-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Борис Леонидович Пастернак
|
| Стихотворения. Поэмы
-------
Борис Пастернак
Стихотворения
Поэмы
БОРИС ЛЕОНИДОВИЧ ПАСТЕРНАК
ЖИЗНЬ
Есть что-то общее между творчеством его отца – замечательного русского живописца Леонида Пастернака – и его собственным. Художник Леонид Пастернак запечатлевал мгновение: он рисовал повсюду – в концертах, в гостях, дома, на улице, – делая мгновенные зарисовки. Его рисунки как бы останавливали время. И это отразилось и в его живописи – метод Леонида Пастернака-графика и метод Леонида Пастернака-живописца были сходны в своем существе. Его знаменитые портреты живы до необычайности. И ведь, в сущности, его старший сын Борис Леонидович Пастернак делал то же самое в поэзии – он создавал цепочку метафор, как бы останавливая и обозревая явление в его многообразии. Но многое передалось и от матери – известной пианистки Розалии Кауфман: ее полная самоотдача, способность жить только искусством, как впоследствии – только семьей и музыкой одновременно.
Родился Борис Леонидович Пастернак 29 января (10 февраля н. ст.) 1890 года в Москве, в Оружейном переулке. «Ощущения младенчества складывались из элементов испуга и восторга», – писал Пастернак впоследствии в автобиографии. В доме постепенно устанавливалось господство музыки и краски. За пределами маленькой по тем временам квартиры густо царил городской быт бульваров, каретных заведений, извозчиков, нищих, странников, прохожих и гуляющих. Он был по существу воспитан Москвой, ее бытом – бытом московской интеллигенции, различных взглядов, художественных вкусов, пестротой социального положения интеллигентов, от самого высокого до самого низкого, от традиционно русского направления до западнического, от европейского до замкнутого пестротой московского населения, – почти ярмарочной. Москва была связана обилием железных дорог со всей бурлящей, клокочущей и бунтовавшей Россией, бунтовавшей и интеллектуально и политически. Недаром воспоминания революционных выступлений вокруг зданий, где в то или иное время жила семья, занимают так много места в его младенческих воспоминаниях.
В четырехлетнем возрасте Борис Пастернак вместе со всей семьей переехал в казенную квартиру Училища живописи, ваяния и зодчества на Мясницкой против почтамта. Там впечатления выросли.
Главным в этих впечатлениях было само училище, созданное усилиями Московского художественного общества. Это был едва ли не лучший художественный институт России, в котором преподавали Поленов, Серов, Коровин, Паоло Трубецкой, С. Иванов, Архипов, а историю вел Ключевский. Учились в нем Н. Крымов, Фальк, П. Кузнецов, Машков, Ларионов, Гончарова и многие другие известные впоследствии художники. Квартиру Пастернаков посещали знаменитые и гениальные люди – не только из среды художников.
Москва притягивала со всей России культурные силы; разнообразие традиций – в основном национальных и многонациональных – создавало, казалось бы, невозможные и несовместимые интеллектуальные типы. Москва конца XIX и начала XX веков была экспрессионистична до предела. Толстосумы, во втором поколении становившиеся меценатами, покровительствовали всему новому и изо всего тянули соки. Их энергией и капиталами создавалась та едкая «гуща», которой не только до золотого блеска начищали медные самовары, но строились особняки в стиле модерн, организовывались передовые театры, собирались ставшие всемирно известными собрания картин и икон. Все это культурное разноречие вторгалось в творчество Пастернака и создавало в нем своеобразный экспрессионизм ассоциаций.
Не случайно впоследствии в «Охранной грамоте» Пастернак особенно выделял значение отроческих лет для всей последующей своей творческой жизни: «Сколько бы нам потом ни набегало десятков, они бессильны наполнить этот ангар, в который они залетают за воспоминаньями, порознь и кучею, днем и ночью, как учебные аэропланы за бензином. Другими словами, эти годы в нашей жизни составляют часть, превосходящую целое, и Фауст, переживший их дважды, прожил сущую невообразимость, измеримую только математическим парадоксом» («Охранная грамота», ч. 1; 3).
О роли музыки в своей жизни, и в особенности Скрябина, с которым семья дружила в его отроческие годы, Пастернак писал: «Больше всего на свете я любил музыку, больше всех в ней – Скрябина. Музыкально лепетать я стал незадолго до первого с ним знакомства. К его возвращенью (из-за границы. – Д. Л.) я был учеником одного поныне здравствующего композитора (Р. М. Глиэра. – Д. Л.). Мне оставалось еще только пройти оркестровку. Говорили всякое, впрочем, важно лишь то, что, если бы говорили и противное, все равно, жизни вне музыки я себе не представлял» («Охранная грамота», ч. 1; 3).
В квартире Пастернаков устраивались небольшие домашние концерты, участие в которых принимали и Скрябин и Рахманинов. Пастернак называл началом своего сознательного детства ночное пробуждение от звуков фортепианного трио Чайковского, которое играли для Л. Н. Толстого и его семьи. Это было 23 ноября 1894 года.
Другим толчком его внутреннего роста послужили звуки сочиняемой «Поэмы экстаза». Он услышал их в лесу и, как оказалось, недалеко от той дачи, в которой жили Скрябины. Было это так. В 1903 году семейство Пастернаков снимало дачу в Оболенском под Москвой. Там они познакомились с соседями – семьей Скрябина. Лето, проведенное в Оболенском, было чревато двумя событиями, сказавшимися на всей последующей жизни: встречей с музыкой Скрябина, в результате которой он стал мечтать о композиторской деятельности, а с другой стороны – несчастным случаем, сделавшим его хромым. Вот как описал сам Пастернак этот несчастный случай: «В ту осень возвращение наше в город было задержано несчастным случаем со мной. Отец задумал картину «В ночное». На ней изображались девушки из села Бочарова, на закате верхом во весь опор гнавшие табун в болотистые луга под нашим холмом. Увязавшись однажды за ними, я на прыжке через широкий ручей свалился с разомчавшейся лошади и сломал себе ногу, сросшуюся с укорочением» («Люди и положения»). Постоянным усилием воли Пастернак умел скрывать свою хромоту.
Стихи Пастернак начал писать летом 1909 года, но первое время он не придавал им серьезного значения и свои занятия поэзией не выказывал. Впоследствии Пастернак писал про свои первые стихи: «В то время и много спустя я смотрел на свои стихотворные опыты как на несчастную слабость и ничего хорошего от них не ждал» («Охранная грамота», ч. 1; 7).
Пастернак окончил классическую гимназию в 1908 году и затем учился на философском отделении историко-филологического факультета Московского университета и окончил его в 1913 году. Но, кроме этого, еще учась в гимназии, он за шесть лет прошел предметы композиторского факультета консерватории (кроме оркестровки) и готовился сдавать экстерном.
В сущности, в Пастернаке сказался не только потенциальный музыкант и потенциальный философ (в обоих творчествах он достиг почти профессиональной высоты), но и профессиональный живописец, хотя живопись была стихией его отца, а не его. Начиная с детских воспоминаний и до последних дней он всегда видел мир в своей поэзии, лирической и традиционной прозе, в красках и линиях. Пастернак как бы не разлучался с мольбертом и палитрой, и мысленно смешивать краски для него было наибольшим удовольствием.
К 1912 году мать скопила денег и предложила ему поехать за границу. Пастернак выбрал Марбург, где в те годы процветала знаменитая философская школа, во главе которой стоял Герман Коген.
Пастернак поехал на летний семестр. Его занятия протекали успешно, и внешним знаком признания этого явилось приглашение прийти к знаменитому философу домой – пообедать в кругу семьи и ближайших учеников. Но вдруг все переменилось. Пастернак на обед не пошел и внезапно уехал повстречаться со своей двоюродной сестрой, занимавшейся античной литературой, О. Фрейденберг. Тем самым он отказался от философской карьеры. На оставшиеся деньги он на две недели уехал в Италию. Внутренним основанием к этому изменению его планов, очевидно, послужило то, что он был совершенно чужд философской систематичности. И эта его чуждость подготовила его внешне внезапный разрыв. Его тянуло к пластическому восприятию действительности. О поэзии еще было рано думать, но она уже влияла на его судьбу, невидимо притягивая и выделяя. Он не стремился к изучению мира, он – созерцал.
И тем не менее занятия философией не прошли для него даром, как и занятия музыкой. В его поэзии и прозе можно встретить постоянные попытки осмыслить эстетическое познание мира, своего рода эстетическую гносеологию, теорию поэтического познания мира. И хотя сам Пастернак в поздние годы, оглядываясь назад, видел разные периоды в своем творчестве, в главном он оставался неизменен. Но об этом главном, как и о других причинах отказа от занятий философией, мы скажем в следующем разделе нашей статьи.
Среди знакомых семьи особую роль сыграл поэт Р.-М. Рильке. Увлечение его творчеством формировало поэзию Пастернака. Огромное значение в его жизни имел Маяковский, неизменно ценивший Пастернака, несмотря на различные расхождения и даже небольшие ссоры. Не случайно в автобиографической прозе и в первую очередь в очерке «Люди и положения» Пастернак так много места уделяет Маяковскому. Впоследствии смерть Маяковского была для Пастернака трагедией.
Чтобы включиться в поэтическую жизнь Москвы, Пастернак вошел в группу поэтов, которую возглавлял Юлиан Анисимов. Группа эта называлась «Лирика». Первыми напечатанными стихами оказались те, что вошли в сборник «Лирика» (изданный в 1913 году). Событие это побудило Пастернака серьезнее относиться к собственному поэтическому творчеству. В 1914 году выходит его уже самостоятельный сборник, претенциозно, согласно моде тех лет, названный им «Близнец в тучах». Сборник не привлек к себе особого внимания. Лишь Валерий Брюсов одобрительно о нем отозвался. Стихи, написанные в те годы, частично были включены затем Пастернаком в цикл «Начальная пора», – цикл, которым обычно стали открываться его сборники стихотворений.
Пастернак считался в это время примкнувшим к футуристической группе «Центрифуга». Но как для Маяковского, так и для Пастернака вхождение в литературные и поэтические группы не было определяющим. Творческая свобода никогда не изменяла обоим.
В период между Февральской революцией и Великой Октябрьской Пастернаком было создано много стихотворных и прозаических произведений. К этому же времени относится и его наибольшее сближение с Маяковским. В поэзии Маяковского он видел высокий образец и оправдание революционного новаторства. Его отношение к поэзии Маяковского характеризуется «восхищенным отталкиванием». Оно было необходимо, чтобы остаться самим собой, и это было далеко не легко.
В 1922 году вышел сборник стихов Пастернака «Сестра моя – жизнь». Эта книга принесла ему широкую известность и самим им воспринималась как утверждение своей собственной творческой позиции. Он писал об этом сборнике своих стихотворений в «Охранной грамоте»: «...мне было совершенно безразлично, как называется сила, давшая книгу, потому что она была безмерно больше меня и поэтических концепций, которые меня окружали».
Поэзия была для него внутренней, душевной потребностью. Зарабатывать же переводами он стал уже в 1918 – 1921 годах. В этот период им было переведено пять стихотворных драм Клейста и Бена Джонсона, интермедии Ганса Сакса, лирика Гёте, Ш. ван Лерберга и немецких экспрессионистов.
Отец, мать и сестры Пастернака уехали в Германию еще в 1921 году для длительного лечения отца. В эти годы писались стихи, включенные в сборник «Темы и вариации». Уже в 20-е годы Пастернак ощущает тяготение к эпическим формам – точнее, к эпическим формам с лирическим, очень субъективным содержанием. История и собственная жизнь в прошлом становятся для него главными темами его больших произведений.
В 1925 году Пастернак стал писать стихотворный роман-поэму «Спекторский», в значительной мере автобиографический. Создается стихотворный цикл «Высокая болезнь», поэмы «Девятьсот пятый год» и «Лейтенант Шмидт».
В 1928 году возникает замысел его прозаической книги «Охранная грамота», законченной им только два года спустя. По определению самого Пастернака – это «автобиографические отрывки о том, как складывались мои представления об искусстве и в чем они коренятся». В поэзии положения «Охранной грамоты» были применены и декларированы в сборнике «Второе рождение».
Сборник «Поверх барьеров» выходил дважды – в 1929 и 1931 годах. Он окончательно утвердил его положение в поэзии.
В 1931 году Пастернак отправляется на Кавказ и пишет стихи, вошедшие в цикл «Волны», в которых нашли отражение его впечатления от Кавказа и Грузии. Пастернак увлекается переводами с грузинского – особенно Паоло Яшвили, Тициана Табидзе, а впоследствии Николая Бараташвили.
В 1938 году Пастернак начинает переводить Шекспира. Первым он перевел «Гамлета» (свой перевод он постоянно исправлял; в целом было 12 переделок). В последующем за первым вариантом перевода «Гамлета», сделанного им по просьбе Вс. Мейерхольда, он работает над переводами «Ромео и Джульетты», «Антония и Клеопатры», «Отелло», двух частей «Генриха IV», а далее – «Короля Лира» и «Макбета». Затем шли переводы Ш. Петефи, «Марии Стюарт» Шиллера и «Фауста» Гёте. Над прозой в романном жанре он начинал работать еще в 1918 году. Из нее получилось «Детство Люверс». В 1933 году он снова вернулся к прозе, которую продолжал с остановками до начала войны. Один из вариантов создававшегося романа сгорел при пожаре. Уцелевшие главы были посмертно опубликованы под названием «Начало прозы 1936 года». В 1952 году Пастернак перенес тяжелый инфаркт, но напряженная творческая работа помогла ему преодолеть болезнь и продолжать жизнь, ощущая вновь ее значительность.
Он начал писать новый цикл своих стихов – «Когда разгуляется». Цикл составил его последнюю книгу.
Судя по многим его высказываниям, Пастернак уже с конца 20-х годов остро ощущал нелегкий стиль и сложную фактуру своих стихов. Поэтому он стал давать своим стихам «разъясняющие» заглавия.
В последних своих стихах Пастернак не отступил от примет своего стиля, своего отношения к природе, а именно природа, мысли о вселенной составили главную тему его поэзии и близкой к поэзии поэтической прозы. Он стремился писать понятнее, но всегда в пределах своего стиля.
Умер Пастернак 30 мая 1960 года после тяжелой болезни – рака легких. Он предчувствовал свою смерть; умирал с полным сознанием неизлечимости болезни.
Пастернак не делал из жизненных факторов комментарий к пониманию своих стихов. В этом отношении он больше приближался к Фету и Алексею Константиновичу Толстому, чем к Блоку и Есенину.
Но чем меньше его поэзия была «биографична», тем более она была постоянно в самой себе.
Хотя Пастернак в последние годы своей жизни и утверждал, что он не любит своего стиля до 1940 года, его эстетические убеждения, его стиль оставались по существу едиными.
Его стиль вырабатывался, как уже было сказано выше, под влиянием живописи, музыки, традиций русской и мировой поэзии, и по существу он остается одним и тем же. Все изменения происходят в пределах одного стиля.
ПОЭЗИЯ
В свой громкий век, когда оказались приглушены все традиционно поэтические образы, стерты метафоры и метонимии, Пастернак попытался оживить яркость образного языка в поэзии. Он нарушил обычное соотношение двух смыслов в метафоре и заставил жить самостоятельной жизнью переносное значение, возвысив его над прямым. Переносное и прямое значение в образе у него как бы меняются местами. Сравнение становится бытием, а бытие сравнением. При этом в метафоре переносное значение приобретает доминирующее положение. А так как переносное значение берется из мира действительности, окружающей поэта в данный момент, то стихотворение начинает жить жизнью действительности: не той, что в прямом значении, а той, что заявила о себе в переносном. Сравнения оживают, вторгаются в поэтическую речь. Действительность из переносного значения наступает на поэта, подчиняет его себе, ведет его за собой.
Пастернак заявляет: «В искусстве человек смолкает и заговаривает образ. И оказывается: только образ поспевает за успехами природы» («Охранная грамота», ч. 2; 3).
Прямой смысл метафоры в поэзии Пастернака как бы подчиняется переносному. Переносный осмысляет прямой, получает первостепенное значение, нависает над ним, гигантски разрастается. А так как переносный смысл, как уже было сказано, берется обычно из прилегающей действительности, из мира природы, то получается своеобразное вторжение действительности не через действие прямого смысла, а через огромное разрастание вторичного смысла. И это могучее вторжение, совершающееся как бы с черного хода, ведет к тому, что в «поэзии второго смысла» доминируют монументальные и динамические объекты: ливень, лавина, лава, обвал, извержение, огнедышащая гора, гроза, атака, град, гром... и т. д. И все это действует «залпом», «взахлеб», «навзрыд», разбивается «вдребезги», бьет «наповал».
Прямой смысл задевает чем-то переносный смысл действительности, из которой поэт черпает свою переносную образность, и вот гора окружающей поэта действительности обрушивается на него обвалом, за первыми посыпавшимися на поэта камнями рушится лавина валунов и скал, а потом движется вся гора, – движется с поразительной энергией, массивностью и неостановимостью. Недаром в поэзии Пастернака так много сокрушительных и огромных образов. Поэтому-то в поэзии Пастернака приобретает такую роль и движение. Движение настолько характерно для его поэзии, что отдельные стихотворения как бы не имеют конца, движутся не останавливаясь, не имеют законченной формы, статического строения.
При этом для поэзии Пастернака характерна непроизвольность ассоциаций, образов, рожденных иногда простым созвучьем, иногда рифмой, иногда случайным поводом. Случайность в поэзии Пастернака становится почти законом. Вот почему ему казалось, что ведет его поэтическую мысль не он сам, а что-то внешнее – то ли слово, то ли ассоциации, вызываемые предметами, действиями, то ли сама природа, которая занимает в его поэзии исключительно важное место.
Характерно, например, стихотворение «Лето» из второй части «Второго рождения». Здесь буйство ассоциаций по случайным поводам достигает масштабов античности, и именно потому, что поэт всецело им отдается – отдается так, как бросаются в воду:
Ирпень – это память о людях и лете,
О воле, о бегстве из-под кабалы,
О хвое на зное, о сером левкое
И смене безветрия, вёдра и мглы...
Поэт дает себе полную волю, которую можно достичь только в своеобразном поэтическом бреду, – в бреду, похожем на пир:
...и поняли мы,
Что мы на пиру в вековом прототипе —
На пире Платона во время чумы.
Второе рождение – этот образ начинает звучать в поэзии Пастернака уже с 1920-х годов и дает название целому циклу. Объяснение этому образу может быть биографическим. Можно видеть в нем указание на появление нового отношения к действительности. Но можно видеть в этом и явление поэтическое. Действительность через свою вторичность возрождается в творчестве поэта в новой, поэтической сущности. История – это вторая вселенная, «воздвигаемая человечеством в ответ на явление смерти с помощью явлений времени и памяти», – писал Пастернак. Поэзия – это вторая действительность, преображенная через метафору. Вторая действительность – это вновь открытая действительность, действительность, переставшая быть привычной, притупившейся и обретшая первоначальность чуда. И действительно, мир для Пастернака состоит из чудес – чудес одушевления неодушевленного, воскрешения омертвевшего и исконно мертвого, получившего человеческий разум не только предмета, но и любого явления. Одухотворяющая сила поэзии Пастернака заставляет думать и чувствовать – действия, движения, отвлеченные понятия. В этом секрет ее трудности для понимания. Поэзия делает невероятное и поэтому кажется непонятной...
«Второе рождение» – это второе сотворение мира, откровение поэзии и поэта. Ведь мир сотворен Поэтом, и потому он молит и требует не от себя, а от какого-то поэта:
Не как люди, не еженедельно,
Не всегда, в столетье раза два
Я молил тебя: членораздельно
Повтори творящие слова!
Но говорит эти «творящие слова» все же сам Пастернак: «Да будет».
Рассвет расколыхнет свечу.
Зажжет и пустит в цель стрижа.
Напоминанием влечу:
Да будет так же жизнь свежа!
Последняя строка заключает четыре строфы стихотворения и повторяется четыре раза.
Поэт ощущает себя во власти внешних воздействий, во власти ассоциаций, иногда в смертельной опасности. Стихи могут нахлынуть горлом и убить.
О, знал бы я, что так бывает,
Когда пускался на дебют,
Что строчки с кровью – убивают,
Нахлынут горлом и убьют!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Когда строку диктует чувство,
Оно на сцену шлет раба,
И тут кончается искусство,
И дышат почва и судьба.
Раб, высланный на сцену чувством, – это сам поэт. Даже в самой слабости, в полной самоотдаче Пастернак чувствует силу:
Всей слабостью клянусь остаться в вас.
Порождающая искусство действительность проходит через душевный мир поэта, через его поэтическую ауру и тут загорается и светится: «...в отличье от науки, берущей природу в разрезе светового столба, искусство интересуется жизнью при прохожденье сквозь нее луча силового. Понятье силы я взял бы в том же широчайшем смысле, в каком берет его теоретическая физика, с той только разницей, что речь шла бы не о принципе силы, а о ее голосе, о ее присутствии. Я пояснил бы, что в рамках самосознанья сила называется чувством» («Охранная грамота», ч. 2; 7).
Как явствовало из всего того, что мы сказали о метафорическом мышлении Пастернака, действительность, водившая его пером, была действительностью не из первой, а из второй части метафоры. Это было не сравниваемое, а само сравнение. Следовательно, действительность была как бы пропущена через поэтическое сознание Пастернака, трансформирована в нем, действительность разрушенная и воссозданная. Это были не холодные метеориты, несшиеся в космическом пространстве при температуре абсолютного холода и невидимые человеческому глазу, а попавшие в плотные слои атмосферы, окружавшей поэта. Здесь они накалялись и раскалялись, вспыхивали яркими звездами и сгорали, оставляя свой огненный след в стихах.
Вторжение действительности в сознание поэта преображало эту действительность, делало ее «видимой» читателю стихов. Опора на второй смысл, смысл творческий, было художественным достижением поэзии Пастернака.
//-- * * * --//
Поэзия Пастернака стремится к тому, чтобы усилить все формы поэтического воздействия – усилить их гиперболизацией чувств, ассоциаций, метафорического языка, образной системы самой динамики явлений и изображения. Его поэтическая система экспрессионистична. «Мрак бросался в головы колонн» («Спекторский»), – пишет Пастернак; тротуар, входя в сад, «преображался, породнясь с листвою» («Спекторский»).
Явно от экспрессивности эпохи идет стремление Пастернака к «остранению», к борьбе с дурной традиционностью, с привычными ассоциациями, со всяческой изношенностью образов и тем. Пастернак так описывал зарождение искусства в поэте: сначала – «Мы перестаем узнавать действительность. Она предстает в какой-то новой категории. Категория эта кажется нам ее собственным, а не нашим, состояньем. Помимо этого состоянья все на свете названо. Не названо и ново только оно. Мы пробуем его назвать. Получается искусство» («Охранная грамота», ч. 2; 7). Экспрессивность поэзии Пастернака стремится запечатлеть мгновение, приобщить его вечности. На дворе царствуют тысячелетия, и вот:
Мгновенье длился этот миг,
Но он и вечность бы затмил.
Или:
И вот, бессмертные на время,
Мы к лику сосен причтены
И от болей, и эпидемий,
И смерти освобождены.
Именно поэтому он имел право спрашивать детвору:
Какое, милые, у нас
Тысячелетье на дворе?
(«Про эти стихи»)
Ощущая себя в тысячелетиях, Пастернак не уходит от быта, от настоящего и от его прозы. Он даже самовар называет «медным самураем» и «кипящим солнцем» («Спекторский»). В его доме каждый венский стул готов к пришествию сверхчеловека. Описывая свидание, Пастернак заставляет бурно реагировать и все окружающее:
Меж блюд и мисок молнии вертелись,
А следом гром откормленный скакал.
(«Спекторский»)
Поэтому Пастернак больше любит описывать беспорядок, чем порядок. Вот мастерские строки о дворе в ремонте:
Тут горбились задворки института,
Катились градом балки, камни, пот,
И, всюду сея мусор, точно смуту,
Ходило море земляных работ.
(«Спекторский»)
Характерно здесь разложение обычного выражения «пот градом»: совмещаются в один ряд балки, камни и капли пота.
Экспрессивность в поэзии может быть двух родов: экспрессивность восприятия действительности и экспрессивность выражения. В лирике Пастернака – экспрессивность восприятия действительности. Действительность сама оказывается настолько экспрессивной, что как бы воздействует на поэта и его творчество, создает его особое отношение к действительности. В этом поэзии Пастернака помогает сама переходность эпохи, в которой он жил, – та переходность, которая неизбежно связана с катаклизмами в области быта, уклада, нарушениями порядка жизни. И мелочи быта, и гигантские космические явления в равной мере протестуют против обычности и привычности.
Активность, изменчивость и динамичность вторгающейся в поэзию действительности – действительности действующей, – подчеркивается поэтом постоянно.
Природа ж – ненадежный элемент,
Ее вовек оседло не поселишь.
Она всем телом алчет перемен
И вся цветет из дружной жажды зрелищ.
(«Спекторский»)
В этом отрывке, где со всей очевидностью выступает характерная для поэзии Пастернака активность природы, она приобретает антропоморфные черты. Очеловечение «бездушных» явлений – типичная черта творчества Пастернака. Представления действующих лиц растут и превращаются в гигантских чудовищ. В «Спекторском», когда сестра его, Наташа, входит, уезжая, в вагон,
Действительность, как выспавшийся зверь,
Потягиваясь, поднялась спросонок.
И в дальнейшем, превратившись в Москву,
Голодный город вышел из берлоги,
Мотнул хвостом, зевнул и раскатил
Тележный гул семи холмов отлогих.
Даль может говорить, кусты спрашивать; подобно тому, как в движущемся поезде кажется, что не поезд мчится вперед, а уносится назад окружающее пространство, так
Уносятся шпалы, рыдая,
Листвой оглушенною свист замутив,
Скользит, задевая парами за ивы,
Захлебывающийся локомотив.
(«Город»)
Оживают самые простые, каждодневные явления природы:
Сырое утро ежилось и дрыхло,
Бросался ветер комьями в окно.
(«Спекторский»)
Приобретают самостоятельность – тоска, гнев, грусть:
Три дня тоска, как призрак криволицый,
Уставясь вдаль, блуждала средь тюков.
(«Спекторский»)
Или:
Где-то с шумом падает вода.
Как в платок боготворимой, где-то
Дышат ночью тучи, провода,
Дышат зданья, дышит гром и лето.
Где-то с шумом падает вода.
Где-то, где-то, раздувая ноздри,
Скачут случай, тайна и беда,
За собой погоню заподозрив.
(«Город»)
Последние две строки кажутся прямой реминисценцией из титанического мира «Слова о полку Игореве».
Это природа, явления живой и «мертвой» природы, берутся в объектив, а иногда не человек глядит на нее, а сама природа смотрит на человека:
Холодным утром солнце в дымке
Стоит столбом огня в дыму.
Я тоже, как на скверном снимке,
Совсем неотличим ему.
Пока оно из мглы не выйдет,
Блеснув за прудом на лугу,
Меня деревья плохо видят
На отдаленном берегу.
(«Заморозки»)
Яркое дробящееся отражение вечернего солнца в стеклах окна превращается в целую картину поступков зари:
И вот заря теряет стыд дочерний.
Разбив окно ударом каблука,
Она перелетает в руки черни
И на ее руках за облака.
(«Спекторский»)
Природа и человек меняются местами. Он пишет стихи для росы, дождя.
Когда ж трава, отряхиваясь, вскочит,
Кто мой испуг изобразит росе
В тот час, как загорланит первый кочет,
За ним другой, еще за этим – все?
(«Петухи»)
Изобразить, следовательно, надо для росы – роса наблюдает, смотрит, нуждается в стихах. И то же ландыши:
Вас кто-то наблюдает снизу:
Сырой овраг сухим дождем
Росистых ландышей унизан.
(«Ландыши»)
Это непривычно, а потому и непонятно сразу. Творческое начало исходит от жизни: поэзия – лишь эхо жизни. Все в окружающем мире живо. Стихов ждет вся окружающая природа:
Одна оглядчивость пространства
Хотела от меня поэм;
Одна она ко мне пристрастна,
Я только ей не надоем.
(«Двадцать строф с предисловием»)
Природные явления наделены чувствами:
Разгневанно цветут каштаны.
(«Бальзак»)
Весь вещный, предметный мир – живой:
И знаться не хочет ни с кем
Железнодорожная насыпь.
(«Пространство»)
И этот вещный мир обладает характером, движется.
В поэзии Пастернака берут инициативу сами объекты описания. Именно они сами входят в поэзию, а не поэт их привлекает. Действительность становится поэзией, литературой, оформляется в литературные жанры, в литературную форму.
Зовите это как хотите,
Но все кругом одевший лес
Бежал, как повести развитье,
И сознавал свой интерес.
Он брал не фауной фазаньей,
Не сказочной осанкой скал, —
Он сам пленял, как описанье,
Он что-то знал и сообщал.
Он сам повествовал о плене
Вещей, вводимых не на час,
Он плыл отчетом поколений,
Служивших за сто лет до нас.
(«Волны»)
Поэтическое творчество становится сравнением:
Полет орла как ход рассказа...
(«Баллада»)
Действительность видится Пастернаку как литературное произведение, как книга, которую он читает: «...медленно перевертываясь, как прочитанная страница, полустанок скрывается из виду» («Охранная грамота», ч. 1; 1).
Восторг перед миром и его проявлениями – где бы они ни были: в искусстве, в действительности, в природе, в траве, в ветке... Он называет самого бога режиссером:
Так играл пред землей молодою
Одаренный один режиссер,
Что носился как дух над водою
И ребро сокрушенное тер.
И, протискавшись в мир из-за дисков
Наобум размещенных светил,
За дрожащую руку артистку
На дебют роковой выводил.
Есть много общего в творчестве Пастернака с творчеством П. Пикассо. Оба ощущают себя конденсаторами мировой энергии. В своем интервью с Кристианом Зервосом Пабло Пикассо говорил: «Художник – вместилище эмоций, которые приходят к нему со всех сторон: с неба, с земли, от клочка бумаги, от очертаний тени, от паутины» [1 - Цитировано по ст.: Duthy Robin. Picasso’s prints. Connoiseur, February, 1983, p. 109.].
Природа повинуется поэзии. Даже время проходит быстрее или тише в зависимости от своего значения. Когда солдаты стреляют по безоружному народу 9 января 1905 года, выстрелы предшествуют команде; и Ленин появляется на трибуне раньше, чем он всходит на нее по ступенькам. Ожидание Ленина – это уже Ленин.
Все встали с мест, глазами втуне
Обшаривая крайний стол,
Как вдруг он вырос на трибуне,
И вырос раньше, чем вошел.
Пастернак так говорит о реалистичности искусства: «Оно реалистично там, где не само выдумало метафору, а нашло ее в природе и свято воспроизвело» («Охранная грамота», ч. 1; 7).
Реальностью для Пастернака является не только мир природы, города, бытовой, обыденной жизни, но и сама поэзия. Поэтому наряду с внешней, «материальной» и первозданной действительностью на поэзию Пастернака воздействует и вся культура прошлого, вся прошлая поэзия. Это воздействие ни в коем случае не может быть отождествлено с влиянием; это только подсказка тем, образов, мыслей.
Отношение Пастернака к культурным традициям требует особых пояснений. Он воспринимал традицию как творческое начало. Требовал от нее не удобных заезженных путей, а толчка к будущему, важного для обретения индивидуальности, а потому особенно значительного в начале творческого пути.
И традиция культуры в ее преображающей, творческой сущности для него жива, движется, летит в пространстве, постоянно влетает в его поэзию цитатами и образами предшествующей поэзии. «Всем нам являлась традиция, всем обещала лицо, всем, по-разному, свое обещанье сдержала. Все мы стали людьми лишь в той мере, в какой людей любили и имели случай любить» («Охранная грамота», ч. 1; 2). Традиция и привязанность к ней – это любовь к людям, далеким и близким, уже умершим и с ним живущим рядом (как, например, Маяковский, которого он так любил). «Отчего же, – спрашивает Пастернак, – большинство ушло (от традиции. – Д. Л.) в облике сносной и только терпимой общности? Оно лицу предпочло безличье, испугавшись жертв, которых традиция требует от детства. Любить самоотверженно и беззаветно, с силой, равной квадрату дистанции, – дело наших сердец, пока мы дети» (там же). А Пастернак остался ребенком до конца. Он сохранил свежесть впечатлений – от мира, от прошлого, от той традиции, в которой важен не шаблон, а необычное и индивидуальное.
И вместе с тем он требует знать цветы по Линнею, через ботанику. Всегда активная природа рвется к словам, к имени, к названиям, «точно из глухоты к славе». Человек, вооруженный словом, – сознание природы. Действительность открывается через обращение к науке.
Все тысячелетия человеческой культуры были в равной степени актуальны, остры и сиюминутны для Пастернака. Он живо ощущал единство человеческой культуры всех времен и стилей, всех народов, «сквозную образность» искусства. Он писал о своем восприятии венецианской живописи: «Я любил живую суть исторической символики, иначе говоря, тот инстинкт, с помощью которого мы, как ласточки саланганы, построили мир, – огромное гнездо, слепленное из земли и неба, жизни и смерти и двух времен, наличного и отсутствующего. Я понимал, что ему мешает развалиться сила сцепления, заключающаяся в сквозной образности всех его частиц» («Охранная грамота», ч. 2; 18). Но в другом месте Пастернак заявляет: «...поэзия моего пониманья все же протекает в истории и в сотрудничестве с действительной жизнью» («Охранная грамота», ч. 3; 8). И еще: «Однако культура в объятья первого желающего не падает» («Охранная грамота», ч. 3; 2).
Возражая против понимания искусства только как отражения своей эпохи в пределах своего стиля, Пастернак писал: «...становится невозможным сказать, кто из троих и в чью пользу проявляет себя всего деятельнее на полотне – исполнитель, исполненное или предмет исполнения. Именно благодаря этой путанице мыслимы недоразуменья, при которых время, позируя художнику, может вообразить, будто подымает его до своего преходящего величья» («Охранная грамота», ч. 2; 17). И все ж таки именно время позирует художнику, воображает, ведет себя активно и, конечно, вторгается в исполненное художником, а сам художник называется исполнителем, а не творцом.
Входя в традицию, жадно впитывая в себя образы Пушкина, Достоевского, Блока и многих других, он постоянно уходит от всякой литературщины и преследовавшей его манерности, характерной для эпохи десятых и двадцатых годов. К простоте он стремился и от простоты убегал помимо своей воли – по воле эпохи. Только в конце жизни он достиг «неслыханной простоты», и эта простота оказалась в некоторой мере возвращением к традиционности – к Пушкину и Тютчеву.
Известны строки Пастернака в «Спекторском»:
Не спите днем. Пластается в длину
Дыханье парового отопленья.
Очнувшись, вы очутитесь в плену
Гнетущей грусти и смертельной лени.
Несдобровать забывшемуся сном
При жизни солнца, до его захода.
Но ведь первые слова – это слова Пушкина и тоже связанные с наставлением о необходимости душевной бодрости:
Не спите днем: о горе, горе вам,
Когда дремать привыкли по часам!
Что ваш покой? бесчувствие глубоко.
Сон истинный от вас уже далеко.
Не знаете веселой вы мечты;
Ваш целый век – несносное томленье,
И скучен сон, и скучно пробужденье,
И дни текут средь вечной темноты.
(«Сон (Отрывок)»)
Вот что пишет Пастернак:
Есть в опыте больших поэтов
Черты естественности той,
Что невозможно, их изведав,
Не кончить полной немотой.
В родстве со всем, что есть, уверясь
И знаясь с будущим в быту,
Нельзя не впасть к концу, как в ересь,
В неслыханную простоту.
Но мы пощажены не будем.
Когда ее не утаим,
Она всего нужнее людям,
Но сложное понятней им.
(«Волны»)
Почему же «сложное понятней»? Под сложностью Пастернак понимает всякую вторичность в поэзии: всякого рода «поэтизмы», поэтические трафареты, привычные, ассоциирующиеся с поэтичностью темы, образы, избитые ходы стихотворного выражения. Эта «сложность» не заставляет думать, вникать, воспринимать по-новому мир. Тогда как простота неслыханна, она открывает мир заново, раскрывает его по-новому. Поэтому эта простота ведет к ереси, к антидогматизму. Она с такой силой идет на сближение с миром, с действительностью, что готова с ними слиться и поэтому, доведенная до предела, может привести поэта к полной немоте.
Борьба Пастернака за «неслыханную простоту» поэтического языка была борьбой не за его понятность, а за его первозданность, первородность – отсутствие поэтической вторичности, примитивной традиционности, «поэтичности», шаблонности. Традиция была для него порождающей силой, а не подчиняющей и нивелирующей. Пастернак стремился создавать метафору необычную, неожиданную и тем самым особенно поражающую воображение. Никакого деления слов и образов на поэтические и обыденные не должно быть. Обыденность возводилась в царство поэзии исключительно с помощью точности и неожиданности.
Детские встречи с Л. Н. Толстым не остались случайностью. Разлагающий все на простые элементы анализ, свойственный его художественному методу, заметно вошел в поэзию Пастернака и сделал ее подчас предельно простой, лишенной всякого поэтического пафоса. Вот, например, описание в «Спекторском» прихода героя в незнакомое семейство:
В таких мечтах: «Ты видишь, – возгласил,
Входя, Сергей, – я не обманщик, Сашка», —
И, сдерживаясь из последних сил,
Присел к столу и пододвинул чашку.
И осмотрелся. Симпатичный тесть
Отсутствовал, но жил нельзя шикарней...
и т. д.
Отклики Пастернака на литературные произведения всегда неожиданны. Так, например, значительные отклики нашли в поэзии Пастернака произведения Достоевского, особенно «Преступление и наказание». Не случайно Пастернак отмечает, что «присутствие искусства на страницах «Преступления и наказания» потрясает больше, чем преступление Раскольникова».
Меньше удивляют отклики у Пастернака на поэзию Шекспира, Фета, Блока, Рильке, Цветаевой.
Чужое порождает в Пастернаке свое. Чужое – это рождающее начало, как рождающим началом являются для него все впечатления от внешнего мира.
Не следует думать, что только к концу своей жизни Пастернак обратился и к темам Нового завета. Реминисценции из Евангелия были у него всегда. Еще в 1927 году он пишет о Париже:
Когда, когда ж, утерши пот
И сушь кофейную отвеяв,
Он оградится от забот
Шестой главою от Матфея?
(«Бальзак»)
Общение с современниками было для него таким же важным, как и с поэтами прошлого. Пастернак пишет: «...в моем отдельном случае жизнь переходила в художественное претворение, как оно рождалось из судьбы и опыта». Но что такое «судьба и опыт» в «отдельном случае» Пастернака? Это опять-таки «художественное претворение», с которым были связаны встречи, переписки, беседы – с Маяковским, Цветаевой, Асеевым, Паоло Яшвили, Тицианом Табидзе.
ПРОЗА РАЗНЫХ ЛЕТ
Всю свою творческую жизнь Пастернак стремился к простоте, вернее, к отсутствию литературности и литературщины. Поэзия его устремлялась к прозе, как и проза к поэзии.
Пастернак говорил о поэзии на Первом съезде советских писателей: «Поэзия есть проза, проза не в смысле совокупности чьих бы то ни было прозаических произведений, но сама проза, голос прозы, проза в действии, а не в беллетристическом пересказе. Поэзия есть язык органического факта, то есть факта с живыми последствиями. И, конечно, как все на свете, она может быть хороша или дурна, в зависимости от того, сохраним ли мы ее в неискаженности или умудримся испортить. Но как бы то ни было, именно это, то есть чистая проза в ее первородной напряженности, и есть поэзия» [2 - Пастернак Борис. Избр. в 2-х томах, т. 2. М., 1985, с. 281.].
Тяготение поэзии к прозе вело Пастернака к романному жанру в стихах: «Спекторский», «Девятьсот пятый год», «Лейтенант Шмидт», а прозу направляло к лирике: «Охранная грамота», «Детство Люверс» и все остальное.
Прозу Пастернака надо читать как поэзию. Пожалуй, это своего рода подстрочник. Подстрочник-перевод стихотворного текста. Когда читаешь прозу Пастернака, начинаешь понимать его стихи, их перенасыщенность чувством. Это как бы отпечаток монеты в гипсе: гипс – сознание Пастернака, монета – окружающий его мир. Монета твердая, тяжелая, весомая. Отпечаток совсем невесомый, ибо дело не в гипсе, а в том, что отпечаталось и куда-то ушло. Есть ли монета, нет ли, – ее отпечаток живет в душе автора и поражает своею точностью и невесомостью. Однако сам Пастернак считал, что проза требовательнее стихов и что стихи – набросок к прозе. Пожалуй, самая характерная проза Пастернака – «Детство Люверс». Ибо это детство, возраст, когда душа еще не сложилась, мягкая и с необыкновенной точностью принимающая в себя окружающий мир, со всеми его мельчайшими зазубринками, острыми краями, царапинами, даже попавшими между монетой и гипсом пылинками.
Впрочем, состояние детства для Пастернака – неменяющееся, постоянное. Пастернак – большой ребенок, по-детски впитывающий в себя все впечатления от окружающего его мира.
Пастернак всегда сознательно культивировал в себе свежесть и непредвзятость взгляда, впечатлительность и верность воспоминаниям детства. Он воспринимал мир с какой-то особой детскостью, которую отмечала Анна Ахматова в своих разговорах о нем с пишущим эти строки. И эту свою детскую, праздничную отзывчивость на все вторжения действительности неоднократно отмечал в себе сам Борис Леонидович. Он писал: «...единственное, что в нашей власти, это суметь не исказить голоса жизни, звучащего в нас» («Несколько положений», 1919).
Его прозу надо читать медленно. Читать и перечитывать, так как не сразу воспринимаешь неожиданность его впечатлений. Читатель точно в первый раз видит мир. В первый раз видит его вместе с читателем и Пастернак. Все впечатления его – «первые», необыкновенно свежие. Не скажешь, что у него есть манера видеть мир. Если что и постоянно, то это непостоянство мира, непостоянство его отражения в душе.
Читая прозу Пастернака, мы узнаем его стихи. «Итак, на дворе зима, улица на треть подрублена сумерками и весь день на побегушках. За ней, отставая в вихре снежинок, гонятся вихрем фонари» («Охранная грамота», ч. 1; 2). Иногда в прозе Пастернак прямо говорит стихами: «В силках снастей скучал плененный воздух». Это о прошлом Венеции («Охранная грамота», ч. 2; 16).
Мелькают образы его будущих стихов. В «Апеллесовой черте» мы уже замечаем будущие стихи – «Гамлет»: это встреча Гейне с Камиллой.
« – Я вас не понимаю. Или это – новый выход? Опять подмостки? Чего вы, собственно, хотите?
– Да, это снова подмостки. Но отчего бы и не позволить мне побыть немного в полосе полного освещения? Ведь не я виной тому, что в жизни сильнее всего освещаются опасные места: мосты и переходы. Какая резкость! Все остальное погружено во мрак. На таком мосту, пускай это будут и подмостки, человек вспыхивает, озаренный тревожными огнями, как будто его выставили всем напоказ, обнесши его перилами, панорамой города, пропастьми и сигнальными рефлекторами набережных...»
И через несколько страниц снова возвращение к той же теме, которая, в сущности, и не прерывалась:
«Той же тошнотворной, карусельной бороздой тронулась, пошла и потекла цепь лиц... эспаньолок... моноклей... лорнетов, в ежесекундно растущем множестве наводимых на нее...» («Апеллесова черта», III, V).
Это не проза, это пророчество о будущих стихах, – о «Гамлете»:
Гул затих. Я вышел на подмостки.
Прислонясь к дверному косяку,
Я ловлю в далеком отголоске,
Что случится на моем веку.
На меня наставлен сумрак ночи
Тысячью биноклей на оси.
Если только можно, авва Отче,
Чашу эту мимо пронеси.
Я люблю твой замысел упрямый
И играть согласен эту роль.
Но сейчас идет другая драма,
И на этот раз меня уволь.
О соотношении стихотворного романа «Спекторский» (1925 – 1931) и «Повести» (1939) сам Б. Л. Пастернак писал: «Между романом в стихах под названием «Спекторский», начатым позднее, и предлагаемой прозой разноречья не будет: это – одна жизнь» («Повесть», 1).
Почему так? Разве не лежит пропасть между прозой и поэзией? У Пастернака этой пропасти нет. Он объединял поэзию и прозу как единое искусство слова. В заметке 1919 года «Несколько положений» Пастернак писал: «Не отделимые друг от друга, поэзия и проза – полюса. По врожденному слуху поэзия подыскивает мелодию природы среди шума словаря и, подобрав ее, как подбирают мотив, предается затем импровизации на эту тему. Чутьем, по своей одухотворенности, проза ищет и находит человека в категории речи, а если век его лишен, то на память воссоздает его, и подкидывает, и потом, для блага человечества, делает вид, что нашла его среди современности. Начала эти (поэзия и проза. – Д. Л.) не существуют отдельно». Поэтому Пастернак едино и поэтично характеризует Лермонтова, Тютчева, Гоголя, Чехова, Достоевского, Толстого. Будничный «сор жизни», как и живую разговорную речь, он воспринимал поэтически. Поэзия начиналась в прозе. По свидетельству сына, Е. Б. Пастернака, Пастернак восхищался живой разговорной речью письма Ксении Годуновой как прямым предвестием поэтического языка Пушкина, легшего в основание русской литературы.
Пастернак живет в едином мировосприятии, и мир, действительность, для него нечто гораздо большее, чем его восприятие этого мира. Поэтому для него вообще существует единое и неразделенное искусство. И на мир он смотрит не только глазами поэта или прозаика, но и музыканта, и художника.
Но, кроме искусств, Пастернак, как уже было сказано, много занимался философией. Пастернак слушал лекции по философии в Московском университете, в частности у Г. Г. Шпета, который первым из представителей феноменологического направления обратился к истории и к философии языка. Историческую науку Г. Шпет воспринимал как «чтение слова» и придавал огромное значение истолкованию документов, или герменевтике (см. Шпет Г. Внутренняя форма слова. М., 1927). При этом – что особенно важно для понимания творчества Пастернака – он превыше всего ставил действительность. В неопубликованной работе «Герменевтика и ее проблемы», хранящейся в архиве Г. Шпета, он писал: «Мы идем от чувственной действительности как загадки к идеальной основе ее, чтобы разрешать эту загадку через осмысление действительности, через усмотрение разума в самой действительности реализованного и воплощенного». В дальнейшем мы увидим, насколько это положение важно для уяснения поэтики творчества Пастернака.
Стремление прикоснуться к основам европейской философии побудило Пастернака, как уже отмечалось выше, поехать на два месяца в центр тогдашней философской мысли – Марбург, где тогда преподавали Г. Коген, П. Наторп и Н. Гартман. В «Охранной грамоте» (ч. 1; 9) Пастернак выделяет реалистический подход марбургской школы и говорит о ней как о теоретической философии интеллекта, основанной на знании и критическом чтении источников. Несмотря на положительное отношение к нему профессоров (и в частности Когена), Пастернак оставил философию, о чем он писал в письме к А. А. Штиху от 19 июля 1912 года: «Что меня гонит сейчас? Порядок вещей? Понимаешь ли ты меня? Я видел этих женатых ученых; они не только женаты, они наслаждаются иногда театром и сочностью лугов; я думаю, драматизм грозы также привлекателен им. Можно ли говорить о таких вещах на трех строчках? Ах, они не существуют, они не спрягаются в страдательном. Они не падают в творчестве. Это скоты интеллектуализма».
Что значит это обвинение марбургских философов в том, что они «не спрягаются в страдательном» залоге? Объяснение этому во всей философии художественного творчества Пастернака. Деятельность художника – вся в «страдательном» залоге. И это ключ к пониманию практики его как поэта и прозаика.
Искусство по Пастернаку создается не творцом, а действительностью. Поэзия разлита в мире. Она не в поэте, а в окружающем. В образе преображенной действительности она является творцу, как некогда являлась поэтам муза. Мир сам говорит с поэтом и заявляет о себе в его поэзии.
В какие отношения вступает действительность с художником, требуя от него собственного отображения? Вот как отвечает на этот вопрос Пастернак: «Мы перестаем узнавать действительность. Она предстает в какой-то новой категории. Категория эта кажется нам ее собственным, а не нашим состоянием. Помимо этого состояния все на свете названо. Не названо и ново только оно. Мы пробуем его назвать. Получается искусство» («Охранная грамота», ч. 2; 7).
Внутренний мир поэта необыден, внешний же мир обыден. Поэтому поэзия, самая праздничная, самая богатая неожиданностями, самая торжественная, слагается из обыденностей, но в их необыденном положении – в их активности, в их вторжении во внутренний мир поэта. «Мы втаскиваем вседневность в прозу ради поэзии», – пишет Пастернак («Охранная грамота», ч. 1; 6).
Окружающее всегда активно, во всех его формах, фактах и проявлениях. Когда автора постигает горе, он пишет: «Утро знало меня в лицо и явилось точно затем, чтобы быть при мне и меня никогда не оставить» («Охранная грамота», ч. 2; 5). А далее: «Я должен был где-то в будущем отработать утру его доверье» (там же). Это в описании постепенного исцеления автора от обрушившегося на него несчастья. Все приходит извне; даже доброта природы, исцеление.
И, как Маяковский, Пастернак говорит об искусстве как о пощечине равнодушию: «...равнодушие к непосредственной истине, вот что приводит его в ярость. Точно это пощечина, данная в его лице человечеству» («Охранная грамота», ч. 2; 17).
Факты действительности сгорают в художественном творчестве. Их мало, но они вспыхивают метафорами (они названы), превращая действительность в фейерверк поэтической праздничности.
Образы Пастернака неожиданны, ибо факты внешнего мира вообще неожиданны и даже случайны по отношению к внутреннему миру поэта. Поэтому они врываются в сознание поэта, они диктуют ему мысли, как поэтические поступки... и, больше того, диктуют ему стихи и прозу.
//-- * * * --//
Говоря о вторгающейся в поэтическое сознание Пастернака действительности, мы должны представить себе, – что такое действительность Пастернака. Это не только природа, но и само искусство, – искусство, вышедшее из веков.
Действительность – это и история.
Воспоминания заключают в себе для Пастернака самостоятельную и обнаженную ценность. Поэтому он пишет без документов. Ему важно мелькнувшее впечатление о прошлом. Оно полно свежести, извлечено из пыли, будь это воспоминание об истории человечества или о своей собственной жизни. Прошлое для него целиком в настоящем. Поэзия рождается и там, где прошлое вторглось через воспоминание в настоящее, влетело в него падающим дождем звезд. И потому, может быть, в искусстве Пастернака (и в поэзии, и в прозе) так много атмосферных явлений, полного ночного света или дневной темноты. Поэтому он так любит черную воду венецианских каналов, отблеск света в стекле, в воде, в росе, так часты в его произведениях дождь и снег, ветер по всей земле. Для него нет остановок, как не могут остановиться в воздухе падающие дождем метеориты. Умерший Маяковский для него лишь спит, и спит «со всех ног», и весь он со своей поэзией врезается «с наскоку в разряд преданий молодых».
Как часто проносится в поэзии и в прозе Пастернака (особенно, может быть, именно в прозе) образ поезда, навстречу которому летит природа, история, станции, вокзалы, перроны.
Внезапно, неожиданно появляются образы, метафоры, сравнения. Отсюда его торопливый лаконизм: «жарко цвели яблони», «выжидательно чирикали птицы» («Охранная грамота»), «итальянская ругань, страстная, фанатическая, как молитвословие» («Апеллесова черта», IV), «пизанская косая башня ведет целое войско косых зарев и косых теней приступом на Пизу» (вечером, на закате солнца. – Д. Л.; там же, I); «Пизанская косая башня прорвалась сквозь цепь средневековых укреплений» (солнце село; там же).
Отсюда же его поразительные определения, похожие на афоризмы, но крепко вплетенные в содержание того, о чем он говорит: про метаморфозы XIX века – «...века, пустынного, как зевок людоеда» («Охранная грамота», ч. 2; 1). Разве это не метко? Ведь за XIX веком последовал XX... «Венеция – город, обитаемый зданьями» («Охранная грамота», ч. 2; 15) и далее: «Пустых мест в пустых дворцах не осталось. Все занято красотой» (там же). Ведь так сказать можно было только о Венеции.
Художественные открытия Пастернака разнообразны до чрезвычайности.
Читать прозу Пастернака – это промывать золото в золотоносном песке. Золото в изобилии, но его надо добыть. Но и сам этот труд по добыванию золота становится драгоценностью. Читателя, который хоть немного любит труд чтения, начинает бить «золотая лихорадка» – безудержное стремление к духовному и словесному обогащению.
Золото... но оно не одно. И наряду с ним есть и явные неудачи. Эти неудачи надо понять. Они от чрезмерности впечатлений.
Когда Пастернак возмужал как художник, «внутренняя атмосфера его души» стала не такой экзальтированной по отношению к вторжению в нее фактов внешнего мира. Метеориты перестали сгорать в метеоритном дожде в таком чрезмерном изобилии метафорического их восприятия, но звездный дождь его поэзии и прозы не стал от этого менее прекрасен. Пастернак стал простым, но не менее изумительным в своей праздничной простоте.
В письме к отцу в Берлин от 25 декабря 1934 года Пастернак пишет о вторичной простоте своего творчества последних лет: «А я, хоть и поздно, взялся за ум. Ничего из того, что я написал, не существует. Тот мир прекратился, и этому новому мне нечего показать. Было бы плохо, если бы я этого не понимал. Но по счастью, я жив, глаза у меня открыты, и вот я спешно переделываю себя в прозаика диккенсовского толка, а потом, если хватит сил, в поэта – пушкинского. Ты не вообрази, что я думаю себя с ними сравнивать. Я их называю, чтобы дать тебе понятие о внутренней перемене. Я бы мог сказать то же самое по-другому». Характерна эта последовательность, которую намечает себе Пастернак в переменах к простоте: сперва – проза, потом – поэзия.
В «Замечаниях к переводам из Шекспира» Пастернак пишет: «Стихи были наиболее быстрой и непосредственной формой выражения Шекспира. Он к ним прибегал как к средству наискорейшей записи мыслей. Это доходило до того, что во многих его стихотворных эпизодах мерещатся сделанные в стихах черновые наброски к прозе». Опять мы констатируем: поэзия и проза в творчестве Пастернака едины. Они идут одним галсом. Но в какой-то момент своего относительно позднего творчества он им командует поворот к конечной простоте.
Пастернак отмечал: «Мне кажется, что в настоящее время менее, чем когда-либо, есть основание удаляться от пушкинской эстетики». Но и к концу своего творчества он уже более отчетливо формулировал свое стремление не только к простоте и непосредственности восприятия, но и к простоте выражения. Говоря о Маяковском, Асееве и себе на вечере в университете в 1944 году, Пастернак заявлял: «Мы были сознательными озорниками. Писали намеренно иррационально, ставя перед собою лишь одну-единственную цель – поймать живое. Но это пренебрежение разумом ради живых впечатлений было заблуждением. Мы еще недостаточно владели техникой, чтобы сравнивать и выбирать, и действовали нахрапом. Высшие достижения искусства заключаются в синтезе живого со смыслом».
//-- * * * --//
Лирика Пастернака тоскует по эпосу, как она тоскует по широко понятой действительности. Поэзия Пастернака тоскует по прозе, по прозаизмам, по обыденности. Пастернак пишет, что «эпос внушен временем» (журнал «На литературном посту», 1927, № 4, с. 74). Он сам стремится быть всегда открытым времени. Он ищет возможности в лирике перейти к эпосу, в поэзии перейти к прозе. Но эпос его остается лиричен, а проза – поэзией. Это бунт против всего косного и неподвижного. Это восстание против устоявшихся жанров и разграничений. И поэтому Пастернак – сын своего времени, времени трех революций, когда рушились не только старое государство и старый общественный строй, но все перегородки и когда все пришло в движение. Пастернака нельзя понять вне его времени, вне революций и войн. «Я стал частицей своего времени и государства, и его интересы стали моими», – пишет Пастернак в письме к отцу от 25 декабря 1934 года.
Очень рано в словесном искусстве Пастернака появились «бастующие небеса», «солдатские бунты и зарницы». Здания прошлого становятся снарядами в будущее. Московский Кремль в 1918 году «несется, грозный, напролом, сквозь неистекший в девятнадцатый...».
Революционной становится сама природа: «В это знаменитое лето 1917 г., – пишет он, – в промежутке между двумя революционными сроками, казалось, вместе с людьми митинговали и ораторствовали дороги, деревья и звезды. Воздух из конца в конец был охвачен горячим тысячеверстным вдохновением и казался личностью с именем, казался ясновидящим и одушевленным» (архив Н. В. Банникова).
След ветра живет в разговорах
Идущего бурно собранья
Деревьев над кровельной дранью.
Возражая существу поэзии Хлебникова, Пастернак писал: «...поэзия моего пониманья все же протекает в истории и в сотрудничестве с действительной жизнью» («Охранная грамота», ч. 3; 8).
Словесное искусство Пастернака по своему содержанию и форме целиком соответствовало стилю революций: первой русской революции, Первой мировой войне как прологу ко второй революции и революции Октября. Обыденная действительность вторгалась в сознание. Рабочие входили в дворцы, крестьяне – в усадебные дома. В Зимнем устраивались танцевальные вечера рабочей молодежи, в помещениях усадеб – школы ликвидации неграмотности и кружки самодеятельности. Действительность празднично преобразовывалась. Революционные празднества следовали одно за другим; праздновались и взятие Бастилии, и день Октябрьской революции, и день Труда. Толпа, нарядная от красных и зеленых галифе, сшитых из сукна, содранного с письменных столов бюрократов, и от ярких толстовок, выкроенных из бархатных портьер буржуазных квартир, куда была переселена беднота с окраин, восторженно приветствовала в дни революционных праздников звездный дождь военных ракет.
Видимые и невидимые нити протягивались между революционной действительностью и той действительностью, что властно вторгалась в произведения Пастернака. Обращение к романной прозе становилось неизбежным.
//-- * * * --//
Проза не была для Пастернака попутным явлением, чем-то второстепенным.
В письме к Е. Д. Романовой от 23 декабря 1959 года Пастернак так писал о прозе: «Дороже всего мне Ваше знание того, на чем Гоголь с ума сошел или чем измучился: того, чем может быть настоящая художественная проза, какое это волшебное искусство, на границе алхимии... «Beau comme la prose» [3 - Прекрасен как проза (франц.).], – говорил Карамзин о настоящей поэзии, может быть, о молодой пушкинской, когда желал похвалить ее» [4 - Текст этого письма, как и других, цитированных выше писем из архива Пастернака, любезно предоставлен мне его сыном Е. Б. Пастернаком, которого, пользуясь случаем, от всей души благодарю за помощь в написании этой статьи.].
РОМАН
Знаменитый роман Пастернака «Доктор Живаго», который расценивался его автором почти как итоговый, зачинался задолго до того, как он обрел свою романную форму. Форму опережали идеи. Идеи стремились к простоте выражения, становились «идеями-чувствами», интуитивным восприятием действительности как поэтической истины.
Если бы роман был написан в совершенно новой форме, он был бы более понятен. Но роман Пастернака, его язык кажутся традиционными, принадлежащими к традициям классической русской романной прозы XIX века. Эта близость «Доктора Живаго» в каких-то своих элементах к привычной форме романа заставляет нас постоянно сбиваться на проторенную романную колею, искать в произведении то, чего в нем нет, а то, что есть, толковать традиционно, искать прямых оценок событий, видеть прямое прозаическое, а не поэтическое отношение к действительности, находить за описаниями бедствий осуждение – осуждение чего-то их породившего. Между тем никто не обсуждает и не осуждает явлений природы, когда идет дождь, бьет гроза, закручивается метель, расцветает и поднимается «до небес» весенний лес; никто и никогда не стремится повернуть эти явления природы. Никто и никогда не стремится этически оценить эти явления природы, повернуть личными усилиями, отвратить их от нас, во всяком случае, без участия воли и техники мы не можем, как не можем и просто стать на сторону некой «антиприроды». Но исторические события традиционно всегда требовали оценки.
Постараюсь объяснить свое понимание «Доктора Живаго», отнюдь не навязывая его читателям. Последнее, как мы увидим, было бы и не в духе самого произведения.
Перед нами вовсе не роман, а род автобиографии самого Пастернака – автобиографии, в которой удивительным образом нет внешних фактов, совпадающих с реальной жизнью автора. И тем не менее автор (Пастернак) как бы пишет за другого о самом себе. Это духовная автобиография Пастернака, сбивающая неопытного читателя с толку своим тяготением к лирической поэзии.
Центральный образ романа – доктор Юрий Андреевич Живаго, воспринимаемый в привычных требованиях, предъявляемых к романам, кажется бледным, невыразительным, а стихотворения Живаго – неоправданной добавкой, как бы «не идущей к делу», искусственной.
В сущности роман «Доктор Живаго» – это, конечно, не обычная автобиография, а, повторюсь, духовная автобиография Бориса Леонидовича Пастернака, написанная им с предельной откровенностью – с той откровенностью, при которой уже невозможно говорить о собственных душевных переживаниях от своего лица. Пастернак пишет о себе как о постороннем и придумывает себе жизнь, в которой он мог бы вывести себя перед читателями с наибольшим раскрытием своей внутренней жизни. Реальная биография Бориса Леонидовича не давала бы ему возможности высказать до конца всю тяжесть его положения между двумя лагерями в революции, что так замечательно показано им в сцене сражения между партизанами и белыми, в свое время опубликованной в советской печати (см. Новый мир, 1958, № 11). И ведь все-таки он, то есть герой произведения, доктор Живаго, лицо юридически нейтральное, как доктор, и тем не менее вовлеченное в сражение на стороне красных. Он ранит и даже убивает одного из юнцов гимназистов, а затем находит и у убитого этого юнца, и у убитого партизана один и тот же псалом – 90-й, зашитый в лацканах и по представлениям того времени защищавший от ранений.
Почему же все-таки понадобился Пастернаку «другой» человек, чтобы выразить самого себя, и вымышленные обстоятельства, в которые сам он не попадал? А если бы он писал о себе и от своего лица, разве все-таки он не был бы «другим», отстраненным, плохо выраженным? Разве Ж.-Ж. Руссо в своей «Исповеди» – произведении, написанном с предельной откровенностью, – тот самый, реальный Ж.-Ж. Руссо? Разве не произошла у Руссо подмена самого себя выдуманным (невольно выдуманным) персонажем при всей правдивости рассказанных фактов?
Наибольшей точностью самовыражения обладает лирическая поэзия. «Лирический герой», выдуманный и отстраненный, на самом деле оказывается самым адекватным, самым ясным самовыражением поэта.
Обнаружение лирического героя – это одно из крупнейших теоретических открытий советского литературоведения. Я не знаю точно – кто и когда его сделал, но оно оказалось крайне необходимым для понимания поэзии. Поэт пишет как бы не о себе и о себе. Он может поставить своего лирического героя в вымышленные обстоятельства, придать ему не тот возраст, в котором живет реально сам, наконец, даже наделить его не испытанными им лично чувствами, но это будет все-таки он сам через кого-то другого. И напрасно думают те, кто не признает понятия «лирического героя», что поэт всегда, когда пишет от первого лица, имеет в виду реально только себя. Поэт пишет и о себе, но раскрывает свое духовное, свое «поэтическое» «я» не обязательно через реальные события и обстоятельства, в которых находится сам. Так же точно поэт может писать в третьем лице, но именно о себе. Человек наделен поразительной способностью к перевоплощению, но это перевоплощение одновременно есть способность к воплощению своих дум и чувств, своего отношения к окружающему через других. И удивительно, что воспринимающий лирику очень часто через нее воспринимает и самого себя, отождествляет в той или иной мере себя с лирическим героем. Этого бы не могло произойти, если бы поэт писал документально о себе, претендовал бы на фактографичность всего им сказанного.
Юрий Андреевич Живаго – это и есть лирический герой Пастернака, который и в прозе остается лириком.
Ручательством правильности моего взгляда на роман «Доктор Живаго» как на лирическую исповедь самого Бориса Леонидовича служит то, что Живаго – поэт, как и сам Пастернак, и его стихи приложены к произведению. Это не случайно. Стихи Живаго – это стихи Пастернака. И эти стихи написаны от одного лица – у стихов один автор и один общий лирический герой.
Многие страницы «Доктора Живаго», особенно те, что посвящены поэтическому творчеству, строго автобиографичны.
С удивительной точностью передано в романе появление стихотворения, которое рождается постепенно и образы которого проходят затем через весь роман. Приведу пример.
Юра Живаго – еще студентом – ехал по Москве с Тоней: «Они проезжали по Камергерскому. Юра обратил внимание на черную протаявшую скважину в ледяном наросте одного из окон. Сквозь эту скважину просвечивал огонь свечи, проникавший на улицу почти с сознательностью взгляда, точно пламя подсматривало за едущими и кого-то поджидало.
«Свеча горела на столе. Свеча горела...» – шептал Юра про себя начало чего-то смутного, неоформившегося, в надежде, что продолжение придет само собой, без принуждения. Оно не приходило» (кн. 1, ч. III, 10).
Но оно пришло и действительно «само собой», когда свеча, явившаяся ему в чужом окне, «переселилась» в его собственную комнату. Это давно вынашиваемое стихотворение сопровождало затем Юрия Живаго как лейтмотив.
Приведу и другое разъясняющее в самой поэзии Пастернака описание поэтического творчества Живаго: «После двух-трех легко вылившихся строф и нескольких, его самого поразивших сравнений работа завладела им, и он испытал приближение того, что называется вдохновением. Соотношение сил, управляющих творчеством, как бы становится на голову. Первенство получает не человек, а состояние его души, которому он ищет выражения, а язык, которым он хочет его выразить. Язык, родина и вместилище красоты и смысла, сам начинает думать и говорить за человека и весь становится музыкой, не в отношении внешне слухового звучания, но в отношении стремительности и могущества своего внутреннего течения. Тогда подобно катящейся громаде речного потока, самым движением своим обтачивающей камни дна и ворочающей колеса мельниц, льющаяся речь сама, силой своих законов создает по пути, мимоходом, размер, и рифму, и тысячи других форм и образований еще более важных, но до сих пор не узнанных, не учтенных, не названных.
В такие минуты Юрий Андреевич чувствовал, что главную работу совершает не он сам, но то, что выше его, что находится над ним и управляет им, а именно: состояние мировой мысли и поэзии, и то, что ей предназначено в будущем, следующий по порядку шаг, который предстоит ей сделать в ее историческом развитии. И он чувствовал себя только поводом и опорной точкой, чтобы она пришла в это движение» (кн. 2, ч. XIV). И замечательно, что между поэтической образностью языка автора в романе и поэтической образностью речей и мыслей главного героя романа – Живаго – также нет различий. Это один и тот же человек, с одними и теми же думами, ходом рассуждений, отношением к миру. Живаго – выразитель сокровенного Пастернака.
Выше я писал, что образ у Пастернака иногда пересиливает реальность, послужившую рождению образа, становится более плотным, энергичным, весомым и получает собственное развитие, автономное движение как бы из себя – совсем в духе гусерлианского феноменологизма Марбургской философской школы, в которой учился Пастернак в Германии перед первой мировой войной. А разве не то же самое происходит с самым крупным из произведений Пастернака – «Доктором Живаго»? Образ Живаго – эманация самого Бориса Леонидовича – становится чем-то большим, чем сам Борис Леонидович: он развивает самого себя, творит из Юрия Андреевича Живаго представителя всей русской интеллигенции, не без колебаний и не без духовных потерь признавшей революцию. Признавшей не теоретически и не декларативно, а влившейся в общее движение, как вошел в него сам доктор Живаго, принявший участие в отражении атаки белых на полях сражения.
И еще одно обстоятельство чрезвычайной важности. Рассказывая о себе через чужого человека с «другой» жизненной судьбой, Пастернак не стремится убедить читателя в правильности его мыслей, его колебаний. Живаго совершенно нейтрален по отношению к читателю и его убеждениям. Но этого бы не произошло, если бы Пастернак повествовал о себе в открытую. Мысли автора стали бы более требовательными. Читателю казалось бы, что его убеждают, уговаривают, просят разделить взгляды, – ведь это же взгляды автора!
А в сущности, что их разделять? У Живаго больше колебаний и сомнений, больше лирического и поэтического отношения к событиям (я настаиваю на этом выражении – «поэтическое отношение»), чем законченных ответов. В этих колебаниях не слабость Живаго, а его интеллектуальная и моральная сила. У него нет воли, если под волей подразумевать способность не колебаться, принимать однозначные решения, но в нем есть решимость духа не поддаваться соблазну однозначных и непродуманных решений.
Тоня, любящая его, угадывает в нем лучше, чем кто-либо другой, отсутствие воли. Это личность, как бы созданная для того, чтобы воспринимать эпоху, нисколько в нее не вмешиваясь.
Тоня пишет ему в своем прощальном письме: «А я люблю тебя. Ах, как я люблю тебя, если бы ты только мог себе представить! Я люблю всё особенное в тебе, всё выгодное и невыгодное, все обыкновенные твои стороны, дорогие в их необыкновенном соединении, облагороженное внутренним содержанием лицо, которое без этого, может быть, казалось бы некрасивым, талант и ум, как бы занявшие место начисто отсутствующей воли» (кн. 2, ч. XIII, 18).
Воля в какой-то мере – это заслон от мира. В подставного героя можно вложить все, что необходимо, и в него читателю можно поверить больше, чем в автора, особенно потому, что в нем нет никакого принуждения и есть не «заслон воли», а «открытость безволия».
И здесь выступает различие героя произведения и автора. Конечно, сам Пастернак далеко не безволен, ибо творчество требует неимоверных усилий воли. Это огромное вмешательство в жизнь – создать образ эпохи. Может быть, и сам доктор Живаго далеко не безволен во всех смыслах, а только в одном – в своем ощущении громадности совершающихся помимо его воли событий, в которых его носит и метет по всей земле.
Образ Живаго, которого как бы пронизывает собой вся жизнь, все события, вся природа, который реагирует на все глубоко и благодарно (ведь он интеллигент!), чрезвычайно важен, ибо через него, через его отношение к окружающему, передается в романе отношение самого автора к действительности.
События Октябрьской революции, как мы увидим, также входят в Живаго, как входит в него и сама природа. Но пока вернемся к природе.
Природа в романе ведет себя так, как и в стихах Пастернака, то есть как живая. Она активно действует. Варыкинский парк – «подступал к сараю как бы для того, чтобы заглянуть в лицо доктора и что-то ему напомнить» (кн. 2, ч. XIV, 11). Запах цветов «заблудился в воздухе» (кн. 1, ч. I, 6).
Или вот еще один пример: «...в окрестности был водопад. Он раздвигал границы белой ночи веяньем свежести и воли. Он внушил доктору чувство счастья во сне. Постоянный, никогда не прекращающийся шум его водяного обвала царил над всеми звуками на разъезде и придавал им обманчивую видимость тишины» (кн. 1, ч. VII, 21).
Для Пастернака природа – живое чудо.
Отношение Пастернака к природе помогает понять его отношение к России.
Что такое Россия для Живаго? Это очень важно, потому что Живаго не просто заблудившийся в революции интеллигент, застрявший между двух лагерей, как он затерялся и между двумя женщинами, каждую из которых любит своей особой любовью.
Россия – это окружающий Живаго мир. Это та же природа, живое чудо. Она тоже создана из противоречий, полна двойственности. Живаго любит Россию, и эта любовь вызывает в нем высшее страдание. Живаго оказывается в Юрятине. И вот его чрезвычайно важные размышления-чувства (чувства больше, чем размышления): «...весенний вечер на дворе. Воздух весь размечен звуками. Голоса играющих детей разбросаны в местах разной дальности, как бы в знак того, что пространство все насквозь живое. И эта даль – Россия, его несравненная, за морями нашумевшая, знаменитая родительница, мученица, упрямица, сумасбродка, шалая, боготворимая, с вечно величественными и гибельными выходками, которых никогда нельзя предвидеть! О, как сладко существовать! Как сладко жить на свете и любить жизнь! О, как всегда тянет сказать спасибо самой жизни, самому существованию, сказать это им самим в лицо!» (кн. 2, ч. XIII, 7). Слова ли это Пастернака или Живаго – но они слиты с образом Живаго. Это место чрезвычайно значительно, потому что оно как бы подводит итог всем блужданиям Живаго между двумя лагерями. Итог этих блужданий и безвольных заблуждений – любовь к России, любовь к жизни, очистительное сознание неизбежности совершающегося.
Вдумывается ли Пастернак в исторические события, которым он является свидетелем и описателем в романе? Что они означают? Чем вызваны? Я думаю, что Пастернак просто их видит как независимо совершающиеся явления природы. Чувствует, слышит, но не осмысляет логически, не хочет осмыслять, он воспринимает их как природную данность.
Во всяком случае, Пастернак устами Лары (это второй персонаж, лишенный характерности, а поэтому также схожий с автором) высказывает свою нелюбовь к голым объяснениям: «Я не люблю сочинений, посвященных целиком философии. По-моему, философия должна быть скупою приправой к искусству и жизни. Заниматься ею одною так же странно, как есть один хрен» (кн. 2, ч. XIII, 16).
В своем романе Пастернак строго следует этому правилу: он не объясняет, а только показывает, и объяснения событий в устах Живаго-Пастернака действительно только «приправа». В целом же Пастернак принимает жизнь и историю такими, какие они есть.
Чтобы понять это отношение Пастернака к событиям, надо привести одно место из романа. Дело происходит в самый момент победы Октябрьской революции в Москве.
Когда революция победила, хотя «в разных местах военные действия еще продолжались, через некоторые районы нельзя было пройти и доктор все не мог пока попасть к себе в больницу», Живаго покупает у мальчишки-газетчика экстренный выпуск, в котором содержалось «правительственное сообщение из Петербурга об образовании Совета Народных Комиссаров, установлении в России советской власти и введении в ней диктатуры пролетариата». И вот, вернувшись домой и греясь у печурки, Юрий Андреевич Живаго говорит своему тестю, протягивая газеты: «Видали? Полюбуйтесь. Прочтите».
Не вставая с корточек и ворочая дрова в печке маленькой кочережкой, Юрий Андреевич громко разговаривал с собой. «Какая великолепная хирургия! (Надо помнить, что доктор Живаго хирург и для него эта профессиональная похвала – высшая! – Д. Л.). Взять и разом артистически вырезать старые вонючие язвы! Простой, без обиняков, приговор вековой несправедливости, привыкшей, чтобы ей кланялись, расшаркивались перед ней и приседали.
В том, что это так без страха доведено до конца, есть что-то национально близкое, издавна знакомое. Что-то от безоговорочной светоносности Пушкина, от невиляющей верности фактам Толстого...
Главное что гениально? Если бы кому-нибудь задали задачу создать новый мир, начать новое летоисчисление, он бы обязательно нуждался в том, чтобы ему сперва очистили соответствующее место. Он бы ждал, чтобы сначала кончились старые века, прежде чем он приступит к постройке новых, ему нужно было бы круглое число, красная строка, неисписанная страница.
А тут, нате пожалуйста. Это небывалое, это чудо истории, это откровение ахнуто в самую гущу продолжающейся обыденщины, без внимания к ее ходу. Оно начато не с начала, а с середины, без наперед подобранных сроков, в первые подвернувшиеся будни, в самый разгар курсирующих по городу трамваев. Это всего гениальнее. Так неуместно и несвоевременно только самое великое» (кн. 1, ч. VI, 8).
Это место в романе едва ли не самое важное для понимания Пастернаком событий революции. Во-первых, оно принадлежит Живаго, им произносится перед лицом тестя-обывателя, а это значит, что это высказывание и самого Пастернака. Во-вторых, оно прямо посвящено только что совершившимся и еще не совсем закончившимся событиям Октябрьской революции. И в-третьих, оно гениально объясняет отношение передовой интеллигенции к революции, дает своего рода философию истории Октябрьской революции и при этом всего в нескольких словах, из которых важнейшие: «...откровение ахнуто в самую гущу продолжающейся обыденщины». Могло ли так случиться, что это «ахнутое в обыденщину откровение» обошлось без нарушений этой обыденщины, без страданий, вызываемых нарушениями сложившегося уклада – по-хрестоматийному гладко?
События революции – это некая данность, не подлежащая обычной оценке, оценке с точки зрения сиюминутных человеческих интересов. Событий нельзя избежать. В них нельзя вмешаться. То есть вмешаться можно, но их нельзя поворотить. Неизбежность их, неотвратимость делает каждого человека, захваченного ими, как бы безвольным. И откровенно безвольный человек, но обладающий умом и сложно развитым чувством, иначе говоря, поэт, – лучший герой романа! Он видит, воспринимает и участвует, как участвует частица природного явления, захваченного бурей, вихрем, метелью, в судьбах и неотвратимостях революции. И отнюдь не случайно, что у Пастернака, как и у Блока в «Двенадцати», основным образом-символом, появляющимся в дни особенно резких проявлений революционной стихии, является снежная метель. Не просто ветер и вихрь, а именно снежная метель с ее бесчисленными снежинками и холодом как бы из межзвездного пространства!
Нейтральность Живаго в гражданской войне декларирована в его профессии: он «военврач» – то есть лицо официально нейтральное по международным конвенциям.
Как это ни странно, но по-своему близким героем к доктору Живаго в романе выступает жестокий Антипов-Стрельников, активно вмешавшийся в гражданскую войну на стороне красных. То, что они оба связаны с Ларой, отнюдь не случайно. Живаго прямая противоположность Антипову-Стрельникову. Стрельников – воплощение воли, воплощение стремления активно действовать. Его бронепоезд движется со всей доступной ему скоростью, беспощадно подавляя всякое сопротивление революции. Но и он также бессилен ускорить или замедлить торжество событий. Стрельников в такой же мере «безволен», как и Живаго. Живаго и Антипов-Стрельников не только противопоставлены, но и сопоставлены. Судьба Антипова-Стрельникова, выброшенного из жизни «военспеца», и Живаго почти одинакова. Антипов-Стрельников и Живаго «в книге рока на одной строке», как говорится в романе. Это слова из «Ромео и Джульетты» Шекспира – величайшего драматурга-историка.
Перед нами философия истории – философия истории, помогающая не только осмыслить события (вернее, отказаться от их оценки), но и построить живую ткань романа – романа-эпопеи, романа – лирического стихотворения, воспринимающего окружающее и тем самым показывающего все, что происходит кругом через призму высокой интеллектуальности.
А что такое Лара, стоящая между ними и одинаково любящая обоих? В традициях русского классического романа есть несколько образов женщин, как бы олицетворяющих собой Россию. Эти олицетворения в разной степени полны или, вернее, в разной степени неполны, но намек на связь женского образа с образом России все же существует, как бы брезжит сквозь ткань повествования и сквозь ткань самого образа. Татьяна Ларина – у Пушкина, бабушка – в «Обрыве» Гончарова, я бы не побоялся сказать – Катерина в «Грозе» Островского, «мать» в одноименном произведении Горького (хотя, буду откровенен, этот образ мне не совсем по душе своей назидательностью). Лара – это тоже Россия, сама жизнь. Лара на время исчезает из судьбы Живаго, чтобы явиться затем после его кончины и благословить его тело.
Ближе всего в своем понимании хода истории Пастернак к Льву Толстому. Я не соизмеряю их – я только сравниваю их историософию. У Толстого в его исторических отступлениях он откровеннее, у Пастернака в его романе многое закрыто лирической взволнованностью, интуитивным ощущением истории. Но я думаю, что в художественном воспроизведении событий есть своя логика исторического мировоззрения. Не будь у Толстого его взглядов на историю, исповедуй он взгляд на исторических лиц как на главных двигателей истории – народной эпопеи у него не получилось бы. Была бы трагедия лиц. Кутузов легко отошел бы в тень перед Наполеоном, и народ, нация оказались бы где-то внизу событий. Это Пастернак понял. С детства Толстой с неизгладимой силой запечатлелся в сердце Пастернака. И он продолжал прислушиваться к Толстому и руководствоваться его историческим мировоззрением.
И здесь я снова позволю себе привести большую, но очень важную цитату из романа.
«За этим плачем по Ларе он (доктор Живаго. – Д. Л.) также домарывал до конца свою мазню разных времен о всякой всячине, о природе, об обиходном. Как всегда с ним бывало и прежде, множество мыслей о жизни личной и жизни общества налетало на него за этой работой одновременно и попутно.
Он снова думал, что историю, то, что называется ходом истории, он представляет себе совсем не так, как принято, и ему она рисуется наподобие жизни растительного царства. Зимою под снегом оголенные прутья лиственного леса тощи и жалки, как волоски на старческой бородавке. Весной в несколько дней лес преображается, подымается до облаков, в его покрытых листьями дебрях можно затеряться, спрятаться. Это превращение достигается движением, по стремительности превосходящим движения животных, потому что животное не растет так быстро, как растение, и которого никогда нельзя подсмотреть. Лес не передвигается, мы не можем его накрыть, подстеречь за переменою места. Мы всегда застаем его в неподвижности. И в такой же неподвижности застигаем мы вечно растущую, вечно меняющуюся, неуследимую в своих превращениях жизнь общества, историю.
Толстой не довел своей мысли до конца, когда отрицал роль зачинателей за Наполеоном, правителями, полководцами. Он думал именно то же самое, но не договорил этого со всею ясностью. Истории никто не делает, ее не видно, как нельзя увидать, как трава растет. Войны, революции, цари, Робеспьеры – это ее органические возбудители, ее бродильные дрожжи. Революции производят люди действенные, односторонние фанатики, гении самоограничения. Они в несколько часов или дней опрокидывают старый порядок. Перевороты длятся недели, много – годы, а потом десятилетиями, веками поклоняются духу ограниченности, приведшей к перевороту, как святыне» (кн. 2, ч. XIV, 14).
Стоит ли прибавлять, что «дух ограниченности» – это те весенние силы, которые Пастернак описывает выше: тощие и жалкие прутья лиственного леса, которые потом преображаются, и лес их поднимается до облаков. Это зерна, скупые в своих формах и сухие на ощупь, будущего растения, подымающегося «до облаков».
Выдержка из романа крайне важна не только для понимания исторических взглядов Пастернака, но и его отношения к революции, к ее событиям, как к некоторой абсолютной данности, правомерность появления которой не подлежит обсуждению.
Действительность отражена у него не сама по себе, а пропущена через личные впечатления, всегда обостренные... Таковы и его «исторические поэмы»: «Девятьсот пятый год» и «Лейтенант Шмидт».
Пастернак всегда был чужд чистоплюйства в поэзии. Он был чужд чистоплюйства и в изображении истории. Революционные события предстали перед ним во всей их обнаженной сложности. Они не укладывались в голые хрестоматийные схемы принятых описаний, принадлежащих иногда людям, не видевшим и не пережившим самих событий.
Противоречия могли быть в их эмоциональном понимании, ибо Пастернак не истолковывал событий.
О книге «Сестра моя – жизнь» Пастернак писал: «Мне было совершенно безразлично, как называется сила, давшая книгу, потому что она была безмерно больше меня и поэтических концепций, которые меня окружали» («Охранная грамота», ч. 3; 11). И то же самое Пастернак мог бы повторить и в отношении к роману «Доктор Живаго». Оно свидетельствовало бы о его величайшей скромности и осознании своего положения как художника.
//-- * * * --//
В романе Пастернака сошлись все линии его творческих устремлений: к возвращению к детской простоте взгляда на окружающее, к выявлению естественности жизни, к способности литературных традиций открывать неизведанное. Сошлись заложенные в его творчестве устремления прозы к поэзии, а поэзии к прозе. В полной мере проявились и мировоззренческие основы творчества Пастернака: его убежденность в подлинной ценности силы духа и внутренней «тайной свободы» человека, всюду остающегося самим собой и не поддающегося тирании сильной воли – собственной или чужой. Отразилось и понимание человеческой истории как части природы, в которой человек участвует помимо своей воли, и высшей красоты действительности в художественном творчестве.
Д. С. Лихачев
Стихотворения и поэмы
НАЧАЛЬНАЯ ПОРА
* * *
Февраль. Достать чернил и плакать!
Писать о феврале навзрыд,
Пока грохочущая слякоть
Весною черною горит.
Достать пролетку. За шесть гривен,
Чрез бла́говест, чрез клик колес,
Перенестись туда, где ливень
Еще шумней чернил и слез.
Где, как обугленные груши,
С деревьев тысячи грачей
Сорвутся в лужи и обрушат
Сухую грусть на дно очей.
Под ней проталины чернеют,
И ветер криками изрыт,
И чем случайней, тем вернее
Слагаются стихи навзрыд.
1912
* * *
Как бронзовой золой жаровень,
Жуками сыплет сонный сад.
Со мной, с моей свечою вровень
Миры расцветшие висят.
И, как в неслыханную веру,
Я в эту ночь перехожу,
Где тополь обветшало-серый
Завесил лунную межу,
Где пруд как явленная тайна,
Где шепчет яблони прибой,
Где сад висит постройкой свайной
И держит небо пред собой.
1912
* * *
Сегодня мы исполним грусть его —
Так, верно, встречи обо мне сказали,
Таков был лавок сумрак. Таково
Окно с мечтой смятенною азалий.
Таков подъезд был. Таковы друзья.
Таков был номер дома рокового,
Когда внизу сошлись печаль и я,
Участники похода такового.
Образовался странный авангард.
В тылу шла жизнь. Дворы тонули в скверне.
Весну за взлом судили. Шли к вечерне,
И паперти косил повальный март.
И отрасли, одна другой доходней,
Вздымали крыши. И росли дома,
И опускали перед нами сходни.
1911, 1928
* * *
Когда за лиры лабиринт
Поэты взор вперят,
Налево развернется Инд,
Правей пойдет Евфрат.
А посреди меж сим и тем
Со страшной простотой
Легенде ведомый Эдем
Взовьет свой ствольный строй,
Он вырастет над пришлецом
И прошумит: мой сын!
Я историческим лицом
Вошел в семью лесин.
Я – свет. Я тем и знаменит,
Что сам бросаю тень.
Я – жизнь земли, ее зенит,
Ее начальный день.
<1913, 1928>
СОН
Мне снилась осень в полусвете стекол,
Друзья и ты в их шутовской гурьбе,
И, как с небес добывший крови сокол,
Спускалось сердце на руку к тебе.
Но время шло, и старилось, и глохло,
И, паволокой рамы серебря,
Заря из сада обдавала стекла
Кровавыми слезами сентября.
Но время шло и старилось. И рыхлый,
Как лед, трещал и таял кресел шелк.
Вдруг, громкая, запнулась ты и стихла,
И сон, как отзвук колокола, смолк.
Я пробудился. Был, как осень, темен
Рассвет, и ветер, удаляясь, нес,
Как за возом бегущий дождь соломин,
Гряду бегущих по небу берез.
1913, 1928
* * *
Я рос. Меня, как Ганимеда,
Несли ненастья, сны несли.
Как крылья, отрастали беды
И отделяли от земли.
Я рос. И повечерий тканых
Меня фата обволокла.
Напутствуем вином в стаканах,
Игрой печальною стекла,
Я рос, и вот уж жар предплечий
Студит объятие орла.
Дни далеко, когда предтечей, —
Любовь, ты надо мной плыла.
Но разве мы не в том же небе?
На то и прелесть высоты,
Что, как себя отпевший лебедь,
С орлом плечо к плечу и ты.
<1913, 1928>
* * *
Все наденут сегодня пальто
И заденут за поросли капель,
Но из них не заметит никто,
Что опять я ненастьями запил.
Засребрятся малины листы,
Запрокинувшись кверху изнанкой.
Солнце грустно сегодня, как ты, —
Солнце нынче, как ты, северянка.
Все наденут сегодня пальто,
Но и мы проживем без убытка.
Нынче нам не заменит ничто
Затуманившегося напитка.
<1913, 1928>
* * *
Сегодня с первым светом встанут
Детьми уснувшие вчера.
Мечом призывов новых стянут
Изгиб застывшего бедра.
Дворовый окрик свой татары
Едва успеют разнести, —
Они оглянутся на старый
Пробег знакомого пути.
Они узнают тот сиротский,
Северно-сизый, сорный дождь,
Тот горизонт горнозаводский
Театров, башен, боен, почт,
Где что ни знак, то отпечаток
Ступни, поставленной вперед.
Они услышат: вот начаток,
Пример преподан, – ваш черед.
Обоим надлежит отныне
Пройти его во весь объем,
Как рашпилем, как краской синей,
Как брод, как полосу вдвоем.
<1913, 1928>
ВОКЗАЛ
Вокзал, несгораемый ящик
Разлук моих, встреч и разлук,
Испытанный друг и указчик,
Начать – не исчислить заслуг.
Бывало, вся жизнь моя – в шарфе,
Лишь подан к посадке состав,
И пышут намордники гарпий,
Парами глаза нам застлав.
Бывало, лишь рядом усядусь —
И крышка. Приник и отник.
Прощай же, пора, моя радость!
Я спрыгну сейчас, проводник.
Бывало, раздвинется запад
В маневрах ненастий и шпал
И примется хлопьями цапать,
Чтоб под буфера не попал.
И глохнет свисток повторенный,
А издали вторит другой,
И поезд метет по перронам
Глухой многогорбой пургой.
И вот уже сумеркам невтерпь,
И вот уж, за дымом вослед,
Срываются поле и ветер, —
О, быть бы и мне в их числе!
1913, 1928
ВЕНЕЦИЯ
Я был разбужен спозаранку
Щелчком оконного стекла.
Размокшей каменной баранкой
В воде Венеция плыла.
Все было тихо, и, однако,
Во сне я слышал крик, и он
Подобьем смолкнувшего знака
Еще тревожил небосклон.
Он вис трезубцем Скорпиона
Над гладью стихших мандолин
И женщиною оскорбленной,
Быть может, издан был вдали.
Теперь он стих и черной вилкой
Торчал по черенок во мгле.
Большой канал с косой ухмылкой
Оглядывался, как беглец.
Туда, голодные, противясь,
Шли волны, шлендая с тоски,
И го́ндолы [5 - В отступление от обычая восстанавливаю итальянское ударение.] рубили привязь,
Точа о пристань тесаки.
Вдали за лодочной стоянкой
В остатках сна рождалась явь.
Венеция венецианкой
Бросалась с набережных вплавь.
1913, 1928
ЗИМА
Прижимаюсь щекою к воронке
Завитой, как улитка, зимы.
«По местам, кто не хочет – к сторонке!»
Шумы-шорохи, гром кутерьмы.
«Значит – в «море волнуется»? В повесть,
Завивающуюся жгутом,
Где вступают в черед, не готовясь?
Значит – в жизнь? Значит – в повесть о том,
Как нечаян конец? Об уморе,
Смехе, сутолоке, беготне?
Значит – вправду волнуется море
И стихает, не справясь о дне?»
Это раковины ли гуденье?
Пересуды ли комнат-тихонь?
Со своей ли поссорившись тенью,
Громыхает заслонкой огонь?
Поднимаются вздохи отдушин
И осматриваются – и в плач.
Черным храпом карет перекушен,
В белом облаке скачет лихач.
И невыполотые заносы
На оконный ползут парапет.
За стаканчиками купороса
Ничего не бывало и нет.
1913, 1928
ПИРЫ
Пью горечь тубероз, небес осенних горечь
И в них твоих измен горящую струю.
Пью горечь вечеров, ночей и людных сборищ,
Рыдающей строфы сырую горечь пью.
Исчадья мастерских, мы трезвости не терпим.
Надежному куску объявлена вражда.
Тревожней ветр ночей – тех здравиц виночерпьем,
Которым, может быть, не сбыться никогда.
Наследственность и смерть – застольцы наших трапез.
И тихою зарей – верхи дерев горят —
В сухарнице, как мышь, копается анапест,
И Золушка, спеша, меняет свой наряд.
Полы подметены, на скатерти – ни крошки,
Как детский поцелуй, спокойно дышит стих,
И Золушка бежит – во дни удач на дрожках,
А сдан последний грош – и на своих двоих.
1913, 1928
* * *
Встав из грохочущего ромба
Передрассветных площадей,
Напев мой опечатан пломбой
Неизбываемых дождей.
Под ясным небом не ищите
Меня в толпе сухих коллег.
Я смок до нитки от наитий,
И север с детства мой ночлег.
Он весь во мгле и весь – подобье
Стихами отягченных губ,
С порога смотрит исподлобья,
Как ночь, на объясненья скуп.
Мне страшно этого субъекта,
Но одному ему вдогад,
Зачем, ненареченный некто, —
Я где-то взят им напрокат.
<1913, 1928>
ЗИМНЯЯ НОЧЬ
Не поправить дня усильями светилен.
Не поднять теням крещенских покрывал.
На земле зима, и дым огней бессилен
Распрямить дома, полегшие вповал.
Булки фонарей и пышки крыш, и черным
По белу в снегу – косяк особняка:
Это – барский дом, и я в нем гувернером.
Я один, я спать услал ученика.
Никого не ждут. Но – наглухо портьеру.
Тротуар в буграх, крыльцо заметено.
Память, не ершись! Срастись со мной! Уверуй
И уверь меня, что я с тобой – одно.
Снова ты о ней? Но я не тем взволнован.
Кто открыл ей сроки, кто навел на след?
Тот удар – исток всего. До остального,
Милостью ее, теперь мне дела нет.
Тротуар в буграх. Меж снеговых развилин
Вмерзшие бутылки голых, черных льдин.
Булки фонарей, и на трубе, как филин,
Потонувший в перьях нелюдимый дым.
1913, 1928
ПОВЕРХ БАРЬЕРОВ
ДВОР
Мелко исписанный инеем двор!
Ты – точно приговор к ссылке
На недоед, недосып, недобор,
На недопой и на боль в затылке.
Густо покрытый усышкой листвы,
С солью из низко нависших градирен!
Видишь, полозьев чернеются швы,
Мерзлый нарыв мостовых расковырян.
Двор, ты заметил? Вчера он набряк,
Вскрылся сегодня, и ветра порывы
Валятся, выпав из лап октября,
И зарываются в конские гривы.
Двор! Этот ветер, как кучер в мороз,
Рвется вперед и по брови нафабрен
Скрипом пути и, как к козлам, прирос
К кручам гудящих окраин и фабрик.
Руки враскидку, крючки назади,
Стан казакином, как облако, вспучен,
Окрик и свист, берегись, осади, —
Двор! Этот ветер морозный – как кучер.
Двор! Этот ветер тем родственен мне,
Что со всего околотка с налету
Он налипает билетом к стене:
«Люди, там любят и ищут работы!
Люди, там ярость сановней моей!
Там даже я преклоняю колени.
Люди, как море в краю лопарей,
Льдами щетинится их вдохновенье.
Крепкие [6 - Крепкий кому – подвластный, обязанный данью или податью. (Примеч. Б. Пастернака.)] тьме полыханьем огней!
Крепкие стуже стрельбою поленьев!
Стужа в их книгах – студеней моей,
Их откровений – темнее затменье.
Мздой облагает зима, как баскак,
Окна и печи, но стужа в их книгах —
Ханский указ на вощеных брусках
О наложении зимнего ига.
Огородитесь от вьюги в стихах
Шубой; от неба – свечою; трехгорным —
От дуновенья надежд, впопыхах
Двинутых ими на род непокорный».
<1916, 1928>
ДУРНОЙ СОН
Прислушайся к вьюге, сквозь десны процеженной
Прислушайся к голой побежке бесснежья.
Разбиться им не обо что, и заносы
Чугунною цепью проносятся понизу
Полями, по чересполосице, в поезде,
По воздуху, по снегу, в отзывах ветра,
Сквозь сосны, сквозь дыры заборов безгвоздых,
Сквозь доски, сквозь десны безносых трущоб.
Полями, по воздуху, сквозь околесицу,
Приснившуюся Небесному Постнику.
Он видит: попадали зубы из челюсти,
И шамкают замки, поместия с пришептом,
Все вышиблено, ни единого в целости,
И Постнику тошно от стука костей.
От зубьев пилотов, от флотских трезубцев,
От красных зазубрин карпатских зубцов.
Он двинуться хочет, не может проснуться,
Не может, засунутый в сон на засов.
И видит еще. Как назём огородника,
Всю землю сравняли с землей на Стоходе.
Не верит, чтоб выси зевнулось когда-нибудь
Во всю ее бездну, и на небо выплыл,
Как колокол на перекладине дали,
Серебряный слиток глотательной впадины,
Язык и глагол ее, – месяц небесный.
Нет, косноязычный, гундосый и сиплый,
Он с кровью заглочен хрящами развалин.
Сунь руку в крутящийся щебень метели, —
Он на руку вывалится из расселины
Мясистой култышкою, мышцей бесцельной
На жиле, картечиной на́прочь отстреленной.
Его отожгло, как отёклую тыкву.
Он прыгнул с гряды на ограду. Он в рытвине.
Он сорван был битвой и, битвой подхлестнутый,
Как шар, откатился в канаву с откоса
Сквозь сосны, сквозь дыры заборов безгвоздых,
Сквозь доски, сквозь десны безносых трущоб.
Прислушайся к гулу раздолий неезженых,
Прислушайся к бешеной их перебежке.
Расскальзывающаяся артиллерия
Тарелями ластится к отзывам ветра.
К кому присоседиться, верстами меряя,
Слова гололедицы, мглы и лафетов?
И сказка ползет, и клочки околесицы,
Мелькая бинтами в желтке ксероформа,
Уносятся с поезда в поле. Уносятся
Платформами по снегу в ночь к семафорам.
Сопят тормоза санитарного поезда.
И снится, и снится Небесному Постнику...
<1914, 1928>
ВОЗМОЖНОСТЬ
В девять, по левой, как выйти со Страстного,
На сырых фасадах – ни единой вывески.
Солидные предприятья, но улица – из снов ведь!
Щиты мешают спать, и их велели вынести.
Суконщики, С. Я., то есть сыновья суконщиков
(Форточки наглухо, конторщики в отлучке).
Спит, как убитая, Тверская, только кончик
Сна высвобождая, точно ручку.
К ней-то и прикладывается памятник Пушкину,
И дело начинает пахнуть дуэлью,
Когда какой-то из новых воздушный
Поцелуй ей шлет, легко взмахнув метелью.
Во-первых, он помнит, как началось бессмертье
Тотчас по возвращеньи с дуэли, дома,
И трудно отвыкнуть. И во-вторых, и в-третьих,
Она из Гончаровых, их общая знакомая!
<1914>
ДЕСЯТИЛЕТЬЕ ПРЕСНИ(Отрывок)
Усыпляя, влачась и сплющивая
Плащи тополей и стоков,
Тревога подула с грядущего,
Как с юга дует сирокко.
Швыряя шафранные факелы
С дворцовых пьедесталов,
Она горящею паклею
Седое ненастье хлестала.
Тому грядущему, быть ему
Или не быть ему?
Но медных макбетовых ведьм в дыму
Видимо-невидимо.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Глушь доводила до бесчувствия
Дворы, дворы, дворы... И с них,
С их глухоты – с их захолустья,
Завязывалась ночь портних
(Иных и настоящих), прачек
И спертых воплей караул,
Когда – с Канатчиковой дачи
Декабрь веревки вил, канатчик,
Из тел, и руки в дуги гнул,
Середь двора; когда посул
Свобод прошел, и в стане стачек
Стоял годами говор дул.
Снег тек с расстегнутых енотов,
С подмокших, слипшихся лисиц
На лед оконных переплетов
И часто на́ плечи жилиц.
Тупик, спускаясь, вел к реке,
И часто на одном коньке
К реке спускался вне себя
От счастья, что и он, дробя
Кавалерийским следом лед,
Как парные коньки, несет
К реке, – счастливый карапуз,
Счастливый тем, что лоск рейтуз
Приводит в ужас все вокруг,
Что всё – таинственность, испуг
И сокровенье, – и что там,
На старом месте, старый шрам
Ноябрьских туч; что, приложив
К устам свой палец, полужив,
Стоит знакомый небосклон,
И тем, что за ночь вырос он.
В те дни, как от побоев слабый,
Пал на́ землю тупик. Исчез,
Сумел исчезнуть от масштаба
Разбастовавшихся небес.
Стояли тучи под ружьем
И, как в казармах батальоны,
Команды ждали. Нипочем
Стесненной стуже были стоны.
Любила снег ласкать пальба,
И улицы обыкновенно
Невинны были, как мольба,
Как святость – неприкосновенны.
Кавалерийские следы
Дробили льды. И эти льды
Перестилались снежным слоем,
И вечной памятью героям
Стоял декабрь. Ряды окон,
Не освещенных в поздний час,
Имели вид сплошных попон
С прорезами для конских глаз.
1915, 1928
ПЕТЕРБУРГ
Как в пулю сажают вторую пулю
Или бьют на пари по свечке,
Так этот раскат берегов и улиц
Петром разряжён без осечки.
О, как он велик был! Как сеткой конвульсий
Покрылись железные щеки,
Когда на Петровы глаза навернулись,
Слезя их, заливы в осоке!
И к горлу балтийские волны, как комья
Тоски, подкатили; когда им
Забвенье владело; когда он знакомил
С империей царство, край – с краем.
Нет времени у вдохновенья. Болото,
Земля ли, иль море, иль лужа, —
Мне здесь сновиденье явилось, и счеты
Сведу с ним сейчас же и тут же.
Он тучами был, как делами, завален.
В ненастья натянутый парус
Чертежной щетиною ста готовален
Врезалася царская ярость.
В дверях, над Невой, на часах, гайдуками,
Века пожирая, стояли
Шпалеры бессонниц в горячечном гаме
Рубанков, снастей и пищалей.
И знали: не будет приема. Ни мамок,
Ни дядек, ни бар, ни холопей,
Пока у него на чертежный подрамок
Надеты таежные топи.
Волны толкутся. Мостки для ходьбы.
Облачно. Небо над буем, залитым
Мутью, мешает с толченым графитом
Узких свистков паровые клубы.
Пасмурный день растерял катера.
Снасти крепки, как раскуренный кнастер.
Дегтем и доками пахнет ненастье
И огурцами – баркасов кора.
С мартовской тучи летят паруса
Наоткось, мокрыми хлопьями в слякоть,
Тают в каналах балтийского шлака,
Тлеют по черным следам колеса.
Облачно. Щелкает лодочный блок.
Пристани бьют в ледяные ладоши.
Гулко булыжник обрушивши, лошадь
Глухо въезжает на мокрый песок.
Чертежный рейсфедер
Всадника медного
От всадника – ветер
Морей унаследовал.
Каналы на прибыли,
Нева прибывает.
Он северным грифелем
Наносит трамваи.
Попробуйте, лягте-ка
Под тучею серой,
Здесь скачут на практике
Поверх барьеров.
И видят окраинцы:
За Нарвской, на Охте,
Туман продирается,
Отодранный ногтем.
Петр машет им шляпою,
И плещет, как прапор,
Пурги расцарапанный,
Надорванный рапорт.
Сограждане, кто это,
И кем на терзанье
Распущены по́ ветру
Полотнища зданий?
Как план, как ландкарту
На плотном папирусе,
Он город над мартом
Раскинул и выбросил.
Тучи, как волосы, встали дыбом
Над дымной, бледной Невой.
Кто ты? О, кто ты? Кто бы ты ни был,
Город – вымысел твой.
Улицы рвутся, как мысли, к гавани
Черной рекой манифестов.
Нет, и в могиле глухой и в саване
Ты не нашел себе места.
Волн наводненья не сдержишь сваями.
Речь их, как кисти слепых повитух.
Это ведь бредишь ты, невменяемый,
Быстро бормочешь вслух.
1915
* * *
Оттепелями из магазинов
Веяло ватным теплом.
Вдоль по панелям зимним
Ездил звездистый лом.
Лед, перед тем как дрогнуть,
Соками пух, трещал.
Как потемневший ноготь,
Ныла вода в клещах.
Капала медь с деревьев.
Прячась под карниз,
К окнам с галантереей
Жался букинист.
Клейма резиновой фирмы
Сеткою подошв
Липли к икринкам фирна
Или влекли под дождь.
Вот как бывало в будни.
В праздники ж рос буран
И нависал с полудня
Вестью полярных стран.
Небу под снег хотелось,
Улицу бил озноб,
Ветер дрожал за целость
Вывесок, блях и скоб.
1928
ЗИМНЕЕ НЕБО
Цельною льдиной из дымности вынут
Ставший с неделю звездный поток.
Клуб конькобежцев вверху опрокинут:
Чокается со звонкою ночью каток.
Реже-реже-ре-же ступай, конькобежец,
В беге ссекая шаг свысока.
На повороте созвездьем врежется
В небо Норвегии скрежет конька.
Воздух окован мерзлым железом.
О конькобежцы! Там – всё равно,
Что, как глаза со змеиным разрезом,
Ночь на земле, и как кость домино;
Что языком обомлевшей легавой
Месяц к скобе примерзает; что рты,
Как у фальшивомонетчиков, – лавой
Дух захватившего льда налиты.
1915
ДУША
О вольноотпущенница, если вспомнится,
О, если забудется, пленница лет.
По мнению многих, душа и паломница,
По-моему, – тень без особых примет.
О, – в камне стиха, даже если ты канула,
Утопленница, даже если – в пыли,
Ты бьешься, как билась княжна Тараканова,
Когда февралем залило равелин.
О, внедренная! Хлопоча об амнистии,
Кляня времена, как клянут сторожей,
Стучатся опавшие годы, как листья,
В садовую изгородь календарей.
1915
* * *
Не как люди, не еженедельно,
Не всегда, в столетье раза два
Я молил Тебя: членораздельно
Повтори творящие слова.
И Тебе ж невыносимы смеси
Откровений и людских неволь.
Как же хочешь Ты, чтоб я был весел,
С чем бы стал Ты есть земную соль?
1915
РАСКОВАННЫЙ ГОЛОС
В шалящую полночью площадь,
В сплошавшую белую бездну
Незримому ими – «Извозчик!»
Низринуть с подъезда. С подъезда
Столкнуть в воспаленную полночь,
И слышать сквозь темные спаи
Ее поцелуев – «На помощь!»
Мой голос зовет, утопая.
И видеть, как в единоборстве
С метелью, с лютейшей из лютен,
Он – этот мой голос – на черствой
Узде выплывает из мути...
1915
МЕТЕЛЬ
1
В посаде, куда ни одна нога
Не ступала, лишь ворожеи да вьюги
Ступала нога, в бесноватой округе,
Где и то, как убитые, спят снега, —
Постой, в посаде, куда ни одна
Нога не ступала, лишь ворожеи́
Да вьюги ступала нога, до окна
Дохлестнулся обрывок шальной шлеи.
Ни зги не видать, а ведь этот посад
Может быть в городе, в Замоскворечьи,
В Замостьи, и прочая (в полночь забредший
Гость от меня отшатнулся назад).
Послушай, в посаде, куда ни одна
Нога не ступала, одни душегубы,
Твой вестник – осиновый лист, он безгубый,
Безгласен, как призрак, белей полотна!
Метался, стучался во все ворота,
Кругом озирался, смерчом с мостовой...
– Не тот это город, и полночь не та,
И ты заблудился, ее вестовой!
Но ты мне шепнул, вестовой, неспроста.
В посаде, куда ни один двуногий...
Я тоже какой-то... я сбился с дороги:
– Не тот это город, и полночь не та.
2
Все в крестиках двери, как в Варфоломееву
Ночь. Распоряженья пурги-заговорщицы:
Заваливай окна и рамы заклеивай,
Там детство рождественской елью топорщится.
Бушует бульваров безлиственных заговор.
Они поклялись извести человечество.
На сборное место, город! За́город!
И вьюга дымится, как факел над нечистью.
Пушинки непрошенно валятся на руки.
Мне страшно в безлюдьи пороши разнузданной.
Снежинки снуют, как ручные фонарики.
Вы узнаны, ветки! Прохожий, ты узнан!
Дыра полыньи, и мерещится в музыке
Пурги: – Колиньи, мы узнали твой адрес! —
Секиры и крики: – Вы узнаны, узники
Уюта! – и по́ двери мелом – крест-накрест.
Что лагерем стали, что подняты на ноги
Подонки творенья, метели – сполагоря.
Под праздник отправятся к праотцам правнуки.
Ночь Варфоломеева. За город, за город!
1914, 1928
УРАЛ ВПЕРВЫЕ
Без родовспомогательницы, во мраке, без памяти,
На ночь натыкаясь руками, Урала
Твердыня орала и, падая замертво,
В мученьях ослепшая, утро рожала.
Гремя опрокидывались нечаянно задетые
Громады и бронзы массивов каких-то.
Пыхтел пассажирский. И, где-то от этого
Шарахаясь, падали призраки пихты.
Коптивший рассвет был снотворным. Не и́наче:
Он им был подсыпан – заводам и го́рам —
Лесным печником, злоязычным Горынычем,
Как опий попутчику опытным вором.
Очнулись в огне. С горизонта пунцового
На лыжах спускались к лесам азиатцы,
Лизали подошвы и соснам подсовывали
Короны и звали на царство венчаться.
И сосны, повстав и храня иерархию
Мохнатых монархов, вступали
На устланный наста оранжевым бархатом
Покров из камки и сусали.
1916
ЛЕДОХОД
Еще о всходах молодых
Весенний грунт мечтать не смеет.
Из снега выкатив кадык,
Он берегом речным чернеет.
Заря, как клещ, впилась в залив,
И с мясом только вырвешь вечер
Из топи. Как плотолюбив
Простор на севере зловещем!
Он солнцем давится взаглот
И тащит эту ношу по мху.
Он шлепает ее об лед
И рвет, как розовую семгу.
Увалы хищной тишины,
Шатанье сумерек нетрезвых, —
Но льдин ножи обнажены,
И стук стоит зеленых лезвий.
Немолчный, алчный, скучный хрип,
Тоскливый лязг и стук ножовый,
И сталкивающихся глыб
Скрежещущие пережевы.
1916, 1928
* * *
Я понял жизни цель и чту
Ту цель, как цель, и эта цель —
Признать, что мне невмоготу
Мириться с тем, что есть апрель,
Что дни – кузнечные мехи,
И что растекся полосой
От ели к ели, от ольхи
К ольхе, железный и косой,
И жидкий, и в снега дорог,
Как уголь в пальцы кузнеца,
С шипеньем впившийся поток
Зари без края и конца.
Что в берковец церковный зык,
Что взят звонарь в весовщики,
Что от капели, от слезы
И от поста болят виски.
1916
ВЕСНА
1
Что почек, что клейких заплывших огарков
Налеплено к веткам! Затеплен
Апрель. Возмужалостью тянет из парка,
И реплики леса окрепли.
Лес стянут по горлу петлею пернатых
Гортаней, как буйвол арканом,
И стонет в сетях, как стенает в сонатах
Стальной гладиатор органа.
Поэзия! Греческой губкой в присосках
Будь ты, и меж зелени клейкой
Тебя б положил я на мокрую доску
Зеленой садовой скамейки.
Расти себе пышные брыжжи и фижмы,
Вбирай облака и овраги,
А ночью, поэзия, я тебя выжму
Во здравие жадной бумаги.
2
Весна! Не отлучайтесь
Сегодня в город. Стаями
По городу, как чайки,
Льды раскричались, таючи.
Земля, земля волнуется,
И катятся, как волны,
Чернеющие улицы, —
Им, ветреницам, холодно.
По ним плывут, как спички,
Сгорая и захлебываясь,
Сады и электрички, —
Им, ветреницам, холодно.
От кружки синевы со льдом,
От пены буревестников
Вам дурно станет. Впрочем, дом
Кругом затоплен песнью.
И бросьте размышлять о тех,
Кто выехал рыбачить.
По городу гуляет грех
И ходят слезы падших.
3
Разве только грязь видна вам,
А не скачет таль в глазах?
Не играет по канавам —
Словно в яблоках рысак?
Разве только птицы цедят,
В синем небе щебеча,
Ледяной лимон обеден
Сквозь соломину луча?
Оглянись, и ты увидишь
До зари, весь день, везде,
С головой Москва, как Китеж, —
В светло-голубой воде.
Отчего прозрачны крыши
И хрустальны колера?
Как камыш, кирпич колыша,
Дни несутся в вечера.
Город, как болото, топок,
Струпья снега на счету,
И февраль горит, как хлопок,
Захлебнувшийся в спирту.
Белым пламенем измучив
Зоркость чердаков, в косом
Переплете птиц и сучьев —
Воздух гол и невесом.
В эти дни теряешь имя,
Толпы лиц сшибают с ног.
Знай, твоя подруга с ними,
Но и ты не одинок.
1914
ИВАКА
Кокошник нахлобучила
Из низок ливня – паросль.
Футляр дымится тучею,
В ветвях горит стеклярус.
И на подушке плюшевой
Сверкает в переливах
Разорванное кружево
Деревьев говорливых.
Сережек аметистовых
И шишек из сапфира
Нельзя и было выставить,
Из-под земли не вырыв.
Чтоб горы очаровывать
В лиловых мочках яра,
Их вынули из нового
Уральского футляра.
1916, 1928
СТРИЖИ
Нет сил никаких у вечерних стрижей
Сдержать голубую прохладу.
Она прорвалась из горластых грудей
И льется, и нет с нею сладу.
И нет у вечерних стрижей ничего,
Что б там, наверху, задержало
Витийственный возглас их: о торжество,
Смотрите, земля убежала!
Как белым ключом закипая в котле,
Уходит бранчливая влага, —
Смотрите, смотрите – нет места земле
От края небес до оврага.
1915
СЧАСТЬЕ
Исчерпан весь ливень вечерний
Садами. И вывод – таков:
Нас счастье тому же подвергнет
Терзанью, как сонм облаков.
Наверное, бурное счастье
С лица и на вид таково.
Как улиц по смытьи ненастья
Столиственное торжество.
Там мир заключен. И, как Каин,
Там заштемпелеван теплом
Окраин, забыт и охаян,
И высмеян листьями гром.
И высью. И капель икотой.
И – внятной тем более, что
И рощам нет счета: решета
В сплошное слились решето.
На плоской листве. Океане
Расплавленных почек. На дне
Бушующего обожанья
Молящихся вышине.
Кустарника сгусток не выжат.
По клетке и влюбчивый клёст
Зерном так задорно не брызжет,
Как жимолость – россыпью звезд.
1915
ЭХО
Ночам соловьем обладать,
Что ведром полнодонным колодцам.
Не знаю я, звездная гладь
Из песни ли, в песню ли льется.
Но чем его песня полней,
Тем полночь над песнью просторней.
Тем глубже отдача корней,
Когда она бьется об корни.
И если березовых куп
Безвозгласно великолепье,
Мне кажется, бьется о сруб
Та песня железною цепью,
И каплет со стали тоска,
И ночь растекается в слякоть,
И ею следят с цветника
До самых закраинных пахот.
1915
ТРИ ВАРИАНТА
1
Когда до тончайшей мелочи
Весь день пред тобой на весу,
Лишь знойное щелканье белочье
Не молкнет в смолистом лесу.
И млея, и силы накапливая,
Спит строй сосновых высот.
И лес шелушится и каплями
Роняет струящийся пот.
2
Сады тошнит от верст затишья.
Столбняк рассерженных лощин
Страшней, чем ураган, и лише,
Чем буря, в силах всполошить.
Гроза близка. У сада пахнет
Из усыхающего рта
Крапивой, кровлей, тленьем, страхом.
Встает в колонны рев скота.
3
На кустах растут разрывы
Облетелых туч. У сада
Полон рот сырой крапивы:
Это запах гроз и кладов.
Устает кустарник охать.
В небе множатся пролеты.
У босой лазури – по́ходь
Голенастых по болоту.
И блестят, блестят, как губы,
Не утертые рукою,
Лозы ив, и листья дуба,
И следы у водопоя.
1914
ИЮЛЬСКАЯ ГРОЗА
Так приближается удар
За сладким, из-за ширмы лени,
Во всеоружьи мутных чар
Довольства и оцепененья.
Стоит на мертвой точке час
Не оттого ль, что он намечен,
Что желчь моя не разлилась,
Что у меня на месте печень?
Не отсыхает ли язык
У лип, не липнут листья к нёбу ль
В часы, как в лагере грозы
Полнеба топчется поодаль?
И слышно: гам ученья там,
Глухой, лиловый, отдаленный.
И жарко белым облакам
Грудиться, строясь в батальоны.
Весь лагерь мрака на виду.
И, мрак глазами пожирая,
В чаду стоят плетни. В чаду —
Телеги, кадки и сараи.
Как плат белы, забыли грызть
Подсолнухи, забыли сплюнуть,
Их всех поработила высь,
На них дохнувшая, как юность.
Гроза в воротах! на дворе!
Преображаясь и дурея,
Во тьме, в раскатах, в серебре,
Она бежит по галерее.
По лестнице. И на крыльцо.
Ступень, ступень, ступень. – Повязку!
У всех пяти зеркал лицо
Грозы, с себя сорвавшей маску.
1915
ПОСЛЕ ДОЖДЯ
За окнами давка, толпится листва,
И палое небо с дорог не подобрано.
Всё стихло. Но что это было сперва!
Теперь разговор уж не тот и по-доброму.
Сначала всё опрометью, вразноряд
Ввалилось в ограду деревья развенчивать,
И попранным парком из ливня – под град,
Потом от сараев – к террасе бревенчатой.
Теперь не надышишься крепью густой.
А то, что у тополя жилы полопались, —
Так воздух садовый, как соды настой,
Шипучкой играет от горечи тополя.
Со стекол балконных, как с бедер и спин
Озябших купальщиц, – ручьями испарина.
Сверкает клубники мороженый клин,
И градинки стелются солью поваренной.
Вот луч, покатясь с паутины, залег
В крапиве, но, кажется, это нена́долго,
И миг недалек, как его уголек
В кустах разожжется и выдует радугу.
1915, 1928
ИМПРОВИЗАЦИЯ
Я клавишей стаю кормил с руки
Под хлопанье крыльев, плеск и клекот.
Я вытянул руки, я встал на носки,
Рукав завернулся, ночь терлась о локоть.
И было темно. И это был пруд
И волны. – И птиц из породы люблю вас,
Казалось, скорей умертвят, чем умрут
Крикливые, черные, крепкие клювы.
И это был пруд. И было темно.
Пылали кубышки с полуночным дегтем.
И было волною обглодано дно
У лодки. И грызлися птицы у локтя.
И ночь полоскалась в гортанях запруд.
Казалось, покамест птенец не накормлен,
И самки скорей умертвят, чем умрут
Рулады в крикливом, искривленном горле.
1915
БАЛЛАДА
Бывает, курьером на бо́рзом
Расскачется сердце, и точно
Отрывистость азбуки Морзе,
Черты твои в зеркале срочны.
Поэт или просто глашатай,
Герольд или просто поэт,
В груди твоей – топот лошадный
И сжатость огней и ночных эстафет.
Кому сегодня шутится?
Кому кого жалеть?
С платка текла распутица,
И к ливню липла плеть.
Был ветер заперт наглухо
И штемпеля влеплял,
Как оплеухи наглости,
Шалея, конь в поля.
Бряцал мундштук закушенный,
Врывалась в ночь лука,
Конь оглушал заушиной
Раскаты большака.
Не видно ни зги, но затем в отдаленьи
Движенье: лакей со свечой в колпаке.
Мельчая, коптят тополя, и аллея
Уходит за пчельник, истлев вдалеке.
Салфетки белей алебастр балюстрады.
Похоже, огромный, как тень, брадобрей
Макает в пруды дерева и ограды
И звякает бритвой об рант галерей.
Впустите, мне надо видеть графа.
Вы спросите, кто я? Здесь жил органист.
Он лег в мою жизнь пятеричной оправой
Ключей и регистров. Он уши зарниц
Крюками прибил к проводам телеграфа.
Вы спросите, кто я? На розыск Кайяфы
Отвечу: путь мой был тернист.
Летами тишь гробовая
Стояла, и поле отхлебывало
Из черных котлов, забываясь,
Лапшу светоносного облака.
А зимы другую основу
Сновали, и вот в этом крошеве
Я – черная точка дурного
В валящихся хлопьях хорошего.
Я – пар отстучавшего града, прохладой
В исходную высь воспаряющий. Я —
Плодовая падаль, отдавшая саду
Все счеты по службе, всю сладость и яды,
Чтоб, музыкой хлынув с дуги бытия,
В приемную ринуться к вам без доклада.
Я – мяч полногласья и яблоко лада.
Вы знаете, кто мне закон и судья.
Впустите, мне надо видеть графа.
О нем есть баллады. Он предупрежден.
Я помню, как плакала мать, играв их,
Как вздрагивал дом, обливаясь дождем.
Позднее узнал я о мертвом Шопене.
Но и до того, уже лет в шесть,
Открылась мне сила такого сцепленья,
Что можно подняться и землю унесть.
Куда б утекли фонари околотка
С пролетками и мостовыми, когда б
Их марево не было, как на колодку,
Набито на гул колокольных октав?
Но вот их снимали, и, в хлопья облекшись,
Пускались сновать без оглядки дома,
И плотно захлопнутой нотной обложкой
Валилась в разгул листопада зима.
Ей недоставало лишь нескольких звеньев,
Чтоб выполнить раму и вырасти в звук,
И музыкой – зеркалом исчезновенья
Качнуться, выскальзывая из рук.
В колодец ее обалделого взгляда
Бадьей погружалась печаль и, дойдя
До дна, подымалась оттуда балладой
И рушилась былью в обвязке дождя.
Жестоко продрогши и до подбородков
Закованные в железо и мрак,
Прыжками, прыжками, коротким галопом
Летели потоки в глухих киверах.
Их кожаный строй был, как годы, бороздчат,
Их шум был, как стук на монетном дворе,
И вмиг запружалась рыдванами площадь,
Деревья мотались, как дверцы карет.
Насколько терпелось канавам и скатам,
Покамест чекан принимала руда,
Удар за ударом, трудясь до упаду,
Дукаты из слякоти била вода.
Потом начиналась работа граверов,
И черви, разделав сырье под орех,
Вгрызались в созданье гербом договора,
За радугой следом ползя по коре.
Но лето ломалось, и всею махиной
На август напарывались дерева,
И в цинковой кипе фальшивых цехинов
Тонули крушенья шаги и слова.
Но вы безответны. В другой обстановке
Недолго б длился мой конфуз.
Но я набивался и сам на неловкость,
Я знал, что на нее нарвусь.
Я знал, что пожизненный мой собеседник,
Меня привлекая страшнейшей из тяг,
Молчит, крепясь из сил последних,
И вечно числится в нетях.
Я знал, что прелесть путешествий
И каждый новый женский взгляд
Лепечут о его соседстве
И отрицать его велят.
Но как пронесть мне этот ворох
Признаний через ваш порог?
Я трачу в глупых разговорах
Всё, что дорогой приберёг.
Зачем же, земские ярыги
И полицейские крючки,
Вы обнесли стеной религий
Отца и мастера тоски?
Зачем вы выдумали послух,
Безбожие и ханжество́,
Когда он лишь меньшой из взрослых
И сверстник сердца моего.
1916, 1928
МЕЛЬНИЦЫ
Стучат колеса на селе.
Струятся и хрустят колосья.
Далёко, на другой земле
Рыдает пес, обезголосев.
Село в серебряном плену
Горит белками хат потухших,
И брешет пес, и бьет в луну
Цепной, кудлатой колотушкой.
Мигают вишни, спят волы,
Внизу спросонок пруд маячит,
И кукурузные стволы
За пазухой початки прячут.
А над кишеньем всех естеств,
Согбенных бременем налива,
Костлявой мельницы крестец,
Как крепость, высится ворчливо.
Плакучий Харьковский уезд,
Русалочьи начесы лени,
И ветел, и плетней, и звезд,
Как сизых свечек, шевеленье.
Как губы, – шепчут; как руки, – вяжут;
Как вздох, – невнятны, как кисти, – дряхлы.
И кто узнает, и кто расскажет,
Чем тут когда-то дело пахло?
И кто отважится и кто осмелится
Из сонной одури хоть палец высвободить,
Когда и ветряные мельницы
Окоченели на лунной исповеди?
Им ветер был роздан, как звездам – свет.
Он выпущен в воздух, а нового нет.
А только, как судна, земле вопреки,
Воздушною ссудой живут ветряки.
Ключицы сутуля, крыла разбросав,
Парят на ходулях степей паруса.
И сохнут на срубах, висят на горбах
Рубахи из луба, порты-короба.
Когда же беснуются куры и стружки,
И дым коромыслом, и пыль столбом,
И падают капли медяшками в кружки,
И ночь подплывает во всем голубом,
И рвутся оборки настурций, и буря,
Баллоном раздув полотно панталон,
Вбегает и видит, как тополь, зажмурясь,
Нашествием снега слепит небосклон, —
Тогда просыпаются мельничные тени.
Их мысли ворочаются, как жернова.
И они огромны, как мысли гениев,
И несоразмерны, как их права.
Теперь перед ними всей жизни у́молот.
Все помыслы степи и все слова,
Какие жара в горах придумала,
Охапками падают в их постава.
Завидевши их, паровозы тотчас же
Врезаются в кашу, стремя к ветрякам,
И хлопают паром по тьме клокочущей,
И мечут из топок во мрак потроха.
А рядом, весь в пеклеванных выкликах,
Захлебываясь кулешом подков,
Подводит шлях, в пыли по щиколку,
Под них свой сусличий подкоп.
Они ж, уставая от далей, пожалованных
Валам несчастной шестерни,
Меловые обвалы пространств обмалывают
И судьбы, и сердца, и дни.
И они перемалывают царства проглоченные,
И, вращая белками, пылят облака,
И, быть может, нигде не найдется вотчины,
Чтоб бездонным мозгам их была велика.
Но они и не жалуются на каторгу.
Наливаясь в грядущем и тлея в былом,
Неизвестные зарева, как элеваторы,
Преисполняют их теплом.
1915, 1928
НА ПАРОХОДЕ
Был утренник. Сводило челюсти,
И шелест листьев был как бред.
Сине́е опе́ренья селезня
Сверкал за Камою рассвет.
Гремели блюда у буфетчика.
Лакей зевал, сочтя судки.
В реке, на высоте подсвечника,
Кишмя кишели светляки.
Они свисали ниткой искристой
С прибрежных улиц. Било три.
Лакей салфеткой тщился выскрести
На бронзу всплывший стеарин.
Седой молвой, ползущей исстари,
Ночной былиной камыша
Под Пермь, на бризе, в быстром бисере
Фонарной ряби Кама шла.
Волной захлебываясь, на волос
От затопленья, за суда
Ныряла и светильней плавала
В лампаде камских вод звезда.
На пароходе пахло кушаньем
И лаком цинковых белил.
По Каме сумрак плыл с подслушанным,
Не пророня ни всплеска, плыл.
Держа в руке бокал, вы суженным
Зрачком следили за игрой
Обмолвок, вившихся за ужином,
Но вас не привлекал их рой.
Вы к былям звали собеседника,
К волне до вас прошедших дней,
Чтобы последнею отцединкой
Последней капли кануть в ней.
Был утренник. Сводило челюсти,
И шелест листьев был как бред.
Синее оперенья селезня
Сверкал за Камою рассвет.
И утро шло кровавой банею,
Как нефть разлившейся зари,
Гасить рожки в кают-компании
И городские фонари.
1916
ИЗ ПОЭМЫ
(Два отрывка)
1
Я тоже любил, и дыханье
Бессонницы раннею ранью
Из парка спускалось в овраг, и впотьмах
Выпархивало на архипелаг
Полян, утопавших в лохматом тумане,
В полыни и мяте и перепелах.
И тут тяжелел обожанья размах,
Хмелел, как крыло, обожженное дробью,
И бухался в воздух, и падал в ознобе,
И располагался росой на полях.
А там и рассвет занимался. До двух
Несметного неба мигали богатства,
Но вот петухи начинали пугаться
Потемок и силились скрыть перепуг,
Но в глотках рвались холостые фугасы,
И страх фистулой голосил от потуг,
И гасли стожары, и, как по заказу,
С лицом пучеглазого свечегаса
Показывался на опушке пастух.
Я тоже любил, и она пока еще
Жива, может статься. Время пройдет,
И что-то большое, как осень, однажды
(Не завтра, быть может, так позже когда-нибудь)
Зажжется над жизнью, как зарево, сжалившись
Над чащей. Над глупостью луж, изнывающих
По-жабьи от жажды. Над заячьей дрожью
Лужаек, с ушами ушитых в рогожу
Листвы прошлогодней. Над шумом, похожим
На ложный прибой прожитого. Я тоже
Любил, и я знаю: как мокрые пожни
От века положены году в подножье,
Так каждому сердцу кладется любовью
Знобящая новость миров в изголовье.
Я тоже любил, и она жива еще.
Всё так же, катясь в ту начальную рань,
Стоят времена, исчезая за краешком
Мгновенья. Всё так же тонка эта грань.
По-прежнему давнее кажется давешним.
По-прежнему, схлынувши с лиц очевидцев,
Безумствует быль, притворяясь не знающей,
Что больше она уж у нас не жилица.
И мыслимо это? Так, значит, и впрямь
Всю жизнь удаляется, а не длится
Любовь, удивленья мгновенная дань?
1917, 1928
2
Я спал. В ту ночь мой дух дежурил.
Раздался стук. Зажегся свет.
В окно врывалась повесть бури.
Раскрыл, как был, – полуодет.
Так тянет снег. Так шепчут хлопья.
Так шепелявят рты примет.
Там подлинник, здесь – бледность копий.
Там все в крови, здесь крови нет.
Там, озаренный, как покойник,
С окна блужданьем ночника,
Сиренью моет подоконник
Продрогший абрис ледника.
И в ночь женевскую, как в косы
Южанки, югом вплетены
Огни рожков и абрикосы,
Оркестры, лодки, смех волны.
И, будто вороша каштаны,
Совком к жаровням в кучу сгреб
Мужчин – арак, а горожанок —
Иллюминованный сироп.
И говор долетает снизу.
А сверху, задыхаясь, вяз
Бросает в трепет холст маркизы
И ветки вчерчивает в газ.
Взгляни, как Альпы лихорадит!
Как верен дому каждый шаг!
О, будь прекрасна, бога ради,
О, бога ради, только так.
Когда ж твоя стократ прекрасней
Убийственная красота
И только с ней и до утра с ней
Ты отчужденьем облита,
То атропин и белладонну
Когда-нибудь в тоску вкропив,
И я, как ты, взгляну бездонно,
И я, как ты, скажу: терпи.
1916
МАРБУРГ
Я вздрагивал. Я загорался и гас.
Я трясся. Я сделал сейчас предложенье, —
Но поздно, я сдрейфил, и вот мне – отказ.
Как жаль ее слез! Я святого блаженней.
Я вышел на площадь. Я мог быть сочтен
Вторично родившимся. Каждая малость
Жила и, не ставя меня ни во что,
В прощальном значеньи своем подымалась.
Плитняк раскалялся, и улицы лоб
Был смугл, и на небо глядел исподлобья
Булыжник, и ветер, как лодочник, греб
По лицам. И всё это были подобья.
Но как бы то ни было, я избегал
Их взглядов. Я не замечал их приветствий.
Я знать ничего не хотел из богатств.
Я вон вырывался, чтоб не разреветься.
Инстинкт прирожденный, старик-подхалим,
Был невыносим мне. Он крался бок о бок
И думал: «Ребячья зазноба. За ним,
К несчастью, придется присматривать в оба».
«Шагни, и еще раз», – твердил мне инстинкт
И вел меня мудро, как старый схоластик,
Чрез девственный, непроходимый тростник
Нагретых деревьев, сирени и страсти.
«Научишься шагом, а после хоть в бег», —
Твердил он, и новое солнце с зенита
Смотрело, как сызнова учат ходьбе
Туземца планеты на новой планиде.
Одних это всё ослепляло. Другим —
Той тьмою казалось, что глаз хоть выколи.
Копались цыплята в кустах георгин,
Сверчки и стрекозы, как часики, тикали.
Плыла черепица, и полдень смотрел,
Не смаргивая, на кровли. А в Марбурге
Кто, громко свища, мастерил самострел,
Кто молча готовился к Троицкой ярмарке.
Желтел, облака пожирая, песок.
Предгрозье играло бровями кустарника,
И небо спекалось, упав на кусок
Кровоостанавливающей арники.
В тот день всю тебя, от гребенок до ног,
Как трагик в провинции драму Шекспирову,
Носил я с собою и знал назубок,
Шатался по городу и репетировал.
Когда я упал пред тобой, охватив
Туман этот, лед этот, эту поверхность
(Как ты хороша!) – этот вихрь духоты —
О чем ты? Опомнись! Пропало... Отвергнут.
Тут жил Мартин Лютер. Там – братья Гримм.
Когтистые крыши. Деревья. Надгробья.
И всё это помнит и тянется к ним.
Всё – живо. И всё это тоже – подобья.
О, нити любви! Улови, перейми.
Но как ты громаден, отбор обезьяний,
Когда под надмирными жизни дверьми,
Как равный, читаешь свое описанье!
Когда-то под рыцарским этим гнездом
Чума полыхала. А нынешний жупел —
Насупленный лязг и полет поездов
Из жарко, как ульи, курящихся дупел.
Нет, я не пойду туда завтра. Отказ —
Полнее прощанья. Всё ясно. Мы квиты.
Да и оторвусь ли от газа, от касс, —
Что будет со мною, старинные плиты?
Повсюду портпледы разложит туман,
И в обе оконницы вставят по месяцу.
Тоска пассажиркой скользнет по томам
И с книжкою на оттоманке поместится.
Чего же я трушу? Ведь я, как грамматику,
Бессонницу знаю. Стрясется – спасут.
Рассудок? Но он – как луна для лунатика.
Мы в дружбе, но я не его сосуд.
Ведь ночи играть садятся в шахматы
Со мной на лунном паркетном полу.
Акацией пахнет, и окна распахнуты,
И страсть, как свидетель, седеет в углу.
И тополь – король. Я играю с бессонницей.
И ферзь – соловей. Я тянусь к соловью.
И ночь побеждает, фигуры сторонятся,
Я белое утро в лицо узнаю.
1916, 1928
СЕСТРА МОЯ – ЖИЗНЬ
Es braust der Wald, am Himmel zieh’n
Des Sturmes Donnerflüge,
Da mal’ ich in die Wetter hin,
O, Mädchen, deine Züge.
Nic. Lenau [7 - Бушует лес, по небу пролетают грозовые тучи, тогда на фоне бури я рисую, девочка, твои черты. Ник. Ленау (нем.).]
Посвящается Лермонтову
ПАМЯТИ ДЕМОНА
Приходил по ночам
В синеве ледника от Тамары,
Парой крыл намечал,
Где гудеть, где кончаться кошмару.
Не рыдал, не сплетал
Оголенных, исхлестанных, в шрамах.
Уцелела плита
За оградой грузинского храма.
Как горбунья дурна,
Под решеткою тень не кривлялась.
У лампады зурна,
Чуть дыша, о княжне не справлялась.
Но сверканье рвалось
В волосах, и, как фосфор, трещали.
И не слышал колосс,
Как седеет Кавказ за печалью.
От окна на аршин,
Пробирая шерстинки бурнуса,
Клялся льдами вершин:
Спи, подруга, – лавиной вернуся.
Лето 1917года
НЕ ВРЕМЯ ЛЬ ПТИЦАМ ПЕТЬ
ПРО ЭТИ СТИХИ
На тротуарах истолку
С стеклом и солнцем пополам.
Зимой открою потолку
И дам читать сырым углам.
Задекламирует чердак
С поклоном рамам и зиме,
К карнизам прянет чехарда
Чудачеств, бедствий и замет.
Буран не месяц будет месть,
Концы, начала заметет.
Внезапно вспомню: солнце есть;
Увижу: свет давно не тот.
Галчонком глянет Рождество,
И разгулявшийся денек
Откроет много из того,
Что мне и милой невдомек.
В кашне, ладонью заслонясь,
Сквозь фортку крикну детворе:
Какое, милые, у нас
Тысячелетье на дворе?
Кто тропку к двери проторил,
К дыре, засыпанной крупой,
Пока я с Байроном курил,
Пока я пил с Эдгаром По?
Пока в Дарьял, как к другу, вхож,
Как в ад, в цейхгауз и в арсенал,
Я жизнь, как Лермонтова дрожь,
Как губы в вермут окунал.
ТОСКА
Для этой книги на эпиграф
Пустыни сипли,
Ревели львы, и к зорям тигров
Тянулся Киплинг.
Зиял, иссякнув, страшный кладезь
Тоски отверстой,
Качались, ляская и гладясь
Иззябшей шерстью.
Теперь качаться продолжая
В стихах вне ранга,
Бредут в туман росой лужаек
И снятся Гангу.
Рассвет холодною ехидной
Вползает в ямы,
И в джунглях сырость панихиды
И фимиама.
* * *
Сестра моя – жизнь и сегодня в разливе
Расшиблась весенним дождем обо всех,
Но люди в брелоках высоко брюзгливы
И вежливо жалят, как змеи в овсе.
У старших на это свои есть резоны.
Бесспорно, бесспорно смешон твой резон,
Что в гро́зу лиловы глаза и газоны
И пахнет сырой резедой горизонт.
Что в мае, когда поездов расписанье
Камышинской веткой читаешь в купе,
Оно грандиозней Святого Писанья
И черных от пыли и бурь канапе.
Что только нарвется, разлаявшись, тормоз
На мирных сельчан в захолустном вине,
С матрацев глядят, не моя ли платформа,
И солнце, садясь, соболезнует мне.
И в третий плеснув, уплывает звоночек
Сплошным извиненьем: жалею, не здесь.
Под шторку несет обгорающей ночью
И рушится степь со ступенек к звезде.
Мигая, моргая, но спят где-то сладко,
И фата-морганой любимая спит
Тем часом, как сердце, плеща по площадкам,
Вагонными дверцами сыплет в степи.
ПЛАЧУЩИЙ САД
Ужасный! – Капнет и вслушается,
Всё он ли один на свете
Мнет ветку в окне, как кружевце,
Или есть свидетель.
Но давится внятно от тягости
Отеков – земля ноздревая,
И слышно: далеко, как в августе,
Полуночь в полях назревает.
Ни звука. И нет соглядатаев.
В пустынности удостоверясь,
Берется за старое – скатывается
По кровле, за желоб и через.
К губам поднесу и прислушаюсь,
Всё я ли один на свете, —
Готовый навзрыд при случае, —
Или есть свидетель.
Но тишь. И листок не шелохнется.
Ни признака зги, кроме жутких
Глотков и плескания в шлепанцах
И вздохов и слез в промежутке.
ЗЕРКАЛО
В трюмо испаряется чашка какао,
Качается тюль, и – прямой
Дорожкою в сад, в бурелом и хаос
К качелям бежит трюмо.
Там сосны враскачку воздух саднят
Смолой; там по маете
Очки по траве растерял палисадник,
Там книгу читает Тень.
И к заднему плану, во мрак, за калитку
В степь, в запах сонных лекарств
Струится дорожкой, в сучках и в улитках
Мерцающий жаркий кварц.
Огромный сад тормошится в зале
В трюмо – и не бьет стекла!
Казалось бы, всё коллодий залил,
С комода до шума в стволах.
Зеркальная всё б, казалось, на́хлынь
Непотным льдом облила,
Чтоб сук не горчил и сирень не пахла, —
Гипноза залить не могла.
Несметный мир семенит в месмеризме,
И только ветру связать,
Что ломится в жизнь и ломается в призме,
И радо играть в слезах.
Души не взорвать, как селитрой залежь,
Не вырыть, как заступом клад.
Огромный сад тормошится в зале
В трюмо – и не бьет стекла.
И вот, в гипнотической этой отчизне
Ничем мне очей не задуть.
Так после дождя проползают слизни
Глазами статуй в саду.
Шуршит вода по ушам, и, чирикнув,
На цыпочках скачет чиж.
Ты можешь им выпачкать губы черникой,
Их шалостью не опоишь.
Огромный сад тормошится в зале,
Подносит к трюмо кулак,
Бежит на качели, ловит, салит,
Трясет – и не бьет стекла!
ДЕВОЧКА
Ночевала тучка золотая
На груди утеса великана.
Из сада, с качелей, с бухты-барахты
Вбегает ветка в трюмо!
Огромная, близкая, с каплей смарагда
На кончике кисти прямой.
Сад застлан, пропал за ее беспорядком,
За бьющей в лицо кутерьмой.
Родная, громадная, с сад, а характером —
Сестра! Второе трюмо!
Но вот эту ветку вносят в рюмке
И ставят к раме трюмо.
Кто это, – гадает, – глаза мне рюмит
Тюремной людской дремой?
* * *
Ты в ветре, веткой пробующем,
Не время ль птицам петь,
Намокшая воробышком
Сиреневая ветвь!
У капель – тяжесть запонок,
И сад слепит, как плес,
Обрызганный, закапанный
Мильоном синих слез.
Моей тоскою вынянчен
И от тебя в шипах,
Он ожил ночью нынешней,
Забормотал, запах.
Всю ночь в окошко торкался,
И ставень дребезжал.
Вдруг дух сырой прогорклости
По платью пробежал.
Разбужен чудным перечнем
Тех прозвищ и времен,
Обводит день теперешний
Глазами анемон.
ДОЖДЬ
Надпись на «Книге степи»
Она со мной. Наигрывай,
Лей, смейся, сумрак рви!
Топи, теки эпиграфом
К такой, как ты, любви!
Снуй шелкопрядом тутовым
И бейся об окно.
Окутывай, опутывай,
Еще не всклянь темно!
– Ночь в полдень, ливень, – гребень ей!
На щебне, взмок – возьми!
И – целыми деревьями
В глаза, в виски, в жасмин!
Осанна тьме египетской!
Хохочут, сшиблись, – ниц!
И вдруг пахнуло выпиской
Из тысячи больниц.
Теперь бежим сощипывать,
Как стон со ста гитар,
Омытый мглою липовой
Садовый Сен-Готард.
КНИГА СТЕПи
Est-il possible, – le fût-il?
Verlaine [8 - Возможно ли, – было ли это? Верлен (фр.).]
ДО ВСЕГО ЭТОГО БЫЛА ЗИМА
В занавесках кружевных
Воронье.
Ужас стужи уж и в них
Заронен.
Это кружится октябрь,
Это жуть
Подобралась на когтях
К этажу.
Что ни просьба, что ни стон,
То, кряхтя,
Заступаются шестом
За октябрь.
Ветер за руки схватив,
Дерева
Гонят лестницей с квартир
По дрова.
Снег всё гуще, и с колен —
В магазин
С восклицаньем: «Сколько лет,
Сколько зим!»
Сколько раз он рыт и бит,
Сколько им
Сыпан зимами с копыт
Кокаин!
Мокрой солью с облаков
И с удил
Боль, как пятна с башлыков,
Выводил.
ИЗ СУЕВЕРЬЯ
Коробка с красным померанцем —
Моя каморка.
О, не об номера ж мараться
По гроб, до морга!
Я поселился здесь вторично
Из суеверья.
Обоев цвет, как дуб, коричнев
И – пенье двери.
Из рук не выпускал защелки,
Ты вырывалась.
И чуб касался чудной челки
И губы – фиалок.
О неженка, во имя прежних
И в этот раз твой
Наряд щебечет, как подснежник
Апрелю: «Здравствуй!»
Грех думать – ты не из весталок:
Вошла со стулом,
Как с полки, жизнь мою достала
И пыль обдула.
НЕ ТРОГАТЬ
«Не трогать, свежевыкрашен», —
Душа не береглась,
И память – в пятнах икр и щек,
И рук, и губ, и глаз.
Я больше всех удач и бед
За то тебя любил,
Что пожелтелый белый свет
С тобой – белей белил.
И мгла моя, мой друг, божусь,
Он станет как-нибудь
Белей, чем бред, чем абажур,
Чем белый бинт на лбу!
* * *
Ты так играла эту роль!
Я забывал, что сам – суфлер!
Что будешь петь и во второй,
Кто б первой ни совлек.
Вдоль облаков шла лодка. Вдоль
Лугами кошеных кормов.
Ты так играла эту роль,
Как лепет шлюз – кормой!
И, низко рея на руле
Касаткой об одном крыле,
Ты так! – ты лучше всех ролей
Играла эту роль!
БАЛАШОВ
По будням медник подле вас
Клепал, лудил, паял,
А впрочем – масла подливал
В огонь, как пай к паям.
И без того душило грудь,
И песнь небес: «Твоя, твоя!»
И без того лилась в жару
В вагон, на саквояж.
Сквозь дождик сеялся хорал
На гроб и в шляпы молокан,
А впрочем – ельник подбирал
К прощальным облакам.
И без того взошел, зашел
В больной душе, щемя, мечась,
Большой, как солнце, Балашов
В осенний ранний час.
Лазурью июльскою облит,
Базар синел и дребезжал.
Юродствующий инвалид
Пиле, гундося, подражал.
Мой друг, ты спросишь, кто велит,
Чтоб жглась юродивого речь?
В природе лип, в природе плит,
В природе лета было жечь.
ПОДРАЖАТЕЛИ
Пекло, и берег был высок.
С подплывшей лодки цепь упала
Змеей гремучею – в песок,
Гремучей ржавчиной – в купаву.
И вышли двое. Под обрыв
Хотелось крикнуть им: «Простите,
Но бросьтесь, будьте так добры,
Не врозь, так в реку, как хотите.
Вы верны лучшим образцам.
Конечно, ищущий обрящет.
Но... бросьте лодкою бряцать:
В траве терзается образчик».
ОБРАЗЕЦ
О, бедный Homo sapiens [9 - Человек разумный (лат.).],
Существованье – гнет.
Былые годы за пояс
Один такой заткнет.
Все жили в сушь и впроголодь,
В борьбе ожесточась,
И никого не трогало,
Что чудо жизни – с час.
С тех рук впивавши ландыши,
На те глаза дышав,
Из ночи в ночь валандавшись,
Гормя горит душа.
Одна из южных мазанок
Была других южней.
И ползала, как пасынок,
Трава в ногах у ней.
Сушился холст. Бросается
Еще сейчас к груди
Плетень в ночной красавице,
Хоть год и позади.
Он незабвенен тем еще,
Что пылью припухал,
Что ветер лускал семечки,
Сорил по лопухам.
Что незнакомой мальвою
Вел, как слепца, меня,
Чтоб я тебя вымаливал
У каждого плетня.
Сошел и стал окидывать
Тех новых луж масла́,
Разбег тех рощ ракитовых,
Куда я письма слал.
Мой поезд только тронулся,
Еще вокзал, Москва,
Плясали в кольцах, в конусах
По насыпи, по рвам.
А уж гудели кобзами
Колодцы, и, пылясь,
Скрипели, бились об землю
Скирды и тополя.
Пусть жизнью связи портятся,
Пусть гордость ум вредит,
Но мы умрем со спертостью
Тех розысков в груди.
РАЗВЛЕЧЕНЬЯ ЛЮБИМОЙ
* * *
Душистою веткою ма́шучи,
Впивая впотьмах это благо,
Бежала на чашечку с чашечки
Грозой одуренная влага.
На чашечку с чашечки скатываясь,
Скользнула по двум, – и в обеих
Огромною каплей агатовою
Повисла, сверкает, робеет.
Пусть ветер, по таволге веющий,
Ту капельку мучит и плющит.
Цела, не дробится, – их две еще
Целующихся и пьющих.
Смеются и вырваться силятся
И выпрямиться, как прежде,
Да капле из рылец не вылиться,
И не разлучатся, хоть режьте.
СЛОЖА ВЕСЛА
Лодка колотится в сонной груди,
Ивы нависли, целуют в ключицы,
В локти, в уключины – о погоди,
Это ведь может со всяким случиться!
Этим ведь в песне тешатся все.
Это ведь значит – пепел сиреневый,
Роскошь крошеной ромашки в росе,
Губы и губы на звезды выменивать!
Это ведь значит – обнять небосвод,
Руки сплести вкруг Геракла громадного,
Это ведь значит – века напролет
Ночи на щелканье славок проматывать!
ВЕСЕННИЙ ДОЖДЬ
Усмехнулся черемухе, всхлипнул, смочил
Лак экипажей, деревьев трепет.
Под луною на выкате гуськом скрипачи
Пробираются к театру. Граждане, в цепи!
Лужи на камне. Как полное слез
Горло – глубокие розы, в жгучих,
Влажных алмазах. Мокрый нахлест
Счастья – на них, на ресницах, на тучах.
Впервые луна эти цепи и трепет
Платьев и власть восхищенных уст
Гипсовою эпопеею лепит,
Лепит никем не лепленный бюст.
В чьем это сердце вся кровь его быстро
Хлынула к славе, схлынув со щек?
Вон она бьется: руки министра
Рты и аорты сжали в пучок.
Это не ночь, не дождь и не хором
Рвущееся: «Керенский, ура!»,
Это слепящий выход на форум
Из катакомб, безысходных вчера.
Это не розы, не рты, не ропот
Толп, это здесь, пред театром – прибой
Заколебавшейся ночи Европы,
Гордой на наших асфальтах собой.
СВИСТКИ МИЛИЦИОНЕРОВ
Дворня бастует. Брезгуя
Мусором пыльным и тусклым,
Ночи сигают до брезгу
Через заборы на мускулах.
Возятся в вязах, падают,
Не удержавшись, с деревьев.
Вскакивают: за оградою
Север злодейств сереет.
И вдруг, – из садов, где твой
Лишь глаз ночевал, из милого
Душе твоей мрака, плотвой
Свисток расплескавшийся выловлен.
Милиционером зажат
В кулак, как он дергает жабрами
И горлом, и глазом, назад
По-рыбьи наискось задранным!
Трепещущего серебра
Пронзительная горошина,
Как утро, бодряще мокра,
Звездой за забор переброшена.
И там, где тускнеет восток
Чахоткою летнего Тиволи,
Валяется дохлый свисток,
В пыли агонической вывалян.
ЗВЕЗДЫ ЛЕТОМ
Рассказали страшное,
Дали точный адрес,
Отпирают, спрашивают.
Движутся, как в театре.
Тишина, ты – лучшее
Из всего, что слышал.
Некоторых мучает,
Что летают мыши.
Июльской ночью слободы
Чудно белокуры.
Небо в бездне поводов,
Чтоб набедокурить.
Блещут, дышат радостью,
Обдают сияньем,
На таком-то градусе
И меридиане.
Ветер розу пробует
Приподнять по просьбе
Губ, волос и обуви,
Подолов и прозвищ.
Газовые, жаркие,
Осыпают в гравий
Всё, что им нашаркали,
Всё, что наиграли.
УРОКИ АНГЛИЙСКОГО
Когда случилось петь Дезде́моне, —
А жить так мало оставалось, —
Не по любви, своей звезде, она —
По иве, иве разрыдалась.
Когда случилось петь Дезде́моне
И голос завела, крепясь,
Про черный день чернейший демон ей
Псалом плакучих русл припас.
Когда случилось петь Офелии, —
А жить так мало оставалось, —
Всю сушь души взмело и свеяло,
Как в бурю стебли с сеновала.
Когда случилось петь Офелии, —
А горечь слез осточертела, —
С какими канула трофеями?
С охапкой верб и чистотела.
Дав страсти с плеч отлечь, как рубищу,
Входили, с сердца замираньем,
В бассейн вселенной, стан свой любящий
Обдать и оглушить мирами.
ЗАНЯТЬЕ ФИЛОСОФИЕЙ
ОПРЕДЕЛЕНИЕ ПОЭЗИИ
Это – круто налившийся свист,
Это – щелканье сдавленных льдинок,
Это – ночь, леденящая лист,
Это – двух соловьев поединок.
Это – сладкий заглохший горох,
Это – слезы вселенной в лопатках,
Это – с пультов и флейт – Фигаро́
Низвергается градом на грядку.
Всё, что ночи так важно сыскать
На глубоких купаленных доньях,
И звезду донести до садка
На трепещущих мокрых ладонях.
Площе досок в воде – духота.
Небосвод завалился ольхою.
Этим звездам к лицу б хохотать,
Ан вселенная – место глухое.
ОПРЕДЕЛЕНИЕ ДУШИ
Спелой грушею в бурю слететь
Об одном безраздельном листе.
Как он предан – расстался с суком!
Сумасброд – задохнется в сухом!
Спелой грушею, ветра косей.
Как он предан, – «Меня не затреплет!»
Оглянись: отгремела в красе,
Отпылала, осыпалась – в пепле.
Нашу родину буря сожгла.
Узнаешь ли гнездо свое, птенчик?
О мой лист, ты пугливей щегла!
Что ты бьешься, о шелк мой застенчивый?
О, не бойся, приросшая песнь!
И куда порываться еще нам?
Ах, наречье смертельное «здесь» —
Невдомек содроганью сращенному.
БОЛЕЗНИ ЗЕМЛИ
О еще! Раздастся ль только хохот
Перламутром, Иматрой бацилл,
Мокрым гулом, тьмой стафилококков,
И блеснут при молниях резцы,
Так – шабаш! Нешаткие титаны
Захлебнутся в черных сводах дня.
Тени стянет трепетом tetanus [10 - Столбняк (лат.).],
И медянок запылит столбняк.
Вот и ливень. Блеск водобоязни,
Вихрь, обрывки бешеной слюны.
Но откуда? С тучи, с поля, с Клязьмы
Или с сардонической сосны?
Чьи стихи настолько нашумели,
Что и гром их болью изумлен?
Надо быть в бреду по меньшей мере,
Чтобы дать согласье быть землей.
ОПРЕДЕЛЕНИЕ ТВОРЧЕСТВА
Разметав отвороты рубашки,
Волосато, как торс у Бетховена,
Накрывает ладонью, как шашки,
Сон и совесть, и ночь, и любовь оно.
И какую-то черную до́ведь [11 - Доведь – шашка, проведенная в край поля, в дамы. (Примеч. Б. Пастернака.)],
И – с тоскою какою-то бешеной —
К преставлению света готовит,
Конноборцем над пешками пешими.
А в саду, где из погреба, со льду,
Звезды благоуханно разахались,
Соловьем над лозою Изольды
Захлебнулась Тристанова захолодь.
И сады, и пруды, и ограды,
И кипящее белыми воплями
Мирозданье – лишь страсти разряды,
Человеческим сердцем накопленной.
НАША ГРОЗА
Гроза, как жрец, сожгла сирень
И дымом жертвенным застлала
Глаза и тучи. Расправляй
Губами вывих муравья.
Звон ведер сшиблен набекрень.
О, что за жадность: неба мало?!
В канаве бьется сто сердец.
Гроза сожгла сирень, как жрец.
В эмали – луг. Его лазурь,
Когда бы зябли, – соскоблили.
Но даже зяблик не спешит
Стряхнуть алмазный хмель с души.
У кадок пьют еще грозу
Из сладких шапок изобилья,
И клевер бурен и багров
В бордовых брызгах маляров.
К малине липнут комары.
Однако ж хобот малярийный,
Как раз сюда вот, изувер,
Где роскошь лета розовей?!
Сквозь блузу заронить нарыв
И сняться красной балериной?
Всадить стрекало озорства,
Где кровь как мокрая листва?!
О, верь игре моей, и верь
Гремящей вслед тебе мигрени!
Так гневу дня судьба гореть
Дичком в черешенной коре.
Поверила? Теперь, теперь
Приблизь лицо, и, в озареньи
Святого лета твоего,
Раздую я в пожар его!
Я от тебя не утаю:
Ты прячешь губы в снег жасмина,
Я чую на моих тот снег,
Он тает на моих во сне.
Куда мне радость деть мою?
В стихи, в графленую осьмину?
У них растрескались уста
От ядов писчего листа.
Они, с алфавитом в борьбе,
Горят румянцем на тебе.
ЗАМЕСТИТЕЛЬНИЦА
Я живу с твоей карточкой, с той, что хохочет,
У которой суставы в запястьях хрустят,
Той, что пальцы ломает и бросить не хочет,
У которой гостят и гостят и грустят.
Что от треска колод, от бравады Ракочи,
От стекляшек в гостиной, от стекла и гостей
По пианино в огне пробежится и вскочит
От розеток, костяшек, и роз, и костей.
Чтоб, прическу ослабив, и чайный и шалый,
Зачаженный бутон заколов за кушак,
Провальсировать к славе, шутя, полушалок
Закусивши, как муку, и еле дыша.
Чтобы, комкая корку рукой, мандарина
Холодящие дольки глотать, торопясь
В опоясанный люстрой, позади, за гардиной,
Зал, испариной вальса запахший опять.
Так сел бы вихрь, чтоб на пари
Порыв паров в пути
И мглу и иглы, как мюрид,
Не жмуря глаз снести.
И объявить, что не скакун,
Не шалый шепот гор,
Но эти розы на боку
Несут во весь опор.
Не он, не он, не шепот гор,
Не он, не топ подков,
Но только то, но только то,
Что – стянута платком.
И только то, что тюль и ток,
Душа, кушак и в такт
Смерчу умчавшийся носок
Несут, шумя в мечтах.
Им, им – и от души смеша,
И до упаду, в лоск,
На зависть мчащимся мешкам,
До слез, – до слез!
ПЕСНИ В ПИСЬМАХ, ЧТОБЫ НЕ СКУЧАЛА
ВОРОБЬЕВЫ ГОРЫ
Грудь под поцелуи, как под рукомойник!
Ведь не век, не сряду лето бьет ключом.
Ведь не ночь за ночью низкий рев гармоник
Подымаем с пыли, топчем и влечем.
Я слыхал про старость. Страшны прорицанья!
Рук к звездам не вскинет ни один бурун.
Говорят – не веришь. На лугах лица нет,
У прудов нет сердца, Бога нет в бору.
Расколышь же душу! Всю сегодня выпень.
Это полдень мира. Где глаза твои?
Видишь, в высях мысли сбились в белый кипень
Дятлов, туч и шишек, жара и хвои.
Здесь пресеклись рельсы городских трамваев.
Дальше служат сосны. Дальше им нельзя.
Дальше – воскресенье. Ветки отрывая,
Разбежится просек, по траве скользя.
Просевая полдень, Тройцын день, гулянье,
Просит роща верить: мир всегда таков.
Так задуман чащей, так внушен поляне,
Так на нас, на ситцы пролит с облаков.
MEIN LIEBCHEN, WAS WILLST DU NOCH MEHR? [12 - Любимая, что тебе еще угодно? (нем.) – Ред.]
По стене сбежали стрелки.
Час похож на таракана.
Брось, к чему швырять тарелки,
Бить тревогу, бить стаканы?
С этой дачею дощатой
Может и не то случиться.
Счастье, счастью нет пощады!
Гром не грянул, что креститься?
Может молния ударить, —
Вспыхнет мокрою кабинкой.
Или всех щенят раздарят.
Дождь крыло пробьет дробинкой.
Всё еще нам лес – передней.
Лунный жар за елью – печью,
Всё, как стираный передник,
Туча сохнет и лепечет.
И когда к колодцу рвется
Смерч тоски, то мимоходом
Буря хвалит домоводство.
Что тебе еще угодно?
Год сгорел на керосине
Залетевшей в лампу мошкой.
Вон, зарею серо-синей
Встал он сонный, встал намокший.
Он глядит в окно, как в дужку,
Старый, страшный состраданьем.
От него мокра подушка,
Он зарыл в нее рыданья.
Чем утешить эту ветошь?
О, ни разу не шутивший,
Чем запущенного лета
Грусть заглохшую утишить?
Лес навис в свинцовых пасмах,
Сед и пасмурен репейник,
Он – в слезах, а ты – прекрасна,
Вся как день, как нетерпенье!
Что он плачет, старый олух?
Иль видал каких счастливей?
Иль подсолнечники в селах
Гаснут – солнца – в пыль и ливень?
РАСПАД
Вдруг стало видимо далеко во все концы света.
Гоголь
Куда часы нам затесать?
Как скоротать тебя, Распад?
Поволжьем мира, чудеса
Взялись, бушуют и не спят.
И где привык сдаваться глаз
На милость засухи степной,
Она, туманная, взвилась
Революционною копной.
По элеваторам, вдали,
В пакгаузах, очумив крысят,
Пылают балки и кули,
И кровли гаснут и росят.
У звезд немой и жаркий спор:
Куда девался Балашов?
В скольких верстах? И где Хопер?
И воздух степи всполошен:
Он чует, он впивает дух
Солдатских бунтов и зарниц.
Он замер, обращаясь в слух.
Ложится – слышит: обернись!
Там – гул. Ни лечь, ни прикорнуть.
По площадям летает трут.
Там ночь, шатаясь на корню,
Целует уголь поутру.
РОМАНОВКА
СТЕПЬ
Как были те выходы в тишь хороши!
Безбрежная степь, как марина,
Вздыхает ковыль, шуршат мураши,
И плавает плач комариный,
Стога с облаками построились в цепь
И гаснут, вулкан на вулкане.
Примолкла и взмокла безбрежная степь,
Колеблет, относит, толкает.
Туман отовсюду нас морем обстиг,
В волчцах волочась за чулками,
И чудно нам степью, как взморьем, брести —
Колеблет, относит, толкает.
Не стог ли в тумане? Кто поймет?
Не наш ли омет? Доходим. – Он.
– Нашли! Он самый и есть. – Омет,
Туман и степь с четырех сторон.
И Млечный Путь стороной ведет
На Керчь, как шлях, скотом пропылен.
Зайти за хаты, и дух займет:
Открыт, открыт с четырех сторон.
Туман снотворен, ковыль как мед.
Ковыль всем Млечным Путем рассорён.
Туман разойдется, и ночь обоймет
Омет и степь с четырех сторон.
Тенистая полночь стоит у пути,
На шлях навалилась звезда́ми,
И через дорогу за тын перейти
Нельзя, не топча мирозданья.
Когда еще звезды так низко росли
И полночь в бурьян окунало,
Пылал и пугался намокший муслин,
Льнул, жался и жаждал финала?
Пусть степь нас рассудит и ночь разрешит.
Когда, когда не: – В Начале
Плыл Плач Комариный, Ползли Мураши,
Волчцы по Чулкам Торчали?
Закрой их, любимая! Запорошит!
Вся степь как до грехопаденья:
Вся – миром объята, вся – как парашют,
Вся – дыбящееся виденье!
ДУШНАЯ НОЧЬ
Накрапывало, – но не гнулись
И травы в грозовом мешке.
Лишь пыль глотала дождь в пилюлях,
Железо в тихом порошке.
Селенье не ждало целенья,
Был мак, как обморок, глубок,
И рожь горела в воспаленьи.
И в лихорадке бредил Бог.
В осиротелой и бессонной,
Сырой, всемирной широте
С постов спасались бегством стоны,
Но вихрь, зарывшись, коротел.
За ними в бегстве слепли следом
Косые капли. У плетня
Меж мокрых веток с ветром бледным
Шел спор. Я замер. Про меня!
Я чувствовал, он будет вечен,
Ужасный, говорящий сад.
Еще я с улицы за речью
Кустов и ставней – не замечен.
Заметят – некуда назад:
Навек, навек заговорят.
ЕЩЕ БОЛЕЕ ДУШНЫЙ РАССВЕТ
Всё утро голубь ворковал
У вас в окне.
На желобах,
Как рукава сырых рубах,
Мертвели ветки.
Накрапывало. Налегке
Шли пыльным рынком тучи,
Тоску на рыночном лотке,
Боюсь, мою
Баюча.
Я умолял их перестать.
Казалось, – перестанут.
Рассвет был сер, как спор в кустах,
Как говор арестантов.
Я умолял приблизить час,
Когда за окнами у вас
Нагорным ледником
Бушует умывальный таз
И песни колотой куски,
Жар наспанной щеки и лоб
В стекло горячее, как лед,
На подзеркальник льет.
Но высь за говором под стяг
Идущих туч
Не слышала мольбы
В запорошенной тишине,
Намокшей, как шинель,
Как пыльный отзвук молотьбы,
Как громкий спор в кустах.
Я их просил —
Не мучьте!
Не спится.
Но – моросило, и топчась
Шли пыльным рынком тучи,
Как рекруты, за хутор, поутру,
Брели не час, не век,
Как пленные австрийцы,
Как тихий хрип,
Как хрип:
«Испить,
Сестрица».
ПОПЫТКА ДУШУ РАЗЛУЧИТь
МУЧКАП
Душа – душна, и даль табачного
Какого-то, как мысли, цвета.
У мельниц – вид села рыбачьего:
Седые сети и корветы.
Чего там ждут, томя картиною
Корыт, клешней и лишних крыльев,
Застлавши слез излишней тиною
Последний блеск на рыбьем рыле?
Ах, там и час скользит, как камешек
Заливом, мелью рикошета!
Увы, не тонет, нет, он там еще,
Табачного, как мысли, цвета.
Увижу нынче ли опять ее?
До поезда ведь час. Конечно!
Но этот час объят апатией
Морской, предгромовой, кромешной.
МУХИ МУЧКАПСКОЙ ЧАЙНОЙ
Если бровь резьбою
Потный лоб украсила,
Значит, и разбойник?
Значит, за дверь засветло?
Но в чайной, где черные вишни
Глядят из глазниц и из мисок
На веток кудрявый девичник,
Есть, есть чему изумиться!
Солнце, словно кровь с ножа,
Смыл – и стал необычаен.
Словно преступленья жар
Заливает черным чаем.
Пыльный мак паршивым пащенком
Никнет в жажде берегущей
К дню, в душе его кипящему,
К дикой, терпкой божьей гуще.
Ты зовешь меня святым,
Я тебе и дик и чуден, —
А глыбастые цветы
На часах и на посуде?
Неизвестно, на какой
Из страниц земного шара
Отпечатаны рекой
Зной и тявканье овчарок,
Дуб и вывески финифть,
Нестерпевшая и плашмя
Кинувшаяся от ив
К прудовой курчавой яшме.
Но текут и по ночам
Мухи с дюжин, пар и порций,
С крученого паныча,
С мутной книжки стихотворца.
Будто это бред с пера,
Не владеючи собою,
Брызнул окна запирать
Саранчою по обоям.
Будто в этот час пора
Разлететься всем пружинам
И, жужжа, трясясь, спираль
Тополь бурей окружила.
Где? В каких местах? В каком
Дико мыслящемся крае?
Знаю только: в сушь и в гром,
Пред грозой, в июле, – знаю.
* * *
Дик прием был, дик приход,
Еле ноги доволок.
Как воды набрала в рот,
Взор уперла в потолок.
Ты молчала. Ни за кем
Не рвался с такой тугой.
Если губы на замке,
Вешай с улицы другой.
Нет, не на́ дверь, не в пробой,
Если на сердце запрет,
Но на весь одной тобой
Немутимо белый свет.
Чтобы знал, как балки брус
По-над лбом проволоку,
Что в глаза твои упрусь,
В непрорубную тоску.
Чтоб бежал с землей знакомств,
Видев издали, с пути
Гарь на солнце под замком,
Гниль на веснах взаперти.
Не вводи души в обман,
Оглуши, завесь, забей.
Пропитала, как туман,
Груду белых отрубей.
Если душным полднем желт
Мышью пахнущий овин,
Обличи, скажи, что лжет
Лжесвидетельство любви.
* * *
Попытка душу разлучить
С тобой, как жалоба смычка,
Еще мучительно звучит
В названьях Ржакса и Мучкап.
Я их, как будто это ты,
Как будто это ты сама,
Люблю всей силою тщеты,
До помрачения ума.
Как ночь, уставшую сиять,
Как то, что в астме – кисея,
Как то, что даже антресоль
При виде плеч твоих трясло.
Чей шепот реял на брезгу?
О, мой ли? Нет, душою – твой
Он улетучивался с губ
Воздушней капли спиртовой.
Как в неге прояснялась мысль!
Безукоризненно. Как стон.
Как пеной, в полночь, с трех сторон
Внезапно озаренный мыс.
ВОЗВРАЩЕНИЕ
* * *
Как усыпительна жизнь!
Как откровенья бессонны!
Можно ль тоску размозжить
Об мостовые кессоны?
Где с железа ночь согнал
Каплей копленный сигнал,
И колеблет всхлипы звезд
В апокалипсисе мост,
Переплет, цепной обвал
Балок, ребер, рельс и шпал.
Где, шатаясь, подают
Руки, падают, поют.
Из объятий, и – опять
Не устанут повторять.
Где внезапно зонд вонзил
В лица вспыхнувший бензин
И остался, как загар,
На тупых концах сигар...
Это огненный тюльпан,
Полевой огонь бегоний
Жадно нюхает толпа,
Заслонив ладонью.
И сгорают, как в стыде,
Пыльники, нежнее лент,
Каждый пятый – инженер
И студент (интеллигенты).
Я с ними не знаком.
Я послан богом мучить
Себя, родных и тех,
Которых мучить грех.
Под Киевом – пески
И выплеснутый чай,
Присохший к жарким лбам,
Пылающим по классам.
Под Киевом, в числе
Песков, как кипяток,
Как смытый пресный след
Компресса, как отек...
Пыхтенье, сажу, жар
Не соснам разжижать.
Гроза торчит в бору,
Как всаженный топор.
Но где он, дроворуб?
До коих пор? Какой
Тропой идти в депо?
Сажают пассажиров,
Дают звонок, свистят,
Чтоб копоть послужила
Пустыней миг спустя.
Базары, озаренья
Ночных эспри и мглы,
А днем, в сухой спирее
Вопль полдня и пилы.
Идешь, и с запасных
Доносится, как всхнык,
И начали стираться
Клохтанья и матрацы.
Я с ними не знаком.
Я послан богом мучить
Себя, родных и тех,
Которых мучить грех.
«Мой сорт», кефир, менадо.
Чтоб разрыдаться, мне
Не так уж много надо, —
Довольно мух в окне.
Охлынет поле зренья,
С салфетки набежит,
От поросенка в хрене,
Как с полусонной ржи.
Чтоб разрыдаться, мне
По край, чтоб из редакций
Тянуло табачком
И падал жар ничком.
Чтоб щелкали с кольца
Клесты по канцеляриям
И тучи в огурцах
С отчаянья стрелялись.
Чтоб полдень осязал
Сквозь сон: в обед трясутся
По звону квизисан
Столы в пустых присутствиях,
И на лоб по жаре
Сочились сквозь малинник,
Где – блеск оранжерей,
Где – белый корпус клиники.
Я с ними не знаком.
Я послан богом мучить
Себя, родных и тех,
Которых мучить грех.
Возможно ль? Этот полдень
Сейчас, южней губернией,
Не сир, не бос, не голоден
Блаженствует, соперник?
Вот этот, душный, лишний,
Вокзальный вор, валандала,
Следит с соседских вишен
За вышиваньем ангела?
Синеет морем точек,
И, низясь, тень без косточек
Бросает, горсть за горстью
Измученной сорочке?
Возможно ль? Те вот ивы —
Их гонят с рельс шлагбаумами
Бегут в объятья дива,
Обращены на взбалмошность?
Перенесутся за ночь,
С крыльца вдохнут эссенции
И бросятся хозяйничать
Порывом полотенец?
Увидят тень орешника
На каменном фундаменте?
Узнают день, сгоревший
С восхода на свиданьи?
Зачем тоску упрямить,
Перебирая мелочи?
Нам изменяет память,
И гонит с рельсов стрелочник.
У СЕБЯ ДОМА
Жар на семи холмах,
Голуби в тлелом сенце.
С солнца спадает чалма:
Время менять полотенце
(Мокнет на днище ведра)
И намотать на купол.
В городе – говор мембран,
Шарканье клумб и кукол.
Надо гардину зашить:
Ходит, шагает масоном.
Как усыпительно – жить!
Как целоваться – бессонно!
Грязный, гремучий, в постель
Падает город с дороги.
Нынче за долгую степь
Веет впервые здоровьем.
Черных имен духоты
Не исчерпать.
Звезды, плацкарты, мосты,
Спать!
ЕЛЕНЕ
ЕЛЕНЕ
Я и непечатным
Словом не побрезговал бы,
Да на ком искать нам?
Не на ком и не с кого нам.
Разве просит арум
У болота милостыни?
Ночи дышат даром
Тропиками гнилостными.
Будешь – думал, чаял —
Ты с того утра виднеться,
Век в душе качаясь
Лилиею, праведница!
Луг дружил с замашкой
Фауста, что ли, Гамлета ли,
Обегал ромашкой,
Стебли по ногам летали.
Или еле-еле,
Как сквозь сон овеивая
Жемчуг ожерелья
На плече Офелиином.
Ночью бредил хутор:
Спать мешали перистые
Тучи. Дождик кутал
Ниву тихой переступью
Осторожных капель.
Юность в счастье плавала, как
В тихом детском храпе
Наспанная наволока.
Думал, – Трои б век ей,
Горьких губ изгиб целуя:
Были дивны веки
Царственные, гипсовые.
Милый, мертвый фартук
И висок пульсирующий.
Спи, царица Спарты,
Рано еще, сыро еще.
Горе не на шутку
Разыгралось, на́веселе.
Одному с ним жутко.
Сбесится, – управиться ли?
Плачь, шепнуло. Гложет?
Жжет? Такую ж на щеку ей!
Пусть судьба положит —
Матерью ли, мачехой ли.
КАК У НИХ
Лицо лазури пышет над лицом
Недышащей любимицы реки.
Подымется, шелохнется ли сом, —
Оглушены. Не слышат. Далеки.
Очам в снопах, как кровлям, тяжело.
Как угли, блещут оба очага.
Лицо лазури пышет над челом
Недышащей подруги в бочагах,
Недышащей питомицы осок.
То ветер смех люцерны вдоль высот,
Как поцелуй воздушный, пронесет,
То, княженикой с топи угощен,
Ползет и губы пачкает хвощом
И треплет речку веткой по щеке,
То киснет и хмелеет в тростнике.
У окуня ли ёкнут плавники, —
Бездонный день – огромен и пунцов.
Поднос Шелони – черен и свинцов.
Не свесть концов и не поднять руки...
Лицо лазури пышет над лицом
Недышащей любимицы реки.
ЛЕТО
Тянулось в жажде к хоботкам
И бабочкам и пятнам,
Обоим память оботкав
Медовым, майным, мятным.
Не ход часов, но звон цепов
С восхода до захода
Вонзался в воздух сном шипов,
Заворожив погоду.
Бывало – нагулявшись всласть,
Закат сдавал цикадам
И звездам и деревьям власть
Над кухнею и садом.
Не тени, – балки месяц клал,
А то бывал в отлучке,
И тихо, тихо ночь текла
Трусцой, от тучки к тучке.
Скорей со сна, чем с крыш; скорей
Забывчивый, чем робкий,
Топтался дождик у дверей,
И пахло винной пробкой.
Так пахла пыль. Так пах бурьян.
И, если разобраться,
Так пахли прописи дворян
О равенстве и братстве.
Вводили земство в волостях,
С другими – вы, не так ли?
Дни висли, в кислице блестя,
И винной пробкой пахли.
ГРОЗА, МОМЕНТАЛЬНАЯ НАВЕК
А затем прощалось лето
С полустанком. Снявши шапку,
Сто слепящих фотографий
Ночью снял на память гром.
Меркла кисть сирени. В это
Время он, нарвав охапку
Молний, с поля ими трафил
Озарить управский дом.
И когда по кровле зданья
Разлилась волна злорадства
И, как уголь по рисунку,
Грянул ливень всем плетнем,
Стал мигать обвал сознанья:
Вот, казалось, озарятся
Даже те углы рассудка,
Где теперь светло, как днем!
ПОСЛЕСЛОВЬЕ
* * *
Любимая, – жуть! Когда любит поэт,
Влюбляется бог неприкаянный.
И хаос опять выползает на свет,
Как во времена ископаемых.
Глаза ему тонны туманов слезят.
Он застлан. Он кажется мамонтом.
Он вышел из моды. Он знает – нельзя:
Прошли времена и – безграмотно.
Он видит, как свадьбы справляют вокруг.
Как спаивают, просыпаются.
Как общелягушечью эту икру
Зовут, обрядив ее, – паюсной.
Как жизнь, как жемчужную шутку Ватто,
Умеют обнять табакеркою.
И мстят ему, может быть, только за то,
Что там, где кривят и коверкают,
Где лжет и кадит, ухмыляясь, комфорт
И трутнями трутся и ползают,
Он вашу сестру, как вакханку с амфор,
Подымет с земли и использует.
И таянье Андов вольет в поцелуй,
И утро в степи, под владычеством
Пылящихся звезд, когда ночь по селу
Белеющим блеяньем тычется.
И всем, чем дышалось оврагам века,
Всей тьмой ботанической ризницы
Пахнёт по тифозной тоске тюфяка,
И хаосом зарослей брызнется.
* * *
Мой друг, ты спросишь, кто велит,
Чтоб жглась юродивого речь?
Давай ронять слова,
Как сад – янтарь и цедру,
Рассеянно и щедро,
Едва, едва, едва.
Не надо толковать,
Зачем так церемонно
Мареной и лимоном
Обрызнута листва.
Кто иглы заслезил
И хлынул через жерди
На ноты, к этажерке
Сквозь шлюзы жалюзи.
Кто коврик за дверьми
Рябиной иссурьмил,
Рядном сквозных, красивых
Трепещущих курсивов.
Ты спросишь, кто велит,
Чтоб август был велик,
Кому ничто не мелко,
Кто погружен в отделку
Кленового листа
И с дней Экклезиаста
Не покидал поста
За теской алебастра?
Ты спросишь, кто велит,
Чтоб губы астр и далий
Сентябрьские страдали?
Чтоб мелкий лист ракит
С седых кариатид
Слетал на сырость плит
Осенних госпита́лей?
Ты спросишь, кто велит?
– Всесильный Бог деталей,
Всесильный Бог любви,
Ягайлов и Ядвиг.
Не знаю, решена ль
Загадка зги загробной,
Но жизнь, как тишина
Осенняя, – подробна.
ИМЕЛОСЬ
Засим, имелся сеновал
И пахнул винной пробкой
С тех дней, что август миновал
И не пололи тропки.
В траве, на кислице, меж бус
Брильянты, хмурясь, висли,
По захладелости на вкус
Напоминая рислинг.
Сентябрь составлял статью
В извозчичьем хозяйстве,
Летал, носил и по чутью
Предупреждал ненастье.
То, застя двор, водой с винцом
Желтил песок и лужи,
То с неба спринцевал свинцом
Оконниц полукружья.
То золотил их, залетев
С куста за хлев, к крестьянам,
То к нашему стеклу, с дерев
Пожаром листьев прянув.
Есть марки счастья. Есть слова
Vin gai, vin triste [13 - Вино веселья, вино грусти (фр.).], – но верь мне,
Что кислица – травой трава,
А рислинг – пыльный термин.
Имелась ночь. Имелось губ
Дрожание. На веках висли
Брильянты, хмурясь. Дождь в мозгу
Шумел, не отдаваясь мыслью.
Казалось, не люблю, – молюсь
И не целую, – мимо
Не век, не час плывет моллюск,
Свеченьем счастья тмимый.
Как музыка: века в слезах,
А песнь не смеет плакать,
Тряслась, не прорываясь в ах! —
Коралловая мякоть.
* * *
Любить, – идти, – не смолкнул гром,
Топтать тоску, не знать ботинок,
Пугать ежей, платить добром
За зло брусники с паутиной.
Пить с веток, бьющих по лицу,
Лазурь с отскоку полосуя:
«Так это эхо?» – и к концу
С дороги сбиться в поцелуях.
Как с маршем, бресть с репьем на всем.
К закату знать, что солнце старше
Тех звезд и тех телег с овсом,
Той Маргариты и корчмарши.
Терять язык, абонемент
На бурю слез в глазах валькирий,
И в жар всем небом онемев,
Топить мачто́вый лес в эфире.
Разлегшись, сгресть, в шипах, клочьми
Событья лет, как шишки ели:
Шоссе; сошествие Корчмы;
Светало; зябли; рыбу ели.
И раз свалясь, запеть: «Седой,
Я шел и пал без сил. Когда-то
Давился город лебедой,
Купавшейся в слезах солдаток.
В тени безлунных длинных риг,
В огнях баклаг и бакалеей,
Наверное, и он – старик
И тоже следом околеет».
Так пел я, пел и умирал.
И умирал, и возвращался
К ее рукам, как бумеранг,
И – сколько помнится – прощался.
ПОСЛЕСЛОВЬЕ
Нет, не я вам печаль причинил.
Я не стоил забвения родины.
Это солнце горело на каплях чернил,
Как в кистях запыленной смородины.
И в крови моих мыслей и писем
Завелась кошениль.
Этот пурпур червца от меня независим.
Нет, не я вам печаль причинил.
Это вечер из пыли лепился и, пышучи,
Целовал вас, задохшися в охре, пыльцой.
Это тени вам щупали пульс. Это, вышедши
За плетень, вы полям подставляли лицо
И пылали, плывя по олифе калиток,
Полумраком, золою и маком залитых.
Это – круглое лето, горев в ярлыках
По прудам, как багаж солнцепеком заляпанных,
Сургучом опечатало грудь бурлака
И сожгло ваши платья и шляпы.
Это ваши ресницы слипались от яркости,
Это диск одичалый, рога истесав
Об ограды, бодаясь, крушил палисад.
Это – запад, карбункулом вам в волоса
Залетев и гудя, угасал в полчаса,
Осыпая багрянец с малины и бархатцев.
Нет, не я, это – вы, это ваша краса.
КОНЕЦ
Наяву ли всё? Время ли разгуливать?
Лучше вечно спать, спать, спать, спать
И не видеть снов.
Снова – улица. Снова – полог тюлевый,
Снова, что ни ночь – степь, стог, стон,
И теперь и впредь.
Листьям в августе, с астмой в каждом атоме,
Снится тишь и темь. Вдруг бег пса
Пробуждает сад.
Ждет – улягутся. Вдруг – гигант из затеми,
И другой. Шаги. «Тут есть болт».
Свист и зов: тубо!
Он буквально ведь обливал, обваливал
Нашим шагом шлях! Он и тын
Истязал тобой.
Осень. Изжелта-сизый бисер нижется.
Ах, как и тебе, прель, мне смерть
Как приелось жить!
О, не вовремя ночь кадит маневрами
Паровозов: в дождь каждый лист
Рвется в степь, как те.
Окна сцены мне делают. Бесцельно ведь!
Рвется с петель дверь, целовав
Лед ее локтей.
Познакомь меня с кем-нибудь из вскормленных,
Как они, страдой южных нив,
Пустырей и ржи.
Но с оскоминой, но с оцепененьем, с комьями
В горле, но с тоской стольких слов
Устаешь дружить!
ТЕМЫ И ВАРИАЦИИ
ПЯТЬ ПОВЕСТЕЙ
ВДОХНОВЕНИЕ
По заборам бегут амбразуры,
Образуются бреши в стене,
Когда ночь оглашается фурой
Повестей, неизвестных весне.
Без клещей приближенье фургона
Вырывает из ниш костыли
Только гулом свершенных прогонов,
Подымающих пыль издали.
Этот грохот им слышен впервые.
Завтра, завтра понять я вам дам,
Как рвались из ворот мостовые,
Вылетая по жарким следам.
Как в росистую хвойную скорбкость
Скипидарной, как утро, струи
Погружали постройки свой корпус
И лицо окунал конвоир.
О, теперь и от лип не в секрете:
Город пуст по зарям оттого,
Что последний из смертных в карете
Под стихом и при нем часовой.
В то же утро, ушам не поверя,
Протереть не успевши очей,
Сколько бедных, истерзанных перьев
Рвется к окнам из рук рифмачей!
1921
ВСТРЕЧА
Вода рвалась из труб, из луночек,
Из луж, с заборов, с ветра, с кровель,
С шестого часа пополуночи,
С четвертого и со второго.
На тротуарах было скользко,
И ветер воду рвал, как вретище,
И можно было до Подольска
Добраться, никого не встретивши.
В шестом часу, куском ландшафта
С внезапно подсыревшей лестницы,
Как рухнет в воду, да как треснется
Усталое: «Итак, до завтра!»
Автоматического блока
Терзанья дальше начинались,
Где в предвкушеньи водостоков
Восток шаманил машинально.
Дремала даль, рядясь неряшливо
Над ледяной окрошкой в иней,
И вскрикивала и покашливала
За пьяной мартовской ботвиньей.
И мартовская ночь и автор
Шли рядом, и обоих спорящих
Холодная рука ландшафта
Вела домой, вела со сборища.
И мартовская ночь и автор
Шли шибко, вглядываясь изредка
В мелькавшего как бы взаправду
И вдруг скрывавшегося призрака.
То был рассвет. И амфитеатром,
Явившимся на зов предвестницы,
Неслось к обоим это завтра,
Произнесенное на лестнице.
Оно с багетом шло, как рамошник.
Деревья, здания и храмы
Нездешними казались, тамошними,
В провале недоступной рамы.
Они трехъярусным гекзаметром
Смещались вправо по квадрату.
Смещенных выносили замертво,
Никто не замечал утраты.
1921
МАРГАРИТА
Разрывая кусты на себе, как силок,
Маргаритиных стиснутых губ лиловей,
Горячей, чем глазной Маргаритин белок,
Бился, щелкал, царил и сиял соловей.
Он как запах от трав исходил. Он как ртуть
Очумелых дождей меж черемух висел.
Он кору одурял. Задыхаясь, ко рту
Подступал. Оставался висеть на косе.
И когда, изумленной рукой проводя
По глазам, Маргарита влеклась к серебру,
То казалось, под каской ветвей и дождя
Повалилась без сил амазонка в бору.
И затылок с рукою в руке у него,
А другую назад заломила, где лег,
Где застрял, где повис ее шлем теневой,
Разрывая кусты на себе, как силок.
1919
МЕФИСТОФЕЛЬ
Из массы пыли за заставы
По воскресеньям высыпали,
Меж тем как, дома не застав их,
Ломились ливни в окна спален.
Велось у всех, чтоб за обедом
Хотя б на третье дождь был подан,
Меж тем как вихрь – велосипедом
Летал по комнатным комодам.
Меж тем как там до потолков их
Взлетали шелковые шторы,
Расталкивали бестолковых
Пруды, природа и просторы.
Длиннейшим поездом линеек
Позднее стягивались к валу,
Где тень, пугавшая коней их,
Ежевечерне оживала.
В чулках как кровь, при паре бантов,
По залитой зарей дороге,
Упав, как лямки с барабана,
Пылили дьяволовы ноги.
Казалось, захлестав из низкой
Листвы струей высокомерья,
Снесла б весь мир надменность диска
И терпит только эти перья.
Считая ехавших, как вехи,
Едва прикладываясь к шляпе,
Он шел, откидываясь в смехе,
Шагал, приятеля облапя.
1919
ШЕКСПИР
Извозчичий двор и встающий из вод
В уступах – преступный и пасмурный Тауэр,
И звонкость подков, и простуженный звон
Вестминстера, глыбы, закутанной в траур.
И тесные улицы; стены, как хмель,
Копящие сырость в разросшихся бревнах,
Угрюмых, как копоть, и бражных, как эль,
Как Лондон, холодных, как поступь, неровных.
Спиралями, мешкотно падает снег.
Уже запирали, когда он, обрюзгший,
Как сползший набрюшник, пошел в полусне
Валить, засыпая уснувшую пустошь.
Оконце и зерна лиловой слюды
В свинцовых ободьях. – «Смотря по погоде.
А впрочем... А впрочем, соснем на свободе.
А впрочем – на бочку! Цирюльник, воды!»
И, бреясь, гогочет, держась за бока,
Словам остряка, не уставшего с пира
Цедить сквозь приросший мундштук чубука
Убийственный вздор.
А меж тем у Шекспира
Острить пропадает охота. Сонет,
Написанный ночью с огнем, без помарок,
За дальним столом, где подкисший ранет
Ныряет, обнявшись с клешнею омара,
Сонет говорит ему:
«Я признаю
Способности ваши, но, гений и мастер,
Сдается ль, как вам, и тому, на краю
Бочонка, с намыленной мордой, что мастью
Весь в молнию я, то есть выше по касте,
Чем люди, – короче, что я обдаю
Огнем, как, на нюх мой, зловоньем ваш кнастер?
Простите, отец мой, за мой скептицизм
Сыновний, но, сэр, но, милорд, мы – в трактире.
Что мне в вашем круге? Что ваши птенцы
Пред плещущей чернью? Мне хочется шири!
Прочтите вот этому. Сэр, почему ж?
Во имя всех гильдий и биллей! Пять ярдов —
И вы с ним в бильярдной, и там – не пойму,
Чем вам не успех популярность в бильярдной?»
– Ему?! Ты сбесился? – И кличет слугу,
И, нервно играя малаговой веткой,
Считает: полпинты, французский рагу —
И в дверь, запустя в привиденье салфеткой.
1919
ТЕМА С ВАРИАЦИЯМИ
Вы не видали их,
Египта древнего живущих изваяний,
С очами тихими, недвижных и немых,
С челом, сияющим от царственных венчаний.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но вы не зрели их, не видели меж нами
И теми сфинксами таинственную связь.
Ап. Григорьев
ТЕМА
Скала и шторм. Скала и плащ и шляпа.
Скала и – Пушкин. Тот, кто и сейчас,
Закрыв глаза, стоит и видит в сфинксе
Не нашу дичь: не домыслы в тупик
Поставленного грека, не загадку,
Но предка: плоскогубого хамита,
Как оспу, перенесшего пески,
Изрытого, как оспою, пустыней,
И больше ничего. Скала и шторм.
В осатаненьи льющееся пиво
С усов обрывов, мысов, скал и кос,
Мелей и миль. И гул, и полыханье
Окаченной луной, как из лохани,
Пучины. Шум и чад и шторм взасос.
Светло как днем. Их озаряет пена.
От этой точки глаз нельзя отвлечь.
Прибой на сфинкса не жалеет свеч
И заменяет свежими мгновенно.
Скала и шторм. Скала и плащ и шляпа.
На сфинксовых губах – соленый вкус
Туманностей. Песок кругом заляпан
Сырыми поцелуями медуз.
Он чешуи не знает на сиренах,
И может ли поверить в рыбий хвост
Тот, кто хоть раз с их чашечек коленных
Пил бившийся как о́б лед отблеск звезд?
Скала и шторм и – скрытый ото всех
Нескромных – самый странный, самый тихий,
Играющий с эпохи Псамметиха
Углами скул пустыни детский смех...
ВАРИАЦИИ
1. Оригинальная
Над шабашем скал, к которым
Сбегаются с пеной у рта,
Чадя, трапезундские штормы,
Когда якорям и портам,
И выбросам волн, и разбухшим
Утопленникам, и седым
Мосткам набивается в уши
Клокастый и пильзенский дым.
Где ввысь от утеса подброшен
Фонтан, и кого-то позвать
Срываются гребни, но – тошно
И страшно, и – рвется фосфат.
Где белое бешенство петель,
Где грохот разостланных гроз,
Как пиво, как жеваный бетель,
Песок осушает взасос.
Что было наследием кафров?
Что дал царскосельский лицей?
Два бога прощались до завтра,
Два моря менялись в лице:
Стихия свободной стихии
С свободной стихией стиха.
Два дня в двух мирах, два ландшафта,
Две древние драмы с двух сцен.
2. Подражательная
На берегу пустынных волн
Стоял он, дум великих полн.
Был бешен шквал. Песком сгущенный,
Кровавился багровый вал.
Такой же гнев обуревал
Его, и, чем-то возмущенный,
Он злобу на себе срывал.
В его устах звучало «завтра»,
Как на устах иных «вчера».
Еще не бывших дней жара
Воображалась в мыслях кафру,
Еще не выпавший туман
Густые целовал ресницы.
Он окунал в него страницы
Своей мечты. Его роман
Вставал из мглы, которой климат
Не в силах дать, которой зной
Прогнать не может никакой,
Которой ветры не подымут
И не рассеют никогда
Ни утро мая, ни страда.
Был дик открывшийся с обрыва
Бескрайный вид. Где огибал
Купальню гребень белогривый,
Где смерч на воле погибал,
В последний миг еще качаясь,
Трубя и в отклике отчаясь,
Борясь, чтоб захлебнуться вмиг
И сгинуть вовсе с глаз. Был дик
Открывшийся с обрыва сектор
Земного шара, и дика
Необоримая рука,
Пролившая соленый нектар
В пространство слепнущих снастей,
На протяженье дней и дней,
В сырые сумерки крушений,
На милость черных вечеров...
На редкость дик, на восхищенье
Был вольный этот вид суров.
Он стал спускаться. Дикий чашник
Гремел ковшом, и через край
Бежала пена. Молочай,
Полынь и дрок за набалдашник
Цеплялись, затрудняя шаг,
И вихрь степной свистел в ушах.
И вот уж бережок, пузырясь,
Заколыхал камыш и ирис,
И набежала рябь с концов.
Но неподернуто-свинцов
Посередине мрак лиловый.
А рябь! Как будто рыболова
Свинцовый грузик заскользил,
Осунулся и лег на ил
С непереимчивой ужимкой,
С какою пальцу самолов
Умеет намекнуть без слов:
Вода, мол, вот и вся поимка.
Он сел на камень. Ни одна
Черта не выдала волненья,
С каким он погрузился в чтенье
Евангелья морского дна.
Последней раковине дорог
Сердечный шелест, капля сна,
Которой мука солона,
Ее сковавшая. Из створок
Не вызвать и клинком ножа
Того, чем боль любви свежа.
Того счастливейшего всхлипа,
Что хлынул вон и создал риф,
Кораллам губы обагрив,
И замер на устах полипа.
3
Мчались звезды. В море мылись мысы.
Слепла соль. И слезы высыхали.
Были темны спальни. Мчались мысли,
И прислушивался сфинкс к Сахаре.
Плыли свечи. И казалось, стынет
Кровь колосса. Заплывали губы
Голубой улыбкою пустыни.
В час отлива ночь пошла на убыль.
Море тронул ветерок с Марокко.
Шел самум. Храпел в снегах Архангельск.
Плыли свечи. Черновик «Пророка»
Просыхал, и брезжил день на Ганге.
4
Облако. Звезды. И сбоку
Шлях и – Алеко. – Глубок
Месяц Земфирина ока —
Жаркий бездонный белок.
Задраны к небу оглобли.
Лбы голубее олив.
Табор глядит исподлобья,
В звезды мониста вперив.
Это ведь кровли Халдеи
Напоминает! Печет,
Лунно; а кровь холодеет.
Ревность? Но ревность не в счет!
Стой! Ты похож на сирийца.
Сух, как скопец-звездочет.
Мысль озарилась убийством.
Мщенье? Но мщенье не в счет!
Тень как навязчивый евнух.
Табор покрыло плечо.
Яд? Но по кодексу гневных
Самоубийство не в счет!
Прянул, и пыхнули ноздри.
Не уходился еще?
Тише, скакун, – заподозрят.
Бегство? Но бегство не в счет!
5
Цыганских красок достигал,
Болел цингой и тайн не делал
Из черных дырок тростника
В краю воров и виноделов.
Забором крался конокрад,
Загаром крылся виноград,
Клевали кисти воробьи,
Кивали безрукавки чучел,
Но, шорох гроздий перебив,
Какой-то рокот мёр и мучил.
Там мрело море. Берега
Гремели, осыпался гравий.
Тошнило гребни изрыгать,
Барашки грязные играли.
И шквал за Шабо бушевал,
И выворачивал причалы.
В рассоле крепла бечева,
И шторма тошнота крепчала.
Раскатывался балкой гул,
Как баней шваркнутая шайка,
Как будто говорил Кагул
В ночах с очаковскою чайкой.
6
В степи охладевал закат, —
И вслушивался в звон уздечек,
В акцент звонков и языка
Мечтательный, как ночь, кузнечик.
И степь порою спрохвала
Волок, как цепь, как что-то третье,
Как выпавшие удила,
Стреноженный и сонный ветер.
Истлела тряпок пестрота,
И, захладев, как медь безмена,
Завел глаза, чтоб стрекотать,
И засинел, уже безмерный,
Уже, как песнь, безбрежный юг,
Чтоб перед этой песнью дух
Невесть каких ночей, невесть
Каких стоянок перевесть.
Мгновенье длился этот миг,
Но он и вечность бы затмил.
1918
БОЛЕЗНЬ
1
Больной следит. Шесть дней подряд
Смерчи беснуются без устали.
По кровле катятся, бодрят,
Бушуют, падают в бесчувствии.
Средь вьюг проходит Рождество.
Он видит сон: пришли и подняли.
Он вскакивает: «Не его ль?»
(Был зов. Был звон. Не новогодний ли?)
Вдали, в Кремле гудит Иван,
Плывет, ныряет, зарывается.
Он спит. Пурга, как океан
В величьи, – тихой называется.
2
С полу, звезда́ми облитого,
К месяцу, вдоль по ограде
Тянется волос ракитовый,
Дыбятся клочья и пряди.
Жутко ведь, вея, окутывать
Дымами Кассиопею!
На́утро куколкой тутовой
Церковь свернуться успеет.
Что это? Лавры ли Киева
Спят купола или Эдду
Север взлелеял и выявил
Перлом предвечного бреда?
Так это было. Тогда-то я
Дикий, скользящий, растущий
Встал среди сада рогатого
Призраком тени пастушьей.
Был он как лось. До колен ему
Снег доходил, и сквозь ветви
Виделась взору оленьему
На́ полночь легшая четверть.
Замер загадкой, как вкопанный,
Глядя на поле лепное:
В звездную стужу как сноп оно
Белой плескало копною.
До снегу гнулся. Подхватывал
С полу, всей мукой извилин
Звезды и ночь. У сохатого
Хаос веков был не спилен.
3
Может статься так, может и́наче,
Но в несчастный некий час
Духовенств душней, черней иночеств
Постигает безумье нас.
Стужа. Ночь в окне, как приличие,
Соблюдает холод льда.
В шубе, в креслах Дух и мурлычет – и
Всё одно, одно всегда.
И чекан сука, и щека его,
И паркет, и тень кочерги
Отливают сном и раскаяньем
Сутки сплошь грешившей пурги.
Ночь тиха. Ясна и морозна ночь,
Как слепой щенок – молоко,
Всею темью пихт неосознанной
Пьет сиянье звезд частокол.
Будто каплет с пихт. Будто теплятся.
Будто воском ночь заплыла.
Лапой ели на ели слепнет снег,
На дупле – силуэт дупла.
Будто эта тишь, будто эта высь,
Элегизм телеграфной волны —
Ожиданье, сменившее крик: «Отзовись!»
Или эхо другой тишины.
Будто нем он, взгляд этих игл и ветвей,
А другой, в высотах, – тугоух,
И сверканье пути на раскатах – ответ
На взыванье чьего-то ау.
Стужа. Ночь в окне, как приличие,
Соблюдает холод льда.
В шубе, в креслах Дух и мурлычет – и
Всё одно, одно всегда.
Губы, губы! Он стиснул их до крови,
Он трясется, лицо обхватив.
Вихрь догадок родит в биографе
Этот мертвый, как мел, мотив.
4. Фуфайка больного
От тела отдельную жизнь, и длинней
Ведет, как к груди непричастный пингвин
Бескрылая кофта больного – фланель:
То каплю тепла ей, то лампу придвинь.
Ей помнятся лыжи. От дуг и от тел,
Терявшихся в мраке, от сбруи, от бар
Валило. Казалось – сочельник потел!
Скрипели, дышали езда и ходьба.
Усадьба и ужас, пустой в остальном:
Шкафы с хрусталем и ковры и лари.
Забор привлекало, что дом воспален.
Снаружи казалось, у люстр плеврит.
Снедаемый небом, с зимою в очах,
Распухший кустарник был бел, как испуг.
Из кухни, за сани, пылавший очаг
Клал на снег огромные руки стряпух.
5. Кремль в буран конца 1918 года
Как брошенный с пути снегам
Последней станцией в развалинах,
Как полем в полночь, в свист и гам,
Бредущий через силу в валяных,
Как пред концом, в упаде сил
С тоски взывающий к метелице,
Чтоб вихрь души не угасил,
К поре, как тьмою всё застелется.
Как схваченный за обшлага
Хохочущею вьюгой на́рочный,
Ловившей кисти башлыка,
Здоровающеюся в наручнях,
А иногда! – А иногда,
Как пригнанный канатом на́короть
Корабль, с гуденьем, прочь к грядам
Срывающийся чудом с якоря,
Последней ночью, несравним
Ни с чем, какойо странный, пенный весь,
Он, Кремль, в оснастке стольких зим,
На нынешней срывает ненависть.
И грандиозный, весь в былом,
Как визьонера дивинация,
Несется, грозный, напролом,
Сквозь неистекший в девятнадцатый.
Под сумерки к тебе в окно
Он всею медью звонниц ломится.
Боится, видно, – год мелькнет, —
Упустит и не познакомится.
Остаток дней, остаток вьюг,
Сужденных башням в восемнадцатом,
Бушует, прядает вокруг,
Видать – не наигрались насыто.
За морем этих непогод
Предвижу, как меня, разбитого,
Ненаступивший этот год
Возьмется сызнова воспитывать.
6. 13 января 1919 года
Тот год! Как часто у окна
Нашептывал мне, старый: «Выкинься».
А этот, новый, всё прогнал
Рождественскою сказкой Диккенса.
Вот шепчет мне: «Забудь, встряхнись!»
И с солнцем в градуснике тянется
Точь-в-точь, как тот дарил стрихнин
И падал в пузырек с цианистым.
Его зарей, его рукой,
Ленивым веяньем волос его
Почерпнут за окном покой
У птиц, у крыш, как у философов.
Ведь он пришел и лег лучом
С панелей, с снеговой повинности.
Он дерзок и разгорячен,
Он просит пить, шумит, не вынести.
Он вне себя. Он внес с собой
Дворовый шум и – делать нечего:
На свете нет тоски такой,
Которой снег бы не вылечивал.
7
Мне в сумерки ты всё – пансионеркою,
Всё – школьницей. Зима. Закат лесничим
В лесу часов. Лежу и жду, чтоб смерклося,
И вот – айда! Аукаемся, кличем.
А ночь, а ночь! Да это ж ад, дом ужасов!
Проведай ты, тебя б сюда пригнало!
Она – твой шаг, твой брак, твое замужество,
И тяжелей дознаний трибунала.
Ты помнишь жизнь? Ты помнишь, стаей горлинок
Летели хлопья грудью против гула.
Их вихрь крутил, кутя, валясь прожорливо
С лотков на снег, их до панелей гнуло!
Перебегала ты! Ведь он подсовывал
Ковром под нас салазки и кристаллы!
Ведь жизнь, как кровь, до облака пунцового
Пожаром вьюги озарясь, хлестала!
Движенье помнишь? Помнишь время? Лавочниц?
Палатки? Давку? За разменом денег
Холодных, звонких, – помнишь, помнишь давешних
Колоколов предпраздничных гуденье?
Увы, любовь! Да, это надо высказать!
Чем заменить тебя? Жирами? Бромом?
Как конский глаз, с подушек, жаркий, искоса
Гляжу, страшась бессонницы огромной.
Мне в сумерки ты будто всё с экзамена,
Всё – с выпуска. Чижи, мигрень, учебник.
Но по ночам! Как просят пить, как пламенны
Глаза капсюль и пузырьков лечебных!
1918– 1919
РАЗРЫВ
1
О ангел залгавшийся, сразу бы, сразу б,
И я б опоил тебя чистой печалью!
Но так – я не смею, но так – зуб за зуб?
О скорбь, зараженная ложью вначале,
О горе, о горе в проказе!
О ангел залгавшийся, – нет, не смертельно
Страданье, что сердце, что сердце в экземе!
Но что же ты душу болезнью нательной
Даришь на прощанье? Зачем же бесцельно
Целуешь, как капли дождя, и, как время,
Смеясь, убиваешь, за всех, перед всеми!
2
О стыд, ты в тягость мне! О совесть, в этом раннем
Разрыве столько грез, настойчивых еще!
Когда бы, человек, – я был пустым собраньем
Висков и губ и глаз, ладоней, плеч и щек!
Тогда б по свисту строф, по крику их, по знаку,
По крепости тоски, по юности ее
Я б уступил им всем, я б их повел в атаку,
Я б штурмовал тебя, позорище мое!
3
От тебя все мысли отвлеку
Не в гостях, не за вином, так на́ небе.
У хозяев, рядом, по звонку
Отопрут кому-нибудь когда-нибудь.
Вырвусь к ним, к бряцанью декабря.
Только дверь – и вот я! Коридор один.
«Вы оттуда? Что там говорят?
Что слыхать? Какие сплетни в городе?
Ошибается ль еще тоска?
Шепчет ли потом: «Казалось – вылитая».
Приготовясь футов с сорока
Разлететься восклицаньем: «Вы ли это?»
Пощадят ли площади меня?
Ах, когда б вы знали, как тоскуется,
Когда вас раз сто в теченье дня
На ходу на сходствах ловит улица!»
4
Помешай мне, попробуй. Приди, покусись потушить
Этот приступ печали, гремящей сегодня, как ртуть
в пустоте Торичелли.
Воспрети, помешательство, мне, – о, приди, посягни!
Помешай мне шуметь о тебе! Не стыдись, мы – одни.
О, туши ж, о туши! Горяче́е!
5
Заплети этот ливень, как волны, холодных локтей
И, как лилии, атласных и властных бессильем ладоней!
Отбивай, ликованье! На волю! Лови их, – ведь
в бешеной этой лапте —
Голошенье лесов, захлебнувшихся эхом охот в Калидоне,
Где, как лань, обеспамятев, гнал Аталанту к поляне
Актей,
Где любили бездонной лазурью, свистевшей в ушах
лошадей,
Целовались заливистым лаем погони
И ласкались раскатами рога
и треском деревьев, копыт и когтей.
– О, на волю! На волю – как те!
6
Разочаровалась? Ты думала – в мире нам
Расстаться за реквиемом лебединым?
В расчете на горе, зрачками расширенными
В слезах, примеряла их непобедимость?
На мессе б со сводов посыпалась стенопись,
Потрясшись игрой на губах Себастьяна.
Но с нынешней ночи во всем моя ненависть
Растянутость видит, и жаль, что хлыста нет.
Впотьмах, моментально опомнясь, без ме́длящего
Раздумья, решила, что все перепашет.
Что – время. Что самоубийство ей не́ для чего,
Что даже и это есть шаг черепаший.
7
Мой друг, мой нежный, о, точь-в-точь, как ночью,
в перелете с Бергена на полюс,
Валящим снегом с ног гагар сносимый жаркий пух,
Клянусь, о нежный мой, клянусь, я не неволюсь,
Когда я говорю тебе – забудь, усни, мой друг.
Когда, как труп затертого до самых труб норвежца,
В виденьи зим, не движущих заиндевелых мачт,
Ношусь в сполохах глаз твоих шутливым – спи, утешься,
До свадьбы заживет, мой друг, угомонись, не плачь.
Когда, совсем как север вне последних поселений,
Украдкой от арктических и неусыпных льдин,
Полночным куполом полощущий глаза слепых тюленей,
Я говорю – не три их, спи, забудь: всё вздор один.
8
Мой стол не столь широк, чтоб грудью всею
Налечь на борт, и локоть завести
За край тоски, за этот перешеек
Сквозь столько верст прорытого прости.
(Сейчас там ночь.) За душный свой затылок.
(И спать легли.) Под царства плеч твоих.
(И тушат свет.) Я б утром возвратил их.
Крыльцо б коснулось сонной ветвью их.
Не хлопьями! Руками крой! – Достанет!
О, десять пальцев муки, с бороздой
Крещенских звезд, как знаков опозданья
В пургу на север шедших поездов!
9
Рояль дрожащий пену с губ оближет.
Тебя сорвет, подкосит этот бред.
Ты скажешь: – милый! – Нет, – вскричу я, – нет.
При музыке?! – Но можно ли быть ближе,
Чем в полутьме, аккорды, как дневник,
Меча в камин комплектами, погодно?
О пониманье дивное, кивни,
Кивни, и изумишься! – ты свободна.
Я не держу. Иди, благотвори.
Ступай к другим. Уже написан Вертер,
А в наши дни и воздух пахнет смертью:
Открыть окно – что жилы отворить.
1919
Я ИХ МОГ ПОЗАБЫТЬ
1. Клеветникам
О детство! Ковш душевной глуби!
О всех лесов абориген,
Корнями вросший в самолюбье,
Мой вдохновитель, мой регент!
Что слез по стеклам усыхало!
Что сохло ос и чайных роз!
Как часто угасавший хаос
Багровым папортником рос!
Что вдавленных сухих костяшек,
Помешанных клавиатур,
Бродячих, черных и грустящих,
Готовят месть за клевету!
Правдоподобье бед клевещет,
Соседство богачей,
Хозяйство за дверьми клевещет.
Веселый звон ключей.
Рукопожатье лжи клевещет,
Манишек аромат,
Изящество дареной вещи,
Клевещет хиромант.
Ничтожность возрастов клевещет,
О юные – а нас?
О левые, – а нас, левейших, —
Румянясь и юнясь?
О солнце, слышишь? «Выручь денег».
Сосна, нам снится? «Напрягись».
О жизнь, нам имя вырожденье,
Тебе и смыслу вопреки.
Дункан седых догадок – помощь!
О смута сонмищ в отпусках,
О боже, боже, может, вспомнишь,
Почем нас людям отпускал?
1917
2
Я их мог позабыть? Про родню,
Про моря? Приласкаться к плацкарте?
И за оргию чувств – в западню?
С ураганом – к ордалиям партий?
За окошко, в купе, к погребцу?
Где-то слезть? Что-то снять? Поселиться?
Я горжусь этой мукой. – Рубцуй!
По когтям узнаю тебя, львица.
Про родню, про моря. Про абсурд
Прозябанья, подобного каре.
Так не мстят каторжанам. – Рубцуй!
О, не вы, это я – пролетарий!
Это правда. Я пал. О, секи!
Я упал в самомнении зверя.
Я унизил себя до неверья.
Я унизил тебя до тоски.
1917
3
Так начинают. Года в два
От мамки рвутся в тьму мелодий,
Щебечут, свищут, – а слова
Являются о третьем годе.
Так начинают понимать.
И в шуме пущенной турбины
Мерещится, что мать – не мать,
Что ты – не ты, что дом – чужбина.
Что делать страшной красоте
Присевшей на скамью сирени,
Когда и впрямь не красть детей?
Так возникают подозренья.
Так зреют страхи. Как он даст
Звезде превысить досяганье,
Когда он – Фауст, когда – фантаст?
Так начинаются цыгане.
Так открываются, паря
Поверх плетней, где быть домам бы,
Внезапные, как вздох, моря.
Так будут начинаться ямбы.
Так ночи летние, ничком
Упав в овсы с мольбой: исполнься,
Грозят заре твоим зрачком.
Так затевают ссоры с солнцем.
Так начинают жить стихом.
1921
4
Нас мало. Нас, может быть, трое
Донецких, горючих и адских
Под серой бегущей корою
Дождей, облаков и солдатских
Советов, стихов и дискуссий
О транспорте и об искусстве.
Мы были людьми. Мы эпохи.
Нас сбило и мчит в караване,
Как тундру под тендера вздохи
И поршней и шпал порыванье.
Слетимся, ворвемся и тронем,
Закружимся вихрем вороньим,
И – мимо! – Вы поздно поймете.
Так, утром ударивши в ворох
Соломы – с момент на намете, —
След ветра живет в разговорах
Идущего бурно собранья
Деревьев над кровельной дранью.
1921
5
Косых картин, летящих ливмя
С шоссе, задувшего свечу,
С крюков и стен срываться к рифме
И падать в такт не отучу.
Что в том, что на вселенной – маска?
Что в том, что нет таких широт,
Которым на зиму замазкой
Зажать не вызвались бы рот?
Но вещи рвут с себя личину,
Теряют власть, роняют честь,
Когда у них есть петь причина,
Когда для ливня повод есть.
1922
НЕСКУЧНЫЙ САД
1. Нескучный
Как всякий факт на всяком бланке,
Так все дознанья хороши
О вакханалиях изнанки
Нескучного любой души.
Он тоже – сад. В нем тоже – скучен
Набор уставших цвесть пород.
Он тоже, как и сад, – Нескучен
От набережной до ворот.
2
Достатком, а там и пирами,
И мебелью стиля жакоб
Иссушат, убьют темперамент,
Гудевший, как ветвь жуком.
Он сыплет искры с зубьев,
Когда, сгребя их в ком,
Ты бесов самолюбья
Терзаешь гребешком.
В осанке твоей: «С кой стати?»,
Любовь, а в губах у тебя
Насмешливое: «Оставьте,
Вы хуже малых ребят».
О свежесть, о капля смарагда
В упившихся ливнем кистях,
О сонный начес беспорядка,
О дивный, божий пустяк!
1917
3. Орешник
Орешник тебя отрешает от дня,
И мшистые солнца ложатся с опушки
То решкой на плотное тленье пня,
То мутно-зеленым орлом на лягушку.
Кусты обгоняют тебя, и пока
С родимою чащей сроднишься с отвычки, —
Она уж безбрежна: ряды кругляка,
И роща редеет, и птичка – как гичка,
И песня – как пена, и – наперерез,
Лазурь забирая, нырком, душегубкой
И – мимо... И долго безмолвствует лес,
Следя с облаков за пронесшейся шлюпкой.
О, место свиданья малины с грозой,
Где, в тучи рогами лишайника тычась,
Горят, одуряя наш мозг молодой,
Лиловые топи угасших язычеств!
1917
4. В лесу
Луга мутило жаром лиловатым,
В лесу клубился кафедральный мрак.
Что оставалось в мире целовать им?
Он весь был их, как воск на пальцах мяк.
Есть сон такой, – не спишь, а только снится,
Что жаждешь сна; что дремлет человек,
Которому сквозь сон палит ресницы
Два черных солнца, бьющих из-под век.
Текли лучи. Текли жуки с отливом,
Стекло стрекоз сновало по щекам.
Был полон лес мерцаньем кропотливым,
Как под щипцами у часовщика.
Казалось, он уснул под стук цифири,
Меж тем как выше, в терпком янтаре,
Испытаннейшие часы в эфире
Переставляют, сверив по жаре.
Их переводят, сотрясают иглы
И сеют тень, и мают, и сверлят
Мачтовый мрак, который ввысь воздвигло,
В истому дня, на синий циферблат.
Казалось, древность счастья облетает.
Казалось, лес закатом снов объят.
Счастливые часов не наблюдают,
Но те, вдвоем, казалось, только спят.
1917
5. Спасское
Незабвенный сентябрь осыпается в Спасском.
Не сегодня ли с дачи съезжать вам пора?
За плетнем перекликнулось эхо с подпаском
И в лесу различило удар топора.
Этой ночью за парком знобило трясину.
Только солнце взошло, и опять – наутек.
Колокольчик не пьет костоломных росинок,
На березах несмытый лиловый отек.
Лес хандрит. И ему захотелось на отдых,
Под снега, в непробудную спячку берлог.
Да и то, меж стволов, в почерневших обводах
Парк зияет в столбцах, как сплошной некролог.
Березняк перестал ли линять и пятнаться,
Водянистую сень потуплять и редеть?
Этот – ропщет еще, и опять вам – пятнадцать,
И опять, – о дитя, о, куда нам их деть?
Их так много уже, что не всё ж – куролесить.
Их – что птиц по кустам, что грибов за межой.
Ими свой кругозор уж случалось завесить,
Их туманом случалось застлать и чужой.
В ночь кончины от тифа сгорающий комик
Слышит гул: гомерический хохот райка.
Нынче в Спасском с дороги бревенчатый домик
Видит, галлюцинируя, та же тоска.
1918
6. Да будет
Рассвет расколыхнет свечу,
Зажжет и пустит в цель стрижа.
Напоминанием влечу:
Да будет так же жизнь свежа!
Заря как выстрел в темноту.
Бабах! – и тухнет на лету
Пожар ружейного пыжа.
Да будет так же жизнь свежа.
Еще снаружи – ветерок,
Что ночью жался к нам, дрожа.
Зарей шел дождь, и он продрог.
Да будет так же жизнь свежа.
Он поразительно смешон!
Зачем совался в сторожа?
Он видел – вход не разрешен.
Да будет так же жизнь свежа.
Повелевай, пока на взмах
Платка – пока ты госпожа,
Пока – покамест мы впотьмах,
Покамест не угас пожар.
1919
7. Зимнее утро
(Пять стихотворений)
* * *
Воздух седенькими складками падает.
Снег припоминает мельком, мельком:
Спатки – называлось, шепотом и патокою
День позападал за колыбельку.
Выйдешь – и мурашки разбегаются и ежится
Кожица, бывало, – сумки, дети, —
Улица в бесшумные складки ло́жится
Серой рыболовной сети.
Все, бывало, складывают: сказку о лисице,
Рыбу пошвырявшей с возу,
Дерево, сарай и варежки, и спицы,
Зимний изумленный воздух.
А потом поздней, под чижиком, пред цветиками
Не сложеньем, что ли, с воли,
Дуло и мело, не ей, не арифметикой ли
Подирало столик в школе?
Зуб, бывало, ноет: мажут его, лечат его, —
В докторском глазу ж – безумье
Сумок и снежков, линованное, клетчатое
С сонными каракулями в сумме.
Та же нынче сказка, зимняя, мурлыкина,
На бегу шурша метелью по газете,
За барашек грив и тротуаров выкинулась
Серой рыболовной сетью.
Ватная, примерзлая и байковая, фортковая
Та же жуть берез безгнездых
Гарусную ночь чем свет за чаем свертывает
Зимний изумленный воздух.
1918
* * *
Как не в своем рассудке,
Как дети ослушанья,
Облизываясь, сутки
Шутя мы осушали.
Иной, не отрываясь
От судорог страницы
До утренних трамваев,
Грозил заре допиться.
Раскидывая хлопко
Снежок, бывало, чижик
Шумит: какою пробкой
Такую рожу выжег?
И день вставал, оплеснясь,
В помойной жаркой яме,
В кругах пожарных лестниц,
Ушибленный дровами.
1919
* * *
Я не знаю, что тошней:
Рушащийся лист с конюшни
Или то, что все в кашне,
Всё в снегу, и всё в минувшем.
Что, пентюх, головотяп,
Там меж листьев, меж домов там
Машет галкою октябрь
По каракулевым кофтам.
Треск ветвей – ни дать ни взять
Сушек с запахом рогожи.
Не растряс бы вихрь – связать,
Упадут, стуча, похоже.
Упадут в морозный прах,
Ах, похоже, спозаранок
Вихрь берется трясть впотьмах
Тминной вязкою баранок.
1919
* * *
Ну, и надо ж было, тужась,
Каркнуть и взлететь в хаос,
Чтоб сложить октябрьский ужас
Парой крыльев на киоск.
И поднять содом со шпилей
Над живой рекой голов,
Где и ты, вуаль зашпилив,
Шляпку шпилькой заколов,
Где и ты, моя забота,
Котик лайкой застегнув,
Темной рысью в серых ботах
Машешь муфтой в море муфт.
1919
* * *
Между прочим, все вы, чтицы,
Лгать охотницы, а лгать —
У оконницы учиться,
Вот и вся вам недолга.
Тоже блещет, как баллада,
Дивной влагой; тоже льет
Слезы; тоже мечет взгляды
Мимо, – словом, тот же лед.
Тоже, вне правдоподобья,
Ширит, рвет ее зрачок,
Птичью церковь на сугробе,
Отдаленный конский чок.
И Чайковский на афише
Патетично, как и вас,
Может потрясти, и к крыше,
В вихорь театральных касс.
1919
8. весна
(Пять стихотворений)
* * *
Весна, я с улицы, где тополь удивлен,
Где даль пугается, где дом упасть боится,
Где воздух синь, как узелок с бельем
У выписавшегося из больницы.
Где вечер пуст, как прерванный рассказ,
Оставленный звездой без продолженья
К недоуменью тысяч шумных глаз,
Бездонных и лишенных выраженья.
1918
* * *
Пара форточных петелек,
Февраля отголоски.
Пить, пока не заметили,
Пить вискам и прическе!
Гул ворвался, как шомпол.
О, холодный, сначала бы!
Бурный друг мой, о чем бы?
Воздух воли и – жалобы?!
Что за смысл в этом пойле?
Боже, кем это мелются,
Языком ли, душой ли,
Этот плеск, эти прелести?
Кто ты, март? – Закипал же
Даже лед, и обуглятся,
Раскатясь, экипажи
По свихнувшейся улице!
Научи, как ворочать
Языком, чтоб растрогались,
Как тобой, этой ночью
Эти дрожки и щеголи.
1919
* * *
Воздух дождиком частым сечется.
Поседев, шелудивеет лед.
Ждешь: вот-вот горизонт и очнется
И – начнется. И гул пойдет.
Как всегда, расстегнув нараспашку
Пальтецо и кашне на груди,
Пред собой он погонит неспавших,
Очумелых птиц впереди.
Он зайдет к тебе и, развинчен,
Станет свечный натек колупать,
И зевнет и припомнит, что нынче
Можно снять с гиацинтов колпак.
И шальной, шевелюру ероша,
В замешательстве смысл темня,
Ошарашит тебя нехорошей
Глупой сказкой своей про меня.
1918
* * *
Закрой глаза. В наиглушайшем о́ргане
На тридцать верст забывшихся пространств
Стоят в парах и каплют храп и хорканье,
Смех, лепет, плач, беспамятство и транс.
Им, как и мне, невмочь с весною свыкнуться,
Не в первый раз стараюсь, – не привык.
Сейчас по чащам мне и этим мыканцам
Подносит чашу дыма паровик.
Давно ль под сенью орденских капитулов,
Служивших в полном облаченьи хвой,
Мирянин-март украдкою пропитывал
Тропинки парка терпкой синевой?
Его грехи на мне под старость скажутся,
Бродивших верб откупоривши штоф,
Он уходил с утра под прутья саженцев,
В пруды с угаром тонущих кустов.
В вечерний час переставала двигаться
Жемчужных луж и речек акварель,
И у дверей показывались выходцы
Из первых игр и первых букварей.
1921
* * *
Чирикали птицы и были искренни.
Сияло солнце на лаке карет.
С точильного камня не сыпались искры,
А сыпались – гасли, в лучах сгорев.
В раскрытые окна на их рукоделье
Садились, как голуби, облака.
Они замечали: с воды похудели
Заборы – заметно, кресты – слегка.
Чирикали птицы. Из школы на улицу,
На тумбы ложилось, хлынув волной,
Немолчное пенье и щелканье шпулек,
Мелькали косички и цокал челнок.
Не сыпались искры, а сыпались – гасли.
Был день расточителен; над школой свежей
Неслись облака, и точильщик был счастлив,
Что столько на свете у женщин ножей.
1922
9. Сон в летнюю ночь
(Пять стихотворений)
* * *
Крупный разговор. Еще не запирали,
Вдруг как: моментально вон отсюда! —
Сбитая прическа, туча препирательств,
И сплошной поток шопеновских этюдов.
Вряд ли, гений, ты распределяешь кету
В белом доме против кооператива,
Что хвосты луны стоят до края света
Чередой ночных садов без перерыва.
1918
* * *
Все утро с девяти до двух
Из сада шел томящий дух
Озона, змей и розмарина,
И олеандры разморило.
Синеет белый мезонин.
На мызе – сон, кругом – безлюдье.
Седой малинник, а за ним
Лиловый грунт его прелюдий.
Кому ужонок прошипел?
Кому прощально машет розан?
Опять депешею Шопен
К балладе страждущей отозван.
Когда ее не излечить,
Все лето будет в дифтерите.
Сейчас ли, черные ключи,
Иль позже кровь нам отворить ей?
Прикосновение руки —
И полвселенной – в изоляции,
И там плантации пылятся
И душно дышат табаки.
1918
10. Поэзия
Поэзия, я буду клясться
Тобой и кончу, прохрипев:
Ты не осанка сладкогласца,
Ты – лето с местом в третьем классе,
Ты – пригород, а не припев.
Ты – душная, как май, Ямская,
Шевардина ночной редут,
Где тучи стоны испускают
И врозь по роспуске идут.
И, в рельсовом витье двояся, —
Предместье, а не перепев —
Ползут с вокзалов восвояси
Не с песней, а оторопев.
Отростки ливня грязнут в гроздьях
И долго, долго, до зари
Кропают с кровель свой акростих,
Пуская в рифму пузыри.
Поэзия, когда под краном
Пустой, как цинк ведра, трюизм,
То и тогда струя сохранна,
Тетрадь подставлена – струись!
1922
11. Два письма
* * *
Любимая, безотлагательно,
Не дав заре с пути рассесться,
Ответь чем свет с его подателем
О ходе твоего процесса.
И, если это только мыслимо,
Поторопи зарю, а лень ей, —
Воспользуйся при этом высланным
Курьером умоисступленья.
Дождь, верно, первым выйдет из лесу
И выспросит, где тор, где топко.
Другой ему вдогонку вызвался
И это – под его диктовку.
Наверно, бурю безрассудств его
Сдадут деревья в руки и́з рук,
Моя ж рука давно отсутствует:
Под ней жилой кирпичный призрак.
Я не бывал на тех урочищах,
Она ж ведет себя, как прадед,
И, знаменьем сложась пророчащим,
Тот дом по голой кровле гладит.
1921
* * *
На днях, в тот миг, как в ворох корпии
Был дом под Костромой искромсан,
Удар того же грома копию
Мне свел с каких-то незнакомцев.
Он свел ее с их губ, с их лацканов,
С их туловищ и туалетов,
В их лицах было что-то адское,
Их цвет был светло-фиолетов.
Он свел ее с их губ и лацканов,
С их блюдечек и физиономий,
Но, сделав их на миг мулатскими,
Не сделал ни на миг знакомей.
В ту ночь я жил в Москве и в частности
Не ждал известий от бесценной,
Когда порыв зарниц негаснущих
Прибил к стене мне эту сцену.
1921
12. Осень
(Пять стихотворений)
* * *
С тех дней стал над недрами парка сдвигаться
Суровый, листву леденивший октябрь.
Зарями ковался конец навигации,
Спирало гортань и ломило в локтях.
Не стало туманов. Забыли про пасмурность.
Часами смеркалось. Сквозь все вечера
Открылся, в жару, в лихорадке и насморке,
Больной горизонт – и дворы озирал.
И стынула кровь. Но, казалось, не стынут
Пруды, и – казалось – с последних погод
Не движутся дни, и, казалося – вынут
Из мира прозрачный, как звук, небосвод.
И стало видать так далёко, так трудно
Дышать, и так больно глядеть, и такой
Покой разлился, и настолько безлюдный,
Настолько беспамятно звонкий покой!
1916
* * *
Потели стекла двери на балкон.
Их заслонял заметно зимний фикус.
Сиял графин. С недопитым глотком
Вставали вы, веселая навыказ, —
Смеркалась даль, – спокойная на вид, —
И дуло в щели, – праведница ликом, —
И день сгорал, давно остановив
Часы и кровь, в мучительно великом
Просторе долго, без конца горев
На остриях скворешниц и дерев,
В осколках тонких ледяных пластинок,
По пустырям и на ковре в гостиной.
1916
* * *
Но и им суждено было выцвесть,
И на лете – налет фиолетовый,
И у туч, громогласных до этого, —
Фистула и надтреснутый присвист.
Облака над заплаканным флоксом,
Обволакивав даль, перетрафили.
Цветники как холодные кафли.
Город кашляет школой и коксом.
Редко брызжет восток бирюзою.
Парников изразцы, словно в заморозки,
Застывают, и ясен, как мрамор,
Воздух рощ и, как зов, беспризорен.
Я скажу до свиданья стихам, моя мания,
Я назначил вам встречу со мною в романе.
Как всегда, далеки от пародий,
Мы окажемся рядом в природе.
1917
* * *
Весна была просто тобой,
И лето – с грехом пополам.
Но осень, но этот позор голубой
Обоев, и войлок, и хлам!
Разбитую клячу ведут на махан,
И ноздри с коротким дыханьем
Заслушались мокрой ромашки и мха,
А то и конины в духане.
В прозрачность заплаканных дней целиком
Губами и глаз полыханьем
Впиваешься, как в помутнелый флакон
С невыдохшимися духами.
Не спорить, а спать. Не оспаривать,
А спать. Не распахивать наспех
Окна, где в беспамятных заревах
Июль, разгораясь, как яспис,
Расплавливал стекла и спаривал
Тех самых пунцовых стрекоз,
Которые нынче на брачных
Брусах – мертвей и прозрачней
Осыпавшихся папирос.
Как в сумерки сонно и зябко
Окошко! Сухой купорос.
На донышке склянки – козявка
И гильзы задохшихся ос.
Как с севера дует! Как щупло
Нахохлилась стужа! О вихрь,
Общупай все глуби и дупла,
Найди мою песню в живых!
1917
* * *
Здесь прошелся загадки таинственный ноготь.
– Поздно, высплюсь, чем свет перечту и пойму.
А пока не разбудят, любимую трогать
Так, как мне, не дано никому.
Как я трогал тебя! Даже губ моих медью
Трогал так, как трагедией трогают зал.
Поцелуй был как лето. Он медлил и медлил,
Лишь потом разражалась гроза.
Пил, как птицы. Тянул до потери сознанья.
Звезды долго горлом текут в пищевод,
Соловьи же заводят глаза с содроганьем,
Осушая по капле ночной небосвод.
1918
СТИХИ РАЗНЫХ ЛЕТ
СМЕШАННЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ
БОРИСУ ПИЛЬНЯКУ
Иль я не знаю, что, в потемки тычась,
Вовек не вышла б к свету темнота,
И я – урод, и счастье сотен тысяч
Не ближе мне пустого счастья ста?
И разве я не мерюсь пятилеткой,
Не падаю, не подымаюсь с ней?
Но как мне быть с моей грудною клеткой
И с тем, что всякой косности косней?
Напрасно в дни великого совета,
Где высшей страсти отданы места,
Оставлена вакансия поэта:
Она опасна, если не пуста.
1931
АННЕ АХМАТОВОЙ
Мне кажется, я подберу слова,
Похожие на вашу первозданность.
А ошибусь, – мне это трын-трава,
Я всё равно с ошибкой не расстанусь.
Я слышу мокрых кровель говорок,
Торцовых плит заглохшие эклоги.
Какой-то город, явный с первых строк,
Растет и отдается в каждом слоге.
Кругом весна, но за город нельзя.
Еще строга заказчица скупая.
Глаза шитьем за лампою слезя,
Горит заря, спины не разгибая.
Вдыхая дали ладожскую гладь,
Спешит к воде, смиряя сил упадок.
С таких гулянок ничего не взять.
Каналы пахнут затхлостью укладок.
По ним ныряет, как пустой орех,
Горячий ветер и колышет веки
Ветвей, и звезд, и фонарей, и вех,
И с моста вдаль глядящей белошвейки.
Бывает глаз по-разному остер,
По-разному бывает образ точен.
Но самой страшной крепости раствор —
Ночная даль под взглядом белой ночи.
Таким я вижу облик ваш и взгляд.
Он мне внушен не тем столбом из соли,
Которым вы пять лет тому назад
Испуг оглядки к рифме прикололи,
Но, исходив от ваших первых книг,
Где крепли прозы пристальной крупицы,
Он и во всех, как искры проводник,
Событья былью заставляет биться.
М<аРИНЕ> Ц<вЕТАЕВОЙ>
Ты вправе, вывернув карман,
Сказать: ищите, ройтесь, шарьте.
Мне всё равно, чем сыр туман.
Любая быль – как утро в марте.
Деревья в мягких армяках
Стоят в грунту из гуммигута,
Хотя ветвям наверняка
Невмоготу среди закута.
Роса бросает ветки в дрожь,
Струясь, как шерсть на мериносе.
Роса бежит, тряся, как еж,
Сухой копной у переносья.
Мне всё равно, чей разговор
Ловлю, плывущий ниоткуда.
Любая быль – как вешний двор,
Когда он дымкою окутан.
Мне всё равно, какой фасон
Сужден при мне покрою платьев.
Любую быль сметут, как сон,
Поэта в ней законопатив.
Клубясь во много рукавов,
Он двинется, подобно дыму,
Из дыр эпохи роковой
В иной тупик непроходимый.
Он вырвется, курясь, из прорв
Судеб, расплющенных в лепеху,
И внуки скажут, как про торф:
Горит такого-то эпоха.
1929
МЕЙЕРХОЛЬДАМ
Желоба коридоров иссякли.
Гул отхлынул и сплыл, и заглох.
У окна, опоздавши к спектаклю,
Вяжет вьюга из хлопьев чулок.
Рытым ходом за сценой залягте,
И, обуглясь у всех на виду,
Как дурак, я зайду к вам в антракте,
И смешаюсь, и слов не найду.
Я увижу деревья и крыши.
Вихрем кинутся мушки во тьму.
По замашкам зимы-замухрышки
Я игру в кошки-мышки пойму.
Я скажу, что от этих ужимок
Еле цел я остался внизу,
Что пакет развязался и вымок,
И что я вам другой привезу.
Что от чувств на земле нет отбою,
Что в руках моих – плеск из фойе,
Что из этих признаний – любое
Вам обоим, а лучшее – ей.
Я люблю ваш нескладный развалец,
Жадной проседи взбитую прядь.
Если даже вы в это выгрались,
Ваша правда, так надо играть.
Так играл пред землей молодою
Одаренный один режиссер,
Что носился как дух над водою
И ребро сокрушенное тер.
И, протискавшись в мир из-за дисков
Наобум размещенных светил,
За дрожащую руку артистку
На дебют роковой выводил.
Той же пьесою неповторимой,
Точно запахом краски, дыша,
Вы всего себя стерли для грима.
Имя этому гриму – душа.
1928
ПРОСТРАНСТВО
Н.Н. Вильям-Вильмонту
К ногам прилипает наждак.
Долбеж понемногу стихает.
Над стежками капли дождя,
Как птицы, в ветвях отдыхают.
Чернеют сережки берез.
Лозняк отливает изнанкой.
Ненастье, дымясь, как обоз,
Задерживается по знаку,
И месит шоссейный кисель,
Готовое снова по взмаху
Рвануться, осев до осей
Свинцового всей колымагой.
Недолго приходится ждать.
Движенье нахмуренной выси, —
И дождь, затяжной, как нужда,
Вывешивает свой бисер.
Как к месту тогда по таким
Подушкам колей непроезжих
Пятнистые пятаки
Лиловых, как лес, сыроежек!
И заступ скрежещет в песке,
И не попадает зуб на зуб,
И знаться не хочет ни с кем
Железнодорожная насыпь.
Уж сорок без малого лет
Она у меня на примете,
И тянется рельсовый след
В тоске о стекле и цементе.
Во вторник молебен и акт.
Но только ль о том их тревога?
Не ради того и не так
По шпалам проводят дорогу.
Зачем же водой и огнем
С откоса хлеща переезды,
Упорное, ночью и днем
Несется на север железо?
Там город, – и где перечесть
Московского съезда соблазны,
Ненастий горящую шерсть,
Заманчивость мглы непролазной?
Там город, – и ты посмотри,
Как ночью горит он багрово.
Он былью одной изнутри,
Как плошкою, иллюминован.
Он каменным чудом облег
Рожденья стучащий подарок.
В него, как в картонный кремлек,
Случайности вставлен огарок.
Он с гор разбросал фонари,
Чтоб капать, и теплить, и плавить
Историю, как стеарин
Какой-то свечи без заглавья.
1927
БАЛЬЗАК
Париж в златых тельцах, в дельцах,
В дождях, как мщенье, долгожданных.
По улицам летит пыльца.
Разгневанно цветут каштаны.
Жара покрыла лошадей
И щелканье бичей глазурью
И, как горох на решете,
Дрожит в оконной амбразуре.
Беспечно мчатся тильбюри.
Своя довлеет злоба дневи.
До завтрашней ли им зари?
Разгневанно цветут деревья.
А их заложник и должник,
Куда он скрылся? Ах, алхимик!
Он, как над книгами, поник
Над переулками глухими.
Почти как тополь, лопоух,
Он смотрит вниз, как в заповедник,
И ткет Парижу, как паук,
Заупокойную обедню.
Его бессонные зенки
Устроены, как веретена.
Он вьет, как нитку из пеньки,
Историю сего притона.
Чтоб выкупиться из ярма
Ужасного заимодавца,
Он должен сгинуть задарма
И дать всей нитке размотаться.
Зачем же было брать в кредит
Париж с его толпой и биржей,
И поле, и в тени ракит
Непринужденность сельских пиршеств?
Он грезит волей, как лакей,
Как пенсией – старик бухгалтер,
А весу в этом кулаке
Что в каменщиковой кувалде.
Когда, когда ж, утерши пот
И сушь кофейную отвеяв,
Он оградится от забот
Шестой главою от Матфея?
1927
БАБОЧКА – БУРЯ
Бывалый гул былой Мясницкой
Вращаться стал в моем кругу,
И, как вы на него ни цыцкай,
Он пальцем вам – и ни гугу.
Он снится мне за массой действий,
В рядах до крыш горящих сумм,
Он сыплет лестницы, как в детстве,
И подымает страшный шум.
Напрасно в сковороды били,
И огорчалась кочерга.
Питается пальбой и пылью
Окуклившийся ураган.
Как призрак порчи и починки,
Объевший веточки мечтам,
Асфальта алчного личинкой
Смолу котлами пьет почтамт.
Но за разгромом и ремонтом,
К испугу сомкнутых окон,
Червяк спокойно и дремотно
По закоулкам ткет кокон.
Тогда-то, сбившись с перспективы,
Мрачатся улиц выхода,
И бритве ветра тучи гриву
Подбрасывает духота.
Сейчас ты выпорхнешь, инфанта,
И, сев на телеграфный столб,
Расправишь водяные банты
Над топотом промокших толп.
1923
ОТПЛЫТИЕ
Слышен лепет соли каплющей.
Гул колес едва показан.
Тихо взявши гавань за́ плечи,
Мы отходим за пакгаузы.
Плеск и плеск, и плеск без отзыва.
Разбегаясь со стенаньем,
Вспыхивает бледно-розовая
Моря ширь берестяная.
Треск и хруст скелетов раковых,
И шипит, горя, берёста.
Ширь растет, и море вздрагивает
От ее прироста.
Берега уходят ельничком, —
Он невзрачен и тщедушен.
Море, сумрачно бездельничая,
Смотрит сверху на идущих.
С моря еще по морошку
Ходит и ходит лесками,
Грохнув и борт огороша,
Ширящееся плесканье.
Виден еще, еще виден
Берег, еще не без пятен
Путь, – но уже необыден
И, как беда, необъятен.
Страшным полуоборотом,
Сразу меняясь во взоре,
Мачты въезжают в ворота
Настежь открытого моря.
Вот оно! И, в предвкушеньи
Сладко бушующих новшеств,
Камнем в пучину крушений
Падает чайка, как ковшик.
1922
Финский залив
* * *
Рослый стрелок, осторожный охотник,
Призрак с ружьем на разливе души!
Не добирай меня сотым до сотни,
Чувству на корм по частям не кроши.
Дай мне подняться над смертью позорной.
С ночи одень меня в тальник и лед.
Утром спугни с мочажины озерной.
Целься, всё кончено! Бей меня влёт.
За высоту ж этой звонкой разлуки,
О, пренебрегнутые мои,
Благодарю и целую вас, руки
Родины, робости, дружбы, семьи.
1928
ПЕТУХИ
Всю ночь вода трудилась без отдышки.
Дождь до утра льняное масло жег.
И валит пар из-под лиловой крышки,
Земля дымится, словно щей горшок.
Когда ж трава, отряхиваясь, вскочит,
Кто мой испуг изобразит росе
В тот час, как загорланит первый кочет,
За ним другой, еще за этим – все?
Перебирая годы поименно,
Поочередно окликая тьму,
Они пророчить станут перемену
Дождю, земле, любви – всему, всему.
ЛАНДЫШИ
С утра жара. Но отведи
Кусты, и грузный полдень разом
Всей массой хряснет позади,
Обламываясь под алмазом.
Он рухнет в ребрах и лучах,
В разгранке зайчиков дрожащих,
Как наземь с потного плеча
Опущенный стекольный ящик.
Укрывшись ночью навесно́й,
Здесь белизна сурьмится углем.
Непревзойденной новизной
Весна здесь сказочна, как Углич.
Жары нещадная резня
Сюда не сунется с опушки.
И вот ты входишь в березняк,
Вы всматриваетесь друг в дружку.
Но ты уже предупрежден.
Вас кто-то наблюдает снизу:
Сырой овраг сухим дождем
Росистых ландышей унизан.
Он отделился и привстал,
Кистями капелек повисши,
На палец, на два от листа,
На полтора – от корневища.
Шурша неслышно, как парча,
Льнут лайкою его початки,
Весь сумрак рощи сообща
Их разбирает на перчатки.
1927
СИРЕНЬ
Положим, – гудение улья,
И сад утопает в стряпне,
И спинки соломенных стульев,
И черные зерна слепней.
И вдруг объявляется отдых,
И всюду бросают дела:
Далекая молодость в сотах,
Седая сирень расцвела!
Уж где-то телеги и лето,
И гром отмыкает кусты,
И ливень въезжает в кассеты
Отстроившейся красоты.
И чуть наполняет повозка
Раскатистым воздухом свод, —
Лиловое зданье из воска,
До облака вставши, плывет.
И тучи играют в горелки,
И слышится старшего речь,
Что надо сирени в тарелке
Путем отстояться и стечь.
1927
ЛЮБКА
В.В. Гольцеву
Недавно этой просекой лесной
Прошелся дождь, как землемер и метчик.
Лист ландыша отяжелен блесной,
Вода забилась в уши царских свечек.
Взлелеяны холодным сосняком,
Они росой оттягивают мочки,
Не любят дня, растут особняком
И даже запах льют поодиночке.
Когда на дачах пьют вечерний чай,
Туман вздувает паруса комарьи,
И ночь, гитарой брякнув невзначай,
Молочной мглой стоит в иван-да-марье,
Тогда ночной фиалкой пахнет всё:
Лета и лица. Мысли. Каждый случай,
Который в прошлом может быть спасен
И в будущем из рук судьбы получен.
1927
БРЮСОВУ
Я поздравляю вас, как я отца
Поздравил бы при той же обстановке.
Жаль, что в Большом театре под сердца
Не станут стлать, как под ноги, циновки.
Жаль, что на свете принято скрести
У входа в жизнь одни подошвы; жалко,
Что прошлое смеется и грустит,
А злоба дня размахивает палкой.
Вас чествуют. Чуть-чуть страшит обряд,
Где вас, как вещь, со всех сторон покажут
И золото судьбы посеребрят,
И, может, серебрить в ответ обяжут.
Что мне сказать? Что Брюсова горька
Широко разбежавшаяся участь?
Что ум черствеет в царстве дурака?
Что не безделка – улыбаться, мучась?
Что сонному гражданскому стиху
Вы первый настежь в город дверь открыли?
Что ветер смел с гражданства шелуху
И мы на перья разодрали крылья?
Что вы дисциплинировали взмах
Взбешенных рифм, тянувшихся за глиной,
И были домовым у нас в домах
И дьяволом недетской дисциплины?
Что я затем, быть может, не умру,
Что, до́ смерти теперь устав от гили,
Вы сами, было время, поутру
Линейкой нас не умирать учили?
Ломиться в двери пошлых аксиом,
Где лгут слова и красноречье храмлет?..
О! весь Шекспир, быть может, только в том,
Что запросто болтает с тенью Гамлет.
Так запросто же! Дни рожденья есть.
Скажи мне, тень, что ты к нему желала б?
Так легче жить. А то почти не снесть
Пережитого слышащихся жалоб.
1923
ПАМЯТИ РЕЙСНЕР
Лариса, вот когда посожалею,
Что я не смерть и ноль в сравненьи с ней.
Я б разузнал, чем держится без клею
Живая повесть на обрывках дней.
Как я присматривался к матерьялам!
Валились зимы кучей, шли дожди,
Запахивались вьюги одеялом
С грудными городами на груди.
Мелькали пешеходы в непогоду,
Ползли возы за первый поворот,
Года по горло погружались в воду,
Потоки новых запружали брод.
А в перегонном кубе всё упрямей
Варилась жизнь, и шла постройка гнезд.
Работы оцепляли фонарями
При свете слова, разума и звезд.
Осмотришься, какой из нас не свалян
Из хлопьев и из недомолвок мглы?
Нас воспитала красота развалин,
Лишь ты превыше всякой похвалы.
Лишь ты, на славу сбитая боями,
Вся сжатым залпом прелести рвалась.
Не ведай жизнь, что значит обаянье,
Ты ей прямой ответ не в бровь, а в глаз.
Ты точно бурей грации дымилась.
Чуть побывав в ее живом огне,
Посредственность впадала вмиг в немилость,
Несовершенство навлекало гнев.
Бреди же в глубь преданья, героиня.
Нет, этот путь не утомит ступни.
Ширяй, как высь, над мыслями моими:
Им хорошо в твоей большой тени.
1926
ПРИБЛИЖЕНЬЕ ГРОЗЫ
Я.З. Черняку
Ты близко. Ты идешь пешком
Из города и тем же шагом
Займешь обрыв, взмахнешь мешком
И гром прокатишь по оврагам.
Как допетровское ядро,
Он лугом пустится вприпрыжку
И раскидает груду дров
Слетевшей на сторону крышкой.
Тогда тоска, как оккупант,
Оцепит даль. Пахнёт окопом.
Закаплет. Ласточки вскипят.
Всей купой в сумрак вступит тополь.
Слух пронесется по верхам,
Что, сколько помнят, ты – до шведа.
И холод въедет в арьергард,
Скача с передовых разведок.
Как вдруг, очистивши обрыв,
Ты с поля повернешь, раздумав,
И сгинешь, так и не открыв
Разгадки шлемов и костюмов.
А завтра я, нырнув в росу,
Ногой наткнусь на шар гранаты
И повесть в комнату внесу,
Как в оружейную палату.
1927
ЭПИЧЕСКИЕ МОТИВЫ
Жене
ГОРОД
Уже за́ версту,
В капиллярах ненастья и вереска,
Густ и солон тобою туман.
Ты горишь, как лиман,
Обжигая пространства, как пе́ресыпь,
Огневой солончак
Растекающихся по стеклу
Фонарей, – каланча,
Пронизавшая заревом мглу!
Навстречу курьерскому, от города, как от моря,
По воздуху мчатся огромные рощи.
Это галки, кресты и сады, и подворья
В перелетном клину пустырей.
Всё скорей и скорей вдоль вагонных дверей,
И – за поезд
Во весь карьер.
Это вещие ветки,
Божась чердаками,
Вылетают на тучу.
Это черной божбою
Бьется пригород Тьмутараканью в падучей.
Это Люберцы или Любань. Это гам
Шпор и блюдец, и тамбурных дверец, и рам
О чугунный перрон. Это сонный разброд
Бутербродов с цикорной бурдой и ботфорт.
Это смена бригад по утрам. Это спор
Забытья с голосами колес и рессор.
Это грохот утрат о возврат. Это звон
Перецепок у цели о весь перегон.
Ветер треплет ненастья наряд и вуаль.
Даль скользит со словами: навряд и едва ль —
От расспросов кустов, полустанков и птах,
И лопат, и крестьянок в лаптях на путях.
Воедино сбираются дни сентября.
В эти дни они в сборе. Печальный обряд.
Обирают убранство. Дарят, обрыдав.
Это всех, обреченных земле, доброта.
Это горсть повестей, скопидомкой-судьбой
Занесенная в поздний прибой и отбой
Подмосковных платформ. Это доски мостков
Под кленовым листом. Это шелковый скоп
Шелестящих красот и крылатых семян
Для засева прудов. Всюду рябь и туман.
Всюду скарб на возах. Всюду дождь. Всюду скорбь.
Это – наш городской гороскоп.
Уносятся шпалы, рыдая.
Листвой оглушенною свист замутив,
Скользит, задевая парами за ивы,
Захлебывающийся локомотив.
Считайте места. Пора. Пора.
Окрестности взяты на буфера.
Окно в слезах. Огни. Глаза.
Народу! Народу! Сопят тормоза.
Где-то с шумом падает вода.
Как в платок боготворимой, где-то
Дышат ночью тучи, провода,
Дышат зданья, дышит гром и лето.
Где-то с шумом падает вода.
Где-то, где-то, раздувая ноздри,
Скачут случай, тайна и беда,
За собой погоню заподозрив.
Где-то ночь, весь ливень расструив,
На двоих наскакивает в чайной.
Где же третья? А из них троих
Больше всех она гналась за тайной.
Громом дрожек, с аркады вокзала,
На краю заповедных рощ,
Ты развернут, роман небывалый,
Сочиненный осенью, в дождь
Фонарями, – и сказ свой ширишь
О страдалице бельэтажей,
О любви и о жертве, сиречь,
О рассроченном платеже.
Что сравнится с женскою силой?
Как она безумно смела!
Мир, как дом, сняла, заселила,
Корабли за собой сожгла.
Я опасаюсь, небеса,
Как их, ведут меня к тем самым
Жилым и скользким корпусам,
Где стены – с тенью Мопассана.
Где за болтами жив Бальзак,
Где стали предсказаньем шкапа,
Годами в форточку вползав,
Гнилой декабрь и жуткий запад.
Как неудавшийся пасьянс,
Как выпад карты неминучей.
Honny soit qui mal у pense: [14 - Да будет стыдно тому, кто плохо об этом подумает (старофранцузский).]
Нас только ангел мог измучить.
В углах улыбки, на щеке,
На прядях – алая прохлада.
Пушатся уши и жакет.
Перчатки – пара шоколадок.
В коленях – шелест тупиков,
Тех тупиков, где от проходок,
От ветра, метел и пинков
Боярышник вкушает отдых.
Где горизонт, как рубикон,
Где сквозь агонию громленой
Рябины, в дождь бегут бегом
Свистки и тучи, и вагоны.
1916
УРАЛЬСКИЕ СТИХИ
1. Станция
Будто всем, что видит глаз,
До крапивы подзаборной,
Перед тем за миг пилась
Сладость радуги нагорной.
Будто оттого синель
Из буфета выгнать нечем,
Что в слезах висел туннель
И на поезде ушедшем.
В час его прохода столь
На песке перронном людно,
Что глядеть с площадок боль,
Как на блеск глазури блюдной.
Ад кромешный! К одному
Гибель солнц, стальных вдобавок,
Смотрит с темечек в дыму
Кружев, гребней и булавок.
Плюют семечки, топча
Мух, глотают чай, судача,
В зале, льющем сообща
С зноем неба свой в придачу.
А меж тем наперекор
Черным каплям пота в скопе,
Этой станции средь гор
Не к лицу названье «Копи».
Пусть нельзя сильнее сжать
(Горы. Говор. Инородцы),
Но и в жар она – свежа,
Будто только от колодца.
Будто всем, что видит глаз,
До крапивы подзаборной,
Перед тем за миг пилась
Сладость радуги нагорной.
Что ж вдыхает красоту
В мленье этих скул и личек? —
Мысль, что кажутся Хребту
Горкой крашеных яичек.
Это шеломит до слез,
Обдает холодной смутой,
Веет, ударяет в нос,
Снится, чудится кому-то.
Кто крестил леса и дал
Им удушливое имя?
Кто весь край предугадал,
Встарь пугавши финна ими?
Уголь эху завещал:
Быть Уралом диким соснам.
Уголь дал и уголь взял.
Уголь, уголь был их крестным.
Целиком пошли в отца
Реки и клыки ущелий,
Черной бурею лица,
Клиньями столетних елей.
1919
2. РУДНИК
Косую тень зари роднит
С косою тенью спин Продольный
Великокняжеский Рудник
И лес теней у входа в штольню.
Закат особенно свиреп,
Когда, с задов облив китайцев,
Он обдает тенями склеп,
Куда они упасть боятся.
Когда, цепляясь за края
Камнями выложенной арки,
Они волнуются, снуя,
Как знаки заклинанья, жарки.
На волосок от смерти всяк
Идущий дальше. Эти группы
Последний отделяет шаг
От царства угля – царства трупа.
Прощаясь, смотрит рудокоп
На солнце, как огнепоклонник.
В ближайший миг на этот скоп
Пахнет руда, дохнет покойник.
И ночь обступит. Этот лед
Ее тоски неописуем!
Так страшен, может быть, отлет
Души с последним поцелуем.
Как на разведке, чуден звук
Любой. Ночами звуки редки.
И дико вскрикивает крюк
На промелькнувшей вагонетке.
Огарки, – а светлей костров.
Вблизи, – а чудится, верст за пять.
Росою черных катастроф
На волоса со сводов капит.
Слепая, вещая рука
Впотьмах выщупывает стенку,
Здорово дышит ли штрека,
И нет ли хриплого оттенка.
Ведь так легко пропасть, застряв,
Когда, лизнув пистон патрона,
Прольется, грянувши, затрав
По недрам гулко, похоронно.
А знаете ль, каков на цвет,
Как выйдешь, день с порога копи?
Слепит, землистый, – слова нет, —
Расплавленные капли, хлопья.
В глазах бурлят луга, как медь
В отеках белого каленья.
И шутка ль! – Надобно уметь
Не разрыдаться в исступленьи.
Как будто ты воскрес, как те —
Из допотопных зверских капищ,
И руки поднял, и с ногтей
Текучим сердцем наземь капишь.
1918
БЕЛЫЕ СТИХИ
И в этот миг прошли в мозгу все мысли
Единственные, нужные. Прошли
И умерли...
Александр Блок
Он встал. В столовой било час. Он знал, —
Теперь конец всему. Он встал и вышел.
Шли облака. Меж строк и как-то вскользь
Стучала трость по плитам тротуара,
И где-то громыхали дрожки. – Год
Назад Бальзак был понят сединой.
Шли облака. Стучала трость. Лило.
Он мог сказать: «Я знаю, старый друг,
Как ты дошел до этого. Я знаю,
Каким ключом ты отпер эту дверь,
Как ту взломал, как глядывал сквозь эту
И подсмотрел всё то, что увидал».
Из-под ладоней мокрых облаков,
Из-под теней, из-под сырых фасадов,
Мотаясь, вырывалась в фонарях
Захватанная мартом мостовая.
«И даже с чьим ты адресом в руках
Стирал ступени лестниц, мне известно».
– Блистали бляхи спавших сторожей,
И ветер гнал ботву по рельсам рынка.
«Сто Ганских с кашлем зябло по утрам
И волосы, расчесывая, драло
Гребенкою. Сто Ганских в зеркалах
Бросало в дрожь. Сто Ганских пило кофе.
А надо было Богу доказать,
Что Ганская – одна, как он задумал...» —
На том конце, где громыхали дрожки,
Запел петух. – «Что Ганская – одна,
Как говорила подпись Ганской в письмах,
Как сон, как смерть». – Светало. В том конце,
Где громыхали дрожки, пробуждались.
Как поздно отпираются кафе,
И как свежа печать сырой газеты!
Ничто не мелко, жирен всякий шрифт,
Как жир галош и шин, облитых солнцем.
Как празден дух проведшего без сна
Такую ночь! Как голубо́ пылает
Фитиль в мозгу! Как ласков огонек!
Как непоследовательно насмешлив!
Он вспомнил всех. – Напротив, у молочной,
Рыжел навоз. Чирикал воробей.
Он стал искать той ветки, на которой
На части разрывался, вне себя
От счастья, этот щебет. Впрочем, вскоре
Он заключил, что ветка – над окном,
Ввиду того ли, что в его виду
Перед окошком не было деревьев,
Иль от чего еще. – Он вспомнил всех. —
О том, что справа сад, он догадался
По тени вяза, легшей на панель.
Она блистала, как и подстаканник.
Вдруг с непоследовательностью в мыслях,
Приличною не спавшему, ему
Подумалось на миг такое что-то,
Что трудно передать. В горящий мозг
Вошли слова: любовь, несчастье, счастье,
Судьба, событье, похожденье, рок,
Случайность, фарс и фальшь. – Вошли и вышли.
По выходе никто б их не узнал,
Как девушек, остриженных машинкой
И пощаженных тифом. Он решил,
Что этих слов никто не понимает,
Что это не названия картин,
Не сцены, но – разряды матерьялов.
Что в них есть шум и вес сыпучих тел,
И сумрак всех букетов москательной.
Что мумией изображают кровь,
Но можно иней начертить сангиной,
И что в душе, в далекой глубине,
Сидит такой завзятый рисовальщик
И иногда рисует lune de miel [15 - Медовый месяц (фр.).]
Куском беды, крошащейся меж пальцев,
Куском здоровья – бешеный кошмар,
Обломком бреда – светлое блаженство.
В пригретом солнцем синем картузе,
Обдернувшись, он стал спиной к окошку,
Он продавал жестя́ных саламандр.
Он торговал осколками лазури,
И ящерицы бегали, блеща,
По яркому песку вдоль водостоков,
И щебетали птицы. Шел народ,
И дети разевали рты на диво.
Кормилица царицей проплыла.
За март, в апрель просилось ожерелье,
И жемчуг, и глаза, – кровь с молоком
Лица и рук, и бус, и сарафана.
Еще по кровлям ездил снег. Еще
Весна смеялась, вспенив снегу с солнцем.
Десяток парниковых огурцов
Был слишком слаб, чтоб в марте дать понятье
О зелени. Но март их понимал
И всем трубил про молодость и свежесть.
Из всех картин, что память сберегла,
Припомнилась одна: ночное поле.
Казалось, в звезды, словно за чулок,
Мякина забивается и колет.
Глаза, казалось, Млечный Путь пылит.
Казалось, ночь встает без сил с омета
И сор со звезд сметает. – Степь неслась
Рекой безбрежной к морю, и со степью
Неслись стога и со стогами – ночь.
На станции дежурил крупный храп,
Как пласт, лежавший на листе железа.
На станции ревели мухи. Дождь
Звенел об зымзу, словно о подойник.
Из четырех громадных летних дней
Сложило сердце эту память правде.
По рельсам плыли, прорезая мглу,
Столбы сигналов, ударяя в тучи,
И резали глаза. Бессонный мозг
Тянуло в степь, за шпалы и сторожки.
На станции дежурил храп, и дождь
Ленился и вздыхал в листве. – Мой ангел,
Ты будешь спать: мне обещала ночь!
Мой друг, мой дождь, нам некуда спешить.
У нас есть время. У меня в карманах —
Орехи. Есть за чем с тобой в степи
Полночи скоротать. Ты видел? Понял?
Ты понял? Да? Не правда ль, это – то?
Та бесконечность? То обетованье?
И стоило расти, страдать и ждать,
И не было ошибкою родиться?
На станции дежурил крупный храп.
Зачем же так печально опаданье
Безумных знаний этих? Что за грусть
Роняет поцелуи, словно август,
Которого ничем не оторвать
От лиственницы? Жаркими губами
Пристал он к ней, она и он в слезах,
Он совершенно мокр, мокры и иглы...
1918
ВЫСОКАЯ БОЛЕЗНЬ
Мелькает движущийся ребус,
Идет осада, идут дни,
Проходят месяцы и лета.
В один прекрасный день пикеты,
Сбиваясь с ног от беготни,
Приносят весть: сдается крепость.
Не верят, верят, жгут огни,
Взрывают своды, ищут входа,
Выходят, входят, идут дни,
Проходят месяцы и годы.
Проходят годы, – все – в тени.
Рождается троянский эпос,
Не верят, верят, жгут огни,
Нетерпеливо ждут развода,
Слабеют, слепнут, – и́дут дни,
И в крепости крошатся своды.
Мне стыдно и день ото дня стыдней,
Что в век таких теней
Высокая одна болезнь
Еще зовется песнь.
Уместно ль песнью звать содом,
Усвоенный с трудом
Землей, бросавшейся от книг
На пики и на штык.
Благими намереньями вымощен ад.
Установился взгляд,
Что, если вымостить ими стихи, —
Простятся все грехи.
Все это режет слух тишины,
Вернувшейся с войны.
А как натянут этот слух, —
Узнали в дни разрух.
В те дни на всех припала страсть
К рассказам, и зима ночами
Не уставала вшами прясть,
Как лошади прядут ушами.
То шевелились тихой тьмы
Засыпанные снегом уши,
И сказками метались мы
На мятных пряниках подушек.
Обивкой театральных лож
Весной овладевала дрожь.
Февраль нищал и стал неряшлив.
Бывало, крякнет, кровь откашляв,
И сплюнет, и пойдет тишком
Шептать теплушкам на ушко
Про то да се, про путь, про шпалы.
Про оттепель, про что попало;
Про то, как с фронта шли пешком.
Уж ты и спишь, и смерти ждешь.
Рассказчику ж и горя мало:
В ковшах оттаявших калош
Припутанную к правде ложь
Глотает платяная вошь
И прясть ушами не устала.
Хотя зарей чертополох,
Стараясь выгнать тень подлиньше,
Растягивал с трудом таким же
Ее часы, как только мог;
Хотя, как встарь, проселок влёк
Колеса по песку в разлог,
Чтоб снова на суглинок вымчать
И вынесть вдоль жердей и слег;
Хотя осенний свод, как нынче,
Был облачен, и лес далек,
А вечер холоден и дымчат,
Однако это был подлог,
И сон застигнутой врасплох
Земли похож был на родимчик,
На смерть, на тишину кладбищ,
На ту особенную тишь,
Что спит, окутав округ целый,
И, вздрагивая то и дело,
Припомнить силится: «Что, бишь,
Я только что сказать хотела?»
Хотя, как прежде, потолок,
Служа опорой новой клети,
Тащил второй этаж на третий
И пятый на шестой волок,
Внушая сменой подоплёк,
Что все по-прежнему на свете,
Однако это был подлог,
И по водопроводной сети
Взбирался кверху тот пустой,
Сосущий клекот лихолетья,
Тот, жженный на огне газеты,
Смрад лавра и китайских сой,
Что был нудней, чем рифмы эти,
И, стоя в воздухе верстой,
Как бы бурчал: «Что, бишь, постой,
Имел я нынче съесть в предмете?»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И полз голодною глистой
С второго этажа на третий
И крался с пятого в шестой.
Он славил твердость и застой
И мягкость объявлял в запрете.
Что было делать? Звук исчез
За гулом выросших небес.
Их шум, попавши на вокзал,
За водокачкой исчезал,
Потом их относило за лес,
Где сыпью насыпи казались,
Где между сосен, как насос,
Качался и качал занос,
Где рельсы слепли и чесались,
Едва с пургой соприкасались.
А сзади, в зареве легенд,
Дурак, герой, интеллигент
В огне декретов и реклам
Горел во славу темной силы,
Что потихоньку по углам
Его с усмешкой поносила
За подвиг, если не за то,
Что дважды два не сразу сто.
А сзади, в зареве легенд
Идеалист-интеллигент
Печатал и писал плакаты
Про радость своего заката.
В сермягу завернувшись, смерд
Смотрел назад, где север мерк,
И снег соперничал в усердьи
С сумерничающею смертью.
Там, как орган, во льдах зеркал
Вокзал загадкою сверкал,
Глаз не смыкал и горе мыкал
И спорил дикой красотой
С консерваторской пустотой
Порой ремонтов и каникул.
Невыносимо тихий тиф,
Колени наши охватив,
Мечтал и слушал с содроганьем
Недвижно лившийся мотив
Сыпучего самосверганья.
Он знал все выемки в органе
И пылью скучивался в швах
Органных меховых рубах.
Его взыскательные уши
Еще упрашивали мглу,
И лед, и лужи на полу
Безмолвствовать как можно суше.
Мы были музыкой во льду.
Я говорю про всю среду,
С которой я имел в виду
Сойти со сцены, и сойду.
Здесь места нет стыду.
Я не рожден, чтоб три раза́
Смотреть по-разному в глаза.
Еще двусмысленней, чем песнь,
Тупое слово – враг.
Гощу. – Гостит во всех мирах
Высокая болезнь.
Всю жизнь я быть хотел как все,
Но век в своей красе
Сильнее моего нытья
И хочет быть, как я.
Мы были музыкою чашек,
Ушедших кушать чай во тьму
Глухих лесов, косых замашек
И тайн, не льстящих никому.
Трещал мороз, и ведра висли.
Кружились галки, – и ворот
Стыдился застуженный год.
Мы были музыкою мысли,
Наружно сохранявшей ход,
Но в стужу превращавшей в лед
Заслякоченный черный ход.
Но я видал Девятый съезд
Советов. В сумерки сырые
Пред тем обегав двадцать мест,
Я проклял жизнь и мостовые,
Однако сутки на вторые,
И, помню, в самый день торжеств,
Пошел, взволнованный донельзя,
К театру с пропуском в оркестр.
Я трезво шел по трезвым рельсам,
Глядел кругом, и всё окрест
Смотрело полным погорельцем,
Отказываясь наотрез
Когда-нибудь подняться с рельс.
С стенных газет вопрос карельский
Глядел и вызывал вопрос
В больших глазах больных берез.
На телеграфные устои
Садился снег тесьмой густою,
И зимний день в канве ветвей
Кончался, по обыкновенью,
Не сам собою, но в ответ
На поученье. В то мгновенье
Моралью в сказочной канве
Казалась сказка про конвент.
Про то, что гения горячка
Цемента крепче и белей.
(Кто не ходил за этой тачкой,
Тот испытай и поболей.)
Про то, как вдруг в конце недели
На слепнущих глазах творца,
Родятся стены цитадели
Иль крошечная крепостца.
Чреду веков питает новость,
Но золотой ее пирог,
Пока преданье варит соус,
Встает нам горла поперек.
Теперь из некоторой дали
Не видишь пошлых мелочей.
Забылся трафарет речей,
И время сгладило детали,
А мелочи преобладали.
Уже мне не прописан фарс
В лекарства ото всех мытарств.
Уж я не помню основанья
Для гладкого голосованья.
Уже я позабыл о дне,
Когда на океанском дне
В зияющей японской бреши
Сумела различить депеша
(Какой ученый водолаз)
Класс спрутов и рабочий класс.
А огнедышащие горы,
Казалось, – вне ее разбора.
Но было много дел тупей
Классификации Помпей.
Я долго помнил назубок
Кощунственную телеграмму:
Мы посылали жертвам драмы
В смягченье треска Фузиямы
Агитпрофсожеский лубок.
Проснись, поэт, и суй свой пропуск.
Здесь не в обычае зевать.
Из лож по креслам скачут в пропасть
Мста, Ладога, Шексна, Ловать.
Опять из актового зала
В дверях, распахнутых на юг,
Прошлось по лампам опахало
Арктических Петровых вьюг.
Опять фрегат пошел на траверс.
Опять, хлебнув большой волны,
Дитя предательства и каверз
Не узнает своей страны.
Все спало в ночь, как с громким порском
Под царский поезд до зари
По всей окраине поморской
По льду рассыпались псари.
Бряцанье шпор ходило горбясь,
Преданье прятало свой рост
За железнодорожный корпус,
Под железнодорожный мост,
Орлы двуглавые в вуали,
Вагоны Пульмана во мгле
Часами во поле стояли,
И мартом пахло на земле.
Под Порховом в брезентах мокрых
Вздувавшихся верст за сто вод
Со сна на весь Балтийский округ
Зевал пороховой завод.
И уставал орел двуглавый,
По Псковской области кружа,
От стягивавшейся облавы
Неведомого мятежа.
Ах, если бы им мог попасться
Путь, что на карты не попал.
Но быстро таяли запасы
Отмеченных на картах шпал.
Они сорта перебирали
Исщипанного полотна.
Везде ручьи вдоль рельс играли,
И будущность была мутна.
Сужался круг, редели сосны,
Два солнца встретились в окне.
Одно всходило из-за Тосна,
Другое заходило в Дне.
Чем мне закончить мой отрывок?
Я помню, говорок его
Пронзил мне искрами загривок,
Как шорох молньи шаровой.
Все встали с мест, глазами втуне
Обшаривая крайний стол,
Как вдруг он вырос на трибуне,
И вырос раньше, чем вошел.
Он проскользнул неуследимо
Сквозь строй препятствий и подмог,
Как этот в комнату без дыма
Грозы влетающий комок.
Тогда раздался гул оваций,
Как облегченье, как разряд
Ядра, невластного не рваться
В кольце поддержек и преград.
И он заговорил. Мы помним
И памятники павшим чтим.
Но я о мимолетном. Что́ в нем
В тот миг связалось с ним одним?
Он был как выпад на рапире.
Гонясь за высказанным вслед,
Он гнул свое, пиджак топыря
И пяля передки штиблет.
Слова могли быть о мазуте,
Но корпуса его изгиб
Дышал полетом голой сути,
Прорвавшей глупый слой лузги.
И эта голая картавость
Отчитывалась вслух во всем,
Что кровью былей начерталось:
Он был их звуковым лицом.
Когда он обращался к фактам,
То знал, что, полоща им рот
Его голосовым экстрактом,
Сквозь них история орет.
И вот, хоть и без панибратства,
Но и вольней, чем перед кем,
Всегда готовый к ней придраться,
Лишь с ней он был накоротке.
Столетий завистью завистлив,
Ревнив их ревностью одной,
Он управлял теченьем мыслей
И только потому – страной.
Я думал о происхожденьи
Века связующих тягот.
Предвестьем льгот приходит гений
И гнетом мстит за свой уход.
1923, 1928
ДЕВЯТЬСОТ ПЯТЫЙ ГОД
* * *
В нашу прозу с ее безобразьем
С октября забредает зима.
Небеса опускаются наземь,
Точно занавеса бахрома.
Еще спутан и свеж первопуток,
Еще чуток и жуток, как весть.
В неземной новизне этих суток,
Революция, вся ты, как есть.
Жанна д’Арк из сибирских колодниц,
Каторжанка в вождях, ты из тех,
Что бросались в житейский колодец,
Не успев соразмерить разбег.
Ты из сумерек, социалистка,
Секла свет, как из груды огнив.
Ты рыдала, лицом василиска
Озарив нас и оледенив.
Отвлеченная грохотом стрельбищ,
Оживающих там, вдалеке,
Ты огни в отчужденьи колеблешь,
Точно улицу вертишь в руке.
И в блуждании хлопьев кутежных
Тот же гордый, уклончивый жест:
Как собой недовольный художник,
Отстраняешься ты от торжеств.
Как поэт, отпылав и отдумав,
Ты рассеянья ищешь в ходьбе.
Ты бежишь не одних толстосумов:
Всё ничтожное мерзко тебе.
ОТЦЫ
Это было при нас.
Это с нами вошло в поговорку,
И уйдет.
И, однако,
За быстрою сменою лет,
Стерся след,
Словно год
Стал нулем меж девятки с пятеркой,
Стерся след,
Были нет,
От нее не осталось примет.
Еще ночь под ружьем,
И заря не взялась за винтовку.
И, однако,
Вглядимся:
На деле гораздо светлей.
Этот мрак под ружьем
Погружен
В полусон
Забастовкой.
Эта ночь —
Наше детство
И молодость учителей.
Ей предшествует вечер
Крушений,
Кружков и героев,
Динамитчиков,
Дагерротипов,
Горенья души.
Ездят тройки по трактам,
Но, фабрик по трактам настроив,
Подымаются Саввы
И зреют Викулы в глуши.
Барабанную дробь
Заглушают сигналы чугунки.
Гром позорных телег —
Громыхание первых платформ.
Крепостная Россия
Выходит
С короткой приструнки
На пустырь
И зовется
Россиею после реформ.
Это – народовольцы,
Перовская,
Первое марта,
Нигилисты в поддевках,
Застенки,
Студенты в пенсне.
Повесть наших отцов,
Точно повесть
Из века Стюартов,
Отдаленней, чем Пушкин,
И видится,
Точно во сне.
Да и ближе нельзя:
Двадцатипятилетье – в подпольи.
Клад – в земле.
На земле —
Обездушенный калейдоскоп.
Чтобы клад откопать,
Мы глаза
Напрягаем до боли.
Покорясь его воле,
Спускаемся сами в подкоп.
Тут бывал Достоевский.
Затворницы ж эти,
Не чаяв,
Что у них,
Что ни обыск,
То вывоз реликвий в музей,
Шли на казнь
И на то,
Чтоб красу их подпольщик Нечаев
Скрыл в земле,
Утаил
От времен и врагов и друзей.
Это было вчера,
И, родись мы лет на тридцать раньше,
Подойди со двора,
В керосиновой мгле фонарей,
Средь мерцанья реторт
Мы нашли бы,
Что те лаборантши —
Наши матери
Или
Приятельницы матерей.
Моросит на дворе.
Во дворце улеглась суматоха.
Тухнут плошки.
Теплынь.
Город вымер и словно оглох.
Облетевшим листом
И кладбищенским чертополохом
Дышит ночь.
Ни души.
Дремлет площадь,
И сон ее плох.
Но положенным слогом
Писались и нынче доклады,
И в неведеньи бед
За Невою пролетка гремит.
А сентябрьская ночь
Задыхается
Тайною клада,
И Степану Халтурину
Спать не дает динамит.
Эта ночь простоит
В забытьи
До времен Порт-Артура.
Телеграфным столбам
Будет дан в вожаки эшафот.
Шепот жертв и депеш,
Участясь,
Усыпит агентуру,
И тогда-то придет
Та зима,
Когда все оживет.
Мы родимся на свет.
Как-нибудь
Предвечернее солнце
Подзовет нас к окну.
Мы одухотворим наугад
Непривычный закат,
И при зрелище труб
Потрясемся,
Как потрясся,
Кто б мог
Оглянуться лет на сто назад.
Точно Лаокоон,
Будет дым
На трескучем морозе,
Оголясь,
Как атлет,
Обнимать и валить облака.
Ускользающий день
Будет плыть
На железных полозьях
Телеграфных сетей,
Открывающихся с чердака.
А немного спустя
И светя, точно блудному сыну,
Чтобы шеи себе
Этот день не сломал на шоссе,
Выйдут с лампами в ночь
И с небес
Будут бить ему в спину
Фонари корпусов
Сквозь туман,
Полоса к полосе.
ДЕТСТВО
Мне четырнадцать лет.
Вхутемас
Еще – школа ваянья.
В том крыле, где рабфак,
Наверху,
Мастерская отца.
В расстояньи версты,
Где столетняя пыль на Диане
И холсты,
Наша дверь.
Пол из плит
И на плитах грязца.
Это – дебри зимы.
С декабря воцаряются лампы.
Порт-Артур уже сдан,
Но идут в океан крейсера,
Шлют войска,
Ждут эскадр,
И на старое зданье почтамта
Смотрят сумерки,
Краски,
Палитры
И профессора.
Сколько типов и лиц!
Вот душевнобольной.
Вот тупица.
В этом теплится что-то.
А вот совершенный щенок.
В классах яблоку негде упасть
И жара как в теплице.
Звон у Флора и Лавра
Сливается
С шарканьем ног.
Как-то раз,
Когда шум за стеной,
Как прибой, неослабен,
Омут комнат недвижен
И улица газом жива, —
Раздается звонок,
Голоса приближаются: —
Скрябин.
О, куда мне бежать
От шагов моего божества!
Близость праздничных дней,
Четвертные.
Конец полугодья.
Искрясь струнным нутром,
Дни и ночи
Открыт инструмент.
Сочиняй хоть с утра,
Дни идут.
Рождество на исходе.
Сколько отдано елкам!
И хоть бы вот столько взамен.
Петербургская ночь.
Воздух пучится черною льдиной
От иглистых шагов.
Никому не чинится препон.
Кто в пальто, кто в тулупе.
Луна холодеет полтиной.
Это в Нарвском отделе.
Толпа раздается:
Гапон.
В зале гул.
Духота.
Тысяч пять сосчитали деревья.
Сеясь с улицы в сени,
По лестнице лепится снег.
Здесь родильный приют,
И в некрашеном сводчатом чреве
Бьется о́б стены комнат
Комком неприкрашенным
Век.
Пресловутый рассвет.
Облака в куманике и клюкве.
Слышен скрип галерей,
И клубится дыханье помой.
Выбегают, идут
С галерей к воротам,
Под хоругви,
От ворот – на мороз,
На простор,
Подожженный зимой.
Восемь громких валов
И девятый,
Как даль, величавый.
Шапки смыты с голов.
Спаси, господи, люди твоя.
Слева – мост и канава,
Направо – погост и застава,
Сзади – лес,
Впереди —
Передаточная колея.
На Каменноостровском.
Панели стоят на ходулях.
Смотрят с тумб и киосков.
За шествием плещется хвост
Разорвавших затвор
Перекрестков
И льющихся улиц.
Демонстранты у парка.
Выходят на Троицкий мост.
Восемь залпов с Невы
И девятый.
Усталый, как слава.
Это —
(Слева и справа
Несутся уже на рысях.)
Это —
(Дали орут:
Мы сочтемся еще за расправу.)
Это рвутся
Суставы
Династии данных
Присяг.
Тротуары в бегущих.
Смеркается.
Дню не подняться.
Перекату пальбы
Отвечают
Пальбой с баррикад.
Мне четырнадцать лет.
Через месяц мне будет пятнадцать.
Эти дни: как дневник.
В них читаешь,
Открыв наугад.
Мы играем в снежки.
Мы их мнем из валящихся с неба
Единиц,
И снежинок,
И толков, присущих поре.
Этот оползень царств,
Это пьяное паданье снега —
Гимназический двор
На углу Поварской
В январе.
Что ни день, то метель.
Те, что в партии,
Смотрят орлами.
Это в старших.
А мы:
Безнаказанно греку дерзим.
Ставим парты к стене,
На уроках играем в парламент
И витаем в мечтах
В нелегальном районе Грузин.
Снег идет третий день.
Он идет еще под вечер.
За ночь
Проясняется.
Утром —
Громовый раскат из Кремля:
Попечитель училища...
Насмерть...
Сергей Александрыч...
Я грозу полюбил
В эти первые дни февраля.
МУЖИКИ И ФАБРИЧНЫЕ
Еще в марте
Буран
Засыпает все краски на карте.
Нахлобучив башлык,
Отсыпается край,
Как сурок.
Снег лежит на ветвях,
В проводах,
В разветвлениях партий,
На кокардах драгун
И на шпалах железных дорог.
Но не радует даль.
Как раздолье собой ни любуйся, —
Верст на тысячу вширь
В небеса,
Как сивушный отстой,
Ударяет нужда
Перегарами спертого буйства.
Ошибает
На стуже
Стоградусною нищетой.
И уж вот
У господ
Расшибают пожарные снасти,
И громадами зарев
Командует море бород.
И уродует страсть,
И орудуют конные части,
И бушует:
Вставай,
Подымайся,
Рабочий народ.
И бегут, и бегут,
На санях,
Через глушь перелесиц,
В чем легли,
В чем из спален
Спасались,
Спаленные в пух.
И весь путь
В сосняке
Ворожит замороженный месяц.
И торчит копылом
И кривляется
Красный петух.
Нагибаясь к саням,
Дышат ели,
Дымятся и ропщут.
Вон огни.
Там уезд.
Вон исправника дружеский кров.
Еще есть поезда.
Еще толки одни о всеобщей:
Забастовка лишь шастает
По мостовым городов.
Лето.
Май иль июнь.
Паровозный Везувий под Лодзью.
В воздух вогнаны гвозди.
Отеки путей запеклись.
В стороне от узла
Замирает
Грохочущий отзыв:
Это сыплются стекла
И струпья
Расстрелянных гильз.
Началось как всегда.
Столкновенье с войсками
В предместьи
Послужило толчком.
Были жертвы с обеих сторон.
Но рабочих зажгло
И исполнило жаждою мести
Избиенье толпы,
Повторенное в день похорон.
И тогда-то
Загрохали ставни,
И город,
Артачась,
Оголенный,
Без качеств,
И каменный, как никогда,
Стал собой без стыда.
Так у статуй,
Утративших зрячесть,
Пробуждается статность.
Он стал изваяньем труда.
Днем закрылись конторы.
С пяти прекратилось движенье.
По безжизненной Лодзи
Бензином
Растекся закат.
Озлобленье рабочих
Избрало разъезды мишенью.
Обезлюдевший город
Опутала сеть баррикад.
В ночь стянули войска.
Давши залп с мостовой,
Из-за надолб,
С баррикады скрывались
И, сдав ее, жарили с крыш.
С каждым кругом колес артиллерии
Кто-нибудь падал
Из прислуги,
И с каждой
Пристяжкою
Падал престиж.
МОРСКОЙ МЯТЕЖ
Приедается всё.
Лишь тебе не дано примелькаться.
Дни проходят,
И годы проходят,
И тысячи, тысячи лет.
В белой рьяности волн,
Прячась
В белую пряность акаций,
Может, ты-то их,
Море,
И сводишь, и сводишь на нет.
Ты на куче сетей.
Ты курлычешь,
Как ключ, балагуря,
И, как прядь за ушком,
Чуть щекочет струя за кормой.
Ты в гостях у детей.
Но какою неслыханной бурей
Отзываешься ты,
Когда даль тебя кличет домой!
Допотопный простор
Свирепеет от пены и сипнет.
Расторопный прибой
Сатанеет
От прорвы работ.
Все расходится врозь
И по-своему воет и гибнет
И, свинея от тины,
По сваям по-своему бьет.
Пресноту парусов
Оттесняет назад
Одинакость
Помешавшихся красок,
И близится ливня стена.
И все ниже спускается небо,
И падает накось,
И летит кувырком,
И касается чайками дна.
Гальванической мглой
Взбаламученных туч
Неуклюже,
Вперевалку, ползком,
Пробираются в гавань суда.
Синеногие молньи
Лягушками прыгают в лужу.
Голенастые снасти
Швыряет
Туда и сюда.
Всё сбиралось всхрапнуть.
И карабкались крабы,
И к центру
Тяжелевшего солнца
Клонились головки репья.
И мурлыкало море,
В версте с половиной от Тендра,
Серый кряж броненосца
Оранжевым крапом
Рябя.
Солнце село.
И вдруг
Электричеством вспыхнул «Потемкин».
Со спардека на камбуз
Нахлынуло полчище мух.
Мясо было с душком...
И на море упали потемки.
Свет брюзжал до зари
И забрезжившим утром потух.
Глыбы
Утренней зыби
Скользнули,
Как ртутные бритвы,
По подножью громады,
И, глядя на них с высоты,
Стал дышать броненосец
И ожил.
Пропели молитву.
Стали скатывать палубу.
Вынесли в море щиты.
За обедом к котлу не садились
И кушали молча
Хлеб да воду,
Как вдруг раздалось:
– Все на ют!
По местам!
На две вахты! —
И в кителе некто,
Чернея от желчи,
Гаркнул:
– Смирно! —
С буксирного кнехта
Грозя семистам.
– Недовольство?!
Кто кушать – к котлу,
Кто не хочет – на рею.
Выходи! —
Вахты замерли, ахнув.
И вдруг, сообща,
Устремились в смятеньи
От кнехта
Бегом к батарее.
– Стой!
Довольно! —
Вскричал
Озверевший апостол борща.
Часть бегущих отстала.
Он стал поперек.
– Снова шашни?! —
Он скомандовал:
– Боцман,
Брезент!
Караул, оцепить! —
Остальные,
Забившись толпой в батарейную башню,
Ждали в ужасе казни,
Имевшей вот-вот наступить.
Шибко бились сердца.
И одно,
Не стерпевшее боли,
Взвыло:
– Братцы!
Да что ж это! —
И, волоса шевеля,
– Бей их, братцы, мерзавцев!
За ружья!
Да здравствует воля! —
Лязгом стали и ног
Откатилось
К ластам корабля.
И восстанье взвилось,
Шелестя,
До высот за бизанью,
И раздулось,
И там
Кистенем
Описало дугу.
– Что нам взапуски бегать!
Да стой же, мерзавец!
Достану! —
Трах-тах-тах...
Вынос кисти по цели
И залп на бегу.
Трах-тах-тах...
И запрыгали пули по палубам,
С палуб,
Трах-тах-тах...
По воде,
По пловцам.
– Он еще на борту?! —
Залпы в воду и в воздух.
– Ага!
Ты звереешь от жалоб?! —
Залпы, залпы.
И за ноги за борт,
И марш в Порт-Артур.
А в машинном возились,
Не зная еще хорошенько,
Как на шканцах дела,
Когда, тенью проплыв по котлам,
По машинной решетке
Гигантом
Прошел
Матюшенко
И, нагнувшись над адом,
Вскричал:
– Степа!
Наша взяла!
Машинист поднялся.
Обнялись.
– Попытаем без нянек.
Будь покоен!
Под стражей.
А прочим по пуле – и вплавь.
Я зачем к тебе, Степа, —
Каков у нас младший механик?
– Есть один.
– Ну и ладно,
Ты мне его на́верх отправь.
День прошел.
На заре,
Облачась в дымовую завесу,
Крикнул в рупор матросам матрос:
– Выбирай якоря! —
Голос в облаке смолк.
Броненосец пошел на Одессу,
По суровому кряжу
Оранжевым крапом
Горя.
СТУДЕНТЫ
Бауман!
Траурным маршем
Ряды колыхавшее имя!
Шагом,
Кланяясь флагам,
Над полной голов мостовой
Волочились балконы,
По мере того
Как под ними
Шло без шапок:
«Вы жертвою пали
В борьбе роковой».
С высоты одного,
Обеспамятев,
Бросился сольный
Женский альт.
Подхватили.
Когда же и он отрыдал,
Смолкло все.
Стало слышно,
Как колет мороз колокольни.
Вихри сахарной пыли,
Свистя,
Пронеслись по рядам.
Хоры стихли вдали.
Залохматилась тьма.
Подворотни
Скрыли хлопья.
Одернув
Передники на животе,
К Моховой от Охотного
Двинулась черная сотня,
Соревнуя студенчеству
В первенстве и правоте.
Где-то долг отдавался последний,
И он уже воздан.
Молкнет карканье в парке,
И прах на Ваганькове —
Нем.
На погостной траве
Начинают хозяйничать
Звезды.
Небо дремлет,
Зарывшись
В серебряный лес хризантем.
Тьма.
Плутанье без плана,
И вдруг,
Как в пролете чулана,
Угол улицы – в желтом ожоге.
На площади свет!
Вьюга лошадью пляшет буланой,
И в шапке улана
Пляшут книжные лавки,
Манеж
И университет.
Ходит, бьется безлюдье,
Бросая бессонный околыш
К кровле книжной торговли.
Но только
В тулью из огня
Входят люди, она
Оглашается залпами —
«Сволочь!»
Замешательство.
Крики:
«Засада!
Назад!»
Беготня.
Ворота на запоре.
Ломай!
Подаются.
Пролеты,
Входы, вешалки, своды.
«Позвольте. Сойдите с пути!»
Ниши, лестницы, хоры.
Шинели, пробирки, кислоты.
«Тише, тише,
Кладите.
Без пульса. Готов отойти».
Двери врозь.
Вздох в упор
Купороса и масляной краски.
Кольты прочь,
Польта на пол,
К шкапам, засуча рукава.
Эхом в ночь:
«Третий курс!
В реактивную, на перевязку!»
«Снегом, снегом, коллега».
– Ну, как?
«Да куда. Чуть жива».
А на площади группа.
Завеянный тьмой Ломоносов.
Лужи теплого вара.
Курящийся кровью мороз.
Трупы в позах полета.
Шуршащие складки заноса.
Снято снегом,
Проявлено
Вечностью, разом, вразброс.
Мыльный звон пузырей.
Это в колбы палатных беспамятств
Вмуровалось
Сквозь стенку
Несущейся сходки вытье:
«Протестую. Долой!»
Двери вздрагивают, упрямясь,
Млечность матовых стекол
И марля на лбах.
Забытье.
МОСКВА В ДЕКАБРЕ
Снится городу:
Всё,
Чем кишит,
Исключая шпионства,
Озаренная даль,
Как на сыплющееся пшено,
Из окрестностей Пресни
Летит
На Трехгорное солнце,
И купается в просе,
И просится
На полотно.
Солнце смотрит в бинокль
И прислушивается
К орудьям.
Круглый день на закате
И круглые дни на виду.
Прудовая заря
Достигает
До пояса людям,
И не выше грудей
Баррикадные рампы во льду.
Беззаботные толпы
Снуют,
Как бульварные крали.
Сутки,
Круглые сутки
Работают
Поршни гульбы.
Ходят гибели ради
Глядеть пролетарского Граля,
Шутят жизнью,
Смеются,
Шатают и валят столбы.
Вот отдельные сцены.
Аквариум.
Митинг.
О чем бы
Ни кричали внутри,
За сигарой сигару куря,
В вестибюле дуреет
Дружинник
С фитильною бомбой.
Трут во рту. Он сосет
Эту дрянь,
Как запал фонаря.
И в чаду, за стеклом
Видит он:
Тротуар обезродел.
И еще видит он:
Расскакавшись
На снежном кругу,
Как с летящих ветвей,
Со стремян
И прямящихся сёдел,
Спешась, градом,
Как яблоки,
Прыгают
Куртки драгун.
На десятой сигаре,
Тряхнув театральною дверью,
Побледневший курильщик
Выходит
На воздух,
Во тьму.
Хорошо б отдышаться!
Бабах...
И – как лошади прерий —
Табуном,
Врассыпную —
И сразу легчает ему.
Шашки.
Бабьи платки.
Бакенбарды и морды вогулок.
Густо бредят костры.
Ну и кашу мороз заварил!
Гулко ухает в фидлерцев
Пушкой
Машков переулок.
Полтораста борцов
Против тьмы без числа и мери́л.
После этого
Город
Пустеет дней на́ десять кряду.
Исчезает полиция.
Снег неисслежен и цел.
Кривизну мостовой
Выпрямляет
Прицел с баррикады.
Вымирает ходок
И редчает, как зубр, офицер.
Всюду груды вагонов,
Завещанных конною тягой.
Электрический ток
Только с год
Протянул провода.
Но и этот, поныне
Судящийся с далью сутяга,
Для борьбы
Всю как есть
Отдает свою сеть без суда.
Десять дней, как палят
По Миусским конюшням
Бутырки.
Здесь сжились с трескотней,
И в четверг,
Как смолкает пальба,
Взоры всех
Устремляются
Кверху,
Как к куполу цирка:
Небо в слухах,
В трапециях сети,
В трамвайных столбах.
Их – что туч.
Все черно.
Говорят о конце обороны.
Обыватель устал.
Неминуемо будет праветь.
«Мин и Риман», —
Гремят
На заре
Переметы перрона,
И Семеновский полк
Переводят на Брестскую ветвь.
Значит, крышка?
Шабаш?
Это после боев, караулов
Ночью, стужей трескучей,
С винчестерами, вшестером?..
Перед ними бежал
И подошвы лизал
Переулок.
Рядом сад холодел,
Шелестя ледяным серебром.
Но пора и сбираться.
Смеркается.
Крепнет осада.
В обручах канонады
Сараи как кольца горят.
Как воронье гнездо,
Под деревья горящего сада
Сносит крышу со склада,
Кружась,
Бесноватый снаряд.
Понесло дураков!
Это надо ведь выдумать:
В баню!
Переждать бы смекнули.
Добро, коли баня цела.
Сунься за дверь – содом.
Небо гонится с визгом кабаньим
За сдуревшей землей.
Топот, ад, голошенье котла.
В свете зарева
Наспех
У Прохорова на кухне
Двое бороды бреют.
Но делу бритьем не помочь.
Точно мыло под кистью,
Пожар
Наплывает и пухнет.
Как от искры,
Пылает
От имени Минова ночь.
Все забилось в подвалы.
Крепиться нет сил.
По заводам
Темный ропот растет.
Белый флаг набивают на жердь.
Кто ж пойдет к кровопийце?
Известно кому, – коноводам!
Топот, взвизги кабаньи, —
На улице верная смерть.
Ад дымит позади.
Пуль не слышно.
Лишь вьюги порханье
Бороздит тишину.
Даже жутко без зарев и пуль.
Но дымится шоссе,
И из вихря —
Казаки верхами.
Стой!
Расспросы и обыск,
И вдаль улетает патруль.
Было утро.
Простор
Открывался бежавшим героям.
Пресня стлалась пластом,
И, как смятый грозой березняк,
Роем бабьих платков
Мыла
Выступы конного строя
И сдавала
Смирителям
Браунинги на простынях.
Июль 1925 – февраль 1926
ЛЕЙТЕНАНТ ШМИДТ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Поля и даль распластывались эллипсом.
Шелка зонтов дышали жаждой грома.
Палящий день бездонным небом целился
В трибуны скакового ипподрома.
Народ потел, как хлебный квас на леднике,
Привороженный таяньем дистанций.
Крутясь в смерче копыт и наголенников,
Как масло били лошади пространство.
А позади размерно-бьющим веяньем
Какого-то подземного начала
Военный год взвивался за жокеями
И лошадьми и спицами качалок.
О чем бы ни шептались, что бы не́ пили,
Он рос кругом, и полз по переходам,
И вмешивался в разговор, и пепельной
Щепоткою примешивался к водам.
Все кончилось. Настала ночь. По Киеву
Пронесся мрак, швыряя ставень в ставень.
И хлынул дождь. И, как во дни Батыевы,
Ушедший день стал странно стародавен.
2
«Я вам писать осмеливаюсь. Надо ли
Напоминать? Я тот моряк на дерби.
Вы мне тогда одну загадку задали.
А впрочем, после, после. Время терпит.
Когда я увидал вас... Но до этого
Я как-то жил и вдруг забыл об этом,
И разом начал взглядом вас преследовать,
И потерял в толпе за турникетом.
Когда прошел столбняк моей бестактности,
Я спохватился, что не знаю, кто вы.
Дальнейшее известно. Трудно стакнуться,
Чтоб встретиться столь баснословно снова.
Вы вдумались ли только в то, какое здесь
Раздолье вере! – Оскорбиться взглядом,
Пропасть в толпе, случиться ночью в поезде,
Одернуть зонт и очутиться рядом!»
3
Над морем бурный рубчик
Рубиновой зари.
А утро так пустынно,
Что в тишине, граничащей
С утратой смысла, слышно,
Как, что-то силясь вытащить,
Гремит багром пучина
И шарит солнце по́ дну,
И щупает багром.
И вот в клоаке водной
Отыскан диск всевидящий.
А Севастополь спит еще,
И утро так пустынно,
Кругом такая тишь,
Что на вопрос пучины, —
Откуда этот гром,
В ответ пустые пристани:
От плеска волн по диску,
От пихт, от их неистовства,
От стука сонных лиственниц
О черепицу крыш.
Известно ли, как влюбчиво
Бездомное пространство,
Какое море ревности
К тому, кто одинок!
Как по извечной странности
Родимый дух почувствовав,
Летит в окошко пустошь,
Как гость на огонек?
Известно ль, как навязчива
Доверчивость деревьев.
Как, в жажде настоящего,
Ночная тишина,
Порвавши с ветром с вечера,
Порывом одиночества
Влетает, как налетчица,
К не знающему сна?
За неименьем лучшего
Он ей в герои прочится.
Известно ли, как влюбчива
Тоска земного дна?
Заре, корягам якорным,
Волнам и расстояньям
Кого-то надо выделить,
Спасти и отстоять.
По счастью, утром ранним
В одноэтажном флигеле
Не спит за перепиской
Таинственный моряк.
Всю ночь он пишет глупости,
Вздремнет – и скок с дивана.
Бежит в воде похлюпаться
И снова на диван.
Потоки света рушатся,
Урчат ночные ванны,
Найдет волна кликушества,
Он сызнова под кран.
«Давайте посчитаемся.
Едва сюда я прибыл,
Я все со дня приезда
Вношу для вас в реестр,
И вам всю душу выболтал
Без страха, как на таинстве,
Но в этом мало лестного,
И тут великий риск.
Опасность увеличится
С теченьем дней дождливых.
Моя словоохотливость
Заметно возрастет.
Боюсь, не отпугнет ли вас
Тогда моя болтливость,
Вы отмолчитесь, скрытчица,
Я ж выболтаюсь вдрызг.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вы скажете – ребячество.
Но близятся событья.
А ну как в их разгаре
Я скроюсь с ваших глаз,
Едва ль они насытятся
Одной живою тварью:
Ваш образ тоже спрячется,
Мне будет не до вас.
Я оглушусь их грохотом
И вряд ли уцелею.
Я прокачусь их эхом,
А эхо длится миг.
И вот я с просьбой крохотной:
Ввиду моей затеи
Нам с вами надо б съехаться
До них и ради них».
4
Октябрь. Кольцо забастовок.
О ветер! О ада исчадье!
И моря, и грузов, и клади
Летящие пряди.
О буря брошюр и листовок!
О слякоть! О темень! О зовы
Сирен, и замки, и засовы
В начале шестого.
От тюрем – к брошюрам и бурям.
О ночи! О вольные речи!
И залпам навстречу – увечья
Отвесные свечи!
О кладбище в день погребенья!
И в лад лейтенантовой клятве
Заплаканных взглядов и платьев
Кивки и объятья!
О лестницы в крепе! О пенье!
И хором в ответ незнакомцу
Стотысячной бронзой о бронзу:
Клянитесь! Клянемся!
О вихрь, обрывающий фразы,
Как клены и вязы! О ветер,
Щадящий из связей на свете
Одни междометья!
Ты носишь бушующей гладью:
«Потомства и памяти ради
Ни пяди обратно! Клянитесь!»
«Клянемся. Ни пяди!»
5
Постойте! Куда вы? Читать? Не дотолчетесь!
Всё сперлось в беспорядке за фортами, и земля,
Ничего не боясь, ни о чем не заботясь,
Пари́т растрепой по ветру, как бог пошлет, крыля.
Еще вчерашней ночью гуляющих заботил
Ежевечерний очерк севастопольских валов,
И воронье редутов из вереницы метел
В полете превращалось в стаю песьих голов.
Теперь на подъездах расклеен оттиск
Сырого манифеста. Ничего не боясь,
Ни о чем не заботясь, обкладывает подпись
Подклейстеренным пластырем следы недавних язв.
Даровать населенью незыблемые основы
Гражданской свободы. Установить, чтоб никакой...
И, зыбким киселем заслякотив засовы,
На подлинном собственной его величества рукой.
Хотя еще октябрь, за дряблой дрожью ветел
Уже набрякли сумерки хандрою ноября.
Виной ли манифест, иль дождик разохотил, —
Саперы месят слякоть, и гуляют егеря.
Дан в Петергофе. Дата. Куда? Свои! Не бойтесь!
В порту торговом давка. Солдаты, босяки.
Ничего не боясь, ни о чем не заботясь,
Висят замки в отеках картофельной муки.
6
Три градуса выше нуля.
Продрогшая земля.
Промозглое облако во́ сто голов
Сечет крупой подошвы стволов,
И, лоском олова берясь
На градоносном бризе,
Трепещет листьев неприязнь
К прикосновенью слизи.
И голая ненависть листьев и лоз
Краснеет до корней волос.
Не надо. Наземь. Руки врозь!
Готово. Началось.
Айва, антоновка, кизил
И море Черное вблизи:
Ращенье гор, и переворот,
И в уши и за уши, изо рта в рот.
Ушаты холода. Куски
Гребнистой, ослепленно скотской,
В волнения глотающей волны, как клецки,
Сквозной, ристалищной тоски.
Агония осени. Антагонизм
Пехоты и морских дивизий
И агитаторша-девица
С жаргоном из аптек и больниц.
И каторжность миссии: переорать
(Борьба, борьбы, борьбе, борьбою,
Пролетарьят, пролетарьят)
Иронию и соль прибоя,
Родящую мятеж в ушах
В семидесяти падежах.
И радость жертвовать собою.
И – случая слепой каприз.
Одышливость тысяч в бушлатах по-флотски,
Толпою в волненьи глотающих клецки
Немыслимых слов с окончаньем на изм,
Нерусских на слух и неслыханных в жизни,
(А разве слова на казенном карнизе
Казармы, а разве морские бои,
А признанные отчизной слои —
Свои?!)
И упоенье героини,
Летящей из времен над синей
Толпою, – головою вниз,
По переменной атмосфере
Доверия и недоверья
В иронию соленых брызг.
О государства истукан,
Свободы вечное преддверье!
Из клеток крадутся века,
По колизею бродят звери,
И проповедника рука
Бесстрашно крестит клеть сырую,
Пантеру верой дрессируя,
И вечно делается шаг
От римских цирков к римской церкви,
И мы живем по той же мерке.
Мы, люди катакомб и шахт.
7
Вдруг кто-то закричал: пехота!
Настал волненья апогей.
Амуниционный шорох роты
Командой грохнулся: к ноге!
В ушах шатался шаг шоссейный,
И вздрагивал, и замирал.
По строю с капитаном Штейном
Прохаживался адмирал.
«Я б ждать не стал, чтоб чирей вызрел.
Я б гнал и шпарил по пятам.
Предлогов тьма. Случайный выстрел,
И – дело в шляпе, капитан».
«Parlez plus bas [16 - Говорите потише (фр.).], – заметил сухо
Другой. – Притом, я не оглох.
Подумайте, какого слуха
Коснуться может диалог».
Шагах в восьми, вполоборота,
В струеньи лент, как в вымпелах,
Верста матросских подбородков
Гулявших взглядами жрала.
И вот, едва ушей отряда
Достиг шутливый разговор,
Как грянуло два данных кряду
Нежданных выстрела в упор.
Всё заслонилось передрягой.
Изгладилось, как, побелев,
«Ты прав!» – вскричал матрос с «Варяга»,
Георгиевский кавалер.
Как, дважды приложась с колена, —
Шварк об землю ружье и вмиг
Привстал и, точно куртка тлела,
Стал рвать душивший воротник.
И слышал: одного смертельно,
И знал – другого наповал.
И рвал гайтан, и тискал тельник,
И ребер сдерживал обвал.
А уж перекликались с плацем
Дивизии. Уже копной
Ползли и начинали стлаться
Сигналы мачты позывной.
И вдруг зашевелилось море.
Взвились эскадры языки,
И дернулись в переговоре
Береговые маяки.
«Ведь ты – не разобрав, без злобы,
Ты стой на том и будешь цел».
– «Нет, вашество, белить не пробуй.
Я вздраве наводил прицел».
«Тогда», – и вдруг застряло слово —
Кругом, что мог окинуть глаз:
«Ты сам пропал и арестован», —
Восстанья присказка вилась.
8
«Вообрази, чем отвратительней
Действительность, тем письма глаже.
Я это проверил на «Трех Святителях»,
Где третий день содержусь под стражей.
Покамест мне бояться нечего,
Да и – неробкого десятка.
Прими нелепость происшедшего
Без горького осадка.
И так как держать меня ровно не за что,
То и покончим с этим делом.
Вот как спастись от мыслей, лезущих
Без отступа по суткам целым?
Припомнишь мать, и опять безоглядочно
Жизнь пролетает в караване
Изголодавшихся и радужных
Надежд и разочарований.
Оглянешься, – картина целостней.
Чем больше было с нею розни,
Чем чаще думалось: что делать с ней? —
Тем и ее ответ серьезней.
И снова я в морском училище.
О, прочь отсюда, на минуту
Вдохнувши мерзости бессилящей!
Дивлюсь, как цел ушел оттуда.
Ведь это там, на дне военщины
Навек ребенку в сердце вкован
Облитый му́кой облик женщины
В руках поклонников Баркова.
И вновь я болен ей, и ратую
Один, как перст, средь мракобесья,
Как мальчиком в восьмидесятые.
Ты помнишь эту глушь репрессий,
А помнишь, я приехал мичманом
К вам на́ лето, на перегибе
От перечитанного к личному, —
Еще мне предрекали гибель?
Тебе пришлось отца задабривать.
Ему, контр-адмиралу, чуден
Остался мой уход... на фабрику
Сельскохозяйственных орудий.
Взгляни ж теперь, порою выводов
При свете сбывшихся иллюзий
На невидаль того периода,
На брата в выпачканной блузе».
9
Окрестности и крепость,
Затянутые репсом,
Терялись в ливне обложном,
Как под дорожным кожаном.
Отеки водянки
Грязнили горизонт,
Суда на стоянке
И гарнизон.
С утра тянулись семьями
Мещане по шоссе
Различных орьентаций,
Со странностями всеми,
В ландо, на тарантасе,
В повальном бегстве все.
У города со вторника
Утроилось лицо:
Он стал гнездом затворников,
Вояк и беглецов.
Пред этим в понедельник,
В обеденный гудок —
Обезголосел эллинг.
И обезлюдел док.
Развертывались порознь,
Сошлись невпроворот
За слесарно-сборочный
У выходных ворот.
Солдатки и служанки
Исчезли с мостовых
В вихрях «Варшавянки»
И мастеровых.
Влились в тупик казармы
И – вон из тупика,
Клубясь от солидарности
Брестского полка.
Тогда, и тем решительней,
Чем шире рос поток,
Встревоженные жители
Пустились наутек.
Но железнодорожники
Часам уже к пяти
Заставили порожними
Составами пути.
Дорогой, огибавшей
Военный порт, с утра
Катились экипажи,
Мелькали кучера.
Безмолвствуя, потерянно
Струями вис рассвет,
Толстый, как материя,
Как бисерный кисет.
Деревья всех рисунков
Сгибались в три дуги
Под ранцами и сумками
Сумрака и мги.
Вуали паутиной
Топырились по ртам.
Столбы, скача под шины,
Несли ко всем чертям.
Майорши, офицерши
Запахивали плащ.
Вдогонку им, как шершень,
Свистел шоссейный хрящ.
Вставали кипарисы;
Кивали, подходя;
Росли, чтоб испариться
В кисее дождя.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Вырываясь с моря, из-за почты,
Ветер прет на ощупь, как слепой,
К повороту, несмотря на то что
Тотчас же сшибается с толпой.
Он приперт к стене ацетиленом,
Втоптан в грязь, и несмотря на то,
Трын-трава и – море по колено:
Дует дальше с той же прямотой.
Вот он бьется, обваривши харю,
За косою рамой фонаря
И уходит, вынырнув на паре
Торопливых крыл нетопыря.
У матросов, несмотря на пору
И порывы ветра с пустыря,
На дворе казармы – шум и споры
Этой темной ночью ноября.
Их галдит за тысячу, и каждым,
Точно в бурю вешний буерак,
Разворочен, взрыт и взбудоражен
И буграми поднят этот мрак.
Пахнет волей, мокрою картошкой,
Пахнет почвой, норками кротов,
Пахнет штормом, несмотря на то что
Это шторм в открытом море ртов.
Тары-бары, шутки балагура,
Слухи, толки, шарканье подошв
Так и ходят вкруг одной фигуры,
Как распространившийся падёж.
Ходит слух, что он у депутатов,
Ходит слух, что едет в комитет,
Ходит слух – и вот как раз тогда-то
Нарастает что-то в темноте,
И глуша раскатами догадки
И сметая со всего двора
Караулки, будки и рогатки,
Катится и катится ура.
С первого же сказанного слова
Радость покидает берега.
Он дает улечься ей, и снова
Удесятеряет ураган.
Долго с бурей борется оратор.
Обожанье рвется на простор.
Не словами, – полной их утратой
Хочет жить и дышит их восторг.
Это объясненье исполинов.
Он и двор обходятся без слов.
Если с ними флаг, то он – малинов.
Если мрак за них, то он – лилов.
Всё же раз доносится: эскадра.
Это с тем, чтоб браться, да с умом.
И потом другое слово: завтра.
Это, верно, о себе самом.
2
Дорожных сборов кавардак.
«Твоя», твердящая упрямо
С каракулями на бортах,
Сырая сетка телеграммы.
«Мне тридцать восемь лет. Я сед,
Не обернешься, глядь – кондрашка».
И с этим об пол хлоп портплед,
Продернув ремешки сквозь пряжки.
И на карачках под диван,
Потом от чемодана к шкапу... —
Любовь, горячка, караван
Вещей, переселенных на пол.
Как вдруг звонок, и кабинет
В перекосившемся: о Боже!
И рядом: «Папы дома нет».
И грохотанье ног в прихожей.
Но двери настежь, и в дверях:
«Я здесь. Я враг кровопролитья».
«Тогда какой же вы моряк,
Тогда какой же вы политик?
Вы революцьонер? В борьбу
Не вяжутся в перчатках дамских».
«Я собираюсь в Петербург.
Не убеждайте. Я не сдамся».
3
Подросток-реалист,
Разняв драпри, исчез
С запиской в глубине
Отцова кабинета.
Пройдя в столовую
И уши навострив,
Матрос подумал:
«Хорошо у Шмидта».
Было это в ноябре,
Часу в четвертом.
Смеркалось.
Скромность комнат
Спорила с комфортом.
Минуты три извне
Не слышалось ни звука
В уютной, как каюта,
Конуре.
Лишь по кутерьме
Пылинок в пятерне портьеры,
Несмело шмыгавших
По книгам, по кошме
И окнам запотелым,
Видно было:
Дело —
К зиме,
Минуты три извне
Не слышалось ни звука
В глухой тиши, как вдруг
За плотными драпри
Проклятья раздались
Так явственно,
Как будто тут внутри.
– Чухнин! Чухнин?!
Погромщик бесноватый!
Виновник всей брехни!
Разоружать суда?
Нет, клеветник,
Палач,
Инсинуатор,
Я научу тебя, отродье ката, отличать
От правых виноватых!
Я Черноморский флот, холоп и раб,
Забью тебе, как кляп, как клепку, в глотку. —
И мигом ока двери комнаты вразлет.
Буфет, стаканы, скатерть...
– Катер?
– Лодка!
В ответ на брошенный вопрос – матрос,
И оба – вон, очаковец за Шмидтом,
Невпопад, не в ногу из дневного понемногу в ночь.
Наугад куда-то, вперехват закату,
По размытым рытвинам садовых гряд.
В наспех стянутых доспехах
Жарких полотняных лат,
В плотном, потном, зимнем платье
С головы до пят,
В облака, закат и эхо
По размытым, сбитым плитам
Променад.
Потом бегом. Сквозь поросли укропа,
Опрометью с оползня в песок,
И со всех ног, тропой наискосок
Кругом обрыва. Топот, топот, топот,
Топот, топот, – поворот-другой —
И вдруг, как вкопанные, стоп:
И вот он, вот он весь у ног,
Захлебывающийся Севастополь,
Весь вобранный, как воздух, грудью двух
Бездонных бухт,
И полукруг
Затопленного солнца за «Синопом».
С минуту оба переводят дух:
И кубарем с последней кручи – бух
В сырую груду рухнувшего бута.
4
В зимней призрачной красе
Дремлет рейд в рассветной мгле,
Сонно кутаясь в туман
Путаницей мачт
И купаясь, как в росе,
Оторопью рей
В серебре и перламутре
Полумертвых фонарей.
Еле-еле лебезит
Утренняя зыбь.
Каждый еле слышный шелест,
Чем он мельче и дряблей,
Отдается дрожью в теле
Кораблей.
Он спит, притворно занедужась,
Могильным сном, вогнав почти
Трехверстную округу в ужас.
Он спит, наружно вызвав штиль.
Он скрылся, как от колотушек,
В молочно-белой мгле. Он спит
За пеленою малодушья.
Но чем он с панталыку сбит?
С утра на суше – муравейник.
В тумане тащатся войска.
Всего заметней их роенье
Толпе у Павлова мыска.
Пехотный полк из Павлограда
С тринадцатою полевой
Артиллерийскою бригадой
И – проба потной мостовой.
Колеса, кони, пулеметы,
Зарядных ящиков разбег,
И – грохот, грохот до ломоты
Во весь Нахимовский проспект.
На Историческом бульваре,
Куда на этих днях свезен
Военный лом былых аварий, —
Донцы и Крымский дивизион.
И любопытство, любопытство:
Трехверстный берег под тупой,
Пришедшей пить или топиться,
Тридцатитысячной толпой.
Она покрыла крыши барок
Кишащей кашей черепах,
И ковш Приморского бульвара,
И спуска каменный черпак.
Он ею доверху унизан,
Как копотью несметных птиц,
Копящих силы по карнизам,
Чтоб вихрем гари в ночь нестись.
Когда сбежали испаренья
И солнце, колыхнувши флот,
Всплыло на водяной арене,
Как обалдевший кашалот,
В очистившейся панораме
Обрисовался в двух шагах
От шара – крейсер под парами,
Как кочегар у очага.
5
Вдруг, как снег на голову, гул
Толпы, как залп, стегнул
Трехверстовой гранит
И откатился с плит.
Ура – ударом в борт, в штурвал,
В бушприт!
Ура навеки, наповал,
Навзрыд!
Над крейсером взвился сигнал:
КОМАНДУЮ ФЛОТОМ. ШМИДТ.
Он вырвался, как вздох
Со дна души рядна,
И не его вина,
Что не предостерег
Своих, и их застиг врасплох,
И рвется, в поисках эпох,
В иные времена.
Он вскинут, как магнит
На нитке, и на миг
Щетинит целый лес вестей
В осиннике снастей.
Над крейсером взвился сигнал:
КОМАНДУЮ ФЛОТОМ. ШМИДТ.
И мачты рейда, как одна:
Он ими вынесен и смыт
И перехвачен второпях
На двух – на трех – на четырех
Военных кораблях.
Но иссякает ток подков,
И облетает лес флажков,
И по веревке, как зверек,
Спускается кумач.
А зверь, ползущий на флагшток,
Ужасен, как немой толмач,
И флаг Андреевский – томящ,
Как рок.
6
Когда с остальными увидел и Шмидт,
Что только медлительность мига хранит
Бушприт и канаты
От града и надо
Немедля насытить его аппетит,
Чтоб только на миг оттянуть канонаду,
В нем точно проснулся дремавший Орфей.
И что ж он задумал, другого первей?
Объехать эскадру,
Усовестить ядра,
Растрогать стальные созданья верфей.
И на миноносце ушел он туда,
Где, небо и гавань ловя в невода,
В снастях, бездыханной
Семьей богдыханов,
Династией далей дымились суда.
Их строй был поистине неисчислим.
Грядой пристаней не граничился клин,
Но, весь громоздясь Пелионом на Оссу,
Под лад броненосцам
Качался и несся
Обрывистый город в шпалерах маслин.
7
Он тихо шел от пушки к пушке,
А даль неслась.
Он шел под взглядами опухших,
Голодных глаз.
И вот, стругая воду, будто
Стальной терпуг,
Он видел не толпу над бухтой,
А Петербург.
Но что могло напомнить юность,
Неужто сброд,
Грязнивший слух, как сток гальюнный
Для нечистот?
С чужих бортов друзья по школе,
Тех лет друзья.
Ругались и встречали в колья,
Петлей грозя.
Назад! Зачем соваться под нос,
Под дождь помой?
Утратят ли боеспособность
«Синоп» с «Чесмой»?
8
Снова, на миг повернувшись круто,
Город от криков задрожал:
На миноносец брали с «Прута»
Освобожденных каторжан.
Снова, приветствуем экипажем,
На броненосцы всходил и глох,
И офицеров брал под стражу,
И уводил с собой в залог.
В смене отчаянья и отваги
Вновь, озираясь, мертвел, как холст:
Всюду суда тасовали флаги.
Стяг государства за красным полз.
По возвращеньи же на «Очаков»,
Искрой надежды еще согрет,
За волоса схватясь, заплакал,
Как на ладони увидев рейд.
«Эх, – простонал, – подвели, канальи!»
Натиском зарев рдела вода.
Дружно смеркалось. Рейд удлиняли
Тучи, косматясь, как в холода.
С суши, в порыве низкопоклонства,
Шибче, чем надо, как никогда,
Падали крыши складов и консульств,
Камни и тени, скалы и солнце
В воду и вечность, как невода.
Все закружилось так, что в финале
Обморок сшиб его без труда.
9
Был выспренен, как сердце,
И тих закат, как вдруг
Метнула пушка с «Терца»
Икру.
Мгновенный взрыв котельной,
Далекий крик с байдар,
И – под воду. Смертельный
Удар!
От катера к шаландам
Пловцы, тела, балласт.
И радость: часть команды
Спаслась.
И началось. Пространства,
Клубясь, метнулись в бой,
Чтоб пасть и опростаться
Пальбой.
10
Внутри настала ночь. Снаружи
Зарделся движущийся хвост
Над войском всех родов оружья
И свойств.
Он лез, грабастая овраги,
И треском разгонял толпу,
И пламенел, и гладил флаги
По лбу.
Как сумерки, сгустились снасти.
В ревущей, хлещущей дряпне
Пошла валить, как снег в ненастье,
Шрапнель.
Она рвалась в лету́, на жнивьях,
В расцвете лет людских, в воде,
Рождая смерть, и визг, и вывих
Везде.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1
«Все отшумело. Вставши поодаль,
Чувствую всею силой чутья:
Жребий завиден. Я жил и отдал
Душу свою за други своя.
Высшего нет. Я сердцем – у цели
И по пути в пустяках не увяз.
Крут был подъем, и сегодня, в сочельник,
Ошеломляюсь, остановясь.
Но объясни. Полюбив даже вора,
Как не рвануться к нему в каземат
В дни, когда всюду только и спору,
Нынче его или завтра казнят?
Ты ж предпочла омрачить мне остаток
Дней. Прости мне эти слова.
Спор подогнал бы таянье святок.
Лучше задержим бег рождества.
Где он, тот день, когда, вскрыв телеграмму,
Все позабыв за твоим «навсегда»,
Жил я мечтой, как помчусь и нагряну?
Как же, ты скажешь, попал я сюда?
В вечер ее полученья был митинг.
Я предрекал неуспех мятежа,
Но уж ничто не могло вразумить их.
Ехать в ту ночь означало бежать.
О, как рвался я к тебе! Было пыткой
Браться и знать, что народ не готов,
Жертвовать встречей и видеть в избытке
Доводы в пользу других городов.
Вера в разъезд по фабричным районам,
В новую стачку и новый подъем,
Может, сплеталась во мне с затаенным
Чувством, что ездить будем вдвоем.
Но повалила волна депутаций,
Дума, эсдеки, звонок за звонком.
Выехать было нельзя и пытаться.
Вот и кончаю бунтовщиком.
Кажется, все. Я гораздо спокойней,
Чем ожидают. Что, бишь, еще?
Да, а насчет севастопольской бойни
В старых газетах – полный отчет».
2
Послепогромной областью почтовый поезд в Ромны
Сквозь вопли вьюги доблестно прокладывает путь.
Снаружи – вихря гарканье, огарков проблеск темный,
Мигают гайки жаркие, на рельсах пляшет ртуть.
Огни и искры чиркают, и дым над изголовьем
Бежит за пассажиркою по лестницам витым.
В одиннадцать, не вынеся немолчного злословья,
Она встает, и – к выходу на вызов клеветы.
И молит, в дверь просунувшись: «Прошу вас, не шумите...
Нельзя же до полуночи!» И разом в лязг и дым
Уносит оба голоса и выдумку о Шмидте,
И вьет и тащит по лесу, по лестницам витым.
Наверно, повод есть у ней, отворотясь к простенку,
Рыдать, сложа ответственность в сырой комок платка.
Вы догадались, кто она. – Его корреспондентка.
В купе кругом рассованы конверты моряка.
А в ту же ночь в Очакове в пурге и мыльной пене
Полощет створки раковин песчаная коса.
Постройки есть на острове, острог и укрепленье.
Он весь из камня острого, и – чайки на часах.
И неизвестно едущей, что эта крепость-тезка
(Очаков – крестный дедушка повстанца-корабля)
Таит по злой иронии звезду надежд матросских,
От взора постороннего прибоем отделя.
Но что пред забастовкою почтово-телеграфной
Все тренья и неловкости во встрече двух сердец!
Теперь хоть бейся о́б стену в борьбе с судьбой неравной,
Дознаться, где он, собственно, нет ни малейших средств.
До Ромен не доехать ей. Не скрыться от мороки.
Беглянка видит нехотя: забвенья нет в езде,
И, пешую иль бешено катящую, с дороги
Ее вернут депешею к ее дурной звезде.
Тогда начнутся поиски, и происки, и слезы,
И двери тюрем вскроются, и, вдоволь очернив,
Сойдутся посноровистей объятья пьяной прозы,
И смерть скользнет по повести, как оттиск пятерни,
И будет день посредственный, и разговор в передней,
И обморок, и шествие по лестнице витой,
И тонущий в периодах, как камень, миг последний,
И жажда что-то выудить из прорвы прожитой.
3
Как памятен ей этот переход!
Приезд в Одессу ночью новогодней.
С какою неохотой пароход
Стал подымать в ту непогоду сходни!
И утренней картины не забыть.
В ушах шумело море горькой хиной.
Снег перестал, но продолжали плыть
Обрывки туч, как кисти балдахина.
Потом вдали из кучки пирамид
Привстал маяк поганкою мухортой.
«Мадам, вот остров, где томится Шмидт», —
И публика шагнула вправо к борту.
Когда пороховые погреба
Зашли за строй бараков карантинных,
Какой-то образ трупного гриба
Остался гнить от виденной картины.
Понурый, хмурый, черный островок
Несло водой, как шляпку мухомора.
Кружась в водовороте, как плевок,
Он затонул от полного измора.
Тем часом пирамиды из химер
Слагались в город, становились тверже
И вдруг, застлав слезами глазомер,
Образовали крепостные горжи.
4
Однако, как свежо Очаков дан у Данта!
Амбары, каланча, тачанки, облака...
Все это так, но он дорогой к коменданту
В отличье от нее имел проводника.
Как ткнуться? Что сказать? Перебрала оттенки.
«Я – конфидентка Шмидта? Я – его дневник?
Я – крик его души из номеров Ткаченки,
Вот для него цветы и связка старых книг?
Удобно ли тогда с корзиной гиацинтов,
Не значась в их глазах ни в браке, ни в родстве?» —
Так думала она, и ветер рвал косынку
С земли, и даль неслась за крепостной бруствер.
Но это всё затмил прием у генерала.
Индюшачий кадык спирал сухой коклюш.
Желтел натертый пол, по окнам темь ныряла,
И снег махоркой жег больные глотки луж.
5
Уездная глушь захолустья.
Распев петухов по утрам
И холостящий устье
Весенний флюс Днепра.
Таким дрянным городишкой
Очаков во плоти
Встает, как смерть, притихши
У шмидтовцев на пути.
Похоже, с лент матросских
Сошедши без следа,
Он стал землей в отместку
И местом для суда.
Две крепости, два погоста
Да горсточка халуп,
Свиней и галок вдосталь
И офицерский клуб.
Без преувеличенья
Ты слышишь в эту тишь,
Как хлопаются тени
С пригретых солнцем крыш.
И звякнет ли шпорами ротмистр,
Прослякотит ли солдат,
В следах их – соли подмесь.
Вся отмель, точно в сельдях.
О, суши воздух ковкий,
Земли горячий фарш!
«Караул, в винтовки!
Партия, шагом марш!»
И, вбок косясь на приезжих,
Особым скоком сорок
Сторонится побережье
На их пути в острог.
О, воздух после трюма
И высадки триумф!
Но в этот час угрюмый
Ничто нейдет на ум.
И горько, как на расстанках,
Качают головой
Заборы, арестанты,
И кони, и конвой.
Прошли, – и в двери с бранью
Костяшками бьет тишина...
Военного собранья
Фисташковая стена.
Из зал выносят мебель.
В них скоро ворвется гул.
Два писаря. Фельдфебель.
Казачий подъесаул.
6
Над Очаковом пронес
Ветер тучу слез и хмари
И свалился на базаре
Наковальнею в навоз.
И, на всех остервенясь,
Дождик, первенец творенья,
Горсть за горстью, к горсти горсть,
Хлынул шумным увереньем
В снег и грязь, в снег и грязь,
На зиму остервенясь.
А немного погодя,
С треском расшатавши крючья,
Шлепнулся и всею тучей
Водяной бурдюк дождя.
Этот странный талисман,
С неба сорванный истомой,
Весь – туманного письма,
Рухнул вниз не по-пустому,
Каждым всхлипом он прилип
К разрывным побегам лип
Накладным листом пистона.
Хлопнуть вплоть, пропороть,
Выстрел, цвет, тепло и плоть.
Но зима не верит в близость,
В даль и смерть верит снег.
И седое небо, низясь,
Сыплет пригоршнями известь.
Это зимний катехизис
Шепчут хлопья в полусне.
И, шипя, кружит крупа
По́ небу и мертвой глине,
Но мгновенный вздох теплыни
Одевает черепа.
Пусть тоща, как щепа, —
Вязь цветочного шипа,
Новолунью улыбаясь,
Как на шапке шалопая,
Сохнет краска голубая
На сырых концах серпа.
И, долбя и колупая
Льдины старого пласта,
Спит и ломом бьет по сини,
Рты колоколов разиня,
Размечтавшийся в уныньи
Звон великого поста.
Наблюдая тяжбу льда,
В этом звяканьи спросонья
Подоконниками тонет
Зал военного суда.
Все живое беззаконье,
Вся душевная бурда
Из зачатий и агоний
В снеге, слякоти и звоне
Перед ним, как на ладони,
Ныне так же, как тогда.
Чем же занято собранье?
Казнью звали в те года
Переправу к Березани.
Современность просит дани:
Высшей мере наказанья
Служат эти господа.
7
Скамьи, шашки, выпушка охраны,
Обмороки, крики, схватки спазм.
Чтенье, чтенье, чтенье, несмотря на
Головокруженье, несмотря
На пары нашатыря и пряный,
Пьяный запах слез и валерьяны,
Чтение без пенья тропаря,
Рама и жандармы-ветераны,
Шаровары и кушак царя,
И под люстрой зайчик восьмигранный.
Чтенье, несмотря на то, что рано
Или поздно, сами, будет день,
Сядут там же за грехи тирана
В грязных клочьях поседелых пасм.
Будет так же ветрен день весенний,
Будет страшно стать живой мишенью,
Будут высшие соображенья
И капели вешней дребедень.
Будут схватки астмы. Будет чтенье,
Чтенье, чтенье без конца и пауз.
Версты обвинительного акта.
Шапку в зубы, только не рыдать!
Недра шахт вдоль Нерчинского тракта.
Каторга, какая благодать!
Только что и думать о соблазне.
Шапку в зубы – да минуй озноб!
Мысль о казни – топи непролазней:
С лавки съедешь, с головой увязнешь.
Двинешься, чтоб вырваться, и – хлоп.
Тормошат, повертывают навзничь,
Отливают, волокут, как сноп.
В перерывах – таска на гауптвахту
Плотной кучей, в полузабытьи.
Ружья, лужи, вязкий шаг без такта,
Пики, гики, крики: осади!
Утки – крякать, курицы – кудахтать,
Свист нагаек, взбрызги колеи.
Это небо, пахнущее как-то
Так, как будто день, как масло, спахтан!
Эти лица, и в толпе – свои!
Эти бабы, плачущие в плахтах!
Пики, гики, крики: осади!
8
Кому-то стало дурно.
Казалось, жуть минуты
Простерлась от Кинбурна
До хуторов и фольварков
За мысом Тарканхутом.
Послышалось сморканье
Жандармов и охранников,
И жилы вздулись жолвями
На лбах у караульных.
Забывши об уставе,
Конвойные отставили
Полуживые ружья
И терли кулаками
Трясущиеся скулы.
При виде этой вольности
Кто-то безотчетно
Полез уж за рево́львером,
Но так и замер в позе
Предчувствия чего-то,
Похожего на бурю,
С рукой на кобу́ре.
Волнение предгрозья
Окуталось удушьем,
Давно уже идущим
Откуда-то от Ольвии.
И вот он поднялся.
Слепой порыв безмолвия
Стянул гусиной кожей
Тазы и пояса
И, протащившись с дрожью,
Как зябкая оса,
По записям и папкам,
За пазухи и шапки
Заполз под волоса.
И точно шла работа
По сборке эшафота,
Стал слышен частый стук
Полутораста штук
Расколебавших сумрак
Пустых сердечных сумок.
Все были предупреждены,
Но это превзошло расчеты.
«Тише!» – крикнул кто-то,
Не вынесши тишины.
«Напрасно в годы хаоса
Искать конца благого.
Одним карать и каяться,
Другим – кончать Голгофой.
Как вы, я – часть великого
Перемещенья сроков,
И я приму ваш приговор
Без гнева и упрека.
Наверно, вы не дрогнете,
Сметая человека.
Что ж, мученики догмата,
Вы тоже – жертвы века.
Я тридцать лет вынашивал
Любовь к родному краю
И снисхожденья вашего
Не жду и не теряю.
Как непомерна разница
Меж именем и вещью!
Зачем Россия красится
Так явно и зловеще!
Едва народ по-новому
Сознал конец опеки,
Его от прав дарованных
Поволокли в аптеки.
Все было вновь отобрано.
Так вечно, пункт за пунктом,
Намереньями добрыми
Доводят нас до бунта.
В те дни, – а вы их видели,
И помните, в какие, —
Я был из ряда выделен
Волной самой стихии.
Не встать со всею родиной
Мне было б тяжелее
И о дороге пройденной
Теперь не сожалею.
Поставленный у пропасти
Слепою властью буквы,
Я не узнаю робости,
И не смутится дух мой.
Я знаю, что столб, у которого
Я стану, будет гранью
Двух разных эпох истории,
И радуюсь избранью».
9
Двум из осужденных, а всех их было четверо,
Думалось еще – из четырех двоим.
Ветер гладил звезды горячо и жертвенно
Вечным чем-то, чем-то зиждущим своим.
Распростившись с ними, жизнь брела по дамбе,
Удаляясь к людям в спящий городок.
Неизвестность вздрагивала плавниками камбалы.
Тихо, миг за мигом рос ее приток.
Близился конец, и не спалось тюремщикам.
Быть в тот миг могло примерно два часа.
Зыбь переминалась, пожирая жемчуг.
Так, чем свет, в конюшнях дремлет хруст овса.
Остальных пьянила ширь весны и каторги.
Люки были настежь, и, точно у миног,
Округлясь, дышали рты иллюминаторов.
Транспорт колыхался, как сонный осьминог.
Вдруг по тьме мурашками пробежал прожектор.
«Прут» зевнул, втянув тысячеперстье лап.
Свет повел ноздрями, пробираясь к жертвам.
Заскрипели петли. Упал железный трап.
Это канонерка пристала к люку угольному.
Свет всадил с шипеньем внутрь свою иглу.
Клетку ослепило, отпрянули испуганно.
Путаясь костями в цепях, забились вглубь.
Но затем, не в силах более крепиться,
Бросились к решетке, колясь о сноп лучей,
И, крича: «Не мучьте! Кончайте, кровопийцы!» —
Потянулись с дрожью в руки палачей.
Счет пошел на миги. Крик: «Прощай, товарищи!» —
Породил содом. Прожектор побежал,
Окунаясь в вопли, по люкам, лбам и наручням,
И пропал, потушенный рыданьем каторжан.
Март 1926 – март 1927
СПЕКТОРСКИЙ
Вступленье
Привыкши выковыривать изюм
Певучестей из жизни сладкой сайки,
Я раз оставить должен был стезю
Объевшегося рифмами всезнайки.
Я бедствовал. У нас родился сын.
Ребячества пришлось на время бросить.
Свой возраст взглядом смеривши косым,
Я первую на нем заметил проседь.
Но я не засиделся на мели.
Нашелся друг отзывчивый и рьяный.
Меня без отлагательств привлекли
К подбору иностранной лениньяны.
Задача состояла в ловле фраз
О Ленине. Вниманье не дремало.
Вылавливая их, как водолаз,
Я по журналам понырял немало.
Мандат предоставлял большой простор.
Пуская в дело разрезальный ножик,
Я каждый день форсировал Босфор
Малодоступных публике обложек.
То был двадцать четвертый год. Декабрь
Твердел, к окну витринному притертый.
И холодел, как оттиск медяка,
На опухоли теплой и нетвердой.
Читальни департаментский покой
Не посещался шумом дальних улиц.
Лишь ближней, с перевязанной щекой
Мелькал в дверях рабочий ридикюлец.
Обычно ей бывало не до ляс
С библиотекаршей Наркоминдела.
Набегавшись, она во всякий час
Неслась в снежинках за угол по делу.
Их колыхало, и сквозь флер невзгод,
Косясь на комья светло-серой грусти,
Знакомился я с новостями мод
И узнавал о Конраде и Прусте.
Вот в этих-то журналах, стороной
И стал встречаться я как бы в тумане
Со славою Марии Ильиной,
Снискавшей нам всемирное вниманье.
Она была в чести и на виду,
Но указанья шли из страшной дали
И отсылали к старому труду,
Которого уже не обсуждали.
Скорей всего то был большой убор
Тем более дремучей, чем скупее
Показанной читателю в упор
Таинственной какой-то эпопеи,
Где, верно, все, что было слез и снов,
И до крови кроил наш век закройщик,
Простерлось красотой без катастроф
И стало правдой сроков без отсрочки.
Все, как один, всяк за десятерых,
Хвалили стиль и новизну метафор,
И с островами спорил материк,
Английский ли она иль русский автор.
Но я не ведал, что проистечет
Из этих внеслужебных интересов.
На Рождестве я получил расчет,
Пути к дальнейшим розыскам отрезав.
Тогда в освободившийся досуг
Я стал писать Спекторского, с отвычки
Занявшись человеком без заслуг,
Дружившим с упомянутой москвичкой.
На свете былей непочатый край,
Ничем не замечательных – тем боле.
Не лез бы я и с этой, не сыграй
Статьи о ней своей особой роли.
Они упали в прошлое снопом
И озарили часть его на диво.
Я стал писать Спекторского в слепом
Повиновеньи силе объектива.
Я б за героя не дал ничего
И рассуждать о нем не скоро б начал,
Но я писал про короб лучевой,
В котором он передо мной маячил.
Про мглу в мерцаньи плошки погребной,
Которой ошибают прозы дебри,
Когда нам ставит волосы копной
Известье о неведомом шедевре.
Про то, как ночью, от норы к норе,
Дрожа, протягиваются в далекость
Зонты косых московских фонарей
С тоской дождя, попавшею в их фокус.
Как носят капли вести о езде,
И всю-то ночь все цокают да едут,
Стуча подковой об одном гвозде
То тут, то там, то в тот подъезд, то в этот.
Светает. Осень, серость, старость, муть.
Горшки и бритвы, щетки, папильотки.
И жизнь прошла, успела промелькнуть,
Как ночь под стук обшарпанной пролетки.
Свинцовый свод. Рассвет. Дворы в воде.
Железных крыш авторитетный тезис.
Но где ж тот дом, та дверь, то детство, где
Однажды мир прорезывался, грезясь?
Где сердце друга? – Хитрых глаз прищур.
Знавали ль вы такого-то? – Наслышкой.
Да, видно, жизнь проста... но чересчур.
И даже убедительна... но слишком.
Чужая даль. Чужой, чужой из труб
По рвам и шляпам шлепающий дождик,
И, отчужденьем обращенный в дуб,
Чужой, как мельник пушкинский, художник.
1
Весь день я спал, и, рушась от загона,
На всем ходу гася в колбасных свет,
Совсем еще по-зимнему вагоны
К пяти заставам заметали след.
Сегодня ж ночью, теплым ветром залит,
В трамвайных парках снег сошел дотла.
И не напрасно лампа с жаром пялит
Глаза в окно и рвется со стола.
Гашу ее. Темь. Я ни зги не вижу.
Светает в семь, а снег, как назло, рыж.
И любо ж, верно, крякать уткой в жиже
И падать в слякоть, под кропила крыш!
Жует губами грязь. Орут невежи.
По выбоинам стынет мутный квас.
Как едется в такую рань приезжей,
С самой посадки не смежавшей глаз?
Ей гололедица лепечет с дрожью,
Что время позже, чем бывает в пять.
Распутица цепляется за вожжи,
Торцы грозятся в луже искупать.
Какая рань! В часы утра такие,
Стихиям четырем открывши грудь,
Лихие игроки, фехтуя кием,
Кричат кому-нибудь: счастливый путь!
Трактирный гам еще глушит тетерю,
Но вот, сорвав отдушин трескотню,
Порыв разгула открывает двери
Земле, воде, и ветру, и огню.
Как лешие, земля, вода и воля
Сквозь сутолоку вешалок и шуб
За голою русалкой алкоголя
Врываются, ища губами губ.
Давно ковры трясут и лампы тушат,
Не за горой заря, но и скорей
Их четвертует трескотня вертушек,
Кроит на части звон и лязг дверей.
И вот идет подвыпивший разиня.
Кабак как в половодье унесло.
По лбу его, как по галош резине,
Проволоклось раздолий помело.
Пространство спит, влюбленное в пространство.
И город грезит, по уши в воде,
И море просьб, забывшихся и страстных,
Спросонья плещет неизвестно где.
Стоит и за сердце хватает бормот
Дворов, предместий, мокрой мостовой,
Калиток, капель... Чудный гул без формы,
Как обморок и разговор с собой.
В раскатах, затихающего эха,
Неистовствует прерванный досуг:
Нельзя без истерического смеха
Лететь, едва потребуют услуг.
«Ну и калоши. Точно с людоеда.
Так обменяться стыдно и в бреду.
Да ну их к ляду, и без них доеду,
А не найду извозчика – дойду».
В раскатах, затихающих к вокзалам,
Бушует мысль о собственной судьбе,
О сильной боли, о довольстве малым,
О синей воле, о самом себе.
Пока ломовики везут товары,
Остатки ночи предают суду,
Песком полощут горло тротуары,
И клубы дыма борются на льду.
Покамест оглашаются открытья
На полном съезде капель и копыт,
Пока бульвар с простительною прытью
Скамью дождем растительным кропит.
Пока березы, метлы, голодранцы,
Афиши, кошки и столбы скользят
Виденьями влюбленного пространства,
Мы повесть на год отведем назад.
2
Трещал мороз, деревья вязли в кружке
Пунцовой стужи, пьяной, как крюшон,
Скрипучий сумрак раскупал игрушки
И плыл в ветвях, от дола отрешен.
Посеребренных ног роскошный шорох
Пугал в полете сизых голубей,
Волокся в дыме и висел во взорах
Воздушным лесом елочных цепей.
И солнца диск, едва проспавшись, сразу
Бросался к жженке и, круша сервиз,
Растягивался тут же возле вазы,
Нарезавшись до положенья риз.
Причин средь этой сладкой лихорадки
Нашлось немало, чтобы к Рождеству
Любовь, с сердцами наигравшись в прятки,
Внезапно стала делом наяву.
Был день, Спекторский понял, что не столько
Прекрасна жизнь, и Ольга, и зима,
Как подо льдом открылся ключ жестокий,
Которого исток – она сама.
И чем наплыв у проруби громадней,
И чем его растерянность видней,
И чем она милей и ненаглядней,
Тем ближе срок, и это дело дней.
Поселок дачный, срубленный в дуброве,
Блистал слюдой, переливался льдом,
И целым бором ели, свесив брови,
Брели на полузанесенный дом.
И, набредя, спохватывались: вот он,
Косою ниткой инея исшит,
Вчерашней бурей на живуху сметан,
Пустыню комнат башлыком вершит.
Валясь от гула и людьми покинут,
Ночами бредя шумом полых вод,
Держался тем балкон, что вьюги минут,
Как позапрошлый и как прошлый год.
А там от леса влево, где-то с тылу
Шатая ночь, как воспаленный зуб,
На полустанке лампочка коптила
И жили люди, не снимая шуб.
Забытый дом служил как бы резервом
Кружку людей, знакомых по Москве,
И потому Бухтеевым не первым
Подумалось о нем на Рождестве.
В самом кружке немало было выжиг,
Немало присоседилось извне.
Решили Новый год встречать на лыжах,
Неся расход со всеми наравне.
Их было много, ехавших на встречу.
Опустим планы, сборы, переезд.
О личностях не может быть и речи.
На них поставим лучше тут же крест.
Знаком ли вам сумбур таких компаний,
Благоприятный бурной тайне двух?
Кругом галдят, как бубенцы в тимпане,
От сердцевины отвлекая слух.
Счесть невозможно, сколько новогодних
Встреч было ими спрыснуто в пути.
Они нуждались в фонарях и сходнях,
Чтоб на разъезде с поезда сойти.
Он сплыл, и колесом вдоль чащ ушастых
По шпалам стал ходить, и прогудел
Чугунный мост, и взвыл лесной участок,
И разрыдался весь лесной удел.
Ночные тени к кассе стали красться.
Простор был ослепительно волнист.
Толпой ввалились в зал второго класса
Переобуться и нанять возниц.
Не торговались – спьяна люди щедры,
Не многих отрезвляла тишина.
Пожар несло к лесам попутным ветром,
Бренчаньем сбруи, бульканьем вина.
Был снег волнист, окольный путь – извилист
И каждый шаг готовил им сюрприз.
На розвальнях до колики резвились,
И женский смех, как снег, был серебрист.
«Не слышу. – Это тот, что за березой?
Но я ж не кошка, чтоб впотьмах...» Толчок,
Другой и третий, – и конец обоза
Влетает в лес, как к рыбаку в сачок.
«Особенно же я вам благодарна
За этот такт; за то, что ни с одним...»
Ухаб, другой. – «Ну, как?» – А мы на парных.
«А мы кульков своих не отдадим».
На вышке дуло, и, меняя скорость,
То замирали, то неслись часы.
Из сада к окнам стаскивали хворост
Четыре световые полосы.
Внизу смеялись. Лежа на диване,
Он по́д пол вниз перебирался весь,
Где праздник обгоняло одеванье.
Был третий день их пребыванья здесь.
Дверь врезалась в сугроб на пол-аршина.
Год и на воле явно иссякал.
Рядок обледенелых порошинок
Упал куском с дверного косяка.
И обступила тьма. А ну как срежусь?
Мелькнула мысль, но, зажимая рот,
Ее сняла и опровергла свежесть
К самим перилам кравшихся широт.
В ту ночь еще ребенок годовалый
За полною неопытностью чувств,
Он содрогался. «В случае провала
Какой я новой шуткой отшучусь?»
Закрыв глаза, он ночь, как сок арбуза,
Впивал, и снег, вливаясь в душу, рдел.
Роптала тьма, что год и ей в обузу.
Все порывалось за его предел.
Спустившись вниз, он разом стал в затылок
Пыланью ламп, опилок, подолов,
Лимонов, яблок, колпаков с бутылок
И снежной пыли, ползшей из углов.
Все были в сборе, и гудящей бортью
Бил в переборки радости прилив.
Смеялись, торт черт знает чем испортив,
И фыркали, салат пересолив.
Рассказывать ли, как столпились, сели,
Сидят, встают, – шумят, смеются, пьют?
За рубенсовской росписью веселья
Мы влюбимся, и тут-то нам капут:
Мы влюбимся, тогда конец работе,
И дни пойдут по гулкой мостовой
Скакать через колесные ободья
И колотиться об земь головой.
Висит и так на волоске поэма.
Да и забыться я не вижу средств:
Мы без суда осуждены и немы,
А обнесенный будет вечно трезв.
За что же пьют? За четырех хозяек.
За их глаза, за встречи в мясоед.
За то, чтобы поэтом стал прозаик
И полубогом сделался поэт.
В разгаре ужин. Вдруг, без перехода:
«Нет! Тише! Рано! Встаньте! Ваши врут!
Без двух!.. Без возражений!.. С Новым годом!»
И гранных дюжин громовой салют.
«О мальчик мой, и ты, как все, забудешь
И, возмужавши, назовешь мечтой
Те дни, когда еще ты верил в чудищ?
О, помни их, без них любовь ничто.
О, если б мне на память их оставить!
Без них мы прах, без них равны нулю.
Но я люблю, как ты, и я сама ведь
Их нынешнею ночью утоплю.
Я дуновеньем наготы свалю их.
Всей женской подноготной растворю.
И тени детства схлынут в поцелуях.
Мы разойдемся по календарю.
Шепчу? – Нет, нет. – С ликером, и покрепче.
Шепчу не я, – вишневки чернота.
Карениной, – так той дорожный сцепщик
В бреду под чепчик что-то бормотал».
Идут часы. Поставлены шарады.
Сдвигают стулья. Как прибой, клубит
Не то оркестра шум, не то оршада,
Висячей лампой к скатерти прибит.
И год не нов. Другой новей обещан.
Весь вечер кто-то чистит апельсин.
Весь вечер вьюга, не щадя затрещин,
Врывается сквозь трещины тесин.
Но юбки вьются, и поток ступеней,
Сорвавшись вниз, отпрядывает вверх.
Ядро кадрили в полном исступленьи
Разбрызгивает весь свой фейерверк,
И все стихает. Точно топот, рухнув
За кухнею, попал в провал, в Мальстрем,
В века... – Рассвет. Ни звука. Лампа тухнет
И елка иглы осыпает в крем.
До лыж ли тут! Что сделалось с погодой?
Несутся тучи мимо деревень.
И штук пятнадцать солнечных заходов
Отметили в окно за этот день.
С утра назавтра с кровли, с можжевелин
Льет в три ручья. Бурда бурдой. С утра
Промозглый день теплом и ветром хмелен,
Точь-в-точь как сами лыжники вчера.
По талой каше шлепают калошки.
У поля все смешалось в голове.
И облака, как крашеные ложки,
Крутясь, плывут в вареной синеве.
На пятый день, при всех, Спекторский, бойко
Взглянув на Ольгу, говорит, что спектр
Разложен новогоднею попойкой
И оттого-то пляшет бароме́тр.
И так как шутка не совсем понятна
И вкруг нее стихает болтовня,
То, путаясь, он лезет на попятный
И, покраснев, смолкает на два дня.
3
«Для бодрости ты б малость подхлестнул.
Похоже, жаркий будет день, развёдрясь».
Чихает цинк, ручьи сочат весну,
Шуруя снег, бушует левый подрез.
Струится грязь, ручьи на все лады,
Хваля весну, разворковались в голос,
И, выдирая полость из воды,
Стучит, скача по камню, правый полоз.
При въезде в переулок он на миг
Припомнит утро въезда к генеральше,
Приятно будет, показав язык
Своей норе, проехать фертом дальше.
Но что за притча! Пред его дверьми
Слезает с санок дама с чемоданом.
И эта дама – «Стой же, черт возьми!
Наташа, ты?.. Негаданно, нежданно?..
Вот радость! Здравствуй. Просто стыд и срам.
Ну, что б черкнуть? Как ехалось? Надолго?
Оставь, пустое, взволоку и сам.
Толкай смелей, она у нас заволгла.
Да, резонанс ужасный. Это в сад.
А хоть и спят? Ну что ж, давай потише.
Как не писать, писал дня три назад.
Признаться, и они не чаще пишут.
Вот мы и дома. Ставь хоть на рояль.
Чего ты смотришь?» – «Боже, сколько пыли!
Разгром! Что где! На всех вещах вуаль.
Скажи, тут, верно, год полов не мыли?»
Когда он в сумерки открыл глаза,
Не сразу он узнал свою берлогу.
Она была светлей, чем бирюза
По выкупе из долгого залога.
Но где ж сестра? Куда она ушла?
Откуда эта пара цинерарий?
Тележный гул колеблет гладь стекла,
И слышен каждый шаг на тротуаре.
Горит закат. На переплетах книг,
Как угли, тлеют переплеты окон.
К нему несут по лестнице сенник,
Внизу на кухне громыхнули блоком.
Не спите днем. Пластается в длину
Дыханье парового отопленья.
Очнувшись, вы очутитесь в плену
Гнетущей грусти и смертельной лени.
Несдобровать забывшемуся сном
При жизни солнца, до его захода.
Хоть этот день – хотя бы этим днем
Был вешний день тринадцатого года.
Не спите днем. Как временный трактат,
Скрепит ваш сон с минувшим мировую.
Но это перемирье прекратят!
И дернуло ж вас днем на боковую.
Вас упоил огонь кирпичных стен,
Свалила пренебрегнутая прелесть
В урочный час не оцененных сцен,
Вы на огне своих ошибок грелись.
Вам дико все. Призванье, год, число.
Вы угорели. Вас качала жалость.
Вы поняли, что время бы не шло,
Когда б оно на нас не обижалось.
4
Стояло утро, летнего теплей,
И ознаменовалось первой крупной
Головомойкой в жизни тополей,
Которым сутки стукнуло невступно.
Прошедшей ночью свет увидел дерн.
Дорожки просыхали, как дерюга.
Клубясь бульварным рокотом валторн,
По ним мячом катился ветер с юга.
И той же ночью с часа за второй,
Вооружась «Громокипящим кубком»,
Последний сон проспорил брат с сестрой.
Теперь они носились по покупкам.
Хвосты у касс, расчеты и чаи
Влияли мало на Наташин норов,
И в шуме предотъездной толчеи
Не обошлось у них без разговоров.
Слова лились, внезапно становясь
Бессвязней сна. Когда ж еще вдобавок
Приказчик расстилал пред ними бязь,
Остаток связи спарывал прилавок.
От недосыпу брат молчал и кис,
Сестра ж трещала под дыханьем бриза,
Как языки опущенных маркиз
И сквозняки и лифты Мерилиза.
«Ты спрашиваешь, отчего я злюсь?
Садись удобней, дай и я подвинусь.
Вот видишь ли, ты – молод, это плюс,
А твой отрыв от поколенья – минус.
Ты вне исканий, к моему стыду.
В каком ты стане? Кстати, как неловко,
Что за отъездом я не попаду
С товарищами Паши на маевку.
Ты возразишь, что я неглубока?
По-твоему, ты мне простишь поспешность,
Я что-то вроде синего чулка,
И только всех обманывает внешность?»
«Оставим спор, Наташа. Я неправ?
Ты праведница? Ну и на здоровье.
Я сыт молчаньем без твоих приправ.
Прости, я б мог отбрить еще суровей».
Таким-то родом оба провели
Последний день, случайно не повздорив.
Он начался, как сказано, в пыли,
Попал под дождь и к ночи стал лазорев.
На Земляном Валу из-за угла
Встает цветник, живой цветник из Фета.
Что и земля, как клумба, и кругла, —
Поют судки вокзального буфета.
Бокалы. Карты кушаний и вин.
Пивные сетки. Пальмовые ветки.
Пары борща. Процессии корзин.
Свистки, звонки. Крахмальные салфетки.
Кондуктора. Ковши из серебра.
Литые бра. Людских роев метанье.
И гулкие удары в буфера
Тарелками со щавелем в сметане.
Стеклянные воздушные шары.
Наклонность сводов к лошадиным дозам.
Прибытье огнедышащей горы,
Несомой с громом потным паровозом.
Потом перрон и град шагов и фраз,
И чей-то крик: «Так, значит, завтра в Нижнем?»
И у окна: «Итак, в последний раз,
Ступай. Мы больше ничего не выжмем».
И вот, залившись тонкой фистулой,
Чугунный смерч уносится за Яузу,
И осыпает просеки золой,
И пилит лес сипеньем вестингауза.
И дочищает вырубки сплеча,
И, разлетаясь все неизреченней,
Несет жену фабричного врача
В чехле из гари к месту назначенья.
С вокзала возвращаются с трудом,
Брезгливую улыбку пересиля.
О город, город, жалкий скопидом,
Что ты собрал на льне и керосине?
Что перенял ты от былых господ?
Большой ли капитал тобою нажит?
Бегущий к паровозу небосвод
Содержит все, что сказано и скажут.
Ты каторгой купил себе уют
И путаешься в собственных расчетах,
А по предместьям это сознают
И в пригородах вечно ждут чего-то.
Догадки эти вовсе не кивок
В твой огород, ревнивый теоретик,
Предвестий политических тревог
Довольно мало в ожиданьях этих.
Но эти вещи в нравах слобожан,
Где кругозор свободнее гораздо,
И, городской рубеж перебежав,
Гуляет рощ зеленая зараза.
Природа ж – ненадежный элемент.
Ее вовек оседло не поселишь.
Она всем телом алчет перемен
И вся цветет из дружной жажды зрелищ.
Все это постигаешь у застав,
Где с фонарями в выкаченном чреве
За зданья задевают поезда
И рельсами беременны деревья;
Где нет мотивов и перипетий,
Но, аппетитно выпятив цилиндры,
Паровичок на стрелке кипятит
Туман лугов, как молоко с селитрой.
Все это постигаешь у застав,
Где вещи рыщут в растворенном виде.
В таком флюиде встретил их состав
И мой герой, из тьмы вокзальной выйдя.
Заря вела его на поводу
И, жаркой лайкой стягивая тело,
На деле подтверждала правоту
Его судьбы, сложенья и удела.
Он жмурился и чувствовал на лбу
Игру той самой замши и шагрени,
Которой небо кутало толпу
И сутолоку мостовой игреней.
Затянутый все в тот же желтый жар
Горячей кожи, надушенной амброй,
Пылил и плыл заштатный тротуар,
Раздувши ставни, парные, как жабры.
Но по садам тягучий матерьял
Преображался, породнясь с листвою,
И одухотворялся и терял
Все, что на гулкой мостовой усвоил.
Где средь травы, тайком, наедине,
Дорожку к дому огненно наохрив,
Вечерний сплав смертельно леденел,
Как будто солнце ставили на погреб.
И мрак бросался в головы колонн,
Но, крупнолистый, жесткий и тверезый,
Пивным стеклом играл зеленый клен,
И ветер пену сбрасывал с березы.
5
Едва вагона выгнутая дверь
Захлопнулась за сестриной персоной,
Действительность, как выспавшийся зверь,
Потягиваясь, поднялась спросонок.
Она не выносила пустомель,
И только ей вернули старый навык, —
Вздохнула вслух, как дышит карамель
В крахмальной тьме колониальных лавок.
Учуяв нюхом эту москатиль,
Голодный город вышел из берлоги,
Мотнул хвостом, зевнул и раскатил
Тележный гул семи холмов отлогих.
Тоска убийств, насилий и бессудств
Ударила песком по рту фортуны
И сжала крик, теснившийся из уст
Красноречивой некогда вертуньи.
И так как ей ничто не шло в башку,
То не судьба, а первое пустое
Несчастье приготовилось к прыжку,
Запасшись склянкой с серной кислотою.
Вот тут с разбега он и налетел
На Сашку Бальца. Всей сквозной округой.
Всей тьмой. На полусон. На полутень,
На что-то вроде рока. Вроде друга.
Всей световой натугой – на портал,
Всей лайкою упругой – на деревья,
Где Бальц как перст перчаточный торчал.
А говорили, – болен и в Женеве.
И точно назло он его стерег
Намеренно под тем дверным навесом,
Куда Сережу ждали на урок
К отчаянному одному балбесу.
Но выяснилось – им в один подъезд,
Где наверху в придачу к прошлым тещам
У Бальца оказался новый тесть,
Одной из жен пресимпатичный отчим.
Там помещался новый Бальцев штаб.
Но у порога кончилась морока,
И, пятясь из приятелевых лап,
Сергей поклялся забежать с урока.
Смешная частность. Сашка был мастак
По части записного словоблудья.
Он ждал гостей и о своих гостях
Таинственно заметил: «Будут люди».
Услыша сей внушительный посул,
Сергей представил некоторой Меккой
Эффектный дом, где каждый венский стул
Готов к пришествию сверхчеловека.
Смеясь в душе: «Приступим, – возгласил,
Входя, Сережа. – Как делишки, Миша?»
И, сдерживаясь из последних сил,
Уселся в кресло у оконной ниши.
«Не странно ли, что все еще висит,
И дуется, и сесть не может солнце?»
Обдумывая будущий визит,
Не вслушивался он в слова питомца.
Из окон открывался чудный вид,
Обитый темно-золотистой кожей.
Диван был тоже кожею обит.
«Какая чушь!» – подумалось Сереже.
Он не любил семьи ученика.
Их здравый смысл был тяжелей увечья,
А путь прямей и проще тупика.
Читали «Кнут», выписывали «Вече».
Кобылкины старались корчить злюк,
Но даже голосов свирепый холод
Всегда сбивался на плаксивый звук,
Как если кто задет или уколот.
Особенно заметно у самой
Страдальчества растравленная рана
Изобличалась музыкой прямой
Богатого гаремного сопрано.
Не меньшею загадкой был и он,
Невежда с правоведческим дипломом,
Холоп с апломбом и хамелеон,
Но лучших дней оплеванный обломок.
В чаду мытарств угасшая душа,
Соединял он в духе дел тогдашних
Образованье с маской ингуша
И умудрялся рассуждать, как стражник.
Но в целом мире не было людей
Забитее при всей наружной спеси
И участи забытей и лютей,
Чем в этой цитадели мракобесья.
Урчали краны порчею аорт,
Ругалась, фартук подвернув, кухарка,
И весь в рассрочку созданный комфорт
Грозил сумой и кровью сердца харкал.
По вечерам висячие часы
Анализом докучных тем касались,
И, как с цепей сорвавшиеся псы,
Клопы со стен на встречного бросались.
Урок кончался. Дом, как корифей,
Топтал деревьев ветхий муравейник
И кровли, к ночи ставшие кривей
И точно потерявшие равненье.
Сергей прощался. Что-то в нем росло,
Как у детей средь суесловья взрослых,
Как будто что-то плавно и без слов
Навстречу дому близилось на веслах.
Как будто это приближался вскрик,
С которым, позабыв о личной шкуре,
Снимают с ближних бремя их вериг,
Чтоб разбросать их по клавиатуре.
В таких мечтах: «Ты видишь, – возгласил,
Входя, Сергей, – я не обманщик, Сашка», —
И, сдерживаясь из последних сил,
Присел к столу и пододвинул чашку.
И осмотрелся. Симпатичный тесть
Отсутствовал, но жил нельзя шикарней.
Картины, бронзу – все хотелось съесть,
Все как бы в рот просилось, как в пекарне.
И вдруг в мозгу мелькнуло: «И съедят.
Не только дом, но раньше или позже
И эту ночь, и тех, что тут сидят.
Какая чушь!» – подумалось Сереже.
Но мысль осталась, завязав дуэт
С тоской, что гложет поедом поэтов,
И неизвестность, точно людоед,
Окинула глазами сцену эту.
И увидала: полукруглый стол,
Цветы и фрукты, и мужчин и женщин,
И обреченья общий ореол,
И девушку с прической á la Ченчи.
И абажур, что как бы клал запрет
Вовне, откуда робкий гимназистик
Смотрел, как прочь отставленный портрет,
На дружный круг живых характеристик.
На Сашку, на Сережу, – иногда
На старшего уверенного брата,
Который сдуру взял его сюда,
Но, вероятно, уведет обратно.
Их назвали, но как-то невдомек.
Запало что-то вроде «мох» иль «лемех».
Переспросить Сережа их не мог,
Затем что тон был взят как в близких семьях.
Он наблюдал их, трогаясь игрой
Двух крайностей, но из того же теста.
Во младшем крылся будущий герой.
А старший был мятежник, то есть деспот.
6
Неделю проскучал он, книг не трогав,
Потом, торгуя что-то в зеленной,
Подумал, что томиться нет предлогов,
И повернул из лавки к Ильиной.
Он чуть не улизнул от них сначала,
Но на одном из бальцевских окон
Над пропастью сидела и молчала
По внешности – насмешница, как он.
Она была без вызова глазаста,
Носила траур и нельзя честней
Витала, чтобы не соврать, верст за сто.
Урвав момент, он вышел вместе с ней.
Дорогою бессонный говор веток
Был смутен и, как слух, тысячеуст.
А главное, не делалось разведок
По части пресловутых всяких чувств.
Таких вещей умели сторониться.
Предметы были громче их самих.
А по бульвару шмыгали зарницы
И подымали спящих босомыг.
И вот порой, как ветер без провесу
Взвивал песок и свирепел и креп,
Отец ее, – узнал он, – был профессор,
Весной она по нем надела креп,
И множество чего, – и эта лава
Подробностей росла атакой в лоб
И приближалась, как гроза, по праву,
Дарованному от роду по гроб.
Затем прошла неделя, и сегодня,
Собравшися впервые к ней, он шел
Рассеянней, чем за город, свободней,
Чем с выпуска, за школьный частокол.
Когда-то дом был ложею масонской.
Лет сто назад он перешел в казну.
Пустые классы щурились на солнце.
Ремонтный хлам располагал ко сну.
В творилах с известью торчали болтни.
Рогожа скупо пропускала свет.
И было пусто, как бывает в полдни,
Когда с лесов уходят на обед.
Он долго в дверь стучался без успеха,
А позади, как бабочка в плену,
Безвыходно и пыльно билось эхо.
Отбив кулак, он отошел к окну.
Тут горбились задворки института,
Катились градом балки, камни, пот,
И, всюду сея мусор, точно смуту,
Ходило море земляных работ.
Многолошадный, буйный, голоштанный,
Двууглекислый двор кипел ключом,
Разбрасывал лопатами фонтаны,
Тянул, как квас, полки под кирпичом.
Слонялся ветер, скважистый, как траур,
Рябил, робел и, спины заголя,
Завешивал рубахами брандмауэр
И каменщиков гнал за флигеля.
У них курились бороды и ломы,
Как фитили у первых пушкарей.
Тогда казалось – рядом жгут солому,
Как на торфах в несметной мошкаре.
Землистый залп сменялся белым хряском.
Обвал бледнел, чтоб опухолью спасть.
Показывались горловые связки.
Дыханье щебня разевало пасть.
Но вот он раз застал ее. Их встречи
Пошли частить. Вне дней. Когда не след.
Он стал ходить: в ненастье; чуть рассветши;
Во сне; в часы, которых в списках нет.
Отказов не предвиделось в приеме.
Свиданья назначались: в шуме птиц;
В кистях дождя; в черемухе и в громе;
Везде, где жизнь и двум не разойтись.
«Ах, это вы? Зажмурьтесь и застыньте», —
Услышал он в тот первый раз и миг,
Когда, сторонний в этом лабиринте,
Он сосвежу и точно стал в тупик.
Их разделял и ей служил эгидой
Шкапных изнанок вытертый горбыль.
«Ну, как? Поражены? Сейчас я выйду.
Ночей не сплю. Ведь тут что вещь, то быль.
Ну, здравствуйте. Я думала – подрядчик.
Они освобождают весь этаж,
Но нет ни сил, ни стимулов бодрящих
Поднять и вывезть этот ералаш.
А всех-то дел – двоих швейцаров, вас бы
Да три-четыре фуры – и на склад.
Притом пора. Мой заграничный паспорт
Давно зовет из этих анфилад».
Так было в первый раз. Он знал, что встретит
Глухую жизнь, породистую встарь,
Но он не знал, что во второй и в третий
Споткнется сам об этот инвентарь.
Уже помочь он ей не мог. Напротив.
Вконец подпав под власть галиматьи,
Он в этот склад обломков и лохмотьев
Стал из дому переносить свои.
А щебень плыл и, поводя гортанью,
Грозил и их когда-нибудь сглотнуть.
На стройке упрощались очертанья,
У них же хаос не редел отнюдь.
Свиданья учащались. С каждым новым
Они клялись, что примутся за ум,
И сложатся, и не проронят слова,
Пока не сплавят весь шурум-бурум.
Но забывались, и в пылу беседы
То громкое, что крепло с каждым днем,
Овладевало ими напоследок
И сделанное ставило вверх дном.
Оно распоряжалось с самодурством
Неразберихой из неразберих
И проливным и краткосрочным курсом
Чему-то переучивало их.
Холодный ветер, как струя муската,
Споласкивал дыханье. За спиной,
Затягиваясь ряскою раскатов,
Прудилось устье ночи водяной.
Вздыхали ветки. Заспанные прутья
Потягивались, стукались, текли,
Валились наземь в серых каплях ртути,
Приподнимались в серебре с земли.
Она ж дрожала и, забыв про старость,
Влетала в окна и вонзала киль,
Распластывая облако, как парус,
В миротворенья послужную быль.
Тут целовались, наяву и вживе.
Тут, точно дым и ливень, мга и гам,
Улыбкою к улыбке, грива к гриве,
Жемчужинами льнули к жемчугам.
Тогда в развале открывалась прелесть.
Перебегая по краям зеркал,
Меж блюд и мисок молнии вертелись,
А следом гром откормленный скакал.
И, завершая их игру с приданым,
Не стоившим лишений и утрат,
Ключами ударял по чемоданам
Саврасый, частый, жадный летний град.
Их распускали. Кипятили кофе.
Загромождали чашками буфет.
Почти всегда при этой катастрофе
Унылой тенью вырастал рассвет.
И с тем же неизменным постоянством
Сползались с полу на ночной пикник
Ковры в тюках, озера из фаянса
И горы пыльных, беспросветных книг.
Ломбардный хлам смотрел еще серее,
Последних молний вздрагивала гроздь,
И оба уносились в эмпиреи,
Взаимоокрылившись, то есть врозь.
Теперь меж ними пропасти зияли.
Их что-то порознь запускало в цель.
Едва касаясь пальцами рояля,
Он плел своих экспромтов канитель.
Сырое утро ежилось и дрыхло,
Бросался ветер комьями в окно,
И воздух падал сбивчиво и рыхло
В Мариин новый отрывной блокнот.
Среди ее стихов осталась запись
Об этих днях, где почерк был иглист,
Как тернии, и ненависть, как ляпис,
Фонтаном клякс избороздила лист.
«Окно в лесах, и – две карикатуры,
Чтобы избегнуть даровых смотрин,
Мы занавесимся от штукатуров,
Но не уйдем из показных витрин.
Мы рано, может статься, углубимся
В неисследимый смысл добра и зла.
Но суть не в том. У жизни есть любимцы.
Мне кажется, мы не из их числа.
Теперь у нас пора импровизаций.
Когда же мы заговорим всерьез?
Когда, иссякнув, станем подвизаться
На поприще похороненных грез?
Исхода нет. Чем я зрелей, тем боле
В мой обиход врывается земля
И гонит волю и берет безволье
Под кладбища, овраги и поля.
P. S. Все это требует проверки.
Не верю мыслям, – семь погод на дню.
В тот день, как вещи будут у Шиперки,
Я, вероятно, их переменю».
7
Конец пришел нечаянней и раньше,
Чем думалось. Что этот человек
Никак не Дон Жуан и не обманщик,
Сама Мария знала лучше всех.
Но было б легче от прямых уколов,
Чем от предполаганья наугад,
Несчастия, участки, протоколы?
Нет, нет, увольте. Жаль, что он не фат.
Бесило, что его домашний адрес
Ей неизвестен. Оставалось жить,
Рядиться в гнев и врать себе, не зазрясь,
Чтоб скрыть страданье в горделивой лжи.
И вот, лишь к горлу подступали клубья,
Она спешила утопить их груз
В оледенелом вопле самолюбья
И яростью перешибала грусть.
Три дня тоска, как призрак криволицый,
Уставясь вдаль, блуждала средь тюков.
Сергей Спекторский точно провалился.
Пошел в читальню, да и был таков.
А дело в том, что из библиотеки
На радостях он забежал к себе.
День был на редкость, шел он для потехи,
И что ж нашел он на дверной скобе?
Игра теней прохладной филигранью
Качала пачку писем. Адресат
Растерянно метнулся к телеграмме,
Врученной десять дней тому назад.
Он вытер пот. По смыслу этих литер,
Он – сирота, быть может. Он связал
Текущее и этот вызов в Питер
И вне себя помчался на вокзал.
Когда он уличил себя под Тверью
В заботах о Марии, то постиг,
Что значит мать, и в детском суеверьи
Шарахнулся от этих чувств простых.
Так он и не дал знать ей, потому что
С пути не смел, на месте ж – потому,
Что мать спасли, и он не видел нужды
Двух суток ради прибегать к письму.
Мать поправлялась. Через две недели,
Очухавшись в свистках, в дыму, в листве,
Он тер глаза. Кругом в плащах сидели.
Почтовый поезд подходил к Москве.
Многолошадный, буйный, голоштанный...
Скорей, скорей навстречу толкотне!
Скорей, скорее к двери долгожданной!
И кажется – да, да! Она в окне!
Скорей, скорей! Его приезд в секрете.
А вдруг, а вдруг?.. О, что он натворил!
Тем и скорей через ступень на третью
По лестнице без видимых перил.
Клозеты, стружки, взрывы перебранки,
Рубанки, сурик, сальная пенька.
Пора б уж вон из войлока и дранки.
Но где же дверь? Назад из тупика!
Да полно, все ль еще он в коридоре?
Да нет, тут кухня! Печь, водопровод.
Ведь он у ней, и всюду пыль и море
Снесенных стен и брошенных работ!
8
Прошли года. Прошли дожди событий,
Прошли, мрача Юпитера чело.
Пойдешь сводить концы за чаепитьем, —
Их точно сто. Но только шесть прошло.
Прошло шесть лет, и, дрему поборовши,
Задвигались деревья, побурев.
Закопошились дворики в пороше.
Смел прусаков с сиденья табурет.
Сейчас мы руки углем замараем,
Вмуруем в камень самоварный дым,
И в рукопашной с медным самураем,
С кипящим солнцем в комнаты влетим.
Но самурай закован в серый панцирь.
К пустым сараям не протоптан след.
Пролеты комнат канули в пространство.
Зари не будет, в лавках чаю нет.
Тогда скорей на крышу дома слазим,
И вновь в роях недвижных верениц
Москва с размаху кувыркнется наземь,
Как ящик из-под киевских яиц.
Испакощенный тес ее растащен.
Взамен оград какой-то чародей
Огородил дощатый шорох чащи
Живой стеной ночных очередей.
Кругом фураж, не дожранный морозом.
Застряв в бурана бледных челюстях,
Чернеют крупы палых паровозов
И лошадей, шарахнутых врастяг.
Пещерный век на пустырях щербатых
Понурыми фигурами проныр
Напоминает города в Карпатах:
Москва – войны прощальный сувенир.
Дырявя даль, и тут летали ядра,
Затем что воздух родины заклят,
И половина края – люди кадра,
И погибать без торгу – их уклад.
Затем что небо гневно вечерами,
Что распорядок штатский позабыт,
И должен рдеть хотя б в военной раме
Военной формы не носивший быт.
Теперь и тут некстати блещет скатерть
Зимы; и тут в разрушенный очаг,
Как наблюдатель на аэростате,
Косое солнце смотрит натощак.
Поэзия, не поступайся ширью.
Храни живую точность: точность тайн.
Не занимайся точками в пунктире
И зерен в мере хлеба не считай.
Недоуменьем меди орудийной
Стесни дыханье и спроси чтеца:
Неужто, жив в охвате той картины,
Он верит в быль отдельного лица?
И, значит, место мне укажет, где бы,
Как манекен, не трогаясь никем,
Не стыло бы в те дни немое небо
В потоках крови и шато д’икем?
Оно не льнуло ни к каким Спекторским,
Не жаждало ничьих метаморфоз,
Куда бы их по рубрикам конторским
Позднейший бард и цензор ни отнес.
Оно росло стеклянною заставой
И с обреченных не спускало глаз
По вдохновенью, а не по уставу,
Что единицу побеждает класс.
Бывают дни: черно-лиловой шишкой
Над потасовкой вскочит небосвод,
И воздух тих по слишком буйной вспышке,
И сани трутся об его испод.
И в печках жгут скопившиеся письма,
И тучи хмуры и не ждут любви,
И все б сошло за сказку, не проснись мы
И оторопи мира не прерви.
Случается: отполыхав в признаньях,
Исходит снегом время в ноябре,
И день скользит украдкой, как изгнанник,
И этот день – пробел в календаре.
И в киновари ренскового солнца
Дымится иней, как вино и хлеб,
И это дни побочного потомства
В жару и правде непрямых судеб.
Куда-то пряча эти предпочтенья,
Не знает век, на чем он спит, лентяй.
Садятся солнца, удлиняют тени,
Чем старше дни, тем больше этих тайн.
Вдруг крик какой-то девочки в чулане.
Дверь вдребезги, движенье, слезы, звон,
И двор в дыму подавленных желаний,
В босых ступнях несущихся знамен.
И та, что в фартук зарывала, мучась,
Дремучий стыд, теперь, осатанев,
Летит в пролом открытых преимуществ
На гребне бесконечных степеней.
Дни, миги, дни, и вдруг единым сдвигом
Событье исчезает за стеной
И кажется тебе оттуда игом
И ложью в мертвой корке ледяной.
Попутно выясняется: на свете
Ни праха нет без пятнышка родства:
Совместно с жизнью прижитые дети —
Дворы и бабы, галки и дрова.
И вот заря теряет стыд дочерний.
Разбив окно ударом каблука,
Она перелетает в руки черни
И на ее руках за облака.
За ней ныряет шиворот сыновний.
Ему тут оставаться не барыш.
И небосклон уходит всем становьем
Облитых снежной сывороткой крыш.
Ты одинок. И вновь беда стучится.
Ушедшими оставлен протокол,
Что ты и жизнь – старинные вещицы,
А одинокость – это рококо.
Тогда ты в крик. Я вам не шут! Насилье!
Я жил как вы. Но отзыв предрешен:
История не в том, что мы носили,
А в том, как нас пускали нагишом.
Не плакалась, а пела вьюга. Чуть не
Как благовест к заутрене средь мги,
Раскатывались снеговые крутни,
И пели басом путников шаги.
Угольный дом скользил за дом угольный,
Откуда руки в поле простирал.
Там мучили, там сбрасывали в штольни,
Там измывался шахтами Урал.
Там ели хлеб, там гибли за бесценок,
Там белкою кидался в пихту кедр,
Там был зимы естественный застенок,
Валютный фонд обледенелых недр.
Там по юрам кустились перелески,
Пристреливались, брали, жгли дотла,
И подбегали к женщине в черкеске,
Оглядывавшей эту ширь с седла.
Пред ней, за ней, обходом в тыл и с флангов,
Курясь ползла гражданская война,
И ты б узнал в наезднице беглянку,
Что бросилась из твоего окна.
По всей земле осипшим морем грусти,
Дымясь, гремел и стлался слух о ней,
Марусе тихих русских захолустий,
Поколебавшей землю в десять дней.
Не плакались, а пели снега крутни,
И жулики ныряли внутрь пурги
И укрывали ужасы и плутни
И утопавших путников шаги.
Как кратеры, дымились кольца вьюги,
И к каждому подкрадывался вихрь,
И переулки лопались с натуги,
И вьюга вновь заклепывала их.
Безвольные, по всей первопрестольной
Сугробами, с сугроба на сугроб,
Раскачивая в торбах колокольни,
Тащились цепи пешеходных троп.
9
В дни голода, когда вам слали на дом
Повестки и никто вас не щадил,
По старым сыромятниковским складам
С утра бродило несколько чудил.
То были литераторы. Союзу
Писателей доверили разбор
Обобществленной мебели и грузов
В сараях бывших транспортных контор.
Предвидя от кофейников до сабель
Все разности домашнего старья,
Определяла именная табель,
Какую вещь в какой комиссариат.
Их из необходимости пустили
К завалам Ступина и прочих фирм
И не ошиблись: честным простофилям
Служил мерилом римский децемвир.
Они гордились данным полномочьем.
Меж тем смеркалось. Между тем шел снег.
Предметы обихода шли рабочим,
А ценности и провиант – казне.
В те дни у сыромятницких окраин
Был полудеревенский аромат,
Пластался снег и, галками ограян,
Был только этим карканьем примят.
И, раменье убрав огнем осенним
И пламенем – брусы оконных рам,
Закат бросался к полкам и храненьям
И как бы убывал по номерам.
В румяный дух реберчатого теса
Врывался визг отверток и клещей,
И люди были тверды, как утесы,
И лица были мертвы, как клише.
И лысы голоса. И близко-близко
Над ухом, а казалось – вдалеке,
Все спорили, как быть со штукой плиса,
И серебро ли ковш иль аплике.
Срезали пломбы на ушках шпагата,
И, мусора взрывая облака,
Прикатывали кладь по дубликату,
Кладовщика зовя издалека.
Отрыжкой отдуваясь от отмычек,
Под крышками вздувался старый хлам,
И давность потревоженных привычек
Морозом пробегала по телам.
Но даты на квитанциях стояли,
И лиц, из странствий не подавших весть,
От срока сдачи скарба отделяли
Год-два и редко-редко пять и шесть.
Дух путешествия казался старше,
Чем понимали старость до сих пор.
Дрожала кофт заржавленная саржа,
И гнулся лифов колкий коленкор.
Амбар, где шла разборка гардеробов,
Плыл наугад, куда глаза глядят.
Как волны в море, тропы и сугробы
Тянули к рвоте, притупляя взгляд.
Но было что-то в свойствах околотка,
Что обращалось к мысли, и хотя
Держало к ней, как высланная лодка,
Но гибло, до нее не доходя.
Недоставало, может быть, секунды,
Чтоб вытянуться и поймать буек,
Но вновь и вновь, захлестнутая тундрой,
Душа тонула в темноте таег.
Как вдруг Спекторский обомлел и ахнул.
В глазах, уставших от чужих перин,
Блеснуло что-то яркое, как яхонт,
Он увидал Мариин лабиринт.
«А ну-ка, – быстро молвил он, – коллега,
Вот список. Жарьте по инвентарю.
А я... а я неравнодушен к снегу:
Пробегаюсь чуть-чуть и покурю».
Был воздух тих, но если б веткой хрустнуть,
Он снежным вихрем бросился б в галоп,
Как эскимос, нависшей тучей сплюснут,
Был небосвод лиловый низколоб.
Был воздух тих, как в лодке китолова,
Затерянной в тисках плавучих гор.
Но если б хрустнуть веткою еловой,
Все б сдвинулось и понеслось в опор.
Он думал: «Где она – сейчас, сегодня?»
И слышал рядом: «Шелк. Чулки. Портвейн».
«Счастливей моего ли и свободней
Или порабощенней и мертвей?»
Со склада доносилось: «Дальше. Дальше.
Под опись. В фонд. Под опись. В фонд. В подвал».
И монотонный голос, как гадальщик,
Все что-то клал и что-то называл.
Настала ночь. Сверхштатные ликурги
Закрыли склад. Гаданья голос стих.
Поднялся вихрь. Сережины окурки
Пошли кружиться на манер шутих.
Ему какие-то совали снимки.
Событья дня не шли из головы.
Он что-то отвечал и слышал в дымке:
«Да вы взгляните только. Это вы?
Нескромность? Обронили из альбома.
Опомнитесь: кому из нас на дню
Не строил рок подобного ж: любому
Подсунул не знакомых, так родню».
Мело, мело. Метель костры лизала,
Пигмеев сбив гигантски у огня.
Я жил тогда у Курского вокзала
И тут-то наконец его нагнал.
Я соблазнил его коробкой «Иры»
И затащил к себе, причем – курьез:
Он знал не хуже моего квартиру,
Где кто-то под его присмотром рос.
Он тут же мне назвал былых хозяев,
Которых я тогда же и забыл.
У нас был чад отчаянный. Оттаяв,
Все морщилось, размокши до стропил.
При самом входе, порох зря потратив,
Он сразу облегчил свой патронташ
И рассказал про двух каких-то братьев,
Припутав к братьям наш шестой этаж.
То были дни как раз таких коллизий.
Один был учредиловец, другой —
Красногвардеец первых тех дивизий,
Что бились под Сарептой и Уфой.
Он был погублен чьею-то услугой.
Тут чей-то замешался произвол,
И кто-то вроде рока, вроде друга
Его под пулю чешскую подвел...
В квартиру нашу были, как в компотник,
Набуханы продукты разных сфер:
Швея, студент, ответственный работник,
Певица и смирившийся эсер.
Я знал, что эта женщина к партийцу.
Партиец приходился ей родней.
Узнав, что он не скоро возвратится,
Она уселась с книжкой в проходной.
Она читала, заслонив коптилку,
Ложась на нас наплывом круглых плеч.
Полпотолка срезала тень затылка.
Нам надо было залу пересечь.
Мы шли, как вдруг: «Спекторский, мы знакомы», —
Высокомерно раздалось нам вслед,
И, не готовый ни к чему такому,
Я затесался третьим в tête-à-tête [17 - Разговор с глазу на глаз.].
Бухтеева мой шеф по всей проформе,
О чем тогда я не мечтал ничуть.
Перескажу, что помню, попроворней,
Тем более, что понял только суть.
Я помню ночь, и помню друга в краске,
И помню плошки утлый фитилек.
Он изгибался, точно ход развязки
Его по глади масла ветром влек.
Мне бросилось в глаза, с какой фриволью,
Невольный вздрог улыбкой погася,
Она шутя обдернула револьвер
И в этом жесте выразилась вся.
Как явственней, чем полный вздох двурядки,
Вздохнул у локтя кожаный рукав,
А взгляд, косой, лукавый взгляд бурятки,
Сказал без слов: «Мой друг, как ты плюгав!»
Присутствие мое их не смутило.
Я заперся, но мой дверной засов
Лишь удесятерил слепую силу
Друг друга обгонявших голосов.
Был разговор о свинстве мнимых сфинксов,
О принципах и принцах, но весом
Был только темный призвук материнства
В презреньи, в ласке, в жалости, во всем.
«Вы вспомнили рождественских застольцев?.. —
Изламываясь радугой стыда,
Гремел вопрос. – Я дочь народовольцев.
Вы этого не поняли тогда?»
Он отвечал... «Но чтоб не быть уродкой, —
Рвалось в ответ, – ведь надо ж чем-то быть?»
И вслед за тем: «Я родом – патриотка.
Каким другим оружьем вас добить?..»
Уже мне начинало что-то сниться
(Я, видно, спал), как зазвенел звонок.
Я выбежал, дрожа, открыть партийцу
И бросился назад что было ног.
Но я прозяб, согреться было нечем,
Постельное тепло я упустил.
И тут лишь вспомнил я о происшедшем.
Пока я спал, обоих след простыл.
1925 – 1930
ВТОРОЕ ВТОРЖЕНИЕ
ВОЛНЫ
Здесь будет всё: пережито́е,
И то, чем я еще живу,
Мои стремленья и устои,
И виденное наяву.
Передо мною волны моря.
Их много. Им немыслим счет.
Их тьма. Они шумят в миноре.
Прибой, как вафли, их печет.
Весь берег, как скотом, исшмыган.
Их тьма, их выгнал небосвод.
Он их гуртом пустил на выгон
И лег за горкой на живот.
Гуртом, сворачиваясь в трубки,
Во весь разгон моей тоски
Ко мне бегут мои поступки,
Испытанного гребешки.
Их тьма, им нет числа и сметы,
Их смысл досель еще не полн,
Но всё их сменою одето,
Как пенье моря пеной волн.
Здесь будет спор живых достоинств,
И их борьба, и их закат,
И то, чем дарит жаркий пояс
И чем умеренный богат.
И в тяжбе борющихся качеств
Займет по первенству куплет
За сверхъестественную зрячесть
Огромный берег Кобулет.
Обнявший, как поэт в работе,
Что в жизни порознь видно двум, —
Одним концом – ночное Поти,
Другим – светающий Батум.
Умеющий – так он всевидящ, —
Унять, как временную блажь,
Любое, с чем к нему ни выйдешь,
Огромный восьмиверстный пляж.
Огромный пляж из голых галек —
На всё глядящий без пелен —
И зоркий, как глазной хрусталик,
Незастекленный небосклон.
Мне хочется домой, в огромность
Квартиры, наводящей грусть.
Войду, сниму пальто, опомнюсь,
Огнями улиц озарюсь.
Перегородок тонкоребрость
Пройду насквозь, пройду, как свет.
Пройду, как образ входит в образ
И как предмет сечет предмет.
Пускай пожизненность задачи,
Врастающей в заветы дней,
Зовется жизнию сидячей, —
И по такой, грущу по ней.
Опять знакомостью напева
Пахнут деревья и дома.
Опять направо и налево
Пойдет хозяйничать зима.
Опять к обеду на прогулке
Наступит темень, просто страсть.
Опять научит переулки
Охулки на руки не класть.
Опять повалят с неба взятки,
Опять укроет к утру вихрь
Осин подследственных десятки
Сукном сугробов снеговых.
Опять опавшей сердца мышцей
Услышу и вложу в слова,
Как ты ползешь и как дымишься,
Встаешь и строишься, Москва.
И я приму тебя, как упряжь,
Тех ради будущих безумств,
Что ты, как стих, меня зазубришь,
Как быль, запомнишь наизусть.
Здесь будет облик гор в покое,
Обман безмолвья; гул во рву;
Их тишь; стесненное, крутое
Волненье первых рандеву.
Светало. За Владикавказом
Чернело что-то. Тяжело
Шли тучи. Рассвело не разом.
Светало, но не рассвело.
Верст на шесть чувствовалась тяжесть
Обвившей выси темноты,
Хоть некоторые, куражась,
Старались скинуть хомуты.
Каким-то сном несло оттуда.
Как в печку вмазанный казан,
Горшком отравленного блюда
Внутри дымился Дагестан.
Он к нам катил свои вершины
И, черный сверху до подошв —
Так и рвался принять машину
Не в лязг кинжалов, так под дождь.
В горах заваривалась каша.
За исполином исполин,
Один другого злей и краше,
Спирали выход из долин.
Зовите это как хотите,
Но всё кругом одевший лес
Бежал, как повести развитье,
И сознавал свой интерес.
Он брал не фауной фазаньей.
Не сказочной осанкой скал, —
Он сам пленял, как описанье,
Он что-то знал и сообщал.
Он сам повествовал о плене
Вещей, вводимых не на час,
Он плыл отчетом поколений,
Служивших за сто лет до нас.
Шли дни, шли тучи, били зорю,
Седлали, повскакавши с тахт,
И – в горы рощами предгорья
И – вон из рощ, как этот тракт.
И сотни новых вслед за теми,
Тьмы крепостных и тьмы служак,
Тьмы ссыльных, – имена и семьи,
За родом род, за шагом шаг.
За годом год, за родом племя,
К горам во мгле, к горам под стать
Горянкам за чадрой в гареме,
За родом род, за пядью пядь.
И в неизбывное насилье
Колонны, шедшие извне,
На той войне черту вносили,
Не виданную на войне.
Чем движим был поток их? Тем ли,
Что кто-то посылал их в бой?
Или, влюбляясь в эту землю,
Он дальше влекся сам собой?
Страны не знали в Петербурге
И, злясь, как на сноху свекровь,
Жалели сына в глупой бурке
За чертову его любовь.
Она вселяла гнев в отчизне,
Как ревность в матери, – но тут
Овладевали ей, как жизнью,
Или как женщину берут.
Вот чем лесные дебри брали,
Когда на рубеже их царств
Предупрежденьем о Дарьяле
Со дна оврага вырос Ларс.
Всё смолкло, сразу впав в немилость,
Всё стало гулом: сосны, мгла...
Всё громкой тишиной дымилось,
Как звон во все колокола.
Кругом толпились гор отроги,
И новые отроги гор
Входили молча по дороге
И уходили в коридор.
А в их толпе у парапета
Из-за угла, как пешеход,
Прошедший на рассвете Млеты,
Показывался небосвод.
Он дальше шел. Он шел отселе,
Как всякий шел. Он шел из мглы
Удушливых ушей ущелья —
Верблюдом сквозь ушко иглы.
Он шел с котомкой по́ дну балки,
Где кости круч и облака
Торчат, как палки катафалка,
И смотрят в клетку рудника.
На дне той клетки едким натром
Травится Терек, и руда
Орет пред всем амфитеатром
От боли, страха и стыда.
Он шел породой, бьющей настежь
Из преисподней на простор,
А эхо, как шоссейный мастер,
Сгребало в пропасть этот сор.
Уж замка тень росла из крика
Обретших слово, а в горах,
Как мамкой пуганный заика,
Мычал и таял Девдорах.
Мы были в Грузии. Помножим
Нужду на нежность, ад на рай,
Теплицу льдам возьмем подножьем,
И мы получим этот край.
И мы поймем, в сколь тонких дозах
С землей и небом входят в смесь
Успех и труд, и долг, и воздух,
Чтоб вышел человек, как здесь.
Чтобы, сложившись средь бескормиц,
И поражений, и неволь,
Он стал образчиком, оформясь
Во что-то прочное, как соль.
Кавказ был весь как на ладони
И весь как смятая постель,
И лед голов синел бездонней
Тепла нагретых пропастей.
Туманный, не в своей тарелке,
Он правильно, как автомат,
Вздымал, как залпы перестрелки,
Злорадство ледяных громад.
И в эту красоту уставясь
Глазами бравших край бригад,
Какую ощутил я зависть
К наглядности таких преград!
О, если б нам подобный случай,
И из времен, как сквозь туман,
На нас смотрел такой же кручей
Наш день, наш генеральный план!
Передо мною днем и ночью
Шагала бы его пята,
Он мял бы дождь моих пророчеств
Подошвой своего хребта.
Ни с кем не надо было б грызться.
Не заподозренный никем,
Я вместо жизни виршеписца
Повел бы жизнь самих поэм.
Ты рядом, даль социализма.
Ты скажешь – близь? – Средь тесноты,
Во имя жизни, где сошлись мы, —
Переправляй, но только ты.
Ты куришься сквозь дым теорий,
Страна вне сплетен и клевет,
Как выход в свет и выход к морю,
И выход в Грузию из Млет.
Ты – край, где женщины в Путивле
Зегзицами не плачут впредь,
И я всей правдой их счастливлю,
И ей не надо прочь смотреть.
Где дышат рядом эти обе,
А крючья страсти не скрипят
И не дают в остатке дроби
К беде родивших и ребят.
Где я не получаю сдачи
Разменным бытом с бытия,
Но значу только то, что трачу,
А трачу всё, что знаю я.
Где голос, посланный вдогонку
Необоримой новизне,
Весельем моего ребенка
Из будущего вторит мне.
Здесь будет всё: пережитое
В предвиденьи и наяву,
И те, которых я не стою,
И то, за что средь них слыву.
И в шуме этих категорий
Займут по первенству куплет
Леса аджарского предгорья
У взморья белых Кобулет.
Еще ты здесь, и мне сказали,
Где ты сейчас и будешь в пять,
Я б мог застать тебя в курзале,
Чем даром языком трепать.
Ты б слушала и молодела,
Большая, смелая, своя,
О человеке у предела
От переростка муравья.
Есть в опыте больших поэтов
Черты естественности той,
Что невозможно, их изведав,
Не кончить полной немотой.
В родстве со всем, что есть, уверясь
И знаясь с будущим в быту,
Нельзя не впасть к концу, как в ересь,
В неслыханную простоту.
Но мы пощажены не будем,
Когда ее не утаим.
Она всего нужнее людям,
Но сложное понятней им.
Октябрь, а солнце, что твой август,
И снег, ожегший первый холм,
Усугубляет тугоплавкость
Катящихся, как вафли, волн.
Когда он платиной из тигля
Просвечивает сквозь листву,
Чернее лиственницы иглы, —
И снег ли то по существу?
Он блещет снимком лунной ночи,
Рассматриваемой в обед,
И сообщает пошлость Сочи
Природе скромных Кобулет.
И всё ж то знак: зима при две́рях,
Почтим же лета эпилог.
Простимся с ним, пойдем на берег
И ноги окунем в белок.
Растет и крепнет ветра натиск,
Растут фигуры на ветру.
Растут и, кутаясь и пятясь,
Идут вдоль волн, как на смотру.
Обходят линию прибоя,
Уходят в пены перезвон,
И с ними, выгнувшись трубою,
Здоровается горизонт.
1931
БАЛЛАДА
Дрожат гара́жи автобазы,
Нет-нет, как кость, взблеснет костел.
Над парком падают топазы,
Слепых зарниц бурлит котел.
В саду – табак, на тротуаре —
Толпа, в толпе – гуденье пчел,
Разрывы туч, обрывки арий,
Недвижный Днепр, ночной Подол.
«Пришел», – летит от вяза к вязу,
И вдруг становится тяжел
Как бы достигший высшей фазы
Бессонный запах метиол.
«Пришел», – летит от пары к паре,
«Пришел», – стволу лепечет ствол.
Потоп зарниц, гроза в разгаре,
Недвижный Днепр, ночной Подол.
Удар, другой, пассаж, – и сразу
В шаров молочный ореол
Шопена траурная фраза
Вплывает, как больной орел.
Под ним – угар араукарий,
Но глух, как будто что обрел,
Обрывы донизу обшаря,
Недвижный Днепр, ночной Подол.
Полет орла как ход рассказа.
В нем все соблазны южных смол
И все молитвы и экстазы
За сильный и за слабый пол.
Полет – сказанье об Икаре.
Но тихо с круч ползет подзол,
И глух, как каторжник на Каре,
Недвижный Днепр, ночной Подол.
Вам в дар баллада эта, Гарри.
Воображенья произвол
Не тронул строк о вашем даре:
Я видел всё, что в них привел.
Запомню и не разбазарю:
Метель полночных метиол.
Концерт и парк на крутояре.
Недвижный Днепр, ночной Подол.
БАЛЛАДА
На даче спят. В саду, до пят
Подветренном, кипят лохмотья.
Как флот в трехъярусном полете,
Деревьев паруса кипят.
Лопатами, как в листопад,
Гребут березы и осины.
На даче спят, укрывши спину,
Как только в раннем детстве спят.
Ревет фагот, гудит набат.
На даче спят под шум без плоти,
Под ровный шум на ровной ноте,
Под ветра яростный надсад.
Льет дождь, он хлынул с час назад.
Кипит деревьев парусина.
Льет дождь. На даче спят два сына,
Как только в раннем детстве спят.
Я просыпаюсь. Я объят
Открывшимся. Я на учете.
Я на земле, где вы живете,
И ваши тополя кипят.
Льет дождь. Да будет так же свят,
Как их невинная лавина...
Но я уж сплю наполовину,
Как только в раннем детстве спят.
Льет дождь. Я вижу сон: я взят
Обратно в ад, где всё в комплоте,
И женщин в детстве мучат тети,
А в браке дети теребят.
Льет дождь. Мне снится: из ребят
Я взят в науку к исполину,
И сплю под шум, месящий глину,
Как только в раннем детстве спят.
Светает. Мглистый банный чад,
Балкон плывет, как на плашкоте.
Как на плотах, – кустов щепоти
И в каплях потный тес оград.
(Я видел вас пять раз подряд.)
Спи, быль. Спи жизни ночью длинной.
Усни, баллада, спи, былина,
Как только в раннем детстве спят.
1930
ЛЕТО
Ирпень – это память о людях и лете,
О воле, о бегстве из-под кабалы,
О хвое на зное, о сером левкое
И смене безветрия, вёдра и мглы.
О белой вербене, о терпком терпеньи
Смолы; о друзьях, для которых малы
Мои похвалы и мои восхваленья,
Мои славословья, мои похвалы.
Пронзительных иволог крик и явленье
Китайкой и углем желтило стволы,
Но сосны не двигали игол от лени
И белкам и дятлам сдавали углы.
Сырели комоды, и смену погоды
Древесная квакша вещала с сучка,
И балка у входа ютила удода,
И, детям в угоду, запечье – сверчка.
В дни съезда шесть женщин топтали луга.
Лениво паслись облака в отдаленьи.
Смеркалось, и сумерек хитрый манёвр
Сводил с полутьмою зажженный репейник,
С землею – саженные тени ирпенек
И с небом – пожар полосатых панёв.
Смеркалось, и, ставя простор на колени,
Загон горизонта смыкал полукруг.
Зарницы вздымали рога по-оленьи,
И с сена вставали и ели из рук
Подруг, по приходе домой, тем не мене
От жуликов дверь запиравших на крюк.
В конце, пред отъездом, ступая по кипе
Листвы облетелой в жару бредовом,
Я с неба, как с губ, перетянутых сыпью,
Налет недомолвок сорвал рукавом.
И осень, дотоле вопившая выпью,
Прочистила горло; и поняли мы,
Что мы на пиру в вековом прототипе —
На пире Платона во время чумы.
Откуда же эта печаль, Диотима?
Каким увереньем прервать забытье?
По улицам сердца из тьмы нелюдимой!
Дверь настежь! За дружбу, спасенье мое!
И это ли происки Мэри-арфистки,
Что рока игрою ей под руки лег
И арфой шумит ураган аравийский,
Бессмертья, быть может, последний залог.
1930
СМЕРТЬ ПОЭТА
Не верили, – считали, – бредни,
Но узнавали: от двоих,
Троих, от всех. Равнялись в строку
Остановившегося срока
Дома чиновниц и купчих,
Дворы, деревья, и на них
Грачи, в чаду от солнцепека
Разгоряченно на грачих
Кричавшие, чтоб дуры впредь не
Совались в грех.
И как намедни
Был день. Как час назад. Как миг
Назад. Соседний двор, соседний
Забор, деревья, шум грачих.
Лишь был на лицах влажный сдвиг,
Как в складках порванного бредня.
Был день, безвредный день, безвредней
Десятка прежних дней твоих.
Толпились, выстроясь в передней,
Как выстрел выстроил бы их.
Как, сплющив, выплеснул из стока б
Лещей и щуку минный вспых
Шутих, заложенных в осоку,
Как вздох пластов нехолостых.
Ты спал, постлав постель на сплетне,
Спал и, оттрепетав, был тих, —
Красивый, двадцатидвухлетний,
Как предсказал твой тетраптих.
Ты спал, прижав к подушке щеку,
Спал, – со всех ног, со всех лодыг
Врезаясь вновь и вновь с наскоку
В разряд преданий молодых.
Ты в них врезался тем заметней,
Что их одним прыжком достиг.
Твой выстрел был подобен Этне
В предгорьи трусов и трусих.
Друзья же изощрялись в спорах,
Забыв, что рядом – жизнь и я.
Ну что ж еще? Что ты припер их
К стене, и стер с земли, и страх
Твой порох выдает за прах?
Но мрази только он и дорог.
На то и рассуждений ворох,
Чтоб не бежала за края
Большого случая струя,
Чрезмерно скорая для хворых.
Так пошлость свертывает в творог
Седые сливки бытия.
1930
* * *
Годами когда-нибудь в зале концертной
Мне Брамса сыграют, – тоской изойду.
Я вздрогну, я вспомню союз шестисердый,
Прогулки, купанье и клумбу в саду.
Художницы робкой, как сон, крутолобость,
С беззлобной улыбкой, улыбкой взахлеб,
Улыбкой, огромной и светлой, как глобус,
Художницы облик, улыбку и лоб.
Мне Брамса сыграют, – я вздрогну, я сдамся,
Я вспомню покупку припасов и круп,
Ступеньки террасы и комнат убранство,
И брата, и сына, и клумбу, и дуб.
Художница пачкала красками тра́ву,
Роняла палитру, совала в халат
Набор рисовальный и пачки отравы,
Что «Басмой» зовутся и астму сулят.
Мне Брамса сыграют, – я сдамся, я вспомню
Упрямую заросль, и кровлю, и вход,
Балкон полутемный и комнат питомник,
Улыбку, и облик, и брови, и рот.
И сразу же буду слезами увлажен
И вымокну раньше, чем выплачусь я.
Горючая давность ударит из скважин,
Околицы, лица, друзья и семья.
И станут кружком на лужке интермеццо,
Руками, как дерево, песнь охватив,
Как тени, вертеться четыре семейства
Под чистый, как детство, немецкий мотив.
1931
* * *
Не волнуйся, не плачь, не труди
Сил иссякших и сердца не мучай.
Ты жива, ты во мне, ты в груди,
Как опора, как друг и как случай.
Верой в будущее не боюсь
Показаться тебе краснобаем.
Мы не жизнь, не душевный союз, —
Обоюдный обман обрубаем.
Из тифозной тоски тюфяков
Вон на воздух широт образцовый!
Он мне брат и рука. Он таков,
Что тебе, как письмо, адресован.
Надорви ж его ширь, как письмо,
С горизонтом вступи в переписку,
Победи изнуренья измор,
Заведи разговор по-альпийски.
И над блюдом баварских озер
С мозгом гор, точно кости мосластых,
Убедишься, что я не фразер
С заготовленной к месту подсласткой.
Добрый путь. Добрый путь. Наша связь,
Наша честь не под кровлею дома.
Как росток на свету распрямясь,
Ты посмотришь на всё по-другому.
1931
* * *
Окно, пюпитр и, как овраги эхом, —
Полны ковры всем игранным. В них есть
Невысказанность. Здесь могло с успехом
Сквозь исполненье авторство процвесть.
Окно не на две створки alla breve [18 - Кратко (ит.), укороченный счет 2/2 (муз.).],
Но шире, – на три: в ритме трех вторых.
Окно и двор, и белые деревья,
И снег, и ветки, – свечи пятерик.
Окно, и ночь, и пульсом бьющий иней
В ветвях, – в узлах височных жил. Окно,
И синий лес висячих нотных линий,
И двор. Здесь жил мой друг. Давно-давно
Смотрел отсюда я за круг Сибири,
Но друг и сам был городом, как Омск
И Томск, – был кругом войн и перемирий
И кругом свойств, занятий и знакомств.
И часто-часто, ночь о нем продумав,
Я утра ждал у трех оконных створ.
И муторным концертом мертвых шумов
Копался в мерзлых внутренностях двор.
И мерил я полуторного мерой
Судьбы и жизни нашей недомер,
В душе ж, как в детстве, снова шел премьерой
Большого неба ветреный пример.
1931
* * *
Любить иных – тяжелый крест,
А ты прекрасна без извилин,
И прелести твоей секрет
Разгадке жизни равносилен.
Весною слышен шорох снов
И шелест новостей и истин.
Ты из семьи таких основ.
Твой смысл, как воздух, бескорыстен.
Легко проснуться и прозреть,
Словесный сор из сердца вытрясть
И жить, не засоряясь впредь,
Всё это – не большая хитрость.
1931
* * *
Все снег да снег, – терпи и точка.
Скорей уж, право б, дождь прошел
И горькой тополевой почкой
Подруги сдобрил скромный стол.
Зубровкой сумрак бы закапал,
Укропу к супу б накрошил,
Бокалы, – грохотом вокабул,
Латынью ливня оглушил.
Тупицу б двинул по затылку, —
Мы в ту пору б оглохли, но
Откупорили б, как бутылку,
Заплесневелое окно,
И гам ворвался б: «Ливень заслан
К чертям, куда Макар телят
Не ганивал...» И солнце маслом
Асфальта б залило салат.
А вскачь за тряскою четверкой
За безрессоркою Ильи, —
Мои телячьи бы восторги,
Телячьи б нежности твои.
1931
* * *
Мертвецкая мгла,
И с тумбами вровень
В канавах – тела
Утопленниц-кровель.
Оконницы служб
И охра покоев —
В покойницкой луж,
И лужи – рекою.
И в них извозцы,
И дрожек разводы,
И взят под уздцы
Битюг небосвода.
И капли в кустах,
И улица в тучах,
И щебеты птах,
И почки на сучьях.
И все они, все
Выходят со мною
Пустынным шоссе
На поле Ямское,
Где спят фонари
И даль, как чужая:
Ее снегири
Зарей оглушают.
Опять на гроши
Грунтами несмело
Творится в тиши
Великое дело.
* * *
Платки, подборы, жгучий взгляд
Подснежников – не оторваться.
И грязи рыжий шоколад
Не выровнен по ватерпасу.
Но слякоть месит из лучей
Весну и сонный стук каменьев,
И птичьи крики мнет ручей,
Как лепят пальцами пельмени.
Платки, оборки – благодать!
Проталин черная лакрица...
Сторицей дай тебе воздать
И, как реке, вздохнуть и вскрыться.
Дай мне, превысив нивелир,
Благодарить тебя до сипу
И сверху окуни свой мир,
Как в зеркало, в мое спасибо.
Толпу и тумбы опрокинь,
И желоба в слюне и пене,
И неба роговую синь,
И облаков пустые тени.
Слепого полдня желатин,
И желтые очки промоин,
И тонкие слюдинки льдин,
И кочки с черной бахромою.
1931
* * *
Любимая, – молвы слащавой,
Как угля, вездесуща гарь.
А ты – подспудной тайной славы
Засасывающий словарь.
А слава – почвенная тяга.
О, если б я прямей возник!
Но пусть и так, – не как бродяга,
Родным войду в родной язык.
Теперь не сверстники поэтов,
Вся ширь проселков, меж и лех
Рифмует с Лермонтовым лето
И с Пушкиным гусей и снег.
И я б хотел, чтоб после смерти,
Как мы замкнемся и уйдем,
Тесней, чем сердце и предсердье,
Зарифмовали нас вдвоем.
Чтоб мы согласья сочетаньем
Застлали слух кому-нибудь
Всем тем, что сами пьем и тянем
И будем ртами трав тянуть.
1931
* * *
Красавица моя, вся стать,
Вся суть твоя мне по сердцу,
Вся рвется музыкою стать,
И вся на рифмы просится.
А в рифмах умирает рок,
И правдой входит в наш мирок
Миров разноголосица.
И рифма не вторенье строк,
А гардеробный номерок,
Талон на место у колонн
В загробный гул корней и лон.
И в рифмах дышит та любовь,
Что тут с трудом выносится,
Перед которой хмурят бровь
И морщат переносицу.
И рифма не вторенье строк,
Но вход и пропуск за порог,
Чтоб сдать, как плащ за бляшкою,
Болезни тягость тяжкую,
Боязнь огласки и греха
За громкой бляшкою стиха.
Красавица моя, вся суть,
Вся стать твоя, красавица,
Спирает грудь и тянет в путь,
И тянет петь и – нравится.
Тебе молился Поликлет.
Твои законы изданы.
Твои законы в далях лет.
Ты мне знакома издавна.
1931
* * *
Кругом семенящейся ватой,
Подхваченной ветром с аллей,
Гуляет, как призрак разврата,
Пушистый ватин тополей.
А в комнате пахнет, как ночью
Болотной фиалкой. Бока
Опущенной шторы морочат
Доверье ночного цветка.
В квартире прохлада усадьбы.
Не жертвуя ей для бесед,
В разлуке с тобой и писать бы,
Внося пополненья в бюджет.
Но грусть одиноких мелодий
Как участь бульварных семян,
Как спущенной шторы бесплодье,
Вводящей фиалку в обман.
Ты стала настолько мне жизнью,
Что всё, что не к делу, – долой,
И вымыслов пить головизну
Тошнит, как от рыбы гнилой.
И вот я вникаю на ощупь
В доподлинной повести тьму.
Зимой мы расширим жилплощадь,
Я комнату брата займу.
В ней шум уплотнителей глуше,
И слушаться будет жадней,
Как битыми днями баклуши
Бьют зимние тучи над ней.
1931
* * *
Никого не будет в доме,
Кроме сумерек. Один
Зимний день в сквозном проеме
Незадернутых гардин.
Только белых мокрых комьев
Быстрый промельк маховой.
Только крыши, снег и, кроме
Крыш и снега, – никого.
И опять зачертит иней,
И опять завертит мной
Прошлогоднее унынье
И дела зимы иной,
И опять кольнут доныне
Не отпущенной виной,
И окно по крестовине
Сдавит голод дровяной.
Но нежданно по портьере
Пробежит вторженья дрожь.
Тишину шагами меря,
Ты, как будущность, войдешь.
Ты появишься у двери
В чем-то белом, без причуд,
В чем-то впрямь из тех материй,
Из которых хлопья шьют.
1931
* * *
Ты здесь, мы в воздухе одном.
Твое присутствие, как город,
Как тихий Киев за окном,
Который в зной лучей обернут,
Который спит, не опочив,
И сном борим, но не поборот,
Срывает с шеи кирпичи,
Как потный чесучовый ворот,
В котором, пропотев листвой
От взятых только что препятствий,
На побежденной мостовой
Устало тополя толпятся.
Ты вся, как мысль, что этот Днепр
В зеленой коже рвов и стежек,
Как жалобная книга недр
Для наших записей расхожих.
Твое присутствие, как зов
За полдень поскорей усесться
И, перечтя его с азов,
Вписать в него твое соседство.
1931
* * *
Опять Шопен не ищет выгод,
Но, окрыляясь на лету,
Один прокладывает выход
Из вероятья в правоту.
Задворки с выломанным лазом,
Хибарки с паклей по бортам.
Два клена в ряд, за третьим, разом
Соседней Рейтарской квартал.
Весь день внимают клены детям,
Когда ж мы ночью лампу жжем
И листья, как салфетки, метим,
Крошатся огненным дождем.
Тогда, насквозь проколобродив
Штыками белых пирамид,
В шатрах каштановых напротив
Из окон музыка гремит.
Гремит Шопен, из окон грянув,
А снизу, под его эффект
Прямя подсвечники каштанов,
На звезды смотрит прошлый век.
Как бьют тогда в его сонате,
Качая маятник громад,
Часы разъездов и занятий,
И снов без смерти и фермат!
Итак, опять из-под акаций
Под экипажи парижан?
Опять бежать и спотыкаться,
Как жизни тряский дилижанс?
Опять трубить, и гнать, и звякать,
И, мякоть в кровь поря, – опять
Рождать рыданье, но не плакать,
Не умирать, не умирать?
Опять в сырую ночь в мальпосте
Проездом в гости из гостей
Подслушать пенье на погосте
Колес, и листьев, и костей.
В конце ж, как женщина, отпрянув
И чудом сдерживая прыть
Впотьмах приставших горлопанов,
Распятьем фортепьян застыть?
А век спустя, в самозащите
Задев за белые цветы,
Разбить о плиты общежитий
Плиту крылатой правоты.
Опять? И, посвятив соцветьям
Рояля гулкий ритуал,
Всем девятнадцатым столетьем
Упасть на старый тротуар.
1931
* * *
Вечерело. Повсюду ретиво
Рос орешник. Мы вышли на скат.
Нам открылась картина на диво.
Отдышась, мы взглянули назад.
По краям пропастей куролеся,
Там, как прежде, при нас, напролом
Совершало подъем мелколесье,
Попирая гнилой бурелом.
Там, как прежде, в фарфоровых гнездах
Колченого хромал телеграф,
И дышал и карабкался воздух,
Грабов головы кверху задрав.
Под прорешливой сенью орехов
Там, как прежде, в петлистой красе
По заре вечеревшей проехав,
Колесило и рдело шоссе.
Каждый спуск и подъем что-то чуял,
Каждый столб вспоминал про разбой,
И, всё тулово вытянув, буйвол
Голым дьяволом плыл под арбой.
А вдали, где, как змеи на яйцах,
Тучи в кольца свивались, – грозней,
Чем былые набеги ногайцев,
Стлались цепи китайских теней.
То был ряд усыпальниц, в завесе
Заметенных снегами путей
За кулисы того поднебесья,
Где томился и мерк Прометей.
Как усопших представшие души,
Были все ледники налицо.
Солнце тут же японскою тушью
Переписывало мертвецов.
И тогда, вчетвером на отвесе,
Как один, заглянули мы вниз.
Мельтеша, точно чернь на эфесе,
В глубине шевелился Тифлис.
Он так полно осмеивал сферу
Глазомера и всё естество,
Что возник и остался химерой,
Точно град не от мира сего.
Точно там, откупаяся данью,
Длился век, когда жизнь замерла
И горячие серные бани
Из-за гор воевал Тамерлан.
Будто вечер, как встарь, его вывел
На равнину под персов обстрел.
Он малиною кровель червивел
И, как древнее войско, пестрел.
1931
* * *
Пока мы по Кавказу лазаем,
И в задыхающейся раме
Кура ползет атакой газовою
К Арагве, сдавленной горами,
И в августовский свод из мрамора,
Как обезглавленных гортани,
Заносят яблоки адамовы
Казненных замков очертанья.
Пока я голову заламываю,
Следя, как шеи укреплений
Плывут по синеве сиреневой
И тонут в бездне поколений,
Пока, сменяя рощи вязовые,
Курчавится лесная мелочь,
Что шепчешь ты, что мне подсказываешь, —
Кавказ, Кавказ, о что мне делать!
Объятье в тысячу охватов,
Чем обеспечен твой успех?
Здоровый глаз за веко спрятав,
Над чем смеешься ты, Казбек?
Когда от высей сердце ёкает
И гор колышутся кадила,
Ты думаешь, моя далекая,
Что чем-то мне не угодила.
И там, у Альп в дали Германии,
Где так же чокаются скалы,
Но отклики еще туманнее,
Ты думаешь, – ты оплошала?
Я брошен в жизнь, в потоке дней
Катящую потоки рода,
И мне кроить свою трудней,
Чем резать ножницами воду.
Не бойся снов, не мучься, брось.
Люблю и думаю и знаю.
Смотри: и рек не мыслит врозь
Существованья ткань сквозная.
1931
* * *
О, знал бы я, что так бывает,
Когда пускался на дебют,
Что строчки с кровью – убивают,
Нахлынут горлом и убьют!
От шуток с этой подоплекой
Я б отказался наотрез.
Начало было так далеко,
Так робок первый интерес.
Но старость – это Рим, который
Взамен турусов и колес
Не читки требует с актера,
А полной гибели всерьез.
Когда строку диктует чувство,
Оно на сцену шлет раба,
И тут кончается искусство,
И дышат почва и судьба.
1932
* * *
Когда я устаю от пустозвонства
Во все века вертевшихся льстецов,
Мне хочется, как сон при свете солнца,
Припомнить жизнь и ей взглянуть в лицо.
Незваная, она внесла, во-первых,
Во все, что сталось, вкус больших начал.
Я их не выбирал, и суть не в нервах,
Что я не жаждал, а предвосхищал.
И вот года строительного плана,
И вновь зима, и вот четвертый год.
Две женщины, как отблеск ламп Светлана,
Горят и светят средь его тягот.
Мы в будущем, твержу я им, как все, кто
Жил в эти дни. А если из калек,
То все равно: телегою проекта
Нас переехал новый человек.
Когда ж от смерти не спасет таблетка,
То тем свободней время поспешит
В ту даль, куда вторая пятилетка
Протягивает тезисы души.
Тогда не убивайтесь, не тужите,
Всей слабостью клянусь остаться в вас.
А сильными обещано изжитье
Последних язв, одолевавших нас.
1932
* * *
Стихи мои, бегом, бегом,
Мне в вас нужда, как никогда.
С бульвара за угол есть дом,
Где дней порвалась череда,
Где пуст уют и брошен труд
И плачут, думают и ждут.
Где пьют, как воду, горький бром
Полубессонниц, полудрем.
Есть дом, где хлеб как лебеда,
Есть дом, – так вот бегом туда.
Пусть вьюга с улиц улюлю, —
Вы – радугой по хрусталю,
Вы – сном, вы – вестью: я вас шлю,
Я шлю вас, значит, я люблю.
О ссадины вкруг женских шей
От вешавшихся фетишей!
Как я их знаю, как постиг,
Я, вешающийся на них.
Всю жизнь я сдерживаю крик
О видимости их вериг,
Но их одолевает ложь
Чужих похолодевших лож,
И образ Синей Бороды
Сильнее, чем мои труды.
Наследье страшное мещан,
Их посещает по ночам
Несуществующий, как Вий,
Обидный призрак нелюбви,
И привиденьем искажен
Природный жребий лучших жен.
О, как она была смела,
Когда едва из-под крыла
Любимой матери, шутя,
Свой детский смех мне отдала,
Без прекословий и помех
Свой детский мир и детский смех,
Обид не знавшее дитя,
Свои заботы и дела.
1931
* * *
Упрек не успел потускнеть,
С рассвета опять потрясенье.
Вослед за содеянным смерть
Той ночью вошла в твои сени.
Скончался большой музыкант,
Твой идол и родич, и этой
Утратой открылся закат
Уюта и авторитета.
Стояли, от слез охмелев
И астр тяжеля переливы,
Белел алебастром рельеф
Одной головы горделивой.
Черты в две орлиных дуги
Несли на буксире квартиру,
Обрывки цветов, и шаги,
И приторный привкус эфира.
Твой обморок мира не внес
В качанье венков в одноколке,
И пар обмороженных слез
Пронзил нашатырной иголкой.
И марш похоронный роптал,
И снег у ворот был раскидан,
И консерваторский портал
Гражданскою плыл панихидой.
Меж пальм и московских светил,
К которым ковровой дорожкой
Я тихо тебя подводил,
Играла огромная брошка.
Орган отливал серебром,
Немой, как в руках ювелира,
А издали слышался гром,
Катившийся из-за полмира.
Покоилась люстр тишина,
И в зареве их бездыханном
Играл не орган, а стена,
Украшенная органом.
Ворочая балки, как слон,
И освобождаясь от бревен,
Хорал выходил, как Самсон,
Из кладки, где был замурован.
Томившийся в ней поделом,
Но пущенный из заточенья,
Он песнею несся в пролом
О нашем с тобой обрученьи.
Как сборы на общий венок,
Плетни у заставы чернели.
Короткий морозный денек
Вечерней звенел ритурнелью.
Воспользовавшись темнотой,
Нас кто-то догнал на моторе.
Дорога со всей прямотой
Направилась на крематорий.
С заставы дул ветер, и снег,
Как на рубежах у Варшавы,
Садился на брови и мех
Снежинками смежной державы.
Озябнувшие москвичи
Шли полем, и вьюжная нежить
Уже выносила ключи
К затворам последних убежищ.
Но он был любим. Ничего
Не может пропасть. Еще мене —
Семья и талант. От него
Остались броски сочинений.
Ты дома подымешь пюпитр,
И, только коснешься до клавиш,
Попытка тебя ослепит,
И ты ей все крылья расправишь.
И будет январь и луна,
И окна с двойным позументом
Ветвей в серебре галуна,
И время пройдет незаметно.
А то, удивившись на миг,
Спохватишься ты на концерте,
Насколько скромней нас самих
Вседневное наше бессмертье.
1931
* * *
Весенний день тридцатого апреля
С рассвета отдается детворе.
Захваченный примеркой ожерелья,
Он еле управляется к заре.
Как горы мятой ягоды под марлей,
Всплывает город из-под кисеи.
По улицам шеренгой куцых карлиц
Бульвары тянут сумерки свои.
Вечерний мир всегда бутон кануна.
У этого ж – особенный почин.
Он расцветет когда-нибудь коммуной
В скрещеньи многих майских годовщин.
Он долго будет днем переустройства,
Предпраздничных уборок и затей,
Как были до него березы Тройцы
И, как до них, огни панатеней.
Всё так же будут бить песок размякший
И на иллюминованный карниз
Подтаскивать кумач и тес. Всё так же
По сборным пунктам развозить актрис.
И будут бодро по трое матросы
Гулять по скверам, огибая дерн.
И к ночи месяц в улицы вотрется,
Как мертвый город и остывший горн.
Но с каждой годовщиной все махровей
Тугой задаток розы будет цвесть,
Все явственнее прибывать здоровье,
И все заметней искренность и честь.
Все встрепаннее, все многолепестней
Ложиться будут первого числа
Живые нравы, навыки и песни
В луга и пашни и на промысла.
Пока, как запах мокрых центифолий,
Не вырвется, не выразится вслух,
Не сможет не сказаться поневоле
Созревших лет перебродивший дух.
1931
* * *
Столетье с лишним – не вчера,
А сила прежняя в соблазне
В надежде славы и добра
Глядеть на вещи без боязни.
Хотеть, в отличье от хлыща
В его существованьи кратком,
Труда со всеми сообща
И заодно с правопорядком.
И тот же тотчас же тупик
При встрече с умственною ленью,
И те же выписки из книг,
И тех же эр сопоставленье.
Но лишь сейчас сказать пора,
Величьем дня сравненье разня:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни.
Итак, вперед, не трепеща
И утешаясь параллелью,
Пока ты жив, и не моща,
И о тебе не пожалели.
1931
* * *
Весеннею порою льда
И слез, весной бездонной,
Весной бездонною, когда
В Москве – конец сезона,
Вода доходит в холода
По пояс небосклону,
Отходят рано поезда,
Пруды – желто-лимонны,
И проводы, как провода,
Оттянуты в затоны.
Когда ручьи поют романс
О непролазной грязи,
И вечер явно не про нас
Таинственен и черномаз,
И неба безобразье —
Как речь сказителя из масс
И женщин до потопа,
Как обаянье без гримас
И отдых углекопа.
Когда какой-то брод в груди,
И лошадью на броде
В нас что-то плачет: пощади,
Как площади отродье.
Но столько в лужах позади
Затопленных мелодий,
Что вставил вал, и заводи
Машину половодья.
Какой в нее мне вставить вал?
Весна моя, не сетуй.
Печали час твоей совпал
С преображеньем света.
Струитесь, черные ручьи.
Родимые, струитесь.
Примите в заводи свои
Околицы строительств.
Их марева – как облака
Зарей неторопливой.
Как август, жаркие века
Скопили их наплывы.
В краях заката стаял лед.
И по воде, оттаяв,
Гнездом сполоснутым плывет
Усадьба без хозяев.
Прощальных слез не осуша
И плакав вечер целый,
Уходит с Запада душа,
Ей нечего там делать.
Она уходит, как весной
Лимонной желтизною
Закатной заводи лесной
Пускаются в ночное.
Она уходит в перегной
Потопа, как при Ное,
И ей не боязно одной
Бездонною весною.
Пред нею край, где в поясной
Поклон не вгонят стона,
Из сердца девушки сенной
Не вырежут фестона.
Пред ней заря, пред ней и мной
Зарей желто-лимонной —
Простор, затопленный весной,
Весной, весной бездонной.
И так как с малых детских лет
Я ранен женской долей,
И след поэта – только след
Ее путей, не боле,
И так как я лишь ей задет
И ей у нас раздолье,
То весь я рад сойти на нет
В революцьонной воле.
О том ведь и веков рассказ,
Как, с красотой не справясь,
Пошли топтать не осмотрясь
Ее живую завязь.
А в жизни красоты как раз
И крылась жизнь красавиц.
Но их дурманил лоботряс
И развивал мерзавец.
Венец творенья не потряс
Участвующих и погряз
Во тьме утаек и прикрас.
Отсюда наша ревность в нас
И наша месть и зависть.
1932
НА РАННИХ ПОЕЗДАХ
ХУДОЖНИК
1
Мне по душе строптивый норов
Артиста в силе: он отвык
От фраз, и прячется от взоров,
И собственных стыдится книг.
Но всем известен этот облик.
Он миг для пряток прозевал.
Назад не повернуть оглобли,
Хотя б и затаясь в подвал.
Судьбы под землю не заямить.
Как быть? Неясная сперва,
При жизни переходит в память
Его признавшая молва.
Но кто ж он? На какой арене
Стяжал он поздний опыт свой?
С кем протекли его боренья?
С самим собой, с самим собой.
Как поселенье на Гольфштреме,
Он создан весь земным теплом.
В его залив вкатило время
Всё, что ушло за волнолом.
Он жаждал воли и покоя,
А годы шли примерно так,
Как облака над мастерскою,
Где горбился его верстак.
Декабрь 1935
2
Как-то в сумерки Тифлиса
Я зимой занес стопу.
Пресловутую теплицу
Лихорадило в гриппу.
Рысью разбегались листья.
По пятам, как сенбернар,
Прыгал ветер в желтом плисе
Оголившихся чинар.
Постепенно все грубело.
Север, черный лежебок,
Вешал ветку изабеллы
Перед входом в погребок.
Быстро таял день короткий,
Кротко шел в щепотку снег.
От его сырой щекотки
Разбирал не к месту смех.
Я люблю их, грешным делом,
Стаи хлопьев, холод губ,
Небо в черном, землю в белом,
Шапки, шубы, дым из труб.
Я люблю перед бураном
Присмиревшие дворы,
Будто прятки по чуланам
Нашалившей детворы,
И летящих туч обрывки,
И снежинок канитель,
И щипцами для завивки
Их крутящую метель.
Но впервые здесь на юге
Средь порхания пурги
Я увидел в кольцах вьюги
Угли вольтовой дуги.
Ах, с какой тоской звериной,
Трепеща, как стеарин,
Озаряли мандарины
Красным воском лед витрин!
Как на родине Миньоны
С гетевским: «Dahin!», «Dahin!» [19 - «Туда!», «Туда!» (нем.)],
Полыхали лампионы
Субтропических долин.
И тогда с коробкой шляпной,
Как модистка синема,
Настигала нас внезапно
Настоящая зима.
Нас отбрасывала в детство
Белокурая копна
В черном котике кокетства
И почти из полусна.
1936
3
Скромный дом, но рюмка рому
И набросков черный грог.
И взамен камор – хоромы,
И на чердаке – чертог.
От шагов и волн капота
И расспросов – ни следа.
В зарешеченном работой
Своде воздуха – слюда.
Голос, властный, как полюдье,
Плавит всё наперечет.
В горловой его полуде
Ложек олово течет.
Что́ ему почет и слава,
Место в мире и молва
В миг, когда дыханьем сплава
В слово сплочены слова?
Он на это мебель стопит,
Дружбу, разум, совесть, быт.
На столе стакан не допит,
Век не дожит, свет забыт.
Слитки рифм, как воск гадальный,
Каждый миг меняют вид.
Он детей дыханье в спальной
Паром их благословит.
4
Он встает. Века. Гелаты.
Где-то факелы горят.
Кто провел за ним в палату
Островерхих шапок ряд?
И еще века. Другие.
Те, что после будут. Те,
В уши чьи, пока тугие,
Шепчет он в своей мечте.
– Жизнь моя средь вас – не очерк.
Этого хоть захлебнись.
Время пощадит мой почерк
От критических скребниц.
Разве въезд в эпоху заперт?
Пусть он крепость, пусть и храм,
Въеду на коне на паперть,
Лошадь осажу к дверям.
Не гусляр и не балакирь,
Лошадь взвил я на дыбы,
Чтоб тебя, военный лагерь,
Увидать с высот судьбы.
И, едва поводья тронув,
Порываюсь наугад
В широту твоих прогонов,
Что еще во тьме лежат.
Как гроза, в пути объемля
Жизнь и случай, смерть и страсть,
Ты пройдешь умы и земли,
Чтоб преданьем в вечность впасть.
Твой поход изменит местность.
Под чугун твоих подков,
Размывая бессловесность,
Хлынут волны языков.
Крыши городов дорогой,
Каждой хижины крыльцо,
Каждый тополь у порога
Будут знать тебя в лицо.
Зима 1936
БЕЗВРЕМЕННО УМЕРШЕМУ
Немые индивиды,
И небо, как в степи.
Не кайся, не завидуй, —
Покойся с миром, спи.
Как прусской пушке Берте
Не по зубам Париж,
Ты не узнаешь смерти,
Хоть через час сгоришь.
Эпохи революций
Возобновляют жизнь
Народа, где стрясутся,
В громах других отчизн.
Страницы века громче
Отдельных правд и кривд.
Мы этой книги кормчей
Живой курсивный шрифт.
Затем-то мы и тянем,
Что до скончанья дней
Идем вторым изданьем,
Душой и телом в ней.
Но тут нас не оставят.
Лет через пятьдесят,
Как ветка пустит паветвь,
Найдут и воскресят.
Побег не обезлиствел,
Зарубка зарастет.
Так вот – в самоубийстве ль
Спасенье и исход?
1936
ИЗ ЛЕТНИХ ЗАПИСОК
1
Друзьям в Тифлисе
«Не чувствую красот
В Крыму и на Ривьере,
Люблю речной осот,
Чертополоху верю».
Бесславить бедный Юг
Считает пошлость долгом,
Он ей, как роем мух,
Засижен и оболган.
А между тем и тут
Сырую прелесть мира
Не вынесли на суд
Для нашего блезира.
2
Как кочегар, на бак
Поднявшись, отдыхает, —
Так по ночам табак
В грядах благоухает.
С земли гелиотроп
Передает свой запах
Рассолу флотских роб,
Развешанных на трапах.
В совхозе садовод
Ворочается чаще,
Глаза на небосвод
Из шалаша тараща.
Ночь в звездах, стих норд-ост,
И жерди палисадин
Моргают сквозь нарост
Зрачками виноградин.
Левкой и Млечный Путь
Одною лейкой полит.
И близостью чуть-чуть
Цветам глаза мозолит.
3
Счастли́в, кто целиком,
Без тени чужеродья,
Всем детством с бедняком,
Всей кровию в народе.
Я в ряд их не попал,
Но и не ради форса
С шеренгой прихлебал
В родню чужую втерся.
Отчизна с малых лет
Влекла к такому гимну,
Что небу дела нет —
Была ль любовь взаимна.
Народ, как дом без кром,
И мы не замечаем,
Что этот свод шатром,
Как воздух, нескончаем.
Он – чащи глубина,
Где кем-то в детстве раннем
Давались имена
Событьям и созданьям.
Ты без него ничто.
Он, как свое изделье,
Кладет под долото
Твои мечты и цели.
Чье сердце не рвалось
Ответного отдачей,
Когда он шел насквозь
Как знающий и зрячий?
Внося в инвентари
Наследий хлам досужий,
Он нами изнутри
Нас освещал снаружи.
Он выжег фетиши,
Чтоб тем светлей и чище
По образу души
Возвесть векам жилище.
4
Дымились, встав от сна,
Пространства за Навтлугом,
Познанья новизна
Была к моим услугам.
Откинув лучший план,
Я ехал с волокитой,
Дорога на Беслан
Была грозой размыта.
Откос пути размяк,
И вспухшая Арагва
Неслась, сорвав башмак
С болтающейся дратвой.
Я видел поутру
С моста за старой мытней
Взбешенную Куру
С машиной стенобитной.
5
За прошлого порог
Не вносят произвола.
Давайте с первых строк
Обнимемся, Паоло!
Ни разу властью схем
Я близких не обидел,
В те дни вы были всем,
Что я любил и видел.
Входили ль мы в квартал
Оружья, кож и сёдел,
Везде ваш дух витал
И мною верховодил.
Уступами террас
Из вьющихся глициний
Я мерил ваш рассказ
И слушал, рот разиня.
Не зная ваших строф,
Но полюбив источник,
Я понимал без слов
Ваш будущий подстрочник.
Лето 1936
6
Я видел, чем Тифлис
Удержан по откосам.
Я видел даль и близь
Кругом под абрикосом.
Он был во весь отвес,
Как книга с фронтисписом,
На языке чудес
Кистями слив исписан.
По склонам цвел анис,
И, высясь пирамидой,
Смотрели сверху вниз
Сады горы Давида.
Я видел блеск светца
Меж кадок с олеандром,
И видел ночь: чтеца
За старым фолиантом.
7
Я помню грязный двор.
Внизу был винный погреб,
А из чердачных створ
Виднелся гор апокриф.
Собьются тучи в ком,
Глазами не осилишь,
А через них гуськом
Бредет толпа страшилищ.
В колодках облаков,
Протягивая шляпы,
Обозы ледников
Тащились по этапу.
Однако иногда
Пред комнатами дома
Кавказская гряда
Вставала по-другому.
На окна и балкон,
Где жарились оладьи,
Смотрел весь южный склон
В серебряном окладе.
Перила галерей
Прохватывало как бы
Морозом алтарей,
Пылавших за Арагвой.
Там реял дух земли,
Остановивший время,
Которым мы, врали,
Так грезили в богеме.
Объятья протянув
Из вьюги многогодней,
Стучался в вечность туф
Руками преисподней.
8
Меня б не тронул рай
На вольном ветерочке.
Иным мне дорог край
Родившихся в сорочке.
Живут и у озер
Слепые и глухие,
У этих – фантазер
Стал пятою стихией.
Убогие арбы
И хижины без прясел
Он меткостью стрельбы
И шуткою украсил.
Когда во весь свой рост
Встает хребта громада,
Его застольный тост —
Венец ее наряда.
Лето 1936
9
Чернее вечера,
Заливистее ливни,
И песни овчара
С ночами заунывней.
В горах, средь табуна,
Холодной ночью лунной
Встречаешь чабана.
Он – как дольмен валунный.
Он – повесть ближних сел.
Поди, что хочешь, вызнай.
Он кнут ременный сплел
Из лиц, имен и жизней.
Он может наугад
В любую даль зарыться,
Он сам – восстанье дат,
Как пятый год гурийца.
Колхозы на вопрос
Для старика. Неужто
Рассудком не дорос
До нас двойник Вахушта?
Он знает: нет того,
Чтоб в единеньи силы
Народа торжество
В пути остановило.
10
Немолчный плеск солей.
Скалистое ущелье.
Стволы густых елей.
Садовый стол под елью.
На свежем шашлыке
Дыханье водопада,
Он тут невдалеке
На оглушенье саду.
На хлебе и жарком
Угар его обвала,
Как пламя кувырком
Упавшего шандала.
От говора ключей,
Сочащихся из скважин,
Тускнеет блеск свечей, —
Так этот воздух влажен.
Они висят во мгле
Сученой ниткой книзу,
Их шум прибит к скале,
Как канделябр к карнизу.
11
Еловый бурелом,
Обрыв тропы овечьей.
Нас много за столом,
Приборы, звезды, свечи.
Как пылкий дифирамб,
Всё затмевая оптом,
Огнем садовых ламп
Тицьян Табидзе обдан.
Сейчас он речь начнет
И мыслью – на прицеле.
Он слово почерпнет
Из этого ущелья.
Он курит, подперев
Рукою подбородок,
Он строг, как барельеф,
И чист, как самородок.
Он плотен, он шатен,
Он смертен, и однако,
Таким, как он, Роден
Изобразил Бальзака.
Он в глыбе поселен,
Чтоб в тысяче градаций
Из каменных пелен
Всё явственней рождаться.
Свой непомерный дар
Едва, как свечку, тепля,
Он – пира перегар
В рассветном сером пепле.
12
На Грузии не счесть
Одёж и оболочек.
На свете розы есть.
Я лепесткам не счетчик.
О роза, с синевой
Из радуг и алмазин,
Тягучий роспуск твой,
Как сна теченье, связен.
На трубочке чуть свет
Следы ночной примерки.
Ты ярче всех ракет
В садовом фейерверке.
Чуть зной коснется губ,
Ты вся уже в эфире,
Зачатья пышный клуб,
Как пава, расфуфыря.
Но лето на кону,
И ты, не медля часу,
Роняешь всю копну
Обмякшего атласа.
Дивясь, как высь жутка,
А Терек дик и мутен,
За пазуху цветка
И я вползал, как трутень.
Лето 1936
ПЕРЕДЕЛКИНО
ЛЕТНИЙ ДЕНЬ
У нас весною до зари
Костры на огороде, —
Языческие алтари
На пире плодородья.
Перегорает целина
И парит спозаранку,
И вся земля раскалена,
Как жаркая лежанка.
Я за работой земляной
С себя рубашку скину,
И в спину мне ударит зной
И обожжет, как глину.
Я стану, где сильней припек,
И там, глаза зажмуря,
Покроюсь с головы до ног
Горшечною глазурью.
А ночь войдет в мой мезонин
И, высунувшись в сени,
Меня наполнит, как кувшин,
Водою и сиренью.
Она отмоет верхний слой
С похолодевших стенок
И даст какой-нибудь одной
Из здешних уроженок.
И распустившийся побег
Потянется к свободе,
Устраиваясь на ночлег
На крашеном комоде.
1940, 1942
СОСНЫ
В траве, меж диких бальзаминов,
Ромашек и лесных купав,
Лежим мы, руки запрокинув
И к небу головы задрав.
Трава на просеке сосновой
Непроходима и густа.
Мы переглянемся – и снова
Меняем позы и места.
И вот, бессмертные на время,
Мы к лику сосен причтены
И от болей и эпидемий
И смерти освобождены.
С намеренным однообразьем,
Как мазь, густая синева
Ложится зайчиками наземь
И пачкает нам рукава.
Мы делим отдых краснолесья,
Под копошенье мураша
Сосновою снотворной смесью
Лимона с ладаном дыша.
И так неистовы на синем
Разбеги огненных стволов,
И мы так долго рук не вынем
Из-под заломленных голов,
И столько широты во взоре,
И так покорно всё извне,
Что где-то за стволами море
Мерещится всё время мне.
Там волны выше этих веток,
И, сваливаясь с валуна,
Обрушивают град креветок
Со взбаламученного дна.
А вечерами за буксиром
На пробках тянется заря
И отливает рыбьим жиром
И мглистой дымкой янтаря.
Смеркается, и постепенно
Луна хоронит все следы
Под белой магиею пены
И черной магией воды.
А волны всё шумней и выше,
И публика на поплавке
Толпится у столба с афишей,
Не различимой вдалеке.
1941
ЛОЖНАЯ ТРЕВОГА
Корыта и ушаты,
Нескладица с утра;
Дождливые закаты,
Сырые вечера,
Проглоченные слезы
Во вздохах темноты,
И зовы паровоза
С шестнадцатой версты.
И ранние потемки
В саду и на дворе,
И мелкие поломки,
И всё как в сентябре.
А днем простор осенний
Пронизывает вой
Тоскою голошенья
С погоста за рекой.
Когда рыданье вдовье
Относит за бугор,
Я с нею всею кровью
И вижу смерть в упор.
Я вижу из передней
В окно, как всякий год,
Своей поры последней
Отсроченный приход.
Пути себе расчистив,
На жизнь мою с холма
Сквозь желтый ужас листьев
Уставилась зима.
1941
ЗАЗИМКИ
Открыли дверь, и в кухню па́ром
Вкатился воздух со двора,
И всё мгновенно стало старым,
Как в детстве в те же вечера.
Сухая, тихая погода.
На улице, шагах в пяти,
Стоит, стыдясь, зима у входа
И не решается войти.
Зима, и всё опять впервые.
В седые дали ноября
Уходят ветлы, как слепые
Без палки и поводыря.
Во льду река и мерзлый тальник,
А поперек, на голый лед,
Как зеркало на подзеркальник,
Поставлен черный небосвод.
Пред ним стоит на перекрестке,
Который полузанесло,
Береза со звездой в прическе
И смотрится в его стекло.
Она подозревает втайне,
Что чудесами в решете
Полна зима на даче крайней,
Как у нее на высоте.
1944
ИНЕЙ
Глухая пора листопада.
Последних гусей косяки.
Расстраиваться не надо:
У страха глаза велики.
Пусть ветер, рябину занянчив,
Пугает ее перед сном.
Порядок творенья обманчив,
Как сказка с хорошим концом.
Ты завтра очнешься от спячки
И, выйдя на зимнюю гладь,
Опять за углом водокачки
Как вкопанный будешь стоять.
Опять эти белые мухи,
И крыши, и святочный дед,
И трубы, и лес лопоухий
Шутом маскарадным одет.
Всё обледенело с размаху
В папахе до самых бровей
И крадущейся росомахой
Подсматривает с ветвей.
Ты дальше идешь с недоверьем.
Тропинка ныряет в овраг.
Здесь инея сводчатый терем,
Решетчатый тес на дверях.
За снежной густой занавеской
Какой-то сторожки стена,
Дорога, и край перелеска,
И новая чаща видна.
Торжественное затишье,
Оправленное в резьбу,
Похоже на четверостишье
О спящей царевне в гробу.
И белому мертвому царству,
Бросавшему мысленно в дрожь,
Я тихо шепчу: «Благодарствуй,
Ты больше, чем просят, даешь».
1941
ГОРОД
Зима на кухне, пенье петьки,
Метели, вымерзшая клеть
Нам могут хуже горькой редьки
В конце концов осточертеть.
Из чащи к дому нет прохода,
Кругом сугробы, смерть и сон,
И кажется, не время года,
А гибель и конец времен.
Со скользких лестниц лед не сколот,
Колодец кольцами свело.
Каким магнитом в этот холод
Нас тянет в город и тепло!
Меж тем как, не преувелича,
Зимой в деревне нет житья,
Исполнен город безразличья
К несовершенствам бытия.
Он создал тысячи диковин
И может не бояться стуж.
Он сам, как призраки, духовен
Всей тьмой перебывавших душ.
Во всяком случае, поленьям
На станционном тупике
Он кажется таким виденьем
В ночном горящем далеке.
Я тоже чтил его подростком.
Его надменность льстила мне.
Он жизнь веков считал наброском,
Лежавшим до него вчерне.
Он звезды переобезьянил
Вечерней выставкою благ
И даже место неба занял
В моих ребяческих мечтах.
<1940, 1942>
ВАЛЬС С ЧЕРТОВЩИНОЙ
Только заслышу польку вдали,
Кажется, вижу в замочную скважину:
Лампы задули, сдвинули стулья,
Пчелками кверху порх фитили,
Масок и ряженых движется улей.
Это за щелкой елку зажгли.
Великолепие выше сил
Туши, и сепии, и белил,
Синих, пунцовых и золотых
Львов и танцоров, львиц и франтих.
Реянье блузок, пенье дверей,
Рев карапузов, смех матерей,
Финики, книги, игры, нуга,
Иглы, ковриги, скачки, бега.
В этой зловещей сладкой тайге
Люди и вещи на равной ноге.
Этого бора вкусный цукат
К шапок разбору рвут нарасхват.
Душно от лакомств. Елка в поту
Клеем и лаком пьет темноту.
Всё разметала, всем истекла,
Вся из металла и из стекла.
Искрится сало, брызжет смола
Звездами в залу и зеркала
И догорает дотла. Мгла.
Мало-помалу толпою усталой
Гости выходят из-за стола.
Шали, и боты, и башлыки.
Вечно куда-нибудь их занапастишь!
Ставни, ворота и дверь на крюки.
В верхнюю комнату форточку настежь.
Улицы зимней синий испуг.
Время под третьими петухами.
И возникающий в форточной раме
Дух сквозняка, задувающий пламя,
Свечка за свечкой явственно вслух:
Фук. Фук. Фук. Фук.
1941
ВАЛЬС СО СЛЕЗОЙ
Как я люблю ее в первые дни
Только что и́з лесу или с метели!
Ветки неловкости не одолели.
Нитки ленивые, без суетни
Медленно переливая на теле,
Виснут серебряною канителью.
Пень под глухой пеленой простыни.
Озолотите ее, осчастливьте, —
И не смигнет, но стыдливая скромница
В фо́льге лиловой и синей финифти
Вам до скончания века запомнится.
Как я люблю ее в первые дни,
Всю в паутине или в тени!
Только в примерке звезды и флаги,
И в бонбоньерки не клали малаги.
Свечки не свечки, даже они
Штифтики грима, а не огни.
Это волнующаяся актриса
С самыми близкими в день бенефиса.
Как я люблю ее в первые дни
Перед кулисами в кучке родни!
Яблоне – яблоки, елочке – шишки.
Только не этой. Эта в покое.
Эта совсем не такого покроя.
Это – отмеченная избранница.
Вечер ее вековечно протянется.
Этой нимало не страшно пословицы.
Ей небывалая участь готовится:
В золоте яблок, как к небу пророк,
Огненной гостьей взмыть в потолок.
Как я люблю ее в первые дни,
Когда о елке толки одни!
1941
НА РАННИХ ПОЕЗДАХ
Я под Москвою эту зиму,
Но в стужу, снег и буревал
Всегда, когда необходимо,
По делу в городе бывал.
Я выходил в такое время,
Когда на улице ни зги,
И рассыпал лесною темью
Свои скрипучие шаги.
Навстречу мне на переезде
Вставали ветлы пустыря.
Надмирно высились созвездья
В холодной яме января.
Обыкновенно у задворок
Меня старался перегнать
Почтовый или номер сорок,
А я шел на шесть двадцать пять.
Вдруг света хитрые морщины
Сбирались щупальцами в круг.
Прожектор несся всей махиной
На оглушенный виадук.
В горячей духоте вагона
Я отдавался целиком
Порыву слабости врожденной
И всосанному с молоком.
Сквозь прошлого перипетии
И годы войн и нищеты
Я молча узнавал России
Неповторимые черты.
Превозмогая обожанье,
Я наблюдал, боготворя.
Здесь были бабы, слобожане,
Учащиеся, слесаря.
В них не было следов холопства,
Которые кладет нужда,
И новости и неудобства
Они несли как господа.
Рассевшись кучей, как в повозке,
Во всем разнообразьи поз,
Читали дети и подростки,
Как заведенные, взасос.
Москва встречала нас во мраке,
Переходившем в серебро,
И, покидая свет двоякий,
Мы выходили из метро.
Потомство тискалось к перилам
И обдавало на ходу
Черемуховым свежим мылом
И пряниками на меду.
1941
ОПЯТЬ ВЕСНА
Поезд ушел. Насыпь черна.
Где я дорогу впотьмах раздобуду?
Неузнаваемая сторона,
Хоть я и сутки только отсюда.
Замер на шпалах лязг чугуна.
Вдруг – что за новая, право, причуда:
Сутолка, кумушек пересуды.
Что их попутал за сатана?
Где я обрывки этих речей
Слышал уж как-то порой прошлогодней?
Ах, это сызнова, верно, сегодня
Вышел из рощи ночью ручей.
Это, как в прежние времена,
Сдвинула льдины и вздулась запруда.
Это поистине новое чудо,
Это, как прежде, снова весна.
Это она, это она,
Это ее чародейство и диво,
Это ее телогрейка за ивой,
Плечи, косынка, стан и спина.
Это Снегурка у края обрыва.
Это о ней из оврага со дна
Льется без умолку бред торопливый
Полубезумного болтуна.
Это пред ней, заливая преграды,
Тонет в чаду водяном быстрина,
Лампой висячего водопада
К круче с шипеньем пригвождена.
Это, зубами стуча от простуды,
Льется чрез край ледяная струя
В пруд и из пруда в другую посуду.
Речь половодья – бред бытия.
1941
ДРОЗДЫ
На захолустном полустанке
Обеденная тишина.
Безжизненно поют овсянки
В кустарнике у полотна.
Бескрайный, жаркий, как желанье,
Прямой проселочный простор.
Лиловый лес на заднем плане,
Седого облака вихор.
Лесной дорогою деревья
Заигрывают с пристяжной.
По углубленьям на корчевье
Фиалки, снег и перегной.
Наверное, из этих впадин
И пьют дрозды, когда взамен
Раззванивают слухи за день
Огнем и льдом своих колен.
Вот долгий слог, а вот короткий,
Вот жаркий, вот холодный душ.
Вот что выделывают глоткой,
Луженной лоском этих луж.
У них на кочках свой поселок,
Подглядыванье из-за штор,
Шушуканье в углах светелок
И целодневный таратор.
По их распахнутым покоям
Загадки в гласности снуют.
У них часы с дремучим боем,
Им ветви четверти поют.
Таков притон дроздов тенистый.
Они в неубранном бору
Живут, как жить должны артисты,
Я тоже с них пример беру.
1941
СТИХИ О ВОЙНЕ
СТРАШНАЯ СКАЗКА
Все переменится вокруг.
Отстроится столица.
Детей разбуженных испуг
Вовеки не простится.
Не сможет позабыться страх,
Изборождавший лица.
Сторицей должен будет враг
За это поплатиться.
Запомнится его обстрел.
Сполна зачтется время,
Когда он делал, что хотел,
Как Ирод в Вифлееме.
Настанет новый, лучший век.
Исчезнут очевидцы.
Мученья маленьких калек
Не смогут позабыться.
1941
БОБЫЛЬ
Грустно в нашем саду.
Он день о́то дня краше.
В нем и в этом году
Жить бы полною чашей.
Но обитель свою
Разлюбил обитатель.
Он отправил семью,
И в краю неприятель.
И один, без жены,
Он весь день у соседей,
Точно с их стороны
Ждет вестей о победе.
А повадится в сад
И на пункт ополченский,
Так глядит на закат
В направленьи к Смоленску.
Там в вечерней красе
Мимо Вязьмы и Гжатска
Протянулось шоссе
Пятитонкой солдатской.
Он еще не старик
И укор молодежи,
А его дробовик
Лет на двадцать моложе.
Июль 1941
ЗАСТАВА
Садясь, как куры на насест,
Зарей заглядывают тени
Под вечереющий подъезд,
На кухню, в коридор и сени.
Приезжий видит у крыльца
Велосипед и две винтовки
И поправляет деревца
В пучке воздушной маскировки.
Он знает: этот мирный вид —
В обман вводящий пережиток.
Его попутчиц ослепит
Огонь восьми ночных зениток.
Деревья окружат блиндаж.
Войдут две женщины, робея,
И спросят, наш или не наш,
Ловя ворчанье из траншеи.
Украдкой, ежась, как в мороз,
Вернутся горожанки к дому
И позабудут бомбовоз
При зареве с аэродрома.
Они увидят, как патруль,
Меж тем как пламя кровель светит,
Крестом трассирующих пуль
Ночную нечисть в небе метит.
И вдруг взорвется небосвод,
И, догорая над поселком,
Чадящей плашкой упадет
Налетчик, сшибленный осколком.
1941
СМЕЛОСТЬ
Безымянные герои
Осажденных городов,
Я вас в сердце сердца скрою,
Ваша доблесть выше слов.
В круглосуточном обстреле,
Слыша смерти перекат,
Вы векам в глаза смотрели
С пригородных баррикад.
Вы ложились на дороге
И у взрытой колеи
Спрашивали о подмоге
И не слышно ль, где свои.
А потом, жуя краюху,
По истерзанным полям
Шли вы, не теряя духа,
К обгорелым флигелям.
Вы брались рукой умелой —
Не для лести и хвалы,
А с холодным знаньем дела —
За ружейные стволы.
И не только жажда мщенья,
Но спокойный глаз стрелка,
Как картонные мишени,
Пробивал врагу бока.
Между тем слепое что-то,
Опьяняя и кружа,
Увлекало вас к пролету
Из глухого блиндажа.
Там в неистовстве наитья
Пела буря с двух сторон.
Ветер вам свистел в прикрытье:
Ты от пуль заворожен.
И тогда, чужие миру,
Не причислены к живым,
Вы являлись к командиру
С предложеньем боевым.
Вам казалось – все пустое!
Лучше, выиграв, уйти,
Чем бесславно сгнить в застое
Или скиснуть взаперти.
Так рождался победитель:
Вас над пропастью голов
Подвиг уносил в обитель
Громовержцев и орлов.
1941
СТАРЫЙ ПАРК
Мальчик маленький в кроватке,
Бури озверелый рев.
Каркающих стай девятки
Разлетаются с дерев.
Раненому врач в халате
Промывал вчерашний шов.
Вдруг больной узнал в палате
Друга детства, дом отцов.
Вновь он в этом старом парке.
Заморозки по утрам,
И когда кладут припарки,
Плачут стекла первых рам.
Голос нынешнего века
И виденья той поры
Уживаются с опекой
Терпеливой медсестры.
По палате ходят люди.
Слышно хлопанье дверей.
Глухо ухают орудья
Заозерных батарей.
Солнце низкое садится.
Вот оно в затон впилось
И оттуда длинной спицей
Протыкает даль насквозь.
И минуты две оттуда
В выбоины на дворе
Льются волны изумруда,
Как в волшебном фонаре.
Зверской боли крепнут схватки,
Крепнет ветер, озверев,
И летят грачей девятки,
Черные девятки треф.
Вихрь качает липы, скрючив,
Буря гнет их на корню,
И больной под стоны сучьев
Забывает про ступню.
Парк преданьями состарен.
Здесь стоял Наполеон,
И славянофил Самарин
Послужил и погребен.
Здесь потомок декабриста,
Правнук русских героинь,
Бил ворон из монтекристо
И одолевал латынь.
Если только хватит силы,
Он, как дед, энтузиаст,
Прадеда-славянофила
Пересмотрит и издаст.
Сам же он запишет пьесу,
Вдохновленную войной, —
Под немолчный ропот леса,
Лёжа, думает больной.
Там он жизни небывалой
Невообразимый ход
Языком провинциала
В строй и ясность приведет.
1941
ЗИМА ПРИБЛИЖАЕТСЯ
Зима приближается. Сызнова
Какой-нибудь угол медвежий
По прихоти неба капризного
Исчезнет в грязи непроезжей.
Домишки в озерах очутятся.
Над ними закурятся трубы.
В холодных объятьях распутицы
Сойдутся к огню жизнелюбы.
Обители севера строгого,
Накрытые небом, как крышей,
На вас, захолустные логова,
Написано: «Сим победиши».
Люблю вас, далекие пристани
В провинции или деревне.
Чем книга чернее и ли́станней,
Тем прелесть ее задушевней.
Обозы тяжелые двигая,
Раскинувши нив алфавиты,
Россия волшебною книгою
Как бы на середке открыта.
И вдруг она пишется заново
Ближайшею первой метелью,
Вся в росчерках полоза санного
И белая, как рукоделье.
Октябрь серебристо-ореховый.
Блеск заморозков оловянный.
Осенние сумерки Чехова,
Чайковского и Левитана.
Октябрь 1943
ПАМЯТИ МАРИНЫ ЦВЕТАЕВОЙ
Хмуро тянется день непогожий.
Безутешно струятся ручьи
По крыльцу перед дверью прихожей
И в открытые окна мои.
За оградою вдоль по дороге
Затопляет общественный сад.
Развалившись, как звери в берлоге,
Облака в беспорядке лежат.
Мне в ненастьи мерещится книга
О земле и ее красоте.
Я рисую лесную шишигу
Для тебя на заглавном листе.
Ах, Марина, давно уже время,
Да и труд не такой уж ахти,
Твой заброшенный прах в реквие́ме
Из Елабуги перенести.
Торжество твоего переноса
Я задумывал в прошлом году
Над снегами пустынного плеса,
Где зимуют баркасы во льду.
Мне так же трудно до сих пор
Вообразить тебя умершей,
Как скопидомкой мильонершей
Средь голодающих сестер.
Что сделать мне тебе в угоду?
Дай как-нибудь об этом весть.
В молчаньи твоего ухода
Упрек невысказанный есть.
Всегда загадочны утраты.
В бесплодных розысках в ответ
Я мучаюсь без результата:
У смерти очертаний нет.
Тут всё – полуслова и тени,
Обмолвки и самообман,
И только верой в воскресенье
Какой-то указатель дан.
Зима – как пышные поминки:
Наружу выйти из жилья,
Прибавить к сумеркам коринки,
Облить вином – вот и кутья.
Пред домом яблоня в сугробе.
И город в снежной пелене —
Твое огромное надгробье,
Как целый год казалось мне.
Лицом повернутая к Богу,
Ты тянешься к нему с земли,
Как в дни, когда тебе итога
Еще на ней не подвели.
1943
ЗАРЕВО
ВСТУПЛЕНИЕ
1
Нас время ба́лует победами,
И вещи каждую минуту
Все сказочнее и неведомей
В зеленом зареве салюта.
Все смотрят, как ракета, падая,
Ударится о мостовую,
За холостою канонадою
Припоминая боевую.
На улице светло, как в храмине,
И вид ее неузнаваем.
Мы от толпы в ракетном пламени
Горящих глаз не отрываем.
2
В пути из армии, нечаянно
На это зарево наехав,
Встречает кто-нибудь окраину
В блистании своих успехов.
Он сходит у опушки рощицы,
Где в черном кружеве, узорясь,
Ночное зарево полощется
Сквозь веток реденькую прорезь.
И он сухой листвою шествует
На пункт поверочно-контрольный
Узнать, какую новость чествуют
Зарницами первопрестольной.
Там называют операцию,
Которой он и сам участник,
И он столбом иллюминации
Пленяется, как третьеклассник.
3
И вдруг его машина портится,
Опять с педалями нет сладу.
Ругаясь, как казак на Хортице,
Он ходит, чтоб унять досаду.
И он отходит к ветлам, стелющим
Вдоль по́ лугу холсты тумана,
И остается перед зрелищем,
Прикованный красой нежданной.
Болотной непроглядной гущею
Чернеют заросли заречья,
И город, яркий, как грядущее,
Вздымается из тьмы навстречу.
4
Он думает: «Я в нем изведаю,
Что и не снилось мне доселе,
Что я купил в крови победою
И видел в смотровые щели.
Мы на словах не остановимся,
Но, точно в сновиденьи вещем,
Еще привольнее отстроимся
И лучше прежнего заблещем».
Пока мечтами горделивыми
Он залетает в край бессонный,
Его протяжно, с перерывами,
Зовет с дороги рев клаксона.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
В искатели благополучия
Писатель в старину не метил.
Его герой болел падучею,
Горел и был страданьем светел.
Мне думается, не прикрашивай
Мы самых безобидных мыслей,
Писали б, с позволенья вашего,
И мы, как Хемингуэй и Пристли.
Я тьму бумаги перепачкаю
И пропасть краски перемажу,
Покамест доберусь раскачкою
До истинного персонажа.
Зато без всякой аллегории
Он – зарево в моем заглавьи,
Стрелок, как в песнях Черногории,
И служит в младшем комсоставе.
2
Все было громко, неожиданно,
И спор горяч, и чувства пылки,
И все замолкло, все раскидано.
Супруги спят. Блестят бутылки.
С ней вышел кто-то в куртке хромовой.
Она смутилась: «Ты, Володя?
Я только выпущу знакомого».
– А дети где? – «На огороде,
Я их тащу домой, – противятся».
– Кого ты это принимала?
«Делец. Приятель сослуживицы.
Достал мне соды и крахмалу.
Да, подвигам твоим пред родиной
Здесь все наперечет дивятся.
Все говорят: звезда Володина
Уже не будет затмеваться.
Особенно с губою заячьей
Пристал как банный лист поганый:
– Вы заживете припеваючи...»
– Повесь мне полотенце в ванну.
3
Ничем душа не озадачена
Его дражайшей половины.
Набит нехитрой всякой всячиной,
Как прежде, ум ее невинный.
Обыкновенно напомадится,
Табак, цыганщина и гости.
Как лямка, тяжкая нескладица,
И дети бедные в коросте.
А он не вор и не пропоица,
Был ранен, захватил трофеи...
И он, раздевшись, жадно моется
И мылит голову и шею.
4
Ах это своеволье Катино!
Когда ни вспомнишь, перепалка
Из-за какой-нибудь пошлятины.
Уйти – детей несчастных жалко.
Детей несчастных и племянницу.
Остаться – обстановка давит.
Но если с ней он и расстанется,
Детей в беде он не оставит.
Он надышался смертью, порохом,
Борьбой, опасностями, риском,
И стал чужой мышиным шорохам
И треснувшим горшкам и мискам.
Он не изменит жизни воина,
Бесстрашью братии бродячей,
Лесам, стоянке неустроенной,
Боям, поступкам наудачу!
А горизонты с перспективами!
А новизна народной роли!
А вдаль летящее прорывами
И победившее раздолье!
А час, пробивший пред неметчиной,
И внятно – за морем и дома
Всем человечеством замеченный
Час векового перелома!
Ай время! Ай да мы! Подите-ка,
Считали: рохли, разгильдяи.
Да это ж сон, а не политика!
Вот вам и рохли. Поздравляю.
Большое море взбаламучено!
И видя, что белье закапал,
Он все не попадает в брючину
И, крякнув, ставит ногу на пол.
5
«Дай мне уснуть. Не разговаривай.
Нельзя ли, право, понормальней».
Он видит сон. Лесное зарево
С горы заглядывает в спальню.
Он спит, и зубы сжаты в скрежете.
Он стонет. У него диалог
С какой-то придорожной нежитью.
Его двойник смешон и жалок.
«Вам не до нас, такому соколу.
В честь вас пускают фейерверки.
Хоть я все время терся около,
Нас не видать, мы недомерки.
Не пью и табаку не нюхаю,
Но, выпив на поминках тети,
Ползу домой чуть-чуть под мухою.
Прошу простить. Не подвезете?
Над рощей буквы трехаршинные
Зовут к далеким идеалам.
Вам что, вы со своей машиною,
А пехтурою, пешедралом?
За полосатой перекладиной,
Где предъявляются бумаги,
Прогалина и дачка дядина.
Свой огород, грибы в овраге.
Мой дядя жертва беззакония,
Как все порядочные люди.
В лесу их целая колония,
А в чем ошибка правосудия?
У нас ни ведер, ни учебников,
А плохи прачки, педагоги.
С нас спрашивают, как с волшебников,
А разве служащие – боги?»
«Да, боги, боги, слякоть клейкая,
Да, либо боги, либо плесень.
Не пользуйся своей лазейкою,
Не пой мне больше старых песен.
Нытьем меня свои пресытили,
Ужасное однообразье.
Пройди при жизни в победители
И волю ей диктуй в приказе.
Вертясь, как бес перед заутреней,
Перед душою сердобольной,
Ты подменял мой голос внутренний.
Я больше не хочу. Довольно».
6
«Володя, ты покрыт испариной.
Ты стонешь. У тебя удушье?»
– Во сне мне новое подарено,
И это к лучшему, Катюша.
Давай не будем больше ссориться
И вспомним, если в стенах этих
Оно когда-нибудь повторится,
О нашем будущем и детях. —
Из кухни вид. Оконце узкое
За занавескою в оборках,
И ходики, и утро русское
На русских городских задворках.
И золотая червоточина
На листьях осени горбатой,
И угол, бомбой развороченный,
Где лазали его ребята.
Октябрь 1943
СМЕРТЬ САПЕРА
Мы время по часам заметили
И кверху поползли по склону.
Вот и обрыв. Мы без свидетелей
У края вражьей обороны.
Вот там она, и там, и тут она —
Везде, везде, до самой кручи.
Как паутиною опутана
Вся проволокою колючей.
Он наших мыслей не подслушивал
И не заглядывал нам в душу.
Он из конюшни вниз обрушивал
Свой бешеный огонь по Зуше.
Прожекторы, как ножки циркуля,
Лучом вонзались в коновязи.
Прямые попаданья фыркали
Фонтанами земли и грязи.
Но чем обстрел дымил багровее,
Тем равнодушнее к осколкам,
В спокойствии и хладнокровии
Работали мы тихомолком.
Со мною были люди смелые.
Я знал, что в проволочной чаще
Проходы нужные проделаю
Для битвы, завтра предстоящей.
Вдруг одного сапера ранило.
Он отползал от вражьих линий,
Привстал, и дух от боли заняло,
И он упал в густой полыни.
Он приходил в себя урывками,
Осматривался на пригорке
И щупал место под нашивками
На почерневшей гимнастерке.
И думал: глупость, оцарапали,
И он отвалит от Казани,
К жене и детям вверх к Сарапулю, —
И вновь и вновь терял сознанье.
Всё в жизни может быть издержано,
Изведаны все положенья, —
Следы любви самоотверженной
Не подлежат уничтоженью.
Хоть землю грыз от боли раненый,
Но стонами не выдал братьев,
Врожденной стойкости крестьянина
И в обмороке не утратив.
Его живым успели вынести.
Час продышал он через силу.
Хотя за речкой почва глинистей,
Там вырыли ему могилу.
Когда, убитые потерею,
К нему сошлись мы на прощанье,
Заговорила артиллерия
В две тысячи своих гортаней.
В часах задвигались колесики.
Проснулись рычаги и шкивы.
К проделанной покойным просеке
Шагнула армия прорыва.
Сраженье хлынуло в пробоину
И выкатилось на равнину,
Как входит море в край застроенный,
С разбега проломив плотину.
Пехота шла вперед маршрутами,
Как их располагал умерший.
Поздней немногими минутами
Противник дрогнул у Завершья.
Он оставлял снарядов штабели,
Котлы дымящегося супа,
Всё, что обозные награбили,
Палатки, ящики и трупы.
Потом дорогою завещанной
Прошло с победами всё войско.
Края расширившейся трещины
У Криворожья и Пропойска.
Мы оттого теперь у Гомеля,
Что на поляне в полнолунье
Своей души не экономили
В пластунском деле накануне.
Жить и сгорать у всех в обычае,
Но жизнь тогда лишь обессмертишь,
Когда ей к свету и величию
Своею жертвой путь прочертишь.
Декабрь 1943
ПРЕСЛЕДОВАНИЕ
Мы настигали неприятеля.
Он отходил. И в те же числа,
Что мы бегущих колошматили,
Шли ливни и земля раскисла.
Когда нежданно в коноплянике
Показывались мы ватагой,
Их танки скатывались в панике
На дно размокшего оврага.
Везде встречали нас известия,
Как, все растаптывая в мире,
Командовали эти бестии,
Насилуя и дебоширя.
От боли каждый, как ужаленный,
За ними устремлялся в гневе
Через горящие развалины
И падающие деревья.
Деревья падали, и в хворосте
Лесное пламя бесновалось.
От этой сумасшедшей скорости
Все в памяти перемешалось.
Своих грехов им прятать не во что.
И мы всегда припоминали
Подобранную в поле девочку,
Которой тешились канальи.
За след руки на мертвом личике
С кольцом на пальце безымянном
Должны нам заплатить обидчики
Сторицею и чистоганом.
В неистовстве как бы молитвенном
От трупа бедного ребенка
Летели мы по рвам и рытвинам
За душегубами вдогонку.
Тянулись тучи с промежутками,
И сами, грозные, как туча,
Мы с чертовней и прибаутками
Давили гнезда их гадючьи.
1944
РАЗВЕДЧИКИ
Синело небо. Было тихо.
Трещали на лугу кузнечики.
Нагнувшись, низкою гречихой
К деревне двигались разведчики.
Их было трое, откровенно
Отчаянных до молодечества,
Избавленных от пуль и плена
Молитвами в глуби отечества.
Деревня вражеским вертепом
Царила надо всей равниною.
Луга желтели курослепом,
Ромашками и пастью львиною.
Вдали был сад, деревьев купы,
Толпились немцы белобрысые,
И под окном стояли группой
Вкруг стойки с канцелярской крысою.
Всмотрясь и головы попрятав,
Разведчики, недолго думая,
Пошли садить из автоматов,
Уверенные и угрюмые.
Деревню пересуматошить
Трудов не стоило особенных.
Взвилась подстреленная лошадь,
Мелькнули мертвые в колдобинах.
И как взлетают арсеналы
По мановенью рук подрывника,
Огню разведки отвечала
Вся огневая мощь противника.
Огонь дал пищу для засечек
На наших пунктах за равниною.
За этой пищею разведчик
И полз сюда, в гнездо осиное.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Давно шел бой. Он был так долог,
Что пропадало чувство времени.
Разрывы мин из шестистволок
Забрасывали небо теменью.
Наверно, вечер. Скоро ужин.
В окопах дома щи с бараниной.
А их короткий век отслужен:
Они контужены и ранены.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Валили наземь басурмане
Зеленоглазые и карие.
Поволокли, как на аркане,
За палисадник в канцелярию.
Фуражки, морды, папиросы
И роем мухи, как к покойнику.
Вдруг первый вызванный к допросу
Шагнул к ближайшему разбойнику.
Он дал ногой в подвздошье вору
И, выхвативши автомат его,
Очистил залпами контору
От этого жулья проклятого.
Как вдруг его сразила пуля.
Их снова окружили кучею.
Два остальных рукой махнули.
Теперь им гибель неминучая.
Вверху задвигались стропила,
Как бы в ответ их маловерию,
Над домом крышу расщепило
Снарядом нашей артиллерии.
Дом загорелся. В суматохе
Метнулись к выходу два пленника,
И вот они в чертополохе
Бегут задами по гуменнику.
По ним стреляют из-за клети.
Момент – и не было товарища.
И в поле выбегает третий
И трет глаза рукою шарящей.
Все день еще, и даль объята
Пожаром солнца сумасшедшего.
Но он дивится не закату,
Закату удивляться нечего.
Садится солнце в курослепе,
И вот что, вот что не безделица:
В деревню входят наши цепи,
И пыль от перебежек стелется.
Без памяти, забыв раненья,
Руками на бегу работая,
Бежит он на соединенье
С победоносною пехотою.
Январь 1944
НЕОГЛЯДНОСТЬ
Непобедимым многолетье,
Прославившимся исполать!
Раздолье жить на белом свете,
И без конца морская гладь.
И русская судьба безбрежней,
Чем может грезиться во сне,
И вечно остается прежней
При небывалой новизне.
И на одноименной грани
Ее поэтов похвала,
Историков ее преданья
И армии ее дела.
И блеск ее морского флота,
И русских сказок закрома,
И гении ее полета,
И небо, и она сама.
И вот на эту ширь раздолья
Глядят из глубины веков
Нахимов в звездном ореоле
И в медальоне – Ушаков.
Вся жизнь их – подвиг неустанный.
Они, не пожалев сердец,
Сверкают темой для романа
И дали чести образец.
Их жизнь не промелькнула мимо,
Не затерялась вдалеке.
Их след лежит неизгладимо
На времени и моряке.
Они живут свежо и пылко,
Распорядительны без слов,
И чувствуют родную жилку
В горячке гордых парусов.
На боевой морской арене
Они из дымовых завес
Стрелой бросаются в сраженье
Противнику наперерез.
Бегут в расстройстве стаи турок.
За ночью следует рассвет.
На рейде тлеет, как окурок,
Турецкий тонущий корвет.
И, все препятствия осилив,
Ширяет флагманский фрегат,
Размахом вытянутых крыльев
Уже не ведая преград.
Март 1944
В НИЗОВЬЯХ
Илистых плавней желтый янтарь,
Блеск чернозема.
Жители чинят снасть, инвентарь,
Лодки, паромы.
В этих низовьях ночи – восторг,
Светлые зори.
Пеной по отмели шорх-шорх
Черное море.
Птица в болотах, по рекам – налим,
Уймища раков.
В том направлении берегом – Крым,
В этом – Очаков.
За Николаевом книзу – лиман.
Вдоль поднебесья
Степью на запад – зыбь и туман.
Это к Одессе.
Было ли это? Какой это стиль?
Где эти годы?
Можно ль вернуть эту жизнь, эту быль,
Эту свободу?
Ах, как скучает по пахоте плуг,
Пашня – по плугу,
Море – по Бугу, по северу – юг,
Все – друг по другу!
Миг долгожданный уже на виду,
За поворотом.
Дали предчувствуют. В этом году —
Слово за флотом.
Март 1944
ОЖИВШАЯ ФРЕСКА
Как прежде падали снаряды.
Высокое, как в дальнем плаваньи,
Ночное небо Сталинграда
Качалось в штукатурном саване.
Земля гудела, как молебен
Об отвращеньи бомбы воющей,
Кадильницею дым и щебень
Выбрасывая из побоища.
Когда урывками, меж схваток,
Он под огнем своих проведывал,
Необъяснимый отпечаток
Привычности его преследовал.
Где мог он видеть этот ежик
Домов с бездонными проломами?
Свидетельства былых бомбежек
Казались сказочно знакомыми.
Что означала в черной раме
Четырехпалая отметина?
Кого напоминало пламя
И выломанные паркетины?
И вдруг он вспомнил детство, детство,
И монастырский сад, и грешников,
И с общиною по соседству
Свист соловьев и пересмешников.
Он мать сжимал рукой сыновней,
И от копья архистратига ли
На темной росписи часовни
В такие ямы черти прыгали.
И мальчик облекался в латы,
За мать в воображеньи ратуя,
И налетал на супостата
С такой же свастикой хвостатою.
А рядом в конном поединке
Сиял над змеем лик Георгия.
И на пруду цвели кувшинки,
И птиц безумствовали оргии.
И родина, как голос пущи,
Как зов в лесу и грохот отзыва,
Манила музыкой зовущей
И пахла почкою березовой.
О, как он вспомнил те полянки
Теперь, когда судьбы иронией
Он топчет вражеские танки
С их грозной чешуей драконьею!
Он перешел земли границы,
И будущность, как ширь небесная,
Уже бушует, а не снится,
Приблизившаяся, чудесная.
Март 1944
ПОБЕДИТЕЛЬ
Вы помните еще ту сухость в горле,
Когда, бряцая голой силой зла,
Навстречу нам горланили и перли
И осень шагом испытаний шла?
Но правота была такой оградой,
Которой уступал любой доспех.
Все воплотила участь Ленинграда.
Стеной стоял он на глазах у всех.
И вот пришло заветное мгновенье:
Он разорвал осадное кольцо.
И целый мир, столпившись в отдаленьи,
В восторге смотрит на его лицо.
Как он велик! Какой бессмертный жребий!
Как входит в цепь легенд его звено!
Все, что возможно на земле и в небе,
Им вынесено и совершено.
Январь 1944
ВЕСНА
Всё нынешней весной особое.
Живее воробьев шумиха.
Я даже выразить не пробую,
Как на душе светло и тихо.
Иначе думается, пишется,
И громкою октавой в хоре
Земной могучий голос слышится
Освобожденных территорий.
Весеннее дыханье родины
Смывает след зимы с пространства
И черные от слез обводины
С заплаканных очей славянства.
Везде трава готова вылезти,
И улицы старинной Праги
Молчат, одна другой извилистей,
Но заиграют, как овраги.
Сказанья Чехии, Моравии
И Сербии с весенней негой,
Сорвавши пелену бесправия,
Цветами выйдут из-под снега.
Все дымкой сказочной подернется,
Подобно завиткам по стенам
В боярской золоченой горнице
И на Василии Блаженном.
Мечтателю и полуночнику
Москва милей всего на свете.
Он дома, у первоисточника
Всего, чем будет цвесть столетье.
Апрель 1944
СТИХОТВОРЕНИЯ ЮРИЯ ЖИВАГО
1. ГАМЛЕТ
Гул затих. Я вышел на подмостки.
Прислонясь к дверному косяку,
Я ловлю в далеком отголоске,
Что случится на моем веку.
На меня наставлен сумрак ночи
Тысячью биноклей на оси.
Если только можно, Авва Отче,
Чашу эту мимо пронеси.
Я люблю Твой замысел упрямый
И играть согласен эту роль.
Но сейчас идет другая драма,
И на этот раз меня уволь.
Но продуман распорядок действий,
И неотвратим конец пути.
Я один, всё тонет в фарисействе.
Жизнь прожить – не поле перейти.
1946
2. МАРТ
Солнце греет до седьмого пота,
И бушует, одурев, овраг.
Как у дюжей скотницы работа,
Дело у весны кипит в руках.
Чахнет снег и болен малокровьем
В веточках бессильно синих жил.
Но дымится жизнь в хлеву коровьем,
И здоровьем пышут зубья вил.
Эти ночи, эти дни и ночи!
Дробь капелей к середине дня,
Кровельных сосулек худосочье,
Ручейков бессонных болтовня!
Настежь всё, конюшня и коровник.
Голуби в снегу клюют овес,
И, всего живитель и виновник, —
Пахнет свежим воздухом навоз.
1946
3. НА СТРАСТНОЙ
Еще кругом ночная мгла.
Еще так рано в мире,
Что звездам в небе нет числа,
И каждая, как день, светла,
И если бы земля могла,
Она бы Пасху проспала
Под чтение Псалтыри.
Еще кругом ночная мгла.
Такая рань на свете,
Что площадь вечностью легла
От перекрестка до угла,
И до рассвета и тепла
Еще тысячелетье.
Еще земля голым-гола,
И ей ночами не в чем
Раскачивать колокола
И вторить с воли певчим.
И со Страстного четверга
Вплоть до Страстной субботы
Вода буравит берега
И вьет водовороты.
И лес раздет и непокрыт,
И на Страстях Христовых,
Как строй молящихся, стоит
Толпой стволов сосновых.
А в городе, на небольшом
Пространстве, как на сходке,
Деревья смотрят нагишом
В церковные решетки.
И взгляд их ужасом объят.
Понятна их тревога.
Сады выходят из оград,
Колеблется земли уклад:
Они хоронят Бога.
И видят свет у царских врат,
И черный плат, и свечек ряд,
Заплаканные лица —
И вдруг навстречу крестный ход
Выходит с плащаницей,
И две березы у ворот
Должны посторониться.
И шествие обходит двор
По краю тротуара,
И вносит с улицы в притвор
Весну, весенний разговор
И воздух с привкусом просфор
И вешнего угара.
И март разбрасывает снег
На паперти толпе калек,
Как будто вышел человек,
И вынес, и открыл ковчег,
И всё до нитки роздал.
И пенье длится до зари,
И, нарыдавшись вдосталь,
Доходят тише изнутри
На пустыри под фонари
Псалтырь или Апостол.
Но в полночь смолкнут тварь и плоть,
Заслышав слух весенний,
Что только-только распогодь —
Смерть можно будет побороть
Усильем воскресенья.
1946
4. БЕЛАЯ НОЧЬ
Мне далекое время мерещится,
Дом на стороне Петербургской.
Дочь степной небогатой помещицы,
Ты – на курсах, ты родом из Курска.
Ты – мила, у тебя есть поклонники.
Этой белою ночью мы оба,
Примостясь на твоем подоконнике,
Смотрим вниз с твоего небоскреба.
Фонари, точно бабочки газовые,
Утро тронуло первою дрожью.
То, что тихо тебе я рассказываю,
Так на спящие дали похоже!
Мы охвачены тою же самою
Оробелою верностью тайне,
Как раскинувшийся панорамою
Петербург за Невою бескрайней.
Там вдали, по дремучим урочищам,
Этой ночью весеннею белой
Соловьи славословьем грохочущим
Оглашают лесные пределы.
Ошалелое щелканье катится.
Голос маленькой птички ледащей
Пробуждает восторг и сумятицу
В глубине очарованной чащи.
В те места босоногою странницей
Пробирается ночь вдоль забора,
И за ней с подоконника тянется
След подслушанного разговора.
В отголосках беседы услышанной
По садам, огороженным тёсом,
Ветви яблоновые и вишенные
Одеваются цветом белёсым.
И деревья, как призраки, белые
Высыпают толпой на дорогу,
Точно знаки прощальные делая
Белой ночи, видавшей так много.
1953
5. ВЕСЕННЯЯ РАСПУТИЦА
Огни заката догорали,
Распутицей в бору глухом
В далекий хутор на Урале
Тащился человек верхом.
Болтала лошадь селезенкой,
И звону шлепавших подков
Дорогой вторила вдогонку
Вода в воронках родников.
Когда же опускал поводья
И шагом ехал верховой,
Прокатывало половодье
Вблизи весь гул и грохот свой.
Смеялся кто-то, плакал кто-то,
Крошились камни о кремни,
И падали в водовороты
С корнями вырванные пни.
А на пожарище заката,
В далекой прочерни ветвей,
Как гулкий колокол набата,
Неистовствовал соловей.
Где ива вдовий свой повойник
Клонила, свесивши в овраг,
Как древний соловей-разбойник,
Свистал он на семи дубах.
Какой беде, какой зазнобе
Предназначался этот пыл?
В кого ружейной крупной дробью
Он по чащобе запустил?
Казалось, вот он выйдет лешим
С привала беглых каторжан
Навстречу конным или пешим
Заставам здешних партизан.
Земля и небо, лес и поле
Ловили этот редкий звук,
Размеренные эти доли
Безумья, боли, счастья, мук.
1953
6. ОБЪЯСНЕНИЕ
Жизнь вернулась так же беспричинно,
Как когда-то странно прервалась.
Я на той же улице старинной,
Как тогда, в тот летний день и час.
Те же люди и заботы те же,
И пожар заката не остыл.
Как его тогда к стене Манежа
Вечер смерти наспех пригвоздил.
Женщины в дешевом затрапезе
Так же ночью топчут башмаки.
Их потом на кровельном железе
Так же распинают чердаки.
Вот одна походкою усталой
Медленно выходит на порог
И, поднявшись из полуподвала,
Переходит двор наискосок.
Я опять готовлю отговорки,
И опять всё безразлично мне.
И соседка, обогнув задворки,
Оставляет нас наедине.
Не плачь, не морщь опухших губ,
Не собирай их в складки.
Разбередишь присохший струп
Весенней лихорадки.
Сними ладонь с моей груди,
Мы провода под током.
Друг к другу вновь, того гляди,
Нас бросит ненароком.
Пройдут года, ты вступишь в брак,
Забудешь неустройства.
Быть женщиной – великий шаг,
Сводить с ума – геройство.
А я пред чудом женских рук,
Спины, и плеч, и шеи
И так с привязанностью слуг
Весь век благоговею.
Но, как ни сковывает ночь
Меня кольцом тоскливым,
Сильней на свете тяга прочь
И манит страсть к разрывам.
1947
7. ЛЕТО В ГОРОДЕ
Разговоры вполголоса,
И с поспешностью пылкой
Кверху собраны волосы
Всей копною с затылка.
Из-под гребня тяжелого
Смотрит женщина в шлеме,
Запрокинувши голову
Вместе с косами всеми.
А на улице жаркая
Ночь сулит непогоду,
И расходятся, шаркая,
По домам пешеходы.
Гром отрывистый слышится,
Отдающийся резко,
И от ветра колышется
На окне занавеска.
Наступает безмолвие,
Но по-прежнему па́рит,
И по-прежнему молнии
В небе шарят и шарят.
А когда светозарное
Утро знойное снова
Сушит лужи бульварные
После ливня ночного,
Смотрят хмуро по случаю
Своего недосыпа
Вековые, пахучие
Неотцветшие липы.
1953
8. ВЕТЕР
Я кончился, а ты жива.
И ветер, жалуясь и плача,
Раскачивает лес и дачу.
Не каждую сосну отдельно,
А полностью все дерева
Со всею далью беспредельной,
Как парусников кузова
На глади бухты корабельной.
И это не из удальства
Или из ярости бесцельной,
А чтоб в тоске найти слова
Тебе для песни колыбельной.
1953
9. ХМЕЛЬ
Под ракитой, обвитой плющом,
От ненастья мы ищем защиты.
Наши плечи покрыты плащом,
Вкруг тебя мои руки обвиты.
Я ошибся. Кусты этих чащ
Не плющом перевиты, а хмелем.
Ну так лучше давай этот плащ
В ширину под собою расстелем.
1953
10. БАБЬЕ ЛЕТО
Лист смородины груб и матерчат.
В доме хохот и стекла звенят,
В нем шинкуют, и квасят, и перчат,
И гвоздики кладут в маринад.
Лес забрасывает, как насмешник,
Этот шум на обрывистый склон,
Где сгоревший на солнце орешник
Словно жаром костра опален.
Здесь дорога спускается в балку,
Здесь и высохших старых коряг,
И лоскутницы осени жалко,
Всё сметающей в этот овраг.
И того, что вселенная проще,
Чем иной полагает хитрец,
Что как в воду опущена роща,
Что приходит всему свой конец.
Что глазами бессмысленно хлопать,
Когда всё пред тобой сожжено,
И осенняя белая копоть
Паутиною тянет в окно.
Ход из сада в заборе проломан
И теряется в березняке.
В доме смех и хозяйственный гомон,
Тот же гомон и смех вдалеке.
1946
11. СВАДЬБА
Пересекши край двора,
Гости на гулянку
В дом невесты до утра
Перешли с тальянкой.
За хозяйскими дверьми
В войлочной обивке
Стихли с часу до семи
Болтовни обрывки.
А зарею, в самый сон,
Только спать и спать бы,
Вновь запел аккордеон,
Уходя со свадьбы.
И рассыпал гармонист
Снова на баяне
Плеск ладоней, блеск монист,
Шум и гам гулянья.
И опять, опять, опять
Говорок частушки
Прямо к спящим на кровать
Ворвался с пирушки.
А одна, как снег бела,
В шуме, свисте, гаме
Снова павой поплыла,
Поводя боками.
Помавая головой
И рукою правой,
В плясовой по мостовой,
Павой, павой, павой.
Вдруг задор и шум игры,
Топот хоровода,
Провалясь в тартарары,
Канули, как в воду.
Просыпался шумный двор.
Деловое эхо
Вмешивалось в разговор
И раскаты смеха.
В необъятность неба, ввысь
Вихрем сизых пятен
Стаей голуби неслись,
Снявшись с голубятен.
Точно их за свадьбой вслед,
Спохватясь спросонья,
С пожеланьем многих лет
Выслали в погоню.
Жизнь ведь тоже только миг,
Только растворенье
Нас самих во всех других
Как бы им в даренье.
Только свадьба, в глубь окон
Рвущаяся снизу,
Только песня, только сон,
Только голубь сизый.
1953
12. ОСЕНЬ
Я дал разъехаться домашним,
Все близкие давно в разброде,
И одиночеством всегдашним
Полно всё в сердце и природе.
И вот я здесь с тобой в сторожке.
В лесу безлюдно и пустынно.
Как в песне, стежки и дорожки
Позаросли наполовину.
Теперь на нас одних с печалью
Глядят бревенчатые стены.
Мы брать преград не обещали,
Мы будем гибнуть откровенно.
Мы сядем в час и встанем в третьем,
Я с книгою, ты с вышиваньем,
И на рассвете не заметим,
Как целоваться перестанем.
Еще пышней и бесшабашней
Шумите, осыпайтесь, листья,
И чашу горечи вчерашней
Сегодняшней тоской превысьте.
Привязанность, влеченье, прелесть!
Рассеемся в сентябрьском шуме!
Заройся вся в осенний шелест!
Замри или ополоумей!
Ты так же сбрасываешь платье,
Как роща сбрасывает листья,
Когда ты падаешь в объятье
В халате с шелковою кистью.
Ты – благо гибельного шага,
Когда житье тошней недуга,
А корень красоты – отвага,
И это тянет нас друг к другу.
1949
13. СКАЗКА
Встарь, во время о́но,
В сказочном краю
Пробирался конный
Степью по репью.
Он спешил на сечу,
А в степной пыли
Темный лес навстречу
Вырастал вдали.
Ныло ретивое,
На сердце скребло:
Бойся водопоя,
Подтяни седло.
Не послушал конный
И во весь опор
Залетел с разгону
На лесной бугор.
Повернул с кургана,
Въехал в суходол,
Миновал поляну,
Гору перешел.
И забрел в ложбину,
И лесной тропой
Вышел на звериный
След и водопой.
И глухой к призыву
И не вняв чутью,
Свел коня с обрыва
Попоить к ручью.
У ручья пещера.
Пред пещерой – брод.
Как бы пламя серы
Озаряло вход.
И в дыму багровом,
Застилавшем взор,
Отдаленным зовом
Огласился бор.
И тогда оврагом,
Вздрогнув, напрямик
Тронул конный шагом
На призывный крик.
И увидел конный,
И приник к копью,
Голову дракона,
Хвост и чешую.
Пламенем из зева
Рассевал он свет,
В три кольца вкруг девы
Обмотав хребет.
Туловище змея,
Как концом бича,
Поводило шеей
У ее плеча.
Той страны обычай
Пленницу-красу
Отдавал в добычу
Чудищу в лесу.
Края населенье
Хижины свои
Выкупало пеней
Этой от змеи.
Змей обвил ей руку
И оплел гортань,
Получив на муку
В жертву эту дань.
Посмотрел с мольбою
Всадник в высь небес
И копье для боя
Взял наперевес.
Сомкнутые веки.
Выси. Облака.
Воды. Броды. Реки.
Годы и века.
Конный в шлеме сбитом,
Сшибленный в бою.
Верный конь, копытом
Топчущий змею.
Конь и труп дракона
Рядом на песке.
В обмороке конный,
Дева в столбняке.
Светел свод полдневный,
Синева нежна.
Кто она? Царевна?
Дочь земли? Княжна?
То, в избытке счастья,
Слезы в три ручья,
То душа во власти
Сна и забытья.
То возврат здоровья,
То недвижность жил
От потери крови
И упадка сил.
Но сердца их бьются.
То она, то он
Силятся очнуться
И впадают в сон.
Сомкнутые веки.
Выси. Облака.
Воды. Броды. Реки.
Годы и века.
1953
14. АВГУСТ
Как обещало, не обманывая,
Проникло солнце утром рано
Косою полосой шафрановою
От занавеси до дивана.
Оно покрыло жаркой охрою
Соседний лес, дома поселка,
Мою постель, подушку мокрую
И край стены за книжной полкой.
Я вспомнил, по какому поводу
Слегка увлажнена подушка.
Мне снилось, что ко мне на проводы
Шли по лесу вы друг за дружкой.
Вы шли толпою, врозь и парами,
Вдруг кто-то вспомнил, что сегодня
Шестое августа по старому,
Преображение Господне.
Обыкновенно свет без пламени
Исходит в этот день с Фавора,
И осень, ясная, как знаменье,
К себе приковывает взоры.
И вы прошли сквозь мелкий, нищенский,
Нагой, трепещущий ольшаник
В имбирно-красный лес кладбищенский,
Горевший, как печатный пряник.
С притихшими его вершинами
Соседствовало небо важно,
И голосами петушиными
Перекликалась даль протяжно.
В лесу казенной землемершею
Стояла смерть среди погоста,
Смотря в лицо мое умершее,
Чтоб вырыть яму мне по росту.
Был всеми ощутим физически
Спокойный голос чей-то рядом.
То прежний голос мой провидческий
Звучал, не тронутый распадом.
«Прощай, лазурь Преображенская,
И золото второго Спаса.
Смягчи последней лаской женскою
Мне горечь рокового часа.
Прощайте, годы безвременщины!
Простимся, бездне унижений
Бросающая вызов женщина!
Я – поле твоего сраженья.
Прощай, размах крыла расправленный,
Полета вольное упорство,
И образ мира, в слове явленный,
И творчество, и чудотворство».
1953
15. ЗИМНЯЯ НОЧЬ
Мело, мело по всей земле
Во все пределы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
Как летом роем мошкара
Летит на пламя,
Слетались хлопья со двора
К оконной раме.
Метель лепила на стекле
Кружки и стрелы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
На озаренный потолок
Ложились тени,
Скрещенья рук, скрещенья ног,
Судьбы скрещенья.
И падали два башмачка
Со стуком на пол.
И воск слезами с ночника
На платье капал.
И всё терялось в снежной мгле,
Седой и белой.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
На свечку дуло из угла,
И жар соблазна
Вздымал, как ангел, два крыла
Крестообразно.
Мело весь месяц в феврале,
И то и дело
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
1946
16. РАЗЛУКА
С порога смотрит человек,
Не узнавая дома.
Ее отъезд был как побег.
Везде следы разгрома.
Повсюду в комнате хаос.
Он меры разоренья
Не замечает из-за слез
И приступа мигрени.
В ушах с утра какой-то шум.
Он в памяти иль грезит?
И почему ему на ум
Всё мысль о море лезет?
Когда сквозь иней на окне
Не видно света божья,
Безвыходность тоски вдвойне
С пустыней моря схожа.
Она была так дорога
Ему чертой любою,
Как морю близки берега
Всей линией прибоя.
Как затопляет камыши
Волненье после шторма,
Ушли на дно его души
Ее черты и формы.
В года мытарств, во времена
Немыслимого быта
Она волной судьбы со дна
Была к нему прибита.
Среди препятствий без числа,
Опасности минуя,
Волна несла ее, несла
И пригнала вплотную.
И вот теперь ее отъезд,
Насильственный, быть может!
Разлука их обоих съест,
Тоска с костями сгложет.
И человек глядит кругом:
Она в момент ухода
Всё выворотила вверх дном
Из ящиков комода.
Он бродит, и до темноты
Укладывает в ящик
Раскиданные лоскуты
И выкройки образчик.
И, наколовшись об шитье
С невынутой иголкой,
Внезапно видит всю ее
И плачет втихомолку.
1953
17. СВИДАНИЕ
Засыпет снег дороги,
Завалит скаты крыш.
Пойду размять я ноги:
За дверью ты стоишь.
Одна, в пальто осеннем,
Без шляпы, без калош,
Ты борешься с волненьем
И мокрый снег жуешь.
Деревья и ограды
Уходят вдаль, во мглу.
Одна средь снегопада
Стоишь ты на углу.
Течет вода с косынки
По рукаву в обшлаг,
И каплями росинки
Сверкают в волосах.
И прядью белокурой
Озарены: лицо,
Косынка, и фигура,
И это пальтецо.
Снег на ресницах влажен,
В твоих глазах тоска,
И весь твой облик слажен
Из одного куска.
Как будто бы железом,
Обмокнутым в сурьму,
Тебя вели нарезом
По сердцу моему.
И в нем навек засело
Смиренье этих черт,
И оттого нет дела,
Что свет жестокосерд.
И оттого двоится
Вся эта ночь в снегу,
И провести границы
Меж нас я не могу.
Но кто мы и откуда,
Когда от всех тех лет
Остались пересуды,
А нас на свете нет?
1949
18. РОЖДЕСТВЕНСКАЯ ЗВЕЗДА
Стояла зима.
Дул ветер из степи.
И холодно было Младенцу в вертепе
На склоне холма.
Его согревало дыханье вола.
Домашние звери
Стояли в пещере,
Над яслями теплая дымка плыла.
Доху отряхнув от постельной трухи
И зернышек проса,
Смотрели с утеса
Спросонья в полночную даль пастухи.
Вдали было поле в снегу и погост,
Ограды, надгробья,
Оглобля в сугробе,
И небо над кладбищем, полное звезд.
А рядом, неведомая перед тем,
Застенчивей плошки
В оконце сторожки
Мерцала звезда по пути в Вифлеем.
Она пламенела, как стог, в стороне
От неба и Бога,
Как отблеск поджога,
Как хутор в огне и пожар на гумне.
Она возвышалась горящей скирдой
Соломы и сена
Средь целой вселенной,
Встревоженной этою новой звездой.
Растущее зарево рдело над ней
И значило что-то,
И три звездочета
Спешили на зов небывалых огней.
За ними везли на верблюдах дары.
И ослики в сбруе, один малорослей
Другого, шажками спускались с горы.
И странным виденьем грядущей поры
Вставало вдали всё пришедшее после.
Все мысли веков, все мечты, все миры,
Всё будущее галерей и музеев,
Все шалости фей, все дела чародеев,
Все елки на свете, все сны детворы.
Весь трепет затепленных свечек, все цепи,
Всё великолепье цветной мишуры...
...Всё злей и свирепей дул ветер из степи...
...Все яблоки, все золотые шары.
Часть пруда скрывали верхушки ольхи,
Но часть было видно отлично отсюда
Сквозь гнезда грачей и деревьев верхи.
Как шли вдоль запруды ослы и верблюды,
Могли хорошо разглядеть пастухи.
– Пойдемте со всеми, поклонимся чуду, —
Сказали они, запахнув кожухи.
От шарканья по снегу сделалось жарко.
По яркой поляне листами слюды
Вели за хибарку босые следы.
На эти следы, как на пламя огарка,
Ворчали овчарки при свете звезды.
Морозная ночь походила на сказку,
И кто-то с навьюженной снежной гряды
Всё время незримо входил в их ряды.
Собаки брели, озираясь с опаской,
И жались к подпаску, и ждали беды.
По той же дороге, чрез эту же местность
Шло несколько ангелов в гуще толпы.
Незримыми делала их бестелесность,
Но шаг оставлял отпечаток стопы.
У камня толпилась орава народу.
Светало. Означились кедров стволы.
– А кто вы такие? – спросила Мария.
– Мы племя пастушье и неба послы,
Пришли вознести вам обоим хвалы.
– Всем вместе нельзя. Подождите у входа.
Средь серой, как пепел, предутренней мглы
Топтались погонщики и овцеводы,
Ругались со всадниками пешеходы,
У выдолбленной водопойной колоды
Ревели верблюды, лягались ослы.
Светало. Рассвет, как пылинки золы,
Последние звезды сметал с небосвода.
И только волхвов из несметного сброда
Впустила Мария в отверстье скалы.
Он спал, весь сияющий, в яслях из дуба,
Как месяца луч в углубленье дупла.
Ему заменяли овчинную шубу
Ослиные губы и ноздри вола.
Стояли в тени, словно в сумраке хлева,
Шептались, едва подбирая слова.
Вдруг кто-то в потемках, немного налево
От яслей рукой отодвинул волхва,
И тот оглянулся: с порога на Деву,
Как гостья, смотрела звезда Рождества.
1947
19. РАССВЕТ
Ты значил всё в моей судьбе.
Потом пришла война, разруха,
И долго-долго о Тебе
Ни слуху не было, ни духу.
И через много-много лет
Твой голос вновь меня встревожил.
Всю ночь читал я Твой Завет
И как от обморока ожил.
Мне к людям хочется, в толпу,
В их утреннее оживленье.
Я всё готов разнесть в щепу
И всех поставить на колени.
И я по лестнице бегу,
Как будто выхожу впервые
На эти улицы в снегу
И вымершие мостовые.
Везде встают, огни, уют,
Пьют чай, торопятся к трамваям.
В теченье нескольких минут
Вид города неузнаваем.
В воротах вьюга вяжет сеть
Из густо падающих хлопьев,
И, чтобы вовремя поспеть,
Все мчатся недоев-недопив.
Я чувствую за них за всех,
Как будто побывал в их шкуре,
Я таю сам, как тает снег,
Я сам, как утро, брови хмурю.
Со мною люди без имен,
Деревья, дети, домоседы.
Я ими всеми побежден,
И только в том моя победа.
1947
20. ЧУДО
Он шел из Вифании в Ерусалим,
Заранее грустью предчувствий томим.
Колючий кустарник на круче был выжжен,
Над хижиной ближней не двигался дым,
Был воздух горяч и камыш неподвижен,
И Мертвого моря покой недвижим.
И в горечи, спорившей с горечью моря,
Он шел с небольшою толпой облаков
По пыльной дороге на чье-то подворье,
Шел в город на сборище учеников.
И так углубился Он в мысли свои,
Что поле в уныньи запахло полынью.
Всё стихло. Один Он стоял посредине,
А местность лежала пластом в забытьи.
Всё перемешалось: теплынь и пустыня,
И ящерицы, и ключи, и ручьи.
Смоковница высилась невдалеке,
Совсем без плодов, только ветки да листья.
И Он ей сказал: «Для какой ты корысти?
Какая мне радость в твоем столбняке?
Я жажду и алчу, а ты – пустоцвет,
И встреча с тобой безотрадней гранита.
О, как ты обидна и недаровита!
Останься такой до скончания лет».
По дереву дрожь осужденья прошла,
Как молнии искра по громоотводу.
Смоковницу испепелило дотла.
Найдись в это время минута свободы
У листьев, ветвей, и корней, и ствола,
Успели б вмешаться законы природы.
Но чудо есть чудо, и чудо есть Бог.
Когда мы в смятеньи, тогда средь разброда
Оно настигает мгновенно, врасплох.
1947
21. ЗЕМЛЯ
В московские особняки
Врывается весна нахрапом.
Выпархивает моль за шкапом
И ползает по летним шляпам,
И прячут шубы в сундуки.
По деревянным антресолям
Стоят цветочные горшки
С левкоем и желтофиолем,
И дышат комнаты привольем,
И пахнут пылью чердаки.
И улица запанибрата
С оконницей подслеповатой,
И белой ночи и закату
Не разминуться у реки.
И можно слышать в коридоре,
Что происходит на просторе,
О чем в случайном разговоре
С капелью говорит апрель.
Он знает тысячи историй
Про человеческое горе,
И по заборам стынут зори
И тянут эту канитель.
И та же смесь огня и жути
На воле и в жилом уюте,
И всюду воздух сам не свой.
И тех же верб сквозные прутья,
И тех же белых почек вздутья
И на окне, и на распутьи,
На улице и в мастерской.
Зачем же плачет даль в тумане
И горько пахнет перегной?
На то ведь и мое призванье,
Чтоб не скучали расстоянья,
Чтобы за городскою гранью
Земле не тосковать одной.
Для этого весною ранней
Со мною сходятся друзья,
И наши вечера – прощанья,
Пирушки наши – завещанья,
Чтоб тайная струя страданья
Согрела холод бытия.
1947
22. ДУРНЫЕ ДНИ
Когда на последней неделе
Входил Он в Иерусалим,
Осанны навстречу гремели,
Бежали с ветвями за ним.
А дни всё грозней и суровей.
Любовью не тронуть сердец.
Презрительно сдвинуты брови,
И вот послесловье, конец.
Свинцовою тяжестью всею
Легли на дворы небеса.
Искали улик фарисеи,
Юля перед ним, как лиса.
И темными силами храма
Он отдан подонкам на суд,
И с пылкостью тою же самой,
Как славили прежде, клянут.
Толпа на соседнем участке
Заглядывала из ворот,
Толклись в ожиданьи развязки
И тыкались взад и вперед.
И полз шепоток по соседству
И слухи со многих сторон.
И бегство в Египет, и детство
Уже вспоминались, как сон.
Припомнился скат величавый
В пустыне, и та крутизна,
С которой всемирной державой
Его соблазнял сатана.
И брачное пиршество в Кане,
И чуду дивящийся стол,
И море, которым в тумане
Он к лодке, как по суху, шел.
И сборище бедных в лачуге,
И спуск со свечою в подвал,
Где вдруг она гасла в испуге,
Когда воскрешенный вставал..
1949
23. МАГДАЛИНА
1
Чуть ночь, мой демон тут как тут,
За прошлое моя расплата.
Придут и сердце мне сосут
Воспоминания разврата,
Когда, раба мужских причуд,
Была я дурой бесноватой
И улицей был мой приют.
Осталось несколько минут,
И тишь наступит гробовая.
Но, раньше чем они пройдут,
Я жизнь свою, дойдя до края,
Как алавастровый сосуд,
Перед Тобою разбиваю.
О, где бы я теперь была,
Учитель мой и мой Спаситель,
Когда б ночами у стола
Меня бы вечность не ждала,
Как новый, в сети ремесла
Мной завлеченный посетитель.
Но объясни, что значит грех,
И смерть, и ад, и пламень серный,
Когда я на глазах у всех
С тобой, как с деревом побег,
Срослась в своей тоске безмерной.
Когда Твои стопы, Исус,
Оперши о свои колени,
Я, может, обнимать учусь
Креста четырехгранный брус
И, чувств лишаясь, к телу рвусь,
Тебя готовя к погребенью.
1949
24. МАГДАЛИНА
2
У людей пред праздником уборка.
В стороне от этой толчеи
Обмываю миром из ведерка
Я стопы пречистые Твои.
Шарю и не нахожу сандалий.
Ничего не вижу из-за слез.
На глаза мне пеленой упали
Пряди распустившихся волос.
Ноги я Твои в подол уперла,
Их слезами облила, Исус,
Ниткой бус их обмотала с горла,
В волосы зарыла, как в бурнус.
Будущее вижу так подробно,
Словно Ты его остановил.
Я сейчас предсказывать способна
Вещим ясновиденьем сивилл.
Завтра упадет завеса в храме,
Мы в кружок собьемся в стороне,
И земля качнется под ногами,
Может быть, из жалости ко мне.
Перестроятся ряды конвоя,
И начнется всадников разъезд.
Словно в бурю смерч, над головою
Будет к небу рваться этот крест.
Брошусь на землю у ног распятья,
Обомру и закушу уста.
Слишком многим руки для объятья
Ты раскинешь по концам креста.
Для кого на свете столько шири,
Столько муки и такая мощь?
Есть ли столько душ и жизней в мире?
Столько поселений, рек и рощ?
Но пройдут такие трое суток
И столкнут в такую пустоту,
Что за этот страшный промежуток
Я до воскресенья дорасту.
1949
25. ГЕФСИМАНСКИЙ САД
Мерцаньем звезд далеких безразлично
Был поворот дороги озарен.
Дорога шла вокруг горы Масличной,
Внизу под нею протекал Кедрон.
Лужайка обрывалась с половины.
За нею начинался Млечный Путь.
Седые серебристые маслины
Пытались вдаль по воздуху шагнуть.
В конце был чей-то сад, надел земельный.
Учеников оставив за стеной,
Он им сказал: «Душа скорбит смертельно,
Побудьте здесь и бодрствуйте со мной».
Он отказался без противоборства,
Как от вещей, полученных взаймы,
От всемогущества и чудотворства,
И был теперь как смертные, как мы.
Ночная даль теперь казалась краем
Уничтоженья и небытия.
Простор вселенной был необитаем,
И только сад был местом для житья.
И, глядя в эти черные провалы,
Пустые, без начала и конца,
Чтоб эта чаша смерти миновала,
В поту кровавом Он молил Отца.
Смягчив молитвой смертную истому,
Он вышел за ограду. На земле
Ученики, осиленные дремой,
Валялись в придорожном ковыле.
Он разбудил их: «Вас Господь сподобил
Жить в дни мои, вы ж разлеглись, как пласт.
Час Сына Человеческого пробил.
Он в руки грешников себя предаст».
И лишь сказал, неведомо откуда
Толпа рабов и скопище бродяг,
Огни, мечи и впереди – Иуда
С предательским лобзаньем на устах.
Петр дал мечом отпор головорезам
И ухо одному из них отсек.
Но слышит: «Спор нельзя решать железом,
Вложи свой меч на место, человек.
Неужто тьмы крылатых легионов
Отец не снарядил бы мне сюда?
И волоска тогда на мне не тронув,
Враги рассеялись бы без следа.
Но книга жизни подошла к странице,
Которая дороже всех святынь.
Сейчас должно написанное сбыться,
Пускай же сбудется оно. Аминь.
Ты видишь, ход веков подобен притче
И может загореться на ходу.
Во имя страшного ее величья
Я в добровольных муках в гроб сойду.
Я в гроб сойду и в третий день восстану,
И, как сплавляют по реке плоты,
Ко мне на суд, как баржи каравана,
Столетья поплывут из темноты».
1949
КОГДА РАЗГУЛЯЕТСЯ
Un livre est un grand cimetière оù sur la plupart des tombes on ne peut plus lire les noms effacés.
Marcel Proust [20 - Книга – это большое кладбище, где на многих плитах уж не прочесть стершиеся имена. Марсель Пруст (фр.).]
* * *
Во всем мне хочется дойти
До самой сути.
В работе, в поисках пути,
В сердечной смуте.
До сущности протекших дней,
До их причины,
До оснований, до корней,
До сердцевины.
Всё время схватывая нить
Судеб, событий,
Жить, думать, чувствовать, любить,
Свершать открытья.
О, если бы я только мог
Хотя отчасти,
Я написал бы восемь строк
О свойствах страсти.
О беззаконьях, о грехах,
Бегах, погонях,
Нечаянностях впопыхах,
Локтях, ладонях.
Я вывел бы ее закон,
Ее начало,
И повторял ее имен
Инициалы.
Я б разбивал стихи, как сад.
Всей дрожью жилок
Цвели бы липы в них подряд,
Гуськом, в затылок.
В стихи б я внес дыханье роз,
Дыханье мяты,
Луга, осоку, сенокос,
Грозы раскаты.
Так некогда Шопен вложил
Живое чудо
Фольварков, парков, рощ, могил
В свои этюды.
Достигнутого торжества
Игра и мука —
Натянутая тетива
Тугого лука.
1956
* * *
Быть знаменитым некрасиво.
Не это подымает ввысь.
Не надо заводить архива,
Над рукописями трястись.
Цель творчества – самоотдача,
А не шумиха, не успех.
Позорно, ничего не знача,
Быть притчей на устах у всех.
Но надо жить без самозванства,
Так жить, чтобы в конце концов
Привлечь к себе любовь пространства,
Услышать будущего зов.
И надо оставлять пробелы
В судьбе, а не среди бумаг,
Места и главы жизни целой
Отчеркивая на полях.
И окунаться в неизвестность,
И прятать в ней свои шаги,
Как прячется в тумане местность,
Когда в ней не видать ни зги.
Другие по живому следу
Пройдут твой путь за пядью пядь,
Но пораженья от победы
Ты сам не должен отличать.
И должен ни единой долькой
Не отступаться от лица,
Но быть живым, живым и только,
Живым и только до конца.
1956
ДУША
Душа моя, печальница
О всех в кругу моем,
Ты стала усыпальницей
Замученных живьем.
Тела их бальзамируя,
Им посвящая стих,
Рыдающею лирою
Оплакивая их,
Ты в наше время шкурное
За совесть и за страх
Стоишь могильной урною,
Покоящей их прах.
Их муки совокупные
Тебя склонили ниц.
Ты пахнешь пылью трупною
Мертвецких и гробниц.
Душа моя, скудельница,
Всё, виденное здесь,
Перемолов, как мельница,
Ты превратила в смесь.
И дальше перемалывай
Всё бывшее со мной,
Как сорок лет без малого,
В погостный перегной.
1956
ЕВА
Стоят деревья у воды,
И полдень с берега крутого
Закинул облака в пруды,
Как переметы рыболова.
Как невод, тонет небосвод,
И в это небо, точно в сети,
Толпа купальщиков плывет —
Мужчины, женщины и дети.
Пять-шесть купальщиц в лозняке
Выходят на берег без шума
И выжимают на песке
Свои купальные костюмы.
И наподобие ужей
Ползут и вьются кольца пряжи,
Как будто искуситель-змей
Скрывался в мокром трикотаже.
О женщина, твой вид и взгляд
Ничуть меня в тупик не ставят.
Ты вся – как горла перехват,
Когда его волненье сдавит.
Ты создана как бы вчерне,
Как строчка из другого цикла,
Как будто не шутя во сне
Из моего ребра возникла.
И тотчас вырвалась из рук
И выскользнула из объятья,
Сама – смятенье и испуг
И сердца мужеского сжатье.
1956
БЕЗ НАЗВАНИЯ
Недотрога, тихоня в быту,
Ты сейчас вся огонь, вся горенье.
Дай запру я твою красоту
В темном тереме стихотворенья.
Посмотри, как преображена
Огневой кожурой абажура
Конура, край стены, край окна,
Наши тени и наши фигуры.
Ты с ногами сидишь на тахте,
Под себя их поджав по-турецки.
Все равно, на свету, в темноте,
Ты всегда рассуждаешь по-детски.
Замечтавшись, ты нижешь на шнур
Горсть на платье скатившихся бусин.
Слишком грустен твой вид, чересчур
Разговор твой прямой безыскусен.
По́шло слово любовь, ты права.
Я придумаю кличку иную.
Для тебя я весь мир, все слова,
Если хочешь, переименую.
Разве хмурый твой вид передаст
Чувств твоих рудоносную залежь,
Сердца тайно светящийся пласт?
Ну так что же глаза ты печалишь?
1956
ПЕРЕМЕНА
Я льнул когда-то к беднякам
Не из возвышенного взгляда,
А потому, что только там
Шла жизнь без помпы и парада.
Хотя я с барством был знаком
И с публикою деликатной,
Я дармоедству был врагом
И другом голи перекатной.
И я старался дружбу свесть
С людьми из трудового званья,
За что и делали мне честь,
Меня считая тоже рванью.
Был осязателен без фраз,
Вещественен, телесен, весок
Уклад подвалов без прикрас
И чердаков без занавесок.
И я испортился с тех пор,
Как времени коснулась порча,
И горе возвели в позор,
Мещан и оптимистов корча.
Всем тем, кому я доверял,
Я с давних пор уже не верен.
Я человека потерял
С тех пор, как всеми он потерян...
1956
ВЕСНА В ЛЕСУ
Отчаянные холода
Задерживают таянье.
Весна позднее, чем всегда,
Но и зато нечаянней.
С утра амурится петух,
И нет прохода курице.
Лицом поворотясь на юг,
Сосна на солнце жмурится.
Хотя и парит и печет,
Еще недели целые
Дороги сковывает лед
Корою почернелою.
В лесу еловый мусор, хлам,
И снегом всё завалено.
Водою с солнцем пополам
Затоплены проталины.
И небо в тучах как в пуху
Над грязной вешней жижицей
Застряло в сучьях наверху
И от жары не движется.
1956
ИЮЛЬ
По дому бродит привиденье.
Весь день шаги над головой.
На чердаке мелькают тени.
По дому бродит домовой.
Везде болтается некстати,
Мешается во все дела,
В халате кра́дется к кровати,
Срывает скатерть со стола.
Ног у порога не обтерши,
Вбегает в вихре сквозняка
И с занавеской, как с танцоршей,
Взвивается до потолка.
Кто этот баловник-невежа
И этот призрак и двойник?
Да это наш жилец приезжий,
Наш летний дачник-отпускник.
На весь его недолгий роздых
Мы целый дом ему сдаем.
Июль с грозой, июльский воздух
Снял комнаты у нас внаем.
Июль, таскающий в одёже
Пух одуванчиков, лопух,
Июль, домой сквозь окна вхожий,
Всё громко говорящий вслух.
Степной нечесаный растрепа,
Пропахший липой и травой,
Ботвой и запахом укропа,
Июльский воздух луговой.
1956
ПО ГРИБЫ
Плетемся по грибы.
Шоссе. Леса. Канавы.
Дорожные столбы
Налево и направо.
С широкого шоссе
Идем во тьму лесную.
По щиколку в росе
Плутаем врассыпную.
А солнце под кусты
На грузди и волнушки
Чрез дебри темноты
Бросает свет с опушки.
Гриб прячется за пень,
На пень садится птица.
Нам вехой – наша тень,
Чтобы с пути не сбиться.
Но время в сентябре
Отмерено так куце:
Едва ль до нас заре
Сквозь чашу дотянуться.
Набиты кузовки,
Наполнены корзины.
Одни боровики
У доброй половины.
Уходим. За спиной —
Стеною лес недвижный,
Где день в красе земной
Сгорел скоропостижно.
1956
ТИШИНА
Пронизан солнцем лес насквозь.
Лучи стоят столбами пыли.
Отсюда, уверяют, лось
Выходит на дорог развилье.
В лесу молчанье, тишина,
Как будто жизнь в глухой лощине
Не солнцем заворожена,
А по совсем другой причине.
Действительно, невдалеке
Средь заросли стоит лосиха.
Пред ней деревья в столбняке.
Вот отчего в лесу так тихо.
Лосиха ест лесной подсед,
Хрустя обгладывает молодь.
Задевши за ее хребет,
Болтается на ветке желудь.
Иван-да-марья, зверобой,
Ромашка, иван-чай, татарник,
Опутанные ворожбой,
Глазеют, обступив кустарник.
Во всем лесу один ручей
В овраге, полном благозвучья,
Твердит то тише, то звончей
Про этот небывалый случай.
Звеня на всю лесную падь
И оглашая лесосеку,
Он что-то хочет рассказать
Почти словами человека.
1957
СТОГА
Снуют пунцовые стрекозы,
Летят шмели во все концы.
Колхозницы смеются с возу,
Проходят с косами косцы.
Пока хорошая погода,
Гребут и ворошат корма
И складывают до захода
В стога, величиной с дома.
Стог принимает на закате
Вид постоялого двора,
Где ночь ложится на полати
В накошенные клевера.
К утру, когда потемки реже,
Стог высится, как сеновал,
В котором месяц мимоезжий,
Зарывшись, переночевал.
Чем свет телега за телегой
Лугами катятся впотьмах.
Наставший день встает с ночлега
С трухой и сеном в волосах.
А в полдень вновь синеют выси,
Опять стога, как облака,
Опять, как водка на анисе,
Земля душиста и крепка.
1957
ЛИПОВАЯ АЛЛЕЯ
Ворота с полукруглой аркой.
Холмы, луга, леса, овсы.
В ограде – мрак и холод парка
И дом невиданной красы.
Там липы в несколько обхватов
Справляют в сумраке аллей,
Вершины друг за друга спрятав,
Свой двухсотлетний юбилей.
Они смыкают сверху своды.
Внизу – лужайка и цветник,
Который правильные ходы
Пересекают напрямик.
Под липами, как в подземельи,
Ни светлой точки на песке,
И лишь отверстием туннеля
Светлеет выход вдалеке.
Но вот приходят дни цветенья,
И липы в поясе оград
Разбрасывают вместе с тенью
Неотразимый аромат.
Гуляющие в летних шляпах
Вдыхают, кто бы ни прошел,
Непостижимый этот запах,
Доступный пониманью пчел.
Он составляет в эти миги,
Когда он за сердце берет.
Предмет и содержанье книги,
А парк и клумбы – переплет.
На старом дереве громоздком,
Завешивая сверху дом,
Горят, закапанные воском,
Цветы, зажженные дождем.
1957
КОГДА РАЗГУЛЯЕТСЯ
Большое озеро как блюдо.
За ним – скопленье облаков,
Нагроможденных белой грудой
Суровых горных ледников.
По мере смены освещенья
И лес меняет колорит.
То весь горит, то черной тенью
Насевшей копоти покрыт.
Когда в исходе дней дождливых
Меж туч проглянет синева,
Как небо празднично в прорывах,
Как торжества полна трава!
Стихает ветер, даль расчистив.
Разлито солнце по земле.
Просвечивает зелень листьев,
Как живопись в цветном стекле.
В церковной росписи оконниц
Так в вечность смотрят изнутри
В мерцающих венцах бессонниц
Святые, схимники, цари.
Как будто внутренность собора —
Простор земли, и чрез окно
Далекий отголосок хора
Мне слышать иногда дано.
Природа, мир, тайник вселенной,
Я службу долгую твою,
Объятый дрожью сокровенной,
В слезах от счастья, отстою.
1956
ХЛЕБ
Ты выводы копишь полвека,
Но их не заносишь в тетрадь,
И если ты сам не калека,
То должен был что-то понять.
Ты понял блаженство занятий,
Удачи закон и секрет.
Ты понял, что праздность – проклятье
И счастья без подвига нет.
Что ждет алтарей, откровений,
Героев и богатырей
Дремучее царство растений,
Могучее царство зверей.
Что первым таким откровеньем
Остался в сцепленьи судеб
Прапращуром в дар поколеньям
Взращенный столетьями хлеб.
Что поле во ржи и пшенице
Не только зовет к молотьбе,
Но некогда эту страницу
Твой предок вписал о тебе.
Что это и есть его слово,
Его небывалый почин
Средь круговращенья земного,
Рождений, скорбей и кончин.
1956
ОСЕННИЙ ЛЕС
Осенний лес заволосател.
В нем тень, и сон, и тишина.
Ни белка, ни сова, ни дятел
Его не будят ото сна.
И солнце, по тропам осенним
В него входя на склоне дня,
Кругом косится с опасеньем,
Не скрыта ли в нем западня.
В нем топи, кочки и осины,
И мхи, и заросли ольхи,
И где-то за лесной трясиной
Поют в селенье петухи.
Петух свой окрик прогорланит,
И вот он вновь надолго смолк,
Как будто он раздумьем занят,
Какой в запевке этой толк.
Но где-то в дальнем закоулке
Прокукарекает сосед.
Как часовой из караулки,
Петух откликнется в ответ.
Он отзовется словно эхо,
И вот, за петухом петух,
Отметят глоткою, как вехой,
Восток и запад, север, юг.
По петушиной перекличке
Расступится к опушке лес
И вновь увидит с непривычки
Поля, и даль, и синь небес.
1956
ЗАМОРОЗКИ
Холодным утром солнце в дымке
Стоит столбом огня в дыму.
Я тоже, как на скверном снимке,
Совсем неотличим ему.
Пока оно из мглы не выйдет,
Блеснув за прудом на лугу,
Меня деревья плохо видят
На отдаленном берегу.
Прохожий узнается позже,
Чем он пройдет, нырнув в туман.
Мороз покрыт гусиной кожей,
И воздух лжив, как слой румян.
Идешь по инею дорожки,
Как по настилу из рогож.
Земле дышать ботвой картошки
И стынуть больше невтерпеж.
1956
НОЧНОЙ ВЕТЕР
Стихли песни и пьяный галдеж,
Завтра надо вставать спозаранок.
В избах гаснут огни. Молодежь
Разошлась по домам с погулянок.
Только ветер бредет наугад
Всё по той же заросшей тропинке,
По которой с толпою ребят
Восвояси он шел с вечеринки.
Он за дверью поник головой.
Он не любит ночных катавасий.
Он бы кончить хотел мировой
В споре с ночью свои несогласья.
Перед ними – заборы садов.
Оба спорят, не могут уняться.
За разборами их неладов
На дороге деревья толпятся.
1957
ЗОЛОТАЯ ОСЕНЬ
Осень. Сказочный чертог,
Всем открытый для обзора.
Просеки лесных дорог,
Заглядевшихся в озера.
Как на выставке картин:
Залы, залы, залы, залы
Вязов, ясеней, осин
В позолоте небывалой.
Липы обруч золотой —
Как венец на новобрачной.
Лик березы – под фатой
Подвенечной и прозрачной.
Погребенная земля
Под листвой в канавах, ямах.
В желтых кленах флигеля,
Словно в золоченых рамах.
Где деревья в сентябре
На заре стоят попарно,
И закат на их коре
Оставляет след янтарный.
Где нельзя ступить в овраг,
Чтоб не стало всем известно:
Так бушует, что ни шаг,
Под ногами лист древесный.
Где звучит в конце аллей
Эхо у крутого спуска
И зари вишневый клей
Застывает в виде сгустка.
Осень. Древний уголок
Старых книг, одежд, оружья,
Где сокровищ каталог
Перелистывает стужа.
1956
НЕНАСТЬЕ
Дождь дороги заболотил.
Ветер режет их стекло.
Он платок срывает с ветел
И стрижет их наголо.
Листья шлепаются оземь.
Едут люди с похорон.
Потный трактор пашет озимь
В восемь дисковых борон.
Черной вспаханною зябью
Листья залетают в пруд
И по возмущенной ряби
Кораблями в ряд плывут.
Брызжет дождик через сито.
Крепнет холода напор.
Точно всё стыдом покрыто,
Точно в осени – позор.
Точно срам и поруганье
В стаях листьев и ворон,
И дожде, и урагане,
Хлещущих со всех сторон.
1956
ТРАВА И КАМНИ
С действительностью иллюзию,
С растительностью гранит
Так сблизили Польша и Грузия,
Что это обеих роднит.
Как будто весной в Благовещенье
Им милости возвещены
Землей – в каждой каменной трещине,
Травой – из-под каждой стены.
И те обещанья подхвачены
Природой, трудами их рук,
Искусствами, всякою всячиной,
Развитьем ремесл и наук.
Побегами жизни и зелени,
Развалинами старины,
Землей в каждой мелкой расселине,
Травой из-под каждой стены.
Следами усердья и праздности,
Беседою, бьющей ключом,
Речами про разные разности,
Пустой болтовней ни о чем.
Пшеницей в полях выше сажени,
Сходящейся над головой,
Землей – в каждой каменной скважине,
Травой – в половице кривой.
Душистой густой повиликою,
Столетьями, вверх по кусту,
Обвившей былое великое
И будущего красоту.
Сиренью, двойными оттенками
Лиловых и белых кистей,
Пестреющей между простенками
Осыпавшихся крепостей.
Где люди в родстве со стихиями,
Стихии в соседстве с людьми,
Земля – в каждом каменном выеме,
Трава – перед всеми дверьми.
Где с гордою лирой Мицкевича
Таинственно слился язык
Грузинских цариц и царевичей
Из девичьих и базилик.
1956
НОЧЬ
Идет без проволо́чек
И тает ночь, пока
Над спящим миром летчик
Уходит в облака.
Он потонул в тумане,
Исчез в его струе,
Став крестиком на ткани
И меткой на белье.
Под ним ночные бары,
Чужие города,
Казармы, кочегары,
Вокзалы, поезда.
Всем корпусом на тучу
Ложится тень крыла.
Блуждают, сбившись в кучу,
Небесные тела.
И страшным, страшным креном
К другим каким-нибудь
Неведомым вселенным
Повернут Млечный Путь.
В пространствах беспредельных
Горят материки.
В подвалах и котельных
Не спят истопники.
В Париже из-под крыши
Венера или Марс
Глядят, какой в афише
Объявлен новый фарс.
Кому-нибудь не спится
В прекрасном далеке
На крытом черепицей
Старинном чердаке.
Он смотрит на планету,
Как будто небосвод
Относится к предмету
Его ночных забот.
Не спи, не спи, работай,
Не прерывай труда,
Не спи, борись с дремотой,
Как летчик, как звезда.
Не спи, не спи, художник,
Не предавайся сну.
Ты – вечности заложник
У времени в плену.
1956
ВЕТЕР
(Четыре отрывка о Блоке)
Кому быть живым и хвалимым,
Кто должен быть мертв и хулим, —
Известно у нас подхалимам
Влиятельным только одним.
Не знал бы никто, может статься,
В почете ли Пушкин иль нет,
Без докторских их диссертаций,
На всё проливающих свет.
Но Блок, слава богу, иная,
Иная, по счастью, статья.
Он к нам не спускался с Синая,
Нас не принимал в сыновья.
Прославленный не по программе
И вечный вне школ и систем,
Он не изготовлен руками
И нам не навязан никем.
* * *
Он ветрен, как ветер. Как ветер,
Шумевший в имении в дни,
Как там еще Филька-фалетер [21 - Форейтор в старом народном произношении.]
Скакал в голове шестерни.
И жил еще дед-якобинец,
Кристальной души радикал,
От коего ни на мизинец
И ветреник внук не отстал.
Тот ветер, проникший под ребра
И в душу, в течение лет
Недоброю славой и доброй
Помянут в стихах и воспет.
Тот ветер повсюду. Он – дома,
В деревьях, в деревне, в дожде,
В поэзии третьего тома,
В «Двенадцати», в смерти, везде.
* * *
Широко, широко, широко
Раскинулись речка и луг.
Пора сенокоса, толока,
Страда, суматоха вокруг,
Косцам у речного протока
Заглядываться недосуг.
Косьба разохотила Блока,
Схватил косовище барчук.
Ежа чуть не ранил с наскоку,
Косой полоснул двух гадюк.
Но он не доделал урока.
Упреки: лентяй, лежебока!
О детство! О школы морока!
О песни пололок и слуг!
А к вечеру тучи с востока.
Обложены север и юг.
И ветер жестокий не к сроку
Влетает и режется вдруг
О косы косцов, об осоку,
Резучую гущу излук.
О детство! О школы морока!
О песни пололок и слуг!
Широко, широко, широко
Раскинулись речка и луг.
* * *
Зловещ горизонт и внезапен,
И в кровоподтеках заря,
Как след незаживших царапин
И кровь на ногах косаря.
Нет счета небесным порезам,
Предвестникам бурь и невзгод,
И пахнет водой и железом
И ржавчиной воздух болот.
В лесу, на дороге, в овраге,
В деревне или на селе
На тучах такие зигзаги
Сулят непогоду земле.
Когда ж над большою столицей
Край неба так ржав и багрян,
С державою что-то случится,
Постигнет страну ураган.
Блок на́ небе видел разводы.
Ему предвещал небосклон
Большую грозу, непогоду,
Великую бурю, циклон.
Блок ждал этой бури и встряски.
Ее огневые штрихи
Боязнью и жаждой развязки
Легли в его жизнь и стихи.
1956
ДОРОГА
То насыпью, то глубью лога,
То по прямой за поворот
Змеится лентою дорога
Безостановочно вперед.
По всем законам перспективы
За придорожные поля
Бегут мощеные извивы,
Не слякотя и не пыля.
Вот путь перебежал плотину,
На пруд не посмотревши вбок,
Который выводок утиный
Переплывает поперек.
Вперед то под гору, то в гору
Бежит прямая магистраль,
Как разве только жизни впору
Всё время рваться вверх и вдаль.
Чрез тысячи фантасмагорий,
И местности и времена,
Через преграды и подспорья
Несется к цели и она.
А цель ее в гостях и дома —
Все пережить и всё пройти,
Как оживляют даль изломы
Мимоидущего пути.
1957
В БОЛЬНИЦЕ
Стояли как перед витриной,
Почти запрудив тротуар.
Носилки втолкнули в машину.
В кабину вскочил санитар.
И скорая помощь, минуя
Панели, подъезды, зевак,
Сумятицу улиц ночную,
Нырнула огнями во мрак.
Милиция, улицы, лица
Мелькали в свету фонаря.
Покачивалась фельдшерица
Со склянкою нашатыря.
Шел дождь, и в приемном покое
Уныло шумел водосток,
Меж тем как строка за строкою
Марали опросный листок.
Его положили у входа.
Всё в корпусе было полно.
Разило парами иода,
И с улицы дуло в окно.
Окно обнимало квадратом
Часть сада и неба клочок.
К палатам, полам и халатам
Присматривался новичок.
Как вдруг из расспросов сиделки,
Покачивавшей головой,
Он понял, что из переделки
Едва ли он выйдет живой.
Тогда он взглянул благодарно
В окно, за которым стена
Была точно искрой пожарной
Из города озарена.
Там в зареве рдела застава,
И, в отсвете города, клен
Отвешивал веткой корявой
Больному прощальный поклон.
«О Господи, как совершенны
Дела Твои, – думал больной, —
Постели, и люди, и стены,
Ночь смерти и город ночной.
Я принял снотворного дозу
И плачу, платок теребя.
О Боже, волнения слезы
Мешают мне видеть Тебя.
Мне сладко при свете неярком,
Чуть падающем на кровать,
Себя и свой жребий подарком
Бесценным Твоим сознавать.
Кончаясь в больничной постели,
Я чувствую рук Твоих жар.
Ты держишь меня, как изделье,
И прячешь, как перстень, в футляр».
1956
МУЗЫКА
Дом высился, как каланча.
По тесной лестнице угольной
Несли рояль два силача,
Как колокол на колокольню.
Они тащили вверх рояль
Над ширью городского моря,
Как с заповедями скрижаль
На каменное плоскогорье.
И вот в гостиной инструмент,
И город в свисте, шуме, гаме,
Как под водой на дне легенд,
Внизу остался под ногами.
Жилец шестого этажа
На землю посмотрел с балкона,
Как бы ее в руках держа
И ею властвуя законно.
Вернувшись внутрь, он заиграл
Не чью-нибудь чужую пьесу,
Но собственную мысль, хорал,
Гуденье мессы, шелест леса.
Раскат импровизаций нес
Ночь, пламя, гром пожарных бочек,
Бульвар под ливнем, стук колес,
Жизнь улиц, участь одиночек.
Так ночью, при свечах, взамен
Былой наивности нехитрой,
Свой сон записывал Шопен
На черной выпилке пюпитра.
Или, опередивши мир
На поколения четыре,
По крышам городских квартир
Грозой гремел полет валькирий.
Или консерваторский зал
При адском грохоте и треске
До слез Чайковский потрясал
Судьбой Паоло и Франчески.
1956
ПОСЛЕ ПЕРЕРЫВА
Три месяца тому назад,
Лишь только первые метели
На наш незащищенный сад
С остервененьем налетели,
Прикинул тотчас я в уме,
Что я укроюсь, как затворник,
И что стихами о зиме
Пополню свой весенний сборник.
Но навалились пустяки
Горой, как снежные завалы.
Зима, расчетам вопреки,
Наполовину миновала.
Тогда я понял, почему
Она во время снегопада,
Снежинками пронзая тьму,
Заглядывала в дом из сада.
Она шептала мне: «Спеши!» —
Губами, белыми от стужи,
А я чинил карандаши,
Отшучиваясь неуклюже.
Пока под лампой у стола
Я медлил зимним утром ранним,
Зима явилась и ушла
Непонятым напоминаньем.
1957
ПЕРВЫЙ СНЕГ
Снаружи вьюга мечется
И всё заносит в лоск.
Засыпана газетчица,
И заметен киоск.
На нашей долгой бытности
Казалось нам не раз,
Что снег идет из скрытности
И для отвода глаз.
Утайщик нераскаянный, —
Под белой бахромой
Как часто нас с окраины
Он разводил домой!
Всё в белых хлопьях скроется,
Залепит снегом взор, —
На ощупь, как пропоица,
Проходит тень во двор.
Движения поспешные:
Наверное, опять
Кому-то что-то грешное
Приходится скрывать.
1956
СНЕГ ИДЕТ
Снег идет, снег идет.
К белым звездочкам в буране
Тянутся цветы герани
За оконный переплет.
Снег идет, и всё в смятеньи,
Всё пускается в полет, —
Черной лестницы ступени,
Перекрестка поворот.
Снег идет, снег идет,
Словно падают не хлопья,
А в заплатанном салопе
Сходит наземь небосвод.
Словно с видом чудака,
С верхней лестничной площадки,
Крадучись, играя в прятки,
Сходит небо с чердака.
Потому что жизнь не ждет.
Не оглянешься – и святки.
Только промежуток краткий,
Смотришь, там и новый год.
Снег идет, густой-густой.
В ногу с ним, стопами теми,
В том же темпе, с ленью той
Или с той же быстротой,
Может быть, проходит время?
Может быть, за годом год
Следуют, как снег идет,
Или как слова в поэме?
Снег идет, снег идет,
Снег идет, и всё в смятеньи:
Убеленный пешеход,
Удивленные растенья,
Перекрестка поворот.
1957
СЛЕДЫ НА СНЕГУ
Полями наискось к закату
Уходят девушек следы.
Они их валенками вмяты
От слободы до слободы.
А вот ребенок жался к мамке.
Луч солнца, как лимонный морс,
Затек во впадины и ямки
И лужей света в льдину вмерз.
Он стынет вытекшею жижей
Яйца в разбитой скорлупе,
И синей линиею лыжи
Его срезают на тропе.
Луна скользит блином в сметане,
Всё время скатываясь вбок.
За ней бегут вдогонку сани,
Но не дается колобок.
1958
ПОСЛЕ ВЬЮГИ
После угомонившейся вьюги
Наступает в округе покой.
Я прислушиваюсь на досуге
К голосам детворы за рекой.
Я, наверно, неправ, я ошибся,
Я ослеп, я лишился ума.
Белой женщиной мертвой из гипса
Наземь падает навзничь зима.
Небо сверху любуется лепкой
Мертвых, крепко придавленных век.
Всё в снегу: двор и каждая щепка,
И на дереве каждый побег.
Лед реки, переезд и платформа,
Лес, и рельсы, и насыпь, и ров
Отлились в безупречные формы
Без неровностей и без углов.
Ночью, сном не успевши забыться,
В просветленьи вскочивши с софы,
Целый мир уложить на странице,
Уместиться в границах строфы.
Как изваяны пни и коряги
И кусты на речном берегу,
Море крыш возвести на бумаге,
Целый мир, целый город в снегу.
1957
ВАКХАНАЛИЯ
Город. Зимнее небо.
Тьма. Пролеты ворот.
У Бориса и Глеба
Свет, и служба идет.
Лбы молящихся, ризы
И старух шушуны
Свечек пламенем снизу
Слабо озарены.
А на улице вьюга
Всё смешала в одно,
И пробиться друг к другу
Никому не дано.
В завываньи бурана
Потонули: тюрьма,
Экскаваторы, краны,
Новостройки, дома,
Клочья репертуара
На афишном столбе
И деревья бульвара
В серебристой резьбе.
И великой эпохи
След на каждом шагу —
В толчее, в суматохе,
В метках шин на снегу,
В ломке взглядов – симптомах
Вековых перемен, —
В наших добрых знакомых,
В тучах мачт и антенн,
На фасадах, в костюмах,
В простоте без прикрас,
В разговорах и думах,
Умиляющих нас.
И в значеньи двояком
Жизни, бедной на взгляд,
Но великой под знаком
Понесенных утрат.
«Зимы», «зисы» и «татры»,
Сдвинув полосы фар,
Подъезжают к театру
И слепят тротуар.
Затерявшись в метели,
Перекупщики мест
Осаждают без цели
Театральный подъезд.
Все идут вереницей,
Как сквозь строй алебард,
Торопясь протесниться
На «Марию Стюарт».
Молодежь по записке
Добывает билет
И великой артистке
Шлет горячий привет.
За дверьми еще драка,
А уж средь темноты
Вырастают из мрака
Декораций холсты.
Словно выбежав с танцев
И покинув их круг,
Королева шотландцев
Появляется вдруг.
Всё в ней жизнь, всё свобода,
И в груди колотье,
И тюремные своды
Не сломили ее.
Стрекозою такою
Родила ее мать
Ранить сердце мужское,
Женской лаской пленять.
И за это, быть может,
Как огонь горяча,
Дочка голову сложит
Под рукой палача.
В юбке пепельно-сизой
Села с краю за стол.
Рампа яркая снизу
Льет ей свет на подол.
Нипочем вертихвостке
Похождений угар,
И стихи, и подмостки,
И Париж, и Ронсар.
К смерти приговоренной,
Что ей пища и кров,
Рвы, форты, бастионы,
Пламя рефлекторов?
Но конец героини
До скончанья времен
Будет славой отныне
И молвой окружен.
То же бешенство риска,
Та же радость и боль
Слили роль и артистку,
И артистку и роль.
Словно буйство премьерши
Через столько веков
Помогает умершей
Убежать из оков.
Сколько надо отваги,
Чтоб играть на века,
Как играют овраги,
Как играет река,
Как играют алмазы,
Как играет вино,
Как играть без отказа
Иногда суждено.
Как игралось подростку
На народе простом
В белом платье в полоску
И с косою жгутом.
И опять мы в метели,
А она всё метет,
И в церковном приделе
Свет, и служба идет.
Где-то зимнее небо,
Проходные дворы,
И окно ширпотреба
Под горой мишуры.
Где-то пир, где-то пьянка,
Именинный кутеж.
Мехом вверх, наизнанку
Свален ворох одёж.
Двери с лестницы в сени,
Смех и мнений обмен.
Три корзины сирени.
Ледяной цикламен.
По соседству в столовой
Зелень, горы икры,
В сервировке лиловой
Семга, сельди, сыры.
И хрустенье салфеток,
И приправ острота,
И вино всех расцветок,
И всех водок сорта.
И под говор стоустый
Люстра топит в лучах
Плечи, спины и бюсты,
И сережки в ушах.
И смертельней картечи
Эти линии рта,
Этих рук бессердечье,
Этих губ доброта.
И на эти-то дива
Глядя, как маниак,
Кто-то пьет молчаливо
До рассвета коньяк.
Уж над ним межеумки
Проливают слезу.
На шестнадцатой рюмке
Ни в одном он глазу.
За собою упрочив
Право зваться немым,
Он средь женщин находчив,
Средь мужчин – нелюдим.
В третий раз разведенец
И дожив до седин,
Жизнь своих современниц
Оправдал он один.
Дар подруг и товарок
Он пустил в оборот
И вернул им в подарок
Целый мир в свой черед.
Но для первой же юбки
Он порвет повода,
И какие поступки
Совершит он тогда!
Средь гостей танцовщица
Помирает с тоски.
Он с ней рядом садится,
Это ведь двойники.
Эта тоже открыто
Может лечь на ура
Королевой без свиты
Под удар топора.
И свою королеву
Он на лестничный ход
От печей перегрева
Освежиться ведет.
Хорошо хризантеме
Стыть на стуже в цвету.
Но назад уже время —
В духоту, в тесноту.
С табаком в чайных чашках
Весь в окурках буфет.
Стол в конфетных бумажках.
Наступает рассвет.
И своей балерине,
Перетянутой так,
Точно стан на пружине,
Он шнурует башмак.
Между ними особый
Распорядок с утра,
И теперь они оба
Точно брат и сестра.
Перед нею в гостиной
Не встает он с колен.
На дела их картины
Смотрят строго со стен.
Впрочем, что им, бесстыжим,
Жалость, совесть и страх
Пред живым чернокнижьем
В их горячих руках?
Море им по колено,
И в безумьи своем
Им дороже вселенной
Миг короткий вдвоем.
Цветы ночные утром спят,
Не прошибает их поливка,
Хоть выкати на них ушат.
В ушах у них два-три обрывка
Того, что тридцать раз подряд
Пел телефонный аппарат.
Так спят цветы садовых гряд
В плену своих ночных фантазий.
Они не помнят безобразья,
Творившегося час назад.
Состав земли не знает грязи.
Всё очищает аромат,
Который льет без всякой связи
Десяток роз в стеклянной вазе.
Прошло ночное торжество.
Забыты шутки и проделки.
На кухне вымыты тарелки.
Никто не помнит ничего.
1957
ЗА ПОВОРОТОМ
Насторожившись, начеку
У входа в чащу,
Щебечет птичка на суку
Легко, маняще.
Она щебечет и поет
В преддверьи бора,
Как бы оберегая вход
В лесные норы.
Под нею – сучья, бурелом,
Над нею – тучи,
В лесном овраге, за углом —
Ключи и кручи.
Нагроможденьем пней, колод
Лежит валежник.
В воде и холоде болот
Цветет подснежник.
А птичка верит, как в зарок,
В свои рулады
И не пускает на порог
Кого не надо.
За поворотом, в глубине
Лесного лога,
Готово будущее мне
Верней залога.
Его уже не втянешь в спор
И не заластишь.
Оно распахнуто, как бор,
Всё вглубь, всё настежь.
Март 1958
ВСЁ СБЫЛОСЬ
Дороги превратились в кашу.
Я пробираюсь в стороне.
Я с глиной лед, как тесто, квашу,
Плетусь по жидкой размазне.
Крикливо пролетает сойка
Пустующим березняком.
Как неготовая постройка,
Он высится порожняком.
Я вижу сквозь его пролеты
Всю будущую жизнь насквозь.
Всё до мельчайшей доли сотой
В ней оправдалось и сбылось.
Я в лес вхожу, и мне не к спеху.
Пластами оседает наст.
Как птице, мне ответит эхо,
Мне целый мир дорогу даст.
Среди размокшего суглинка,
Где обнажился голый грунт,
Щебечет птичка под сурдинку
С пробелом в несколько секунд.
Как музыкальную шкатулку,
Ее подслушивает лес,
Подхватывает голос гулко
И долго ждет, чтоб звук исчез.
Тогда я слышу, как верст за пять,
У дальних землемерных вех
Хрустят шаги, с деревьев капит
И шлепается снег со стрех.
Март 1958
ПАХОТА
Что сталось с местностью всегдашней?
С земли и неба стерта грань.
Как клетки шашечницы, пашни
Раскинулись, куда ни глянь.
Пробороненные просторы
Так гладко улеглись вдали,
Как будто выровняли горы
Или равнину подмели.
И в те же дни единым духом
Деревья по краям борозд
Зазеленели первым пухом
И выпрямились во весь рост.
И ни соринки в новых кленах,
И в мире красок чище нет,
Чем цвет берез светло-зеленых
И светло-серых пашен цвет.
Май 1958
ПОЕЗДКА
На всех парах несется поезд,
Колеса вертит паровоз.
И лес кругом смолист и хвоист,
И что-то впереди еще есть,
И склон березами порос.
И путь бежит, столбы простерши,
И треплет кудри контролерши,
И воздух делается горше
От гари, легшей на откос.
Беснуются цилиндр и поршень,
Мелькают гайки шатуна,
И тенью проплывает коршун
Вдоль рельсового полотна.
Машина испускает вздохи
В дыму, как в шапке набекрень,
А лес, как при царе Горохе,
Как в предыдущие эпохи,
Не замечая суматохи,
Стоит и дремлет по сей день.
И где-то, где-то города
Вдали маячат, как бывало,
Куда по вечерам устало
Подвозят к старому вокзалу
Новоприбывших поезда.
Туда толпою пассажиры
Текут с вокзального двора,
Путейцы, сторожа, кассиры,
Проводники, кондуктора.
Вот он со скрытностью сугубой
Ушел за улицы изгиб,
Вздымая каменные кубы
Лежащих друг на друге глыб.
Афиши, ниши, крыши, трубы,
Гостиницы, театры, клубы,
Бульвары, скверы, купы лип,
Дворы, ворота, номера,
Подъезды, лестницы, квартиры,
Где всех страстей идет игра
Во имя переделки мира.
Июль 1958
ЖЕНЩИНЫ В ДЕТСТВЕ
В детстве, я как сейчас еще помню,
Высунешься, бывало, в окно,
В переулке, как в каменоломне,
Под деревьями в полдень темно.
Тротуар, мостовую, подвалы,
Церковь слева, ее купола
Тень двойных тополей покрывала
От начала стены до угла.
За калитку дорожки глухие
Уводили в запущенный сад,
И присутствие женской стихии
Облекало загадкой уклад.
Рядом к девочкам кучи знакомых
Заходили и толпы подруг,
И цветущие кисти черемух
Мыли листьями рамы фрамуг.
Или взрослые женщины в гневе,
Разбранившись без обиняков,
Вырастали в дверях, как деревья
По краям городских цветников.
Приходилось, насупившись букой,
Щебет женщин сносить словно бич,
Чтоб впоследствии страсть, как науку,
Обожанье, как подвиг, постичь.
Всем им, вскользь промелькнувшим где-либо
И пропавшим на том берегу,
Всем им, мимо прошедшим, спасибо, —
Перед ними я всеми в долгу.
Июль 1958
ПОСЛЕ ГРОЗЫ
Пронесшейся грозою полон воздух.
Всё ожило, всё дышит, как в раю.
Всем роспуском кистей лиловогроздых
Сирень вбирает свежести струю.
Всё живо переменою погоды.
Дождь заливает кровель желоба,
Но всё светлее неба переходы,
И высь за черной тучей голуба.
Рука художника еще всесильней
Со всех вещей смывает грязь и пыль.
Преображенней из его красильни
Выходят жизнь, действительность и быль.
Воспоминание о полувеке
Пронесшейся грозой уходит вспять.
Столетье вышло из его опеки.
Пора дорогу будущему дать.
Не потрясенья и перевороты
Для новой жизни очищают путь,
А откровенья, бури и щедроты
Души воспламененной чьей-нибудь.
Июль 1958
ЗИМНИЕ ПРАЗДНИКИ
Будущего недостаточно,
Старого, нового мало.
Надо, чтоб елкою святочной
Вечность средь комнаты стала.
Чтобы хозяйка утыкала
Россыпью звезд ее платье,
Чтобы ко всем на каникулы
Съехались сестры и братья.
Сколько цепей ни примеривай,
Как ни возись с туалетом,
Все еще кажется дерево
Голым и полуодетым.
Вот, трубочиста замаранней,
Взбив свои волосы клубом,
Елка напыжилась барыней
В нескольких юбках раструбом.
Лица становятся каменней,
Дрожь пробегает по свечкам,
Струйки зажженного пламени
Губы сжимают сердечком.
Ночь до рассвета просижена.
Весь содрогаясь от храпа,
Дом, точно утлая хижина,
Хлопает дверцею шкапа.
Новые сумерки следуют,
День убавляется в росте.
Завтрак проспавши, обедают
Заночевавшие гости.
Солнце садится, и пьяницей
Издали, с целью прозрачной
Через оконницу тянется
К хлебу и рюмке коньячной.
Вот оно ткнулось, уродина,
В снег образиною пухлой,
Цвета наливки смородинной,
Село, истлело, потухло.
Январь 1959
НОБЕЛЕВСКАЯ ПРЕМИЯ
Я пропал, как зверь в загоне.
Где-то люди, воля, свет,
А за мною шум погони,
Мне наружу ходу нет.
Темный лес и берег пруда,
Ели сваленной бревно.
Путь отрезан отовсюду.
Будь что будет, всё равно.
Что же сделал я за пакость,
Я, убийца и злодей?
Я весь мир заставил плакать
Над красой земли моей.
Но и так, почти у гроба,
Верю я, придет пора —
Силу подлости и злобы
Одолеет дух добра.
Январь 1959
БОЖИЙ МИР
Тени вечера во́лоса тоньше
За деревьями тянутся вдоль.
На дороге лесной почтальонша
Мне протягивает бандероль.
По кошачьим следам и по лисьим,
По кошачьим и лисьим следам
Возвращаюсь я с пачкою писем
В дом, где волю я радости дам.
Горы, страны, границы, озера,
Перешейки и материки,
Обсужденья, отчеты, обзоры,
Дети, юноши и старики.
Досточтимые письма мужские!
Нет меж вами такого письма,
Где свидетельства мысли сухие
Не выказывали бы ума.
Драгоценные женские письма!
Я ведь тоже упал с облаков.
Присягаю вам ныне и присно:
Ваш я буду во веки веков.
Ну, а вы, собиратели марок!
За один мимолетный прием,
О, какой бы достался подарок
Вам на бедственном месте моем!
Январь 1959
ЕДИНСТВЕННЫЕ ДНИ
На протяженьи многих зим
Я помню дни солнцеворота,
И каждый был неповторим
И повторялся вновь без счета.
И целая их череда
Составилась мало-помалу —
Тех дней единственных, когда
Нам кажется, что время стало.
Я помню их наперечет:
Зима подходит к середине,
Дороги мокнут, с крыш течет,
И солнце греется на льдине.
И любящие, как во сне,
Друг к другу тянутся поспешней,
И на деревьях в вышине
Потеют от тепла скворешни.
И полусонным стрелкам лень
Ворочаться на циферблате,
И дольше века длится день,
И не кончается объятье.
Январь 1959
Переводы
ИЗ ГРУЗИНСКОЙ ПОЭЗИИ
Николай Бараташвили
(1817 – 1845)
КЕТЕВАНА
Шумит, и пенится сердито,
И быстро катится река.
Кустами берега покрыты
И зарослями тростника.
Кто это, голову грустно понуря,
Смотрит с обрыва в водоворот?
Перебирая струны чонгури,
Девушка в белом громко поет:
«Насытишься ли ты, злоречье?
Не насмехайся, не язви
Над каждым мигом нашей встречи
Из зависти к моей любви.
Зачем, поверив лжи бесстыдной,
Ты до того, мой друг, дошел,
Что преданности очевидной
Ты голос злобы предпочел?
Зачем не изучил заране
Мой образ мыслей, сердце, нрав?
Зачем мне расточал признанья,
Чтобы убить, избаловав?
Зачем согнул мою гордыню,
На муку сердце мне обрек?
Зачем бесплодием пустыни
Дохнул на юности цветок?
Я верую: моя кончина —
Переселенье в мир иной.
Уверившись, как я невинна,
Ты в небе встретишься со мной».
Она умолкла. И нежданно
В словах, затихших над волной,
Узнал я голос Кетеваны,
Чарующий и неземной.
Шорох паденья скоро разнесся,
Страшный и неотвратимый удар.
Девушка бросилась в воду с утеса,
Крикнув пред смертью: «Мой Амилбар!»
1835
СУМЕРКИ НА МТАЦМИНДЕ
Люблю твои места в росистый час заката,
Священная гора, когда его огни
Редеют и верхи еще зарей объяты,
А по низам трава уже в ночной тени.
Не налюбуешься! Вот я стою у края.
С лугов ползет туман и стелется к ногам.
Долина в глубине, как трапеза святая.
Настой ночных цветов плывет, как фимиам.
Минутами хандры, когда бывало туго,
Я отдыхал средь рощ твоих и луговин.
Мне вечер был живым изображеньем друга.
Он был, как я. Он был покинут и один.
Какой красой была овеяна природа!
О небо, образ твой в груди неизгладим.
Как прежде, рвется мысль под купол небосвода,
Как прежде, падает, растаяв перед ним.
О боже, сколько раз, теряясь в созерцанье,
Тянулся мыслью я в небесный твой приют!
Но смертным нет пути за видимые грани,
И промысла небес они не познают.
Так часто думал я, блуждая здесь без цели,
И долго в небеса глядел над головой,
И ветер налетал по временам в ущелье
И громко шелестел весеннею листвой.
Когда мне тяжело, довольно только взгляда
На эту гору, чтоб от сердца отлегло.
Тут даже в облаках я черпаю отраду.
За тучами и то легко мне и светло.
Молчат окрестности. Спокойно спит предместье.
В предшествии звезды луна вдали взошла.
Как инокини лик, как символ благочестья,
Как жаркая свеча, луна в воде светла.
Ночь на Святой горе была так бесподобна,
Что я всегда храню в себе ее черты
И повторю всегда дословно и подробно,
Что думал и шептал тогда средь темноты.
Когда на сердце ночь, меня к закату тянет.
Он – сумеркам души сочувствующий знак.
Он говорит: «Не плачь. За ночью день настанет.
И солнце вновь взойдет. И свет разгонит мрак».
1836
ТАИНСТВЕННЫЙ ГОЛОС
Чей это странный голос внутри?
Что за причина вечной печали?
С первых шагов моих, с самой зари,
Только я бросил места, где бежали
Детские дни наших игр и баталий,
Только уехал из лона семьи, —
Голос какой-то, невнятный и странный,
Сопровождает везде, постоянно
Мысли, шаги и поступки мои:
«Путь твой особый. Ищи и найдешь».
Так он мне шепчет. Но я и доныне
В розысках вечных и вечно в унынье.
Где этот путь и на что он похож?
Совести ль это нечистой упрек
Мучит меня затаенно порою?
Что же такого содеять я мог,
Чтобы лишить мою совесть покоя?
Ангел-хранитель ли это со мной?
Демон ли, мой искуситель незримый?
Кто бы ты ни был, – поведай, открой,
Что за таинственный жребий такой
В жизни готовится мне, роковой,
Скрытый, великий и неотвратимый?
1836
ДЯДЕ ГР<ИГОР>ИЮ
Родину ты потерял по доносу,
Сослан на север в далекий уезд.
Где они – дедовской рощи откосы,
Место гуляний, показа невест?
Но и в изгнанье, далеко отсюда,
Ты не забудешь родной толчеи,
Парами толпы веселого люда
Шли, оглашая аллеи твои.
Жаль, что не видишь ты на расстоянье
Нынешних наших девиц-щеголих.
Как бы припомнил ты очарованье
Сверстниц своих и избранниц былых!
1836
НОЧЬ НА КАБАХИ
Люблю этих мест живописный простор.
Найдется ли что-нибудь в мире волшебней,
Чем луг под луною, когда из-за гребня
Повеет прохладою ветер с Коджор?
То плавно течет, то клокочет Кура,
Изменчивая, как страсти порывы.
Так было в тот вечер, когда молчаливо
Сюда я зашел, как во все вечера.
С нарядными девушками там и сям
Толпа кавалеров веселых бродила.
Луна догадалась, что в обществе дам
Царит не она, а земные светила,
И скрылась за тучи, оставшись в тени.
«Ты б спел что-нибудь, – говорят домочадцы
Любимцу семьи, одному из родни, —
Любое, что хочешь. Не надо ломаться».
И вот понемногу сдается певец.
Становится, выпятив грудь, начинает,
И кто не взволнуется, кто не растает
От песни, смертельной для женских сердец?
Тогда-то заметил я в белом одну,
И вижу, она меня тоже узнала.
И вот я теряюсь, и сердце упало,
Я скован, без памяти я и в плену!
Я раз ее видел в домашнем кругу.
Теперь она ланью у тигра в берлоге
Средь шумного общества стынет в тревоге,
И я к ней, смутясь, подойти не могу.
Вдруг взгляд ее мне удается поймать,
И я подхожу к ней, волненья не пряча,
И я говорю ей: «Какая удача!
Я счастлив, что с вами встречаюсь опять».
«Спасибо, – она говорит, – что хоть вы
Меня не забыли. Теперь это мода».
«Ваш образ не могут изгладить ни годы, —
Я ей возражаю, – ни ропот молвы».
И вдруг ветерок колыхнул ей подол,
И ножка, тугая, как гроздь винограда,
На миг обозначилась из-под наряда,
И волнами сад предо мною пошел.
И выплывший месяц, светясь сквозь хрусталь,
Зажег на груди у нее ожерелье.
Но девушку звали, и рядом шумели.
Она убежала. Какая печаль!
1836
РАЗДУМИЯ НА БЕРЕГУ КУРЫ
Иду, расстроясь, на берег реки
Тоску развеять и уединиться,
До слез люблю я эти уголки.
Их тишину, раздолье без границы.
Ложусь и слушаю, как не спеша
Течет Кура, журча на перекатах.
Она сейчас зеркально хороша,
Вся в отблесках лазури синеватых.
Свидетельница многих, многих лет,
Что ты, Кура, бормочешь без ответа?
И воплощеньем суеты сует
Представилась мне жизнь в минуту эту.
Наш бренный мир – худое решето,
Которое хотят долить до края.
Чего б ни достигали мы, никто
Не удовлетворялся, умирая.
Завоеватели чужих краев
Не отвыкают от кровавых схваток,
Они, и полвселенной поборов,
Мечтают, как бы захватить остаток.
Что им земля, когда, богатыри,
Они землею завтра станут сами?
Но и миролюбивые цари
Полны раздумий и не спят ночами.
Они стараются, чтоб их дела
Хранило с благодарностью преданье,
Хотя, когда наш мир сгорит дотла,
Кто будет жить, чтоб помнить их деянья?
Но мы сыны земли, и мы пришли
На ней трудиться честно до кончины.
И жалок тот, кто в памяти земли
Уже при жизни станет мертвечиной.
1837
МОЕЙ ЗВЕЗДЕ
На кого ты вечно в раздраженье?
Не везет с тобой мне никогда,
Злой мой рок, мое предназначенье,
Путеводная моя звезда!
Из-за облаков тебя не видя,
Думаешь, я разлюблю судьбу?
Думаешь, когда-нибудь в обиде
Все надежды в жизни погребу?
Наша связь с тобой, как узы брака:
Неба целого ты мне милей.
Как бы ни терялась ты средь мрака,
Ты – мерцанье сущности моей.
Будет время, – ясная погода,
Тишина, ни ветра, ни дождя, —
Ты рассыплешь искры с небосвода.
До предельной яркости дойдя.
1837
НАПОЛЕОН
Взором огромную Францию меряя,
Мысленно вымолвил Наполеон:
«Необозримы границы империи,
Жертвы оправданы. Мир покорен.
Дело исполнено. Цели достигнуты.
Имя мое передастся векам.
Мощное зданье порядка воздвигнуто,
Что еще лучшего я создам?
Этим и надобно ограничиться.
Но не могу я ничем быть стеснен.
Слава не стала моею владычицей:
Я управляю потоком времен.
Впрочем, быть может, другой ей приглянется.
Если судьбе я своей надоем?
Нет, она верной навек мне останется.
Все я ей дал и пожертвовал всем».
Наполеон и соперник? Не вяжется.
Он не потерпит ни с кем дележа.
Он и в могиле, наверно, разляжется,
Руки крест-накрест свободно сложа.
Годы проходят, и сказкою прежнею
Кажется гения этого дар.
Пламени ярче и моря безбрежнее
Этот бушующий ночью пожар.
1839
КНЯЖНЕ Е<КАТЕРИ>НЕ Ч<АВЧАВА>ДЗЕ
Ты силой голоса
И блеском исполненья
Мне озарила жизнь мою со всех сторон.
И счастья полосы,
И цепи огорчений,
Тобой я ранен и тобою исцелен.
Ты средоточие
Любых бесед повсюду.
Играя душами и судьбами шутя,
Людьми ворочая,
Сметая пересуды,
Ты неиспорченное, чистое дитя.
Могу сознаться я:
Когда с такою силой
Однажды «Розу» спела ты и «Соловья»,
Во мне ты грацией
Поэта пробудила,
И этим навсегда тебе обязан я.
1839
СЕРЬГА
Головку ландыша
Качает бабочка.
Цветок в движенье.
На щеку с ямочкой
Сережка с камешком
Ложится тенью.
Я вам завидую,
Серьга с сильфидою!
Счастливец будет,
Кто губы жадные
Серьгой прохладною
Чуть-чуть остудит.
Богов блаженнее,
Он на мгновение
Бессмертье купит.
И мир безгрозия
В парах амброзии
Его обступит.
1839
МЛАДЕНЕЦ
Люблю младенца лепет из пеленок.
Как с неба на землю упавший дух,
Лепечет что-то райское ребенок
И услаждает материнский слух.
Надежно детский мир его устроен.
Он живо чувствует, что рядом мать,
И так в ее присутствии спокоен,
Что не боится взоры вкруг кидать.
Жизнь для него – нисколько не загадка,
Своим явленьем сам вменил он в долг,
Чтоб старшие склонялись над кроваткой,
Пока он голосит и не умолк.
Воркуй по-голубиному, младенец,
Болтай свое на языке сивилл,
Пока тебя, миров переселенец,
Своею ложью мир не отравил.
1839
ОДИНОКАЯ ДУША
Нет, мне совсем не жаль сирот без дома.
Им что? Им в мир открыты все пути.
Но кто осиротел душой, такому
Взаправду душу не с кем отвести.
Кто овдовел, – несчастен не навеки.
Он сыщет в мире новое родство.
Но, разочаровавшись в человеке,
Не ждем мы в жизни больше ничего.
Кто был в своем доверии обманут,
Тот навсегда во всем разворожен.
Как снова уверять его ни станут,
Уж ни во что не верит больше он.
Он одинок уже непоправимо.
Не только люди – радости земли
Его обходят осторожно мимо,
И прочь бегут, и держатся вдали.
1839
* * *
Я помню, ты стояла
В слезах, любовь моя,
Но губ не разжимала,
Причину слез тая.
Не о земном уроне
Ты думала в тот миг.
Красой потусторонней
Был озарен твой лик.
Мне ныне жизнью всею
Предмет тех слез открыт,
Что я осиротею,
Предсказывал твой вид.
Теперь, по сходству с теми,
Мне горечь всяких слез
Напоминает время,
Когда я в счастье рос.
1840
МОЯ МОЛИТВА
Отец небесный, снизойди ко мне.
Утихомирь мои земные страсти.
Нельзя отцу родному без участья
Смотреть на гибель сына в западне.
Не дай отчаяться и обнадежь,
Адам наказан был, огнем играя,
Но все-таки вкусил блаженство рая.
Дай верить мне, что помощь мне пошлешь
Ключ жизни, утоли мою печаль
Водою из твоих святых истоков.
Спаси мой челн от бурь мирских пороков
И в пристань тихую его причаль.
О сердцевед, ты видишь все пути
И знаешь всё, что я скажу, заране.
Мои нечаянные умолчанья
В молитвы мне по благости зачти.
1840
* * *
Когда ты, как жаркое солнце, взошла
На тусклом, невзрачном моем кругозоре
И после унылых дождей без числа
Настали прозрачные, ясные зори,
Я думал, ты светоч над жизнью моей
В дороге средь мрака ночного и жути.
Куда ж ты? Как прежде, лучи эти лей,
Опять я в потемках стою на распутье.
Я радость люблю и совсем не ворчун.
Свети мне, чтоб вновь на дорогу я вышел
И снова, коснувшись нетронутых струн,
В ответ твое дивное пенье услышал.
Чтобы в отдалении отзвук возник,
Чтоб нашим согласьем наполнились дали,
Чтоб, только повздоривши, мы через миг
Не помнили больше недолгой печали.
Едва на тебя набегут облака, —
Кончаются радости все и забавы.
Пред этим мне всякая жертва легка,
И я для тебя отказался б от славы.
1840
МОИМ ДРУЗЬЯМ
В дни молодости, вашим утром ранним,
Легко заботы сбрасывайте с плеч.
Не придавайте важности страданьям,
Слезам невольным не давайте течь.
Спешите за минутами вдогонку,
От них не отставая ни на миг.
Как резонерство раннее ребенка,
Уродлив молодящийся старик.
Хвалю того, кто соблюдает время
И весь свой век по возрасту живет.
Перегорит и он страстями всеми,
Переберет и он весь мир забот.
Но в зрелости, когда ваш первый шепот
Насильно сменит дня корыстный шум,
Вот что советует мой горький опыт, —
Я это говорю не наобум:
Не увлекайтесь львицей и кокеткой, —
Она жива, красива, молода,
Всегда занятна и умна нередко,
Но полюбить не может никогда.
1841
* * *
Что странного, что я пишу стихи?
Ведь в них и чувства не в обычном роде.
Я б солнцем быть хотел, чтоб на восходе
Увенчивать лучами гор верхи.
Чтоб мой приход сопровождали птицы
Безумным ликованьем вдалеке.
Чтоб ты была росой, моя царица,
И падала на розы в цветнике.
Чтобы тянулось, как жених к невесте,
К прохладе свежей светлое тепло.
Чтобы существованьем нашим вместе
Кругом все зеленело и цвело.
Любви не понимаю я иначе.
А если ты нашла, что я не прост,
Пусть будет жизнь избитой и ходячей —
Без солнца, без цветов, без птиц и звезд.
Но с этим ты сама в противоречье,
И далеко не так уже проста
Твоя, растущая от встречи к встрече,
Нечеловеческая красота.
1841
* * *
Я храм нашел в песках. Средь тьмы
Лампада вечная мерцала,
Неслись Давидовы псалмы,
И били ангелы в кимвалы.
Там отрясал я прах от ног
И отдыхал душой разбитой.
Лампады кроткой огонек
Бросал дрожащий свет на плиты.
Жрецом и жертвой был я сам.
В том тихом храме средь пустыни
Курил я в сердце фимиам
Любви – единственной святыне.
И что же, – в несколько минут
Исчезли зданье и ступени,
Как будто мой святой приют
Был сном или обманом зренья.
Где основанье, где престол,
Где кровельных обломков куча?
Он целым под землю ушел,
Житейской пошлостью наскуча.
Не возведет на этот раз
Моя любовь другого крова,
Где прах бы я от ног отряс
И тихо помолился снова.
1841
* * *
Глаза с туманной поволокою,
Полузакрытые истомой,
Как ваша сила мне жестокая
Под стрелами ресниц знакома!
Руками белыми, как лилии,
Нас страсть заковывает в цепи.
Уже нас не спасут усилия,
Мы пленники великолепья.
О взгляды, острые, как ножницы!
Мы славим вашу бессердечность
И жизнь вам отдаем в заложницы,
Чтоб выкупом нам стала вечность.
1842
ГИАЦИНТ И СТРАННИК
Странник
Гиацинт, где былая яркость твоя?
День ли, ночь – все пред ней забывалось на свете.
Где поляну дурманившая струя
Аромата, которым дышали соцветья?
Гиацинт
Я один. Я покинул родные края.
В мае там соловьи. Как в руках чародея,
Возвращается к жизни вся наша семья,
Все в красе, все в цвету, только я сиротею,
И в своем заточении, в оранжерее
Не услышу певца своего – соловья.
Странник
Разве ты ничего не нашел тут взамен?
Жить внутри безопаснее ведь, чем снаружи.
Здесь тебя не достанут средь роскоши стен
Ни палящее солнце, ни зимняя стужа.
Гиацинт
Что мне золото и серебро богача?
С мертвым воздухом комнат мне нечем делиться.
Ни росы по утрам, ни журчанья ключа,
Ничего нет хорошего в этой теплице,
И нельзя за плющом мне от солнца укрыться,
Ветерку шаловливые речи шепча.
Странник
Ты не прав. А припомни суровую зиму.
Ты, наверное, был бы морозом побит.
А теперь пусть метели проносятся мимо, —
Ты от снега рукой человека укрыт.
Гиацинт
Милый странник, на свете всему свое время,
Я умру и ожить не сумею в плену.
А на воле зимою цветочное племя
Лишь на время разлуки отходит ко сну.
Как ликуют, проснувшись, зеленые семьи,
Когда ласточки оповестят про весну!
Только я не смогу пробудиться со всеми,
На небесную синюю ширь не взгляну.
Странник
Гиацинт, ты напомнил другой мне цветок,
Тот цветок – мой еще не изведанный жребий.
Он нуждается тоже в приволье и в небе.
Или, может быть, поздно и он уж поблек?
1842
* * *
Как змеи, локоны твои распались
По ниве счастья, по твоей груди.
Мои глаза от страсти разбежались,
Скорей оправь прическу! Пощади.
Когда же ветер, овевая ниву,
Заматывает локоны в клубки,
Я тотчас же в своей тоске ревнивой
Тебя ревную к ветру по-мужски.
1842
* * *
Мужское отрезвленье – не измена.
Красавицы, как вы ни хороши,
Очарованье внешнее мгновенно.
Краса лица – не красота души.
Печать красы, как всякий отпечаток,
Когда-нибудь сотрется и сойдет,
Со стороны мужчины – недостаток:
Любить не сущность, а ее налет.
Природа красоты – иного корня
И вся насквозь божественна до дна,
И к этой красоте, как к силе горней,
В нас вечная любовь заронена.
Та красота сквозит в душевном строе
И никогда не может стать стара.
Навек блаженны любящие двое,
Кто живы силами ее добра.
Лишь между ними чувством все согрето,
И если есть на свете рай земной,
Он во взаимной преданности этой,
В бессмертной этой красоте двойной.
1842
МЕРАНИ
Стрелой несется конь мечты моей.
Вдогонку ворон каркает угрюмо.
Вперед, мой конь! Мою печаль и думу
Дыханьем ветра встречного обвей.
Вперед, вперед, не ведая преград,
Сквозь вихрь, и град, и снег, и непогоду.
Ты должен сохранить мне дни и годы.
Вперед, вперед, куда глаза глядят!
Пусть оторвусь я от семейных уз.
Мне все равно. Где ночь в пути нагрянет,
Ночная даль моим ночлегом станет.
Я к звездам неба в подданство впишусь.
Я вверюсь скачке бешеной твоей
И исповедаюсь морскому шуму.
Вперед, мой конь! Мою печаль и думу
Дыханьем ветра встречного обвей.
Пусть я не буду дома погребен.
Пусть не рыдает обо мне супруга.
Могилу ворон выроет, а вьюга
Завоет, возвращаясь с похорон.
Крик беркутов заменит певчих хор,
Роса небесная меня оплачет.
Вперед! Я слаб, но ничего не значит,
Вперед, мой конь! Вперед во весь опор!
Я слаб, но я не раб судьбы своей.
Я с ней борюсь и замысел таю мой.
Вперед, мой конь! Мою печаль и думу
Дыханьем ветра встречного обвей.
Пусть я умру, порыв не пропадет.
Ты протоптал свой след, мой конь крылатый,
И легче будет моему собрату
Пройти за мной когда-нибудь вперед.
Стрелой несется конь мечты моей.
Вдогонку ворон каркает угрюмо.
Вперед, мой конь! Мою печаль и думу
Дыханьем ветра встречного обвей.
1842
МОГИЛА ЦАРЯ ИРАКЛИЯ
Князю М. П. Баратаеву
Перед твоей могильною плитой,
Седой герой, склоняю я колени.
О, если б мог ты нынешней порой
Взглянуть на Грузию, свое творенье!
Как оправдалось то, что ты предрек
Пред смертию стране осиротелой!
Плоды тех мыслей созревают в срок,
Твои заветы превратились в дело.
Изгнанников теперешний возврат
Оказывает родине услугу.
Они назад с познаньями спешат,
Льды севера расплавив сердцем юга.
Под нашим небом эти семена
Дают тысячекратный плод с десятка.
Где меч царил в былые времена,
Видна рука гражданского порядка.
Каспийское и Черное моря —
Уже нам не угроза. Наши братья,
Былых врагов между собой миря,
Из-за границы к нам плывут в объятья.
Покойся сном, прославленный герой!
Твои предвиденья сбылись сторицей.
Мир тени царственной твоей святой,
Твоей из слез воздвигнутой гробнице.
1842
ЗЛОЙ ДУХ
Кто навязал тебя мне, супостата?
Куда ты заведешь меня, вожак?
Что сделал ты с моей душой, проклятый!
Что с верою моею сделал, враг?
Ты это ли мне обещал вначале,
Когда ты обольщал меня, смутьян?
Твой вольный мир блаженства без печали,
Твой рай, суленный столько раз, – обман.
Где эти обещанья все? Поведай!
И как могли нежданно ослабеть
И уж не действуют твои беседы?
Где это все? Где это все? Ответь!
Будь проклят день, когда твоим обетам
Пожертвовал я сердца чистотой
В чаду страстей, тобою подогретом,
И в вихре выдумки твоей пустой.
Уйди и скройся, искуситель лживый!
По милости твоей мне свет не мил.
Ты в цвете лет растлил души порывы.
О, горе тем, кого ты соблазнил!
1843
* * *
Вытру слезы средь самого пыла,
И богине своей и врагу
Пламя сердца, как ладан кадила,
Не щадя своих сил, разожгу.
Светозарность ее мне на горе.
В нем она неповинна сама.
Я премудрость ловлю в ее взоре
И схожу от восторга с ума.
Как ей не поклоняться с любовью?
Красоте ее имени нет.
Только ради ее славословья
Я оставлю в поэзии след.
1843
ЧИНАРА
На берегу могучая чинара
Над кручею раскинулась шатром,
Тенистое убежище от жара.
Приют полураздумий-полудрем.
Шумит Кура, чинару в колыбели
Качает ветер, шелестит листва.
Едва ли это шум без цели:
В нем слышатся какие-то слова.
Как любящий возлюбленную, яро
Целует корни дерева Кура,
Но горделиво высится чинара,
Чуть-чуть качая головой шатра.
Повеет ветер, и одною дрожью
Забьются и чинара и река.
Как будто все у них одно и то же,
Одна и та же тайна и тоска.
1844
* * *
Ты самое большое чудо божье.
Так не губи меня красой своей.
Родителям я в мире всех дороже —
У нас в семье нет больше сыновей.
Я человек простой и немудрящий,
Подруга – бурка мне, а брат – кинжал.
Но будь со мною ты, – в дремучей чаще
Мне б целый мир с тобой принадлежал.
1845
* * *
Осенний ветер у меня в саду
Сломал нежнейший из цветов на грядке,
И я никак в сознанье не приду,
Тоска в душе и мысли в беспорядке.
Тоска не только в том, что он в грязи,
А был мне чем-то непонятным дорог, —
Шаг осени услышал я вблизи,
Отцветшей жизни помертвелый шорох.
* * *
Когда мы рядом, в необъятной
Вселенной, – рай ни дать ни взять.
Люблю, люблю, как благодать,
Лучистый взгляд твой беззакатный.
Невероятно! Невероятно!
Невероятно! Не описать!
Приходит время уезжать,
Вернусь ли я еще обратно?
Увижу ли тебя опять?
Люблю, люблю твой образ статный.
Невероятно! Невероятно!
Невероятно! Не описать!
С годами гуще тени, пятна
И резче возраста печать.
О, если б снова увидать
Твою божественную стать!
Люблю твой облик благодатный.
Невероятно! Невероятно!
Невероятно! Не описать!
* * *
Цвет небесный, синий цвет
Полюбил я с малых лет.
В детстве он мне означал
Синеву иных начал.
И теперь, когда достиг
Я вершины дней своих,
В жертву остальным цветам
Голубого не отдам.
Он прекрасен без прикрас.
Это цвет любимых глаз.
Это взгляд бездонный твой,
Напоенный синевой.
Это цвет моей мечты,
Это краска высоты.
В этот голубой раствор
Погружен земной простор.
Это легкий переход
В неизвестность от забот
И от плачущих родных
На похоронах моих.
Это синий, негустой
Иней над моей плитой.
Это сизый, зимний дым
Мглы над именем моим.
Важа Пшавела
(1861 – 1915)
ЗМЕЕЕД
Старинный рассказ
I
Хевсуры гуляли в гостях.
У Цыки варилося пиво.
С ковшами у полных корчаг
На крыше сидели шумливо.
Преданьями слаще сыты,
Гостей веселя под пандуру,
Мостили к их слуху мосты
Рассказчики и балагуры.
Посасывая чубуки,
Внимали преданиям чтимым
Седые как лунь старики,
Как облаком, скрытые дымом.
Живя стариною былой,
Пускались о витязях спорить,
Чтоб возданной им похвалой
Свою молодежь раззадорить:
«Посмотрим, из вас, молодчин,
Кто в доблести будет удалей».
Грустил на пирушке один,
И все туда взгляды кидали.
Оставив других в стороне,
Все льнули к нему на попойке.
С мечом и щитом на ремне
Стоял он, худой и небойкий.
Две преданных близких души
Служили ему всем порывом,
Хватали пустые ковши
И передавали их с пивом.
«Бери, – говорили, – не лей,
И что ты так хмур? Приосанься.
Взгляни на народ веселей,
Скажи что-нибудь и не чванься».
А он отвечал: «Во хмелю
Хорошего что я скажу им?
Я глупости спьяна мелю.
Проспимся, тогда потолкуем».
И, чашу поднявши к губам,
Он опорожнил ее духом.
Он рад был родимым местам,
Седым старикам и старухам.
И пьяный, как все, в пух и прах,
Смотрел он на пьяные лица.
О Миндии этом в горах
Рассказывали небылицы.
Его лет двенадцать в плену
Держали могучие дивы.
Он муки познал глубину,
Томясь на чужбине тоскливой.
Двенадцать Христовых рождеств
И столько ж его воскресений
Прошло той порой, что простец
Из плена не видел спасенья.
В неволе истаяла грудь.
Душа запросилась из тела.
Тоске не давая уснуть,
Он рвался в родные пределы,
В ущелия гор снеговых,
На тропы с неверным изломом,
К не чающим сына в живых
Родителям, братьям, знакомым,
В ту хату, которой столбы
Теперь ему раем казались...
Святителям множа мольбы,
Он так раз сказал, опечалясь:
«Покончу с собой. В западне
Житья все равно мне не выйдет».
Однажды котел на огне
С обедом для дивов он видит.
Он знал, что варилось в котле.
Готовились змеи с приправой.
У дивов не раз на столе
Он видел тарелки с отравой.
«Вот этим-то и отравлюсь», —
Как громом, сраженный догадкой,
Сказал он, и выловил кус,
И съел через силу украдкой.
И небо окинуло дол
Глазами в живом повороте.
Он новую душу обрел,
Очнулся под новою плотью.
Прозрел он, и точно замок
С очей и ушей его взломан.
Все слышно ему и вдомек:
И птичий напев, и о чем он,
Крик счастья и лепет истом,
Зверей и растений усилья,
Все, созданное творцом.
С душой ли оно, без души ли,
У всех есть особый язык,
Особые установленья.
И пленник, попав в их тайник,
Дивится своей перемене.
Теперь ему ясно, что змей
Нарочно придумали дивы,
Чтоб тайна была их тошней
Душе человека брезгливой.
Хоть правда, что дивы всегда
И потчевали его кротко,
Уверенные, что еда
Не может пролезть ему в глотку.
Лес, небо, что ни попади —
Теперь с ним в беседе совместной.
И в Миндиевой груди
Лишь зло не нашло себе места.
Все прочее их существо
Впитал он и духом воспрянул.
Не страшно ему ничего,
Хотя бы и гром даже грянул.
Не нынче – ближайшим из утр
Отделается он от дивов.
Он скор, точно пуля, он мудр
Всем ходом змеиных извивов.
В нем боготворят свой оплот
Хевсуры и пшавы не споря,
В венце своей славы, с высот
Царица Тамара им вторит:
«Коль Миндия с нами пойдет
И с ним его рода горяне,
То враг ничего не возьмет,
На все невзирая старанья».
Он способы знает в бою
Расправиться с вражьею силой,
Он раненых за врачею
Спасает у края могилы.
Разрубленного пополам
Умеет срастить его зелье.
Он вечный предлог к похвалам
В военном ли, в мирном ли деле.
И область молвою полна
О жизни его и удаче.
II
Когда наступает весна,
Как бы пробуждается спящий.
От радости и полноты
Природы восторг беспределен.
Являются почки. Цветы,
Обнявшись, вплетаются в зелень.
Бросается Миндия с ног
На горы и с гор, как к знакомым.
Приветствует каждый цветок,
Здоровается с насекомым.
И все ему хором: ура! —
Свои распуская знамена.
Раскраской во все колера
Кивают цветы изумленно.
И все сообща, как один,
Навстречу: здорово, дружище!
И лес шевеля до вершин,
Подпочву сосут корневища.
Вдруг, что ни росток, то: «Сорви!
От кашля настойки нет лучшей».
«А я от застоя в крови»,
«А я от глистов и падучей».
Он рвет их, покуда темно,
И только роса их курчавит.
Он знает: из них ни одно
Ни в грош свою целость не ставит
Им главное – жизни бы нить,
Подаренную в посеве,
На чью-либо пользу продлить.
Но иначе плачут деревья.
Лишь Миндии внятен их стон,
Их жалобы и настоянья.
И в жизни от этого он
Не чувствует преуспеянья.
Чуть скажет, стволу не в укор:
«Мне надо тебя на дровишки».
А жалость отводит топор,
И нет от нее передышки.
«Не тронь меня, – слышит, – не тронь.
Красы не темни мне окружной.
За то ль меня с солнца в огонь,
Что я пред тобой безоружно?»
Он смотрит кругом, одурев,
А сметит какое меж ними,
Так сверх пощаженных дерев
То стонет еще нестерпимей.
И вот он домой порожнем,
Не взявши с собой ни полена.
А чтобы не вымерзнул дом,
Жжет дома солому и сено.
В подмогу – валежник, кизяк —
Все, что подберет он дорогой,
За что всякий раз, что ни шаг,
Всегда благодарен он богу.
И с тем же советом для всех
Твердит он соседям, как детям:
«Деревья рубить – это грех.
Довольствуйтесь суховетьем».
Но мнения не побороть,
Что это одно сумасбродство.
«Ведь все это создал господь
Для нас и для нужд домоводства» —
Лес рубят по-прежнему все.
Редеют чинары и клены.
III
Все жнут полоса к полосе,
А Миндия, как исступленный,
Здесь вырежет колос, там – два
И кинется слева направо.
Рубаха на нем чуть жива,
И кажется поле отравой.
Пока он на что-нибудь гож,
Он кубарем скачет по ниве,
А станет совсем невтерпеж,
Бросается ниц в перерыве.
А спросят, какой в этом прок,
Ответит: «Когда б вам да уши,
Схватило б и вас поперек
И поизмотало б вам душу.
Как станут колосья стеной,
И тут я от просьб их чумею.
Тот с этой, а этот с иной,
Всем племенем, шея на шее.
Душ в тысячу эта толпа
Бушует о разном и многом.
Сдается, при блеске серпа
Кажусь я каким-то им богом.
«Срежь нас!» – протеснясь к лезвию,
Кивают головками злаки.
«Нет, нас! Мы стоим на краю», —
Другие мне делают знаки.
«Чуть туча, – душа ниже пят.
Смотри, как зерном нас расперло.
А ну как посыплется град
И хряснет холодным по горлу».
Иные орут: «Пощади!
Дай бог тебе силы и счастья».
Послушать, так сердце в груди
С нескладицы рвется на части.
На всех угодить не поспеть.
Ни рук ведь, ни глаз не хватает.
Намечешься день, и как плеть
К заре тебя с ног подсекает.
А чем против градины серп
Любезнее сердцу колосьев?
Боятся, что людям ущерб,
Иные печали отбросив.
Зерно для народа соблюсть,
А не для вороньего клева, —
Вот вся-то забота и грусть
Пшеницы золотоголовой.
Затем-то, шумя на ходу,
Под серп и торопится жито,
Чтоб людям пойти на еду.
А будут голодные сыты,
Чтоб к небу молитвы несло
Простить прегрешенья умершим».
IV
Свой праздник престольный село
Справляло со всем полновершьем.
К Гуданскому храму креста
Спешит не один богомолец.
Толпа неиссчетно густа,
И толки у створ и околиц.
Одни говорят про свое,
Другие твердят про чужое,
Но все – про житье и бытье
Покрытого славой героя.
Одни о ружье и мече,
Другие о былях друг друга,
Но все – о сажени в плече,
Раскраивающей кольчугу.
Заспоривших уж не разнять,
Как вдруг переводят беседу
С побед на особую стать
Всезнающего змеееда.
«Давно вам дивлюсь, земляки, —
Им Чалхия всем не без веса. —
Ведь если у скал языки,
Что ж нам не слыхать ни бельмеса?
Он слышит, а к нам не несет?
Не больно ль великая странность?
Обманщик ваш Миндия, – вот,
И с умыслом водит вас за нос,
Таить не могу – не таков.
Вот сам он; пусть скажет, не прав ли.
Примите ж без обиняков,
Что я еще дальше прибавлю.
Допустим, жалея луга,
Деревья беря под опеку,
Как примем убийство врага?
Не жальче ли всех человека?
Зачем же без дальних затей
Ваш Миндия, в доблести бранной,
Сам нагромождает, злодей,
Из вражеских трупов курганы?
Видать, хоть и грех, а порой
И сами лишаем мы жизни,
Кто наш нарушает покой
Или угрожает отчизне.
Тут, видно, сам бог наш отпор
Не может считать душегубьем.
Не то же ли, если топор
Возьмем мы и дерево срубим?»
«Прав Чалхия, истинный бог,
А Миндия – плут, баламутчик», —
Несмело еще, под шумок
Пошептывалися меж кучек.
«Смотри, надоумит хитрец,
Как после бы плакать не начал!
Годится ль жалеть, что творец
Для жалости не предназначил?
Весьма непохвально, что плут
Играл нашей легкою верой.
От лучших не россказней ждут,
А дельного в жизни примера.
Они нам опора, а он
Одно лишь с пути совращенье».
Таков был конечный резон
Хевсурского общего мненья.
Тем временем Миндия сам
Поблизости, полный кручины,
Сидел, предаваясь слезам.
Никто им не ведал причины.
Уставив глаза в мураву,
Он толков соседских не слышал.
И только из сна наяву
По окрику Бердии вышел.
«Зачем, повернувшись спиной,
Лицо от народа ты прячешь?
Зачем неприветлив со мной?
На нас ли в обиде, что плачешь?
Я в том никого не виню:
Приливы твои и отливы
Бывают раз по сто на дню
И стали нисколько не в диво.
Но все ж отчего ты так хмур?
Что мучит с такой тебя силой?»
При этом ватага хевсур
Теснее его обступила.
«Заслушался этих пичуг, —
Сказал он и, в сторону тыча,
Рукой показал им на двух
Синиц, говоривших по-птичьи, —
О смерти птенцов, надо знать,
Щебечут, – такое-то дело,
Налево сидящая – мать,
Направо – рассказчица села.
Что с матерью – вымолвить страх.
Глядите, как свесила крылья».
И тут лишь хевсуры на птах
Как следует взгляды вперили.
Но только глазами впились,
Как птичка, сидевшая с края,
Скатилась с булыжины вниз
И кончилась, дух испуская.
Которой конец был таков, —
Уж люди не осведомлялись
И лишь, друг на друга без слов
Посматривая, удивлялись.
В чем ложь заподозрили, в том
Должны были вдруг убедиться.
Как обухом по лбу кругом
Ушибленные очевидцы.
Но случай забылся скорей,
Чем мог одолеть его разум.
По-прежнему били зверей
И обогревалися вязом.
V
Все время хевсуры в огне.
От прежних побед не остынув,
Все снова, внутри и вовне,
Бьют турок, лезгин и кистинов.
Окреп Карталинский увал,
Враг крышки со гроба не сдвинет.
Лишь только б народ побеждал, —
Ни в чем ему больше нужды нет.
Пока предводителя власть
На Миндии – дело в порядке.
Никто не посмеет напасть,
И люди в ладу и достатке.
Блажен, кто при жизни добром
Снискал благодарность народа.
VI
На камне обрывистом – дом.
Он крышей приперт к небосводу.
Громадные горы вокруг,
Взметнувшие кверху все тело.
На них белоснежный клобук,
Владычество их без предела.
Увидишь в снегу их хоть раз,
Всегда их захочешь такими.
Чудесны они без прикрас.
И лучше, чем в лиственном дыме.
На грудь ли им солнце всползет,
Обвал ли запрет посередке,
Ущелья пролетом в пролет
Раскашляются, как в чахотке.
Но даже и эта краса
Не обойдена благодатью:
Блуждают и их волоса
В теплыни нежданном охвате.
Весной облака в темноте
Жгут молньями ярые свечи.
Земли на такой высоте
Не пашет рука человечья.
Лишь турам для тески рогов
Те выси и кручи любезны.
Лишь горы кругом, от веков
Корнями ушедшие в бездну.
Свои ледяные тела
Полуоголив, исполины,
Как темные демоны зла,
Владычествуют над долиной.
Дом с башнею. Башни кремень
Задымлен от вечного боя.
Волнуют ее что ни день
Ружейною громкой стрельбою.
Возможно ли ей отдохнуть,
Пока она на карауле,
Пока в ее бедную грудь
Сажают за пулею пулю,
Пока в человеке огнем
Безумствует жажда раздора?
Дом ходит сейчас ходуном.
Не от перестрелки – от ссоры.
В нем плач, перебранки в сердцах.
Бранящихся только лишь двое,
Пылающий ярко очаг
Их свел голова с головою.
На той стороне очага
Хевсурка с детьми, а по эту —
Хевсур, и управа строга,
И мука его – без просвета.
Муж
Будь проклято время, что ты
Мне стала женою и гирей.
До приступа той слепоты
Мне не было равного в мире.
Ты сделала, глупая тварь,
Что стал я похож на урода.
Могу ль я и ныне, как встарь,
Ходить, не стыдясь небосвода?
О, знать бы о средстве каком
Вернуть себе прежнюю ясность!
Быть лучше скалы черепком,
Чем жить, для того чтоб угаснуть.
Причина всему – мой потвор.
Для вас я пред богом лукавил,
И дети мне в тягость с тех пор,
Что стал я идти против правил.
Какой же веревкой завью
Я скорбь о здоровье и чести?
Жена
Вали со своей на мою!
Насильно ль с тобою мы вместе?
Кто Мзие пройти не давал?
Кто жалобил рано и поздно:
«Люблю, не полюбишь – пропал»?
Кто плакал несчетно и слезно?
Кто братьев честил средь села?
Кто ночью творил им бесчинья?
Тогда я как сахар была —
Так как же я стала полынью?
Зачем на детей клевета?
Откуда на бога хуленье?
Жениться – и за ворота,
А нас – на судьбы изволенье?
Моя ли вина, что себе
Ты кажешься хуже, чем раньше?
Муж
Твоя! Ты, как ветер в трубе,
Гудела, мытаря и клянча.
«Детей моих губит мороз, —
Как бы схоронив их, ты выла, —
У Бердии дров целый воз.
Очаг раскалился от пыла».
Ты ставила мне в образец
Любого глупца-тунеядца
И не разбирала словец,
Чтоб всласть надо мной насмеяться.
Ты в жажде достатка пекла
Пирог с ядовитой приправой,
И вот, в довершение зла,
Я сам пропитался отравой.
Обман городя на обман,
Я ради какого-то черта
Рубил за платаном платан,
Как жулик последнего сорта.
Стыдом перед ними томим
И жалостью к стонущим кленам,
Я стал притворяться глухим
И их языку не ученым.
Нечуткий, не то что, как встарь,
Я жаждал бесчувствия камня.
Но ты, ненасытная тварь,
И тут отдохнуть не дала мне.
Бывало, кто тура убьет,
Ты издали слюнки глотала,
Мне жаль твоих слез и забот,
Ты ж о сыновьях причитала:
«Не выйдет мужей из бедняг,
Рощенных без мяса, на постном».
О, лучше б при этих словах
Ты сделалась прахом погостным.
Я начал ходить на зверье,
Чтоб вы от свежины жирели.
Но было мне в муку твое
С детьми за едою веселье.
О, если б в минуту одну
Разверзлась земля подо мною!
Утраченного не верну
Уже никакою ценою.
Жена
Не знаю, в какой ты беде,
Что полон тоски и заботы.
Все рубят дрова, и нигде
Грехом не считают охоты.
Муж
Где взять это все тебе в толк,
Болтушка пустая с рожденья,
Постигшая в жизни не долг,
А средство к самоуслажденью!
Ты скажешь: и то не беда,
Что все мне на свете постыло
И нет у меня ни следа
Бывалого знанья и силы?
Ты скажешь, не должен мертвец
О собственной ведать кончине
И жизни презренной конец
Оплакать в последней кручине?
Найди мне другую судьбу,
Что горем с моей бы сравнилась.
Покойникам лучше в гробу:
Не чувствовать – высшая милость.
Чем миру служить я могу?
Земля предо мной, как немая.
Я вижу цветы на лугу,
Но их уже не понимаю.
Готовности их вопреки,
Уж не говорят мне поляны.
Но это еще пустяки,
Есть и поважнее изъяны.
Останусь ли с вами я тут,
Спущусь ли в ущелье какое, —
Гроша за меня не дадут,
Я связки соломы не стою.
А хуже всего, что стране
Помочь не смогу я в несчастье.
Управиться по старине
Теперь не в моей уже власти.
Зачем не погаснула в срок
Звезда моя в небе? Доселе
Враги и за свой-то порог
Охоты ступать не имели.
Разведай они невзначай,
Что сталось с грозой их вчерашней,
И завтра же ринутся в край
И в прах превратят наши башни.
До этого не доведу,
Хоть это б нас ввергло в пучину.
Пусть сам я погибну в аду,
А родины в бездну не рину.
А то как на вас мне смотреть,
Господне как славить мне имя?
Позор мне и ныне, и впредь
Пред мертвыми и пред живыми.
Как хлеб есть, как воду мне пить,
Даренья земли благодатной,
Когда я за всех, может быть,
Должник перед ней неоплатный?
Сказал так и вышел во двор,
И, руки скрестивши, при виде
Отвсюду открывшихся гор,
Заплакал в тоске и обиде.
VII
Уж сухо. Потоки лощин
В движении неугомонном.
Все меньше в ущельях лавин,
В паденье подобных драконам.
Был дождь и закапал листы
Холодными каплями пара,
И кажутся в поле цветы
Глазами царицы Тамары.
Чрез пропасть привет Пиримзе
И путникам, только что мимо
Вдоль по перевальной стезе
Спустившимся вниз невредимо.
Гора эта в крапинках стад,
Как в родинках тело красотки.
Зима не вернется назад.
Все рады весне, как находке.
Но много и горя кругом.
Иного в беде и заметим,
Зато не смекнем о другом
И знать не узнаем о третьем.
А в селах хлопот невпроед:
Тревога, смятенье, событья.
«Проведайте, где змееед.
Найдете, на сходку зовите.
Идет ополченье кистин.
Мост через Аргун разобрали.
Все драться должны, как один,
И не допустить его дале».
Как море, бушует народ.
Большая кругом подготовка.
Где ствол оружейный блеснет,
Где шашки старинная ковка.
Давно уж хевсурская рать
Противника вспять не бросала.
Давно не бросалась топтать
Отбитого штурмом завала.
Воинственная молодежь
Рассвета никак не дождется.
В мечтах про одно и про то ж —
Кто вражья убьет полководца.
Он руку ему отсечет
И голову напрочь отрубит.
Все в области наперечет
Прославят его и полюбят.
Почтят его кубком вина,
К которому свечи прилепят.
А имя на все времена
Украсят почтенье и трепет.
Уж женщины в башнях с детьми,
И там, разрываясь от спеха,
Готовят для членов семьи
Провизию в сумках из меха.
VIII
Смеркается. Сажей покрыт
Мрак заночевавших ущелий.
Так тих и печален их вид,
Как будто они заболели.
Грустит под обрывом овраг.
Арагва, что понизу скачет,
И та, как и камни, в слезах.
Мне ясно, о чем они плачут.
Призывы бессонных гонцов
Разносятся в воздухе горном:
«Кого не дочтем средь бойцов,
Да сгинет со всем своим корнем».
Нигде не заметно костра,
Пастушьей не слышно свирёлки.
Все втащено в дом со двора
До самой последней иголки.
Все в села скорей убрались
И в башнях крутых схоронились.
Куда-нибудь в тайную близь
Коровушек спрятав, кормилиц.
Дрожащего света намек
Мерцает в Хахматской часовне
Сквозь ясеня крайний сучок.
От свеч на ограде светло в ней.
Огонь, как на смертном одре,
Все дышит слабей и раздельней.
Лишь двое хевсур на дворе,
А то – ни души у молельни,
Один из них руку отвел.
Кровь на руку каплет с железа.
В ногах у них жертвенный вол.
Он только что, верно, зарезан.
Бердия-Хевисбери
Подай тебе, Миндия, бог
По силе, с какою ты просишь,
По жару молитв и тревог,
С которыми жертву приносишь.
Будь славен, доколе твой меч
Хевсур ограждает селенья.
Ты всех побеждал: не изречь
Креста к тебе благоволенья.
Что столько быков перевел?
Поди, это будет десятый,
Какие грехи, богомол,
Страшат тебя дальней расплатой?
Для жертвы довольно быка.
А ты, значит, просишь без меры.
Прости меня бог, старика,
Коль сбрякнул я что против веры.
Миндия
Две пары еще на базу
Да три иль четыре телицы,
Я тоже их в дар принесу,
Лишь только б от язв исцелиться.
Бердия
От язв? Ниоткуда о них
Не слышал. Про те только разве,
Что ты исцелял у других.
А ты о какой еще язве?
Миндия
Нет, Бердия, речь об ином.
Сказать нелегко начистую.
Свой грех мы с трудом сознаем,
Не то, что ошибку чужую.
Богач на словах то да се,
Мошны ж пред людьми не развяжет.
А впрочем, вам скоро про все
Гонец из долины расскажет.
Бердия
Ты наша надежда. Зачем
Тебе предаваться сомненьям?
Не спорь, это ведомо всем —
Беседы твои с провиденьем.
Мы знаем, и как нам не знать, —
И вновь ни к чему переторги, —
Какую тебе благодать
Святой посылает Георгий.
Бог смилуется над тобой
И нас не оставит, как ране.
И, кубок подняв над главой,
Он стал совершать возлиянье.
Слезами наполнился взор
Молящегося, и ладонью
Он их, отвернувшись, утер,
Чтоб не увидал посторонний.
Потом опустился у врат,
Едва сохраняя осанку,
Как луга прокошенный ряд
Иль срубленных прутьев вязанка.
Молитва невнятно жарка.
Доселе не видывал Бердья
От Миндии, от бирюка,
К молитве такого усердья.
Еще удивляет его,
Что страстность мольбы не похожа
На тихих молитв торжество
И веру в участие божье.
IX
Был ополночь ливень и град.
Вода, разбивая пороги,
Сносила остатки преград,
Встречавшихся ей по дороге.
И с гор было к сроку нельзя
В долину привезть донесенье.
Обложено небо, слезя
Густою росою растенья.
И свечи уже сожжены
В хахматском церковном притворе,
Не видно нигде старшины
И воина в бранном уборе.
Лишь церковь стоит, где была,
И смотрит в раздумьи угрюмом.
Как двигает камни русла
Арагва с назойливым шумом.
X
С утра седловины кряжа
Покрылись толпой покаянной;
Под платами, крылья сложа,
Потупясь, стояли туманы.
Мы рады обилью воды,
Когда она травам во благо,
Но были следами беды
Та мгла над лугами и влага.
Ущелье и роща внизу,
Недавно лишь из-под обвала,
Забыв про ночную грозу,
Блестят как ни в чем не бывало.
Но башня с крутой высоты
Невесело смотрит в ущелье.
Как гор каменистых цветы,
В ней женщины с ночи засели.
Всё судят они да рядят
О том, победят ли хевсуры,
В лощину уставивши взгляд
Сквозь башенные амбразуры.
Все шепчут молитвы святым
За войско, за сына, за друга,
И, точно на блюдечке, им
Отсюда видать всю округу,
Весь лес до листочка, всех птиц,
Все камни, всю рощу с ущельем.
На досках сидят у бойниц
И сетуют за рукодельем.
Сандуа
Ты что ж это, Мзия, всех злей,
Напрасной тоской себя гложешь?
Для мужа глаза пожалей.
Ты в смерть его верить не можешь.
Тебе ли не знать, что война
Для Миндии первое дело?
Рука еще не рождена,
Чтоб в схватке его одолела.
Что ж мне ты прикажешь тогда?
В походе ведь муж да три брата.
Вот это беда так беда.
Как мне убиваться тогда-то?
Не Миндьи бояться меча.
Лишь славу свою приумножит;
Кто век убивал рогача, —
И нового нынче уложит.
Мзия
Ох, смерть мне, когда что случись!
Ему что-то скверное снилось.
Весь год он грызмя себя грыз.
Какую-то чувствовал хилость.
Стращал нас, что все перебьет.
Не сжил, слава богу, со свету.
Но, в набожность впавши, весь скот
На жертвы извел по обету.
Бывало, вернется, грустя,
Сидит и не трогает хлеба.
Чуть что – в три ручья, как дитя,
И вновь под открытое небо.
«Беда мне, я клад потерял», —
Шептал он, бывало, я слышу.
И точно он звезды считал,
Просиживал ночи на крыше.
От всех сторонился молчком.
Старался ни с кем не встречаться.
Все стало тогда не по нем,
И первыми – мы, домочадцы.
Что дива, коль в горе таком
Его седина убелила.
Зимою в потемках, тайком,
Частенько за ним я следила.
Зачем он так уединен,
Тогда поняла я не очень,
Зато догадалась, что он
Народной судьбой озабочен.
«Уж не послужить мне стране», —
Говаривал он все несвязней
И к детям моим и ко мне
Все больше питал неприязни.
Сандуа
Я просто не верю ушам.
Ты знаешь, какого мы мненья.
Твой Миндия, кажется нам,
Идет только с солнцем в сравненье.
Хотя б ты прибегла к божбе, —
Не удостоверишь рассказа.
Не тот он, чтоб, плачась тебе,
Другим не открылся ни разу.
И что это, скажешь, за клад?
И что это вдруг за утрата?
И как это так невпопад,
Что дети и ты виноваты?
И как я поверить могу,
Чтоб руку на близких он поднял?
Мзия
Без солнца мне жить, – не солгу.
Мне памятно все, как сегодня.
Он руку простер на детей
И начал пенять нам с досадой:
«Для вас и для ваших затей
Я делать пошел, что не надо.
Я стал дроворуб, зверолов,
Как будто убийство – забава.
Зато и не слышу цветов
Оглохшей душою лукавой.
Я мудрость и мощь растерял,
Чтоб только живот ваш раздулся.
На что мне мой меч», – он вскричал
И им на меня замахнулся.
Три раза спасалась: едва
Меня не прикончил он пулей.
Спасибо, в нем жалость жива,
А то бы мы не протянули.
Сандуа
Тогда, значит, правда, кума,
Сгубила нас всех твоя жадность.
В военное время сама
Ты знаешь суда беспощадность.
Тебя мы живою сожжем.
Ты мужа на грех наводила,
А мы только им и живем.
Лишь Миндии держимся силой.
Мзия
Скажи ты, вина моя где,
И взыскивай после сторицей.
Вина ли, что мужу в нужде
Советовала я трудиться?
Жениться тебя понесло, —
Неси по семейству расходы.
Одно у нас, баб, ремесло,
Другое у вас, воеводы.
Про это б ему самому
Без жениных знать наставлений.
А сталось учить, – не пойму,
Какое и тут преступленье.
Так в чем же вины существо,
Когда ты и в малости плевой
Не вор и в ином ничего
Не делал другому дурного?
А чтоб за чужие грехи
Платить, – не слыхала нигде я.
Не из-за домашней трухи
Был спор, а о чем поважнее.
Какую-то чуя беду,
Срывал он на нас всю немилость.
Мне тоже сегодня в бреду
Недоброе что-то приснилось.
Сандуа
Рассказывай, Мзия, и брось
Гадать о дурном сновиденьи.
Господь не допустит авось
Народного уничтоженья.
Мзия
Дурной это, Сандуа, сон,
Зловещий такой и особый,
Чуть сердца не вырвавший вон
И дрожью пронзивший утробу.
Мне снилось, что, падая вниз
С обрывов на долы и нивы,
Взбешенные воды неслись,
Как тяжко храпящие дивы.
Был так оглушителен гром,
Что думалось, будто от рева
Разверзлися горы кругом
И рушатся неба основы.
Ломались утесы; треща,
Обломки валились в ущелья,
И тучи сухого хряща
Как залпы из ружей гремели.
Твердь дегтя чернее была
И вся, как мятеж, бушевала.
И на землю с неба смола
Горящим дождем упадала.
Гул разбушевавшихся вод
Вспухал, приумноженный ливнем.
Везде попадался народ.
«Спасите! – кричали. – Мы гибнем!»
Смотрю, а вода на волнах
Выносит доспехи и трупы.
Крошилися крепости в прах,
Трещали дома, как скорлупы.
«Нет плакальщиц. В самый бы раз,
Для важности, – думаю, – вящей».
Как будто еще до прикрас
В напасти такой настоящей.
И только подумала – вал
Смывает нас вместе с жилищем.
Всплывает, как плот, сеновал.
На нем мы спасения ищем.
И башня не пощажена.
Гляжу, где была она, – гладко.
В Арагве, меж глыбами дна,
Вся каменная ее кладка.
Мне б крикнуть, а тут напади,
На грех, на меня онеменье.
Детей прижимаю к груди
И бога молю о спасенье.
Плыву я, детей берегу,
Их черным платком накрываю.
Я к берегу – на берегу
Стена из людей неживая.
Толкают обратно к реке,
А лица у них – ровно деготь.
При мертвом моем языке
Чем взять их и как их растрогать?
Я в реку, а сзади – совет:
«Не свертывай прочь с подорожья.
Тянись за теченьем вослед.
Так волей положено божьей».
Вдруг вижу, волна из-за скал
Мужчину выносит на стрежень.
Узнал меня муж и сказал, —
А голос так тих был и нежен:
«Прости меня, Мзия. Со мной
Жила ты, попреками мучась.
Ты видишь, в беде я какой,
Знай: я заслужил эту участь.
Смотри за детьми, чтоб недуг
Иль горе их как не коснулось».
Каких натерпелась я мук,
Покамест в слезах не проснулась!
Сандуа
Тебя унесло? Не спаслась?
Мзия
Нет. Всех унесло. С малышами.
Сандуа
Минуй нас несчастье и сглаз,
И смилуйся, небо, над нами!
Общий голос женщин
Идут наши богатыри.
Будь крестною сенью им, боже!
Стань, Мзия, к стене, посмотри,
Меж ними и Миндия тоже.
Где знамени ходят края,
Он месяцем всплыл светлооким.
Первая женщина
А вон и мои сыновья,
Да будет любовь моя впрок им.
Смотрите, краса на подбор,
Ужель она не защитит их?
Господь да избавит мой взор
От поисков их средь убитых.
Вторая женщина
За ними и Унцруа мой,
Будь матери сердце с ним рядом,
Смотрите, каков у них строй,
Как дышит порядком и ладом!
Девушка
Будь с Тотией сердце сестры,
Не вижу в толпе его, странно.
Да вот он, съезжает с горы,
Узнала по выгибу стана.
Первая женщина
Дышать бы мне было невмочь
При взгляде на брата родного.
Я взор отвернула бы прочь
Иль стала б глядеть на другого.
Девушка
А я-то уж, Зекуа, нет.
Я брату бы славы желала
И жизни такой, что, как свет,
Средь темного мрака сверкала.
Первая женщина
Кому эта честь не мила?
Да речь-то ведь не о признанье.
А только что я б не могла
На брата глядеть в испытанье.
Вторая женщина
Вот новость! А видано ль где,
Чтоб слава была без заслуги?
Общий голос
О боже, блюди их в беде.
Храни от мечей их кольчуги.
Такими назад их верни,
Какими ведешь по дороге.
И долго молились они
В тоске и сердечной тревоге.
XI
Все выстроились на горе,
Местечко избрав поровнее,
Оружие с солнцем в игре
Соперничает, пламенея.
Вниз под гору из-под копыт
Откатываются каменья.
Сейчас тут совет закипит,
Где дать иль принять им сраженье:
Внизу ли, в долине, иль здесь,
На горных родимых отвесах.
Отряд уже спешился весь,
И руки у всех на эфесах.
На Миндию обращены
Допрашивающие взоры,
Ему ж что горох от стены, —
И все тут, как по уговору.
Воины
Мы чтили всегда твой совет
И не пожалели ни разу.
Навел бы и ныне на след,
А мы подчинимся приказу.
Миндия
Что ждать от меня вам добра?
Какой я советник, вояки?
Иная была то пора,
Когда я водил вас в атаки.
Теперь мне уж не по плечу
Подумать о нашей защите.
Как вражью прогнать саранчу,
Уж лучше вы сами решите.
Я вышел принять ваш совет
И с общим противником биться.
Ведь не до скончания лет
В начальниках мне находиться.
Воины
Пусть проклят останется всяк,
Кто без твоего приказанья
Осмелится сделать хоть шаг,
Пускай и ценой испытаний.
Пусть сдохнет и пусть наперед
Подавится глиной могилы.
Миндия
Пусть не забывает и сход,
Что я соглашаюсь чрез силу.
Скажу, – ибо целую сеть
Проклятий сплести вы сумели.
Так вот мой совет: запереть
Кистин в Ядовитом ущелье.
Все стали в тупик, как один.
Мелькнули смущенные лица.
Как выбором этих теснин
Мог Миндия так ошибиться?
Однако что делать? Отряд
Поклялся в слепом подчиненьи
И должен теперь, рад не рад,
Последовать без рассужденья.
XII
Два дня уж как гул за горой.
Земля содрогается в гаме.
Жесток и безжалостен бой.
Сцепилися тигры со львами.
Кровавая струйка, как нить,
Спустившись до рощи, сочится.
Двоим в равновесье не быть,
Кому-нибудь да оступиться.
Кого-то несут, башлыком
Скрутив ему руки, хевсуры.
Закопчены все вшестером
От порохового окура.
Вот за гору перенесли
И наземь его опускают,
И, став от него невдали,
Упреками вслух осыпают.
Хевсуры
Ты что ж это прешь на копыл?
Иль жить уж тебе неохота?
Врезаешься в самый их пыл,
Где войску ни меры, ни счета.
Покудова верх брали мы,
Теперь они сами нас давят,
Но ты успокойся, – средь тьмы
Попробуем дело поправить.
Прощай. Еще можно напрячь
Остаток последних усилий...
И, прежде чем кончили речь,
В сраженье стопы обратили.
Их копья – в наклоне, мечи
Грозят в обнаженье кому-то...
Как тягостны и горячи
Меж жизнью и смертью минуты!
Нельзя осрамиться; жесток
Разбор немужского поступка:
Дадут вместо шапки платок
И вырядят в женскую юбку.
Позор повернувшему вспять,
Кто смелостью дел не проблещет.
Пытаясь башлык развязать,
Лежащий зубами скрежещет.
Он множит попытку раз сто.
Он не о свободе жалеет, —
О смерти средь всех, где никто, —
Он ведает, – не уцелеет.
Их мало, исчерпан запас,
И ночь наступает. И тут-то,
В последний напрягшися раз,
Он сбрасывает свои путы.
Что ж видит он, впившись во мрак?
С какого ни глянь поворота, —
В селеньях пожары. Их знак
Он понял и без звездочета.
Стал бледен он как полотно.
Слез нет для такого несчастья.
Страдание утаено.
Лишь хрустнули руки в запястье.
Нет слов, челюстей не разжать.
Меч сам запросился из ножен,
Лишь тронули за рукоять,
И кончиком к сердцу приложен.
Мгновенье – и крови волна,
И с гор, из обители турьей,
Пришедшая плакать луна
По самоубийце хевсуре.
Крылатый летел ветерок,
Летел беззаботный и сладкий,
Задел за клинка язычок,
Торчавший из левой лопатки.
Язык был весь выкрашен в сок
Пурпурного сердца мужского.
И в лес упорхнул ветерок,
Беспечный, живой и бедовый.
1901
Акакий Церетели
(1840 – 1915)
ПОЭТ
То я мудрец, то сумасброд.
Я ни глубок, ни плосок.
Дитя падений и высот,
Я жизни отголосок.
Глубокомыслью не дивись!
На простоту не сетуй:
Все чувства мощные слились
В отзывчивости этой.
Способность замечать дала
Мне в дерзкий дар природа,
И я ловлю, как зеркала,
Все, что мелькнет у входа.
Но слышу и передаю
Лишь то, что в полной мере
В придачу к своему чутью
На опыте проверю.
Итак, не то, что в первый миг
Предполагают люди, —
Я жизни чистый проводник
И истины орудье.
* * *
Ты горька, моя жизнь бесталанная,
Ты глуха, моя боль непрестанная,
Потому что мне стала желанная
Ненавистницею окаянною.
Ад в душе у меня. Смерть. Агония.
В одиночестве духом я падаю,
Но когда предо мной посторонние,
Я креплюсь и врагов я не радую
Незажившей открытою раною.
Ты горька, моя жизнь бесталанная,
Ты глуха, моя боль непрестанная,
Потому что мне стала желанная
Ненавистницею окаянною.
Кто мне будет от муки защитою
И подаст руку помощи братскую?
В розах скрыта змея ядовитая,
Желчь в шербете моем, зелье адское,
И кощунство в устах, речи бранные.
Ты горька, моя жизнь бесталанная,
Ты глуха, моя боль непрестанная,
Потому что мне стала желанная
Ненавистницею окаянною.
Умирать мне пора. Что ж я мешкаю?
С каждым годом ведь старость постылее.
Жар истлевший дымит головешкою,
И одною ногою в могиле я.
Вот и пристань моя долгожданная...
Ты горька, моя жизнь бесталанная,
Ты глуха, моя боль непрестанная,
Потому что мне стала желанная
Ненавистницею окаянною.
Я бессилен, мечты не сбываются,
Сам себе я смешон в этой немощи.
Дай мне, боже, уснуть, чтоб не маяться
Без огня и любви цепенеющим.
Смерть завидней, чем скорбь постоянная.
Ты горька, моя жизнь бесталанная,
Ты глуха, моя боль непрестанная,
Потому что мне стала желанная
Ненавистницею окаянною.
ЛИРА
Молитва и лира певца —
Два мира, две силы родные.
Вы схожи, как два близнеца,
Рожденные той же стихией.
И чувство и разум, вдвоем
Качавшие вас в колыбели,
В свободном полете своем
Вам ставят высокие цели.
Склонить вас к иному чему
Бессильны слова и внушенья.
Лить свет, точно звезды во тьму, —
Удел ваш и предназначенье.
Грешно ни с того ни с сего
Тревожить ваш мир понапрасну.
Бессмысленное ханжество —
Молиться везде и всечасно.
И глупо бряцать без конца
На лире. А то ведь иначе
Любого поэта-творца
Заменит волынщик бродячий.
БОЛЬНОЙ ПОЭТ
Судьба моя горькая, лютая,
Всегдашняя боль и досада,
Хотя бы одною минутою
Удовлетворенья порадуй!
Я – прошлого тень запоздалая,
Грядущего проблеск, гаданье.
Позволь мне хоть долею малою
Отдать свою дань прозябанью...
Но что же я силами падаю,
Зачем я душой унываю,
Когда ты сама мне наградою,
О лира моя роковая?
О лира, о лира безумная,
Ты отзвук прибоя мирского.
Твое бушевание шумное
Услышать мне хочется снова.
Нежнее фиалок в цветении,
Звончей соловьиного пения,
Полета орлов дерзновеннее
Подъемы твои и парения.
Лишь стоит в полет нам отправиться,
Мы край пролетаем за краем.
Смерть, верно, за мною не явится
В места, куда мы залетаем.
Я счастлив, что ты мне дарована,
Ты в сердце отвагу вселила.
Я славлю тебя, очарованный
Твоею пленительной силой.
ПЕСНЬ ПЕСНЕЙ
Пусть остальные пьют друг за дружку,
Я своим счастьем пьян без вина.
Только восторгом моим, а не кружкой
Прелесть вселенной озарена.
Как благодатно
В дымке закатной
Дали прощальным блеском зажглись!
Вечером ясным
Веяньем властным
Душу уносит в горнюю высь.
Необычайно
Чувствую тайну
Мир обнимающего родства.
Ум хоть и гибок, —
Полон ошибок,
Сердце правее, чем голова.
Знаю наверно:
Небо безмерно
Чувству открыто все, без конца.
Мир, это чудо,
Явное всюду,
В благоговенье славит творца.
Лунной печалью
Светятся дали,
Лунной печалью строг небосвод.
Звезды бессонно
По небосклону
Водят и водят свой хоровод.
«Неизреченна
Слава вселенной», —
Как бы твердят светила, крыля.
Звездному строю
Снизу земною
Песнею песней вторит земля.
В этом напеве
Слышны деревья,
Одурью грядок пахнущий сад.
Свежесть рассвета,
Шелесты лета,
Ропот прибоя, роз аромат.
Сдавшись напору
Брачного хора,
Сам ликованья я не избег,
И, подпевая
Песне, я знаю:
Богу подобен я, человек.
Кто дал прозреть мне? Что превратило
Жизнь предо мною в сказку и сон?
Кем над уделом твари бескрылой
К высшим пределам я вознесен?
Это все ты, любовь. Ты причина.
Это тобою совершено, —
Небо и землю всю воедино
Соединяющее звено!
Ты, на кого клевещут жестоко,
Именем чьим зовут, что хотят:
Скотоподобье, пошлость порока,
Образ животный, грязь и разврат.
Всех постигало косноязычье,
Брался лишь кто тебя воспевать.
Как описать твоей силы величье,
Свыше дарованная благодать?
Но, как кончины предчувствие мечет
Лебедя с песней за облака,
Пусть этот стих мой увековечит,
Царственная, тебя на века.
Для красоты своей небывалой
Ты всю природу обобрала.
Голос у соловьев украла,
Алый румянец у роз взяла.
Сон мой, мечта моя! Славословия
Сами теснятся мне на уста,
Ты, величаемая любовью,
Все увенчавшая чистота!
...Пусть остальные пьют друг за дружку,
Я своим счастьем пьян без вина.
Тайной любви моей, а не кружкой,
Прелесть вселенной озарена.
ПАМЯТИ ГОГОЛЯ
Когда – невежества добыча
И торжествующего зла —
У ног раздутого величья
Без силы правда замерла,
Напыщенная важность позы
Не закрывала от вельмож,
Как горьки тружеников слезы
И край на кладбище похож;
Когда льстецы и лжепоэты
Слагали славу лжебогам,
А фарисеи без запрета
Злословьем наполняли храм,
Тогда в народных недрах грянул
Свободной речи чьей-то гром
И в малодушье не отпрянул
От грозных окриков кругом.
От звонкого его раската
Заколебалась старина.
Перед уликами разврата
Страна очнулась ото сна.
Что ж это был за голос новый,
Что миру правду возвестил,
Потряс отечества основы
И краски жизни изменил?
То был таланта смех, беззлобно
Увещевающий народ
И эпитафией надгробной
Звучавший для его господ!
Поэт – мечтатель и задира,
Смеясь, он слезы проливал,
Писал он на слепых сатиры
И, высмеянный, прозревал.
Так множилось его влиянье,
И скоро убедился свет,
Что животворно осмеянье,
Что смех – целитель многих бед.
Когда он умер, пустомели
Признались ханжески в вине —
Какое сердце проглядели
Они, мол, в этом ворчуне!
Теперь все соглашались молча,
Что он – добряк из добряков,
И то, что им казалось желчью,
Была любовь без берегов...
Припоминали ум природный
И как он был неистощим...
Преклонимся же всенародно
Пред гением его живым.
Нет у искусства средостенья,
Творцы не расставляют вех,
Подобно солнцу, их творенья
По праву – принадлежность всех.
Не может автор «Ревизора»
Чужим остаться для грузин,
И мы, как бы по уговору,
Его венчаем, как один.
Тициан Табидзе
(1895 – 1937)
* * *
Иду со стороны черкесской
По обмелевшему ущелью.
Неистовей морского плеска
Сухого Терека веселье.
Перевернувшееся небо
Подперто льдами на Казбеке,
И рев во весь отвес расщепа,
И скал слезящиеся веки.
Я знаю, от кого ты мчишься.
Погони топот все звончее.
Плетями вздувшиеся мышцы.
Аркан заржавленный на шее.
Нет троп от демона и рока.
Любовь, мне это по заслугам.
Я не болтливая сорока,
Чтоб тешиться твоим испугом.
Ты – женщина, а кто из женщин
Не верит: трезвость не обманет.
Но будто б был я с ней обвенчан —
Меня так эта пропасть тянет.
Хочу, чтоб знал отвагу Мцыри,
Терзая барса страшной ночью.
И для тебя лишь сердце ширю
И переполненные очи.
Свалиться замертво в горах бы
Нагим до самой сердцевины.
Меня убили за Арагвой,
Ты в этой смерти неповинна.
Сентябрь 1926
* * *
Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут
Меня, и жизни ход сопровождает их.
Что стих? Обвал снегов. Дохнет – и с места сдышит,
И заживо схоронит. Вот что стих.
Под ливнем лепестков родился я в апреле.
Дождями в дождь, белея, яблони цвели.
Как слезы, лепестки дождями в дождь горели.
Как слезы глаз моих они мне издали.
В них знак, что я умру. Но если взоры чьи-то
Случайно нападут на строчек этих след,
Замолвят без меня они в мою защиту,
А будет то поэт, – так подтвердит поэт.
Да, скажет, был у нас такой несчастный малый
С орпирских берегов, – большой оригинал.
Он припасал стихи, как сухари и сало,
И их, как провиант, с собой в дорогу брал.
И до того он был до самой смерти мучим
Красой грузинской речи и грузинским днем,
Что верностью обоим, самым лучшим,
Заграждена дорога к счастью в нем.
Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут
Меня, и жизни ход сопровождает их.
Что стих? Обвал снегов. Дохнет – и с места сдышит,
И заживо схоронит. Вот что стих.
Апрель 1927
СЕЛЬСКАЯ НОЧЬ
Дворняжки малые «тяв-тяв» на месяц в небе,
А он к земле – и шмыг от них в овражек.
Мешая в шапке звезды, точно жребьи,
Забрасывает ими ночь дворняжек.
Дворняжки малые «тяв-тяв» на новолунье,
А я не сплю, не спится, как ни силюсь.
Что-что другое б сцапали брехуньи, —
Унесть в зубах покой мой умудрились.
Все ближе день, все ниже, ниже месяц.
Все больше гор, все явственней их клинья.
Все видимей за линией предместьиц
Тифлис с горы, открывшийся в низине.
О город мой, я тайн твоих угадчик
И сторож твой, и утром, как меньшая
Из тявкающих по ночам собачек,
Стихами с гор покой твой оглашаю.
Из Окрокан блюду твои ворота.
А ведь стеречь тебя такое счастье,
Что сердце рвется песнью полноротой,
Как лай восторга из собачьей пасти.
Ноябрь 1928
Окроканы
* * *
Если ты – брат мне, то спой мне за чашею,
И пред тобой на колени я грянусь.
Здравствуй же, здравствуй, о жизнь сладчайшая,
Твой я вовек и с тобой не расстанусь.
Кто дал окраску мухранскому соку?
Кто – зеленям на арагвинском плесе?
Есть ли предел золотому потоку,
Где б не ходили на солнце колосья?
Если умрет кто нездешний, то что ему,
Горы иль сон эта высь голиафья?
Мне ж, своему, как ответить по-своему
Этим горящим гостям полуяви?
Где виноградникам счет, не ответишь ли?
Кто насадил столько разом лозины?
Лучше безродным родиться, чем детищем
Этой вот родины неотразимой.
С ней мне и место, рабу, волочащему
Цепью на шее ее несказанность.
Здравствуй же, здравствуй, о жизнь сладчайшая,
Твой я вовек и с тобой не расстанусь.
Июнь 1928
ОКРОКАНЫ
Если впрямь ты поэт, а не рохля,
Будь как день в окроканской глуши.
Пусть и руки б, чесавшись, отсохли,
Воздержись и стихов не пиши.
Кто взошедшее солнце, как бомбу,
На рассвете огнем набивал?
Что ты скажешь похожего, в чем бы
Не сказался болтун-самохвал?
Если можешь, чтоб грудь не издрогла,
Стереги Марабды голыши.
Висни в небе, как крепость Кёроглы.
Стой века и стихов не пиши.
Чуть толкнуть – ты не тверже тростинки,
А она, точно грома раскат,
Оттатакала все поединки
И стоит, как столетья назад.
Если ты не хвастун, если трижды
Наши дни средь веков хороши,
Жди, чтоб мысли созрели, и выжди,
Но, как все, второпях не пиши.
И тогда, если все ж ты не шляпа,
Покажи себя впрямь молодцом
И такое украдкой состряпай,
Как вчера соловей из Удзо.
Если мужества в книгах не будет,
Если искренность слез не зажжет —
Всех на свете потомство забудет
И мацонщиков нам предпочтет.
1929
ПЕТРОГРАД
Ветер с островов курчавит лужи.
Бомбой взорван воровской притон.
Женщины бредут, дрожа от стужи.
Их шатают ночь и самогон.
Жаркий бой. Жестокой схватки звуки.
Мокрый пар шинелей потных. Мгла.
Медный Всадник опускает руки,
Мойка лижет мертвые тела.
Но ответ столетий несомненен,
И исход сраженья предрешен.
Ночь запомнит только имя «Ленин»
И забудет прочее, как сон.
Черпая бортами мрак, в века
Тонет тень Скитальца-моряка.
В ночь на 25 октября 1917 г.
Кутаиси
АВТОПОРТРЕТ
Профиль Уайльда. Инфанту невинную
В раме зеркала вижу в гостиной.
Эти плечи под пелериною
Я целую и не остыну.
Беспокойной рукой перелистывая
Дивной лирики том невеликий,
Зажигаюсь игрой аметистовой,
Точно перстень огнем сердолика.
Кто я? Денди в восточном халате,
Я в Багдаде в расстегнутом платье
Перечитываю Малларме.
Будь что будет, но, жизнь молодая,
Я объезжу тебя и взнуздаю
И не дам потеряться во тьме.
Ноябрь 1916
Москва
ИЗ ЗАПАДНОЕВРОПЕЙСКОЙ ПОЭЗИИ
Вильям Шекспир
(1564 – 1616)
СОНЕТ 66
Измучась всем, я умереть хочу.
Тоска смотреть, как мается бедняк,
И как шутя живется богачу,
И доверять, и попадать впросак,
И наблюдать, как наглость лезет в свет,
И честь девичья катится ко дну,
И знать, что ходу совершенствам нет,
И видеть мощь у немощи в плену,
И вспоминать, что мысли заткнут рот,
И разум сносит глупости хулу,
И прямодушье простотой слывет,
И доброта прислуживает злу.
Измучась всем, не стал бы жить и дня,
Да другу трудно будет без меня.
СОНЕТ 73
То время года видишь ты во мне,
Когда из листьев редко где какой,
Дрожа, желтеет в веток голизне,
А птичий свист везде сменил покой.
Во мне ты видишь бледный край небес,
Где от заката памятка одна,
И, постепенно взявши перевес,
Их опечатывает темнота.
Во мне ты видишь то сгоранье пня,
Когда зола, что пламенем была,
Становится могилою огня,
А то, что грело, изошло дотла.
И, это видя, помни: нет цены
Свиданьям, дни которых сочтены.
СОНЕТ 74
Но успокойся. В дни, когда в острог
Навек я смертью буду взят под стражу,
Одна живая память этих строк
Еще переживет мою пропажу.
И ты разыщешь, их перечитав,
Что было лучшею моей частицей.
Вернется в землю мой земной состав,
Мой дух к тебе, как прежде, обратится.
И ты поймешь, что только прах исчез,
Не стоящий нисколько сожаленья,
То, что отнять бы мог головорез,
Добыча ограбленья, жертва тленья.
А ценно было только то одно,
Что и теперь тебе посвящено.
ЗИМА
Когда в сосульках сеновал,
И дуют в руки на дворе,
И Том дрова приносит в зал,
И мерзнет молоко в ведре,
И стынет кровь, и всюду грязь,
Заводит сыч, во тьму вперясь:
Ту-гу!
Ту-ит, ту-гу! Ну и певун!
Вся в сале, Анна трет чугун.
Когда от кашля прихожан
Не слышно пасторовых слов,
И птицы хохлятся в буран,
И у Марьяны нос багров,
И прыщут груши в кипятке,
Заводит филин вдалеке:
Ту-гу!
Ту-ит, ту-гу! Ну и певун!
Вся в сале, Анна трет чугун.
МУЗЫКА
Лирой заставлял Орфей
Горы с гибкостью ветвей
Наклоняться до земли.
На призыв его игры
Травы из земной коры
Выходили и цвели.
Все, что слышало напев,
Никло ниц, оторопев,
И смирялась моря гладь.
Музыка глушит печаль.
За нее в ответ не жаль,
Засыпая, жизнь отдать.
Уолтер Ралей
(1552 – 1618)
СЫНУ
Три вещи есть, не ведающих горя,
Пока судьба их вместе не свела.
Но некий день их застигает в сборе,
И в этот день им не уйти от зла.
Те вещи: роща, поросль, подросток.
Из леса в бревнах виселиц мосты.
Из конопли веревки для захлесток.
Повеса ж и подросток – это ты.
Заметь, дружок, им врозь не нарезвиться.
В соку трава, и лес, и сорванец.
Но чуть сойдутся, скрипнет половица,
Струной веревка, и юнцу конец.
Помолимся ж с тобой об избежаньи
Участия в их роковом свиданьи.
Джордж Гордон Байрон
(1788 – 1824)
СТАНСЫ К АВГУСТЕ
Когда время мое миновало
И звезда закатилась моя,
Недочетов лишь ты не искала
И ошибкам моим не судья.
Не пугают тебя передряги,
И любовью, которой черты
Столько раз доверял я бумаге,
Остаешься мне в жизни лишь ты.
Оттого-то, когда мне в дорогу
Шлет природа улыбку свою,
Я в привете не чаю подлога
И в улыбке тебя узнаю.
Когда ж вихри с пучиной воюют,
Точно души, в изгнаньи скорбя,
Тем-то волны меня и волнуют,
Что несут меня прочь от тебя.
И хоть рухнула счастья твердыня
И обломки надежды на дне,
Все равно, и в тоске и в уныньи
Не бывать их невольником мне.
Сколько б бед ни нашло отовсюду,
Растеряюсь – найдусь через миг,
Истомлюсь – но себя не забуду,
Потому что я твой, а не их.
Ты из смертных, и ты не лукава,
Ты из женщин, но им не чета,
Ты любви не считаешь забавой,
И тебя не страшит клевета.
Ты от слова не ступишь ни шагу,
Ты в отъезде – разлуки как нет,
Ты на страже, но дружбе во благо,
Ты беспечна, но свету во вред.
Я ничуть его низко не ставлю,
Но в борьбе одного против всех
Навлекать на себя его травлю
Так же глупо, как верить в успех.
Слишком поздно узнав ему цену,
Излечился я от слепоты:
Мало даже утраты вселенной,
Если в горе наградою – ты.
Гибель прошлого, все уничтожа,
Кое в чем принесла торжество:
То, что было всего мне дороже,
По заслугам дороже всего.
Есть в пустыне родник, чтоб напиться.
Деревцо есть на лысом горбе,
В одиночестве певчая птица
Целый день мне поет о тебе.
Джон Китс
(1795 – 1821)
ОДА К ОСЕНИ
Пора плодоношенья и дождей!
Ты вместе с солнцем огибаешь мызу,
Советуясь, во сколько штук гроздей
Одеть лозу, обвившую карнизы;
Как яблоками отягченный ствол
У входа к дому опереть на колья,
И вспучить тыкву, и напыжить шейки
Лесных орехов, и как можно доле
Растить последние цветы для пчел,
Чтоб думали, что час их не прошел
И ломится в их клейкие ячейки.
Кто не видал тебя в воротах риг?
Забравшись на задворки экономии,
На сквозняке, раскинув воротник,
Ты, сидя, отдыхаешь на соломе;
Или, лицом упавши наперед
И бросив серп средь маков недожатых,
На полосе храпишь, подобно жнице;
Иль со снопом одоньев от богатых,
Подняв охапку, переходишь брод;
Или тисков подвертываешь гнет
И смотришь, как из яблок сидр сочится.
Где песни дней весенних, где они?
Не вспоминай, твои ничуть не хуже.
Когда зарею облака в тени
И пламенеет жнивий полукружье,
Звеня, роятся мошки у прудов,
Вытягиваясь в воздухе бессонном
То веретенами, то вереницей;
Как вдруг заблеют овцы по загонам;
Засвиристит кузнечик; из садов
Ударит крупной трелью реполов;
И ласточка с чириканьем промчится.
КУЗНЕЧИК И СВЕРЧОК
В свой час своя поэзия в природе:
Когда в зените день и жар томит
Притихших птиц, чей голосок звенит
Вдоль изгородей скошенных угодий?
Кузнечик – вот виновник тех мелодий,
Певун и лодырь, потерявший стыд,
Пока и сам, по горло пеньем сыт,
Не свалится последним в хороводе.
В свой час во всем поэзия своя:
Зимой, морозной ночью молчаливой
Пронзительны за печкой переливы
Сверчка во славу теплого жилья.
И, словно летом, кажется сквозь дрему,
Что слышишь треск кузнечика знакомый.
МОРЕ
Шепча про вечность, спит оно у шхер,
И вдруг, расколыхавшись, входит в гроты,
И топит их без жалости и счета,
И что-то шепчет, выйдя из пещер.
А то, бывает, тише не в пример,
Оберегает ракушки дремоту
На берегу, куда ее с излету
Последний шквал занес во весь карьер.
Сюда, трудом ослабившие зренье!
Обширность моря даст глазам покой.
И вы, о жертвы жизни городской,
Оглохшие от мелкой дребедени,
Задумайтесь под мерный шум морской,
Пока сирен не различите пенья!
Перси Биши Шелли
(1792 – 1822)
ИНДИЙСКАЯ СЕРЕНАДА
В сновиденьях о тебе
Прерываю сладость сна,
Мерно дышащая ночь
Звездами озарена.
В грезах о тебе встаю,
И, всецело в их плену,
Как во сне, переношусь
Чудом к твоему окну.
Отзвук голосов плывет
По забывшейся реке.
Запах трав, как мысли вслух,
Носится невдалеке.
Безутешный соловей
Заливается в бреду.
Смертной мукою и я
Постепенно изойду.
Подыми меня с травы.
Я в огне, я тень, я труп.
К ледяным губам прижми
Животворный трепет губ.
Я, как труп, похолодел.
Телом всем прижмись ко мне,
Положи скорей предел
Сердца частой стукотне.
К...
Опошлено слово одно
И стало рутиной.
Над искренностью давно
Смеются в гостиной.
Надежда и самообман —
Два сходных недуга.
Единственный мир без румян —
Участие друга.
Любви я в ответ не прошу,
Но тем беззаветней
По-прежнему произношу
Обет долголетний.
Так бабочку тянет в костер
И полночь к рассвету,
И так заставляет простор
Кружиться планету.
СТРОКИ
Разобьется лампада,
Не затеплится луч.
Гаснут радуг аркады
В ясных проблесках туч.
Поломавшейся лютни
Кратковременен шум.
Верность слову минутней
Наших клятв наобум.
Как непрочны созвучья
И пыланье лампад.
Так в сердцах не живучи
Единенье и лад.
Рознь любивших бездонна,
Как у стен маяка
Звон валов похоронный
Над душой моряка.
Минут первые ласки,
И любовь – из гнезда.
Горе жертвам развязки,
Слабый терпит всегда.
Что ж ты плачешь и ноешь,
Что ты, сердце, в тоске?
Не само ли ты строишь
Свой покой на песке?
Ты – добыча блужданий,
Как над глушью болот
Долгой ночью, в тумане,
Птичьей стаи полет.
Будет время, запомни,
На осенней заре
Ты проснешься бездомней
Голых нив в ноябре.
ОДА ЗАПАДНОМУ ВЕТРУ
О буйный ветер запада осенний!
Перед тобой толпой бегут листы,
Как перед чародеем привиденья,
То бурей желтизны и красноты,
То пестрым вихрем всех оттенков гнили;
Ты голых пашен черные пласты
Засыпал семенами в изобилье.
Весной трубы пронзительный раскат
Разбудит их, как мертвецов в могиле,
И теплый ветер, твой весенний брат,
Взовет их к жизни дудочкой пастушьей
И новою листвой оденет сад.
О дух морей, носящийся над сушей!
Творец и разрушитель, слушай, слушай!
Ты гонишь тучи, как круговорот
Листвы, не тонущей на водной глади,
Которую ветвистый небосвод
С себя роняет, как при листопаде.
То духи молний, и дожди, и гром.
Ты ставишь им, как пляшущей менаде,
Распущенные волосы торчком
И треплешь пряди бури. Непогода —
Как бы отходный гробовой псалом
Над прахом отбывающего года.
Ты высишь мрак, нависший невдали,
Как камень громоздящегося свода
Над черной усыпальницей земли.
Там дождь, и снег, и град. Внемли, внемли!
Ты в Средиземном море будишь хляби
Под Байями, где меж прибрежных скал
Спит глубина, укачанная рябью,
И отраженный остров задремал,
Топя столбы причалов, и ступени,
И темные сады на дне зеркал.
И, одуряя запахом цветений,
Пучина расступается до дна,
Когда ты в море входишь по колени.
Вся внутренность его тогда видна,
И водорослей и медуз тщедушье
От страха покрывает седина,
Когда над их сосудистою тушей
Твой голос раздается. Слушай, слушай!
Будь я листом, ты шелестел бы мной.
Будь тучей я, ты б нес меня с собою.
Будь я волной, я б рос пред крутизной
Стеною разъяренного прибоя.
О нет, когда б, по-прежнему дитя,
Я уносился в небо голубое
И с тучами гонялся не шутя,
Тогда б, участник твоего веселья,
Я сам, мольбой тебя не тяготя,
Отсюда улетел на самом деле.
Но я сражен. Как тучу и волну
Или листок, сними с песчаной мели
Того, кто тоже рвется в вышину
И горд, как ты, но пойман и в плену.
Дай стать мне лирой, как осенний лес,
И в честь твою ронять свой лист спросонья.
Устрой, чтоб постепенно я исчез
Обрывками разрозненных гармоний.
Суровый дух, позволь мне стать тобой!
Стань мною иль еще неугомонней!
Развей кругом притворный мой покой
И временную мыслей мертвечину.
Вздуй, как заклятьем, этою строкой
Золу из непогасшего камина.
Дай до людей мне слово донести,
Как ты заносишь семена в долину.
И сам раскатом трубным возвести:
Пришла Зима, зато Весна в пути!
Поль Верлен
(1844 – 1896)
НОЧНОЕ ЗРЕЛИЩЕ
Ночь. Дождь. Вдали неясный очерк выбит:
В дождливом небе старый город зыбит
Разводы крыш и башенных зубцов.
На виселице – тени мертвецов,
Без угомону пляшущих чакону,
Когда с налету их клюют вороны,
Меж тем как волки пятки им грызут.
Кой-где терновый куст, и там и тут
На черном поле измороси мглистой —
Колючие отливы остролиста.
И шествие: три узника по ней
Под пешей стражей в двести бердышей,
Смыкающей еще лишь неизбывней
Железо пик в железной сетке ливня.
ТАК КАК БРЕЗЖИТ ДЕНЬ...
Так как брезжит день, и в близости рассвета,
И в виду надежд, разбитых было в прах,
Но сулящих мне, что вновь по их обету
Это счастье будет все в моих руках, —
Навсегда конец печальным размышленьям,
Навсегда – недобрым грезам; навсегда —
Поджиманью губ, насмешкам, и сомненьям,
И всему, чем мысль бездушная горда.
Чтобы кулаков не смела тискать злоба.
Легче на обиды пошлости смотреть.
Чтобы сердце зла не поминало. Чтобы
Не искала грусть в вине забвенья впредь.
Ибо я хочу в тот час, как гость лучистый
Ночь моей души, спустившись, озарил,
Ввериться любви, без умиранья чистой
Именем за ней парящих добрых сил.
Я доверюсь вам, очей моих зарницы,
За тобой пойду, вожатого рука,
Я пойду стезей тернистой ли, случится,
Иль дорога будет мшиста и мягка.
Я пройду по жизни непоколебимо
Прямо за судьбой, куда глаза глядят.
Я ее приму без торга и нажима.
Много будет встреч, и стычек, и засад.
И коль скоро я, чтоб скоротать дорогу,
Песнею-другою спутнице польщу,
А она судья, мне кажется, не строгий,
Я про рай иной и слышать не хочу.
ЗЕЛЕНЬ
Вот листья, и цветы, и плод на ветке спелый,
И сердце, всем биеньем преданное вам.
Не вздумайте терзать его рукою белой
И окажите честь простым моим дарам.
Я с воли только что и весь покрыт росою,
Оледенившей лоб на утреннем ветру.
Позвольте, я чуть-чуть у ваших ног в покое
О предстоящем счастье мысли соберу.
На грудь вам упаду и голову понурю,
Всю в ваших поцелуях, оглушивших слух,
И знаете, пока угомонится буря,
Сосну я, да и вы переведите дух.
ИСКУССТВО ПОЭЗИИ
За музыкою только дело.
Итак, не размеряй пути.
Почти бесплотность предпочти
Всему, что слишком плоть и тело.
Не церемонься с языком
И торной не ходи дорожкой.
Всех лучше песни, где немножко
И точность точно под хмельком.
Так смотрят из-за покрывала,
Так зыблет полдни южный зной.
Так осень небосвод ночной
Вызвезживает как попало.
Всего милее полутон.
Не полный тон, но лишь полтона.
Лишь он венчает по закону
Мечту с мечтою, альт, басон.
Нет ничего острот коварней
И смеха ради шутовства:
Слезами плачет синева
От чесноку такой поварни.
Хребет риторике сверни.
О, если б в бунте против правил
Ты рифмам совести прибавил!
Не ты, – куда зайдут они?
Кто смерит вред от их подрыва?
Какой глухой или дикарь
Всучил нам побрякушек ларь
И весь их пустозвон фальшивый?
Так музыки же вновь и вновь!
Пускай в твоем стихе с разгону
Блеснут в дали преображенной
Другое небо и любовь.
Пускай он выболтает сдуру
Все, что впотьмах, чудотворя,
Наворожит ему заря...
Все прочее – литература.
ТОМЛЕНИЕ
Я – римский мир периода упадка,
Когда, встречая варваров рои,
Акростихи слагают в забытьи
Уже, как вечер, сдавшего порядка.
Душе со скуки нестерпимо гадко,
А говорят, на рубежах бои.
О, не уметь сломить лета свои!
О, не хотеть прожечь их без остатка!
О, не хотеть, о, не уметь уйти!
Все выпито! Что тут, Батилл, смешного?
Все выпито, все съедено! Ни слова!
Лишь стих смешной, уже в огне почти,
Лишь раб дрянной, уже почти без дела,
Лишь грусть без объясненья и предела.
ХАНДРА
И в сердце растрава,
И дождик с утра.
Откуда бы, право,
Такая хандра?
О дождик желанный,
Твой шорох – предлог
Душе бесталанной
Всплакнуть под шумок.
Откуда ж кручина
И сердца вдовство?
Хандра без причины
И ни от чего.
Хандра ниоткуда,
Но та и хандра,
Когда не от худа
И не от добра.
* * *
Средь необозримо
Унылой равнины
Снежинки от глины
Едва отличимы.
То выглянет бледно
Под тусклой латунью,
То канет бесследно
Во мглу новолунье.
Обрывками дыма
Со стертою гранью
Деревья в тумане
Проносятся мимо.
То выглянет бледно
Под тусклой латунью,
То канет бесследно
Во мглу новолунье.
Худые вороны
И злые волчицы,
На что вам и льститься
Зимой разъяренной?
Средь необозримо
Унылой равнины
Снежинки от глины
Едва отличимы.
Андре Жид
(1869 – 1951)
СТИХИ ИЗ РОМАНА «НОВАЯ ПИЩА»
* * *
Ветерок забубенный —
От стебля к стеблю.
Всей душою ловлю
Первым утром вселенной
Свежий лепет о ней
Лепестков и лучей
Во хмелю.
Не перечь и не сетуй
И последуй совету:
Предрешенному дай
Перейти через край.
С напускной неохотой
Льют лучи благодать.
Против их приворота
Чьей душе устоять?
* * *
\
О весна, вся – томленье, —
Пред тобой я в мольбе:
Сердце, полное лени,
Предаю я тебе.
Ты журчание вод
Точишь, точно как мед.
Ветерочка разгон
Мысль, как хочет, колышет.
О, не видеть, не слышать, —
Или только сквозь сон!
Чую жмурками век
Света юркого взбег.
Солнце, помилосердствуй.
Ключ добра во плоти, —
Пей до дна мое сердце
И за день не плати.
* * *
Ослепленье спросонок
Пробужденного встреть.
Не настолько я тонок,
Чтоб в бесплотность лететь.
Но люблю светосини
Ариеля, мечту,
И умру, лишь в пучине
Части часть предпочту.
Из забот обихода
Неотложнее нет,
Чем с зари до захода
Со всего небосвода
Пить медовый твой свет.
* * *
Юной жизни оплот.
Рай взаправду, на деле.
В небывалом весельи
Дух мой взмыл и поет.
Размечи расстоянье
Меж тобой и душой,
Что в опальном изгнаньи
Помнит взор твой былой.
Как на почве сыпучей
Знаки пяток босых,
Оставляет созвучья,
Где ни ступит, мой стих.
Отшиби себе память
И, о ней не тужа,
Без заботы зыбями
Ходит-бродит душа.
Когда цветом и соком
Куст веселый умыт,
Пуще в небе высоком
Птиц поселок шумит.
Свесьте в листья, пичужки:
Трели, свисты, лады.
Я пьянее пьянчужки
И, как вы, от воды.
Ты обжег мне ресницы,
Боже, свет твой сверх сил.
Ты меня, как десницей,
Им насквозь поразил.
Райнер Мариа Рильке
(1875 – 1926)
ПО ОДНОЙ ПОДРУГЕ РЕКВИЕМ
Я чту умерших и всегда, где мог,
давал им волю и дивился их
уживчивости в мертвых, вопреки
дурной молве. Лишь ты, ты рвешься вспять.
Ты льнешь ко мне, ты вертишься кругом
и норовишь за что-нибудь задеть,
чтоб выдать свой приход. Не отнимай,
что я обрел с трудом. Я прав. Кой прок
в тоске о том, что трогало? Оно
претворено тобой; его здесь нет.
Мы всё, как свет, отбрасываем внутрь
из бытия, когда мы познаем.
Я думал, ты зрелей. Я поражен,
что это бродишь ты, отдавши жизнь
на большее, чем женщине дано.
Что нас сразил испугом твой конец,
и оглушил, и, прерывая, лег
зияньем меж текущим и былым,
так это наше дело. Эту часть
наладим мы. Но то, что ты сама
перепугалась, и еще сейчас
в испуге, где испуг утратил смысл,
что ты теряешь вечности кусок
на вылазки сюда, мой друг, где всё —
в зачатке; что впервые пред лицом
вселенной, растерявшись, ты не вдруг
вникаешь в новость бесконечных свойств,
как тут во всё; что из таких кругов
тяжелый гнет каких-то беспокойств
тебя магнитом стаскивает вниз
к отсчитанным часам: вот что, как вор,
меня нежданно будит по ночам.
Добро бы мысль, что ты благоволишь
к нам жаловать от милостей избытка
и до того уверена в себе,
что, как ребенок, бродишь, не чураясь
опасных мест, где могут сделать вред.
Но нет. Ты просишь. Это так ужасно,
что, как пила, вонзается мне в кость.
Упрек, которым, ночью мне привидясь,
ты шаг за шагом стала бы, грозя,
теснить меня из легких в глубь брюшины,
отсюда – в сердца крайнюю нору,
упрек подобный не был бы жесточе
такой мольбы. О чем же просишь ты?
Скажи, не съездить мне куда? Быть может,
ты что забыла где и эта вещь
тоскует по тебе? Не край ли это,
тобой не посещенный, но всю жизнь
родной тебе, как чувств твоих двойчатка?
Я похожу по рекам, расспрошу
о старине, пойду водить беседы
с хозяйками у притолок дверных
и перейму, как те детей сзывают.
Я подгляжу, как там земную даль
облапливают в поле за работой,
и к властелину края на прием
найду пути. Я подкуплю дарами
священников, чтобы меня ввели
в глухой тайник с заветною святыней,
и удалились, и замкнули храм.
А вслед за тем, уже немало зная,
я вволю присмотрюсь к зверям, и часть
повадок их врастет в мои суставы.
Я погощу в зрачках у них и прочь
отпущен буду, сонно, без сужденья.
Я попрошу садовников назвать
сорта цветов и затвержу названья,
чтобы в осколках собственных имен
увезть осадок их благоуханья,
и фруктов накуплю, в которых край
еще раз оживает весь до неба.
К тому же в них ты знала толк, в плодах,
Перед собой их разложив по чашкам,
ты взвешивала красками их груз.
Так ты смотрела на детей и женщин,
любуясь, как в плодах, наливом их
наличья. Так же точно ты смотрела
и на себя, как полуголый плод,
вся в зеркало уйдя по созерцанье,
оно ж по росту не влезало внутрь,
и, сторонясь, оно не говорило
о видимом – я есмь, но: это есть.
И так нелюбопытно было это
воззренье, что не жаждало тебя:
так чуждо было зависти, так свято.
Таким бы я хотел сберечь твой образ
в глуби зеркальной, прочь ото всего.
Зачем же ты приходишь по-другому?
Зачем клевещешь на себя? Зачем
внушить мне хочешь, что в янтарных бусах
на шее у тебя остался след
той тяжести, которой не бывает
в потустороннем отдыхе картин?
Зачем осанке придаешь обличье
печального предвестья? Что тебя
неволит толковать свое сложенье,
как линии руки, так что и мне
нельзя глядеть, не думая о роке?
Приблизься к свечке. Мне не страшен вид
покойников. Когда они приходят,
то вправе притязать на уголок
у нас в глазах, как прочие предметы.
Поди сюда. Побудем миг в тиши.
Взгляни на розу над моим бюваром.
Скажи, не так же ль робко рыщет свет
вокруг нее, как вкруг тебя? Ей тоже
не место здесь. Не смешанной со мной,
внизу в саду ей лучше б оставаться
или пройти. Теперь же вот как длит
она часы. Что ей мое сознанье?
Не содрогнись, коль мысль во мне блеснет.
Понять – мой долг, хотя б он жизни стоил.
Так создан я. Не бойся; дай понять,
зачем ты здесь. Я ослеплен. Я понял.
Я, как слепой, держу твою судьбу
в руках и горю имени не знаю.
Оплачем же, что кто-то взял тебя
из зеркала. Умеешь ли ты плакать?
Не можешь. Знаю. Крепость слез давно
ты превратила в крепость наблюдений
и шла к тому, чтоб всякий сок в себе
преобразить в слепое равновесье
кружащего столбами бытия.
Как вдруг почти у цели некий случай
рванул тебя с передовых путей
обратно в мир, где соки вожделеют.
Рванул не всю, сперва урвал кусок,
когда ж он вспух и вырос в вероятьи,
то ты себе понадобилась вся
и принялась, как за разбор постройки,
за кропотливый снос своих надежд,
и срыла грунт, и подняла из теплой
подпочвы сердца семена в ростках,
где смерть твоя готовилась ко всходу,
особенная и своя, как жизнь.
Ты стала грызть их. Сладость этих зерен
вязала губы и была нова, —
не разумелась, не входила в виды
той сладости, что мысль твоя несла.
Потужим же. Как нехотя рассталась
с своим раздольем кровь твоя, когда
ты вдруг отозвала ее обратно.
Как страшно было ей очнуться вновь
за малым кругом тела; как, не веря
своим глазам, вошла она в послед
и тут замялась, утомясь с дороги.
Ты ж силой стала гнать ее вперед,
как к жертвеннику тащат скот убойный,
сердясь, что та не рада очагу,
и преуспела: радуясь и ластясь,
она сдалась. Привыкнувши к другим
мерилам, ты почла, что эта сделка
не надолго, забыв, что уж и ты
во времени, а время ненасытно,
и с ним тоска и канитель, и с ним
возня, как с ходом затяжной болезни.
Как мало ты жила, когда сравнишь
с годами те часы, что ты сидела,
клоня, как ветку, будущность свою
к зародышу в утробе, – ко вторично
начавшейся судьбе. О труд сверх сил!
О горькая работа! Дни за днями
вставала ты, чуть ноги волоча,
и, сев за стан, живой челнок гоняла
наперекор основе. И при всем
о празднестве еще мечтала. Ибо,
как дело было сделано, тебе
награды стало жаждаться, как детям
в возместку за противное питье,
что в пользу им. Так ты и рассчиталась
с собою; потому, что от других
ты слишком далека была и ныне,
как раньше, и никто б не мог сказать,
чем можно наградить тебя по вкусу.
Ты ж знала. Пред кроватью в дни родин
стояло зеркало и отражало
предметы. Явность их была тобой,
все ж прочее – самообманом; милым
самообманом женщины, легко
до украшений падкой и шиньонов.
Так ты и умерла, как в старину
кончались женщины, по старой моде,
в жилом тепле, испытанным концом
родильницы, что хочет и не может
сомкнуться, потому что темнота,
рожденная в довес к младенцу, входит,
теснит, торопит и сбирает в путь.
Не следовало плакальщиц, однако б,
набрать по найму, – мастериц вопить,
за плату? Можно мздой не поскупиться,
и бабы выли б, глоток не щадя.
Обрядов нам! У нас нужда в обрядах.
Все гибнет, все исходит в болтовне.
И, – мертвая, еще должна ты бегать
за жалобой задолженной ко мне!
Ты слышишь ли, я жалуюсь. Свой голос
я бросил бы, как плат, во всю длину
твоих останков, и кромсал, покамест
не измочалил, и мои слова,
как оборванцы, зябли бы, слоняясь,
в отрепьях этих, если б все свелось
лишь к жалобам. Но нет, я обвиняю.
И не того, отдельного, кто вспять
повел тебя (его не доискаться,
и он – как все), – я обвиняю всех,
всех разом обвиняю в нем: в мужчине.
И пусть бы даль младенчества когда
мне вспомнилась, былую детскость детства
уликой озаряя, – не хочу
про это ведать. Ангела, не глядя,
слеплю я из нее и зашвырну
в передний край орущих серафимов,
напоминаньем рвущихся к творцу.
Затем, что мука эта стала слишком
не в мочь. Уже давно несносна ложь
любви, что, зиждясь на седой привычке,
зовется правом и срамит права.
Кто вправе обладать из нас? Как может
владеться то, что и само себя
лишь на мгновенье ловит и, ликуя,
бросает в воздух, точно детский мяч?
Как флагману не привязать победы
к форштевню судна, если в существе
богини есть таинственная легкость
и рвет невольно в море, так и мы
не властны кликать женщину, коль скоро,
не видя нас, она уходит прочь
по жерди жизни, чудом невредима;
неравно, что самих нас манит зло.
Ведь вот он, грех, коль есть какой на свете:
не умножать чужой свободы всей
своей свободой. Вся любви премудрость —
давать друг другу волю. А держать
не трудно, и дается без ученья.
Ты тут еще? В каком ты месте? Ах,
как это все жило в тебе, как много
умела ты, когда угасла, вся
раскрывшись, как заря. Терпеть – дар женщин.
Любить же, значит жить наедине.
Порой еще художники провидят:
в преображеньи долг и смысл любви.
Здесь ты была сильна, и даже слава
теперь бессильна это исказить.
Ты так ее чуждалась. Ты старалась
прожить в тени. Ты вобрала в себя
свою красу, как серым утром будней
спускают флаг, и только и жила
что мыслью о труде, который все же
не завершен; увы, – не завершен.
Но если ты все тут еще и где-то
в потемках этих место есть, где дух
твой зыблется на плоских волнах звука,
которые мой голос катит в ночь
из комнаты, то слушай: помоги мне.
Ты видишь, как, не уследя, когда,
мы падаем с своих высот во что-то,
чего и в мыслях не держали, где
запутываемся, как в сновиденьи,
и засыпаем вечным сном. Никто
не просыпался. С каждым подымавшим
кровь сердца своего в надежный труд,
случалось, что она по перекачке
срывалась вниз нестоящей струей.
Есть между жизнью и большой работой
старинная какая-то вражда.
Так вот: найти ее и дать ей имя
и помоги мне. Не ходи назад.
Будь между мертвых. Мертвые не праздны
И помощь дай, не отвлекаясь; так,
как самое далекое, порою
мне помощь подает. Во мне самом.
РЕКВИЕМ
Так я не знал тебя? А у меня
ты на сердце, как тяжесть начинанья
отсроченного. Сразу бы в строку
тебя, покойник, страстно почиющий
по доброй воле. Дал ли этот шаг
то облегченье, как тебе казалось,
иль нежитье – еще не весь покой?
Ты полагал: где не в цене владенье, —
верней кусок. Ты там мечтал попасть
в живые недра дали, постоянно,
как живопись, дразнившей зренье здесь,
и, очутившись изнутри в любимой,
сквозь все пройти, как трепет скрытых сил.
О, только бы теперь обманом чувств
не довершил ты прежнюю ошибку.
О, только б, растворенный быстриной,
беспамятством кружим, обрел в движеньи
ту радость, что отсюда перенес
в мерещившуюся тебе загробность.
В какой близи был от нее ты здесь!
Как было тут ей свойственно и свычно, —
большой мечте твоей большой тоски.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Зачем ты не дал тяготе зайти
за край терпенья? Тут ее распутье.
Оно ее преображает всю,
и дальше трудность – значит неподдельность.
Таков был, может быть, ближайший миг,
в венке спешивший к твоему порогу,
когда ты перед ним захлопнул дверь.
О, этот звук, как бьет он по вселенной,
когда на нетерпенья сквозняке
отворы западают на замычку!
Кто подтвердит, что не дают щелей
ростки семян в земле; кто поручится,
не вспыхивает ли в ручных зверях
позыв к убийству в миг, когда отдача
забрасывает молнии в их мозг.
Кто знает, как вонзается поступок
в соседний шест; кто проследит удар,
когда кругом проводники влиянья.
И все разрушить! И отныне стать
навек такою притчей во языцех.
Когда ж герой в неистовстве души,
на видимости разъярясь, как маски,
срывает их и обнажает нам
забытое лицо вещей, то это
есть зрелище и зрелище навек.
И все разрушить. – Глыбы были вкруг,
и воздух веял предвкушеньем меры,
бессильный зданье будущее скрыть,
а ты, бродя, не видел их порядка.
Одна другую заслоняла; все
врастали в грунт, едва ты их касался
без веры, что подымешь; и один
загреб их все в отчаяньи в охапку,
чтоб ринуть вниз в зияющую пасть
каменоломни. Но они не входят.
Ты покривил их страстью. – Опустись
на этот гнев, пока он был в зачатке,
прикосновенье женщины; случись
вблизи прохожий с недосужим взглядом
безмолвных глаз, когда ты молча шел
свершать свое; лежи дорога мимо
слесарни, где мужчины, грохоча,
приводят день в простое исполненье;
да нет, найдись в твоих глухих зрачках
местечко для сырого отпечатка,
преграду обходящего жучка, —
ты б тотчас же при этом озареньи
прочел скрижаль, которой письмена
ты с детства врезал в сердце, часто после
ища, не сложится ль чего из букв,
и строил фразы и не видел смысла.
Я знаю, знаю: ты лежал ничком
и щупал шрифт, как надпись на гробнице.
Все, что ты знал горючего, дрожа,
ты подносил, как светоч, к этой строчке.
Но светоч гас, не дав ее постичь,
от частого ли твоего дыханья,
от вздрагиванья ли твоей руки,
иль просто так, как часто гаснет пламя.
Ты был чтецом неопытным. А нам —
не разобрать в скорбях на расстояньи.
И лишь к стихам есть доступ, где слова
отборные несет былое чувство.
Но нет, не все ты отбирал; порой
начатки строф, как целого предвестья,
валились в ряд, и ты их повторял,
как порученье, мнившееся грустным.
О, вовсе б не слыхать тебе тех строк
из уст своих. Твой добрый гений ныне
иначе произносит тот же текст,
и как, пленясь его манерой чтенья,
я полн тобою! Ибо это – ты;
тут все твое, и вот в чем был твой опыт:
что все, что дорого, должно отпасть,
что в пристальности скрыто отреченье,
что смерть есть то, в чем можно преуспеть
Тут все твое, три эти формы были
в твоих руках, художник. Вот литье
из первой: – ширь вокруг живого чувства.
Вот что вторую полнило: – творца
не жаждущее ничего воззренье.
В последней же, которую ты сам
разбил, едва лишь первый выпуск сплава
из сердца ворвался в нее, была
та подлинная смерть глубокой ковки
и превосходной выделки, та смерть,
которой мы всего нужнее в жизни,
да и нигде не ближе к ней, чем здесь.
Вот чем владел ты и о чем ты часто
догадывался; но затем тебя
пугали этих полых форм изъемы,
ты скреб их дно, и черпал пустоту,
и сетовал. О, старый бич поэтов,
что сетуют, тогда как в сказе суть;
что вечно судят о своих влеченьях,
а дело в лепке; что еще поднесь
воображают, будто им известно,
что грустного, что радостного в них,
и будто дело рифм греметь об этом
с прискорбьем или с торжеством. Их речь,
как у больных; они тебе опишут,
что у кого болит, взамен того,
чтобы самим преобразиться в слово,
как в ярости труда каменотес
становится безмолвьем стен соборных.
Вот где спасенье было. Если б раз
ты подсмотрел, как рок вступает в строку,
чтоб навсегда остаться в ней и стать
подобием, и только, – равносильным
портрету предка (вот он на стене;
он схож с тобой, и он не схож) – тогда бы
ты выдержал.
Но мелочно гадать
о небывавшем. И налет упрека,
упавший вскользь, направлен не в тебя.
Все явное настолько дальше наших
догадок, что догнать и доглядеть
случившееся мы не в состояньи.
Не устыдись, коль мертвецы заденут
из выстоявших до конца. (Но что
назвать концом?) Взгляни на них спокойно,
как должно, не боясь, что по тебе
у нас особенный какой-то траур,
и это им бросается в глаза.
Слова больших времен, когда деянья
наглядно зримы были, не про нас.
Не до побед. Все дело в одоленьи.
ЗА КНИГОЙ
Я зачитался. Я читал давно.
С тех пор, как дождь пошел хлестать в окно.
Весь с головою в чтение уйдя,
Не слышал я дождя.
Я вглядывался в строки, как в морщины
Задумчивости, и часы подряд
Стояло время или шло назад.
Как вдруг я вижу, краскою карминной
В них набрано: закат, закат, закат.
Как нитки ожерелья, строки рвутся
И буквы катятся куда хотят.
Я знаю, солнце, покидая сад,
Должно еще раз было оглянуться
Из-за охваченных зарей оград.
А вот как будто ночь по всем приметам.
Деревья жмутся по краям дорог,
И люди собираются в кружок
И тихо рассуждают, каждый слог
Дороже золота ценя при этом.
И если я от книги подыму
Глаза и за окно уставлюсь взглядом,
Как будет близко все, как станет рядом,
Сродни и впору сердцу моему!
Но надо глубже вжиться в полутьму
И глаз приноровить к ночным громадам,
И я увижу, что земле мала
Околица, она переросла
Себя и стала больше небосвода,
А крайняя звезда в конце села —
Как свет в последнем домике прихода.
СОЗЕРЦАНИЕ
Деревья складками коры
Мне говорят об ураганах,
И я их сообщений странных
Не в силах слышать средь нежданных
Невзгод, в скитаньях постоянных,
Один, без друга и сестры.
Сквозь рощу рвется непогода,
Сквозь изгороди и дома.
И вновь без возраста природа,
И дни, и вещи обихода,
И даль пространств – как стих псалма.
Как мелки с жизнью наши споры,
Как крупно то, что против нас!
Когда б мы поддались напору
Стихии, ищущей простора,
Мы выросли бы во сто раз.
Все, что мы побеждаем, – малость,
Нас унижает наш успех.
Необычайность, небывалость
Зовет борцов совсем не тех.
Так ангел Ветхого завета
Нашел соперника под стать.
Как арфу, он сжимал атлета,
Которого любая жила
Струною ангелу служила,
Чтоб схваткой гимн на нем сыграть.
Кого тот ангел победил,
Тот правым, не гордясь собою,
Выходит из такого боя
В сознаньи и расцвете сил.
Не станет он искать побед.
Он ждет, чтоб высшее начало
Его все чаще побеждало,
Чтобы расти ему в ответ.
Юлиуш Словацкий
(1809 – 1848)
«КУЛИГ»
Праздничный поезд мчится стрелою.
В вооружении, вереницей
Мчатся на место жаркого боя
Радостнее, чем в отпуск с позиций.
К дому лесному в чаще нагрянем,
Спящих без платья стащим с кроватей
Поторопитесь с приодеваньем!
Едемте с нами, время не тратя!
Сядемте в сани в чем вас застали.
Топают кони, кличут возницы.
Это гулянье на карнавале.
Дальше и дальше, к самой границе!
Двор при дороге. Коней заслыша,
Ночь отзывается тявканьем песьим.
Не нарушая сна и затишья,
Мигом в безмолвии ноги уносим.
Кони что птицы. В мыле подпруги.
Снежную кромку режут полозья.
В небе ни тучки. В призрачном круге
Месяц свечою стал на морозе.
Редкому спится. Встречные с нами.
Кто б ни попался, тот в хороводе.
Над ездовыми факелов пламя.
Кони что птицы. В мыле поводья.
Если ж нельзя вам за нездоровьем,
Да не смутит вас пенье петушье.
Мы полукровок не остановим.
Мимо промчимся, сна не наруша.
Нечего думать нам о привале.
Редко какому дома сидится.
Это гулянье на карнавале.
Мимо и мимо, к самой границе.
Стойте! Постройка. Отсвет кенкетов.
В воздух стреляю вместо пароля.
Тотчас ответный треск пистолетов.
Шляхта справляет свадьбу на воле.
Едемте с нами, шафер и сваты!
Где новобрачный? Кланяйся тестю.
Просим прощенья. Не виноваты.
Наше почтенье милой невесте.
Долгие сборы – лишние слезы.
Без разговоров разом в дорогу!
Ставь жениховы сани к обозу.
Вышли, махнули шапкой, и трогай!
Едемте с нами в чем вас застали.
Вихрем несутся кони, как птицы.
Это гулянье на карнавале.
Мимо и мимо, к самой границе.
Стойте тут, стойте! Снова именье.
Выстрелить, что ли? Тише. Отставить.
Лучше повергнем в недоуменье.
Всюду нахрапом тоже нельзя ведь.
Молча проходим мы по аллеям.
Дом. Занавески черного штофа.
Мы соболезнуем и сожалеем.
В доме какая-то катастрофа.
Сборище в зале на панихиде.
Отрок у гроба. Зал в позолоте.
Ах, в опустевшей вотчине сидя,
Сударь бесценный, вы пропадете.
Мы вас увозим. Слушайтесь слепо.
Всех вас, собравшихся к отпеванью,
В траурных лентах черного крепа,
Просим покорно в парные сани.
Едемте с нами в чем вас застали.
Свищут полозья. Кони что птицы.
Это гулянье на карнавале.
Мимо и мимо, к самой границе!
Стойте. Усадьба. Память о предках,
Кажется, реет где-то незримо.
Дверь кабинета. Свечи в розетках.
Ломберный столик. Облако дыма.
Карты! К лицу ль это, судари, шляхте
В час, когда зреют судьбы народа?
Цепью стрелковой в поле залягте!
К дьяволу карты! К черту колоды!
Вооружайтесь! Вон из трущобы!
Пусть в короли и валеты и дамы
Лишь коронованные особы
Мастью играют тою же самой.
Пусть венценосцы и фаворитки,
Лишь доверяя равным и близким,
Мечут упавшие вдвое кредитки
С Карлом Десятым, с беем тунисским,
Едемте с нами в чем вас застали.
К дьяволу карты! Кони что птицы.
Это гулянье на карнавале.
Мимо и мимо, к самой границе.
Стойте. Старинный замок вельможи.
Залпы в ответ на залпы отряда.
В окнах личины. Странные рожи.
Бальные платья. Шум маскарада.
Черти, монахи, рыцари, турки,
Старый бродяга с бурым медведем!
Не доплясавши первой мазурки,
К нам выходите, вместе поедем!
Едемте с нами в чем вас застали,
Мавры, испанцы и сицилийцы!
Это гулянье на карнавале.
Мимо и мимо, к самой границе.
Стойте тут, стойте! Новое зданье.
Света в окошках нет и в помине.
В воздух стреляю. Тихо. Молчанье.
Тьма и безмолвье сна и пустыни.
В двери стучитесь. Спать по-мертвецки?
Нет, не перечьте нашей забаве.
С лампой выходит старый дворецкий.
«Спит твой хозяин? Вот добронравье!»
«Нет, он не спит. Господин мой и дети,
Только узнали о возмущеньи
В ночь декабря со второго на третье,
Вышли с отрядом в вооруженьи.
Вот почему опустели аллеи».
«Твой господин молодчина! А мы-то!
Думали, дрыхнет, – вот дуралеи!
Больше таких бы Польше в защиту».
Едемте дальше, раз не застали.
Свищут полозья, кони что птицы.
Это гулянье на карнавале.
Мимо и мимо, к самой границе.
Месяц сияет. В мыле буланый.
Полоз дорогу санную режет.
Сыплются искры. Блещут поляны,
И постепенно утро уж брезжит.
Мы подъезжаем. Стало виднее.
Вот и граница. Мы на кургане.
Заговорили все батареи.
Это на масленой наше катанье.
Болеслав Лесьмян
(1878 – 1937)
СЕСТРЕ
Ты спала непробудно в гробу
В стороне от вседневности плоской.
Я смотрел на твою худобу,
Как на легкую куклу из воска.
Пред тобой простирался тот свет.
Для вступленья на эту чужбину
На тебе был навеки надет
Мешковатый наряд пестрядинный.
В доме каждая смерть говорит
Об еще не открытом злодействе.
Каждый из умиравших убит
Самой близкой рукою в семействе.
Я укрыться убийцам не дам.
Я их всех, я их всех обнаружу.
Я найду, я найду их. Но сам,
Сам я всех их, наверное, хуже.
Понапрасну судьбу мы виним,
Обходясь оговоркой окольной.
Лучше, боже, прости нам самим
Грех наш вольный и грех наш невольный.
То я грезил, – еще ты больна
И мне пишешь письмо из больницы,
То я слышал с могильного дна:
«Дай мне есть», или: «Дай мне напиться».
Как ответить? Отвечу ли я?
Бог один пред тобою в ответе.
Нет на свете такого питья,
Нет и хлеба такого на свете.
Гроб качался на наших руках.
Вот уж он на крестьянской подводе.
О, какой охватил меня страх,
Когда тронул возница поводья!
Может, ты в летаргическом сне
И живою тебя закопают?
Но резонно ответили мне,
Что ошибок таких не бывает.
Молча брел я за возом в подъем.
Мир заметно мельчал предо мною.
Уменьшаясь в размере своем
На одно существо небольшое.
Я шел молча. «Увы, может быть, —
Думал я, – нет столь родственных нитей,
Без которых нельзя было б жить».
Это грустное было открытье.
Ночь у гроба длинна и пуста.
Тех уж нет, кто глядит из гробницы.
Истлевают их взгляд и уста.
Лица их – черепа, а не лица.
Знаю я, что и в тленье свой путь
Под землей ты проделаешь честно.
Но вовек не решусь заглянуть,
Как ты гнешься под ношею крестной.
Верно, смерть протрезвляет всю плоть
От желаний, и жажды, и хмеля.
Догадается ль только господь,
Что лежишь перед ним в подземельи?
Ты, парящий в далеких мирах,
Задержи перелет свой по тверди
И согрей на груди этот прах,
Что обманут твоим милосердьем.
Витезслав Незвал
(1900 – 1958)
СУДЬБА, О СУДЬБИНА!
Судьба, о судьбина,
Как всех я покину,
Мне в целой вселенной
Не будет замены.
Появятся вещи
Того-то, того-то,
Слова будут хлеще
И тоньше остроты.
Но суть не во вкусе,
Не в блеске работы.
Стихи мои – гуси
Порой перелета.
Часть стихотворений
Погибнет в дороге,
А те, что смиренней,
Спасутся в итоге.
БЕЗ НАЗВАНИЯ
Я вам прощаю, люди, слепоту
Стяжанья, чванства жалкие потуги.
Я вашему тщеславью предпочту,
В траве валяясь, думать на досуге.
Я лягу под сиреневым кустом,
Где пахнет дерном и болиголовом,
И, вспомнивши о чем-нибудь простом,
Почувствую себя совсем здоровым.
НАД СВРАТКОЮ-РЕКОЙ
Над Свраткою-рекой вероника в цветеньи
И берега в густой траве и тростнике.
Купаться счастье тут, бродить тут наслажденье.
Над Свраткою-рекой вероника в цветеньи.
Темна и холодна, как лед, вода в реке.
Здесь знойным летом тень, как дома на картине,
Висящей на стене в гостиной меж зеркал.
И пахнет тмином здесь, ромашкой и полынью.
А знойным летом тень, как дома на картине,
Как в том саду, куда я в детстве забредал.
Есть радостней места и краше, может статься,
И реки веселей, чем Свратка, может быть,
Но здесь пришлось семье обосноваться.
Есть редкостней места и краше, может статься,
Но там, быть может, мать не захотела б жить.
Быть может, в мире есть блистательней державы,
Где реки голубей и зеленей поля, —
Любимицей моей останется Морава.
Быть может, в мире есть блистательней державы,
Но те мне не сродни, как здешняя земля.
Есть кладбища пышней, нам с ними не сравниться,
Над Прагой Вышеград роскошнее втройне,
Но мне милее в Брно гранитные гробницы.
Есть кладбища пышней, нам с ними не сравниться,
Но памятники в Брно милей раз во сто мне.
Вероника в цвету над Свраткою весною,
А летом этот склон под кукурузой сплошь.
Как сожалели мы, покинув Брно родное.
Вероника в цвету над Свраткою весною,
Нигде подобных мест на свете не найдешь.
Есть редкостней места и краше, может статься,
Чем Свратки берега, не буду отрицать,
Но родиной ни с кем не стал бы я меняться.
Есть редкостней места и краше, может статься,
Но здесь моя земля, моя родная мать.
Шандор Петефи
(1823 – 1849)
ДВОРЯНИН
Его привязывают к лавке,
Спина до плеч заголена.
Он вор, грабитель – слов достойных
Не сыщешь, что за сатана!
А он артачится, и – в голос:
«Плетями? За какой провин?
Не прикасаться к благородным!
Я дворянин! Я дворянин!»
Слыхали, как он льет помои
На вас, отцы его отца?
Да ведь за это высечь мало! —
На виселицу молодца!
МОЯ ЛЮБОВЬ
Моя любовь не соловьиный скит,
Где с пеньем пробуждаются от сна,
Пока земля наполовину спит,
От поцелуев солнечных красна.
Моя любовь не тихий пруд лесной,
Где плещут отраженья лебедей
И, выгибая шеи пред луной,
Проходят вплавь, раскланиваясь с ней.
Моя любовь не сладость старшинства
В укромном доме средь густых ракит,
Где безмятежность, дому голова,
По-матерински радость-дочь растит.
Моя любовь – дремучий темный лес,
Где проходимцем ревность залегла
И безнадежность, как головорез,
С кинжалом караулит у ствола.
СТАРЫЙ ДОБРЫЙ ТРАКТИРЩИК
Здесь, откуда долго ехать до предгорий,
На степном низовье, средь цветущих далей,
Провожу я дни в довольстве на просторе,
Не тужу, живу, не ведаю печалей.
Постоялый двор – мое жилье в деревне.
Утром тишина, лишь ночью шум в прихожей.
Старый добрый дед хозяйствует в харчевне, —
Будь ему во всем благословенье божье!
Здесь я даром ем и пью и прочь не еду.
Сроду не видал ухода я такого.
Никого не жду, садясь за стол к обеду,
Опоздал, войду – все ждут меня в столовой.
Жалко лишь, с женой своей трактирщик старый
Ссорится подчас, – характером не схожи.
Впрочем, как начнет, так и кончает свару, —
Будь ему во всем благословенье божье!
С ним толкуем, как он в гору шел сначала.
То-то красота, ни горя, ни заботы!
Дом и сад плодовый, земли, капиталы,
Лошадям, волам тогда не знал он счету.
Капитал уплыл в карманы к компаньонам,
Дом унес Дунай со скарбом и одежей.
Обеднел трактирщик в возрасте преклонном, —
Будь ему во всем благословенье божье!
Век его заметно клонится к закату.
В старости мечтает каждый о покое,
А старик несчастный поглощен проклятой
Мыслью о насущном хлебе и тоскою.
Будни ль, праздник, сам он занят неустанно,
Раньше всех встает, ложится спать всех позже.
Бедствует трактирщик, жалко старикана, —
Будь ему во всем благословенье божье!
Говорю ему: «Минует злополучье,
Дни удач опять вернутся в изобильи».
«Верно, говорит, что скоро станет лучше.
Спору нет – ведь я одной ногой в могиле».
Весь в слезах тогда от этого удара,
К старику на шею я бросаюсь с дрожью.
Это ведь отец мой, тот трактирщик старый, —
Будь ему во всем благословенье божье!
СКИНЬ, ПАСТУХ, ОВЧИНУ...
Скинь, пастух, овчину, леший!
Воробьев пугать повешу.
Видишь, налегке, без шубы,
Как реке-резвушке любо!
Разлилась и всею грудью
Жмется к мельничной запруде,
Потому что в эту белость
Сверху небо загляделось.
Где синичек пересуды?
Соловьи взялись откуда?
Где да что – мне горя мало, —
Пели б в роще, как бывало.
Первый лист, как пух бесперый,
На орехе у забора.
Будут крылья – от желанной
Улететь не смей с поляны.
Эй, куда, куда, знакомка?
К лавочнику за тесемкой?
Вон бери их, даровые
Ленты – версты луговые.
В КОНЦЕ ГОДА
Старый год, итак, уходишь?
Порожнем уходишь? Стой!
Под землею мрак могильный,
Надо бы туда светильню, —
Песнь мою возьми с собой.
Вновь, испытанная лира,
Службу я тебе задам.
Ты со мной с поры ребячьей, —
Что же нам сказать в придачу
К прежде сказанным словам?
Если славилась ты звуком,
Оправдайся пред молвой.
Заслужи былое мненье
И торжественность мгновенья
Звука важностью удвой.
Ну, а вдруг последний вечер
Это на твоем веку?
Может быть, потрогав струны,
В угол я тебя засуну
И назад не извлеку?
Я в солдаты записался
И на поприще большом
Распрощусь с тобой покуда
И стихов писать не буду —
Разве только палашом.
Ну, так разбушуйся, лира!
Выйдя вся из берегов.
Пусть струна с струною сцепит
Смех и стон, и плач и лепет,
Спутай жизнь и смерти зов!
Будь как буря, пред которой
Дубы с корнем – кувырком,
Или расчеши полоску
Еле слышным, как расческа,
Бороздящим ветерком.
Будь как зеркало и в лицах
Жизнь мою восстанови
С первым возрастом начальным
На глубоком дне зеркальном
И бездонностью любви.
Душу вывороти, лира!
Вспомни солнца мотовство
И обеими руками
Сей слабеющее пламя
В час захода своего.
До последних замираний
Звуков сдерживай раскат, —
И в горах времен, пожалуй,
Твой аккорд, как гул обвала,
Будущности повторят.
Иоганн Вольфганг Гёте
(1749 – 1832)
МИНЬОНА
1
Ты знаешь край лимонных рощ в цвету,
Где пурпур королька прильнул к листу,
Где негой Юга дышит небосклон,
Где дремлет мирт, где лавр заворожен?
Ты там бывал?
Туда, туда,
Возлюбленный, нам скрыться б навсегда.
Ты видел дом? Великолепный фриз
С высот колонн у входа смотрит вниз,
И изваянья задают вопрос:
Кто эту боль, дитя, тебе нанес?
Ты там бывал?
Туда, туда
Уйти б, мой покровитель, навсегда.
Ты с гор на облака у ног взглянул?
Взбирается сквозь них с усильем мул,
Драконы в глубине пещер шипят,
Гремит обвал, и плещет водопад.
Ты там бывал?
Туда, туда
Давай уйдем, отец мой, навсегда!
2
Сдержись, я тайны не нарушу,
Молчанье в долг мне вменено.
Я б всю тебе открыла душу,
Будь это роком суждено.
Расходится ночная мгла
При виде солнца у порога,
И размыкается скала,
Чтоб дать источнику дорогу.
И есть у любящих предлог
Всю душу изливать в признанье,
А я молчу, и только бог
Разжать уста мне в состояньи.
3
Кто знал тоску, поймет
Мои страданья!
Гляжу на небосвод,
И душу ранит.
В той стороне живет
Кто всех желанней:
Ушел за поворот
По той поляне.
Шалею от невзгод,
Глаза туманит...
Кто знал тоску, поймет
Мои страданья.
4
Я покрасуюсь в платье белом,
Покамест сроки не пришли,
Покамест я к другим пределам
Под землю не ушла с земли.
Свою недолгую отсрочку
Я там спокойно пролежу
И сброшу эту оболочку,
Венок и пояс развяжу.
И, встав, глазами мир окину,
Где силам неба все равно,
Ты женщина или мужчина,
Но тело все просветлено.
Беспечно дни мои бежали,
Но оставлял следы их бег.
Теперь, состарясь от печали,
Хочу помолодеть навек.
АРФИСТ
1
Кто одинок, того звезда
Горит особняком.
Все любят жизнь, кому нужда
Общаться с чудаком?
Оставьте боль мучений мне.
С тоской наедине
Я одинок, но не один
В кругу своих кручин.
Как любящий исподтишка
К любимой входит в дом,
Так крадется ко мне тоска
Днем и при свете ночника,
При свете ночника и днем,
На цыпочках, тайком.
И лишь в могиле под землей
Она мне даст покой.
2
Подойду к дверям с котомкой,
Кротко всякий дар приму,
Поблагодарю негромко,
Вскину на плечи суму.
В сердце каждого – заноза
Молчаливый мой приход:
С силой сдерживает слезы
Всякий, кто мне подает.
3
Кто не в борьбе с судьбой окреп,
Кто не кропил слезами хлеба,
Кто по ночам от них не слеп,
Тот вас не ведал, силы неба!
Нас вводят в жизнь, в ее разгар
Взвалив на нас проступка бремя,
Чтоб нам страданья тяжесть в дар
Оставить способами всеми.
КОММЕНТАРИИ
Стихотворения и поэмы
Поэтическое наследие Бориса Пастернака представляет собой последовательность книг – «Близнец в тучах», «Поверх барьеров» (1917), «Сестра моя – жизнь», «Темы и вариации», «Поверх барьеров» (1929), «Второе рождение», «На ранних поездах», «Земной простор» и «Когда разгуляется». Отдельные стихотворения располагаются в книгах не в хронологическом порядке.
Первые две книги никогда не переиздавались, хотя многие стихотворения из них после более или менее значительной переработки Пастернак включил в книгу «Поверх барьеров» (1929).
Составляя свои собрания стихотворений (в 1933, 1935 и 1936 гг.), Пастернак начинал их с книги «Сестра моя – жизнь» и далее хронологически располагал книги вплоть до «Второго рождения», сохраняя неизменной их первоначальную композицию, соответственно помещая поэмы «Девятьсот пятый год» и «Лейтенант Шмидт» после «Тем и вариаций», а «Спекторский» после книги «Поверх барьеров» (1929).
Совсем иначе Пастернак подходил к составлению сборников избранных произведений. Выбирая отдельные стихотворения из разных книг и стремясь дать о них общее представление, Пастернак вносил в текст изменения, сокращая строфы, упрощая стилистику, давая стихотворениям новые названия. Так были составлены избранные сборники 1926, 1929 и 1933 гг., что не помешало Пастернаку вернуться к прежним текстам в издании «Стихотворения в одном томе» (Л., 1933). Это издание и следует рассматривать как источник текста для всех вошедших в него стихотворений и поэм (иными словами, для всего основного собрания до 1931 г.). Издания 1935 и 1936 гг. практически не отличаются от него.
Сказанное о сборниках избранных стихов целиком относится и к последующим изданиям – «Избранные стихотворения и поэмы» 1945 г., «Избранные стихотворения» 1948 г. (тираж был уничтожен) и несостоявшееся «Стихотворения и поэмы» 1957 г. (сохранились наборная машинопись, верстка и сверка), – поэтому эти издания не могут рассматриваться как последняя авторская воля в отношении стихотворений и поэм, написанных до 1931 г.
Поэтическая манера Пастернака 1940 – 1950-х гг. коренным образом отличается от его ранней, во многих письмах и в очерке «Люди и положения» засвидетельствовано, что Пастернак все свое предшествующее поэтическое творчество в это время оценивал весьма критически, и отсюда было его желание править ранние стихи.
Источниками текста для стихотворений, написанных после книги «Второе рождение», являются их прижизненные публикации в составе книг «На ранних поездах» и «Земной простор» и беловые автографы стихотворений из романа «Доктор Живаго» и книги «Когда разгуляется».
Проведенная для последующих изданий текстологическая работа является продолжением начатой в томах «Стихотворения и поэмы» 1965 г., «Избранное» 1985 г., в Собрании сочинений в пяти томах 1989 – 1993 гг. (М., «Художественная литература»), втором издании Большой серии Библиотеки поэта 1990 г. (Л., «Советский писатель») и Полном собрании сочинений с приложениями в 11 томах (М., «Слово», 2003 – 2005).
Отдельным разделом идут стихотворения, не вошедшие в основное собрание поэтических книг или снятые автором в переизданиях.
В комментариях указываются данные о первой публикации стихотворения, приводятся разночтения по прижизненным изданиям, в качестве источника текста называется издание, где публикуемая редакция печаталась впервые. В тех случаях, когда публикуемая в настоящем издании редакция совпадает с первой публикацией, источник текста специально не оговаривается. Не отмечаются также случаи публикации в других изданиях, если в них не содержится разночтений.
В настоящем издании неавторские датировки даются в угловых скобках.
УСЛОВНЫЕ СОКРАЩЕНИЯ
БТ – Пастернак Б. Близнец в тучах. М. (1913) (на т. л. 1914).
Верстка – Верстка несостоявшегося издания Избранных стихотворений 1957 г.
BP – Пастернак Б. Второе рождение. М., 1932.
ВР-34 – Пастернак Б. Второе рождение. М., Советский писатель, 1934.
ДК-27 – Пастернак Б. Две книги. М. – Л., ГИЗ, 1927.
ДК-30 – То же, 1930.
ЗП – Пастернак Б. Земной простор. Стихи. М., Советский писатель, 1945.
Избр. 26 – Пастернак Б. Избранные стихи. М., Узел, 1926.
Избр. 29 – Пастернак Б. Избранные стихи. М., Огонек, 1929.
Избр. 33 – Пастернак Б. Избранные стихи. М., Федерация, 1933.
Избр. 45 – Пастернак Б. Избранные стихи и поэмы. М., Гослитиздат, 1945.
Избр. 48 – Пастернак Б. Избранное. М., Советский писатель, 1948.
Избр. 61 – Пастернак Б. Стихотворения и поэмы. М., ГИХЛ, 1961.
Избр. 85 – Пастернак Б. Избранное. М., Художественная литература, 1985 (т. 1 – 2).
НРП – Пастернак Б. На ранних поездах. Новые стихотворения. М., Советский писатель, 1943.
ПБ-17 – Пастернак Б. Поверх барьеров. Вторая книга стихов. М., Центрифуга <1916> (на т. л. 1917).
ПБ-29 – Пастернак Б. Поверх барьеров. Стихи разных лет. М. – Л., ГИЗ, 1929.
ПБ-31 – Пастернак Б. Поверх барьеров. Стихи разных лет. М. – Л., ГИХЛ, 1931.
СМЖ – Пастернак Б. Сестра моя – жизнь. Лето 1917 года. М., Изд-во З.И. Гржебина, 1922.
СМЖ-23 – Пастернак Б. Сестра моя – жизнь. Лето 1917 г. Берлин – Петербург – Москва, Изд-во З.И. Гржебина, 1923.
Стихи о Грузии – Пастернак Б. Стихи о Грузии. Грузинские поэты. Избранные переводы. Тбилиси. Заря Востока, 1958.
Стих. 33 – Пастернак Б. Стихотворения в одном томе. Л., Изд-во писателей в Ленинграде, 1933.
Стих. 35 – То же, М., ГИХЛ, 1935.
Стих. 36 – То же, Л., ГИХЛ, 1936.
Стихотворения и поэмы – Пастернак Б. Стихотворения и поэмы. М. – Л., Советский писатель, 1965.
ТВ – Пастернак Б. Темы и варьяции. Берлин, Геликон, 1923.
ГЛМ – Государственный литературный музей.
ГНБ – Государственная Национальная библиотека им. М. Е. Салтыкова-Щедрина. Отдел рукописей.
ИМЛИ – Рукописный отдел Института мировой литературы.
ОР РГБ – Отдел рукописей Российской Государственной библиотеки.
РГАЛИ – Российский государственный архив литературы и искусства.
НАЧАЛЬНАЯ ПОРА
Раздел появился впервые в книге ПБ-29. В него вошли значительно переработанные стихотворения из первой публикации Пастернака в коллективном сборнике «Лирика», М., 1913 (три из пяти) и стихотворения из первой книги «Близнец в тучах», М., 1913 (одиннадцать из двадцати одного. О работе над ранними стихами при подготовке книги ПБ-29 Пастернак писал 24 сентября 1928 г. О. Мандельштаму: «...я закорпелся над переделкою первых своих книг («Близнеца» и «Барьеров»), их можно переиздать, но переиздавать в прежнем виде нет никакой возможности, так это все небезусловно, так рассчитано на общий поток времени (тех лет), на его симпатический подхват, на его подгон и призвук! С ужасом вижу, что там, кроме голого и часто оголенного до бессмыслицы движения темы, – ничего нет. (...) И так как былое варварское их движение, по уходе времени, отвращает своей бедностью, превращенной в холостую претензию (чего в них не было), то я эти смешные двигатели разбираю до последней гайки, а потом, отчаиваясь в осмысленности работы, собираю в непритязательный ворох почти недвижущихся, идиотских хрестоматийно-институтских документаций. Летом кое-кому показывал, люди в ужасе от моих переделок. Я понимаю их и чувствую почти им в тон. И, однако, ничего не могу поделать и продолжаю начатое...» В книгах ПБ-29 и ПБ-31 раздел посвящен Николаю Асееву, автору предисловия к кн. БТ, участнику литературных групп «Лирика» и «Центрифуга». В Стих. 33, 35 и 36 – без посвящения, причем раздел идет не в начале книги, а, как и все остальные разделы книги ПБ-29, после разделов «Сестра моя – жизнь», «Темы и вариации» и поэм «Девятьсот пятый год» и «Лейтенант Шмидт». Отдельные стихи из этого раздела включались в Избр. 33, Избр. 45, Избр. 48. В Верстке – полностью, как первый раздел книги.
«Февраль. Достать чернил и плакать!..» – Лирика. М., 1913 – с вариантами строк:
7 – 8 Меня б везли туда, где ливень
Сличил чернила с горем слез,
10 – 16 На ветках, – тысячи грачей,
Где грусть за грустию обрушит
Февраль в бессонницу очей.
Крики весны водой чернеют
И город – криками изрыт,
Доколе песнь не засинеет
Там, над чернилами – навзрыд.
Посвящение Константину Локсу.
Печатается по ПБ-29. В Избр. 45 – с вариантом строк:
10 – 14 На ветках тысячи грачей,
Неистовствуя, как кликуши,
Галдят торговок горячей.
Кругом проталины чернеют,
И город карканьем изрыт.
Константин Григорьевич Локс (1889 – 1956) – литературовед, университетский товарищ Пастернака, автор воспоминания «Повесть об одном десятилетии (1907 – 1917)» (Исторический сборник «Минувшее» № 15. М.-СПб., 1994). В очерке «Люди и положения» Пастернак вспоминал об обществе «Сердарда», к которому он примыкал в 1909 – 1912 гг.: «...Здесь университетский мой товарищ К. Г. Локс, которого я знал раньше, впервые показал мне стихотворения Иннокентия Анненского, по признакам родства, которое он установил между моими писаниями и блужданиями и замечательным поэтом, мне тогда еще неведомым» (глава «Девятисотые годы», ч. 10). О родстве поэзии Пастернака и Анненского см. Р.Д. Тименчик.
«Как бронзовой золой жаровень...» – Лирика. М., 1913 – с редакцией 3-й строфы:
Где тихо шествующей тайны
Меж яблонь пепельный прибой;
Где ты над всем, как помост свайный
И даже небо – под тобой.
и дополнительной 4-й строфой:
О ночь, немая беззащитность
Пред натиском тенет – имен,
Что нашей мысли ненасытность
Расставила под твой Эон!
Печатается по ПБ-29.
«Сегодня мы исполним грусть его...» – Лирика. М., 1913 – с вариантами строк:
6 – 8 Что сняли номер дома рокового.
Окном застигнутая даль моя
Была вождем похода такового.
и редакцией 3-й и 4-й строф:
Даль в поисках, пугливый авангард,
Даль высадки на горизонт вечерний,
А во дворе – песнь пахотных губерний,
Весна со взломом, – и повальный март.
О, пой земля, как поданные сходни;
Под брызги птиц готов отчалить я.
О, город мой, весь день, весь день сегодня
Не сходит с уст твоих печаль моя!
Печатается по ПБ-29.
«Когда за лиры лабиринт...» – БТ (с названием «Эдем» – первоначальная редакция). Печатается по ПБ-29.
Сон. – БТ (без названия; первоначальная редакция). Новая редакция в составе цикла «Из старой тетради» вместе со стихотворениями «Вокзал», «Венеция» и «Зима» в журн. «Звезда», 1928, № 8 (печатается по этой редакции).
«Я рос. Меня, как Ганимеда...» – БТ (первоначальная редакция). Печатается по ПБ-29. Пастернак писал в «Охранной грамоте»: «...Греция (...) умела мыслить детство замкнуто и самостоятельно, как заглавное интеграционное ядро. «Как высока у ней эта способность, видно из ее мифа о Ганимеде и из множества сходных (...) античность не знала романтизма (...) она совершенно не знала сверхчеловечества как личного аффекта. От этого она была застрахована тем, что всю дозу необычного, заключающуюся в мире, целиком прописывала детству. И когда по ее приеме человек гигантскими шагами вступал в гигантскую действительность, поступь и обстановка считались обычными» (ч. 1, гл. 4).
«Все наденут сегодня пальто...» – БТ (первоначальная редакция). Печатается по ПБ-29.
«Сегодня с первым светом встанут...» БТ. Печатается по ПБ-29.
Вокзал. – БТ (первоначальная редакция). Печатается по журн. «Звезда», 1928, № 8. Я спрыгну сейчас, проводник. – Ср. с эпизодом прощания с И. Высоцкой в Марбурге, описанным в «Охранной грамоте»: «...Я вспрыгнул на ходу только для того, чтобы проститься...» И пышут намордники гарпий. – Ср. с описанием паровоза у И. Анненского: «пышущий дракон» (стих. «Зимний поезд»). Воспоминания Пастернака о работе над стих. «Вокзал» см. в коммент. к стих.«Венеция».
Венеция. – БТ (первоначальная редакция). Новая редакция в журн. «Звезда», 1928, № 8 (см. коммент. к стих.«Сон») с вариантами строк:
4 Венеция в воде плыла
8 Теперь тревожил небосклон...
Печатается по ПБ-29. В Избр. 45 и Верстке без 5-й строфы и с вариантом строки 21:
Вдали за лодочной стоянкой...
О пребывании Пастернака в августе 1912 г. в Венеции см. «Охранная грамота» (ч. 2, гл. 13 – 19). В очерке «Люди и положения» Пастернак вспоминал: «Например, я писал стихотворение «Венеция» или стихотворение «Вокзал». Город на воде стоял предо мной, и круги и восьмерки его отражений плыли и множились, разбухая, как сухарь к чаю (ср.: Размокшей каменной баранкой... – Е. П., К. П.). Или вдали, в конце путей и перронов, возвышался, весь в облаках и дымах, железнодорожный прощальный горизонт, за которым скрывались поезда и который заключал целую историю отношений, встречи и проводы и события до них и после них.
Мне ничего не надо было от себя, от читателей, от теории искусства. Мне нужно было, чтобы одно стихотворение содержало город Венецию, а в другом заключался Брестский, ныне Белорусско-Балтийский вокзал» (гл. «Перед первой мировой войною», ч. 2). Подобьем смолкнувшего знака... Он вис трезубцем скорпиона. – В письме к родителям 15 – 16 мая 1914 Пастернак признавался, что хотел передать живой образ города, «...где чуткость достигает того предела напряжения, когда все готово стать осязаемым и даже отзвучавшее, отчетливо взятое арпеджио на канале перед рассветом повисает каким-то членистотелым знаком одиноких в утреннем безлюдье звуков»; под этими словами в письме изображен нотный знак арпеджио в виде трезубца. (Трезубцем обозначается созвездие Скорпиона.
Зима. – БТ. Новая редакция в журн. «Звезда», 1928, № 8 (см. коммент. к стих.«Сон») с вариантами строк:
4 Шумы-шорохи, гам кутерьмы.
15 Иль поссорившись с собственной тенью...
Печатается по ПБ-29. Море волнуется – детская игра. За стаканчиками купороса. – Стаканчики с медным купоросом ставились между рамами, чтобы не запотевали стекла.
Пиры. – БТ (с названием «Пиршества», первоначальная редакция.). Печатается по ПБ-29. Пью горечь тубероз, небес осенних горечь. – В стихотворении, посвященном Пастернаку, «Терцины другу» Н. Асеев писал:
Мы пьем скорбей и горечи вино
И от небес не требуем иного
(в кн. «Ночная флейта», М., 1914, выпущенной издательством «Лирика» одновременно с БТ).
«Встав из грохочущего ромба...» – БТ (первоначальная редакция). Печатается по ПБ-29. В машинописи несостоявшегося сборника стихов 1957 г. Пастернак правил и переделывал 2-ю и 4-ю строфы:
Под ясным небом не ищите
Меня погожею порой.
Я смок до нитки от наитий,
И север – облик мой второй.
Но незаметно жизнь мужала,
И никогда я не пойму,
Что нас влекло, что нас сближало,
Зачем я нужен был ему.
Зимняя ночь. – БТ (первоначальная редакция). Печатается по журн. «Новый мир», 1928, № 11. Это барский дом, и я в нем гувернером. – «Я в два срока с перерывами около года прослужил домашним учителем в семье богатого коммерсанта Морица Филиппа, гувернером их сына Вальтера» («Люди и положения», гл. «Перед первой мировой войною», ч. 4). Снова ты о ней... Тот удар – исток всего. – Подразумевается марбургский разрыв с И. Высоцкой, после объяснения с которой Пастернак окончательно утвердился в своем решении оставить философские занятия и обратиться к литературе. «Но я бросил все; – искусство, и больше ничего» (письмо Пастернака от 11 июля 1912 г. А.Л. Штиху, незадолго до отъезда из Марбурга; см. также «Охранная грамота», ч. 2).
ПОВЕРХ БАРЬЕРОВ
Этот раздел впервые появился в книге ПБ-29, в него вошли коренным образом переработанные стихотворения из книги ПБ-17 (31 из 49), стихотворение «Оттепелями из магазинов» и «Два отрывка из поэмы», ранние редакции которых неизвестны. Усиление автобиографического начала в стихотворениях из ПБ-29, в сравнении с их ранними редакциями в БТ и ПБ-17 (о чем свидетельствуют, в частности, три сохранившихся экземпляра ПБ-17, с которыми Пастернак работал в 1928 г.), проводившееся параллельно с работой над автобиографической повестью «Охранная грамота», убедительно продемонстрировано Л. Флейшманом в его книге «Борис Пастернак в двадцатые годы» (Мюнхен, 1981), гл. «Поверх барьеров». Посылая книгу ПБ-29 В. С. Познеру в ноябре 1929 г., Пастернак писал ему: «Я бы желал, чтобы в переизданных «Барьерах» вы усмотрели пример, иллюстрирующий все вышесказанное. Книга переделана с верой в читателя, она запросто беседует с ним, почти плюнув на искусство, т. е. не вынеся драмы в доме. В ней господствует добрый акмеистический лад». Сохранилась также поздняя надпись Пастернака: «С течением лет самое, так сказать, понятие «Поверх барьеров» у меня изменялось. Из названия книги оно стало названием периода или манеры, и под этим заголовком я впоследствии объединял вещи, позднее написанные, если они подходили по характеру к этой первой книге, т. е. если в них преобладали объективный тематизм и мгновенная, рисующая движение живописность. 9 декабря 1946 г.».
В ПБ-29 и ПБ-31 раздел публиковался с посвящением Владимиру Маяковскому. В собрания Стих. 33, 35 и 36 раздел включался полностью. В Избр. 45 в раздел с заглавием «Поверх барьеров» были включены стихи из «Начальной поры», «Поверх барьеров» и из кн. «Темы и вариации».
Двор. – ПБ-17 (с названием «Посвященье» – первоначальная редакция). Печатается по ПБ-29. Градирня – сооружение для выпаривания соли. Баскак – наместник монгольского хана в завоеванных землях. Ханский указ на вощеных брусках. – Ханские указы писались на вощеных деревянных табличках. Трехгорное – сорт пива.
Дурной сон. – ПБ-17 (первоначальная редакция). Печатается по ПБ-29. Авторская дата – 1914, появившаяся в 1929 г., подчеркивает связь содержания с началом первой мировой войны. Название стихотворения отсылает к народному поверью, по которому видеть во сне выпадающие зубы предвещает смерть (Попадали зубы из челюсти). Стоход – река в Волынской губернии, в мае – июне 1916 г. – рубеж наступленья 8-й армии генерала А. М. Каледина, которое было частью операции Юго-Западного фронта, получившей название «Брусиловский прорыв». Тарель. – Здесь: точеный обруч на пушках.
Возможность. – ПБ-17, с названием «Фантазм», с вариантами строк:
7 – 8 Спит, как убитая, Тверская, только кончиком
Сна высвобождаясь, точно сонной ручкой.
12 Поцелуй посылает ей лайковой метелью.
Печатается по ПБ-29. Стихотворение написано как отклик на стихотворение Н. Асеева «Фантасмагория» (из кн. «Ночная флейта». М., 1914), посвященное художнице Н.С. Гончаровой (1881 – 1962). ...какой-то из новых... воздушный / Поцелуй ей шлет... – имеется в виду Н. Асеев и его стихотворение.
Десятилетье Пресни. – ПБ-17, с названием «Отрывок», строки 22 – 24, 60 – 61, не пропущенные военной цензурой, заменены точками, варианты строк:
6 С придверных пьедесталов
16 Брала начало ночь портних —
47 – 48 Хотел исчезнуть от масштаба
Застав бастующих небес.
Печатается по ПБ-29. Канатчикова дача – психиатрическая больница. Имеются в виду репрессии «сумасшедшего» (с Канатчиковой дачи) декабря 1905 г. после разгрома восстания. ...посул / Свобод прошел... – после Манифеста 17 октября 1905 г. началась всеобщая политическая стачка и ее подавление.
Петербург. – ПБ-17, с вариантами строк:
1 – 3 Как в пулю сажают повторную пулю
Или жарят по пламени свечки,
Так этот мираж побережий и улиц
5 О, как велик был. Как сеткой конвульсий
17 Был тучами царь, как делами, завален;
21 В дверях, над Невой на часах, как гайдуки,
23 В горячешой мгле отдаленные стуки
27 Пока у царя на чертежный подрамок
56 Поверх всех барьеров
71 Он город по Марту
73 И тучи, как волосы, встали дыбом
75 Кто ты? Кто ты? Кто бы ты ни был —
79 Нет, и в могиле, и в склепе, и в саване...
В Избр. 26 – только первые семь строф, строки 1 – 3 и 18 – 19 – как в ПБ-17, варианты строк:
17 Был тучами Петр, как делами, завален
27 Пока у Петра на чертежный подрамок...
Печатается по ПБ-29. Избр. 33 – первые семь строф, строка 1 – как в ПБ-17. В Избр. 45 – первые 11 строф, строка 17 – как в ПБ-17, вариант строки 19:
Как в кальку, щетиною ста готовален
В Верстке варианты строк 18 – 19:
В ненастья натянутый парус
Чертежной щетиною ста готовален
Стихотворение написано под впечатлением короткого пребывания в Петрограде в декабре 1915 г. Гайдук – лакей для выезда. Нарвская (застава)иОхта – окраины Петербурга.
«Оттепелями из магазинов...» – Новый мир, 1928, № 12, с заглавием «Из книги «Поверх барьеров». Переделка» и с двойной датировкой (там же опубликована новая редакция стих. «Мельницы» и «Отрывок из поэмы» – «Я спал. В ту ночь мой дух дежурил...»). В ПБ-17 отсутствует. Ранняя редакция неизвестна. Фирн – плотный крупнозернистый слежавшийся снег.
Зимнее небо. – ПБ-17, без названия, с вариантом строки:
11 Что, как орбиты, какой-то очковой
Печатается по ПБ-29. В Верстке варианты строк:
9 Воздух окован мертвым железом
11 Что, как глаза со змеиным разрезом...
Душа. – ПБ-17, под названием «Внедренная», с вариантом строки 9:
Что делать, я слышу, крича об амнистии...
Печатается по ПБ-29. ...как билась княжна Тараканова, // Когда февралем залило равелин. – Заключенная в Петропавловскую крепость претендентка на русский престол Елизавета Тараканова погибла во время наводнения 1775 г. (ср. с известной картиной «Княжна Тараканова» К.Д. Флавицкого).
«Не как люди, не еженедельно...» – ПБ-17. В Стих. 35 и в Верстке – через отбивку после стихотворения «Душа», как его продолжение. ...земную соль? – «Вы – соль земли», – слова Христа, обращенные к апостолам. «Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою. Она уже ни к чему негодна, как разве выбросить ее вон на попрание людям» (Мф 5,13).
Раскованный голос. – ПБ-17, с вариантами строк:
5 Столкнуть в сбеленную полночь
7 Целующих хлопьев: – На помощь...
Печатается по ПБ-29.
Метель. – Оба стихотворения объединены в цикл с этим названием в ПБ-29.
1. «В посаде, куда ни одна нога...» – Весеннее контрагентство муз. М., 1915, без названия. В ПБ-17 и Избр. 26 с назв. «Метель». Печатается по ПБ-29. В Избр. 45 – строка 16:
Без жизни, о вьюга, бледней полотна.
В Верстке вариант строки 16:
Безгласен, как призрак, белей полотна.
2. «Все в крестиках двери, как в Варфоломееву...» – ПБ-17 (с названием «Сочельник»). Печатается по ПБ-29. Варфоломеева ночь – массовая резня гугенотов католиками в ночь на 24 августа 1572 г. (день св. Варфоломея) в Париже; дома гугенотов были заранее помечены белыми крестами. Колиньи Гаспар де Шатийон (1519 – 1572) – адмирал Франции, глава гугенотов, убитый в Варфоломеевскую ночь. Сполагоря – легко, вольготно.
Урал впервые. – ПБ-17, с вариантами строк:
11 Фабричным, печным, злоязычным Горынычем
14 – 16 К лесам подползал океан коронаций,
Лизал им подошвы и соснам подсовывал
Короны и звал их на царство венчаться!
19 – 20 На устланный гневным оранжевым бархатом
Покров из снегов и сусали...
Печатается по ПБ-29.
В Избр. 33 и Избр. 45 – с вариантом строки 18:
Мохнатых монархов вступали
Стихотворение связано с отъездом Пастернака в Пермскую губернию в январе 1916 г. Те же впечатления Урала из окна поезда переданы в повести «Детство Люверс» (1918) глазами девочки.
Ледоход. – ПБ-17 (под названием «Заря на севере»). В сб. «Московские мастера». М., 1930 – новая редакция, с вариантами строк:
8 Закат на севере зловещем
17 И ни души. Один лишь хрип
19 Да сталкивающихся глыб...
Печатается по ПБ-29.
В Избр. 45 – без 3-й строфы, с вариантами строк:
6 – 8 Рыбачий стан под старым Спасом
И крест и кузова расшив,
И вечер вырвешь только с мясом.
В Верстке – с вариантами строк:
13 – 16 Капель до половины дня,
Потом, морозом землю скомкав,
Гремит плавучих льдин резня
И поножовщина обломков.
строка 17 как в сб. «Московские мастера».
«Я понял жизни цель и чту...» – ПБ-17, с дополнительной строфой между 3-й и 4-й строфами:
Что самородком рдеет глушь,
В зловонной груде красных туш,
И эти туши – бревна хат
И фартук мясника – закат.
Печатается по ПБ-29.
Первая строка перефразирует начало стихотворения А. С. Пушкина «К вельможе»: «Ты понял жизни цель: счастливый человек...» Берковец – мера веса, 10 пудов.
Весна. – Три стихотворения объединены в цикл в ПБ-29.
1. «Что почек, что клейких заплывших огарков...» – ПБ-17, под названием «Поэзия весной» (в книге опечатка – «Поэзия весны», которую Пастернак исправлял во всех экземплярах, проходивших через его руки), с вариантом строки 16:
Ставь кляксы и плачь на бумаге!
Печатается по ПБ-29. Поэзия! Греческой губкой в присосках будь ты!.. – Поясняется Пастернаком в письме к родителям 7 февраля 1917 г.: «Вещь, как губка, пропитывается всегда в таких случаях всем тем, что вблизи ее находилось: приключеньями ближайшими, событиями, местом, где я тогда жил, и местами, где бывал, погодой тех дней» (ср. также в статье «Несколько положений» 1918 г.: «Современные течения вообразили, что искусство как фонтан, тогда как оно – губка. Они решили, что искусство должно бить, тогда как оно должно всасывать и насыщаться»).
2. «Весна! Не отлучайтесь...» – ПБ-17, без названия, вариант строк 8 и 12:
Им ветрено, им холодно
Печатается по ПБ-29.
3. «Разве только грязь видна вам...» – ПБ-17 (первоначальная редакция). Печатается по ПБ-29. Ледяной лимон обеден – в письме к итальянскому переводчику Рипеллино 17 августа 1956 г. Пастернак объяснял, что в этом образе он объединил впечатления «церковной службы и сзывающего к обедням благовеста (колокольного звона) и высящихся в небе колоколен и золотящихся на них крестов».
Ивака. – ПБ-17, без названия (первоначальная редакция). Печатается по ПБ-29. «Ивака – географическое название лесного владения на Северном Урале» (в письме к А. Рипеллино, 17 августа 1956). Паросль – молодой лес на вырубках.
Стрижи. – ПБ-17, без названия, с вариантом строки 8:
Глядите, земля убежала
Печатается по ПБ-29.
Счастье. – ПБ-17, с вариантом строки 16:
Стряслися в одно решето
Печатается по ПБ-29. ...как Каин <...> заштемпелеван... – здесь: клейменый преступник.
Эхо. – ПБ-17, с вариантом строки 6:
Тем ночь его песни просторней
Печатается по ПБ-29.
Три варианта. – Объединены в цикл в ПБ-29.
1. «Когда до тончайшей мелочи...» – ПБ-17, с вариантами строк:
7 – 8 Отчетливо крупными каплями
Роняя веснушчатый пот.
Печатается по ПБ-29.
В Верстке с вариантом строки 8:
Роняет струящийся пот.
2. «Сады тошнит от верст затишья...» – ПБ-17, с вариантами строк 2 – 4:
От верст удушья. Верст глуши,
Но что палящей пыли лише?
Что лише поле всполошит?
Печатается по ПБ-29.
3. «На кустах растут разрывы...» – ПБ-17.
Июльская гроза. – ПБ-17, без названия, с вариантами строк:
26 Здесь! – мне от мига хорошее,
28 Гремя, взбегает к галерее
и дополнительной строфой между 2-й и 3-й:
Мне страшен штиль. И мне страшна,
Как близкий взвизг летучей мыши,
Таких затиший тишина,
Такая тишина затишья.
Печатается по ПБ-29.
После дождя. – ПБ-17, без названия (первоначальная редакция). В сб. «Московские мастера». М., 1930, с вариантами строк:
12 Рвет пробку игристою горечью тополя.
14 Иззябших купальщиц, – ручьями испарина.
Печатается по ПБ-29.
Импровизация. – Весеннее контрагентство муз. М., 1915, без названия. Название впервые – ПБ-17. Новая редакция 1940-х гг. включена в Избр. 48. В верстку включена редакция Избр. 45, где строка 12:
У лодки. И грызлися птицы у локтя
Баллада. – ПБ-17 (первоначальная редакция). Строки 52 – 95 новой редакции, с заглавием «Из «Баллады» и датой 1915 – 1928 в журн. «Новый мир», 1929, № 1, с вариантом строки 71:
Шатнуться, выскальзывая из рук.
Печатается по ПБ-29. Рыдван – большая дорожная карета. Цехин – старинная венецианская монета. Кайяфа – первосвященник иудейский, допрашивавший Христа.Земские ярыги – низшие служители местных властей, исполнявшие полицейские обязанности.
Мельницы. – ПБ-17 (первоначальная редакция). Новая редакция в журн. «Новый мир», 1928, № 12, с вариантами строк:
7 И брешет пес и бьет луну
31 А только как судна, всему вопреки
70 Светясь в грядущем и в былом
Печатается по ПБ-29.
В Избр. 33 – сокращенная редакция ПБ-29: строфы 1 – 5 и 8 – 12. В Избр. 45 вариант строк 10 – 12:
Внизу спросонок пруд маячит,
И кукурузные стволы
За пазухой початки прячут.
Стихотворение написано под впечатлением поездки Пастернака в июне 1915 г. в село Красная Поляна Харьковского уезда к Надежде Михайловне Синяковой.
На пароходе. – ПБ-17, с другой редакцией 7-й и 8-й строф:
Сквозь грани баккара, вы суженным
Зрачком могли следить за тем,
Как дефилируют за ужином
Фаланги наболевших тем,
И были темы те – эмульсией
Из сохраненных сердцем дней,
А вы – последнею конвульсией,
Последней каплей были в ней.
Сохранился автограф ранней редакции с посвящением «Г-же Ф. Збарской», с указанием даты – «17 мая 1916 г.» и места написания – «Всеволодо-Вильва», где Пастернак жил в 1916 г. Стихотворение написано под впечатлением совместной с Ф.Н. Збарской двухдневной поездки в Пермь. В автографе еще две строфы между 6 и 7-й:
Что он подслушивал? —
Подслушивал, Дыша на запотелый люк?
Тонула речь в обивке плюшевой.
Он понимал движенье рук?
И этих рук движеньем проняло
Его? И по движенью рук
Он понял: так на фисгармонии
Берут в басах забытый звук.
В Избр. 26 на месте строф 7 и 8 – отточие. Печатается по ПБ-29.
Из поэмы(Два отрывка).
1. «Я тоже любил, и дыханье...» – Новый мир, 1929, № 1, с заглавием «Из неоконченной поэмы» и датировкой «1916 – 1928» (ранняя редакция неизвестна), с вариантами строк:
37 Мгновенья. Все так же темна эта грань
44 Любовь – изумленья мгновенная дань?
2. «Я спал. В ту ночь мой дух дежурил...» – Новый мир, 1928, № 12. Оба отрывка, связаны с работой в феврале 1917 г. над незавершенной «Поэмой о ближнем».
Марбург. – ПБ-17 (первоначальная редакция). В сб. «Весенний салон поэтов» (М., 1918) сокращенный вариант редакции ПБ-17: строки 1 – 47 (до строки «Шатался по городу и репетировал») и 72 – 83 (от «Чего мне бояться? Я тверже грамматики...» до конца). В Избр. 26 – также сокращенный вариант редакции ПБ-17: строки 32 – 51 (от «Плитняк раскалялся...» до «И дом превращается в арфу Эолову») и 72 – 83. Новая редакция – журн. «Звезда», 1928, № 9 с вариантом строки 76:
И страсть, как свидетель, стоит в углу.
Печатается по ПБ-29.
В Избр. 33 и Избр. 34 – сокращенная редакция журн. «Звезда»: строфы 1 – 4, 9 – 12, 16 – 20.
В Избр. 48 – строфы 1 – 4, 9 – 12, 16 и 19 – 20.
В Избр. 45 – без строф 14-й и 15-й, с вариантами строк:
63 Вокзальная сутолока не про нас,
69 – 72 Чего же я трушу? Ведь я, как грамматику.
Бессонницу знаю. У нас с ней союз.
Зачем же я, словно прихода лунатика,
Явления мыслей привычных боюсь?
В Верстке – новая сокращенная редакция: строфы 1 – 4, 9 – 12, 16 – 20, с вариантами строк:
69 – 72 Чего же я трушу? Ведь я, как грамматику,
Бессонницу знаю. Я так к ней привык.
Дорожкой в четыре оконных квадратика
Расстелет заря свой худой половик.
Пастернак провел в Марбурге летние месяцы 1912 г., занимаясь философией в университете (см. «Охранная грамота», ч. 2). ...Я сделал сейчас предложенье. – В Марбурге состоялось объяснение Пастернака с Идой Высоцкой (1890 – 1979). В «Охранной грамоте» это объяснение и ее отказ рассматриваются Пастернаком как переломный момент. Плыла черепица, и полдень смотрел, // Не смаргивая, на кровли. – Ср. с описанием Марбурга в «Охранной грамоте»: «Царила полуденная тишина... Неподвижные очертания кровель любопытствовали, чем все это кончится» (ч. 1, гл. 10). Кто молча готовился к Троицкой ярмарке. – В письме к отцу из Марбурга от 29 мая 1912 г. Пастернак описывал трехдневное празднование Троицы, когда «нельзя достать хлеба, т. к. все должны есть пироги». Тут жил Мартин Лютер. – Религиозный реформатор Мартин Лютер жил в Марбурге на улице Barfusser Strasse, которая описана Пастернаком в «Охранной грамоте». Там – братья Гримм. – На той же улице жили учившиеся в Марбургском университете собиратели сказок братья Гримм. ...старинные плиты. – «Здесь нет «остатков» старого Марбурга. Я учусь в старом Марбурге (...) здесь весь Марбург остался» (письмо Пастернака к сестре Ж. Л. Пастернак от 17 мая 1912 г.).
СЕСТРА МОЯ – ЖИЗНЬ
Книга имеет подзаголовок «Лето 1917 года», объясненный в послесловии в «Охранной грамоте»: «...Я видел лето на земле, как бы не узнававшее себя, естественное и доисторическое, как в откровенье. Я оставил о нем книгу. В ней я выразил все, что можно узнать о революции самого небывалого и неуловимого». 8 мая 1926 г. Пастернак писал М.Цветаевой: «Лето 1917 г. было летом свободы. Я говорю о поэзии времени и о своей». Само название книги, в которой нашло отражение «это знаменитое лето 1917 года в промежутке между двумя революционными сроками», когда, «казалось, вместе с людьми митинговали и ораторствовали дороги, деревья и звезды» (выпущенная глава «Сестра моя, – жизнь» из очерка «Люди и положения»), Пастернак объяснил в стихотворении 1936 г. «Все наклоненья и залоги...»:
Казалось альфой и омегой —
Мы с жизнью на один покрой;
И круглый год, в снегу, без снега,
Она жила, как alter ego,
И я назвал ее сестрой.
В лирических стихах СМЖ отразилась история отношений Пастернака с Еленой Александровной Виноград, в замужестве Дородновой (1899 – 1987), их встречи в Москве весной 1917 г., ее отъезд в начале июня, две поездки Пастернака к ней в Романовку и в Балашов в июле и сентябре 1917. Первые стихотворения книги были написаны на листах, вклеенных в экземпляр кн. ПБ-17, подаренный ей автором (утерян).
Следующий по времени беловой автограф книги был составлен Пастернаком в 1919 г. (далее называемый Рукопись, 1919) для издательства «Искусство молодых» (ИМО), возглавлявшегося Маяковским. В этой рукописи книге было предпослано 4 эпиграфа:
Helen, thy beauty is to me
Like those Nicean barks of yore.
Edg. All. Рое
Ты горишь красотою неписаной
На строке, прикушенной до крови.
Ник. Асеев
Как в зажиревшее ухо
Втиснуть им тихое слово.
Вл. Маяковский
Первый эпиграф взят из стихотворения Э. По «То Helen» (пер. с англ.:«Для меня твоя красота, Елена, подобна красоте древних Никейских кораблей». – Никейская империя – Византийское государство XIII в. на берегах Малой Азии): второй – из стихотворения Асеева «Если ночь все тревоги вызвездит...», третий – из поэмы «Облако в штанах», четвертый эпиграф, из стихотворения Н. Ленау «Das Bild» («Картина»), который изображает книгу, как портрет любимой на фоне бури, сохранился во всех изданиях книги.
После ликвидации издательства ИМО Пастернак подарил рукопись Л. Ю. Брик (ныне – РГАЛИ).
Сохранился еще один беловой автограф, 1920 г. (далее Рукопись, 1920), композиционно близкий к окончательному варианту книги, приготовленный, очевидно, для издательства ГИЗ (хранится в РГАЛИ). Также сохранилась машинопись книги (бывшее собрание Е.С. Левитина), подготовленная для издательства З.И. Гржебина, где книга и была напечатана в 1922 г. в Москве, а в 1923 г. – в Берлине. Помимо этого автографы 13 стихотворений были вписаны в тетрадь, посланную Пастернаком Брюсову (там же автографы четырех стихотворений изТВ, ОР РГБ).
Выход книги вызвал одобрительные отклики современных критиков Д. Мирского, И.Н. Розанова, А.З. Лежнева, Я.З. Черняка. Исключительно высоко оценили книгу О. Мандельштам, М. Цветаева, В.Я. Брюсов, Н. Асеев. В «Охранной грамоте» Пастернак пишет, что, прочтя СМЖ Маяковскому, «услышал от него вдесятеро больше, чем рассчитывал когда-либо от кого-нибудь услышать».
Названием книги стало начало одного из стихотворений, использующее форму обращения к явлениям природы Св. Франциска Ассизского. Она посвящена Лермонтову. Поясняя смысл посвящения, Пастернак писал: «Я посвятил «Сестру мою – жизнь» не памяти Лермонтова, а самому поэту, как если бы он еще жил среди нас, – его духу, все еще действенному в нашей литературе. Вы спрашиваете, чем он был для меня летом 1917 года? – Олицетворением творческой смелости и открытий, началом повседневного свободного поэтического утверждения жизни» (письмо Ю. Кейдену от 22 августа 1958 г.; перевод с англ.).
Памяти Демона. – СМЖ. Автограф в ИМЛИ (ф. 120, 1, 3) с вариантами строк:
12 О княжне чуть дыша не справлялась.
15 – 16 До корней ли волос,
За секучей седою печалью.
В Рукописи, 1919 помещено вторым в составе первого цикла книги.
27 января 1917 г., накануне начала работы над книгой СМЖ, Пастернак писал К.Г.Локсу: «...годы заигрыванья со своим дбе́мпн’ом (демоном – греч.) – миновали. Я останусь при том, за чем застанет меня завтра двадцать седьмой день моего рождения» (связь «расставания с демоном» в стих.«Памяти Демона» и посвящения Лермонтову (как живому) всей книги, подкрепленного еще и датой письма к Локсу (27 лет: «возраст Лермонтова») – продемонстрирована Л Флейшманом в статье «Фрагменты футуристической биографии Пастернака» – Slavica Hierosolymitana, vol. IV. Jerusalem, 1979, с. 109).
Стихотворение, помимо поэмы Лермонтова, очевидно, соотносится с иллюстрациями М. А. Врубеля к «Демону» (напр., с рисунком «Демон у стен монастыря»). Ср. также письмо Пастернака к И. С. Буркову от 23 июня 1945 г.: «...Лермонтов именно в Прянишниковском иллюстрированном издании <...> оказал на меня почти такое же влияние, как Евангелие – и пророки...»
НЕ ВРЕМЯ ЛЬ ПТИЦАМ ПЕТЬ
Цикл в окончательном виде – в Рукописи, 1920. В Рукописи, 1919 – без заглавия и с еще четырьмя стихотворениями: «Памяти Демона», «Душистою веткою машучи...» (под названием «Поцелуй»), «Сложа весла» и «Определение творчества» (под названием «Творчество»).
Про эти стихи. – Художественное слово. М., 1920, кн. 1, без названия, с посвящением Дородновой, строфы 3 и 4 в обратной последовательности (так же в Рукописях, 1919 и 1920). Печатается по СМЖ. В Верстке с вариантом строки 15:
Откроет много из того.
Тоска. – СМЖ. Автограф в ИМЛИ (ф. 120,1, 3), с эпиграфом из Библии: «...и поставил на востоке у сада Едемского херувима и пламенный меч обращающийся, чтобы охранять путь к дереву жизни» (Бытие, III, с. 24), с вариантами строк:
8 Дрожащей шерстью
10 Не в срок вне ранга
В Рукописи, 1919 с вариантами строк:
13 И подколодною ехидной
15 Рассвет, и сырость панихиды,
«Сестра моя – жизнь и сегодня в разливее...» – Красная новь, 1922, № 2 (6), вместе со стих. «Воробьевы горы». В Рукописи, 1919 – с зачеркнутым названием «1000 и 1», с эпиграфом:
То есть сон, понимаешь, совсем одурел,
Стоя в сене, как в море по пояс,
Как завидел за садом в заборной дыре
На Камышин пронесшийся поезд.
(ИзТысяча и одной ночи)
(см. также эпиграфы в Рукописи, 1919 к стихотворениям «Сложа весла» и «Конец») и с вариантами строк:
12 И спальных от пыли и бурь канапе.
22 Ив фатаморганах любимая спит
В тетради, посланной Брюсову (ОР РГБ, ф. 386), варианты строк:
11 На черных от пыли и бурь канапе.
21 Мигая, мерцая, но спят где-то сладко,
В Верстке строфы 3 и 4 в иной редакции:
Что в мае, когда поездов расписанье
Камышинской веткой читаешь в пути,
Оно грандиозней святого писанья,
Хотя его сызнова все перечти.
Что только закат озарит хуторянок,
Толпою теснящихся на полотне,
Я слышу, что это не мой полустанок,
И солнце, садясь, соболезнует мне.
В машинописи, с которой набиралась Верстка, а затем в сверке – еще несколько вариантов 10, 12 и 15-й строк. Очевидно, толчком к многочисленным изменениям послужили вопросы итальянского переводчика А. Рипеллино, которому Пастернак объяснял эти строки в письме от 17 августа 1956 г.: «...с матрацев глядят, не моя ли платформа. – С матрацев, то есть с диванов, глядят соседи по купе, едущие, не мне ли сходить с поезда, не моя ли станция и т. д.». Камышинская ветка – железная дорога от Тамбова до Камышина.
Плачущий сад. – Вестник Воронежского округа путей сообщения, 1919, № 4 – 5 (февраль), с назв. «Дождливая ночь», с вариантом строки 8:
В полях тишина назревает.
Печатается по СМЖ.
Зеркало. – Мы. М., 1920, с названием «Я сам», без строф 7 – 11, с вариантами строк:
15 Казалось бы, все коллодиум залил,
20 Смятенья залить не могла.
В Рукописи, 1919 также с названием «Я сам» и пометой в конце: «без передышки» (от пометы проведена стрелка к следующему стих.«Девочка»). В Рукописи, 1920 варианты строк:
16 С комода до теми в стволах.
31 Так после дождей проползают слизни
Печатается по СМЖ. В Избр. 33 и в Верстке – без строф 4 – 6. В Верстке также вариант строк 29 – 30:
И вот, в усыпительной этой отчизне
Мне зоркости глаз не задуть.
Месмеризм – система в медицине, предложенная австрийским ученым Ф.Месмером во второй половине XVIII в., в основе которой лежит понятие «животного магнетизма», то есть энергия психического воздействия.
Девочка. – СМЖ. В Избр. 33 и в Верстке – без эпиграфа из «Утеса» Лермонтова. Смарагд – изумруд (ср. «капля смарагда» в стих. «Достатком, а там и пирами...». Рюмить – плакать, хныкать (простореч.).
«Ты в ветре, веткой пробующем...» – Трилистник. Альманах 1. М., 1922, вместе со стих. «Имелось», без названия, с вариантом строки 3:
Намокшая воробушком
Печатается по СМЖ. В Избр. 45 и в Верстке с названием «Светает». В Рукописи, 1919 – под названием «Не время ль птицам петь», затем отнесенным ко всему циклу, с вариантом строки 8:
Биллионом синих слез.
Дождь. – СМЖ. В Рукописи, 1919, варианты строк:
8 Еще не встель темно.
12 На грудь, в глаза, в жасмин!
17 Теперь бежим ощипывать
Всклянь – вровень с краями. Сен-Готард – имеется в виду тоннель под перевалом в Альпах.
КНИГА СТЕПИ
Заглавие отнесено к этому циклу в ДК-27, до этого издания (в Рукописях, 1919 и 1920, в СМЖ и СМЖ-23) заглавие объединяло все циклы книги, кроме начального («Не время ль птицам петь»), настоящий же цикл имел заглавие «Первая глава». Эпиграф (также до ДК-27 относившийся ко всем циклам, кроме начального) – 11-я строка стихотворения Верлена из книги «Песни без слов» «O triste, triste etait mon âme...» («Грустно, грустно моей душе»), приведенного полностью в письме Пастернака к А.Л.Штиху 18 июня 1912 г. из Марбурга.
До всего этого была зима. – Маковец, 1922, № 1.
В Верстке вариант строки 17:
Снег все гуще, и с колен
Из суеверья. – СМЖ. Я поселился здесь вторично. – Весной 1917 г. Пастернак поселился в комнате в Лебяжьем переулке в Москве, которую снимал раньше, в 1913 – 1914 гг.
Не трогать. – Вещь (Берлин), 1922, № 1 – 2, без названия. Печатается по СМЖ. В Рукописи, 1919 – вариант строки 7:
Что пожелтелый Божий свет
«Ты так играла эту роль!..» – СМЖ. В тетради, посланной Брюсову, вариант строки 3:
Что будешь жить и во второй,
Балашов. – СМЖ. В тетради, посланной Брюсову, варианты строк:
4 В огонь, томпак куя.
5 И без того щемило грудь,
24 В природе пыли было жечь.
В Рукописи, 1919 – вариант строки 21:
Любовь, вам странно, кто велит
Балашов – уездный город в Саратовской губернии, куда Пастернак приезжал к Е.А. Виноград в сентябре 1917 г.
Подражатели. – СМЖ. Автограф в ИМЛИ (ф. 120, 1, 3), под названием «Обрыв», с датой «19 января 1919 г. Москва» и вариантами строк:
3 Гадюкой мокрою – в песок,
8 Не врозь, так в речку, как хотите.
10 – 12 В траве терзается образчик.
На дне одном, быть может, там —
Там только ищущий обрящет.
В тетради, посланной Брюсову, – с названием «Подражателям».
Образец. – СМЖ. В тетради, посланной Брюсову, без строфы 11, с авторским примечанием к 19-й строке: «Ночная красавица – название крепко пахнущих цветов», с вариантами строк:
20 Хоть год и позади
35 Плясали в дымных конусах
РАЗВЛЕЧЕНЬЯ ЛЮБИМОЙ
До ДК-27 цикл входил в главу «Развлеченья любимой», включавшую также цикл «Занятья философией» и стих.«Заместительница» (вне циклов). В Рукописи, 1919 цикл с заглавием «В городе» объединял четыре стихотворения: «Весенний дождь» (под названием «Перед театром»), «Свистки милиционеров», «Звезды летом» и «Уроки английского».
«Душистою веткою машучи...» – Мы. М., 1920, под названием «Поцелуй» (вместе со стих. «Зеркало» под названием «Я сам»), с вариантами строк:
1 Душистою таволгой машучи,
8 Повисла, дрожит и робеет
16 И не распрямиться, хоть режьте!
Печатается по СМЖ (в той же редакции – в Рукописи, 1919, с названием «Поцелуй»). Таволга – кустарник.
Сложа весла. – Весенний салон поэтов. М., 1918, без названия, с вариантами строк:
1 Лодка колотится в озерной груди,
5 – 8 Этим ведь, песня, тешатся все.
Это ведь значит шорох сиреневый,
Роскошь крошеных черемух в росе,
Губы и пряди на звезды выменивать!
12 Ночи на звезды, как царства, проматывать!
Печатается по СМЖ (в той же редакции – в Рукописи, 1919 с эпиграфом:
Пить, как пьют соловьи: до потери сознанья,
Звезды долго горлом текут в пищевод.
Птицы ж ждут и заводят глаза с содроганьем,
Осушая по капле ночной небосвод.
(Из тысячи и одной ночи)
Эпиграф представляет собой редакцию стихотворения «Здесь прошелся загадки таинственный ноготь...» из кн. ТВ. Ср. с эпиграфами в Рукописи, 1919, к стихотворениям «Сестра моя – жизнь и сегодня в разливе...» и «Конец».
Весенний дождь. – Путь освобождения (М.), 1917, № 4, без разбивки на строфы, с вариантами строк:
3 Под луною навыкат, гуськом, скрипачи
16 Розы и взоры сжали в пучок.
21 – 22 Это не шарканье толп и не ропот
Толп, это здесь, у театра – прибой
Печатается по СМЖ. В Рукописи, 1919 – с названием «Перед театром», строка 3 – как в первой публикации, строка 2:
Лак экипажей, древесный трепет
26 мая 1917 г. в Москву приехал военный министр Временного правительства А.Ф. Керенский, в 2 часа дня в Большом театре был устроен концерт-митинг в честь его приезда (на котором выступал с чтением стихов К. Бальмонт). Толпа на площади приветствовала Керенского, его «вынесли из театра на руках и посадили в автомобиль» (газ. «Власть народа», 27 мая 1917). Е.А. Виноград вспоминала, что в тот день была с Пастернаком на Театральной площади.
Свистки милиционеров. – Явь. М., 1919, с названием «Уличная», датой «Май 1917 г.», вместе со стих. «Распад» (без названия). В этой редакции четыре дополнительных строфы между 2-й и 3-й строфами:
С паперти в дворик реденький.
Тишь. А самум печати
С шорохом прет в передники
Зябких берез зачатья.
Улица дремлет призраком.
Господи! Рвани-то, рвани!
Ветер подымет изредка,
Не разберет названья.
Пустошь и тишь. У булочных
Не становились в черед.
Час, когда скучно жульничать
И отпираться: – верят.
Будешь без споров выпущен.
В каждом босяк. Боятся.
Час, когда общий тип еще:
Помесь зари с паяцем.
Варианты строк:
1 Метлы бастуют. Брезгуя
6 Наземь, сверзясь с деревьев,
9 Как вдруг, из садов, где твой
15 – 16 И глазом, и горлом назад
Крючком усыхающим задранный!
19 – 20 Как утро рыбачье, мокра,
С лесы за забор переброшена
24 В Сокольничьем мусоре вывалян.
Печатается по СМЖ. Не включалось в Стих. 35 и 36. Дворня бастует. – 19 мая 1917 г. в Москве состоялась демонстрация дворников; 23 мая в Сокольнической роще недавно созданной народной милицией и полуротой солдат были произведены обыски в чайных палатках (искали спиртное, в России, 24 мая после многолюдного митинга на Миусской площади началась забастовка (к этому времени уже бастовали московские могильщики, прачки, официанты, повара и др.); 25 мая – демонстрации дворников по всему городу (газ. «Власть народа» 21, 25 и 26 мая 1917 г.; ср. также: «метлы бастуют» в первой публикации стихотворения). В те же дни, когда шла забастовка дворников, газ. «Власть народа» (23 мая) сообщала: «в Троицын день в Сокольнической роще милицией и полуротой солдат <...> были произведены обыски во всех чайных палатках... (действовал сухой закон), у находившейся в Сокольниках публики милиция требовала паспорта и документы <...> у кого документов не было, отправлялись в комиссариат» (ср. в первой публикации: «...летнего Тиволи, // Валяется дохлый свисток //В Сокольничьем мусоре вывалян»). Тиволи – знаменитый летний ресторан в Сокольниках.
Звезды летом. – СМЖ. В автографе (ИМЛИ, ф. 120, 1, 3) под названием «Июль», без 1-й строфы, с эпиграфом из «Незнакомки»: «Чуть золотится крендель булочной, // И раздается детский плач. Блок», с вариантом строки 11:
Мало ль в небе поводов
В Рукописи, 1919 – с другим эпиграфом из «Незнакомки»: «По вечерам над ресторанами. Блок»
В письме от 17 августа 1956 г. к А.М. Рипеллино Пастернак пояснял 6-ю строфу: «...Газовые, жаркие – розы в цветнике на бульваре из предшествующей строфы – Ветер розу пробует приподнять по просьбе и пр., – т. е. нашаркали и наиграли розам (люди, гуляющие и пр.)».
Уроки английского. – СМЖ. В Рукописи, 1919 заклеенный вариант названия «Berlitz Scool» (название учебника английского языка), строка 14:
А горечь грез осточертела
Офелия и Дездемона – героини трагедий Шекспира. С какими канула трофеями. – Ср. с пастернаковским переводом «Гамлета», акт 4, сц. 7:
И как была с копной цветных трофеев,
Она в поток обрушилась.
ЗАНЯТЬЕ ФИЛОСОФИЕЙ
До Стих. 33 цикл назывался «Занятья философией». До ДК-27 входил в главу «Развлеченья любимой».
Определение поэзии. – СМЖ. В Рукописи, 1919 под названием «Поэзия», с вариантами строк:
5 Это сластью глушимый горох
16 Но вселенная – место глухое.
В Верстке строка 7:
Это – с пультов и флейт – фигаро
При подготовке Верстки Пастернак, намереваясь изменить 6-ю строку, писал: «В стихотворении «Определение поэзии» была строка «Это слезы вселенной в лопатках»». Лопатками в дореволюционной Москве назывались стручки зеленого гороха. Горох покупали в лопатках и лущили. Под слезами вселенной в лопатках разумелся образ звезд, как бы держащихся на внутренней стороне ночного неба, как горошины на внутренней стенке лопнувшего стручка. Во избежание постоянной надобности в толковании, я ввел объясняющие слова в строчку, звучащую теперь так: «Это звезды в стручках и лопатках». В текст Верстки, однако, это изменение не попало, а вместо него появилось авторское подстрочное пояснение: «Лопатки – стручки гороха». Фигаро – опера Моцарта «Свадьба Фигаро».
Определение души. – СМЖ. В Рукописи, 1919 вариант строки 13:
Не дрожи, о приросшая песнь!
Болезни земли. – Пути творчества (Харьков), 1919, № 5, с заглавием «Из цикла «Свежесть вещих» (см. коммент. к стих.«Наша гроза»), без 4-й строфы, с вариантами строк:
8 – 9 И медянку запылит столбняк.
Серный хохот, блеск водобоязни
11 Это с тучи и с ослепшей Клязьмы
и дополнительной строфой между 2-й и 3-й:
Тишина. Как шар в укат крокета,
Катит хворост капельки жуков.
Вот когда со скоростью ракеты
Чайки ввысь, под черный душ Шарко.
Печатается по СМЖ.
Определение творчества. – СМЖ. В Рукописи, 1919 с названием «Творчество».
Наша гроза. – Сборник нового искусства. Харьков, 1919, с заглавием «Из цикла «Свежесть вещих» (см. коммент. к стих.«Болезни земли»); только первые шесть строф, с вариантами строк:
3 Сырые тучи. Расправляй
7 В канаве бьются сто сердец,
9 Эмалирован луг. Лазурь
16 Бордовый колер маляров
20 – 21 Где роскошь смуты розовей!
В рассаду заронить нарыв.
Печатается по СМЖ.
В СМЖ и СМЖ-23, после стих.«Наша гроза», завершавшего цикл «Занятья философией», следовала прозаическая вставка: «Эти развлеченья прекратились, когда, уезжая, она сдала свою миссию заместительнице», предварявшая стихотворение «Заместительница» и раздел «Песни в письмах, чтобы не скучала» (запись относилась к отъезду Е. Виноград – из Москвы в июне 1917 г.).
Заместительница. – Лирень. М., 1920. В СМЖ и СМЖ-23 стихотворение, не включенное в цикл, завершало главу «Развлеченья любимой». В ДК-27 включено в цикл «Занятья философией». В Избр. 26, Избр. 29 и в Верстке только первые четыре строфы. В тетради, посланной Брюсову, строки 31 – 32:
Смерчу несущийся носок
Влекут, шумя в мечтах.
В Рукописи, 1919, название – «Ее заместительница». Мотив вальса и мандарина взят из ранних воспоминаний Пастернака о Рождестве 1908 г., сохранились два прозаических наброска («Первые опыты»), посвященные этому вечеру.Бравада Ракочи – «Ракоци-марш» Ф. Листа. Мюрид – мусульманин, последователь суфизма, во время Кавказской войны 1817 – 1864 гг. название участников национального движения горцев на Северном Кавказе (см. «Хаджи-Мурат» Л. Толстого).
ПЕСНИ В ПИСЬМАХ, ЧТОБЫ НЕ СКУЧАЛА
Воробьевы горы. – Красная новь, 1922, № 2, вместе со стих. «Сестра моя – жизнь и сегодня в разливе...».
Mein Liebchen, was willst du noch mehr? – Весенний салон поэтов. M., 1918, без названия, без строф 3, 4 и 5, с вариантами строк:
7 Счастью в свете нет пощады.
23 Вон, с зарею серо-синей,
32 Грусть заглохшую утишить?
38 – 40 Счастье жарче и бурливей,
Чем задохшийся подсолнух,
Солнцем ринувшийся в ливень
В СМЖ – название печаталось как эпиграф (из стих.Гейне «Du hast Diamanten und Perlen», вариант строки 20:
Что еще тебе угодно?
Печатается по ДК-27.
В Избр. 45 и Верстке – с названием «Размолвка».
Верстка – с вариантами строк:
6 Может и не то случиться.
29 Чем утешить эту ветошь?
40 Гаснут – солнца – в пыль и ливень?
Строка 32 как в первой публикации.
Распад. – Явь. М., 1919, без названия и эпиграфа, вместе со стих. «Свистки милиционеров» (с названием «Уличная»), и с вариантами строк:
9 – 11 По элеваторам, в дали
Пакгаузов, очумив крысят,
Пылают душные кули,
14 Дойдут ли? Скоро ль Балашов?
20 – 22 Встает, скользит, ложится ниц.
Там гул. Ни лечь, ни прикурнуть,
Смеяться свету стало в труд.
Печатается по СМЖ. Не включалось в Стих. 35 и 36. Эпиграф из повести Н. Гоголя «Страшная месть». Балашов – см. коммент. к стих.«Балашов».
В СМЖ и СМЖ-23 после стихотворения следовала прозаическая вставка: «В то лето туда уезжали с Павелецкого вокзала» (в июле 1917 г. Пастернак уезжал из Москвы с Павелецкого вокзала в Романовку к Е. Виноград).
РОМАНОВКА
В Рукописи, 1919 к названию цикла – авторское примечание: «Местечко в Балашовском уезде Саратовской губернии».
Степь. – Сирена (Воронеж), 1918, № 2 – 3, с вариантами строк:
3 Вздыхает солома, шуршат мураши,
6 И гаснут, вулкан по вулкане.
25 Столетняя полночь стоит у пути,
31 Когда так терялся намокший муслин
33 Пусть степь нас рассудит и полночь решит,
38 Вся степь завертелась в гуденье.
Печатается по СМЖ. В Избр. 26 и в Избр. 29 без строфы 6, строка 25 – как в первой публикации. В Избр. 33 без 4, 5-й и 6-й строф. В Начале Плыл Плач... – Соотносится с начальными словами библейской Книги Бытия («В начале сотворил Бог небо и землю. Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною...»). Ср. также название цикла «Книга степи» в Рукописи, 1919 стихотворение называлось «Святая Степь»). Картина той же прогулки в ночной степи описана в «Белых стихах» 1918 г.: «...Из всех картин, что память сберегла...» и далее: «Волчцы по чулкам торчали...» – В наказание за ослушание Адама Господь Бог проклинает землю: «Терние и волчцы произрастит она тебе» (Быт. 1, 1; 3, 18).
Душная ночь. – СМЖ.
В Избр. 45 с вариантом строки 8:
И в лихорадке бредил бог.
В Стих. 33, 35 и 36 – авторское примечание к этой строке: «Не все догадываются, что рожа тут в значеньи болезни, а не уродливого лица».
Еще более душный рассвет. – СМЖ.
ПОПЫТКА ДУШУ РАЗЛУЧИТЬ
Myчкап. – СМЖ. В Рукописи, 1919 – авторское примечание: «Мучкап, как и следующая далее Ржакса, – названия станций Камышинской ветки Юго-Восточной железной дороги», вариант строк:
7 – 8 Жилищ и гряд, с присохшей тиною
Картошки в мокром рыбьем иле?
В наборной машинописи 1921 г. – другое авторское примечание: «Мучкап – село Балашовского уезда Саратовской губернии» (в действительности Тамбовской). При подготовке несостоявшегося издания Избр. 1957 2-я строфа неоднократно перерабатывалась, в Верстке:
Крылатою стоянкой парусной
Застыли мельницы в селеньи,
И все полно тоскою яростной
Отчаянья и нетерпенья.
Мухи мучкапской чайной. – СМЖ. В Рукописи, 1919 – варианты строк:
30 Мухи с дюжин, с пар и с порций
43 – 44 Знаю: в сушь, в разлуку, в гром
Пред грозою, в июле, знаю.
«Дик прием был, дик приход...» – СМЖ. В Рукописи, 1919 – отсутствует.
«Попытка душу разлучить...» – СМЖ. Ржакса и Мучкап – станции железной дороги (см. коммент. к стих.«Мучкап»).
ВОЗВРАЩЕНИЕ
В Рукописи, 1919 цикл назывался «Путевые заметки».
«Как усыпительна жизнь!..» – СМЖ, с вариантом строки 64:
Совсем не много надо
В ДК-27 вариант строки 65:
Достанет мух в окне.
В Стих. 35 вариант строки 80:
По зову квизисан.
Печатается по Стих. 33. В Рукописи, 1919 – с названием «Возвращение», с вариантами строк:
20 Полевой огонь бегонии
34 Пылающих по классам,
99 И снизясь, тень без косточек
и снятой позже строфой в конце:
Нас обручили бондари
В бочарнях Балашова
С широкой ипохондрией
И часто недешевой.
Летом 1917 г. сложность железнодорожных перемещений усугублялась с каждым днем, поезд шел через Воронеж, Курск, Конотоп: Под Киевом – пески... Кессоны – углубления между пересечениями балок потолка или мостов. Эспри – светлые перья на женской прическе; здесь: яркий свет витрин и окон. Спирея – кустарниковое растение с душистыми цветами. «Мой сорт» – назв.папирос. Менадо – сорткофе. Квизисана (Квисисана) – столовыесамообслуживания.
У себя дома. – СМЖ. На семи холмах. – Москва, построенная на семи холмах.
В СМЖ и СМЖ-23 за этим стихотворением следует последняя прозаическая вставка: « С Павелецкого же уезжали и в ту осень», относящаяся к поездке Пастернака к Е. Виноград в Балашов в сентябре 1917 г.
ЕЛЕНЕ
Елене. – Автографы <М., 1920> – факсимильное воспроизведение 2-й, 3-й, 6-й, 7-й и 8-й строф. Полностью в журн. «Художественное слово» (М.), 1921, № 2, с вариантом строки 21:
Утром бредил хутор:
Печатается по СМЖ.
На полях машинописи, по которой готовилась Верстка, авторская помета: «В этих старых стихах останавливает часто речевая двусмысленность, потому что они писались неосторожно, спустя рукава. Например, тут – «Пусть судьба положит» сказано в смысле пусть судьба рассудит, решит, в качестве кого – матери или мачехи, а понять можно в соседстве с другими строками – положит в смысле класть». Елена – имя героини книги СМЖ – Е.А. Виноград, и в то же время имя Царицы Спарты – Елены Прекрасной, и героини «Фауста» Гёте (ср. также с заглавием стихотворения Э. По «То Helen», из которого в Рукописи, 1919 взят эпиграф к СМЖ). Арум – болотное растение.
Как у них. – СМЖ. В Рукописи, 1919 стерто название «Бездонный день» и вписано новое – «Онеге». Шелонь – река в Псковской области.
Лето. – СМЖ. В тетради, посланной Брюсову, – без названия, без 6-й строфы, с вариантами строк:
1 – 2 Томило жаждой в хоботках
По зайчикам и пятнам
7 – 8 Молился воздух на солнцепек
Приворожив погоду.
15 И тихо ночь меж них текла
26 – 27 Но и сверх них, не так ли!
Дни висли кислицей блестя
В Рукописях, 1919 и 1920 стихотворение отсутствует. «Майный – маетный, мающий, томящий, от слова маята, маять», – объяснял Пастернак это слово А.-М.Рипеллино 17 авг. 1956 г. ... прописи дворян о равенстве и братстве. – «Свобода, равенство и братство» – лозунг Великой французской революции. Вводили земство в волостях, // С другими – вы... – Е. Виноград летом 1917 г. занималась организацией земских учреждений в Тамбовской губернии. Ср. в романе «Доктор Живаго»: «Земство, прежде существовавшее только в губерниях и уездах, теперь вводят в более мелких единицах, в волостях. Антипова уехала помогать своей знакомой, которая работает инструкторшей как раз по этим законодательным нововведениям» (письмо Ю. Живаго; ч. 5. Прощанье со старым, гл. 2).
Гроза моментальная навек. – СМЖ. В Рукописи, 1919 стерто название «Прощальная гроза» и вписано: «Гроза моментальная навеки», в конце стихотворения еще две восьмистрочных строфы:
Как фантом в фатаморгане,
Тьму пропаж во тьме находок,
Море – в море эпилепсии
Утопив, тонул циклон.
Молньи комкало морганье.
Так глотает жадный кодак
Солнце – так трясется штепсель,
Так теряет глаз циклоп.
Бурным бромо-желатином,
Как с плетенки рыболова,
Пласт к пласту, с ближайшей ветки
Листья приняло стекло.
К фиолетовым куртинам
Приставал песок лиловый,
Как налет на той кюветке,
Где теперь, как днем, светло.
ПОСЛЕСЛОВЬЕ
В Рукописи, 1919 отсутствуют стихи этого цикла.
«Любимая – жуть! Когда любит поэт...» – СМЖ. Ж.-А.Ватто (1684 – 1721) – французский художник, создатель жанра fêtes galantes (галантных сцен).
«Давай ронять слова...» – СМЖ. Эпиграф из стихотворения «Балашов» (СМЖ). В Избр. 33, Избр. 45 в Верстке – без эпиграфа. Марена – красная краска, названная по растению, из корней которого она изготовлена. Экклезиаст – название книги Ветхого завета, приписываемая царю Соломону. «Все соделал Он прекрасным в свое время, и вложил мир в сердце их, хотя человек не может постигнуть дел, которые Бог делает, от начала до конца» (Еккл. 3. 11). Ягайло и Ядвига – литовский князь и польская королева, чей брак привел к объединению Литвы и Польши (1386 г.).
Имелось. – Трилистник. Альманах 1. М., 1922, вместе со стихотворением «Ты в ветре веткой пробующем...», с вариантом строки 19:
То к нашему окну с дерев
Печатается по СМЖ. В Рукописи, 1920 – варианты строк:
12 Опережал ненастье.
31 Уж скоро век плывет моллюск,
и две дополнительные строфы – между 8-й и 9-й строфой:
Не поцелуй – морской прилив.
Казалось, с губ медузы
Смывает соль, и лиф, как всхлип,
И без сирени блуза.
вторая после 9-й строфы:
Снаружи голосил разгул
Дождя. Стекло имелось.
Дождь плющил эту мелюзгу,
Ответственный за смелость.
В тетради, посланной Брюсову, – варианты строк:
1 При всем, – имелся сеновал
11 – 12 Предупреждая по чутью
Несчастья и ненастье.
20 Охапкой слез пристанув,
24 А рислинг – старый термин.
30 – 31 И не целуюсь – мимо
Щемя губу – плывет моллюск,
дополнительная строфа между 8-й и 9-й:
Не поцелуй, морской отлив,
Казалось, с губ медузы
Смывает соль, смывает всхлип
Сирень и лиф и блузу.
и еще одна строфа после 9-й:
Имелся двор. Имелся гул
Листвы. Стекло имелось.
Дождь плющил эту мелюзгу
Ответственный за целость.
В наборной машинописи к СМЖ (1921 г.) вычеркнута последняя (после 9-й) строфа:
Рассыпав хаток мелюзгу
И редких звезд неспелость,
Безмолвно крепла милость губ,
Как песнь, что всеми пелась.
«Любить, – идти, – не смолкнул гром...» – СМЖ. В Рукописи, 1920 – с еще двумя строфами между 4-й и 5-й:
Знать, комкая клочок письма,
Что в прошлом, как и в настоящем,
Все испытанья «на весьма»
Сданы по всем ветвям и чащам.
Соскакивать в овраг, плечом
Прорвав ковровых хвой отеки,
Отдав задаром, нипочем,
На милость жимолости щеки.
Маргарита... корчмарша... валькирии – музыкальные образы из опер «Фауст» Гуно, «Борис Годунов» Мусоргского, «Валькирия» Вагнера.
Послесловье. – Киноварь. Рязань, 1921, с названием «Осеннее» вместе с пятью стихотворениями, включенными затем в ТВ (см. коммент. к стих.«Как не в своем рассудке...») с общим заглавием «Наброски», без строф 1 и 2, с вариантами строк:
10 Целовал вас, задохнувшись в охре, пыльцой.
14 Полумраком, землею и маком залитых
16 По прудам, как багаж, солнопеком заляпанных,
24 Осыпая багрянец с малины и с бархатцев.
В СМЖ и в Избр. 26 строки 10 и 16, в ДК-27 и ДК-30 строка 16, а в Избр. 29 строка 10 – как в первой публикации. Печатается по Стих. 33.
В наборной машинописи 1921 г. за стихотворением после отточия следовали 1-я и 3-я строфы стих. «Но и им суждено было выцвесть...» из ТВ.
Конец. – СМЖ. В Рукописи, 1919 – с названием «В тысяча первую», с эпиграфом «Из 1000 и 1 ночи» (см. также коммент. к стих.«Сестра моя – жизнь и сегодня в разливе...» и «Сложа весла» с. 678 и 682 наст. т.), с вариантами строк:
19 Ночь! Не во время ты кадишь маневрами
23 Рвется с петель двор, целовав
и с тремя дополнительными строфами, первая – между 4-й и 5-й:
Месяц на поле шляпу мял, и за полы
Цапал. Сбоку плыл стук сабо.
Силуэт был бос.
две – между 5-й и 6-й:
Были до свету подняты их поступью
Хаты: – ветлы шли из гостей
Той стезей, что в бор.
С ветром выступив, воротились в степи,
С сизых бус росы пали в сад,
Завалились спать.
ТЕМЫ И ВАРИАЦИИ
Четвертая книга стихов Пастернака была выпущена в Берлине издательством «Геликон» в январе 1923 г., меньше чем через год после выхода СМЖ. Ряд свидетельств указывает, что фактически стихи ТВ писались одновременно со стихами СМЖ («В материале своем восходят к 1917 – 1918 годам, за очень немногими исключеньями», – писал Пастернак об этих книгах в автобиографии 1922 г.).
В основе книги те же настроения и события биографии автора, что и в СМЖ. Ее основное композиционное ядро составили тематически оформленные циклы стихов 1918 и 1919 гг. Свое название она получила по одному из них, посвященному Пушкину: «Тема с вариациями». Однако об ощущении единства и завершенности СМЖ Пастернак писал неоднократно (например, в дарственной надписи на СМЖ Асееву: «Это не «третья моя» книга... я одно время серьезно думал ее выпустить анонимно, она лучше и выше меня»).
Фактически ТВ представляет собой книгу стихов, по внутренним причинам исключенных Пастернаком из СМЖ (ср. характеристику ТВ, как «высевки и опилки» в дарственной надписи Цветаевой). То, что у Пастернака не было ощущения цельности этой книги, подтверждает его намерение переиздать в середине 1920-х гг. ТВ, существенно дополнив ее стихами, позднее вошедшими в ПБ-29 (так же в Избр. 45 стихи из ТВ включены в разделы «Поверх барьеров» и «Сестра моя – жизнь»). Но некоторая произвольность, которую автор чувствовал в композиции книги, и душевная подавленность, выразившаяся в основных циклах, тем не менее настраивали его неприязненно по отношению к ней, в чем он признавался сразу же по ее выходе, и в дарственной надписи М. Цветаевой характеризовал ее как «высевки и опилки». Пастернак 9 января 1923 г. писал Боброву: «Лично я книжки не люблю, ее, кажется, доехало стремление к понятности».
Появление книги вызвало немало лестных отзывов современников (Цветаевой, Асеева и многих других).
ПЯТЬ ПОВЕСТЕЙ
В Стих. 35 и 36, куда не вошло стих.«Вдохновение», цикл озаглавлен «Четыре повести».
Вдохновение. – ТВ. Автограф в РГАЛИ (ф. 379,1,12).
Встреча. – ТВ. Автограф в РГАЛИ (с небольшими разночтениями). В Избр. 33 – без строф 9 – 10, с вариантами строк:
27 – 28 В мелькавшее как бы взаправду
Явленье вызванного призрака.
Маргарита. – Булань. М., 1920, без названия, в подборке со стих. «Мефистофель» под общим заголовком «Два стихотворения из Фаустова цикла», с вариантом строки 4:
Бился, щелкал, царил и царил соловей.
Печатается по ТВ.
Мефистофель. – Булань. М., 1920 (см. коммент. к стих. «Маргарита»), с вариантом строки 8:
Кружил по комнатным обоям.
Печатается по ТВ. В Избр. 26 строка 10:
Взлетали шелковые сторы.
Шекспир. – Театр и студия, 1922, № 1 – 2, с вариантами строк:
23 На том вон столе, где шафранный ранет
29 Весь в молнию я, и что выше по касте
38 И вы с ним в бильярдной, а там не пойму
Печатается по ТВ. В Верстке вариант строки 23:
За дальним столом, где подкисший ранет
Автограф в тетради, посланной Брюсову, с названием «К «Шекспиру». Из эскизов», с эпиграфом из Пушкина «Ты царь, живи один...», с вариантами строк:
23 – 24 За этим столом, у окна, где ранет
Лиловей, чем киноварь вин и омаров,
29 – 33 Весь в молнию я, как сужу я по части
Наброска, – короче, что я обдаю
Огнем, как, к примеру, зловоньем ваш кнастер?
Простите, отец мой, за мой скептицизм
И грубость манер, но, милорд, мы – в трактире.
39 Чем вас оскорбляет соседство биллиарда?
42 «Считайте! Полпинты, французский рагу – »
Тауэр – лондонская тюрьма. Вестминстер – здесь: Вестминстерское аббатство, усыпальница английских королей и государственных деятелей. Кнастер – сорт трубочного табака. Малага – здесь: сорт винограда.
ТЕМА С ВАРИАЦИЯМИ
В первой публикации в альманахе «Круг» цикл сопровождался пометой: «1918. Очаковская платформа Киево-Воронежской железной дороги» (где в имении Карзинкино летом 1918 г. жили родители Пастернака). Распадаясь на две части, цикл ориентирован на стих. Пушкина «К морю» и поэму «Цыганы». В Избр. 45 четыре стихотворения цикла («Тема» и 3-я, 5-я и 6-я вариации) с названием «Стихи о Пушкине» в разделе «Поверх барьеров», с эпиграфом из стихотворения Аполлона Григорьева «Героям нашего времени».
Сохранились автографы всех стихотворений цикла (РГАЛИ ф. 379, 1, 2).
Тема. – Альманах артели писателей «Круг». Кн. 1. М. – Пг., 1923 – с вариантом строки 21:
Небесных звезд. Песок кругом заляпан
По ошибке в конце стихотворения без разделения следовали строки 15 – 24 из 4-й вариации («Облако. Звезды. И сбоку...»).
Печатается по ТВ.
В Верстке – с вариантом строки 15:
Светло, как днем. Их озаряет пена.
Скала и шторм. Скала и плащ и шляпа. – Ср. с известной картиной И.Е. Репина и И. К.Айвазовского «Пушкин у моря. Прощай, свободная стихия».Закрыв глаза, стоит и видит в сфинксе не домыслы втупик поставленного грека... – имеется в виду др. греч. историк Геродот. ...но предка: плоскогубого хамита... Хамиты – группа народностей Северной Африки. Д.Н. Анучин в книге «А.С.Пушкин (Антропологический эскиз)», 1899 высказал мысль об особой антропологической расе хамитов, воспринявшей некоторую семитическую примесь.
Вариации.
1. Оригинальная. – Абраксас, кн. 1. Пб., 1922, под названием «Пушкин», с вариантами строк:
7 – 8 Мосткам забивается в уши
Как взрыв оглушительный дым;
13 – 14 Где скользкое бешенство петель,
Как грохот разползшихся гроз,
19 – 20 Два моря прощались до завтра,
Два бога менялись в лице.
В альманахе «Круг», кн. 2, М. – Пг., 1923, строфы 3 и 4 в обратной последовательности, строка 8:
Глушительный пильзенский дым,
Печатается по ТВ. Трапезундские штормы – то есть принесенные с берегов Турции. Пильзенский дым – пена, похожая на пивную. Жеваный бетель – тонизирующее средство из листьев и семян пальмы.Кафры – название народов южной Африки.
2. Подражательная. – Альманах артели писателей «Круг», кн. 2, М. – Пг., 1923, с вариантом строки 71:
И замер на губах полипа.
В ТВ строка 49:
Но неподернуто свинцов
Печатается по Стих. 33. Строки 1 – 2 – цитата из «Медного всадника», отнесенная здесь к самому Пушкину (у Пушкина это сказано о Петре).
3. «Мчались звезды. В море мылись мысы...» – Корабль (Калуга), 1923, № 1 – 2 (7 – 8) <январь>, с названием «Вариации на тему пушкинских «Цыган». 3-я вариация», с вариантом строки 9:
Море тронул ветерок Марокко
В альманахе «Круг», кн. 2, М. – Пг., 1923, – с опечаткой в названии: «Вариация 3-я. Сакрокосмическая» (д. б. «Макрокосмическая» – см. автограф РГАЛИ), строка 9 – как в первой публикации. Печатается по ТВ. «Пророк» – стихотворение А. Пушкина.
4. «Облако. Звезды. И сбоку...» – Альманах артели писателей «Круг», кн. 1. М. – Пг., 1923; строки 15 – 24 ошибочно – как продолжение стих.«Тема» (ср. письмо С. Ф. Буданцева к Пастернаку в Берлин от 30 января 1923 г.: «...в альманахе «Круг», 1, Вы найдете пренеприятный результат Вашего отсутствия и плохой переписки...»). Печатается по ТВ, где впервые опубликовано полностью. В автографе (РГАЛИ) с названием «Четвертая. Драматическая». Алеко и Земфира – герои поэмы Пушкина «Цыганы». Халдея – древняя страна в Месопотамии (1-е тысячелетие до Р.Х.).
5. «Цыганских красок достигал...» – Альманах артели писателей «Круг», кн. 1. М. – Пг., 1923, с названием «Вариация 5-я. Патетическая», строки 5 и 6 в обратной последовательности, строка 9:
Но шорох гроздьев перебив,
Печатается по ТВ. Шабо – город в Одесской губернии (в пушкинское время – деревня). Кагул и Очаков – крепости.
6. «В степи охладевал закат...» – Альманах артели писателей «Круг», кн. 1. М. – Пг., 1923, под названием «Вариация 6-я. Пасторальная», с вариантами строк:
2 И вслушивался в дрязг уздечек,
12 И засиял, уже безмерный,
Печатается по ТВ. В Избр. 45 – строка 1:
В степи околевал закат
Спрохвала – исподволь, полегоньку.
БОЛЕЗНЬ
В ТВ в этот цикл входило еще стих.«Голос души», в последующие издания автором не включавшееся.
1. «Больной следит. Шесть дней подряд...» – ТВ. Иван – колокольня Ивана Великого в Московском кремле.
2. «С полу, звездами облитого...» – ТВ. Кассиопея – созвездие, расположенное в Млечном пути. ...Лавры ли Киева... – Киево-Печерский монастырь.Эдда – сборник песен и сказаний древней Исландии. Сохатый – то же, что лось.
3. «Может статься так, может иначе...» – Всероссийский союз поэтов. Второй сборник стихов. М., 1922, без строф 6 и 8, дата – 1920, варианты строк:
12 До зари грешившей пурги.
16 Смутно звезды пьет частокол.
18 – 19 Будто воском ночь оплыла.
Лапой лампы на елке слепнет снег
27 – 28 И сверканье в пути на у катах, – ответ
На его вековое ау.
35 Что догадок родит в биографе
В ТВ, ДК-27 и ДК-30 строка 28:
На взывавшее чье-то ау.
Печатается по Стих. 33.
Сохранился автограф, подаренный автором Е.А. Дородновой, в котором на месте строф 6 и 7 – другая:
Тишина. И есть древокольное
Что-то в ней. Будто из-за угла
Ночь рассекла лес колокольнею
Пополам, средь сверканья села.
После 8-й строфы (в автографе 7-й) следует, выделенное как прямая речь, стих.«Голос души», и в конце как рефрен повторена 2-я строфа (совпадающая с 8-й). Тень кочерги – «У кого совесть нечиста, тому и тень кочерги – виселица» (русская пословица).
4. Фуфайка больного. ТВ. В Избр. 45 – с названием «Болезнь», в составе раздела «Поверх барьеров».
5. Кремль в буран конца 1918 года. – «Помощь», № 1. Симферополь, 1922, без названия, с ошибочной датой – 1917, без 8-й строфы, с вариантами строк:
8 Когда ее пути застелются.
18 Ни с чем, какой-то страшный, пенный весь
35 – 36 Ненаступивший новый год
Берется вновь перевоспитывать.
В журн. «Леф», № 1, – с вариантом строки 8:
Как тьмой последней все застелется
Печатается по ТВ. В Избр. 33 – с названием «Кремль в буран». Как визьоне́ра дивинация... – божественные предвидения мистика, предсказателя.
6. Январь 1919 г. – ТВ.
7. «Мне в сумерки ты все – пансионеркою...» – Всероссийский союз поэтов. Второй сборник стихов. М., 1922, вместе со стих. «Может статься так, может иначе...», дата – 1920, варианты строк:
11 Кутежный вихрь их гнул, валясь прожорливо
19 Холодных, звонких, с воли – помнишь давешних
21 Да, да, любовь! Да, это надо высказать!
Печатается по ТВ. В Избр. 45 – с названием «Воспоминание» в разделе «Поверх барьеров». Автограф ранней редакции в ИМЛИ (ф. 120, 1, 31).
РАЗРЫВ
Сохранился автограф всех стихотворений цикла (собрание Уитни, США).
1. «О ангел залгавшийся, сразу бы, сразу б...» – Современник, 1922, № 1.
2. «О стыд, ты в тягость мне! О совесть, в этом раннем...» – Современник, 1922, М 1, с вариантом строки 5:
Тогда б по свисту строф, по крику снов, по знаку,
Печатается по ТВ.
3. «От тебя все мысли отвлеку...» – Современник, 1922, № 1.
4. «Помешай мне, попробуй. Приди, покусись потушить...» – Современник, 1922, № 1. Пустота Торричелли – безвоздушное пространство над ртутным столбом.
5. «Заплети этот ливень, как волны, холодных локтей...» – Современник, 1922, № 1. ...гнал Аталанту к поляне Актей. – Контаминация нескольких сюжетов греческой мифологии. Аталанта – быстроногая участница Калидонской охоты (...эхо охот в Калидоне), иногда рассматриваемая как ипостась богини Артемиды. Актей (Актеон) – страстный охотник, превращенный Артемидой в оленя за то, что увидел ее купающейся.
6. «Разочаровалась? Ты думала – в мире нам...» – Современник, 1922, № 1. Себастьян – Иоганн Себастьян Бах.
7. «Мой друг, мой нежный, о, точь-в-точь, как ночью, в перелете с Бергена на полюс...» – Современник, 1922, № 1. Берген – порт на севере Норвегии. Затертого до самых труб норвежца. – Имеется в виду дрейфовавшая во льдах полярная экспедиция Ф. Нансена на корабле «Фрам».
8. «Мой стол не столь широк, чтоб грудью всею...» – Современник, 1922, № 1.
9. «Рояль дрожащий пену с губ оближет...» – Современник, 1922, № 1, с вариантом строки 11:
В наш год и вешний воздух пахнет смертью,
Печатается по ТВ. Вертер – здесь: роман Гёте «Страдания молодого Вертера».
Я ИХ МОГ ПОЗАБЫТЬ
1. Клеветникам. – ТВ. Дункан седых догадок... – легендарный шотландский король, олицетворение исконных нравственных установлений, персонаж трагедии Шекспира «Макбет».
2. «Я их мог позабыть? Про родню...» – ТВ. В ДК-27 – с датой – 1921. Ордалия – средневековая пытка. По когтям узнаю тебя, львица. – Латинская пословица: льва узнают по когтям (Ex ungue leonem).
3. «Так начинают. Года в два...» – Жизнь, 1922, № 1, с посвящением «С. Буданцеву» (писатель и критик Сергей Федорович Буданцев (1896 – 1940), с датой – 1921, с вариантами строк:
10 Подсевшей у скамьи сирени
24 Так начинают ссору с солнцем.
Печатается по ТВ.
4. «Нас мало. Нас может быть трое...» – ТВ. В автографе (РГАЛИ) с названием «Поэты». Нас может быть трое... – Обращено к Маяковскому и Асееву, ср.: «...но нас, футуристов, нас всего – быть может – семь» в стихотворении Маяковского «С товарищеским приветом Маяковский» (1918 г.), ср. также в письме Пастернака к В. Полонскому из Берлина (январь 1923 г.): «...Я горячо и упорно люблю Боброва, Асеева и Маяка. Для оценки их данных мне, их одноротцу, не надо было сюда забираться. Но тут мы кажемся богами». Донецких, горю чих и адских... – Сходное сравнение поэтического творчества см. в стих. «Марине Цветаевой»: «И внуки скажут, как про торф, горит такого-то эпоха» (ср. с дарственной надписью на экземпляре ТВ, посланном Цветаевой: «Несравненному поэту Марине Цветаевой, «донецкой, горючей и адской» (с. 76), от поклонника ее дара, отважившегося издать эти высевки и опилки и теперь кающегося. Б. Пастернак. 29.1.23. Берлин» (Бывшее собрание Е.С. Левитина). Ср.: «Исчадья мастерских, мы трезвости не терпим...» в стих. «Пью горечь тубероз...», которое было откликом Пастернака на обращенное к нему стихотворение Асеева «Терцины другу».
В Верстке – с вариантом строки 16, отвергнутым в сверке.
5. «Косых картин, летящих ливмя...» – Альм. «Эпоха». М., [1923, кн. 21] с посв. А.М. Кожебаткину, (1884 – 1942) владельцу издательства «Альциона».
НЕСКУЧНЫЙ САД
1. Нескучный. – Маковец, 1922, № 2, с названием «Нескучный сад души» и еще одной строфой в конце:
Как тут, и там немало мест есть,
Где вечер дожидался нас.
И был прохладен и развесист,
Как разрешенный диссонанс.
Печатается по ТВ. Нескучный сад – московский парк, ныне часть Центрального парка культуры им. Горького.
2. «Достатком, а там и пирами...» – ТВ. Мебелью стиля жакоб. – Мебель красного дерева с бронзовой отделкой.
3. Орешник. – ТВ, с вариантом строки 7:
– Они уж безбрежны: – ряды кругляка
Печатается по ДК-27.
4. В лесу. – Пересвет. М., 1922, кн. 2, вместе со стихотворением «Спасское», с вариантами строк:
9 – 10 Текли лучи. Текли жучки с отливом,
Тоска цикад сновала по щекам.
14 – 16 Меж тем как выше, сгинув в янтаре,
Идут часы, их бой, как крик в эфире,
Их завели, поставив по жаре.
20 В истому дня, как в синий циферблат.
Сохранился автограф этой редакции (РГАЛИ, ф. 2118,1,107). Печатается по ТВ.
5. Спасское. – Пересвет. М., 1922, кн. 2, вместе со стих.«В лесу», с названием «Ее детство», посвящением Е. А. Дородновой и вариантом строки 24:
Видит, галлюцинируя, чья-то тоска.
Автограф этой редакции в ЦГАЛИ (ф. 2118, 1, 107). Печатается по ТВ. Спасское – дачное место под Москвой (ныне станция Зеленоградская), где летом 1909 г. и 1910 г. Пастернак на даче у Штихов встречался с Е. Виноград (Дородновой).
6. Да будет. – Газ. «Московский понедельник», 1922, № 2, 26 июня, без названия, 5-й строфы, с вариантом строки 11:
Он жалок, – дождь, и он продрог.
Печатается по ТВ.
7. Зимнее утро. Пять стихотворений.
«Воздух седенькими складками падает...» – Южный альманах, кн. 1. Симферополь, 1922, с названием «Снег идет», без разбивки на строфы, с вариантами строк:
11 Дровни у сарая; варежки, и спицы,
15 Дуло и мело? Не синей арифметикой ли
22 – 23 Дома и в домовом комитете
За оконный брус на мостовую выкинулась
25 Ватная и гарусная, байковая, фортковая,
27 Не допивши чаю, на рассвете свертывает,
Печатается по ТВ.
«Как не в своем рассудке...» – Киноварь. Рязань, 1921, в составе цикла «Наброски», вместе с тремя следующими стихотворениями под общим названием «Зимнее», стих. «Пара форточных петелек...» (с названием «Весеннее») и стих. «Послесловье» (с названием «Осеннее», включенным затем в книгу СМЖ).
«Я не знаю, что тошней...» – Киноварь. Рязань, 1921 (см. коммент. к предыдущему стихотворению).
В Верстке строка 5: Пентюх и головотяп.
«Ну, и надо ж было, тужась...» – Киноварь. Рязань, 1921 (см. коммент. к стих.«Как не в своем рассудке...»), с вариантом строки 8:
Шляпу ловко заколов
Печатается по ТВ. В Стих. 35 и 36 – с вариантом строки 3:
Чтоб сложить декабрьский ужас
«Между прочим, все вы, чтицы...» – Киноварь. Рязань, 1921 (см. коммент. к стих.«Как не в своем рассудке...»), с вариантом строки 2:
Мастерицы лгать, а лгать
Печатается по ТВ.
8. Весна. Пять стихотворений.
«Весна, я с улицы, где тополь удивлен...» – Россия, 1922, № 3, вместе со стих. «Воздух дождиком частым сечется...» под общим названием «Весна», вариант строки 8:
Бессонных и лишенных выраженья.
Печатается по ТВ.
«Пара форточных петелек...» – Киноварь. Рязань, 1921, с названием «Весеннее» (см. коммент. к стих.«Как не в своем рассудке...»).
«Воздух дождиком частым сечется...» – Россия, 1922, № 3, вместе со стих. «Весна, я с улицы, где тополь удивлен...», с общим названием «Весна», в Верстке с вариантом строки 7:
Пред собой он погонит неспавших
«Закрой глаза. В наиглушайшем органе...» – ТВ.
«Чирикали птицы и были искренни...» – Московский альманах, кн. 1. М., 1922 (на обложке – 1923), с названием «Весна в Москве», посвящением Н. Асееву, и вариантами строк:
2 Сияло солнце на мокрой коре,
4 А сыпались – гасли, в вихре карет.
14 Был город, был двор, – из-за школы свежей
16 Что столько у женщин на свете ножей.
Печатается по ТВ. Черновой автограф – с названием «Точильщик, или Вздох, оказавшийся большевиком» (собрание Уитни – США).
9. Сон в летнюю ночь. Пять стихотворений.
«Крупный разговор. Еще не запирали...» – ТВ.
«Все утро с девяти до двух...» – ТВ. Депеша – спешное донесение, телеграмма.
«Пианисту понятно шнырянье ветошниц...» – ТВ. Ветошницы – торговки старым платьем, старьевщицы, собирающие по свалкам тряпье. Крошня – плетеная корзина.
«Я вишу на пере у творца...» – ТВ. Сотка – знак, устанавливаемый через каждые сто метров у дороги.
«Пей и пиши, непрерывным патрулем...» – ТВ. Кружка с трехгорным Рембрандтом. – На этикетках «трехгорного» пива воспроизводился автопортрет Рембрандта. Глуби Мазурских озер... горнистов Самсонова. – Осенью 1914 г. в районе Мазурских озер в Восточной Пруссии понесла огромные потери армия генерала А. В. Самсонова. ...мотоцикл тараторил... – шумом включенных моторов заглушали звуки расстрелов.
10. Поэзия. – Газ. «Московский понедельник», 1922, № 4, 10 июля, с вариантами строк:
9 И с перевязки врозь идут.
15 – 16 Кропая с кровель свой акростих,
Пускают в рифму пузыри.
Печатается по ТВ. Автограф (РГАЛИ, ф. 379, 1, 11) – с незначительными разночтениями. Ямская – улица в Москве. Редут у деревни Шевардино (3 км от Бородина) отразил атаки наполеоновских войск за два дня до Бородинского сражения.
11. Два письма. Оба стихотворения написаны весной 1921 г. под впечатлением газетного сообщения о пожаре в Костромской губернии, где в это время в селе Яковлевском жила Е.А. Дороднова (Виноград).
«Любимая, безотлагательно...» – ТВ. На форзаце экземпляра СМЖ, подаренном Пастернаком Дородновой, стихотворение записано без разделения на строки, как проза.
«На днях, в тот миг, как в ворох корпии...» – ТВ.Корпия – нащипанные из тряпок нитки для перевязки ран.
12. Осень. Пять стихотворений.
«С тех дней стал над недрами парка сдвигаться...» – Жизнь, 1922, № 1, вместе со стих. «Потели окна двери на балкон...» под общим названием «Над Камой» (отсылающим к пребыванию Пастернака на Урале в 1916 г., с вариантами строк:
7 Открылся, в жару, в лихорадке и в насморке
16 Настолько беспамятно звонко сквозной.
Печатается по ТВ.
«Потели стекла двери на балкон...» – Жизнь, 1922, № 2 (см. коммент. к предыдущему стихотворению).
«Но и им суждено было выцвесть...» – ТВ, с вариантом строки 16:
Мы парадом пройдем по природе, и – рядом.
В ДК-27 – с вариантом строки 16:
Мы пройдем по природе и рядом.
Печатается по ДК-30. В наборной машинописи СМЖ (1921 г.) строфы 1 и 3, – как окончание стихотворения «Послесловье».
«Весна была просто тобой...» – Россия, 1922, № 2, с названием «Поздняя осень» и вариантами строк:
4 Обоев, но войлок и хлам!
11 Впиваешься, как в помутневший флакон
Печатается по ТВ. На махан – на убой. Яспис – яшма. Весна была просто тобой, И лето... – Об отношениях Пастернака с Е. А. Виноград весной, летом и осенью 1917 г. Сухой купорос – на зиму между окнами ставили стаканчики с купоросным маслом, чтобы не запотевали стекла.
«Здесь прошелся загадки таинственный ноготь...» – ТВ. В Рукописи, 1919 (СМЖ) – ранняя редакция 3-й строфы как эпиграф к стихотворению «Сложа весла».
СТИХИ РАЗНЫХ ЛЕТ
СМЕШАННЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ
Цикл впервые опубликован в ПБ-29, без первых четырех стихотворений. О внутренних причинах, побудивших его к написанию этих начальных стихотворений, Пастернак писал 6 апреля 1929 г. Ахматовой: «Я третий месяц очень усидчиво работаю над большой повестью, которую пишу с верой в удачу, <...> Далекий от мысли, что я это осуществляю, я вновь, как бывало, умилен до крайности всем тем, что человеку дано прочувствовать и продумать. Мне некуда девать это умиленье, повесть потеряла бы в плотности, если бы я все это излил на нее одну. Мне приходится исподволь писать стихи. Их теперь, в моем возрасте, я понимаю как долговую расплату с несколькими людьми, наиболее мне дорогими, потому что, конечно, именно они – истинные адресаты, к которым должно быть обращено это умиленье. Я хочу написать стихотворенье Марине, Вам, Мейерхольдам, Жене и Ломоносовой, нашей заграничной приятельнице».
В ПБ-31 к циклу, в его полном виде, были добавлены еще четыре стихотворения, затем включенные в книгу BP: «Баллада» – с посвящением Генриху Нейгаузу, «Баллада» – с посвящением Зинаиде Николаевне Нейгауз, «Смерть поэта», «Лето» – с посвящением Ирине Сергеевне Асмус. Посвящения, объясняющие соседство этих стихотворений с начальными, обращенными к друзьям стихотворениями цикла, в последующих изданиях в составе книги BP были сняты.
Борису Пильняку. – Новый мир, 1931, № 4, с названием «Другу» (так же во всех изданиях). Название восстанавливается по автографам (ГЛМ и ИМЛИ). Автограф стихотворения (с незначительными разночтениями) Пастернак подарил А.Е.Крученых с примечанием: «Другу – Пильняку. Смысл строчки «Она опасна, если не пуста» – она опасна, когда не пустует (когда занята). 25 мая 1931 г. Б. П.» (РГАЛИ).
С Б. А. Пильняком (1891 – 1938) Пастернак познакомился в 1921 г. и близко сдружился в 1928 г.
Анне Ахматовой. – Красная новь, 1929, № 5, в подборке, озаглавленной «Четыре стихотворения», вместе со стих. «М<арине> Ц<ветаевой>» (без названия), акростихом «Мгновенный снег, когда булыжник узрен...» и «Мейерхольдам». В этой публикации варианты строк:
7 – 9 Их шорох настигает с первых строк,
И слышится при каждом новом слоге.
На них весна, но за город нельзя.
11 Глаза за кройкой в сумерки слезя,
20 И с мосту вдаль глядящей белошвейки.
32 Событья болью заставляют биться.
Печатается по ПБ-31. Он мне внушен не тем столбом из соли. – Речь идет о стихотворении Ахматовой «Лотова жена» (1924 г.). ...от ваших первых книг, // Где крепли прозы пристальной крупицы. – Ср. в рецензии Пастернака на книгу Ахматовой «Избранное» (Ташкент, 1943): «Эротической абстракции, в которую часто вырождается условно живое «ты» большинства стихотворных излияний, Ахматова противопоставила голос чувства в значении действительной интриги. <...> Это придавало «Вечеру» и «Четкам», первым книгам Ахматовой, оригинальный драматизм и повествовательную свежесть прозы». Посылая Ахматовой первоначальную редакцию стихотворения, Пастернак писал 6 марта 1929 г.: «Вы знаете, с какой силой живете во мне, как и во всяком, и насколько это лишь естественно, не более того. К этому знанью стихотворенье ничего не прибавляет. Затем ясно ли, что речь об особом складе электрической силы, которая выражена не только в Лотовой жене и не в образе соляного столба только, а исходит от Вас всегда и никогда не перестает исходить».
М<арине> Ц<ветаевой>. – Красная новь, 1929, № 5 (см. коммент. к предыдущему стихотворению), без названия, строфы 3 и 4 в обратной последовательности, две дополнительные строфы между 1-й и 2-й строфами:
Вода бежит со щек трущоб,
Из труб выталкивает втулки
И размышляет, что еще б
Пробулькать в уши переулка.
Мне все равно, какой покров
Сурово льнет к моим покровам,
Но быль есть быль, когда дерев
Не разглядеть в пару дворовом.
Еще одна дополнительная строфа перед 5-й:
Мне все равно, чьи голоса
Толкутся сзади в час рассвета.
По фонарям скользит роса,
И век поэта льнет к поэту.
с вариантами строк:
5 Стволы в обмякших армяках
15 – 16 Любая быль – мощеный двор,
Когда он плесенью окутан.
22 Попрет он вон, подобно дыму
25 Он будет плыть, курясь, из прорв
Печатается по ПБ-31.
Об отношении Пастернака к поэзии Цветаевой, об их дружбе и переписке см. очерк «Люди и положения» (гл. «Три тени», ч. 1 – 3). После чтения «Поэмы конца» Пастернак писал Цветаевой: «Важно то, что ты строишь мир, венчающийся загадкой гениальности. В твои дни, при тебе, эта крыша растворена небом, живой синевой над городом, где ты живешь, или который за писаньем физики воображаешь. В другие времена по этому покрытию будут ходить люди и будет земля других эпох. Почва городов подперта загаданной гениальностью других столетий».
Мне все равно, какой фасон // Сужден при мне покрою платьев. – Ср. «История не в том, что мы носили, // А в том, как нас пускали нагишом» («Спекторский», гл. 8). Гуммигут – желто-зеленая краска. И внуки скажут, как про торф. / Горит такого-то эпоха. – Образ бессмертия поэта, поэтический мир которого становится почвой и основанием духовной жизни будущих поколений. Ср. с дарственной надписью Пастернака на книге ТВ: «...Марине Цветаевой, «донецкой, горючей и адской»...».
Ответом на стихотворение Пастернака было стих. «Тоска по родине» (1934) Цветаевой.
Мейерхольдам. – Красная новь, 1929, № 5 (см. коммент. к стих.«Анне Ахматовой»), без строф 7 и 8, вместо строфы 4 – другая:
Обмирающею замарашкой
Триумфальная сядет за стол,
И, взглянувши на сверток размякший,
Я припомню, зачем я зашел.
с вариантами строк:
17 Я скажу, что от чувств нет отбою,
21 Что люблю ваш нескладный развалец,
33 – 34 Что, как пьесою неповторимой,
Жизни жухлою краской дыша,
Печатается по ПБ-31.
Стихотворение обращено к режиссеру В. Э. Мейерхольду (1874 – 1940) и его жене актрисе З.Н. Райх (1894 – 1939) и является откликом Пастернака на спектакль Мейерхольда «Горе уму» (ср. с письмом Пастернака к Мейерхольду от 26 марта 1928 г.). О своем отношении к Мейерхольдам Пастернак писал 24 августа 1955 г. военному прокурору Б. В. Ряжскому (в связи с реабилитацией Мейерхольда): «...Так же, как и Маяковский, я был связан с Мейерхольдом поклонением его таланту, удовольствием и честью, которое доставляло мне посещение его дома или присутствие на его спектаклях, но не общей работой, которой между нами не было, для меня и он, и Маяковский были людьми слишком левыми и революционными, а я для них был недостаточно радикален. Я любил особенно последние по времени постановки Мейерхольда: «Ревизор», «Горе от ума», «Даму с камелиями». Дом Всеволода Эмильевича был собирательной точкой для всего самого передового и выдающегося в художественном отношении среди писателей, музыкантов, артистов и художников, бывавших у него». Так играл пред землей молодою // Одаренный один режиссер, / Что носился как дух над водою. – Ср.: «Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною; и Дух Божий носился над водою» (Бытие, 1, с. 2). ...И ребро сокрушенное тер. – Ср.: «И создал Господь Бог из ребра, взятого у человека, жену» (там же, 2, с. 22).
Пространство. – Земля и фабрика, кн. 1. М., 1928, с посвящением Н. Вильяму, с вариантами строк:
19 – 20 Цветные, как лес, пятаки
Пропитанных мглой сыроежек.
28 В тоске по стекле и цементе.
39 – 40 Домов освещенную шерсть,
Романтику мглы непролазной!
42 Не ломом числа племенного
Печатается по ПБ-29. В Верстке с вариантом строк 41 – 42:
Там город, – и ты посмотри,
Как ночью горит он багрово.
Автограф – без посвящения (РГАЛИ). Николай Николаевич Вильям-Вильмонт (1901 – 1986) – литературовед, переводчик, автор воспоминаний о Б. Пастернаке.
Бальзак. – Звезда, 1928, № 4, с вариантами строк:
29 Зачем он взял тогда в кредит
31 И поле, и в дыму ракит
38 И вышвырнув в окно кофейник,
Печатается по ПБ-29. Тильбюри – открытая коляска. Своя довлеет злоба дневи. – Слова из 6-й главы Евангелия от Матфея («Довлеет дневи злоба его» – довольно каждому дню его заботы).
Бабочка-буря. – Московские поэты. Сборник стихов. 1924. Великий Устюг, 1924, с обратной последовательностью строф 3 и 4, с дополнительной строфой в конце:
Теперь возьми удушье с лихвой
И, воздух ливнем – опьяня,
Бей крыльями листвы пониклой
Большой Павлин большого дня.
с вариантами строк:
6 В столбцах до крыш горящих сумм,
28 Рубаху бури рвущих толп.
В журн. «Россия», 1925, № 4, – с вариантом строки 28, как в первой публикации. Печатается по ПБ-29. В автографе 1924 г. (ГБЛ) – с эпиграфом из стихотворения А. Фета «Превращение»: «Постой, постой, порвется пелена...». Мясницкая – московская улица, на которой с 1893 по 1911 г. жила семья Пастернака, напротив здания почтамта, ремонтировавшегося и перестраивавшегося в 1910 г. Ряды... горящих сумм – на крышах высоких зданий в Берлине горели световые табло ежедневно растущего денежного курса. ... в сковороды били, / И огорчалась кочерга. – Обычай бить в сковороды и выбрасывать за порог кочергу для отвращения приближающейся грозы упоминает А.Н. Афанасьев («Поэтические воззрения славян на природу» Т.3. М., 1899. С.458). Инфанта – сопоставление девочки-бури с инфантой Маргаритой Терезой на портретах Веласкеса сделал Вяч. Вс. Иванов в работе «Вечное детство» Б. Пастернака (Избранные труды. Т. 1. М., 1998). Маленькая копия с картины Веласкеса, сделанная Л.О.Пастернаком в Мюнхенской Пинакотеке, висела в столовой квартиры на Мясницкой. В картине летней грозы в городе отразилось впечатление знаменитого московского урагана 16 июня 1904 г., увиденного из окон дома на Мясницкой.
Отплытие. – Московские поэты. Сборник стихов. 1924. Великий Устюг, 1924, с вариантами строк:
9 – 10 Треск и хруст суставов раковых
И треща горит береста;
20 Дремлющее плесканье.
30 Пеннобушующих новшеств,
и с обратной последовательностью строк 31 и 32. Печатается по журн. «Русский современник», 1924, кн. 2.
Пастернак описывал брату свой отъезд морем из Петрограда в Германию 17 августа 1922 г.: «И еще это все под Питером, и еще вот миновать Гутуевский остров, Морской канал, море, Кронштадт. И потом вскоре – слева вдали Эстония, справа изредка – Финляндия, и пока еще видны берега, – сплошное наслаждение – читай, играй в шахматы и в карты, бегай по палубам, переходи на нос, где, как на гигантских качелях, вверх вниз, грозно газированный гейзер, при таянии заливающий дурную черноту внезапно обнажающею зубы зеленью, – и бурная чернота неимоверно большого за тобою двора с деревянными постройками, снастями и мачтами, поминутно падающего вниз. <...> А потом – открытое море» (письмо от 16 сентября 1922 г.).
«Рослый стрелок, осторожный охотник...» – ПБ-29.
Петухи. – Русский современник, 1924, № 2.
Ландыши. – Земля и фабрика, кн. 1. М., 1928. Датировано по автографу (РГАЛИ).
Сирень. – Земля и фабрика, кн. 2. М., 1928. Датировано по автографу (РГАЛИ).
Любка. – ПБ-29. Ранняя редакция: частично – в журн. «30 дней», 1928, № 3; полностью – в корректуре из собрания В.Н. Орлова, Музей А. Блока – Ленинград.
Виктор Викторович Гольцев (1901 – 1955) – критик, литературовед. «Любка – название очень пахучего цветка, растущего в сырых лесах на болотистой почве. Другое его название – ночная фиалка, но он не лилово-зеленого цвета, как в поэме Блока, а беловатого с бледной прозеленью. Это северное растение, и его, вероятно, нет в Италии – сильно пахнущие цветки орхидейного строения, колосом расположенные на прямо торчащих кверху, как свечки, мясистых стеблях. У меня нет подходящих справочников, но ботаническое их обозначение orchis или hesperos (?), как мне кажется», – писал Пастернак А.М. Рипеллино 17 августа 1956 г.
Брюсову. – Валерию Брюсову. М., 1924, с подзаголовком «Стихотворение, присланное с приветствием», с вариантами строк:
17 Что спавшему гражданскому стиху
20 А мы на перья разорвали крылья?
Печатается по ПБ-29. В Стих. 35 и 36 не включалось. В автографе (РГБ) строка 17 – как в первой публикации. Стихотворение было прочитано Пастернаком на торжественном вечере в Большом театре 17 декабря 1923 г., посвященном 50-летию Брюсова.
В письме от 15 августа 1922 г. Пастернак писал Брюсову: «Вероятно, эта моя признательность глубже хорошей учтивости, и, по-видимому, поток этой благодарности, всплывающей при всякой моей мысли о Вас, направлен столько же к Валерию Яковлевичу, сколько к Брюсову, к поэтической силе высокой (по размеру и степени) заразительности, к родной, и вместе с тем, – старшей стихии, которая сначала – помощью заочной заразительности сложила тебя и как бы вызвала к существованью, затем тебя заметила и тебя назвала – и, наконец, – (как кажется многим) – в деле рук своих и в своем предвиденьи оказалась правой».
Памяти Рейснер. – ПБ-29. Автограф в письме к Цветаевой от 11 апреля 1926 г. предваряется словами: «...хочу написать «реквием» по Ларисе Рейснер. Она была первой и, может быть, единственной женщиной революции, вроде тех, о которых писал Мишле» (РГАЛИ). Пастернак вспоминал о своем знакомстве с Л. М. Рейснер (1895 – 1926) зимой 1918 г., в казарме революционных матросов в Москве: «Странно – среди матросов была женщина. Я не разобрал ее имени, но когда она заговорила, сразу понял, что передо мной удивительная женщина. Это была Лариса Рейснер. Она, которой нужно было остаться в живых, умерла. За несколько месяцев до незабываемого дня, приведшего меня в матросскую казарму, Лариса Рейснер напечатала в одном ленинградском литературном журнале статью о Рильке. Узнав наконец, что моя собеседница – Лариса Рейснер, я завел разговор о Рильке. С улиц в помещение, где мы сидели, куда приходили и откуда выходили матросы, пробивался гомон революции, а мы сидели и читали друг другу наизусть стихи Рильке. Это был особенный час. Незабываемый час. Ныне они мертвы – Рильке и Лариса Рейснер, а должны были оба жить» (Брюгель Фриц. Разговор с Борисом Пастернаком).
Приближенье грозы. – Звезда, 1927, № 9, с посвящением Я.3.Черняку (1898 – 1955), историку литературы и общественного движения, с вариантами строк:
15 – 20 И прохлада въедет в арьергард,
Летя с передовых разведок.
Но ты освободишь обрыв,
И с поля повернешь, раздумав,
Ты сгинешь, так и не открыв
Разгадки касок и костюмов.
Печатается по ПБ-29. В Стих. 35 и 36 не включалось. Автографы в РГАЛИ с большим числом разночтений, чем в первой публикации.
ЭПИЧЕСКИЕ МОТИВЫ
Цикл составлен для книги ПБ-29 из существенно переработанных стихотворений, публиковавшихся ранее. В ПБ-29 – с посвящением «Жене» (Евгении Владимировне Пастернак (1889 – 1965), первой жене Б. Пастернака; в ПБ-31 – с посвящением «Милому другу Жене»).
Город. – Лирень. М., 1920, с названием «Город. Отрывки целого» (с. 512 наст. т.). Новая редакция – частично (строки 22 – 45) в журн. «Новый мир», 1928, № 11, с вариантами строк:
27 Долгих сборов в отлет с голосами рессор
43 Для шпаклевки прудов. Всюду рябь и туман.
Полностью в ПБ-29, с вариантами строк:
27 Молодых голосов с голосами рессор.
43 Для засевки прудов. Всюду рябь и туман.
В ПБ-31 – с вариантами строк:
27 Подматрацных пружин с голосами рессор.
и 43 – как в ПБ-29. В Избр. 33 – с названием «На путях», сокращенная редакция – ПБ-29 (строки 22 – 45 и 66 – 77). Печатается по Стих. 33. В Избр. 45 – сокращенный вариант (строки 1 – 77).
Двадцать строф с предисловием. – Писатели – Крыму. М., 1928, с названием «Прощание с романтикой», с датой – 1924 – 1927, с вариантами строк:
7 Трещи, как роща на юру,
9 – 10 Как вдруг возникнувшая рысь,
Вперись во все, что спит в тумане,
29 Но дуясь в сумерки на взрослых,
73 И вихрь на щепки колет тротуар,
Печатается по ПБ-29. В Избр. 33 – строки 1 – 33 с названием «Посвящение». Подзаголовок связывает стихотворение с началом работы над романом «Спекторский», первые главы которого писались в январе-феврале 1925 г. Десть – единица измерения количества писчей бумаги, русская десть – 24 листа. Пухла крупповская сталь – Вооружение немецкой армии во время Первой мировой войны изготовлял концерн «Крупп».
Уральские стихи. Цикл полностью – в журн. «Красная новь», 1921, № 2, с эпиграфом: «Лед и уголь, вы могильны». Брюсов, – из книги Брюсова «Urbi et Orbi». Работая на Урале, Пастернак в мае 1916 г. посетил Кизеловские копи, о чем 29 мая писал родителям: «Бог привел меня побывать в шахтах. Это я запомню на всю жизнь. Вот настоящий ад! Немой, черный, бесконечный, медленно вырастающий в настоящую панику!..»
1. Станция. – Красная новь, 1921, № 2, как два стихотворения: 1-е, под названием «Станция», включало строфы 1 – 10; 2-е, без названия, строфы 11 – 13 и две дополнительные:
Реки, – будто лес, как кит
Снизу, с лодки миной взорван,
И из туч и из ракит
Дно, обуглясь, гонит ворвань.
Будто день сплавляет лес
Ночью этих салотопен.
Строй безмолвья – до небес
И шеститысячестолпен.
Печатается по ПБ-29.
2. Рудник. – Рабочий мир (М.), 1918, № 20 (29 декабря), без разбивки на строфы, с вариантами строк:
12 Особо жизненны и жарки
39 Прольется грянувший затрав.
В «Красной нови» (см. коммент. к предыдущему стихотворению) – как 3-е стихотворение цикла, строка 12 – как в первой публикации.
Печатается по ПБ-29. Датировано по автографу (ИМЛИ).
В автографе авторские объяснения слов: «...штольня – лежачая полость рудника с наружным входом, штрека – ход промеж двух выработок». Китайцы. – Главной рабочей силой на уральских рудниках были китайские каторжники. Затрав – взрывное устройство. Капище – место языческих культов
БЕЛЫЕ СТИХИ. – Россия, 1924, № 3, с посвящением Дмитрию Петровскому.
Печатается по ПБ-29. В ПБ-29 и ПБ-31 эти стихи составляли пятый раздел книги с посвящением Е.А. Дородновой. Из тех картин, что память сберегла, // Припомнилась одна: ночное поле... (и далее). – Ср. со стих. «Степь» и «Конец» из СМЖ. Ганская – Эвелина, в девичестве Ржевусская (1800 – 1882), корреспондентка Бальзака, в 1850 г. стала его женой. Сюжет стих. соотнесен со временем поездки Бальзака в 1847 – 1849 к ней в имение в Верховне Киевской губернии. Зымза – карниз.
В автографе (ИМЛИ) стихотворение датировано «1918 г., январь», вычеркнут заголовок «Странные мысли», родственный названию цикла стихов Блока «Странные мысли», откуда, из стих.«О смерти», взят эпиграф.
ВЫСОКАЯ БОЛЕЗНЬ
Ранняя редакция поэмы была опубликована в журн. «Леф», 1924, № 1. Новая редакция – частично (строки 56 – 98, 271 – 302, 307 – 318), с заголовком «Две вставки в поэму «Высокая болезнь» – в журн. «Новый мир», 1928, № 11, с вариантами строк:
86 Тот, жженный жестью на газете,
307 – 311 Их связывали узы братства,
Ни важничая ни пред кем,
Всегда готовый к ним придраться,
Лишь с ними жил накоротке.
Событий завистью завистлив,
Полностью – в ПБ-29, где поэма, составляя шестой раздел книги, посвящалась Анастасии Цветаевой. В Избр. 33 – с названием «Из «Высокой болезни» (строки 239 – 302, 311 – 314), с эпиграфом из стихотворения «Петербург»:
Когда им
Забвенье владело, когда он знакомил
С империей – царство, край с краем.
Печатается по Стих. 33. В Стих. 35 и 36 – без строк 315 – 318. В Верстке без строк 303 – 311, начиная со строки 315, конец в новой редакции:
Тогда его увидев въяве,
Я думал, думал без конца
Об авторстве его и праве
Дерзать от первого лица.
Из ряда многих поколений
Выходит кто-нибудь вперед.
Предвестьем льгот приходит гений
И гнетом мстит за свой уход.
Содержание поэмы соотносится со словами Пастернака о Ленине в дополнительной главе «Сестра моя жизнь» очерка «Люди и положения»: «...Как бы ни отличались друг от друга великие революции разных веков и народов <...> все они – исторические исключительности или чрезвычайности, редкие в летописях человечества. <...> Ленин был душой и совестью такой редчайшей достопримечательности, лицом и голосом великой русской бури, единственной и необычайной. Он с горячностью гения, не колеблясь, взял на себя ответственность за кровь и ломку, каких не видел мир, он не побоялся кликнуть клич к народу, воззвать к самым затаенным и заветным его чаяниям, он позволил морю разбушеваться, ураган пронесся с его благословения».
Девятый Всероссийский съезд Советов – проходил с 23 по 28 декабря 1921 г. В.И.Ленин, как председатель СНК (Совета народных комиссаров), делал на нем отчетный доклад. Заседания съезда проходили в здании Большого театра. Карельский вопрос – вопрос о так называемом «белофинском мятеже» 1921 – 1922 гг. В зияющей японской бреши. – Речь идет о землетрясении осенью 1923 г. в Японии, когда только в Токио погибло около 300 000 человек. Имеется в виду так называемый «белофинский мятеж» 1921 – 1922 гг. Кощунственную телеграмму: / Мы посылали жертвам драмы / <...> Агитпрофсожеский лубок. – В «Известиях» 5 сент. 1923 г. было напечатано постановление Пленума Губкома РКП – обратиться через компартию Японии к пролетариату с выражением соболезнования и уверенностью, что дальневосточный пролетариат окажет братскую помощь рабочему классу Японии. Мста, Ладога, Шексна, Ловать... – реки и озера, входящие в водную систему Новгородской губернии. На съезде советов Ленин излагал план электрификации России и строительства электростанций. Вагоны Пульмана – большие четырехосные вагоны, изготовлявшиеся в Америке. И уставал орел двуглавый, / По Псковской области кружа... – Узнав о революции в Петрограде, царский поезд пытался прорваться из Могилева в Царское село, но, получив сведения, что Тосно занято восставшими, вынужден был вернуться на станцию Дно. Два солнца встретились в окне. / Одно вставало из-за Тосна, / Другое заходило в Дне. Чем мне закончить свой отрывок. – Отсюда и далее речь идет о личных впечатлениях Пастернака, бывшего очевидцем выступления Ленина на IX съезде Советов.
ДЕВЯТЬСОТ ПЯТЫЙ ГОД
Пастернак начал работу над поэмой в двадцатилетие революции 1905 г. В журнале «На литературном посту» (1926, № 1) он писал: «Я работал и работаю над поэмой о 1905 годе. Вернее сказать, это не поэма, а просто хроника 1905 года в стихотворной форме. Работать над ней я начал с осени. Сейчас написаны начало Потемкинского восстания, Гапон, 9 января, декабрьское восстание. Эти фрагменты, пока еще лишенные внутренней связи, будут печататься в отдельных журналах, после чего я их переделаю еще раз и составлю уже к весне цельную вещь, книгу». Спустя год в том же журнале Пастернак писал: «Больше года я работаю над этой книгой «1905 год», которая будет состоять из отдельных эпических отрывков...» (1927, № 4).
Пастернак датировал завершение работы над поэмой февралем 1927 г. Поэма получила высокую оценку М. Горького. В ответ на посланную Пастернаком книгу он писал ему 18 октября 1927 г.: «Книга – отличная; книга из тех, которые не сразу оценивают по достоинству, но которым суждена долгая жизнь... В 1905 г. вы скупее и проще, вы – классичнее в этой книге, насыщенной пафосом, который меня, читателя, быстро, легко и мощно заражает. Нет, это, разумеется, отличная книга, это – голос настоящего поэта, и – социального поэта, социального в лучшем и глубочайшем смысле понятия. Не стану отмечать отдельных глав, как, например, похороны Баумана, «Москва в декабре», и не отмечу множество отдельных строк и слов, действующих на сердце читателя горячими уколами» («Литературное наследство», т. 70, с. 300).
Поэма печаталась отдельными главами в журналах и альманахах, в окончательном виде опубликована в книге «1905 год». М., 1927.
ЛЕЙТЕНАНТ ШМИДТ
Поэма публиковалась отдельными главами в журналах, в первых публикациях эти главы имели самостоятельные названия.
Начальные главы 1-й части (главы 1 – 7 и выпущенные в редакции 1927 г. «Письмо о дрязгах», помещавшееся между 2-й и 3-й главами, и «Мужское письмо», помещавшееся между 4-й и 5-й главами, были опубликованы в журн. «Новый мир», 1926, № 8 – 9. Им было предпослано «Посвященье» – акростих Марине Цветаевой, при переизданиях снятый.
Поэма о легендарном руководителе черноморского восстания П.П. Шмидте задумывалась Пастернаком как продолжение поэмы «Девятьсот пятый год». В работе над поэмой Пастернак использовал множество документальных свидетельств и исторических работ (среди них письма самого Шмидта, многие места из которых воспроизводятся им почти дословно – см. Левин Ю. И. Заметки о «Лейтенанте Шмидте» Б.Л. Пастернака. – Pasternak Boris. Stockholm, 1976; об этом также Лурье А.Н. Историческая основа в поэме Б. Пастернака «Лейтенант Шмидт». – Филологические науки, 1976, № 4).
СПЕКТОРСКИИЙ
Пастернак писал роман в стихах с 1924 г. по 1930 г. и печатал отдельными частями.
В «Спекторском» легко вычленяются автобиографические эпизоды: преподавание предметов в частных домах, музыкальные импровизации, первые встречи с М. Цветаевой, ставшей прототипом главной героини романа поэтессы Марии Ильиной, поиски ее стихов в заграничных журналах. окончательный текст был переработан и дописан летом 1930 г.; в 1931 г. вышел отдельной книгой с эпиграфом: «“Были здесь ворота...”. Пушкин. “Медный всадник”».
В альманахе «Круг», 1925, № 5, главы 1 – 3, с вариантами строк: (1-я глава)
20 Торцы грозятся в лужах искупать.
27 Порыв разгула раскрывает двери
40 Проволоклось раздолья помело.
61 Пока во мгле пустуют писсуары,
(2-я глава)
1 – 2 Трещал мороз, деревья вязли, хрушки,
В пунцовой стуже, пьяной, как крюшон,
13 Причин за этой сладкой лихорадкой
19 – 22 Как Ольгой бьют его души истоки,
Как Ольга им, что небом ночь, нема.
И чем она немее и громадней,
И чем он ею жестче и зычней,
45 – 46 Он верил ей, которою он выжег
Из сердца, как безвредной головне.
66 Прочистив грудь, разъезд очистил путь.
68 Рядить возниц и валенки обуть.
181 На третий день при всех, Спекторский, бойко
После строфы 11 (2-й главы) еще одна строфа:
Все затевалось Ольгой для Сережи,
Но так, что муж о нем напомнил сам,
И потому в постели с нею лежа,
Что мог сказать он по ее глазам?
Между 42-й и 43-й строфами еще шесть строф:
Когда рубашка врезалась подпругой
В углы локтей и без участья рук,
Она зарыла на плече у друга
Лица и плеч сведенных перепуг.
То не был стыд, ни страсть, ни страх устоев,
Но жажда тотчас и любой ценой
Побыть с своею зябкой красотою,
Как в зеркале, хотя бы миг одной.
Когда ж потом трепещущую самку
Раздел горячий ветер двух кистей,
И сердца два качнулись ямка в ямку,
И в перекрестный стук грудных костей
Вмешалось два осатанелых вала,
И, задыхаясь, собственная грудь
Ей голову едва не оторвала
В стремленьи шеи любящим свернуть,
И страсть устала гривою бросаться,
И обожанья бурное русло
Измученную всадницу матраца
Уже по стрежню выпрямив несло,
По-прежнему ее, как и вначале,
Уже почти остывшую как труп,
Движенья губ каких-то восхищали,
К стыду прегорько прикушенных губ.
Еще пять строф шли в конце 2-й главы (после строфы 47):
Метель тех дней! Ночных запойных туч,
Встав поутру, ничем не опохмелишь.
И жалко сна, а состраданье – ключ
К загадке самых величавых зрелищ.
Леса с полями строятся в каре,
И дышит даль нехолостою грудью,
Как дышат дула полевых орудий,
И сумерки – как маски батарей.
Как горизонт чудовищно вынослив!
Стоит средь поля, всюду видный всем.
Стоим и мы, да валимся, а после
Ложимся под венки из хризантем.
«Нет, я рехнусь! Он знает все, скотина.
Так эти монологи лишний труд?
Молчать, кричать? Дышать зимы картиной?
Так уши, отморозив, снегом трут.
Послушайте! Мне вас на пару слов.
Я Ольгу полюбил. Мой долг...» – «Так что же?
Мы не мещане, дача общий кров.
Напрасно вы волнуетесь, Сережа».
Глава 3 с вариантами строк:
4 Шурфуя снег, бушует левый подрез
26 Чего ты смотришь?» – «Пыли, пыли, пыли!
50 Скрепит ваш храп с минувшим мировую.
В альманахе «Ковш», кн. 2, М., 1925, главы 1 (без строф 13 – 15, строки 20 и 61 – как в «Круге»), 2-я (строфы 1 – 6, строки 13, 19 – 22 – как в «Круге», строка 7:
Волокся в дыме и висел на взорах),
3-я (строки 4, 26, 50 – как в «Круге»).
Отрывок из 2-й главы в журн. «Россия», 1925, № 5, с заглавием «Встреча Нового года. (Отрывок из романа «Спекторский»)», строфы 7 – 21 и 29 – 42, строки 45 – 46, 66, 68 – как в «Круге», строки:
121 , Мы влюбимся, и фюить, – конец работе,
130 За цвет их лиц, за встречи в мясоед.
152 В бреду за чепчик что-то бормотал
Дополнительная строфа между 11-й и 12-й – как в «Круге».
Другой отрывок из 2-й главы в альманахе «Стык». М., 1925, строфы 22 – 42 и еще шесть дополнительных строф после 42-й – как в «Круге», строки 121, 130, 152 – как в «России», строка 108:
Все порывалось за ее предел.
«Ковш», кн. 4. М., 1926, 4-я глава (отрывок – строфы 1 – 18) с вариантами строк:
6 – 7 Дорожки сохли, как куски дерюги.
Напившись где-то рокота валторн.
32 С товарищами Саши на маевку.
65 И вот, завыв надрывной фистулой,
69 – 70 И снова сосны рубятся сплеча,
И грохот, став еще неизреченней,
и дополнительной строфой между строфами 17 и 18:
Проходит ночь, и солнце, трепеща,
Сидит в воде и фыркает, покамест
Река, и даль, и эхо сообща
Заботливо выводят поезд на мост.
После 18-й строфы следовали еще 6 строф, представляющих раннюю редакцию первоначального варианта 5-й главы:
С вокзала брат поплелся на урок.
Он рад был дать какой угодно откуп,
Чтоб не идти, но, сонный, как сурок,
Покорно брел на Добрую Слободку.
Пятиэтажный дом был той руки,
Где люди пьют и мрут и кошки гадят,
Хиреют в кацавейках старики
И что ни род, то сумасшедший прадед.
Про этот ад, природный лицемер,
Парадный ход умалчивал в таблицах.
Вот отчего поклонники химер
Предпочитали с улицы селиться.
Заглавья драм чернели на меди,
Грядущих бурь неясные начатки.
Вдруг незнакомец, шедший впереди,
Остановился на своей площадке.
И вышел к свету, свесившись с перил,
И в тот же миг и тоже по-актерски
«Возможно ль», – нота в ноту повторил
Чужую фразу, вздрогнувши, Спекторский.
За ней был так же слепо повторен
И чуждый жест, и, как статисты в группе,
Они простерли руки с двух сторон
И обнялись на лестничном уступе.
Первоначальный вариант 5-й главы был опубликован в журн. «Красная новь», 1928, № 1. Сохранившийся автограф этой редакции (ГПБ) датирован 10 декабря 1927 г.
В «Красной нови», 1928, № 7, главы 6 и 7 без разделения, с общим заглавием «Двор» и с посвящением Борису Пильняку, с вариантами строк: (6-я глава)
8 Насмешница какая-то, как он.
98 Грозил и их впоследствии сглотнуть
160 Фонтаном кляксов припалила лист.
167 Но что с того? У жизни есть любимцы,
(7-я глава) варианты строк:
6 Чем от догадок, бравшихся вприхват.
38 С пути не смел, на месте ж потому,
52 Плитой с отлета о пролет перил!
В «Красной нови», 1929, № 12, с заглавием «Спекторский. Окончание», главы 8 и 9 без разделения, с вариантами строк:
(8-я глава)
1 – 2 Прошли года. В них сбился б и Юпитер.
Дожди событий смыли с них число
23 Огородил хрустенье сонной чащи
36 А погибать без торгу их уклад.
42 – 44 Зимы; и тут без видимых причин
Выносит солнце на аэростате
Пустого дня безрадостный зачин
54 – 55 Не увлекаясь в те года никем,
Не стыло бы малиновое небо
76 И эта тень – пробел в календаре.
124 Там спуском в шахты скалился Урал.
128 Валютный фонд обледеневших недр.
129 Там по юрам кустились перелески,
151 Покачивая в торбах колокольни,
И еще одной дополнительной строфой в конце (после 38-й):
Шли на авось, покамест шлось, покамест
Не скашивала с маху вихря злость,
Пока салазки ладили с пайками,
Шли, падали, ползли, пока ползлось.
(9-я глава)
66 В зрачках, уставших от чужих перин,
73 – 74 Стояла тишь, и если б веткой хрустнуть,
Дворовый воздух бросился б в галоп.
76 Был небосвод холодный низколоб.
82 А сумрак вторил: «Шелк! Чулки! Портвейн!»
86 – 88 В расхожий фонд. Под опись. В фонд. В подвал».
Он думал: «Нет. О, будь я и гадальщик,
Я б ни за что к разгадке не взывал.
Отсутствуют строфы с 7й по 16-ю, с 26-й по 45-ю. После строфы 6 – другая редакция 7-й строфы:
И раменьем, кой-где в огне осеннем
Тянулся лес к брусам оконных рам.
Разделавшись с очередным храненьем,
Переходили к новым номерам.
Вместо 20-й строфы:
А за углом, смыкая круг лиловый,
И вымораживая рубежи,
Носился террор в лодке китолова
И разливал по жилам рыбий жир.
Вместо строф 23 – 25:
Не надо трогать этого.
Не правда ль? Как хорошо!
Ты впущен на прием
К случайности; ты будущим подавлен,
И по двору гуляешь с ним вдвоем.
Неведомое! Вот оно, без спички
В любых потемках видное лицо.
Единственное имя в перекличке,
Носимое невыбывшим жильцом.
Вызвезживало. Ночь играла в прятки
С амбаром. Взгляды отливали льдом.
«Там оказались ваши две тетрадки,
И снимок ваш попал в чужой альбом».
В 1930 г. в журн. «Новый мир», № 12, было опубликовано «Вступление» с вариантами строк:
60 Себе пути дальнейшие отрезав.
80 Известье о нечитаном шедевре.
102 По пням и шляпам шлепающий дождик.
В «Спекторском» (1931) и «Поэмах» (1933) без строф 19 – 29 главы 8, с эпиграфом из «Медного всадника»: «Были здесь ворота...» (Ср. в письме к О.М. Фрейденберг от 20 октября 1930 г.: «Написал я своего «Медного всадника» <...> скромного, серого, но цельного и, кажется, настоящего».)
Печатается по Стих. 33.
Содержание романа «Спекторский» тесно связано с стихотворением «Двадцать строф с предисловием» (ПБ-29) и «Повестью» (1929), о которой Пастернак писал: «Часть фабулы в романе, приходящуюся на военные годы и революцию, я отдал прозе, потому что характеристики и формулировки, в этой части всего более обязательные и разумеющиеся, стиху не под силу. С этой целью я недавно засел за повесть, которую пишу с таким расчетом, чтобы, являясь прямым продолжением всех до сих пор печатавшихся частей «Спекторского» и подготовительным звеном к стихотворному ее заключению, она могла бы войти в сборник прозы, – куда по всему своему духу и относится, – а не в роман, часть которого составляет по своему содержанию. Иными словами, я придаю ей вид самостоятельного рассказа. Когда я ее закончу, можно будет приняться за заключительную главу «Спекторского» (На литературном посту, 1929; № 4 – 5). Следом за изображением «военных лет и революции» Пастернак в работе над романом подошел к событиям последующих лет – он писал 10 мая 1928 г.: «В двух-трех работах, которые мне предстоит довести до конца, – я теперь дошел до очень тяжелой и критической черты, за которой находится, по теме – истекшее десятилетье – его события, его смысл и прочее, но не в объективно-эпическом построеньи, как это было с «1905-м», а в изображеньи личном, «субъективном», то есть придется рассказать о том, как мы все это видели и переживали». Действительно, описывая события жизни своего героя, Пастернак неоднократно использовал эпизоды собственной биографии (среди них – встречи с М. Цветаевой, которая послужила одним из прототипов героини – Марии Ильиной). Автобиографизм романа был замечен критикой: «Лиричность, углубленность в себя Спекторского, ощущение им «наново» всего мира заставляет невольно чувствовать в герое романа автора «Сестры моей – жизни» (Печать и революция, 1927, № 5, с. 89).
К подбору иностранной лениньяны. – Осенью 1924 г. Я.З.Черняк, друг, отзывчивый и рьяный, пригласил Пастернака к участию в составлении библиографии по Ленину. Карениной, – так той дорожный сцепщик... – сопоставление Ольги Бухтеевой с Анной Карениной, увидевшей мужичка, который «приговаривая что-то работал над железом» (ч.7, гл XXXI). Мальстрем – морской водоворот между Норвежскими островами, ставший символом рока в повести Эдгара По «Низвержение в Мальстрем». Не спите днем... – цитата из стих. Пушкина «Сон» (1816) «Громокипящий кубок» – сборник стихов И. Северянина (1913). Мерилиз – магазин Мюра и Мерилиза в Москве, ныне часть здания ЦУМа. Земляной вал – московская улица. «Кнут» и «Вече» – журналы националистического направления. И девушка с прической á la Ченчи. – Первое появление в романе поэтессы Марии Ильиной соотносит ее облик с Мариной Цветаевой и встречей Пастернака с нею зимой 1918 г. у поэта М.О.Цетлина. Прическа á la Ченчи, закрывающая уши, была распространена в начале XIX в. и получила назв. в честь красавицы Беатриче Ченчи из итальянского семейства XVI в. Шиперка – ломбард. Раменье – лес на краю поля, пашни. Ренское (рейнское) – вино. Сыромятниковские склады – товарные склады Курской железной дороги. Ступин – транспортная контора. Децемвиры – выборная государственная коллегия в Древнем Риме. «Ира» – сорт папирос.
ВТОРОЕ РОЖДЕНИЕ
Стихотворения, составившие шестую книгу стихов Пастернака, были написаны в 1930 – 1931 гг. Отдельному изданию книги (1932) предшествовали публикации в журналах, четыре стихотворения были включены в переиздание книги ПБ (1931). Издание 1932 г. было повторено, с таким же разделением на циклы в 1934 г. (не вошло стих. «Столетье с лишним, не вчера...»). Без подразделения на циклы книга была включена в Стих. 33, 35 и 36, причем в первых двух под заглавием «Волны».
Заглавие книги, метафорически использованное уже в стихотворении «Марбург» (1928), знаменовало для автора переход к новой творческой манере в лирике, о чем он писал 29 сентября 1930 г. Сергею Спасскому: «Общий тон выраженья вытекает теперь не из восприимчивости лирика, не из преобладанья одного рода реальных впечатлений над каким-нибудь другим, а решается им самим почти как нравственный вопрос».
Появление книги было встречено самыми противоречивыми откликами. Яростные нападки большинства критиков, примыкавших к РАППу (Российской ассоциации пролетарских писателей), соседствовали с высочайшей оценкой, которую дали книге такие различные по позициям литераторы, как В. Вишневский, О. Колычев, О.Мандельштам.
Волны. – Красная новь, 1932, № 1, с вариантами строк:
179 Борьба с природою и воздух
221 Ты – край, где в дружбе эти обе
Печатается по BP. В ВР-34 – с посвящением Н.И. Бухарину, с дополнительной строфой между 6-й и 7-й строфами 6-го отрывка:
Война не сказка об Иване,
И мы ее не золотим.
Звериный лик завоеванья
Дан Лермонтовым и Толстым.
Стихотворение подверглось существенной правке при подготовке Верстки, в том числе в 3-м отрывке была снята 6-я строфа, в 4-м – переписана 1-я строфа:
Здесь будет дальнего обвала
Гремящий за горами гул,
И жалкий дворик постоялый,
И скалы, сакли и аул.
Полностью переписан 12-й отрывок:
Октябрь, а солнце так же жгуче,
И блещут пальмы на холме,
Но выпавшего снега кучи
Напоминают о зиме.
Она вблизи, она в преддверьи,
Она в дверях. Остаток дней
Я убыль расстоянья мерю
Меж нами, осенью и ей.
Зима всё ближе, жизнь всё глуше,
Безлюдней берега откос,
Как будто все живое с суши
Осенний ветер в море снес.
Пойдем, простимся с побережьем
И, обежав его кругом,
Подобно остальным приезжим,
Стопы на север повернем.
В собрании Г.В. Бебутова (РГАЛИ) сохранился автограф ранней редакции 1-го, 2-го, 3-го и 11-го отрывков 1931 г.
Стихотворение написано в 1931 г. в Кобулетах (Грузия) и в Москве. С. Чиковани вспоминал: «Это была особая пора в его жизни. Пора новой любви, нового творческого взлета. И огонь поэзии бушевал в его сердце с особым жаром. Семейная драма привела его с Зиной в Грузию, привела его и к порогу новых творческих свершений. Это была особая веха, особый этап в его жизни и в его работе. Позднее он мне не раз говорил, что Грузия оказала на него такое же сильное воздействие, как Революция, что она стала для него новым открытием мира, началом новой жизни» (Литературная Грузия, 1968, № 9). П. Яшвили писал: «Все, что написано им в поэме «Волны», написано на моих глазах, и должен заверить, что ни в одной строчке нет фальши, нет ни одного придуманного, не проверенного чувства» (ИМЛИ).
Стихотворение подверглось резким нападкам со стороны критиков РАППа. «Волны» – это окончательная формулировка всего пройденного поэтом пути. И если вчера еще Пастернак мог быть попутчиком, то сегодня в наших условиях классовой борьбы он перестает быть попутчиком и превращается в носителя буржуазной, опасности», – утверждала критик Е. Трощенко (Литературная газета, 1932, № 19, 23 апреля; подробный обзор критики: Флейшман Л. Борис Пастернак в тридцатые годы. Иерусалим, 1982).
Ларс, Млеты – селения на Военно-Грузинской дороге. Девдорах – ледник на Казбеке. «Путивль старый, исторически известный город, упоминающийся в «Слове о Полку Игореве» – стольный град (резиденция) князя Игоря, на стенах которого плачет Ярославна», – писал Пастернак Рипеллино 17 августа 1956 г. (собрание Э. Рипеллино, Рим). Зегзица – кукушка.
Баллада («Дрожат гаражи автобазы...»). – Красная новь, 1930, № 12, с посвящением Генриху Нейгаузу (так же в ПБ-31), вместе со следующим стих.Печатается по BP. В стихотворении описан концерт пианиста Генриха Густавовича Нейгауза (1888 – 1964) в Киеве 15 августа 1930 г. на открытой эстраде в саду на берегу Днепра, где он играл Ми-минорный концерт Шопена (ср.: Шопена траурная фраза). Об отношениях Нейгауза и Пастернака см.: Нейгауз Г.Г. Размышления. Воспоминания. Дневники. Изд. 2-е. М., 1983, с. 69, 118 и др.
«Метиолы – ночные цветы (садовые) с еще более сильным, чем у любки (но любка – растение дикое, лесное), запахом. Мелкая травка с крошечными цветочками в виде розовато-фиолетовых крестиков с пряным запахом ванили (напоминающим аромат гелиотропа)», – писал Пастернак Рипеллино (см. коммент. к предыдущему стих.). Подол – район Киева. Араукария – тропическое растение из семейства еловых. ...каторжник на Каре... – река на границе Архангельской и Тюменской области, место каторжных работ на золотоносных рудниках.
Баллада («На даче спят. В саду до пят...»). – Красная новь, 1930, № 12, с посвящением Зинаиде Нейгауз (так же в ПБ-31), с вариантами строк:
6 – 7 Гребут, шмелем гудя, осины.
На даче спят под гуд осиный,
12 – 14 Сурдин рассерженный надсад.
Льет дождь и, сталкиваясь в лад,
Гребут сады, трещат теснины,
с дополнительной строфой между 2-й и 3-й:
До нас рукой подать. Наш сад
В пяти шагах. Он в той же роте
Берез, на полном повороте
Стремглав отброшенных назад.
Клонясь впопад и невпопад,
Деревья изгибают спины.
На даче спят под стон сурдинный,
Как только в раннем детстве спят.
За текстом стихотворения следовала помета: «Ирпень. Конец августа 1930». Печатается по BP. В Верстке с названием «Вторая баллада».
Лето. – Новый мир, 1931, № 4, с посвящением Ирине Сергеевне Асмус (так же в ПБ-31), с вариантом строки 3:
О хвое на зное, о сером левкое
В ПБ-31 и в Избр. 33 – без 8-й строфы.
Печатается по BP.
Вместе с И.С. Асмус, ее мужем философом В.Ф. Асмусом, и семейством Нейгаузов и своего брата Александра Пастернак прожил лето 1930 г. в дачном месте Ирпень под Киевом. «Пир» – философский диалог Платона. Диотима – собеседница Сократа в «Пире» Платона, жрица из Мантинеи. Мэри – героиня «Пира во время чумы» Пушкина (ср. перифраз гимна в честь чумы Председателя: «Ураган аравийский // Бессмертья, быть может, последний залог».)
Восторженный отзыв О. Мандельштама об этом стихотворении см.: Герштейн Э. Г. Слушая Мандельштама. – Новый мир, 1987, № 10, с. 195.
Смерть поэта. – Новый мир, 1931, № 1, с названием «Отрывок», без строк 36 – 47, с отточием после строки 35. Сохранился автограф, посланный в журнал, где строки 36 – 47 зачеркнуты редактором, на вечерах – читалось полностью. Печатается по автографу (ГЛМ). В ПБ-31 – вместо строк 10 – 13 – одна:
Совались в грех, да будь он лих.
Без строк 36 – 47. Так же BP, ВР-34, Стих. 33, 35 и 36, Избр. 45. В Избр. 48 – редакция ПБ-31, дополнительно сокращены строки 20 – 23 и 32 – 35. В Верстке – редакция ПБ-31, без строк 20 – 23. Стихотворение написано на смерть Маяковского. Спал и, оттрепетав, был тих, – // Красивый, двадцатидвухлетний... – Ср. в «Охранной грамоте»: «Лицо возвращало к временам, когда он сам назвал себя красивым, двадцатидвухлетним, потому что смерть закостенила мимику, почти никогда не попадающуюся ей в лапы» (в обоих случаях Пастернак цитирует пролог к поэме «Облако в штанах» – предсказал твой тетраптих). Друзья же изощрялись в спорах... – Ср. в «Охранной грамоте»: «Человек почти животной тяги к правде, он окружал себя мелкими привередниками, людьми фиктивных репутаций и ложных, неоправданных притязаний», и там же об окружении Маяковского, как о «случайной, наспех набранной и всегда до неприличья посредственной клике».
«Годами когда-нибудь в зале концертной...» – Новый мир, 1931, № 8, с эпиграфом: «Интермеццо, Иог. Брамс, ор. 115», с вариантами строк:
7 – 8 Улыбкой, огромной и полной, как глобус,
Художницы облик, художницы лоб
18 – 20 Балкон полутемный и кровлю, и вход,
Упрямую заросль и комнат питомник,
Балкон, подбородок, и брови, и рот.
23 – 24 Соленая давность ударит из скважин,
Как пульверизатор в салоне бритья.
28 Под этот совместный немецкий мотив.
Печатается по BP. В Верстке строфа 6:
И вдруг, как в открывшемся в сказке Сезаме,
Предстанут соседи, друзья и семья,
И вспомню я всех, и зальюсь я слезами,
И вымокну раньше, чем выплачусь я.
Эпиграф, не перешедший в книги, очевидно, с ошибкой, должно быть – ор. 117 (сравни стих. «Жизни ль мне хотелось слаще...»). Художницы робкой, как сон, крутолобость,// С беззлобной улыбкой... как глобус... – Ср. в Послесловье к «Охранной грамоте» о Е. В. Пастернак: «Улыбка колобком округляла подбородок молодой художницы, заливая ей светом щеки и глаза. <...> Когда разлитье улыбки доходило до прекрасного, открытого лба, все более и более колебля упругий облик между овалом и кругом, вспоминалось Итальянское возрожденье». ...четыре семейства. – В Ирпене в 1930 г. (см. коммент. к стих.«Лето») жили семьи Пастернака, его брата А.Л. Пастернака, Г. Нейгауза и В.Ф. Асмуса.
«Не волнуйся, не плачь, не труди...» – Новый мир, 1931, № 8. Обращено к Е. В. Пастернак.
«Окно, пюпитр и, как овраги эхом...» – Новый мир, 1931, № 8, с вариантом строки 5:
Окно не на две створы alla breve.
Печатается по BP. Стихотворение посвящено Г.Г. Нейгаузу, выступавшему в январе 1931 г. с концертами в ряде городов Сибири. 15 февраля 1931 г. Пастернак писал С.Д.Спасскому: «Я оставил семью, жил одно время у друзей, <...> теперь у других <...> Я ничего не могу сказать, потому что человек, которого я люблю, не свободен, и это жена друга, которого я никогда не смогу разлюбить. И все-таки это не драма, потому что радости здесь больше, чем вины и стыда».
«Любить иных – тяжелый крест...» – Новый мир, 1931, № 8. Обращено к З.Н. Нейгауз.
«Все снег да снег, – терпи и точка...» – Новый мир, 1931, № 8. В Верстке – строки 17 – 18:
А вскачь за громом, за четверкой
Ильи Пророка, под струи —
В наборной машинописи к Верстке авторское примечание: «В стих. «Все снег да снег», относительно слов «А вскачь за тряскою четверкой, за безрессоркою Ильи», редко догадывались, что имеется в виду фольклорный громовик Илья-пророк и громовые раскаты его колесницы. Измененная строчка приближает стихотворение к этому пониманию».
«Мертвецкая мгла...» – Новый мир, 1931, № 8. Поле Ямское. – Весной 1931 г. Пастернак жил у Б. Пильняка на ул. Ямское Поле.
«Платки, подборы, жгучий взгляд...» – Новый мир, 1931, № 8, с вариантами строк:
1 Платки, подборы, жгучий взор
3 И рыжий шоколад зажор
5 Но слякоть лепит из лучей
7 И птичий щебет мнет ручей.
12 И, как реке, зевнуть и вскрыться.
15 И сонно окуни свой мир,
18 И устья труб в слюнявой пене,
Печатается по BP.
«Любимая, молвы слащавой...» – Новый мир, 1931, № 8, с вариантами строк:
3 Но ты – подспудной тайной славы
5 И слава – почвенная тяга.
Печатается по BP. Обращено к З. Н. Нейгауз. Леха – полоса земли.
«Красавица моя, вся стать...» – Новый мир, 1931, № 8. Избр. 45 – без последней строфы. Обращено к З.Н. Нейгауз. Поликлет – греческий скульптор V в. до Р.Х., установивший в своих работах классические каноны и пропорции человеческого тела.
«Кругом семенящейся ватой...» – Красная новь, 1931, № 9, с другой строфой вместо 1-й и 2-й:
На улице войлока клочья,
Сонливого тополя пух,
А в комнате пахнет, как ночью,
Фиалки ночной перепуг.
С вариантами строк:
9 За шторой прохлада усадьбы.
11 – 12 В такой тишине и писать бы,
Разлукой питая бюджет.
14 Как город под пухом семян,
с пометой «Москва, VI, 1931». Печатается по BP. В Верстке – строка 16:
Вводящей фиалку в обман.
Автограф в письме к З. Н. Нейгауз в Киев 27 июня 1931 г.
«Никого не будет в доме...» – Красная новь,1931, № 9, с вариантами строк:
10 И, крутясь, завертят мной
23 – 24 В чем-то тоньше тех материй,
Из которых зимы шьют.
с пометой: «Москва, VI, 1931». Печатается по BP. 1-я строфа совпадает (с заменой одного слова) с 3-й строфой стихотворения «Жизни ль мне хотелось слаще?..»
«Ты здесь, мы в воздухе одном...» – Красная новь, 1931, № 9, с вариантами строк:
4 Который в газ лучей обернут.
5 Что по пригоркам опочив,
7 Распарывает кирпичи,
9 – 10 Где утирая пот листвой
От взятых перед тем препятствий,
15 Есть жалобная книга недр
с дополнительной строфой между 2-й и 3-й:
Где ширью плит по-мотовски
Несутся бусинами блузки,
А с пыльных круч, как пауки,
Свисают узенькие спуски.
и с пометой: «Киев, VII, 1931». Печатается по BP.
«Опять Шопен не ищет выгод...» – Красная новь, 1931, № 9, с вариантами строк:
12 Крошатся шелковым дождем.
14 – 18 Гроздями белых пирамид,
В шатре каштановом напротив
Из дома музыка гремит.
Гремит Шопен, и, не увянув,
С панелей под его эффект
31 Будить рыданье, но не плакать,
38 Назад, и сдерживая прыть
45 Пронесть по веткам и соцветьям
47 И девятнадцатым столетьем
с дополнительной строфой в конце:
Всей черной крышкой вниз с площадки,
Всем этим третьим этажом
Во двор, лопатками в нападки,
Когда мы в доме лампу жжем.
и с пометой: «Киев, VII, 1931». Печатается по BP. Рейтарская – улица в центре Киева. Фермата – нотный знак, указывающий на произвольно долгую длительность паузы или ноты. Мальпост – почтовая карета. Пенье на погосте – имеется в виду финал сонаты B-moll, – «вой ветра на погосте», – как назвал его Г.Нейгауз.
«Вечерело. Повсюду ретиво...» – Темпы. Двухнедельный журнал-документация. Тифлис, 1931, № 10, вместе со стих.«Пока мы по Кавказу лазаем...» и «Весенний день тридцатого апреля...» под общим заглавием «Тифлис», без 2-й строфы, с вариантами строк:
1 Вечерело. Кругом, куролеся,
3 Отовсюду ползло мелколесье.
11 И пылал и карабкался воздух,
13 – 18 На виду у пытливых орехов,
Хоронившихся в свежей красе,
Под прорехами леса проехав,
Колесило петлисто шоссе.
Каждый столб что-то издали чуял,
Каждый срыв вспоминал про разбой.
23 Чем столбы и набеги ногайцев,
29 – 30 Как усопших восставшие души,
Ледники поднимали лицо.
В журн. «Новый мир», 1931, № 12, – вместе со стихотворением «Пока мы по Кавказу лазаем...» с общим названием «Кавказские стихи», с вариантами строк:
6 Там, как прежде, под тем же углом
11 И горел, и карабкался воздух,
15 По живому закату проехав,
30 Ледники открывали лицо.
с пометой: «Коджоры». Печатается по BP. В Избр. 48 – с названием «Горы», без строф 4, 6 и 7.
«Пока мы по Кавказу лазаем...» – Темпы. Двухнедельный журнал-документация. Тифлис, 1931, № 10 (см. коммент. к предыдущему стих.), – ранняя редакция. В журн. «Новый мир», 1931, № 12 (см. коммент. к предыдущему стих.) – сокращенная редакция первой публикации, с пометой: «Коджоры-Тифлис, дом Паоло». В доме поэта Паоло Яшвили (1895 – 1937) в пригороде Тбилиси Коджорах Пастернак жил в августе 1931 г. Печатается по BP.
«О, знал бы я, что так бывает...» – BP.
В письме родителям 11 февраля 1932 г. Пастернак писал: «...как перерождает, каким пленником времени делает эта доля, это нахождение себя во всеобщей собственности... Потому что и в этом извечная жестокость несчастной России, когда она дарит кому-нибудь любовь, избранник уже не спасется с глаз ее. Он как бы попа дает, перед ней на римскую арену, обязанный ей зрелищем за ее любовь».
«Когда я устаю от пустозвонства...» – Новый мир, 1932, № 2. В Стих. 33 не включалось.
«Стихи мои, бегом, бегом...» – Новый мир, 1932, № 2, с вариантами строк:
13 Вы – светлой вестью: я вас шлю
22 До нас похолодевших лож
Печатается по BP. Стихотворение обращено к Е.В. Пастернак.
«Упрек не успел потускнеть...» – Новый мир, 1932, № 2. В Избр. 48 и в Верстке строфа 1:
Еще не умолкнул упрек
И слезы звенели в укоре,
С рассветом к тебе на порог
Нагрянуло новое горе.
Варианты строк:
49 Воспользовавшись темнотой,
53 Оттуда дул ветер, и снег,
Скончался большой музыкант,// Твой идол и родич... – Дядя Г. Г. Нейгауза, композитор, пианист и дирижер Ф. М. Блуменфельд, умер 21 января 1931 г. Стихотворение обращено к З. Н. Нейгауз.
«Весенний день тридцатого апреля...» – Темпы. Двухнедельный журнал-документация. Тифлис, 1931, № 10 (см. коммент. к стих.«Вечерело. Повсюду ретиво...»), с вариантами строк:
1 – 4 Начало дня тридцатого апреля
Проходит в предобеденной ходьбе,
С обеда стынут рельсов ожерелья
Охладевают кольца Г и Б.
10 У этого ж и вовсе свой почин.
15 Как дни страстей, и как березы Троицы
17 Всё так же будут мять песок размякший
19 – 25 Тащить тесьму и тес. Всё так же
В мясных грузовиках гонять актрис.
И будут также по трое матросы
Гулять по скверам, бодрые, как дерн.
И полнолунье в улицы вотрется,
Как мертвый город и угасший горн.
Но с каждой сменой года все махровей
32 В леса, пруды, луга и промысла.
С дополнительной строфой между 2-й и 3-й строфами:
Тогда узнав, что день назад отозван
И вечер машет паспортом посла,
Прохлада распускается как розан,
И отдых пахнет маслом ремесла.
Печатается по журн. «Новый мир», 1932, № 5. В Стих. 33 не включалось. Автограф в собрании Е.В. Лидиной в составе цикла «Гражданская триада».
«Столетье с лишним – не вчера...» – Новый мир, 1932, № 5, без 4-й строфы. Печатается по BP. В Стих. 33, 35 и 36 не включалось. Автограф в собрании Е.В. Лидиной в составе цикла «Гражданская триада» (вместе с предыдущими стих.). Стихотворение начинается с перефразировки и частичной цитаты «Стансов» (1826 г.) Пушкина:
В надежде славы и добра
Гляжу вперед я без боязни:
Начало славных дел Петра
Мрачили мятежи и казни.
«Весеннею порою льда...» – Новый мир, 1932, № 3. В ВР-34 – без строк 71 – 84, в Стих. 33, 35 и 36 – без строк 32 – 39 и 71 – 84. В посмертных изданиях восстанавливается полный текст.
НА РАННИХ ПОЕЗДАХ
Книга «На ранних поездах» (М., 1943) состояла из 4-х циклов: «Военные месяцы (Конец 1941 г.)», «Художник (Зима 1936 г.)», «Путевые записки (Лето 1936 г.)» и «Переделкино (Начало 1941 г.)». Второй и третий циклы были опубликованы в полном виде в 1936 г. в журналах «Знамя» и «Новый мир». Не имея возможности включить в НРП стихотворения, обращенные к репрессированным в 1937 г. Тициану Табидзе и Паоло Яшвили, цикла «Путевые записки», Пастернак отказался и от строф о Сталине и революции в стихах из цикла «Художник», поместив их сокращенные редакции (и вовсе исключив стихотворение «Я понял: все живо...»).
Об этом Пастернак писал в июне 1943 г. Н.А. Табидзе: «...Вас огорчат ранящие пробелы в моей маленькой и ничтожной книжке. Но Вы увидите, раз нельзя называть тех, кто был наряду с Зиной единственной новой моей жизнью в революции, пусть не будет и ни о ком в ней упоминания...». Таким образом книга стала избранным сборником стихотворений, написанных в 1935 – 1941 гг., и включала в себя 25 стихотворений. Пастернак писал О. М. Фрейденберг 5 ноября 1943 г.: «Посылаю тебе книжечку, слишком тощую, очень запоздалую и чересчур ничтожную, чтобы можно было о ней говорить. В ней есть только несколько здоровых страниц, написанных по-настоящему. Это цикл начала 1941 г., «Переделкино» (в конце книги). Это образец того, как стал бы я теперь писать вообще...». Осуществившиеся в цикле «Переделкино» новые творческие принципы привели поэта и к отрицанию своих ранних поэтических достижений. Позже, в очерке «Люди и положения», Пастернак писал: «Я не люблю своего стиля до 1940 г. (...) Мне чужд общий тогдашний распад форм, оскудение мысли, засоренный и неровный слог...»
По своему составу НРП пересекается с книгой «Земной простор» 1945 г., куда в цикл, названный «На ранних поездах», вошли все стихотворения из цикла «Переделкино», за исключением стихотворения «Присяга», на месте которого появилось стихотворение «Вальс с чертовщиной» (под редакционным названием «На Рождестве»), помимо воли автора исключенное в 1943 г. из книги НРП. Второй цикл книги ЗП – «Стихи о войне», вобрал в себя и стихотворения цикла «Военные месяцы» (за исключением более не переиздававшихся автором стихотворений «Страшная сказка» и «Застава»).
В Избр. 45 и вВерстке Пастернак объединял в один раздел под названием «На ранних поездах» стихотворения из книг НРП и ЗП.
ХУДОЖНИК
В первой публикации в журнале «Знамя», в следующей последовательности стихотворений: 1. «Я понял: все живо...», 2. «Мне по душе строптивый норов...», 3. «Немые индивиды...». 4. «Все наклоненья и залоги...», 5. «Как-то в сумерки Тифлиса...», 6. «Скромный Дом, но рюмка рому...», и отделенное только чертой, как продолжение, «Он встает. Века. Гелаты...»
«Мне по душе строптивый норов...» – Известия, 1936, 1 января, вместе со стихотворением «Я понял: все живо...», с вариантами строк:
14 Стяжал он лавры, бросясь в бой?
18 Он создан весь сквозным теплом.
с другой редакцией 6-й строфы:
Он этого не домогался.
Он жил как все. Случилось так,
Что годы плыли тем же галсом,
Как век стоял его верстак.
с дополнительными семью строфами в конце:
А в те же дни на расстояньи
За древней каменной стеной
Живет не человек – деянье:
Поступок ростом с шар земной.
Судьба дала ему уделом
Предшествующего пробел.
Он – то, что снилось самым смелым,
Но до него никто не смел.
За этим баснословным делом
Уклад вещей остался цел.
Он не взвился небесным телом,
Не исказился, не истлел.
В собраньи сказок и реликвий
Кремлем плывущих над Москвой
Столетья так к нему привыкли,
Как к бою башни часовой.
Но он остался человеком,
И если, зайцу вперерез
Пальнет зимой по лесосекам,
Ему, как всем, ответит лес.
_________________________
И этим гением поступка
Так поглощен другой, поэт,
Что тяжелеет, словно губка,
Любою из его примет.
Как в этой двухголосной фуге
Он сам ни бесконечно мал,
Он верит в знанье друг о друге
Предельно крайних двух начал.
В журн. «Знамя», 1936, № 4 – с вариантом строки 10 и 6-й строфой, как в первой публикации, также с этими же дополнительными строфами (без 3-й – «За этим баснословным делом...»).
Печатается по НРП.
В пояснениях к машинописи кВерстке Пастернак указывал, что в этом стихотворении «разумел Сталина и себя... Бухарину хотелось, чтобы такая вещь была написана, стихотворение было радостью для него. Искренняя, одна из сильнейших (последняя в тот период) попытка жить думами времени и ему в тон».
«Как-то в сумерки Тифлиса...» – Знамя, 1936, № 4, с вариантами строк:
3 Воплощенную теплицу
46 Эта стана крутизна
48 И осанке полусна.
вместо 6-й и 7-й строф – три другие:
Я люблю лицо немое
Помешавшихся небес,
День, глядящий неумоей,
Сажи с жемчугом замес.
Обновленный до кровинок,
Как по спаде вод в бору
Первый сорванный барвинок,
Вздох и выдох на ветру.
Я люблю каким-то чудом
Звезд плывущих звон, и век
Буду стужи самогудам
Верен, грешный человек.
Печатается по НРП.
В корректуре «Знамени» с названием «Зима в Тифлисе» вместе с двумя следующими стихотворениями было посвящено Георгию Леонидзе. 15 апреля 1951 г. Пастернак писал ему: «И опять встает перед глазами вся эта непередаваемая тбилисская сказка и морем входят в душу сопровождающие ее чувства. И так хочется сейчас же обратить их к Вам, голосу этого моря, его шуму, его творческому толкованию!.. И это была бы сказка про белого бычка, столько раз уже всем рассказанная, и пришлось бы сызнова писать «Волны» и те стихи про художника, где – про Вас, и потом вспоминать приезд зимой 1933 года».
В записи Пастернака к этим стихам 1957 г. говорится: «В 1933 г. ездили с большой делегацией в Тифлис. Здесь все творческое и все личное, связанное с cемьей Леонидзе». Как на родине Миньоны. – Миньона, героиня романа Гёте «Годы учения Вильгельма Мейстера», родилась в Италии. «Dahin!», «Dahin!» (туда, туда!) – рефрен песни Миньоны.
«Скромный дом, но рюмка рому...» – Знамя, 1936, № 4, с вариантом строки 10:
Топит все наперечет
Печатается по НРП. Полюдье – дань.
«Он встает. Века. Гелаты...» – Знамя, 1936, № 4, без разделения, как продолжение предыдущего стихотворения, с вариантом строки 28:
Чтоб рекою в вечность впасть.
с двумя дополнительными строфами между 4-й и 5-й строфой:
Революция, ты чудо.
Наконец-то мы вдвоем.
Ты виднее мне отсюда,
Чем из творческих ярем.
Мало верить понаслышке,
Мало ездить и глазеть.
Надо с этой сердца вышки
По тебе равняться сметь.
Гелати – монастырь XI – XII в. под Кутаиси. Печатается по НРП.
Безвременно умершему. – Знамя, 1936, № 4, без названия, с вариантом строки 16:
Уставный ровный шрифт
Печатается по исправлению вВерстке, где появилось название, и первоначально строка 16 была:
Простой уставный шрифт.
Написано на смерть покончившего с собой 28 октября 1935 г. поэта Николая Ивановича Дементьева (ср. название в автографе – «Похороны товарища»). прусская пушка Берта – дальнобойные пушки, обстреливавшие Париж в 1971 г. Кормчая книга – древнерусский сборник церковных и светских законов (с XIII в.).
ИЗ ЛЕТНИХ ЗАПИСОК
Цикл полностью был опубликован в журн. «Новый мир» в 1936 г. В книгах «На ранних поездах» (1943) и «Стихи о Грузии. Грузинские поэты. Избранные переводы» (1958) с заглавием «Путевые записки (Лето 1936 года)» – были опубликованы отдельные стихотворения цикла (в первой – 2, 7, 8, 9, 10 и 12, а во второй – 2, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12). В Верстке – 1, 2, 3, 4, 7, 9, 10, 11. Цикл печатается полностью по текстам первой публикации, с дополнениями по беловым автографам, в тех случаях, когда сокращения были результатом редакторского вмешательства. О причинах сокращения цикла в книге НРП см. выше в преамбуле ко всему разделу.
1. «Не чувствую красот...» – Новый мир, 1936, № 10.
2. «Как кочегар на бак...» – Новый мир, 1936, № 10. В НРП и вВерстке – с вариантами строк:
17 – 19 Полуночная муть
Левкой недавно полит
И белый Млечный Путь
3. «Счастлив, кто целиком...» – Новый мир, 1936, № 10 – только первые шесть строф (так же вВерстке). Текст восстановлен по автографу (ЦРГАЛИ). В ответ на нападки секретаря Союза писателей В. Ставского, который цитировал строки из этого стихотворения в своем докладе на VIII Всесоюзном чрезвычайном съезде Советов, Пастернак обратился с письмом в «Литературную газету» (опубликовано 5 января 1937 г.): «...Во 2-й строфе говорил о языке, в 3-й, что индивидуальность без народа призрачна, что в любом ее проявлении авторство и заслуга движущей первопричины восходит к нему – народу. Народ – мастер (плотник или токарь), а ты, художник – материал».
4. «Дымились, встав от сна...» – Новый мир, 1936, № 10. Навтлуг – пригород Тбилиси. Дорога на Беслан – Военно-Грузинская дорога.
5. «За прошлого порог...» – Новый мир, 1936, № 10 – без последней строфы. Печатается по Стихи о Грузии (так же в автографах). Паоло – поэт Паоло Яшвили (1895 – 1937), о нем Пастернак вспоминал в очерке «Люди и положения»: «...Яшвили чудно рассказывал. Он был прирожденный рассказчик приключений. С ним вечно происходили неожиданности в духе художественных новелл... Когда я думаю о Яшвили, городские положения приходят в голову, комнаты, споры, общественные выступления, искрометное красноречие Яшвили на ночных многолюдных пирушках...»
6. «Я видел, чем Тифлис...» – Новый мир, 1936, № 10, без 3-й строфы. Печатается по Стихи о Грузии (так же в автографах).
7. «Я помню грязный двор...» – Новый мир, 1936, № 10. В НРП – с вариантами строк:
3 – 4 А сверху на простор
Просился гор апокриф.
7 А чрез туман гуськом
12 Плетутся по этапу.
16 Вставала по-другому.
18 Где жарили оладьи,
26 – 28 Который в идеале
На небо возвели
И демоном назвали.
В Верстке – с вариантом строки 9:
В разрывы облаков
В Стихи о Грузии – с вариантом строки 1:
Я помню старый двор
8. «Меня б не тронул рай...» – Новый мир, 1936, М» 10. Пятою стихией... – Ср. «К четырем «основным стихиям»: воды, земли, воздуха и огня итальянские гуманисты прибавили новую, пятую – человека...» («Историческая справка», предваряющая рукопись статьи «Квинтэссенция», – первоначальный текст «Нескольких положений»).
9. «Чернее вечера...» – Новый мир, 1936, № 10. В НРП – без 4-й и 5-й строф, с вариантом строки 8:
Он, как утес валунный.
В Стихи о Грузии – без 5-й строфы, после 6-й строфы – дополнительная:
В нем отзвук трех эпох,
Он дышит с той же ширью,
Как меха долгий вздох
Волынкой длит мествире.
Мествире – играющий на музыкальном инструменте вроде волынки – ствири.
10. «Немолчный плеск солей...» – Новый мир, 1936, № 10. В НРП (и вВерстке) – с вариантом строк:
7 – 8 Он тут невдалеке
На оглушенье саду.
11. «Еловый бурелом...» – Новый мир, 1936, № 10.
Тициан Табидзе (1895 – 1937) – грузинский поэт. Пастернак вспоминал о нем в очерке «Люди и положения»: «...Мысль о Табидзе наводит на стихию природы, в воображеньи встают сельские местности, приволье цветущей равнины, волны моря. Плывут облака, и в один ряд с ними в отдалении строятся горы. И с ними сливается плотная и приземистая фигура улыбающегося поэта. У него немного подрагивающая походка. Он трясется всем телом, когда смеется. Вот он поднялся, стал боком к столу и постучал о бокал, чтобы произнести речь...» Таким, как он, Роден / Изобразил Бальзака. – Портрет Бальзака работы французского скульптора О.Родена вырезан в глыбе необработанного мрамора.
12. «На Грузии не счесть...» – Новый мир, 1936, № 10. В НРП последнее четверостишие выделено как отдельное стихотворение. В Стихи о Грузии – без последнего четверостишия.
ПЕРЕДЕЛКИНО
Впервые в НРП – с подзаголовком «Начало 1941 г.», без стихотворений «Зазимки» (включенного в цикл вВерстке), «Вальс с чертовщиной» (исключенного по настоянию редакции); включал стихотворение «Присяга», позже автором не переиздававшееся. В ЗП с заглавием «На ранних поездах».
В дачном поселке Переделкино под Москвой Пастернак жил с 1936 г. О начале работы над циклом он писал О. М. Фрейденберг 15 ноября 1940 г.: «После долгого периода сплошных переводов я стал набрасывать что-то свое. Однако главное было не в этом. Поразительно, что в нашей жизни урожайность этого чудного, живого лета сыграла не меньшую роль, чем в жизни какого-нибудь колхоза... Какая непередаваемая красота жизнь зимой в лесу, в мороз, когда есть дрова. Глаза разбегаются, это совершенное ослепленье».
Летний день. – Молодая гвардия, 1941, № 1 – ранняя редакция с названием «Лето». Печатается по НРП. В ЗП – без последней строфы. В Избр. 45 – как в НРП.
Сосны. – НРП. В ЗП – с вариантом строки 11:
И от болезней, эпидемий
В Избр. 48 – текст ЗП.
Ложная тревога. – НРП – с вариантом строки 22:
В окно, как каждый год,
Печатается по ЗП.
Зазимки. – Литературная газета, 1944, 11 ноября, с названием «Зимние праздники», с дополнительными строфами между 2-й и 3-й строфой:
Опять переполох в подлунной,
Земля отходит, ей не встать.
И вдруг предчувствия, кануны,
Обетованье, благодать.
О, смерть притворщицы природы,
Задумавшей к весне побег
Из гробового обихода
И завалившейся под снег!
Заглянешь в лес, – как всё похоже!
Всё борется, мы не одни.
Сравнишь, – мороз дерет по коже,
Так все понятно, так сродни.
Всё борется с тем царством ночи,
С той самой смертоносной тьмой,
С которой сормовский рабочий
Вступил в победоносный бой.
В Избр. 48 – с названием «Наступление зимы». Печатается поВерстке.
Иней. – НРП.
Город. – Молодая гвардия, 1941, № 1 – ранняя редакция (с. 149 наст. т.). Печатается по НРП. В ЗП – с вариантом, строки 29:
Он звезд мерцанье собезьянил.
Вальс с чертовщиной. – ЗП – с названием «На Рождестве». Печатается поВерстке.
Вальс со слезой. – НРП. В Избр. 48 – с названием «Елка».
На ранних поездах. – Красная новь, 1941, № 9 – 10, с вариантами строк:
12 В застывшей яме янтаря.
20 На ослепленный виадук
37 Усевшись кучей, как в повозке,
Печатается по НРП.
15 ноября 1940 г. Пастернак писал О. М. Фрейденберг: «А поездки в город, с пробуждением в шестом часу утра и утренней прогулкой за три километра темным, ночным еще полем и лесом, и линия зимнего полотна, идеальная и строгая, как смерть, и пламя утреннего поезда, к которому ты опоздал и который тебя обгоняет у выхода с лесной опушки к переезду. Ах, как вкусно еще живется...»
Опять весна. – НРП. ЗП – с вариантом строки 7:
Бестолочь, кумушек пересуды...
В Избр. 48 – строка 7:
Шумы и кумушек пересуды...
Дрозды. – НРП.
СТИХИ О ВОЙНЕ
Страшная сказка. – Огонек, 1941, № 29 (14 сентября), с дополнительной строфой между 2-й и 3-й строфами:
Когда-нибудь его приход
Сочтут за небылицу.
За вдов, увечных и сирот
Заплатит враг сторицей.
Печатается по НРП. В ЗП не включалось. Когда он делал, что хотел, / Как Ирод в Вифлееме. – Царь Ирод велел убить всех младенцев в Вифлееме возраста «от двух лет и ниже», чтобы погубить родившегося там Иисуса (Мф. 2, 16 – 18).
Бобыль. – Красная новь, 1941, № 9 – 10, с вариантами строк:
7 Он спровадил семью,
13 Он является в сад
15 И глядит на закат
22 И под стать молодежи,
Печатается по НРП. А его дробовик // Лет на двадцать моложе. – 10 сентября 1941 г. в «Литературной газете» сообщалось, что Пастернак оказался среди лучших на учебной стрельбе писателей в клубе ворошиловских стрелков.
Застава. – Огонек, 1941, № 29 (14 сентября), с вариантом строки 22:
Хотя ракета вражья светит,
и дополнительной строфой между 4-й и 5-й строфами:
Из-за реки прожектора
Лесную высь облазят сетью,
Как шарит раков детвора
В прибрежном мелком очерете.
Печатается по НРП. В ЗП не включалось.
Смелость. – Литературная газета, 1941, 24 сентября, с вариантом строки 25:
И таинственное что-то,
и с двумя дополнительными строфами в конце:
Этим делом, этой славой
Завершалось ваше я,
Ваша доля, ваше право
В давней тяжбе бытия.
Голос долга и успеха,
Спетой песни вечный след,
Дальний отголосок эха,
Раздающийся в ответ.
В сборнике «В огне отечественной войны» (Нальчик, 1942) – как в первой публикации. Печатается по НРП. В ЗП не включалось.
Старый парк. – НРП. Автограф (ЦГАЛИ) – с четырьмя дополнительными строфами. Между 1-й и 2-й строфами:
Умиранье дня и лета
Прогоняет облака
Мимо окон лазарета
Минометного полка.
Между 5-й и 6-й строфами:
Как он рад, что до разрыва
Отскочил от западни
И отделался счастливо
Ампутацией ступни.
Между 13-й и 14-й строфами:
Все мечты его в театре.
Он с женою и детьми
Тайно, года на два, на три
Сгинет где-нибудь в Перми.
После 14-й строфы:
Сколько пожеланий сразу!
Сколько замыслов и дел!
Заглядишься вдаль вполглаза,
Да туда б и улетел.
В бывшем имении славянофила Ю. Ф. Самарина в Переделкине был расположен военный госпиталь.
Зима приближается. – Литература и искусство, 1943, 13 ноября, с названием «Зима начинается». ЗП (так же в Избр. 45) – с вариантами строк:
3 Под слезы ребенка капризного
10 Накрытые ночью, как крышей,
19 – 20 Вы с детства любимою книгою
Как бы на середке открыты.
Сохранилась вырезка из газеты с первой публикацией, где строки с разночтениями исправлены Пастернаком по пометам редактора книги ЗП. В наст. изд. восстановлен текст первой публикации в соответствии с двумя автографами (письмо В.Д. Авдееву – РГАЛИ и бывшее собрание Л. А. Озерова – автограф для газетной публикации). «Сим победиши». – Слова, написанные византийским императором Константином Великим на кресте и обусловившие в начале IV в. победу христианства над римским язычеством.
Памяти Марины Цветаевой. – Новый мир, 1965, № 1 – первые пять строф; полностью. – Стихотворения и поэмы. Сохранилась авторизованная машинопись ранней редакции с примечанием Пастернака: «Задумано в Чистополе в 1942 году, написано по побуждению Алексея Крученых 25 и 26 декабря 1943 года в Москве. У себя дома. Мысль этих стихотворений связана с задуманною статьей о Блоке и молодом Маяковском. Это круг идей, только еще намеченных и требующих продолжения, но ими я начал свой новый, 1944 год. 5.1.1944. Борис Пастернак» (РГАЛИ). М.И.Цветаева покончила с собой в Елабуге 31 авг. 1941 г. Пастернак узнал об этом 10 сент. 1941 г. в Москве. Стихотворение не включалось Пастернаком в сборники 1940-х гг. по цензурным причинам. Однако он читал его на своих поэтических вечерах в 1940-х гг.
Зарево. – Правда, 1943, 15 октября, с заглавием «Зарево. Вступление к поэме», с вариантами строк:
37 Невылазной болотной гущею
40 Вздымается из них навстречу.
46 Но, словно в сновиденьи вещем,
В ЗП «Вступление», – как одно из стихотворений цикла «Стихи о войне».
Глава первая, тогда же, когда и «Вступление», была отдана в «Правду», но не была опубликована. Весь текст полностью был опубликован в Стихотворения и поэмы, по машинописи из собрания Л. Озерова, так же в машинописи в собрании Я. Черняка и в РГАЛИ. Здесь печатается по машинописи с правкой 1956 г. (бывшее собрание О.В.Ивинской). Его герой болел падучею, / Горел и был страданьем светел. – В частности, имеется в виду герой романа Достоевского «Идиот» князь Мышкин.
Смерть сапера. – Красная звезда, 1943, 10 декабря, с вариантами строк:
7 – 8 Вся проволокою опутана,
Как паутиною, колючей
23 Проходы нужные проделаем
37 Все в мире может быть издержано
47 Хотя за речкой почва глиниста,
50 Пред ним мы стали на колени
52 Открыв собою наступленье
73 Мы оттого теперь за Гомелем
без строфы 9-й.
Часть этих разночтений (строки 23, 47, 73 и выпущенная строфа) – результат редакторского вмешательства. В конце декабря 1943 г. Пастернак писал Д.С. Данину: «У меня были действительно серьезные намерения, когда я писал «Сапера». Его немного изуродовали (даже его!), как все, что мы пишем. Там все рифмы были полные и правильные: У Гомеля – экономили, смелые – проделаю, вынести – глинистей. Изменения, которые делали без меня, пришлись как раз по рифмовке. Кроме того, выпустили одну строфу. Это противно».
В сб. «В боях за Орел», 1944 г., с вариантами строк:
33 Опять, наверно, оцарапали
36 Мечтал он и терял сознанье
строки 50 и 52 – как в первой публикации. Такой же текст в одном из автографов (РГАЛИ). Печатается по 377.
В архиве Пастернака сохранился «Дневник боевых действий» штаба армии с донесением от 11 – 12 июля 1943 г.: «В дивизии п. Ромашова группа саперов во главе с сержантом Коваленко получила задание ночью проделать проходы в проволочных заграждениях противника. От переднего края нашей обороны саперы поползли на высоту, там были проволочные заграждения врага, а в 150 м за ними – его окопы... При этом был тяжело ранен сапер Микеев... Стоило раненому вскрикнуть или застонать – и саперы были бы обнаружены противником. Микеев понял это. Превозмогая острую боль, крепко сжав зубы, он ни разу не застонал...»
Преследование. – Красная звезда, 1944, 9 февраля, с вариантом строки 19:
От этой непрерывной скорости
В ЗП – без последней строфы, с вариантом строки 22:
И все мы долго поминали
Печатается по Избр. 45. Сохранился автограф (РГАЛИ) с дополнительной строфой между 2-й и 3-й строфами:
Мы материли заковыристо,
Как полагалось в их притоне,
И, перебив их душ четыреста,
Пускались в новую погоню.
и другой редакцией строфы 6:
Но поднятую в поле девочку,
Которой тешились канальи,
Мы долго хоровою спевочкой
Катюш и пушек поминали.
Разведчики. – Красная звезда, 1944, 9 февраля, с названием «Летний день», без 3-й строфы, с вариантами строк:
20 Сосредоточась и угрюмые.
55 Вздохнув, они рукой махнули.
В сб. «В боях за Орел», М., 1944 – как в первой публикации. Печатается по ЗП. В Избр. 45 – с вариантом строки 11:
Луга пестрели курослепом
ВВерстке – вариант строки 32:
И лез сюда, в гнездо осиное.
В «Дневнике боевых действий» штаба армии, сохранившемся в архиве Пастернака, подчеркнут текст: «Лейтенант Редькин, красноармейцы Панчин и Корнилов (...) должны были разведать силы противника в укрепленной врагами деревне Петровке. Разведчики достигли деревни и по сигналу ворвались в нее. Завязался бой. Вражеские пули тяжело ранили всех трех разведчиков. Кончились патроны в магазинах автоматов. Фашистские солдаты набросились на раненых, схватили и поволокли их на допрос в ближайшую избу. Тяжело раненный лейтенант Редькин, улучив момент, выхватил у одного немецкого солдата автомат и, прежде чем немцы опомнились, оглушил четырех из них. Оставшиеся немцы тут же убили отважного лейтенанта. В дом, где немцы вели допрос, попал снаряд нашей артиллерии. Дом загорелся. Разведчики, воспользовавшись замешательством немцев, бросились к выходу. Фашисты открыли стрельбу. Пуля сразила Панчина, Корнилов, петляя по улицам, вырвался из-под обстрела. А в деревню уже входили наши наступательные цепи. Корнилов присоединился к наступающим, несмотря на ранение, вступил в бой с врагом».
Неоглядность. – Красный флот, 1944, 8 марта, с вариантами строк:
6 Чем раньше, грезилась во сне,
33 А вот на боевой арене
и дополнительной строфой между 7-й и 8-й строфами:
О глубине их отпечатка
Свидетельствует их стезя,
И плещет море каждой складкой,
Чем только можно и нельзя.
В ЗП – с вариантом строки 33 – как в первой публикации. Печатается по Избр. 45.
В беловом автографе после дополнительной строфы, как в первой публикации, следовало еще три.
Стихотворение написано по заказу редакции газеты «Красный флот» к учреждению 4 марта 1944 г. орденов Нахимова и Ушакова (Н.М. Жданов – Дружба народов, 1979, № 11. С. 268).
В низовьях. – Красный флот, 1944, 26 марта. В ЗП – с вариантом строки 27:
Сроки приблизились. В этом году —
Написано по поводу широкого наступления в направлении Одессы и Крыма, «о том чувстве, которое вызывает нынешняя весна» и освобождение Черноморья (Н. Жданов. «Б. Пастернак – «Красному флоту» // «Дружба народов» 1979, № 11. С. 268).
Ожившая фреска. – Литература и искусство, 15 апреля, 1944, без строф 1 и 2, с вариантами строк:
9 Когда средь сталинградских схваток,
11 – 12 Какой-то странный отпечаток
В чертах врага его преследовал.
39 Гремела музыкой зовущей
42 Теперь, когда судьбы иронией
В ЗП – с вариантом строки 33:
А рядом в конном поединке
Печатается по газетной вырезке с авторской правкой (РГАЛИ).
Ранние редакции с названиями «Воскресенье» и «Сталинград». В автографе (ГЛМ) строка 42: «Теперь, когда с такой иронией» сопровождена примечанием: «Если будут придирки, то: Теперь, когда своей погонею».
В библиотеке Пастернака сохранилась книга В. Гроссмана «Сталинград» (М., 1943) с дарственной надписью автора и с отчеркнутыми Пастернаком строками на с. 88 – 95 в главе «Направление главного удара». Они связаны со стихотворением, посвященным гибели в боях за Орел участника обороны Сталинграда Л.Н. Гуртьева (см.: Хелемский Я. Ожившая фреска. – Знамя, 1980, № 10). Архистратиг – здесь: архангел Михаил, предводитель небесного воинства против сил зла. Сиял над змеем лик Георгия... – чудо святого Георгия со змием.
Победитель. – Труд, 1944, 28 января, с вариантами строк:
14 – 16 Как в цепь легенд он входит, как звено!
Все что бывало на земле и в небе,
Им вынесено и побеждено.
Печатается по ЗП. Посвящено прорыву блокады Ленинграда.
Весна. – Правда, 1944, 17 мая, с вариантами строк 27 – 28:
Я дома, у первоисточника
Всего, чем будут цвесть столетья.
Авторизованная машинопись (РГАЛИ) с примечанием, обращенным к Крученых: «В «Правде» соспекулировали на множественном числе «будут цвесть столетья», чтобы получилось больше, хотя одно верное столетье больше многих риторических. Потом, вместо «он» попросили, чтоб было «я», автор...» Печатается по ЗП.
КОГДА РАЗГУЛЯЕТСЯ
В последнюю книгу Пастернака вошли стихи, написанные в 1956 – 1959 гг. К концу 1956 г. было написано 21 стихотворение, 8 из них были напечатаны в журн. «Знамя» (1956, № 9) и одно в журн. «Новый мир» (1956, № 10). 18 стихотворений включены в цикл «Новые строки» вВерстке. Окончательный текст книги «Когда разгуляется» был оформлен и переписан в отдельную тетрадь в 1957 – 1959 гг. (беловая рукопись). Известны четыре последовательные авторизованные подборки стихотворений в машинописи: 31 перепечатано в ноябре 1957 г. В это же время был установлен порядок расположения стихотворений и вписан эпиграф из книги Марселя Пруста «Обретенное время», последней книги романа «В поисках утраченного времени». В 1958 г. перепечатано 6 стихотворений под названием «Июльские дополнения 1958 г.» и, наконец, весной 1959 г. заключительные 4 стихотворения, названные «Январские дополнения,1959».
Обстоятельства написания книги, история создания отдельных стихотворений и редакций см. в статье Е. Б. Пастернака «Приблизить час», В мире книг, 1987, № 5 – 6.
«Во всем мне хочется дойти...» – Знамя, 1956, № 9, в подборке, озаглавленной «Новые строки».
«Быть знаменитым некрасиво...» – Знамя, 1956, № 9, с названием «Быть знаменитым», с вариантом строки 20:
Когда в нем не видать ни зги.
Печатается по рукописи. Сохранился автограф другой редакции (бывшее собрание М.К.Баранович), с датой 5 мая 1956 г., состоящий из четырех строф (1, 5, 6, 7), с вариантами строк:
17 – 20 Как плавает в тумане местность
И в ней не различить ни зги,
Таинственная неизвестность
Пускай хранит твои шаги.
(Автограф факсимильно воспроизведен – «День поэзии». М., 1981.) Карандашный автограф (бывшее собрание О. В. Ивинской) с названием «Верую».
Душа. – Свиридов Ю. Снег идет. Кантата. Партитура, 1975; клавир. М., Музыка, 1976. Автограф в письме к М.К. Баранович 18 сентября 1956 г. (бывшее собрание М.К. Баранович). Скудельница – кладбище, общее место погребенья.
Ева. – Знамя, 1956, № 9, с вариантами строк:
2 И летний день с горы соседней
4 – 6 Как полные рыбачьи бредни.
Тяжел, как невод, небосвод,
И в это небо, словно в сети,
Печатается по рукописи.
Без названия. – Знамя, 1956, № 9, с вариантами строк:
13 – 14 За беседой ты нижешь на шнур
Кучку с шеи скатившихся бусин.
24 Для чего же глаза ты печалишь
Верстка – с вариантами строк:
2 Ты сейчас вся порыв, вся горенье
7 Конура, край окна, и стена
24 – как в первой публикации. Печатается по рукописи. Пошло слово любовь... – Ср. 1-я строка из стихотворения П. Шелли в переводе Пастернака «К...»: «Опошлено слово одно...»
Перемена. – Чукоккала. М., Искусство, 1979. В автографе из бывшего собрания О.Ивинской вместо 2-й и 3-й строф:
Бездарный гонор барства – ноль.
Я мир трущоб избрал жилищем.
Мне честь оказывала голь,
Меня считая тоже нищим.
Строки 17 – 18:
Я стал как камень, тверже скал,
Себе, товарищам неверен.
В автографе, посланном 18 сентября 1956 г. М.К. Баранович (бывшее собрание ее семьи), строки 17 – 18:
Я никому неверен стал,
И скверен и высокомерен.
Весна в лесу. – Знамя, 1956, № 9, с вариантами строк:
2 Задерживали таянье
7 – 8 Сосна, оборотясь на юг,
Лицом на солнце жмурится.
Автограф со значительными разночтениями. Печатается по беловой рукописи.
Июль. – Знамя, 1956, № 9, с названием «Лето», с вариантами строк:
12 – 16 Взлетает вверх до потолка.
Но кто ж тот баловник-невежа
То привиденье, тот двойник?
Тот призрак – наш жилец приезжий,
Тот дух – наш дачник-отпускник.
18 Мы этот дом ему сдаем.
28б Июльский воздух полевой.
Печатается по беловой рукописи. В бывшем собрании О. Ивинской карандашный автограф, близкий к тексту первой публикации.
По грибы. – Знамя, 1956, № 9, с названием «Осенний день», с вариантами строк:
15 Нам вехой служит тень.
Верстка – с названием «Осенний день», строка 15:
Мне вехой служит тень.
Печатается по беловой рукописи.
Тишина. – Литературная Грузия, 1957, № 4 (октябрь).
Стога. – Литературная Грузия, 1957, № 4 (октябрь) – с вариантом строки 19:
Неспавший день встает с ночлега
Печатается по беловой рукописи.
Липовая аллея. – Литературная Грузия, 1957, № 4 (октябрь), с вариантами строк:
18 И липы за чертой оград
20 Неизреченный аромат.
без 7-й строфы, с другой редакцией 6-й строфы:
Проходят люди в летних шляпах,
Оглядывая каждый ствол.
Как неотступен этот запах,
Открытый пониманью пчел!
Автограф этой редакции в письме к Н. А. Табидзе от 21 августа 1957 г.
Печатается по беловой рукописи. Ранняя редакция опубликована в кн. «Чукоккала». М., Искусство, 1979.
Стихотворение написано после пребывания в санатории «Узкое», где Пастернак проходил курс лечения в течение июня и июля 1957 г. (Ср. в черновике:
Таких огромных территорий
Не встретится в местах других.
Просторен старый санаторий
В именье бывшем Трубецких.)
Когда разгуляется. – Литературная Грузия, 1958, № 4 – без строф 5 и 6. Верстка – с вариантами строк:
3 Нагроможденных грозной грудой
9 Когда к исходу дней дождливых
17 Церковной росписью оконниц
23 Заглохший отголосок хора
25 Правда, жизнь, тайник вселенной.
Печатается по беловой рукописи.
Xлеб. – Новый мир, 1956, № 10, с вариантом строки 12:
Таинственных недр и зверей.
Печатается по беловой рукописи.
Осенний лес. – Избр. 61. Первоначальная редакция с названием «В чаще» входила в наборную машинопись кВерстке, но в Верстку не включено.
Заморозки. – Литературная Грузия, 1958, № 4. Автограф (РГАЛИ) с датой 12 сентября 1956 г.
Ночной ветер. – Избр. 61.
Золотая осень. – Избр. 61. ВВерстке с названием «Золото», с вариантами строк:
11 И береза под фатой,
25 – 26 Где в другом конце аллей
Эхо отдается хрустко.
Печатается по беловой рукописи.
Ненастье. – Избр. 61. ВВерстке – с вариантом строки 8:
В восемь дисков и борон.
Печатается по беловой рукописи.
Трава и камни. – Избр. 61. ВВерстке – с вариантами строк:
10 Природой, делами их рук,
24 Сквозь стены проросшей травой
29 – 32 Сиренью со всеми оттенками
Цветущих кустов и кистей,
В отверстиях между простенками
Разрушившихся крепостей.
35 – 37 И даль – в каждом каменном выеме,
И небо – пред всеми дверьми.
Где с мессианизмом Мицкевича...
Печатается по беловой рукописи. Написано к столетию со дня смерти Мицкевича (26 ноября 1855).
Ночь. – День поэзии. М., 1957. В Верстке – с вариантами строк:
5 Пропал в его струе:
9 Внизу ночные бары,
33 – 36 Наедине с планетой
Уже не первый год,
Он огорчений лета
Звезде не ставит в счет.
38 Не покидай труда,
42 Не поддавайся сну,
Написано под впечатлением повестей А. де Сент-Экзюпери «Планета людей» и «Ночной полет».
Ветер (Четыре отрывка о Блоке). – Избр. 61. – без 1-го отрывка, полностью – Стихотворения и поэмы. ВВерстке – с вариантами строк:
1 отрывок:
4 Всезнающим только одним.
6 Годится ли Пушкин иль нет
8 Дающих на это ответ.
10 Особая к счастью статья
14 – 15 Великий вне всяких систем,
Он не сфабрикован руками
2 отрывок:
6 – 8 Чистейшей души, как кристалл,
Которого ни на мизинец
Внук-ветреник хуже не стал.
4 отрывок:
6 И это – предвестье невзгод
13 – 14 Когда же закат над столицей
Так ветрено ржав и багрян
22 – 24 След этого лег на стихи,
Отсюда закатные краски,
Зигзаги на них и штрихи.
Печатается по беловой рукописи. Без докторских их диссертаций,// На все проливающих свет. – Ср.: «И стать достояньем доцента,// И критиков новых плодить...» в стихотворении Блока «Друзьям» (1908). ...дед-якобинец – дед Блока А. Н. Бекетов (1825 – 1902), ученый-географ, ректор Петербургского университета, ср.: «Деды дремлют и лелеют // Сны французских баррикад...» в стихотворении Блока «Светлый сон, ты не обманешь...» (1904) (указано А.В. Лавровым). Поэзия третьего тома. – Свои стихотворения Блок издавал в трех томах, третий составляла лирика 1907 – 1916 гг. М.К.Баранович обратила внимание Пастернака на архаическое ударение в названии блоковского имения в подаренном ей автографе («Шумевший в Шахматове, в дни...», «О песни шахматовских слуг!») в письме к Пастернаку от 16 октября 1956 г., после чего строки были изменены.
Дорога. – Избр. 61.
В больнице. – Стихотворения и поэмы. ВВерстке – с вариантом строк:
7 И скуку ненастья ночную
15 Покамест строка за строкою
29 – 36 И он благодарного взора
Не мог отвести от окна,
В которое из коридора
Вдруг стала застава видна.
Там город с привычностью старой
Виднелся и звал в свой предел,
Разбрасывал отсвет пожара
И заревом прошлого рдел.
47 – 48 Твоим стародавним подарком
Себя и свой путь сознавать,
Печатается по беловой рукописи.
После перенесенного в октябре 1952 г. инфаркта Пастернак 17 января 1953 г. писал Н. А. Табидзе: «Когда это случилось и меня отвезли, и я пять вечерних часов пролежал сначала в приемном покое (...) то в промежутках между потерею сознания и приступами тошноты и рвоты, меня охватывало такое спокойствие и блаженство! (...) Длинный верстовой коридор с телами спящих, погруженный во мрак и тишину, кончался окном в сад с чернильной мутью дождливой ночи и отблеском городского зарева, зарева Москвы, за верхушками деревьев. И этот коридор, и зеленый жар лампового абажура на столе у дежурной сестры у окна, и тишина, и тени нянек, и соседство смерти за окном и за спиной – все это по сосредоточенности своей было таким бездонным, таким сверхчеловеческим стихотворением! (...) «Господи, – шептал я, – благодарю тебя за то, что ты кладешь краски так густо и сделал жизнь и смерть такими, что твой язык – величественность и музыка, что ты сделал меня художником, что творчество – твоя школа, что всю жизнь ты готовил меня к этой ночи». И яликовал и плакал от счастья».
Музыка. – День поэзии. М., 1957, с вариантами строк:
1 – 3 Рояль на лямках волоча,
Болтавшийся все своевольней,
Его несли два силача
14 На землю поглядел с балкона
Верстка – те же разночтения, что в первой публикации, с вариантом строки 26:
Отжившей выдумки нехитрой,
Печатается по беловой рукописи.
После перерыва. – Избр. 61.
Первый снег. – Знамя, 1956, № 9, с дополнительной 6-й строфой:
Повалит снег – и в трепете
Окно и частокол,
Но петель не расцепите,
Которые он сплел.
Верстка – то же, что в первой публикации. Печатается по беловой рукописи.
Снег идет. – Литературная Грузия, 1957, № 4, с вариантом строки 6:
Все пускаются в полет,
Печатается по беловой рукописи.
Следы на снегу. – Избр. 61.
После вьюги. – Избр. 61. Автограф из бывшего собрания О.В. Ивинской, с рядом разночтений, датирован 7 марта 1957 г.
Вакханалия. – Новый мир, 1965, № 1, без названия. Печатается по беловой рукописи. Сохранилось несколько предварительных редакций.
В начале 1957 г. во МХАТе была поставлена драма «Мария Стюарт» Шиллера в переводе Пастернака. Посылая стихотворение Н.А. Табидзе 21 августа 1957 г., Пастернак писал: «...подготовка Марии Стюарт в театре, две именинных ночи в городе и вообще вид вечернего зимнего города, куда я приезжал из заснеженных полей. Мне хотелось, как всегда, сказать это все сразу в одном стихотворении. Мне мерещилась форма того, что древние называли вакханалией, выражением разгула на границе священнодействия, смесью легкости и мистерии». Сходным образом Пастернак описывал замысел стихотворения, посылая его исполнительнице роли Марии Стюарт А.К. Тарасовой: «...мне хотелось стянуть это разрозненное и многоразличное воедино и написать обо всем этом сразу в одной, охватывающей эти темы компоновке. Я это задумал под знаком вакханалии в античном смысле, то есть в виде вольности и разгула того характера, который мог считаться священным и давал начало греческой трагедии, лирике и лучшей и доброй доле ее общей культуры (...) Я Вам эту вакханалию посылаю, так как одна ее часть, как Вы сами увидите, косвенно связана с Вами. Но, пожалуйста, не подходите с меркою прямой точности ни к изображению артистки, ни к пониманию образа самой Стюарт. В этом стихотворении нет ни отдельных утверждений, ни какого бы то ни было сходства с кем-нибудь, хотя артистка стихотворения, это, конечно, Вы, но в той свободной трактовке, которой бы я ни к Вам лично, ни в обсуждении Вас себе не позволил...»
За поворотом. – День поэзии. М., 1962.
В ранних набросках не отделено от следующего стихотворения – «Все сбылось». В первом беловом автографе – с названием «Готовность». Следующая по времени редакция – с названием «Будущее».
Посылая стихотворение М. К. Баранович 2 мая 1958 г., Пастернак писал: «...пробуждающаяся работа мысли начинается, как всегда, со стихов. Надо будет написать и их, на серьезные, на глубокие, важные темы. А кругом грязь, весна, пустые леса, одиноко чирикающие птички, и все это лезет в голову в первую очередь, отсрочивая более стоящие намерения, занимая понапрасну место и отнимая время».
Все сбылось. – Литературная Грузия, 1958, № 4, с вариантом строки 27:
Хрустят шаги, с деревьев каплет.
Печатается по беловой рукописи.
Пахота. – Литературная Грузия, 1958, № 4, с вариантом строки 3:
Дыша весенним солнцем.
Печатается по беловой рукописи. В раннем автографе с дополнительной строфой в конце:
Теперь руками человека
Вся эта ширь и глубина
Дождям и солнцу под опеку
До новой жатвы отдана.
Поездка. – Избр. 61. Автограф датирован июлем 1958 г.
Женщины в детстве. – Избр. 61. Авторизованная машинопись с датой 1958 г., июль.
После грозы. – Литературная Грузия, 1966, № 2 (по автографу из альбома художника Л. Гудиашвили, куда Пастернак вписал его во время последней поездки в Грузию, 3 марта 1959 г.) – без названия, без последней строфы, с вариантом строки 8:
И высь за темной тучей голуба.
Печатается по беловой рукописи.
Зимние праздники. – Избр. 61. Автограф датирован январем 1959 г.
Нобелевская премия. – В мире книг, 1987, № 5. Написано в январе 1959 г. В феврале были дописаны еще две строфы в конце:
Все тесней кольцо облавы,
И другому я виной:
Нет руки со мною правой,
Друга сердца нет со мной!
А с такой петлей у горла
Я б хотел еще пока,
Чтобы слезы мне утерла
Правая моя рука.
Эти две строфы, связанные с эпизодом в отношениях Пастернака с О. В. Ивинской (см. Огонек, 1988, № 37), были им потом в беловой тетради заклеены.
В октябре 1958 г. Пастернаку была присуждена Нобелевская премия по литературе «за выдающиеся достижения в современной лирической поэзии и на традиционном поприще великой русской прозы». В печати была организована кампания осуждения Пастернака и оценки премии как платы за «предательство», выразившееся в публикации романа «Доктор Живаго» за рубежом. Пастернак был исключен из Союза писателей СССР. Из-за травли и грязных обвинений в прессе Пастернак вынужден был отказаться от премии.
Божий мир. – Юность, 1965, № 8. Рукопись датирована январем 1959 г.
12 декабря 1958 г. Пастернак писал Л.А. Воскресенской: «...бури и анафематствования местного происхождения ничто по сравнению с тем, что ко мне приходит и тянется со всего мира. Я утопаю в грудах писем из-за границы. Говорил ли я Вам, что однажды наша переделкинская сельская почтальонша принесла их мне целую сумку, пятьдесят четыре штуки сразу. И каждый день по двадцати. В какой-то большой доле это все же упоенье и радость, – душевное единенье века».
Единственные дни. – Избр. 61. Рукопись датирована январем 1959 г.
Переводы
ИЗ ГРУЗИНСКОЙ ПОЭЗИИ
Николай Бараташвили
(1817 – 1845)
Кетевана. – Литературная газета, 1945, 13 октября. Чонгури – грузинский струнный музыкальный инструмент.
Сумерки на Мтацминде. – Заря Востока, 1945, 30 сентября. Мтацминда – Святая гора, гора под Тбилиси.
Таинственный голос. – Бараташвили Н. Стихотворения в переводе Бориса Пастернака. М., Правда, 1946 (Библиотека «Огонек», № 9).
Дяде Гр<игор>ию. – Ленинград, 1945, № 21 – 22.
Ночь на Кабахи. – Октябрь, 1945, № 10. Кабахи – старинный ипподром в Тбилиси, где был сад, служивший местом гуляний.
Раздумья на берегу Куры. – Ленинград, 1945, № 21 – 22.
Моей звезде. – Ленинград, 1945, № 21 – 22.
Наполеон. – Бараташвили Н. Стихотворения в переводе Бориса Пастернака. М., Правда, 1946. Печатается по Стихи о Грузии.
Серьга. – Ленинград, 1945, № 21 – 22.
Младенец. – Бараташвили Н. Стихотворения в переводе Бориса Пастернака. М., Правда, 1946.
Одинокая душа. – Ленинград, 1945, № 21 – 22.
«Я помню, ты стояла...». – Огонек, 1945, № 46 – 47.
Моя молитва. – Бараташвили Н. Стихотворения в переводе Бориса Пастернака. М., Правда, 1946.
«Когда ты, как жаркое солнце, взошла...» – Там же.
Моим друзьям. – Ленинград, 1945, № 21 – 22.
«Что странного, что я пишу стихи?..». – Бараташвили Н. Стихотворения в переводе Бориса Пастернака. М., Правда, 1946.
«Я храм нашел в песках. Средь тьмы...». – Октябрь, 1945, № 10.
«Глаза с туманной поволокою...». – Бараташвили Н. Стихотворения в переводе Бориса Пастернака. М., Правда, 1946.
Гиацинт и странник. – Там же.
«Как змеи, локоны твои распались...». – Там же.
«Мужское отрезвленье – не измена...». – Там же.
Мерани. – Огонек, 1945, № 46 – 47. Печатается по Стихи о Грузии. Мерани – крылатый конь.
Могила царя Ираклия. – Октябрь, 1945, № 10.
Злой дух. – Бараташвили Н. Стихотворения в переводе Бориса Пастернака. М., Правда, 1946.
«Вытру слезы средь самого пыла...». – Там же.
Чинара. – Октябрь, 1945, № 10 (тогда же – Огонек, 1945, № 46).
«Ты самое большое чудо божье...». – Бараташвили Н. Стихотворения, М., 1946.
«Осенний ветер у меня в саду...». – Октябрь, 1945, № 10.
«Когда мы рядом, в необъятной...». – Бараташвили Н. Стихотворения в переводе Бориса Пастернака. М., Правда, 1946.
«Цвет небесный, синий цвет...». – Заря Востока, 1945, 21 октября.
Важа Пшавела
(1861 – 1915)
Змееед. – Пшавела Важа. Змееед. Поэма. Тифлис, 1934.
Акакий Церетели
(1840 – 1915)
Поэт. – Поэзия Грузии. М., ГИХЛ, 1949.
«Ты горька, моя жизнь бесталанная...». – Церетели А. Избранные стихотворения. М. – Л., Изд-во детской литературы, 1953.
Лира. – Там же.
Больной поэт. – Там же.
Песнь песней. – Там же.
Памяти Гоголя. – Литературная газета, 1940, 10 июля.
Тициан Табидзе
(1895 – 1937)
«Иду со стороны черкесской...». – Известия, 1934, 6 марта.
«Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут...». – Там же.
Сельская ночь. – Красная новь, 1934, № 6.
«Если ты – брат мне, то спой мне за чашею...». – Там же.
Окроканы. – Известия, 1934, 17 августа. Окроканы – деревня над Тбилиси, дословно – золотая нива. Марабда – место исторической битвы грузинских войск с войсками Шах-Аббаса в 1624 г., недалеко от Тбилиси. Кёр-оглы – герой азербайджанского эпоса.
Петроград. – Новый мир, 1956, № 7.
Автопортрет. – Табидзе Тициан. Избранное. М., Гослитиздат, 1957.
ИЗ ЗАПАДНОЕВРОПЕЙСКОЙ ПОЭЗИИ
Вильям Шекспир
(1564 – 1616)
Сонет 66. – Молодая гвардия, 1940, № 5 – 6.
Сонет 73. – Красная новь, 1938, № 8.
Сонет 74. – Вопросы литературы, 1975, № 1. В окончательной редакции в книге Д. Н. Журавлева «Жизнь. Искусство. Встречи», М., ВТО, 1985.
Зима. – Красная новь, 1938, № 8.
Музыка. – Там же.
Уолтер Ралей
(1552 – 1618)
Сыну. – Пастернак Б. Избранные переводы. М., Советский писатель, 1940.
Джордж Гордон Байрон
(1788 – 1824)
Стансы к Августе. – Красная новь, 1938, № 8.
Джон Китс
(1795 – 1821)
Ода к осени. – Огонек, 1939, № 11.
Кузнечик и сверчок. – Литературная газета, 1938, 31 декабря.
Море. – Огонек, 1939, № 11.
Перси Биши Шелли
(1792 – 1822)
Индийская серенада. – Знамя, 1934, № 1 – 2.
К... – Там же.
Строки. – Там же.
Ода западному ветру. – Там же.
Поль Верлен
(1844 – 1896)
Ночное зрелище. – Красная новь, 1938, № 8.
Так как брезжит день... – Там же.
Зелень. – Там же.
Искусство поэзии. – Там же.
Томление. – Пастернак Б. Избранные переводы.
Хандра. – Там же.
«Средь необозримо унылой равнины...». – Новый мир, 1938, № 8.
Андре Жид
(1869 – 1951)
(Стихи из романа «Новая пища»)
1. «Ветерок забубенный...». – Знамя, 1936, № 1.
2. «О весна, вся – томленье...». – Там же.
3. «Ослепленье спросонок...». – Там же.
4. «Юной жизни оплот...». – Там же.
Райнер Мариа Рильке
(1875 – 1926)
По одной подруге реквием. – Новый мир, 1929, № 8 – 9.
Реквием. – Звезда, 1929, № 8 – 9.
За книгой. – Звездное небо. Стихи зарубежных поэтов в переводе Бориса Пастернака. М., 1966.
Созерцание. – Там же.
Юлиуш Словацкий
(1809 – 1848)
«Кулиг». – Красная новь, 1942, № 7.
Болеслав Лесьмян
(1878 – 1937)
Сестре. – Польша, 1963, № 4.
Витезслав Незвал
(1900 – 1958)
Судьба, о судьбина! – Незвал В. Избр. М., 1960.
Без названия. – Там же.
Над Свраткою-рекой. – Там же.
Шандор Петефи
(1823 – 1849)
Дворянин. – Литературная газета, 1939, 26 июня.
Моя любовь. – Там же.
Старый добрый трактирщик. – Огонек, 1947, № 52.
Скинь, пастух, овчину... – Литературная газета, 1939, 26 июня.
В конце года. – Там же.
Иоганн Вольфганг Гёте
(1749 – 1832)
Миньона. – Гёте И. В. Избр. произв. М., ГИХЛ, 1950 (1, 2 и 4 песня).
Арфист. – Там же (1-я и 2-я песни, 3-я публикуется впервые по рукописи).