднять глаз на Веру Сергеевну. Он только изредка украдкой взглядывал на нее и, встретив раз ее взгляд, зарделся, как маков цвет, уставился в тарелку и больше не решался смотреть.
   К концу обеда, когда подали жаркое с брусничным вареньем, вывезенным еще из России, и Чижиков розлил шампанское, капитан, совсем размягший от еды, вина и присутствия хорошенькой женщины, предложил тост за милых дам и потом отдельно за пассажирку. При этом он произнес короткий спич, в котором пожелал, чтобы плавание было благополучное и чтобы Вера Сергеевна, вернувшись в Россию, не поминала его лихом.
   Все чокались друг с другом. Веселый и ставший необыкновенно добродушным капитан, глаза которого с начала обеда приняли несколько телячье выражение, предложил, обращаясь к пассажирке, тост за Москву и, еще раз чокаясь, неожиданно спросил:
   – Вас укачивает, Вера Сергеевна?
   – Кажется, нет, – отвечала она, ставя бокал, из которого чуть-чуть хлебнула.
   – Ну, тогда вам нечего бояться! – радостно воскликнул капитан, втайне довольный, что пассажирка не будет «лежать в лежку» и, следовательно, ее можно будет видеть. – Вы ведь уже окрещены… Раз переплывали океан… Ей-богу, он не страшен, совсем не страшен… Да и наш «Забияка» доброе судно! – любовно прибавил капитан. – Отлично штормы выдерживает. Помните, Степан Дмитрич, как нас весной трепануло у Сангарского пролива?
   – Изрядный был штормяга! – подтвердил и старший офицер.
   – А «Забияке» хоть бы что… Только катер потеряли…
   Эти воспоминания, приятные для моряков, не особенно были приятны для пассажирки, но она ничем не выдала охватившего ее беспокойства и с внимательной улыбкой слушала, когда капитан стал рассказывать в подробностях об этом «дьявольском шторме».
   Старший офицер посматривал украдкой на пассажирку взглядом, полным восторга и «прованского масла», и в уме решил, что за ней следует серьезно «приударить». Она вполне отвечала его эстетическим требованиям. И в голове его, не совсем свежей после бордо, портера, хереса, портвейна и шампанского, смутно бродили даже смелые мысли насчет того, что недурно бы предложить ей руку и сердце. Она будет жена хоть куда. И хороша собой, и такая аппетитная, черт возьми, и приобрела житейский опыт – не какая-нибудь молодая девчонка, – и, видимо, с умом бабочка… Надо покороче ее узнать и… куда ни шло… Она, конечно, не откажет! – горделиво подумал Степан Дмитриевич, совершенно забывая в эту минуту о четырех отказах, уже благополучно скушанных им и все-таки не поколебавших в нем уверенности в своей неотразимости.
   Заметил ли он, что рассказ капитана о шторме не особенно приятно действует на пассажирку, или просто хотел приободрить ее, но только он проговорил по окончании рассказа, обращаясь к пассажирке:
   – Я уверен, что наше плавание будет превосходным… и никаких штормов не будет.
   – Отчего это? – спросила пассажирка.
   – Вы принесете нам счастье, Вера Сергеевна…
   И доктор сказал что-то утешительное. И капитан заметил:
   – Теперь время самое благоприятное… Какие штормы!
   Пассажирка, тронутая этим общим вниманием, по-видимому самым бескорыстным, улыбалась в ответ, и ее лицо, казалось, говорило: «Какие простые и добрые люди эти моряки!»
   А пока шел обед, Цветков малодушно нет-нет да и заглядывал через открытый, задернутый флагом люк капитанской каюты и любовался блондинкою, чувствуя себя на седьмом небе при воспоминании об ее любезной приветливости.
   И он ходил по палубе, досадуя, что обед тянется так долго, и мечтал. Мечты уносили его далеко. Он грезил, что «Забияка» вдруг потерпит крушение. Все погибнут. И только она да он спасутся на необитаемом острове.
   «Фу-ты, какой я болван!» – говорил он себе не без некоторого основания, соображая нелепость мечтаний, и смеялся.
   Он так и не говорил в этот вечер с пассажиркой.
   Консул и консульша, несмотря на искренние пожелания Цветкова, чтобы они поскорей убрались к черту, засиделись долго, пили чай и уехали с клипера поздно вечером. Вера Сергеевна вышла их проводить и затем гуляла по палубе. Но Цветкову нельзя было подойти. Этот «толстопузый» не отходил от нее, за что был изруган Цветковым самым беспощадным образом, несмотря на свое капитанское звание. Через четверть часа пассажирка простилась с капитаном и ушла в каюту.
   – Видно, нагнал скучищу, старый черт! – промолвил Цветков не без злорадства и продолжал гулять по палубе.
   Но она не выходила.
   В полночь все, кроме вахтенных, спали. Только мичман не спал в своей каюте и без сюртука строчил стихи, да вестовой Чижиков, койка которого висела рядом с койкой Егорки, вполголоса рассказывал соседу о красоте Аннушки, и оба они по временам издавали восторженные восклицания.
   На следующее утро, с рассветом, клипер снялся с якоря, вышел под парами из бухты, прошел пролив, поставил все паруса и с попутным теплым ветром понесся в открытый океан.
   К восьми часам, к подъему флага, все офицеры вышли приодетые, веселые и как-то особенно настроенные. Присутствие пассажирки, видимо, подтянуло всех. Даже дедушка был в новом сюртуке.
   А когда около полудня чудного дня с высоко поднявшимся солнцем, сверкавшим с бирюзовой выси, на палубе клипера показалась свежая, как вешний день, пассажирка, все офицеры один за другим поднялись на палубу.
 //-- V --// 
   Любезное предсказание старшего офицера Степана Дмитриевича о том, что пассажирка принесет счастье, по-видимому оправдалось.
   Прошло уже десять дней, как мы ушли из Сан-Франциско, и все это время плаванье наше действительно было на редкость прелестное. Погода стояла отличная: теплая, без угнетающей жары. Солнце ни разу не закрывалось черными, мрачно нависшими тучами или клочковатыми, бешено несущимися, зловещими облаками и ослепительное, заливая ярким блеском океан, весело сверкало с далекой высоты чудного бирюзового неба, по которому двигались, гонимые воздушным течением, молочные перистые облачка необыкновенно изящных очертаний и прихотливых узоров, точно выведенных волшебным резцом. По временам они нагоняли друг друга и, соединяясь, представляли собой белоснежные фантастические города с церквами, узорчатыми башнями, деревьями, медленно плывущими по ярко-голубой лазури.
   Далекий горизонт, куда ни взглянешь, чист. Не видно на нем этого маленького издали, темно-серого пятна, быстро вырастающего, по мере своего приближения, в гигантский столб дождевой шквалистой тучи, яростно несущейся среди внезапно наступившего затишья на судно, благоразумно поспешившее убрать свои паруса, чтоб не быть уничтоженным грозным шквалом.
   И сам загадочный и таинственный дедушка-океан, вея приятной прохладой и выдыхая аромат озона, был в самом милостивом и благодушном настроении, как бы стараясь оправдать свою далеко не справедливую кличку «Тихого». С ласковым рокотом, неторопливо и плавно катил он могучие светло-синие волны, бережно и покойно, словно добрый пестун, покачивая на своей мощной, коварной груди маленький трехмачтовый клипер.
   И «Забияка», стройный и красивый, похожий на птицу с распущенными гигантскими белыми крыльями, летел под всеми парусами, имея лиселя с правой, с ровным попутным мягким норд-вестом, узлов по девяти в час, рассекая с тихим гулом воду своим острым водорезом и оставляя за кормой след в виде серебристой ленты.
   Светло, ясно и радостно кругом!
   – Эка благодать! – говорят весело матросы, радуясь и спокойным вахтам, и спокойным ночам, не прерываемым окриками боцмана, призывающего «всех наверх». – Так-то, братцы, плавать еще куда ни шло… Кабы завсегда да так!
   – Ишь, шельма, как высоко забрался… Гляди-кось! – восклицает кто-то.
   И матросы беспечно глядят вверх, где в прозрачном воздухе реет альбатрос.
   – Рыбки наелся и отдыхает.
   – Вон парусок-от белеет… Должно, купец…
   – Купец и есть… Гличанин какой, а то из голландцев. Привышны они к морю… Им что на сухом пути, что на воде – все едино.
   – Не то, что наш брат, российский…
   – И пречудесно, господа! Ах, как пречудесно! – восклицает на баке фельдшер Завитков среди маленького кружка баковой аристократии: двух боцманов, подшкипера, баталера и писаря. – Теперь бы только сюда Анну Егоровну… так окончательно один восторг… Как вы об этом полагаете, Артемий Нилыч? – обращается фельдшер к боцману Матвееву.
   – Ну ее к чертовой… тетеньке! Из-за их только неприятности! – недовольно промолвил боцман, которому еще сегодня утром попало от старшего офицера за ругань, раздававшуюся на баке во время обычной утренней уборки клипера, когда пассажирки спали и боцман, рассчитывая на их крепкий сон, дал полную волю своей артистической импровизации.
   – А вы, Артемий Нилыч, уже потерпите, пока пассажирки. Что делать! – успокаивал боцмана фельдшер. – И напрасно вы насчет Анны Егоровны так выражаетесь. Очень она славная девица… Такая белая, рассыпчатая… Одно слово: бельфамистая… И разговор у нее деликатный… Сейчас видно, что видала людей…
   – С ней подлец Чижиков шуры да муры. Все около нее липнет в каюте по своей должности. Ловок он, бестия, насчет девок. В Кронштадте двух горничных облестил! – не без зависти заметил рябой и некрасивый баталер.
   – Станет она с вестовым заниматься! – воскликнул фельдшер, обижаясь за горничную. – Она не какая-нибудь кронштадтская чумичка, а понимает обращение, с кем и как… недаром в загранице жила. Какая ей компания вестовой!.. На нее офицеры и гардемарины зарятся… Так и сторожат, как она в палубе покажется, а вы: вестовой! Вчера вечером… смеху было, – продолжал Завитков и рассмеялся.
   – А что?
   – Поджидал этто Анну Егоровну артиллерист Евграф Иваныч в палубе, все выглядывал из своей каюты: не идет ли? Думал: никто не видит, а я притулился за машиной и жду… От фонаря вижу, как он, весь красный, глаза пялит. Ладно. Прошло так минут с пять времени, спускается Аннушка с трапа с чайником – за кипятком к камбузу, идет это тихонько, – а он ей рукой машет. «Не хотите ли, говорит, Аннушка, на мою каюту полюбопытствовать. Отличная у меня каюта. Я вам, говорит, разные вещицы покажу…»
   – Ишь, дьявол… «каюту»! Рожа-то у него вроде швабры, а туда же! – воскликнул с веселым смехом боцман Матвеев.
   – То-то мне и смешно было.
   – Что ж она, пошла? – нетерпеливо раздались голоса.
   – Не пошла… «Очень, говорит, вам мерси, но в каюту не согласна». Так Евграф Иваныч только заржал от отчаянности и захлопнул двери.
   Веселый смех над пожилым артиллерийским офицером разразился среди кучки. Все, видимо, были рады неудачному исходу его авантюры.
   А фельдшер продолжал:
   – Идет, значит, Анна Егоровна дальше, как к ней откуда ни возьмись гардемарин Касаткин… Тоже, вихрастый, ее сторожил.
   – Пройти, черти, не дают!
   – «Ах, какая вы, Аннушка, хорошенькая. Позвольте вас поцеловать, упользоваться случаем». Это он тишком говорит, а сам, не будь дурак, облапил ее и пробует, значит, из какой-такой материи у нее кофточка…
   – Ах шельмец!
   – Она вырываться. «Оставьте, говорит, молодой человек». А Касаткин ей: «Простите, говорит, очень вы мне нравитесь», и чмок, чмок, – два раза в шею поцеловал, да и был таков…
   – Ишь ты… отчаянный какой! – с сочувственным смехом промолвил Матвеев… – Будет ему от капитана, если Аннушка да пожалуется своей барыне… Он его отчешет да на сальник (салинг) на высидку пошлет…
   – И поделом: не приставай! – заметил фельдшер.
   – А тебе небось завидно?.. Однако пора и к водке свистать! Выноси-ка, баталер, водку! – сказал Матвеев, и аристократы бака разошлись.

   Иван Иванович с секстаном в руке уже ловит «полдень». Его помощник, молодой штурманский прапорщик, отсчитывает на часах секунды.
   – Стоп! – произносит старый штурман и машет рукой. В колокол бьют «рынду», и все проверяют часы.
   А сам дедушка в новом люстриновом сюртучке, в сбитой на затылок фуражке, торопливо спускается к себе в каюту, чтобы закончить утренние вычисления. Чрез пять минут все готово. Полуденные широта и долгота получены. Мы точно знаем, в какой точке земного шара находимся и сколько прошли за сутки миль.
   Суточное плавание отличное. Все довольны, начиная с капитана и кончая Васенькой, что мы «отмахали» более двухсот миль, что погода отличная, ветер попутный, и что, наконец, хорошенькая пассажирка часто показывается на палубе, что она тут, свежая, красивая и приветливая, один вид которой доставляет морякам удовольствие и как-то подтягивает их.
   И сам дедушка, в первые дни ворчавший, что на клипере пассажирка, приглядевшись к ней, значительно смягчился. Правда, он ждал всяческих историй в кают-компании из-за нее (недаром Цветков уже ходил как полоумный, Степан Дмитриевич ежедневно душился, а капитан придирался без всякой причины к молодым офицерам), но находил ее вообще «молодцом дамой». Ее не укачивает, держит она себя просто и умно, без всяких, как он выражался, «цирлих-манирлихов» и «не разводит антимонии», как вообще дамы, изображающие из себя «разварную лососину».
   Вследствие такого отношения к пассажирке, Иван Иванович каждый день докладывал ей о пройденном расстоянии.
   И сегодня, выйдя из капитанской рубки, где проверил хронометры, он подошел к пассажирке. Она сидела на юте, под тентом, в лонг-шезе, одетая в легкое серое платье, с морской шапочкой на белокурой головке. Офицеры завтракали. Она была одна и читала книгу. Красивый блондин Бакланов, стоявший на вахте, шагал по мостику, поглядывая на молодую женщину, но спуститься и заговорить с ней не смел. Того и гляди появится капитан – и тогда разнос. Уж было этих историй!
   – С добрым утром, Вера Сергеевна!
   – Здравствуйте, Иван Иванович! – радостно ответила она дедушке, протягивая маленькую, изящную белую ручку с обручальным кольцом на третьем пальце и бирюзой на крохотном мизинце, которую он почтительно пожал в своей морщинистой широкой лапе.
   Ей очень нравился этот славный добряк Иван Иванович, простой и бесхитростный, относившийся к ней сердечно и ласково, без ухаживаний, и она всегда рада была, когда он подходил к ней сообщать о пройденном расстоянии.
   – Сколько, Иван Иванович, прошли… Двести или больше?
   – Двести двадцать две мильки-с пробежали, Вера Сергевна… Отлично идем… Погода – прелесть, чтоб не сглазить! И подлинно вы нам счастие принесли, Вера Сергевна…
   – И вы комплименты стали говорить, добрейший Иван Иванович?.. С каких это пор? Ведь вы, кажется, не любите дам на корабле? – прибавила с лукавой улыбкой молодая женщина.
   Дедушка несколько смутился.
   – А уж вам разболтали наши молодцы? Экие сороки! Что ж, скрывать не стану-с, Вера Сергевна… Говорил в этом роде, точно говорил-с.
   – Почему же не любите? Или вы вообще женщин не любите? – допрашивала, смеясь, молодая женщина.
   Старый штурман запротестовал самым решительным образом против такого обвинения.
   – Что вы, что вы, Вера Сергевна! За что мне не любить дам? У меня в Кронштадте и свои дорогие дамы остались, жена и две дочери, – с чувством подчеркнул старик, – так как же мне не любить дам-с? Напротив, я их очень почитаю и уважаю, особенно таких, позволю откровенно сказать, таких милых и достойных, как вы, Вера Сергевна! – прибавил дедушка с рыцарской любезностью.
   И, пуская затем в ход все свое красноречие, Иван Иванович «забрал ходу» и продолжал:
   – Но дамская сфера, так сказать, не море, а берег-с. На твердой земле, в полной безопасности, – вот-с ее назначение, а не на палубе судна… Мало ли что случается в море? Вот теперь, слава тебе господи, все благополучно… Вы сидите себе спокойно, вас не укачивает… да и какая это качка! А как вдруг засвежеет, как начнет трепать-с! Нам, морякам, ничего. Поставили штормовые паруса и жди, пока штормяга отойдет, а даме и боязливо, и неприятно, и докучно-с. Ну и жалко, очень даже жалко в таком случае даму. Она ведь создание деликатное… нервы чувствительные… И лежит, бедненькая… «Ох да ох»… Смотреть больно… В этом смысле я и говорил… Поверьте, милая барыня… И, наконец, дама даме рознь…
   Разумеется, пассажирка «поверила» и поблагодарила Ивана Ивановича за доброе о себе мнение, и дедушка, поболтав еще несколько минут, отошел от молодой женщины, вполне уверенный, что «заговорил ей зубы» и что она не знает истинной причины его нелюбви к даме на корабле.
   Не говорить же ей, в самом деле, что все наши ребята, как коты по весне, ошалелые бегают. Сама может догадаться… Видит, как за ней увиваются все, начиная с капитана!..
   «А прехорошенькая! Недаром всех с ума свела. Прехорошенькая дамочка! И вся такая беляночка!» – усмехнулся про себя Иван Иванович.
   И старый штурман, вообще степенный и строгих правил человек, которого никогда не видали на берегу в обществе «космополиток дам» или туземных разноцветных красавиц, неожиданно смутился и сердито крякнул, точно прочищая горло. Целомудрие его было оскорблено. Глупые мысли насчет пассажирки полезли в его старую голову. Он покраснел и нахмурился.
   – Э-э-э-э. И вы, дедушка, того?.. Иду я из лазарета и вижу, – заговорил доктор, хитро улыбаясь маленькими глазками.
   Дедушка совсем смутился и, досадуя на свое смущение, с напускным равнодушием спросил:
   – Что ж вы такого видели, Антон Васильич?
   – И вы начали приударять за пассажиркой, а?
   Иван Иванович испуганно повернул голову. Доктор говорил так громко, что пассажирка могла услыхать. По счастью, ее не было.
   – Скрылась, скрылась… Сию минуту с капитаном ушла завтракать… Отравит он ей завтрак своими старыми анекдотами… Ишь ведь как вы любезничали с барынькой… хе-хе-хе! Ловко! Представляется женоненавистником, а сам…
   – Да полно вам врать вздор, Антон Васильич. Это мичманам да разве таким саврасам, как вы, впору любезничать, а не мне… Я просто сказал ей, сколько мы прошли миль. Только и разговору было.
   – Рассказывайте, рассказывайте, Иван Иваныч… Видел я… Ведь пассажирочка-то преаппетитная… И ручки, и ножки, и бюстик… Небось, дедушка, и вы молодость вспомнили… Глазенапа-то запускали на белоснежную шейку?.. Признавайтесь…
   – Тьфу, бесстыдник… А еще женатый! Вот вернемся, жене скажу!
   – А что ж, говорите… Грех разве любоваться на чужой товар?
   – Ну вас… Отстаньте! – сердито проговорил старый штурман и поспешно спустился вниз, слыша сзади веселый мелкий смех циника доктора.
   «И впрямь саврас!» – мысленно обругал доктора возмущенный дедушка и, сердитый, молча садится в кают-компании завтракать, предварительно выпив объемистую рюмку джина.
   Все, исключая механика да батюшки, торопятся окончить завтрак, чтобы выйти наверх и поболтать с пассажиркой, если она выйдет на палубу и не будет читать, желая избавиться от слишком большой внимательности господ моряков. Старший офицер, надушенный так, что пахло на всю каюту, торжественно сосредоточен. За эти десять дней он решительно пришел к заключению, что ему следует сделать попытку: предложить руку и сердце. Он, во всяком случае, «партия недурная». Человек с положением в некотором роде, офицер на виду. Через год вернется, наверное сделают командиром. Глупо было бы отказать! Он все настойчивее думал об этом решительном шаге, нередко восхвалял пассажирке прелести семейного счастья и только затруднялся: устно или письменно сообщить ей о своем великодушном намерении.
   «Положим, – рассуждал он, мечтая о браке с хорошенькой вдовушкой, – она покамест не только не делает никаких авансов, но даже довольно равнодушно слушает его и подчас даже подсмеивается, но, быть может, это одна женская дипломатия! Знаем мы женщин, слава богу! – самодовольно усмехнулся при этом Степан Дмитриевич. – Правда, она со всеми одинаково любезна и приветлива, всегда умеет как-то ловко отклонить слишком восторженные комплименты (Степан Дмитриевич это на себе испытал), но не тонкое ли это кокетство?.. Она в некотором роде дьяволенок, эта вдовушка. С ней надо ухо востро… И не для отвода ли глаз она часто спорит с этим влюбленным мальчишкой, легкомысленным Цветковым, играет с ним в четыре руки и заставляет его читать ей вслух. Ведь не может же ей нравиться такая взбалмошная таранта! А он-то, чего доброго, воображает, что победил пассажирку. Вот-то попал пальцем в небо!» – заносчиво думал Степан Дмитриевич и, припомнив это, не без досадливого чувства взглянул теперь на курчавого красивого мичмана, который рассеянно, видимо чем-то взволнованный, лениво ковырял вилкой.
   В свою очередь, и влюбленный мичман про себя посмеивался над ухаживанием Степана Дмитриевича и полагал, кажется, не без некоторого основания, что человек, у которого «рожа вроде медной кастрюльки», «толстые ноги колесом» и вдобавок воображающий себя красивым мужчиной, – едва ли может обратить на себя какое-нибудь внимание такой умницы и такой изящной женщины, как Вера Сергеевна. Его раздражал и возмущал не этот «брам-брас» Степан Дмитриевич, а «хлыщ» и «нахал» Бакланов. Вот кто терзал до глубины души ревнивого мичмана! Как он на нее нахально смотрит своими большими голубыми глазами, ска-а-а-тина! Как он смеет так смотреть на нее, мер-за-вец! Он от всей души ненавидит этого спокойного, самоуверенного, красивого блондина, особенно со вчерашнего вечера, когда Бакланов пел в кают-компании романсы и пассажирка долго слушала и хвалила его «бархатный баритон». А он обрадовался – давай еще и еще… И все больше: t'amo, t'amo [182 - люблю тебя, люблю тебя (итал.).]…подлец эдакий!
   Бедный мичман рвал и метал. Он похудел и побледнел за эти дни от бессонных ночей, посвящая их неистовому строчению самых лирических стихов, и по временам так свирепо на всех глядел, точно сейчас готов в ссору. Вдобавок и капитан к нему придирался – то и дело разносил…
   С товарищем и приятелем милордом у них стали тоже натянутые отношения. Еще бы! Цедил, цедил: «ничего осо-бен-ного», делал вид, что не обращает на пассажирку никакого внимания, а теперь не отходит от нее, старается острить… думает: умно… Болван эдакий… А еще жених… Клялся, что любит по гроб свою невесту, а сам… Рыжая каналья!
   Нет, все они циники, все с подлейшей стороны смотрят на женщину и не понимают, что можно любить благоговейно, бескорыстно, не бывши любимым… Один только он любит ее святой, чистой любовью.
   – Ты что это, сэр, в виде рыцаря печального образа? Или капитан призывал в рубку? Разнес опять? – спросил, процеживая лениво слова, милорд.
   – А тебе что? – резко спросил мичман, и в его черных глазах блеснул огонек.
   – Ровнешенько ничего.
   – Так чего ты спрашиваешь?
   – Простите-с, не буду! – иронически промолвил милорд и благоразумно умолк.
   Дедушка беспокойно взглянул на Цветкова и покачал головой, словно бы хотел сказать: «Начинается!»
   Взглянул и Степан Дмитриевич на мрачную физиономию обыкновенно веселого и жизнерадостного мичмана и, чтобы отвлечь его от милорда, заговорил о чем-то с ним.
   Завтрак быстро окончен. Все уходят наверх. В кают-компании остаются только дедушка, допивающий свой стакан красного вина, отец Евгений, механик в новом сюртуке и Цветков. Наконец батюшка и механик ушли отдохнуть, и старый штурман с молодым человеком остались одни.
 //-- VI --// 
   Отхлебывая небольшими глотками вино, дедушка украдкой участливо взглядывал на мрачно задумавшегося Цветкова и, наконец, мягко спросил:
   – Что вы, батенька, надулись, как мышь на крупу? Или в самом деле серьезные неприятности с капитаном?
   – Ну его… капитана, черт с ним! Пусть придирается.
   – Так в чем же дело?
   – Не могу я, дедушка, терпеть более этого скотства, вот в чем дело, если вы хотите знать! – порывисто воскликнул, встряхивая своей кудрявой головой, мичман, видимо обрадовавшийся случаю излить свое негодование перед единственным на клипере человеком, не ухаживавшим за пассажиркой.
   – Какого скотства? – переспросил Иван Иванович, удивленно поднимая свои седые густые брови.
   – Понимаете… этого безобразно-подлого отношения к такой святой женщине, как Вера Сергевна! – возбужденно отвечал Цветков и тотчас же вспыхнул.
   – Гм… Вот оно что, – протянул старый штурман.
   – Особенно этот нахал Бакланов… Честное слово, я запалю ему, наконец, в морду… Пусть вызывает на дуэль… Будем стреляться… Очень рад.
   – Что вы, что вы, Владимир Алексеич? Как можно даже говорить такие слова! – строго заметил дедушка и укоризненно покачал головой. – Мы вдали от отечества, от родных и близких, нас небольшая горсточка, которая должна избегать ссор, чтобы вместо плавания не было каторги, а вы захотели дуэлей?! Уж вы извините меня, голубчик, а я прямо скажу: нехорошо, очень нехорошо-с! Каково убить товарища или самому быть застреленным, причинив тяжкое горе родным, – подумали вы об этом? Я вот сорок лет во флоте служу, а не слыхал о дуэлях на судах, слава богу. Ишь тоже что выдумал: дуэль! Не ждал я от вас этого, Владимир Алексеич… Нет, батенька, выкиньте скорее этот вздор из головы, послушайте искренне любящего вас старика… И с чего, наконец, вы окрысились на Бакланова? Что такого он вам сделал?
   – Да как же, рассудите сами… Вы, дедушка, можете быть беспристрастны, так как вам Вера Сергевна не нравится… я хочу сказать, не нравится как женщина, и вы… вы… Одним словом, вы не смотрите на нее, как другие, с гадкими мыслями…
   – Ну, положим, не смотрю. Уж куда мне, – вымолвил смущенно старый штурман.
   – А скотина Бакланов… Обратите внимание, как подло он на нее глядит… Разве можно так оскорблять порядочную женщину и разве не следует проучить подобного нахала?
   – Только-то и всего? И из-за этого вы собираетесь… в морду и сочинить дуэль?! Ну не сумасшедший ли вы человек! – с улыбкой проговорил дедушка. – Приревновали, значит?
   – Какое я имею право ревновать? Тут не ревность…
   – Разве для ревнивых писан закон? За что же вы собираетесь извести Бакланова, как не из-за ревности?.. Обезумели вы совсем, Владимир Алексеич, вот что я вам скажу. Видно, втюрились в пассажирку совсем с сапогами? – ласково прибавил старый штурман.
   – То-то и есть, с сапогами, дедушка, – с виноватым видом проговорил мичман.
   – Ну и… очень скверно… Впрочем, это ваше дело, но только зачем же истории заводить? Плавали мы себе смирно и дружно два года, никаких, слава богу, историй не было, и вдруг… на тебе! Нет, милый Владимир Алексеич, это не того… не ладно. Вы – человек добрый и не станете разводить ссор… И с чего вы взяли, что Бакланов уж так подло, как вы говорите, глядит на пассажирку? Просто любуется, как и все другие… Всем лестно полюбоваться… А если даже и смотрит, как лисица на виноград, ну и бог с ним. Пусть. Только глаза просмотрит! – засмеялся дедушка. – Не бойтесь, Вера Сергевна умная, она понимает людей, знает, кто чего стоит, и все видит, хоть и не все говорит, потому что нельзя же… дама-с… И выходит, что и ревнуете вы впустую. Так-то. Успокойтесь-ка да отоспитесь хорошенько, а то совсем вы, бедняга, осунулись…
   Эти слова добряка Ивана Иваныча несколько успокоили влюбленного мичмана и устыдили его. Он дал слово оставить пока Бакланова в покое и не затевать ссор.
   – Так он, по-вашему, не нравится Вере Сергевне? – допрашивал мичман.
   – Нисколько, – утешал старик.
   – Однако… вчера, когда он пел…
   – И пусть себе поет…
   Старый штурман допил стакан и вдруг спросил:
   – И, скажите на милость, что за надобность такая влюбляться вам, батенька, а? На какого рожна?
   Цветков невольно улыбнулся при этих словах и не знал, что ответить.
   – Вернемся в Россию, тогда валяйте себе на здоровье, а в море – не резон, только одно расстройство… Что хорошего? Вы вот совсем какой-то шалый стали. К чему эта канитель? Не обалдели же вы до того, чтобы бацнуть предложение: «Так, мол, и так»… Вера Сергевна, положим, дама достойная, но старше вас, да и вам еще рано жениться…
   – Что, дедушка, года… Не в этом дело…
   – А в чем же?
   – Она не пойдет за меня! – грустно вымолвил Цветков…
   – А вы уж готовы руку и сердце? – с досадой спросил Иван Иванович.
   – Я жизнь отдам за нее, дедушка! – восторженно прошептал мичман.
   – И довольно глупо. Очень даже глупо-с. Жизнь впереди пригодится, а не то, что отдавать ее из-за бабы… Не раскисайте, Владимир Алексеич, будьте молодцом… Ну ее, пассажирку… Встретите целую уйму других и снова влюбитесь…
   – Нет, шабаш! Такой другой не встречу!
   И лицо Цветкова и тон его голоса дышали такой грустью, что старый штурман озабоченно взглянул на молодого человека и сердито проворчал:
   – Вы, никак, того… всерьез?.. Эх, говорил я, что не след брать бабу на судно! Вот один и свихнулся. Того и гляди какую-нибудь штуку выкинет…
   – И выкину, – загадочно протянул мичман.
   – И… срам-с… Возьмите все рифы, а то врежетесь со всего ходу на мель… Экий вы отчаянный… Какую же вы собираетесь штуку выкинуть… Уж не бежать ли за пассажиркой в Россию… Под суд угодно попасть, что ли?..
   Интимный разговор оборвался. В кают-компанию, один за другим, стали входить офицеры, напрасно поджидавшие пассажирку на палубе. После завтрака она не выходила наверх. Как кажется, нескончаемая любезность моряков начинала немножко утомлять вдовушку.
 //-- VII --// 
   Прелестные были дни, но едва ли не лучше были эти быстро, почти без сумерек, опускавшиеся над клипером ласковые южные ночи с мириадами звезд, ярко мигающих с высокого темного купола. Нежной прохладой дышат эти чудные ночи, навевая невольные грезы и наполняя душу безотчетным восторгом.
   Двенадцатый час на исходе. Жизнь на клипере затихла. Команда и большая часть офицеров спит. Вахтенные матросы полудремлют у своих снастей или чуть слышно, словно бы боясь нарушить тишину этой волшебной ночи, «лясничают», вспоминая, по большей части, про «свои места» на далекой родине. Тихо кругом. Океан едва ворчит, словно в дремоте, да легонько поскрипывает, покачиваясь, клипер и летит во мраке, рассыпая вокруг алмазные брызги фосфорической воды.
   Пробило восемь склянок, и Цветков торопливо взбежал на мостик, вступая на вахту с полуночи до четырех часов. Он сменял милорда. Бывшие приятели при сдаче вахты не обменялись, как бывало прежде, ни словом, ни шуткой. Цветков ревновал и к милорду, а милорд, в свою очередь, злился, что пассажирка, по-видимому, оживленнее и охотнее болтает с Цветковым, чем с ним, оставаясь совершенно равнодушной и к его английской складке, и к его разочарованному виду, и недостаточно оценивая его остроты и цитаты из Байрона. Он ли не старался, забыв даже позорно свою невесту, понравиться хорошенькой пассажирке? Он ломал голову, придумывая что-нибудь поумнее, вычитывал из книг разные словечки, в надежде произвести эффект и показаться оригинальным, напускал на себя демонизм, еще отчаяннее корчил англичанина и… ноль внимания. Молодая женщина словно нарочно не замечала его оригинальности, раздражая адское самолюбие милорда до последней степени.
   Цветков обошел клипер, поверил часовых и зашагал по мостику взволнованный и с таким отважным видом, будто бы он принял какое-нибудь важное решение. Он то и дело бросал тревожные взгляды через освещенный люк капитанской каюты. Пассажирка еще не спала. Склонившись над книгой, сидела она за большим столом, и влюбленный мичман мог только видеть ее густую золотистую косу. Выйдет ли она перед отходом ко сну подышать этой дивной ночью? Этот вопрос казался мичману самым важным вопросом в подлунной. О, если бы она только вышла! Он готов был бы сидеть целый год без папирос и не съезжать на берег. «Выйди, выйди!» – беззвучно шептали его губы, и он обещал себе самому, в случае ее выхода, дать Егорке пять долларов. Если она появится наверху, он поговорит с ней наедине, без помехи. Она должна, наконец, узнать, как беспредельна и свята его любовь. До сих пор он тщательно скрывал свои чувства (так ему казалось, хотя его обожание к пассажирке было жирным шрифтом напечатано на его лице) и не осмеливался намекнуть о них. Только раз, дня два тому назад, он не удержался от искушения прочитать ей свое стихотворение и то сказал, что оно написано год тому назад. Молодая женщина внимательно выслушала и похвалила, не догадываясь, конечно, кто этот «ангел», наделенный всеми физическими и душевными совершенствами. Однако попросила на память этот листок и привела этим мичмана в счастливое состояние. Теперь он скрывать своих чувств более не может. Он весь переполнен ими, как цилиндр паром, и должен объясниться, сказать ей… Что сказать – он и сам в эту минуту не знал. Он только всем своим существом чувствовал и безграничную прелесть этой чудной ночи, и красоту мерцающих звезд, и жгучую истому о каком-то нечеловеческом блаженстве, и неудержимую потребность излить здесь, среди океана, при звездах, свою чистую любовь, и готовность немедленно броситься в морскую пучину, если она скажет своим чудным грудным голосом: «Бросьтесь!». Только не проснулся бы этот «пузатый черт» капитан и не подстерег бы его разговаривающим на вахте с пассажиркой.
   Он взглянул на рубку. Темно. Верно, спит старая бестия, отравляющая своими любезностями жизнь пассажирки. Тоже, сороковая бочка, лебезит на старости лет, зафрантил. Думает, что его разговоры очень интересны, и всегда, как нарочно, лезет, как только увидит, что он разговаривает с Верой Сергеевной. Так бы и треснул его!
   Да… это первая его настоящая любовь, а все прежнее – мимолетные увлечения, – размышляет молодой мичман, шагая по мостику. «И какая же, однако, я был свинья!» – шепчет он, когда в его легкомысленной голове одно за другим проносятся эти бесчисленные «увлечения», как бы для того, чтобы оттенить чистоту, силу и прочность настоящей любви.
   Кузина Нюта… Влюблен был месяц. Думал стреляться, но кончил тем, что был шафером у нее на свадьбе. И что хорошего нашел он тогда в этой девчонке? Теперь он решительно не понимал… Тридцатилетняя супруга кронштадтского чиновника Софрончикова. «Фу, гадость!» – неблагодарно отплюнулся мичман, не без стыда вспоминая, как он сжимал в объятиях рыхлую, дебелую, с подведенными глазами, госпожу Софрончикову, которая при каждом свидании стыдливо вскрикивала: «Ах, что я делаю!» – и томно требовала клятв в вечной любви. И он не только давал их с небрежной расточительностью, но еще и поднес ей очень трогательные стихи, в которых сравнивал госпожу Софрончикову с «пышной розой», тогда как по совести ее следовало бы сравнить с откормленной индюшкой. Ровно два месяца клялся он в любви «пышной розе», пока не поехал в день получения жалованья, то есть 20-го числа, в Петербург и не встретил на Гороховой черноглазой брюнетки с картонкой в руках, швеи из магазина, Кати… Эта была, напротив, «лилия», бледная и худенькая, и если бы не случайная и довольно щекотливая встреча у Кати с каким-то румяным писарьком, то… кто знает, сколько времени он относил бы Кате жалованье и деньги, занятые под «небольшие проценты»… Писарь «открыл ему глаза» и заставил его в тот же день идти обедать к адмиралу Налимову, у которого была молодая и довольно пригожая жена с румяными щечками, мятежно вздымавшейся грудью и беспокойными серыми глазами, точно отыскивающими что-то. Глаза эти ласково смотрели на молодого кудрявого мичмана, особенно ласково, когда старик адмирал пошел после обеда вздремнуть, и дня через три легкомысленный мичман уже был «готов». Опять стихи, на этот раз: «Постыла жизнь без пылкой страсти», и внезапное негодование против добряка адмирала, влюбленного в свою жену, который, вдруг оказалось, «губил чужую молодость». Через месяц совместного чтения и целования пухлой ручки (на дальнейшую «подлость» он не решался из уважения к адмиралу), великодушное предложение развестись с адмиралом и выйти замуж за него. Вечная любовь и сорок три рубля с полтиной в месяц жалованья к ее услугам. Не угодно ли?
   Как ни беспокойно бегали глазки адмиральши и как ни нравился ей этот красивый, жизнерадостный мичман, тем не менее она выпучила на него глаза, как на человека, только что вырвавшегося из сумасшедшего дома и не понимающего возможности не только целования рук, но и дальнейшего счастья, без катастроф и потрясения основ. Обидный, насмешливый хохот был единственным красноречивым ответом на «дерзкие слова». Результатом отказа адмиральши осуществить столь остроумный план разжалованья ее в мичманши было полное гражданских чувств стихотворение по адресу молодой адмиральши, закончившее почти ежедневные, в течение трех месяцев, посещения Налимовых, у которых он, несмотря на любовь, за обе щеки уплетал вкусные адмиральские обеды. А там приспело назначение в дальнее плавание и отпуск перед ним в деревню.
   Мисс Дженни в Лондоне… Это было что-то уж совсем дикое, начавшееся знакомством в Holborn Casino и едва не кончившееся очень плохо… Он чуть было не застрял в Лондоне, поселясь с Дженни и просаживая на нее вторую и последнюю тысячу – весь бабушкин подарок на дорогу. Две целых недели пропадал он в Лондоне, не думая возвращаться на клипер, стоявший в Гревзенде, и если б не товарищи, каким-то чудом разыскавшие его в громадном городе и уговорившие ехать на клипер вместо того чтоб попасть под суд за самовольную отлучку и лишиться плавания, быть бы бычку на веревочке. Но она была так чертовски хороша, эта Дженни с голубыми глазами, и так уверяла его в своей безграничной любви, получая от него банкноты, что он в те дни не прочь был навсегда остаться в Англии хотя бы чистильщиком сапог.
   В беспутной голове каявшегося мичмана промелькнули затем: и продавщица перчаток в Шербурге, и барышня из баррума в Капштадте, на мысе Доброй Надежды, и японка Танасари в Хакодате, и креолка, жена испанского доктора, в Маниле, и роскошная каначка в Гонолулу, и, наконец, маленькая русская заседательша в Камчатке, которым он на разных языках говорил комплименты и если не всегда доходил до объяснения, то только потому, что клипер уходил из порта, где влюбчивый мичман воспламенялся, как порох.
   «Все это была ерунда… все это свинство!» – еще раз повторил мичман, бросая умиленный взгляд через капитанский люк. Только теперь он понял любовь и чувствует, что значит полюбить на веки вечные… Ему ничего не надо, он не мечтает даже о счастье благоговейно поцеловать эту маленькую изящную ручку. Пусть только она позволит ему сказать, как он предан ей, вот и все, чего он хочет… Пусть только позволит себя любить, и он по возвращении в Россию непременно поселится в том городе, где будет жить Вера Сергеевна. Господи, что это за женщина?! Сравнивать ее с кем-нибудь из прежних увлечений – одна профанация…
 //-- VIII --// 
   – Вперед смотреть! – крикнул он вполголоса, вглядываясь в окружающую темноту и вспоминая, что он на вахте.
   – Есть, смотрим! – раздался обычный ответ часовых с бака.
   Раздался один удар колокола. Прошла склянка (полчаса).
   «Она не выйдет», – с грустью подумал мичман, посматривая на выход из капитанской каюты, и вдруг замер…
   Маленькая грациозная фигурка пассажирки, словно волшебная тень, показалась на палубе и поднялась на мостик.
   В первую секунду мичман оцепенел от восторга и без движения стоял у компаса. Все мысли разом выскочили у него из головы.
   А она приблизилась к нему совсем близко, так что свет от компаса освещал ее хорошенькое личико, и спросила своим бархатным голосом:
   – Я не помешаю вам, Владимир Алексеич, если несколько минут постою на мостике? Капитан ведь спит? – лукаво прибавила она.
   Она помешает?! Может же прийти такая нелепая мысль в голову?
   И вместо ответа мичман глядел на нее, как очарованный.
   – Вы… помешать? – наконец, прошептал он.
   Должно быть, в этих двух словах было вложено слишком много экспрессии, потому что пассажирка с некоторой тревогой взглянула на молодого мичмана и, отходя на конец мостика, проговорила:
   – Здесь так хорошо… И что за славная ночь!
   Она любовалась этой ночью, глядела на звездное небо, на воду и молчала.
   Молчал и мичман, не спуская глаз с пассажирки. Так прошло несколько минут…
   – Спокойной вахты, Владимир Алексеич! – вдруг проговорила пассажирка, делая движение, чтоб уходить.
   – Как, вы уже уходите?.. Нет, ради бога… еще несколько минут… Я должен вам кое-что сказать, – испуганным и взволнованным шепотом проговорил он, подойдя к краю мостика, где стояла пассажирка.
   – Что такое? – спросила она нарочно беззаботно-веселым голосом, словно не догадываясь, что может сказать этот влюбленный мичман, и имея доброе намерение этим тоном несколько отрезвить его пыл. Что Цветков влюблен в нее, она заметила, конечно, раньше всех, но его обожание было такое чистое и непритязательное, и сам он был такой милый, добрый юноша, что пассажирка невольно и сама расположилась к нему и держала себя с ним с дружеской простотой, не придавая его увлечению серьезного значения.
   – Простите, Вера Сергеевна… я, конечно, не смею спрашивать…
   – И все-таки хотите спросить? – смеясь, перебила пассажирка. – Ну, спрашивайте. Заранее прощаю.
   – Вам… вам нравится Бакланов? – выговорил он не без трагической нотки в дрогнувшем голосе.
   Пассажирка усмехнулась. Ужасно смешные эти господа моряки! Не далее как на днях такой же вопрос относительно Цветкова предложил ей Бакланов, а еще раньше и капитан, как будто шутя, допрашивал: кто из офицеров ей более всего нравится, и был, по-видимому, очень доволен, когда она дипломатически ответила, что «все вообще и никто в особенности».
   Но она не удержалась от кокетливого желания подразнить своего поклонника и имела неосторожность, в свою очередь, спросить, засмеявшись тихим смехом:
   – А вам зачем это знать?
   Зачем ему знать? Ему?!
   И мичмана, что называется, прорвало. Откуда только брались эти горячие и искренние, порывистые и нежные слова любви, которую он благоговейно кидал к ногам божества, не осмеливаясь, разумеется, даже и мечтать о каком-нибудь вознаграждении. Только бы Вера Сергеевна не сердилась за дерзость его, недостойного мичмана Цветкова, полюбить такую «святую» женщину и милостиво бы разрешила ему любить ее до конца своих дней. Бескорыстие влюбленного мичмана было воистину феноменальное.
   Надо думать, что и эта дивная теплая ночь, и тихо рокотавший океан, и яркие звезды, меланхолически мигавшие сверху, и, наконец, ревность к Бакланову значительно способствовали красноречию вдохновенной импровизации. Так, казалось и ему самому, он никогда в жизни не говорил. И если в эту минуту он не мог сравнить своего признания с признаньями госпоже Софрончиковой и другим, то потому только, что он их совершенно забыл.
   Мраморная вдова, слышавшая-таки, особенно после смерти мужа, лаконически деловые признания янки и умевшая различать звуки страсти, несмотря на свое относительное хладнокровие и свято чтимую память о муже, невольно поддалась обаянию этой безумно-страстной песни любви среди океана, на узком мостике покачивающегося клипера. И эта песнь вместе с теплым дуновением ночи словно ласкала ее, проникая к самому сердцу и напоминая, что она еще молода и что жить хочется…
   – Послушайте… я рассержусь, если вы еще раз будете говорить такие глупости, – строго проговорила она, хотя совсем не сердилась. – Вы немножко увлеклись и вообразили уж бог знает что… Скоро мы расстанемся, и вы так же скоро забудете про свою блажь… Так лучше останемся добрыми приятелями… Вы ведь знаете, что я к вам расположена…
   – Так вы не верите, что я вас люблю? Не верите?.. Хотите, я сейчас докажу?
   Какая-то нахлынувшая волна чувств вдруг захлестнула его, наполнив душу отчаянной отвагой. Жизнь в эту минуту, казалось, не имела ни малейшей цены. И он, весь охваченный сумасшедшим желанием доказать свою любовь, занес ногу за поручни.
   – Повторите еще раз, что не верите, и я буду в море!..
   Голос Цветкова звучал восторженной решимостью фанатика.
   И он и пассажирка – оба в одно и то же мгновение почувствовали, что, повтори она слова сомнения, он без колебания бросится в океан.
   – Верю, верю! – прошептала она, охваченная ужасом.
   И, схватывая его руку, ласково и нежно, взволнованным голосом прибавила:
   – Боже! Какой вы сумасшедший!
   Она невольно восхищалась этой безумной, чисто славянской выходкой, испытывая в то же время эгоистически-приятное чувство женщины, из-за которой человек готов совершить невозможную глупость. А легкомысленный сумасброд, счастливый, что теперь не может быть сомнения в его любви, задержал на мгновение похолодевшую ручку пассажирки в своей руке и быстро поцеловал ее в темноте.
   И опять спросил:
   – Ответьте же, Вера Сергеевна. Нравится вам Бакланов?
   – С чего вы это взяли? Нет.
   – И милорд не нравится?
   – Вот нашли…
   – Значит, никто? – радостно воскликнул мичман.
   – Никто особенно, но вы – больше других, недаром мы с вами приятели. И останемся, если вы не станете больше делать глупостей… Я очень тронута вашей привязанностью и ценю ее, но, кроме дружбы, ничем не могу отплатить вам. Простите, милый Владимир Алексеич, и не сердитесь… Постарайтесь забыть меня… И что бы могла я дать вам, – с оттенком грусти прибавила мраморная вдова. – Во мне уж нет свежести чувства… Мне тридцать лет, а вы… вы совсем юный.
   Сердиться на нее? Да он бесконечно счастлив ее дружбой и больше ему ничего не надо. Разве он не понимает, что она его полюбить не может… Но он надеется, что она по крайней мере не порвет с ним знакомства и позволит ему писать ей и, быть может, напишет ему сама… А чтобы забыть ее…
   Он только усмехнулся.
   – Очень рада буду получить от вас весточку и отвечу вам… А пока, чтобы все было по-старому, не правда ли? Вы больше не будете говорить мне о вашей… привязанности… Обещаете?
   – Вам так это… неприятно? – спросил он.
   – Не все ли вам равно, почему я вас прошу об этом… Так обещаете? – шепнула мраморная вдова, и – показалось Цветкову – в голосе ее опять звучала грустная нотка.
   Он обещал, и пассажирка ушла, позволив ему еще раз поцеловать свою руку.
   Оставшись один, Цветков полной грудью крикнул:
   – Вперед смотреть!
   И этим радостным криком он, казалось, возвещал океану о своем счастье.
   Свет погас в капитанской каюте, а пассажирка долго еще не спала. Эта песнь любви все еще звучала в ее ушах, и образ кудрявого мичмана несколько времени стоял перед ее глазами.
   – Какие влюбчивые, однако, эти моряки! – шепнула она и засмеялась.
 //-- IX --// 
   Прошла еще неделя. Погода, по-прежнему, стояла великолепная, но пассажирка стала реже показываться наверху, особенно после заката солнца, когда наступили роскошные южные ночи, располагающие к излияниям. Она также, видимо, избегала разговоров наедине. Исключение составлял дедушка Иван Иванович.
   Для молодой женщины не было, разумеется, секретом, что почти все офицеры неравнодушны к ней и готовы перессориться из-за малейшего предпочтения, в виде улыбки или ласкового слова, сказанного ею кому-нибудь из ее ревнивых поклонников. Приходилось всегда быть настороже, испытывая первый раз в жизни неудобство положения хорошенькой женщины, и притом одной, среди этих «добрых» влюбчивых моряков, которые уж чересчур удостоивали ее своим любезным вниманием и ни на минуту не оставляли без своего общества, лишь только она появлялась на палубе. Каждый старался чем-нибудь услужить ей. Каждый встречал ее восторженным комплиментом или красноречивым взглядом.
   «И как скоро воспламеняются моряки и как быстро делают признания!» – удивлялась пассажирка, убедившись в этом не на одном только примере сумасшедшего мичмана.
   Через два дня после его страстной песни любви, совсем неожиданно, и тоже во время ночной вахты, признался ей в своих чувствах и лейтенант Бакланов. Говорил он, правда, не столь пылко и красноречиво, как Цветков, и для доказательства своей любви не предлагал бултыхнуться в океан, но зато со стремительной откровенностью предложил хорошенькой вдове руку и сердце. Не выждав еще принципиального согласия, он диктовал следующие условия: свадьба немедленно после возвращения клипера в Россию, а теперь они будут женихом и невестой (соблазнительная роль жениха, кажется, особенно привлекала лейтенанта и едва ли не была главным мотивом предложения). У него есть состояние, правда небольшое, но жить можно не нуждаясь. Он будет любящим и преданным мужем. Полюбил он ее с первой же встречи и так горячо никогда и никого не любил.
   – Судьба моя в ваших руках! – не без эффекта закончил лейтенант трагическим шепотом.
   Все свое признание он произнес необыкновенно быстро, очевидно боясь, что кто-нибудь помешает интимной беседе на самом интересном месте, и тогда жди случая, чтобы закончить начатое с такой отвагой. И то уж Цветков раз прошмыгнул мимо них.
   В ожидании ответа Бакланов глядел на пассажирку таким восхищенно-жадным взглядом своих голубых, несколько наглых, глаз, точно собирался тотчас же съесть ее, лишь только она благосклонно примет его предложение.
   Благодаря темноте вечера пассажирка не видала этого взгляда. Не видал и Бакланов насмешливой улыбки в ее глазах и только услыхал ее спокойно-иронический ответ:
   – Совсем по-американски. Я не думала, что моряки так торопливо решают и свою и чужую судьбу.
   Она поблагодарила за честь, ничем ею не вызванную, прибавив, что, к сожалению, не может разделить его столь неожиданно проявившегося чувства и вообще не собирается пока выходить замуж.
   Этот ответ, звучавший насмешливым тоном, вызвал самолюбивое раздражение кронштадтского сердцееда, избалованного успехами, и главным образом против Цветкова, которого Бакланов считал своим счастливым соперником. Недаром эти последние дни он необыкновенно весел и ходит гоголем!
   По-видимому, Бакланов безропотно покорился отказу мраморной вдовы. Он извинился за смелость признания, вызванного его безумной любовью. Разумеется, он более не осмелится надоедать ей и просит похоронить этот разговор. Пусть о нем ни душа не знает…
   – О, будьте на этот счет спокойны! – прервала его молодая женщина.
   – А я останусь с разбитым сердцем надолго… Надолго, Вера Сергеевна, – грустно прибавил он.
   – Надеюсь, не более недели?
   – Вы смеетесь?.. Что ж, смейтесь!.. Но, поверьте, я не похож на других, которые влюбляются в каждом порте, – пустил он намек по адресу товарища и, низко поклонившись, отошел от пассажирки и поднялся на мостик.
   Молодая женщина поспешила спуститься к себе, боясь новых излияний с чьей-нибудь стороны, и спугнула капитанского вестового Чижикова, который стоял у раскрытой двери Аннушкиной каютки и вполголоса рассказывал своей внимательной слушательнице о том, какие бывают бури, а сам, улыбаясь глазами, поглядывал на румяную, пышную Аннушку, занятую шитьем, и взором, полным ласки, говорил, казалось, совсем о другом.
   – Так больше ничего не потребуется? – спросил он Аннушку, пропуская пассажирку… – Спокойной ночи, барыня! – поклонился он.
   – Прощайте, – промолвила молодая женщина, невольно улыбнувшись этой маленькой хитрости вестового.
   «И тут влюбленная атмосфера!» – подумала она.
 //-- X --// 
   Чижиков находился уже с Аннушкой на короткой приятельской ноге, словно они давным-давно были знакомы. Это сближение произошло как-то само собой, незаметно. Он помогал и услуживал Аннушке, охотно и весело исполняя ее обязанности: чистил и барынины и ее ботинки, вытряхивал рано утром платья, стирал их белье. «Уж вы не беспокойтесь, Анна Егоровна, – говорил он, – все справим как следовает. По матросскому нашему положению мы все должны справлять». И, ловкий и расторопный, Чижиков действительно все справлял не хуже заправской горничной. Он и шить умел, и знал, как выводить пятна, и башмаки починил Аннушке, – словом был парень на все руки, и все у него в руках спорилось и выходило хорошо. При этом он был всегда весел и никогда не жаловался на работу, хотя работы у него были полны руки. Урывая свободную минуту, он перекидывался из буфетной с Аннушкой словом и по вечерам «лясничал» с ней, но не говорил никаких нежностей, а только улыбался глазами и как-то без слов любви, не торопясь и спокойно, вкрадывался в ее душу, «облещивал» с тонким искусством заправского знатока женского сердца, и чрез неделю после знакомства, несмотря на «мамзелистость» Аннушки, уже позволил себе с нею флирт. То, будто шутя, ущипнет ее повыше локтя и спросит: «Больно?», то схватит ее руку и, скрестив пальцы с пальцами, предложит попробовать силу, то близко подсядет к Аннушке и, словно невзначай, поцелует в розоватый затылок. А сам, с серьезно-невинным видом, точно чмокал не он, продолжает рассказывать о матросском житье-бытье или про свою сторону и только ласково улыбается глазами, уставленными на Аннушку. И она, отвергшая немало ухаживаний господ офицеров, как-то покорно и весело отдавалась флирту, как будто не замечая ни шутливых трепков, ни щипков, ни поцелуев молодого, пригожего черноглазого матроса, который казался ей куда милее и понятнее американских ухаживателей. Она только после поцелуев становилась румянее, ее добрые серые большие глаза ярче блестели, и лицо делалось серьезнее и внимательнее, точно она вся поглощена была тем, что рассказывал ей Чижиков. С тем же невинным видом Чижиков увеличивал мало-помалу область флирта и, не делая никаких деклараций, продолжал эту «песню без слов», по-прежнему услуживая и помогая Аннушке с ретивым усердием беспритязательного человека. Он не переступал известных границ постепенности, чтобы не особенно компрометировать Аннушку в ее собственных глазах, так что флирт этот мог казаться невинной шалостью. Раз только Чижиков слишком увлекся, и, внезапно прервав разговор о починке барыниных ботинок, облапил Аннушку и впился в ее губы, имея, по-видимому, серьезное намерение целовать без конца (недаром он незаметно защелкнул в каюте задвижку). Аннушка в первое мгновение поддалась этой ласке, но вслед за тем сурово оттолкнула дерзкого и, вспылив, съездила его по уху.
   Но Чижиков и тут не потерялся и даже не стал просить прощения. Вмиг очутившись по ту сторону двери, он как ни в чем не бывало спросил, продолжая прерванный разговор:
   – Так какое будет ваше приказание насчет барыниных ботинков, Анна Егоровна? Прикажете починить?
   Первую минуту Аннушка молчала и казалась очень сердитой.
   – Что ж, почини, – наконец промолвила она строгим тоном, не глядя на Чижикова и оправляя сбившиеся волосы.
   Однако любопытство заставило ее бросить взгляд на вестового, и невольная улыбка скользнула по ее заалевшему лицу при виде этой невинно-серьезной физиономии, точно ни в чем не повинной.
   – Так пожалуйте, Анна Егоровна. Ужо завтра принесу, – проговорил деловым тоном Чижиков. – Пуговки есть у вас?
   – И лукавый же ты парень, Ванюшка! – протянула нараспев Аннушка, говоря ему давно уже попросту на «ты», и, отдавая ботинки, усмехнулась.
   Сохраняя на своем лице все тот же степенно-невинный вид, Чижиков опять только ласково улыбнулся глазами и, пожелав спокойной ночи, ушел, чувствуя, что Аннушка его простила.
   В жилой палубе, где в подвешенных койках уже спали подвахтенные матросы (спать наверху не позволяли, вследствие присутствия на клипере пассажирки), встретил его Егорка, собиравшийся было ложиться, и любопытно спросил:
   – Ну, что, братец, как с ей? Забираешь ходу?
   – Как есть здря. Давно бросил! – отвечал Чижиков.
   – Ну?
   – Горда больно пассажиркина мамзель. От матроса морду воротит…
   – Ишь ты, а я, брат, думал…
   – То-то, пустое, – перебил Чижиков, который, как истый джентльмен, хранил в абсолютной тайне свои успехи даже от друга и земляка Егорки.
   – Однако дело есть! – прибавил он и, сходив в свой сундучок за инструментом, приладился у фонаря, чтобы приняться за работу.
   – Ты это что же? Слава богу, намотался за день, пора бы и спать. К спеху, что ли? – допрашивал Егорка, разглядывая крошечные дамские ботинки. – Нам разве на палец надеть! – усмехнулся он.
   – Обещал. Сама пассажирка просила, – сочинил Чижиков.
   – Да у ей башмаков много.
   – Эти самые любит. Хорошо пришлись, говорит.
   – Небось заплатит?
   – А то как же? Наверно, наградит, как в Гонконт придем. Намедни вот не в зачет долларь дала, – опять соврал Чижиков, чтобы не выдать тайны, для кого это он так старается.
   – А мой мичман, Володя-то наш, вчерась мне пять долларей отвалил, – радостно сообщил Егорка и, полураздетый, в одной рубахе, присел на корточках около Чижикова.
   – За что?
   – Поди ж… Я и сам подивился… И так добр – завсегда награждает, а тут… Встал это он, братец ты мой, после ночной вахты такой веселый… смеется… и велел, значит, достать из «шинерки» [183 - Шифоньерка. (Прим. автора.)] деньги… А у его и всего-то двадцать долларей капиталу… Подаю. Отсчитал пять долларей. «Получай, говорит, Егорка, а достальные назад положи!»
   – Щедровит, – промолвил Чижиков и прибавил: – И льстится же он на пассажирку, я тебе скажу, Егорка. Ах, как льстится!.. Намедни пришел: тары, бары, по-французскому… лямур, – это и я разобрал, – а потом вынул из кармана стишок и давай ей читать. Складно так выходило, Егорка. «Ваши, говорит, очи не дают спать ночи». «Вы, говорит, что андел распрекрасны, щеки, говорит, что розы, а ручки у вас атласны». Все, братец ты мой, перебрал по порядку: и насчет ног, и насчет носа, и насчет ейных волос… И так, шельма, складно. «Я, говорит, из-за вас ума решусь и беспременно утоплюсь»… Это он пужал, значит.
   – Ишь ты! И выдумает же! – восхитился Егорка. – Что ж пассажирка?
   – Усмехнулась и стишок на память взяла… Только вряд у их что-нибудь выйдет, – авторитетно заметил Чижиков.
   – Небось мой мичман ловок! – заступился за своего барина Егорка.
   – Отважности нет… Только языком болтает… Этим в скорости не облестишь.
   – Нельзя, брат, генеральская дочь…
   – Генеральская не генеральская, а все живой человек. Только она, должно быть, какая-то порченая! – неожиданно прибавил Чижиков.
   – Порченая?
   – Да как же, Егорка. Женщина молодая, сочная, всем взяла, а три года вдовеет, и, – сказывала Аннушка, – в Америке женихи были, а не шла. И опять же здесь: все на нее льстятся, а она ровно статуй бесчувственный. Видно, в ей кровь не играет. Есть, братец, такие. Не любят мужчинов…
   – Может, только виду не хочет оказать и себя соблюдает, а ежели, братец ты мой, честь честью, замуж – очень даже будет согласна… Видит – здесь ей мужа не найти, потому как в плавании все, да и господа не из богатых, ну и… форсит.
   – Разве что… Но ты, коли баба, хоть хвостом поверти…
   – Не вертит? – рассмеялся Егорка.
   – То-то и есть. И глаз у ей рыбий… Поверь, Егорка, испортили барыню в Америке этой самой.
   – А кто ее знает?.. У господ другое положение. Они там с мичманом моим по-французскому говорят, может и договорятся… Он тоже ловок насчет этого… И стишок умеет, и из себя молодец, и башковат… Вот в Гонконт придем, окажется… Однако я спать пошел!..
   И Егорка, поднявшись с корточек, направился к своей койке.
 //-- XI --// 
   «Как следует нос. Форменный нос!» – несколько раз повторял про себя Бакланов, нервно шагая с одного края мостика на другой. Самолюбие его было уязвлено, и в нем закипала злость и на себя за то, что он так «опрохвостился», и на пассажирку за то, что она с насмешливой шуткой отнеслась к его предложению и даже не сказала обычных в таком случае слов о дружбе, и на Цветкова за то, что этот «смазливый болван» слишком много о себе воображает.
   «Мальчишка!» – со злобой подумал Бакланов, стараясь отыскать в «мальчишке» самые дурные стороны. Он и легкомыслен, и беспутен, и вообще пустельга, и в денежных делах неаккуратен. По уши в долгах. «До сих пор двадцати долларов не отдает», – припомнил Бакланов, решившись завтра же их потребовать с него. «Не особенно проницательна и она, если верит такому мальчишке!.. Не в мужья же она его прочит, кокетничая с ним… Нечего сказать, основательный был бы муж… Одна потеха!.. А если этот «мерзавец» и вдруг имеет успех?..»
   При этой мысли у Бакланова явилось такое сильное желание перервать «мерзавцу» горло, что он, остановившись, стиснул руками поручни, словно вместо поручней было несчастное горло мичмана…
   – Пос-мот-рим! – прошептал он и вдруг грозно крикнул на дремавшего сигнальщика: – Ты что дрыхнешь, каналья, а?..
   А чудная ночь словно нарочно дразнит своим нежным дыханием, волнуя воображение давно не бывшего на берегу моряка далеко не идеальными мечтаниями, в которых предпочтительную роль играла, разумеется, эта соблазнительная вдова в виде его невесты. То-то вышел бы эффект, и сколько было бы зависти в кают-компании, если бы он официально объявил себя женихом пассажирки! Он все свободное время проводил бы с нею наедине, у нее в каюте, черт возьми, и по праву без конца целовал бы эти маленькие с ямками ручки, сливочную шейку, алые губки. Он бы…
   Неожиданное появление на шканцах толстой фигуры капитана в белом кителе вернуло лейтенанта Бакланова к действительности. Он тревожно огляделся вокруг.
   Тяжело переваливаясь и подсапывая носом, капитан поднялся на мостик, посмотрел в компас, зорко осмотрел горизонт и поднял голову, взглядывая на паруса.
   – Лиселя полощат, а вы и не видите-с! – резко выпалил капитан.
   Действительно, к стыду Бакланова, лиселя с правой позорно «полоскали».
   – Только сейчас ветер зашел.
   – Убрать-с!.. И попрошу вас, господин лейтенант Бакланов, на вахте не заниматься болтовней с пассажиркой, – тихо, очевидно сдерживаясь, но с тем же раздражением продолжал капитан. – Что у нас, военное судно или гостиная-с? На вахте разве офицеры разговаривают-с? Вы тут любезничали, а у вас лиселя шлепают-с… Могли бы и все паруса прошлепать. Прошу помнить-с, что вы вахтенный начальник, а не дамский кавалер-с!
   Бакланов скомандовал убрать лиселя, а капитан стоял сердитый, взглядывая на освещенный люк каюты, в которой скрылась эта очаровательная вдовушка, лишившая и его, точно в штормовую погоду, сна и будившая в нем, на старости лет, мечты о второй молодости и страстное желание мгновенно похудеть.
   Капитан постоял минут пять и скрылся в рубке. Раздевшись, он снова лег спать, но заснул не скоро. Черт знает что лезло в голову. И уборка лиселей не так его занимала, как прежде, и его Пашета, верная супруга и строгая дама, казалась ему теперь, при сравнении, такой некрасивой, сухопарой, белобрысой женщиной с своими жидкими косичками и такой злой, с вечными сценами из-за смазливых горничных…
   Со времени появления на клипере пассажирки капитан вдруг стал чаще философствовать насчет семейной жизни и критически оценивать характер и наружность жены, хотя и был примерным отцом и добрым мужем; вместе с тем он до унижения лебезил перед пассажиркой. Все его любезности обращались очень мило в шутку, и он, наконец, заметил, что пассажирка не особенно любит быть с ним tete a tete [184 - наедине (франц.).]. Заметивши это, он, как истинно галантный рыцарь, перестал в последнее время заходить к ней и встречался только за обедом да наверху, умильно поглядывая на нее и срывая свою досаду на молодых офицерах, к которым ревновал с слепой яростью влюбленного пожилого человека, сознающего тщету надежд.
   Как ни старался капитан скрыть перед подчиненными свое малодушное ухаживание за пассажиркой, все видели, что он втюрился. Недаром же он и душится, и ходит в новом сюртуке, и наверху остерегается ругать матросов и давать подчас волю рукам. Все понимали причину его «разносов» и посмеивались втихомолку над «влюбленным боровом», устраивая ему всяческие каверзы. Заметит вахтенный, что капитан спустился к пассажирке, как сейчас же шлет туда гардемарина доложить, что «судно на горизонте», или что «ветер заходит», или что «кит показался». Словом, молодежь выискивала всевозможные предлоги, чтобы помешать капитану любезничать с пассажиркой. А когда она бывала наверху, ее тотчас же окружали, и капитан, сердито пыхтя, одиноко ходил по шканцам, с досадой посматривая на молодежь и не смея подойти, чтоб не вызвать иронически-почтительных взглядов.
   Капитан видел и чувствовал все эти каверзы и скрытые насмешки и, несмотря на свое добродушие, втайне бесновался. Особенно преследовал он Цветкова и раз даже во время парусного учения пригрозил отдать его под суд…
   Все это заметила под конец и пассажирка и прекратила с Цветковым чтения вдвоем, тем более что при первом же чтении после признания он снова заговорил о любви, и хотя раньше и клялся, что ему, кроме святой дружбы, решительно ничего не надо, тем не менее так трогательно просил позволения «братски» поцеловать ее «святую» ручку и, получив разрешение, чрез минуту уж так умоляюще жалобно поглядывал на маленькие розовые пальчики, оправдывая поговорку: l'appetit vient en mangeant [185 - аппетит приходит во время еды (франц.).], – что мраморная вдова, ограждая мичмана и от капитанской мести, и от малодушных волнений, благоразумно решила вместе не читать и наедине не оставаться.
   Но что она могла сделать против хитрости влюбленного человека, который сторожил каждый ее шаг и, случалось, улавливал минуту-другую, когда она была на палубе одна, и тогда… каких только тогда не расточал он ей восторженных комплиментов, про это только знала она одна, так как сам мичман находился в телячьем экстазе и едва ли помнил, что говорил. И все эти комплименты были так наивно-почтительны и искренни, а сам мичман так благоговейно-восторжен, что молодая женщина не могла и, признаться, не хотела сердиться. Уж очень мил был этот жизнерадостный пригожий мичман, и так щекотали ее нервы эти речи.
   «Да и опасно, – уверяла себя мраморная вдова, – того и гляди этот сумасшедший выкинет снова что-нибудь невозможное. Пусть уж лучше говорит!»
   Она и не подозревала, что он в самом деле уж подумывал выкинуть такую штуку, которая огорошит всех и окончательно убедит ее, и тогда, быть может, заставит ее откликнуться на его любовь (уж он теперь втайне мечтал о взаимности).
   Но пока эта «штука» была его тайной.
   С каждым днем положение бедной пассажирки становилось затруднительнее, и, несмотря на удобства плавания, она не без нетерпения ждала его конца. Эта атмосфера любви вокруг нее все сгущалась и сгущалась и грозила разразиться новыми излияниями и всеобщей ссорой моряков.
   Милорд перестал цедить слова и однажды как-то очень значительно заговорил с пассажиркой о том, что жизнь, собственно говоря, глупая и пустая шутка. Бедняга Васенька, до сих пор не решавшийся говорить с пассажиркой, совсем проглядел на нее глаза и исхудал. Доктор что-то усиленно стал проповедовать о разводе и заботливо расспрашивал о здоровье, предлагая свои услуги исследовать ее. Капитан, как гимназист, сторожил пассажирку, соперничая в этом с Цветковым; долговязый ревизор мрачно вздыхал, а Бакланов, согласно обещанию, ходил «с разбитым сердцем». При встречах с пассажиркой он или горько улыбался, или меланхолически расправлял свои роскошные длинные усы и пел в кают-компании, присаживаясь за пианино, самые меланхолические романсы. Пусть слышит! Но, разумеется, от всех скрывал свою неудачу и в разговорах о пассажирке выказывал пренебрежительное равнодушие. Однако почти не говорил с Цветковым и по временам бросал на него такие свирепые взоры, что старик Иван Иванович теперь боялся, как бы у Бакланова, в свою очередь, не было намерения «запалить в морду» мичману, и нетерпеливо ждал конца этого «бабьего» плавания, благодаря которому на клипере пошел кавардак и все очумели.
   Один только старший офицер Степан Дмитриевич, не обнаруживая особенной ревности ни к кому, залихватски покручивал усы, с спокойной уверенностью человека, дело которого в шляпе. «Скоро все объяснится!» – не раз думал он и нередко гляделся у себя в каюте в зеркало, не без приятного чувства удовлетворения любуясь своей красной, угреватой физиономией с длинным носом и маленькими воспаленными глазками, не без некоторого основания уподобленной Цветковым «медной кастрюльке». Но у Степана Дмитриевича было насчет своего лица особое мнение, и он полагал, что всякая умная женщина должна была находить его лицо привлекательным.
   Он давно подпускал пассажирке какие-то отдаленные намеки насчет уз Гименея и своих надежд скоро быть капитаном, и молодая женщина со страхом ожидала с его стороны серьезного нападения.
   Эти «добрые» моряки представлялись ей теперь несколько в ином свете. «Они, конечно, милые люди, но, верно, еще милее на сухом пути», – не раз говорила себе хорошенькая вдовушка, чувствуя на себе с каждым днем все более и более влюбленные взгляды и нередко такие красноречивые, что краска невольно заливала ее лицо; и она плотнее закрывала косынкой свою белоснежную шею и пышную грудь и, несмотря на жару, показывалась не иначе, как в высоких платьях с длинными рукавами.
   И когда дедушка, наконец, зашел к ней однажды и сообщил, что через неделю, если, бог даст, все будет благополучно, клипер придет в Гонконг, она выразила большую радость.
   – Обрадовались, Вера Сергеевна? – усмехнулся хитро дедушка… – Уж вы не сердитесь, а откровенно признаюсь, что и я порадуюсь, несмотря на все мое к вам уважение, когда вы покинете клипер.
   – Вы-то отчего, Иван Иваныч? – спросила, улыбаясь, пассажирка.
   – Разве не видите, Вера Сергеевна? Небось отлично видите, что теперь делается на клипере. Жили мы без вас, милая барыня, мирно и покойно, волновались только по службе, а теперь?.. Все друг на друга косятся… Все от вас без ума и совсем сделались вроде бесноватых…
   – Да разве я виновата, Иван Иванович? Кажется, я никому не подавала повода… Я не знала, что моряки такие влюбчивые, – прибавила пассажирка.
   – Вы ничуть не виноваты, если не считать виной, что господь бог создал вас такой хорошенькой. Простите, Вера Сергеевна, мне, старику, можно это сказать, – проговорил старый штурман отеческим тоном, избегая, однако, глядеть на ослепительно свежее лицо пассажирки.
   – Я больше никогда не поеду на военном судне, – промолвила она.
   – И не следует… Я никогда не брал бы пассажирок, особенно таких милых, как вы… А бедняга Цветков что-то опять загрустил. Как бы не натворил глупостей! Уж вы его образумьте, Вера Сергеевна. Вас он послушает.
   – Каких глупостей? – спросила пассажирка, и в голосе ее дрогнула испуганная нотка.
   – А кто его знает. От этого сумасшедшего можно всего ожидать. Пожалуй, захочет бежать за вами, и тогда прощай его служба. Жаль будет. Малый он славный, и сердце золотое, и офицер блестящий… Я его очень люблю… Одна беда, – улыбнулся дедушка, – как влюбится, так ему море по колена на первых порах. Совсем отчаянный становится… Уж вы урезоньте его… Уедете вы, и он придет в себя… Отходчивый!
   – Отходчивый? – протянула пассажирка. – Ну конечно, эта блажь скоро пройдет. Благодарю, что предупредили, милый дедушка. Постараюсь убедить его не дурить…
   – Только теперь ему ни полслова, а то непременно удерет за вами. Сумасброд на редкость и упрям, как лошак.
 //-- XII --// 
   Приглашать пассажирку обедать в это воскресенье в кают-компании пошел, по обыкновению, старший офицер, но в этот раз всем невольно бросилась в глаза какая-то особая торжественность и в лице, и во всей плотной, небольшой и неказистой фигуре Степана Дмитриевича. Он был по-праздничному, в виц-мундире, с Станиславом на шее и Анной в петлице, весь сияя, как хорошо отчищенная медная пушка. Лысина была тщательно зачесана, редкие волосы напомажены, усы подфабрены, и весь он благоухал, нисколько не пожалевши духов.
   В таком великолепии явился он после доклада Чижикова перед пассажиркой и после приветствия, пожав ей руку, сел в кресло и сказал:
   – От лица всей кают-компании явился к вам, Вера Сергеевна, покорнейше просить сделать честь и пожаловать к нам сегодня откушать. Надеемся, вы осчастливите нас своим посещением, не правда ли? – прибавил Степан Дмитриевич и стал крутить усы, взглядывая на пассажирку с победоносным видом обаятельного мужчины.
   Пассажирка любезно поблагодарила и обещала быть.
   Обыкновенно после подобного приглашения Степан Дмитриевич, сказав два-три слова, удалялся, но на этот раз он плотнее уселся в кресле, выпятив грудь колесом, и после небольшой паузы проговорил:
   – Увы! это последнее воскресенье, что мы видим вас на клипере, божественная Вера Сергеевна. Еще три дня, и клипер осиротеет, как только бросит якорь в Гонконге. Вам не жаль покидать нас? Никого не жаль?
   – Напротив, всех жаль. Все так баловали меня своим вниманием.
   «Лукавишь», – весело подумал Степан Дмитриевич и продолжал, отставив чуть-чуть вбок свою коротенькую толстую ножку.
   – Но вы ни о чем не догадывались? Вы не заметили, что с моей стороны было нечто большее, чем простое внимание? – не без пафоса проговорил старший офицер, и его маленькие глазки еще более сузились и словно хотели совсем спрятаться от полноты чувств.
   «Вот оно, начинается!» – со страхом подумала пассажирка и промолвила:
   – Как же, я видала вашу доброту и заботливость и очень вам благодарна.
   – Не совсем то, далеко не то, Вера Сергеевна… Не одна заботливость, не одна доброта, а чистосердечно скажу: более серьезное чувство… Казалось, что и вы показывали мне расположение, Вера Сергеевна… Не конфузьтесь, пожалуйста, – вставил Степан Дмитриевич, заметив, что пассажирка достала платок, чтобы скрыть едва удерживаемый смех, – я не мальчик, а человек солидный, мне сорок лет, и я пришел к вам с серьезными намерениями… с очень серьезными и основательно обдуманными… Давно собирался я вкусить счастия семейной жизни, но до сих пор не встречал особы, которая… которая внушила бы мне глубокое чувство, пока не встретил под небом далекой Америки вас…
   Степан Дмитриевич остановился, чтобы вытереть надушенным платком пот, обильно струившийся по его лицу, и с большим одушевлением продолжал:
   – Я – человек не злой, характер у меня ровный, и я буду любить и хранить вас, как дорогую жемчужину… Служебное положение мое обеспечено, и у меня кое-что есть на черный день… Смею надеяться, что вы, после тяжелых испытаний, захотите тихой пристани и осчастливите одинокого человека, давши слово быть его другом и женой, – с чувством произнес старший офицер. – Через шесть месяцев мы вернемся в Россию. Ждать недолго. Надеюсь, и я вам нравлюсь, Вера Сергеевна? – закончил Степан Дмитриевич не без самоуверенной улыбки и ждал ответа.
   Но пассажирка молчала, давно склонив голову, чтобы скрыть смеющееся лицо. Этот самоуверенный тон был так комичен!
   Степан Дмитриевич, имевший несчастие считать себя неотразимым мужчиной, объяснил это молчание совсем иначе и, любуясь бюстом пассажирки замаслившимися глазками, проговорил нежным, ласковым шепотом:
   – Милая Вера Сергеевна!.. Не конфузьтесь! Поднимите головку… взгляните на меня… Ведь вы согласны, да?.. Не волнуйтесь, ради бога… Вы молчите?.. Ну протяните вашу прелестную ручку в знак согласия…
   Пассажирка подняла голову и, стараясь быть серьезной, чтобы не оскорбить Степана Дмитриевича, ответила, кусая губы:
   – Благодарю за честь, но… я не собираюсь замуж.
   Степан Дмитриевич опешил и наивно спросил:
   – Значит, вы отказываете?
   – Как видите…
   – Но, быть может, это не решительно… Вы подумаете и…
   – Нет, Степан Дмитрич, решительно…
   – В таком случае… извините… А я, признаться, надеялся… Что ж… Ошибся… Надеюсь, это между нами… Дай вам бог счастия, Вера Сергеевна.
   И, шаркнув ножкой, как обучали его в корпусе, Степан Дмитриевич, скушавши на своем веку пятый отказ, с достоинством удалился, не столько обиженный, сколько изумленный.
   «Я считал пассажирку гораздо умнее. Оказывается, совсем глупая бабенка!» – высокомерно подумал Степан Дмитриевич.
   Однако он был красен как рак, когда вошел в кают-компанию, и не имел прежнего торжественного вида.
   Обед в кают-компании в это воскресенье прошел как-то натянуто. Все точно стеснялись чем-то и недружелюбно посматривали друг на друга. Взгляды прояснялись лишь только тогда, когда обращались на пассажирку. Она была в светлом высоком платье, по обыкновению любезная, приветливая и ослепительная. Капитан предпочтительно занимал ее, повторяя старые рассказы, и часто путался. Степан Дмитриевич, хоть и по-прежнему победоносно покручивал усы, но казался несколько раздраженным. Бакланов сидел с «разбитым сердцем», милорд был мрачен, а кругленький чистенький доктор хоть и выручал капитана, поддерживая разговор с гостьей, но имел несколько обиженный вид огорченного кота. Исхудавший Васенька, сидевший на конце стола, поминутно краснел, бросая робкие взгляды на пассажирку. Только дедушка, механик, артиллерист Евграф Иванович и вихрастый гардемарин с сочными губами ели и пили с обычной исправностью.
   – А барометр все падает, Иван Иваныч, – заметил в конце обеда капитан. – Как бы сегодня не засвежело!
   – К тому идет-с. Пожалуй, и не дотянем нашего счастливого плавания…
   – Вот, Вера Сергеевна, вы нас скоро покидаете – и погода нам изменяет, – любезно промолвил капитан, умильно взглядывая на пассажирку. – Сегодня и небо уж не прежнее… Тучи заходили, и океан зашумел… Сердятся, что мы вас отпускаем.
   И только он это сказал, как сверху раздался громкий, взволнованный голос Цветкова, торопливо и возбужденно командовавший:
   – Брам-фалы и марса-фалы отдать! Фок, грот и бизань на гитовы! Кливера долой!
   В ту же секунду вбежал сигнальщик.
   – Шквал, вашескобродие, – доложил он капитану.
   – Извините, Вера Сергеевна, – вымолвил капитан и торопливо вышел. Вслед за ним вышли старший офицер и дедушка. Вестовые бросились закрывать люк.
   Видя спокойные лица оставшихся за столом, пассажирка без страха, хотя и волнуясь, доканчивала пирожное, как вдруг сверху донесся какой-то потрясающий гул, в кают-компании потемнело, с грохотом покатилась посуда, и молодую женщину бросило на другой конец дивана. Клипер лег на бок, и пассажирка чувствовала, как она вместе с ним наклоняется все ниже и ниже.
   Силясь улыбнуться, она испуганно посмотрела на моряков. Бакланов, доктор и Васенька подошли к ней.
   – Не пугайтесь, Вера Сергеевна, он сейчас встанет, – успокаивал Бакланов.
   – Никакой опасности нет, – авторитетно проговорил юный Васенька.
   Но клипер не вставал! Его кренило все больше и больше… Казалось, вот-вот он сейчас опрокинется. Эти секунды были ужасны. Бледная как смерть, с широко открытыми от ужаса глазами, пассажирка глядела перед собой. И у всех лица мгновенно сделались необычайно серьезными. Трепет страха застыл в глазах. Все инстинктивно бросились вон из каюты.
   – Пойдемте, – стараясь казаться спокойным, выговорил Бакланов и повел пассажирку наверх, поддерживая ее руку. Васенька шел за ними. Он твердо решил в случае гибели клипера спасать пассажирку.
   Страшный вихрь разметал её волосы, и они рассыпались по плечам. Бакланов подвел ее ко входу в капитанскую каюту. Там стояла уже испуганная Аннушка и то и дело крестилась.
 //-- XIII --// 
   Клипер между тем уже поднялся и бешено мчался. Паника, охватившая молодую женщину во время этой долгой, бесконечной минуты лежания на боку клипера, поваленного жестоким шквалом, прошла вместе с мыслью о гибели. Вид людской толпы бодрил пассажирку. Все еще взволнованная от только что испытанного ощущения казавшейся ей близости смерти, она торопливо подобрала свои роскошные волосы и при помощи Аннушки завязала в узел. Смышленый Чижиков, бывший во время шквала при Аннушке, догадался принести пассажирке ватерпруф и платок на голову.
   – Оденьтесь, барыня, неравно продует.
   Между тем боцман как бешеный проревел: «Пошел все наверх!» – и все бросились на свои места. Бакланов еще раньше побежал к своей фок-мачте, а Васенька, не оставлявший пассажирки, полетел на мостик, где должен был находиться при капитане во время аврала. Уходя, он сказал молодой женщине:
   – Видите, никакой опасности нет. Вы не бойтесь, Вера Сергеевна, – прибавил он голосом, полным нежного чувства, и с выражением необыкновенно серьезной и трогательной заботливости на своем юном лице. И совсем заалел, встретив благодарный, ласковый взгляд пассажирки.
   Две женщины остались одни.
   Пассажирка огляделась. Боже, как все переменилось кругом! Небо было сплошь усеяно клочковатыми нависшими тучами, океан шумел, вздымая высокие седые волны, и сильный ветер свирепо гудел в снастях. На оголенных мачтах клипера трепыхались разорванные в клочки громадные марсели, а от брамселей оставались одни лоскутки.
   На палубе и на реях кипела работа. Снизу принесли новые марсели и подняли их, взявши предварительно все рифы. Марсовые, покачиваясь на реях, отвязывали разорванные паруса, чтобы потом привязать новые. Брам-стеньги и брам-реи уже были спущены. Раздавались какие-то непонятные для пассажирки командные слова старшего офицера, грозные окрики капитана, и по временам с бака доносились отчаянные ругательства боцманов, разрешивших себя от долгого воздержания. В первый раз пассажирке пришлось увидать морскую жизнь в ее суровой обстановке и моряков за тяжелым, полным опасности делом. А ветер крепчал, волны росли, все сильнее раскачивая клипер. Качались стремительнее и матросы вместе с реями, концы которых с уцепившимися на них людьми висели над водяной бездной.
   Капитан, стоявший на мостике, расставив свои толстые ноги, сосредоточенный и серьезный, с энергичным и суровым выражением на красном лице, не имел теперь ничего общего с тем смешным, лебезившим ухаживателем, говорившим пошлые любезности и приторные речи, которого знала пассажирка. И он, казалось ей, был теперь не прежний уродливый толстяк, а не лишенный своеобразной красоты «морокой волк» среди бушующего океана. И Степан Дмитриевич со своим комичным самомнением о прелести своей персоны был теперь далеко не смешон, спокойно и уверенно распоряжавшийся авралом и командовавший тем авторитетным тоном знающего свое дело человека, который в минуты опасности вселяет бодрость и уверенность в других. Невольно чувствовалось, что эти люди – верные рыцари долга. И Бакланов точно сбросил свое хлыщество и вид «разбитого сердца», весь, казалось, проникнутый одной мыслью, чтобы у него поскорее переменили фор-марсель и не отстали от грот-марса. И милорд не корчил англичанина, а усердно и ретиво наблюдал за работой на юте. А где же Цветков? – искала глазами пассажирка, и, наконец, поднявши взгляд наверх, увидала его, веселого, румяного, с выбившимися из-под фуражки кудрями, на грот-марсе, куда полез он, чтобы на месте руководить переменой грот-марселя, и где матросы, любившие мичмана и называвшие его между собой Володей, веселей и спорей работали, подбадриваемые его веселыми словами и его жизнерадостным и отважным видом…
   И никто из них не обращал теперь на хорошенькую пассажирку никакого внимания. Точно ее и не было.
   «Совсем они стали другие», – подумала пассажирка.
   Через полчаса работы были окончены, и клипер с зарифленными марселями бежал, подгоняемый засвежевшим ветром, удирая от попутной волны.
 //-- XIV --// 
   К утру следующего дня в море «ревело». Обеих пассажирок укачало, и они отлеживались по своим каютам. Капитан часто наведывался к пассажирке и через закрытую портьеру уверял, что нет ни малейшей опасности, выражал негодование на погоду, лишавшую его счастия видеть очаровательную Веру Сергеевну, и опять говорил любезности. Чижиков находился безотлучно при пассажирках и ухаживал за ними, разгоняя находивший по временам на них страх своим спокойным видом и ласково улыбающимися глазами. Он каждый день докладывал барыне, что мичман Цветков «кланяются и просят узнать о здоровье», и передавал мичману, что пассажирка велела очень благодарить. И за это получал от мичмана доллары. А Аннушку он усердно угощал лимонами, развлекал болтовней и, пользуясь иногда молчаливым ее согласием, чмокал в щеки.
   Через три дня клипер с попутным штормом влетел в Гонконг и, бросив якорь, недвижно замер в затишье закрытой бухты.
   В тот день – после прощального обеда, во время которого пассажирке высказывались самые горячие пожелания и самые пылкие сожаления об ее отъезде, – она съехала в город и перебралась в гостиницу в ожидании парохода, уходившего в Европу через три дня.
   Подсторожив пассажирку перед отъездом одну, Цветков просил разрешения быть у нее на берегу. Ему необходимо переговорить об одном очень важном деле. Он так умоляюще глядел, и вид у него был такой серьезный и решительный, что пассажирка шепнула: «Приезжайте», – надеясь отговорить его от «штуки», которую он, видимо, собирался выкинуть.
   «Да и отчего не повидаться с этим милым мичманом перед тем, как расстанемся навсегда?» – подумала мраморная вдова, чувствуя к нему невольную благодарность за его сумасшедшую любовь.
   Аннушка вышла из каюты с заплаканными глазами, а Чижиков с особенно серьезным видом старательно перетаскивал вещи и подавал их на шлюпку, и когда шлюпка была готова, подошел к капитану и, осененный внезапным вдохновением, доложил:
   – Барыня приказала помочь на берегу и вещи доставить. Прикажете ехать, вашескобродие?
   Капитан махнул головой, приказав поскорее вернуться.
   – Есть! – весело ответил Чижиков и вслед за пассажирками юркнул на нос катера.
   Когда катер отвалил, с клипера раздались прощальные приветствия, и с палубы долго еще махали шапками и платками.
   – Ну, слава богу, уехали! – прошептал, облегченно вздыхая, дедушка и бросил испытующий взгляд на озабоченного Цветкова.
   Отвозил пассажирку Васенька, который и привез ее в Сан-Франциско на клипер. Грустный сидел он на руле сзади молодой женщины и безмолвно любовался ею в последний раз.
 //-- XV --// 
   Под вечер следующего дня Цветков, одетый в статское летнее платье, со шлемом, обвитым кисеей, на голове, поднимался с пристани в город пешком, отвергнув предложение китайцев-носильщиков снести его в паланкине. Он ходко шел, несмотря на жару, занятый приятными мыслями. За этот день он сделал все приготовления для осуществления своего плана: взял у ревизора жалованье за месяц и заручился согласием артиллериста Евграфа Ивановича дать ему взаймы под расписку пятьсот долларов. «Очень, мол, нужно». У милорда он не решался просить: они были в натянутых отношениях, да скупой милорд и не дал бы. Отказал бы и дедушка, догадавшись, на что ему нужны деньги. С этими капиталами можно пуститься в путь. Вдобавок он отсюда пошлет бабушке телеграмму, чтобы немедленно выслала в Суэц тысячу рублей. Обожавшая внука старуха, конечно, вышлет. С капитаном разговор будет короток. Он подаст ему рапорт о том, что желает списаться с клипера по болезни, и на словах объяснит, что не может больше с ним служить и выносить его вечные разносы и придирки. А не то скажет, что получил телеграмму о смерти бабушки («Дай бог доброй старушке здоровья!») и его немедленно вызывают для получения большого наследства. Там видно будет. «Верь не верь, это твое дело!» А если «толстый боров» заартачится, он удерет и без разрешения. Пусть выгонят в отставку. Наплевать! Только бы она разрешила ему ехать с ней.
   Вот и роскошный, громадный «Oriental Hotel» с чудным садом по ту сторону гостиницы. Он хорошо ее знал, проигравши в одном из номеров сто долларов в ландскнехт Бакланову два года тому назад, когда клипер шел из России и простоял здесь неделю.
   Он подал швейцару индусу в белой чалме визитную карточку, приказав передать ее миссис Кларк (вчера приехала). Темно-бронзовый швейцар позвонил, и бесшумно спустившийся слуга китаец снова пошел с карточкой наверх, а Цветков вошел в обширный, роскошно убранный «parlour» [186 - гостиную (англ.).]. В полутемной, прохладной комнате, с опущенными жалюзи, за большим столом посредине, заваленным газетами и иллюстрациями, сидели только две старые англичанки, которых мичман, разумеется, тотчас же мысленно осыпал проклятиями, опускаясь на самый отдаленный от стола мягкий диванчик.
   Прошла минута, другая, и молодая женщина вошла в гостиную. Англичанки подняли головы, пошевелили своими выдавшимися челюстями, оскалив большие белые зубы, и снова погрузились в чтение.
   – Пойдемте лучше в сад, там будем беседовать о важных делах, – шутливо промолвила вполголоса молодая женщина после рукопожатий.
   – Господи!.. Да как же вы сегодня прелестны! – невольно вырвалось у Цветкова, и он, словно очарованный, благоговейно глядел на Веру Сергеевну, которая действительно была обворожительна в своем летнем светлом платье с прозрачными рукавами, сквозь которые сверкали ослепительно белые руки, и казалась совсем молодой девушкой по своей гибкой изящной фигуре и нежной свежести лица.
   – Об этом можно бы и не говорить, – полушутя, полусерьезно возразила она, поправляя в своей золотистой косе пышную ярко-красную розу. – Пойдемте.
   Они прямо из гостиной вышли в сад, сверкавший яркими цветами в клумбах и роскошью густой листвы тропических деревьев. Он осмелился предложить ей руку, она взяла ее, и они направились в глубь сада. Мичман замирал от восторга, что идет с ней под руку, от волнения не находил слов и, умиленный, только искоса взглядывал на очаровательную блондинку и ступал с боязливой осторожностью, словно боясь, что это счастье вдруг нарушится.
   – Ну что ж вы примолкли, Владимир Алексеич? Какие у вас такие важные дела, рассказывайте, – промолвила молодая женщина и, чувствуя, как вздрагивает рука молодого мичмана, поспешила опуститься на скамейку, стоявшую в конце аллеи, под прохладной тенью густолиственного тамаринда. – Садитесь, а то жарко ходить! – прибавила она…
   Он сел с видом обиженного ребенка, у которого вдруг отняли игрушку, и сказал:
   – Не смейтесь, Вера Сергеевна!.. То, о чем я хочу говорить, для меня очень важно… очень…
   И, «волнуясь и спеша», он объявил, что положительно не в состоянии перенести с ней разлуки. Он бросит клипер и поедет за ней.
   – Зачем? Чего вы хотите? На что надеетесь? Ведь я говорила вам, что не могу ответить на ваше чувство!..
   О, он ничего не требует… Он только молит не прогонять его и позволить ему быть поблизости от нее, видеть это божественное лицо, слышать этот дивный голос… Жизнь без нее будет одним страданием… Он убедился в этом за те три дня во время шторма, в которые он не видал ее… Он будет ждать год, два, целую вечность… и когда она убедится, что привязанность его глубока и беспредельна, тогда, быть может…
   Он не смел докончить и, вдруг охваченный молодой страстью, с глазами, блестевшими от навертывавшихся слез, схватил эту маленькую ручку и припал к ней, покрывая ее беззвучными поцелуями.
   И листья тамаринда тихо шелестели над головой мичмана и словно насмешливо шептали: «Он ничего не требует».
   Молодая женщина не отнимала руки. Эти горячие поцелуи среди тишины и прелести тропического сада взволновали и эту мраморную вдову, так долго жившую лишь воспоминаниями о прежней любви. И ее замерзшее сердце оттаивало под ними, как хрупкая льдинка под вешним солнышком. Полузакрыв глаза, она чувствовала, как жгучая истома разливается по ее существу, и в голове ее вдруг мелькнула мысль: «А что ж, пусть едет!»
   Но в следующее же мгновение явился вопрос: «Зачем? Не идти же ей, тридцатилетней вдове, за этого юного сумасброда. Он и она – нищие. Хороша была бы пара!»
   И она, не без тайного сожаления, высвободила свою горячую руку и заметила строгим тоном, подавляя невольный вздох:
   – Не нервничайте, Владимир Алексеич. Ваша любовь скоро пройдет. Вспомните, сколько раз вы клялись в любви? – прибавила она, припоминая слова дедушки.
   Мичман виновато опустил свою кудрявую голову.
   – То была не любовь! – промолвил он.
   – А что же?
   – Ерунда! – решительно заявил мичман.
   – И теперешняя будет тем же, – улыбнулась Вера Сергеевна.
   – Неправда! – горячо возразил Цветков. – Хотите, сейчас докажу?..
   – Нет, не надо… Верю… верю, – испуганно прошептала молодая женщина.
   – Так умоляю вас, позвольте мне ехать!..
   – Образумьтесь, Владимир Алексеич!.. Ваша служба… карьера.
   Мичман горько усмехнулся.
   Он готов был броситься за нее в океан, а она говорит о службе, о карьере…
   – Но я не допущу этого безумия. Я не хочу, чтобы вы ехали, слышите ли?
   Мичман мрачно опустил голову.
   – А я все-таки поеду, – решительно сказал он. – Я не могу. Я не подойду к вам, если вы запрещаете, но издали буду смотреть на вас… А это разве не счастье! – воскликнул он.
   «Господи! что мне делать с этим сумасшедшим!» – подумала молодая женщина и решилась прибегнуть к хитрости.
   – Послушайте, Владимир Алексеевич, я вижу, что вы серьезно любите, но потребую от вас испытания…
   – Какого хотите…
   – Подождите шесть месяцев… Это недолгий срок… Мы будем переписываться. И если вы будете так же любить меня, то тогда…
   – Что тогда? – воскликнул просиявший мичман.
   – Тогда являйтесь ко мне и… я посмотрю… Быть может, я соглашусь за вас выйти замуж.
   – О господи… Такое счастье!
   И мичман, не помня себя от восторга, в знак благодарности, бросился целовать руки. И пассажирка позволила ему выражать свою благодарность таким образом. Ведь они скоро навсегда расстанутся! Они просидели еще несколько времени. Он говорил ей о своих будущих планах, о том, как будут они жить вдвоем, шептал о своей любви и снова целовал руки, снова говорил и опять целовал… А мраморная вдова слушала этот влюбленный лепет с тайной радостью, и когда опустились сумерки, ей все не хотелось уходить…
   «Ведь мы видимся в последний раз!.. Он завтра уходит в море…»
   Часы где-то пробили десять, а они все еще сидели, и рука ее была в руке мичмана.
   – Пора, – прошептала, наконец, она, вставая. – Прощайте, милый юноша!..
   И с этими словами вдруг обвила его шею и прильнула к его губам.
   – Теперь идите, – почти гневно шепнула она, отталкивая мичмана… – Вот вам на память… Пишите!..
   Она выдернула из волос розу и подала ее Цветкову.
   Трепещущий от счастья, он прижал розу к губам и прошептал:
   – Так через шесть месяцев…
   – Через шесть… Уходите… Уходите… Прошу вас…
   Он ушел, поминутно оборачиваясь, чтобы взглянуть на белеющую в темноте фигуру, медленно следовавшую за ним.
   Вернулся он на клипер в одиннадцатом часу, чувствуя себя таким счастливым, как никогда, и бережно спрятал розу в шифоньерку.
   – Что, брат Егорка, ведь хорошо, а? – неожиданно обратился он к вошедшему Егорке.
   – Точно так, ваше благородие!.. Ужинать не угодно ли?
   – Ужинать?! Кто нынче ужинает?..
   Егорка сперва подумал, что барин спятил с ума, а потом решил, что, видно, они с пассажиркой «договорились», наконец, на берегу.
   Цветков заглянул в кают-компанию. Там, кроме Ивана Ивановича да отца Евгения, никого не было. Все были на берегу.
   Увидавши счастливое, радостное лицо мичмана, дедушка недовольно крякнул и решил, что пассажирка его обманула, обещаясь уговорить своего сумасшедшего поклонника.
   «Верно, позволила ему ехать за ней», – с тревогой подумал он, прослышав от Евграфа Ивановича, что Цветков у него берет пятьсот долларов.
   – Что так рано с берега, Владимир Алексеич? – спросил Иван Иванович.
   – Да нечего делать на берегу…
   – А наши все закатились в театр, а оттуда ужинать и, конечно, с дамочками…
   – И пусть себе. Не завидую.
   И Цветков скоро ушел в свою каюту, чувствуя потребность быть одному, и стал строчить горячее послание к Вере Сергеевне.
   Когда на другой день клипер ушел в море, следуя, по телеграфному предписанию адмирала, в Калькутту, и дедушка увидал, что Цветков весел и счастлив, как вчера, старый штурман окончательно стал в тупик.
   – Провела его, верно, лукавая бабенка, – решил он, искренне радуясь за мичмана.
 //-- XVI --// 
   С отъездом пассажирки с клипера и после побывки господ офицеров на берегу в кают-компании по-прежнему скоро воцарилось согласие. Ни у кого не являлось мысли кому-нибудь «запалить в морду», на клипере не разило духами и помадой, и боцмана да и господа офицеры не стеснялись уснащать командные слова вдохновенной «морской» импровизацией. Капитан снова ходил в засаленном сюртуке, спал и ругался отлично, похудеть не желал, и жидкие косички супруги больше не беспокоили его воображения. Он не придирался без толку к офицерам, и Цветков снова стал его любимцем. Степан Дмитриевич остался при старом мнении, что пассажирка, хоть и недурна собой, но «глупая женщина», а милорд снова стал цедить, что в ней нет «ни-че-го осо-бен-но-го», и писал длиннейшие письма к своей невесте. Бакланов, кажется, починил свое «разбитое сердце» за ужином с наездницей из цирка в Гонконге, а доктор перестал проповедовать о разводе. Один только Васенька иногда мечтал перед сном о божественной пассажирке.
   А Цветков?
   В первое время он ежедневно строчил ей нечто вроде письма-дневника. Там были и проза и стихи. Сначала более стихов, а потом прозы. Из Калькутты он послал это письмо-монстр, деликатно зафранкировавши его, и просил отвечать в Мельбурн. Там он письма не получил и с горя отправился на бал к губернатору, где много танцевал с одной хорошенькой англичанкой, женой адвоката. Он находил ее чертовски прелестной и часто бывал у нее, но, однако, воздержался от признания, имея на совести воспоминание о поцелуе в саду «Oriental Hotel'я» в Гонконге. Из Мельбурна он снова написал, но уже не письмо-монстр, и упрекал Веру Сергеевну в молчании. И когда в Шанхае мичман получил письмо от пассажирки, пересланное из Мельбурна, оно показалось ему коротким и недостаточно горячим… Еще бы! Он ей писал на десяти листках, а она всего на двух!.. Правда, в этих листках слышалось дружеское чувство и как будто даже что-то большее, но ведь бумага не то, что хорошенькое личико. Он ответил на это письмо и опять говорил о любви, а потом… потом… новые встречи… новые увлечения…
   Нужно ли прибавлять, что когда через год (а не через шесть месяцев) клипер вернулся в Россию, легкомысленный мичман не явился к очаровательной пассажирке.
   Но засохшая роза хранится у него до сих пор, напоминая давно прошедшую молодость.


   Страдалец

 //-- I --// 
   Вскоре после приезда в N., один из больших городов Сибири, в котором мне предстояло пробыть весьма короткое время, я случайно узнал, что в N. живет некто Петровский, старый мой петербургский знакомый, которого я давно потерял из виду, с тех пор, как он со своей молодой женой уехал на частную службу на юг России.
   Оказывалось, что этот самый Петровский уж года три как приехал из России и занимает здесь видное место в одном из страховых обществ.
   Я, разумеется, обрадовался, что в незнакомом городе нашел знакомых людей, и на другой же день отправился к Петровским.
   – Барина нет дома, – объявила горничная.
   – Скоро будет?
   – Они с вечера уехали на охоту.
   – А барыня?
   – Барыня дома. Пожалуйте!
   В то время, как я проходил через залу, неслышно ступая по узкому протянутому ковру, из соседней комнаты доносился чей-то необыкновенно мягкий, вкрадчивый мужской голос, звучащий грустными нотами. Я отчетливо услыхал изящно составленную французскую фразу о необходимости терпеливо нести свой крест, ввиду людской несправедливости, и вслед за тем из-за портьеры показалась высокая, худощавая фигура почтенного старика, с слегка опущенной на грудь седой головой, одетого не без щегольства и вкуса.
   Старик бросил на меня быстрый взгляд из-под очков и тихо прошел мимо, натягивая на руку шведскую перчатку.
   Я любопытно всматривался в бледное, длинное лицо, окаймленное вьющимися сединами и маленькой бородкой, и что-то знакомое промелькнуло в этих тонких чертах с заостренным, как у хищной птицы, носом, в грустно насмешливой полуулыбке тонких губ, в этом быстром, остром взгляде, совсем неподходящем к печальному выражению физиономии.
   Мне показалось, что я когда-то встречал этого господина и совсем при другой обстановке.
   Я вошел в гостиную.
   Хозяйка сидела на диване у стола задумчивая, по-видимому, чем-то расстроенная, и не заметила моего прихода. Ее добродушное, румяное лицо, значительно расплывшееся с тех пор, как мы не видались, смотрело грустно, и большие ласковые глаза были влажны.
   Я назвал ее по имени. Она встрепенулась, тотчас же узнала меня и засыпала вопросами. Скоро уж мы, по сибирскому обычаю, сидели в столовой за большим самоваром. Она оживилась, расспрашивала про Петербург, про веяния, про общих знакомых, рассказывала про свою кочевую жизнь с мужем, жаловалась на отсутствие людей, на грабежи и убийства, словом, повторяла все то, что обыкновенно рассказывают про сибирские города.
   По ее словам, они заехали сюда только потому, что муж соблазнился большим жалованьем.
   – Скопим что-нибудь и уедем отсюда! – заключила Варвара Николаевна.
   – Так вы, значит, недовольны Сибирью? То-то я застал вас совсем расстроенной.
   – Ну, это совсем по другой причине… Я только что выслушала одну печальную исповедь…
   – Уж не того ли старого господина, которого я встретил сейчас в зале?
   – Да. Вы знаете ли, кто это такой?
   – Не имею чести… Сдается мне, что я его где-то встречал, но где – не припомню… У него совсем не провинциальный вид.
   – Наверное встречали в Петербурге. Ведь это Рудницкий!
   – Рудницкий!?
   И в моей памяти воскрес когда-то известный всему Петербургу знаменитый делец и потом главный герой скандального процесса о расхищении одного солидного банка.
   – Вот уж никак не ожидал встретить у вас эту печальную знаменитость… Постарел однако этот барин, но облик прежнего величия все-таки еще сохранился… Не скажите вы его фамилии, я никак бы не узнал знаменитого расхитителя… Но рассказывайте, чем однако растрогал вас этот старый грешник!
   – Напрасно вы говорите о нем в таком тоне. Он его не заслуживает! – с упреком остановила меня Варвара Николаевна.
   – Почему это?
   – А потому, что Рудницкий невинная жертва, пострадавшая за других! – горячо проговорила Петровская.
   Я посмотрел во все глаза на молодую барыню.
   – Рудницкий – невинная жертва!? – рассмеялся я. – Тогда каждый крупный вор – ангел по вашей терминологии. Да вы читали ли его процесс?
   – Не читала.
   – Прочтите… Любопытно.
   – И не буду читать… Я и так знаю теперь правду. Прежде и я, как вы, была предубеждена против него. Все говорили: расхитил банк, пустил по миру людей… ну, и я повторяла…
   – А теперь?
   – А теперь я убеждена, что Рудницкий невинен, и жалею, что прежде не знала этого…
   – Да вы с ним когда ж познакомились? – удивлялся я.
   – Года два… Я изредка встречала его у одних здешних знакомых и, признаюсь, с удовольствием слушала, как он говорит… Он умный и образованный человек и держит себя здесь с большим тактом, всегда скромно, всегда в тени… Мне только не нравился в нем насмешливый скептицизм, удивляла какая-то странная его злоба к людям, но теперь мне все это понятно… Сперва мы не принимали его у себя – муж не хотел… Но эту Пасху он явился с визитом и после был раза три…
   – И очаровал вас?
   – Не иронизируйте, пожалуйста! Повторяю, что до сегодняшнего дня я относилась к Рудницкому с предубеждением… Я не знала его, верила молве и была с ним суха… Муж, тоже не зная его, не особенно благоволил к нему… Вы понимаете, что бедный старик, чувствуя наше недоверие, бывал всегда сдержан и о своем прошлом не говорил…
   – А сегодня, оставшись наедине с такой доверчивой барыней, как вы, соблаговолил удостоить вас описанием своих добродетелей? И вы попались на эту удочку?..
   – Остановитесь, Фома неверный, и устыдитесь ваших слов!.. Если б вы слышали его задушевную исповедь, если б видели слезы на глазах у этого одинокого, всеми забытого старика, вы пожалели бы его так же, как и я, и убедились бы, что перед вами честный человек…
   – Пожалеть, быть может, и пожалел бы, но поверить, что он невинная жертва, не поверил бы… Будьте спокойны!
   – Послушайте… Так говорить, как говорил он, с такой дрожью в голосе, не могут люди виноватые…
   – Еще как говорят…
   – И к чему ему было лгать, подумайте! – горячилась Варвара Николаевна. – Ведь я все равно не помогу ему оправдаться перед всеми! Имя его обесславлено, жизнь разбита, впереди мрак… Что ему за счастие в том, что я убеждена в его правоте, когда все уверены в противном?.. Бедный, несчастный человек! Если б вы знали, сколько он перенес!
   Как все женщины, проникнутые чувством сострадания, Варвара Николаевна готова была теперь произвести чуть ли не в мученики этого уголовного героя.
   Я знал раньше Варвару Николаевну, знал ее страсть отыскивать страдальцев (преимущественно, впрочем, среди людей, более или менее прилично одетых) и носиться с ними до первого разочарования, и слушал, не прерывая, длинный список добродетелей господина Рудницкого, понимая очень хорошо, что гораздо легче войти в царствие небесное, чем разубедить женщину, поверившую чему-нибудь всем своим сердцем.
   Надо думать, что Варвара Николаевна заметила наконец, что на моей физиономии не было и тени того восторженного умиления, которым дышало все ее существо. Вероятно, вследствие того она вдруг резко оборвала вводный эпизод, повествующий о необыкновенной любви господина Рудницкого к домашним животным и в особенности к пташкам (что тоже, по ее мнению, служило веским доводом в пользу невиновности Рудницкого в ограблении банка), и с сердцем сказала:
   – Вы все-таки не верите?
   – Вам – безусловно.
   – Не мне, а в невинность бедного старика!
   – Ни на пол-иоты, Варвара Николаевна. В таких делах, как дело вашего нового «страдальца», судебные ошибки почти невозможны… Присяжных в напрасной жестокости еще никто не обвинял.
   – А я верю, верю, верю! – капризно прокричала Варвара Николаевна, – и постараюсь убедить мужа дать у себя место невинному старику.
   – А разве невинный старик во время исповеди и о местечке говорил?
   – Вовсе нет… С чего это вы взяли? – заметила, вдруг смущаясь, Варвара Николаевна.
   – По вашему смущению вижу, что говорил.
   – Да нет же! Он вообще говорил, что ищет занятий… Ведь у этого расхитителя, обокравшего банк, нет ни гроша за душой! – проговорила Варвара Николаевна, победоносно взглядывая на меня.
   – Если это и правда, то ничего еще не доказывает… Крохи-то, быть может, и остались… Не в том дело, а вы скажите-ка лучше, какое место вы хотите дать Рудницком у?
   Оказалось, что на днях уезжает помощник мужа, и очищается место. Работы немного, жалованья сто рублей в месяц.
   – Я так была бы рада, если б Алексей пристроил старика… Не улыбайтесь ядовито… Лучше прежде познакомьтесь с Рудницким и тогда, если хотите, опять поговорим о нем… Приходите-ка завтра обедать, я позову и Рудницкого… Хотите?
   Я охотно согласился взглянуть поближе на такого знаменитого человека.
   – А процесс его вам все-таки не мешало бы проштудировать! – прибавил я, прощаясь с милейшей хозяйкой.
   Но она только замахала руками.
 //-- II --// 
   …«Рудницкий»?!
   Кто из петербуржцев, лет десять, двенадцать тому назад, не видал Рудницкого или, по крайней мере, не знал его по имени?
   Этот делец и воротила крупного банка, влиятельный гласный в думе, член многих благотворительных обществ и видный чиновник в одном из министерств, был одно время довольно популярен в Петербурге. Его можно было увидать утром в своем банке, между тремя и четырьмя на Невском, в биржевые дни на бирже, а вечером в первых рядах на первых представлениях среди сливок петербургского общества, – всегда скромного, любезного, даже искательного, с какой-то загадочной улыбкой на устах, всегда свеженького, чистенького, благоухающего и одетого с особым солидным шиком, по-английски. Имя его довольно часто мелькало в газетных отчетах о разных заседаниях, и репортеры нередко прохаживались на его счет за его «ретроградные» поползновения и особенно за его предложение изгнать из думы представителей печати.
   Он говорил немало. То говорил в думе речь в защиту каких-нибудь сомнительных предложений, то умилялся на каком-нибудь, торжественном открытии нового приюта, то защищал «питательную ветку» или «проводил» мысль о слиянии земельных банков в обществе содействия промышленности и торговли.
   Это был видный банкократ – одна из восходящих звезд мира дельцов, прожектеров и пройдох. О нем говорили: одни – как об «умнице», ловком, осторожном и благоразумном дельце, другие – как о неразборчивой на средства «шельме», не без ума и не без образования, но все соглашались, что эта «умница» или «шельма» сделает блестящую карьеру и наживет большие деньги, не попав на цепуру. Рассказывали, что он умел очаровывать и без мыла влезать в чужую душу, когда требовалось провести какое-нибудь «дельце» или привлечь к сомнительному предприятию какого-нибудь недоверчивого капиталиста. В таких случаях «припускали» всегда Николая Степановича Рудницкого, и он «обработывал».
   В мире дельцов он пользовался большим уважением и быстро шел в гору. Начав свою карьеру, по выходе из университета, скромным, незаметным чиновником, он скоро оставил департамент и сделался бухгалтером в банке. Затем он выдвинулся, обратив на себя внимание финансовыми способностями, и через несколько лет уж был директором банка. Он много работал, поднял дивиденды банка, устраивал не одну замысловатую комбинацию, мало-помалу стал главным воротилой и шел, казалось, верными и твердыми шагами к блестящей будущности миллионера, как вдруг, в одно прекрасное утро, в газетах появилось известие о крахе банка, в котором орудовал Рудницкий.
   Банк рухнул, и через несколько времени Рудницкий появился на скамье подсудимых в качестве главного действующего лица.
   Обвинительный акт нарисовал довольно пикантную картину нравов и дал недурную характеристику главного героя. Слушая обвинение, вы видели, что этот умный, пронырливый, беспринципный человек не рассчитал всех шансов и, воспользовавшись крупным кушем, не замел следов, по обстоятельствам от него не зависящим, и потому, только потому, попал в объятия прокурора.
   На суде он вел себя отвратительно. Озлобленный позором, злой на неудачу, он сваливал всю вину на своих товарищей, невменяемых «божьих младенцев», слепо веривших во всем своему вожаку, и старался разыграть роль невинной жертвы, пострадавшей за свое доверие к людям. Как затравленный зверь, чующий близость гибели, он прибегал к отчаянным средствам: говорил чувствительные тирады о своем патриотизме, о святости основ, им почитаемых, и плакал, моля о пощаде.
   Ни трогательные тирады, ни слезы, ни блестящая по бесстыдству речь адвоката не убедили присяжных. Улики были веские, виновность Рудницкого не подлежала сомнению, и матерой зверь был затравлен. Его осудили.
   В беспрерывной смене новых неосторожных грабителей, появлявшихся на скамье подсудимых, о Рудницком скоро забыли.
   Имена новых «героев» занимали публику. Лишь изредка попадалось в газетах имя Рудницкого, как нарицательное имя.
   Все это невольно припомнилось мне, когда на следующий день я шел обедать к Петровским.
 //-- III --// 
   В то время, когда я знавал Петровского, это был один из тех многочисленных русских интеллигентных людей, к которым как нельзя более идет прозвище: «ни рыба ни мясо». Он был не особенно умен, но и не глуп, немножко читал, немножко думал, особенно твердых принципов не имел, но чтил известные традиции и слегка либеральничал при «закрытых дверях», и главным образом стремился к покою с приличным окладом.
   Он обрадовался встрече, заговорил было о прошлом, но скоро перешел к настоящему. Провинциальная сонная жизнь видимо положила на него свой отпечаток.
   – Ну, как вы меня нашли? Порядочно я оскотинился? – спрашивал меня, смеясь, Петровский после первых взаимных расспросов.
   – Брюшко отрастили изрядное…
   – Брюшко – это что!.. А я, батюшка, водку ныне могу душить в невероятном количестве, могу до одури играть в винт и по целым неделям ничего не читать… По именинам езжу, в видах развлечения… Уж такое здесь сонное царство… Все вокруг располагает к мирному прозябанию… Да и чего кипятиться-то, как подумаешь?
   В эту минуту в кабинет, где мы болтали с Петровским, вошла Варвара Николаевна.
   – А что же твой Рудницкий? Видно, не будет? – резко оборвал разговор Петровский, взглядывая на часы.
   – Еще трех часов нет.
   – Вот, батюшка, – обратился он ко мне, указывая движением головы на жену, – неисправимая идеалистка… Ее никакая провинция не берет… Если б не она, так я бы давно совсем оскотинился. Во все еще верит… Даже в невинность Рудницкого верит… Сегодня целое утро приставала ко мне, чтобы я дал ему место, и расписывала своего протеже.
   – И что же, убедила вас Варвара Николаевна?
   – Ну, убедить-то не убедила…
   – Подожди, ты скоро убедишься, что он невинен…
   – На это не надейся… Шельма изрядная твой Рудницкий, а место ему я, пожалуй, и дам. Все ж таки он умный и деловой человек… Немножко, правда, неловко как-то брать к себе такого гуся… Ну, да здесь мы неразборчивы… И не таких гусей принимают… Денег у него на руках не будет – следовательно опасности нет! – прибавил, смеясь, Петровский.
   – Ах, Алеша, как тебе не стыдно так говорить!
   – Еще стыднее, Варя, обокрасть банк. Ну, ну, не буду! – шутливо заметил Петровский и прибавил: – пойдемте-ка лучше – выпьем по рюмке!
   Уж мы с хозяином, в ожидании гостя, выпили по две, и уж сама Варвара Николаевна начинала беспокоиться, что нет Рудницкого, как ровно за пять минут до трех он появился на пороге гостиной.
   Он приостановился на минуту, озирая присутствующих, и мягкой, неспешной походкой направился к хозяйке, распространяя вокруг себя тонкую душистую струйку.
   – Надеюсь, я не провинился, не опоздал? – заговорил он и как-то особенно почтительно и ласково пожал руку хозяйке, затем поздоровался с Петровским и поклонился мне.
   Нас назвали друг другу, и мы обменялись рукопожатиями.
   Вслед за тем мы пошли обедать, и я не без любопытства продолжал рассматривать этого знаменитого «бубнового туза на покое».
   Он держал себя просто и скромно, с тактом видавшего свет человека, и производил сегодня впечатление добродушного, смирного, тихого старика. Приветливая улыбка сияла на его умном, спокойном лице с глубокими бороздами, свидетельствовавшими о пережитых бурях, и маленькие серые глазки глядели сквозь очки ласково и мягко. В его манерах, в выражении лица проглядывало спокойное смирение человека, познавшего тщету жизни и с философским достоинством глядящего на мир божий.
   Вначале он говорил мало, очевидно, избегая занимать собою общество, и обращался преимущественно к Варваре Николаевне. Когда словоохотливый хозяин овладевал разговором, Рудницкий слушал внимательно. Склонив чуть-чуть набок голову, он тихо покачивал ею в знак одобрения и первый смеялся его остротам.
   Петровский то и дело подливал нам вина, не забывая, конечно, и себя. Рудницкий был воздержан, пил мало, ссылаясь на слабое свое здоровье, но несколько рюмок вина сделали его к концу обеда разговорчивее. В его разговоре сразу сказывался умный, бывалый человек, знающий свет и людей. Говорил он недурно, мягким, тихо льющимся голоском. Замечания его были подчас метки и остроумны. Он как-то ловко и незаметно попадал в тон собеседника и очень тонко льстил слегка подвыпившему хозяину. Петровский видимо добродушнее и ласковее относился к Рудницкому после обеда, и Варвара Николаевна торжествовала.
   Когда Петровский с Рудницким заговорили о чем-то, Варвара Николаевна шепнула мне:
   – Ну, что… понравился он вам?
   – Ловкая шельма! – чуть слышно прошептал я в ответ.
   Она с немым укором взглянула на меня. Я в эту минуту посмотрел на Рудницкого и поймал его пытливый, зоркий взгляд, устремленный на нас. В этом взгляде не было и следа добродушия. Холодный, стальной, он точно пронизывал.
   Рудницкий тотчас же отвел глаза и продолжал с хозяином беседу вполголоса.
   К концу вечера Петровский совсем был очарован Рудницким и, отведя меня в сторону, промолвил:
   – А ведь, кажется, старик лучше, чем я думал…
   – Понравился? – улыбнулся я.
   – В нем больше добродушия, чем я предполагал… И умница… Что ж, в самом деле, на него нападать… Ну, случился с ним грех, он пострадал за него… Что там ни говорите, а жаль старика… Укатали сивку крутые горки!
   – Едва ли… Пустите-ка этакого козла в огород – он вам покажет!
   – Да вы что ж это?.. А еще гуманный человек! Не верите, что ли, в возможность раскаяния?
   – Верю, милейший Алексей Петрович. Но только кающиеся люди не драпируются в мантию непонятых страдальцев и не плачут крокодиловыми слезами.
   – А черт его знает… Быть может, он и в самом деле не так виноват!..
   Я только засмеялся в ответ.
 //-- IV --// 
   Поздним вечером мы вышли с Рудницким от Петровских. Узнав, что я пойду в гостиницу пешком, Рудницкий предложил идти вместе.
   – Что за чудный вечер! – заговорил мой спутник после нескольких минут молчания. – Теплынь, тишина! Невольно вспоминаются иные страны, иные небеса… У нас здесь такие вечера – редкость… Благодать да и только!
   Он глубоко вздохнул полною грудью и поднял голову кверху.
   – И как хорошо сегодня небо! – продолжал он в том же мечтательном тоне, растягивая слова. – Полюбуйтесь, как ярко светятся звездочки! Как хороша Венера!..
   Я невольно вспомнил рассказ Варвары Николаевны про любовь Рудницкого к птичкам и спросил:
   – Вы, верно, любите природу?
   – Люблю ли я природу? – переспросил он таким тоном, будто даже сомнение в этом было обидой для его чувствительной души. – Да что ж и любить-то, как не природу, полную великих тайн… Людей, что ли? – грустно усмехнулся он, – люди злы и безжалостны… Одна природа беспристрастна и на всех льет свои дары…
   Этот тон в устах Рудницкого был для меня неожиданностью.
   Я взглянул на него. Он шел, понурив голову, с видом человека, подавленного думами, и молчал.
   – Надолго вы в наши Палестины? – спросил он наконец.
   – Нет… Через три дня уеду.
   – В Россию?
   – Да, в Петербург…
   – Завидую вам! – проговорил он. – Невеселы наши Палестины. Не дай бог никому попасть сюда… Люди здесь грубые, некультурные… Духовные интересы для них непонятны… Здесь пьют, играют в карты и сплетничают… Человеку с высшими потребностями, привыкшему к иной жизни, к иным нравам, тяжело… Верите ли, не с кем иногда перемолвиться словом… Вот только и отдыхаешь душой у Петровских да еще в одном семействе. Славные они оба, эти Петровские… Вы давно с ними знакомы? – прибавил Рудницкий.
   – Давно…
   – Как они оба еще сохранили свежесть души! – восторженно проговорил мой спутник, – особенно эта милая Варвара Николаевна!.. Женщины, впрочем, вообще лучше нашего брата, – вставил Рудницкий. – Не будь здесь этих двух семей – пришлось бы разучиться говорить… Купцы – народ невозможный… Чиновничество… тоже не особенно симпатично, да и многие сторонятся от людей в моем положении… Развлечений порядочных никаких… Отвратительный город, отвратительная страна! – угрюмо закончил Рудницкий.
   Он выдержал паузу и продолжал:
   – И знать, что вам предстоит навсегда здесь остаться! Навсегда в этой трущобе!.. А, впрочем, вероятно, уж и недолго терпеть! – грустно усмехнулся старик, – здоровье мое вконец расстроено… Однако вот и гостиница… Простите, я разболтался… Здесь такая редкость встретить свежего человека, и так хочется отвести душу, поговорить… Видно, старческая слабость…
   Признаюсь, и мне было любопытно послушать, что будет говорить старик, и посмотреть, в какой роли он явится перед «свежим» человеком, и я попросил его зайти ко мне.
   Он охотно согласился.
   Через несколько минут мы сидели в номере за бутылкой красного вина, и мне было дано настоящее представление с самым неожиданным финалом.
 //-- V --// 
   – Да… Одиннадцать лет, как я живу в этом городе… Одиннадцать лет одинокий, всеми забытый… Легко сказать: одиннадцать лет, а каково прожить их?..
   Он прихлебнул вина и промолвил с усмешкой:
   – И все-таки находят, вероятно, что наказание мало для такого… ужасного преступника… Для всех есть милосердие, а для меня его нет… Многим разрешили вернуться… Другие, видите ли, не столь виновны, а я, видно, в самом деле злодей!.. – прибавил он и засмеялся тихим, почти беззвучным смехом.
   При этом злобное, насмешливое выражение пронеслось по его бледному, худому лицу, засветилось холодным блеском в глазах и искривило тонкие, бескровные губы в сардоническую улыбку. Что-то неприятное, мефистофелевское было в этом старческом лице.
   – Вы разве хлопотали о возвращении?
   – Три раза я подавал прошения и все три раза при самых лучших отзывах местной администрации, и каждый раз один и тот же ответ: «Просьба мещанина из ссыльных Рудницкого не подлежит удовлетворению»… Я ведь нынче имею честь носить звание мещанина! – прибавил старик, – N-ский мещанин из ссыльных… Это звучит несколько иначе, чем действительный статский советник, не правда ли?..
   – Но ведь вы можете переехать в другой какой-нибудь город Сибири.
   – Все та же Сибирь! Здесь хоть есть давность привычки… Я и просился только ради здоровья… Ведь если б мне и можно было уехать отсюда, я все равно везде буду отверженцем… Везде позор… Везде станут шептать, указывая на меня: «Это тот самый Рудницкий, который ограбил банк»… И все будут злорадствовать, и больше всех люди, которые, быть может, во сто раз хуже меня… Это ведь обыкновенная история на свете… Пока успех на вашей стороне, вам готовы простить преступление, а чуть падение, быть может, и незаслуженное, вызванное не преступлением, а ошибкой, доверием, пожалуй, и ошибочным, но непреднамеренным, – подчеркнул он, – все отвернулись, все забыли, даже самые близкие когда-то люди…
   Рудницкий отпил еще глоток и продолжал:
   – И знаете ли, что больше всего возмущает меня при этом?
   – Что?
   – Людское лицемерие… Все кричат о какой-то общественной совести, о каких-то нарушенных правах!.. Какая это общественная совесть?.. где она? Кто отказался бы от положения Ротшильда, хотя он, с точки зрения известной морали, каждым день возмущает общественную совесть и нарушает чьи-нибудь права? А между тем про него не кричат, кроме горсти безумцев, мечтающих исправить мир… Он пользуется уважением; весь свет у его ног… Общественная совесть!? – усмехнулся злобно старик, – да из тысячи людей девятьсот девяносто девять наплевали бы на нее, если б одних не удерживал страх наказания, других – просто глупость… А ведь все кричат о совести… О, господи, как все это глупо и возмутительно! И после этого разве можно не презирать людей!? – патетически воскликнул Рудницкий.
   Он помолчал, налил себе вина и снова заговорил:
   – Уехать!? Куда мне уехать?.. Ведь у меня, ограбившего банк, нет состояния, чтобы замазать рты и заслужить уважение… Вы знаете ли, что, приехав сюда, я, известный грабитель, не знал, на что пообедать… Кто этому поверит, не правда ли? – грустно усмехнулся Рудницкий.
   Когда он говорил, голос его дрожал, казалось, искренними нотами. Я слушал и недоумевал. К чему эта комедия? Или, в самом деле, он, с точки зрения своеобразной философии, считает себя невинной жертвой?
   Я молчал и ждал, что будет далее.
   – Я стар, – снова начал он, – у меня нет даже надежды поправить свое положение, чтобы посмотреть, как эти самые люди, которые отвернулись от меня, снова станут находить, что я человек, обладающий всеми добродетелями… И, каюсь, иногда я жалею, что не могу вернуть прежнего положения… Каюсь, жалею и озлобляюсь… Да разве можно не озлобиться!? – воскликнул он с раздражением. – Помилуйте… Тут всякое терпение лопнет!.. Я думал: хоть здесь-то меня оставят в покое… Так нет… И здесь меня преследовали.
   – За что?
   – А за то, что два года тому назад здесь был начальник, который имел доблесть дать мне место и кусок хлеба… Как можно! И поднялся кругом вой, пошли сплетни, будто я влияю, будто играю роль… Появились в этом жанре корреспонденции в столичных газетах… Вы разве не читали?
   – Что-то помню…
   – Уголовные ссыльные деморализируют общество… От них страдает край… И все в таком роде… И здешняя мерзкая газетка тоже стала тявкать… О, это была нескончаемая травля… Эти господа ненавидят людей порядочных, благонамеренных, людей цивилизованных и, главное, приезжих… У них ведь свой патриотизм… сибирский… специфический, как петрушкин запах… Они тут в таком случае все заодно…
   И, точно вспомнив испытанные им обиды, он начал бранить Сибирь и сибиряков и в особенности какую-то «шайку мучеников идеи» с необузданной злобой. Он не говорил, а шипел с каким-то угрюмым ожесточением завзятого человеконенавистника. Он поносил людей, не останавливаясь перед клеветой, и в то же время жаловался, что его не оставляют в покое.
   Куда девался добродушный, смирный «старичок», которого я видел у Петровских?
   – Не удивляйтесь этому раздражению! – проговорил он после паузы, наливая новый стакан и залпом выпивая его. – Я не могу равнодушно говорить, как вспомню об этом… Поймите только: одиннадцать лет тому назад меня позорил прокурор… почти год меня трепали все газеты… Чего только ни говорили про меня! Я переносил все… Мое имя наконец забыли… И что же? За то, что мне дают кусок хлеба, в меня снова летят комки грязи… Каждый писака, каждый недоучившийся молокосос кричит о моем прошлом… И за что же? за что?.. Что я им сделал?
   Он закрыл лицо руками и несколько времени молчал.
   Когда наконец он поднял голову, на глазах его блестели слезы.
   – И если б еще я, в самом деле, был виноват, как расславили меня на всю Россию… Послушайте… Вы тоже недоверчиво отнеслись ко мне… Я заметил… у Петровских… Но если б вы знали всю правду…
   И Рудницкий, начинавший немного хмелеть, начал рассказывать мне свое дело, «как оно было в действительности». Из его слов выходило, что его напрасно обвинили, что он невинен, как ангел. Он, правда, сделал ошибку, доверился другим и… попался, как кур во щи…
   Признаюсь, это было уж слишком, и я заметил Рудницкому, что был на его процессе.
   – Изволили быть? – переспросил он.
   – Был…
   – И, пожалуй, не верите мне? – проговорил он внезапно изменившимся тоном, с нескрываемой насмешкой.
   Я молчал.
   – Что ж вы не говорите?.. Ведь вы, кажется, из либералов? – ядовито усмехнулся он. – О, я отлично вижу, что не верите… И знаете ли что? Ведь вы, пожалуй, и правы, что не верите! – вдруг проговорил он, понижая голос, и засмеялся своим тихим, неприятным смехом. – Ей-богу, правы, что не верите!..
   Я взглянул на Рудницкого. Признаюсь, мне редко приходилось видеть такое злое, отвратительное лицо. Оно как-то все съежилось и улыбалось скверной, циничной, насмешливой улыбкой, в глазах сверкал злой огонек, и искривленные губы дрожали.
   – Еще бы верить!? Не младенец же я был в самом деле и не дурак, мечтавший об акридах и меде, когда ворочал банком и пользовался общим почетом?.. Ха-ха-ха… Я, батюшка, был поклонником капиталистического строя… Ну, да… Я воспользовался случаем сделаться сразу богатым, чтобы потом еще более разбогатеть… Изволите слышать?.. Воспользовался! – прошипел он, глядя на меня в упор с насмешливым видом. – И если б не глупая случайность, я бы теперь был не мещанин из ссыльных, а глубокоуважаемый Николай Степаныч Рудницкий, тайный советник и кавалер… И все эти господа прокуроры считали бы за честь у меня обедать, и никто не смел бы заикнуться об общественной совести… Совесть!.. Это все «слова, слова, слова!», как говорил Гамлет… У всякого своя совесть!.. Но я не рассчитал шансов, и… тот же многоуважаемый Николай Степаныч внезапно разжалован в малоуважаемые… Казни его за то, что он не рассчитал… Спасай общество от такого вредного члена… Ха-ха-ха!.. Да, не рассчитал… Дурак был, осел, и наказан за это… И, вы думаете, я раскаиваюсь? – прибавил он с каким-то бешенством. – Я злюсь… не оттого… Я злюсь на свою глупость… Ну, вот вам… Довольны признанием?.. Опишите, если будет угодно… Довольно любопытно будет прочесть… Так не верите?.. Ха-ха-ха… А я думал, поверите… Надеюсь, я прав ваших не нарушал?.. Вкладов у вас не было в банке?.. Или были?.. Ну, в таком случае очень жаль… Весьма жаль… А затем имею честь кланяться… Руки не протягиваю в видах торжества общественной совести… Вот, когда буду Ротшильдом, тогда милости просим… ко мне… Я вас угощу чудным вином, не то что эта кислятина… Надеюсь однако, что у Петровских вы мне не повредите… Не правда ли?.. Ведь там не лежит миллиона… А ведь мне, старику, все-таки пить и есть надо… Надеюсь, общественная совесть не возбраняет…
   И с этими словами Рудницкий ушел.
 //-- VI --// 
   Прошел год со времени этого странного свидания. О Рудницком я ничего не слыхал, как вдруг получаю от Петровского письмо, в котором он, между прочим, сообщал, что старик по-прежнему служит у него и собирается издавать с кем-то газету.
   «Это будет, – по словам Рудницкого, – орган честных русских людей». «Эта идея тешит бедного старика», – прибавлял Петровский.
   Рудницкий в роли руководителя общественного мнения!
   Это уж было совсем неожиданной новостью, хотя и не невероятной по нынешним временам.


   Рождественская ночь

   Волшебная тропическая ночь, вслед за закатом солнца, почти внезапно опустилась над Батавией и, благодаря ветерку, дувшему с моря, дышала нежной прохладой, казавшейся таким счастьем после палящего зноя дня. Мириады звезд зажглись на небе, и луна, круглая и полная, лила свой серебристый свет с высоты бархатисто-темного купола и, медленно плывя, казалась задумчивой и томной.
   В эту чудную ночь, накануне Рождества Христова, белый катер с клипера «Забияка», стоявшего верст за шесть, за семь на рейде, – дожидался у одной из пристаней нижней части города господ офицеров, бывших на берегу.
   Эта нижняя, «деловая» часть города с конторами, пакгаузами, лавками, складами и тесно скученными домами, исключительно населенная туземцами – малайцами и метисами, да пришлыми китайцами, ютилась почти у самого моря, кишащего акулами и кайманами, в нездоровой, сырой и болотистой местности. Настоящие хозяева острова Явы, голландцы, жили наверху, на горе, в европейской Батавии, роскошном, чистом городке изящных домов, вилл и гостиниц, тонувшем в густой зелени садов и парков, в которых высились гигантские пальмы. Оттуда с ранней зари деловые люди спускались в малайский квартал и в десять часов утра уже возвращались домой в свои прохладные дома. Адская жара заставляла прекращать занятия, возобновлявшиеся снова за несколько часов до заката и оканчивающиеся часов в десять вечера.
   Оживленная и шумная днем жизнь в малайском квартале затихла. Огоньки в маленьких домах потухли, и узкие и грязные, прорезанные смертоносными каналами, улицы нижнего города опустели. Даже не видно было шныряющих у пристаней ночных темнокожих фей-малаек, чтобы смущать матросов всевозможных национальностей, давно не бывших на берегу, и своим более чем откровенным нарядом, и выразительными пантомимами, и острым, неприятным запахом кокосового масла, которым малайки расточительно пользуются, смазывая им и волосы, и руки, и шею. Пусто везде. Изредка лишь мелькнет громадный бумажный фонарь запоздалого разносчика всяких товаров, китайца – этого еврея почти всего востока, возвращающегося из верхнего города, от варваров, к себе домой на отдых.
   Где-то вблизи на рейде, на каком-то судне пробило шесть склянок – одиннадцать часов. Туземец спит. У пристани и далеко кругом стоит мертвая тишина с однообразным шепотом морского прибоя, который нежно лижет береговой вязкий песок. Только по временам эта торжественная, полная какой-то таинственности, тишина тропической ночи нарушается вдруг шумными всплесками, когда крокодил, после дневного крепкого сна на отмелях под отвесными лучами солнца, забавляется в воде, ловя добычу.
   И снова тишина.
   Русские матросы с «Забияки», катерные гребцы, в ожидании господ, находились все на катере. Лунный свет падал на их белые рубахи и захватывал некоторые лица. Несколько человек, растянувшись под банками, сладко спали. Один чернявый молодой матросик задумчиво и как-то вопросительно поглядывал то на мерцающие звезды, то на сверкающую серебром полосу моря и видимо думал какую-то думу, судя по его напряженно-строгому лицу. По временам, когда раздавались всплески, он вздрагивал и пугливо озирался на товарищей. А человек шесть или семь собрались около кормы и, рассевшись по бортам на сиденьях, вели беседу как-то особенно тихо, почти шепотом, словно бы боясь нарушить тишину этой волшебной ночи и точно несколько пугаясь ее жуткой таинственности. Дымок нескольких курящихся трубочек с острым запахом махорки приятно щекотал обоняние беседующих гребцов.
   Кроме русского катера, у пристани не было ни одной шлюпки.
   Матросы вспоминали о России, о празднике на родине, высказывали желание поскорей вернуться домой, особенно те, которые по возвращении рассчитывали на отставку или, по крайней мере, на бессрочный отпуск. Вот уж третье Рождество они встречают в «чужих» и «жарких» местах… Опротивело… Скорей бы вернуться!
   И несмотря на жизнь, хотя полную опасностей, но все-таки относительно сносную (на клипере и командир, и офицеры были люди порядочные и матросов не теснили) и сытую, каждого из матросов тянуло туда, на север, на далекую родину с ее бедами и нуждой, с покосившимися избами, соснами и елями, снегом и морозами.
   После этих воспоминаний все как-то притихли. Несколько минут длилось молчание.
   – Гляди… Звезда упала… Еще… И куда она падает, братцы? – тихо спросил чернявый матрос.
   – В окиян, известно. Опричь окияна ей некуда упасть! – отвечал пожилой здоровый матрос уверенным тоном.
   – А ежели на землю? – спросил кто-то.
   – Нельзя, потому все как есть расшибет. По самой этой причине бог и валит звезду в море… Туда, мол, тебе место…
   Чернявый матросик, видимо неудовлетворенный этим объяснением, снова стал глядеть на небо.
   И необыкновенно приятный грудной голос загребного Ефремова заговорил:
   – Это бог виноватую звезду наказывает… Потому звезды тоже бунтуют… И особенно много, братцы, падает их в эту ночь…
   – По какой такой причине, братец? – задорно спросил пожилой, плотный матрос.
   – А по такой причине, милый человек, что в эту ночь не бунтуй, а веди себя смирно, потому как в эту самую ночь Спаситель родился… Великая эта ночь… Нашему рассудку и не понять… И как ежели подумаешь, что родился он в бедности, пострадал за бездольных людей и принял смерть на кресте, так наши-то все горя ничего не стоят… Ни одной полушки!.. Да, братцы, великая эта ночь. И кто в эту ночь обидит младенца, – тому великое будет наказание… Так старик один божественный мне сказывал, странник. В книгах, говорит, все показано…
   – Ишь ты, подлый!.. Так и мутит воду! – проговорил кто-то, когда послышался вблизи всплеск воды…
   – Нешто крокодил?
   – Кому другому… Гляди – башка его над водой…
   Все глаза устремились на одну точку. На освещенной светом луны полосе воды видна была отвратительная черная голова каймана, тихо плывшего неподалеку от шлюпки к берегу.
   – Погани-то всякой в этих местах!.. И крокодил, и акула проклятая… Сказывают, на берегу, в лесах и тигра… Однако загуляли что-то наши офицеры на берегу, братцы… Скоро и полночь… А ты, Живков, что все на небо глаза пялишь? Ай любопытно? Не про нас, брат, писано! – проговорил, обращаясь к чернявому матросику, пожилой, плотный матрос.
   В эту минуту с берега вдруг донесся чей-то жалобный крик.
   Матросы притихли. Кто-то сказал:
   – А ведь это дите плачет…
   – Дите и есть… По ближности где-то… Ишь, горемычный, заливается… Заплутал, что ли…
   – Кто-нибудь при ем должен быть…
   Жалобный, беспомощный плач не прекращался.
   – Сходил бы кто посмотреть, что ли? – заметил плотный, пожилой матрос, не двигаясь, однако, сам с места.
   – Куда ходить? Офицеры могут вернуться, а гребца нет! – строго проговорил унтер-офицер, старшина на катере.
   – И то правда! – сказал плотный матрос.
   – Что ж, так и бросить без призора младенца в этакую ночь? – раздался приятный тенорок загребного Ефремова. – А ежели он один да без помощи?.. Это, Егорыч, не того… неправильно…
   – Я мигом вернусь, Андрей Егорыч, только взгляну, в чем причина! – взволнованно проговорил чернявый матросик. – Дозвольте…
   – Ну, ступай… Только смотри, Живков, не заблудись…
   – И я с ним, Егорыч! – вымолвил Ефремов.
   И оба матроса, выскочив из катера, бегом побежали по пустынному берегу на плач ребенка…
   И очень скоро, почти у самого моря, они увидали крошечного черномазого мальчика в одной рубашонке, завязшего в мокром рыхлом песке.
   Около не было ни души.
   Матросы удивленно переглянулись.
   – Эка идолы!.. Эка бесчувственные!.. Бросили ребенка… Это, брат Живков, неспроста… Погубить хотели младенца… Тут бы его крокодил и сожрал!.. Гляди… Ишь плывет… Почуял, видно…
   И Ефремов взял на руки ребенка.
   – А что же мы с ним будем делать?
   – Что делать?.. Возьмем на катер… Там видно будет!.. Ну ты, малыш, не реви! – ласково говорил Ефремов, прижимая ребенка к своей груди. – Это сам господь тебя вызволил…
   Велико было изумление на катере, когда минут через десять вернулись оба матроса с плачущим ребенком на руках и рассказали, как его нашли.
   Унтер-офицер не знал, как ему и быть.
   – Зачем вы его принесли? – строго спрашивал он, хотя сам в душе и понимал, что нельзя же было оставить ребенка.
   – То-то принесли! И ты бы принес! – мягко и весело отвечал Ефремов. – Ребята, нет ли у кого хлеба?.. Он, може, голоден?..
   Все матросы смотрели с жалостью на мальчика лет пяти. У кого-то в кармане нашелся кусок хлеба, и Ефремов сунул его малайчонку в рот. Тот жадно стал есть.
   – Голоден и есть… Ишь ведь злодеи бывают люди!..
   – А все-таки, ребята, нас за этого мальчонка не похвалят! Ишь пассажир объявился какой! – снова заметил унтер-офицер.
   – Там видно будет, – спокойно и уверенно отвечал Ефремов. – Может, и похвалят!
   Ребенок скоро заснул на руках у Ефремова. Он прикрыл его чехлом от парусов. И его некрасивое, белобрысое, далеко не молодое лицо светилось необыкновенной нежностью.
   Скоро приехали с берега в двух колясках офицеры. Веселые и слегка подвыпившие, они уселись на катер.
   – Отваливай!
   – Ваше благородие, – проговорил старшина, обращаясь к старшему из находившихся на катере офицеров, – осмелюсь доложить, что на катер взят с берега пассажир…
   – Какой пассажир?
   – Малайский, значит, мальчонка… Так как прикажете, ваше благородие?..
   – Какой мальчонка? Где он?
   – А вот спит под банкой у Ефремова, ваше благородие…
   И унтер-офицер объяснил, как нашли мальчонку.
   – Ну что ж?.. Пусть едет с нами… Фок и грот поднять! – скомандовал лейтенант.
   Паруса были поставлены, и шлюпка ходко пошла в полветра на клипер.
   Ефремов уложил найденыша в свою койку и почти не спал до утра, поминутно подходя к нему и заглядывая, хорошо ли он спит.
   Наутро доложили о происшествии капитану, и он разрешил оставить мальчика на клипере, пока клипер простоит в Батавии. В то же время он дал знать о ребенке губернатору, и маленького малайца обещали поместить в приют.
   Неделю прожил маленький найденыш на клипере, и Ефремов пестовал его с нежностью матери. Мальчику сшили целый костюм и обули. И когда накануне ухода полицейский чиновник приехал за мальчиком, матросы через боцмана просили старшего офицера испросить у капитана разрешение оставить найденыша на клипере.
   И Ефремов, успевший за это время привязаться к мальчику, ждал капитанского ответа с тревожным нетерпением.
   Капитан не согласился.
   Долго потом Ефремов вспоминал рождественскую ночь и этого чуть было не погибшего мальчика, успевшего найти уголок в его сердце.


   Дяденька Протас Иванович

 //-- I --// 
   Не он ли, Протас Иванович, пользовавшийся в Коломне и на Песках, где живут многочисленные его родственники, репутацией человека гениального ума («готовился в ветеринары, а куда метнул!» – прибавляли обыкновенно при этом), не стеснявшегося попросту говорить «правду-матку» в глаза непосредственному своему начальству, – не он ли, бывало, торжественно восклицал, бия увесистым кулаком по своей широчайшей груди:
   – У меня хищение?! Я давно искоренил хищение. У меня строгий порядок… Чиновник у меня – верный, добрый, бессребреный чиновник… У меня…
   И, не находя более слов, под бременем охватывавших его благородных чувств, дяденька Протас Иванович обыкновенно схватывал меня за руку и подводил к стене кабинета, которая сплошь была увешана различными картами и таблицами.
   – Смотри, скептик!.. Видишь? У меня тут всё, как на ладони! Весь механизм администрации в графическом изображении. Отсюда я все вижу и все знаю…
   Я обыкновенно смотрел на эти красиво раскрашенные карты и таблицы, пестревшие красными, синими, зелеными и черными кружками, линиями и черточками, против которых стояли красиво выведенные цифры, – и восхищался.
   – Действительно, дяденька… Превосходные таблицы!
   – То-то! На них все показано… все до малейшей подробности…
   – Верны ли они?
   – Я, братец, два года этим занимался… Двенадцать чиновников работали над ними…
   – Положим, дяденька, по этим таблицам вы можете представлять себе…
   – Не представлять, а знать! – резко перебивал Протас Иванович.
   – Но есть ли у вас диаграмма нравственных качеств ваших подчиненных?..
   Дяденька, питавший необычайную слабость к всевозможным статистическим таблицам и графическим изображениям, на минуту был озадачен моим вопросом.
   «В самом деле, не дал ли он маху? Почему у него нет такой таблицы?» – говорило, казалось, его широкое, скуластое лицо, на котором блестели маленькие глазки. Мысль эта, по-видимому, очень заинтересовала его, и гениальная голова уже разрабатывала ее с быстротой, обычной в характере Протаса Ивановича Мордасова.
   Недаром он часто говорил: «Во всем нужны, братец, быстрота и русская сметка… Русский человек всякое дело обмозгует. Вот я по ветеринарии курс кончил, а слава богу… Да назначь меня хоть адмиралом… не бойсь, не ударю лицом в грязь… Главное: здравый смысл!»
   – Такой таблички у меня, по правде сказать, нет! – ответил, наконец, дяденька и даже несколько сконфузился. – Но ты мне подал мысль… Я прикажу составить такую… Как ты назвал?
   – Диаграмма…
   – Да, диаграмму… Завтра же велю сделать… Это в самом деле очень просто и удобно… Вместо того чтобы справляться в списке о чиновниках, я сейчас же взгляну на таблицу и… шабаш! Вполне благонадежный чиновник будет обозначен лиловым кружком, просто благонадежный – синим, а внушающий опасения – черным… Это, братец, отлично!..
   Через два дня в кабинете прибавилась новая таблица, и дядя ликовал. Показывая мне ее, он, впрочем, заметил:
   – Конечно, табличка облегчает справки, но я и без нее отлично знаю, каковы у меня подчиненные… Превосходно знаю. Выбор у нас не то, что в других местах. Я сперва выисповедаю человека, и как он уйдет от меня, я его насквозь понимаю… Конечно, кое-какие злоупотребления могут быть – тут никто ничего не поделает – но чтобы хищение, систематическое хищение… никогда!
   – Трудно, дяденька, ручаться по нонешним временам.
   – Зарядил: трудно… Я и жалованье прибавил, и, наконец, у меня знают, как я на хищение смотрю… Хищник у меня, братец, держись только… Ты, верно, не читал моих циркуляров? Некоторые из них в газетах даже были напечатаны как образец… Прочитай-ка, да и говори потом…
   И дяденька дал мне довольно большой томик приказов и циркуляров, в которых увещательных и грозных посланий насчет хищения было немало. В одном из таких посланий, между прочим, говорилось: «Хищение будет мною преследоваться по всей строгости законов. Все можно извинить, но хищение никогда. Хищение – это язва, разъедающая наш организм; я надеюсь, что наш округ останется чист от каких бы то ни было нареканий в лихоимстве» и так далее. В послании, появившемся вслед за назначением Протаса Ивановича на место, было изображено: «Я считаю долгом объясниться коротко и ясно. Я простой русский человек и изворотов не люблю. Бескорыстие, правдивость и трудолюбие – вот главнейшие качества, составляющие украшение человека, а тем более чиновника. С ними всякий может смело рассчитывать на меня. Я жажду правды, одной правды и ничего более! Пусть каждый смотрит на меня не как на начальника, а как на старшего товарища и попросту, по-русски, говорит в глаза «правду-матку»… Но да трепещет лихоимец, если только таковой скрывается между нами. Пусть лучше он заранее бросает службу, – иначе его ждет немилосердная кара. С хищниками я буду беспощаден. Ни слезы, ни раскаяние, ни многочисленное семейство – ничто не остановит меня… Каждая неправильно стяжанная у казны копейка есть преступление, ничем не оправдываемое».
   В Коломне и на Песках эти послания нередко читались вместо посланий святых апостолов, на сон грядущий, и производили немалую сенсацию среди бесчисленной родни Протаса Ивановича.
   – Протас-то Иванович каков! Готовился в ветеринары, а теперь… поди ты!
   – Ум, ум-то какой!.. А ведь обучался на медные деньги!
   – И правду-то как любит! Намедни, слышал?.. Приехал он в Петербург и явился к князю Остроленкову. Ну, там, разумеется, все по этикету, у князя-то, как следует в высшем обществе, а наш-то простец этого не любит… Князь спрашивает о чем-то дяденькиного мнения, а он-то, наш Протас Иваныч, начистоту: «Извините, говорит, ваше сиятельство, я, говорит, русский, простой человек, я, говорит, не знаю по-французски и всяких, говорит, там выкрутасов… Я от души, напрямки». Да так-таки прямо и выложил ему свою душу-то!
   – А князь что?..
   – Его сиятельство тоже настоящий русский человек. Он потрепал Протаса Иваныча по плечу так ласково и говорит: «Правды-то нам и нужно, Протас Иванович! Все нынче изолгались и врут, говорит, как сивые мерина. Я и не знаю, кому верить… Так как же не ценить нам таких простых людей, как вы». При этих словах и Протас Иваныч не выдержал – ты знаешь ведь его сердце? – он заплакал и от полноты чувств князя-то в ручку, а сам шепчет: «Не обессудьте, ваше сиятельство! Я, говорит, не могу, сердце переполнено от таких слов… Я русак бесхитростный». И тогда его сиятельство изволили обнять его, и, обнявшись, они простояли так минуты две и оба плакали… А за правду-то Протасу Иванычу велели выдать подъемных две с половиной тысячи… И то сказать: мундирчик-то на нем был ветхенький; его сиятельство обратили внимание, а Протас Иваныч на это замечание опять-таки прямо, наотмашь: «Не из чего мне, ваше сиятельство, новых мундирчиков шить. Можно походить и в старом мундирчике, подкладочку новую ластиковую поставить, что ли, если душа чистая». И тут же, попросту, продекламировал:

     Вот идет Петрушка —
     Черный трубочист,
     Хоть лицом он грязен,
     Но душою чист…

   Его сиятельству очень понравился этот стишок… Он несколько раз заставил Протаса Иваныча повторить его и просил записать на память, причем, как рассказывал Протас Иваныч, дал о стишке такой одобрительный отзыв: «Стишок отменно хорош и остроумен. Автор выразил в нем патриотические чувства и зрелый талант».
 //-- II --// 
   Одним словом, про дяденьку Протаса Ивановича ходило немало рассказов, свидетельствующих об его уме, находчивости, бескорыстии и, главное, об его способности резать «правду-матку», ни перед кем не стесняясь, с наивной грубостью медведя и с чистосердечием откровенного человека.
   И – что всего удивительнее – эта откровенность не только не представляла неудобств, а, напротив, усеяла жизненный путь Протаса Ивановича розами и фиалками.
   Протас Иванович еще и в молодых годах не стеснялся резать «правду-матку» и этим самым отличался от своих товарищей по успехам в жизни. Товарищи его не столь плотные, как дяденька, не имели такого пристрастия к откровенности и, напротив, достигли успехов тощим видом, скромностью и готовностью иметь столько правд у себя в боковом кармане, сколько находилось над ними начальников.
   Дяденьке Протасу Ивановичу, очевидно, не к лицу были такие приемы. Он и в молодые годы был коренаст и необыкновенно толст, имел широкую грудь и короткую шею, на которой была помещена большая голова, с трудом поворачивающаяся, точно она была пришита к затылку. С такою наружностью как ни ухитряйся, а трудно пробраться в задний карман начальства и сидеть в нем, как в маленьком раю. Тощему это можно, а толстому – нельзя. И как ни старайся, а никак не сделаешь из румяного, брызжущего здоровьем, широкого мясистого лица с вечно веселой улыбкой – той изжелта-бледной физиономии без улыбки, а с одной только готовностью умереть во всякое время дня и ночи, – которой обыкновенно отличаются худощавые люди, достигающие намеченной цели тихонько, не торопясь, более помалчивая, чем болтая.
   А мой дяденька к тому же был болтлив, как сорока. Он болтал, не останавливаясь, кряду по пяти часов, сидя за своим письменным столиком, – и как он ухитрялся, это уж его дело, – но только порученные ему дела исполнялись как следует тощими переписчиками. Он, бывало, подмахнет и опять болтает насчет того, что без правды никак нельзя жить на свете такому толстому и веселому человеку.
   Он и тогда уж резал «матку-правду», так что худощавые его товарищи не без удовольствия чаяли, что скоро Протаса Ивановича уберут и заменят его тощим человеком. Однажды он так горячо объяснял своему непосредственному начальнику о том, что он русский человек и – «уж прошу меня простить» – любит по простоте резать «матку-правду» (эти два слова были его любимыми и впоследствии он даже испросил разрешение включить их в свой герб), что все худощавые ждали неминуемого скандала, так неистово Протас Иванович бил себя в грудь кулаком и так громко говорил в глаза такие вещи, о которых обыкновенно только думают. Но, к общему изумлению, никакого скандала не произошло. Напротив, непосредственный начальник (тоже из худощавых) как-то особенно пристально взглядывал на Протаса Ивановича и, когда последний несколько успокоился, вытер слезу благородного негодования, стер пот со своего лба и перестал терзать свою широкую грудь увесистым кулаком, худощавый начальник тихо, с едва заметной улыбкой на тонких губах, взял его под руку, отвел к себе в кабинет и спросил:
   – А сколько вам лет, молодой человек?
   – Двадцать семь!
   – Вы, молодой человек, далеко пойдете… В вас оригинальность есть… Впрочем, как же и не быть?.. Эк вас разнесло как! – улыбнулся начальник не то насмешливо, не то как-то загадочно. – Вам нельзя, как нам, худощавым… Хе… хе… хе… А за вашу правду благодарю… очень даже, но жаль, молодой человек, что я не могу воспользоваться ею как следует… Вы, верно, еще не знаете?.. Я уволен в отставку и… – худощавый запнулся, – и уж не имею возможности оценить вашей прямоты по достоинству!
   Худощавый протянул руку и взглянул опять в глаза Протасу Ивановичу, но – странное дело! – Протас Иванович осовел, лицо его вдруг потеряло выражение благородного негодования, и глаза как-то смотрели вкось, избегая встречи с глазами бывшего непосредственного начальника.
   – Ну, желаю вам, молодой человек, всего хорошего… Если, когда что… не забудьте и нас… Эк вас разнесло!.. Хе… хе… хе!..
   Когда худощавые товарищи увидали осовелое лицо Протаса Ивановича и весело заключили, что отныне он уж лишен возможности резать «правду-матушку» и должен будет уехать по крайней мере в Америку, – все бросились его поздравлять и пожимать ему руки за мужество и доблесть, только что им проявленные. Но Протас Иванович (недаром он тогда еще был молод!) принял товарищеские излияния как-то холодно и раньше времени ушел домой.
   Но когда через неделю худощавые узнали, что выходит в отставку не Протас Иванович, а непосредственный начальник, то изумлению не было пределов. Большинство худощавых вдруг пошли к лучшим врачам и стали настоятельно требовать самых радикальных средств для того, чтобы пополнеть. Люди, не пившие пива, стали душить его в несметном количестве, люди, не любившие мучного, стали надоедать женам, чтобы за обедом было побольше мучного и поменьше говядины.
   – Да что это с вами? – говорили жены.
   – А то с нами, что нужно нам пополнеть.
   – Зачем это?
   – А Протас Иванович… Слышали?..
   Шел, конечно, рассказ о Протасе Ивановиче с приличными комментариями и с прискорбным прибавлением, что он не только не уехал в Америку, а, напротив, получил высший оклад.
   Жены, разумеется, охотно стали заказывать пироги, и я не знаю, чем бы кончилась эта революция худощавых, если бы не случилось обстоятельства, заставившего худощавых бросить лечение, пиво и пироги и пожелать снова оставаться в штате худощавых.
   Случай вышел такой.
   Одного худенького, совсем худенького человека терзала мысль, что ему, несмотря на мучную пищу, пришлось бы, по точному расчету одного известного врача, ждать ровно три года и пять месяцев с восемью днями до того времени, когда он может достигнуть четверти той плотности, какой обладает Протас Иванович. Худенький не мог похвастать большим терпением. Он решил не дожидаться определенного врачами срока и предупредить товарищей, которые, к его ужасу, стали было уже полнеть не по дням, а по часам. У него созрела мысль, мысль эта была поддержана его супругой, и вот, в одно прекрасное утро, худенький пришел в департамент и сразу заходил по департаменту таким гоголем, что все начали спрашивать: не выиграл ли он двухсот тысяч?
   – Нет! – как-то загадочно отвечал худенький.
   – Наследство получил?
   – И наследства не получал.
   – Начальник поцеловал?..
   – Нужны мне его поцелуи! – вдруг обрезал он так решительно, что все только разинули рты и не могли проронить слова.
   Как раз в ту пору вошел начальник, ласково со всеми поздоровался и, между прочим, заметил самому худенькому:
   – А ту бумажечку, о которой я вас просил, изготовили?
   – Нет, не изготовил! – произнес худенький решительно.
   Все сидели словно бы очарованные. Даже сам начальник и тот на секунду очаровался.
   – Почему?
   – А потому, что… Уж вы меня простите… Я русский человек и привык правду-матку резать… Я не могу никак видеть, как нарушается правильное течение бумаг… Я человек откровенный… Я…
   И худенький стал колотить себя худеньким кулачонком по худенькой груди и, насколько позволяло сил, снова выкрикивать «правду-матку».
   – Вы не больны ли? – осведомился начальник.
   – Нет-с, я, слава богу, здоров!
   – Здоровы? А кажется мне, что вы настолько больны, что вам нужно будет полечиться!
   С этими словами начальник ушел.
   А худенький все сидит гоголем и думает, что вот-вот ему сейчас же принесут известие о высшем окладе, даже и товарищи его не без зависти смотрели на его задорный вид и, прозревши каверзу, чуть ли не громко называли его «интриганом» (обещал лечиться и пополнеть и вдруг такую штуку отмочил!). Но когда через два часа худенькому принесли подлинную резолюцию об увольнении без прошения, то он долго еще не мог прийти в себя и, свесив голову на грудь, только повторял:
   – Да как же это… как же! А Протас Иваныч?
   Все худощавые тоже пришли в недоумение и тут же решили бросить диету. Один Протас Иванович весело хихикал и болтал соседу, что ему без «правды-матки» не жить.
   И вскоре, как нарочно, открылся блестящий случай доказать это. В те места, где жил дяденька, приехал начальник, который требовал «правды, одной правды и больше ничего». Вслед за тем понадобился откровенный человек, самый, что называется, откровенный, для исполнения какого-то поручения.
   Пришли выбирать. Осмотрели всех. Видят, всё какие-то неоткровенные лица, в которых преданности много, но откровенности мало. Хотели было уже уходить, как вдруг взгляд скользнул по лицу Протаса Ивановича, остановился и радостно блеснул при виде этого широкого добродушного лица. «Господи! Да это самая откровенность и есть! А мы ищем!»
   – Молодой человек… Нам нужен…
   – Я, ваше превосходительство, не гожусь! – не стесняясь, перебивает молодой человек. – Я, ваше превосходительство, русский человек и люблю резать правду-матку… Я…
   – Да вы позвольте… дайте нам досказать, молодой человек…
   Но «молодой человек» стал еще пуще горячиться и забил себя снова так кулаками в грудь, что худощавые опять подумали, что теперь шабаш, придется уехать этому толстяку в Австралию. Они не забыли еще случая с худеньким и испуганно слушали, как толстяк с азартом восклицал:
   – Я, ваше превосходительство, не гожусь… Я все, что увижу, все так по-русски, без прикрас, и выложу… Злоупотреблений не прикрою-с… Нет-с… Я русский человек, душа простая, любит правду-матку… Мне главное – правда, без того я сейчас бы умер… И что жить без правды? Я не умею по-дипломатически… Я попросту, без затей. Нет уж, увольте меня, ваше превосходительство… Я…
   Но, к общему изумлению, вместо негодования в глазах начальства стоял тот снисходительно поощрительный взгляд, которым часто матери смотрят на своего резвого малютку, выказывающего, по их мнению, большие способности.
   – Такого-то нам и нужно, молодой человек… Одной правды, правды и ничего, кроме правды. Довольно мы слушали льстивых слов. Дайте нам правды!..
   И с этими словами молодого человека увели под руку, а худощавые как сидели с разинутыми ртами, так и остались до тех пор, пока не пришел сторож и не сказал, что время закрывать рты.
   Молодой человек вполне оправдал доверие. Он говорил правду, одну правду и более ничего.
   – Ваше превосходительство… я не могу… Я русский, люблю матку-правду…
   – Что с вами, молодой человек?
   – Не могу, ваше превосходительство, скрыть, хотя бы за это мне пришлось пострадать… У нас, ваше превосходительство, сторожа воруют перья и бумагу…
   – Благодарю вас, молодой человек, за открытие этого злоупотребления… Очень вам благодарен… Вы знаете, я требую от подчиненных правды, одной правды и более ничего.
   – Я, ваше превосходительство, люблю правду. Для меня главное, ваше превосходительство, правда… Я русский простой человек и хитрить не умею…
   – Да вы успокойтесь, молодой человек… что с вами?.. Успокойтесь, – говорил начальник, усаживая взволнованного молодого человека в кресло.
   – Не могу, ваше превосходительство, успокоиться. Простите, ваше превосходительство, я русский человек, простой… Что на уме, то и на языке…
   – И прекрасно… Вы знаете, я прошу правды, одной правды и более ничего…
   – Это, ваше превосходительство, меня и трогает… Я, можно даже сказать, полюбил вас, как родного отца, именно за то, что вы изволите не бояться правды…
   – Так что же, молодой человек, вы хотели оказать?.. Говорите!
   – Вы, ваше превосходительство… Уж вы меня простите за простоту… Вы изволили поступить незаконно…
   Его превосходительство хмурится…
   – В чем же, молодой человек?..
   – Вы приказали выдать сторожу пять рублей награды, а по закону ему полагается три с полтиной!.. – задыхаясь от волнения, докладывал молодой человек. – Казенный интерес, таким образом, терпит ущерб…
   – Спасибо… спасибо. Вы правы… Мы исправим эту оплошность… Благодарю вас! Вы ведь знаете, что я прошу правды, одной правды и ничего более…
   Его превосходительство прижал молодого человека к груди.
   – Всегда поступайте так… Это честно и благородно… Нам нужны люди, которые не боятся правды.
   Кажется, и не особенно мудреные слова говорил Протас Иванович, да вдобавок еще и слова-то были всё одни и те же, и запас их был далеко не разнообразен, но, сказанные вовремя и с умом, они производили надлежащий эффект, так что слух об откровенном молодом человеке, говорящем правду не стесняясь, тогда как товарищи всё еще продолжали стесняться, распространился повсюду. На молодого человека обратили внимание; ему стали давать лестные поручения. Бескорыстие и откровенность его сделались общепризнанным фактом, так что даже в газетах появились корреспонденции, сообщавшие о появившемся чуде – о человеке, говорящем в глаза правду, одну правду и ничего более. Слава его росла. Ни от каких поручений он не отказывался. Он утверждал, что русский человек все смекнуть может, и любил повторять анекдоты о самоучках… Надо ли было исследовать вопрос о ловле трески, он брался за треску, ехал на место и в неделю исследовал; надо ли было свидетельствовать леса, он, нимало не задумываясь, свидетельствовал; требовалось ли изыскать меры для улучшения конских пород, худо ли, хорошо ли, но он изыскивал и горячо докладывал об этом кому следует.
   – На все руки вы мастер! – похваливали его и ценили как правдивого и откровенного человека.
   Он, по словам родственников и знакомых, был в молодости превосходный ветеринар и избавил весь уезд от сибирской язвы благодаря средству, дотоле неизвестному в медицине, но выдуманному Протасом Ивановичем (состав из купороса, соли, дегтя и махорки). Затем он был отличным исправником, после чего не менее превосходным педагогом, пока, наконец, не обнаружил необыкновенных высших способностей. «И всегда до всего доходил своим умом, всегда из нутра, из своего русского нутра, выдумывал». Далее рассказывали совсем уж неправдоподобную историю о том, как Протас Иванович десятью хлебами накормил неурожайную губернию, и, наконец, передавали легенду об огурце, причем в Коломне и на Песках я слышал различные варианты этой легенды; однако основание легенды было одно и то же и относилось ко времени путешествия Протаса Ивановича за границу для изучения на месте различных способов приготовления селедки…
   Во время проезда через княжество Лихтенштейн, ее светлость княгиня Лихтенштейнская удостоила Протаса Ивановича пригласить к себе; хотя Протас Иванович ни по-французски, ни по-немецки не говорил, но тем не менее при помощи мимики и некоторых слов произвел на ее светлость очень хорошее впечатление, особенно после эпизода с огурцом. Вышло это так: показывая Протасу Ивановичу свой огород и жалуясь, что она, принцесса, по малости населения, принуждена сама входить во все и даже смотреть за огородом – иначе того и гляди Бисмарк отнимет и последнее достояние! – принцесса изволила собственноручно сорвать огурец и предложила Протасу Ивановичу огурец этот скушать, причем указала ручкой, как это сделать. Но Протас Иванович вместо того огурец-то этот поцеловал (в забывчивости не утерев с него даже навоза) и знаками дал понять, что огурец он не съест ни за что, а сохранит его на память, как некоторый талисман. Принцесса Лихтенштейнская, не привыкшая, натурально, к выражению таких благородных чувств – много ль у нее-то и подданных? – была необычайно этим тронута и дала Протасу Ивановичу еще один огурец, но уже поменьше – немка была скупенька! – но с той поры все узнали, как сильны чувства у нашего Протаса Ивановича!..
   Так передавалась эта легенда в Коломне. На Песках она передавалась несколько иначе. Там действующим лицом была не принцесса Лихтенштейнская, а восточный принц Абдул-хан, и рассказывалось уже не об огурце, а о подошве, данной будто бы его высочеством Протасу Ивановичу в подарок и тоже сохраненной дяденькой в качестве талисмана…
   Нет сомнения, что все эти легенды сочинялись в Коломне и на Песках многочисленными родственниками, но факт сочинения таких легенд тем не менее показывал, как все любили Протаса Ивановича. И действительно, имя дяденьки произносилось между родными всегда с особенным уважением и какою-то торжественностью, а когда он жаловал к кому-нибудь из родных и подчиненных на пирог или на тарелку супа, то такое посещение давало пищу восторгам на долгое время.
 //-- III --// 
   И то сказать, как было его не любить! Какую массу родных и знакомых пристроил он к местам… Тому местечко, другому, третьему, десятому… «В пятом колене и то родство признает!» – говорили про дяденьку родственницы. Попросят его за братца или за свояка, он призовет претендента и начнет исповедовать:
   – Здравый смысл у тебя есть?
   – Кажется, дяденька… Я и аттестат имею… В гимназии курс кончил…
   – Ты глупостей мне не говори… Зачем мне твой аттестат?.. Очень нужно мне знать, что ты там разные глупости проходил… Это даже лишнее… Я вот ветеринаром был, а слава богу… Так если бог рассудком не обидел – всему научиться можешь…
   – Слушаю, дяденька…
   – Только у меня знаешь… Правда и правда… Слышишь?
   – Помилуйте…
   – То-то!.. Смотри, служи честно и не думай о хищении… Наше ведомство заслужило дурную репутацию на этот счет, но теперь у нас… У меня тут все видно!.. – добавлял он, показывая на свои таблицы. – Ну, с богом, недельку, другую присмотрись, а там и на место.
   Смотришь, Васенька или Петенька уже ехал через недельку, другую на место и годика через два возвращался погостить в Петербург, как будто пооперившись… И поступь делалась тверже, и голос уверенней… одним словом, видно было, что человек на кормах.
   Помню очень хорошо, как однажды, на вечере у коломенской тетеньки, я встретил одного из таких родственников, пригретых дяденькой.
   Митенька был скромный, очень скромный, добронравный и даже чувствительный молодой человек, оперившийся с тех пор, как дяденька пристроил его. До того он искал мест и нередко сокрушался, что покойный папенька его был «неисправимым идеалистом», служил в таможне и умер голяком.
   – Если бы папенька побольше думал о своих детях, мы не терпели бы лишений. Я бы кончил курс как следует и был бы подпорой маменьке! – говаривал он, бывало.
   Вот этот-то скромный молодой человек рассказывал мне, как теперь благодаря дяденьке очистилось ведомство и как у них все «честно и благородно».
   – Хищения нет?
   – Что вы? При дяденьке? – ужаснулся даже молодой человек.
   И все родственники в один голос повторили:
   – При дяденьке? При Протасе Иваныче?! Как вам не стыдно подумать!
   И затем начались перечисления добродетелей Протаса Ивановича. Сколько он делает добра! Какой он родственный! Дошло до того, что стали стыдить меня за то, что я родной племянник и не схожу попросить себе места.
   – Да у меня, слава богу, есть работа; целый день занят!
   – Все равно… Он тебя запишет для жалованья – он примет во внимание твое семейное положение… Он добрый. Вот Петя, Женечкин брат, двести рублей в месяц получает, а живет в Париже… А Костя Куроцапкин, двоюродный племянник?.. А Васенька?.. А Колю командировали в Италию, чтоб дать возможность жене его лечиться в Ницце…
   Следовало еще перечисление имен… Все оживились, восхваляя наперерыв дяденьку Протаса Ивановича. Коломна и Пески читали единодушно акафист. Никто не находил странным, что можно получать жалованье, не ходивши даже на службу. «Все равно, по штату деньги полагаются… Не возвращать же их в казну… Пусть лучше пойдут бедному человеку!» и так далее. Тут же, в виде похвалы Протасу Ивановичу, сообщили, как он, выдавая дочь замуж за своего подчиненного, испросил пособие и для жениха и для себя. Приданое и сделал. Мало-помалу из рассказов выяснилось, что Протас Иванович и от командировок получает довольно и что, наконец, Протасу Ивановичу и землицы изрядный кус отрезали в Западном крае, и всё за его прямоту да честность…
   Одна только Агафья Тихоновна, ядовитая вдова статского советника, восстала против общего мнения и зашипела. Она назвала Протаса Ивановича «Пролазом Ивановичем» и даже выказала арифметические способности, начавши перечислять, сколько дяденька «срывает» в год разных дополнительных сборов. То же и относительно подчиненных дяденьки она далеко не была того мнения, чтобы они поступали честно и благородно. «Отчего это «некоторые» (и при этом Агафья Тихоновна довольно ехидно взглянула на скромного молодого человека), уезжая на службу, с позволения сказать, без сапог и получая – «мы знаем, какое жалованье!» – годика через два дарят женам черно-бурых лисиц и покупают брильянты… Небось на жалованье?!?»
   Но ядовитой статской советнице не дали продолжать. На нее напали со всех сторон, и кто-то прямо выпалил, что она имеет «личности» против дяденьки.
   – Она за сына хлопотала, а Протас Иваныч, при всем желании, не мог определить сынка ее! – говорила мне под шумок одна молодая родственница. – Ты ведь знаешь, какой оболтус ее сынок? Идиот совсем! До пятидесяти сосчитать не может. Дяденька принужден был отказать, вот она и злится на дяденьку!
   Несмотря на протесты, статская советница продолжала, однако, отбиваться. То и дело с ее уст срывались ехидные замечания насчет «Пролаза Ивановича». И даже – о святотатство! – легенду об огурце она норовила объяснить совсем иначе…
   Солидный молодой человек, однако, успел утишить бурю, пошептавшись с тетенькой Агафьей Тихоновной. Что такое он шептал, бог его знает, но только Агафья Тихоновна усмирилась! После сказывали, что он ей обещал подарить персидскую шаль, приобретенную им по случаю. Надо тут заметить, что почти все предметы ввоза приобретались в этой компании «по случаю» и, таким образом, «случай» был хорошим подспорьем по хозяйству.
   К концу ужина, когда вина, приобретенные тоже, разумеется, «по случаю», внесли еще большее оживление, скромный молодой человек, сидевший рядом со мной, значительно подпил; на Митеньку вдруг напала какая-то отвага, и он счел своим долгом высказаться. Во-первых, он заявил о своих гражданских чувствах, хотя в них никто не сомневался, и объявил громогласно, что он истинный патриот. Затем стал рассказывать, как он живет в своей провинции. У него и повар и лошадки резвые, дом – полная чаша, жену он балует, маменьке служит подпорой, вообще живет как «порядочный человек».
   – И на черный день кое-что прикапливаем! – прибавил он горделиво в заключение.
   – Видно, дешево жить?
   – Дешево не дешево, а жить там хорошо. Можно жить, братец!
   – Доходцы есть?
   – Есть-таки и хорошие доходцы!..
   Испробовав вин разных сортов, сосед мой окончательно вошел в азарт. Глаза его загорелись плотоядным блеском, когда он стал пояснять мне, какие у них доходцы. Мне казалось, что он хвастал, фамильярно обращаясь с цифрами, и тогда он, несколько даже обиженный, что я не верю ему, входил в подробности и хвалился, как все это у них правильно и хорошо организовано, совсем на коммерческом основании. Притом он ни разу не упомянул слова «взятка», а говорил лишь о «комиссии», о «соглашении» и тому подобном. Чем более он рассказывал, тем более оживлялся и бахвалился.
   – Прежде не то еще было! – проговорил он, видимо довольный произведенным впечатлением.
   – Неужто?
   – Это, братец, целая поэма… Тогда в два-три года можно было, при случае, нажить огромное состояние… Например, если партия фальшивых ассигнаций или…
   – Но как же дяденька?.. – перебил я, – ведь у него таблицы?
   – Таблицы?! – засмеялся Митенька пьяным смехом. – Как же, как же! Дяденька превосходный человек, но тут у него гвоздь! – показал он на свой лоб. – Таблицы?!. Мы над этими таблицами много смеемся. Ведь у нас, братец, жизнь, а не таблицы!
   И он снова разразился самым паскудным смехом.
   Я вспомнил, что этот скромный молодой человек в дяденькиной «таблице нравственности» значился под лиловым кружком, и, признаться, пожалел дяденьку…
   – Мы очень ценим дяденьку! – продолжал молодой человек, – очень ценим и никогда не подведем его, нет! У нас все довольно остроумно устроено…
 //-- IV --// 
   Месяца через два после этого разговора пронесся зловещий слух о грандиозном хищении в ведомстве, где служил дяденька; говорили, что прикосновенных накрыли. Вскоре слух этот попал и в газеты; по словам корреспондентов, обнаружилось нечто действительно колоссальное. В Коломне и Песках наступила паника.
   Все родственники ходили как ошалелые; многие отправились пешком к Сергию излить горе в молитве; нечего и говорить, что все сочувствовали Протасу Ивановичу, бранили этих «подлецов», забывших бога, которые подвели дяденьку, и горько сожалели, что теперь, пожалуй, многим из них не придется приобретать «по случаю» разных необходимых предметов по хозяйству. «Как-то теперь будет жить дяденька?.. Он ведь себе ничего не прикопил! Бессребреник ведь дяденька!» Но ехидная статская советница и при таких обстоятельствах не удержала своего языка.
   – Пролаз-то Иваныч не прикопил? – заметила она. – Он-то?!
   И, задыхаясь от волнения, словно боясь, что ей не дадут говорить, она начала перечислять, сколько «урвал» дяденька разными подъемными, пособиями, остаточными и так далее, и заключила свою ехидную речь восклицанием: «Пролаз Иваныч не пропадет… не таковский!»
   Я отправился к дяденьке Протасу Ивановичу узнать правду. Вхожу в кабинет. Он шагает быстрыми, нервными шагами, взволнованный, расстроенный. Увидав меня, он остановился, протянул руку и остановил на мне свой взгляд. Какое-то недоумение стояло в этом взгляде маленьких глаз, в чертах этого мясистого, широкого лица.
   – Кто бы мог этого ожидать! – проговорил он наконец. – Кажется, у меня сосредоточены все сведения… (Он указал рукой на стену, покрытую картами и таблицами.) И вдруг… Подлецы!
   Я не знаю, закралось ли в его гениальную голову чувство недоверия к таблицам, или какая-нибудь новая «предупреждающая» таблица озарила его мозг, но только он поник головой и несколько времени молча стоял перед этими таблицами, скрестивши руки, как Наполеон на статуэтках.
   – Кажется, я должен был служить им примером! – с горечью проговорил дяденька. – Я действовал честно, и эти подлецы меня подвели, а еще родственники! Ты знаешь, Митенька один из главных мошенников? Митенька, которого я в люди вывел!
   Он разразился гневом и обещал никого не пощадить. Себя он считал невинной жертвой.
   Дяденька Протас Иванович в самом деле был поражен. Слишком уж грандиозное было хищение; практиковалось оно давно и было организовано по всем правилам мошеннического искусства. А не он ли был уверен, что уничтожил хищение и завел настоящие порядки? Не он ли выдумывал таблицы, даже осуществил мою мысль о диаграмме нравственности и писал грозные послания к подчиненным коринфянам? По поводу этих посланий некоторые газеты даже пришли в умиление и прозрели новую эру. Не он ли, в начале своей деятельности, показал пример на двух чиновниках, повинных в лихоимстве? Не он ли ежегодно получал подъемные, чтобы лично удостовериться, везде ли порядок и правда, везде ли то самое, что показывали ему таблицы?.. Он ездил, осматривал, одобрял и вдруг приходится стукнуться крепким лбом в стену и увидать в один прекрасный день – и то по указанию других, – что все это здание с таблицами, циркулярами, экзаменами и прочим и прочим, выводимое с любовью и гордостью, – построено на песке и оказывается вполне гнилым и никуда негодным… Хищение не только не было им уничтожено, но как будто нагло смеялось в глаза и говорило:
   «На-ко съешь!»



   Комментарии

   Мрачный штурман
   Впервые – в журнале «Вестник Европы», 1889, № 8, с подзаголовком: «Картинки былой морской жизни».

   Шербург (Шербур) – город во Франции.
   Манилка – сорт дешевых сигар.
   Марсальца – марсала – крепкое десертное виноградное вино.
   Чирутка – сорт дешевых сигар.
   Вист – карточная игра.
   Роббер – карточный термин, означающий тройную партию при игре в вист.
   …карла Черномор перед Людмилой!.. уйдем – явится и Руслан!.. – Имеются в виду персонажи поэмы А.С.Пушкина «Руслан и Людмила» (1820).
   В настоящее время штурмана упразднены. – По положению о Морском ведомстве, утвержденному 3 июня 1885 года.
   Авгур – здесь: посвященный в недоступные другим тайны. В древнем Риме так называли жрецов, толковавших волю богов по пению и полету птиц.
   Эмеритура (лат.) – особая пенсия, выдававшаяся уволенным в отставку служащим гражданских и военных ведомств из сумм эмеритальных касс, средства которых составлялись из обязательных отчислений от жалования этих служащих.
   …игравшая запоем в мушку… – Мушка (франц.) – старинная карточная игра, одно время очень распространенная в петербургских клубах.
   Нефрит – камень зеленоватого цвета, применяющийся при поделочных работах.
   Чечунча – правильно: чесуча (кит.) – суровая платяная ткань, вырабатываемая из особого шелка.
   Крепон – толстая шерстяная ткань.
   Остров Гогланд – находится в Финском заливе.
   Ландскнехт – старинная немецкая карточная игра.
   Честер – сорт сыра.
   Марсала – крепкое десертное виноградное вино.
   Эль – английское крепкое ячменное пиво.
   Стереоскоп – прибор, дающий объемное изображение рисунка.
   Ревель – ныне г. Таллин.

   Истинно русский человек
   Впервые – в газете «Русские ведомости», 1890, № 230, 234, под названием: «Встреча в Париже» и общим заголовком: «Маленькие рассказы». Включено в сборник «Современные картинки», СПб., 1892.

   Трактир Палкина – располагался на Невском проспекте.
   Кант, Иммануил (1724–1804) – немецкий философ, родоначальник немецкого классического идеализма.
   Цивические. – Цивизм – гражданские чувства.
   Журфикс – постоянные дни для приема гостей (франц.).
   Департаментский «юс». – Юс – здесь в значении законник, крючкотвор (устар.).
   «Ласточка» – название ежемесячного журнала «для дам и девиц», издававшегося в Петербурге в 1859–1860 годах.
   «Шепот, робкое дыханье, трели соловья»… – начальная строка известного стихотворения А.А.Фета.
   Гессейнская (гессенская) муха – хлебный комарик, насекомое, истребляющее хлебные посевы.
   Во время «сербского возбуждения»… – Имеется в виду восстание 1875 года в Боснии и Герцеговине, знаменующее собой начало нового этапа борьбы славянских народов против владычества турок.
   …трещал о «славянской идее»… распинался за «братушек-болгар»... – В 70-е годы в России развернулось широкое общественное движение в пользу братских славянских народов в связи с восстаниями в Боснии и Герцеговине, жестоким подавлением турецкими войсками Апрельского восстания 1876 года в Болгарии и другими событиями национально-освободительной борьбы славян.
   …когда объявлена была война… – Русско-турецкая война началась 12 апреля 1877 года.
   Плевна заставила его приуныть… – После ряда неудачных попыток русская армия ценой огромных потерь взяла Плевну 28 ноября 1877 года.
   …«целокупной» Болгарии… – По Сан-Стефанскому договору, подписанному 19 февраля 1878 года, Болгария превращалась в вассальное по отношению к Турции государство, но объявлялась автономным княжеством с правом избрания князя.
   Царьград – старое название Константинополя.
   Сан-стефанский «восторг»… сменился берлинским «унынием». – Имеется в виду Берлинский конгресс 1878 года, пересмотревший решения Сан-Стефанского мирного договора в ущерб России и славянским народам. Представителем Англии на этом конгрессе был премьер-министр Биконсфилд, председательствовал канцлер Германии Бисмарк.
   «Вперед, друзья, без страха и сомненья»… – Контаминация двух первых строк стихотворения А. Н. Плещеева (1825–1893) «Вперед!» (1846).
   Комильфотность – то есть соответствие правилам приличия (франц.).
   …считает ее очень «мовежанрной»… – то есть дурного тона (франц.).
   Франценсбад, Мариенбад – известные австрийские курорты (были расположены на территории нынешней Чехословакии).
   Эйдкунен – прусское местечко и железнодорожная станция на русско-прусской границе.
   «Chouberski» – экономичная переносная комнатная печь (франц.).
   Карно, Мари Франсуа Сади (1837–1894) – французский государственный деятель. С 1887 года – президент французской республики.
   Вестончик – пиджачок (франц.).

   Пассажирка
   Впервые – в газете «Русские ведомости», 1892, №№ 186, 190, 202, 218, 232, 248, 267. 271, с подзаголовком: «Из воспоминаний бывшего моряка» и посвящением Н. Г. Гарину – писателю Николаю Георгиевичу Гарину-Михайловскому (1852–1906).

   …похож на Бобчинского… – По «замечаниям для господ актеров» Гоголя Бобчинский – низенький, коротенький, очень любопытный, с небольшим брюшком, говорит скороговоркою к чрезвычайно много помогает жестами и руками.
   Сакраменто – город на западе США.
   Стракулист (строкулист) – прозвище приказных.
   Каначки. – Канаки – старинное название жителей островов Полинезии; на языке туземцев Гавайских островов «канак» – человек, житель страны.
   …я ему задал «ассаже» – то есть осадил, образумил.
   Сангарский пролив – между островами Хонсю и Хоккайдо (Япония).
   Гревзенд (Грейвзенд) – город на восточном побережье Англии.
   …барышня из баррума… – то есть из небольшого ресторана, бара.
   …с Станиславом на шее и Анной в петлице… – Станислав – польский орден, с 1831 года вошедший в состав российских орденов; Анна – орден св. Анны, учрежденный с 1797 года.
   …за… столом… заваленным газетами и иллюстрациями… – Иллюстрации – здесь в значении: иллюстрированные журналы.
   Тамаринд – тропическое вечнозеленое дерево.
   …«волнуясь и спеша»… – нередко встречающаяся в произведениях Станюковича цитата из стихотворения Н. А. Некрасова «Памяти приятеля» (1853).
   Зафранкировать – то есть предварительно оплатить доставку.

   Страдалец
   Впервые – в сборнике «Современные картинки», СПб., 1892.

   Фома неверный – один из двенадцати апостолов, пожелавший удостовериться в воскресении Иисуса Христа.
   Бубновый туз – цветной матерчатый четырехугольник, пришивавшийся на спину арестантского одеяния.
   У них… свой патриотизм… сибирский… специфический, как петрушкин запах… – то есть стойкий, тяжелый, затхлый; сравнивается здесь с тем особенным, «собственным запахом», который имел один из персонажей «Мертвых душ» Н. В. Гоголя – лакей Чичикова Петрушка (том 1, гл. 2).
   …«слова, слова, слова!», как говорил Гамлет… – в трагедии Шекспира «Гамлет» (акт 2, сц. 2).

   Рождественская ночь
   Впервые – в сборнике «Рассказы из морской жизни», СПб., 1892.

   Батавия – город на северо-западном побережье острова Ява (ныне – столица Индонезии, Джакарта).
   Пакгауз – специальный склад для хранения грузов при железнодорожных станциях, портах и т. п.

   Дяденька Протас Иванович
   Впервые – в сборнике «Современные картинки», СПб., 1892, с подзаголовком: «Из прошлого».
   Основой для рассказа послужил один из очерков цикла «Картинки общественной жизни», напечатанный в журнале «Дело», 1882, за подписью: Откровенный писатель.

   …как Протас Иванович десятью хлебами накормил неурожайную губернию… – «Деяние» Протаса Ивановича автор уподобляет евангельскому чуду (Евангелие от Луки, гл. 9, ст. 13–17).
   Княжество Лихтенштейн – государство в Центральной Европе на правом берегу Рейна.
   …Бисмарк отнимет и последнее достояние!.. – С 70-х годов княжество Лихтенштейн, по существу, находилось в зависимости от Австрии, которая, в свою очередь, по договору 1879 года попала в зависимость от Германии, правительство которой возглавлял канцлер Бисмарк.
   Акафист – род хвалебного церковного песнопения.
   …пешком к Сергию… – Имеется в виду Троице-Сергиевская пустынь в 15 верстах от Петербурга.
   …писал грозные послания к подчиненным коринфянам? – то есть обличал и наставлял своих подчиненных на путь истины, подобно тому, как это делал апостол Павел в своих посланиях к членам христианской общины Коринфа.
 //--  --// 
   Электронная книга издана «Мультимедийным Издательством Стрельбицкого», г. Киев. С нашими изданиями электронных и аудиокниг Вы можете познакомиться на сайте www.audio-book.com.ua. Желаем приятного чтения! Пишите нам: audio-book@ukr.net